ПЬЕР НОЗЬЕР[426]

КНИГА ПЕРВАЯ. ДЕТСТВО

I. Библия и Ботанический сад[427]


Первое представление о вселенной возникло у меня, когда я рассматривал картинки в старинной библии. На этих гравюрах XVII века от изображения земного рая веяло простодушием голландского пейзажа. Тут были брабантские кони, кролики, поросята, куры, курдючные бараны. Среди этих созданий во всем блеске пышной фламандской красоты разгуливала Ева. Но на нее я смотрел равнодушно. Гораздо больше мне нравились кони.

На седьмой странице (как сейчас вижу ее) изображено было, как в Ноев ковчег грузят парами животных. В моей библии Ноев ковчег представлял собой нечто вроде длинной баржи, на которой возвышался деревянный домик с двухскатной крышей. Этот Ноев ковчег напоминал тот, который мне подарили на Новый год и от которого так чудесно пахло смолой, — для меня это сходство было неоспоримым доказательством истинности Священного писания.

Мне не надоедало любоваться ни раем, ни потопом. Мне очень нравился Самсон[428], похищающий ворота Газа. Город Газ с его башнями, колокольнями и зелеными кущами окрестных рощ был прелестен. Самсон удалялся, унося под мышками створы городских ворот. Он очень привлекал меня. Он стал моим другом, В этом отношении, как и во многом ином, я остался верен себе. Я и доныне люблю Самсона. У него столько силы и простодушия и ни тени лукавства; он был первым романтиком и несомненно одним из самых искренних.

Признаюсь, я плохо разбирался в последовательности событий, излагавшихся в моей старой библии; меня сбивали с толку войны филистимлян с амалекитянами. Всего более восхищали меня головные уборы этих народов, я до сей поры изумляюсь их разнообразию. Там были шлемы, короны, шляпы, колпаки, прелестные тюрбаны. Никогда не забуду головного убора, который Иосиф[429] носил в Египте. Пожалуй, то был тюрбан, даже очень пышный тюрбан, но увенчанный островерхим колпаком, над которым колыхался султан из двух страусовых перьев, — в общем, весьма сложный головной убор, вполне заслуживавший внимания.

От Нового Завета моей старинной библии веяло более задушевным очарованием, и я храню светлое воспоминание об огороде, в котором Христос явился Магдалине: «И она подумала, — гласит текст, — что то был садовник». Наконец, в семи деяниях милосердия Иисус Христос, который бывал то нищим, то узником, то странником, видит, как к нему приближается дама, разряженная, словно Анна Австрийская, в высоком воротнике из венецианских кружев. Кавалер в широкополой фетровой шляпе со страусовыми перьями, в плаще и в щегольских сапогах с раструбами, подбоченившись, стоит на крыльце кирпичного замка и приказывает маленькому пажу, несущему кувшин и серебряный кубок, налить вина бедняку, над головой которого сияет светлый нимб. Как все это было мило, таинственно, непритязательно! Насколько Иисус Христос, сидящий в виноградной беседке близ павильона времен короля Генриха, под нашим влажным нежным небом, казался более близким к людям, более причастным к их повседневным делам!

Каждый вечер, при свете лампы, я перелистывал мою старинную библию, и сон, чудесный детский сон, непреодолимый, как желание, окутывал меня, еще полного священных образов, теплой сладостной мглой. Патриархи, апостолы, дамы в гипюровых воротниках продолжали жить в моих сновидениях сверхъестественной жизнью. Моя библия превратилась для меня в бесспорную реальность, и я пытался включить в нее вселенную.

Вселенная простиралась для меня всего лишь до пределов набережной Малакэ, где я увидел свет, как говорит кроткая дева из Альбы[430]. С упоением вдыхал я воздух, овевающий эту область красоты и славы: Тюильри, Лувр, дворец Мазарини. Когда мне было пять лет, я еще плохо знал ту часть света, которая лежала позади Лувра, на правом берегу Сены. Левый берег я знал лучше, ибо жил там. Я доходил до конца улицы Малых Августинцев и был уверен, что вселенная кончается тут.

Ныне улицу Малых Августинцев переименовали в улицу Бонапарта. Но в ту пору, когда она замыкала для меня всю вселенную, я видел, что с этой стороны края бездны охраняет чудовищный кабан и четыре каменных великана в ниспадающих до полу одеждах, — они сидели с книгой в руке под кровлей открытой беседки вокруг наполненного водой бассейна среди равнины, окаймленной деревьями, а неподалеку возвышалась огромная церковь. Вы меня не понимаете? Не знаете, о чем я говорю? Увы! Прожив позорную жизнь, несчастный кабан дома Бальи давно издох. Новые поколения не видели его, обреченного сносить поношения школьников. Не видели, как он лежал, полузакрыв глаза, безропотно покоряясь судьбе. Он жил когда-то на углу улицы Бонапарта в сарае, окрашенном в желтый цвет и расписанном фресками, на которых изображены были фургоны, запряженные серыми в яблоках битюгами, — а теперь на этом месте высится пятиэтажный дом. И когда я прохожу мимо фонтана на площади св. Сульпиция, то четыре каменных великана уже не внушают мне мистического ужаса. Мне, как и прочим, известны их имена, их дарования, их история: это Боссюэ, Фенелон, Флешье и Массильон[431].

С западной стороны я тоже доходил до края вселенной. Взрытые высоты Шайо, холм Трокадеро, в ту пору еще не тронутый, поросший белой диванкой и душистой мятой, были для меня действительно пределом вселенной, краями той бездны, где увидишь только нагого человека, передвигающегося прыжками, человека-рыбу и человека без головы, у которого лицо помещается на груди. Близ моста, замыкавшего с этой стороны вселенную, набережные были такие сумрачные, серые, пыльные, редко проезжали экипажи, немного попадалось и пешеходов. Там и сям, облокотившись о перила, стояли солдаты, строгали палочку и глядели, как течет река. У подножья римского всадника, на правом углу Марсова поля, старуха, притулившись у парапета набережной, продавала яблочные пирожки и лакричную воду. Графин с этим напитком она затыкала лимонной коркой. Пыль и безмолвие реяли надо всем. Ныне Иенский мост соединяет между собой новые кварталы. Он утратил сумрачный, угрюмый облик, отличавший его в пору моего детства. Пыль, которую ветер вздымает теперь на мостовой, — уже не прежняя пыль. Римский всадник наблюдает теперь новые лица и новые нравы, — это не печалит его: он каменный.

Но лучше всего я знал и больше всего любил берега Сены. Моя старая няня Нанетта ежедневно водила меня туда гулять. Я видел там Ноев ковчег, такой же как в моей библии с картинками. Ведь я твердо был уверен, что плавучая купальня с ее пальмами, над которыми, непонятно откуда, вился черный дымок, не что иное, как бывший ковчег; теперь не бывает потопа, поэтому его переделали в купальню.

С восточной стороны находился Ботанический сад, где я не раз бывал, и Аустерлицкий мост, — тут был конец пути. Даже наиболее отважные исследователи природы в конце концов достигают определенного рубежа, преступить который они не в силах. Дальше Аустерлицкого моста я идти не мог. Мои ножки были малы, а ноги моей няни Нанетты стары, и, вопреки моей и ее любознательности, как нам ни нравились наши прекрасные прогулки, мы всегда вынуждены бывали присаживаться на скамью под деревом, откуда виден был мост, и около него — торговка яблочными нантерскими пирожками. Нанетта ростом была не намного выше меня. Это была святая женщина в ситцевом платье с разводами и в чепце с плоёной оборкой. Вероятно, ее представление о вселенной было столь же наивно, как то, которое я составил себе, живя бок о бок с нею. Мы болтали очень непринужденно. Правда, она никогда не слушала меня. Но в этом не было никакой необходимости. Ее ответы были всегда кстати. Мы нежно любили друг друга.

Когда она, сидя на скамье, кротко размышляла о вещах обычных, но недоступных ее уму, я то копал совочком землю у подножья дерева, то глядел на мост, замыкавший для меня знакомый мир.

Что было там, за пределами этого известного мне мира? Подобно ученым, я довольствовался предположениями. Но разум мой создал весьма осмысленную гипотезу, мне она казалась истиной: я полагал, что за Аустерлицким мостом тянутся волшебные библейские земли. На правом берегу был холмик, в моем воображении тот самый холм, который возвышался над купальней Вирсавии[432].

За ним я помещал Святую землю и Мертвое море. А если углубиться еще дальше, то, пожалуй, увидишь и бога, облаченного в лазоревое одеяние с развевающейся по ветру белоснежной бородой, и Христа, грядущего по волнам, и, может быть, избранника моего сердца Иосифа, — ведь он мог еще быть жив, ибо в ту пору, когда братья продали его в рабство, Иосиф был еще очень молод.

Во всех этих мыслях меня укрепляло то соображение, что ведь Ботанический сад не что иное, как земной рай, — правда, он несколько утратил свою первоначальную свежесть, но не так уж сильно изменился. В этом я был убежден тверже, чем во всем прочем, у меня имелись на это свои доказательства. В моей старой библии был изображен земной рай, и матушка говорила мне: «Земной рай — это прелестный сад с великолепными деревьями и всеми животными». Итак, несомненно Ботанический сад и есть тот самый земной рай, который изображен в моей библии и о котором говорила мне матушка; правда, животные жили там за загородками и в клетках, но вызвано это было прогрессом искусства и утратой первородной невинности. Вместо ангела с огненным мечом, когда-то стоявшего на страже, теперь у входа стоял солдат в красных шароварах.

Мне лестно было воображать, что я сделал важное открытие. Я хранил его про себя. Я не поверял его даже отцу, которого, однако, непрестанно расспрашивал о происхождении, причинах и конце всех явлений, как видимых, так и невидимых, но о тождестве земного рая с Ботаническим садом я молчал.

Молчать меня заставляло множество причин. Во-первых, в пятилетнем возрасте трудно бывает объяснить взрослым некоторые вещи. В этом виноваты сами взрослые, — они очень плохо понимают объяснения маленьких детей. Во-вторых, я был доволен, что истина известна лишь мне одному. Это давало мне преимущество над всеми. Я предчувствовал, что стоит мне только обмолвиться, как надо мной начнут подшучивать, будут меня высмеивать и моя великолепная идея пострадает, что сильно огорчило бы меня. Признаться, я инстинктивно чувствовал шаткость этой идеи. Может быть, в глубине души я и сам смутно чувствовал, что гипотеза моя слишком смелая, дерзкая, ошибочная, греховная. Все это было очень сложно. Но трудно даже представить себе, какие сложные мысли гнездятся в голове пятилетнего ребенка. Прогулки в Ботаническом саду — вот последнее воспоминание, которое удержалось в моей памяти о няне Нанетте, — она была так стара, когда я был так мал, и так мала ростом, когда я был совсем крошечным. Мне не было еще шести лет, когда она, к великому сожалению моих родителей и меня самого, покинула нас. Она покинула нас не потому, что умерла, а не знаю почему — куда-то уехала, не знаю куда! Она исчезла из моей жизни; так по деревенскому поверью добрые феи, приняв образ ласковой старушки, беседуют с людьми в вдруг исчезают, испаряются в воздухе.


II. Торговец очками

Как радостно жилось в ту пору! Малейший ветерок вызывал восхитительный трепет. Круг времен года шел, исполненный увлекательных неожиданностей, вселенная сияла в своей чудесной новизне. Так мне казалось, ибо мне было шесть лет. Уже в ту пору меня терзала неутомимая любознательность, которая впоследствии стала мукой и счастьем моей жизни и обрекла меня на поиски того, чего никогда не находишь.

Моя космография, — у меня имелась своя космография, — была беспредельна. Я полагал, что набережная Малакэ, где находилась моя комната, является центром вселенной. Зеленая комната, в которой матушка ставила мою кроватку рядом со своей, казалась мне, в величавой святости своей и домашней прелести, тем средоточием мира, на которое небо изливало свою лучезарную благодать, подобно тому как это изображают на священных картинках. А между тем стены моей комнаты, столь хорошо изученные мною, насыщены были какой-то тайной.

Ночью, когда я лежал в кроватке, мне мерещилась вереница причудливых образов, и вдруг комната, так крепко замкнутая, уютная, освещенная последними отблесками потухающего камина, открывала широкий доступ вторжению сверхъестественного мира.

Легион рогатых чертенят водил в ней хороводы, медленной поступью, рыдая, проходила женщина из черного мрамора, и только впоследствии я узнал, что пляшущие чертенята были плодом моего воображения, а тихая и печальная черная женщина — моей собственной выдумкой.

Согласно моей системе мироздания, отличавшейся очаровательной непосредственностью, как и первобытные теогонии, земля вокруг моего дома образовала обширный круг. Ежедневно, когда я шел на прогулку и возвращался обратно, мне встречались различные люди, и все они, как мне казалось, играли в какую-то очень сложную и очень занимательную игру: игру в жизнь. На мой взгляд, их было множество. Пожалуй, больше сотни.

Убежденный в том, что вся их работа, все их уродства и все их страдания — не что иное, как забава, я все же не был уверен, что они живут под столь же благостным влиянием, как я, под надежным покровом, защищающим их от всяких невзгод. По правде говоря, я не верил, что они столь же реальны, как я, и не был убежден в том, что они подлинно живые существа, а когда из своего окна я наблюдал, как эти крошечные существа движутся по мосту Святых отцов, то принимал их за игрушечных, а не за живых людей, и был почти столь же счастлив, как тот сказочный ребенок-великан, который, сидя на горе, играл елями, хижинами, коровами, овцами, пастухами и пастушками.

Короче говоря, вселенная в моем представлении была большим деревянным игрушечным ящиком из Нюрнберга, крышку которого задвигали каждый вечер после того, как заботливо и в полном порядке укладывали спать маленьких человечков — мужчин и женщин.

Утра были в ту пору тихие, ясные, от легкого ветерка чуть трепетали зеленые листья на моей прекрасной набережной Малакэ, куда после няни Нанетты меня водила гулять г-жа Матиас, старуха с жгучими глазами и мягким, как воск, сердцем; на этой набережной в витринах антикварных лавок сверкало драгоценное оружие, на горках расцветал, как цветы, хрупкий саксонский фарфор. Сена, катившая передо мной свои воды, пленяла меня той естественной красотой, которая присуща воде — началу всего сущего и источнику жизни. Я простодушно любовался изумительным чудом — рекой, которая днем несла на себе суда и отражала небо, а ночью украшала себя драгоценными сверкающими уборами и пышными цветами. И мне хотелось, чтобы эта чудесная река никогда не изменялась, ибо я любил ее. Матушка говорила мне, что реки впадают в океан и воды Сены непрерывно струятся вдаль, но я отгонял от себя эту мысль, находя ее слишком печальной. Пожалуй, в данном случае я грешил отсутствием научного понимания, но я лелеял драгоценную иллюзию; ведь из всех жизненных зол болезненней всего ранит душу сознание тщеты всего земного.

Лувр и Тюильри, величественно простиравшиеся передо мной, были для меня загадкой. Я не мог представить себе, что эти дворцы были созданиями рук обыкновенных каменщиков, а вместе с тем мое понимание мира уже не допускало мысли, что такие чертоги могли возникнуть по волшебству. Путем долгих размышлений я пришел к выводу, что эти дворцы воздвигнуты прелестными дамами и блистательными кавалерами, разодетыми в бархат, атлас, кружева, людьми, чьи одежды расшиты были золотом, драгоценными камнями, а шляпы украшены страусовыми перьями.

Быть может, вас удивит, что шестилетний мальчик имел столь смутное представление о вселенной, но надо принять во внимание, что я почти никуда не выезжал за пределы Парижа, где мой отец, доктор Нозьер, вынужден был оставаться круглый год.

Правда, я совершил две-три недалеких поездки, но не извлек из них никакой пользы с точки зрения географической. В ту пору этой наукой сильно пренебрегали. Может показаться странным и то, что о мире нравственном я имел представление, очень мало соответствующее действительности.

Но не забудьте, что я был счастлив! А ведь счастливые так мало знают о внешнем мире! Страдание — великий наставник. Оно научило людей искусствам, поэзии, морали; оно вдохнуло в них героизм и жалость; оно придало жизни ценность, открыв нам возможность приносить себя в жертву другим; страдание, великое и благостное страдание, вдохнуло бессмертие в любовь.

В ожидании его уроков я стал свидетелем ужасного события, которое потрясло мое представление о физическом и нравственном устройстве вселенной.

Но прежде всего необходимо вам рассказать, что в те времена некий торговец очками выставлял свои витрины на набережной Малакэ, вдоль стен прекрасного особняка Шимэ, двери которого в стиле Людовика XIV, резные с фронтоном, с таким благородным изяществом распахиваются на парадный двор.

Я был очень дружен с этим торговцем очками. Г-жа Матиас, ежедневно отправляясь со мной на прогулку, останавливалась возле его витрины.

— Ну, как идут дела, господин Амош? — участливо спрашивала она. Затем между ними завязывался разговор.

А я, прислушиваясь к их беседе, разглядывал очки с темными стеклами, пенсне, деревянную чашу с медалями, образцы минералов — все, что составляло достояние торговца очками, казавшееся мне несметным богатством. Сильнее всего меня изумляло обилие синих стекол в маленьких витринах г-на Амоша. Мне и до сей поры кажется, что г-н Амош несколько преувеличивал значение синих стекол в повседневной оптике.

Впрочем, как бесцветные, так и синие очки безмятежно почивали в своих коробках, никто не глядел на них, никто не глядел на древние медали, на минералы, а стальную оправу очков разъедала ржавчина.

— Ну что, поправляются ваши дела? — спрашивала г-жа Матиас. Г-н Амош, скрестив руки на груди, сумрачно глядел вдаль и молчал.

Это был человечек низенького роста, лысый, с выпуклым лбом, темными горящими глазами, бледный, с длинной иссиня-черной бородой.

Его одежда была столь же своеобразна, как и его внешность. На нем был длинный до пят суконный сюртук бутылочного цвета, порыжевший на плечах и на спине. На голове он носил самый высокий цилиндр, какой мне когда-либо доводилось видеть, весь изломанный, весь лоснящийся, — чудовищный памятник нищеты и тщеславия. Нет, как видно, дела шли из рук вон плохо! Г-н Амош отнюдь не походил на человека, успешно торгующего очками, а очки его отнюдь не походили на очки, которые охотно раскупаются.

Лишь превратность судьбы заставила его торговать очками, и здесь, подле стен особняка Шимэ, он хотел казаться Наполеоном на острове Св. Елены, Ведь и он был поверженный титан!

Поскольку я могу судить по уцелевшим у меня в памяти отрывкам разговоров, которые он вел с моей старой няней, речь шла о его необычайных приключениях, происходивших в далеких краях. Он рассказывал о длительном плавании по Тихому океану, о привалах под сенью могучих кедров с красными стволами, о китайцах, курильщиках опиума.

Он рассказывал, что на темной улице в Сакраменто его ударил ножом какой-то испанец, и что малайцы украли у него все его золото. Руки г-на Амоша дрожали, он без конца повторял роковое слово: «Золото».

Подобно многим, г-н Амош отправился в Калифорнию искать золото. Он бредил золотоносными жилами, которые тянутся почти на поверхности земли, мечтал об этой сказочной земле, которую стоило лишь копнуть, чтобы найти богатейшие сокровища.

Увы! Из Сьерры-Невады он привез только лихорадку, нищету, ненависть да неисцелимое отвращение к труду и бедности.

Госпожа Матиас, скрестив на переднике руки, внимательно слушала его и, покачивая головой, отвечала:

— Да, господь не всегда справедлив!

И мы оба, взволнованные, задумчивые, направлялись к Елисейским полям. Тихий океан, Калифорния, испанцы, китайцы, малайцы, золотоносные жилы, золотые горы и золотые реки — все это, конечно, не совпадало с тем представлением о вселенной, которое я создал себе: из слов торговца очками явствовало, что земля отнюдь не кончается у площади св. Сульпиция и Иенского моста.

Господин Амош приобщил меня к иному миру, и я не мог видеть его худое, возбужденное и болезненное лицо, не испытывая трепета перед неведомым. Он открыл мне, что земля велика, так велика, что на ней можно заблудиться, полна непонятных и страшных явлений. В его присутствии жизнь не казалась мне игрой, я постигал, что существует страданье. Последнее поражало меня сильнее всего, ибо я понимал, что г-н Амош действительно несчастлив.

— Он несчастлив, — говорила г-жа Матиас.

— Несчастный человек! Как он бедствует! — твердила матушка.

Свершилось! Я утратил свою первоначальную веру в благостность природы, и, разумеется, никого не удивит, если я скажу, что с той поры я никогда уже не обрел ее вновь.

Господин Амош сильно тревожил меня, но вместе с тем и глубоко интересовал. Порой мне случалось встречаться с ним вечером на нашей лестнице. В этом не было ничего необычайного, так как он жил в одной из мансард нашего дома. В сумерки он взбирался по лестнице, держа под мышками два длинных черных ящика, в которых несомненно лежали очки и минералы. Но оба эти ящика напоминали два маленьких гробика, и я боялся г-на Амоша, словно этот несчастный человек был гробовщиком.

Не мою ли доверчивость и уверенность в безопасности уносил он? Теперь я сомневался во всем, ибо, живя под нашей благословенной кровлей, этот человек все же был несчастлив.

Его мансарда выходила окнами во двор, и няня сказала мне, что для того, чтобы стоять во весь рост, г-н Амош вынужден просовывать голову в окно, проделанное в крыше; а в ту пору я не всегда бывал серьезен и смеялся от души, представляя себе, как г-н Амош никогда не снимает в своей комнате цилиндра; шляпа эта чудовищно высока и вздымается над крышей выше всех труб, — ей недостает лишь жестяного флюгера.

В шестилетнем возрасте ум человека изменчив. Я уже забыл о продавце очков, о его цилиндре, о двух гробиках, но вот однажды, — помню, то было весной, в половине седьмого, — мы все сидели за столом. В то времена на набережной Малакэ обедали рано. Итак, однажды г-жа Матиас, которую все в доме очень уважали, подошла к отцу и сказала:

— Торговец очками, что живет наверху, очень болен, у него сильный жар.

— Сейчас иду, — ответил отец, вставая.

Спустя четверть часа он возвратился.

— Ну как? — спросила матушка.

— Ничего определенного пока еще сказать нельзя, — ответил отец и спокойно взял свою салфетку, как человек, привыкший к людским страданиям. — Полагаю, что у него воспаление мозга, он страшно возбужден, но о больнице и слышать не хочет, а все же, пожалуй, придется отправить его в больницу; там будут ухаживать за ним по-настоящему.

— А он умрет? — спросил я.

Отец ничего не ответил, только пожал слегка плечами.

На следующий день ярко светило солнце. Я был в столовой один. Со двора вместе с чириканьем воробьев в раскрытое окно врывались потоки света и благоухание сирени, которую выращивал наш привратник, большой любитель цветов. У меня был новенький Ноев ковчег, пачкавший пальцы краской и еще не утративший запаха новой игрушки, который я так любил! Я расставлял на столе попарно животных; и вот конь и медведь, слон и олень, баран и лисица уже направлялись парами к ковчегу, который должен был спасти их от потопа.

Кто может угадать, какие грезы порождают игрушки в детской душе!

Это безмятежное шествие крошечных первозданных животных внушало мне таинственное и сладостное представление о природе. Меня обуревали нежность и любовь. Я ощущал неизъяснимую радость при мысли, что живу.

Вдруг во дворе послышался глухой звук падения. Звук глубокий, тяжкий, неслыханный, я оледенел от ужаса.

Почему, от какого бессознательного чувства я вдруг содрогнулся? Никогда прежде не доводилось мне слышать подобного звука. Почему я сразу постиг весь его ужас? Я. подбежал к окну — и увидел во дворе нечто жуткое! Бесформенную массу, кровавое месиво, напоминавшее, однако, человека. Весь дом наполнили женские вопли, зловещие крики. В столовую вошла моя няня, мертвенно-бледная.

— Боже мой! Продавец очков в припадке горячки выбросился из окна!

С этого дня я навсегда утратил веру в то, что жизнь — игра, а мир — нюрнбергский ящик с игрушками. Космогония маленького Пьера Нозьера рухнула в бездну человеческих заблуждений вместе с представлением древних о карте вселенной и системой Птолемея.


III. Госпожа Матиас[433]

Госпожа Матиас была одновременно экономкой и няней; в силу преклонного ее возраста и скверного характера окружающие питали к ней глубокое уважение. Отец и матушка, поручив ей ухаживать за моей маленькой особой, звали ее не иначе, как г-жа Матиас; однажды я был очень изумлен, узнав, что у нее есть имя, девичья фамилия, имя уменьшительное и что зовут ее Виргиния. Г-жа Матиас испытала в жизни много несчастий и гордилась этим. Ее впалые щеки, глаза, горевшие словно угли, космы седых волос, выбивавшиеся из-под чепца, смуглая кожа, худоба, молчаливость, беззубый рот, выдающийся подбородок — словом, вся ее внешность и угрюмый нрав действовали на отца угнетающе.

Матушка, правившая домом с бдительностью пчелиной матки, признавалась, однако, что не смеет делать замечаний этой пожилой женщине, смотревшей на нее взглядом затравленной волчицы. Все побаивались г-жи Матиас. Только я один не страшился ее. Я понял ее, я разгадал ее, я знал, что она уязвима.

Восьмилетним ребенком я лучше постиг эту душу, чем мой сорокалетний отец, хотя он обладал созерцательным умом, достаточным для идеалиста запасом наблюдений и некоторыми сведениями по физиогномике, почерпнутыми у Лафатера[434]. Я помню его рассуждения о маске Наполеона, которую доктор Антомарки привез с острова Св. Елены. Гипсовый слепок с этой маски, висевший у отца в кабинете, внушал мне в детстве ужас.

Но надо сознаться, что у меня было перед отцом огромное преимущество: я любил г-жу Матиас, и г-жа Матиас любила меня. Меня вдохновляла симпатия, отцом же руководил рассудок. Кроме того, он и не старался уяснить себе характер г-жи Матиас. Не испытывая при взгляде на эту мрачную старуху никакого удовольствия, он и не желал смотреть на нее. Быть может, если бы он вгляделся в нее, то заметил бы, какой маленький приплюснутый носик невинной пуговкой примостился на самой середине ее хмурого лица. Под личиной суровости, которую она обычно напускала на себя, носик этот был еле виден, он словно исчезал на фоне страстной и глубокой скорби, омрачавшей лицо г-жи Матиас. А между тем лицо это было достойно внимания. До сих пор я вижу его своим мысленным взором, и оно умиляет меня каким-то неуловимым выражением страдальческой нежности и скорбной покорности. Только я один в целом мире обратил на это внимание, но по-настоящему понимать это я стал лишь тогда, когда образ г-жи Матиас превратился в отдаленное воспоминание, хранимое лишь мной одним.

Особенно теперь я думаю о ней с нежной приязнью. Ах, г-жа Матиас! Чего бы я не отдал сейчас, чтобы вновь увидеть вас такою, какою вы были в вашей земной жизни, когда вязали чулок, заткнув запасную спицу за ухо, в плоеном чепце, с огромными очками на кончике носа, слишком маленького для того, чтобы выносить такую тяжесть. Очки постоянно сползали вниз, это выводило вас из себя, ибо вы никогда не умели покорно сносить житейские неприятности. Душа ваша полна была возмущения.

Ах, г-жа Матиас, г-жа Матиас, чего бы я не отдал, чтобы вновь увидеть вас такой, какой вы были, или хотя бы узнать, что сталось с вами за эти тридцать лет, с тех пор как вы покинули сей мир, где познали так мало радости, где были так незаметны, мир, который вы так сильно любили! Я чувствовал, что вы любили жизнь, цеплялись за земные дела с упорством отчаяния, свойственным всем обездоленным. Если бы я получил от вас весточку, г-жа Матиас, то обрел бы бесконечное удовлетворение и покой. В один чудесный весенний день, в один из тех прелестных дней, очарованием которых вы так глубоко наслаждались, вас похоронили в жалком гробу бедняков, но вы унесли с собой множество переживаний, принадлежавших одинаково как мне, так и вам, множество трогательных впечатлений, целый мир грез, возникших в дни союза нашей старости и моего младенчества. Что сделали вы со всем этим миром, г-жа Матиас?

Там, где вы сейчас, вспоминаете ли вы еще о наших долгих прогулках? Мы отправлялись гулять ежедневно, после завтрака. Мы выходили на пустынные авеню, на скучные набережные Жавель и Бильи, на сумрачную площадь Гренель, на которой ветер уныло взметал пыль. Вложив свою маленькую ручку в морщинистую руку г-жи Матиас, что придавало мне уверенности, я окидывал взором суровую мощь окружающего. Между пожилой женщиной, маленьким мечтательным мальчиком и исполненной грусти картиной предместья царила глубокая гармония. Запыленные деревья, окрашенные в темно-красный цвет кабаки, инвалид, проходивший мимо нас в фуражке с кокардой, торговка яблочными пирожками, присевшая у парапета набережной около своих графинов с лакричной водой, заткнутых лимонной коркой, — вот мир, в котором г-жа Матиас чувствовала себя привольно. Г-жа Матиас была простолюдинкой.

И вот однажды летом, когда мы шли по набережной д'Орсэ, я попросил нянюшку спуститься по крутому откосу берега, — мне хотелось взглянуть поближе на лебедки, выгружавшие песок; г-жа Матиас тотчас же согласилась. Она всегда соглашалась на все, о чем я просил, так как любила меня, и это делало ее бессильной. Стоя у самой воды, уцепившись за край пестрой ситцевой юбки г-жи Матиас, я с любопытством глядел, как машина, словно птица-рыболов, схватывала с корабля корзины, полные песку, и, описав в воздухе полукруг, высыпала песок на берег. По мере того, как куча песку росла, нагие по пояс люди, в синих холщовых шароварах, с торсом кирпичного цвета, просеивали его сквозь грохот.

Я дернул няню за ситцевую юбку.

— Госпожа Матиас, что они делают? Зачем?

Она не ответила. Она нагнулась и подняла что-то с земли.

Мне показалось, будто это булавка. Она ежедневно находила их две-три и закалывала себе в корсаж. Но на этот раз она нашла не булавку. Это был перочинный ножичек, медная ручка которого изображала Вандомскую колонну[435].

— Покажи, покажи мне ножичек, госпожа Матиас. Дай его мне, почему ты не даешь? Почему?

Она стояла неподвижно, молча и с таким пристальным вниманием, с таким смятением разглядывала найденный ножичек, что мне стало как-то не по себе.

— Что с тобой, госпожа Матиас? Что с тобой?

Она прошептала тихим, слабым голосом, каким никогда прежде не говорила:

— У него был точь-в-точь такой же.

— У кого, госпожа Матиас? У кого был такой ножик?

Я дергал ее за юбку. Она посмотрела на меня жгучими черными глазами с красной каемкой воспаленных век, будто изумляясь тому, что я возле нее, и ответила:

— Да у Матиаса, у Матиаса!

— Кто это — Матиас?

Она провела рукой по сморщенным, полузакрытым векам, заботливо положила ножик в карман под носовой платок и ответила:

— Матиас — мой муж.

— Так, значит, ты вышла замуж за Матиаса?

— Да, на свою беду, я вышла за него замуж! Я богатая была, держала мельницу в Оно возле Шартра. Он спустил и муку, и осла, и мельницу — все! Разорил вконец, а когда я осталась без гроша, бросил меня. Он был отставной императорский гренадер, раненный при Ватерлоо. В армии-то он и испортился.

Все это очень поразило меня, и, подумав, я сказал:

— Так, значит, твой муж был не такой, как мой папа?

Госпожа Матиас перестала плакать и гордо ответила:

— Таких мужчин, как Матиас, больше нет. Вот уж, можно сказать, всем взял: рослый, красивый, сильный, ловкий да такой веселый. Одевался чисто, розу в петличке носил, а что за выправка! Сразу видать — военная косточка. Чего уж там говорить — красавец мужчина!


IV. Уличный писец


В скромном хозяйстве, которым так мудро управляла матушка, г-жа Матиас была ни горничной, ни няней, хотя она убирала в комнатах и ежедневно гуляла со мной. Ее преклонный возраст, ее надменное лицо, ее мрачный, нелюдимый характер придавали ей известную независимость; будучи прислугой, исполняя самые обыденные дела, она держалась с достоинством, как человек, который много страдал. Воспоминание о пережитых страданиях было ей дорого, и она бережно хранила его в сердце. От привычки к молчанию ее губы были всегда крепко сжаты, она не любила рассказывать о своей жизни.

Мое детское воображение видело в г-же Матиас нечто подобное дому, испепеленному пожаром. Я знал о ней только то, что родилась она в Босской долине, «в год смерти короля»[436], была дочерью богатого фермера, рано осиротела и в 1815 году, двадцати двух лет, вышла замуж за капитана Матиаса, очень красивого мужчину, который при Бурбонах был уволен в отставку с половинным окладом и резал правду-матку придворным лисам, которых вежливо величал спутниками Улисса[437]. Мои родители знали о г-же Матиас несколько больше. Для них не являлось тайной, что, прокутив деньги фермерши в ресторации Канкальская Скала, он покинул свою несчастную жену в нищете и начал волочиться за девками. В первые годы Июльской монархии, благодаря какой-то счастливой случайности, г-жа Матиас вновь встретила его в ту минуту, когда он выходил из кабака на улице Рамбюто отменно выбритый, румяный, седой, с розой в петличке, — в этом питейном заведении он ежедневно давал советы разорившимся торговцам, которых преследовали судебные приставы.

За бутылкой белого вина он составлял всевозможные документы, памятуя прошлое, так как до своего вступления в армию был мальчишкой-рассыльным в конторе нотариуса. Г-жа Матиас снова обрела его и, ликуя, увезла к себе. Но он прожил у нее недолго и однажды исчез, захватив с собой, как говорят, несколько экю, запрятанных в ее соломенном тюфяке. С той поры о нем не было ни слуху ни духу. Полагали, что он умер где-нибудь на больничной койке, и очень хвалили его за это.

— Он развязал вам руки, — говорил г-же Матиас мой отец.

Тогда на глаза ее набегали горячие, словно обжигающие, слезы, губы начинали дрожать, и она не отвечала ни слова.

Итак, однажды весной, закутавшись в свою поношенную черную шаль, г-жа Матиас в обычный час отправилась со мной на прогулку. Но на этот раз она повела меня не в наш излюбленный царственный сад Тюильри, где я столько раз, отбросив мяч и шарики, приникал ухом к подножию статуи Тибра, прислушиваясь к звучавшим в ней таинственным голосам. Она не повела меня по тем безлюдным, тихим бульварам, где над запыленными вершинами деревьев блестит золоченый купол, под которым в своей пурпуровой гробнице покоится Наполеон[438]. Г-жа Матиас не повела меня по однообразным проспектам, где, усевшись на скамью, она тешилась болтовней с каким-нибудь инвалидом, а я устраивал в сырой земле садик.

В этот весенний день она избрала необычный путь: пошла по улицам, которые забиты были прохожими, экипажами, по шумным улицам, вдоль которых тянулись лавочки, полные разнообразных предметов, формой которых я любовался, хотя не уяснял себе их назначения. Особенно сильное впечатление на меня произвели своим размером и блеском стеклянные шары в витринах аптек. Некоторые лавки были уставлены огромными размалеванными и вызолоченными статуями. Я спросил:

— Госпожа Матиас, что это такое?

И г-жа Матиас уверенно, как и подобает женщине, выросшей в предместьях Парижа, ответила:

— Да так, пустяки, это — боги.

Таким образом, в самом юном возрасте, когда матушка кротко внушала мне почитать священные изображения, г-жа Матиас учила меня презирать суеверие. В конце узкой улички, по которой мы шли, передо мной внезапно возникла обширная площадь, окаймленная подстриженными деревьями. Я узнал ее и вспомнил нянюшку Нанетту, увидав тот странный павильон, в котором сидят каменные священники, погрузив ноги в широкую плоскую чашу фонтана. В какие-то смутные далекие времена я вместе с Нанеттой посещал эти места. Когда я увидел их вновь, меня охватила тоска по утраченной няне Нанетте. Мне захотелось бежать, плакать, кричать: «Нанетта!» Но то ли из малодушия, то ли по бессознательной душевной чуткости, то ли по незрелости ума я никогда не говорил с г-жой Матиас о Нанетте.

Мы пересекли площадь и углубились в неровно вымощенные переулки, сумрачные от густой тени, отбрасываемой высоким собором. На порталах собора, украшенных пирамидами и обомшелыми каменными шарами, там и сям стояли статуи, простирая руки благословляющим жестом; из-под наших ног взлетали парами голуби.

Обогнув собор, мы направились по улице, вдоль которой тянулись дома с подъездами, разукрашенными резьбой по камню, и старые ограды, с которых свисали цветущие грозди белой акации. Налево, во внутреннем углу, образуемом стенами, находилась маленькая застекленная будка с вывеской: «Уличный писец». На всех стеклах налеплена была писчая бумага и конверты. Над цинковой крышей вздымалась печная труба, увенчанная широким колпаком. Г-жа Матиас повернула дверную ручку и, подтолкнув меня, вошла в будку. Сидевший за столом старик при нашем появлении поднял голову. Его щеки были обрамлены бакенбардами в форме подковы, седые волосы вихрились над лбом, словно взметенные бурным порывом ветра. Черный сюртук побелел по швам и лоснился. В петлице торчал букетик фиалок.

— Вот как! Да ведь это моя старуха! — сказал он, не вставая.

И, взглянув на меня не очень приветливо, спросил:

— А это кто? Твой барчук, что ли?

— Он славный мальчик, хотя иногда изводит меня, — ответила г-жа Матиас.

— Гм, — промычал уличный писец, — что это он у тебя такой бледный? Заморыш! Из него никогда не выйдет хорошего вояки.

Госпожа Матиас, не отрываясь, смотрела на старого уличного писца, в глазах ее светилась нежность, и мягким голосом, которого я никогда не слыхал у нее, она спросила:

— Ну как тебе живется, Ипполит?

— Ничего, на здоровье пожаловаться не могу, желудок варит хорошо. Вот только дела идут скверно. Три-четыре письма по пяти су за штуку, да и то лишь по утрам, — ответил он.

Затем, словно стряхивая с себя заботы, он повел плечами и, вытащив из-под стола бутылку, налил нам по стакану белого вина.

— За твое здоровье, старуха!

— За твое здоровье, Ипполит!

Вино было терпкое; пригубив, я поморщился.

— Неженка! — заметил старик. — В его годы я знал толк и в вине и в девчонках. Но другого такого молодца, как я, больше не отлить, — должно быть, форма разбилась.

И, тяжело опустив мне руку на плечо, он сказал:

— Знаешь ли, мой друг, что я служил при Маленьком капрале[439] и проделал с ним всю французскую кампанию? Я участвовал в боях при Кране и при Фер-Шампенуазе. Однажды, в утро сражения под Атисом[440], Наполеон попросил у меня понюшку табаку. Так вот и вижу его, нашего императора! Роста небольшого, плотный, смуглый, в глазах огонь, а сам всегда спокоен. Ах, если бы они не предали его!.. Но все белые[441] — негодяи!

Он налил себе еще вина. Г-жа Матиас словно очнулась от своего безмолвного созерцания.

— Ну, мне пора домой из-за малыша.

Вытащив из кармана две монеты по франку каждая, она сунула их в руку уличному писцу; тот принял дар с величественным безразличием.

Когда мы вышли, я спросил, кто же этот господин.

— Матиас, деточка, это Матиас! — с оттенком гордости и любви ответила она.

— Но ведь мама и папа говорят, что он умер.

Она радостно покачала головой.

— О нет! Он переживет и меня, и еще многих переживет, молодых и старых.

И, приняв вдруг озабоченный вид, она сказала:

— Пьер, ты только не проговорись маме, что видел Матиаса.


V. Матушкины сказки[442]

— У меня нет никакого воображения, — говорила матушка.

Она утверждала это, полагая, что обладать воображением — значит писать романы; она не подозревала, что одарена редкой и пленительной фантазией, которая не выражается в краснобайстве. Матушка была хорошей хозяйкой, поглощенной домашними заботами. Ее воображение оживляло и расцвечивало все ее скромное хозяйство. У нее был дар одушевлять и заставлять говорить сковороду и котелок, нож и вилку, пыльную тряпку и утюг; в душе она была прирожденным баснописцем. Чтобы позабавить меня, матушка рассказывала мне сказки, а так как она не чувствовала себя способной придумать что-либо самостоятельно, то сочиняла их по моим картинкам.

Вот некоторые из ее сказок. Я сохранил, насколько возможно, ее манеру повествования, ибо нахожу эту манеру превосходной.



ШКОЛА

Я заявляю, что школа мадемуазель Жансень — лучшая в мире школа для девочек. Я объявляю еретиками и клеветниками всех, кто думает и утверждает противное. Все ученицы мадемуазель Жансень благоразумны, прилежны, и нет приятнее зрелища, чем эти маленькие неподвижные фигурки. Словно это ряд каких-то крошечных бутылочек, которые мадемуазель Жансень наполняет знаниями.

Мадемуазель Жансень сидит выпрямившись на высоком стуле. Лицо у нее серьезное и кроткое; волосы гладко зачесаны на уши, на плечах черная пелерина. Весь ее вид внушает почтение и симпатию.

Мадемуазель Жансень, женщина очень ученая, преподает своим маленьким ученицам арифметику — правила вычитания. Она спрашивает Розу Бенуа:

— Роза Бенуа, если из двенадцати вычесть четыре, сколько останется?

— Четыре, — отвечает Роза Бенуа.

Мадемуазель Жансень не удовлетворена таким ответом.

— Скажите вы, Эммелина Капель, если из двенадцати вычесть четыре, то сколько останется?

— Восемь, — отвечает Эммелина Капель.

Роза Бенуа погружается в глубокую задумчивость. Она слышит, что у мадемуазель Жансень останется восемь, но не знает восемь — чего. То ли восемь шляп, то ли восемь платков, а может быть, восемь яблок или восемь перьев. Этот вопрос уже давно ее мучает. Когда ей говорят, что шестью шесть — тридцать шесть, то она не понимает тридцать шесть — чего? Тридцать шесть стульев или тридцать шесть орехов? Она ничего не понимает в арифметике.

Зато Роза Бенуа прекрасно знает священную историю. Ни одна ученица мадемуазель Жансень не умеет лучше, чем она, описать земной рай или Ноев ковчег. Розе Бенуа известны все райские цветы, все животные Ноева ковчега. А басен она знает не меньше, чем сама мадемуазель Жансень. Она знает все разговоры Вороны и Лисицы, Осла и маленькой Собачки, Петуха и Курицы. Ее нисколько не удивляет, когда ей говорят, что животные некогда обладали даром речи. Она больше удивилась бы, если б ей сказали, что теперь животные не умеют говорить. По глубокому убеждению Розы, она понимает, что говорит ее большая собака Том и маленький чижик Кюип. Она права: животные всегда умели говорить, говорят они и теперь, но только с друзьями. Роза Бенуа любит животных, и они любят ее. Потому она и понимает их. Чтобы понимать друг друга, надо друг друга любить — вот и все.

Сегодня Роза Бенуа ответила свой урок без запинки. Она получила хорошую отметку. Эммелина Капель тоже получила хорошую отметку за прекрасное знание арифметики.

Выйдя из школы, она говорит маме, что получила хорошую отметку.

— А что дает хорошая отметка, мама? — спрашивает Эммелина.

— Хорошая отметка ничего не дает, — отвечает мать, — и потому ею следует гордиться. Когда-нибудь ты поймешь, дитя мое, что самая достойная награда — это та, что приносит бескорыстную честь.



МАРИ

Маленьким девочкам хочется срывать цветы и звезды — это естественно. Но звезды не позволяют, чтоб их срывали, и вот маленькие девочки начинают понимать, что в мире есть неосуществимые желания. Мари с няней отправилась на прогулку в парк. Там она увидела клумбу гортензий, узнала, что гортензии — прекрасные цветы, и сорвала один. Сорвать цветок было трудно. Мари тащила его обеими ручками, чуть не упала навзничь, когда сорвала. Она очень горда своим успехом и очень довольна, — ведь цветок так красив! Бледно-розовый шар с голубоватыми жилками: цветок состоит из множества маленьких цветков. Но няня наблюдает за Мари, — она подбегает к своей питомице, сердито хватает ее за руку и кричит на нее. Она просто ужасна! Мари изумленно глядит на няню наивными глазками и, смутившись, задумывается. Вы и представить себе не можете, как трудно вопрошать свою совесть, когда тебе семь лет. Согрешив, она осталась непорочной, и все же ее ждет кара. В наказание няня усаживает ее не в темную комнату, а под высокое каштановое дерево, в тени большого китайского зонтика. Задумчивая, изумленная, пораженная, сидит Мари и размышляет. Под прозрачным зонтиком, с сорванным цветком в руках, она похожа на своеобразного маленького идола.

Няня говорит: «Теперь, барышня, отдайте мне цветок». Но Мари крепко зажала в ручке цветущий стебель, покраснела, наморщила лоб, вот-вот заплачет! Няня не хочет, чтобы она плакала, и потому не отняла у нее гортензию. Она только говорит: «Не смейте брать цветок в рот, если вы ослушаетесь, то ваша собачка Тото откусит вам уши».

Сказав это, няня уходит. Маленькая грешница, сидя неподвижно под ярким полосатым зонтиком, оглядывается и видит небо и землю. Небо огромное, и земля огромная; на некоторое время это может развлечь маленькую девочку. Но больше всего ее занимает цветок гортензии. Это красивый цветок, и цветок запретный. Именно по этим двум причинам он и нравится ей больше всего. Мари думает: «Должно быть, он хорошо пахнет», и подносит цветущий шар к носику. Она хочет понюхать его. Напрасно! Малютка Мари еще не умеет нюхать. Недавно она дула на розы вместо того, чтобы вдыхать их аромат. Не следует смеяться над ней: всему научиться сразу нельзя. Сперва учатся пить молоко, затем уже нюхать цветы: это менее полезно. Кроме того, будь у Мари даже такое тонкое обоняние, как у ее мамы, все равно она ничего не почувствовала бы. Цветок гортензии не душистый и потому, несмотря на красоту, быстро надоедает. Но мадемуазель Мари изобретательна. Она начинает размышлять: «А вдруг этот цветок сахарный?» И, собираясь проглотить цветок, она широко открывает ротик. Вдруг раздается: «Гам!»

Это лает собачка Тото. Перескочив бордюр из цветущей герани, она останавливается перед Мари и, навострив уши, глядит на нее своими живыми круглыми глазами. Это няня, притаившаяся за деревом, послала Тото. Мадемуазель Мари поражена.



ПО ПОЛЯМ

После завтрака Катрина с маленьким братцем Жаном отправилась в поле. Когда они выходили из дому, день казался свежим и юным, как они. Небо было не голубым, а сероватым, нежного оттенка, который красивее любой голубизны, — вот такого же цвета у Катрины глаза: они словно кусочки утреннего неба.

Катрина и Жан отправляются в поле одни. Их мама — фермерша и сейчас работает во дворе фермы. У них нет няни, некому гулять с ними, но они и не нуждаются в няне. Они знают дорогу; им знакомы леса, поля, холмы. Катрина умеет определять время по солнцу, она разгадала множество прекрасных тайн природы, о которых городские дети и не подозревают. Даже малютка Жан и тот знает многое, что сродни лесам, прудам, горам, ибо у этого малыша душа крестьянина.

Катрина и Жан бредут цветущими лугами. Катрина на ходу составляет букет. Она любит цветы. Она любит цветы за то, что они прекрасны, и она права! Красивые вещи радуют, они украшают жизнь. Прекрасное столь же хорошо, как и доброе; собрать красивый букет — добрый поступок.

Катрина срывает васильки, маки, кукушкины слезки, лютики, которые называют также куриной слепотой. Она срывает и те прелестные лиловые цветы, которыми пестрят межи хлебных полей, — их называют «зеркалами Венеры». Она срывает темные колосья тимофеевки и желтые петушьи гребешки, розовые грабельцы и лилии долин, белые колокольчики, которые при малейшем ветерке восхитительно благоухают. Катрина любит цветы за то, что они прекрасны; она любит их еще и потому, что они украшают. Катрина — простая маленькая девочка, прелестные волосы ее забраны под коричневый чепчик, бумажный фартучек прикрывает гладкое платьице, на ногах — сабо. Пышные одежды она видела только на богоматери и на св… Екатерине в приходской церкви. Но есть вещи, о которых маленькие девочки знают с самого рождения. Катрина знает, что цветы — пристойное украшение и что прелестные дамы, которые прикалывают цветы к своему корсажу, становятся еще краше. Катрина думает и о том, что сейчас она кажется очень нарядной, ведь в руках у нее большой-большой букет, больше, чем ее головка. Катрина довольна, что она такая нарядная, и мысли у нее такие же светлые и благоуханные, как ее цветы. Эти мысли словами не выразишь. Нет таких прекрасных слов, которые могут выразить мысли счастливой маленькой девочки. Передать их могут только песенки, самые веселые, самые нежные песенки, самые наивные песенки, такие, как «Жирофле-Жирофля» или «Товарищи Маржолены». Катрина собирает букет и поет: «Пойду я в лес одна-одинешенька», потом другую: «Отдам ему свое сердце».

У маленького Жана иной характер. Он мыслит по-иному. Это настоящий весельчак, Штанишек он пока еще не носит, но он умен не по годам и какой молодчина! Одной рукой он держится за передник сестры, боясь упасть, а другой, словно здоровенный парень, размахивает кнутом. Вряд ли даже самый лучший работник на ферме его отца так лихо щелкает кнутом, когда ведет лошадей с водопоя и встречает на пути свою невесту. Маленький Жан не убаюкивает себя сладостными мечтами. Его не интересуют полевые цветы. Он мечтает о тяжелых работах, о подводах, завязших в грязи, о першеронах, которые тянут телегу, поощряемые его криками и ударами кнута. Жан полон силы и гордости. Он семенит по лугам, спотыкаясь о камни, уцепившись за фартук старшей сестры.

Катрина и Жан прошли полями вдоль холма и поднялись на косогор, откуда видны все дворы деревушки, разбросанные среди зелени, а вдали, на горизонте высокие колокольни шести приходских церквей. Вот откуда земля кажется огромной. И тут Катрина лучше понимает все истории, которым ее учили: о голубке, вылетевшей у Ноева ковчега, о евреях Земли обетованной, о Христе, странствовавшем из города в город.

— Сядем, — предлагает она.

Она садится. Подняв руки, осыпает она себя своей цветущей жатвой. Она благоухает, словно цветы, а вокруг нее уже порхают бабочки. Она выбирает, она связывает цветы. Она сочетает оттенки, чтобы они радовали глаз. Чем ярче окраска, тем сильнее это радует ее. Ее глазки не утомлены, и ярко-красный цвет не раздражает их. В угоду пресыщенному глазу горожанина осмотрительный художник вынужден смягчать тона. У Катрины хорошие глазки, им любо смотреть на маки. Маки — любимые цветы Катрины. Но их недолговечный пурпур уже увял, и легкий ветерок срывает лепестки с блистающего венчика в руках ребенка. Катрина глядит, очарованная, на эти цветущие стебли и видит множество разнообразных крошечных насекомых, ползущих по листьям и цветам. Сорванные растения служили убежищем этим маленьким мушкам и жучкам, и теперь они тревожатся и волнуются, видя, что их домик гибнет. Катрину не заботит судьба букашек. Они кажутся ей чересчур крохотными созданиями, и ей их не жаль. Однако можно быть очень маленьким и все же очень несчастным. Но это рассуждение философское, а, на беду букашек, философия не умещается в голове Катрины. Она плетет гирлянды, венки, подвешивает к ушам лиловые колокольчики, — теперь она разукрашена, словно сельская статуя богоматери, которую чтят пастухи. Ее маленький брат Жан в это время поглощен тем, что погоняет воображаемых лошадей, но вдруг он замечает, как сестра убрала себя. Он приходит в восторг. Его маленькую душу охватывает благоговение. Он останавливается, роняет бич. Он понимает, что Катрина прекрасна. Ему тоже хочется быть прекрасным и украшенным цветами. Он тщетно пытается выразить это желание смутным и трогательным лепетом. Но она поняла его. Маленькая Катрина — старшая сестра, а старшая сестра — это маленькая мать; она все угадывает, все понимает.

— Сейчас, душенька! — восклицает Катрина. — Сейчас я сплету тебе красивый венок, и ты будешь похож на маленького короля.

Она переплетает цветы голубые, цветы желтые, цветы красные и хочет увенчать брата. Она возлагает венок на головку маленького Жана, и тот весь вспыхивает от радости. Катрина целует его, берет на руки и, убранного цветами, ставит на большой камень. Она любуется им, потому что он прелестен, и любит его, потому что красотой своей он обязан ей.

Стоя на грубом постаменте, маленький Жан понимает, что он хорош. Это внушает ему глубокое почтение к себе. Он понимает, что он священная особа. Он стоит, выпрямившись, стараясь не двигаться, широко раскрыв глазки, сжав губы, свесив руки и расставив пальчики, как колесные спицы; он вкушает благоговейную радость оттого, что превратился в божка. Над его головой небо, у ног его — леса и луга. Он — средоточие вселенной! Лишь он велик, лишь он прекрасен!

Вдруг Катрина рассмеялась:

— Ах, какой ты забавный, мой маленький Жан, какой ты забавный!

Она бросается к Жану, обнимает его, тормошит. Тяжелый венок сползает ему на нос. А Катрина повторяет:

— Ax, какой ты забавный, какой забавный!

И она от всей души хохочет.

Но маленький Жан не смеется. Он печален и удивлен, что всему пришел конец, что он больше не прекрасен. Так неприятно вновь стать обыкновенным мальчиком.

Венок расплелся и валяется на земле, а маленький Жан стал таким же, как все. Он больше не прекрасен. Но все же он крепенький, коренастый мальчуган. Он опять хватает кнутик и пытается вытащить из грязи завязшую шестерку воображаемых коней. Маленькие дети легко воображают то, что им хотелось бы иметь и чего они не имеют. Если эту чудесную способность они сохраняют и в зрелом возрасте, то про них говорят, что они или поэты, или безумцы. Маленький Жан кричит, щелкает кнутом, надрывается.

А Катрина все играет сорванными цветами. Но некоторые уже увяли, другие уснули, — ведь цветы, как и животные, засыпают. Вот колокольчики, сорванные несколько часов тому назад. Они закрывают лиловые чашечки и засыпают в маленьких ручках, которые разлучили их с жизнью. Катрина взволновалась бы, узнай она это. Но Катрина не знает, что растения засыпают, и не знает, что они живут. Она ничего не знает. Мы тоже ничего не знаем, а если и узнаём, что растения живут, то знаем немногим больше Катрины, ибо нам неведомо, что значит жить. Быть может, нам не следует слишком сетовать на свое неведение. Если бы нам было все известно, то мы ничего не осмелились бы делать; и мир перестал бы существовать.

В воздухе проносится легкий ветерок. Катрина вздрагивает. Наступает вечер.

— Я есть хочу, — говорит маленький Жан.

Вполне справедливо, что возница ест, когда голоден. Но у Катрины нет ни кусочка хлеба для маленького брата.

Она говорит:

— Пойдем домой, братец.

Оба мечтают о капустном супе, как он славно бурлит в котелке, подвешенном над огнем в большом очаге. Катрина собирает в охапку все цветы, берет братишку за руку, и они идут домой.

Солнце медленно заходит на пламенеющем горизонте. Ласточки, пролетая, задевают детей распростертыми крылами. Наступил вечер. Катрина и Жан крепко прижимаются друг к другу.

Один за другим роняет Катрина на дорогу цветы. Среди величавого безмолвия дети слышат неустанное стрекотание кузнечиков. Оба боятся, оба печальны, вечернее уныние проникает в их маленькие души. Все окружающее такое привычное, родное, но они не узнают даже того, что им более всего знакомо.

Земля как будто стала слишком велика и слишком стара для них. Они устали и боятся, что никогда не доберутся до дома, где их мать варит суп для всей семьи. Маленький Жан не щелкает больше бичом. Из усталой руки Катрины упал последний цветок. Она тащит братишку за руку, и оба молчат.

Наконец вдали показалась кровля их дома, над ней вьется дымок, уходя в потемневшее небо. Они остановились, радостно закричали, захлопали в ладоши. Катрина поцеловала Жана, и оба пустились бежать так быстро, как только несли их уставшие ножки. Когда они вошли в деревню, женщины, возвращавшиеся с полей, кричали: «Добрый вечер!» Дети облегченно вздохнули. На пороге дома стояла мать в белом чепце, держа в руках половник.

— Скорее, ребятки, скорее! — звала она.

Они бросились в ее объятия.

Войдя в комнату, где дымился капустный суп, Катрина вновь вздрогнула. Она вспомнила, как ночь спускалась на землю. Жан, сидя на скамейке и едва доставая подбородком до стола, уже ел суп.



ОШИБКИ ВЗРОСЛЫХ

Проезжие дороги похожи на реки. Ведь реки — те же проезжие дороги. Но это дороги природные, и путешествуют по ним в семиверстных сапогах. Каким же иным словом точнее определить, что такое барки? Проезжие дороги — те же реки, но проложенные человеком для человека.

Проезжие дороги, великолепные проезжие дороги, гладкие, как поверхность рек, дороги, на которых колеса повозок и подошва пешехода находят прочную и мягкую опору, дороги — совершенное достижение наших далеких предков, которые не увековечили своих имен и известны лишь своими благодеяниями. Да будут благословенны эти дороги, по которым в изобилии притекают к нам плоды земные и которые приближают к нам наших друзей!

Роже, Марсель, Бернар, Жак и Этьен отправились навестить своего приятеля Жана. Они идут по дороге, озаренной солнцем; дорога вьется красивой желтой лентой вдоль полей и лугов, пересекает маленькие города и деревушки и тянется, говорят, до самого моря, по которому плавают корабли.

Путь пятерых товарищей не очень далек, но не так уж и близок, — им предстоит пройти целый километр, чтобы навестить своего друга Жана.

Итак, они отправились. Им разрешили идти одним, — ведь они обещали вести себя благоразумно, не сворачивать с дороги, сторониться лошадей и повозок, не покидать самого младшего из них — Этьена.

Итак, они отправились. Согласно данному обещанию все идут рядом. Лучше идти нельзя. Однако в их великолепном строю есть изъян, — Этьен слишком мал.

Он преисполнен мужества. Он старается шагать в ногу со всеми. Он машет ручками, но он слишком мал и не поспевает за своими большими друзьями. Он отстает. Это неизбежно. Философы знают, что одинаковые причины вызывают всегда одинаковые следствия. Но ни Жак, ни Бернар, ни Марсель, ни даже Роже — не философы. Они идут соразмерно силе и быстроте своих ног, а бедняжка Этьен — соразмерно скорости своих ножек, и тут никакой согласованности быть не может. Этьен бежит, задыхается, кричит, но отстает.

Вы скажете, что старшим следовало бы подождать Этьена, приноровиться к его шагам. Увы! Это было бы с их стороны слишком высокой добродетелью! В данном случае они похожи на взрослых. «Вперед!» — говорят сильные мира сего и опережают слабых. Но подождите конца этой истории.

Внезапно наши большие, наши сильные четыре молодца останавливаются. Они приметили на земле прыгающее животное. Животное прыгает — это лягушка, ей хочется попасть на луг, который тянется вдоль дороги. Этот луг — ее родина; он дорог ей, а там, у ручья — ее домик. Она прыгает.

Лягушка — настоящее чудо природы.

Зеленая лягушка — словно живой зеленый листок, и это сходство придает ей что-то волшебное. Бернар, Роже, Жак и Марсель бросаются в погоню за ней. Прощай Этьен и прекрасная желтая дорога! Прощайте все обещания! Дети уже на лужайке и вдруг чувствуют, что у них ноги вязнут в тучной земле. Густая трава скрывала топь.

С большим трудом они вылезли оттуда. У всех у них и башмаки, и носки, и ноги по колено — черного цвета. Нимфа зеленого луга натянула гетры из грязи на ноги четырех ослушников.

Запыхавшийся Этьен нагоняет их. Глядя на их ноги, он недоумевает, — радоваться ему или огорчаться. Он размышляет о несчастьях, которые постигли взрослых и сильных. А четверо пострадавших смиренно поворачивают обратно и плетутся домой, ибо мыслимо ли идти в таком виде в гости к Жану? Когда они придут домой, матери, поглядев на их ноги, узнают о непослушании шалунов, а невинность маленького Этьена будет доказана: розовые икры его ножек будут блистать чистотой…



ЖАКЛИНА И МИРО

Жаклина и Миро — давние друзья. Жаклина — маленькая девочка, Миро — большая собака.

У них общий мир, оба — сельские жители, в этом секрет их взаимной глубокой привязанности. Как давно знают они друг друга? Этого они не помнят, это выходит за пределы памяти и собаки и маленькой девочки! Да им и нет необходимости знать это, у них нет ни желания, ни потребности что-либо знать. Им известно, что они давно знают друг друга, с самого возникновения мира, оба уверены, что до них вселенная не существовала. Мир, который они воспринимают, столь же молод, прост и наивен, как они. В самом средоточии вселенной Жаклина видит Миро, а Миро — Жаклину. Жаклина составила себе замечательное представление о Миро, но выразить его словами нельзя. Слова для этого слишком грубы! Что же касается мыслей Миро, то, конечно, у него добрые и верные мысли, но — увы! — мы не знаем их. Миро не умеет говорить, не может выразить своих мыслей, он и сам в них плохо разбирается.

Несомненно он обладает разумом, но в силу тысячи причин разум этот подсознателен. Миро каждую ночь видит сны. Ему снятся такие же собаки, как он, такие же девочки, как Жаклина, и еще снятся нищие. Словом, ему снится нечто радостное и нечто печальное. Поэтому он то лает, то скулит во сне. Все это лишь сновидения и обманчивые представления, но Миро не отличает их от действительности. Сны и явь переплетаются в его мозгу и мешают ему понимать то, что понятно людям. А поскольку Миро — собака, то и мысли у него собачьи. А разве вы способны понять мысли собаки лучше, чем собака понимает мысли людей? Но все же человек и собака могут понять друг друга, ибо порой собака мыслит, как человек, а человек мыслит по-собачьи. Этого достаточно, чтобы завязать дружбу. Вот потому Жаклина и Миро — добрые друзья.

Миро гораздо крупнее и сильнее Жаклины. Когда ой кладет передние лапы ей на плечи, то он на голову и на грудь выше, чем она. Он мог бы проглотить ее в три глотка. Но Миро знает, чувствует, что, как бы мала ни была Жаклина, она в чем-то превосходит его и что она драгоценна. Он по-своему любуется ею. Она кажется ему изящной. Он восхищается тем, как Жаклина умеет играть, как она болтает. Он ее любит, из чувства симпатии он лижет ее.

Жаклина, со своей стороны, находит Миро восхитительным. Она понимает, что он силен, а ей нравится сила. Иначе она не была бы маленькой девочкой. Она понимает, что он добр, а доброта нравится ей. Доброта — чувство, которое отрадно встретить!

Миро внушает ей почтение. Она приметила, что ему известно множество тайн, которые ей неведомы, и что в нем таится смутный дух земли. Она видит в нем существо сильное, степенное и доброе. Она чтит его, как некогда, под иным небом, человечество чтило мохнатых лесных богов.

Но вот она поражена, встревожена, изумлена. Она увидела своего древнего духа земли, своего мохнатого идола, Миро, привязанным длинной веревкой к дереву около колодца. Жаклина смотрит на него, она в замешательстве. Миро глядит на нее своими прекрасными правдивыми и покорными глазами. Он не удивлен и не возмущен тем, что его посадили на цепь. Он любит своих хозяев и, не подозревая, что он дух земли и мохнатый лесной божок, покорно сидит в ошейнике на цепи. Но Жаклина не осмеливается приблизиться к нему. Она не может понять, в чем провинился ее божественный и таинственный друг, и смутная печаль охватывает ее детскую душу.


VI. Двое портных[443]

Форменный мундир отнюдь не кажется мне подходящей одеждой для школьников, так как это одежда не штатская, и, навязывая ее школьникам, без всякого основания посягают на их независимость. Мне приходилось носить мундир, и я не поминаю его добром.

Надо вам сказать, что в мое время в коллеже, где я мало что усвоил, был искусный портной, по имени Грегуар. Грегуар не имел соперников в искусстве придавать крою форменного мундира то, что этому мундиру присуще: плечи, грудь, бока.

Господин Грегуар умел придать полам мундира особенно изящные линии. Соответственно мундиру он кроил и панталоны: они лежали сборками на бедрах и слегка облегали ботинки.

И если вы были одеты Грегуаром, умели носить кепи, лихо задрав козырек, как то полагалось по тогдашней моде, то вы были щеголем.

Господин Грегуар был художником. Когда в понедельник, во время большой перемены, он появлялся во дворе, неся под мышкой зеленый холст, где завернуты были два-три изумительно скроенных мундира, то ученики, которым предназначались эти изумительные произведения искусства, прекращали играть в горелки или в чехарду и вместе с Грегуаром отправлялись в комнату нижнего этажа на примерку. Внимательно и сосредоточенно рисовал Грегуар мелом на сукне всевозможные знаки. Неделю спустя он приносил, в том же зеленом холсте, безукоризненно сшитый мундир.

К несчастью, Грегуар очень дорого брал за шитье форменного мундира. Он имел на это право: равных Грегуару не было. Роскошь всегда стоит дорого! Грегуар был портным для богатых. Я как сейчас вижу его, бледного, задумчивого, с великолепной седой шевелюрой и утомленными глазами, смотревшими из-под очков в золотой оправе. Он отличался безупречным благородством манер, и если бы не носил под мышкой узла в зеленой холстине, то его можно было бы принять за чиновника. Грегуар был сущим Дюсотуа[444] для воспитанников. Он вынужден был оказывать долгосрочный кредит, так как его клиенты были богатые люди, то есть люди, всегда оттягивающие плату по счетам. Только бедняки платят наличными, но не в силу своей добродетели, а потому что им никто не верит в долг. Грегуар знал, что дешевых или хотя бы умеренных цен от него не ждут, что он обязан перед своими клиентами и перед самим собой не спешить с предъявлением счета, но зато предъявлять его на крупную сумму.

У Грегуара было две расценки, в зависимости от качества поставляемого им приклада. Например, он различал в подаваемых счетах два рода вышивок: пальмовые ветви, вышитые золотыми тонкими нитями на самом воротнике, и пальмовые ветви, вышитые заранее, менее тщательно, на маленьком овальном кусочке сукна, который потом пришивали к воротнику. Таким образом, существовали две расценки: одна подешевле, другая — подороже. Но даже первая была разорительна. Ученики, одевавшиеся у Грегуара, составляли своего рода аристократию, и она делилась на две категории: те, у которых были вышитые воротники, и те, у которых воротники были с нашивкой. Денежные средства моих родителей не позволяли мне надеяться стать когда-либо клиентом Грегуара.

Моя матушка была очень бережлива, но она была также и очень милосердна. В ее милосердных поступках всегда сказывалась ее добрая душа; такой доброты я не встречал в мире, но она причиняла мне большие неприятности. Узнав каким-то образом, что на улице Канетт живет портной-швейцар Рабиу (низенький, рыжеволосый и косолапый человечек, у которого была голова апостола, а тело гнома), что он страшно нуждается и заслуживает лучшей участи, матушка тотчас же решила помочь ему. Прежде всего она ему подарила кое-что. Но Рабиу был обременен семьей, кроме того отличался гордостью, а я уже говорил вам, что матушка моя была небогата. Ее помощь не могла выручить его из беды. Наконец матушке пришла мысль подыскать ему работу, и начала она с того, что стала заказывать ему для моего отца такое количество брюк, жилетов, сюртуков и пальто, какое только допускалось благоразумием.

Однако мой отец от этой затеи ничего не выиграл. Одежда, сшитая портным-швейцаром, сидела на нем нескладно, но так как отец был очень невзыскателен, то не замечал этого. Впрочем, матушка сама увидела это, но вполне справедливо решила, что отец настолько представительный мужчина, что сам придает своей одежде элегантный вид; даже и тогда, когда эта одежда не красит его, можно считать, что он одет прилично, если на нем достаточно теплая одежда, прочно сшитая богобоязненным человеком и к тому же отцом двенадцати детей.

Несчастье заключалось в том, что, сшив моему отцу больше платья, чем то было ему необходимо, Рабиу нисколько не улучшил своего материального положения. Его жена страдала чахоткой, а дети были до крайности малокровны и худосочны. Швейцарская на улице Канетт отнюдь не была помещением, которое способствовало бы крепкому здоровью детей, каким награждает маленьких англичан гребля и иные виды спорта. У несчастного портного-швейцара не было денег на лекарства, и тогда матушка придумала заказать ему мундир для меня. С таким же успехом она могла бы заказать ему платье для самой себя.

При мысли о мундире Рабиу заколебался. Холодный пот увлажнил его апостольское чело. Но он был человеком мужественным и до суеверия набожным. И вот он приступил к делу. Он молился, он выбивался из сил, не спал, был взволнован, серьезен, сосредоточен. Подумайте только, мундир! Форменная одежда! А я к тому же был долговязый, худой, нескладный мальчик, и любая одежда висела на мне, как на вешалке. В конце концов бедняга состряпал мне мундир, но какой мундир! Плечи отсутствовали, на груди он западал, на животе пузырился. С покроем еще можно было кое-как примириться, но мундир был ярко-голубого цвета, от которого рябило в глазах, а на воротнике вышиты были не пальмовые листья, а лиры. Лиры! Рабиу не предвидел, что со временем я буду знаменитым поэтом, и не знал, что в уголке своей парты я прячу тетрадь стихов, озаглавленных «Первые цветы»! Это заглавие я придумал сам и был им доволен. Ничего этого портной-швейцар не подозревал, но, повинуясь вдохновению, вышил на воротнике моего мундира две лиры. К довершению несчастья, воротник сзади сильно оттопыривался и, казалось, бесцеремонно зевал.

У меня была длинная, как у аиста, шея; вылезая из широкого воротника, она казалась особенно худой и жалкой. Уже во время примерки я смутно предвидел это и поделился своими опасениями с портным. Но этот превосходный человек, справившись кое-как при помощи собственных рук и при поддержке небесных сил с шитьем мундира, не пожелал в нем ничего переделывать, боясь все испортить. Он, конечно, был прав. Я с некоторой тревогой спросил матушку, как она меня находит. Но ведь я говорил вам, что она была святая женщина, — она ответила мне, как г-жа Примроз[445]:

— Ребенок всегда хорош, если добр.

И посоветовала мне смиренно носить мой мундир. Это была новая одежда, и потому в первый раз я облачился в нее, как и полагалось, в воскресенье. О, какой прием мне был оказан в тот день, когда я явился в нем в час рекреации. «Сахарная голова! Сахарная голова!» — кричали хором товарищи.

Мне пришлось туго. В один миг они приметили общее неизящное очертание моей фигуры, слишком яркое голубое сукно, лиры и оттопыренный сзади воротник. Все принялись запихивать мне камешки за шиворот. Они сыпали одну пригоршню за другой и не могли заполнить бездны.

Нет! Никогда портной-швейцар с улицы Канетт не мог предвидеть, какое количество камешков вместит сделанная им на спине мундира складка.

Напичканный до отказу этими камешками, я принялся раздавать тумаки, мне давали сдачи, но я не унимался, и в конце концов меня оставили в покое. На следующее воскресенье битва возобновилась. И все время, пока я носил этот пагубный мундир, меня всячески дразнили, и я постоянно ходил с песком и камешками за воротником.

Это было отвратительно! К довершению злоключений, наш классный надзиратель, молодой аббат Симлер, вместо того чтобы оказать мне поддержку, безжалостно предоставил меня моей горькой судьбе. А ведь прежде он, заметив мой кроткий нрав и преждевременную серьезность, включил меня в число тех примерных учеников, которых удостаивал беседы; очарование и моральную ценность этих душеспасительных бесед я отлично понимал. Я был в числе тех избранников, перед коими аббат Симлер во время длительных воскресных часов отдыха превозносил величие звания священнослужителя и рассказывал, какие затруднительные случаи могут выпасть на долю священника во время совершения таинств.

Аббат Симлер говорил на эти темы так торжественно, что приводил меня в восторг. Однажды, в воскресенье, не спеша прогуливаясь по двору, он начал рассказывать о священнике, который после преосуществления даров нашел в чаше паука.

— Как ни велико было его отчаяние и ужас, — сказал аббат Симлер, — при этом страшном обстоятельстве он оказался на высоте: осторожно схватив наука двумя пальцами, он…

Но тут колокол прозвонил к вечерне, аббат Симлер, обязанный следить за порядком, умолк и построил нас в ряды. Мне было очень интересно узнать, что же сделал священник с пауком, но мой мундир навсегда лишил меня возможности узнать об этом.

В следующее воскресенье, увидав меня в таком нелепом наряде, аббат Симлер сдержанно усмехнулся и не подозвал меня к себе. Он был превосходным человеком, но всего лишь человеком. Он отнюдь не хотел оказаться, подобно мне, мишенью для насмешек и умалять достоинство своей сутаны соседством с моим мундиром. Ему казалось непристойным находиться в моем обществе в то время, когда мне засовывали камешки за воротник, что составляло, как я уже говорил, непрестанную заботу моих товарищей. Он был по-своему прав. Он опасался соседства со мной еще и потому, что в меня непрерывно бросали мячи, — и это опасение также было разумно. А может быть, мой мундир возмущал его эстетическое чувство, развитое религиозными обрядами и пышностью церковных служб, но, как бы то ни было, он отстранил меня от воскресных собеседований, которыми я так дорожил.

Он достиг этого очень ловко, путем всевозможных искусных обходов, не сказав мне ни одного обидного слова, так как отличался отменной вежливостью.

Когда я приближался к нему, аббат старался отвернуться и говорил так тихо, что я ничего не мог расслышать; если я застенчиво просил его разъяснений, он притворялся, будто не слышит, а может быть, и действительно не слыхал. Я скоро понял, что становлюсь назойливым, и больше не пытался смешиваться с толпой любимцев аббата Симлера.

Эта немилость причинила мне некоторое огорчение. Насмешки товарищей мне в конце концов надоели. Я научился сторицей отплачивать за удары, которые получал. Наука полезная! Впрочем, к стыду моему, должен признаться, что я не воспользовался ею в дальнейшей жизни. Но несколько товарищей, получивших от меня основательную взбучку, почувствовали ко мне большую симпатию. Таким образом, благодаря неискусному портному я так и не узнал продолжения истории о священнике и пауке.

Я служил мишенью бесчисленных издевательств и вместе с тем приобрел друзей, откуда следует, что в делах человеческих зло всегда переплетается с добром. Но в данном случае зло перевешивало добро, мундиру же моему не было сносу. Напрасно пытался я испортить его. Матушка была права. Рабиу оказался человеком честным, богобоязненным и поставил добротное сукно.


VII. Господин Деба[446]


I

Может быть, в интересах прогресса было необходимо, чтобы на месте оплакиваемых мною развалин Счетной палаты воздвигли вокзал, чтобы выкорчевали на наших прекрасных набережных деревья, а вдоль мирного берега провели метро и трамвай.

Я ожидаю, что вскоре на этих овеянных славой берегах, на этих величавых набережных я увижу дома, воздвигнутые и разукрашенные в том отвратительном американском вкусе, который ныне получил признание у французов после того, как они в течение многих веков проявляли в зодчестве и здравый смысл и изящество. Меня уверяют, что от этого зависит процветание города, что уже пора лавкам книгопродавцев и ларькам букинистов уступить место барам и кафе.

Я не ропщу, зная, что изменение — необходимое условие жизни и что города, подобно людям, существуют, непрерывно видоизменяясь. Примиримся с неизбежным, но расскажем по крайней мере, как прекрасен был прежний пейзаж, древние четкие линии которого мы уже никогда больше не увидим. Если когда-нибудь я ощущал ликующую радость от сознания, что появился на свет в городе возвышенных идей, так именно в те часы, когда бродил по набережным, где от Бурбонского дворца до Собора Парижской богоматери сами камни рассказывают одну из великолепнейших историй человечества: историю древней Франции и Франции современной. Вы видите Лувр, чеканный, словно драгоценность; Новый мост, который более трехсот лет выносил на своей могучей и когда-то очень горбатой спине парижан, то глазевших при возвращении с работы на фокусников и фигляров, то кричавших при проезде раззолоченных карет: «Да здравствует король!», то тащивших на себе в революционные дни пушки, то провозглашавших свободу и уходивших добровольцами, разутыми, раздетыми, служить под трехцветным знаменем, когда отчизна была в опасности. Вся душа Франции пронеслась над этими почтенными арками мостов, где резные каменные уроды, одни — усмехаясь, другие — гримасничая, рассказывают о бедствиях, о славе, об ужасах, надеждах, злобе и любви, свидетелями которых они были в течение долгих веков. Вот площадь Дофины с такими же кирпичными домиками, какими они были в те времена, когда в одном из них жила в своей девичьей келье Манон Флипон[447], вот древний Дворец правосудия, а вот вновь восстановленная игла Сент-Шапель, городская ратуша и башни Собора Парижской богоматери. Там сильнее, чем где-либо, ощущаешь труд былых поколений, многовековой путь развития и непрерывность жизни народа, святость труда наших предков, которым мы обязаны свободой, знанием и досугом. Там я с особой силой ощущаю неявную и искреннюю любовь к своей отчизне. Именно там становится мне ясным, что назначение Парижа — просвещать мир. С мостовых Парижа, где столько раз поднимались восстания в защиту правды и свободы, родниками били те истины, которые утешают и освобождают. И среди этих красноречивых камней я снова обретаю уверенность в том, что Париж никогда не изменит своему призванию!

Согласимся, что поскольку Сена является подлинной рекой славы, то несомненно ящики с книгами, выставленные на набережных, являются для нее достойным венком.

Я только что перечитал прекрасную книгу г-на Октава Юзана[448], посвященную старинным книгам и гравюрам, которыми торговали уличные букинисты. Он рассказывает о том, что обычай выставлять книги на парапетах набережных восходит, по меньшей мере, к XVII столетию и что во времена Фронды[449] закраины Нового моста были тоже завалены книгами. Присяжные книгопродавцы, владельцы лавок с живописными вывесками не могли примириться с существованием скромных конкурентов, и уличные букинисты были изгнаны особым указом одновременно с Мазарини, — а это подтверждает истину, что и у малых мира сего, как и у великих, бывают свои огорчения.

Во всяком случае, любители книжной старины сожалели об их исчезновении с Нового моста: до сих пор уцелела докладная записка одного библиофила, составленная в 1697 году в защиту букинистов, то есть более чем сорок лет спустя после их изгнания.

«В прежнее время, — говорит этот ученый, — изрядная часть ларьков на Новом мосту принадлежала книготорговцам, и они продавали там прекрасные книги по весьма сходной цене. Это было большим подспорьем для пишущей братии, ибо сочинители в большинстве своем народ безденежный.

В сих ларьках попадались небольшие, но редкие и весьма своеобычные трактаты, почти неизвестные, а также и такие, кои хоть и стали известны, но сбыта в лавках не имели, а здесь их покупали, ибо просили за них недорого. Тут можно было найти и старинные издания древних авторов. Они стоят дешево, и покупают их люди, не имеющие средств на покупку новых».

Эта защитительная записка составлена была Этьеном Балюзом[450], достойным человеком, который целиком ушел в книги, но не обрел в них желанного покоя. Вот как заканчивает он свою запись:

«А посему я полагаю, что как то имело место до сей поры, продажу книг на развале следовало бы допустить как в интересах несчастных книгопродавцев, впавших в крайнюю нужду, так и из уважения к ученым людям и сочинителям, коим во Франции всегда оказывали внимание и кои в силу этого запрещения лишены теперь возможности покупать хорошие книги по доступной цене».

В XVIII веке, к великой радости собирателей редкостей, букинисты вновь воцарились на парапетах Нового моста. Г-н Юзан сообщает, однако, что в 1721 году их снова обеспокоили. В тот год под угрозой конфискации, штрафа и тюремного заключения приказом короля воспрещено было торговать старыми книгами с лотков. В защиту интересов несчастных букинистов появились даже рифмованные ходатайства. Одному из них, как говорит Никола, приписана была следующая речь, якобы произнесенная на Парнасе:


Бедняги! В холод, в дождь и в зной — без всякого различья

Они приходят по утрам, надеясь на добычу,

Вот вся семья пришла сполна:

Сын, подмастерье, дочь, жена.

На шее груз, и полны руки

Старьем сомнительной науки.

А чтобы соблазнить народ,

Купец товар лицом кладет

На радость всем, кто отдыхает

И проповеднику внимает.

А он все дни — за исключеньем

Лишь праздников и воскресений, —

Завидев публики поток

И книжный свой открыв ларек

Сбывает в виде откровенья

Всем надоевшее ученье.

Для заполнения мозгов

Его любой принять готов![451]


Разумеется, это не стенания Элегии, облеченной в длинное траурное одеяние, и я но буду утверждать, что эти жалобы красноречивы. Но они вразумительны! И им вняли. Букинисты поспешили вновь воцариться на набережных. Я вырос на набережной Вольтера и в пору своего детства знавал букинистов счастливыми и спокойными. Г-н де Фонтен де Ребек[452] прославлял их тогда в небольшой книжице, название которой я забыл, что немало смущает меня. Барон Осман[453], очень любивший правильные линии, желая придать более четкое очертание тротуарам набережных, замыслил снова изгнать букинистов. Но его образумили. У букинистов не оставалось иных врагов, кроме «собак полицейских», которые, нагрянув неожиданно, принимались вымерять длину книжного ларя, желая проверить, не превышает ли он участка, отведенного ему на парапете. Уверяют, будто у букинистов была к этому склонность. Однако я считаю их честными людьми. Мне пришлось довольно близко узнать одного из них, г-на Деба, который не принадлежал к числу самых преуспевающих книгопродавцев и о котором я не могу вспоминать без умиления.



II

В течение более чем полстолетия он выставлял свои лари на парапете набережной Малакэ, против дворца Шимэ. На склоне своей смиренной жизни, проведенной на ветру, под дождями, на солнце, он уподобился тем источенным годами каменным изваяньям, которые стоят под церковными сводами. Он еще держался на ногах, но постепенно словно испепелялся, превращаясь в тот прах земной, в который превращаются в конце концов все земные твари. Он пережил все, что было ему близко и знакомо. Его выставка книг дичала словно заглохший фруктовый сад. Опадавшие с деревьев листья смешивались с листами рукописей, а птицы небесные роняли на них то, что лишило зрения старца Товию[454], уснувшего в своем саду. Казалось, будто осенний ветер, круживший по набережной семена платанов и овес, выпавший из торбы извозчичьих лошадей, того и гляди унесет в Сену и самого книгопродавца и его товар. Однако он умер не на свежем и вольном воздухе набережных, где проходила его жизнь. Однажды утром его нашли мертвым в чулане, в котором он обычно ночевал.

Я знавал его в пору моего детства и могу утверждать, что торговля заботила его очень мало. Не следует думать, что г-н Деба всегда был тем безжизненным и угрюмым человеком, каким он стал в старости, когда время преобразило его в каменнообразного букиниста. Отнюдь нет, — в зрелом возрасте он отличался живым умом, замечательной подвижностью и был погружен в дела.

Он женился на очень кроткой и до такой степени простодушной особе, что даже детям, осыпавшим ее насмешками на улице, не удавалось ее смутить. Предоставив этой доброй женщине стеречь книжные лари с тем же смиренным видом и усердием, с каким деревенская девушка пасет стадо гусей, г-н Деба предавался таким разнообразным занятиям, какие обычно бывают не под силу одному человеку. На все дела его вдохновляла только любовь к ближнему. Эта любовь придавала единство его чрезмерно разносторонней жизни. Обладая прекрасным тенором, он пел по воскресеньям за вечерней в часовне «Бедных сестер». Он был писцом и, обладая красивым почерком, писал для служанок письма, а для странствующих торговцев — ярлыки с наименованием товаров. Искусно владея пилой и рубанком, он смастерил ящики со стеклом для торговки галантереей г-жи Пети, торговавшей на открытом месте, — ее покинул муж, и она должна была сама прокормить четверых детей. Он делал мальчишкам змеев из бумаги, бечевы и ивовых прутьев, сам запускал их, и беспокойный сентябрьский ветер уносил их в поднебесье.

Ежегодно он, словно заправский печник, складывал в мансардах печи. У него было достаточно медицинских познаний, чтобы оказать первую помощь раненым, эпилептикам и утопленникам. Если он встречал шатающегося, почти падающего пьяницу, то поддерживал его и отчитывал. Если лошадям случалось понести, он первый бросался им наперерез; он преследовал бешеных собак. Его заботливость простиралась и на богатых и на счастливых. Он безвозмездно загребал для них жар своими руками. Если какая-нибудь дама с набережной Малакэ приходила в отчаяние из-за того, что у нее улетел попугай или чижик, то г-н Деба бегал по крышам, лазал по трубам и ловил птицу на виду у глазевших на него зевак. Список его трудов был подобен поэме Гесиода[455]. Г-н Деба брался за все из чувства человеколюбия.

Но его основным занятием было — пещись о делах общественных. В этом отношении он был подобен какому-нибудь герою Плутарха[456]. Обладая благородной душой, проводя дни на вольном воздухе, завтракая и ужиная на скамейке, он создал себе образ жизни, достойный афинянина. Величие и слава родины были его ежечасной заботой. За двадцать лет своего царствования император ни разу не угодил ему. Г-н Деба витийствовал против тирана с присущим ему красноречием, уснащая свою речь обрывками риторических тирад, так как был большим любителем литературы и иногда читал те книги, которых никто не хотел покупать. Обладая благородным вкусом, он все же придавал порой своему возмущению несколько фамильярный тон. Отделенный от дворца, над которым развевалось трехцветное знамя, лишь рекой, он чувствовал себя на короткой ноге с тем, кого называл «квартирантом Тюильри».

Случалось, что иногда Баденге[457] проходил мимо витрины г-на Деба. Г-н Октав Юзан вспоминает об одной такой прогулке Наполеона III по набережной Вольтера, в начале его царствования. Стоял пасмурный и холодный зимний день. Букинистом, ящики которого простирались в те времена от одной из статуй Святых отцов до ларей г-на Деба, был в ту пору старый философ, похожий характером на философов-киников времен упадка Греции. Он, как и его сосед, презирал наживу и обладал высшей мудростью. Но мудрость его была бездеятельной и молчаливой. Однажды мимо него проходил император, а в это время старик, желая погреть свои закоченевшие руки, жег в жаровне рукопись. Он напоминал собою ту прекрасную мраморную статую из Тюильри, которая стоит под одним из каштанов. Статуя изображает старца, простершего руку над огнем жаровни, которую он прижимает к груди. Любопытствуя узнать, какие книги жжет книгопродавец, чтобы согреться, Наполеон приказал адъютанту спросить старика.

Адъютант повиновался и, возвратившись, доложил:

— Это «Победы и завоевания»[458].

В тот день Наполеон и г-н Деба стояли так близко друг от друга! Но они не перемолвились ни единым словом. Если бы я не любил сыновней и преданной любовью истину, то, конечно, придумал бы какое-нибудь приключение об императоре, его адъютанте и двух книгопродавцах, которое несомненно могло бы сравниться с волшебными историями о калифе Гарун-аль-Рашиде и великом визире Джафаре, бродившими ночью по Багдаду. Чтобы быть правдивым, я должен сказать, что лица частные, но весьма достойные и высокопоставленные, охотно беседовали с г-ном Деба. Назову Амедея Энекена, Луи де Роншо, Эдуарда Фурнье, Ксавье Мармье[459], — но их уже нет в живых! Самыми близкими друзьями г-на Деба были два священника, превосходные люди как по своим убеждениям, так и по моральным качествам, но весьма различные по характеру и настроениям. Г-н Треву, каноник Собора Парижской богоматери, был приземистый толстяк, с ярким румянцем на щеках, как будто их раскрасили те самые духи чревоугодия, приставленные к каноникам, которых видел Никола Депрео[460] в своих поэтических грезах. Все знания и силы его были направлены на то, чтобы обнаружить какого-нибудь забытого бретонского святого, и душа его была полна елейной радости. Другой, аббат Ле Блатье, духовник женского монастыря, был высок ростом, худощав. Строгий, важный, красноречивый, он долгими прогулками утишал в себе обиду, нанесенную галликанству[461]. И тот и другой, проходя по набережной, в стеганых ватных сутанах, карманы которых были битком набиты старинными книгами, всегда милостиво беседовали с г-ном Деба.

Однажды г-н Блатье двумя словами определил душевное благородство г-на Деба. «В вас, сударь, низкое — лишь имя»[462], — сказал он.

Когда г-н Блатье или г-н Треву спрашивали его, как идут дела, г-н Деба неизменно отвечал:

— Так себе… Нет уверенности в завтрашнем дне. Но это вина режима! — И широким жестом указывал на дворец Тюильри.

Вот уже десять лет, как в один холодный, зимний день г-н Деба тихо отбыл на нищенских похоронных дрогах. Быть может, нас осталось всего лишь двое-трое, кто еще помнит этого маленького человечка в длинной выцветшей синей блузе, который продавал нам греческих и латинских классиков и говорил, вздыхая:

— В несчастной нашей Франции государственные перевелись мужи!

Быть может, изгнанные с набережных книгопродавцы уже не возвратятся, и выставки их будут служить как бы расплатой за прогресс. Как и во времена Этьена Балюза, о них пожалеют лишь скромные, любознательные и простодушные ученые. Что касается меня, то я сохраню светлое воспоминание о тех долгих часах, которые проводил перед ящиками букинистов, под чистым, прозрачным небом, расцвеченным тысячью нежных оттенков, горящим пурпуром и золотом, а порою просто серым, но такого нежного тона, что он умилял до глубины души.



III

Как бы то ни было, я не знаю более безмятежной радости, чем удовольствие порыться на набережных в ящиках букинистов. Одновременно с пылью дешевых книжек будишь тысячу милых или жутких теней. В этих скромных ларях, точно по волшебству, возникают видения. Ты беседуешь с усопшими, они теснятся перед тобою. Елисейские поля, столь превозносимые древними, не предлагали усопшим мудрецам ничего такого, чего любой парижанин не мог бы найти при жизни на набережных от Королевского моста до Собора Парижской богоматери. На мой взгляд, мирты Вергилия[463] не милее, чем низкие платаны, осеняющие место стоянки извозчиков у Монетного двора и обреченные ныне на корчевку. Они низкорослые, хилые, но есть в них какое-то очарование. Без них прекрасный Монетный двор, построенный в стиле Людовика XVI, полном такого спокойствия, сдержанности, степенности, будет менее привлекателен. Любая самая искусная резьба по камню покажется грубой, если над нею не трепещет зеленая листва. И перед дворцами должны расти деревья, чтобы напоминать человеку о природе.

Многие, состарившиеся и сморщенные библиофилы, которых я встречал в часы моих долгих прогулок, поверяли мне свои обманутые надежды. «Теперь ничего не найдешь в этих грошовых ящиках», — говорили они и восхваляли те времена, когда г-н де ла Рошбильер каждое утро находил между Новым и Королевским мостами великолепные первые издания классиков. Мне никогда не попадалось на набережных ни одного редкостного издания Мольера или Расина, но я находил то, что дороже всякого непереплетенного «Тартюфа» или «Гофолии»[464] инкварто, — я находил там уроки мудрости! Вся эта испачканная типографской краской бумага внушала мне мысль о тщете, о суетности преходящих успехов, о призрачности славы. Я никогда не мог рыться в этих «грошовых ящиках», не испытывая при этом чувства тихой и мирной грусти. Я говорил себе: «К чему добавлять ко всей этой исписанной бумаге еще несколько лишних страниц? Лучше совсем ничего не писать!»


VIII. Лейб-гвардеец[465]

Выросши на набережной Вольтера, в пыли книг и старинных безделушек, среди книгоедов и охотников за редкостями, я ребенком знавал любителей фаянса, оружия, картин, медалей; знавал и таких, которые собирали только изделия из железа, и таких, которые собирали лишь деревянные изделия. Я знавал и библиофилов и библиоманов и решительно не вижу, чтобы они заслуживали те насмешки, которыми их осыпают пошляки. Могу вас уверить, что все эти чудаки обладают изысканным вкусом, просвещенным умом, кротким нравом, и мое расположение к этим славным людям, собирающим в свои шкафы всевозможные сокровища, живет во мне с младенческих лет.

В ту пору, когда я был самым худым, самым застенчивым, самым неуклюжим и самым мечтательным из учеников класса риторики, я с наслаждением проводил дни каникул у Леклера-младшего, продававшего в низенькой лавочке на набережной Вольтера старинное оружие. Леклер-младший был стар. Этот низенький, взъерошенный, хромой, как Вулкан[466], старичок, подпоясавшись саржевым передником, с утра до ночи отшлифовывал на краю своего верстака оружие, зажатое в ручные тиски.

Он беспрерывно полировал старинные шпаги, которые должны были, выйдя из его рук, стать уже совершенно безобидными и завершить свою судьбу в каком-нибудь замке, на каком-нибудь щите, обтянутом бархатом или сукном, среди набора рыцарского вооружения. Его лавочка была полна алебард, касок, шлемов, нашейных частей шлема, лат, набедренников и шпор. Помню, я видел у него четырехугольный щит XV века, изукрашенный галантными девизами, — тот, кто не видел его, лишился удовольствия вдохнуть аромат чудесного цветка рыцарства. Там были толедские шпаги, сарацинские воинские доспехи изумительного изящества, шлемы овальной формы, с которых ниспадала тонкая, как кисея, сетка из стальных колец; дамасские щиты с золотой насечкой вызывали у меня в пору моего детства горячий восторг перед очаровательными и вместе с тем жестокими эмирами, которые сражались против христианских баронов в Аскалоне и Газе. И, если я и доныне, читая трагедию «Заира»[467], испытываю наслаждение, то несомненно потому, что мое воображение любит украшать милого и несчастного Оросмана прекрасными доспехами. По правде говоря, каски и шпаги Леклера-младшего не относились к эпохе крестовых походов, но я склонен был видеть в лавочке моего старого друга кольчугу Вилардуэна[468] и ятаган Саладина[469].

Это было следствием моей восторженной мечтательности, но сам оружейник отнюдь не подогревал моего энтузиазма. Он усердно полировал клинки и почти все время безмолвствовал. Никогда он не расхваливал своего оружия, за исключением двух-трех мечей, достойных, на его взгляд, внимания, — некогда они принадлежали палачам. Леклер-младший был честным человеком, отставным королевским гвардейцем; клиенты очень уважали его.

Самым постоянным и самым аккуратным его посетителем был г-н де Жербуаз, старый роялист, с которым Леклер в 1832 году воевал шуаном вместе с герцогиней Беррийской[470] и который на старости лет тешился тем, что украшал историческими шпагами оружейную залу своего замка Мофеж в Розье. Этот высокий старик, некогда бывший телохранителем Карла X, всегда рассказывал что-нибудь о придворной жизни, о всевозможных дворянских родословных, причем говорил он громовым голосом и таким языком, который казался мне старомодным, а в сущности был лишь провинциальным. Г-н де Жербуаз был истым дворянином, но отличался внешностью простолюдина и крестьянским говором. Старик царедворец с багровым лицом и пышной белой гривой волос, высокий, плотный, все еще гордившийся своими икрами, которые в 1827 году слыли самыми красивыми в королевстве, проклинавший бога и всех анжуйских святых, властный и хитрый, задира и распутник, он своими едкими речами и бесчисленными анекдотами чрезвычайно занимал меня. К Леклеру-младшему он относился с известным уважением, ибо тот тоже был когда-то гвардейцем, а теперь своим трудолюбием и простотой больше походил на ремесленника, чем на антиквара. Достигнув возраста, когда бывают утрачены все товарищи юности, старый шуан 1832 года любил вспоминать вместе с солдатом времен Реставрации о той поре, когда оба они были молоды.

Я прислушивался к их беседам, стараясь совсем стушеваться в своем уголке. Какое множество раз слышал я рассказы о революции 1830 года и об отъезде короля в Шербур! Рассказ этот г-н Жербуаз неизменно заключал восклицанием:

— Маршал Мезон[471] — вот кто был негодяй!

А Леклер всегда добавлял:

— Целых три дня, господин маркиз, мы ничего не ели, кроме картошки, да и ту воровали в поле, и один крестьянин так сильно ударил меня вилами, что я остался хромым на всю жизнь.

Вот и все, чего он добился, состоя на службе короля, и тем не менее на всю жизнь остался роялистом и бережно хранил в ящике комода лоскут белого знамени, которое некогда разделили между собою солдаты его полка во дворе замка Рамбулье.

Помню, как однажды г-н де Жербуаз спросил своим громким и сочным голосом:

— Леклер, где вы стояли гарнизоном летом тысяча восемьсот двадцать восьмого года?

Оружейник, выглянув из-за своего верстака, ответил:

— В Курбевуа, господин маркиз.

— Отлично. Я знавал вашего командира, маленького де ла Морс, его сыновья сейчас служат при дворе Баденге.

И презрительным жестом он указал на дворец, крыло которого с длинными фронтонами смутно виднелось сквозь оконные стекла, возносясь на том берегу реки.

— А я, милейший Леклер, был в тысяча восемьсот двадцать восьмом году в личной охране, в замке Сен-Клу. Вторая рота, зеленая перевязь через плечо! А, черт возьми! Мы не были наряжены, словно карнавальные шуты, как лейб-гвардейцы Бонапарта. Только такому выскочке, как он, могло прийти в голову вырядить правительственные войска райскими птичками. На нас, старина Леклер, были серебряные каски с черным шелковым шнуром и с белым султаном, светло-синие мундиры с пурпуровыми воротниками, эполеты, серебряные галуны и аксельбанты, и белые казимировые штаны.

И звонко шлепнув себя по ноге, он добавлял:

— И ботфорты для верховой езды… В двадцать лет — гвардеец в чине лейтенанта, каждый вечер— свидание, каждую неделю — дуэль. Есть чему позавидовать!.. Ах, Леклер, чудесное было время!

— Да, господин маркиз, — тихо ответил оружейник, продолжая полировать шпагу, — в некотором смысле, конечно, это были хорошие времена… Но все же в отношении товарищей по комнате мне очень не повезло, они как-то нашли у меня в вещах грамматику. Я, видите ли, стал обучаться грамоте в полку и на свои сбережения купил грамматику. Но меня подняли на смех, принялись подбрасывать на простынях и целых полгода в казарме распевали обо мне песенку:


Видел ли ты бабушку,

Видел ли ты бабушку

Нашего Леклера?


— Они по-своему были правы, — важно ответил г-н де Жербуаз. — Нечего было в вашем положении изучать грамматику, — это все равно, как если бы я ни с того ни с сего начал изучать еврейский язык. Мой командир граф д'Андив высмеял бы меня и был бы, черт возьми, прав. Я уже говорил вам, Леклер, что служил в охране во дворце Сен-Клу; на мне был голубой мундир и белые панталоны, так как стояло лето. Зимой мы носили панталоны светло-синие, такого же цвета, как и мундир.

— У нас тоже летом панталоны были из белой нанки, — заметил оружейник.

— Да, — подтвердил маркиз, — и нельзя сказать, чтобы это вас очень красило, но все же вы были молодцами. Если я посмеиваюсь над вами, то вовсе не хочу вас обидеть, Леклер. Итак, в то время как вас подкидывали на простынях в Курбевуа, я был в охране в Сен-Клу, стоял в карауле под окнами короля и никогда не забуду того, что мне пришлось увидеть в ту ночь… Все было, как быть должно, в полном порядке. Над замком реял флаг. Комендант, в чине генерал-лейтенанта, спокойно спал в постели, положив ключи под подушку. Только стрекотанье сверчков нарушало глубокое безмолвие ночи; луна, выплывшая из-за деревьев, серебрила аллеи пустынного парка. С мушкетом в руке я стоял, прислонившись к каменному крыльцу, и думал о своих делах, о развлечениях, как вдруг заметил, что окно спальни распахнулось и на балконе появился Карл Десятый в ночном колпаке с лентами, в пестром халате. С неба лился бледный свет, озаряя крупные приятные и благородные черты короля. Полуоткрыв, по обыкновению, рот, он имел несвойственный ему грустный вид. Долго глядел он то на луну, стоявшую в зените, то на какую-то вещицу, которую он держал на ладони левой руки, — мне показалось, что это медальон. Вдруг король протянул правую руку по направлению к луне, как бы беря ее в свидетели, и стал нежно целовать медальон. По щекам его катились слезы. Зрелище это так потрясло меня, что я задрожал, и дуло моего ружья застучало о патронташ. Несколько минут длились поцелуи и слезы. Затем король скрылся в спальню и затворил окно… Леклер, неужели вы не были бы растроганы таким зрелищем? Дряхлый король в ночном колпаке целует портрет, прядку волос — словом, какую-то памятку от женщины, — что именно, я не мог разглядеть. Король призывает в свидетельницы своих слез, своей верности, нежности и скорби луну. Бедный король! Тогда уж только луна знала тайну его юной любви! Мне думается, Леклер, что в ту ночь Карл Десятый грезил о госпоже де Поластрон, любившей его, когда он был блестящим графом д'Артуа; она последовала за ним в армию Конде[472], где он переносил все тяготы изгнания. Она принесла с собой в его походную палатку, окруженную солдатами, свои бриллианты, драгоценности, собранное наспех золото, принесла ему в жертву и богатство свое и честь. Что вы об этом думаете, Леклер?

Оружейник покачал головой: он, видимо, ничего об этом не думал.

Тогда г-н де Жербуаз заговорил вновь: — Да, Леклер, мне приятно думать, что в ту ночь, в Сен-Клу, спустя тридцать пять лет после смерти госпожи де Поластрон, Карл Десятый оплакивал своего лучшего друга. Он был чертовски прав, Леклер, а мы с вами не правы, что так упрямо цепляемся за жизнь.

— Но почему же, господин маркиз? — спросил оружейник.

— А потому, друг мой, что нелепо жить на свете, когда нельзя больше волочиться! К тому же мы никогда больше не увидим наших королей.

С тех пор я имел основание убедиться, что Карл X отличался удивительным легкомыслием и совсем не блистал умом. Я прочел многое из истории его царствования и не обнаружил ничего, что послужило бы к его чести. Самую симпатичную его черту запечатлело воспоминание г-на де Жербуаза о том, как старик король в ночном колпаке призывал луну в свидетельницы его верности первой любви.


IX. Госпожа Планшоне[473]

Весной того года мне исполнилось семнадцать лет. Это было самым счастливым событием в моей жизни. На пасхальные каникулы отец отправил меня в Корбей к тетушке Фелиси, которая жила в сельском домике на берегу Сены, погруженная в набожность и заботы о своем здоровье. Она приняла меня радушно, обняла по-родственному, поздравила с благополучной сдачей экзаменов на бакалавра, нашла во мне большое сходство с отцом, посоветовала не курить в постели и предоставила до обеда самому себе.

Я вошел в комнату, приготовленную мне старой служанкой Евфимией, и вынул из чемодана рукопись своего первого произведения, старательно запрятанную между рубашками.

То был исторический очерк «Клеманс Изор»[474]. В нем я излагал все, что усвоил в жизни о любви и искусстве. Я был доволен очерком. Слегка почистившись, я отправился побродить по городу. Тихие бульвары, обсаженные вязами, пленили меня своей меланхолической прелестью. Проходя по одному из них, я заметил на дверях приземистого домика, увитого глициниями, большую белую карточку, на которой было написано черными буквами: «Независимый. Ежедневная политическая, коммерческая, сельскохозяйственная и литературная газета». Эта надпись пробудила но мне мечты о славе. Ведь уже несколько месяцев меня терзало желание увидеть в печати мой исторический очерк, и мне показалось, что этот изысканный и скромный домик, притаившийся в зелени дерев, будет достойным приютом для моего первого произведения; с той поры мысль отнести мою рукопись в «Независимый» прочно засела у меня в голове.

Я вел в Корбейе безмятежную и однообразную жизнь. За обедом тетушка рассказывала мне о своей ссоре с доктором Жермоном, произошедшей десять лет тому назад, но до сих пор занимавшей ее. Вторым ее коронным номером было повествование об аббате Лакланше, замечательном человеке, утомленном жизнью, собственной дородностью и засыпавшем во время исповеди, когда тетушка каялась ему в своих грехах, — повествование это она приберегала на закуску и излагала в конце обеда за чашкой кофе. После этого милейшая женщина отправляла меня спать, советуя не курить в постели. Однажды, оставшись один в гостиной, я принялся от скуки разглядывать газеты, лежавшие на столике красного дерева. Это были номера газеты «Независимый», которую выписывала тетушка. Газета была маленького формата, напечатана сбитым шрифтом на тонкой бумаге и вообще выглядела так скромно, что я приободрился.

Я просмотрел четыре, пять номеров. Единственным произведением художественной литературы в нем оказался рассказ «Маленькая сестра Фабиолы». Автором его была женщина. Я с удовлетворением отметил, что оно написано в стиле моего очерка, но слабее. Это соображение навело меня на мысль отнести свою рукопись главному редактору газеты. В подзаголовке газеты стояло его имя: Планшоне.

Свернув трубочкой «Клеманс Изор» и не предупредив тетушку о своей смелой попытке, я с некоторым волнением отправился к дому, увитому глициниями. Г-н Планшоне тотчас же принял меня. Он сидел в своем кабинете без сюртука, без жилета и что-то писал. Такого волосатого гиганта, как он, мне еще никогда не приходилось встречать. Он был смуглый, при каждом его движении слышался шорох, словно терли обо что-то жесткую шерсть, и пахло от него хищным зверем. При моем появлении он продолжал писать. Потея, пыхтя, распахнув на груди рубашку, он закончил статью. Затем положил перо и знаком предложил мне объяснить цель моего прихода. Я пробормотал свое имя, имя тетушки, причину своего посещения и, дрожа, протянул ему рукопись.

— Я прочту, — сказал он, — заходите в субботу.

Я ушел в большом смятении и желал лишь одного: чтобы суббота никогда не начиналась, чтобы до этого рокового дня произошли всемирный переворот и конец света, — так мне было страшно еще раз встретиться с главным редактором. Но мир продолжал существовать, суббота наступила, и я вновь увидел г-на Планшоне.

— Что ж, — сказал он, — я прочел ваше произведение, очень мило написано, я напечатаю его как приманку. А что вы делаете завтра вечером? Приходите ко мне обедать. Я живу на площади Сен-Гено, против Квадратной башни. Приходите запросто. Мы будем в семейном кругу…

Я с величайшей признательностью принял приглашение.

На следующий день, в шесть часов вечера, я пришел к г-ну Планшоне. Он сидел с двумя или тремя детьми на коленях и с таким же количеством малышей на плечах и даже в карманах. Все называли его папа, дергали за бороду. На нем был сюртук, чистая сорочка, и пахло от него лавандой.

Вошла женщина, бледная и хрупкая, слегка увядшая, но приятная. Волосы у нее были цвета тусклого золота, глаза цвета барвинка, и, несмотря на располневший стан, она была изящна.

— Это госпожа Планшоне, — представил ее муж.

Дети (их оказалось шестеро) все были толстые крепыши, румяные и по-своему даже красивые. Их голые руки и ноги, кольцом окружившие отца-великана, блистали свежестью детского тела; все одновременно взглянули на меня пугливыми глазами.

Госпожа Планшоне извинилась за их невоспитанность.

— Мы никогда не заживаемся подолгу на одном месте, и они не успевают привыкнуть к кому-нибудь. Они у нас маленькие дикари, ровно ничего не знают, да и разве могут они чему-нибудь научиться, когда каждые полгода им приходится менять школу? Старшему Анри уже двенадцатый год, а он еще ни одного слова не усвоил из катехизиса. Право, не знаю, как он пойдет к первому причастию. Прошу к столу, сударь!

Обед был обильный. Молодая крестьянка, за которой г-жа Планшоне внимательно следила, подавала одно блюдо за другим: курник, жаркое, паштеты, фрикасе, откормленную домашнюю птицу, которую по требованию хозяина ставили перед ним, и он, держа в одной руке вилку, в другой — нож с рукояткой вроде козьей ножки, обнажив зубы и страшно вращая глазами, сверкавшими на его бородатой физиономии, округлив руки, ловко разрезал белое и черное мясо, щедро наделяя себя, детей, жену, гостя и, смеясь жутким смехом, болтал невинные вещи.

Но только тогда, когда он начал разливать вино, обнаружился весь широкий размах его натуры. Бутылки стояли на полу, у его ног, и этот великан-людоед, не нагибаясь, огромной рукой поднимал за горлышко то одну, то другую бутылку и наливал полные стаканы жене, которая тщетно отказывалась, детям, которые дремали, припав щекой к тарелке, и мне, несчастному; я без разбору глотал красные, розовые, белые, янтарные и золотистые вина; их возраст и происхождение хозяин выкликал веселым голосом, вполне полагаясь на слова лавочника, продавшего ему вино. Таким образом, мы опустошили изрядное количество самых разнообразных бутылок, после чего я высказал хозяйке пылкие и благородные чувства. Все, что таилось в моей душе героического и нежного, слетало с моих уст. Я направил разговор на самые возвышенные темы, но мне было очень трудно поддерживать его, так как Планшоне лишь кивками одобрял мои трансцендентальные умозрения, ничем, однако, не поощряя их дальнейшего развития, и продолжал толковать о сборе и способах засола грибов и о прочих кулинарных вопросах. У него в голове была образцовая поваренная книга и наилучшая гастрономическая география всей Франции. Впрочем, иногда он для моего развлечения пересказывал какие-нибудь забавные словечки своих ребятишек. Мне было гораздо легче столковаться с г-жой Планшоне, ибо она несколько раз повторяла, что ее влечет к возвышенным темам. Она сообщила мне, что когда-то прочла стихотворение, которое привело ее в восторг, но не помнит имени автора, так как стихотворение было помещено в сборнике, где были стихи и других поэтов.

Я декламировал все элегии, какие помнил, но большинство их пропадало зря, так как дети дрались под столом и ужасно шумели. Во время десерта я понял, что влюблен в г-жу Планшоне, и эта любовь была столь благородна, что я не стремился изгнать ее из своего сердца; я бросал на предмет своей страсти умильные долгие взгляды и взволнованно говорил о жизни, о смерти, открывая г-же Планшоне всю душу, а она, прикрыв ресницами свои прелестные голубые глаза и склонив осунувшееся от усталости лицо, томным голосом говорила мне:

— В самом деле, сударь? — и пыталась улыбнуться.

Мне еще многое хотелось сказать ей, как вдруг она покинула нас и пошла укладывать малюток, которые, высоко задрав ноги, уже крепко спали на своих стульях. После ее ухода я продолжал задумчиво сидеть против г-на Планшоне, а он все подливал мне ликеров. Он показался мне скотом. Его невозмутимое спокойствие раздражало меня, но, обуреваемый самыми возвышенными чувствами, я хотел, чтобы и он обладал благородной душой, а я еще более благородной. Одним словом, чтобы г-жа Планшоне была любима двумя достойными ее людьми.

И потому я решил исследовать сердце г-на Планшоне:

— Сударь, — сказал я, — какой прекрасной работой вы занимаетесь!..

— Вы полагаете, что редактировать провинциальные газетки — прекрасное занятие? — спросил он. — Да к тому же еще газеты клерикальные… Да, я работаю на попов… Но не всегда человек волен поступать так, как хочется, не правда ли?

И он спокойно принялся покуривать свою пенковую трубку, на которой была вырезана красавица в сладострастной позе.

Я спросил:

— Господин Планшоне, вы знакомы с моей тетушкой?

— Я ни с кем не знаком в Корбейе, — ответил он, — всего лишь полгода назад я жил в Гапе… Еще рюмочку анисовки?

Огромная потребность нежности охватила меня. Я почувствовал дружбу к г-ну Планшоне. Я стал с ним фамильярен, я высказал ему свое сочувствие, а главное — доверие. Я описал ему мою жизнь, я поделился с ним моими надеждами и мечтами. Он перестал курить. А я все говорил, говорил. Наконец, заметив, что он дремлет, я встал, пожелал ему спокойной ночи и выразил желание засвидетельствовать мое почтение г-же Планшоне. Он дал мне понять, что это невозможно, ибо она уже легла спать. Я выразил сожаление и с трудом разыскал свою шляпу. Планшоне с лампой в руке проводил меня до площадки лестницы и напутствовал советами, которые дают обыкновенно подвыпившим гостям: как надо держаться за перила, как спускаться по ступенькам; по-видимому, все это оказалось не так просто: спускаясь, я то и дело спотыкался. Планшоне же, свесившись через перила, спрашивал, найду ли я тетушкин дом. Вопрос этот оскорбил меня. Я дал себе слово сразу же, безошибочно найти дом, но это оказалось большой самонадеянностью с моей стороны, — в поисках дома я провел большую часть ночи, возмущаясь собственной неуклюжестью, ибо я то и дело попадал в лужи. В то же время я тщетно обдумывал, какой блестящий подвиг можно было бы совершить, чтобы вызвать восхищение г-жи Планшоне. Я мечтал о ее красивых голубых глазах и искренне был расстроен, что стан ее менее красив, чем глаза.

Наутро я проснулся, когда солнце поднялось уже высоко. Язык у меня пересох, кожа горела. Но сильнее всего я страдал оттого, что никак не мог припомнить, о чем беседовал накануне с г-жой Планшоне, И был склонен предположить, что наговорил ей всяких глупостей.

Тетушка не сочла нужным скрыть от меня, что столь позднее возвращение она считает неуважением к ее дому. Когда же я сообщил ей, что мое произведение «Клеманс Изор» принято в газете. «Независимый», то она покраснела от гнева и тотчас же потребовала, чтобы я взял рукопись обратно и тем пресек всякую возможность появления моего очерка в печати, — одна мысль об этом приводила ее в ужас.

Поникнув головой, я отправился к Планшоне просить его вернуть мне рукопись, что он и сделал с таким же легким сердцем, с каким взял ее.

— Что вы делаете сегодня вечером? — спросил он. — Приходите, будем вместе доедать остатки.

Но, вспомнив тетушку, я отказался.

Несколько дней спустя я нанес г-же Планшоне визит. Я застал ее сидящей перед большим букетом полевых цветов, она клала заплату на штанишки старшего сына. Мы оба были очень сдержанны. Лил дождь. Мы говорили о дожде.

— Как грустно, — сказал я.

— Не правда ли? — сказала она.

— Вы любите цветы, сударыня?

— Обожаю.

И на меня с увядшего лица глянули прекрасные блестящие глаза.

Через неделю я покинул Корбей и никогда больше не видал г-жу Планшоне.


X. Два друга[475]

Это было в последние годы Второй империи. Жан Менье и Жак Дюброке снимали пополам мастерскую в глубине двора, около кладбища Монпарнас. Нижним этажом завладели мраморщики, и весь двор был загроможден белыми мраморными надгробиями, памятниками, крестами и погребальными урнами.

По земле грязным саваном расстилалась мраморная и гипсовая пыль. Над мастерскими кладбищенских каменотесов высилась, словно огромная клетка, мастерская художников. В ней была чугунная печь, в глубине стояли два мольберта и несколько соломенных продырявленных стульев. Мраморная пыль, проникавшая сквозь щели в дверях и оконных рамах, покрывала холодные голые стены и каменные плитки пола.

Жак Дюброке писал картины на исторические сюжеты, а Жан Менье — пейзажи. Пейзажист был похож на дерево: корявый, могучий, мирный и спокойный. Его густые волосы вздымались над шишковатым лбом, словно побеги ивы с обрезанной верхушкой.

Он говорил мало, так как не располагал большим запасом слов, но рисовал много. Встав рано утром и подкрепившись стаканчиком белого вина, он отправлялся в пригород на этюды, по которым писал потом у себя в мастерской картины, насыщенные какой-то грубой силой и упорным трудом.

Крестьянин по происхождению, осторожный, недоверчивый, хитрый, с лицом таким же немым, как и его язык, он мало заботился об участи своего товарища. Для него на всем свете существовала только молочница Евфимия с бульвара Монпарнас, полная ласковая женщина лет пятидесяти, у которой он столовался и которую любил спокойной и несколько насмешливой любовью.

Жак Дюброке, художник исторического жанра, был на несколько лет старше пейзажиста и обладал характером совсем иного склада.

Это был мыслитель. Он хотел походить на Рубенса и потому отрастил себе длинные волосы, остроконечную бородку и носил широкополую шляпу, бархатную куртку и широкий плащ. Неизбежная мраморная пыль гробниц омрачала всю эту пышность. Жан Менье тоже был покрыт этой пылью, но она как-то смягчала и даже скрашивала его облик. А красоту художника-историка пыль эта словно оскверняла, он непрестанно, но тщетно чистил свою бархатную куртку и страдал.

Любезный по природе, веселый, расточительный, он обладал возвышенной душой и, опасаясь, что имя Жак Дюброке недостаточно звучно, переименовал себя в Якобуса Дюброкенса; имя это, по его мнению, более соответствовало его дарованию. По возрасту Дюброкенс принадлежал к поколению последних романтиков, а по чувствам примыкал к республиканцам. Учился он живописи в ателье Ризенера[476] в конце царствования Луи-Филиппа.

Он был большим любителем чтения и усердно посещал библиотеку благодушной г-жи Кардиналь, где студенты-медики зубрили анатомию, положив на стол рядом с учебником большую берцовую или лучевую кость, и, не отрываясь от книги, завтракали маленьким хлебцем. Он читал самые разнообразные книги, а затем шел спорить о прочитанном с товарищами в питомник Люксембургского сада перед статуей Велледы[477].

Он был красноречив! Революция 1848 года прервала его занятия живописью. Его страстное стремление служить человечеству еще возросло в клубах, и, осознав свое новое призвание, он задумал создать новое искусство.

С той поры у Якобуса Дюброкенса возникало множество замыслов картин, но, чтобы осуществить их, ему необходимо было полотно в шестьдесят квадратных метров. Шестьдесят квадратных метров полотна, а иначе не стоит ничего и затевать, — вот положение, в котором он находился. И нет ничего удивительного, что Якобус Дюброкенс в том возрасте, в котором я познакомился с ним, то есть когда уже седина блестела у него в волосах, не написал еще ни одной картины.

У него было слишком много замыслов. Кроме того, Империя его связывала. Он ждал ее падения. Среди посетителей молочной, на бульваре Монпарнас, он прославился копией одной из сирен Рубенса, которую сделал в Лувре в 1847 году. В этой картине были места, исполненные, пожалуй, хорошо, но общий колорит был холодный, серый, так что копия не похожа была на оригинал. Когда ему об этом говорили, он отвечал, улыбаясь:

— Ведь это понятно. Рубенс прыгает вот как, — и он протягивал руку на уровне колена, — а я прыгаю вот так… — и он поднимал руку над головой.

Кроме «Сирены», его кисти не принадлежала ни одна картина. Особенность, довольно необычная для художника, но она нисколько не волновала его.

— Мои картины вот где! — говорил он, хлопая себя по лбу.

Действительно, в этой голове под широкополой рубенсовский шляпой таились два-три необыкновенных замысла картин-апофеозов, в которых он неизменно соединял Анаксагора, Будду, Зороастра, Христа, Джордано Бруно и Барбеса[478].

Как часто в ту далекую пору я, будучи еще совсем юным студентом, предпочитал пыльную мастерскую двух друзей и эстетическую теорию Якобуса Дюброкенса посещениям юридического факультета и лекций г-на Деманжа[479].

Красивый голос пылкого клубного оратора заглушал визг неутомимой пилы мраморщиков, чириканье воробьев и крик дерущихся во дворе детей. Как красноречиво описывал Якобус Дюброкенс свои будущие картины: «Марш человечества», «Дух религии», «Прогресс демократии» и «Всеобщий мир»! Как убежденно утверждал, что ему предназначено при помощи живописи найти синтез различных философских систем!

Тем временем Жан Менье, безмолвный, как сама природа, стоя у мольберта, писал на маленьком полотне с медлительным крестьянским упорством могучее дерево.

Порой он быстро взглядывал на широкое окно, из которого падал свет, и ворчал:

— Вот мешает мне! Чертова перечница… как бишь эта штука называется?

Мы не догадывались. Наконец, Жан Менье, напрягши память, восклицал:

— Да ведь это солнце! Понимаете? Солнце слишком ярко светит.

Иногда мы обедали втроем в молочной, в маленькой комнатке, украшенной большим полотном Жана Менье. Это была странная композиция, изображавшая уродливые и уморительные деревья, которую он писал, внутренне посмеиваясь. Талантливый пейзажист ощущал красоту и уродство лишь в мире растительном. Он забавлялся, как дикарь, рисуя карикатуры на дубы и молодые вязы.

Что же касается царства человеческого, то в нем для Жана Менье существовала лишь Евфимия, которая несомненно казалась ему очень приятной женщиной. Перед обедом, при отблесках огня, пылавшего под плитой, он кружил вокруг Евфимии в кухне, а Якобус Дюброкенс, сидя за столиком перед солонкой и горчичницей, объяснял мне смысл галльской триады.

Как великолепно изобразил бы он эту триаду в живописи! Ему не хватало только полотна в двадцать квадратных метров и Республики!

А пока что он придумывал платья для кукол, рисовал «три момента уничтожения мозолей по способу доктора Эдуарда» и тщательно разрисовывал розовые веночки, сделанные из сердцевины бузины. Славный это был человек! Никогда и никому не открывал он скорбной тайны своей жизни и при каждой встрече кротко и миролюбиво спорил об искусстве и философии.

Но все мы идем туда, куда влечет нас судьба, и даже самые верные из нас покидают один за другим своих старых товарищей на дороге жизни, на каменистом жизненном пути. В последний год пребывания на юридическом факультете я потерял из виду обоих своих приятелей-художников. Впоследствии Жан Менье стал знаменитостью, имя его ежедневно появлялось в газетах и журналах. О нем отзывались с похвалой. Я видел его картины и в Салоне, и на частных выставках, и у любителей живописи, и у модных женщин. Я мог сколько угодно любоваться его фотографией, которую охотно выставляли в витринах писчебумажных магазинов; на меня смотрело знакомое лицо древнего сельского божества.

Зато о бедном Якобусе Дюброкенсе ничего не было слышно. Я думал, что его уже нет в живых, что милосердная смерть унесла его из этого мира, который он всегда видел как бы во сне, сквозь пелену мечтаний. Но в один погожий осенний день 1896 года я пошел на пристань, близ Тюильри, собираясь сесть на пароход, который должен был отплыть вниз по реке, и вдруг я заметил старика, сидевшего на носовой части палубы. На нем был старый заплатанный плащ, на голове дряхлая романтическая шляпа, надвинутая набекрень; рука, еще прекрасная, покоилась на папке с рисунками, и весь его облик напоминал задумчивого гения.

Я сразу узнал в нем добряка Якобуса Дюброкенса, хотя ему было уже семьдесят лет. По морщинистому лицу ему можно было дать даже больше, но в голубых глазах по-прежнему горело пламя непобедимой юности.

Он ответил на мой поклон, не зная, кто я, и не пытаясь узнать, привыкнув в кофейнях и молочных к тому безыменному братству, которое как бы сливает воедино всех собеседников.

— Вы видели мою картину? — спросил он. — Мою большую картину? Они требуют, чтобы я уменьшил ее, кое-что переделал и исправил.

— Кто требует, мэтр Якобус?

— Они! Мастерская, правительство, министры, муниципальный совет, да мало ли кто еще! Разве я знаю! Я ведь не вожу знакомство с этими лавочниками. Я не обращаю внимания на случайное и презираю все, что не осуществлено в абсолюте. Они хотят исказить мою великую идею. Но не беспокойтесь, я не войду с ними в сделку.

Итак, Империя пала. Республика существовала уже двадцать пять лет, а Якобусу Дюброкенсу все еще не удалось написать свою большую картину.

Впрочем, он был вполне доволен своей участью. Чтобы прокормиться, он рисовал для некоего торговца, конкурента Гамбье[480], модели для трубок и виньетки для ярлыков, предназначенных украшать коробки сардинок. Видя его таким удовлетворенным, я не мог понять, кто он — старый безумец или мудрец.

Уходя, он широким жестом указал на розовеющее небо, на серебристую реку и на берега, как будто запорошенные сияющей световой пылью светло-желтого цвета.

— Вот, — сказал он, — прекрасный фон для моей картины «Апофеоз свободной женщины»! Надо, конечно, усилить все эти тона. На этот раз я напишу картину в духе Веронезе[481], но только более сочно. Веронезе прыгает вот так, а я…

Он сделал свой былой жест. И крикнул мне со сходней:

— Заходите навестить меня в мастерскую на Пуэн-дю-Жур. Улица там, на правой стороне, дом номер шесть. Звоните сильнее.

Я собрался к нему лишь два месяца спустя. Перед домом, в котором жил Якобус, я встретил Жана Менье, коренастого и узловатого, словно дуб. На лацкане его безукоризненного сюртука алела розетка Почетного легиона. Он казался каким-то древним сатиром, превратившимся в изысканно светского человека.

— А, это вы!.. Давненько не виделись! А бедняга-то Дюброке! Воспаление легких, крышка ему!

Он стал подыматься впереди меня по старой деревянной лестнице, дрожавшей под его тяжестью. Пыхтел, задыхался и ворчал:

— Вот чертова перечница!

На верхней площадке какая-то женщина в широкой кофте, очевидно консьержка, печально покачала головой и тихо сказала:

— Он и дня не проживет. Войдите, господа.

За перегородкой на убогой складной кровати перед «Сиреной» 1847 года хрипел Якобус.

Он поманил нас к себе и свистящим, очень слабым, но отчетливым голосом сказал:

— Конец!.. Уношу с собой философскую живопись. Мои картины все здесь, у меня в голове… Пожалуй, даже лучше, что их никто не видел. Это причинило бы товарищам слишком много огорчений.

Агония, довольно легкая, длилась пять часов; конец наступил около полуночи.

Жан Менье закрыл глаза старому товарищу и, задумавшись, припомнив всю свою жизнь, ощутил тайну бытия; словно осененный взмахом невидимых крыл, он провел рукой по лбу и в горестном изумлении воскликнул:

— Ах, чертова перечница!


XI. Онезим Дюпон[482]

Я познакомился с Онезимом Дюпоном, когда он был уже в преклонном возрасте. Через него я как бы соприкоснулся с поколением Армана Карреля[483] и сотрудников журнала «Глоб»[484], чье учение и нравы он хранил. Его имя, когда-то славное, теперь забыто. Он принадлежал к людям 48-го года — к «красным». Он любил музыку, цветы. Я изредка встречал его у моего отца. Он всегда был одет во все черное и очень изысканно. В его осанке и в каждом движении сквозило никогда его не покидавшее чувство собственного достоинства. В восемьдесят лет он казался отставным военным. Всю жизнь он так боялся запачкаться, что почти никогда не снимал светлых перчаток и почти никому не подавал руки. Это был невероятно щепетильный, чистоплотный и добросовестный человек, в нем жила постоянная потребность в чистоте, моральной и физической. Я никогда не встречал человека более учтивого, так поражавшего своей ледяной вежливостью. Блеск его глаз, горевших на продолговатом желтом лице, склад тонких губ оттолкнули бы всякого, если бы старомодная внешность его не производила впечатления благородства, натуры героической и безрассудной. Онезим Дюпон не был беден. Он слыл богачом, так как иной раз нарушал свою строгую бережливость какой-нибудь тратой широкого размаха, странной и необычайной щедростью.

Заговорщик во времена Июльской монархии, представитель народа в 1848 году, изгнанник в 1852 году, депутат в 1871 году, он был республиканцем и трудился во имя установления на земле свободы и всеобщего братства. Его верования были верованиями современных ему республиканцев, но удивительной его чертой являлось то, что он, будучи самым благородным другом человечества, вместе с тем был мрачным мизантропом. Человечество в целом он любил так пламенно, что готов был ради его счастья принести в жертву и свое состояние, и свою свободу, и свою жизнь, а в отдельности каждого из людей он презирал и, как позора, избегал всякого общения с ними. Но не только в этом сказывались противоречия его натуры: он стойко провозглашал независимость мысли, порицал насилие и отстаивал с оружием в руках свои убеждения, сражаясь во имя этих принципов на баррикадах. До глубокой старости он был ярым борцом, верным своей партии.

Его высокомерие, надменность и неподкупное чувство чести сделали его своего рода красным дворянином. Он был сыном торговца фарфором из предместья Пуассоньер. Сперва он решил стать купцом, но первые же его шаги на поприще торговли фарфором были отмечены своеобразным происшествием. Я передам вам эту историю так, как слышал ее сам от стариков, ныне давно умерших.

Старик Дюпон, человек честный и деловой, достиг в 1835 году преклонного возраста. Сколотив к этому времени довольно крупное состояние, он решил поселиться в деревне вместе с женой Элоизой, урожденной Рибу, которая получила наконец наследство после отца, старика Рибу, каменщика, ставшего скупщиком национального имущества. Итак, однажды, в 1835 году, старик Дюпон позвал сына в забранную решеткой клетушку, служившую ему в течение тридцати лет конторой, откуда он наблюдал за приказчиками, хлопотавшими в магазине, и в то же время занимался делами, и обратился к Онезиму со следующей речью:

— Я уже не молод, и мне хочется на склоне лет заняться садоводством. Я всегда мечтал заняться прививкой груш. Жизнь коротка, но человек вновь переживает ее в своих детях. Творец даровал нам такого рода бессмертие на земле. Тебе двадцать лет. В твои годы я торговал на ярмарках посудой. Я разъезжал на тележке по всем департаментам Республики, и не раз мне приходилось ночевать под брезентом на краю дороги, под дождем и снегом. На твою долю выпала более легкая жизнь, чем моя. Я рад этому, так как твоя жизнь — продолжение моей жизни. Дочь я выдал замуж за адвоката. Твоей достойной матери и мне уже пора на покой, — мы заслужили его. Я собственными силами выбился в люди и завоевал себе положение в обществе своими трудами. Образование я получил, читая календари и воззвания, которые распространялись во Франции в ту пору, когда страна среди смут и волнений устанавливала новый строй. Ты получил образование в коллеже. Ты изучал латынь и право. И то и другое украшает ум, но самое главное в жизни — быть честным человеком и зарабатывать деньги. Я положил начало солидной фирме. Теперь твоя очередь поддержать и расширить дело. Фарфор — прекрасный товар, отвечающий всем нашим жизненным потребностям. Пора тебе, Онезим, заменить меня! Сейчас ты еще не способен справляться с делом самостоятельно, и первое время я буду тебе помогать. Необходимо добиться, чтобы клиенты привыкли к тебе. Начиная с сегодняшнего дня принимай поступающие к нам заказы. В ящике письменного стола находится список цен, он очень облегчит тебе работу, а мои советы и время дополнят остальное. Ты не глуп и не зол. Я не корю тебя за то, что ты носишь жилеты а-ля Марат[485], причуды свойственны твоему возрасту. Я тоже был молод. Садись, голубчик, вот за этот стол…

И добряк Дюпон указал сыну на старомодное бюро, которое он сохранял из бережливости, так как не любил никакой роскоши. Этот стол наборной работы, отделанный медью, старик Дюпон купил лет тридцать тому назад на аукционе; когда-то он служил господину де Шуазелю[486] во время его министерства. Онезим Дюпон повиновался и молча сел на указанное ему место. Отец отправился прогуляться, уверенный в сыне, так как полагал, что добрая порода всегда скажется, и довольный тем, что обратил франта в солидного купца. Онезим, оставшись один, принялся изучать цены прейскуранта. Он всегда склонен был исполнить свой долг и относиться вдумчиво к своим обязанностям. Он занимался рассмотрением ценника около получаса, как вдруг приехал г-н Жозеф Пеньо, торговец фарфором в Дижоне. Это был весьма бодрый человек, весельчак и лучший клиент фирмы Дюпон.

— Вот вы где, господин Онезим! Не на бульваре? Не прогуливаетесь больше в великолепном голубом фраке с золотыми пуговицами!.. Хорошенькие девушки из «Китайских бань», наверное, очень сожалеют о вашем отсутствии. Но вы правы: все в свое время, делу время — потехе час. Я приехал повидать вашего батюшку.

— Батюшку заменяю я.

— Очень рад. Он мой друг. Я работаю с ним уже десять лет, надеюсь поработать с вами не менее, а то и больше. Вы похожи на него, но больше на матушку. Это я вам делаю комплимент. Госпожа Дюпон очень милая дама. А как чувствует себя ваш батюшка? Я хочу пообедать с ним на этих днях в ресторане «Канкальская Скала», как мы это делали постоянно в течение вот уже десяти лет. Скажите, как он себя чувствует?

— Благодарю вас, сударь, он здоров. Что же вам угодно?

— Видите ли, мне пора пополнить запас товара. Я хочу сделать вам свой ежегодный заказ. Приехал я только сегодня утром и, как всегда, остановился в гостинице «Победа» на улице Кок-Эрон.

И, вынув из кармана список товаров, г-н Жозеф Пеньо принялся перечислять необходимые ему предметы: столько-то дюжин столовых сервизов, столько-то сот тарелок, тазы для умывания, кувшины. Великолепный заказ!

— Я постараюсь удовлетворить вас, сударь, — сказал Онезим.

Заглядывая в прейскурант, он тщательно помечал цены тех товаров, которые заказывал купец. Двадцать четыре сервиза «в память конституции», белых с золотом… двенадцать сервизов «Ламартин», шестьдесят туалетных гарнитуров…

— Как видите, я не боюсь много покупать! Хочешь побольше продать, покупай, не скупясь. Вы видите, я действую смело и не боюсь риска. Такого хорошего клиента, как я, вам не найти, — добавил он с добродушным смешком. И тотчас же приняв угнетенный вид, жалобно вздохнул и промолвил: — Вы сделаете мне, конечно, обычную небольшую скидку? Вы берете слишком дорого, а ведь времена теперь тяжелые. Деньги во Франции хоть и не перевелись, но где-то притаились. Никто не уверен в завтрашнем дне. Сделайте мне небольшую скидочку…

— К сожалению, сударь, не могу исполнить вашей просьбы, — с ледяной вежливостью ответил Онезим.

— Как! Вы не можете скинуть мне пять процентов против продажной цены? Да вы шутите!

— Нет, сударь, не шучу.

— Ваш отец тотчас же сделал бы мне эту маленькую скидку. Он всегда соглашался, когда, я просил его об этом. Он ни в чем не отказывал своему старому другу Пеньо. Папаша Дюпон славный человек!

— Закончим, сударь, на этом наш разговор, — сказал Онезим, вставая. — После того, что вы сказали мне, я могу разговаривать с вами только через посредство двух моих друзей.

— Что вы такое говорите?! — воскликнул дижонец, невинная душа которого преисполнилась изумления.

— Я говорю, сударь, что буду иметь честь послать вам моих секундантов, и они сочтут своим долгом вступить в переговоры с вашими секундантами.

— Я не понимаю вас.

— Очевидно, сударь, я говорил недостаточно ясно. Прошу извинить меня! Я пошлю к вам секундантов, потому что вы оскорбили моего отца.

— Я оскорбил вашего отца, с которым дружен уже десять лет? Моего собрата, которого я уважаю и почитаю? Да в своем ли вы уме, молодой человек?

— Вы оскорбили, сударь, моего отца, ибо, утверждая, что он сделает вам скидку, вы тем самым намекали, что прибыль его слишком велика, а следовательно, незаконна, — раз он, как вы полагаете, готов ее снизить по вашей просьбе. Кроме того, вы намекнули на то, что, если б вы не попросили скидки, он в ущерб вам мог бы воспользоваться разницей в ценах, а следовательно, вы обвинили его в недобросовестности. Таким образом, вы оскорбили его. Надеюсь, теперь вы меня поняли?

Слыша все это, дижонец широко открыл глаза и даже разинул рот. Он ничего не мог понять в доводах молодого Дюпона, и это угнетало его, а главное, его пугало необыкновенное спокойствие и сдержанность, с какими тот делал свои умозаключенья. Действительно, Онезим Дюпон говорил с ним неторопливым и мелодичным голосом, — совершенно так же, как он впоследствии отстаивал в клубах и в Национальном собрании самые жестокие предложения.

— Молодой человек, — бледнея, проговорил дижонский торговец, — один из нас несомненно сошел с ума, но я твердо уверен, я готов поклясться, что сошли с ума именно вы. Я не уеду из Парижа до тех пор, пока не повидаюсь с вашим отцом и не переговорю с ним. Все это в высшей степени странно; мне кажется, что ни со мной, ни с кем иным ничего подобного никогда не приключалось.

Он вышел изумленный, подавленный, чувствуя, что сейчас заболеет. Действительно, он заболел и слег в постель в гостинице «Победа» на улице Кок-Эрон.

Между тем Онезим Дюпон написал двум сержантам в казармы Шато-До, что просит их оказать ему услугу. Оба эти щеголеватые вояки постоянно выступали секундантами в дуэлях сотрудников газеты «Насиональ» и членов клуба «Надежда».

Но на следующий день старик Дюпон занял вновь свое место в конторе. Он так и состарился в ней, и не пришлось ему заняться ни садоводством, ни прививкой груш, о чем он так мечтал.

Онезим, освобожденный от коммерческих дел, посвятил себя исключительно общественной деятельности и основал тайное общество «Совок и отвес», которое непрерывными нападками беспокоило Июльское правительство и трижды приводило его на край гибели.


КНИГА ВТОРАЯ. ЗАПИСИ, СДЕЛАННЫЕ ПЬЕРОМ НОЗЬЕРОМ НА ПОЛЯХ ТОЛСТОЙ КНИГИ ПЛУТАРХА[487]

Недавно я перелистывал «Достоинства женщин», дорогое издание с золотым обрезом, переплетенное в сафьян вишневого цвета. Я нашел книгу в ящике секретера после смерти бабушки, где эта превосходная женщина хранила вещи, самые дорогие ей по памяти.

Золото на обрезе стерлось во многих местах, а между страницами книги заложены были увядшие цветы. Несомненно бабушка в пору своей юности с умилением читала эту поэму. Она находила в ней то, чего не нахожу я. Для нее это был живой источник, благоуханное дыхание. Нелепо было бы осуждать ее. Прелестное создание воспринимало правильно то, что читало. Она была молода, а стихи непосредственны.

Хотя Габриэль Легувэ[488] писал свою поэму, устремив взор в будущее (таким он изображен на портрете), но несомненно книга эта была написана для моей бабушки, которая в 1801 году была очаровательной девочкой в белом муслиновом платьице, а не для нас, ибо нас в ту пору еще и на свете не было. А потому я склонен утверждать, что поэма «Достоинства женщин» была когда-то поэмой превосходной, но со временем испортилась, иначе я никак не могу объяснить себе, почему бабушка сушила цветы именно в этой книге.

Правда, мне неизвестно, о чем размышляла бабушка, читая «Достоинства женщин». Может быть, она ни о чем не думала, когда читала, а может быть, сама хотела поведать книге больше, чем книга говорила ей. Но поэты привычны к подобного рода излияниям. Мы не любили бы их так сильно, если бы они не были созданы для того, чтобы выслушивать наши признания гораздо чаще, чем открывать перед нами свое сердце. В тех случаях, когда они не служат нам посредниками, они бывают нашими наперсниками.

Но что действительно прелестно в «Достоинствах женщин» — это цветы, вложенные туда моей бабушкой.



* * *

Разум, великолепный разум, капризен и коварен. Зато святое простодушие инстинкта никогда не обманывает нас. Только в инстинкте скрыта истина. Он единственное реальное, чему человечество может верить в нашей иллюзорной жизни, в которой три четверти всех зол являются результатом размышлений.

Мой старый Кондильяк[489] уверяет, что чаще всего ошибаются самые разумные существа.



* * *

Нравственность и познание не обязательно связаны друг с другом. Те, которые воображают, что, просвещая людей, они тем самым могут их исправить, не являются глубокими знатоками человеческой природы. Они не замечают, что разум разрушает предрассудки, то есть основу нравов. Очень рискованно приводить научные доказательства в подтверждение какой-либо моральной истины, получившей всеобщее признание.



* * *

Педанты желают установить какие-то законы для письма, — словно для этого существуют иные законы, кроме обычая, вкуса и страстей, наших добродетелей и наших пороков, всех наших слабостей и всех наших возможностей.

Я считаю наличие французской грамматики общественным бедствием. Преподавать ученику родной язык по книге — чудовищно. Изучать живой язык по способу изучения языка мертвого! Какая нелепость! Родной язык — это наша мать, наша кормилица; надо питаться из первоисточника. А грамматика — это соска. Вергилий утверждал, что дети, вскормленные искусственно, не достойны ни пищи богов, ни ложа богинь.



* * *

Я только что узнал о смерти моего старого товарища Шандево. Это был низенький пухленький человечек, скитавшийся по свету и никогда не терявший при этом своего благодушия. Черты лица были у него такие мелкие, что никто их не замечал, — в глаза бросалась и все затмевала его широкая радушная улыбка. С самого рождения он не знавал горя, словно жизнь никогда не противоречила вполне естественному его стремлению к счастью. Он одобрял вселенную, он восхищался миром, частью которого являлся сам. Это не значило, что на него никогда не обрушивалось горе, — ведь он был человеком, и человеком очень добрым, но горе у него всегда бывало внезапным и скоро проходящим. Простак Шандево огорчался ровно столько времени, сколько нужно было, чтобы успеть утереть кулаками свои маленькие глазки. Он женился на молодой благовоспитанной девице ростом еще ниже, чем он, приземистой, круглолицей, похожей на него, точно родная сестра. Он любил ее. Она умерла. Он удивился. На этот раз удивление было длительным. Он плакал, словно ребенок. Тяжело было видеть слезы на этом всегда счастливом лице. Добрый священник, друг их семьи, попытался утешить его.

— Бог дал, бог и взял, — сказал он.

— Никогда этого не ожидал от него, — ответил Шандево.

Спустя три месяца, будучи проездом в городе Туре, где он жил, я зашел навестить его. Стояла весна. Я застал его в саду, — накрыв голову широкополой соломенной шляпой, он поливал гряды, на которых, казалось, вырос и он сам. Обратив ко мне свое доброе, благодушное лицо, он торопливо поставил на землю лейку, и мы обменялись рукопожатием. Он умолял меня взглядом отбросить всякие мрачные мысли и, воздев маленькие ручки к небу, проговорил:

— Видишь, мой милый, я вновь стал молодым!

Скажу откровенно: простодушный Шандево был ближе к природе, чем те гордецы, которые оскорбляют ее горестными воспоминаниями, не предавая ничего забвению и яростно возмущаясь. На следующий год этот счастливец, почти не выходя из огорода, нашел себе вторую жену, чудесным образом походившую на утраченную супругу. Только она оказалась пониже ростом, да щеки у нее были еще круглее. Он очень счастливо прожил с ней до смерти, постигшей его внезапно спустя четыре года после брака. Апоплексический удар хватил его в ту минуту, когда он подстригал деревья. Для него это явилось последней неожиданностью.



* * *

Если бы мы так же ясно разбирались в особенностях каждой души, как разбираемся в геометрических фигурах, то относились бы к ограниченному уму столь же спокойно, как математик относится к острому углу, которому не хватает пяти-шести градусов для того, чтобы обладать свойствами прямого угла.



* * *

Я не мыслю себе ничего равного поразительной быстроте, с которой женщины забывают того, кто был для них всем. Благодаря этой устрашающей мощи забвения и присущей женщине способности любить она поистине является стихийной силой природы.



* * *

Сегодня утром я завтракал у N., бывшего министра просвещения и изящных искусств, дом которого посещают самые блестящие художники, скульпторы, литераторы, ученые, политические деятели и светские люди. Мне приходилось встречаться там с художником Жаррасом, скульптором Латайем, N ***, знаменитым актером, депутатом В *** и двумя-тремя академиками, людьми чрезвычайно разнообразными по складу ума, характера, но родственными друг другу тем отпечатком самоудовлетворенности, который накладывает слава. Большинство придерживалось строгого режима питания, и на столе всегда стояло множество бутылок минеральной воды. Каждый жаловался на какое-нибудь недомогание: кто на желудочное, кто на печень, кто на почки. Все интересовались состоянием здоровья кого-нибудь из сотрапезников, чтобы сравнить это состояние со своим. В беседе затрагивали всевозможные темы: толковали о театре, о литературе, политике, искусстве, о делах, о скандальных происшествиях, о злободневных новостях, но обо всем говорили вскользь, всего касались слегка. У этих людей выработалась с годами довольно приятная манера обращения. Время отполировало их поверхностно. Мудрый житейский опыт и полное равнодушие к чужой мысли придавали оттенок приятной терпимости их обхождению. Но очень скоро становились заметны их разногласия в серьезных вопросах: во взглядах на религию, на государство, на общество и на искусство; сближали их узы осмотрительности, безразличия; если порой эти люди и сходились во мнении, то причиной такого единомыслия были либо косность, либо трусость, либо отсутствие интереса к данному вопросу, и высказывали они тут общие места. Я заметил еще, что, если в споре они обнаруживали у противника, даже в отвлеченной теории или в форме неосуществимой утопии, угрозу их интересам и их благополучию, то тотчас, отбросив всякую благожелательность, превращались в его яростных врагов. Потому-то Жаррас, клиентуру которого составляли аристократы, бледнел от ужаса и багровел от ярости при одном лишь упоминании слов «социализм» и «коллективизм». Во всем прочем он был самым кротким в мире существом.

Моим соседом за столом был старейший гость Антонен Фюрн, знаменитый своей ученостью и любовными похождениями, член Академии надписей. Некоторое время он наблюдал за мной, а затем с насмешливой важностью шепнул:

— Подражайте мне. Обратили вы внимание, что я стараюсь разбить яйцо обязательно с тупой стороны?

— Почему?

— Хочу слыть человеком учтивым. Я много путешествовал, вращался в разнообразнейших кругах и приметил, что вежливость заключается в том, чтобы сообразоваться с обычаями. Если сообразуешься с обычаями даже в мелочах, то наверняка прослывешь самым учтивым человеком. Вот почему, господин Нозьер, я советую вам разбивать яйцо с тупого конца.

— Благодарю вас за добрый совет, — ответил я. — Постараюсь следовать ему. Я склонен думать, как и вы, что при помощи учтивости и соблюдения установленных правил можно выйти из любого затруднительного положения как на этом, так и на том свете, если последний существует. Но беда в том, что я человек рассеянный.

— В таком случае, — ответил старый ориенталист, — советую вам избегать общества сильных мира сего и постараться быть независимым.

Беседа за столом становилась все оживленнее, все беспорядочнее, но я не почерпнул из нее ничего важного для себя.

По окончании завтрака, за кофе, г-н Антонен Фюрн рассказал мне следующее.

— Лет тридцать тому назад, когда я жил в Париже, ко мне пришел араб, которого я за год до этого встречал в Маскате, куда меня командировало правительство. Это был красивый и чрезвычайно образованный человек; он обладал живым умом, но абсолютно не воспринимал ничего, что было чуждо его расе. На всем Востоке лишь армяне способны понимать европейские идеи. Но туркам, а тем более арабам наши взгляды совершенно чужды. Араб весьма радушно принял меня в своем доме в Маскате и вообще отличался необыкновенной вежливостью, сдержанностью и церемонностью. Я уже говорил вам, что это был ученый, историк. Пожалуй, он был самым образованным человеком в Маскате. Он был историком-философом, равным нашему Фруассару[490]. Я охотно сравниваю его с Фруассаром, ибо современный араб, по своей рыцарской ребячливости, сродни нашим сеньорам четырнадцатого века. Имя его было Джебер-бен-Хамса. Он с изысканной вежливостью объяснил мне, чего ожидает от меня. Он приехал в Европу изучать нравы Запада, хочет начать с Франции, ибо нашей страной интересуется больше всего, так как французы с необычайным блеском проявили на Востоке свою силу и заботу о правосудии[491]. Он намеревался посетить Англию, Германию. Ему хотелось быть принятым в высшем обществе, и вот он пришел просить меня ввести его в светские салоны. Я охотно согласился. В Париже в ту пору высший свет был очень приятным; я и до сего времени с удовольствием вспоминаю о том, что был в нем принят. Вы представить себе не можете, чем в ту отдаленную пору было искусство светской болтовни. Правда, Джебер-бен-Хамса ни в коей мере не мог наслаждаться речами господина Гизо[492] или господина Ремюза[493], мадам *** или мадам ***. Он хорошо знал английский, — с тех пор как в Адене водворились англичане, арабы на Оманском побережье стали сносно владеть английским языком. Но по-французски он и двадцати слов не мог сказать. Я постарался ввести его главным образом в те дома, где бывали концерты, где много танцевали и где можно было встретить женщин изумительной красоты. Я ездил с ним на самые блестящие балы сезона, к мадам X., мадам Y., мадам Z. Прекрасные черты лица моего араба, величавая осанка, изящный его жест, когда он, в знак преданности, подносил руку ко лбу и к губам, образность речи, когда он благодарил на арабском языке (я по мере сил старался перевести его слова хозяйке дома), все его своеобразные и прелестные манеры вызывали любопытство, интерес к нему, уважение и симпатию. Я пригласил его как-то на бал в Тюильри. Там он был представлен императору и императрице. Ничему он не удивлялся, никогда не высказывал изумления. Через полтора месяца он уехал из Франции, так как хотел посетить и другие страны Европы.

Я совсем уже забыл о нем, как вдруг, спустя пять-шесть лет после его отъезда, получил описание его путешествия, которое он сделал мне честь прислать в подарок из Маскаты. Книга вышла на арабском языке в типографии «Уильсон и сын», в Адене. Я довольно небрежно перелистал ее, не рассчитывая прочесть ничего интересного. Но вдруг одна глава привлекла мое внимание: «Балы и танцы» — так она была озаглавлена. Прочитанный отрывок показался мне очень забавным. Привожу его почти дословно:

«У западных народов, главным образом у французов, — писал Джебер-бен-Хамса, — существует обычай устраивать „балы“. Обычай этот заключается в следующем. Одев своих жен и дочерей как можно соблазнительней, обнажив им руки и плечи, надушив их волосы и одежду, посыпав мелкой пудрой кожу, украсив цветами и драгоценностями и научив их улыбаться, даже тогда, когда им улыбаться совсем не хочется, европейцы приезжают с ними в просторные, жарко натопленные залы, освещенные таким количеством свечей, сколько звезд на небе, устланные пушистыми коврами, уютно уставленные глубокими креслами с мягкими подушками. Гости пьют хмельные напитки, шутят, пляшут с женщинами, быстро кружатся с ними в танцах, на которых я сам не раз присутствовал. Затем наступает минута, когда все с неистовой яростью удовлетворяют свои вожделения, потушив на время свечи или удобно развесив для этого ковры. Таким образом, каждый наслаждается с той, которая ему нравится, или же с той, которая ему предназначена. Я утверждаю, что все происходит именно так, — не потому, что я бывал свидетелем этого, мой спутник всегда уводил меня прочь до начала оргии, но было бы нелепо и противно вероятности думать, что вечер, подготовленный таким образом, заканчивался бы иначе».

Эти рассуждения араба Джебер-бен-Хамсы показались мне забавными, и я поделился ими с женой моего товарища по Академии, красавицей мадам ***. Заметив, что она не очень шокирована, я стал настойчиво добиваться ответа на следующий вопрос: «Ну, скажите, сударыня, зачем вы, как говорит мой араб, душите свои обнаженные плечи, украшаете себя золотом и драгоценными камнями и танцуете?» Я думал, что приведу ее в замешательство, но она, взглянув на меня с состраданием, ответила: «Зачем? Да ведь у меня две дочери на выданье».



* * *

Человек несомненно зависит от природы, но и природа зависит от человека. Она создала его, он преобразует ее и неустанно меняет облик своей создательницы, придавая ей новые черты, которых у нее до появления человека не было.



* * *
АРИСТ, ПОЛИФИЛ И ДРИАС

Полифил. Как можете вы утверждать, Арист, что разум присущ человеку? Отнюдь нет! Разум, достигший высшей ступени своего развития, то есть способность усваивать некоторые незыблемые соотношения в многообразных явлениях природы, — явление очень редкое и непрочное у животных нашей породы. Не разум управляет человеком, — ведь разум не может утолить ни его голода, ни его потребности в любви, и разум не участвует в кровообращении. Чуждый природе человеческой, он безразлично относится к морали, если она не враждебна ему. Отнюдь не разум определяет глубокие инстинкты живых существ, единодушие народов, нравы, обычаи. Не он учредил религию и господствующие законы; они возникли в древности на основе общей житейской практики. Я утверждаю это не с целью умалить величие священных и человеческих законов. Вы понимаете меня? Трогательная пышность богослужений возникла из бесформенных, случайно уцелевших пережитков первобытных верований. Основой теологии является отсутствие разума и священный ужас наших предков перед картиной вселенной. Законы — не что иное, как рычаги, управляющие инстинктами. Стремясь подчинить себе обычаи, они сами им подчиняются, что делает законы приемлемыми для общества. Когда разум забрезжил в человеческом сознании, у людей уже были и своя вера, и свои нравы, чувство любви и ненависти, свои господствующие понятия о добре и зле. Разум — недавнее приобретение. Эра его начинается со времен греков, египтян, или акадийцев, или атлантов[494], если хотите. Он возник после учения о нравственности, — да что я говорю? — после флейты, после благовонного розового масла! В человеке, этом древнем животном, разум — чудесное и мало ценимое новшество. Не спорю, там и сям он воссиял светлыми лучами. Дивно сиял он в Эмпедокле[495], в Галилее, которые могли бы прожить свой век счастливее, не будь они наделены способностью улавливать какую-то постоянную связь в бесконечном разнообразии явлений. Да, разум обладает некиим очарованием, прелестью. В некоторых людях он пленяет. Ныне разум — редкое явление; встречается он у небольшого количества презираемых людей и остается наивным. Но не следует обольщаться: он в сущности противоречит самому духу человечества. Если, по несчастью, которого опасаться нечего, он вдруг да проникнет в массы, — влияние его будет подобно действию нашатырного спирта на муравейник. Жизнь внезапно остановится. Люди существуют только потому, что плохо понимают даже то малое, что они вообще понимают. Неведение и заблуждение необходимы для жизни так же, как хлеб и вода. Чтобы быть безвредным для общества, разум должен быть свойством немногих людей и притом не располагающих силой.

Так обычно и бывает. Не потому, что все в мире приспособлено для того, чтобы сохранить живые существа, а потому, что живые существа могут жить только в благоприятных условиях. Следует признать, что человечество в целом питает безотчетную ненависть к разуму. Его толкает на это темное, неосознанное, но глубокое стремление защитить свои интересы.

Арист. Разум, каким он предстает в вашем определении, — это разум умозрительный, способность к философским наукам. И, конечно, это дарование возникло не вчера, как вы утверждаете, — напротив, оно старо, как само человечество. Первобытный человек, который жарил в своей пещере на раскаленных камнях очага медвежье бедро, был не только поваром, но и химиком, и философское мышление не было ему чуждо. Однако верно то, что люди ухитряются делать ошибочные выводы из самых правильных положений. Пагубой для человечества является не разум, а заблуждения разума. Способность определенным образом воспринимать вселенную посредством органов чувств присуща животному, носящему имя «человек», — он родился мудрецом. Льщу себя надеждой, что останусь верен природе, если по-прежнему буду трудиться в области земледельческой химии и археологии; но я согласен с вами, Полифил, что готовность верить всякому вздору встречается в людях очень часто и человеку свойственно заблуждаться.

Дриас. Это связано с тем, что мы только что вступили в период позитивного мышления.

Полифил. Во всяком случае, вы, как и я, признаете, что верования, мораль и законы отнюдь не вытекают из разумного понимания явлений природы, что свободное толкование этих явлений ослабляет необходимые обществу предрассудки и способность многое постигать — гибельна.

Дриас. Это не совсем верно.

Полифил. Нет, это так, и теологи, которые мыслили бога как существо высшего интеллекта, не могли допустить, чтобы оно было нравственным. Действительно, мысль о каком-то нравственном боге нелепа.

Дриас. До сей поры нравственность зиждилась на идеях богословских. У нас была мораль, соответствовавшая различным системам: фетишизму, многобожию, единобожию. Последняя оказалась самой жестокой. Теперь пришло время утвердить мораль на научном основании.

Полифил. Я не упрекаю вас в том, что науки вы противопоставляете религиям. Но, Дриас, если над этим задуматься, то скажите, чем, как не древними науками, являются все религии: вы найдете в религиях туманные, искаженные сведения по астрологии, арифметике, метеорологии, древние врачебные предписания, старые полицейские законы далеких стран, смесь кулинарных и гигиенических рецептов и дикарской цивилизации. Древние позитивные понятия и рациональная практика, которым время придало своеобразный таинственный налет, вылились в догматы веры и обряды культа.

Наша наука также породит суеверия. От них не уйти. Природе человека разум ненавистен. Религии возникают на наших глазах. В данное время спиритизм вырабатывает свои догматы, свою мораль. У него свои обряды, церковные соборы, отцы церкви и миллионы последователей. Кроме того, у спиритов верования зиждутся на химии, основоположником которой был Лавуазье. Они воображают, что исповедуют самые передовые взгляды на строение материи. По их мнению, они создали самую лучшую и правильную физику. «Мы ученые!» — восклицают они. Как говорит Арист, «люди ухитряются делать из самых верных положений самые ошибочные выводы».

Арист. Я замечаю, Полифил, что у вас любовная размолвка с разумом. Вы упрекаете его за то, что он не царит над миром. Его власть не абсолютна, но он подобен почтенному и обходительному человеку, которого уважают и охотно принимают во многих хороших домах и чья глубокая кротость оказывает свое влияние даже в этом городе, расположенном на берегу широкой реки среди плодородной долины.


КНИГА ТРЕТЬЯ. ПРОГУЛКИ ПЬЕРА НОЗЬЕРА ПО ФРАНЦИИ

I. Пьерфон[496]


Валуа — край великого покоя; я сейчас объезжаю его и готов целовать его землю, ибо она — главная кормилица нашего народа.

Все поколения оставили тут свой отпечаток; Валуа является как бы ковчежцем с древними святынями страны в юном и очаровательном обрамлении. Моя она, эта земля. Ее засевали мои предки. Конечно, все провинции Франции — французские, и между землями, которые были вотчинами первых королей-монахов третьей династии[497], и теми, что последними вступили в этот священный союз[498], заключен нерасторжимый договор. Но старому парижанину-археологу дозволительно особой любовью любить Иль-де-Франс и соседние области — славный центр нашей родины. Там создалось сладостное романское наречие, наречие Амио[499] и Лафонтена, родной французский язык. Да, там моя отчизна в отчизне.

Я нахожусь в Пьерфоне, в комнате, которую снял у крестьян. В ней стоит ореховый шкаф, кровать, осененная белым бумажным пологом с бахромой из помпончиков. На узкой доске камина под стеклянным колпаком красуется венок из флердоранжа — подвенечный убор хозяйки. На выбеленных стенах в узких черных рамках висят цветные олеографии времен Июльской монархии. «Милость Наполеона к г-ну Сен-Симону[500]», внизу надпись: «Герцог Сен-Симон, французский эмигрант, взявший в руки оружие (sic!), был приговорен к смерти и подлежал казни. Тогда дочь его подала Наполеону прошение о помиловании. „Я дарю жизнь вашему отцу, — ответил Наполеон, — да будут ему карой угрызения совести при мысли, что он дерзнул поднять оружие против Отечества“».

По обеим сторонам зеркала висят олеографии «Жених» и «Невеста», «Пастушка Эстелла», держащая посох, обвитый розами, «Жозефина» с фероньеркой на лбу. Подписанное внизу двустишье разоблачает тайну Жозефины:


В пустых забавах жизнь твоим кумиром стала;

Ты ищешь суть ее в беспечном вихре бала.


Ныне олеографии исчезли навсегда. Их убили фотографические снимки. Вокруг меня на стенах десятка два снимков: гладко прилизанные головы, вытаращенные глаза. По сходству заметно, что это все родственники, вероятно двоюродные и троюродные сестры и братья; а вот и дети, у самых маленьких пухлые щеки, глазки — щелочками, губы надуты. Теперь крестьяне не покупают картинок вроде «Эстеллы», теперь они ходят сниматься. Единственная гравюра, висящая в этой комнате, — удостоверение о первом причастии. На ней стоит подпись кюре; виньетка изображает шеренгу стоящих перед алтарем на коленях мальчиков и девочек; вверху отец небесный благословляет их.

Из моего окна виден пруд, рощи и замок. В ста шагах от дома купа красивых буков, шелестящих при малейшем ветерке. Солнце заливает их и, пронизывая листву, рассыпает на дорожку пятна света. В здешних местах много лесной малины, — только надо знать, где найти заросли ее кустов, у которых листья сверху зеленые, а с изнанки белые, — малинники любят расти на жарких лесных прогалинах.

В лесу растут цветы, которые я предпочитаю цветам садовым; по форме они изящнее, благоухают сильнее, и названия их красивы. Они не носят имен генералов, подобно садовым розам. Вот их названия: серебряная почка, венечная корониль, жерманде, полевой гиацинт, зеркало Венеры, волосы епископа, перчатки богородицы, соломонова печать, венерин гребешок, медвежье ушко, кавалерские шпоры.

Слева от меня вздымается каменный фасад замка Пьерфон. Говоря по правде, замок Пьерфон ныне представляет собою лишь огромную игрушку. В давние времена, когда его воздвигли, он был «изрядно к обороне приуготовлен и оружием всяческим, для бранного дела пригодным, в изобилии снабжен». На его беду, проклятый порох изобретен был раньше, чем замок успели достроить[501]. Надменно стоял он под градом первых чугунных и каменных ядер, но в начале XVII века залпы тридцати пушек быстро пробили брешь в его стенах. Башни были проломлены. Для нас, уже освоивших тяжелые орудия Круппа, башни Пьерфона кажутся просто игрушечными.

На фасаде каждой башни высится изваяние богатыря. Всего башен восемь: башня Карла Великого, башня Цезаря, башня Артура, Александра Македонского, Готфрида Бульонского, Иисуса Навина, Гектора и Иуды Маккавея[502]. Эти восемь богатырей — герои различных эпох и стран, но все они благородного происхождения, знатные рыцари, и все облачены в военные доспехи начала XV века.

В своем обрамлении из зелени остролистника они похожи на фигуры старых игральных карт. Скульптор, который ваял их, не имел ни малейшего представления о местном колорите. Он без всякого стеснения нарядил Гектора Троянского в такие же одежды, что и Готфрида Бульонского, а Готфрида Бульонского одел точно так же, как герцога Людовика Орлеанского. В ту пору доктор Шлиман еще не пытался установить, где в точности была Троя, и разыскать оружие и доспехи пятидесяти сынов Приама. Никто не был археологом, и никто не ломал головы над тем, как жили когда-то люди. Забота эта присуща нашему веку. Мы стремимся изобразить Гектора в кнемидах и всех действующих лиц Троянской легенды наделить исторически верным характером.

Рвение, конечно, величественное и благородное чувство. Я и сам испытываю его, по примеру великих мастеров. Я до сих пор продолжаю восхищаться мощными талантами, которые пытаются возродить прошлое в поэзии и искусстве. Но я спрашиваю себя, осуществима ли подобная задача и достаточно ли обладать сведениями о былом, чтобы заставить его вновь ожить со всеми его красками, укладом и бытом, свойственным ему одному. Сомневаюсь! Говорят, что мы, люди XIX века, отличаемся чрезвычайно глубоким пониманием истории. Допускаю, Но это понимание свойственно только нам, а у людей следующего поколения оно окажется иным. У них будет свое понимание, лучше или хуже нашего. Не в этом дело. Но оно будет иным, чем у нас. У них выработается иной взгляд на прошлое, и они с уверенностью заявят, что воспринимают его правильнее, чем мы. То, что мы возрождаем в поэзии и живописи, внушит им скорее изумление, чем восторг. Ведь жанры быстро отживают.

Однажды крупный ученый филолог, проходя со мной мимо Собора Парижской богоматери, указал на изваяния королей, украшающие главный фасад собора:

— Старинные ваятели стремились изобразить царей иудейских, а изваяли королей тринадцатого века; с этой стороны они нас и интересуют. Правильно изображать можно только самих себя или своих современников.

Именно так и поступали ваятели в Пьерфоне. Артур был доблестный рыцарь. Чувствуя приближение смерти, он пожелал, чтобы его славный меч не попал в чьи-нибудь недостойные руки. Он приказал своему оруженосцу бросить меч в море. Бесчестный оруженосец, видя, что это меч прекрасный и дорогой, спрятал его в расщелину скалы. Вернувшись, он доложил доброму Артуру, что меч теперь покоится на дне морском. Но Артур, презрительно улыбаясь, указал ему на висевший у его пояса меч, который возвратился к рыцарю, не желая быть участником изменнического поступка.

Башня, возведенная в память храбреца, чей меч был столь честным, оказалась бесчестной и вероломной. В ее недрах таятся темницы — каменные мешки, которые Виоле ле Дюк[503] описывает следующим образом:

«Под первым этажом существует еще подвальный этаж со сводчатым потолком, а под ним подземелье в семь метров глубины со сводом эллиптической формы, выгнутым наподобие скуфьи. В это подземелье можно попасть только сквозь отверстие, пробитое в верхней части свода, спустившись вниз либо при помощи лестницы, либо при помощи веревки с узлами. В центре подземелья вырыт колодец в четырнадцать метров глубиной — колодец, отверстие которого, имеющее метр тридцать сантиметров в диаметре, соответствует дыре эллиптической формы, находящейся в потолке подземелья; свет и воздух проникают сюда лишь через узкую бойницу; в толще стены устроен стульчак для отхожего места. Следовательно, эта башня принимала в свои недра живое существо, и, по всей вероятности, колодец, вырытый в середине подземелья, являлся всегда отверстой могилой…»

Восемь богатырей размещены на балконе наверху крепостной стены в нишах, обрамленных листвой. Каменная листва — чудо готического зодчества. Скульпторы той эпохи знали лишь флору родных полей и лесов; они не подозревали о существовании греческих акантов и о благородном изяществе коринфских завитков. Но они умели красиво расположить остролист, плющ, крапиву и чертополох на капителях колонн, размещали по карнизам стен букеты нежных цветов земляники и гирлянды дубовых листьев.

Итак, ниши богатырей, хотя и расположенные не-, сколько высоко, украшены цветочным обрамлением. Стоит только приглядеться к ним в бинокль, как увидишь, что каждая ниша окружена другой листвой.

В так называемые времена готики в декоративной скульптуре полновластно царило разнообразие. Виоле ле Дюк, восстановивший все орнаменты в замке Пьерфон, старательно следовал этой их особенности. Ни одного одинакового фриза, ни одной одинаковой розетки: разнообразие придает бесконечное очарование ранним постройкам Возрождения. Да и само Возрождение в пору своего расцвета не порвало с этой очаровательной традицией — разнообразить орнаменты.

В Пьерфоне, право, слишком много новых камней. Я убежден, что реставрация, предпринятая в 1858 году Виоле ле Дюком и законченная в дальнейшем по его чертежам, вполне обоснована. Я уверен, что вышки замка и все внешние оборонительные сооружения приняли свое былое обличье. Но старые камни, старые свидетели прошлого, исчезли, и перед нами уже не замок Людовика Орлеанского, а рельефная модель этого старинного здания в натуральную величину. Руины разрушили, а это — своего рода вандализм.


II. Городок[504]

Дерош (осматривая в бинокль пейзаж). Э! Насколько могу судить при моей близорукости, место очень живописное.

Делиль. А я тебе что говорил! Вот он, этот городок, расположенный по косогору.

Дерош. Кажется, будто он нарисован на склоне холма.

Делиль. А река, омывающая его стены!

Дерош. И текущая затем по прелестной долине!

Делиль. А густая роща, защищающая ее от холодных ветров!

Пикар. «Городок», д. I, сц. 3.[505]


Это маленький городок, расположенный на границе Бовези и Нормандии, в старинной области Вексен. У его подножия протекает Сена, окаймленная ивами и тополями. Увенчивают его леса. Это маленький городок, шиферные кровли которого отливают на солнце голубизной, а надо всем царит круглая башня и три колокольни древнего собора. Долгое время городок был неприступным и воинственным. Но вот он расстегнул свой каменный пояс и теперь, безмолвный и тихий, мирно почиет от былых трудов. Это маленький городок Франции. Тени предков еще посещают порой его серые стены и липовые аллеи, подрезанные в виде зеленых сводов. Городок полон воспоминаний. Он благостен и величав.

Если хотите знать его имя, то взгляните на герб, вырезанный на фасаде богадельни, основанной Людовиком Святым. Герб лазоревый, на нем три золотые лилии, ибо городок был городком королевским, а на серебряном поле — три зеленых пучка салата.

В ту пору добрые люди очень просто объясняли происхождение трех пучков салата. Однажды, говорили они, в наш городок прибыл король Людовик IX. Было очень жарко, король почувствовал сильную жажду; ему подали кресс-салат, король нашел его очень свежим и съел с удовольствием. В награду король нанес три пучка кресс-салата на герб своего славного города.

Я нисколько не удивлю вас, если скажу, что современные ученые не придают никакого значения этому преданию.

Они видели печати XIII века и знают, что в ту пору гербы города и замка были иными, чем теперь. Герб, о котором идет речь, относится к XIV веку. Во время Столетней войны городку пришлось многое претерпеть[506], и он мужественно выполнял свой долг. Однажды им чуть не овладели англичане, напав на него врасплох. Но некий человек, живший в окрестностях, перерядился крестьянином и проник в крепость с корзиной овощей за плечами. Он предупредил защитников города, они усилили бдительность, и им удалось отбросить врага. Местные ученые полагают, что с этих пор и появились в гербе города три пучка салата. Ради их удовольствия я готов с ними согласиться, к тому же легенда эта очень почтенна, хотя совсем не убедительна. Впрочем, эмблема в виде пучков салата вполне уместна в гербе скромного городка, который может гордиться только своими садами и фонтанами. На его гербе — латинская надпись, представляющая собою игру слов: «Весна не всегда бывает цветущей, Вернон же цветет всегда» (Ver non semper viret, Vernon semper viret). Ибо городок, куда я привел вас, — Вернон. Надеюсь, вы не пожалеете, что совершили эту небольшую прогулку. Каждый город Франции, даже самый незначительный, — драгоценное украшение на ризе отчизны. Мне кажется, нельзя взглянуть ни на одну старинную колокольню, каменное кружево которой потемнело и разорвалось от времени, чтобы не вспомнить о тысячах наших безвестных предков и не почувствовать горячей сыновней любви к Франции.

Те, кто прочел «Роб Роя» (не знаю, много ли их еще), пусть вспомнят сцену, в которой романтическая героиня Вальтера Скотта, прекрасная и гордая Диана[507], показывает кузену фамильные портреты, на которых готическим шрифтом выписан девиз шотландских лордов Вернон.

«Вы видите, — говорит Диана, — что мы умеем соединять два понятия в одно слово».

Действительно, девиз этот очень хорошо подходит нашему маленькому городку. Возможно, что прежние бароны, которые последовали за герцогом Вильгельмом[508] в Англию, увезли с собой девиз Вернона. Выяснить тот вопрос — благодарная задача археолога! Мне же кажется он сомнительным. При изучении истории приходится мириться с тем, что многое остается неизвестным.

Но как бы то ни было (по излюбленному выражению ученых в конце любого их умозаключения), в первый раз имя города Вернона упоминается в истории в связи со смертью святой Онофлетты, или Нофлетты, которая преставилась и вознеслась к иной жизни в середине VII века христианского летоисчисления. История этой святой очень занимательна. Она была передана старым сказителем столь наивно, что я попытаюсь, насколько мне дозволит современный язык, сохранить манеру его повествования.




ПОВЕСТЬ О БЛАЖЕННОМ ЛОНГИСЕ И БЛАЖЕННОЙ ОНОФЛЕТТЕ

В царствование Клотария II жил в Мене священник по имени Лонгис; он основал близ Мамера аббатство. Случилось ему повстречать однажды молодую девицу по имени Онофлетта, каковая девица была крестьянского рода, но не крепостная. Лонгиса сразу пленили ее добродетели и великая набожность, которую он обнаружил в ней. Желая вырвать из суетного мира и спасти от соблазнов столь драгоценное сокровище, он увез девицу в аббатство и, ревнуя о вере Христовой, склонил на постриг.

Подобно многим святым того времени, Лонгис был наделен сильной волей и склонен к быстрым действиям. В пылу усердия своего он и не подумал посоветоваться или хотя бы предупредить родителей Онофлетты.

Те сильно разгневались и обвинили его в совращении их дочери, которая до той поры была чиста и невинна; они утверждали, будто Лонгис вступил с нею в преступное сожительство и для того держит ее в аббатстве. О поведении святого они судили лишь по внешним обстоятельствам, исходя из здравого смысла. Если поступок Лонгиса рассматривать с этой стороны, то несомненно он мог возбудить подозрения. Обвинение родителей поддержали соседи и друзья. Против аббата поднялась в тех краях буря возмущения. Лонгису угрожала гибель. Но он не терял присутствия духа. Прежде всего на его стороне было свидетельство самой Онофлетты, ни в чем его не обвинявшей и ручавшейся за невиновность своего благочестивого наставника. Она благодарила его за то, что он наставил ее на стезю праведную. Чтобы оправдаться, Лонгис отправился с нею в Париж. «И бог, — говорит сказитель, — в присутствии короля и знатных сеньоров многими чудесами, которые совершили Лонгис и Онофлетта, подтвердил их невиновность». Их оправдали и отпустили с миром. Родители Онофлетты вынуждены были со стыдом признать всю гнусность своих наветов.

Возвратившись в монастырь, Лонгис и Онофлетта еще долгое время жили близ друг друга в добром согласии, ревностно подвизаясь в благочестии. Но жизнь земная бренна, и пробил час, когда Онофлетта, отправившись в Вернон на Сене, опочила в сим городе. Лонгис, узнав о смерти набожной подруги, прибыл за ее телом, предал его земле близ своего монастыря, и впоследствии на месте том была воздвигнута приходская церковь.

Согласно постановлению церкви блаженный Лонгис и блаженная Онофлетта были причислены к лику святых.

В ту пору, когда они вместе спасались в тиши лесов, в священных источниках еще резвились нимфы! На ветвях священного дуба по-прежнему висели жертвенные приношения. Не все смиренные крестьянские божества исчезли от крестного знамения и святой воды. По всей вероятности, маленькие простодушные сельские фавны, ничего не ведая о благой вести, следили сквозь ветви за Онофлеттой и Лонгисом, принимая их за пастуха и пастушку, и беспечно наигрывали им на свирели, когда они проходили мимо.

Потребовалось много заклинаний, чтобы изгнать эти низшие божества. Еще до сих пор в окрестностях Вернона сохранились следы древних языческих празднеств. Вечером накануне Иванова дня деревенские жители гуляют в полях под деревьями с большими факелами и поют старинные песни заклятия. Эти добрые люди, бессознательно оставшиеся верными культу праматери своей Цереры, воспроизводят таким образом древние мистерии и в игрищах довольно правильно изображают богиню, искавшую свою дочь Прозерпину[509] при отблеске пламени Этны. Привожу этот факт со слов г-на Адольфа Мейера, ученого историка города Вернона.

Не всегда пышные памятники много говорят уму и сердцу человека, — порой наш взор и мысль не могут оторваться от скромного камня, запечатленного резцом варвара. В Верноне, неподалеку от собора, превратившегося ныне в приходскую церковь, есть маленькая уличка, которая спускается к Сене. На берегу стоят низенькие покосившиеся лачуги, еле-еле подпирающие друг друга. Среди лачуг высится каменный дом, в котором, говорят, некогда жил сборщик «водяных податей».

В доме два окна и дверь. Над дверью, под навесом, какой-то скромный ваятель, живший во времена Генриха IV или Людовика XIII, изобразил подобие лодки с двумя мужчинами. У одного из них в знак отличия — посох и митра. Я уверен, что это Гуго, состоявший архиепископом Руанский в 1130 году. Другой, с развевающимися по ветру волосами, — сам святой Аджутор. Третью фигуру источили время и непогода. Она изображала бедного лодочника, направлявшего лодку архиепископа и святого. Смысл этого барельефа вам объяснит любой местный лодочник. Здесь не забыли, что святой Аджутор вместе с архиепископом Гуго отправились засыпать бездонную пропасть, образовавшуюся в ложе реки напротив монастыря св. Магдалины. Над этой бездной образовался водоворот, который втягивал плывущие барки. Уже великое множество кораблей погибло около монастыря св. Магдалины, и по ночам на крутых берегах реки начали появляться страждущие неприкаянные души. Святой Аджутор засыпал пропасть звеньями той цепи, в которую его некогда заковали неверные. Правда, заполнить бездну немногими звеньями цепи очень трудно, но ведь праведник бросил в реку вместе с цепями свои страдания и святое смирение. Ныне милосердие не совершает подобных чудес, теперь для таких целей употребляют землечерпалки.

В XVII веке это чудо воспели в жалостных строках следующей песни:


Страшен поток, что несется вдоль Сены,

Волны коварные с белою пеной!

И моряков, и пловцов, и суда

Крутит, и топит, и губит вода!

Но Аджутор наш недолго страдал,

Как ни бесились и ветер и вал:

Буря бушует, а он в грозный час

Гуго-прелата на помощь зовет.

Внял его просьбе прелат наш, и вот

С ним Аджутор всех от гибели спас!


Великий святой Аджутор бросил, как мы уже говорили, свои цепи в «жестокие воды», и тотчас же они потекли мирно и спокойно.


Помни, читатель, и знай, маловерный:

Случай поистине был беспримерный!

Стихло мгновенно пучины волненье,

Бури губительной шум и смятенье, —

Приступ дробящихся в пене валов;

Солнце блеснуло сквозь тьму облаков,

И, пораженный, глядит капитан,

Как по зеркальной поверхности вод

Тихо корабль его дальше плывет.

Вот как окончился тот ураган![510]


Святого Аджутора почитают еще и под именем Ажутра и Астра. Этот святой Аджутор, Ажутр или Астр был, по-видимому, очень своеобразным человеком. Трудно в настоящее время представить себе его истинный облик. Но, судя по тому глубокому впечатлению, которое он оставил в памяти народа, Аджутор Вернонский обладал сильной и пламенной душой.




ПОВЕСТЬ О СВЯТОМ АДЖУТОРЕ

Он был потомком Роллона[511], сына герцога Жана и герцогини Розамунды де Бларю. Святой Бернар, настоятель Тиронского аббатства, воспитал его в правилах истинной христианской веры. Аджутор, должно быть, внес в эту новую веру мечтательный и предприимчивый дух своих предков той поры, когда они, распевая песни, плавали на барках по морям.

Рассказывают, будто свое отрочество святой Аджутор провел в лесах, увлекаясь охотой, потом стал впадать в экстаз и его начали посещать восторженные видения. В это время Петр Пустынник[512] собирал крестовый поход против неверных. Аджутор из Вернона вступил в 1095 году в число крестоносцев. Собрав двести воинов, он отправился в святые места и, молясь и сражаясь, прошел всю Палестину. Два года спустя он добрался до Никеи и после взятия Иерусалима продолжал воевать. Попав в окрестностях Тамбира в засаду, он пробился сквозь ряды сарацин, которые тысячами пали на поле брани.

В это время неверные завладели гробом господним. Проведя семнадцать лет в бранных трудах, Аджутор попал в плен к туркам, и его увели в Иерусалим. Он был закован очень крепко, но утешался тем, что и в узилище находится на той же земле, где пребывает гроб господень. В темнице он неустанно молился.

Однажды ему приснилась святая Магдалина, стоявшая справа от него, и святой Бернар из Тирона, стоявший слева, которых он перед сном призывал в молитвах. Они подняли его и в одну ночь перенесли из Иерусалима в деревушку близ Вернона. Подобные путешествия в те времена не были необычайным явлением.

Достигнув Вернонского леса, Магдалина и святой Бернар из Тирона покинули Аджутора.

«Вот место твоего успокоения, выбранное нами», — возвестили они на прощанье и исчезли.

С радостью рыцарь узнал леса, где провел свою юность. Заметив вблизи пастушонка, пасшего стадо овец на склоне холма, он подозвал его и приказал пойти в замок Бларю и сообщить герцогине Розамунде о возвращении ее сына. Но Розамунда не поверила пастуху.

— Сын мой скончался в Иерусалиме, и мне не суждено встретиться с ним, — ответила она и осталась в замке.

Пастух пошел к пославшему его и передал ему слова герцогини.

— Возвращайся в Бларю, — повелел Аджутор, — и скажи герцогине, что в честь моего возвращения три церковных колокола будут звонить без звонаря.

Не успел пастух дойти с этой вестью до герцогини, как раздался колокольный звон. Но Розамунда покачала головой.

— Нет, колокола звонят не в честь возвращения моего сына, — сказала она.

Пастух опять возвратился к Аджутору, и тот в третий раз послал его в Бларю.

— Иди и скажи в третий раз, что я вернулся, и, если мать опять не поверит, тогда трижды пропоет тот петух, что жарится сейчас на вертеле в поварне.

Не успел пастух передать герцогине эти слова, как в поварне трижды пропел петух, что жарился на вертеле.

Тут Розамунда поверила и отправилась в лес обнять свое дитя, столь чудесным образом возвращенное ей. Но пришла она слишком поздно. Бога прогневили сомнения герцогини в его милосердии и могуществе, и он призвал к себе своего слугу.

Когда Розамунда дошла до того места, которое ей указал пастух, Аджутор уже испустил дух. Так сбылись слова, сказанные святой Магдалиной и преподобным Бернаром: «Вот место твоего успокоения, выбранное нами».

Весть о святости его подобно благоуханию распространилась окрест.

Розамунда де Бларю постриглась в монахини, и ее похоронили в одной могиле с сыном.



Гробница святого Аджутора сохранилась. На ней крест-накрест вырезаны две флейты. Это тоже эмблема лордов Вернон. Вот почему прелестная Диана, о которой мы только что упоминали, сказала своему кузену:

— Узнаете вы наш герб — эти две флейты?

Не следует ли заключить отсюда, что не только девиз, но и герб лордов Вернон был увезен из Франции соратниками герцога Вильгельма? Не знаю, какими родственными узами связаны святой Аджутор и прелестная Диана. В этом я не намерен разбираться. Мне остается лишь объяснить, каким образом святой Аджутор, переселившийся из мира земного в мир вечный в день своего возвращения в Вернон, все же успел сбросить в Сомму цепи, которые заполнили водную пучину. Но это только кажется необъяснимым, — святой просто-напросто вернулся ненадолго на землю, чтобы совершить это чудо.

Быть может, вас заинтересуют прогулки по местам более новым и воспоминания о временах не столь древних? Тогда пересечем маленький городок, для этого достаточно пяти минут, и сядем под большими ровно подстриженными деревьями парка Бизи. Их насадил герой, маршал де Белиль[513], унаследовавший широкий размах своего деда Фуке; во время своего краткого пребывания в Верноне маршал и насадил парк Бизи. «Когда он не жил в Меце, — говорит Барбье[514], — то проводил время в своем поместье под Верноном, руководя работами целой армии землекопов, каменщиков, садовников и декораторов». Не завиден был его роскошный досуг, если вспомнить, какими тяжкими трудами маршал заслужил его. Перечтите историю отступления от Праги, осажденной неприятелем: маршал вышел из крепости с пятнадцатитысячной армией, столь искусно замаскировав своих воинов, что враги их не заметили, и в суровую зимнюю стужу за семь дней довел их до Эгера. Офицеры и солдаты спали на снегу, завернувшись в плащи. Старику маршалу, страдавшему подагрой, устраивали постель в коляске, которую ставили под защиту снежной стены. Поход был, говорят, очень труден и требовал большого военного опыта. Но оценить все искусство этого отступления могут только специалисты. Прочих оно нисколько не восхищает. Пражское отступление увеличило славу маршала Белиля, но окончательно лишило его популярности. Про знаменитого полководца сложили множество песенок, в которых его высмеивали; есть среди них очень неплохие. Вот, например, довольно остроумные куплеты:


Когда Белиль все войско спас

Под Прагой, — тайно в этот раз

Дав к отступлению приказ, —

Взошла луна в полночный час,

И он (так это было!) Сказал:

«О дней моих светило!

Судьбы моей звезда!

Свети мне так всегда!»[515]


В Бизи некогда жил превосходный человек — герцог Пентьевр. О его душевном благородстве и доброте могут порассказать кустики лесной земляники. В 1777 году герцог писал своему управителю: «Слышал я, будто жителям Вернона не разрешают собирать землянику в моих лесах и сие очень их обижает. Вот вы и нашли способ возбудить против меня ненависть, а мне доставить одно из самых глубоких огорчений, какие еще могут меня мучить в сем мире».

Цитирую это письмо по тексту оригинала, которое приводит Адольф Мейер в истории города Вернона. Право, из этого письма выступает облик очень доброго человека.

В воззрениях герцога Пентьевра весьма своеобразно сочеталась христианская вера с философскими добродетелями. В силу своего происхождения он тяготел к старому режиму, но по складу характера его привлекал дух нового времени. Так как он всегда держался в стороне от общественных дел, то даже в самый разгар революции его благотворительность снискала ему, как редкое исключение, любовь и уважение его бывших вассалов. Взамен титулов, которых его лишили, он получил звание командира национальной гвардии Вернона. Спустя три года, 20 сентября 1792 года, муниципалитет города Вернона отправился в Бизи и посадил там дерево Свободы, на которое привесили дощечку со следующей надписью: «Слава добродетели!»

Тем временем бедняга умирал от горя. Он ненадолго пережил ужасную смерть своей невестки принцессы де Ламбаль[516].

Близ парка, в конце обсаженной деревьями дороги, которую с одной стороны окаймляют последние дома городского предместья, а с другой — виноградники и яблони, высится гранитная пирамида — нечто вроде менгира строго геометрической формы, — производящая мрачное и величественное впечатление. На памятнике выгравированы гербы городов Вернона и Прива и надпись:


ОПОЛЧЕНЦАМ АРДЕША

Вернон, 23–26 ноября 1870 года.


Вражеское нашествие разрасталось. Немцы захватили Эвре. Четыре роты второго Ардешского батальона и третий батальон, составлявшие вместе отряд в полторы тысячи человек, выступили из Сен-Пьер-де-Лувье 21 ноября в одиннадцать часов вечера с заданием прикрывать подступы к Вернону, которые враг должен был атаковать на следующий день. Воинский поезд, везший их, двигался медленно, при погашенных сигнальных фонарях. Около трех часов ночи он остановился в четырех километрах от города. Отряд тотчас же высадился и в кромешной тьме, под дождем направился к лесистым бизийским холмам, прикрывавшим Вернон со стороны Паси, куда еще накануне неприятель стянул многочисленные войска.

Подполковник Тома приказал местным жителям провести французский отряд в лес. Вдоль лесных дорог он расставил стрелков, запретив им стрелять без приказа. Он намеревался дать пруссакам возможность пройти через леса, обстрелять их с возвышенности и, загнав в Вернон, повести осаду города. Все меры были приняты. На восходе солнца оглушительный грохот повозок и сигналы рожков возвестили о приближении неприятеля. Продвижение врага длилось около часу. Когда головная колонна достигла города, национальная гвардия встретила ее ружейными залпами. Такая встреча встревожила пруссаков, и только часть отряда вступила в город, остальные построились в боевом порядке за городом. Узнав от шпионов, что лес занят французами, и учтя критическое свое положение, немцы думали лишь об одном — обеспечить себе отступление. Тотчас же они выслали вперед кавалерию произвести разведку. Им удалось обнаружить лесные тропы, не охранявшиеся французами. Они спешно направили свою артиллерию по этим дорогам, меж тем как пехота, выйдя на большую дорогу, пыталась с боем пробиться вперед. После часовой ожесточенной перестрелки они рассыпались по всему лесу и двинулись к Паси. В бою и в беспорядочном отступлении немцы потеряли полтораста солдат, несколько офицеров и оставили в руках врага двенадцать фургонов боеприпасов и продовольствия.

В продолжение трех дней неприятель не давал о себе знать. Батальон Ардешской подвижной гвардии, остававшийся в Бернэ, прибыл в Вернон, где все три батальона соединились. 26 ноября утром шестая рота третьего батальона, стоявшая в заслоне, в двухстах метрах от опушки леса на дороге в Иври, около деревушки Кантемарш, неожиданно подверглась нападению немецкого отряда в восемьсот человек. Невзирая на внезапность нападения и на численное превосходство противника, французы держались стойко. Заметив, что враг обходит их с тыла, они отступили к лесной опушке. Они укрылись за железнодорожной насыпью и продолжали стрелять до тех пор, пока не израсходовали всех патронов. Тогда капитан Рувер отдал приказ: «В штыки!», бросился вперед и тут же, раненный насмерть, упал. Немногочисленный отряд кинулся вслед за отступающим неприятелем. В это время подошло подкрепление: два батальона, притаившись за деревьями, открыли жестокий огонь по немцам. Те ввели в бой несколько полевых орудий. Но около четырех часов они отступили, оставив на поле битвы двести человек убитыми. Потери французов составляли восемь убитых и двадцать раненых. Тело капитана Рувера осталось у немцев, которые отдали ему последние почести. Кавалерийский отряд под командой старшего офицера доставил его останки в гробу, увенчанном лаврами.

При известии о падении Руана гвардейцы Ардеша получили приказ покинуть город Вернон, который они так доблестно защищали. В память этого события и воздвигнута гранитная пирамида в Бизи.

Я хотел, перелистывая, словно книгу, этот городок, рассказать вкратце содержание двух-трех каменных его страниц. Разве города не те же книги? Чудесные книги с картинками, на которых изображены наши предки!


III. Сен-Валери-на-Сомме[517]




Сен-Валери-на-Сомме, пятница 13 августа

Из окна комнаты, в которой я пишу, видна вся бухта Соммы; песчаный ее берег простирается до синеющих на горизонте очертаний Кротуа и Урделя. От заходящего солнца пурпуровым отсветом пламенеют края тяжелых темных облаков. Поднимается прилив, и с открытого моря на волне прилива идут уже рыбачьи лодки. Под моим окном на мачтах баркасов, бросивших якорь в узком канале, вместо парусов развешены просыхающие сети. Пять-шесть рыбаков, стоя по пояс в мелководном протоке, выслеживают рыбу, которую вспугивают вокруг них загонщики, сильно ударяя по воде шестами. Рыбаки вооружены тонкими заостренными палочками, которыми они очень ловко прокалывают свою добычу. Всякий раз, когда из воды в воздух взвивается их гибкое орудие, видно, как на кончике его трепещет пронзенная камбала.

Соленый ветер ворошит на моем столе бумаги и доносит до меня терпкий запах прилива. У берега канала плавают бесчисленные стаи уток, слышно их веселое кряканье, всплески крыльев; слышно, как они ныряют в тину, как целой компанией идут вразвалку по отмели, все говорит о том, что они довольны. Одна, запрятав клюв под крыло, отдыхает в сторонке. Она счастлива. А ведь на днях ее съедят. Но всем придется умирать, наша жизнь имеет предел. Не в том беда, что тебя съедят, а в том, что ты знаешь об ожидающей тебя участи; а утки о ней и не подозревают. Нас всех когда-нибудь поглотит небытие, умейте забывать об этом — вот в чем заключается мудрость.

Пройдемся вдоль дамбы, пока море, уже затопившее мели Кайе и Урдель, стремительным потоком хлынет в бухту и принесет на волнах флотилию ловцов креветок. Слева от нас возвышаются крепостные стены, их когда-то омывали воды Соммы и моря, а ныне они покрыты налетом золотистой ржавчины. Над стенами возносятся пять остроконечных коньков собора XV века с высокими стрельчатыми окнами, с шиферной кровлей, по форме напоминающей опрокинутое судно, и с колокольней, увенчанной флюгером в виде резного петуха. В XI веке здесь возвышалась другая церковь, тоже с флюгером. В сентябре 1066 года Вильгельм Завоеватель каждое утро приходил на это место и наблюдал по флюгеру за направлением ветра. Его дружина в шестьдесят семь тысяч человек, не считая слуг, рабочих, поставщиков провианта и фуража, ждала за городом. Флот, уцелевший от кораблекрушений, стоял в бухте на якоре. Северный ветер две недели держал в плену все это скопище людей и судов. Пащенок[518], которому не терпелось завоевать Англию, одержав победу над Гарольдом и саксами, приходил в отчаяние, — ведь в дни этой задержки его корабли, чего доброго, получат повреждение, а воины разбегутся. Мечтая о попутном ветре, он приказал отслужить большое молебствие и пронести по лагерю раку с мощами святого Валерия. Этот праведник несомненно не любил саксонцев, ибо тотчас же подул попутный ветер, и флот мог отчалить.

Четыреста кораблей с поднятыми парусами и более тысячи транспортных барок по данному сигналу отчалили от берега. Во главе флотилии плыло судно Вильгельма, на мачте его развевался стяг, присланный папой, и знамя герцога со знаком креста. Паруса флагманского судна были разноцветные, и на нескольких нарисованы были три льва — герб Нормандии. На носу судна была вырезана фигура ребенка, державшего туго натянутый лук с готовой взвиться стрелой.

Отплытие имело место 29 сентября. Неделю спустя Вильгельм завоевал Англию.

Вдоль крепостного вала змеится вверх дорога по направлению к старинным, еще сохранившимся городским воротам; с двух сторон их подпирают башни, уже лишившиеся зубцов. Башни поросли мелкой розовой гвоздикой. Одна из башен еще таит под буйной зарослью трав и диких цветов корону бойниц. У подножия руин какая-то старуха насадила капусту. Зимой в ее садик дождем сыпятся увесистые камни. Ее лачуга, притулившаяся над древними подземельями, растрескалась и грозит развалиться от любого оползня. А между тем незлобивое создание любит ворота Вильгельма. «Конечно, — говорит она мне, — когда-нибудь они обрушатся на меня, но все же они так величественны!» Пройдите по деревушке, — приземистые домики, крытые соломой, выкрашены в веселый светло-голубой цвет, — улица приведет вас к оконечности Рогатого мыса. Здесь стоит часовня, затененная купой вековых вязов. Это современная постройка в ложнороманском стиле. Но стены, выложенные из камня и гальки, похожи на шахматные доски, и этим часовня напоминает старые нормандские строения. Называется она часовней св. Валерия или Часовней моряков, построена на месте древней церквушки и укрывает гробницу Вимейского апостола.

Моряки ходят сюда на богомолье. К своду новой часовни уже подвешены четыре-пять маленьких корабликов, все они — подношения моряков, спасшихся от кораблекрушения. Эти простодушные люди мыслят себе бога столь же ребячливым и вспыльчивым, как они. Они знают, что он грозен в гневе своем, но что не следует на него сердиться. Дружеские отношения с ним они поддерживают маленькими подарками. Чтобы позабавить господа бога, они приносят ему игрушки. Правда, это игрушки символические, — детские кораблики изображают те самые суда, которые столь чудесно спас вседержитель. Полагаю, что и святой Валерий получает свою долю скромных подношений; кораблики сделаны прекрасно и должны ему нравиться, ибо в земной своей жизни он был другом соммских рыбаков.

Рогатый мыс — дикий и великолепный утес; тут все насыщено воспоминаниями. Право, следует задержаться под этими раскидистыми вязами, листва которых трепещет от морского ветра, у подножия Часовни моряков, в нескольких шагах от оконечности каменного рога, откуда видны слева — скалы Ко, справа — бухта Соммы, дальше — плоские берега Пикардии, а вдали катит свои волны открытое море. Мне хотелось бы напомнить в нескольких словах о жившем некогда мужественном человеке, пребывание которого на земле оставило в здешних краях глубокий след.



ПОВЕСТЬ О СВЯТОМ ГУАЛАРИКЕ, ИЛИ ВАЛЕРИИ

Гуаларик, или Валарик, прозванный впоследствии Валерием, не был уроженцем прибрежной области, где его имя дано двум городам и множеству церквей. Он сын бедных крестьян из провинции Овернь. В детстве он был пастухом, и все имущество его заключалось в пастушеском посохе. Но он был одарен умом, здравым рассудком и отличался благочестием.

В раннем возрасте он покинул свой край и поступил в услужение к святому Жермену епископу Оссерскому. Затем он принял постриг в Люксейском аббатстве, которым в ту пору мудро правил Коломбан Ирландский. Однако монахи сбросили с себя бремя пастырской власти, и святой Коломбан, изгнанный паствой, отправился в дальний путь. Вместе с ним исчезли из аббатства набожность, смиренномудрие и умеренность. Валерий, глубоко оскорбленный, тоже покинул тихую гавань, превратившуюся в пагубную подводную скалу, и решил жить уединенно, вдали от злых людей. «Я пойду туда, куда укажет мне перст божий», — сказал он. Спустя несколько дней он дошел до реки Соммы и, направившись вниз по течению, достиг побережья морского. Утомленный, он остановился там на берегу некоего источника и отряхнул пыль от ног своих. На том месте впоследствии и воздвигнули город Сен-Валери.

В ту пору до самого моря спускался дремучий лес. В нем жили зайцы. Лес укрывал в своей глуши болота, кишевшие чибисами, бекасами, дикими утками, лысухами. На обнаженных вершинах скал чайки клали яйца. Пронзительный крик цапли, стон трескуна доносились с белесоватого берега, у которого лебеди, дикие гуси и чомга, вспугнутые холодами, зимовали в плавнях. Дикие места эти были почти необитаемы; тут жили бедняки, рыбачившие в богатом рыбой устье Соммы. Рыбаки эти были язычниками. Они поклонялись деревьям, ручьям. Напрасно святые Квентин, Мелон, Фирмен, Лупп, Ле, а впоследствии святой Бернар, епископ Амьенский, тщились обратить их в христианство, — они не отступали от веры своих предков. Они верили в земных духов и полагали, что в каждом предмете живет душа.

Этих простосердечных рыбаков охватывал священный трепет, когда они углублялись в чащу леса, покрывавшего в те времена все побережье. Им всюду чудились лесные божества. На берегу ручья в лунном сиянии являлись им обольстительные нимфы и феи. Рыбаки им всем поклонялись и, трепеща, приносили им в дар гирлянды цветов. Язычникам казалось, что, любя их, они поступают правильно, ибо виденья эти были прекрасны.

Разумеется, ручей, сбегавший по густолиственному склону холма, на котором остановился праведный Валерий, был священным источником. Язычники приносили ему жертвы. Он и сейчас струится у подножия часовни, со стороны бухты. Как и в былые дни, вода в ручье прохладна и чиста. Но он уже не журчит, не струится вольно, как в те времена, когда его причисляли к сельским божествам. Он замкнут в каменную купель, добираться до которой надо по ступеням. Во времена святого Валерия этот ручей был нимфой. Никто не смел приостановить ее бега. Свободно неслась она под ветлами. Подобно другим источникам, которых так много в местных долинах, ручей разливался небольшими озерками, где на плавучем ложе из темно-зеленых листьев дремал бледный цветок водяной лилии. Туда, в воды этих лесных источников, и скрылись последние, изгнанные епископом, нимфы. Этих диких богинь преследовали беспощадно. В одной из статей указа короля Хильдеберта[519] сказано: «Те, кто приносит жертвы источникам, деревьям и камням, будут преданы анафеме».

Валерий почел это место подходящим для себя. Король Франции разрешил ему поселиться в любом месте своего государства — всюду, где ему понравится. Валерий собственными руками выстроил себе келью и отдался молитве и созерцанию. Несколько учеников его последовали за ним, желая жить той же жизнью и следовать его благочестивому примеру. Они построили себе кельи рядом с его кельей, на опушке леса, у края пропасти, на дне которой плескалось море. Говорят, будто епископ Берхунд каждый год приезжал в эту обитель и проводил там дни великого поста. Валерий, насколько можно судить по робким и неуклюжим попыткам набожных агиографов нарисовать черты его духовного облика, был наделен твердой волей и вместе с тем кротостью. Ему приписывают такую доброту, которая редко бывала свойственна суровым проповедникам христианства, просветителям варварского Запада. Рассказывают, будто он впоследствии, подобно св. Франциску Ассизскому, изливал даже на животных доброту, переполнявшую его сердце. Птицы прилетали клевать корм из его рук. «Дети мои, — говорил он своим последователям, — не будем причинять им зла, пусть клюют крохи нашего хлеба».

Зато на лесных нимф и русалок этот святой муж ополчился с превеликим гневом. А они были невиновны. Рыбачки и горожанки втихомолку приходили к ним, умоляя открыть им тайну зарождения красивых детей, но ведь в этом не было ничего дурного. Эти нимфы, эти феи, эти волшебницы были пленительны. Они заронили в простые сердца чувство изящного. Это были скромные божества, понятные скромным людям. Святой Валерий считал их отвратительными демонами и решил истребить. Ради такой цели он отказался от своей созерцательной жизни, столь милой его наболевшему сердцу, и пустился странствовать, обращая в христианскую веру язычников и проповедуя евангелие из селения в селение.

Однажды, проходя мимо городка Э, он заметил дерево, к ветвям которого на красных шерстяных тесемках были подвешены глиняные фигурки. Они изображали Амура, Геркулеса и богинь плодородия. Богинь плодородия очень чтили в Западной Галлии. Местные горшечники постоянно лепили их фигурки, и этих божков и теперь еще во множестве находят на берегах Атлантического океана, Соммы и Луары. Иногда это две матери, которые сидят рядом, каждая с ребенком на руках; иногда изображается одна мать. И крестьяне, которые при вспашке своего поля находили такую фигурку, полагали, что это богоматерь. Но это был языческий кумир.

Увидя эти фигурки, святой Валерий преисполнился возмущения и подумал: «На ветвях этого дерева, словно ядовитые смертоносные плоды, висят демоны…» И, выхватив топор, заткнутый у него за поясом, он с помощью своего спутника, монаха Вальдолена, срубил дерево, в густой листве которого хоронились идолы. Когда местные жители увидели, как рухнуло их священное дерево, отягощенное жертвоприношениями, и как соки древесные, подобно каплям крови, проступили на искалеченном стволе, их обуяли ужас и горе. Святой Валерий крикнул им: «Это я срубил дерево, которому вы, слепцы, поклонялись»; тогда они бросились на него и хотели его погубить, как он погубил зеленый купол их храма.

Но тут праведник простер руки и воскликнул: Если господу угодна моя смерть, да будет воля его!

Но потому ли, что люди почувствовали в нем святого, или еще почему-нибудь, они оставили его в покое.

Он пожелал остаться с ними, чтобы проповедовать им евангелие. Было справедливо, что взамен низвергнутого божества он предлагал им другое, ибо жестоко поступают те, кто убивает надежду в человеческих душах.

Одержав над язычниками благочестивую победу, Валерий возвратился в свою келью.

Труд проповедника бывал порой весьма тяжелым. Однажды, рассказывает его биограф, этот божий слуга зимой возвращался пешком к себе в монастырь из местечка Кайе; стояла лютая стужа, он зашел обогреться в дом священника. Этот священник и его гости, вместо того чтобы отнестись с должным, уважением к такому посетителю, начали вместе с местным судьей говорить непристойные, бесстыдные слова.

Верный своей привычке всегда прикладывать к гнойным и страшным язвам целительный бальзам божьего слова, он попытался их образумить.

— Дети мои, — сказал он, — разве вы не читали, что сказано в евангелии: «За каждое праздное слово вы дадите ответ на Страшном суде?»

Они же, презирая его предупреждение, принялись еще пуще сквернословить и грубиянить. Тогда, отряхнув прах от ног своих, он вышел, сказав:

— Я хотел погреть возле вашего очага свое усталое тело, но преступные ваши речи вынуждают меня уйти, не согревшись.

И он ушел.

Может быть, этот рассказ где-нибудь в ином краю покажется пресным, но здесь, в стране, где он возник и ароматом которой овеян, я нахожу его прелестным и с наслаждением вдыхаю его терпкое благоухание.

В декабре 622 года Гуаларик, именуемый также Валерием, старец, одряхлевший от дней и трудов, перед заутреней встал со своего ложа из сухих листьев и повел учеников к вязу, окруженному ежевикой, у подножья которого он всегда молился. Там, воткнув в землю две палки, он отметил место, равное длине его тела, и сказал:

— Когда по воле божьей кончится мое земное скитание, похороните меня здесь.

По установившемуся обычаю святые древней Галлии сами выбирали себе место последнего успокоения. В Трегие святой Ренан не успел перед смертью выразить ученикам свою волю, и те, положив его тело на телегу, запряженную волами, предоставили им идти, куда вздумается. Похоронили святого на том месте, где волы остановились.

Святой Валерий скончался в воскресенье, на следующий день после того, как указал, где его похоронить. Всё исполнили согласно его воле, и епископ Берхунд приехал предать земле тело усопшего праведника.

Но история святых отнюдь не заканчивается с их смертью и погребением. Обычно она продолжается в тех чудесах, которые происходят на могиле праведника. Мы уже знаем, что Вильгельм Завоеватель устроил крестный ход с мощами святого Валерия, молясь о даровании попутного ветра. Восемьдесят лет спустя во Фландрии жил князь по имени Арнульд, по прозвищу Благочестивый. Он глубоко верил в чудотворную силу святых и особое благоговение питал к мощам святого Валерия. Доказал он это на деле. Он явился со своей дружиной, осадил город Сен-Валери и, желая овладеть мощами святого, перебил всех жителей и разгромил монастырь. Мощи святого Валерия вместе с прахом святого Рикье он увез в свое графство и был уверен, что таким образом вполне обеспечил себе божественное покровительство, — настолько сильна была его вера.

В это самое время Гуго Капет[520] был графом Франции. Однажды, когда он уснул в гроте, ему во сне явились два старца в белых одеждах.

— Я аббат Валерий, — сказал один из них. — Я жил на морском берегу. Мой прах, а также прах святого Рикье, который сейчас стоит возле меня, был похищен из гробницы и похоронен в чужой земле. Пробил час, когда наши мощи должно перенести туда, где мы некогда жили. Предсказываю тебе: когда мой прах будет похоронен в родной земле, ты взойдешь на престол, и род твой будет царствовать более семисот лет.

Сказав это, старец и его спутник исчезли. Граф Гуго потребовал у Арнульда Благочестивого священные мощи, желая вернуть их аббатству святого Валерия и стать королем.

Предсказание святого исполнилось. Но многие историки утверждают, будто это пророчество было выдумано задним числом, после происшедшего события.



Я мог бы еще дополнить эту картину из эпохи раннего средневековья рассказами о множестве других чудес. Но пора вспомнить, что я не агиограф. Сидя под старыми вязами Рогатого мыса, я набросал, как умел, образ великого вимейского проповедника лишь потому, что в основных чертах он похож на всех древних просветителей Галлии. Именно по этой причине его образ заслуживает внимательного изучения со стороны тех, кого интересует история нашей страны.

Будучи одновременно и монахами и колонистами, они загрубевшими руками разрыхлили ту землю, на которой мы ныне живем, и смягчили души древнего ее населения. Они оставили неизгладимый след среди французов. Для нас жизнь этих проповедников имеет немалое значение. Мы им обязаны. В каждом из нас живет частица того благого наследия, которое они завещали нашим предкам. С яростной силой боролись они против варварства. Они распахали землю, они внесли в жизнь дикарей, наших предков, первые начатки искусства и высокие стремления.

— Но, увы! — возразите вы, — они убили скромных лесных и горных духов. Добрый святой Валерий умертвил нимфу источника. Очень жаль!

— Да, это было бы очень печально. Но не грустите. Скажу вам по секрету: эти святые люди не погубили ни одного, даже самого скромного божка. Святой Валерий не уничтожил нимфу, и славные демоны, которых он вспугнул с одного дерева, спрятались на другом. Духи, нимфы и феи порой скрываются, но никогда не умирают. Они не боятся кропила святых проповедников.

В одной толстой книге я прочел, что после смерти святого Валерия жители бухты Соммы вновь впали в идолопоклонство. Они опять встретились с таинственными волшебницами источников, вернулись к своей первой любви; Пока есть леса, долины, горы, озера, реки, пока белые утренние туманы клубятся над ручьями, до тех пор нимфы, дриады и феи не умрут. Они — красота мира и потому никогда не погибнут.

Взгляните — на кровли домов пала ночь. Все исполнилось тихого, задумчивого, сладостного очарования. Призрачные тени реют при лунном сиянии. Это нимфы водят хороводы и поют песни любви вокруг усыпальницы доброго святого Валерия.




Сен-Валери-на-Сомме, 14 августа

Мы находимся в суровой стране. Море тут желтоватое, — очень редко оно голубеет вдали, на горизонте. У взморья темно-зеленой полосой простирается лес. Серое, пасмурное небо грозит дождем. Ручьи не смеются, ветер не ласкает. Бухта Сен-Валери, куда вместе с норвежскими шхунами, груженными строительным лесом и железной рудой, врывается северный ветер, не нравится иностранцам. Потому-то мы и любим ее. Здесь — море и моряки; наблюдаешь жизнь маленького торгового порта, рыбачьей бухты. Живешь среди рыбаков. Это достойные люди, простые сердца. Они населяют Грошовый квартал. «Название подходящее», — говорят местные жители, ибо те, кто живет в этом квартале, зарабатывают гроши. Он тянется позади улицы Ферте по довольно крутому откосу. Маленькие домики, которые были бы похожи на игрушечные, не будь они такими дряхлыми, жмутся друг к другу, словно боятся, что их сдует ветром. Из всех дверей высовываются детские измазанные мордашки, а вон на солнышке старик чинит невод, а тут, у окна, украшенного горшком герани, шьет женщина. Мне говорили, что этим людям в настоящее время очень тяжело живется.

Иностранные рыболовы, обильно снабжающие наши рынки рыбой, разорили их. У этих простодушных людей нет иного орудия борьбы, кроме лодок и сетей. Это большие дети, им хорошо известны рыбьи уловки, но они понятия не имеют об уловках хитрых людей. При встречах с ними чувствуешь к ним симпатию и дружбу. Как время точит камень, так их подтачивает жизнь, не затрагивая их сердец. Даже старость не превращает их в скупцов. Они помогают друг другу. Это единственные бедняки, которые друг друга не избегают. Под моим окном проходит местный старожил. Он напоминает стариков с полотен Коро. Он чистоплотен, в ухе у него блестит маленькая золотая серьга в виде кольца. Морская соль выдубила его кожу, тяжелые сети согнули ему спину.

Я гляжу на него, и невольно мне вспоминается эпитафия, которую греческая поэтесса[521] во времена Муз посвятила бедному лесбосскому рыбаку. В эпитафии всего лишь несколько слов. Простой и строгий стиль стиха свидетельствует о его древнем происхождении. Перевожу буквально это надгробное двустишие:

«Здесь погребен рыбак Пелагон. На его надгробии вырезали невод и сеть — памятники суровой жизни».

Так, сострадая, поет греческая Муза, но не плачет, ибо слезы осквернили бы ее красоту.

Старый Пелагон забрасывал сети у подножия белых скал. В часы своих тяжких трудов он видел морского старца, грозного Протея[522], встававшего, словно облако, из глуби морской. Быть может, он слышал пение сирен в лазоревом море. На опасных песчаных отмелях Ламанша нет никаких сирен. Седовласый Протей не бродит у подножия скалистых круч. Но старый морской волк, что проходит сейчас по набережной, видел, как души утопленников, словно чайки, метались над гребнями морских валов, он видел на земле священные огни, и, быть может, богоматерь, спасительница погибающих, вставала для него из морских туманов. Увы! Сквозь какие бури проглядывало для него голубое небо! Ныне, как и во времена Сафо, барка, челн и невод — памятники суровой жизни.

Вчера в бухте утонул одиннадцатилетний мальчик. Он был родом из Кайе. Кайе — рыбачья гавань, расположенная в трех лье от Сен-Валери. Гавань не защищена от западных и северо-западных ветров, некогда приносивших с собой на улицы такое количество песку, что в нем увязали по колено. Теперь галька, намытая морем, образует естественную плотину и защищает от ветра и гавань и часть полей. Как раз на этом месте, чуть не умер от холода и усталости добрый святой Валерий, когда постучался у дверей дома, где грелся у огня священник в обществе судьи. Жизнь тут трудна для всех. Несчастное семейство, о котором я рассказываю, жестоко мучилось. Все дети в этой семье умирали. Один утонул в бочке. Когда мать и отец переселились в Сен-Валери, из девяти детей в живых осталось только двое, — тот, который утонул вчера, да старший, призванный в солдаты. Горе ожесточило мать, будущее представлялось ей в таком же мрачном свете, как и прошлое, и она ежедневно с ужасом повторяла: «Я знаю, что и младший утонет, как все».

Такие несчастные случаи в Валери происходят редко. Бухта и песчаные отмели похищают лишь две-три жертвы в год. А между тем несчастная мать уже заранее ежедневно оплакивала сына.

Он отправился в пятницу, в четыре часа, один, на лодке, хотя родители ему это строго запретили. Он утонул среди бела дня, при ярком солнце, в спокойном море, в виду родного дома, где его ждала мать. Прилив выбросил на берег его лодку и одежду. Восемь часов подряд родители не сводили глаз с этого спокойного моря, которое поглотило труп их сына. Наконец ночью, когда начался отлив, пятнадцать — двадцать рыбаков, взяв фонари, отправились на песчаные отмели искать утопленника. Они нашли его труп в яме. Крабы успели отъесть у него часть уха и принялись уже за щеку.

Сегодня в старую церковь, возвышающуюся над морем, принесли маленький гроб, покрытый белой погребальной пеленой. Во главе процессии шли женщины из Кайе с родителями погибшего ребенка. Все были в черных шубках — обычный род одежды, которую носили в прежние времена женщины Фландрии и Пикардии. Медленно поднимаясь по крутой дороге к церкви, они похожи были на жен-мироносиц у подножия распятия, какими их писали фламандские мастера, заимствуя модели из окружающего мира. Длинные шубки переходили по наследству от матери к дочери, и, может быть, некоторые более чем сотню лет были свидетельницами смиренных горестей. Молодые женщины презирают ныне это традиционное одеяние. В торжественные дни они облачаются в модные парижские шляпы и, воображая себя «нарядными», надевают накидки, обшитые стеклярусом, поверх которых скрещивают свои красные руки.

Процессия вошла под древний крытый портик церкви, и началось отпевание. Позади гроба под белым погребальным покровом, шнуры которого несли четыре маленьких мальчика в одеждах из грубого черного сукна, стояли мать и отец, держась за руки. Отец не плакал, но заметно было, что слезы долго струились по его дряблым бурым щекам. Он всхлипывал, запрокинув назад голову, и от рыданий тряслась его борода ошейником и высокие плечи. Он кривил рот в какую-то деланую усмешку, на которую страшно было смотреть, и качался, словно пьяный, присоединяя к пению псалмов и молитвам священника заунывную, равномерную, тихую жалобу, похожую на колыбельную песню. Это было тихое стенание; казалось, однако, вся церковь им полнилась. Но она, мать! Выпрямившись, неподвижная, безмолвная, в своей старинной шубке, она стояла недвижно и, надвинув капюшон до самого подбородка, хоронила под ним свою скорбь. Когда прочли отпущение грехов, процессия направилась в Кайе. Родители пожелали, чтобы их ребенок покоился на кладбище, овеваемом морским ветром. Быть может, они надеялись, что эта земля, столь суровая для живых, будет легкой для усопшего? Быть может, они хранили в сердцах нежную любовь к этому суровому краю, где они родились и которому отдавали ныне то, что им было дороже всего? Вот немногочисленная толпа медленно удаляется по каменистой дороге. Никогда в жизни не приходилось мне видеть зрелища более величественного. Ибо нет ничего на свете более высокого, чем скорбь. В городах она прячется. Сегодня она предстала передо мной при ярком солнце на холме, похожем на Голгофу.

В воскресенье улицы разукрашены флагами. Сегодня городской праздник. Большие желтые афиши оповещают о том, что по этому случаю состоятся парусные гонки под покровительством Французского яхт-клуба. Состязаться будут лодки Кайе и Сен-Валери. На набережной воздвигнуты трибуны, украшенные гербами состязающихся городов. Горожане, одетые в черное, собираются вокруг членов городского управления. В половине двенадцатого пушечный выстрел возвещает, что празднество началось. В неподвижном воздухе над пушкой высоко взвивается белое облако дыма. Опасаются, что ветер слаб и не натянет парусов. Но мало-помалу, пока яхты и парусные лодки маневрируют, подымается свежий северо-западный ветер и, рыбачьи лодки Сен-Валери и Кротуа выстраиваются в ряд при попутном ветре. Это ходкие суда. Они ежедневно выходят в море, когда начинается отлив, и тянут сети по отмелям, которые постепенно возникают вдали по мере того, как спадает вода, образуя желтые островки в зеленом или голубом море. Они вылавливают серых креветок, которые в изобилии водятся на отмелях между Удрельской косой и Сен-Кантенскими дюнами. Маленькие лодки вносят оживление в картину бухты. Они — ее жизнь, а следовательно — радость. Прилив доставляет их обратно. Приятно следить издали за серыми, белыми и черными парусами, когда они все вместе плывут к берегу, словно стая птиц.




16—18 августа

Сегодня раздавали награды школьницам. При выходе налетает шквал и ливень. Бумажные лавровые и дубовые венки, обрамлявшие лбы и щеки награжденных, линяют, и от потеков краски девочки становятся мертвенно-бледными; при поцелуях эта бледность передается и лицам растроганных родителей. Все делаются зелеными.

Для девочек в Сен-Валери имеются две монастырские школы, которыми руководят сестры Общины провидения. Община августинок держит в городе пансион, где преподавание закона божия обязательно, но светских школ для девочек в городе нет.

Для мальчиков нет ни одного учебного заведения при монастырях. Две монастырские школы недавно были превращены в светские. После этого монахи не открывали частных школ. Они удалились из города, обманув таким образом тайные надежды муниципалитета, полагавшего, что, пригласив светского преподавателя, он тем самым породит плодотворное соревнование между казенной школой и частной.

Обязательное обучение успеха здесь не имело. Нищета — могучая сила. Как может закон с ней бороться? Как помешать ребятишкам, умирающим с голоду, воровать картошку, вместо того чтобы учиться. Я присутствовал в сенате, когда обсуждали закон об обязательном обучении. Обсуждение было торжественным. Был принят закон имевший большое значение. Но я вижу, как трудно подчинить этому закону маленьких бедняков, у которых нет даже штанишек, чтобы посещать школу.

Благородное стремление дать всем детям образование не чуждо было и нашим предкам. Доказательство этому я нашел в собрании предписаний и указов города Сен-Валери, хранящихся в городской ратуше, который г-н Ванье, городской советник, дал мне прочесть. Здесь имеется письмо кардинала Бурбонского, наместника Вимэ, написанное им около 1536 года своим «дорогим, горячо любимым мэру и старшинам города Сен-Валери но поводу городских школяров». Он напоминает о своем «праве распоряжаться народным просвещением» и требует, чтобы в учителя брали людей порядочных и по-настоящему грамотных. Других пожеланий у него нет. Если лицо, выдвигаемое старшинами, отвечает этому требованию, то наместник готов его утвердить. «Ибо, — говорит он, — я хочу, чтобы ваши дети были образованными, в этом заключается ваше благо».

Документы, лежащие у меня перед глазами, охватывают первую половину XVI века; тут есть весьма любопытный указ относительно греха «прелюбодеяния», относящийся приблизительно к 1533 году. Приведу его полностью, но прежде напомню, что город Сен-Валери в XVI веке был важным портом для каботажных судов. Пусть город множество раз опустошали военные набеги, но бухта продолжала оставаться источником его благосостояния. В ту эпоху, когда мореплавание, сильно возросшее благодаря открытию компаса, и торговля привлекали богатство в страну, у моря поистине было золотое дно. Жители Сен-Валери, разбогатев, спешили наслаждаться жизнью, ввели у себя роскошь, неведомую тем храбрецам, которые некогда защищали крепость от нашествия англичан. Женщины рядились в дорогие ткани, в меха, вывезенные из Индии или из Америки, в великолепные шелка и шерсть. Их любили, и они дозволяли любить себя. В роскошных одеждах они казались еще красивее. Нравы стали более вольными. В городе, ныне таком простом, суровом, в ту пору царила распущенность. Поэтому городское управление издало в 1533 году указ, который читатель, думается мне, поймет без труда, хотя он написан на старофранцузском языке да еще с легкой пикардийской окраской.

Воспроизвожу буквально текст, любезно предоставленный мне.

«Принимая во внимание, что как мирские, так и церковные законы и заповеди господа нашего Иисуса Христа в сем приходе повседневно поношению подвергаются через многие преступления и величайшие пороки, кои непрестанно повторяются, и прежде всего через явный всенародный позор прелюбодеяния, совершаемого мужчинами и женщинами, оскверняющими таинство брака. За каковые преступления и гнусные грехи, навлекающие на нас гнев божий, было решено и постановлено его преосвященством официалом и бальи нашего города провозгласить в храмах и в местах общественных, что женщинам и мужчинам, в браке состоящим, впредь запрещается прелюбодействовать, а иначе будут они подвешены к качалу, укрепленному над водами нашего города и окунаемы будут в них с головой. Постановляется, что всякий, кто впервые будет пойман с поличным в прелюбодеянии или застигнут в месте, подходящем для совершения сего греха, трижды будет окунаем в воду, а помимо сего взята с них будет пеня в шестьдесят парижских су, каковые деньги пойдут на Христову милостыню беднякам, а также на вознаграждение доносителям, уличившим прелюбодеев.

А ежели вторично поймают их, то будут рукою палача биты плетьми на перекрестках улиц и изгнаны вон из прихода и из города».

Не мешает пояснить, что представляло собою «качало», к которому подвешивали злосчастные жертвы любовных страстей. На пикардийском наречии «качало» — это коромысло, рычаг, приводящий в движение поршень водоотливного насоса на судах, а городские воды — это обширные пруды. Городское управление Сен-Валери наказывало купаньем в них за те самые преступления, за которые, по свидетельству Данте, в аду карают дыханием бури[523]. Один из прудов, в который окунали преступников, предававшихся плотскому греху, до сих пор можно видеть близ ворот Вильгельма Завоевателя. Воду из него спустили, но городское управление решило его сохранить как исторический памятник.

Пятнадцатого августа в городе ярмарка; на маленькой площади Лоцманов расположились всякие балаганы. Ясновидящая и гадалка на картах выпрягли лошадей из своего домика на колесах, где у них сверкает белизной чистенькая постель. Появилась женщина-людоедка. На полотне, натянутом по стене балагана, изображено, как она пожирает белого человека. В действительности «женщина-людоедка» — скромнейшая особа, вымазанная ваксой, как кожаный сапог, и хранящая под этим слоем черной мази наивно-простодушный вид; у нее кроткие голубые глаза, и вся она — воплощенный образ беспомощности, смиренного страдания, покорности. И такому существу приходится изображать женщину-людоедку! Вот вам яркий пример царящего на земле хаоса.

На площади Лоцманов весь вечер вертится карусель, завывает шарманка, примешивая к шуму набегающих волн мотивы кабацких плясовых. Деревянные лошадки, осаждаемые нарядными девицами из Парижа и оборванными ребятишками рыбаков, кружатся без остановки.

Я долго раздумывал о каруселях. Я хотел основательно изучить их. Но меня устрашила широта темы. Прежде всего передо мной встало следующее препятствие. Если попытаться определить болевые ощущения человеческого организма, то это может удаться. Например, мы говорим: боль острая, тупая, боль пронизывающая, молниеносная, — и нас понимают. Но очень трудно передать словами приятные ощущения, даже такие, которые возникают при правильной работе организма, даже самые обычные, — они не поддаются хотя бы приблизительному определению. Сказать, что они ярки или приятны, это значит ничего не сказать. Шаблонные определения наслаждения или восторга весьма зыбки. Ощущение физического удовольствия воспринимается менее отчетливо, чем боль. Поэтому-то я и не надеюсь выразить в словах ту радость, которую доставляет карусель. Несомненно она очень велика, Карусель крутится, оттуда доносятся восторженные крики, перекрывающие вой шарманки и рев тромбонов. После того как карусель сделает несколько кругов, видишь глаза, затуманенные негой, влажные уста, запрокинутые в истоме головы. У молодых женщин выражения лиц, словно у античных статуй, изображающих вакханок. Дети, не столь искушенные в страстях, важно сидят на лошадках, вытянувшись, с пылающими щечками, отдавшись власти неведомого бога. Я не говорю о тех, кому становится дурно, кого тошнит. Бывают и такие. Но это исключение. Я имею в виду большинство. Взрослые и дети испытывают нечто упоительное.

На каруселях, на русских горах, на качелях их встряхивает, качает, подымает; все их существо возбуждено, кровь быстрее струится по жилам, они живут полной жизнью. Они радуются той легкости, которую ощущают во всем теле, они вздыхают, замирают; невидимые ласки вызывают у них трепет, они счастливы.

Карусель будет жить до тех пор, пока живет человечество, ибо она отвечает глубокому инстинкту детства, юности, жажде движения, потребности в головокружительной быстроте, желанию быть унесенным, восхищенным, убаюканным, которое переживаешь в детстве, в пору девственности души. Позже мы боимся этих кружащихся машин, мы избегаем малейшего толчка, который может пробудить уснувшие страдания. Но в божественную пору каруселей всякий толчок пробуждает сладостное чувство.




Сен-Валери, 22 августа

Сегодня из своего окна я наблюдал скромное торжество освящения лодки. Это был небольшой рыбачий баркас. На его мачте развевался французский флаг. На палубе стоял столик, покрытый белой скатертью. На нем — пирог, бутылка вина и стаканы. Священник, предшествуемый причетником, взошел на судно, чтобы благословить его. За ним следовали певчий и мальчик из хора, хозяин лодки я его жена. Супруги в праздничных бедных одеждах держались застенчиво и с наивной важностью. Оба уже не молоды. Загорелые, загрубевшие от работы, они суровой простотой черт напоминали статуи древних времен. Священник взял с подноса, который ему подал клирошанин, горсть соли и зерен пшеницы и рассыпал их по баркасу как символ силы и изобилия. Потом он омочил в святой воде ветвь букса, прообраз той ветви, которую голубь принес в Ноев ковчег, и, окропив судно, окрестил его и благословил.

Певчий спел «Те Deum»[524], сто шестой псалом и «Ave maris stella»[525]. Когда он кончил, жена рыбака разрезала пирог, который благословили одновременно с судном. Она налила в стаканы вина, предложила закусить и выпить священнику и всем присутствующим. Существует обычай — на крестинах большого судна разбивать о форштевень полную бутылку вина. Этот обычай не соблюдается хозяевами-бедняками, владельцами скромных рыбачьих лодок. Они говорят: вино лучше выпить, чем зря выливать. Я спросил у одного старого моряка, для чего разбивают бутылку. Он, смеясь, ответил, что нос корабля быстрее скользит по воде, если его оросить вином. И серьезно добавил:

— Если бутылка не разбивается — это плохая примета. Лет десять тому назад я был на крестинах большого судна. Бутылка скользнула по форштевню — и не разбилась. При первом же плавании судно затонуло.

Почему разбивают бутылку прежде, чем пустить судно в море? Почему? Потому же, почему Поликрат бросил перстень в море[526], чтобы умилостивить злые силы. Мы говорим злым силам: «Я приношу вам в дар вот это. Будьте же милостивы! Примите вино мое и не берите у меня больше ничего». Поэтому евреи, соблюдая старинные обычаи, разбивают на свадьбе чашку. Разбитая бутылка — уловка ребенка и дикаря, хитрость слабого существа, желающего провести судьбу.




5, 23 августа.

С высоты холма Сен-Лоран виден город Э, мирно покоящийся в глубине долины. Как хорош этот город с остроконечными кровлями домов, с извилистыми улицами и деревянной колокольней изящной церкви! Мы с восхищением глядим на него. Когда смотришь на какой-нибудь красивый город с птичьего полета, то это приятное, пленительное зрелище волнует душу. Вместе с дымом, вьющимся над кровлями, стремится ввысь и человеческая мысль. Возникают веселые мысли, грустные, они сливаются, наполняя душу сладкой печалью, более сладостной, чем веселье. Ты думаешь: «Вот стоят на солнце домики, такие маленькие, что, кажется, их всех можно накрыть ладонью, но они веками укрывали под своей сенью любовь и ненависть, радость и печаль. Они хранят страшные тайны, они многое знают о жизни и смерти. Они рассказали бы нам столько сокровенного, что мы заплакали бы или засмеялись, если б камни могли говорить». Но камни беседуют только с теми, кто умеет им внимать. Городок говорит путешественникам, глядящим на него с высокого холма:

«Смотрите на меня, — я стар, но я прекрасен; мои набожные дети вышили на моей одежде красивые узоры — башни, колокольни, кружевные коньки островерхих крыш, каланчи. Я, как хорошая мать, учу их труду, учу мирным ремеслам. Всех детей моих я вырастил на своих руках. А завершив свою задачу на земле, они уходят один за другим и покоятся у моего подножия, под травами, на которых пасутся стада овец. Они умирают, а я продолжаю жить и храню их воспоминания. Я — их память! Они всем обязаны мне, ибо человек только тогда человек, когда он ничего не забывает. Мой плащ был разорван, а тело мое истерзано войнами. Я бывал ранен тяжело, и, как говорили, даже смертельно ранен, но выжил, ибо никогда не терял надежды. Научитесь у меня хранить священную надежду, она спасает отечество. Думайте обо мне, вырываясь из тесного круга себялюбивых забот. Взгляните вон на тот фонтан, на эту больницу, на этот рынок, которые отцы завещали детям. Трудитесь для вашего потомства, как ваши предки трудились для вас. Каждый мой камень приносит вам благо и учит вас исполнять ваш долг. Взгляните на мой собор, на мою ратушу, на мой старинный „дом призрения“ и уважайте прошлое. Но думайте и о будущем, и тогда ваши сыновья тоже будут знать, какие украшения прибавили вы к моей каменной одежде».

Пока я слушаю голос города, наши лошади спускаются по склону холма, и мы проезжаем по главной улице города безлюдной и тихой. Кажется, будто он уже целый век спит мертвым сном. В гостинице, где мы остановились, потух огонь в очаге. Просьба дать нам позавтракать повергла несчастного трактирщика в большое смятение.

Что ж, город Э мало чем может привлечь к себе путешественника, особенно теперь, когда замок и парк закрыты. Уже никто не гуляет под буками, посаженными некогда для герцогов Гизов. Парк, прежде открытый для публики по воскресеньям и четвергам, теперь постоянно закрыт. Замок больше не посещают. Приходится довольствоваться осмотром фасада сквозь ограду двора. Фасад, сложенный из кирпича и камня, производит величественное впечатление только благодаря высоте крыши. Стиль у него безвкусный, тяжелый и грубый. Таким его замыслил Фонтэн[527], реставрировавший замок в 1821 году для герцога Орлеанского.

Обычно Фонтэн не очень-то уважал творения наших старых зодчих. Он решил, что фасад замка Э «сделан без всякой системы», и, как он сам выразился, решил его «исправить». И Фонтэн так хорошо исправил его, что теперь замок напоминает казармы.

Наши вкусы сильно изменились со времен Персье и Фонтэна. Ни один замок не кажется нам теперь достаточно древним, но архитекторы, как и в былые времена, не упускают случая применять свое пагубное искусство. Когда-то они разрушали, чтобы омолодить, а ныне разрушают, чтобы состарить. Памятник восстанавливают таким, каким он был при возникновении. Больше того: строению придают тот вид, какой он должен был бы иметь.

Возможно, что Виоле ле Дюк и его последователи за короткий срок своей системой и искусством разрушили больше памятников старины, чем их уничтожили государи и народы за несколько столетий — из ненависти и презрения к прошлому, казавшемуся им варварским. Возможно, что наши средневековые церкви больше пострадают от бесцеремонного усердия новых архитекторов, чем от длительного небрежения, дозволявшего им спокойно разрушаться. Виоле ле Дюк ставил себе задачу, поистине превышающую человеческие силы: восстановить какой-нибудь замок или собор согласно их первоначальному плану, хотя этот план на протяжении веков подвергался изменениям, а чаще всего вовсе не осуществлялся. Жестокие намерения! В жертву им Виоле ле Дюк готов был принести даже такие величественные и прелестные здания, как Собор Парижской богоматери, превратив этот собор, полный жизни, в нечто абстрактное. Такая цель враждебна любви, природе, жизни. Памятник старины редко бывает однороден. Он жил, а поскольку жил, — видоизменялся. Ибо изменение первичных форм — непременное условие жизни. Каждое столетие отмечает памятник своей печатью. Это книга, в которую каждое поколение вписывает свою страницу. Ни одной из них не следует извращать. Они написаны различными почерками, потому что писали их разные руки. Безграмотно и безвкусно придавать им всем общий стиль. Это свидетели разнообразные, но все одинаково правдивые.

В искусстве значительно больше видов гармонии, чем их допускает философия архитекторов-реставраторов. У бокового фасада храма, между высокими сводами двух древних стрельчатых арок, — портик эпохи Возрождения, в котором возносятся стройные колонны Витрувия[528], а на них — хрупкие ангелы в легких туниках. Это прекрасное сочетание. Под карнизом времен Людовика Святого с орнаментом из резных земляничных и крапивных листьев видна маленькая дверка эпохи Людовика XV с легкомысленными завитками и ракушками, постепенно, с годами, ставшими более строгими. В этом тоже много гармонии. Через великолепный неф XIV столетия переброшены легкие хоры эпохи Валуа: в одном из боковых приделов церкви пестрый дождь драгоценных самоцветов льется из старинного витража на алтарь эпохи упадка с витыми колонками красного мрамора, по которым вьются виноградные золотые лозы. Сколько в этом гармонии! Что может быть красивей этих гробниц всех стилей, всех эпох! Как много тут разных образов и символов! Гробницы же эти стоят под сводами, унаследовавшими от геометрии совершенную чистоту линий.

Помню, что в Бордо я видел у одной из боковых стен Собора богоматери контрфорс, который по массивности и пропорциям немногим отличается от окружающих его более древних контрфорсов. Но по своему стилю и орнаменту он очень своеобразен. Он лишен заостренной кверху крыши, лишен украшений, узких и высоких глухих арок, которые делают соседние контрфорсы более плоскими и придают им легкость. Этот контрфорс украшен двумя колоннами в античном духе, медальонами и вазами. Таким задумал его один из современников Пьера Шамбижа и Жана Гужона[529], руководивший работами по реставрации Собора, когда треснула одна из первых арок. Этот рабочий, не обладавший столь изысканным вкусом, как наши архитекторы, не пытался, как они, подражать старому, уже утраченному стилю. Он отнюдь не имел поползновения дать ученую подделку. Он следовал своему прирожденному дарованию и духу своего времени, то есть поступил очень умно. Он не был способен работать в стиле зодчих XIV века. Если бы он был более образованным, то сделал бы лишь бесцветную, ничтожную копию. По счастью, невежество вынудило его быть изобретательным. Он выстроил контрфорс в виде маленького здания-храма или усыпальницы, создав при этом настоящий шедевр, проникнутый духом французского Возрождения, и добавил таким образом к старому Собору новую очаровательную деталь, не разрушив целого. Этот неведомый каменщик был ближе к истине, чем Виоле ле Дюк и его школа. Надо удивляться, что до сей поры ни один ученый архитектор не разрушил этого контрфорса эпохи Возрождения и не заменил его контрфорсом XIV века.

Любовь к точному соблюдению правил не раз толкала наших архитекторов на варварские поступки. В том же самом городе Бордо я видел у ворот какого-то дома две фигурные капители колонн, служившие тумбами. Мне объяснили, что они доставлены из *** монастыря, откуда архитектор, который производил реставрацию этой обители, выбросил их, так как одна капитель относилась к одиннадцатому веку, а другая — к тринадцатому, что, по его мнению, было совершенно недопустимо, так как монастырь принадлежит к XII веку и его следовало восстановить в этом стиле. Поэтому архитектор заменил их капителями XII столетия — собственной работы. Мне не нравится, когда произведения XII века создаются в XIX веке. Это именуется подделкой, а всякая подделка отвратительна.

Ученики Виоле ле Дюка не довольствуются тем, что разрушают то, что не принадлежит к избранной ими эпохе. Они без всякого основания и повода заменяют старинные потемневшие камни новенькими, белыми. Копиями заменяют подлинники. Этого я тоже не прощаю. Я глубоко скорблю, когда вижу, как гибнет даже самый незаметный камень какого-либо старинного памятника. Пусть его обтесывал грубый и неискусный каменщик, но закончен он был самым великим ваятелем — временем. Оно работало не молотком и не резцом, — инструментами служили ему дождь, лунный свет, северный ветер. Время чудесно завершило работу зодчих. Трудно учесть его работу, но ценность ее неизмерима.

Дидрон[530], любивший памятники старины, незадолго до смерти написал в альбом друга следующий мудрый совет, которым, однако, все пренебрегают: «Памятники старины лучше укреплять, чем исправлять, и лучше уж исправлять их, чем реставрировать; лучше реставрировать их, чем приукрашать, и ни в коем случае не следует тут ничего добавлять, ничего убавлять».

Хорошо сказано! Если бы архитекторы ограничивались тем, что укрепляли старинные памятники, а не переделывали бы их, они заслужили бы благодарность всех, кому дорого наше прошлое и наши исторические памятники.




Ле Трепор, 23 августа

Какая очаровательная картина! Перед нами Мер и его белые скалы. Справа — луга, на которых пасутся коровы и овцы; налево — море, по нему скользят лодки, паруса которых подобраны фестонами. У наших ног — мол. Он усеян пестрой толпой купальщиц и купальщиков. Красные, белые, голубые береты, светлые платья, соломенные шляпы — все так и играет на солнце, так и блещет перед глазами. Вдруг раздаются громкие крики, в воздух взлетают шляпы. Это миноносец покидает порт, проплывает через шлюз и выходит в открытое море, направляясь в Булонь. Всего проходят три миноносца, и все три вызывают одинаковый энтузиазм. Люди кричат, машут шляпами, носовыми платками, зонтиками.

Миноносцы популярны, их несомненно любят за особо грозный их облик, — они отвечают кровожадным инстинктам, которые каждый буржуа бессознательно таит в своей чувствительной душе. На самом деле миноносцы не красивы. Они похожи на китов, но на таких, которых в природе нет, на китов, одетых в стальную броню и выбрасывающих черный дым вместо водяных фонтанов.

Когда-то Ренан, разглядывая миноносец, стоявший на якоре в водах Сены, около набережной д'Орсе, высказал пожелание, чтобы командование миноносцами поручили не морякам, а ученым и философам, которые, находясь на корабле, размышляли бы о вечных истинах в ожидании той минуты, когда придется взлететь на воздух. Такие необычайные люди могли бы примирить непримиримое. Эти солдаты-созерцатели своей жизнью отвечали бы требованиям идеала, а своей смертью — требованиям реальной действительности. Мысль, конечно, прекрасная, но, пожалуй, не так-то легко внушить ее морскому министру. Кроме того, боюсь, что сами философы не очень-то стремились бы попасть, подобно библейскому Ионе[531], во чрево этих бронированных китов.


IV. Льесская богоматерь[532]




Сен-Тома, 11 августа

В этом уголке Ланэ нет широких горизонтов. Но земля здесь холмистая, покрытая купами дерев. Узкая белая дорога, которая проходит мимо моей двери, благоухает мятой; она углубляется в сырые луга и бежит полями, покрытыми клевером, овсом, свекловицей, туда, к лесу, где Красная Шапочка еще собирает орешки. Приятно ежедневно по утрам идти этой узкой извилистой дорогой тому, кто испытывает радость и гордость при мысли, что во время прогулки он посетит в ее скромном величии царицу лугов и вдохнет аромат душистой жимолости, вьющейся по кустарникам.

Вчера я нашел на этой дороге маленького неподвижного ежика, свернувшегося клубочком. Он был ранен. Я взял его в карман, отнес домой, дал чуточку молока, и он ожил. Он высунул рыльце, словно вырезанное из черного дерева, открыл глазки, и я возомнил себя милосердным самаритянином[533]. Сегодня мой приятель уже бегал по саду, обнюхивал влажную землю, и все колючки его спинки так и сверкали. Вот найдешь ежика, или сорвешь кустик богородициной травки на лесной опушке, или прочтешь старинную эпитафию на сельском кладбище, — и весь день отшельника заполнен.

У нас здесь есть лагерь Цезаря и небольшая гора, которую однажды Гаргантюа уронил из своей корзины. Но самое очаровательное — это огромный бук с совершенно круглой кроной; если верить крестьянам, на нем созревают очень вкусные орехи. Бук Домреми[534], который посещали феи и на который крестьянские девушки вешали гирлянды и венки, наверно, был не лучше, да и почитали его, должно быть, не больше. Жаль, что миновали те времена, когда люди поклонялись деревьям и источникам. Я бы тогда привязывал к ветвям нашего прекрасного бука шерстяными тесемками терракотовые статуэтки и, может быть, прикрепил бы к стволу дощечку с эпиграмматической надписью в стихах, подражающих Авзонию[535]. Этот знаменитый в краю бук высится на холме между Сен-Тома и Сент-Эрмом, где стоит такая бедная и такая очаровательная старинная церковь с маленькой изящной звонницей, сельской кровлей, с крытыми сенями времен Возрождения, которые кропит дождь, и с флюгером, на котором тонкая резьба изображает святого Антония и сопутствующего ему кабана[536]. Внутри церкви в небольшом и голом нефе, на романской капители, вырезана птица, клюющая виноградную гроздь. Эта капитель оставалась единственной свидетельницей тех дней, когда церковь Сент-Эрма в белом своем одеянии господствовала над верующими. От XI до XV века церкви Суассона, Реймса и Лана процветали в христианской Галлии, и если любишь старину, то Лан очаровывает памятниками прошлого. Степи, покрытые мхом и дикими левкоями, говорят. На расстоянии одного лье от Лана, в сторону Суассона, расположен Корбени, где короли Франции, возвращаясь с коронования, прикасались к золотушным. В трех лье по направлению к северу, в Пикардии, находится храм Льесской богоматери; в старой Франции туда стекались многочисленные паломники.

Бельфоре в первом томе своей «Космографии», опубликованной в 1575 году, говорит:

«Неподалеку от Лана находится Лианс, он же Льес, место прославленное, ибо в нем обретается храм божьей матери, пресвятой девы Марии; сюда в старину ходили на поклонение наши короли, и господь по неизреченному милосердию своему и предстательству возлюбленной матери своей являл тут чудеса».

Из Сен-Тома в Льес ведет меловая дорога, пересекающая каменистую равнину, усеянную старыми ветряными мельницами с поломанными крыльями и кое-где перерезанную березовыми перелесками; ветер клонит низкорослый овес. Указывая кнутовищем на однообразный и унылый горизонт, кучер рассказывает мне о мельнике, который повесился на своей мельнице, о сборщике податей, которого убили на большой дороге, а тем временем перед нами сквозь густую завесу дерев возникает замок Марше, построенный во времена Карла IX кардиналом Лотарингским. Проехав около двух километров, мы справа видим три вяза, осеняющие обнесенную решеткой часовню Трех рыцарей; и тотчас же стук колес нашей двуколки разносится по пустынной деревенской улице с низкими домами и высокими островерхими крышами. Мы подъезжаем к храму Льесской богоматери — месту, которое когда-то привлекало множество паломников, а ныне пришло в упадок. Лурдская богоматерь нанесла большой ущерб богоматери Льесской, так же как и всем богоматерям древней Франции. Прекрасная богоматерь Лурда в голубом покрывале привлекает в город, к своему источнику, всех богомольцев, всюду только и разговоров что о ней. Одна набожная дама, скорбевшая о старых святых местах, сказала мне: «Конечно, Лурдская богоматерь услужлива, любезна, сведуща, усердна, — скажу даже — угодлива. Она прямо на части разрывается, чтобы услужить паломникам. Она и больных исцеляет, и дает советы молодым людям, как выдержать экзамены, и заключает браки, и торгует шоколадом. Между нами говоря, я нахожу, что она немного интриганка».

Льесская богоматерь не умеет так ловко устраивать свои дела. Она забыта: это сразу чувствуется, как только въезжаешь в сонный городок. Мне сказали, будто он вскоре пробудится, в следующем месяце сюда хлынет поток богомольцев; но я прекрасно вижу, что эта богоматерь, некогда привлекавшая паломников и паломниц королевской крови, ныне даже в престольный праздник привлечет лишь горсточку набожных дам из Реймса, Лана и Сен-Кантена.

Ее время миновало. Все проходит, пройдут и для Лурдской богоматери счастливые дни. Пусть эта мысль утешает Льесскую богоматерь, которая понимает, конечно, что ее время ушло безвозвратно. Густая пыль оседает на соседние с церковью лавочки, где под тусклыми стеклами витрин выставлены медали, образки, четки, ладанки. В XV веке под навесами этих домиков продавали прекрасные свинцовые и оловянные образки с ажурными краями, которые благочестивые люди пришивали к широкополым шляпам. Прикреплял их и Людовик XI, и среди образков, пришитых к его колпаку, был, конечно, и образок Льесской богоматери, которую этот набожный король особо чтил.

Больше всего сейчас в этих лавочках удивляют бутылочки с запаянными пробками, в которых плавают в воде, привязанные стеклянной ниточкой к полым шарам, принадлежности страстей господних: крест, гвозди, губка, пропитанная уксусом, копье, трость, изображавшая скипетр, терновый венец, плат с нерукотворным образом Спасителя, затмившееся солнце и луна, всплывшая, когда Христос испустил дух.

Эти маленькие вещички из цветного стекла наивны, словно игрушки. Смешно себе представить, что есть такие непритязательные души, которые любуются этими варварскими чудесами. Церковь, где уцелели некоторые детали XV века, мала. Портал увенчан полукруглым окном и высокой кровлей со щипцом, по сторонам которого поднимаются две колоколенки. Ансамбль этот довольно красив, а взгляд любителя старины тут могут порадовать два шлема с подбородниками, высеченные из камня на контрфорсах, поддерживающих окно. Они выразительны, словно живые лица, у них маленькие, заостренные черепа, носы, словно птичьи клювы, насмешливые губы и огромные шеи. Но все это пустяки, это тешит нас, ибо мы на отдыхе.

При входе в церковь вы прежде всего обращаете внимание на прекрасную галерею эпохи Возрождения, перекинувшую над нефом изящные арки белого и черного мрамора. На балюстраде этой галереи стоят четыре раскрашенные статуи. Они изваяны в дурном вкусе эпохи Реставрации. Это три рыцаря с пышными султанами на шлемах и красавица девушка, наряженная турчанкой. Все четверо нелепы: кажется, будто они играют «Заиру» перед герцогиней Ангулемской[537]. Сейчас я объясню вам, кто эти три рыцаря и молодая мусульманка, пока же довольствуйтесь кратким сообщением, что они привезли с собой из Египта чудотворное изображение, которому с той поры поклоняются в церкви, где мы находимся.

Чтобы взглянуть на маленькую статую Льесской богоматери, находящуюся на хорах над алтарем, надо пройти под галереей. Богоматерь — черного цвета. Мне всегда очень правились и всегда интересовали богоматери черного цвета; все они очень древнего происхождения. Их мантии похожи на широкие круглые абажуры. Это впечатление получается оттого, что фигура дана в сидячем положении, а статуэтку обрядили так, словно она стоит, — в этом кроется какое-то трогательное презрение к формам человеческого тела. У греков тоже были черные идолы, такие же как и у нас, бесформенные и чудесные деревянные статуи. Греки относили их происхождение ко временам Дедала[538] и поклонялись этим грубым потемневшим от времени изображениям. Они тоже окутывали их драгоценными тканями. Культ и тут и там имеет общие черты. Если бы старую крестьянку, которая сейчас бормочет молитвы, низко опустив свой черный шерстяной капюшон, внезапно перенесли в Пессинунт, в античный храм, восстановленный и вновь посвященный древним культам, она, нисколько не удивившись, закончила бы у подножия «Милостивой богини» молитву, начатую у подножия статуи богоматери. Следует сказать, что подлинная черная Льесская богородица сгорела в 1793 году. Статуя, которой ее заменили, по-моему, недостаточно черна и недостаточно стара. Говорят, будто кусочек прежней статуи был спасен из огня и добавлен к новой, это несколько утешает богомольцев, ибо они почитают эту щепочку черного дерева больше, чем Ноев ковчег. Но скажите, кто вернет маленького идола, обряженного в абажур, тем, кто вместе с епископом Синезием[539] полагает, что все древности достойны почитания?

В глубине церкви, налево от алтаря, воздвигнутого во времена Людовика XIII, находится сильно оскудевшая сокровищница Льесской богоматери: сердечки из позолоченного серебра, часы с цепочками, большие круглые часы, так называемые «луковицы», стенные часы с разрисованным циферблатом, палки и костыли, несколько крестов Почетного легиона, несколько кирас с офицерских мундиров, две пары эполет.

Я с умилением обнаружил в углу часовни одну из тех запаянных бутылочек, о которых мы говорили выше, — тех самых, в которых плавают стеклянные эмблемы. Вероятно, какая-нибудь старушка, принесшая этот дар черной богоматери, сказала: «Это для твоего малютки, пресвятая владычица». Действительно, на коленях Льесской богоматери стоит, растопырив ручки, младенец Христос. Но тщетно будем мы искать в этой убогой сокровищнице, где паук плетет паутину, золотое сердце, которое пожертвовала настоятельница Жуарского аббатства, серебряные города, принесенные в дар жителями Буржа, Реймса, Мезьера, Амьена, Лана, Сен-Кантена; судно, которое пожертвовал муниципалитет города Дьеппа, серебряную руку капитана Аль, корабль Генриетты Французской, впоследствии королевы английской, и отлитую из золота грудь польской королевы. Все эти драгоценные дары исчезли. В 1690 году Людовик XIV приказал расплавить и отправить на Монетный двор все, что оставалось от сокровищ Льесской богоматери. Необходимо было спасать отечество. В 1792 году снова нужно было спасать отечество[540]. Однородные обстоятельства вызывают однородные действия.

Маленькая черная богоматерь Лана разбогатела главным образом благодаря исцелениям. Она изгоняла также нечистую силу из бесноватых. Рассказывают, будто одну женщину из Вервена по имени Николь, у которой были все признаки одержимости, привезли в Льес, и она сразу почувствовала облегчение. Но окончательное изгнание бесов последовало, как уверяет преуспевавший в XVII веке каноник Виллет, несколько позднее, при содействии епископа, на богослужении в Ланском соборе. Перед его преосвященством предстал Вельзевул и по секрету сказал ему: «Дева Мария лишила меня помощи двадцати шести моих слуг, изгнав их из тела этой женщины».

Богоматерь Льесская возвратила сиру Куси двух его потерявшихся детей. Снизойдя к мольбам грабителя, взывавшего к ней, когда ему накидывали на шею петлю, она пресвятыми своими руками, пестовавшими младенца Христа, поддерживала вора все трое суток, которые он висел на виселице. Но если не ошибаюсь, точно такое же чудо, воспетое в стихах труверами, приписывают Шартрской богоматери. Богоматерь Льесская устраивала заключенным побег из темниц и охотно препятствовала закону карать виновных. Я не порицаю ее, а хвалю, ибо закону предпочитаю милосердие. В продолжение пяти или шести веков ее осаждали верующие. Со всех концов королевства стекались паломники и, сложив молитвенно руки, упрашивали прекрасную богоматерь Льесскую не спать, пока они изложат свои горести и желания. Теперь она мирно дремлет в своем опустевшем храме. Не будем нарушать ее покоя, будем чтить в ее лице веру, надежду, милосердие множества душ, которые жили до нас на нашей родной земле, где живем теперь мы с вами.

Если ехать со стороны замка Марше, то справа от дороги, как мы уже упоминали, увидишь три вяза у часовни, обнесенной решеткой. Их называют «три рыцаря» в память трех сыновей г-жи д'Эпп, — тех, что привезли из Египта в Пикардию чудотворную статую, которой потом поклонялись в Лиансе, впоследствии превратившемся в Льес.

Вот история трех рыцарей д'Эпп и прекрасной Исмерии.



ИСТОРИЯ ТРЕХ РЫЦАРЕЙ Д'ЭПП И ПРЕКРАСНОЙ ИСМЕРИИ

В ту пору Фульк — граф Анжуйский, Турэнский и Майенский, король Иерусалимский — взял приступом Кесарию Филиппову, бывший старинный город Дана, расположенный на окраине его королевства. Он восстановил замок Вирсавии, находившийся на другой окраине королевства, и таким образом вновь возродил царство Давида и Соломона, которое, как гласит Священное писание, простиралось от Дана до Вирсавии.

Охрана замка Вирсавии поручена была рыцарям ордена святого Иоанна Иерусалимского, который лет за тридцать до того при Бодуэне I был преобразован на военный лад. Итак, в числе рыцарей-иоаннитов были три брата, принадлежавшие к прославленному в Пикардии знатному роду. Старшего звали рыцарь д'Эпп, второго — рыцарь де Марше, а младшего — рыцарь Белого Герба. Г-жа д'Эпп, их мать, владела обширными и прекрасными поместьями в земле Лан. Но все три брата стали крестоносцами и понесли в землю, освященную кровью Христовой, стяг рода д'Эпп, на котором блестел золотой распростерший крылья орел. Фульку Анжуйскому были известны их осторожность и мужество, и он вверил им оборону замка Вирсавии, расположенного в шестнадцати милях от Аскалона и непрерывно осаждаемого сарацинами.

Действительно, Аскалон, древний город филистимлян, находился под властью калифа египетского, который четыре раза в год морем или сушей отправлял туда оружие, продовольствие и свежие войска. Население города было многочисленно и состояло из военных. Каждый младенец мужского пола с самого рождения получал от калифа жалованье, полагающееся солдату в походе. Гарнизон города, состоящий из свирепых воинов, часто предпринимал вылазки.

Однажды, когда трое сыновей г-жи д'Эпп ехали верхом, несколько удалившись от замка, на них неожиданно напали сарацины и, несмотря на упорное сопротивление, взяли их в плен и отправили в Каир.

В то время в Каире находился калиф. Узнав, что три пленных христианина отличаются поразительной красотой, повелитель неверных полюбопытствовал взглянуть на них и приказал привести их в сад, где он наслаждался прохладой под сенью розовых кустов возле журчащих фонтанов. Сыновья г-жи д'Эпп превосходили ростом всех своих стражей в высоких тюрбанах и были широки в плечах. Калиф убедился, что ему сказали правду о их красоте. Желая удостовериться, что они столь же умны, сколь и хороши, он задал им несколько вопросов, на которые юноши отвечали так разумно и скромно, что он был очарован. Но он и виду не подал, что доволен ими, — напротив, отослал их с деланным презрением, приказал заковать их в цепи и бросить в мрачную темницу.

Путем жестокого обращения он хотел заставить их отречься от христианской веры и поклониться идолу Магоме, которому поклоняются все сарацины. Он заключил трех рыцарей в подземелье, над которым протекал Нил.

Затем через одного из своих визирей он велел передать им, что если они поклонятся идолу Магоме, то он подарит им дворец с садами, великолепное оружие, оседланных арабских коней и красавиц рабынь, искусных в игре на гитаре.

Иные путешественники утверждают, будто сарацины не воздвигают идолов по образу и подобию Магомы. Если это правда, то следует предположить, что калиф сулил рыцарям соблазнительные блага при условии следовать закону Магомы, что по существу ничего не меняет в правдивости рассказа.

Когда визирь передал рыцарям, что им обещает калиф и какие условия он ставит, то рыцарь д'Эпп представил себе сады, полные журчащих фонтанов, и вздохнул. Рыцарь де Марше подумал о прелестных рабынях и запечалился. Рыцарь Белого Герба представил себе арабских коней, дамасские клинки — и громкий боевой клич вырвался из его груди. Но все трое отвергли соблазны калифа.

Тщетно тюремщик, болтливый старик, рассказывал им прекрасные арабские притчи, восхвалявшие басурманскую веру, ничто не могло их соблазнить, — ни ловко придуманные сказки, ни пример какого-то нормандского барона, который стал поклоняться Магоме, жил в Смирне, ел шербеты, держал в гареме целую дюжину жен и сбывал их на невольничьем рынке, когда они ему надоедали.

Из всех донесений о трех рыцарях калиф убедился в их стойкости и понял, что ему не обратить их в сарацинскую веру ни пытками, ни соблазнами богатства, ни женской прелестью. Он надеялся убедить их, — направил к ним в подземелье самых прославленных арабских ученых, которые ежедневно, устроив прения о вере, приводили рыцарям самые хитроумные доводы. Ученые знали Аристотеля, искушены были в математике, медицине, астрономии. Трое сыновей г-жи д'Эпп не знали ни астрономии, ни медицины, ни математики, ни трудов Аристотеля, но знали наизусть «Отче наш» и другие прекрасные молитвы. Арабским ученым не удалось совратить рыцарей, и они со стыдом удалились.

Калиф, обладавший настойчивым характером, не счел себя побежденным, когда потерпели поражения Аристотель и ученые мужи. Он решил прибегнуть к надежной уловке, от которой ждал верного успеха. У него была дочь, юная, прекрасная собою, стройная девушка, пленявшая слух людей своей игрой на лютне и пением, а в рассуждениях способная заткнуть за пояс любого ученого. Звали ее Исмерия. Отец приказал ей облачиться в лучшие одежды, умастить тело благовониями и посетить в темнице трех рыцарей.

«Ступайте, дочь моя, — сказал он, — употребите все свое обаяние, обольстите, очаруйте этих трех христиан».

Им овладело такое религиозное рвение, что он даже посоветовал дочери пожертвовать самым драгоценным своим достоянием, если эта жертва послужит ко славе Магомы.

Совет калифа показался некоторым авторам повествования о трех рыцарях чересчур бесстыдным. Но монах Виллет заявляет, что для идолопоклонника такие мысли вполне естественны. Подобный же мерзостный совет, говорит он, дал лжепророк Валаам дочерям Мадиана и Моава[541], отправляя их к сынам Израиля, дабы соблазнить и обратить в язычество. Дочери Аммона так сильно пленили царя Соломона, что обратили его в свою веру.

Итак, царевна Исмерия предстала перед тремя рыцарями. Они были ослеплены ее красой. Она заговорила. Уста ее были еще опаснее ее речей. Рыцари любовались прекрасной девой. Они боялись ее гораздо сильнее, чем визиря и ученых, и, опасаясь, как бы она не заставила их изменить своей вере, решили уговорить ее отречься от веры магометанской.

— Наставим ее в истинной вере, которую она достойна исповедовать, — сказал братьям рыцарь д'Эпп. — Хотя мы искуснее умеем метать копье, чем говорить речи, но, может быть, с помощью господа нашего Иисуса Христа нам удастся убедить ее. Христос сказал ученикам своим: «Если вам надо будет свидетельствовать обо мне, не пекитесь о том, что говорить, я сам вложу в уста ваши разумные речи».

Младшие братья тотчас же согласились с ним, и все трое принялись обращать Исмерию в истинную веру.

Они наставляли ее в учении Христовом, говорили о чудесах и пророчествах. Но особенно много они рассказывали ей о святой деве Марии, которую чтили более всего. Они рассказали Исмерии обо всех чудесах, какие богоматерь совершила в христианских землях, особенно в земле Ланской. Услышав столько необычайного о царице небесной, Исмерия была поражена и спросила, не могут ли они показать ей изображение богоматери, какое бывает в христианских храмах. Рыцари ответили, что у них такого изображения при себе нет, но если Исмерия принесет кусок дерева, то они постараются вырезать статую богоматери наподобие тех ее изваяний, которые они видели в своей стране. Все это они говорили от чистого сердца. Но когда царевна Исмерия приказала доставить им дерево, резец и молот, то все трое пришли в сильное замешательство. Уменье изваять статую так, что кажется, будто она живет и дышит, дается путем долгих лет учения и опыта. А у наших рыцарей древесина нисколько не поддавалась резцу. То был ствол одного из могучих деревьев, которые росли в земном раю и которые Нил на своих волнах приносит к берегам Египта.

Три сына г-жи д'Эпп так и уснули близ неподатливой колоды, не сумев ее даже обтесать.

Проснувшись, они были потрясены, увидав, что кто-то уже исполнил их работу, — изображение пречистой девы сияло в подземелье дивной красой, Перед ними на троне восседала богоматерь, держа на руках божественного младенца. На всем протяжении от Лана до Суассона сыновья г-жи д'Эпп никогда еще не видели такого прекрасного изваяния. Пресвятая дева была вырезана из того самого дерева, которое им доставили по приказанию царевны Исмерии, и было оно черное, такое же черное, как тот глубокий мрак, что окутывал душу дочери калифа. Но в знак того, что свет рассеет черную тьму, статую окружало божественное сияние. Следует сказать, что дерево, приплывшее из той страны, где в земном раю обитала Ева, запятнано было грехом первой женщины, но статуя пресвятой девы казалась от этого еще лучезарней, ибо грех праматери Евы был искуплен той, кому архангел сказал: «Радуйся!»[542]

Подобные мысли недоступны современным людям, но они были понятны отшельникам, которые предавались размышлениям в монастырях и пустынях.

При виде чудесного изображения все три брата вскрикнули от изумления, и каждый спросил другого, как же ему удалось в одну ночь совершить столь трудный подвиг. Но каждый, поклявшись страшной клятвой, ответил, что не прикладывал рук к этому изваянию. Действительно, вряд ли кто-нибудь из них мог так искусно и быстро закончить столь трудную работу.

Возможно, что изваяние было вырезано ангелами или, вернее, самой пречистой девой, — ведь все три брата с особым усердием молились ей и призывали ее помочь их беде. Когда царевна Исмерия вновь спустилась в темницу, то, взглянув на сиявшую черную богоматерь, заплакала и поклонилась ей. Тут поняла она всю ложь магометанской веры и обратилась в веру Христову. Три сына г-жи д'Эпп, предчувствуя, что через эту статую совершится их освобождение, прозвали ее богоматерь Льесская, что значит богоматерь радости[543].

Между тем калиф ежедневно спрашивал у дочери, скоро ли трое рыцарей обратятся в новую веру, а царевна Исмерия уклончиво отвечала, что кое-что остается еще завершить. Она отвечала так для того, чтобы ей позволили посещать рыцарей в темнице, но в душе решила устроить им побег и бежать вместе с ними.

Когда все было подготовлено к осуществлению этого замысла, дочь калифа взяла свои драгоценности, все самоцветы, какие могла найти во дворце, и ночью вышла через потайную дверь в сад.

Не осуждайте поведения царевны, вспомните, что ее отец был неверным, сарацином, а похищенные драгоценности впоследствии украсили храм Льесской богоматери. Забрав сокровища, Исмерия отправилась в темницу и, освободив пленников, провела их на берег Нила, где оказался лодочник, державший переправу, и он перевез беглецов на другой берег. Затем все уснули. Проснувшись, три рыцаря увидели на горе Ланский собор и весь Ланский край. Они были чудесным образом перенесены туда во время сна вместе с царевной Исмерией.

Черная богоматерь была с ними: ведь она-то и перенесла их. На том месте, где она спустилась на землю, забил источник, исцеляющий от лихорадки.

Рыцари возликовали, увидав кровлю родного дома и поседевшую мать, которая при виде сыновей заплакала от радости. Узнав, кто была прекрасная сарацинка, г-жа д'Эпп пожелала быть ее крестной матерью. Когда царевна Исмерия начала искать на берегу ручья черную богоматерь, ее там не оказалось. Статуя сама отошла на двести шагов в сторону от источника. Найдя статую, Исмерия хотела взять ее на руки, но не могла даже поднять, настолько черная богоматерь была тяжела, — этим она явно выразила свое желание, чтобы на том месте, где ее нашли, был воздвигнут храм. Сокровища калифа послужили этой цели. Исмерия была крещена.

Три рыцаря женились и жили в вере и благочестия до конца своих дней. Царевна Исмерия удалилась в монастырь, являя собой пример высоких добродетелей. До сих пор, как мы уже говорили, в церкви Льесской богоматери показывают статую, стоящую над хорами. Но прежней богоматери уже нет: совершив множество чудес, она в 1793 году была сожжена патриотами, чудесным образом уцелел только кусочек дерева.

Нет более печального зрелища, чем этот чудотворный источник, который теперь обложили камнями. Вплотную к нему построили домик, похожий на Санта-Каза-да-Лоретто. К нему ведет аллея из пихт и высоких тополей. По аллее бродят нищие и убогие, а перед самым источником старик сторож, растянувшись на травке, поджидает богомолок, которые время от времени приходят с бутылочкой, сделанной наподобие статуи мадонны. За одно су старик наполняет ее чудодейственной водой. Бесконечно грустным зрелищем предстает перед нами эта агония богов.


V. В Бретани[544]




С мыса Раз (Финистер), 23 июля

Поселок Плогоф и ловцы сардинок остались позади, у залива Одьерн. Теперь кругом — тощие одичавшие поля; вместо цветущих изгородей и подстриженных деревьев их окружают низкие гранитные стены. За одной из таких оград стоит боковая плита обвалившегося дольмена[545], немого свидетеля бесконечно далеких времен. Когда-то, давным-давно, земля, верно, застонала от тяжкого его падения. В этом заброшенном дворце обитают черные гномики, «пульпике» и «кориданы», которые по вечерам, как только пастуший рожок созовет стадо в хлева, пляшут при свете луны и манят прохожих в свой хоровод. Все бретонские крестьяне знают, что дольмены — жилище гномов. Им также хорошо известно, что Карнакские менгиры — это великаны-язычники, превращенные святым Корнелием в камни.

Слева от нас возвышается ажурная каменная колокольня церкви св. Колледока. Этот святой жил во времена короля Артура. Его жизнь была несомненно известна канонику Треву, заполнявшему свою безгрешную жизнь составлением перечня бретонских святых.

В детстве я знавал каноника Треву, и, по всей вероятности, ныне я единственный человек, который знал его. Образ каноника, пока его навек не поглотило время, еще жив в моей памяти. Воспоминание об этом старом священнике каким-то странным образом всплыло в моей памяти на пустынной Одьернской дороге. Это случилось не по моей воле. Есть люди, которые владеют своими впечатлениями и воспоминаниями. Я ими восхищаюсь и завидую им. Но подражать им я не в состоянии. Ежеминутно за пиршественный стол моей фантазии присаживаются то улыбающиеся, то мрачные гости, которых я не звал и прогнать которых не умею. И вот каноник Треву, к великому моему удивлению, спустя тридцать лет после своей славной кончины предстает передо мной в своей старой треуголке и со знакомой мне табакеркой в руках. Добро пожаловать! Канонику, как видно, было присуще благодушное настроение. Его щеки лоснились, и на них играл такой яркий румянец, словно их вылепили маленькие толстощекие херувимы, которые парят на церковных хорах над его деревянным креслом с подъемным сиденьем. У каноника были самые мирные склонности, а так как длительные путешествия по каменистым ландам и песчаному берегу совсем не подходили для его тучного телосложения, он разыскивал бретонских святых на набережной Вольтера, в ларях букинистов. Каждый божий день он ходил от моста Собора богоматери до Королевского моста, только бы господь сделал этот день погожим, ибо мой славный каноник не любил ни туманов, ни дождей и изо всех божьих творений предпочитал те, в которых милость господня выявлена ярче всего. Тем не менее однажды, когда он по своему обыкновению бродил по набережной, отыскивая у букинистов всевозможных бретонских святых, забытых неблагодарным веком, его настигла близ купальни страшная гроза и, по собственному выражению каноника, трепала его сильнейшим образом. Он потерял даже свой огромный зонтик, который вихрь унес в Сену. Словом, он перенес одно из самых страшных испытаний в своей жизни. Стоило ему вспомнить об этом, как он переставал улыбаться и бледнел.

Вскоре после этого каноник Треву скончался, оставив после себя историю святых всей Бретани. Эта книга характеризует его душевную чистоту и его незлобивую мысль.

К стыду своему должен признаться, что я прочел ее без должного внимания. Зато теперь, как только я возвращусь в Париж, даю слово, если мне под руку попадется хороший экземпляр этой книги, прочесть в ней историю святого Колледока: кружевная колокольня его часовни, оставшейся далеко позади нас, четко вырисовывается на фоне голубого неба. Святой Коллидор, или Колледок, был Камбрийским епископом и прибыл в Арморику из Уэльса. По всей вероятности, он переправился через пролив в каменной колоде, ибо таков в ту пору был обычай английских святых. Причалив в Плогофе, он зажил отшельником в ландах, в этих каменистых степях, поросших дикой гвоздикой, карликовыми кустиками шиповника и мелкими цветами бессмертника, что стелется по самой земле, под небом, в котором морские птицы (иные из них были душами усопших) бороздили облака, похожие на видения из Апокалипсиса; святой Колледок воссылал хвалу вседержителю, размышлял, а иногда впадал в экстаз и тогда проникал в сущность как видимых, так и невидимых явлений. И нет ничего удивительного, что какими-то таинственными путями до него доходили вести обо всех мирских событиях, хотя он жил вдали от суеты мирской. Несомненно он первый из всех обитателей Одьерна и Плогофа узнал о кровавом камланском побоище, о смерти Артура, чей заколдованный меч не мог отразить удара меча рыцаря-предателя. Не менее таинственным путем святому Колледоку стало известно, что Ланселот, рыцарь Озера, любит супругу Артура — прекрасную королеву Джиневру. Колледок знал и о том, что Ланселот является цветом рыцарства. Вскормленный на коленях феи, он таил в себе ее очарование. И так как он был очарователен, Джиневра любила его.

Но святой Колледок, много размышлявший в своем уединении, знал то, что сокрыто от людей, живущих в миру. Он знал, что любовь человеческая проходит, и тот, кто возлагает надежды свои на земные создания, вскоре разочаровывается. Полагая также, что Джиневра и Ланселот жестоко оскорбят бога, если их вожделение увенчается успехом, он решил, с божьей помощью, отвратить столь страшное несчастье. Он взял посох и отправился во дворец к королеве Джиневре. Побеседовав с нею наедине, он убедил королеву отречься от любви Ланселота, рыцаря Озера, внушил ей страстное стремление посвятить себя богу и поверг ее, прелестную, счастливую, нарядную, еще полную грешной любви, к стопам Христа, который не привык к тому, чтобы его возлюбленные дочери отрекались от мира, будучи в таком блистательном состоянии. Что говорил ей святой? Маленькая книжица, которую я купил у странствующего барда, слепого, как Гомер, и пьяного от тростниковой водки, маленький сборничек «гверзов» и «сонн», в котором я прочел много легенд о святых, не говорит о том, какие слова нашел отшельник Колледок, чтобы тронуть сердце Джиневры. Г-н Треву, что он сказал ей, а? Вы же так хорошо знали жития бретонских святых при жизни вашей, когда спокойно бродили по залитой солнцем прекрасной набережной Вольтера, неся в кармане стеганой сутаны две-три старинных книжицы, купленные у букинистов. Так неужели вы не знали, что именно Колледок сказал Джиневре, и неужто не упомянули об этом в вашей обширной агиографической компиляции?

Увы! Как могли вы об этом знать, если беседа королевы со святым отшельником происходила наедине? Вы скажете мне, что Колледок изобразил ей всю гнусность, всю мерзость плотских грехов. Но ведь этого недостаточно, г-н Треву. Вы и представить себе не можете, каково положение человека, ставшего между женщиной и ее любовью! Вас повергнут ниц, растопчут, сотрут в порошок. Я понимаю вас! Выскажете, что святой Колледок угрожал Джиневре божьим гневом и вечным проклятием, изобразил ей разверстый ад. Но этого мало, г-н Треву. Влюбленная женщина не боится ада; ее не манит рай, г-н Треву. Право, мне очень хотелось бы знать, что сказал святой Колледок из Плогофа королеве Джиневре, разлучая ее с Ланселотом Озерным, которого она любила и которым была так любима. Ведь для того, чтобы одержать победу над этой любовью, надо было найти слова более красноречивые, чем таинственные руны, которые были понятны только древним скандинавам, такие слова, которые заставили бы океан выйти из берегов, в прах обратили бы землю, ибо любовь сильнее смерти, г-н Треву. А между тем кроткая королева действительно вняла словам отшельника и поступила в монастырь. И об этом сложили в Бретани жалостные «плачи» и песни.

Но вот мы приближаемся к пределу вселенной. Мы миновали ланды, поросшие дроком и колючим терновником, и чувствуем, как западный ветер веет над голыми, бесплодными песками. Вот Лескоф, его колокольни и менгиры. Еще несколько шагов — и мы доходим до мыса Раз. Справа от нас уже видна белесоватая отмель, которую бороздят пенные волны, бурлящие вокруг подводных камней. Это бухта Усопших.

Здесь, на высоком утесе, который выдается в море между двумя каменистыми дугами берега, окаймленного рифами, кончается суша. Внизу бушует море, и, когда мы идем узкой тропинкой, прибой обдает нас мелкими брызгами.

Перед нами океан, на пурпуровое ложе его опускается солнце. Океан расстилает вдали великолепную пелену вод, прорезанную там и сям черными скалами, с белой каемкой пены, и вдалеке мрачный и плоский, почти в уровень с волнами, покоится остров Сэн.

Это священный остров Вещих Снов, где, говорят, жили девы-прорицательницы. Но эти своеобразные сивиллы, по всей вероятности, существовали лишь в воображении мореплавателей. Быть может, матросы принимали издали чаек, гревшихся на солнце среди черных скал, за жриц в белых одеждах. Воспоминание об этих девах смутно, словно мечта. Тонкий слой почвы, скопившейся в гранитных впадинах, разрыхлили, и ныне на нем растут тощие, жидкие колосья ячменя — скудная пища рыбаков. В земле этого острова не нашли ни одного обтесанного камня — только небольшие медали, по форме похожие на маленькие чаши; на выгнутой стороне их отчеканено изображение мужской головы с кудрявыми волосами, перевитыми нитями жемчуга. Неизвестно, кто это — герой или бог. На вогнутой стороне медали изображен конь с человечьей головой. Трудно изобразить себе обитель прорицательниц на этой плоской и голой бесплодной отмели, которую вечно затягивают туманы, а во время бури затопляет море. Но, может быть, остров Сэн был некогда больше, тенистее, и океан, непрерывно подтачивающий его берега, поглотил ту часть острова, где был храм и священная роща дев.

Вот где океан грозен, вот где он могуч! Бесчисленные скалы, меж которых бурлят пенные волны, кажутся остатками берега, затопленного пучиной морской со всеми его древними городами и жителями. Сейчас океан спокоен, он дремлет и во сне величаво, спокойно рокочет. Лишь маслянистые длинные полосы, лоснящиеся на его серо-зеленой поверхности, изобличают коварное подводное течение. Древний бог[546], покоясь на останках прекрасной Атлантиды, доволен, он нежится под золотым дождем солнечных лучей, он широко и благостно улыбается. Но за этим покоем вы чуете силу. Волны, разбиваясь в сорока футах под нами, захлестывают скалу и обдают наши лица брызгами горькой росы. После каждого спада волны по склонам обнажившегося утеса со звучным шелестом струятся серебристые потоки.

Слева от нас, вплоть до мрачных скал Пенмарха, круглится пустынная полоса бухты Одьерн. Справа берег, будто утыканный колючками, утесами и подводными скалами, идет под уклон, образуя бухту Усопших. Вдали блещет огненным светом Козий мыс. Еще дальше — побережье Бреста; на горизонте синеют острова, сливаясь с нежной лазурью неба.

Океан и скалы ежеминутно меняют облик. Волны катятся то белые, то зеленые, то лиловые, а скалы, только что ярко блестевшие прожилками слюды, вдруг стали черны, как смоль. Широкими взмахами крыл спускается мрак. В море гаснут последние огненные пятна. Только широкий оранжевый отблеск указывает на то место, где зашло солнце. Мы еле различаем в сумраке уцелевшие или развалившиеся гранитные стены, замыкающие бухту Усопших. В вечерней тишине сквозь глухой рокот волн отчетливо слышится меланхолический крик больших бакланов.

Этот час полон смертельной тоски; всё здесь — и утес, и ланды, и море, и свинцовый песок бухты — всё вопрошает: зачем жить? Лишь небо, где загораются первые звезды, осеняет нас нежным покровом. Небо Бретани прозрачно и глубоко. Его часто заволакивают туманы, они быстро сгущаются и тают вновь; небо почти всегда покрыто тяжелыми облаками, похожими на горы, и кажется, будто над тобой нависла какая-то иная земля, и только сквозь разрывающийся облачный покров порой проглядывает синь неба, влекущая к себе, словно бездна. В такие мгновения я понимаю, почему бретонцы любят смерть. Она влечет их к себе, и нередко кельтскую душу прельщает небытие. Но они ее и страшатся, ибо для всякого живого существа смерть страшна!

Над этими берегами реет смерть, она проносится на крыльях морского ветра над нашими головами, касается наших волос. Весь этот безотрадный залив Ируаз, простирающийся от острова Уэссан до острова Сэн, — гроза мореплавателей. Кораблекрушения здесь случаются часто. Для судов, направляющихся из Ла-манша в океан, Бек-дю-Раз является самым опасным в силу изменчивых морских ветров, дующих с океана, невидимых подводных скал, подводных течений, кружащих пену вокруг них, и чудовищных морских валов, разбивающихся о крутые утесы. Бретонские рыбаки, проплывая по фарватеру мимо Бек-дю-Раза, поют: «Спаси меня, боже, мой челн так мал, а море так велико!»

Трупы утопленников, погибших в Ируазе, прибивает течением в бухту Усопших. Не за то ли и дали этой бухте такое мрачное название, что она стала гостеприимной обителью мертвецов и хранит человеческий прах в белом песке, похожем на костяную пыль. По преданию, на ее берега привозили умерших жрецов древней Галлии, друидов, бывших скорее монахами, переправляли их в ладье на Сэн и там хоронили. Другие предания, собранные поэтом Бризе[547], рисуют этот мрачный залив как место встречи набожных усопших, желающих покоиться на острове Вещих Снов.


Во время оно грозный дух безлунными ночами

Являлся в полночь — каждый раз в грозу — за мертвецами.

И в бухте, в лодке, находил он мертвецов немало;

Полным-полнехонька ладья, чуть воду не черпала.

Но не страшась ни бурных волн, ни ветра грозового,

Он мертвецов всех довозил до острова святого.[548]


Здесь еще живо предание, будто на этом берегу, стеная, бродят грешные души, а скелеты моряков, погибших при крушении кораблей, стучатся в двери рыбачьих хижин, моля о погребении. Крестьяне твердо верят, что в ночь на второе ноября, в день поминовения усопших, души несчастных утопленников несметными сонмами собираются на берегу бухты и из тумана доносится заунывное пение. Это покойники возвращаются на землю, «их больше, чем листьев, опадающих с деревьев, толпа их гуще, чем трава, растущая в поле».

Когда мы шли вдоль мрачных скал, поднялся ветер; налетевший шквал принес с собой тучи, сумрак и дождь. Мы зашли в деревушку Керхерно обсушиться в кабачке. В комнате с низким потолком косматые люди в коротких старинного покроя штанах сидели возле очага, где пылали охапки дикого терновника и вереска, пили светлый сидр и водку из сахарного тростника; и тут я думал об этом береге неприкаянных душ, чье жалостное стенание все еще звучало в моих ушах, думал и о священном острове Вещих Снов, который океан одевает пеной холодных волн; та пена белее, чем одежды дев-прорицательниц, и холоднее душ усопших. На крыше ухала сова. Рядом со мной — за кружкой сидра или за стаканом водки — степенно и молчаливо сидели длинноволосые бражники.

В ожидании ужина, который собирала хозяйка, я вынул из кармана единственную книгу, захваченную мною на этот туманный берег. Это поэма, вернее ряд напевных сказаний, изложенных с детской серьезностью сказителями, не умевшими писать, для слушателей, не умевших читать: это «Одиссея». Я открываю книгу на одиннадцатой песне, на песне усопших, которую древние озаглавили «Некия». «Некия» дошла до нас в сильно измененном виде: греческие певцы — аэды, распевавшие на пирах отрывки из нее, добавляли в первоначальный текст вставки, чуждые эпохе создания «Одиссеи» и характеру поэмы. Эти древние певцы включили в нее длинное перечисление любовниц богов, которое словно заимствовано из какого-то перечня, составленного в набожную эпоху Гесиода и поэтов следующего поколения. Они дополнили поэму картиной мучений, которые испытывают в аду противники богов, — картиной, составляющей полное противоречие с тем простодушным представлением о смерти, какое сложилось у первых последователей Гомера. Со мной не было ни одного эллиниста, который помог бы мне разобраться в многочисленных чужеродных вставках в «Одиссею», — единственными толкователями, окружавшими меня в этой таверне бретонских рыбаков на берегу мрачной бухты, были совы, стонавшие над моей головой, и морские чайки, дремавшие вдали на скалах. Но иных мне и не надо было, ибо они говорили о ночном унынии и об ужасе смерти.

Начало «Некии» относится к тем событиям странствования хитроумного Улисса, когда судно его пересекло океан, отделяющий мир живых от царства теней; он пристал к острову киммерийцев, над которым никогда не всходило солнце. Ступив на сырой берег, окутанный вечной тьмой, он под сенью пирамидальных тополей и бесплодных ив Персефоны направился в сырую обитель Аида. Там, близ утеса, у которого сливаются две реки смерти, на лугу, поросшем асфоделями, он вырыл мечом яму и совершил жертвенное возлияние меда и вина в честь душ, сошедших в царство теней. Не суетное любопытство привело его в это безмолвное царство, куда до него не спускался ни один живой человек. Он хочет вызвать тени усопших, скитающихся на угрюмом киммерийском острове. Вняв совету волшебницы Цирцеи, он явился сюда, чтобы вопросить тень божественного Тиресия, каким путем ему суждено будет вернуться в Итаку, ибо престарелый вождь, видевший лотофагов, циклопов, лестригонов, сирен и деливший ложе с богинями и волшебницами, снедаем желанием увидеть вновь родной остров, жену и сына.

Тиресий, бродивший в царстве умерших с жреческим посохом в руках, был выдающимся человеком; нет ничего удивительного, что Улисс отправился на остров киммерийцев, чтобы посоветоваться с ним. Правда, в «Одиссее» образ Тиресия обрисован довольно смутно. Он в этой поэме похож на чародеев из «Тысячи и одной ночи» и на всех колдунов наших народных сказок. Но он был прославлен среди древних эллинов не меньше, чем волшебник Мерлин среди бретонцев, и, как только фантазия греков вышла из колыбели, поэты сложили множество волшебных сказаний о древнем чародее. Если верить им, то однажды Тиресий был превращен в женщину за то, что волшебным жезлом разъединил двух сочетавшихся змей, а затем вновь стал мужчиной, но воспоминание об этом перевоплощении дало ему своеобразные познания по самым щекотливым вопросам. Будучи слепым, он разумел птичье щебетанье и провидел будущее. Этот мудрец прожил семь человеческих жизней, несказанно страдая оттого, что обречен жить так долго и знать слишком многое. Свою печаль он излил однажды в чудесной жалобе.

— О Зевс, отец и владыка, — воскликнул престарелый колдун, — почему ты не обрек меня на жизнь более короткую и не даровал мне человеческого неведения? Нет, не из любви ко мне ты продлил мою жизнь среди смертных до семи человеческих поколений.

Наконец, чтобы сделать облик Тиресия еще более трагичным, поэты изображают его хранящим даже среди усопших горестное для него знание. Конечно, в «Некии» нет и следа этой глубокой печали. Самого древнего аэда, создавшего основную часть XI книги, не больше, чем нашу Матушку Гусыню[549], тревожила печаль, которая сопровождает всякое размышление и познание.

Он твердо знал, что кто умер, тот умер.

— Увы! — восклицает Ахилл. — В подземном царстве Аида есть и души и призраки, но они бесчувственны.

Просты были верования тех героических времен! Для бродячего певца «Некии», Тиресий, каким бы ни был он чародеем в своей земной жизни, под землей столь же нечувствителен, как и все усопшие. Он слеп и глух.

Но Улисс, наученный волшебницей Цирцеей колдовству, знает, как хоть ненадолго возвратить теням умерших дар мыслить и говорить. Ему известно, что мертвецы оживают, напившись теплой крови. Поэтому он режет овец на краю вырытой им ямы, и тотчас из Эреба целым роем слетаются души усопших: молодые женщины, юноши, много пережившие старцы, кроткие девы с неутихнувшей еще скорбью в сердце, множество тех, кто пал, пронзенный медным копьем, сраженные в битвах воины в окровавленных доспехах, — громко стеная, все теснятся вокруг ямы.

Улисс испугался, а уж он ли, кажется, не насмотрелся в своих плаваниях на всякие ужасы, от которых волосы вставали дыбом. Он принялся отгонять мечом тени, которые, словно туча мух, носились вокруг закланных овец и жертвенной крови. Узнав в толпе душ свою мать, он отогнал прочь и ее, ибо желал, чтобы первым выпил крови прорицатель Тиресий. Он любил свою мать, но хотел, чтобы прежде всего ему предсказали судьбу. Впрочем, если предположить, что рапсод, исполнявший поэмы Гомера, очень близко держался некоторых народных сказаний, то для всякого, кто хоть немного знаком с обычными приемами фольклора, не покажется удивительным ни наивная грубоватость повествования, ни жестокость героя. Однако первым пророчествует не Тиресий, а Элпенор, который не выпил живой крови. По-видимому, он был введен в эту сцену заклинания каким-нибудь новым певцом, нисколько не стремившимся следовать старому ритуалу колдовства.

Но надо сказать, что положение Элпенора необычное. У него пока еще нет своего места в царстве теней. Он принадлежит к числу усопших, которые, не будучи похоронены, уныло скитаются вокруг жилищ и являются по ночам просить у тех, кого они покинули в мире, немного земли для погребения их бренного тела. Это страждущая душа. Элпенор сопровождал Улисса в его странствиях и состоял при нем еще на острове Эа. Находясь ночью на плоской кровле дома Цирцеи, Элпенор нечаянно упал и при падении сломал себе шею. Никто не пожалел его, ибо он был неуклюжий человек и пьяница. Улисс, покинувший своего спутника на месте его падения, был очень изумлен, встретив его у киммерийцев.

— Как это? — спросил он. — Ты шел пешком по подземному царству, а добрался сюда быстрее, чем я на своем корабле?

Аристарх[550] почитал этот вопрос нелепым. Алексис Пьеррон, издатель Гомера, утверждает, что вопрос этот наивен, но отнюдь не нелеп. Вероятно, ответить на него было не так-то просто, ибо Элпенор промолчал. Он, стеная, умолял Улисса похоронить его согласно обряду.

— Когда ты возвратишься на остров Эа, не покинь меня здесь неоплаканным и непогребенным, сожги меня вместе с моими доспехами, воздвигни мне на берегу белопенного моря курган и укрепи на вершине его мое весло, которым я при жизни греб с товарищами.

Так стонала тень Элпенора у ног Улисса. Но поскольку Элпенор до той поры не был погребен, он утратил свое место среди живых и не приобрел права на место среди усопших в царстве теней. Печально бродит он между живыми и мертвыми. Может быть, поэтому он и прорицает, не испив живой крови. Полагаю, однако, что это просто искажение текста. Вся «Некия» заштопана наподобие гобелена, изображающего историю Александра Македонского, который четыреста лет подряд вывешивают в дни празднеств на фасаде одного старинного дома в Брюгге. В таком виде история эта очень занимательна и очень почтенна.

Первая тень, которой Улисс разрешает приблизиться к яме и испить живой крови, чтоб обрести силу чувствовать и говорить, — это Тиресий. Выпив крови, он тотчас начинает прорицать, причем начало прорицания посвящено странствиям героя, а последняя часть, несомненно извлеченная из очень древних сказаний, связана с какими-то своеобразными и ребяческими преданиями, совершенно чуждыми «Одиссее», и во всем противоречит духу поэмы, ибо хитроумный Улисс, любимец девственной богини Афины, в этой поэме обречен на судьбу отверженных и нечестивцев, — его ждет кара, постигающая Каинов и Агасферов[551]. Если прорицатель и говорит туманно о грядущем прощении, то угрозы, которые он произносит, совпадают, однако, с дошедшими до нас легендами и придают характер отверженца герою, который в гомеровских сказаниях нарисован как образец совершенного эллина. В данном случае к старому гобелену пришили еще более старый и более потемневший лоскут.

Выслушав прорицание Тиресия, Улисс пожелал вопросить тень своей матери, и, судя по одному из вопросов, который он задает Тиресию, следует предположить, что он пока еще не вызывал многолюбимую тень лишь потому, что не знал, как к этому приступить. Значит, мы напрасно обвиняли в равнодушии сурового царя-пирата, долго бороздившего пустынное море и столь любимого эллинскими матросами и рыбаками. Но нам известно, что, наученный колдовству волшебницей Цирцеей, он, сам того не желая, уже вызвал тень матери, и допускаем, что он нарочно обманул Тиресия. Он был лжецом, и богиня, любившая его, однажды сказала ему: «Я тебя люблю потому, что ты хорошо умеешь лгать». Действительно, его неведение кажется непонятным, — ведь Цирцея научила же его искусству вызывать тени усопших. Мы только что убедились в том, что он великолепно усвоил наставления волшебницы. А может быть, гобелен и в этом месте заштопан.

Все смутно в этой чудесной поэзии боязливых детей. Но в самой ее смутности таится очарование и несказанная прелесть. Когда почтенная мать Улисса, старая Антиклея, пьет черную кровь и говорит с сыном, нас охватывает благородное и глубокое волнение, пронизанное таким чувством прекрасного, что надо признаться: эллинский гений уже на заре жизни народа одарен был инстинктом гармонии, и ему доступен был тот род истины, который превосходит истину научную: приобщают нас к ней лишь поэты и художники.

— Дитя мое, как сумел ты живым проникнуть в эту беспросветную тьму? Ибо трудно живому видеть все это. Ни искусный лучник своими стрелами, ни тяжкие болезни не отняли у меня сладостной жизни, но тоска, тревога за тебя и воспоминание о твоей нежности — вот что обрекло меня на смерть.

Так сказала она. Сын хотел обнять ее. Трижды пытался он приблизиться, алкая любящим сердцем прикоснуться к ней, и трижды, подобно тени иль сонному видению, она исчезала.

Тогда с глубокой болью в сердце он сказал:

— Мать моя, почему ты ускользаешь от меня, когда я приближаюсь к тебе, ведь даже в Аиде, сжимая друг друга в объятиях, мы можем найти утешение в слезах.

А старая мать отвечала:

— Увы! дитя мое, таков удел усопших: кожа и мышцы отпадают от костей, огонь пожирает их тотчас же, как только дух покидает белое тело и тогда душа, как сон, улетает.

Бесконечно трогательные слова, полные неизреченной человеческой нежности! Слова эти — вымысел какого-то древнего сказителя, жившего на берегу «фиолетового» моря в ту пору, когда люди не умели еще седлать коней и варить мясо. Сказителю неизвестны были живопись и скульптура; единственные алтари богов, которые он знал, были грубые каменные плиты в священных рощах. Он все время занят был добычей пищи. Среди людей, поглощенных заботами о пропитании, воюющих ради того, чтобы умыкать женщин и бронзовые треножники пифий, он вел жизнь более жалкую, чем бродячий певец Оверни. Однако в своей первобытной и суровой душе он нашел слова, которые для благородных душ остались бессмертными: «Дитя мое, ни искусный лучник своими стрелами, ни тяжкие болезни не отняли у меня сладостной жизни, но тоска, тревога за тебя и воспоминание о твоей нежности — вот что обрекло меня на смерть».

Так древний певец изливал благозвучную жалобу матери и уже являлся подлинным эллином по тому чувству красоты, которое единственное из человеческих чувств не обманывает, ибо оно единственное человечно и только человечно.

Я закрываю сборник ионийских песен и отворяю окно в своей деревенской комнате. Передо мной в ночи вновь возникает бухта Усопших. Только что я был с Улиссом, но и тут я почти не отрешаюсь от античного мира. «Некия», созданная каким-то гомеридом, и «гверзы» бардов из Брейз-Изеля не так уж далеки друг от друга. Все старинные верования схожи между собой своей простотой. Эти родившиеся в незапамятные времена легенды об усопших остались в христианской Бретани мало христианскими. Вера в загробную жизнь в них столь же смутна и зыбка, как во времена Гомеровы. Для сына Арморики, как и для древнего эллина, умершие продолжают уныло влачить свое существование. Оба народа одинаково верят, что, если тела усопших не похоронены в родной земле, тени их, стеная и моля, взывают о погребении. Тень Элпенора молит Улисса о могиле; утопленники Ируаза своими костями стучатся в двери рыбачьих хижин.

В мире кельтском, так же как и в мире эллинском, у мертвецов есть свое царство, отделенное от нас океаном, — покрытый туманом остров, где они обитают во множестве. У эллинов — остров киммерийцев, а здесь, поближе к берегу, — священный остров Вещих Снов. Гробницы как в героической Греции, так и у кельтов имеют одинаковую форму[552].

Что я говорю! В Карнаке я видел могилу Элпенора. Недоставало только весла, и археологи при раскопке унесли мирно покоившееся оружие и кости: это могильный курган архангела Михаила, возвышающийся на берегу «белого моря».

Хозяйка зовет меня ужинать. На столе золотится подрумяненный омлет, да еще комнату наполняет аппетитный запах баранины, приправленной тмином. Оставляю Гомера и свои мечты. Не думайте по крайней мере, что кельты были когда-то пелазгами и что в Кемпере говорили по-гречески не хуже, чем в Микенах.



Карнак (Морбиан), 11 августа

С вершины кургана архангела Михаила перед вами открываются угрюмые просторы: берег и море. На западе океан простирается до самой лазурной дуги горизонта. Слева тянется темное побережье Локмариакера, где с незапамятных времен под бесформенным укрытием из обломков скал почиет прах какого-то вождя варварского племени. Дальше исчезает в тумане острый шпиль церкви св. Жильдаса, где невежественные монахи, ненавидевшие музыку и философию, угрожали смертью Абеляру[553]. Направо — мрачный полуостров Киберон; вдали, словно волнорез, его отгораживает от моря Бель-Иль.

Но если вы повернетесь так, чтобы Киберон оказался у вас слева, то увидите, что ланды тянутся вплоть до сосновых лесов, прочерчивающих по краю неба темно-синюю полосу. Над каменистой степью, которую вереск окрашивает в бледно-розовый цвет, проплывает густая тень облаков. Это Карнак, Каменные Столбы.

Полчище менгиров словно выстроилось в боевом порядке. Прямо против вас — ряды менгиров Менека, несколько правее — менгиры Кермарио. Небольшая возвышенность скрывает от вас камни Керлескана. Две тысячи бесформенных каменных великанов, стоящих или поверженных на землю, все еще занимают свой пост. Говорят, будто некогда их было более десяти тысяч.

Чьи руки воздвигли их в ландах? Неизвестно. Их возраст, их назначение — тайна. Кажется, будто они в своей величавой суровости хранят безмолвное воспоминание о давно угаснувших народах. От них веет чем-то мрачным. Мысль рисует нам образы свирепых воинов, вождей диких племен, покоящихся под их огромной тяжестью. Однако когда под этими менгирами производили раскопки, то не нашли ничего, что указывало бы на захоронение.

Господин де Мортийе[554] предполагает, что ряды менгиров являются архивом народа, жившего на этой полосе земли еще до прихода кельтских племен, и каждый каменный столб является памятником, воздвигнутым в честь какого-нибудь события, память о котором хотели сохранить. Таким образом, Карнакская ланда была книгой, в которую эти люди каменными письменами вписывали войны, союзы, особливо удачные охоты, плавания на челнах, выдолбленных из стволов дерева, и родословную вождей.

Жители Карнака приписывают этим камням совершенно иное, чудесное происхождение. Они утверждают, что некогда за святым Корнелием погналась толпа язычников. Как известно, язычники были великанами. Слуга божий побежал к берегу в надежде, опередив преследователей, вскочить в лодку и спастись от страшной гибели, но, не найдя лодки, он повернулся лицом к нечестивцам и, простерши руки в их сторону, превратил их в камни. Еще доныне эти камни зовут «Камнями святого Корнелия».

С той поры как исчезли великаны-идолопоклонники, святой Корнелий стал исключительно покровителем рогатого скота.

Святой Корнелий был большим оригиналом, и мне досадно, что я в свое время не поговорил о нем с достойным каноником Треву, который с таким увлечением изучал жизнь бретонских святых. Он, конечно, поведал бы мне много чудесного. Весьма соблазнительна мысль, что святой Корнелий — не кто иной, как папа Корнелий, который в 251 году получил перстень с папской печатью и претерпел на папском престоле множество неприятностей. Так утверждают агиографы, и я не сомневаюсь, что г-н Треву им верил. Он верил всему, и эта счастливая склонность читалась на его румяном лице. Он был человеком благодушным, и оттого ему спокойно жилось на свете. Надеюсь, что ныне он вкушает покой и на небесах. Приятно думать, что святой Корнелий является именно папой Корнелием. Но следует сказать, что в Бретани он стал истым бретонцем. Он усвоил и дух и обычаи крестьян Карнака, выбравших его своим покровителем и ходатаем перед богом. Он забыл свирепого и коварного Новасьена, который так досаждал ему во время его пребывания папой. Я только что видел на дверях приходской церкви вырезанное из дерева и раскрашенное изображение святого Корнелия. Он стоит в папском облачении между двумя быками, которые повернули к нему покорные морды. Вот святой, вполне подходящий для местности, состоящей преимущественно из пастбищ. Его память празднуют 13 сентября, день этот совпадает с осенним равноденствием, и, по-видимому, престольный праздник святого Корнелия заменил собою какое-то языческое сельское празднество, о чем г-н Треву вряд ли упомянул бы. Несомненно, даже имя святого Корнелия[555] предназначено было для замены наименования древнего бога — покровителя рогатого скота. Жаль, что я не могу остаться до 13 сентября в Карнаке. Этот день празднуется там торжественно. Со всей Бретани стекаются паломники, все прикладываются к золотой, усыпанной драгоценностями раке с мощами святого. Затем, держа под мышкой шляпу и перебирая четки, богомольцы шествуют к устроенному возле церкви фонтану, возносящему на четырех арках худосочную пирамиду, увенчанную шаром и крестом. Став на колени, люди пьют воду, которую им подносят в кружках нищие. Омочив лицо и руки, они воздевают их к небу и, совершив этот древний обряд, возвращаются в церковь, чтобы возложить подношения к подножию святого покровителя скота.

Святой водой из источника кропят также тех животных, которые были исцелены предстательством святого Корнелия. Он столь милостив к стадам, что порой к нему ночью вереницей приводят быков. Подобно сельскому божку, место которого он занял, святой Корнелий принимает жертвоприношения. Ему приносят в жертву коров, но коров этих не закалывают. Их продают в пользу церкви. Продают и поводки, на которых приводят эти жертвы к алтарю. Существует поверье, будто скотина, привязанная в стойле этими поводками, не заболеет. Как видите, скупым и бедным бретонским скотоводам небесный ветеринар оказывает большие услуги.

Курган, на который вы взошли, тоже свидетельствует о бретонской набожности. Апостолы Арморики освятили этот курган, воздвигнув на его вершине часовню архангела Михаила. Он по воле своей то мечет молнию, то отводит ее; ему любы высокие места. Жены рыбаков приходят в эту часовню молить архангела отвратить от их мужей гибель в море. Ежегодно в ночь на 23 июня местные парни при восторженных криках зажигают костры Ивановой ночи, и на всех соседних холмах загораются в ответ такие же костры. Возможно, что обычай этот восходит к самым древним временам. Взгляните теперь на невысокие холмики, разбросанные у подножия кургана, — теперь они хорошо заметны, когда низкие лучи солнца удлинили их тени. Это Босенно, то есть бугры, рассеянные между менгирами и океаном. Рассказывают, будто они прикрывают монастырь красных монахов. Там, говорят, происходили такие ужасы, что ни земля, ни небо не могли этого стерпеть, и в одну роковую ночь монастырь пожрало пламя.

И доныне место, где погребены красные монахи, пользуется дурной славой. В сумерках на буграх вспыхивают огни и слышатся голоса, говорящие на незнакомом для христиан наречии. В Босенно вели раскопки. Английский археолог г. Мильн, принимавший в них участие, действительно обнаружил стены со следами пожарища. Но это не монастырские стены. Босенно прикрывает галло-римскую виллу, которая высилась тут, на краю света, со своими стенами из камня и кирпича, покоями, расписанными светлыми веселыми красками, с мызой, башнями и храмом — одним словом, римскую виллу, какую описывает Колумелла[556].

Искусство Помпеи возрождается в этих фризах, разрисованных греческим орнаментом и гирляндами и в кессонах потолков, инкрустированных раковинами. В первые века христианского летоисчисления латиняне, подобно современным англичанам, распространяли свою цивилизацию по всем известным тогда странам мира. Они брали с собой свои лары и пенаты. В sacellum[557] этой виллы найдены были терракотовые статуэтки, поставленные там набожными руками. Это изображения Венеры Анадиомены и Богинь-Матерей. Последние облачены в длинную, ниспадающую складками тунику, сидят в высоком плетеном кресле, держа на руках младенца, и очень похожи на христианскую богоматерь. Те, что найдены в Карнаке, перенесены были в хижину, недалеко отстоящую от деревни и заменяющую музей. Другие статуэтки того же стиля постигла совсем иная участь. Их приняли за изображения пресвятой девы Марии, решили, что они чудотворные, и, выкопав из земли, поставили в часовню, куда они привлекли новые вереницы паломников.

Вот все, что с вершины кургана архангела Михаила нам надо узнать во времени и пространстве. Курган возведен руками людей и представляет собой нагромождение камней и морской тины. Г-н Ренэ Галь повел на нем раскопки и обнаружил дольмен, под которым похоронен был вождь. Найдены кости его скелета, обгоревшие в пламени костра, оружие из яшмы и фибриолита и ожерелья из красной яшмы. По некоторым признакам полагают, что под этим же курганом покоится его товарищ, прах которого еще не потревожен. Так Ахилл пожелал, чтобы, когда тело его будет сожжено, пепел смешали бы с прахом Патрокла и похоронили их под одним могильным курганом. Тень Патрокла сама явилась ему ночью во сне, моля об этом. Она сказала: «Молю тебя, пусть прах мой будет неотделим от твоего праха, Ахилл. Мы выросли вместе в доме твоем, так пусть и прах наш будет покоиться вместе в золотой урне». И когда друг его скончался, Ахилл приказал насыпать над ним сперва низкий курган.

«Когда я умру, — сказал он, — то вы, которые переживете нас, воздвигните нам высокий и широкий курган».

Курган, на котором мы топчем травы, пропитанные соленой влагой, высок и широк, подобно кургану Ахилла и Патрокла. Воины, что покоятся под ним, были, конечно, вождями, прославленными среди народов. Но никакой Гомер не сохранил для нас их имена.

На том месте, где мы стоим, какая-нибудь девушка варварского племени, более нежная, чем Поликсена[558], дочь Приама, так же как и она, была принесена в жертву. И между ландами и морем, под низко нависшим небом, возмущенная душа ее уносится вдаль.




Сент-Анн д'Орэ, 28 июля

Это был день прощения. Известно, что в Бретани днем прощения называют день престольного праздника. В этот день в церковь или часовню стекаются богомольцы, чающие получить отпущение грехов ценой исполнения благочестивых обрядов и какими-нибудь дарами святому или святой. В своей вотчине бретонские святые не утратили сельской простоты. Дары они принимают натурой. Но эту повинность им следует выплачивать согласно правилам и обычаям. Богоматерь Релекская желает получать в дар только белых куриц. Святая Анна, мать ее, не столь прихотлива: она ни от чего не отказывается, и венец ее украшен драгоценностями лорианских и кемперских дам.

От станции до Сент-Анн расстояние невелико. Когда мы направились к деревне по дороге, пересекающей ланды, она уже пестрела богомольцами. Чепцы крестьянок сверкали на солнце белизной, словно крылья морских птиц. Мужчины в коричневых куртках и широкополых шляпах, с которых свисали черные ленты, шли медленно, опираясь на кизиловые палки. А вдоль всей дороги, по обе ее стороны, расположились нищие.

Вот слепые, седые, косматые старцы, возложившие руку на голову ребенка; в жалком величии своем они кажутся последними бардами. Впереди женщина, стеная, поднимает к голубому простертому над ландами небу руку, так изуродованную, в таких клочьях мяса, так искромсанную и так неожиданно заканчивающуюся двумя пальцами, что кажется, будто это олений рог, обагренный кровью распоротых им собак. Поодаль высится некое подобие человека с кровоточащей и гноящейся маской вместо лица, и только по тому, что она находится на том месте, где должно быть лицо, вы понимаете, что это оно и есть. А вон, опираясь друг на друга, идут дурачки с одинаково бессмысленным взглядом, одинаково застывшей улыбкой, одинаковой дрожью, сотрясающей их тело; их отличает явное семейное сходство, ибо это братья и сестры, и, может быть, опираясь друг на друга, они смутно это чувствуют. Один из них, высокий молодой человек с вьющейся бородой, обряженный в женское платье, так таращит голубые глаза, что становится жутко. Вы чувствуете, что эти глаза вбирают в себя картины мира лишь для того, чтобы их утратить. Но в этом сером древнего покроя платье он не кажется смешным, а только странным; он похож на статую, созданную в старину ваятелем, мертвую статую, в которую, как рассказывают легенды, какая-то таинственная сила вдохнула жизнь. Эти нищие — одна из красот Бретани, они слиты воедино с окружающими ландами и скалами. Дорога, по которой змеится процессия паломников, приводит к большой площади, где стоит храм св. Анны. Площадь заполнена толпой крестьян. Богомольцы собрались со всех приходов Морбиана и патриархальных островов Уа и Эдик. Много явилось паломников из Трегье, Леонуа и Корнуайя. Мужчины прикрепили к шляпам веточки терновника и вереска. Но ни на ком уже не увидишь старинной кельтской одежды, — бретонские крестьяне теперь уже не носят безрукавку, сборчатую рубашку и широкие шаровары. На всех, даже на жителях Финистера, — черные брюки, как на сенаторе Субигу. Женщины сохранили, к счастью, свои национальные головные уборы. Их белые чепцы, то поднятые над головой в форме раковины, то ниспадающие на плечи, придают всему сборищу очень трогательный и печальный оттенок. Высокий чепчик жительниц Ванна, накрахмаленные круглые чепцы орэйских женщин, пуританские головные повязки, скрывающие волосы девушек из Кемперле, крылатые приподнятые вверх чепцы Понт-Авена, кружевной головной убор Роспордена, парчовая пурпурово-золотая повязка Пон-л'Абе, туго накрахмаленные лопасти чепцов Сен-Тегонека, наконец, натянутые, словно паруса, наколки Ландерно, — все эти головные уборы, украшавшие на протяжении стольких веков все новые и новые головы, придают чертам бретонок отпечаток давнего прошлого. Как быстро увядают эти женские лица, низко склоненные к земле, и, быть может, недалек уже час, когда она покроет их, но до последнего дня жизни они сохраняют в полной неприкосновенности форму своих старинных чепцов. Переходя от матерей к дочерям, эти головные уборы напоминают им, что одно поколение сменяет другое, и только род незыблем и долговечен. Итак, складка, заложенная на куске белого полотна, внушает людям мысль о времени, более длительном, чем человеческая жизнь.

Одевшись в черное, закутав щеки и шею, женщины Морбиана похожи на монахинь. Главная их прелесть в кротости. Усевшись в привычной для них позе на корточки, они исполнены безмятежной тяжеловесной, но довольно трогательной грации. В такие же головные уборы и одежды, как у них, наряжены и маленькие девочки — их дочери; они очаровательны, тем более что строгость одеяния еще сильнее выделяет детскую свежесть и жизнерадостность. Ничего нет прелестней этих семи-восьмилетних монашек. Они охотно борются друг с другом на траве. Их толкает на это инстинкт рода. Ведь они дочери храбрых воинов.

Церковь св. Анны совершенно новая, и пышность ее убранства еще не потускнела от времени. Г-н де Перт, может быть, талантливый архитектор. Но лишь время владеет тайной величайшей гармонии. Площадь, на которой стоит церковь, окружена лавчонками, где женщины покупают образки, четки, свечи, молитвенники на бретонском и французском языках и лубочные картинки.

Я не видел, как прошла процессия. Не знаю, сохранила ли она тот наивный характер, которым отличалась некогда. Я увидел только хоругви; но они показались мне слишком новыми и слишком роскошными.

Некогда в этой процессии принимали участие моряки, они тащили обломки судна, на которых спаслись при его крушении, за ними шли выздоравливающие, держа в руках предназначенный для них, но теперь уже ненужный саван; затем брели погорельцы, неся веревку или лестницу, благодаря которым они спаслись во время пожара. Особенно выделялись матросы Арзона. Это были потомки сорока двух моряков, которые во время войны с Голландией в 1673 году посвятили себя святой Анне и тем спаслись от пушек Рюйтера[559]. Впереди несли серебряный крест из церкви их прихода, а следом за распятием шли моряки, держа на плечах модель судна, наставившего на врага семьдесят четыре пушки, украшенного всеми флагами, и пели:


Сорок два лихих арзонца,

Смерть Голландии суля,

Бились мы за наше солнце:

Защищали короля.


Завещаем нашим детям

Вспоминать про жаркий бой,

Что в году семьдесят третьем

Был в июня день седьмой!


Пушки яростно гремели,

Дым окутал небеса;

Ядра, словно град, летели,

Рвя в лохмотья паруса…


И считать, конечно, надо

Чудом величайшим то,

Что из нашего отряда

Там не пострадал никто.


Брат наш, не теряя чести,

Сделал только шаг назад, —

А врагу, на том же месте

Угодил в лицо снаряд!..


Наш арзонец под ногами

Будто пропасть ощутил,

И несчастного мозгами

В этот миг обрызган был…

Только так, святая Анна,

Мы узнали в грозный час,

Что небесная охрана

Простирается на нас![560]


Это не чисто народная песня. Это плод творчества какого-нибудь почтенного настоятеля церкви, знавшего французскую грамматику. Мелодия песни так печальна, что хочется плакать.

Против церкви построена двойная лестница неплохого стиля. Она представляет собою подражание Scala santa[561] в Риме, ступени которой весь год покрыты деревянным чехлом. По орэйской лестнице, так же как и по римской, полагается подыматься только ползком, на коленях. За каждую пройденную таким образом ступень получают отпущение грехов за девять лет. Я наблюдал около сотни женщин, занятых этим душеспасительным делом. Но должен сказать, что большинство мошенничало. Я заметил, как некоторые очень ловко ставили на ступеньки ногу. Плоть немощна! Помимо того, мысль обмануть апостола Петра, естественно, должна нравиться женщине.

Эта лестница выдержана в стиле Людовика XIII, так же как примыкающий к церкви монастырь. Культ святой Анны Орейской восходит не более чем к XVII веку. Происхождением своим он обязан видениям бедного фермера из Керанны по имени Ив Николазик.

Этот добрый человек страдал зрительными и слуховыми галлюцинациями. Порой ему виделась зажженная свеча, — например, когда он вечером возвращался домой, рядом с ним по воздуху двигалась свеча, и ветер не колыхал ее пламени. Как-то раз летним вечером он пригнал волов к источнику на водопой и увидел там прекрасную даму в ослепительно белой одежде. С тех пор эта дама часто являлась ему и дома и на гумне.

Однажды она сказала ему:

— Ив Николазик, не страшись ничего: я Анна, мать пресвятой девы Марии. Скажи настоятелю вашего прихода, что в Босенно была некогда, еще до того, как там возникло селение, часовня, посвященная мне. Она была первой в этой местности, но вот уже девятьсот восемьдесят лет и шесть месяцев, как она разрушена. Я желаю, чтобы она была как можно скорее восстановлена, и вы должны об этом позаботиться. Богу угодно, чтобы мне поклонялись в сей часовне.

В видениях фермера Николазика нет ничего странного. До него такие видения являлись Жанне д'Арк, затем кузнецу из Салона, которого привели к Людовику XIV, а позже — землепашцу Мартену из Галлардона, и все получали от небожителей особые поручения. Как Жанна д'Арк, как и кузнец, как и Мартен, фермер из Керанны сначала противился божественному голосу, ссылаясь на свою немощность, невежество и на трудность задания. Но дама, явившаяся ему у источника, настаивала; слова ее стали звучать более властно. Чудеса умножились — то неожиданно вспыхивало сияние, то падал звездный дождь. Когда пристально изучаешь галлюцинирующих, то поражает сходство, более того — тождество их психического состояния и поступков, Николазик, преследуемый навязчивой идеей, отправился к приходскому священнику в Плюмере; тот принял его очень сурово и отправил обратно: сей рожь и разводи скотину. Но ясновидящий не пал духом и в конце концов преодолел все препятствия. Николазик был человеком простым, безграмотным, говорившим только по-бретонски.

Его искренность столь же мало подлежит сомнению, как искренность Жанны д'Арк, кузнеца из Салона и Мартена из Галлардона. Но возможно, что около него подвизались ловкие и хитрые люди. Мне не удалось ознакомиться с его историей по подлинным текстам, она мне известна только по трудам современных агиографов, назидательная и ханжеская манера которых исключает всякую критику. Но мне кажется, что бедняга, сам того не ведая, действовал по указке г-на де Керложена. Этот сеньор уже пожертвовал участок земли, на котором следовало построить часовню. Вполне понятно соображение, побуждавшее в ту пору бретонских католиков поощрять ясновидящих и множить всяческие чудеса. Католиков испугали успехи реформации, и опасения их еще не утихли. Дело происходило в 1625 году. Как раз в это время герцог Субиз[562] получил от ларошельской кальвинистской армии назначение командовать войсками в провинциях Пуату, Бретани и Анжу; встав во главе армии, он захватил в плен королевскую эскадру в устье Блаве. Необходимо было разжечь старую веру, нанести протестантам сокрушительный удар. Видения добряка Николазика попали как раз в точку. Ими воспользовались.

Мы говорили выше, что ясновидящие, получая повеление от ангела или святого, действуют совершенно одинаково. Все они подают «знамение». Жанна д'Арк, когда ее вооружали, послала в церковь богоматери за мечом, отмеченным пятью крестами, который действительно там оказался. С тех пор пошло предание, будто этот меч замурован в церковной стене.

Ив Николазик дал приблизительно такое же знамение чуда. Следуя за свечой, которую держала невидимая рука, чудак спустился в ров, вскопал землю и извлек деревянную статую, изображающую святую Анну. Место, где была найдена статуя, называлось Кер-Анна. И возможно, что здесь некогда стояла часовня, освященная матери богородицы. Но невозможно поверить, что эта часовня была разрушена девятьсот восемьдесят лет и шесть месяцев тому назад, как утверждала дама в белой одежде. В VI веке ни святой Анне, ни ее дочери не посвящали часовен и статуй. А если эта дама в белой одежде была сама святая Анна, то, следовательно, она не знала своей собственной иконографии. Но это нисколько не смущает бретонцев, которых я видел в день прощения.

Столь чтимая в Орэ святая Анна, изображение которой венчает замкнутый ореол, каким до сей поры иконописцы окружали лишь чело богоматери, не имеет легенды. Евангелие даже не упоминает о ней. Святой Епифаний, кажется, первым говорит о долгом бесплодии, тяготевшем над ней как позор. На празднике Ковчега священник отверг ее дары. Она таилась от всех в своем доме в Назарете и вдруг, уже на склоне лет, зачала Марию. Паломники поют на голос «Амариллис, как ты чиста» — песнопение, в котором Анна в следующих строках просит небо даровать ей ребенка:


О боже! — ты, кого я так люблю и почитаю,

Бесплодью моему пошли скорей конец!

Уж двадцать лет, как от бесчестья я страдаю!

Бездетна я! Дай мне дитя, творец!

Я обещаю — сердцем всем, а не устами, боже,

Плод посвятить тебе супружеского ложа!

Не смею ни к одной прийти я из подруг.

Сними с меня, господь, пятно позора!

Лишь оскорбленья слышу я вокруг

И от стыда поднять не смею взора!

Взгляни, господь, хоть раз единый с состраданьем

На бедное, тебе покорное созданье![563]


Что за беда, если крестный ход в Орэ, объединяющий такое множество людей общими для них верованиями, своим происхождением обязан галлюцинациям невежественного больного? Бретонец не одарен исследовательской мыслью. Он не умеет критиковать, и, право, ему не следует ставить это в вину. Критический дух развивается в особых, весьма редких условиях, а посему не может оказывать действенного влияния на верования человечества. Эти верования совершенно ускользают из-под контроля разума. Они могут быть нелепыми, бессмысленными и все же обладать властью над человеческими душами. Вера, говорят, утешает. Избитая фраза. Если над этим задуматься, то, может быть, поймешь, что верующих чаще обуревает страх, чем радость. Верования бретонцев кажутся мне исключительно мрачными. Во всяком случае, они доставляют им не больше удовольствия, чем трубочка-носогрейка и бутылка водки. Эти упрямые, дикие и молчаливые люди подобны краснокожим, и, глядя на них, невольно предвидишь день, когда, бормоча псалом, выпивая и покуривая, они покорно умрут, глядя на ланды или на море.


Загрузка...