БЕЛОЕ МОЛОКО

Подгоняемый тоской по просторным горам, он пригнал гурт телят на джайляу[3] по первой же травке.

Каждой весной он спешил перекочевать на летнее пастбище, чтобы раньше других попасть на крутые холмы, у северных склонов которых в жару бывает прохладная тень, на увалы с зарослями и малой речкой и на небольшое плоскогорье с одинокой березой, откуда открывается неохватная даль.

Нет, это джайляу ничем не отличалось от других. Росла та же трава, гуляли те же ветры. Но это было его джайляу, его холмы и увалы, каждая складка которых была близка ему и понятна. Каждая тропка на этих холмах была проложена его отцом, его предками, тоже скотоводами. Они, эти тропки, могли бы рассказать о его детстве и юности. Потому здесь он острее ощущал родную землю, а это чувство — он уже знал наверняка — необходимо скотоводу, с весны до глубокой осени живущему вдали от людей, словно он один во всем мире.

На круглой спине лысой горы схлестывались южные и северные ветры. Они теряли свою скорость и вялыми волнами скользили влево и вправо, вниз по склонам, озаренным солнцем. Мягкие ветры разносили запахи степных трав, корней, стесняли дыхание, волновали и будили память.

Ощущение весны было настолько всеобъемлющим, что можно было охватить взглядом каждую травинку и, чувствуя, как растворяешься в зеленом затишье, услышать тонкий голос цветка. День как сон, как миг.

А впереди, словно бросая вызов самому острому взору, бугрилась широкая древняя земля, уходящая далеко-далеко холмистыми рядами.

Вблизи зеленые, а дальше светло-бирюзовые и бледно-голубые у кромки неба, они поднимались один над другим, — каждый следующий был чуть-чуть выше предыдущего, — и едва приметными линиями отодвигали горизонт на самый край света.

Они всегда напоминали ему годы.

И, перебирая глазами эти перевалы-годы, он частенько запевал старинную башкирскую песню «Зюльхиза». Пел он самозабвенно, уносясь мыслью в далекие времена. Замечая, как его внимательно слушают луга, облака и стадо телят, он верил, что поет душевно и ладно, и считал, что пастух обязательно должен уметь петь, а если нет у него этого дара, то ему незачем пасти скот: самому будет скучно и скотине будет скучно.

По до-лам, по холм-ам идет оле-е-ень,

Зюльхиза,

С реш-и-имостью одолеть доли-и-ину-у,

Зюльхиза… —

пел он, осмысливая каждое слово, и с каждым словом песня крепла и голос наливался силой. И ему чудилось, что это не олень, а он сам идет, рассекая грудью ветер.

И вот тут-то в упорном восхождении к вершине песня, дрогнув, вдруг падала вниз: не удалось Зюльхизе, как оленю, вырваться из долины.

И в полночь плачет же-е-нщина-а-а,

Зюльхиза,

Что жи-и-и-знь проходит напра-а-сно-о-о,

Зюльхиза…

Его пронизывали острая грусть и смутное беспокойство. Может, не столь за себя, сколь за кого-то. И теплое чувство благодарности судьбе охватывало его. Охватывало и иссякало, как ручеек, уходящий в песок. И тайный смысл песни оставался нераскрытым, загадочным.

О чем же она?.. Что недосказано? Не об олене, не об этой женщине только песня. О чем-то другом, очень большом, думал он, предчувствуя, что мысль где-то рядом, должно быть, в душе, в его душе…

Прошло время, сменилась не одна весна и осень, пока он понял ее и удивился мудрости древнего предка.

Он понял, что каждый человек у истока своей жизни стоит как бы на холме, на перевале. Он исполнен такой упругой, лучистой силы, что любые перевалы кажутся ему нипочем.

Но перед перевалами лежит долина. А она — полоса неизвестности. И годы упорства. И годы соблазна, когда все зовет и влечет тебя. Ты — распустившийся цветок. А долина — яркая и пестрая — так и манит тебя.

И если ты думаешь, что она и есть жизнь, и не устоишь перед соблазнами и легкими желаниями, наделяя их всеми достоинствами настоящей жизни, — ты уже пленник долины и ее привычек, и они освобождают тебя от необходимости что-то решать.

И это в лучшие годы молодости, когда ты должен идти, чувствовать себя в пути, искать себя, свое призвание, пропуская через сердце многие увлечения и интересы, и творить то, что есть в тебе, чтобы подняться на новый перевал, откуда открываются твоим глазам широкий мир, неизведанные радости и отчасти угаданное будущее.

Теперь он это понимал, он, одолевший долину и несколько перевалов.

И поглядывая на стадо, на телят, наблюдая, как они, застоявшиеся за зиму, приходят в себя, разгибают спины, щиплют молодой ковыль или блаженно лежат на обогретой земле, он, удовлетворенно улыбнувшись, опустился на плоский голубоватый камень, извлек из кирзовой полевой сумки пожелтевшие фотографии и стал рассматривать их.

Воспоминаниям предавался он редко. Да и дни его мало отличались один от другого. Но теперь пришла такая минута, когда, чтобы идти дальше, к новым перевалам, необходимо было оглянуться, вспомнить и подумать.

Вот она, их семья, — в пятидесятом году. Все шестеро его братьев и сестер, с женщиной, которую отец привел домой через год, как умерла их кровная мать.

Все стоят сгрудившись у дряхленького саманного домишки. Отца на снимке почему-то нет, видно, был на гуртах. Старший брат — Саиткол — положил руку на плечо новой матери, а она — величественная, вся в белом, с черным кружевом на груди — прижала его, Кильди, к себе, как бы ограждая от новых ударов. И в этом ее жесте и светлой улыбке — вся ее душа. А в ее платье, ниспадающем богатыми складками, могло бы укрыться все их семейство.

Женщина, полюбившая его отца, страстного и доброго человека…

На память ему приходит, как каждую осень на стройной белогривой лошади, улыбчивый, прокаленный солнцем, отец с гуртом спускался с гор, как люди с поклоном приветствовали его и как мать вольно, с веселой дерзостью шла ему навстречу и смиренно приникала к его шинели.

Из далекого далека приплывает, как вечерами он вел детей в степь любоваться сиреневыми далями, алыми закатами. Он говорил: «Глядя на закаты, постигаешь мудрость». А потом дома смешил всех забавными шутками, показывал, как танцуют старики. Один жест, один взгляд — и он, молодой, превращался в старика. Запевая:

Хай!

Сама зовет милым взглядом.

Славно бьется сердце вновь.

Раз целуешь — кровь играет,

Два целуешь — бродит кровь! —

«старик» водил плечами, сверкал глазами, лихо подбадривал себя выкриками, а сам — ни с места. Боялся: одно резкое движение — и рассыплется. Все покатывались со смеху: «Не по тебе сало, старый кот!» А мать, глядя на отца, так и светилась, так вся и светилась нескрываемой любовью. И эта любовь ее согревала всех в семье живым чувством счастья.

Три года отец нес ее словно на крыльях — то ли любовь была тому причиной, то ли благодарность. А когда любимый несет тебя на крыльях, то, видно, любая тягость не в тягость. И счастье, испытанное тобой так полно, не может истребить потом никакая беда.

Беда случилась на четвертый год: старые фронтовые раны уложили отца в постель.

Семь лет, целых семь лет пролежал он, не в силах подняться, и тихо страдал — не от болезни страдал, а от мысли, что сделал теперь ее, любимую, несчастной, взвалил на нее шестерых детей.

Бог ты мой как достойно перенесла она эти годы. Ни единого упрека, ни одного вздоха. Всегда прямая, радостная, независимая, она, уже захваченная иным течением жизни, не вообще жизни, а ее личной, ничуть не изменилась, только стала сдержанней и тверже, чтобы сохранить ту сердечность и то дружелюбие, что муж ее посеял и укрепил в доме, в своих детях.

А беда приближалась, делалась все отчетливее. Жизнью семьи завладела тревога. И по сердцу его, Кильдибая, ударяла худоба сестер.

А спустя, кажется, месяц, как Саиткола взяли в армию, беда уже стояла на пороге.

И вдруг — рухнули горы, из-под ног ушла земля, осталось только небо, а посреди него солнце, и ветер выпевал и выпевал свою щемящую песню без начала и без конца… Умер отец.

Так весной пятьдесят восьмого года оборвалось детство. Он простился со школой и пошел пасти скот. Как его покойный отец. С зари до заката…

С фотографии старший брат, пышущий здоровьем, излучал уверенность, силу и обещание.

Вспоминая, как Саиткол, вернувшись из армии, тут же сел на трактор, в одно лето одел и обул семью, впрягся коренным и как сестры и братишки, когда тот возвращался домой с работы, смотрели на него с неописуемой радостью, с надеждой, что теперь-то заживут, встанут на ноги, он, Кильдибай, даже теперь, сидя на холме, не мог до конца объяснить себе то, что с братом тогда произошло.

Да, Саиткол хорошо начинал. Жил со всеми одним помыслом. Но вскоре стал сбиваться с привычного, казалось, лада. Каждая получка уже несла с собой тревогу. Каждая выпивка стала уносить какую-то долю надежды. И прошлое в нем начало отслаиваться от его настоящего. А настоящее — тот порок, которому он поддался, — было вокруг него и теперь отнимало у него большую часть дня.

И стало казаться, что каждый приходящий день — для него разрушительная сила.

— Я, стиснув зубы, молчал, — прошептал Кильдибай, вспоминая, как он начал бояться брата, который до сих пор был его другом. — Сестры упрекали меня, что мне безразлична твоя судьба. С тоской стонал я, глядя на тебя, когда ты уезжал. Одна мать понимала, знала что у меня сердце сжимается от боли, что я не молчу, я только не говорю.

Потому что он не верил, что словами, увещеваниями можно изменить судьбу человека.

И свое тогдашнее бессилие и то, как брат отгораживался от людей, освобождал себя от больших волнений, закрывал себе выходы к свету, подсказали ему потом, гораздо позднее, много поучительного, подсказали больше и точнее, чем счастье и благополучие. Он понял, что чувство близости с людьми, потребность в чистых, глубоких привязанностях даруют человеку сильный жизненный интерес и крепят его.

А вот другая фотография. Снялись в шестидесятом году, весной, у холма.

Он вглядывался в фото, и ветерок, долетающий издалека, вдруг донес до его слуха давно умолкнувшие и вновь зазвучавшие голоса, голоса девчат.

Их было двенадцать. Все студентки, из Оренбургской области, приехали по настоятельной просьбе райкома комсомола, на лето. Совхоз в том году задыхался без доярок. Газеты писали «догоним, перегоним», а тут совсем съехали с круга — коров некому стало доить.

Он вспомнил, как к нему пришел тогда бригадир фермы, Калимулла Аитов, которого он, Кильдибай, знал с того времени, как помнил себя. Несмотря на свои шестьдесят лет, Аитов был подвижен и горяч. Цепкий, пристальный взгляд его смущал любого, а уж у кого совесть нечиста, повергал в смятение. Однако с некоторых пор, хоть и привычно, с редкой хозяйской хваткой правил он фермой, горькие думы и беспокойство все ниже клонили его голову.

Молча постоял он, покурил и каким-то чужим, приглушенным голосом проговорил:

— Ферма в прорыве, Кильдибай… горит синим пламенем. — А глаза смотрели студенисто и неподвижно. Потом он распахнул ворот рубахи, словно ему не хватало дыхания. — Для человека, если он связан с землей, со скотоводством и живет по их уставу, это большая боль, понимаешь?.. Все здесь создано нашим трудом, нашим потом.

И взгляд его вдруг стал колючим, упорным.

— Нельзя, чтобы оно пало прахом. Самым низким человеком буду, если это допущу…

Посидев с минуту оцепенело, он чуть ли не с гневом обратился к нему:

— А эти хрупкие девчонки?.. Знаю, залетные птицы… Но ведь они по доброте души откликнулись на наш крик! Разве можно допустить, чтобы они надрывались, поднимали фляги, полные молока… и уехали, плюнув на всех и на все?.. Нет. Среди них должен быть парень. Сильный и честный. Чтобы согревать и волновать их, понимаешь? Но не более того, упаси бог! Просто согревать — до самого сердца. — Он уже улыбался. — Чтобы показать им: мы тоже не обделены добром, лаской и благородством!

— Не узнаю я тебя, дядя Кали… — со вздохом отозвался он, чуть замявшись. — Заискивать ты стал. Ну, с другими ладно. Зачем со мной так?

— Иди дояром, браток, — выдохнул Погорелов.

Он оторопел. Калимулла завершил словами, которые произносил в трудную минуту:

— Теперь ты понимаешь, Кильдибай, почему это так необходимо?!

Он не проронил ни слова, да в этом и не было нужды. Выслушав Калимуллу и глядя на его заострившееся лицо, он с минуту маял себя думами и решил поддержать его, друга отца, во всяком случае, попытаться это сделать.

А чего стоило это ему тогда… Аульчане смеялись, сверстники язвили насмешками: «Девчонки ему от ворот поворот дали, так он, ха-ха-ха, к коровам пошел…»

А на вторую неделю, как на грех, с ним приключилась беда. Хуже и не придумаешь.

Это случилось во время дневной дойки. Он подсел к корове, вздрагивавшей от остервенелых оводов, только начал было доить, и тут она качнулась и лягнула — удар чудовищной силы угодил ему в лицо. Боль прошла сквозь все его тело. Он опрокинулся на спину и потерял сознание…

Когда пришел в себя, он не знал, долго ли пролежал так. Словно с трудом пробуждаясь ото сна, собрался с духом и сел и почувствовал, как кровь из носу, треснувших губ и выбитых зубов струйками стекает по подбородку. И в обморочной качке, будто в облаке пара, он возле себя увидел ее, Валю. Вот она, крайняя на этом снимке.

Видно вспомнив старинный обычай, она окунула его голову в ведро с парным молоком и, быстро сняв платок, расшитый тесьмою, наглухо повязала ему лицо. Потом опустилась рядом, обхватила колени руками, склонила голову и начала плакать. Тогда сквозь платок он выговорил:

— Не надо. Я сейчас думал. Крепко думал! Подлец буду, если сдамся…

А голова раскалывалась, точно водили там каленым железом, и он, задыхаясь, глотая воздух ртом, сжимал кулаки, чтобы снова не потерять сознание.

А на другой день, после дойки, они пошли в степь. И он, все еще с глухо повязанным липом, ни с того ни с сего, скорее из озорства, полез на дерево. На высоченную березу с гладким, почти без веток, стволом.

И когда он останавливался, не в силах дальше ползти, она кричала снизу:

— Выше! Еще!

Он изо всех сил вцепился в ствол и карабкался вверх, а она все кричала:

— Выше, Кильдибай, выше!

Он добрался до самой верхушки и опасно закачался на ветке. И, глядя, как она, задумчивая, замкнутая в своей тайне, хлопает в ладоши, ликует, и, слушая трель жаворонка и разноголосые звуки степи, он затрепетал от мысли, которая пришла ему в голову, от мысли, что это и есть хорошая жизнь, когда ты сознаешь свои силы и достигаешь вершины того дела, которому ты себя посвятил.

Очень хорошая, нужная это была мысль…

То лето еще продолжалось, и рассветную тишину и светлое голубое небо, казалось, взламывала песня, смех, голоса девчат, и среди них — голос ее.

Утренняя дойка проходила в обильной росе, в прохладе, свет растекался по всему небу, и цветы, растущие большими полянками, горели радугой.

Потом из-за холмов вываливалось солнце, теплел ветер и воздух становился горячим. Спины девушек темнели от пота.

Бесхитростные были они, работящие. Все светлые и чистые. Как белое молоко.

Загонял он их малость, правда. Но после дневной дойки он давал им полный роздых.

Девчонки бросались в речку, плескались, сверкали зубами, а потом до самого вечера, обнаженные, лежали на траве. Они улыбались ему, звали, а он, юношески застенчивый, затылком чувствуя их взгляды, поднимался вверх по речке, углублялся в заросли и там, скинув с себя все, стирал рубашку, майку, трусы и, развесив их, тоже загорал.

«Ты Кильди, — напоминала ему мать каждый раз, — работаешь с девушками. Они будут спать, а ты не спи — иди к реке, блюди чистоту». И еще говорила: «Они будут звать тебя, ластиться, а ты не иди. Когда идут, они беременеют до свадьбы».

Вечером он приходил на дойку свежим, чистым и подтянутым, чем всегда удивлял и умилял девчат.

И каждый вечер они вдвоем, держась за руки, поднимались на холм и, прижавшись друг к другу, долго сидели, глядя, как наливается алым цветом степь, кромка неба и как расправляют крылья облака.

Синими-синими глазами, как мартовское небо, она пронизывала его, в ответ он только пожимал ей руку, вкладывая всю свою нежность, и тихая улыбка трогала ее губы. Какая-то простота и вместе с тем усложненность была в их взаимном тяготении друг к другу, тревожное очарование, не открывающее своей тайны.

Он ощущал, что души их живут вместе, а мысли — чутьем, обострившимся в те дни, он ловил — живут отдельно. Может, потому, что она была студентка, горожанка и должна была учиться, а он… Ну кто он?

«Учись, у тебя душа богатая, иди своей дорогой, высоко взлетай, бодри других, как меня взбодрила», — говорил он ей мысленно и в душе благодарил ее. За то благодарил, что она пробудила в нем трепетные, высокие чувства и желание выразить их во всей полноте.

И когда они уехали, все двенадцать, кинув из кузова к его ногам цветы, каким одиноким почувствовал он себя на этих холмах и увалах, где ему предстояло теперь работать с многодетными женщинами, которым было уже не до смеха и песен, и ощущением пустоты наполнилось все вокруг.

О нет, не только ощущением. Ведь когда пришла пора большого отела, из молодежи в совхозе оставались или совсем никудышные, или самые преданные. С каждым днем их становилось все меньше.

И, уезжая из родной деревни, убегая в город, они, уже сменившие крестьянскую одежду, одаривали его, прибегавшего прощаться с ними прямо с фермы в своих посконных портах, улыбкой сочувствия, которое ничуть не отличалось от оскорбления.

Внешне ничем не выдавая своих чувств, он долго глядел им вслед, и к горлу его подкатывал комок. Он не брал на себя право их судить.

«Городу тоже люди нужны, нужна молодежь, — думал он, однако никак не мог отделаться от мыслей: — Но а эти уехали с желанием помочь городу?.. Что они понесли туда? Умение пока что брать, а не давать? Но почему же они уезжают? Не хватает им гордости делом отца? А кто ее должен воспитывать?.. Отец мой, покойный, никогда не высказывал своего желания, чтобы я стал скотоводом. Но я всегда им гордился. Потому что он достойно нес свое дело. Потому что он не жаловался на свое дело. А ведь бывало же ему тяжко. Но он этого не показывал. Как же полюбить дело своего отца, если он — как я не раз видел — смотрит телевизор и в присутствии детей завистливо вздыхает: «Вот как в городе весело живут…» Будто такое веселье, что там показывают, — первая забота. Того не понимают, что честному трудяге везде всегда нелегко. Потому что он серьезно живет».

И, провожая своих сверстников, он, Кильдибай, не верил, не верил, что они достигнут цели. Ибо нельзя добиться большой удачи, очертя голову меняя свою жизнь.

Эта горечь его была сродни той боли, какую он испытывал, когда геологи, ищущие нефть, без всякой нужды уничтожали тракторами цветочные поляны на пастбище, березовый подлесок, а на озерах глушили динамитом рыбу, а потом снимались и уходили, испоганив все. Будто чужая земля…

У пшеничного поля росли две молодые березы. Почти из одного корня. Березы были не простые. Их посадили в сорок третьем году эвакуированные украинцы. В деревне по сей день вспоминают, как украинцы, уезжая к себе на родину, обнимали эту землю, которая их приютила и которую они ласкали, как свою родную. И, уже прощаясь, в память о братстве посадили на краю поля пару берез. А сельчане переименовали деревню в «Украинку».

Любо было смотреть на эти березы… Даже в самые жаркие дни, когда трава хрустела под ногами, березы оставались нежно-зелеными и трепетали листьями от малейшего дуновения. Стоило тебе подняться на холм, они, перехлестываясь ветвями, будто радовались и звали к себе. Хорошо было сидеть в жару в их прохладной тени. Листья смягчали солнечный свет, и глаза различали каждый цветок, каждую травинку.

Как-то он возвращался с дневной дойки и вдруг из поймища услышал впереди четкий стук топора. У него ёкнуло сердце, он выбежал в поле, но было уже поздно; одна из берез лежала на земле, ее уже рубили вовсю. Перед палаткой сидели осоловевшие мужчины и жарили мясо, нанизав кусками на проволоку. От ярости, обиды, от всего, что переполнило чашу его терпения, он задрожал, перехватило горло.

— Зачем срубили? — выдохнул он с отчаянием.

— Твоя, что ли, береза?

— Моя! Рабочих! Это памятник! — прокричал он, сжимая кулаки, чуть не рыдая.

— Какой еще памятник?.. А где написано? — притворно оглянулся весь оплывший, видно, от сидячей жизни, мужчина. — Чего выдумываешь?

— Водкой залили глаза… сволочи…

— Эй, ты, селянин, потише, — повернулся к нему бородач с топориком. — Идешь, вот и топай мимо.

«Что с вами сделали… — со слезами на глазах смотрел на мертвую березу и на ту, что теперь осталась одна. Одна в поле. — Чужие, страшные вы люди…»

Он закусил губу и молча побрел прочь. А что он мог еще сделать?

Только на работе чувствовал он облегчение, там недоумение и отчаяние мешались, притуплялись.

Каждый день приносил уйму дел и всевозможных забот. В первую очередь надо было доить коров и следить при этом, с чистыми ли руками приступают женщины к дойке. «Да откуда ты взялся на нашу голову?!» — слышать от них. А потом их же подменять, их же, когда они неделями не выходили на работу из-за хвори детей.

Жизнь, где труд никогда не кончается, где, убрав навоз, надо вымыть и вычистить полы и стелить новую подстилку, а отерев пот, ехать за силосом. А там уж пора раздавать сено, да не бросать его — жуй, мол, корова, а перекладывать из кормушки в кормушку да подкладывать; а распрямив спину и вздохнув, не забыть открыть отдушину, проветрить хлев, чтобы коровы не тонули в запахе аммиака, особенно едком, когда густо валит снег.

Жизнь, где не нужно много слов, ибо все и так заранее известно, а труд требует изрядной доли смирения и, наверное, немного мужества…

К январю — февралю коровы начинали жить каждая своей отдельной жизнью, прислушивались уже не к шквалам метели, сотрясающим хлев, а к тупым толчкам в боку, и жили предчувствием материнства, и мычали утробно. Тут уж — чертыхайся, дуй в небо и землю, но пальцем их не тронь и не дери горло, сминай свое настроение, сочувствуй им, будь человеком! Если далее у тебя ноют пальцы и суставы, стоит тебе попасть в тепло.

Ибо не тот скотовод, кто хорошо пасет, а тот скотовод, кто живет ожиданием доброго приплода и радуется каждому новорожденному телку.

А коровы уже старели, вымя у них провисало, подгрудки усыхали, задние ноги не доставали до передних, ели обильно, а молока давали все меньше.

Прослышав, что в соседней деревне пускают телку под нож, они с Калимуллой седлали коней и устремлялись туда. Даже в неурочное время Калимулла мог ради него, Кильдибая, отложить все свои дела, будто веря в особую его судьбу.

Ну, а как увидеть у телки хорошее будущее? Ведь тут так легко ошибиться.

Калимулла говорил ему:

— Это как в поговорке: плоти много, а человека нет. Что, вымя незаметное? Чепуха? Было бы оно ласковое…

Угловатый, с крючковатым носом и худым лицом, выражавшим всегда какую-то дремлющую мысль, он, сосредоточенно сопя, минуту-другую молча оглядывал телку. Потом пояснял:

— Запомни, не в том суть коровы, что она вымястая. Вымя большое часто оттого, что там много соединительной ткани и жира. Это нам ни к чему.

И без суматошливой ретивости водил его вокруг телки, все больше входя в раж.

— Коров надо выбирать, как собак для охоты. Ты погляди, погляди — все вымя сплетено из тугих вен, кровеносных сосудов. Значит, надо полагать, там много желез. Вот отчего зависит молочность! — И, сощурившись, с прозрачной улыбкой заключал: — А какая широкая кость, и какая легкая поступь, а когда стоит — будто выросла из земли. И источает тепло… томится жаждой оплодотворения!

И тридцатипудовую старую корову меняли на нее.

Потом Кильдйбай уже сам приглянувшуюся телку выхватывал прямо из гурта, который шел на мясо. И не ошибался.

Так, за два года, мечась между дойками по стадам и деревням, перебрав не одну сотню телок, он обновил всю свою группу. И время пошло отсчитывать дни и месяцы того трудного года в его жизни.


Были промежутки времени, о которых он ровным счетом ничего теперь не помнил. Просто пустые пробелы. Месяцы, похожие друг на друга, заполненные работой. Но эту весну и этот год он помнил хорошо.

Зима сменилась весной, солнце в полном безветрии согрело землю, она вновь вся облачилась в зелень, и сердце его зажило ожиданием какого-то чуда, какой-то встречи и превратилось в одно желание.

Никогда еще, быть может, тоска по любви не рвалась из его души так сильно, как в ту весну.

В хмельное цветное утро он удил рыбу. Роса блестела изумрудами в густой траве. Высоко переливалась птичья перекличка, слитно пели соловьи. А река словно плыла и плыла, сама в одну сторону, а берега — в другую. Отрешенность от всего и затаенное желание уплыть, уехать в неисхоженные земли подступали к сердцу, сдвигая его с привычного круга жизни. «Один. Все время один… Что я в жизни видел, где бывал?.. К черту все это, к черту коров!» Но вслед за этим подкатывало другое: «А куда уйти? И при чем здесь земля? Да разве не я припадаю к ней, к степи, даже после краткой разлуки с ней? Куда уйти от гор, озер в лугах, от весеннего прилета птиц и стона журавлей в небе? Куда уйти от тропок отца, от матери, от сестер и братьев?..

Вдруг услышав легкие шаги, он повернулся и оказался лицом к лицу с женщиной. Она улыбалась дерзкой и одновременно спокойной улыбкой.

Он замер.

— У вас клюет, — сказала она.

Поплавок ушел вниз, он подсек и вытащил голый крючок. Она рассмеялась.

Когда она ушла, он запомнил ее так, будто рассматривал часами. Помнил ее нежную бледность, глубокий блеск глаз и цветастое платье, плотно облегающее ее плечи и бедра. Он увидел то, что хотел увидеть.

Радость, которая вскипала в нем и которую он испытывал, оказавшись рядом с ней, невозможно вообразить. Все, что зрело в нем, вырвалось наружу. От улыбки трудно было удержаться, в ней были все его чувства, которые он неспособен был выразить словами. Нежность к ней была совсем иная, нежность, какую он в себе даже не подозревал.

Всего несколько дней назад ее, этой женщины, еще не было, а теперь он ни о чем не мог думать, кроме как о ней, и ему стало ясно, что она давно жила в нем.

Они исходили вместе все холмы и лощины; на цветущих лугах стоял струнный гул — роились пчелы, на солнце смеялась река, и отовсюду сочилось благоухание дня. Все в природе приобрело для него новое значение, теперь все вокруг было любовью.

Там, на холмах, где трава была до колен, он узнал, узнал без любопытства и не зарываясь в ее прошлое, что она была замужем, развелась.

Он воспринял это очень спокойно и, уловив ее нелегкие вздохи, сказал:

— Разошлась — значит, любовь прошла.

Широко открытыми глазами она смотрела в глубь чистого неба, и в этом ее взгляде виделись ему и недоумение, и упрек, и грусть, и жажда любви и счастья.

Она, глядя на его громадные руки, говорила:

— Ну и руки у тебя… Ну и лапища…

А он среди полевых цветов срывал несколько веток земляники с пунцовыми ягодами, протягивал ей, и лицо ее озарялось улыбкой и добродушием.

Он помнил и тот день, когда, пораньше подоив коров и сдав молоко, с радостно-рассеянной улыбкой пошел через степь в деревню. Шел и чуточку удивленными глазами смотрел на колосящееся пшеничное поле, на реку, сверкающую сквозь листву бегущими струйками, на жаркий багрянец уходящего дня и слушал, как звонко бьет в поле перепел, и ощущал, как земля пружинит у него под ногами. На что бы он ни глядел, во всем была она. Летняя ферма, коровы остались за спиной, отошли в сторону, и он с замиранием сердца думал о встрече с ней. И, вспомнив ее слова: «Ну и лапища у тебя…» — он глянул на свою руку — грубую и прочную — со вздувшимися венами и усмехнулся: «Подходящие».

А когда вошел в деревню, он проникся вдруг братской нежностью к почтальону, совершавшему свой обход.

— Привет, дед!

Старик остановился, вскинул голову и печально сказал:

— Напрасно помял душу, Кильдибай… Не ходи, она уехала, в свой город уехала…

Больше он ничего не слышал, только видел, как у старика открывается и закрывается рот. Кровь бросилась ему в голову и отхлынула.

Она уехала, не попрощавшись с ним и не оставив ни слова. Он не помнил, как добрел до дома.

Вечером, когда он сидел у окна, глядя в степь, в надвигающиеся сумерки, к нему подошла мать.

— Кильди, помнишь, как в народе говорят, — сказала она, — у женщины, вдохнувшей однажды запах мужской рубашки, голова потом долго лежит отдельно… Вот что главное. А то, что она не хочет выйти замуж за «доярку», это пустяки…

Он вздрогнул.

— Она так сказала?..

— Да, сынок, — вздохнула мать.

И первый раз он — доверившийся и отвергнутый — усомнится в своих руках и возненавидит их.

Он снова вернется к стаду и с огненным кругом перед глазами будет стоять, осматриваясь, как будто находится в незнакомом месте, ничего не чувствуя, точно потеряв саму душу свою. А коровы будут ждать его…

Он наклонится, чтобы взять ведро, и горячая капля упадет ему на руку. Он быстро отвернется, чтобы не показать дояркам лицо, борясь с вдруг нахлынувшим чувством. Это будет слеза по несвершившейся любви, любви, не нашедшей отклика.

А когда он повернется, то на площадке не обнаружит женщин, а потом увидит, как они сидят и доят его коров…

И руки, безобидные руки, — если бы они были зеркалом, отразили бы еще не пройденный путь и черты его судьбы, — с сознанием важности своего дела, не гнушаясь ничего будничного, возвратят ему жизненный интерес, вновь заслонят его и отогреют ему сердце.

Они будут двигаться в равномерном ритме, с возрастающим напором, то поднимаясь, то опускаясь, набираясь сил от чистого, сверкающего белого молока.

Едва размяв затекшие мышцы и отерев лицо, но чувствуя волнение в жилах, он брал на плечи коромысло с полными ведрами и, спасая молоко от страшной жары, осторожно, чтобы не оступиться, не расплескать ни единой капли, экономя каждый жест, каждый шаг, спускался к речке, в тень, к флягам в воде и с пустыми ведрами, весь в поту, бежал обратно.

Вверх и вниз, вверх и вниз. И степь зыбилась и плыла перед его глазами.

Руки, руки… За день они переносили несколько тонн. Все делалось вручную. И он снова поверил своим рукам. В часы, когда он, изнуренный, заляпанный грязью, оставался наедине с собой, испытывая отвращение к еде, а в голову лезли невеселые мысли, они, эти руки, хранили тайное спокойствие, будто в них жило умудренное «все приемлю».

Это они, когда коровы чесались о дерево, мыли их и чистили, поливали, опрыскивали и умащивали раны мазями, пальцами рылись в копытах, если там гнездился гнус. Телки, которых он так привередливо отбирал, теперь давали в надое прибавки по полтонны. Это прошлый труд благодарил его. А что касается до сегодняшнего труда, то при его нынешней, с ощущением пустынности жизни только в нем мог он выразить себя.

Каждый вечер изнеможенный, обессиленный, с распухшими пальцами, не поднимая глаз от земли, проходил он мимо деревенской площади возле моста. Там толпились его сверстники, взрыдывала гармонь, рассыпался девичий смех, мелькали обнаженные руки, улыбающиеся губы. Остановившись поодаль, он пристально смотрел на своих однолеток — нарядных, веселых, — и радость и горечь пробивались в нем внезапными взрывами и, смешавшись, тяготили, мешали ему. Он возвращался домой и ничем не выдавал своих чувств.

Тепло, желания жили и вскипали в нем. Вскипали и волнами уходили вглубь. Он все подчинил одной цели: добиться, добиться удачи, продолжая дело, за которое взялся.

В один из этих дней — было это в самом конце лета — он подоил коров, в ожидании молоковоза вычистил их, а когда машина так и не пришла, перетащил в речку все фляги с молоком — женщины после вечерней дойки не задерживались ни на одну минуту, бежали домой, к мужьям и детям, — и уже к ночи, еле передвигая ноги, добрался до омета сена и почти без памяти рухнул и забылся. Сон отпустил его утром. Очнулся он и вздрогнул: рядом, склонив голову, не шевелясь, сидела мать. Он увидел ее сгорбленную спину, желобок шеи, пряди волос, упавшие на щеку, и сердце у него толкнулось в грудь и сжалось: «Всю ночь искала, одна. О, господи…» Она задумчиво разглядывала доцветающие боярки. Вдовьей грустью несло от нее… Медленно повернув голову, она тихонько вздохнула, пригладила волосы.

— Счастлив будешь в старости… коль от трудов падаешь в молодости, — сказала она своим ровным голосом и молча покивала головой.

Вдруг оба невольно схватились за руки, и он, далеким отголоском сознания отметив, какой волнующий свет излучили ее глаза, сидел и думал о ней, в которой для женской радости было еще всего вдосталь — крепкая стать, гладкое лицо, ласковые руки, зоркость. Он знал и видел, насколько она еще женщина, какой притягательной силой она обладает и как дымка грусти туманит ее лицо подчас. И если бы она позволила себе круто переменить жизнь, он не осмелился бы упрекнуть ее. Но в то же время от мысли, что они могут разлучиться, она может уйти от них, тоскливое чувство волной проходило по его сердцу. Может, поэтому, даже в дни настоящего покоя, его чувства к ней оставались напряженными, побуждая его обуздывать свои прихоти, не огорчать ее даже случайной тенью.

Он потом только узнал о том, как она собирала всех его братьев и сестер и спрашивала их: «Все ли мы даем вашему брату, нашему кормильцу, все, что он заслуживает? Чувствует ли он, ложась спать, что мы думаем о нем, болеем за него? Что у него есть дом, что ему с нами теплее, чем там, на пастбище, среди скота?.. Если не все, это опасно не для него, а для нас и для меня. Значит, это я вырастила вас нечуткими и равнодушными».

Но все равно каждый вечер, вернувшись домой, стоило ему сесть, прислониться к стене, как бы он ни старался совладать с собой, отяжелевшие руки и накопившаяся усталость тянули и клонили его вниз. То было последнее напряжение. Он изнемогал, терял силы, как раз в наибольшем подъеме, когда был близок к цели…

А когда кончился год и начался новый, к нему приехали из района, прямо на ферму, и сказали, что он добился самого высокого надоя для целинных районов страны и что он награжден орденом Ленина.

Мать, услышав эту весть, закрыла глаза, покачнулась, потом подошла и взяла в ладони его голову.

— Если бы ты знал, Кильди, — сказала она, — до чего же я счастлива!

Больше она не могла говорить.

Он, окруженный своими братьями и сестрами, испытывая небывалую легкость на душе, стоял в обнимку с матерью — более родной в преданности ему, чем если бы их связывало кровное родство. Стоял гордый, уверенный в себе — победивший и превзошедший себя.

Он принял орден Ленина как справедливую награду. И год-перевал стал воспоминанием…


Холмы медленно раскачивались, наплывали друг на друга. Над степью дрожал горячий воздух. Горизонт сжался. Солнце стало уже совсем белым и невыносимым.

Он встал и, громко свистнув, погнал телят, разморенных жарой, на северный склон, к изгибу реки Танакай, окаймленной зеленью деревьев.

В лощинах веяло легкостью и прохладой. Синий ковыль, низкая полынь, шалфей, тысячелистник, чабер, горицвет выдыхали новый воздух — мягкий, целебный.

Трава здесь была сочная и богатая, и телята опять паслись с жадностью.

Вздохнув полной грудью, он собрал сухие и твердые, как кость, сучья, разжег костер, сварил в прокопченном котелке чай из листьев земляники и съел кусочек жареной баранины с луком и пшеничным хлебом.

Теперь он сидел лицом к перевалам, как бы к прошедшим годам своим.

Их можно было разглядеть каждый в отдельности. Вблизи они были широкими, с тенистыми ущельями и крутобокими логами, потом делались узкими, снова расширялись, затем сливались и сходили на нет.

Среди них виднелся новый перевал-год. Самый досадный.

В тот памятный год доярок в совхозе прибавилось, и его призвали в скотоводы — поручили телят.

Телята рождались хилыми и часто болели. Едва он успевал чуточку выходить мальцов, как тут же их отбирали и пополняли гурт слабыми.

Он не спорил, думал: «Значит, так выгодно совхозу, а не тому или иному лицу».

Вскоре он заметил, что его поторапливают принимать новые и новые группы новорожденных. В работу он вкладывал свою дисциплину и напористость. Но удовольствия не получал: телята, которых он успел выходить, в других руках снова хирели. Что-то было не так, с самого начала не так.

Он не мог уже бездумно работать — на плечах лежал груз недавней победы.

Он думал: «Либо это дело с трудом поддается освоению, либо я просто недостаточно глубоко его понимаю». А его все поторапливали и поторапливали.

Как-то он слушал по радио передачу об академике Королеве. Одна мысль, высказанная ученым, сразу насторожила его: если сделаешь быстро и плохо, то скоро забудется, что сделал быстро, и будет помниться, что сделал плохо. А если сделаешь медленно и хорошо, то забудется, что сделал медленно, и будет помниться, что сделал хорошо…

Точно пелена спала с его глаз. Только подобные мысли не следует слушать холодным сердцем. Великие мысли — не те, что доставляют удовольствие разуму, а те, что вливают в тебя животворную силу и говорят тебе: «Иди!»

И, сидя у приемника, он вдруг явственно увидел перевалы, залитые солнцем, синеву неба, стадо тучных животных, а он сам стоит на вершине холма, ощущая себя не просто пастухом, а часовым и лекарем целого народа телят. И он засмеялся от всего сердца.

Но одно дело — воображать, другое — мочь. Нахрапом этого не достигнешь. Тут нужно терпение. И постоянство.

Он стал расспрашивать стариков. Обратился к опыту предков, к их мыслям, которые так легко предали забвению. Они соответствовали его характеру.

И, приложив все это к своему труду и опыту, бросил дерзкий вызов Привычному:

— Доведу телят до осени сам.

— Где ты такое видывал? — увещевал его зоотехник. — У каждого периода, когда выращивают телят, свой знаток. Не ясно тебе?

— Знаток периода… — Он рассмеялся. — Знаток телят, мне понятно. А знаток периода… Фу, давненько не смеялся с таким удовольствием. Потому телята и хиреют, что их перебрасывают туда-сюда, а как отвечать — все друг на друга.

И настоял на своем.

Рано утром телята, поднявшись уже, ждали его. Он поил их теплым молоком, каждого одаривая лаской. Если оставалось лишнее молоко, он, когда бывал в плохом настроении, спрашивал: «Н-ну, кто понахальнее?!» Телята, растерянные, топтались на месте, поглядывали друг на друга и поглядывали на него. Если же бывал в хорошем настроении, он обращался к ним: «Ну, кто красивее?» Те сразу бросались к нему, тыркались, оттесняли друг друга и лизали ему руки. Всем было хорошо и весело.

А когда началась весна, он погнал их в степь, привел на холмы, отливающие зеленью, а сам побежал к одинокой белой березе, такой близкой и понятной, обнял ее и долго терся щекой о ее ствол.

Яркое солнце отражалось на яркой зелени. И эта белизна березы, эта синева неба и эта зелень переливались в его сердце и потом долго стояли перед его глазами.

Он знал, что даже очень исхудалые коровы, кожа которых к весне обвисала складками, как только выходили в степь, тут же преображались.

Но эти телята, несмотря на то что и час водопоя и час отдыха соблюдал он аккуратно, всячески холил их, выхаживал, поправлялись, росли медленно.

«Почему так? Что еще надо делать?» — ломал он голову, да так и не находил ответа.

Он вложил в работу все силы, всю душу.

А когда пришла осень и взвесили телят, от обиды, досады он чуть не разрыдался. «Сколько труда положил, сколько выхаживал — и все зря…»

«Собачий ты хвост! — сказал он себе тогда. — Ты воображал, что знаешь скотину и стоит только тебе захотеть — все будет по-твоему».

И новый смысл открылся ему в той поговорке: не тот скотовод, кто хорошо пасет, а тот скотовод, кто ждет доброго приплода…

«А добрый приплод откуда?.. От раннего отела — вот откуда!»

От одной мысли об этом он в первый миг растерялся. Хлопотная эта вещь — ранняя случка…

«Менять время отела! Чтобы зародыши весной завязались… Когда тело матери насыщено полезными соками, цветами медоносными, разными минералами… Когда от солнца, горного воздуха кровь у нее густая-густая. Менять!» Вот к чему пришел он тогда.

А потом целый год провел в ожидании.


Этот год — пятый перевал — был, пожалуй, самый веселый и волнующий.

В середине марта прогремел гром и зарядили теплые проливные дожди. Снег сошел за какую-нибудь одну неделю. Маняще зазеленели горы. Наступила ранняя весна.

Он снова выгнал телят на летнее пастбище. Рядом пасли стадо коров.

На взлобьях холмов уже пестрели крохотные цветочки. Дни стояли ясные, лучистые. И так ощутима и прекрасна была небесная твердь.

На склоне лениво разгуливал племенной бык, эдакое чудовище с кольцом в носу.

Когда хороший бык в стаде — коровы спокойны, приятно возбуждены, приносят много молока, а если плохой — хуже нет: коровы бывают раздражены, вяло пасутся, ревут тоскливо, но особенно тяжело молодым телкам, когда в них просыпается чувство материнства.

Вот почему добрый бык в стаде — помощник пастуха, даже его союзник.

Но этот бык знал себе цену. А он, Кильдибай, уже спешил: поджимали сроки. Он подходил к быку с мольбой: «Ну, друг». Тот, окатив его взглядом: «Знаю, знаю… Дай передохнуть», — поглядывал вдаль. «Чтоб тебя!..» — ругался Кильдибай, но потом смягчал свою недостойную брань: «Чего сердиться? Дело же тонкое…»

Когда наконец бык снисходил, он, Кильдибай, чувствуя, как спина у него вся взмокла от волнения, записывал: «Рыжая телка. Родит в середине декабря».

Он все сделал, чтобы приплод получить в ноябре — декабре. Что, он о себе только думал? Нет, он обо всех думал, обо всем совхозе. Сердца у него хватит на всех.


Кажется, он никогда еще не видел такого обилия цветов, как в то лето. По всей степи, по всем отложьям они с ласковым шелестом колыхались из конца в конец, и от их томительного потока частенько почва уходила из-под ног. Начинался зной, обволакивающий своим жаром, никли цветы и тускнели горы в мареве, и вдруг от степной грозы с коротким ливнем снова оживало и светлело все вокруг…

— Кильди, — спросила его в то лето мать, с задумчивой грустью спросила, — не пора ли тебе жениться?

— Тебя жалею, мама, — ответил он, помолчав.

Она протяжно вздохнула:

— Если не будешь мужчиной, не сумеешь жену взять в руки — спиной ко мне будешь… А если сумеешь быть мужчиной — меня в обиду не дашь.

В тот вечер, когда он вовсе неспроста сказал: «Тебя жалею», он подумал, что за эти годы столько рук цеплялись за него — все сестры и братья. Иной раз он чувствовал, что задыхается под грузом ответственности за них. Это тоже не могло его не тревожить.

Ведь их, братьев и сестер, надо было не только кормить, одевать, учить. Он заменял им отца; и хотя бывал с ними не особенно разговорчив, они всегда тянулись, льнули к нему, несли ему свои первые радости и первые неудачи, а порой и такие горести, перед которыми он иногда даже терялся.

Однажды, помнится, младшая сестра вернулась из школы со слезами. Всегда с сестрами — весь внимание, он стал ее расспрашивать.

Оказывается, в классе шел разговор на тему: «Моя мечта». Ученики говорили о своих мечтах: быть ученым, космонавтом, а она встала и объявила: «А я хочу быть дояркой!» А учительница ей: «Тут, я думаю, и мечтать не надо». Та заупрямилась: «Неправда! Вы нехорошо говорите».

Он сидел и думал: «Может, это у нее серьезно. Важно — любить свое дело и хорошо его делать. Зачем унижать? А еще учитель…» Тень этого недоумения потом долго лежала у него на душе.

А к матери приходили свахи. Она, смеясь, рассказывала ему, мол, сватают девушку из соседней деревни, хвалят, что из бедной семьи.

— Что, тебе ее бедность нравится? — подшучивал он.

Она на это ответила:

— Как будто чем беднее человек, тем он лучше. Да и то неправильно сказано — бедный… Ведь главное, чтобы она в твою сторону смотрела.

Он молчал. Что он мог ответить ей?

— Съезди-ка, сынок, в деревню Таштугай. Присмотрела я там одну девушку, — сказала она вдруг. — Дочь Керимбая, кузнеца. Хвалить не стану. Сам увидишь.

— И в сердце поднимется такой буран… — отшутился он.

Спустя три дня его вызвали в райцентр — на комсомольский слет. В райкоме комсомола ему сказали, что на слете много выпускников средних школ и что он должен выступить, рассказать о своей работе.

Дом культуры был полон. Парни и девчата сидели, подняв к трибуне юные напряженные лица. «Чем удивлю?» — думал он, глядя на них, но когда рассказывал о тонкостях своего ремесла и о тех волнениях, какие пережил в эту весну, желая получить ранний приплод, зал зацвел улыбками и потом взорвался смехом — дружелюбным и веселым. Однако закончил он выступление лукаво и своевольно: «Но суть-то, братцы, в том, что внутри смешного».

После слета к нему подошла девушка.

— Вы очень хорошо говорили, — сказала она.

— Спасибо, — ответил он, подумав, что ей ни к чему льстить ему, говорить неправду.

— А как будем до дому добираться? — спросила она вдруг. — Из нашего совхоза тут вы да я.

Она была из деревни Таштугай.

День клонился к вечеру. Попутных машин уже не было. Они пошли напрямую, обширной долиной.

Под косыми лучами солнца серебристо переливался ковыль, вспархивали стрепеты, остро пахло соками разнотравья. Они шли быстро, и он удивлялся ее легкой, веселой поступи. Надо было иметь крепкие ноги и сильное сердце, чтобы поспевать за ним. Когда одолели подъем на курган, он сорвал дикую гвоздику и протянул ей. Она теперь шла, поглядывая на него сквозь резные лепестки. На вопросы отвечала просто и коротко. Окончила десятилетку. В этом году. В институт пока не пойдет — не выбрала профессию. Живут втроем. Мать домашняя хозяйка, отец — кузнец. Она была дочь Керимбая…

Он проводил ее до Таштугая и на холме, прощаясь, взял да и сказал:

— Нурдидэ… может, встретимся?

— Встретимся?..

— Через неделю, в этот час, у рощи.

Поймав устремленный на себя взгляд, он прищурился. Глаза у нее были карие, с длинными ресницами, а на шее темнела родинка.

— Хорошо, — сказала она, улыбнувшись. — Через неделю, в этот час…

В день встречи лил проливной дождь. Он вымок до нитки, сидя под кустом. Она пришла вовремя, сняла свой плащ, и они под ним укрылись. Он чувствовал на щеке ее волосы, она слабо дрожала всем телом — тонким и чутким — и улыбалась еле заметной улыбкой, как бы приглашая к сердечности.

Нурдидэ, которой незачем было притворяться и что-то себе и другим доказывать.

Тогда он взял в ладони ее руки, и перед ними медленно поплыл зеленый луг, окутанный розоватым туманом. И в нем что-то дрогнуло и сладостно стиснуло ему сердце.

Через месяц он явился к Керимбаю просить руки его дочери.

— Помолвлена, — властно сказала мать Нурдидэ. — Осенью из армии вернется ее жених.

Керимбай — рослый, с крупным круглым лицом и серебристыми висками — сидел, тоскливо уставившись в угол, а когда вышел провожать его, с тихой доверительностью в голосе простонал:

— Уж если она вобьет себе что в голову, мудрено с ней сладить…

Кильдибай не мог понять: как это маленькая, ничем не привлекательная женщина сумела подмять под себя сильного, красивого мужчину? Кому и чему мы поклоняемся?

Вечером, навестив своих родственников и услышав звон молота в кузне, он зашел к Керимбаю проститься.

— Стало быть, она тебе нравится? — похлопал кузнец по его плечу.

— Конечно.

— Ты ей тоже нравишься. — Керимбай плюнул в кулак и взял молот в руки. — Жених… Слюнтяй он, пустобрех. Подбивает ее в городе жить. Как послужил в армии, так и родная деревня ему не мила стала. Не бывать этому! — ударил Керимбай по наковальне. — Уж тут-то будет по-нашему! — ударил он еще раз молотом. — Не быть мне Керимбаем!

Так в его жизнь вошла Нурдидэ.

Когда они поженились, мать дала им подушку — одну на двоих. На его удивленный вопрос, она ответила: «Чтобы головы ваши не лежали отдельно…»

Однажды к ним приехала мать Нурдидэ. Увидев, как они возвращаются из телятника, держась за руки, прижавшись друг к другу, она их пожурила:

— Людей бы постеснялись. Вы же не в городе живете.

— Сватья, не надо так, — сказала мать. — Пусть ходят. Пусть их тепло переходит друг в друга. У любви своя правда.

Она вошла в его жизнь светло и ровно.

Нурдидэ, любящая по-своему: не показно, не на словах, а с готовностью быть с ним рядом с зари до зари.

Нурдидэ, которая оценила его по достоинству и родила ему дочь и сына.

Нурдидэ, которая даже сквозь слезы слышит его.


Стоял ноябрь, подернутый клубящимся туманом.

Он жил теперь в постоянном ожидании и волнении, что будет, как оно получится, не погибнут ли телята от мороза, и не повлечет ли за собой этот ранний отел беду? Ведь еще никогда в совхозе коровы не телились так рано, в самом начале зимы. Люди не шли на это. Потому что хлопотливо, требуется хорошее стойловое кормление, теплый хлев.

Он все двери в телятнике обил войлоком, заменил подгнившие доски на потолке, утеплил все углы, сверкавшие изморозью, побелил стены, запасся сухой хорошей соломой для подстилки, проверил крышу, чтобы не протекала дождевая и снеговая вода. Работа, усталость — к этому он был готов. Но ведь не всегда твои усилия кончаются победой. Он это уже знал. Поэтому в жестах, словах его прорывалось нетерпение, даже раздраженность.

А гибкий, жилистый ветер уже вздымался от земли к небу, бились кроны деревьев, снег полз вверх по склонам и тревожно курились гребни холмов.

И вот когда все растворилось в белом потоке метели, пришло то, чего он ждал. Животные застонали в родовых потугах. Он зашептал по-мальчишески: «Наш день, други. Ведь я целый год ждал. Ну, милые…»

И началось, началось.

Он бросался к каждому теленку, золотистому, голубовато-серому, поднимал его на ноги, рассматривая придирчивым взглядом. Теленок открывал глаза, растопырив дрожащие ноги, тянулся к матери, а она тянулась к нему, желая обласкать его. И тут, не смея взглянуть в ее глаза, глаза, объятые ужасом, он уносил теленка от матери.

Ему тогда было грустно думать об этом. Но он вспомнил перевалы, ведущие счет годам.

И каждый раз, увидев родившегося теленка, крупного, такого живого и красивого, он преображался. И, закутав его в овчинную шубу и подняв, как ребенка, в снежном кипении нес к себе в телятник.

Он уже знал — правда, сперва только чувствовал, догадывался, а потом, роясь в книгах, натолкнулся на мысль ученого, вдруг подтвердившую его догадку, — живое существо, которое новорожденный видит в течение первых часов после появления на свет, оставляет в нем, новорожденном, неизгладимый след, подчас на всю жизнь. Имеет значение именно первое увиденное живое существо и его добрый, ласковый жест.

Вот потому-то, отлучив маленького от матери и опустив на ноги у печки, дышавшей жаром, он принимался гладить и ласкать его. А ласки у него хватало на всех.

Знаешь ли ты эту тайну и охвачен ли ты нежностью к слабости этих беспомощных, бестолковых существ — не в том ли сокровенный смысл профессии скотовода?

В телятнике было столько забот, волнений — ведь возле теленка иной раз надо дежурить, как у постели больного: ты услышал хрип в его дыхании и это тебя встревожило. А тут еще зоотехник, к мнению которого ты должен был прислушаться, а ты резко повернул по-своему, следит за тобой и кривит губы:

— Мороз-то прижимает. Ну, как же теперь?..

И в тишине его голос звучит зловеще.

В другой бы раз он оборвал его на полуслове: «Знание — штука серьезная, я согласен. Но твои знания — пока только твои. Не мешай!» Но сейчас речь шла об ответственности: болезни и падеж, год назад считавшиеся естественными — не без того, мол, — теперь стали бы для него, отважившегося сломить привычное, угрожающими, роковыми. Потому он смиренно просил об одном:

— Ради бога, займись своим делом…

А мороз, пронизывающий ветер и буран набирали силу, впрямь тревожа.

И каждое утро он поил своих подопечных теплым молоком и неистово выскребывал полы и щедро застилал их сухой подстилкой. А потом, выгнав телят на длинный пролет, давал им пробежку.

Зима в том году выдалась затяжная. В первые же сырые апрельские дни у других скотников многие неокрепшие, слабые телята простудились, заболели. И в многолетнем Привычном уже выявилась ущербность. И все-таки главный экзамен был впереди, на подходе к осени.

Однако же именно его телята раньше всех покинули стойла и двинулись гуртом на холмы, на весенние выпасы, с тем, чтобы летом уйти в урочища на плоскогорье. И хотя после майского праздника сразу захолодало, задождило, телята перенесли это легко и залоснились новой шерстью.

Каждое утро он первым делом ощупывал их головы, осматривал шерстистые ноги, гладкие, как кремень, копыта; как огня избегал сырых пастбищ и пастбищ, изрытых сусликами, чтобы животные не поедали травы, землю вокруг норок и — упаси бог! — не схватили кишечной болезни. Она-то и губит скотину, точит ее изнутри, не дает расти. Поэтому поутру он пас там, где растут тысячелистник, пижма, зверобой, ранняя полынь — незаменимое лекарство от подобных болезней и лучшее средство для аппетита.

А когда небо очистилось, земля немного подсохла и задышала, наступила теплынь. Благодать! Брызнули и запылали на солнце целые поля колокольчиков, дикой гвоздики, белой ромашки, земляники. Небо стало таким шелковисто-синим, что ему казалось, будто оно полощется над головой.

Он уже знал, что самое драгоценное время — это первые недели, первые месяцы, когда телята быстро растут, — вот когда надо обеспечить удачу. В эту пору спокойствие, самоуверенность нужно отложить в сторону, если ты хочешь довести дело до хорошего конца.

Но тут уж одного пастбища недостаточно. Самое время прикармливать, да по строгим нормам. Если не знать, как кормить телят на мясо, понесешь большой убыток. Здесь, брат, и недокармливать худо, закармливать тоже не к добру.

Говорили ему: «Душа меру знает, лишнего не съест, а что съест, то на пользу».

Поверил он этому тогда и стал телят кормить вволю. А они зажирели, завяли, потеряли аппетит, перестали расти. «Ах, дурак… ума своего нет, так слушайся других», — досадовал он и начал давать телятам такую пробежку, что те за неделю сбросили жир, подтянулись и снова стали пастись с жадностью.

И к концу лета у них — приземистых, длинных, широкогрудых — спина, поясница, ляжки, крестец обросли мясом, созрели.

Осень в том году затянулась против обычного, в степи травы, корма хватало.

А когда выпал первый снег, он пригнал свой гурт к весам, где уже толпились скотоводы. Взвесили его телят. Взвесили — и все застыли от изумления: вес их превосходил самые смелые ожидания.

Но тут кто-то из молодых скотоводов бросил:

— Что-то здесь не так. От жира у них вес!

— Не иначе… — поддакнул другой.

— Да уж, наверно… — откликнулся Кильдибай с мягкой непререкаемостью.

На такие подковырки он не обращал внимания, ему это было безразлично. Однако вдруг он увидел, что все стоят и почему-то отмалчиваются. Вот тогда-то его бросило в дрожь:

— Режьте одного! Сейчас же! — настаивал он, глубоко оскорбленный. — Режьте перед всеми!

В тот же день сделали контрольный убой и увидели: туша животного покрыта сплошным красным поливом — с тонкими просветами жира в шее и плечах.

«Зависть, злословие… Откуда это?.. От развращенного сердца, должно быть», — пришла к нему тогда — и, кажется, безошибочно — такая мысль.

«Выходит, — думал он, — вроде бы ты знаешь, как пасти, как обихаживать животных, а на самом деле ты еще не познал до конца свое дело, суть его от тебя укрылась».

Мясо было вкусное, душистое, а шурпа из него такая янтарная и крепкая, что старики, опытные скотоводы, собравшиеся отпраздновать благословенный праздник убоя скота, по старинному обычаю, который так неразумно, нерасчетливо забыт, посадили его как главного скотовода на самое почетное место и поклонились ему.

Нет, это прошедший год и этот, уходящий, своей синью и зеленью, росистыми утрами и жарким маревом, жаворонками и криком отлетающих журавлей уже уплывший, отзвучавший год опять поблагодарил его.

Еще один перевал, еще один год миновал…

Перед ним под послеполуденным солнцем покойно лежали три перевала. Первый — зеленый, второй и третий за ними — фиолетово-синие. Все крутые, памятные в его жизни.

Когда он еще только поднимался на третий перевал, к нему в начале весны приехал из газеты корреспондент — молодцеватый, розовощекий, в замшевой куртке и берете. Осмотрел его ферму, держался очень почтительно, обменялся с ним несколькими ничего не значащими фразами, косясь на его длинные, будто оттянутые, пальцы, постоял с немой озадаченностью, потом сказал, что все это хорошо, но он, Кильдибай, живет вчерашним днем. Сейчас, мол, мясо выращивают механизированным способом.

— А у меня оно вкуснее, — только и ответил он, а про себя подумал: «Зачем же ко мне пожаловал, брат, если я вчерашним днем живу?» И замкнулся.

На том и разошлись.

«Вот как важно правильно начать разговор, если ты хочешь, чтобы человек раскрылся, — подумал он, оставшись один. — Надо запомнить».

А ведь было, было о чем потолковать. Невысказанное сидело в нем, все то, что копилось и наслаивалось.

Он мог теперь не только предсказать погоду, а знал уже нечто такое, что приходит к тебе, когда ты вырос, много лет проработал, возмужал на природе. И твой характер, и склад ума, и мысли твои — все, все, видно, от нее, внушены ею. Мысли, такие же естественные, как движение руки, как голоса, наставления земли.

Понимание пришло к нему позже. Оно, видно, приходит вместе с отчаянием, с первыми победами и от необходимости, приходит, когда следуешь тому, что на тебя судьба возложила, и сознаешь, что ты обязан знать свое ремесло очень хорошо, если хочешь, чтобы надежда обернулась удачей.

Часто, бродя по лощинам, с обостренным слухом и зрением озираясь на каждом шагу, он не просто наблюдал за тем, как стрелой летит ястреб на добычу, с каким великодушием кормят вороны слепых и раненых собратьев, и какой синей бывает роса по утрам, и какое упорство заложено в ростках, и как летят пчелы за взятком, будто скользя по невидимому пути и не обращая внимания ни на что, даже на великолепные цветы, растущие у самого края их пути: у них другая цель — та, что указана разведчицей, и ничто на может отвлечь их.

Нет, наблюдая, он думал, возвращался к самому себе, прислушивался к тому новому, что зарождалось в его душе.

Так появилась привычка чувствовать себя в природе — в любой день, в любую погоду, — и с той поры познание тайны не покидало его.

«Вот ведь, а говорят — скотина дура, — поражался он своему внезапному открытию. — Утром в росе она одну траву ест, к другой принюхивается, а к третьей приглядывается… Днем же, когда роса сходит, стебли жесткими становятся, она ест ту траву, к которой принюхивалась, сочный ковыль… оставляя на вечер ту, к которой утром только приглядывалась… А ведь у всего есть свой смысл, свои причины…»

И он внимательно следил, чтобы понять и запомнить.

«Да, вечером цветы щиплет… — И это открытие вызывало в нем благоговейное чувство посвященности, приобщения к сокровенному. — Когда они выделяют самые полезные соки. Вот не думал…»

И с глубоким удивлением он рассматривал стебли, траву, листочки.

«А почему она утром грубую траву ест? Почему?.. В росе и жесткая трава мягкая. Так. Поутру скотина голодная. Так. А еще?.. — Мысль билась и рождала новую мысль: — Ей нужна и грубая пища — вот почему! Нужна, как сейчас говорят, клетчатка. Вот в чем дело…»

И тогда ему показалось, что мысль его коснулась чего-то очень важного, и он замер, погрузившись в раздумье.

«Вот почему мясо еще дорого обходится… — Он чувствовал, как мысль слишком вяло развертывается. — Ну, пошевеливайся!» — подстегивал он свою голову и ощущал, как что-то отворяется в нем для ясного понимания.

«Что, раньше крестьяне скотину и соломой кормили — только от бедности?.. А что теперь с соломой делаем?.. Скотину в культурных условиях выращиваем и на лучшие результаты надеемся. Какую-нибудь одну, две, от силы три травы даем. А спроста ли у нас говорят, лошадь за день сорок трав ест, корова — пятьдесят, овца — пятьсот? А ведь в этих травах все есть, все витамины, все минералы, все лекарства. А что в двух-трех травах?.. Что человеку нужно, то и скотине нужно. Я же знаю, как хорошо ей на цветочных лугах, на горных пастбищах… и на пастбищах, где ковыль, тысячелетний ковыль, ведь его корни никогда не отмирают. А мы ковыль, горные отложья распахиваем. «Ковылю конец — степи конец, степи конец — скотине конец, скотине конец — народу конец» — вот что говорит наша поговорка, народный ум… Ковыльная степь с цветами за тебя наполовину сработает. Что-что, уже это-то я знаю».

И все же тогда, года три назад, не было в нем настойчивости: не только не хватало убеждения, что его правильно поймут, — он еще не мог подкрепить то, что знал, о чем думал, вескими фактами, результатами своего труда.

Но то, что он сломил Привычное и каждой весной с гуртом уходил в степь, изо дня в день шествовал за ним, обрел терпение, ни в чем не уступающее терпению солдата, и повторял хорошо продуманное, не прошло бесследно.

За эти годы, рассчитывая на собственную стойкость и пытливость, он поднялся в своем деле на высоту, на какую, кажется, редко кто еще поднимался.

Да, время беспрерывно, оно соткано из мельчайших переплетений. Любой твой шаг, любой поступок не остается бесследным. Они в прошлом и в сегодняшнем. Они одарили его силой понимания и убеждением.

Он-то думал, что сила понимания облегчает жизнь. Да, было и это. Он чувствовал, как увереннее стала его рука и просветлело его сердце.

И тем не менее она, сила понимания, легла на плечи, нелегким грузом: оказывается, за нее приходится платить больше, чем за бездумье.

По дороге домой с джайляу, по возвращении в аул на час-другой, его теперь непременно задерживал кто-нибудь из аульчан: нес ему свою радость или горесть.

— Кильди, сегодня у нас ученый был, — вставал на пути кто-нибудь из стариков.

— Та-ак…

— Старинную утварь, рухлядь всякую собирал. А на меня ноль внимания. Будто меня и нет. Обидно, сынок.

— Понимаю.

— Так ведь тут из каждой щели встает история, судьба! А на это наплевать. Рухлядь ему нужна…

— Дед, — отвечал он после короткого молчания, — я всего-навсего скотовод, где мне о делах ученых судить. Но вот почему ты старинную утварь рухлядью называешь? Для нас рухлядь, а для ученых ценность. Не обижайся, дед. У каждого своя задача…

Завидев из окошка, как на улице остановилась двуколка секретаря парткома и как люди от своих ворот зашагали к двуколке, он, распаренный после бани, накинув пиджак на плечи, тоже выходил.

— Почему в столовой мяса нет? — уже прижимал секретаря чабан Шарифулла. — Мы тут вкалываем, мясо выращиваем! Куда это годится?

— Наверно, думают, чабанам можно и без мяса, — поддакивала ему жена — крупная, налитая.

— А почему в магазине яиц нет, парторг? Это в середине-то лета? — наскакивала доярка Сайпанова, очень разбитная, голосистая женщина.

— Товарищи, мясо по лимиту. На год сто двадцать центнеров. Надо уложиться. Лимит…

— Да ты не лимит, а мясо давай! Хочешь чтобы мы работали? — не унимался чабан. — Ты уж лимитом, пожалуйста, не козыряй. Я правду…

— Обожди-ка, Шарифулла, — не выдержав, вмешивался он, быстро думая, неторопливо подбирая слова. И, глядя чабану в лицо, сам наступал: — Вам в этом году… когда сына провожали в армию… совхоз дал овцу? Бесплатно.

— Ну и что? При чем тут…

— А тебе, тетя Аклима, на свадьбу дочери — дали овцу? Тоже бесплатно. А ведь стоишь, молчишь… Сколько парней нынче в армию проводили?

— Двадцать шесть! — откликался девичий голос.

— Двадцати шести овец нет. А сколько свадеб было?

— Двадцать три, кажется…

— Да кто их считал…

— Тридцать свадеб было нынче, — уточнял он. — И всем по овце. И всем бесплатно. А совхоз один… Когда человек только за свой дом держится и больше ничего не видит, это плохо. Но когда рука не поднимается свою картошку посадить, своих кур держать да детей чистыми содержать, это еще хуже. У тебя, Сайпанова, трое детей, у дочери двое, один меньше другого, а ты летом, в деревне, яйца ищешь. Я посмотрел твой дом, ведь у меня в телятнике чище! Сто двадцать центнеров мяса — и все для рабочих мало тебе?.. А что же вы у секретаря о том не спрашиваете, почему к нам театры не приезжают? Почему мы, скотоводы, смену себе не готовим?.. Кто об этом должен думать? Кто?.. Если хлебороб растит себе замену, скотовод тем более должен растить! Хлеборобу, если ему туго — субботник, воскресник, — приедут из города, помогут убрать. А скотоводу кто поможет, когда ему туго? Горожанин, что ли, поможет — скот пасти, телят выхаживать, хлев чистить? Никто не поможет. Только на себя полагайся. Только на себя…


Да, живя в природе, среди мира животных, иной раз, в осенние дни и ночи, когда раскисали тучи и поля, шли дожди отвесным валом, он ощущал, как на него наваливается холодная тоска, как вскипают слезы в глазах…

Но стоило ветру прогнать тучи и проклюнуться солнцу, снова теплело его сердце.

И, рассматривая травы, поздние степные цветы, наблюдая облака, наполненные светом, алые туманы, стелющиеся по земле, и то, как свободно льется свет от солнца и каким огнем горят поля и деревья, он получал бесценное наслаждение и помнил ощущения этих открытии.

Подчас его спрашивали:

— С весны до осени ты на джайляу один. Не давит ли тебя одиночество?

Он отвечал:

— Когда начинает давить, я с горами, с цветами разговариваю.

— Да ты шутник, — говорили ему. Тогда он их спрашивал:

— А ты мне вот скажи, почему цветы живут так радостно и открыто?..

И видя, что тем нечего ответить, понимая, что цветы учат не каждого, он объяснял:

— Потому что они знают, что у них жизнь коротка… Да. И хотят прожить свою жизнь открыто и радостно. А разве ты хуже цветка?..

Не один раз, глядя на широкий степной закат, от полноты переживания он терял ощущение времени и пространства; и чувствовал себя то холмом и зеленым лугом, то песней и цветком. «Все это мое, мое богатство», — говорил он.

Вот тогда-то он понимал смысл старинной песни, которая долго оставалась для него загадкой.

Чем богат ваш край родной?

Чем богат он, скажи?

Ах, цветы у нас в краю, цветы!

Так сказал, заплакав, милый мой.

Ты спросил, друг дорогой,

Чем народ наш богат?

Наши песни душу полонят!

Так сказал, заплакав, милый мой.

Он понимал, что печаль песни не от того, что люди нуждались в жалости или в сострадании, а от извечного желания сохранить свою душу и свою человечность.

«Народ, — думал он, — который и цветы и песни считает своим богатством, это большой народ».

И в тишине, глядя на курганы в вечном покое, на голубые камни, похожие на надгробные памятники, он задумывался:

«Что остается от человека? От его радостей, дум и страданий?..»

И к нему приходило откровение:

«Лучшее, что было в человеке. Все то, что овеяно дыханием добра и страсти. Этим вечен человек и вечна жизнь».


Перед ним лежал последний перевал. Может быть, он останется самым светлым и памятным в его жизни.

В этот год его, лучшего скотовода Башкирии, проводили на съезд комсомола в Москву.

Впервые он уезжал так далеко. В поезде, примостившись у окна вагона, он пожирал глазами неисчислимые деревни и города, названия которых знал лишь по книгам, безбрежные просторы весенних половодий, ахнул при виде Волги-реки, и державно выплывал перед ним образ Родины, которой конца-краю нет…

А когда поезд приближался к столице, он с возрастающим волнением думал: «Какая же она, Москва? Такая ли сказочная, как на открытках и в песнях?»

И как только приехал в Москву, он тут же отправился на Красную площадь.

Смиренно немея, мимо кремлевской стены вышел на площадь и пораженно остановился. Ему показалось, что его обманули: она была маленькая…

Каждое утро он шел по ней, на съезд, и каждый раз ему чудилось, что она становится все шире и шире.

А в последний день, когда он вновь пришел на площадь, чтобы попрощаться с ней и с Москвой, она виделась ему, огромной и бескрайней.

— Смыслом она большая, — прошептал он, еще раз оглядывая ее, крепко слитую в единое. — Это тебе не степь… Все правильно и разумно.

Теперь, сидя на склоне холма, он вспоминал радость, от которой у него захватывало дух, свое потрясение, когда все сливалось воедино: и выступления юношей и девушек, и их улыбки, озаренные светом. Такими, со светлыми улыбками, они остались в его памяти.

Он вспоминал также и свое выступление на съезде, когда рассказывал о своем совхозе, о той работе, какую они проделали, чтобы лучше примениться к земле, на которой живут, и поняли: в горно-степных районах Башкирии, богатых ковылем, разнотравьем и цветами, выгоднее разводить скот, что подтверждается и его личным опытом, и опытом других скотоводов.

На съезде он еще раз убедился и запомнил на всю жизнь, что всякая работа достойна, если она выводит тебя к людям, открывает в тебе свет. Но чтобы это убеждение жило в тебе каждый миг, а не только на съезде и в ту минуту, когда стоял на трибуне и на тебя словно накатывала волна, хотя ты смутно понимал, что сейчас намного опередил себя, — твоя работа должна радовать тебя и тогда, когда ты снова возвращаешься к будням и остаешься с ними один на один.

Вот о чем он думал, сидя в зале после своего выступления.

Ибо он уже знал случаи, когда на человека наваливалось сразу слишком многое, что нужно усвоить, соразмерить со своими возможностями, а он, этот человек, не в силах укротить взыгравшее сердце, все принимал на веру, а лотом, уступив своему тщеславию, бросал работу, которая его подняла и которую он не кончил, и спотыкался о свою славу, однажды пришедшую к нему, и упускал ее.

Ехал он домой будто родившимся заново. Нет, он не изменился. Он просто поверил в себя, в свою судьбу. Ехал и со светлой грустью думал: «Юность прошла. Никогда я уже не поеду на съезд комсомола. Мне уже скоро тридцать… Вроде и не много. Но в степи и возраст чувствуешь не так, как в большом городе. В городе, как я видел, и пятидесятилетний рядится в молодого… Но и то верно, что взрослым становишься в работе. А я уже в пятнадцать лет был скотоводом…»

А как вернулся, ему предложили поехать учиться. В совпартшколу. На экономиста или агронома. При этом сказали: «Ты должен продвигаться». Потом потрепали его по плечу и добавили: «Не всю жизнь тебе оставаться скотоводом».

Он крепко подумал.

Вспомнил все перевалы, малые и большие, все дрогнувшие вёсны, опаленные летом, все осени, неудачные и щедрые, все боли и отчаяния свои, и тот первый год, такой теперь далекий, будто тридцать лет прошло с тех пор, вспомнил и злой день, когда лишился зубов, и тот час, когда карабкался на березу, а потом качался на ветру, взволнованный от мысли, что это и есть хорошая жизнь, когда достигаешь вершины дела, которому себя посвятил. Все прошло перед его глазами.

И он сказал:

— Отец мой всю жизнь был скотоводом… Но каким скотоводом! Мне бы до него дотянуться…

И он дал себе слово: будет учиться, только заочно и на зоотехника. Он останется скотоводом, он не достиг еще вершины в своем деле, не все задуманное воплотил в жизнь. Много сил и знаний еще потребует скотоводство — эта древняя профессия на земле…


Он взглянул на остывающее небо, голубовато-сизые волны ковыля и на цветы, бегущие с холмов.

«Эх, степь родная… что за сила в тебе и в твоих далях?» — подумал он, вдохнув глубокую тишину и чувствуя, как сердце его теснит сладкая тоска.

Телята с речки медленно поднимались в гору.

Он погасил костер, собрал вещи и пошел за стадом, продолжая думу свою:

«Когда я с телятами брожу в горах, между небом и землей, я их друг, кормилец и защитник. Я пою их самой чистой водой, лучшей травой кормлю, и они меня за это уважают и слушаются… Ведь я даже во сне пасу. Ну что городской человек? Отработал — побежал домой. А дело его остается лежать. Кирпич ли положил, гайку ли сделал — человек уходит домой, а они остаются лежать. Я на часы не смотрю. Ложусь спать, а тревожусь. Моя работа продолжается. Я в тревоге просыпаюсь — и сперва на небо гляжу, на погоду. Хороша ли она для скота? На телят гляжу. Не заболел ли кто, не обижает ли кто кого? А у каждого свой характер, даже, оказывается, свое горе. Я этого не знал. Но в прошлом году у меня из стада корова пропала. В три дня все увалы и холмы обежал. Нет нигде. Потом приходят мальчишки и говорят: «Дядя Кильдибай, не твоя ли корова там в кустах?» Побежал. Моя! Стоит, а в ногах телок. Только что родился. Эта корова была самая красивая и тихая в стаде, а другие все норовили ее рогами пырнуть. Когда пришла пора телиться, она и спряталась в кусты. Не о себе думала, о детеныше думала.

Он шел и воочию видел, как осенью со своим гуртом будет спускаться с гор, к людям, чтобы сказать, что он тосковал по ним, что он среди них.

Только тоскуя по ним и любя их, он владел и горами, владел и степью, и цветы обращались к нему с улыбкой и пониманием человека.

* * *

Взгляду постороннего человека мой край с его конусообразными холмами, длинными перевалами, степью и полутонами красок может показаться небогатым, однообразным. Он ничем не ошеломляет, не пленяет сразу. Но для меня он милее всех земель — в нем вся полнота человеческих чувств и настроений. Смотришь ли ты на широкую степную зарю, на розовое серебро вишен, на зыбь ковыля, на истрепанного за век ворона, дремлющего на позеленевшем камне, слушаешь ли разноголосое птичье пение, таинственные шорохи и странную щемящую мелодию, которая доносится невесть откуда — то ли ковыль шелестит, то ли ветер вьется меж камней, — все здесь вызывает раздумье, все полно тончайшей поэзии. Здесь любви предшествует узнавание.

Тихими, неприметными, даже странными покажутся туристу, наверное, и мои земляки — в большинстве скотоводы. Разве не странно, как человек, промотавший свою жизнь где-то на стороне, когда ему перевалит за пятьдесят, возвращается насовсем в родную степь и первым делом бросается искать родник. А найти его не так-то просто: все источники открыты, они все имеют названия. Но если ему все-таки удается найти родник, он оглашает сельчанам эту весть. Удостоверившись в истинности открытия, те принародно присваивают источнику имя блудного земляка. Теперь он снова свой и теперь он может легко вздохнуть: увековечил имя! Никому в моем краю не хочется исчезнуть без памяти о себе…

И ограниченными бытом, кругом своих забот почудятся стороннему взгляду мои сородичи — скотоводы. Но есть еще их глаза, глядящие куда-то далеко за холмы, соразмерность их силы и желания, и работа — реальная и откровенная. Люди отгонного скотоводства зависят во многом от себя, от своей честности и упорства — в этом они сродни подлинным художникам. Они знают: хитрость как волна, вернется обратно и ударит их; долгому одиночеству они противопоставляют свое оружие — поэтическое восприятие жизни; оно дает им силу овладеть своим настроением, направить интересы на наблюдение явлений внешнего мира. Не потому ли они своевольны, великодушны и инстинктивно становятся на защиту всего живого? Они не могут делать ставку на одну физическую выносливость.

Живя вместе с ними, я никогда не чувствую, что рискую упустить что-то в жизни. Надежность, верность своему слову, прочность идеи их жизни — вот что очень существенно в них. Не по этим ли качествам тоскует душа современного человека?

«Белое молоко» было написано там, на наших холмах, когда я слушал неторопливые беседы скотоводов, бродил с ними на перевалах, где раздумье, по полной растворимости в природе, длится годы, а по своему откровению — один миг.

Загрузка...