КРАСНАЯ РОСА

Есть люди, для которых военное прошлое, как они утверждают, было самым ясным и ярким в их жизни. И самым значительным, когда, несмотря на все горести и трагедии, беды и радости у них были высокими, а дружба такой непреложной. Будто далеким горным массивом видится им теперь это прошлое. И помнится оно уже больше рассудком, чем чувствами.

Но есть люди, для которых те годы стали точкой духовного восхождения, люди, которые сумели те вершины и раны донести до сегодняшнего дня. Не потому ли они так эмоционально помнят ее, войну?

И не потому ли, когда, опомнившись от своего счастья или неполадок, мы слушаем их — то, что они рассказывают, ни на что не претендуя, точно наедине с собой, может быть, единственный раз, — нам вдруг становится неловко и больно от сознания, что мы приравняли их к себе, не выделяя из общего ряда: мы не знали ни их чувств, ни мыслей, которыми они жили и живут. И вдруг коротким озарением нам освещается вся их жизнь — и прошлая, и сегодняшняя.

Так случилось у меня с Мурзиным, с моим земляком.

Может, еще и оттого, что жил он, насколько я знаю, незаметно, скромно неся свою нешумную службу адвоката, не лез ко всякому встречному с душой нараспашку, рассказ его сразу, с первой же минуты завладел моим вниманием, и вскоре я и сам начал отстреливаться, бежать в атаку и падать с ним.

А услышал я вот что.

— В ту пору я был комсомольцем, можно сказать, еще юношей, — рассказывал он задумчиво, без жестов, словно вспоминая для себя. — За плечами средняя, потом партизанская школа и три года в тылу врага. А в настоящем у меня были одни взорванные мосты и эшелоны. И я ничего не знал, кроме войны…

И все же более памятная для меня война началась с осени сорок четвертого года.

В ту осень меня с Ушияком и несколькими партизанами забросили из Киева в Словакию. Мы сколотили отряд из двухсот добровольцев, местных жителей, в основном из словаков, и только что начали подрывную работу, как неожиданно поступил приказ — пробиться в Моравию и Чехию и организовать там партизанское движение.

Мы шли болотами и лесистыми горами. У каждого был рюкзак с минами, боеприпасами. Несли еще пулеметы и рацию. С неба без конца сыпал дождь. Питались мы сухарями и салом. Костры разжигать не смели — каждый день слышалась далекая автоматная стрельба. И шли, не просыхая ни на один час.

На седьмые сутки мы вконец вымотались. Поднимались на гору, а за ней вставали новые, и нельзя было сказать, видишь ли их или это только кажется. На крутых подъемах уже подталкивали в спину обессилевших товарищей.

В эту, седьмую, ночь мы подошли к реке Ваг. Берега ее простреливались — чуть ниже по реке высился железнодорожный мост. По нему с погашенными огнями проходили эшелоны. Мы отыскали брод, под сплошной пеленой дождя протянули канат, по нему перебросили мины и пулеметы, потом, держась тесным рядом, переправились все.

Совершенно окоченев, не помня себя от усталости, к утру добрались до лесной деревни Штявник. Люди были измотаны, еле стояли на ногах, многих лихорадило. Решили немножко отдохнуть, поднакопить силы перед тем как перейти границу.

За то короткое время, пока мы здесь находились, к нам примкнула большая группа словаков. Примкнули и советские офицеры Степанов и Настенко, бежавшие из лагеря для военнопленных. Мы всех приняли в отряд. Однако в глубине души я был насторожен. Ведь они не прошли проверку боем. Я помнил также, как те словаки, которые с нами шли, там, в Словакии, при первой же бомбежке шарахались в сторону, а потом, когда получили приказ, некоторые даже отказывались идти в Моравию. Они говорили, что хотят освободить сперва свою Словакию. Не будь Ушияка, не знаю, смогли бы мы их уговорить. Ушияк, сам словак, твердо сказал всем, что они не имеют права поддаваться национальным чувствам, когда общий враг — фашизм. Тревожили меня и Степанов с Настенко. И не потому, что были в плену. На самом деле они могли погибнуть в концлагере, а теперь их именем воспользовались другие, чтобы войти в доверие, а потом предать. Случалось и такое…

В Штявнике отряд стал называться Первой Чехословацкой партизанской бригадой имени Яна Жижки.

После короткого обучения новичков мы ночью подкрались к границе. И нашли ее плотно закрытой. Кругом были минные поля, проволочные заграждения. Фашистская Германия считала Моравию и Чехию своим плацдармом. Последним прибежищем. И держала там миллионную армию под командованием генерал-фельдмаршала Шернера.

Но задание — прорваться любой ценой — надо было выполнить.

Через два дня небольшая группа, сбив пограничную заставу, захватила восемь тяжелых пулеметов, схему минных полей и карту охраны границы. А спустя день мы пересекли ее. Прошли скорым маршем полтора десятка километров и на рассвете остановились в лесу на круглой поляне. До желанной горы Княгиня оставалась всего ночь перехода.

Место было глухое, в случае боя хорошо обозримое.

Выставили в двух километрах от стоянки скрытые посты. Вместе с Ушияком укрыли рацию и радистку с охраной на скалистом откосе и разрешили партизанам отдохнуть.

В шестом часу вечера прибежали дозорные и доложили — в эту сторону идет отряд эсэсовцев с собаками: взяли след. Уйти дальше засветло мы не могли — нарвались бы на гарнизон врага. Коротко посовещались. Мнение было единое. Приказали окопаться бесшумно и только за густыми зарослями. В полной тишине заняли полукруговую оборону.

Я вырыл себе окоп за толстым дубом у самой опушки. Замаскировал его ветками, в выдолбленную нишу поставил крупнокалиберный пулемет, сложил ленты, связки гранат. Бой, по приказу Ушияка, должен был начать я.

Эсэсовцы появились из березового подлеска. Двумя колоннами спорым шагом стали подниматься на холм. Все высокие, здоровые, в глубоких стальных касках. Они все больше входили в нашу подкову. Я уже ясно видел их лица, загорелые и настороженные… Подпустив их почти вплотную, я открыл огонь. И одновременный точный удар раздался со всей опушки. Рота опрокинулась, половина ее сразу поникла, партизаны продолжали крушить отползающих; человек двадцать немцев добежали до леса и залегли там.

И в это время за подлеском послышался гул моторов. Рокот танков звучал непрерывно, то чуть утихал, то снова нарастал. Я черкнул на бумаге: «Ян, будет бой. Уйти в лес? Светло, нас догонят. Рассеют бригаду. Перебьют по одному. Твое решение?» И отдал ее юному словаку слева от меня: «В лес — и к Ушияку! Быстро!»

Едва успел докурить папиросу, прибежал юноша с ответом: «Продержаться до ночи», а внизу показались пять танков и цепь грузовых машин, переполненных солдатами. Я сосчитал: тридцать четыре машины… У юного словака был карабин, и я сказал ему: «Если что-нибудь со мной — заменишь».

Танки на малой скорости, сокрушая лес снарядами, вышли на поляну. За ними согнувшись шла пехота. И у меня задрожало в животе, сразу повлажнели ладони; я сорвал ветку полыни, разжевал ее и проглотил.

Когда танки дошли до середины поляны, я уже ничего не чувствовал; взял на мушку смотровую щель крайней справа машины и нажал на гашетку. Опушка снова ощетинилась огнем. На правом фланге крайний танк развернулся к лесу, уже неуправляемый уперся в толстый каштан и обнажил за собой солдат. Несколько партизан запустили по ним гранаты. Остальные четыре танка приостановились и начали бить из пушек и пулеметов. Снаряды теперь ложились на окопы, комья земли сыпались на меня со всех сторон. Под гром разрывов, через все, что ревело и рушилось, я слышал разнобой голосов и предсмертные крики. Я сменил третью ленту, и тут снизу со склона, с тыла застрекотали автоматы, и у меня впервые мелькнула мысль, что мы погибли. Весь охваченный дрожью, развернул пулемет и начал сечь дубняк. Лихорадочно вставляя последнюю ленту, оглохший от грохота, вдруг краем глаза заметил, как шагах в двадцати от меня ломится танк и как на левом фланге словаки бросились на эсэсовцев, поползли навстречу машинам, которые пошли вперед, и увидел юного словака слева от себя: он сидел в окопе, откинув голову, изо рта булькала кровь. Сердце у меня замерло, дыхание перекрылось. Вздох уже как спасение. Я схватил связку гранат и швырнул танку под выхлоп. Раздался взрыв, меня подхватило вихрем и что-то ударило по голове изнутри.

Очнулся я на спине у Степанова, когда он подбегал к откосу. И в свете закатного солнца увидел поляну: она сплошь была покрыта телами. Среди сотен убитых были тяжелораненые. Поляна шевелилась, стоны и крики неслись на меня. Все во мне кричало, я вырывался к раненым, пока куда-то не полетел.

Второй раз очнулся утром и узнал, что мы снова в Штявнике и от бригады, из четырехсот двадцати партизан, в живых осталось восемьдесят три человека.

Пошатываясь, я вышел к партизанам. Молча обходил их, изможденных и раненых. Обходил, остро ощущая, что мне нужно объясниться, если уж не с ними, то хотя бы с самим собой.

Я чувствовал вину перед словаками — живыми и мертвыми. Я ошибся. Главное в них было вовсе не то, что они до этого боя разбегались при первой же бомбежке, а то, что они потом стыдились этого. Молча и тихо. И в самую трудную минуту, когда от командиров ничего уже не зависело, бились насмерть, зная, что с фашистами нельзя жить. Вот что понимали они, эти простые трудяги… А я смотрел на них с недоверием: не разбегутся ли в первом же бою? Это простительно случайному попутчику, но не тому, кто с ними идет по дороге жизни и смерти. И теперь я стоял перед ними и чувствовал себя беспомощным и ненужным — я не знал, что сказать и что делать…

Я слушал, смотрел на него и видел, как в нем, в каждой черточке его лица отражалось, отстаиваясь в глазах глубоким светом, все то, о чем он сейчас рассказывал. Но мне и этого было мало.

Мне хотелось послушать его боевых товарищей. А что они говорят?


Рассказывает Василь Настенко:

— Помню вечер, когда мы в Штявнике слушали радио. Немцы говорили, как был окружен и уничтожен крупный отряд террористов. Это мы, значит. Сообщали, что по приказу министра протектората бандиты, убитые на месте боя, захоронению не подлежат. Кто попытается их хоронить, будет расстрелян вместе с семьей… Словаки плакали.

А через пару дней к нам под Штявник стали прорываться рабочие и студенты. Они все были вооружены. Шли группами и хорошо знали друг друга. За неделю бригада выросла до пятисот человек. И начали готовить третью попытку.

В последний день на совет командиров, как офицера, позвали и меня. Ушияк, командир бригады, предлагал идти в Моравию всей бригадой сразу. Говорил, что сейчас нужен успех. Его поддерживало большинство. Я тоже. Это был рослый обаятельный словак, с мягкими голубыми глазами. Мурзин был его противоположностью: ростом небольшой, но тело ладное, черная борода, крутой лоб, взгляд спокойный и пристальный, который меня даже стеснял.

Он сидел сгорбившись, понурив голову и молчал. Потом тихо начал говорить, что граница заперта еще двумя дивизиями СС. Схватки не миновать. Выдержит ли бригада открытый бой? Нет. Успех нужен. Но он уже не может рисковать людьми. Вероятность потерять их очень большая. Значение прорыва настолько велико, что даже героическая смерть их не оправдает — будет провалом. Он предложил пробиться поначалу группой из сорока человек, взорвать два-три моста, отвлечь силы от границы и лишь после этого пустить остальных. Мнения разделились, начались споры. Мурзин не вмешивался. Но весь вид его говорил: «Можете со мной не соглашаться, но по-другому нельзя». За него вступились словацкий учитель Гаша и Степанов. В конце концов Ушияк сдался.

Группу повел сам Мурзин. Я тоже примкнул к ней, не хотел отрываться от Степанова. Вместе были в лагере, вместе бежали, если погибать — тоже вместе.

Шел сильный дождь, порывами бил ветер. В кромешной тьме мы подошли к речке у границы. С вечера там нас поджидал Гаша. Прошептал:

— Патрули с собаками прошли пять минут назад, через пять вернутся.

Мы вскинули автоматы и след в след проскочили линию. Нырнули в лес. Выстрелов сзади не было. Но я боялся собак. Впереди шел Мурзин, за ним Гаша — проводник, я, радистка Саша, Степанов замыкал. Мы держались в двух шагах друг от друга и, несмотря на полнейшую темень, угадывали и не теряли друг друга. Вдруг Мурзин остановился. В чем дело? Я чутко прислушался. О, господи… перед нами тихо скулят собаки и немцы разговаривают. Я крайне подивился слуху Мурзина. Как же он услыхал, а мы нет?.. Без него мы бы определенно влипли. Повернули — и в гору. Пошли гуськом по скалистому гребню. За каждым поворотом могли ударить пулеметы. Мурзин как-то мне сказал: «Я не люблю, когда высмеивают врага и зубоскалят перед боем». Я вспомнил про это, когда в хвосте отряда послышался смех. Мурзин повернулся:

— Кто? — спросил шепотом.

Подошел Костя Арзамазцев:

— Я. Тут я анекдот…

— Я бы тебя расстрелял… но не здесь, — прошипел Мурзин, снял с пожилого чеха тяжелый рюкзак и повесил Косте на свободное плечо: — Неси. До конца!

Вел он нас по топям, по бурелому, по кручам. Гнал и гнал. Жестоко и безжалостно. Тащили себя и груз, как волы в упряжке. Сердце у меня работало с перебоями. Шаги стали неверными. В глазах уже все расплывалось. «Дай, дай людям передохнуть, черт, души в тебе нет!» — крыл я его уже вовсю про себя и в то же время минутами боялся, как бы кто-нибудь не взбунтовался против него. Сказать слово никто не решался. Шли, подавленные бессилием. И только один Мурзин шел и шел впереди, держа наготове автомат…

На второй день утром начали взбираться на гору Княгиня. По осклизлой крутизне. Цеплялись за ветки, даже за стебли травы. И вот, наконец, взобрались, дошли до цели, до заколоченного туристского домика. Все дышим судорожно, смотрим друг на друга. Щеки у всех ввалились, под глазами синие круги, а одеты кто во что: одни в пальто и мерлушковых шапках, другие в плащах и шляпах, а третьи в мундирах с чужого плеча, скособоченных ботинках… Потом молча обнялись, загалдели. Мы живы, мы добрались!

Вечером, после сна, Мурзин собрал всех. Долго помолчав, сказал:

— Содруги… спасибо всем. — Опять помолчал, и будто самому себе: — Как же наши там? Как Ушияк?.. Надо помочь. Это наш долг. Я делю отряд на три группы. Командиры: Ян Мелик, Степанов и я. Поблагодарим содруга Гашу за его помощь. Я его отпускаю домой. Всем готовиться в путь. — Меня задержал: — Василь, извини, брат… тебе придется идти обратно. Пусть Ушияк ведет остальных. Укажешь дорогу.

— Слушаюсь, капитан! — Я отдал честь.

Он вяло усмехнулся и жестом велел сесть. Я сел. Ждал, что он скажет. Молчание затянулось. Я искоса глянул на него и оторопел. У Мурзина по лицу текла слеза… Мы ничего не сказали друг другу. «Юноша, совсем юноша, — подумал я. — Нет, тут не жестокость… Он зажал душу в кулак. Страх поражения, трагедия на поляне гнали его. Беспощадность, если она от желания спасти людей — несомненно лучше жалости. Она, жалость, на войне часто оборачивается бедой».

И первый раз за короткое наше знакомство меня невольно потянуло к Мурзину…


Три ударные группы, взрывая под городами Всетин и Визовицы железнодорожные мосты и эшелоны с техникой, стянули на себя силы с границы. И даже после этого остальная часть бригады дошла до горы Княгиня, чудом вырвавшись из окружения и потеряв один взвод. Прав был Мурзин: они не смогли бы пробиться сразу всей бригадой. Пойди они на этот шаг, были бы разгромлены и перебиты. А теперь же был совершен прорыв, для предотвращения которого гитлеровцы делали все.

Спустя два дня после перехода к ним в штаб прибежал лесник Ткач, предупрежденный о бригаде учителем Гашей, и сообщил, что на гору Княгиня собирается идти немецкий батальон. Дом Ткача стоял в пятнадцати верстах от лагеря. Заметая следы, партизаны сожгли туристский домик и ушли дальше в горы. Обосновались в горной лощине у бурной реки, отрыв за несколько дней — уже на зиму — землянки и бункеры.

А когда в конце октября к ним прибыли рабочие дружины, посланные подпольщиками, Ушияк и Мурзин создали два отряда во главе со Степановым и Грековским. И отправили их по Моравии и Чехии, чтобы развернули боевые действия. Мурзин остался с Ушияком на основной базе с отрядом из двухсот человек.

И через неделю началось… Взрыв за взрывом. Шернер, генерал-фельдмаршал, срочно отозвал из Словакии две дивизии СС, подавившие там национальное восстание. Гиммлер с Кальтенбруннером подослали в Моравию Отто Скорцени, матерого шпиона, который расправился в свое время с властителем Венгрии Хорти, похитил в сорок третьем году самого Муссолини. Головы Ушияка и Мурзина были оценены во сто тысяч марок. И сотни тайных агентов уже искали пути, чтобы пробраться в штаб бригады.

Обо всем этом я узнал позже из документов и из того, что мне поведали очевидцы.

Слушая Мурзина, я понимал, что он не все мне рассказывает. Может быть, из чувства такта. А скорее всего оттого, что у него, несомненно, был тот редкий час, когда памяти сигналит только сердце, вызывая в ней до крика отчетливые видения, только то, что переживается им как настоящее и будет жить в нем до последнего его часа. И я не мог, не хотел выводить Мурзина из его душевного настроя. Он рассказывал, я слушал.

— …Это случилось шестого ноября. Ровно через полмесяца, как мы прорвались в Моравию и расположились в глухом лесу у горной реки.

За четыре дня до этого из Киева, из штаба партизанского движения, известили, что к нам вылетают два самолета с грузом — питанием для рации, радиоминами, противотанковыми ружьями, теплой одеждой и медикаментами. Как же они нам были нужны! Мы ответили: зажжем четыре костра прямоугольником на горе Княгиня. Дни стояли ясные, безоблачные. Ночью самолеты покружили — и улетели. Утром из штаба сообщили, что костры горели не только на горе, но и у подножия ее. О сигнале знали Ушияк, я, радисты Володя и Саша, Мелик — командир группы разведчиков, и Дворжак — наш связной. Я ни в ком не сомневался. Кроме Дворжака. Утром, когда получили радиограмму, Ушияк послал его в город Остраву.

Как только Дворжак вернулся на другой день, я усадил его и сказал:

— Вы отсутствовали тридцать часов. Пожалуйста, дайте отчет. За каждый час.

Ушияк поднялся:

— Я против этого допроса.

— И все же я прошу его отчитаться.

Дворжак отчитывался, а я подсчитывал в уме. У него не хватало двух часов.

— Где два часа?

— Я не проверял каждый шаг по часам, — ответил Дворжак спокойно. — Дорога была трудная, везде засады. — Лицо его было опущено, он разглядывал свою руку, лежащую на коленях. — Чего вы от меня хотите? — вдруг спросил он резко. — Что я, по вашему мнению, мог сделать? Выкладывайте сразу, чем вот так ловить…

Я уже сдавался. Он не первый раз ходил связным в разные города и точно выполнял задание. Всегда был предусмотрителен, хотя я никак не мог привыкнуть к его то тусклому, то цепкому взгляду. Смущал он меня иной раз и тем, что благодарил за всякую малость.

В это время влетел в землянку радист.

— Из штаба просят новый сигнал!

— Передай — треугольник из трех крестов на Княгине, — ответил Ушияк при Дворжаке, давая ему понять, что он вне подозрения.

— Отменяется, — сказал я. — Мы с командиром еще подумаем.

Ушияк переменился в лице. Мы остались вдвоем.

— Вот что, — сказал он после долгого молчания. — Дворжак здесь человек известный. Причем с давних лет. Я прошу больше его не трогать.

— Значит, ты ему веришь?

— Верю. Как ты поверил и веришь Степанову и Настенко.

Он был прав. Решить судьбу этих двух офицеров Ушияк в Штявнике поручил мне. Я им поверил. Хотя он не знал, как я долго не мог решиться, взвешивая «за» и «против», то жалел их, то ожесточался. Допрашивал их два дня, каждого по отдельности. Тогда Настенко сказал мне: «Лучше бы ты меня пристрелил… Не веришь — черт с тобой!» Да, подозревать всегда неприятно. Но предает один, а страдают многие…

— У тебя нет фактов против него, — сказал Ушияк.

— Кроме совпадения ухода его из отряда и появления других костров.

— Маловато, — промолвил он и добавил: — Ты слишком осторожный человек, Мурзин… Ты можешь вызвать обиду, раздражение наших коммунистов.

«Тебя пугает осторожность? Ты говоришь о раздражении, возможной обиде, когда твоя земля стонет от фашизма?» — хотел я спросить его, но сдержался и сказал лишь:

— Ладно, Ян… вы словаки, ты знаешь их лучше…

Я очень любил Ушияка. Мы вместе учились в Киеве, в партизанской школе, там и сдружились. И он настоял в штабе, чтобы нас забросили вместе. Без него положение мое в Словакии, в качестве начальника штаба бригады, особенно вначале, было бы спорным и нетвердым. Он всегда вступался за меня. Когда некоторые словаки не хотели идти в Моравию и Чехию, он не раз говорил им, как люди далекой Башкирии, моей родины, окружили вниманием руководителей компартии Чехословакии, которые в то время находились в Уфе. И у меня тепло делалось на сердце, и я в душе благодарил Ушияка. А теперь, первый раз, между нами пробежал холодок.

Спустя два дня после этого Дворжак утром возвратился из Остравы. Доложил Ушияку:

— Ян! Тебя ждут представители Пражского подполья. На Чертовом Млине. Я не привел их сюда, чтобы не знали расположение отряда.

— Правильно сделал, — одобрил Ушияк. — Пойдем, Мурзин.

— Пусть Дворжак ведет их сюда.

— Зачем?.. — посмотрел Ушияк на меня с досадой.

— Что мне сказать им? — спросил Дворжак. — Что Мурзин боится и не идет?

Ушияк стал собираться. Я не хотел обижать его своим недоверием и только проговорил:

— Хорошо. Но я возьму с собой Настенко и для охраны несколько партизан.

Утро было туманное, небо серое. Стылый воздух уже холодил руки. Желтые листья падали на высохшую траву. Деревья выступали из тумана одно за другим. В лощинах пробивались сквозь завалы сушняка.

Через час по крутой лесной тропинке мы поднялись на пригорок. Здесь тумана не было, из-за туч проглядывало солнце. И в просвете меж деревьями я увидел поляну Чертовый Млин. По правую ее сторону — дубовый подлесок, по левую — короткая полоса голого берега, за поляной — сосновый бор.

Двух чехов я поставил у небольшого густого ельника. Дворжак внезапно свистнул. Настенко вскинул автомат, я вынул из кобуры парабеллум.

— Это условный сигнал, — сказал Дворжак.

Но сердце у меня недобро стиснулось, холодок пробежал по коже; мне почудилось, что в подлеске кто-то есть. Я стоял и прислушивался. На широком красном лице Дворжака нельзя было ничего прочесть. Настенко вприщур следил за ним. Над поляной кружил ворон и каркал.

— В чем дело? — услышал я голос Ушияка и, быстро оглянувшись, встретил на себе, к моему удивлению, вроде бы дружелюбный и кроткий взгляд Дворжака, какой бывает у человека, когда он молча просит прощения, но сказать об этом не решается. Я никогда не видел его таким.

В это время из соснового бора показались трое в штатском и шляпах.

— Идем, идем, — взял Ушияк меня за локоть. — Не бойся.

Мы вышли из леса, и обе стороны пошли на середину поляны. Ушияк и те трое уже приветливо улыбались. Я облегченно вздохнул, и сунул парабеллум в кобуру. Настенко опустил автомат дулом вниз. Не успели мы подойти друг к другу шагов на тридцать, как из подлеска застрочили автоматы…


Рассказывает Василь Настенко:

— От двух ударов по ногам я упал. Падая, увидел, как повалились Мурзин с Ушияком, а Дворжак и «представители» бросились в подлесок. Стрельба разом оборвалась. Мурзин рывком подхватил Ушияка и меня, и мы, хромая, припустили к берегу. Сзади раздались два выстрела, Мурзин упал на колено, мы рухнули в бурьян.

«Поранили в ноги, теперь возьмут живьем», — с этой молниеносной мыслью я развернулся и увидел, как немцы выбежали из подлеска, и я выпустил по ним все, что было у меня в диске. Они упали, залегли.

— В лес! — шепнул мне Мурзин. — Может, успеешь сообщить. Живо! Мы прикроем.

Я выполз из бурьяна, вошел в лес, и слева у ельника открыли огонь наши чехи. И здесь уже были немцы, закрывали нам проход. Забыв о боли в ногах, я что было силы затрусил по лесу: только бы успеть, только бы мне успеть. Но с каждой минутой силы мои убывали. Даже в случае погони я не смог бы ускорить бег. Ноги подкашивались, двигались почти как ходули — пока я не упал.


Мурзин продолжал свой рассказ.

— …Мы попятились ползком к берегу. В горле у меня клокотало. Скорее, скорее! Когда немцы поднялись и побежали к нам, меня будто обдало резким ветром, и тут я носком ощупал край яра; быстро обернувшись, заметил далеко внизу бурный поток и со всей силой толкнул Ушияка вниз и прыгнул сам.

Мощный толчок сотряс мое тело. Я подумал: разбился о камень, но тут же всплыл на поверхность и захлебнулся пеной. С берега стреляли, меня стремительно катило и перевертывало под прибрежными кустами; я никак не мог отдышаться, судорожно хватал ртом воздух и летел, летел и боялся, что меня отнесет на середину… Наконец все-таки я выровнял движение рук и ног и крепко уцепился за ветку, повис. Чуть отдышавшись, посмотрел назад, на противоположный берег… и в полуверсте от себя увидел Ушияка. Увидел, как он тяжело, ползком, карабкается на берег, к кустарнику. Боль и нежность колыхнулись у меня в сердце. «Добрый, наивный Ушияк…» — прошептал я, глядя на него, пока он не скрылся в кустарнике, и, не в силах больше держаться за ветвь, поплыл дальше. Течение несколько замедлилось. Река теперь все поворачивала вправо… И вдруг далеко впереди я узнал нашу старую иву, наклонившуюся к самой воде. Сердце забилось и с надеждой, и с тревогой; я подплывал к нашему лагерю.

Послышались крики… немецкие слова, один выстрел и смех. Меня всего колотило. Это было не только от холода. Весь пронизанный болью, несчастьем, чувством вины, я приплыл к иве. Работая руками, вытянул себя из воды и лег плашмя на низкий отлогий берег. Будто в бреду, я видел совсем рядом множество немцев в эсэсовской форме — орущих, пьющих, играющих на губной гармошке, а под их ногами — сплетение тел, наших партизан, разгромленный лагерь шагах в пяти от себя — нашу радистку, милую Сашеньку, опрокинутую на спину. Она была заголена до пояса, над ней издевались; руки она держала на животе, из правого подреберья сочилась алая кровь. Убили ее совсем недавно.

Все тело у меня содрогалось. Меня мутило, выворачивало. Немцы могли услышать, увидеть, а я все лежал и не двигался. Помимо того что иссякли силы, что-то во мне надломилось. Мне теперь было все равно. Я не хотел жить. «Побежденный тот, кого никто не ждет, — ворочалась одна-единственная мысль. — Побежденный тот, кого никто не ждет…» Вдруг гармошка перестала играть, все умолкли. «Что это?» Справа на берегу, из-за деревьев, донеслись голоса: «Форвертс! Форвертс!» и повизгивание собак. Словно кто-то другой стянул меня назад, погрузил в воду, и я поплыл; показывал голову только на миг, чтобы глотнуть воздуха. Плыл и плыл…

Наконец я не выдержал — лютый холод клещами стянул мне грудь. Я выкарабкался на берег и вполз в заросли. Уткнувшись в колючую траву, все еще думал, что плыву. Думал: «Надо бы встать… Выдержать… Выдержать, даже если знаю, что нельзя выдержать». Я не мог приподняться — подламывались руки.

«Ты обязан встать», — зло сказал я себе и сел. Кругом была тишина. С трудом снял набухший кровью сапог. На правой ноге, ниже колена, зияли две раны, боль отдавала в бедро. Раздевшись догола, кое-как выжал одежду и кожаную куртку. Нижней рубашкой обмотал ногу. Оделся и долго валялся в зарослях, чтобы усилить кровообращение. Потом проверил парабеллум, сапог с правой ноги засунул за пояс. «Твоя служба не кончилась. Шагай!».

И побрел в каком-то сумеречном состоянии, продираясь через кустарники в лес. После ледяной, пробирающей до костей воды, идти по земле, дышать воздухом казалось благодатью, хотя только шорох шагов говорил мне о том, что я иду. Глухо шумели высокие деревья, изредка мелькали белыми стволами березы. Я искал дом лесника Ткача.

Поплутав по лесу, в ранних сумерках я увидел впереди — метрах в ста — маленький деревянный мостик через неглубокий ров. «Вот и лягу под ним», — шагнул я туда, но вдруг что-то меня остановило, предостерегая.

Я стоял, словно пробуждаясь от сна. И в моей памяти промелькнуло лицо женщины.

За два дня до этого я возвращался от наших дозорных, и на лесной тропке мне встретилась цыганка с длинным худоватым лицом. Выглядела она лет на тридцать, и смотрела на меня спокойно, ничуть не встревоженно, и сказала, что я не немец, потому что смуглый, чернобородый, как цыган. «Что ж, угадала, я не немец», — усмехнулся я. Она шла, по ее словам, к своей сестре, проживающей в верстах сорока отсюда. «Дай руку, — предложила она вдруг, — я тебе кое-что скажу». Я ответил: в этом нет нужды, сам все знаю, да и одаривать нечем. Она сказала, что ей от меня ничего не нужно. Я протянул руку. Разложив карты на тропинке, она посмотрела на мою ладонь. «Тебя ждет беда и длинный путь», — сообщила она. «Тяжело будет?» — я ухмыльнулся. «Будет у тебя боль», — пообещала она. «А какая? Переживание, ранение — в чем боль?» Она ответила, что не знает — какая именно боль, а поможет мне «король» червонный с открытым сердцем, потом снова дальний путь. «Ага, «король» червонный… с открытым сердцем. Запомнил», — подшучивал я над ней. Она снова подвергла мою ладонь тщательному осмотру и глядела на карты так сосредоточенно, словно желая выудить для меня что-то более определенное. Наконец она подняла лицо, участливо погладила мою руку и изрекла: «У тебя будет две дороги. На одной стоит смерть, на другой — цветы. Пойдешь где цветы — погибнешь. Пойдешь где смерть — придешь к своей семье».

Теперь, приглядываясь к мостику, неподалеку от себя я увидел… несколько желтых, похожих на одуванчики цветов… Что это: провидение или просто совпадение? «А что, если с этой встречи с цыганкой продлится моя жизнь?..» — подумалось мне вдруг.

Немцев я уже знал: разогнались за человеком — не успокоятся, пока не догонят. А у меня перед ними никаких преимуществ. И я сказал себе: «Не спеши».

Я круто свернул направо, спустился по склону и, пройдя с полкилометра, наткнулся на узкую, но довольно глубокую речку. Дно ее было устлано галькой. Вошел в воду и тут же пожалел, что это сделал, — ломотный холод побежал по всем жилам, тупо сковал мозг. И я поплыл по течению.

Стараясь не следить по берегу, полез к кусту, из последних сил выгнулся всем телом, поднялся и пошагал к мостику. Заполз под него, подтянул ноги, и сразу же в глазах заметались огненные круги. Я провалился то ли в сон, то ли в беспамятство.

Следующее, что до меня дошло, это гончий лай собак, голоса: «Эй, ты! Поди сюда!.. Что ты здесь бродишь?» — «Я лесник, паны. Меня знает начальник полиции…»

«Кажется, я не в бреду. Кажется, это в самом деле…» — Открыв глаза, я ждал.

Вскоре все побежали вниз по моим следам. Топот ног, голоса, лай собаки утонул в безмолвии. Смерть пронеслась совсем рядом.

Будто кто-то трясет и трясет меня за плечо. Я с трудом размыкаю веки. Плохо соображая, вижу бородатое лицо: «Ткач». Слышу:

— Жив, братор? Спознал?.. Полежи.

Спустя какое-то время Ткач привел человека в форме лесника. Человек представился: «Кржановский!» Он быстро и безжалостно начал сдирать с моей ноги присохшую рубашку. Затем плеснул на раны фиолетовую жидкость, перебинтовал и протянул мне термос и хлеб с маргарином.

Они вдвоем потащили меня по лесу, озираясь по сторонам. Потом стали рыть землю под огромным дубом. Я видел, чувствовал, как они спешат, волнуются. Ну вот, наконец уложили меня в яму на овчину, сверху накрыли другой, завалили землей, листьями; оставили маленькую щель, чтобы я не задохнулся. Шепнули, что придут завтра.

Уже четыре дня я лежал в яме. Нога у меня все пухла и горела. Я уже наложил ремнем жгут чуть ниже бедра, чтобы опухоль не полезла вверх. Каждый день я слышал где-то голоса, лай собак. Ночами ревел лес, я плакал. Лесники не приходили. Прострельная боль уже схватывала сердце и долго не отпускала. До моего сознания дошло наконец: гангрена! И я решился.

Наступало утро. Я выполз из ямы. Разбинтовал ногу и ужаснулся: она была вся черная. Казалось, не выдержу малейшего прикосновения.

Я достал чудом уцелевший компас. Разбил стекло, взял острую половину… и одним махом провел по ноге сверху вниз. И потерял сознание. Придя в себя, начал выскабливать, выскребать весь гной. Насухо вытерев ногу, кое-как обернул ее тряпками и влез в нору.

Когда появился Ткач, он показался мне привидением. И только услышав его голос, поверил, что это он.

— Ох, умрешь, пан капитан… Умрешь. Что же мне с тобой делать?.. — вздохнул Ткач.

Я не отвечал, голос у меня заглох, только смотрел на небольшой каравай хлеба. Взял его нежно, с любовью… Хлеб! Вот в чем разлит дух человека…

— Ты пять дней голодал, довольно, сразу нельзя! — вырвал Ткач краюху.

Промывая мне ногу марганцовкой, он тревожно оглядывался и рассказывал, что кругом свирепствуют немцы, рыщут с собаками; каждый день наведываются к нему, пытают про меня, подозревают его, потому он и не мог прийти. Я понимал его. Он обещал разыскать ребят.

Я разрезал весь кусок сала на тонкие пластинки и облепил ими, по нашему обычаю, ногу и перевязал ее чистыми бинтами. Ткач снова замаскировал яму, сказал, чтобы не выходил, пока он не придет.

На другой день я очнулся, задыхаясь. Сунул палец в щель — снег! Нога тупо ныла. Я ощупью перебинтовал ее. Снег валил весь день и ночь. А к утру прояснилось, подморозило. Ночи теперь были светлые и звонкие от луны и снега.

А у меня начинался жар. Ночами я все время куда-то проваливался, днем кто-то коленом давил мне грудь. Я бредил. Все время ел снег. Временами от мысли, что я лежу в могиле, сердце обморочно холодело. «Сколько дней это продолжается? Кто мне скажет?» А Ткач не приходил. «Вызволи меня отсюда, брат, вызволи. Тка-а-а-ач!» — кричал я. Но моего голоса, видно, и в двадцати шагах не было слышно.

И вдруг мне сделалось совсем спокойно. Жар утих. Медленно разливался белый свет. Я только вяло жевал траву и чувствовал, как на шее, в волосах шевелятся, кусаются вши и как по лицу ударяют капли: «Дождь…»

Тишина обступила меня со всех сторон.

Между явью и сном вдруг мне почудилось, что у меня не стало желудка. Положил руку на живот. Ничего не было. Через какое-то время обнаружил, что нет головы. «Где голова?.. Мама!» — Я вздрогнул от своего голоса и понял, что это конец. «Надо выйти». Жизнь жалась к сердцу. И я с трудом выполз из ямы. Пошел. Работая локтями… Вдоль чащи… По бугру… От дерева к дереву… От мрака к мраку: то трезвел я от озноба, то терял сознание…


Двадцать один день пролежал он в этой яме. Раненый, с воспалением легких, со смертью дых в дых.

Его нашел Ткач у опушки леса, в сорока шагах от своего дома. Он лежал, положив голову на вытянутую руку.

Мне нелегко было поверить в то, что он перенес и как он остался жив.

Рассказывает Ян Мелик:

— Мы искали Мурзина. Уже думали: утонул. Двадцать пять дней уже прошло, как случилась беда. Если бы его поймали немцы, слух бы дошел сразу. Но вот — новая весть! Мы с Арзамазцевым прибежали в штаб, к Степанову: «Командир, пошли нас!» У него сидел лесник и плакал.

Мы взяли с собой по пять дисков к автоматам, лекарства, дали Ткачу пистолет и отправились.

Сорок километров шли целый день, обходили немецкие дозоры. До дома Ткача дошли к вечеру. С ходу ворвались в сарай. Вытащили из погреба Мурзина. И у меня по спине побежали мурашки: перед нами лежал высохший, сморщенный старик. Костя опустился на колени и зарыдал. Я приподнял Мурзину голову, и мне стало не по себе: лицо его было почерневшим, глаза безумными. Я подумал: он сошел с ума.

— Капитан, ты узнаешь нас? — спросил я его.

— Ян… Мелик… Костя… — едва слышно ответил он, вцепился в мою руку и прошептал: — Ян… нелегко быть человеком…

Я было тихо засмеялся, но потом подумал: «Ему надо верить. Он это пережил».

Можно ли было корить Ткача, что он невольно оставил Мурзина на погибель? Нелегкая роль выпала старику. Навестив Мурзина второй раз, он вернулся домой и застал у себя карателей. Две недели держали они его и Кржановского под охраной, измучили допросом. Что-то учуяли, но не могли дознаться.

Примерно в полночь мы подошли к железнодорожной линии. Днем мы ее обходили кружным путем, а теперь решили дорогу сократить. Опустили носилки, присмотрелись, прислушались. Тьма и тишина. Здесь днем и ночью проходили войска. А поезда часто взлетали на воздух. Мы стояли на вершине подъема, составы всегда вползали сюда с трудом. Думалось, немцев здесь нет. Мы полезли к насыпи, и тут в небо взлетели ракеты. Вспыхнули прожекторы. На секунду я почувствовал под ногами шпалы, рельсы, и мы уже оказались за насыпью, в кустарниках. Сзади ударил пулемет. Длинные лучи прожекторов ощупывали полотно. Мы бежали лесом. Вслепую. То и дело налетали на деревья. В темноту, в темноту! Выскочили на прогалину, побежали по пашне. Земля липла к сапогам. Я весь взмок. Красный туман застилал глаза, гудело в голове. В изнеможении упали в лесу. Лицо у меня горело как огонь.

Я приподнялся на локтях, услышав слабый голос Мурзина:

— Ушияк… Настенко… что с ними?

— В другой раз, капитан. Тут у нас занятие поинтереснее.

Он снова вцепился в мою руку, притянул к себе:

— Что с ними?

Деваться было некуда. Я сказал: Настенко жив. Приполз в отряд Степанова. Четыре дня полз. Потом рассказал, что Ушияк в тот день, когда они прыгнули с берега, спасся. Добрался до села Челядно, попал в хорошую семью, к добрым людям. Его упрятали. Но через три дня Дворжак его разыскал. О предательстве Дворжака те люди не знали. Увидели его партбилет и раскрылись. Тотчас же Дворжак привел эсэсовцев, и они окружили место, где лежал Ушияк; он был ранен в бедро. Увидев в сторонке Дворжака, Ушияк с криком: «Подлец!» — дважды выстрелил, но тот сумел отскочить. Не желая сдаться живым, Ушияк последнюю пулю пустил себе в висок.

Мурзин едва слышно сказал:

— Был чист… не верил в подлость…


Рассказывает Василь Настенко:

— Как только Мурзина доставили в отряд, Степанов послал в Киев, в Штаб, радиограмму. А на другой день уже был ответ: «Капитану Мурзину принять командование бригадой».

В тот же день Мурзин принял у себя, в большой землянке, сорок проверенных партизан — чехов и словаков. Лежал он с закрытыми глазами, не в силах даже поднять веки. Надбровья, виски у него пожелтели. Он напоминал труп. Молча, неподвижно сидели партизаны. Не один я, наверно, думал, что не сможет он связать мысли и заговорить.

— Я в полном сознании, — вдруг сказал он глухо, почти шепотом.

Все сразу оживились, заулыбались. Мурзин начал прикреплять партизан попарно к городам, очагам сопротивления. Наказывал им общаться с населением, набирать людей, готовиться к наступлению.

Здесь же он принял решение: учредить комиссию по отбору добровольцев. Эти чехи и словаки являлись теперь и представителями комиссии на местах, в отрядах. Вечером партизаны отправились выполнять задание.

А через месяц, как только Мурзин немного оправился, стал ходить, мы с ним пустились верхом в длинный и опасный путь — проверять боевое состояние отрядов. К этому времени в составе бригады было две тысячи человек. Четыре батальона и три отряда.

Первым мы решили посетить батальон покойного Грековского. Две недели назад Виктор был убит. Возвращался с небольшой группой, добыв сапоги для партизан. Негаданно напоролись на карателей. Уже благополучно отходили. Тут ему один из партизан — националист — в спину и выстрелил. Думал, не заметят. Его повесили.

В лагерь батальона мы нагрянули внезапно и увидели, как партизаны троих повернули лицом к стене, собираются их расстрелять.

— Стой! — вырвалось у меня.

Прибежали несколько человек партизан и увели нас в землянку. Они имитировали расстрел. Чтобы испытать новобранцев. Мурзин тут же собрал всех.

— Верность нельзя пытать недоверием, — сказал он.

— А как быть? — спросили его. — Два предательства!..

Подумав, Мурзин ответил:

— Братья мои… самая лучшая тактика, родившись утром, днем становится силой, а к вечеру может стать негодной… Впереди бои. И пусть каждый будет уверен, что никто ему не выстрелит в спину. Смерть будет смотреть нам в глаза… И каждый в бою будет наедине со своей совестью. Исключение только подтверждает правило: все плохими быть не могут. Иначе нам не победить. Иначе нам быть раздавленными. Теперь надо верить друг другу. Мы начинаем бои.

Глядел я на него и каждый раз дивился: откуда у него, двадцатитрехлетнего хлопца, столько знаний, такта, гибкости? Он начинал там, где другие наши командиры останавливались — на твердой воле и умении командовать. Он раньше других проникал в смысл каждого явления. И получалось, что люди сами этого хотели, а он им только подсказал. «Это особый тип человека, — думал я. — Надо беречь его. Беречь. В нем все».


«Только против одной бригады немцы бросили две дивизии СС. Это был для них тяжелый урон — 60 эшелонов с войсками и техникой, 86 мостов, которые взорвали, пустили под откос партизаны. Они оставляли за собой огонь, гибель. Одно лишь имя бригады, имя Мурзина наводило на фашистов страх, пробуждало в народе решимость бороться, выдержать».

(Из документов о бригаде имени Яна Жижки.)


Мурзин продолжал свой рассказ.

— …Если вытянуть в одну линию все наши операции, все ситуации, в какие мы попадали, они показались бы почти одинаковыми. Со стороны. Но для меня каждая из них имеет свою мету… Подчас мы прорывались из оцепления, как сквозь заросли. В чешских областях действовали группы армий «Центр» и «Австрия». Кругом стояли сильные гарнизоны. Они иной раз блокировали нас в считанные минуты. В каждом бою мы оставляли за собой людей, которые только утром сидели передо мной, тосковали по семье, думали о завтрашнем дне. Душа у меня все время болела. Командиру это очень мешает. Но ничего с собой я не мог поделать…

Когда наши войска вошли в Германию и Австрию, продвигались на запад, «обнимая» Чехословакию с двух сторон, мы получили срочное задание: дать полные сведения о планах, о расположении армий врага, которые обороняли Чехословакию. Время не ждало. И нам хотелось получить информацию быстро, всю сразу и малой кровью. Шли усиленные поиски.

В городе Голешове стоял штаб войск особого назначения. Командовал ими майор Гюбнер. Шофером у него был Ганс Кох — немецкий коммунист. Ганс сообщил нам, что Гюбнер симпатизирует Советской Армии, недоволен политикой фашистов, а жена у него полячка, антинацистка. Мы попросили Ганса достать для нас биографию майора и при удобном случае узнать у него, не захочет ли он со мной встретиться.

Спустя две недели Ганс передал нам: Гюбнер согласен на встречу. Я стал изучать его биографию. Шестьдесят лет. Имеет пятерых детей. Чистокровный ариец. Член нацистской партии. С 1934 года майор. Воюет шесть лет. Более десяти лет майор… Что толкает его к нам? Обида? Страх перед близкой расплатой? Влияние жены? Или берет нас на мушку?

Местом встречи назначили дом лесника на окраине Голешова. Условия Гюбнера: с его стороны будут двое, с нашей — тоже двое. Мы не могли расположить отряд вблизи дома: Гюбнер в любой момент мог это разузнать и, в лучшем случае, не прийти. Оставив группу партизан в версте от дома, в лесу, мы с Настенко взяли с собой один автомат, пистолет, фотоаппарат. За десять минут до встречи приблизились к дому, залегли.

В назначенный час на дороге показался черный «оппель». Вскоре подъехал к воротам. За рулем сидел Ганс. Он загнал машину во двор, когда мы вышли навстречу. Сейчас что-то произойдет… Без заминки, расправив плечи, подошел Гюбнер. Взглянул в упор, без улыбки. Мы все вместе пошли в дом…

— Я вас сразу узнал, майор, — ровным голосом, на немецком, сказал Гюбнер. — Ваша фотография — на столе у моего заместителя.

— Располагайтесь, господин майор, — ответил я, еще не зная, чем это может кончиться.

Гюбнер достал карту из планшета:

— Разговор начнем с этого.

Он развернул карту. Я посмотрел, и сердце у меня забилось с новой силой. Там было обозначено все: дислокация армий, оборонявших Чехословакию, номера дивизий, их численный состав, аэродромы, количество самолетов, базы снабжения войск, линии тактической обороны…

— Господин майор, извините нас… — Мы взглянули друг на друга, и я увидел перед собой старого, осунувшегося человека, который уже разочаровался во всем. — Мы должны это сфотографировать.

Гюбнер кивнул. Настенко начал снимать.

— Помогите нам, — сказал Ганс, — отделаться от заместителя майора. Он мешает.

— Да, да, его следует устранить, — проговорил Гюбнер устало. — С ним нельзя.

— Что нельзя?..

— Как я предполагаю, вы ждете от меня не только сведения, но и оружие…

Я своим ушам не поверил.

— Да, господин майор. Как солдат, я вам обещаю: в любой трудный момент, если пожелаете, можете перейти к нам.

На том мы расстались.

А на третий день — с помощью Ганса — наши ребята убрали заместителя Гюбнера.

Так Ганс Кох оказал нам великую услугу, продолжая доставать все новые сведения. Мы пополнили наши арсеналы противотанковыми ружьями, пулеметами, боеприпасами. А в десятых числах апреля предложили Гюбнеру вместе с семьей перейти к нам. Он отказался. Тогда мы Ганса взяли к себе — больше не могли рисковать его жизнью.

Это был отличный немецкий парень. Со светлой головой. Мы очень берегли его.

И все же через пару дней, как он к нам пришел, чуть не случилась беда. В ту ночь Ганс должен был встретить на окраине Голешова своего товарища. Немца-антифашиста. Чтобы привести его к нам. Настенко с Меликом и Степановым были на задании, и я не мог Ганса пустить одного. Он взял ручной пулемет, я пистолет, две гранаты, и мы пошли.

Земля уже подсыхала, только в оврагах и под кручами дотаивал зернистый снег.

До Голешова оставалось еще полчаса ходьбы; мы только подошли к шоссе, как впереди, за дорогой, замаячили несколько фигур.

— Хальт!

Я выстрелил, Ганс застрочил, те ответили; мне левую ногу пронзила пуля, Ганс перестал стрелять.

— Плечо…

Не помня себя, я выхватил у него ручной пулемет:

— Ложись! — И с колена открыл огонь, потом бросил обе гранаты.

И мы вбежали в лес.

Смерть толкнулась в нас и отошла в сторону…

После этого наши отношения с Гансом стали особенно нежными. Теперь мы с ним ни на один час не разлучались. Глядя на него, я часто думал о том, что не всех немцев фашистам удалось одурачить. Работа Компартии, Тельмана не пропала даром. Жизнь Ганса оборвалась трагически. Но об этом потом.

В середине апреля мы все батальоны, отряды, группы срочно вызвали под Голешов. Двадцатого числа собрали бригаду в кулак.

Зарядили теплые, ласковые дожди. Зацвела вишня. Солнце светило урывками. Ночами стояли туманы.

Все мы были возбуждены, настроение приподнятое. Как долго мечтали мы об этом дне, когда пойдем в атаку все вместе. Всей бригадой.

Внезапными ночными ударами овладели городами Визовицы, Всетин, многими селами и станциями. А двадцать девятого апреля совместно с корпусом Людвига Свободы мы освободили Фриштак.

После бури объятий, пальбы по небу и короткого отдыха корпус Свободы умчался на Прагу, а мы, как условились с генералом, двинулись на город Злин. Шли пешком, ехали на конях, на трофейных легковых машинах. У многих в стволах автоматов качались цветы. И первый раз за все годы войны я прикрепил к гимнастерке свой комсомольский значок.

Под косыми лучами солнца перед нами, внизу, лежал Злин. На запад убегала змейкой единственная асфальтовая магистраль и железная дорога. Наши разведчики доложили, что в городе стоят горные части СС. Те самые части, которые гонялись за нами. А теперь мы добрались до них. Решили ударить по ним в эту же ночь, чтобы не успели они взорвать завод «Батя», и нанести им максимум потерь.

С наступлением ночи мы один батальон направили на западную окраину города: отрезать магистраль и железную дорогу на Прагу, где шли ожесточенные бои. Только по этим дорогам могли отступать фашисты.

С остальными батальонами мы скрытно подошли к городу с северо-востока, со стороны леса. В едином порыве, не давая опомниться врагу, ворвались в город; смяли на ходу патрульных; приблизились к казармам; зло и гулко застучали наши пулеметы, противотанковые ружья… В первые секунды со стороны противника протрещало несколько пулеметных очередей, а затем все стихло. Доносились только отрывочные команды, лай собак, шум машин. Боя фактически не было. Эсэсовцы, видно, приняли нас за регулярные войска. И, бросив технику, бежали кто как мог.

Первого мая в Злине состоялся митинг. Вся огромная площадь была заполнена народом. Люди приехали со всего Валашского края. Кругом цветы, весенний дух, улыбки и синева неба. Я будто плыл в этой синеве, и будто каждый мой нерв распрямлялся и вставал на свое место.

Кто-то легонько подтолкнул меня к трибуне:

— Тебя, тебя просят…

Я поднялся на трибуну, дыхание у меня перехватило.

— Да здравствует победа!.. Да здравствует наше братство! — Больше я ничего не мог сказать.

Вся площадь взорвалась возгласами: «Братство! Братство! Братство!..»

Вечером я спустился к реке и долго сидел под абрикосовыми деревьями, приложив ладони к земле и заглядевшись на текущую воду. Тепло шло ко мне в ладони. На сердце у меня было не совсем светло. Небо, что я видел, пересекала пепельная рябь. Такую же рябь я ощущал в душе.

Я вспоминал своих партизан, которые не дошли до этого дня: Яна Ушияка, Ивана Степанова, Ткача, Гашу, Виктора Грековского. Настоящих, беззаветных. «Сколько времени, долго ли мы их будем помнить?» — спрашивал я себя.

За рекой крестьяне на быках допахивали поле, засевали хлеб, женщины сажали картошку, на солнечном лугу резвились дети. Меня остро коснулась мирная жизнь.

«Как будем жить дальше? — думал я. — Как я сам буду жить? Ведь я ничего не знаю, кроме войны… Нет, как мы будем жить? Среди нас, оставшихся в живых, должно быть особое братство. Узнаем ли мы друг друга через десять, через двадцать лет? Будем ли жить так же чисто и собранно, как жили до сих пор, подставляя плечи друг другу? Пронесем ли мы это через всю свою жизнь?

Я чувствовал, как уже ухожу от одной жизни и робко вхожу в другую…


12 мая центральной площади города Злин (ныне Готвальдов) присвоили его имя, имя Мурзина. А спустя несколько дней его наградили «Золотой звездой за свободу Чехословакии».

Через двадцать с лишним лет он вернется сюда.

Мурзин продолжал свой рассказ.

— Вылетел я через неделю, как получил телеграмму. Летел, и то теплое, то горькое чувство поднималось во мне. Ближе к Праге меня охватила острая тревога.

Когда самолет приземлился, я, кажется, первым сошел с трапа и быстро зашагал к вокзалу. Не успел я дойти до середины поля, как в толпе, которая собралась в проходе, встрепенулся мужчина. Встрепенулся и пустился бежать навстречу. Я приостановился, присмотрелся, потом побежал, всхлипывая:

— Ганс!.. Ганс!.. родной…

Мы оба рыдали, обнявшись. А мимо проходили пассажиры, поглядывая на нас с недоумением.

Подходя к толпе, я сразу узнал наших — охватил их одним взглядом. Они стояли молчаливой кучей. Боль и нежность сжали мне сердце:

— Братор!

И тут всех нас прорвало. Как же мы все-таки истосковались друг по дружке…

Ганса о встрече, как я тут узнал, известил телеграммой Ян Мелик. Ганс жил в Австрии, в небольшом городке. Ему не давали визу. Дело дошло до Вены. Все-таки он своего добился. Но его предупредили, что ему это даром не пройдет.

Неделю мы с Гансом разъезжали по городам и селам, которые вместе освобождали. Он остался таким же светлым и стойким, каким был и тогда, в годы войны. А ведь ему, так подумать, потребовалось гораздо больше силы, чем нам, чтобы не порвать с прошлым, не отступать от тех истоков.

Расстались мы с ним в Голешове, столь памятном для нас обоих… Прощание было грустным. Сердце у меня щемило. В глазах у Ганса стояли слезы.

— Да, нелегко решить, что важнее, — вдруг вздохнул он в последнюю минуту. — Но то, что я приехал, мы встретились, было правильно. Прощай, друг.

Я не мог говорить, с комом в горле обнял Ганса. Он уехал, но оставил мне свое ясное тепло.

Я еще на месяц остался в Чехословакии. Встречи, собрания, митинги.


Когда я вернулся в Прагу, мне передали телеграмму. В ней была всего одна фраза:

«Погиб Ганс».

Да, даром ему это не прошло… Его убили через несколько дней после возвращения, когда он на машине с грузом поднимался по горной дороге неподалеку от своего городка. Убили за память…

Мурзин надолго умолк. Сидел с остановившимся взором.

«Фашизм — это не цвет, черный или коричневый, — думал я. — Это сила, убивающая в человеке память. Не убив ее, ему невозможно поставить человека на колени».

* * *

Он шел безлюдной осенней луговиной с невысокими хребтами и сухими болотами, покрытыми ольхой и осиной. В низинах кое-где лежали синеватые туманы.

Когда уже занялось прозрачное утро и ярко порозовел восточный закраек неба, он пошел вдоль невысокого извилистого берега, припоминая реку, петлявшую между ракитовыми кустами и тальником. Берег был покрыт сухим, мягким мхом, и на нем угадывалась едва заметная тропка, которая вскоре совсем затерялась среди дождевых промоин. Он обогнул залив с чистым песком у кромки, и в отдалении показался косогор с обнажениями красной глины, и он узнал пригорок, за которым вздымались горы, обшитые лесом. Глухая тоска, вдруг сдавившая ему грудь, погнала его вперед.

Ступив на старый деревянный мостик, он, уже во власти захватившего его воспоминания, вдруг ощутил, как сотрясаются доски от топота ног, и худые, вспотевшие лица, чуть сгорбленные фигуры партизан всплыли в его памяти. Они неслись попарно, с оружием в руках, стремительно и одержимо, чтобы скорее войти в лес, пока низинный туман не прорвался, полз от ложбины на косогор. Шли не за добычей и славой и не с безгласным повиновением, а чувствуя в себе достаточно силы, чтобы глядеть в глаза необходимости. Такими близкими и крупными виделись они ему сейчас…

Он спустился в ложбину, прошел по ней с полкилометра, потом пересек заброшенную дорогу и мимо притихших лиственниц по росной траве начал подниматься на пригорок. Осторожно, с легким шумом перепархивали птицы.

Продираясь сквозь колючие перевитые кустарники, он меж стволов берез, будто по ту сторону времени, увидел поляну. Под синью отстоявшегося неба она мерцала голубоватым светом.

Он настороженно подошел к поляне, замкнутой лесом, и почувствовал, как что-то стиснуло его сердце. И по густым зарослям бурьяна побрел вверх по склону, зорко поглядывая по сторонам. Все здесь росло крупно и буйно. Пахло вянущей травой и семена высохших цветов сыпались ему на ноги.

Он остановился у самой опушки перед раскидистым толстым дубом, с каким-то родственным чувством прислонился к его стволу, покрытому шрамами, охватил взглядом обломки деревьев в сумраке леса и опустился на землю лицом к поляне. «Вот, — сказал он про себя. — Пришел. — И подумал: — Теперь могу быть спокойным».

Безмолвие лежало окрест. Только разбуженный ветерок шевелил татарник, протянувший свое огнистое соцветие. Ни людей. Ни голоса птиц. Немо все кругом.

Тут не было могил.

«Они здесь, — сказал он себе, зная, что их тогда не дали хоронить. — Они все вместе». И лишь на мгновение широко прошумел ветер, качнулись верхушки деревьев.

Сердце у него после подъема билось гулко и неровно. Он сидел с закрытыми глазами, откинув голову к стволу.

И в этой оглушающей тишине послышались ему голоса. Он услышал топот ног, лязг металла и увидел людей, уткнувшихся лицом в землю, разрывы снарядов, охлесты земли и клочья летящего дыма. И, уже переживая все заново, он видел и себя, юношу, лежащего под дубом с пулеметом, лихорадочно вставляющего новую ленту; и воочию увидел, как танк пошел на него, лез беспощадно, и как раздался клокочущий взрыв, и его подхватило вихрем и отбросило, как ему показалось, к тому откосу, где крики и стоны шли на него, стоны и крики людей… людей, — он уже плакал, — людей, кровью и телами которых здесь пропитан пахотный слой земли…

— Простите нас… Простите меня… — прошептал он, и слезы текли по его лицу.

Он открыл глаза. Виски у него горели.

Слева, из-за откоса, выкатывалось багровое солнце. Он посмотрел на поляну — и содрогнулся: она вся была покрыта красной росой.

Загрузка...