В класс они вошли на руках. Своего веса Алька не чувствовал, шел, словно не было в природе земного тяготения. От ощущения легкости и необыкновенной прыгучести рождалась в груди щемящая, затрудняющая дыхание радость. Иногда сердце обмирало, будто он падал с крутизны. Его ладони шлепали по намастиченному полу, жирному, цвета вековой ржавчины. Нянечки разводили мастику горячей водой, размазывали ее по всей школе мешковиной, навернутой на швабру. Запах керосина никогда не выветривался — керосина и хлорной извести.
Мастика шелушилась под ногами ребят, шаркающих, топочущих, приплясывающих; забивалась под одежду пыльцой, отчего белье при стирке покрывалось красной сыпью. Гнев матерей был стремителен и целенаправлен. Затылки трещали. Матери плакали. Ах, как легко шагается вверх ногами, словно кровь стала газом, газовым облаком, водородом.
Возле учительского стола они подпрыгнули, сгруппировались в воздухе и распрямились, став на ноги в один звук.
Завуч, высокий и тощий, Лассунский — фамилия такая, — остро глядел на них от задней стены и улыбался, все уже и уже растягивая свою улыбку. Все в нем было заострено: плечи, локти, колени. Длинные пальцы с крепкими чистыми ногтями треугольной формы. На голове седой вздыбленный кок, отчего и голова его казалась заостренной. В руках острая пика, изготовленная из заморского дерева, — указка, безукоризненно точная, Лассунский даже из-за спины попадал ею в нужную точку на карте.
— Браво! — сказал Лассунский. — Братья Земгано. Двойное сальто в ночные тапочки. Через Ниагару с бочонком пива. Браво! Классу разрешаю похлопать.
Класс изменил им в одну секунду (сорок предателей). Громко затрещали восемьдесят ладошек (очень весело дуракам).
Завуч Лассунский поднял пику.
— Имена у них вполне цирковые — Гео и Аллегорий. Придумаем им фамилию.
— Сальтомортальские! — выпискнул Люсик Златкин. Краснея прыщавенькой рожицей и суетливо оглядываясь, Люсик пробормотал в нос: — А что, подходяще и без претензии… И необидно…
Поднялась Вера Корзухина — высокая, осанистая, бесстрастная, как Фемида.
— Нужно вызвать родителей. Распоясались!
(Что она, спятила?)
Вера Корзухина растворилась в оранжевом вихре. На ее месте бамбуком закачался Лассунский.
— Ну-с? — задал он асмодейский вопрос.
— Извините, мы думали, класс пустой.
— Сегодня не воскресенье.
— Мы другое думали: у директора разговор громкий, мы думали, вы в нем участвуете… Разрешите сесть?
— Э-э, нет. Сей номер мы доведем до конца. Слушай мою команду. Тем же способом и тем же путем в обратном направлении, делай… Але-е… Ап!
Они сделали фляк в стойку на руках, развернулись и пошли в коридор. Ладони прилипали к мастике. Запах керосина сушил глотку. Завуч шел рядом, приговаривая печально:
— К директору, мальчики мои, к директору. К Андрей Николаевичу.
В молодости завуч Лассунский плавал в торговом флоте, да заболел. Сойдя с флота, закончил факультет географии. Говорят, пику-указку он изготовил из тросточки, подаренной ему одной влюбленной пуэрториканкой.
Мастика налипала на пальцы. Обжигала ладони. Запах керосина скарлатиной обметывал рот…
Почему стена темная? Нет окон? Стена отгораживает что-то, от чего тоскливо и страшно.
Возле директорского кабинета они упали. Лассунский сказал:
— Слабаки. Не могли коридор одолеть. Сейчас я еще ваши знания проверю.
Ребята (сорок предателей!) пузырем выпирали из класса. Громоздились в три яруса, наверно, придвинули к дверям учительский стол. От них истекал жар. Они что-то кричали, корчась от безжалостного восторга. Надвигалась стена, глушила их голос и косо падала, падала…
Он захрипел:
— Исидор Фролович, это от керосина. Дышать тяжело…
Потом появилась гудящая муха. Он удивился:
— Исидор Фролович, зачем эта муха? Что ей тут надо?
Услышал в ответ:
— Выкарабкивается…
Сознание из теплых, ярко окрашенных глубин памяти медленно восходило к реальности: брезентовый потолок слабо колышется, ветер пообдул плечо холодом. Муха гудит. Как в гитаре. Или в рояле. Осенью пахнет, влагой, лекарствами…
Алька не чувствовал своего веса, ощущал, будто плывет он в покалывающем пару. Не хотелось двигаться, не хотелось расставаться с удивительной невесомостью, как не хочется вылезать ранним утром из нагретой постели. Алька глаза закрыл, отстраняясь этим от всего сущего.
Очень близко и громко закричали птицы. В их голосах были беспощадность и вздорное нетерпение. Может быть, они нападали.
Когда Алька посадил чижей между рамами в классе, завуч Лассунский даже не выгнал его. Он сказал всем: «На земле много птиц. Наверное, никто не знает, как много. Если разделить всех птиц земли на все человечество, получится, я думаю, этак тысяч по девять на брата. Представляете, если бы некий сильный и справедливый разум мог направить птиц против нас? Мы получили бы заслуженное нами возмездие…»
Слова Лассунского прозвучали не за стеклами памяти, но как бы рядом, обнаженные и указующие. Алька почувствовал вдруг свое тело, уставшее от лежания, свою ничтожность и слабость. Какая-то сила подтолкнула его в сидячее положение. Он спросил шепотом:
— Где я?
— В раю. Призрачно и чудесно. Витай себе, маши крылышками. Только с музыкой у нас затруднения — главврач, негодяй, гармонь отобрал. — На соседней койке, поджав под себя ноги, сидел человек в синих сатиновых трусах — каменистое, прокаленное, как кирпич, тело, безжалостные глаза сверкали холодной голубой глазурью.
— Вы кто? — спросил Алька одним дыханием.
— Святой Петр. По первому разряду… Что ты на меня уставился, как коза на ракитник? Аллах я. Будда Иванович.
С другой стороны послышался смех, похожий на кваканье. Алька туда повернулся. Койка — человек лежит пожилой.
— В госпитале ты, — сказал человек. — В лазарете. В глупой палатке. — Он снова заквакал, засипел, зашевелил пальцами. — И болезни у нас тут глупые, не фронтовые. А у тебя болезнь совсем невинная, как у бухгалтера. Плеврит…
Алька огляделся — большая палатка брезентовая, в ней четыре койки, четыре тумбочки. За целлулоидными оконцами ветки шуршат. Над палаткой бранятся птицы. У входа на тумбочке сидит еще один человек, возраста среднего, волосы вьющиеся, на плечах внакидку сиреневый халат, крепко застиранный.
«Все при волосах, все офицеры», — подумал Алька, не ожидая от этого обстоятельства ничего утешительного.
— Зовут тебя как? — спросил офицер в халате.
— Алькой зовут.
— Детское имя. Словно камушек в воду бросили…
— Детское по привычке. По паспорту Аллегорий. Полностью.
Соседи развеселились. Лежавший слева квакал и сипел с перерывами на густой затяжной вздох. Сосед в трусах смеялся, как стекла бил. Веселье офицера в халате навело Альку на странную мысль о чае с лимоном.
Алька обиделся:
— И не смешно. Мама думала, что это горное имя. Она малограмотная была, когда я родился.
Сосед в трусах оборвал смех, глаза вытер.
— У меня в роте писарь Тургенев. Мне бы второго писаря: — Аллегория. Кружок изящной словесности. Мир искусства. «Как хороши, как свежи были розы…»
— Я писарем не могу, — слабым голосом возразил Алька. — У меня по русскому тройка и почерк кривой… — Он ожидал — соседи опять засмеются, но они молчали. В тишине этой была разобщенность, наверное, каждый думал о чем-то своем и далеком.
— Я комсомольцем шпану отлавливал, — заговорил наконец сосед слева, большой и рыхлый. Позже Алька узнал, что зовут его Андреем Николаевичем. — Гопники, беспризорники — асфальтовые грибы. Отмывать их было одно удовольствие. Приведешь в баню — черти черные. Отмоешь — дитё человеческое. Одного отловили шкета, маленький, злой, как хорек, и такой же вонючий. Ни имени своего, ни фамилии не помнит. Спрашиваем: «Кто ты?» Кричит и слюной брызжет: «Я пролетарий всей земли! Революционер мировой революции. Анархист я! И не кудахтайте, дяденьки начальники». Записали его в документ: имя — Гео, фамилия — Пролетарский, отчество — Феликсович. Подвели под его личность большевистскую философию и печать приложили. Анархист выискался!
Алька перебил рассказчика с хвастливым энтузиазмом, даже руками взмахнул и от прыти такой чуть не упал с койки:
— У меня товарищ есть Гейка. Гео Сухарев. Мы с ним за одной партой сидим…
Андрей Николаевич повернул к нему одутловатое желтое лицо с выпученными глазами.
— В баню тот шкет ни за что не хотел идти. Кусался, мерзавец, точно как хорек. За руки, за ноги сволокли — мы с ними не церемонились. А он оказался шкицей. Гео Феликсовной Пролетарской… Мы ей и сахару, и даже печенья где-то достали. Ревет, называет нас невежами и нахалами. Хорошенькая девчушка из того хорька получилась…
— Цирк! — сказал Алька.
Сосед в сатиновых трусах, капитан Польской, подал ему стакан.
— Рубай компот, Аллегорий, и тихо, бабушка, под подушкой немцы.
Алька выпил компот большими болезненными глотками, вытряс в рот дряблые фрукты, опустил голову на подушку и уставился в потолок. Ветер хлопал снаружи клапаном целлулоидного оконца, задувал в палатку влажный воздух реки, запахи гниющего камыша, рыбацких отбросов, осмоленных недавно лодок. Птицы совсем обнаглели, прыгали по брезентовой крыше и, отталкиваясь, чтобы взлететь, прогибали ее. «Надо же, — думал Алька, — все при волосах, все офицеры». Его голова, стриженная под машинку, лежала на подушке, как изюмина в тесте.
— Сколько же тебе лет? — услышал он вопрос, заданный тихо и как бы со всех сторон.
— Шестнадцать…
Дрема волнами накатывала на него, неслышно накрывала голову, как бы шурша, обдавала тело и опадала в ногах покалывающей пеной. Ощущение ветра, берега, запаха моря и крика чаек над головой было так натурально, что Алька с неудовольствием и великой ленью ответил на тревожный сигнал, зазвеневший в его голове: «Ты что болтаешь-то? Ты подумай-ка, где ты?» — «Ну, в полевом госпитале», — ответил Алька и сразу же сел в кровати.
— Восемнадцать! Не верьте мне — мне восемнадцать лет полностью. Шестнадцать я от головокружения брякнул… и от общей слабости сил.
Капитан Польской обхватил свои кирпичные плечи руками, словно озябший.
— Надо же… В шестнадцать лет на вечерние сеансы пускают в кино. В восемнадцать — на фронт… На фронте небось интереснее? — спросил он у Альки. — Чего ж ты молчал? Нужно было сразу кричать, как только глаза разлепились: «Прибыл, товарищи, защищать Родину геройский сопляк Аллегорий!» Фамилия как? — Капитан слез с кровати и навис над Алькой каменным телом. — Ты о чем думал, спрашиваю?
Альке хотелось тишины, хотелось войти в струистую нежную прохладу реки и, запрокинув голову, лежать и плыть на спине по течению, не чувствуя своего веса, и чтобы никакой тяжести на душе, никаких оправданий — только облака в небе, диковинно переменчивые, неслышно задевающие друг друга, сливающиеся, образующие все новые и новые формы, и так без конца.
Соседи разговаривали громко, похоже, перебранивались, двое нападали на капитана Польского, защищая Альку от его нетерпимости. Капитан кипятился:
— Пользы от них на ломаный грош. Они мне — как сор в глазах. Я бы позади войска старух поставил — злых, с розгами.
— Капитан, душа, как бы ты поступил на его месте? — Это спросил сосед в сиреневом халате, позже Алька узнал, что он майор, командир танкового батальона.
— Я детдомовец. А он… У него, может, талант на скрипке играть. Может быть, он поэт, вон у него какой нос острый, как гусиное перо.
Алька засыпал, безразличный к своей дальнейшей судьбе. Сон заботливо отгораживал его от обид сегодняшних и, напротив, предлагал ему, как спасительные лекарства, заботы давние — детские, по нынешнему его разумению, смешные и такие целебные.
Алька видел свой класс, мальчишек, стриженных под полубокс, девчонок с косами — стриженая была только Лялька, полное имя Ленина.
Из окна сильно дуло. Он смастерил вертушки из плотной бумаги, раскрасил их, пришпилил по периметру рамы булавками. Вертушки резво крутились и шелестели. Завуч Лассунский сказал, сбивая вертушки указкой:
— Аллегорий, с твоим умственным развитием это занятие не вступает в противоречие ни в коей мере. Но возраст! Борода еще не тревожит?
— Нет пока.
— Двухпудовку сколько раз выжимаешь?
— Один раз всего… Не выжимаю — толкаю.
— Так и запишем — бездельник.
После уроков его оставили заклеивать окна. Гейка Сухарев остался ему помогать да Иванова Ленина.
С Гейкой Сухаревым они дружно сидели за одной партой с третьего класса. Они все пришли из разных школ в эту новую, остро пахнущую штукатуркой. Воспитателем у них стал Лассунский Исидор Фролович. Позже они узнали, что он учится по вечерам в университете. Еще позже они придумали ему кличку Асмодей, а еще позже он стал у них завучем, но воспитателем так и остался.
А тогда он спросил:
— Ну-с, художники у нас есть?
Алька и Гейка поднялись из-за парты, посмотрели друг на друга с некоторым вызовом и удивлением.
— Гео Сухарев.
— Аллегорий Борисов.
— Ну и ну… Паноптикум…
Они поняли по этому «ну и ну», что отношения с воспитателем обещают быть весьма поучительными.
Лассунский велел им нарисовать дома стенную газету «Бюллетень» к столетней годовщине со дня смерти Александра Сергеевича Пушкина.
— Александр Сергеевич, — сказал он. — Так просто и так значительно. То-то, Гео и Аллегорий.
Они трудились три дня у Гейки на кухне на полу. Гейкины взрослые сестры перешагивали их небрежно. Небрежно смеялись над ними. Одна из сестер курила.
Кроме названия с завитыми до неузнаваемости буквами, они нарисовали большое «100» с портретом Пушкина-мальчика в одном нуле и Пушкина-взрослого в другом, силуэт памятника Пушкину в Москве, Медный всадник, Черномора, Руслана, кота, дуб, тридцать витязей чередой, их дядьку морского акварельными красками.
Посмотрев газету, Лассунский сказал:
— Ну и ну… «Бюллетень» пишется с двумя «л». Можно было заглянуть в словарь или спросить. Места для текстов вы не оставили — почему?
Они возразили запальчиво:
— Зачем для текстов? Пушкина наизусть нужно знать.
— А если кто-нибудь захочет выразить чувства?
— Пускай вслух выражают.
Лассунский вернул им газету.
— Необходимо думать. Пять минут размышлений, перед тем как начать дело. Пять минут размышлений сэкономят вам дни, может быть, недели… может быть, жизнь. Вперед, мальчишки, вперед — к свету. Кстати, вы умеете размышлять?
Они попробовали.
Слово «бюллетень», хоть и с двумя «л», в этом деле им показалось неправильным. Пушкин не больной инвалид, чтобы ему бюллетень, — он коварно убитый на дуэли великий поэт. Ему памятник! Чтобы как живой.
Они шумно написали: «Наш памятник замечательному великому поэту Пушкину Александру Сергеевичу!» Посередине листа нарисовали памятник — Пушкин в окружении пионеров с цветами. Под ногами у Пушкина двуглавый орел царский разбитый. Вокруг постамента декабристы стоят гордые, под каждым фамилия. По краям листа в виде рамки много картинок ярких, но мелких. Места для выражения чувств в письменном виде осталось хоть и немного, но, по их размышлениям, достаточно. Кто писать-то будет: Верка Корзухина, Люсик Златкин, ну еще Молекула лупоглазый.
Гейкины красивые сестры перешагивали их с опаской, боясь наступить в блюдце с тушью или опрокинуть стаканы с кистями. Пол вокруг стенгазеты пестрел разноцветными кляксами. Гейкина мать и Гейкин отчим в сторонке месили тесто для пирогов. Уходя, Алька встретил на лестнице старшину-подводника, широченного, как платяной шкаф. Старшина шел свататься к старшей Гейкиной сестре.
Лассунский газету долго рассматривал, качал головой, улыбаясь.
— Теперь ваши размышления видны и понятны. Самомнения у вас многовато, но все же неплохо. Вы не такие уж и тупицы, как я себе представлял.
Он их все же любил. «Вперед, мальчики, — говорил он в минуты затишья. — Вперед — к свету…»
Очнулся Алька на второй день. Разглядел брезентовый косой потолок, птицы над потолком пронзительно и заунывно кричали.
Настроение в палатке было сумрачное, насупленное. Да и сама палатка прищурилась как бы то ли от папиросного дыма, то ли от сырости. Майор Андрей Николаевич лежал, обложившись томиками Гарина-Михайловского. Майор-танкист сидел на тумбочке у входа, смотрел на природу слепым лунем. Капитан Польской в проходе жал стойку. Он касался носом пола и наливался при этом пунцовой натугой. Стойку он не дотягивал, но горделиво выпрямлялся, играл напоказ калеными мускулами и поджимал живот.
— Зачем вы столько затрачиваете силы? — сказал Алька. — Стойка — это так просто. Это — как взмах.
Андрей Николаевич шевельнулся резко, томики Гарина-Михайловского попадали на пол. Майор-танкист повернулся на тумбочке.
— Тише, бабушка, — прошептал капитан Польской и захохотал вдруг. — Ну, фитиль! А-а… Ну, кто прав? — Он обсверкал соседей смурными глазищами. — Я ж говорил — все на пользу. — Подошел к Альке, погрозил жестким пальцем: — А ты, Аллегорий, обманщик. Пока ты целые сутки бредил и метался, мы все про тебя узнали. И про Ляльку узнали.
— Какую Ляльку! Иванову Ленинку, так она же когда уехала…
— Помолчи. Разговорился. На-ка, поешь.
Капитан Польской поставил Альке на живот тарелку тушеного мяса с гречневой кашей, и, пока Алька ел, он горделиво вышагивал по проходу в своих синих сатиновых трусах.
— Видали, он меня будет учить стойку отжимать, ну не наглец? Я, может, с пеленок стойку отжимаю. Я, может, сперва на руках ходить выучился, а потом уж как все люди. У меня в детстве рахит был от пресной пищи.
Андрей Николаевич протянул стакан с молоком и печенье «Мария», майор-танкист кинул яблоко. Капитан Польской сел на корточки — стойку жать, но вдруг выпрямился и сказал:
— Ну-ка ты, теоретик, разобъясни мне теорию.
Майоры насторожились. Алька сел поудобнее, откусил от яблока.
— Я бы вам показал. Только сейчас у меня силы нет… Вы поставьте руки поближе к ногам, лучше на одну линию. Только их выпрямите, и руки и ноги… Теперь подавайте плечи вперед. Сильнее… Голову на спину пока не тяните… Теперь брюшным прессом — разгибайтесь… Ноги не сгибайте в коленях…
Капитан Польской неожиданно для себя легко вымахнул в стойку.
— Сильно не прогибайтесь в пояснице, некрасиво, — сказал Алька.
В ответ последовал радостный вопль:
— Тихо, бабушка!
За этим занятием их застала высокая, грузновато-красивая медсестра с плавной, как бы тягучей походкой. Она и руками всплеснула плавно, и воскликнула с мягким распевом:
— Что же это такое!
А когда капитан молодцом предстал перед ней, и грудь выпятил, и руки в бока упер, упрекнула его:
— Капитан, вы не мальчик — все хорохоритесь. — Она мягко подтолкнула его к кровати.
Он по-детски брюзгливо залез под одеяло. Майор-танкист остался сидеть на тумбочке, глядя в небо с какой-то неживой тоской.
У майора Андрея Николаевича была желтуха. У капитана Польского язва желудка. У майора-танкиста что-то сложное, нервное. Причину его болезни соседи осторожно обходили и Альке подмигивали. Медсестра заглядывала к ним частенько, сидела у Альки в ногах. Их болезни как бы создавали иллюзию невоенной жизни, наводили ее на уютные воспоминания. Она поправляла салфетки на тумбочках, меняла цветы, затененно улыбалась и говорила мечтательно: «У нас уже печи протапливать начали. Березовым дымом пахнет. Розы на зиму лапником закрывают…» Глянув на часы, вздыхала с каким-то мягким укором и, сразу построжав, шла к своим основным делам.
На пятый день Альке разрешили вставать. Капитан Польской разглядывал его с протестующим удивлением, с каким разглядывают скелет.
— Рысак, — сказал он. — Фаворит… Тебе нельзя застаиваться. Сползай в операционную, там мой дружок доктором служит. Записочку ему передай. Организм у меня соскучился — пусть расслабляющего накапает. А если нету — тогда пусть главврач гармонь отдает!
Алька надел свои брезентовые баретки. Капитан губами почмокал.
— У меня такие «джимми» имелись. Я их зубным порошком мазал. — Голос капитана утратил командирскую силу, в нем появился мягкий, ласковый всхлип. — Брюки имелись белые и рубашка «апаш»… в сочетании с загаром.
Капитан Польской из палатки выходил нечасто, он понимал свое появление под чужой взгляд как насмешку над ранеными и контужеными. Андрей Николаевич предпочитал лежать без психологии. «Еще нахожусь, — говорил он. — У меня, как у девушки, еще все впереди». Только майор-танкист гулял иногда на берегу реки, но возвращался как бы подбитым.
Выйдя из палатки, Алька услышал его голос:
— Капитан, душа, зря это…
Просторный осенний воздух, яркий от синего неба, звонкий от птичьих криков, качнул Альку. Чтобы не упасть, Алька побежал вбок почти вприсядку, обхватил корявую яблоню и так стоял долго, прижимаясь виском к изорванной годами шершавой коре.
Полевой госпиталь осел в старинном школьном саду в многоместных палатках. В самой школе, темным кирпичом и широкими сводчатыми окнами напоминавшей железнодорожный вокзал, размещались операционные, перевязочные и палаты тяжелораненых.
У крыльца толпились солдаты. Одна за другой подъезжали машины и санитарные повозки, тогда солдаты, прибывшие своим ходом, расступались и почтительно выжидали, пока санитары внесут внутрь тяжелую ношу.
Сестры с бессонными диковатыми глазами, движениями похожие на пчел-сторожей, осматривали раненых и как бы обнюхивали их, прежде чем впустить в свой трагический улей.
Коридор был забит ранеными, ждущими очереди на перевязку; они сидели на подоконниках и на полу, взвинченные и умиротворенные, растерянные и спокойно-сонные, негромко шутили, осторожно, как бы лелея, поправляли бинты, удивляясь и радуясь легкому исходу. Бледные, осунувшиеся врачи выходили из операционных, чтобы на крыльце покурить немного, и тут же ныряли обратно в запах эфира и йодоформа.
Алька пробирался между ранеными, стараясь не задеть кого-нибудь ненароком, не причинить боль.
— Мне капитана медицинской службы Токарева, — спрашивал он. — Сестры пытались ввести ему противостолбнячную сыворотку.
Школа была старинная, с рекреациями — специальными небольшими расширениями в коридорах: здесь дожидались своей судьбы тяжелораненые. Сестры улыбались здесь мягче, здесь их бег замедлялся, тишал. Когда раздавался стон, тишина сжималась в сгустки, опасные, как взрывчатка. Альке казалось, что он идет по хрустящему снегу. Снег все морознее, и все громче хруст под ногами. Альке уйти бы, но это было как лабиринт: чем он больше кружится между койками и носилками, поставленными почти впритирку, тем далее углублялся, тем обнаженнее и безнадежнее становились страдания вокруг.
И наконец он увидел ЕГО.
На винтовом табурете, какие ставят к роялям, сидел солдат в танковом, наполовину сгоревшем комбинезоне. Волосы на голове спеклись в бурые комья. Кожи на лице не было. С носа и пальцев стекала лимфа. Он не шевелился — не мог, иначе нарушится равновесие между покоем и болью, иначе боль пересилит все человеческие возможности. Глаза его, воспаленные и пристальные, недвижно смотрели на Альку и властно требовали: «Живи, солдат». Альке показалось вдруг, что это и не человек вовсе, а глядящее на него зерно, из которого происходит вся жизнь на земле. С Альки вдруг сошла суетливость, назойливое чувство вины, он кивнул танкисту едва заметным движением и, осторожно ступая, пошел обратно. Иногда он касался рукой то одного, то другого тяжелораненого, и кивал им легонько, и улыбался, как ему казалось, уже готовый вобрать в себя боль войны.
Школа стояла на горе, вид с крыльца открывался размашистый, с крутым поворотом реки, горбами и крыльями крыш, с темно-синим лесом на горизонте. Огрузший птицами школьный сад кряхтел и вздыхал, как кряхтит и вздыхает покорный дед. Птицы же, как его городские внуки, приехавшие погостить, галдели живо и требовательно. Это был шум природы, не видать и не слышать которую невыносимо странно. Алька стоял и слушал, выделяя из общего шума все новые и новые голоса. Он слышал реку и говор города, и дальний лес, и шелест облаков, как шелест талых весенних льдин…
— Кто искал капитана Токарева? — раздалось у него за спиной.
— Я, — ответил Алька спокойно.
Капитан медицинской службы, похожий на привидение, наконец дорвавшись до табака, жадно затягивался, вертел ощупывающими чуткими пальцами пачку «Казбека».
Прочитав записку, капитан медицинской службы сказал грустно:
— Дурак сумасшедший… Это не передавай. Передай следующее: освобожусь — забегу.
Капитан Польской разглядывал Альку с откровенным пристрастием, словно он был многомудрый родитель. Алька же — сын его в переломном возрасте.
— Разыскал Митю Токарева?
— Капитана Токарева нашел. Записку передал. — Алька сел на кровать, ноги его дрожали по всей длине, словно он внес на шестой этаж большую вязанку сырых березовых дров.
— Ну и как?
— Освободится — придет.
— Я спрашиваю, каковы впечатления?
— Вы о чем? — спросил Алька с равнодушием тупицы.
Соседи-майоры старательно отводили глаза, в которых ночными кошками пряталось тревожное любопытство.
Бывают в воде неспешные пузыри, они всплывают так незаметно, будто стоят на месте, — они захватили с собой частицы ила, и груз этот их отягчает. Так же не вдруг открылась Альке мысль капитана Польского. Алька оглядел всех глазами медленными и перегруженными.
— Вы меня напугать хотели, что ли? — наконец сказал он. — Я же из Ленинграда. Я же в блокаде был.
— И что, не страшно?
— В блокаде?
— В госпитале! В операционных! — крикнул капитан Польской. — Имей в виду, сейчас на фронте штиль — тишь, гладь да божья благодать.
— Зря ты придумал это, капитан, душа, — вздохнул майор-танкист. Он, как всегда, сидел у входа на тумбочке, зябко шевелил руками, словно закутывался в нисходящий с неба вечерний свет.
— Видать, зря, — согласился капитан Польской и тут же добавил заносчиво: — Злее будет.
Алька залез под одеяло с головой. Подышал на вдруг остывшие пальцы. Память впустила в его сознание улицы, дома, людей и небо блокады. Молчал тусклый водопроводный кран. Паутина, натолстившаяся от копоти, бахромой свисала с электрического шнура, ворсистого и корявого. Лампочка перегорела; Алька ввернул другую, долго ждал, запрокинув голову, потом, не в силах разогнуть шею, стал на четвереньки и беззвучно заплакал.
Память осветилась чадным огоньком коптилки, отблесками сгоревшего в печурке дешевенького добра, накопленного тяжелым трудом матери. Жарче всего пылали калоши.
Память зажгла лампочку под железным конусом. Конус этот погромыхивал на ветру. Тени медведями выдвигались из тьмы и пропадали во тьме. Подушка согрелась под Алькиной головой, ее тепло трансформировалось в счастливый холод, от которого так ярко пылают щеки.
Лампочка светила над небольшим, темным, как омут, катком. Ветер дул сильно, над катком завивался, толкаясь вдруг то в одну, то в другую сторону. Синие берега сугробов меняли свои очертания.
Взрослое население ушло в Дом Красной Армии смотреть постановку. Алька с девочкой Ритой удрали из пустой квартиры, наспех одевшись.
Они ехали на коньках не отталкиваясь, взявшись за руки. Они были маленькие — второклассники. Они ехали все быстрее. Они были одни в просторной веселой ночи. Ветер швырял их вслед за метнувшимся светом, они падали в снег и ползли в край катка, чтобы снова, взявшись за руки и распахнув пальто, лететь по льду, не зная, в какой сугроб ветер бросит их и перевернет через голову.
На следующий день они оба лежали в простудной горячке. Температура у Альки была выше, этим он очень перед девочкой Ритой гордился.
Инвалиды стали на старт, подравнялись на меловой черте — на костылях, на тележках с шарикоподшипниками: напряженно подавшись вперед, они ждали, когда однорукий матрос махнет бескозыркой. И когда махнул — рванулись с азартом и злостью.
Более скорыми оказались те, на тележках; отталкиваясь короткими палками или дощечками, похожими на штукатурные терки, они шумно мчались к матросу. Те, что на костылях, как бредовые нелетучие птицы, скакали за ними.
Рынок на линии этих гонок молчал: мужики разглядывали свою обувь, женщины вытирали глаза.
— Все ирреально… — прошептал человек в драповом пальто. — Этого просто не может быть… — Тонкими пальцами он прижал к груди горжетку из черно-белой лисы, нежную и сверкающую.
— Они дружка поздравляют. Того матроса. Город его нынче освободили.
Первым к матросу подлетел парень в танковом шлеме, затормозил резко и, чтобы не вылететь с тележки, обхватил матросову ногу; парень тянулся похлопать матроса по плечу, но не доставал: матрос был высок и кряжист; парень снял шлем и прижался к матросовой ноге щекой. Потом они всей толпой направились в угол рынка за ларьки и штабеля почерневших досок.
Рынок, как вода, сливался за их спинами, затоплял асфальтовую дорожку, построенную для продажи легкого колесного транспорта.
— У них всякий раз так. Они все нетутошние. Ожидающие. Не иначе, завтра матрос домой тронется… К своему итогу.
Он говорил с устоявшейся грустью в голосе, безногий солдат на лакированных костылях. Синий пиджак в полоску сидел на нем туго, как заправленная под ремень гимнастерка. Суконные отутюженные брюки с заколотой на бедре штаниной и начищенный сапог хромовый.
Человек с горжеткой неспокойно ерзал в своем широком теплом пальто, вытирал голубоватый лоб носовым платком.
— Я понимаю. Но это, простите, бравада… Героям скромность приличествует… Глупости я говорю. Вздор… Ужас…
Алька подумал: «Наверно, из Ленинграда дядя. Наверное, никогда не выходил на улицу в непочищенных башмаках». Его обожгла жалость к этому человеку с бледными сморщенными губами.
В охрипших патефонах шуршали цыганские песни. Рынок продавал, покупал, плутовал.
Алька искал обмундирование. Предлагали, но на запрос набиралась у него едва половина.
Уже на выходе он снова столкнулся с одноногим солдатом в синем полосатом пиджаке.
— Форму? Ишь ты. Она сейчас в цене, на нее девки клюют, как уклейки. — Солдат угрюмо запросил цену, но, узнав, зачем Альке форма, плюнул и повел его за облезлый фанерный ларек, на котором было написано: «Починка часов, оптики и др.».
— Подожди здесь.
Он пришел скоро. Вытащил из-под пиджака сверток.
Белесые галифе оказались широкими, пришлось затягивать в поясе веревкой. Безногий неодобрительно скреб щеку.
— Хлипкий ты, однако.
Между разбитыми коричневыми баретками с брезентовым верхом и выгоревшими обмотками белели голые ноги. Гимнастерка вздулась на спине горбом.
Одноногий подвернул ему рукава, чтобы не свисали на пальцы, заломил пилотку, мягко присадил ее на Алькиной голове — она тут же расползлась, закрыла лоб, брови, она бы и на глаза налезла, да зацепилась за оттопыренные уши.
— Туго ремень не затягивай — подумают, девка переодетая.
Из-за ларьков, куда шли инвалиды, послышалась негромкая грустная песня. Одноногий, как к ветру, повернул к ней лицо.
— Ваш город тоже скоро освободят, — сказал Алька.
Скулы одноногого окрасились в мрамор.
— Мой город в целости. Только мне там уже делать нечего. Я, парень, в Крым двинусь. Буду на море глядеть. Говорят, на море всю жизнь глядеть можно… — Он пошел было, но тут же воротился, нашарил в кармане пиджака звездочку.
— Давай, — сказал. — Давай. Может быть, тебе повезет. Лучше уж или — или…
Брезентовые баретки и полоску голой ноги Алька закрасил ваксой. Купил в военторге погоны, алюминиевую ложку и застенчиво проник на воинскую платформу к громадным солдатским пищеблокам.
Старшина маршевой роты, запаленный, с сорванным голосом, затолкал его в столовую и прохрипел, кашляя:
— У солдата куда глаз нацелен, дура: на врага и на кашу. И не толпись под ногами!
Примостившись на краешке скамьи, ни на кого не глядя, обжигаясь, Алька хлебал щи, глотал жидкую пшенную кашу, прослоенную волокнами говяжьей тушенки. От жадного рвения судорога сжимала горло. Алька давился, языком подбирал слезы с верхней губы.
— По вагонам!
— По ва-агона-ам!
Солдатская толпа вынесла Альку на платформу. С гоготом и толчеей солдаты вломились в теплушки. Алька подумал, холодея от живота: «Сейчас останусь один у всех на виду». И остался.
Кто-то тихо сказал у него за спиной:
— Давай, парень, двигай.
Алька обернулся. Солдат с белым отечным лицом, усталый и потный, — вафельное полотенце через плечо, ворот расстегнут, рукава засучены, медленные белые пальцы, сильные, рыхлые, как у прачки, ладони.
— Давай. У тутошнего коменданта глаз — он вашего брата и в темноте различает. Твоя удача — он сейчас в городе.
Паровоз загудел сипло, с хрохотом стравил пар. Из вагонов кричали: «Тютя! Номер квартиры забыл?» Когда звон сцепок покатил вдоль платформы, Алька решился — прыгнул на тормозную площадку.
Солдат помахал ему полотенцем.
Эшелон уходил, оттесняя с главного пути пассажирские составы, товарные маршруты, рабочие вертушки, набирал скорость под зелеными глазами семафора. Ветер забирался под гимнастерку, под рваную нестираную рубаху, жег, царапал кожу, как льдистый наждак.
Осень сгустила уральское небо — леса вдоль дороги, скалы, напестренные желтым и красным, резко отграничивались от небесной сини. Альке вдруг показалось странным такое дело: чем холоднее осеннее солнце, тем жарче становился цвет растений. Мысли как бы нарочно обходили его теперешнее положение, предоставив случаю полную волю; Алька с похвальным упорством размышлял о метаморфозе листьев, объясняя это явление тем, что листья меняют окраску, чтобы лучше улавливать в оскудевшем солнечном свете необходимые для жизни красные волны.
На засыпанном гарью каменистом пустом разъезде эшелон стал. Несколько девушек забралось к Альке на площадку. Он подивился их молодости, упругой и громкой. Девушки хохотали вполголоса, но все равно громко. Называли его офицериком. Они были в ватниках, пахнущих дымом, в лыжных байковых брюках, измазанных хвойной смолой, головы туго повязаны толстыми шалями. Вслед за девушками на площадку набились солдаты. Те не сдерживались, ржали во всю возможность.
Оглушил перегонявший их эшелон с танками. И не успел он отгрохотать — паровоз дернул, снова набирая скорость под зеленым огнем семафора. Альку оттеснили на подножку. Ветер, казалось, проникал под кожу, внутри у него все леденело, и лед этот проникал в мозг. Рядом с ним — «Подвинься чуток!» — примостилась девчонка. Она села с наветренной стороны, откинула полу ватника, прикрыла ему спину.
— Браток мой тоже удрал, — сказала она. — Мамка глаза проливает. Что поделаешь! Я бы тоже удрала. Мамке будет не прокормиться. У нас еще трое мал мала меньше. Мы на строительстве работаем. К нам ленинградский завод перебазировался…
Она рассказывала, а он согревался рядом с нею и возле ее рассказа, логичного, как арифметическая задача.
— У тебя вон даже глаза побелели… Мы все тут из одного класса… — говорила она.
В сумерки на освещенной редкими электрическими огнями станции вдоль эшелона прошел офицер, затянутый в портупею. За ним еще двое. Они остановились возле площадки, строгие в темноте. Солдаты с конфузливым рвением поскакали к своим вагонам. Девушки сошли посмеиваясь. Они и мимо офицеров проходили с усмешками.
— А вы? — спросил офицер. — Из какой роты?
В душном штабном пульмане Альку допрашивали. Он говорил, что отстал от своего эшелона, называл с унылым упрямством номер и, не в силах унять дрожь перезябшего тела, дрожал и стучал зубами. Офицер в портупее пообещал на ближайшей станции сдать его этапному коменданту. Потом приказал румяному старшине, разбитному и черноглазому, поместить «отставшего» к себе в роту и взять на довольствие.
Ему выделили место на верхних нарах у стены. С одной стороны едкое тепло разморенных солдатских тел, с другой — холод: дуло в щель, и нечем было ее заткнуть.
Начальник эшелона позабыл об отставшем, а может, решил: если едет солдат на фронт в одной гимнастерке, так и нечего солдата по комендатурам таскать.
Сон: он выходил из дома маленький, укутанный в шарф. Пахло морозом. По небу ехали автомобили и мотоциклы. Приглядевшись, он замечал, что едут они по прозрачному мосту или радуге. Мост начинался на соседней улице, совсем рядом, но он не знал, как ее отыскать. Было пустынно и ветрено. Мост или радуга опускались на том берегу широкой воды. Там в утренних золотых лучах сверкал город. Он знал: рассекают город гулкие улицы и каждая завершается широкой лестницей. Красные дворцы с золотыми крышами и высокие красные стены — в нишах белые статуи. Некоторые стены были украшены многофигурными каменными картинами. Улица, лестница, площадь. Посреди площадей проливались фонтаны. Маленький, он стоял и смотрел, как проносятся по мосту или по радуге автомобили и мотоциклы, жадно втягивал морозный воздух, ноздри его слипались от холода.
Алька видел этот сон несколько раз, и всегда перед болезнью.
Под Харьковом он почувствовал, что легкие перестают работать и ослабела шея. Он попытался подняться. Солдат, что лежал рядом, возвращающийся из госпиталя фронтовой шофер с орденом и медалью, провел по его лбу шершавой ладонью.
— Перемогайся. Завтра на место станем, там тебя в госпиталь определят. Во фронтовой. Тут ссадят — и в тыл. Ты ж не за этим столько всего натерпелся? Ишь ты, жару нагнал… — Сосед ничего не спрашивал. Сразу, вглядевшись в его морщинистое, как бы вываренное лицо, покачал головой: «Сирота. Из Ленинграда небось?» Сейчас он сопел от сочувствия и советовал: — Нерв напрягай. Нерв любую болезнь сдержит. Я знаю, я раненых много возил. Мне доктора объясняли…
Алька не помнил, как эшелон стал на место, как распределяли пополнение, этого он просто не видел; он помнил только, как стоял перед грозного вида полковником и полковник, глядя на его брезентовые баретки, многопудово громыхал страшными, как трибунал, словами.
Вечером к капитану Польскому пришел солдат-ординарец, пилотка лепешкой, ремень как подпруга. Сдержанно поздоровавшись со всеми, на виду и все же как бы украдкой вынул из мешка «доппаек».
— Гостинец вам от товарища старшины и повара Махметдинова.
«Доппаек» поедали сообща. Ординарец щурил маленькие талые глаза и бормотал, подозрительно поглядывал на майоров и с особой тревогой — на Альку.
— Вам, товарищ капитан, привет от всего состава разведчиков. Просят вас есть побольше, чтобы быстрее на ноги встать. Вот питание прислали. Переживают…
— Ну, ну, не гуди, — сказал ему лежачий майор. — Скряга ты, Иван, и сквалыга.
— Дык я что? Я за свою работу болею. Курите вы, товарищи майоры, больно много. Я вам махры принес. Знаменитая махра — тютюн. Старичок один сочувственный поделился.
— Откуда такая о нас забота?
— Душа майор, это чтобы мы капитанские папиросы не трогали.
Ординарец Иван насупился, помолчал, пошарил глазами по углам и сказал наконец бранчливо:
— У кого болезнь нутряная, тем, говорят, махра полезнее. В ней, говорят, никотину меньше. А комроты нашему, товарищу капитану Малютину, и вовсе курить нельзя с язвой.
— Ишь ты, радетель, — засмеялся капитан.
И все засмеялись.
Когда ординарец собрался уходить, свернул пустой мешок и пожелал капитану быстрейшего выздоровления, капитан вырвал листок из блокнота и подал ему.
— Отдай писарю, пусть документы оформит. — Капитан кивнул на Альку: — Аллегорий. Рядовой, необученный.
Ординарец прочитал, возмущенно засопел, кажется, даже хотел записку скомкать и бросить. Лицо его вдруг стало заостренным и гневным.
— Такого Швейку в нашу геройскую разведроту? — Он даже всхлипнул. — На что он? Через него же насквозь глядеть можно. Ни один комвзвода его не возьмет.
— К сержанту Елескину, — приказал капитан, легкомысленно угощая соседей «Казбеком». — Степан парень кроткий. На учителя чуть не выучился. Практика ему будет педагогическая.
— Сержант Елескин — геройский сержант. Когда же ему нянчиться? — Ординарец разлепешил свою пилотку, взъерошил легкие белые волосы и ушел, возмущенный насквозь.
Явился он на следующий день, поздоровался, не глядя на Альку, и так же, не глядя, но выражая и позой, и пренебрежительными движениями снисходительность к капризам своего командира, подал Альке солдатскую книжку:
— В первый взвод. К сержанту Елескину. — И вдруг засмеялся с откровенной коварной радостью: — Только не догнать тебе, Швейка, того первого взвода. Через два дня выступаем… Придется тебе при госпитале послужить в поварятах.
— Как выступаем? — Капитана снесло с кровати.
— По приказу. Нам писаря из штабной роты шепнули…
Капитан с проклятиями выскочил из палатки. Вскоре он явился с доктором Токаревым и расстроенной медицинской сестрой.
— Выписывай! — кричал он. — Похалатили, и довольно.
— Не шуми. Я бы тебя и так и так завтра выгнал. Надоел ты мне… — ворчал доктор Токарев. — А это что тут за самовольство?
Оба майора уже были одеты и при оружии.
Когда Алька пришел в роту, писарь Тургенев, бравый и сытый, захохотал, широко открыв рот с крупными зубами. Он тыкал в Альку зачерниленным пальцем и сипел:
— Маскарад! Старшина, гляньте — прислали нам Жюльетту, в Швейку переодету.
Алька уже привык к тому, что солдаты вместо Швейк говорят Швейка, — теперь еще и Жюльетта.
— Ну, ну… — Писарь похлопал его по плечу. Наверное, он был чистоплотным человеком, но, несмотря на умытость и гладкую выбритость, его лицо показалось Альке комком туалетной бумаги. Алька отодвинулся.
— Снимите вашу амуницию, — спокойно сказал старшина. — Интересно, сколько же вы отдали за нее на рынке?
Старшина был невысоким, узкобедрым, с внимательными глазами и какими-то изысканными движениями; обмундирование он носил командирское, времен начала войны. Алька определил его внешность, включая одежду, старинным словом «элегантный», которое его сверстники почему-то произносили с прононсом и стеснялись, произнеся. Старшина смотрел на Альку участливо — так высококлассные спортсмены смотрят на толстопятых старательных новичков.
— А вы фехтовальщик сами? — Алька ни с того ни с сего разгорелся улыбкой.
Старшина кивнул. Писарь вытаращился на него с удивлением и подобострастным восторгом, наверно, такое ему и в голову не приходило. «Ишь ты, морда-рожа, — злорадно подумал Алька. — Тебе бы к Лассунскому. Он бы тебя на каждом уроке вызывал для атмосферы: „Тургенев, к доске. Тургенев, расскажи нам, что такое демпинг. Не знаешь? Ишь ты какой упитанный! Ты, наверное, ешь сало с салом и, плотно пообедав, тут же принимаешься думать об ужине. Садись — думай о будущем… Аллегорий, перестань ржать…“»
От старшины Алька вышел преображенным. Гимнастерка, брюки, шинель — все было впору. Пилотку старшина надел Альке лихо набок, она так и застыла.
Алька шел, в меру выпятив грудь, слегка подав плечи вперед, тощий, но осанистый. Позвоночник, привыкший за последнее время к сутулости, ломило, дыхание от этого затруднялось.
— Старшина, посмотрите, Швейка-то как вышагивает! Ишь резвый. Ишь какой экстерьерный. — Эти слова произнес писарь Тургенев, высунувшийся в дверь.
Алька не обиделся — в писаревой интонации слышалось доброжелательство, даже гордость.
Так они менялись в спортивном зале. Из сопливых шкетов, пацанов, гопников превращались в людей, с которыми полагалось говорить вежливо и убедительно. Они приходили в спортивную школу кто в чем, но одинаково серые, упрятанные в скучную одежду, как в шелуху. Гимнастическая форма: белые майки, синие брюки с красным пояском и черные мягкие туфли — вдруг делала их движения строгими и свободными. В сознании возникало острое ощущение гордости, предчувствие новых возможностей и нового языка…
— Швейка, ты чего этаким павачом ходишь?
Алька обернулся. На него нахально глядел и ухмылялся ординарец командира роты Иван — пилотка лепешкой, шея отсуютвует.
— Не Швейка — Швейк, — сказал Алька.
— Усвою. — Ординарец оглядел его со всех сторон. — Павач, между прочим, павлин. Интересное слово… Я тебя жду. Комроты велел отвести тебя к сержанту Елескину. Смотри ты, автомат тебе выдали натурально и запасную диску…
— Диск, — поправил Алька.
— Усвою. Стрелять-то умеешь?
Алька покраснел.
— Идем к сержанту Елескину — он к педагогике слабость имеет.
За спиной у Альки висел вещмешок, в мешке котелок луженый, крашенный поверху зеленой краской, и ложка — большая деревянная, вырезанная в Хохломе из мягкой липовой чурочки.
— Сержант Елескин, принимай стюдента, — сказал ординарец. — Башковитый стюдент.
Сержанту Елескину было за двадцать, он сидел, прислонясь к рассохшейся бочке, играл на балалайке «Светит месяц». Телосложение он имел бурлацкое, с тяжелой сутулостью, которая возникает не от возраста, не от согбенности перед жизнью, но от тяжести размашистых плеч, глаза голубые, с пристальным любопытством, такие глаза редко лукавят, но всегда немножко подсмеиваются. Оказалось, сержант Елескин не командует никаким подразделением, даже самым маленьким.
— У нас во взводе двадцать сержантов, — сказал он. — И младших, и средних, и старших. Даже трое старшин. Разведчики…
Весь день сержант Елескин обучался играть на балалайке и обучал своего «приданного» владению оружием. У него целый арсенал был. Кроме автомата, гранат, запасных дисков, ножа и трофейного пистолета, сержант владел ручным пулеметом.
— Нынче у нас особое будет задание… Светит месяц, светит ясный… Я пулеметик на всякий случай выпросил. Хорошая машина «дегтярь»… Светит полная луна…
Алька быстро освоил автомат и снаряжение автоматных дисков. Но вставить снаряженный диск в автомат сержант ему не позволил.
— У тебя еще руки торопятся.
Степан лежал на спине и, поглаживая балалайку, смотрел в небо.
— Ишь, — говорил он, — небо как разбавленный спирт. Бывает небо как чернила, бывает как болотная вода. У меня на родине небо такое уж разноцветное… У нас воды много — озер и болот. Не валяй затвор в песке. Песок оружию — рак. Здесь, Алька, вода не та. Здесь разделение. Вот вам вода — вот вам суша. А у нас разделения нет, везде сверкает, переливается, испаряется.
Альке этот монолог был понятен и близок. С детства он привык к городу, отраженному в воде: в реках, каналах, речках; к городу, который встает над водой куполами и шпилями и лишь затем вытягивается в узкую полоску — это когда плывешь на пароходе из Петергофа.
По особой психологической причине образ строгого города, отраженного в светлых водах, всегда заслоняли в Алькиных воспоминаниях сырые захламленные дворы, запах непросыхающей штукатурки, плесени и гниющих дров. Вероятнее всего, потому, что вырастал он и его сверстники в основном не в парках, не на широких площадках и проспектах, не на гранитных набережных, но во дворах, зажатых облупленными многоэтажными стенами.
В их доме было два двора. Один довольно просторный, даже с развесистым деревом, которое жило вопреки гвоздям и ножевым ранам, другой — задний, образованный глухими неоштукатуренными стенами соседних домов. Там стояли помойки и водомер, у стен были сложены доски, кирпичи, бочки с известью и гора булыжников. На заднем дворе зияла арка с закрытыми на тяжелый погнутый крюк железными воротами. Под аркой играли в орлянку, в пристенок — на этой сцене Шура плясал чечетку. Руки у Шуры, всегда спрятанные в карманы брюк, были тяжелыми, с кожей какого-то каменного оттенка. Чечетку он плясал с угрожающей виртуозностью. Подражая ему, мальчишки шлифовали булыжник подошвами, ходили расхлябанно, кривили рот в брезгливой усмешке, шепелявили, щурились и безжалостно отпускали щелчки малышам. Щелчок самого Шуры, по некоторым свидетельствам, валил с ног.
В начале сентября пятиклассники Алька, Гейка и Ленька Бардаров, имевший громогласную кличку Бардадыр, пришли во Дворец культуры имени Кирова. Они стояли перед заведующим детской спортивной школы в обвисающих майках, в трусах ниже колен — считалось: чем длиннее трусы, тем они футбольнее. Руки в цыпках, колени в болячках.
— Выдающееся пополнение, — сказал заведующий. — Расслабьтесь, я ваших глаз не вижу — сплошные брови… В какую же секцию вы устремились?
— Бокса! — отпечатал за всех Ленька Бардаров. — Будем Шуру лупить.
Но заведующий спортивной школой по каким-то своим соображениям записал их в гимнасты…
Когда смеркалось, сержант Елескин подал команду:
— Вали, Алька, за кашей. Солдат на фронте как сова: только в потемках пищу принимает. — И пропел: — «Солнце скрылося за ели, время спать, а мы не ели…»
Ротная кухня потела в разбитом глинобитном сарае. Повара повыбрасывали оттуда издержавшуюся крестьянскую снасть, бережливо оставленную то ли для памяти, то ли для ремонтных целей. Все это валялось у входа, обруганное спотыкающимися разведчиками, но не сдвинутое даже на сантиметр.
— Куда у солдата глаза прицелены? — спросил сержант.
— На врага и на кашу.
Сержант Елескин внимательно оглядел большую Алькину ложку, причмокнул завистливо:
— Емкий прибор.
Ложка у Альки была гораздо больше сержантовой; покраснев, он отметил про себя это обстоятельство, но все же сдул с нее пыль и обтер, как сержант, о подол гимнастерки. Алька зачерпнул первый, круто, с горой. Сунул в рот распаренную перловку. Ложка не лезла, драла ему уголки губ. Он скусил кашу сверху, наклоняясь над ложкой и поставив под нее ладонь, чтобы на землю не просыпать. Дыхание остановилось. Зубы заныли.
Алька студил опаленный рот, часто дышал. И глядел: сержант обирал кашу с краев, понемногу; маленькая, видимо соструганная, его ложка так и мелькала. Слишком часто мелькала. Безостановочно. При этом сержант еще успевал говорить:
— Гречневая каша — та долго пар держит. А в пару аромат. Вот «шрапнель» — перловка — она без запаха. Пару в ней нет, она изнутри согревает.
Алька совался к своей ложке со всех сторон. Видя, как убывает в котелке каша, не щадил ошпаренного языка.
— Ты помедленнее ешь, — попросил он жалобным голосом.
— Так уже нечего, — ответил сержант Елескин, заглянув в котелок. В голосе у него было искреннее недоумение. — Может, Мухаметдинов ошибся, может, не на двоих дал, а только на одного тебя?
— На двоих, — сказал Алька. В голосе его были слезы.
— Может, паек убавили?.. Ступай на кухню, скажи — сержант Елескин добавку просит.
— Разыгрываешь? — пробурчал Алька, но пошел. Была в словах сержанта простота.
Алька потолкался у кухни, ежась от стыда не за то, что пришел добавку просить — просить ему приходилось, — стыдился Алька своей жадности, своего неумения есть из одного котелка, своего недоверия к человеку, который обучает его владеть оружием. «Боже мой! — мысленно крикнул Алька. — Откуда у меня такое взялось? Черт возьми! Ну и скотина я!» Он ударил себя кулаком по лбу.
— Эй, солдат, чего свой лоб не жалеешь? — спросил с татарским акцентом повар.
— А-а… — Алька рукой махнул. — Сержант Елескин добавки просит.
— Степка? Степке добавку надо. Такой конь. Чего ты сразу с одним котелком пришел?
В походной кухне было пусто. Кухонный наряд драил ее мочалкой. Повар открыл термос, навалил Альке в котелок каши.
— Ты стюдент, что ли? Следующий раз придешь, два котелка захватывай. Степка поесть горазд…
Когда Алька вернулся на задворки какого-то бывшего магазина, где располагался их первый взвод, и по голосу балалайки отыскал Степана, было уже совсем темно. Степан подал ему ложку, такую же небольшую и ловкую, как у него.
— Эти хохломчане — маляры они, а не ложечники. А может, стылую пищу любят. Ихними ложками только тюрю хлебать. — Степан устроился у котелка солидно, вздохнул, будто начинал серьезное, важное дело. — С краев обирай, — сказал он. — С краев прохладнее… Ух, какой дух…
Ночью бригаду подняли. Называлась она моторизованной, но моторов у нее никаких не было. Солдаты торопливо скатывали шинели, становились повзводно, сосали самокрутки «в рукав». На шоссе грохотали телеги, храпели кони. И всюду горбатились, колыхались спины с вещевыми мешками.
Капитан Польской обошел строй роты. Остановился перед сержантом Елескиным.
— Степан, пулемет взял?
— Так точно.
— А где стюдент?
— Здесь я, — сказал Алька.
Капитан посмотрел на него.
— Грудь колесом. Ну, ну… Скоро запоешь: «Как хороши, как свежи были розы…» Ма-арш!
Руки оттягивала железная коробка с пулеметными дисками.
— У нас с тобой все не как у людей, — сказал сержант Елескин. — У людей-пулеметчиков первый номер глазастый, прицельный и злой. Второй номер — «нечистая сила»: неумытый, но мускулистый и покладистый обязательно. Чтобы на него тяжесть класть, как на телегу. Давай… — Он отобрал у Альки коробку, повесил ему на плечо свой автомат.
Сердце у Альки разрывалось не столько от ходьбы и тяжести, сколько от сознания своей причастности и тревоги. Пекло пятку. Жесткий рубец неумело обернутой портянки впивался чуть ли не в самую кость. Боль разгоралась, охватила ногу сначала до голени, потом резкой струей поднялась вверх, и теперь с каждым шагом жаркие молнии ударяли от пятки в бедро. Алька попытался наступать на носок. Стало еще хуже, сбился ритм, возникло чувство, что ему не дойти.
— Ходить в строю не люблю и окопы рыть ненавижу, — сказал Степан.
Дорога, казалось, усыпана раскаленной щебенкой, залита огненной лавой. Алька жарко, со стоном дышал. Губы и язык, похоже, обызвестковались. Ремни автоматов врезались в плечи, казалось, они уже протерли шинель. Вещмешок ломил спину. Алька думал, что вот-вот упадет, задымится и его расшвыряют ногами, как расшвыривают прогоревший костер.
Шаг — огонь… Шаг — огонь…
Алька не заметил, как притерпелся к этой обильной боли, может быть, блокада приучила его существовать отрешенно от телесных страданий.
Сержант Елескин шагал, подремывая. Алька попытался задремать тоже…
Его грубо толкнули, более того, как бы смяли, словно хотели смести с дороги.
— Куда?! — закричал Алька.
— Привал… На обочину-у…
Сержант Елескин улегся, задрав ноги кверху, упер их в какой-то неразличимый в темноте ствол дерева. Альке он приказал:
— Перемотай портянку. Разомни рукой натертое место. Никакой травы не прикладывай. Собьется в комок, еще хуже натрет.
Алька перемотал портянку: он разглаживал ее, ласкал, как котенка. Потом улегся и погрузился в темную воду сна. Вода была теплая, и девчонка Лялька прыгала с его плеч. После ее прыжка он терял равновесие, падал на спину — вода забивалась ему в ноздри, он кашлял, согнувшись. Лялька с визгом топила его и требовала: «Давай распрямляйся, я еще нырну». И снова взбиралась к нему на плечи. Потом она перелезла на Гейку Сухарева, ныряла с его плеч и его топила.
И опять в темноте:
— Становись! Марш…
И опять качаются перед глазами черные горбатые спины. Боль, разгораясь в ногах и в плечах, окружает его горячим тулупом; идти тяжело, и он задыхается. И возникает новая боль, ноющая, пока не страшная, она не объединяется ни с какой другой болью, и он понимает, что именно она отзовется, что она-то и есть беда.
К утру он уже не шел, не шагал — переставлял ноги механически, с бессмысленной обреченностью. Когда командовали: «Привал!» — ложился. Командовали: «Становись!» — вставал.
На рассвете роте разрешили отдых в рощице, на краю скошенного пшеничного поля. Алька закутался в шинель, и все ушло… Его растолкали. Он вяло приподнялся:
— Пора?
— Солнце вышло из-за ели, время в бой, а мы не ели.
— В бой?
— Я говорю, вставай, поедим. — Сержант Елескин поставил на землю два котелка. От одного пахло горохом, от другого — пшенной кашей с консервами. — Выспишься еще. Мы здесь до ночи проваландаемся. Днем «мессершмитты» шуруют.
Опираясь на руки, Алька подполз к котелкам — телу было удобнее передвигаться таким образом. Боли не было. Был стон всего тела. Алька улыбнулся этакой бодрой улыбкой, вытащил ложку.
Они аккуратно и молча ели гороховую похлебку. Затем пшенную кашу, горячую, как огонь. «Собственно, что такое огонь?» — Алька задал такой вопрос с иронией, но тут же представил танкиста на винтовом табурете, что ставят к роялям, и поперхнулся — язык обжег.
— Пятьдесят километров за ночь преодолели, — сказал Степан, облизывая ложку.
Алька не понял, много это или мало; на всякий случай, впрочем искренне, возразил:
— Рано стали. Могли бы и побольше пройти.
Степановы голубые глаза заголубели еще сильнее. Лицо его как бы расцвело.
— А что? — сказал Алька. — Я думаю, факт…
— Поди котелки вымой. Вон речушка под горкой.
Алька встал на четвереньки. Попробовал подняться в рост, но позвоночник словно разобрали по позвонкам. Зажмурившись, он все же рванулся, выпрямился, но шага сделать не смог — ноги не слушались, не желали.
— Ты их руками двигай.
Алька не рассердился и не обиделся, ему уже приходилось переставлять ноги руками, когда он, истощенный, поднимался домой по лестнице.
— Еще есть такая система, — сказал Степан, — хождение вилкой. — Он расставил два пальца и, ворочая кисть, пошел ими по днищу котелка.
Алька попробовал. Вот она, та ноющая боль. Мускулы разрываются волокно за волокном. Ему казалось, что он слышит треск и хлопки…
«Не делайте резко шпагат, — говорила в младшей группе их тренер — стройная перворазрядница, — растяните паховые кольца, и все, конец спортивной карьере… — Взмахивала ногой выше головы, прямо с такого маха садилась на шпагат и, проведя ногой плавный полукруг, выходила в очень красивую стойку на кистях. — Вообще у мужчин шпагат не глубокий, да он им, право, не нужен…»
Зато девчонки садились в шпагат, как в люльку, и стойку на кистях они делали на одном легком вздохе. В их движениях преобладали мах, прогиб, сложение дуг и спиралей в некое изящное подвижное хитросплетение. Иногда Алька ловил себя на мысли, что он не воспринимает девчонок в зале как девчонок, но лишь как людей, занимающихся другим, недоступным ему видом спорта.
«Мальчики приближаются к совершенству в гимнастике, когда девочки уже сходят со сцены известными мастерами», — говорила их тренер — стройная перворазрядница.
Алька двигался вилкой. Котелки гремели, кости и сухожилия стонали, мускулы выли…
Когда, помыв котелки, он вернулся, возле сержанта Елескина сидел ординарец комроты Иван.
— Молодец, стюдент. Далеко было слышно, как все твои жилы скрипели и верещали.
— Не дразни меня стюдентом, пожалуйста.
— Усвоил… Пополнение все обезножело. Столько пройти… Степан, ты бы коробку с дисками на телегу к старшине кинул… Парня бы разгрузил. Гранат набрал! Жадный ты, сержант Елескин.
— Гранатки-то легкие, вшивенькие. Они мне консервы напоминают. Я консервы люблю…
Ординарец принес комротову балалайку, и Степан почти целый день чикал по струнам своим костяным пальцем.
В сумерки роту подняли. Обезножевшие парни из пополнения бесстыдно смотрели на старшинскую телегу, груженную патронами, гранатами и съестным припасом. Но попроситься в нее никто не решался. Рядом с телегой, держась одной рукой за грядку, шел капитан Польской, в другой руке он держал ручной пулемет за пламегаситель и опирался на него, как на узловатую тяжелую трость. Лицо у капитана было белым и губы белыми.
— Язва у него, — сказал Алька сержанту Елескину. — Блуждающая. Все время не заживает. Затянется — и снова в другом месте.
Рядом с командиром роты шагал старшина, легкий, вызывающе элегантный.
Ночью бригада вступила на местность, где накануне был бой. Пахло угаром, горелым валенком, пережженной печной глиной. Люди шли молча. До этого они тоже шли молча, молчали от дремы, от бесконечного однообразного ритма — сейчас молчание было другое: молча ложились на привалах, держали оружие в руках, изготовленное на всякий случай, — может быть, вон за той порушенной хатой разорвет тишину пулеметная очередь.
Когда случилась заминка в передних рядах, Алька сдернул с плеч автоматы; он совал Степану то один, то другой, с ужасом пришептывая:
— Который твой-то, ну говори же! Может, зарубку поставить?
— Нацепи бантик. — Сержант Елескин был очень спокоен, даже легкомыслен, так Альке казалось. — Чего суетишься, как клоп на ладони? Ненароком пальнешь — отделение в госпиталь, а то и к дяде Петру. Ночь спокойно переживем. Впереди танки. Фриц сейчас «драпен вестен», как нашпаренный чешет. Он на машинах, на полном газу. Мы на своих двоих. Этой ночью нам его никак не нагнать. Вдумайся, голову-то зачем наращивал?
Степановы слова Альку обидели, он губы надул, но тревога ушла. Алька почувствовал вдруг, что, кроме пожара, в воздухе пахнет яблоками, конским навозом, осенним лиственным лесом. Где-то драчливо промычал бычок, чертыхнулся женский охрипший голос, хлопнула дверь — наверно, загоняли бычка пинками в сарай.
— Берегут, — сказал Алька.
— Правильно берегут, — ответил Степан. — Им жизнь начинать надо. Колхоз заводить…
На заре бригада вошла в Кременчуг. Мертвый город лежал вдоль асфальта по обеим его сторонам. Пепельные курганы с черными и охряными пятнами, иногда белый кусок мазаной стены с узором, наведенным синькой, — похоже, курилась, наполняя воздух душным запахом, городская свалка.
Алька остановился было, его поразил вид покалеченной «тридцатьчетверки». Собственно, танк был целехоньким, кроме пушки: пушка лопнула вдоль, и каждая ее половинка скрутилась кольцом, как расщепленное луковое перо. Такого Алька увидеть не ожидал: в его представлениях сталь пушечного ствола была нерушима. И уже совсем нелепо выглядела рядом с танком покосившаяся трансформаторная будка с предупреждающим рисунком — череп и под ним скрещенные кости. Символ смерти казался здесь детским, как деревянная сабля.
Степан потянул Альку за рукав, он был угрюм и заперт для разговоров.
Колонна молча, невольно подравнивая строй и ритм, вошла в центр города. Кирпичные беленые дома были розовыми в рассветном небе, солнце еще не показалось над горизонтом, но уже коснулось их. Они отстояли порядочно друг от друга, видимо, соединяли их в улицу выгоревшие до земли деревянные строения. Так и поднимались редкие розовые зубья причудливыми утесами. В оконных проемах ярко светилось небо.
Не было никого: ни людей, ни животных, ни птиц, только страшный мираж, по которому проходили солдаты.
Жуткая красота розовых зданий холодом вошла в Алькино сознание, пригнула его голову — так, глядя под ноги, и шагал он, пока колонна не сошла с дороги и не углубилась в редкий лесок.
За молодыми стволами, над зарослями лозняка густо синел Днепр.
Было велено отдыхать, готовить оружие, ждать дальнейших распоряжений.
Сержант Елескин поставил коробку с дисками перед Алькой.
— Есть развалины, есть руины. Руины — понятие философское. В них живут миражи будущих городов… Каким должен быть второй номер?
— Нечистой силой — неумытым, сильным и покладистым, как телега.
Степан засмеялся.
— Неумытый — вычеркни. Займись — проверь диски. Протри, чтобы ни единой песчинки. Потом автоматы почистим.
Степан расстелил шинель, поставил на нее пулемет и принялся его разбирать. Алька тоже шинель расстелил, вытащил из железной коробки диски, черные и маслянистые, местами они отливали синим цветом, идущим, казалось, из глубины металла. Алька вытолкнул щепочкой патроны на шинель. Протер все вафельным полотенцем, зарядил снова и занялся автоматами.
Солдаты под кустами ивняка сидели или лежали, но в основном проверяли оружие, перематывали портянки, говорили замедленно, то ли с ленцой, то ли в задумчивости. Алька заметил — некоторые пришивают к гимнастеркам чистые подворотнички, спросил:
— Что за пижоны?
Степан плечами пожал.
— Эти пижоны с сорок первого года воюют, привычка у них такая.
Степан долго и старательно умывался, и Алька рядом с ним фыркал, плеща водой на свое тощее тело. Степан вытащил из мешка командирскую сумку, достал из нее чистый подворотничок, пришил его ловким стежком и громко перекусил нитку. Растянул гимнастерку за плечи, потряс перед собой, как бы любуясь, затем осторожно проткнул ножом на ее груди три аккуратные дырочки — две справа, одну слева. Промурлыкав под нос что-то вроде частушки, извлек из командирской сумки ордена, завернутые в носовой платок. Орден Красного Знамени старого образца на винте, такой можно было заслужить только в самом начале войны (у Альки челюсть беззвучно отвисла и слюна струйкой выкатилась на подбородок), орден Красной Звезды и орден Отечественной войны, совсем новенький.
— Как на парад, — прошептал Алька, томясь от восторга и удивления.
— Почему «как»? — с ухмылкой сказал Степан, посмотрел на снаряжающихся разведчиков, на синий Днепр позади леска. — Наступление — самый главный парад… Для кого-то он будет последним. — В разговорах с Алькой у Степана никогда не проскальзывали такие мотивы, наверно, поэтому он вздохнул и опустил глаза к своей гимнастерке.
У Альки защемило в носу.
В начале войны они с Гейкой Сухаревым несколько дней толклись возле Василеостровского райвоенкомата, с завистью поглядывали на восьмиклассников, которые, выпятив грудь, проникали внутрь, бывали выставлены, но все же имели повод для выкриков и воинственных возражений. Там они в последний раз увидели стройную девушку-перворазрядницу, которая тренировала их в младшей группе, Светлану Романовну; у нее было два кубика на петлицах.
Завуч Лассунский обнял их сзади за плечи. Они обернулись и долго моргали — высокий моряк с суровым лицом улыбался им грустно и ласково. Шевроны на рукавах капитанские.
— Куда же вы? У вас сердце! — воскликнул Гейка испуганно.
— А у вас?.. У вас тоже сердце. — Он поцеловал их в маковки, стиснул пальцами их плечи и неожиданно легко побежал догонять уходивших по Большому проспекту морских командиров, их было человек десять, пожилых, мрачноватых, но не утративших морской спокойной осанки.
На поляне с пожухлой травой составили друг на друга патронные ящики, покрыли их куском кумача. К ящикам встал молодой лейтенант — помпотех роты. Помпотех был, а техники — четыре броневичка, которые то и дело застревали в колдобинах или валялись в кюветах. В основном их использовали для связи. Чуть в отдалении от ящиков толпилась группка солдат, все молодые, все в каком-то смущении и строгости. Помпотех откашлялся, заговорил, круто жестикулируя. К нему по очереди подходили. Он вручал что-то и жал руку.
Алька сообразил: «Комсомольские билеты!»
— Степан, что будем делать? — спросил он, осознав с тревогой, что все неспроста.
— Днепр форсировать.
Днепр синел за кустами, широкий и неслышный.
— Его же форсировали в районе Киева и еще где-то.
— Давай обеги кругом. Там, наверно, и мост уже есть.
В кустах хрястнула мина. Она разорвалась в расположении второго взвода. Ни стонов, ни криков не было, только чертыхнулся кто-то. А правый берег Днепра казался светлым и дружелюбным.
Пришли от командира роты командиры взводов. Своего командира Алька толком не знал. При первом построении, сразу же после знакомства с сержантом Елескиным, командир взвода лейтенант Зубарев оглядел его с вежливым интересом, не более того, и спросил:
— Степан, донесешь?
— Дойдет, — ответил Степан.
Степана почему-то все называли либо по имени, либо сержант Елескин. Просто Елескин не называли.
— Пошли грузиться, — сказал командир. — Поплывем на тот берег.
Гуськом потянулись солдаты к воде, к ожидающим их железным понтонам.
— Мы же разведчики, — прошептал Алька, приподнявшись на цыпочки, чтобы дотянуться до Степанова уха. — Что же нас, как пехоту?
— Это и есть разведка. Называется — разведка боем. По нас будут бить изо всех видов. Артиллеристы их засекут и подавят…
— А если мы все же доедем? — спросил Алька, проглотив жесткий комок.
— Закрепимся на том берегу. Будем удерживать плацдарм. Или развивать успех. Действовать будем.
Взвод уже влез в понтон; стараясь не наступать на ноги, Степан пробирался вперед, солдаты поджимались, давая ему дорогу, на носу Степан поставил пулемет на сошники. Сказал:
— Садись рядом. И не высовывайся!
Алька огляделся торопливо, по-птичьи. Солдаты сидели тесно, склоняясь к центру понтона, где тоже сидели на корточках; казалось, все они боятся воды, стараются не смотреть на нее, а вода журчит и клокочет, сверкающая и притягательная.
Понтон вроде и не набирал скорости, вроде плыл без мотора, сносимый течением к стремнине. Чуть позади, развернувшись журавлиным клином, шли другие понтоны — вся рота. И несколько танков — четыре! — под танками понтоны были пошире, гудели они погрузнее, поугрозистее.
— Танки зачем? — шепотом спросил Алька.
— На всякий случай. Какой же плацдарм без артиллерии? Будут вместо пушек.
На воду легли мины и взорвали ее. В воздухе повисли длинные переливчатые лоскутья. Было тоскливо и, наверное, каждому одиноко. Алька прижался к Степанову плечу лицом.
Мина попала в соседний понтон. Алька охнул. А понтон тот продолжал идти, неся в бой мертвых и раненых — раненых живые приобняли, чтобы легче им было сидеть.
Взорванную воду подхватывал ветер, крошил, осыпал дождем. Над понтонами зажглась радуга.
Но вот дождь остался позади.
— Перешли черту, — сказал Степан.
Алька не понял Степановых слов, почувствовал — они уже перешли ту линию, после которой отход бессмыслен. Значит, разведка кончилась, пошло наступление.
Правый берег высок и песчан. Понтон вышел из-под навеса мин, попал как бы в мертвую зону — эта мертвая зона жила солнечным блеском; Алька перевесился через борт — в воде кружились крупные, в палец, мальки. Ракушки-беззубки лежали, отворив створки, они как бы кричали — рты у них были желтые, как у птенцов.
Правый берег пустынен и молчалив. Ни одна пуля не вылетела из прибрежных кустов: всю ночь артиллерия и самолеты вздымали эту землю, пахали и боронили ее для утреннего посева. Образ посева, противоестественный и жестокий, возник у Альки в мыслях, когда понтон мягко ткнулся в песок. И сержант Елескин первым спрыгнул в мелкую воду. Еще не выйдя на берег, он дал из пулемета очередь по кустам. Он стрелял, держа пулемет на весу, с поворотом, как будто бросал горстями зерна. Он побежал к обрывистому откосу, отклонив торс назад, и непонятно было, как он удерживает равновесие. Алька, согнувшись, приседая и оскользаясь, бежал за ним.
Наверху Степан широким размахом еще раз бросил далеко вперед горсть жарких зерен.
Они остановились перед сожженной хатой, поджидая других. Хата не осталась в Алькиной памяти, он уже нагляделся на сгоревшие хаты, но груша! Возле хаты горой возвышалась груша — наверно, столетняя, с сучьями толстыми, как стволы. Листья у нее обгорели, иные свернулись бурыми комочками — старая груша была увешана сплошь поджаренными плодами. Лишь с одного бока, который она защитила собой, листья оставались зелеными, хотя и пожухлыми, а плоды ярко и нежно желтели.
Собрался весь взвод. Командир сказал буднично:
— Давайте в цепь. Занимайте участок от тополя до этой хаты. Не заходя в кукурузу. По кромке…
Взвод упал перед стеной кукурузных будыльев — кукуруза оказалась подсолнечником, вернее, пустыми стеблями, усохшими, шершаво-грязными и бесконечно шуршащими.
— Окопаться! — прошло по цепи.
Солдаты копали песчаную землю, разрубали корни растений лопатами; над головами невысоко взлетала земля, солдаты как бы вспучивали ее, набрасывали на себя и уходили в глубину, становясь невидимыми.
Степан и Алька откопали двойной полуокоп — по грудь.
— Копать ненавижу! Я, можно сказать, из-за этого и в разведку пошел. — Степан установил пулемет на бруствере.
Только сейчас Алька разглядел: в подсолнечнике, как золотые зерна, застрявшие в щетке, сияли тыквы. Маленькие оранжевые тыквочки с хвостиками и громадные тыквищи, ненатуральные, словно из папье-маше.
Степан хозяйничал на бруствере, как на комоде. Слева от пулемета поставил коробки с дисками, справа выстроил гранаты рядком, даже нож, хорошо отточенный, воткнул в песок. Ручка ножа была плотно обмотана телефонным разноцветным проводом.
— Красота, — сказал он. — Уют.
Воздух загудел вдруг. И громыхнуло — роту накрыло минами.
— Ложись! — успел крикнуть Степан.
Они лежали валетом — окоп был тесен и мелок; Степан глядел в небо и распределял мины, будто диспетчер.
Звук резкий, словно хлыстом полоснуло.
— Ямской свист — недолет.
Завыло протяжно и жутко.
— Пронеси бог — перелет.
Но вот в наступившем на миг затишье ушей коснулось фырчание, легкое и приветливое, как фыркает, радуясь хозяину, конь. Степан крикнул:
— Прячь голову! Наша!
Алька сжался, но все же глаза не зажмурил. Полоснуло ослепительное синее пламя. Ударило с грохотом что-то мягкое и большое по темени и со всех сторон, навалилось и придушило.
И тьма.
В темной, беспредельно большой голове едва ощутимая, как слабый писк, прошла мысль: «Отвоевался! Нет меня…» Вслед заспешила другая, крикливая: «Как нет? Как нет? Раз я думаю… Живой я! Живой!» Мысли вытесняли друг друга, толкались, как пузыри на воде, и шипели, и спорили, и плевались помимо его воли. «Если живой, то весь израненный… Если израненный — было бы больно… А ну, шевельнись, шевельнись…» Подчиняясь этим настойчивым возгласам, Алька неохотно шевельнулся. Сначала одной рукой, потом другой — боли не было. Он шевельнул ногами — не больно. На нем что-то душное и тяжелое. Вдруг все возгласы и шумы в голове слились в один крик — тело дрогнуло, дернулось вверх.
Алька сел, свалив с себя тяжесть. Окоп был засыпан, было тихо, только в ушах шипело, словно рядом накачивали примус. Напротив него, мигая и тяжело дыша, сидел Степан. Они таращились друга на друга. Степан захохотал вдруг. Алька не услышал его хохота — увидел, и все в нем толкнулось к горлу…
Он не услышал — увидел взрыв.
Мины рвались, распарывали, раскалывали, расшвыривали оранжевую мякоть тыкв.
«Оглох!» Алька выскочил было из развороченного окопа, чтобы бежать куда-то, прятаться, но Степан поймал его за ногу, втянул обратно. Они лежали согнувшись, прижавшись друг к другу.
И вдруг он услышал тишину и понял, что слух к нему возвратился.
Их окоп окружили солдаты.
— Если бы не со мной такое случилось, не поверил бы никому, — шумно удивлялся Степан, приглашая всех поглядеть.
Мина попала в центр пулеметного диска, рваные трещины ползли к краям, в трещинах желто блестели патроны. Коробку с магазинами повалило, распороло ближнюю к пулемету стенку. Гранаты как стояли, так и остались стоять. Из пробитых мелкими осколками кожухов тоненько струился раскрошенный тол. Ни один запал не был тронут.
Солдаты — видавшие виды разведчики — качали головами. Молодые парни из пополнения пытались все объяснить.
— Их сначала песком засыпало… Песок спас…
— Короче говоря — фарт!
— Придется новый окоп копать. Ну, неохота! Ты сиди тут, я к Днепру сбегаю. Пулемет у танкистов поклянчу. Они на оружие добрые. — Степан оставил Альку под опаленной грушей.
Неподалеку валялся кусок тыквы, заброшенный сюда взрывом, густо-оранжевый, хрустяще-сочный на вид. Алька принялся жевать его, удивляясь природе, наградившей безвкусную тыкву таким поразительным цветом.
Он видел себя на горячем песке речки Оредеж, где в обрывистых берегах гнездятся ласточки, и шумят, и пищат, и стремительно рассекают воздух.
Степан принес от танкистов новенький пулемет, за пазухой несколько гранат.
— Что делается! Днепр кипит. Танки плывут и плывут. Пехоту не переправляют. Нельзя сейчас. Жалко ее. Ночью поплывет пехота.
Когда они возвратились к окопу, Степан шевельнул ботинком распоротые гранаты и произнес протяжно:
— Ну, Алька, счастливый наш бог…
Холод утра был влажным. Туман, ощутимо липкий возле земли, поднимался, редея, и на уровне груди расслаивался. Выше он снова сгущался, образуя подвижную крону, висящую на зыбких, ритмично колышущихся стеблях.
Рота шла в полный рост. Альке казалось, будто они бредут в известковой жиже, стараясь уберечь оружие от разрушительной ее ядовитости. Перед собой и по сторонам Алька видел плечи и головы, только плечи и головы. Полы шинелей намокли, облепляли ноги, мешая шагу, это усугубляло Алькино мнение. И еще одно: мокрая, как бы волокнистая тишина.
Вдруг ногам под обмотками стало холодно. Алька ощутил ветер, и тут же туман накрыл его с головой. Алька вцепился в Степанову руку.
Рота шла вслепую и вскоре остановилась. И тут выжатый ветром, как клином, туман поднялся и обратился высоко над головами в многослойный шевелящийся полог.
Рота стояла перед холмом, покрытым бурыми кустоподобными травами. А вокруг прытко зеленела озимь.
Командир роты прокричал что-то. Рота рванулась вверх, к еще затянутому туманом гребню холма. Степан стрелял, поводя стволом пулемета. Туман редел, обнажая голый, изрытый окопами холм.
Алька палил в белый свет, как в копеечку. Он ликовал. И на гребень холма взлетел, как воздушный шарик.
Пустые, наспех вырытые окопы, обрывки газет и журналов, свежепахнущие керосином. Пустые бутылки на брустверах, банки из-под сардин, бруски жесткого хлеба, печатки плавленого сыра, отдающего мылом. Брошенные жеребячьи ранцы, и никого — ни живого, ни мертвого.
С холма в белом свечении неба открывалась широкая пашня. Переваливаясь по-утиному и припадая на грудь, шли пашней «тридцатьчетверки». Ветер то и дело срывал с их стволов белые пряди и расчесывал их до прозрачности. Алькиных ушей достигли звуки пушечных выстрелов и ровный машинный гул.
Рота стекла вниз, устремилась по черным рубчатым следам. Впереди, в заслоне садов и тополей, похожих на опавшую грозовую тучу, белела деревня. Танки развернулись в обход. Степан объяснил на бегу:
— Им не резон задерживаться. Им вперед нужно…
Рота надбавила шагу. Солдаты перегоняли друг друга и командиров. Чадно горела «тридцатьчетверка». Алька закашлялся, хлебнув ее дыма. Он уже различал вымазанные глиной плетни. На ближнем ярко алела крынка.
Степан ойкнул, как чертыхнулся…
Медленно становился Степан на колени. Пулемет, выпав из его рук, стал на сошники. Алька топтался рядом, трясясь и силясь что-то выкрикнуть.
Степан поднял голову, попробовал улыбнуться. На сером лице проступил пот.
— Беги, Алька, — сказал он. — Догоняй роту… Беги, говорю… Ну…
Алька побежал, оглядываясь. Степан склонялся головой к земле.
Алька заплакал. Настырно и ядовито зеленела озимь.
Рота уже залегла перед броском. Вокруг Альки посвистывало, звучно чмокало, от деревни доносился треск, будто горели сухие дрова. Ухнули мины.
Алька не успел добежать до залегшей цепи. Правую руку ударило, будто палкой, наотмашь. Пальцы тотчас скрючились, одеревенели, рука жестко согнулась в локте. Алька выпустил автомат. Покрутившись в недоумении, сел на землю.
Алька сидел на влажной земле, с деловитым любопытством рассматривал сведенные в щепоть пальцы. Под ногтями чернела грязь. Алька почувствовал брезгливость к этой, уже не своей, руке.
«Наверное, кость раздробило…» Он попытался вытащить руку из рукава. Рука не поддавалась. Алька зажал ее между колеи, потянул — боли не было, но рука оставалась на месте. Решив, что она держится на каком-нибудь случайно не перебитом сухожилии, Алька стал неторопливо снимать шинель. Расстегивать крючки одной рукой было неудобно, он пыхтел, вставал во весь рост; он не замечал свиста пуль и разрывов мин; он был раненый, выбывший из игры. Наконец он сбросил шинель, закатал рукава гимнастерки и нательной рубахи — чуть выше локтя сочилось сукровицей отверстие величиной с клюквину. Это странно поразило Альку, он попробовал пошевелить пальцами и не смог. Внезапно в памяти возник смех легкораненых, конфузливый и счастливый. Он засмеялся тоже. Он ругал свою поспешную решимость расстаться с рукой и покачивал ее на весу, жалея. Затем аккуратно опустил рукава, уже не дергая их, накинул на плечи шинель и пошел от деревни в санчасть.
Шел он не торопясь, ни о чем не думая, в умиротворении и гордости. Миновал горящую «тридцатьчетверку». Теперь она стояла черная, закопченная и пустая. Пахло горелой резиной и раскаленным железом. Башня, покрытая густым слоем сажи, валялась метрах в десяти, ее сорвало взрывом и отбросило от танка.
Степан упал где-то здесь.
Алька поискал глазами, увидел ручной пулемет, коробку с дисками…
Степан, согнувшись, лежал поодаль у неглубокой прозрачной лужи, видимо, пытался ползти. Широкие, как лопаты, ладони Степановых рук были опущены в неглубокую эту воду, он как бы студил их.
Стыд огнем ударил Альке в лицо. Он оглянулся воровато. И вдруг ему стало страшно: он с оглушающей отчетливостью осознал себя открытым для пуль и осколков.
Алька бросился на землю. В лужу тут же шлепнулась мина. Окатило Алькино лицо водой. Продолговатая, небольшая мина с перистым грубым хвостом и блестящим ободком у головки. Алька видел, как небрежно, с наварами, сделан стабилизатор и небрежно окрашен — сквозь серую краску просвечивал металл. Мина шипела в воде и, остывая, поворачивалась к Альке носом. Алька смотрел на нее зачарованно. Под миной в луже белели мелкие камушки. Прозрачная личинка или червячок толчками уходила из глубины. Она как бы карабкалась, как бы взбиралась на крутизну.
Мина висела в некоем остановившемся пространстве — времени.
Что-то грубо-живое разрушило это жуткое очарование — Степановы руки дернулись, поползли из воды к голове, бороня пальцами мокрую землю.
Алька встал на ноги, огляделся, и душа его вдруг вскипела, распахнув все его чувства и крики этому белому, как разведенный спирт, небу, этой мокрой земле, разрываемой пулями.
Алька вновь увидел роту, залегшую перед броском шагах в пятидесяти от него, и поднявшегося уже капитана Польского. Услышал, как он закричал: «Вперед!»
Размахивая пулеметом, как палицей, капитан побежал к деревне. Рота вздыбилась вслед за ним.
— Степан, я сейчас… — сказал Алька Степану Степановым голосом, левой рукой поднял пулемет, уложил его ствол на правую, согнутую в локте, и побежал на фланг роты: там — теперь он их видел отчетливо — за плетнем залегли немцы. Алька стрелял на бегу и кричал слова, которые кричат солдаты во время атаки.
Удар! И как будто резинкой пропахали по волосам ото лба к темени…
Сначала Алька услышал птиц. Они галдели нахально и требовательно. Потом он увидел их. Сверкая радужным оперением, они расхаживали по комковатой земле, с бесстрашным достоинством подходили к Степановым рукам, раскрытым ладонями кверху, осторожно брали набухшие зерна и улетали.
Но крики их, безжалостно-трескучие, как звон будильника, не вязались с их действием.
Очнулся Алька в палате, где еще совсем недавно над всем необъятным шумом земли царил недвижный танкист. Над Алькой склонилась знакомая медсестра, взгляд ее был упругим и ласковым, как поглаживание.
— Степана доставили? Сержанта Елескина?..
Медсестра ответила неторопливым кивком.
— То-то, — назидательно прошептал Алька и попросил пить.