Козьма Прутков — фигура вымышленная, но так основательно утвердившаяся в русской литературе, что ему мог бы позавидовать иной реально существовавший и небезызвестный поэт. И не о всяком поэте есть так много биографических сведений, как о Козьме Пруткове, хотя исследователи с поразительной настойчивостью роются в старых бумагах и чахнут в архивной пыли, собирая по крупице то, что называется историей.
Вымышленное творчество Прутков^ неотделимо от его вымышленной биографии, как неотделимы от них его внешность, черты характера... Он «смотрится» только в целом, неразделенном, виде, таким его воспринимали современники, таким он дожил до наших дней.
Примеров мистификаций и создания литературных масок не счесть. Но все они были обречены на короткую жизнь и в лучшем случае известны лишь литературоведам. Козьма Прутков завоевал народное признание ; многие знают меткие словечки из его стихов и «высказывания», даже не читав их, изустно.
Не раз уже говорилось и писалось об удивительном явлении — уникальном случае, когда вымышленный автор стал в один ряд с реальными писателями. Козьму Пруткова так же издают и переиздают, ищут его неопубликованные произведения и помещают в различных научных изданиях, а потом и в собраниях сочинений, изучают творческое наследие и пишут монографии об истоках его творчества.
Кто же причастен к сотворению этого заслуженного литератора? Кто создатели Козьмы Пруткова?
Называли они себя по разному :
приятели,
друзья,
«ложные друзья»,
клевреты,
опекуны,
приближенные советники,
представители,
участники Козьмы Пруткова.
Иногда они присваивали себе пышные титулы :
«Лица, создавшие и разработавшие литературную личность Козьмы Пруткова».
«Собственники литературной подписи Козьмы Пруткова».
Порой заявления^ одного из них появлялись в печати за подписью: «Непременный член Козьмы Пруткова».
Но все это было уже потом, когда Козьма Петрович Прутков скончался, а слава его не умерла с ним, и появилось множество претендентов на это громкое литературное имя.
А сперва вся затея была всего лишь семейной шуткой, продолжением молодого озорства, перенесенного на страницы литературного журнала, и даже само имя Козьмы Пруткова родилось не сразу...
Шутили Алексей Константинович Толстой и его двоюродные братья Алексей, Владимир и Александр Жемчужниковы. Они были силачи и красавцы, молодые, богатые, образованные и остроумные. Если они и писали стихи, то только для себя и своих знакомых. Если пьесы, то только для домашней сцены.
Алексей Константинович Толстой еще не был тем замечательным поэтом, каким его знали позже. Он еще только начинал писать свои лирические стихи, которые почти все и по многу раз будут положены на музыку, и едва ли не половина — Римским-Корсаковым и Чайковским. Он еще не написал своих сатир, которые в списках будут ходить по всей России. Он еще только начал работать над историческим романом «Князь Серебряный», ставшим любимым чтением подростков. Еще не созрел у него замысел драматической трилогии, которая и в наше время неизменно привлекает зрителей больше, чем их могут вместить театральные залы.
Постановка «Царя Федора Иоанновича» стала началом Художественного театра...
Алексей Михайлович Жемчужников был на четыре года моложе А. К. Толстого. Он тоже стал известным поэтом и даже академиком, но таланта был скромного и основательно забылся. Впрочем, и его лучшие стихи положены на музыку. Хочется привести слова песни, известные многим, не помнящим, однако, кто их сочинил:
Сквозь вечерний туман мне, под небом стемневшим,
Слышен крик журавлей все ясней и ясней...
Сердце к ним понеслось, издалека летевшим,
Из холодной страны, с обнаженных степей.
Вот уж близко они и, все громче рыдая,
Словно скорбную весть мне они принесли...
Из какого же вы неприветного края
Прилетели сюда на ночлег, журавли?..
Я ту знаю страну, где уж солнце без силы,
Где уж савана ждет, холодея, земля
И где в голых лесах воет ветер унылый,—
То родимый мой край, то отчизна моя,
Сумрак, бедность, тоска, непогода и слякоть,
Вид угрюмый людей, вид печальный земли...
О, как больно душе, как мне хочется плакать!
Перестаньте рыдать надо мной, журавли!..
Александр Михайлович Жемчужников в молодости был порядочным озорником, но именно ему выпала честь написать первую басню, положившую начало поэтическому творчеству Козьмы Пруткова. Потом он стал крупным чиновником, но не утратил веселого нрава.
И наконец Владимир Михайлович Жемчужников, самый юный из всех «опекунов» Пруткова, стал организатором и редактором публикаций вымышленного поэта. Это он подготовил «Полное собрание сочинений» директора Пробирной Палатки, да и сама эта должность, а следовательно, львиная часть биографии поэта-сановника, придумана им.
Как-то жаль раскладывать Козьму Пруткова на составные части. Пользуясь сохранившимся архивом Алексея Жемчужникова, где на стихах Козьмы Пруткова есть пометки об их принадлежности, нетрудно было разнести творчество этого поэта по отдельным авторам. Сложнее определить тех, кто написал вещи, не имеющие пометок, а в иных случаях и невозможно, потому что создавались они чаще всего сообща.
Многие упрямо стараются превратить Козьму Пруткова в обыкновенного пародиста и отыскали уже немало поэтов и их стихотворений, послуживших ему образцами для «подражаний», но при этом как-то забывается и стирается гениальный образ директора Пробирной Палатки. А ведь это главное.
Да и сами пародии вовсе не «высмеивают» того или иного уважаемого поэта, а чаще оказываются забавным отражением целых литературных течений и явлений, в них косвенным образом воспроизводятся умонастроения общества. Порой они достигают такой силы и универсальности, что теряется ощущение времени — никто и не вспоминает обстоятельств, при которых они написаны, Прутков становится нашим современником.
Редко делались попытки определить сущность и приметы русского юмора. IOmojd вообще с трудом поддается исследованию. Мне доводилось писать в своей книге о югославском юмористе Браниславе Нушиче, как мгновенно исчезает все смешное, лишь только повиснет над бумагой перо исследователя.
Козьма Прутков — одно из воплощений нашего национального юмора. Он настолько своеобразен, так крепко привязан реалиями к родной земле, что при переводе его на другие языки встают порой неодолимые трудности.
Когда-то Козьма Прутков был еще смешнее. Время стерло во многом его злободневность, но остались тонкости языка, высшая культура его, приобретаемая не учением, а рождением в русской среде и крещением в купели русской языковой стихии.
Своим талантом Козьма Прутков обязан прежде всего Алексею Константиновичу Толстому. Известно, что им написаны «Юнкер Шмидт», «Мой портрет», «Эпиграмма № I», «Память прошлого», что другие стихи Пруткова писались им сообща с Алексеем Жемчужниковым. Рифмы Толстого безупречны, поэзии в них — бездна, остроумия — тоже. Существуют серьезные подозрения, что и афоризмы задуманы и, в основном, написаны им же.
Именно талант придал такую весомость имени Козьмы Пруткова. Не так ли бывало и с некоторыми поэтами — несколько действительно талантливых и нашумевших вещей тянут за собой собрание сочинений, в котором заодно снисходительно помещается все остальное, посредственное и серое? Правда, у Козьмы Пруткова серого очень мало — камертон изобличал фальшь очень быстро, да и сам образ неусыпно стерег свою цельность.
В том-то все и дело, повторяю,— в образе. Замечательную находку сразу оценили не только ее авторы. В веселую и умную игру включились и поддержали ее самые талантливые люди того времени, каких бы разнородных взглядов они ни придерживались. Достоевский и Некрасов, Салтыков-Щедрин и Дружинин, Добролюбов и Чернышевский... Это был оглушительный успех!
Правила игры предусматривали достаточную степень свободы толкования их и были пародией на сам процесс творчества.
Создатели Козьмы Пруткова оставили его дела в таком состоянии, что невольно напрашивается их продолжение. В мир и миф Пруткова приглашаются все желающие — бери, используй, фантазируй дальше. Универсальность их юмора, тонкого и одновременно многослойного, не могла не привлекать умнейших людей многих поколений.
По материнской линии род А. К. Толстого и братьев Жемчужниковых восходил к украинскому казаку Григорию Розуму, что жил в начале XVIII века на хуторе Лемёши, у самой дороги из Чернигова в Киев. Казак был буйным гулякой и под пьяную руку любил говаривать о себе: «Гей! Що то за голова, що то за розум!», отчего и получил свое прозвание. Его сыновья, Алексей и Кирила, пошли в мать, умную и рассудительную Наталию Розумиху.
Судьба им была уготована необыкновенная, и, может быть, началом их восхождения на вершину почестей следует считать тот день, когда Григорий Розум возвратился из шинка и застал сына Алексея с книгой в руках. Подростка определили в пастухи, но он тайком ходил учиться грамоте к дьячку соседнего села Чемер. Пьяного отца один вид книги привел в ярость, он схватил топор и бросился на Алексея, а тот, пометавшись по двору, едва успел выскочить за ворота... Брошенный вслед топор вонзился в столб.
Домой Алексей больше не возвращался. Он поселился у того самого дьячка, что обучал его грамоте, пел в церкви. Вырос Алексей в молодца, чернобрового, стройного, наделенного типичной украинской смуглой красотой.
Когда ему пошел двадцать второй год, как-то в морозный январский день 1731 года в местную церковь заглянул полковник Вишневский, возвращавшийся из Венгрии, где закупал токайское вино для петербургского двора. Полковнику так понравился голос Алексея да и сам молодец, что он забрал его с собой в Петербург.
Нового певчего придворного хора уже через несколько дней заметила в церкви цесаревна Елизавета Петровна и взяла к своему маленькому двору. А тут еще царица Анна Иоанновна велела схватить и отправить на Камчатку с урезанным языком ее любимого пажа Шубина. Елизавета Петровна поплакала, поплакала и утешилась с Алексеем. Стал он гоф-интендантом и дворянином Разумовским.
Через десять лет, когда немец Бирон и его советник, поглотитель государственных средств, банкир Липман, изрядно надоели русской гвардии, она вознесла на престол дочь Петра, а вместе с нею «попал в случай» и Алексей Разумовский.
Елизавета Петровна души не чаяла в Алексее и вскоре после переворота венчалась с ним в церкви подмосковного села Перова, которое и было подарено ему вместе с другими селами и землями. Германский император Карл VII пожаловал Разумовского в графы Римской империи. В грамоте говорилось, что род Разумовских очень древний, переселившийся на Украину из Польши, получивший свое прозвание за разумные советы неведомым государям. Так трансформировалась любимая поговорка вздорного пьяницы, казака Григория.
Очевидцы уверяли, что императрица даже публично оказывала Алексею Разумовскому знаки нежности, сама застегивала ему шубу и поправляла шапку, когда в трескучий мороз они выходили из театра. Разумовского любили при дворе за его добродушие. Впрочем, как и его отец, он «весьма неспокоен бывал пьяный», и всесильная графиня Шувалова заказывала молебны во здравие своего супруга, который, выезжая на охоту с фаворитом, частенько возвращался битый палкой.
А. А. Васильчиков, историк семейства Разумовских, писал:
«Елизавета Петровна была полным олицетворением русской помещицы прошлых времен. Ленивая, прихотливая, неимевшая определенных часов ни для сна, ни для еды, ни для одевания, ненавидевшая всякое серьезное занятие, то излишне фамильярная, то за безделицу сердившаяся и бранившая царедворцев самыми неизбранными словами, вечно окруженная барскими барынями, приживалками, рассказчицами, она любила толки и в слушании их проводила большую часть дня. Никогда доселе не представлялось такого разгула для всех мелких доносов, наушничества, пронырств и каверз... Не медля по воцарении Елизаветы образовались партии, только и думавшие о том, как бы одна другую низвергнуть. Вражда их забавляла Государыню...1»
На Разумовского опирался глава одной из партий канцлер Бестужев-Рюмин. По мнению историка (может быть, пристрастному), «сам же Разумовский не принимал участия в сплетнях и интригах придворных: они были противны его добродушной и честной природе».
Разумовский завел при дворе итальянскую оперу, украинский хор, бандуристов. Свою родню и вообще украинцев он не забывал... Много простых казаков и ремесленников произвел он в полковники, положив начало знатным фамилиям.
Младшего брата, пятнадцатилетнего Кирилу, который до тех пор ходил за отцовскими волами, Алексей Разумовский под чужим именем отправил учиться за границу, наказав ему перед отъездом: «Во всем поступать благочинно и благопристойно и веру православную греческого вероисповедания, в которой вы родились и воспитаны, непоколебимо и нерушимо содержать, удерживая себя притом от всяких предерзостей, праздности, невоздержания и прочих, честному и добронравному человеку неприличных поступок и пристрастий»2.
Кирила Разумовский под надзором ученого человека и композитора Григория Николаевича Теплова побывал во Франции, учился в Берлине у Леонарда Эйлера и других знаменитых ученых. Возведенный тоже в графское достоинство, он по возвращении в Россию окунулся в тот вечный праздник, в котором жил кочевой двор Елизаветы, танцевавшей на балах и маскарадах и тешившей себя зрелищами едва ли не все дни недели.
Веселая царица Выла Елисавет:
Поет и веселится,
Порядка только нет3.
Через год восемнадцатилетнего юношу Кирилу Разумовского назначают президентом Императорской академии наук... «в рассуждении усмотренной в нем особливой способности и приобретенного в науках искусства».
Он был первым русским главой академии (прежде ее возглавляли немцы) и при церемонии вступления в должность произнес внушительную речь. Его приветствовали академики Шумахер и Миллер и профессор элоквенции Тредья-ковский. Кстати, у молодого президента были недурные советники, а поддержать Ломоносова он в конце концов догадался сам.
В двадцать два года Кирила Разумовский был избран «Малыя России обеих сторон Днепра и Войска запорожского гетманом» и получил в собственность город Батурин с уездом, город Почеп с уездом и другие «маетности», когда-то бывшие владениями петровского любимца Меншикова.
Назвав гетмана Полидором, Ломоносов приветствовал его устами музы Каллиопы :
Между прохладными Днепровскими струями,
Между зелеными и мягкими кустами,
Тебя я посетить пришла с Кастальских гор,
Чтоб радость мне свою соединить с твоею,
Едино щастие с тобою я имею,
Един у нас предстатель Полидор...
Смерть Елизаветы Петровны не поколебала положения Разумовских. Командир измайловцев Кирила Григорьевич под разными предлогами изгнал из своего гвардейского полка всех немцев — сторонников Петра III, а потом, назначенный главнокомандующим, в нужный момент перешел на сторону Екатерины.
После ее восшествия на престол, фаворит императрицы Григорий Орлов стал настаивать на том, чтобы она венчалась с ним, как Елизавета с Алексеем Разумовским. Но Екатерина не хотела связывать себя так прочно со своим фаворитом. И старый царедворец Алексей Разумовский понял это.
Когда канцлер Воронцов приехал к нему на Покровку за документами о браке с императрицей Елизаветой, Разумовский достал ларец черного дерева, вынул из него бумаги, завернутые в розовый атлас, прочел их, поцеловал и... бросил в камин. С тех пор императрица Екатерина вставала всякий раз, когда он входил. Даже загадочная история с претенденткой на престол «княжной Таракановой», будто бы дочерью Разумовского, не омрачила их отношений.
Впрочем, это не помешало Екатерине упразднить гетманство, когда до нее донеслись слухи, что Кирила Разумовский хочет по примеру Богдана Хмельницкого сделать свою власть над Украиной наследственной.
Генерал-фельдмаршал Кирила Григорьевич Разумовский, наряду с Шереметевым, был первым богачом в России.
В состояние его входили гетманские земли, приданое его жены Екатерины, урожденной Нарышкиной, наследство, оставленное братом Алексеем, на смерть которого Сумароков написал элегию :
Прощаюся, о граф! с тобою навсегда,
И не увижуся с тобою никогда...
Последние годы жизни Кирила Разумовский провел в городе Почепе. Здесь им был построен большой Воскресенский собор, сохранившийся до наших дней, и дворец, разрушенный во время войны. Возводил его архитектор Яновский по проекту де ла Мотта.
Л. Токе. Кирила Григорьевич Разумовский.. 1758.
Поскольку нам еще придется вернуться к этому дворцу, воспользуемся его описанием, сделанным лет сто семьдесят назад путешествовавшим немцем Оттоном фон Гуном («Поверхностные замечания по дороге от Москвы в Малороссию к осени 1805 года». М., 1806, ч. I):
«Он есть великолепное каменное здание, необъятного пространства. Главною фасадою стоит в саду. С другой стороны, то есть со стороны двора, флигели его составляют превеликий овал, за коими построены еще хозяйственные строения. Во всем вообще здании семеро ворот. Средняя часть дома, или главный корпус, который занимается самим графом, состоит из двух этажей, на погребах и имеет со стороны двора портику. Во всем фасаде двадцать пять окон, и я должен был пройти сто тридцать шагов, когда хотел смерить весь ряд комнат нижнего этажа главного корпуса. Особливо хорош там зал для балов и концертов. Также и библиотека, из пяти тысяч книг состоящая. Сад перед домом велик, расположен в голландском вкусе и отделяется от противоположного луга, который, нечувствительно возвышаясь, простирается до горизонта, рекой Судостью...»
В этом дворце у старого Разумовского было человек триста прислуги. Его уже водили под руки, а он все еще принимал гостей и играл по крупной в карты.
Первое поколение Разумовских отличалось отсутствием заносчивости, доступностью, хлебосольством. Своими десятками тысяч подданных оно управляло весьма снисходительно, без излишней жестокости. Может быть, сказывалось происхождение, память об убогом детстве... Во всяком случае, существует рассказ о Кириле Разумовском, которому англичанин-управляющий доложил о бегстве нескольких сотен крестьян в Новороссийский край.
— Можно ли быть до такой степени неблагодарными! — добавил англичанин. — Ваше сиятельство относится к своим подданным как истинный отец...
— Батько хорош, — ответил Кирила Григорьевич, — да матушка-свобода в тысячу раз лучше. Умные хлопцы: на их месте я бы тоже утек.
Свои огромные доходы Разумовские тратили в основном на возведение палат и церквей в Петербурге, Москве, Батурине, Почепе, Петровском-Разумовском и в других имениях. Они наполняли здания редчайшими коллекциями, библиотеками, произведениями искусства, скупая все подряд у обедневших западных аристократов. Они давали работу Расстрелли и Казакову, отечественным художникам, скульпторам и ремесленникам.
Последующие поколения Разумовских предпочитали все больше жить за границей, обогащать вывозимыми из России доходами парижских и венских буржуа. Где-то там они и затерялись, сгинули еще в прошлом веке.
Уже в старшем наследнике Разумовских — Алексее Кирилловиче — очевидно это убывание личности, отчуждение от народа. Воспитывали его иностранцы, отрочество он провел за границей, числился на военной службе и в тринадцать лет, при Петре III, был произведен в ротмистры. В Россию он вернулся начиненный презрительным скептизмом ко всему русскому, служил брезгливо и немного, но стал тайным советником и сенатором. После отставки жил в Москве, в окружении ботанических коллекций.
В свое время его женили на самой богатой невесте в России — Варваре Шереметевой, но Алексей Кириллович Разумовский не ужился с ней и расстался, хотя она родила ему четверых детей. При нем неотлучно жила мещанка Марья Соболевская, с которой у них было десятеро — пять мальчиков и пять девочек, числившихся в доме «воспитанниками».
Граф был нелюдим, вечно всем недоволен, редко виделся с «воспитанниками», а с гувернанткой их, жившей в нескольких комнатах от него, сносился не иначе, как письменно.
Занимало его другое. «Это-то гордый и неуживчивый вельможа, ни во что, как казалось, не веровавший, с высоты своего величия смотревший на человечество, стал в ряды ревностных масонов»4,— пишет его биограф.
Он давно был масоном, еще при Екатерине II, но таился. Лишь при Александре I эти мистики, «строители Соломонова храма», вздохнули свободно. Масонские ложи быстро распространились по всей стране. Только тот, кто мог быть полезен неведомым руководителям масонов, вовлекался в ложу. Дворян занимали таинственные ритуальные действа, но они и слыхом не слыхали, ради чего сбиваются в кружки и кто ими руководит в конечном счете...
В эпоху «вольнолюбивых мечтаний, политических утопий и административного дилетантизма», когда Александр I вместе с Чарторижским, Строгановым и Кочубеем облекали свои мысли о России во французские фразы и отвергали даже намеки на освобождение крестьян, в столице началось увлечение католицизмом. Вместе с французскими эмигрантами туда нахлынули и иезуиты. В гостиных шуршали сутаны. Голицыны, Куракины, Ростопчины временно обращались в католичество, исповедываясь по-латыни в многочисленных грехах. Явился на сцену и «пророк прошедшего» Жозеф де Местр, опутывавший аристократов расчетливой иезуитской лестью.
Часами он беседует с Разумовским, который решил вернуться к государственной деятельности. Став попечителем Московского университета и управляя им через канцеляриста Михаила Качони, быстро превратившегося в профессора и литератора Каченовского, граф Разумовский оказался и на посту министра просвещения, который прежде предназначался Карамзину.
Юрий Самарин в своей книге «Иезуиты и их отношение к России» писал о Разумовском и Жозефе де Местре:
«Поверенный иностранной державы, притом еще иноверец... подступает к русскому министру народного просвещения, уставив в него строгий начальнический взгляд, хватает его за ворот, трясет, поднимает с министерских кресел, садится на его место и, поставив перед собой как школьника, читает ему нотацию о том, что для России нужно и что не нужно, как управлять русскими и чему их учить, или, точнее, чему их не учить».
Граф передавал царю записки мракобеса де Местра, слово в слово повторял слова иезуита о вреде естественных наук, истории, археологии для будущих государственных служащих, когда началась организация лицея. И все-таки слава основателя Царскосельского лицея выпала на долю Разумовского.
Он присутствовал на экзамене, где Пушкин декламировал свои «Воспоминания в Царском Селе», растрогавшие Державина.
Разумовский тоже считал себя не чуждым литературе, поскольку посещал шишковские собрания. И потому на торжественном обеде он счел себя вправе сказать отцу юного поэта, Сергею Львовичу Пушкину:
— Я бы желал, однако, образовать вашего сына в прозе...
— Оставьте его поэтом! — возразил Державин.
Масон Разумовский стал покровителем ордена иезуитов, фактическим генералом которого был граф Жозеф де Местр. Вместе они добивали зачатки «свободомыслия», но при владычестве Аракчеева, заодно с другими, кисло пришлось и масонам с иезуитами...
Остаток жизни граф Разумовский провел в Почепе, во дворце, построенном его отцом.
Вольтерьянец жестоко притеснял крестьян. От его гнева дрожали стены дворца. За его прихоти расплачивались крепостные. Когда граф весной, во время разлива рек, собирался послушать соловьев, то ради одной поездки сгонялись тысячи крестьян строить насыпи и дамбы.
Старший сын графа, Петр Алексеевич, был бездарен и кончил свою жизнь в Одессе, окруженный местными проходимцами и разоренный ими. Младший сын, Кирила Алексеевич, юношей отправился за границу, сошелся там с масонами самого дурного толка и к тому же начал пить. По возвращении в Россию он так буйствовал и издевался над крестьянами и окружающими, что его признали сумасшедшим и по распоряжению царя отправили в Шлиссельбург-скую крепость.
Иначе было с «воспитанниками»...
Горбунов. Портрет М. П. Жемчужнова. 1856.
Когда смотришь на горбуновский портрет сенатора Михаила Николаевича Жемчужникова и видишь надменного вельможного старца с волевыми крупными чертами лица и строгим взглядом, трудно представить себе, каким он был в тридцать лет, когда во главе своей батареи въезжал в городок Почеп, раскинувшийся на берегах Судости.
А был он веселым и остроумным. Солдаты батареи, с которой Жемчужников прошел всю войну, любили его за добродушие и заботливость. Он получил приказ квартировать в Почепе с батареей постоянно. Первый взгляд на пыльный городишко поверг его в унынье — захолустье, скука.
Роскошный гетманский дворец казался заносчивой крепостью, неприступной для молодого артиллерийского офицера.
Но уже на другой день денщик Дий проводил к нему посланца графа Алексея Кирилловича Разумовского, который в изысканных выражениях приглашал Михаила Николаевича осчастливить своим посещением концерт, имеющий быть в сей же субботний вечер.
Граф принял артиллериста весьма любезно и тотчас представил его едва ли не десятку молодых людей, дам и барышень, которые носили фамилию Перовских, считались «воспитанниками» Разумовского и жили во флигеле рядом с дворцом.
Жемчужников быстро стал своим в этом странном семействе. Он принимал участие во всех развлечениях молодых людей, с иными из которых сошелся весьма коротко, а на изящную Ольгу Перовскую заглядывался подолгу, да и она, понимая, что ею любуются, ласковым голоском расспрашивала мужественного и красивого офицера о его приключениях на войне.
Михаил Николаевич рассказывал о себе занятно.
Принадлежа к небогатому, но старинному дворянскому роду5, он был определен в Первый кадетский корпус. За успехи выпущен в 17 лет подпоручиком и назначен прямо в адъютанты к графу Аракчееву. И сразу же попал у того в немилость, забыв поздравить временщика по случаю церковного праздника.
Аракчеев был удивительно мелочен и злопамятен. Он изводил юношу придирками и даже позволял себе вызывать его в кабинет криком «Эй!», словно своего денщика, которого офицеры прозвали синицей, потому что у того вечно были под глазами синяки от аракчеевских кулаков.
Жемчужников попросил перевести его в один из полков, назначавшихся к походу за границу, но Аракчеев придумал ему нечто вроде ссылки — отправил на Кавказ. По дороге к месту службы юноша завернул в родную орловскую деревню Павловку, под Ельцом, где и задержался на целый год у матушки, не желавшей отпускать своего Мишеньку на войну с горцами.
Аракчеев наконец послал за ним нарочного — чиновника Попова, который по прибытии в Орел решил побриться и послал за цирюльником, а тот случайно увидел бумагу, где значилось поручение аракчеевца. Местные помещики дали знать Жемчужникову, чтобы он удирал на Кавказ, а сами постарались развлечь Попова, как могли.
Попов, не выполнив поручения, уехал из Орла женатым, и его дочь впоследствии стала известной писательницей и переводчицей Дантова «Ада» Кологривовой — «Фан-Дим».
Так, нечаянно оказав услугу словесности, Жемчужников оказался на Кавказе, где прославился образованием легкой казачьей артиллерии, лихо сражался и был награжден двумя орденами.
Он отличился и в Отечественной войне, и только уже во Франции, под Реймсом, ему не повезло. Разыскивая отставшее орудие, он принял поляков, воевавших на стороне Наполеона, за своих и попал в плен.
После взятия Парижа, он вернулся в свою батарею и проделал с ней путь в Россию. По дороге он оказал российской словесности еще одну нечаянную услугу, которую вряд ли можно назвать удачной.
К проезжавшему через Берлин Жемчужникову бросился какой-то оборванец и крепко ухватился за стремя.
— Миша, — кричал он, — ты узнаешь меня? Миша, я — Фаддей Булгарин.
Это и в самом деле был его однокашник по Первому кадетскому корпусу. Поляк по рождению, Булгарин недолго служил в русской армии, потом нищенствовал в Ревеле и пил горькую. Вынырнув в Варшаве, вступил в польскую армию и дослужился у Наполеона до капитанского чина. Попав в плен к пруссакам, он совсем было отчаялся и вдруг увидел Жемчужникова.
Михаил Николаевич вспомнил былые шалости в корпусе, но как-то запамятовал всегдашнюю ненависть Булгарина к России и его обещания при первом случае «пустить русским кровь». Теперь Булгарин просился в Россию. Жемчужников великодушно разрешил ему занять место в батарейной повозке и довез до Варшавы...
Часто потом вспоминал этот случай Жемчужников, наблюдая деятельность одного из самых могучих журналистов, странного человека, который был ненавидим всеми и тем не менее обладал непонятным обаянием, снискал дружбу Рылеева и Грибоедова, оставившего ему рукопись «Горя от ума».
— Был у нас случай в Германии, — рассказывал Жемчужников, — хотели мы перейти через реку, но куда не сунемся, везде глубоко. А на другой стороне какой-то немец стоит. Мой денщик Дий ему кричит: «Эй, как тут перейти?» Немец не понимает, а я молчу, смотрю, что дальше будет. Дий немцу знаками показывает — мол, переправиться надо на другую сторону. Тот все головой мотает. «Эка немецкая голова! — говорит мой Дий и, вынув из-за пазухи хлеб, показывает его немцу. — Ну, вишь ты, ведь это тут, в реке, где здесь брод?» Но немец такой непонятливый попался, что этот брод никак уразуметь не мог...
Михаил Николаевич говорил серьезно, а глаза его блестели совсем весело. Ольга Алексеевна хохотала. Жемчужников нравился ей все больше и больше.
Мать Перовских, Марья Михайловна Соболевская, и в свои пятьдесят лет была очень красива. Величавая, спокойная, она оставалась добрым гением семьи, и перед ее обаянием смирялся даже нелюдимый ботаник Алексей Кириллович Разумовский, не дававший своим незаконным детям и не принимавший от них никакой ласки.
Зато домашнее образование его деньги дали им прекрасное. Сперва дети воспитывались в наследственном селе Перове, что объясняет их фамилию. Но одйой фамилии было мало. У Разумовских уже был пример доказательства своего дворянского происхождения. При рождении старших «воспитанников» создана была легенда о несуществовавшем муже Марьи Михайловны, знатном дворянине Алексее Перовском, который будто бы служил в русской армии поручиком и «во время усмирения польских бунтов и в прошедшем 1794-м годе умре под Аршавой»6.
В суде соседнего города Погара нашли документ, косвенно подтверждающий это. По указу Петра I поручикам, как обер-офицерам, жаловалось потомственное дворянство.
Перовских вместе с матерью внесли в родословные книги. У них уже и дворянский герб имелся, но все было настолько шито белыми нитками, что незаконные дети Разумовского получили дворянство лишь тогда, когда сам граф стал снова близок ко двору и попросил об этом Александра I. Но для матери их так исключения и не сделали.
«Воспитанники» оказались на диво способными. Юноши успешно закончили Московский университет, храбро сражались во время Отечественной войны и впоследствии сделали внушительную карьеру.
Николай Алексеевич Перовский был губернатором в Крыму. (Революционерка Софья Перовская — его внучка.)
Алексей Алексеевич Перовский вошел в русскую литературу под именем Антония Погорельского, его повести и роман «Монастырка» имели громкий и заслуженный успех, а сказка «Черная курица, или Подземные жители» принесла ему славу едва ли не основоположника русской детской литературы. Это о его повести «Лафертовская Маковница» писал Пушкин своему брату Льву в 1825 году:
«Душа моя, что за прелесть бабушкин кот! Я перечел два раза и одним духом всю повесть, теперь только и брежу Тр. Фал. Мурлыкиным. Выступаю плавно, зажмуря глаза, повертывая голову и выгибая спину. Погорельский ведь Перовский, не правда ли? »
Лев Алексеевич'Перовский стал и сам графом, министром уделов, руководил Академией художеств и всеми археологическими исследованиями в России.
Василий Алексеевич Перовский, друг Пушкина и Жуковского, стал оренбургским генерал-губернатором и тоже графом.
Умер графом и полным генералом и самый младший из Перовских, Борис Алексеевич.
Но это потом, а в 1819 году, о котором идет речь, все они были молоды и в небольших чинах, часто гостили в Почепе у матери и у того, кого никогда не называли отцом, а либо «благодетелем», либо «графом».
В Почепе жили и незамужние их сестры, отличавшиеся миловидностью. Да и замужние наезжали часто, а Анна Алексеевна Толстая и вовсе не покидала материнского крыла после того, как разошлась с графом Константином Петровичем Толстым.
Ее двухлетний белокурый сынок Алеша (один из будущих друзей Козьмы Пруткова) был общим любимцем. Особенно баловал его Алексей Алексеевич Перовский, совсем забросивший службу в департаменте духовных дел иностранных исповеданий, где был чиновником особых поручений. Он наезжал в Петербург лишь для того, чтобы принимать участие в заседаниях Вольного общества любителей российской словесности. Перовский был принят в него в 1820 году, и анналы сохранили память о званом вечере, который он устроил в честь Николая и Александра Бестужевых, Федора Глинки, Кюхельбекера и других своих друзей.
В том же году артиллерийский офицер Михаил Николаевич Жемчужников женился на Ольге Перовской, получив за ней в приданое триста крепостных, что вместе с его родовыми сорока душами и «благоприобретенными» впоследствии составило приличное состояние16. Тянуть армейскую лямку не было никакого расчета, он вышел в отставку, решив посвятить себя целиком воспитанию будущих детей.
Первенец не замедлил явиться на свет в том же Почепе. Его назвали Алексеем, как называли едва ли не всех своих первенцев Перовские не без расчета на благодарность «благодетеля» Алексея Кирилловича Разумовского, одаривавшего тезок деревнями и землями.
Но в 1822 году «благодетель» умер. Почеп перешел во владение следующего поколения Разумовских, а Перовские разъехались по своим службам и имениям, подаренным «благодетелем».
Алексей Перовский с сестрой Анной и ее маленьким сыном Алексеем Толстым уехал в село Погорельцы.
Марья Михайловна Соболевская, сохранившая красоту и в преклонные годы, вышла замуж за генерала Денисьева и поселилась в Москве.
А Михаил Николаевич Жемчужников с молодой женой Ольгой и сыном Алексеем (еще одним будущим другом Козьмы Пруткова) уехал в родовую деревню Павловку выполнять обет, данный им в отношении ожидаемых детей.
Через десять лет их было у него семеро, не говоря уже о двух, которые умерли в младенчестве...
Нет, совсем не так повелось у Михаила Николаевича и Ольги Алексеевны Жемчужниковых. Он был старше ее на одиннадцать лет, но не настолько еще степенен, чтобы отказаться от соблазна дурачиться вместе с живой и юной своей женой, которая, по воспоминаниям детей, хорошо пела, была весела и приветлива.
В Павловке они благоустраивали старый дом с мезонином, сложенный из дубовых брусьев. К нему примыкал большой луг, где было решено устроить «английский сад». По семейному преданию, сделали это таким забавным способом: Жемчужников сел верхом на палочку, а супруга его говорила, идя следом:
— Направо, налево, теперь сюда, прямо...
По следам этой палочки и были разбиты аллеи и дорожки.
В архиве Алексея Михайловича Жемчужникова сохранилась «Памятная книжка» с детскими и юношескими стихами младших Жемчужниковых на французском и русском языках, их поздравлениями в дни именин отца и матери, французскими стихами, сочиненными Ольгой Алексеевной. Все это переписано на память из детских альбомов, дополнено ранними стихотворениями самого Алексея Михайловича и рисует весьма отрадную картину ладной жизни Жемчужниковых. О семейных датах никогда не забывали, поздравляли друг друга сердечно и всякий раз с выдумкой, хотя дат этих, судя по сохранившемуся списку17, было немало.
Одиннадцатилетний Алексей в 1832 году поздравлял отца с именинами:
«В сей день, для нас столь драгоценный, прими, друг Па пинька почтенный, прими от чистых душ внушенье, торжественно благодаренье, и вместе с ним обет святой: стремиться к цели нам драгой стезей, тобою проложенной, твоим примером освященной!.. Клянемся жизнью оправдать твои благие наставленья, и тем, за многи попеченья, как надо, долг тебе отдать»8.
М. Н. Жемчужников вернулся на службу и был определен в корпус жандармов, а через несколько лет произведен в полковники. Служба его протекала в Орле, где он составил репутацию честного и справедливого человека.
Он стал известен и в Петербурге благодаря нашумевшему тогда «Подымовскому делу».
Как-то раздавая лакомства детям из приходского училища, Жемчужников случайно узнал у одного из них, что некий дворянин Подымов после смерти брата, женатого на собственной крепостной, оттягал у вдовы по суду имение, пустив ее с тремя детьми по миру. Взявшись расследовать обстоятельства этого дела, Жемчужников изобличил в мошенничестве и взяточничестве не только судейских, но и местного архиерея со священниками, похерившими, не без выгоды для себя, церковные записи о венчании Подымова на крепостной. Все участники мошенничества, в том числе и епископ, были наказаны. Сыновья Жемчужникова с гордостью вспоминали об этом деле отца9.
У Жемчужникова всегда были с детьми понимание и доверие. Он воспитывал у них страстное желание бороться с несправедливостью и произволом. Часто рассказывал им о своем адъютанстве у Аракчеева.
«Нередко слыхивал я в детские лета рассказы о творце военных поселений. Вот он действительно казарменный был гений... Дух аракчеевский, дух дикий произвола, средь детских игр пугал меня не раз», — писал Алексей Жемчужников много лет спустя, а Владимир Жемчужников вспоминал рассказы отца о том, как тому довелось встретиться с родным братом всесильного Аракчеева :
«После кампании за границей, отец мой квартировал с своею батареей в западной России, переходя из города в город, из местечка в местечко.
В Слониме отец мой желал представиться Аракчееву, брату знаменитого. Ходя по улице, он услышал вдали стон. «Где живет генерал Аракчеев?» — «В доме, что напротив, ваше высокородие». Чем ближе подходил он к указанному дому, тем явственнее становились стоны. Наконец можно было разобрать умоляющие возгласы: «Пощадите! Ваше превосходительство! Батюшка! Простите! Пощадите! » Вслед за этими стонами послышался какой-то дико-злобный, задыхающийся голос: «Сделай милость, не проси! не проси! Пожалуйста, не проси!» За этими словами и умолениями послышался какой-то глухой стук, довольно частый. «Что за странность?!»—подумал отец. Сильно любопытствуя узнать, что происходит в доме, он вошел в сени и отворил дверь в ту комнату, откуда слышались стоны. Глазам его представилась картина времен Иоанна Грозного: двое держали одного человека за вытянутые в стороны руки; другие били его палками. Он мучился и стонал: «Пощадите, ваше превосходительство! Батюшка! Простите! Пощадите!» Перед этим мучеником стоял на коленях человек среднего роста; на нем была шерстяная фуфайка; он отвечал на жалобные стоны мученика дикими, задыхающимися стонами: «Сделай милость, не проси! не проси! не проси! пожалуйста, не проси! дай мне убить тебя! Дай мне замучить тебя! Сделай милость, не проси!» В человеке, стоявшем на коленях, отец мой узнал Аракчеева и захлопнул дверь. Не имея необходимости представляться Аракчееву, он пошел отыскивать его адъютанта. Адъютант сидел на гауптвахте. Отец мой пришел к нему: «Лучше не представляйтесь генералу,— сказал адъютант,— он такой скверный человек, такой взбалмошный! Ни с того, ни с сего, пожалуй, рассердится на вас и посадит на гауптвахту, как меня».— «А за что он посадил вас?» — «Ему надо было ехать явиться к Паскевичу, он оделся в мундир и уже был готов. В это время, за какую-то безделицу, рассердился на писаря и начал его бить. Тот долго терпел; наконец отвернулся и пустился бежать ; Аракчеев — за ним в парадном мундире. А я должен был бежать за Аракчеевым; так мы бежали часть города, лазая через заборы, по развалинам домов, в глазах всех жителей. Наконец писарь вскарабкался на печку развалившегося дома. Аракчеев нагнал его в это время и уже хотел сам лезть на печь за писарем, но я, жалея писаря, удержал Аракчеева за фалду. Этим я спас писаря, который успел убежать, и за это я посажен на гауптвахту». — «Если так, — сказал отец мой, — то я расскажу вам, что я видел в доме Аракчеева. Я уже заходил к нему; но не хотел вам сказывать прежде»... Отец мой рассказал ему все им виденное. Догадавшись по описанию, что Аракчеев бил того самого писаря, за которым гонялся, адъютант вскричал: «Ну, несчастный! Ведь Аракчеев убьет его!..»10
Никакого особенного свободомыслия у старшего Жемчужникова не было, но, исполнительный на службе, он оставался человеком порядочным, с чувством собственного достоинства и известной широтой взглядов.
В 1831 году он был назначен генерал-гевальдигером, то есть начальником военной полиции, в армию, действовавшую в Польше, и надолго покинул родные края.
Дети были на попечении Ольги Алексеевны и Екатерины Николаевны, сестры отца, которую они все звали «Тикованна», даже повзрослев и умея выговаривать правильно ее трудное для малышей имя. Их выводили гулять в сад с разросшейся липовой аллеей. По вечерам в гостиной, уставленной старинной мебелью карельской березы, на столике в углу уютно пел самовар, а пугающая чернота окон была завешена шторами, разрисованными клеевыми красками, с изображением швейцарских видов, с водопадами, хижинами и горами.
Детям рассказывали сказки, читали стихи, а потом они молились перед киотом: «Помилуй, господи, папиньку, маминьку, братьев и сестрицу. Успокой, господи, души усопших сестер Сони и Лизы».
На святках приходили дворовые, наряженные, кто козой, кто медведем, и танцевали под окнами. Дети тоже наряжались и танцевали. На святках гадали, выливая в воду расплавленный воск и поднимая его между лампой и стеной. Им казалось, что в тени они узнают отца, который был где-то далеко на войне...
Потом отец приехал, вырезал младшеньким коровок из репы и снова уехал — губернатором в Кострому.
Кто-то из мальчиков (не Алексей) написал матери в альбом: «Милая маминька! Твоего рожденья день меня поста
вил в пень. Чтобы с другими наряду тебя поздравить, не умел стихов я сладить и решился — без пиетического искусства передать тебе мои сердечные чувства: будь, Маминька, всегда благополучна, будь с нами неразлучна. Ноября 24-го дня 1832 года»11.
А в начале марта следующего года случилась беда. Ольга Алексеевна поехала на бал к соседям и заночевала у них. Но комнаты для ее ночлега оказались плохо протопленными, она простудилась и вскоре умерла от воспаления мозга. Выло ей всего тридцать три года.
Когда она болела, детей к ней не пускали. Они видели, как приезжал врач, как выносили лоханки с кровью — это матери ставили пиявки и отворяли вены. Потом их позвали. Мать перецеловала плачущих детей, и вскоре они увидели ее в зале на столе в нарядном лиловом платье... Младшие льнули к Тикованнз.
При первом известии о болезни жены Михаил Николаевич, бросив службу, прискакал из Костромы в Павловку. Но Ольгу Алексеевну уже похоронили. Он очень горевал, но надо было думать о сиротах. Жемчужников подал в отставку, однако царь ее не принял и предложил определить детей в казенные учебные заведения.
Жемчужников не посмел ослушаться. Сперва он отвез в Петербург Алексея, Николая и Михаила, а потом отдал в Александровский малолетний царскосельский кадетский корпус и остальных. Самому старшему из маленьких — Александру — пошел седьмой год.
Самую младшуф, Анну, взяли к себе графиня Анна Алексеевна Толстая и Алексей Алексеевич Перовский, которые в то время жили под Брянском, в имении Красный Рог.
Биография Алексея Константиновича Толстого еще не написана. До революции было несколько книжек о нем, среди которых выделяется своей фактической основательностью небольшое исследование поэта-декадента А. А. Кондратьева, но и он, дав осторожное название своему труду «Граф А. К. Толстой. Материалы для истории жизни и творчества»1, указывал, что биографию поэта написать не представляется возможным ввиду скудости фактов о его жизни.
Действительно, о Толстом нет обширной мемуарной литературы. Большая часть переписки (его и связанной с ним) погибла при разных обстоятельствах, сгорела, как и другие документы, при пожарах в его имениях. Дневника Толстой не вел.
Но постепенно находятся и публикуются архивные документы, просветляющие жизнь А. К. Толстого, и в конце концов биографу его не придется довольствоваться, как писал А. А. Кондратьев, «клочками напечатанных писем и отрывков воспоминаний разных лиц, а также более или менее фантастическими легендами о нем».
Уже само его рождение окутано легендой. На нее ссылается и С. А. Венгеров, писавший, что красавица Анна Алексеевна Перовская «вышла замуж за пожилого и мало привлекательного вдовца, графа Константина Петровича Толстого», и что «рождение Алексея Константиновича Толстого привело к домашней катастрофе и открытому разрыву».
Более полно эта легенда изложена в воспоминаниях литератора П. П. Гнедича2. Записанная будто бы со слов писателя И. А. Гончарова, она звучит так:
Константин Петрович Толстой в преклонные годы..
Алексей Алексеевич Перовский был уже немолодым, важным сановником, когда получил сообщение о смертельной болезни своей матери Марьи Михайловны Соболевской, поехавшей лечиться в Италию со своей младшей дочерью Анной. Приехав к матери, он уже не застал ее в живых и нашел у ее тела только свою сестру — семнадцатилетнюю красавицу, которой никогда в жизни не видел.
«Общее горе, — продолжает Гнедич, — потеря матери, ум Перовского, красота девушки, совместное путешествие в Петербург, родственная близость и в то же время новизна отношений — сделали то, что братская любовь видоизменилась в горячую, неудержимую, пылкую любовь совсем иного вида.
Граф Константин Петрович Толстой — из захудалых членов обширного рода Толстых — не отличался никакими талантами и служил в сенате, как подчиненный Перовского. На нем остановил свое внимание Перовский, как на человеке, годном для его целей. Сестра, после венчания с Толстым, вернулась в дом брата.
Красавец Алеша в детстве не знал Толстого и дядю считал отцом. Отношения Перовского к императору Николаю сделали то, что Алеша рос вместе с будущим освободителем крестьян — так как был его однолеток. Для двух этих мальчиков и была сочинена «Черная курица», автор которой, Перовский, был скрыт под псевдонимом Погорельского».
В подтверждение своей версии Гнедич приводит такой довод — умный, талантливый и физически невероятно сильный Толстой умер в муках потому будто бы, что «слияние родственной крови дает обострение родственных недугов». И еще: «детей у него никогда не было».
Эта легенда была в свое время подхвачена Василием Васильевичем Розановым, смаковавшим происхождение Толстого «от супружеских отношений брата и сестры», но этот знаменитый публицист всегда был сексуально озабочен как в своих писаниях, так и, по воспоминаниям, в разговорах. Его даже в карикатурах изображали со сладострастной миной и обезьяньим телом.
Опровергнуть версию Гнедича легче легкого.
Когда Анна Перовская выходила замуж, то на венчании в петербургской Симеоновской церкви, 13 ноября 1816 года, поручителем по женихе, государственного ассигнационного банка советнике и отставном полковнике, тридцатишестилетнем Константине Петровиче Толстом, был его отец, отставной генерал-майор Петр Андреевич Толстой, а поручителями по невесте — действительный тайный советник граф Алексей Кириллович Разумовский и уланского полка штаб-ротмистр и кавалер двадцатидевятилетний Алексей Перовский.
Следовательно, исчезает «немолодой, важный сановник», а остается молодой брат невесты Алексей Перовский. На венчании присутствуют отцы молодых с обеих сторон. А мать невесты, Марья Михайловна Соболевская, не только не собиралась умирать, но и после смерти отца своих детей стала генеральшей Денисьевой. Сам жених был совсем не стар и недурен, а чином — постарше своего мнимого соперника, под началом которого он будто бы служил.
Отец поэта, Константин Петрович Толстой, был добр, широк в костях, ласков, силен физически и слаб характером. Он принадлежал к той же ветви Толстых, что и Лев Николаевич. Вместе с братом Федором, будущим знаменитым скульптором-медальером, они с раннего детства воспитывались в морском корпусе, где спали в одном дортуаре с пятью своими двоюродными братьями, среди которых был еще один знаменитый Федор Толстой — «американец», впоследствии искатель приключений, питавший воображение многих русских писателей (начиная с упоминания в «Горе от ума» и кончая долоховскими выходками в «Войне и мире»). Он и в корпусе слыл «отчаянным».
Константин Петрович с семнадцати лет был офицером в Фридрихсгамском полку, считался лучшим танцором, и на балу раз шведская королева выбрала его своим кавалером. Он участвовал в серьезных делах, получил золотую шпагу за храбрость, был ранен в левую ногу и двадцати шести лет выпущен в отставку «с мундиром». Анна Перовская стала его женой, и, право же, у него было достаточно достоинств, чтобы пленить ее3.
Отвергает возможность какой бы то ни было сделки и присутствие на бракосочетании отца жениха. Некогда в чине бригадира Петр Андреевич Толстой управлял кригскомиссариатом и ведал обмундировкой, провиантом и финансами армии. По отзывам современников, он был человек добрый, простой, довольно начитанный и непоколебимо честный. Во время шведской кампании, в 1787 году, ему поручили постройку военных крепостей. Однажды загорелся Выборгский замок, где хранилась воинская казна. Граф Петр Андреевич прискакал на пожар и, не задумываясь, бросился в объятое пламенем помещение. Он спас документы и громадную сумму денег. На другой день Толстой доложил о происшествии главнокомандующему, который, узнав, что деньги сданы сполна, удивленно сказал :
— Ну, что бы тебе стоило отложить себе миллиончик! Сошел бы за сгоревший, а награду получил бы все ту же!
Но Толстой удовольствовался крестом св. Владимира на шею4.
Вряд ли этот человек стал бы прикрывать своим именем чей-либо грех.
Алексей Толстой родился в Петербурге 24 августа 1817 года, то есть, как выразился А. А. Кондратьев, «по истечении законного срока со дня свадьбы своих родителей». Семейный разрыв произошел вскоре после его рождения и, очевидно, не по вине Анны Алексеевны, потому что даже близкие отца были не на его стороне.
С тех пор полное попечение об Алеше Толстом и воспитание его взял на себя Алексей Алексеевич Перовский. Шестинедельным Алешу увезли в Черниговскую губернию и там, в Почепе, в имении матери — Блиставе, в имениях Перовского — Погорельцах и Красном Роге, проходили его детские годы.
Больше всего жили в Красном Роге, и едва ли не вся жизнь Толстого связана с этим имением, с деревянным охотничьим замком, построенном для Кирилы Разумовского по проекту знаменитого Растрелли, с парком, где среди высоченных лип чувствуешь себя как в кафедральном соборе, с речкой Рожком, крестьянскими полями и бесконечным брянским лесом, с той природой, которая потом была воспета поэтом.
Толстой вспоминал: «С шестилетнего возраста я начал марать бумагу и писать стихи — настолько поразили мое воображение некоторые произведения наших лучших поэтов, найденные мною в каком-то толстом, плохо отпечатанном и плохо сброшюрованном сборнике в обложке грязновато-красного цвета. Внешний вид этой книги врезался мне в память, и мое сердце забилось бы сильнее, если бы я увидел ее вновь. Я таскал ее за собой повсюду, прятался в саду или в роще, лежа под деревьями и изучая ее часами. Вскоре я уже знал ее наизусть, я упивался музыкой разнообразных ритмов и старался усвоить их технику. Мои первые опыты были, без сомнения, нелепы, но в метрическом отношении они отличались безупречностью».
Руководил образованием племянника с помощью целой орды гувернеров и учителей Алексей Перовский. В эти же годы Перовский создал все главные свои произведения. Каким-то образом он, наездами из своих имений, выполнял еще и обязанности попечителя Харьковского учебного округа. Во время отъездов он вел с племянником трогательную переписку, называя его Алешенькой, Алехашечкой, Алеха-шей, Алеханчиком, Ханочкой...
Барчук ни в чем не знал отказа. В конце 1824 года Перовский пишет из Крыма: «Я нашел здесь для тебя маленького верблюденка, осленка, и также маленькую дикую козу, но жаль, что мне нельзя будет взять их с собою в бричку, а надобно будет после послать за ними. Маленького татарника я еще не отыскал, который бы согласен был к тебе ехать»5.
Через несколько месяцев он благодарит племянника из Петербурга за присылку басни «про льва да про мышку, и за две песни про султана да про мужика с казаком». Детские стихи Толстого не сохранились, но следы того, что их было много, есть в письмах Перовского.
Заботливость Перовского особенно питала возникшие потом слухи о его отцовстве.
Любопытно, что еще только собирая материалы для книги об А. К. Толстом, А. А. Кондратьев называет поэта «племянником» Перовского, подчеркивает кавычками свое согласие с легендой18. Но уже через несколько лет в своей книге он писал:
«Всякий изучавший характер Толстого знает, какою благородною прямотою он обладал, как противна ему была всякая ложь и как поэтому невероятно, чтобы он мог в письмах к любимому и любящему его человеку употреблять фальшивое выражение (в письмах А. К. Толстой называл А. А. Перовского дядей.— Д. Ж.).
В пользу того, что поэт искренно считал себя не Перовским, а Толстым, имеется много доказательств. Например, он всю жизнь носил на пальце перстень с резным изображением родового герба графов Толстых, чего ни за что не стал бы делать, если бы хоть сколько-нибудь
сомневался в своем происхождении. По словам лица, его близко знавшего, поэт с жаром доказывал в одном споре талантливость, присущую фамилии Толстых. Он поддерживал отношения с дядей своим, известным скульптором Ф. П. Толстым...
В обстоятельства, вызвавшие разрыв его родителей, Толстой был посвящен одною из заинтересованных сторон, и, по-видимому, объяснения матери носили весьма пристрастный характер. Следствием таких объяснений было то, что поэт почти всю жизнь избегал встречаться с отиом. Они помирились уже перед самой смертью последнего.
Даффингер. Алексей Алексеевич Перовский. Миниатюра.
Несмотря на то что Алексей Толстой считал отца виновником семейного разрыва и не мог ему простить какого-то проступка перед графиней Анной Алексеевной, мы имеем, однако, сведения, что он оказывал гр. Константину Петровичу материальную поддержку. Отец поэта был человек слабохарактерный, мягкосердечный, религиозный и никому не отказывавший в денежной помощи.
Поэтому он сам постоянно нуждался и не мог отказаться от той пенсии, которую ему назначал его богатый сын».
Пока книга Кондратьева печаталась, в «Новом времени» появилась статья М. Жемчужникова «Легенда о происхождении графа Алексея Константиновича Толстого», в которой, помимо прочего, говорилось:
«Мать Перовских, Марья Михайловна, умерла в 1836 году, надолго пережив гр. А. К. Разумовского... В год смерти Марии Михайловны графиня Анна Алексеевна Толстая уже двадцать лет как была замужем, и сыну ее, будущему поэту, гр. Алексею в это время было 19 лет. Так что все рассказы о первом знакомстве Алексея Алексеевича с сестрой в Италии, после смерти матери и проч. — сплошной вымысел.
Анна Алексеевна не была младшей из сестер Перовских, а третья по старшинству, младше ее была еще Ольга, в замужестве — Жемчужникова, и София — в замужестве княгиня Львова...
Даффингер. Анна Алексеевна Толстая. Миниатюра.
Гр. Константин Петрович Толстой... был очень добрый и хороший человек, но много старше Анны Алексеевны, на которой женился вторым браком. Никакими талантами он действительно не обладал и, кажется, злоупотреблял спиртными напитками. Последнее обстоятельство могло быть причиной его неудачной карьеры и супружеской жизни...
Алексей Алексеевич Перовский и Анна Алексеевна Толстая были очень красивы, но Алексей Толстой никогда красавцем не был. Цветущее здоровье одно только красило его в юности. Он унаследовал от матери прекрасные глаза, но большой нос с утолщением к концу был совершенно «толстовский», напоминающий нос его великого родственника, Льва Николаевича...
Мучительная болезнь, сведшая гр. Толстого в преждевременную могилу, была грудная жаба и расширение сердечной аорты — болезнь, которая часто постигает именно исключительно сильных и, казалось бы, крепких людей. Насколько мне известно, никто из многочисленной семьи Перовских и ответвлений от нее по женским линиям болезнями сердца не страдал, а потому предположение г. Гне-дича, что это наследственная болезнь, обостренная слиянием родственных кровей, не имеет никакого основания...»7
Когда Алеше Толстому исполнилось восемь лет, он переехал с матерью и дядей в Петербург.
Только что минуло злополучное восшествие на престол Николая I. Это было время казней и ссылок декабристов. На верных же трону посыпался дождь милостей и наград. Среди них оказался Василий Алексеевич Перовский, из адъютантов великого князя Николая Павловича произведенный во флигель-адъютанты.
«Базиль» Перовский был фигурой очень яркой даже на фоне своего времени, насыщенного яркими фигурами и яркими событиями. В семнадцать лет он уже блестяще окончил Московский университет и принимал участие в Бородинском сражении, где ему оторвало пулей указательный палец на левой руке. На известном брюлловском портрете виден серебряный наперсток, который он носил на этом пальце.
Василий Перовский показал себя и незаурядным писателем, ярко рассказав, как остался случайно в занятой французами Москве и беседовал с Мюратом и Даву, как горела Москва и бесчинствовали французы. Его едва не расстреляли, а потом он шел в колонне пленных вместе с отступавшими французами босой по мерзлой дороге, ел павших лошадей и видел, как конвоиры пристреливали одного за другим его отстававших товарищей... Лев Николаевич Толстой воспользовался его воспоминаниями, когда писал «Войну и мир», и вообще собирал все, что касалось жизни Перовского, считая его «крупной фигурой», которая «выражает вполне то время».
Перовский был причастен к тайному обществу, но 14 декабря остался верен новому государю, и когда на Сенатской площади в свиту Николая I полетели поленья от Исаакиевского собора, одно из них угодило ему в спину и тяжело контузило...
Он был человеком находчивым, интересным собеседником, приятелем Пушкина, Брюллова, Карамзина, Вяземского и другом Жуковского, назначенного воспитателем наследника императора и полного в связи с этим благих намерений. «Государыня, простите... — писал Жуковский царице о ее старшем сыне, — но страсть к военному ремеслу стеснит его душу: он привыкнет видеть в народе только полк, в отечестве— казарму...»8 Один бог ведает, был ли в этом намек на характер отца его воспитанника.
Василию Алексеевичу Перовскому суждено еще не раз появляться на страницах этой книги, а пока стараниями Василия Алексеевича Перовского и его братьев мать Алеши Толстого была пожалована во фрейлины, а сам племянник представлен своему ровеснику — наследнику престола и включен в круг друзей будущего царя.
Весной 1826 года Алешу привезли в Москву, и он жил с матерью на Новой Басманной в просторной усадьбе генеральши Денисьевой, где в саду был пруд, а на большом дворе ходил журавль й паслась лошадь со спутанными ногами. Во время коронации его приглашали к наследнику, и у него в памяти осталось, как они вместе стреляли из ружья в Нескучном саду.
Как-то А. А. Перовского навестил Пушкин. На всю жизнь Алексей Толстой запомнил смех поэта. Дело было в гостиной. «Пушкин так рассмеялся чему-то, что упал на пол и, лежа на полу, продолжал смеяться»9.
Алешу учат английскому, французскому, немецкому, итальянскому, латинскому языкам, занимаются с ним живописью и музыкой. Дядя берет его с собой в поездку за границу. В Веймаре, помимо герцогских детей, маленького графа Толстого представляют великому Гёте, который сажает его к себе на колени, ласково разговаривает и одаривает куском Мамонтова клыка с собственноручно выцарапанным изображением фрегата.
В 1831 году А. А. Перовский снова везет сестру с ее сыном за границу. Они ездят по Италии и покупают картины и статуи работы старых мастеров. Алеша ведет дневник, который говорит о том, что мальчик прекрасно разбирается в искусстве. Он и потом вспоминал: «Та или иная картина или статуя, равно как и хорошая музыка, производили на меня такое сильное впечатление, что волосы мои буквально поднимались на голове». Венеция, Верона, Милан, Генуя, Флоренция, Рим, Неаполь... Алеша насыщается южными красками и замечательным искусством так, что по возвращении в Россию испытывает нечто вроде ностальгии по Италии.
Алексей Толстой много читает и постепенно у него складывается свое миропонимание, настолько отличное от взглядов дяди и матери, что он вынужден таиться, чтобы их не огорчить. «Помню, как я скрывал от него (от А. А. Перовского.— Д. Ж.) чтение некоторых книг, из которых черпал тогда свои пуританские принципы, ибо в том же источнике заключены были и те принципы свободомыслия и протестантского духа, с которыми бы он никогда не примирился и от которых я не хотел и не мог отказаться. От этого происходила постоянная неловкость, несмотря на то огромное доверие, которое у меня было к нему».
Внешне их отношения не изменились. Послушный сын и племянник внимал наставлениям матери и дяди, готовивших его к блестящей служебной и придворной карьере. Досада прорывалась только тогда, когда его упрекали в чрезмерном увлечении стихами. Перовский показывал их Жуковскому и Пушкину, и они одобряли опыты талантливого подростка. Но тем не менее, когда Толстому было лет четырнадцать, Перовский устроил так, что одно из стихотворений было напечатано в журнале и тут же помещена убийственная рецензия10. Это, кажется, нисколько не охладило юного поэта, но надолго отбило охоту печататься.
Он жил то в Красном Роге, то в Петербурге, то за границей, а больше всего в Москве, где готовился к сдаче университетских экзаменов, а заодно начал службу в Московском Архиве министерства иностранных дел, в старинном каменном здании, некогда стоявшем в кривом переулке за Покровкой. Этот архив был всегда знаменит служившей там молодежью. В нем в свое время обитали «любомудры», из его стен вышли братья Веневитиновы и Киреевские, Хомяков, Кошелев, Шевырев и многие другие писатели и общественные деятели. Это об «архивных юношах» говорил А. С. Пушкин, что они «воспитывались в Московском университете, служат в Московском Архиве, они одарены убийственной памятью, все знают, все читали», и что их «стоит только тронуть пальцем, чтобы из них полилась их всемирная ученость...»
В восемнадцать лет Толстой сдал экзамены по всем предметам, составлявшим курс словесного факультета Московского университета и получил аттестат на право быть чиновником первого разряда.
Подробностей жизни молодого Алексея Толстого вообще мало в мемуарной литературе, но даже то немногое, что рассказывают, поражает воображение.
«Граф Толстой,— писал А. В. Мещерский,— был одарен исключительной памятью. Мы часто для шутки испытывали друг у друга память, причем Алексей Толстой нас поражал тем, что по беглом прочтении целой большой страницы любой прозы, закрыв книгу, мог дословно все им прочитанное передать без одной ошибки; никто из нас разумеется не мог этого сделать»11.
К. Брюллов. Портрет А. К. Толстого. 1836.
Рассказав любопытную историю, как по просьбе А. А. Перовского великий Брюллов писал портрет Алексея Толстого в охотничьем костюме и с английским сеттером у ног, Мещерский скорее по памяти, чем по портрету, описывает внешность молодого аристократа:
«Глаза у графа лазурного цвета, юношески свежее лицо, продолговатый овал лица, легкий пушок бороды и усов, вьющиеся на висках белокурые волосы — благородство и артистизм.
По ширине плеч и по мускулатуре нельзя было не заметить, что модель не принадлежала к числу изнеженных и слабых молодых людей. Действительно, Алексей Толстой был необыкновенной силы : он гнул подковы, и у меня между прочим долго сохранялась серебряная вилка, из которой не только ручку, но и отдельно каждый зуб он скрутил винтом своими пальцами».
То же самое пишет и В. А. Инсарский, познакомившийся с Толстым у князя Барятинского, который впоследствии в роли главнокомандующего войсками на Кавказе принял капитуляцию Шамиля :
«Граф Толстой был в то время красивый молодой человек, с прекрасными белокурыми волосами и румянцем во всю щеку. Он еще более, чем князь Барятинский, походил на красную девицу; до такой степени нежность и деликатность проникала всю его фигуру. Можно представить мое изумление, когда князь однажды сказал мне: «Вы знаете — это величайший силач!» При этом известии я не мог не улыбнуться самым недоверчивым, чтобы не сказать презрительным образом; сам, принадлежа к породе сильных людей, видавший на своем веку много действительных силачей, я тотчас подумал, что граф Толстой, этот румяный и нежный юноша — силач аристократический и дивит свой кружок какими-нибудь гимнастическими штуками. Заметив мое недоверие, князь стал рассказывать многие действительные опыты силы Толстого: как он свертывал в трубку серебряные ложки, вгонял пальцем в стену гвозди, разгибал подковы. Я не знал, что и думать. Впоследствии отзывы многих других лиц положительно подтвердили, что эта нежная оболочка скрывает действительного Геркулеса. В то же время князь говорил мне, что Толстой домашний человек у наследника и входит к нему без доклада»12.
Мимоходом надо бы отметить, что его двоюродные братья Жемчужниковы, когда подросли, тоже отличались незаурядной силой и любили ее демонстрировать, о чем тоже есть немало свидетельств.
Алексей Толстой вел в те годы, по его же выражению, «весьма светскую жизнь». Он танцевал на балах, волочился напропалую, брал уроки игры на флейте и мандолине, покупал собак, транжирил деньги, тратя по две-три тысячи в месяц, благо мать и дядя исправно поставляли средства, необходимые для столь содержательного времяпрепровождения.
Но было бы несправедливым упрекать Толстого в совершенном легкомыслии. Он прекрасно осознавал, что время уходит. Обаяние пустой и беззаботной жизни не заглушало тоски по делу, по стихам, которые хоть и писались, но все безделки, потом безжалостно уничтоженные.
этого круга молодой Толстой устраивал веселые празднества — девушки из села пели песни, показывали свое искусство бродячие скоморохи и плясуны. В «шалаше» — своеобразном зале на чистом воздухе, со стенами из подстриженных лип — на помосте стоял стол, за которым пировали молодой хозяин и его друзья. Рассказывают, что силач и красавец Алексей Толстой любил мериться силами с деревенскими богатырями, пользовался успехом у местных девушек, и с одной из них связана «романтическая» история, в которой есть любовь, рождение ребенка, вмешательство Анны Алексеевны, спешно уславшей сына за границу, смерть девушки, бросившейся в омут...
Но достоверны лишь сохранившиеся письма к Николаю Адлербергу. Они содержат множество намеков на неизвестные обстоятельства и являются частью веселой игры, затеянной молодыми шалопаями еще в Петербурге, где Адлер-берг кончал Пажеский корпус. Письма эти сочинялись в виде пародий на модные водевили и населены великим множеством действующих лиц.
Рисунок А. К. Толстого «Юный президент Вашингтон».
Среди них есть и реально существовавшие. Безбородко, Кушелев, Голенищев-Кутузов и другие принадлежали к кружку «золотой молодежи», которая была, по словам Писарского, «близка к наследнику» и славилась лихими выходками. В «Фантазии в нескольких действиях» рядом с модными петербургскими портными действуют фантастические персонажи, а в эпиграфах появляются пародии на «Фельдмаршала Бенедиктова» : «Кто же, кто же виноват, что у нашей господыни груди спелые, как дыни?» и куплеты, вполне в духе Козьмы Пруткова, с прутковскими заглавиями и подзаголовками, но не
удобочитаемыми, потому что они предназначались для узкого круга приятелей Алексея Толстого.
Угадываются в письмах и мотивы из книжонки, продававшейся для «простонародья» на толкучих рынках, «Похождение Ваньки Каина со всеми его сысками, розысками и сумасбродною свадьбою».
Правила игры в письмах заключались в том, что корреспонденты задавали друг другу темы, определяли персонажей, которые должны быть включены в очередной водевиль14. Один начинал действие, другой в ответном письме продолжал, стремясь написать понелепее, но с подвохом, и так далее. Таков водевиль «Точка с запятой».
Свои письма Толстой снабжал смешными иллюстрациями.
К тому же времени относятся «Басня о том, что, дескать, как один философ остался без огурцов» и «О том, как юный президент Вашингтон в скором времени сделался человеком» — пародия на книги о первом американском президенте, в которых тот начал совершать добродетельные подвиги едва ли не в младенчестве. Может быть, Алексею Толстому попало в руки сочинение Уимса «Жизнь Джорджа Вашингтона с удивительными анекдотами, лестными для него и поучительными для его юных соотечественников».
Любопытно, что Алексей Толстой, дурачась, приплетает сюда же и Вашингтона Ирвинга, словно бы догадываясь, что через двадцать лет (1855—1859) этот писатель издаст пятитомную биографию Джорджа Вашингтона, тоже наполненную душещипательными историями.
1 СПб., 1912.
2 П. П. Гнедич. Книга жизни, М., 1929 ,стр. 191—192.
3 И. В., 1894, т. 55, стр. 307.
4 В. Е., 1905, т. II, стр. 137.
6 ПД, ф. 301, ед. хр. 10.
6 ГПБ, ф. 118, ед. хр. 476.
7 «Новое время», 19 нояб. (2 дек.) 1911 г.
8 Русский библиографический словарь, т. I, вып. 2, стр. 393.
9 «СПб. Ведомости», 1913 г. 15 авг.
10 ГПБ, ф. 118, № 476.
11 Р. А., 1900, 5—8, стр. 373.
12 Р. С., 1894, апр., стр. 3—4.
13 ЦГАЛИ, ф. 506, on. 1, ед. хр. 15.
14 «...Сию минуту постараюсь породить на свет несколько драматических сцен и прошу тебя не прогневаться, если впущу в оные два или три лица, не назначенных в твоем каталоге»,— писал А. Толстой своему приятелю.
Директор Училища правоведения генерал Семен Антонович Пошман, поправив золотые очки, еще раз оглядел строй новичков. Теперь они, переодетые в черные курточки с зелеными воротничками, в темно-серые нанковые панталоны, выглядели вполне пристойно. Он обернулся к молодому принцу Петру Ольденбургскому, и тот махнул рукой — продолжайте, мол.
Строй зашагал в столовую. Мальчики стали меж скамеек и столов, лицами к образу и запели молитву. Принц Ольденбургский был лютеранской веры, но это не мешало ему растроганно кивать головой. В двадцать три года он нашел себе достойное занятие, пожертвовал на недавно открытое училище миллион, приезжал туда каждый день, вникал в каждую мелочь. Прошел почти год, но увлечение принца оказалось стойким...
Среди новичков молился и пятнадцатилетний Алексей Жемчужников. Отец отдал было его в петербургскую гимназию, но тотчас перевел в Училище правоведения, которому, наряду с Лицеем, предстояло стать «рассадником государственных младенцев», поставлять юристов во все звенья государственной машины.
Алексей был благонравным учеником и почтительным сыном. Он едва ли не ежедневно сообщал Михаилу Николаевичу о своих успехах и даже разговорах с педагогами и товарищами.
В пятницу вечером, 19 декабря 1836 года, Алексей Жемчужников писал отцу: «Г-н Каврайский ко мне подходит и поздравляет меня ; я его удивленно спрашиваю — с чем?
Тогда он мне сказал, что он читал в указе, что ты назначен Губернатором в С.-Петербурге. Я ничего в это время не почувствовал, ни даже радости, но ложившись спать, когда молился Богу, то благодарил его за его милость, потому что все, что Бог делает — все к лучшему»1.
Странно читать эти строки Алексея Жемчужникова, которого впоследствии цензура обвиняла в атеизме. Но и под старость у завзятого либерала будут встречаться в лирике религиозные мотивы, а в записной книжке появятся такие строки:
«Религиозность в детстве — важный элемент всей жизни в будущности, хотя бы после эта религиозность совсем исчезла (пример моей религиозности в детстве и юности). Отсутствие религиозности в детстве должно быть заменено чем-нибудь другим. Пустое место после нее — страшно...»2
Пока же все его письма к отцу дышат религиозной экзальтацией. Михаил Николаевич Жемчужников, несмотря на свои многотрудные обязанности, связанные с постом петербургского гражданского губернатора, по-прежнему уделяет большое внимание детям.
Он посещает своих младших сыновей в Царском Селе, где они еще не в кадетских курточках, а в красных русских рубашках учатся грамоте и счету в приготовительном классе под надзором классной дамы мадам Бониот. Он исправно отвечает на письма старших.
Маленькие Жемчужниковы проводили летние каникулы на дачах у сестер покойной матери — у княгини Львовой в Лесном корпусе и у вдовы коменданта Петропавловской крепости Марии Алексеевны Крыжановской в Петергофе.
О Петергофе у младших Жемчужниковых осталось воспоминание, связанное с курением. Местный архитектор угостил малышей сигарами. Владимир тотчас отдал свою Александру, который спрятал ее в карман, а Лев продолжал курить. У него закружилась голова, началась рвота, он высунулся из окна и выпал во двор со второго этажа. К счастью, он попал на бельевые веревки, которые спружинили и смягчили падение. С тех пор Лев вообще не курил. В корпусе он, как и Александр, отличался проказами — то станет в присутствии офицера угрожающе точить нож, то начертит у спящих кадетов ляписом на лбах кресты...3
В корпусе они благополучно перешли из малолетнего отделения мадам Бониот в третью роту, где им, как и всем другим, завязывали на ночь длинные рубашки узлом, ниже ступней, секли за шалости, где их выучили хорошо говорить по-французски и отчасти по-немецки, водили гулять в Царскосельский дворцовый сад, а Владимира Жемчужникова, как одного из благонравнейших, отправляли во дворец играть с детьми царя.
Зимой, во время праздников, Михаил Николаевич брал для своих детей ложи в театрах. Алексей объяснял младшим содержание пьес, а по возвращении из театра они обязаны были передавать отцу свои впечатления. Алексей же писал пьесы для домашнего театра. Их разыгрывали в присутствии отца и его знакомых в гостиной губернаторского дома в Коломне. Там висел на стене большой портрет Василия Алексеевича Перовского, написанный Брюлловым. Анфилада комнат, множество зеркал «наводили какое-то странное впечатление» на мальчиков, и они пробегали в отцовский кабинет или столовую с бьющимися сердцами, особенно по вечерам, когда комнаты были скудно освещены.
В 1837 году в Петербурге случился большой пожар. Загорелись от печей деревянные конструкции Зимнего дворца, и он выгорел весь — остался только каменный остов. Пламя восходило к небу столбом, зарево и тучи дыма видны были и из окон, к которым приникли воспитанники казенных заведений. Михаил Николаевич в назидание сыновьям рассказывал, как государь приказал солдатам оставить свои личные покои на съедение огню и спасать картины из Эрмитажа. И даже нарочно бросил бинокль и разбил зеркало, которое они, рискуя жизнью, пытались вытащить из царских аппартаментов. А когда императора спросили, не нужно ли вынести бумаги из его кабинета, то он на это ответил:
— У меня нет там никаких бумаг. Я оканчиваю свою работу изо дня в день, и все мои решения и повеления тогда же передаю министрам...
Но эти детские впечатления не могли пересилить позднейшие разочарования и недовольство казенным строем жизни.
Еще лучше запоминались анекдоты. В кадетском корцу-се с Николаем I был случай, который Александр Жемчужников потом расскажет от имени Козьмы Пруткова:
«Некий начальник, осматривая одно воспитательное заведение, зашел, между прочим, и в лазарет. Увидев там больного, спросил его: «Как твоя фамилия?» Тому же послышалось, что его спрашивают, чем он болен, а потому с
стыдливостью отвечал: «Понос, ваше превосходительство».— «А! греческая фамилия», — заметил начальник».
Много позже, когда появится возможность говорить открыто, Лев Жемчужников напишет:
«Незабвенный» император Николай I, вступивший на престол при громе пушек и при громе пушек сошедший в могилу, наследовал безумие отца и лицемерность своей бабушки. Он совмещал в себе качества противоположные: рыцарство и вероломство, храбрость и трусость, ум и недомыслие, великодушие и злопамятность.
Царствовал он тридцать лет и, думая осчастливить Россию, разорил и унизил ее значение».
Под надзором генерала Клейнмихеля Зимний дворец восстановили с поразительной быстротой. Клейнмихель стал графом и обладателем уязвимого девиза: «Усердие все превозмогает», остроумно переиначенного Козьмой Прутковым.
Новый 1838 год Жемчужниковы встречали у отца, где первого января сыграли написанный Алексеем водевиль «Вот что значит верить людям». Роль Матрены Ивановны Петушковой исполнял двенадцатилетний Сашинька Жемчужников, а месье Петэна — сам Алексей. Куплеты он сочинил на трех языках — русском, немецком и французском, и с сатирическим оттенком. Так персонаж Петр Иванович Скалозубка, которого играл Миша, пел:
Как в чести, так возвышаюсь
И ковры топчу ногой,
И я бедных всех гнушаюсь,
И рабы все предо мной;
А упал и пресмыкаюсь;
Тогда люди все друзья,
И пред теми я валяюсь,
Кто был первая свинья...4
Поэтическая незрелость искупалась искренностью чувств, которая поощрялась отцом, радовавшимся стихотворным посланиям от всех своих отпрысков, даже самых маленьких.
Те подрастали. Сперва их переводили в Первый кадетский корпус, потом Александра и Владимира забрали домой и стали готовить к поступлению в университет. Лев перешел в Пажеский корпус.
Очень талантлив был Михаил Жемчужников. В корпусе он записывал лекции по истории в виде карикатур на рассказываемое, а потом учил уроки по своим рисункам. Написал водевиль «Новый зверинец, открытый в 1841 году», в котором были представлены кадеты и их корпусные начальники. Он умер двадцатилетним от чахотки, едва закончив корпус. Провожала его на кладбище гренадерская рота кадет, в которой он был старшим унтер-офицером. Остались стихи Алексея, написанные в день именин Михаила, за пять лет до скорбного события :
Тебя желаю видеть я
Скорее в роте гренадерской,
И чтоб повысили тебя,
Мой друг, в чин унтер-офицерский...5
В Училище правоведения Алексей Жемчужников вообще ударился в стихотворство. В своих виршах он подражал Лермонтову, начитавшись списков, наводнявших Петербург. Надуманные, они кажутся неискусными пародиями.
Гораздо любопытнее нечто вроде стихотворного дневника, «Мысли при воспоминании об училище на каникулах», которые родились летом 1839 года и дают, если не исчерпывающее, то наглядное представление о времяпрепровождении и устремлениях юноши.
•
«28 июля
Увы! настанет скоро время
Неволи, дьэты и забот!
Уж скоро школьной жизни бремя
Я понесу на целый год!..
На целый год!.. Друзья простите —
Готов всегда я вас любить;
Но вы хоть сами рассудите —
Без вас мне дома лучше жить...
Там вдохновенный, незаказный
Мараю часто я стишок,
Или забывшись в неге праздной
Я ем слоеный пирожок.
Шекспира часто там читаю,
С Отелло плачу и бешусь.
Или с Гамлетом рассуждаю,
Или с Фальстафом веселюсь!..
29-го июля
...Давно ли мы, друзья, считали Украдкой баллы на доске.
Над геометрией дремали,
Чертили круги на доске?
Давно ли алгебру мы сбыли?
Давно ль сошла нам с рук латынь?
Давно ль экзамены нам были,
Друзья, так горьки, как полынь?..
Не с одинаковым почтеньем
На все науки я смотрел,
И уж иным, с благоговеньем,
Я память вечную пропел.
Но в сей разряд я не включаю
Ни психологии, ни прав —
Я их люблю и уважаю —
И в этом я, конечно, прав!..
Нам предназначено судьбою
Жрецами в храме правды быть,
И беспристрастною душою,
Без лести истине служить.
Не все идут прямой дорогой,
В виду имея труд и честь,
К чинам, к чинам стремятся много,
И к ним путей уж бездна есть!..
Где больше лжи, поклоны ниже,
Успех надежней и верней,
И к цели часто там поближе —
Где средства хуже и подлей...
Вот здесь судья с душой продажной
Идет и горд и величав.
И на истертом фраке важно
Торчит в петличке Станислав.
Чтоб попросить о повышенье,
Сейчас лишь терся он в сенях:
Всегда готовый к угожденью.
С улыбкой льстивой на устах...
Покрыло все теперь забвенье.
Богат, могуч и знатен он.
А между тем от притесненья
Повсюду ропот, плач и стон!
Все с воплем бьют ему челами,
Кричат: помилуй нас, отец!
А он — осыпанный звездами —
Средь них — как золотой телец!
Страстей притон, разврата бездна.
Теперь погряз в пороках мир!
Теперь нам честь уж бесполезна,
Пустая слава — наш кумир...
Обманы, лесть и притесненья
Мы видим чаще у судей,
У них — бичей всех преступлений,
У них — защитников людей!
Но будет всякий — я уверен! —
Из нас, друзья, прямой юрист,
Великодушен, чести верен,
Делами прав, душою чист!..»6
Пусть это все наивно и неуклюже, зато искренне и верно. Эх, никогда уже человек не напишет больше так, как писал в восемнадцать лет, а ведь стыдится своих юношеских виршей, сам читает их с краской на лице и не показывает никому. И все-таки хорошо, если их иногда не сжигают...
В этом возрасте в душе происходят «страшные» катаклизмы, иной раз кажется — все известно, правды на свете нет, жить не стоит.
Алексей Жемчужников писал: «Готовит будущность мне горькую печаль, грозит несчастною судьбою...»7
Николай I часто наведывался в Училище правоведения, вглядывался в лица учеников, запоминая будущих чиновников, и если кто-нибудь отводил глаза, спрашивал :
— А у тебя разве совесть нечиста, что ты не хочешь глядеть своему государю в глаза?
По знаку воспитателей бросались провожать его скопом. В сенях царю подавали поношенную шинель с небольшим потертым бобровым воротником...
Училище располагалось близ Цепного моста, бок о бок с грозным III Отделением императорской канцелярии, которое, по инструкции своего основателя и первого шефа Бенкендорфа, должно было «споспешествовать, сверхестественными способами, торжеству правды»8.
Каждый шаг воспитанников тоже был регламентирован инструкциями, и все-таки в это «время наружного рабства и внутренней свободы» закладывались основы того либерального мировоззрения, которое вскоре станет отличительной чертой многих просвещенных дворян.
Воспитанниками училища были П. И. Чайковский, А. Н. Серов, В. В. Стасов. Последний вспоминал, как воспитанники с жадностью кидались на каждый новый номер «Отечественных записок», как спорили о Белинском, как заучивали стихи Лермонтова. В училище издавался рукописный литературный журнал, одним из главных авторов и редакторов которого был Алексей Жемчужников9.
Пребывание его в училище было весьма благополучным, учился он хорошо, дипломатично избегал проступков, за которые полагалось наказание, вплоть до порки. Он даже взял под свое покровительство будущего композитора Александра Николаевича Серова, который потом вспоминал:
«Не помню при каких обстоятельствах началось такое доброе патронатство надо мною ; знаю только, что роль этого охранителя... выпала на долю воспитанника Алексея Михайловича Жемчужникова, одного из лучших питомцев по нашему классу... Будучи от природы весьма живым и бойким мальчиком, я бы неминуемо, особенно в первое время, подвергал себя частым наказаниям, если бы покровитель мой, как умелый шкипер... не указывал мне безопасный путь и не руководил меня своими добрыми и умными советами... Не ограничиваясь устными беседами во время рекреаций, мы завязали между собою усердную переписку...»10
В наше время — время телеграмм и телефонных разговоров — любопытно это свидетельство о письменном общении между подростками, сидевшими в одном классе, спавшими в одной спальне... Страха особенного не было, хотя время от времени устраивались обыски, как тот (по случаю какой-то покражи), при котором была изъята и пропала переписка Жемчужникова с Серовым.
Каким-то чудом не попали в руки воспитателей два стихотворных послания «К Философову», другому товарищу Алексея. Одно из них, написанное в день рождения Философова, 12 сентября 1840 года, «в кофейной Каменного острова», вещало о свободе, «поруганных алтарях», призвании поэта и вине, «которое вливает сладострастье струей приятною нам в кровь».
Другое, написанное через месяц, кажется еще более неожиданным для благонравного Алексея и настолько «экстремистским», что трудно сыскать подобное даже в потаенной поэзии того времени.
Блажен поэт! златая лира
Ему в удел Творцом дана;
Его глаголу суждена
Власть над правителями мира.
Оковы сбросивши, народ
Пред ним, веселыми толпами
Тиранов дерзостных сечет
Окровавленными бичами...
Как пред рыдающей толпою
Молитву дерзкую творя,
Служитель пьяный алтаря,
Шатаясь, держит над главою
Сосуд причастия святой —
Так мертвая в глазах народа
Под святотатственной рукой
Лежит забытая свобода!!1
Эти строки, скорее всего, родились под влиянием кратковременного настроения, разговора, прочитанной книги12.
Училище правоведения давало образование весьма основательное. Своих педагогов воспитанники запомнили на всю жизнь.
Профессор политической экономии Уткин, как писал отцу Алексей Жемчужников, читал лекции «умно, приятно, красноречиво и притом ясно и определенно». Впоследствии его уволили. Он осмелился сказать с кафедры, что «труд свободного человека гораздо производительнее труда крепостного». Слова его не забылись.
Одно время российскую словесность преподавал Никита Иванович Бутырский, дородный старик со всклоченными седыми волосами. На его лекциях забавлялись и отдыхали. Он проповедывал своим зычным голосом одно: «развитие теории гуманизма об истинном и изящном».
Больше всего он любил читать собственные сонеты, появившиеся на свет в 1837 году и осмеянные всеми критиками.
Кисть Микель-Анджела, где ты?
О, как бы ты пересоздала
Созданье дивной красоты!
Монарх простер свой перст — и встала
Афина: вот ее черты!..
Он охотно посещал со своими воспитанниками ресторан Излера, благодушно вкушая водку в таких количествах, что приводил юношей в изумление, смешанное со страхом. Тщетно пытались они свалить его с ног, заказывая для него все новые графинчики...
Законоведение читал Палибин. С пафосом, пришепётывая и присвистывая, он провозглашал :
— Император всероссийский есть монарх самодержавный и неограниченный, которому повиноваться не только за страх, но и за совесть сам бог повелевает...
Ученики забавлялись сочинением пародий на его лекции.
Профессора богословия Михаила Измайловича Богословского любили. Он часто беседовал о прочитанных книгах, говорил интересно. «А ведь наш батька-то — лихой батька»,— отзывались о нем, но побаивались. Строг он был.
Сохранился придуманный и разыгрывавшийся учениками диалог между Богословским и Палибиным, пришедшим к священнику на исповедь13.
Так развлекались правоведы, вполне в духе дворянской молодежи, всегда готовые на шутку и насмешку, несмотря на внешнюю строгость петербургской жизни, усугубленную в казенных учебных заведениях.
Впоследствии пребывание в стенах училища вспоминалось с легким сожалением о прошедшей молодости, все казалось прекрасным — и жизнь, и педагоги, и развлечения... Кто не поминал добрым словом годы учения, когда память уже отбрасывала все неприятное?
«Еще на училищной скамье,— писал в своей автобиографии Алексей Жемчужников,— я сделал запас возвышенных идеалов и честных стремлений. Дух училища в мое время был превосходный. Этим духом мы обязаны не столько на шим профессорам, между которыми были очень почтенные люди, но Грановских не было, сколько самому основателю и попечителю нашего училища — принцу Петру Георгиевичу Ольденбургскому. Он, своим личным характером и обращением с нами и нашими наставниками, способствовал развитию в нас чувства собственного достоинства, человечности и уважения к справедливости, законности, знаниям и просвещению. Состав моих товарищей был также очень хорош. Я был близок почти со всеми воспитанниками первых трех выпусков. Мы были воодушевлены самыми лучшими намерениями. Как добрые начала, вынесенные из училища, так и доходившие до меня веяния от людей сороковых годов не дозволяли мне бесповоротно увлечься шумною, блестящею но пустою жизнью».
Самым близким другом Алексея Жемчужникова стал его однокашник Виктор Арцимович, высокий, белокурый и очень старательный литовец из Белостока. Вместе они читали Шекспира, Пушкина, Гоголя. Алексей ввел Арцимовича в свою семью, и тот настолько пришелся по сердцу Михаилу Николаевичу и другим, что стал непременным членом жемчужниковского клана до конца своей жизни.
И вот уж близится конец учения. В субботу, 24 мая 1842 года, Алексей Жемчужников записывает: «Выпуск будет в Середу!»14
Но отгремел выпускной бал, и пора на службу в Сенат...
Алексей Жемчужников тяготился службой с самого начала, как и Алексей Толстой. Но не послужи они, Козьма Прутков потерпел бы невосполнимый ущерб.
Впрочем, ничего трагического не было в этой службе, которая для тысяч акакиев акакиевичей оборачивалась другой своей стороной...
Молодой титулярный советник Алексей Жемчужников каждое утро подъезжал в собственном экипаже к пышному зданию Сената, построенному Росси и замкнувшему вместе с Исаакиевским собором и Адмиралтейством громадную площадь, посередине которой вздыбил коня Медный всадник.
Широкие лестницы и гулкие коридоры вели в каморы с толстыми стенами, где регистрировались и хранились бумаги, стекавшиеся со всей империи. Столоначальник благоволил к Жемчужникову, который быстро усвоил канцелярскую премудрость. Да и отец юноши после пятилетней губернаторской службы был произведен в тайные советники «с повелением присутствовать в Правительствующем Сенате».
Но служба есть служба, и для начала молодому чиновнику поручили исправление старого алфавитного указателя, в котором большая часть дел значилась под буквой «О» : о наследстве, о спорной земле, о духовном завещании и т. д.
Работа была нудная. Алексей, отложив папки с бумагами, на казенном бланке написал свое первое на службе стихотворение «Это я! или что такое чиновник?»
Где мои мечтания,
Страсти благородные,
Гордые искания,
Помыслы свободные?..*5
Любопытно, что поэт Апухтин, остроумнейший человек (кстати, тоже выпускник Училища правоведения), несколько позже на службе в департаменте юстиции получил от столоначальника такое же задание — составить алфавит дел. Всем на удивление и шутки ради, он выполнил поручение так, что все дела в алфавите оказались на букву «Д» : дело о том, дело о том-то и т. д.
Наверно, не без отцовской помощи Алексея Жемчужникова и его друга Виктора Арцимовича прикомандировывают наконец к сенатору Дмитрию Никитичу Бегичеву, автору романа «Семейство Холмских». Почтенный сановник и писатель ехал ревизовать Орловскую и Калужскую губернии, в которых у Жемчужниковых были имения.
Ревизующие обычно расследовали нарушения законности, лихоимства и взяточничества местных властей. Всякого насмотрелся Жемчужников, но он был слишком восторженным юношей, чтобы вглядываться в действительность внимательно.
«В первый период моей жизни,— напишет он через много лет,— я, может быть, многое проглядел из того, что происходило вокруг меня ; но то, что до меня доходило, оценивалось мною по достоинству. Я продолжал мерить людей и дела мерою сохранившихся в полной чистоте и неприкосновенности моих идеалов».
В 1844 году «судьба», в облике отца, помогла Алексею Жемчужникову вновь оттянуть, возвращение в Сенат. Ему выдали документ, просторно написанный на огромном листе гербовой бумаги, громоздкий, как многие памятники эпохи Козьмы Пруткова :
«По указу Его Величества Государя Императора, Николая Павловича, Самодержца Всероссийского, и прочая,и прочая,и прочая.
Предъявитель сего, состоящий Младшим Помощником Секретаря в 4-м Департаменте Правительствующего Сената титулярный Советник Алексей Михайлович Жемчужников с разрешения Господина Министра Юстиции уволен в отпуск в Таганрогское Градоначальство и Херсонскую и Таврическую Губернии от нижеписанного числа впредь на четыре месяца. В чем и свидетельствую с приложением казенной печати.
С. Петербург. Апреля 15 дня 1844-го года.
Его Императорского Величества Всемилостивейше-го Государя моего Действительный Статский Советник, Обер Прокурор Управляющий 4-м Департаментом Правительствующего Сената и орденов Св. Станислава 1-й ст., Св. Владимира 3-й ст. и Св.
Анны 2-й ст. с Императорскою короною кавалер, имеющий знак отличия беспорочной службы за XV лет (подпись)»18
Так Алексей Жемчужников оказался в Таганроге, где М. Н. Жемчужников тоже проводил ревизию. Сенатор искреннее стремился изжить злоупотребления. Таганрогские письма его к шурину, министру внутренних дел Льву Алексеевичу Перовскому, содержат весьма едкие замечания по адресу должностных лиц. Так о князе Ливене он пишет, что тот никогда не был ни хорошим начальником, ни хорошим подчиненным. «Военную службу знает только в отношении формы костюма... Он из такого сорта людей, которых князь Меншиков называет — трехполенными»17.
Что делал при отце Алексей Жемчужников так и осталось невыясненным. Известно лишь, что он болел в Таганроге, и во время болезни с тоской думал о возвращении в сенатскую канцелярию. Лежа в постели, он набрасывал стихи: «Сенат!.. Чредой докучной проходили там дни мои; там средь бумаг и дел к поэзии душой я охладел и жил как мышь в слоях архивной пыли... О, если ждет меня за гробом ад,— я возношу одно, одно моленье: чтоб не был дух мой заключен в Сенат,— все прочие перенесу мученья! » И тут же приписка, достойная пера Пруткова: «Во время болезни часто приходят мрачные мысли»18.
Однако Сенат видел его в своих стенах весьма редко. Алексей усердно предавался светским развлечениям, сибаритствовал, тщательно следил за модой, кропал стишки, бывал на балах во дворце, так как его пожаловали в камер-юнкеры... А то брал отпуск за отпуском.
29 мая 1846 года, уплатив пошлину — двадцать пять рублей серебром, он получил паспорт для поездки за границу.
А вскоре Алексей и вовсе покинул Сенат, перейдя сперва в помощники юрисконсульта, а потом поступил на службу в государственную канцелярию...
1 ГБЛ, М 4814, 1.
2 ЦГАЛИ, ф. 639, оп. 2, ед. хр. 5.
3 Там же, оп. 3, ед. хр. 13.
4 Т а м же, оп. 2, ед. хр. 5.
6 Там же.
6 ГБЛ, М 5283, 3.
7 ЦГАЛИ, ф. 639, оп. 2, ед. хр. 5.
8 Цит. по «Из эпохи великих реформ» Гр. Джаншиева. М., 1894, стр. 591.
3 В. В. С т а с о в. Избр. соч., т. 2, М., 1952, стр. 299—390.
10 Р. С., 1883, 8, стр. 337—338.
11 ГБЛ, М 5283, 3.
12 Пятьдесят лет спустя Алексей Жемчужников получил от жены умершего В. Д. Философова письмо, в которое были вложены эти два стихотворения (ГБЛ, М 4803).
13 ГБЛ, ф. 325, Циммерман, п. II, ед. хр. 1, лл. 29, 31, 35.
14 ЦГАЛИ, ф. 639, оп. 2, ед. хр. 5.
15 Там же.
18 ГБЛ, М 4813, 3.
17 ЦГАЛИ, ф. 639, оп. 3, ед. хр. 22.
18 ГБЛ, М 5283, 3.
Лев Жемчужников за год до своего выпуска из Пажеского корпуса решил стать художником. Он рисовал дни и ночи, читал о художниках, заходил на квартиру к больному Карлу Брюллову и благоговейно расспрашивал лакея о здоровье великого живописца. Но когда Лев надумал бросить корпус, отец через знакомых попросил Брюллова поговорить с пажом.
Лев Жемчужников отправился к живописцу вместе с братом Алексеем.
Брюллов был худ и бледен. Совершенно больной, он продолжал работать с рассвета до заката. Он посоветовал Льву закончить корпус.
— Учитесь, художнику все пригодится, нет таких данных, которые ему не нужны... Что предстоит художнику, начавшему учиться так поздно? Ему предстоит всю жизнь не быть удовлетворенным и никогда не высказывать то, что ему хочется...
Брюллов сказал, что сам он, рисуя с детства, помнит лишь пять-шесть случаев, когда работа его удовлетворила. Художник взял карандаш и тут же в рисунках объяснил сравнительную анатомию человека и животного.
— Вот и Клодт,— сказал он,— не учился анатомии человека, но, изучив хорошо лошадь, он легко понял и фигуру человека, и сделал ее прекрасно, не думая, что ему придется делать голую человеческую фигуру. Надо знать все —и военные науки пригодятся. Кончайте ваше учение.
Брюллов рассказывал, каким он представляет себе идеального художника, хулил себя и кончил вопросом :
— Что ж, хотите быть художником?
Лев задумался и потом ответил:
— Хочу...
Брюллов протянул ему руку и говорил так хорошо, чт< когда братья вышли от него, Алексей воскликнул:
— Если бы я не знал, что это живописец, я бы сказал что слушал величайшего поэта!..
Алексей жил в большой квартире на Среднем проспект! Васильевского острова, которую сенатор Жемчужников chhj для него и другого своего сына Николая, окончившего вое точный факультет университета и служившего в таможне По выпуске из Пажеского корпуса к ним присоединило! Лев Жемчужников.
Там же квартировал и Виктор Арцимович, оставшийся в отличие от своего друга Алексея Жемчужникова, служит! в Сенате. Он был очень усерден и делал карьеру. Стол, этажерка, пол в его комнате были завалены бумагами. До позд ней ночи он корпел над делами, нередко засыпая от усталости, и тогда друзья прокрадывались в его комнату и тушили свечи. Он просыпался и, выбранив Жемчужниковых «школярами», снова садился за работу.
Лев вспоминал:
«Брат Алексей, в свободное от службы время, занимался литературным трудом и много говорил со мной об искусстве во время наших прогулок по отдаленным линиям острова, Братья Александр и Владимир были тогда студентами и жили с отцом. Собирались мы почти ежедневно; и тогда бывали горячие молодые разговоры, и веселье — без попоек...*
Так же исправно посещал квартиру на Васильевском острове Алексей Толстой, надворный советник и камер-юнкер, а затем и церемониймейстер двора его величества. Но служба его тяготила, как и Алексея Жемчужникова, и он проводил большую часть времени за границей и на охоте.
Толстой уже попробовал себя в литературе, его повесть «Упырь», напечатанная под псевдонимом «Краснорогский», была замечена Белинским, который писал, что она «носит в себе все признаки еще слишком молодого, но тем не менее замечательного дарования, которое нечто обещает в будущем».
Толстой продолжал писать, но опубликовал только два прозаических отрывка, а стихи печатать не решался. В нем все больше крепло отвращение к тому, что он позже назовет надеждами властной матери, ее брата-министра Льва Алексеевича Перовского и других могущественных родственников.
Стихи свои он читал у Жемчужниковых, где вообще посвящали много времени поэзии, увлекались чтением Пушкина, Гомера в переводах Гнедича. Декламировали стихи Бенедиктова и Щербины...
Дурачась, молодые люди сочиняли шутливые подражания известным поэтам. По образцу часто печатавшихся в газетах изречений великих людей, придумывали свои и произносили их с напыщенным видом. Наиболее удачные банальности запоминались...
Вот так собрался кружок, которому предстояло создать Козьму Пруткова. Об озорных проделках этого кружка много говорили тогда в Петербурге, а позже писали в мемуарах.
К сожалению, анекдоты о них чаще всего записывались авторами мемуаров понаслышке, и определить время и действующих лиц большинства похождений невозможно. Конкретного упоминания удостоился лишь «комик» Александр Жемчужников, о котором уже была речь в «Кратком очерке жизни и творчества К. П. Пруткова».
Из рассказа, например, П. К. Мартьянова, в его «Делах и людях века», еще можно уловить, что действие происходило до 1848 года.
В морском кадетском корпусе воспитанников не отпускали домой без провожатых. Это была чистая формалистика, и родители великовозрастных гардемаринов посылали за своими чадами десятилетних крепостных девчонок. Так правофлангового детину Полубояринова, которого сам император Николай I, хлопая по плечу, похваливал: «Молодец!
Перерос меня!», забирал из корпуса крохотный мальчишка-казачок. Братьев Волховских каждую субботу брали их подружки и везли на специально нанятую квартирку, где собирались и другие кадеты, пировали в складчину, а потом ехали в какое-нибудь танцевальное заведение. Там они встречались с лицеистами, пажами, правоведами, веселились, как могли, и однажды подрались с юнкерами дворянского полка.
«За моряков,—продолжает Мартьянов,— встали их новые знакомые, в числе которых находились известные в то время юноши-шалуны братья Жемчужниковы, один паж (это мог быть Лев.— Д. Ж.), другой — юнкер гвардейской школы(?), и победа... осталась за моряками. Когда было решено отпраздновать ее с триумфом, братья Жемчужниковы распорядились пиршеством по-своему; они взяли десять извозчиков (дело было зимнею порой) в санях, велели связать их попарно рядом полостями, насажали барышень и кадет и большой процессией отправились на Петербургскую сторону к известной в то время мадам Адан...
К слову сказать, братья Жемчужниковы были весьма оригинальные и смелые проказники. По их словам, вот какую штуку они проделали однажды. Возвращаясь с какой-то веселой пирушки домой поздней порою, «братцы» (так их звали в шутку моряки) ехали по Конногвардейскому бульвару в закрытом экипаже. Когда они поравнялись с домом, где жил в то время известный военный писатель, генерал Михайловский-Данилевский, одному из них пришла в голову мысль подшутить над стариком (генерал был хороший знакомый их отца, известного сенатора и важной особы, и часто бывал у них в доме). Задумано — сделано. Экипаж остановился у подъезда, и один из «братцев» резко позвонил у дверей. Была уже глухая ночь, прислуга вся спала, но на повторившийся один вслед за другим несколько звонков в доме пробудились, и у подъезда показался швейцар.
— Дома его превосходительство? — спросил швейцара севший снова в экипаж «братец».
— Дома-с... что прикажете?
— Я из дворца, мне нужно передать генералу приказание.
— В таком случае не угодно ли будет вам подняться на верх и сообщить, что нужно, камердинеру генерала.
— Зачем?.. Пошли его сюда!
Явился камердинер, и ему «братцы» передали, чтобы он завтра утром доложил генералу, что государю угодно, чтобы он завтра же к утреннему выходу представил экземпляр написанной им «Истории Отечественной войны».
Был ли генерал на утро во дворце — неизвестно, но «братцы» говорили, что был, и что им за эту шутку досталось»1.
Признаться, тон этой шутки — не из лучших, но вполне в духе времени...
Отличался грубыми шутками и генерал-адъютант Михайловский-Данилевский, который споил и довел до смерти Николая Полевого. На похороны Полевого пришел враждовавший с покойным Фаддей Булгарин и настаивал на том, чтобы ему позволили нести гроб. Актер Петр Каратыгин тотчас заметил:
— Фаддей Бенедиктович, вы его довольно поносили.
В 1848 году умер и Михайловский-Данилевский, который был известен тем, что очень скверно написал историю нашествия и изгнания Наполеона. Шутники и тут нашлись— выражали соболезнование по поводу смерти «нашего послед-его баснописца».
Шутили по любому поводу, как бы в пику николаевским строгостям. У молодежи были в ходу «практические шутовства».
Считалось остроумным привязывать к звонкам куски ветчины, чтобы их дергали собаки, поднимая переполох в до-ах. Приезжих, которые искали квартиру, посылали на Пантелеймоновскую, 9: там, мол, помещения сколько угодно, они приходили прямехонько к воротам страшного III Отделения. Шутники стучались по ночам к немцу-булочнику «васисдасу») и спрашивали, есть ли у него пеклеванный хлеб, а получив утвердительный ответ, восклицали: «Ну, благодарите бога, а то много людей не имеют и куска насущного хлеба». Немцам доставалось особенно. В немецком танцевальном собрании, «Шустер-клубе», проказники устрашали «музыкальные скандалы». Виновников выводили под |уки, позади шел клубный швейцар, заметая след метлой, а оркестр играл модный марш.
Сродни всему этому был и такой вариант уже знакомого анекдота:
«Братья Жемчужниковы с А. Толстым приезжали в ненецкий театр с огромными словарями и отыскивали в них, громко шелестя страницами, каждое слово, произносимое со сцены.
Это показалось безобразно бывшему тогда генерал-губернатору Суворову. Он подошел спросить фамилии и обратился к адъютанту:
— Запиши: Жемчужниковы и Толстой...
Жемчужников вежливо встал и осведомился о фамилии генерала, а потом обратился к Толстому :
— Запиши: Суворов!..»2
И тут-то возникает сомнение, не сочинялось ли все это задним числом, когда уже возник из небытия Козьма Прутков? Сама логика этого образа потребовала, очевидно, нагородить вокруг его создателей множество анекдотов и приписать им «практические шутовства», которые случались вообще.
Историк литературы Н. Котляревский, сообщивший немало таких анекдотов, писал что Толстой и Жемчужниковы «составляли тогда интимный веселый кружок, несколько напоминавший молодую компанию 20-х годов, в которой куролесили Пушкин и Нащокин, или 30-х годов, когда в этой роли весельчаков и проказников выступали Лермонтов и Столыпин. В чем заключались проделки друзей Козьмы Пруткова, в точности неизвестно, но проделок, которые им приписывались, столь много и так они экстравагантны, что если Толстой и Жемчужниковы во всех этих шалостях и неповинны (а это возможно), то один тот факт, что такие проделки им приписывались, уже показывает, какого о них были мнения»3.
Это было написано, когда из кружка в живых оставался только Алексей Михайлович Жемчужников. От него ждали «при случае» рассказа о грехах молодости, но не дождались. Все Жемчужниковы в своих письмах и воспоминаниях говорят об этом периоде своей жизни очень скупо.
В 1900 году, в связи с пятидесятилетним литературным юбилеем Алексея Жемчужникова, в «Новом времени» появилось интервью, взятое у юбиляра неким Юр. Беляевым. Репортер интересовался происхождением анекдотов о похождениях друзей Козьмы Пруткова, тем более что все проделки стали постепенно приписывать едва ли не одному Алексею Жемчужникову.
«Ах! — воскликнул он,— вы не поверите, как смешат меня подобные рассказы! Вы не первый обращаетесь ко мне с этим вонросом. Меня почему-то все смешивают с моим покойным братом Александром Михайловичем, который действительно в молодости славился своими шутками и остротами, быстро расходившимися по городу. Это был удивительный весельчак, осмеливавшийся по тогдашним временам останавливать на улице министров и разговаривать с ними самым непочтительным образом. Об этом недавно вспоминал в «Гражданине» князь Мещерский, не называя брата по имени и выражаясь просто «Жемчужников». Я лично неоднократно повторял, что никакого участия в проделках брата не принимал, и вообще все, что делали Жемчужниковы, ко мне относится очень мало...»
Значит, все-таки Александр Жемчужников был не один. Были Жемчужниковы, и проделки бывали. Это видно и из письма, которое вскоре посылает в газету Алексей Михайлович, решивший смягчить впечатление от интервью и уточнить кое-какие сведения. Он снова отвергает свое участие в шутках.
«Во время нашей юности всем нашим знакомым было известно, что главным и даже, за весьма малыми исключениями, единственным действующим лицом в этих шутках и, как выражается г. Беляев, проделках был Александр Михайлович. Он же был известен как превосходный актер на домашних спектаклях. Разнообразные созданные им типы высоко ценились М. С. Щепкиным, П. М. Садовским и И. Ф. Горбуновым»4.
На Васильевском острове Льва Жемчужникова часто навещал его бывший учитель рисования по Пажескому корпусу маленький рябенький старичок Рыбин. Он учился в свое время с Брюлловым, любил рассказывать, как Карл Петрович еще мальчиком считался гением и помогал товарищам за булки и разное съестное получать хорошие отметки за рисунки. Старик был предан искусству и все похваливал Льва, подавшегося из пажей в художники.
Однажды во время их разговора в комнату Льва, убранную гипсовыми слепками с антиков и торсом Лаокоона, вошел надменный пожилой вельможа с орденом на шее, вмешался в разговор и стал резко и презрительно говорить об искусстве. Он упрекал Льва за то, что тот променял блестящую карьеру на никем не уважаемое ремесло.
Старик Рыбин, разумеется, струхнул, решив, что с ними разговаривает кто-то из могущественной родни Жемчужниковых. Но тем не менее возражал надменному посетителю, а когда тот сравнил художника с сапожником, и вовсе разгорячился. Он готов был сказать дерзость, как вдруг вельможа мгновенно снял с головы парик, а с шеи — орден, и перед Рыбиным оказалось знакомое юное лицо студента Александра Жемчужникова. «Старик разинул рот и замер в удивлении,— вспоминал Лев.—Он долго не мог успокоиться и прийти в себя. Чай, добавленный значительным количеством рома, уладил дело».
В архиве Блудовых сохранилась программка домашнего спектакля, поставленного где-то в конце сороковых годов. Автором «водевиля — драмы — комедии» был Алексей Жемчужников. Он же взял на себя обязанности суфлера. Режиссером спектакля означен князь Одоевский. Среди актеров, кроме Александра Жемчужникова, были Антонина Дмитриевна Блудова, Карамзины, Шевичи, Тютчевы, князья Мещерский и Трубецкой, графы Алексей Уваров и Дмитрий Толстой. Если программка и ничего не говорит о содержании и даже названии спектакля, то об увлечении Жемчужниковых и круге их знакомых свидетельствует красноречиво5.
Захваченный театральной лихорадкой, Алексей Жемчужников решил стать драматургом и писал уже не только для домашней сцены, но и с намерением быть в репертуаре Александрийского театра, в котором кружок не пропускал ни одной более или менее выдающейся постановки.
Алексей пробует себя в самых разных драматических жанрах и засыпает дирекцию императорских театров своими произведениями.
Неизвестно, показывал ли он в театре свою раннюю пьесу «Демьян Константинович Прокофьев нуждается в жене и деньгах», помеченную 1845 годом, как и несколько других, написанных следом6. Первой в цензурных делах появляется жемчужниковская комедия в стихах «Странная ночь».
В ней действуют князь и княгиня, только что соединенные браком, и дворянин Ардатов, которого привело к молодоженам некое любовное письмо. Оно было написано князем к жене Ардатова. Дворянин вызывает князя на дуэль, потом встречается с княгиней. Тут-то и выясняется, что и у них была интрижка, что «чувств возвышенность и сила убежденья, и мыслей чистота и уверенья, все это — лицемерие и ложь! » Князь все узнает, но в конце концов молодожены предают огню улики своей неверности и мирятся.
Обычно цензоры, просматривавшие пьесы, в заключении весьма подробно излагали содержание вещи, а в конце писали вывод — либо дозволение к постановке, либо запрещение.
На этот раз заключение цензора было кратким до чрезвычайности :
«Эта пьеса до того нелепа, что я не имел возможности отыскать в ней ни сюжета, ни здравого смысла. Из двух стихов, служащих окончанию комедии, можно заключить, что сочинитель хотел доказать, что :
Бывают женщины и с сердцем и о умом,
Но без кокетства не бывают.
Комедия этого вовсе не доказывает, но не заключает в себе ничего предосудительного.
М. Гедеонов»7.
Несмотря на свое недоумение, цензор (кстати, сын директора императорских театров) 31 января 1850 года дозволил к постановке комедию из великосветской жизни «Странная ночь», и она была сыграна в Александрийском театре в бенефис актрисы Веры Самойловой. И даже имела успех у публики8.
Мало того, «Странная ночь» была опубликована во второй книжке «Современника» за 1850 год, а через сорок лет Алексей Жемчужников включил ее в собрание своих сочинений.
В октябре того же года он написал и представил для бенефиса режиссера Куликова пьесу иного плана. Называлась она «Сердечные похождения Дмитриева и Галюше, или Недоросль XIX столетия»9.
В этой «оригинальной комедии в 3-х действиях, соч. Жемчужникова» довольно сложная интрига. Сын поверенного по откупам и хозяина гостиницы Елизар Галюше влюбляется в цирковую наездницу Аграфену. Родители недоросля в тревоге за сына склоняют бедного живописца Дмитриева к женитьбе на наезднице, пообещав три тысячи рублей. Заодно откупщик Август Галюше пытается соблазнить возлюбленную Дмитриева, дочь бедного чиновника Лизавету. Он посылает ей в письме половинку разорванной пятидесятирублевой ассигнации, обещавшись вручить вторую половинку после... Кончается все тем, что недоросль и наездница сговариваются с Дмитриевым и Лизаветой, угрожают показать это письмо жене откупщика и добиваются разрешения на брак.
Но сюжетные хитросплетения не пленили цензора Гедерштерна. Он усмотрел в комедии нежелательную литературную тенденцию:
«Сюжет не заключает в себе ничего подлежащего запрещению, но вообще пиэса обращает на себя внимание тем, что автор, как бы следуя натуральной школе, вывел на сцену быт и слабости людей средних состояний в России, без всякой драматической прикраски, заставляя действующих лиц говорить языком низким»10.
На сцене Александрийского театра первый трагик Василий Каратыгин ревел, завывал, икал, поражал всех громадным ростом в душераздирающих драмах Кукольника, Полевого, Ободовского, подражавших Виктору Гюго. Когда вздумали инсценировать «Евгения Онегина», Каратыгин со своей ролью не справился. Поговаривали, что ходульность и величавость Николай I и Каратыгин взаимно копировали друг у друга.
Большая часть репертуара отводилась водевилю, но уже пробивало себе дорогу стремление показывать жизнь как она есть. Водевилисты отчаянно сопротивлялись. В водевиле Петра Каратыгина «Натуральная школа» распевались куплеты :
Мы натуры прямые поборники,
Гении задних дворов:
Наши герои — бродяги да дворники,
Чернь петербургских углов!
Он метил в некрасовские альманахи «Физиология Петербурга» Петербургский сборник». Слово «натуральная» было пущено в оборот Булгариным, как бранное, но Белинский его подхватил, переосмыслил, и под этим флагом поддерживал литературу, стремившуюся к реалистическому изображению жизни.
Алексей Жемчужников на первом листе рукописи комедии написал:
«...Не пропущена, потому что обидна для откупщиков и выводит кабак на сцену»11.
Пьесу цензор запретил 18 ноября 1850 года, но не прошло и месяца, как к нему же на стол легла «Фантазия» — «Шутка-водевиль в I д.; сочинение Жемчужникова и графа Толстого».
И он не нашел в ней «ничего предосудительного»...12
В конце апреля 1850 года Алексей Толстой был прикомандирован к сенатору Давыдову, который выехал в Калугу, чтобы проверить донос, поступивший на местного губернатора Смирнова. Обвинения навета не подтвердились, но петербургским чиновникам приказали заодно проверить состояние дел в Калужской губернии.
Толстой часто бывал у Смирновых. «Оба они учтивы и умны», — сообщал он матери.
Александра Осиповна Смирнова-Россет была знакома с Пушкиным. У нее Толстой встретился с Гоголем. Там же он читал первые наброски «Князя Серебряного». Но потом ему наскучило местное общество.
Тут кстати оказался вызов в Петербург в связи с болезнью дяди Василия Алексеевича Перовского, и Толстой в ноябре снова очутился в квартире Жемчужниковых на Васильевском острове.
Алексей Жемчужников рассказал ему о своей неудаче с постановкой «натуральной» комедии. Неизвестно, одобрял ли Толстой опыты своего двоюродного брата, но что он насмешливо относился к тогдашнему театральному репертуару, в том нет сомненья. То ли Толстому, то ли Жемчужникову пришла в голову мысль посмеяться над водевилем, сочинить «драматическую вещь, поражающую своей бессмыслицей и вместе с тем претендующую на внимание публики».
А. А. Кондратьев высказывал предположение, что одной из истинных причин возвращения Толстого в Петербург «были приготовления к постановке на Александрийскую сцену «Фантазии» Козьмы Пруткова».
Пруткова еще не было и в помине, да и сама «Фантазия» скорее всего писалась после приезда Толстого, судя по тому, что предыдущую комедию Жемчужников написал в октябре, тогда же предложил ее и получил отказ.
Придуман сюжет. Толстой с Жемчужниковым сели за работу.
«Были мы тогда очень молоды, здоровы, веселы, забот у нас не было никаких, жилось нам, слава богу, хорошо, горя не было никакого... Писали мы в одной комнате, на разных столах. Разделили мы пьесу на равное число сцен. Одну часть он взял себе, другую я взял себе писать. Когда мы работу окончили и соединили обе части, то оказалось, что у одного действующие лица уходят со сцены, у другого они приходят. Связи никакой... Хохотали мы над своим произведением до упаду. Тогда мы придумали середину. Вставили в пьесу грозу, бурю и пр. и дали уже другому моему брату, покойному Владимиру, дописать конец пьесы. Таким образом, мы составили триумвират».
Так рассказывал Алексей Жемчужников в интервью некоему «Икс» в день своего семидесятипятилетия. Он остался недоволен тем, как «Икс» изложил рассказ, но несколько лет спустя повторил его с теми же подробностями.
«Обдумав сюжет, мы разделили всю пьесу на явления и распределили их между собой. Однако дело не обошлось без затруднений. Представьте, что во время считки два
явления, из которых одно принадлежало Толстому, а другое — мне, оказались неудобными для постановки. Вы помните, конечно, в «Фантазии» «маленький антракт», когда сцена остается несколько времени пуста, набегают тучи, гроза, затем через сцену пробегает моська, буря утихает, и на сцену являются действующие лица. Антракт этот был сделан вследствие того, что у Толстого явление кончалось уходом всех действующих лиц, тогда как следующее за тем мое явление начиналось появлением их снова всех вместе. Мы долго думали, как быть, и, наконец, придумали этот антракт. На первом представлении пьесы, публика долгое время недоумевала, что это такое...»
Все было не так просто. При внимательном прочтении . «Фантазии» становится более чем очевидным, что обе ее части не могли писаться одновременно. Кто-то должен был начать, а другой — дописывать, потому что вся вещь сделана в одном ключе, язык и характеры персонажей выдержаны всюду, реплики из завязки и развязки перекликаются — они, как и куплеты, сперва льстивы (женихи сватаются), а в конце ругательны (женихи получают отказ). Писавшему вторую половину надо было хорошо знать первую, чтобы передавать настроение женихов «в обратном смысле». (Любопытно, не впервые ли в «Фантазии» было употреблено это выражение, ставшее в наше время расхожим?)
«Фантазия» была написана в декабре 1850 года, 23 числа того же месяца ее представили в дирекцию императорских театров, 29-го она была одобрена цензором Гедерштерном и вручена режиссеру Куликову, а 8 января 1851 года состоялся спектакль. Месяц со дня написания первой реплики драматургами и до дня произнесения ее актером... И это вовсе не было исключением. Подстегивала система бенефисов.
С постановками гнали как на перекладных. Театр должен был непрерывно обновлять репертуар и требовал все новых и новых пьес. Актеры заучивали роли кое-как и больше надеялись на суфлера. Режиссеры ограничивались одной-двумя репетициями. Николай Иванович Куликов был опытным режиссером и сам пописывал пьески под псевдонимом Н. Крестовского, но ни он, ни дирекция, ни актеры не увидели в «Фантазии» подвоха.
Петр Андреевич Каратыгин в своих мемуарах, говоря о напористости Куликова, выразился о нем так: «Совесть
у него была не так одышлива, как у меня». Но это были старые актерские счеты, и к «Фантазии» они отношения не имеют.
В свой замысел авторы «Фантазии» не посвятили никого. Актеры как бы стеснялись нелепости пьесы, и недаром впоследствии Жемчужниковы от имени Козьмы Пруткова, отметив старательную игру Толченова и великого русского актера Александра Евстафьевича Мартынова, добавили: «Все прочие играли так, будто боялись за себя или за автора: без веселости, робко, вяло, недружно».
Насмешка не была понята. Зрители решили, что видят просто плохую пьесу, сочиненную господами Y и Z. За этими последними буквами латинского алфавита укрылись на афише Толстой и Жемчужников.
Почти тридцать три года спустя Алексей Жемчужников вспомнил былое и записал в своем дневнике :
«Государь Николай Павлович был на первом представлении «Фантазии», написанной Алексеем Толстым и мною. Эта пьеса шла в бенефис Максимова. Ни Толстой, ни я в театре не были. В этот вечер был какой-то бал, на который мы оба были приглашены и на котором быть следовало. В театре были: мать Толстого и мой отец с моими братьями. Воротясь с бала и любопытствуя знать: как прошла наша пьеса, я разбудил брата Льва и спросил его об этом. Он ответил, что пьесу публика ошикала и что Государь в то время, когда собаки бегали по сцене во время грозы, встал со своего места с недовольным выражением в лице и уехал из театра. Услышавши это, я сейчас же написал письмо режиссеру Куликову, что, узнав о неуспехе нашей пьесы, я прошу его снять ее с афиши и что я уверен в согласии с моим мнением графа Толстого, хотя и обращаюсь к нему с моей просьбой без предварительного с гр. Толстым совещания. Это письмо я отдал Кузьме прося снести его завтра пораньше к Куликову. На другой день я проснулся поздно, и ответ от Куликова был уже получен. Он был короток : «Пьеса ваша и гр. Толстого уже запрещена вчера по Высочайшему повелению».
Читателю следовало бы запомнить Кузьму, камердинера Алексея Жемчужникова, хотя пока он играет лишь скромную роль гонца к режиссеру Куликову.
Жемчужниковы и Толстой сперва с удивлением, а потом и с наслаждением читали газетную и журнальную перепалку, которая поднялась по поводу провалившейся пьесы.
Можно лишь представить себе, как хохотали они и острили при каждом глубокомысленном замечании почтенных рецензентов.
Осенью того же 1851 года, когда состоялось представление «Фантазии», в журнале «Современник» в статье «Нового Поэта» (Панаева) появились три шуточные басни: «Незабудки и Запятки», «Кондуктор и Тарантул» и «Цапля и Беговые Дрожки», имевшие, как мы помним, бурный успех.
Когда же и при каких обстоятельствах они были написаны?
В своей книге «Козьма Прутков, директор Пробирной Палатки и поэт» П. Н. Берков утверждает, что первые опубликованные басни были написаны в 1851 году, и ссылается при этом на письмо Владимира Жемчужникова к А. Н. Пыпину :
«Летом 1851 или 1852 г., во время пребывания нашей семьи (без гр. Толстого) в Орловской губ. в деревне, брат мой Александр сочинил, между прочим, исключительно ради шутки, басню «Незабудки и Запятки» ; эта форма стихотворной шалости пришлась нам по вкусу, и тогда же были составлены басни, тем же братом Александром при содействии бр. Алексея: «Цапля и Беговые Дрожки» и «Кондуктор и Тарантул», и одним бр. Алексеем: «Стан и Голос» и «Червяк и Попадья». Кроме последних этих басней, остальные были напечатаны в «Современнике» в том же году, без обозначения имени автора, потому что в то время еще не родился образ Пруткова».
Берков заметил неточность в письме — раз басни опубликованы в 1851 году, то они не могли быть написаны в 1852.
Многие из тех, кто писал о Козьме Пруткове, отмечали, что он родился на свет не вдруг, что в него вошли стихи и пародии, написанные задолго до того, как появилась идея создать образ самонадеянного, а потом и чиновного стихотворца. Но на этот счет ни письма, ни «разъяснения» Жем-чужниковых не проливают света. Когда пришло время открыть «тайну» Пруткова, они уже не помнили подробностей, путали даты, потому что помнить их не было нужды на протяжении десятилетий.
Лев Жемчужников в «Моих воспоминаниях из прошлого» ни разу не упоминает имени Пруткова, будто того и не существовало вовсе. Но он весьма подробно пишет о себе и о своих поездках.
Он рассказал, как летом 1849 года сенатор Михаил Николаевич Жемчужников взял отпуск и поехал вместе с пятью сыновьями и дочерью Анной в свое орловское имение Павловку. Сборы были хлопотные и веселые. Проезжая по городу, братья дурачились, раскланиваясь с публикой.
Единственная железная дорога в то время доходила лишь до Царского Села. До Москвы ехали долго. Остались в памяти «физиономии ямщиков, их молодецкая ухватка, небрежно и красиво наброшенные кафтаны; степенность манер; живописность нарядов; почтенные головы стариков; поющие нищие...»
В Москве Жемчужниковы, как всегда, остановились в доме бабушки, генеральши Денисьевой, который теперь принадлежал Василию Алексеевичу Перовскому. В доме на Новой Басманной жила одна из теток Перовских, а присматривал за хозяйством добрейший старичок Никита Сергеевич Меркулов, который «ежедневно рано утром шел на Мясницкую улицу сверить свои часы с часами, находящимися на доме Бутенопа (!); затем сверял с часами на Спасских воротах, возвращался домой и, проверив все часы в доме, подходил к ручке старушки, которая, прочтя газеты, отдавала их Никите Сергеевичу».
Повидавшись в Москве с родными, Жемчужниковы поехали в свою пензенскую деревню, а оттуда — в орловскую.
К Павловке они подъехали ранним утром, когда все еще спали. Экипажи катили по укатанному чернозему, пели невидимые жаворонки. Лев первый заметил старую усадьбу на горе и разбудил братьев. Они увидели рощу, фруктовый сад с каменной оградой и липовой аллеей, по которой гуляли когда-то с Тикованной. За домом, в дубовой роще все так же кричали грачи.
Братья вошли в дом и остановились в зале, вспомнили мать, вспомнили, как лежала она на столе в гробу в лиловом платье...
Но грусть скоро прошла. Молодежь веселилась, ходила на охоту. Понаехало много родственников, и среди них был моряк из Петербурга Иван Петрович Бунин с двумя дочерьми, ученицами Глинки и Даргомыжского, прекрасными певицами. Они были подругами Анны Жемчужниковой по
Смольному. Анна превосходно играла на рояле. По вечерам слушали в гостиной пьесы Бетховена, Шопена, Глинки...
И хотя в этом пересказе нет ни слова о сочинении шутливых басен, можно все-таки предположить, что это было именно в 1849 году.
Во-первых, ни о каких других совместных поездках в Павловку нет упоминания нигде. Во-вторых, Александр Жемчужников, главный виновник сочинения басен, несмотря на свой веселый нрав и многочисленные похождения, с отличием окончил юридический факультет Петербургского университета и был выпущен со степенью кандидата наук и в чине коллежского секретаря в 1850 году. Связанные с этим заботы удерживали его в Петербурге. И в третьих, летом 1851 года Александр Жемчужников был уже далеко и от Петербурга, и от Павловки...
В январе 1851 года Александр еще присутствует на премьере «Фантазии», а уже в марте его дядя, генерал-адъютант Василий Алексеевич Перовский, приказом царя получает в управление «Оренбургский край, со включением Самарской губернии», и берет с собой Александра в качестве чиновника своей канцелярии.
29 мая они прибыли в Оренбург.
Перовский был нездоров. В 1828 году под Варной он получил пулевое ранение в грудь. Пулю вырезали, но у него с тех пор болели легкие, он задыхался, однако на людях скрывал свое нездоровье. Как и все Перовские, силы он был непомерной и свободно разгибал подковы.
В Оренбург Перовский назначался не впервые.
Когда ему было 38 лет, его послали туда военным губернатором и командующим отдельным оренбургским корпусом.
Это к нему в Оренбург 18 сентября 1833 года «нежданный и нечаянный» приехал Пушкин, начавший писать «Историю Пугачевского бунта». С Перовским Пушкин был на «ты» и жил у него в загородном доме.
Еще до приезда Пушкина Перовский и служивший у него Владимир Даль с любопытством читали два донесения.
Одно от казаков, которых Пушкин по дороге расспрашивал о Пугачеве:
«Вчера приезжал какой-то чужой господин, приметами: собой невелик, кудрявый, лицом смуглый, и подбивал под пугачевщину, и дарил золотом; должен быть антихрист, потому что вместо ногтей на пальцах когти».
Другое было в секретной депеше от нижегородского губернатора Бутурлина:
«У нас недавно проезжал Пушкин. Я, зная, кто он, обласкал его, но, должен признаться, никак не верю, чтобы он разъезжал за документами о Пугачевском бунте; должно быть, ему дано тайное поручение, собрать сведения о неисправностях. Вы знаете к вам мое расположение; я почел долгом посоветовать, чтобы вы были осторожнее».
Перовский и Даль очень веселились, когда показывали Пушкину письмо Бутурлина. Впоследствии биографы поэта считали даже, что так вот и родился сюжет «Ревизора», подаренный Гоголю.
В тридцатые годы Перовский развил на границе Оренбургского края бурную деятельность. С шеститысячным отрядом он предпринял поход на Хиву, но из-за сильных морозов и падежа верблюдов его постигла неудача.
Василий Алексеевич тяжело переживал гибель солдат своего отряда. Разболелись старые раны, пришлось уехать из Оренбурга. В столице плотно окружавшие царя бенкендорфы, нессельроде, клейнмихели делали все, чтобы не дать ему возможности оправдаться в своих действиях. Прождав два месяца аудиенции, он решился на отчаянный поступок. На смотру он вышел из строя и скрестил руки на груди. Император нахмурился, но, услышав, что это Перовский, подошел и обнял его.
Перовский добился того, что все оставшиеся в живых участники неудачного похода были награждены. Но совершить новый поход ему не дали. Он долго болел. Когда он совсем слег, его навестил Николай I.
— Что я могу для тебя сделать? — спросил император.
— Мне хотелось бы, ваше величество, чтобы меня хоронили уральские казаки, — ответил Василий Алексеевич.
Когда на границе понадобились решительные действия, Перовского снова назначили в Оренбургский край и дали ему огромные полномочия.
Административным центром края была Уфа, но Перовский предпочитал быть ближе к войскам, в Оренбурге. Небольшую крепость окружали земляные валы и ров.
К. Брюллов. Портрет Василия Алексеевича Перовского.
На валах стояли часовые и по ночам протяжно кричали: «Слу-уша-ай!», отчего их называли царскими петухами.
Всего двенадцать тысяч жителей, считая и войска, было в городке, который властвовал над краем бесконечно большим. А в самом Оренбурге властвовал генерал Обручев, любитель распекать подчиненных и экономить казенные деньги. Он сберег миллион рублей, отослал их в Петербург, но никакой награды за это не получил. Зато к 1851 году Оренбург так и остался кучкой скверных и ветхих зданий.
Но вот захолустье разбужено. Назначенный оренбургским и самарским генерал-губернатором, Перовский привез с собой огромный штат чиновников особых поручений и адъютантов, завел множество новых учреждений и зажил так пышно, что льстецы стали сравнивать его с Людовиком XIV.
Подвластные ему области простирались от Волги и до отрогов Урала. Он имел возможность тратить деньги, собираемые с нынешних Башкирии и Казахстана. На него возлагались дипломатические отношения с Хивой и Бухарой, на одни приемы казна отпускала ему полмиллиона рублей в год.
Уж он-то ничего не экономил. Престиж, прежде всего престиж. Балы, празднества и пиршества сменяли друг друга. Перед балами молодым дамам его свиты дарились платья, которые привозил из Парижа специально командированный туда фельдегерь. В свите Перовского были титулованные гвардейские офицеры, литераторы, художники. Он переманивал к себе способных и деловитых чиновников. Для молодежи повар-француз губернатора ежедневно готовил обед на тридцать персон с шампанским лучшей марки. Перовский непременно появлялся на несколько минут в столовой, справлялся, довольны ли гости поваром, шутил с гостями, среди которых был и потомок казахских ханов, ротмистр лейб-гвардии гусарского полка, князь Ибрагим Чингиз.
При Перовском в казахской степи было построено много укреплений, положивших начало нынешним городам, исследовано Аральское море, взята штурмом кокандская крепость Ак-Мечеть, переименованная потом в форт Перовский, заключен договор с Хивой, подрывавший основы этого тиранического рабовладельческого государства. Действия Перовского предопределили присоединение к России огромных среднеазиатских территорий.
Молодые люди, среди которых были художник Грановский, географ Небольсин и другие таланты, не только трудились. Они и веселились. «Но душою общества, — вспоминал их современник, — был родной племянник Перовского — Александр Михайлович Жемчужников. Ни одно празднество и ни одна холостая пирушка не обходились без него и без сосланного в Оренбург князя Трубецкого... А. М. Жемчужников отличался остроумием, редкою находчивостью и неистощимою веселостью. Игрою личных мускулов он изменял совершенно черты своего лица и изображал с поразительным сходством всех своих университетских профессоров. Мало того, разговаривая с вами, он моментально усваивал ваш облик, манеру, движения, звук голоса, так что вы могли видеть перед собой своего двойника. При этом он был еще поэт-юморист, и в обществе его нельзя было соскучиться.
Он числился в пограничной комиссии по управлению Оренбургскими киргизами, но не особенно ревностно занимался письмоводством.
Однажды дядя его, В. А. Перовский, призвал его к себе и сделал ему строгий выговор за небрежное отношение к службе. А. М. Жемчужников выслушал терпеливо дядюшкин реприманд, но когда В. А. Перовский заговорил с ним уже в более примиренном тоне, то он в виде извинения сказал:
— Сжальтесь же надо мною, mon oncle! Как же я буду заниматься, когда у нас в пограничной комиссии нет перьев?
— Как нет перьев? — удивился В. А. Перовский.
— Так точно: госпожа Гроховская надела их все себе на голову.
А как раз накануне был бал у В. А. Перовского, и почтенная старушка, вдова полковника, Гроховская, имела на голове презатейливый убор, состоявший весь из разноцветных перьев, бывших в то время в моде. Услыхав такое оправдание своего повесы племянника, В. А. Перовский расхохотался, и долго раздавался его смех, а виновник этой веселости, А. М. Жемчужников, продолжал стоять перед дядюшкой с самым серьезным лицом, как будто изрек неопровержимую истину»13.
Природа одного из друзей Козьмы Пруткова брала свое и вне Петербурга. Правила игры требовали сохранения серьезной мины при самых веселых проделках. Хорошо еще, что у дядюшки Василия Алексеевича тоже было чувство юмора.
Однажды он послал Александра по какому-то случаю в степь, к кочевникам. Вернувшись, молодой чиновник так красочно рассказывал о быте и обычаях степняков, что Перовский поручил ему написать доклад о поездке, собираясь приложить его к своему очередному донесению в Петербург.
— И напишите, пожалуйста, поцветистее, — добавил генерал.
Лучше бы он этого не говорил.
Александр велел писарю переписать набело свой доклад так, чтобы каждая буква была выведена разными по цвету чернилами. Да еще всюду нарисовать цветные виньетки.
Выбрав день, когда у генерал-губернатора был большой прием, Жемчужников подал свое произведение.
Перовский раскрыл тетрадь и остолбенел. У него рябило в глазах, он не мог прочесть ни строчки.
Жемчужников стоял рядом, невозмутимый и почтительный.
— Что это такое? — спросил Перовский.
— Доклад, который ваше высокопревосходительство поручили мне составить.
— А что это за радуга?
— Ваше высокопревосходительство изволили приказать написать поцветистее... Я так и сделал14.
Перовский очень гордился тем, что по своей должности является и атаманом оренбургского казачьего войска, насчитывавшего двенадцать полков. Один из полков располагался в станице, примыкавшей к городу. Казаки жили привольно, торговали на Меновом дворе, громадном рынке, раскинувшемся за рекой Уралом.
Кого только не видел этот рынок! Караваны верблюдов и лошадей стекались сюда из Бухары, Хивы, Коканда, Ташкента, Акмолинска...
Крики, ржанье, топот... На десятках языков люди торговались, спорили, приходили к согласию. Большинство было неграмотно, не умело считать деньги и признавало только меновую торговлю.
Где-то здесь Александр Жемчужников и нашел Ахмета. Тот был даже, говорят, из знатных башкир. Только ростом не вышел. Один аршин и пять вершков по старым мерам. И притом у него была большая, не по росту, голова.
Александр взял карлика к себе. Ахмет был веселый человек, но любил выпить. Иногда он в пьяном виде безобразничал.
Современники утверждают, что жилось Ахмету у Жемчужникова привольно, «как сыр в масле катался»15. Александр не отпускал его ни на шаг, возил с собой в гости, рекомендуя своим ординарцем.
Ахмету шутовская роль, видимо, нравилась. Он охотно наряжался в живописные костюмы, а чаще в башкирский, обшитый галуном казакин, при больших эполетах, сделанных из фольги.
В таком наряде Александр брал карлика с собой даже в театр и садился с ним непременно в первом ряду кресел. Ахмет вел себя очень важно.
Уже привыкшие к проделкам Жемчужникова, знакомые оренбуржцы иногда спрашивали, за какие заслуги повысили ординарца.
— Ахметка уже несколько дней не напивался пьян: вот я его за отличие и произвел в майоры.
До самого 1856 года, когда Перовский уехал, а новый губернатор проделок Жемчужникова терпеть не стал, Александр с Ахметом не расставались.
Они жили на главной улице Оренбурга, которая тогда называлась Большой. Квартира их была на третьем этаже, а под ними, весь бельэтаж занимал известный богач и чудак Александр Петрович Загряжский.
Как-то на рождество Александр устроил у себя елку и собрал на нее молодежь из свиты Перовского, да еще двух своих друзей — разжалованных в рядовые Оренбургских линейных батальонов поэта Плещеева и князя Трубецкого.
Посреди зала сверкала елка, украшенная восковыми свечами и подвешенными к веткам полубутылками шампанского. У подножья елки на большом столе стояла батарея водок и коньяков, а также блюда со свежей икрой, уральским балыком и прочими популярными тогда закусками.
Молодые люди пили, ели, веселились, плясали вокруг елки и подняли такой шум, что Загряжский, живший внизу, не вынес. Он прислал своего камердинера сказать Жемчужникову, что от шума у барина разболелась голова, и потому тот приказывает всем тотчас разойтись по домам.
Жемчужников хотел было обидеться, но, как обычно, взял верх веселый нрав и страсть к проделкам.
— Господа, — сказал он, — прошу простить меня, но, видно, придется разойтись. Но я даю себе голову на отсечение, что завтра мы соберемся в этом же доме и будем веселиться еще более...
— Но как, Александр? — зашумели гости. — Что вы собираетесь делать?
— Это моя маленькая тайна...
Как только гости удалились, Жемчужников вышел на площадку парадной лестницы, установил против двери квартиры Загряжского мишень для стрельбы, зарядил свои дуэльные пистолеты и открыл пальбу.
«Бах! Бах!» — гремели выстрелы. Перепуганный Загряжский вскочил с постели и, надев бархатный шлафрок, выбежал на лестницу.
— Cher ami, cessez de grâce,— жалобно вопил он.— J’ai diablement peur de cette canonnade.
— Je regrette infiniment de ne pouvoir me rendre à vos voeux19.— сказал Жемчужников,— по вашей просьбе я принужден был de mettre à la porte tous mes amis20, и все они вызвали меня на дуэль. Завтра я должен по очереди стреляться с тридцатью моими лучшими приятелями, и так как я не хочу быть убитым, то я решился до самого утра упражняться в стрельбе и клянусь вам, что я дорого продам свою жизнь.
— Mais écoutez donc, cher ami21. Ну, хотите, я завтра утром надеваю фрак и еду извиняться перед вашими друзьями?
— Это не поможет. Ils ont soif de mon sang****.
Жемчужников снова стал стрелять и попал в центр мишени.
Загряжский в отчаянии зажал уши.
— Vous me ferez mourir22, — взмолился он. — Ну, вот что: мы завтра утром едем с вами к вашим друзьям, а вечером я вас приглашаю вместе с ними ко мне поужинать, et j’ai dans ma cave un vieux vin français******, от которого ваши гости язык проглотят.
— Ну, так и быть, только для вас, Александр Петрович, — согласился Жемчужников.
Выпивка на следующий вечер, как писал один из ее участников, была «феноменальная и грандиозная».
В 1855 году Перовский был возведен в графское достоинство. Но планы его уже пришлось осуществлять другим. Старые раны не давали покоя. Он уехал в Крым и там скончался. Его племянник Алексей Толстой прискакал к нему с опозданием на один день.
Василий Алексеевич Перовский был человеком очень умным и дальновидным, но в достижении своих целей он не останавливался ни перед чем. Лев Толстой, собираясь писать роман «Декабристы», хотел сделать в нем Перовского центральной фигурой. В одном из писем Толстой сообщал: «...У меня давно бродит в голове план сочинения, местом действия которого должен быть Оренбургский край, а время — Перовского. Теперь я привез из Москвы целую кучу матерьялов для этого. Я сам не знаю, возможно ли описывать В. А. Пер[овского], и, если бы и было возможно, стал ли бы я описывать его; но все, что касается его, мне ужасно интересно, и должен вам сказать, что это лицо, как историческое лицо и как характер, мне очень симпатично».
В набросках ненаписанного романа действует Перовский...
Александр Жемчужников недолго еще служил в Оренбурге после смерти дяди. Он вышел в отставку в чине надворного советника и пока стал заниматься «сельским хозяйством».
Но это случилось уже тогда, когда Козьма Прутков был в расцвете своей славы.
1 П. К. Мартьянов. Дела и люди века, т. III, СПб. 1896, стр. 237—238.
2 «Новое время*, 8 июля 1906 г. (иллюстр. прилож.).
3 Критическая литература о произведениях гр. А. К. Толстого, вып. I. М., 1907, стр. 172.
4 Письма русских писателей к А. С. Суворину. JL, 1927, стр. 52.
5 ПД, арх. Блудовых, № 22720.
6 ГБЛ, М 4806, 4807.
7 ЦГИА, ф. 78, ед. хр. 27, л л. 15, 16.
8 Р. С., 1909, 8, стр. 293.
8 ГБЛ, М 4808.
10 ЦГИА, ф. 78, ед. хр. 27, л. 148.
11 ГБЛ, М 4808.
12 ЦГИА, ф. 78, ед. хр. 8.
13 И. В., 1905, № 4, стр. 80.
14 Р. С., 1891, № 10, стр. 138.
16 Р. С., 1890, № 11, стр. 461.
«Революция на пороге России. Но, клянусь, она не проникнет в Россию, пока во мне сохранится дыхание жизни»1,— сказал Николай I, подавив мятеж 14 декабря 1825 года.
Был усилен надзор за «направлением умов», газетам запрещалось судить «о политических видах его величества», политические новости разрешалось сообщать только путем перепечатки их из официальных органов.
И тем не менее журналистика в России набирала силу. Само это слово было введено в русский язык Полевым. Занятие журналистикой понималось в то время несколько иначе, чем теперь. Оно было неразрывно связано с литературой, которая вступила в свой «золотой век». За казенным фасадом империи и стеснением внешним царствовала свобода внутренняя, духовная, что отмечал и Герцен.
Министр народного просвещения С. С. Уваров как-то сказал: «Если мне удастся отодвинуть Россию на 50 лет от того, что ей готовят теории, то я исполню свой долг и умру спокойно»2. Он на два десятилетия запретил открытие новых периодических изданий. Потому-то Некрасов и Панаев не создали собственного журнала, а приобрели в 1846 году право на издание «Современника» у Плетнева.
Пушкин основал «Современник» перед самой своей гибелью. При вести о гибели поэта редактор «Московского наблюдателя» В. П. Андросов писал А. А. Краевскому: «Пушкин едва ли не потому подвергся горькой своей доле, что сделался журналистом»3. Эта фраза говорит лишь об опасностях, подстерегающих человека, избравшего журналистскую стезю, а не об истинной причине гибели поэта.
Пушкин был блестящим полемистом. Он любил острое слово. Некоторые его афоризмы, как и прутковские, каждый понимает, как ему нравится. Он учил в споре стилизовать, пародируя слог литературного противника. Как-то он заметил: «Сей род шуток требует редкой гибкости слога; хороший пародист обладает всеми слогами».
Еще при Пушкине витийствовал в своей «Библиотеке для чтения» Осип Сенковский. Под псевдонимом «Барона Брамбеуса» он устраивал гонения на ту словесность, которую родила французская революция. Он писал, что «она решилась... уничтожить нравственность, как революция уничтожила христианскую веру»4. Барон Брамбеус превратился из псевдонима в литературную личность со своей биографией, интересами, образом мысли, манерой разговаривать и писать. С этой стороны его можно считать предтечей Козьмы Пруткова. В письмах Алексея Толстого к Адлербергу тридцатых годов есть куплеты, исполнявшиеся г. г. Читателями «Библиотеки для чтения» : «О, сколь Барон Брамбеус мил...»
Уже Барона Брамбеуса тогдашняя читающая публика была склонна воспринимать как живого, реально существующего литератора. За полтора-два десятилетия до дебюта Козьмы Пруткова в русском литературном обиходе достаточно сильно проявилась тенденция к мифологизации псевдонима.
Тогда Надеждин публиковал в «Вестнике Европы» свои злопыхательские фельетоны, надев маску «экс-студента» Никодима Аристарховича Надоумко, который будто бы жил в Москве, в переулке на Патриаршьих прудах, в бедной каморке на третьем этаже. Юмор, латинские фразы, исторические ссылки — все входило в образ, как и мнимые собеседники Надоумко — поэты-романтики Тленский и Флюгеровский отставной университетский корректор Пахом Силыч и другие.
Это о Надоумко говорит Пушкин в последних строках «Путешествия в Арзрум» :
«У Пущина в столе нашел я русские журналы. Первая статья, мне попавшаяся, была разбор одного из моих сочинений. В ней всячески бранили меня и мои стихи. Я стал читать ее вслух. Пущин остановил меня, требуя, чтоб я читал с большим мимическим искусством. Надобно знать, что разбор был украшен обыкновенными затеями нашей критики: это был разговор между дьячком, просвирней и корректором типографии, Здравосмыслом этой маленькой комедии. Требование Пущина показалось мне так забавно, что досада, произведенная на меня чтением журнальной статьи, совершенно исчезла, и мы расхохотались от чистого сердца.
Таково было мне первое приветствие в любезном отечестве».
Надеждин критиковал романтизм как «чадо безверия и эволюции», но на смену уже шла «натуральная» школа. Подражания» Козьмы Пруткова романтической поэзии были навеяны настроениями второй половины сороковых го-(ов, когда вещание с ходуль уже казалось фальшью.
О времени, предшествовавшем появлению Козьмы Прут-сова, Тургенев вспоминал:
«...Явилась целая фаланга людей, бесспорно даровитых, но на даровитости которых лежал общий отпечаток риторики, внешности, соответствующей той великой, но чисто внешней силе, которой они служили отголоском. Люди эти явились и в поэзии, и в живописи, и в журналистике, и даже на театральной сцене... Что было шума и грома!»
Он называет имена этой «ложно-величавой школы» — Марлинского, Кукольника, Загоскина, Бенедиктова, Брюллова, Каратыгина...
На хладных людей я вулканом дохну,
Кипящею лавой нахлыну...
Эти бенедиктовские стихи воспринимаются как водораздел между романтизмом Пушкина и нелепостями Козьмы Пруткова.
Пруткова не понять в отрыве от сложной литературной борьбы, которая, в свою очередь, была отражением общественных отношений. Не то что в двух словах, в многотомном сочинении не обрисуешь духовной жизни хотя бы нескольких десятилетий девятнадцатого века во всей ее сложности и противоречивости.
Славянофильство, например, не раз обыгрывавшееся друзьями Козьмы Пруткова, уходит корнями в двадцатые годы, в кружок «любомудров», поклонников немецкой метафизики, о которых Пушкин писал Дельвигу: «Собрались ребята теплые, упрямые; поп свое, а черт свое. Я говорю: господа, охота вам из пустого в порожнее переливать — все это хорошо для немцев, пресыщенных уже положительным знаниями...»
Но когда вскоре один из «ребят», в то время еще «запал ник», Иван Киреевский, стал издавать журнал «Европеец» это предприятие кончилось на втором номере. Киреевского обвинили в «революционности» и установили за ним полицейский надзор. Особенно разгневало царя утверждение, чт( расположение России к иностранцам «без всякого сомнения и вредно, и смешно, и достойно нешуточного противодействия».
Николай I расценил это как «самую неприличную и не пристойную выходку на счет находящихся в России иностранцев». Сам он по мужской линии был внуком принца Гольтштейн Готторпского от брака его с принцессой Ангальт-Цербстской. Мать императора была урожденная София-Доротея-Августа-Луиза, принцесса Виртембергская. Женился великий князь на принцессе Фридерике-Луизе-Шар лотте-Вильгельмине, дочери прусского короля Фридрихг Вильгельма III и супруги его, урожденной принцессы Мек ленбург-Стрелицкой. И когда в июне 1817 года будущий император Всероссийский, вместе с принцем Вильгельмом, делал смотр прусским войскам, он сказал им знаменательнук фразу: «Помните, что я наполовину ваш соотечественник...»
Не удивительно и то, что его внук, Александр III, задал историку Барскову вопрос: чьим сыном был Павел I, и, узнав, что скорее всего — графа Салтыкова, перекрестился и воскликнул :
— Слава тебе, господи! Значит, во мне есть хоть немного русской крови!
Дорога иностранцам в Россию расширялась благодаря династическим родственным связям. Многочисленные немецкие родственники царских семей приезжали в сопровождении своих приближенных, которые зачислялись в русскую гвардию и по гражданскому ведомству. Тот, кто не был дворянином, быстро получал дворянство. Быстрое продвижение глазенапов и бутенопов не всегда вызывало одобрение русского дворянства. Генерал Ермолов, герой войны 1812 года, человек острейшего ума, даже подал царю ироническую бумагу, в которой просил считать его немцем.
Бенкендорф — был начальником III Отделения и шефом жандармов, Ливен — министром просвещения, Нессельроде — министром иностранных дел, Канкрин — министром финансов. Два последних сановника, сделав в России карьеру, не отплатили ей добром. Канкрин тормозил постройку железных дорог в стране, что не могло не сказаться на развитии промышленности. Страна была в постоянном финансовом кризисе, несмотря на громадный вывоз продуктов земледелия. Ежегодный дефицит не покрывался массовым выпуском бумажных денег, «податной пресс» завинчивался все туже.
Это Канкрин завел винные откупа, давая возможность наживаться на спаивании народа Исааку Утину, барону Гинцбургу, Бенардаки, Кокореву, Горфункелю...
— Я знаю, что дело это нечистое, да денежки чистые, — говорил Канкрин, перефразируя римского императора Веспасиана, который, взимая налог с отхожих мест, утверждал, что деньги не пахнут.
Тот же Канкрин хвастался перед военным министром Чернышевым :
— А у меня, батушка, кабаков столько, сколько у вас батальонов.
Из того же теста, что и Канкрин, был сделан Нессельроде. Известный советский историк А. В. Фадеев пишет: «Сын оскудевшего немецкого дворянина и богатой еврейки, дочери франкфуртского банкира Гонтара, Карл Нессельроде появился на свет на борту английского корабля у берегов Португалии (куда его отец изволил плыть в качестве посланника русской императрицы Екатерины II). Возможно, в какой-то мере все эти обстоятельства сыграли свою роль в процессе формирования его мировоззрения»3.
А. В. Фадеев добавляет, что «Карл Васильевич являлся не просто реакционером, но реакционером-космополитом. У него не было родины. Ему чужды были какие-либо патриотические чувства или национальные интересы», он так и не удосужился научиться говорить по-русски.
Нессельроде и ему подобные своими нарочито негибкими действиями, которые поощрялись бурбонистым царем, вызывали неприязнь к России почти во всей Европе.
Конфликт, завершившийся Крымской кампанией, показал, что страна отстала в своем развитии от главных европейских стран. Суда, оружие, дороги — все не соответствовало требованиям времени, крепостная Россия потерпела поражение.
Киреевские и Хомяков проделали сложный путь от изучения немецкой философии к тому, что позже назвали
славянофильством. Вместе с Аксаковыми, Самариным и другими они составляли, по выражению тогдашнего московского генерал-губернатора, «горстку людей, которая уместится на одном диване», но значение их для умственной жизни русского общества было куда больше. Они боролись с западниками, утверждали, что у России особый, самобытный пуп развития. Они идеализировали допетровскую Русь, видели в сельской общине оплот против разрушительных потрясений и неверия. Козьма Прутков шаржировал их пристрастия...
Но известна и их критика режима Николая I, бюрократии, которая плохо заботилась о национальных интересах России. Известна их критика крепостного права. В квартире на Васильевском острове Жемчужниковы и Толстой с воодушевлением слушали, как Иван Сергеевич Аксаков читал своего «Бродягу», неоконченную тогда еще поэму о беглом крестьянине...
Вскоре Аксаков был арестован и допрошен. Заключен в Петропавловскую крепость, а потом выслан в Симбирскую губернию другой славянофил, Юрий Самарин. Снята со сцены пьеса Константина Аксакова «Освобождение Москвы в 1612 году». Славянофилам запрещено носить бороду и национальную одежду.
Министерство внутренних дел разослало циркуляр по бернским предводителям дворянства о том, что «Государю не угодно, чтоб Русские дворяне носили бороды, ибо с некоторого времени из всех губерний получаются известия, что число бород очень умножилось. На западе бороды — знак вывеска известного образа мыслей; у нас этого нет, но Го сударь считает, что борода будет мешать дворянину служить по выборам...»6
Что говорить о бородах, если даже военным усы разрешили носить лишь в сороковых годах. Форма, форма и еще раз форма была для императора показателем благонамеренности.
В Петербурге было запрещено курить ка улице. О праве носить очки в строю отдавались высочайшие приказы по армии. В столице офицеры ходили в касках; в фуражках дозволялось выходить только на балкон.
Лев Жемчужников в своих воспоминаниях рассказывал как в Курской губернии император объявил крестьянам, вы шедшим его встречать, «свое неудовольствие», потому что их праздничные национальные наряды показались ему уродливыми». Прочитав в газете записанные Костомаровым старинные песни, Николай I пометил на полях : Скверно, такие песни следует не распространять, а искоренять». С этого началось преследование народной поэзии.
«Сидит, бывало, баба у ворот убогого домишки и напевает, изливая свое душевное настроение, и вот на нее налетает полицмейстер, в сопровождении казака с пикой, и грозно требует замолчать и впредь никогда не петь — на то имеется высочайшее повеление.
В Малороссии бандуристов, кобзарей и лирников беспощадно преследовали и секли».
Воспоминания Льва Жемчужникова дают весьма отчетливое представление о том, как относились друзья Пруткова к императору Николаю, который «совмещал в себе качества противоположные». Друзья Пруткова вместе с большей частью общества не могли простить царю повешенье пятерых декабристов. Они смеялись над верой царя в свою непогрешимость, над его упоением своими полководческими способностями, которые проявлялись лишь на гвардейских маневрах. После смерти царя они называли его «Незабвенным», и из уст Алексея Константиновича Толстого, близкого ко двору, братья Жемчужниковы слышали немало рассказов, вроде такого:
—• Приехав к прусскому королю в Потсдам рано утром, «Незабвенный» облекся в парадный кирасирский мундир и во всей красе отправился к королю пешком, парком, никем не замеченный, чтобы раньше всех отрапортовать ему свое поздравление. Ручные журавли, завидев незнакомца, привлеченные игрою и блеском золота на солнце, с криком окружили «Незабвенного» и с криком налетали на него, чуть не в глаза. «Незабвенный», вынув палаш, смело защищал себя и явился к родственному соседу своевременно, увенчанный новой победой...
На всех этих рассказах лежит уже отпечаток либеральных веяний, которые воцарились после смерти властителя, но свидетельства друзей Пруткова не стали менее ценными. Они многое видели своими глазами — бывший паж Лев Жемчужников, камер-юнкер Алексей Жемчужников, церемониймейстер Алексей Толстой.
Роскошь Зимнего дворца подавляла даже их. Анфилада залов, блеск позолоты, толпы генералов в лентах и звездах, живые стены гренадеров-великанов, придворные дамы в платьях со шлейфами и сам император, о котором поэт Тютчев сказал, что у него «фасад великого человека...»
Он проходил перед придворными как перед строем со. дат, в мертвой тишине слышались его уверенные шаги. Болезненную императрицу Александру Федоровну он бережно поддерживал за руку, а следом шла царская семья, шлейфы мели самые роскошные в мире паркеты...
Один из дальних родственников друзей Козьмы Пруткова (кто только не был их родственником!) — умный стари Петр Александрович Толстой говаривал:
— Дома-то храбришься, а как приехал во дворец, то пополз на четвереньках...7
Когда оптический телеграф донес до Зимнего дворца весть о низвержении Луи-Филиппа и провозглашении республики, царь содрогнулся, а в петербургских кофейня трудно было протолкнуться среди людей, листавших газеты. Симпатии даже в высшем обществе были на стороне napижан.
Николай I издал манифест, в котором говорилось о «дерзости, угрожающей в безумии своем и нашей богом вверенной России». Была объявлена частичная мобилизация. Царь ввел в Польшу войска. Во дворце трепетали. Как-то в те дни наследник престола произнес спич перед офицерами, и они по обыкновению, воскликнули «Ура!». Услышав крик, цесаревна бросилась к супругу, в полной уверенности, что его уже убивают...
А потом судили петрашевцев. На Семеновской площади под гром барабанов зачитали смертный приговор Петрашевскому, Достоевскому, Плещееву, Дурову, Спешневу, Ханькову. Уже завязали им глаза, когда прискакал флигель-адъютант с царским помилованием...
До революции сорок восьмого года в кофейнях узнавал человека среднего роста, с бородой, с внешностью, как говорил один из мемуаристов, «театрального разбойника». На него откровенно показывали пальцами.
— Это Петрашевский, у него собираются социалисты.
Встречался с Петрашевским и даже был у него один раз на квартире и Алексей Жемчужников. То-то он натерпелся страху, когда на Фоминой неделе 1849 года петрашевцев
арестовали. Пошли слухи, что они собирались отправиться нa маскарад в черных домино, скрыв под ним оружие, и убить царя с главнейшими сановниками, чтобы потом провозгласить республику.
То, что было секретом полишинеля для петербургской публики, после революции во Франции показалось опасным царским бюрократам. Но выследили петрашевцев не сыщики Дубельта, а люди министра внутренних дел Льва Алексеевича Перовского, который действовал через собственную сыскную полицию. Представляя «русскую партию» при дворе, в противовес «немецкой», он пустился в соперничество с III Отделением. И однажды утром император встретил входившего в его кабинет шефа жандармов Орлова словами :
— Хорош! Открыт заговор, а я узнал об этом не от тебя, а от Перовского!
Третье Отделение, не желая отставать, тут же состряпало дутый заговор в Училище правоведения.
Революция на Западе отразилась в России духовным гнетом. Началось «мрачное семилетие», продолжавшееся до самой смерти Николая I. Особый «бутурлинский» комитет обследовал содержание журналов и действия цензуры. Бутурлин поговаривал о запрещении евангелия за его демократический дух, а формулу Уварова «православие, самодержавие, народность» объявил революционным лозунгом. Сам Уваров был замещен на посту министра просвещения Ширинским-Шихматовым, который, как каламбурили современники, объявил русскому просвещению шах и мат.
Многие издания были закрыты, остальные утратили определенность направлений, потеряли лицо. Комитет считал литературу «скользким поприщем» и выискивал крамолу между строк. Журнал «Современник» был обвинен едва ли не в проповеди коммунизма и революции.
— Должно повиноваться, а рассуждения свои держать про себя,— сказал Николай I по поводу одной из его статей.
Некрасов и Панаев привлекли к сотрудничеству западника Боткина и либерала Дружинина. Им удалось спасти журнал. Они публиковали произведения Тургенева, Григоровича, Писемского, Тютчева, А. Толстого, Фета... В «Современнике» в тот период дебютировали Гончаров и Лев Толстой. И наконец родился Козьма Прутков.
Репортер «Икс» задал уже престарелому Алексею Михайловичу Жемчужникову вопрос :
« — Чем вы объясняете эту изумительную популярность, которую приобрели все ваши шутки, афоризмы и пр., подписанные псевдонимом «Кузьма Прутков»?
— Да как вам сказать? Думаю потому, что все наши шутки носили на себе незлобивый характер, смеялись мы искренно, личностей не задевали. Алеша (гр. А. Толстой) был парень очень остроумный, брат Володя тоже... бывало, иной раз оба они начнут острить, так ведь откуда что берется? Так и сыплют, так и сыплют остротами. В книжке нашей, которую мы выпустили, наверно, десятой доли не собрано тех острот, которые на своем веку изрекли они оба. Это прямо-таки был фонтан остроумия; бывало, говоришь им: «да заткни фонтан, дай ему отдохнуть», а они еще больше, еще больше... Да, родной мой!..— вздохнул наш собеседник : — чудное было время, невозвратное время...»
Если сделать поправку на развязность, которой наделил репортер Жемчужникова, никогда бы не сказавшего об Алексее Константиновиче Толстом «парень», то, наверное, все так и было...
В веселом круге писателей, связанных с «Современником», о Козьме Пруткове узнали задолго до появления его произведений на страницах журнала.
Всякое новое стихотворение вымышленного стихотворца встречалось с восторгом, слушатели веселились до упаду и много-много лет спустя, вспоминая об этом, не могли не улыбаться.
В 1868 году Алексей Толстой жил в своем имении Красный Рог. Здоровье его оставляло желать лучшего, и потому при нем неотлучно находился доктор А. И. Кривский. У врача были свои заскоки, что давало Алексею Константиновичу пищу для необидных стихотворных шуток. Одну из них Толстой сообщил в письме к Лонгинову, который в то время был орловским губернатором.
«Верь мне, доктор (кроме шутки!),—
Говорил раз пономарь,—
От яиц крутых в желудке Образуется янтарь!»
Врач, скептического складу,
Не любил духовных лиц
И причетнику в досаду
Проглотил пятьсот яиц.
Стон и вопли!
Все рыдают,
Пономарь звонит сплеча —
Это значит: погребают
Вольнодумного врача.
Холм насыпан.
На рассвете
Пир окончен в дождь и грязь,
И причетники мыслете
Пишут, за руки схватясь.
«Вот не минули и сутки,—
Повторяет пономарь,—
А уж в докторском желудке
Так и сделался янтарь!*
Лонгинов тотчас откликнулся на письмо Толстого стихотворением :
Прочитав твою балладу
Про врача и про янтарь.
Вспомнил я, как до упаду
Мы дурачилися встарь.
Смех и клики! Вечно — святки!
Кто теперь их воскресит:
«Незабудки и Запятки»,
«Замок Памба», «Юнкер Шмидт»?..
Холм насыпан. Вкруг гуляет
Стая уток и коров,
И под ним даьно вкушает
Вечный мир Кузьма Прутков.
Но его бессмертен гений
Умереть он весь не мог
И избрал для вдохновений
Он жилищем — Красный Рог.
Сперва отметим, что Лонгинов называет вымышленного поэта «Кузьмой Прутковым». «Косьма» и «Козьма» стали появляться в заметках Жемчужниковых лишь в семидесятые годы.
Когда же родился Кузьма Прутков?
Как поэт, он появился на свет раньше своего имени. Одно время его «незаконные дети», желая эксплуатировать популярное имя, утверждали, что псевдоним придуман редакцией «Современника», а не является частным делом Жемчуж-никовых. Так хотелось некоему Михаилу Абрамовичу Филиппову, печатавшему свои статейки за подписью «К. Прутков».
В 1883 году Алексей Жемчужников с негодованием писал:
«Г. Филиппов ошибается, говоря, что коллективный псевдоним «Козьма Прутков» сочинен журналом «Современник» для своего фельетона. Этот псевдоним сочинен не редакцией) «Современника», а нами. В выборе псевдонима мы руководствовались нашими особыми соображениями, ни для кого, кроме нашего семейства, значения не имеющими».
В старости Алексей Жемчужников относил возникновение псевдонима едва ли не ко времени окончания работы над «Фантазией», то есть к 1850 году.
В уже упоминавшемся интервью поэт как бы выдает «семейную тайну»:
«Когда мы уже все написали, мы не знали, каким псевдонимом подписать эту общую нашу пьесу. Служил у нас тогда камердинером Кузьма Фролов, прекрасный старик, мы все его очень любили. Вот мы с братом Владимиром и говорим ему: «Знаешь что, Кузьма, мы написали книжку, а ты дай нам для этой книжки свое имя, как будто ты ее сочинил... А все, что мы выручим от продажи этой книжки, мы отдадим тебе». Он согласился. «Что ж, говорит, я, пожалуй, согласен, если вы так очинно желаете... А только, говорит, дозвольте вас, господа, спросить: книга-то умная аль нет?» Мы все так и прыснули со смеха. «О, нет! говорим: книга глупая, преглупая». Смотрим, наш Кузьма нахмурился. «А коли, говорит, книга глупая, так я, говорит, не желаю, чтобы мое имя под ей было подписано. Не надо мне, говорит, и денег ваших»... А? Как вам это понравится? Когда брат Алексей (гр. А. Толстой) услыхал этот ответ Кузьмы, так он чуть не умер от хохота и подарил ему 50 руб. «На, говорит, это тебе за остроумие». Ну, вот мы тогда втроем и порешили взять себе псевдоним не Кузьмы Фролова, а Кузьмы Пруткова. С тех пор мы и начали писать всякие шутки, стишки, афоризмы под одним общим псевдонимом Кузьмы Пруткова. Вот вам и происхождение нашего псевдонима».
Несмотря на недовольство Алексея Жемчужникова изложением этой беседы, в нем вроде бы есть доля правды. О камердинере Кузьме имеется запись в его дневнике и упоминание в мемуарах С. П. Хитрово, родственницы жены А. К. Толстого8.
Но всякий, кто возьмется раскапывать историю возникновения псевдонима, опираясь на воспоминания, статьи, разъяснения, опровержения «друзей Козьмы Пруткова», вскоре поймет, что ему морочат голову. Это отмечал еще П. Н. Берков: «Известно, что Козьма Прутков — псевдоним; однако происхождение его умело законспирировано. Даже в статье Алексея Жемчужникова, носящей интригующее заглавие «Происхождение псевдонима Козьма Прутков», вопрос этот ловко и несомненно с намерением обойден».
Великая путаница — это часть игры в Козьму Пруткова. Троякое написание его имени — тоже. Библиографы откопали сборник «Разные стихотворения Козьмы Тимошурина», изданный в Калуге в 1848 году. Открывает его стихотворение «К музе», в котором есть такая строфа:
Не отринь же меня от эфирных объятий!..
О!., если вниманье твое получу,
Среди многотрудных служебных занятий
Минуты покоя — тебе посвящу..!
В предсмертном стихотворении Козьмы Пруткова есть нечто похожее на вирши калужского чиновника.
Но музы не отверг объятий
Среди мне вверенных занятий.
В Калуге подолгу бывал Алексей Толстой, а впоследствии жил Алексей Жемчужников... Знали ли они о Козьме Тимошурине с самого начала, или томик его стихов попал в руки кому-то из Жемчужниковых лет через тридцать после того, как был издан? Если с самого начала, то почему Кузьма Прутков не сразу стал чиновником, а долго оставался просто самонадеянным поэтом? Если лет через тридцать и если томик послужил причиной переименования Кузьмы в Козьму, то это невероятное совпадение, потому что чиновником Пруткова было решено сделать гораздо раньше? Ответить определенно на вопрос о происхождении имени Козьмы Пруткова можно будет лишь тогда, когда найдется свидетельство
самих Жемчужниковых... Но, скорее всего, такого документе не было и в помине.
Впервые, как известно, имя Кузьмы Пруткова появилось в печати в феврале 1854 года, когда в «Современнике», началась публикация его «Досугов». Пока он был бесплотен и жаждал лишь славы, которой удостоились другие: «если они поэты, так и я тоже!» Но предисловие к «Досугам», по меченное 11 апреля 1853 года, значительно сдвигает дата возникновения имени к году, указанному в интервью «Икса».
А может быть, «Икс» и в самом деле переврал рассказ Алексея Жемчужникова... В разговоре с камердинеров Кузьмой Фроловым речь идет об издании книги и о выручке от продажи ее, а в предыдущей фразе сообщалось, что друзы; вместе написали пьесу и не знали, каким псевдонимом ее подписать. Это явная накладка.
Но была ли пьеса именно «Фантазией»? В «Современнике» печатались другие пьесы, подписанные Прутковым.
Владимир Жемчужников в письме к А. Н. Пыпину вспоминал о баснях, «напечатанных без обозначения имени автора, потому что в то время еще не родился образ К. Пруткова». Это было в 1851 году. «Однако,— продолжает он,— эти басни уже зародили кое-какие мысли, развившиеся впоследствии в брате моем Алексее и во мне, до личности Пруткова ; — именно: когда писались упомянутые басни, то в шутку говорилось, что ими доказывается излишество похвал Крылову и другим, потому что написанные теперь басни не хуже тех. Шутка эта повторялась и по возвращении нашем в СПб. и вскоре привела меня с бр. Алексеем и гр. А. Толстым (брат Александр был в то время на службе в Оренбурге) к мысли писать от одного лица, способного во всех родах творчества Эта мысль завлекла нас, и создался тип Косьмы Пруткова (письмо писалось в 1883 году.— Д. Ж.). К лету 1853 года когда мы снова проживали в Елецкой деревне, набралось уже очень достаточно таких произведений ; а летом прибавилась к ним комедия «Блонды», написанная бр. Александром при содействии бр. Алексея и моем. Осенью, по соглашению с А. Толстым и бр. моим Алексеем, я занялся окончательною редакциею всего подготовленного и передал это Ив. Ив. Панаеву для напечатания в «Современнике»...»
Весьма возможно, что разговор с камердинером произошел после того, как была написана комедия «Блонды». Не тогда, как же быть с книгой?
В «Биографических сведениях о Козьме Пруткове», подготовленных Владимиром Жемчужниковым для первого издания «Полного собрания сочинений», ошибочно говорилось, то «гласная литературная деятельность» Пруткова началась в 1853 году и что «он уже занялся приготовлением отельного издания своих сочинений, с портретом. Для этого были тогда же приглашены им трое художников (Лев Жемчужников, Александр Бейдеман и Лев Лагорио.— Д. Ж.), которые нарисовали... его портрет, отпечатанный в литографии Тюлина в том же 1853 году. Тогдашняя цензура почемy-то не разрешила выпуска этого портрета, и вследствие того не состоялось все издание...»
Все именно так и было. Друзья Кузьмы Пруткова решили издать книгу его произведений и, лишь потерпев неудачу, передали прутковские материалы журналу «Современник».
Сейчас уже можно почти с уверенностью сказать, что Досуги» писались постепенно, с 1849 по 1854 год, а потом : жизнь друзей вошла война и другие события, не располагавшие к веселым занятиям...
Алексей Жемчужников часто бывал в доме Николая Александровича Геннади, владельца двух тысяч крепостных душ. Своим большим состоянием тот был обязан отцу, уроженцу острова Корфу, который поступил на русскую службу, пристроился на весьма выгодное место оберпровиантмейстера и увеличил «благоприобретенное» женитьбой на купчихе восточного происхождения Анне Арслановой.
Николай Александрович считался человеком начитанным и либеральным. Алексей Жемчужников подружился с его бледным худым сыном Григорием, который любил бродить по толкучим рынкам и скупать старые русские книги гражданской печати и иностранные сочинения о России.
Григорий Геннади как литератор был бесталанен, а как библиограф прославился тем, что, напечатав в 1853 году «Список сочинений Гоголя», учел самые редкие издания, но забыл про «Мертвые души». Потом он под псевдонимом «Григорий Книжник» написал много библиографических статей, напечатал «Жизнь Ваньки Каина», выпустил сборник :«Любовь. Эротические стихотворения русских поэтов». Его шеститомное издание сочинений Пушкина было подготовлено
но так небрежно, что знаменитый насмешник С. А. Соболевский посвятил ему двухстрочную эпиграмму:
О, жертва бедная двух адовых исчадий:
Тебя убил Дантес и издает Геннади!
По числу написанных на него эпиграмм Геннади мог соревноваться с самим Булгариным. На его счет прохаживались Некрасов, Добролюбов, Минаев. В годы расцвета русской литературы, работая над «Словарем русских писателей», Геннади включал в него сведения только об умерших. Ходила по рукам карикатура : сидит Геннади, обложенный книгами ; входит слуга и докладывает, что приехали Майков и Полонский; «Не надо, не надо! — кричит ему Геннади.— Они еще не померли».
Из-за громадного числа опечаток и ошибок в изданиях Геннади, к нему и до сих пор относятся пренебрежительно. Может быть, поэтому исследователи творчества Козьмы Пруткова не удостоили вниманием тетрадь злополучного библиографа. На обложке ее написано: «Григорий Геннади. Заметки на память. 1852 —1855», и хранится она в рукописном отделе ленинградской публичной библиотеки.
«Современник хочет печатать Тютчева стихи и пародии Жемчужниковых под именем Пруткова, с фантастическим портретом. Эти пародии очень забавны; я их давно слышал»9.
Эта запись сделана в январе 1854 года, и к ней имеется примечание: «Портрет (Пруткова.— Д. Ж.) налитографирован. Есть у меня». Интересно то, что Геннади слышал стихи Козьмы Пруткова давно.
Алексей Жемчужников познакомил Григория Геннади со своими братьями, и, судя по заметке, сделанной библиографом через несколько месяцев, это знакомство было довольно близким.
«Современник, 3 книги нынешнего года, очень хорош. Много хороших стихов, две повести Тургенева, статьи Дружинина о русских журналах и забавный Ералаш Пруткова, т. е. Владимира Мих. Жемчужникова и братьев. Его я изо всех Жемчужниковых больше люблю. У него теперь мысль издавать народный листок по случаю войны, с картинками. У него и ум и способность писать и охота заниматься, но мало сосредоточенности и определенности, русак настоящий : задумает широко, начнет горячо, да потом и оставит или за другое возьмется. У него уже три года лежит перевод историч. записки поляка Паска. Задуман какой-то всеобщий русский словарь, да хочет собрать все книги о России. Курса в университете не кончил, теперь не знает, куда приютиться, чтобы получить первый чин. А языком русским владеет и теперь хорошо, а если бы больше писал, был бы оригинальный писатель...»
Рассказывая о «русских» чертах характера Владимира Жемчужникова, Геннади еще и еще повторяет, что любит его, любит за то, что «с ним можно всегда быть нараспашку», и добавляет: «Он ужасный русофил».
Григорий Книжник в очередной раз ошибся в значении слова. Скорее, это его можно назвать русофилом. В той смеси осуждения русской «неопределенности» и восторга перед ней преобладает второе чувство, столь характерное для иностранцев: им кажется, что они начинают понимать «русскую душу». Он и женился-то на немолодой девице — княжне Е. А. Куракиной, завороженный надеждой стать своим в русской дворянской среде, но снова был осыпан насмешками...
В заметках Геннади имена Жемчужниковых встречаются сравнительно часто. Он дорожит дружбой, следит за их успехами и наводит нас на след Козьмы Пруткова. В начале 1855 года он записывает:
«Ж. (Алексей Жемчужников.— Д. Ж.) с гр. А. Толстым все занимались сочинением разных басенок, шуточек, пародий и вообще материалов для Ералаша .Современника. Теперь, кажется, воображение его принимает более серьезное направление».
28 апреля он делает к этой записи примечание:
«В апреле (17-го) Ж. сделали помощником секретаря Деп-та законов Госуд. Совета и дано ему 2000 р. жалования. Кажется, надо сказать «прощай его поэзия».
И следом после первой записи об А. Жемчужникове в 1855 году читаем :
«Вчера, 17 февраля был у Дюссо обед в честь П. В. Анненкова, издателя сочинений Пушкина... Участвовали: Панаев, Некрасов, Дружинин, Авдеев, Михайлов, Арапетов, Майков, Писемский, Жемчужников, граф А. Толстой, Гербель, Боткин, Гаевский, Языков. Тургенев был болен... К нему... были сочинены совокупно стихи, или стишонки без особенной соли...»
В летописи жизни Некрасова говорится, что 17 февраля 1855 года на обеде в честь Анненкова, по поводу выхода I тома Полного собрания сочинений Пушкина, Тургенев был.
И надо бы тут вернуться к воспоминаниям о Некрасове, оставленным А. Н. Пыпиным, к «холостой компании тогдашнего барского сословия... попадавшей на темы совсем скользкие». Наверно, и Козьма Прутков развлекался подобным же образом, но из напечатанного немного «соленой» можно считать лишь басню «Червяк и Попадья».
Пыпин завершил свои впечатления от обедов у Некрасова и Панаева попыткой объяснить смысл появления на свет Козьмы Пруткова:
«В это время Дружинин писал в «Современнике» целые шутовские фельетоны под заглавием: «Путешествие Ивана Чернокнижникова по Петербургским дачам» — для развлечения читателя, да и собственного. В это время создавались творения знаменитого Кузьмы Пруткова, которые также печатались в «Современнике» в особом отделе журнала, и в редакции «Современника» я в первый раз познакомился с одним из главных представителей этого сборного символического псевдонима, Владимиром Жемчужниковым. В то время, когда писались творения Кузьмы Пруткова, приятельская компания, которую он собою представлял, отчасти аристократическая, проделывала в Петербурге различные практические шутовства, о которых, если не ошибаюсь, было говорено в литературе по поводу Кузьмы Пруткова. Это не были только простые шалости беззаботных и балованных молодых людей ; вместе с тем бывало здесь частью инстинктивное, частью сознательное желание посмеяться в удушливой атмосфере времени. Самые творения Кузьмы Пруткова как бы хотели быть образчиком серьезной, даже глубокомысленной, а также скромной и благонамеренной литературы, которая ничем не нарушала бы строгих требований «негласного комитета». Знаменитая пьеса «Фантазия» должна была представлять просто скромную шутку, без признака какой-нибудь тенденции; но и «Фантазия», и мудрые афоризмы Кузьмы Пруткова, исторические анекдоты, басни и проч., все это было сплошное шутовство, где, однако, при некотором внимании мелькала какая-то неопределенная насмешка: в литературу введен был писатель, который очевидно был карикатурой,— тупоумный и одурелый чиновник, который считал себя мудрым и благонамеренным. По странной случайности, около этого времени заехал в Петербург мелкий провинциальный чиновник, хлопотать о своих делах. Это был некто Афанасий Анаевский, известный тогда уже в литературе так же, как во времена Пушкина известен был Александр Анфимович Орлов,— автор целого ряда небольших книжек, совсем серьезных по намерению автора, но чудовищных по своей нелепости,— как бы прототип Кузьмы Пруткова; книжки носили, например, такие названия: «Энхиридион любознательный», «Жезл», «Экзалтацион и 9 муз», «Мальчик, взыгравший в садах Тригуляя» и т. п.»10.
Вот вам и еще одно покушение на тайну Козьмы Пруткова, попытка, что называется, одним махом найти и смысл его творчества, и его прототип. А сколько их еще будет!
1 Цит. по «Истории русской журналистики XVIII—XIX веков», М., 1973, стр. 149.
2 А. В. Никитенко. Дневник, т. I. М., 1955, стр. 174.
3 Пушкин. Исследования и материалы, т. I, 1956, стр. 287.
4 Цит. по «Истории русской журналистики», стр. 162.
5 А. В. Фадеев. Россия и Восточный кризис 20-х годов. М., 1958, стр. 63.
6 Н. Барсуков. Жизнь и труды М. П. Погодина, кн. 10. СПб., 1902, стр. 251.
7 ГБЛ, ф. 325, п. I, ед. хр. I.
8 Сама рукопись этих воспоминаний утеряна, но в книге С. М. Лукьянова «О Вл. С. Соловьеве в его молодые годы» (Пг., 1921, кн. III, вып. I, стр. 238) есть выписка из нее: «Зиму 1865 г. мы провели в Красном Рогу, и у нас гостил почти всю зиму Владимир Михайлович Жемчужников, который с собой привез старого дворецкого Кузьму Пруткова».
9 ГПБ, ф. 178, ед. хр. 8, л. 30 и далее лл. 40, 58, 53
10 А. Н. П ы п и н. Н. А. Некрасов. СПб., 1905, стр. 16—17.
В ноябре 1852 года Некрасов писал Тургеневу: «Сегодня выходит XI № «Современника», в нем ты найдешь недурную комедию в стихах А. Жемчужникова».
Комедия была'из великосветской жизни и называлась «Сумасшедший».
Графиня Горская влюблена в некоего Валунина. В нее же влюблен князь Порецкий, который предупреждает графиню, что у нее на рауте будет сумасшедший, но не говорит, кто именно. Съезжаются гости: граф Касимов, барон фон Блуменбах, Калязин и прочие им подобные. Они ведут светский разговор, а графиня с Валуниным стараются отгадать, кто же из них не в своем уме. Автор комедии со знанием дела вкладывает в уста Калязина такой рассказ о своем времяпрепровождении :
Я, отобедавши в компании мужчин,
Отправился в театр; других ведь нет причин
Смотреть на авторов и на актеров русских,
Как отдых после вин и трюфелей французских.
Комедию в стихах давали; не слыхал!
Я убаюканный стихами задремал,—
Но вдруг встревожен был куплетом водевильным,
Одобренным в райке рукоплесканьем сильным;
Потом разбужен был в другой и в третий раз...
И потому прошу, графиня, позволенья
В спокойной тишине докончить мне у вас
Послеобеденный процесс отдохновенья.
Не выдержав пустой и длительной болтовни, Валунин в приступе мизантропии сознается, что сумасшедший—он, и начинает разоблачать общество, где «и юноши, и старички без карт играют в дурачки! »
Храня пристойный вид,
Кто поумней — зовет себя: космополит.
Я иначе людей подобных называю...
Космополиты — вы?.. Прочь громкие слова!
Всегда я презирал и нынче презираю
Бродяг, не помнящих родства!
Все это напоминает немного «Горе от ума», но если о Чацком распустили слух, что он сумасшедший, то у Алексея Жемчужникова его Валунин — сумасшедший в самом деле, и это подтверждает князь Порецкий:
Как Чацкий хочет он давать уроки свету...
Что ж! пусть его! Что нам безумный говорит —
Не надо принимать за чистую монету.
Комедия в общем-то получилась не очень вразумительная и была забыта. Но в свое время о ней писали «Отечественные записки», «Библиотека для чтения», а в «Москвитянине» появилась разгромная рецензия, подписанная Б. А. (Борисом Алмазовым):
«Признаемся, что давно мы ничего подобного не читали... Мы бы и не прочли этой комедии, если б на нас не лежала с некоторого времени трудная, подчас тяжелая, обязанность рецензента. Новое произведение г. Жемчужникова отличается такими разнородными достоинствами, что не знаешь, чему удивляться, богатству ли содержания) глубине ли идеи, изяществу ли формы. Жаль только, что мы никак не могли добиться, в чем состоит сюжет пьесы, ибо она вся проникнута какою-то таинственностью, от чего в целом это прекрасное упражнение лишено всякого смысла, и много вредит впечатлению, производимому ансамблем.
Мы решительно не могли понять, что происходит между лицами этой пьесы. Заметили мы, что они постоянно говорят между собой, но о чем говорят, мы тоже не могли взять в толк. Одно только знаем мы за достоверное, что действие происходит в «высшем свете»1.
Вот тут бы рецензенту и остановиться. Но он пошел дальше и поразил автора в самое сердце :
«Что же касается до хорошего тону, который, как вам известно, господствует в высшем свете, то им не отличаются действующие лица комедии г. Жемчужникова. Кажется, все с нами согласятся, что главным отличительным признаком хорошего тона почитается учтивость, а ее именно и недостает действующим лицам разбираемой нами комедии... Посмотрите, например, как они (то есть люди хорошего тона) обращаются с дамами...»
Жемчужников был оскорблен в своих самых лучших чувствах. Какой-то Б. А. из «Москвитянина» вздумал учить его, аристократа, камер-юнкера, правилам хорошего тона.
Кстати, он мог не знать, что Борис Алмазов был родовитым дворянином, а тот, в свою очередь, мог принять Алексея Жемчужникова за человека, знающего «высший свет» понаслышке.
В ту пору предостаточно было авторов сочинений из великосветской жизни. И вербовались они большей частью из круга молодых чиновников, которые, получив некоторое образование, тяготились своей захудалостью и бедностью, скрипели по утрам перьями в канцеляриях, но держались надменно с акакиями акакиевичами, армией, как они говорили, «приказных крыс». По вечерам эти молодые люди собирались друг у друга для преферанса по маленькой и сплетничанья, изредка ходили в оперу или французский театр, в танцклассы, читали романы Евгения Сю, Дюма и книжки «Современника», либеральничали, лениво поругивая правительство. Они с плохо скрываемой завистью наблюдали за молодыми людьми с хорошими состояниями и связями, за «львами», принятыми в салонах и отличавшимися «апломбом», этакой смесью учтивости с наглостью.
Жемчужниковы принялись серьезно обсуждать обиду, нанесенную «Москвитянином» Алексею. Похоже, что им изменило чувство юмора. Владимир Жемчужников даже написал в защиту брата статью, полную полемического задора, и тоже обвинил рецензента в незнании... света.
Вся полемика Жемчужниковых с «Москвитянином» оставляет комическое впечатление, и, может быть, не стоило бы ею заниматься, если бы в ней не было любопытных примет времени. Кроме того, она получила весьма забавное развитие и повлияла на творчество Козьмы Пруткова.
В статье Владимира говорилось :
«Если какой-нибудь писатель, описывая не высший круг общества, вдается в разные подробности одежды, привычек и приемов своих лиц, в «Москвитянине» не только не упрекнут его, но и похвалят, и расхвалят и даже захвалят... то попробуйте коснуться с той же стороны большого света, — критики «Москвитянина» тотчас же переменят свой взгляд и в грозной запальчивости прокричат хором сотню раз сряду: «дендизм, дендизм!», обрадованные возможностью повторить во всеуслышанье свое новоизобретенное и любимое слово... Не происходит ли это от того, что при упоминании о большом свете, приличии, о так называемой и иначе не называемой «порядочности», о белом галстуке, фраке и перчатках — страдает самолюбие этих критиков?»2
Оправдывая «вольности», которые допустил брат в манерах своих героев, Владимир Жемчужников добавлял:
«В старину в светской жизни на все были правила: как сидеть, как стоять, как говорить, как любить. Тогда, по крайней мере, люди не обманывали себя : знали, что всякое движение их подчинено светскому уложению, и сознательно покорялись ему. Теперешнее поколение, понимая смешную сторону этого уложения, старается казаться свободным в гостиной жизни, и потому несвободно на самом деле : оно только переменило образец, данный обществом, на другой... Как при всяком новом направлении, так и при этом, многие впали в преувеличение...»
Владимир восхвалял брата (автора «Притчи о Сеятеле и Семенах» и комедии «Странная ночь») и в своем восхвалении стал утверждать, что главное лицо комедии «Сумасшедший» Валунин затмил грибоедовского Чацкого:
«Кто же прав, Грибоедов ли, изобразивший Чацкого оклеветанным в сумасшествии, или г. Жемчужников, представивший своего Валунина действительно помешанным? По-моему, г. Жемчужников. Грибоедов олицетворил в Чацком сатиру, вложил в него свои мысли и, введя его в среду людей, дал ему положение исключительное, совершенно несообразное с условиями общества, в которое он поставлен. Человек в здравом уме может думать и даже говорить то, что говорит Чацкий, но не таким тоном и не при таких случаях: самовольно брать на себя роль проповедника в гостиной или на бале, присваивать себе право учить всех и каждого, гласно смеяться над всеми, гласно презирать всех — может только сумасшедший, и г. Жемчужников совершенно прав, сделав таковым своего Валунина».
Сам того не замечая, Владимир оказывал брату медвежью услугу. «Серьезная» комедия Алексея на глазах превращалась в пародию на «Горе от ума».
И надо же было случиться так, что Владимир вознамерился опубликовать свою статью в «Северной Пчеле», и по его просьбе А. В. Шереметев отдал ее Фаддею Булгарину.
Каких только злобных знаков не понаставил Булгарин на полях рукописи Владимира Жемчужникова! Один из их современников выразился об издателе «Северной Пчелы» так: «В нем было много грязи и огня». И вот тут-то взметнулось пламя, питавшееся любовью и благодарностью к Грибоедову, который некогда подарил Булгарину свою дружбу.
Просто так отказать влиятельному Шереметеву, представлявшему интересы Жемчужниковых, было невозможно. И Булгарин пишет ему обстоятельное письмо. Он хвастается заслугами «Северной Пчелы», ссылается на то, что статья Жемчужникова слишком велика для газеты и не очень искусна по слогу...
Но вот главное:
«Если б мне пришлось положить голову на плаху — я не унижу Грибоедова ни пред казнью! Если нынешнее поколение почитает речь его устарелой, сожалею об учителях нынешнего поколения — но Горе от ума chef-d’œuvre* во всех отношениях! »
Булгарин негодует искренне. Но тут же пугается и надевает маску человека, любящего резать «правду-матку» в глаза.
«Извините за откровенность! Это неизгладимая черта моего характера...»
Головы на плаху он, разумеется, не положил бы, но статья Владимира Жемчужникова не увидела света.
В журнале «Москвитянин» минули времена Погодина, Шевырева, Дмитриева, Глинки. Шевырев видел основу современной истории в единоборстве здоровой, крепнувшей России, призванной спасти человечество, и больного, загнивающего Запада, выполнившего уже свою историческую миссию и обреченного на участь Эллады и Рима.
К началу «мрачного семилетия», высмеянный всесильным Белинским, журнал совсем захирел. Но не прошло и трех лет, как художественный и критический отделы «Москвитянина» оказались в руках друзей драматурга Островского, критиков Аполлона Григорьева, Бориса Алмазова и других талантливых литераторов, составивших «молодую редакцию» журнала.
Пьесы Островского, критические обзоры Григорьева, фельетоны Алмазова дали журналу новую жизнь. «Москвитянин» отстаивал народность, но уже с иной, не казенной позиции, восторгался художественными принципами Островского, от которого ожидалось «новое слово» в литературе...
Естественно, что уже первая напечатанная комедия Алексея Жемчужникова «Странная ночь» сразу же вызвала раздражение «Москвитянина», объявившего, что она «насквозь пропитана дендизмом». Чего стоят действующие лица: Князь, Княгиня и изысканно одетый «седой и завитой» господин? И не написано ли произведение г. Жемчужникова под влиянием великосветских пустячков Мюссе? Так, примерно, писал рецензент «Москвитянина», пожелавший остаться неизвестным. А следом и Аполлон Григорьев в своем обзоре «Современник» в 1850 году» распек Жемчужникова за подражание «драматическим пословицам» Альфреда де Мюссе, «от которых как-то дышит пустотою и праздностью».
В своем отзыве о «Сумасшедшем» Борис Алмазов подлил масла в огонь, издевательски признав «лучшим местом во всей пьесе» описание обстановки в гостиной княгини Горской — «золотую раму», «золотую мебель», «саксонский фарфор»... (Кстати, включив через сорок с лишним лет комедию «Сумасшедший» в двухтомное собрание своих сочинений, Алексей Жемчужников убрал оттуда все «золото».)
Обида на московский журнал вызвала рождение и лишенной юмора статьи для «Северной Пчелы», и откровенной пародии на стиль и лексикон статей Аполлона Григорьева под заглавием «Безвыходное положение» и подзаголовком «Письмо к моему приятелю Апполинию в Москву».
Но страсти улеглись, и к друзьям вернулось чувство юмора.
Летом 1853 года, когда братья Жемчужниковы снова оказались в Павловке, к готовым уже «Досугам» Кузьмы Пруткова, как мы помним, прибавилась комедия «Блонды». Написал ее Александр Жемчужников, «при содействии» Алексея и Владимира.
В комедии действуют безымянные Князь, Княгиня и Барон. Салон Княгини — это «чрезвычайно богатая комната» с «чрезвычайно богатой мебелью». У Князя длинные волосы, взбитые на вцсках в пукли; очень большие, но коротко подстриженные бакенбарды, а костюм — совсем моветон: черный фрак и черный галстук (на самом деле, при фраке галстук повязывался только белый), белый атласный жилет с серебряным шитьем, лаковые сапоги и желтые перчатки.
А дальше — нелепость на нелепости... Бессмысленные разговоры о приличиях с цитатами из «Москвитянина», кружева «блонды» как причина раздора между Князем и Княгиней, помесь французского с нижегородским в диалогах... В общем, это уже Козьма Прутков да еще с претензией на знание, говоря словами Бориса Алмазова, «самой великосветской жизни, самого тонкого обращения и самого высокого образования».
И вот тут-то закрадывается мысль, а не подшутил ли Александр Жемчужников над братцем Алексеем? Борис Алмазов с его статьей, воображаемый чиновничек, завистливо претендующий на знание света, отступает на второй план, а на первый — выходит пародия на пьесы Алексея Жемчужникова. Со временем и это забылось, и осталась насмешка над светской, праздной болтовней и времяпрепровождением, которым, по их словам, тяготились Жемчужниковы, находившие отдушину в «шутовствах» и прутковщине.
Впрочем, впоследствии Алексей Жемчужников соглашался с рецензентом «Москвитянина», чему находим подтверждение в дневниковой записи Геннади от 24 февраля 1855 года: «Поговорили о пародиях. Жемчужников написал
пародию на свою комедию Странная ночь, от которой теперь отрекается, называя ее совершенно французскою, искусственною»3. Да, Алексей благодушно подхватил шутку брата Александра, что не помешало ему через много лет опубликовать свои великосветские комедии, несмотря на свое «отречение» от них.
Но обида на «Москвитянина» все-таки не забылась и вылилась на страницы «Опрометчивого турки», «естественноразговорного представления», метящего не столько в Островского, сколько в Григорьева, что ясно хотя бы из пролога к пьесе: «Пора нам, русским, ознаменовать перевалившийся за другую половину девятнадцатый век новым словом в нашей литературе!» Впрочем, «естественные разговоры» в пьесах Островского претили А. К. Толстому, который, уже став известным драматургом, писал (7 октября 1869 года) издателю «Вестника Европы» М. М. Стасюлевичу: «Могу еще сказать, положа руку на сердце, что я свято следовал правилу, запрещающему в драме выводить людей, говорящих о погоде и осетрине, как у Островского, безо всякой необходимости для движения драмы». Но это уже спор о художественных принципах, одинаково имеющих право на существование...
Если отвлечься от терминологии П. Н. Беркова, который считал друзей Пруткова «частью дворянства, становившегося на путь «прусского» развития капитализма»4 и потому нападавшего на журнал, «в котором объединились реакционные разночинцы типа Погодина и Шевырева с консервативно-дворянскими (Б. Алмазов) и консервативно-крупно-буржуазными группировками (А. Григорьев)»5, то не лишена интереса его догадка, что толчком для создания «Выдержек из записок моего деда» Пруткова могли быть погодинские публикации мемуаров, вроде «Мелочей из запаса моей памяти» М. А. Дмитриева, собрания анекдотов о литературных нравах конца XVIII и начала XIX века. В прутковском «Предисловии» к «Гисторическим материалам» нашел отражение и стиль погодинских вводных статей к таким публикациям. «Дед мой родился в 1720 году. Кончил записки в 1870 г. Значит: они начаты в 1764...» И уже тогда была запрограммирована великая путаница с биографией Козьмы Пруткова. В «Приступе старика» велено’передать «писание в необходимое употребление малому мальчишке, Кузьке» в 1780 году, а потом друзья решили, что Козьме Пруткову следует родиться в начале XIX века.
«Для современников,— пишет П. Н. Берков,— «гисторические материалы» К. Пруткова были более злободневны, нежели кажется сейчас. Так, анекдот об «излишне сдержанном слове», анахронистически соединяющий русифицированного Ивана-Якова де Руссо с аббатом де Сугерием, был для читателя, следившего за литературой той поры, особо пикантен: у всех была еще свежа в памяти диссертация Т. Н. Грановского об аббате Сугерии, современнике первых крестовых походов, напечатанная в 1849 г.»6.
Но ирония над дремучей ученостью, заключенная в «Предисловии», и великолепный юмор «Гисторических материалов» едва ли не с самого начала зажили собственной жизнью и воспринимаются до сих пор безотносительно к истории. Алексей Толстой обладал замечательной способностью стилизовать свои шуточные письма и стихи, насыщая их духом и языком самых разных эпох, что дает основание приписать именно ему замысел и осуществление первых и главных «Выдержек из записок моего деда».
Неосознаваемое влияние «Гисторичаских материалов» на многих пишущих дожило до наших дней. Стоит кому-нибудь из современных журналистов вздумать поиронизировать, как он тотчас хватается за то, что лежит ближе всего,— за растасканный многими предыдущими поколениями пишущей братии синтаксис прутковских анекдотов, за архаизмы «сей», «оный», «отменный», «всем ведомый», за все то, что когда-то было открытием, а теперь составляет иронический стереотип.
1 «Москвитянин», 1852, ноябрь, № 22, отд. V, стр. 37—42
2 ГБЛ, М 4810.
3 ГПБ. ф. 178, ед. хр. 9.
4 П. Н. Берков. "Козьма Прутков, директор Пробирной Палатки и поэт. Л., 1933, стр. 92.
5 Т а м же, стр. 86.
6 Т а м же, стр. 87.
Пока Алексей Толстой был в Калуге, его мать купила под Петербургом имение Пустыньку. Ему полюбилось это место, где была прекрасная охота, где родилось многое из того, что вошло в Козьму Пруткова. Имение сгорело после смерти Толстого, в пожаре погибли бумаги поэта. И именно те, возможно, которые прояснили бы туманные обстоятельства зарождения и начального периода существования Пруткова.
По воспоминаниям современников можно представить себе «нечто вроде роскошного замка на берегу Тосны». С проведением Московской железной дороги Пустынька оказалась верстах в четырех от станции Саблино. Там перебывали многие знаменитости. А. В. Никитенко записал в своем «Дневнике» : «Все в этом доме изящно, удобно и просто. Самая местность усадьбы интересная. Едешь к ней по гнусному ингерманландскому болоту и вдруг неожиданно натыкаешься на реку Тосну, окаймленную высокими и живописными берегами. На противоположном берегу ее дом, который таким образом представляет красивое и поэтическое убежище»’.
От Пустыньки сегодня осталось несколько старых парковых деревьев и два зарастающих пруда; один из них круглый, с островом посередине, где некогда стояла беседка, в которой любил уединяться Алексей Толстой. Дом был над обрывом. Оттуда открывается вид, и в самом деле неожиданный для тех мест. На дне желто-красного каньона шумит, обтекая громадные гранитные валуны, быстрая речка Тосна. Возле недалеко лежащего села она делает громадную петлю, берега ее расступаются, за пойменными лугами виден дальний сизый лес. Если у пруда спуститься по почти отвесной песчаной стене к реке, краски станут еще ярче. Полоса неба сжата зеленой каймой деревьев, а ниже — слежавшийся песок самых разных теплых оттенков. В стене — темные пятна пещер, в иные можно войти, не сгибаясь, еще и побродить по сухим подземным коридорам. Когда-то, видимо, живал здесь монах-пустынник, оттого и название пошло — Пустынька.
Осенью 1850 года Алексею Толстому было уже тридцать три года. Он считал, что прожил их плохо, но никто не знал его тягостных мыслей. Ум и воспитание наделили его манерой держаться просто, но в этой аристократической простоте была своя сложность, которая исключала какую бы то ни было откровенность. В остроумие он прятался как в скорлупу — оно было видимой частью его исканий. Толстой знал про себя, что он — художник, но ощущение собственной талантливости только усугубляло раскаяние — вместо творчества ему подсунули суету, а он не был настолько сильным, чтобы отринуть ненужное и взяться за главное...
Анне Алексеевне Толстой казалось, что она живет интересами сына. Она хлопотала о его придворной карьере и благосостоянии, упивалась почтительностью и послушанием Алексея и ревниво относилась к любому его увлечению — будь то стихи или женщина. Ей удалось расстроить его отношения с княгиней Еленой Мещерской, когда увидела, что чувство сына крепнет с каждым днем. Она с ужасом думала о его женитьбе, само слово «жена» было вызовом эгоистической самоотверженности Анны Алексеевны и предвещало, как чудилось ей, катастрофические перемены в сыновней привязанности и любви. Она придумывала болезни, которые требовали длительного лечения за границей и непременного присутствия и заботы сына. Она прибегала к помощи своих всесильных братьев, вызывавших Алексея к себе ради неотложных семейных дел или посылавших его в командировки государственной важности. А там... он развеивался, и его забывали. Так было с графиней Клари и другими увлечениями Толстого.
Зимой, в январе, в тот, быть может, самый вечер, когда в Александринке шла «Фантазия», Алексей Толстой по долгу придворной службы сопровождал наследника престола на бал-маскарад, который давался в Большом театре. Будущий император Александр II любил подобные развлечения, он тяготился своей умной и тихой женой и открыто волочился за женщинами, не пренебрегая и случайными знакомствами в публичных местах.
На балу Алексей Толстой встретил незнакомку, у которой было сочное контральто, интригующая манера разговаривать, пышные волосы и прекрасная фигура. Она отказалась снять маску, но взяла его визитную карточку, обещав дать знать о себе.
Возвратясь домой, Алексей Константинович, по укоренившейся у него привычке работать ночью, пытался сесть за стол и продолжать давно уже начатый роман или править стихи, но никак не мог сосредоточиться, все ходил из угла в угол по кабинету и думал о незнакомке. Устав ходить, он ложился на диван и продолжал грезить. Нет, далеко не юношеское трепетное чувство влекло его к маске... Ему, избалованному женской лаской и даже пресыщенному доступностью удовольствий, показалось, что с первых же слов они с этой женщиной (не девушкой, нет) могут говорить свободно, она поймет все, что бы он ни сказал, и ей это будет интересно не потому, что он, Алексей Толстой, старается говорить интересно, а потому, что она умница и всей манерой своей печально смотреть, улыбаться, говорить, слушать делает его не раскованным по-светски, а вдохновенным по-человечески. Это, вместе с чувственностью, которую она не могла не пробудить, волновало его глубоко, обещая не просто удовольствие...
Может быть, той же ночью он нашел для описания своего зарождающегося чувства слова и мелодию стихотворения, которое отныне будет всегда вдохновлять композиторов и влюбленных.
Средь шумного бала, случайно,
В тревоге мирской суеты,
Тебя я увидел, но тайна
Твои покрывала черты;
Лишь очи печально глядели,
А голос так дивно звучал,
Как звон отдаленной свирели,
Как моря играющий вал.
Мне стан твой понравился тонкий
И весь твой задумчивый вид,
А смех твой, и грустный и звонкий,
С тех пор в моем сердце звучит.
В часы одинокие ночи
Люблю я, усталый, прилечь;
Я вижу печальные очи,
Я слышу веселую речь,
11 грустно я так засыпаю,
И в грезах неведомых сплю...
Люблю ли тебя, я не знаю —
Но кажется мне, что люблю!
Через несколько дней Алексей Толстой увидел свою незнакомку без маски. Она оказалась Софьей Андреевной Миллер, урожденной Бахметьевой, женой конногвардейского офицера Льва Федоровича Миллера. Лицо ее было из тех русских лиц, которые выдают примесь финской крови.
Софья Андреевна Толстая.
Софья Андреевна не была хорошенькой, и с первого взгляда могла привлечь внимание разве что в маске. Портили ее высокий лоб, невыразительные брови, широкие скулы, нечеткие очертания носа, волевой подбородок, но, приглядевшись, мужчины любовались полными свежими губами и узкими серыми глазами, светившимися умом. Иван Сергеевич Тургенев рассказывал о ней в семье Льва Толстого и уверял, что был с Алексеем Константиновичем на маскараде, и что они вместе познакомились с «грациозной и интересной маской, которая с ними умно разговаривала. Они настаивали на том, чтобы она сняла маску, но она открылась им лишь через несколько дней, пригласив их к себе».
— Что же я тогда увидел? — говорил Тургенев.— Лицо чухонского солдата в юбке.
«Я встречал впоследствии графиню Софью Андреевну, вдову А. К. Толстого, — добавляет слышавший этот рассказ С. JI. Толстой,— она вовсе не была безобразна и, кроме того, она была, несомненно, умной женщиной»2.
Из писем Тургенева следует, что и он был под обаянием Софьи Андреевны.
Будущая жена Алексея Толстого обладала большим литературным вкусом, она знала, по одним сведениям, четырнадцать, а по другим — шестнадцать языков, включая санскрит. Уже в первый же месяц знакомства между Толстым и Миллер завязалась оживленная переписка, и, судя по немногим сохранившимся письмам, она касалась главным образом литературы, искусства, философии, мистики. Толстой дает Софье Андреевне для прочтения редкие книги из своей библиотеки.
Толстой увлечен очень сильно. 15 января 1851 года он пишет Софье Андреевне письмо, в котором есть ревнивая нотка, но там же — стихотворение :
Пусто в покое моем. Один я сижу у камина,
Свечи давно погасил, но не могу я заснуть,
Бледные тени дрожат на стене, на ковре, на картинах
Книги лежат на полу, письма я вижу кругом.
Книги и письма! Давно ль вас касалася ручка младая?
Серые очи давно ль вас пробегали, шутя?..
В мае Толстого сделали «церемониймейстером Двора Его Величества». Но в нем все больше росло отвращение к службе. Он старался всеми способами уклониться от дежурств во дворце. Софья Андреевна сочувственно относилась к его стремлению порвать с придворной жизнью и уйти с головой в творчество.
Толстой все чаще удаляется в Пустыньку. Природа действует на него опьяняюще, лесные запахи будят в нем воспоминания, тишина зовет к творчеству...
14 октября из Пустыньки он пишет Миллер письмо, в котором говорит о своих взглядах на жизнь и надеждах:
«...Бывают минуты, в которые моя душа при мысли о тебе как будто вспоминает далекие-далекие времена, когда мы знали друг друга еще лучше и были еще ближе, чем сейчас, а потом мне как бы чудится обещание, что мы опять станем так же близки, как были когда-то, и в такие минуты я испытываю счастье столь великое и столь отличное от всего доступного нашим представлениям здесь, что это — словно предвкушение или предчувствие будущей жизни. Не бойся лишиться своей индивидуальности, а пусть бы ты даже и лишилась ее, это ничего не значит, поскольку наша индивидуальность есть нечто приобретенное нами, естественное же и изначальное наше состояние есть добро, которое едино, однородно и безраздельно. Ложь, зло имеет тысячи форм и видов, а истина (или добро) может быть только единой...»
Он рассказывает, какое удовольствие доставляет ему видеть людей, посвятивших себя какому-нибудь искусству, не знающим службы, не занимающимся под предлогом служебной надобности «интригами, одна грязнее другой».
«Не хочется мне теперь о себе говорить, а когда-нибудь я тебе расскажу, как мало я рожден для служебной жизни и как мало я могу принести ей пользы.
Я родился художником, но все обстоятельства и вся моя жизнь до сих пор противились тому, чтобы я сделался вполне художником.
Вообще вся наша администрация и общий строй — явный неприятель всему, что есть художество,— начиная с поэзии и до устройства улиц...
Я никогда не мог бы быть ни министром, ни директором департамента, ни губернатором...»
Но выбора у него нет. В России стараются всех запихнуть в одну форму, в служебную.
«Иной и влезет, а у другого или ноги длинны, или голова велика — и хотел бы, да не впихаешь!
И выходит из него черт знает что такое.
Это люди или бесполезные, или вредные, но они сходят за людей, отплативших свой долг отечеству,— и в этих случаях принята фраза: «Надобно, чтобы каждый приносил по мере сил пользу государству».
Те же, которые не служат и живут у себя в деревне и занимаются участью тех, которые вверены им богом, называются праздношатающимися или вольнодумцами. Им ставят в пример тех полезных людей, которые в Петербурге танцуют, ездят на ученье или являются каждое утро в какую-нибудь канцелярию и пишут там страшную чепуху».
Толстой полагает, что из него вышел бы «хороший сельский хозяин», то есть помещик (в чем, как показало будущее, он явно ошибался).
«Но если ты хочешь, чтобы я тебе сказал, какое мое настоящее призвание,— быть писателем.
Я еще ничего не сделал — меня никогда не поддерживали и всегда обескураживали, я очень ленив, это правда, но я чувствую, что мог бы сделать что-нибудь хорошее,— лишь бы мне быть уверенным, что я найду артистическое эхо,— и теперь я его нашел... это ты.
Если я буду знать, что ты интересуешься моим писанием, я буду прилежнее и лучше работать.
Это — поприще, в котором я, без сомненья, буду обречен на неизвестность, по крайней мере, надолго, так как те, которые хотят быть напечатаны теперь, должны стараться писать как можно хуже — а я сделаю все возможное, чтобы писать хорошо... С раннего детства я чувствовал влечение к художеству и ощущал инстинктивное отвращение к «чиновнизму» и — к «капрализму».
Я не знаю, как это делается, но большею частью все, что я чувствую, я чувствую художественно...
Так знай же, что я не чиновник, а художник».
Все было непросто в этой любви.
О ней узнала Анна Алексеевна Толстая. Впрочем, связь сына с замужней женщиной сперва не очень встревожила ее, но когда она почувствовала, что это не обыкновенное мимолетное увлечение, то стала наводить справки о Софье Андреевне и даже просила показать ее в театре.
Софья Андреевна уехала еще осенью к брату Петру Андреевичу Бахметьеву в Пензенскую губернию. Туда же, в имение Смальково, отправился зимой и Алексей Константинович под благовидным предлогом навестить в Оренбурге дядю Василия Алексеевича Перовского. На обратном пути из Оренбурга он снова заезжал в Смальково...
Во время поездки он ведет напряженную переписку с матерью, рассказывает о своем чувстве, просит не верить нехорошим слухам о Софье Андреевне. Вернувшись в Петербург, Толстой весь под смальковскими впечатлениями — ему видится двухэтажный дом Бахметьевых, полускрытый разросшимися вербами, деревня, «слышатся звуки твоего рояля и этот голос, от которого я сразу же встрепенулся».
Ему противны сутолока, честолюбие, тщеславие света. Он счастлив, вспоминая ее слова:
— Я навсегда отказываюсь от этого ради любви к тебе.
Он мечтает о возвращении к любимой, с трудом заставляет себя ездить во дворец и принимать участие в развлечениях наследника.
«Друг мой,— пишет он Софье Андреевне,— на душе у меня тяжело, я приехал с бала-маскарада, где был не по своей охоте, а только из приличия — ради великого князя, которого видел нынче утром. Отправился я к половине двенадцатого, чтобы вернуться, как только повидаю великого князя. А он только что пригласил меня отужинать у него в половине второго; я второпях заехал домой, чтобы побеседовать с тобой в этом промежутке.
Как мне было там грустно! Не езди никогда на эти противные балы-маскарады! » — восклицает он, хотя обязан своим знакомством именно им.
Но вот и то, что тревожит его самого, хотя он пытается утешить, успокоить свою возлюбленную :
«Бедное дитя, с тех пор, как ты брошена в жизнь, ты знала только бури и грозы. Даже и в самые лучшие минуты, те, когда мы находились вместе, тебя волновали какая-нибудь неотвязная забота, какое-нибудь предчувствие, какое-нибудь опасение...»
Его страшат объяснения с матерью, которая в ужасе от того, что она узнала о Софье Андреевне. Сохранились лишь немногие письма Толстого к Миллер, в которых случайно уцелели намеки на его страдания и ее прошлое — после его смерти она беспощадно уничтожила собственные письма, а из оставленных писем Алексея Константиновича вырезала даже отдельные строчки...
Но в «Путешествии за границу М. Н. Похвиснева, 1847 года» есть упоминание о тщательно скрывавшейся драме:
«С нами в дилижансе едет граф Толстой, отец московской красавицы Полины (слывущей так в Москве), вышедшей недавно замуж за кн. Вяземского, убившего на дуэли преображенца Бахметьева... Граф с гордостью рассказывает нам про своего зятя, наделавшего много шуму своею историею с Бахметьевым; дело стало за сестру Бахметьева, на которой Вяземский обещал жениться и которую, говорят, он обольстил; брат вступился за сестру и был убит Вяземским. Суд над ним кончился, и приговор ему объявили, вместе с сыном гр. Толстого (бывшего у него секундантом), при дверях Уголовной палаты. Благодаря ходатайству старухи Разумовской, тетки Вяземского — последнему вменено в наказание двухгодичный арест...»3
Сколько же их, Толстых и Разумовских, связанных к тому времени родственными узами едва ли не со всеми именитыми дворянскими родами! Даже у мужа Софьи Андреевны, конногвардейца Льва Федоровича Миллера, мать Татьяна Львовна — урожденная Толстая.
Из дневника А. С. Суворина, которому рассказывал о Софье Андреевне писатель Дмитрий Васильевич Григорович, можно узнать и другие подробности. В начале сороковых годов Григорович гостил у Бахметьевых в их пензенском имении, именно там он почерпнул много интересного из жизни старого барства для своих будущих повестей. Держа открытый дом, Бахметьевы прожились. Мать Софьи Андреевны старалась сбыть с рук дочь-бесприданницу, и не просто сбыть — выгодно продать... Она поощряла роман дочери с князем Вяземским, который, по словам Григоровича, «сделал ей ребенка» и умыл руки. Один из братьев Софьи Андреевны вызвал князя на дуэль. Но тот, при помощи друзей, устроил так, что Бахметьева сослали на Кавказ. Вернувшись оттуда, Бахметьев послал Вяземскому письмо: если тот не приедет драться, то будет публично бит. Князь Вяземский приехал и убил Бахметьева на дуэли...
Жизнь Софьи Андреевны в родном доме стала невыносимой. Чтобы бежать от косых взглядов (в семье считали ее виновницей гибели брата), она вышла замуж за страстно влюбленного в нее ротмистра Миллера. Но брак оказался неудачным, она питала отвращение к мужу и вскоре ушла от него.
«Она путешествовала с Григоровичем и сошлась с ним,— продолжает Суворин.— Когда Григорович возвратился к Бахметьевым, он застал г-жу Миллер лежащею, слабою. У ног ее сидел гр. Алексей Константинович Толстой, страстно в нее влюбленный. «Я не хотел мешать,— говорит Дмитрий Васильевич,— и мы расстались»4.
Сейчас трудно судить, правду ли говорил Григорович. Известно его хвастовство любовными подвигами, которые он приписывал себе в преклонные годы.
Софья Андреевна исповедывалась Толстому, но была ли ее исповедь полной, было ли ее чувство таким же глубоким и сильным, как его,— не узнать никогда. Если нет, то она была несчастлива со своими «заботами, предчувствиями, опасениями». Он же был мучительно счастлив...
«Клянусь тебе, как я поклялся бы перед судилищем господним, что люблю тебя всеми способностями, всеми мыслями, всеми движениями, всеми страданиями и радостями моей души... Прими эту любовь, какая она есть, не ищи ей причины, не ищи ей названия, как врач ищет названия для болезни, не определяй ей места, не анализируй ее. Бери ее, какая она есть, бери не вникая, я не могу дать тебе ничего лучшего, я дал тебе все, что у меня было драгоценного, ничего лучшего у меня нет...»
Он надеется, что дружба их останется, когда пройдет восторженное возбуждение ; он верит, что она и только она даст ему силу, вдохновенье совершить в жизни что-то значительное, ради чего только и стоит жить, а иначе все существование не имеет смысла, лучше мгновенная смерть...
И всякое стихотворение, которое он пишет, обращено к ней, полно любви и намеков на их мучительные объяснения :
Слушая повесть твою, полюбил я тебя, моя радость!
Жизнью твоею я жил и слезами твоими я плакал...
Многое больно мне было, во многом тебя упрекнул я;
Но позабыть не хочу ни ошибок твоих, ни страданий;
Дороги мне твои слезы и дорого каждое слово!
Бедное вижу в тебе я дитя, без отца, без опоры;
Рано познала ты горе, обман и людское злословье,
Рано под тяжестью бед твои преломилися силы!
Бедное ты деревцо, поникшее долу головкой!
Ты прислонися ко мне, деревцо, к зеленому вязу:
Ты прислонися ко мне, я стою надежно и прочно!
Как-то странно говорить тут о литературе, но это так... Да, русская литература не мыслится без любовной лирики Алексея Константиновича Толстого.
Ты не спрашивай, не распытывай,
Умом разумом, не раскидывай:
Как люблю тебя, почему люблю...
* * *
Не ветер, вея с высоты,
Листов коснулся ночью лунной;
Моей души коснулась ты...
И еще, и еще... И наконец;
Коль любить, так без рассудку,
Коль грозить, так не на шутку,
Коль ругнуть, так сгоряча,
Коль рубнуть, так уж сплеча!
Коли спорить, так уж смело,
Коль карать, так уж за дело,
Коль простить, так всей душой.
Коли пир, так пир горой!
В этом стихотворении многие видели черты русского характера. Толстой умел и прощать, и любить. Он был богатырем, человеком громадной силы. Ни один из знавших его никогда не сказал и не написал о нем дурного слова. Все говорили о его душевной щедрости, благородстве...
В Пушкинском доме хранится небольшая овальная акварель, относящаяся к 1851 году. Зима, снег, круча под усадьбой, внизу — замерзшая Тосна... Ухватившись за дерево, Толстой помогает одолеть подъем карабкающемуся следом за ним Алексею Жемчужникову.
С двоюродными братьями Толстой видится очень часто, а Алексей Жемчужников чувствует себя в Пустыньке как дома. И. А. Бунин в своих автобиографических заметках вспоминает, как Алексей Михайлович рассказывал ему: «Мы, я и Алексей Константинович Толстой... жили вместе и каждый день сочиняли по какой-нибудь глупости в стихах, потом решили собрать и издать эти глупости, приписав их нашему камердинеру Кузьме Пруткову». Заметки Бунина изданы в 1927 году; за четверть века, прошедших после разговора с Жемчужниковым, фамилия Фролова стерлась в его памяти...
Несмотря на свою увлеченность Софьей Андреевной, на тревоги, Толстой не утрачивает способности шутить.
Тогда и было создано стихотворение о юнкере Шмидте, которое не раз наводило на размышления исследователей творчества Козьмы Пруткова. Например, Б. Бухштаб назвал его «гениальным» по «тупости», а В. Сквозников позволил себе усомниться в этом штампованном определении сущности смешного в прутковском творчестве, не говоря уже о таком качестве, как «бесконечная ограниченность» — сочетании слов несовместимом и бессмысленном. И хотя В. Сквозников тоже терзает бедных «русских подражателей Гейне», уверяя, что стихотворение о юнкере Шмидте «скорее всего» пародия, потом он отходит от этого объяснения, соглашаясь, что если у Пруткова и стоит где-нибудь ссылка на того же Гейне, то это может быть просто озорной придумкой, припиской задним числом. В. Сквозникова подкупает это стихотворение «своей трогательностью, полной незащищенностью от обличений со стороны критики, от насмешек»5. И ему даже видится не надменный петербургский чиновник с изжелта-коричневым лицом, каким стал впоследствии Козьма Прутков, а уездный фельдшер или почтальон, умирающий от скуки, уныло мечтающий о неведомой красивой жизни, тайно пописывающий стишки. Стихотворение писал большой поэт, у которого превосходная рифма («лето» — «пистолета»), мастерская чеканка ритма, а вот перенос ударения ради сохранения метра (честное) и должно быть смешным обличением провинциального рифмоплета-любителя.
Алексей Константинович Толстой и Алексей Михайлович Жемчужников в Пустыньке. Акварель. 1851.
Но В.Сквозников замечает и другое — добрую интонацию: «Если человеку, утратившему вкус к жизни, находящемуся в состоянии подавленности, скажут: «Юнкер Шмидт, честное слово, лето возвратится! » — то это будет шуткой, но ведь ободряющей шуткой!»
И от этого можно сделать всего один шаг — к состоянию самого Алексея Толстого, который, разумеется, вкуса к жизни не утратил, но, страдая от упреков матери, от неясности чувства Софьи Андреевны, мог взбодрить себя иронией. То, что стихотворение стало достоянием Козьмы Пруткова,— дело другое. Оно очень талантливо, потому что, иронизируя над собой, Толстой прикоснулся к большому чувству. Не потому ли это стихотворение так выделяется во всем наследии Пруткова? Оно действительно трогает. Ощущение чего-то большого, глубинного остается даже в пустячке...
С весны и почти весь 1851 год Иван Сергеевич Тургенев был в Спасском-Лутовинове. Но его часто поминали в письмах.
Софья Андреевна похваливала Тургенева. Толстой воспринимал эти похвалы ревниво и, наверно, не без основания.
«...Но теперь поговорим о Тургеневе,— писал он к Миллер.— Я верю, что он очень благородный и достойный человек, но я ничего не вижу юпитеровского в его лице!..»
Что-то между Тургеневым и Софьей Андреевной было в самом начале их знакомства. Но что? Тургенев писал ей потом :
«Мне нечего повторять вам то, о чем я писал вам в первом моем письме, а именно: из числа счастливых случаев, которые я десятками выпускал из своих рук, особенно мне памятен тот, который свел с вами и которым я так дурно воспользовался... Мы так странно сошлись и разошлись, что едва ли имели какое-нибудь понятие друг о друге — но мне кажется, что вы действительно должны быть очень добры, что у вас много вкуса и грации...» (6 (18) марта 1853).
Софья Андреевна безвыездно жила в Смалькове. Толстой был у нее, когда Тургенев приехал в Петербург.
Он поселился на Малой Морской, принимал многочисленных знакомых. Александринка в бенефис Мартынова поставила его комедию «Безденежье». И тут вскоре пришло известие, что в Москве умер Гоголь.
«Гоголь умер!.. Какую русскую душу не потрясут эти слова?..— писал Тургенев в статье.— Да, он умер, этот человек, которого мы теперь имеем право, горькое право, данное нам смертью, назвать великим ; человек, который своим именем означил эпоху в истории нашей литературы; человек, которым мы гордимся, как одной из слав наших! »
Цензура не разрешила напечатать эту статью в «Петербургских Ведомостях».
Москва хоронила Гоголя торжественно, сам генерал-губернатор ее Закревский, надев андреевскую ленту, проводил писателя... Из Петербурга дали понять Закревскому, что такая торжественность была неуместна.
Умер автор «Переписки с друзьями», которая, казалось бы, должна была примирить с ним власть предержащую. На него обрушился Белинский в своем знаменитом письме, хранить и читать которое считалось государственным преступлением. Кстати, Тургенев провел то лето, когда оно писалось, вместе с Белинским в Зальцбрунне... Но Гоголь был провозглашен Белинским отцом «натуральной школы», зачинателем того, что сейчас называется критическим реализмом, и стал знаменем неблагонамеренных.
Пушкина похоронили тихо, чтобы избежать «неприличной картины торжества либералов», как говорилось в отчете о действиях корпуса жандармов.
Те же соображения сопутствовали и смерти Гоголя.
Тургенев отослал свою статью в Москву, где она и появилась стараниями Боткина и Феоктистова в «Московских ведомостях» под видом «Письма из Петербурга».
Последовал «всеподданнейший доклад» III Отделения о Тургеневе и «его сообщниках», напечатавших статью в обход цензуры.
«...За явное ослушание посадить его на месяц под арест и выслать на жительство на родину под присмотр, а с другими поступить предоставить г. Закревскому распорядиться по мере их вины».
Наложив резолюцию, Николай I спросил о Тургеневе :
— Он чиновник?
— Никак нет, ваше величество, нигде не служит.
— Ну, такого нельзя на гауптвахту, посадить его в полицию.
Так Тургенев оказался в съезжей 2-й адмиралтейской части. Приехавший в Петербург Алексей Толстой тотчас отправился к Тургеневу и посоветовал написать письмо к наследнику престола. Он не раз и не два говорит с будущим царем.
21 апреля он пишет Софье Андреевне: «Я только что вернулся от великого князя, с которым снова говорил о Тургеневе. Кажется, что имеются другие претензии к нему, кроме дела со статьей о Гоголе. Посещать его запрещено, но мне разрешили переслать ему книги».
Главной среди «других претензий» была книга «Записки охотника».
У Толстого эта книга вызывала чувство хорошей зависти. Он писал из Пустыньки к любимой :
«Я прочел моей матери весь второй том «Записок охотника», которые она прослушала с большим удовольствием. В самом деле, очень хорошо,— без окончательной формы... оно как-то переходит из одного в другое и принимает всевозможные формы, зависящие от настроения духа, в котором находишься... Мне напоминает это какую-то сонату Бетховена... что-то деревенское и простое...
Когда я встречаю что-нибудь подобное,— я чувствую, что энтузиазм подымается к голове, по спинному хребту, так же, как когда я читаю прекрасные стихи. Многие из его характеров — драгоценные камни, но не обтесанные.
Мой ум медлен и находится под влиянием моих страстей, но он справедлив.
Думаешь ли ты, что из меня что-нибудь когда-нибудь выйдет?
И что может когда-нибудь из меня выйти?
Если бы дело было только в том, чтобы взять в руки факел и поджечь пороховую мину и себя взорвать вместе с нею, я сумел бы это сделать; но столько людей сумели бы также это сделать... Я чувствую в себе сердце, ум — и большое сердце, но на что оно мне?
Но у меня тоже есть луч света впереди, и мне всегда казалось, что я предназначен для чего-нибудь».
В этих почти юношеских мыслях никак не узнается влиятельный царедворец. Но что есть мерило зрелости? Житейский успех, связи в обществе? Для Толстого это не было жизнью. Художник в нем уже созрел, но Толстой хотел сбросить груз прежних сомнений, поделившись с Софьей Андреевной.
«...Подумай, что до 36 лет мне было некому поверять мои огорчения, некому излить мою душу. Все то, что печалило меня,— а бывало это часто, хотя и незаметно для посторонних взглядов,— все то, чему я хотел бы найти отклик в уме, в сердце друга, я подавлял в самом себе, а пока мой дядя (А. А. Перовский.— Д. Ж.) был жив, то доверие, которое я питал к нему, сковывалось опасением его огорчить, порой— раздражить и уверенностью, что он будет со всем пылом восставать против некоторых идей и некоторых устремлений, составлявших существо моей умственной и душевной жизни».
Летом 1852 года Толстой снова едет в Оренбург с заездом к Бахметьевым. И получает отчаянные письма от матери. Она тоже «со всем пылом восстает» против его самостоятельности, а он страдает из-за ее огорчения. «Любовь моя к тебе растет из-за твоей печали»,— пишет он матери.
Весь следующий год он мечется между Пустынькой, своей петербургской квартирой на Михайловской площади и Смальковым. Но не забывает и хлопотать за Тургенева, которого выслали в деревню.
Оттуда Тургенев писал Софье Андреевне: «Вы мне говорите о графе Т[олстом]. Это человек сердечный, который возбудил во мне большое чувство уважения и благодарности...» (12(24) окт. 1853).
Толстой подсказывает Тургеневу, кому и что писать, чтобы разрешили вернуться в Петербург. Но все было напрасно. Тогда Алексей Толстой сделал очень рискованный шаг.
Он обратился к шефу жандармов графу Орлову от имени наследника престола. Орлов не мог отказать и 14 ноября 1853 года сделал доклад царю о разрешении Тургеневу жить в столице.
Царь положил резолюцию:
«Согласен, но иметь под строгим здесь присмотром»8.
Орлов уже написал наследнику, что просьба того исполнена, и передал письмо генералу Дубельту для отправки.
Толстой оказался на краю пропасти. Дело было в том, что наследник за Тургенева не просил. Толстой обманул Орлова.
Сделав вид, что ничего не знает о царской резолюции, Толстой поехал в III Отделение.
Леонтий Васильевич Дубельт был непрочь пофилософствовать о благодетельности существующих порядков, о покорности русского мужика. Он говаривал: «Россию можно сравнить с арлекинским платьем, которого лоскутки сшиты одною ниткою,— и славно и красиво держится. Эта нитка есть самодержавие. Выдерни ее — и платье распадется»7.
Толстого он принял немедленно, был с ним чрезвычайно любезен. Алексей Константинович, выслушав мысли Дубельта с преувеличенным вниманием, как бы между прочим ввернул, что наследник престола, конечно, расположен к Тургеневу, о чем он, Толстой, и говорил графу Орлову. Но тот, видно, счел этот разговор прямым ходатайством наследника, и теперь это недоразумение может быть неправильно понято его императорским высочеством...
В своей книге о николаевских жандармах М. Лемке писал :
«Как ни был хитер Дубельт, но он не понял хитрости Толстого и просил Орлова изменить редакцию бумаги к наследнику. Орлов написал: «если ты думаешь, что бумага моя к цесаревичу может сделать вред гр. Толстому, то можешь ее не посылать, тем более что Тургенев сам просил»8.
Таким образом, Толстой был спасен.
В Спасское-Лутовиново полетело письмо Толстого с поздравлениями и пожеланием, чтобы Тургенев немедленно выехал в Петербург и не задерживался, проезжая Москву, чтобы в самом Петербурге он тотчас отправился к Толстому, а до этого не встречался ни с кем. Толстому нужно было предупредить Тургенева о том, как сложилось дело и как вести себя в Петербурге. А на случай перлюстрации, в письме возносилась хвала наследнику, «много содействовавшему помилованию».
Эту версию и постарались распространить по Петербургу Толстой и его двоюродные братья. Григорий Геннади записал 28 ноября 1853 года: «Сегодня Ж. принес мне новость о прощении Ив. Тургенева. За него хлопотал граф Алексей Толстой у Наследника»9.
В декабре Тургенев был в Петербурге, а вскоре туда приехала и Софья Андреевна. Чуть раньше вернулся с Украины художник Лев Жемчужников, который потом вспоминал:
«Всю зиму 1853 года я провел в Петербурге и нанял себе особую квартиру в деревянном домике, в саду, где жил только хозяин с женой; ход у меня был особый, и этой квартиры никто не знал, кроме А. Толстого, Бейдемана, Кулиша и Тургенева. Я предался сочинению эскизов и чтению... Сюда нередко приходил А. Толстой, бывало состряпает на принесенной им кастрюле рыбу или бифштекс, мы поужинаем с ним и будущей женой его Софьей Андреевной и простимся; он уйдет к себе, а я к отцу, где всегда ночевал... В эту зиму я часто проводил вечера у А. Толстого и Софьи Андреевны, где часто бывал Тургенев и читал нам Пушкина, Шекспира и некоторые свои произведения. Тургенев всегда был интересен, и разговор затягивался, без утомления, инэгда до полуночи и более. Софья Андреевна, будущая жена А. Толстого, была хорошая музыкантша, играла пьесы Перголеза, Баха, Глюка, Глинки и др. и вносила разнообразие в наши вечера пением».
' А. В. Н и к и т е н к о. Дневник. М., 1956, т. 3, стр. 87.
2 С. Л. Толстой. Очерки былого. Тула, 1975, стр. 300.
3 Щукинский сборник, вып. 9, М., 1910, стр. 387—388.
4 Дневник А. С. Суворина. М.—JL, 1923, стр. 32—33.
5 Сочинения Козьмы Пруткова. М., 1974, стр. 8—9.
6 М и х. Л е м к е. Николаевские жандармы и литература 1826— .1855 гг. СПб., 1909, стр. 208.
7 «Голос Минувшего», 1913, № 3, стр. 133.
1 Мих. Лемке. Указ. соч., стр. 212.
9 ГПБ, ф. 178, ед. хр. 8, л. 26.
Теперь уже можно было бы написать целую книгу об образе Козьмы Пруткова в изобразительном искусстве. Самые разные художники и в наше время фантазируют, представляя себе вымышленного поэта в различные периоды его вымышленной жизни. Но все они бережно сохраняют облик Козьмы Пруткова, запечатленный в первоначальном портрете, и создателей его, право же, стоило бы причислить к кругу «друзей» поэта, познакомиться хотя бы бегло с их интересами и некоторыми обстоятельствами их жизни.
Все началось с увлечения Льва Жемчужникова рисованием. Во время поездки в Павловку в 1849 году он оторвался от академического копирования образцов и стал много рисовать с натуры. Остались позади гипсовые бюсты, руки, ноги, эстампы... В альбоме появились головы мужиков и баб, деревья, резные наличники окон, красочные крестьянские костюмы...
Приехав из деревни, Лев показал свои рисунки художнику Кириллу Антоновичу Горбунову, подружился с ним. Горбунов понравился всему «кружку», был введен в дом сенатора Жемчужникова и написал его портрет. Известен и его портрет Владимира Жемчужникова, который, пользуясь своими светскими связями, устраивал художнику заказы.
Горбунов был крепостным помещика Владыкина, земляка и хорошего знакомого Белинского. Предполагают, что именно Белинский, познакомившись с талантливым мальчиком, помог ему освободиться от крепостной зависимости и поступить в Художественный класс. Потом он учился в Академии, получил звание художника, а впоследствии
и академика, принимал участие в росписи храма Христа Спасителя в Москве. Он создал целую портретную галерею, написав портреты Белинского, Герцена, Грановского, Кольцова, Лермонтова, Тургенева...
Кирилл Горбунов был ровесником Алексея Жемчужникова. Интересна история женитьбы художника. Как-то один из близких к «кружку» художников встретил на улице слепую нищую, которую вела очень красивая девочка лет двенадцати, и уговорил их позировать ему. Девочка стала профессиональной натурщицей. Она подросла и была так прекрасно сложена, что знаменитый скульптор барон Клодт снял с нее формы и отлил их из гипса. Они перебывали в мастерских многих художников и были переданы в Академию художеств. Натурщица так понравилась Горбунову, который писал с нее, что он женился на красавице. Они имели много детей и были очень счастливы.
«Это был человек чисто русский, с открытой душой,— вспоминал Лев Жемчужников,— черные волосы его были в кольцах; усы и бородка; рост средний, сложение крепкое. Горбунов прекрасно пел русские песни, сохраняя вполне народную удаль и простор звуков лихого степного певца. Голос его был молодой, звучный, громкий, приятный. Однажды И. С. Тургенев с П. В. Анненковым позвали меня и Горбунова в квартиру Тургенева и устроили состязание певцов. Горбунов пел русские, а я малороссийские народные песни. Как Тургеневу, так и Анненкову пение русских песен пришлось более по душе. Горбунов выбрал две песни: «Ох, да не одна-то во поле дороженька пролегала» и «Ох, ты степь моя, степь Моздокская»; и грустно, и лихо спел он их, переносясь душой в родную черноземную степь и крепостную неволю. Что касается меня, то я не малоросс, а потому, при всей моей любви к малороссийской песне, не мог передать ее со всеми ее своеобразными оттенками. К тому же и слушатели были русаки, душа которых с детства сочувствовала русской песне...» 4
И как тут не вспомнить рассказ Тургенева «Певцы», героев его Якова Турка и Рядчика, соревновавшихся в бедной притыниой корчме. Может быть, состязание, устроенное Тургеневым, привело его к мысли заменить песню «При долинушке стояла», которая была в первом варианте рассказа, на «Ох, да не одна во поле дороженька пролегала», песню, принесшую победу и Горбунову, и Якову Турку...
Это было после возвращения Тургенева из ссылки, а квартира его, где состязались певцы, находилась в Поварском переулке. Отсюда они делали вылазки в мастерскую Льва Жемчужникова и на артистические вечера к Федору Петровичу Толстому, жившему в здании Академии художеств. В громадном зале у дяди Алексея Константиновича, за длинными столами, покрытыми зеленым сукном и освещенными лампами с рефлекторами, усаживались художники и рисовали. Тут же выступали музыканты и певцы. Тургенев, Писемский, Майков, Мей, Полонский читали свои стихи и рассказы.
Алексей Толстой тоже устраивал вечеринки. Иногда на них бывали только Алексей, Владимир или Лев Жемчужниковы, и тогда там царила чистая прутковщина. Сохранилась пригласительная записка Толстого, адресованная Алексею Жемчужникову :
Вхожу в твой кабинет,
Ищу тебя, бездельник,
Тебя же нет как нет,
.Знать, нынче понедельник.
Пожалуй, приезжай
Ко мне сегодня с братом:
Со мной откушать чай
И утку с кресс-салатом.
Венгерское вино
Вас ждет (в бутылке, в штофе ль —
Не знаю), но давно
Заказан уж картофель.
Я в городе один,
А мать жиЕет на даче,
Из-за таких причин
Жду ужину удачи.
Армянский славный край
Лежит за Араратом,
Пожалуй, приезжай
Ко мне сегодня с братом!
Лев Жемчужников пел на этих вечеринках украинские песни. Толстой писал Софье Андреевне еще до ее знакомства со Львом:
«Мой двоюродный брат приехал из Малороссии и привез с собой такие великолепные национальные мотивы! Они мне перевернули сердце...
Это — резкие и неожиданные ощущения, которые иногда испытываешь и которые открывают перед нами горизонт, о котором мы не подозревали или который мы совсем забыли... Он пел без всякого аккомпанемента».
Украина пленила Льва Жемчужникова с первой же его поездки. Он побывал в Батурине, где провел последний год жизни его прадед — Кирила Григорьевич Разумовский, последний гетман Украины. Прямо из стен полуразвалившего-ся гетманского дворца росли деревья...
Лето 1852 года Лев прожил в Ковалевке, в имении прямых потомков Разумовского.
«Ковалевка...— вспоминал Лев.— Это то самое место, в котором искра, таившаяся в душе моей, разгорелась пламенем к Малороссии, к ее народу, песне, истории — все мне стало родным. Душа моя соединилась с Украиной горячей любовью, я страдал и плакал за нее, уходил в степь на могилы, там пел и плакал, слагая стихи, а Шевченки еще не знал, не читал... Я не мог надышаться вольным чистым воздухом, не мог наслушаться музыкальной речи; в сердце глубоко проникли звуки песен ; и я начал записывать их от дивчат, молодиц и столетнего баштанника, проводя с ним часы; и радостно, и грустно было все, что чувствовал, и не мог насытиться; хотелось слиться с народом».
С тех пор Лев Жемчужников всегда тосковал по Украине и возвращался туда при первой же возможности. Алексей Толстой тоже любил Украину с детства, и все братья Жемчужниковы знали на память тогда еще не напечатанное его стихотворение:
Ты знаешь край, где все обильем дышит,
Где реки льются чище серебра,
Где ветерок степной ковыль колышет,
В вишневых рощах тонут хутора...
Алексей Толстой подарил Льву Жемчужникову первое и уже в те годы редкое издание «Кобзаря».
Тогда же Лев подружился со своими сверстниками и тоже художниками Александром Бейдеманом и Львом Ла-горио. Они проводили вместе целые дни, с наслаждением читая вслух стихи Шевченко. Бейдеман был из Молдавии, а Ла-горио — из Феодосии ; и тот и другой восторженно относились к Украине, где им приходилось бывать.
Жемчужников снова отправился вместе с Лагорио в путешествие до полюбившемуся краю, а возвратившись, выхлопотал друзьям, имевшим золотые медали в Академии, поездку за границу на казенный счет. Хлопоты были несложные, поскольку дядя Жемчужниковых — Лев Алексеевич Перовский — стал не только министром уделов, но и «управляющим собственной Его Величества канцелярией, Академией художеств и всеми археологическими в России изысканиями ».
Лев Жемчужников не раз уже просил заступничества за художников у своих высокопоставленных родственников. Но они откликались на его просьбы не всегда охотно.
Однажды неожиданно забрили в солдаты художника Василия Агина. Взволнованный участью товарища, которому на двадцать пять лет грозило быть выключенным из искусства, Лев бросился к отцу, и тот посоветовал ему обратиться к генералу Василию Алексеевичу Перовскому. Это было летом 1850 года, перед назначением генерала в Оренбург.
А. Е. Бейдеман. Портрет Льва Махай ловича Жемчужникова. 1850-е гг.
«Застаю В. А. Перовского, обложенного бумагами за письменным столом, угрюмого и растрепанного, — вспоминал Лев.
— Что такое? Что тебе нужно? — обратился он ко мне с вопросом.
Я рассказываю ему о несчастий, постигшем художника, о своем участии и прошу выручить.
— Ведь его уже забрили — что же я могу сделать? Когда будут сортировать по полкам, я возьму Агина к себе и облегчу его положение.
— А теперь разве нельзя освободить его от солдатчины?
— Нельзя ; он уже принят...
— Ну прощайте. Мне надо избавить его от этой службы, а не облегчить службу!
Сухо простившись, я вышел. Отец и братья ждали моего возвращения. С горечью и негодованием я передал им ответ Перовского...»
Так открывается еще одна черта Жемчужниковых, их сочувствие к попавшим в тиски государственной машины, стремление помочь им.
Лев собрал среди своих знакомых по подписному листу три тысячи рублей,, купил рекрутскую квитанцию и освободил Агина.
Художники на радостях устроили в складчину вечер и пригласили на него Алексея, Александра, Владимира и Льва Жемчужниковых, отказавшись принять от богатых братьев их вклад. Мало того, скульптор Беляев сделал бюст Льва и в день именин Михаила Николаевича Жемчужникова поставил свое произведение в кабинете сенатора рано утром, пока еще тот спал. На бюсте была надпись: «Подарок отцу, в память благородного поступка сына, от художников. 1850 г., 8-го ноября».
В том же 1850 году друзья Козьмы Пруткова просили своего дядю Василия Алексеевича Перовского вступиться за Шевченко. В делах III Отделения сохранилось письмо генерала к Дубельту :
«Зная, как у вас мало свободного времени, я не намерен докучать вам личными объяснениями, и потому, прилагая при сем записку об одном деле, прошу покорнейше ваше превосходительство прочесть ее в свободную минуту, а потом уведомить меня: можно ли что-либо, по вашему мнению, предпринять в облегчение участи Шевченко?»1
В записке было изложение дела украинского художника и поэта, «отправленного на службу рядовым за сочинение на малороссийском языке пасквильных стихов... С тех пор рядовой Шевченко вел себя отлично... В прошлом году... командир отдельного Оренбургского корпуса (Обручев.— Д. Ж.), удостоверившись в его отличном поведении и образе мыслей, испрашивал ему дозволения рисовать, но на это представление последовал отказ... Рядовому Шевченко около сорока лет; он весьма слабого и ненадежного сложения...»
Дубельт ответил: «Вследствие записки вашего превосходительства от 14 февраля, я счел обязанностью доложить г. генерал-адъютанту графу Орлову... Его сиятельство... изро-лили отозваться, что, при всем искреннем желании, сделать в настоящем случае угодное вашему высокопревосходительству, полагает рановременным входить со всеподданнейшим докладом...»
А через два месяца Шевченко, который жил в Оренбурге сравнительно вольно и, вопреки запрещению, рисовал и писал, был вновь арестован.
Ко времени назначения В. А. Перовского начальником Оренбургского края, стараниями III Отделения Шевченко уже перевели из города в Орскую крепость, а потом на Мангышлак.
Лев Жемчужников впоследствии писал биографу Шевченко, А. Я. Конисскому:
«Перовский знал о Шевченко от К. П. Брюллова, Вас. Андр. Жуковского и пр. Просил за Шевченко у Перовского, при проезде его через Москву, и граф Андр. Ив. Гудович (брат жены Ильи Ив. Лизогуба); просил за него и в Петербурге и в Оренбурге двоюродный брат мой, известный теперь публике поэт, граф А. К. Толстой. Но Перовский, хотя и был всесильным сатрапом, как выразился Шевченко, ничего не мог сделать для Шевченко : так был зол на поэта император Николай Павлович. Перовский говорил Лизогубам, Толстому и Гудовичу, что лучше теперь молчать, чтобы забыли о Шевченко, так как ходатайство за него может послужить во вред ему. Факт этот есть факт несомненный и серьезный, так как освещает личность В. А. Перовского иначе, чем думал о нем Шевченко. Перовский, суровый на вид, был добр, чрезвычайно благороден и рыцарски честен : он всегда облегчал судьбу сосланных, о чем не раз заявляли эти сосланные поляки и русские, но в пользу Шевченко он сделать что-либо был бессилен. Император Николай считал Шевченко неблагодарным и был обижен и озлоблен за представление его жены в карикатурном виде в стихотворении «Сон»...»
Царь не мог простить поэту таких строк :
Сам по залам выступает
Высокий сердитый.
Прохаживается важно
С тощей, тонконогой,
Словно высохший опенок
Царицей убогой,
А к тому ж она, бедняжка,
Трясет головою.
Это ты и есть богиня?
Горюшко с тобою!2
Шевченко тянул солдатскую лямку в Новопетровском укреплении, на пустынном и жарком берегу Каспийского моря. «Но добрые люди несомненно продолжали думать и заботиться о Шевченко, и к числу таких принадлежали, как мне хорошо известно, Алексей Толстой, Лизогубы и тот же
В.А.Перовский»,— писал Лев Жемчужников в своих воспоминаниях.
Став оренбургским генерал-губернатором, Перовский через своих приближенных не раз намекал командирам Шевченко о том, что притеснять поэта не следует, а в письме жены коменданта Новопетровского укрепления Усковой к тому же А. Я. Конисскому говорится прямо, что «когда И. А. (Усков) при отъезде из Оренбурга в форт пошел прощаться к Перовскому, то тот первый заговорил о Шевченко и просил мужа как-нибудь облегчить его положение...»3
История заступничества друзей Козьмы Пруткова на этом не кончается и еще будет досказано на страницах нашей книги...
Еще с Пажеского корпуса Лев Жемчужников был знаком и с великим русским художником Павлом Андреевичем Федотовым, который тоже потом жил на Васильевском острове. На академической выставке, где публика впервые увидела «Сватовство майора», Федотов подхватил Льва под руку, подвел к картине и, обращаясь к толпившимся там любопытным, стал выкрикивать:
— Честные господа, пожалуйте сюда! Милости просим, денег не спросим, даром осмотри, только хорошенько очи протри!.. Начинается, начинается, о том, как люди на свете живут, как чужой хлеб жуют, сами работать ленятся, так на богатых женятся...
Публика хохотала, а Федотов поглядывал на нее с грустью. Его картины принимали за карикатуры, и лишь у некоторых теснило сердце от тоски, прорывавшейся сквозь сюжеты.
В доме сенатора Жемчужникова он читал свою басню «Пчела и Цветок».
Я жажду солнца, но оно
В мое не жалует окно!..
Иных из его слушателей «пронимало морозом до мозга костей от каждого слова», а потом уже басня стала казаться пророческой...
Потом, когда Лев Жемчужников вместе со своим товарищем Сашей Бейдеманом подъехали к частной больнице доктора Штейна, услышали душераздирающий крик.
В тот осенний петербургский день лил дождь, на лестнице было темно, а в чулане под лестницей, где держали Федотова, и вовсе ничего не видно. Первым вошел туда денщик художника Коршунов со свечой в руке. В углу сверкнули безумные глаза.
— Ничего, идите, не бойтесь, стойте тут, он теперь ничего не помнит! — сказал денщик.
Он зажег свечу.
«Круг света едва обозначился,— вспоминал Лев,— и из темного угла, как резиновый мяч, мигом очутилась перед нами человеческая фигура с пеною у рта, в больничном халате со связанными и одетыми в кожаные мешки руками, затянутыми ремнями, и притянутыми к спине плечами. Ноги были босы... бритая голова, страшные глаза и безумный свирепый взгляд. Узнать Федотова было нельзя. Это был человек не человек, зверь не зверь, а хуже зверя!»
Постепенно Федотов успокоился и даже узнал гостей. Бейдемана он звал Сашей, а Льва Жемчужникова —
Левушкой и Иоанном Богословом, за длинные русые волосы.
После посещения Федотова оба художника не могли найти себе места. Они не ходили в Академию, сидели запершись в своих мастерских. В ушах стоял крик... В один и тот же день они порознь набросали сцену свидания с Федотовым, а потом каждый пошел со своим рисунком к другу. И встретились на полпути.
Известно и о существовании общего их рисунка. Алексей Толстой показал его наследнику царя, и Федотова тотчас перевели в казенный дом душевнобольных.
Жемчужников ездил и туда. Федотов весь опух и жаловался, что ему дают, вместо лекарств, отраву. Лев прихватил с собой рисунки, сделанные художником в больнице. На одном из них император Николай пристально рассматривает в лупу Федотова, объятого ужасом, с выпученными глазами и взъерошенными усами...
Вскоре Федотова не стало.
Сцена в больнице не была последним совместным рисунком Льва Михайловича Жемчужникова и Александра Егоровича Бейдемана. А портрет Козьмы Пруткова создавали уже трое, включая и Льва Феликсовича Лагорио.
Жемчужников встречался с друзьями едва ли не ежедневно, и, разумеется, они были в курсе всех успехов Козьмы Пруткова, уже надумавшего издать собрание своих сочинений.
Нрава художники были веселого, если судить об одной из их проделок, рассказанных Львом Жемчужниковым.
«Однажды пришел к нам Григорий Данилевский, будущий литератор и редактор правительственной газеты, человек весьма несимпатичный для нас и развязный до нахальства. Бейдеман был человек осторожный в сношениях с людьми, хотя горячий и резкий, когда к этому принуждали его обстоятельства. Данилевский пришел вечером и начал читать свою повесть. Я вскоре лег на диван, перед которым за столом сидел Данилевский и читал. Бейдеман и Лагорио, сидя на стульях, что-то чертили, чтобы не заснуть, а я почти спал. Вздремнули скоро Лагорио и Бейдеман, а Данилевский продолжал читать и, окончив описание картины природы, с закатом солнца и волшебной окраской неба, приостановился, видя, что все его трое слушателей спят. Перед этим описанием природы в повести изображена сцена прощания с умирающим и ловкие похождения молодого человека. Оказалось, что слушая эти похождения, Бейдеман задремал и не слышал того, что было дальше, но когда Данилевский остановился и мы невольно очнулись, то Бейдеман, желая показать, что слушал со вниманием, хлопнул кулаком по столу и сказал спросонья: «Экий молодец какой», что совершенно не соответствовало тому, что было читано. Я и Лагорио не могли удержаться от смеха, а Бейдеман сконфузился. Данилевский еще более изменился в лице и, закрыв рукопись, ушел. Мы остались вполне довольные, что прекратилось скучное чтение.
Данилевский очень надоедал Бейдеману, часто посещая его академическую мастерскую, в которой он работал на заданную программу. Портрет Данилевского, начатый в это время, не получался, а Данилевский вместо позирования болтал. Бейдеман, рассерженный, наконец посадил Данилевского, и портрет был окончен очень удачно; но каково же было удивление и негодование Данилевского, когда, взглянув на портрет, он увидел себя с ослиными ушами. Только этим отвадил его Бейдеман таскаться в мастерскую».
Лев Жемчужников в своих мемуарах нигде не упоминает о работе над портретом Козьмы Пруткова, но Владимир Жемчужников писал об этом не раз. Скорее всего портрет был создан осенью 1853 года. Дальнейшую заботу о нем взял на себя Владимир Жемчужников.
Ровно тридцать лет спустя, когда уже решался вопрос об издании «Полного собрания сочинений Козьмы Пруткова, с портретом», Владимир Жемчужников настаивал на том, чтобы в книге была воспроизведена работа Льва Жемчужникова, Бейдемана и Лагорио, и обещал заказать фотолитографию в Париже через своего хорошего знакомого, известного художника Верещагина.
«Этот портрет...— писал он издателю М. М. Стасюлевичу,— был еще в 1854 году отпечатан мною, в СПб., с камня, в два тона, но тогда цензура почему-то усомнилась выпустить его, и я мог получить из типографии только несколько (немного) экземпляров, для участвовавших в создании
типа Пруткова ; все же остальные экземпляры оставил, отъезжая с В. А. Арцимовичем в Сибирь...»
1 Цит. по «Т. Г. Шевченко в воспоминаниях современников». М., 1962, стр. 417—418.
2 Т. Г. Шевченко. Собр. соч., т. 1, М., 1964, стр. 260.
3 «Т. Г. Шевченко в воспоминаниях современников», стр. 256.
1
Виктор Арцимович делал стремительную карьеру. Сенатор Жемчужников брал друга своего старшего сына на ревизии, двигал по службе. В тридцать лет Арцимович стал обер-секретарем Сената, а в тридцать четыре его назначили тобольским гражданским губернатором.
Накануне отъезда в Сибирь Арцимович породнился с Жемчужниковыми. Он женился на Анне — единственной дочери сенатора.
Он был исполнен лучших намерений, усердно боролся всю жизнь с должностными злоупотреблениями, и впоследствии его окрестили в газетах «Монбланом либерализма и гуманности».
Высокий, мощный, презрительно рычащий в адрес взяточников:«Людишки!», Арцимович нравился братьям Анны Михайловны. Оттого, наверное, и согласился его шурин Владимир Михайлович Жемчужников занять при новом тобольском губернаторе место чиновника особых поручений.
Но если Виктору Антоновичу Тобольская губерния была знакома по поездкам с ревизиями, то для Владимира она была лишь местом на карте, вдвое более обширным, чем Франция, с миллионом человек населения, из которых 800 тысяч — государственные крестьяне, 52 тысячи — ссыльные и 72 тысячи — инородцы...
Действительность его потрясла.
Ехали к месту службы вместе — Виктор Антонович с молодой супругой и Владимир, которому в пути исполнилось двадцать четыре года.
Уже в Тюмени они увидели в местной тюрьме больных детей при родителях, страшную скученность, грязь, насекомых. Попробовали проверить работу городской пожарной команды — трубы оказались испорченными, а сама команда не понимала распоряжений городничего...
Губернатор распоряжался, распекал, а Жемчужников брал непорядки на заметку. В письмах к отцу Владимир делился своими впечатлениями. Эти письма попали в книгу воспоминаний о В. А. Арцимовиче, изданную в 1904 году, что весьма расширило наше представление об одном из друзей Козьмы Пруткова1.
В Тобольск прибыли 3 июля 1854 года и сразу же стали свидетелями ужасного зрелища. Арестанты-кандальники волокли по земле полуобнаженного человека; из ран в его теле бежала кровь... Это препровождали в тюрьму преступника после наказания плетьми на эшафоте, куда его доставляли с шельмованием — везли на колеснице по главным улицам с позорной доской на груди и под барабанный бой. Либеральный Арцимович распорядился перевозить преступников к эшафоту рано утром и задворками, а после наказания увозить в закрытых экипажах.
К. Горбунов. Портрет Владимира Михайловича Жемчужникова. 1854.
«Тобольск стоит на берегу Иртыша, разделяясь на 2 части,— писал Владимир отцу уже 5 июля.— Верхняя, меньшая часть, но живописнейшая, с присутственными местами и архиерейским домом, окруженным низкой стеной, наподобие Кремля, расположена на горе... Нижняя часть города
сыра и грязна и потому вся вымощена толстыми деревянными плахами ; верхняя суха, но без воды. С верхней части превосходный вид на нижнюю и на реки— Тобол и Иртыш. На горе, противоположной архиерейскому дому, стоит памятник Ермаку, в виде маленького обелиска. Поставлен он неудачно. С реки он не виден по малости своей, из города же, т. е. из нижней и населеннейшей его части, он виден только издали и не виден вблизи. Следовало бы поставить его на противоположной горе, называющейся «Паниным бугром». Название это предание объясняет так: был здесь воевода, или наместник Чичерин, человек жестокий и самоуправный; он в наказание привязывал ссыльных панов к бревну или запирал их в бочку, с воткнутыми острием внутрь гвоздями, и скатывал их таким образом с этой горы...»
Через десять дней Владимир Жемчужников пишет письмо, которое раскрывает его отношение к родине, к жизни, к делу:
«Россия вообще, а Сибирь в особенности на каждом шагу шевелят ум и сердце, вызывают к деятельности, рождают мысли, предположения, желания, словом,— не дают покоя : всюду хотелось бы поспеть, все бы сделать; короче: Россия, богатая добрыми свойствами и народа и природы, есть такой изобильный рудник, на разработку которого можно с удовольствием посвятить все силы и несколько жизней. Богатство добрых начал ее так велико, что оно само собою завлекает всякого мыслящего в любовь к ней и в такую деятельность, для которой нет ни границ, ни удовлетворения...
Я просил Виктора и получил обещание давать мне сколь возможно более дел и поручений, не жалея меня нисколько. Я теперь расположен работать, лишь бы не мелочную работу. Не знаю: могу ли пристраститься к службе, но пока, видя возможность делать пользу, я жажду дела и буду служить, не посвятив себя вечной службе; так, увидя утопающего, я бросился бы за ним, не обрекая себя вечному и единственному спасению утопающих. Болезнь моя — жажда быть полезным, без различия на каком поприще: на службе ли чиновной, или бесчиновной...»
Из Петербурга приходили тревожные вести. Русские войска громили турок, но у Одессы, Кронштадта и Петропавловска уже появились английские и французские эскадры. Надвигалась большая война...
«Здесь производится огромный рекрутский набор,— писал Владимир 27 июля,— и я уверен, что нигде нет таких славных рекрутов, как в Сибири : здешний народ — богатыри; отцы и матери не плачут, а нервически воют, сыновья же их ждут приема со страхом, а как примут, пойдут распевать по всему городу. Песни здешние презамечательные : разбойнически-разгульные, могучие, и некоторые преоригинального напева — речитативами. В конце берут не вверх, а вниз, поют согласно, заметно обозначая (отбивая) меры, и всякий варьирует по-своему... Готовясь к безусловному послушанию, они напоследок, ни в чем не хотят подчиниться принятым правилам и даже поясами не опоясываются, а обвязываются через плечо...»
15 августа Владимир Жемчужников в письме к отцу рассказывает о порядках, царивших в Тобольске при наместничестве некоего Чичерина :
«Чичеринский полицмейстер ездил по городу не иначе, как с бутылкой шампанского в руках и двумя трубачами на крыльях дрожек, причем трубачи трубили на весь город, в знак того, что полицмейстер веселится...
Это прошлое, а вот настоящее.
Один из предшественников Виктора брал не только деньгами, но и вещами, не только большими кушами, но и по полтиннику, не только дорогими вещами, но и мелочью, не только с мужчин, но и с женщин, называемых благородными дамами. Он кутил на чужой, обыкновенно купеческий счет и, испившись пьян, ездил с купцами, в одной рубахе, горланя песни...
А вот новый полицмейстер: он, правда, ездил не с трубачами, а, как здесь водится, с казаками, но при этом с палкой, никому не давая дороги... кого ударит... кого захватит в полицию — для выкупа...
...Открытия следуют за открытиями: там растрачены суммы, здесь открываются целые шкафы недоложенных и утаенных дел, тут настоящие разбои и грабежи властей, — словом, сюрпризы удивительные!»
Владимир Жемчужников усердно и, по-видимому, даже с удовольствием помогал Арцимовичу выявлять злоупотребления.
2 сентября он сообщает отцу, что оканчивает отчет:
«Здесь между чиновниками, до которых отчет касается, он произвел что-то в роде удара по лбу».
Они с губернатором отправились в поездку по краю — Тюмень, Ялуторовск, Курган... Городничие пьянствовали и секли горожан. Впрочем, Владимир Жемчужников (как и его зять) был полон надежд на улучшение нравов, а потому все виденное относил к прошедшему.
Тобольская губерния подчинялась омскому генерал-губернатору Гасфорту. Арцимович с Жемчужниковым едут в Омск. Но и там процветает взяточничество, под носом у глупого генерала вершатся темные дела.
«На словах он (генерал) согласился с Виктором во всем. Но опасно, что он донельзя самоуверен, самохвал и слаб характером... На музыкальном вечере у Гасфорта (где вставали, когда он стоял, и садились, когда он сидел) оркестр играл очень порядочно...»
Жаловался своему тестю М. Н. Жемчужникову и сам губернатор Виктор Антонович Арцимович. 3 апреля 1855 года он благодарил его в письме за поиски чиновников готовых служить в Тобольске, и добавлял :
«Я теперь останусь совершенно в руках здешних чиновников, большею частью развращенных до основания. С отъездом Володеньки придется взяться самому за редакцию бумаг, ибо здесь не могут выразить мысли прямой и благородной. Чем более знакомлюсь и всматриваюсь, тем более сознаю свое бессилие к добру. Только генерал-злоупотребитель может здесь найти подпору и помощников: все готовы грабить народ, но мало охотников содействовать устройству и благосостоянию жителей...»
Владимир твердо решил уехать из Тобольска и поступить в армию. В Крыму шли бои, Севастополь был осажден. Виктор Антонович и Анна уговаривали Владимира не оставлять их, но и они поняли наконец, что молодому здоровому человеку в эти тяжелые для родины дни место только там, где сражаются и умирают русские солдаты...
Уже с дороги Владимир написал отцу:
«Для Сибири весьма многое можно сделать; в отношении же того, что в ней и для нее делается, она, быть может, изощреннее всех других стран в России — в подлости, своекорыстии и преобладании взяточничества. В доказательство последнего скажу, что Виктора никто из вас и других не назовет слабым, а он искренно желал бы (только не хочет просить), чтобы его перевели отсюда, потому что нет ничего разорительнее для чувств, души, а может быть, и здоровья, как видеть, что, при всем усердии, желании и возможности, не только не можешь сделать ничего существенно хорошего, но и остановить хотя бы десятую долю зла. Еще доказательство : все честные люди, которых я нашел, просят, чтобы их вытянули из Сибири, иначе они заглохнут сами или будут заглушены».
В начале мая Владимир уже был в Петербурге.
В июле Арцимович получил из Павловки от сенатора Жемчужникова письмо, в котором доведенный до белого каления сенатор Жемчужников писал, что «власти дерут шкуру с живых людей! Хотя ты и Володинька находили, что в сибирском крае лихоимство превзошло меру терпения, но слышанное мною здесь перещеголяло Сибирь!.. Господи! спаси добрую Россию! Господи! помоги нашему Императору обставить управление Россиею благонамеренными и сведущими людьми...»
Перед самым отъездом Владимир Жемчужников зашел попрощаться к своему тобольскому знакомому, инспектору местной гимназии Петру Павловичу Ершову.
Это был полный сорокалетний человек, с круглым лицом и грустными глазами. Он взволнованно выслушал Владимира, а потом взял со стола заранее приготовленную папку.
— Владимир Михайлович,— сказал он,— я завидую вам. Вы молоды, вы уезжайте, а я уж, наверное, никогда не тронусь с места. Вы знаете мои обстоятельства... Когда-то и у меня были большие планы. Все улетело! Пусть теперь и решает ваш философ Кузьма Прутков : или судьба — индейка, или человек — индюк! Я читал вам свои прежние шутки... Вот тут я приготовил для вас кое-что. Может быть, пригодится для Кузьмы. Сам я уже отяжелел и устарел... Кланяйтесь вашим братьям.
Шагая к себе по деревянной мостовой, Жемчужников думал о судьбе Ершова, который в девятнадцать лет стал известен всей читающей публике, а в сорок — забыт, прикован к этому городу, где, как еще недавно писал в отчете Владимир, 20 500 жителей и 2270 домов2.
Петр Павлович Ершов3 родился и учился в этих краях, здесь слышал тысячи сказок, мечтал написать книгу о народной жизни, вкусах, взглядах, привычках... И еще написать роман о Сибири, взяв за пример Фенимора Купера. А приехав в Петербург, в университет, он вспомнил отлетевшее детство и попрощался с ним «Коньком-Горбунком».
Конфузясь, он показал рукопись профессору Плетневу, а тот на другой же день принес ее с собой в университет и стал читать сказку студентам во время своей лекции. А потом Плетнев привел Ершова к Пушкину. Поэт был в восторге от сказки, говорил, что надо издать ее с картинками и по самой дешевой цене. «Теперь этот род сочинений мне можно и оставить», — сказал он.
Петр Павлович Ершов.
«Конек - Горбунок» был напечатан в «Библиотеке для чтения», вышел отдельным изданием.
Сказкой зачитывались, некоторые высказывались о ней пренебрежительно — детск о е, мол, чтение ; Белинский отнесся к ней несочувственно ; зато Жуковский сказал, что это «нечто поболее побасенки для детей».
Ершов вернулся в Тобольск учителем. Планы у него и в самом деле были грандиозные. Закончить поэму «Иван Царевич», герой которой, русский молодец, побеждает все темные силы на земле. Издавать журнал истории, быта сибирских жителей... На пухлом лице юноши Петра Ершова было написано дерзновение, на пальце блестело кольцо: в розах две латинские буквы М и V — Mors et Vita (на жизнь и смерть).
Латынь так латынь. Словно бы в насмешку его назначают преподавателем латинского языка. Его, про которого Пушкин сказал: «Этот Ершов владеет русским стихом точно своим крепостным мужиком». Потом ему все же разрешают преподавать русскую грамматику и словесность. Он рассказывает ученикам о своих встречах с Пушкиным, Жуковским, Плетневым, Бенедиктовым...
В Петербург летят письма к друзьям.
«Муза и служба — две неугомонные соперницы — не могут ужиться и страшно ревнуют друг друга. Муза напоминает о призвании, о первых успехах, о таланте, зарытом в землю, и пр. и пр., а служба — в длинном мундире, в шпаге, в шляпе — докладывает о присяге, об обязанностях гражданина, о преимуществах оффиции и пр. и пр...»
Ершов пишет одноактные пьесы.
Гимназический театр, которым он руководит, имеет у то-болян громадный успех. Ершов создает «Мысли о гимназическом курсе», в которых, среди прочего, было сетование на то, что русскую историю преподают гораздо сокращеннее, чем историю греков и римлян.
В доме учителя гимназии Гаврилы Казанского молодой педагог сближается с декабристом Фон-Визиным, а там и с Бобрищевым-Пушкиным, Анненковым, Александром Муравьевым, Чижовым... Цвет тобольского общества собирается и в доме Марии Дмитриевны Менделеевой, матери его ученика Дмитрия, будущего великого химика и патриота.
Ершов писал в Петербург :
«Еще приятель мой Ч-жов готовит тогда же водевильчик: «Черепослов», где Галлю (основателю френологии.— Д. Ж.) пречудесная шишка будет поставлена. А куплетцы в нем — что ну, да на, и в Питере послушать захочется».
Высказывалось предположение, что Ч-жов — это декабрист моряк Чижов, участник экспедиции Литке к Новой Земле, «за принадлежность к тайному обществу и знание цели его» лишенный лейтенантского чина и сосланный в
Сибирь на поселение, а там определенный рядовым в 1-й линейный Сибирский батальон.
В 1837 году, когда наследник императора Александр совершал поездку по России в сопровождении своего ментора Жуковского, в Тобольске ему дали прочесть оттиснутое в местной типографии стихотворение Чижова:
...Бьются радостно сердца —
Первенец Царя-Отца
В край грядет обширной...
Чижова произвели в унтер-офицеры, а потом вернули и офицерский чин.
Ершов не был ссыльным, но Жуковский, встретившийся с ним, сказал наследнику: «Я не понимаю, как этот человек мог оказаться в Сибири».
И в Петербурге помнили Ершова, но никто не помог ему найти место в столице. Иногда просили присылать стихи.
«Ты просишь моих стихов, — отвечал он, — но надобно узнать прежде, пишу ли я их... С самого приезда сюда, т. е. почти пять месяцев, я не только не мог порядочно ничем заняться, но не имел ни одной минуты веселой. Хожу, как угорелый, из угла в угол и едва не закуриваюсь табаком и цигарами... Скоро 22 года. Позади — ничего, впереди... незавидная участь!»
Но попытки писать в первые годы жизни в Тобольске все-таки были, несмотря на мрачное настроение.
Рожденный в недрах непогоды,
В краю туманов и снегов,
Питомец северной природы
И горя тягостных оков...
Везде я видел мрак и тени
В моих младенческих мечтах:
Внутри — несвязный рой видений,
Снаружи — гробы на гробах...
Ершову приписывают экспромты-эпиграммы на местных деятелей.
В адрес тобольского губернатора с польской фамилией:
Тебя я умным признавал,
Ясновельможная особа,
А ты меня с глупцом сравнял...
Быть может мы ошиблись оба.
По прочтении одной газетной статьи:
Лакеи вообще народ недостохвальный,
А гаже всех из них официальный.
Тобольскому купцу-толстосуму :
Сибирский наш Кощей
Всю жизнь свою обманывал людей,
И вот при старости, чтоб совесть успокоить,
Давай молебны петь и богадельни строить.
Городскому архитектору:
В постройках изощрись градской архитектуры,
Наш зодчий захотел девицам строить cour’ы23,
Но верен все-таки остался наш Протей
Строительной профессии своей:
Во всех делах его видны — одни фигуры4.
В 1859 году в «Искре» за подписью «Б. Ф.» появилось четверостишие «Опрометчивость», включенное потом в «Полное собрание сочинений Козьмы Пруткова» как «Эпиграмма № II» :
Раз архитектор е птичницей спознался...
И что ж? — в их детище смешались две натуры:
Сын архитектора, он строить покушался:
Потомок птичницы, он строил только — куры.
Может быть, Владимир Жемчужников или кто-то другой из «друзей» воспользовались «прежней шалостью» Ершова для своей эпиграммы.
По службе Ершов продвинулся в инспекторы гимназии. Он еще пытается что-то писать, реформировать гимназические порядки, запрещать пороть учеников, но где там — директор гимназии педант Качурин не дает ему дохнуть, даже все свои распоряжения инспектору он отдает в письменном виде, называет их «предписаниями» и нумерует. «У нас, братец, — пишет Ершов, — такая строгость, что преподаватель не должен сметь свое суждение иметь, иначе назовут немного не бунтовщиком».
А до бунта ли, когда растет семья, не хватает денег? Ершов просит петербургских друзей похлопотать, чтобы журналы поручали ему хотя бы переводы иностранных статей. «Об одном только прошу, ради бога, доставьте мне средства содержать себя и милое мое семейство».
Умерла жена. Ершов тотчас женился еще раз, чтобы не оставлять детей без материнского ухода. Серая, монотонная жизнь, дрязги затягивали... При всем том он оставался всегда добрым, отзывчивым. Когда Кюхельбекеру разрешили в 1846 году переехать из Забайкалья в Тобольск, Ершов ходил за ним как за малым дитятей, ежедневно читал ослепшему поэту книги. Но недолго это было, вскоре Кюхельбекер умер.
И сам Ершов часто недомогал. «Без денег, без здоровья, с порядочной толикой детей и с гомеопатической надеждой на лучшее — вот обстановка моего житья! Если я еще не упал духом, то должен благодарить Бога за мой характер, который умеет ко всему примериться».
Через три года после встречи с Жемчужниковым его назначают директором гимназии. Хлопотал за него Арцимович. Жалование прибавилось, но времени на занятия литературой почти не оставалось.
Когда в 1869 году в «Санкт-Петербургских Ведомостях» появилось сообщение о смерти Ершова, многие недоумевали :
— Кто это Ершов?
— Автор «Конька-Горбунка».
— Боже мой! А об нем не было ни слуху, ни духу. Я думал, что он уже давно не существует. Сколько я знал стихов, целых тирад из его «Конька-Горбунка»...
Создатели Козьмы Пруткова никогда не забывали Ершова. В «Биографических сведениях» они писали, что «сотрудничество в этом деле (создании литературной личности Козьмы Пруткова.— Д. Ж.) было оказано... Петром Павловичем Ершовым, известным сочинителем сказки «Конек-Горбунок», которым было доставлено несколько куплетов, помещенных во вторую картину оперетты: «Черепослов, сиречь Френолог».
В примечании значилось: «П. П. Ершов лично передал эти куплеты В. М. Жемчужникову в Тобольске в 1854 г., заявив желание: «Пусть им воспользуется Козьма Прутков, потому что сам я уже ничего не пишу». Кстати заметить: в биографии П. П. Ершова, напечатанной г. Ярославцевым в 1872 г., помещен отрывок из письма Ершова от 5 марта 1837 г., в котором он упоминает о «куплетцах» для водевиля «Черепослов», написанного приятелем его «Ч-жовым». Не эти ли «куплетцы» и были в 1854 г. переданы П. П. Ершовым? При них было и заглавие «Черепослов».
Но, учитывая логику вещей, а также делая скидку на плохую память Жемчужниковых на даты, можно предположить, что куплеты были переданы Владимиру перед отъездом, в 1855 году.
В письме к Пыпину, о котором уже говорилось, Владимир Жемчужников вспоминал:
«В Тобольске я познакомился с Ершовым... Мы довольно сошлись. Он очень полюбил Пруткова, знакомил меня также с прежними своими шутками и передал мне свою стихотворную сцену «Черепослов, сиречь Френолог», прося поместить ее куда-либо, потому что «сознает себя отяжелевшим и устаревшим». Я обещал воспользоваться ею для Пруткова, и впоследствии, по окончании войны и по возвращении моем в СПб., вставил его сцену, с небольшими дополнениями во второе действие оперетты «Черепослов», написанной мною с бр. Алексеем и напечатанной в «Современнике» 1860 г.— от имени отца Пруткова, дабы не портить уже вполне очертившегося образа самого Косьмы Пруткова».
Здесь сказано и много, и мало. Каков же вклад сказочника в Козьму Пруткова?
Скорее всего, Жемчужников думал, что «Ч-жов» — псевдоним Ершова. Может быть, куплеты и в самом деле написаны декабристом Чижовым. Может быть, они писали их с Ершовым. Во всяком случае, передавая куплеты в папке вместе со своими «прежними шутками», он мог уже не помнить, кто что писал, а корысти от участия в Козьме Пруткове бедняге Ершову никакой не предвиделось.
Одно ясно — другом Козьмы Пруткова он был, и сказать
об этом надо.
Сохранились в рукописи стихи Ершова, посвященные уходившему на войну Владимиру Жемчужникову :
Прощай! под знаменем отчизны,
Железо в руки, крест на грудь!
Как Руси сын, без укоризны
Иди свершить твой новый путь...5
1 Виктор Антонович Арцимович. Воспоминания. Характеристики. СПб., 1904, стр. 17—39.
2 Журнал Министерства Внутренних дел, т. III. 1855, июль, стр. 4.
3 Сведения о П. П. Ершове, его письма:
А. К. Ярославцев. П. Ершов, автор сказки «Конек-Горбунок», СПб., 1872.
Омский альманах, кн. 5, 1945.
К. Дубровский. Рожденные в стране изгнания. Пг., 1916, стр. 54—68.
4 ЦГАЛИ, ф. 214, on. 1, ед. хр. 19.
5 Разыскано и сообщено автору В. Г. Утковым,
1
Вступление России в войну сначала не вызывало большой тревоги у большинства образованных людей. Поэты вдохновлялись былыми победами русского оружия. В их стихах — обманчивое ощущение силы и спокойствия.
Алексей Жемчужников напечатал в «Современнике» стихотворение «К Русским» :
...Недаром грозная царила тишина.
Есть мера кротости, конец долготерпенью!
Предавшись буйному, слепому увлеченью,
Они хотят войны?.. Война!..1
Федор Глинка вспоминал, «как двадцати народов каски валялися на Бородине», как «мы ж... белым знаменем прощенья прикрыли трепетный Париж»2.
Во всех трактирах читали стихотворение неизвестного автора.
Вот в воинственном азарте
Воевода Пальмерстон
Поражает Русь на карте
Указательным перстом.
Вдохновен его отвагой
И француз за ним туда ж
Машет дядюшкиной шпагой...3
Заговорил стихами и Достоевский :
...Звучит труба, шумит орел двуглавый,
И на Царьград несется величаво!4
Но постепенно громкое «Ура!», заглушавшее другие голоса, начинает стихать. И уже московский генерал-губернатор
Закревский требует объяснений от Алексея Хомякова, который, возвав: «Вставай, страна моя родная», с болью продолжает :
В судах черна неправдой черной
И игом рабства клеймена;
Безбожной лести, лжи тлетворной,
И лени мертвой и позорной,
И всякой мерзости полна!
О, недостойная избранья,
Ты избрана!..
Тютчев тоже верит в избранничество России, но он предчувствует беду :
...Одна ли выя,
Народ ли целый обречен?
Слова неясны роковыя
И смутен замогильный стон.
Тютчев хорошо знает истинное положение дел. Алексей Константинович Толстой тоже знает, что шапкозакидательское настроение к добру не приведет. Он готов действовать.
Летом 1854 года союзный флот маячит у Кронштадта. Ожидается высадка английского десанта на балтийском побережье. Если враг ступит на русскую землю, то война станет народной. Надо вооружать людей для будущих партизанских действий. Толстой с графом Алексеем Бобринским, будущим министром путей сообщения, хотят на собственные средства вооружить каждый по сорок человек и, объединившись с другими добровольцами, создать партизанский отряд.
У союзников — нарезное оружие, винтовки, у русских солдат — гладкоствольные ружья, да и тех не хватает. У партизан должно быть дальнобойное оружие. Толстой заказывает в Туле сорок карабинов. Он вербует в отряд людей, объезжает побережье, знакомясь с местами будущих военных действий. Заехав позавтракать к Тургеневу, жившему на даче между Петергофом и Ораниенбаумом, он встречает Некрасова и Анненкова. Они всматриваются в мерцающую даль залива — где-то там крейсирует англо-французский флот...
Но вскоре планы Толстого и Бобринского меняются. Союзники вроде бы не собираются высаживать большой десант, а потому решено приобрести быстроходную яхту и под видом прогулок в финские шхеры вести каперскую войну против английского торгового флота. Дни проходят в хлопотах по покупке парохода, в переговорах с оружейниками, поездках в Финляндию. Мать поддерживает его начинания, но у ее братьев предприятие Толстого вызывает опасение. Каперство запрещено международными договорами.
Толстому все рисуется так — держать планы в тайне, выходить в море якобы для невинных прогулок, встречу с английским судном изобразить для властей, как случайную, а нападение — как спровоцированное противником... 15 июля Толстой насчитал за Ораниенбаумом тридцать одно английское судно. Его письма к Софье Андреевне исполнены боевого духа. Но предприятие сорвалось. Тайна не была соблюдена. После «хаоса советов, указаний, предостережений» последовало, очевидно, запрещение проявлять самостоятельность.
Толстой все не унимается. Он приходит к своему дяде, министру уделов Льву Алексеевичу Перовскому, с идеей создать дружину из «царских» крестьян, то есть тех, кто не был в крепостной зависимости от помещиков.
— Опоздал, — сказал ему Перовский. — Вот рескрипт, повелевающий мне образовать стрелковый полк императорского семейства из удельных крестьян.
Он показал бумагу, которую сочинял в ту самую минуту, когда вошел Толстой. Перовский адресовал ее самому себе... от царского имени.
«Образование Стрелкового полка мы возлагаем на вас...»
25 октября Николай I начертал на этом документе, превращенном министерским писарем в произведение каллиграфического искусства:
«Быть по сему».
В полк записывали добровольцев из Новгородской, Архангельской и Вологодской губерний. Брали искусных стрелков, охотников, ходивших в одиночку на медведя. Приезжали таежные промысловики из Сибири, молодые владимирские и нижегородские богатыри. Одного к одному, лучших из лучших представителей русского крестьянства сколачивали в воинскую единицу, но никто и подумать не мог, какая нелепая, злая судьба их ожидает...5
А тем временем Козьма Прутков продолжает печататься в «Современнике». В октябрьском номере появляется очередная порция «Досугов». В 1854 году в журнале впервые под своим именем опубликовал стихи и Алексей Константинович — «Колокольчики мои...», «Ты знаешь край, где все обильем дышит...», «Ой, стоги, стоги...», «По гребле неровной и тряской...». В них сквозила мысль об объединении славянства. Все они, как и прутковские произведения, были написаны в прежние, более спокойные годы.
В ноябре-декабре Алексей Толстой снова мчится на санях в Смальково, а 1 января 1855 года уже пишет Софье Андреевне из Петербурга:
«Я не заметил зимы, ни дурной погоды. Мне казалось, что была весна, я вывез из Смалькова впечатление зелени и счастья... Мой друг, нам, может быть, много лет жить на этой земле — будем стараться быть лучше и достойнее ; ни ты, ни я не рискуем стать менее щедрыми... Завтра, если ничего мне не помешает, я уединюсь, чтобы дать тебе отчет о вечере Тургенева... Некрасов просил у меня стихотворений, но не знаю — дам ли я ему...»
У Тургенева они были вместе с Алексеем и Николаем Жемчужниковыми и слушали, как Писемский с «очень оригинальным выговором, как у костромских мужиков», читал свой скучный для Толстого роман, а хозяин дома все восторгался: «Прекрасно! как верно!», что он делал обычно в присутствии автора.
Толстой подробно рассказывает Софье Андреевне свои впечатления о литературных встречах, хвалит герценовский роман «Кто виноват?», запальчиво противопоставляя его Писемскому, Достоевскому — «все эти писатели натуральной школы скучны и утомительны сравнительно с этой книгой!»
Но это так, между прочим... Его тревожат вести из осажденного Севастополя, и все чаще в письмах он пишет о жертвах тифа... Грязь, болезни наносят больше урона русской армии, чем пули союзников.
Церемониймейстер Алексей Толстой черпал сведения о скверном положении на фронте из секретных донесений, поступавших во дворец. Там царило уныние. Император Николай I, которому было всего пятьдесят восемь лет, который всегда хвастался своей бодростью и неутомимостью, вдруг сдал. После того как в феврале 1855 года пришла весть о поражении под Евпаторией, он плакал, по ночам клал земные поклоны перед иконами, а потом слег. Всю жизнь император был непоколебимо уверен в своей непогрешимости, в мощи России и ее армии, в том, что все «крепко основано и свято утверждено». А оказалось, что главное, ради чего оправдывается существование государства, сильной власти, армии, не выдержало испытания. Он не дал России ни покоя, ни безопасности...
И вскоре Александр Герцен уже мог написать, что «Николай Павлович... держал тридцать лет кого-то за горло, чтоб тот не сказал чего-то», и раздавать лондонским мальчишкам-газетчикам мелочь, чтобы они побыстрее разнесли весть о смерти императора от «Евпатории в легких».
Утром 18 февраля Алексей Толстой поднялся на «верх» посмотреть на умиравшего в душной спальне императора, которому придворный медик Мандт обернул ноги клеенкой, «чтобы притянуть подагру и вызвать боль».
И в тот же день Толстой сообщил Софье Андреевне, что присутствовал на панихиде. Бюллетени же о ходе болезни императора публиковались еще несколько дней подряд. Лишь 21-го появился манифест нового царя:
«Среди неусыпных забот о благоденствии России и славе русского оружия, любезнейший родитель Мой Государь Император Николай Павлович перешел в жизнь вечную...»
В народе разнесся слух, что император был отравлен, и до сих пор в исторических исследованиях выясняется вопрос, покончил ли с собой Николай I и дал ли ему яду медик Мандт?..
Император Александр II считал Алексея Толстого «другом детства», и ожидалось, что на церемониймейстера изольется поток милостей. Но Толстой просил лишь об одном — зачислить его в «Стрелковый полк императорской фамилии», который уже кончал формировать Лев Алексеевич Перовский. Толстому был дан чин майора, его хотели назначить ротным командиром, но он не счел себя вправе командовать людьми, не пройдя сам военной подготовки.
Сборный пункт Первого батальона был в большом новгородском селе Медведь. Стрелки занимались на плацу. В отличие от солдат других полков, они получали в месяц три рубля серебром. Форма у них была необычная, подчеркнуто русская — красные рубашки, полукафтаны, широкие штаны, меховые шапки, топор на ремне через плечо...
Вместе с рядовыми стрелками занимаются и добровольцы из дворянских фамилий, среди которых вскоре оказался, кроме Алексея Толстого, еще и Владимир Жемчужников, произведенный из коллежских регистраторов в прапорщики.
Толстой гордится тем, что у него хорошие отношения и с рядовыми стрелками, и с офицерами. «Я уверяю тебя, что меня уже любят, — пишет он приехавшей в Петербург Софье Андреевне, — все очень откровенны и доверчивы со мной — я еще не имел случая заставить себя полюбить солдат, так как я ничем не командую... но я очень прилежно отношусь к службе...» Ему нравятся офицеры, которые «все живут в дружбе и все имеют отвращение к телесному наказанию».
Он подчеркивает это, потому что видит, как в соседних частях господствует палочная дисциплина. Они с Владимиром общаются и с кадровыми офицерами, набираются впечатлений, которых потом с избытком хватит для «военных афоризмов».
В свободное от службы время стрелки играют в городки, офицеры слушают, как Толстой читает свои стихи. Живет он широко, держит повара. Слуги Денис и Захар достойно обставляют вечера, которые Толстой устраивает для офицеров. Часто обедает там командир батальона полковник Жуков.
«У меня было 14 человек за обедом... Все без мундиров — в красных рубашках. Всякий день поют Славу...»
Толстой сочинил песню, ставшую полковой.
...А эту песню мы святой Руси поем...
Чтобы не было русского слова крепчей,
Слава!
Чтобы не было русской славы громчей,
Слава!
Чтоб не было русской песни звучней,
Слава!
Да чтоб не было царских стрелков удалей,
Слава!
Алексей Константинович Толстой.
Запевал песню Владимир Жемчужников, а офицеры хором подхватывали: «Слава!»
Всякому новоприбывшему офицеру подносили большой серебряный кубок с вином, пели народную «Чарочку». В ходу были старые залихватские песни: «Бурцов, иора, забияка, собутыльник дорогой...», «Где друзья минувших лет, где гусары коренные...» и «Станем, братцы, в круговую, грянем песню удалую...»
Пели и еще одну, сочиненную Алексеем Толстым:
Уж как молодцы пируют
Вкруг дубового стола;
Их кафтаны нараспашку,
Их беседа весела.
По столу-то ходят чарки,
Золоченые звенят;
Что же чарки говорят?
Вот что чарки говорят:
Нет! Нет!
Не бывать,
Не бывать тому.
Чтобы мог француз
Нашу Русь завоевать!
Нет!
И вот смотр полка на Софийской площади Царского Села. Три тысячи стрелков прошли церемониальным маршем перед императором. Шефом полка считался министр Лев Алексеевич Перовский, но командовал им молодой полковник — преображенец Д. А. Арбузов. При перестроениях перед одним из взводов оказались сразу два взводных командира.
— Это что? — спросил император у Арбузова.
— Из штатских, ваше императорское величество, — ответил тот с грустью.
— А!
Стрелкам выдали по рублю, угостили обедом в саду, а офицеров пригласили к царскому столу.
За обедом царю подали депешу о потере Малахова кургана. Он молча сунул ее в карман, вышел на террасу к песельникам и сказал офицерам:
— Мне говорили, что некоторые из вас тоже лихо пляшут и поют.
Офицеры спели «Славу». Потом царь говорил о народном русском характере новой части, вспомнил о подвигах предков, о национальном самосознании. Об этом вспоминали только тогда, когда враг уже топтал русскую землю...
Положение в Севастополе было отчаянное. Непрерывные бомбардировки, штурмы, смерть Нахимова... Полк давно должен был выступить в Крым, но его держали под Петербургом, все опасаясь английского десанта.
Наконец полк погрузился в вагоны и прибыл в Москву. Там стало известно, что Севастополь оставлен.
На Красной площади был отслужен молебен, солдатам раздали кресты. Толстой тоже получил большой солдатский крест. На фотографии того времени у Толстого длинные, опущенные книзу усы и крест поверх рубашки.
Стотысячная армия прошла маршем всю Москву и двинулась через Серпуховские ворота дальше, на юг, походным порядком, так как железных дорог в России стараниями Канкрина и воспитанных им преемников не строили.
Толстой задержался, собираясь нагнать полк потом. Владимир Жемчужников проделал весь путь с солдатами. Из Задонска он писал отцу:
«Мы подъехали прямо к церкви... Я отслужил молебен чудотворной иконе Божией Матери, молясь не о том, чтобы остаться живым (Бог знает — нужна ли моя жизнь — потому Сам укоротит или продлит ее), но о том, чтобы исполнить свой долг, как следует, и умереть честно и по-христиански, успев помолиться также и о том, чтобы благословил Бог тебя и род твой»6.
Странно читать это у не раз высмеивавшего церковь и ее служителей, самого либерального из друзей Козьмы Пруткова. Дыхание смерти вновь окунуло его в богобоязненное детство...
Художник Лев Жемчужников выехал в Крым раньше братьев. Он рисовал «грустные картины» застрявших в грязи обозов с боеприпасами. «От недостатка в порохе, бомб, ядер, гранат и пр. через Ростовцева было отдано секретное распоряжение, чтобы на пятьдесят выстрелов неприятеля отвечать пятью. По степи валялась масса трупов лошадиных и воловьих, более и более встречали раненых, которых везли, как телят, на убой; их головы бились о телеги, солнце пекло, они глотали пыль, из телег торчали их руки и ноги, шинели бывали сверху донизу в крови. Меня все больше охватывала жалость и досада, а фантастические мечты о картине Севастопольской обороны исчезали и, наконец, не только исчезли, но и дух мой был возмущен до крайности, и меня взяло отвращение от войны».
В Севастополе не хватало питьевой воды, солдаты «против штуцеров отстреливались дрянными ружьями», интенданты воровали, поставщики, все те же гинцбурги и горфункели, наживали сказочные состояния. Они, писал Жемчужников, «не доставляли мяса, полушубков, разбавляли водку...» Генералы-штабисты оказались неспособными вести планирование боевых операций. «Гладко было на бумаге, да забыли про овраги, а по ним ходить...» — распевали в Севастополе на мотив «Я цыганка молодая» песню Льва Толстого, присочиняя к ней все новые и новые куплеты. Про князя Горчакова, нового командующего, Жемчужников услышал такое добавление: «Много войск ему не надо, будет пусть ему отрада — красные штаны...»
Когда умер Николай I, жена наследника плакала и все повторяла: «Pauvre Alexandre, pauvre Alexandre!», Алексей Толстой пытался ее утешить. Первое решение «бедного Александра» было изменить форму обмундирования. В Севастополе недоумевали: «Такое ли теперь время, чтобы заботиться о форме мундиров», и по примеру прозвищ прежних царей — Александр Благославенный, Николай Незабвенный — придумали еще одно : Александр портной военный.
Лев Жемчужников был в Севастополе, когда начался второй генеральный штурм города. На его глазах уходили солдаты и матросы за вторую линию обороны. Под жестоким артиллерийским огнем противника оставалось пять-шесть тысяч солдат. И в который раз уже они отбросили шестидесятитысячную армию союзников и сами перешли в атаку. Командующий Горчаков приказал начать отступление из Южной стороны Севастополя. Многие солдаты и матросы плакали, не желая покидать города, где погибли тысячи их товарищей.
Горчаков в своем приказе писал: «Храбрые товарищи, грустно и тяжело оставить врагам нашим Севастополь, но вспомните, какую жертву мы принесли на алтарь Отечества в 1812 году: Москва стоит Севастополя! Мы ее оставили после бессмертной битвы под Бородиным. Триста сорока девятидневная оборона Севастополя превосходит Бородино!»
Войска отступили в полном порядке и заняли оборону на Северной стороне и к востоку от города. Но Жемчужников, человек штатский, воспринял отступление трагически. Оно показалось ему паническим, а «реляция главнокомандующего» — лживой. Он не понял, что именно героические контратаки русских солдат, а не глупость неприятеля, дали возможность нашим войскам отойти, сохранив боеспособность. Он видел лишь негодные кремневые ружья солдат, «бесполезную трату сил», «русское авось», бессмысленные передвижения войск...
Недалекий в сврем озлоблении, так и не понявший духа Севастополя, Лев Жемчужников выехал из Крыма на Украину. В Линовице у него была возлюбленная, крепостная девушка Ольга, ставшая впоследствии его женой. Там он получил известие о том, что через Ахтырку будет проходить полк стрелков, в котором служили его братья.
Он часто выходил за город встречать его и наконец увидел колонну, впереди которой шли его дядя Лев Алексеевич, брат Владимир Жемчужников, бывший предводитель тульского дворянства Алексей Бобринский, ставший командиром роты... Лев присоединился к полку и пробыл со своими две недели.
«Шли мы весело, дружно, шутили, смеялись, но у всякого на душе была тяжесть и в голове нерадостные думы. Однажды случилось мне провести полк сокращенным путем через степь, по которой я знал дорогу. Полк был молодецки вооружен не кремневыми ружьями, как прочие ополченцы, а штуцерами, и одет в первый раз по-русски и со смыслом, по наброскам Алеши Толстого и моего брата Владимира».
В декабре Алексей Толстой нагнал полк, который направили защищать побережье у Одессы. Штаб полка был в Севериновке, а Первый батальон разместился в болгарском селе Катаржи. Жители села понравились Толстому, они были красивы, а женщины, вдобавок, «и честные — что не нравится офицерам», как сообщил он Софье Андреевне.
В той местности свирепствовала эпидемия тифа. В штабе Южной армии знали это, но штабное головотяпство сказалось и тут. На другой же день полк уже насчитывал шестьсот больных тифом и дизентерией. Больные стали умирать десятками. Свалился в тифу командир батальона Жуков, и Толстой принял на себя командование.
«У нас нет госпиталя, — пишет Толстой, — больные размещены по избам — один на другом, умирают лицом к лицу».
Офицеры, не щадя себя, ухаживали за больными. Не было врачей, медсестер, даже солому на подстилки больным привозили из Одессы. Через месяц из трех тысяч двухсот стрелков в строю осталась едва половина. Заболели почти все офицеры, юнкера командовали ротами. Слегли Владимир Жемчужников и Алексей Бобринский.
В январе остатки полка перевели в Одессу, и Толстого назначили командиром учебной роты, готовившей стрелковых начальников для всех полков и находившейся в одном из окрестных сел. Беспокоясь о судьбе больных товарищей, он задержался на несколько дней в Одессе и свалился сам.
Об этом сообщили самому императору, и он велел ежедневно докладывать ему о состоянии здоровья Толстого. Но тут большую роль играли хлопоты Перовских, чем забота царя. Узнав о болезни, в Одессу тотчас выехала Софья Андреевна.
Еще до ее приезда у Толстого, как сообщали императору, «показался благодетельный нот».
Толстой верил в Софью Андреевну, был выше подозрений. Своей любовью он добился глубокого ответного чувства. Она не думала о себе, приехав в Одессу, где еще можно было увидеть груды неубранных трупов.
Всего полк потерял тысячу человек, так и не побывав в деле.
В марте 1856 года был заключен Парижский мирный договор. В Одессу прикатил и Лев Жемчужников, чтобы по мере сил помочь братьям.
«Я застал брата Владимира уже выздоровевшим, обритым; Бобринского тоже выздоровевшим и обритым; Алексея Толстого еще лежащим в тифе и около него любимую им Софью Андреевну Миллер, жену полковника, на которой он впоследствии женился. В другой комнате лежал в тифе офицер того же полка Ермолов, бывший мой товарищ по корпусу... Болезнь шла обычным ходом, и полк таял».
Как-то Лев подъехал к двухэтажному дому, в котором жили братья, усадил Алексея Толстого в коляску и повез покататься к морю. Толстой радовался, вдыхал полной грудью воздух, но на первый раз быстро утомился. Прогулки продолжались. В самой Одессе ветер носил по улицам тучи известковой пыли, от которой воспалялись глаза и все время першило в горле.
Вскоре Толстой уже настолько окреп, что предложил Льву поехать в каменоломни, где, по слухам, прятались грабители. Любители острых впечатлений вооружились револьверами, но Толстой сказал, что больше надеется на нож, который никогда ему*не изменял. Одно его смущало — он не чувствовал в себе прежней силы. Впрочем, и Лев был детина хоть куда. Они облазили все пещеры, но, к досаде своей, никаких грабителей не встретили.
Вскоре Льву представилась было другая возможность подраться. Он частенько затевал разговоры о том, что видел в Севастополе, о воровстве интендантов и вообще «о безобразии нашего строя». Бобринский как-то стал возражать ему, они наговорили друг другу колкостей, ссора кончилась тем, что Бобринский вызвал Льва на дуэль. Она не состя-лась лишь из-за вмешательства Алексея Толстого и Владимира Жемчужникова, уговоривших забияк пойти на мировую.
После войны Одесса веселилась. Ко многим офицерам приехали жены. Все непременно прогуливались по Бульвару, Дерибасовской, заходили в Пале-Рояль, где была знаменитая кондитерская Замбрини. Дворянская молодежь, вступившая в ополчение, — Строгановы, Ростопчины, Толстые, Аксаковы — собиралась, говорила целыми днями об осаде Севастополя, бестолковости начальства, подвигах матроса Кошки, вылазках Бирилева... О командующем князе Горчакове рассказывали, что он совсем рамолик — когда его дочери сделали предложение, он ответил сватающемуся: «Хорошо, подайте мне об этом докладную записку».
Самыми веселыми и популярными молодыми людьми в тогдашней Одессе были два адъютанта высокопоставленных генералов — Богданович и Аммосов.
Е. В. Богданович, изящный, живой, славился своими похождениями и был героем многих анекдотов. Сорок с лишним лет спустя он опубликовал книгу о стрелках императорской фамилии, в которой рассказал о печальной судьбе полка, где служили Толстой и Жемчужников.
Вторая одесская знаменитость — Александр Николаевич Аммосов был сыном известного артиллерийского генерала Николая Алексеевича Аммосова, который изобрел пневматические «аммосовские» печи. Генерал славился своим остроумием. Когда он был начальником Сестрорецкого завода, ему приходилось жестоко воевать с артиллерийским департаментом, отстаивая свои начинания. Рапорты его были так резки, что генерал получил строгий выговор за их «неуважительный тон». Оправдываясь, Аммосов написал, что никогда не терял уважения, ибо знает, что артиллерийский департамент есть нужное в России место. «Каламбур имел такой успех, что даже строгий Николай I приказал указать ему Аммосова издали на разводе»7, — вспоминал один из его современников.
Сын его Александр был не менее остроумен и к тому же стихотворец. Он сочинял сатиры на всех выдающихся одесситов, чем не только не повредил своей карьере, но и пленил дочь строителя севастопольских укреплений Волохова и получил место управляющего акцизными сборами. Та же способность сдружила его с Толстым и Жемчужниковым.
Александра Аммосова так увлек Козьма Прутков, что впоследствии он стал помещать в журнале «Развлечение» свои шуточные стихи под псевдонимом «Последователь Козьмы Пруткова».
В 1859 году в октябрьской книге «Современника» Аммосов под инициалами «А. А.» поместил известное потом стихотворение «Серенада» («Город спит в дали туманной...»), и тотчас под ним напечатана была впервые басня «Пастух, Молоко и Читатель», которая затем вошла в «Полное собрание сочинений Козьмы Пруткова».
Когда авторские права друзей Козьмы Пруткова стали оспариваться, поэт П. В. Шумахер с возмущением писал в одном из писем: «Братья Жемчужниковы нечестно поступили, умолчав об Александре Аммосове, который более Алексея Толстого участвовал в их кружке. «Запятки» и «Пастух и молоко» — не их, а Аммосова. Это знают многие, а будь жив граф Алексей, он, как человек честный, правдивый, не допустил бы этой передержки»8.
С «Незабудками и Запятками» ясно все, но авторство басни «Пастух, Молоко и Читатель» до сих пор остается загадкой...
Алексей Толстой, Владимир Жемчужников, Бобринский и Софья Андреевна отправились в поездку по Крымскому берегу. В Байдарской долине у Льва Перовского было имение «Мелас». Там они отдыхали в разграбленном союзниками и кое-как приведенном в порядок доме.
Приветствую тебя, опустошенный дом,
Завядшие дубы, лежащие кругом...
Едва лишь я ступил под твой знакомый кров,
Бросаются в глаза мне надписи врагов,
Рисунки грубые и шутки площадные,
Где с наглым торжеством поносится Россия...
Так писал Толстой в своих «Крымских очерках». Он вообще много пишет в это время. Одно стихотворение прекраснее другого читает он Софье Андреевне. В стихах его любовь. И грусть. Будущее не сулит ничего приятного — ему предстоит объяснение с матерью, ей надо добиться развода от мужа, который все еще надеется на ее возвращение...
Лев Жемчужников поехал в Линовицы.
Несмотря на внушительную подорожную, лошадей получить было почти невозможно. На станциях неделями жили офицеры, проедая последние прогонные.
Жемчужникова выручали деньги, а он выручал кое-кого из бедняков-офицеров, измученных грубостью и вымогательством содержателей станций.
Он гостил у владельцев Линовиц помещиков де Бальменов и тайно встречался с Ольгой, их крепостной.
Там он получил письмо от Толстого, ожидавшего его в Киеве. Лев рассказал Алексею Константиновичу и Софье Андреевне о своей любви. Они грустно кивали и обещали устроить судьбу влюбленных...
Толстой расстался с Софьей Андреевной и поехал к матери в Красный Рог. Следом прикатил Лев Жемчужников. Он был впервые в Красном Роге и внимательно рассматривал липовые аллеи гетманских времен, дом с бельведером, откуда открывался прекрасный вид, столовую с куполом и верхним светом...
Тетушка Анна Алексеевна тайком от сына расспрашивала Льва о Софье Андреевне. Она была возмущена связью сына, плакала, не веря в искренность женщины, которую полюбил ее Алеша.
Лев старался разубедить мать Алексея Толстого. Но, видно, не преуспел в этом. «Чуткое материнское сердце...»— писал он потом. Наверно, он вспомнил свою встречу на Украине с Иваном Сергеевичем Аксаковым. Тот собирался тогда жениться на Екатерине Федоровне Миллер, сестре мужа Софьи Андреевны, и порассказал многое из того, что слышал в семье Миллеров. Быть может, это были только сплетни, но они, скорее всего, передавались Анне Алексеевне и тяжело ранили ее...
Алексей Толстой увлекал Льва в березняк и там, сидя на траве, говорил со слезами на глазах все о том же — о своей любви и к Софье Андреевне, и к матери, которая обвиняла милую, талантливую, несчастную Софью Андреевну в лживости и расчете. «Такое обвинение, конечно, должно было перевернуть все существо доброго, честного и рыцарски благородного А. Толстого»,— писал Лев Жемчужников.
Анна Алексеевна дала Льву тысячу рублей, и он уехал в Линовицы решать свои любовные дела. Он потерял всякую охоту к рисованию, мечтал поселиться с милой Ольгой в глухом местечке, жить патриархальной жизнью, обзавестись детишками...
«Образованный и свободомыслящий» граф де Бальмен охотно принимал у себя Льва и дарил его своей дружбой, но когда тот попросил отпустить Ольгу на волю, граф изменился в лице. Тогда Лев предложил выкупить Ольгу за любую цену, которую назначат де Бальмены. И тут началось нечто совершенно мерзкое — отца Ольги обвинили в краже копен с поля и наказали розгами. Придравшись к чему-то, высекли и Ольгу. Со Львом хозяева вели себя холодно, слуги перестали менять ему белье, подавали прокисшие сливки и черствый хлеб. Но он не уезжал, надеясь, что благоприятный случай позволит ему увезти девушку.
Когда хозяева отлучились, Лев сделал вид, что уезжает тоже. Наняв фургон, он вместе со знакомым англичанином, служившим управляющим в соседнем имении, ночью отправился за Ольгой и увез ее.
На первой же станции их задержали.
— Видите ли, ваше благородие, дано нам знать, что может проехать с барином девушка, бежавшая от помещика, так велено, чтобы ее задержать. А эта девушка, что с вами, подозрительна: пани — не пани, девушка — не девушка...
Выручил англичанин, который показал свою подорожную, выписанную на иностранного подданного. Иначе Льву грозил суд и тюремное заключение — с крепостным правом шутки были плохи.
Не зря Лев договаривался с Софьей Андреевной. Беглецов приняли и укрыли в Смалькове. Оставив Ольгу на Бахметьевых, Лев уехал в Петербург. Отец был недоволен выбором сына, но * вслух своего недовольства не высказывал. Алексей Жемчужников отнесся к любви брата сочувственно, а Софья Андреевна пошла на преступление по тогдашним законам и выдала Ольге паспорт, как своей крепостной.
Вскоре Ольга, ожидавшая ребенка, поселилась в Петербурге, в квартире, приготовленной к ее приезду Львом Жем-чужниковым...
В августе 1856 года в Москве готовились к коронационным торжествам. Стрелки уже пришли походным порядком в старую столицу и расположились лагерем на Ходынском поле. Девять старших офицеров полка были назначены «для принятия балдахинов в день коронования», и в их числе — майор Алексей Толстой.
С утра 26 августа по всей Москве зазвонили колокола. Царское шествие к Успенскому собору открыли кавалергарды, соблюдался церемониал, утвержденный еще Петром I. Алексей Толстой был в Успенском соборе, где московский митрополит Филарет венчал и миропомазал Александра II, восседавшего на алмазном троне царя Алексея Михайловича. Для целования новому императору был поднесен крест, который, по преданию, защитил грудь Петра Великого в Полтавской битве.
Империя свято хранила традиции. По красному сукну, под балдахином, Александр II шел из Успенского собора в Архангельский, чтобы приложиться к иконам и поклониться гробам Рюриковичей. Гремели пушки, били барабаны, заливались оркестры, с трибун, окружавших Соборную площадь Кремля, неслось «Ура!».
Мысли Алексея Толстого были несозвучны торжеству. Они известны из письма, отправленного в тот же день Софье Андреевне.
Он знал, что сегодня его произведут в подполковники и назначат царским флигель-адъютантом. Толстой заранее писал дяде и просил сделать так, чтобы назначение не состоялось. Лев Алексеевич показал письмо царю, но тот непременно хотел видеть Толстого возле себя.
«...Все для меня кончено, мой друг, сегодня моя судьба решилась; сегодня — день коронации...»
Толстому будущность при дворе представляется «тьмой», в которой все должны ходить с закрытыми глазами и заткнутыми ушами. Одна лишь мысль тешит его — вдруг представится случай сделать доброе дело и сказать «какую-нибудь правду, идя напролом... пан или пропал!».
Ну, а если он ничего не сможет сделать, то продолжать такую жизнь грешно, он порвет со своим прошлым.
«...Я начну в 40 лет то, что должен был начать в 20 лет, т. е. жить по влечению своей природы...»
Разумеется, можно лавировать и выжидать ради истины, ради пользы, но для этого нужна ловкость, особое «дарование», а где ж ему, с его прямотой...
«Что я грустен, более чем когда-либо, нечего тебе и говорить!..»
Но жалобы жалобами, а пишет он много, печатается в «Современнике». Московские славянофилы, прочитав «В колокол, мирно дремавший, с налета тяжелая бомба грянула...» и «Ходит спесь, надуваючись, с боку на бок переваливаясь...», ликовали. Они увидели в Толстом самобытного русского поэта, искали с ним встреч.
Хомяков во время коронационных торжеств трижды приезжал к Толстому, уверял, что у того «не только русская форма, но и русский ход мысли», и просил стихов для «Русской беседы».
Толстого уже спрашивали в обществе: «Не вы ли тот, который написал...» Это льстило его самолюбию и заставляло еще упорнее добиваться отставки.
Он уже в Петербурге и злится, когда его отрывают от стихов, от «Князя Серебряного» и зовут во дворец.
«Помоги мне жить вне мундиров и парадов», — умоляет он Софью Андреевну.
А через несколько дней набрасывает :
Исполнен вечным идеалом,
Я не служить рожден, а петь!
Не дай мне, Феб, быть генералом,
Не дай безвинно поглупеть!
О Феб всесильный! на параде
Услышь мой голос свысока:
Не дай постичь мне, бога ради,
Святой поэзии носка!
Он уговаривает дядю Льва Перовского вычеркнуть его из списков регулярного батальона, в который превратился полк стрелков-добровольцев. Никто из крестьян-охотников, переживших одесское несчастье, не остался служить в мирное время. Царь заметил, что имени Толстого нет в списке офицеров, и велел внести...
У светлого Феба, бога лиры, была другая ипостась, которую звали Аполлоном-губителем. Древние греки изображали его грозным стрелком из лука, но одеть в мундир не догадались.
Толстой просто бредит искусством. «Неужто я себя чувствую больше поэтом и художником с тех пор, как ношу платье антихудожественное и антипоэтическое?» Как бы «назло мундиру», он работает все усерднее, все больше стихов отдает Панаеву для «Современника».
Но во дворце из Толстого упорно хотят сделать государственного деятеля. Император, не спрашивая его согласия, включает Толстого в состав «Секретного комитета о раскольниках». Напрасно Толстой доказывает царю, что тот имеет дело не с чиновником, а поэтом... Ознакомившись с делами, Толстой преисполнился сочувствия к гонимым старообрядцам. Он испытывает чувства прямо противоположные тем, которые ему полагается иметь, как делопроизводителю репрессивного комитета. Впрочем, он не против репрессий, но каких... Он пытается действовать через влиятельную фрейлину Тютчеву, дочь поэта, и перейти в какую-нибудь другую комиссию, заняться делами, «в которых нельзя допускать никаких снисхождений к высокопоставленным лицам». А таких дел хватало...
Или «если бы, например, меня употребили на дело освобождения крестьян, я бы шел своей дорогой, с чистою и ясною совестью, даже если бы пришлось идти против всех».
Случай сделать доброе дело представился очень скоро.
По восшествии на престол императору Александру положили на стол список политических заключенных, разжалованных, сосланных, которым должно было объявить амнистию. Увидев там имя Шевченко, царь вычеркнул его и сказал:
— Этого я не могу простить, потому что он оскорбил мою мать.
О Шевченко ходатайствовал дядя Алексея Константиновича, вице-президент Академии художеств Федор Петрович Толстой. Он поехал к министру двора Адлербергу, но тот наотрез отказал. Тогда Федор Петрович обратился к президенту Академии великой княгине Марии. Николаевне. Но и она не рискнула просить за человека, вычеркнутого из списка помилованных самим царем.
— Ну, так я сам, от своего имени подам прошение! — сказал раздосадованный скульптор.
— Что с вами? — спросила великая княгиня. — Я, сестра его величества, не смею этого сделать, а вы...
— А я подам.
— Да вы с ума сошли!
Федор Петрович подал прошение во время коронации. Но ответа так и не получил. Жена, дочери называли поступок Федора Петровича «выходкой» и ожидали «самых ужасных последствий»9. Последствий не было. Скорее всего, Федор Петрович обратился за помощью к племяннику...
Несмотря на неудачное ходатайство, к лету 1857 года рядовой Тарас Шевченко был уволен со службы, а еще через полгода появился в Петербурге.
Кто же ему помог?
Ответ на этот вопрос дал Лев Жемчужников в своих «Письмах о Шевченко» :
«По смерти императора Николая граф А. К. Толстой, высоко ценивший талант Шевченко, был неизвестным, но не бессильным, участником прощения Тараса Григорьевича. Любимец императора Александра II и императрицы, с которыми видался ежедневно, он пользовался случаем и действовал в пользу Шевченко ; так он действовал некогда и в пользу И. С. Тургенева, когда тот был арестован».
В Петербурге 17 апреля 1858 года в дневнике Шевченко появилась запись: «Белозерский познакомил меня с тремя братьями Жемчужниковыми. Очаровательные братья»10.
Это были Алексей, Александр и Владимир Михайловичи. Лев Жемчужников с Ольгой надолго уехал за границу.
В воспоминаниях Д. Н. Мордовцева «О батьке Тарасе и еще кое о чем» есть интересный рассказ. Играя роль эдакого «щирого казака Данилу Мордовца», мемуарист поведал, как однажды они с женой зашли к Костомарову, арестованному в свое время вместе с Шевченко, и застали там Чернышевского.
— Не видали Тараса? — спросил Костомаров.
— Нет! А что?
— Да бог его знает, что и думать! Вот уже три дня и три ночи как не был он в Академии, и нигде его не видно!
— А может быть, он, как Иона, — во чреве китове, — сказал Чернышевский, кривя в усмешке тонкие губы, намекая на III Отделение.
— Может быть, и там, на беду, — согласился Костомаров. — Я уж посылал Фому и к графу Федору Петровичу Толстому и кое к кому еще, так они ничего не знают.
«Очень горько нам стало, — продолжает Мордовцев. — Не попал ли случайно он снова, любезный, в ту же государственную «холодную», что у Цепного моста? А за что? На это никто не мог дать ответа... Так, может быть, за понюшку табака и заперли. И пропадет человек ни за грош... А разве долго и побыл он на воле!..
Вдруг слышим — кто-то в коридоре за дверью бормочет... Прислушиваемся — и тут раздается :
Ой, зiйди, зiйди, зipoнько вечiрняя...
Мы думали — это Фома.
Да нет! Про волка речь, а волк на пороге...
Скрипнула дверь — и на пороге стоит Тарас.
Жена моя как сорвется с места да к нему :
— Голубчик! Где же это вы пропадали?
— Да застукали меня, как поется это в песне:
Застукали мене
Розсукини сини,
Богучарьсi пани...
Простите, мамаша, за этих «панов» не утерпел... Застукали меня проклятые паны Жемчужников да этот граф Алексей Толстой... Заманили, как козла на капусту, на украинские вареники, да и продержали у Толстого под стражей целых три дня, пока не сбежал,— туда им сто болячек!..»11
Шевченко, любившему веселую компанию, общество Толстого и кого-то из братьев Жемчужниковых пришлось явно по душе.
Жемчужниковы не оставляли Шевченко своими заботами до самой его скорой смерти. Владимир выхлопотал в Литературном фонде ссуду поэту, тяжело больному и нуждавшемуся в уходе. Шевченко был близким другом семьи Льва Жемчужникова, вернувшегося в Россию в 1860 году.
Еще не зная Льва лично, Шевченко записал в своем дневнике 10 ноября 1857 года: «Какой милый оригинал должен быть этот Л. Жемчужников. Как бы я счастлив был увидеть человека, который так искренне, нелицемерно полюбил мой родной язык и мою прекрасную бедную родину».
И вот эта встреча состоялась. После приезда Льва и Ольги Жемчужниковых в Петербург, часов в одиннадцать вечера их поднял с постели стук в дверь. Шевченко был в бараньей шапке и овчинной шубе, каким он изображен на одном из портретов. То-то было разговоров и слез, которые в девятнадцатом веке, судя по письменным источникам, охотно проливали даже мужчины.
Всего несколько месяцев они и провели друг с другом. Шевченко хотел поселиться на крутом берегу Днепра, чертил план целого поселка, желал, чтобы Жемчужников купил землю рядом... Осуществиться его мечте не было суждено. «Не стало Шевченко! Смерть разлучила нас навсегда с великим поэтом», — начал Лев Жемчужников свою опубликованную тогда же статью «Воспоминания о Шевченко, его смерть и погребение».
Лев первый прочел дневник Шевченко, подготовил его для печати в журнале «Основа» и едва ли не первый начал писать грустную повесть жизни великого кобзаря.
«Жизнь Шевченко вся, вместе взятая, — есть песнь. Это печальное, высокохудожественное произведение. Вырванный из народа, он представляет собой самый поэтический его образчик.
Добрый до наивности, нежный и любящий, он был тверд, силен духом, как идеал его народа. Самые предсмертные муки не вырвали у него ни единого стона из груди. И тогда, когда он подавлял в самом себе мучительные боли, сжимая зубы и вырывая зубами усы, в нем достало власти над собой, чтоб с улыбкой выговорить «спасибi» тем, которые об нем вспоминали вдали и на родине...»
В те дни, когда Лев Жемчужников писал эти строки, его посетил незнакомый человек. Завтракавший с женой и детьми Лев пригласил его к столу, но тот не стал есть, а сразу же предложил написать для «Современника» статью о Шевченко. Лев отказался, потому что писал уже для журнала «Основа». Потом он узнал, что это был Чернышевский.
Некоторое время спустя Лев пошел навестить брата Владимира, жившего в квартире отца. Михаил Николаевич Жемчужников сказал сыновьям, что арест Чернышевского — дело решенное. На другой же день Лев был у Чернышевского и предупредил об опасности.
Революционер «засмеялся своим оригинальным нервным смехом » :
— Благодарю за заботу. Я всегда готов к такому посещению... Ничего предосудительного не храню...
В ночь на 8 июля 1862 года Чернышевский был арестован, заключен в Петропавловскую крепость, а потом приговорен к четырнадцати годам каторги, хотя никаких прямых улик на суде не фигурировало.
В крепости, при сочувствии Петербургского военного губернатора, либерала А. А. Суворова, за двадцать два месяца Чернышевский написал около пяти тысяч страниц. Это был настоящий подвиг. Статьи, беллетристика, знаменитый роман «Что делать?»... В то время он пользовался у молодежи большей популярностью, чем произведения всех романистов, вместе взятых.
После суда над Чернышевским, как-то зимой Алексей Константинович Толстой был приглашен на царскую охоту под Бологое. Обычно поезд с охотниками отходил в полночь.
К пяти утра приезжали, перекусывали, отдыхали, и к десяти егеря разводили титулованных охотников по лесу, ставя их у нумерованных столбов. Потом загонщики с собаками поднимали страшный шум и выгоняли либо лося, либо медведя навстречу смерти... Однажды Толстой с возмущением узнал, что во время такой охоты в Гатчине, за неимением иного медведя, взяли почти ручного в зоопарке и выгнали на царя...
Как выразился один из составителей дореволюционного критического сборника об А. К. Толстом: «Случай и распоряжение обер-егермейстера поместили нашего поэта и государя рядом. Чтобы скоротать время ожидания, пока собаки и загонщики подымут медведя, государь стал тихо, с глазу на глаз беседовать со своим давнишним другом. Конечно, беседа не могла не коснуться литературы. Государь спросил своего бывшего церемониймейстера, не написал ли он чего нового.
— Русская литература надела траур по поводу несправедливого осуждения Чернышевского! — смело отвечал Толстой государю.
Государь не дал договорить фразы и прервал рыцарски-благородного поэта:
— Прошу тебя, Толстой, мне никогда не напоминать о Чернышевском »12.
Этот случай подтверждается и другими источниками. Как ни доброжелательно относился Александр II к Толстому, он уже давно не доверял ему, не видя в нем слепого («с закрытыми глазами и заткнутыми ушами») исполнителя своей воли.
В 1863 году Толстой вступился за Тургенева, которого на этот раз привлекли к делу о лицах, обвиненных в сношениях с «лондонскими пропагандистами» Герценом и Огаревым. Годом раньше он хлопотал об Иване Аксакове, которому запретили редактировать газету «День». А еще раньше, в 1858 году, когда учреждался негласный «Комитет по делам книгопечатания», на предложение министра народного просвещения Е. П. Ковалевского включить в него писателей и людей, «известных любовью к словесности», царь раздраженно ответил:
— Что твои литераторы, ни на одного из них нельзя положиться!
Сперва назывались имена Тургенева, Тютчева, Алексея Толстого...
Вошли же в комитет граф А. В. Адлерберг 2-й (сын министра двора), Н. А. Муханов (товарищ министра просвещения) и А. Е. Тимашев (начальник штаба корпуса жандармов и управляющий III Отделением). Поэт Тютчев тотчас окрестил это новообразование «троемужием», но потом туда же ввели четвертого — известного цензора А. В. Никитенко.
Но имеет ли все это отношение к Козьме Пруткову?
Самое прямое.
Достаточно полистать документы, собранные Мих. Лемке в «Очерках по истории русской цензуры», чтобы убедиться, что фразеология их удивительно напоминает прутковский «Проект: о введении единомыслия в России».
Вот совет министров обсуждает создание нового комитета и считает, что его цель:
«1) Служить орудием правительства для подготовления умов посредством журналов к предпринимаемым мерам; 2) направлять по возможности новые периодические литературные издания к общей государственной цели, поддерживая обсуждение общественных вопросов в видах правительственных»13.
Вспомним дату, стоящую под прутковским «Проектом». 1859 год. Император подписал «повеление» об учреждении негласного комитета 24 января 1859 года.
Что же касается прутковского «руководительного правительственного издания», то у Никитенко был план «направления общественного мнения» путем создания правительственной газеты, и такая газета вышла 1 января 1862 года в виде воскрешенной «Северной Почты», а министр внутренних дел разослал губернаторам циркуляр с предписанием «вменить полиции в обязанность побуждать подписываться на новый орган»...14.
И Алексей Толстой, и Владимир Жемчужников, который написал «Проект» и отдал редакции «Современника», были прекрасно осведомлены обо всех перипетиях, связанных с попыткой правительства «нравственно» воздействовать на печать. Для них, вхожих в любые канцелярии и апартаменты, вплоть до дворцовых покоев, «негласность» не существовала.
Но насколько успело правительство в своем воздействии на печать, видно хотя бы из того, что злой прутковский «Проект» был опубликован.
Общественному мнению уже не суждено было стать управляемым. Закрученная Николаем I пружина распрямлялась со страшной силой. Либеральные веяния, достигшие самых верхов, делали невозможным поворот к старому. Царь, осознавший, что свободу крестьянам лучше дать «свыше», нежели они это сделают сами «снизу», понимал также, что пришло время лавирования и в других областях.
Во вторник, 10 марта 1859 года, член негласного комитета А. В. Никитенко был на обеде у Дюссо, который дали литераторы в честь актера Мартынова. Говорили Некрасов, Дружинин, Островский. Никитенко сидел за столом между Шевченко и Языковым и тешил себя мыслью, что он «примирит свой Комитет с литературою и общественным мнением»15.
В среду Никитенко был во дворце и слушал указания Александра II:
— Есть стремления, которые несогласны с видами правительства. Надо их останавливать. Но я не хочу никаких стеснительных мер...
Останавливать, не стесняя...
Они поговорили еще о предполагаемом издании правительственной газеты и расстались.
Народ говорит: «Увяз коготок, всей птичке пропасть». Империя надломилась, и это нашло свое отражение в зеркале, которое зовется Козьмой Прутковым.
До 1857 года Алексей Константинович Толстой с матерью жили в Петербурге на Большой Морской, в собственном доме.
Толстой вставал в шесть утра, купался в Неве (зимой в проруби), завтракал с матерью и ехал на службу. Писал с вечера, до двух-трех ночи, а будить камердинеру Захару приказывал все равно в шесть...
В один год ему пришлось пережить три смерти.
В ноябре 1856 года скончался дядя Лев Перовский.
Через полгода, 2 июня, не вышла к завтраку Анна Алексеевна. Встревоженный Алексей Константинович прождал ее до одиннадцати, а потом постучался в дверь спальни. Дверь была заперта изнутри. Когда ее взломали, Толстой увидел мать, лежащую навзничь, с протянутой рукой. Врачи ее не оживили.
Дали знать Константину Петровичу Толстому. Тот жил на Гороховой тихо, одиноко, имения свои отдал сестрам, а деньги, которые посылали ему они и, тайком от матери, сын, раздавал нищим.
Мерцали оплывшие свечи, углы комнаты тонули во мраке, была тишина, прерывавшаяся шорохом, когда отец и сын отирали слезы. Всю ночь они провели у гроба, разговаривали потом и расстались примиренные.
* * *
А еще через несколько месяцев пришло известие, что в Крыму умирает Василий Алексеевич Перовский. Толстой выехал в Алупку, но не застал дяди в живых. Был декабрь, а он нес с другими гроб по дороге, усыпанной зелеными ветками — лавровыми, розмариновыми... У обочины дороги выстроились кипарисы, словно солдаты в почетном карауле, отдающие последний долг генералу...
Равнодушный к деньгам, Толстой стал наследником трех громадных состояний. Властные родственники уже не сковывали его воли, но в своем горе он как-то не сразу это осознал.
Софья Андреевна перебралась в Пустыньку вместе со своими многочисленными племянниками, чему Толстой очень радовался, он играл с детьми и все говорил, что вырастит из них настоящих людей.
Теперь он мог исполнить свою мечту — жениться, но начатый Софьей Андреевной бракоразводный процесс с полковником Миллером затягивался.
Проходит еще несколько лет в увиливаниях от придворной службы, в поездках за границу на лечение. Порой Алексей Константинович отсиживается в своих имениях, пока наконец не решается на письмо к царю :
«Ваше величество... Я надеялся победить мою природу — художника, но опыт доказал мне, что я боролся с ней напрасно. Служба и искусство несовместимы. Одно вредит другому, и нужно выбирать одно из двух...
Благородное сердце Вашего Величества простит мне, если я теперь умоляю его окончательно уволить меня в отставку, не для того, чтобы удалиться от Вашего Величества, но чтобы вступить на ясно начертанный путь и перестать быть птицей, наряженной в чужие перья...»
Царь был недоволен, но уволить Толстого разрешил. Его исключили из списков стрелкового батальона и произвели в егермейстеры, что было необременительно, давало возможность охотиться в царских угодьях и бывать во дворце, когда угодно.
* * *
«Командующий
Императорскою
Главною Квартирою
в С. Петербурге
5 марта 1859 года № 226
Флигель-Адъютанту
Его Императорского Величества,
Господину Подполковнику
Графу Толстому
Государь Император Высочайше повелеть соизволил: уволить Ваше Сиятельство, согласно просьбе Вашей, в бессрочный отпуск во внутренние губернии России с правом отлучаться за границу, когда Вы в том будете иметь надобность, без испрошения на то особого дозволения, но с тем, чтобы Вы о всякой таковой отлучке доносили мне. При сем Вашему Сиятельству Высочайше дозволено проживать в
С. Петербурге и в таком случае вступать в исправление служебных обязанностей по званию флигель-адъютанта...»16
* * *
Свадьба с Софьей Андреевной совершилась еще позже. Они повенчались в Дрездене в 1863 году. Шаферами на свадьбе у них были Алексей Бобринский и Николай Жемчужников. Толстому уже исполнилось сорок шесть лет, и его начала терзать болезнь, от которой он так и не излечился...
1 «Современник*, 1854, март, стр. 16—18.
2 «Северная Пчела», 1854, № 2.
3 «Северная Пчела», 1854, N° 37.
4 Напечатано в «Гражданине», 1883, № 1.
5 Е. Богданович. История JI.-Гв. Стрелкового баталиона Императорской фамилии. СПб., 1899.
6 Виктор Антонович Арцимович. Воспоминания. Характеристики. СПб., 1904, стр. 18.
7 К. Скальковский. Воспоминания молодости. СПб., 1906, стр. 215.
8 И. В., 1910, кн. 2, стр. 525—526.
9 Е. Ф. Юнге. Воспоминания. М., 1914, стр. 127.
10 Т. Г. Шевченко. Дневник. М.— JI., 1931, стр. 284.
" Цит. по «Т. Г. Шевченко в воспоминаниях современников*, М., 1962, стр. 302—304.
12 Н. Д е н и с ю к. Гр. Алексей Константинович Толстой, его время, жизнь и сочинения. М., 1907, стр. 103.
13 М и х. JI е м к е. Очерки по истории русской цензуры и журналистики XIX столетия. СПб., 1904, стр. 329.
"Там же, стр. 368.
15 А. В. Никитенко. Дневник, т. 2. М., 1955, стр. 70.
16 ПД, ф. 301, ед. хр. 8.
1
Возрождение Козьмы Пруткова, казалось бы, обусловлено было возвращением всех его друзей к мирной жизни, их общением, новыми проявлениями веселого нрава. Но времена молодости ушли безвозвратно, каждый из них становился на собственную дорогу, у каждого резче обозначился характер, у каждого были свои либо творческие, либо иные планы. И они возвращались к Козьме Пруткову эпизодически, шлифуя и дополняя его судьбу, делая и его характер более определенным.
Козьма Прутков продолжал жить, и в еro творчестве теперь отражалась эпоха в стократ более сложная, чем та, которая его породила. Крымская война была вехой, миновав которую Россия стала другой. Более полувека потом она вынашивала революцию, подспудно бурля, выплескивая на поверхность либералов, демократов, нигилистов, террористов, народных заступников, «мальчиков» Достоевского и его же «бесов»...
Сложность рождает фрагментарность, и с этим приходится мириться, не претендуя на большее, чем на отдельные эпизоды из жизни друзей Козьмы Пруткова, на приметы времени, отразившиеся в его творчестве, на кое-какие соображения по тому же поводу.
Новую эпоху Алексей Михайлович Жемчужников ознаменовал обличительными стихами:
Мы долго лежали повергнуты в прах,
Не мысля, не видя, не слыша;
Казалось, мы заживо тлеем в гробах;
Забита тяжелая крыша...
Мало того, он напечатал их в 1857 году, что было бы немыслимо двумя годами раньше и что означало либеральную оттепель с дозволения правительства, уже высказавшегося о желательности реформ.
А 1 января 1858 года Алексей Жемчужников вышел в отставку с поста помощника статс-секретаря государственного совета и вскоре в статье «Переходное время» поведал миру, что, не связанный больше узами официальными и светскими, он обрел новые «смелые» жесты и даже почувствовал «желание увеличить размер своих шагов», а вицмундир отдал слуге, быть может, тому самому Кузьме Фролову, предварительно распорядившись спороть с форменной одежды ведомственные пуговицы1.
Этим символическим актом Алексей Михайлович отметил свое тридцатисемилетие, с которого он отсчитывал «второй период» своей жизни, когда, как он писал, «критическое отношение к окружавшему меня обществу заставило меня обернуться задом до всему прошлому и пойти другой дорогой».
Выбор дороги оказался делом нелегким. В стихах его тянуло на «гражданские мотивы», но в то время все, что выходило из пера Жемчужникова, было лишь подражанием сильному звучному голосу «народного печальника» Некрасова. Не задавалась и «чистая поэзия», отрешенная от злобы дня. «Я чувствовал, — признавался впоследствии Жемчужников, — что моя муза не обладает ни лиризмом, ни красотою, которые я почитал необходимыми принадлежностями чистой поэзии».
Пока он раздумывал, пробовал себя и так, и этак, его зятя Виктора Антоновича Арцимовича назначили калужским губернатором. Либеральный Арцимович, начавший проводить подготовку к освобождению крестьян от крепостной зависимости, столкнулся в Калуге с могучей оппозицией. Калужская губерния была одной из первых в России по числу крепостных, а тамошнее дворянство дало свое формальное согласие на реформу одним из последних.
В Тобольске Арцимович отдал под суд несколько становых, укоротил наиболее наглых хищников. Чувствуя, что в Калуге будет посложнее, губернатор стал собирать под свое знамя местную и столичную дворянскую молодежь.
В числе откликнувшихся на его призыв был Алексей Жемчужников, который нашел в Калуге свое счастье, женившись там на Елизавете Алексеевне Дьяковой. Она была очень женственна, тиха и заботлива. Он любил ее нежно. Когда они расставались на время, то писали друг другу письма едва ли не каждый день, делясь мыслями и даже всякой мелкой заботой. И эта привычка стала у него настолько крепкой, что и после ее смерти он до глубокой старости вел «Дневник для Лизы».
Любовь залила теплым светом вею калужскую жизнь Алексея Михайловича, о чем он и написал в «Автобиографическом очерке», интересном не столько фактами, которых там немного, сколько интонациями.
«Самое лучшее время моей жизни было пребывание мое в Калуге вскоре после выхода в отставку. Тогда разрешался крестьянский вопрос. Я почитаю себя счастливым, что был свидетелем освобождения крестьян в Калужской губернии, где тогда был губернатором мой товарищ по училищу и друг Виктор Антонович Арцимович, женатый на моей сестре. Великое дело имело огромное влияние на русское общество. Оно вызвало и привлекло к себе большое количество друзей и тружеников. Новые люди являлись повсюду, и общество росло умственно и нравственно, без преувеличения, по дням и по часам. Недавние чиновники и владетели душ преображались в доблестных граждан своей земли... Хорошее было время! Я должен упомянуть еще об одном обстоятельстве того времени, чисто личном, но имевшем глубокое влияние на всю мою последующую жизнь. Я тогда сделал знакомство, которое положило основание моему семейному счастью. Словом, это время было в моей жизни светлым праздником».
Он становится членом губернского статистического комитета. Выступает на любительской сцене. В архивах сохранилось упоминание о вечере 27 ноября 1861 года, когда Алексей Жемчужников «в пользу дома трудолюбия» читал в зале калужского дворянского собрания стихотворения
А. К. Толстого, а после антракта, во время которого играл оркестр Колыванского полка, Александр Жемчужников выступил в гоголевской сцене «Тяжба»2.
Алексей Жемчужников отстаивает дело Арцимовича и даже пишет полемическую статью для «Русского вестника» под псевдонимом «Арсений Суханов».
Иван Аксаков писал, что «имя В. А. Арцимовича будет неразрывно связано с историею крестьянского дела в России, и эта история занесет на свои страницы описание его упорной борьбы с сословной исключительностью и отживающим старым крепостным правом»3.
19 февраля мало что изменило в отношении помещиков к крестьянам. Местная полиция по-прежнему порола бывших крепостных. Арцимович был вынужден приструнить полицию и оградить крестьян «от раздражительных требований помещиков, требующих розог по поводу самомалейшей неисправности их»4.
Против него объединились крепостники, в числе 171 человека, под руководством некоего Потулова, который писал в «Современной Летописи» :
«Поля или вовсе остались без обработки или обрабатывались столь плохо, что не могли давать надлежащего урожая... Да, (мы) дворяне-крепостники, в смысле крепости закона и в значении охранительного начала спокойствия в государстве, в прямую противоположность тем жалким личностям, которые под личиной человеколюбия и никогда ясно не высказываемого ими своеобразного передового образа мыслей, развивая в крестьянах тлетворную мысль отрицания прав собственности, готовят для отечества самую страшную будущность»5.
От этих слов веет начавшимися крестьянскими волнениями. Воля без земли не была для мужиков настоящей волей.
На Арцимовича сыпались доносы. Ревизия не могла подкопаться под него, но на всякий случай его убрали из Калуги в Москву, сделав сенатором.
Оттуда он писал жене в январе 1863 года: «В день приезда в Москву обедал у Алексея (Жемчужникова); были Капгер, Егор Барановский и Иван Аксаков... Эти два дня прошли в оживленной беседе... Везде обманывают крестьянина, везде лишают его дарованных прав... Владимир (Жемчужников) говорит, что в Орловской губернии посредники прямо на стороне помещиков и нередко обманывают народ...»6
Есть и еще одно указание на позицию, занятую друзьями Козьмы Пруткова. «Из памятных тетрадей С. М. Сухотина» можно узнать, что Арцимович «сделался эпическим лицом», что «19 февраля породило какие-то странные ненависти между известными представителями либеральных принципов и защитниками дворянских привилегий», что
«примером такого озлобления может служить страшное раздражение милого и умного Алексея (Жемчужникова) против Каткова и дворянства»7.
В. И. Ленин писал о том, что «пресловутая борьба крепостников и либералов... была борьбой внутри господствующих классов, большей частью внутри помещиков, борьбой исключительно из-за меры и формы уступок»8.
И еще раз убеждаешься в правоте ленинских слов, читая письма Алексея Жемчужникова к жене из поездки, которую он совершил по своим имениям во время проведения крестьянской реформы.
Он с удовольствием перечисляет породистых лошадей и прочее имущество, доставшееся ему в результате раздела с братьями. Он гордится своим умением разговаривать с крестьянами. Рассказывает, что соседи не хотят нанимать работников и требуют от крестьян более, чем следует, и потому те вообще ничего делать не хотят. «В этом имении секли; целую неделю стояли в нем солдаты, а работы все идут плохо... Ни рожь, ни пшеница еще с полей не свезены, и управляющий думает, что от беспрестанных дождей хлеб в корнях прорастет и весь пропадет. Крестьяне ждут этого и радуются. Я нахожу, что крепостник в наше время не только дурен в проявленном отношении, но и глуп в хозяйственном отношении...»9
И рядом с Жемчужниковым все время маячит некий Трусзон, очевидно, покупающий у него земли, постройки, инвентарь — все, что без присмотра и предприимчивости в новых условиях сохранить трудно. Он как бы символизирует капитал, который становится хозяином России...
О Владимире Жемчужникове известно немногое. В 1857 году он оставил военную службу, но на чиновничью не поступил, работал в частных компаниях. В 1861 году он был одним из директоров Русского общества пароходства и торговли. Потом снова стал государственным служащим, но ни в одном ведомстве долго не уживался из-за обостренного чувства справедливости, честности и принципиальности.
Одно время он числился в Российско-Американской компании и дружил с неким Дорошиным, который провел семь
лет на Аляске и нашел там золото. Это не помешало русскому правительству уступить Аляску американцам за 7 миллионов 200 тысяч долларов.
Крупный горный деятель К. Скальковский писал в своих мемуарах, что через Дорошина он познакомился «довольно близко с его другом Влад. Жемчужниковым, секретарем тогда Российско-Американской компании. Жемчужников был один из сообщества, писавшего под псевдонимом Кузьмы Пруткова. Это был красивый собою и умный оригинал и неудачник. С братьями они славились среди петербургского высшего общества своими школьническими выходками и смелостью. Будучи хорошей фамилии и племянником министра внутренних дел Перовского, он всю жизнь и карьеру испортил связью или женитьбою, не помню, с женщиной, несоответствовавшей его положению. Получив наследство, он положил деньги в чемодан рядом с фейерверком, который вез в деревню. По дороге он курил, фейерверк взорвался и деньги сгорели. Жемчужников получил сильные ожоги и всю жизнь нуждался в средствах, что не помешало ему быть коллекционером, а также спасти от разорения В. Корша, для которого он нашел деньги для продолжения «С.-Петербургских Ведомостей», конторою которых он одно время заве-дывал»10.
Сведения эти основаны больше на слухах, но кое-что подтверждается и другими мемуарами.
При всех своих неурядицах Владимир Жемчужников сохранял веселый нрав и приверженность духу Козьмы Пруткова. Остались воспоминания одной дамы, которую случай свел с ним в поезде из Петербурга в Москву :
«В одном вагоне с нами ехал Вл. М. Жемчужников, а в таком обществе, как Кузьма Прутков и Н. Ив. (историк Костомаров.— Д. Ж.), о скуке не могло быть и помину. Мы проговорили всю ночь до рассвета, к немалому и вполне законному негодованию наших соседей, но железная дорога как будто нарочно создана для развития всяких эгоистических инстинктов...»11
С железными дорогами связана была последняя служба Владимира Михайловича, занимавшего пост директора департамента общих дел министерства путей сообщения, который называют еще просто канцелярией министра.
Это он взял на себя все тяготы по изданию «Полного собрания сочинений Козьмы Пруткова», составил его, от редактировал, снабдил вступительным очерком и примечаниями. Вскоре после выхода этой книги Владимир Михайлович скончался за границей, в Ментоне, 6(18) ноября 1884 года и был похоронен в Ницце.
Ему обязан Козьма Прутков своим возрождением после Крымской войны. Владимир Жемчужников поддерживал тесные связи с редакцией «Современника» и, судя по материалам жандармских наблюдений, нередко бывал у Чернышевского. О его общении с Добролюбовым свидетельствуют напутствие того к «Пуху и перьям» и вообще пристальное внимание революционного демократа к творчеству Козьмы Пруткова, весьма украсившего «Свисток».
В «Свистке» произведения Пруткова звучали весьма радикально и пущены были в демократический обиход, чего никак не могли ожидать некоторые из его друзей. Сама по себе история «Свистка» и страстей, которые он разбудил, чрезвычайно интересна.
В русской литературе побеждали силы реализма, в русской критике брала верх революционно-демократическая критика. За ней стояла вера в победу крестьянской революции. В своей борьбе Чернышевский отдавал предпочтение прежде всего тем писателям, творчество которых способствовало пропаганде революционных идей. Он по-новому осмысливал и классическое наследие.
«Новые люди» критиковали некоторых современных им крупных деятелей литературы за либеральное обличительство, самым радикальным образом истолковывали их произведения, стремились революционизировать литературу. Особенно доставалась адептам «чистого искусства».
Появился сатирический «Свисток», созданный по мысли Добролюбова. Непременным его автором был и Козьма Прутков.
Сатиры «свистунов», как их называли в некоторых либеральных изданиях, вызвали целую бурю.
— А мы еще громче будем свистать; эта руготня только подзадорит нас, как жаворонков в клетке, когда начинают, во время их пения, стучать ножом о тарелку, — говаривал Добролюбов.
Герцен не был в либеральном лагере, однако и он воспринял насмешки над дворянской обличительной литературой как «пустое балагурство». Он резко критиковал руководителей «Современника» и «Свистка» в статье «Very dangerous!!!» («Очень опасно!!!»).
«...Истощая свой смех на обличительную литературу, милые наши паяцы забывают, что на этой скользкой дороге можно досвистаться не только до Булгарина и Греча, но (чего, боже, сохрани!) и до Станислава на шею».
В редакции «Современника» статья Герцена вызвала негодование. Всегда сдержанный Некрасов порывался поехать в Лондон и вызвать Герцена на дуэль. Чернышевский и в самом деле поехал в Лондон объясняться. Но они с Герценом не понравились друг другу. «Кавелин в квадрате — вот и все», — писал Чернышевский Добролюбову. Впоследствии исследователи отмечали несправедливость этого отзыва, да и сам Чернышевский потом называл статью Герцена «удивительным недоразумением», в которое впал «один из знаменитейших и действительно лучших деятелей русской литературы».
Потом в «Колоколе» появилось письмо «Русского человека» со своим: «К топору зовите Русь». Герцен же в редакционном предисловии к нему написал, что скорее надо звать: «К метлам!» «Кто же в последнее время сделал что-нибудь путное для России, кроме государя? »
Либеральные иллюзии и надежды Герцена сталкивались с принципами революционной демократии. «Справедливость требует сказать, что при всех колебаниях Герцена между демократизмом и либерализмом, демократ все же брал в нем верх», — писал В. И. Ленин12.
Тургенев отдал роман «Накануне» не «Современнику», а в «Русский вестник» Каткова. Добролюбов подготовил о романе статью «Когда же придет настоящий день?», где проводил мысль, что России нужны не «лишние люди» Шубины и берсеневы, а инсаровы, «люди цельные, с детства охваченные одной идеей...». Тургенев воспринял статью как жестокий выпад против себя и воспротивился публикованию статьи.
— Выбирай: я или Добролюбов,— сказал он Некрасову.
Некрасов выбрал Добролюбова и вместе с ним всех своих новых сотрудников, «семинаристов», как их называл Тургенев.
Герцен вернулся к разногласиям с «Современником» в статье «Лишние люди и желчевики», где защищал духовные ценности от «людей озлобленных и больных душой», охваченных «злой радостью отрицания». Больше всех досталось Некрасову.
Хотя Герцен и был напуган нетерпимостью «желчевиков», он признавал, что те представляют «явный шаг вперед». Но и их, и «лишних людей», как он считал, должны сменить новые люди.
В политическом отношении Герцен вскоре прозрел, отказался от своих либеральных упований и усилил революционную пропаганду.
Смерть Добролюбова и арест Чернышевского не остановили выхода «Свистка». Всего свет увидело в 1859 и 1860 годах — по три номера, в 1861, 1862 и 1863 — по одному. «Проект» Козьмы Пруткова вместе с некрологом по поводу его безвременной кончины появились в последнем, девятом, номере «Свистка».
И вот теперь самое время поговорить об эволюции Козьмы Пруткова...
Зиму 1883 года Владимир Михайлович Жемчужников проводил во Франции, в Ментоне. Уже давно он лечил по заграницам свои многочисленные болезни и выключился из русской жизни, которая после неудачно сложившихся обстоятельств вспоминалась одной большой неприятностью. В письмах он хвалил местный климат и говорил, что счастлив, но, получив письмо от историка литературы А. Н. Пы-пина, вдруг ощутил себя как бы погребенным заживо, несмотря на комфорт отеля «Бристоль» и ласковость климата.
Пыпин спрашивал его о Козьме Пруткове, «о знаменитом покойном соотечественнике нашем», уже ставшем видной «исторической достопримечательностью». И хотя в своем ответе Владимир Михайлович писал, что «не совсем оттаял от своей минувшей служебной кабалы и нередко бываю ни к чему иному не способен, кроме тяжелого воспоминания лишь об этих годах кабалы», у него вдруг рождается такая фраза: «И вообще за все последние годы я так редко виделся с живущими людьми, так отвык от живых и необязательных отношений, что теперь каждый подобный случай будто воскрешает меня».
Пыпинское письмо «сильно освежило» его, он вспоминал свою молодость, живость тогдашних своих отношений с людьми, и Прутков снова встал перед ним как реально существовавшее лицо, «очень хороший человек, и притом очень добрый и сердечный, лишь напускавший на себя важность и мрачность, в соответствие своему чину и своему званию поэта и философа».
Он написал письмо брату Алексею Михайловичу Жемчужникову, который пребывал в то время в Берне, и тот тоже согласился сообщить кое-какие сведения о «достолюбезном и достопочтенном Косьме Пруткове».
Но как-то так получилось, что даже «друзьям» Козьмы Пруткова, когда они уже были в возрасте, этот образ казался сложившимся едва ли не с самого начала.
«Все мы были молоды, — вспоминал Алексей Жемчужников, — и настроение кружка, при котором возникли творения Пруткова, было веселое, но с примесью сатирически-критического отношения к современным литературным явлениям и к явлениям современной жизни. Хотя каждый из нас имел свой особый политический характер, но всех нас соединила плотно одна общая нам черта: полное отсутствие
«казенности» в нас самих и, вследствие этого, большая чуткость ко всему «казенному». Эта черта помогла нам — сперва независимо от нашей воли и вполне непреднамеренно,— создать тип Кузьмы Пруткова, который до того казенный, что ни мысли его, ни чувству недоступна никакая так называемая злоба дня, если на нее не обращено внимания с казенной точки зрения. Он потому и смешон, что вполне невинен. Он как бы говорит в своих творениях: «все человеческое — мне чуждо». Уже после, по мере того как этот тип выяснялся, казенный характер его стал подчеркиваться. Так, в своих «прожектах» он является сознательно казенным человеком. Выставляя публицистическую и иную деятельность Пруткова в таком виде, его «присные» или «клевреты» (как ты называешь Толстого, себя и меня) тем самым заявили свое собственное отношение «к эпохе борьбы с превратными идеями, к деятельности негласного комитета» и т. д. Мы богато одарили Пруткова такими свойствами, которые делали его ненужным для того времени человеком, и беспощадно отобрали у него такие свойства, которые могли его сделать хотя несколько полезным для своей эпохи. Отсутствие одних и присутствие других из этих свойств — равно комичны; и честь понимания этого комизма принадлежит нам».
Но в том-то и дело, что ничего «казенного» в самонадеянном поэте, объявившем впервые свое имя в 1854 году, при всем желании найти невозможно. Он хотел славы, он требовал поклонения толпы, но специфически чиновничьего в нем еще ничего нет. С одним можно согласиться — в его характере отразилась помпезность эпохи. Но Алексей Михайлович Жемчужников идет дальше:
«Он воспитанник той эпохи, когда всякий, без малейшей подготовки, брал на себя всевозможные обязанности, если Начальство на него их налагало. А Начальство при этом руководствовалось теми же соображениями, какими руководствовался помещик, делая из своих дворовых одного каретником, другого музыкантом и т. д. Кажется, Кукольник раз сказал: «если Ник. Павл, повелит мне быть акушером, я завтра же буду акушером». Мы всем этим строем вдохновились художнически и создали Пруткова. А что Прутков многим симпатичен — это потому, что он добродушен и честен. Несмотря на всю свою неразвитость, если бы он дожил до настоящего времени, он не увлекся бы примерами хищничества и усомнился бы в нравственности приемов Каткова. Создавая Пруткова, мы все это чуяли и, кроме того, были веселы, и молоды, и — талантливы».
Владимир Жемчужников, препровождая письмо брата к Пыпину, в своих заметках уже немного уточняет характер раннего Пруткова:
«Нравственный и умственный образ К. Пруткова создался, как говорит мой брат, не вдруг, а постепенно, как бы сам собою, и лишь потом дополнялся и дорисовывался нами сознательно. Кое-что из вошедшего в творения Кузьмы Пруткова было написано даже ранее представления нами, в своих головах, единого творца литератора, типического, самодовольного, тупого, добродушного и благонамеренного. Сначала просто писалось от веселости и без заботы о сохранении в написанном какой-либо общей черты, кроме веселости и насмешки».
Чиновничье в Пруткове начинает мелькать где-то в самом конце его жизни, но биографию, чин он обретает впервые только в некрологе, напечатанном в последнем номере «Свистка». Трудно сказать, когда пришло в голову его друзьям (скорее всего, Владимиру Жемчужникову) сделать этот ход, под который великолепно легло все предыдущее творчество Козьмы Пруткова.
В конце декабря 1862 года Салтыков-Щедрин, вошедший в редакцию «Современника», писал Некрасову: «Слепцов обещал привести ко мне завтра некоторого остроумца с материалами для «Свистка» : если материалы не дурны, то можно и еще кое-что набрать: у Жемчужникова и у другого молодого человека, живущего в Москве, г. Буренина, который уже печатался в «Искре».
Тогда-то и оказался в портфеле редакции «Проект», написанный в 1859 году и дополненный в 1862-м, когда стала выходить газета министерства внутренних дел «Северная Почта».
Это на нее был намек в «Проекте» :
«С учреждением такого руководительного правительственного издания даже злонамеренные люди, если б они дерзнули быть иногда несогласными с указанным «господствующим» мнением, естественно, будут остерегаться противоречить оному, дабы не подпасть подозрению и наказанию. Можно даже ручаться, что каждый, желая спокойствия своим детям и родственникам, будет и им внушать уважение к «господствующему» мнению; и таким образом, благодетельные последствия отразятся не только на современниках, но даже на самом отдаленном потомстве.
Владимир Жемчужников. Алексей Толстой и Алексей Жемчужников.
Зная сердце человеческое и коренные свойства русской народности, могу с полным основанием поручиться за справедливость всех моих выводов».
Но почему же после такого успеха в «Свистке» решено было прекратить жизнь Козьме Пруткову?
Ответ на это содержится в одном из писем Владимира Жемчужникова, где он говорит, как «по распадении Косьмы Пруткова, т. е. по смерти его, многое печаталось беззаконно и бесстыдно от его имени».
Упомянутое вскользь «распадение» объясняет многое. Кружка уже не существовало. Тот же Владимир Жемчужников в статье «Защита памяти Косьмы Петровича Пруткова» писал об остатках творений вымышленного поэта, печатавшихся в «Современнике» в 1863 году.
Выходит, Козьма Прутков и в самом деле скончался «естественной смертью», поскольку его творческие, а следовательно, жизненные, силы иссякли.
Одно время была тенденция отнимать заслугу окончательного оформления образа Козьмы Пруткова у «дворян-идеалистов» и приписывать ее исключительно редакторам «Свистка». А о «Проекте» Д. Заславский прямо говорил, что «если бы под этим текстом не стояло подписи «Козьма Прутков», можно было бы поставить, без риска впасть в ошибку, Щедрин»13.
Утверждение это не выдерживает никакой критики, оно ничем не подтверждено. Свои сатиры в духе прутковского «Проекта» Щедрин создавал позже и иногда ссылался на своего учителя.
Другое дело — сам факт публикации произведений Козьмы Пруткова в «Свистке». В ироническом обрамлении, он работал на революционных демократов.
Это была гениальная идея — сделать Козьму Петровича Пруткова действительным статским советником и директором Пробирной Палатки, учреждения не мифического, а существовавшего на самом деле...
В свое время основатель советского «пруткововедения» П. Н. Берков обратился к проживавшему на покое крупному дореволюционному экономисту и финансисту А. Н. Гурьеву
с просьбой объяснить, какое место занимала Пробирная Палатка в системе царского министерства финансов, и, очевидно, выразил удивление, как мог «дурак» руководить департаментом.
Сохранилось ответное письмо Гурьева от 1933 года, в котором просквозила обида за директоров департаментов.
«В старом министерском строе назначались директора только департаментов, «дураками» они не были, — писал Гурьев. — Прутковской компании нужен был «авторитетный дурак», и замечательно правильно и остроумно остановили они свой выбор на директоре Пробирной Палатки. Уже словесный состав этого названия умаляет в глазах читателя «директора палатки», а для людей, знакомых с бюрократическими учреждениями, оно било не в бровь, а в глаз. Дело в том, что почти в каждом министерстве, помимо учреждений, входивших в состав центрального управления, имелись еще особые учреждения, тоже центрального характера, но с функциями чисто исполнительными. Они не занимались самым главным делом министерств (и следовательно, директоров департаментов) — проектированием законов, а вели заведенное дело. В министерстве финансов такими учреждениями были «Пробирная Палатка» и «Комиссия погашения государственных долгов». Оба учреждения находились на Казанской улице в казенных домах, с огромными квартирами для начальствующих генералов. Директорами этих учреждений делали заслуженных дураков, которых нельзя было пропустить в директора департаментов. Генеральский чин, большой оклад содержания и огромная квартира в восемнадцать комнат, разумеется, делали этих заслуженных дураков весьма авторитетными»14.
Что же натолкнуло Владимира Жемчужникова на то, чтобы определить Козьму Пруткова на должность директора Пробирной Палатки?
В 1861 году был утвержден пробирный устав, по которому пробирные палатки для испытания и клеймения золота и серебра, существовавшие прежде в четырех городах, оставались лишь в Петербурге и Москве. Сообщение об этом, видимо, попало на глаза Жемчужникову, который со своим ироническим складом ума сразу же оценил, какие возможности таятся в сопряжении слов «действительный статский советник», «директор» и «палатка». Причем, он достоверно знал, что Пробирной Палаткой в Петербурге руководит не генерал, не директор, а обер-контролер проб в весьма скромном чине, и потому никаких неприятностей с его стороны за насмешку над служебным и личным достоинством не последует.
Но о каких же генералах говорит Гурьев?
Нет, положительно друзья Пруткова были прозорливы и «опережали свое время». Едва ли не в тот же год, когда вышло «Полное собрание сочинений Козьмы Пруткова» пробирным уставом 1882 года были образованы пробирные округа, во главе которых поставили крупных чиновников.
В справочнике «Весь Петербург» за 1900 год уже можно прочесть, что в доме номер 28 по Казанской улице находится «Санкт-Петербургское окружное Пробирное Управление» и что управляет им «дсс. (действительный статский советник) горн, инж. Ляпунов Як. Никл.»
Александр Михайлович Жемчужников. 80—90-е годы.
Преемником Козь мы Петровича Пруткова был генерал!
В 1864 году в «Современник» была отдана комедия «Торжество добродетели», подписанная, чтобы не возрождать Козьму Пруткова, его сыновьями Агапием и Антоном. Но она не была пропущена цензурой.
Запал, видно, все-таки остался. Уже в конце жизни Владимир Жемчужников пытался выяснить, нельзя ли найти в бумагах прекратившего свое
существование «Современника» корректурные листы комедии «Министр плодородия» — таким почему-то вспомнилось ему название вещи.
Писали комедию, очевидно, сообща.
«Я помню, что мы смеялись тогда, что Валуев принял тип министра за свой. Теперь я не нахожу подлинной рукописи этой комедии у себя и не могу съездить в СПб. и поискать ее там в бумагах покойного графа Перовского; а между тем хотелось бы поместить ее во втором издании сочинений Козьмы Пруткова».
Козьма Прутков умер, но попытки кое-что добавить к его творчеству, уточнить и расширить его образ делались не раз. Но писали уже порознь.
Алексей Толстой участия в игре больше не принимал.
Активен был Александр Жемчужников, находивший время для шутливой писанины, хотя был губернатором в Вильне.
Владимир и Алексей Жемчужниковы даже сердились на него за это — «Сашинькины глупости». При издании «Полного собрания сочинений Козьмы Пруткова», в «Биографических сведениях», они назвали в числе создателей его литературной личности только себя и Алексея Константиновича Толстого, а Александру Михайловичу Жемчужникову, наряду с Петром Павловичем Ершовым, отвели скромную роль «лица, оказавшего сотрудничество».
У Александра Жемчужникова хватило юмора не протестовать против этого. Кончил он свои дни в 1896 году в своем витебском имении Лоберж.
1 Р. В., XXXI, стр. 26.
2 ЦГАЛИ, ф. 639, оп. 2, ед. хр. 20.
3 «День», 1863, № 3.
4 Гр. Джаншиев. Из эпохи великих реформ. М., 1894, стр. 600.
5 Там же, стр. 601—602.
6 Виктор Антонович Арцимович. Воспоминания. Характеристики. СПб., 1904, стр. 384.
7 Р. А., 1894, 2, стр. 235.
8 В. И. Л е н и н. Поли. собр. соч., т. 20, стр. 174.
9 ГБЛ. М 4814, 4, л. 3.
"К. Скальковский. Воспоминания молодости. СПб., 1906, стр. 215.
' Р. С., 1886, № 3, стр. 613.
12 В. И. JI е н и н. Поли. собр. соч., т. 21, стр. 258.
,s «Литературное наследство», т. 3. М., 1932, стр. 201.
"И. М. С у к и а с о в а. Язык и стиль пародий Козьмы Пруткова. Тбилиси, 1961, стр. 113.
С тех пор как Алексей Константинович Толстой наконец получил возможность полностью отдать себя творчеству и заслужил признание читающей публики, он расстался с Козьмой Прутковым. И тем не менее юмор Толстого не только не иссяк, но продолжал проявлять себя и в шуточных стихотворениях для друзей, и в его сатирах, получавших самое широкое распространение. Любопытно, что Алексей Толстой нигде не упоминал о своей причастности к созданию Козьмы Пруткова. В воспоминаниях о Толстом, в письмах к нему имя Козьмы Пруткова встречается часто. Писали о прутковской веселости Толстого, о его шутках в духе Пруткова...
Хотя известно, что уже после журнальных публикаций Козьма Прутков был на устах самых выдающихся русских литераторов, Толстой, очевидно, считал свое участие в нем пустячком, не стоившим упоминания. Он и предполагать не мог второй жизни Козьмы Пруткова, его славы после выхода «Полного собрания сочинений». Впрочем, Толстому хватало собственной славы...
Творчество Козьмы Пруткова и стихи Толстого, юмориста и сатирика, связаны невидимыми, но прочными нитями. Эта связь в поэтической лихости, в невероятной сатирической меткости. Еще «пруткововед» В. Сквозников очень удачно говорил о «словесных (от переизбытка сил!) дурачествах, которыми развлекались веселые аристократы с глубоким народным корнем»1, и предлагал вспомнить размышления Чичикова, в которые Гоголь вложил собственный восторг перед стихией «бойкой» народной речи.
«Выражается сильно российский народ!.. А уж куды бывает метко все то, что вышло из глубины Руси, где нет ни немецких, ни чухонских, ни всяких иных племен, а все сам-самородок, живой и бойкий русский ум, что не лезет за словом в карман, не высиживает его, как наседка цыплят...
Как несметное множество церквей, монастырей с куполами, крестами, рассыпано по святой благочестивой Руси, так несметное множество племен, поколений и народов толпится, пестреет и мечется по лицу земли. И всякий народ, носящий в себе залог сил, полный творящих способностей души, своей яркой особенности и других даров бога, своеобразно отличился каждый своим собственным словом, которым, выражая какой ни есть предмет, отражает в выраженье его часть собственного своего характера. Сердцеведением и мудрым познаньем жизни отзовется слово британца; легким щеголем блестнет и разлетится недолговечное слово француза; затейливо придумает свое, не всякому доступное умнохудощавое слово немец; но нет слова, которое было бы так замашисто, бойко, так вырвалось бы из-под самого сердца, так бы кипело и животрепетало, как метко сказанное русское слово».
Алексей Толстой любил поиграть словом. Известны его громадная начитанность и совершенное владение многими иностранными языками. Известно также» что он был великим ценителем народной русской речи. Он воспитывал в себе смелость в обращении со словом с детства, внимательно прислушивался к разговорам крестьян и записывал народные песни. Для него разыскивали сказителей и кобзарей, и если они пели ему то, что он никогда не слышал, Толстой по неделям не выпускал их из своих имений, одаривал всячески...
Первыми после войны были напечатаны в «Современнике» его песни «Ходит спесь, надуваючись...» и «Ой, каб Волга-матушка да вспять побежала...». Чутье к народному строю языка у него оказалось тонким. Как и народ, Толстой не всегда рифмовал свои песни, а если были рифмы, то они, как говорил знаток русской песни А. Востоков, «не с намерением приисканы, а случайно и непринужденно, так сказать, слились с языка»2.
Это были последние стихи, напечатанные в «Современнике», он охладел к журналу и сблизился со славянофилами.
Среди ста пятидесяти новых газет и журналов, которые было разрешено издавать в начале царствования Александра II, славянофилам принадлежали газеты «Молва» и «Парус».
В № 36 «Молвы» в статье Константина Аксакова «Публика — народ» можно было прочесть:
«Публика выписывает из-за моря мысли и чувства, мазурки и польки; народ черпает жизнь из родного источника. Публика говорит по-французски, народ по-русски. Публика ходит в немецком платье, народ в русском. У публики — парижские моды. У народа свои русские обычаи... Публика спит, народ давно уже встал и работает...»3
Газету запретили.
«Парус» закрыли на втором номере, в котором Иван Аксаков защищал свободу слова.
Раньше газет начал выходить и позже них закрылся журнал «Русская беседа». Алексей Хомяков в 1856 году ездил в Петербург хлопотать о разрешении журнала. Он появлялся на приемах у министров в армяке, красной косоворотке и с шапкой мурмолкой под мышкой.
Издатель журнала Кошелев стремился привлечь к «Русской беседе» Льва Толстого, Тургенева и Алексея Толстого. «Мы все,— писал он А. Н. Попову,— в восторге от стихов графа Толстого. Скажите, как его зовут?.. Стихи его, помещенные в «Современнике», просто чудо. Хомяков, Аксаков их все наизусть знают. Хомяков, прочитавши их, ходуном заходил и говорит: После Пушкина мы таких стихов не читали... Нельзя ли его как-нибудь к «Беседе»4.
Славянофилы считали, что основная черта западной цивилизации — формализм и рассудочность, и видели мессианское назначение православия в обновлении разлагающегося Запада. Славянофилы предполагали гармонию и самобытность в отношениях между царской властью и народом в Московской Руси, что якобы было нарушено Петром I, который навязал стране язвы абсолютизма и породил бюрократию, ставшую «средостением» между царем и народом. Они хотели освободить народный дух из-под бюрократическо-канцелярского владычества, и тем самым сблизить царя с земством. В славянофилах жил страх перед стихийным взрывом, что нашло свое яркое отражение в стихах Константина Аксакова:
Зачем огражденья всегда
Власть ищет лишь в рабстве народа?
Где рабство — там бунт и беда,
Защита от бунта — свобода.
Раб в бунте — ужасней зверей;
На нож он меняет оковы.
Оружье свободных людей
Свободное слово.
Объективно славянофилы стали в строй либералов, подтачивавших скалу, на которой стояло здание царизма, потому что теории их широкого распространения не получали, а осуществление политических требований вело к усилению пропаганды революционной демократии, пользовавшейся у молодого поколения куда большим успехом.
Толстой сошелся с Хомяковым и Константином Аксаковым.
Его привлекала разнородная ученость Алексея Степановича Хомякова, сильный ум, но несколько раздражала манера спорить по любому поводу. По словам Герцена, это был «действительно опасный противник :закалившийся бреттер диалектики, он пользовался малейшим рассеянием, малейшей уступкой. Необыкновенно даровитый человек, обладавший страшной эрудицией, он, как средневековые рыцари, караулившие богородицу, спал вооруженный». Константин Аксаков был романтик, чистый душой и задорный. Он верил в будущность сельской общины, мира, артели.
Когда Алексей Толстой встретился с ними после войны в Москве, Константин Аксаков бросился ему на шею. Толстой написал Софье Андреевне, что полюбил Аксакова всем сердцем. Хомяков тогда говорил:
— Ваши стихи такие самородные, в них такое отсутствие всякого подражания и такая сила и правда, что, если бы вы не подписали их, мы бы приняли их за старинные народные.
Слова Хомякова, а потом и письма его, согревали Толстого в дни обрушившихся вскоре утрат... Он кое в чем соглашался с Хомяковым. Современный Запад с его буржуазной демократией, по его мнению, не мог быть примером для России. Вместе они видели в историческом Западе— «страну святых чудес». Но Толстой работал уже давно над «Князем Серебряным», и никак не мог примириться с восторженным восхвалением допетровской Руси.
Уже в первых стихах, опубликованных в «Русской беседе», сатира строилась на неприглядной картинке из излюбленной Хомяковым и Аксаковым эпохи:
У приказных ворот собирался народ
Густо;
Говорит в простоте, что в его животе
Пусто!
«Дурачье! — сказал дьяк,— из вас должен быть всяк
В теле;
Еще в Думе вчера мы с трудом осетра
Съели!»
Году в 1849-м, когда начинался и Козьма Прутков, Алексей Толстой написал сатирическую балладу «Богатырь». Ровно через десять лет он вознамерился опубликовать его в «Русской беседе». И намерение это не было случайным.
Именно к 1859 году колоссальный размах приняло движение против питейных откупов. Помещичьи и государственные крестьяне стали на сходках составлять приговоры об отказе от вина, а тех, кто продолжал покупать водку или посещать питейные заведения, сами крестьяне в своих общинах штрафовали и даже секли. Движение началось в белорусско-литовских губерниях и перекинулось на другие края. От бойкота крестьяне, да и кое-где городские жители, перешли к разгрому винных лавок. Добролюбов увидел в этом «способность народа к противодействию незаконным притеснениям и к единодушию в действиях». «Сотни тысяч народа,— писал он тогда же,— в каких-нибудь пять-шесть месяцев, без предварительных возбуждений и прокламаций, в разных концах обширного царства, отказались от водки...»
Армия подавила «питейные беспорядки». Тысячи крестьян были арестованы. А стихотворение Алексея Толстого запретила цензура. Но оно широко распространялось в списках.
По стране на разбитой кляче разъезжает костлявый всадник в дырявой рогоже, со штофом за пазухой. Он потчует всех без разбору; и «ссоры, болезни и голод плетутся за клячей его».
Уходит в город крестьянский сын, «любовью к науке влеком», он трудится, несмотря на голод и холод, и быстро продвигается вперед, желая послужить родному народу. Но вот ему встречается всадник...
«Здорово, товарищ, дай руку!
Никак ты, бедняга, продрог?
Что ж, выпьем за Русь и науку!
Я сам им служу, видит бог!»
От стужи иль от голодухи
Прельстился на водку и ты —
И вот потонули в сивухе
Родные святые мечты!
И у Толстого, и у Жемчужниковых, в их письмах и дневниках, не раз прорывалось возмущение системой откупов, политикой царского правительства, «лукавыми Иудами», не брезговавшими никакими средствами для выколачивания денег из народа. В «Богатыре» Толстой выступал против откупщиков и кабатчиков:
Стучат и расходятся чарки,
Рекою бушует вино,
Уносит деревни и села
И Русь затопляет оно.
«Богатырь» долго не мог увидеть света. Но если с публикацией «Богатыря» Толстому не повезло, то появившееся в газете «День» стихотворение «Государь ты наш батюшка...» вызвало отклики самые разнообразные. Оно дало повод причислить Толстого к славянофилам, считавшим, что начавшаяся при Петре I европеизация сбила Россию с истинного пути. По Толстому, Петр заварил и месил «палкою» кашу, которую потом пришлось расхлебывать потомкам — «детушкам», и она оказалась «крутенька» и «солона».
Петербургская верхушка была недовольна стихотворением, о чем графиня Блудова сообщила Константину Аксакову. И тот ответил ей:
— Песня Толстого прекрасна в художественном отношении и может показаться балаганною только важным генералам, утопившим в своей генеральской важности все живое в себе. Кроме того, есть старинная народная песня той же формы...
Песню заучивали наизусть. Дворяне, недовольные реформой, считали ее выпадом против правительства и повторяли в своих клубах слова из нее: «Палкою, матушка, палкою». Революционные демократы в той же «палке» видели критику всего царского строя. И еще не раз сатиры Алексея Толстого (как и сочинения Козьмы Пруткова) будут истолковывать всяк по-своему.
Историк М. П. Погодин в том же году написал «Два слова графу А. К. Толстому в ответ на его песню о государе Петре Алексеевиче».
«Правду сказали вы, что каша, заваренная и замешанная царем Петром Алексеевичем, крута и солона, но, по крайней мере, есть что хлебать, есть чем сыту быть, а попади Карл XII на какого-нибудь Федора Алексеевича или Ивана Алексеевича, так пришлось бы, может быть, детушкам надолго и зубы положить на полку...»5
Но со славянофилами у Толстого было немало разногласий. Не раз потом он возвращался к спорам с ними. Он никак не мог согласиться, что одной из главных черт русского национального характера надо считать смирение, «которое состоит в том, чтобы скрестить на животе десять пальцев и вздыхать, подняв глаза к небу: «Божья воля! Поделом нам... за грехи наши. Несть батогов, аще не от бога!». Он отдавал свое сердце Киевской Руси и Великому Новгороду, считая их неотторжимыми от Европы. «Странная боязнь прослыть европейцем! — восклицал он.— Странное искание русской народности в сходстве с туранцами и русской оригинальности в клеймах татарского ига! Славянское племя принадлежит к семье индоевропейской. Татарщина у нас есть элемент наносный, случайный, привившийся к нам насильственно. Нечего гордиться им щеголять! И нечего становиться спиной к Европе, как предлагают некоторые псевдоруесы. Такая позиция доказала бы только необразованность и отсутствие исторического смысла».
В Древней Руси он видел народоправство, ценил существовавшее издревле вече, которое сохранили князья, «в то время как гнусная Москва его уничтожила — вечный позор Москве! Не было нужды уничтожать свободу, чтобы победить татар, не стоило уничтожать деспотизм меньший, чтобы заменить его большим». И даже появление «Государя-батюшки» было объяснено Толстым весьма оригинально. «Петр I, несмотря на его палку,— писал он,— был более русский, чем они, «славянофилы», потому что он был ближе к дотатарскому периоду... Гнусная палка была найдена не им. Он получил ее в наследство, но употреблял ее, чтобы вогнать Россию в ее прежнюю родную колею».
Впрочем, у Алексея Толстого можно найти достаточное число противоречивых высказываний, обвинить его в чем угодно, причислить к какому угодно лагерю, но сам он провозглашал себе «гостем случайным» всюду и ревниво отстаивал независимость своих взглядов.
Тянувшийся к некой «идеальной Европе», Алексей Толстой, в отличие от либералов-западников, презирал обывательский дух современных ему европейцев, с которым познакомился в своих многочисленных поездках. Он метко критиковал буржуазный практицизм. К. Головин вспоминал о споре Алексея Толстого с Тургеневым в Карлсбаде.
— Наполеон предсказал,— говорил Тургенев,— что через сотню лет Европа будет либо казацкою, либо якобинской. Теперь уж сомненья нет : ее будущее в демократии. Поглядите на Францию — это образец порядка, а между тем она все более и более демократизуется.
— То, к чему идет Франция,— возражал ему Толстой,— это царство посредственности. Мы накануне того дня, когда талант станет препятствием для политической карьеры. Как вы не видите, Иван Сергеевич, что Франция неуклонно идет вниз...6
Они еще поспорили, что считать «подъемом», а что «упадком», но Тургенев так и не убедил Толстого в преимуществах западной демократии.
Вслед за Чернышевским расчищал дорогу для материализма Писарев. Он писал в «Русском слове»: «...что можно разбить, то и нужно разбивать; что выдержит удар, то годится, что разлетится вдребезги, то хлам; во всяком случае бей направо и налево, от этого вреда не будет и не может быть»7.
Он ратовал за естественные науки, за «умственный прогресс», которые, по его мнению, должны были привести к изменению условий общественной жизни.
Для литераторов и художников, по мнению Писарева, должно существовать одно правило: «Идея прежде всего!» Согласно этому правилу, понимаемому некоторыми сотрудниками «Русского слова» весьма узко, метрами литературы были объявлены Плещеев и Помяловский. Пушкин, Лермонтов и даже Салтыков-Щедрин занесены в черный список сторонников «чистого искусства». Сборник стихов Фета годился лишь «для оклеивания комнат под обои и для завертывания сальных свечей, мещерского сыра и копченой рыбы». Зайцев, сотрудник Писарева, отрицал всякую эстетику и утверждал в «Русском слове», что «искусство в настоящее время бесполезно и потому вредно».
Исследователи русской литературы не раз отмечали, что хотя журнал был верен идеям революционной демократии, утверждал принципы критического реализма, в конкретных оценках совершались ошибки, особенные промахи были допущены в решении вопросов эстетики. Ошибочные взгляды некоторых сотрудников журнала критиковались многими видными деятелями литературы.
Салтыков-Щедрин писал о журналистах из «Русского слова» :
«Тому, что они подразумевают под естественными науками, они обучались у Кузьмы Пруткова, который, как известно, никогда не бывал естествоиспытателем, а всегда был изрядным эстетиком и моралистом (в чем и имеет от Московского общества любителей Российской словесности за печатью диплом)...8
Общество любителей Российской словесности при Московском университете было основано еще в 1811 году, с целью «распространения сведений о правилах и образцах здравой словесности и доставления публике обработанных сочинений в стихах и прозе, на русском языке, рассмотренных предварительно и прочитанных в собраниях». Общество то оживлялось, заседало, выпускало свои труды, то приходило в упадок, а в сороковых — пятидесятых годах собрания и вовсе прекратились. В 1858 году в нем осталось всего шесть членов. Но вот наступило время председательства в нем Алексея Хомякова, начались публичные заседания, членами Общества становятся Аксаковы, Даль, Буслаев, Тургенев, Фет, Салтыков, JI. Н. и А. К. Толстые...
Право же, существуй Козьма Прутков во плоти, он мог бы получить такое же удостоверение, как то, в котором значилось, что «Общество Любителей Российской Словесности, учрежденное при Императорском Московском университете, в заседании 29 апреля 1959 года избрало в Действительные члены Алексея Михайловича Жемчужникова»9.
В 1863 году секретарем Общества был Михаил Лонгинов. Он правел на глазах. В конце февраля он встретился с Алексеем Жемчужниковым и прочитал ему речь, которую собирался произнести на ближайшем заседании Общества.
Между ними произошел спор, и вскоре Лонгинов получил от Жемчужникова записку, в которой тот извещал, что не может присутствовать на ближайшем публичном заседании, так как не имеет «ничего готового для прочтения».
Лонгинов ответил на записку многостраничным письмом, которое Жемчужников получил накануне заседания, назначенного на 3 марта.
Оно было подробным отголоском их спора и начиналось так:
«Любезнейший Алексей Михайлович, очень сожалею, что ты не будешь читать в воскресенье, но очень понимаю, что ты отказываешься принимать участие в чем-либо, что противоречит твоему убеждению. Я очень рад, что ты поступил со мною с полною откровенностью, как подобает между старинными приятелями, и считаю долгом высказать тебе также открыто мой ответ на твои сомнения.
Ты спрашиваешь, во имя каких начал нашей положительной жизни я вооружаюсь против современности?..»10
И Лонгинов высказывается действительно откровенно.
Его бесит, что из желания «прославиться либеральною дешевкою» правительство дает большие права «грубым массам». Еще недавно он возмущался цензурным гнетом, а теперь он сам готов задушить печать, получившую некоторую свободу. В Лонгинове кипит возмущенный крепостник: «масса не знает иной свободы, как той, которая состоит в рубке чужого леса, потравах», но пугает он Жемчужникова другим: «на верху» только и мечтают, чтобы масса затопила интеллигенцию. Тогда диктатура обопрется на массу и «прощай свобода». А дальше «летит и диктатура и является анархия— торжество нигилизма». Пусть было плохо крепостное право, но, по мнению Лонгинова, семена социализма, которые роняют сейчас, еще хуже.
«Верь, что неисправимый крепостник не хуже отчаянного социалиста. Разумные консерваторы и разумные прогрессисты соединятся и восполнят друг друга. Тогда легко будет воспротивиться грозящей будущности».
Уже давно Лонгинов хочет сколотить коалицию против «новых людей».
Еще в 1858 году он писал Некрасову: «Ты знаешь, как прискорбно мне направление Чернышевского»11.
В 1863 году, после петербургских пожаров и ареста Чернышевского, ярость Лонгинова прорвалась в «Речи о значении, которое должно иметь Общество любителей российской словесности в современной литературе», прочитанной 3 марта, на том самом заседании, явиться на которое отказался Алексей Жемчужников12.
Лонгинов предлагал объединиться против «нигилизма, то есть анархии, не только философской или религиозной, но и литературной».
Алексей Жемчужников был человеком прогрессивным и воспринимал все новое как шаг к лучшему. Он гордился своими либеральными взглядами и даже говорил: «У нас либерал значит просто порядочный, честный человек, не способный идти на компромиссы со своей совестью».
Пожалуй, можно считать его ответом на речь Лонги-нова стихотворение «Сословные речи», кончавшееся словами:
...А вас, сословные витии,
Вас дух недобрый подучил
Почетной стражей стать в России
Против подъема русских сил!
Вскоре, однако, Жемчужников уехал из России за границу, жил в Германии, в Швейцарии, в Италии и на юге Франции. Там он мало писал стихов, но переписывался и встречался со многими из тех, кого в наше время мы знаем, как классиков русской литературы.
Это ему жаловался Некрасов в 1870 году: «Более тридцати лет я все ожидал чего-то хорошего, а с некоторых пор уже ничего не жду, оттого что руки опустились и писать не хочется. А когда не пишешь, то не знаешь для чего и живешь»13. Некрасов предлагал Жемчужникову издать сборник его стихов, но тот так и не собрался это сделать. Некрасов и его муза всегда были для Жемчужникова святыней. Известен случай, когда, получив от Тургенева письмо, полное нападок на Некрасова, Жемчужников тут же его сжег...
Много позже Алексей Жемчужников вернулся к размышлениям о нигилистах и записал в своем дневнике :
«Хорош или дурен нигилист, но он — первый и единственный тип положительного русского человека. Положительные типы, как известно, до сих пор у наших романистов не удавались, потому что их не было в жизни, а полного нигилиста мы еще не видели в произведениях русской литературы.
Интересно, что нигилист есть тип положительный. И действительно, всмотревшись в него, мы увидим, что кроме деятельности в противоположность бездействию лишних людей, он и в миросозерцании своем представляет не одно только отрицание. У него есть положительные идеалы и цели.
Нигилист уже завоевал себе место и значение в истории русского общества. Его из нее уж не вычеркнешь. Он имеет успех не только потому, что все общество остальное было бездеятельно и эгоистично, но и потому, что он был дерзок и деспотичен...
Чем более нигилист становился смел и страшен (террор), тем более он получал успеха. Он мне несимпатичен, именно потому, что он деспот. Он может сделаться Аракчеевым, если захватит власть. Мне антипатично властное своеволие вообще, а в грубой специально-русской форме в особенности»14.
В последних словах записи Алексея Жемчужникова сказалась его либеральная закваска, половинчатость его натуры, страх перед революционным движением, особенно отчетливо проявившийся впоследствии, в годы первой русской революции. Поскольку в первой части записи говорится о положительных идеях и целях нигилизма, становится ясным, что Алексей Жемчужников (да и многие другие) не всегда разбирался в разновидностях русских нигилистов и путал их с революционными демократами. Короче говоря, является ли слово «нигилист» синонимом слов «революционер» или «демократ»?
«Изобретатель слова нигилизм» — так назвал Мопассан свою статью, посвященную памяти Тургенева. Современный французский энциклопедический словарь «Jlapycc» объясняет слово «нигилизм» как отрицание, скептицизм, анархизм, бунтарство, связывает его рождение с романом «Отцы и дети» и «движением в России после Крымской войны».
Историки литературы припоминают статью Надеждина «Сонмище нигилистов», написанную в 1829 году и направленную против Пушкина и его друзей...
Случайных употреблений слова «нигилизм» было много. Но как термин оно получило широкое распространение лишь в шестидесятых годах прошлого века. В книге А. И. Новикова «Нигилизм и нигилисты» совершенно определенно прослеживается тенденция отделения идей революционной демократии от нигилистических воззрений. Во взглядах Чернышевского и Добролюбова была заключена положительная, созидательная программа. Главная черта нигилизма — категоричность и всеобщность отрицания национальных чувств, культуры, морали, семьи, государственности, стремление к разрушению при крайней слабости или при полном отсутствии положительной программы. «Черты анархистского своеволия и индивидуализма присущи практически всем конкретным формам нигилизма... — пишет Новиков. — Нигилисты используют в борьбе против тех или иных действительно устаревших культурных форм наихудшие способы действия, порождаемые отрицаемым ими обществом (аморализм, граничащий с преступностью, разрушение подлинных культурных ценностей, отрицание общечеловеческих норм общежития)»15.
Однако нигилизм не существует сам по себе, он связан с каким-нибудь определенным общественным движением, с философской концепцией. Тут-то и возникает сложность. Но одно дело идеи (например, Прудона, Ницше, Писарева), питавшие нигилизм, другое — те, кто своим поведением и видом создавали представление о нигилисте как о типе.
Нередко в нигилистах ходила бунтующая молодежь, протест которой против морали «отцов» выражался чаще всего лишь внешне — в грубости речи, в отказе от культа вещей и нарочитой скудости домашней обстановки, в презрении к «хорошему тону», в небрежности в одежде, в стриженых волосах и отказе от кринолинов у женщин, в длинных волосах и бородах у мужчин. У тогдашних мемуаристов часто встречаются описания барышень-нигилисток с «цветом кожи, как у испорченного апельсина, с пачкой нечитаных журналов под мышкой, в синих очках, в черных шлепающих грязных юбках, точно взятых напрокат...» Отвергая меркантильный брак, нигилисты исповедывали «свободную любовь», что не могло не привести к крайностям...
В. И. Ленин различал «революционный нигилизм», «анархизм или интеллигентский нигилизм», а также «оппортунистический нигилизм, который проявляют либо анархисты, либо буржуазные либералы».
К. Маркс отмечал «школьнический нигилизм, который теперь в моде среди русских студентов...»10. Он был знаком с ним по взглядам женевской группы студентов-эмигрантов, в которой, наряду с серьезными последователями Чернышевского и Добролюбова, был и Николай Утин, сын миллионера-откупщика Исаака Утина. Однако, вернувшись из Женевы, Николай Утин пошел по стопам отца, стал дельцом. Другой сын откупщика, Евгений Утин, тоже в молодости славился как заводила среди студентов-нигилистов, а потом превратился в либерального профессора и процветающего адвоката.
К нигилистам относили и Нечаева, который в своем «Катехизисе революционера» провозгласил допустимость террора, обмана, слежки, объявил любые человеческие чувства будто бы ненужными революционеру, а политическую и личную беспринципность — достоинством. Возможно, Алексей Жемчужников, говоря о своей «антипатии», имел в виду именно нечаевщину, о которой особенно много говорилось й писалось в свое время...
В августе 1860 года в английском курортном городке Вентноре на острове Уайте собралось довольно много русских писателей и либеральных общественных деятелей. Среди них были Тургенев, Алексей Толстой, Анненков, Герцен, Огарев, Боткин... Здесь, в беседах о «Современнике» и о причинах разногласий с редакцией журнала, у Тургенева зародился план нового романа.
Хотя Тургенев старался быть беспристрастным к «нигилистам», роман «Отцы и дети» вызвал бурю. Уже не было в «Современнике» Чернышевского и Добролюбова, но заменившие их «семинаристы» в лице Антоновича, шумно бранили Тургенева за «чистую клевету на литературное направление», что окончательно поссорило романиста с Некрасовым. Антонович подхватил упомянутое Тургеневым слово «нигилист» и пустил его в оборот. Салтыков-Щедрин трактовал Базарова как «хвастунишку и болтунишку, да вдобавок еще из проходимцев». Писареву Базаров представился блестящим художественным воплощением лучших стремлений и симпатий молодого поколения.
Алексея Константиновича Толстого еще в те годы причислили к школе «чистой поэзии», к адептам теории «искусства для искусства». Даже в современных анализах его творчества есть большая доля условности. В полемической запальчивости А. К. Толстой давал к этому повод, но всем своим творчеством он опровергает упреки в стремлении отгородиться «от самых животрепещущих вопросов».
В письме к жене в декабре 1872 года Алексей Толстой сообщал, что перечитывает «Отцов и детей».
«Я не могу сказать тебе, с каким неожиданным удовольствием я это читаю.
Какие звери — те, которые обиделись на Базарова!
Они должны были бы поставить свечку Тургеневу за то, что он выставил их в таком прекрасном виде. Если бы я встретился с Базаровым, я уверен, что мы стали бы друзьями, несмотря на то, что мы продолжали бы спорить».
Это письмо многое раскрывает в очень своеобразном и сложном характере Алексея Константиновича Толстого. Да, он был антинигилистом. Но вспомним, когда родилось его стихотворение «Пантелей-целитель», в котором он открыто заявил о своем неприязненном отношении к демократической части русской журналистики.
Они звона не терпят гуслярного,
Подавай им товара базарного!
Все, чего им не взвесить, не смеряти,
Все, кричат они, надо похерити;
Только то, говорят, и действительно,
Что для нашего тела чувствительно;
И приемы у них дубоватые,
И ученье-то их грязноватое...
Оно появилось в «Русском вестнике» в 1866 году. Но почему же не раньше?
Острое чувство справедливости заставило Толстого вступиться за Чернышевского перед самим царем. Он питал уважение к мужественной борьбе Добролюбова и Чернышевского, и если бы судьба свела их поближе, то, наверное, они стали бы друзьями, хотя «продолжали бы спорить».
Иначе воспринимал Толстой тех, кого Бакунин назвал «недоученными учениками Чернышевского и Добролюбова»17. Знаменитый анархист в том же 1866 году советовал Герцену, тоже не нашедшему общего языка с молодыми нигилистами, искать себе читателей и среди них, людей очень энергичных.
В демократической журналистике усилилась разноголосица, вызванная идейным разбродом. Некоторые в своей пропаганде естественно-научного материализма доходили до вульгарности, в критике дворянской литературы — до нелепостей. Особенно раздражал Толстого безапелляционный тон, в котором выражались мнения.
В письме к де Губернатису он писал :
«Что касается нравственного направления моих произведений, то могу охарактеризовать его, с одной стороны, как отвращение к произволу, с другой, к ложному либерализму, стремящемуся возвысить то, что низко, но унизить высокое. Впрочем, я полагаю, что оба эти отвращения сводятся к одному : ненависти к деспотизму, в какой бы форме он не проявлялся. Могу прибавить к этому ненависть к педантической пошлости наших так называемых прогрессистов с их проповедью утилитаризма в поэзии».
И там же добавил:
«Резюмируя свое положение в нашей литературе, могу сказать не без удовольствия, что представляю собою пугало для наших демократов-социалистов и в то же время являюсь любимцем народа, покровителями которого они себя считают. Любопытен, кроме всего прочего, тот факт, что в то время как журналы клеймят меня именем ретрограда, власти считают меня революционером».
Мнение «властей» часто выражалось в цензурных запретах печатать стихи Толстого, провинциальным театрам категорически отказывали в разрешении ставить его пьесы. В то же время журналисты, возмущенные его антинигилистическими стихотворениями, распространяли свой гнев на все его творчество.
Видя одной из главных задач защиту свободного волеизъявления художника от диктата нигилистов, он провозглашал:
Правда все та же! Средь мрака ненастного
Верьте чудесной звезде вдохновения,
Дружно гребите, во имя прекрасного,
Против течения!
Но когда он читал это стихотворение молодежной аудитории, она воспринимала его как призыв к борьбе против
«мрака ненастного» существовавших порядков и восторженно аплодировала.
В «Потоке-богатыре», переносясь от времен Владимира Солнышка во времена поближе, его герой видит самодержца, который как «хан на Руси своеволит», а еще позже — галдящую толпу остриженных девиц в сюртуках, аптекаря, провозглашающего, «что, мол, нету души, а одна только плоть и что если и впрямь существует господь, то он только есть вид кислорода». А это уже прямо перекликается с прутковским «Церемониалом».
Стоило только сказать: «Есть мужик и мужик: если он не пропьет урожаю, я тогда мужика уважаю!», как Толстого назвали феодалом и обвинили в ретроградстве.
В спорах демократического лагеря о будущности России очень часто высказывались вульгарные мнения о полном уничтожении семьи, государства, искусства, о торжестве рационализма, что давало Толстому с его, как он говорил, «шишкой драчливости» обильную пищу для насмешек. В сатире «Порой веселой мая...» у него сад цветущий собираются засеять репой, соловьев истребить за бесполезность. Междоусобица в демократическом стане, породила злые слова о грызущихся толпах «демагогов» и «анархистов», согласных лишь в том, что всеобщее благоденствие наступит как только все будет отнято, а потом поделено. И Толстой предлагал в шутку средство борьбы с ними :
Чтоб русская держава
Спаслась от их затеи,
Повесить Станислава
Всем вожакам на шеи.
И он оказался провидцем в отношении, например, М. А. Антоновича и Ю. Г. Жуковского, которые некогда яростно обвиняли Тургенева в «клевете» на демократическое движение, а потом перешли на государственную службу и дослужились до генеральских чинов.
И еще несколько десятилетий часть тех бывших нигилистов, которые постепенно превратились в либеральных профессоров, никак не могла простить Толстому его насмешек. Злопыхательствующие критики, вроде Скабичевского, вообще не хотели видеть в нем оригинального поэта и обрушивали свой гнев на все, что когда-либо было им написано.
Тоже когда-то переживший нигилистическую стадию развития Н. Котляревский, наоборот, защищал Толстого. Он вполне резонно заметил :
«Толстой стоял не одиноко, когда с опасением следил за развитием ультрарадикальных взглядов и настроений, которые как будто предвещали, ну если не конец света, то вихрь отрицания и разрушения. И не одни консерваторы и поклонники уютной косности разделяли с ним эти опасения.
Чтобы верно судить о том положении, какое Толстой занял по отношению к крайним нашим партиям в 60-х годах, надо держать в уме несколько исторических справок; надо вспомнить, например, как Герцен отнесся к «желчевикам» и какие колкости он говорил Чернышевскому...»18
Должен ли юмор непременно смешить? Петрушку колотят палкой, и это вызывает смех у непритязательных зрителей. А бывает, что старое привычное вдруг предстает в новом освещении. Свежий насмешливый глаз видит как-то по-иному, и рождается новая мысль, которая на первых порах вызывает не бурный смех, а либо просто радостное ощущение прозрения, либо даже горечь разочарования в привычном. И все же это юмор...
Иные из афоризмов Козьмы Пруткова вызывали смех сто лет назад, другие стали смешными в наше время. Поводы, которые послужили их рождению, давно забыты, но афоризмы зажили собственной жизнью и отличаются завидным долголетием.
В девятнадцатом веке литературные поденщики часто, пользуясь иностранными источниками, перекраивали изречения Паскаля, Ларошфуко, Лихтенберга и других афористов и публиковали их в отечественных газетах и журналах. В свою очередь, Козьма Прутков перекраивал напечатанные афоризмы, но уже на свой лад. «Перерабатывал» он и русских авторов. Он подражал «Историческим афоризмам» Погодина. Он взял выражение из «Капризов и раздумий» Герцена : «Нет такого далекого места, которое не было бы близко откуда-нибудь» и переделал его в свое: «Самый отдаленный пункт земного шара к чему-нибудь да близок, а самый близкий от чего-нибудь да отдален».
Но вот и новое открытие, сделанное М. И. Приваловой, исследовавшей некоторые источники «Мыслей и афоризмов» Пруткова. Она высказала предположение, что многие афоризмы Пруткова родились в результате чтения и переосмысления «Пифагоровых законов» Марешаля.
Пьер-Сильвен Марешаль был участником великой французской революции. На русский язык «Пифагоровы законы» были переведены еще в начале XIX века В. Сопиковым. Книга эта немало способствовала пропаганде в России идей буржуазной революции, она обличала самодержавие, крепостничество, церковь. Марешаль говорит: «Порядок да будет твоим божеством! Сама природа через него существует!» Козьма Прутков утверждает: «Человек! Возведи взор твой от земли к небу,— какой, удивления достойный, является там порядок!» Марешаль: «Будь добродетелен, если хочешь быть счастлив». Прутков: «Если хочешь быть счастлив, будь им!» Привалова считает даже, что такая побудительная форма прутковских афоризмов, как: «Бди!», «Козыряй!», возникла из-за того, что Марешаль злоупотреблял повелительным наклонением. Но это предположение весьма сомнительно. Скорее тут сказался самонадеянный характер самого Пруткова, сына своей эпохи.
Интересно другое. Уже В. Сквозников писал о том, что Прутков пародировал мудрость, что это была косвенная реакция на рационализм и что «для людей новой эпохи в афоризмах Пруткова звучит прежде всего здоровая нота — отвращение от абстрактного и самонадеянного мышления».
М. И. Привалова, помня о нападках Алексея Толстого на демократический лагерь, высказала предположение, что отвращение к рационализму Толстой питал задолго до анти-нигилистических стихотворений. «Скорее всего, автором пародийных вариаций на «Пифагоровы законы» Марешаля мог быть А. К. Толстой, которому не могли импонировать взгляды последнего с их анархизмом, грубой уравниловкой и нигилистическим отношением к искусству»19.
И она приводит слова Марешаля из «Манифеста равных» :
«Мы готовы снести все до основания, лишь бы оно (равенство) осталось у нас. Если надо, пусть погибнут все искусства...»
Авторство афоризмов Козьмы Пруткова тщательно замаскировано, и, по мнению М. И. Приваловой, причину этого надо искать в желании «деликатного» В. М. Жемчужникова, который в восьмидесятые годы не хотел вспоминать «о неблаговидных выпадах покойного А. К. Толстого».
Столь недвусмысленное осуждение взглядов А. К. Толстого, да еще приписываемое В. М. Жемчужникову, требует исторического осмысления их.
Еще в «Манифесте коммунистической партии» К. Маркс и Ф. Энгельс говорили о том, как буржуазия, достигая господства, разрушает феодальные, патриархальные, идиллические отношения и не оставляет между людьми никакой другой связи, кроме голого интереса бессердечного «чистогана», как она топит в эгоистическом расчете религиозный экстаз, рыцарский энтузиазм, сентиментальность, как она в конечном счете оставляет на месте всех благоприобретенных свобод одну бессовестную свободу торговли, как она даже поэтов превращает в своих наемных работников...
Позже они же, осуждая крайние формы нигилизма, писали, что «эти всеразрушительные анархисты, которые хотят все привести в состояние аморфности, чтобы установить анархию в области нравственности, доводят до крайности буржуазную безнравственность»20.
Правильно понять реакцию А. К. Толстого на нигилизм значило бы осознать и некоторые причины появления громадного пласта русской литературы и, в частности, многих произведений Ф. М. Достоевского.
Князь В. П. Мещерский решил, как он выражался, вступить в журналистику «с охранительными боевыми задачами». Аристократ стал выпускать газету «Гражданин», в которой взял на себя неблагодарное дело бороться с монархических позиций против печати демократического и либерального толка.
Но в новых условиях даже сановники предпочитали считаться либералами, и Мещерский вскоре почувствовал, что открыто, по его словам, «быть консерватором значило одно и то же, что быть мошенником». При дворе журналистику не уважали вообще, и царь Александр II однажды пренебрежительно спросил Мещерского: «Ты идешь в писаки?»
Еще только задумывая газету, которую к концу первого года ее существования редактировал Федор Михайлович
Достоевский, начавший печатать в ней свой «Дневник писателя», князь Мещерский как-то пытался заручиться сотрудничеством Алексея Константиновича Толстого, хотя знал, что тот «одинаково искренне ненавидел две вещи: службу чиновника и полемику газет и журналов»...21.
Мещерский долго говорил ему о развращающем влиянии на молодежь существовавших газет и журналов, о «Санкт-Петербургских Ведомостях» Суворина, который в те времена ходил у него в «шальных нигилистах», и кончил тем, что изложил свою программу — защищать церковный авторитет, самодержавие и обличать все увлечения либерализмом.
И дальше в воспоминаниях Мещерского можно прочесть признание, которое весьма расширяет наше представление об А. К. Толстом.
«Помню его, с оттенком тонкой насмешливости, пристально в меня устремленный, недоумевающий взгляд, когда я ему говорил о своих журнальных мечтаниях. Взгляд его так ясно и так искренно говорул мне : вот дурак! — что я почти чувствовал себя перед ним сконфуженным.
Да и не поэтому одному граф А. К. Толстой относился к моему предприятию со скептицизмом и недоумением. Фанатизм, с которым он оберегал самобытность своего я, был так силен и глубок, что граф Толстой не причислял себя ни к какому лагерю : он дорожил правом не думать как другие, как лучшим благом своей свободы, а так как культ духовной свободы он ставил выше всего, то мне казалось, что он при всей своей оригинальности — скорее клонится к либералам, чем в нашу сторону, где он не симпатизировал слишком определенным рамкам верований».
Очевидно, что Мещерский понимал слово «либерал» несколько иначе, чем Толстой. Но главное не в этом. Главное в том, что Толстой не верил в «идеальность консервативных стремлений» Мещерского.
«Он как будто признавал, что перенесенные в область реального, эти идеальные стремления консерватизма обратятся в холопский культ Держимордного кулака и чиновничьего пера...»
«Он скорее... был мыслями с увлекавшимися свободою, чем с теми, которые, во имя консервативного культа, мечтали эту свободу обуздать. Он отрицал пользу такой узды для самих идеалов, и предсказывал, что она будет только на помощь произволу чиновника».
Толстой как всегда высказал свое мнение без околичностей. Ко времени этого разговора по рукам ходило уже немало списков сатирических стихотворений, в которых ярко проявилась его способность видеть смешные и нелепые стороны жизни.
В те годы сатира процветала. Редкое из многочисленных изданий не имело специального отдела, где печатались стихи, песни, эпиграммы, в которых затрагивались самые острые проблемы политической жизни. Сатирические журналы во главе с «Искрой» стали общественной силой.
Однако сатиры Толстого в этих изданиях места себе не находили. Он так крепко бил по царской бюрократической машине, что о прохождении его сатир через цензуру не могло быть и речи. Все они были напечатаны лишь через много лет после его смерти.
Что Толстой был человеком остроумным — общеизвестная истина. Но как в жизни, так и в литературе, остроумцев охотно слушают и читают, отказывая им, по большей части, в глубине суждений. Алексей Толстой в нашей литературе — явление уникальное. В его сатирах веселая игра словом, блеск литературный сочетается с удивительной меткостью и глубиной мысли. В своей «Истории государства Российского от Гостомысла до Тимашева», с ее рефреном: «Порядка в ней лишь нет», он не задыхался от злобы, не выискивал фактики, чернящие народ, не перечеркивал прошлого, он говорил как свой среди своих. Если он осуждал предков, то с надеждой, что это будет уроком на будущее. Что было, то было — «тузили» друг друга русские князья.
Узнали то татары:
«Ну, думают, не трусь!»
Надели шаровары,
Приехали на Русь.
И была «всякая дрянь» на Руси, и было так, «что день, то брат на брата в орду несет извет», и был Иван Васильич Грозный — «приемами не сладок, но разумом не хром», и был самозванец и прочие, которым «задали перцу и всех прогнали прочь», и был, и была...
Толстой остановился на дяде своего друга детства, не затронув «незабвенного» императора Николая I.
Ходить бывает склизко
По камешкам иным,
Итак, о том, что близко,
Мы лучше умолчим.
Оставим лучше троны,
К министрам перейдем...
Толстой не боялся называть имена современных ему министров и живописать их деяния. Хотя бы того же Тимашева,. который уже упоминался в связи с прутковским «Проектом». На него, министра внутренних дел, язвительно возлагает «раб божий Алексей» миссию водворения порядка на Руси.
И вот тут-то выясняется, что писал Толстой вовсе не сатиру на русскую историю, а шутливую экспозицию к сатире на вполне насущные дела.
С «Историей» перекликается стихотворение о китайце Цу-Кин-Цыне, приказавшем высечь совет.
Толстой пользовался при дворе еще достаточным влиянием, чтобы добиться вместе с другими отставки Муравьева-«Вешателя». Однако прогресс породил администраторов нового типа. Они не скупились на либеральные речи, вроде той, что произнес министр в сатирической поэме Толстого «Сон Попова»:
Мой идеал полнейшая свобода —
Мне цель народ — и я слуга народа!
Прошло у нас то время, господа,—
Могу сказать: печальное то время,—
Когда наградой пота и труда
Был произвол. Его мы свергли бремя...
Даже грозное III Отделение переменило стиль и методы работы. Оно сумело из нелепого происшествия — появления чиновника Попова у министра без штанов — извлечь целое дело. Толстой первый в русской литературе заговорил о существовании этого учреждения, о «лазоревом полковнике, вкрадчивой речью вконец запугавшем Попова, который настрочил донос на десятки своих невинных знакомых...
Лев Николаевич Толстой говаривал о «Сне Попова»:
— Ах, какая это милая вещь, вот настоящая сатира и превосходная сатира!
И еще :
— Это бесподобно. Нет, я не могу не прочитать вам этого...
И он мастерски читал поэму, вызывая взрывы смеха у слушателей.
Особенно доставалось в стихах Алексея Толстого председателю Главного управления по делам печати Михаилу Лонгинову и члену совета того же управления Феофилу Толстому.
Феофил Толстой, сам литератор и композитор, писал Алексею Константиновичу елейные письма, сравнивая его с Шекспиром, а на заседаниях совета выступал за безусловное запрещение трагедии «Царь Федор Иоаннович». В иронических стихотворных посланиях к нему Алексей Константинович высмеял предательскую казуистику Феофила Толстого и закончил переписку издевательской цитатой из Козьмы Пруткова:
Нам не понять высоких мер,
Творцом внушаемых вельможам,
Мы из истории пример
На этот случай выбрать можем:
Перед Шуваловым свой стяг
Склонял великий Ломоносов —
Я ж друг властей и вечный враг
Так называемых вопросов!
Михаил Николаевич Лонгинов, библиограф и историк литературы, некогда либерал, человек близкий к «Современнику» и принадлежавший к окружению Козьмы Пруткова, наконец получил возможность применить к делу свои взгляды, изложенные им в памятном нам письме к Алексею Жемчужникову и в речи на заседании Общества любителей российской словесности. Лонгинов-цензор свирепствовал так, что его осуждали даже друзья. Алексей Толстой прослышал, что он, среди прочего запретил даже книгу Дарвина, и написал свое «Послание к М. Н. Лонгинову о дарвинизме», предпослав ему шутливое предупреждение «Читать осторожно, сиречь не все громко» и прутковские афоризмы.
Полно, Миша! Ты не сетуй!
Без хвоста твоя ведь...
Так тебе обиды нету
В том, что было до потопа.
Всход наук не в нашей власти,
Мы их зерна только сеем;
И Коперник ведь отчасти
Разошелся с Моисеем.
Ты ж, еврейское преданье
С видом нянюшки лелея,
Ты б уж должен в заседанье
Запретить и Галилея.
Алексей Толстой был человеком верующим, но он не мог представить себе, как можно принимать всерьез жестокие, человеконенавистнические ветхозаветные сказки, которые не имеют ничего общего с христианской этикой. Но именно они, войдя составной частью в церковное учение, многие века тормозили развитие науки и служили примером для весьма нехристианских нравов. Толстой шутливо упрекнул Лонгинова даже в «ереси» — Комитет по печати предписывал самому богу приемы сотворения человека. «И по мне,— писал Толстой,— шматина глины не знатней орангутанга. Но на миг положим даже : Дарвин глупость порет просто — ведь твое гоненье гаже всяких глупостей раз во сто».
Толстой и тут не удержался от язвительных слов в адрес нигилистов, которые со своей неопрятностью и поведением «норовят в свои же предки».
Лонгинов тоже сочинил стихотворное послание к Толстому, в котором отрицал слухи о запрещении книги Дарвина. Толстой в письме к Стасюлевичу написал: «Он отрекается от преследования Дарвина. Тем лучше, но и прочего довольно...»
Самые смешные, самые лихие стихотворения Толстого всегда содержат зерно неожиданного глубокомыслия, которое, вызвав смех, заставляет задумываться. Вот, казалось бы, всего лишь баллада о нелепом всепрощении :
Вонзил кинжал убийца нечестивый
В грудь Деларю.
Тот, шляпу сняв, сказал ему учтиво:
«Благодарю»...
А философ Владимир Соловьев, начав в своих «Трех разговорах» с шутливого разбора ее, написал едва ли не целый трактат о том, что носители зла завидуют недостижимой для них бездонности и простой серьезности доброты, что зло ничего не может поделать с добротой — она для него непроницаема...
Алексей Толстой часто упоминал имя Ломоносова. И, наверно, он знал, что Ломоносов считал одной из самых разительных черт русского сознания «веселие духа», «веселие ума». Толстой обладал этим свойством в неменьшей степени, чем сам Ломоносов, который оставил нам образцы юмора почти в прутковском роде. В них тот же здоровый дух, больше добродушия и веселья, чем злости.
Исторически именно Ломоносов — не Сумароков с его пародийными «Вздорными одами», не Василий Майков с его бурлескным «Елисеем» и даже не сатирики века Екатерины— был пращуром А. К. Толстого и других друзей Козьмы Пруткова.
Пушкин считал национальным признаком русских «веселое лукавство ума». Алексей Константинович Толстой обладал этим качеством в полной мере. Было бы кстати вспомнить здесь о «Нравоучительных четверостишиях» Языкова, которые, как считают, были им написаны вместе с Пушкиным. Они кажутся совсем «прутковскими». Вот, например, «Закон природы»:
Фиалка в воздухе свой аромат лила,
А волк злодействовал в пасущемся народе;
Он кровожаден был, фиалочка мила:
Всяк следует своей природе.
«Нравоучительные четверостишия» были задуманы как пародии на дидактические стихотворения И. И. Дмитриева, но об этом вспоминают лишь в примечаниях — стихи живут собственной жизнью уже более ста пятидесяти лет.
Алексей Толстой молился на Пушкина. Издания стихотворений великого поэта он испещрял своими пометками, любовно следя за всеми оттенками пушкинской мысли, восторгаясь пушкинской рифмой. Иногда он позеолял себе делать шутливые дополнения к стихам Пушкина или комментарии к ним.
Так в «Анчаре» после стихов:
А князь тем ядом напитал
Свои послушливые стрелы
И с ними гибель разослал
К соседям в чуждые пределы...
Толстой вспоминает:
Тургенев ныне поседелый,
Нам это, взвизгивая смело,
В задорной юности читал.
Толстой улыбался пристрастию молодого Пушкина к «Вакху», харитам, томным урнам...». Некоторые
дополнения Толстого полны озорства. Так под «Царскосельской
статуей»
Чудо! Не сякнет вода, изливаясь из урны разбитой:
Дева над вечной струей вечно печальна сидит.
Толстой пишет :
Чуда не вижу я тут. Генерал-лейтенант Захаржевский
В урне той дно просверлив, воду провел чрез нее.
Бьющее через край озорство слышится в четверостишиях-советах, которые Толстой собрал под общим заглавием «Мудрость жизни».
Будь всегда душой обеда,
Не брани чужие щи
И из уха у соседа
Дерзко ваты не тащи...
Можно лишь представить себе какое веселье царило в Красном Роге или в Пустыньке в те редкие случаи, когда съезжались и проводили вместе дни уже несколько отяжелевшие, обзаведшиеся семьями и без прежней легкости справлявшиеся с заботами друзья Козьмы Пруткова. До нас долетели только отголоски этих встреч, вроде приглашения, посланного из Пустыньки Алексею Жемчужникову с супругой.
Мы тебя субботним днем
Заклинаем и зовем,
Причитая тако:
Приезжай к нам Алексей
Приезжай с женой своей —
Будет кулебяка!
Будет также то и сё,
Будет Селери Мусё,
Будут также сласти
И Елагина, чьи ты
Оценяешь красоты
Ради сладострастья!
1 Предисловие к «Соч. Козьмы Пруткова». М., 1974, стр. 15.
2 А. Востоков. Опыт о русском стихосложении. СПб., 1817, стр. 135—136.
3 Ранние славянофилы. М., 1910, стр. 122.
4 Н. Барсуков. Жизнь и труды М. П. Погодина. СПб., 1902, кн. 14, стр. 322.
5 Н. Б а р с у к о в, кн. 8, стр. 544.
6 К. Головин. Мои воспоминания, т. I. СПб., стр. 282.
7 Д. А. Писарев. Соч. в 4-х томах, т. I. М., 1955, стр. 135.
8 М. Е. Салтыков-Щедрин. Поля. собр. соч., т. 5. М., стр. 613.
9 ГБЛ, М 4813, 4.
10 ЦГАЛИ, ф. 639, оп. 2, ед. хр. 69.
“ Некрасов по неизданным материалам Пушкинского дома, стр. 235.
12 «Литературное наследство», 22—24, стр. 752—754.
13 Р. М., 1913, II, стр. 110.
14 ЦГАЛИ, ф. 639, оп. 2, ед. хр. 7, л. 107.
15 А. И. Н о в и к о в. Нигилизм и нигилисты. Л., 1972, стр. 17.
16 К. М а р к с и Ф. Э н г е л ь с. Сочинения, т. 32. М., 1964, стр. 364. ” Письма М. А. Бакунина к А. И. Герцену и М. П. Огареву. СПб.,
1906, стр. 293.
13 Критическая литература о произведениях гр. А. К. Толстого. М., 1907, вып. первый, стр. 143—144.
19 «Вестник Ленинградского университета», 1967, № 8, вып. 2, стр. 86. •' К. М а р к с и Ф. Энгельс. Сочинения, т. 18, М., 1961, стр. 415. 21 В. П. Мещерский. Воспоминания, т. 2. СПб., стр. 165.
В июле 1864 года Афанасий Афанасиевич Фет оказался в Петербурге. Рачительный помещик и маститый поэт был занят тяжбой. В столице он остановился у Василия Петровича Боткина, который жил рядом с Английским клубом. В воспоминаниях об этом лете у Фета неподражаемо соединяется высокое с низким, в рассказ о мелочных хлопотах вплетаются письма Льва Толстого и Тургенева, обед с «несравненным мыслителем и поэтом Ф. И. Тютчевым»...
Однажды Боткин встретил вернувшегося домой Фета словами :
— Здесь был граф Алексей Константинович Толстой, желающий с тобой познакомиться. Он просил нас послезавтра по утреннему поезду в Саблино, где его лошади будут поджидать нас, чтобы доставить в Пустыньку. Вот письмо, которое он тебе оставил.
Фета поразило и специальное шоссе, проложенное от станции Саблино до Пустыньки, и великолепная усадьба на высоком берегу быстрой речки Тосны, и роскошная мебель, начиная от шкафов Буля и кончая стульями, которые показались поэту отлитыми из золота, и превосходные кушанья, подававшиеся в серебряных блюдах с «художественными крышками», и стена вдоль лестницы на второй этаж, которую «забросали» мифологическими рисунками свободные художники, посещавшие дом, и, наконец, приветливость и простота Алексея Константиновича и Софьи Андреевны Толстых.
Памятуя о собственной суете, Фет впоследствии всегда считал Алексея Толстого «безукоризненным человеком».
И средь детей ничтожных мира
Быть может всех ничтожней он,—
писал Пушкин, думая о суетности поэта-человека, вполне допуская возможность низменных интересов у вдохновенного творца. Исключением из этого правила для Фета был Алексей Толстой, который «никогда по высокой природе своей не мог быть ничтожным».
Человек, до смешного лишенный чувства юмора, Афанасий Фет был склонен простить даже некоторые «странности» и в характере Алексея Константиновича, и в порядках, с которыми он впервые познакомился в Пустыньке.
«Не взирая на самое разнообразное и глубокое образование, — вспоминал Фет, — в доме порой проявлялась та шуточная улыбка, которая потом так симпатически выразилась в сочинениях «Кузьмы Пруткова». Надо сказать, что мы как раз застали в Пустыньке единственного гостя — Алексея Михайловича Жемчужникова, главного вдохновителя несравненного поэта Пруткова. Шутки порою проявлялись не в одних словах, но принимали более осязательную обрядную форму. Так, гуляя с графиней в саду, я увидел в каменной нише огромную, величиною с собачку, лягушку, мастерски вылепленную из зеленой глины. На вопрос мой — «что это такое?» — графиня со смехом отвечала, что это целая мистерия, созданная Алексеем Михайловичем, который требует, чтобы другие, подобно ему, приносили цветов в дар его лягушке. Так я и по сей день не проник в тайный смысл высокой мистерии»1.
Здравый смысл Фета подвергся еще большему испытанию, когда часов в девять вечера все пятеро собрались наверху, в небольшой гостиной, примыкавшей к спальне Софьи Андреевны. Продолжая разговор, начала которого Фет не слышал, Боткин обратился к хозяйке:
— А помните, графиня, как в этой комнате при Юме стол со свечами поднялся в воздух и стал качаться, и я полез под него, чтобы удостовериться, нет ли там каких-нибудь ниток, струн и тому подобного, но ничего не нашел? А затем помните ли, как вон тот ваш столик из своего угла пошел и влез на этот диван?
— А не попробовать ли нам сейчас спросить столик? — сказал Толстой.— У графини так много магнетизма.
Фет был несколько обескуражен. Все это говорилось совершенно серьезно.
Они уселись за раскрытый ломберный столик. Фет все еще считал, что это шутка и на всякий случай сказал :
— Пожалуйста, будемте при опыте этом сохранять полную серьезность.
А сам поглядывал на Жемчужникова, явно подозревая его в шутливом сговоре с хозяевами.
— Кого же вы считаете способным к несерьезности? — спросила Софья Андреевна. Фет смешался.
Соприкасаясь мизинцами, они составили круг из рук. Занавески на окнах были плотно задернуты, но комнату заливал свет свечей. Минуты через три Фету показался легкий шорох за занавесками, потом он почувствовал из-под стола какое-то дуновение.
— Господа, ветерок, ветерок,— тихо сказал Алексей Константинович и обратился к жене.— Попробуй ты спросить, они к тебе расположены.
Софья Андреевна стукнула костяшками пальцев по зеленому сукну стола, и тотчас из-под стола донесся ответный удар.
— Я их попрошу,— продолжал Алексей Константинович,— пойти к Афанасию Афанасиевичу... Спросите их ямбом.
Фет послушно постучал в ритме ямба, и в ответ услышал стук — тоже двусложную стопу с ударением на втором слоге. Попробовал дактиль и другие размеры и всякий раз получал ответ.
«Я ничего не понимал из происходящего у меня под руками и, вероятно, умру, ничего не понявши»,— записал Фет.
Сейчас даже трудно представить себе масштабы той эпидемии «столоверчения», которая охватила весь мир с середины прошлого века. Началась она с того дня, когда в марте 1848 года в доме американского семейства Фоксов невидимые «духи» стали стучать в ответ всякий раз, когда стучали люди. От английского звучания слова «дух» («спирит») это явление назвали спиритизмом. «Духи» отстукивали порядковый номер любой буквы в азбуке и отвечали на вопросы. В присутствии некоторых они это делали охотнее, и таких людей стали называть медиумами. И вот уже по всей, Америке «духи» застучали, задвигали мебель, стали играть на музыкальных инструментах, поднимать в воздух предметы и даже людей. Уже в 1852 году в Соединенных Штатах было 30 тысяч медиумов и много миллионов убежденных спиритов.
Увлечение перекинулось в Европу. Спиритизмом занимались такие ученые, как Фарадей и Фламмарион, писатель Теккерей и другие знаменитости. В России спиритизмом заразились очень многие — от математика академика А. В. Остроградского до писателя и составителя «Толкового словаря» В. И. Даля. Эпидемия пошла на убыль лишь после того, как комиссия, созданная Менделеевым, доказала, что спиритические явления вызываются непроизвольными движениями участников сеансов и сознательным обманом медиумов, а сам спиритизм назвала суеверием.
Особенно поражал воображение медиум Юм. Фрейлина
А. Ф. Тютчева, дочь великого поэта, записала в своем дневнике 10 июля 1858 года: «Приезд Юма-столовращателя. Сеанс в большом дворце в присутствии двенадцати лиц: императора, императрицы, великого князя Константина, наследного принца Вюртембергского, графа Шувалова, графа Адлерберга, Алексея Толстого, Алексея Бобринского, Александры Долгорукой и меня...»2 Тютчева весьма впечатляюще описала сеанс во дворце, но для того, чтобы потом стало понятнее одно из посмертных сочинений Козьмы Пруткова, лучше привести то, что Алексей Толстой написал своей жене Софье Андреевне из Англии в 1860 году :
«Лондон, 13 июня... Два часа ночи. Я только что вернулся от Юма и, несмотря на боль, которую причиняет мне наша разлука, я не жалею о моем путешествии в Лондон, так как сеанс был поразительный.
Боткин (В.) уверовал; хочет завтра запереться, не выходить целый день, чтобы обдумать все, что он видел...
Нас было: я, Боткин, жена Юма, г-жа Миллер-Гибсон (жена cabinet-minister), одна дама-компаньонка и потом Штейнбок. Прежде всего были явления, которые тебе известны; после этого продолжали в полутемноте; вся мебель задвигалась, передвинулась; один стол стал на другой, диван стал посреди комнаты, колокольчик гулял по всей комнате и звонил в воздухе и т. д. Потом произвели полную темноту. Фортепиано заиграли сами собой, браслет был снят с руки г-жи Гибсон и упал на пол, испуская лучи света. Юм был поднят в воздух, и я щупал его ноги, пока он лежал над нашими головами. Руки обняли мои колени и брали мои руки, и, когда я захотел задержать одну руку, она растаяла...»
В начале 1861 года американский медиум Дэниэл Дуглас Юм снова появился в Петербурге. Вполне возможно, что одним из пригласивших его был Алексей Толстой.
В Петербурге Юма принимали весьма радушно, а в предыдущий его приезд он даже породнился с графом Кушелевым, женившись на его свояченнице. По словам Григоровича, шаферами на свадьбе «престижидатора» были присланные императором Александром II два флигель-адъютанта : А. Бобринский и А. Толстой. На свадьбе присутствовал путешествовавший по Госсии Александр Дюма3.
Сохранилось письмо Юма от 20 марта 1865 года, посланное им А. К. Толстому из Америки. «Через шесть недель я отплываю в Англию, и как только получу весточку от Кушелева, тотчас отправлюсь в Петербург»4.
Судя по письму Толстого к историку Костомарову от 2 июня 1865 года, Юм снова демонстрировал свои «чудеса» в Пустыньке.
Алексея Константиновича всегда интересовали сверхъестественные явления. Он посещал сеансы магнетизеров, гипнотизеров... На первом же сеансе Юм заставил подкатиться кресло на колесиках, стоявшее в другой комнате. Наклонил стол на шестнадцать персон, и уровень вина в стаканах оставался параллельным столу, а не полу... Толстой допускал, что это мог быть массовый гипноз.
Как и многим, Толстому было трудно примириться с тем, что человек смертен. Но интеллект его протестовал и против примитивного, сказочного объяснения вечной жизни, которое предлагала религия. В спиритизме его привлекало чувственное соприкосновение с тем, о чем говорили недоказуемые религиозные догмы. Хотелось верить, что земная оболочка, тело человека — лишь одно из возможных, временных проявлений существования личности и что со смертью тела дух не умирает.
Алексей Толстой иногда и сам посмеивался над своим увлечением. Насмешник Александр Жемчужников пошел дальше — он заставил разговаривать с читателем дух Козьмы Пруткова. Правда, это уже после смерти Алексея Толстого.
«Да, однажды, действительно по вызову Юма, я, в одном из его сеансов, не только под столом играл на гармонике, но и бросал колокольчик и даже хватал чужие коленки»,— оповестил читателей Козьма Прутков «с того света». Но отвечать Юму, как человеку нечиновному, он не стал и заговорил лишь тогда, когда объявился равный ему в чине медиум — генерал-майор в отставке и кавалер.
Алексей Жемчужников вспомнил о своих занятиях спиритизмом с Алексеем Толстым уже под старость и записал в дневнике 11 апреля 1892 года:
«...Я был бы вместе с Фомою неверующим. Мне очень нравятся слова, которые мы читаем в Евангелии :
«Верую, Господи! Помоги моему неверию!»
Это удивительно хорошо и психологически интересно. Я положительно не верю спиритизму и способен относиться даже с озлоблением к людям, которые убивают время на занятие им. Вспоминаю о сеансе у Алексея Толстого в Пустыньке... известного Юма. Это было летом после обеда. Толстой пришел мне сказать, что духи требуют моего присутствия на сеансе (сперва я не был на него приглашен). Я явился; видел вещи странные, которые объяснить не мог себе ; я был убежден, что спирит Юм не имел в числе приглашенных ни одного (сообщника?), а все-таки удалился раньше окончания сеанса, убежденный, что это — фокусы, очень интересные и для меня непонятные...»5
Хочется верить, что когда-нибудь будет написана биография замечательного русского поэта и драматурга Алексея Константиновича Толстого, в творчестве которого юмор считается чем-то второстепенным и даже случайным.
И в ней будет рассказано о его подвижническом многолетнем труде над трагедиями «Смерть Иоанна Грозного», «Царь Федор Иоаннович» и «Царь Борис», о его раздумьях над страницами русской истории, о постановках его пьес, его путешествиях за границу и создании баллад...
И будет в ней рассказ о постепенном физическом угасании Толстого, человека чудовищной силы, способного перебросить двухпудовую гирю через флигель, охотника, убившего на своем веку больше сорока медведей и страдавшего в конце жизни от астмы, расширения аорты, бессонницы и головных болей, которые он безуспешно лечил холодными душами, купаниями в проруби и в теплых источниках заграничных курортов...
И в ней будет повесть о любви его к Софье Андреевне, которой он при расставаниях всю жизнь писал страстные письма.
Софья Андреевна была всесторонне образована, она буквально поглощала тысячи книг на разных языках и обладала такой памятью, что, если Толстому иной раз требовалась какая-нибудь справка, ему не надо было рыться в книгах, а следовало лишь спросить у жены. Впрочем, и сам он был энциклопедически образован. Он целиком полагался на ее литературный вкус, порой слепо, так как стоило ей, повинуясь настроению, неодобрительно отозваться о стихотворении, и Толстой уничтожал его. Известны случаи, когда он откладывал работу над крупными произведениями, которые были ей не по вкусу. Прекрасная музыкантша, она царила на их литературных вечерах в Петербурге на Гагаринской набережной, а также на обедах в Пустыньке и Красном Роге. Бывало, она брала повести Гоголя и с блеском читала их сразу по-французски без всякой подготовки. Переводы ее на русский были безукоризненны.
Один из современников четы Толстых вспоминал :
«Графиня была живым доказательством, что обаяние не нуждается в красоте. Черты лица ее привлекательными не были, но умные глаза и умный тоже, золотой голос придавали милейшему ее слову что-то особенно завлекательное...»6
При первом знакомстве она как бы ощупывала людей, окачивая их холодной водой скрытой насмешки. Толстой старался сгладить возникавшее было неприятное чувство добродушной благосклонностью. На понедельниках Толстых, по воспоминаниям, всегда было приятно и весело. Даже резкие на язык люди вели себя в их доме весьма сдержанно. Гостями бывали Гончаров, Майков, Тютчев, Боткин, Островский, композитор Серов, Тургенев, Маркевич...
Лучшие артистические силы Петербурга приглашались на эти вечера, и Боткин писал к Фету, что «дом Толстых есть единственный дом в Петербурге, где поэзия не есть дикое бессмысленное слово, где можно говорить о ней, и, к удивлению, здесь же нашла приют и хорошая музыка...» (27 ноября 1867 г.).
Но была еще и другая сторона воцарения Софьи Андреевны в качестве полноправной хозяйки дома и имений Алексея Константиновича. С нею вместе нахлынули многочисленные ее родственники Бахметьевы, ее племянники и племянницы. С родней Толстого, с Жемчужниковыми, у них сложились не слишком приязненные отношения. Они оттеснили от него друзей Козьмы Пруткова, что совсем не нравилось Толстому, терпевшему, однако, тиранию новой родни ради любви к жене, которая считала своим долгом покровительствовать своим. Алексей Константинович любил ее племянника Андрейку, заботился о нем, и ранняя смерть юноши была для него настоящим горем.
Впоследствии писали о бесцеремонности Бахметьевых, об их хозяйничании в толстовских имениях, якобы едва не доведших его до разорения. Но судя по описаниям его жизни в Красном Роге, он и сам был хозяин никудышный. О доброте его и безхозяйственности рассказывали анекдоты.
Однажды его бывшие крестьяне попросили у него дров, и он предложил им вырубить находившуюся возле усадьбы липовую рощу, что они немедленно и сделали. Толстой совершенно не был в состоянии отказывать просителям. Его без конца обманывали управляющие имениями, которым он все прощал. В этом он напоминал своего прадеда Кирилу Разумовского. Однажды Кирила Григорьевич гулял с Михаилом Васильевичем Гудовичем по Батурину и увидел роскошный, но еще недостроенный дом своего управляющего. Гудович заметил, что пора бы сменить управляющего, который наворовал у графа денег на такой дом.
— Нет, брат,— ответил Разумовский,— этому осталось только крышу крыть, а другого взять, так он сызнова станет весь дом строить.
Как-то летом 1869 года Фет решил посетить Толстого в Красном Роге. Потом он вспоминал, как его ждала в Брянске прекрасная графская тройка, как ехал он в имение сквозь двойные леса, мимо озер, затянутых ряской, по дороге, кое-где застланной бревенчатым накатом, как его приняли и поселили во флигеле.
«Трудно было выбирать между беседами графа в его кабинете, где, говоря о самых серьезных предметах, он умел вдруг озарять беседу неожиданностью, â 1а Прутков,— и салоном, где графиня умела оживить свой чайный стол каким-нибудь тонким замечанием о старинном живописце, или каком-нибудь историческом лице, или, подойдя к роялю, мастерскою игрою и пением заставить слушателя задышать лучшею жизнью»7.
После завтрака устраивались чтения «Федора Иоанновича» и тогда еще неоконченного «Царя Бориса». Как-то все выехали на прогулку в линейке, которую везла четверка прекрасных лошадей. Хозяйственный Фет спросил Толстого о цене левой пристяжной. И услышал в ответ:
-— Этого я совершенно не знаю, так как хозяйством решительно не занимаюсь.
По дороге Толстой затянул песню, Софья Андреевна вторила ему. Фета поразило обилие стогов сена на лугах. Ему объяснили, что сено накопляют два-три года, а потом, за неимением места для склада, сжигают.
Фет был совершенно огорошен.
«Этого хозяйственного приема толстого господина, проживавшего в одном из больших флигелей усадьбы, которого я иногда встречал за графским столом, я и тогда не понимал и до сих пор не понимаю»,— писал он.
Фета тревожила перемена в Толстом, лицо которого было багрового цвета от прилива крови к голове. Спасаясь от головной боли, Алексей Константинович старался побольше гулять, но это не помогало ему.
У Толстого в имении жил доктор Криевский, который был предметом постоянных шуток Толстого. Именно ему посвящены очень смешные «Медицинские стихотворения». Врач вспоминал, что Толстому рядом с обеденным прибором всегда клали листок бумаги, на котором часто появлялись веселые экспромты. Соседей-помещиков, приезжавших в гости, поэт переносил с трудом, и оживлялся только тогда, когда они откланивались.
Софья Андреевна обычно по ночам читала и ложилась часов в шесть утра. Ночью же работал и Толстой. Они встречались за чаем во втором часу дня, и Толстой говорил:
— Ну, Софочка, слушай, критикуй.
Он читал ей написанное за ночь. Она слушала, высказывала свое мнение, и он почти всегда соглашался с ней. Софья Андреевна звала его не по имени, а Толстым.
Толстой все чаще думал о смерти и в 1870 году составил завещание, по которому все движимое имущество и сочинения переходили в собственность Софьи Андреевны, а имения — Красный Рог, Погорельцы, Пустынька и земли в Байдарской долине, в Крыму,— должны были перейти после смерти Софьи Андреевны «в вечное и потомственное владение» брата Николая Михайловича Жемчужникова. С согласия Софьи Андреевны он позаботился о том, чтобы фамильное имущество в конце концов вернулось в его род8.
Произведения Толстого уже пользовались европейской известностью, его засыпали предложениями о переводах, на немецкий язык его сочинения успешно переводила Каролина Павлова. Но жить с непрерывной головной болью было тяжело, он ходил медленно, осторожно, боясь пошевелить головой. И несмотря на это Толстой продолжал много работать, принимая всевозможные средства для успокоения болей и подстегивания творческой активности.
Николай Буда-Жемчужников, приехавший в Красный Рог в августе 1875 года, вспоминал изнуренный вид двоюродного брата, который, однако, бодрился и говорил:
— А я себя чувствую несравненно лучше, совсем поздоровел, и все благодаря морфину. Спасибо тому, кто посоветовал мне морфин.
В записной книжке Н. М. Буды-Жемчужникова оказались сведения об этом «благодетеле»9.
Незадолго до встречи с Жемчужниковым, Толстой был в Париже, где лечился у знаменитого врача Теста. Но кто-то посоветовал ему попробовать инъекции морфия для облегчения болей. «Лечил» морфием врач Харди, и Толстой пригласил его к себе.
Доктор Тест как раз находился у Толстого, когда доложили о приезде Харди. Врач встал и простился с Толстым, сказав:
— À dieu, cher comte, c’est l’empoiscmneur qui est arrive24.
Он был прав. После изобретения англичанином Вудом
подкожного вспрыскивания морфий стали усиленно применять в терапии и особенно после Крымской и Франко-Прусской войн. Но уже вскоре врачи осознали страшные последствия употребления этого наркотика. Едва ли не в тот год, когда Толстому вспрыснули его впервые, стали говорить о необходимости дезинтоксикации больных и появился термин «морфиномания».
Да, морфий давал ощущение «хорошего самочувствия», но за временным облегчением наступали еще более жестокие мучения, дозы наркотика все увеличивались...
Писатель Б. М. Маркевич, с которым А. К. Толстой дружил последние годы жизни, нарисовал характерную картину отравления морфием. 24 сентября 1875 года он писал А. Н. Аксакову из Красного Рога :
«Но если бы Вы видели, в каком состоянии мой бедный Толстой, Вы бы поняли то чувство, которое удерживает меня здесь... Человек живет только с помощью морфия, и морфий в то же время подтачивает ему жизнь — вот тот заколдованный круг, из которого он уже больше выйти не может. Я присутствовал при отравлении его морфием, от которого его едва спасли, и теперь опять начинается это отравление, потому что иначе он был бы задушен астмой»10.
Толстому лучше дышалось в сосновом лесу, куда его вывозили каждый день. В комнатах стояли кадки с водой, и в них — свежесрубленные молодые сосенки.
Как-то, показав на дверь на балкон, которая была заперта, Толстой сказал: «Я думаю вам придется отпереть эту дверь, коридор слишком узок».
Он все увеличивал дозы морфия, чтобы облегчить страдания, и 28 сентября в половине девятого вечера Софья Андреевна, войдя к нему в кабинет, нашла его лежащим в кресле. Она думала, что муж заснул, но все попытки разбудить Толстого оказались тщетными.
Алексей Константинович хотел, чтобы его похоронили в дубовом гробу. Но когда привезли заказанный в Брянске гроб, оказалось, что он мал для его богатырского тела. Наскоро сколотили сосновый, и краснорогские мужики понесли его хоронить на сельское кладбище, что раскинулось возле Успенской церкви, которая и поныне стоит у оживленного шоссе, ведущего в Брянск.
Впоследствии прибыл заказанный Софьей Андреевной в Париже металлический саркофаг, в который и поместили сосновый гроб. Саркофаг стоял в склепе у церкви, а когда умерла гостившая в Португалии у племянницы Софья Андреевна, ее тело привезли и положили рядом. Усыпальница была в ужасном состоянии, пока Николай Буда-Жемчужников не построил наружную часть склепа с небольшой башенкой. Усыпальница была заперта, а снаружи на стене укреплены две чугунные доски с именами Алексея Константиновича и Софьи Андреевны.
Узнав о скорбном событии, Иван Сергеевич Тургенев прислал из Буживаля (Франция) письмо, помещенное в ноябрьском номере «Вестника Европы». В нем Тургенев перечислял заслуги Алексея Толстого: «Он оставил в наследство своим соотечественникам прекрасные образцы драм, романов, лирических стихотворений, которые — в течение долгих
лет — стыдно будет не знать всякому образованному русскому...»
«Наконец... кто же не знает, что в его строго идеальной натуре била свежим ключом струя неподдельного юмора и что граф А. К. Толстой — автор «Смерти Иоанна Грозного» и «Князя Серебряного» — был в то же время одним из творцов памятного всем «Кузьмы Пруткова».
Всем, знавшим его, продолжал Тургенев, хорошо известно, какая это была душа, честная, правдивая, доступная всяким добрым чувствам, готовая на жертвы, преданная до нежности, неизменно верная и прямая. «Рыцарская натура» — это выражение почти неизбежно приходило всем на уста при одной мысли о Толстом... Натура гуманная, глубоко гуманная!»
Незадолго до смерти Толстой сообщал редактору того же «Вестника Европы», что он в самое ближайшее время собирается предложить журналу свои «Охотничьи воспоминания». Он писал: «Туда войдет сверх настоящих охотничьих приключений, которыми я очень богат, множество анекдотов о живых и мертвых и вообще все, что взбредет в голову. Оно, если удастся, может выйти характерно и интересно».
Это действительно было бы невероятно интересно и, может быть, даже раскрыло кое-какие тайны творческой истории Козьмы Пруткова, если бы, к сожалению, рукопись после смерти Толстого не затерялась, как не дошла до нас большая часть переписки поэта, его записные книжки, личные бумаги, не опубликованные им при жизни стихотворения...
В наше время некоторые исследователи считают едва ли не единственной виновницей утраты толстовских бумаг Софью Андреевну Толстую. «У Софьи Андреевны не было полного идейного единства с мужем», — пишет брянский краевед Г. И. Стафеев и строит любопытную схему ее взаимоотношений с мужем, приведших к серьезным «идейным разногласиям».
Софья Андреевна будто бы вела себя так, что вызывала у Толстого ощущение одиночества. При гостях же она надевала на себя личину гостеприимной хозяйки и любящей жены. Супруги, мол, жили в «двух различных мирах», которые только соприкасались. Толстой всегда был в мажорном настроении, благожелателен к окружающим и проникнут духом альтруизма. А Софья Андреевна — всегда в миноре, главные черты ее характера — «эгоизм и своекорыстная замкнутость».
Не совсем понятно, на чем основана подобная характеристика Софьи Андреевны, но она дала повод утверждать, что, ссылаясь на завещание мужа не печатать письма «исключительно личного характера», Толстая злоумышленно уничтожила большую часть бумаг, чтобы «бесповоротно порвать все, что связывало ее с ним». Питая будто бы неприязнь к Жемчужниковым, наследникам толстовских имений, она уничтожила их переписку с Толстым. А далее следует едва ли не чистая уголовщина. Не желая, чтобы имущество досталось Жемчужниковым, она якобы «приняла свои меры» — уехала тотчас из Красного Рога, повелела вырубить «лесопарковую зону» имения, рассеяла богатейшую библиотеку, картины и иные культурные ценности...
Мало того. Она не писала о Толстом воспоминаний нарочно. Соблюдая внешнюю благопристойность, она окружила молчанием и тайной личную жизнь поэта. А тот в своих замечательных лирических стихах воспевал вовсе не Софью Андреевну, а некий «идеальный образ любимой, высоко поднятый над мелкими заботами и тревогами повседневной жизни»...
Кажется, хватит злого кощунства над любовью поэта...
За два года до смерти Алексей Толстой писал Софье Андреевне из Рима: «Во мне все то же чувство, как двадцать лет тому назад, когда мы расставались — совершенно то же».
28 июня 1875 года, ровно за три месяца до своей кончины, Толстой писал жене из Карлсбада:
«А для меня жизнь состоит только в том, чтобы быть с тобой и любить тебя ; остальное для меня — смерть, пустота, Нирвана, но без спокойствия и отдыха».
Первые несколько лет после смерти мужа Софья Андреевна редко покидала Красный Рог. Она жила там вместе со своей любимой племянницей Софьей Петровной Хитрово, и лишь когда та, будучи замужем за дипломатом, была вынуждена уехать в Лиссабон, Толстая, спасаясь от одиночества, поехала к ней. Она жила только воспоминаниями о своей любви, в комнате, забитой дорогими ей реликвиями, перечитывала письма и плакала.
С. А. Толстая после смерти А. К. Толстого.
В ноябре 1875 года «своекорыстная» вдова Алексея Константиновича выступила на заседании Общества любителей российской словесности и отказалась от гонораров за произведения Толстого (а они были весьма значительны, особенно за театральные постановки12) в пользу нуждавшихся русских ученых и литераторов.
Бывая в Петербурге, Софья Андреевна в память о муже собирала у себя по пятницам литературное общество. Чаще других у нее бывали Гончаров, Достоевский и восходящая звезда — Владимир Соловьев. Он много говорил, а Достоевский молчал и даже сидел неподвижно целые вечера. Софья Андреевна подарила Достоевскому большую литографию — «Сикстинскую Мадонну» Рафаэля. Он восторгался этим изображением и до конца дней своих не расставался с ним.
Часто посещавший Красный Рог Владимир Соловьев писал Д. Н. Цертелеву о том, как Софья Андреевна выполнила завещание Толстого об уничтожении писем «личного характера», нисколько не осуждая ее за это.
«Относительно писем, писанных к Софии Андреевне (только! — Д. Ж.), выбор был ее дело. Сколько раз мне самому приходилось быть при этом исполнительным орудием — таскать в камин пачки писем, и тут же графиня откладывала другие и вырезала из них ножницами кусочки, говоря, что эти письма нужно печатать, но необходимо уничтожить собственные имена»13.
Постепенно Софья Андреевна приходила в себя, но какие бы ни велись разговоры в доме, они всегда заканчивались воспоминаниями об Алексее Константиновиче и обсуждением его произведений.
В. Соловьев в одном из писем к тому же Цертелеву писал о своем очередном посещении Красного Рога в 1877 году: «Со следующим письмом пришлю тебе комедию, написанную мною — «Козьма Прутков». Графиня (Софья Андреевна) и Софья Петровна (Хитрово) нашли ее забавной и много смеялись, закрывшись епанчой»14.
Софья Андреевна не менее Алексея Константиновича была добра и совершенно беспомощна, когда дело касалось хозяйства. Толстой в свое время построил для крестьян Красного Рога школу, содержал за свой счет учителей, у его врачей крестьяне бесплатно лечились... Софья Андреевна дала крестьянам средства, чтобы они благоустроили свои жилища, в курных избах сложили печи. Во время одного из ее приездов из Португалии в селе вспыхнула холера, и она сама ходила по дворам и лечила крестьян.
Как и Толстого, ее обманывали управляющие. Последний из них, некто М. П. Лысаков, в 1892 году, после смерти Софьи Андреевны, вывез в город Новозыбков около пятидесяти подвод с книгами, мебелью и другими ценностями. Жена управляющего была домашним библиотекарем в Красном Роге. Она захватила рукописи. Как рассказывают местные жители, еще в 1927 году сын бывшего управляющего сжигал пачками письма, рукописи и альбомы Толстых, и когда соседи возмутились, он ответил: «Это мое. Что хочу, то и делаю!»
То, что не было разворовано, пошло за долги с молотка. Вещи, окружавшие Толстого, разбрелись по рукам. Так бюст Алексея Перовского, работы знаменитого скульптора Гальберга, был продан за пятьдесят копеек.
Во время Отечественной войны Красный Рог был занят немцами. Оккупанты из лени топили печи не дровами, а всовывали в топки концами целые бревна. Как-то ночью в 1942 году пламя из печи перекинулось по бревну на пол, деревянный дворец загорелся как порох, местные жители видели, как из огня выскакивали в одном белье немецкие солдаты...15
Ныне в липовой роще, окружавшей дворец, разместились строения дома отдыха. Остался цел флигель, где любил работать за простым струганым столом Алексей Константинович Толстой, где останавливался Фет и другие гости. Там сейчас нечто вроде небольшого музея...
В том же году, когда умер Алексей Константинович Толстой, скончалась и жена Алексея Жемчужникова.
Елизавета Алексеевна была для Жемчужникова всем — и женой, и любовницей, и матерью его детей, и задушевным другом. Заболела она еще в 1872 году. Как раз в это время Алексей Михайлович приехал в Петербург. Она оставалась за границей, и он отчитывался перед ней каждый день в письмах, не зная еще о ее состоянии.
27 октября он писал ей: «В четверг утром я был с Володинькой (Жемчужниковым) у художника Крамского и до
обеда провел время ; с ним же, Владимиром, обедал у Некрасова. Воротился домой пешком прямо от него к 12 часам ночи. Некрасов читал свою новую поэму...»16
Жемчужникова пригласили на собрание редакции и сотрудников «Отечественных записок».
«Я живу умственно и сердечно, — писал он, — в русской литературе».
Но вскоре жизнь в Петербурге ему приедается. 8 ноября он сообщает:
«Между нами сказать, я иногда здесь голодаю и ищу по гостиницам ужина... Люди измельчали, ослабели и как-то потускнели, хотя бы и продолжали жить искусственно подогреваемой жизнью. Здесь давно холодно, лед шел по реке, но снегу еще не видать на улицах, потому что его сейчас сметают, покуда не выпадет его много за раз. Я хожу уже более недели в шубе, которую дал мне Во-лодинька...»17
Вскоре Алексей Михайлович снова уезжает за границу. Болезнь и смерть ж*ены надолго выбили его из колеи, в течение десяти лет он почти не писал стихов. Жил он на чужбине одиноко.
Несколько оживила его работа над изданием «Полного собрания сочинений Козьмы Пруткова». В дневнике, который Алексей Жемчужников вел как бы для покойной жены, появляются записи: «Много читал и исправлял рукописей Пруткова», «Написал для Пруткова... мистерию: Сродство мировых сил»18.
В 1884 году он вернулся на родину, жил в Павловке. Хотя ему было уже за шестьдесят, он вдруг стал много писать злободневных и лирических стихов.
В 1892 году он решился наконец издать двухтомник своих стихотворений и пьес. Там, в своей автобиографии, он сказал о себе :
«Мне казалось — и продолжает казаться до сих пор, — что у меня есть, что сказать, и мне хочется высказаться. В этом настроении чувствуется желание наверстать потерянное время и сознание, что возможность писать может прекратиться со дня на день...
До сих пор не было издано ни одного сборника моих стихотворений, и я представляю едва ли не единственный у нас пример поэта, дожившего до 71-го года и не издавшего ни одного такого собрания. Это произошло оттого, что в юности я просто не заботился об издании мною написанного; а по том откладывал это дело — должен признаться — из самолюбия. Я охотно согласился на издание сочинений популярного Кузьмы Пруткова, тем более что не один нахожусь за них в ответственности. А стихи за подписью моего имени... это — другое дело. Я никогда не был популярен...»
В вышедшем вскоре 22-м томе энциклопедического словаря, в статье, посвященной ему и написанной Владимиром Соловьевым, он был по ошибке назван Александром Михайловичем. Тот же Соловьев статью о Козьме Пруткове для словаря написал втрое большую. Жемчужников часто обижался — его путали с братом Александром, приписывали озорные проделки, утверждали, что он был губернатором... «Вот как пишется история!» — горестно восклицал Алексей Михайлович.
И тем не менее своими умеренно-обличительными стихами он сумел понравиться новой интеллигенции и тем, кто к началу XX века владел в России журналами и газетами. Его сделали популярным. Он был избран почетным академиком одновременно с Львом Толстым, Чеховым и Короленко. В 1900 году был пышно отпразднован пятидесятилетний юбилей литературной деятельности Жемчужникова, по каковому случаю Л. Толстой поздравил его с их пятидесятилетней дружбой, «которая никогда не нарушалась».
На Жемчужникова в тот год писали пародии:
Мне минуло сегодня
Ровнехонько сто пять :
Особая Господня
Видна в сем благодать...
Настряпав рифм немало
В минувшие сто пять,
Я титул либерала
Успел себе стяжать... 19
Он пытался писать дополнения к Козьме Пруткову, но они явно выбивались из прутковского стиля. Это была компиляция из старых афоризмов применительно к новым условиям. Прутков употреблял теперь даже модное слово «черносотенцы».
Среди бумаг Жемчужникова сохранилось много стихотворений, полных грубоватого юмора. Так некоему Леониду Ивановичу он написал 18 марта 1886 года:
В гомеопатии ты восхвалять готов
Лекарства легкие как грезы;
Но любишь предлагать зато своих стихов
Аллопатические дозы.
На друга не сердясь за злобные стихи,
Врось их в один из нужников.
Я также рифмовал немало чепухи...
Твой Алексей Жемчужников20.
Получив от вдовы В. Д. Философова письмо с двумя своими юношескими тираноборческими стихотворениями, Жемчужников приходит в ужас от их «красного содержания». 4 марта 1895 года он делает запись о том, что одно из них «дышит той рабской местью, которая запятнала дело первой французской революции. Я, например, говорю с наслаждением об окровавленных бичах, которыми толпа сечет «тиранов». И он представляет себе, что было бы, если бы стихи попали в руки начальства. «Сколько погибло молодых людей потому только, что они были молоды и не успели одуматься! Если бы успели, то могли бы сделаться такими же безопасными, как безопасным оказался я». Он успокаивает себя тем, что «можно быть вольнолюбивым и не быть красным революционером». Это звучит комично, потому что затем «вольнолюбивый поэт» рассуждает, как ему сохранить эти стихи и не будет ли это опасно...
В 1905 году он пишет в дневнике: «...Стало спокойно; но чем это спокойствие достигнуто! и прочно ли оно только потому, что допущено кровопролитие?»
Дневник, который до глубокой старости вел Алексей Михайлович Жемчужников,— явление весьма любопытное. Он многое проясняет, но еще больше запутывает. В нем высветляется личность Алексея Жемчужникова — либерального мечтателя, человека весьма сентиментального21.
Из него почерпнуто немало сведений, имеющих прямое отношение к созданию Козьмы Пруткова, но есть там и такие рассуждения, вроде записи, сделанной 15 апреля 1892 года:
«Писарев говорил, что сапоги выше Шекспира, а Гоголь писал гр. Толстому, который жаловался ему на свои зубы, что душа выше зубов. Это говорилось и писалось некогда не только серьезно, но и горячо; а теперь эти изречения могут развеселить человека... Особливо афоризм: душа выше зубов — прелестен; и странно видеть, что его сказал Гоголь, а не Кузьма Прутков».
Но так уж устроен человек, что у него хватает юмора разглядеть смешное в чужих словах и тут же, забыв про Козьму Пруткова, завести в тетради раздел «Плоды размышлений и наблюдений», где, наряду с такими записями: «Казенные патриоты стремятся доказать, что русские есть низший сорт людей», «Мы родину любить сумели б, но не смеем», «Как гражданин не раб, так раб не гражданин», появляется без всякого намека на юмор нечто совершенно пруткозское:
«Незнание — стимул деятельности».
«К чему служит слепая кишка? Этот вопрос еще не разрешен наукою...»
«Плешивая женщина — просто невозможна. Впрочем, таких, к счастью, не видал».
«В Павловке дождливой осенью я смотрел, как в течение продолжительного времени больные мухи ползли постоянно снизу вверх по стеклу и, достигнув деревянной перекладины рамы окна, падали вниз. Так они начинали вновь свое дело с тем, чтобы упасть вниз. Так человек работает тщетно и бесцельно всю жизнь...»
«Зарождение мыслей, большей частью отвлеченных, во время ничегонеделанья».
И возникает подозрение — не извлекли ли остроумные братцы Жемчужниковы и Толстой кое-что из ранних заметок Алексея, не состряпали ли они из них некоторые афоризмы Козьмы Пруткова? Всякая человеческая нелепость все-таки человечнее литературной выдумки. Потом Алексей Жемчужников вместе с другими смеялся над афоризмами и... снова брался за свое.
Последние годы жизни Алексей Михайлович прожил размеренно. Часто гостил у дочери Ольги, которая была замужем за М. А, Боратынским. В их деревне Ильиновке дружил со старушками, племянницами поэта Боратынского и с их родственницей Елизаветой Антоновной Дельвиг, дочерью друга Пушкина. «Он никогда не скучал, потому что всегда был занят, и все его занимало»,— вспоминал о нем зять22.
Умер Алексей Михайлович на 88 году жизни в Тамбове. Это произошло 25 марта 1908 года, а еще 5 марта он сочинил стихотворение «Льву Николаевичу Толстому».
Твой разум — зеркало. Безмерное оно,
Склоненное к земле, природу отражает:
И ширь, и глубь, и высь, и травку, и зерно...
Весь быт земной оно в себе переживает...
Лев Михайлович Жемчужников пережил своих братьев. В 1908 году ему исполнилось восемьдесят лет. С некоторых пор он жил в Царском Селе.
Года за два до известия о смерти брата Лев Михайлович прочел в «Новом времени» сообщение о гибели Погорелец. Это имение когда-то принадлежало Алексею Константиновичу Толстому, а потом перешло во владение Льва Михайловича. Реакционное «Новое время» с явным злопыхательством писало о том, что какие-то «пришлые гастролеры» подняли окрестных крестьянина разгром усадьбы, а сами скрылись. В прокламации, будто бы найденной потом, предписывалось крестьянам разгромить помещичьи имения до 1 января 1906 года, так как в январе будет дележ земли, и те крестьяне, которые не примут участия в разгроме, не примут участия и в дележе.
«Крестьяне с. Погорельцы и окрестных деревень и сел,— сообщалось в газете,— к вечеру 22 декабря, несмотря на присутствие в имении Л. М. Жемчужникова шести драгун охраны, по набату, раздавшемуся одновременно в нескольких селах, собрались в усадьбе г. Жемчужникова и при помощи услужливо предложенного вожаками бензина и керосина подожгли со всех сторон усадьбу. Усадьба эта историческая. Погорельцы принадлежали гр. Разумовским, здесь гостила в 40-х годах XVIII столетия императрица Елисавета Петровна. В усадьбе был целый музей драгоценных коллекций и вещей. Сам Л. М. Жемчужников, известный сотрудник «Козьмы Пруткова», всю жизнь свою увеличивал эти коллекции и все свои средства убивал на украшение и обогащение своей усадьбы. В ней же находилась студия художника
В. Е. Маковского, который часто писал там свои картины. Говорят, в усадьбе было много картин его, были произведения Грёза, была переписка с выдающимися лицами почти за два столетия, переписка с гр. Алексеем Толстым... Все это погибло в огне вместе с усадьбой, от которой остались одни угли и кирпичи»23.
Впрочем, столь картинно изображенный реакционным «Новым временем» погром был одним из многих в России, охваченной классовой битвой. Если «Новое время» все же не солгало, рассказывая о тех, кто организовал сожжение усадьбы, то по их «почерку» можно предположить, что это скорее всего были эсеры.
Жемчужников всю жизнь исповедывал и провозглашал либеральные взгляды, которые давали пищу более радикальным умам, делавшим действенные выводы...
Лев Михайлович, осуждавший «тиранов», «жандармские лапы и полицейские взгляды негодяев», ни словом не обмолвился о гибели Погорелец, считая это, очевидно, справедливым выражением крестьянского гнева по поводу существовавших порядков.
Все чаще Лев Михайлович вспоминал свою молодость, братьев, женитьбу на крепостной крестьянке. Вспоминал свою радость, когда Ольга родила мальчика, их приезд в Петербург, встречи с Шевченко...
Как он тогда увлекся народным искусством! Всю жизнь он призывал к этому и других: «Когда-нибудь и мы начнем отыскивать нашу народность, когда время занесет ее песком и пеплом. Тогда будут платить деньги и трудиться, лишь бы добиться пол ноты от народной песни, найти обломок старой мельницы, лоскут полотенца или кусок божницы».
Он тогда с увлечением сотрудничал в созданном группой украинских интеллигентов журнале «Основа», писал статьи, гравировал... Он сам, вместе со слугой, сделал все листы к альбому «Живописная Украина», задуманному Шевченко. Мастерскую его тогда впервые посетил худенький, с тонкими чертами лица гардемарин Василий Верещагин, приведенный своим учителем Бейдеманом. Пейзажи, портретные зарисовки, изображения предметов народного быта были на офортах Льва Жемчужникова.
Сколько ходило в его мастерскую знаменитых впоследствии художников, какие горячие споры велись о народности в искусстве, как ругали они все Академию за копирование старых образцов, мертвечину, вырождение...
Лев Жемчужников гордился, что первым во весь голос заявил об этом в статье «Несколько замечаний по поводу последней выставки в С. Петербургской Академии художеств», напечатанной в «Основе» в феврале 1861 года.
Он критиковал окостенелость академической живописи, профессионально доказал, что рисунок академическая профессура понимает крайне упрощенно. Он призывал художников к живому изображению действительности: «Вы делаете рисунки и картины из народной жизни — начните же с живой любви к народу, да не словами, а всем, что в вас живет; плачьте, смейтесь, смейтесь цад его судьбой, как Федотов смеялся над своей; но, чтобы так живо любить народ, надо его изучать, узнать; тогда только произведения ваши будут верны и прекрасны».
Бейдеман и другие отнесли сто оттисков статьи в Академию и раздали ученикам. Весной Лев Михайлович переехал на дачу в Старый Петергоф, работал, ходил вместе с жившим по соседству Владимиром Васильевичем Стасовым купаться и по дороге много говорил с ним о народном орнаменте и искусстве.
А через два года брошенные им семена дали ростки — произошел знаменитый бунт учеников-дипломантов Академии. Во главе с Крамским они отказались писать выпускные работы и потребовали самостоятельного выбора сюжетов, а когда им отказали, покинули стены Академии и образовали Артель художников...
Лев Жемчужников рвался из города, но отец писал о крестьянских волнениях, во время которых солдаты захватили двоих крестьян из деревни Жемчужниковых Аршуковки. В тех, пензенских, краях, объявились самозванцы «князь Константин и граф Орлов», обещавшие настоящую волю, и народ верил им, хотя знал новоиспеченных «аристократов» с детства. «Не напоминает ли это Пугачева, которого, без сомненья, знали близкие ему люди», — рассуждал потом Лев.
Он все-таки поехал в Аршуковку, доставшуюся ему и брату Александру. Там уже все было спокойно, но дети заболели дифтеритом, и умер его первенец Юрочка...
Они с женой едва пережили это горе. Уехали в Москву. Он служил в правлении Московско-Рязанской железной дороги, а потом стал секретарем Московского художественного общества. Его друзьями были знаменитые художники, он близко сошелся с Павлом Михайловичем Третьяковым, когда тот еще только начал собирать картины для своей галереи, подаренной в 1892 году Москве. Он был первым из тех русских художников, которые зачастили в Лаврушенский переулок, где в сени старых лип и тополей сухопарый, редко улыбавшийся Павел Михайлович и его брат Сергей Михайлович Третьяков наблюдали за тем, как разгружают возы с товарами из их мануфактур. По вечерам они сиживали с Жемчужниковым в гостиной, слушали, как играет на рояле Вера Николаевна Третьякова, и неторопливо беседовали о живописи и живописцах. Третьяковы внимательно прислушивались к мнениям Жемчужникова, во многом формировавшим вкусы собирателей, направлявшим их поиски.
В старости Лев Михайлович все чаще садился за письменный стол. «Молодость живет надеждами, а старость — воспоминаниями» — такой эпиграф избрал он к своим мемуарам. И вспоминал он не только свою жизнь, друзей-художников, но и жизнь крепостной деревни, крестьянские волнения 1861 года...
Рассказав о своей дружбе с художником Бейдеманом и Лагорио, Лев Жемчужников почему-то ни разу не упомянул о совместной с ними работе над портретом Козьмы Пруткова.
Скончался он в Царском Селе 24 июля 1912 года, а похоронить себя велел в Москве, на Пятницком кладбище, где погребли его первенца, умершего в младенческом возрасте.
С. А. Венгеров, известный библиограф и посредственный историк литературы, в начале XX века уверял, что «популярность Кузьмы Пруткова в значительной степени преувеличена и, главным образом, держится на нескольких забавных своею напыщенною наивностью афоризмах. В общем, Кузьма Прутков скорее поражает тем, что в его смехе много таланту потрачено так безрезультатно для подъема общественного самосознания и это нельзя не привести в прямую связь с идейным упадком безвременья первой половины 50-х годов. С литературной точки зрения юмористы новой эпохи часто были гораздо ниже Кузьмы Пруткова, но общественное значение их сатиры было ярче»24.
Общественное значение часто бывает сиюминутно, а талант, если он тратится, а не зарывается, дает своим детищам жизнь долгую.
Время показало, что Козьма Прутков бессмертен.
В его облике и творчестве отразились очень многие приметы российской действительности. Его друзья и авторы были яркими представителями той культуры, которая, взяв у всего человечества лучшее, не порвала с родной почвой, так как только на ней и могла жить. Это русская культура XIX века, одно из высших достижений человеческого гения.
«Евгения Онегина» называли «энциклопедией русской жизни». Козьма Прутков тоже энциклопедичен. В нем, как в зеркале (нарочито кривоватом), отразились очень многие явления русской жизни прошлого века. Но зачем же надо было великой культуре, наряду с гигантами, рождать еще одного, такого своеобразного классика?
На этот вопрос, по-моему, лучше всех ответил К. Маркс:
«Богам Греции, однажды трагически раненным насмерть в «Прикованном Прометее» Эсхила, пришлось еще раз комически умереть в «Разговорах» Лукиана. Зачем так движется история? Затем, чтобы человечество смеясь расставалось со своим прошлым»25.
1 А. Фет. Мои воспоминания, ч. II. М., 1890, стр. 25—26.
2 А. Ф. Тютчева. При дворе двух императоров. М., 1929.
3 Д. В. Г риторов и ч. Литературные воспоминания. М., 1961, стр. 160.
4 ПД, ф. 93, оп. 3. № 1430. Перевел с английского автор.
5 ЦГАЛИ, ф. 639, оп. 2, ед. хр. 7.
6 К. Головин. Мои воспоминания, т. 1, СПб., стр. 127.
7 А. Ф е т. Мои воспоминания, ч. II, стр. 186.
8 ЦГИА, ф. 497, оп. 4, ед. хр. 3283.
9 В. Горленко. Отблески. СПб., стр. 50—52.
10 ПД, ф. 2, оп. 6, № 172.
"Г. Стафеев. А. К. Толстой. Тула, 1967, стр. 115—117; Неопубликованные письма А. К. Толстого.— В сб.: «Памятники истории и культуры Брянщины». Брянск, 1970, стр. 259—275.
12 ЦГИА, ф. 497, оп. 4, ед. хр. 3283.
13 Письма В. С. Соловьева, т. И. СПб., 1909, стр. 267.
"Там же, стр. 235.
13 Сообщено П. В. Печурицей (Красный Рог).
16 ГБЛ, М 4814,5.
11 Там же.
18 ГБЛ, М 4801.
19 «Приднепровский край», 11 авг. 1900 г.
20 ЦГАЛИ, ф. 639, оп. 2, ед. хр. 9, л. 20.
21 Т а м ж е, ед. хр. 7.
22 Т а м же, оп. 3, ед. хр. 9.
23 «Новое время», 1906, № 10710.
21 С. А. Венгеров. Очерки по истории русской литературы. СПб., 1907, стр. 66.
23 К. М а р к с и Ф. Э н г е л ь с. Сочинения, т. I, 1938, стр. 389.