КОЛОДЕЗЬ СВЯТОЙ КЛАРЫ[316]

ПРОЛОГ Досточтимый отец Адоне Дони

Он был сведущ в учении о природе, в этике, а также в общеобразовательных науках и до тонкостей изучил искусства и ремесла (греч.).

Диоген Лаэртский IX, 37 *

Я жил в Сиене весной. Весь день занимался я кропотливыми изысканиями в городских архивах, а после ужина шел гулять по безлюдной дороге к Монте Оливето, где в сумерках рослые белые волы, запряженные попарно, тащили, как во времена древнего Эвандра[317], деревенскую повозку с колесами без спиц. Колокола в городе возвещали мирную кончину дня; и багрянец вечера с величавой грустью спускался на невысокую цепь холмов. Черные стаи ворон слетались на крепостные стены, и в опаловом небе только ястреб парил, не шевеля крылами, над одиноким ясенем.

Я шел навстречу тишине, уединению, и сердце сладостно замирало перед ужасами, которые вырастали впереди. Пелена ночи незаметно затягивала равнину. На небе мерцали беспредельно далеким взором звезды. А в темноте среди кустов любовным пламенем трепетали светлячки.

Этими живыми искрами в майские ночи усеяны сельские местности Рима, Умбрии и Тосканы. Когда-то я видел их на Аппиевой дороге, где они более двух тысячелетий водят хороводы вокруг гробницы Цецилии Метеллы[318]. Я вновь нашел их там, где родились св. Екатерина и Пиа де'Толомеи[319], у стен Сиены, скорбного и пленительного города. Вдоль всего моего пути они мигали в траве и в кустах, искали друг друга и порой, летя на зов желания, чертили над дорогой огненную дугу.

Единственный, кого я встречал на белеющей дороге в эти прозрачные ночи, был досточтимый отец Адоне Дони, который, подобно мне, целыми днями работал в старинной академии degli Intronati[320]. Мне сразу же полюбился старый францисканец, который хоть и поседел в служении науке, но сохранил веселый и приветливый нрав невежды. Он охотно вступал в беседу. Мне нравился его мягкий говор, красивый склад речи, ученость и непосредственность мысли, облик старого Силена[321], очищенного водами крещения, врожденное чувство юмора, игра страстей, пылких и утонченных, своеобразная и пленительная фантазия, одушевлявшая его. Усердный посетитель библиотеки, он бродил также по базару, останавливаясь преимущественно подле селянок, которые торгуют помидорами, и прислушиваясь к их вольным речам. По его словам, он учился у них прекрасному языку Тосканы.

О своей жизни он умалчивал, и я знал лишь, что, родившись в Витербе от бедных, но благородных родителей, он изучал в Риме гуманитарные науки и богословие, молодым вступил в братство ассизских францисканцев, где работал в архивах и где у него вышли неприятности с духовным начальством из-за вопросов веры. Я и в самом деле подметил у него своеобразие воззрений. Он был благочестив и образован, но не без чудачества. Он веровал в бога, полагаясь на свидетельство Священного писания и в согласии с учением церкви, и презирал простодушных философов, которые верили сами по себе, не будучи к тому обязанными. В этом он не отступал от канона. Своеобразны были его воззрения в том, что касалось дьявола. Он считал, что дьявол — зло, но не абсолютное, ибо природное несовершенство никогда не позволит ему достигнуть совершенства во зле. Он улавливал признаки доброты в безвестных деяниях Сатаны и, не отваживаясь отстаивать свой взгляд, видел в этом возможность для духа сомнения в конечном итоге быть помилованным на Страшном суде.

Эти странности мысли и нрава, которые отделили отца Адоне Дони от мира и повергли в одиночество, немало забавляли меня. Он был очень умен. У него только отсутствовало представление обо всем простом и обыденном. Он жил образами прошлого и мечтами о будущем. Чувство современности было ему совершенно чуждо. Политические его взгляды вели свое начало от основателей монастыря Санта-Мария дельи Анджели и от лондонских революционных сборищ[322]. Это были взгляды христианского социалиста. Он не очень ревностно придерживался их, слишком презирая человеческий разум, чтобы гордиться своей причастностью к нему. Государственная власть представлялась ему чудовищным шутовством, над которым он посмеивался потихоньку и деликатно, как подобает человеку со вкусом. Судьи, ведающие гражданскими и уголовными делами, несколько озадачивали его. На военных он смотрел с философской снисходительностью. В короткий срок я обнаружил у него разительные противоречия.

Всем своим любвеобильным сердцем он призывал всеобщий мир. Но вместе о тем одобрял гражданскую войну и питал большое уважение к Фаринате дельи Уберти[323], который настолько любил свой город Флоренцию, что, прибегнув к насилью и хитрости и обагрив Арбию[324] флорентинской кровью, принудил его действовать и думать так, как действовал и думал сам. Несмотря на это, досточтимый отец Адоне Дони был кротким мечтателем. Утверждения в здешнем мире царства божия он ожидал от духовного авторитета папского престола. Он полагал, что параклет наставляет пап на путь, неведомый им самим. А потому он благоговейно отзывался о рыкающем агнце из Синигальи и об орле-умиротворителе из Карпинето. Так он обычно называл Пия IX и Льва XIII[325].

Хотя беседа досточтимого отца Адоне Дони была для меня очень приятна, я, из уважения к его и моей свободе, избегал навязывать ему свое общество в городе. И он со своей стороны соблюдал в отношении меня отменную деликатность. Но во время прогулок мы умудрялись встречаться как бы невзначай. В полумиле от Римских ворот дорога пробивается между двух унылых плоскогорий, поросших мрачными лиственницами. Под оголенным склоном северного холма у самой дороги высится изящный железный навес высохшего колодезя. Именно там я чуть не каждый вечер встречал досточтимого отца Адоне Дони. Сидя на краю, засунув руки в рукава сутаны, он с тихим любопытством созерцал картину ночи. И сквозь окружающий мрак, окутывавший его, в его светлых глазах и на курносом лице еще можно было различить выражение робкого дерзания и чарующей иронии, прочно запечатлевшееся в них. Прежде всего мы обменивались торжественными пожеланиями доброго здоровья, мира и благоденствия. Потом я усаживался подле него на старой каменной закраине, где сохранились еще следы барельефа.

При дневном свете там можно было разглядеть фигуру, которая отличалась несоразмерно большой головой и, судя по крыльям, изображала ангела.

Досточтимый отец Адоне Дони неизменно говорил мне:

— Синьор, добро пожаловать к колодезю святой Клары.

В один из таких вечеров я спросил у него, почему этот колодезь носит имя любимицы святого Франциска. Он ответил мне, что тому причиной весьма умилительное и скромное чудо, которое, к сожалению, не вошло в сборник «Fioretti»[326]. Я попросил его рассказать мне об этом чуде.

Вот как повел он свою речь:

— В те времена, когда нищий во Христе, Франциск, сын Бернардоне, ходил из города в город и учил святой простоте и любви, он, вместе с возлюбленным своим братом Львом, посетил Сиену. Но жители Сиены, корыстолюбивые и жестокие, истые сыны волчицы[327], кичившиеся тем, что сосали ее молоко, неласково встретили святого, который советовал им принять к себе в дом двух дам совершенной красоты — Нищету и Послушание. Они осыпали его поношениями и насмешками и прогнали из города. Он вышел оттуда ночью, через Римские ворота. Брат Лев, шедший рядом, сказал ему:

— Жители Сиены написали на воротах своего города: «Сиена раскрывает вам свое сердце шире, нежели свои ворота». Однако же, брат Франциск, перед нами эти люди замкнули свое сердце.

И Франциск, сын Бернардоне, ответил:

— Будь уверен, брат Лев, агнец божий, что в том повинен я. У меня не хватило силы и умения, чтобы постучаться в двери их сердец. Мне далеко до тех людей, что заставляют плясать медведя на городской площади. Ибо они привлекают многочисленное сборище, показывая неуклюжего зверя, я же показывал дам неземной красоты и не привлек никого. Брат Лев, во имя святого послушания, приказываю тебе сказать: «Брат Франциск, ты жалкий человек, без всяких достоинств, лишенный благодати и поистине вредоносный». И так как брат Лев медлил, не решаясь послушаться, святой человек сокрушался в душе. Бредя темной дорогой, он вспоминал ласковый Ассизи, где оставил своих сыновей по духу и Клару, дочь своего сердца. Он знал, что Клара подвергается великим испытаниям во имя любви к святой Нищете. И он заподозрил, не больна ли телом и духом его возлюбленная дочь и не совращена ли с пути истинного в обители св. Дамиана.

Эти подозрения придавили его таким бременем, что, когда он дошел до места, где дорога пролегает между холмами, ему стало казаться, будто ноги его тяжелеют с каждым шагом и погружаются в землю. Он дотащился до этого колодезя, который красовался в ту пору своей новизной и был полон чистой воды, и упал без сил на ту самую закраину, где мы сидим сейчас. Божий человек долго просидел, склонясь над водоемом. А затем поднял голову и радостно обратился к брату Льву:

— Как думаешь, брат Лев, агнец божий, что я увидел в этом колодезе?

Брат Лев отвечал:

— Брат Франциск, ты увидел луну, которая отражается в этом колодезе.

— Брат мой, — возразил праведник божий, — не нашу сестру Луну увидел я в колодезе, а благодатной милостью вседержителя подлинный лик сестры Клары, да такой ясный, сияющий такой божественной радостью, что все мои подозрения мгновенно рассеялись и я уверился, что наша сестра вкушает сейчас полное блаженство, какое господь дарует своим избранницам, награждая их всеми сокровищами нищеты.

Сказав так, святой Франциск выпил из пригоршни несколько капель воды и поднялся, подкрепленный.

Вот почему этому колодезю дано имя святой Клары.

Таков был рассказ досточтимого отца Адоне Дони.

Каждый вечер заставал я любезного францисканца на закраине чудесного колодезя. Я усаживался подле него, и он рассказывал мне какую-нибудь историю, известную ему одному. А знавал он удивительные истории. Он лучше чем кто-либо изучил древние предания своей родины, которые оживали и молодели у него в голове, как в телесном и духовном источнике вечной юности. Яркие образы расцветали на его устах, обрамленных сединой. Пока он говорил, лунный свет струился по его бороде серебряным ручейком. Кузнечик стрекотанием надкрылий вторил голосу рассказчика, и порой на звуки самого нежного из человеческих наречий мелодичным стенанием откликалась жаба, которая дружелюбно и боязливо прислушивалась с другой стороны дороги.

Я покинул Сиену в половине июня. С тех пор я ни разу не видел досточтимого отца Адоне Дони, и он остался у меня в памяти точно образ сновидения. Я записал рассказы, которые слышал от него на дороге к Монте Оливето. Читатель найдет их в настоящей книге. Работая над ними, я стремился сохранить крупицы того обаяния, какое было у них подле колодезя святой Клары.


I. СВЯТОЙ САТИР

Альфонсу Доде



Consors paterni luminis,

Lux ipse lucis et dies,

Noctem canendo rumpimus:

Assiste postulantibus.


Aufer tenebras mentium;

Fuga catervas daemonum,

Expelle sonmolentiam,

Ne pigritantes obruat.

Breviarium romanurn. Feria tertia; ad matutinum.


О сопричастник радостный

Сияния отцовского,

Ты светоч светочей дневных,

Тебе поем в ночной тиши:


Рассей мрак заблуждения

И злые рати демонов,

Дремоту прочь от нас гони,

Она для нерадивых — смерть.

Римский молитвенник, Стихира третья; к заутрене (лат.).

Перевод С. Маркиша.



Фра Мино смирением своим возвысился над всей братией; будучи еще молодым, он мудро управлял монастырем Санта-Фиоре. Отличаясь благочестием, он много времени проводил в созерцании и молитве и нередко впадал в экстаз. По примеру св. Франциска, своего духовного отца, он слагал на родном итальянском языке песни о совершенной любви, какова любовь к богу. И эти творения не грешили ни против размера, ни против смысла, ибо он изучал семь свободных искусств в Болонском университете.

Но как-то вечером, прогуливаясь под аркадами обители, он почувствовал, что сердце его преисполнилось смятения и скорби при воспоминании о некоей флорентинской даме, которую он любил в юношеском возрасте, когда одежда последователей святого Франциска не ограждала еще его плоти. Он помолился, чтобы господь прогнал видение. Но в сердце его осталась скорбь.

«Колокола, подобно ангелам, поют: „Ave Maria“, — думал он, — но голоса их угасают в вечернем тумане. На стене нашей обители мастер, которым гордится Перуджа, чудесно живописал жен мироносиц, с несказанной любовью созерцающих тело спасителя. Но тьма скрыла слезы их очей и безмолвные рыдания их уст, и я не могу плакать вместе с ними. Колодезь посреди двора только что был усеян голубями, которые хотели напиться, но разлетелись, не найдя воды на закраине колодезя. И вот, господи, душа моя умолкла подобно колоколам, затмилась подобно мироносицам и высохла подобно колодезю. Отчего же, господи Иисусе Христе, сердце мое иссушено, омрачено и немо, когда ты для него утренняя заря, пение птиц и ручей, бегущий с холмов?»

Он не решался вернуться к себе в келью и, полагая, что молитва рассеет его скорбь и успокоит тревогу, через сводчатую дверь обители вошел в монастырскую церковь. Безмолвные сумерки наполняли здание, воздвигнутое великим Маргаритоне[328] более полутораста лет назад на развалинах римского храма. Фра Мино прошел через всю церковь и опустился на колени в алтарном приделе, посвященном архангелу Михаилу, чья история была изображена на стене. Но тусклый свет лампады под сводами не позволял разглядеть архангела, сражающегося с дьяволом и взвешивающего на весах души человеческие.

Только луна бросала в окно бледный луч на гробницу святого Сатира, поставленную в нише справа от алтаря. Эта гробница в виде чана была древнее самой церкви и в точности походила бы на саркофаги язычников, если бы не крест, трижды начертанный на мраморных стенках.

Фра Мино долго лежал простертый перед алтарем; но молиться у него не было сил, и среди ночи им овладело то же оцепенение, в которое, изнемогши, впали ученики Христовы в Гефсиманском саду[329]. И вот, когда он лежал так, безвольный и беззащитный, ему вдруг привиделось, будто белое облако поднимается над гробницей святого Сатира; вскоре он заметил, что облако состоит из множества облачков, и каждое из них — женщина. Они парили в темном воздухе; сквозь легкие туники светились легкие тела. И фра Мино увидел среди них козлоногих юношей, которые их преследовали. Нагота обнаруживала чудовищный пыл мужских желаний. Между тем нимфы спасались бегством; под их быстрыми ногами возникали цветущие луга и ручьи. И всякий раз, как козлоногий протягивал руку, надеясь схватить одну из них, внезапно вырастала ива, чтобы укрыть нимфу в своем дупле, точно в пещере, и светлая листва наполнялась легким лепетом и дразнящим смехом.

Когда все женщины укрылись под ивами, козлоногие, усевшись на скороспелой траве, принялись играть на тростниковых дудочках и извлекать из них звуки, перед которыми не устояло бы ни одно живое существо. Очарованные нимфы просунули головы между ветвей и, покинув тенистое убежище, приблизились шаг за шагом, привлеченные неотразимой свирелью. Тогда козлоногие в священном неистовстве накинулись на них. Сперва нимфы пытались еще шутить и насмехаться в объятиях дерзких захватчиков. Потом смех их затих. Запрокинув голову, закатывая глаза от блаженства и муки, они призывали свою мать или кричали: «Умираю», или хранили смятенное молчание.

Фра Мино хотел отвернуться, но не мог, и глаза его против воли оставались открыты.

Между тем нимфы, обвив руками бедра козлоногих, кусали, ласкали, дразнили своих косматых любовников и сплетясь с ними, окутывали, омывали их своей плотью, не менее трепетной и живительной, чем воды ручья, который струился подле них под ивами.

При этом зрелище фра Мино согрешил помыслом и намерением. Он пожелал быть одним из этих демонов, полулюдей-полуживотных и, как они своих возлюбленных, держать в объятиях флорентинскую даму, которую любил он в юных летах и которая умерла.

Но вот люди-козлы разбрелись по поляне. Одни собирали мед в дуплах дубов, другие вырезали свирели из тростника, или, наскакивая друг на друга, стукались рогатыми лбами. А безжизненные тела нимф, пленительные останки любви, усеивали луг. Фра Мино стенал на плитах храма, ибо он с такой силой возжаждал греха, что теперь ему приходилось до последней капли испить чашу унижения.

Вдруг одна из лежавших нимф, случайно обратив на него взгляд, воскликнула:

— Человек! Человек!

И пальцем указала на него подругам:

— Смотрите, сестры, это не пастух. Подле него не видно тростниковой свирели. И не хозяин одного из сельских жилищ, чьи садики лепятся по склону над виноградниками и находятся под покровительством Приапа[330], высеченного в стволе бука. Что ему нужно среди нас, если он не козий пастух, не волопас, не садовод? Вид у него мрачный и суровый и во взгляде незаметно любви к богам и богиням, населяющим безбрежное небо, леса и горы. На нем одежда варвара. Быть может, это скиф. Приблизимся же к чужеземцу, сестры, и узнаем у него, не врагом ли явился он к нам, чтобы замутить наши родники, вырубить наши леса, разрыть наши горы и выдать жестоким людям тайну наших блаженных жилищ. Идем со мной, Мнаис, идемте, Эгле, Неера и Мелибея.

— Идем! — ответила Мнаис. — Идем и возьмем с собой наше оружие!

— Идем! — вскричали все вместе.

И фра Мино увидел, как они поднялись, набрали охапки роз и, вооруженные розами и шипами, устремились к нему длинной вереницей. Но расстояние, которое сперва казалось ему ничтожным, так что он чуть ли не касался их и ощущал на себе их дыхание, неожиданно стало расти, и теперь они словно двигались из дальнего леса. Торопясь настичь его, они бежали и на бегу грозили ему своими колючими цветами. Угрозы слетали также с их цветущих уст. Но по мере того, как они приближались, в них совершалась перемена; с каждым шагом они теряли частицу своего очарования и свежести, и цвет их юности увядал вместе с розами, которые они несли. Сперва ввалились глаза и опустились углы рта. Шею, прежде гладкую и белую, прорезали глубокие складки, потом седые пряди упали на морщинистый лоб. Они подходили, и теперь уж краснота окаймляла глаза, губы прилипли к беззубым деснам. Они подходили, держа сухие розы в почерневших руках, скрюченных, точно старая лоза, которую крестьяне в Кьянти жгут зимними ночами. Они подходили, тряся головой и ковыляя на костлявых ногах.

Когда они достигли того места, где скованный ужасом лежал фра Мино, это были уже страшные ведьмы, лысые и бородатые, нос сходился с подбородком, иссохшие груди обвисли. Они окружили его.

— Ах! Какой красавчик, — сказала одна.

— Он бел, как полотно, и сердце у него бьется, как у затравленного зайца. Сестрица Эгле, как поступить с ним?

— Неера, душа моя, — отвечала Эгле, — рассечем ему грудь, вырвем сердце и взамен вложим губку.

— Ну, нет! — возразила Мелибея. — К чему так строго карать его за любопытство и за удовольствие созерцать нас. На этот раз достаточно слегка проучить его. Надо задать ему хорошую порку.

И тотчас, окружив монаха, сестры задрали ему сутану на голову и принялись стегать его колючими ветками, которые остались у них в руках.

Когда начала проступать кровь, Неера подала знак остановиться.

— Довольно! — сказала она, — это мой возлюбленный! Я заметила, с какой нежностью он смотрел на меня. Я хочу удовлетворить его желания и, не мешкая, отдаться ему.

Она улыбнулась; длинный черный зуб, торчавший у нее изо рта, щекотал ей нос.

— Приди, мой Адонис![331] — лепетала она. И вдруг, закричала, рассвирепев: — Фу! Фу! Его чувства невозмутимы. Такая холодность оскорбляет мою красоту. Он пренебрегает мною; подружки, отплатите за меня! Мнаис, Эгле, Мелибея, отплатите за вашу сестру!

На ее призыв все взмахнули колючими прутьями и так жестоко отхлестали несчастного фра Мино, что тело его вскоре превратилось в сплошную рану. Временами они останавливались, чтобы откашляться и сплюнуть, а затем с новыми силами принимались работать розгами. Успокоились они, лишь когда совсем обессилели.

— Надеюсь, — сказала тогда Неера, — что в другой раз он не посмеет нанести мне незаслуженную обиду, от которой я краснею до сих пор. Сохраним ему жизнь. Но если он выдаст тайну наших игр и забав, мы убьем его. До свидания, красавчик.

Сказав так, старуха присела над монахом и оросила его вонючей жидкостью. Остальные сестры последовали ее примеру, потом одна за другой вернулись к гробнице святого Сатира, куда проникли через щель в крышке, оставив свою жертву посреди нестерпимо смердящей лужи.

Но вот последняя из них скрылась, и пропел петух. Фра Мино нашел в себе, наконец, силы подняться. Разбитый усталостью и болью, застыв от холода, дрожа в лихорадке, чуть не задохшись от испарений зловонной влаги, он одернул на себе одежду и дотащился до своей кельи, когда уже брезжил день.



С этой ночи фра Мино не находил себе покоя. Воспоминание о том, что он видел в часовне архангела Михаила на гробнице святого Сатира, смущало его во время богослужения и благочестивых трудов. Дрожа, следовал он за братией в церковь; когда, согласно уставу, ему приходилось целовать плиты клироса, губы его с содроганием ощущали следы нимф, и он шептал: «Спаситель мой, разве не слышишь ты, что я взываю к тебе, как ты сам взывал к своему небесному отцу: „Не введи нас во искушение“?» Сперва он собрался послать архиепископу отчет о том, что видел. Но по зрелом размышлении решил, что лучше пораздумать хорошенько над этими необычайными происшествиями и, лишь тщательно изучив их, предать гласности. Кстати, в эту пору архиепископ, вступив в союз с Пизанскими гвельфами против флорентинских гиббелинов, воевал так ревностно, что по целым месяцам не снимал доспехов.

Вот отчего, не сказав никому ни слова, фра Мино занялся подробными изысканиями касательно гробницы святого Сатира и часовни, в которой она находилась. Искушенный в книжной премудрости, он перелистал как древние, так и новые книги, но никаких сведений оттуда не почерпнул. А сочинения, посвященные колдовству и чародейству, только усугубили его сомнения.

Однажды утром, проведя по своему обычаю всю ночь в трудах, он решил усладить себя загородной прогулкой. Он отправился по крутой тропе, окаймленной виноградниками вперемежку с купами молодых вязов и ведущей к роще мирт и олив, которая некогда считалась у римлян священной. Погружая ноги в сырую траву, освежая голову росой, капавшей с веток калины, фра Мино долго бродил по лесу, пока не натолкнулся на родник, над которым тамариски мягко покачивали легкую листву и пушистые розовые грозди. Внизу, там, где родник шире разливался между ивами, в воде неподвижно стояли цапли. Птички пели на миртовых ветвях. Аромат влажной мяты поднимался с земли, а в траве мерцали те цветочки, о которых господь наш сказал, что царь Соломон во славе своей не одевался так, как всякий из них. Фра Мино сел на замшелый камень и, славя господа, сотворившего небо и росу, задумался над тайнами, скрытыми в природе.

Память о виденном в часовне не покидала его ни на миг, и потому, склонясь головой на руки, он допытывался в тысячный раз, что означает этот сон. «Ибо, — думал он, — такое видение должно иметь смысл, даже не один, а несколько смыслов, и мне должно их раскрыть, будь то по внезапному наитию, будь то с помощью точного применения законов схоластики. И я полагаю, что и этом особом случае поэты, которых изучал я в Болонье, как-то. Гораций-сатирик и Стаций[332], могут быть мне весьма полезны, ибо много правды примешано к их вымыслам».

Перебрав в уме эти мысли, а также другие, еще более искусительные, фра Мино поднял взор и увидел, что он не один. Прислонясь к дуплистому стволу дряхлого ясеня, какой-то старец глядел сквозь листву на небо и улыбался. На седеющем темени торчали притупившиеся рожки. Курносое лицо обрамляла белая борода, сквозь которую виднелись наросты на шее. Жесткие волосы покрывали его грудь. Ноги с раздвоенным копытом от ляжки до ступни поросли густой шерстью. Он приложил к губам тростниковую свирель и принялся извлекать из нее слабые звуки. А потом запел еле внятным голосом:


Она убегала, смеясь,

Держа золотистую гроздь,

Но все же ее я настиг,

И зубы мои раздавили

Плоды у нее на губах.


Увидев и услышав все это, фра Мино осенил себя крестным знамением. Но старец не смутился и лишь обратил на монаха простодушный взор. Его голубые и ясные глаза блестели на изборожденном морщинами лице, как вода ручейка меж корявых дубов.

— Человек или зверь, — воскликнул Мино, — именем спасителя заклинаю тебя: скажи, кто ты?

— Сын мой, — отвечал старец, — я святой Сатир! Говори потише, чтобы не вспугнуть птиц.

Фра Мино заговорил вновь, приглушив голос:

— Старик, раз ты не бежал от грозного знамения креста, я не могу принять тебя за демона или нечистого духа, выходца ада. Но если на самом деле ты, как говоришь, человек, или, вернее, душа человека, приобщенного к лику святых трудами праведной жизни и благодатью господа нашего Иисуса Христа, объясни мне, пожалуйста, откуда у тебя столь непостижимое отличие: козлиные рога и косматые ноги с черными раздвоенными копытами?

В ответ старец поднял руки к небесам и сказал:

— Сын мой, природа людей, животных, растений и камней — это тайна бессмертных богов, и мне, как тебе, неведомо, по какой причине мой лоб украшен рогами, которые нимфы когда-то увивали гирляндами цветов. Мне неизвестно, зачем на шее у меня висят два нароста, а ноги — как у задорного козла. Могу лишь поведать тебе, сын мой, что раньше в этих лесах обитали женщины с такими же рогатыми лбами и мохнатыми ляжками. Но грудь у них была округлая и белая. А живот и точеные бедра так и сверкали. Солнце, еще юное тогда, любило пронизывать их сквозь листву своими золотыми стрелами. Они были прекрасны, сын мой! Увы, ни одной из них не осталось в лесах. Существа, подобные мне, погибли вместе с ними. Из всего моего племени только я и уцелел по сей день. Я очень стар.

— Старик, скажи мне, кто ты, откуда, сколько тебе лет?

— Сын мой, я был рожден Землею задолго до того, как Юпитер низверг Сатурна[333], и глаза мои созерцали цветущую юность мира. Род человеческий еще не вышел из персти. Вместе со мной одни резвые сатирессы мерным топотом раздвоенных копыт оглашали долы. Они были выше, сильнее и красивее нимф и женщин; и широкое лоно их в изобилии принимало семя первенцев Земли.

Под властью Юпитера в источниках, в лесах и горах поселились нимфы. Фавны, сплетаясь с нимфами, вели легкие хороводы в чащах лесов. Между тем я жил счастливо, вволю лакомясь гроздьями дикого винограда и устами веселых дриад. И наслаждался мирным сном в густой траве. На самодельной свирели я восхвалял Юпитера, как прежде Сатурна, потому что в природе моей славить богов, властителей мира.

Увы! И я состарился, ибо я только бог, и века посеребрили волосы у меня на голове и на груди; они погасили пыл моих чресел. Я был уже обременен годами, когда умер великий Пан[334], а Юпитер, претерпев ту же участь, какой он подверг Сатурна, был низложен Галилеянином[335]. С тех пор я начал хиреть и чахнуть, а под конец даже умер и был похоронен в гробнице. И поистине я только тень самого себя. Если же я еще хоть отчасти существую, то потому лишь, что в мире не пропадает ничего и никому не дано умереть совсем. Смерть не совершенней жизни. Живые существа, затерянные в океане материи, подобны волнам, которые на глазах у тебя, дитя мое, вздымаются и опадают в Адриатическом море. У них нет ни начала, ни конца, они рождаются и гибнут незаметно. Незаметно, как они, иссякает моя душа. Смутная память о сатирессах золотого века еще оживляет мой взор, а на губах у меня беззвучно порхают античные гимны.

Сказав так, он умолк. Фра Мино взглянул на старца и понял, что тот лишь призрак.

— В том, что ты, будучи козлоногим, все же не демон, неправдоподобия нет, — сказал он. — Твари, созданные богом, но не причастные к наследию Адама, не могут быть обречены на проклятие, как не могут и чаять спасения. Мне не верится, чтобы кентавр Хирон, который был мудрее человека, ныне терпел вечные муки в пасти Левиафана[336]. Путешественник, проникший в лимб[337], рассказывал, будто видел, как Хирон, сидя на траве, беседовал с Рифеем, самым праведным из троянцев. Другие же утверждают, что для троянца Рифея раскрылся божий рай. И сомнение дозволено на этот предмет. Однако ты солгал мне, старик, — не можешь ты быть святым, не будучи человеком.

Козлоногий отвечал:

— Сын мой, в годы моей юности я так же был чужд лжи, как овцы, чье молоко я сосал, и козлы, с которыми бодался, радуясь своей силе и красоте. Ничто не лгало в те времена, и шерсть баранов не принимала еще обманчивых окрасок; я не переменился с тех пор. Взгляни, я так же наг, как в золотые дни Сатурна. И ум мой лишен покровов, как и тело. Я отнюдь не лгу. И что удивительного в том, сын мой, если я стал святым перед лицом Галилеянина, хотя и не вышел из чрева той матери, которую одни называют Евой, другие Пиррой[338] и которую надлежит почитать под этими обоими именами? Архангел Михаил тоже не был рожден от женщины. Я знаю его, мы с ним нередко ведем беседы. Он рассказывает мне о тех временах, когда был волопасом на горе Гарган.

Фра Мино перебил сатира:

— Я не позволю называть архангела Михаила волопасом из-за того, что он стерег волов человека, именовавшегося, как и гора, Гарганом. Но поведай мне, старик, как ты был приобщен к лику святых?

— Слушай же, — отвечал козлоногий, — и любопытство твое будет удовлетворено.

Когда люди, пришедшие с Востока, возвестили в мирной долине Арно, что Галилеянин ниспроверг Юпитера, они срубили дубы, на ветви которых крестьяне вешали глиняные фигурки богинь и таблички с обетами, они водрузили кресты над священными источниками и запретили пастухам носить в гроты нимф дары вином, молоком и сотами. Племя фавнов, панов и сильванов справедливо оскорбилось этим. Свой гнев оно обрушило на вестников нового бога. Ночью, когда апостолы спали на ложе из сухих листьев, нимфы дергали их за бороду, а молодые фавны, прокрадываясь в хлев к святым мужам, вырывали волосы из хвоста их ослицы. Тщетно пытался я обуздать их бесхитростную злобу и побудить их к покорности. «Дети, — говорил я им, — время резвых игр и задорных шуток прошло». Но они, беспечные, не послушались меня. За это их постигла беда.

Мне же, видевшему конец владычества Сатурна, мне казалось естественным и справедливым, чтобы Юпитер погиб в свой черед. Я примирился с падением великих богов. Я не противился посланцам Галилеянина. И даже оказывал им мелкие услуги. Лучше их зная лесные тропки, я собирал тутовые и терновые ягоды и клал на листья у их пещер. Я приносил им также яйца ржанки. А если они строили хижину, я на спине таскал им дерево и камень. Взамен они окропили мое темя водой и пожелали мне мира во Христе.

Я жил с ними и подобно им. Те, кто любил их, любил и меня. Как почитали их, так стали чтить меня и в святости приравнивать к ним.

Я говорил тебе, сын мой, что в ту пору я был уже очень стар. Солнце с трудом прогревало мое окоченевшее тело. Я уподобился старому дуплистому дереву, утратившему свежую певучую листву. С каждой осенью приближался мой конец. Однажды в зимнее утро меня нашли простертым без движения на краю дороги.

Епископ в сопровождении своих священнослужителей и всего народа совершил обряд погребения. Потом меня положили в большую гробницу из белого мрамора, где троекратно начертан крест, а на передней стенке в гирлянде из винограда стоит имя святого Сатира.

В те времена, сын мой, гробницы сооружались вдоль дорог. Мою поставили в двух милях от города, на пути во Флоренцию. Молодой платан вырос над ней и покрыл ее своей тенью, перемежающейся светом и полной птичьего гомона, шелеста, свежести и веселья. Неподалеку по мшистому ложу струился ручей; юноши и девушки, смеясь, приходили вместе купаться в нем. Это чудесное место почиталось святым. Молодые матери приносили туда своих младенцев и заставляли прикоснуться к мрамору саркофага, чтобы они стали крепки и стройны телом. Во всем краю было распространено верование, что новорожденные, которых приносят к моей могиле, со временем превзойдут всех силой и отвагой. Вот почему ко мне несли самый цвет благородного тосканского племени. Селяне приводили также своих ослиц в надежде, что они понесут. Память мою свято чтили. Каждый год с наступлением весны епископ в сопутствии всего клира приходил совершить молебствие у моей могилы, и я видел, как издалека по полям движется под пение псалмов процессия с крестами и светильниками, с пурпурным балдахином. Так было, сын мой, во времена доброго короля Беренгария[339].

Между тем сатиры и сатирессы, фавны и нимфы влачили жалкую, бродячую жизнь. Для них не стало алтарей из дерна, не стало цветочных венков, не стало приношений молоком, мукой и медом. Разве что время от времени какой-нибудь козопас тайком клал небольшой сыр на порог священного грота, ибо вход туда успел порасти колючим терновником. К тому же кролики и белки пожирали эти убогие дары. Нимфы, обитательницы лесов и темных пещер, были изгнаны из своих жилищ пришедшими с Востока апостолами. А чтобы они не могли туда воротиться, служители галилейского бога кропили деревья и камни чародейной водой, произносили магические слова и водружали кресты на перепутьях в лесах; ибо Галилеянин, сын мой, опытен в искусстве волхования. Лучше Сатурна и Юпитера знает он силу заклинаний и знамений. И потому бедные сельские божества не находили себе пристанища в своих священных чащах. Хоровод косматых козлоногих божков, звонким копытом топтавших прежде родимую землю, скользил по склонам холмов дымкой бледных и безгласных теней, подобной утреннему туману, который рассеивается от лучей солнца.

Гонимые божьим гневом, точно яростным ветром, эти призраки целый день кружились в придорожной пыли. Ночь была им менее враждебна. Ночь не всецело принадлежит галилейскому богу. Ее он делит с демонами. Когда мрак спускался с холмов, фавны и дриады, нимфы и паны спешили укрыться близ гробниц, окаймляющих дороги, и тут под благостной властью адских сил вкушали недолгий покой. Всем другим гробницам они предпочитали мою, как гробницу почитаемого предка. Вскоре они все собрались под той частью карниза, что была обращена на юг, а потому не покрыта мхом и всегда суха. Их легкокрылое племя неизменно из вечера в вечер слеталось туда, как голуби на голубятню. Они без труда помещались там, так как стали совсем маленькими и подобными легкой пыли, которая поднимается от веялки. И сам я, выходя из своего безмолвного жилища, усаживался порой среди них под сенью мраморной кровли и слабым, как вздох, голосом пел им о днях Сатурна и Юпитера; и им вспоминалось минувшее блаженство. Под взором Дианы они воскрешали друг для друга подобие античных игр, и запоздалому путнику казалось, будто пар от лугов вьется при лунном свете, точно сплетенные тела любовников. Они и в самом деле были теперь лишь легким туманом. Холод причинял им много страданий. Однажды ночью, когда снег покрыл поля, нимфы Эгле, Неера, Мнаис и Мелибея проскользнули сквозь расселины мрамора в мое тесное и мрачное жилище. Подруги толпой последовали за ними, а фавны, бросившись вдогонку, вскоре настигли их. Мой дом стал их домом. Мы покидали его только затем, чтобы ясной ночью отправиться в лес. Да и то они все спешили вернуться прежде, чем запоет петух. Ибо, надо сказать тебе, сын мой, мне одному из породы козлоногих дозволено показываться на земле при свете дня. Это преимущество даровано мне, как причтенному к лику святых.

Моя могила более чем когда-либо внушала благоговение жителям селений, и не было дня, чтобы молодые матери не приносили ко мне своих младенцев, высоко поднимая их, голеньких, на руках. Когда сыны святого Франциска поселились в здешних краях и стали строить монастырь на склоне холма, они испросили у архиепископа разрешение поставить мою гробницу в монастырской церкви. Архиепископ внял их просьбе, и меня с великой пышностью перенесли в часовню архангела Михаила, где я покоюсь до сих пор. Мое семейство, сыны и дочери природы, переселилось вместе со мной. Это была большая честь, но, признаюсь, я пожалел о проезжей дороге, где на заре мимо меня шли крестьянки, неся на голове корзины с виноградом, фигами и баклажанами. Время ничуть не смягчило моих сожалений, и мне хотелось бы по-прежнему лежать под платаном священной дороги.

Такова моя жизнь, — добавил козлоногий старец. — Радостно, мирно и скрытно прошла она через все земные времена. Если доля грусти примешивалась в ней к веселью, значит на то была воля богов. О сын мой, воздадим хвалу богам, властителям мира!

Фра Мино задумался.

— Я понимаю теперь смысл того, что увидел недоброй ночью в часовне архангела Михаила, — промолвил он. — И все же есть нечто по-прежнему неясное для меня. Скажи мне, старик, почему нимфы, которые живут у тебя и отдаются фавнам, превратились в отвратительных старух, когда приблизились ко мне?

— Увы, сын мой, — отвечал святой Сатир, — время не щадит ни людей, ни богов. Последние бессмертны лишь в представлении недолговечных людей. На самом деле они тоже ощущают бремя лет и клонятся с веками к неотвратимому закату. Нимфы стареют подобно женщинам. Нет такой красавицы, которая не стала бы уродиной. Нет такой нимфы, которая не стала бы старой ведьмой. Тебе довелось созерцать забавы моего семейства, значит ты видел, как память о минувшей юности красит нимф и фавнов в минуты любви и как воскресший пыл воскрешает их красоту. Но разрушительные следы веков вскоре проступают вновь. Увы! Увы! племя нимф состарилось и одряхлело.

Фра Мино спросил еще:

— Старик, если верно, что ты неисповедимыми путями достиг небесного блаженства, если верно, хоть и нелепо, что ты стал святым, как можешь ты жить в могиле вместе с призраками, не умеющими славить бога и оскверняющими своим распутством дом господень? Отвечай же, старик!

Но козлоногий святой, не ответив, медленно растаял в воздухе.

Сидя на мшистом камне подле родника, фра Мино размышлял над рассказом, который услышал, и сквозь густой мрак прозревал чудесные откровения.

«Этот святой Сатир, — думал он, — подобен Сивилле, которая в храме ложных богов возвещала народам Спасителя[340]. Тина давних заблуждений еще облепляет копыта его ног, но чело его купается в свете, а уста исповедуют истину».

Когда тени от буков протянулись по траве косогора, монах поднялся с камня и спустился узкой тропинкой, ведущей к монастырю сынов св. Франциска. Но он не смел созерцать цветы, спящие на водах, потому что видел в них образы нимф. Он возвратился к себе в келью в тот час, когда колокола звали к молитве богородице. В келье, небольшой и белой, не было ничего, кроме кровати, скамейки и высокого налоя, каким пользуются писцы. На стене один из нищенствующих братьев изобразил некогда, в манере Джотто, мироносиц у подножия креста. Под картиной, на деревянной полке, темной и блестящей, как балки в давильнях, стояли книги, одни духовные, другие — светские, ибо фра Мино изучал древних поэтов, чтобы прославлять господа во всех людских творениях, и благоговел перед Вергилием за то, что он предрек рождение Спасителя[341], когда, обращаясь к народам, мантуанец возвестил: «Jam redit et Virgo»[342].

Из стоявшего на подоконнике кувшина грубого фаянса тянулся стебель лилии. Фра Мино отрадно было читать имя пресвятой девы, начертанное золотой пыльцой в чашечке лилий. Окно, прорезанное под самым потолком, было невелико; но в него видно было небо над фиолетовыми холмами.

Запершись в этой мирной усыпальнице своей жизни и желаний, Мино сел к узкому налою, над которым выступала двойная полка. Здесь он обычно предавался ученым занятиям. И сейчас, обмакнув тростинку в чернильницу, укрепленную сбоку у ящика, где хранились листки пергамента, кисти, трубочки с красками и золотой порошок, он попросил мух, во имя господа, не докучать ему и принялся писать отчет обо всем, что видел и слышал в часовне архангела Михаила недоброй ночью и сегодня в лесу, подле родника. Сперва он начертал на пергаменте следующие строки:

«Вот что видел и слышал фра Мино из ордена миноритов и о чем свидетельствует в назидание верующим. Во славу господа Иисуса Христа и в похвалу блаженному нищему во Христе, святому Франциску. Аминь».

Затем он изложил письменно, ничего не упуская, то, что узнал о нимфах, которые превратились в старых ведьм, и о рогатом старце, чей голос шелестел в лесу, как последний вздох античной свирели и как прелюдия священной арфы. Пока он писал, за окном пели птицы; и ночь постепенно стирала яркие краски дня. Монах зажег лампаду и продолжал писать. Пересказывая чудеса, которых был свидетелем, он попутно объяснял, в согласии с правилами схоластики, их прямой смысл и смысл иносказательный. И подобно тому, как города обносят стенами и башнями, дабы сделать их неприступными, так и он подкреплял свои доводы цитатами из Священного писания. Из ниспосланных ему удивительных откровений он заключал: во-первых, что Иисус Христос — владыка всех тварей, что он бог сатиров и панов, так же как и людей. Потому-то св. Иероним видел в пустыне кентавров, которые исповедовали веру Христову; во-вторых, что господь просветил идолопоклонников крупицами истины, дабы они могли спастись. Так же и сивиллы Кумская, Египетская и Дельфийская явили сквозь тьму язычества ясли, лозы, тростниковый жезл, терновый венец и крест. И по той же причине блаженный Августин допустил сивиллу Эритрейскую в град божий. Фра Мино возблагодарил господа, открывшего ему эту премудрость. Великая радость охватила его душу при мысли, что Вергилий находится в сонме избранных. И он с легким сердцем написал в конце последнего листка:

«Сие есть откровение брата Мино, нищего во Христе. Я видел нимб святых над рогатым лбом Сатира, как знак того, что Иисус Христос освободил из лимба мудрецов и поэтов древности».

Была уже глубокая ночь, когда, окончив свое дело, фра Мино лег на кровать, чтобы вкусить немного покоя. Когда он уже задремал, в окно с лунным лучом проникла какая-то старуха. Он узнал в ней самую омерзительную из ведьм, которых видел в часовне архангела Михаила.

— Что ты сделал сегодня, красавчик мой? — обратилась она к нему. — Ведь мы, я и мои милые сестры, предостерегали тебя от раскрытия наших тайн. Если же ты предашь нас, мы тебя убьем. А меня это очень огорчит, ибо я нежно люблю тебя.

Она принялась обнимать его, называла своим божественным Адонисом, своим белым осликом и осыпала страстными ласками.

Когда же он оттолкнул ее с отвращением, она сказала:

— Дитя, ты пренебрегаешь мной, потому что веки у меня покраснели, ноздри источены едкой и вонючей влагой, которая сочится из них, а десны мои украшает один-единственный зуб, зато огромный и черный. Это верно, что такова ныне твоя Неера. Но если ты полюбишь меня, то через тебя и для тебя я стану той, какой была в золотые дни Сатурна, когда моя юность расцветала в цветущей юности мира. Ибо любовь, о мой юный бог, красит собой все. Чтобы вернуть мне красоту, от тебя требуется немного мужества. Итак, Мино, подбодрись!

При этих словах, сопровождаемых жестами, фра Мино почувствовал, что от ужаса и отвращения теряет сознание, и соскользнул с кровати на пол. Но, падая, он сквозь полусомкнутые веки увидел нимфу дивной красоты, чье нагое тело обволакивало его, точно пролитое молоко.

Он проснулся среди белого дня, совсем разбитый ночным падением. По налою были разбросаны листки пергамента, исписанные им накануне. Он перечитал их, сложил, запечатал своей печатью, спрятал под сутану и, невзирая на угрозы, которые дважды повторили ему старые ведьмы, понес свои разоблачения к архиепископу, чей дворец высился своими зубцами посреди города. Архиепископа он застал в большой зале в кругу его ландскнехтов. Прелат как раз надевал шпоры, готовясь в поход против флорентинских гибеллинов. Он спросил монаха, какое дело привело его, и, получив ответ, предложил ему немедленно прочесть донесение. Фра Мино повиновался. Архиепископ прослушал чтение до конца. Он не обладал особыми познаниями касательно призраков; зато он был исполнен пламенного рвения ко всему, что затрагивало вопросы веры. Невзирая на военные заботы, он без промедления поручил двенадцати прославленным докторам богословия и церковного права изучить все обстоятельства и поскорее сделать выводы. По зрелом обсуждении и после неоднократных расспросов фра Мино ученые решили, что следует открыть гробницу святого Сатира в часовне св. Михаила и произнести над ней усиленные заклинания. По вопросам догмата, поднятым фра Мино, они не высказывались определенно, склоняясь, однако, к тому, чтобы признать доводы францисканца дерзким и легкомысленным новшеством.

В согласии с мнением ученых и по приказу архиепископа гробница святого Сатира была открыта. Она содержала лишь горсточку пепла, которую патеры окропили святой водой. Тогда над гробницей поднялся белый пар, откуда неслись еле слышные стенания.

В ночь после этого благочестивого обряда фра Мино приснилось, будто старые ведьмы склонились над его постелью и вырвали у него сердце. Он встал на рассвете, мучаясь острой болью и сгорая от жгучей жажды. С трудом доплелся он до монастырского колодезя, куда слетались пить голуби. Но едва он проглотил несколько капель воды, скопившейся во впадине на краю колодезя, как почувствовал, что сердце его набухло точно губка, и, простонав: «Боже мой!» — он умер от удушья.


II. МЕССЕР ГВИДО КАВАЛЬКАНТИ[343]

Жюлю Леметру[344]


Guido di Messer Cavalcante de' Cavalcanti fu un de' migliori loici che avesse il mondo, et ottimo filosofo naturale… E percio che egli alquanto tenea della opinione degli Epicuri, si diceva tra la gente volgare che queste sue speculazioni eran solo in cercare se trovar si potesse che Iddio non fosse.

(Il Decameron di Messer Giovanni Boccaccio, giornata sesta, novella IX).[345]


D. I. M.

NON. FVI. ME

MINI. NON. SVM

NON. CVRO. DO.

NNIA. ITALIA. AN

NORVM. XX. НIС

QVIESCO[346]

Надгробный камень Доннии Италии

согласно чтению г-на Шона-Франсуа Бладэ.



В двадцать лет мессер Гвидо Кавальканти был бесспорно самым красивым и статным из знатных флорентинских юношей. Длинные волосы его, выбиваясь из-под шапочки, ниспадали на лоб иссиня-черными кудрями, а золотистые глаза светились ослепительным блеском. У него были руки Геркулеса и пальцы нимфы. В плечах он был широк, но станом тонок и гибок. Он славился умением объезжать норовистых коней, а также владеть тяжелым оружием и не имел соперников в метании колец. Когда он проходил по городу, чтобы прослушать мессу у Сан-Джованни или у Сан-Микеле, либо гулял вдоль берега Арно, по лугам, расцвеченным наподобие красивой картины, встречавшиеся ему приятные дамы неизменно говорили между собой, краснея: «Вот мессер Гвидо, сын синьора Кавальканте деи Кавальканти. Право же, он красив, как святой Георгий!» Рассказывают, будто мадонна Джемма, супруга Сандро Буйамонте, послала однажды к нему свою кормилицу и велела передать, что любит его всем сердцем и что эта любовь сведет ее в могилу. Не менее желанным гостем был он среди знатных молодых флорентинцев, которые составляли в ту пору содружества, чтобы чествовать друг друга, пировать, играть, охотиться, и во взаимной любви нередко доходили до того, что даже одежду носили одинаковую. Но он равно избегал общества дам и сборищ молодых людей, его гордому и замкнутому нраву приятно было только одиночество.

Нередко он по целым дням просиживал взаперти у себя в опочивальне и один отправлялся гулять под ясенями Эмской дороги в тот час, когда первые звезды зажигаются на бледном небе. Если ему случайно попадался навстречу кто-нибудь из его сверстников, он никогда не шутил и ронял скупые слова. Да и то довольно туманные. Такое странное поведение и загадочные речи огорчали его приятелей. Мессер Бетто Брунелески печалился больше других, потому что он всей душой любил мессера Гвидо и страстно желал вовлечь его в братство, куда входили самые богатые и самые красивые кавалеры Флоренции и где сам он был общей гордостью и утехой. Ибо мессер Бетто Брунелески почитался образцом рыцарства и наиболее ловким наездником во всей Тоскане, после мессера Гвидо.

Однажды, когда мессер Гвидо входил в портал собора Санта-Мария-Новелла, где монахи ордена св. Доминика хранили множество книг, привезенных греками, мессер Бетто, проезжавший в ту минуту по площади, поспешно окликнул его.

— Эй! друг Гвидо, — позвал он, — куда вы направляетесь в такой ясный день? На мой взгляд, он манит в горы поохотиться на птиц, а не прятаться в монастырской тени! Окажите мне милость, поедемте на мою виллу в Ареццо; я поиграю вам на флейте, чтобы порадоваться вашей улыбке.

— Покорно благодарю! — отвечал мессер Гвидо, даже не обернувшись. — Я спешу на свидание с моей дамой.

И он вступил в церковь, прошел через нее быстрыми шагами, уделив не более внимания святым дарам, выставленным на престоле, нежели мессеру Бетто, который так и застыл у паперти верхом на коне, ошеломленный тем, что ему пришлось услышать; через низенькую дверцу мессер Гвидо проник в монастырский двор, миновал его, шагая вдоль стены, и достиг книгохранилища, где фра Систо писал красками ангелов. Там, отдав поклон благочестивому брату, он вынул из большого ларя на петлях одну из книг, недавно привезенных из Константинополя, положил ее на высокий налой и принялся перелистывать. Это был трактат о любви, сочиненный на греческом языке божественным Платоном[347]. Гвидо вздохнул; руки его дрожали, глаза наполнились слезами.

— Увы, — прошептал он, — под этими непонятными знаками кроется свет, а я не вижу его!

Он говорил так сам с собой, потому что греческий язык был к тому времени совсем позабыт на Западе. После долгих сетований он взял книгу и, поцеловав, положил обратно в кованый ларь, словно прекрасную покойницу в саркофаг. Потом попросил у благочестивого фра Систо рукопись речей Цицерона и читал их до тех пор, пока ночные тени, окутав кипарисы в саду, простерлись на страницы книги крыльями летучей мыши. Ибо мессер Гвидо Кавальканти искал истину в писаниях древних и пытал трудные пути, которыми человек приходит к бессмертию. Снедаемый благородной жаждой знания, он перелагал в канцоны учение древних мудрецов о Любви, ведущей к Добродетели.

Несколько дней спустя мессер Бетто Брунелески пришел к нему домой на улицу Адимари в тот утренний час, когда жаворонок поет над хлебами. Он застал хозяина еще в постели. Поцеловав его, мессер Бетто нежно сказал:

— Друг Гвидо! Гвидо, друг мой, разрешите мои сомнения. На прошлой неделе вы сказали мне, что идете на свидание со своей дамой в монастырский храм Санта-Мария-Новелла. С тех пор я непрестанно думаю над вашими словами и никак не могу уразуметь их. Я не успокоюсь, пока не услышу от вас объяснения. Умоляю раскрыть мне их смысл, насколько то позволит вам скромность, ибо речь идет о даме.

Мессер Гвидо рассмеялся. Приподнявшись на локте, он заглянул в глаза мессеру Бетто.

— Друг, — сказал он, — у дамы, о которой я говорил, не одно жилище. В тот день, когда я встретил вас по дороге к ней, она ждала меня в книгохранилище монастыря Санта-Мария-Новелла. И я, к несчастью, понял лишь половину ее речей, ибо она говорила со мной на двух языках, текущих словно мед с ее прекрасных уст: сперва она обратилась ко мне на языке греков, который я не мог уразуметь, а затем перешла на речь латинян, и в словах ее была неизъяснимая мудрость. Ее беседа так пленила меня, что я хочу взять ее в жены.

— Это по меньшей мере племянница константинопольского императора, — сказал мессер Бетто, — либо его побочная дочь… Как зовут ее?

— Если давать ей любовное имя, какое каждый поэт дает своей милой, — отвечал мессер Гвидо, — то я назову ее Диотимой, в память Диотимы Мегарской[348], которая указала путь тем, кто возлюбил добродетель. Но для всех она именуется Философией и супруги лучше нее не найти. Мне другой не надо, и, клянусь богами, я буду верен ей до самой смерти, которая кладет конец познанию.

Услышав эти слова, мессер Бетто хлопнул себя по лбу.

— Клянусь Бахусом, никогда бы не догадался, — воскликнул он. — Вы, друг Гвидо, самый тонкий ум, какой блистал когда-либо под флорентинской красной лилией. Хвалю вас за то, что вы берете в супруги столь благородную даму. От этого союза, без сомнения, родится на свет целое поколение канцон, сонетов и баллад. Обещаю окрестить ваших прелестных отпрысков под звуки флейты и не поскупиться на сласти и учтивые приветствия. Радуюсь этому духовному браку тем более, что он не помешает вам в урочный час взять себе жену по плоти из числа знатных дам нашего города.

— Ошибаетесь, — возразил мессер Гвидо. — Те, что справляют брачный пир разума, должны предоставить женитьбу невежественной черни, к которой я причисляю и вельмож, и купцов, и ремесленников. Если бы вы, друг Бетто, водили знакомство с моей Диотимой, вам стало бы понятно, что она делит людей на две породы: одни плодородны лишь телом и стремятся к тому грубому бессмертию, какое дается деторождением; у других душа зачинает и родит то, что подобает созидать душе, а именно Красоту и Добро. Моя Диотима пожелала причислить меня к ним, и я против ее воли не стану подражать плодовитым животным.

Мессер Бетто Брунелески не одобрял такого решения. Он доказывал другу, что в разном возрасте надо жить по-разному, что за порой забав следует пора честолюбивых трудов, а на исходе молодых лет приличествует породниться с богатой и знатной семьей, через которую можно достичь высших в республике должностей, как-то приора ремесел и свободы, выборного капитана или гонфалоньера правосудия[349].

Но, увидев, что Гвидо принимает такие советы с гримасой отвращения, как будто ему подносят горькое снадобье, мессер Бетто прекратил этот разговор, боясь рассердить друга и считая разумным положиться на время, чья власть меняет сердца и пересиливает самые твердые решения.

— Милый Гвидо, — весело сказал он, — надеюсь, твоя дама все же позволяет тебе развлекаться с красивыми девушками и участвовать в наших забавах?

— Об этом, — отвечал мессер Гвидо, — она тревожится не более, чем об уличных встречах собачки, что спит у меня в ногах. Это и вправду пустяки, если только сам не придаешь им никакого значения.

Мессер Бетто удалился, несколько уязвленный такими презрительными речами. Он по-прежнему питал к другу живейшую приязнь, но не считал нужным слишком уж настойчиво звать его на пиры и игры, которые устраивал всю зиму с необычайной пышностью. Однако знатные молодые люди из его круга с трудом терпели оскорбление, которое наносил им сын синьора Кавальканте деи Кавальканти, отказываясь водить с ними компанию. Они принялись подтрунивать над его усердием к науке и чтению и уверяли, что, питаясь одним пергаментом, подобно монахам и крысам, он в конце концов станет похож на них, и у него из-под черного капюшона будет выглядывать только острая мордочка с тремя длинными волосами вместо усов, так что даже мадонна Джемма при виде такого зрелища воскликнет: «О Венера, покровительница моя! Во что обратили книги моего прекрасного святого Георгия! Ему пристало держать теперь уж не копье, а тростник для письма!» Они называли его созерцателем юных паучих и любовничком госпожи Философии. Впрочем, одними невинными насмешками они не ограничивались. Они намекали, что при такой учености нельзя остаться добрым христианином, что он увлекается чернокнижием и беседует с демонами.

— Так прятаться, — говорили они, — могут лишь те, кто водит компанию с чертями и ведьмами, дабы получить от них золото ценой гнусного распутства.

Они обвиняли его в пристрастии к лжеучению Эпикура, которым некогда был соблазнен император в Неаполе и папа в Риме и которое грозило превратить народы христианского мира в стадо свиней, равнодушных к господу и к бессмертию души. «Небольшая будет ему польза, — заключали они, — если от великой учености он перестанет верить в святую троицу!» Распускаемые ими толки такого рода были крайне опасны и могли навлечь беду на мессера Гвидо.

Мессер Гвидо Кавальканти знал, что в содружествах молодых людей над ним смеются за тяготение к извечным загадкам. Вот почему он бежал живых и искал общества мертвых.

В те времена церковь Сан-Джованни была окружена римскими гробницами. Мессер Гвидо нередко приходил туда в час молитвы богородице и вплоть до глубокой ночи отдавался все тем же думам. Он верил свидетельствам хроник, гласившим, что великолепный Сан-Джованни, прежде чем стать христианской церковью, был языческим храмом, и эта мысль тешила его душу, влюбленную в древние таинства. Особенно пленяло его зрелище гробниц, на которых вместо креста еще можно было различить латинские надписи, а также барельефные изображения людей и богов. Эти белые мраморные гробницы имели форму продолговатого чана, а на их стенках высечены были в камне пиршества, охоты, смерть Адониса, битва лапитов с кентаврами, целомудренный Ипполит, амазонки. Мессер Гвидо с любопытством читал надписи и доискивался смысла запечатленных здесь мифов. Одна гробница больше других привлекла его внимание: на ней он различил двух амуров, державших по факелу, и ему хотелось понять, что означают эти два амура. И вот однажды ночью, когда он размышлял об этом упорнее, чем обычно, над крышкой гробницы поднялась тень, но тень светозарная; такой бывает луна, если ее видишь, или кажется, что видишь, сквозь облако. Мало-помалу тень приняла очертания прекрасной девы и заговорила голосом более нежным, чем шелест камышей, колеблемых ветром:

— Я, спящая в этой гробнице, — сказала она, — зовусь Юлия Лета. Свет земной погас для меня во время моего свадебного пира, когда мне минуло шестнадцать лет, три месяца и девять дней. Существую ли я с тех пор, или не существую? Не знаю. Не вопрошай мертвых, незнакомец, ибо они ничего не видят и непроглядная тьма окружает их. О тех, что познали жестокие радости Венеры, говорят, будто они блуждают в густой миртовой чаще. Я же умерла девственницей и сплю без сновидений. На мраморе моей могилы высечены резцом два амура. Один дарит смертным свет, другой навеки гасит его в их бренных очах. У них одно лицо, и оба они улыбаются, потому что рождение и смерть — близнецы и потому что всё — радость бессмертным богам. Я кончила.

Голос смолк, как шорох листьев, когда стихает ветер. Легкая тень рассеялась под лучами зари, от которой посветлели холмы; гробницы вокруг Сан-Джованни вновь замерли и поблекли в утреннем воздухе. А мессер Гвидо думал: «Истина, которую я предчувствовал, открылась мне. Недаром сказано в книге, из которой читают священники: „Мертвые не воздадут тебе хвалы, господи“, — мертвецы лишены познания, и божественный Эпикур был мудр, избавив живых от напрасного страха перед загробной жизнью».

Компания всадников, проезжавших по площади, неожиданно нарушила его покойное раздумье. То были мессер Бетто Брунелески с приятелями, они отправлялись охотиться на журавлей у перетольского ручья.

— Эге! — заметил один из них, прозывавшийся Бокка, — это мессер Гвидо, философ, который презирает нас за любезность, острословие, веселую жизнь. Он совсем закоченел.

— И неспроста, — подхватил мессер Доре, который слыл шутником. — Его дама — луна, которую он нежно лобызает в течение ночи, — отправилась за холмы спать с каким-нибудь пастухом. Вот он и терзается ревностью. Взгляните, как он пожелтел!

Они протиснулись на конях между, могилами и окружили мессера Гвидо.

— Друг Доре, — возразил мессер Бокка, — синьора луна слишком кругла и светла для такого мрачного любовника. Если хотите узнать, кто его дамы, они здесь. Он приходит к ним на ложе, где ему скорее грозят укусы скорпионов, нежели блох.

— Тьфу! Тьфу! Мерзкий некромант! — сказал, крестясь, мессер Джордано. — Вот к чему приводит ученость! К отступничеству от бога и к блуду на языческих кладбищах.

Мессер Гвидо стоял, прислонясь к стене церкви, и не возражал всадникам. Решив, что они до конца излили на него накипь своих ветреных умов, он заговорил, улыбаясь:

— Высокочтимые синьоры, вы здесь у себя дома. Я ваш гость, и учтивость обязывает меня принимать от вас оскорбления, не отвечая на них.

Сказав так, он перепрыгнул через могилы и спокойно удалился. Оставшиеся переглянулись в изумлении. Затем расхохотались и пришпорили коней. По дороге к Перетоле мессер Бокка обратился к мессеру Бетто:

— Теперь, надо полагать, вы не сомневаетесь, что Гвидо сошел с ума. Он сказал нам, что на кладбище мы у себя дома. Только безумный может держать такую речь.

— В самом деле, — отвечал мессер Бетто, — не могу постичь, что он подразумевал, обращаясь к нам с такими словами. Но ему свойственно выражаться туманно, говорить мудреными притчами. Он бросил нам кость, которую надо разгрызть, чтобы добраться до сути.

— Ей-богу, я лучше отдам моему псу и кость и язычника, который ее бросил, — воскликнул мессер Джордано.

Вскоре они достигли перетольского ручья, откуда на рассвете стаями поднимаются журавли. Во время охоты, оказавшейся удачной, мессер Бетто Брунелески не переставал вспоминать слова Гвидо. И вдумываясь в них, открыл их смысл. Тогда он принялся громко звать мессера Бокка:

— Мессер Бокка, подите сюда! Я понял наконец, на что намекал мессер Гвидо своими словами. Он сказал нам, что на кладбище мы у себя дома, потому что невежды подобны мертвецам, которые согласно учению Эпикура лишены познания.

Мессер Бокка, пожав плечами, возразил, что он лучше любого умеет охотиться с фландрским соколом, драться на поединке и опрокидывать девушек и этих познаний ему как знатному кавалеру вполне достаточно.



Мессер Гвидо Кавальканти еще несколько лет изучал науку любви. Свои мысли оп заключил в канцоны, которые не всем дано постичь, и составил из них ту книгу, что была прославлена и увенчана лаврами. Но так как самые чистые души не свободны от примеси земных страстей и жизнь всех нас равно увлекает в извилистый и мутный поток, случилось, что на исходе молодости мессер Гвидо соблазнился житейским благополучием и мирским могуществом. В честолюбивых целях он женился на дочери синьора Фарината дельи Уберти, того самого, который некогда обагрил Арбию кровью флорентинцев. Со всем горделивым пылом своей души вмешался он в распри сограждан. И в дамы себе взял синьору Мандетту[350] и синьору Джованну, которые представляли — одна альбигойцев, другая гибеллинов. Это была пора, когда мессер Данте Алигиери состоял приором ремесел и свободы. Город раскололся на два враждебных лагеря — белых и черных[351]. Однажды именитые граждане собрались для погребения некоей знатной дамы на площади Фрескобальди, — белые по одну сторону, черные по другую; ученые мужи и рыцари согласно обычаю заняли скамьи на возвышении, а молодые люди уселись у их ног на камышовых циновках. Когда один из этих именитых мужей поднялся, чтобы завернуться в плащ, тем, что сидели напротив, показалось, будто он грозит им. Они поднялись в свою очередь и взялись за оружие. Тут все обнажили мечи, и родственникам покойницы с трудом удалось разнять дерущихся.

С тех пор Флоренция из города, счастливого трудом своих ремесленников, превратилась в лес, полный волков, пожиравших друг друга. Мессер Гвидо принял участие в междоусобице. И нравом он стал мрачен, подозрителен и нелюдим. Каждый день он вступал в единоборство с кем-нибудь из черных на тех самых флорентийских улицах, где прежде размышлял о природе души. Кинжалы убийц нанесли ему не одну рану, а в конце концов он был изгнан из Флоренции вместе со своими сторонниками и сослан в зачумленный город Сарзану[352]. Полгода протомился он там, терзаясь лихорадкой и яростью. А когда белые были призваны вновь, он вернулся умирающим в родной город.

В год тысяча трехсотый, на третий день после успения пресвятой девы Марии, у него достало сил добраться до своего прекрасного Сан-Джованни. Истомленный и настрадавшийся, лег он на гробницу Юлии Леты, которая некогда открыла ему тайны, неведомые простым смертным. Это был час, когда в воздухе, трепещущем от прощания с солнцем, стоит звон колоколов. Мессер Бетто Брунелески, проезжая по площади, на пути из своего загородного дома, вдруг увидел среди могил глаза кречета, горящие на изможденном лице, и с изумлением и жалостью узнал друга юных лет.

Приблизившись, мессер Бетто расцеловал его, как в былые дни, и сказал со вздохом:

— Гвидо мой, Гвидо мой, какой огонь испепелил тебя? Сперва ты сжигал свою жизнь в науке, потом в делах общественных. Прошу тебя, друг, притуши немного свой душевный пыл, надо щадить себя и, как говорит кузнец Рикардо, разводя огонь, знать меру.

Но Гвидо Кавальканти приложил палец к губам.

— Тс! Тс! Молчите, друг Бетто, — прошептал он. — Я жду мою даму[353], ту, что утешит меня за всю тщетную любовь, которая в сем мире изменяла мне и которой изменял я сам. Познавать и действовать в равной мере пагубно и тщетно. Это я постиг. Жизнь сама по себе еще не зло, ибо, я вижу, ты живешь благополучно, друг Бетто, и так же благополучно живут многие другие. Жить — еще не зло, но понимать, что живешь, — зло. Познавать и желать — зло. К счастью, против этого есть лекарство. Умолкнем же: я жду даму, перед которой не провинился ни разу, ибо не позволил себе усомниться в том, что она добра и верна, и путем размышлений познал, как покоен и надежен сон у нее на груди. Много рассказывали басен о ее ложе и ее владениях. Но я не поверил вымыслам невежд. И потому она спешит ко мне, как подруга к другу, с венком вокруг чела и с улыбкой на устах.

Сказав так, он умолк и упал мертвым на древнюю могилу. Его тело было без больших почестей погребено в монастыре Санта-Мария-Новелла.


III. ЛЮЦИФЕР

Луи Гандераксу[354]



E si compiacque tanto Spinello di farlo orribile e contrafatto, che si dice (tanto puó alcuna fiata l'immaginazione) che la detta figura da lui dipinta gli apparve in sogno, domandandolo dove egli l'avesse veduta si brutta…

(Vite de'più eccellenti pittori… da M. Giorgio Vasari. — Vita di Spinello).


И Спинелло[355] получил такое удовольствие, изобразив его страшным и уродливым, что, как говорят (чего только подчас не внушает воображение), эта фигура, им написанная, явилась ему во сне и спросила, где он его видел таким гадким… («Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев» Джорджо Вазари, — «Жизнеописание Спинелло») (итал.).



Тафи[356], флорентинский мастер живописи и мозаичного дела, очень боялся чертей, особенно в те ночные часы, когда силам зла дано верховодить во мраке. И страхи Тафи не лишены были основания, ибо бесы в те времена имели причины ненавидеть живописцев, которые одной картиной отнимали у них больше душ, чем какой-нибудь усердный брат минорит тридцатью проповедями. В самом деле, желая внушить верующим спасительный трепет, монах старательно расписывал им день гнева, долженствующий, по свидетельству Давида и Сивиллы[357], обратить мир во прах. Он возвышал голос и дудел в кулак, подражая архангельской трубе. Но слова его развеивались по ветру. Между тем картина на стене часовни или монастыря, где изображен был Иисус Христос, воссевший на престол, дабы судить живых и мертвых, непрерывно стояла перед взором грешников и, проникая в душу через глаза, исправляла тех, что согрешили глазами или чем иным. То было время, когда искусные мастера изображали тайны божьего правосудия в Санта-Кроче во Флоренции или на Кампо Санто в Пизе. Эти картины были написаны в согласии с повествованием в стихах, которое Данте Алигиери, человек весьма сведущий в богословии и церковном праве, оставил о своем путешествии в ад, в чистилище и в рай, куда он проник при жизни благодаря высоким достоинствам своей дамы[358]. Потому-то все в этой живописи было поучительно и правдиво, и можно сказать, что из чтения самой пространной хроники извлекаешь меньше пользы, чем из созерцания подобных картин. И флорентийские мастера, не щадя трудов, живописали дам и кавалеров, которые в тени померанцевых рощ, на траве, испещренной цветами, рассуждают о любви под звуки лютней и виол, а между тем смерть с косой подстерегает их. Лучшее средство обратить на путь истинный людей, повинных в плотском грехе и пьющих с женских уст забвение христианского долга! Чтобы усовестить скупцов, художник как живых изображал чертей, которые льют расплавленное золото в рот епископу или аббатисе, скудно заплатившим ему за исполненный заказ. Вот почему бесы были в те времена врагами живописцев, и главным образом живописцев флорентинских, не имевших себе равных в хитроумной изобретательности.

Особенно досадовали бесы на то, что их изображают в мерзком виде, с птичьей или рыбьей головой, со змеиным туловищем и крыльями летучей мыши. Злопамятство их станет очевидным из рассказа о Спинелло.

Спинелло Спинелли из Ареццо был отпрыском знатной семьи флорентийских изгнанников. Его возвышенный дух отвечал высокому рождению. Ибо он был искуснейшим живописцем своего времени. Немало крупных работ исполнил он во Флоренции. Пизанцы заказали ему украсить после Джотто стены той святой обители, где мертвецы почивают под сенью роз в земле, привезенной из Иерусалима. Но, проработав долгие годы в других городах и скопив много денег, он пожелал увидеть вновь славный город Ареццо, свою родину. Аретинцы не забыли, что в молодости Спинелло был приписан к братству Милосердия во имя пресвятой девы и, когда свирепствовала чума 1383 года, посещал больных и хоронил умерших. Они были ему благодарны и за то, что своими творениями он прославил Ареццо на всю Тоскану. Поэтому они приняли его с великими почестями. Полный сил, хоть и в преклонных летах, он предпринял большую работу по украшению родного города. Жена говорила ему:

— Ты богат. Отдохни. Пусть молодые люди займутся живописью взамен тебя. Когда пройден путь, нужно отдохнуть. Жизнь кончать подобает в мирном и благочестивом покое. Без устали предаваться суетным трудам подобно тем, кто возводил вавилонскую башню, — значит искушать господа. Спинелло, если ты не оторвешься от своих мастик и красок, то неминуемо утратишь покой души.

Так говорила ему старушка жена. Но он не слушал ее. Он думал лишь, как бы приумножить свое богатство и славу. Вместо того чтобы отдыхать, он взял заказ у церковного совета Сант-Аньоло, подрядившись расписать все хоры храма подвигами архангела Михаила; в эту композицию должно было входить множество фигур. Он принялся за дело с необычайным рвением. Перечитывая те места Писания, которыми ему следовало вдохновиться, он глубоко вникал в каждую строку и в каждое слово. Рисуя по целым дням в мастерской, он не оставлял работы даже в постели и за столом. И вечерами, когда гулял у подножия того холма, где горделиво высятся стены и башни Ареццо, он продолжал размышлять все о том же. И можно сказать, что история деяний архангела была целиком написана у него в мозгу, когда он сангиной начал набрасывать на оштукатуренной стене составлявшие ее сцены. Быстро закончив набросок, он принялся писать красками ту картину над главным алтарем, которая должна была превзойти величием все остальные. Ибо в ней надлежало прославить победу, одержанную главой небесного воинства до начала времен. Итак, Спинелло запечатлел архангела Михаила поражающим в воздухе змия о семи головах и десяти рогах, а в нижней части полотна надумал изобразить князя тьмы Люцифера в виде страшного чудовища. Образы сами рождались у него под рукой. И преуспел он сверх собственных ожиданий: лик Люцифера был так мерзок, что приковывал к себе взор силой своего безобразия. Этот лик преследовал художника даже на улице и сопровождал его до самого дома.

Когда наступила ночь, Спинелло лег в постель рядом с женой и уснул. Во сне он увидел ангела, столь же прекрасного, как архангел Михаил, но только черного. И этот ангел сказал ему:

— Спинелло, я — Люцифер! Где же ты видел меня, что изобразил в таком гнусном обличье?

Старик художник ответил дрожа, что никогда не видел его собственными глазами, так как не побывал при жизни в аду, подобно Данте Алигиери: но, изобразив его таким, он хотел наглядно показать все уродство греха.

Люцифер пожал плечами, отчего будто вдруг содрогнулся холм Сан-Джеминьяно.

— Спинелло, не откажи мне в удовольствии потолковать со мной, — сказал он. — Я недурной логик; тот, кому ты молишься, знает об этом.

Не получая ответа, Люцифер так продолжал свою речь:

— Спинелло, ты ведь читал книги, в которых говорится обо мне. Ты знаешь мою историю и знаешь, как я покинул небо, чтобы стать князем мира сего. Это блистательное предприятие могло бы считаться непревзойденным, если бы в свое время гиганты не восстали точно так же против Юпитера, что ты мог видеть, Спинелло, на древней гробнице, где их борьба изваяна в мраморе.

— Верно, — отвечал Спинелло. — Я видел эту гробницу в форме чана в Санта-Репарата во Флоренции. Это поистине прекрасное творение римлян.

— Однако же, — заметил с улыбкой Люцифер, — гиганты не показаны там в обличье жаб или хамелеонов.

— Но ведь восставали-то они не против истинного бога, — возразил художник, — а всего лишь против языческого идола. Это весьма существенно. А ты, Люцифер, поднял знамя мятежа против истинного царя небесного и земного.

— Я и не отпираюсь, — согласился Люцифер. — В скольких же грехах ты винишь меня за это?

— Тебе следует приписать семь грехов, — ответил художник, — и все семь смертных.

— Семь! — сказал ангел тьмы. — Это богословское число. Всего было по семи в моем бытии, которое тесно переплетается с бытием бога. Спинелло, ты обвиняешь меня в гордыне, злобе и зависти. Я готов согласиться с этим, если ты признаешь, что позавидовал я только славе. Ты почитаешь меня скупцом? Согласен и с этим. Скупость — добродетель для государей. Что же касается чревоугодия и сластолюбия — я не рассержусь, если ты укоришь меня в них. Остается леность.

Произнеся это слово, Люцифер скрестил руки на своем панцире и, подняв темный лик, тряхнул огненными кудрями:

— Спинелло, неужто ты в самом деле думаешь, что я ленив? Ты считаешь меня трусом, Спинелло? Ты полагаешь, что своим бунтом я проявил недостаток отваги? Нет. Значит, справедливо было бы написать меня в образе смельчака с горделивым челом. Никого не надо обижать — даже черта. Разве ты не понимаешь, что оскорбляешь того, кому молишься, давая ему в противники отвратительного гада? Спинелло, ты слишком невежествен для своих лет. Мне очень хочется отодрать тебя за уши, как нерадивого школьника.

Услышав эту угрозу и видя, что длань Люцифера протянулась над ним, Спинелло заслонил голову рукой и взвыл от ужаса.

Старушка жена, вскочив спросонья, спросила, какая с ним приключилась беда. Он отвечал ей, стуча зубами, что видел сейчас Люцифера и испугался за свои уши.

— Недаром я говорила тебе, — сказала жена, — брось расписывать стены всякими образинами, иначе они под конец сведут тебя с ума.

— Я не сошел с ума, — возразил художник. — Я его видел; он прекрасен, хотя печален и горд. Завтра же я сотру мерзостный образ, который нарисовал, и поставлю на его место тот, что видел во сне. Ибо не надо обижать даже черта.

— Лучше постарайся уснуть, — сказала жена, — чем вести безрассудные и еретические разговоры.

Спинелло попытался встать, но без сил упал на подушки и потерял сознание. Он протомился еще несколько дней в лихорадке, а затем умер.



IV. ЧЕРНЫЕ ХЛЕБЫ

Мадемуазель Мэри Файнели


Tu tibi divitias stolidissime congeris amplas Negasque micam pauperi: Advenit ecco dies qua saevis ignibus ardens Rogabis aquao guttulam.

(«Navia stultifere», 1507, f ° XIX)


Дурень из дурней! Богатства огромные копишь, а брату Не дашь и крошки — нищему. Но погоди: запылаешь в огне и, жестоко страдая, Воды попросишь капельку.

«Корабль дураков»[359], 1507, лист XIX (лат.). Перевод С. Маркиша.



В ту пору Никола Нерли был банкиром в благородном городе Флоренции.

Когда звонили к третьему часу, он сидел у себя за конторкой, и когда звонили к девятому часу, он все еще сидел там и целый день заносил цифры на таблички. Он ссужал деньгами императора и папу. И не ссужал дьявола только потому, что боялся войти в невыгодную сделку с тем, кого зовут лукавым и кто не скупится на хитрости. Никола Нерли был смел и недоверчив. Он стяжал большие богатства и обездолил много людей. Вот почему его почитали в городе Флоренции. Он жил во дворце, куда божий свет проникал лишь через узкие окна; этого требовала осторожность, ибо жилище богатого должно быть подобно крепости, и те, у кого много имущества, поступают мудро, защищая силой то, что приобрели хитростью.

Итак, дворец Никола Нерли был снабжен решетками и цепями. Внутри, на стенах, искусные мастера изобразили добродетели в образе женщин, а также фигуры патриархов, пророков и царей Израиля. Ковры, которыми были увешаны покои, являли взорам события из жизни Александра и Тристана, как они описаны в романах. Никола Нерли перед всем городом выставлял напоказ свое богатство, щедро жертвуя на дела благочестия. Он воздвиг за городскими стенами больницу, на скульптурном и раскрашенном фризе которой были изображены самые похвальные его деяния; в благодарность за денежные взносы на окончание постройки Санта-Мария-Новелла его портрет повесили на хорах храма. Он был изображен с молитвенно сложенными руками, коленопреклоненным у ног пресвятой девы. И всякий узнал бы его по красному шерстяному колпаку, по отороченному мехом кафтану, по заплывшему желтым жиром лицу и пронзительным глазкам. Его почтенная супруга Мона Бисмантова, столь добродетельная и унылая на вид, что не верилось, чтобы кто-либо мог вкусить от нее хоть крупицу радости, стояла по другую сторону святой девы в смиренной позе молящейся. Никола Нерли был одним из первых граждан республики; он никогда не поднимал голоса против законов и не болел душой ни за бедняков, ни за тех, кого сегодняшние властители присуждают к покаянию или изгнанию. В глазах городских советников ничто не умаляло того уважения, какое он снискал у них своим огромным богатством.

Как-то зимним вечером, когда он позднее обычного вернулся к себе во дворец, его на пороге окружила толпа полуголых нищих, просивших подаяния.

Он грубо отказал им. Но они от голода осмелели и озверели, как волки. Окружив его плотным кольцом, они жалобными, осипшими голосами молили о куске хлеба. Он нагнулся было, чтобы набрать камней и бросить в них, но тут увидел одного из своих слуг, который нес на голове корзину с черными хлебами для работников, занятых у него на конюшне, в кухне и в саду.

Он сделал хлебодару знак приблизиться, выгреб из корзины хлебы и швырнул их беднякам. Затем, войдя в дом, он лег и уснул. Во сне его постиг удар, и он умер так внезапно, что думал, будто лежит еще у себя на кровати, когда увидел в том месте, «где не слышно света», архангела Михаила, озаренного сиянием, которое исходило от его тела.

Архангел держал в руках весы и нагружал чаши. Заметив в той, что была тяжелее, драгоценности вдов, которые хранились у него в закладе, крупицы золота, сточенные им тайком с монет, и несколько золотых предметов замечательной красоты, коими владел он один, ибо приобрел их ростовщичеством и обманом, Никола Нерли понял, что архангел Михаил взвешивал перед ним его жизнь, отныне завершенную. Он насторожился и обеспокоился.

— Мессер Сан-Микеле, — сказал он, — если вы кладете по одну сторону все добро, скопленное мною в жизни, соберите, пожалуйста, на другой те щедрые пожертвования, которыми я с избытком доказал свое благочестие. Не забудьте ни собора Санта-Мария-Новелла, на который я внес не меньше третьей доли, ни моей больницы за городскими стенами, которую я целиком построил на свои деньги.

— Не бойтесь, Никола Нерли, — отвечал архангел. — Я ничего не забуду.

И своими пресветлыми руками он поставил на ту чашу, что была легче, и собор Санта-Мария-Новелла и больницу со скульптурным раскрашенным фризом. Но чаша отнюдь не опустилась.

Банкир был сильно встревожен.

— Мессер Сан-Микеле, — заговорил он вновь, — припомните хорошенько. Вы не положили на эту сторону весов ни великолепной кропильницы для церкви во имя апостола Иоанна, ни кафедры для храма апостола Андрея, где в натуральную величину изображено крещение господа нашего Иисуса Христа. За эту работу я дорого заплатил.

Архангел положил кафедру и кропильницу поверх больницы, но чаша и тут не двинулась. Никола Нерли почувствовал, как на лбу у него обильно проступает холодный пот.

— Мессер архангел, — спросил он, — вы уверены, что у вас правильные весы?

Архангел Михаил отвечал с улыбкой, что весы его, хоть и сделаны не по образцу тех, какими пользуются парижские ссудные кассы и венецианские менялы, однако не грешат неточностью.

— Как! — простонал, побледнев, Никола Нерли. — Значит, собор и кафедра, сосуд и больница со всеми кроватями весят не больше соломинки или пушинки!

— Как видите, Никола, — сказал архангел, — до сих пор тяжесть ваших беззаконий несравненно больше, чем ничтожный вес ваших добрых дел.

— Значит, я пойду в ад, — простонал флорентинец, от ужаса стуча зубами.

— Погодите, Никола Нерли, — возразил небесный весовщик, — погодите! Мы не кончили. Вот что нам еще осталось.

И пресвятой Михаил взял черные хлебы, которые богач бросил накануне беднякам. Он положил их на чашу добрых дел, которая сразу опустилась, меж тем как вторая стала подниматься, пока обе чаши не оказались на одном уровне. Коромысло не клонилось больше ни вправо, ни влево, а стрелка показывала полное равновесие грузов.

Банкир не верил собственным глазам.

Лучезарный архангел сказал ему:

— Видишь, Никола Нерли, — ты не годен ни для неба, ни для ада. Ступай назад во Флоренцию! Приумножь у себя в городе те хлебы, что ты роздал собственной рукой, ночью, когда никто тебя не видел, и ты спасешься. Ибо небо открывается не только разбойнику, который покаялся, и блуднице, которая пролила слезы[360]. Милосердие господне беспредельно: оно поможет спастись даже богачу. Будь же этим богачом. Приумножь те хлебы, которые склонили чашу моих весов. Ступай.

Никола Нерли проснулся у себя в постели. Он решил последовать совету архангела и приумножить хлеб бедняков, дабы войти в царствие небесное.

Те три года, что он прожил на земле после первой своей смерти, он был великим благотворителем, жалостливым к несчастным.


V. ВЕСЕЛЬЧАК БУФФАЛЬМАКО

Эжену Мюнцу[361]


Buonamico di Cristofano, detto Buffalmacco, pittore Fiorentino, il qual fu discepolo d'Andrea Tafi, e come uomo burlevole celebrato da Messer Giovanni Boccaccio nel suo Decamerone, fu come si sa carissimo compagno di Bruno e di Calandrino, pittori ancor essi faceti e piacevoli, e, come si puó vedere nell' opere sue sparse per tutta Toscana, di assai buon giudizio nell'arte sua del dipignere.

(Vite de' piu eccellenti pittori…da M. Giorgio Vasari. — Vita di Buonamico Buffalmacco).


Буонамико ди Кристофано[362], прозванный Буффальмако, флорентинский живописец, который был учеником Андреа Тафи и прославлен как человек веселый мессером Джованни Боккаччо в его «Декамероне», был, как известно, ближайшим приятелем живописцев Бруно и Каландрино, которые и сами были шутниками и весельчаками, и, насколько можно судить по его работам, рассеянным по всей Тоскане, весьма хорошо разумел и в своем искусстве живописи. («Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев» Джордже Вазари. — «Жизнеописание Буонамико Буффальмако») (итал.).






I. Тараканы

В ранней молодости Буонамико Кристофани, флорентинец, за веселый нрав прозванный Буффальмако, находился в обучении у Андреа Тафи, мастера живописи и мозаичного дела. А Тафи преуспевал в своем искусстве. Посетив Венецию как раз в ту пору, когда Аполлоний[363] покрывал мозаикой стены Сан-Марко, он хитростью выведал секрет, который тщательно оберегали греки. По возвращении в родной город он так прославился умением составлять картины из множества разноцветных стеклышек, что не мог справиться со всеми заказами на такого рода работы и каждый день от утрени до вечерни трудился на лесах в какой-нибудь церкви, изображая Иисуса Христа во гробе, Иисуса Христа во славе его, а также патриархов, пророков, или же истории Иова и Ноя. Но он не желал упускать заказы и на роспись стен тертыми красками по греческому образцу, единственному известному в те времена, а потому и сам не знал отдыха и не давал передохнуть ученикам. Он имел обыкновение говорить им:

— Те, кто, подобно мне, владеют важными секретами и достигли совершенства в своем искусстве, должны постоянно и помыслами и руками своими тянуться к работе, дабы скопить много денег и оставить по себе долгую память. И раз я, дряхлый и немощный старик, не боюсь труда, то уж вы-то обязаны помогать мне всеми своими молодыми, свежими, непочатыми силами.

И чтобы его краски, стеклянные составы и обмазки были готовы с утра, он заставлял юношей подниматься среди ночи. Но именно это было всего труднее для Буффальмако, который имел привычку подолгу ужинать и любил слоняться по улицам в те часы, когда все кошки серы. Ложился он поздно и спал сладко, ибо совесть у него в сущности была чиста. И потому, когда скрипучий голос Тафи нарушал его первый сон, он поворачивался на другой бок и не отзывался. Но хозяин не переставал кричать. А в случае чего попросту входил в комнату к ученику, не долго думая стаскивал с ленивца одеяло и выливал ему на голову кувшин воды.

Не успев толком обуться, Буффальмако со скрежетом зубовным отправлялся растирать краски в темную и холодную мастерскую, где, растирая и ворча, придумывал средство избавиться впредь от такой жестокой напасти. Он размышлял долго, но ничего путного и подходящего придумать не мог, хотя ум у него был отнюдь не бесплодный; и однажды на рассвете в нем зародилась удачная мысль.

Чтобы осуществить ее, Буффальмако дождался ухода хозяина. Едва настало утро, как Тафи, по своему обыкновению, положил в карман одежды фляжку с вином кьянти и три крутых яйца, что обычно составляло его завтрак, и, наказав ученикам плавить стекло в согласии с правилами и трудиться не покладая рук, отправился работать в ту самую церковь Сан-Джованни, которая так необычайно хороша и с удивительным мастерством построена на античный лад. Он трудился там над мозаиками, где изображены были ангелы, архангелы, херувимы, серафимы, власти, престолы и господствия, главнейшие деяния божии от того дня, как господь сказал: «Да будет свет», и до того, как он повелел быть потопу, история Иосифа и его братьев, земное бытие Иисуса Христа от зачатия во чреве матери до восшествия на небеса, а также житие св. Иоанна Крестителя. Тафи очень усердствовал, вставляя кусочки стекла в грунт и искусно сочетая их между собою, а посему ожидал прибыли и славы от этой большой работы с таким множеством фигур.

Итак, не успел учитель уйти, как Буффальмако приступил к осуществлению своей затеи. Он спустился в погреб, сообщавшийся с погребом булочной и полный тараканов, которых привлекал запах мешков с мукой. Известно, что булочные, трактиры и мельницы кишат тараканами, иначе карапузиками. Эти плоские, дурно пахнущие насекомые с рыжеватым щитком[364], неуклюже передвигаются на длинных мохнатых лапках.

В эпоху войн, обагрявших Арбию и питавших оливковые деревья кровью благородных рыцарей, у этих противных насекомых было в Тоскане два имени: флорентинцы называли их сиенцами, а сиенцы — флорентинцами[365].

Шутник Буффальмако ухмылялся, глядя, как они движутся, точно крошечные щиты бесчисленных рыцарей-карликов на волшебном турнире.

«Эге! — подумал он, — видно, это были угрюмые майские жуки. Они не любили весны, и Юпитер покарал их за холодный нрав. Он повелел им ползать во мраке под гнетом бесполезных крыльев и тем показал людям, что в пору любви надо наслаждаться жизнью».

Так рассуждал про себя Буффальмако, ибо он, подобно остальным смертным, был склонен находить в природе подобие своих чувств и страстей, он же превыше всего любил пить, развлекаться с честными женщинами и вволю спать зимой в теплой, а летом в прохладной постели.

Но так как в подвал он спустился не затем, чтобы размышлять об аллегориях и символах, то и поспешил осуществить свое намерение. Он набрал две дюжины тараканов без различия пола и возраста и бросил их в мешок, который прихватил с собой. Затем отнес мешок к себе под кровать и возвратился в мастерскую, где его товарищи Бруно и Каландрино, по наброскам учителя, писали св. Франциска, получающего стигматы, и обсуждали способы усыпить ревность башмачника Мемми, у которого была красивая и покладистая жена.

Буффальмако, отнюдь не менее искусный, чем они, поднялся на лесенку и принялся писать крест из ангельских крыл, который спустился с небес, дабы нанести святому пять стигматов любви. Он старательно расписал небесное оперение самыми нежными цветами радуги. Эта работа заняла у него весь день, и когда старик Тафи вернулся из Сан-Джованни, он не мог удержаться от похвалы, на которую был скуп, ибо годы и деньги сделали его сварливым и высокомерным.

— Дети мои, — сказал он подмастерьям, — крылья эти раскрашены не без блеска. И Буффальмако пошел бы далеко в искусстве живописи, если бы усерднее предавался ему. Но он больше помышляет о кутежах и пирушках. Великие же дела достигаются упорным трудом: Каландрино, к примеру сказать, мог бы при его прилежании обогнать вас всех, не будь он не в меру глуп.

Так со справедливой суровостью поучал Тафи своих учеников. Наговорившись вдоволь, он поужинал на кухне соленой рыбкой; потом поднялся к себе в спальню, лег в постель и вскоре захрапел. А Буффальмако тем временем совершил обычный обход всех злачных мест города, где вино стоит недорого, а девки еще дешевле. Затем он вернулся домой примерно за полчаса до того, как Тафи имел обыкновение просыпаться. Вытащив из-под кровати мешок, он поодиночке достал тараканов и с помощью короткой и тонкой булавки укрепил у каждого на спине восковую свечечку. Потом зажег свечки одну за другой и выпустил тараканов в комнату. Насекомые эти так тупоумны, что даже не чувствуют боли или во всяком случае не удивляются ей. Но тут они заползали по полу несколько проворнее, чем обычно, то ли от растерянности, то ли от смутного страха. Вскоре они стали описывать круги, однако не потому, что фигура эта, по словам Платона, совершенна, а в силу инстинкта, заставляющего насекомых кружиться, дабы избегнуть неизвестной опасности. Буффальмако снова улегся на кровать и, глядя, как они бегают, радовался своей выдумке. И в самом деле, куда как занимательно было созерцать эти огоньки, в уменьшенном виде повторяющие движение сфер, в согласии с описанием Аристотеля и его истолкователей. Тараканов видно не было, только огоньки на их спинах двигались точно живые. И вот, когда из этих огоньков в темной комнате составилось больше циклов и эпициклов, чем Птолемею и арабам довелось когда-либо узреть при наблюдении за ходом планет, раздался голос Тафи, особенно скрипучий спросонья и со злости.

— Буффальмако! Буффальмако! — откашливаясь и отхаркиваясь, кричал старик. — Проснись, Буффальмако! Вставай, негодник! До рассвета не осталось и часа. Видно, блохи у тебя в тюфяке сложены, как Венера, раз ты не можешь расстаться с ними. Вставай, лентяй! Если ты не поднимешься сию же минуту, я тебя вытяну из постели за волосы и за уши.

Так вот, из великого усердия к живописи и мозаике, учитель каждую ночь будил ученика. Не слыша ответа, он надел штаны, натянув их в спешке не выше колен, и поплелся в комнату подмастерья. Только этого и ждал шутник Буффальмако. Услышав топот старика по ступенькам, ученик повернулся носом к стенке и притворился, будто спит крепчайшим сном.

А Тафи кричал на лестнице:

— Эй, ты, соня, лежебока! Погоди-ка, я выбью из тебя сон, хотя бы тебе и снилось сейчас, будто все одиннадцать тысяч дев забрались к тебе в постель, чтобы ты лишил их невинности.

С этими словами Тафи рванул дверь.

Но, увидев огоньки, бегавшие по всему полу, он замер на пороге и задрожал всем телом.

«Это черти, — подумал он, — сомнений быть не может, это черти и злые духи. В их движениях заметен математический расчет, из чего я заключаю, что могущество их велико. Нечистые склонны ненавидеть художников, придающих им гнусное обличье, в противовес ангелам, которых мы живописуем во всей их славе, осененными сиянием и вздымающими свои ослепительные крыла. Этот злополучный малый окружен чертями, их тут не меньше тысячи вокруг его одра. Должно быть, он прогневил самого Люцифера, придав ему где-нибудь отталкивающий облик. Вполне вероятно, что эти десять тысяч чертенят сейчас вскочат на него и заживо сволокут в ад. Несомненно ему уготован такой конец. Увы! И мне самому доводилось в мозаике или иным способом изображать чертей весьма мерзопакостными на вид, и у них есть основания быть на меня в обиде».

От этой мысли ему стало еще страшнее, он побоялся встречи с сотнями тысяч блуждающих огоньков, которые мелькали перед ним, и, подтянув штаны, пустился вниз по лестнице со всей прытью своих старых негнущихся ног.

А Буффальмако хохотал под одеялом. На этот раз он проспал до утра, и больше уже учитель не решался его будить.






II. Взятие Тафи на небо

Андреа Тафи, флорентинцу, было поручено украсить мозаичными картинами купол Сан-Джованни, и он превосходно справился с этой трудной работой. Все лица он исполнил в греческой манере, которую изучил во время своего пребывания в Венеции, где наблюдал, как мастера украшают стены Сан-Марко. Он даже привез с собой оттуда во Флоренцию некоего грека по имени Аполлоний, которому были известны ценные секреты мозаичной живописи. Аполлоний был человек искусный и хитрый. Он знал, каковы должны быть пропорции человеческого тела и из чего составляется лучшая мастика.

Боясь, как бы грек не вздумал продать свои сведения и свое умение какому-нибудь другому флорентинскому художнику, Андреа Тафи не отпускал его от себя ни днем, ни ночью, каждое утро брал с собой в Сан-Джованни и каждый вечер приводил к себе в дом, напротив церкви Сан-Микеле, где устроил ему ночлег вместе с двумя своими учениками — Бруно и Буффальмако — в комнате смежной с той, в которой спал сам. А так как перегородка между комнатами на целую четверть не доходила до потолка, то из одной в другую слышно было каждое слово.

Тафи был человек благонравный и богомольный. Он не уподоблялся тем живописцам, которые, выйдя из церкви, где они изображали сотворение мира или Иисуса Христа на руках у его пречистой матери, тут же направляются в непотребные дома играть в кости, горланить, пить вино и ласкать девок. Он всегда довольствовался своей почтенной супругой, хотя творец всего сущего, создав ее, придал ей облик, отнюдь не способный дарить радость мужчинам. Ибо она была особа сухопарая и сварливая. А после того как господь прибрал ее из нашего мира и по милосердию своему принял в свое лоно, Андреа Тафи не знал другой женщины ни в браке, ни иным образом. Он соблюдал воздержание, соответствовавшее его преклонным летам, избавлявшее от издержек и забот и угодное богу, который на том свете награждает за лишения, коим мы подвергаем себя здесь, на земле. Андреа Тафи был человек целомудренный, умеренный в еде и питье и рассудительный.

Он неукоснительно творил положенные молитвы и, улегшись в постель, не забывал призвать пресвятую деву такими словами:

— Пресвятая дева, матерь божия, за заслуги свои заживо взятая на небеса, простри ко мне свою благодатную длань, дабы я мог взойти в божий рай, где ты восседаешь на золотом престоле.

И молитву эту Тафи не бормотал, шамкая беззубым ртом. Нет, он произносил ее густым и громким голосом, считая, что дело не в словах, а в тоне, и надо кричать, дабы быть услышанным. И правда, молитву старого мастера Андреа Тафи ежевечерне слышали грек Аполлоний и двое юных флорентинцев, спавших в соседней комнате. А надо сказать, что Аполлоний любил пошутить и в этом сходился с Бруно и с Буффальмако. Всем троим не терпелось сыграть какую-нибудь штуку с учителем, человеком справедливым и богобоязненным, но скаредным и суровым. Вот почему однажды ночью, услышав, как старик обращается к пресвятой деве с обычной своей молитвой, трое озорников принялись хихикать в подушку и всячески насмехаться над ним. А едва только он захрапел, они стали шепотом совещаться между собой, как бы получше подшутить над ним. Зная, что старец пуще всего боится дьявола, Аполлоний предложил одеться в красное, нацепить рога и маску и за ноги стащить его с кровати. Но весельчак Буффальмако повел такую речь:

— Постараемтесь запастись завтра крепкой веревкой и блоком, и я обещаю в следующую ночь на славу позабавить вас.

Аполлоний и Бруно допытывались, на что нужны веревка и блок, но Буффальмако не пожелал ничего объяснить. Тем не менее они обещали предоставить ему то, что он потребовал. Ибо знали, что на свете не сыщешь второго такого проказливого выдумщика и шутника, как он, недаром его прозвали Буффальмако. И вправду, он был неистощим на веселые затеи, о которых впоследствии ходили легенды.

Не имея более причин бодрствовать, три приятеля заснули при свете месяца, который глядел в чердачное оконце и постепенно поворачивал кончики своих рожек в сторону Тафи. Так они проспали до зари, когда учитель забарабанил кулаком в перегородку и закричал, кашляя и харкая по своему обыкновению:

— Вставай, мастер Аполлоний! Вставайте, подмастерья! На дворе день, Феб уже задул небесные светильники. Поторапливайтесь! Времени мало, а дела много.

И тут же принялся грозиться, что окатит Бруно и Буффальмако ушатом холодной воды.

— Очень уж вы дорожите своей постелькой. Не иначе, у вас там расположилась какая-нибудь прелестница, вот вам и не хочется покинуть ее, — глумился он над ними.

А сам тем временем натягивал штаны и старую куртку. Но, выйдя из комнаты на лестницу, он увидел, что подмастерья уже оделись и навьючили на себя рабочие принадлежности.

В то утро в прекрасном Сан-Джованни, на лесах, доходивших до самого карниза, работа сперва так и кипела. Последнюю неделю Тафи старался как можно лучше, по всем правилам искусства, представить глазам верующих крещение Иисуса Христа. Сейчас он населял рыбою воды Иордана. Аполлоний изготовлял мастику из горной смолы и рубленой соломы, произнося при этом одному ему известные слова; Бруно и Буффальмако подбирали нужные камешки, а Тафи располагал их согласно образцу, нарисованному на грифельной доске, которую он держал перед собой. Но в ту минуту, когда мастер всецело углубился в свое занятие, трое молодчиков проворно спустились с лесенки и вышли из церкви. Бруно отправился за город на ферму Каландрино, чтобы позаимствовать блок, которым поднимали хлеб в амбар. Аполлоний тем временем сбегал в Риполи к старухе, жене судьи, которой пообещал изготовить зелье для привлечения любовников, и так как он уверил ее, что в состав зелья входит пенька, она отдала ему крепкую веревку с колодезя.

После этого оба приятеля направились в дом к Тафи, где застали Буффальмако; тот сейчас же принялся укреплять блок на главной балке потолка, как раз над перегородкой между комнатами мастера и учеников. Пропустив через блок веревку с колодезя почтенной дамы, он оставил один конец в своей комнате, а затем отправился в спальню Тафи и к другому концу привязал кровать за все четыре ножки. Чтобы ничего не было заметно, он прикрыл веревку пологом. Когда все было готово, три приятеля возвратились в Сан-Джованни.

В пылу работы мастер даже не заметил их отсутствия и теперь радостно сказал им:

— Взгляните на рыб: они переливаются всеми цветами и в особенности золотом, пурпуром и лазурью, как и подобает чудовищам, населяющим океан и водные потоки; дивным своим блеском они обязаны тому, что первые подпали под власть богини Венеры, как о том повествует легенда.

Так красноречиво и назидательно рассуждал учитель. Ибо был он человек ученый и умный, хотя в погоне за наживой проявлял коварный и злобный нрав.

— Сколь прекрасно и похвально ремесло живописца, доставляющее богатство на этом и вечное блаженство на том свете, — говорил он еще. — Ибо нет сомнений, что господь наш Иисус Христос с распростертыми объятиями примет в свой небесный рай тех тружеников, кои, подобно мне, создали правильное его изображение.

И Тафи с радостью трудился над этой огромной мозаикой, многие части которой уцелели по сей день. А когда сумерки мало-помалу стерли очертания и краски под сводами храма, он нехотя оторвался от реки Иордана и пошел домой. Поужинав на кухне двумя помидорами и кусочком сыра, он поднялся к себе в спальню, разделся, не зажигая свечи, и лег.

Вытянувшись в постели, он начал свою обычную молитву к пресвятой деве.

— Пресвятая дева, матерь божия, за заслуги свои заживо взятая на небеса, простри ко мне свою благодатную длань, дабы я мог взойти в божий рай!

Этой минуты только и ждали в соседней комнате трое озорников.

Они ухватились за веревку, свисавшую с блока вдоль перегородки, и не успел старик дочитать молитву, как Буффальмако подал знак, и они так дружно рванули веревку, что привязанная к ней кровать стала подниматься. Синьор Андреа, чувствуя, что его тянут вверх, но не видя, каким способом, вообразил, будто пресвятая дева вняла его молитве и возносит его на небеса, В сильнейшем испуге он закричал дрожащим голосом:

— Постой, постой, владычица! Ведь я же не просил, чтобы это было сию минуту.

Но веревка все еще скользила по блоку, и кровать продолжала подниматься; тогда старик стал жалостно молить деву Марию:

— Матушка, перестань тянуть! Слышишь, брось, говорю я, брось!

Но она, видимо, не желала внять ему. Тогда он разозлился и заорал:

— Оглохла ты, что ли, или башка у тебя дубовая? Брось тянуть, sporca Madonna!..[366]

Чувствуя, что кровать в самом деле отрывается от пола спальни, старик вне себя от страха стал молить Иисуса Христа, чтобы он унял свою пресвятую матерь. Пусть она немедля прекратит это несвоевременное вознесение. Он, Тафи, сам грешник и сын грешника и не может взойти на небеса, не завершив реку Иордан с ее волнами и рыбами и не доведя до конца земное житие господа нашего Иисуса Христа. А тем временем балдахин кровати уже почти касался потолка.

— Иисусе, если ты сию же минуту не остановишь свою пресвятую матерь, — кричал Тафи, — крыша этого дома, стоившего мне так дорого, будет неизбежно проломлена. Ибо меня возносят через нее. Прекрати это, прекрати! Я слышу, как трещат черепицы.

Тут Буффальмако заметил, что учитель совсем сипит и задыхается. Тогда он велел своим помощникам отпустить веревку, что они тотчас исполнили, вследствие чего кровать, сброшенная сверху, с грохотом рухнула на пол, ножки обломились, доски разошлись, колонки отлетели, а балдахин с пологом и занавесками упали на синьора Андреа, который, боясь задохнуться, вопил как одержимый. И в душевном потрясении от такого жестокого толчка не мог понять, то ли он свалился к себе в спальню, то ли низвергся в преисподнюю.

Трое подмастерьев кинулись к нему, словно их разбудил шум. Увидев обломки кровати посреди густого облака пыли, они притворились удивленными и вместо того, чтобы помочь учителю, стали допытываться, не дьявол ли произвел такое разрушение.

Но он только стонал в ответ:

— Мочи моей нет, освободите меня! Умираю!

Наконец они извлекли его из-под обломков, где он едва не отдал богу душу, и усадили, прислонив к стене. Он отдышался, откашлялся, отхаркнул и сказал:

— Дети мои, не приди мне на помощь господь наш Иисус Христос и не столкни меня на землю с такой силой, действие коей вы видите сами, я пребывал бы ныне в той небесной сфере, которая именуется хрустальным небом — перводвигателем[367]. Пресвятая матерь божия ничего и слушать не желала. Падая, я лишился трех зубов, хоть и не совсем целых, но еще вполне годных. Кроме того, у меня ужасно болит правый бок и рука, которой держат кисть.

— Учитель, — сказал Аполлоний, — должно быть, у вас какое-нибудь злостное внутреннее повреждение. Во время константинопольских междоусобиц я убедился, что внутренние раны куда вредоноснее наружных. Но не пугайтесь, ваши раны я заговорю магическими заклинаниями.

— И думать не смейте! — возразил старик. — Это великий грех. Лучше приблизьтесь ко мне все трое и, сделайте милость, разотрите меня в тех местах, где я ушибся всего больнее.

Они исполнили его просьбу и не отстали, пока не протерли у него всю кожу на спине и на пояснице.

А затем отправились втроем разносить происшествие по городу. Так что назавтра не было во Флоренции мужчины, женщины или ребенка, который, увидя мастера Андреа Тафи, не прыснул бы со смеху. А как-то утром, когда Буффальмако проходил по Корсо, мессер Гвидо, сын синьора Кавальканти, отправлявшийся на болото стрелять журавлей, остановил коня, подозвал подмастерья и бросил ему кошелек со словами:

— На, милейший Буффальмако, выпей за здоровье Эпикура и его последователей.

А надобно сказать, что мессер Гвидо принадлежал к секте эпикурейцев и тщательно собирал доводы, опровергающие бытие божие. Он имел обыкновение утверждать, что люди умирают точно так же, как животные.

— Буффальмако, — добавил молодой вельможа. — Я подарил тебе кошелек в награду за тот удачнейший, исчерпывающий и поучительный опыт, который ты проделал, когда отправил на небо старика Тафи и тот, чувствуя, что его мощи возносятся в эмпиреи, визжал, как недорезанная свинья. Из этого я заключаю, что он отнюдь не полагался на посулы небесного блаженства, которое и в самом деле мало достоверно. Как кормилицы баюкают сказками детей, так были посеяны толки о бессмертии смертных. Чернь верит в то, что она верит этим толкам! Но по-настоящему она не верит им. Удары действительности рассеивают вымыслы поэтов. Достоверно одно лишь наше невеселое бытие. Это и разумеет Гораций Флакк, говоря: «Serus in coelum»[368].






III. Мастер

Усвоив искусство составлять и употреблять мастику и краски и постигнув секрет, как писать лица по достойному подражания образцу Чимабуэ и Джотто, юный Буонамико Кристофани, флорентинец, прозванный Буффальмако, покинул мастерскую своего учителя Андреа Тафи и обосновался в квартале сукновалов, близ дома Гусака. Было это в ту пору, когда итальянские города, подобно дамам, жаждущим носить платья, затканные цветами, полагали свою честь в том, чтобы расписывать картинами свои храмы и монастыри. Щедрее и расточительнее всех городов была Флоренция, благодатный край для живописцев. Буффальмако умел придать своим изображениям живость и выразительность. Конечно, по красоте рисунка он был несравненно слабее божественного Джотто, зато умел пленить неистощимостью веселой выдумки. Не мудрено, что вскоре он получил немалое количество заказов. От него одного зависело в короткий срок добиться богатства и славы. Но ему куда важнее было развлекаться в обществе Бруно ди Джованни и Нелло и растрачивать на пирушки все заработанные деньги.

Как раз в ту пору настоятельница фаэнцской женской обители, обосновавшейся во Флоренции, задумала украсить фресками монастырскую церковь. Услышав, что в квартале сукновалов и чесальщиков проживает искусный живописец по имени Буффальмако, она послала к нему своего управителя уговориться насчет картин. Согласившись на предложенную цену, мастер принялся за работу. Он велел поставить в монастырской церкви леса и по непросохшей штукатурке принялся с необычайной выразительностью живописать земное бытие Иисуса Христа. Прежде всего справа от алтаря он представил избиение младенцев и так живо изобразил горе и гнев матерей, тщетно пытающихся вырвать своих малюток из рук убийц, что казалось, будто стена взывает, как верующие во время богослужения: «Cur, crudelis Herodes?..»[369] Привлеченные любопытством, монашенки приходили по двое, по трое посмотреть, как работает мастер.

При виде страждущих матерей и убиваемых младенцев они не могли удержать вопли и рыдания. Буффальмако изобразил грудного ребеночка, который лежит запеленатый под ногами солдата и, улыбаясь, сосет свой палец. Монашенки просили помиловать хотя бы этого.

— Пощадите его, — говорили они живописцу, — постарайтесь, чтобы он не попался на глаза убийцам!

— Из любви к вам, дражайшие сестры, постараюсь защитить его, как могу, — отвечал добряк Буффальмако. — Но убийц обуревает такая ярость, что трудно будет удержать их.

Когда они говорили: «Он такой хорошенький!», Буффальмако предлагал сделать каждой еще лучшего.

— Покорно благодарим! — смеясь, отвечали они.

Настоятельница тоже пришла удостовериться, что работа ведется должным образом. Это была знатная дама по имени Узимбальда. Она отличалась суровостью, высокомерием и бдительностью. Увидев мужчину без плаща и шапки, одетого, как ремесленники, только в рубаху и штаны, она приняла его за подмастерье и не стала с ним разговаривать. Пять-шесть раз приходила она в часовню и неизменно заставала одного этого малого, который, как она думала, умел лишь растирать краски. Под конец она выразила ему свое недовольство.

— Любезный, попросите от моего имени вашего хозяина, — сказала она, — чтобы он сам изволил работать над картинами, которые я ему заказала. Мне желательно, чтобы они были написаны его рукой, а не каким-то учеником.

Буффальмако и не подумал назваться, а, наоборот, вошел в роль бедного подмастерья и смиренно ответил синьоре Узимбальде, что, разумеется, не в его силах внушить доверие такой высокородной даме, а потому он почитает своим долгом исполнить ее волю.

— Я передам ваши слова хозяину, и он не преминет явиться на зов досточтимой настоятельницы.

Выслушав это заверение, синьора Узимбальда удалилась. Оставшись один, Буффальмако установил на лесах в том самом месте, где работал, два табурета, а сверху водрузил кувшин. Затем он достал из угла, куда бросил их, плащ и шляпу, оказавшиеся случайно вполне сносными, и нарядил в них самодельную куклу; мало того, он засунул кисть в носик кувшина, повернутый к стене. Покончив с этим и убедившись, что чучело довольно правдоподобно представляет рисующего человека, он проворно убрался, решив не показываться до самой развязки.

На следующий день монашенки пришли, как обычно, посмотреть на работу. Но застав вместо прежнего балагура какого-то чопорного кавалера, не склонного, по всей видимости, болтать и смеяться, они струсили и пустились наутек.

Синьора Узимбальда, тоже пожаловавшая в церковь, осталась очень довольна, увидев самого мастера вместо ученика.

Она принялась вразумлять его и добрых четверть часа заклинала рисовать лица целомудренные, благородные и выразительные, прежде чем заметила, что обращается к кувшину.

Заблуждение ее длилось бы еще дольше, если бы, не получая ответа и рассердившись, она не дернула мастера снизу за плащ, отчего свалились и кувшин, и табурет, и шляпа, и кисть. Сперва она распалилась гневом; но затем, будучи женщиной неглупой, поняла, что ей хотели наглядно показать, как опрометчиво судить о художнике по одежде. Она послала своего управителя за Буффальмако с просьбой, чтобы он сам закончил начатую работу.

Он с честью завершил ее. Знатоков особенно восхищали те фрески, где изображены распятый Христос, плачущие жены мироносицы, Иуда, висящий на дереве, и сморкающийся мужчина. К несчастью, эти картины были уничтожены вместе с церковью фаэнцской женской обители.






IV. Живописец

Равно знаменитый своим веселым нравом и умением живописать святых в храмах и монастырях, Буонамико, прозванный Буффальмако, был уже в летах, когда монсеньер епископ призвал его из Флоренции в свой город Ареццо и попросил украсить фресками залы епископского дворца. Буффальмако согласился исполнить эту работу и, как только стены были оштукатурены, принялся писать поклонение волхвов.

В несколько дней он закончил царя Мельхиора. Тот сидел на белой лошади как живой. А чепрак был из пурпурной ткани и усыпан драгоценными каменьями.

Пока Буффальмако работал, обезьянка монсеньера епископа следила за ним, не сводя глаз. Перебирал ли мастер краски, смешивал ли их, взбивал ли яйца, или накладывал кистью мазки на непросохшую штукатурку, зверек не упускал ни одного его движения. Это была макака, привезенная венецианскому дожу на галере Республики из берберийских владений. Дож подарил ее епископу Ареццскому, который, поблагодарив этого могущественного владыку, весьма кстати напомнил ему, что корабли царя Соломона тоже привезли из страны Офир обезьян и павлинов, как о том гласит третья Книга Царств (X, 22). И для монсеньера Гвидо (так звали епископа) во всем дворце не было ничего дороже макаки.

Он позволял ей беспрепятственно разгуливать по всем залам и садам, где зверушка проказничала вволю. Как-то в воскресный день, в отсутствие художника, она взобралась на помост, взяла краски, смешала их по своей прихоти, разбила все яйца, какие только ей попались, и, подражая мастеру, принялась водить по стене. Она поработала и над царем Мельхиором и над его конем и не угомонилась, пока не перекрасила все на свой лад.

Наутро, увидев, что краски его в беспорядке, а работа испорчена, Буффальмако опечалился и рассердился. Он решил, что эту пакость ему устроил какой-нибудь художник-аретинец из зависти к его мастерству, и пошел жаловаться епископу. Монсеньер Гвидо упросил его вновь взяться за работу и поскорее восстановить то, что было уничтожено столь таинственным образом. Он обещал художнику, что впредь два солдата будут днем и ночью сторожить фрески, держа копья наготове, дабы пронзить всякого, кто к ним приблизится. Получив такое обещание, Буффальмако согласился возобновить работу, а возле него были поставлены нести караул двое солдат. Однажды вечером, когда он вышел, окончив свой рабочий день, солдаты увидели, как обезьянка монсеньера епископа вскочила на его место на помосте и схватилась за краски и кисти, да так проворно, что они не успели прогнать ее. Они принялись громкими криками звать художника, и тот воротился как раз в ту минуту, когда макака вторично с неукротимым усердием замазывала царя Мельхиора, белую лошадь и пурпурный чепрак. Увидев это зрелище, Буффальмако не знал, плакать ему или смеяться.

Он отправился к епископу и сказал ему:

— Монсеньер, вам нравится моя живопись; но ваша мартышка предпочитает другую. Незачем было звать меня, раз у вас есть свой домашний живописец. Быть может, раньше у него недоставало сноровки. Теперь же ему больше нечему учиться, а мне нечего здесь делать, и я возвращаюсь во Флоренцию.

После этих слов Буффальмако в сильной досаде вернулся на постоялый двор. Кое-как поужинав, он уныло поплелся спать.

Во сне ему привиделась обезьяна монсеньера епископа, но не в виде получеловека, каковым она была на самом деле, а вышиной с гору Сан-Джеминьяно, так что ее задранный хвост доставал до луны. Она восседала на оливковой роще над усадьбами и точилами, между ее ногами пролегала узкая тропа, извивавшаяся вдоль зелени виноградников. А тропа эта была усеяна паломниками, которые вереницей проходили перед живописцем. И Буффальмако понял, что это бессчетные жертвы его озорства.

Первым увидел он старого мастера Андреа Тафи, у которого научился, как прославить себя, занимаясь искусством, но вместо признательности, он не раз оставлял его в дураках: то выдал за адских духов свечки, приколотые к спинам дюжины крупных тараканов, то поднял его вместе с кроватью до потолка, так что старик решил, будто его возносят на небеса, и до смерти перепугался.

Затем он увидел Гусака, чесальщика шерсти, и его жену, отменную пряху. Кому, как не этой почтенной женщине Буффальмако через щель в стене пригоршнями бросал соль в чугунок с похлебкой, так что Гусак каждый день плевался и колотил жену.

Увидел он и мэтра Симона де Вилла, лекаря из Болоньи, приметного по докторской шапочке, того самого, который по милости Буффальмако угодил в мусорную яму возле обители риполийских монашенок. При этом доктор вконец измазал парадную бархатную мантию, однако никто его не пожалел, потому что, презрев свою уродливую, но благочестивую жену, он вздумал искать любовных утех у бесовской крали с рожками между ягодиц. Озорник Буффальмако уверил мэтра Симона де Вилла, что может ночью повести его на шабаш, где сам он проводит время в веселой компании и предается любви с французской королевой, а она угощает его за труды вином и сластями. Ученый муж принял предложение, надеясь, что и с ним обойдутся не хуже. И вот Буффальмако закутался в звериную шкуру, надел рогатую маску, какие носят на карнавале, и явился к мэтру Симону под видом черта, которому поручено проводить его на шабаш. Взвалив ученого мужа на плечи, он дотащил его до ямы, наполненной нечистотами, и швырнул туда головой вниз.

Еще Буффальмако увидел Каландрино, которому он наврал, будто на Муньонской равнине водится камень, именуемый Элиотропия и обладающий свойством делать невидимым того, кто носит кусочек его на себе. В сопровождении Бруно ди Джованни он повел Каландрино в Муньоне, и, когда тот набрал порядочное количество камней, Буффальмако притворился, будто не видит его, и закричал:

— Экий невежа, улизнул от нас! Попадись он мне теперь, я ему залеплю в зад вот этот булыжник! — И он в точности исполнил свою угрозу, а Каландрино даже пожаловаться не посмел, — ведь он был невидим. Каландрино отличался скудоумием, и Буффальмако до такой степени злоупотреблял его простотой, что ухитрился внушить ему, будто он носит в чреве младенца, и разрешение от бремени стоило Каландрино парочки каплунов.

Затем Буффальмако увидел крестьянина, для которого написал божью матерь с младенцем, превратив Христа в медвежонка.

Еще увидел он настоятельницу фаэнцской женской обители, которая поручила ему расписать стены монастырского храма и которой он клялся и божился, что в краски нужно добавлять хорошее вино, дабы придать лицам, изображаемым на картинах, цветущий вид. Настоятельница пожертвовала на его святых праведников и праведниц все вино, припасенное для епископов, он же выпил вино, а для живости красок ограничился добавлением киновари. Этой же самой почтенной настоятельнице он выдал кувшин, покрытый плащом, за мастера-живописца, как было рассказано выше.

И еще целую вереницу людей увидел Буффальмако, которых провел, осмеял, обманул и одурачил. А позади всех шествовал при посохе, митре и в полном облачении сам святой Геркулан, которого он шутки ради изобразил на площади города Перуджи в венце из рыбешек.

И все, проходя мимо, приветствовали обезьяну, отомстившую за них, а гадина хохотала, разевая пасть шире, чем распахнуты врата ада.

В первый раз за всю свою жизнь Буффальмако плохо спал ночь.


VI. ДАМА ИЗ ВЕРОНЫ

Гюгу Ребеллю[370]


Puella autem moriens dixit: «Satanas, trado tibi corpus meum cum anima mea».

(Quadragesimale opus declamatum Parisiis in ecclesia Sti Johannis in Gratia per venerabilem patrem Sacre Scripturae interpretem eximium Oliverium Maillardi. 1511).


А девушка, умирая, сказала: «Сатана, предаю тебе тело мое вместе с душою» (Сорокоуст, прочитанный в Париже в храме св. Иоанна Гравийского достопочтенным отцом Оливье Майяром, выдающимся толкователем Священного писания, 1511) (лат.).


Нижеизложенное обнаружено достопочтенным отцом Адоне Дони в архивах монастыря Санта-Кроче в Вероне.

Синьора Элетта из Вероны была так дивно хороша и так превосходно сложена, что ученые молодые люди, сведущие в истории и мифологии, именовали ее матушку то Латоной, то Ледой, то Семелой[371], подразумевая под этим, что плод в ее чреве был зачат не иначе, как богом Юпитером, а не смертным мужчиной, какими были муж и любовники почтенной дамы. Но наиболее умудренные, и в частности фра Баттиста, бывший до меня настоятелем монастыря Санта-Кроче, полагали, что такая плотская красота должна быть делом рук дьявола, великого артиста, в том смысле, какой вкладывал в это слово римский император Нерон, сказавший перед смертью: «Что за великий артист погибает!»[372]

В самом деле, нет сомнения, что враг господень, Сатана, мастер обрабатывать металлы, искушен также в делах плоти. Самому мне, не мало повидавшему на своем веку, не раз попадались на глаза колокола и изображения людей, сработанные врагом рода человеческого. Мастерство в них проявлено поистине удивительное. Точно так же доводилось мне встречать детей, зачатых женщинами от дьявола. Но тут язык мой связан тайной исповеди. Не вдаваясь в подробности, скажу лишь, что о рождении синьоры Элетты ходили странные толки. Впервые я увидел эту даму на веронской площади в страстную пятницу тысяча триста двадцатого года, когда ей минуло четырнадцать лет. С тех пор я не раз встречал ее на прогулках и в церквах, посещаемых дамами. Она напоминала картину, написанную превосходным мастером.

У нее были золотистые вьющиеся волосы, белый лоб, глаза такого цвета, какой встречается только у драгоценного камня, именуемого аквамарином, розовые щеки, прямой и тонкий нос. Губы своими очертаниями повторяли лук амура и пронзали одной улыбкой, а подбородок ласкал взор не менее губ. Сложена синьора Элетта была на радость любовникам. Груди, не слишком пышные, вздымались под сорочкой двумя упругими и нежными округлостями. По причине моего духовного сана, а также потому, что я видел ее лишь под покровами и в одежде, не стану описывать остальные части ее тела, но и сквозь ткань платья можно было угадать все их совершенство. Скажу лишь одно: когда она находилась на обычном своем месте в церкви Сан-Дзеноне, стоило ей сделать малейшее движение, то ли встать, то ли опуститься на колени, или упасть ниц на плиты храма, как положено в минуту возношения святых даров, и тотчас же у всех глядящих на нее мужчин вспыхивало страстное желание заключить ее в объятия.

На пятнадцатом году синьора Элетта сочеталась браком с мессером Антонио Торлота, адвокатом, человеком весьма ученым, богатым и всеми почитаемым, но уже в преклонных летах, притом уродливым и толстым как колода, так что, когда он нес свои бумаги в большом кожаном мешке, казалось, будто один мешок тащит другой.

Обидно было думать, что в силу таинства брака, установленного для людей ради их славы и вечного блаженства, прекраснейшая из веронских дам принуждена спать с этим дряхлым и немощным стариком. И местные мудрецы скорее с грустью, нежели с удивлением, узнали, что, пользуясь свободой, какую предоставляет ей муж, по целым ночам занятый разрешением трудного вопроса, кто прав, а кто не прав, молодая супруга мессера Антонио Торлота принимает у себя в постели прекраснейших кавалеров Вероны. Но наслаждение, которое она при этом получала, исходило от нее, а не от них. Их она не любила, она любила себя. Ее пленяло только ее собственное тело. Для нее в себе самой было и желание, и вожделение, и соблазн. Тем самым, на мой взгляд, плотский грех стократно усугублялся для нее. Ибо, хоть этот грех и отдаляет нас от господа, из чего уже достаточно явствует, сколь он тяжек, однако справедливость требует признать, что всевышний судья менее суров как на этом, так и на том свете к творившим плотский грех, нежели к скупцам, предателям, убийцам, а также злодеям, извлекавшим корысть из святыни, — поскольку грязные желания, питаемые сластолюбцами, направлены не на себя, а на других и содержат, пусть в опоганенном виде, частицы истинной любви и жалости.

Но ничего такого не было в блуде синьоры Элетты, всякий раз любившей только самое себя. И этим она отдалялась от господа более многих других женщин, не умеющих противиться своим вожделениям. Но их-то вожделения направлены на других. А синьора Элетта вожделела лишь к себе. Я подчеркиваю это, чтобы сделать более понятным дальнейшее.

Когда ей сравнялось двадцать лет, она занемогла и почувствовала близость смерти. И вот она принялась оплакивать свое прекрасное тело и скорбеть о нем. Она приказала своим прислужницам надеть на нее самые богатые уборы, погляделась в зеркало, обеими руками погладила свою грудь и бедра, дабы в последний раз насладиться собственными прелестями. И не желая мириться с тем, что обожаемое ею тело станет пищей червей в сырой земле, она, умирая, глубоко вздохнула и сказала с верой и упованием:

— Сатана, возлюбленный Сатана, возьми мою душу и мое тело. Сатана, сладчайший Сатана, услышь мою молитву: вместе с душой возьми и мое тело!

Ее отнесли в церковь Сан-Дзеноне, по обычаю, с открытым лицом. Никто никогда не видал такой прекрасной покойницы. В то время как священники служили над ней заупокойную мессу, казалось, будто она сомлела в объятиях незримого любовника. После отпевания гроб синьоры Элетты, тщательно забитый, был опущен в освященную землю подле других могил, окружающих церковь Сан-Дзеноне, среди коих есть и античные саркофаги. Но наутро земля, которой засыпали усопшую, была сброшена и все увидели открытый и пустой гроб.


VII. ТРАГЕДИЯ ЧЕЛОВЕКА

Ж.-О. Рони[373]


Злых мытарств полна жизнь людская вся,

И нет отдыха от тягот нам.

Счастье есть… Но где-то вдали

Мрак сокрыл его в черной туче (греч.)


Еврипид, «Ипполит».






I. Фра Джованни

В ту пору нищий господа нашего Иисуса Христа, святой Франциск вознесся на небо. Родившись от человека, он был истинным сыном божиим и обручился с той, кого, как и смерть, никто не встретит приветливо на пороге дома. Земля, благоухавшая его деяниями, приняла его нагое тело и слова, которые он посеял. Духовные сыны Франциска множились среди народов, ибо благословение Авраамово было на них.

Короли и королевы подпоясывали себя веревкою нищего Христова. Тысячи людей искали душевного покоя в забвении себя и мира. И, убегая от радости, они ее обретали.

Орден святого Франциска распространился по всем христианским землям; обители нищих Христовых заполонили собой Италию, Испанию, все области Галлии и Германии. Святейшая обитель возникла и в городе Витербо. Фра Джованни проповедовал там нищету. Он жил смиренно, унижаемый всеми, и душа его цвела, как невидимый сад.

Путем откровения он постиг истины, недоступные людям рассудительным и умелым. Живя в неведении и в простоте, он знал то, чего ученые мира не знают и ныне.

Он знал, что погоня за богатством озлобляет людей, обрекая их на бедствия, и что, будучи рождены нищими и нагими, они были бы счастливее, если бы оставались такими всю жизнь.

Он радовался нищете. Послушание было для него усладой. И, не задумываясь над будущим, он вкушал дары сердца. Ибо поступки человеческие чреваты дурными последствиями, и все мы подобны деревьям, чьи плоды пропитаны ядом. Он боялся действовать, так как всякое усилие мучительно и бесплодно. Он боялся думать, так как мысль исполнена зла.

Он жил в смирении, зная, что человеку не за что возвеличивать себя и что от гордыни души черствеют. Знал он также, что люди, чье единственное достояние — сокровища духа, начав кичиться ими, становятся столь же ничтожными, как и владыки мира.

Смирением своим фра Джованни превосходил всех монахов витербской обители. Настоятель монастыря, святой брат Сильвестр, не был столь добродетелен, как он, ибо хозяин никогда не бывает так добр, как слуга, а мать — так невинна, как ребенок.

Заметив, что фра Джованни имеет обыкновение снимать с себя рясу, чтобы прикрыть ею наготу ближнего своего, настоятель во имя святого послушания запретил ему отдавать свою одежду нищим. В тот день, когда на него наложили этот запрет, Джованни, по своему обыкновению, отправился молиться в лес на склонах горы Кунино. Стояла зима. Шел снег, и волки забирались в деревни.

Преклонив колена у подножия дуба, фра Джованни обратился к богу, как друг обращается к другу, и умолял его пожалеть сирот, вдов и узников, пожалеть пахаря, которого притесняют ростовщики, пожалеть лесных оленей и ланей, преследуемых охотниками, и зайца, и птицу, попавшую в силок. И восторг охватил его, и он увидел десницу, простертую в небе.

Когда солнце скользнуло за гору, божий человек поднялся с колен и пошел обратно к себе в обитель. На белой пустынной дороге ему повстречался нищий, который попросил у него милостыни во имя божье.

— Увы, — ответил ему фра Джованни, — у меня нет ничего, кроме рясы, а настоятель не позволяет мне разрезать ее, чтобы отдать половину. Поэтому я не могу разделить ее с тобой. Но если ты любишь меня, сын мой, ты возьмешь ее у меня всю целиком.

Услыхав эти слова, нищий снял рясу с монаха.

Тогда фра Джованни, совсем нагой, зашагал под падающим снегом и так вошел в город. В то время как он проходил по площади, препоясав чресла одной лишь тряпицей, дети, игравшие там, стали смеяться над ним. Чтобы оскорбить его, они показывали ему кулак с высунутым большим пальцем и забрасывали его снегом, смешанным с камушками и грязью.

На городской площади лежали бревна, приготовленные для постройки дома. Одно из них было положено поперек. Двое детей уселись на концах бревна и начали на нем качаться. Дети эти только что вместе с другими высмеивали святого и забрасывали его камнями.

Он подошел к ним и, улыбаясь, сказал:

— Милые детки, позвольте мне поиграть с вами!

И, усевшись на конец бревна, он стал качаться вместе с детьми.

Тогда горожане, проходившие мимо, сказали:

— Поистине человек этот лишен разума.

Но и после того, как колокола прозвонили к вечерней молитве, фра Джованни все еще продолжал качаться. И случилось так, что священники из Рима, приехавшие в Витербо, чтобы посетить нищенствующую братию, слава которой была велика во всем мире, проходили по площади. И, услыхав, как дети кричат: «Вот братец Джованни», священники эти подошли к монаху и очень почтительно поклонились ему. Но святой не ответил на их приветствие и продолжал раскачиваться на бревне, как будто не замечая их. И священники сказали друг другу:

— Оставим этого человека, он совсем глупый.

Услыхав это, фра Джованни возвеселился, и сердце его преисполнилось восторга. Ибо делал он все это из любви к богу и в унижении своем прятал радость, как скупой прячет золото под тройным замком в сундуке из кедрового дерева.

Ночью он постучался в ворота монастыря. И когда ему открыли, он явился перед всеми голый, окровавленный и выпачканный в грязи. Он улыбнулся и сказал:

— Вор-благодетель снял с меня рясу, а дети почли меня достойным играть с ними.

Но братья возмутились тем, что он осмелился идти по городу в столь непристойном виде.

— Он ничуть не боится, — говорили они, — выставлять на позор и посмешище святой орден святого Франциска. Он заслуживает самого сурового наказания.

Генерал ордена, предупрежденный о том, что великое смущение охватило святую братию, собрал всех монахов и приказал фра Джованни стать на колени перед ними. Покраснев от гнева, он резким голосом принялся стыдить фра Джованни. Потом он посоветовался с собравшимися о том, какому наказанию предать виновного.

Кто-то потребовал, чтобы он был брошен в темницу или посажен в клетку и подвешен в ней на церковную колокольню. Другие считали, что его, как умалишенного, следует заковать в цепи.

А фра Джованни радостно говорил:

— Вы правы, братья мои, меня надо наказать именно так и даже еще строже. Я способен только понапрасну растрачивать все богатства господа бога и моего ордена.

И брат Марциан, который был очень строг и в нравах своих и в поучениях, воскликнул:

— Разве вы не слышите, что он говорит как лицемер и что этот медоточивый голос доносится к нам из гроба повапленного.

А фра Джованни сказал еще:

— Брат Марциан, я способен совершить все дурное, если только бог не придет мне на помощь.

Тем временем генерал ордена задумался над удивительным поведением монаха и обратился с молитвой к святому духу, прося, чтобы тот вразумил его, как поступить с фра Джованни. И по мере того как он молился, гнев его переходил в восхищение. Он знал святого Франциска в ту пору, когда этот ангел, родившийся от женщины, еще пребывал на земле, и пример избранника Иисусова пленил его тогда своей красотой духовной.

Вот почему свет озарил его душу, и деяния фра Джованни предстали ему во всей своей божественной простоте.

— Братья мои, — сказал он, — вместо того чтобы поносить фра Джованни, возрадуемся тому, что столько благодати снизошло на него. Поистине, он лучше всех нас. В делах своих он следует примеру Иисуса Христа, который призывал к себе малых детей и безропотно терпел, когда палачи срывали с него одежды.

И он обратился к коленопреклоненному монаху со следующими словами:

— Брат мой, вот какое наказание я накладываю на тебя. Во имя святого послушания приказываю тебе: ты выйдешь за черту города и, как только повстречаешь нищего, попросишь его снять с тебя последнюю одежду. И, когда он разденет тебя догола, ты вернешься сюда и будешь играть с детьми на городской площади.

Сказав это, генерал ордена сошел с кафедры и, подняв Джованни, сам стал на колени перед ним и поцеловал ему ноги. Потом, повернувшись ко всем монахам, он сказал:

— Братья мои, истинно говорю вам, человеком этим движет господь.






II. Лампада

В ту пору фра Джованни уже постиг, что все богатства мира сего дарованы богом и что они должны стать достоянием нищих — избранников Иисуса Христа.

Христиане готовились праздновать рождество; и в эти дни фра Джованни прибыл в город Ассизи. Город этот стоит на горе. И с вершины той горы солнце милосердия взошло над миром.

Накануне рождественского сочельника фра Джованни, коленопреклоненный, молился перед алтарем, под которым в каменной колоде покоилось тело святого Франциска. И он погрузился в думы о том, что святой Франциск, как и Иисус, родился в хлеву.

В то время как он размышлял, причетник попросил его покараулить храм, пока он сходит поужинать. Стены церкви и алтарь были увешаны драгоценными украшениями: в них было много золота и серебра, так как сыны святого Франциска перестали соблюдать обет нищеты и уже принимали подарки от королев.

Фра Джованни ответил причетнику:

— Идите, брат мой, а я постерегу храм, как это велит господь.

Сказав это, он вновь погрузился в свои размышления. И в то время как он молился там один, пришла нищая и попросила милостыню ради Христа.

— У меня ничего нет, — ответил святой, — но в алтаре есть разные украшения, и, может быть, я смогу вам что-нибудь дать.

Над алтарем висела золотая лампада. Она была вся украшена серебряными подвесками. Взглянув на эту лампаду, фра Джованни подумал: «Подвески эти — никому не нужные украшения. Истинное украшение этого алтаря — тело святого Франциска, которое покоится обнаженным под могильной плитой, на подушке из камня».

И вытащив из кармана нож, он отрезал подвески, одну за другой, и отдал их нищей.

А когда причетник вернулся в храм, фра Джованни, человек божий, сказал ему:

— Брат мой, не ищите подвесок, украшавших лампаду, я отдал их нищей. Они ей нужнее, чем храму.

Фра Джованни поступил так, ибо откровение вразумило его, что все ценности на этом свете, принадлежа богу, принадлежат тем самым и нищим.

И на земле люди, пекущиеся о богатстве, порицали его. Но господь увидел его и почел достойным хвалы.






III. Серафический доктор

Фра Джованни плохо разбирался в науках и наслаждался своим неведением, которое было для него неистощимым источником смирения.

Но, встретив однажды в монастыре Санта-Мариа дельи Анджоли докторов богословия, рассуждавших о совершенствах пресвятой троицы и о таинствах страстей господних, он начал думать, что у этих ученых, очевидно, больше любви к богу, чем у него, оттого что они больше знают о боге.

Печаль закралась в его душу, и в первый раз в жизни он впал в уныние. Чувство это было ему несвойственно, ибо удел нищих — радость.

Он решил рассказать генералу ордена о своих сомнениях, чтобы избавиться от их непосильного гнета. Генералом ордена был тогда Джованни ди Фиданца[374].

В младенчестве он был самим святым Франциском наречен именем Бонавентуры[375]. Он изучал богословие в Парижском университете и превосходно постиг учение о любви, которое и есть истинное учение божие. Он знал, через какие четыре степени совершенства творение может подниматься к творцу, и размышлял о таинственном значении шести крыльев у серафима. Поэтому его и прозвали серафическим доктором.

Он хорошо понимал, что всякое знание бесплодно, если ему не сопутствует любовь. Фра Джованни застал Бонавентуру прогуливающимся по саду на уступе горы, которая возвышалась над городом.

Было воскресенье. Городские ремесленники и виноградари, пришедшие из деревень, поднимались в гору по улице, которая вела к церкви.

И фра Джованни, увидев брата Бонавентуру в саду, среди лилий, подошел к нему и сказал:

— Брат Бонавентура, разрешите сомнения, которые мучат меня, и ответьте мне: может ли невежда так же любить господа, как и человек ученый?

И брат Бонавентура ответил:

— Истинно говорю тебе, фра Джованни, в любви своей к богу какая-нибудь бедная старушка может быть равной всем докторам богословия и даже превзойти их. А коль скоро ничто не имеет такого значения для человека, как любовь, то еще раз повторяю тебе, брат мой: какая-нибудь самая темная женщина может оказаться на небесах выше всех докторов наук.

Когда фра Джованни услышал это, сердце его исполнилось радости, и, перегнувшись через низенькую изгородь, он с любовью смотрел на прохожих. И он крикнул во весь голос:

— Слушайте, женщины, бедные, простые и темные, место вам на небесах уготовано выше, чем брату Бонавентуре.

А серафический доктор, гулявший в саду среди лилий, при этих словах улыбнулся.






IV. Хлеб на камне

Во исполнение завета святого Франциска, который говорил сынам своим: «Идите от дома к дому и собирайте подаяние», фра Джованни был однажды послан в некий город. Пройдя через крепостные ворота, он пошел по улицам от дома к дому, прося милостыню именем божьим.

Но люди в этом городе были еще скупее, чем в Лукке, и еще черствее, чем в Перудже. Булочники и кожевники, игравшие в кости у дверей своих лавок, прогнали нищего Христова злыми, безжалостными словами. И даже молодые женщины с новорожденными младенцами на руках, завидев его, отворачивались в сторону. А когда благочестивый монах, находивший в унижении своем радость, улыбался, встречая отказы и оскорбления, жители города говорили:

— Он смеется над нами. Это безумный, а скорее всего какой-нибудь бездельник или пьяница. Видно, он выпил слишком много вина. Такому, как он, грешно подавать даже корку хлеба.

А благочестивый брат отвечал:

— Вы правы, друзья мои, я не заслуживаю вашей жалости и недостоин вкушать пищу вместе с вашими псами и вашими свиньями.

Дети, которые в это время выходили из школы, услыхали эти слова и побежали за святым, крича ему вслед:

— Дурачок! Дурачок!

И они принялись кидать в него камнями и грязью.

Тогда фра Джованни удалился из города. Город этот был расположен на склонах холма и окружен оливковыми рощами и виноградниками.

Монах спустился вниз по ложбине и, увидев спелые кисти винограда, обвивающего ветки молодых вязов, протянул руку и благословил виноградные гроздья. Он благословил также маслины и тутовые деревья и хлебные поля. Голод и жажда томили его, но и голод и жажда стали для него наслаждением.

В конце дороги он увидел лавровую рощу. В обычае нищей братии было ходить молиться в леса; там их окружали бедные звери, на которых охотятся жестокие люди. Вот почему фра Джованни отправился в лес и побрел по берегу прозрачного певучего ручейка. И на берегу ручья он вдруг увидел плоский камень.

В это мгновение юноша ослепительной красоты, одетый в белое, положил на камень кусок хлеба и скрылся.

Фра Джованни, став на колени, начал молиться. Он сказал:

— До чего же велика милость твоя, господи, если ты посылаешь ангела оставить подаяние нищему твоему! О благословенная нищета! О прекраснейшая и полная богатств нищета!

И он съел хлеб, принесенный ангелом, и запил его водой из ручья. После этого он укрепился и телом и духом. И невидимая рука начертала на стенах города; «Горе богатым!»






V. Стол под смоковницей

Следуя примеру любимого пастыря своего, святого Франциска, фра Джованни ходил в больницу города Витербо ухаживать за прокаженными. Он давал им пить и омывал их язвы.

И, когда они богохульствовали, он говорил им: «Вы — избранники Христовы». Были среди прокаженных и люди, исполненные смирения; фра Джованни собирал их в отдельном покое, и когда они усаживались вокруг него, чувствовал себя счастливым, как мать, когда ее окружают дети.

Но стены в больнице были толстые, свет и воздух проникали туда только сквозь высоко прорезанные узкие окна. Прокаженным нечем было дышать, и они страдали. И фра Джованни увидел, что один из них по имени Лючидо[376], отличавшийся редкостным терпением, совсем уж ослабел от этого тлетворного воздуха.

Фра Джованни любил Лючидо и говорил ему:

— Брат мой, тебя зовут Лючидо, и на свете нет ни одного драгоценного камня, который в глазах божьих был бы чище, чем сердце твое.

Заметив, что Лючидо страдает больше, чем все остальные, от зловонных запахов больницы, он сказал ему однажды:

— Друг мой Лючидо, милый агнец господа нашего, в то время как здесь люди дышат смрадом, мы в садах Санта-Мариа дельи Анджоли упиваемся благоуханием ракитника. Пойдем со мною в обитель нашей братии. Там ты увидишь солнце и будешь дышать чистым воздухом, и это облегчит твои страдания.

С этими словами он взял прокаженного под руку, накрыл своим плащом и привел его к обители Санта-Мариа дельи Анджоли.

Подойдя к воротам, он стал звать брата-привратника; он весело закричал ему:

— Отворяй, отворяй ворота другу, которого я веду к вам. Его зовут Лючидо, и его правильно назвали, потому что поистине это жемчужина терпения.

Привратник открыл ворота. Но когда он увидел, рука об руку с фра Джованни, человека с посиневшим, неподвижным лицом, сплошь покрытым чешуйками, он понял, что это прокаженный, и в ужасе побежал предупредить брата-настоятеля. Настоятеля этого звали Андреа; он был родом из Падуи и славился своей благочестивой жизнью. Однако, когда он увидел, что фра Джованни ведет в обитель Санта-Мариа дельи Анджоли прокаженного, он возмутился. Он подошел к нему с покрасневшим от гнева лицом и сказал:

— И не думай вводить сюда этого человека. Ты совсем обезумел! Как ты смеешь подвергать своих братьев опасности заражения.

Фра Джованни, ничего не ответив, опустил голову. Вся радость исчезла с лица его. И Лючидо, видя, что он загрустил, сказал:

— Брат мой, меня огорчает, что вы так печалитесь из-за меня.

Тогда фра Джованни поцеловал прокаженного в щеку. Потом он сказал настоятелю:

— Отец мой, не разрешите ли вы мне побыть с этим человеком здесь, на воздухе, и поделиться с ним моим ужином?

Настоятель ответил:

— Поступай как хочешь, раз ты ставишь себя выше святого послушания.

И, сказав это, он вернулся в обитель.

У ворот монастыря под тенью смоковницы была каменная скамья. На эту скамью фра Джованни поставил миску с едой. И, в то время как они ужинали там с прокаженным, настоятель приказал отворить ворота. Он пришел к ним под смоковницу и сказал:

— Фра Джованни, прости, что я обидел тебя. Я пришел разделить вашу трапезу.






VI. Искушение

Сидя однажды на склоне горы, Сатана смотрел оттуда на святую обитель. Он был черен и красив и походил на молодого египтянина. И ему подумалось: «Именно потому, что я Враг, что я Другой, я стану искушать этих монахов и расскажу им все, о чем умалчивает Тот, с кем они в дружбе. Я огорчу их, сказав им правду, опечалю их своими трезвыми речами. Мысль моя будет для них как удар меча. И, узнав истину, они станут несчастными. Ибо один лишь обман может дать радость, и только в неведении обретается мир. Я — господин всех тех, кто изучает природу растений и животных, свойства камней, тайны огня, движение небесных светил и влияние планет на жизнь человека; потому-то люди и прозвали меня Князем Тьмы. И они зовут меня Лукавым, потому что я свил веревку, которой Ульпиан[377] укрепил пошатнувшиеся законы. И царство мое здесь, на земле. Да, я стану искушать этих монахов и докажу им, как дурны бывают их поступки и какие горькие плоды созревают на древе их милосердия. Искушать же их я буду без ненависти и без любви».

Так говорил Сатана сам с собой. Меж тем вечерние тени ложились уже у подножья холмов, струйки дыма взвились над крышами хижин и божий человек Джованни вышел из леса, где он обычно молился, и пошел по дороге, направляясь в обитель Санта-Мариа дельи Анджоли. И он сказал:

— Обитель моя, посвятив себя нищете, стала обителью радости.

Завидев на дороге фра Джованни, Сатана подумал: «Вот один из тех, кого я буду сейчас искушать».

И, окутав голову своим черным плащом, он пошел навстречу святому по дороге, обсаженной терпентиновыми деревьями.

И он принял облик вдовы, укрывшейся покрывалом, и, подойдя к фра Джованни, сладким голосом попросил у него милостыни:

— Подайте мне во имя того, кто вам друг и чье имя я недостойна назвать.

Фра Джованни ответил:

— При мне как раз есть небольшая серебряная чаша, которую один наш синьор поручил мне отдать переплавить, чтобы сделать из нее что-нибудь для украшения алтаря обители Санта-Мариа дельи Анджоли. Возьмите ее себе, сударыня, а завтра я пойду и попрошу доброго синьора дать мне для пресвятой девы другую чашу такого же веса. Таким образом желание его исполнится, а вы получите милостыню во имя божие.

Взяв чашу, Сатана сказал:

— Любезный брат, дозвольте бедной вдове поцеловать вам руку. Рука дающего нежна и благоуханна.

Фра Джованни ответил:

— Сударыня, и не вздумайте целовать мне руку. Уходите лучше немедля отсюда. Ведь если я не ошибаюсь, вы прекрасны лицом, хоть и черны, как тот из волхвов, который принес мирру[378]. И мне не следует разглядывать вас. Ибо все на свете пагубно для отшельника. Позвольте же мне теперь уйти и вверить вас милости божьей. И простите, если я был недостаточно учтив с вами. Ведь еще наш добрый святой Франциск говорил всегда: «Сыны мои должны украшать себя учтивостью, как холмы украшаются цветами».

Но Сатана сказал еще:

— Любезный отец, укажите мне какую-нибудь пристойную гостиницу, где я могла бы провести ночь.

Фра Джованни ответил:

— Ступайте, сударыня, в обитель святого Дамиана к нищенствующим монахиням господа нашего. Вас примет там Клара, а душа ее чиста, как зеркало. И Нищета нарекла ее своей герцогиней.

Тогда Сатана сказал:

— Отец мой, я совершала прелюбодеяния, я отдавалась множеству мужчин.

Фра Джованни ответил:

— Сударыня, если бы я даже поверил, что на душе у вас такие тяжкие грехи, я просил бы как большой чести позволить мне поцеловать ваши ноги, ибо я сам гораздо хуже вас и преступления ваши ничего не значат по сравнению с моими. Однако мне были дарованы более великие милости, чем вам. Ведь в годы, когда святой Франциск и его двенадцать учеников пребывали на земле, я жил среди ангелов.

Тогда Сатана сказал:

— Отец мой, когда я просила у вас милостыни во имя того, кто вас любит, дурное побуждение владело мною, и я хочу вам рассказать о нем. Я иду переодетая вдовой и собираю по дороге подаяние, чтобы набрать определенную сумму денег для некоего горожанина из Перуджи, разделяющего со мною любовные утехи; за эти деньги он согласился убить из-за угла одного рыцаря, который ненавистен мне, потому что, когда я хотела отдаться ему, он пренебрег мной. Я не могла набрать нужной суммы, но серебряная чаша, полученная от вас, восполнит недостающее. Таким образом, милостыня, поданная вами, будет платой за кровь. Вы предали человека праведного, так как рыцарь этот чист душой, воздержан и набожен; за это я его и ненавижу. И причиной его смерти будете вы. Вы подбросили серебра на весы, и чаша преступления перевесила.

Услыхав эти речи, добрый фра Джованни заплакал и, отойдя в сторону, стал на колени в колючий терновник и начал молиться богу и просить его:

— Господи, сделай так, чтобы преступление это не легло своим бременем ни на эту женщину, ни на меня, ни на кого из живых тварей твоих, но да ляжет оно под пронзенные гвоздями ноги твои, и да омоет его твоя драгоценная кровь. Да падет капля иссопа на меня и на сестру мою, и да очистимся мы оба и станем белее снега.

Тем временем враг удалился; он думал: «Я не смог искусить этого человека из-за удивительной простоты его».






VII. Хитроумный доктор

Сатана вернулся на гору. Увенчанная гирляндой оливковых деревьев, гора улыбалась, глядя на город Витербо.

И Сатана сказал себе: «Я соблазню этого человека».

Мысль эта зародилась у него, когда он увидел, как фра Джованни, подпоясанный веревкой и с мешком за спиной, шел полем, направляясь в город, чтобы, следуя уставу ордена, добывать себе хлеб подаянием.

Тогда Сатана принял облик святого епископа и сошел на луг. На голове у него была сверкающая митра; драгоценные камни горели на ней разноцветными огнями. Риза его была сплошь покрыта такими вышитыми и разрисованными картинами, каких не мог бы создать ни один художник в мире.

Золотом и шелками на, ней был изображен сам Сатана в обличье св. Георгия и св. Себастьяна и он же, принявший вид девы Екатерины и императрицы Елены[379]. От красоты этих лиц веяло смятением и печалью. Риза поражала своим великолепием. Такого богатства еще не видела церковь.

Так вот, облаченный в митру и ризу и величием своим не уступая самому Амвросию[380], которым гордится Милан, Сатана, опираясь на посох, шел по цветущему лугу.

И, подойдя к божьему человеку, он сказал ему:

— Мир тебе.

Но он не сказал, какой мир, и фра Джованни решил, что это мир господа бога.

Он подумал: «Этот епископ, который приветствовал меня, пожелав мне мира, был, конечно, в своей земной жизни священнослужителем и стойким мучеником за веру. Поэтому-то Иисус Христос и превратил деревянный посох в руке верного слуги своего в золотой жезл. Теперь святой этот всемогущ на небе. И после своей блаженной кончины он прогуливается здесь по лугу, разрисованному цветами и расшитому жемчужинками росы».

Так думал божий человек Джованни, нисколько не удивляясь встрече. И, поклонившись Сатане с большим почтением, он сказал ему:

— Господин мой, вы очень милостивы, решив явиться такому недостойному человеку, как я. Но луг этот прекрасен, и не удивительно, что даже святые, пребывающие в раю, приходят сюда гулять. Он разрисован цветами и расшит жемчужинками росы, и весь он — чудеснейшее творение господа бога.

Сатана сказал ему:

— Я пришел сюда взглянуть не на луг, а на твое сердце; я спустился с горы, чтобы говорить с тобой. В течение многих веков я состязался в красноречии с отцами церкви. На собраниях ученых мужей мой голос гремел, как гром, а мысль сверкала, как молния. Я очень сведущ в науках, и меня прозвали Хитроумным доктором. Я спорил с ангелами. А теперь я хочу поспорить с тобой.

Фра Джованни ответил:

— Как же могу я, простой, недостойный смертный, вести спор с Хитроумным доктором? Я ничего не знаю, и глупость моя такова, что я запоминаю одни только народные песенки, где памяти на помощь приходит рифма, например: Сотвори, Иисус, светлое зерцало, чтоб печальным быть сердце перестало, или Дева пречистая — роза душистая. Сатана ответил:

— Фра Джованни, вот как, соревнуясь между собой в ловкости, развлекаются венецианские дамы: они укладывают в маленький ларчик из кедрового дерева различные изделия из слоновой кости, которые кажется невозможным туда вместить. Так вот и я вмещу тебе в голову такие мысли, которые, казалось бы, не могут проникнуть туда. Я наделю тебя новой мудростью. Я покажу тебе, что ты, полагая, будто идешь прямым путем, на деле шатаешься, точно пьяный, и толкаешь плуг вкривь и вкось, не считая нужным выравнивать борозды.

Фра Джованни смиренно ответил:

— Это верно, ведь я совсем глуп и делаю одно только дурное.

Сатана спросил его:

— Что ты думаешь о нищете?

Божий человек ответил:

— Я думаю, что нищета — драгоценная жемчужина.

Тогда Сатана сказал:

— Ты утверждаешь, что нищета — великое благо, а сам отнимаешь у нищих часть этого блага, подавая им милостыню.

Фра Джованни подумал и ответил:

— Милостыню, которую я подаю, я подаю господу нашему Иисусу Христу, а его нищета не может умалиться, ибо она безгранична и исходит из него, как из неистощимого источника, и Христос распространяет ее на избранников своих. И те всегда будут нищими, как обещал им это сын божий. Подавая милостыню бедным, я не даю ничего людям, а даю только богу, подобно тому как горожане платят подати, которыми обложил их подеста[381], и деньги эти, поступая в распоряжение города, идут на его же нужды. Так вот и мое подаяние идет на то, чтобы вымостить град божий. Напрасно стараться быть нищим, не став прежде нищим духом. Ибо истинная нищета — это нищета духа. Грубая одежда, веревка, сандалии, сума и деревянная чашка — это только внешнее ее обличье. Нищета, которую я люблю, есть нищета духовная, и я говорю ей: «Госпожа моя», потому что она только мысль, и в мысли этой заключена вся красота. Сатана улыбнулся и заметил:

— Фра Джованни, изречения твои напоминают мне слова греческого мудреца Диогена[382], который рассуждал о высоких материях, в то время как Александр Македонский вел войны.

Сатана спросил еще:

— Правда ли, что ты презираешь богатства мира сего?

А фра Джованни ответил:

— Да, презираю.

Тогда Сатана сказал:

— Знай же, что тем самым ты презираешь трудолюбивых людей, которые, производя эти богатства, выполняют веление господа отцу твоему Адаму, ибо ему было сказано: «Ты будешь добывать хлеб в поте лица своего». Коль скоро труд — благо, благостен и плод его. А ты меж тем и сам не работаешь и нисколько не думаешь о труде других людей. Ты просто-напросто собираешь милостыню и раздаешь ее, нарушая закон, установленный для Адама и потомства его на все века.

— Увы! — вздохнул брат Джованни, — я совершил множество преступлений, я самый большой злодей и самый никчемный человек на свете. Поэтому не глядите на меня, а читайте книгу. Господь наш сказал: «Полевые лилии не трудятся и не прядут». И он сказал еще: «Мария же избрала благую часть[383], которая не отнимется у нее».

Тогда Сатана поднял руку, как делает тот, кто в споре готовится перечислять по пальцам все свои доказательства, и сказал:

— Джованни, то, что было написано в одном смысле, ты читаешь в другом, и, изучая Писание, ты похож не на ученого, склоненного над книгой, а на осла, уткнувшего морду в кормушку. Поэтому я буду поправлять тебя, как учитель поправляет ученика. Сказано было, что полевым лилиям не надо прясть, потому что они прекрасны, а красота сама по себе — добродетель. И сказано было, что Марии не надо было занимать себя домашними заботами, потому что ее забота — отдавать свою любовь тому, кто приходит к ней. Но ты и не красив, и не совершенствуешься в любви, как Мария, ты вместо этого печально влачишь по дорогам свою постыдную жизнь.

Джованни ответил:

— Господин мой, искусный художник может изобразить на деревянной дощечке целый город со всеми его башнями и крепостными стенами; так вот и вы в нескольких словах с удивительной точностью изобразили мою душу и мое лицо. И я на самом деле таков, каким вы меня описали. Но если бы я следовал правилу, преподанному нам ангелом господним, святым Франциском, и если бы я действительно исповедовал нищету духовную, я был бы полевой лилией, и, может быть, мне бы выпала участь Марии.

Сатана прервал его и сказал:

— Ты утверждаешь, что любишь нищих, но предпочитаешь им богатого с его богатством и преклоняешься перед тем, кто владеет сокровищами и наделяет ими других.

Джованни ответил:

— Тот, кого я возлюбил, владеет не телесными, а духовными богатствами.

Сатана возразил ему:

— Всякое богатство есть богатство плотское и постигается через плоть. Это утверждал еще Эпикур, и сатирический поэт Гораций говорит об этом же в своих стихах.

Выслушав эти речи, человек божий Джованни вздохнул.

— Господин мой, мне непонятно то, что вы говорите.

Сатана пожал плечами и сказал:

— Слова мои точны и ясны, а человек этот их не понимает. Меж тем я спорил с Августином, с Иеронимом, с Григорием и с тем, кого прозвали Златоустом[384]. И они понимали меня еще хуже, чем этот монах. Все эти жалкие сыны земли бродят ощупью во мраке. Над их головами заблуждение раскинуло свой огромный шатер. Ложь всегда заманивает в свои сети ученых точно так же, как и людей простых.

И Сатана обратился снова к божьему человеку Джованни со словами:

— А ты счастлив? Если ты счастлив, то я бессилен перед тобой. Ибо человек начинает думать только в печали. Размышления приходят к нему всегда в часы скорби. И, терзаемый страхами и желаниями, он мечется в постели и рвет в клочья подушку лжи. Зачем мне искушать этого человека? Он счастлив.

Но фра Джованни вздохнул:

— Господин мой, с тех пор как я слушаю вас, я уже не так счастлив, как был. Ваши речи смущают меня.

Услыхав эти слова, Сатана отбросил свой епископский жезл, скинул митру и ризу и предстал перед монахом совершенно нагим. Он был черен и красотой своей превосходил прекраснейшего из ангелов.

Он кротко улыбнулся и сказал божьему человеку:

— Успокойся, друг мой. Я — злой дух.






VIII. Горящий уголь

Брат Джованни был прост сердцем и умом, и язык его был связан; он не умел говорить с людьми.

И вот однажды, когда он, по своему обыкновению, стоял, погрузившись в молитву, у подножия падуба, ангел господень явился ему и приветствовал его словами:

— Я пришел приветствовать тебя, ибо я тот, кто всегда приходит к людям простым и несет девам благую весть.

В руках ангела был горящий уголь. Он коснулся им губ святого. Потом продолжил речь свою и сказал:

— От этого огня губы твои сделаются чистыми и пылающими. И огненная печать останется на них. Язык твой развяжется, и ты будешь говорить с людьми. Надо, чтобы люди услыхали живое слово и знали, что они спасутся, только став простыми сердцем. Вот почему господь развязал язык тому, кто прост.

443

Ангел возвратился на небо. И страх охватил Джованни, человека божьего. Он начал молиться и сказал:

— Господи, смятение сердца моего так велико, что губы мои не чувствуют сладости огня, которым коснулся их твой ангел. Господи, как видно, ты хочешь наказать меня, посылая к людям, которые не поймут того, что я буду говорить им. Все возненавидят меня, и священники твои первыми скажут: «Он кощунствует!» Ибо правда твоя идет вразрез с правдой человеческой. Но да свершится воля твоя!

И, встав с колен, он направился в город.






IX. Дом невинности

В этот день фра Джованни вышел из монастыря рано утром, в час, когда птицы пробуждаются и начинают петь. Он шел в город. И он думал: «Я иду в город просить, чтобы мне подали хлеба, и буду потом раздавать этот хлеб тем, кто просит; так я раздам то, что получу, и получу вновь то, что раздам. Ибо всегда хорошо просить и подавать во имя божие. А получающий милостыню — брат подающего. И не все ли равно, каким из этих двух братьев ты будешь, ведь само подаяние ничего не значит, все благо в милосердии.

Получающий подаяние, если он милосерд, равен подающему. Продавая же, человек всегда становится врагом того, кто у него покупает; продающий сам делает его своим врагом. Здесь-то и скрыт корень зла, отравляющего жизнь городов, подобно тому как яд змеи скрыт у нее в хвосте. И надо, чтобы некая женщина наступила этой змее на хвост. Женщина эта — Нищета. Она уже посетила короля Франции Людовика в его башне[385]. Но к флорентинцам госпожа эта еще ни разу не приходила, ибо она непорочна и хочет, чтобы даже ноги ее не было в притоне. А лавка менялы — это тот же притон; ростовщики и менялы совершают самый страшный из всех грехов. Блудницы грешат в вертепах, но грех их не столь велик, как грех менял и всех, кто обогащается ростовщичеством или торговлей.

Поистине, ростовщики и менялы не войдут в царство небесное, точно так же как булочники, аптекари и суконщики, изделиями которых гордится город Лилии[386]. Тем, что они определяют цену золоту и устанавливают расчет для обмена денег, они воздвигают идолов, которым поклоняются люди. И говоря: „Золото драгоценно“, они лгут. Ибо золото еще более ничтожно, чем гонимые осенним ветром сухие листья, которые кружатся и шуршат у подножья деревьев, а единственная, настоящая ценность — это труд человеческий, когда на него взирает бог».

В то время как фра Джованни предавался так раздумью, он увидел, что в горе зияет расщелина и что люди добывают оттуда камень. Один из каменоломов, одетый в грубые лохмотья, лежал на дороге. Тело его было обветрено и опалено зноем. Ключицы и ребра отчетливо проступали сквозь огрубевшую кожу, и великое отчаяние было в его темных, глубоко запавших глазах. Фра Джованни приблизился к нему и сказал:

— Мир тебе.

Но каменолом ничего не ответил, даже не повернул к нему головы. И фра Джованни, решив, что бедняк его не слыхал, сказал еще раз:

— Мир тебе.

И те же слова он повторил в третий раз. Тогда каменолом злобно посмотрел на него и сказал:

— Мир у меня будет только в могиле. Убирайся отсюда, проклятая ворона! Все твои пожелания — один обман. Иди и каркай перед теми, кто поглупее меня! Я-то знаю, что участь каменолома горька с начала до конца и что никакая сила не облегчит моей доли. С утра до вечера я откалываю камни и за всю свою дневную работу получаю ломоть черного хлеба. А когда руки мои станут слабее, чем эта скала, когда тело мое будет вконец изнурено работой, я умру от голода.

— Брат мой, — сказал Джованни, человек божий, — ведь это несправедливо, что ты откалываешь столько камней, а получаешь за все только ломоть хлеба.

Каменолом вскочил на ноги.

— Скажи мне, монах, что ты видишь там, на горе?

— Брат мой, я вижу стены города.

— А выше?

— Я вижу крыши домов, которые возвышаются над городской стеной.

— А еще выше?

— Вершины сосен, купола церквей и колокольни.

— А еще выше?

— Я вижу башню, которая возвышается над всеми остальными. Она увенчана зубцами. Это башня самого подесты.

— Монах, а что ты видишь вон там, над зубцами этой башни?

— Брат мой, над зубцами башни одно только небо.

— А я, — сказал каменолом, — я вижу на этой башне безобразного великана, который размахивает палицей, и на этой палице написано: Несправедливость. И несправедливость поднялась высоко над головами всех граждан города на башне законов и судей.

Фра Джованни ответил:

— То, что видно одному, не видно другому, и возможно, что фигура, о которой ты говоришь, действительно стоит на башне подесты, возвышающейся над городом Витербо. Но, может быть, есть лекарство, которое облегчит ваши страдания, брат мой. Милосердный святой Франциск оставил на земле такой великий источник утешения, что теперь все смертные могут черпать из него силы.

Тогда каменолом ответил:

— Нашлись люди, которые сказали: «Гора эта принадлежит нам», и эти люди — мои хозяева, для них-то я и добываю камень, а они пользуются плодами моего труда.

Фра Джованни вздохнул:

— Эти люди, должно быть, сошли с ума, если они думают, что гора принадлежит им.

Но каменолом ответил ему:

— Они и не думали сходить с ума. Законы города закрепляют за ними право владеть горой. Граждане города платят им за камень, который я добываю. А это — мрамор, и притом драгоценный.

Тогда Фра Джованни сказал:

— Следовало бы изменить законы города и нравы его граждан. Ангел господа нашего, святой Франциск, показал людям пример и путь, которым надо идти. Когда, выполняя веление господне, он решил восстановить разрушенную церковь святого Дамиана, ему не нужен был владелец каменоломни. И он не говорил: «Принесите мне самый лучший мрамор, а взамен я вам дам золото». Ибо тот, кого называли сыном Бернардоне и кто был истинным сыном божьим, знал, что продавец — враг покупателя и что ремесло торговца приносит людям едва ли не больше вреда, чем ремесло воина. И он не обратился ни к владельцу каменоломни, ни к тем, у кого за деньги можно получить мрамор, дерево и свинец. Но он взошел на гору и взял, сколько мог, бревен и камня и перетащил их сам на место, где некогда высился храм блаженного Дамиана. Он сам укладывал камень, выравнивая его по шнуру, и воздвиг стены. И он сам приготовил обмазку, чтобы скрепить эти камни между собой. Стена вышла грубая и неказистая. Это был труд слабых рук. Но всякий, кто взглянет на нее глазами души, узнает замысел ангела. Ибо обмазка этой стены не была замешана на крови несчастных; ибо обитель святого Дамиана не была воздвигнута на те тридцать сребреников, которые стали платой за кровь Спасителя и, отвергнутые Искариотом, блуждают теперь по свету, переходя из рук в руки, как награда за всякую несправедливость и жестокость.

Ибо изо всех домов только один этот дом зиждется на невинности, стоит на любви, укреплен милосердием, и только один он и есть настоящий дом господень.

Истинно говорю вам, брат мой труженик, делая все своими руками, этот нищий Христов показал миру образец справедливости, и безумие его когда-нибудь назовут мудростью. Ибо все на земле принадлежит богу и все мы — дети божьи, а детям должны доставаться равные доли. Это значит, что каждый возьмет то, что ему нужно. Именно потому, что взрослые не хотят детской кашки, а дети не станут пить вина, доля каждого будет различна, но каждый получит надлежащую долю.

И радостным станет труд, освободившийся от корысти. Ведь зло все в золоте, из-за него блага земные достаются людям не поровну. Когда каждый поднимется на гору, чтобы принести на спине своей камень, камень этот, став легким, станет камнем веселья, и мы построим полный радости дом. И мы воздвигнем новый град. Там не будет ни бедных, ни богатых, но все нарекут себя нищими, потому что всем захочется носить это высокое звание.

Так говорил кроткий фра Джованни, а несчастный каменолом подумал: «Этот человек, одетый в саван и подпоясанный веревкой, сказал мне удивительные вещи. Я не дождусь конца моих мук и умру от голода и изнеможения. Но я умру счастливым, ибо глаза мои, перед тем как померкнуть, увидят зарю грядущего дня, который будет днем справедливости».






X. Друзья добра

В те времена, в знаменитейшем городе Витербо существовало некое братство, в которое входило шестьдесят старцев. Старцы эти почитались первыми людьми в городе; они были богаты, пользовались всеобщим уважением и насаждали в городе добродетель. В числе их были гонфалоньер республики, доктора канонического и светского права, судьи, купцы, на редкость благочестивые менялы и несколько одряхлевших кондотьеров.

Старцы эти объединились ради того, чтобы побуждать граждан к добрым делам, а поэтому были о себе высокого мнения и называли друг друга «Друзьями добра». Название это было написано на знамени братства, и они условились между собой уговаривать бедняков творить добро, с тем чтобы в городе никогда не могло произойти никаких перемен.

У них было в обычае собираться в последний день каждого месяца во дворце подесты и ставить друг друга в известность обо всех добрых делах, совершенных в городе за это время. А бедняков, которые совершали какой-нибудь добрый поступок, они одаривали серебряною монетой.

В тот день у Друзей добра было собрание. В глубине зала, на возвышении, покрытом бархатом, был установлен балдахин, который поддерживали четыре раскрашенные изваяния. Статуи эти олицетворяли: Справедливость, Воздержание, Целомудрие и Силу. Под балдахином восседали первые люди братства. Старейший занял место среди них, на золотом кресле, едва ли уступавшем красотою и роскошью трону, уготованному для нищего Христова на небесах, — тому самому трону, который некогда довелось увидеть ученику святого Франциска. Кресло это предназначалось для старейшего, чтобы в его лице прославить все добро, содеянное в городе.

И когда члены братства расселись в надлежащем порядке, старейший встал и начал свою речь. Похвалив служанок, которые, не получая никакой оплаты, работали на своих господ, он стал превозносить стариков, которые, не имея хлеба, ни у кого его не просили.

И он сказал:

— Они хорошо поступили, и мы вознаградим их, ибо за всякое добро полагается награда, а воздавать ее должны мы, так как мы первые и лучшие люди города.

Когда он замолчал, весь народ, который слушал его, стоя у возвышения, стал хлопать в ладоши.

Когда рукоплескания стихли, фра Джованни, попавший в самую середину этой жалкой толпы, заговорил вдруг и громко спросил:

— А что такое добро?

Тогда на собрании поднялся большой шум. Старейший воскликнул:

— Кто это сказал?

И какой-то рыжеволосый человек, оказавшийся среди бедняков, ответил:

— Это монах по имени Джованни, который постоянно позорит свою обитель. Он расхаживает совсем голый по улицам, неся одежду на голове, и вообще вытворяет всякие чудачества.

А булочник сказал:

— Это полоумный и негодяй. Он выпрашивает хлеб, стоя у дверей булочной.

Многие из присутствующих с громкими криками принялись тянуть фра Джованни за рясу, и, в то время как одни старались вытащить его из зала, другие, более нетерпеливые, хватали скамейки и били ими божьего человека. Но старейший поднялся под своим балдахином и сказал:

— Оставьте этого монаха в покое, пусть он выслушает меня и убедится, что он не прав. Он спрашивает, что такое добро, потому что в нем самом нет добра и добродетель ему чужда. И я отвечаю ему: «Только человек добродетельный знает, что такое добро. И добрым гражданам свойственно уважение к законам. Они встречают сочувственно все, что делается в городе, для того, чтобы каждый из его жителей мог пользоваться богатством, которое он приобрел. Они поддерживают установленный порядок и вооружаются, чтобы защитить его. Ибо долг бедного защищать достояние богатого. На том и держится единение граждан. И это добро. Богатый велит слуге принести корзину с хлебами и раздает их бедным, и это тоже — добро». Бот что следовало бы внушить этому невежде и грубияну.

Сказав так, старейший сел на свое место, и шепот одобрения пронесся по толпе нищих. Но фра Джованни, взобравшись на одну из скамеек, которыми кидали в него, стремясь оскорбить его и унизить, обратился ко всем и сказал:

— Услышьте слова, которые спасут вас! Добро никак не в человеке. И сам человек никогда не может сказать, что для него добро. Ибо он не знает ни своей природы, ни своего назначения. И то, что он считает хорошим, может оказаться дурным. То, что он считает полезным, может принести ему вред. И он не в состоянии выбрать то, что следует, потому что не знает своих нужд и подобен ребенку, который, сидя где-нибудь на лугу, начинает сосать, как молоко, сок белладонны. Он не знает, что сок белладонны — яд, но это знает его мать. Вот почему все добро заключается в том, чтобы исполнять волю господа.

Не надо говорить: «Я проповедую добро, а добро— в том, чтобы повиноваться законам города». Ведь эти законы созданы не богом, а человеком и несут в себе его злонамеренность и его неразумие. Законы эти напоминают правила, которые устанавливают для себя дети, играя в мяч на площади Витербо. Добро вовсе не в обычаях и не в законах. Нет, оно — в боге и в исполнении воли его на земле. А воля божья исполняется на земле отнюдь не законниками и не городскими властями.

Ибо сильные мира сего осуществляют всегда свою волю, а воля эта идет вразрез с волей бога. Но тот, кто отрешился от гордыни и знает, что в нем самом нет добра, получает великие дары, и благодать божия накопляется в нем, как мед в дупле могучего дуба.

И надо, чтобы каждый из нас мог быть таким вот дубом, полным меда и полным росы. Бога обретают люди смиренные, простые и пребывающие в неведении. Через них-то и придет царство божие на земле. Спасение — не в силе законов и не в численности солдат. Она — в нищете и в смирении.

Не говорите: «Добро во мне, и я учу добру». Скажите лучше: «Добро — в господе боге». Давно уже люди коснеют в собственной мудрости. Давно изображения Льва и Волчицы украшают ворота их городов[387]. Их рассудительность, их ум создали рабство, войны и убийства многих невинных. Поэтому вы должны положиться на бога, и пусть он ведет вас, как слепого ведет его пес. И не бойтесь закрыть глаза разума и потерять рассудок, — ведь это рассудок и сделал вас несчастными и злыми. Именно благодаря рассудку вы стали похожи на человека, который, разгадав тайну Зверя, улегшегося в пещере, возгордился и, возомнив себя мудрецом, убил отца и женился на матери[388].

Бог не был с ним. Бог — со смиренными и с простыми. Умейте же отказываться от желаний, и он вложит в вас свою волю. Не стремитесь разгадывать загадки Зверя, оставайтесь невеждами, и у вас не будет страха впасть в заблуждение. Ошибаются только одни мудрецы.

Когда фра Джованни кончил говорить, старейшин поднялся и сказал:

— Хоть этот негодяй и оскорбил меня, я ему охотно прощаю обиду. Но он посягнул на законы города Витербо и за это он должен быть наказан.

И фра Джованни был отведен к судьям, которые приказали заковать его в цепи и бросить в городскую тюрьму.







XI. Мятеж кротости

Божьего человека фра Джованни приковали цепями к большому столбу в подземелье, вырытом под рекой.

В эту слизкую темную яму вместе с ним были брошены еще двое. Оба считали существующие законы несправедливыми и высказывали свои убеждения вслух. Один из них хотел ниспровергнуть республику силой. Он убивал одних представителей власти для устрашения всех других и собирался очистить город огнем и мечом. Другой надеялся изменить человеческие сердца: он выступал с проникновенными речами. Составив мудрые законы, он рассчитывал, что его блестящие способности и безупречность его поведения помогут ему навязать эти законы своим согражданам. И оба эти человека были приговорены к одному и тому же наказанию.

Когда они узнали, что фра Джованни заковали в цепи вместе с ними за то, что он выступал против законов города, они приветствовали его. И тот из них, который составил мудрые законы, сказал:

— Брат мой, как видно, ты думаешь то же, что и я, и если нас выпустят когда-нибудь на свободу, ты поможешь мне убедить граждан, что им следует учредить у себя новые справедливые законы и подчиниться им.

Но Джованни, человек божий, ответил ему:

— Что пользы от того, что законы будут справедливы, если у нас не будет справедливости в сердце? И если в сердце нашем нет правды, что толку в самых мудрых законах?

Не говорите: «Мы учредим справедливые законы, и каждому будет воздано должное», ибо никто из нас самих не справедлив и мы не знаем, что есть должное для человека. Мы не знаем также, что для него хорошо и что худо. И каждый раз, когда правители народов и главари республики начинают любить справедливость, это стоит жизни множеству людей.

Не давайте циркуль и отвес в руки плохого землемера, ибо этим правильным инструментом он неправильно совершит дележ. И он скажет: «Смотрите, у меня есть отвес, линейка и угольник, и я хороший землемер». Пока люди будут оставаться скупыми и жестокими, они сделают жестокими самые мягкие законы и будут грабить братьев своих со словами любви на языке. Вот почему напрасный труд — открывать им слова любви и создавать для них мягкие законы.

Не утверждайте, что одни законы лучше других, и не воздвигайте людям мраморных или бронзовых скрижалей. Ибо все законы, написанные на этих скрижалях, написаны кровью.

Так говорил божий человек. И тот узник, который убивал представителей власти и собирался разрушить город, чтобы его спасти, согласился с фра Джованни и молвил:

— Ты хорошо сказал, друг. Знай же, я не считаю, что одни законы лучше других, что одни правила хороши, а другие плохи. Но я хочу разрушить закон силой и принудить граждан жить после этого счастливо и свободно. Знай также, что я убивал судей и стражников и совершал различные преступления с благими целями.

Услыхав эти слова, праведник встал, простер свои скованные цепями руки в зловещую тьму и вскричал:

— Горе насильникам! Ибо насилие порождает насилие. Тот, кто поступает так, как ты, сеет на земле ненависть и гнев; дети его, ступая по ней, изранят себя терниями, и змеи будут жалить им ноги.

Горе тебе! Ты пролил кровь неправедного судьи и жестокого воина и стал сам таким же, как тот воин и тот судья. И сам ты, как они, на всю жизнь запятнал свои руки.

Безумен тот, кто говорит: «Мы будем своим чередом творить зло, и сердцу нашему станет легче. Мы будем несправедливы и тем положим начало новой справедливости». Зло заключено в самом желании. Стоит только перестать хотеть, и зла не будет. Несправедливость вредит только людям несправедливым. Если я сам справедлив, то она бессильна причинить мне страдание. Несправедливость — это меч; рукояткой своей он ранит руку, которая его держит. Но клинок его не может поразить сердце человека простого и доброго.

Для такого нет на свете опасностей, ведь он ничего не боится. Все выстрадав, человек уже ни от чего не страдает. Будьте сами добрыми, и весь мир будет добр. Ибо весь мир будет для вас только средством проявить вашу доброту и преследователи ваши сами сделают вас и прекраснее и выше.

Вы любите жизнь, любовь эта заложена в сердце каждого человека. Любите же и страдание. Ведь жить — это страдать. Не завидуйте вашим жестоким правителям. Пожалейте откупщиков и судей. Самые надменные из них знают жало страдания и страх смерти. Будьте же счастливее, чем они, ведь вы ни в чем не виновны. И пусть страдание утратит для вас свою остроту, а смерть перестанет страшить вас.

Пребывайте в боге и скажите себе: «В нем все — добро». Остерегайтесь хотеть чего-либо слишком сильно и яро, будь то даже благо народа, чтобы ни тени жестокости не закралось в ваше стремление. Но возжелайте всем людям милосердия и вложите в это желание пыл молитвы и сладость надежды.

Как прекрасен будет тот пир, где каждый смертный получит равную долю и где сотрапезники сами омоют друг другу ноги. Но не говорите: «Я насильно заставлю накрывать праздничный стол на улицах и площадях города». Ибо не с ножом в руке надо вам созывать ваших братьев на праздник справедливости и смирения. Надо, чтобы стол этот сам воздвигнулся на поле брани силами милосердия и доброты.

И это будет чудо. Знайте же, что только вера и любовь могут творить чудеса. Если вы отказываетесь повиноваться вашим правителям, то пусть одна лишь любовь движет вами. Не заковывайте их в цепи и не убивайте их, а скажите им: «Я не буду убивать братьев моих и не буду заковывать их в цепи». Терпите, страдайте, принимайте все, возжелайте сами того, чего хочет господь, и ваша воля будет исполнена на земле и на небе. То, что кажется вам худым, — зло; то, что кажется добрым, — благо. Не будем ничего добиваться и будем жить, довольствуясь тем, что есть. Не будем разить творящих зло, дабы не уподобиться им.

Если нам выпало счастье быть действительно бедными, не станем помышлять о богатстве и отдавать сердце свое сокровищам, которые делают человека несправедливым и несчастным. Будем с кротостью переносить все преследования и станем сосудами любви, которые превращают в живительный бальзам налитую в них желчь.






XII. Слова любви

И вот судьи призвали к себе Джованни, закованного в цепи вместе с тем человеком, который поджег греческим огнем[389] дворец старейшин. Судьи сказали монаху:

— Тебя заковали вместе с преступником, потому что ты больше не с нами. А тот, кто не с добрыми, тот всегда со злыми.

Однако божий человек ответил:

— Среди людей нет ни добрых, ни злых. Но все они несчастны. И тех, кто не страдает от голода или от стыда, мучит богатство и власть над людьми. Рожденному от женщины не дано избежать горестей, и каждый смертный подобен больному, который ворочается в постели, не находя покоя, потому только, что не хочет лечь на крест Иисусов, надев терновый венец, и не умеет найти усладу в страдании. А между тем в страдании-то и заключается радость. Кто любит, тот это знает.

Мною владеет любовь, а этим человеком — ненависть. Вот почему мы никогда не сойдемся с ним. И я говорю ему: «Брат мой, ты дурно поступил, и преступление твое велико». И я говорю так, ибо милосердие и любовь заставляют меня сказать это. Вы же выносите приговор этому преступнику во имя справедливости. И, взывая к справедливости, вы клянетесь всуе. Ибо справедливости нет среди людей.

Мы все — преступники. И, когда вы говорите: «Жизнь народов — это мы», вы лжете. Вы подобны гробу, который сказал бы: «Я — колыбель». Жизнь народов — в сборе урожая на полях, золотящихся под взглядом господним. Она — в виноградной лозе, обвитой вкруг вяза, и в улыбке, и в слезах, которыми небо омывает плоды, зреющие в саду. Она отнюдь не в законах, написанных богатыми и власть имущими, дабы сохранить богатство и власть.

Вы забываете, что вы родились нищими и нагими, и тот, кто увидел свет в Вифлееме, явился в этот мир без пользы для вас. И надо, чтобы он родился еще раз нищим и был снова распят, чтобы спасти вас.

Насильник воспользовался оружием, которое вы ковали. Он похож на тех воинов, которых вы чтите за то, что они разрушили города. То, что защищается силою, то силою и берется. И, если вы умеете читать книгу, написанную вами, вы прочтете там то, что я говорю. Ведь в книге этой вы же написали, что право человека — право войны. И вы прославили насилие, воздавая почести победителям и воздвигая на ваших городских площадях памятники им самим и их коням.

И вы сказали: «Есть насилие доброе и насилие злое. И насилие — право человека, его закон». Но придут другие люди и поставят вас вне закона и учредят свои законы, так же как их учреждали вы, низвергнув тирана, который ведь тоже до вас являл собою закон.

Так вот знайте же: настоящее право — в отказе от всякого права. Нет закона святее закона любви. Только милосердие может судить справедливо. И на силу не следует отвечать силой, ибо борьба только разжигает враждующих, и неизвестно еще, какой исход примет битва. Но если на насилие ответить кротостью, то оно, не находя себе поддержки в противнике, рухнет само собой…

Мудрецы рассказывают в «Бестиариях»[390], что единорог, лоб которого украшен огненным мечом, пронзает им охотника в его железной кольчуге, но перед девственницей опускается на колени. Будьте кроткими, простыми душой и чистыми сердцем, и вы будете жить без страха.

Не полагайтесь на один только меч кондотьера, ибо и пастуху дано было разбить камнем голову великана[391]. Но укрепите в себе любовь и любите ненавидящих вас. Ненависть, за которую не платят той же монетой, становится меньше наполовину, и оставшаяся часть ее чахнет, слабеет и в конце концов умирает. Ограбьте же себя сами, чтобы вас уже никто не мог ограбить. Любите врагов ваших, чтобы они перестали быть вам врагами. Прощайте, чтобы и вам простили. Не говорите: «Кротость вредит повелителям народов», ибо вы ничего об этом не знаете. Повелители народов еще ни разу не прибегали к ней. Они думают, что суровостью они уменьшают количество зла. Но зло на земле велико, и незаметно, чтобы его становилось меньше.

Я сказал одним: «Не притесняйте людей». Я сказал другим: «Не восставайте». И ни те, ни другие не послушали меня. Они со смехом бросили в меня камень. И потому, что я был со всеми, каждый говорил мне: «Ты не со мной».

Я сказал: «Я друг несчастных», а вы не поверили, что я вам друг, потому что в гордости своей вы даже не знаете, что вы несчастны. Однако хозяин всегда несчастнее, чем его слуга. И когда я глубоко сочувствовал вам, вы решили, что я смеюсь над вами. И угнетенные думали, что я заодно с их угнетателями. И они говорили: «Он лишен сострадания». Но доля моя не в ненависти, а в любви. Вот почему вы презираете меня. И вы считаете меня безумным, потому что я возвещаю земле мир. Вам кажется, что речи мои шатки, как походка пьяного. И действительно, я прохожу вашими полями, как бродячие музыканты, которые накануне сражения начинают играть на арфе перед палатками воинов. И, слушая их, солдаты говорят: «Это безобидные простаки; они наигрывают те самые напевы, которые мы слышали в родных горах». Я — тот, кто проходит по стану воинов, бряцая струнами. И я рад тому, что я беземен, если в безумии моем могу видеть, куда ведет человека ум. И я благодарю бога за то, что он дал мне арфу, а не меч.






XIII. Истина

Божий человек Джованни продолжал сидеть в тесном подземелье, прикованный цепями к кольцам, вделанным в стену. Но душа его оставалась свободной, и пытки не поколебали его упорства. И он решил не изменять своей вере, а твердо стоять за Истину, принять за нее муку и умереть праведником. И он думал: «Истина взойдет вместе со мной на виселицу. Она взглянет на меня и заплачет. Она скажет: „Я плачу потому, что человек этот отдал жизнь за меня“».

И в то время как божий человек предавался в одиночестве всем этим размышлениям, в тюрьму к нему сквозь закрытые двери явился некий знатный дворянин. Он был одет в красный плащ и в руке держал зажженный фонарь.

Фра Джованни спросил его:

— Скажи мне, как тебя зовут, хитроумный синьор, проникающий сквозь стены?

И незнакомец ответил ему:

— Брат мой, для чего перечислять тебе все имена, которыми меня называют. Пусть именем моим будет то, которым назовешь меня ты. Я пришел к тебе с добрыми намерениями, готовый служить тебе, и, узнав, что ты пылко любишь Истину, я хочу тебе сказать несколько слов о ней, об Истине, которая стала твоей госпожой и спутницей твоей жизни.

Фра Джованни начал благодарить гостя. Но тот прервал его.

— Предупреждаю тебя, — сказал он, — что вначале слова мои покажутся тебе пустыми и ты оставишь их без внимания, подобно тому как человек безрассудный выбрасывает какой-нибудь маленький ключик, не умея воспользоваться им.

Но человек искушенный примеряет его ко множеству замков и в конце концов видит, что этим ключом он может открыть сундук, полный золота и драгоценных камней.

Вот что я тебе скажу, фра Джованни, раз уж вышло так, что ты надумал сделать Истину своей госпожой и своей подругой, тебе очень важно было бы знать о ней все, что только можно. Запомни же, что она белая. И через этот внешний признак ее, который я сейчас тебе сообщаю, ты узнаешь ее природу, а это пригодится тебе, чтобы потом сойтись с ней поближе и обнимать ее со всею нежностью, лаская ее, как друг ласкает свою подругу. Знай же твердо, любезный брат, что она белая.

Услыхав эти слова, Джованни, человек божий, ответил:

— Мессер Хитроумный, вы боялись, что я не разгадаю смысла ваших речей, но это не так уж трудно. И хоть разум мой непонятлив и туп, тонкое острие вашей аллегории сразу же его пронзило. Вы называете Истину белой, дабы не было сомнения в ее совершеннейшей чистоте и в том, что она — непорочная дева. И я представляю ее себе такой, как вы говорите, белизной своей превосходящею лилии, которые цветут в садах, и снег, покрывающий зимой вершины Альверна.

Но пришелец, покачав головой, сказал:

— Фра Джованни, смысл моих речей вовсе не в этом, и ты не дал себе труда разбить кость, чтобы достать оттуда мозг. Я сказал тебе, что Истина белая, но я и не думал говорить, что она чистая. Умный человек никогда этого не скажет.

Опечаленный тем, что услышал, фра Джованни, человек божий, ответил:

— Подобно тому как луна в тот час, когда земля застилает ей солнце, вся покрывается густою тенью нашей планеты, на которой содеяно преступление Евы, так и вы, хитроумный синьор, этими туманными речами затемнили свои прежние ясные слова. И теперь вот вам приходится брести во мраке. Ибо Истина чиста, происходя от бога — источника всего чистого.

Но Враг ответил:

— Фра Джованни, тебе надо лучше знать законы природы, и тогда ты поймешь, что чистота — качество неощутимое. Потому-то, должно быть, аркадские пастухи называли чистыми тех богов, которых они не знали.

Тогда добрый фра Джованни вздохнул и сказал:

— Мессер, слова ваши темны и окутаны печалью. Иногда во сне ко мне являлись ангелы. Слова их были непонятны, как и ваши. Но их тайная мысль несла мне радость.

Тогда хитроумный пришелец предложил:

— Фра Джованни, давай будем спорить с тобой по всем правилам.

Но божий человек ответил:

— Я не могу ни о чем спорить с вами, у меня нет на это ни желания, ни силы.

— Если так, то мне придется искать себе другого собеседника, — сказал Хитроумный.

И тут же, вытянув указательный палец левой руки, он другой рукой обмотал вокруг него край плаща, так что получилась красная шапочка, а потом, подняв этот палец и держа его перед носом, сказал:

— Вот мой палец; я произвел его в доктора и буду вести с ним ученые споры. Это платоник, если не сам Платон.

— Мессер Платон, что же такое чистота? Понимаю вас, мессер Платон. Вы утверждаете, что знание тогда чисто, когда оно лишено всего, что можно видеть, слышать, осязать и вообще постигать чувствами. Вы киваете головой, значит вы соглашаетесь, что Истина может стать чистой истиной при тех же условиях. То есть когда ее сделают немой, слепой, глухой, безногой, когда все члены ее будут разбиты параличом. Что ж, я готов признать, что в таком состоянии она перестанет поддаваться обманам, которые движут людьми, и не сможет больше таскаться по непотребным местам. Вы большой шутник, мессер Платон, и вы изрядно посмеялись над всеми. А ну-ка, снимайте вашу шапочку.

И Враг, взмахнув полою плаща, обратился снова к божьему человеку Джованни.

— Друг мой, эти софисты не знали, что такое Истина. Но я-то сам физик и много наблюдал разные диковины природы, и ты можешь поверить мне, когда я утверждаю, что она белая или даже, что это — сама белизна.

Говорю тебе, из этого не следует делать вывод, что она чиста. Неужели ты думаешь, что молочно-белые бедра госпожи Элетты из Вероны[392] — из-за того только, что они белые, порвали всякую связь со вселенной и повисли в невидимом и неосязаемом мире, единственно чистом, если верить учению Платона? Думать так было бы непростительной ошибкой.

— Я не знаю, кто такая Элетта, — пролепетал Джованни, человек божий.

— Эта женщина отдавалась со всею страстью, — сказал Враг, — двум папам, шестидесяти кардиналам, четырнадцати князьям, восемнадцати купцам, королеве кипрской, трем туркам, четырем евреям, обезьяне синьора епископа из города Ареццо, гермафродиту и дьяволу. Но мы уклонились от нашей задачи — найти, что же, собственно, такое Истина?

Так вот, если главным ее качеством, как я только что установил, вопреки самому Платону, не может быть чистота и непорочность, возможно, что это, напротив, порок, который является необходимым условием всякого существования. Ибо мы только что видели, что все непорочное лишено и сознания и жизни. А ты, мне кажется, хорошо уже понял, что жизнь и все, что имеет к ней отношение, — сложно, смешано, разнообразно и то отмирает, то снова растет, что все изменчиво, растворимо, тленно и уж никак не чисто.

— Доктор, — ответил Джованни, — ваши доводы ничего не стоят, потому что господь бог, будучи совершенно чист, тем не менее существует.

На это Хитроумный доктор возразил:

— Если бы ты лучше читал свои книги, сын мой, ты увидел бы, что о том, кого ты только что назвал, в них не сказано: «Он существует», а сказано: «Он есть». А существовать и быть — это не одно и то же, а вещи противоположные. Ты вот живешь, а разве ты не твердишь себе иногда: «Я совсем ничто, как будто меня и вовсе нет на свете». И ты не говоришь: «Я тот, кто есть», потому что жить — это значит с каждым мгновением переставать быть. Ты говоришь также: «Я полон всяких пороков», потому что ты не един, в тебе смешались разные силы, которые движутся и враждуют между собой.

— Как мудро вы говорите, — сказал божий человек. — Из речей ваших, мессер Хитроумный, сразу видно, что вы очень сведущи в науках и божественных и человеческих. Бог ведь действительно — тот, кто есть.

— Клянусь самим Вакхом, — ответил ему собеседник, он поистине есть, и есть повсюду. Чего ради мы обязаны искать его в каком-то определенном месте, коль скоро мы убеждены, что он с тем же успехом может находиться в любом другом и что на свете нет ни одной пары старых сапог, которые не вместили бы частицы его, причитающейся на их долю.

— Это изумительно верно, — ответил Джованни. — Но следует добавить, что он в большей мере находится все же в святых дарах, которые есть не что иное, как тело и кровь Христовы.

— Ну, да, — ответил доктор, — в таком виде он годен для еды. Обрати также внимание, сын мой, на то, что в яблоке он кругл, в баклажане продолговат, остр в ноже и звучен во флейте. У него есть все качества материи, и в то же время он обладает всеми формами геометрических фигур. Углы у него одновременно и острые и тупые, потому что он совмещает в себе все виды треугольников; радиусы у него все равны, и в то же время не равны между собой, потому что он и круг и эллипсис, и он к тому же еще и гипербола, а это фигура неописуемая.

В то время как божий человек Джованни раздумывал над всеми этими высокими истинами, он услыхал, как Хитроумный доктор расхохотался. Тогда он спросил:

— Почему ты смеешься?

— Я смеюсь, — ответил доктор, — думая о том, что во мне находят разные противоречия и вещи несовместимые и что меня за них горько упрекают. Во мне их действительно немало, но никто не знает, что если бы все они были у меня налицо, я походил бы на Другого.

Тогда божий человек спросил:

— О ком другом ты говоришь?

А Враг ответил:

— Если бы ты знал, о ком я говорю, ты знал бы, кто я, и тебе не захотелось бы слушать мои самые благожелательные слова; молва обо мне отвратила бы тебя от них. Напротив, я смогу быть тебе очень полезным, если ты будешь пребывать в неведении о том, кто я такой. От меня ты узнаешь, что люди крайне чувствительны к звукам, которые рождаются у них на губах, и что они идут на смерть ради слов, не имеющих смысла, как это явствует из примера мучеников и из твоего собственного примера, о Джованни. Ты ведь радуешься тому, что тебя повесят на площади в Витербо, а потом сожгут под пение семи псалмов из-за какой-то Истины — слова, точного значения которого ты и сам не мог бы как следует объяснить.

Ты, конечно, перероешь все углы и закоулки твоего темного черепа, переворошишь в них всю паутину и все сваленное там ржавое железо, но никогда не найдешь там отмычки, которой можно было бы раскрыть это слово и найти его смысл. И если бы не я, ты позволил бы, мой бедный друг, повесить тебя, а потом сжечь за какие-то три пустых слога, непонятных ни для тебя, ни для судей твоих, и ни один человек не знал бы, кто больше достоин презрения — палачи или их жертва.

Знай же, что Истина, госпожа и возлюбленная твоя, состоит из различных частиц, влажных и сухих, твердых и мягких, холодных и теплых, что все у нее — как у обыкновенной женщины, а женское тело в разных местах своих неодинаково нежно и неодинаково горячо.

Фра Джованни, по простоте своей, усомнился в благонамеренности этих речей. Враг прочел мысль божьего человека. И он успокоил его, сказав:

— Всему этому нас учат в школе. Я ведь богослов.

И, поднявшись, он добавил:

— Мне жаль покидать тебя, друг мой. Но я не могу больше пребывать возле тебя. Есть еще много противоречий, и я должен открыть на них людям глаза. И мне нет отдыха ни днем, ни ночью. Мне все время приходится кочевать с места на место, поднося мой фонарь то к столу ученого, то к изголовью больного, которого томит бессонница.

Сказав это, он удалился так же, как и пришел, и божий человек призадумался: «Почему этот доктор сказал, что Истина белая?» И, улегшись на соломе, он продолжал размышлять над этим вопросом. Волнение души его передалось и телу: он ворочался с боку на бок и не мог уснуть.






XIV. Сон

И это побудило его, в то время как он лежал так один в темнице, обратиться к богу с такими словами:

— Господи, ты безгранично милостив ко мне, и я вижу, что ты действительно сделал меня своим избранником, раз ты пожелал, чтобы я спал на гноище, как Иов и Лазарь, которых ты так любил. И ты дал мне воочию увидеть, как грязная солома становится для праведника мягкой подушкой. О сын божий, ты, который нисходил к грешникам в преисподнюю, благослови сон раба твоего, лежащего в этой темной яме. И коль скоро люди лишили меня воздуха и света за то, что я исповедовал Истину, озари меня в милости своей лучами вечной зари и напои пламенем твоей любви, о Истина живая, господь бог мой!

Слова молитвы были на устах Джованни, человека божьего, но в сердце своем он все вспоминал речи Врага, и они смущали его. И, охваченный тоской и смятением, он заснул.

Но оттого, что мысль Врага витала над ним, он уже не мог забыться сном младенца, приникшего к материнской груди, и на лице его не было прежней безмятежной улыбки. И ему приснился сон. Перед глазами его появилось огромное колесо, сверкавшее всеми цветами радуги.

Колесо это походило на пестрые светящиеся витражи над порталами храмов — создания немецких мастеров, изображавших на прозрачном стекле историю девы Марии и славные деяния пророков. Секрет этого искусства неизвестен тосканцам.

Но колесо это было в тысячу раз больше, прозрачнее и ярче, чем самая совершенная из таких вот размеченных циркулем и раскрашенных кистью картин, когда-либо созданных на германских землях. Такого блеска не мог увидеть и сам император Карл, когда его венчали на царство[393].

И единственным из смертных, которому выпало на долю видеть нечто еще более великолепное, был тот, кто, ведомый своей госпожой, в земном обличье своем вступил в рай господен[394]. Колесо это было все пронизано светом, и внутри него что-то шевелилось. Приглядываясь ближе, можно было увидеть, что оно все состоит из множества живых фигур и что толпы людей всех возрастов и состояний образуют собою втулку, спицы и обод колеса. Люди эти были одеты сообразно своему званию, и среди них легко было узнать папу, императора, королей и королев, епископов, баронов, рыцарей, дам, оруженосцев, клириков, горожан, купцов, судей, аптекарей, пахарей, блудниц, мавров и евреев. И, так как на колесе этом были представлены все, кто населяет земной шар, там можно было найти сатиров и циклопов, пигмеев и кентавров, живущих в горячих песках Африки, и людей, которых открыл в своих путешествиях Марко Поло[395], — головы эти люди совсем не имели, а лицо у них было на животе.

У каждого из толпившихся там людей изо рта вилась лента, и на каждой ленте было написано изречение. И среди бесчисленного множества лент самых разнообразных цветов нельзя было отыскать и двух, которые походили бы друг на друга. Одни были густо-пурпуровые, другие — различных оттенков неба и моря и сияния звезд. Были среди них и зеленые, как трава. Были там и совсем бледные, были и очень темные. Одним словом, на этих лентах были представлены все краски вселенной.

Божий человек Джованни принялся читать эти надписи.

Таким путем он узнал различные мысли людей. И, прочтя их немало, он заметил, что надписи эти отличались друг от друга не только цветом букв, но и смыслом, и что изречения были настолько не похожи одно на другое, что каждое из них как бы исключало все остальные.

Он заметил также, что это разнообразие, которым были отмечены начало и середина каждого изречения, пропадало по мере того, как оно приближалось к концу, и что внизу все надписи были одинаковые и каждая кончалась словами: Такова Истина.

И он подумал: «Эти изречения подобны цветам, которые юноши и девушки собирают в лугах долины Арно и связывают в букеты; стебли этих цветов легко соединяются в одно, тогда как чашечки расходятся в стороны, соперничая друг с другом великолепием красок. То же самое происходит и с мнениями этих смертных».

И, читая все эти надписи, божий человек обнаружил там множество противоречивых взглядов, относящихся к происхождению верховной власти, к источникам познания, к наслаждениям и мукам, к тому, что позволено, и к тому, что запрещено. Он обнаружил также большие несогласия по вопросу о форме земли и о божественности господа нашего Иисуса Христа, возникшие из-за еретиков, евреев, арабов, чудовищ, порожденных Африкой, и эпикурейцев, которые и сами присутствовали тут же на этом светящемся колесе и тоже с лентами, свисающими с губ.

И каждое изречение неизменно кончалось словами: Такова Истина. И человек божий Джованни поразился, увидав такое количество истин различных цветов. Там были красные, синие, зеленые, желтые, но белой среди них не было. Даже та, которую возвещал папа и которая гласила: «Камень Церкви, Петр, передал наместнику своему все венцы земные», и то не была белой; лента эта была пурпуровой и как будто обагренной кровью. И божий человек вздохнул:

— Так, значит, на этом колесе вселенной мне не увидать белой и чистой Истины, белоснежной, непорочной Истины, которую я ищу.

И он стал призывать Истину, заливаясь слезами:

— Истина, за которую я иду на смерть, предстань перед взором мученика своего.

И в то время, когда он так стенал, живое колесо начало вдруг вращаться, надписи все перемешались, и их уже нельзя было прочесть. И в среднем кругу появились другие круги всевозможных цветов, и круги эти становились все больше, по мере того как они удалялись от центра.

А когда движение ускорилось, круги эти одни за другими начали исчезать; самые большие исчезли первыми, потому что у обода колесо вращалось быстрее. Когда же колесо завертелось с такой быстротой, что глазу, который уже не мог за ним уследить, стало казаться, что оно замерло на месте, меньшие круги померкли, как меркнет утренняя звезда, когда холмы Ассизи бледнеют под лучами восходящего солнца.

Тогда колесо стало совершенно белым, и в сиянии своем оно было ярче того прозрачного светила, в котором флорентинец увидел окруженную сиянием Беатриче. Казалось, что ангел, стерев все пятна с небесной жемчужины, положил ее прямо на землю, — до такой степени колесо это походило на луну, светящуюся где-то высоко в небе сквозь легкую дымку облаков. На ее опаловом лице нельзя тогда разглядеть ни человека с вязанкою дров и никакого иного изображения. Точно так же ни малейшего пятнышка не было и на этом лучистом колесе.

И божий человек Джованни услышал голос, который говорил ему:

— Смотри, вот она, та белая Истина, которую ты хотел видеть. И знай, что она вся состоит из истин противоположных друг другу, точно так же, как белый цвет состоит из всех цветов вместе взятых. И это знают даже дети в Витербо, видя, как на базарной площади кружится пущенный ими пестрый волчок. А доктора из Болоньи так и не могли разгадать причину этого явления. На самом же деле в каждом из этих определений заключается частица Истины, а из всех их составляется одно, настоящее ее определение.

— Горе мне, — ответил божий человек. — Как же мне теперь прочесть его? Свет этот слепит меня.

А голос продолжал:

— Ты прав, там ничего нельзя разобрать. Это определение никогда не может быть выражено буквами ни латинскими, ни арабскими, ни греческими, ни какими-либо магическими символами, и нет руки, которая могла бы огненными знаками начертать его на стенах дворцов. Друг мой, не упорствуй в своем желании прочесть ненаписанное. Знай только, что все, что человек передумал, все, во что он верил в течение своей короткой жизни, — только одна частица этой бесконечной Истины. Совершенно так же, как то, что мы называем миром, порядок его, устройство и вся чистота содержат в себе немало грязи, так и мысли людей злобных и сумасшедших, — а ведь их-то больше всего на свете, — в какой-то мере причастны к всемирной Истине — абсолютной, божественной и неизменной. Поэтому я начинаю опасаться, что ее, может быть, и вовсе не существует.

Последовал громкий раскат смеха, и голос умолк.

И божий человек увидел, как откуда-то появилась нога, обутая в красный чулок, и сквозь этот чулок было видно, что кончается она копытом, похожим на козлиное, но во много раз больше. И нога эта ударила светящееся колесо по самому краю обода, и так сильно, что искры посыпались оттуда, как из подковы, по которой бьет молот кузнеца. И вся эта громада подскочила вверх, а потом, рухнув где-то вдалеке, разбилась вдребезги. В это время воздух огласился таким пронзительным смехом, что божий человек проснулся.

И, лежа в мертвенном полумраке тюрьмы, он с грустью подумал: «Теперь мне нечего больше надеяться узнать Истину, ведь она, как мне только что открылось, обнаруживается в одних лишь противоположностях и противоречиях. Могу ли я решиться муками и смертью подтверждать мою веру, после того как явление колеса вселенной разъяснило мне, что всякая ложь есть тоже частица совершенной и непознаваемой. Истины? Господи, как же ты мог допустить, чтобы я все это видел, чтобы, перед тем как почить вечным сном, мне открылось, что Истина всюду и что ее нет нигде?»

И, закрыв лицо руками, божий человек заплакал.






XV. Суд

Фра Джованни предстал перед судьями республики, которые должны были судить его по законам города Витербо. И один из судей сказал страже:

— Снимите с него цепи, ибо каждый обвиняемый должен приходить сюда свободным.

А Джованни подумал: «Для чего это судье понадобилось произносить такие двусмысленные речи?»

И первый из судей начал допрашивать божьего человека. Он сказал ему:

— Какой ты негодяй, Джованни! Будучи закован в цепи высочайшей милостью закона, ты вздумал осуждать этот закон и, вместе со злодеями, оказавшимися в одной тюрьме с тобой, вступил в заговор против порядков, установленных в городе.

Божий человек Джованни ответил:

— Я стоял за справедливость и за Истину. Если законы города находятся в согласии с истиной и со справедливостью, то я ничего не сказал против них. Я говорил слова любви. Я сказал: «Не пытайтесь уничтожить силу с помощью силы. Несите в себе мир посреди войны, чтобы дух божий снизошел на вас, как птичка садится на вершину тополя в долине, по которой струится горный поток». Я сказал; «Будьте кротки с насильниками».

Тогда судья гневно вскричал:

— Говори же! Разъясни нам, кто, по-твоему, насильник.

И божий человек ответил:

— Вы собрались доить корову, которая уже выдоена; вы хотите узнать от меня больше, чем сам я знаю.

Но судья, приказав божьему человеку замолчать, сказал:

— Язык у тебя неплохо подвешен. Стрела твоего красноречия метила прямо в князей республики. Но она упала ниже и теперь обратилась против тебя самого.

Тогда божий человек возразил:

— Вы судите меня не по делам моим и не по словам, которые явны, но по намерениям, которые видимы одному только богу.

Судья ответил:

— Если бы взгляду нашему не было доступно невидимое и если бы мы не были богами здесь, на земле, то как могли бы мы тогда судить людей? Разве ты не знаешь, что в Витербо только что издан закон, который наказует человека даже за самые тайные его помыслы? Ибо городские власти непрерывно совершенствуют свои знаниями мудрый Ульпиан, который во времена Цезаря держал в своих руках линейку и угольник, поразился бы, увидав, что наши линейки и угольники измеряют все точнее.

И судья сказал еще:

— Джованни, находясь в тюрьме, ты замыслил свергнуть существующий порядок.

Но божий человек отрицал, что он покушался на порядок, существующий в городе Витербо. Тогда судья сказал:

— Это подтвердил тюремщик.

Божий человек сказал:

— Какой же вес могут иметь мои слова, если на другую чашу попали слова тюремщика?

Судья ответил:

— На весах твоя чаша окажется легче.

Услыхав это, божий человек замолчал. А судья сказал:

— Ты только что говорил, и слова твои изобличали твое вероломство. А сейчас ты молчишь, и молчание твое только подтверждает, что ты совершил преступление. Стало быть, ты уже дважды признал себя виновным.

А тот из судей, кого называли обвинителем, поднялся и сказал:

— Знаменитый город Витербо говорит моими устами, и голос мой будет спокоен и тверд, потому что это голос народа. И вам покажется, что с вами говорит статуя из бронзы, потому что я обвиняю не сердцем моим и не чревом моим, а начертанным на бронзовых скрижалях законом.

И тут же он вышел из себя и стал произносить неистовые речи. И он начал выдумывать и декламировать целые сцены в духе трагедий Сенеки[396]. Сцены эти изобиловали преступлениями, совершенными божьим человеком Джованни. И обвинитель последовательно сам разыграл все роли своей трагедии. Он изобразил жалобы пострадавших и подражал голосу Джованни, чтобы сильнее потрясти зрителей. И всем казалось, что они видят и слышат самого Джованни, опьяненного ненавистью и преступлениями. Обвинитель рвал на себе волосы, раздирал одежду и, совсем обессилев, упал в свое почетное кресло.

Тогда тот из судей, который допрашивал обвиняемого, снова взял слово и сказал:

— Полагается, чтобы кто-нибудь из граждан города защищал этого человека. Ведь по законам города Витербо никого нельзя осудить, не выслушав сначала защиты.

Тогда один из адвокатов города Витербо встал на скамейку и заявил:

— Если этот монах сказал и сделал то, в чем его обвиняют, то он большой преступник. Но нет никаких доказательств тому, что он действительно говорил или поступал так. К тому же, добрые синьоры, если бы даже мы и располагали этими доказательствами, следовало бы принять во внимание крайнюю простоту этого человека и его слабоумие. На городской площади он стал посмешищем детей. Это невежда. Он вытворял много всяких нелепостей; я считаю, что он не в своем уме. То, что он говорит, не имеет никакого значения, а совершить он ничего не способен. По-моему, он просто связался с дурными людьми; он повторяет то, что слышал от них, сам того не понимая; наказывать его нельзя — он слишком глуп. Ищите тех, кто его надоумил. Они-то и есть настоящие преступники. В этом деле много неясного, а мудрец сказал: «Если сомневаешься, воздержись от решения».

Окончив свою речь, адвокат сошел со скамьи, и брат Джованни был приговорен к смерти. И ему было сказано, что его повесят на площади, где крестьянки продают фрукты, а дети играют в бабки.

И тогда некий знаменитый доктор права, который был в числе судей, поднялся с места и сказал:

— Джованни, ты должен подписаться под приговором, вынесенным тебе. Приговор этот, будучи вынесен от имени граждан города, тем самым вынесен и от твоего имени, ибо и ты относишься к числу этих граждан. Тебе выпала большая честь, и я докажу тебе, что ты должен быть доволен тем, что тебя повесят в согласии с законами. В самом деле, интерес целого имеет в виду и заключает в себе интерес отдельных его частей, а коль скоро ты являешься не чем иным, как последней и ничтожнейшей частицей благородного города Витербо, то Приговор, вынесенный в интересах его жителей, вынесен и в твоих собственных интересах.

Я докажу тебе также, что ты должен считать свой смертный приговор обстоятельством для тебя подобающим и благоприятным. Ибо нет ничего столь полезного и достойного, как право, которое является справедливою мерою всех вещей, и ты должен радоваться тому, что к тебе подошли с этой мерой. В соответствии с законоположениями, учрежденными цезарем Юстинианом, ты получил по заслугам. Приговор этот справедлив, к тем самым он уже хорош и несет тебе радость. Но будь он даже незаконен, запятнан невежеством и несправедливостью (чего не дай бог), тебе все равно следовало бы его одобрить.

Ибо приговору, пусть несправедливому, если только он облечен в должные формы, передается достоинство этих форм, и благодаря этому достоинству он становится священным, действенным и исполненным добродетели. Все, что в нем есть плохого, преходяще и не имеет большого значения, влияя только на отдельные его стороны, тогда как его положительные качества идут от незыблемости и вековечности правосудия и тем самым выражают суть дела. По этому случаю Папиниан[397] утверждает, что лучше судить неправильно, чем вовсе не судить, ибо люди, у которых совсем нет правосудия, живут как звери в лесу, тогда как через правосудие обнаруживается их благородство и достоинство, как это видно на примере судей Ареопага, которые пользовались исключительным почетом среди афинян. А так как судить бывает и необходимо и полезно, судить же без ошибок невозможно, то отсюда явствует, что ошибки и промахи тоже относятся к достоинствам правосудия и являются их неотъемлемой частью. Поэтому, даже если бы ты счел свой приговор несправедливым, ты должен был бы радоваться его несправедливости, поелику она смешана со справедливостью и составляет с нею единый сплав, подобно тому как олово и медь, переплавленные вместе, образуют бронзу — драгоценный металл, употребляемый для самых благородных изделий, как об этом рассказывает Плиний[398] в своих трудах.

Доктор перечислил тут же все удобства и преимущества искупления, которые смывают вину так же, как служанки каждую субботу смывают с пола скопившуюся грязь. И он объяснил божьему человеку, какое благодеяние для него смертный приговор, вынесенный высочайшею волею республики Витербо, которая обеспечила его и судьей и защитником. И когда доктор, закончив свою речь, умолк, фра Джованни тут же снова заковали в цепи и увели обратно в тюрьму.







XVI. Князь мира

На рассвете того дня, когда должна была состояться казнь, божий человек Джованни спал глубоким сном. И вот, растворив двери темницы, Хитроумный доктор дернул спящего за рукав и вскричал:

— Эй! Сын человеческий, поднимайся! День уже приоткрывает свои серые глаза. Поет жаворонок, и утренний туман ласкает склоны гор. Видно, как по холмам стелятся нежные розовато-белые облака — груди, животы и бедра бессмертных нимф, божественных дочерей воды и неба, — девушек, поднявшихся чуть свет, которые, следуя за стариком Океаном, волокнистой стаей тянутся по горам, а потом, на ложе из гиацинтов и анемонов, открывают свои объятия богам — повелителям мира, и пастухам — любимцам богинь. Ибо есть пастухи, наделенные природной красотой и достойные ложа нимф, живущих в рощах и родниках. И я, так много изучавший диковины природы, видя, как сладострастно эти облака льнут к обнаженному телу горного склона, сам воспламенился к ним какими-то желаниями, о которых я ничего не знаю, кроме того, что, рождаясь возле чресел моих, они, как Геркулес, давали почувствовать свою силу уже с младенческих лет. Но желания эти устремлялись не к одним только легким облакам и розовой дымке тумана: мне совершенно отчетливо представлялась деревенская девка, мона Либета, с которой я встретился, проезжая через Кастро, в харчевне, где она была служанкой и услаждала солдат и погонщиков мулов.

И утром, в то время как я шел по уступам холма, тот образ моны Либеты, который я носил в себе, стал еще чудеснее от сладостных воспоминаний и сожалений о том, что сейчас ее нет со мной. И образ этот украсился мечтами о ней, которые, рождаясь, как я тебе уже говорил, где-то около чресел, переливали свое благоуханное пламя из тела в душу, наполняя ее горячей истомой и сладостными страданиями.

Только надо, чтобы ты знал, о Джованни, что эта девка, если спокойно взглянуть на нее со стороны, ничем уже особенно не отличалась от любой из деревенских девок Умбрии и Романии, которые ходят на луга доить коров. У нее были черные глаза, томные и какие-то дикие, смуглое лицо, широкий рот, тяжелые груди, желтоватый живот, а ноги ее спереди были покрыты волосами. Обычно она всегда смеялась звучным смехом, но в минуты наслаждения лицо ее вдруг становилось сумрачным, словно она изумлялась тому, что видит некоего бога. Это и привязало меня к ней, и я много думал потом о природе этого чувства, потому что я ведь доктор и умею отыскивать причины явлений.

И я открыл, что сила, которая притягивала меня к моне Либете, служанке харчевни в Кастро, была той же силой, которая управляет планетами в небе, что на свете есть только одна сила — любовь, она же и ненависть, как это явствует опять-таки из примера моны Либеты, которую много целовали, но, пожалуй, и били не меньше.

И мне вспомнилось, как папский конюх, который был ей самым любезным другом, так исколотил ее однажды ночью на чердаке, где они с ней спали, что и сам решил, что она уже больше не встанет. И тогда он стал ходить по улицам и кричать, что девчонку задушили вампиры. Обо всем этом надо поразмыслить, если хочешь получить некоторое представление об истинной сущности вещей и о философии природы.

Так говорил Хитроумный доктор. А божий человек Джованни, поднявшись на своем ложе из гнилой соломы, ответил:

— Доктор, подобает ли вести такие споры тому, кто будет сейчас повешен? Слушая тебя, я начинаю сомневаться, действительно ли твои слова исходят от человека праведной жизни и к тому же знаменитого богослова, или все они слышатся мне во сне, навеянном ангелом тьмы?

Хитроумный доктор ответил:

— Откуда ты взял, что тебя повесят? Знай, Джованни, что я пришел сюда на заре, чтобы освободить тебя и помочь тебе бежать. Смотри, я переоделся тюремщиком; ворота тюрьмы открыты. Иди же за мной. Скорее!

А божий человек, поднявшись на ноги, возразил:

— Доктор, подумайте о том, что вы сказали. Я пожертвовал собой, и, признаться, мне это далось нелегко. Если же дело обстоит так, как вы говорите, и мне дарована жизнь, то меня опять поведут на суд, и мне придется жертвовать собой вторично, что будет еще мучительнее, и пережить две смерти вместо одной. А, сказать по правде, у меня уже пропало желание принимать муки, и мне захотелось подышать горным воздухом под тенью сосен.

На это Хитроумный доктор ответил:

— Я как раз и хотел отвести тебя под тень сосен, которые звенят на ветру печально и сладостно, как флейта. Мы с тобой позавтракаем на мшистом склоне, откуда виден город. Иди же. Чего ты медлишь?

Тогда божий человек сказал:

— Прежде чем идти с вами, я хотел бы все же знать, кто вы такой. Я уже не так непреклонен, как был. Прежних добродетелей нет и следа, а мужество мое только соломинка на опустошенном гумне. Но у меня осталась вера в сына божия, и я не хотел бы погубить свою душу для того, чтобы спасти тело.

— Так ты вообразил, — сказал Хитроумный доктор, — что мне понадобилась твоя душа! Неужели это такая уж милая девица и такая красотка, что ты боишься, как бы я у тебя ее не отбил? Оставь ее при себе, мой друг, она мне ни на что не нужна.

Божьего человека не слишком-то успокоили эти слова, от которых ни с какой стороны не веяло святостью. Но, так как ему очень хотелось выйти на волю, он не стал добиваться объяснений и, последовав за доктором, переступил вместе с ним порог темницы.

И только когда они уже вышли, он спросил:

— Кто ты такой, что можешь посылать людям сны и освобождать узников? Ты красив, как женщина, и силен, как мужчина, и я преклоняюсь перед тобой, но любить я тебя не могу.

А Хитроумный доктор ответил:

— Ты полюбишь меня, как только я причиню тебе зло. Люди могут любить лишь тех, кто их заставляет страдать, и только в страдании — любовь.

Разговаривая так, они вышли из города и стали подниматься вверх по горным тропинкам. И, пройдя довольно долго, они увидели на лесной опушке домик, крытый красною черепицей. С другой стороны дома, на уступе горы, был фруктовый сад, окаймленный виноградниками.

Они уселись во дворике под тронутыми золотом листьями виноградной лозы, с которой свисали спелые гроздья. И молоденькая девушка подала им туда меда, молока и маисовых лепешек.

Тогда Хитроумный доктор, протянув руку, сорвал румяное яблоко, надкусил его и отдал божьему человеку. И Джованни стал есть и пить, борода его вся побелела от капелек молока, и глаза весело засветились, глядя на небо, которое наполняло их лазурью и радостью. И девушка улыбнулась.

А Хитроумный доктор сказал:

— Посмотри на это дитя. Право же, она красивее, чем мона Либета?

И божий человек, опьянев от молока и меда и радуясь сиянию дня, запел вдруг песенки, которые пела еще его мать, нося его на руках. Это были песенки пастухов и пастушек, говорившие о любви. Девушка слушала их, стоя на пороге домика, и вот божий человек вскочил, побежал, пошатываясь, к ней, заключил ее в свои объятия и осыпал щеки ее звонкими поцелуями, от которых веяло радостью, смехом и запахом молока.

Хитроумный доктор заплатил за еду, и оба путника стали спускаться вниз по тропинке.

Когда они проходили под серебристыми ивами, раскинувшими свои ветви по берегу реки, божий человек сказал:

— Давай отдохнем, я немного устал.

И они уселись под ивой и увидели, как ирисы склоняют к реке похожие на острые сабли лепестки и как яркие стрекозы летают над водой.

Но Джованни уже не смеялся, лицо его было печально.

И Хитроумный доктор спросил его:

— Чем ты озабочен?

Джованни ответил:

— Ты дал мне почувствовать, сколько ласки во всем живом, и смятение охватило мое сердце. Я попробовал молока и меда, я видел девушку у порога дома и понял, что она хороша собой. И теперь беспокойство закралось в душу мою и плоть.

Какой длинный путь я прошел с тех пор, как встретил тебя. Помнишь рощу, где я тебя увидел впервые? Я ведь узнал тебя.

Это ты посетил меня в моем уединении. Это ты явился ко мне, сверкая глазами женщины из-под легкого покрывала, в то время как твои прекрасные губы произносили замысловатые речи о том, что такое добро. Это ты предстал передо мной на лугу, в золотой ризе, похожий на Амвросия и на Августина. Тогда меня еще не коснулось то зло, которое приходит вместе с мыслью, но ты научил меня думать. И, как горящий уголь, ты возложил на уста мои гордыню. И я стал размышлять. Но ум мой был еще молод и неповоротлив, я туго соображал и все принимал за правду. И ты снова пришел ко мне и заставил меня усомниться во всем и напоил меня сомнением, как вином. И вот благодаря тебе же сегодня я вкусил всю мимолетную сладость мира и вместе с воздухом вбираю в себя душу рощ и ручейков, и неба, и земли, и всех живых тварей.

И я несчастен оттого, что последовал за тобой, князь мира.

И Джованни посмотрел на своего спутника, прекрасного, как день и как ночь, и сказал ему:

— Из-за тебя я страдаю, и я люблю тебя. Я люблю тебя потому, что ты — мое ничтожество и моя гордость, моя радость и моя скорбь, потому что ты — все великолепие и вся жестокость мира, потому что ты — мысль и желание, слитые в одно, и потому что ты сделал меня подобным тебе. Ибо то, что ты обещал там, в саду, на заре земных дней, ты обещал не напрасно, и я вкусил от древа познания, о Сатана!

Джованни сказал еще:

— Я знаю, я вижу, я чувствую, я хочу, и я страдаю. И я люблю тебя за все то зло, которое ты мне причинил. Я люблю тебя за то, что ты погубил меня.

И, склонившись на плечо ангела, человек заплакал.


VIII. ТАИНСТВО КРОВИ

Феликсу Жанте


La bocca sua non diceva se non Jesu e Catarina, e cosi dicende ricevetti el capo nelle mani mie, fermando l'occhio nella Divina Bontà e dicendo: Io voglio…

(Le lettere di S. Caterina da Siena. — XCVII, Gigli e Burlamacchi.)[399].



Город Сиена подобен был больному, который тщетно старается лечь поудобнее и мечется в постели, надеясь заглушить боль. Несколько раз менял он власть в республике, передавая ее от консулов к собраниям горожан, так что из рук дворянства власть попала к менялам, суконщикам, аптекарям, скорнякам, торговцам шелками и прочим представителям старших цехов. Но так как эти именитые горожане показали себя слабыми и корыстными правителями, народ избавился и от них, а власть вручил мелким ремесленникам. В год тысяча триста шестьдесят восьмой по достославном воплощении сына божия в синьорию входило четырнадцать городских советников, избранных из числа шапочников, мясников, слесарей, сапожников и каменщиков, которые составили большой совет, названный Советом Преобразователей. Это были суровые плебеи, истые отпрыски бронзовой волчицы, эмблемы их города, которую они любили грозной сыновней любовью. Однако народ, поставивший их во главе республики, сохранил и двенадцать старейшин, по преимуществу банкиров и богатых купцов, подчинив их Совету Преобразователей. По наущению императора, старейшины вступили в заговор с дворянством, дабы продать город папе.

Душою заговора был германский цезарь; он обещал прислать на помощь своих ландскнехтов, чтобы обеспечить успех. Ему не терпелось поскорее завершить дело и на полученные от этого торга деньги выкупить корону Карла Великого, заложенную у флорентийских банкиров за тысячу шестьсот двадцать флоринов.

Однако «преобразователи», составлявшие синьорию, крепко держали в руках кормило власти и бдительно охраняли безопасность республики. Эти ремесленники, правители свободного народа, отказали в хлебе, воде, соли и огне императору, проникшему в пределы их города; дрожа и стеная, убрался он прочь, заговорщиков же они приговорили к смертной казни. Поставленные оберегать город, который был основан легендарным Ремом, они уподоблялись в строгости первым римским консулам. Но их Сиена, облаченная в золото и шелка, ускользала у них из рук, как похотливая и вероломная куртизанка. Неуверенность делала их непреклонными.

В год тысяча триста семидесятый им стало известно, что некий дворянин из Перуджи мессер Никколя Тульдо послан папой, дабы склонить сиенцев, по уговору с цезарем, сдать город святому отцу. Этот вельможа был в самом цвете молодости и красоты и, вращаясь в обществе дам, изучил искусство пленять и обольщать, которым и пользовался сейчас во дворце Саламбени и в лавках менял. Невзирая на ветреный нрав и суетность помыслов, он умудрился склонить на сторону папы немало купцов и даже кое-кого из ремесленников. Прослышав о его кознях, члены Совета Преобразователей повелели привести его в их высокое собрание и, допросив под знаменем республики, где изображен лев, изготовившийся к прыжку, объявили, что он уличен в посягательстве на свободу их города.

Он же отвечал лишь веселым презрением этим башмачникам и мясникам. Услышав, что ему произносят смертный приговор, он был совершенно ошеломлен, и в таком оцепенении его увели в тюрьму. Но, как только двери темницы закрылись за ним, он очнулся и со всем жаром молодой крови и пылкой души пожалел о жизни; образы земных утех — оружие, женщины, лошади — теснились перед его взором, и при мысли, что ему больше никогда не доведется насладиться ими, он испытал прилив неистового отчаяния и принялся стучать кулаками и биться головой о стены темницы, испуская такие вопли, что они разносились далеко вокруг, вплоть до купеческих домов и лавок суконщиков. Прибежавший на крики тюремщик увидел, что он весь покрыт кровью и пеной.

Три дня и три ночи мессер Никколя Тульдо, не умолкая, рычал от бешенства.

Об этом донесли Совету Преобразователей. Члены высокой синьории, наспех покончив с неотложными вопросами, занялись делом несчастного, приговоренного к смерти.

Леоне Ранкати, по ремеслу кирпичник, сказал:

— Человек этот должен заплатить головой за преступление против Сиенской республики; всякий, кто избавит его от этой кары, тем самым посягнет на священные права нашей матери Сиены. Он должен умереть. Однако душа его принадлежит богу, который ее создал, и не гоже, чтобы по нашей вине он умер в грехе и отчаянии. Обеспечим же ему вечное спасение всеми средствами, какие только в нашей власти.

Вслед за тем встал Маттеино Ренцано, булочник, известный своей рассудительностью, и сказал:

— Ты правильно говоришь, Леоне Ранкати! А потому надо послать к осужденному Екатерину, дочь сукновала.

Это мнение было поддержано всей синьорией, постановившей попросить Екатерину, чтобы она посетила в темнице Никколя Тульдо.

В те времена вся Сиена благоухала добродетелями Екатерины, дочери Джакомо, сукновала. Девушка устроила себе келью в доме своего отца и носила одежду ордена кающихся. Под платьем из белой шерсти она опоясала тело железной цепью и по часу в день бичевала себя. А потом, показывая израненные плечи, говорила: «Вот мои розы!» В своей каморке она выращивала лилии и фиалки, из которых сплетала венки на алтарь богоматери и святых угодников. Свивая гирлянды, она на родном итальянском языке славила песнопениями Иисуса и Марию. В те безрадостные годы, когда город Сиена был пристанищем скорби и домом разврата, Екатерина посещала заключенных и говорила публичным женщинам: «Сестры мои, как бы я желала укрыть вас стигматами любви спасителя нашего Иисуса Христа!» Столь чистая дева, пылающая огнем милосердия, могла взрасти лишь в Сиене, при всей своей скверне, среди всех злодейств все же остававшейся городом пресвятой девы.

По зову синьории Екатерина отправилась в городскую тюрьму утром того дня, в который мессеру Никколя Тульдо предстояло умереть. Он лежал на полу и выкрикивал проклятия. Тогда, приподняв белый покров, который блаженный Доминик, спустившись с небес, собственными руками возложил на ее голову, Екатерина открыла перед узником лицо, преисполненное неземной красоты. И пока он в изумлении смотрел на нее, она склонилась над ним и отерла пену с его губ.

Обратив к ней еще сверкающий яростью взгляд, мессер Никколя Тульдо крикнул:

— Ступай прочь! Я ненавижу тебя! Ведь ты дочь Сиены, моей убийцы. Да, Сиена воистину волчица, она осмеливается вонзить свои подлые клыки в горло дворянина из Перуджи. О, распутная гнусная и жестокая волчица!

— Брат мой, — ответила ему Екатерина, — что значит один город, что значат все земные селения рядом с горней обителью бога и ангелов? Я — Екатерина, и я пришла звать тебя на небесный брачный пир!

От ее нежного голоса и ясного лица в душе Никколя Тульдо мгновенно разлился покой и свет.

Он вспомнил годы младенческой невинности и заплакал, точно дитя.

Солнце, взойдя над Апеннинами, осветило темницу первыми своими лучами.

— Вот и заря! — сказала Екатерина. — Вставай на небесный брачный пир, вставай, брат мой!

И, приподняв его, увлекла в часовню, где фра Каттанео ждал его для исповеди.

Исповедавшись, мессер Никколя Тульдо благоговейно прослушал святую мессу и приобщился тела Христова.

Затем, обратившись к Екатерине, он сказал:

— Останься со мной; не покидай меня, и мне будет хорошо, и я умру счастливым.

Зазвонили колокола, возвещая казнь преступника.

— Сладчайший брат мой, — ответила Екатерина, — я буду ждать тебя на месте казни.

В ответ мессер Никколя Тульдо улыбнулся и сказал, словно завороженный:

— Как! Радость души моей будет ждать меня на святом месте казни!

Екатерина задумалась, творя такую молитву:

— Господи, ты озарил его великим светом, ибо он называет место казни святым.

А мессер Никколя добавил:

— Да, я пойду радостно и спокойно. Мне кажется, будто ждать осталось тысячу лет, так мне не терпится очутиться там, где я вновь встречусь с тобой.

— Иди же на брачный пир, небесный брачный пир! — повторила Екатерина, выходя из тюрьмы.

Осужденному принесли немного хлеба и вина; на него накинули черный плащ; а затем повели крутыми улицами, под звуки труб, меж городскими стражниками, которые держали над ним знамя республики. Весь путь был запружен любопытными, женщины поднимали на руках малолетних детей, чтобы показать того, кому предстояло умереть.

А Никколя Тульдо думал о Екатерине, и его уста, столько времени сведенные горечью, теперь нежно приоткрылись, словно для того, чтобы облобызать образ святой.

Пройдя некоторое расстояние в гору по мощенной камнем дороге, шествие достигло возвышенности, господствующей над городом, и перед глазами осужденного, которым вскоре предстояло угаснуть, открылись вдруг кровли, купола, колокольни и башни Сиены, а вдали по откосу холмов протянулась лента городских стен. Это зрелище напомнило ему родной город, нарядную Перуджу, окаймленную садами, где резвые родники журчат среди плодовых деревьев и цветов. Он вновь увидел земляную террасу над Тразименской долиной, откуда взор с упоением впивает сияние дня.

И ему вновь стало мучительно жаль расставаться с жизнью.

— О мой город! Отчий дом! — простонал он.

Но тут же мысль о Екатерине снова овладела его душой и до краев наполнила ее блаженством и покоем.

Наконец процессия вышла на рыночную площадь, где каждую субботу крестьянки из Камиано и Гранайолы раскладывают свой товар: виноград, лимоны, винные ягоды и помидоры, и со смачными прибаутками весело зазывают хозяек. А сейчас тут был воздвигнут эшафот. Мессер Никколя Тульдо увидел, что Екатерина молится, стоя на коленях и склонив голову на плаху.

С радостным нетерпением взошел он по ступеням.

Когда он приблизился, Екатерина встала и повернулась к нему, точно супруга навстречу супругу; она пожелала сама расстегнуть ему ворот и положить друга на плаху, как на брачное ложе.

А потом преклонила колени рядом с ним. После того как он трижды благоговейно произнес: «Иисусе, Екатерина», палач опустил меч, и отрубленная голова упала на руки девы. И вдруг Екатерине почудилось, будто вся кровь казненного разлилась по ней, наполнив все ее тело теплым, точно парное молоко, потоком; ноздри ее затрепетали от чудесного благоухания; перед подернутым слезами взором замелькали тени ангелов. В изумлении и восторге она мягко погрузилась в бездонную глубину неземных утех.

Две женщины из мирской конгрегации ордена святого Доминика, стоявшие у подножья эшафота, увидели, что она лежит неподвижно, и поспешили поднять и поддержать ее. Придя в себя, святая Екатерина сказала им:

— Я увидела небо!

А когда одна из женщин собралась смыть губкой кровь, запятнавшую одежды непорочной девы, Екатерина с живостью удержала ее:

— Нет, не стирайте с меня эту кровь. Не отнимайте у меня мой пурпур и мои ароматы.


IX. ПОРУЧИТЕЛЬСТВО

Анри Лаведану[400]


…Par cest уmage

Те doing en pleige Jhesu-Crist

Qui tout fist, ainsi est escript:

II te pleige tout ton avoir;

Ne peuz nulz si bon pleige avoir.

(«Miracles de Notre-Dame parpersonnages», publ, par G. Paris et U. Robert)[401].



Из всех венецианских купцов Фабио Мутинелли был самым щепетильным в исполнении взятых на себя обязательств. Он неизменно проявлял щедрость и широту, особенно в отношении дам и лиц духовного звания. Изысканное благородство его поведения славилось на всю республику, и в церкви Сан-Дзаниполо каждый мог любоваться золотым алтарем, принесенным им в дар святой Екатерине из любви к Екатерине Манини, красавице, супруге сенатора Алессо Корнаро. Как у человека очень богатого, у Фабио Мутинелли было много друзей, которым он задавал пиры и щедро помогал деньгами. Но война с генуэзцами и междоусобица в Неаполе нанесли ему большой урон. А вдобавок тридцать его кораблей были частью захвачены ускоками[402], частью пошли ко дну. Папа, которому он ссудил крупные суммы, отказался вернуть хотя бы малую толику их. И вышло так, что блистательный Фабио в короткий срок лишился всех своих богатств. Продав дворец и ценную утварь, чтобы расплатиться с долгами, он остался ни с чем. Но как человек умелый, мужественный, сведущий в торговых делах и полный сил, он помышлял лишь о том, чтобы поправить свое состояние. Он долго прикидывал в уме и решил, что без пяти сотен дукатов ему никак нельзя вновь пускаться в море и пытать счастья в таких новых предприятиях, которые принесли бы ему верную прибыль. Он попросил синьора Алессо Бонтура, самого богатого гражданина Венецианской республики, сделать милость и одолжить ему эти пятьсот дукатов. Но почтенный синьор рассудил, что смелость, правда, способствует приобретению богатств, однако лишь осторожность помогает сохранить их, а посему он отказался подвергать столь большие деньги всем превратностям моря и фортуны. Вслед за тем Фабио обратился к синьору Андреа Морозини, которому в свое время оказал множество разнообразных услуг.

— Любезнейший Фабио, — ответил ему Андреа, — всякого другого я охотно ссудил бы такими деньгами. Я вовсе не дрожу над золотыми монетами, следуя в этом правилам сатирика Горация. Но дружба ваша, Фабио Мутинелли, мне дорога, и я боюсь утратить ее, ссудив вас деньгами. Ибо между должником и заимодавцем чаще всего не бывает сердечного лада. Слишком много я видел тому примеров.

Сказав так, синьор Андреа с притворной нежностью облобызал купца и захлопнул перед его носом дверь.

На следующий день Фабио отправился к ломбардским и флорентийским банкирам. Но никто не согласился дать ему взаймы хотя бы двадцать дукатов без залога. Целый день он бегал из одной ссудной кассы в другую. Повсюду он слышал один ответ:

— Синьор Фабио, мы знаем вас как самого честного купца во всем городе и с великой жалостью отказываем в вашей просьбе. Но этого требует осмотрительность в делах.

Вечером, когда он печально возвращался к себе домой, куртизанка Занетта, купавшаяся в это время в канале, ухватилась за гондолу и устремила влюбленный взгляд на Фабио. В пору своего богатства он позвал ее на одну ночь к себе во дворец и ласково обошелся с ней, ибо был от природы веселого и приветливого нрава.

— Хороший мой синьор Фабио, — сказала она, — я слыхала о ваших бедах, весь город только о них и толкует. Послушайте, что я вам скажу: я не богата, но у меня в ларчике хранится несколько драгоценных украшений. Если вы примете их от вашей служанки, душа моя Фабио, я поверю, что господь бог и пресвятая дева благосклонны ко мне.

И в самом деле Занетта, при всей своей цветущей юности и красоте, была бедна.

— Прелестная Занетта, — ответил ей Фабио, — в твоем убогом жилище кроется больше благородства, чем во всех венецианских дворцах.

Еще целых три дня Фабио обивал пороги банков и ссудных касс и не нашел никого, кто бы согласился дать ему взаймы. Повсюду он получал неблагоприятный ответ и слушал речи, сводившиеся примерно к следующему:

— Вы поступили опрометчиво, продав ценную утварь, чтобы уплатить долги. Можно дать взаймы человеку, обремененному долгами, но никак не тому, у кого нет ни мебели, ни посуды.

На пятый день он, отчаявшись, направился в Корте делле Галли, или иначе гетто, как называется квартал, где живут евреи.

«Как знать, — думал он, — быть может, я добьюсь от обрезанного того, в чем отказывают мне христиане».

Итак, он пустился в путь между улицами Сан-Джеремиа и Сан-Джироламо, по узкому, зловонному каналу, вход в который по приказу сената на ночь перегораживается цепями. Затрудняясь решить, к какому ростовщику обратиться сперва, он вдруг вспомнил, что слышал о некоем иудее по имени Елеазар, сыне Елеазара Маймонида, который слыл богачом и человеком на редкость тонкого ума. Итак, узнав, где живет еврей Елеазар, Фабио остановил гондолу у его дома. Над входом был изображен семисвечник — обрезанный приказал вылепить его здесь, как знак надежды, что наступит обетованный день, когда Храм воздвигнется из пепла.

Купец вошел в залу, освещенную медной лампой с двенадцатью коптящими фитилями. Еврей Елеазар сидел там перед весами. Окна его дома были замурованы, как полагалось для неверных.

Фабио Мутинелли обратился к нему с такими словами:

— Елеазар, я не раз обзывал тебя собакой и богомерзким язычником. Когда я был помоложе и позадорнее, мне случалось бросать камнями и комьями грязи в проходивших по краю канала людей с нашитым на плече желтым кружком; не мудрено, если бы я попал в кого-нибудь из твоих домашних или в тебя самого. Я говорю все это вовсе не в обиду тебе, но я пришел просить о большой услуге и хочу быть чистым перед тобой.

Еврей поднял руку, сухую и узловатую, как виноградная лоза.

— Фабио Мутинелли! Отец, сущий на небесах, рассудит нас с тобой. О какой услуге пришел ты просить?

— Дай мне на год взаймы пятьсот дукатов.

— Без поручительства никто взаймы не дает. Надо полагать, ты осведомлен об этом от своих соплеменников. Чем ты можешь мне поручиться?

— Не утаю от тебя, Елеазар, что у меня не осталось ничего, ни одной золотой чаши, ни одного серебряного кубка. Не осталось и ни единого друга. Все отказали мне в той услуге, о которой я прошу тебя. Единственное, что осталось мне на этом свете, — честное купеческое слово и вера истого христианина. Предлагаю тебе в поручители пресвятую деву Марию и ее божественного сына.

Выслушав такой ответ, еврей склонил голову, как человек, углубившийся в размышления.

— Фабио Мутинелли, — начал он немного погодя, поглаживая свою длинную седую бороду, — покажи мне твоих поручителей. Ибо заимодавцу полагается своими глазами увидеть то, что должно служить ему порукой.

— Ты вправе требовать этого, — ответил купец. — Встань же и иди за мной.

И он повел Елеазара в церковь дель Орто, близ местности, именуемой Мавританским лугом. Там, указывая на мадонну, стоящую на алтаре в венце из драгоценных каменьев и в шитой золотом мантии, с младенцем Иисусом на руках, разубранным так же пышно, как и мать, купец сказал еврею:

— Вот мои поручители!

Елеазар перевел проницательный взгляд с купца-христианина на мадонну с младенцем, а затем наклонил голову и сказал, что согласен на такое поручительство. Он вернулся с Фабио к себе в дом и дал ему пятьсот полновесных дукатов.

— На год считай это своим. Но если день в день, ровно через год ты не возвратишь мне всю сумму с процентами, установленными венецианским законом и ломбардским обычаем, сам посуди, Фабио Мутинелли, каково будет мое мнение о купце-христианине и его поручителях.

Фабио, не мешкая, купил корабли, нагрузил их солью и разными другими товарами, которые с большой прибылью распродал в городах на побережье Адриатики. Взяв новый груз, он поплыл в Константинополь, где закупил ковры, благовония, павлиньи перья, слоновую кость и черное дерево и в прибрежной полосе Далмации выменял этот товар через своих помощников на строевой лес, заранее запроданный венецианцам. Таким способом он за полгода в десять раз увеличил полученную сумму.

Но как-то раз, когда он совершал увеселительную прогулку по Босфору с гречанками, лодка его чересчур отдалилась от берега, он был захвачен в плен пиратами и увезен в Египет. К счастью, золото его и товары были в сохранности. Пираты продали Фабио сарацинскому вельможе, а тот заковал его в кандалы и отправил в поля взращивать хлеб, который прекрасно родится в том краю. Фабио предложил своему хозяину большой выкуп, но дочь сарацинского вельможи влюбилась в него и хотела склонить к любви, а потому уговорила отца не отпускать его на волю ни за какие деньги. Видя, что ему не от кого ждать спасения, кроме как от самого себя, он распилил свои оковы землепашеским орудием и убежал; достигнув Нила, он бросился в лодку и выплыл в море, до которого было недалеко. Много дней он носился по волнам и совсем уже изнемог от голода и жажды, когда его подобрал испанский корабль, направлявшийся в Геную. Но после недельного плавания разразилась буря и отшвырнула корабль к берегам Далмации. Пытаясь пристать, корабль разбился о подводные камни. Вся команда пошла ко дну, а Фабио, держась за птичью клетку, с трудом добрался до берега и сразу же лишился сознания. Его нашла здесь недурная собой вдова по имени Лорета, проживавшая на побережье. Она приказала перенести его к себе в дом, уложила в своей собственной спальне, не покидала его и самоотверженно ухаживала за ним.

Придя в себя, он почувствовал благоухание миртов и роз и в окно увидел сад, уступами спускавшийся к морю. Синьора Лорета, не отходившая от его изголовья, взяла виолу и стала извлекать из нее нежные звуки.

Исполненный признательности и восторга, Фабио покрыл бессчетными поцелуями ее руки. Горячо поблагодарив ее, он присовокупил, что не столько рад своему спасению, сколько тому, что обязан им такой прекрасной даме.

Он поднялся и вместе с синьорой Лоретой пошел погулять по саду и тут, расположившись в миртовой беседке, привлек к себе молодую вдову, бессчетными ласками доказывая свою признательность.

Она не осталась холодна к его ухаживаниям, и несколько часов прошло в блаженном упоении; но вдруг Фабио озабоченно нахмурился и спросил свою хозяйку, какой сейчас идет месяц и какой нынче день этого месяца.

Он принялся стенать и сетовать, узнав из ее ответа, что ровно через сутки сравняется год с того дня, как еврей Елеазар дал ему пятьсот дукатов. Ему была нестерпима мысль, что он может не сдержать обещания и подвергнуть укоризнам обрезанного своих поручителей. Синьора Лорета спросила, в чем причина его отчаяния, и он рассказал ей все. Тогда она, будучи весьма благочестивой и особенно почитая матерь божию, опечалилась вместе с ним. Достать пятьсот дукатов было не так уж сложно. В соседнем городе обитал банкир, у которого уже полгода лежала эта сумма к услугам Фабио. Но немыслимо было за сутки доплыть с побережья Далмации до Венеции по бурному морю да еще при противном ветре.

— Прежде всего надо раздобыть деньги, — решил Фабио.

И когда один из слуг синьоры Лореты привез их, благородный купец попросил подтянуть к самому берегу лодку, положил в нее мешки с дукатами, потом взял из молельни синьоры Лореты особо чтимую статую пресвятой девы с младенцем Иисусом, вырезанную из кедрового дерева. Поставив ее в челноке возле руля, он сказал ей:

— Владычица небесная, ты моя поручительница. Завтра еврею Елеазару должен быть отдан долг. Это дело твоей и моей чести, от этого зависит доброе имя сына твоего. Что не под силу мне, смертному и грешному человеку, то без труда осуществишь ты, чистейшая звезда моря, своею грудью вскормившая того, кто ходил по водам. Отвези же эти деньги еврею Елеазару в венецианское гетто, дабы обрезанные не могли ославить тебя как ненадежную поручительницу.

И, столкнув челнок в море, он снял шапку и чуть слышно прошептал:

— Прощай, владычица!

Лодка вышла в открытое море. Купец и вдова долго провожали ее взглядом. Сгущались сумерки. По успокоившемуся морю тянулась светлая полоска.

И вот наутро Елеазар, раскрывши свою дверь, увидел, что по узкому каналу через гетто плывет лодка, нагруженная мешками и ведомая статуэткой темного дерева, сияющей в лучах зари. Лодка остановилась перед домом, над которым был вылеплен семисвечник. Еврей увидел деву Марию с младенцем Иисусом — поручителей купца-христианина.


X. ИСТОРИЯ ДОНЬИ МАРИИ Д'АВАЛОС И ДОНА ФАБРИЦИО, ГЕРЦОГА АНДРИИ

Анри Готье-Виллару[403]


…Донья Мария д'Авалос, одна из прекраснейших дам в стране, супруга князя Венозского, влюбилась в графа д'Андриане, который тоже был одним из прекраснейших кавалеров в стране, и они сговорились вкусить блаженство, и муж, разведав о том, приказал своим людям подстеречь и убить обоих; так что назавтра эти две прекрасных половины, эти два создания были найдены лежащими на мостовой у дверей дома уже мертвыми и застывшими, выставленные напоказ перед всеми прохожими, кои со слезами сострадали их несчастному положению.

Пьер де Бурдей, аббат и синьор Брантома («Сборник о дамах», часть вторая)



Большие празднества состоялись в Неаполе по случаю бракосочетании князя Венозского, богатого и могущественного вельможи, с доньей Марией из славного рода д'Авалос. Изукрашенные чешуей, перьями и мехами кони, под видом драконов, грифов, львов, рысей, пантер и единорогов, влекли двенадцать колесниц; в них по всему городу разъезжали нагие мужчины и женщины, позолоченные с головы до пят и изображавшие богов Олимпа, которые сошли на землю, чтобы отпраздновать бракосочетание в княжеском доме Веноза. На одной из колесниц красовался крылатый отрок, попиравший ногами трех уродливых старух. На дощечке, прибитой к колеснице, стояло: «Амур — победитель трех Парок». Под этим подразумевалось, что супругам суждено вкусить вместе долгие годы счастья. Однако предсказание, что любовь возьмет верх над роком, оказалось лживым. Через два года после свадьбы, отправляясь на соколиную охоту, донья Мария д'Авалос увидела прекрасного, статного герцога Андрии и полюбила его. Но, будучи женщиной честной и высокородной, она пеклась о своем добром имени и по юности лет еще не способна была без оглядки удовлетворять свои желания, а потому и не подумала послать к кавалеру сводню, дабы назначить ему свидание в церкви или у себя дома. Она ничем не обнаружила своих чувств и стала ждать, чтобы ее счастливая звезда вновь привела к ней того, кто во мгновение ока стал ей дороже, чем божий день. Ждать ей пришлось недолго. Ибо она тоже приглянулась герцогу Андрии, и он поспешил во дворец к князю Венозскому отдать долг вежливости. Повстречав донью Марию с глазу на глаз, он очень нежно и настойчиво стал домогаться того, на что она была готова и рада согласиться. Не медля ни минуты, она повела герцога в свою опочивальню и не отказала ему ни в чем. Когда же он стал благодарить за то, что она уступила его желанию, она дала такой ответ:

— Монсеньер, это скорее было мое желание, нежели ваше. Мне первой захотелось, чтобы мы лежали в объятиях друг друга, как лежим сейчас у меня в постели, где я неизменно, когда бы вы ни пришли, окажу вам радушный прием.

С этого дня донья Мария д'Авалос принимала у себя в опочивальне герцога Андрии всякий раз, как могла улучить время, что бывало очень часто, ибо князь Венозский много охотился и по целым неделям пировал с приятелями в каком-нибудь из своих поместий.

Все время, пока донья Мария лежала в объятиях своего возлюбленного, ее кормилица Лусия сторожила за дверью, бормоча молитву, перебирая четки и непрестанно дрожа, как бы князь не нагрянул раньше срока.

Он всем внушал страх своим ревнивым и вспыльчивым нравом. Враги обвиняли его в коварстве и жестокости, обзывали гнусным смердящим псом, помесью лисицы с волком. Друзья же хвалили за то, что он крепко помнит людям добро и зло и не может стерпеть обиду.

Целых три месяца любовники дарили друг другу наслаждение и удовлетворяли свою страсть без помех и без боязни, как вдруг однажды утром кормилица вошла в спальню доньи Марии и сказала:

— Послушай, звездочка моя ненаглядная, не сладки и не радостны будут мои слова, ибо я принесла тебе важную и грозную весть. До монсеньера князя Венозского дошли злые толки про тебя и про герцога Андрии. Я только что видела во дворе, как он садился на коня и при этом кусал усы, а это недобрый знак. Он что-то наказывал двум подозрительным с виду молодчикам; я слышала лишь, как он говорил им: «Вы должны видеть все, а сами быть невидимы». Вот какие наставления давал благородный князь! Жаль, что он замолчал, увидев меня. Как непреложно присутствие господа в святом причастии, так же непреложно и то, что князь убьет вас обоих, если застигнет тебя с синьором герцогом Андрии. Ты умрешь, звездочка моя ясная, а что станется тогда со мной?

Долго еще говорила и умоляла кормилица. Но донья Мария д'Авалос отослала ее, не ответив ни слова.

Дело было весной, и донья Мария в тот день отправилась за город на прогулку с другими дамами. Идя по дороге, окаймленной цветущим терновником, одна из дам сказала ей:

— Донья Мария, случается, что собаки увязываются за путниками. Вот и за нами следует большой пес, черный с белым.

Оглянувшись, княгиня увидела монаха-доминиканца, каждый день приходившего во двор княжеского дома полежать в тени, а в зимнюю пору погреться на кухне.

Между тем кормилица, поняв, что госпожа ее ничего не желает слушать, побежала к герцогу Андрии, дабы остеречь его. У него и у самого были причины опасаться, что его прекрасная любовь, на беду, перестала быть тайной. Накануне вечером, заметив, что за ним следом крадутся двое бездельников, вооруженных мушкетонами, он ударом шпаги убил одного из них. Другой успел убежать. Теперь для герцога Андрии не было сомнений, что двух этих разбойников к нему подослал князь Венозский.

— Лусия, — сказал он кормилице, — опасность страшит меня, раз она вместе со мной угрожает синьоре Марии д'Авалос. Скажи ей, что я больше не приду к ней в опочивальню, как мне это ни тяжко, пока подозрения князя не будут усыплены.

В тот же вечер кормилица передала его слова донье Марии, которая выслушала их с досадой, до крови кусая губы.

Узнав, что князь в отсутствии, она приказала кормилице тотчас же пойти за герцогом Андрии и привести его к ней в спальню. Едва он явился, она сказала ему:

— Для меня нет страшнее пытки, нежели день, проведенный вдали от вас, монсеньер. Я найду в себе мужество умереть. Но у меня нет мужества жить без вас. Незачем было любить меня, если вы для этого недостаточно сильны духом. Незачем было любить меня, если вы ставите выше моей любви что бы то ни было, будь то моя честь и моя жизнь. Выбирайте же: либо вы будете видеться со мной каждый день, либо никогда больше не увидите меня.

— Ну что ж, синьора, в добрый час, — ответил он, — раз для нашей любви отныне не должно быть злого часа! Ибо я люблю вас так, как вы того желаете и даже больше вашей жизни.

В тот день, в четверг, они долго пробыли в объятиях друг друга. Ничего примечательного не произошло вплоть до понедельника на другой неделе, когда после обеда князь сообщил супруге, что, по приглашению папы, родственника своего, отправляется с немалочисленной свитой в Рим. И, правда, во дворе уже дожидалось под седлом не менее двадцати коней. Итак, князь поцеловал у жены руку, как всегда, когда расставался с ней на продолжительное время. А сев на коня, еще раз обернулся к ней со словами:

— Храни вас господь, донья Мария!

И выехал со двора в сопровождении свиты. Дождавшись, когда, по ее расчетам, весь отряд был уже за городскими стенами, княгиня приказала кормилице позвать герцога Андрии. Старуха слезно молила ее помедлить со свиданием, от которого могла произойти беда.

— Голубка моя, — говорила она, стоя на коленях и молитвенно сложив руки, — не принимай сегодня герцога Андрии! Я слышала, как княжеские слуги целую ночь оттачивали мечи. И вот что послушай еще, цветик мой: монашек, который каждый день приходит на кухню за пропитанием, только что рукавом опрокинул солонку. Дай на время отдых своему милому, душенька моя! Тем радостнее будет потом ваша встреча и тем крепче он будет любить тебя.

Но донья Мария д'Авалос твердила свое:

— Если он не будет здесь через четверть часа, я отошлю тебя к твоим братьям в горы. Слышишь, кормилица!

Когда герцог Андрии пришел, она бросилась обнимать и целовать его, не помня себя от восторга.

— Повелитель мой, — говорила она, — день сулит нам много радости, а ночь еще больше. Я не отпущу вас до рассвета.

И они тотчас принялись целоваться и расточать друг другу нежности. А затем, сняв одежды, легли в постель и так долго не могли насытиться ласками, что сумерки застали их в объятиях друг друга. Оба они очень проголодались, и донья Мария достала из свадебного ларя пирог с курицей, цукаты и фляжку вина, запасливо припрятанные ею. Пока они угощались вволю со всевозможными милыми шалостями, взошла луна и так дружелюбно заглянула в окошко, что им захотелось поздороваться с ней. Стоя на балконе, они дышали благодатной свежестью ночного неба и смотрели, как среди темных кустов точно искры мелькают светляки. Все было безмолвно, только цикады стрекотали в траве. Но тут на улице раздались шаги, и донья Мария узнала нищенствующего монаха, который вечно терся на дворцовой кухне и во дворе, его же она встретила однажды на окаймленной цветами дороге, когда прогуливалась в обществе двух дам. Она бесшумно закрыла окно и снова легла вместе с возлюбленным в постель. Около часу пролежали они, обнявшись и нашептывая друг другу все те нежные слова, какие только амур когда-либо внушал любовникам в Неаполе и в целом свете, как вдруг услышали на лестнице шум шагов и бряцание мечей; в ту же минуту сквозь дверную щель просочился красный свет и послышался голос кормилицы, кричавшей: «Иисусе, Мария! Умираю!» Герцог Андрии вскочил и схватился за шпагу со словами:

— Скорее, донья Мария, надо выпрыгнуть в окно!

Но, выйдя на балкон и перевесившись через перила, он увидел, что улица оцеплена и вся ощетинилась остриями пик.

Тогда он вернулся в комнату к донье Марии, и она сказала ему:

— Все кончено! Но я ни о чем не сожалею, дорогой мой повелитель!

— В добрый час! — ответил он.

И торопливо натянул чулки.

А между тем снаружи с такой силой колотили в дверь, что она вся сотрясалась и доски уже начали расходиться.

— Хотел бы я знать, кто же предатель, выдавший нас, — сказал еще герцог.

Но не успел он надеть башмаки, как створка подалась и в комнату, потрясая факелами, ворвались вооруженные люди. Находившийся среди них князь Венозский кричал:

— Смерть любезнику! Бей! Бей!

Герцог загородил собой кровать, где находилась донья Мария, и оборонялся от трех мужчин, которые набросились на него (всего князь привел шестерых своих приближенных и слуг). Хотя свет факелов слепил ему глаза, герцог Андрии успешно оборонялся и сам нанес несколько сокрушительных ударов. Но, споткнувшись о посуду, которая валялась на полу вместе с остатками пирога и сластей, он упал навзничь. Лежа на спине и чувствуя у горла лезвие шпаги, он схватил шпагу левой рукой; нападающий хотел выдернуть ее и отрезал ему три пальца, шпага при этом согнулась. А когда герцог Андрии оторвался от пола плечами, пытаясь подняться, один из убийц нанес ему сильный удар по голове и размозжил череп. Тогда все шестеро накинулись на него и с такой яростью поспешили его добить, что изранили друг друга.

Когда с ним было покончено, князь Венозский приказал своим подручным не трогаться с места, а сам направился к донье Марии, которая продолжала сидеть на кровати, и острием шпаги загнал ее в угол, к свадебному ларю. Приставив к ее груди клинок, он крикнул:

— Puttana![404]

Она устыдилась своей наготы и попыталась натянуть на себя одеяло, которое свешивалось с кровати.

Но он не пустил ее, поранив при этом ей бедро острием шпаги.

Тогда она прижалась к стене и ждала, прикрывшись руками.

А он, не переставая, кричал:

— Puttaccia!

Ей стало страшно, почему он не убивает ее. Заметив это, он злорадно спросил:

— Тебе страшно?

Но она, указывая на безжизненное тело герцога, ответила ему:

— Глупец, чего мне теперь бояться?

Чтобы скрыть страх, она постаралась припомнить песенку, которую часто пела до замужества, и принялась насвистывать ее сквозь зубы.

Разъярившись от того, что она бросает ему вызов, князь вонзил острие ей в живот и крикнул:

— Ах ты, sporca puttaccia!

Она перестала петь и сказала:

— Синьор, я два года не была у исповеди.

Эти слова озадачили князя Венозского: если Мария умрет без покаяния, она, чего доброго, явится к нему ночью и увлечет за собой в ад.

— Позвать к вам духовника? — спросил он.

Она задумалась, а потом покачала головой:

— Бесполезно! Мне нет спасения! Я ни в чем не раскаиваюсь. Я не хочу и не могу раскаиваться. Я люблю, люблю его! Пустите меня. Я хочу умереть в его объятиях.

Внезапным движением она отстранила шпагу, одним прыжком очутилась возле окровавленного тела молодого герцога и, упав на него, сжала его в объятиях.

Князь Венозский хотел было сперва поизмываться над ней, а потом уж убить ее, но при виде этого зрелища он вышел из себя и пронзил ее тело клинком. Она вскрикнула: «Иисусе!», перевернулась, вскочила, выпрямилась во весь рост и, содрогнувшись, упала бездыханная.

Он нанес ей еще несколько ударов в живот и в грудь. Затем, указывая слугам на трупы, распорядился:

— Бросьте эту падаль к подножью парадной лестницы и откройте настежь входные двери. Пусть все сразу видят и оскорбление и месть.

Он приказал сорвать одежды с тела любовника.

Слуги исполнили его повеление. И целый день тела герцога Андрии и доньи Марии лежали обнаженные на нижних ступенях. Прохожие останавливались посмотреть на них. Весть об убийстве облетела весь город, и толпа любопытных теснилась перед дворцом.

— Поделом им! — говорили одни. А других, и таких было большинство, охватывало сострадание при виде столь горестной картины. Но они не смели высказывать жалость к жертвам князя, боясь, как бы с ними не обошлись круто вооруженные прислужники, охранявшие трупы. Молодые люди искали на теле княгини следы той красоты, что была причиной ее гибели, а дети по-своему толковали небывалое зрелище.

Донья Мария лежала распростертая на спине. Зубы оскалились между мертвыми губами, и казалось, будто она смеется. Широко раскрытые глаза были заведены, и виднелись одни белки. Шесть ран зияли у нее на теле, три на животе, сильно вздувшемся, две на груди и одна на шее. Последняя сильно кровоточила, и собаки лизали ее.

С наступлением ночи князь приказал вставить, как в дни празднеств, смоляные факелы в бронзовые кольца, укрепленные на стенах дворца, и разжечь во дворе костры, чтобы каждый мог видеть преступников. В полночь какая-то благочестивая вдовица принесла простыни и прикрыла трупы. Но по приказу князя покровы эти были тотчас же сорваны.

Испанский посол, узнав о надругательстве над дамой из испанского рода д'Авалос, самолично явился к князю с просьбой положить конец оскорблениям, кои позорят память герцога Пескарского, родного дяди доньи Марии, и возмущают вечный покой стольких славных полководцев, предков этой дамы. Но ему пришлось удалиться, ничего не добившись. Тогда он написал о происшедшем его католическому величеству. А тела были по-прежнему выставлены на посрамление. Под утро, видя, что поток любопытных иссяк, слуги тоже ушли.

Тогда простоявший весь день у дверей монах-доминиканец прокрался на лестницу при дымном свете догорающих смоляных факелов, дополз до тех ступенек, где лежала донья Мария д'Авалос, и, накинувшись на мертвое тело, осквернил его.


XI. БОНАПАРТ В САН-МИНЬЯТО

Арману Жене


Когда, народа сын, простой солдат свободы,

В стране, где льется Тибр, Адидже плещут воды,

Тиранов черных он с их тронов низвергал

И наций стонущих оковы разбивал…[405]

(Мари-Жозеф Шенье[406], «Прогулка»)


После Ливорнской экспедиции Наполеон, будучи во Флоренции, переночевал в Сан-Миньято у старика аббата Буонапарте.[407]

(«Мемориал Св. Елены» графа Ласказаса[408], новое изд. в 1823–1824 гг., т. 1, стр. 149).


Под вечер я приехал в Сан-Миньято. У меня там был родственник, старый каноник…

(«Мемуары доктора Антомарки о последних минутах Наполеона», 1825, т. 1, стр. 155).



Завладев Ливорно и закрыв доступ в этот порт английским судам, генерал Бонапарт отправился во Флоренцию для встречи с Фердинандом, великим герцогом Тосканским, единственным из всех европейских государей, свято выполнившим свои обязательства перед республикой[409]. В знак уважения и доверия генерал явился без охраны, только со своим штабом. Ему показали герб рода Буонапарте над дверью старинного дома. Он знал, что одна из ветвей его семьи в свое время благоденствовала во Флоренции, а ныне от нее уцелел один последний отпрыск. Это был каноник при монастыре Сан-Миньято, восьмидесятилетний старик. Наполеон Бонапарт почитал своим долгом навестить его, хотя и был обременен делами. Родственные чувства имели над ним большую власть.

Вечером, накануне отъезда, он поехал с несколькими своими офицерами в Сан-Миньято. Башни и стены обители увенчивают холм в полумиле к югу от Флоренции.

С радушием, исполненным достоинства, принял старик каноник Буонапарте своего молодого родственника и сопутствующих ему французов.

То были Бертье, Жюно[410], обер-кригс-комиссар Шове и лейтенант Тезар. Им подали ужин по-итальянски с неизбежными перетольскими журавлями, молочным поросенком, сдобренным пряностями, и с лучшими винами Тосканы, Неаполя и Сицилии. Сам хозяин выпил за успехи французского оружия. А гости, республиканцы брутовского образца, выпили за родину и свободу. Хозяин поддержал и этот тост. Затем, обратясь к генералу, которого посадил по правую руку от себя, он сказал:

— Дорогой племянник, не желаете ли взглянуть на родословное древо, изображенное на стене этой комнаты? Вам приятно будет убедиться, что мы происходим от ломбардских Кадолингов, которые с десятого по двенадцатый век стяжали себе добрую славу верностью германским императорам; от них-то в начале одиннадцатого века произошли тревизские и флорентийские Буонапарте, из коих последние особо прославили свое имя.

Офицеры начали перешептываться и посмеиваться. Комиссар Шове спрашивал на ухо у Бертье, неужто республиканскому генералу лестно, что среди его предков были покорные рабы двуглавого орла?[411] А лейтенант Тезар готов был присягнуть, что генерал — отпрыск честных санкюлотов. Тем временем аббат Буонапарте не уставал славить благородство своего рода.

— Знайте, дорогой племянник, — заявил он в заключение, — что наши флорентинские предки заслужили свое имя. Они всегда стояли за buona parte, за правое дело и защищали церковь.

Генерал все время был рассеян и слушал невнимательно, но при этих словах, произнесенных громким и звучным голосом, он поднял голову, и глаза его на худощавом и бледном лице, вылепленном по античному образцу, метнули такой разящий взгляд, что у старика язык прилип к гортани.

— Дядюшка, полно заниматься этой чепухой, — сказал он, — не будем отнимать ветхие пергаменты у крыс на вашем чердаке.

И звенящим, как металл, голосом добавил:

— Знатность моя в моих деяниях. Она ведет свое начало с тринадцатого вандемьера четвертого года, когда я на паперти церкви святого Роха[412] смел картечью роялистские секции. Выпьем же за республику! Республика — это стрела Эвандра. Она не падает наземь, но обращается в звезду.

Офицеры встретили его слова восторженными возгласами. Даже Бертье почувствовал себя в этот миг республиканцем и патриотом.

Жюно твердил, что Бонапарт не нуждается в предках; достаточно того, что при Лоди солдаты произвели его в капралы[413].

При этом они пили сухое вино с привкусом кремня и запахом пороха. И пили немало. Лейтенант Тезар уже не был властен над своими мыслями. Гордясь ранами и поцелуями, в изобилии полученными им за этот веселый и доблестный поход, он напрямик заявил радушному хозяину, что по стопам Бонапарта французы обойдут весь земной шар, повсюду ниспровергнут троны и алтари, наградят девушек младенцами и вспорют животы фанатикам.

Старик священник, по-прежнему улыбаясь, ответил, что готов отдать в жертву их похвальной ярости не девушек, нет, девушек следует щадить, а фанатиков, злейших врагов святой церкви.

Жюно пообещал деликатно обходиться с монашенками, ибо они угодили ему и мягким сердцем и белоснежной кожей.

Комиссар Шове подтвердил, что монастыри оказывают благотворное влияние на девичий цвет лица. Он был человек философического склада.

— По дороге от Генуи до Милана, — сказал он, — мы вдоволь отведали от этого запретного плода. Хоть и считаешь себя свободным от предрассудков, однако ж красивая грудь куда соблазнительнее под рясой. Монашеского обета я не признаю, но, каюсь, очень ценю ляжку монашенки. Вот они — противоречия человеческого сердца!

— Фу! Фу! Что за удовольствие нарушать покой этих несчастных жертв фанатизма, — возразил Бертье, — мало ли в Италии женщин высшего круга, которые на празднествах охотно выслушают ваши признания, закутавшись в домино, столь удобное для интрижек? К чему же тогда красота и доступный нрав Пьетры Груа Мариани, синьоры Ламбер, синьоры Монти, синьоры Герарди де Брешиа?

Перечисляя итальянских дам, он прежде всего имел в виду княгиню Висконти; ей не удалось соблазнить Бонапарта, тогда она отдалась начальнику Бонапартова штаба и любила его с пылкой истомой, с лукавым сладострастием, отравившим слабодушного Бертье на всю жизнь.

— А я, — вставил лейтенант Тезар, — век не забуду, как девчонка — продавщица арбузов на паперти собора…

Генерал в досаде поднялся. Для сна у них осталось не больше трех часов. Им предстояло выехать на рассвете.

— Дядюшка, прошу вас, не хлопочите о нашем ночлеге, — сказал он священнику, — мы ведь солдаты. И обойдемся охапкой соломы.

Но гостеприимный хозяин уже распорядился приготовить постели. В доме у него было мало мебели и украшений, но много простора. Он проводил каждого из французов в предназначенную ему комнату и всем пожелал покойной ночи.

Когда Наполеон остался один в своей комнате, он сбросил мундир, шпагу и карандашом намарал письмецо Жозефине[414], двадцать неразборчивых строк, вопль его страстной и расчетливой души. Сложив записку, он прогнал образ этой женщины так же решительно, как задвигают ящик. Затем развернул план Мантуи[415] и наметил пункт, на котором следует сосредоточить огонь.

Он был всецело поглощен стратегическими расчетами, когда в дверь постучали. Он решил, что это Бертье. Оказалось, это каноник пришел просить, чтобы он уделил ему минутку для беседы. Под мышкой старик держал несколько тетрадей, переплетенных в пергамент. Генерал с легкой усмешкой поглядел на эту бесполезную кипу бумаги. Он не сомневался, что тетради содержат родословную семейства Буонапарте, и предвидел, что они дадут пищу для нескончаемых разговоров. Однако ничем не проявил нетерпения.

Он бывал хмурым и сердитым, только когда настраивал себя на такой лад. А тут ему отнюдь не улыбалось предстать перед добрым дядюшкой в невыгодном свете; наоборот, ему хотелось понравиться старику. Кстати, сейчас, когда офицеры-якобинцы отсутствовали и некому было поднять его на смех или взять под подозрение, он не прочь был узнать, сколь знатен его род. Он попросил священника присесть.

Тот уселся в кресло, реестры свои положил на стол и заговорил:

— Вот что, дорогой племянник! За ужином я начал рассказывать вам о флорентинской ветви Буонапарте; но по вашему взгляду я понял, что время было неподходящее для такого разговора. Я замолчал и приберег самое главное для настоящей нашей беседы. Прошу вас, дорогой племянник, внимательно выслушать меня.

Тосканская ветвь нашего рода дала замечательных отпрысков, среди коих необходимо назвать Якопо ди Буонапарте[416], свидетеля разграбления Рима тысяча пятьсот двадцать седьмого года, написавшего отчет об этом событии, а также Николо, автора комедии «La Vedova»[417], которую почитали достойной пера самого Теренция[418]. Однако я намерен говорить с вами не об этих двух прославленных предках, но о третьем, чей ореол затмил их обоих, как солнце гасит свет звезд. Знайте же, что к членам нашей семьи принадлежит фра Бонавентура, последователь святого Франциска, капуцин, в тысяча пятьсот девяносто третьем году принявший блаженную кончину.

Произнося имя святого, старик преклонил голову. Затем продолжал с горячностью, неожиданной для его преклонных лет и мягкого нрава:

— Фра Бонавентура! Именно ему, этому благочестивому предку, обязаны вы, дорогой племянник, успехом своего оружия. Без сомнения, он был подле вас в тот день, когда вы, по вашим словам, смели врагов своих картечью на паперти святого Роха. И никто как он, этот брат капуцин, направлял вас на полях сражений. Без него вы никогда не преуспели бы ни при Монтенотте, ни при Миллезимо, ни при Лоди. Знаки его покровительства столь явны, что они бросаются в глаза, и я почитаю ваши успехи чудом блаженного фра Бонавентуры. Но вот что надлежит вам узнать: у святого были свои умыслы, когда он помогал вам, дорогой племянник, взять верх над самим Болье[419] и, ведя вас от победы к победе, привел под этот старинный кров, где мое старческое благословение будет охранять ваш покой нынешней ночью. Ибо я здесь, чтобы открыть вам его волю. Фра Бонавентура пожелал, чтобы вам стали ведомы подвиги святости, совершенные им, чтобы вы узнали о его постах и умерщвлениях плоти, о молчании, на которое он по году обрекал себя. Он пожелал, чтобы вы прикоснулись к его власянице и к веревке, служившей ему поясом, к его коленям, до того одеревеневшим от стояния на ступенях алтаря, что ходил он весь согнувшись. И в Италию он привел вас для того, чтобы вы оказали ему услугу за услугу. Ибо, да будет вам известно, дорогой племянник, как брат капуцин помог вам, так и вы можете быть ему весьма полезны.

С этими словами каноник положил руку на толстые тетради, загромоздившие стол, и перевел дух.

Бонапарт молча ждал продолжения этой речи, немало его забавлявшей. Его и вообще очень легко было развлечь.

Старик отдышался и продолжал:

— Да, дорогой племянник, вы можете быть весьма полезны блаженному фра Бонавентуре; положение его таково, что он нуждается в вас. Вот уж сколько лет, как он причислен к сонму блаженных, а по сей день не внесен в святцы. Совсем истомился фра Бонавентура! А как могу я, ничтожный каноник обители Сан-Миньято, добиться для него должного призвания? Внесение в святцы требует издержек, которые превосходят и мое собственное состояние и средства, которыми располагает епархия! Бедный каноник! Бедная епархия! Бедное герцогство Тосканское! Бедная Италия! Дорогой племянник, попросите папу, чтобы он признал фра Бонавентуру. Вам он не откажет. Что стоит его святейшеству из уважения к вам внести в святцы лишнего угодника! А отблеск его славы падет на вас и на ваше семейство, и брат капуцин никогда не оставит вас своим попечением. Разве вы не понимаете, какое счастье иметь в семье святого?

Указывая на тетради в пергаментном переплете, старик попросил генерала взять их с собой. Они содержат представление о канонизации блаженного брата Бонавентуры с приложением оправдательных документов.

— Обещайте мне заняться этим делом, — добавил он, — важнее дела у вас быть не может.

Бонапарт с трудом удержался от смеха.

— Я самый неподходящий человек для того, чтобы хлопотать о канонизации, — сказал он. — Вам, надо полагать, известно, что Французская республика требует от Римской курии удовлетворения за предательское убийство посла Бассвиля[420].

— Corpo di Bacco![421] — воскликнул каноник. — Римская курия и извинения принесет, и согласится на любое удовлетворение, и впишет нашего капуцина в святцы.

— Переговоры подвигаются очень туго, — возразил республиканский генерал, — надо еще, чтобы Римская курия признала гражданский статут, введенный для французского духовенства[422], и собственными руками уничтожила инквизицию, которая оскорбляет человеческое достоинство и посягает на права государств.

Старик улыбнулся:

— Mio caro figliuolo Napoleone[423], папа знает, что надо не только брать, но и давать. Он умеет уступить кстати. Он вас ждет. Он снисходителен и миролюбив.

Бонапарт задумался; казалось, новые планы роятся в его могучем мозгу.

— Вам незнаком дух времени, — внезапно начал он. — Во Франции религия совсем не в почете. Нечестие пустило там глубокие корни. Вы не знаете, какой успех имеют идеи Монтескье, Рейналя и Руссо[424]. Религиозные обряды упразднены. Ничего святого не существует. Вы сами могли об этом судить по непристойным речам моих офицеров за ужином.

Старик каноник покачал головой.

— Велика беда, что эти милые молодые люди беспечны, ветрены и живут не задумываясь. С годами это пройдет. Лет через десять они меньше будут бегать за женщинами и начнут ходить в церковь. Карнавал длится всего несколько дней. Недолговечен будет и карнавал вашей французской революции. А церковь непреходяща.

Бонапарт признался, что и сам он совсем не религиозен, и ему не пристало вмешиваться в чисто церковное дело.

Тогда каноник посмотрел ему в глаза и сказал:

— Дитя мое, я знаю людей. И вас я разгадал: вы не философ. Займитесь же блаженным отцом Бонавентурой. Он воздаст вам за сделанное ему добро. Я же слишком стар, мне не доведется увидеть торжество этого великого дела, Я скоро умру. Но умру спокойно, зная, что оно в ваших руках. И главное, помните, дорогой племянник, что всякая власть от бога, и дается она через посредство его священнослужителей.

Он встал, воздев руки благословил своего молодого родственника и удалился.



Оставшись один и перелистывая при дымном огоньке свечи объемистый труд, Бонапарт размышлял о могуществе церкви и о том, что папство, как установление, прочнее Конституции Третьего года[425].

В дверь постучались. Это Бертье пришел доложить генералу, что все уже готово к отъезду.


Загрузка...