Cecropius suaves exspirans hortulus auras
Florentis viridi Sophiae complectitur umbra.
Ciris
Садик Кекропа[149], дыша благовонием сладким и нежным,
Скрыт в зеленой тени цветущих побегов Софии. Кирис[150].
Зачем не знали мы сладчайших дуновений,
Какими веял ты, о дивный древний сад, —
Кекропа вещего воздушных откровений,
Что нас в стихах певца латинского[151] пленят!..
Оттуда мы могли б с улыбкою спокойной
На заблуждения людские вдаль глядеть,
Любви, тщеславья бред внимать, равно нестройный,
Дым бесполезных жертв, летящий к небу, зреть.
Фредерик Плесси[152], Глиняный светильник.
Также и Аполлодор(Аполлодор Афинский (II в. до н. э.) — древнегреческий писатель.) утверждает, что после самых тягостных бедствий и испытаний, дважды или трижды объехав Ионию и посетив там своих друзей, он снова поселился в Элладе. Друзья отовсюду съезжались к нему и проводили с ним время в его саду, который он купил за восемьдесят мин (греч.).
Диоген Лаэртский[153], Жизнеописания философов, кн. X, гл. I.
Он приобрел прекрасный сад и сам его возделывал. Там устроил он свою школу; он вел жизнь тихую и приятную со своими учениками, которых поучал на прогулках и во время работы… Он был ласков и приветлив со всеми… Он считал, что нет ничего благороднее занятий философией.
Фенелон[154]. Краткое жизнеописание знаменитейших философов древности, составленное для юношества.
Нам трудно представить себе[155] духовный мир человека былых времен, твердо верившего, что земля — центр вселенной, а звезды вращаются вокруг нее. Он знал, что под ногами у него мечутся грешники в геенне огненной, и, быть может, видел своими глазами и чуял собственными ноздрями серный дым преисподней, проникающий из какой-нибудь трещины в скале. Запрокинув голову, он созерцал двенадцать сфер: сперва сферу стихий, охватывающую воздух и огонь, потом сферы Луны, Меркурия и Венеры, где в 1300 г., в пятницу на страстной, побывал Данте[156], потом сферы Солнца, Марса, Юпитера и Сатурна, потом незыблемую твердь, к которой, наподобие светильников, подвешены звезды. Уходя мыслью за пределы созерцаемого, он усматривал там духовными очами девятое небо, куда возносились святые, primum mobile[157] или хрустальный свод и, наконец, местопребывание блаженных — Эмпирей, куда, после смерти, два ангела в белых одеждах (он твердо на это надеялся) унесут, словно младенца, душу его, омытую крещением и умащенную елеем соборования. Тогда у бога не было других детей, кроме сынов и дочерей человеческих, и все его творение имело устройство наивное и поэтическое, подобно огромному собору. Так понятая, вселенная была до того проста, что ее изображали иногда всю целиком, в ее подлинном виде и движении, на больших башенных часах, снабженных особым механизмом и раскрашенных.
Теперь с двенадцатью созвездиями и с планетами, под которыми рождаешься счастливым или несчастным, жизнерадостным или мрачным, — покончено. Твердый небесный свод разбит. Наш взгляд и наша мысль уходят в неизмеримые бездны неба. За планетами мы обнаруживаем уже не Эмпирей праведников и ангелов, а тысячи миллионов солнц, мчащихся со свитой своих темных спутников, недоступных нашему глазу. Среди этой бесконечности миров наше солнце — только пузырек газа, а земля — капля грязи. Наше воображение изумляется и протестует, когда нам говорят, что луч света, посланный к нам Полярной звездой, прежде чем достичь до нас, пробыл в пути полстолетия, несмотря на то, что эта красивая звезда — наша соседка и, вместе с Сириусом и Арктуром, — ближайшая родственница нашего солнца. Есть звезды, еще видимые нами в телескоп, но, быть может, уже три тысячи лет тому назад погасшие.
Миры умирают, раз они родятся. Они родятся и умирают непрестанно. И созидание, никогда не достигая совершенства, продолжается путем непрерывных превращений. Звезды гаснут, но мы не можем утверждать, что эти дочери света, умерев, не начинают вновь плодоносного существования, а сами планеты, расплавившись, не становятся снова звездами. Мы знаем только, что в небесных просторах не больше покоя, чем на земле, и что бесконечность миров подчиняется закону труда и усилий.
Иные звезды погасли на наших глазах, другие мерцают как пламя затухающей свечи. Небеса, считавшиеся незыблемыми, не знают ничего вечного, кроме вечной смены вещей.
Что органическая жизнь существует во всех вселенных, едва ли подлежит сомнению, если только органическая жизнь не какая-то случайность, печальное происшествие, совершившееся, к несчастью, в той капле грязи, где мы находимся.
Легче поверить, что жизнь возникла на планетах нашей системы, сестрах земли и таких же дочерях солнца, как она, притом возникла в условиях более или менее сходных с теми, в которых она проявляется здесь, — в форме животной и растительной. К нам упал с неба болид, содержащий углерод. Более изящное доказательство могли бы представить только ангелы, принесшие святой Доротее[158] цветы рая, если бы они опять спустились на землю со своими небесными гирляндами. Марс, по всей видимости, может быть населен существами, напоминающими земных животных и земные растения. Весьма вероятно, что раз он может быть населен, значит — населен действительно. Будьте уверены: там сейчас пожирают друг друга.
Единство звезд в отношении состава теперь прочно установлено спектральным анализом. Поэтому надо думать, что те же причины, которые привели к возникновению жизни в нашей туманности, порождают ее и во всех других. Говоря «жизнь», мы подразумеваем деятельность организованной материи в тех условиях, в каких эта деятельность проявляется у нас на земле. Но возможно, что жизнь развивается также в иной среде, при очень высоких или очень низких температурах, в формах, которых мы не в силах себе представить. Не исключено даже, что она развивается в форме эфирной совсем рядом с нами, в нашей атмосфере, и мы таким образом окружены ангелами, о которых никогда ничего не узнаем, так как знание предполагает общение, а у нас с ними никакого общения быть не может.
Возможно также, что эти миллионы солнц образуют вместе с миллиардами других, невидимых нами, лишь кровяной или лимфатический шарик в теле какого-нибудь животного, неприметного насекомого, появившегося в мире, огромные размеры которого недоступны нашему представлению, но который в свою очередь, по сравнению с некиим третьим миром, является лишь пылинкой. Нет ничего невероятного и в том предположении, что за какую-нибудь минуту целые века размышлений и научного познания живут и умирают на наших глазах внутри атома. Сами по себе предметы не велики и не малы, и если вселенная кажется нам необъятной, то это просто — человеческое представление о ней. Если б она вдруг сократилась до размеров ореха при условии сохранения всех пропорций, мы не имели бы ни малейшей возможности заметить эту перемену. Свет Полярной звезды, оказавшейся вместе с нами внутри ореха, достигал бы до нас по-прежнему через пятьдесят лет. И земля, размером меньше атома, орошалась бы тем же количеством слез и крови, которое поит ее теперь. Удивительно не то, что звездное поле так велико, а то, что человек измерил его.
Христианство оказало большую услугу любви[159], объявив ее грехом. Оно отстранило женщину от богослужения. Оно страшится ее. Оно объясняет, насколько она опасна. Оно повторяет вслед за Екклезиастом[160]: «Руки женщины подобны силкам охотников, laqueus venatorum». Оно предупреждает нас, что мы не должны возлагать на нее никаких надежд: «Не опирайтесь на тростник, колеблемый ветром, и не доверяйте ему, ибо всякая плоть — как трава, и слава ее проходит, как цвет полевой». Оно опасается лукавства той, что погубила род человеческий: «Всякая хитрость ничтожна по сравнению с хитростью женщины. Brevis omnis malitia super malitiam mulieris». Но, внушая боязнь перед ней, оно делает ее могучей и страшной.
Чтобы понимать весь смысл этих изречений, надо было иметь общение с мистиками. Надо было провести свои детские годы в религиозной среде[161]. Уединяться для молитвы и беседы с богом, творить обряды. В двенадцатилетнем возрасте читать назидательные книжечки, отверзающие перед наивной душой потусторонний мир. Надо было знать рассказ о том, как св. Франческо Борджа[162] стоял перед раскрытым гробом королевы Изабеллы, или о явлении аббатисы Вермонтской своим духовным дочерям. Аббатиса эта скончалась в благоухании святости, и монахини, участвовавшие в ее богоугодных подвигах, возносили к ней молитвы, полагая, что она на небе. Но однажды она явилась им бледная, с языками пламени на одежде: «Молитесь за меня, — сказала она. — При жизни я как-то раз, воздев руки для молитвы, подумала о том, что они красивы. Теперь я искупаю эту греховную мысль муками в чистилище. Прославьте, дочери мои, неизреченную милость божию и молитесь за меня». В этих хилых порождениях ребяческого богословия — тысячи подобных сказок, придающих такую цену непорочности, что от этого наслаждение становится еще более вожделенным.
Принимая в соображение красоту Аспазии, Лаисы и Клеопатры[163], церковь причислила их к демонам, дамам преисподней. Какое торжество! Святая — и та не осталась бы к нему равнодушной. Женщина самая скромная и строгая, не желающая лишать покоя ни одного мужчины, желала бы иметь возможность лишить покоя их всех. Ее самолюбию приятны предосторожности, которые церковь принимает против нее. Когда бедный св. Антоний[164] кричит ей: «Сгинь, чудовище!», она польщена его ужасом. Она в восторге оттого, что оказалась опасней, чем предполагала.
Но не обольщайтесь, сестры мои; вы не появились в этом мире сразу во всем своем совершенстве и во всеоружии. Поначалу вы были смиренны. Ваши прабабки эпохи мамонта и гигантского медведя не имели над пещерными охотниками той власти, какую вы имеете над нами. Вы были тогда полезны, нужны; но вы не были неотразимы. Говоря по правде, в те древние времена — и еще долго после — вам не хватало очарования. Вы были тогда похожи на мужчин, а мужчины — на зверей. Чтобы превратиться в то грозное чудо, каким вы стали теперь, чтобы сделаться равнодушной и царственной причиной подвигов и преступлений, вам нужны были две вещи: цивилизация, давшая вам покрывала, и религия, давшая нам угрызения совести. С тех пор все пошло как по маслу: вы стали тайной и грехом. О вас мечтают, ради вас губят свою душу. Вы вызываете страсть и страх; безумие любви вошло в мир. Верный инстинкт толкает вас к набожности. У вас полное основание любить христианство. Благодаря ему ваша власть удесятерилась. Вы слышали о святом Иерониме[165]? В Риме и в Азии вы так напугали его, что он бежал от вас в ужасную пустыню. Но и там, питаясь сырыми кореньями, до того обожженный солнцем, что от него остались только почернелая кожа да кости, он всюду видел вас. Одиночество его наполняли ваши призраки, еще более прекрасные, чем вы сами.
Ибо истина, слишком хорошо известная аскетам, гласит, что грезы, вами пробуждаемые, еще более соблазнительны, если это только возможно, чем те действительные прелести, которыми вы наделены. Иероним с одинаковым ужасом гнал прочь и вас самих и воспоминания о вас. Но тщетно предавался он посту и молитве: вы наполнили видениями всю жизнь его, из которой он вас изгнал. Такова власть женщины над святым. Сомневаюсь, чтоб она была так же велика над завсегдатаем Мулен-Ружа[166]. Берегитесь, как бы частица вашей власти не исчезла вместе с верой и вы кое-чего не утратили, перестав быть грехом.
Откровенно говоря, я не думаю, чтобы рационализм был вам выгоден. На вашем месте я не стал бы относиться с особой симпатией к физиологам, которые нескромно стараются всему дать объяснение, объявляют вас больными, когда мы считаем вас ясновидящими, и приписывают преобладанию рефлекторных движений вашу дивную способность любить и страдать. Не таким тоном говорится о вас в Золотой легенде[167]: там вас величают белыми голубками, чистыми лилиями, розами любви. Это куда приятней, чем когда вас обзывают истеричками, одержимыми, кликушами, что делается походя, с тех пор как наступило царство науки.
Наконец, я на вашем месте ненавидел бы всех сторонников эмансипации, которые хотят уравнять вас с мужчиной. Они толкают вас в яму. Что за достижение для вас — сравняться с каким-нибудь адвокатом или аптекарем! Берегитесь: вы уже утратили какую-то частицу вашей загадочности и прелести. Правда, еще не все потеряно: из-за вас еще дерутся, разоряются, кончают жизнь самоубийством; но в трамвае молодые люди не уступают вам места, оставляют вас стоять на площадке. Культ ваш угасает вслед за другими старинными культами.
Игроки играют, как влюбленные любят, как пьяницы пьют, — поневоле, не рассуждая, повинуясь неодолимой силе. Есть люди, обреченные игре, как есть люди, обреченные любви. Кто выдумал историю о двух матросах, охваченных азартом игры? Они потерпели кораблекрушение и, после ужаснейших приключений, избежали гибели, только вспрыгнув на спину киту. Очутившись там, они вынули из кармана кости, рожки и принялись играть. Вот выдумка, в которой больше правды, чем в самой действительности. Каждый игрок — такой матрос. И надо признать: в игре есть что-то, переворачивающее душу смелых до самого дна. Искушать судьбу — могучее наслажденье. Какое упоение в один миг пережить месяцы, годы, целую жизнь, полную тревоги и надежды. Мне еще не было десяти, я учился в девятом классе, когда наш преподаватель г-н Грепинэ прочел нам на уроке басню «Человек и Гений». Но я помню ее, как если б это было вчера. Гений дает ребенку клубок ниток и говорит ему: «Это нить твоей жизни. Возьми ее. Когда захочешь, чтобы время шло скорей, дерни нитку: дни твои потекут быстрей или медленнее, смотря по тому, с какой скоростью ты будешь разматывать клубок. А пока не будешь до него дотрагиваться, жизнь твоя будет стоять на месте». Ребенок взял клубок; он стал дергать нить — сперва для того, чтобы стать взрослым, потом — чтобы жениться на девушке, которую полюбил, потом — чтобы увидеть, как выросли дети, чтобы поскорее добиться удачи, денег, почестей, чтобы сбросить бремя забот, чтобы избежать огорчений, связанных с возрастом недугов, наконец — увы! — чтобы покончить с докучной старостью. После прихода Гения он прожил на свете четыре месяца и шесть дней.
Но что такое игра, как не искусство вызывать перемены, производимые судьбой обычно в течение нескольких часов, а то и лет, искусство сосредоточивать в одном мгновении то, что у других рассеяно на всем протяжении их медленного существования, как не способ прожить Целую жизнь в несколько минут, — короче говоря, как не этот самый клубок, подаренный Гением?
Игра — это поединок с судьбой. Это борьба Иакова с ангелом[168], это договор доктора Фауста с дьяволом. Играют на деньги, — на деньги, то есть на непосредственную, ничем не ограниченную возможность. Быть может, карта, которую сейчас возьмет рука, костяной шарик, бегущий по столу, подарят игроку парки и сады, поля и лесные угодья, замки, устремляющие к небу свои остроконечные башенки. Да, в этом маленьком катящемся шарике скрыты гектары плодородной земли и шиферные крыши, чьи украшенные резьбой трубы отражаются в Луаре; в нем заключены сокровища искусств, чудеса вкуса, сказочные драгоценности, самые прекрасные тела и даже души, которые считались непродажными, все ордена, все почести, все обольщения и вся власть, какие только есть на земле. Да нет! В нем содержится кое-что получше: мечта обо всем этом. И вы хотите, чтобы перестали играть? Если б еще игра не давала ничего, кроме бесконечных надежд, если б она только улыбалась своими зелеными глазами, ее любили бы менее исступленно. Но у нее алмазные когти, она страшна, она дарит, по своему произволу, нищету и позор: и потому ее обожают.
В основе всех великих страстей лежит прелесть опасности. Всякое наслаждение кружит голову. Удовольствие, смешанное со страхом, пьянит. А что же страшней игры? Она дает и отнимает; ее побуждения чужды нашим. Она нема, слепа и глуха. Она все может. Она — бог.
Она — бог. У нее — свои почитатели и святые, любящие ее ради нее самой, а не ради того, что она обещает, обожающие ее в то время, как она наносит им удар. Если она слишком жестоко грабит их, они приписывают вину не ей, а себе.
— Я играл неудачно, — говорят они.
Они каются, а не богохульствуют.
Род человеческий не способен к безграничному прогрессу. Его развитие стало возможным лишь благодаря появлению на земле определенных физических и химических условий, которые изменчивы. Было время, когда наша планета не могла служить местопребыванием для человека: на ней было слишком жарко и слишком сыро. Наступит время, когда она перестанет служить для него подходящим местопребыванием: на ней станет слишком холодно и слишком сухо. Когда погаснет солнце, а это произойдет неминуемо, людей давно уже не будет. Последние представители человечества сравняются с первыми в невежестве и нищете. Они позабудут все искусства и все науки. Они станут влачить жалкое существование в пещерах, на краю ледников, прозрачные глыбы которых поползут по развалинам стертых с лица земли городов, где сейчас мыслят, любят, страдают, надеются. Все вязы, все липы погибнут от холода, и на обледенелой земле воцарятся одни ели. Последние люди, во всем отчаявшиеся, сами того не сознавая, останутся в полном неведении о нас, о нашей мысли, о нашей любви, хотя будут нашими детьми, нашей плотью и кровью. Жалкие остатки царственного разума, мерцающие в их огрубелом черепе, позволят им некоторое время сохранить еще господство над расплодившимися вокруг их пещер медведями. Народы и племена исчезнут под снегом и льдом, вместе с городами, дорогами, садами старого мира. Сохранится всего несколько семейств. Женщины, дети, старики, коченея вповалку, увидят в расщелины пещер у себя над головой печальное восхождение тусклого светила, по которому, словно по гаснущей головне, пробегают меркнущие огни, в то время как ослепительная снежная россыпь звезд будет весь день сиять в черном небе, сквозь ледяной воздух. Вот что увидят они, в тупости своей даже не понимая, что перед их глазами что-то происходит. И вот наступит день, когда последний из них без ненависти и любви пошлет последний человеческий вздох к враждебным небесам. А земля будет все кружиться, унося на своих обледенелых склонах в безмолвное пространство останки человечества, поэмы Гомера и священные обломки греческих мраморов. И никакая мысль уже не взметнется больше к бесконечному с поверхности этого шара, где дух знал столько дерзаний. Во всяком случае, никакая человеческая мысль. Ибо кто может утверждать, что какая-то иная мысль не осознает тогда себя, и могила, в которой мы все будем спать, не станет колыбелью новой души? Какой, не знаю. Души насекомого, быть может.
Бок о бок с человеком и вопреки ему, насекомые — пчелы, например, и муравьи — уже совершали чудеса. Правда, муравьям и пчелам нужны свет и тепло, так же как нам. Но существуют менее зябкие беспозвоночные. Как знать, какое будущее уготовано их труду и терпению?
Что, если земля, перестав быть гостеприимной для нас, станет гостеприимной для них? Что, если в один прекрасный день они начнут сознавать самих себя и мироздание? Что, если и они в свою очередь восславят творца?
Люсьену Мюльфельду[169]
Мы не в состоянии отчетливо представить себе то, чего больше нет. Так называемый местный колорит — фантастика. Видя, с каким трудом художнику удается более или менее правдоподобно изобразить сцену из эпохи Луи-Филиппа, теряешь всякую надежду на то, чтоб он сумел дать нам малейшее представление о событии, имевшем место при св. Людовике или Августе. Мы бьемся над тем, чтобы воспроизвести старинное оружие, старинный сундук. Прежние художники не придавали никакого значения этой ненужной точности. Они рядили лиц легендарных или исторических в современные костюмы и придавали им современную наружность. Таким способом они живописали нам, конечно, свою душу и свой век. Но что же еще в состоянии сделать художник? Каждый персонаж на их картинах взят из их же среды. Персонажи эти, полные жизни и мысли автора, всегда будут трогать сердца. Они остались для будущего свидетельством пережитых чувств и истинных волнений. Археологические же произведения живописи говорят лишь о богатстве наших музеев.
Чтобы насладиться подлинным искусством и получить серьезное, глубокое впечатление от картины, смотрите фрески Гирландайо[170] «Рождество богородицы» в церкви Санта-Мария-Новелла во Флоренции. Старый художник показывает нам спальню родильницы. Анна приподнялась на постели; она не красива и не молода; но сразу видно: это хорошая хозяйка. У изголовья своей кровати она поставила банку с вареньем, положила два граната. Стоящая по ту сторону кровати служанка держит перед ней чашу на подносе. Ребенка только что выкупали; медный таз еще посреди комнаты. Теперь маленькая Мария сосет молоко прекрасной кормилицы. Это молодая дама, горожанка, ставшая матерью, ласково дающая грудь ребенку своей подруги, чтоб этот ребенок и ее собственный, напитавшись соком жизни из одного источника, одинаково ощущали ее прелесть и, в силу молочного родства, братски любили друг друга. Рядом — молодая женщина, очень на нее похожая, или, скорей, молодая девушка, может быть сестра, в богатом наряде, с открытым лбом и заплетенными косами на висках, как у Эмилии Пии, протягивает к ребенку руки — очаровательным жестом, в котором чувствуется пробуждение материнского инстинкта. Две благородные гостьи, одетые по флорентинской моде, входят в комнату. За ними идет служанка, несущая корзину с арбузами и виноградом на голове; и эта красивая статная фигура, задрапированная по-античному, опоясанная лентой с развевающимися концами, кажется в этой семейной и благочестивой среде каким-то языческим сновидением. Так вот — в этой теплой комнате, в этих ласковых женских лицах мне видна вся прекрасная жизнь Флоренции, весь цвет раннего Возрождения. Сын золотых дел мастера, сам зрелый мастер с первых же шагов, Гирландайо раскрыл в своем творчестве, ясном как рассвет летнего дня, всю тайну того учтивого века, в который ему посчастливилось жить и который обладал таким очарованием, что даже его современники восклицали: «О благодатные боги! Какое счастливое время!»
Художник должен любить жизнь и доказывать нам, что она прекрасна. Иначе мы усомнимся в этом.
Неведение — необходимое условие не то что счастья, а самого существования. Если б мы знали все, мы не в состоянии были бы мириться с жизнью ни одного часа. Чувства, делающие ее для нас приятной или хотя бы сносной, порождаются обманом и питаются иллюзиями.
Если бы какой-нибудь человек, обладая, подобно богу, истиной, совершенной истиной, выронил ее из рук, мир был бы уничтожен на месте и вселенная тотчас исчезла бы, как тень. Божественная истина, словно приговор Страшного суда, обратила бы его в пепел.
Для истинного ревнивца[171] все грозит бедой, все его тревожит. Женщина не верна ему уже тем, что живет и дышит. Его страшит ее напряженная внутренняя жизнь, эти многообразные порывы плоти и духа, которые делают женщину существом, отличным от него самого, независимым, находящимся во власти инстинктов, подозрительным, порой непостижимым. Его мучает то, что она цветет сама по себе, словно прекрасное растение, и никакой властью любви невозможно удержать, захватить весь аромат, распространяемый ею в тот тревожный период, который называется молодостью и жизнью. Собственно говоря, он не упрекает ее ни в чем, кроме того, что она существует. Вот с чем он не в состоянии примириться. Она существует, она живет, она прекрасна, она мечтает. Какой повод для смертельной тревоги! Он хочет иметь ее всю. Хочет ее полней и лучше, чем допускает природа; и всю целиком.
Женщина не одарена таким воображением. То, что у нее считают ревностью, по большей части — чувство соперничества. Что же касается терзания чувств, отвратительных навязчивых видений, нелепого и жалкого исступления, физической ярости, все это неизвестно или почти неизвестно ей. Ее переживания в таких случаях не столь отчетливы, как наши. Есть вид воображения, не очень ей свойственный даже в любви и притом в чувственной любви: именно — воображение пластическое, точное восприятие внешних форм. Ее впечатления крайне расплывчаты, и вся ее энергия устремлена на борьбу. Ревнуя, она вступает в бой и ведет его упорно, сочетая ожесточение с хитростью, на которые мужчина не способен. То стрекало, что раздирает нам внутренности, гонит ее вперед. Низложенная, она борется за власть и господство.
Поэтому ревность, являясь у мужчины слабостью, у женщины является силой и возбуждает ее предприимчивость. Она внушает женщине не столько ненависть, сколько смелость.
Вспомните Гермиону[172] Расина. Ее ревность не выливается в припадках гнева; у нее мало воображения; она не превращает свои муки в поэму, полную жестоких картин. Она не грезит; а что такое ревность без грез? Что такое ревность без навязчивых идей и своего рода маниакального исступления? Гермиона не ревнует. Она старается расстроить свадьбу. Хочет во что бы то ни стало помешать ей и вернуть себе мужчину, — только и всего.
А когда этого мужчину убивают из-за нее, в угоду ей, она обескуражена; она прежде всего растеряна: ей не удалось выйти замуж. На ее месте мужчина воскликнул бы: «Тем лучше! Женщина, которую я любил, не достанется никому!»
Свет легкомыслен и суетен — хорошо, согласен. Но он — неплохая школа для политического деятеля. И можно пожалеть, что с ним теперь так мало знакомы те, что заседают в наших парламентах. Свет создается женщиной. Она в нем царит: все, что там совершается, совершается благодаря ей и для нее. Но женщина — великая воспитательница мужчины; она учит его очаровательным добродетелям: вежливости, скромности и той гордости, которая не позволяет быть навязчивым. Она прививает некоторым уменье быть приятным и всем — полезное уменье не быть неприятным. От нее мы узнаем, что общество — нечто более сложное и отличается более тонкой структурой, чем обычно судят об этом в политических кофейнях. Наконец подле нее проникаешься мыслью, что грезы чувства и призраки веры неодолимы и что вовсе не разум управляет людьми.
Комическое быстро становится скорбным, если оно человечно. Разве Дон Кихот порой не вызывает у вас слез? Что касается меня, я высоко ценю несколько книг, полных ясной и веселой безнадежности, как несравненный «Дон Кихот» или «Кандид», которые, при правильном их понимании, оказываются учебниками снисходительности и милосердия, евангелиями доброжелательства.
Цель искусства не истина. Истины надо требовать от наук, ибо она — цель последних; но не надо ее требовать от литературы, у которой нет и не может быть иной цели, кроме прекрасного.
Хлоя греческого романа никогда не была настоящей пастушкой и Дафнис[173] никогда не был настоящим козопасом; но они до сих пор пленяют нас. Утонченному греку, рассказавшему нам их историю, не было никакого дела до хлева и козлов. Он думал только о поэзии и любви. И, желая доставить удовольствие горожанам повестью о чувственной и изящной любви, перенес эту любовь в поля, где его читатели не бывали, так как это были старые византийцы, поседевшие у себя во дворцах, среди варварских мозаик либо у своих конторок, заваленных грудами богатств. Чтобы позабавить этих угрюмых стариков, рассказчик вывел перед ними двух дивных подростков. А чтобы его Дафниса и Хлою не смешивали с маленькими распутниками и распутницами, которыми кишат улицы больших городов, он предусмотрительно отметил: «Те, о ком я вам рассказываю, жили когда-то на Лесбосе и история их жизни была изображена художниками в лесу, посвященном нимфам». Он принял необходимые меры предосторожности, неукоснительно принимаемые всеми старушками перед тем, как рассказать сказку, которую они всегда начинают словами: «В те времена, когда Берта пряла»[174], или: «Когда звери говорили…»
Если хочешь рассказать интересную историю, поневоле приходится немножко отойти от привычного и повседневного.
Мы вносим в любовь бесконечность. Это не вина женщин.
Я не думаю, чтобы тысяча двести человек, собравшихся посмотреть спектакль, составляли совет мудрецов; но, мне кажется, публика обычно приносит в театр простодушие и непредвзятость, придающие ее переживаниям известную ценность. Очень многие, неспособные составить себе ясное представление о прочитанном, могут дать довольно точный отчет о том, что они видели на сцене. Книгу читают, как вздумается, вычитывают из нее или, скорей, вчитывают в нее, что угодно. Книга предоставляет все работе воображения. Поэтому грубые и вульгарные умы получают от нее по большей части слабое, поверхностное удовольствие. Наоборот, театр все показывает наглядно, избавляя от необходимости воображать. И потому он удовлетворяет подавляющее большинство. И потому же он не особенно по вкусу умам мечтательным и склонным к созерцанию. Последние дорожат образами, лишь ради того, чем их дополняешь, и ради мелодического отзвука, который они пробуждают в душе. Таким людям в театре нечего делать; пассивному удовольствию, доставляемому спектаклем, они предпочитают активную радость чтения. Что такое книга? Вереница крохотных знаков. И только. Читатель должен сам найти формы, краски и чувства, которым эти знаки соответствуют. От, него зависит, окажется эта книга тусклой или блестящей, пламенной или ледяной. Скажу, если вам это больше нравится, что каждое слово в книге — таинственный перст, которому достаточно чуть прикоснуться к какой-нибудь жилке у нас в мозгу, словно к струне арфы, чтобы пробудить звук в нашей певучей душе. Насколько вдохновенна и искусна рука артиста — не имеет значения. Какой именно звук она вызовет — это зависит от качества наших внутренних струн. С театром дело обстоит несколько иначе. Там вместо маленьких черных букв мы видим живые образы. Хитрые типографские знаки, так много оставляющие догадке, заменены там мужчинами и женщинами, в которых нет ничего неясного и таинственного. Все точно обозначено. Благодаря этому получаемые отдельными зрителями впечатления почти тождественны, насколько это возможно при наличии рокового несоответствия между человеческими восприятиями. Поэтому-то на всех театральных представлениях (если этому не мешает какой-нибудь литературный или политический спор) между присутствующими устанавливается полное единодушие. А так как из всех родов искусства театр меньше всего удаляется от жизни, то приходится признать его самым понятным уму и сердцу и сделать вывод, что именно он дает больше всего поводов для согласия и меньше всего — для ошибок.
О том, что, умирая, мы гибнем бесследно, — не спорю. Возможно. Но в таком случае смерти нечего страшиться:
Я есмь, ты — звук пустой; придешь — меня не будет.
Но если, нанося удар, смерть не вычеркивает нас из бытия, будьте уверены: мы с вами встретимся за могилой совершенно такими же, какими были на земле. Это, конечно, очень нас огорчит. Подобная мысль может заранее отравить нам и рай, и ад.
Она отнимает у нас всякую надежду, так как мы больше всего жаждем стать не тем, что мы есть. Но это нам строго воспрещено.
Есть немецкая книжка под заглавием: «Дополнения к книге жизни», принадлежащая перу некоего Герхарда фон Аминтора[175], — книжка довольно правдивая и поэтому довольно печальная, где описано, в каких условиях протекает жизнь женщины. «Среди повседневных забот мать семейства теряет свою свежесть и силы, истощаясь вконец. Вечная проблема: „Что сегодня приготовить?“, постоянная необходимость мести пол, выбивать и чистить одежду, стирать пыль, все это вместе взятое — та капля воды, которая своим непрерывным падением медленно, но верно разрушает в конце концов и душу и тело. Именно у кухонной плиты происходит пошлое чудо превращения маленького бело-розового создания, чей смех звучит как колокольчик, — в почернелую, скорбную мумию. На дымящемся жертвеннике, где кипит суп, сгорают без остатка молодость, свобода, красота, радость». Вот что приблизительно говорит Аминтор.
В самом деле, такова судьба подавляющего большинства женщин. У них трудная жизнь, как и у мужчины. И когда теперь начинают выяснять, почему эта жизнь так сурова, то оказывается, что другой и не может быть на планете, где предметы первой необходимости редки и производятся с трудом или добываются в поте лица. Глубокие причины этого, зависящие от самой формы земного шара, его устройства, флоры и фауны, к несчастью, имеют характер устойчивый и необходимый. Труд, как бы справедливо он ни был распределен, всегда будет обременять большинство мужчин и большинство женщин, оставляя лишь немногим из них достаточно досуга для совершенствования своей красоты и ума, в условиях, удовлетворяющих требованиям эстетики. В этом виновата природа. Что же происходит с любовью? Она существует, как может. Голод — страшный враг ее. А неоспоримым фактом является то, что женщины голодают. Надо думать, что и в XX веке, как это было в XIX, они будут хлопотать на кухне, если только не вернутся те времена[176], когда охотники пожирали свою добычу еще теплой и Венера соединяла любящих прямо в лесу. Женщина была тогда свободна. Скажу вам откровенно: если бы я создавал мужчину и женщину, я придал бы им совсем не тот тип, который воспреобладал: тип высших млекопитающих. Я сделал бы мужчин и женщин похожими не на больших обезьян, как теперь, а на насекомых, которые, пробыв некоторое время гусеницами, превращаются затем в бабочек и к концу жизни не имеют других забот, как только любить и быть красивыми. Я перенес бы молодость на конец человеческого существования. У некоторых насекомых на последнем этапе превращений нет желудка, есть только крылья. В такой очищенной форме эти создания возрождаются лишь для того, чтобы пережить час любви и умереть.
Будь я богом или, еще лучше, демиургом, — поскольку александрийская философия учит, что подобного рода мелкие работы скорей дело демиурга либо просто какого-нибудь демона-строителя, — итак, будь я демиургом или демоном, именно этих насекомых я взял бы за образец, создавая человека. Я повелел бы, чтобы человек, как они, сначала в форме личинки выполнял постылую работу, обеспечивающую ему существование. На этом этапе не было бы различия полов и голод не унижал бы любви. Дальше я устроил бы так, чтобы в последней стадии превращений мужчина и женщина, раскрыв сверкающие крылья, питались росой, жили желанием и умирали, слившись в поцелуе. Таким образом, я сделал бы любовь наградой и венцом их смертного существования. Так было бы гораздо лучше. Но мир создавал не я, и демиург, взявший на себя эту задачу, не спрашивал у меня совета. Между нами, я сомневаюсь, чтобы он вообще советовался с философами и умными людьми.
Большая ошибка — думать, что научные истины существенно отличаются от обычных. Они отличаются от них только широтой охвата и степенью точности. С точки зрения практической это различие имеет большое значение. Но не надо забывать, что наблюдения ученого ограничиваются видимостью, явлением, никогда не проникая в субстанцию и не имея возможности познать подлинную природу вещей. Глаз, вооруженный микроскопом, остается по-прежнему человеческим глазом. Он видит больше, чем другие глаза, но не иначе, чем они. Ученый приумножает связи человека с природой, но не в состоянии сколько-нибудь изменить существо этих отношений. Он видит, как возникают те или иные явления, которых мы не воспринимаем, но ему, так же как и нам, нельзя узнать, почему возникают они.
Ждать от науки морали — значит готовить себе жестокие разочарования. Триста лет тому назад считали, что земля — центр вселенной. Теперь мы знаем, что она — только оторвавшаяся от солнца и затвердевшая капля его вещества. Знаем, какие газы сгорают на поверхности самых отдаленных звезд. Знаем, что вселенная, в которой мы лишь блуждающая пылинка, — вечно в родовых муках, вечно производит на свет и пожирает свое порождение; знаем, что в небе беспрерывно рождаются и умирают светила. Но в какой мере все эти удивительные открытия затронули наш нравственный мир? Стали ли из-за этого матери больше или меньше любить своих детей? Стали ли мы чувствительней или равнодушней к женской красоте? Стали ли иначе биться сердца героев? Нет и нет! Велика земля или мала, какое человеку до этого дело? На ней довольно места, чтобы страдать и любить. Страдания и любовь — вот два нераздельных источника ее неисчерпаемой красоты. Страдание! Великий непризнанный наставник! Мы обязаны ему всем, что в нас есть хорошего, всем, что придает жизни цену; мы обязаны ему чувством жалости, мужеством, всеми добродетелями. Земля — только песчинка в бесконечной пустыне миров. Но если страдают только на земле, она — больше всего остального мира. Да что я! Она — все, а остальное — ничто. Ибо там нет ни добродетели, ни гения. Что такое гений, как не способность завораживать страдание? Нравственность естественным основанием своим имеет только чувство. Я знаю, были выдающиеся умы, возлагавшие надежды на иное. Ренан любил с улыбкой мечтать о научной морали. Он питал к науке почти безграничное доверие. Думал, что она способна изменить мир, так как научилась пробивать туннели в горах. Я не разделяю его веры в то, что она может сделать нас богами. Да, говоря по правде, и не хочу этого. Я не чувствую в себе никакой божественной закваски, которая побуждала бы меня притязать на роль хотя бы самого незначительного божества. И я дорожу своей слабостью. В моем несовершенстве для меня — весь смысл жизни.
У Жана Беро есть маленькое полотно[177], которое вызывает во мне странное волнение. Это «Зал Граффара»: общественное собрание, где заодно с трубками и коптящими лампами дымятся мозги. Конечно, сцена производит впечатление довольно комическое. Но до чего комизм ее глубок и правдив! До чего он грустен! Есть на этой удивительной картине фигура, которая лучше объясняет мне рабочего-социалиста, чем двадцать томов исторических и теоретических сочинений: фигура маленького человечка в кашне, совершенно лысого, — один голый череп без плечей, — сидящего за столом; это, очевидно, мастер своего дела, человек мыслящий, болезненный, чуждый желаниям, пролетарий-аскет, святой труженик, целомудренный и фанатичный, как церковные святые первых времен христианства. Он, конечно, апостол, и, глядя на него, понимаешь, что в народе зародилась новая религия.
Лет сорок тому назад[178] английский геолог сэр Чарльз Лайель[179], человек независимого и всеобъемлющего ума, выдвинул так называемую теорию «действующих причин». Он доказал, что сдвиги, имевшие место в течение веков на земной поверхности, вызывались не внезапными катаклизмами, как думали раньше, а причинами незаметными, действовавшими постепенно и продолжающими действовать в наше время. Согласно его воззрению, эти колоссальные сдвиги, следы которых приводят в изумление, кажутся столь сокрушительными лишь благодаря ракурсу столетий, а в действительности совершались чрезвычайно спокойно. Без потрясений меняли моря свое ложе, и ледники сползали в долины, некогда покрытые древовидными папоротниками.
Такие же перемены совершаются у нас на глазах, и мы их даже не замечаем. В итоге, там, где Кювье усматривал потрясающие перевороты, Чарльз Лайель обнаруживает милосердную медлительность сил природы. Можно представить себе, какие отрадные результаты получились бы в том случае, если бы теорию действующих причин можно было, не ограничиваясь материальными явлениями, распространить на явления мира нравственного и вывести из нее некоторые правила поведения. Она послужила бы той почвой, на которой могли бы сойтись умы консервативные и революционные.
Уверенный в том, что необходимые перемены, осуществляемые на протяжении длительного периода, не причинят беспокойства, консерватор не станет сопротивляться им — из опасения, как бы в том самом месте, где он воздвиг препятствие, не произошло накапливания разрушительных сил. Революционер же, со своей стороны, перестал бы неосторожно возбуждать энергию, относительно которой знал бы, что она всегда находится в состоянии активности. Чем больше я думаю, тем более убеждаюсь, что если б моральная теория действующих причин проникла в сознание человечества, она объединила бы все народы в республику мудрецов. Единственная трудность — в том, чтоб обеспечить это проникновение, и нужно признать — трудность не малая.
Я только что прочел книгу, в которой поэт-философ[180] вывел людей, не знающих ни радости, ни горя, ни любопытства. Покинув эту новую страну Утопии и вернувшись на землю, где люди борются, любят, страдают, как начинаешь любить их, какое чувствуешь облегчение, сам страдая вместе с ними! Как глубоко проникаешься сознанием, что только в этом и есть настоящая радость! Она заключается в страдании, как бальзам — в ране целебного дерева. А те, убив страсть, одним ударом убили все — радость и страдание, боль и наслаждение, добро, зло, красоту — все, все, а главное — добродетель. Они мудры и в то же время ни на что негодны, так как на что-либо годными нас делает стремление. Для чего им их долгая жизнь, если они ничем не заполняют ее, не живут!
Эта книга помогает мне понять и полюбить условия человеческого бытия, как бы они ни были тяжелы, примириться с нашим мучительным существованием, наконец снова отнестись с уважением к себе подобным и с великим чувством симпатии к человечеству. Это превосходная книга — в том отношении, что она заставляет любить действительность и настораживает против всяких иллюзий и химер. Показывая нам существа, недоступные горестям, она приводит нас к пониманию того, что этим жалким счастливцам далеко до нас и что с нашей стороны было бы величайшим безумием менять (даже если б это было возможно) наши условия существования на иные.
О, как презренно такое счастье! Не имея страстей, они не имеют искусства. И откуда вдруг взялись бы у них поэты? Эти люди не могли бы наслаждаться ни эпической музой, полной исступления ненависти и любви, ни музой комической, с ее размеренным смехом над людскими пороками и слабостями. Они уже не способны представить себе ни Дидоны, ни Федры[181], бедняги! Их зрению недоступны эти дивные тени, что проходят, содрогаясь, под сенью бессмертных мирт.
Они слепы и глухи к чудесам поэзии, обожествляющей населенную людьми землю. У них нет Вергилия, но их называют счастливыми, потому что у них есть лифты. А ведь один прекрасный стих сделал людям больше добра, чем все достижения металлургии.
Беспощадный прогресс! У этого племени инженеров нет ни страстей, ни поэзии, ни любви. Увы, как же могут они любить, раз они счастливы? Любовь расцветает только среди страданий. Что такое признания влюбленных, как не крики отчаяния? «Как жалок был бы бог на моем месте! — восклицает в порыве любви герой английского поэта. — Никакой бог, о моя возлюбленная, не мог бы страдать, не мог бы умереть из-за тебя!»
Простим страданию и будем знать, что немыслимо представить себе большего счастья, чем то, которым мы обладаем в нашей человеческой жизни, такой радостной и такой горькой, такой злой и такой доброй, в одно и то же время идеальной и реальной, содержащей в себе решительно все и примиряющей все контрасты. Вот где наш сад, который надо усердно перекапывать.
Сила и благость религий[182] — в том, что они объясняют человеку смысл его жизни и конечные цели, ради которых он существует. Отвергнув догмы теологической морали, как сделали почти мы все в нынешний век науки и свободомыслия, теряешь всякую возможность знать, зачем ты появился на свет и существуешь на нем.
Тайна бытия окружает нас со всех сторон своими грозными загадками, и надо быть поистине легкомысленным, чтобы не терзаться трагической нелепостью существования. Именно здесь, именно в абсолютном неведении смысла жизни — корень нашей скорби и нашего отвращения. Беды физические и нравственные, страдания душевные и телесные, торжество злых, унижение праведного — все это еще можно было бы переносить, если б были понятны связь и порядок всего этого и если бы тут чувствовалась рука провидения. Верующий счастлив своими язвами; ему в радость обиды и свирепость врагов; даже его собственные грехи и преступленья не отнимают у него надежды. Но в мире, где малейший луч веры угас, даже боль и страданье, утратив свое подлинное значение, кажутся просто скверными шутками и злыми проделками.
Неизбежен такой момент, когда любопытство становится грехом; дьявол всегда на стороне ученых.
Попав лет десять тому назад[183] в Сен-Ло, к своему приятелю, живущему в этом городке среди гор, я встретил у него образованного и красноречивого священника, с которым приятно было говорить.
Мало-помалу я расположил его к себе, и мы с ним беседовали о серьезных предметах, причем он обнаруживал в одно и то же время проникновенную тонкость ума и дивное чистосердечие. Это был мудрец и святой. Замечательный казуист и богослов, он выражал свои мысли с такой убедительностью и таким обаянием, что для меня в этом маленьком городке не было большего наслаждения, чем слушать его. В то же время первые дни я не мог на него смотреть. Лицом, ростом, телосложением он был чудовище. Представьте себе кривоногого и кривобокого карлика, охваченного чем-то вроде пляски св. Витта и подпрыгивающего в сутане, как в мешке. Светлые кудри на лбу, свидетельствуя о молодости, делали его еще более отталкивающим на вид. Но в конце концов я набрался мужества и приучил себя глядеть на него прямо; тогда эта безобразная наружность стала возбуждать во мне захватывающий интерес. Я ее рассматривал и вдумывался в нее. Пока губы священника обнажали в ангельской улыбке черные остатки трех зубов, а глаза, возведенные к небесам, двигались между кроваво-красных век, я восхищался им, не только не испытывая чувства жалости, но завидуя существу, столь чудесно защищенному своим абсолютным физическим уродством от плотских вожделений, чувственных слабостей и всех тех соблазнов, что таятся под покровом ночной тьмы. Я считал его счастливейшим из смертных. Но как-то раз, когда мы спускались с ним по озаренному солнцем склону холма, беседуя о благодати, этот священнослужитель вдруг остановился и, тяжело опустив свою руку на мою, промолвил дрожащим голосом, который до сих пор звучит у меня в ушах:
— Я утверждаю, я знаю: целомудрие — добродетель, которой нельзя сохранить без особой помощи божьей.
Эти слова раскрыли передо мной всю неизмеримую бездну плотской греховности. Какой же праведник свободен от искушений, если даже вот этот, у которого и плоти-то было, кажется, ровно столько, сколько нужно, чтобы страдать и испытывать отвращение к жизни, тоже чувствовал укусы похоти?
Люди очень набожные или художественно-одаренные[184] вносят в религию или искусство утонченную чувственность. Но нет чувственности без некоторой примеси фетишизма. Поэту свойствен фетишизм слов и звуков. Он приписывает чудесные свойства тем или иным сочетаниям слогов и, подобно усердным молящимся, склонен верить в действенность священных формул.
Сочинение стихов ближе к богослужению, чем обычно предполагают. А для поэта, поседевшего в трудах стихотворных, слагать стихи — значит священнодействовать. Это умонастроение — глубоко консервативное, и не надо удивляться нетерпимости, которая из него естественным образом вытекает.
У нас нет почти никакого права глядеть с улыбкой на людей, справедливо или ошибочно считающих себя новаторами, а на деле оказывающихся как раз теми, кто с наибольшим негодованием или отвращением отвергает всякие новшества. Это самое обычное явление среди людей, и история Реформации дает тому целый ряд трагических примеров. Мы помним, как Анри Эстьен[185], спасшись бегством от костра, доносил из своего тайного убежища на собственных друзей, расходившихся с ним во мнениях. Помним Кальвина[186] и знаем, что нетерпимость революционеров — нечто весьма внушительное. Я когда-то знал одного сенатора республики, который в молодости примыкал ко всем тайным обществам, подготовлявшим падение Карла X, оказал поддержку шестидесяти восстаниям при Июльской монархии, уже на склоне дней составлял заговор с целью свержения Наполеона III и принимал деятельное участие в трех революциях. Это был тихий старичок, с лица которого во время дебатов на заседаниях не сходила кроткая улыбка. Казалось, ничто больше не может вывести его из состояния покоя, купленного ценой таких трудов. От него веяло миром и довольством. Но однажды я увидал его, охваченного гневом. Огонь, казалось бы, давно уже угасший, горел в его глазах. Он смотрел через окно дворца на процессию студентов, тянувшуюся по Люксембургскому саду. Зрелище этого невинного бунта привело его в исступление.
— Такой беспорядок в общественном месте! — воскликнул он, задыхаясь от бешенства и страха.
И вызвал полицию.
Он был добрый человек. Но, организовав за свою жизнь такое количество бунтов, он пугался теперь даже призрака бунта. Те, кто делал революции, не допускают других следовать их примеру. Точно так же старые поэты, причастные к какому-нибудь поэтическому нововведению, не хотят больше никакой новизны. В этом отношении они — как все люди. Тяжело, не будучи великим мудрецом, смотреть на то, как жизнь идет дальше, захлестывая тебя своим потоком. Поэту, сенатору и сапожнику одинаково трудно признать, что не он — конечная цель мироздания и смысл всего сущего.
Можно утверждать[187], что поэты в большинстве случаев не знают научных законов, на основании которых они создают отличные стихи. В отношении просодии они придерживаются с полным основанием самого наивного эмпиризма. Было бы неумно порицать их за это. В искусстве, как в любви, довольно одного инстинкта, а наука вносит только ненужную ясность. Хотя красота зависит от геометрии, тонкие формы ее можно воспринять лишь при помощи чувства.
Поэты счастливы: самое их неведение составляет часть их силы. Только не надо им слишком горячо спорить о законах их искусства: при этом они вместе с наивностью теряют свою прелесть и, подобно вынутым из воды рыбам, беспомощно бьются в бесплодных областях теории.
Требование греческой философии: «Познай самого себя»[188] — величайшая глупость. Мы никогда не познаем ни себя, ни других. В том-то и дело! Даже создать мир легче, чем понять его. Гегель отчасти подозревал это. Может быть, в один прекрасный день ум поможет нам соорудить какой-то новый мир. Но постичь данный — никогда! Так что употреблять свой ум на поиски истины — значит возлагать на него совершенно непосильную задачу. Еще меньше от него пользы в тех случаях, когда нам надо составить себе нелицеприятное суждение о людях и их делах. Он скорее подходит для тех игр, более сложных, чем шашки и шахматы, которые носят название метафизики, этики, эстетики. Но лучше всего оправдывает он себя и доставляет особенно много радости, когда мы употребляем его на то, чтобы уловить тут или там любопытную черточку или оттенок предмета и наслаждаться этим, не отравляя себе невинное удовольствие стремлением к систематизации и манией все подводить под понятия.
Вы говорите, что рефлексия — источник всех наших бед. Считать это состояние столь пагубным — значит страшно преувеличивать его могущество и значение. В действительности, ум теснит инстинкты и природные влечения гораздо меньше, чем принято думать, даже у людей, наделенных большой умственной силой, которые остаются, однако, такими же эгоистичными, жадными и чувственными, как другие. Никогда ни один физиолог не подчинит биенье своего сердца и ритм своего дыхания рассудку. В самых цивилизованных и ученых кругах действия, совершаемые людьми с помощью философского метода, по-прежнему немногочисленны и мало значительны по сравнению с теми, что совершаются только инстинктом и здравым смыслом; и мы так слабо сопротивляемся рефлекторным движениям, что я не чувствую себя вправе утверждать наличие в человеческом обществе интеллекта, противоборствующего природе.
В конечном счете метафизик не отличается от остальных людей до такой степени, как это думают и как он хочет, чтобы думали. Что такое мышление? И как оно происходит? Мы мыслим словами; уже это само по себе — явление чувственное и возвращает нас к природе. Подумайте только: для построения теории об устройстве мироздания метафизик не располагает ничем, кроме усовершенствованного крика обезьян и собак. То, что он называет глубоким умозрением и трансцендентальным методом, сводится к произвольному сочетанию звукоподражательных воплей голода, страха, любви, звучавших в первобытных лесах и мало-помалу получивших значения, которые считаются отвлеченными, тогда как они просто неясны.
Не следует опасаться, что та вереница приглушенных и ослабленных криков, из которых состоит философское сочинение, в состоянии настолько просветить нас относительно вселенной, чтоб мы не могли жить в ней. Во мраке, нас окружающем, ученый стукается лбом об стену, тогда как невежда спокойно сидит посреди комнаты.
Габриэлю Сеай[189]
Я не знаю, является ли этот мир наихудшим из всех возможных миров[190]. Мне кажется, приписывать ему превосходство в чем бы то ни было, хотя бы в зле, было бы лестью. О других мирах мы знаем ничтожно мало; астрофизики не слишком подробно осведомляют нас об условиях жизни на поверхности планет, даже самых близких к нашей. Известно только, что Венера и Марс очень сходны с Землей. Уже одно это сходство позволяет думать, что зло царит там, как и у нас, и что Земля — лишь одна из провинций его обширной империи. У нас нет никаких оснований предполагать, чтобы на поверхности гигантов — Юпитера, Сатурна, Урана и Нептуна, безмолвно скользящих в таких пространствах, куда свет и тепло Солнца достигают едва-едва, обстановка была лучше. Как знать, что представляют собой живые существа на этих небесных телах, окутанных густыми летучими облаками? Мы, по аналогии, невольно представляем себе всю нашу солнечную систему в целом геенной, где живое существо появляется на свет для страдания и гибели. И у нас нет даже иллюзорной возможности допустить, что звезды озаряют иные, более счастливые планеты: звезды слишком похожи на наше солнце. Наука разлагает слабые лучи, поступающие к нам от них через годы, столетия полета в пространстве; анализ их света показал, что вещества, там сгорающие, — те же, что кипят на поверхности светила, которое, с тех пор как существуют люди, озаряет и согревает людские беды, безумства и страдания. Одной этой аналогии довольно, чтобы я почувствовал отвращение к мирозданию.
Единство его химического состава настойчиво приводит меня к мысли о строгом однообразии душевных и телесных состояний на всем его непостижимом протяжении, и я не без основания опасаюсь, что мыслящие существа, населяющие систему Сириуса и систему Альтаира, не менее несчастны, чем, как мы знаем, те, что населяют землю. «Но, — возражаете вы, — это еще не вся вселенная». Я тоже подозреваю, что нет; я понимаю, что эти безмерности — ничто, и если в конце концов что-то существует, то это что-то — не то, что мы видим.
Понимаю, что мы в какой-то фантасмагории и наше восприятие вселенной — всего-навсего одно из кошмарных видений того дурного сна, который называется жизнью. И это-то хуже всего. Ибо совершенно ясно, что мы ничего не можем знать, что все нас обманывает и что природа безжалостно издевается над нашим невежеством и идиотизмом.
Полю Эрвье[191]
Я убежден, что человечество располагает во все времена одинаковым запасом безумия и глупости. Это капитал, который должен тем или иным путем приносить проценты. Вопрос в том, не являются ли для человека те нелепости, что освящены временем, в конце концов наиболее разумным применением собственной глупости. Нисколько не радуясь исчезновению какого-нибудь старого заблуждения, я думаю о новом заблуждении, которое придет ему на смену, и задаю себе тревожный вопрос, не окажется ли оно еще неудобней или опасней, чем прежнее. В конечном счете старые предрассудки менее пагубны, чем новые: обветшав, они сгладились и стали почти безвредными.
Люди энергичные и деятельные в самых обдуманных своих затеях отводят место судьбе, зная, что ни одно значительное предприятие не застраховано от неудачи. Война и игра учат искусству взвешивать шансы, которое позволяет использовать возможности, не дожидаясь, когда они будут все налицо.
Когда говорят, что жизнь — благо, и когда говорят, что она — зло, в обоих случаях говорят бессмыслицу. Надо говорить, что она благо и зло одновременно, так как благодаря ей — и только ей одной. — мы имеем понятие о благе и зле. Правда заключается в том, что жизнь восхитительна и ужасна, очаровательна и страшна, сладка и горька: она — все. С ней дело обстоит так же, как с Арлекином доброго Флориана[192]: один утверждает, что она красная, другой — что синяя, и оба правы, так как она и красная, и синяя, и всех цветов. Вот на чем нам всем можно было бы сойтись и помирить сцепившихся философов. Но мы так устроены, что хотим во что бы то ни стало заставить других чувствовать и мыслить, как мы, и не позволяем ближнему веселиться, когда нам грустно.
Зло необходимо. Без него не было бы и добра. В зле — единственный смысл существования добра. В чем состояло бы мужество, если б не было опасности, и сострадание, если б не было боли?
Что сталось бы с преданностью и самопожертвованием среди всемирного благополучия? Можно ли представить себе добродетель без порока, любовь без ненависти, красоту без безобразия? Именно благодаря злу и страданию можно жить на земле и жизнь стоит того, чтобы прожить ее. Поэтому не следует очень уж бранить черта. Это великий художник и великий ученый: он смастерил по меньшей мере добрую половину мира. И эта половина так плотно пригнана к другой половине, что ей невозможно нанести ущерба, не повредив в такой же мере и вторую. Каждому уничтоженному пороку всегда соответствовала какая-нибудь добродетель, тоже с ним погибающая. Как-то раз на деревенской ярмарке я имел удовольствие присутствовать на представлении марионеток, изображавших жизнь великого подвижника св. Антония. Это было зрелище, превосходившее философской глубиной Шекспира и драмы г-на д'Эннери[193]. О, как верно оценивается там одновременно и благость божия и благость дьявола!
Сцена представляет страшную пустыню, которая, однако, скоро наполнится ангелами и демонами. Действие, развиваясь, вызывает в сердцах ощущение обреченности, порождаемое симметричным вмешательством демонов и ангелов, а также поведением действующих лиц, руководимых невидимой рукой с помощью нитей. Однако, когда св. Антоний, окончив молитву, еще коленопреклоненный, поднимает чело свое, ставшее от долгих простираний на камне мозолистым, словно верблюжье колено, и, возведя воспаленные от слез глаза, видит перед собой царицу Савскую[194] в золототканных одеждах, с улыбкой простирающую к нему объятия, вздрагиваешь, боишься, как бы он не уступил ее чарам, созерцаешь с безумной тревогой зрелище его смятения и тоски.
Мы все узнаем себя в нем, и, когда он одерживает победу, все мы участвуем в торжестве. Это победа всего человечества в вечной борьбе. Св. Антоний только потому и великий святой, что он не поддался чарам царицы Савской. Но тогда необходимо признать, что, подсылая к нему эту прекрасную особу, прячущую свое раздвоенное копыто под расшитым жемчугами длинным платьем, дьявол сделал дело, нужное для святости отшельника.
Так представление марионеток укрепило во мне мысль о том, что зло необходимо добру и дьявол нужен для нравственной красоты мира.
Я нередко обнаруживал у ученых детскую чистоту сердца, и в то же время на каждом шагу встречаешь невежд, которые считают себя центром вселенной. Увы, каждый из нас со своей точки зрения — центр мироздания. Это всеобщая иллюзия. Ни один подметальщик улиц от нее не свободен. Она внушается ему его собственными глазами, взгляд которых, округляя небесный свод над его головой, помещает его самого как раз в самом центре неба и земли. Самообман этот, быть может, несколько поколеблен у того, кто много размышлял. Смирение, редкое среди образованных, встречается еще реже среди неучей.
Философская теория мироздания похожа на само мироздание, как глобус, на который нанесены одни только долготы и широты, был бы похож на землю. Метафизика замечательна в том отношении, что отнимает у мироздания все, что оно имеет, и придает ему то, чего оно не имело, — бесспорно чудное занятие, игра, гораздо более эффектная и достославная, чем шашки и шахматы, но в конце концов — того же характера. Мир мыслимый сводится к геометрическим линиям, сплетение которых весьма забавно. Система, подобная Кантовой или Гегелевой, ничем существенно не отличается от тех карточных пасьянсов, с помощью которых женщины разгоняют тоску существования.
Можно ли, — подумал я, читая эту книгу[195], — так чаровать нас — не формами и красками, как это делает природа в редкие счастливые минуты, а маленькими знаками, заимствованными у языка? Эти знаки пробуждают в нас дивные образы. Вот где чудо! Прекрасный стих подобен смычку, проводимому по звучным фибрам нашего существа. Не свои — наши мысли заставляет поэт петь внутри нас. Повествуя нам о женщине, которую он любит, он восхитительно пробуждает у нас в душе нашу любовь и нашу скорбь. Он кудесник. Понимая его, мы тоже становимся поэтами, как он. Во всех нас, без исключения, хранится экземпляр каждого из наших поэтов, никому неизвестный и осужденный навеки исчезнуть со всеми своими вариантами в тот миг, когда мы перестанем что бы то ни было чувствовать. И неужели вы думаете, — мы любили бы так наших лириков, если б они говорили нам о чем-нибудь другом, кроме нас самих? Какое счастливое недоразумение! Даже лучшие среди них — эгоисты. Они думают только о себе. Они вложили в стихи свои только себя, а мы находим в этих стихах только нас. Поэты помогают нам любить: они только для того и нужны. И это — довольно удачное применение их восхитительного тщеславия. Вот почему с их строфами дело обстоит как с женщинами; совершенно бессмысленное занятие — расхваливать их: самая любимая всегда будет лучше всех. А настаивать, чтобы публика признала твою избранницу несравненной, к лицу скорее странствующему рыцарю, нежели человеку благоразумному.
Не знаю, правильно ли утверждает теология, что жизнь — испытание; во всяком случае, это не такое испытание, которому мы подвергались бы с нашего согласия. К тому же условия его определены недостаточно ясно. Наконец оно не для всех одинаково. В чем состоит жизненное испытание для детей, умирающих тотчас после рождения, для идиотов, умалишенных? На эти возражения уже давались ответы. Даются и теперь, но, надо думать, все не очень удачные, коли приходится отвечать столько раз. Жизнь не похожа на зал, где экзаменуют. Она скорее напоминает гончарную мастерскую, где изготовляются всевозможные сосуды неизвестного назначения, причем некоторые, треснувшие еще в форме, выбрасываются, не получив никакого применения, как негодные черепки. Другие же употребляются для целей нелепых или отвратительных. Эти горшки — мы.
Пьеру Веберу[196]
Судьба Иуды Искариота повергает в изумление. Ведь в конце концов этот человек явился исполнить пророчества: надо было, чтоб он предал сына божия за тридцать сребреников. И поцелуй предателя, так же как копье и досточтимые гвозди, явился одним из необходимых орудий страстей господних. Без Иуды чудо воскресения не совершилось бы и род человеческий не был бы спасен. Между тем среди богословов прочно утвердилось мнение, что Иуда проклят. Оно основано на следующих словах Христа: «Лучше ему было бы не родиться!» Мысль о том, что Иуда погубил душу свою, содействуя спасению мира, мучила многих христианских мистиков, и среди них — первого викария Парижского собора, аббата Эжже[197]. Этому священнослужителю с душой, исполненной сострадания, была невыносима мысль о том, что Иуда терпит вечные муки в аду. Он непрестанно думал об этом, и тревога его росла.
В конце концов он пришел к мысли, что божественное милосердие не могло не желать искупления этой несчастной души и что, несмотря на мрачные слова евангелия и вопреки церковной традиции, Искариот должен был спастись. Сомнения его сделались нестерпимыми; он захотел рассеять их. Однажды ночью, будучи не в силах уснуть, он встал и вошел через ризницу в пустую церковь, где во мраке горели неугасимые лампады. Там, простершись перед главным алтарем, он стал молиться так:
«Господи боже мой, боже кротости и любви, если правда, что ты восприял в сияющие чертоги свои самого несчастного из учеников твоих; если правда, как я надеюсь и хочу верить, что Иуда Искариот сидит одесную тебя, повели ему сойти ко мне и своими устами возвестить мне совершенство милосердия твоего.
А ты, кого проклинают восемнадцать веков, я же почитаю, ибо ты, видимо, выбрал в удел себе ад, чтобы небо оставить нам, козел отпущения, закланный за всех предателей и злодеев, о Иуда, приди, рукоположи меня в священнослужители милосердия и любви!»
Вознеся эту молитву, священник, простертый ниц, вдруг почувствовал, что на голову ему легли две руки, подобно рукам епископа при рукоположении в сан. На другой день он возвестил о своем призвании архиепископу.
— Я — священник милосердия, рукоположенный Иудой, secundum ordinem Judas, — сказал он.
И в тот же день аббат Эжже пошел проповедовать в мир евангелие бесконечной жалости к людям, во имя Иуды искупленного. В апостольском служении своем он дошел до нищеты и безумия. Аббат Эжже стал сведенборгианцем и умер в Мюнхене. Он — последний и самый кроткий из каинитов[198].
Господин Аристид, страстный любитель ружейной и псовой охоты, спас целое гнездо щеглят, только что вылупившихся в розовом кусте у него перед окном. На куст полезла кошка. Когда действуешь, хорошо верить в конечные причины и считать, что кошка создана для того, чтоб истреблять мышей или получать пулю в бок. Г-н Аристид взял револьвер и выстрелил в кошку. Сперва приятно было видеть, что щеглята спасены и враг их понес наказание. Но с этим револьверным выстрелом произошло то же, что со всеми человеческими поступками: при слишком близком рассмотрении они перестают казаться справедливыми. Ведь если вдуматься, эта кошка, тоже любившая охоту, как г-н Аристид, вполне возможно, подобно ему, верила в конечные причины и в таком случае не сомневалась, что щеглята появились на свет специально для нее. Это — вполне естественная иллюзия. Револьверный выстрел с некоторым опозданием дал ей понять, что она ошиблась насчет конечной причины появлении пискливых птенцов в розовых кустах. Какое живое существо не считает себя целью мироздания и не действует в соответствии с этим убеждением? Это — необходимое условие жизни. Все мы думаем, что вселенная кончается нами, Говоря «мы», я имею в виду не только человека. Нет животного, которое не ощущало бы себя высшей целью природы. Наши соседи, подобно револьверу г-на Аристида, не упускают случая в один прекрасный день вывести нас из заблуждения на этот счет, — соседи или просто собака, лошадь, микроб, песчинка.
Все, что ценится лишь за новизну[199] манеры и своеобразие стиля, быстро стареет. В искусстве мода меняется, так же как в других областях. Есть фразы вычурные и рассчитанные на свежесть впечатления, как платья от знаменитой портнихи: их хватает только на сезон. В Риме эпохи упадка искусств статуи императриц были всегда украшены модными прическами. Прически эти скоро становились смешными; приходилось их менять — и на статуи надевали мраморные парики. Надо бы и стиль, тщательно причесанный, как эти статуи, каждый год перечесывать по-новому. Вот и получается, что в наше время, когда жизнь идет так быстро, литературные направления держатся всего несколько лет, а то и месяцев. Я знаю очень молодых писателей, стиль которых производит впечатление архаического. Это, конечно, результат чудесного прогресса в области промышленности и машин, влекущий изумленное общество вперед. Во времена гг. Гонкуров[200] и железных дорог еще можно было довольно долго удовлетворяться одним артистическим письмом. Но с появлением телефона литература, которая зависит от жизненного уклада, обновляет свои формулы с обескураживающей быстротой. И мы присоединяемся к мнению г-на Людовика Галеви[201], что только простая форма в состоянии спокойно выдержать если не века, — утверждать это было бы преувеличением, — то годы.
Единственная трудность заключается в том, чтобы установить, что такое простая форма, и нужно признать, трудность эта велика.
Природа — во всяком случае, насколько она доступна нашему познанию и притом в областях, где возможна жизнь, — не представляет ничего простого, а искусство не может притязать на большую простоту, чем природа. Но все же мы понимаем друг друга, когда говорим, что вот этот стиль прост, а этот не прост.
Скажу поэтому, что если нет простого стиля в строгом смысле слова, то существуют стили, кажущиеся простыми, и что как раз им-то, вероятно, присущи молодость и долговременность. Остается только установить, откуда у них эта счастливая видимость. И тут, конечно, приходит в голову, что они обязаны ею не недостаточному разнообразию элементов, а тому, что они представляют собой целое, все составные части которого до такой степени прочно слились, что их уже не различить. Короче говоря, простой стиль — как тот луч, который падает через окно, пока я это пишу, и ясный свет которого объясняется полнейшим слиянием составляющих его семи цветов. Простой стиль подобен белому свету. Он сложен, но не выдает своей сложности. Правда, это только образное сравнение, а известно, как мало содержания в образах, сотканных не рукой поэта. Но мне хотелось отметить, что в языке прекрасная и желанная простота — только видимость и основана она исключительно на упорядоченности и высочайшей экономии всех речевых элементов.
Не умея воспринимать красоту, взятую вне пространства и времени, я начинаю наслаждаться произведениями человеческого духа лишь с того момента, как мне удастся обнаружить связи, соединяющие их с жизнью. И как раз эти места стыка с жизнью интересуют меня больше всего. Грубые глиняные изделия из Гиссарлыка[202] углубили мою любовь к «Илиаде»; и я полнее наслаждаюсь «Божественной Комедией» благодаря всему, что мне известно о жизни Флоренции XIII столетия. Человека, и только человека, ищу я в художнике. Что такое самая прекрасная поэма, как не реликвия? Гете выразил глубокую мысль: «Все непреходящие произведения — произведения на случай»[203]. Да и вообще-то существуют только произведения на случай, так как все они зависят от того места и того момента, где и когда были созданы. Невозможно ни понять, ни любить их сознательной любовью, не зная места, времени и условий их возникновения.
Самонадеянная глупость — воображать, будто ты создал произведение искусства, совершенно свободное от внешней зависимости. Самое высокое среди этих произведений ценно только своими связями с жизнью. Чем отчетливей я эти связи воспринимаю, тем больший интерес представляет для меня данное произведение.
Можно, должно все говорить, когда умеешь все сказать. Как интересно было бы услышать вполне искреннюю исповедь! Ведь за все время, пока существует человеческий род, ничего подобного ни разу не приходилось слышать. Никто не говорил всего, даже пламенный Августин[204], который был озабочен не столько обнажением души своей, сколько посрамлением манихеев[205], ни даже бедный великий Руссо, чья гордыня доходила до того, что он сам на себя клеветал[206].
Тайные влияния света и воздуха, бесчисленные мучения, причиняемые природой, — вот расплата чувственных существ, ищущих радости в формах и красках.
Нетерпимость существовала всегда. Не было такой религии, которая не имела бы своих фанатиков. Все мы склонны к преклонению. Все кажется нам прекрасным в существе, которое мы любим, и нас сердит, когда нам указывают на недостатки нашего кумира. Людям очень трудно подойти хоть немного критически к источнику своей веры и вопросу о ее возникновении. Но и то сказать: если быть слишком принципиальным, так никогда ни во что не поверишь.
Теперь очень многие убеждены, что мы стоим перед самым концом цивилизации и после нас мир погибнет. Это хилиасты[207], подобные святым первых времен христианства, но хилиасты разумные, в нынешнем вкусе. Может быть, есть своего рода утешение в том, чтобы говорить себе, что после нас и миру конец.
Что до меня, я не замечаю в человечестве никаких признаков упадка. Сколько бы ни твердили вокруг меня о вырождении, я этому не верю. Не думаю даже, чтобы мы уже достигли вершин цивилизации. По-моему, развитие человечества происходит чрезвычайно медленно, и различия в нравах из века в век на поверку оказываются менее значительными, чем нам представлялось. Но они бросаются нам в глаза. А бесчисленных моментов сходства между нами и нашими отцами мы не замечаем. Мир живет медленно. Человеку свойствен дух подражания. Он редко изобретает. В психологии, как и в физике, существует закон тяготения, приковывающий нас к прежней почве. Теофиль Готье[208], который был своеобразным философом, причем мудрость его имела какой-то турецкий оттенок, не без грусти отмечал, что люди не удосужились изобрести даже восьмой смертный грех. Сегодня утром, проходя по улице, я видел, как каменщики строили дом, ворочая камни, подобно рабам Фив или Ниневии. Видел, как молодые идут из церкви в кабачок, сопровождаемые участниками торжества, с легким сердцем подчиняясь обрядам многовековой давности. Встретил лирического поэта, который стал читать мне свои стихи, по его мнению бессмертные; а в это время по мостовой ехали всадники в шлемах легионеров и гоплитов, блестящих шлемах из светлой бронзы, какие носили и Гомеровы воины, и с шлемов этих еще свешивалась, на страх врагам, развевающаяся грива, которая так напугала маленького Астианакса[209], сидящего на руках прекрасно опоясанной кормилицы. Эти всадники были республиканские гвардейцы. Увидев их и вспомнив, что парижские булочники пекут хлеб в таких же печах, в каких его пекли при Аврааме и Гудее[210], я невольно прошептал слова Писания: «Нет ничего нового под солнцем!»[211] И перестал удивляться необходимости жить по гражданским законам, которые были уже стары в то время, когда цезарь Юстиниан[212] составил из них свой почтенный кодекс.
Одна черта придает особенную ческой мысли: беспокойство. Ум, вызывает во мне гнев или досаду.
Мы считаем опасными тех, у кого ум устроен иначе, чем наш, и безнравственными тех, чья нравственность не похожа на нашу. Мы называем скептиками тех, кому чужды наши иллюзии, даже не задаваясь вопросом, не имеют ли они каких-нибудь других.
Огюст Конт занял теперь свое место[213] — рядом с Декартом и Лейбницем. Та часть его философии, которая касается связи наук между собой и их соподчинения, а также та, в которой он извлекает из груды исторических фактов положительную систему социологии, вошли отныне в самую главную сокровищницу человеческой мысли. Напротив, намеченный этим великим человеком в конце жизни план новой организации общества не встретил никакого сочувствия за пределами позитивистской церкви: это религиозная часть его наследия. Огюст Конт создал ее под влиянием любви — мистической и целомудренной. Предмет этой любви, Клотильда де Во[214], умерла через год после первой своей встречи с философом, и он окружил образ этой молодой женщины культом, который был сохранен его верными учениками. Религия Огюста Конта порождена любовью. И все же она мрачна и деспотична. Все проявления жизни и мысли в ней строго регламентированы. Она придает существованию геометрическую правильность. Всякая любознательность ею сурово преследуется. Она допускает лишь полезные знания и обуздывает любопытство. Это весьма примечательно! Имея основой науку, доктрина эта тем самым полагает науку чем-то окончательно установившимся и не только не поощряет дальнейших исследований, но уговаривает от них воздерживаться и даже порицает те из них, которые не имеют целью человеческое благополучие. Из-за одного этого я никогда бы не надел белой одежды неофита и не постучался бы в двери храма на улице Месье-ле-Пренс[215]. Изгонять каприз и любопытство — как это жестоко! Я сетую отнюдь не на то, что позитивисты хотят раз и навсегда запретить нам всякие исследования относительно сущности, происхождения и конечной цели вещей. Я примирился с перспективой никогда не познать причины всех причин и цели всех целей. Давно уже читаю я трактаты по метафизике, как романы, менее занимательные, чем остальные, и не более соответствующие действительности. Но особенную горечь и безысходность придает позитивизму та строгость, с которой он запрещает науки бесполезные, то есть как раз самые привлекательные. Жить без них — да значит ли это жить на самом деле? Он не дает нам непринужденно наслаждаться явлениями и упиваться пустыми призраками. Он осуждает восхитительно дерзкое стремление исследовать глубины неба. Огюст Конт, двадцать лет занимавшийся астрономией, хотел ограничить эту науку изучением планет солнечной системы[216], видимых невооруженным глазом, то есть тех небесных тел, которые одни, по его мнению, в силах оказывать заметное влияние на Великий Фетиш. Так он называл Землю. Но для иных умов самое существование на Великом Фетише стало бы невозможным, если бы оно было расписано по часам, и исчезла бы возможность заниматься разными бесполезными вещами — например, размышлениями о двойных звездах.
«Я должен действовать, раз живу», — говорит гомункул[217], выходя из реторты доктора Вагнера. И в самом деле, жить — значит действовать. К несчастью, дух умозрения лишает человека способности к действию. Власть — не для тех, кто хочет все постичь. Желание видеть дальше ближайшей цели — болезнь. Не только лошади и мулы нуждаются в шорах, чтобы шагать прямо, не уклоняясь в сторону. Философы в пути останавливаются, а на прогулке меняют направление. Сказка о Красной Шапочке — великий урок людям действия, которые несут горшочек с маслом и не должны интересоваться, есть ли орехи на лесных тропинках.
Чем больше я думаю о жизни человеческой, тем больше убеждаюсь, что надо давать ей в свидетели и судьи Иронию и Шалость, подобно тому как египтяне призывали к своим мертвым богинь Изиду и Нефтиду[218]. Ирония и Жалость — добрые советчицы: одна, улыбаясь, делает нам жизнь приятной; другая, плача, делает ее священной. Ирония, к которой я взываю, — не жестока. Она не осмеивает ни любви, ни красоты. Она полна кротости и доброжелательства. Ее улыбка смиряет гнев, и это она учит нас смеяться над злыми и над глупцами, которых мы без нее, не выдержав, возненавидели бы.
Толпа всегда пойдет за этим человеком. Он уверен в себе, так же как в мироздании. А это именно то, что нужно толпе: она требует утверждений, а не доказательств. Доказательства смущают ее, сбивают с толку. Она проста и понимает только простое. Не надо ей говорить, как и каким образом, а только «да» или «нет».
Мертвых очень легко примирить. Здоровый инстинкт побуждает нас соединять в славе и любви тех, кто, несмотря на взаимную вражду, вместе трудился над каким-нибудь великим нравственным или общественным начинанием. Легенда осуществляет эти посмертные союзы, удовлетворяющие целый народ. У нее чудесные возможности приводить к согласию Петра, Павла и всех на свете.
Однако легенда о революции создается с большим трудом.
Любовь к книгам действительно похвальна. Библиофилов высмеивают, и в конце концов они, быть может, в самом деле дают повод к насмешкам: это участь всех влюбленных. Но им скорей надо бы завидовать, потому что они украсили жизнь свою постоянным тихим наслаждением. Их думают смутить замечанием, что они своих книг не читают. Но один из них ответил, не теряясь: «А вы разве обедаете на своем старинном фаянсе?» Что может быть благороднее, чем ставить книги в шкаф? Правда, это очень напоминает хлопоты детей, собирающих в кучи песок на берегу моря. Труд их напрасен: все, ими воздвигаемое, скоро будет разрушено. Конечно, так же обстоит дело и с коллекциями книг и картин. Но тут виной лишь превратности судьбы и краткость человеческого существования. Море смывает кучи песка, аукционист разрознивает коллекции. Однако не придумаешь ничего лучше, чем собирать кучи песку в десять лет и коллекции в шестьдесят. Что бы мы ни создавали, от этого ничего не останется, и любовь к безделушкам не более бесплодна, чем всякая другая.
Стоит только приглядеться к ученым, сразу замечаешь, что это самый нелюбопытный народ на свете. Находясь несколько лет тому назад в одном большом европейском городе, которого не буду называть, я пошел осматривать музей естествознания; один из хранителей его чрезвычайно любезно давал мне объяснения о животных окаменелостях. Он сообщил мне множество сведений, кончая эпохой плиоцена. Но как только мы дошли до первых следов человека, он отвернулся, объявив, в ответ на мой вопрос, что это — не его витрина. Я понял свою бестактность. Никогда не надо спрашивать ученого о тайнах мироздания, которые не в его витрине. Они его не интересуют.
Время в своем полете ранит или убивает самые пламенные, самые нежные наши чувства. Оно ослабляет восхищенье, отнимая у него естественную его пищу: чувство неожиданности и удивление; уничтожает любовь и ее дивные безумства; колеблет веру и надежду; лишает свежести каждый невинный цветок, обрывает его лепестки. Пусть бы оно оставляло нам хоть сострадание, чтобы мы не оказались заключенными в старость, как в гробницу!
Только сострадание позволяет человеку оставаться человеком. Не будем окаменевать, подобно великим нечестивцам древних мифов[219]. Станем жалеть слабых, ибо они подвергаются гонениям, и счастливых мира сего, ибо написано: «Горе вам, ликующим!»[220] Изберем благую часть, которая состоит в том, чтобы страдать вместе с тем, кто страдает, и скажем устами и сердцем несчастному, как христианин говорит Марии: «Fac me tecum piangere»[221].
He надо особенно бояться[222] приписывать художникам прошлого идеал, которого они никогда не имели. Восхищенье невозможно без примеси иллюзии, и понимать совершенное произведение искусства — значит, в общем, заново создавать его в своем внутреннем мире. Одни и те же произведения по-разному отражаются в душе созерцающих. Каждое поколение ищет в созданиях старых мастеров новой эмоции. Самый одаренный зритель — тот, который находит, ценой нескольких удачных лжетолкований, самую нежную и самую сильную эмоцию. Поэтому человечество испытывает страстную привязанность главным образом к таким произведениям искусства и поэзии, в которых содержатся темные места, допускающие возможность различного понимания.
Возвещают, ждут, видят уже[223] наступление великих перемен в обществе. Это — вечное заблуждение пророчествующего ума. Конечно, неустойчивость — первое условие жизни; все живущее беспрестанно видоизменяется, но незаметно, почти без нашего ведома.
Всякое движение вперед, как к лучшему, так и к худшему, совершается медленно и равномерно. Великих перемен не будет, их никогда не было, — я хочу сказать: быстрых и внезапных. Все экономические сдвиги совершаются с милосердной медлительностью процессов природы. Хорошие или дурные с нашей точки зрения, вещи всегда таковы, какими им надлежит быть.
Наш общественный строй — результат предыдущих и, в то же время, причина всех последующих. Он зависит от первых так же, как последние будут зависеть от него. И эта преемственность надолго закрепляет определенный тип; такой порядок обеспечивает жизни спокойствие. Он, правда, не удовлетворяет ни умы, жаждущие нового, ни сердца, преисполненные состраданием к ближнему. Но так устроен мир! Приходится этому подчиняться. Сохраним душевный жар и необходимые иллюзии; будем трудиться над тем, что считаем полезным и хорошим, но не рассчитывая на внезапный волшебный успех и не предаваясь социально-апокалиптическим фантазиям: апокалипсисы ошеломляют и обманывают. Не будем ждать чуда. Ограничимся задачей внести свою еле заметную долю и подготовку того лучшего или худшего будущего, которого мы не увидим.
Надо учитывать в жизни роль случая. В конечном счете случай — это бог.
Философские системы интересны только как памятники духовной жизни[224], по которым ученый может судить о разных эпохах в развитии человеческого ума. Драгоценные для познания человека, они ничего не могут сказать нам о том, что находится вне последнего.
Они подобны тонким платиновым нитям, которые вставляют в астрономические трубы, чтобы разделить поле зрения на равные части. Эти нити помогают точному наблюдению небесных тел, но они — от человека, а не от неба. Хорошо иметь платиновые проволочки в подзорной трубе. Но не надо забывать, что поместил их туда оптик.
Когда мне было семнадцать лет, я как-то раз встретил в читальне на улице Аркад Альфреда де Виньи[225]. Никогда не забуду плотного черного атласного галстука, скрепленного камеей, и закругленных углов его отложного воротника. В руке он держал тонкую камышовую трость с золотым набалдашником. Хотя я был очень молод, он не показался мне старым. Лицо его имело спокойное, кроткое выражение. Круглые щеки были обрамлены поседевшими, но еще шелковистыми, легкими кудрями. Держался он очень прямо, ходил мелкими шагами, говорил тихо. Когда он ушел, я с почтительным волнением перелистал книгу, которую он вернул. Это был томик издания Петито[226] — «Воспоминания Лану»[227], кажется. Я нашел в ней забытую закладку, узкую полоску бумаги, на которой поэт своим крупным, продолговатым и острым почерком, напоминающим почерк г-жи де Севинье[228], набросал карандашом одно только слово: имя «Беллерофонт»[229]. Что оно означало? Легендарного героя или исторический корабль? Думал ли Виньи, когда писал его, о Наполеоне, познавшем пределы земного величия, или он говорил себе: «Что бы ни рассказывали греки, печальный всадник, мчавшийся на Пегасе, не убил Химеры — страшного и очаровательного чудовища, за которым мы гоняемся, забыв все на свете, в поте лица, с пересохшим горлом и ногами в крови»?
Философская скорбь[230] не раз проявлялась с мрачным великолепием. Как верующие, достигнув высокой степени нравственной красоты, проникаются радостью самоотречения, так ученый, убедившись, что все вокруг — лишь призрак и обман, упивается философской скорбью и предается восторгам тихого отчаяния. Глубокое, прекрасное страдание, которого те, кто его изведал, не обменяют на суетные удовольствия и пустые надежды толпы. А несогласные, которые, несмотря на эстетическую красоту этих мыслей, сочтут их тлетворными для человека и для народов, воздержатся, быть может, от анафемы, узнав, что учение о всемирной иллюзии и преходящем характере вещей возникло в золотой век греческой философии вместе с Ксенофаном[231] и пустило прочные корни в просвещенной части человечества, среди самых возвышенных, самых светлых, самых человечных умов, — таких, как Демокрит, Эпикур, Гассенди.
Я знаю девятилетнюю девочку[232], которая мудрее мудрых. Она только что сказала мне:
— В книгах видно то, чего не увидишь на самом деле, потому что это далеко или уже прошло. Но то, что в книгах, — видно плохо, и оно печально. Маленьким детям не нужно читать книг. Есть столько хороших вещей, которых они не видали: озера, реки, горы, города и деревни, море и корабли, небо и звезды!
Я совершенно с ней согласен. Наше существование длится какой-нибудь час; зачем же нам так перегружать себя познаниями? Зачем столько учиться, раз мы знаем, что не узнаем никогда ничего? Мы слишком живем книгами и недостаточно — природой, напоминая этого глупца Плиния Младшего[233], который изучал греческого оратора, в то время как у него на глазах Везувий погребал пять городов под своим пеплом.
Существует ли беспристрастная история?[234] И что такое история? Описание событий прошлого. А что такое событие? Любой факт? Отнюдь нет. Событие — факт выдающийся. Но как историк может определить, является данный факт выдающимся или нет? Он делает это, как ему вздумается, в зависимости от своего вкуса и характера своего мировоззрения — словом, как художник. Ибо факты не разделяются по самой природе своей на исторические и неисторические. Факт — нечто бесконечно сложное. Станет ли историк показывать факты во всей их сложности? Это невозможно. Он изобразит их лишенными почти всех характерных особенностей, — искалеченными, изуродованными, не похожими на самих себя. А уж о связи между фактами и говорить нечего. Если так называемый исторический факт вызван, что возможно и вероятно, одним или несколькими фактами неисторическими и тем самым неизвестными, как может историк установить существующее между ними соотношение и преемственность? При этом я еще исхожу из предположения, что у него имеются надежные свидетельства; а ведь на самом деле его обманывают, и он дает веру тому или иному свидетелю, руководствуясь только чувством. История — не наука; она — искусство. В ней только воображение приносит успех.
«Как это прекрасно — красивое преступление!» — воскликнул однажды Ж.-Ж. Вейс[235] в большой газете. Словцо привело рядовых читателей в негодование. Мне известно, что один почтенный судейский чиновник, добрый старик, на другой день вернул свой экземпляр газетчику. Он выписывал эту газету тридцать с лишком лет и был в том возрасте, когда не любят менять свои привычки. Но он, не колеблясь, пошел на эту жертву во имя профессиональной этики. Такой самоотверженный восторг был вызван у г-на Ж.-Ж. Вейса, кажется, делом Фюальдеса[236]. Я никому не хочу бросать вызов. Это мне чуждо. Для этого нужна дерзкая грация, которой у меня нет. И все же, я признаю: мэтр был прав. Красивое преступление прекрасно!
Знаменитые процессы имеют для каждого из нас неодолимую притягательность. Не будет преувеличением сказать, что пролитая кровь заполняет добрую половину всей созданной человечеством поэзии. Макбет и Шопар, по прозвищу Милый[237], — владыки сцены. У человека врожденная любовь к легендам о злодействах. Спросите у маленьких детей: они скажут вам все как один, что если бы Синяя Борода не убивал своих жен, история о нем была бы не такой интересной. Столкнувшись с таинственным убийством, испытываешь удивление — так как преступление само по себе представляет собой нечто странное, непонятное, чудовищное; и любопытство — так как под всеми преступлениями обнаруживается все та же древняя почва: голод и любовь, которая всех нас взрастила, какие бы мы ни были — хорошие или дурные. Преступник приходит как бы из дали времен. За ним встает страшный образ лесного и пещерного человека. В нем ожил дух первобытных рас. Он сохранил инстинкты, казалось утраченные; знает уловки, неведомые нашей мудрости. Им движут влечения, которые в нас уже задремали. Он — еще зверь и уже человек. Вот почему внушает он нам гневное восхищение. Зрелище преступления — в одно и то же время драматично и полно философского содержания. Кроме того, оно живописно; оно пленяет неожиданными сочетаниями, пугливыми призраками, промелькнувшими на стене, когда все погружено в сон, трагическими лохмотьями, дразняще-загадочным выражением лиц.
Преступление сельское, приникшее к кормилице-земле, которую оно поит столько веков подряд, вступает в союз с черной магией ночи, сочувственным молчанием луны, страхами, рассеянными в природе, печалью полей и рек. Окраинно-городское и прячущееся в толпе, оно бьет по нервам запахом трущоб и алкоголя, привкусом гнили и небывалыми оттенками гнусности. В свете, то есть в буржуазном обществе, где его редко можно встретить, оно одето как все, говорит как все и под этой-то двусмысленной и пошлой личиной, быть может, сильней всего захватывает воображение. Преступление в черном фраке — как раз то, которому отдает предпочтение народ.
Из всех видов очарования сильней всего над душой человека очарование тайны. Без покрова нет красоты, и больше всего мы дорожим все-таки неизвестным. Существование стало бы невыносимым, если б нельзя было мечтать. Самое лучшее в жизни — это порождаемое ею представление о чем-то таком, что уже не она. Реальность помогает нам с грехом пополам создавать кусочек идеала. В этом, быть может, самая главная ее ценность.
«Это — знамение времени», — говорят поминутно. Но подлинные знамения времени обнаружить очень трудно. Тут надо знать как настоящее, так и прошлое и обладать целостным мировоззрением, которого нет ни у кого из нас. Мне случалось иногда уловить кое-какие любопытные факты, происходившие у меня на глазах, и, заметив их оригинальный облик, с удовольствием объяснять его, как проявление духа эпохи. «Такие вещи происходят только теперь, а в прошлом были бы невозможны, — говорил я себе. — Это — знамение времени». Но в девяти случаях из десяти я находил потом такой же факт, происшедший при аналогичных обстоятельствах, в старых мемуарах или старых исторических сочинениях. Мы храним в себе некий запас человеческих свойств, который изменяется гораздо менее, чем принято думать. В общем, мы очень мало отличаемся от наших дедов. Преобразованию наших чувств и склонностей необходимо должно предшествовать преобразование органов, которые их производят. Это дело веков. Нужны сотни и тысячи лет, для того чтобы сколько-нибудь заметно изменить хотя бы некоторые наши черты.
Наша вера уже не укладывается в старые догмы. Для нас Слово было возвещено не только на святой горе, о которой, говорится в Писании. Небо богословов отныне предстает перед нами населенным пустыми призраками. Мы знаем, что жизнь коротка, и, чтоб удлинить ее, вмещаем в нее воспоминания о прошедшем. Мы больше не рассчитываем на индивидуальное бессмертие; и чтобы утешиться в гибели этого верования, у нас есть только мечта о другого рода бессмертии, неуловимом, рассеянном, которым можно наслаждаться лишь в предвосхищении и которое к тому же суждено лишь очень немногим из нас: бессмертие души в памяти людей.
Нам в жизни ничего не остается, кроме покорности судьбе. Но благородные натуры дают покорности судьбе красивое название — «удовлетворенность». Великие души покоряются судьбе с великой радостью. В горечи сомнений, перед лицом мирового зла, под пустым небом, они хранят нетронутыми древние добродетели верных. Они верят, они хотят верить. Их одушевляет сострадание к ближним. Мало того. Они благоговейно хранят добродетель, которую христианское богословие, в мудрости своей, ставило выше всех остальных, так как она предполагает их присутствие или их заменяет: надежду. Будем надеяться — не на человечество, которое, несмотря на могучие усилия, не уничтожило зла в этом мире; будем надеяться на то непостижимые существа, которые когда-то возникнут из человека, как человек возник из животного. Обратимся с приветом к этим будущим гениям. Будем надеяться на ту всемирную тоску, чей материальный закон — трансформизм. Мы чувствуем, как эта плодотворная тоска растет в нас; она толкает нас вперед — к неминуемой дивной цели.
Старики слишком упрямо держатся за свои взгляды. Вот почему туземцы островов Фиджи убивают своих родителей, когда те стареют. Таким способом они облегчают ход эволюции, тогда как мы тормозим его, создавая академии.
У поэтов тоска позолоченная; их не надо особенно жалеть: кто поет, тот умеет заворожить свое горе. Нет магии сильней, чем магия слов. Поэты, как дети, утешаются образами.
В любви мужчинам нужны формы и краски; мужчины требуют образов. А женщины — только ощущений. Они любят лучше, чем мы: они слепы. Если вы вспомнили светильник Психеи[238], каплю масла, то я скажу вам, что Психея — не женщина: Психея — душа. А это не одно и то же. Это даже противоположности. Психея жаждала видеть, а женщины жаждут только ощущать. Психея искала неизвестного. А женщины, если ищут, так вовсе не неизвестного. Они хотят снова найти — вот и все: снова найти свою мечту или воспоминание, ощущение в чистом виде. Будь у них глаза, как же можно было бы объяснить себе их выбор?
Эдуарду Роду[240]
Тяжело видеть, когда молодая девушка добровольно умирает для мира. Монастырь страшит всех, кто к нему не принадлежит. В середине IV века христианской эры одна молодая римлянка по имени Блезилла запостилась в монастыре до смерти. Разъяренная толпа, идя за гробом, кричала: «Гнать, гнать вон из города гнусное племя монахов! Почему их не побьют камнями? Почему не побросают их в реку?» А когда, четырнадцать веков спустя, Шатобриан, устами отца Обри[241], восславил девиц, «посвятивших красоту свою подвигам покаяния и умерщвлявших буйную плоть, чьи наслаждения — одни лишь страдания», эти славословия по адресу монашеской жизни вызвали у старого философа аббата Морелле[242] раздраженный отклик: «Если это не фанатизм, прошу автора дать его точное определение!» О чем говорят эти бесконечные стычки, как не о том, что монастырская жизнь противна природе, но что в то же время есть причины, не позволяющие ей исчезнуть. Народ и философы не всегда вникают в эти причины. А они глубоки и связаны с величайшими тайнами человеческой природы. Монастырь был взят приступом и низвергнут. Но опустевшие развалины его заселились вновь. Иные души вступают в него по природной склонности: это души, монашеские по натуре. Не любя людей и не желая ссориться с ними, они удаляются от света, с восторгом замыкаясь в мир и тишину. Некоторые с самого рождения утомлены: их ничто не интересует; они влачат пассивное, лишенное стремлений существование. Не умея ни жить, ни умереть, они избирают монашество, как нечто среднее между жизнью и смертью. Третьих толкают в монастырь скрытые причины. Они потеряли цель жизни. Преждевременное разочарование, тайная сердечная скорбь омрачили для этих невинных раненых душ всю вселенную. Жизнь их не принесет плода; цвет ее побит морозом. Они слишком рано отведали мирового зла. Они прячутся для того, чтобы плакать втихомолку. Они хотят, чтоб о них забыли. И сами хотят забыть… Или вернее — они лелеют свою боль и стараются укрыть ее от людей и мира. Есть, наконец, и такие души, которых влечет в монастырь жажда самопожертвования, которые хотят отдать себя целиком — в порыве, еще более беззаветном, чем любовь. Эти-то, более редкие, как раз и есть подлинные невесты Христовы. Церковь не скупится для них на лестные названия: лилии, розы, голубицы, овечки; сулит им, устами пречистой девы, звездную корону и трон непорочности. Но остережемся заходить в своих оценках дальше богословов. В религиозные эпохи мистические добродетели монахинь не вызывали особенных восторгов. Не говорю о простом народе, который всегда относился к черницам подозрительно; но и представители белого духовенства давали о них весьма противоречивые отзывы. Не забудем, что поэзия монастырей возникла лишь с появлением Шатобриана и Монталамбера[243].
Надо также учитывать, что монастырские общины резко отличаются друг от друга в зависимости от эпохи и страны, так что нельзя хвалить или порицать их огулом. На Западе монастырь долго был фермой, школой, больницей и библиотекой. Были монастыри — рассадники научных знаний и монастыри — рассадники невежества. Были среди них очаги труда и очаги безделья.
Несколько лет тому назад я побывал на горе, где в середине XII века дочь герцога Эльзасского св. Одилия[244] воздвигла монастырь, о котором население Эльзаса до сих пор хранит добрую память. Эта доблестная девушка искала и находила способы облегчить жизненные тяготы для окрестной бедноты. При поддержке искусных соратниц и с помощью многочисленных крепостных она распахивала новь, сеяла хлеб, разводила скот, складывала урожай в закрома, не давая его растаскивать. Служила своей предусмотрительностью тем, кто этим качеством не отличался. Призывала любителей пива к трезвости, жестоких — к кротости, всех — к хозяйственности. Что же общего у этих здоровых, целомудренных девственниц времен варварства, этих царственных фермерш — с аббатисами эпохи Людовика XV, которые приклеивали себе мушку на лицо, перед тем как идти в церковь, и оставляли запах пудры а-ля Марешаль на губах целовавших им руку аббатов?
И даже тогда, в дни всеобщей распущенности, когда дворянство заточало в аббатства непокорных младших дочерей, за решеткой киновий были добрые души. Я случайно проник в тайну одной из них. Да простит она мне! Это произошло год тому назад, в книжной лавке Легубэна на набережной Малакэ. Я нашел там старинный исповедальник для монахинь. Надпись на титульном листе, сделанная ровным почерком, сообщила мне, что в 1779 году книга принадлежала сестре Анне, монахине ордена фельянтинок. Текст книги — французский и примечателен в том отношении, что каждый грех отпечатан на карточке, приклеенной к листку только одним краем. Дожидаясь в церкви исповеди, кающаяся не нуждалась ни в пере, ни в карандаше для записи своих тяжких грехов и мелких прегрешений. Ей надо было только загнуть уголок на полоске бумаги с названием совершенного ею греха. В исповедальне, следя по книжке — от уголка к уголку, сестра Анна могла быть уверена, что не пропустит ни одной своей провинности перед богом и церковью.
И вот, найдя эту книжечку у моего друга Легубэна, я обнаружил, что некоторые прегрешения отмечены в ней одной складкой. Это были из ряда вон выходящие грехи сестры Анны. У других углы отгибались много раз и совсем измяты. Это были легкие грешки сестры Анны.
Сомнений быть не могло. Книгу никто не брал в руки с самого роспуска женских монастырей в 1790 году. Она была еще полна божественных картинок и украшенных виньетками молитв, которые эта славная девушка вкладывала между страницами.
Так заглянул я в душу сестры Анны. Я нашел там лишь самые невинные грехи, какие только могут быть, и очень надеюсь, что сестра Анна сидит теперь одесную бога-отца. Никогда более чистое сердце не билось под белым одеянием фельянтинки. Представляю себе, как эта святая девственница с ясным челом, немного полная, прогуливается не спеша между капустными грядами монастырского огорода, спокойно отмечая белым пальцем в книге грехи свои, столь же умеренные, как ее образ жизни: пустословие, невнимательность на собраниях, невнимательность во время богослужений, чревоугодие за трапезой. Эта последняя черта трогает меня до слез: сестра Анна угождала своему чреву вареными овощами. Она не знала уныния. Не ведала сомнений. Никогда не искушала господа. Все такие грехи остались в книжке не отмеченными. У этой монахини была монастырская душа. Судьба ее соответствовала ее характеру. Вот в чем тайна мудрости сестры Анны.
Не знаю, но мне кажется, теперь в женских монастырях много таких сестер Анн. У меня старые счеты с монахами; скажу прямо: я их недолюбливаю. Но что касается монахинь, то, мне кажется, у большинства их, как у сестры Анны, — монастырская душа, щедро одаренная свойствами, отвечающими их положению.
Иначе с какой стати пошли бы они в монастырь? В наше время их не толкают туда гордость и скупость родных. Они принимают постриг по собственному желанию. Они расстриглись бы, если бы захотели, но вот не делают этого. Драгуны-философы, врывавшиеся за монастырскую ограду в водевилях эпохи Революции, слишком поспешили с обращением к природе и выдачей монашек замуж. Природа более всеобъемлюща, чем думают драгуны-философы: она вмещает в необъятном лоне своем чувственность и аскетизм; а что касается монастырей, то чудовище это, наверно, привлекательно, раз оно любимо и пожирает в наши дни лишь добровольные жертвы. В монастыре есть свое очарование. Алтарь с его позолоченными сосудами и бумажными розами, окрашенная в натуральные цвета статуя пресвятой девы, озаренная таинственным бледным светом, подобным лунному, песнопения, запах ладана и голос священника — вот первые соблазны монастыря; они оказываются иногда сильней светских соблазнов.
Дело в том, что предметы эти наделены душой и содержат всю поэзию, доступную иным натурам. Женщина, по природе своей домоседка, созданная для жизни замкнутой, скромной, скрытой, — сразу чувствует себя в монастыре, как дома. Атмосфера там теплая, немного спертая; она вызывает у этих добродетельных девушек медленное приятное удушье. Там живут в полудреме. Теряют необходимость мыслить. Это большое облегченье. И взамен приобретают уверенность. С точки зрения практической, сделка выгодная, не правда ли? Звания мистической невесты Христа, избранного сосуда и непорочной голубицы особого значения не имеют. В монастырских обителях почти не знают экзальтации. Добродетели живут там себе полегоньку. Во всем, вплоть до ощущения божества, соблюдается осторожный оттенок будничности. Никаких взлетов. Спиритуализм в мудрости своей там по возможности материализуется, а возможность эта гораздо значительней, чем обычно думают. Великий процесс жизни так тщательно разделен там на целую вереницу мелких дел, что точность заменяет все. Ровный ход существования никогда ничем не нарушается. Долг там — нечто очень простое. Он определен правилами. Какое в этом удовлетворение для тихих, робких, покорных душ! Такая жизнь убивает фантазию, но не душевное веселье. Редко можно увидеть на лице монахини выражение глубокой печали.
В настоящее время напрасно было бы искать в монастырях Франции какую-нибудь Виргинию де Лейва или Джулию Каррачоло[245], непокорные жертвы, с упоением вдыхающие сквозь монастырскую решетку благоухание природы и мира. Не найти там, мне кажется, и св. Терезы или св. Екатерины Сиенской[246]. Героическая эпоха монастырей навсегда миновала. Мистический пыл угасает. Причины, гнавшие в монастырь такое количество мужчин и женщин, исчезли. В те времена, когда царило насилие, когда человек, не уверенный в том, что ему удастся воспользоваться плодами своего труда, то и дело просыпался, разбуженный криками о помощи, при зареве пожаров, когда жизнь была кошмаром, наиболее кроткие души уходили мечтать о небесном в обители, возвышавшиеся, подобно большим кораблям, над волнами ненависти и зла. Ничего этого теперь нет. В мире стало более или менее сносно жить. В нем остаются охотней. Но кто находит его еще слишком неприютным и малонадежным, вольны в конце концов при желании покинуть его. Учредительное собрание зря это право оспаривало[247], мы же правильно сделали, признав его в принципе.
Я имею честь знать игуменью одной общины, подчиненной материнскому центру, находящемуся в Париже. Это весьма достойная женщина, и я отношусь к ней с искренним уважением. Она рассказала мне недавно о последних днях одной инокини, которую я встречал в миру веселой, хорошенькой и которая удалилась в монастырь, безнадежно больная чахоткой.
«Смерть ее была кончиной праведницы, — сообщила мне игуменья. — В продолжение всей своей долгой болезни она каждый день вставала с постели, и две послушницы несли ее в церковь. Она молилась и в то утро, когда преставилась. Со свечи, горевшей перед образом святого Иосифа, капало на пол. Она велела послушнице поправить. Потом откинулась назад, глубоко вздохнула и начала отходить. Ее приобщили. Она могла только глазами выразить благоговение, с каким в последний раз сподобилась причаститься святых тайн».
Это маленькое сообщение было сделано с восхитительной простотой. Смерть — самое важное событие в монастырской жизни. Но пребывание в обители служит к нему такой прекрасной подготовкой, что и в эту минуту там приходится действовать не больше, чем во всякую другую. Поправил оплывающую свечу — и умер. Только этого штриха недоставало, чтобы довести щепетильную праведность до конца.
Я долго, долго писал в ночной тишине. Абажур отбрасывал свет лампы ко мне на стол, оставляя в тени книги, громоздившиеся этажами по всем четырем стенам моего рабочего кабинета. Угасающий огонь камина рассыпал среди пепла последние свои рубины. Воздух был полон густого и едкого табачного дыма; тонкий синий столбик поднимался из пепельницы, от лежавшей там на кучке пепла последней папиросы. Окружающий мрак был полон тайны: в нем смутно ощущалось присутствие души всех этих спящих книг. Перо у меня в пальцах дремало, и я грезил о делах давно минувших, как вдруг из дыма моей папиросы, словно из паров каких-то волшебных трав, возникло странное существо: курчавые волосы, блестящие продолговатые глаза, нос с горбинкой, толстые губы, завитая но ассирийскому обычаю черная борода, светло-бронзовый цвет кожи, хитрое и чувственно-жестокое выражение лица, коренастая фигура и роскошная одежда — все говорило о том, что передо мной один из тех азиатов, которых эллины называли варварами. На голове у него была синяя шапка в виде рыбьей головы, усеянная звездами. Пурпурный халат его украшали вышитые изображения животных. В одной руке он держал весло, в другой записные дощечки. Увидев его, я нисколько не смутился. Появление в библиотеке призрака — вещь вполне естественная. Где же и появляться теням умерших, как не среди тех знаков, которые хранят о них воспоминание? Я попросил гостя сесть. Но он отказался.
— Бросьте, — возразил он. — И держитесь, пожалуйста, так, как будто меня здесь нет. Я пришел посмотреть, что вы такое пишете на этой скверной бумаге. Я хочу знать. Мне, конечно, нет решительно никакого дела до того, какие вы излагаете мысли. Но меня страшно интересуют знаки, которые вы тут выводите. Несмотря на изменения, которые они претерпели за двадцать восемь веков своего существования, буквы, выходящие из-под вашего пера, мне не чужие. Я узнаю вот это «В», которое в мое время носило название «бет», что значит «дом». Вот «L», которое мы называли «ламед», так как оно имело форму стрекала. Это «G» произошло от нашего «гимеля» с верблюжьей шеей, а это «А» — из нашего «алефа» с головой быка. Что же касается «D», которое я вижу вот здесь, то оно, как и наше, породившее его, «далет», было бы верным изображением треугольного входа в палатку, разбитую среди песков пустыни, если бы вы не закруглили очертания этого символа древней кочевой жизни скорописным росчерком. Вы исказили «далет», так же как и другие буквы моего алфавита. Но я вас не корю. Это сделано для ускорения. Время дорого. Время — это золотой песок, слоновая кость, страусовые перья. Жизнь коротка. Нельзя терять ни минуты; надо торговать, ходить в море, чтобы нажить богатство и обеспечить себе счастье и почет на старости лет.
— Сударь, по вашему виду и вашим речам я догадываюсь, что вы — древний финикиец, — сказал я.
— Я — Кадм[249], тень Кадма, — ответил он просто.
— В таком случае вы не существуете в собственном смысле слова. Вы — миф, аллегория. Ибо нет возможности верить всему, что греки про вас рассказывают. Они говорят, будто вы убили возле источника Ареса огнедышащего дракона и, вырвав зубы чудовища, посеяли их в землю, после чего они превратились в людей. Это выдумки, да и сами вы тоже неправдоподобны, сударь.
— Может быть, я и стал неправдоподобным в смене веков и охотно верю, что большие дети, которых вы называете греками, примешали выдумки к воспоминаниям обо мне; но мне до этого нет никакого дела. Меня никогда не волновало, что будут обо мне думать после моей смерти. Мои надежды и тревоги никогда не выходили за пределы той жизни, которой живешь на земле, — единственной, о какой мне до сих пор известно. Потому что я не называю жизнью состояние, когда паришь жалкой тенью в пыли библиотек, смутно маяча перед г. Эрнестом Ренаном или г. Филиппом Берже[250]. И это призрачное бытие кажется мне еще печальней оттого, что некогда я вел самое деятельное существование и жизнь моя была полна до краев. Я не забавлялся севом змеиных зубов на беотийских полях, если, конечно, не считать такими зубами ненависть и зависть, зароненные в сердца киферонских пастухов моим могуществом и богатством. Я избороздил все моря и причаливал ко всем берегам на своем черном корабле с безобразным красным карликом на носу, хранителем моих сокровищ, наблюдавшим за семью Кабирами[251], что плавают по небу в своей ослепительной ладье, и определявшим курс по неподвижной звезде, которую греки называли, в честь меня, Финикиянкой. Я ходил за золотом Колхиды, за сталью Халибов, за жемчугом Офира, за серебром Тартесса; брал в Бетике железо, свинец, киноварь, мед, воск и смолу и, перейдя границу мира, среди туманов океана достиг мрачного острова бриттов, откуда вернулся седым стариком, с огромным запасом олова, которое египтяне, эллины и италийцы раскупили у меня на вес золота. Средиземное море было тогда моим озером. Я открыл по еще диким берегам его сотни контор, и знаменитые Фивы — просто крепость, где я хранил золото. В Греции я нашел дикарей, вооруженных оленьими рогами и осколками камней. Я дал им бронзу, и от меня они научились всем ремеслам.
В выражении лица и словах его была вызывающая резкость. Я ответил ему неприязненно:
— О, вы были энергичным и умным купцом. Но у вас не было нравственных принципов, и в иных случаях вы вели себя настоящим пиратом. Пристав к берегу Греции или какому-нибудь острову, вы спешили выставить напоказ драгоценности и роскошные ткани; и если тамошние девушки, подчиняясь неодолимому влечению, приходили одни, тайком от родителей, полюбоваться чудными вещами, ваши матросы хватали этих девственниц и, не обращая внимания на их крики и слезы, кидали их, связанных и дрожащих, в трюм ваших кораблей, под охрану красного карлика. Разве не похитили вы, со своими людьми, дочь царя Инаха, юную Ио[252] и не продали ее в Египет?
— Очень возможно. Этот царь Инах был вождем маленького дикого племени. Дочь его отличалась белизной кожи и тонкими, правильными чертами лица. Отношения между дикарями и цивилизованными людьми во все времена были одинаковые.
— Это верно; но ваши финикийцы производили неслыханные грабежи во всем мире. Они дерзко обчищали саркофаги и обирали гипогеи[253] египтян ради обогащения своих собственных некрополей в Гебале.
— Честное слово, сударь, ну как можно делать такие упреки человеку давно прошедших времен, которого уже Софокл называл древним Кадмом? Не прошло пяти минут, как мы с вами беседуем у вас в кабинете, а вы уже совсем забыли, что я старше вас на двадцать восемь столетий. Вспомните, милостивый государь: перед вами старый хананеянин, которого не следует попрекать из-за нескольких ящиков с мумиями да каких-то похищенных в Египте и Греции дикарок. Подивитесь лучше силе моего ума и великолепию моих предприятий. Я уже рассказывал о своих кораблях. Я мог бы описать вам, как мои караваны ходили в Йемен за ладаном и миррой, в Харран — за драгоценными камнями и пряностями, в Эфиопию — за слоновой костью и черным деревом. Но моя деятельность не ограничивалась одной меной и торговлей. Я был искусным мастером в такое время, когда весь мир вокруг коснел в варварстве. Металлург, красильщик, стеклодув, ювелир, я изощрял свои дарования в этих огненных ремеслах, таких чудесных, что они кажутся магией. Посмотрите на чаши моей чеканки — и подивитесь тонкому вкусу старого золотых дел мастера из Ханаана![254] И в земледельческих трудах у меня стоило поучиться. Узкую полоску земли, зажатую между Ливаном и морем[255], я превратил в дивный сад. До сих пор там находят вырытые мной водоемы. Один из ваших учителей говорит: «Только хананеянин умел строить давильни на века». Узнайте получше старого Кадма. Я побудил все народы Средиземноморья перейти от каменного века к бронзовому. Я научил ваших греков началам всех искусств. В обмен на зерно, вина и звериные шкуры, которые они привозили мне, я давал им чаши с целующимися голубками и глиняные статуэтки, которые они потом воспроизводили, приноравливая к своим вкусам. Наконец я дал им алфавит, без которого они не могли бы ни закрепить, ни даже уяснить себе как следует свои мысли, которые вас восхищают. Вот что сделал старый Кадм. Он сделал это не из желания облагодетельствовать род человеческий и не из пустого тщеславия, а ради выгоды, имея в виду ощутительную, верную прибыль. Он сделал все это, чтобы разбогатеть, желая на старости лет пить вино из золотых чаш, за серебряным столом, среди белых женщин, пляшущих сладострастные пляски и играющих на арфе. Потому что старый Кадм не верит ни в доброту, ни в добродетель. Он знает, что люди дурны, а боги, превосходящие их могуществом, еще хуже. Он их боится; и старается умилостивить их кровавыми жертвоприношениями. Он не любит их. Он любит только самого себя. Я говорю прямо, каков я. Но примите во внимание, что если бы я не стремился к неистовым наслаждениям плоти, я не прилагал бы усилий, чтобы разбогатеть, и не изобрел бы тех искусств и ремесел, которыми вы до сих пор пользуетесь. И наконец, если вы, милостивый государь, по недостатку умственных способностей, необходимых для занятия торговлей, были принуждены стать писцом и заняться сочинительством, как греки, вы должны были бы обожествить меня, давшего вам алфавит. Ведь это я изобрел его. Вы, конечно, понимаете, что я создал его просто для своих коммерческих потребностей, нимало не предвидя, какое применение получит он потом у цивилизованных народов. Мне нужна была простая система знаков для быстрой записи. Я охотно заимствовал бы ее у соседей, так как всегда брал у них все, что мне годилось. Я не стремлюсь к оригинальности во что бы то ни стало: мой язык — язык семитов; моя скульптура — то египетская, то вавилонская. Окажись у меня под рукой какая-нибудь подходящая система письма, я не стал бы тратить время на выдумывание новой. Но ни иероглифы тех народов, которые вы, не зная их, называете хиттитами или хеттами[256], ни священное письмо египтян не отвечали моим требованиям. Все это были знаки сложного и медленного начертания, более пригодные к тому, чтобы тянуться по стенам храмов и усыпальниц, чем тесниться на табличках купца. Даже в сокращенном и скорописном своем виде письмо египетских писцов сохраняло многие свойства своего прототипа: громоздкость, запутанность, неясность. Вся система в целом никуда не годилась. Упрощенный иероглиф все-таки остается иероглифом, то есть чем-то страшно туманным. Вы знаете, как египтяне перемешивали в своей системе иероглифов, улучшенных путем сокращения, знаки, обозначающие звуки, со знаками, обозначающими идеи. Гениальным усилием мысли я отобрал из этих бесчисленных знаков двадцать два и превратил их в двадцать две буквы своего алфавита. В буквы, то есть в знаки, каждый из которых соответствует одному определенному звуку, а все вместе позволяют благодаря быстроте и легкости их сочетания точно изображать все звуки! Разве не остроумно?
— Да, конечно, это остроумно — и даже остроумней, чем вы думаете. Мы у вас в неоплатном долгу. Потому что без алфавита невозможно правильное фиксирование живой речи, невозможен стиль, а значит, невозможна сколько-нибудь тонкая мысль, невозможна абстракция, невозможна проникновенная философия. Также нелепо представить себе Паскаля пишущим свои «Письма к провинциалу»[257] с помощью клинописи, как вообразить, будто Зевса Олимпийского изваял тюлень. Изобретенный для ведения торговых книг, финикийский алфавит стал во всем мире необходимым и совершенным орудием мысли, и ход дальнейших его преобразований тесно связан с ходом умственного развития человечества. Изобретение ваше бесконечно прекрасно и ценно, хотя и не доведено до совершенства. Потому что вы забыли о гласных; их выдумали хитроумные греки, чье назначенье в этом мире состояло в том, чтобы все доводить до совершенства.
— Насчет гласных скажу вам откровенно: я по скверной привычке всегда смешивал их друг с другом и путался в них. Вы, может быть, заметили нынче вечером: у старого Кадма — немного гортанный выговор.
— Это я ему прощаю; почти готов простить и похищение девицы Ио, поскольку отец ее Инах был в конце концов только вождем дикарей и носил вместо скипетра оленьи рога, украшенные резьбой при помощи острого кремня. Простил бы даже, что он познакомил бедных добродетельных беотийцев с бешеными плясками вакханок. Простил бы ему все — за то, что он дал Греции и всему миру самый драгоценный из талисманов: двадцать две буквы финикийского алфавита. Из этих двадцати двух букв вышли все алфавиты мира. Нет на земле такой мысли, которую они не закрепляли и не хранили бы. Из вашего алфавита, о божественный Кадм, вышли греческие и италийские письмена, в свою очередь давшие начало всем европейским. Из вашего алфавита вышли также все семитические системы — от арамейской и древнееврейской до сирийской и арабской. И тот же финикийский алфавит — отец алфавитов гимиаритского и эфиопского, а также всех алфавитов центральной Азии — зендского, пехлевийского и даже индийского, от которого произошли деванагари и все алфавиты южной Азии. Какая удача! Какое всемирное завоевание! В данный момент на всем земном шаре нет такой системы письмен, которая не происходила бы из кадмейской. Во всем мире — стоит только черкнуть словечко, как ты уже данник хананейских купцов. Мысль об этом вызывает во мне желание воздать вам величайшие почести, благородный Кадм, и я не знаю, чем мне ответить на благосклонность, с которой вы согласились провести нынче ночью часок у меня в кабинете, вы, Ваал-Кадм[258], изобретатель алфавита.
— Умерьте свои восторги, милостивый государь. Я, конечно, доволен своим маленьким изобретением. Но в моем посещении нет ничего особенно лестного для вас. Я умираю от скуки, с тех пор как, став жалкой тенью, не продаю ни олова, ни золотого песка, ни слоновой кости, и обладаю на этой земле, где господин Стенли[259] отдаленно следует моему примеру, возможностью лишь изредка беседовать с теми учеными и просто любознательными людьми, которые заинтересуются мной. Но я, кажется, слышу пенье петуха. Прощайте и постарайтесь разбогатеть: единственные блага в мире — богатство и власть.
И он исчез. Камин мой погас, я озяб от ночного холода, и у меня страшно болела голова.
Я отнюдь не разделяю[260] недоброжелательного отношения водевилистов к женщинам-врачам. Если у женщины — призвание к науке, какое право имеем мы упрекать ее за то, что она пошла по этому пути? Чем заслуживает порицания благородная, нежная, умная София Жермен[261], которая предпочла домашнему хозяйству и семье молчаливое раздумье над проблемами алгебры и метафизики? Разве не может наука, подобно религии, иметь своих прислужниц и диаконисс? Если неразумно стремление дать образование всем женщинам, то не более ли неразумно лишать их всех доступа к высшей умственной деятельности? А с другой, чисто практической точки зрения, не является ли в иных случаях наука для женщины драгоценным источником существования? Должны ли мы, на том основании, что сейчас имеется излишек преподавательниц, порицать девушек, посвящающих себя педагогической деятельности, несмотря на дикую нелепость программ и несправедливое проведение конкурсов? Поскольку за женщинами всегда признавалось исключительное умение ухаживать за больными, поскольку они были во все времена утешительницами и целительницами, поскольку они дают обществу сиделок и акушерок, как не воздать хвалу тем из них, которые, не удовлетворяясь необходимыми познаниями, доходят в своих занятиях медициной до степени доктора, повышая таким образом свое положение и авторитет?
Нельзя поддаваться чувству ненависти к причудницам и педанткам. Нет ничего противней педантки, это верно. Но что касается причудниц, тут надо бы различать. Важный вид бывает иногда к лицу женщине, и некоторая высокопарность не портит ее. Если госпожа де Лафайет[262] — причудница (какой она слыла среди современников), я не стал бы ненавидеть причудниц. Ненавистна всякая аффекция, с чем бы она ни была связана — с веником или с пером, и мало было бы радости жить в обществе, о котором мечтал Прудон, где все женщины только и знали бы, что стряпать да штопать. Не спорю: писание книг женщине менее свойственно и, следовательно, менее красит ее, чем кокетство; но женщина, владеющая пером, была бы не права, не пуская его в ход, если только это не мешает ей жить. Не говоря уж о том, что оно может стать ее другом в тот момент, когда ей придется сделать мучительный шаг, вступив в возраст воспоминаний. Женщины, без сомненья, пишут если не лучше мужчин, то иначе: они переводят на бумагу частицу своей дивной грации. Что касается меня, я очень благодарен госпоже де Кэлюс[263] и госпоже Стааль-Делонэ[264] за те бессмертные каракули, которые они оставили.
Было бы совсем не по-философски представлять себе дело так, будто наука входит в нравственный мир женщин и девушек в качестве какого-то инородного тела, некоего безмерно могучего возмущающего элемента. Но если естественно и законно стремление дать девушкам образование, то не может быть сомнений, что подход к делу был до сих пор очень неудачен. К счастью, это начинают понимать. Наука — связь человека с природой. Девушки, так же как и мы, нуждаются в некоторых познаниях. Но тот способ, каким пытались их обучать, не только не обогащал их отношения к миру, а наоборот — удалял их от природы, как бы отрезал им доступ к ней. От них требовали знания слов, а не реальных фактов, вбивали им в голову длинные списки терминов исторических, географических и зоологических, которые сами по себе не имеют никакого значения. Невинные создания приняли на плечи свои весь огромный, непосильный для них груз этих бессмысленных программ, воздвигнутых демократической спесью и буржуазным патриотизмом в виде некиих вавилонских башен рутинерства.
Отправлялись от абсурдной мысли, будто народ образован, если все, кто к нему принадлежит, знакомы с одними и теми же явлениями, словно многообразие функций не вызывает необходимости в многообразии знаний и словно есть какая-нибудь выгода в том, чтобы купец знал то, что знает врач! Мысль эта оказалась чревата ошибками; в частности, она породила другую, еще более вредную: вообразили, будто начатки специальных знаний могут быть полезны людям, которым не придется ни применять их на практике, ни изучать их теоретическую основу. Вообразили, будто в анатомии или, скажем, в химии терминология имеет самостоятельную ценность и очень важно знать ее — независимо оттого, как ею пользуются хирурги и химики. Это суеверие столь же нелепо, как суеверие древних скандинавов, писавших руническими знаками[265] и воображавших, будто есть слова, наделенные такой мощью, что, если их произнести, можно погасить солнце и растереть землю в порошок.
Горькую улыбку вызывают педагоги, обучающие детей словам языка, которого те никогда не услышат и на котором никогда не будут говорить. Эти поклонники школярства утверждают, будто таким способом знакомят девушек с начатками науки и разъясняют им все вокруг. Но кому же не ясно, что они только затемняют им все, а чтобы научить эти легкомысленные молодые головки думать, надо действовать совсем другим способом? Объясните вкратце великие задачи, стоящие перед той или иной наукой, познакомьте, при помощи ярких примеров, с ее завоеваниями. Обобщайте, философствуйте, но хорошенько скройте свою философию, чтобы вас считали такими же недалекими, как те, к которым вы обращаетесь. Изложите, не прибегая к профессиональному жаргону, общеупотребительным, обыденным языком, небольшое количество фактов, поражающих воображение и удовлетворяющих мыслительную способность. Пусть речь ваша будет безыскусственна, содержательна, богата. Не гонитесь за количеством преподанного материала. Возбудите только любопытство. Откройте своим слушателям глаза, но не перегружайте их мозг. Зароните в него искру. Огонь сам разгорится там, где для него найдется пища.
А если искра погаснет, если иные головы так и останутся темными, по крайней мере вы не окажетесь повинны в том, что сожгли их. Среди нас всегда будут невежды. Надо относиться с уважением ко всякому интеллекту, не отнимая у святой простоты тех, кто ей предан. Это особенно относится к девушкам, которые по большей части заняты в течение всего своего земного существования делами, требующими отнюдь не общих идей и технических знаний, а чего-то совсем другого. Я хотел бы, чтобы преподавание для девушек имело главным образом характер осторожного, ласкового убеждения.
Не надо говорить: чудес не бывает, раз их существование не доказано. Верующие всегда могут сослаться на недостаточную полноту наших знаний. В действительности же констатировать наличие чуда невозможно сегодня и не станет возможным завтра, так как констатация его всегда будет равносильна преждевременному выводу. Врожденный инстинкт говорит нам, что все, что природа содержит в недрах своих, подчинено определенным законам, познанным либо таинственным. Но даже если человек подавит это свое предчувствие, он никогда не может сказать: «Это явление — вне природы». Наши исследования никогда не проникнут так далеко. И поскольку чуду свойственно ускользать от познания, всякая догма, его утверждающая, ссылается на неуловимого свидетеля, который так и не явится до скончания веков.
Чудо — понятие детски-наивное, обреченное на исчезновение с того момента, как разум начал приобретать связное представление о природе. Греческая мудрость отвергала самую мысль о нем. Гиппократ[267] по поводу эпилепсии говорил: «Болезнь эту называют божественной; но все болезни божественны и одинаково ниспосылаются богами». Он говорил, как философ-естествоиспытатель. В наши дни человеческий разум менее последователен. Особенно раздражают меня такие суждения: «Мы не верим в чудеса, потому что ни одно из них не доказано».
В августе я был в Лурде[268] и посетил там пещеру, стены которой увешаны бесчисленным количеством костылей — в знак выздоровления их владельцев. Мой спутник шепнул мне на ухо, показывая пальцем на эти больничные трофеи:
— Одна деревянная нога сказала бы гораздо больше.
Это замечание продиктовано здравым смыслом; но в философском отношении деревянная нога имеет не больше ценности, чем костыль. Если бы наблюдателю, обладающему подлинно научным складом ума, пришлось констатировать, что у кого-нибудь вдруг восстановилась, в купели или где-нибудь еще, отрезанная нога, он не сказал бы: «Это чудо!» Он сказал бы: «Наблюдение, до сих пор единственное, дает основание предполагать, что при условиях, пока точно не установленных, ткань человеческой ноги имеет свойство восстанавливаться, подобно клешням у омаров и раков или хвосту у ящериц, но только гораздо быстрей. Данное явление природы находится в кажущемся противоречии с некоторыми другими явлениями природы. Противоречие это порождено нашим незнанием, и само собой напрашивается вывод, что физиология животных, как наука, подлежит перестройке, или, вернее сказать, что ее еще не существует. Ведь прошло всего двести лет с того времени, как мы получили представление о кровообращении. И не больше столетия — с тех пор, как узнали, что значит дышать!»
Надо иметь известную выдержку, чтобы говорить так, — я согласен. Но ученый не должен ничему удивляться. С другой стороны, никому из них, конечно, не приходилось подвергаться такому испытанию, и нет никаких поводов думать, чтобы такой из ряда вон выходящий случай когда-нибудь возник. Чудесные исцеления, засвидетельствованные врачами, все без исключения прекрасно согласуются с данными физиологии. До сих пор могилы святых, чудотворные источники и пещеры производили желанное действие лишь на страдающих такими болезнями, которые либо излечимы, либо перемежаются внезапно наступающими периодами временного облегчения. Но воскресни на наших глазах мертвый, наличие чуда было бы доказано только в том случае, если б мы знали, что такое жизнь и что такое смерть, а этого мы не узнаем никогда.
Чудо определяют, как нарушение законов природы. Но они нам неизвестны. Как же мы можем знать, что то или иное явление нарушило их?
— Однако некоторые из них известны нам.
— Да, нам удалось подметить кое-какие связи между вещами. Но, не постигая всех законов природы, мы не постигаем ни одного из них, поскольку это звенья одной цепи.
— Все же мы могли бы констатировать вторжение чуда в подмеченные нами ряды связей.
— Мы не могли бы этого сделать с философской достоверностью. К тому же как раз те ряды, которые предстают перед нами наиболее незыблемыми и строго обусловленными, реже всего прерываются чудом. Чудо не производит, например, никаких покушений на небесную механику. Оно не делает ни малейших попыток повлиять на ход светил, никогда не ускоряет и не задерживает наступления затмения против вычисленного срока. И наоборот — оно любит шалить в потемках внутренней патологии и особенно хорошо чувствует себя в области нервных болезней. Но не будем смешивать фактической стороны дела с принципиальной. В принципе ученый не имеет возможности констатировать сверхъестественное явление. Подобная констатация предполагает полное и совершенное знание природы, которым он не обладает и никогда не будет обладать, да и не обладал никто на свете. Именно потому, что я не поверил бы самым искусным нашим офтальмологам, если бы они вдруг сообщили о чудесном исцелении какого-нибудь слепого, я не верю и евангелистам Матфею и Марку, тем более что они не были офтальмологами. Чудо, по самому смыслу этого понятия, нельзя ни различить, ни познать.
Ученые ни в коем случае не могут утверждать, что то или иное явление находится в противоречии к мировому порядку, то есть божественному неизвестному. Сам господь бог мог бы судить об этом лишь в том случае, если бы установил весьма печальное различие между общими и частными обнаружениями своей деятельности, тем самым засвидетельствовав, что время от времени он вносит в свое творение робкие поправки, и поневоле сделав позорное признание, что смонтированная им громоздкая машина, чтобы работать хотя бы с грехом пополам, требует поминутного вмешательства своего конструктора.
Напротив, наука умеет давать положительное объяснение тем фактам, которые казались необъяснимыми. Ей порою отлично удается вскрыть физические причины явлений, долго считавшихся сверхъестественными. Было отмечено несколько случаев исцеления больных с поражением спинного мозга на могиле дьякона Париса[269] и в других святых местах. Исцеления эти не удивляют, с тех пор как стало известно, что симптомы такого рода поражений вызываются иногда просто истерией.
Появление новой звезды перед теми таинственными лицами, которых евангелие называет волхвами (я исхожу из предположения, что это — исторически установленный факт), было, конечно, чудом для средневековых астрологов, считавших, что небосвод, утыканный гвоздями звезд, не подвержен никаким изменениям. Но, реальная или вымышленная, звезда волхвов не таит для нас никаких тайн, так как мы знаем, что небо беспрестанно возмущаемо рождением и гибелью миров, и видели, как в 1866 году в Северном Венце вдруг вспыхнула звезда[270], которая целый месяц горела и потом погасла.
Звезда эта не возвещала мессии; она лишь свидетельствовала о том, что на безмерном расстоянии от нас чудовищный пожар уничтожил в несколько дней целый мир, причем в давние времена, так как луч, принесший нам известие об этой небесной катастрофе, находился в пути пять столетий, а может быть, и еще дольше.
Известно чудо на озере Больсене, увековеченное одною из Станц Рафаэля[271]. Священник-маловер служил обедню; разломив на части облатку для причастия, он вдруг увидел, что на ней кровь. Всего каких-нибудь десять лет тому назад ни одна академия наук не сумела бы объяснить это странное явление. Но никому даже в голову не придет отрицать его теперь, после того как был открыт микроскопический грибок, колонии которого, разрастаясь в муке или тесте, производят впечатление свернувшейся крови. Открывший его ученый, с полным основанием полагая, что это и есть красные пятна больсенского причастия, назвал грибок micrococcus prodigiosus[272].
Всегда будет существовать грибок, звезда или болезнь, неизвестные нашей науке, и поэтому она всегда будет вынуждена, от имени вечного незнания, отрицать всякое чудо и говорить обо всех великих диковинах, как о больсенском причастии, о звезде волхвов, об исцелении параличного: «Этого не было, а если было, то имело место в природе и, следовательно, совершилось естественным путем».
В вопросах эстетики особенно настораживает то, что все доказывается при помощи логики. Зенон Элейский[274] доказал, что летящая стрела неподвижна. Можно было бы также доказать обратное, хотя, по правде говоря, это было бы трудней. Ибо логика становится в тупик перед очевидностью, и можно сказать, что все доказуемо, кроме того, что мы ощущаем как истинное. Последовательное рассуждение о сложном предмете говорит лишь об остроте мысли, это рассуждение породившей. Надо думать, люди все же подозревают об этой великой истине, раз они никогда не подчиняются логике. Инстинкт и чувство — вот что руководит ими. Они повинуются велениям страстей, любви, ненависти, а главное — спасительного страха. Философским системам они предпочитают религию, а к логическим рассуждениям прибегают только для оправдания своих дурных наклонностей и скверных поступков. Это смешно, но извинительно. Действия инстинктивные дают обычно наилучшие результаты, и именно на них природа основала сохранение жизни индивидуума и вида. Каждая философская система удачна в меру таланта своего автора, но ни одну из них нельзя предпочесть другим на основании большего соответствия истине, и, если некоторые из них как будто между собой согласуются, это объясняется тем, что моралисты в большинстве случаев стараются не вступать в конфликт с чувствами и инстинктами толпы. Если бы они слушались только чистого разума, он теми или иными путями приводил бы их к самым чудовищным выводам, как это имеет место в некоторых религиозных сектах и в некоторых ересях, основатели которых, упиваясь своим одиночеством, пренебрегли легкомысленным одобрением людей. Кажется, неплохо рассуждала ученая каинитка[275], считавшая, что мир скверно устроен, и учившая своих последователей нарушать физические и нравственные законы, следуя примеру преступников и подражая в особенности Каину и Иуде. Рассуждала она правильно; но проповедь ее внушает отвращение. В основе всех религий лежит та святая и здравая истина, что у человека есть более надежный руководитель, чем логика, и что надо повиноваться зову сердца.
В области эстетики, то есть в облаках, можно аргументировать больше и лучше, чем во всякой другой. Но именно там нужно быть очень осторожным. Именно там приходится всего опасаться: безразличия и предвзятости, холода и страсти, знания и невежества, искусства, ума, тонкости и простодушия, которое более опасно, нежели хитрость. В вопросах эстетики бойся софизмов, в особенности красивых, — а ведь они бывают великолепны. Не доверяй даже математическому мышлению, такому совершенному, такому возвышенному, но до того чувствительному, что машина эта может работать только в пустоте, так как мельчайшая песчинка, попав в ее механизм, тотчас нарушает его ход. Невольно содрогаешься при мысли о том, куда такая песчинка может завести математический ум. Вспомните Паскаля[276].
Эстетика не имеет прочного основания. Это воздушный замок. Ее возводят на этике. Но нет никакой этики. Нет никакой социологии. Нет даже биологии. Завершенность наук существует только в голове г-на Огюста Конта, труд которого — прорицание. Когда будет закончено становление биологии, то есть через несколько миллионов лет, может быть, удастся построить социологию. На это уйдет тоже немало столетий; после этого возникнет возможность создать научную эстетику на прочной основе. Но тогда планета наша одряхлеет и приблизится к своему концу. Солнце, на котором уж теперь появляются внушающие естественную тревогу пятна, обратит к земле наполовину покрытый плотной пеленой шлака темно-красный, пепельный лик, и последние человеческие существа, уйдя в глубь шахт, будут думать не столько о спорах относительно сущности прекрасного, сколько о том, чтобы поддерживать во мраке огонь с помощью последних кусков каменного угля, прежде чем сгинуть под вечным льдом.
Для обоснования критики заводят речь о традиции и о всеобщей единодушной оценке. Ничего этого нет. Правда, существует несколько произведений, пользующихся почти всеобщим признанием. Но это — в силу прецедента, а никак не благодаря сознательному выбору или непроизвольному предпочтению. Творения, восхищающие весь мир, не подвергаются анализу. Их принимают, как некий драгоценный груз, и передают другим, не рассматривая. Неужели вы думаете, что в том одобрении, с которым мы относимся к греческим, латинским или хотя бы даже французским классикам, очень много свободы? Неужели вкус, который привлекает нас к тому или иному современному произведению и побуждает отворачиваться от других, в самом деле свободен? Не обусловлен ли он многими обстоятельствами, чуждыми этому произведению, среди которых главным является дух подражания, имеющий такую власть и над человеком и над животным? Этот дух подражания необходим нам для того, чтобы жить, не впадая в слишком большие заблуждения; мы вносим его во все наши действия, и он управляет нашим эстетическим чувством. Не будь его, мнения в вопросах искусства отличались бы гораздо большим разнообразием, чем теперь. Именно благодаря ему произведение, по каким бы то ни было причинам получившее сначала несколько сторонников, в дальнейшем приобретает их еще больше. Только первые были свободны; все остальные идут на поводу. Их суждения лишены всякой непосредственности, самостоятельности, значительности, оригинальности. Но благодаря своей многочисленности они создают славу. Все зависит от первого шага. Поэтому бывает, что произведения, отвергнутые при своем появлении на свет, уже не имеют шансов когда-нибудь понравиться, и, наоборот, произведения, сразу ставшие знаменитыми, долго сохраняют свою высокую репутацию и продолжают цениться, даже перестав быть понятными. Явное доказательство, что всеобщее одобрение обусловлено исключительно прецедентом, — в том, что одобрение это прекращается вместе с влиянием последнего. Можно указать немало примеров этого. Приведу только один. Лет пятнадцать тому назад военная экзаменационная комиссия по приему в армию добровольцев-одногодичников выбрала для диктанта страницу текста без подписи, которая подверглась жестокому осмеянию на страницах газет и позабавила очень образованных читателей. «Откуда только эти военные выкопали такие смешные, вычурные фразы?» Однако текст был из очень хорошей книги. Он принадлежит Мишле[277] — и притом лучшему Мишле, Мишле периода расцвета. Гг. офицеры заимствовали текст для диктанта из того блестящего описания Франции, которым великий писатель заканчивает первый том своей «Истории» и которое относится к самым ценным местам книги. «В широтном направлении зоны Франции легко различаются по своим продуктам. На севере — тучные низменные равнины Бельгии и Фландрии с посевами льна, сурепицы и хмеля, терпким северным виноградом» и т. д. Я видел, как знатоки смеялись над этим стилем, решив, что он принадлежит какому-нибудь вояке. Громче всех смеялся один из ревностных поклонников Мишле. Эта страница восхитительна, но, чтобы вызвать единодушное восхищение, она все-таки нуждается в подписи. Это относится к любому тексту, кому бы он ни принадлежал. И наоборот — все, подписанное великим именем, имеет шансы встретить слепое преклонение. Виктор Кузен[278] находил у Паскаля красоты, которые оказались потом ошибками переписчика. Он восторгался, например, некиими «ракурсами бездны», возникшими в результате неправильного прочтения. Трудно представить себе г-на Виктора Кузена восторгающимся «ракурсами бездны» у кого-либо из его современников. Компиляции какого-то Врен-Люка[279] встретили благоприятный прием в Академии наук, будучи приписаны Паскалю и Декарту. Пока Оссиана считали древним, он казался равным Гомеру. Его стали презирать, когда обнаружилось, что это Макферсон[280].
Стоит только людям, разделяющим общие восторги, начать мотивировать их, как согласие тотчас уступает место разногласию. Одну и ту же книгу одобряют за свойства совершенно противоположные, которыми она не может обладать в одно и то же время. Было бы очень любопытно составить историю суждений критики о каком-нибудь произведении, стоящем в центре внимания всего человечества: «Гамлете», «Божественной Комедии», «Илиаде». В настоящее время «Илиада» чарует нас привкусом варварства, первобытности, который мы в ней непритворно усматриваем. А в XVII веке Гомера хвалили за соблюдение правил, которым должна удовлетворять эпическая поэма. «Можете быть уверены, — говорил Буало, — что если Гомер употребил слово „пес“, значит, слово это в греческом языке принадлежит к высокому стилю». Такие мысли производят на нас странное впечатление. Но, может быть, через двести лет и наши мысли будут казаться странными, потому что в конце концов утверждение о том, что Гомер — варвар, а варварство — чудесная вещь, нельзя отнести к разряду вечных истин. В вопросах литературы нет такого мнения, которое не опровергалось бы без труда противоположным. Кто в состоянии прекратить споры флейтистов?
Что же, значит, ни эстетикой, ни критикой не надо заниматься? Я этого не говорю. Но надо помнить, что это занятие — искусство, и вносить в него страсть и беспечность, без которых никакого искусства быть не может.
Г-ну Л. Бурдо[282]
Я был внезапно перенесен в безмолвный мрак, где смутно виднелись какие-то непонятные формы, которые внушали мне ужас. Когда глаза мои немного привыкли к темноте, я различил на берегу потока, катившего свои тяжелые волны, человека в азиатском колпаке, с веслом на плече. Я узнал хитроумного Улисса. Впалые щеки его обросли бесцветной бородой. Я услыхал, как он, вздохнув, грустным голосом произнес:
«Меня мучит голод. Я уже плохо вижу, и душа моя подобна тяжелому пару, блуждающему во тьме. Кто напоит меня черной кровью, чтобы мне опять вспомнить свои крашеные киноварью корабли, свою верную жену, свою мать?»
Услыхав такие речи, я понял, что нахожусь в преисподней. Я постарался ориентироваться, как мог, руководясь описаниями поэтов, и направился к лужайке, озаренной мягким слабым светом. Прошагав с полчаса, я увидал группу призраков, которые, собравшись на покрытом асфоделями[283] лугу, о чем-то беседовали. Здесь были представлены все эпохи и страны; я узнал несколько великих философов — вперемежку с жалкими дикарями. Спрятавшись в тени мирта, я прислушался к разговору. Прежде всего я услышал Пиррона[284], который, не выпуская из рук заступа, как хороший садовник, кротко спросил:
— Что такое душа?
В ответ призраки заговорили чуть не все сразу. Божественный Платон осторожно промолвил:
— Душа тройственна. У нас одна чрезвычайно грубая душа — в животе, другая, любящая, — в груди и третья, разумная, — в голове. Душа бессмертна. У женщин только две души. Разумной они лишены.
Один из отцов Маконского собора возразил ему:
— Платон, ты рассуждаешь, как идолопоклонник. В пятьсот восемьдесят пятом году Маконский собор большинством голосов признал наличие бессмертной души у женщины. К тому же женщина — человек, потому что евангелие называет Иисуса Христа, рожденного девой, сыном человеческим.
Аристотель, пожав плечами, ответил своему учителю Платону почтительно, но твердо:
— Что касается меня, о Платон, я нахожу у человека и животных пять душ: 1) питающую; 2) чувствительную; 3) двигательную; 4) желающую; 5) разумную. Душа — форма тела. Своей гибелью она губит и его.
Стали высказываться различные точки зрения.
Ориген[285]. Душа материальна и обладает формой.
Блаженный Августин. Душа бесплотна и бессмертна.
Гегель. Душа — случайное явление.
Шопенгауэр[286]. Душа — временное проявление воли.
Полинезиец. Душа — дыхание, и когда я понял, что умираю, я зажал себе нос, чтобы удержать душу в теле. Но слишком слабо. И умер.
Жительница Флориды. А я умерла от родов. Мне положили на губы ручку моего ребенка, чтоб он задержал дыхание в теле матери. Но было поздно: душа моя проскользнула у бедного крошки между пальцами.
Декарт[287]. Мною твердо установлено, что душа — духовна. А по вопросу о том, что ее ожидает, отсылаю к господину Дигби[288], который этот вопрос изучал.
Ламетри[289]. Где этот господин Дигби? Пускай его приведут.
Минос[290]. Я велю произвести тщательные поиски по всем преисподням, господа!
Альберт Великий[291]. Существует тридцать доводов против бессмертия души и тридцать шесть за, — иначе говоря, перевес в шесть доводов в пользу положительного ответа.
Кожаный Чулок[292]. Дух храброго вождя не умирает, так же как его топор и трубка.
Равви Маймонид[293]. Написано: «Злой будет истреблен, и от него не останется следа».
Блаженный Августин. Ты ошибаешься, равви Маймонид. Написано: «Проклятые будут ввергнуты в огнь вечный!»
Ориген. Да, Маймонид ошибается. Злой будет не истреблен, но уменьшен. Он станет совсем маленьким и даже незаметным. Вот как надо понимать судьбу осужденных. А святые души растворяются в боге.
Дунс Скот[294]. Смерть заставляет все создания исчезнуть в боге подобно звуку, тающему в воздухе.
Боссюэ[295]. Ориген и Дунс Скот ведут здесь отвратительные речи, отравленные ядом заблуждения. Все, сказанное в Священном писании об адских муках, надо понимать точно и буквально. Всегда живые и всегда умирающие, бессмертные для своих мучений, слишком сильные, чтоб умереть, и слишком слабые, чтобы выносить их, осужденные будут вечно стенать на огненных ложах, терзаемые свирепыми и неисцелимыми страданиями.
Блаженный Августин. Да, эти истины надлежит понимать буквально. Подлинная плоть осужденных не перестанет мучиться во веки веков. Младенцы, умершие тотчас после своего появления на свет или во чреве матери, не избегнут пыток. Такова воля божественного правосудия. Если трудно поверить, что погруженные в пламя тела не сгорают в нем, то лишь вследствие нашего невежества и оттого, что люди не знают о существовании плоти, сохраняющейся в огне. Такова плоть фазана. Я сам убедился в этом в Гиппоне, когда мой повар, приготовив одну из этих птиц, подал мне половину. Через две недели я велел подать другую половину, и она оказалась еще годной в пищу. Из чего стало ясно, что огонь сохранил ее, как сохранит и тела осужденных.
Сумангала. Все, что я здесь слышу, — черный мрак западного невежества. Истина та, что души, прежде чем достичь блаженной нирваны, которая кладет конец всем жизненным страданиям, воплощаются в разные тела. Гаутама[296] прошел пятьсот пятьдесят перевоплощений, прежде чем стать Буддой: он был царем, рабом, обезьяной, слоном, вороном, лягушкой, платаном и т. д.
Екклезиаст. Люди умирают, как и животные; и участь тех и других одна. Как те умирают, так и эти. И одно дыханье у всех, и нет у человека преимущества перед скотом.
Тацит[297]. Подобная речь понятна в устах еврея, привыкшего к рабству. А я скажу, как римлянин: души великих граждан не подлежат гибели. В это можно верить. Но нельзя оскорблять богов, полагая, будто они дарят бессмертие душам рабов и вольноотпущенных.
Цицерон[298]. Увы, сын мой! Все, что говорят об аде, — сплетение вымыслов. Для меня самого — вопрос, бессмертен ли я иначе, нежели памятью о моем консульстве, которая сохранится вечно.
Сократ. Что касается меня, я верю в бессмертие души. На этот риск стоит пойти: это — надежда, которою следует себя обольщать.
Виктор Кузен. Дорогой Сократ, бессмертие души, которое я так красноречиво доказал, представляет собой прежде всего нравственную необходимость. Ибо добродетель — прекрасная тема для риторики, а если бы душа не была бессмертна, добродетель оставалась бы без награды. И бог не был бы богом, если б не заботился о темах для моих трактатов.
Сенека[299]. Это ли правила мудреца? Подумай о том, философ галлов, что награда за добрые деяния заключается в них самих и что вне добродетели нет ничего, чем можно было бы оплатить ее.
Платон. Однако есть божественные возмездия и награды. После смерти душа злого переходит в тело низшего животного, лошади, гиппопотама или женщины. А душа добродетельного вступает в сонм богов.
Папиниан[300]. Платон утверждает, что в загробной жизни суд богов исправляет суд людей. Напротив того, хорошо, что люди, которых постигла на земле незаслуженная кара по вине представителей власти, подверженных ошибкам, но законных и действующих в полноте своих полномочий, будут нести наказание и в аду: человеческое правосудие заинтересовано в этом, и заявлять, что его решения могут отменяться божественной мудростью, значит подрывать его авторитет.
Эскимос. Бог добр к богатым и жесток к бедным. Значит, он любит богатых и не любит бедных. А раз любит богатых — пустит их в рай и, раз не любит бедных — пошлет их в ад.
Китаец-буддист. Знайте, что у каждого человека две души: одна добрая, и она соединится с богом, другая злая, и она обречена на муки.
Старец из Тарента. О мудрецы, ответьте старику — другу садов: есть ли душа у животных?
Декарт и Мальбранш[301]. Нет. Это машины.
Аристотель. Они — животные, и у них есть душа, как у нас. Эта душа связана с их органами.
Эпикур. О Аристотель, к счастью для них, душу их, как и нашу, ждет гибель и смерть. Милые призраки, терпеливо дожидайтесь в этих садах того мгновения, когда вы окончательно утратите, вместе с жестокой жаждой жизни, и самую жизнь с ее бедствиями. Предайтесь заранее невозмутимому покою.
Пиррон. Что такое жизнь?
Клод Бернар[302]. Жизнь — это смерть.
— А что такое смерть? — опять спросил Пиррон.
Никто ему не ответил, и сонм теней бесшумно удалился, подобно гонимому ветром облаку.
Я думал, что остался на лугу асфоделей один, как вдруг увидел Мениппа[303], которого узнал по его кинически-насмешливому виду.
— Отчего, о Менипп, — сказал я ему, — эти мертвые говорят о смерти так, словно не знают ее, и почему обнаруживают они такую неуверенность в ожидающей человека участи, как будто находятся еще на земле?
— Это, конечно, оттого, — ответил Менипп, — что они еще не вполне утратили свое человеческое естество и остаются в известном смысле смертными. Переступив порог бессмертия, они уже не будут больше говорить и мыслить. Они станут подобны богам.
Г-ну Орасу де Ландо
Арист. Здравствуйте, Полифил. Что это за книга, которой вы так увлеклись?
Полифил. Это учебник философии, милый Арист, — одна из тех небольших работ, которые сразу знакомят вас со всей мировой мудростью. В ней содержится обзор всех философских систем — от древних элеатов[304] до современных эклектиков[305], кончая господином Ляшелье[306]. Прежде всего я прочел оглавление; потом, открыв книжку где-то посередине, попал на такую фразу: Душа обладает богом в той мере, в какой причастна абсолюту.
Арист. Мысль эта, по всей видимости, представляет собой звено в цепи обоснованных доказательств. Вряд ли имеет смысл рассматривать ее отдельно.
Полифил. Поэтому я и не стал задаваться вопросом, что она может означать. Не пытался выяснить, насколько она истинна. Я занялся исключительно ее словесным выражением, в котором нет, разумеется, ничего странного, необычного и, полагаю, ничего ценного и редкого для такого знатока, как вы. Но все-таки выражение это можно признать метафизическим. И я думал как раз об этом, когда вы пришли.
Арист. Не поделитесь ли вы со мной теми мыслями, ход которых я так не вовремя прервал?
Полифил. Это была просто фантазия. Я подумал, что метафизики, изобретая свой собственный язык, похожи на точильщиков, которые, вместо ножей и ножниц, принялись бы обтачивать медали и монеты, сводя с них надпись, дату, изображение. Добившись, чтобы на их монетах в сто су нельзя было разобрать ни Виктории, ни Вильгельма, ни Республики, они говорят: «В этих монетах нет ничего английского, немецкого, французского; мы вырвали их из времени и пространства; они стоят уже не пять франков: у них нет цены, и область их хождения теперь безгранична». И они правы, говоря так. С помощью этой точильщицкой премудрости слова переносятся из области физики в область метафизики. То, что они при этом теряют, видно сразу; а выигрывают ли что — неизвестно.
Арист. Но как же можно, Полифил, с первого взгляда определить, что обеспечивает прибыль и что грозит убытком?
Полифил. Я согласен, Арист, что в данном случае было бы неуместно пользоваться весами, на которых Ломбардец на мосту Менял взвешивал аньолы и дукаты. Отметим прежде всего, что духовный точильщик долго держал на точильном камне глаголы обладать и быть причастным, которые блещут в этой фразе учебника, освобожденные от своей первоначальной нечистоты.
Арист. В самом деле, Полифил, с них сняли все случайное.
Полифил. И таким же образом отшлифовали слово «абсолют», которым оканчивается фраза. В тот момент, когда вы вошли, у меня возникло два соображения по поводу этого слова. Первое заключается в том, что метафизики всегда обнаруживали сильную склонность к отрицательным терминам, таким, как небытие, недоступный, бессознательный. Лучше всего они чувствуют себя, растянувшись на бесконечном и безграничном или уцепившись за непознаваемое. На трех страницах «Феноменологии» Гегеля, раскрытых наудачу, среди двадцати шести слов, являющихся подлежащими значительных предложений, я насчитал девятнадцать отрицательных терминов против семи утвердительных, то есть таких, смысл которых не уничтожен заранее какой-нибудь противоречивой приставкой. Не буду утверждать, что такое же соотношение во всем труде. Я этого не знаю. Но приведенный пример служит яркой иллюстрацией к одной мысли, правильность которой нетрудно проверить. Таков, по моим наблюдениям, обычай метафизиков или, лучше сказать, «метатафизиков», так как к числу прочих диковин надо прибавить еще ту, что наука ваша сама носит отрицательное название, основанное на порядке, в котором расположены книги Аристотеля, и вы именуете себя: «идущие после физиков»[307]. Я, конечно, понимаю, что, по вашему мнению, последние свалены в кучу и явиться после них значит встать на них. Но тем самым вы признаете, что находитесь вне природы.
Арист. Ради бога, милый Полифил, развивайте свои мысли в определенной последовательности. Если вы будете все время перескакивать с одной на другую, мне не уследить за их ходом.
Полифил. Итак, возвращаюсь к предпочтению, отдаваемому дистиляторами идей терминам, выражающим отрицание утверждения. Нужно признать: в этом предпочтении самом по себе нет ничего странного, сумасбродного. Это у них не порок, не извращение, не мания: оно отвечает естественной потребности абстрагирующего ума. Все эти «аб», «не», «без» действуют сильней всякого точильного камня. Они мгновенно обезличивают самые выразительные слова. Откровенно говоря, иногда они просто их перевертывают и ставят вверх тормашками. Или придают им таинственное, священное значение, как обстоит, например, дело с абсолютом, который значит гораздо больше, чем латинское solutus[308]. Absolutus — это патрицианская избыточность solutus'a и внушительное доказательство латинского величия.
Вот первое мое соображение. Второе состоит в том, что мудрецы, которые, подобно вам, Арист, говорят языком метафизики, стараются стачивать по возможности такие термины, на которых изображение уже до них утратило первоначальную свою отчетливость. Потому что, нечего греха таить, и нам, обыкновенным смертным, тоже иной раз случается обтачивать слова, мало-помалу их обезличивая. В этом смысле мы, сами того не зная, тоже являемся метафизиками.
Арист. Запомним то, что вы сейчас сказали, Полифил, чтоб вы не говорили потом, что метафизическое мышление человеку не свойственно, не положено и не является в известном смысле необходимым. Продолжайте.
Полифил. Я заметил, Арист, что очень многие выражения, переходя из уст в уста в смене поколений, отшлифовываются и, как говорят живописцы, приобретают «флю». И не подумайте, Арист, будто я порицаю метафизиков за то, что они любят брать для шлифовки слова, уже немного стершиеся. Таким способом они облегчают себе задачу по крайней мере наполовину. Иногда они оказываются в еще более счастливом положении: им попадаются в руки слова, которые, в результате долгого и всеобщего употребления, с незапамятных времен утратили всякие следы изображения. Фраза учебника содержит целых два таких слова.
Арист. Вы, конечно, имеете в виду слова: бог и душа.
Полифил. Вы сами указали их, Арист. Эти два слова, истертые в течение столетий, не сохранили ни малейших следов образности. Они совершенно метафизицировались еще до всякой метафизики. Судите сами, может ли специалист по части абстрагирования упускать слова, как будто для него приготовленные, да не только как будто, а на самом деле, потому что безвестные толпы обработали их — правда бессознательно, но руководясь философским инстинктом.
Наконец, когда философам кажется, будто они мыслят что-то такое, чего не мыслил никто до них, и постигают нечто, никем еще не постигнутое, они чеканят новые слова. Эти последние, конечно, выходят из-под чекана гладкие, как фишки. Но бить их приходится поневоле из обычного, старого металла. И этого тоже нельзя упускать из виду.
Арист. Вы сказали, Полифил, если только я правильно вас понял, что метафизики говорят на языке, представляющем собой смесь терминов, которые частью заимствованы из просторечия, — из наиболее абстрактных, наиболее общих и наиболее негативных его элементов, — частью созданы искусственно из материала, заимствованного опять-таки у просторечия. К чему же вы клоните?
Полифил. Прежде всего согласитесь с тем, Арист, что на всех словах человеческого языка с самого начала было вытиснено изображение чего-нибудь материального и все они, в новизне своей, представляли определенный, чувственно-воспринимаемый образ. Нет такого термина, который не был бы первоначально знаком предмета, принадлежащего к этому миру форм и красок, звуков и запахов и всех иллюзий, безжалостно обольщающих чувства.
Только назвав дорогу прямой и тропинку извилистой, люди впервые дали выражение нравственной идее. Словарь их появился на свет чувственным, и чувственность эта до такой степени неотделима от самой его природы, что обнаруживается еще в терминах, которым общераспространенное понимание придало впоследствии бестелесную неопределенность, и даже в обозначениях, изобретенных искусством метафизиков для выражения высших абстракций. Даже они еще не свободны от непреодолимого материализма словаря, еще связаны каким-то корнем с исконной образностью человеческой речи.
Арист. Не спорю.
Полифил. Все эти слова, обезличенные употреблением или отшлифованные, или даже нарочно выкованные для каких-нибудь умозрительных построений, мы имеем возможность представить себе в их первоначальном виде. Химики получают реактивы, под действием которых проступают на папирусе или пергаменте стертые письмена. При помощи таких реактивов читают палимпсесты[309].
Если бы применить подобный метод к произведениям метафизиков, выявить первоначальное конкретное значение, невидимо пребывающее под новым, абстрактным, можно было бы обнаружить идеи чрезвычайно странные, а иной раз, быть может, и поучительные. Если хотите, Арист, попробуем вернуть форму и цвет, прежнюю жизнь словам, из которых состоит фраза моего маленького «учебника».
Душа обладает богом в той мере, в какой причастна абсолюту.
В нашей попытке сравнительная грамматика окажет нам ту помощь, какую химический реактив оказывает изучающим палимпсесты. Она покажет нам, какой смысл содержался в этом десятке слов, — конечно, не в момент возникновения языка, который теряется во тьме времен, но хотя бы в эпоху, предшествующую всем историческим воспоминаниям.
Душа, бог, мера, обладать, причастный — все эти слова можно возвести к их арийскому источнику. Абсолют разлагается на свои древние составные части. И вот, возвращая этим словам их ясный юный облик, получаем приблизительно следующее: Дыхание ладит с богатым в мерке части, получаемой во вполне развязанном.
Арист. Вы думаете, Полифил, из этого можно сделать какие-нибудь выводы?
Полифил. Да по меньшей мере тот вывод, что метафизики строят свои системы из утративших смысл обломков тех знаков, с помощью которых дикари выражали свои радости, желания и страхи.
Арист. Тут они подчиняются необходимым условиям, которые предписывает язык.
Полифил. Но задаваясь вопросом, унижает их эта общая участь или наполняет гордостью, я думаю о необычайных приключениях, в результате которых употребляемые ими термины перешли от своих частных значений к общим, от конкретного к абстрактному. Каким образом, например, душа, которая была горячим дыханием тела, до такой степени изменила свою сущность, что теперь можно сказать: «Это животное не имеет души», что значит буквально: «Этот дышащий не имеет дыхания». И как одно и то же название — бог — давалось последовательно метеору, фетишу, идолу и первопричине вещей. У этих ничтожных слогов великолепная судьба, которая меня даже пугает!
Устанавливая ее с точностью, мы познаем естественную историю метафизических идей. Надо бы проследить постепенные видоизменения смысла таких слов, как душа или дух, и установить, как мало-помалу определилось теперешнее их значение. Таким путем был бы пролит беспощадный свет на то, какую именно реальность эти слова выражают.
Арист. Вы говорите так, Полифил, словно идеи, связываемые с данным словом, зависящие от него, возникают, изменяются и умирают вместе с ним. И на том основании, что такие названия, как «бог», «душа», «дух», становились последовательно знаками разных, несходных между собой идей, вы рассчитываете уловить в истории данного названия жизнь и смерть этих идей. Наконец, вы делаете метафизическую мысль рабой ее собственного языка, страдающей всеми наследственными недугами употребляемых ею терминов. Эта затея до того безрассудна, что вы решились приоткрыть ее лишь намеками и не без опасений.
Полифил. Опасения мои относятся только к трудностям, которые ждут меня на этом пути. Каждое слово — лишь образ образа, лишь знак иллюзии. Ничего больше. И как только я узнаю, что абстрактное представляют мне с помощью стертых, обезличенных остатков древних образов и грубых иллюзий, я тотчас перестаю представлять себе это абстрактное, вижу только пепел конкретного и, вместо чистой идеи, — тонкий прах разбитых вдребезги фетишей, амулетов и идолов.
Арист. Но как же вы только что говорили, что язык метафизики сплошь весь отшлифован, словно сошел с точильного камня? Что же вы при этом имели в виду, как не то, что термины там очищены и абстрактны? И точильный камень, о котором шла речь, — разве это не данное им определение? А теперь вы вдруг забыли, что термины, употребляемые при изложении метафизических доктрин, всегда точно определены и, абстрагированные путем определения, не сохранили ничего из прежнего конкретного смысла.
Полифил. Да, вы определяете слова при помощи слов. Но разве от этого они перестают быть человеческими словами, то есть древними криками желания и ужаса, вырывавшимися у несчастных существ при виде игры света и теней, которые скрывали мир от их глаз? Как наши бедные предки — жители лесов и пещер, — мы тоже замкнуты в своих пяти чувствах, отгораживающих нас от вселенной. Мы думаем, что наши глаза обнаруживают ее, а они только возвращают нам наше собственное отражение. И чтобы выразить тревоги, вызываемые нашим неведением, у нас до сих пор есть только голос дикаря, его ставший немного более членораздельным лепет и чуть более благозвучный вой. Бот что такое человеческий язык, Арист.
Арист. Если вы презираете язык в устах философа, презирайте его и у других людей. Представители точных наук тоже пользуются словарем, который имеет своим истоком бормотанье первых людей, но тем не менее довольно точен. И математики, оперирующие, подобно нам, абстракциями, употребляют язык, который, как и наш, также можно вернуть к конкретности, раз это тоже человеческий язык. Вам не трудно было бы, Полифил, при желании, материализировать какую-нибудь геометрическую аксиому или алгебраическую формулу. Но этим вы не уничтожили бы их идеальное содержание. Наоборот, отнимая его, вы доказали бы, что оно было вложено в них.
Полифил. Конечно. Но и физик и геометр — совсем в другом положении, чем метафизик. В науках физических и математических точность терминологии зависит исключительно от степени соответствия названия обозначаемому предмету или явлению. Это надежный критерий. И поскольку название и предмет имеют одинаково чувственный характер, мы уверенно соединяем их друг с другом. Тут этимология, скрытый смысл термина не играют никакой роли. Значение слова слишком точно определено обозначаемым предметом чувственного мира, чтобы тут еще требовалось какое-то уточнение. Кому придет в голову уточнять такие понятия, как те, что связаны с химическими терминами «кислота» и «основание»? Вот почему было бы совершенно бессмысленно копаться в историческом прошлом обозначений, вошедших в научную терминологию. Химический термин, заняв свое место в системе, уже не должен сообщать нам о приключениях своей ветреной юности, когда он рыскал по горам и лесам. Теперь он уже не резвится больше. Его теперь можно охватить одним взглядом вместе с обозначенным им предметом и все время сличать их друг с другом. Вы говорили еще о геометре. Геометр тоже оперирует абстракциями, это бесспорно. Но математические абстракции весьма отличны от метафизических; они представляют собой отвлечения чувственно-воспринимаемых и поддающихся измерению свойств тел, составляя философию физики. Отсюда следует, что математические истины, сами по себе неосязаемые, все же поддаются постоянной сверке с природой, которая, никогда не высвобождая их полностью, в то же время не таит, что все они содержатся в ней. Их выражение — не в языке: оно — в самой природе вещей; именно — в категориях числа и пространства, в которых природа доступна восприятию человека. Поэтому язык математики, чтобы вполне отвечать своему назначению, должен только быть подчинен некиям неизменным условиям. Если каждый конкретный термин в нем обозначает абстракцию, то последняя имеет конкретное воспроизведение в природе. Это, если угодно, грубый рисунок, своего рода топорная, жесткая карикатура; при всем том это чувственно воспринимаемый образ. Слово применяется непосредственно к этому образу, так как оно — в том же плане, а оттуда без труда переносится на идею умопостигаемую, которая соответствует идее чувственно воспринимаемой. Иначе обстоит дело в метафизике, где абстракция — не очевидный результат опыта, как в физике, не плод воздействия умозрения на чувственно-воспринимаемую природу, как в математике, а исключительно продукт работы ума, извлекающей из предмета определенные качества, лишь для ума доступные и понятные, относительно которых известно только, что ум обладает их идеей, которую раскрывает другим лишь при помощи рассуждений и реальность которых не имеет, следовательно, никаких других гарантий, кроме слов. Если эти абстракции существуют действительно, сами по себе, они пребывают в сфере, доступной только уму, живут в мире, который вы называете абсолютом в противовес данному, о котором я скажу только, что в вашем смысле он не абсолютен. И если из этих двух миров один находится в другом, это их дело и меня не касается. Мне довольно знать, что один из них доступен чувственному восприятию, а другой — нет, и что доступный чувственному восприятию не умопостигаем, а умопостигаемый не доступен чувственному восприятию. Если так, слово и предмет не в состоянии примениться друг к другу, так как существуют не в одном месте, а врозь; они не могут друг друга узнать, раз находятся в разных мирах. В метафизическом смысле слово — либо весь предмет, либо оно знать ничего не знает о предмете.
Иначе могло бы быть лишь в том случае, если бы существовали слова, лишенные всякого чувственного содержания; но таких нет. Те, которые считаются абстрактными, таковы только в смысле их назначения. Они играют роль абстрактных, подобно тому как актер изображает тень отца Гамлета.
Арист. Вы видите трудности там, где их нет. Ум, абстрагируя или, если угодно, разлагая и, как вы только что сказали, дистиллируя природу, чтобы выделить ее сущность, в то же время абстрагировал, разлагал, дистиллировал слова, чтобы воспроизвести продукт своих трансцендентных операций, откуда следует, что обозначение в точности соответствует предмету,
Полифил. Но, Арист, я ведь вам довольно ясно доказал, и притом с разных точек зрения, что в словах абстрактное — только ослабленное конкретное. А конкретное, хотя бы усохшее, истощенное, все-таки остается конкретным. Не надо брать примера с тех женщин, которые, на основании своей худобы, хотят прослыть эфирными созданиями. Вы подражаете детям, которые извлекают из ветки бузины сердцевину, чтобы наделать из этой сердцевины фигурок. Как эти фигурки ни легки, они все-таки из бузины. Точно так же и ваши термины, называемые абстрактными, стали только менее конкретными. Если вы считаете их абсолютно абстрактными и совершенно отрешенными от их собственной подлинной природы, то это — чистая условность. Но если сами идеи, этими словами воспроизводимые, не являются чистыми условностями; если они реализованы не только в вас самих; если они пребывают в абсолюте или любом другом воображаемом месте, которое вы пожелаете указать; короче говоря, если они действительно «существуют», их нельзя обозначать словами: они — неизреченны. Назвать их — значит их отрицать; выразить — значит уничтожить. Ибо, обозначая абстрактную идею конкретным словом, мы делаем ее конкретной, и тотчас исчезает самая ее суть.
Арист. Но если я вам скажу, что как в отношении слова, так и в отношении идеи абстрактное — лишь ослабленное конкретное, все ваше построение рушится.
Полифил. Вы так не скажете. Это значило бы зачеркнуть всю метафизику и нанести слишком большой ущерб душе, богу, а в дальнейшем и его проповедникам. Мне прекрасно известно утверждение Гегеля о том, что конкретное есть абстрактное и абстрактное есть конкретное. Но ведь этот глубокомыслящий человек вывернул всю вашу науку наизнанку. Согласитесь, Арист, хотя бы ради соблюдения правил игры, что абстрактное противоположно конкретному. Таким образом, конкретное слово не может стать знаком абстрактной идеи. Оно может быть только ее символом, или, лучше сказать, аллегорией. Знак обозначает предмет и приводит его на память. Он лишен самостоятельной ценности. А символ замещает предмет. Он не указывает на него, а его представляет. Не приводит на память, а воспроизводит наглядно. Он — изображение. Он обладает самостоятельной реальностью и значением. Поэтому я правильно поступил, вскрывая смысл слов душа, бог, абсолют, которые являются символами, а не знаками.
Душа обладает богом в той мере, в какой причастна абсолюту.
Что это такое, как не сочетание маленьких символов, сильно стертых, не спорю, утративших свой блеск и живописность, но по самой своей природе остающихся символами? Образ в них сведен к схеме. Но схема — все еще образ. И я получил возможность, не погрешая против истины, заменить схему образом. У меня вышло следующее:
Дыхание ладит с богатым, в мерке части, получаемой во вполне развязанном (или неуловимом), — откуда без труда извлекаем: «Тот, чье дыхание — признак жизни, человек, займет место (очевидно, после того как дыхание улетучится) близ богатого, источника и очага жизни, и место это будет отведено ему соразмерно данной ему (надо думать, демонами) способности распространять это горячее дыхание, эту невидимую маленькую душу в свободном пространстве (небесной синеве, вероятно)».
Заметьте, между прочим: до чего это похоже на отрывок какого-нибудь ведийского гимна[310], до чего отзывается древней восточной мифологией! Не могу поручиться, что мне удалось восстановить этот первобытный миф по всей строгости законов, управляющих языком. Но это неважно. Довольно и того, что мы явно обнаружили присутствие символов и мифа в предложении, которое по самому существу своему имеет характер символический и мифологический, поскольку оно метафизично.
Мне кажется, я доказал вам с достаточной убедительностью, Арист: любое выражение абстрактной идеи может быть только аллегорией. По странной случайности те самые метафизики, которые считают, что умеют вырываться из мира видимостей, вынуждены вечно пребывать в аллегории. Унылые поэты, они лишают красочности древние сказки, а сами являются лишь собирателями сказок. Они создают бесцветную мифологию.
Арист. Прощайте, милый Полифил. Вам не удалось переубедить меня. Если бы вы рассуждали по правилам, мне было бы не трудно опровергнуть ваши доводы.
Теодору де Визева[312]
Я навестил своего друга Жана в старом разрушенном аббатстве, где он живет уже десять лет. Он приветствовал меня со спокойной радостью отшельника, чуждого наших тревог и надежд, и повел вниз, в заброшенный плодовый сад, где курил по утрам свою глиняную трубку, среди поросших мхом сливовых деревьев. Там в ожидании завтрака мы сели с ним на скамью, за колченогий стол, у подножья полуразвалившейся стены, на которой мыльнянка помавала бледно-розовыми кистями своих в одно и то же время блеклых и свежих цветов. Влажный небесный свет дрожал на листьях тополей, лепечущих у дороги. Бесконечная тихая грусть плыла у нас над головой, вместе с бледно-серыми тучами.
Учтиво осведомившись, по старой привычке, о моем здоровье и делах, Жан, нахмурив лоб, медленно заговорил:
— Хотя я ничего не читаю, мое невежество не настолько тщательно ограждено, чтобы до меня, в мою пустыню, не дошел слух о возражении, с которым вы недавно выступили на второй полосе газеты против одного пророка[313], достаточно человеколюбивого, чтобы объявить науку и знание источником и родником, кладезем и водоемом всех страданий человечества… По утверждению этого пророка, если только мне правильно передали, чтобы сделать жизнь безгрешной и даже приятной, нужно только отказаться от мышления и познания, а единственное счастье, какое существует на свете, заключается в нерассуждающем кротком милосердии. Мудрые советы, благотворные правила! Только он напрасно вздумал их высказать и имел слабость опубликовать в изящном стиле, не замечая, что опровергать искусство искусством и ум умом — значит обречь себя на победу исключительно в интересах того же ума и искусства. Вы должны отдать мне справедливость, мой друг, что я не впал в это жалкое противоречие, а перестал мыслить и писать, с тех пор как признал мысль злом и писание пагубой. Эта мудрость открылась мне, как вы знаете, в 1882 году, после того как я опубликовал маленькое философское произведение, которое стоило мне огромного труда и которым философы пренебрегли из-за того, что оно хорошо написано. Я доказывал в нем, что мир недоступен пониманию, и рассердился, когда мне возразили, что я действительно не понял его. Я решил выступить на защиту своей книжки; но, перечитав ее, уже не мог уловить ее точного смысла. Я обнаружил, что пишу так же темно, как величайшие метафизики, и мне несправедливо отказывают в некоторой доле вызываемого ими преклонения. Это совершенно оттолкнуло меня от трансцендентальных умозрений. Я обратился к опытным наукам, стал изучать физиологию. Принципы ее вот уже тридцать лет как довольно прочно установлены. Они заключаются в том, чтобы хорошенько прикрепить лягушку булавками к пробковой пластинке, вскрыть ее и наблюдать нервы и трехкамерное сердце. Но я тотчас обнаружил, что при таком методе для познания великой тайны бытия не хватит человеческой жизни. Я постиг всю тщету чистой науки, охватывающей лишь бесконечно малую частицу явлений и улавливающей слишком мало связей, чтобы на этом можно было построить обоснованную систему. Я думал было кинуться в промышленность. Мне помешала моя душевная мягкость. Нет такого предприятия, относительно которого можно заранее сказать, что оно принесет больше добра, чем зла. Христофор Колумб, который жил и умер, как праведник, и ходил в одежде доброго св. Франциска[314], не стремился бы, конечно, открыть путь в Индию, если бы предвидел, что это открытие приведет к истреблению стольких племен краснокожих, разумеется порочных и жестоких, но чувствительных к боли, и что он привезет в старую Европу, вместе с золотом Нового света, дотоле неизвестные болезни и преступления. Я содрогнулся, когда вполне порядочные люди предложили мне вложить капитал в производство пушек, ружей и взрывчатых веществ, которое принесло им деньги и почести. Мне стало ясно, что так называемая цивилизация — не что иное, как ученое варварство, и я решил стать дикарем. В этой маленькой стране с непрерывно редеющим населением мне без большого труда удалось осуществить свой замысел в тридцати лье от Парижа. Вы видели на улице деревни развалины домов: все крестьянские сыновья уходят в город, покидая свои измельчавшие участки земли, которые не в состоянии их прокормить.
Можно предвидеть наступление такого момента, когда какой-нибудь предприимчивый человек, скупив эти поля, восстановит крупную собственность и мы, быть может, станем свидетелями того, как исчезнет в деревне мелкий земледелец, подобно тому как в городах уже начинает исчезать мелкий торговец. С ним будь что будет. Его судьба нисколько меня не интересует. Я купил за шесть тысяч франков остатки старинного аббатства с красивой каменной лестницей, ведущей на башню, и вот этим плодовым садом, которого я не возделываю. Я занимаюсь здесь тем, что сижу и смотрю на облака, плывущие в небе, или на белые веретена дикой моркови в траве. Это, конечно, лучше, чем потрошить лягушек или разрабатывать новый тип миноносца.
В ясные ночи, если я не сплю, я смотрю на звезды, вид которых доставляет мне удовольствие, с тех пор как я забыл их названия. У меня никто не бывает, я не знаю никаких забот. Я не делал шагов ни для того, чтобы зазвать вас в свое убежище, ни для того, чтобы помешать вашему посещению.
Я рад угостить вас яичницей, вином и табаком. Но не скрою, что мне еще приятней давать хлеб насущный своей собаке, своим кроликам и голубям, так как они, восстанавливая свои силы, находят им более удачное применение, чем писание душемутительных романов или отравляющих жизнь физиологических трактатов.
Тут красивая румяная девушка с голубыми глазами принесла яиц и бутылку легкого вина. Я спросил своего друга Жана, ненавидит ли он искусства и литературу так же, как науки.
— Нет, — ответил он. — В искусстве есть что-то наивное, обезоруживающее. Это — детская игра. Художники, скульпторы мазюкают картинки, делают куклы. Вот и все! В этом не было бы большой беды. Надо бы даже быть благодарными поэтам за то, что они пользуются словами только после того, как отнимут у них всякий смысл, — если бы несчастные, предающиеся этим развлечениям, не относились к ним серьезно и не делались от этого отвратительно себялюбивыми, раздражительными, нетерпимыми, завистливыми, одержимыми, безумными. Они связывают с этими глупостями мысль о славе. И это только доказывает, что они — не в себе. Потому что из всех иллюзий, которые могут возникнуть в больном мозгу, слава — самая нелепая и самая гибельная. Мне их просто жаль. Здесь земледельцы, ведя борозду, поют песни предков; пастухи, сидя на склонах холмов, вырезывают ножом фигурки из корня букса, а хозяйки накануне церковных праздников ставят тесто для хлебцев в форме голубя. Все это искусства невинные, не отравленные гордыней. Они легки и соответствуют человеческой слабости. Наоборот, городские искусства требуют усилия, а всякое усилие причиняет страдание.
Но особенно угнетает, обезображивает и калечит людей наука, связывающая их с предметами, совершенно им не свойственными по масштабам, искажая естественные условия их общения с природой. Она побуждает их к пониманию, тогда как совершенно очевидно, что животное создано, чтобы чувствовать, а не понимать; она развивает мозг — бесполезный орган — за счет органов полезных, которые у нас общие со зверями; она отвращает нас от наслаждения, в котором мы испытываем инстинктивную потребность; она терзает нас страшными призраками, показывая чудовищ, существующих только благодаря ей; она создает наше ничтожество — измеряя небесные светила; краткость нашей жизни — вычисляя возраст земли; наше бессилие — внушая нам мысль о присутствии того, чего мы не можем ни видеть, ни коснуться; наше невежество — беспрестанно сталкивая нас с непознаваемым, и нашу беспомощность — умножая наше любопытство, но оставляя его неудовлетворенным.
Я говорю о ее чисто умозрительных операциях. Переходя к практическим применениям, она изобретает лишь орудия пытки и машины, с помощью которых несчастные подвергаются казни. Загляните в какой-нибудь промышленный центр, спуститесь в шахту и скажите: разве то, что вы там увидите, не превосходит все муки ада, выдуманные самыми свирепыми теологами? Между тем по здравом размышлении начинаешь сомневаться, не вредят ли произведения промышленности богатым, которые ими пользуются, столько же, сколько и бедным, которые их производят, и не является ли роскошь худшим из всех жизненных зол. Я знал людей разного общественного положения, но не видал более жалких, чем одна светская дама — хорошенькая молодая женщина, которая ежегодно тратит в Париже пятьдесят тысяч франков на свои туалеты. Вот верный путь к неизлечимому нервному расстройству.
Красивая голубоглазая девушка с тупым и счастливым видом разлила нам кофе.
Мой друг Жан указал на нее концом трубки, которую только что набил.
— Посмотрите на эту девушку, которая ест только сало да хлеб, а вчера таскала вилами целые вороха соломы, — промолвил он. — У нее еще сор в волосах. Она счастлива и, как бы себя ни вела, безгрешна. Потому что это наука и цивилизация создали нравственное зло вместе с физическим. Я почти так же счастлив, как она, оттого что почти так же туп. Ни о чем не думая, я не испытываю больше никаких мучений. Бездействуя, я не боюсь поступить неправильно. Я даже не возделываю своего сада из опасения, как бы не совершить нечто такое, последствий чего я не могу учесть. Таким способом я соблюдаю полное спокойствие.
— На вашем месте я не сохранял бы такой невозмутимости, — возразил я. — Вы недостаточно полно подавили в себе познание, мышление и деятельность, чтобы иметь право наслаждаться покоем. Берегитесь. Как ни толкуй, жить — значит действовать. Вас пугают последствия научного открытия или изобретения, потому что они не поддаются учету. Но самая простая мысль, самый безотчетный поступок тоже дают результаты, которые не поддаются учету. Вы оказываете слишком большую честь уму, науке и промышленности, полагая, будто они одни своими руками плетут сеть судьбы. Немало ее петель сплетается бессознательными силами. Можно ли предугадать, какое действие произведет падающий с горы камешек? Оно может оказаться более значительным для судеб человечества, чем выход «Novum Organum»[315] или открытие электричества.
Не оригинальному, хорошо обдуманному и уж конечно не научному действию обязаны Александр или Наполеон своим появлением на свет. Тем не менее оно изменило миллионы человеческих судеб. Известны ли человеку подлинный вес и значение того, что он делает? В «Тысяче и одной ночи» есть сказка, которой я, помимо своей воли, не могу не придавать философского смысла. Это история арабского купца, который, возвращаясь из паломничества в Мекку, сел на берегу ручья и стал есть финики, кидая косточки вверх. Он попал косточкой в невидимого сына одного из духов и убил его. Бедному паломнику в голову не приходило, чтобы могло так получиться; когда ему сообщили о совершенном им преступлении, он прямо остолбенел. Он не подумал о том, какими последствиями чревато любое действие. Можем ли мы быть уверены, что, поднимая руку, не наносим, как этот купец, удар какому-нибудь парящему духу? На вашем месте я не был бы чужд тревоги. Кто вам сказал, мой друг, что ваш покой в этом аббатстве, покрытом побегами плюща и камнеломки, не является событием более важным для человечества, чем все открытия ученых, и не грозит поистине гибельными последствиями в будущем?
— Это мало вероятно.
— Но не исключено. Вы ведете необычный образ жизни. Высказываете странные мысли, которые можно записать и обнародовать. Одного этого достаточно, чтобы вы, при известных обстоятельствах, невольно и даже не подозревая об этом, сделались основателем целой религии, которую примут миллионы людей и, став от этого несчастными и злыми, истребят во имя вас тысячи себе подобных.
— Значит, надо умереть, чтобы быть безгрешным и спокойным?
— Опять-таки остерегитесь: умереть — значит совершить поступок, последствия которого не поддаются учету.