Он любил это маленькое кафе, затерянное в полутемной улочке Парижа.
Стоило ему туда войти, как мадам Лонгвиль сразу же отодвигала в сторону счеты с перламутровыми костяшками и торопилась навстречу.
— О, мсье Шарвен! — Ни в голосе ее, ни в приветливо протянутых руках не было и тени подобострастия. — Добрый вечер, мсье Шарвен, прошу, ваш столик свободен. Или сперва к камину?
Если он садился к камину выкурить сигарету, хозяйка, женщина уже не молодая, но еще довольно привлекательная, устраивалась рядом на маленькой скамейке, и они вполголоса начинали говорить о разных разностях, но чаще всего о Пьере Лонгвиле, ее муже, известном пилоте Марокканской линии, три года назад погибшем в авиационной катастрофе. Хотя Арно Шарвен служил в ВВС и летал на истребителях, однако с Пьером Лонгвилем он был не просто знаком — они были друзьями.
— Я всегда буду его помнить, — говорил он мадам Лонгвиль, вороша в камине угли. — Это был мужественный пилот и честный человек…
— Говорят, у него отказали сразу оба мотора, — вздыхала женщина. — Как это могло случиться, чтобы сразу оба? Судьба? Злой рок?
Шарвен пожимал плечами:
— У нас у всех одна судьба. Рано или поздно, а конец один.
Мадам Лонгвиль осторожно прикасалась к плечу Шарвена:
— Не надо так мрачно, мой мальчик. Разве мало людей, для которых судьба не мачеха? Пусть всевышний всегда охраняет вас на земле и в небе.
Она никогда не говорила: «В воздухе». Только так: «В небе». Это шло от ее Пьера, которого она всегда боготворила. Таких людей, как Пьер, на этой трижды грешной земле не было и во веки веков не будет. Разве вот только Арно Шарвен… Они даже внешне похожи. Словно отец и сын. У Арно такие же голубые глаза, такие же выпуклые надбровные дуги («Признак сильного характера и сильной воли», — думала мадам Лонгвиль), черные, точно у марокканцев, — волосы… Да, будто отец и сын. Бог не дал мадам Лонгвиль детей, а уж как она хотела иметь сынишку, вот такого же, как Арно Шарвен…
Как-то он сказал:
— Вы можете называть меня просто Арно, мадам Лонгвиль. Мне это будет приятно…
Кажется, она искренне обрадовалась. Ей давно хотелось видеть в нем не только частого посетителя кафе, но и настоящего друга. Да, друга, в котором она очень нуждается.
И все же мадам Лонгвиль продолжала называть его по-прежнему: мсье Шарвен. Наверное, боялась, что кто-нибудь может принять дружеское обращение за фамильярность, за непочтительность к столь уважаемому человеку, как Арно Шарвен.
Сегодня Шарвен был явно чем-то расстроен — мадам Лонгвиль видела это по его глазам. Обычно ясные, светлые, сейчас они казались не то угрюмыми, не то печальными. Поздоровавшись с мадам Лонгвиль, он как-то уж очень рассеянно прошел к своему столику и попросил:
— Двойной коньяк, пожалуйста.
— Может быть, вначале чего-нибудь перекусить, мсье Шарвен? — обеспокоенно спросила хозяйка.
— Нет, благодарю вас. Только коньяк.
Как правило, он пил коньяк маленькими глотками, будто пригубливал: выпьет чуть-чуть, почмокает губами, поглядит рюмку на свет и блаженно вздохнет: «Ах, мадам Лонгвиль, что за божественный напиток».
Теперь же Шарвен выпил его залпом и сразу сунул в рот сигарету. Потом встал из-за столика, с минуту смотрел в окно на редких прохожих, под зонтиками шлепающих по грязным лужам мостовой, и направился к камину. Сел — и точно застыл. Камин сейчас не горел — было лето, но Арно привык сидеть именно здесь и никогда не менял своей привычки.
Хозяйка наблюдала за ним со все возрастающим беспокойством: таким удрученным она не видела Шарвена никогда. Он был не из тех, кто по пустякам поддавался меланхолии, — уж это мадам Лонгвиль знала преотлично. Даже, бывало, рассказывая о гибели какого-нибудь знакомого пилота, Арно не вешал носа и не раскисал.
— Вы верите в бога, мадам Лонгвиль? — спрашивал он.
— Конечно, — отвечала она. — Как можно не верить в бога!
— В таком случае вы должны считать нас, летчиков, более счастливыми людьми. Мы ведь привыкли к небу, и когда вся наша братия соберется там, — он глазами показывал за окно и поднимал руку кверху, — нам не придется привыкать к новой обстановке…
— Простите меня, мсье Шарвен, — отвечала мадам Лонгвиль, — но я не люблю, когда шутят так мрачно.
Нет, Арно не отличался ни черствостью, ни бесчувственностью. За его невеселым юмором легко угадывались испытываемые им боль и тоска, однако он умел держать себя в руках. Точно таким же был и Пьер Лонгвиль. Тому, кто плохо его знал, могло казаться: эту сильную натуру не согнет никакая беда, любое несчастье он шутя сбросит со своих широких плеч. Но мадам-то Лонгвиль видела все. Видела и чувствовала, как часто надрывалась душа ее мужа.
Да, Арно Шарвен — точь-в-точь Пьер Лонгвиль. Одна закваска. «Может быть, — думала мадам Лонгвиль, — я потому и испытываю к этому мальчику такую глубокую нежность? Может, потому мне и хочется назвать его своим сыном?»
Она наконец подошла к камину и устроилась рядом с летчиком.
— Как поживает Жанни, мсье Шарвен? Надеюсь, все хорошо? Не забыла ли она старушку Лонгвиль?
Шарвен, задумчиво глядя в сторону, молчал. Тогда мадам Лонгвиль переспросила:
— Я говорю о Жанни де Шантом… Кажется, она не заглядывала ко мне уже тысячу лет. С ней ничего не случилось? У нее все в порядке?
Шарвен кивнул:
— Да, у нее все в порядке. Спасибо вам, мадам Лонгвиль… Знаете, о чем я хочу вас попросить? Мне надо побыть одному. Вот здесь… Вы не обидитесь?
— Господи! — тихонько воскликнула мадам Лонгвиль. — Я вас понимаю! Конечно-конечно, мсье Шарвен. Человек уж так устроен, что ему иногда необходимо побыть одному. И извините меня, я не хотела быть назойливой.
Шарвен улыбнулся.
— Я тоже вас понимаю, мадам Лонгвиль… Если вас не затруднит, принесите мне сюда еще коньяку. Двойную порцию.
Снова встревоженно взглянув на пилота, она проследовала к бару и вскоре вернулась с коньяком, и двумя рюмками на небольшом подносике. Рядом лежали тонко нарезанные кусочки швейцарского сыра.
— Я сейчас исчезну, мсье Шарвен, но сперва хочу выпить вместе с вами. Это «камю». Старый добрый «камю», от которого даже такая остывшая кровь, как у меня, начинает полегоньку разогреваться. Давайте выпьем за Жанни де Шантом… Вам повезло, мой мальчик, это говорит вам женщина, хорошо знающая и жизнь, и людей. Вы мне верите? Жанни — девушка дворянского происхождения, а поглядите, сколько в ней простоты! Я уж не говорю о ее красоте. Стоит ей появиться на улице, как зеваки начинают спотыкаться, не видя под ногами земли. А доброта… Да, мой мальчик, я верю в бога и верю, что есть существа, называемые ангелами. Кто в этом сомневается — пусть поближе узнает Жанни де Шантом…
— У вас всегда была склонность к преувеличениям, мадам Лонгвиль.
— Вы хотите сказать, что Жанни… Вы не согласны со мной?
— Я хочу сказать, что Жанни — самая обыкновенная девушка. Она действительно добра, красива, умна, но… Если вы разрешите, мы поговорим об этом в другой раз.
— Да-да, конечно. Я исчезаю, мсье Шарвен. Простите старуху за болтливость… Наверное, все женщины, когда им переваливает за пятьдесят, становятся не в меру болтливыми. Такая порода, мсье Шарвен, такая порода…
С Жанни де Шантом Шарвен познакомился случайно. В тот день командир истребительной эскадрильи капитан Эмиль Тенардье праздновал свой юбилей и пригласил всех летчиков эскадрильи к себе на ужин.
Шарвен принял это приглашение после долгих колебаний. Он знал: Эмиль де Тенардье — один из отпрысков старинного и знатного рода, сын влиятельного в авиационных кругах генерала Франсуа де Тенардье, о суровом нраве которого шепотком говорили во всех авиачастях. Будучи по натуре человеком мужественным, Арно все же испытывал чувство, похожее на робость: даже частичка «де» вызывала в нем невольный трепет… Разумом Шарвен понимал, что все это, по меньшей мере, наивно, но до конца избавиться от своего чувства не мог.
Может быть, он так и не принял бы приглашения, если бы не его друг, летчик лейтенант Гильом Боньяр. Гильом в противоположность Шарвену относился к таким вещам, как «иерархические предрассудки», с пренебрежением. Когда Шарвен поделился с ним своими мыслями, Гильом искренне возмутился:
— Чувствовать себя перед ними плебеем? Раболепствовать?
— Дело не в том, — заметно смутился Шарвен. — Я тоже никогда и ни перед кем не стану раболепствовать, но… тут что-то глубоко внутреннее, понимаешь?
— Понимаю. Внутреннее… Заложи два пальца в рот, — посоветовал Гильом, — и освободись, если это внутреннее. У тебя, надеюсь, есть приличный гражданский костюм? Когда надеваешь фрак, сразу же забываешь, что ты всего лишь лейтенант и что на свете существует такая штука, как необходимость кому-то подчиняться. Во фраке я — и Людовик, и Робеспьер.
…За стол еще не приглашали, и гости расхаживали вдоль стен огромного зала, любуясь полотнами известных мастеров живописи. Гильом, который, оказывается, многих здесь знал, говорил Шарвену, указывая то на одного, то на другого человека: — Жан Ногес, фабрикант, богат, как Крез, и скуп, как Гобсек. Цели существования: а) переплюнуть миллионера Симона Леверье и б) выдать дочку за нашего Эмиля. Вон она, у окна, с мордочкой хорька и фигурой крысы, вылезшей из Сены. Говорят, Ногес дает в придачу пятьсот тысяч франков. А Эмиль как-то сболтнул: «Если бы мне пришлось на ней жениться — удушил бы в первую брачную ночь». Скоси глаза направо: Андре де Лакутюр, генерал в отставке, великий патриот Франции. Как и его отец. Когда у того спросили: «Знаете, что заявил Бисмарк по поводу нашего поражения в семьдесят первом году? „Франции оставили лишь глаза, чтобы оплакивать свои несчастья…“». Лакутюр ответил: «Во всем виноваты вы сами. Если бы в правительстве сидели более умные и более предприимчивые люди, Эльзас и Лотарингию можно было бы не отдать, а выгодно продать».
Камердинер время от времени провозглашал:
— Графиня де Баллен!
— Полковник Филипп де Лагранж!
— Генерал де Обюртен!
И вдруг:
— Подполковник Шарль де Голль, секретарь Высшего совета национальной обороны!
Обернулись не только Гильом и Шарвен — все неожиданно и, возможно, помимо своей воли приостановили шаг, когда в зал вошел высокий человек, на первый взгляд кажущийся нескладным, даже неуклюжим. Шарль де Голль твердо проследовал к мадам де Тенардье, склонился и учтиво поцеловал руку. Потом поднял крупную породистую голову, взглянул на генерала де Тенардье глазами, в которых, как показалось Шарвену было больше холода, чем учтивости, и сказал:
— Разрешите поздравить вас, господин генерал, с семейным торжеством. Я много наслышан о капитане Эмиле де Тенардье как о командире незаурядной воли и незаурядных способностей. Мне доставляет удовольствие сказать вам об этом потому, что, к сожалению, таких слов не скажешь о многих офицерах нашей армии.
— Вы так думаете? — усмехнулся генерал. — Не слишком ли мрачно, господин де Голль? Лично мне кажется, что офицерам нашей армии не нужно занимать качеств, о которых вы изволите говорить.
Де Голль ответил с плохо скрываемым сарказмом:
— Вашему оптимизму можно лишь позавидовать, господин генерал.
Шарвен легонько толкнул Гильома:
— Для гостя он не слишком вежлив, а?
— Они с ним тоже не церемонятся, — вполголоса бросил Гильом.
— Кто — они?
— Генералы Тенардье и Лакутюры… Если хочешь знать мое мнение, я скажу: держать такого одаренного, умного офицера в черном теле — постыдно для армии. И не только для армии. Он давно должен быть генералом, а не подполковником.
— Не их поля ягода? — спросил Шарвен.
— Шарль де Голль? По знатности своего рода он заткнет за пояс любого, к чьей фамилии прилепилось дворянское «де». Еще в тысяча двести десятом году король Филипп Август подарил одному из его предков — Ришару де Голлю — ленное владение в Эльбеже. Не за красивые глаза, а за заслуги перед Францией. Другой его предок — шевалье Жеан де Голль — участвовал в Семилетней войне. В тысяча четыреста шестом году с небольшим отрядом арбалетчиков он переправился через Сену и штурмовал Шарантом. Для этого надо было обладать храбростью льва. И никому другому, а именно Жеану де Голлю король поручил защищать ворота Сен-Дени, которые осаждал герцог Бургундский… Вот так, мой дорогой Арно.
— Похоже, ты собираешься писать исторический роман об этом малоизвестном подполковнике, — сказал Шарвен. — Но почему же он до сих пор не генерал? Ты можешь это объяснить?
— Почему? Потому что он не любит заглядывать в зубы сильным мира сего. Он прямо утверждает: чтобы Францию больше не постигла та же участь, что постигла ее в семьдесят первом, когда ей и вправду оставили лишь глаза, чтобы оплакивать свои несчастья, нам сейчас необходимо пересмотреть всю свою военную концепцию. Он утверждает: ставка на глухую оборону в будущей войне — это ставка на поражение. Он предлагает создать сильный танковый кулак, сильные подвижные механизированные части. Понимаешь? Должен быть таран! Да, таран! А лакутюры и тенардье смеются над де Голлем, военные министры называют его прожектером и, конечно, не помышляют прислушаться к голосу здравого смысла. Им жалко денег, которые потребуются для перевооружения. А кто потом будет плакать? Народ. Народ, дорогой Шарвен.
Шарвен украдкой взглянул на своего друга и поразился: никогда он не предполагал, что Гильом Боньяр, этот беззаботный в обыденной жизни человек, которому, казалось, все моря по колено, может с такой страстью, с такой неподдельной горечью думать и говорить о надвигающихся событиях. Или Шарвен плохо знал Гильома? Знал лишь поверхностно?
Гильом между тем продолжал:
— Де Голль — прирожденный стратег…
— Кажется, он направляется в нашу сторону, — перебил Шарвен. — Говори потише.
Де Голль действительно приближался. Заложив руки за спину, он шел твердым, но отнюдь не чеканным шагом, как ходят вымуштрованные служаки: в его походке скорее сказывался характер, чем привычка. Он уже прошел было мимо Гильома и Шарвена, как вдруг остановился, и на его лице мелькнула улыбка.
— Авиация? — спросил он коротко у Гильома. — Я, кажется, видел вас однажды у самолета.
— Летчик лейтенант Гильом Боньяр, господин подполковник, — так же коротко доложил Гильом.
Шарвен стоял в нерешительности, не зная что делать. Он, как и Гильом, был одет в штатское, черный фрак и густо накрахмаленная манишка с галстуком-бантом изрядно его смущали, а де Голль смотрел теперь только на него, смотрел выжидающе, точно хотел спросить: «А вы?».
— Летчик лейтенант Шарвен, — негромко сказал Арно и, сам не зная зачем, добавил: — Истребительная авиация.
— Очень хорошо…
Что хотел этим сказать подполковник, Шарвен так и не понял, а де Голль, еще раз бросив внимательный взгляд на летчиков, проследовал дальше.
— Де Голль — единственная здесь личность, достойная уважения, — сказал Гильом, провожая его взглядом. — Я говорю обо всей этой своре блистательных солдафонов.
Шарвен засмеялся:
— Генерал де Тенардье не преминул бы тебе заметить: «Не слишком ли мрачно, господин лейтенант?»
— Плевать мне на Тенардье! — бросил Гильом. — Лучше посмотри, кто там стоит у окна!.. Смотри во все глаза, Арно, других шансов так близко увидеть Жанни де Шантом у тебя не будет. Папаша оберегает ее от знакомств так, словно она индийская магарани.
Жанни де Шантом стояла рядом с молодым полковником авиации и без особого оживления о чем-то беседовала с ним. Полковник смеялся, жестикулировал короткими, не по росту, руками, изображая, видимо, перипетии воздушного боя и явно желая развеселить Жанни. Но та со скучающим видом разглядывала проходивших мимо людей, изредка кивая головой в знак того, что она все же слушает своего собеседника. Потом, вдруг увидев Гильома, без всяких церемоний повернулась к полковнику спиной и быстро пошла через зал.
— Рада вас видеть, Гильом! — еще издали воскликнула она. — Вы не против того, чтобы я присоединилась к вам? Этот несносный болтун Бертье ужасно мне надоел. Всякий раз, встречаясь со мной, он рассказывает о своих необыкновенных подвигах на Ближнем Востоке и где-то в Африке. То он на своем истребителе поджигает дома мятежников, то с воздуха расстреливает каких-то вооруженных до зубов дикарей, то штурмует колонны повстанцев. Скажите, Гильом, действительно надо быть храбрым и искусным летчиком, чтобы с воздуха поджечь хижину? Это очень сложно?
— Конечно, мадемуазель! — ответил Гильом. — Ведь самолет летит со скоростью нескольких сот километров в час, а хижина стоит на месте. Здесь нужен опыт.
— Только опыт? А что еще?
— Ну и ненависть к тем, кто живет в этих хижинах. Не сомневаюсь, что у такого летчика, как полковник Бертье, есть то и другое… Познакомьтесь с моим приятелем, Жанни. Арно Шарвен. Тоже летчик, хотя далеко и не такой доблестный, как полковник Бертье. За всю свою жизнь он не поджег ни одной хижины и не убил ни одного дикаря.
— О чем он, наверное, очень сожалеет?. — протягивая Шарвену руку и глядя ему прямо в глаза, спросила девушка.
— Наполовину, — без улыбки ответил Шарвен. — Хижины меня не привлекают… А вот вооруженные до зубов дикари…. — он с вызовом посмотрел в сторону Бертье.
— Вы опасный человек, мсье Шарвен! И не совсем осторожны… Хотите потанцевать?
У Жанни были пышные светлые волосы, от которых исходил тонкий запах дорогих духов, в больших серых глазах, когда она поднимала их на Шарвена, он видел и любопытство, и легкое, почти неуловимое волнение.
«Что ее волнует? — думал Шарвен. — Общее внимание, которого она не может не видеть? Восхищение ее красотой?»
И вдруг она спросила:
— Я вам нравлюсь, мсье Шарвен?
Как ни странно, но он не почувствовал в ее вопросе и тени кокетства — она задала его непроизвольно и совершенно серьезно ждала ответа. А Шарвен молчал. Молчал до неприличия долго, и девушка уже подумала, что он не расслышал ее вопроса, но Шарвен ответил:
— Не знаю.
Ему показалось, что она чуть-чуть от него отстранилась, словно откровенным, признанием он оттолкнул ее от себя. Оттолкнул и обидел. Он сказал:
— Не сердитесь на меня, мадемуазель де Шантом.
— Меня зовут Жанни.
— Жанни… Кажется, полковник Бертье подает вам какие-то знаки. Если хотите, я провожу вас к нему.
— Нет. Полковник Бертье меня не интересует, — она снова посмотрела на него изучающим взглядом. — Вы побаиваетесь полковника Бертье? Как старший офицер он может причинить вам неприятности?
— Вы невысокого мнения о летчиках Жанни. Наверное, вы судите о нас по вашему другу Бертье?
— Возможно. И всегда радуюсь, когда ошибаюсь… Вы не устали, мсье Шарвен?
— Меня зовут Арно.
— Арно… Покружимся еще?
— Да.
Ее отец, один из директоров концерна, объединяющего заводы авиационного моторостроения, слыл в своем кругу умеренным либералом. Будучи еще совсем молодым человеком, он в разгар острой политической борьбы вокруг дела Дрейфуса примкнул к тем, кто выступал против шовинистического и националистического угара, и даже участвовал в манифестации, организованной левыми силами Франции, требовавшими прекратить гнусный спектакль.
По тем временам для людей, занимающих высокое положение в обществе (а молодой Вивьен де Шантом был единственным наследником крупного предпринимателя и политического деятеля), такой шаг был более чем опрометчивым. И вскоре ему пришлось убедиться в этом. Отец недвусмысленно заявил Вивьену, что у него нет никакого желания оставлять наследство сыну, который сам не знает, чего хочет от жизни. И если он в кратчайший же срок не докажет, что все случившееся считает грубейшей ошибкой, — так оно и будет. Пусть тогда бывший его сын убирается «к той голытьбе, для которой честь Франции не стоит выеденного яйца».
С тех пор Вивьен уже никогда не искал ни сильных ощущений, ни независимости. По истечении многих лет, когда среди людей его круга, стало считаться модным быть либералом, он не запрещал вспоминать о своем «бунтарстве» в молодости, вскользь, как бы между прочим, замечая: «В душе я таким и остался — истым французом, чей дух всегда ищет свободы…»
Однако это были только слова: дух де Шантома искал не свободы, а прибылей, которые он всеми средствами выколачивал из своих рабочих. А когда 6 февраля 1934 года французские фашисты из «Боевых крестов» полковника де ла Рока и «Аксьон франсэз» Шарля Морраса пытались захватить Бурбонский дворец, где заседала палата депутатов, и были разбиты не столько полицией, сколько коммунистами, Вивьен де Шантом говорил своим друзьям:
— Франция больна, и симптомы ее болезни нельзя назвать утешительными. Сегодня красные разгромили своих идеологических противников, завтра они доберутся до мае. Мы не можем не испытывать глубокой тревоги, господа…
Между тем Жанни, впервые увидев Арно Шарвена на вечере у Тенардье, уже не могла о нем не думать. И вскоре с присущей ей непосредственностью она откровенно призналась:
— Не знаю, как вы отнесетесь к моим словам, Арно, но что есть, то есть: я, кажется, начинаю испытывать к вам чувство более сильное, чем обыкновенное дружеское расположение. Вас это не пугает?
— Вы имеете в виду полковника Бертье? — улыбнулся Шарвен.
— Я имею в виду совсем другое, дорогой Арно, — ответила Жанни. — Я ведь, наверное, стану добиваться ответного чувства, а это может вас удручать.
— Добиваться ответного чувства? — Шарвен удивленно посмотрел на Жанни и переспросил: — Добиваться ответного чувства? Разве этого можно добиться, если…
— Если оно не родится само, хотите вы сказать?
— Да.
— Пожалуй, вы правы… Простите меня, Арно. Знаете, откуда у меня такая самонадеянность? Слишком много внимания, слишком много… Я, кажется, всегда переоценивала свои возможности. Еще раз прошу меня простить, Арно.
И в голосе Жанни, и в том, как она потупила взгляд, Шарвен уловил не только обиду, но и стыд. Ему стало жаль девушку, и он, взяв ее руку, поднес к своим губам.
— Не надо, Жанни… Я очень благодарен вам за откровенность. И знаете, что еще? У вас не будет необходимости добиваться ответного чувства. Оно уже родилось… Мне хорошо с вами, Жанни, очень хорошо…
Шарвену незачем было лукавить: зарождающаяся любовь к Жанни придавала его жизни особый смысл, чаще заставляла задумываться над своим будущим, чего он раньше никогда не делал. Хотя его старый друг Пьер Лонгвиль не был пессимистом, именно он говорил Шарвену: «Летчику не пристало далеко заглядывать вперед, даже если твое собственное сердце работает как часы — это еще не значит, что ты можешь стать долгожителем. Почему? Потому что твоя жизнь еще в большей степени зависит от сердца машины. Даст оно осечку — и конец…»
Конечно, сам летчик не думает о смерти — иначе он не смог бы летать. Наоборот, летчик, как, пожалуй, никто другой, верит в жизнь. Верит в нее порой безоглядно, как несмышленые дети верят в чудо. Даже когда сердце машины дает осечку и самолет, точно на лету убитая птица, падает на землю, на скалы или в пропасти, на замшелые валуны или торосы, летчик надеется. Надеется до самого последнего мгновения: вот сейчас что-то должно измениться, сейчас заревет мотор, он рванет штурвал на себя — и машина снова взмоет вверх, снова будет небо, ветер снова засвистит в крыльях, и летчик опять услышит знакомую песню полета.
Пожалуй, во всем этом есть что-то от милости судьбы: если уж летчику суждено погибнуть, он часто не успевает даже осознать, что доживает последние секунды, потому что до конца верит в свою счастливую судьбу.
Арно Шарвен всегда следовал этому правилу. Следовал до тех пор, пока вдруг не почувствовал, что вся его жизнь изменила привычное течение. Теперь Шарвен уже не мог не задавать себе тревожных вопросов: к чему приведет его крепнущая с каждым днем любовь к Жанни? Что ждет их в будущем? Что им обоим принесет завтрашний день?
Они встречались тайно от всех: или у Шарвена на улице Мулен-Вер, или в кафе мадам Лонгвиль. У Шарвена Жанни чувствовала себя спокойнее: здесь, в небольшом стареньком особнячке, ее вряд ли могли увидеть знакомые или бывшие друзья, от которых она все больше отдалялась. Арно всегда держал про запас бутылочку-другую шабли — любимого им белого вина из Бургундии. Жанни, надев фартук, начинала что-нибудь стряпать и уже через полчаса звала Шарвена к столу. Но он возражал:
— К черту цивилизацию! Давай все вот сюда!
И сам, бросив на марокканский ковер скатерку, перетаскивал со стола незатейливую снедь, шабли и бокалы. Начиналось не бог весть какое пиршество, а Жанни, смеясь, говорила:
— Мы — римские патриции. Те тоже пили и ели, возлежа на мягких, источающих запахи знойных пустынь, коврах.
Это были счастливые для них минуты. Им казалось, что весь мир заключен лишь в этой комнате и, кроме маленького особнячка на Мулен-Вер, нигде ничего не существует. Крохотный островок в необъятной, недоступной пониманию вселенной, в которой каждый миг гибнут другие миры. Другие, но не их неприкасаемый мир: здесь все вечно и незыблемо.
Было похоже, что они никогда не испытывают усталости от ласк и любви. Если бы им сказали, что придет время и они вдруг почувствуют пресыщение, и Жанни, и Шарвен ни за что в это не поверили бы. Пресыщение? Какая нелепость! Если бы у них было по сто, по тысяче жизней — и этого им не хватило бы, чтобы все друг другу отдать и все друг от друга взять…
Но однажды Шарвен спросил:
— Жанни, что нас ждет впереди? Ты когда-нибудь задумывалась над этим?
— Когда-нибудь, — ответила она, — мы с тобой умрем, Арно! Но ты не бойся: такая же участь ожидает каждого смертного. А бессмертных, к счастью или несчастью, не существует.
— Я серьезно, Жанни. Мы ведь с тобой люди, а не птицы.
— Как жаль, что мы не птицы, дорогой мой человек, — все тем же тоном проговорила Жанни. — Птицы по-настоящему свободны…
И вдруг он увидел, как в ее глазах промелькнула тень не то тревоги, не то страха.
Он коснулся ее лица ладонью, спросил:
— Что, Жанни?
— Ты о чем? — Жанни закрыла глаза и даже немного отвернулась, чтобы он не смотрел на нее. — О чем ты спрашиваешь?
— Ты знаешь: И должна обо всем рассказать.
— Так будет хуже, Арно. Пусть все, что там, — она глазами указала за окно, — проходит мимо нас. Разве нам того, что здесь, мало?
— Ты должна обо всем рассказать, — упрямо повторил Шарвен.
И Жанни рассказала.
Отец узнал об их встречах. Возможно, ее частые и долгие отлучки из дому вызвали его подозрения. Возможно, он воспользовался услугами частного шпика. Так или иначе, он все узнал. И респектабельность его, и выдержка, которой мог позавидовать любой дипломат, — все полетело к черту! Отец, выйдя из себя, топал ногами, кричал, метался по своему кабинету, с яростью отшвыривая все, что попадалось ему на пути.
— Ты… ты… — Он наступал на Жанни, припирая ее к стене, и ей казалось, что спазмы в горле не дают ему сил докончить какую-то страшную фразу.
Но, как ни странно, Жанни не испытывала ни страха перед ним, ни сочувствия к нему. Отец это видел и приходил в еще большее бешенство. А потом он вдруг как-то обмяк, тяжело опустился в кресло и рукой указал Жанни на стоявший рядом стул.
— Сядь, — глухо проговорил он. — Я скажу тебе, кто он есть, твой рыцарь без страха и упрека.
Жанни послушно села и, как бывало в детстве, когда отец отчитывал ее в этом самом кабинете за провинность, покорно сложила руки на коленях.
— Я слушаю тебя, отец.
Он начал не сразу. Собираясь с мыслями, закурил сигару и, точно рассуждая сам с собой, начал:
— Шарвены… У каждого дерева есть свои корни. И чем могучее его крона, тем глубже корни залегают… Таков закон естества. Ты меня слышишь?
— Да, папа. Я тебя слушаю.
— Род де Шантомов, — продолжал он, — это одна из нитей истории Франции. Одна из самых прочных нитей. Нет ни одного из наших далеких предков, который бы не сражался под знаменем Людовика…
— Я хорошо знаю свою родословную, папа, — заметила Жанни.
Он снова чуть было не вспыхнул, но усилием воли заставил себя сдержаться. И все же спросил, довольно жестко: — А родословную Шарвенов? Знаешь ли ты родословную Шарвенов? Ты ее и не можешь знать, потому что никакой родословной у Шарвенов нет и не могло быть. Как у бродячих, бездомных собак. И если я когда-нибудь увижу в своем доме твоего возлюбленного, я вышвырну его, как бродячую собаку. — Помолчал, исподлобья глядя на Жанни, и угрюмо добавил: — А заодно и тебя вместе с ним. Прошу этого не забывать. Не за-бы-вать никогда!
Выбирать им было особенно не из чего: или они должны были прекратить свои тайные встречи, или — полный разрыв Жанни с прошлым, с отцом, с надеждой продолжать жить безбедной жизнью, с тем миром, к которому она привыкла с детства.
И Жанни твердо решила: она уйдет к Шарвену. Будет трудно? Пусть. Что с того, что она двадцать три года прожила в роскоши, не зная нужды? Душа ее была пуста, жизнь всегда казалась тусклой и бессмысленной. И только вот теперь, встретив Арно Шарвена, она вдруг поняла, что на этой, как говорит Арно, трижды грешной земле есть счастье. Она его нашла и теперь никому не отдаст. Никому и ни за что!
И она ушла к Шарвену.
А через три месяца командир истребительного полка полковник Леверье вызвал к себе Шарвена и весьма любезно, даже смущаясь, заявил ему, что лейтенант Шарвен увольняется из ВВС… По какой причине? Высшим командованием было предложено аттестовать каждого летчика на предмет дальнейшего прохождения службы… Вот лежит аттестация на лейтенанта Шарвена, подписанная его командиром эскадрильи Эмилем де Тенардье: «Ввиду слабых летных качеств лейтенанта Шарвена считать его дальнейшее прохождение службы в истребительной авиации нецелесообразным…»
Не сразу поверивший в реальность происходившего, Шарвен тупо смотрел на аттестацию, поверх которой размашистым почерком полковника Леверье было написано: «Согласен».
Как могло случиться, что полковник согласился с выводами командира эскадрильи? И как могло случиться, что командир эскадрильи сделал подобный вывод? Ведь совсем недавно, после тренировочного полета, в котором летчики отрабатывали один из элементов атаки, капитан де Тенардье сказал:
— Блестящий бой, лейтенант Шарвен! Помимо всего прочего, вы прекрасно чувствуете машину и своевременно распознаете замысел противника!
Полковник Леверье, наблюдавший этот полет с земли, заметил:
— Да, лейтенант Шарвен — летчик с большим будущим. Вам можно позавидовать, господин капитан: далеко не каждый командир эскадрильи имеет возможность похвастать такими подчиненными, как лейтенант Шарвен.
И вот… «Ввиду слабых летных качеств…» Что-то совершенно неправдоподобное и невероятное. Как дурной сон.
— Это правда, господин полковник? Правда, что вы согласны с выводами капитана де Тенардье?
Командир полка пожал плечами.
— Капитан де Тенардье, мой дорогой Шарвен, значительно лучше меня знает своих подчиненных. И я не могу не верить такому опытному летчику, как ваш командир эскадрильи. — Он встал, два-три раза медленно прошелся по кабинету, потом остановился напротив Шарвена и, пряча глаза, добавил: — Я очень сожалею, господин лейтенант, но помочь вам не в моих силах. Приказы сверху даются для того, чтобы их неукоснительно исполняли.
— Вы получили приказ о моем увольнении? — спросил Шарвен.
Кажется, он начал кое о чем догадываться. «Приказы сверху» — это генерал Франсуа де Тенардье, а за спиной генерала стоит зловещая фигура Вивьена де Шантома, отца Жанни… Машина заработала, жернова закрутились. И будут крутиться до тех пор, пока в труху не перемелют и самого Шарвена, и его Жанни.
— Вы получили приказ о моем увольнении от генерала Франсуа де Тенардье? — все же спросил Шарвен. — Вы знаете о причине, побудившей генерала отдать такой приказ?
— Я попросил бы вас не задавать мне неуместных вопросов, господин лейтенант! — сердито бросил Леверье. — Приказ о вашем увольнении подписан мной и, надеюсь, будет утвержден. Больше сказать мне нечего. Вы можете быть свободны.
Ошеломленный, подавленный, растерянный, Шарвен пришел домой и, швырнув планшет, устало опустился на кушетку.
Жанни куда-то ушла — наверное, бродит по Парижу в поисках работы. Ищет давно, но пока безуспешно. У нее нет никакой специальности, а идти работать в магазин готового платья (такое предложение ей однажды сделали) Жанни не хочет: слишком на виду, слишком велика возможность частых встреч со знакомыми людьми, чего она до сих пор боится. Еще недавно Шарвен говорил:
— Что за идея-фикс засела в твоей голове — работать, работать! Разве на те деньги, что я получаю, мы не проживем?
— Ведь это так просто, — смеялась Жанни. — Я наконец вырвалась на волю и хочу попытаться быть во всем независимой.
Да, недавно все было по-другому. Все было по-другому только вчера, только час назад. И вдруг — такой поворот. Кто он есть теперь, бывший летчик, лейтенант французских военно-воздушных сил? Кто? И сможет ли он смириться со своей судьбой, хватит ли у него сил переломить себя и, как Жанни, бродить по Парижу в поисках работы? У него ведь тоже, кроме специальности летчика, ничего другого за душой нет.
Шарвен встал, надел штатский костюм и, чтобы хоть на время заглушить в себе мрачные мысли, решил пойти посидеть часок-другой в кафе мадам Лонгвиль.
— Да, я сейчас исчезну, — снова повторила мадам Лонгвиль, и оставлю вас… Пьер вот так же, как и вы, мсье Шарвен, иногда просил: «Оставь меня одного». И я уходила. Хотя никогда не могла понять: зачем человеку оставаться одному, если у него на душе скребут кошки? Не лучше ли поделиться со своим ближним всем, что тебя мучает и от чего ты страдаешь?
С трудом выдавливая слова, Шарвен сказал:
— А знаете, мадам Лонгвиль, я ведь больше не летчик.
Хозяйка кафе всплеснула руками:
— Вы больше не летчик? Вы больше не летчик? А кто же вы теперь, мсье Шарвен?
— Вот этого я вам сказать не могу, — горько усмехнулся Шарвен. — Пока я никто…
— Простите глупую женщину, мсье Шарвен, но я ничего не понимаю. Случилось что-нибудь особенное? Вы больше не захотели летать?
— Меня выгнали из авиации. Совсем. За крайне слабые летные качества.
— Господи боже ты мой! — воскликнула женщина. — Зачем это вы на себя наговариваете, мсье Шарвен! Можно ли поверить, чтобы у вас были крайне слабые летные качества? Я скорее поверю тому, что Пьер Лонгвиль воскреснет из мертвых, чем вашим словам. Нет и нет!
Она хотела сказать что-то, по увидела, как в приоткрывшуюся дверь вошла женщина.
— Мадемуазель Жанни де Шантом! — шепотом проговорила мадам Лонгвиль и поспешила навстречу Жанни.
Шарвен продолжал сидеть, думая о том, как смягчить удар, который он нанесет сейчас Жанни. Она, конечно, постарается сделать вид, будто ничего страшного не произошло. А между тем денег на черный день у них не было отложено, и вопрос, как и чем жить, встанет перед ними уже сегодня.
Отдав мадам Лонгвиль шляпку, Жанни мимоходом остановилась у зеркала и привычным жестом поправила прическу. Шарвен сказал:
— Может быть, ты поприветствуешь меня, Жанни?
Она подошла к камину и села на ту самую скамейку, где до этого сидела мадам Лонгвиль. Положив руки на колени Шарвена, Жанни смеющимися глазами показала на пустую рюмку:
— Кутишь? Кутишь в одиночестве?
— Две рюмки «камю», мадам Лонгвиль! — крикнул Шарвен. — Знаешь, Жанни, за что мы сейчас выпьем? За новую жизнь!
— За это стоит выпить, — согласилась Жанни. — Три рюмки «камю», мадам Лонгвиль. Мы приглашаем вас выпить с нами за нашу новую жизнь.
— А почему ты не спрашиваешь, какая она, эта новая жизнь?
Шарвен хотел придать своим словам и своему тону полушутливый оттенок, но ничего из этого не получилось: голос его дрогнул, и он опустил глаза.
Дождавшись, когда подошла мадам Лонгвиль с наполненными рюмками, Жанни сказала:
— Я все знаю, Арно. Знаю, может быть, даже больше, чем ты… Помнишь полковника Бертье? Того самого доблестного летчика, который с воздуха поджигал африканские хижины и расстреливал «вооруженных до зубов дикарей»? Я случайно встретилась с ним два часа назад. И он все мне выболтал. Они вышвырнули тебя из авиации, преследуя одну-единственную цель: оставшись без сантима в кармане, Жанни де Шантом приползет к своему папаше на коленях и со слезами на глазах взмолится: «Прости заблудшую дочь, отец, открой двери отчего дома, и я стану послушнее, чем самая кроткая овечка…»
— Я догадывался об этом, — сказал Шарвен.
— Какая несправедливость! — воскликнула мадам Лонгвиль.
— Несправедливость? — Жанни зло рассмеялась и до дна выпила свой коньяк. — Вы очень добры, дорогая, называя несправедливостью то, что является грязью и подлостью… Если бы ты видел, Арно, как смотрел на меня Бертье, когда говорил со мной! Будто перед ним падшая женщина, нищенка, которой бертье, шантомы и тенардье протягивают руку помощи… В конце он сказал: «Милая Жанни, если вы не станете возражать, я, как ваш давний друг, готов взять на себя обязанности посредника между вами и вашим отцом. Поверьте мне: я сумею уладить все быстро и без особого шума».
— А-ты? — спросил Шарвен.
— Я? Я у него спросила: «Скажите, мсье Бертье, вам никогда не приходилось играть роль посредника между палачом и его жертвой? Мне кажется, в этой роли вам удавалось бы улаживать дела еще быстрее… В пользу палача, конечно». Он смерил меня вот таким взглядом и бросил: «Придет время, мадемуазель де Шантом, когда вы пожалеете о только что сказанном».
Весь июнь и большую часть июля Шарвен тщетно пытался найти работу в какой-нибудь частной компании, где были свои самолеты. Однажды, правда, ему как будто повезло. Наткнувшись на объявление, что некий владелец парфюмерных заведений ищет лично для себя шеф-пилота, Арно сел на поезд и помчался в Марсель. Разыскав нужный адрес, он явился в богато обставленную приемную конторы парфюмерного короля. Тщедушный человечек с мордочкой хорька, к которому Шарвен обратился, сказал:
— Да, моему хозяину нужен пилот. При вас есть какие-нибудь документы? Оставьте их мне, через пару дней я сообщу вам результат.
Два дня Арно бродил по набережным Марселя, с интересом наблюдая за работой докеров. Чтобы не тратить лишних денег, обедал он в портовых харчевнях, где было намного дешевле, чем в кафе и ресторанах. Никто здесь не обращал на него особенного внимания, хотя все эти люди — докеры, матросы, веселые женщины с ярко накрашенными губами, капитаны многочисленных буксиров и лоцманы — хорошо знали друг друга, и было похоже, что тут обитает какой-то большой клан со своими укладами, привычками и никем не писанными законами. Здесь много пили дешевого кислого вина, шумели, азартно спорили, но Шарвен никогда не видел, чтобы дело хоть раз дошло до драки.
Здесь же, в одной из портовых харчевен, он узнал о событии, которое сыграло в его жизни большую роль. Он сидел за столом в шумной компании докеров, когда в харчевню ворвался оборванный мальчишка с пачкой газет в, потрепанной сумке и, размахивая развернутой газетой над головой, закричал:
— Фашистский мятеж в Испании! Республика в опасности! Бои на улицах Мадрида, Севильи, Гренады! Покупайте «Юманите»! Покупайте «Юманите»!
Шум за столом стих. И в этой напряженной тишине раздался слегка хрипловатый голос:
— Ты не врешь, Луи? Ты ничего не выдумал? Ну-ка давай сюда газету.
Мальчишка заартачился:
— Это неправильно, дядя Гаскар. Неправильно, когда один человек берет газету и читает вслух. А кто возьмет остальные?
— Ладно, малыш. Давай клади на стол всю пачку, пусть каждый возьмет по газете и заплатит деньги.
На первой полосе под крупным заголовком «Фашистский мятеж в Испании» газета французских коммунистов писала о начавшейся гражданской войне за Пиренеями. Бои между поднявшими мятеж фашистами и оставшимися верными республике войсками шли во многих районах Испании. Рабочий класс Мадрида строил на улицах баррикады, кровь уже лилась в Севилье, Гренаде, Ла Корунье, в Кадисе, в Овьедо…
Долго в харчевне никто не произносил ни слова. Слышалось лишь какое-то бормотание да кое-где глухой, подавленный вздох… А потом тишина будто сразу взорвалась, будто все, что люди с трудом в себе сдерживали, прорвалось наружу. Кто-то кричал:
— Палачи! Они залили кровью Абиссинию, теперь — Испания!
Моряк, сорвав с головы форменную фуражку и зажав ее в руке, густым басом бросил отрывистые, точно обрубленные, фразы:
— Фашисты зальют кровью весь мир… Если их не поставить на колени… Если их не уничтожить, как чумных крыс!.. Скажи, Гаскар, что ты об этом думаешь? По-твоему, они, когда придет время, не проглотят Францию? Проглотят, как устрицу!
Шарвен привстал и взглянул на человека, которого все, звали Гаскар. Наверное, он занимал здесь особое положение — Шарвен почувствовал это по тому, как люди смотрели на докера, ожидая его ответа.
— Ты спрашиваешь, что я об этом думаю, Виктор? — раздумчиво заговорил Гаскар. — Я скажу. Ставлю сто против одного, что «добрый друг» рабочих социалист Леон Блюм размышляет сейчас не о том, как бы надеть намордник на фашистов. У него другая забота: под любым соусом все дело представить так, будто ничего особенного не произошло. Ну подерутся там за Пиренеями темпераментные испанцы, наставят друг другу фонарей и что? Нас это не касается: когда двое дерутся, третьему вмешиваться не резон…
— А Гитлер и Муссолини? — спросили у Гаскара. — Они тоже закроют глаза или…
— Тут могу ставить уже тысячу против одного: не пройдет и недели, как чернорубашечники и нацисты появятся в Испании. И появятся не с пустыми руками.
— Леон Блюм на это не пойдет! — К столику, за которым сидел Гаскар, подошел коренастый, с круглой, точно шар, головой, докер и повторил: — Леон Блюм на это не пойдет! И не думай, Гаскар, будто только коммунисты ненавидят фашизм. А социалисты кто? Враги своему народу? Или им охота стоять на коленях перед чернорубашечниками? Посмотришь, завтра же наше правительство предложит Испании военную помощь. Завтра же, ни днем позже. Или я сам плюну в глаза Леону Блюму.
Гаскар покачал головой:
— Когда ты поумнеешь, Картье?.. Леон Блюм! Нашел защитника демократии. Если завтра кто-то предложит помощь Испании, так это будет Россия. Советский Союз! — твердо добавил он.
Гаскар и Картье продолжали спорить, и вокруг стола теперь образовался плотный круг людей, жадно прислушивающихся к этому спору. Сам того, не замечая, втиснулся в круг и Арно Шарвен. Как ни странно, но ему, выходцу из простонародья, редко приходилось сталкиваться с людьми, своими руками зарабатывающими на кусок хлеба. Не потому, конечно, что Шарвен чуждался простолюдинов или считал себя выше их. Нет, у него, как у офицера французской армии, просто не было возможности хотя бы изредка соприкасаться с теми, кого он в душе всегда глубоко уважал уже за то, что они несут тяжкое бремя: когда царит мир — они кормят, поят и одевают страну; а когда начинается война — они первыми отправляются в окопы и погибают.
Позже он не переставал удивляться, что в первые минуты его поразил не столько сам факт поднятого фашистами мятежа в Испании, сколько вот эта необыкновенная реакция рабочего люда на мятеж: можно было подумать, будто фашисты чуть ли не стучатся в ворота Парижа, смертельная опасность нависла над каждым из этих людей.
…Выбравшись из харчевни, Шарвен не спеша побрел в резиденцию парфюмерного короля. Чтобы немного оттянуть время и кое о чем подумать, он пошел окольными путями, рискуя заблудиться в незнакомых лабиринтах улиц и переулков Марселя.
Черт подери, ему действительно было о чем поразмыслить! Не такой Арно Шарвен был простак, чтобы не понять: фашизм берет за глотку всякого, кто или сразу же поднимает перед ним лапки кверху, или, не имея друзей, не может в одиночку сопротивляться. Но Испания! Там ведь люди уже почувствовали долгожданный дух свободы! Разве они смирятся с тем, чтобы на, их шею снова надели ярмо.
«Нет, — думал Шарвен, — там фашисты наверняка обломают себе зубы! И уж, конечно, такие, как Марк Гаскар и его друзья, не оставят испанцев один на один с Франко… Правда, есть и другие. Есть де шантомы, есть де тенардье, есть полковники бертье, поднаторевшие на поджогах деревенских хижин и расстрелах стариков и детей. Эти сейчас наверняка потирают руки: как сосед, их больше устраивает Франко, чем республика, с ним-то они всегда найдут общий язык…».
Шарвен вдруг остановился. Де тенардье, де шантомы, полковники бертье, гаскары и варры… Ну а ты сам, летчик Арно Шарвен? Будешь издали за всем наблюдать? Разве не так уж не прав тот моряк, который сказал: «Фашисты зальют кровью весь мир… Когда придет время, не проглотят Францию? Проглотят, как устрицу…»
«А что может сделать бывший летчик Шарвен? — горько усмехнулся он. — Безработный, почти нищий Арно Шарвен, который, если эта парфюмерная жаба сегодня не возьмет его к себе в услужение, будет вынужден взяться за самую грязную работу, лишь бы не подохнуть с голоду…»
Подгоняемый невеселыми мыслями, он заторопился в парфюмерную контору.
Его встретил все тот же «хорек», что и накануне. Усадив Шарвена в кресло, он сел напротив и предложил:
— Сигару, мсье Шарвен? Или храбрые летчики курят лишь сигареты?
«Хорек» обворожительно улыбнулся и испытующе посмотрел на Шарвена.
— У некоторых храбрых летчиков, — тоже улыбаясь, ответил Шарвен, — в данную минуту нет возможности покупать ни того, ни другого. Благодарю вас, мсье…
— Лежен, — подсказал «хорек».
— Мсье Лежен… Мне хотелось бы узнать…
— Да, да, я понимаю. Скажите, мсье Шарвен, у вас никогда не было осложнений с господином Вивьеном де Шантомом? Конечно, это не имеет связи с вашей будущей работой — просто праздное любопытство, не больше. Вы мне верите, мсье Шарвен?
Лежен продолжал улыбаться и как бы в знак полного расположения к Шарвену дотронулся до его колена.
— Я не могу вам верить, мсье Лежен, — после паузы ответил Шарвен. — У Вивьена де Шантома длинные руки, и они, кажется, уже дотянулись и сюда. Прошу вас сказать прямо: мне отказано?
— Ну, ну, ну… — губы Лежена растянулись в еще более широкой улыбке. — Зачем же делать такие поспешные выводы, мсье Шарвен! Никто и ни в чем вам пока не отказывал. Но… Скажите, мсье Шарвен, вы уже успели узаконить брак с мадемуазель Жанни де Шантом?
— Это очень важно для вашего шефа? — усмехнулся Арно. — Он принимает на службу только холостяков? Или только женатых?
Лежен вдруг встал, подошел к двери и старательно прикрыл ее. Когда он возвратился на свое место и взглянул на Шарвена, вид у него был, как у крупного заговорщика перед государственным переворотом. Арно с нескрываемым любопытством ожидал, что же произойдет дальше.
— Поговорим, как мужчина с мужчиной, мсье Шарвен. Все начистоту. Вы не возражаете? Но заранее обращаюсь к вам с просьбой: то, о чем я скажу, должно остаться только между нами. Не знаю почему, но я проникся к вам симпатией. Да, да, мсье Шарвен, бывает ведь, что проникаешься симпатией к человеку, которого почти совсем не знаешь… Так вот, я, если хотите, иду на риск. Узнай мой шеф, о чем я с вами говорю, он…
— Вы еще ничего не сказали, мсье Лежен, — бросил Шарвен. — Может быть, вам не стоит рисковать?
— Не надо смеяться, мой друг, дело очень серьезное. Кто-то лишь два часа назад звонил моему шефу по поводу вашей работы. Я очень подозреваю, что это было сделано по поручению господина де Шантома. Не стану вам выкладывать подробности — суть не в них. Главное, что мне удалось уловить, заключается в следующем: господин де Шантом был бы очень благодарен моему шефу, если бы он отказал вам в вакантном месте. Наверное, вы лучше меня знаете почему. В то же время доверенное лицо де Шантома дало понять: если мсье Шарвен оставит мадемуазель де Шантом в покое, то его не только следует принять на работу, но и значительно повысить ему оклад, и господин де Шантом обязуется компенсировать дополнительные расходы. Со своей стороны я…
Лежен умолк, наверное, увидел в глазах Шарвена нечто такое, отчего у него засосало под ложечкой. Он даже поднял руки к лицу, точно защищаясь от удара, но Шарвен внешне спокойно встал с кресла и, ни разу не взглянув на Лежена, вышел из конторы парфюмерного короля.
Прошел еще месяц — месяц томительных поисков работы, тридцать дней надежд и разочарований, унижений и отчаяния.
Может быть, именно в эти дни Шарвен со всей отчетливостью и ясностью начал понимать гнусную лицемерность общества, которое неустанно кричало о своей демократии, гуманности и свободе.
Толкаясь в длинных очередях биржи труда, Шарвен встречался здесь с людьми, чье человеческое достоинство как будто специально втаптывали в грязь. Будто невидимая сила задалась целью во что бы то ни стало сломить в человеке не только его гордость и самоуважение, но и волю, духовно обескровить его и опустошить — с униженными и до предела отчаявшимися легче иметь дело, они становятся куда сговорчивее.
Разворачивая утренние газеты, Шарвен читал: «Правительство социалиста Леона Блюма создало в стране положение, где нет (или почти нет) ни одного безработного. Правительство раз и навсегда заявляет: с любыми формами экономических кризисов покончено бесповоротно…»
У Шарвена было такое ощущение, будто от всей этой лжи его постоянно тошнит.
Как-то, это было уже в конце августа, к толпе у биржи подошли два парня с жестяными кружками для пожертвований. На каждой висела табличка: «В помощь испанским республиканцам. Фашизм не должен пройти!».
Парни в смущении остановились, и Шарвен услышал, как один сказал другому, почти до шепота понизив голос:
— Слушай, Николь, это же безработные, ни у кого из них не отыщется и одного су.
Они повернулись, чтобы уйти, но в это время человек с густой проседью в волосах крикнул:
— Эй вы, а ну-ка вернитесь! Слышите, это вам говорят!
Парни нерешительно топтались на месте. Их обступили плотным кольцом: бывшие рабочие кирпичных заводов с въевшейся в поры лиц красной пылью, разносчики зелени в стоптанных башмаках, землекопы с узловатыми руками и с твердыми, точно железо, мозолями на ладонях, штукатуры, каменщики, бетонщики — все бывшие, все с голодными, но сейчас с добрыми и теплыми глазами.
Тот, с густой проседью, взял у одного из парней закрытую сверху кружку и, порывшись вначале в карманах пиджака, затем брюк, извлек наконец несколько су и опустил в прорезь. Потом крикнул в толпу:
— А ну, миллионеры, короли финансов, фабриканты и заводчики, подходи, у кого завелись наличные! Несколько наших су — это патрон для винтовки, несколько франков — это уже граната! Ну, денежные мешки, подходи, не стесняйся, выкладывайте нажитые капиталы… Или думаете, что расщедрится Леон Блюм?..
Это был обычный французский рабочий: даже когда живот от голода прилипает к спине, он не лезет в карман за острым словцом и шутку не променяет на кусок хлеба. Он балагурил, смеялся, но Шарвен видел, что и те, кто подходили к нему с мелкими монетами в руках, и он сам воспринимают все это очень серьезно, точно так же, как воспринимали известие о начале войны в Испании докеры Марселя.
Тем временем рабочий с кружкой подошел к Шарвену и, взглянув на его чистый, хорошо отутюженный костюм, смешно потянул носом воздух, словно к чему-то принюхиваясь, сказал;
— Вы, конечно, не сможете поддержать Испанскую республику, мсье? Вы, наверное, слишком бедны, чтобы отыскать в карманах своего драного пиджачка несколько су, не правда ли?
У Шарвена была кое-какая мелочь — он рассчитывал в середине дня купить пару бутербродов и перекусить. Но еще когда рабочий взял у парня кружку для пожертвований, Шарвен и сам решил, что бросит в нее все имеющиеся у него деньги. Он уже держал их в руке и при первых же словах рабочего опустил монеты в прорезь кружки. Потом вдруг подумал, что, судя по его внешнему виду, все эти люди могут решить, будто его бумажник набит франками, а он отделывается мелочью. Ему даже показалось, что в глазах рабочих он увидел скрытую насмешку. Насмешку и неприязнь. И тогда, не отдавая, отчета в своем поступке, Шарвен вывернул наизнанку карманы брюк.
— Больше у меня нет ни гроша, — словно оправдываясь, проговорил он.
Теперь в глазах рабочих не было ни насмешки, ни неприязни — Шарвен это видел, и чувствовал. И еще он почувствовал, что теперь все, кто стоял с ним рядом, смотрят на него совсем по-другому: он стал для них своим человеком, они как бы приняли его в свое братство…
В этот день Шарвену снова не повезло — биржа закрылась раньше обычного, а людям объявили: можно расходиться по домам, ничего не ожидается.
Голодный, усталый, на грани отчаяния Шарвен вернулся домой. Взглянув на него, Жанни грустно улыбнулась:
— У меня тоже пустой номер. Но все равно сегодня в честь безработного бродяги Арно Шарвена я даю обед. Будут даже спаржа и твое любимое «шабли».
— Что-нибудь опять отнесла в ломбард? — спросил Шарвен.
— Какое это имеет значение?! — сказала Жанни. — Главное — мы еще живем, дышим и любим друг друга. Все остальное — преходяще.
Она усадила его за накрытый стол, Арно налил в бокалы вино, однако прежде чем выпить, неожиданно сказал:
— Они все ближе подходят к Мадриду. Все ближе и ближе… В конце концов они затянут на его шее петлю, и тогда все будет кончено…
Жанни пожала плечами:
— Тебя это действительно очень волнует? Что, собственно мы знаем об Испании? Картины Гойи и Веласкеса, романы Бласко Ибаньеса и «Дон-Кихот» Сервантеса?.. А что еще? Ну, коррида, матадоры и пикадоры, мортеруэло — паштет из гусиной печенки, любимое блюдо не то каталонцев, не то андалузцев… Давай выпьем за наше будущее…
— Давай, — согласился Шарвен. — Говоря об Испании, я в то же время думаю о будущем.
— О нашем? — усмехнулась Жанни. — Или о будущем человечества?
— А разве это не одно и то же?.. Погоди, кто-то звонит.
Он подошел к двери, резко распахнул ее:
— О, Гильом Боньяр! Каким ветром тебя занесло? Проходи, старина, Жанни тоже будет рада тебя видеть.
Гильом был в штатском костюме, лицо его осунулось, когда-то озорные, веселые глаза сейчас казались потускневшими и утомленными. Жанни взяла из его рук шляпу, проводила к столу: — Садитесь, господин лейтенант военно-воздушных сил, мы сейчас выпьем за бывших и настоящих летчиков.
Гильом поморщился:
— Если к числу настоящих вы относите и меня, Жанни, то допускаете ошибку.
— В чем дело, Гильом? — спросил Шарвен. — Что-нибудь случилось?
— Уже две недели, как меня вышвырнули из полка, — ответил Гильом. — Ты, конечно, спросишь, за что? И я сразу отвечу, чтобы больше не касаться этого вопроса: за грубейшее нарушение дисциплинарного устава. В чем это выразилось? Я сказал нашему другу Тенардье, что он самое настоящее дерьмо, что, если бы вернулись старые добрые времена дуэлей, я с наслаждением проткнул бы шпагой его шкуру, что он и его папаша — типичные фашисты и прочее и прочее… Но все это уже в прошлом, Арно, я пришел поговорить с тобой совсем о другом. Ты всегда был серьезнее и умнее меня и лучше разбирался во многих вещах. Черт подери, моя голова часто была забита не тем, чем нужно… Но, кажется, сейчас я тоже чуть-чуть поумнел. Знаешь, что я решил?
— Прикончить капитана де Тенардье?
— Ты не смейся. На этого ублюдка мне наплевать. По крайней мере, сейчас… Скажи, Арно, что ты думаешь о войне в Испании? Не кажется ли тебе, что каждый человек, если он считает себя порядочным, должен что-то сделать для Испании?
— Например?
— Например? Ну хотя бы переползти Пиренеи и расквасить морду какому-нибудь мерзавцу из банды Гитлера или Муссолини. Неужели мы сможем молча наблюдать, как они топят в крови все живое?.. Слушайте, Жанни, у меня все время перед глазами такая картина: вот стою я на какой-то возвышенности и вижу, как земля вокруг меня покрывается черной краской. С каждой минутой все меньше остается светлых пятен, и скоро их совсем не останется. Черт подери, думаю я, так ведь это не черная краска подступает к моим ногам, а кровь — я даже чувствую ее запах, — кровь убитых фашистами старух и стариков, детишек и их матерей.
Жанни отхлебнула глоток вина и настороженно посмотрела на Шарвена. Арно легонько постукивал пальцами по краю стола, меж бровей у него прорезалась глубокая складка. Глаза его были широко раскрыты, но, кажется, он ничего сейчас не видел. «Или, как и Гильом Боньяр, Арно видит сейчас расплывающееся по земле черное пятно, — подумала Жанни, — и чувствует запах крови — крови растерзанных и расстрелянных детей, старух и стариков…».
— И ты решил?.. — подсказал наконец Шарвен.
— Да, я решил перебраться через Пиренеи и ввязаться в драку. Или я перестану себя уважать.
— Короче говоря, Гильом Боньяр решил защищать Испанскую республику. — Это сказала Жанни. В голосе ее звучала насмешка, и Шарвен посмотрел на нее с укоризной. А Жанни, перехватив взгляд Арно, все же продолжала: — Если Гильом Боньяр не переберется за Пиренеи и не ввяжется в драку, Испанская республика погибнет. А вместе с ней и Франция.
Гильом вспыхнул. Он вообще был крайне вспыльчив и взрывался иногда по таким пустякам, которых можно было и не замечать. Сейчас же Гильом считал, что, может быть, впервые в жизни принял правильное решение, и — черт возьми! — он никому не позволит, даже этой милой красавице, подсмеиваться над тем, что для него стало, как никогда, близким и важным.
— Кое-кому, конечно, безразлична кровь испанских крестьян и рабочих! — бросил Гильом. — Она ведь не такая голубая, как у них. Даже если фашисты придут во Францию и начнут расстреливать французских простолюдинов, кое-кому и это будет безразлично. А может, они и обрадуются: чем меньше на земле простолюдинов, тем чище воздух.
— Как вы смеете! — крикнула Жанни. — И вообще — зачем вы сюда пришли? Кто вас звал? И не думаете ли вы, что я не разгадала вашу хитрость? «Арно Шарвен умнее меня; Арно Шарвен лучше меня разбирается в сложных вопросах; именно с Арно Шарвеном стоит посоветоваться…» Все это — словесный туман, не более… Вы пришли, чтобы увлечь Арно Шарвена своей авантюрой. Но вам это не удастся, слышите? Арно не так наивен! И можете на него не рассчитывать!
Арно, опустив глаза, — сидел, разминая пальцами сигарету. Поглощенный своими мыслями, он, казалось, оставался безучастным к этому спору. Словно ему было все равно: пусть этот трижды грешный мир летит в тартарары, его, Арно Шарвена, больше ничего не волнует.
Жанни резко спросила:
— Почему ты молчишь, Арно? Почему ты так спокойно слушаешь этот вздор?
Шарвен пожал плечами:
— Ты не прав, Гильом… Ты ведь совсем не знаешь Жанни…
— Да я не об этом! — сердито сказала Жанни. — Какое мне дело до того, что думает обо мне твой Гильом!
— А о чем же ты?
— Скажи ему, что нас не касаются такие вещи, как война или мир в Испании. Пусть они там сами разбираются. Слышишь, Арно? Скажи, что для нас с тобой сейчас главное — это не умереть с голоду! Вы слышите, Гильом, о чем я говорю? У нас с Арно не осталось ни одного су, завтра мне не на что будет купить хлеба… Испания! А если через неделю фашисты, нападут на Грецию? Или на Голландию? Вы помчитесь воевать и туда?
Гильом молчал. Смотрел на Жанни, кривил презрительно губы и молчал. Потом медленно поднялся, отодвинул на середину стакан с недопитым вином и глухо проговорил:
— Я пойду, Арно. Извини, что нарушил ваш покой. — И Жанни — Между прочим, мадемуазель де Шантом, если через неделю или через год фашисты придут в Грецию, в Голландию или во Францию, не думаю, что ваше дворянское происхождение спасет вас от их лап. Эти мастера инквизиции очень любят вкус и запах любой, слышите, мадемуазель, любой крови…
Он снял с вешалки шляпу и уже приоткрыл дверь, когда Шарвен встал и сказал:
— Я провожу тебя, Гильом.
— Нет! — Жанни тоже поднялась и преградила ему дорогу: — Нет, Арно! Ты останешься здесь. Слышишь? Я никуда тебя сейчас не пущу. Гильом и сам найдет дорогу. Чего же вы ждете, Гильом? Идите же, никто вас не держит…
Шарвен взял ее за плечи, повернул к себе:
— Не надо, Жанни. Все будет хорошо…
Она посмотрела в его глаза и сразу все поняла. Гримаса не то боли, не то отчаяния пробежала по ее лицу. Сгорбившись, она устало присела на край кушетки, закрыла лицо ладонями и беззвучно заплакала…
Гильом спросил:
— Ты помнишь полковника Бертье? Вояку, который пел твоей Жанни о «подвигах» в Африке или где-то там на Ближнем Востоке?
— Помню. А почему ты вдруг начал об этом ублюдке? Он играет какую-нибудь роль?
— Весьма большую. Без него мы не сделаем и сотой доли того, что можем сделать.
— Темно, — заметил Шарвен. — Говори пояснее.
Они сидели вдвоем в кафе мадам Лонгвиль, перед ними на маленьком столике стояли стаканы с дешевым вином, которое они изредка пригубливали, стараясь не морщиться, чтобы не обидеть хозяйку. Сама мадам Лонгвиль, сидя на высокой скамье за стойкой, щелкала костяшками счетов и что-то записывала в своем гроссбухе, время от времени поглядывая на Шарвена и Боньяра. Кроме них, в кафе никого не было, и все же Гильом говорил полушепотом, поближе наклонив голову к лицу Арно.
— Бертье нашел меня сам, — рассказывал он. — Вначале я хотел дать ему пинка под зад, но что-то меня удержало. Послушаю, думаю, за каким дьяволом его ко мне принесло. Ведь неспроста же он явился к человеку, которого с позором вышибли из авиации. Может, думаю, там переиграли и решили Гильома Боньяра вернуть назад, в строй?
— Ошибся? — хмыкнул Шарвен.
— Все обернулось как нельзя лучше. Знаешь, что он мне предложил? Лететь в Испанию! Да, да, старина, не хлопай от удивления глазами: Бертье предложил лететь в Испанию! Драться! На наших «девуатинах». Он так и сказал: «Будем драться за правое дело, мсье Боньяр. И поверьте, мы заслужим не только славу, но и заработаем хорошие деньги. Там не жалеют их для тех, кто пришел на помощь…» Вот видишь, ты уже ерзаешь от удивления. А дальше еще больше удивишься. Бертье сказал: «Было бы неплохо, мсье Боньяр, если бы к нам примкнул и ваш приятель Шарвен. Насколько мне известно, он находится в весьма затруднительном финансовом положении. Что же ему помешает заработать солидный куш?» — «А господин де Шантом? — спросил я у него. — А Франсуа де Тенардье? Они ведь…». Он не дал мне договорить: «Во-первых, меня не касаются их личные дела. А во-вторых, вряд ли такие уважаемые люди, как Франсуа де Тенардье и господин де Шантом, будут против того, чтобы честные французы выполнили свой долг перед человечеством…».
— Какой-то бред, — сказал Шарвен. — Какой-то бред, в котором я не улавливаю ни крупицы здравого смысла. Бертье, Испания, долг перед человечеством…. Ты был трезв, когда встречался с Бертье?
— Послушай-ка до конца, старина. Я спросил у этого типа: «А где же мы возьмем „девуатины“? Купим на сбережения бывшего летчика Арно Шарвена? Или их на блюдечке преподнесет нам Испанская республика?» Бертье так и прыснул: «Вы туго соображаете, мсье Боньяр! Испанская республика находится перед последним издыханием. Она уже агонизирует. И мы с вами отправимся в Испанию лишь для того, чтобы избавить ее от мучительных конвульсий. Чем скорее это случится, тем легче будет участь испанского народа. И за это генерал Франко воздаст нам должное… А „девуатины“ я беру на себя…».
Гильом до дна выпил свое вино и спросил:
— Теперь тебе все ясно?
Шарвен смотрел на своего друга, словно впервые его встретил. Теперь ему все было ясно, но он ничего не понимал. Кто же перед ним сидит? Двойная душа? Дегенерат, который за деньги готов продать свою совесть?
Как всегда в минуты волнений, он поднял руки к вискам и долго тер побелевшими пальцами взбухшие жилы, потом закрыл глаза и сдавленным голосом сказал:
— Уйди, Гильом Боньяр… Ты меня слышал?.. И запомни: если ты еще раз попадешься мне на глаза — я сверну тебе шею.
— Замечательно! — Гильом схватил Шарвена двумя руками за плечи и что есть силы встряхнул его. — Замечательно, старина! Ничего другого я от тебя и не ожидал. И если бы ты ответил по-другому, я раз и навсегда отказался бы от такого друга, как Арно Шарвен. Потому что… потому что Арно Шарвен остался Арно Шарвеном, и если это не так, пусть меня познакомят с мадам гильотиной.
— Болтун, — сказал Шарвен. — Выкладывай все до конца.
Старая, довольно обветшалая вилла была похожа на полуразрушенный замок.
Четыре башенки по углам этого причудливого строения стояли как немые часовые, а узкие, снаружи забранные железными решетками окна напоминали бойницы.
Место, где расположилась старая вилла, тоже как нельзя лучше соответствовало назначению замка-крепости: позади естественная стена — крутой каменный обрыв, слева и справа — заросшие непролазными кустарниками тамариска, овраги, впереди — хотя и не глубокая, но довольно широкая речушка, через которую на виллу перекинут мост.
Когда-то, как ходила молва, эта вилла принадлежала одному из придворных Людовика XVI, и здесь, король частенько любил тайно встречаться со своей фавориткой графиней Дюбарри. Теперь же сюда вела отличная шоссейная дорога, перед мостом была оборудована стоянка для автомашин; и хотя за многие годы никто не удосужился подновить ветхие стены строения, внутри, за этими стенами, все было сделано со вкусом и не вызывало сомнения, что здесь поработал талантливый архитектор: изящная лепка на высоких потолках, мозаика на стенах, колонны из естественного красного камня, камины с чугунными решетками…
Мрачного вида тип — не то камердинер, не то швейцар, — встретив Шарвена, Боньяра и доставившего их сюда тщедушного на вид человека, молча указал летчикам на занавешенную плотной шторой дверь, а хилому человечку приказал:
— Жди на своем месте.
В комнате, куда вошли Шарвен и Боньяр, стоял густой мрак: свет шел лишь от камина, в котором горела тусклая электрическая лампочка. Вначале Шарвен ничего не мог разглядеть, но попривыкнув к этому сумраку, увидел посредине комнаты большой деревянный стол, десяток грубо сколоченных табуретов вокруг него, и на столе, прямо на чисто выскобленных досках, несколько бутылок вина, коньяка, тарелки с сыром, зеленью, блюда с жареной дичью, высокие глиняные кружки и такие же глиняные, но значительно меньше рюмки. Никого из людей — ни хозяев, ни гостей, кроме Арно и Гильома, — в комнате не было.
— Довольно загадочно, — вполголоса произнес Шарвен. — Не удивлюсь, если сейчас в эту комнату войдет рыцарь в латах и с мечом в руках… Сюда ли нас доставили, Гильом?
— Сюда, именно сюда, дорогой лейтенант Шарвен! — из боковой двери, скрытой за портьерой, вышел полковник Бертье, о котором говорил Гильом. — Вы изволили сказать. — загадочно? Немножко фантазии, немножко старины и самую малость экзотики — моя болезнь, совершенно не опасная, но неизлечимая. Надеюсь, вы не осуждаете меня, Шарвен? Настоящий летчик не может быть засушенным рационалистом, не правда ли? Он и мечтатель, и фантазер, и… Простите, мы, кажется, еще не очень знакомы? Полковник авиации Бертье… О вас я знаю от лейтенанта Боньяра. Прошу вас к столу, господа.
Необыкновенно короткими, словно обрубленными, руками он сделал жест гостеприимного хозяина и сам первый опустился на табурет, спросив у Шарвена:
— Вино? Коньяк?
— Вино, — ответил Шарвен. — Кажется, это «шабли»?
— О да! Настоящее «шабли», его присылает мне отец из Бургундии, из своих собственных подвалов… А вы, мсье Боньяр? Предпочитаете напиток более крепкий? Прошу вас, господа, будьте как дома, без всяких условностей.
Он налил Шарвену полную кружку вина, себе и Боньяру — коньяку в рюмки и, зажав свою в пухлой ладони, торжественно произнес:
— За солдатскую честь, господа, за честных французов, которые всегда были готовы выполнить свой долг перед настоящим и будущим человечества…
— Хорошо сказано, господин полковник! — Гильом выпил и подвинул к себе блюдо с дичью. — Но уж если речь пошла не только о будущем человечества, а о настоящем тоже, то я скажу по-солдатски прямо: человечество в целом меня интересует мало. Франки, песеты, доллары — вот божок, перед которым я снимаю шляпу. Особенно в те печальные дни, когда в моих карманах посвистывает ветер.
— Браво, Боньяр! — засмеялся, захлопал в ладоши Бертье. Кесарю кесарево, лейтенанту Боньяру Боньярово! А что скажете вы, лейтенант Шарвен?
Шарвен видел и чувствовал: за напускным весельем, за добродушием гостеприимного хозяина полковник Бертье скрывает настороженность. Настороженность по отношению к нему, Шарвену. Он исподволь, украдкой все время за ним наблюдает и изучает его.
«В конце концов, — подумал Шарвен, — это естественно в закономерно: откуда полковнику Бертье известно, что за птица бывший лейтенант военно-воздушных сил Арно Шарвен, чем он дышит и что у него на уме? Не для того ли он и пригласил Шарвена вместе с Гильомом на эту необычную виллу, чтобы раскусить орешек и понюхать, чем он пахнет?.. Ну что ж, нюхайте, господин полковник, вряд ли вы останетесь недовольны».
— Отличное вино, — вслух сказал Шарвен. — Если вы не возражаете, полковник, я налью еще… Гильом Боньяр, конечно, слегка упрощает: по-настоящему честному французу, как вообще по-настоящему честному человеку, не могут быть безразличны судьбы людей, в какой бы стране они ни жили. Скажу даже более прямо: судьбы стран теснейшим образом зависят друг от друга. Но… Есть ведь правительства, есть государственные деятели — они-то пускай и думают о человечестве вообще… А я думаю так: моя родина — Франция. За нее я готов драться до конца. С любым противником… Ваше здоровье, полковник, вино действительно отличное… Что касается Испании… Она — наша близкая соседка, а я не желаю, чтобы соседи меня тревожили. Не хочу, господин полковник. Хочу, чтобы у соседей был добрый порядок. Сейчас его там нет. Поможем его навести? Я к этому готов, господин полковник.
— Я рад, что нашел единомышленников, — сказал Бертье. — Сказал без особого подъема, и Шарвен почувствовал, что его слова не рассеяли прежней тревоги. Тогда он добавил:
— Но это не все, господин полковник. Разрешите мне быть таким же откровенным, как и мой друг Гильом Боньяр. Для вас, как мне известно, не является секретом, что я оказался в довольно затруднительном материальном положении. Поэтому вопрос о вознаграждении за мою работу в Испании является для меня очень существенным… Вас не шокирует моя откровенность? Я не хочу, чтобы между нами осталось что-нибудь до конца не выясненным. Скажите, господин Бертье, какие перспективы в этом отношении нас ожидают? И какие, простите за прямой вопрос, гарантии?
Бертье оживился:
— Отвечу на ваши вопросы с такой же солдатской прямотой, дорогой лейтенант Шарвен. Если бы вы не заговорили о вознаграждении, я мог бы подумать, что ведете не совсем чистую игру… Так вот, как только мы приземлимся… ну, скажем, в Бургосе или в Сарагосе, нам предложат подписать договор. Оплата за каждый боевой вылет и приличная, в несколько сот тысяч песет, страховка. Ну, наградные тоже не исключаются… Уверяю вас, лейтенант, за два-три месяца войны вы заработаете там столько, сколько не заработали бы здесь за два-три года. Это — перспективы. А гарантии… Без договора никто из нас и не подумает подняться в испанское небо. Вы удовлетворены? Простите, господа, к нам, кажется, пожаловали наши друзья..
Бертье вышел в боковую дверь и через некоторое время возвратился в сопровождении четверых господ, один из которых — худощавый, с военной выправкой старого служаки — показался Шарвену знакомым. Где-то он его видел, но где и при каких обстоятельствах — вспомнить Шарвен не мог. Второй — толстяк, в шевиотовой тройке, с алмазной булавкой на галстуке — наверняка был дельцом-промышленником, хотя скорее походил на коммивояжера. Третьего Шарвен окрестил «профессором»: солидная залысина над крутым красивым лбом, острый и в тоже время какой-то блуждающий взгляд карих глаз, очки с золотыми дужками, но без оправы, довольно тонкая шея, чудом державшая крупную голову с холеным породистым лицом. На четвертого Шарвен не стал обращать внимания: серая, бесцветная личность заурядного клерка с мутными глазами пропойцы, подобострастно следившая за каждым движением того худощавого типа, в котором Шарвен признал военного.
Спокойно, без суеты и шума, гости уселись за стол и, когда Бертье наполнил кружки и хотел было произнести тост, его прервал «профессор».
— Господа! — Голос у него был сильный, но в меру властный, движения руки, в которой он с едва скрываемой брезгливостью держал массивную глиняную кружку, напоминали движения проповедника. — Господа, — повторил он, — позвольте мне выразить искреннюю благодарность хозяину этой гостеприимной виллы… Мы благодарим вас, мсье Бертье, за вашу инициативу начать движение французских авиаторов, которое направлено на пресечение некой заразы, угрожающей человечеству потерей тех духовных ценностей, что оно приобрело в течение многих столетий. Вы, конечно, знаете, господа, о какой заразе я говорю — о той заразе, против которой восстал испанский народ во главе со своим вождем генералом Франсиско Франко. Никто из нас не сомневается, что движение это будет разрастаться с невиданной быстротой, но тысячу раз слава тем, кто первым готов принести в жертву и свой покой, и свою жизнь…
«Профессор» умолк, свысока обвел взглядом сидящих за столом и остановил его на Шарвене и Гильоме Боньяре. Изобразив на лице подобие улыбки, он продолжал:
— Я счастлив был узнать от полковника Бертье, что молодое поколение Франции и лучшие ее представители среди авиаторов не остались в стороне от той борьбы, которая уже охватила многие народы. Франция — нейтральная страна, мы за полное невмешательство в дела Испании, но кто смеет запретить честным французам-добровольцам стать на сторону правды и совести?!
Шарвен вдруг поймал себя на том, что с трудом вникает в смысл напыщенной речи «профессора». Кто же все-таки вон тот тип, который наверняка всего час назад снял военный мундир и облачился во фрак?
И совсем неожиданно вспомнил: это же генерал д'Уарон! Жанни, как-то указав на него Шарвену, дала очень меткую характеристику: «Высший класс подвида Бертье. О простом народе говорит как о насекомых, которых надо периодически наполовину уничтожать, чтобы они не поглотили весь предназначенный настоящим людям кислород…»
«Ну и компания!» — усмехнулся про себя Шарвен.
Он не уловил момента, когда «профессор» закончил свою речь, и лишь зычный голос генерала д'Уарона вновь заставил прислушаться. Генерал говорил отрывисто, точно с трудом выталкивая из своей утробы слова, тяжелые и неуклюжие, как чугунные болванки:
— Правильно, это — начало. Потом пойдет дальше… Мы поможем… Здесь — вы не против, полковник Бертье? — мы создадим штаб… Люди найдутся… Слышите? Найдутся! Много!.. Конечно, Франсиско Франко справится с голытьбой и без нас… Но солидарность! Общая цель! Общая борьба!..
Он шумно вздохнул, залпом осушил полную кружку, прокуренными пальцами смахнул с коротко подстриженных рыжих усов капли вина и заключил:
— На этом закончим. К делу. План такой: аэродром в Тулузе, северная его оконечность. Три «девуатина» с полным боевым комплектом. На чехлах — буква «т». Это наши «девуатины». Охрана подготовлена… Я правильно говорю, мсье Телье?
Толстяк в шевиотовой тройке кивнул:
— Мои люди все сделали, мсье д'Уарон. Деньги я уже передал.
— Отлично. Вылет двадцать шестого в четыре ноль-ноль. Маршрут полковнику Бертье известен… Желаю успеха, господа. И за этот успех выпьем. Как положено истым солдатам.
Жанни не находила себе места.
Арно не посвящал ее в свои планы, но по тому, как он в последние дни замкнулся, с какой нервозностью, а подчас и с плохо скрытым раздражением отвечал на ее вопросы («Что с тобой происходит, Арно? Почему ты такой? Что ты надумал? Куда ты так часто отлучаешься?»), Жанни чувствовала: он готовится к какому-то важному шагу, и этот шаг наверняка связан с посещением Гильома Боньяра.
Наконец, накануне отъезда в Тулузу, Шарвен попросил Жанни посидеть с ним полчасика и кое о чем поговорить:
— Жанни, дорогая, я понимаю, что тебе сейчас нелегко — я действительно веду себя не так, как всегда. На это есть причины. Я не хотел тебя расстраивать раньше времени, но настала пора, когда ты должна обо всем узнать.
— Ты уезжаешь в Испанию, — отчужденно проговорила Жанни. — Ты уезжаешь в Испанию с этим проходимцем Боньяром. Эту тайну ты хотел открыть?
— Да, Жанни. Мне очень хотелось бы, чтобы ты правильно все поняла. Есть вещи, которые порой не совпадают с нашими желаниями или нежеланиями…
Она усмехнулась:
— Долг перед человечеством?
— Не надо смеяться, Жанни.
Шарвен ощутил, как в нем поднимается новая волна раздражения против Жанни. Черт возьми, неужели она действительно ничего не понимает? Неужели она совсем равнодушна ж тому, что волнует миллионы людей?
И все же Шарвен сумел подавить в себе назревшую вспышку. Достав из шкафа старую, потертую карту, он разложил ее на коленях и, теснее придвинувшись к Жанни, сказал:
— Посмотри сюда, дорогая. Вот сюда. Это — Сан-Себастьян. Это — Ирун. А рядом — наша Франция. Наша родина, Жанни. Когда-то Бисмарк мечтал «приложить горчичник к затылку Франции». Фашизм Германии и Италии руками Франко уже извлек этот горчичник из своей страшной аптеки. А что делаем мы? Наше правительство издало декрет, запрещающий экспорт оружия в Испанию. Ты думаешь, оно не знает, что Гитлер и Муссолини посылают туда тысячи своих солдат, сотни самолетов и танков, пушки и пулеметы? Это крупная и грязная игра! Они хотят задушить Испанскую республику. Все эти де тенардье, дуароны, бертье и подобные им только об этом и мечтают.
Шарвену казалось: наконец-то Жанни начинает понимать, наконец-то она прозревает. Вот сейчас она посмотрит на него затуманенными от горя глазами и скажет: «Прости меня, Арно, я знаю, что иначе ты поступить не можешь, но мне страшно за тебя и страшно остаться одной…»
Он протянул руку, чтобы обнять ее, он уже приготовил слова, чтобы утешить ее, ободрить, но Жанни резко от него отстранилась:
— А мне до них нет никакого дела!.. Гитлер, Муссолини… Испания!.. Слышишь! Я бросила ради тебя дом, наконец, свое благополучие. А теперь?.. Что теперь? И не похоже ли все это с твоей стороны на предательство по отношению ко мне?.. Ты — благородный, мужественный, честный человек! Почему ты не задал себе вопроса: «А что же будет с Жанни? Как и чем она станет жить?» Или мне завтра же обрезать юбку выше колен и отправиться на панель?!
Жанни закрыла лицо руками, и Арно услышал, как она застонала. «Наверное, — подумал он, — так стонут люди, которые знают, что они обречены». Острое чувство жалости нахлынуло на него с такой силой, какой он еще никогда не испытывал.
— Жанни!
Шарвен обнял ее и снова позвал:
— Жанни! Зачем ты так?
Не отрывая рук от лица, подавляя рыдания, она сказала:
— Я, кажется, схожу с ума. Мне так страшно, Арно. Лучше бы мне умереть…
— Успокойся, Жанни, прошу тебя. И выслушай меня до конца.
Когда Шарвен увидел, что Жанни мало-помалу приходит в себя, он объяснил: завтра же ей надо будет уехать из Парижа. Недалеко от Монпелье, в небольшом местечке, живет сестра Гильома Боньяра со своим мужем, фермером. Гильом обо всем с ними договорился — они встретят Жанни, как близкую родственницу, отведут ей комнату, и она будет жить у них до тех пор, пока вернется Шарвен. Денег они не требуют. Муж сестры Гильома сказал: будет помогать, как может.
— Ты ведь не белоручка, Жанни, — подбадривал ее Шарвен. — Ты все умеешь делать не хуже других. У тебя золотые руки, И я уверен: и сестра Гильома, и ее муж останутся тобой довольны… Ну, Жанни, не надо же больше отчаиваться, слышишь? Мы еще с тобой поживем, поверь моему слову.
Теперь он поглаживал ее по голове и чувствовал, как она все теснее прижимается к его плечу, легонько вздрагивая, точно ребенок, который только сейчас пережил трагедию, но трагедия эта осталась уже позади, и больше никакие страшные беды ему не грозят.
— Вот так-то лучше, — проговорил Шарвен. — Так нам обоим будет легче.
Она кивнула головой.
— И мы не станем об этом больше говорить…
— Не станем… Но мне и вправду очень страшно. Я ведь никогда не оставалась одна. Боже, чем все это кончится?..
У нее опять появились слезы на глазах, но Шарвен сказал:
— Жанни!
— Я больше не буду, Арно. Я все понимаю. Когда ты уезжаешь?
— Завтра.
— О боже! И ты не можешь побыть со мной хотя бы еще неделю?
— Нет, Жанни.
— Ну, не неделю. Пусть это будет три дня… Два… Только не завтра.
— Нет, Жанни…
В купе спального вагона они ехали вчетвером: Шарвен., Гильом, Бертье и невзрачный тип с подозрительно оттопыренным карманом пиджака. Полковник Бертье называл этого типа коротко и весьма выразительно: «Эй ты».
— Что-то вроде моего адъютанта или денщика, — объяснил он присутствие типа Шарвену и Гильому. — На него можно положиться.
Последние дни Боньяр почти все время был навеселе. Каждое утро он заверял Шарвена, неодобрительно поглядывавшего на его помятую физиономию:
— Все, Арно! Клянусь всеми святыми, больше — ни рюмки!
Если хочешь знать, у меня нет никакого желания лакать всю эту мерзость, но стоит мне посмотреть на нашего «магистра» Бертье, как сразу же вот тут начинает подсасывать. Будто моему карбюратору не хватает воздуха. Но теперь — все, слово Гильома Боньяра.
Однако приходил вечер, Гильом снова начинал ощущать «подсасывание» и заглядывал в первое попавшееся на его пути бистро, чтобы утолить жажду.
Сейчас он, сидя рядом с Шарвеном напротив Бертье и адъютанта-денщика, со скучающим видом поглядывал на мокнущие под моросящим дождем унылые, пожелтевшие поля и изредка кивал в знак того, что внимательно слушает «магистра».
— Не знаю, — говорил Бертье, — кому понадобилось создавать эту контору по невмешательству. Наверняка это затея красных. Они там, в России, умеют в нужный момент обстряпать выгодное для них дельце… Но наши, наши-то идиоты зачем клюнули на гнилую приманку?
— По-моему, вы ошибаетесь, мсье Бертье, — усмехнулся Шарвен. — На Комитет по невмешательству и Леон Блюм, и англичане, и сам генерал Франко должны в настоящее время молиться. Ведь под соусом невмешательства вся западная демократия наложила полное вето на продажу республиканской Испании любого вида оружия, а в это время Гитлер и Муссолини… Да зачем за примером идти далеко? Мы с вами и есть пример того, на чью мельницу льет воду эта, как вы говорите, контора по невмешательству. Мы-то с вами найдем щель, чтобы проскользнуть в нее через границу, не так ли? И кое-кто на границе в нужный момент закроет на нас глаза, потому что предупрежден, куда и зачем мы отправляемся… Ну а если бы вместо нас попробовали проскользнуть в эту щель друзья испанских коммунистов?
И тут голос подал «Эй ты»:
— Их в два счета вот так бы! — и сделал жест, будто ногтем большого пальца раздавливает насекомое. — Р-раз — и нету! Чтоб не совали свой нос куда не следует.
— И все же, видимо, соглашаясь с Шарвеном, заметил Бертье, — и все же должны со многим считаться. Прошу вас, друзья, еще и еще раз уяснить: полковника Бертье там, за Пиренеями, существовать не должно. Там будет обыкновенный испанский пилот Аугусто Доминго. Так же, как вместо лейтенанта Арно Шарвена появится Куррито Аурелио, а вместо Гильома Боньяра — Пако Дечесоари. Именно под такими именами мы будем зачислены в военно-воздушные силы Испании — Испании генерала Франко.
— Отлично! — зевнул Гильом. — Пусть меня называют сатаной, дьяволом, лишь бы побольше платили.
— Не кажись хуже, чем ты есть, — сказал Шарвен. — В конце концов, ты не подонок, который, за несколько монет готов продать свою душу.
— Простите, сеньор Аурелио, — хмыкнул Гильом, — разве вам нужна лишь слава? Но, как утверждают философы, она не материальна…
Бертье не вмешивался в их разговор. Он и сам не мог сказать, кто из этих двух волонтеров нравился ему больше. Пожалуй, такие, как вот этот забулдыга Гильом Боньяр, меньше доставляют хлопот. У них все проще. Они плюют на всякие там высокие материи и желают жить в свое удовольствие. «Лишь бы побольше платили!» Это их альтер эго. И ничего плохого в такой постановке вопроса Бертье не усматривал. Меньше идей — чище голова: Бертье не сомневался, что в лице Боньяра он везет генералу Франко хорошего летчика и солдата.
Шарвен, по мнению полковника, был сложнее. Выше культура, тоньше ум. Таким в душу с первого взгляда не проникнешь. Но именно такие, если их захватывает идея, становятся одержимыми, а подчас и фанатиками. Такие будут драться до последнего, их не остановишь.
«Но он тоже, — вспомнил Бертье, — не отряхивал руки от денег… Хорошо, что этот старый сквалыга де Шантом поприжал свою куколку и сделал из Ромео и Джульетты нищих. Голод не тетка — он хватает за глотку и таких, как Арно Шарвен… А в общем — посмотрим. У Франко, конечно же, есть молодчики, которые умеют вывернуть человека наизнанку и даже без лупы увидеть, что у него там внутри…»
В Тулузу они приехали под вечер.
Выйдя из вокзала, Бертье огляделся вокруг и, заметив в толпе тощего, в дорогом костюме, человека, разглядывающего прибывших пассажиров, окликнул:
— Мсье Лоррен!
Мсье Лоррен подошел, колючим взглядом окинул спутников Бертье и лишь тогда обратился к полковнику:
— Рад вас видеть, Бертье! С благополучным прибытием. Надеюсь, все у вас хорошо?
— Как нельзя лучше, спасибо. Прошу познакомиться с моими друзьями. Мсье Арно Шарвен, мсье Гильом Боньяр… Вы с машиной, Лоррен?
Их отвезли в неказистый с виду, но оказавшийся довольно уютным, чистым и тихим отель, поместили Шарвена и Боньяра, в двухкомнатный номер с широкими, из мореного дуба, кроватями, ванной комнатой и массивной люстрой под потолком, в которую были ввинчены электрические лампочки ж форме церковных свечей.
— Если вы не против, — вежливо осведомился Бертье, — ужин для вас принесут в номер. Так будет удобнее.
— Если вы не против, — в тон ему ответил Гильом, — пусть прихватят к ужину чего-нибудь покрепче чая.
— Но в пределах нормы, — любезно улыбнулся Бертье. — С вашего разрешения, я отлучусь. Вернусь к вам, наверное, только завтра вечером. Предоставляю вам самим решить, как лучше распорядиться свободным временем.
— Сеньор Доминго… — Гильом подошел к Бертье и двумя пальцами снял с борта его пиджака воображаемую соринку. — Сеньор Доминго, вы не найдете ничего предосудительного в том, что я попрошу одолжить мне несколько десятков франков? В счет будущих приходов, разумеется. Понимаете, по рассеянности я оставил свою чековую книжку в сейфе, и теперь…
Бертье снова любезно улыбнулся.
— Плохим бы я был товарищем, если бы не позаботился о вас. Возьмите, сеньор Дечессари. Этого, надеюсь, будет достаточно на первое время.
Вытащив из бокового кармана пакет, он передал его Гильому, попрощался и вышел.
— Слушай, Куррито Аурелио, — сказал Гильом, — мы, кажется, решили все жизненно важные вопросы, обо всем договорились и все уточнили. Не думаешь ли ты, что теперь у нас появилось право слегка развлечься? У меня в Тулузе есть добрые приятели, и, я надеюсь, они не сочтут за труд подыскать нам приличных… Нет-нет, ты не хмурься, я имею в виду по-настоящему приличных дам. Таких, которые…
— Ни сегодня, ни завтра мы никуда не пойдем, — отрезал Шарвен. — К черту твоих добрых приятелей и приличных дам. Тебе все ясно?
— Далеко не все. Во-первых, откуда этот командирский тон? Ты кто — полковник Бертье? Или генерал Франсуа де Тенардье? И какого дьявола ты вздумал командовать?! Гильом Боньяр — вольная птица, запомни это раз и навсегда. Договорились? В противном случае между нами могут возникнуть нежелательные трения…
— Вот как! — Шарвен, приблизившись к Гильому почти вплотную, посмотрел на него с явным удивлением. — Вот как! А может быть, Гильом Боньяр больше не вольная птица? Может быть, он стал теперь человеком, который за многое отвечает? Или я ошибаюсь? Если я действительно ошибаюсь, то не лучше ли будет, если я скажу Гильому Боньяру совершенно прямо, что мне с ним не по пути.
— Ты что, белены объелся?! — крикнул Боньяр. — Ты что, перестал понимать шутки? Убей меня бог, я не узнаю старину Шарвена! Слушай, Арно, а куда же мы денем вот эту штуку?
Он извлек из пакета пачку франков и пошелестел новенькими купюрами. Потом с показной небрежностью бросил их на стол, но тут же поспешно собрал их и снова спрятал в пакет.
— Черт меня дери, я, кажется, уже забыл, когда держал в руках такое богатство. Значит, ни сегодня, ни завтра мы никуда не пойдем? Повинуюсь. Основатель ордена иезуитов Игнатий Лойола говорил: христианин должен быть как труп в руках начальства. Правда, великий мыслитель Монтескье изрекал совсем другое: абсолютное повиновение предполагает абсолютное невежество того, кто подчиняется, оно предполагает также и невежество того, кто повелевает. Здорово сказано, а, Шарвен? Я заучил эти премудрости еще в школе… Но куда же мы денем пакет?
— Ты возьмешь сейчас эти деньги, — сказал Шарвен, — пойдешь на почту и отправишь их своей сестре с припиской, чтобы она поделилась с Жанни. Оставишь немного для того, чтобы нам хватило на пару дней.
Вернулся Гильом лишь через два часа. В руках у него было около десятка свертков с сыром, колбасой, булочками, марокканскими сардинами, баночками паштета и прочей снедью. Через плечо у него висела какая-то туристская сумка, из которой выглядывали горлышки бутылок с коньяком и вином.
Делая вид, что не замечает неодобрительных взглядов Шарвена, Гильом разложил и расставил свои покупки на столе и сказал:
— Слушай, старина, я сейчас вспомнил знаешь кого? Как-то Пьер Лонгвиль познакомил нас с русским летчиком Денисовым. Забыл, как его звали… Кажется, Валери… Славный это был человек, а, Шарвен? Что-то у него случилось с мотором, и он простоял на парижском аэродроме целую неделю… Мы все в него влюбились, в этого Валери, и, когда провожали, затосковали так, будто провожали самого близкого друга… А помнишь, что он сказал на прощанье? «Давайте, братцы, отвальную…» Есть у них, у русских, такой обычай — пить на прощанье «отвальную»… Отличный обычай, старина, и, клянусь богом, мы с тобой не будем летчиками, если не последуем этому обычаю. Садись, Арно, садись, Аурелио, и да здравствует Испания! — Они выпили, и Шарвен сказал:
— Еще тогда Валери Денисов говорил: «Чует мое старое сердце, что вулкан в Европе скоро взорвется…» А ведь это было… Когда это было, Гильом? Мы тогда считались, с тобой сосунками — только-только начинали летать. А за плечами этих старых пилотяг Пьера Лонгвиля и Валери Денисова уже лежали тысячи налетанных часов… Давай, Гильом, за старых пилотов. За живых и за мертвых…
— Давай, Арно. За живых и за мертвых…
Уже в полночь к ним постучали. Покачиваясь, Гильом подошел к двери, открыл ее и крикнул Шарвену:
— Ты видишь, кто к нам явился? Думаешь, это Леон Блюм или маршал Петэн? Нет, это собственной персоной пожаловал его величество «Эй ты»! Прошу вас, сеньор денщик-адъютант. Кушать подано, вино разлито. Коньяк, «шабли», итальянское «кьянти»?
— Меня зовут Жером. Жером Оливье.
Рады вас видеть, мсье Оливье, — сказал Шарвен. — Вы, наверное, по поручению своего хозяина?
Жером Оливье молча проследовал к столу, плеснул в стакан коньяку и выпил. Потом подцепил вилкой сардину, отправил ее в рот и, почти не жуя, проглотил.
— Меня зовут Жером. Жером Оливье, — повторил он. Голос у него был хриплый, глаза слезились, пальцы рук мелко подрагивали. — Какого черта — денщик, адъютант! Жером Оливье вот уже десяток лет обыкновенный холуй. А был… Ладно, не в этом суть… Я выпью еще. Разрешаете? Ух!..
Гильом подлил в свой стакан, выпил и тоже сказал:
— Ух!
— Садитесь, Жером, — предложил Шарвен. — Вы к нам в гости?
— В гости? Нет. Да… А что? Пришел просто так, Жером Оливье — одинокий волк. Ха, здорово звучит, не так ли? Одинокий волк… Никого нет. И ничего нет. Трухлявое дерево. Р-разрешаете?
Он снова выпил, закрыл глаза и сцепил на животе пальцы с обкусанными ногтями. Глубокие морщины, как борозды, спускались по щекам к углам рта, и от этого лицо казалось угрюмым, даже злым. Лоб у него был низким, словно у обезьяны, тонкие, с серым оттенком, тубы беспрестанно шевелились, точно Жером Оливье где время что-то нашептывал.
— А вы ребята что надо! — открыв наконец глаза, прохрипел Оливье. Хозяин знает толк в людях. Они, говорит, это вы, значит, классные летчики. Будут, говорит, без промаха бить красных.
— Он тоже будет бить, — заметил Шарвен.
— Он? Разрешаете? Ух!.. Он тоже? Хозяин? Он — птица высокого полета. Что?.. Он скоро вернется. Сюда. В штаб. Правильно. Я, говорит, сам переправлю туда целую эскадрилью. Прилечу улечу. Прилечу — улечу. Хозяин… Там, говорит, будет драться эскадрилья Бертье. Правильно. Вы — первые ласточки, первые орлы…
— Орлы-стервятники, — хмыкнул Гильом.
— Зачем? Герои! Слава! И монеты. Много монет?
— Много, — сказал Шарвен. — Хватит. Еще и останется.
— Правильно…
Язык у Оливье начал окончательно заплетаться, глаза совсем потускнели.
— Вам лучше пойти поспать, мсье Жером, — предложил Шарвен.
— Я спущу его с лестницы, этого одинокого волка! — прошептал на ухо Шарвену Гильом. — А еще лучше — вышвырну в окно. Здесь не так уж высоко — всего шесть этажей.
— Я провожу вас, мсье Оливье, — сдержанно сказал Шарвен.
Без четверти четыре они приехали на тулузский аэродром. Без пяти четыре они снимали чехлы с моторов истребителей. Механики завели моторы.
Чуть в стороне, по боковой бетонной дорожке, промчалась открытая легковая машина, и в рассеивающихся сумерках Шарвен увидел в ней офицера. Ему даже показалось, что машина, поравнявшаяся с ними, притормозила и офицер привстал на сиденье. Но шофер прибавил газ, и через мгновение уже ничего не стало видно.
Бертье, бледный не то от волнения, не то от бессонной ночи, подошел к Боньяру и. Шарвену, сказал:
— До границы, как и договорились, будем лететь вдоль Гаронны. Потом свернем на Уэску и дальше — прямо на Сарагосу. Аэродром где-то сразу за Эбро, на месте уточним. Пошли по машинам.
Взбухшая от частых дождей Гаронна петляла рядом с линией железной дороги Тулуза — По — Дакс, потом она круто свернула на юг и вскоре пересекла границу. Бертье покачал крыльями своей машины: мы — в Испании, берем курс на Уэску.
Он летел ведущим. Слева, почти крыло в крыло, но чуть сзади, вел «девуатин» Арно Шарвен, справа, тоже вплотную к Бертье, — Гильом Боньяр.
Шли на высоте трех тысяч метров, рассекая крыльями белые громады кучевых облаков. Внизу, на желтоватых холмах и в зеленых долинах, лежали клочья предутреннего тумана, а с моря, отсюда невидимого, сочился голубоватый свет, словно оно было рядом, а не за десятки километров в стороне. По узким тропкам и проселочным дорогам, несмотря на ранний час, двигались сверху едва различимые крестьянские арбы, крошечные фигурки людей и животных. А где-то у самого горизонта отсвечивало зарево пожаров, и казалось, будто по небу растекаются красные ручьи — растекаются плавными волнами и вдали бледнеют, угасают, размываясь в гаснущих сумерках…
Бертье испытывал чувство, похожее на юношеский восторг. Его считали первоклассным летчиком и, пожалуй, не зря: он действительно был способным пилотом. Великолепная реакция, умение мгновенно оценить обстановку, сжимать, скручивать в тугую пружину волю, в тот или иной момент принимать единственно правильное решение во время боя — все это давало полковнику Бертье возможность не раз выделиться из массы посредственных авиаторов, которых он презрительно называл «серыми лошадками».
Правда, была у полковника Бертье одна неизлечимая болезнь — тайный, скрываемый от всех и даже от самого себя, недуг, с которым он честно, до самоотверженности боролся, но который до конца победить не мог: встречаясь в воздухе с противником или летя над его территорией, Бертье вдруг начинал испытывать животный страх, порой доводящий его до отчаяния, до потери здравого смысла. Откуда он приходил, этот страх, что являлось его первопричиной, Бертье, пожалуй, толком объяснить не смог бы. Ведь Бертье не сомневался — из любой передряги он выйдет победителем: о себе, как о летчике, он был очень высокого мнения и самонадеянно предполагал, что в большинстве своем летчики противника как раз и есть те «серые лошадки», которых вообще не стоит брать в расчет.
А страх тем не менее захлестывал Бертье так, словно он нежданно-негаданно погружался в гнилую пучину всасывающего его болота и задыхался в ней.
Потом это проходило, но оставляло после себя такой горький осадок, что Бертье еще долго не мог обрести привычный душевный покой и уравновешенность. Он бесновался, вымещая на всех и вся свою злобу, свой временный, как он сам определял его, «распад личности», и в такие минуты становился страшным.
Однажды — это было в Африке — Бертье приказали вылететь в район скопления повстанцев и произвести тщательную разведку. Маршрут пролегал через покрытую мертвыми песками и застывшими барханами местность, где изредка поднимались закрученные в спираль смерчи да кое-где можно было увидеть белеющие, иссушенные ветрами и нещадно палящим солнцем скелеты людей и животных.
Бертье, конечно, понимал: случись что с мотором, сядь он в этих местах на вынужденную — и все будет кончено. В лучшем случае белый человек, — неприспособленный к существованию на этой бесплодной, забытой богом земле, затеряется в мертвых песках и погибнет от жажды и голода, в худшем — попадет в руки людей, которых этот белый человек никогда не щадил и от которых, естественно, не может ждать пощады.
И все же в тот раз Бертье летел на разведку в довольно приподнятом настроении, весело поглядывая на скользящую по барханам тень самолета и насвистывая какую-то легонькую мелодию. Мотор гудел ровно, приборы показывали, что все в порядке, крутить головой, высматривая самолеты противника, никакой нужды не было: какие к черту у повстанцев самолеты, когда им не хватает даже старых винтовок и патронов!
И вот он над целью.
Их было тут, пожалуй, около полутора тысяч — тех, кого в штабах называли повстанцами и кого Бертье, сам не зная за что, ненавидел до мозга костей.
Всадники в бурнусах, всадники полуголые, всадники с самодельными копьями и винтовками за плечами, повозки, запряженные худыми лошадьми, десяток-полтора пушчонок…
Не снижаясь, чтобы обзор был шире, Бертье сделал несколько кругов, нанося на карту ориентиры. Потом он отметил предполагаемое движение повстанцев — откуда и куда они направлялись, точно пересчитал застрявшие в песках пушчонки — их было тринадцать штук, — крестиками обозначил на карте два колодца.
Он видел, как при его появлении всадники заметались, как кто-то из них лег на песок и начал палить из винтовок по самолету. «Ну и болваны! — смеялся Бертье. — Ну и болваны! Смалите из своих пукалок в небо, и у вас не хватает мозгов даже для того, чтобы понять, как смехотворно все это выглядит… А, впрочем, если у вас мозги действительно набекрень, я их сейчас вправлю!»
Он увел машину подальше, за барханами снизился до бреющего и теперь летел прямо на лагерь повстанцев, заранее предвкушая восторг, когда увидит вдруг обезумевших людей и животных, мечущихся, орущих, падающих под градом пуль его пулемета, увидит мертвые тела своих врагов — всех этих непокорных, умирающих, но не сдающихся людей, непонятных и ненавидимых им.
Пальцы его лежали на гашетке, ноги на педалях легонько вздрагивали от возбуждения и захватившего его азарта… Вот в перекрестии прицела появилась первая группа — с десяток всадников на конях, бешеным галопом мчащихся плотным веером. «Надо бы зайти чуть сбоку, — подумал Бертье, — чтобы скосить их одной длинной очередью».
Однако веер вдруг рассыпался, и Бертье увидел, как один из всадников, круто осадив коня, соскочил на песок и приложил к плечу винтовку. Стрелял он или нет, Бертье определить не мог. Не отрываясь от прицела, он смотрел на приближающегося с сумасшедшей скоростью африканца, стоявшего с винтовкой без единого движения, словно изваяние, и ему стало казаться, будто это вовсе не человек, а какая-то глыба, стремительно увеличивающаяся у него на глазах.
Еще издали Бертье нажал на гашетку, открыв огонь из крупнокалиберного пулемета. Пули, словно крошечные гранаты, взрывали песок у самых ног человека, и Бертье мог поклясться, что он видел, как они изрешечивают его красный, словно кровь, бурнус, а человек-глыба стоял на одном и том же месте, широко расставив ноги и все так же прижимая винтовку к плечу.
Пролетев почти над самой головой африканца, Бертье рванул машину вверх и оглянулся: распластав, руки, уронив винтовку, человек недвижимо лежал на земле, уткнувшись лицом в песок. Рядом в агонии бился конь…
И вот тогда на Бертье нахлынуло. Вначале будто тем самым кроваво-красным бурнусом заволокло, затмило весь мир и все вокруг него — пустыня с мертвыми песками, небо и даже раскаленный воздух тоже стали кроваво-красными, Потом пелена спала, и он почувствовал знакомый, до омерзения противный приступ тошноты. Тошноты животного страха.
Нет, это не африканец, распластав руки, уткнулся в дышащий, зноем песок, не конь его бьется в агонии, а сам Бертье лежит на земле и стонет в предсмертной тоске, а рядом с ним — искалеченная, изуродованная машина.
И Бертье закричал:
— Но я убил его, я стер эту падаль с лица земли! Я победил! Я уничтожу еще полсотни таких же, как он, негодяев, я покажу им, кто такой Бертье!
Знает Бертье, что вползший в него страх сейчас сильнее всего, знает, что этот страх — не совсем осознанный, нереальный, похожий на наваждение — не позволит ему сейчас снова спуститься до бреющего и снова открыть огонь по людям, которых он в эту минуту ненавидит так, как никогда еще ненавидел., Мир вокруг него лежал огромный, невероятно огромный! Сотни миль безбрежной пустыни, синее небо с редкими табунчиками почти прозрачных облаков, белые, похожие на мертвую зыбь океана, барханы, а Бертье видел лишь одинокую фигуру — изваяние африканца с винтовкой в руках и человека, уткнувшегося лицом в горячий песок: это он, Бертье, лежит недвижимый, бездыханный, теперь уже мертвый, и вот здесь, где он сейчас лежит, через месяц-два будут белеть, иссушенные ветрами и знойным солнцем пустыни, его кости….
Даже не холодный пот, а какая-то гнусная липкая влага покрыла его тело, тошнота подходила к самому горлу, и все, что Бертье мог сделать, — это лишь скрежетать зубами от отвращения к самому себе. Он расслабился, ему казалось, что в нем не остается и капли воли продолжать эту непосильную борьбу с самим собой.
Вот так и летел он на свою базу, то изрыгая проклятия, то чуть не плача от жалости к себе, безучастно смотря на землю, изредка поглядывая на компас и карту, не видя ни того, ни другого. И лишь когда внизу мелькнул небольшой оазис — десяток пальм и два-три десятка убогих африканских хижин, Бертье вдруг очнулся, ощутил какой-то толчок реальной жизни и с великим облегчением почувствовал, как исчезает наваждение.
Он глубоко, словно ему не хватало воздуха, вздохнул и раз, и другой, и третий, ладонью провел по глазам и уже внимательно посмотрел на карту. Вот этот оазис, вот эта затерянная в пустыне африканская деревушка… Он, оказывается, отклонился от маршрута, но, слава богу, бензина еще много, беспокоиться нечего. Сейчас он сделает поправку в курсе и…
Возможно, Бертье так и улетел бы от этой злосчастной деревушки, еще раз скрыв от всех и от самого себя все, что пережил, если бы ему на глаза не попался человек верхом на лошади, откуда-то скачущий к зеленеющим пальмам. Человек этот был в таком же бурнусе, как тот, другой, и Бертье почувствовал, как в нем поднялась, захлестнула его жажда расплатиться за свой позор, расквитаться за пережитое унижение. Это ничего, что тот повстанец уже мертвый — он и мертвый принес Бертье страдания, которые не скоро изгладятся из его памяти… А этот — все они, в конце концов, одинаковые, все они, будь их воля, разодрали бы Бертье на части…
Ну что ж, он в долгу не останется. Зуб, как говорят, за зуб, око за око.
Он резко, до боли в ушах, бросил машину в крутое пикирование, выхватил ее почти над самыми пальмами и, поймав в прицел всадника, дал длинную очередь. И когда увидел, как тот, взмахнув руками, свалился на землю, засмеялся:
— Отлично сработано!
Однако смех его не был смехом довольного собой человека. В нем сквозила жестокость, неудовлетворенная жажда выплеснуть из себя накопившуюся злобу. И Бертье знал, что до тех пор, пока он этого не сделает, ему не успокоиться.
Расправившись со всадником, он сделал вираж, вывел машину напрямую и открыл огонь по хижинам, покрытым сухими пальмовыми листьями. Пламя полыхнуло сразу же, из хижин начали выбегать женщины и дети, падали, уползали подальше от огня, метались из стороны в сторону, не зная, где можно укрыться, где спастись…
А Бертье делал все новые и новые заходы, жег, истреблял и в самом себе видел дьявола, джина, вырвавшегося наконец на волю и теперь вершащего суд. И лишь когда не осталось ни одного патрона, он свечой взмыл вверх и лег на курс к своей базе…
Сейчас, вглядываясь в землю Испании, Бертье испытывал не только чувство восторга, но и гордость, возвышающую его в собственных глазах: выбор не случайно пал именно на него; именно ему, полковнику Бертье, было поручено подыскать летчиков и тайно переправлять их генералу Франко. Нелегкая, черт возьми, миссия, но Бертье хорошо помнил, о чем ему с глазу на глаз говорил генерал Франсуа де Тенардье: «Мир давно нуждается в очищении от скверны, друг мой, и оно, благодаря всевышнему, уже началось. Германия, Италия, Португалия, теперь Испания. Черед Франции еще не наступил, но мы стоим на пороге великих событий и великих потрясений. Скоро настанет день, когда с помощью своих друзей мы вышвырнем всю эту шайку заигрывающих с чернью так называемых народных вождей. И тем, кто честно выполнял свой долг перед историей в эти трудные дни, воздастся по заслугам».
Потом Франсуа де Тенардье как бы между прочим заметил: «Странно, что вы до сих пор носите звание полковника, а не генерала, друг мой. Но… В дальнейшем мы позаботимся, чтобы эта ошибка была исправлена…»
Да, полковник хорошо помнил тот доверительный разговор и при всем желании не мог не связывать его со своим будущим. Оно представлялось ему блестящим: завидная карьера, высокая должность в министерстве, награды, солидный счет в одном из банков Парижа… Ради этого стоит как следует поработать и даже подвергнуть себя риску. Кто не рискует, тот, говорят, всегда на мели.
…Он вдруг увидел, что Арно Шарвен, слегка накренив свой «девуатин», все дальше отходит влево. Бертье быстро взглянул на карту… нет, все правильно, он ведет машину строго по курсу на Уэску. А от нее до Сарагосы рукой подать. Шарвен ничего этого не видит?.. А Боньяр?..
Бертье оглянулся на Гильома. Тот вырвал свою машину вперед и тоже подворачивал влево, словно отрезая Бертье дорогу. «Кто-то из нас свихнулся, — выругался Бертье. — Или они, или я… Клянусь богом, я, кажется, переоценил их способности. А если точнее — переоценил их способности не я, а Эмиль, командир этих типов. „Первоклассные летчики, полковник. И я искренне опечалюсь, если им не суждено будет вернуться на землю нашей доброй Франции…“».
Эмиль, правда, сказал это таким тоном, что Бертье невольно тогда подумал: «Гнусный лицемер! Ты будешь несказанно рад, если их побьют там, как куропаток».
Между тем Шарвен уходил влево все дальше и дальше, а Боньяр все теснее прижимался к правому борту «девуатина» Бертье, рискуя столкнуться с ним или обрубить ему крыло. Он теперь снова приотстал и летел вровень с машиной Бертье, и они ясно видели друг друга, словно сидели рядом. Бертье смотрел на Боньяра со смешанным чувством удивления и поднимавшегося в нем раздражения, а Гильом невинно улыбался и, кажется, пожимал плечами: дьявол, мол, его знает, что там случилось с нашим Шарвеном, но не можем же мы уйти от него, бросив на произвол судьбы. Так что следуйте за ним, господин полковник, другого выхода у нас с вами нет…
Вначале, ничего особенного не подозревая, Бертье почувствовал едва коснувшуюся его тревогу, хотел отогнать ее от себя, но она почему-то не проходила. Он даже попытался было убедить себя, что в действиях Шарвена ничего предосудительного нет и не может быть: тот, наверное, решил, что Бертье сбился с курса, потерял ориентировку, и теперь он, Шарвен, сам взял на себя роль лидера перелета, хотя наверняка в этой ориентировке ни дьявола не смыслит…
Но когда Бертье снова взглянул на Боньяра и увидел, как тот повелительно, приказывающим жестом дал ему понять, чтобы он следовал за Шарвеном и не вздумал отвернуть в другую сторону, когда увидел, как угрожающе близко подлетел к его машине «девуатин» лейтенанта и как лейтенант выразительно на него смотрел, Бертье стало ясно, что они затеяли нечистую и опасную игру. Но какую?
Теснимый самолетом Боньяра, Бертье, помимо своей воли, был вынужден отклониться от курса на Уэску и Сарагосу. И вот он взглянул на компас, на карту, мысленно проложил линию теперь уже нового маршрута и все понял: они ведут его в Барселону! В ту самую Барселону, где сейчас находятся войска республиканской Испании, и где его, Бертье, вряд ли ожидает теплый прием.
Это было чудовищно, и Бертье не мог, не хотел в это до конца поверить. Ему надо было немедленно что-то делать, предпринимать какие-то ответные меры, но что именно делать и что предпринимать, Бертье не знал. И он продолжал, лететь, гневно поглядывая на сопровождающего его Боньяра и постепенно приближающийся теперь «девуатин» Шарвена.
Так продолжалось минуту или две, в течение которых Бертье искал и не находил выхода из создавшегося положения.
В том, что Шарвен и Боньяр решили посадить его в Барселоне, Бертье больше не сомневался. Они, конечно, спелись заранее, все заранее обдумали и рассчитали; но как мог он, Бертье, человек, который всегда бахвалился, что видит других насквозь, как он мог клюнуть на дешевую приманку того же Боньяра?.. «Человечество в целом меня интересует мало. Франки, песеты, доллары — вот божок, перед которым я снимаю шляпу». Ну и сволочь! Ну и сволочь! Только вот что, господа, игра ваша будет проиграна! Полковник Бертье всегда умел за себя постоять. И не таким молокососам выбить его из седла…
В какой-то неуловимый для Боньяра миг Бертье бросил машину вверх, дал ему возможность проскочить вперед и тут же; поймав его самолет в прицел, открыл огонь из крупнокалиберного пулемета. Несколько секунд Гильом продолжал лететь вперед по прямой, потом его «девуатин» пошел на снижение, резко клюнув носом.
Бертье подумал, что надо бы Боньяра добить — возможности для этого у него были, — но он все же не поддался искушению. Расправляясь с Боньяром, он упустил из виду машину Шарвена, и ему во что бы то ни стало надо было ее отыскать.
И он ее увидел: Шарвен буквально висел у него на хвосте, чуть повыше, и, конечно, уже брал его на прицел. Бертье сжался, втянул голову в плечи и почувствовал, как весь цепенеет.
Он был опытным летчиком и понимал, что оказался в том критическом положении, когда никаких шансов не остается.
Однако Шарвен не стрелял, хотя тоже понимал, что может срубить сейчас Бертье в два счета.
Правда, в ту минуту, когда он увидел, как «девуатин» Боньяра после очереди Бертье резко пошел на снижение, когда подумал, что Гильом или ранен, или убит, у Шарвена вдруг потемнело в глазах.
— Гильом, дружище, как же так? — прошептал он. И тут же решил разделаться с Бертье..
Он уже положил пальцы на гашетку, уже приготовился нажать на нее, по, взглянув вниз, к великой своей радости, увидел, как Гильом, — набрав на пикировании скорбеть, сделал боевой разворот с набором высоты и скрылся за небольшим, но плотным белым облаком. Словно Гильом мог его услышать, Шарвен закричал:
— Отлично, малыш!
Вскоре Боньяр пристроился справа от машины Бертье, который ничего этого не заметил: мысли, его были заняты лишь тем, почему Шарвен медлит и не стреляет, будет он вообще стрелять или нет, и стоит ли ему, Бертье, попытаться, хотя и с риском для жизни, внезапным маневром изменить положение, в котором он оказался, или примириться с судьбой и уповать на милость божью и тех, кто встретит его там, в Барселоне?
И в это время справа от себя он увидел самолет Гильома Боньяра. Это было совершенно неправдоподобно, нереально, как дурной сон, и Бертье подумал, что он сходит с ума. К горлу уже подступал комок, уже ощущался знакомый приступ тошноты, и тело покрывалось испариной вползающего в сердце страха.
«Если они заподозрят, что я и теперь не стану им подчиняться, — с отчаянием обреченного подумал Бертье, — если им придет в голову, что я снова попытаюсь что-то предпринять для своего спасения, они уничтожат меня, не раздумывая…»
И, как бы подтверждая его мысль о том, что с него действительно не спускают глаз и не позволят ему выкинуть какой-нибудь номер, Гильом Боньяр вдоль правого борта его машины выпустил длинную очередь из пулемета. То же самое, но уже слева, проделал и Шарвен.
Боньяр садился первым, за ним — Бертье, и последним, сделав для страховки лишний круг над аэродромом, приземлился Арно Шарвен.
Машина его еще катилась по полю, а к ней уже бежали десятки людей: одни — размахивая пистолетами, другие — что-то крича, третьи — с тревогой всматриваясь в незнакомое лицо летчика. Потом кто-то прыгнул на крыло, уцепился рукой за борт кабины и так, наблюдая за каждым движением Шарвена, боясь, наверное, чтобы он снова не вздумал взлететь, провожал его до самой стоянки.
Окруженные плотным кольцом людей, в стороне от машин стояли Боньяр и Бертье. Посеревшее лицо полковника, с заметно вздувшимися на висках венами, казалось старым и жалким, и сгорбился он, ссутулился тоже по-стариковски, словно за то время, пока он летел под неусыпным наблюдением Боньяра и Шарвена, он растерял все свои душевные и физические силы и теперь ничего у него не осталось, кроме страха перед окружившими его людьми.
Гильом, вытащив из кармана комбинезона сигареты, закурил и с видимым наслаждением глубоко затягивался дымом, с любопытством разглядывая испанских летчиков, механиков, мотористов, азартно спорящих между собой. Когда в сопровождении нескольких человек к ним подошел Шарвен, Боньяр сказал:
— Черт меня подери, я ничего не могу понять из того, о чем они тут как сумасшедшие орут, но готов голову положить на плаху, если они не считают, что мы — заблудившиеся франкисты. Того и гляди, шлепнут, так и не разобравшись, что к чему…
Кто-то протиснулся к Шарвену, грубо спросил:
— Алеманос?[1]
Шарвен, подумав, снял с плеча планшет, развернул карту и ткнул в нее пальцем:
— Франция… Париж… Тулуза… Амиго!
Сразу несколько человек, перебивая друг друга, воскликнули:
— О, Франция! Кларо! Муй бьен! Амиго?[2]
— Амиго, — засмеялся Шарвен.
Они указали на Боньяра и Бертье:
— Амиго?
— В штаб, — по-французски сказал Шарвен. — Ведите в штаб.
Их повели. Они шли рядом: Бертье — посредине, Боньяр и Шарвен — справа и слева. Бертье глухо спросил у Шарвена:
— Вы сделаете все, чтобы меня расстреляли?
— Это их дело, — коротко ответил Шарвен.
— Но там, во Франции, вас будут судить как предателей. Или думаете, что там никогда ни о чем не узнают?
— Вы хотели убить лейтенанта Боньяра, Бертье.
— Нет. Я стрелял, чтобы он не мешал мне уйти. Разве на моем месте вы не поступили бы точно так же?
— Какого черта! — сказал Гильом. — Лично я не стану марать руки, хотя они и чешутся пустить вам пулю в лоб…
— Я ненавижу вас, Боньяр! — хрипло проговорил Бертье. — Вы шут, а не летчик. — И к Шарвену: — Подумайте, Шарвен, что будет с Жанни де Шантом, когда узнают, как вы со мной поступили. А рано или поздно там узнают: у нас везде есть свои люди.
— Что же вы хотите? — спросил Шарвен.
— Скажите им, что я — с вами. Потом я сумею уйти отсюда. И, клянусь вам, никому ни о чем не расскажу.
— Вы мерзавец, Бертье, — не повышая голоса, сказал Шарвен. — Вы скорее похожи на мелкого торгаша, чем на офицера. У вас нет и капли мужества.
— Пронто, пронто![3] — грубо подталкивали их сзади.
И Шарвен подумал, что не очень-то им здесь с Гильомом и поверили, будто они — друзья. Да и почему они должны верить на слово?.. У них не так уж мало врагов, чтобы быть доверчивыми.
В штабе — деревянном домике с земляным полом, сплошь усеянном окурками, — за грубо сколоченным столом сидели двое в простых комбинезонах, ничем не отличающихся от тех, что были на испанских летчиках. И лишь по той сдержанности, с которой к ним обратились вошедшие вместе с Шарвеном, Боньяром и Бертье республиканцы, Шарвен понял, что перед ними сидят люди, облеченные властью.
Несколько минут эти двое с любопытством разглядывали незваных гостей, изредка задавая вопросы тем, кто их сюда привел. Потом пожилой, с густой сединой в волосах и с утомленными глазами, человек крикнул:
— Эстрелья!
Из-за полога, завешивающего узкую дверь в другую комнатку, появилась худенькая девушка в синем платье, перетянутом широким поясом, на котором висела кобура с пистолетом.
Седой человек о чем-то долго ей говорил, указывая на Бертье, Шарвена и Боньяра, а девушка, слушая его, заправляла под берет иссиня-черную прядь своих волос. Наконец она сказала на не совсем правильном французском:
— Майор Риос Амайа спрашивает, кто из вас трое есть старший чином?
— Полковник Бертье! — Полковник подошел поближе к столу и почтительно, но с достоинством взглянул на майора Амайу: — Если господин майор разрешит, я первым стану отвечать на вопросы.
— Майор Риос Амайа разрешает, — сказала переводчица. — Он хочет знать, кто вы такие и что вас привело в Барселону? Он также хочет знать, почему самолеты не воюющей с республиканской Испанией Франции появились здесь? Майор Риос Амайа желает предупредить: если французские летчики станут говорить ложь, это будет для них очень нехорошо…
Боньяр вдруг тоже шагнул к столу, резко оттолкнул Бертье и приготовился было что-то сказать, но майор Амайа приказал:
— Назад!
Тогда Бертье, спокойно вытащив из кармана сигарету и закурив, начал:
— Я французский летчик, офицер военно-воздушных сил, полковник Франсуа Бертье. Мои коллеги: летчики лейтенант Шарвен и лейтенант Боньяр… Господин майор желает знать, какую цель мы преследовали, сделав посадку в Барселоне. Возможно, нам стоило бы поискать причину и найти оправдание. Сказать, например, что мы прилетели сюда для того, чтобы помогать республиканской Испании в борьбе с франкистами…
Бертье сделал небольшую паузу и внимательно посмотрел на испанцев, видимо, желая хотя бы приблизительно определить, какое впечатление произведут на них его слова. Однако те сидели молча, и в их глазах Бертье ничего не мог прочесть… Тогда он продолжал:
— …Или сказать, что мы несли патрульную службу вдоль своей границы, пересекли ее и, заблудившись, решили, что камне хватит горючего на обратный путь. Поэтому и приземлились-в Барселоне, надеясь на помощь наших испанских друзей.
— Барселона слишком далеко для подобной версии, — сдержанно сказал майор Амайа.
— Дело даже не в том, — не теряя самообладания, сказал Бертье. — Я офицер, и не в моих правилах пытаться выторговать для себя снисхождение. Честь офицера также не позволяет мне лгать. Мы все — я говорю о себе и о подчиненных мне летчиках лейтенантах — направлялись к генералу Франко, чтобы предложить ему свои услуги. В Барселоне мы приземлились по ошибке, приняв ее за другой город. Теперь мсье майору все ясно? Очень хорошо… С настоящей минуты мы считаем себя военнопленными и требуем, чтобы по отношению к нам были применены соответствующие правила, регламентирующие…
— Фашисты… — перебил его майор Амайа и кивнул девушке, чтобы та переводила его слова. — Фашисты и их пособники не только расстреливают попавших к ним в плен ваших летчиков — они их четвертуют, предварительно подвергнув зверским пыткам. Пыткам, которым могли бы поучиться средневековые инквизиторы. А потом… Потом они в ящиках сбрасывают на наши аэродромы куски мяса — все, что осталось от наших товарищей:.. Вам больше нечего сказать, полковник?
— Ему больше нечего говорить. — Шарвен, стоявший до сих пор молча, вышел наконец вперед и повторил: — Ему нечего больше говорить. Но здесь есть и другие, у кого господин майор тоже может спросить, что их привело в Барселону. Надеюсь, господин майор все-таки даст возможность сказать несколько слов и этим другим?
Когда переводчица закончила переводить, майор Амайа ответил не сразу. Он долго смотрел на Шарвена своими усталыми глазами, и вначале Шарвену казалось, что в них ничего, кроме смертельной усталости, нет. Но потом он увидел в этих глазах такую неприкрытую ненависть, что ему невольно стало не по себе, и, сам того не замечая, Шарвен отступил на два шага назад…
Сидевший рядом с майором человек положил тяжелые руки на стол (в том, что это были руки рабочего, Шарвен не сомневался: узловатые сильные пальцы, загрубевшая кожа, еще не исчезнувшие мозоли на ладонях — наверное, не так давно этот человек работал или докером в Барселонском порту, или был каменотесом) и, поглядывая то на майора Амайу, то на Шарвена, что-то быстро начал говорить простуженным голосом. Майор, кажется, соглашался с ним, потому что все время кивал головой. Затем, взглянув на Шарвена, сказал:
— Прошу коротко.
Однако коротко у Шарвена не получилось: он подробно рассказал о том, как Бертье обратился к нему и Боньяру с предложением отправиться на службу к генералу Франко, как он, Шарвен, и Гильом Боньяр заранее договорились сделать все возможное, чтобы оказаться в Барселоне не только самим, но и заставить сесть на этом аэродроме Бертье, как вот этот самый, полковник Бертье, когда понял, что они решили сделать, открыл огонь по самолету Боньяра.
— Мы прилетели в Испанию для того, — заключил Шарвен, — чтобы вместе с вами драться против франкистов и вот таких ублюдков, как Бертье, руки которого уже давно в крови… Мы прилетели сюда для того, чтобы вместе с вами защищать от нашествия фашизма не только Испанию, но и нашу родину — Францию!
Гильом сказал:
— Браво, Арно, ты выложил все так, как надо… Эй, сеньорита,! — обратился он к переводчице, — скажи своим начальникам, что летчик Гильом Боньяр полностью присоединяется к словам своего друга Арно Шарвена. Слышишь? И еще скажи, что их подозрительность меня оскорбляет. Гильом Боньяр прилетел сюда не для того, чтобы его тут допрашивали, как паршивого фашиста. Точка. Гильом Боньяр больше не произнесет ни слова.
Бертье давно уже научился играть не переигрывая. Сейчас он особенно остро чувствовал: стоит ему сделать хотя бы один фальшивый шаг, произнести фальшивым тоном хотя бы одно слово — и все будет кончено, участь его будет решена. Он ясно видел: рассказ Шарвена произвел на испанцев немалое впечатление. Особенно на того, с медвежьими лапами. Да и на других тоже. Сдается, что они склонны поверить Шарвену. А Боньяр еще больше подлил масла в огонь. Его резкость, кажется, пришлась испанцам по душе — они уже находят общий язык, эти плебеи. Еще бы — ягоды-то одного поля…
Со стороны могло показаться, будто Бертье сам себе копает могилу. Ни в чем не оправдываясь, признаваясь, что он на стороне тех, кто поддерживает мятежников, Бертье тем самым будто подписывал себе приговор. И даже Боньяр, неплохо знавший, насколько Бертье может быть двоедушным, ничего не понимал: куда он клонит, какую цель преследует, на что рассчитывает?
Однако он, Бертье, не был простаком: патологически ненавидя всех, кто находился в противоположном лагере, он тем не менее понимал, что его противники — это люди, которым чужды бессмысленная жестокость, трусость, лживость и фальшь.
Нет, он никоим образом не считал это доблестью, наоборот, открыто высмеивал всякие такие штуки, как гуманизм, человеколюбие, уважение тех или иных качеств даже в своих врагах, но…
Но именно сейчас Бертье решил сыграть на чувствах, над которыми в душе смеялся. У вас в почете честность? Хорошо! Аристократ полковник Бертье до конца перед вами честен, вы это видите собственными глазами. Вы преклоняетесь перед мужеством? Прекрасно! Полковник Бертье, в отличие от этих слизняков Шарвена и Боньяра, предстает перед вами как солдат, не желающий запятнать свою честь трусостью: коль пришел его час — он готов. Он не станет ни юлить, ни падать на колени… Чего вам еще надо? Разве не эти качества вы считаете достойными настоящего человека?
А про себя Бертье думал: «Главное — оттянуть время. Вполне возможно, они примут соломоново решение: обменять полковника Бертье и двух летчиков-французов на своих людей, попавших в лапы к Франко». Такое, как слышал Бертье, у них принято, и они охотно идут на подобный шаг… Ну, а уж если их всех троих переправят в Сарагосу или Бургос, тогда…
Он не сразу очнулся от своих мыслей, когда девушка-переводчица обратилась к нему:
— Майор Риос Амайа спрашивает, что вам есть ответить на слова вашего лейтенанта.
— Мне?
— Да, вам.
Прежде чем ответить, Бертье полным глубокого презрения взглядом окинул Арно Шарвена и Гильома Боньяра, но ответил без всякого пафоса, как человек, потерявший веру в самое святое и для которого ничего, кроме отрешенности от этого подлого мира, не остается:
— Мне нечего больше говорить. Я, как майор Амайа, солдат, а честь солдата не продается и не покупается. Я лишь жалею, что только сейчас узнал, какие подлецы служили в армии рядом со мной. Покупать жизнь ценой лжи и предательства? Нет, мне нечего больше говорить…
— Увести всех! — приказал майор Риос Амайа.
— Запутанное дело, — сказал комиссар Педро Мачо, докер из Барселоны. — Этот полковник — типичный служака, таких узнаешь с первого взгляда. Наверняка он не юлит. Иначе зачем ему до конца раскрывать свою роль?
— А двое других?
— Убей меня бог, ничего не пойму. Тот, как его, Боньяр, что ли, или честный человек, или артист.
— Или такой же фашист, — проговорила Эстрелья, — как и его полковник. Я никому не верю из них. Нет, верю полковнику: попался к нам в руки, знает, что песенка его спета, — вот и все. И нечего с ними тянуть канитель.
— Помолчи, Эстрелья, — строго сказал майор.
— А я не хочу молчать! — крикнула Эстрелья. — Вспомните, что фашисты сделали с Мигелем, когда они подбили его и он выбросился на парашюте. Только звери, а не люди, могут так издеваться над человеком. Я их всех ненавижу, этих садистов, дядя Педро, их надо всех немедленно уничтожать.
Комиссар мягко улыбнулся:
— Не горячись, дочка. Врагов, конечно, надо уничтожать, но… Во всем нужно как следует разобраться. Разве в Испанию мало сейчас едет настоящих людей, чтобы вместе с нами драться с фашистами? Скажи там, дочка, чтобы французов накормили и чтобы никто не дотронулся до них и пальцем. Скажи, что это приказ комиссара Педро Мачо. А потом мы их отправим в город, пускай там в этом деле покопаются люди поопытнее нас.
В город их отправили только вечером на попутной машине с открытым верхом. Машина эта, наверное, уже не раз попадала в аварию: измятые капот и крылья, перекошенные дверцы, закрепленные проволокой, разбитые фары — не машина, а гроб с музыкой, как сказал Гильом. Она тарахтела, визжала, скрипела, будто несыгравшийся оркестр музыкантов-любителей, но тем не менее шофер гнал ее со скоростью сто двадцать километров, рискуя сломать шею и себе, и своим пассажирам. Притом он все время что-то напевал, а изредка, резко затормозив свою колымагу прямо посредине дороги, извлекал из сумки оловянную флягу и подолгу прикладывался к ней, весело блестя глазами и подмигивая Эстрелье. Обгонявшие его на такой же скорости и на таких же потрепанных машинах шоферы грозили ему кулаками, громко кричали, а он благодушно помахивал им флягой и опять подмигивал Эстрелье.
— Нельзя ли попросить вашего приятеля ехать поосторожнее? — сказал Эстрелье Бертье.
Она даже не обернулась. Только бросила водителю несколько слов, после чего тот еще сильнее нажал на акселератор.
Эстрелья сопровождала их одна, устроившись рядом с шофером, — никакой другой охраны дать не посчитали нужным, никто об этом даже не подумал. Правда, майор Амайа спросил у Эстрельйи:
— Все будет в порядке?
Она положила руку на кобуру с пистолетом и ответила:
— Можете не беспокоиться.
Так они и въехали в Барселону: сзади — клуб пыли и дыма, впереди — в панике разбегающиеся люди, посылающие вслед им проклятия. Бертье сидел с плотно закрытыми глазами и с заметно посеревшим лицом, Шарвен с любопытством разглядывал все, что попадалось на пути, Боньяр, с видом человека, которому все нипочем, курил одну сигарету за другой и старался подавить в себе желание заговорить с Эстрельей, этой самой красивой девушкой, как он сказал Шарвену, какую ему до сих пор приходилось видеть…
Свернув в узкую, почти безлюдную улочку, шофер остановил машину и показал Эстрелье на высокое кирпичное здание в несколько этажей. Она отрицательно покрутила головой и стала что-то ему объяснять. Тогда шофер снова извлек свою флягу, хотел было приложиться к ней, но, поболтав над ухом и убедившись, что в ней не осталось ни капли, свистнул и швырнул себе под ноги.
И в это время к машине подошел патруль: двое с винтовками за плечами, с пистолетами, заткнутыми за пояса, к которым также были подвешены гранаты.
Эстрелья, увидев на руках патрульных повязки, шепнула шоферу:
— Анархисты. Сейчас поднимут бучу. Будь начеку.
Не вылезая из машины, она спросила:
— В чем дело?
— Документы! — потребовал один из патрульных, картинно положив руку на рукоять пистолета.
Эстрелья протянула ему бумажку, которую анархист небрежно прочитал и так же небрежно спросил:
— А что это за тип — Риос Амайа?
— Не тип, — сдерживаясь, ответила Эстрелья, — а командир эскадрильи республиканских военно-воздушных сил.
— О-о! — протянул патрульный. — Ты слыхал, Алонсо? Командир! Слушай, птичка, запомни раз и навсегда: существует на свете только один командир — это наш вождь Буэнавентури Дурутти. Знаешь такого человека?
— Слышала. Говорят, замечательный человек.
— Муй бьен. А что это за пижонов ты везешь? И куда?
— Это летчики из Франции. Французские офицеры. Мне приказано доставить их в штаб военного министра Каталонии Сандино.
— Французские летчики? Ты слыхал, Алонсо? Французские летчики. Какого же дьявола они прилетели к нам, в Испанию? Против кого они думают сражаться?
— Мне ничего о них не известно. В штабе Сандино во всем разберутся.
— Слышишь, Алонсо, о них ничего не известно! И разбираться будут в штабе Сандино! Клянусь святой мадонной, в любом штабе засели одни предатели. И если эти французские летчики пустят там слезу — их отпустят на все четыре стороны, А потом они вместе с фашистами будут бомбить нашу красавицу-Барселону. Что ты на это скажешь, Алонсо? Как, по-твоему, что в таком случае сделал бы наш Дурутти?
— Пиф-паф, — засмеялся второй анархист. — И если мы этого не сделаем, Перес, Буэнавентури не погладит нас по головке.
— Вы этого не сделаете! — твердо заявила Эстрелья. — Не хотите же вы, чтобы меня расстреляли? Ведь я за них отвечаю.
— Ты права, птичка, — сказал Перес. — У тебя славная мордашка, и будет жаль, если из-за таких вот типов с тобой случится неприятность. Муй бьен! Мы дадим тебе расписку в том, что ликвидировали их по своему собственному приговору. Давай-ка, Алонсо, вытаскивай этих пижонов по одному. Война есть война, и, клянусь святой мадонной, на войне положено убивать.
Анархист вытащил из-за пояса пистолет и, став на подножку машины, ткнул им в сторону Гильома — давай, мол, вылезай, Эстрелья крикнула:
— Сидеть!
Шофер, как будто безучастно наблюдавший всю эту картину внезапно приподнялся и кулаком нанес удар анархисту в подбородок. Тот выронил пистолет и, как мешок, свалился на землю. Перес, прыгнув в сторону, выстрелил в шофера. Выстрелил не целясь. Пуля сорвала с парня берет, и он, делая вид, что с ним все уже кончено, рухнул на сиденье, прикрыв своим телом Эстрелью.
Перес, видимо, решив, что теперь никакая опасность ему больше не угрожает, снова стал приближаться к машине, поглядывая на своего товарища и, наверное, желая оказать тому помощь. И как только он наклонился над ним, Шарвен, оттолкнувшись от борта, прыгнул на землю, ребром ладони ударил анархиста чуть ниже затылка и вырвал из его руки пистолет.
— Муй бьен! — крикнул шофер. — Пронто, пронто!
Шарвен снова вскочил в машину, шофер с места рванул ее, крутым виражом завернул влево и только тогда, обернувшись к французам, по-приятельски улыбнулся.
Гильом сказал:
— Недурное начало… Надеюсь, сеньорита Эстрелья не станет обижаться на моего друга за то, что он вел себя не совсем по-джентльменски?
— Он спасал свою собственную жизнь, — сдержанно ответила Эстрелья.
Три дня их держали в маленькой комнатушке на четвертом этаже какого-то мрачного здания, и хотя здесь не было ни тюремных решеток, ни специальных надзирателей (комнатушку просто запирали на замок), Боньяр называл эту комнатушку то камерой смертников, то палатой тихопомешанных и, не стесняясь присутствия Бертье, который день и ночь лежал в углу на грязном матраце, говорил Шарвену:
— Только сумасшедшие вроде таких остолопов, как мы с тобой, могли рассчитывать на то, что нас тут встретят с распростертыми объятиями. Мы еще должны молить бога за то, что ни тебя, ни меня до сих пор не поставили к стенке. Правда, и теперь у нас не так много шансов выкарабкаться из этой передряги. И если трезво рассуждать, их куда больше у нашего обожаемого полковника… Улыбается тебе, например, перспектива, если они действительно решат обменять нас на своих летчиков, попавших в плен к фашистам? Какого черта мы значим для какого-то Амайи или Сандино? И почему они должны верить нам, а не честному и мужественному солдату полковнику Франсуа Бертье?
Шарвен не спешил с ответом.
У Гильома слишком обнаженная, но железная логика. Если франкистам предложат в обмен на республиканских летчиков такую фигуру, как полковник Бертье, да в придачу к нему еще и двух лейтенантов французских военно-воздушных сил — разве они откажутся? Для них это, помимо всего прочего, будет и красивый жест в сторону французского правительства. «Нет, — думал Шарвен, — франкисты ухватятся за подобную идею, как черт за грешную душу».
Он старался быть спокойным, выставлял напоказ свое мнимое хладнокровие, но порой в душе его кипела буря от собственного бессилия, от невозможности доказать, что они с Гильомом Боньяром не те, за кого их выдает полковник Бертье, от равнодушия и черствости людей, ради которых они пошли на все.
Шарвен, конечно, понимал: им нелегко сейчас, всем тем, кто почти в одиночку борется с душителями свободы. У Франко — Гитлер и Муссолини с когортами своих головорезов, у Франко — испанские миллионеры, «нейтралитет» всей западной «демократии», у него огромная часть реакционной испанской армии, обученной, оснащенной своим и чужим первоклассным оружием. А Республика? Много ли у Республики таких офицеров, как этот смертельно уставший майор Риос Амайа, как легендарный Игнасио Сиснерос, о котором Шарвен слышал еще во Франции? Вчерашние рабочие барселонских и мадридских заводов, крестьяне Андалузии, рыбаки Таррагоны и Марбельи, виноградари Малаги — эти люди готовы умереть за свою Испанию, но многие из них никогда не держали в руках винтовку, не слышали, как взрывается граната…
И все же он не мог, не хотел найти оправдания равнодушию этих людей, безразличию к судьбам тех, кто пришел к ним как друг. Он и сам уже невольно становился безразличным ко всему, что происходило вокруг, ему уже начинало казаться, будто здесь, в Испании, не понимают чувств людей, которые называют, себя интернационалистами и для которых борьба с фашизмом стала их кровным делом…
Бертье желчно изрек:
— Если нас всех троих направят к моим друзьям, я постараюсь облегчить вашу участь: как соотечественник и как человек, который не потерял чести офицера, я попрошу этих самых моих друзей почетно расстрелять вас перед строем солдат. Расстрелять, а не повесить вниз головой, на что они первоклассные мастера. Надеюсь, вы будете мне благодарны?
— О да, мсье Бертье! — Гильом прикладывал руку к сердцу и расшаркивался. — Конечно же, мы по достоинству оценим ваш благородный жест. Что касается лично меня, то вы, дорогой Бертье, можете рассчитывать даже на большее: если нас троих отправят к вашим друзьям, я клятвенно обещаю еще по дороге свернуть вам шею вот этими руками. Надеюсь, вы не будете на меня в обиде? Хотите сигарету, полковник?
В общем-то, они верно предполагали, что их могут обменять на республиканских летчиков, попавших в плен к франкистам, В штабе военного министра и командующего ВВС Каталонии Филипе Сандино особенно некому, да и некогда было разбираться в запутанном деле троих французов, неизвестно как и зачем прилетевших в Барселону. Один из помощников Сандино, когда ему обо всем доложили, спросил:
— Значит, полковник во всем признался?
Ему ответили:
— Да, камарада хефе![4]
— А двое других?
— Они сочинили легенду, что летели к нам как друзья.
— Когда кто-нибудь из наших врагов попадает к нам в руки, у них всегда наготове легенды, которым не верят и сопливые мальчишки.
— Вы хотите побеседовать с французами, камарада хефе?
— Если найду время… А пока подготовьте почву для…
— Понятно. Неделю назад франкисты захватили пятерых наших товарищей. Четверо еще живы. Возможно…
— Все ясно. Действуйте… Потом мы согласуем вопрос с Сандино.
Вечером того же дня, когда происходил этот разговор, Шарвена, Боньяра и Бертье решили перевести в другое помещение, где содержались арестованные, над которыми был установлен более строгий надзор. За ними пришли двое молодых солдат — веселых парней, совсем недавно, видимо, получивших новенькие пистолеты. Хотя не было острой необходимости, солдаты держали свое оружие так, точно им вот сейчас предстояло вступить в бой. И все время поглядывали по сторонам: смотрят на них завистливыми взглядами или нет.
Вначале они шли по длинному коридору. Разноголосый гвалт, шум, толчея, топот, смех, резкие выкрики, ругань — гул штормового моря, если бы он раздавался рядом, смог бы сойти за тишину в сравнении с тем, что происходило здесь. Почти все вооружены винтовками, на поясах подвешены гранаты, длинные не то ножи, не то кинжалы в кожаных чехлах, кое у кого на ремнях болтались, свисая до колен, маузеры. И никто, к явному огорчению солдат-конвоиров, не глядел ни на их пистолеты, ни на тех, кого они вели под стражей.
Солдаты-конвоиры то и дело покрикивали:
— Ойе, омбре![5]
И пистолетами показывали, чтобы посторонились и уступили дорогу.
— Ну и содом! — ворчал Гильом. — Где же к чертовой матери у них дисциплина! Никто никому не отдает честь, орут, как на парижском рынке, бряцают своими подвешенными к поясам цацками и называют это войной?
— Нам-то с тобой наверняка скоро отдадут честь, — зло пошутил Арно. — Можешь в этом не сомневаться…
Наконец они выбрались на улицу. И первым, кого увидели, была Эстрелья. Она медленно шла по тротуару и оглядывалась по сторонам, кого-то, наверное, разыскивая.
Гильом не удержался, крикнул:
— Мадемуазель Эстрелья! Сеньорита!
Эстрелья остановилась, отчужденно скользнула взглядом по Боньяру, посмотрела на Шарвена и Бертье.
— Буэнос диас, сеньорита, — сказал Гильом. — Разве вы не узнаете своих друзей?
Она не ответила, сняла берет, привычным жестом взбила иссиня-черную прядь волос и таким же привычным жестом поправила кобуру с пистолетом.
— Чертова кукла! — буркнул Гильом. — Но ты видел ее глаза, Арно? Андалузские ночи!
Один из солдат-конвоиров сказал:
— Эсперо покито[6]. И ушел.
— Они, наверное, ждут машину, — предположил Шарвен.
И в это время Эстрелья, заметив на противоположной стороне улицы того, кто ей, видимо, был нужен, крикнула:
— Денисио!
Это был летчик, через плечо у него на длинном ремешке висел планшет, в руке он держал шлем с летными очками. Перебежав улицу, летчик остановился рядом с Эстрсльей, и они оживленно заговорили. Потом, смеясь, Эстрелья глазами указала на Шарвена, Боньяра и Бертье. Денисио внимательно посмотрел на них, хотел, кажется, приблизиться к ним, но Эстрелья удержала его за руку.
Шарвен воскликнул:
— Черт возьми! — и еще раз взглянул на испанского летчика.
Он мог с кем угодно спорить, что где-то и когда-то видел его. Вот эта густая копна темно-русых волос, резковатые черты лица, волевой подбородок… Как почти у всех людей, которых Шарвен видел здесь за эти три дня, глаза летчика казались такими же измученными, словно давно уже забыли, что такое сон. Но в то же время именно эти глаза излучали такую одержимость, которая невольно притягивала к себе.
Подкатила машина со вторым солдатом-конвоиром. Он открыл заднюю дверцу, жестом приказал: «Садитесь». Бертье усадили рядом с шофером, Боньяр, Шарвен и солдаты втиснулись позади.
Шарвен оглянулся и еще раз посмотрел на летчика. Тот продолжал стоять рядом с Эстрельей, теперь уже горячо что-то ей доказывая. И вдруг, сорвавшись с места, побежал к машине.
— Арно Шарвен! — закричал он. — Гильом Боньяр! — Пронто! — сказал солдат-конвоир шоферу.
Машина, рванув с места, быстро помчалась по улице Барселоны.
Андрею Денисову еще в институте прочили большое будущее.
Уже на третьем курсе он почти в совершенстве владел французским и испанским языками, довольно сносно говорил и читал по-немецки и по-итальянски. Со стороны казалось, будто все ему дастся легко и просто, все он схватывает на лету, весело, ни над какой проблемой долго не размышляет.
Однако мало кто знал, как упорно, самоотверженно Андрей Денисов работал. Бывало, отец, старый пилот-международник Валерий Андреевич Денисов, собираясь на рассвете в аэропорт, заглянет к нему в комнату, а он сидит за столом и что-то выписывает из журналов, что-то в них отчеркивает или вслух читает какую-нибудь французскую или испанскую книгу. И вдруг воскликнет: «Здорово, черт возьми!» И тут же отыскивает такую же книгу в русском переводе, находит нужное место и — разочарованно: «Не то, не то, братцы-переводчики! Сухо у вас, ой как сухо!»
— Опять всенощничал? — спросит отец. — На износ работаешь?
Андрей удивляется:
— На какой износ? Наоборот, я заряжаюсь. Думаешь, если просидел ночку за книгами, значит, выдохся? И стал немощным?.. Я ведь Денисов! Слышишь, я, Андрей, — сын Валерия Денисова. Ну-ка, погляди!
Двухпудовая гиря всегда у него под руками. И он легко подхватывает ее, высоко подкидывает и ловит и, кажется, не испытывает ни напряжения, ни усталости.
— Ну, что скажешь, Валерий, сын моего деда Андрея? Немощен твой наследник или…
— Ну-ка дай!
В руках Денисова-старшего гиря и вовсе кажется игрушкой.
— Браво, отец! — с восхищением говорит Андрей. — Когда тебя спишут с неба, а меня вышвырнут из института, мы пойдем работать в цирк. «Русские силачи Денисовы! Проездом из Рио-де-Жанейро на мыс Дежнева! Только одно представление!..» Звучит?
Они были удивительно похожи друг на друга, эти два Денисова, и, если бы не разница в возрасте, их можно было бы принять за братьев-близнецов: у обоих волевые, упрямые подбородки, густые — не пригладишь никакой расческой! — темно-русые волосы, слегка изогнутые брови, глаза с легкой грустинкой. Когда жива была мать Андрея, она, будто шутя, жаловалась:
— Ни капли моего. Узурпаторы. Все поделили пополам…
И смотрела на Андрея так, точно он был перед ней в чем-то виноват.
Она умерла рано: Андрею в то время исполнилось пятнадцать лет, а ей было всего тридцать шесть. Может быть, если бы она болела, если бы недуг надолго приковал ее к постели, смерть не потрясла бы его с такой силой, не оставила бы в его душе такой глубокой раны. Но все произошло внезапно, до бессмыслицы неожиданно, и в эту чудовищную нелепость смерти никак нельзя было поверить.
Отец летал тогда на Парижской линии и накануне, собираясь в аэропорт, говорил ей:
— Это последний мой рейс перед отпуском. Правда, в Париже придется задержаться на несколько дней — там предстоят новые переговоры с французской авиакомпанией, и мне предложили быть одним из членов делегации. Но как только вернусь — сразу покатим в твою вотчину, на Урал. Покатим поездом, чтобы видеть совсем близко и горы, и реки, и леса, и коровенок на зеленых лугах… А там мы с твоим стариком возьмем ружьишки — и пошла-поехала бродить по чащобам: где подшибем глухарика, где витютня — не жизнь, а сказка!
— Покатим! — загораясь радостью, подхватила она. — Господи, тыщу лет, кажется, не была в своем отчем крае! Да мы там с Андрюшкой сто тонн земляники насобираем, такого варенья наварю — пальчики все твои друзья оближут. А воздух там у нас, а красотища! Помнишь, рассвет в горах встречали? Помнишь? Ты еще сказал тогда: «На такое поглядеть — и умирать не жалко!»
— А ты ответила: «Бог с тобой, Валерий! Разве можно навсегда распрощаться с таким дивом дивным! Умирать мы будем, когда по сто лет проживем…»
Отец улетел, а она тут же стала собираться. Андрей, у которого лишь вчера начались каникулы, усердно помогал, и ему казалось, что это вовсе и не мать весело суетится вместе с ним, а озорная, непоседливая, очень красивая девчонка, с волосами до самых плеч, с девчоночьей тонкой талией и крепкими, слегка тронутыми загаром руками. Вот она вдруг останавливается и, забросив руки за голову, начинает поправлять волосы. Любуясь ею, Андрей говорит:
— Мам, знаешь, о чем я сейчас подумал? Голову на отсечение — не угадаешь!
— Не угадаю, — соглашается она.
— Так вот слушай: когда я совсем стану мужчиной и надумаю жениться, я хоть на краю света разыщу себе такую же красивую женщину, как ты. Может, нелегко это будет, но я все равно разыщу!
Она вроде бы оторопела и долго смотрит на него, словно до нее не сразу доходит смысл его слов. А потом весело, заразительно смеется и шутя шлепает Андрея по заднему месту:
— Ах ты, мышонок! Молочко на губах еще не совсем обсохло, а он… ну и ну! Разбойник!
И продолжает смеяться, а он видит и чувствует, что ей все-таки приятны его слова, приятно услышать такое от сына…
Андрей всегда гордился своей матерью. Правда, многое в ней для Андрея оставалось загадкой. Ему, например, трудно было понять, как могли в одном и том же человеке уживаться нежность, мягкость, ранимость души и одновременно твердость духа, собранность, когда над головой сгущались тучи.
Он ни разу не слышал, чтобы мать по какому-нибудь поводу вдруг захныкала, чтобы она на кого-то или на что-то пожаловалась. Притом она обладала почти спартанской приспособляемостью к любым житейским условиям, ко всем неудобствам, которые подстерегают семьи летчиков, вынужденных время от времени покидать обжитые гнезда и перекочевывать из одного конца страны в другой…
Бывало, отец приходит домой, садится в свое любимое кресло, зачехленное белой парусиной (из всей мебели, какая у них перебывала в их кочевой жизни, кресло было единственным предметом, с которым отец не хотел расставаться), закуривает и молча дымит, пуская к потолку облака дыма. Дымит и молчит, украдкой поглядывая на жену, а та, по его виду уже догадавшись, что он принес нерадостную весть, вдруг начинает:
— Знаешь, сегодня на рассвете вышла во двор, глянула в небо и вижу: плотным клином летят на юг журавли и — курлы-курлы-курлы… Весело так курлычут, будто страшно рады переселению в новые края. И я невольно им позавидовала…
— Чему позавидовала?
— Как — чему? Прилетят на новое место, а там — новая жизнь, другие леса, другие реки, другие луга… Жизнь, по-моему, не может быть совсем полной, если хотя бы изредка не вносить в нее перемены. Вот ты, например, хотел бы раз и навсегда осесть на одном и том же месте и — никуда? Хотел бы?
— Пожалуй, нет. А ты?
— Я? Господи, да я хоть сегодня готова лететь вслед за журавлями!
— Тогда собирайся, — смеется отец.
И она тоже смеется, а Андрюшка просто в восторге, и восторг его вызван не только тем, что предстоит дальняя дорога, но и тем, что он все понимает. «Вот это человек! — с обожанием он смотрит на мать. — Как это она здорово придумала про журавлей — и все для того, чтобы отцу было легче».
Потом, когда отца перевели на международную линию и они навсегда осели в Москве, Андрей не раз и не два спрашивал у матери:
— Как же ты теперь, ма? Скучно тебе? Раньше мы то туда, то сюда, а теперь сидим на одном месте…
Она удивлялась:
— Дурачок! Может, цыганам и скучно сидеть на одном месте — так ведь это же у них в крови. А я… Если хочешь знать, каждая нормальная женщина только о том и мечтает, как бы ей свить для семьи уютное гнездо. Ну скажи, что хорошего в кочевой жизни? Ни кола, как говорят, ни двора.
— А раньше ты говорила… Помнишь: курлы-курлы-курлы…
— Раньше, раньше!.. Все течет, все изменяется…
…Через несколько дней после отъезда отца в Париж Андрей со своими друзьями поехал в лес — решили построить там индейскую деревушку и два-три дня пожить в самодельных «вигвамах». Взяли с собой топорики-томагавки, котелки, купили почти полмешка сухарей, пшена, говяжьей тушенки и прочей снеди.
Много времени спустя, часто думая о матери, Андрей вспоминал: вот он сидит у костра, поджаривает нанизанную на прутик мелкую рыбешку, прислушивается к гомону лесных пичуг и стрекоту кузнечиков на зеленой поляне, поглядывает на «вигвам», где еще спят его друзья-одноклассники, и смутно начинает чувствовать какую-то неясную тревогу, какое-то незнакомое ощущение душевной боли.
Откуда пришло это ощущение, чем оно вызвано — ему не понять. Ведь все сейчас, кажется, как нельзя лучше: спокойная, неширокая речушка умывает некрутые берега, едва заметно, точно от легкого ветра, качаются в ней невысокие вербы, будто пришедшие сюда поплескаться в воде своими ветвями, зеленая поляна горит хрусталем невысохшей росы на каждой травинке, и под каждым кустиком, под каждой кочкой, в каждой ложбинке просыпается жизнь — вечная суета крохотных, живых существ, с великой трепетной радостью встречающих рождение нового дин.
Да и сам Андрей всего лишь минуту-другую назад ощущал такую же трепетную радость…
А потом — внезапный толчок и вот это щемящее чувство тревоги.
Он рассеянно огляделся вокруг — ничего, оказывается, не изменилось! Поляна по-прежнему горела хрусталиками росы, все так ко покачивались в реке отражения верб, и сквозь листву было видно, как поднимается над землей еще не яркое солнце.
Андрей прислушался. Прислушался к самому себе, к своим ощущениям, но вдруг услышал посторонний звук — неясный, далекий, чуждый всему, что Андрея сейчас окружало, и в тоже время он подумал, будто этот вторгшийся в лесную жизнь звук тесным образом связан с его тревогой, с тем, что происходило внутри него…
На поляну, приминая траву, вырвался мотоцикл. За рулем, сдвинув на лоб защитные очки, сидел давний друг отца — летчик-испытатель Петр Игнатьевич Баринов. В спутанных его волосах шевелились, словно живые, желтоватые листья.
Выключив мотор, Баринов слез с мотоцикла и стал искать по карманам комбинезона папиросы. А Андрей, чувствуя, как что-то в нем будто оборвалось, продолжал сидеть у костра, не в силах подняться с места, не в силах произнести хотя бы одно слово. Он точно окаменел, испуганно и обреченно глядел в глаза Петра Игнатьевича, пока тот подходил к костру и садился рядом. Сел, взял обугленный прутик и стал прикуривать папиросу.
Не глядя на Андрея, проговорил:
— Ну, здравствуй, лесовик. Чего так плохо встречаешь друзей?
— Вы зачем сюда, дядя Петя? — настороженно спросил Андрей. — Вы ко мне приехали?
— К тебе. Возвращаться домой надо, Андрюша. Понимаешь? Сейчас возвращаться. Ну-ну, чего это ты? Я ведь ничего такого не сказал… Всякое, знаешь, в жизни бывает… Ты давай собирайся, а я пока посижу, покурю. Договорились?
Он глубоко затянулся папиросным дымом, закашлялся и отвернулся. Отвернулся, чтобы не видеть мученических глаз Андрея. И подумал: «Ну как ему сразу обо всем сказать? Или не надо сразу?..»
Стараясь не закричать, подавляя в себе теперь уже не тревогу, а схвативший его за горло страх, Андрей еле слышно спросил:
— С папой беда?
Баринов покачал головой:
— Нет. — И заговорил быстро, сбивчиво, точно боясь, что у него может не хватить мужества сказать все сразу: — С мамой беда, Андрюша. Ты мужайся, слышишь? Что ж теперь сделаешь? Нет больше у тебя мамы, сынок. Умерла она. Внезапно. Легкая смерть… Отцу дали телеграмму. К вечеру, наверное, прилетит… Говорят, вышла вечером из дому, пошла посидеть в скверик. Тот, что напротив вас… Ну, видели, как она села на скамейку, развернула пакетик и начала кормить голубей. А потом легонько вскрикнула, подняла руки и обхватила ими голову. Кто-то услыхал, как она вскрикнула, подбежал к ней, а она уже никого не видит и ничего не слышит… Тут же перехватили машину, отвезли в больницу…
Петр Игнатьевич бросил в костер докуренную до самого картона папиросу, сразу же закурил вторую и сокрушенно покачал головой:
— Эх, жи-изнь! Будто кому-то надо, чтобы такие люди уходили из жизни… Так она и не пришла в сознание… Кровоизлияние в мозг. Врачи ничего не смогли сделать… И не мучилась она — все кончилось за считанные минуты… Андрюша! Слышишь, Андрюша!
Он оцепенело стоял у изголовья гроба, растерянно хватался рукой за край стола, чтобы не упасть, и озирался по сторонам, боясь как бы кто не увидел, в каком он находится состоянии.
В комнате сейчас было много знакомых лиц, но, как ни странно, все они казались ему чужими. Вон кто-то плачет, другой угрюмо смотрит на покойницу пустыми глазами… Да разве они испытывают хотя бы миллионную долю тех страданий, какие испытывает он, Андрей? И понимают ли они, кем была для него его мать?
Он истошно закричал:
— Нет! Не хочу! Не могу! Мама, мама, родная моя!..
И обхватил ее голову руками, ощутил запах волос — не тленный, а совсем живой, — запах, знакомый с первых лет, с первых неумелых шагов, с того самого времени, когда она носила его на руках… Какой же он был дурачок, когда лет пяти-семи отбивался от ее ласк, отмахивался от нее, отбрыкивался. Ему казалось, что своей нежностью к нему она унижает его мальчишеское достоинство. Не девчонка же он, в конце концов, а мужчина. И извольте обращаться с ним без всяких сюсюканий и нежностей. В душе-то он был счастлив, что мать его так сильно любит, но это совсем другое дело…
Чего бы он сейчас ни отдал, чтобы она прикоснулась своей рукой к его руке, чтобы просто взглянула на него и улыбнулась…
Вдруг он почувствовал, как перед глазами начало темнеть, словно в комнату вползали густые сумерки. Это было странно и непонятно: за окном горело солнце, Андрей его ясно видел, а вокруг гроба, окутывая лицо матери, сложенные на груди руки и белые цветы, к которым прикасались его пальцы, все погружалось во мрак, и он опять закричал, теперь уже от страха, что образ матери исчезает, размываясь в этой черноте.
Кто-то обнял его за плечи и осторожно увел от гроба — он даже не пытался сопротивляться, ощутив вдруг страшную пустоту вокруг…
Две или три недели после похорон отец оставался дома.
Они вместе готовили себе еду, вместе убирали со стола, мыли посуду, ходили в магазины за продуктами — всегда вдвоем, будто боясь потерять друг друга из виду.
Казалось, они присматриваются один к другому, словно злой рок, отнявший у них самого близкого человека, лишь сейчас свел их вместе, и они теперь должны не только изучить привычки, склонности, характеры друг друга, но и по-настоящему понять, что же за человек живет рядом, под одной крышей.
Разве они не знали друг друга раньше? Или знали плохо? Нити, связывающие их, всегда были прочными: одна и та же кровь, одни и те же корни денисовского древа, глубоко вросшие в землю, по которой они ходили, унаследованные от дедов и прадедов цепкость к жизни, упрямство, любовь к труду.
И они чувствовали это, втайне гордясь такой схожестью и, наверное, думая: «Все, что есть в тебе, есть и во мне. Так смотри же, ничего не утрать, ничего не растеряй, иначе мы не останемся теми, кем были и есть. Все ведь это общее — твое и мое…»
Но оба они понимали: как бы ни прочны были связывающие их нити, есть ветер, который может эти нити спутать, а то и вовсе разорвать. Такие ветры уже проносились над ними не раз.
Однако тогда был человек, который умел в любой ситуации отыскать нужную тропу. «А ну-ка, мужички Денисовы, поглядите мне прямо в глаза… Та-ак! Теперь выкладывайте, из-за чего сыр-бор. Начнем со старшего…»
Они не могли ничего от нее утаить — не могли не только потому, что всегда видели в ней беспристрастного и честного судью, но и главным образом потому, что беспредельно ее любили. Честно рассказывая ей о пронесшейся над ними туче, они как бы исповедовались. И после такой исповеди обоим становилось легче: мир входил в их души, и оба они понимали, что-этот мир принесла она…
Теперь ее не было. Сильные духом, сейчас они чувствовали себя совсем беспомощными: кто же в случае новой размолвки выведет их на тропу мира? Не разбросает ли их теперь злой ветер в разные стороны?
Да, им приходилось заново познавать друг друга. Вначале обоим мешала настороженность, в своих чувствах они испытывали скованность, но мало-помалу все это прошло, и, по мере того как чувства их раскрепощались, отношение друг к другу становилось проще и сердечнее.
Часто они подолгу не виделись, и тогда Андрей ощущал гнетущую пустоту, которую ничем нельзя было заполнить, — это была тоска по другу, очень близкому и нужному и совершенно незаменимому. А когда наконец отец появлялся, Андрей коротко говорил:
— Знаешь, без тебя мне всегда скучно. И многого не хватает.
— Мне тоже, — признавался отец.
А однажды (это было уже года через два после смерти матери) Денисов-старший сказал:
— Все чаще и чаще мне приходит в голову назойливая мысль… Я достаточно в своей жизни полетал. Раньше, бывало, в каждом полете я как будто испытывал новизну ощущений, каждый полет приносил частичку счастья. Ты меня понимаешь?
— По-моему, да.
— И я никогда не думал, что ко всему этому можно привыкнуть. Мне всегда казалось: поднимайся в небо хоть миллион раз — и миллион раз тебя будет охватывать ни с чем не сравнимое чувство радости…
— Теперь что-то изменилось?
— Да. Наступило пресыщение. Я больше не испытываю ни новизны ощущений, ни радости. Стал кучером. Разница лишь в том, что управляешь не парой лошадей, а парой моторов.
— И что ты решил?
Он пожал плечами и ответил не совсем определенно:
— Пожалуй, я еще окончательно ничего не решил. Нам надо с тобой посоветоваться, серьезно поговорить… Понимаешь, в моем возрасте не так уж сложно переменить работу. Ну, скажем, стать диспетчером или начальником какой-нибудь наземной службы аэропорта. Уверен, что командование, если мотивировать свою просьбу, пойдет навстречу.
— Конечно, — заметил Андрей, — если сказать, что не хочется подолгу оставлять сына одного… Ведь он заканчивает школу, готовится поступить в институт, и ему необходима помощь.
— Возможно, придется кое-что добавить. Сослаться, к примеру, на здоровье. В таких случаях наша медслужба долго не рассуждает. «Чрезмерная утомляемость? Нервное напряжение? Покалывает в области сердца? Голу-убчик, чего ж вы раньше-то молчали?» И — заключение: «К летной работе не годен!»
Отец громко засмеялся. Слишком громко, чтобы Андрей мог поверить, будто ему действительно так уж весело. В тон отцу он воскликнул:
— Все так просто?! А я-то думал…
— Что ты думал?
— А я-то думал, будто каждый летчик, — если, конечно, он настоящий летчик, — если ему приходится расставаться с небом, испытывает боль. Мне всегда казалось, что уходить на землю людям твоей профессии так же тяжело, как терять близкого человека… Вот видишь, какой я фантазер! По правде сказать, я даже завидовал тебе: вот, мол, человек, для которого работа — это истинное наслаждение. Любить свое дело так, как любит мой отец, — вот настоящее счастье. А оказывается…
— Ты не совсем правильно меня понял, Андрей. Или я просто не смог все как следует тебе объяснить.
— Нет, я все понял, папа, — перебил его Андрей. — Это, кажется, тот единственный случай, когда ты изменил нашему закону быть друг перед другом до конца честным… Неужели ты думаешь, что я мог тебе поверить?
— Поверить чему?
— Тому, что тебе надоело небо? Тому, что ты так легко и просто можешь с ним расстаться? Да уже завтра, уже через час ты почувствуешь себя человеком, который ничего от жизни не ждет. Или я ошибаюсь?
Нет, не умел, не мог Денисов-старший долго играть чужую роль. Вот попробовал — и ничего из этого не вышло. Плохой из него артист, никуда не годный… Да и стоит ли из-за этого огорчаться? Самое ведь главное заключается в том, что сын до конца его понимает. Другой мог бы сказать: «Ради меня хочешь принести себя в жертву? Не принимаю! Не хочу принимать!» Андрей видит глубже. И глубже все понимает. При чем тут жертва? Долг отца, который обязан хоть в какой-то мере восполнить утрату. Хоть в какой-то мере! Ну, скажем, что можно сделать, чтобы сын постоянно не чувствовал одиночества? Только одно — уйти на землю. Тогда они каждый вечер будут вместе. И им обоим будет хорошо…
Хорошо? Разве может быть хорошо орлу, если обрезать ему крылья? Разве не зачахнет он от тоски по небу, без которого для него нет жизни?
Да, Андрей все понимает. Спасибо ему. Он словно читает, что происходит в душе отца. Так же, как это раньше делала мать…
— Или я ошибаюсь? — переспросил Андрей.
Отец задумчиво покачал головой. Вначале по его лицу как будто пробежала тень разочарования: видимо, он не один день вынашивал свой план и уже привык к мысли, что надо уходить на землю, смирился с той утратой, которую ему предстояло понести. Может быть, в душе он и испытывал нечто похожее на гордость: вот пришла пора выполнить свой отцовский долг — и он, как бы ни было тяжело, не дрогнул, не стал заботиться лишь о себе.
Однако уже мгновение спустя на открытом лице отца и в его глазах отразилось огромное облегчение, словно он сбросил с себя путы, надетые собственными руками.
— Нет, ты не ошибаешься, — сказал он наконец. Встал с кресла, прошелся по комнате и, подойдя к Андрею, положил руки ему на плечи: — Все, что ты сказал, правильно.
На третьем курсе института Андрей поступил в один из московских аэроклубов.
Отец этому не противился. Он только спросил:
— Тебя действительно тянет летать? Или ты решил это сделать, чтобы продолжить традицию?
— Я действительно хочу летать, — ответил Андрей. — А насчет традиции… Ты ведь первый из рода Денисовых летчик. Так что традиция, по существу, лишь начинается. Другое дело — наследственность… Наследственная любовь к небу.
— Ты только теперь ее почувствовал?
— Нет, давно.
Он говорил правду.
Когда отец возвращался из рейса и, придя домой, немногословно рассказывал о полете — о встреченной на большой высоте грозе и молниях, будто поджигающих небо, о заснеженных вершинах гор и черных ущельях, над которыми ему пришлось лететь, Андрей слушал его с таким вниманием, точно все это вот сейчас происходило перед глазами. И смотрел на отца так, будто видел в нем не просто человека, а существо, наделенное необыкновенными качествами, достигшее полного совершенства, чего достичь простой смертный никогда не сможет. Если бы у него спросили, завидует ли он собственному отцу, Андрей, не задумываясь, ответил бы: «Да».
А через несколько месяцев он и сам уже поднимался в воздух. Инструктор говорил о нем начальнику аэроклуба:
— Ничего подобного я в своей практике еще не встречал. У этого парня — чутье птицы: он ориентируется в воздухе так, будто и родился не на земле, а за облаками. Слетайте с ним, посмотрите сами. Координация, реакция, чувство машины, выдержка — он прирожденный летчик. Летчик-истребитель! Кстати, вы, наверное, знаете: его отец, Валерий Андреевич Денисов, считается одним из лучших пилотов гражданской авиации. Вот и выходит, что яблочко от яблони недалеко укатилось.
Начальник аэроклуба спросил:
— А этот Денисов-младший, он мечтает о летной карьере? Вы говорили с ним об этом?
— Говорил. Кажется, парень ничего еще определенного не решил. Может быть, до сих пор не нашел самого себя. Все говорят, что он способный лингвист, а вот чему он себя посвятит — предугадать трудно… Беда в том, что, по-моему, он и сам пока этого не знает…
Андрей знал. И все уже решил.
Нет, он не думал забросить изучение языков, без этого, пожалуй, он тоже не смог бы, но с того момента, когда Андрей впервые оторвался от земли и сам, без инструктора, поднялся в воздух, все для него стало ясно. Наяву испытывая ощущение удивительной свободы духа и тела, ощущение, которое раньше приходило лишь во сне, он только теперь по-настоящему и понял, что такое счастье. И с этого мгновения его очарованная ни с чем не сравнимой свободой душа больше, не блуждала в поисках пути, по которому он должен идти, — выбор был сделан окончательно и бесповоротно; еще через несколько месяцев Андрей Денисов уехал в летное училище ВВС, прихватив с собой конспекты, записи, словари, учебники иностранных языков.
Накануне отъезда они с отцом просидели весь вечер.
Отец был заметно опечален предстоящей разлукой, но, чтобы не омрачать настроения Андрея, старался этого не показать и оживленно рассказывал ему о своем последнем рейсе в Париж, где из-за неисправности двигателя он просидел на аэродроме несколько дней. Привезя оттуда целую пачку фотографий давних и новых своих друзей и показывая их Андрею, говорил:
— Этого старого пилотягу Пьера Лонгвиля ты уже знаешь; я не раз тебе о нем рассказывал. О нем и о мадам Лонгвиль, истой француженке, единственной после твоей матери женщине, перед которой я готов снять шляпу — перед ее добротой, сердечностью и простотой. Вообще, если хочешь знать, у французов много общего с нами, русскими людьми. И прежде всего — это как раз простота. И искренность… Они называли меня «Валери». У них я чувствовал себя так, словно находился дома… А вот, смотри, это молодые друзья Пьера Лонгвиля. Тоже летчики. Но служат в ВВС.
— Истребители? — беря в руки фотографии, спросил Андрей.
— Да. Есть у них такая машина — «девуатин». Не блеск, но все же… Вот этот парень — его зовут Арно Шарвен — удивительно привязан к Пьеру Лонгвилю. Вначале я думал, будто это его сын. Они и похожи друг на друга. Ты не находишь?
— Похожи, — разглядывая снимок, ответил Андрей. И улыбнулся: — Не так похожи, как мы с тобой, но сходство заметное. Мне нравится его лицо. Чувствуется воля, решительность и… порядочность. А кто рядом с Шарвеном?
— Гильом Боньяр. Рубаха-парень. Шумный, непосредственный. А вообще я тебе скажу так: если нам все же придется когда-нибудь драться фашистами и если мы будем драться с ними не в одиночку — лучших сотоварищей, чем вот такие парни-французы, я и не желал бы. Настоящие потомки коммунаров!..
— Дай мне на память несколько фотографий, — попросил Андрей. — Тех, где ты снят вместе со своими французскими друзьями.
— Да бери, какие нравятся.
Потом, уже в летном училище, когда к нему подкрадывалась тоска по отцу, Андрей уединялся в каком-нибудь укромном местечке и подолгу разглядывал лица отца и его друзей, и ему часто казалось, что лица эти вдруг оживают и он не только видит живые глаза, подрагивания век, улыбки, но и слышит голоса людей, будто они пришли к нему все вместе — сотоварищи, как говорил Денисов-старший, члены одной большой и дружной семьи.
— Поговорим? — спрашивал Андрей.
Они молча соглашались. Тогда, перемежая русские и французские слова, Андрей начинал:
— Драться с фашистами все равно придется.
— Да, порохом уже попахивает. — Это Пьер Лонгвиль.
Арно Шарвен:
— У меня такое впечатление, что мы ни к чему еще не готовы. Я говорю о Франции…
— Плевать! — Это, наверное, Гильом Боньяр. — Чем скорее они начнут, тем скорее мы свернем им шею.
— Я тоже так думаю. — Андрей смотрит на отца: — Что скажет Валери Денисов?
— Думаете закидать фашистов шапками? Не выйдет! Мой друг Арно Шарвен прав: мы еще не готовы.
Гильом Боньяр, глядя с фотографии на Андрея, подмигивает:
— Давай быстрее заканчивай училище и становись настоящим летчиком-истребителем. И тогда посмотрим: готовы мы к чему-нибудь или нет…
— Осталось немного, — говорит Андрей.
Он, кажется, и не заметил, как промелькнули оставшиеся до выпускных экзаменов дни. Сказать, что он совсем был спокоен и ничего не боялся, Андрей не мог: каждый раз представляя, как сядет в кабину и полетит выполнять задание, которое и станет для него экзаменом, он испытывал невольное волнение. А тут еще «знатоки» накаляли страсти.
— Обычно высший пилотаж принимает комбриг Ривадин, — рассказывал кто-нибудь из них. — А с, каких авиация не знала со времен Нестерова. Валерий Павлович, говорят, как-то дал ему такую оценку: «Завяжите этому человеку глаза, наглухо закройте ему уши, чтобы он ничего не видел и не слышал, даже звука мотора, — он все равно с таким блеском выполнит любую фигуру, что вы только ахнете!»
Другой подхватывал:
— Это точно! Сам летает по высшему классу и от других требует того же. И злой, как дьявол! Ничем его не разжалобишь, в курсанте он видит не просто человека, а хорошего или плохого летчика… На прошлых выпускных полетел Ривадин принимать у курсанта высший пилотаж. Сидит в задней кабине, молчит. Делает курсант-выпускник отличную бочку, классический переворот через крыло, чкаловский иммельман — все вроде как положено. Комбриг угрюмо молчит. Потом приказывает:
— Левый штопор три витка.
То ли курсант не расслышал, то ли от волнения, но срывается он не в левый, а в правый штопор. Делает точно три витка и слышит:
— Домой!
Ну, садятся, заруливают на КП. Комбриг резко сбрасывает привязные ремни, вылезает из кабины и топает от самолета. Курсант семенит за ним на полусогнутых, от страха не дышит, а посапывает. Потом козыряет и спрашивает:
— Товарищ комбриг, разрешите получить замечания?
Ривадин смотрит совсем мимо и так это удивленно:
— Что вы хотите получить?
У курсанта голос совсем пропал, он уже не говорит, а сипит:
— Замечания по полету, товарищ комбриг…
— По полету? А вы разве летали? По-моему, вы просто хулиганили в воздухе. Может быть, вы сумеете объяснить, почему машина сорвалась в правый, а не в левый штопор? Ну?
— Виноват, товарищ комбриг… Немного растерялся…
— Ах, растерялся! А если бой? А если схватка с врагом? Один на один! Вы и тогда немного растеряетесь? Идите, юноша, никаких замечаний не будет. Идите и скажите своим папе и маме, что комбриг Ривадин советует им отдать своего сына в балетную школу. Все!
Что в этих байках было правдой, а что вымыслом, никто толком не знал, но даже инструкторы, командиры звеньев и эскадрилий предупреждали: «Кому выпадет счастье лететь с комбригом Ривадиным, советуем быть предельно собранным — летчик Ривадин никаких ошибок никому не прощает».
Андрею Денисову «счастье» улыбнулось: заглянув в его летную книжку, прочитав весьма лестную характеристику, в которой говорилось, что курсант Денисов — один из способнейших курсантов училища, обладающий всеми данными, чтобы стать в будущем отличным летчиком-истребителем, комбриг иронически хмыкнул и коротко сказал:
— Посмотрим.
И вот Андрей стоит перед этим угрюмым, кажущимся замкнутым и нелюдимым человеком, смотрит в его суровое лицо и ловит себя на мысли, что никогда не любил таких людей, с бесстрастными глазами, в которых не замечаешь никаких чувств и, пожалуй, никаких мыслей. «Машина, — думает Андрей. — Бездушная машина, а не человек. Ему, наверное, и вправду ничего не стоит одним росчерком пера или грубым словом по-своему решить судьбу курсанта, этак небрежно, издевательски сказать: „Передайте своим папе и маме, чтобы отдали вас в балетную школу“. И ему безразлично, что для человека, которому он скажет такие слова, — это трагедия, катастрофа». И еще Андрей думает: «Как он сам смог стать летчиком? Ведь настоящий летчик — это интеллект, незатухающая мысль. Таким я всегда представлял летчика, может быть, потому, что именно таким знаю своего отца…»
И вдруг Андрею показалось, будто комбриг пристально, с какой-то особой проницательностью взглянул в его глаза. Андрей невольно внутренне сжался, а комбриг, бросив под ноги докуренную папиросу, мрачно спросил:
— Вам понятно задание, курсант Денисов? Повторите.
…И вот они пришли в зону, Андрей набрал заданную высоту и спросил в переговорный аппарат:
— Разрешите выполнять задание?
Последовал короткий ответ:
— Да.
Он сделал глубокий вираж, потом такую же глубокую восьмерку и сам, кажется, остался доволен. Правда, в том, как он выполнял фигуры, заметна была скованность, в них не ощущалась присущая ему легкость, и Андрей это чувствовал, но не стал, не хотел из-за этого огорчаться: в конце концов, он сделал все как надо, комбриг не сможет к нему придраться.
После восьмерки Андрею предстояло сделать бочку, но комбриг сказал:
— Иммельман!
Он выполнил эту фигуру уже не так скованно, но, как потом говорил, «не вложил в нее душу» — его не покидало ощущение, что комбриг не тот человек, который может по достоинству оценить истинную красоту полета. И, к своему изумлению, неожиданно услышал:
— Посмотрите вправо и чуть выше.
Андрей повернул голову и увидел над собой птицу, большую парящую птицу. Кажется, это был орел. Слегка приподняв левое крыло, орел плавной спиралью, используя восходящий поток, поднимался к прозрачному белому облаку. Что-то необыкновенно гордое было в едва заметном движении его крыльев, и Андрей, забыв обо всем на свете, залюбовался полетом птицы. А когда очнулся, с ужасом увидел, что машина потеряла скорость и вот-вот готова сорваться в штопор…
«Теперь-то, — подумал он, — разнос неминуем. И все это из-за сволочного орла. А комбриг… Комбриг нарочно, специально меня спровоцировал. И сейчас наверняка потирает руки. „Ну что, голубчик? Домой? Вернетесь к своим папе и маме и скажете, что комбриг Ривадин…“».
И вдруг в наушниках шлемофона Андрей услышал, как комбриг Ривадин глубоко вздохнул и голосом, в котором, как показалось Андрею, была затаенная грусть, тихо проговорил:
— Вот так бы и нам летать… Чтобы была такая же красота и гармония… Или нам этого не дано, а, Денисов?
Андрей промолчал. Он ожидал от комбрига любых других слов, но только не этих. А комбриг продолжал, теперь точно разговаривая с самим собой, точно додумывая какую-то давнюю свою думу:
— «Нам разум дал стальные руки — крылья, а вместо сердца — пламенный мотор!..» Вместо сердца — пламенный мотор… — Протянул руку, тронул Андрея за плечо и неожиданно спросил: — Слушай, Денисов, хорошо это или плохо, что вместо сердца — мотор? Даже если он трижды пламенный-распламенный?
— Плохо это, товарищ комбриг, — искренне сказал Андрей. — Никакому мотору сердца не заменить.
— Вот-вот…
Ривадин покрутил головой, разыскивая орла. Но того уже не было: или скрылся за облаком, или, приметив добычу, камнем упал на землю. И тогда комбриг сказал:
— Летать ты, Денисов, умеешь, но… Попробуй по-другому. Душу, душу вкладывай в машину, она это поймет. Или не сможешь?
— Смогу, товарищ комбриг. — И тут же поправился: — Думаю, что смогу.
— Вот и давай. Все сначала… И знаешь что? Давай-ка попробуй почувствовать себя так, будто ты в машине один: никто тебя не проверяет, никто не контролирует. Ты сам хозяин положения… Ну?
— Понял вас, товарищ комбриг, — сказал Андрей.
Минуту-другую он продолжал лететь по прямой, словно привыкая к мысли, что в самолете действительно никого, кроме него самого, нет и он волен делать все, что хочет.
А комбриг молчал…
Андрей посмотрел на землю, укрытую легкой дымкой. Матово-голубая река, зелень полей и рощ, точно припудренная сталь рельсов железной дороги, клубочек пыли за всадником — все это дышало покоем, вечным миром, и все это было близким и понятным: и близким и понятным было само небо, с редкими облаками, похожими то на заснеженные горушки, то на опавшие в штиль паруса… Вот парус мелькнул перед глазами и мгновенно исчез, и Андрею показалось, будто он наполнился ветром и теперь помчится к своему далекому берегу. Прощай, парус… Млн ты хочешь, чтобы мы снова с тобой встретились? Вот сейчас, через несколько секунд?..
Он улыбнулся про себя и легко, теперь, пожалуй, и в самом деле на время забыв, что позади него сидит комбриг Ривадин, сделал боевой разворот, но облака, похожего на парус, уже не было: то ли оно растаяло, то ли, разорванное воздушным потоком от винта, клочьями разлетелось по небу.
Вслед за боевым разворотом Андрей сделал глубокий вираж, потом иммельман, бочку, глубокую восьмерку, несколько мертвых петель и снова бочку, и весь этот каскад фигур он выполнил так, что трудно было заметить даже короткую между ними паузу, выполнил с точностью и изяществом, которое присуще не столько опытным, сколько по-настоящему талантливым летчикам-истребителям.
У него действительно были великолепная координация и необыкновенная реакция, и все же не эти качества поразили комбрига — их-то, считал Ривадин, можно выработать, — а редкое чувство слитности с машиной, когда создается впечатление, будто действует единый организм и подчиняется он единому нервному центру…
Давно, давно уже Ривадин не испытывал такого удовольствия от полета и такой глубокой радости, а уж он-то летал не с одним десятком и молодых и старых летчиков, и если бы Андрей в эту минуту смог увидеть лицо комбрига, его поразила бы перемена, которая произошла: Ривадин почти по-детски улыбался, и почти по-детски счастливым было его лицо, точно вдруг исполнилась его заветная мечта…
А Андрей, переведя машину в пологую восходящую спираль, вел ее все выше и выше, оглядывая небо и караваны бредущих вдаль облаков, слегка окрашенных солнцем, и сейчас ему казалось, что летит он уже вне времени: вокруг — вечность, безграничная и беспредельная, как сама вселенная. У него было такое ощущение, словно эта беспредельность вошла в его сердце и он растворился в ней, став частью и вселенной, и этой окружающей красоты, наполненной великим счастьем жизни.
«Да ведь и жизнь, — внезапно подумал он, — жизнь человека удивительно похожа на восходящую спираль! Дни, месяцы, годы — ее витки, иногда круче, иногда положе, но ни одной остановки, выше и выше, пока не умолкнет сердце…»
— Ну что ж, поехали потихоньку домой, — мягко сказал Ривадин. И добавил: — Поехали, сынок!
Потом Андрей рассказывал:
— Он так и добавил: «Поехали, сынок».
— Ривадин? — Не верили Андрею. — Комбриг Ривадин?.. Шарик, по которому мы ходим-бродим, скорее к черту сорвется со своей оси, чем комбриг Ривадин назовет кого-нибудь сынком. У него ж вместо души — осколок айсберга, приплывшего из Ледовитого океана, понял?
— Вы не знаете комбрига Ривадина! — улыбнулся Андрей. — Это ж человек! Человек, понятно?!
Когда Андрей зарулил на стоянку, Ривадин первым выбрался из самолета и быстро пошел на КП. О чем он там говорил с командиром эскадрильи, Андрей слышать не мог, но вот к нему подбежал дежурный по старту курсант и крикнул:
— Давай быстро к комбригу! Небось, навертел там, шляпа!
Не доходя двух-трех шагов до стоявшего на КП комбрига, Андрей отрапортовал:
— Товарищ комбриг, курсант Денисов прибыл по вашему приказанию!
Ривадин негромко сказал:
— Не курсант Денисов, а летчик Денисов. И уверен — хороший летчик. Ну-ка, давай сядем да кое о чем потолкуем… Тут вот твой комэск настаивает, чтобы ты остался в училище инструктором. Есть у тебя такое желание? С ответом можешь не спешить, но учти: должность весьма ответственная и весьма почетная.
— Разрешите, товарищ комбриг? — спросил Андрей. — Я все понимаю. И никогда не забуду своих командиров, сделавших меня летчиком. Но…
— Но? — Комбриг быстро взглянул на Андрея.
— Но я очень хочу быть летчиком-истребителем. В любую часть — на север, на юг — мне все равно… Очень вас прошу, товарищ комбриг.
Ривадин ответил не сразу. Долго смотрел на Андрея, от волнения слегка побледневшего, прикурил от недокуренной папиросы еще одну и наконец сказал:
— Ну что ж, желание естественное. Не могу обещать твердо, но все, что будет зависеть от меня, постараюсь сделать. В летных частях хорошие летчики нужны не меньше, чем в училищах…
Отец встречал его не один: к трапу пассажирского самолета, на котором Андреи прилетел в Москву, шли пилоты-международники, все в форме гражданской авиации, все чем-то отдаленно похожие друг на друга. Так, по крайней мере, Андрею казалось. Может быть, рано пробившаяся на висках седина, или сдержанность их чувств, или внешняя суровость лиц, или, несмотря на годы, подтянутость, стройность фигур — но похожесть эта была удивительной. Она словно роднила этих людей, заставляла думать, что они из одного клана, особого, уходящего корнями в то нелегкое время, когда авиация только-только начинала крепнуть крыльями, и им, этим людям, выпала трудная, но счастливая доля быть одними из первых небопроходцев.
Конечно, они многих теряли по дороге: самых близких своих друзей из того крепко сплавленного товарищества, к которому они были приварены, и эти утраты навечно оставались в их сердцах и отражались — нет, не горели мрачным огнем, а именно отражались — в их всегда немного усталых глазах.
И это тоже делало их похожими друг на друга, хотя, нет слов, эту похожесть скорее можно было почувствовать, чем увидеть.
С тех пор как Денисов-старший провожал Андрея в часть на Дальний Восток, прошло больше года, и Андрей часто думал, что встреча с отцом будет нелегкой: а вдруг какие-то нити стали не такими уже прочными, вдруг окажется, что время сыграло с ними злую шутку — и привязанность попритупилась, и общего стало меньше, и вообще, что-то теперь уже не так, как было прежде… Он старался гнать прочь подобные мысли («Да разве я плохо знаю отца?! Да разве есть сила, которая может отдалить нас друг от друга?!»), но все же тревожился, и эта тревога мешала ему в преддверии встречи быть по-настоящему счастливым.
А когда увидел отца и рядом с ним его друзей-пилотов, Андрей невольно подумал: «Почему он не один? Не потому ли, что тоже тревожится и боится в первое мгновение встречи остаться со мной с глазу на глаз?»
Они стояли полукругом, отец посередине, чуть впереди других, с букетиком полевых цветов, который его явно смущал — он то отводил руку с цветами за спину, то прикрывал их ладонью. И сдержанно улыбался, не отрывая взгляда от приближающегося сына, а сын вдруг подобрался, подтянулся и теперь уже не просто приближался к летчикам, стоявшим словно в почетном карауле, а чеканил шаг, как и положено было человеку, признающему высокий авторитет отца и его соратников.
— Товарищ Денисов-старший, лейтенант Военно-Воздушных Сил Советского Союза летчик Денисов-младший прибыл в двухмесячный отпуск и…
И он увидел, как слезы — две росинки — поползли по щекам отца. И он почувствовал, как все в нем дрогнуло, как горячая волна сыновней нежности охватила все его существо и вытеснила все тревоги, все сомнения, ничего, кроме этой сыновней нежности, не оставив… Бродили, бродили по небу тучки, бросали на землю тени, а вот пробежал живой ветерок — и все чисто, все ясно, все светло.
— Здравствуй, отец!
— Здравствуй, сын!
Они обнялись и, по русскому обычаю, трижды поцеловались, ощутив толчки связывающей их крови — крови всех далеких и близких предков Денисовых. И оба подумали об одном: «Какой злой рок отнял у нас человека, который сейчас имеете с нами разделил бы нашу радость!» Они прочитали это в глазах друг друга, но не произнесли ни слова, щадя друг друга, боясь коснуться не заживающей раны.
Потом ему пожимали руки друзья отца, и он слышал, как они говорили:
— Все в порядке, Валерий! Сработано чисто, тесто замешано по-денисовски!
— Значит, летчик лейтенант Военно-Воздушных Сил? Ну брат, спасибо! И тебе, Валерий, благодарность за сына. Есть чем гордиться…
— Порохом-то в воздухе вон как пахнет, и такие парнишечки нам нужны позарез! С такими мы свое небушко защитить сумеем!.. Как, Денисов-младший?
Андрей смотрел на них влюбленными глазами и думал: «Почему они кажутся мне очень близкими, почти как отец? Почему я чувствую в каждом из них родственную душу? Только ли потому, что они друзья отца?..».
Он словно воочию видел, как умирали эти деревья…
Старый, почерневший от времени клен уходил из жизни спокойно, без борьбы, без жалоб. Годы иссушили его дряхлое тело, выпили последние соки, и он тихо угас, сбросив на землю помертвевшие листья. Так когда-то умирали древние старцы: тихо благословят сынов и внуков, вздохнут — и совсем незаметно застынут…
А вон тот молодой дубок, вон тот, будто с переломленным хребтом и перебитыми руками, — он погиб, как воин на поле брани. Стоял посередине широкой поляны, счастливым звоном зеленых листьев встречая дивные рассветы и провожая закаты, но нежданно-негаданно налетел на поляну ураган, навалился всей мощью, ударил так, что вздрогнуло все вокруг, застонало, заголосило. Долго боролся дубок, прикрывая собой тонкую калину с девичьими косами-листьями, а все же не выдержал, упал и навечно затих…
Андрей миновал поляну и подошел к реке. Здесь, на самом берегу, на том же самом месте, что и много времени назад, он соорудил шалаш и жил в нем отшельником уже целую неделю.
В город его не тянуло. Отец улетел в очередной рейс, сказав, что, как только вернется, сразу же его навестит. Шататься по Москве ему надоело, и он решил пожить этаким лесным бродягой, отдавшись безделью и бездумью.
Правда, прихватив с собой несколько книг и среди них привезенную отцом из Парижа книгу Гарсиа Лорки на испанском языке, Андрей уже на второй день, забыв обо всем на свете, читал и перечитывал поэму «Плач по Игнасио Санчесу Мехиасу». Испанский всегда представлялся ему самым звучным и выразительным языком, сейчас же он открывал в нем и удивительную строгость, и даже напевность, может быть, потому, что Лорка, как никто другой, знал народное творчество своей прекрасной и суровой Андалузии.
— Черт возьми, да ведь это вот как здорово! — восклицал Андрей, от избытка чувств вскакивая с травы и шагая по поляне. — Как глубоко надо знать свой край и свой народ, чтобы писать с такой силой и с таким проникновением!
И опять, в который уже раз, смотрел на умерший старый клен, на сломленный бурей молодой дубок и калину, печально шелестевшую листвой. Живые и мертвые деревья будто говорили ему о вечной борьбе сил зла и добра, о рождении и смерти — великом круговороте, которому подвержено все существующее на земле. И в этом круговороте он видел и давно ушедшую мать, и отца, и Гарсиа Лорку с его «Плачем», и себя, летчика-истребителя Андрея Денисова, который только-только вышел на большую тропу и еще не знал, какие повороты на ней его ожидают.
Задумчивым и печальным застал его отец, внезапно появившийся на поляне.
— Что-то случилось? Беда? — спросил Андрей.
И сразу увидел, что не ошибся. Встревоженность на лице Денисова-старшего проступила совсем отчетливо, он обнял Андрея за плечи и сказал:
— Пойдем к твоему вигваму.
И вот они сидят на траве: отец держит в руках книжку Гарсиа Лорки, перелистывает страницы, вглядывается в непонятные ему слова, а потом с какой-то особой бережностью поглаживает ладонью переплет и наконец говорит:
— У них беда, сынок. У испанцев. А значит, и у нас.
— Какая беда? — торопит Андрей. — Говори!
— Война…
— Война?
— Да. Фашизм… Генерал Франко поднял фашистский мятеж. Понимаешь, чем все это пахнет? Они хотят растоптать Республику, они…
— Кто — они?
— Не один Франко, конечно. За его спиной — вся черная рать: Гитлер, Муссолини… Все это не просто, Андрей. Думаю так: Испания — это для них проба сил. Полигон, понимаешь? Они бросят туда все — свои армии, свои танки и самолеты, пулеметы и пушки. И будут смотреть, как отнесется к этому мир. Голову могу положить на плаху: если им не пустят кровь, если им не дадут по рукам и не остановят — они пойдут далеко…..
— Им обязательно дадут по рукам, — сказал Андрей.
— Кто?
— Все: мы, Англия, Франция, Америка. Все!
— Твоими устами да мед бы пить! — усмехнулся отец. — Только что-то не верится, чтобы эта так называемая западная демократия встала на сторону Испанской республики.
Он уже знал: в военкоматы, в воинские части, в Наркомат обороны и прямо на имя Сталина советские люди отправляли заявления с просьбой, с требованием послать их в Испанию добровольцами защищать Республику. Танкисты, пулеметчики, артиллеристы, пехотинцы, летчики… Рабочие, колхозники, ученые, студенты… Только сегодня утром Валерий Андреевич был свидетелем необычной картины: к военкомату района, где он жил, приблизилась большая группа ребят шестнадцати-семнадцати лет с красочным транспарантом, на котором выделялись слова: «Долой фашизм! Франко — в ревтрибунал! Мы — за Республику!»
Вожак группы — худенький паренек, в очках и в тапочках: на босу ногу — звонко крикнул:
— Отряд, стой! Не р-расходиться. Черемных, Бородин — за мной!
Тройка скрылась в здании военкомата и не появлялась минут десять — пятнадцать. Вокруг «отряда» собралась толпа, кое-кто начал подшучивать: «Детишки, опоздаете в школу!..» А они стояли молча, сосредоточенно-хмуро глядя в землю, уже сейчас, наверное, чувствуя себя настоящими бойцами.
Наконец показались и те трое в сопровождении лейтенанта. Вид у этих парней был взъерошенный и в то же время подавленный, хотя они и старались этого не показывать.
— Товарищи, нам отказали, — сдерживая дрожь в голосе, проговорил паренек в очках. — Объясняют, что никаких добровольцев в Испанию не посылают. Тем более тех, кому не исполнилось восемнадцати.
И тут прорвалось:
— Не имеют права!
— Не посылают добровольцев? Вранье! Не может такого быть!
— К черту церемонии — надо немедленно обжаловать их незаконные действия. Вплоть до товарища Сталина и Ворошилова!..
Финала этого эпизода Валерий Андреевич не увидел: ему надо было торопиться. Но он долго размышлял над увиденным и не мог не испытывать гордости за ребят-школьников, пришедших в военкомат с требованием отправить их в Испанию добровольцами. Пусть это немножко смешно: ведь совсем мальчишки, дети, какие из них воины?! Но… «В крови, в крови уже у нас вот такое чувство братства, и это не просто слова! — думал Валерий Андреевич. — Даже у мальчишек, которые, только начинают жить, есть это глубокое чувство, и теперь его никому не вытравить, оно живуче, как ничто другое, и оно сильнее, чем страх перед опасностью и даже перед смертью…»
Но потом он вдруг вспомнил Андрея, вспомнил так, точно вот сейчас столкнулся с ним лицом к лицу. Андрей… Разве он заколеблется хоть на мгновение? Разве он тут же не решит, что пришло его время? И ему вряд ли откажут: отличное знание испанского языка, летчик-истребитель! А там, в Испании… Там будет битва не на жизнь, а на смерть — в этом можно не сомневаться. И Андрей…
Кажется, впервые в своей жизни Денисов ощутил такую острую боль в сердце. И тоже, кажется, впервые в своей жизни Денисов подумал, что он стареет: старое сердце — всегда вещун, старому сердцу дано видеть далеко.
…Андрей наконец спросил:
— Как все это случилось?
— Как случилось? Сейчас кое-что уже проясняется… После того как Народный фронт одержал победу на выборах в кортесы, испанские рабочие и крестьяне шаг за шагом отвоевывали право жить по-человечески. Разгоралась борьба за аграрную реформу, одна за другой вспыхивали стачки на заводах, в городах проводили манифестации-митинги: красные флаги, речи, призывы идти вперед до конца… И надежды, надежды, надежды: еще немного — и народ станет настоящим хозяином своей судьбы… В ночь на восемнадцатое июля радио Сеуты послало в эфир безобидное сообщение: «Над всей Испанией безоблачное небо». Это был пароль, условный сигнал для начала фашистского мятежа. И восемнадцатого он начался. В разных городах и районах Испании, Марокко. Фашисты уже взяли Севилью, Наварру… Однако в Мадриде, в Барселоне, да и во многих других городах они пока не только не добились успеха — их там уничтожили… Ты слышишь, я говорю «пока». Что будет дальше — сказать трудно. Ясно одно: их поддержат. Их не оставят один на один с народом: в таком случае с фашистами покончат в два счета. А разве Гитлер и Муссолини на это пойдут? Одна банда, они будут держаться друг за друга, до последнего… Ты меня слушаешь?
— Да, конечно. Ты рассказывай, а я… — Андрей невесело засмеялся. — Сегодня хотел усовершенствовать свой вигвам, да теперь уже нет нужды. Вот так, наверное, жили индейцы: только-только устроятся, а надо снова в поход… Скажи, отец, ты мне поможешь?
— В чем?
— Ох, Валерий Денисов, не делай вид, что ничего не понимаешь. Ведь ты понимаешь все. Говоришь, говоришь, а сам думаешь об одном: «Андрей у меня единственный сын, и страшно, если…» Думаешь ведь так? Мечется твоя душа? Ладно, не отвечай, все и так ясно.
Денисов-старший поднялся с травы и побрел к реке. Сел у обрыва. Река дремала у его ног, тихая и спокойная, где-то неподалеку квакала лягушка. На другом берегу, зайдя по колено в воду, лениво обмахивались хвостами две лошаденки. Мир, тишина, покой… А где-то там…
Подошел Андрей, опустился рядом, обнял отца за плечи. Денисов-старший проговорил:
— Помнишь, ты рассказывал о комбриге Ривадине? Он сейчас работает в штабе ВВС… Если хочешь, пойдем к нему вместе.
— Нет, я пойду сам, — сказал Андрей.
— Комбриг не принимает! Я говорю вам это уже в третий раз.
— А вы все-таки доложите, — настаивал Андрей. — Доложите, что прибыл лейтенант Денисов.
Адъютант комбрига, тоже лейтенант, окинул Андрея насмешливым взглядом:
— Ах, лейтенант Денисов! Тогда другой вопрос. Ради такого посетителя комбриг, конечно же, бросит все свои дела и займется лейтенантом Денисовым… Слушайте, товарищ летчик, если я говорю, что комбриг не принимает, — значит, он не принимает! Сколько раз надо повторять одно и то же?
— Сколько бы вы это ни повторяли, ничего не изменится, — ответил Андрей. — Вы обязаны доложить обо мне, остальное будет решать сам комбриг.
— А вы, собственно говоря, по какому вопросу? — спросил адъютант. — Если Испания — разговор с комбригом бесполезен. Вот… — Он раскрыл объемистую папку и глазами указал на груду заявлений. — Это Испания. За вчерашний день — двести семьдесят два заявления. Только за один вчерашний день. Вы понимаете?
— И все же прошу вас…
Адъютант нехотя встал и, направляясь к кабинету комбрига, на ходу бросил:
— С удовольствием посмотрю, как вы пробкой будете оттуда вылетать, — и скрылся за дверью.
Оставшись, один, Андрей сел на стул у стены и стал ждать. Сейчас он старался не думать, к каким последствиям приведет его упрямство. Возможно, он действительно вылетит из кабинета комбрига как пробка, но тогда он уже будет знать, что придется начинать с какого-то другого конца. А пока…
Когда адъютант вернулся в приемную, вид у него был довольно странный. От его насмешливости не осталось и следа, смотрел он теперь на Андрея скорее с любопытством, чем с неприязнью. Показав рукой на дверь кабинета, он негромко и даже робко сказал:.
— Прошу, товарищ лейтенант!
Андрей сразу узнал комбрига Ривадина. Все осталось в нем таким же, как и в тот день, когда он появился в училище: такое же слишком суровое с виду лицо, такой же, будто бесстрастный, взгляд, в котором, однако, можно прочитать и глубокую заинтересованность, и желание проникнуть в твои сокровенные мысли. И вообще, комбриг Ривадин почти не изменился: все та же подтянутость, неторопливость в движениях, словно заранее все отработано и выверено. Он твердо шагнул навстречу Денисову, поздоровался с ним за руку:
— Рад вас видеть, товарищ лейтенант.
Андрей, кажется, лишь теперь и ощутил не только растерянность, но и страх. С чего начинать! «Двести семьдесят два заявления! — вспомнил он слова адъютанта. — Двести семьдесят два заявления. Только за один вчерашний день». А чем он, Андрей Денисов, лучше других, почему ему должны отдать предпочтение?!
И вдруг комбриг открыто, весело рассмеялся:
— Что же это вы, товарищ летчик, стушевались? Негоже, негоже нашему брату терять почву под ногами… А, знаете, я ведь хорошо вас помню, лейтенант! Оч-чень хорошо. Порадовали вы тогда старика Ривадина, и могу признаться: дважды запрашивал ваше командование об успехах лейтенанта Денисова. Что ж, рад, весьма рад за вас, лейтенант, и за себя рад — не ошибся тогда.
— Спасибо, товарищ комбриг, — сказал Андрей. — Я вас тоже хорошо помню.
Комбриг опять засмеялся:
— Так меня ведь запомнить легко! Думаете, не знаю, что о Ривадине курсанты толкуют, когда он появляется в училищах? «Ну, братцы, гроб нам с музыкой — шарик из центра выскользнет, комбриг прикажет: „Передайте своим папе и маме, чтобы вас послали учиться куда-нибудь в другое место“». Так, лейтенант?
— Почти так, товарищ комбриг, — кивнул головой Андрей. — Я тоже, когда летел с вами в зону, думал: «Ну, не повезло тебе, Андрей Денисов…» А потом, помните, товарищ комбриг, орел над нами парил? И вы тогда сказали: «Вот так бы и нам летать… Чтобы была такая же красота и гармония…» У меня сразу настроение поднялось. Многое я тогда понял, товарищ комбриг…
— Это хорошо, — мягко проговорил комбриг. — А теперь скажите, лейтенант, что вас привело ко мне? И почему вы в Москве, а не в своей части?
Растерянность и даже страх, испытываемые Андреем поначалу, прошли как-то совсем незаметно, и совсем незаметно он почувствовал себя так, словно перед ним сидел не человек, занимающий столь высокий пост, а один из добрых друзей отца, старый пилот, с которым можно поговорить по душам. И Андрей сказал:
— Испания, товарищ комбриг… Я хорошо владею испанским языком. И я, как вы знаете, летчик-истребитель… Прошу вас, товарищ комбриг…
— Я так и думал…
Ривадин встал, прошелся по кабинету. Остановился перед Андреем и в упор спросил:
— Вы все хорошо взвесили, лейтенант? Вы хорошо понимаете, что вас ожидает в Испании? Туда уже слетается воронье Гитлера и Муссолини — враги жестокие и, надо сказать, опытные. А в Республике ни авиации, ни летчиков почти нет, и в первое время все ляжет на плечи наших летчиков-добровольцев. Каждый воздушный бой будет смертельной схваткой, лейтенант, настоящей смертельной схваткой. Не всем, кто поедет в Испанию, будет суждено вернуться на свою родину…
— Я все обдумал, товарищ комбриг, — тихо сказал Андрей. — И твердо обещаю вам, что никогда вас не подведу…
Они говорили еще очень долго. Франция, как стало известно, уже закрыла свою границу, прекратив тем самым доступ в Испанию оружия, закупленного Республикой в разных странах. Начал работать так называемый Комитет по невмешательству, где большинство состояло из представителей западных стран во главе с немецким князем Бисмарком и Дино Гранди — чернорубашечником и подручным Муссолини. Темная игра этого Комитета приводила к тому, что Республика оказывалась в блокаде. Тем не менее Гитлер и Муссолини сразу же проторили дорогу к Франко, и к фалангистам беспрерывным потоком шел груз вооружений, и по этой же дороге шли тысячи убийц-наемников. А истинным волонтерам свободы, тем, кто решил отдать жизнь в первой настоящей схватке с фашизмом, приходилось под чужими именами кружными путями пробираться через границы, где их на каждом шагу подстерегала опасность…
Уже в конце беседы комбриг спросил:
— Там, откуда вы приехали в Москву, остался кто-нибудь из ваших близких? Вам обязательно нужно туда возвращаться?
— Нет, — ответил Андрей. — У меня, кроме отца, никого из родных нет.
Сказав, что Андрей может продолжать свой отпуск до особого вызова, комбриг распрощался с ним, по-отечески обняв его за плечи.
Их было трое в одном купе.
Двое французов: среднего роста крепыш коммерсант Жером Бернарден, направляющийся в Марсель через Париж, где он собирался остановиться на несколько дней, и интеллигентного вида человек, который позже представился как научный работник. Этот возвращался на родину после служебной поездки в Москву. Третьим был Андрей Денисов, по документам — Константин Федоров.
Все трое держались довольно замкнуто, не выражая особого желания ни близко знакомиться со своими попутчиками, ни вступать в длинные разговоры. И только когда поезд подходил уже к границе Германии, научный работник Марсель Роллан обратился по-французски к Андрею:
— Тут у них, на границе, своего рода чистилище. В каждом человеке они видят красного шпиона и готовы вывернуть его наизнанку, чтобы отыскать какую-нибудь улику. А уж если отыщут — несдобровать…
Андрей пожал плечами:
— Что поделаешь, мсье, это их система. Может быть, — по-своему они и правы: у них слишком много противников и не так много друзей, поэтому они вынуждены быть осторожными.
— Да, им можно посочувствовать, — заметил научный, работник с плохо скрытой иронией. — У них действительно слишком много противников и не так много друзей.
— А они плюют и на тех, и на других, — сказал коммерсант Жером Бернарден.
Говорил он так, точно с трудом подбирал слова, и в том, как он их произносил, легко было уловить акцент.
— Простите, мсье, — спросил у коммерсанта Марсель Роллан, — вы, наверное, уроженец департамента Сена и Марна? Именно там, в Северной Франции, на плато Бри, говорят на таком диалекте…
Бернарден пробурчал что-то невразумительное и надолго припал к окну, за которым моросил и моросил мелкий, словно пропущенный через сито, дождь.
И вот — первая остановка на земле Германии… Первые, увиденные наяву, в непосредственной близости от тебя, фашисты… И ненавистная, вызывающая омерзение свастика… И выкрики — оглушающие, отвратительные, как надсадный собачий лай: «Хайль Гитлер!» Из репродукторов — марши, марши, марши! Топот тяжелых сапог по мокрому перрону, стекающие с касок струйки воды, мокрые от дождя стволы автоматов…
Коммерсант Жером Бернарден вышел из купе в коридор и теперь, снова прильнув к широкому окну, жадно курил, мрачно вглядываясь в проходивших мимо вагонов немецких солдат и офицеров. Он и не заметил, как подошел Андрей Денисов и встал рядом с ним.
Заглушая все звуки, в конце перрона взорвался еще одним маршем оркестр, потом звуки его стали быстро приближаться, и вот вдоль состава двинулись три колонны — в каждой человек по семьдесят — подростков в форме гитлерюгенда. Шли они красиво, четко отпечатывая шаг, до невероятности ровными шеренгами. По их лицам бежали струи дождя, рубахи по-прилипали к плечам, этим подросткам-школьникам наверняка было холодно, по им не до таких мелочей: они на этой маленькой станции представляли «новую великую Германию», они показывали себя — будущих солдат рейха, уже сейчас готовых на все, — всему миру, всей этой сидящей в теплых вагонах старой Европе, показывали свою выучку и свою преданность любимому фюреру.
— Хайль Гитлер!
— Хайль! Хайль! Хайль!
Гордо вскинутые головы, выпяченные груди, презрение ко всем, — кто смотрит на них из мутных окон вагонов. Им уступают дорогу, зазевавшиеся обыватели шарахаются в сторону и прижимаются к зданию вокзала. А кто-то уже бросает им под ноги цветы, кто-то от умиления вытирает слезы, кто-то подобострастно улыбается.
— Демонстрация… — замечает Андрей.
— …Чего? — спрашивает коммерсант Жером Бернарден. — Что они, по-вашему, демонстрируют?
— Преданность и… силу. Уступайте дорогу. Кто не уступит — сметем! — Спохватывается, что, может быть, сказал лишнее, и тут же добавляет: — А вообще — впечатляюще. Я говорю, что это производит нужное впечатление.
Коммерсант хмыкнул:
— На слабонервных.
И в это время в вагон вошли немцы в коричневых рубахах и с черными свастиками на рукавах.
— Документы!
Бегло просмотрев французские паспорта коммерсанта и научного работника, они долго и тщательно разглядывали паспорт Андрея, несколько раз бесцеремонно поднося фотографию на документе к его лицу. Один из них громко сказал другому:
— Первый раз вижу русского комиссара. Он ведь комиссар, как ты думаешь, Франц?
— Наверняка комиссар, — ответил тот, кого звали Францем, — Они там все комиссары, эти типы. — Помолчал-помолчал, с любопытством и нескрываемой ненавистью бесцеремонно разглядывая Андрея, потом добавил: — Слушай, Вилли, а он ведь понимает, о чем мы с тобой говорим. Я вижу это по его глазам…
— Я тоже вижу. Он даже побледнел от страха. Думает, небось, сейчас заберут — и конец. А забрать бы его надо, Франц, для… дополнительной проверки документов…
Еще в Москве Андрея предупредили: «На территории Германии будьте особенно осторожны. Не исключены разного рода провокации — постоянно об этом помните. Держитесь с достоинством, но на рожон не лезьте…»
Андрей протянул руку, чтобы взять свой паспорт, но немец сказал:
— Пойдешь с нами.
Андрей твердо ответил:
— Нет. Вы не имеете права. У меня есть французская виза….
— У нас свои права! — отрезал немец.
Коммерсант, угрюмо глядя на эсэсовца, молчал. Но было в его угрюмом молчании что-то такое, от чего Андрею становилось легче, будто этот мало знакомый ему человек по-дружески поддерживал его и подбадривал. Потом он встал между Андреем и немцами — этакий упрямый, крепкий бычок с хмурыми глазами. Он смотрел на эсэсовцев исподлобья, слегка нагнув голову вниз, и было видно, как от внутреннего напряжения на его шее вздулись жилы. Казалось, немцам скорее удалось бы сдвинуть с места чугунную тумбу, чем этого человека.
— Вы никуда не пойдете, — сказал он Андрею по-французски. — Эти сволочи замордуют вас, легко от них вы не отделаетесь. — И — к немцу, державшему в руке Андреев паспорт: — Немедленно верните документ. Я к вам обращаюсь, слышите?
Он продолжал говорить по-французски, по эсэсовец его понял. И странно: не стал даже спорить. Может быть, тон, каким произнес свои слова коммерсант, весь его вид — угрожающий, требовательный — заставили немца повиноваться.
Небрежно протянув Андрею паспорт, он сказал своему приятелю:
— Ну их к черту, Франц. Рано или поздно мы с ними встретимся. И тогда поговорим по-другому… Идем…
В Париже, на вокзале, тепло распрощавшись со своими попутчиками и еще раз поблагодарив их, Андрей подошел к газетному киоску, поставил между ног свой саквояж и стал ждать: именно у этого киоска его должен был встретить представитель советского посольства. И действительно, не прошло и двух-трех минут, как возле того киоска остановился пожилой человек и, став рядом с Андреем, тихо спросил:
— Вы — Константин Федоров?
— Да, — обрадованно ответил Андрей.
Представитель посольства протянул руку:
— Василии Петрович Игорев. Хорошо доехали?
— В основном, — Андрей улыбнулся. — Хотя с приключениями… Но это уже позади.
Он думал, что Игорев сейчас же его куда-то поведет, но тот, задавая Андрею вопросы («Приключение, наверное, было в Германии? Все обошлось благополучно? Как себя чувствуете?»), оглядывался по сторонам. Потом сказал, извиняясь:
— С этим поездом должен приехать еще один товарищ, ваш коллега… Кажется, это идет он.
И показал на подходившего с небольшим чемоданчиком коммерсанта Жерома Бернардена. А когда тот приблизился, Василий Петрович спросил по-французски:
— Мсье Бернарден?
Коммерсант взглянул на Андрея, улыбнулся:
— Да. Жером Бернарден. — И, оглянувшись по сторонам, вполголоса по-русски добавил: — Летчик лейтенант Дубровин Павел Петрович.
…В машине, рассказывая Игореву об эпизоде в Германии, они дали волю долго сдерживаемым чувствам.
— Я думал, — от души смеялся Андрей, — что наш «коммерсант» кого-нибудь из этих коричневых, со свастиками, придушит. Кажется, фашисты это тоже почувствовали…
— Уважающему себя коммерсанту негоже быть таким невыдержанным человеком. — Игорев, глядя на летчиков, тоже весело смеялся. — Ну а почему же мсье Жером Бернарден не шепнул Константину Федорову, кто он есть на самом деле?
— Приказ! — вздохнул Дубровин. — Да и откуда мне было знать, что этот Константин Федоров — Константин Федоров, а не какой-нибудь шпик или кто-то в этом роде? Все сейчас перепуталось, я даже матери не мог сказать, куда отбываю. Говорю ей: «Длительная командировка на Дальний Восток». Вижу — не верит. Но держится. Села рядом со мной, спрашивает: «Скажи, сынок, там, на этом самом Дальнем Востоке, все сейчас спокойно?» — «Все спокойно; мама», — отвечаю. А она — старушка моя — преподает в школе географию, положила на стол карту и показывает на Пиренеи: «Это где-то вот здесь твой Дальний Восток?»
— Да, — сказал Игорев, — нелегкое сейчас время… И все же я вам завидую. Да и как не завидовать! Вот налетел на человечество страшный ураган, кто-то уползает в щели, кто-то прячется за чужие спины, кто-то дрожит от страха за свою шкуру, а вы… Сбросить бы сейчас со своих плеч десятка два лет и — вместе с вами в этот ураган…
Уже в отеле, сидя с ними в небольшом, но уютном номере, окна которого выходили на Сену, он подробнее рассказал о положении за Пиренеями. Фашисты рвутся к Мадриду, их авиация ежедневно и еженощно налетает на город, квартал за кварталом превращая в руины. И гибнут, гибнут люди в огне этого чудовищного варварства, но защитить их пока некому: нет самолетов, нет летчиков, нет зенитной артиллерии. А у фашистов — кровавый праздник: их пилоты на бреющем летают над улицами Мадрида и, будто играючись, расстреливают из пулеметов женщин, стариков, детей, сбрасывают фугаски на переполненные госпитали. В самом Мадриде — тысячи шпионов, предателей, «пистольеро» — наемных фашистских убийц, стреляющих в патриотов из-за угла и из подворотен…
— Когда вы нас туда отправите? — спросил Дубровин.
— Задерживать не станем, — ответил Игорев. — Вы поедете в Сербер — это на юге Франции. Потом через Порт-Боу в Барселону. В Порт-Боу вас встретят испанские товарищи.
Трехкилометровый туннель, казалось, тянулся бесконечно, и когда он кончился, в окна маленьких вагончиков сразу брызнуло столько слепящего света, будто поезд ворвался в совсем другой мир, где никогда не бывает ни мрака, ни ночи.
А рядом синяя даль моря сливалась с такой же синей далью неба, и не было этой синеве ни начала ни конца: уходила она к расплывающимся в легком тумане вершинам гор, растворяясь в дымке, окутывающей отроги Пиренеев.
— Порт-Боу, — прочитал название станции Андрей. — Вы понимаете, мсье Бернарден, что мы находимся не где-нибудь, а в Испании? Глядя на вас, я думаю, что вы не испытываете никакого волнения. Или я ошибаюсь?
— Мсье Жером Бернарден остался за Пиренеями, — ответил Дубровин. — Так же, как Константин Федоров, если он действительно Константин Федоров, а не Иван Сидоров или Сидор Иванов. А насчет волнения… Скажи, Константин Федоров…
— Андрей Денисов, мсье. Надолго или нет — не знаю.
— Гм… Ты спрашиваешь, испытываю ли я волнение? По правде сказать, не пойму. Что-то там внутри меня происходит, а волнение это или нет — не знаю. Будто во мне — пружина, закрученная до отказа, и стоит ее даже случайно задеть, как произойдет взрыв. Вот смотрю на всю эту красоту, а сам думаю о том, что в любую минуту фашисты могут ее уничтожить, уничтожить все, понимаешь, и от ненависти к ним у меня темнеет в глазах. Ты правду сказал Игореву: тогда, в вагоне, когда те двое хотели тебя увести, я действительно готов был придушить их обоих. Как сдержался — и сам не могу объяснить. А сейчас мечтаю только об одном: скорее бы в машину — и драться!
«Вот он, оказывается, какой этот человек, — слушая Дубровина, думал Андрей. — Совсем не похож на того угрюмого, мрачного, замкнувшегося в себе коммерсанта, из которого трудно было выдавить и слово. Пружина в нем действительно сжата до отказа, и когда она начнет раскручиваться — ее уже не удержать…»
Поезд остановился. И не успели Андрей и Дубровин сойти на перрон, как к ним подошел человек в «моно» — синем холщовом комбинезоне с молниями и с маузером на ремне. У него были черные и влажные, точно спелые маслины, глаза, смуглое красивое лицо, на котором легко читались все его чувства: он, наверное, был несказанно горд выпавшей на его долю честью встретить на испанской земле советских летчиков.
— Салуд, камарада! — приветствовал он громко. — Буэнос диас![7] Я — Хосе Льорка. Идем, там ждет нас машина. Пронто!
Однако им не удалось сделать и шагу. Десятки мужчин, женщин обступили их тесным кругом.
— Вива русио! — кричали они. — Вива камарада совьетико!
Старый испанец, с пышными усами запорожца, держа в руках поррон — глиняный сосуд с одним длинным и одним коротким носом, — протиснулся сквозь толпу и Протянул поррон Андрею:
— Муй бьен, вино, камарада! — и заговорил быстро-быстро. Андрей улавливал лишь смысл отдельных слов. Выходило, что в этом вине — все солнце Испании, что в нем — и запах оливковых рощ, и дыхание моря, и терпкий настой горного ветра. Он говорил, а толпа шумно подтверждала правильность его слов: «Это правда! Это так!»
Андрей знал назначение поррона, но ему еще никогда не приходилось пить из подобных сосудов. Все искусство заключалось в том, чтобы, держа поррон на расстоянии от лица, направить тугую струю вина прямо в рот.
Вначале у него ничего не получалось — он сразу же залил вином рубашку, поперхнулся и закашлялся. Это вызвало громкий, веселый смех. И тут же десятки рук потянулись к поррону:
«Дай, отец, я покажу, как это делается!»
Но Андрей уже кое-как приспособился, сделал несколько глотков и передал сосуд Дубровину. А Денисову теперь протягивали ломтик бакалао — сушеной трески — обычной еды бедняков, для которых мясо не всегда по карману.
— Угощайся, камарада русио, ешь на здоровье!
И вдруг сразу все стихло; люди, прислушиваясь, начали всматриваться в небо, но никто, ни один человек, не сдвинулся с места. Андрей подумал, что вот так люди всегда прислушиваются к приближающейся грозе: где-то, еще в дальней дали, небо слегка порозовеет от молнии, еле слышно, скрадываемое расстоянием, проворчит эхо грома, а в душу человека уже вползает тревога.
Хосе Льорка уцепился за руку Андрея, стал тащить его в сторону;
— Пронто, камарада! Они сейчас появятся, эти сволочи, я знаю. И они знают. — Он показал на притихших людей и закричал на них во весь голос: — Чего вы стоите? Чего вы сгрудились, как стадо овец? Хотите, чтобы на этом месте образовалась куча мяса?
Первыми, подхватив на руки детишек, бросились в стороны женщины. Метались, не зная, куда бежать, наталкивались друг на друга, кричали истошными голосами, будто на них уже накатывался с моря страшный вал, грозивший смести все живое.
И Андрей тоже закричал:
— Бегите подальше от станции!
Рядом с ним стояла девчушка лет пяти-шести и глазами, в которых, кроме веселого любопытства, ничего не было — ни страха, ни тревоги, — смотрела на Андрея, нараспев говорила:
— Ты — русио совьетико… Ты — русио совьетико…
— Где твоя мама? — спросил Андрей.
Она махнула рукой в неопределенном направлении:
— Там… А ты — русио совьетико…
Он поднял ее, посадил к себе на плечо и побежал вслед за Хосе Льоркой и Дубровиным, который тащил за руку босоногого мальчишку.
«Бреге» налетели со стороны Пиренеев. Андрей их сразу узнал по четко вырисовывавшимся силуэтам — такие машины были сейчас и у республиканцев и у франкистов. «Может быть, — мелькнула у Андрея мысль, — это не фашисты?» Но, уже через минуту он понял, что это они. Бомбардировщики шли правым пеленгом на высоте примерно тысячи метров, и было видно, что они все больше снижаются. Вот ведущий бросил машину в крутое пикирование, и послышался вой устремившихся к земле бомб. Все вокруг вздрогнуло, и земля почти по-человечески застонала. Андрея ударила взрывная волна, ударила в спину, на миг ему показалось, будто небо закрылось черной плотной тучей, сквозь которую не было видно ни солнца, ни синевы неба. Он успел сорвать со своего плеча девчушку и, падая, прикрыть ее собой. Рядом упали, сбитые с ног той же взрывной волной, Дубровин, Хосе Льорка и босоногий мальчишка.
Потом земля вздрогнула еще раз, еще и еще. Недалеко от станции вспыхнул пожар, языки пламени и густая пелена дыма потянулись к отрогам гор.
— Все, ушли, — прохрипел Дубровин. — Чего ж им тут было надо? Ни одного военного объекта, кроме двух русских летчиков…
— Они не ушли, — сказал Хосе. — Они вернутся, я знаю. И все знают. Нам надо быстро уезжать.
— А эти? — Андрей указал на девчушку, ошалело глядящую по сторонам, и мальчишку, не выпускающего из своей руки руку Дубровина. — Не бросим же мы их здесь, посреди улицы.
— Вон там наша машина, — сказал Хосе! — Шофер ожидает.
Но «бреге» уже снова возвращались. Они шли теперь со стороны моря на малой высоте, открыв огонь из пулеметов. Стреляли наугад: по ветхим домишкам, по людям, по сгрудившимся на площади ревущим осликам.
Им, летчикам, штурманам и стрелкам на «бреге», нечего было бояться: ни одной зенитной пушки на всю округу, ни одного истребителя республиканской авиации — летай сколько душе угодно, стреляй, увечь, уничтожай и в конце «рабочего дня» записывай в свой дневник: «Сегодня мы славно поработали. На улицах — трупы, развалины домов, пожары. И — паника!..» Сколько таких дневников видели впоследствии Андрей Денисов и Павел Дубровин!
Правый крайний «бреге» повернул еще правее и пролетел почти над головами укрывшихся за стеной полуразрушенной лачуги Андрея, Дубровина, Хосе Льорки и двух ребятишек. Хосе неожиданно вскочил и, вырвав из кобуры свой маузер, начал стрелять по самолету. Стрелял и неистово по-испански ругался, лицо его исказилось от ярости, от бессилия, от ненависти, и было больно смотреть на этого человека, словно обезумевшего и не замечающего своего безумия.
А потом он опустился на землю, бросил маузер в сторону, подтянул колени и, опустив на них голову, закрыл ее руками. Плечи Хосе вздрагивали, и Андрей подумал, что испанец, наверное, сейчас плачет, что сдержать своих слез он не в силах.
Дубровин сидел чуть в стороне, обняв одной рукой за плечи мальчишку, а другую положив на голову девчушки. Вид у него скорее был подавленный, чём растерянный и испуганный, но своей подавленности он старался никому не показать.
— Как тебя зовут, малышка? — по-русски спрашивал он у девочки. — Ну, ну, ты не плачь, сейчас мы отведем тебя к твоей маме. Ты меня слышишь? Не надо плакать, все будет хорошо…
Они вернулись к станции. Рядом с разрушенным газетным киоском вниз лицом, подвернув под себя руку, лежал человек. А рядом — тот самый поррон, из которого всего несколько минут назад Андрей и Дубровин пили красное терпкое вино. Поррон чудом оказался целым, а на земле темнели не то лужицы красного вина, не то запекшейся крови.
Андрей опустился на колени, приподнял голову человека и невольно отшатнулся: фашистские летчики стреляли разрывными пулями, и одна из них попала прямо в лицо человека. Теперь это было даже не лицо, а окровавленная Маска, и лишь по длинным запорожским усам Андрей узнал того старика испанца, которому принадлежал поррон.
В двух-трех шагах лежали еще двое убитых, а дальше еще и еще — растерзанные тела, лужи крови. Крики и стоны раненых и изувеченных, и дым от пожаров по земле — удушливый, смрадный дым, затмивший небо и солнце…
По перрону бежала женщина в накинутой на плечи черной шали, бежала, странно раскинув руки, будто слепая, но глаза ее — страшные, безумные глаза — кого-то искали. Она спотыкалась о трупы убитых, переступала через раненых, бросалась в одну сторону, в другую, снова возвращалась на то же самое место, откуда только что ушла, и все время звала:
— Кончита!.. Кончита!.. Кончита!..
Девчушка, которая не уходила от Андрея ни на шаг, вдруг закричала:
— Мама!
Женщина остановилась, повернула голову и, еще не веря своему счастью, что-то зашептала побелевшими губами. Наверное, она подумала, что все это ей почудилось, или она действительно уже сошла с ума и теперь до конца дней будет слышать голос своего ребенка, которого давно нет.
— Мама! — снова закричала девчушка.
Андрей подтолкнул девочку навстречу матери, но она испуганно уцепилась за его руку, и казалось, никакая сила не оторвет ее от этого сильного, доброго «русио совьетико», с которым ей ничего не страшно. Или почти ничего. Вот так же ей почти ничего не было страшно со своим отцом, таким же сильным и добрым, как «русио совьетико». Они очень похожи друг на друга. Но у отца все лицо в черных точечках — мама говорила, что это от угольков, которыми отец разжигал огонь в своей кузне. А остальное все одинаково. Жаль только, что отца сейчас нет дома. Еще месяц назад он взял ружье-дробовик, короткий охотничий нож и ушел в Мадрид. Кончита тогда спросила у него: «Ты куда, папа?» И он ответил: «Воевать, дочка…»
Андрей думал, что женщина, увидев свою Кончиту, сейчас же бросится к ней, налетит, словно вихрь, но та подходила медленно, слегка пошатываясь, и глаза ее были широко раскрыты. Подойдя к Андрею, женщина вдруг опустилась на колени и щекой прижалась к его ногам.
— Святая мадонна Исабелла, — услышал он ее горячий шепот, — никогда не дай в обиду этого человека, лучше все беды, которые ты захочешь послать на него, оберни ко мне, Исабелле Пенэлье. Прошу тебя, очень прошу, святая мадонна!
Потом она поднялась, обняла Андрея и трижды поцеловала его в лоб точно так же, как целуют русские матери своих сыновей, провожая их на войну.
Вряд ли когда-нибудь раньше Андрей испытывал такое душевное беспокойство, как в эти первые дни на испанской земле…
Странной, какой-то нереальной жизнью жила в эти дни Барселона. Несмотря на появившиеся развалины, на обугленные скелеты там и сям сгоревших домов, на покрытые слоем пепла крыши дворцов, Барселона оставалась одним из красивейших городов мира, хотя ее красота сейчас была если не мрачной, то жестокой: даже в грации мраморных статуй чувствовалась затаившаяся настороженность. Казалось, будто они предчувствовали ту человеческую трагедию, которая разыгралась здесь, в жаркий июльский день тысяча девятьсот тридцать шестого года.
Вон там, где темнеют развалины казарм, засели восставшие мятежники. У них — пушки и пулеметы, винтовки и гранаты, они обучены в военных школах и академиях, в каждом из них живет лютая ненависть ко всем этим каменотесам, кузнецам, докерам, бездомным батракам, прачкам — ко всем, кто с благоговением, как слова молитвы, произносил: «Наша Республика». Они решили уничтожить, смести с лица земли, вытравить из человеческой памяти все, что было связано с символами Свободы и социальной Справедливости.
С дробовиками, со старинными саблями и кухонными ножами, с палками и булыжниками в руках пошли, поползли, побежали на штурм казарм люди, не захотевшие снова стать рабами. Их косили пулеметными очередями, в груде человеческих тел взрывались гранаты, разрывные пули уродовали и калечили их лица, руки, ноги, но они бежали, бежали, и казалось, не только над Барселоной, но и над всей землей раздается их боевой клич: «А пор эльос!»[8] Упал, сраженный пулей в грудь, известный всей Барселоне чеканщик, но, падая, прохрипел последние слова: «А пор эльос!» Тореадор, с мулетой в руке, стройный, красивый, даже в этот страшный час улыбающийся белозубой улыбкой, словно на него смотрят тысячи зрителей корриды, рванулся навстречу смерти с возгласом: «А пор эльос!». «А пор эльос!» — закричал похожий на парижского гамена мальчишка, подхватил с земли выпавшую из рук тореадора мулету и помчался вперед…
Из окна казармы, где засели фалангисты, выбросили белый флаг: сдаемся! Ликующая, чувствующая сладкий запах победы толпа — сотни, тысячи людей рука к руке, плечо к плечу — двинулась по широкой площади: теперь уже не стремительной лавиной, не с решимостью отчаяния, а со светлой верой в торжество, с готовностью не только казнить, но и миловать сдавшихся врагов. Там ведь не только кровные враги, но и заблудшие души, обманутые солдаты, раскаявшиеся в своих преступлениях перед народом испанские офицеры…
Кто-то из первых рядов кричит:
— Анимо, компаньерос! Бодрее, товарищи!. — Мы пойдем первыми! — Это говорят андалузские токадорес — музыканты, под гитары исполняющие народные песни.
У многих из них и сейчас за спинами висят гитары, они снимают их, перед токадорес расступается толпа, и они, выйдя вперед, начинают перебирать струны и дружно, как на празднике, петь старинную андалузскую песню о вечной борьбе испанцев за свою свободу и независимость. Песню подхватывают, потом она неожиданно обрывается, и так же неожиданно толпа останавливается. «Что там?» — спрашивают со всех сторон. «Роке! — кричат в ответ. — Это Роке!»
Барселонского лодочника Роке знают от мала до велика. Никто так мастерски, с таким вдохновенным искусством не умеет плясать фанданго, как Роке. Вот и сейчас, сбросив с головы берет, он вначале пристукнул огромным башмаком по земле, будто пробуя ее на прочность, на мгновение замер, обвел веселыми глазами толпу — восторженную, обожающую, готовую нести своего кумира на руках, — и вдруг посыпалась такая дробь, словно десятки искусных барабанщиков одновременно загремели в барабаны. А Роке, все убыстряя ритм танца, уже выщелкивал пальцами, как кастаньетами. Да нет, куда там кастаньетам! За пальцами Роке невозможно было уследить, так же как невозможно было уследить за его огромными чинеными-перечинеными башмаками.
— Вива Роке! Вива Барселона!
— Анимо, компаньерос!
— Там, в казармах, мы уничтожим только жандармов! Армия будет с нами. Армию мы прощаем: победители должны быть великодушными!
А Роке продолжал отплясывать фанданго, забыв обо всем на свете. И пальцы его все выщелкивали и выщелкивали, и теперь вокруг Роке, зараженные его порывом, пританцовывали и прищелкивали пальцами пожилые докеры, женщины в цветастых платьях, моряки, анархисты с черно-белыми повязками на рукавах, шоферы в черных кожаных куртках — для всех этих людей уже наступил великий праздник, и все они были уверены, что праздник этот будет продолжаться без конца.
Они уже в нескольких десятках шагов от казармы. Они видели, как на легком ветру полощется вокруг древка белый флаг, выброшенный теми, кто в казармах ждал пощады, своего поражения. Им казалось, что они даже видят угрюмые, искаженные страхом лица солдат и офицеров.
И вдруг…
И вдруг шквал пулеметного огня в упор из десятков пулеметов сразу, по одной команде, и в глазах живых и умирающих даже не ужас, а на миг застывший вопрос: «Что это? Откуда? Кто? Как это могло случиться — ведь белый флаг?!»
Роке упал, ноги его задергались в предсмертной агонии, и казалось, что они продолжают неоконченный танец. С простреленной головой рядом с Роке упал похожий на парижского гамена мальчишка, крепко зажав в маленькой грязной руке мулету тореадора. Чуть поодаль, скошенные одной и той же очередью, свалились на землю трое андалузских токадорес — пробитые, изрешеченные пулями гитары издали стон, прерванный отчаянным криком о помощи раненой женщины. И падали, падали на землю люди, точно смерть их косила, шагая в оцепеневшей, растерянной, обезумевшей толпе, и только когда снова кто-то крикнул сильным голосом: «А пор эльос!» — оцепенение и растерянность исчезли, вздыбилось, взбурлило людское море, и безумство минутного отчаяния сменилось безумством жажды мщения.
Теперь ни кровь, ни смерть не могли остановить наступающих. Лавина гнева — как страшная стихия, она — как камнепад: казармы были смяты, пришло возмездие…
Мятеж в Барселоне был подавлен.
По городу маршировали вооруженные отряды Народного фронта, барселонцы отдавали честь каждому, в ком видели своего верного солдата. Раненным в первых схватках с фашистами преподносили цветы, их угощали дорогими сигарами, в кафе и ресторанах им бесплатно подавали вино и еду.
По улицам Барселоны ходили с винтовками. Все! Женщины, старики, рабочие, студенты. С винтовками забегали в таверну пропустить стаканчик вина, закусив его куском бакалао. С винтовками шли в кинотеатр смотреть «Чапаева» и «Мы из Кронштадта». С винтовками, повесив их через плечо, выходили на эстраду, чтобы спеть каталонскую песню или сплясать севильяну, — винтовки стали необходимой принадлежностью, как ботинки, как штаны, как платье. И такой же необходимой принадлежностью стали подвешенные к поясу гранаты, кинжалы, на худой конец — шпаги и старинные палаши.
Трагедия первого дня мятежа, казалось, была забыта. Помнили только о победе. Вся Барселона, кроме затаившихся до поры до времени врагов, — это улыбки, взрывы смеха на площадях и бульварах, фламенко на улицах, марши по радио… Так было, наверно, в тот день, когда в Испании встречали Колумба и его корабли, наполненные золотом, — ликующий празднующий, беспечный народ.
А не так уж и далеко от Барселоны шли жестокие бои с наступающими фашистами; на фронт уходили вчерашние грузчики и маляры, виноградари и рыбаки, кузнецы и каменотесы — необученное, из рук вон плохо организованное войско, без единого командования, без единого плана военных действий, плохо вооруженное… И в самой Барселоне царила неразбериха: анархисты не считаются с приказами сверху; поумовцы[9] везде все вынюхивают и выслеживают, среди них наверняка из десяти человек — девять предателей, тесными узами связанные с фалангистами; фашисты — разгромленные, но недобитые, засевшие на чердаках домов, в подвалах, в разрушенных зданиях — выползают по ночам из своих щелей на «работу»: стреляют в людей из-за угла, из черных глазниц разбитых окон, из мчащихся на сумасшедшей скорости машин.
В них тоже стреляют. Стоит кому-нибудь увидеть две-три вспышки карманного фонарика — и винтовка к плечу, выстрел-другой, вопль раненого или предсмертный стон сраженного наповал: не подавай, фашистская сволочь, сигналы, мы все видим, мы — начеку!
Смерть на каждом шагу.
Убитых несут в гробах в вертикальном положении: мертвый точно идет в строю, он до конца остается солдатом Республики…
За похоронной процессией несут развернутые одеяла — в них отовсюду бросают деньги, может быть, последние песеты, на которые собирались купить хлеба или кулек бобов. Но без хлеба и бобов как-нибудь можно обойтись, без помощи тем, кто потерял кормильца, — нельзя. Это святая традиция, это последний долг — святой долг живых перед мертвыми…
Да, смерть на каждом шагу. И на каждом шагу — арагонская хота, фанданго, гитары и мандолины, улыбки и взрывы веселья.
Трудно, очень трудно во всем этом разобраться, все это понять. Часто Андрей не в силах был подавить в себе чувство, похожее на бешенство: они что, воюют или играют в войну, эти беспечные люди?! Неужели они не видят, в какой смертельной опасности находится Республика, неужели они думают, что подавленный ими мятеж в Барселоне — это уже полная победа над фашизмом?
И в то же время он не мог не восхищаться их ненаигранным оптимизмом, их готовностью к самопожертвованию, их мужеством, которого они, пожалуй, сами даже не замечали. «Вероятно, таков уж характер этого удивительного народа», — думал Андрей.
И только на аэродроме все было по-иному: железная дисциплина, особое понимание своей ответственности. Правда, здесь тоже цена человеческой жизни взвешивалась весами сомнительной точности и справедливости: когда летчик, сбитый в бою, не возвращался — сокрушались, как казалось Андрею, главным образом из-за потери самолета и лишь потом из-за гибели человека. Но это можно было понять: часто соотношение фашистских и республиканских самолетов было один к семи, к восьми, а порой и к десяти. Конечно, не в пользу республиканцев. И каждую сбитую машину летчики воспринимали как невосполнимую утрату, как сдачу врагу важных позиций, как поражение на том или ином участке фронта.
Первые дни Андрею не разрешали вылетать на боевые задания. На каждую его просьбу командир полка майор Риос Амайа неизменно отвечал:
— Война окончится не сегодня и не завтра, дорогой Денисио. Русские летчики у нас на особом счету — это ударный отряд нашей авиации. Вы понимаете, что я хочу сказать?
— Не понимаю, — горячился Андрей. — Мы прибыли в Испанию не для того, чтобы любоваться красотами Барселоны и загорать на средиземноморских пляжах — этим делом мы можем заняться и после войны.
— На чем же вы хотите летать? На весь полк у нас всего три «чатос» и столько же «москас»[10]. Все они укомплектованы летчиками — вы это знаете не хуже меня, Денисио. Если я вместо одного из них посажу на машину вас или вашего друга Павлито Перохо — мне несдобровать.
И майор Амайа смотрел на Андрея такими лукаво-испуганными глазами, будто он действительно боялся навлечь на себя страшный гнев. Однако Андрей настаивал, совершенно не принимая полушутливого тона командира полка:
— Мы с Павлито готовы летать на чем угодно, лишь бы не сидеть на земле. И имейте в виду, камарада хефе, если вы ничего не решите, я буду вынужден жаловаться нашему советнику. И даже самому камарада Сандино Фелипе.
— Вы хотите, чтобы меня расстреляли? — смеялся Амайа. — Камарада Сандино Фелипе очень строгий и очень беспощадный человек.
На другой день он предложил Андрею:
— Хотите потренироваться на «драгоне», Денисио? Я когда-то подлетывал на этом сверхскоростном и сверхмощном гиганте и могу дать вам с Павлито по пятку провозных.
Андрей обрадовался:
— Мы будем вам очень благодарны, майор Амайа! «Драгон» — «сверхскоростной и сверхмощный гигант» — не то пассажирского шестиместного варианта, не то бомбера — был старой калошей с двумя двигателями «джипси» по сто семьдесят лошадиных сил. Летел он, как казалось Денисио и Павлито, с такой же скоростью, как ползет черепаха, но это был все же самолет; испанские пилоты — и республиканские, и франкистские — считали его сносным бомбардировщиком, и когда командир полка заключил, что оба советских летчика вполне освоили эту машину, он сказал:
— В порт Картахена приходят советские теплоходы с грузами для нашей армии. Среди этих грузов есть и запчасти для «чатос» и «москас». Их надо срочно перевезти сюда. На «драгоне» вы это сделаете быстро, Денисио. По крайней мере, — улыбнулся он, — значительно быстрее, чем это сделают наши шоферы на автомашинах.
— Когда вылетать? — спросил Андрей.
— Можно сейчас. С вами полетит Эстрелья — она знает, к кому там обратиться…
Майор внимательно посмотрел на Андрея, и тот увидел в его глазах тревогу.
— Будьте крайне осторожны, Денисио, — сказал Амайа. — Франкистские «фиаты» охотятся за каждой нашей машиной. У них, у фашистских летчиков, наглости хоть отбавляй. Ведь они летают пока почти безнаказанно…
Через час они были уже в воздухе.
Павлито Перохо (здесь, в Испании, им запретили называть друг друга настоящими именами) летел за штурмана, испанец Вальехо, молодой механик, почти мальчишка, с шапкой черных волос и с такими же черными озорными глазами, пристроился, у пулемета, и когда «драгон» с трудом вскарабкался на три с половиной тысячи метров, сказал:
— Камарада Денисио, если нам по пути не встретится ни: один фашистский разбойник, я буду считать, что мне не повезло. Я ведь тоже еще ни разу не вылетал на боевое задание, и мне надоело врать Нашим гуапас[11], как я сражаюсь с «фиатами» и сбиваю их меткими очередями..
— А ты поменьше бы врал и поменьше бы по-вороньи каркал, — заметила Эстрелья. — Лично мне не улыбается перспектива встретиться с кучей бандитов, которые могут превратить твой самолет в костер.
— Женщинам и девушкам вообще-то лучше было бы сидеть дома и готовить обеды для мужчин, чем воевать, — сказал Вальехо. — С ними одна беда, камарадо Денисио. Вы чувствуете, как вибрирует машина? И знаете, отчего это происходит?
— Ну? — спросил Андрей.
— Эстрелья не перестает дрожать, и дрожь ее передается самолету.
— Болван! — усмехнулась Эстрелья. — Посмотрим, как ты поведешь себя, если на нас и вправду нападут франкисты. А за меня можешь не беспокоиться.
Андрей взглянул на Эстрелью с одобрением. Кто-то другой на ее месте, может быть, и испытывал бы страх и тревогу, но только не она. Она уже через многое прошла и многому научилась. Эстрелье было всего двадцать три года, а в глазах у нее, казалось, ужас и боль застыли навсегда. И даже когда Эстрелья улыбалась, они не исчезали — на время уходили вглубь, затаивались там, а потом вновь влажным туманом застилали большие черные зрачки.
Как-то Андрей спросил у комиссара полка Педро Мачо:
— Эстрелья, наверное, пережила какое-то большое горе?
— Горе, говоришь, сынок? — переспросил Педро Мачо. — Если то, что она пережила, назвать просто горем, то глубину его измерить нельзя.
И он рассказал.
Родом Эстрелья из Севильи. Отец ее был машинистом паровоза, два старших брата тоже работали на железной дороге смазчиками вагонов. Третий, мальчонка семи-восьми лет, готовился в этом году пойти в школу. Дружная это была рабочая семья, и хотя, как у всех таких семей, нужда частенько заглядывала в окна, Эстрелье удалось окончить институт: тянулись для этого все, порой оставались без куска хлеба, чтобы платить за учебу Эстрельи.
И вот — фашистский мятеж. В первую очередь погромщики, конечно, ринулись в рабочие кварталы искать коммунистов и всех, кто им сочувствовал. А какой настоящий рабочий, если он даже сам не коммунист, не сочувствовал им? И начался повальный погром. Врывались в дома, все крушили, жгли, расстреливали: не щадили никого — ни стариков, ни женщин, ни детей. Как говорят — под корень…
В дом Эстрельи ворвались трое. Старшие братья в это время собирались на работу, и мать завязывала им узелки с сыром и хлебом. Усидев фашистов с пистолетами в руках, она закричала не своим голосом:
— Нет! Не надо! Мы ни в чем не виноваты!
— Не кричи, матушка, — засмеялся один из погромщиков. — Мы к вам с добром.
Подошел к женщине и, продолжая смеяться, выстрелил ей в живот. Братья не успели опомниться. А когда опомнились и бросились на фашистов, те изрешетили их пулями. Стреляли в лица, головы, стреляли, озверев, уже даже в мертвых…
К счастью, Эстрелья с младшим братишкой были в это время на берегу Гвадалквивира — пошли туда посидеть, полюбоваться рекой. Услышав стрельбу — а стрельба теперь шла во всех концах города, в каждом квартале, почти в каждом доме, — Эстрелья схватила мальчонку за руку, крикнула:
— Бежим домой!
И они побежали, не зная, что их там ожидает. И наверняка нашли бы там свою смерть, если бы им не повстречался соседский мальчишка, мчавшийся по улице с широко открытыми от ужаса глазами. Эстрелья перехватила его, спросила:
— Что там происходит?
— Там убивают! — Мальчишка еле выговаривал слова. — Всех. Туда нельзя, они убьют и вас! Они всех убьют!..
В это время из-за угла показалась большая группа вооруженных людей. Их было человек семьдесят: кто со старым охотничьим ружьем, кто с винтовкой, кто с железным прутом в руках. Люди шли, тесно прижавшись друг к другу. Это были рабочие — многих из них Эстрелья знала: машинисты паровозов, железнодорожные грузчики, ремонтники путей, шоферы. Были здесь и женщины — прачки с закатанными по локоть рукавами синих блузок, подметальщицы улиц в черных холщовых, халатах, кондукторши, уборщицы и просто жены рабочих, которым в первые — минуты мятежа удалось избежать расправы. Они тоже несли в руках охотничьи ружья, ножи, булыжники, и лица их выражали решимость отчаяния, готовность умереть рядом со своими мужьями и братьями.
Девушку окликнули:
— Эй, Эстрелья!
Она подошла, кто-то взял ее за руку, втолкнул в плотную шеренгу, и она не стала сопротивляться — пошла вместе со всеми, крикнув на ходу своему маленькому брату:
— Морено, беги к отцу! Скажи, что я с ними…
К ней протиснулся кочегар с паровоза отца, которого она хорошо знала, хотя сейчас никак не могла вспомнить его имени… Он спросил:
— Ты все знаешь, Эстрелья?
Она ответила:
— Я ничего не знаю.
— Фашисты подняли мятеж. Они убивают всех, кто не с ними. Убивают везде: в домах, на улицах, на заводах, в депо, на паровозах…
— Где отец? — спросила Эстрелья.
Кочегар не ответил.
— Где отец? — закричала Эстрелья. — Почему ты не отвечаешь?
— Его тоже убили, — глядя не на девушку, а прямо перед собой, будто вдруг увидел своих врагов, сказал кочегар. — Его застрелили, Эстрелья. Отец направлялся к паровозу, когда к нему подошли два фашиста. Один из них сказал: «Я точно знаю, что он голосовал за коммунистов. И других подговаривал…» И оба в него выстрелили. В упор… Ах, сволочи, добраться бы нам до них!
Эстрелья продолжала идти рядом с кочегаром, ничего вокруг себя, не видя. И вдруг рванулась из шеренги, побежала, спотыкаясь и падая, к железнодорожной станции.
Там все уже было кончено. Поодиночке и группами лежали застреленные фашистами люди, и никого возле них не было, лишь бродячие собаки, осторожно приближаясь к трупам, обнюхивали их и, взвизгивая, испуганно бросались прочь.
Отец лежал недалеко от своего паровоза. В одной, уже холодеющей руке он держал пропитанную мазутом паклю, другая была прижата к ране в виске, точно он, мертвый, хотел остановить кровь. Глаза его — добрые, умные глаза человека, пронзившего нелегкую жизнь, — все так же открыто смотрели в синее небо Севильи, по которому плыли белые облака.
Сколько времени Эстрелья просидела около отца, она не знала. Все в ней окаменело, застыло; порой ей казалось, что она и сама уже мертвая, как ее отец, как все, кто лежал на этой пропитанной кровью земле. Потом она медленно поднялась и, сгорбившись, побрела домой, чтобы привести сюда братьев и мать. На улицах стреляли. Эстрелья порой слышала, как рядом взвизгивают пули, но она продолжала идти, не оглядываясь, не прячась, словно ей теперь нечего было бояться. И никто ее ни разу не остановил, как будто смерть отца была паролем для всех.
И вот она открыла дверь своего дома и сразу же увидела лежащих в крови мать и братьев: Сделала шаг, другой и, чувствуя, что сейчас упадет, прислонилась к стене и опять застыла, как там, у трупа отца. Потом села на пол, подтянула ноги и опустила голову на колени. Шел час за часом, а Эстрелья продолжала сидеть все на том же месте, едва заметно раскачиваясь из стороны в сторону.
Здесь ее и нашел кочегар, прокравшись к ней в дом уже глухой ночью. Кое-как растормошив ее, он сказал:
— Тебе надо уходить, Эстрелья. Сейчас же. Ты слышишь? Я спрашиваю, ты меня слышишь? Они снова начали ходить по домам, отыскивая уцелевших. И когда находят…
— Где Морено? — не поднимая головы с колен, спросила Эстрелья. — Ты не знаешь, где Морено?
— Не знаю, Эстрелья.
Он ответил как-то неуверенно, и Эстрелья это сразу почувствовала.
— Его тоже убили? Скажи мне правду…
— Да. Его убили… Случайная пуля. Так мне рассказывали. Он бежал по улице, как вдруг…
— Больше не надо… Завтра…
— Нет-нет, Эстрелья, до завтра тебе оставаться нельзя. Наши сказали так: «Пусть Эстрелья немедленно уходит и пробирается в Малагу. Ее родных мы похороним сами».
— Кто это — ваши?
— Друзья твоего отца. Коммунисты.
— Ты можешь отвести меня к ним?
— Нет. Я и сам не знаю, где теперь найду их.
— Хорошо, я уйду. Только еще часок посижу здесь. Попрощаюсь. И ты посиди.
— Нельзя, Эстрелья. Очень прошу тебя. Они могут прийти сюда каждую минуту.
— У тебя есть пистолет?
— Есть. Но зачем он тебе?
— Дай. Ты ведь знаешь, что я неплохо стреляю.
Она хорошо знала свою Севилью, и даже в такой темноте, когда ни зги не было видно, ей без труда удавалось пробираться по узким улочкам и проулкам, где вряд ли можно было встретить кого-нибудь на своем пути. Правда, стрельба в городе продолжалась, кое-где к небу поднимались столбы огня и дыма от вспыхнувших пожаров, но Эстрелью не очень это тревожило. Все, что происходило вокруг нее, воспринималось ею как нечто нереальное. Чувства ее были притуплены, то великое горе, которое настигло Эстрелью так внезапно, надломило и опустошило душу, но всю глубину этого горя девушка познать еще не успела: боль даже от тяжелой раны человек ощущает не мгновенно, но по мере того как проходит время, страдания его не утихают, а усиливаются.
Самое главное — это выбраться за город. В десяти или двенадцати километрах от Севильи живет брат матери, старый мельник, он-то и укроет Эстрелью на время. А потом она уедет в Малагу или в другой город, где фашисты еще не стали хозяевами. Не может быть, чтобы они везде сумели добиться успеха. И настанет время, когда им придется за все ответить. Эстрелья клянется памятью убитых матери, отца и братьев, что с этой минуты она ни о чем, кроме мщения, не будет думать. Пусть ей будет страшно, пусть ей будет грозить смерть — она сумеет перебороть в себе любые чувства, по от клятвы своей не отступит. Веселая, беспечная, жизнерадостная Эстрелья, девушка, которая еще вчера отплясывала севильяну и под гитару пела андалузские песни, — эта Эстрелья умерла. И сейчас идет по ночным, залитым кровью улицам Севильи совсем другой человек…
Вдруг из подъезда полуразрушенного дома выбежал полуголый с перевязанной белой тряпкой головой мужчина и, не оглядываясь, помчался по мостовой, пытаясь, наверное, скрыться в узком проулке. В то же мгновение Эстрелья услышала крик:
— Арриба, Эспанья![12]
Раздались выстрелы, человек, по которому стреляли, рухнул на землю. Эстрелья, одетая в темный плащ, метнулась к каменному забору, прижалась к нему, затаила дыхание. Но ее уже увидели, и двое фашистов бросились к ней, с обеих сторон отрезая путь к бегству. Эстрелья продолжала стоять неподвижно, обхватив ладонью в кармане плаща рукоять пистолета.
Они подошли к ней вплотную, держа свои карабины на уровне ее груди, зажгли карманный фонарь и осветили ее лицо.
— Эстрелья?! — удивленно воскликнул один из фашистов. — Почему ты здесь? Как ты сюда попала?
— Здравствуй, Нарваэс, — сказала Эстрелья;.
Она узнала его сразу. Это был сын лавочника Нарваэса, торгующего шалями. Старик Нарваэс всю жизнь тщился разбогатеть, но ему не везло — большего, чем маленькая, ветхая лавчонка, он заиметь не смог. Однако средств для того, чтобы сын окончил институт, у него хватило, и каждому, кто входил в его лавку, старик с гордостью говорил: «Мой сын наверняка получит диплом с высшим отличием… Это уж как пить дать… Жаль только, что он не останется в Севилье. В Мадриде, говорит, ученые люди нужнее…»
С молодым Парваэсом Эстрелья училась в институте на одном курсе. Это был действительно способный молодой человек, довольно красивый, довольно умный, и если бы не его заносчивый характер, если бы не постоянное желание кого-то унизить, над кем-то возвыситься, Эстрелья, пожалуй, не отказалась бы от дружбы, которой он упорно добивался. Но она всегда была крайне сдержанна с ним, и Нарваэс не раз говорил:
— Я знаю, почему ты так холодна ко мне. Нарваэсы — бедняки, у Нарваэсов нет ни виллы, ни блестящего лимузина, ни счета в севильском банке. Но, знаешь, времена меняются… Запомни, Эстрелья, я еще себя покажу, мой день еще придет…
Кажется, день его наконец пришел. Нарваэс вышел на большую дорогу. Еще когда тайно готовился мятеж, главари, собрав вот таких, жаждущих богатства, молодчиков, обещали: «Вы будете вознаграждены по заслугам. Но и сами не упускайте случая взять то, что можно…»
— Здравствуй, Нарваэс, — спокойно повторила Эстрелья. — Ты спрашиваешь, почему я здесь? А я и сама не знаю. Такая страшная ночь, нигде не найдешь покоя… А ты…
— Кто это? — резко спросил приятель Нарваэса. — Она — с той стороны? Ну-ка, отойди, Нар, нечего терять время.
Подошли еще трое из тех же, кто стрелял в человека с забинтованной головой. Все с такими же карабинами, как у Нарваэса, нетерпеливые, возбужденные.
Нарваэс сказал:
— Вы идите, я догоню.
— Не упустишь? — смеясь, спросили у него.
— Не беспокойтесь, я свое дело знаю.
Ушли. Скрылись в кривой улочке. Умолкли их шаги. Нарваэс спросил:
— Что ты думаешь делать дальше, Эстрелья? Ты понимаешь, что происходит?
— Понимаю. Варфоломеевская ночь. Скорее бы рассвет…
— Он придет не скоро, — жестко сказал Нарваэс. — Придет, когда мы со всем покончим.
— И тогда?..
— Слушай, Эстрелья, идем с нами. Ты умная девушка, ты должна понимать: происходит великое очищение. Кровь? А когда без нее обходилось? Представь себе, что было бы с тобой, если бы не я. Они не стали бы и разговаривать. «Арриба, Эспанья!» — и конец. Ну? Решай, Эстрелья… Иначе я ни за что не ручаюсь.
— Я уже решила, Нарваэс. Спасибо тебе за то, что ты захотел меня узнать.
— Значит, с нами?
Она выстрелила, не вынимая пистолета из кармана плаща… И, кажется, даже сама не расслышала выстрела: он прозвучал глухо, будто издалека. А Нарваэс уже медленно оседал на землю, запрокинув голову и продолжая смотреть на Эстрелью широко раскрытыми, ничего не понимающими глазами. Потом рот его перекосило судорогой, из разжатых губ показалась струйка крови.
— Ты сам сказал, что без крови не обходится, — Эстрелья оглянулась по сторонам и пошла своей дорогой. Оцепенение ее кончилось: все, что сейчас произошло, воспринималось ею с поразительной четкостью. Она знала, что очень не скоро забудет широко открытые глаза убитого ею человека и струйку крови, стекающую из уголка его рта, и все же не испытывала ни малейшей жалости, ни малейшего раскаяния: именно с этой, несвойственной ее натуре жестокостью и непримиримостью предстояло теперь жить Эстрелье…
Старая небольшая мельничка ее дяди, куда Эстрелья добралась уже на рассвете, лишь чудом держалась на позеленевших от вечной сырости и времени камнях. Казалось, стоит только разгуляться ветру — и она рухнет, прогнившие черные доски поплывут по неспокойному Гвадалквивиру, и лишь побелевшие от въевшейся в них мучной пыли стволы деревьев станут напоминать, что здесь когда-то стояло это ветхое сооружение.
Сам мельник, дядя Антонио, с густой рыжей бородой и такими же рыжими кустистыми бровями, был похож на лесовика, приковылявшего на хромой ноге в темное ущелье из старых сказок. Это был нелюдимый, но добрый человек, произносивший за день не больше десятка слов. Как и стволы деревьев, он весь пропитался мучной пылью, и рыжая его борода казалась совсем седой. Такой же неразговорчивой и такой же доброй была его жена, тетушка Урсула, двадцать пять лет тому назад соединившая свою жизнь с Антонио и лишь пять-шесть раз за все это время побывавшая в Севилье: там, говорила она, дьявол на каждом шагу подстерегает душу человека разными соблазнами, а она не желает гореть в вечном огне ада на том свете…
Появление Эстрельи, тем более в такой ранний час, крайне удивило мельника и его жену, но выразили они свои чувства немногословно.
— Эстрелья? — спросил дядя Антонио. — Ну и ну!
— О святая дева Мария! — сказала тетушка Урсула. — Не иначе как что-то случилось.
— Она хочет спать, — заметил мельник. — Постели ей, Урсула. Потом она обо всем расскажет..
Эстрелья и вправду валилась с ног от усталости и пережитого, однако лечь спать отказалась. Опустилась на деревянную скамью, ничего не видящим, отрешенным взглядом обвела убогое жилище и тихо спросила:
— Вы еще ничего не знаете?
Антонио и Урсула переглянулись, пожали плечами.
— А что мы должны знать? — предчувствуя беду, прошептала тетушка Урсула.
— Они убили моего отца, мою мать и всех моих братьев.
Эстрелья закрыла глаза и долго сидела неподвижно, точно неживая, точно все у нее внутри уже сгорело и там остался только холодный пепел. Потом ресницы ее едва заметно вздрогнули, она снова открыла глаза и невидяще посмотрела на Антонио, на Урсулу.
— Они убили сотни, а может быть, тысячи, а может быть, десятки тысяч людей…
И вот только теперь, как будто снова все вокруг увидев — и застреленного отца, сжимающего промасленную паклю в холодеющей уже руке, и мать с искаженным от боли лицом, и изрешеченных пулями братьев, и того человека, с перевязанной белой тряпкой головой, — Эстрелья застонала и по щекам ее неудержимо потекли слезы. Это были первые слезы, с тех пор как в ее жизнь ворвалось великое горе; и Эстрелья подумала, что после них станет хоть немного легче, но душевная боль не проходила, легче не становилось, и тогда она поняла, что будет носить ее в себе до конца дней.
Когда она обо всем рассказала мельнику и его жене, первое, что сделал Антонио, это извлек из какого-то пыльного закоулка мельницы старое ружье и, прибавив свет в керосиновой лампе, молча начал чистить и протирать ржавые, изъеденные коррозией стволы.
Урсула спросила:
— Ты что, Антонио?
— Молчи, — ответил он. — К нам они тоже явятся. Теперь будут рыскать, как волки.
Они явились в полдень. Заглушая скрип водяного колеса, зацокали по камням копыта коней, послышалось ржание, и у мельницы остановились двое всадников с карабинами в руках.
Урсула крикнула Эстрелье:
— Спрячься за мешки с мукой, там они тебя не найдут!
Но Антонио мрачно сказал:
— Никто прятаться не будет. Мы не воры. И мы в своем доме.
Ружье он положил на лавку, прикрыл его пустыми мешками и сел рядом, скрестив на коленях руки с узловатыми жилами. Тогда Урсула быстро прошла в чулан и через несколько секунд, вернулась с топором. Бросив его под ноги, она тоже закрыла свое оружие мешковиной и опустилась на лавку, поближе придвинувшись к мужу. Эстрелья зашла за деревянную перегородку и стала так, чтобы ее не сразу могли увидеть.
В дверь резко ударили сапогом, и они появились на пороге. У одного карабин был за плечом, другой держал оружие наготове. Этот, наверное, был пьян: мутные, в красных прожилках, глаза, нетвердая походка, дикое выражение лица — все говорило о том, что разум его замутнен. В черной спутанной бороде — мелкие кусочки сыра и крошки хлеба.
Тот, у кого карабин был за спиной, шагнул к Антонио и, резко спросил:
— Ты хозяин?
— Я хозяин, — спокойно ответил Антонио.
— Значит, мельница твоя?
— Значит, моя.
— Как тебя зовут?
— Антонио. Антонио Вальдивия.
— Очень приятно. А знаешь ли ты, Антонио Вальдивия, зачем мы к тебе пожаловали?
Антонио пожал плечами и ничего не ответил. Он сидел все в той же позе: держа на коленях руки и прислонившись спиной к деревянной стене.
— Значит, не знаешь. Тогда я тебе объясню. Мы пожаловали к тебе, чтобы спросить: кто ты есть, Антонио Вальдивия? Друг ты нам или враг?
— Я мельник, — коротко ответил Антонио.
— Ха! — Это прохрипел чернобородый. — Он — мельник. А мы-то думали, что он — император. Ну и потеха!
— Подожди, Мигель. Может статься, что он по-настоящему честный человек.
— Ха! — снова хмыкнул чернобородый. — По-настоящему честный человек не станет прикидываться дурачком… — Его сильно шатнуло, он еле удержался на ногах, но всё же почти вплотную приблизился к Антонио и стволом карабина ткнул в плечо. — Ты вот что, мельник-император, давай все начистоту. Понял? Говори, кто ты есть. Красный? Коммунист? Анархист? Или наш?
— Замолчи, Мигель! — теперь уже прикрикнул на чернобородого его товарищ: — Я сам все выясню. Сеньор Вальдивия не может быть красным, потому что он не какая-нибудь голытьба, а владелец мельницы. Правильно я говорю, сеньор Вальдивия? Так вот, мы, фалангисты, захватили в стране власть. Но нам пока еще нужна помощь. А принимаем мы ее только от друзей. С врагами у нас разговор другой. Надеюсь, теперь сеньору Вальдивия все ясно? Чем владелец мельницы может сейчас помочь нашему движению? Сколько он может дать денег, муки, зерна?
— У меня нет денег, — сказал Антонио. — Муки у меня тоже нет — все, что здесь есть, это чужое. Наших крестьян.
— А, что я говорил! — выкрикнул чернобородый. — Я по его морде сразу определил: скотина он. Прикончим его — и делу конец.
Урсула вскочила со скамьи, заслонила собой Антонио.
— Он ни в чем не виноват! — закричала она. — Святая дева Мария, сжалься над нами!.. Сеньоры, мы бедные люди, мы никому не причинили зла.
— А ну, отойди, старая калоша! — Чернобородый грубо оттолкнул женщину, а тот, другой, начал снимать свой карабин.
Антонио потянулся руками к ружью, но было видно, что он уже не успеет ничего сделать: чернобородый взял карабин на изготовку и приготовился стрелять.
Эстрелья опередила его. Выйдя из-за перегородки, она подняла руку с пистолетом и выстрелила. Движения ее были неторопливы, словно заранее рассчитаны и обдуманы. В тот миг, когда чернобородый, уронив карабин и будто переломившись надвое, падал на пол, его приятель обернулся к Эстрелье и крикнул:
— Ах ты сволочь!
Он никак не мог снять свой карабин, а Эстрелья, отступив от него на шаг, сказала:
— Подними руки!
— Подними руки! — повторил за ней и Антонио, успевший схватить карабин чернобородого и направить его в голову фалангиста.
Тот оторопело, с побелевшим от страха лицом и с поднятыми вверх руками, медленно начал отступать к двери, а Антонио так же медленно, шаг за шагом, шел вслед за ним, ни на секунду не сводя с него глаз. Так они спустились по ступенькам крыльца, и Антонио продолжал теснить фашиста к обрыву, где перекатываясь на замшелых валунах, шумел Гвадалквивир.
И там мельник Антонио Вальдивия, за всю свою жизнь не причинивший зла ни одному человеку на свете, всю жизнь воздевавший руки к небу, испрашивая у него мира и покоя не только для себя, но и для всего человечества, совершил убийство.
Потом не торопясь оттащил труп далеко в сторону, основательно, как все, что он каждодневно делал, завалил его камнями и вернулся в дом за другим.
Когда все было кончено, Урсула сказала:
— Надо помолиться.
Антонио посмотрел на нее и спокойно ответил:
— Мы не совершили никакого греха. Мы защищали свою жизнь.
Тогда Урсула сказала:
— Эстрелье надо подкрепиться на дорогу. Сейчас я приготовлю.
— Ты уходишь, Эстрелья? — спросил мельник.
— Да, дядя Антонио. Я уйду. Там я буду нужнее.
— Где — там? В Малаге? — Тебе лучше добраться до Барселоны. Есть в Барселоне человек, которого я когда-то прятал на своей мельнице от полицейских ищеек. Педро Мачо. Это — настоящий человек…
Павлито ворчал:
— Мы с тобой кто, Денисио? Истребители?.. Черта лысого! Мы с тобой рядовые извозчики, вот кто мы такие. А этот Риос Амайа мягко стелет, да что-то жестковато спать. Вы, говорит, советские летчики — ударный отряд нашей авиации. И сам же сажает нас на тачку времен Рамзеса, чтобы мы перетаскивали какие-то паршивые грузы. Вива Испания!
«Драгон», который давно надо было отправить на кладбище, обливался маслом, как слезами. И тарахтел, точно старая русская полуторка. Из каждой щели в кабину со свистом врывался ветер, пронизывал до самых костей.
А внизу плескалось море, горячий песок исходил зноем, на легком ветру шумели оливковые, мандариновые и апельсиновые рощи. И казалось, даже сюда, на высоту трех с половиной тысяч метров, доходил запах созревших плодов. Павлито ворчал:
— А я-то, дурак, думал, что приехал в Испанию драться с фашистами. Вдалбливал в свои мозги: «Ты, Павел Дубровин, отправляешься на передний край борьбы с самыми темными силами человечества! Не посрами чести советского летчика и, если понадобится, отдай свою кровь до последней капли, погибни, но останься настоящим человеком!» Со смеху помереть можно: вместо драки с фашистами возить запчасти на древней, как мир, колымаге… Вива Испания!
— О чем он говорит? — стараясь перекричать гул моторов, спросила, наклоняясь к самому уху Денисио, Эстрелья.
— Он говорит, что очень благодарен майору Риосу Амайе за оказанное ему, Павлито, доверие. Говорит, что ему по душе эта работка — летать, рискуя жизнью, на первоклассном самолете. Он в таком восторге, что все время повторяет: «Да здравствует Испания!»
— Этот «драгон» — самолет первого класса?
— Высшего!
Ворчал и Вальехо:
— Какого дьявола Амайа пугал нас страшными сказками? Где «фиаты»? Где хоть один фашист? Наверное, и война уже кончилась, иначе мы встретили бы кого-нибудь из этих ублюдков!
— Что говорит механик? — спросил Павлито у Денисио.
— Он говорит, что нам везет. Летим, летим, а все пока тихо и спокойно. И Вальехо в душе молит бога, чтоб так продолжалось и дальше. Он боится не только за свою жизнь, но и за твою, потому что успел тебя полюбить.
Вот так, будто и действительно не было никакой войны, они добрались до Картахены и сели на аэродроме Эль Кармоли.
Не успел Денисио зарулить на стоянку, как их машину окружили десятки летчиков, с любопытством разглядывая «драгон», показывая на него пальцами и смеясь. Видимо, «драгон» был для них диковинкой, прилетевшей чуть ли не с другой планеты. Не стесняясь, они потешались над этой «реликвией», а Павлито, готовый провалиться сквозь землю от стыда, громко чертыхался. Потом, когда механик выключил моторы, он попросил Денисио:
— Научи, как обложить эту братию по-испански. И чтоб получилось покрепче. Слышишь, хихикают, идиоты!
— Я ведь изучал литературный язык, — засмеялся Денисио.
— Ни черта ты тогда не изучил, если не знаешь простых вещей.
Они вылезли из машины, Павлито с независимым видом обошел вокруг «драгона», любовно, точно это была его лошадь, похлопывая ладонью по фюзеляжу.
Теперь притихшие летчики, только что потешавшиеся над машиной, с таким же нетерпеливым любопытством смотрели на ее экипаж.
Павлито, не выдержав, крикнул:
— Чего рты поразевали? Не видели настоящего бомбардировщика?!
И вдруг услышал:
— Братцы, да это же наши, славяне! А мы-то думали…
— Ах дьяволы! — Павлито оторопело смотрел на загорелые русские лица и, от избытка чувств не находя других слов, повторял: — Ах дьяволы!
И только теперь они с Денисио увидели замаскированные советские истребители И-16. В сравнении с «драгоном» эти машины, с их мощными моторами, с плавными обтекаемыми линиями, с какой-то даже грациозностью, казались чудом, о котором может мечтать человек. Они смотрели на них зачарованными глазами и будто заново переживали те ощущения, которые испытывали, поднимаясь в воздух на «ишачках», как они у себя на Родине, ласково называли свои истребители.
Начали знакомиться. Здесь, оказывается, были Мигели, Антонио, Хуаны, Педро и ни одного русского имени, но все к этому уже привыкли, как привыкли и к тому, что в русскую речь часто врывались испанские слова, произносимые с явным удовольствием.
Эстрелья сразу же уехала в Картахену, Вальехо сказал, что ему надо покопаться в моторе, а Денисио и Павлито летчики увезли в замок Ла Торре дель Негро, где они сейчас жили. Много веков назад этот замок был выстроен маврами, и все здесь было сделано в арабском стиле: широкие, похожие друг на друга отдельные дворики, колонны с ажурной резьбой по камню, над самим замком — башня с мавританскими украшениями.
Пока Денисио и Павлито умывались и приводили себя в порядок, летчики накрыли стол для ужина: по бокалу вина, бокадильо — сандвичи с вареной ветчиной и знаменитым манчегским сыром, который упоминается в «Дон-Кихоте», горбансас — бобы на оливковом масле. Где-то разыскали даже белую скатерть с длинной золотистой бахромой, отчего стол выглядел по-праздничному.
Вечерело. Возвышающийся над округой холм Кармоли покрылся тенью. Сумерки, вначале сиреневые, а потом все более сгущающиеся и темнеющие, все плотнее укутывали уродливые стволы олив. Жаркий и, несмотря на близость моря, сухой воздух, пряно пахнущий водорослями, вливался в замок Ла Торре дель Негро, шевелил бахрому скатерти и тонкие листья апельсинового дерева.
Света не зажигали. Тени бродили по замку — может быть, тени далекого прошлого. А прошлое Испании — это много крови, неистребимый дух свободы, борьба. Иногда тени прошлого уходят, для того чтобы выветрились черты сегодняшнего дня. Сегодняшняя Испания — это тоже мною крови, еще более неистребимый дух свободы и борьба…
— Мы не просто летчики. — Бокал с вином в руке капитана Маноло, беловолосого смоленского парня лет двадцати пяти, легонько вздрагивал. — Мы — советские летчики. Наша Родина далеко, но мы чувствуем ее и здесь. Чувствуем всю. И всю помним. Помним, как пахнут наши травы, наша русская земля, наши туманы, как светится кора березы, вечернее небо, заросший пруд за деревней…
Денисио понимал: капитан Маноло не ищет красивых слов — говорит от души, полной сейчас воспоминаниями о Родине. Капитан не был особенно красив: обыкновенное лицо с серыми глазами, чуть курносый нос, излишне жестковатые черты, но в эту минуту им нельзя было не любоваться…
— Тот, кто любит свою Родину, как мы, — продолжал Маноло — не может не любить свободу. А над нею нависла туча. Она ползет сегодня над Испанией, но, кто знает, над какими землями она расползется завтра?.. Давайте выпьем за то, чтобы небо было чистым повсюду. Повсюду, где живет человек…
Кто-то сказал:
— Говорят, фашисты схватили Гарсиа Лорку.
— Они ничего ему не простят, — тихо заметил Денисио.
— Почему?
— Почему? — Денисио, держа бокал в руке, вышел из-за стола. — Слушайте:
Их кони черным-черны,
И черен их шаг печатный.
На крыльях плащей чернильных
Блестят восковые пятна.
Свинцом черепа одеты
Заплакать жандарм не может;
Шагают, стянув ремнями,
Сердца из лаковой кожи,
Полуночны и горбаты…
Это — Федерико Гарсиа Лорка. Разве они смогут ему простить такое?
Около полуночи капитана Маноло срочно вызвали к телефону. Не возвращался он долго, летчики гадали на все лады, какие новости он принесет. Большинство сходилось на том, что обе эскадрильи истребителей, базирующихся на Эль Кармоли, завтра же поднимут и перебросят под Мадрид: дела республиканцев там были неблестящими. Франко торжественно заявил, что седьмого ноября он войдет в Мадрид. В его руках уже были Талавера де ла Рейна, Толедо, очень важный узел дороги Навалькарьнеро, Брунете. Из Мадрида на машинах, на телегах, пешком бежали лавочники, мелкие фабриканты, всевозможные дельцы и просто авантюристы; ходили слухи, что глава правительства Ларго Кабальеро тоже собирается покинуть столицу вместе со своим чиновничьим аппаратом.
Франко рвался на Мадрид четырьмя колоннами: конница шла по Эстремадурской дороге, по Толедской — танки и пехота, третья наступала через Авилу, четвертая — через Сигуэнсу. Чуть позже у фашистского генерала Моло журналисты спросят: «Скажите, генерал, какой колонной вы думаете взять Мадрид?» И Моло ответит: «Пятой».
— Именно с тех пор «пятая колонна» повсеместно стала синонимом шпионов, диверсантов, провокаторов, предателей… Наконец явился капитан Маноло.
— Я говорил с генералом Дугласом, — сказал он, — и получил от него приказ: в четыре ноль-ноль всем бомбардировщикам, находящимся в данный момент на аэродромах Эль Кармоли и Алькасареса, вылететь для массированного бомбового удара по транспортному узлу в Севилье — туда прибыли эшелоны с военными грузами для фашистов, и надо постараться эти эшелоны уничтожить.
— Вива генерал Дуглас! — воскликнул Павлито. — Отныне и во веки веков я буду считать его самым умным и самым порядочным человеком на свете! Пошли, Денисио!
— Одну минуту, — улыбнулся — капитан Маноло. — Я доложил генералу Дугласу, что на аэродромах Эль Кармоли и Алькасареса в данный момент находятся всего пять бомбардировщиков: три «потеза» и два «бреге».
— Три «потеза» и два «бреге»? — Павлито удивленно посмотрел на Маноло. — А наш «драгон»? Почему ты молчишь, Денисио? Почему ты так спокойно слушаешь камарада хефе Маноло и ни слова ему не возражаешь?
— Подожди, Павлито, — прервал его Маноло. — О вашем «драгоне» генералу Дугласу я докладывал. Сказал ему, что эта старая тачка вряд ли в состоянии в данный момент выполнить роль бомбардировщика.
— В какой данный момент? — Павлито без прежнего дружелюбия посмотрел на Маноло. — Что ты все время твердишь: «В данный момент… В данный момент…» Или вы здесь, в Испании, разучились говорить по-русски? Наш «драгон» — самый настоящий бомбардировщик и ни в чем не уступает таким тачкам, как «бреге» или «потезы». За это я ручаюсь своей головой.
— И что сказал генерал Дуглас? — спросил Денисио.
— Он сказал: «Пусть летчики „драгона“ этот вопрос решат сами. Если они считают, что их машина хоть в какой-то степени может…»
— Она все может, — твердо проговорил Денисио. — Павлито прав: она ничуть не хуже всех этих «потезов» и «бреге». Мы пологим со всеми, капитан. Но нам нужны бомбы.
— Их уже подвозят к вашему «драгону», — засмеялся Маноло. — Я ведь не сомневался, что все так и будет.
— А он настоящий летчик, этот капитан Маноло, — склонившись к Денисио, шепнул Павлито.
Вальехо, один из аэродромных механиков и два моториста заканчивали подготовку машины к вылету. Моторы были тщательно опробованы, баки полностью заправлены горючим, оружейники проверили пулеметы и подвесили бомбы. Механик, правда, все время сокрушенно качал головой и говорил Вальехо:
— Летать на таком катафалке — это все равно что нырять с вышки с камнем на шее. Вы хотя бы помолились святой мадонне и попросили ее, чтобы вас сквозняком не выдуло из кабины… А потом вот еще что, парень: возьми-ка ты с собой в дорогу пару банок масла. Клянусь своим покойным дедом, оно тебе пригодится. Когда будете перетягивать Сьерру-Неваду, попроси летчика, чтобы он на минуту-другую притормозил. Понял? Выйдешь и дольешь масла в свою керосинку.
Вальехо уже успел узнать: механик считается здесь первым остряком и страшно любит, чтобы над его остротами от души смеялись. Кто оставался равнодушным, тот не мог рассчитывать на дружбу этого человека. Вальехо, боясь как бы механик не поднял бучу, в результате чего «драгон» могли бы поставить на прикол, поминутно хватался за живот, вытирал слезы и делал вид, что задыхается от смеха. А механик, воодушевленный и благодарный, продолжал:
— Но зато вам не надо бояться встречи с фашистами. Если они приблизятся к твоему кабриолету и как следует его разглядят, их сразу же хватит удар от страха. Это же не «драгон», подумают они, а настоящая адская машина! И попадают, как подстреленные куропатки…
— Ха-ха-ха! — корчился Вальехо. — Уморишь ты меня, парень, ей-богу, уморишь! — Отворачивался в сторону и шепотком говорил: — Тупорылая свинья! Полудохлая треска острит лучше, чем ты, болван. Дай мне только вернуться назад, я тебе отвечу…
Закончив подготовку машины, механик и мотористы ушли к другому самолету, и Вальехо остался один. Он уже знал, куда они полетят: штурман с «бреге», проходя мимо Вальехо, спросил: «Тоже на Севилью?» Вальехо коротко, с достоинством, как и подобает члену боевого экипажа, ответил.: «Ударим!» — «А кто командир этого лайнера?» — спросил, усмехнувшись, штурман. Вальехо, для эффекта помедлив, сказал: «Русский летчик». — «Русский летчик? — удивился штурман. — Ты не врешь, парень?» Вальехо обиженно хмыкнул: «Врут цыганки и сороки…»
А потом появилась Эстрелья. Появилась, когда над морем небо уже начало голубеть и, хотя рассвет еще не наступил, чувствовалось, что пройдет еще немного времени — и вспыхнет утренняя заря, погасив последние, теперь совсем потускневшие звезды.
— Ты чего не спишь, Вальехо? — спросила Эстрелья. — Нам скоро вылетать.
— Да, скоро, — с загадочным видом ответил Вальехо. — Но тебе-то зачем торопиться, Эстрелья, пяток часов ты смело можешь где-нибудь придремнуть.
— Как это понимать? Неисправна машина?
— Она еще никогда не была исправна так, как сейчас. Механик Вальехо не терял времени даром… Говорят, вон в том домике — видишь, на краю аэродрома? — есть комнатка для женского персонала. Иди поспи, Эстрелья, ты ведь еще не отдыхала…
— Довольно болтать! — рассердилась Эстрелья. — Через два, часа нам подвезут наш груз. Где Денисио и Павлито?
— Денисио и Павлито? Они передавали тебе горячий привет и сказали, чтобы ты не беспокоилась. И еще они сказали так: Эстрелья должна ожидать здесь и никуда не отлучаться. К их возвращению у нее все должно быть готово.
— Черт знает что! — Эстрелья вплотную подошла к Вальехо, внимательно на него посмотрела. — Ты, наверное, опорожнил не один поррон, бродяга. И тебе как следует влетит от Денисио.
Вальехо засмеялся:
— Я никогда еще не был трезв так, как сейчас, милая сеньорита… Ладно, не буду тебя больше мучить, а то ты можешь сгореть от любопытства. Мы летим на Севилью, Эстрелья. Мы летим выполнять боевое задание. Глянь-ка вот сюда, видишь? Это бомбы. Бомбы, которые мы сбросим на головы фашистов. Теперь тебе все ясно?
Эстрелья оторопело смотрела на Вальехо, и веря, и не веря тому, что он сказал… Нет, Вальехо, конечно, говорит правду. Это видно по его лицу: оно сразу стало серьезным, и даже в полутьме можно было увидеть, как в глазах Вальехо появилась такая же жесткость, какую Эстрелья не раз видела в глазах у летчиков, вылетающих на боевое задание… И бомбы… Бомбы на Севилью… На ее красавицу Севилью, где ей знакомы каждый камень, каждая улочка, каждое деревце. Ей вдруг показалось, будто она услышала ни с чем не сравнимый гул Гвадалквивира — воспетой испанским народом реки, которая, наверное, сейчас побурела от крови. Тени от высоких тополей прыгают, пляшут по волнам Гвадалквивира, и так же, как река, шумят их кроны, опаленные войной. А может быть, их уже и нет — сожгла их война, выворотила с корнями и понес их Гвадалквивир в неизвестное… Как это сказал Лорка?
И тополя уходят —
Но свет их озерный светел.
И тополя уходят —
Но нам оставляют ветер…
Странно, все странно: ноет сердце Эстрельи, растет великая жалость к своей Севилье, где через несколько часов вздыбится земля и поднимутся к небу столбы огня и дыма, но гнев охватывает ее душу, когда она вспоминает, что стало с простым народом Севильи, сколько крови там пролили фашисты. Своими руками бросала бы Эстрелья бомбы на головы тех, кто безжалостно убивал стариков и детей, кто жег Севилью. «Смерть за смерть, кровь за кровь!» Где она слышала эти полные жестокости и справедливости слова?..
— Давай посидим, Вальехо, — сказала она. — Давай поговорим.
— О чем? — спросил Вальехо.
— Я хочу лететь с вами.
— Ты? Тебе нельзя.
— Я хочу лететь с вами, — повторила Эстрелья. — Я имею на это право.
— Денисио не разрешит. Он не может разрешить. Его за это накажут. И вообще.
— Что — вообще? Если бы ты был на месте Денисио — ты разрешил бы?
— Не знаю. Наверное, нет? А может, и разрешил бы; Денисио говорит, что там у них много женщин-летчиц. Но ты не летчица. Что ты будешь делать, если полетишь?
— Я буду смотреть, как поползут по горящей земле эти подлые гады, корчась и извиваясь от страха. Ты можешь меня понять?
— Я — могу. Денисио, наверное, не поймет. Он не видел того, что видела ты.
— Видел. В Порт-Боу. Он рассказывал. Там на его глазах фашисты с воздуха расстреливали мирных людей.
— Ну что ж, попробуй…
— Почему наша прекрасная сеньорита не спит? — здороваясь с Эстрельей, спросил Павлито. — Может быть, она всю ночь ждала меня и хотела, чтобы я спел ей серенаду?
— Что он говорит? — Эстрелья посмотрела на Денисио и улыбнулась.
— Он спрашивает: таким красивым девушкам, как Эстрелья, не опасно ли по ночам оставаться наедине с Вальехо? — ответил Денисио. — Здравствуй, Эстрелья. Здравствуй, Вальехо. Надеюсь, все у тебя в порядке?
— Так точно, камарада хефе. — Вальехо бросил руку к пилотке, отдавая честь. — Машина готова к вылету, камарада хефе.
Денисио, взглянув на часы, сказал:
— Вылет через двадцать минут. — Он взял Эстрелью под руку, предложил: — Мы можем с тобой немного погулять и поговорить. Ты знаешь, куда мы летим?
— Да. Вальехо мне сказал.
— Мы передадим твоей Севилье привет, — пошутил Денисио. — Ты не возражаешь?
— Я полечу с вами, Денисио. — Эстрелья остановилась и просяще на него посмотрела. — Слышишь, Денисио? Я должна полететь. Должна.
Денисио оторопел. В голосе, в глазах Эстрельи была такая мольба, что это не могло его не тронуть. Но как он может взять ее на борт самолета, который летит на боевое задание? Как он вообще может взять на себя такую ответственность?
А вдруг что случится? Вдруг их подобьют, и всему экипажу придется прыгать на парашютах? Что будет делать Эстрелья?
Он мягко сказал:
— Послушай, Эстрелья, я не имею права. Я сам никогда в жизни еще не вылетал на боевое задание. У меня нет никакого опыта, и я не знаю, как все это будет… Посмотри на Павлито — он балагурит, смоется, но думаешь, он не испытывает тревоги? То же самое я могу сказать о себе. Мы еще на земле, а какой-то холодок уже пробрался в мою душу, и хотя ничего подобного я до сих пор не испытывал, все же знаю, что это — тревога. Но мы — летчики, Эстрелья, мы и прилетели в Испанию для того, чтобы драться, а ты…
— А я? — спросила Эстрелья. — Разве я не должна драться?.. Слушай, Денисио, я обещаю, что никогда больше ни о чем тебя не попрошу, но сейчас… Севилья… Ты обязан меня понять… Ну, спроси у Павлито, как он… Павлито! — крикнула, она. — Павлито!
Когда Павлито подошел, Денисио сказал по-русски:
— Черт знает что!.. Эстрелья просит взять ее на задание.
— Молодец! — воскликнул Павлито. — Вот это девка! Прикажи Вальехо, чтобы он достал для нее парашют. Без парашюта будет незаконно.
— Ты с ума сошел! — сказал Денисио. — Какое мы имеем право? Ты думаешь, о чем говоришь?
— Я всегда думаю. — Павлито подмигнул Эстрелье, которая напряженно вслушивалась в их разговор. — По складу своего ума я — философ, а философы только тем и занимаются, что день и ночь думают. — Он помолчал и добавил: — При том при всем, камарада хефе, никаких инструкций на этот счет нет. Значит, разрешается действовать по обстановке.
Эстрелья неожиданно схватила руку Денисио и поднесла к своим губам. Денисио еще не видел ее такой взволнованной, она казалась ему человеком, для которого не существует душевной расслабленности, жалости или нежности, словно Эстрелья давно уже отрешилась от всего, что может помешать ей носить в себе ненависть и гнев… И вдруг — этот порыв…
Она заговорила, быстро и горячо, продолжая глядеть на Денисио умоляющими глазами:
— Денисио… Ты подумай, Денисио: если бы фашисты натворили в твоем городе такое же, как в моей Севилье, если бы они сделали с самыми близкими твоими людьми то же, что сделали с моими, и кто-то летел бы туда, чтобы расплатиться с ними, — разве ты не хотел бы своими глазами увидеть, как гибнут эти выродки?!.
Денисио молчал. А она продолжала:
— Я понимаю, тебе трудно самому решить этот вопрос, но… Я дважды летала с летчиками на боевых самолетах. И оба раза потом писала в газету… У меня есть письма от летчиков. Они благодарили меня за мои статьи.
— Во! — воскликнул Павлито, когда Денисио перевел Слова Эстрельи. — Военный корреспондент! Никто к нам не придерется, Денисио.
— Военный корреспондент, — хмыкнул Денисио. Подумал-подумал — и махнул рукой: — Ладно, будь что будет — семи смертям не бывать, а одной не миновать!
Первым, как заранее условились, взлетел на «бреге» капитан Прадос — один из тех испанских летчиков, которые в первый же день фашистского мятежа вместе с Игнасио Сиснеросом перешли на сторону Республики. За ним, оставляя позади себя облако черного дыма, тяжело поднялся «потез» француза-добровольца Франсуа Денена, и сразу же вслед за Дененом вылетел Денисио. Два других «потеза» и «бреге», одновременно взлетевшие с аэродрома Алькасареса, через две-три минуты пристроились пеленгом справа, что тоже было обусловлено заранее.
Море, в этот час рассвета казавшееся особенно синим, кое-где расцвеченное фосфоресцирующими пятнами, быстро уходило влево и скрывалось в предутренней дымке, словно тонуло в своих же темных глубинах. Ни одного корабля на горизонте, ни одного рыбачьего паруса вблизи берегов — безжизненное море, затаившееся, притихшее, мертвое. И затаившейся, мертвой кажется земля внизу — война убивала не только людей, она высасывала соки из природы, опустошала и разрушала ее живую душу.
Павлито ежеминутно сличал карту с местностью и изредка бросал Денисио: «Идем по курсу. У капитана Прадоса отличный штурман». Или: «Какого черта они отклоняются? Глаз у штурмана нету, что ли?».
Павлито — весь внимание, серьезность, собранность. Это был совсем не тот Павлито, каким его Денисио привык видеть. Ни балагурства, ни развязности, ни бравады — все осталось на земле, будто Павлито по оплошности забыл прихватить с собой свои привычки. И это понятно: здесь, в небе, война стояла рядом, и рядом с ней, возможно, стояла смерть. Может быть, Павлито вот только сейчас, впервые в своей жизни, по-настоящему осознал, что он не бессмертен: зенитный снаряд в беременное бомбами брюхо машины, очередь подкравшегося «фиата» — и конец.
Испытывал он страх или нет, Павлито сказать не мог. Что-то, правда, ему мешало быть таким же беспечным, как обычно, но этому «что-то» он не мог дать объяснения. Ответственность, которая лежала на нем, как на штурмане? Нет, ответственности — по крайней мере, сейчас, когда Денисио вел машину в строю, — особой не было… Неуверенность в машине? Вальехо не стал бы ее выпускать, если было бы что-нибудь не в порядке… Подстерегающая опасность? Вот, наверное, откуда шла тревога, а с тревогой и то ощущение, которое Павлито понимал и к которому он невольно прислушивался.
Пожалуй, это все-таки было чувство страха. Он вспомнил, как однажды, еще в детстве, катался на коньках по льду едва-едва замерзшей реки. Лед был удивительно ровным, ветер, почти шквальный, начисто согнал с него снег, и мальчишки, с трудом, пополам согнувшись, вышагивали против ветра полтора-два километра, привязывали к ногам коньки и, распахнув полы своих пальтишек и полушубков, словно под парусами, с сумасшедшей скоростью мчались вниз по реке.
Ни с чем не сравнимое ощущение стремительности, когда захватывает дух и кажется, будто летишь с крутизны, оттесняло на задний план все остальные чувства, в том числе и чувство осторожности. Азарт, упоение скоростью, головокружительной лихостью — не человек ты в эту минуту, а птица, и нет для тебя преград, какое-то сладостное чувство переполняет сейчас все твое существо: поет в ушах разбойный ветер, во всю силу поет душа…
И вдруг впереди — широкая полынья: иссиня-черная вода пенится, бьется волнами о закраины, пляшут на пенистых волнах осколки льдин, словно клочья изорванного ветром тумана, кружатся спирально над водой вихри поземки…
Кто-то сзади закричал:.
— Падай, Пашка!
А он, точно гипнотической силой прикованный к полынье, не может оторвать от нее глаз, он знает, что надо упасть и пальцами, ногтями, зубами цепляться за лед, иначе — гибель, иначе — бездна, над которой кружатся вихри поземки, поглотит его, но продолжает в эту бездну катиться и чувствует, как все внутри замирает и холодеет.
— Падай, Пашка!
Он упал. И закрыл глаза. Сила инерции и ветер продолжали тащить его к полынье. «Конец, — подумал он., — Это конец!»
Его остановил какой-то невысокий заструг, почти для глаз не заметный — затвердел здесь перемешанный с брызгами снег, мелкими острыми зубцами выступил над зеркалом льда и создал преграду. Преграду смерти…
Полынья была в двух шагах. Пашка слышал, как шумят, разбиваясь о лед, волны. Колючие брызги больно били в лицо, жалили, как осы.
Наконец он открыл глаза. И жалко, потерянно улыбнулся. Потом отполз подальше от полыньи и сел, закрыв лицо руками. И только теперь вот к нему пришел страх, заставивший его судорожно сжаться, и холод, словно ледяные брызги коснулись сердца. Может, это был и не страх — все ведь уже осталось позади, и ничего ему больше не угрожало. Наверное, это были всего лишь отголоски страха, которого он тогда не успел почувствовать, не успел как следует осознать…
Он хорошо запомнил это ощущение. Ему нетрудно было его узнать среди тысяч других. Стоило увидеть, как откуда-то приближается опасность, стоило почувствовать ее — и оно уже тут как тут. И тогда приходится напрягать все душевные силы, чтобы изгнать из себя это.
Павлито покинул свое штурманское место и пробрался к Эстрелье. «Драгон» уже набрал высоту около трех тысяч метров, в его темном чреве разгуливал холодный ветер, а на Эстрелье, кроме холщового «моно», который она на время взяла у Вальехо, была наброшена не очень теплая короткая куртка, вряд ли ее согревающая. Сидя на ящике из-под патронов, Эстрелья натянула воротник куртки налицо и старалась своим дыханием хоть как-то согреться…
Павлито, присев рядом с ней, улыбнулся:
— Холодно? Бу-бу-бу-бу? — Он изобразил, как дрожит промерзший до костей человек, и повторил: — Бу-бу-бу-бу?
— Не совсем отчень, — по-русски, сказала Эстрелья. — Порадок, Павлито.
— Порядок? Порядок мы сейчас наведем.
Павлито сбросил с себя теплую куртку, снял шерстяной свитер и протянул его Эстрелье.
— Ну-ка, давай! Давай-давай!
— Давай-давай, — засмеялась Эстрелья. — Муй бьен, давай-давай…
Они сейчас летели над Сьеррой-Невадой — горным хребтом Андалузии. Заснеженные пики гор отливали синевой, и черная тень «драгона» будто рассекала ее на части. А пониже, на склонах и в нешироких долинах, зеленели оливковые рощи. Деревья словно карабкались по скалам все выше и выше, поближе к солнцу, щедро льющему свет и тепло на благословенную Андалузию.
Вернувшись на свое место и взглянув на карту, Павлито сказал Денисио в шлемофон:
— Слева Гренада! Слышишь, старик, Гренада! Звучит, а?
— Звучит, — ответил Денисио. — Повнимательнее за воздухом. Как там Эстрелья?
— Порадок! — засмеялся Павлито. — Она так и сказала: «Порадок, Павлито». Славная девушка эта Эстрелья, Старик. Я, пожалуй, женюсь на ней. Как ты думаешь, стоит?
— Повнимательнее за воздухом! — сдержанно повторил Денисио. — Не на прогулке!
Пролетели Гренаду.
Андалузские горы ушли влево, а далеко справа, за легкой дымкой, уже начали виднеться хребты Сьерры-Морены. За Гренадой лежала территория, занятая фашистами. Земля пока молчала. Горы вдали тоже молчали, но за ними-то и надо было следить.
Плотно прижимаясь друг к другу, три «фиата» внезапно ворвались в небо со стороны Кордовы, и было ясно, что они идут на сближение с бомбардировщиками. Первым их заметил капитан Прадос — его «бреге» дважды качнул левым крылом, приказывая этим сигналом сократить дистанции и интервалы. Денисио видел, как подтянулась и тоже прижалась друг к другу вторая тройка — два «потеза» и «бреге», перестраиваясь в клин. «Это хорошо, — подумал Денисио, — плотнее будет наш огонь».
«Фиаты» быстро приближались. У них был солидный запас высоты — по крайней мере, они летели метров на пятьсот выше бомбардировщиков, решив, наверное, атаковать на пикировании. И, видимо, начнут с капитана Прадоса: уничтожив лидера, они тем самым внесут смятение и разобьют плотный строй. А уж потом примутся за остальных — в рассыпанном строю им будет легче и безопаснее охотиться за каждым бомбардировщиком в отдельности.
Да, в этой ситуации, думал Денисио, будь он на месте командира звена «фиатов», применил бы только такую схему: с пикирования ударить по лидеру, сбить его, потом горкой снова набрать высоту и затем атаковать поодиночке тех, кто дальше оторвется от своих.
Но через мгновение Денисио подумал, что, к сожалению, он летит не на истребителе, а на стареньком «драгоне», продолжающем, точно слезами, обливаться горячим маслом, и два кашляющих мотора «джипси» по сто семьдесят лошадиных сил не в состоянии прибавить еще хотя бы сотню оборотов — откуда же взять скорость даже для незначительного маневра, когда этот маневр потребуется?
Правда, Денисио знал: в таких случаях можно освободиться от бомб — летчики часто так и делали, — но он был уверен, что никто сейчас этого не сделает. Тем более не сделает этого он сам…
Такие мысли — не сумбурные, не вихрем проносившиеся в голове, не горячечные, а как будто даже спокойные и размеренные — не только не отвлекали Денисио от главного, от сознания той самой острой опасности, которая над ним нависла, но, наоборот, они служили ему защитной реакцией: не позволяя обостриться чувству страха, они в то же время разрешали ему трезво оценивать обстановку и в нужную минуту принять единственно правильное решение.
Нельзя сказать, что он настолько был спокоен и настолько уверен в себе, что вообще не испытывал никакого страха. Это ведь была первая его встреча с врагами, и хотя никогда не старался преуменьшить их умение, опыт и коварство, в мыслях все было значительно проще и не так страшно. Мастера высокого класса научили его в мгновение ока ориентироваться в той или иной ситуации боя, научили быть всегда собранным, концентрировать свою волю. Но, как известно, реальность никогда не втискивается в схему. Реальность всегда жестче и беспощаднее. И Денисио хотя и без паники, однако с чувством неизбежной опасности смотрит, как «фиаты» идут в атаку. В сравнении с его «драгоном» это стрелы, выпущенные из лука с туго натянутой тетивой…
Он предугадал правильно: фашисты, особенно ведущий, явно нацелились на капитана Прадоса. И его левый ведомый также пикировал на «бреге» испанца. А правый слегка отклонялся, нацеливаясь на машину француза Денена. Этот уже открыл огонь с дальней дистанции. Слишком дальней, подумал Денисио. Наверное, летчик на «фиате» тоже не ахти какой ас, может быть, впервые в бою. Стрелок Денена пока не отвечал: или ждал, когда тот подойдет поближе, или не видел его. А Вальехо? Все там у него в порядке?
— Вальехо! — крикнул в шлемофон Денисио. — Все видишь? Сейчас начнется!
Вальехо ответил голосом, звеневшим от возбуждения:
— Все вижу, камарада хефе!
И в ту же минуту Денисио услышал очередь его пулемета. Вальехо бил по «фиату», который пикировал на Денена. И стрелок француза теперь уже тоже открыл огонь, но, кажется, совсем по другой машине, той, что слева атаковала капитана Прадоса. А капитан Прадос продолжал вести свой «бреге» строго по курсу, не отклоняясь ни на градус, словно все, что происходило вокруг, его не касалось. Это о нем еще на земле француз Денен говорил Денисио: «С Прадосом я сделал уже одиннадцать вылетов. Посмотрите на него, лейтенант: кажется, он ни секунды не бывает в спокойном состоянии, взрывается по любому пустяку, гремуч, как Гвадалквивир. А в полете… Там он становится совсем другим человеком. Человеком без нервов и без эмоций. Мне ни разу не удалось увидеть, чтобы капитан Прадос отклонился от курса даже на полградуса. Лезет напрямую через любой огонь, а за ним лезут и остальные. Он или фаталист, или… черт знает кто!»
«Фиаты» проскочили — плотный клин, будто на параде. И сразу же начали набирать высоту, готовясь к новой атаке. Их хорошо было видно на фоне чистого неба. Вот они вошли в неглубокий вираж, развернулись на сто восемьдесят градусов, но вместо того чтобы снова идти на сближение с бомбардировщиками, на высоте прошли над ними в сторону Андалузских гор и скрылись.
— Ушли! — разочарованно крикнул Вальехо. — Испугались!
— Вернутся, — сказал Денисио. — Следи внимательно. Они вернулись минуты через три. У них был простой расчет: пусть республиканские летчики подумают, будто «фиаты» отказались от боя, а они потом навалятся на них внезапно, не дав возможности опомниться. И ударят так, чтобы было наверняка: внезапный удар всегда страшен и редко отразим.
Однако их маневр никого не обманул. И как только «фиаты» пошли в новую атаку, пулеметы всех шести бомбардировщиков начали яростно огрызаться. Правда, стрелки били вразнобой, скорее стараясь отсечь фашистов огнем, чем вести по ним прицельный огонь. Но все же один из «фиатов» вдруг резко отвалил в сторону, задымил и начал снижаться. А потом, задрав нос, на секунду-другую словно, бы завис в воздухе и тут же свалился в штопор. Длинная лента дыма закрутилась в спираль. Денисио подумал, что сейчас увидит белый купол парашюта, но в это время почувствовал, как мелко, точно в приступе лихорадки, задрожал «драгон» — очередь ведущего «фиата» зацепила консоль крыла, пули продырявили обшивку и, кажется, прошили руль поворота: машину повело сперва в одну сторону, потом в другую.
Павлито спросил:
— Что там, Денисио?
— Ничего страшного, — стараясь подавить в себе — тревогу, ответил Денисио. — Ты видел — одного срубили. Не Вальехо ли это открыл счет?
— Я спрашиваю: что с нашим корытом? Дало течь?
— Десяток дыр, не больше. Лучше будет проветриваться… Следи за воздухом!
— Они, кажется, ушли. А мы дотянем?
— Куда?
— Не до Москвы, конечно. До Севильи.
— Дотянем, можешь не волноваться, — заверил Денисио.
А сам подумал: «Хорошо, если выдержит руль поворота…. А если развалится?»
Но машина уже выровнялась, слушалась рулей, и тревога исчезла. А вместо нее пришла радость: пусть это была небольшая, не лично его, но все же победа. Первая победа в небе Испании, и, как бы там все ни сложилось дальше, этот день и эту маленькую победу он долго будет помнить. — И уж, конечно, ничего не забудет Вальехо. «Фиат», свалившийся в штопор, наверняка представляет сейчас груду обломков, а кто может сказать, чья пулеметная очередь помогла ему стать этой грудой обломков? Разве исключено, что это сделал Вальехо?
Денисио сказал, поднеся ко рту переговорную трубку:
— Вальехо! Ты меня слышишь, Вальехо?
— Да, камарада хефе! — тотчас откликнулся Вальехо. — Я слушаю, камарада хефе!
— Я уверен, что это ты сбил фашиста, Вальехо, — твердо проговорил Денисио. — Я внимательно следил за этим «фиатом»… Он задымил как раз в тот момент, когда ты послал очередь. Что ты на это скажешь?
Вальехо ответил не сразу, переваривая, наверное, слова, сказанные Денисио. Может быть, мысль, что именно ему и повезло, пришла в голову Вальехо еще раньше, но он боялся кому-то сказать об этом, сказать даже самому себе.
— Вы не шутите, камарада хефе? — Голос у него был взволнованный, с хрипотцой, хотя и чувствовалось, что он пытается скрыть свою взволнованность. — Вы действительно так, думаете, камарада хефе?
— Я действительно так думаю, Вальехо. То же самое говорит и Павлито. И мы поздравляем тебя с первой победой.
Вальехо что-то сказал, но что именно — Денисио точно не разобрал. Кажется, это были слова: «О святая мадонна!».
Капитан Эмилио Прадос сказал штурману:
— Выйдем левее Севильи и будем идти к ней по Гвадалквивиру.
Гвадалквивир блестел на солнце так, словно отражался тысячами маленьких зеркал. Беря начало на севере Андалузских гор, он вскачь несся по валунам и замшелым камням, гремел и неистовствовал, будто это и вправду был необъезженный конь, и с боков его слетали клочья пены, а грива волнами поднималась над длинной красивой шеей, покрытой брызгами.
Гвадалквивир, воспетый испанскими и арабскими поэтами, — краса Андалузии, великое чудо Испании. На него можно смотреть часами: трудно оторвать взгляд от этой неукротимой силы, от меняющихся каждое мгновение красок, неповторимых и незабываемых. За Севильей он разливается в такую ширь, что уже нелегко различаются его берега, а у самого Кадиеского залива и впрямь становится похожим на море. Не зря, видимо, арабы нарекли его именем Вади-эль-Кебир, что значит Большая река.
Капитан Эмилио Прадос любил Гвадалквивир особой любовью: истоки реки были истоками его жизни. Он родился в Андалузии, и все, что было связано с его детством и юностью, — было связано с горами и горной рекой, на обрывистых и скалистых берегах которой он проводил долгие дни своего одиночества.
Крупный феодал, потомок старинного рода, отец Эмилио был одним из тех людей, для которых положение в обществе играло самую главную роль в жизни. Ему не пришлось карабкаться по социальной лестнице; титулы, богатство, известность перешли к нему по наследству, что особенно почиталось в кругах элиты и что служило как бы паролем для входа в святой храм избранных. Паролем для входа в этот храм служила также незапятнанная честь дворянина.
Правда, под понятием чести здесь подразумевались не только вовремя отданный карточный долг, исполнение данного слова, защита доброго имени членов клана от насмешек и поругания, беспрекословное согласие принять вызов на дуэль и прочее и прочее. Стоило знатному сеньору заступиться за простолюдина, породниться с человеком, который стоит на ступеньку ниже, высказать, даже намеком, порицание в адрес тех, кто с простолюдином обращается, как со скотом, и дверь в храм могла захлопнуться перед самым его носом, ему в лучшем случае отказывали в гостеприимстве, в худшем — называли бесчестным: человеком и бросали в лицо перчатку.
Отец Эмилио Прадоса свято соблюдал все эти заповеди и со скрупулезной педантичностью требовал их соблюдения всеми членами семьи, особенно сыновьями Эмилио и Морено. Дух чванства, жестокости, себялюбия и узурпаторства издавна царил в роскошном имении Прадоса, и, казалось, никакие ветры, дующие с заснеженных вершин Андалузских гор, не могли освежить его тяжелый воздух.
Любовь и нежность, привязанность и доброта здесь не почитались. Даже если, паче чаяния, в ком-нибудь возникало обыкновенное человеческое участие к близкому, его искусственно в себе подавляли, изгоняли из своей души как дьявола-искусителя и гордились этим, словно одерживали важную победу над своей слабостью.
Однажды, гуляя неподалеку от усадьбы со своей любимой собакой, Эмилио услышал тихий, сдержанный плач, точно тот, кто плакал, боялся быть обнаруженным. Эмилио оглянулся вокруг и никого не увидел.
— Ищи, Чарри! — сказал он собаке.
Та потянула носом воздух, бросилась вперед, и вскоре послышался ее призывный лай. Эмилио побежал вслед за собакой. За камнем, прикрыв лицо руками, лежала девчонка в изорванном платьице и в ветхих веревочных сандалиях. Было ей, наверное, лет четырнадцать, примерно столько же, сколько, и Эмилио. В больших черных глазах девчонки стояли слезы, лицо исказила гримаса боли.
— Что с тобой? — спросил Эмилио. — Почему ты здесь? И отчего ты плачешь?
Она испуганно посмотрела на Эмилио, стыдливо поправила платье на исцарапанных коленях и, продолжая всхлипывать, тихо ответила:
— Я подвернула ногу. Очень больно. Вот здесь… — Она показала рукой на щиколотку.
Эмилио присел на корточки и, заметно смущаясь, попросил:.
— Можно я посмотрю?
Он осторожно взял ее ногу в руки, и вдруг какое-то теплое, совершенно незнакомое ему чувство легкой волной коснулось, его сердца. Что это было, он не знал, но был немало смущен этим чувством. Покраснев, он выпрямился и сказал:
— Дело плохо. Она уже немножко распухла… Как тебя зовут?
— Росита.
— А где ты живешь?
— Там. — Росита махнула в сторону гор. — Мой отец пастух. А наш хозяин — сеньор Прадос. Я шла в долину купить бобов. И оступилась. Что же мне теперь делать, сеньор?
— Меня зовут Эмилио, — сказал он. — Ты совсем не можешь идти? Не в горы, конечно, а в долину. Я помогу тебе. Ну?
— А что я теперь буду делать в долине? И как я потом доберусь домой?
— Если ты сможешь, я помогу тебе добраться до усадьбы сеньора Прадоса. Там ты скажешь, что твой отец работает у него, и попросишь, чтобы позвали врача.
— О, нет! — воскликнула Росита. — Так нельзя!
— Почему нельзя?
— Вы, наверное, не знаете сеньора Прадоса… Он озлится и выгонит меня вон. Он все равно не поможет.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю. Сеньора Прадоса все знают. Он очень жестокий и злой человек. И все там в имении злые и жестокие…
— Дура ты! — вспылил Эмилио..
Его больно кольнули слова Роситы. И боль эта была тем сильнее еще и потому, что он знал: девчонка права — никто в его доме не захочет с ней возиться, там действительно живут холодные и жестокие люди. Но она сказала: «И все там в имении злые и жестокие…» Значит, и он, Эмилио, тоже? Все они одинаковые?.
— Я не хотела вас обидеть, сеньор, — проговорила Росита. — Простите меня. Я ведь не о вас так сказала, а о Прадосах.
А ему вдруг захотелось обязательно помочь ей. И не только потому, что он не мог бросить Роситу одну среди камней, он вдруг подумал, что, оказав ей помощь, в какой-то степени искупит вину всех Прадосов перед людьми, перед теми людьми, которые кормят и одевают Прадосов.
— Пойдем, — сказал он Росите. — Другого выхода у нас нет. Ты будешь держаться за меня, и мы потихоньку начнем спускаться.
Она с трудом поднялась, обхватила его за шею. И Эмилио опять испытал то же незнакомое, чувство, его опять обдало теплом. От Роситы пахло горными травами и горным воздухом, волосы у нее были длинные, до самых плеч, они щекотали лицо Эмилио, а ему казалось, будто это легкий ветер Сьерра-Морены прилетел сюда для того, чтобы остудить его горевшее как в огне лицо.
— Ты отклони голову, а то трудно дышать, — сказал он.
— Простите, сеньор, я не хотела вас обидеть, — ответила Росита.
— Что ты твердишь одно и то же, будто не знаешь других слов: «Простите, сеньор, я не хотела вас обидеть… Простите, сеньор, я не хотела вас обидеть…»
Эмилио, словно от чего-то защищаясь, напускал на себя не свойственную ему грубость, однако Росита не обижалась. С непосредственностью, которая украсила бы любого взрослого человека, она проговорила:
— Я знаю и другие слова, сеньор. Например, я могу сказать: мне так очень удобно и приятно, потому что вы очень хороший и милый.
— Вот уж настоящая дура! — бросил Эмилио. — Ты лучше осторожнее шагай, а то поломаешь и другую ногу. Не тащить же мне тогда тебя на руках!
Росита улыбнулась:
— Вы совсем не такой, каким хотите казаться, Эмилио.
— Ладно, не болтай глупостей.
И вот они уже близко от усадьбы. Еще несколько шагов. — их обязательно кто-нибудь увидит. Если это будет прислуга — не беда, а если отец, мать, сестры или старший брат Морено? Что они подумают, что скажут? И как им объяснить, что он не мог бросить девчонку одну в горах, среди камней? Разве они это поймут? Кто для них Росита? Плебейка, черная кость, грязная замарашка, к которой нельзя, запрещено прикасаться.
Он подумал: «Я оставлю ее тут, шепну кому-нибудь из слуг, чтобы ей помогли, а сам скроюсь. Так будет лучше».
— Ты побудь здесь, Росита, — сказал Эмилио. — Я посмотрю, кто там есть, в имении, кто мог бы сходить за врачом. Хорошо?
— Хорошо, сеньор, — ответила она. — Спасибо вам.
Он уже шагнул было к дому, как в нем с новой силой вспыхнуло чувство протеста, к которому теперь примешивался, и стыд. Оказывается, он действительно точно такой же, как «все там в имении», вдобавок к тому же и трус. Сколько раз он думал о себе, будто может совершить любой подвиг, сколько раз, читая и перечитывая «Дон-Кихота», он восхищался мужеством и добротой этого человека, думая: «Я тоже хочу быть таким. И я буду таким!»
Два года назад, когда Морено отправлялся в Мадрид, Эмилио упросил, чтобы тот взял его с собой. А потом пристал к нему: «Давай съездим в Алькала-де-Энарес. Ну, прошу тебя, Морено, ну, умоляю! И обещаю отнести твоей Кончите сто записок!» — «Какого дьявола мы там не видели? — сопротивлялся старший брат. — Чего ты там забыл?»
И все же уступил. И был страшно удивлен, когда Эмилио потащил его в церковь Алькала. Прислонившись к стене, он долго, стоял там с закрытыми глазами, шепча не то молитву, не то какие-то заклинания. На улице Морено спросил: «Может, ты объяснишь, что с тобой происходит? Для чего тебе понадобилась церковь? Раньше я не замечал за тобой такой склонности». — «А я не молился», — ответил Эмилио. «А что же ты делал?» — удивился Морено. «В этой церкви хранится запись о рождении Сервантеса. И я дал слово, что буду таким же храбрым и честным, как Дон-Кихот».
Морено остановился посередине улицы и вдруг громко расхохотался: «Таким же храбрым, как Дон-Кихот? Да он был просто болван, твой Дон-Кихот! У него вот тут свистел ветер! Драться с ветряными мельницами — это храбрость?!» — «Не смей так говорить! — в каком-то неистовстве закричал Эмилио, еще более удивив этим Морено. — Не смей, слышишь! Дон-Кихот был самым лучшим человеком на свете!»
И вот, когда пришел час испытания, оказалось, что он, Эмилио, носивший в своем сердце образ человека, перед которым готов был преклонить колени, просто трус, мелкий трусишка, недостойный даже произносить имя своего кумира. Как, же он будет жить на свете с таким презрением к себе?!
Он решительно повернул назад, поднял Роситу со скамьи и сказал:
— Идем. И обхвати меня за плечи — так тебе будет легче. Наверное, их увидели еще из окна — отец, мать, Морено, сестры Исабель и Мария-Тереса высыпали на балкон и молча, сосредоточенно, будто пораженные невиданным зрелищем, наблюдали за приближающимися Эмилио и Роситой. А Эмилио, похожий в эту минуту на молодого бычка, впервые выпущенного на арену, чуть пригнув голову и закусив губу, смотрел на них исподлобья, точно приготовившись к битве Росита же, притихшая и испуганная, еще крепче обняла его за плечи, ища в нем защиты. Сейчас она забыла и о своем изорванном платьишке, и об исцарапанных коленях, и о ветхих веревочных сандалиях. Она думала лишь об одном: что сделают с ней и с Эмилио эти богато одетые, надменные господа? Прикажут слугам вытолкать их за ворота? Начнут над ними потешаться? Или натравят собак, и те изорвут ее и Эмилио в клочья?
Чем ближе они подходили к веранде, тем напряженнее становилась тишина. И никто там, на этой веранде, не сделал ни одного движения: люди стояли оцепеневшие, казалось, они перестали даже дышать.
Потом, словно по команде, один за другим спустились по ступенькам и молча выстроились в ряд перед Эмилио и Роситой. Затем Мария-Тереса, старшая из двух сестер, сделала шаг вперед, чуть-чуть присела на одну ногу и приложила руку к груди.
— Чем мы обязаны визиту в наш бедный дом столь знатной сеньориты? — обратилась она к Росите. — И куда прикажете послать слуг, чтобы привели вашу карету на подворье?
Мария-Тереса была очень красивой девушкой. Прямые гладкие волосы, собранные в тугой узел и заколотые большим гребнем с дорогими камнями, золотая цепочка с золотым крестиком на шее, замшевые туфли с серебряными застежками — от всего этого Росита не могла оторвать глаз и даже не расслышала, о чем ее спросила Мария-Тереса. И та повторила, едва заметно скривя в усмешке губы:
— Я к вам обращаюсь, сеньорита. Я спрашиваю: чем мы обязаны вашему визиту?
Эмилио, осторожно сняв руку Роситы со своих плеч, но не выпуская ее из своей руки, сказал:
— Ее зовут Роситой. Она — дочь пастуха, присматривающего за нашими овцами. У нее плохо с ногой, может быть, даже перелом. И я привел ее сюда, чтобы оказать ей помощь. Мы обязаны это сделать…
Он выпалил все это одним духом, сам удивляясь тому, что говорит так решительно и твердо. На Марию-Тересу он взглянул лишь мельком, тут же переведя взгляд на отца. Однако тот продолжал молчать, и ответил за него Морено:
— Не горячись, Эмилио. Сейчас, сию же минуту мы распорядимся послать карету в Мадрид за профессором-хирургом. Или одного мало? Наверное, потребуется консилиум? — И к Марии-Тересе: — Почему ты не суетишься? Надо немедленно приготовить ванну, надо поскорее накрывать на стол, вытаскивать из подвалов вино и прочее и прочее. Не каждый ведь день такие важные особы, как дочки пастухов, посещают нашу усадьбу.
Росита, конечно, все понимала. Лучше бы ей было сейчас провалиться сквозь землю, лучше бы она валялась среди камней с распухшей ногой, чем испытывать такой стыд и такое унижение. Уж как-нибудь она доползла бы до своей хижины и не стояла бы теперь перед этими господами, открыто над ней потешающимися… Только бы не расплакаться, не показать им, как она сейчас страдает.
Но она уже плакала…
— Как вам не стыдно! — вдруг закричал Эмилио. — Как вам всем не стыдно! Ей же больно, разве вы этого не понимаете? Разве вы этого не чувствуете? А если бы такое случилось с кем-нибудь из вас?
— Благородная трогательность и трогательное благородство. — Это сказала мать. — Сейчас же отправляйся в дом и как следует вымойся. На тебя страшно смотреть. Слышишь? И довольно ломать комедию… Морено, прикажи конюху, чтобы отвез девчонку к фельдшеру. У нас ей делать нечего…
Росита, только теперь высвободив свою, руку из руки Эмилио, поковыляла прочь. Сделала несколько шагов, обернулась, и Эмилио увидел на ее лице улыбку.
— Спасибо вам, сеньор Эмилио, — проговорила она. — И простите меня, я не знала, что вы тоже сеньор Прадос.
Эмилио хотел было броситься к ней, чтобы помочь, но отец схватил его за плечо и повел в дом…
Может быть, с этого дня в душе Эмилио и начался тот крутой перелом, который все дальше и дальше отдалял его от семьи. Правда, он и раньше не питал ни к кому из своих близких особой привязанности. Порой, испытывая обыкновенную детскую потребность в ласке и в дружеском участии, Эмилио пытался найти хотя бы какой-нибудь отклик своим чувствам в Исабель, Марии-Тересе или матери, но неизменно встречал холодность, равнодушие и безразличие. Об отце же и Морено не стоило и думать: кроме лошадей, карт, разговоров о родословных того или иного феодала они ничего другого не признавали, а всякое дружеское участие в судьбе даже близкого человека считали недостойной настоящего дворянина сентиментальностью.
Вот так и рос Эмилио: окруженный людьми — и в полном одиночестве. Как ни странно, но, несмотря на ту атмосферу отчужденности, которая была постоянным спутником. Прадосов, душа Эмилио не черствела; он оставался чутким и отзывчивым к людским бедам, а самым большим для него счастьем были дни, когда все — и отец, и мать, и Морено с сестрами — отправлялись на несколько дней в Севилью, или Мадрид. О нем даже не вспоминали: он был чужаком, болезненным наростом на благородном древе прошлого и настоящего Прадосов. «Вот таким же был и его прадед, — говорил отец. — Не то придурковатым, не то блаженным…»
Как только Эмилио оставался один, он звал своего друга Чарри и вместе с собакой шел или к Гвадалквивиру, или в горы к пастухам, где его встречали со всем радушием и дружелюбием. Он не считал для себя зазорным стащить у Морено две-три пачки душистого табака и был несказанно рад, наблюдая, с каким наслаждением пастухи набивали свои трубки и затягивались ароматным дымом.
Роситу он больше не встречал: вместе, с отцом и матерью она переселилась в другие края, а в какие — никто этого не знал.
Через два года Морено уехал в Мадрид, прошел летные курсы, и говорили, что он стал первоклассным летчиком испанских военно-воздушных сил и что его ждет блестящая карьера. А еще через три года надел на себя летную форму и сам Эмилио. Вначале он хотел стать так же, как и Морено, летчиком-истребителем, но от этого его удержала малоприятная перспектива всегда находиться рядом со старшим братом, чего Эмилио решил избегнуть любыми путями. И он пошел в бомбардировочную авиацию.
Однажды на каком-то авиационном празднике в Мадриде Эмилио был представлен известному летчику Игнасио Идальго де Сиснеросу, командующему воздушными силами Испании в Западной Сахаре. Эмилио много о нем слышал, но близко видел впервые. Высокий, очень смуглый, худощавый и подтянутый, Сиснерос выделялся среди других офицеров простотой и обаянием, особенно исходившим от его открытой улыбки. Крепко пожав руку Эмилио, он спросил:
— Очень любите летать?
— Да, — коротко ответил Эмилио. — Очень.
— Хотите ко мне, в Западную Сахару?
— Нет, — так же коротко сказал Эмилио. — Я вряд ли смогу без Испании.
Рядом с Сиснеросом стоял, картинно заложив правую руку за борт пиджака, тоже довольно известный летчик Рамон Франко, брат Франсиско Франко. Усмехнувшись, он заметил:
— Западная Сахара — это тоже Испания.
— Нет, это Западная Сахара, — сказал Эмилио. — А Испания — это Испания.
Рамон Франко хмыкнул, а Сиснерос улыбнулся: — Я вас понимаю, Эмилио… Ничего, что я называю вас так просто?
Эмилио не мог скрыть любопытства, с которым рассматривал Сиснероса. Он знал: этот человек является представителем одного из самых именитых родов Испании. Какой-то из его предков был даже последним вице-королем Испании в Аргентине — эти сведения Эмилио почерпнул из надежных источников. Но как Сиснерос не походил на тех, кто кичился своими родословными! Все в нем было просто и естественно, ни тени высокомерия и желания над кем-то возвыситься и кого-то унизить…
— Я тоже люблю Испанию, — мягко проговорил Сиснерос. — И очень люблю ее народ.
— Народ? — снова хмыкнул Рамон Франко. — Простите, Сиснерос, но этого я понять не могу. Народ — наш антагонист. Как бы вы его ни любили, он все равно ответит вам ненавистью и злобой. Ненависть и злоба к нам — в крови у него.
— Вы так думаете, Рамон? — спокойно спросил Сиснерос.
— Не только думаю, но и уверен в этом. — Он взглянул на Эмилио и сказал: — Насколько мне известно, ваша фамилия — Прадос — одна из родовитых дворянских фамилий, не так ли? Вот вы и скажите: приходилось ли вам когда-нибудь видеть, даже не видеть, а чувствовать, чтобы хоть один человек, представляющий народ, отнесся к вам не как к врагу, а как к другу, которому он готов помочь?
— Приходилось это видеть и чувствовать, и значительно чаще, чем со стороны представителей моего сословия, — твердо ответил Эмилио.
— Браво! — весело засмеялся Сиснерос. — Вы потерпели фиаско, Рамон, надеюсь, это пойдет вам на пользу… Прошу меня простить, господа, я должен вас покинуть…
И он ушел. Ушел, оставив в душе Эмилио незабываемое теплое чувство и светлую радость. Ему вдруг показалось, будто знакомство и даже такое короткое общение с Игнасио Сиснеросом в какой-то мере очистили его от скверны, которую он унаследовал от своих предков и которая всегда мешала ему открыто смотреть людям в глаза. Вот такое чувство он испытал в тот день, когда привел оборванную Роситу во двор своего дома и потом кричал отцу, матери, Морено и сестрам: «Как вам не стыдно! Как вам всем не стыдно!..»
Надо же было так случиться, что как раз накануне мятежа, семнадцатого июля, Эмилио на одной из улиц Мадрида встретился с Морено.
— Эмилио!
Морено был необыкновенно чем-то возбужден. Взяв брата под руку и крепко сжав его локоть, сказал:
— Эмилио, мне надо с тобой поговорить об очень важном деле. Очень важном, понимаешь? От нашего разговора, от того, как ты отнесешься к моим словам, будет многое зависеть. Возможно, будет зависеть дальнейшая твоя судьба… Я говорю это совершенно серьезно, Эмилио, я специально ездил на аэродром Хетафе, чтобы тебя найти.
Эмилио улыбнулся:
— У тебя такой заговорщицкий вид, что не поверить тебе не могу. Куда мы пойдем?
— Поймаем какую-нибудь машину и поедем в парк Каса-дель-Кампо. Там нам никто не помешает.
— Хорошо, поедем.
Парк Каса-дель-Кампо, любимое место отдыха мадридцев, отделен от города лишь небольшой речушкой Мансанарес. Кругом — зелень, вдали за легкой сиреневой дымкой видны вершины гор Сьерра-де-Гвадаррамы. Оттуда на сухую кастильскую степь, часть которой занимает Мадрид, стекают свежие, напоенные запахами трав, ветры. Небо над Сьерра-де-Гвадаррамой, над Мадридом, над всей кастильской степью необыкновенно синее, оно словно впитало в себя краски моря, хотя море отсюда лежит за триста километров.
Выбрав укромное место в тени под деревом, братья расположились на густой траве, и Морено начал:
— Я не имею права говорить о том, о чем я тебе сейчас скажу, Эмилио. Это не моя тайна. Но ты — мой родной брат, нас связывают кровные узы. Мы с тобой не просто испанцы, Эмилио, мы относимся к тем людям, которые всегда были причастны к решению судеб нашей страны и которые всегда несли ответственность за эти судьбы…
— Слишком длинное вступление, Морено, — спокойно сказал Эмилио.. — Случилось что-нибудь из ряда вон?
— Еще не случилось, но скоро случится. Очень скоро.
— Что же?
— В двух словах этого не объяснишь… Слушай, Эмилио, ты задумывался, кто сейчас правит страной? Задумывался, почему самыми именитыми людьми Испании, теми, кто нес ей славу, кто создавал ее богатства и проливал за нее кровь, помыкает чернь, плебеи, чья родословная не идет дальше какого-нибудь деда-каменотеса или бабки-прачки? И думал ли ты над тем в какую пропасть толкают нашу родину все эти социалисты, коммунисты, анархисты и прочая банда? Я знаю: ты — не политик, но посмотри вокруг, Эмилио! У законных владельцев отнимают землю и отдают ее голытьбе — ту землю, которая принадлежала еще нашим прадедам и прапрадедам… Чернь бродит по священным улицам наших городов с красными знаменами и на каждом перекрестке вопит: «Долой неравенство! Долой эксплуататоров! Да здравствует народ!»
— Это веление времени, Морено. От этого никуда не уйдешь.
— Значит, со всем этим надо примириться? — жестко сказал Морено. — Склонить перед плебеями голову? Быки на арене корриды и те погибают в бою! Нет, Эмилио, час наш настал. Мы должны пли умереть, или очистить нашу страну от ржавчины, которая разъедает ее.
Морено закурил сигарету, несколько раз жадно затянулся дымом и испытующе посмотрел на брата. Тот задумчиво глядел на неширокую речушку и покусывал травинку.
«Час наш настал», — сказал Морено. Что это значит? Что Морено и его единомышленники задумали? Неужели они хотят ввергнуть страну в братоубийственную войну? Мало Испания, пролила крови?
Он попросил:
— Говори дальше, Морено.
И хотя вокруг не было ни души, Морено ближе пододвинулся к брату и, перейдя на полушепот, продолжал:
— Я сказал: час наш настал. Да, настал. Не сегодня завтра радио передаст ничего не значащую, на первый взгляд, фразу: «Над всей Испанией безоблачное небо». Запомни ее, Эмилио… Эта фраза будет сигналом к началу восстания. Оно вспыхнет одновременно по всей стране. Мы раздавим своих противников, мы забьем им глотки той землей, к которой они тянут руки. Ты слышишь? Нас много, за нас вся армия! А если нам будет трудно, к нам на помощь придут Муссолини и Гитлер. Придут со своими танками, самолетами, пушками. С десятками тысяч обученных солдат, так же люто ненавидящих чернь, как и мы…
Эмилио взглянул на брата и поразился перемене, которая произошла в Морено: лицо его покрылось красными пятнами, в глазах застыла такая жестокость, какой Эмилио никогда еще в них не видел.
Эмилио сказал:
— Значит, предать свой народ? Отдать его на расправу немецким и итальянским фашистам? Залить свою страну кровью?
— Что? Предать народ? А разве этот народ не предал нас? Разве он остановится перед тем, чтобы не перегрызть нам горло? Вспомни Россию! Что сделала чернь с теми, кто считался законными хозяевами российских богатств? Она, эта чернь, расстреляла даже царя — наместника бога на земле!
— Это страшно, — сказал Эмилио. — Страшно, что вы задумали…
— Мы? А разве ты не пойдешь с нами?
На лице Морено отразился испуг: кому же он выдал тайну? А если Эмилио окажется предателем и, воспользовавшись этой тайной, начнет кое-кого предупреждать?
— Посмотри на меня, Эмилио. Посмотри мне в глаза! Я спрашиваю: разве ты не пойдешь с нами?
Эмилио молчал. Он, конечно, понимал, почему его слова так встревожили брата. На его месте он встревожился бы не меньше. Ему и сейчас нелегко было подавить в себе смятенные чувства, так же как нелегко было ответить на вопрос: что же делать? «Над всей Испанией безоблачное небо»… Над всей Испанией нависли страшные тучи, которые вот-вот ниспошлют на землю грозу.
Наконец Эмилио ответил:
— Я не смогу пойти с вами, Морено. Я не смогу предать свой народ.
Морено глухо сказал:
— Ты понимаешь, что говоришь? Ты окончательно решил? Или еще подумаешь?
— Нет. Это мое последнее слово.
— Но ты отдаешь себе отчет в том, что тебя ожидает?
— Слушай, Эмилио. Слушай меня внимательно. Тайна, в которую я тебя посвятил, известна лишь людям, которым мы беспредельно доверяем. Если бы среди нас оказался предатель… Это было бы страшно! Я рассказал тебе обо всем потому, что-ты… Черт подери, я совершил непростительную ошибку! И не знаю, как ее теперь исправить. Если бы ты не был моим братом!
— Я не просил тебя посвящать меня в свои тайны, — проговорил Эмилио.
— Но это ничего не меняет! — воскликнул Морено. — Это совершенно ничего не меняет! И сейчас я требую, чтобы ты дал слово — слово дворянина! — ничего никому не разглашать… Иначе…
— Что — иначе? — спросил Эмилио. — Иначе или — ты, или кто-нибудь из твоих друзей поспешите со мной расправиться?
— Да! — жестко бросил Морено — Мы вынуждены будем это сделать. Но я, верю, что ты не станешь подлецом. Ты офицер, ты не можешь быть бесчестным.
— Возможно, каждый из нас по-разному понимает, что такое честь, — заметил Эмилио.
— Хорошо. Я, кажется, тебя понял. И как брат, должен тебя предупредить: берегись. Ты должен дать себе отчет, что я не имею права скрыть от своих друзей тот факт, что ты знаешь о наших намерениях и что тебе нельзя доверять.
— Да, конечно, я тебя тоже понимаю, — усмехнулся Эмилио. — Ты и твои друзья вряд ли перед чем-нибудь остановитесь…
— Я все сказал, — вставая, проговорил Морено. — Я честно обо всем тебя предупредил. И за дальнейшее снимаю с себя ответственность.
Не взглянув больше на брата, Морено поспешно ушел. Покинул парк и Эмилио. Перейдя по мосту через Мансанарес, он остановил такси и сказал шоферу:
— Кале де сан Висенте, сорок четыре.
На улице сан Висенте жил его приятель Пако Буилья. Они имеете оканчивали школу летчиков, вместе служили в авиационной части, и, хотя не были близкими друзьями, Эмилио считал Пако порядочным человеком, с которым обо всем можно поговорить и кому можно довериться.
Как и все водители автомобилей в Испании, шофер такси гнал машину на такой сумасшедшей скорости, что можно было лишь удивляться, как он не сбивает прохожих и не сталкивается лоб в лоб с другими машинами и, вообще, как до сих пор не превратил свою дребезжащую колымагу неизвестной марки в груду обломков. Делая крутые виражи на поворотах и чудом не опрокидываясь, обгоняя грузовики в такой от них близости, что между машинами нельзя было просунуть и пальца, шофер в то же время без умолку болтал, поминутно оглядывался на ту или другую промелькнувшую красавицу, причмокивал и громко выражал свое восхищение:
— Вы видели, сеньор, какие у нее ножки? Черт, меня подери, на них надо было надеть золотые туфельки, а не грубые башмаки, в которые она обрядилась!.. А вон та, в голубом платье… Что вы говорите, сеньор?.. В прошлом году Мне довелось побывать в Валенсии, две недели поплескаться в море. Убей меня бог, в жизни своей не видел сразу столько русалок, как там! И не скажу, чтоб уж очень они были строгими, хотя, говорят, валенсийки самые ярые католички в Испании. Я не женат, сеньор, потому что жена, как и бобы на оливковом масле, через год надоест, а русалки… Что вы говорите, сеньор?
Эмилио и раздражала болтовня шофера, и в то же время он не хотел, чтобы тот замолчал: это хоть немного отвлекало от мрачных мыслей, которые, казалось, уже начинают жечь мозг. Эмилио через окно машины смотрел на небо, на плывущие по нему просвечивавшие насквозь белые облака и вспоминал: «Над всей Испанией безоблачное небо». На перекрестках, когда полицейский приостанавливал движение потока машин и пропускал поток людей, Эмилио вглядывался в их беззаботные, беспечные лица, вслушивался в их смех, веселый говор, выкрики и думал: «Не сегодня завтра…»
Кто-кто, а он хорошо знал жестокость тех, которые называли людей чернью. «Мы забьем их глотки той землей, к которой они тянут руки!..» А ведь Морено — не самый жестокий среди своих единомышленников, есть и похлеще него! Что же они сделают с народом? Что они сделают с Испанией? «Если будет трудно, — сказал Морено, — к нам на помощь придут Муссолини и Гитлер… С десятками тысяч обученных солдат, так же люто ненавидящих чернь, как и мы…»
Что же делать, что же делать?
Он словно уже сейчас видел, как расстреливают, давят танками, разрывают на части тех людей, которых он любил за их трудолюбие, душевную щедрость, но почему-то до сих пор у него не возникла мысль броситься в любые высшие сферы и забить тревогу, предупредить, рассказать, какая опасность нависла над страной.
Вот он едет к своему приятелю летчику Пако Буилье… А зачем? Посмеет ли он даже ему раскрыть тайну, поверенную Морено? В конце концов, разве он, Эмилио, предатель? Разве он имеет право вот так просто прийти и сказать: «Слушай, Пако, готовится заговор, мы стоим на пороге мятежа». Пако спросит: «А откуда это тебе известно? Кто тебя в эту тайну посвятил?» — «Мой брат Морено». — «Твой родной брат?»— «Да». — «Он доверился тебе, как брату или как человеку, — на честь которого рассчитывал?» — «Наверное, и то и другое».
Пако Буилья… А что, собственно, известно о нем Эмилио? Пако — человек замкнутый; о его прошлом мало кто знает. Пако не любит рассказывать ни о себе, ни о своих близких. Так кто же он есть, Пако Буилья? Где гарантия того, что он не с Морено? Морено сказал: «Нас много, за нас вся армия».
— Сеньор, мы приехали!
Эмилио только сейчас заметил, что машина стоит. Стоит, наверное, давно, вот уже несколько минут. Он не испытывает тряски и не слышит сигналов, которыми водитель такси предупреждает прохожих об опасности.
— Мы приехали, сеньор, — повторил шофер.
— Да-да, я знаю, — рассеянно ответил Эмилио. — Пожалуйста, виа сан Франциско.
Он решил ехать домой: надо все хорошо обдумать, надо все взвесить и уже потом принять какое-то решение. В конце концов, времени еще немало — вряд ли они начнут так быстро.
Шофер, обрадовавшись, что ему придется ехать почти через весь город и, следовательно, хорошо подработать, еще пуще стал развлекать странного, наверняка чуть тронутого пассажира. Правда, тут же он подумал: «А не спросить ли у него деньги вперед хотя бы в виде аванса? Вдруг этот тип вообще не знает, куда и зачем ему надо ехать, и не знает, есть ли у него деньги?» Он повернул голову и внимательно посмотрел на Эмилио. Посмотрел и успокоился: нет, сеньор не похож на тех, кто, выйдя из машины, говорит: «Извини, друг, по рассеянности забыл дома кошелек… Приезжай завтра, я отдам с процентами…» Таким пассажирам водитель такси обычно отвешивал, тоже, наверное, по рассеянности, хорошую оплеуху и потом битых три часа плевался и изливал душу в весьма ярких и сочных выражениях, но от этого в его кассе ни одной песетой не становилось больше.
— Встретил я в Валенсии одну каталонку, — вдохновляясь воспоминаниями, говорил шофер, — которую не мог забыть целую неделю. Посмотрели бы вы на ее ножки, сеньор…
— Помолчал бы ты, друг, — не выдержал Эмилио. — Мне надо кое о чем подумать.
— Простите, сеньор, у меня язык — как кастаньеты в хороших руках… Была у меня одна знакомая танцовщица, из Гренады, в жизни не слыхал, чтобы кто другой так ловко стучал кастаньетами. Святая мадонна, а как она выстукивала каблучками! Тра-та-та-а, тра-та-тата! Что вы говорите, сеньор?..
Эмилио вдруг вспомнил: Игнасио Гидальго де Сиснерос! «Я тоже люблю Испанию… И очень люблю ее народ!» Он говорил это искренне, Эмилио не мог ошибиться. Пожалуй, Сиснерос — именно тот человек, который может чем-то помочь и которому можно довериться. Но как и где его найти?
Расплатившись с шофером, Эмилио быстро поднялся на третий этаж в свою холостяцкую квартиру и, отыскав в телефонном справочнике номер общего отдела министерства авиации, спросил, где можно отыскать Сиснероса. Кто говорит? Летчик Прадос. Зачем летчику Прадосу Сиснерос? Очень нужен по весьма срочному делу! Да, да! По очень важному и очень срочному!
Там, в кабинете министерства, не то усмехнулись, не то насторожились.
— Может быть, летчик Прадос станет утверждать, что его дело — государственной важности? Или что-то в этом роде? В таком случае мы советуем летчику Прадосу обратиться к главе правительства и военному министру дону Сантьяго Касаресу.
Последовала пауза, затем Эмилио услышал уже другой голос:
— Если у летчика Прадоса действительно очень важное и очень срочное дело к Сиснеросу, мы можем Сиснероса отыскать. Где сейчас летчик Прадос находится?
Эмилио повесил трубку. Ему вдруг пришло в голову, что, поступая так опрометчиво, он может навлечь на себя беду. В министерстве ведь тоже могут оказаться люди, связанные с Морено и его друзьями. И не пошлют ли оттуда кого-нибудь к нему на квартиру, чтобы принять нужные меры?
Он вскипятил воду, заварил кофе и приготовился было уже выпить чашку-вторую, как неожиданно зазвонил телефон. С неосознанной, но все нарастающей тревогой Эмилио поднял трубку.
— Сеньор Прадос? — спросили у него.
— Да. Я вас слушаю.
Трубку повесили.
Это было уже более чем подозрительно. Наверное, Эмилио следовало что-то предпринять — банда Морено закопошилась. Он впервые назвал так брата и его единомышленников, и это вышло естественно и ничуть Эмилио не удивило.
Собрав кое-какие бумаги и письма в портфель, сунув в небольшой саквояж самое необходимое, он вышел из дому и, перейдя на другую сторону улицы, остановил такси.
— Куда? — спросил шофер.
— Мы немного подождем моего приятеля, — ответил Эмилио. — Не беспокойтесь, я хорошо заплачу.
Опустив шторки так, чтобы в небольшой просвет можно было наблюдать за улицей, Эмилио закурил сигарету и стал ждать. Прошло десять… пятнадцать минут — никто около его дома не появлялся. Видимо, он напрасно тревожится и нервничает. У страха глаза всегда велики. Вполне вероятно, что звонок был случайным — кто-то хотел о чем-то у него спросить, но телефонная связь прервалась. Разве так не бывает?
Эмилио достал кошелек, вытащил деньги, чтобы заплатить шоферу. Скажет, что приятель, видимо, задерживается, а без него он ехать не может…
И в это время, взглянув еще раз в просвет между шторками, Эмилио увидел машину, резко затормозившую у его дома. Машина американской марки, такие он часто видел на стоянке у министерства. Значит, к нему?
Первым вылез из машины майор-артиллерист, за ним показался лейтенант в авиационной форме, а вслед за лейтенантом — двое в штатском: один — тощий, юркий, с крысиной мордочкой, другой — громила, настоящий костолом. Майор и лейтенант остались стоять у машины, два типа в штатском быстро проследовали к подъезду Эмилио и скрылись.
Теперь у Эмилио не оставалось никаких сомнений: они приехали, чтобы здесь же, в его квартире, расправиться с ними. И вполне возможно, что не только его звонок в министерство послужил для этого толчком, но и Морено приложил к этому делу руки.
— Поехали, — сказал он шоферу. — Ждать больше не будем. Плаца капитана Кортеса.
Недалеко от площади капитана Кортеса жила семья механика Росалеса — жена Кончита и две девчушки. В течение года Эмилио уже дважды бывал в этой семье: один раз Росалес пригласил его на день рождения Кончиты, другой — когда механик заболел и Эмилио привозил к нему военного врача.
Сейчас Мануэль Росалес, по всей вероятности, должен был находиться дома — экипажу Эмилио разрешили два дня отдохнуть. Вот там, у Мануэля, он как следует и поразмыслит. Вряд ли кто-нибудь подумает искать его у низшего чина: среди офицеров, да еще дворянского происхождения, не принято заводить близких знакомств с людьми подобного рода.
— Святая мадонна! — Кончита, увидев Эмилио, всплеснула руками. — Святая мадонна, ты посмотри, кто к нам пришел. Мануэль! Проходите, проходите, сеньор Прадос, и, пожалуйста не стесняйтесь, мы очень вам рады. А вы, — она замахнулась на девчушек, с любопытством разглядывающих гостя, — марш отсюда, стрекозы!.. Да где же ты есть, Мануэль, увалень этакий! Ты что, ничего не слышишь и не видишь?
Кончита говорила быстро-быстро, притом, как большинство испанских женщин, каждое слово подкрепляла каким-нибудь, характерным жестом, и даже в паузах ее руки все время были чем-то заняты: то она поправляла на голове гребень, то одергивала юбку, а то и просто шевелила пальцами, словно в ладонях у нее были зажаты кастаньеты.
Наконец появился Мануэль. Приветливо, но без угодливости, поздоровавшись со своим командиром и сказав Кончите, чтобы она принесла бутылку вина и сыр, он пригласил Эмилио в свою комнату. И, усадив его на диван, сразу же спросил:
— Что-нибудь случилось, господин капитан?
— Мы ведь не на службе, Мануэль, зови меня просто Эмилио… Ничего особенно не случилось, но если вы с Кончитой не станете возражать, я эту ночь переночую у вас.
— Конечно, мы не станем возражать, — ответил Мануэль. И улыбнулся: — Как не станем и спрашивать, почему это необходимо.
Они засиделись далеко за полночь. Эмилио поразили ясная мудрость Мануэля, его знание жизни и осведомленность в таких вопросах, которые для него самого были темным лесом. Стоило Эмилио по какому-то поводу сказать два-три слова о Франции, и Мануэль тут же обстоятельно, с таким знанием дела, будто был опытным дипломатом, заговорил о позиции Леона Блюма в международных вопросах, об отношении социалистов к Лиге наций… Случайно обронив фразу о Советской России, Эмилио никак не ожидал, что его механик может что-то знать и об этой стране. И был крайне удивлен, когда Мануэль подробно начал рассказывать о политической структуре этого государства, о его экономических успехах, об огромном авторитете коммунистической партии среди народа и об авторитете Сталина.
— Это не Леон Блюм, не Чемберлен и не Лаваль! — убежденно говорил механик. — Это человек, который ни на какие сделки с фашистами не пойдет.
— Да, Сталин не ввяжется в грязную игру, какую ведут сейчас эти негодяи, на каждом шагу потакая Гитлеру. — Это сказала Кончита.
Эмилио оглянулся. Она стояла, прислонясь к двери, в фартуке, который, видимо, забыла снять, — умные глаза женщины, немало повидавшей на своем веку, и такая же убежденность в голосе, как у Мануэля.
— Диву даешься… — продолжала Кончита, подходя к дивану и присаживаясь рядом с Эмилио. — Диву даешься, когда подумаешь, в какую пропасть они тянут мир! Неужели настолько ослепли от ненависти к Москве, что готовы на все, на любые подлости, лишь бы столкнуть Гитлера с Россией? И все это придается расхлебывать нам, простому народу…
Эмилио не верил своим ушам и глазам. Та ли это Кончита? И откуда она знает, что делается в мире?
Словно угадав мысли Эмилио, механик сказал, с улыбкой взглянув на жену:
— Кончита коммунистка, господин капитан. Она ведет большую работу среди женщин как агитатор и пропагандист. Поэтому ей много надо знать…
— А ты, Мануэль? — спросил Эмилио. — Ты тоже коммунист? И, тоже ведешь какую-нибудь работу?
— Конечно, господин капитан! В партию мы с Кончитой вступили вместе. Это было три года назад. Теперь мы с ней не представляем другой жизни, как жизнь в борьбе за счастье народа… Я, кажется, говорю немножко по-книжному, но все эта правда и от души.
Кончита добавила:
— Сейчас мне трудно даже вспомнить, чем и как я жила раньше, дальше своего носа ничего не видела. Теперь все по-другому. Если бы вы знали, господин капитан, как я благодарна моему Мануэлю! Другие мужья считают, что женщина, кроме корыта, пеленок и постели, ничего другого не должна знать. А Мануэль… Давайте мы с вами вдвоем выпьем за нашего Мануэля, господин капитан! Он славный человек, хотя мы с ним иногда и ссоримся по разным пустякам…
Она быстро поднялась, налила два бокала красного вина и один из них отдала Эмилио.
— А потом мы выпьем за вас, господин капитан. Мануэль говорит, что вы не из тех офицеров, которые боятся испачкать руку, чтобы поздороваться со своим подчиненным. А вы ведь из знатного рода, это же правда, господин капитан?
— Это правда, Кончита, — ответил Эмилио. — Давайте выпьем за Мануэля…
А через час Кончита запела веселую андалузскую песню, и глаза ее опять задорно блестели — теперь это была прежняя Кончита, обыкновенная испанская женщина, и Эмилио смотрел на нее так, словно перед ним было какое-то чудо, незнакомое ему и непонятное.
«А я-то и не подозревал, что есть и другой мир, совсем не похожий на тот, в котором живу я, — говорил он самому себе. — И этот мир, оказывается, значительно светлее и проще, чем мой, в нем уютнее и теплее, и люди, живущие в этом мире, наверняка ценят и любят жизнь больше, чем мы».
Он вдруг спросил у Мануэля:
— Вас много? Я говорю о коммунистах. Без всякого нажима, без всякого наигранного пафоса, как человек, уверенный в своих силах, механик ответил:
— Да, много. И с каждым днем становится все больше.
Эмилио спросил об этом потому, что неожиданно подумал: «Они первыми примут на себя удар. Самыми первыми! И никто другой, а только они должны первыми узнать о грозящей опасности».
И он сказал:
— Знаете, почему я пришел к вам? Мне кажется, за мной охотятся… Да нет, не кажется, а совершенно точно…
— За вами охотятся?! — воскликнула Кончита. — За вами, господин капитан? Кто же может за вами охотиться? И по какой причине?
— Причина есть, Кончита. Весьма серьезная. Хотя те, кто очень хотел бы меня сейчас увидеть, переоценивают мои способности…
И Эмилио обо всем рассказал. Он говорил и говорил, и ему самому начинало казаться, что все это не совсем правдоподобно и, наверное, Мануэль и Кончита вряд ли ему верят, а если верят, то считают, что он, конечно же, сгущает краски и многое преувеличивает. Заговор, мятеж, какие-то условные фразы, которые должны будут прозвучать в эфире, — не подшутили ли над господином капитаном, не смахивает ли все это не детективную историю, над которой стоит лишь посмеяться?..
Однако, взглянув на Мануэля и Кончиту, Эмилио увидел, с каким напряженным вниманием они слушают и как тревога все больше и больше их охватывает. Они ни разу его не прервали, только изредка переглядывались друг с другом, а по том Мануэль вдруг поднялся и решительно сказал:
— Я должен идти!
Кончита не стала спрашивать, куда и зачем он должен идти, но не менее решительно заявила:
— Нет, пойду я. А ты останешься с господином капитаном. Его нельзя оставлять одного: у этих сволочей нюх хороших ищеек.
— Ты права, — согласился Мануэль. — Беги к Аранде и скажи: пусть немедленно идет сюда. Немедленно, слышишь?
Кончита, набросив темный плащ, вышла на улицу. Нигде ни одной живой души, ни в одном окне ни полоски света. Город спал, но Кончита теперь знала, что во многих домах с завешенными плотными шторами окнами в эти минуты копошатся те, кто через день или два выползут из своих щелей и начнут убивать, убивать, убивать…
Кончита не отличалась особой храбростью: как большинство женщин, она всегда боялась темноты, боялась ночных загадочных звуков, ей всегда казалось, что в темноте к ней кто-то обязательно подкрадывается и, как только она замедлит шаги или оглянется, этот кто-то бросится на нее и нанесет смертельный удар. «Я страшная трусиха, Мануэль, — часто говорила она мужу. — Когда-нибудь у меня от страха разорвется сердце»..
Сейчас, идя по ночным улицам Мадрида и размышляя обе всем, что услышала от капитана Прадоса, Кончита не только не ощущала страха, она даже не думала о нем, ее волновало сейчас только одно: вдруг в эту самую минуту, пока она добирается до своих друзей, тысячи репродукторов и радиоприемников уже хрипят, кричат или зловещим шепотом произносят, казалось бы, безобидную фразу: «Над всей Испанией безоблачное небо». Как это все тогда начнется? И чем это все кончится?
Кончита побежала. Каблуки ее туфель в ночной тишине стучали очень громко, и ей казалось, что стук этот слышит весь город. А вот и дом Аранды. Аранда такой же механик, как и Мануэль, они работают в одной эскадрилье. Шумный, нетерпеливый, горячий, Аранда тем не менее был человеком, который лучше других мог сориентироваться в любой обстановке, и к нему часто обращались за советом и помощью. Как коммунист, он уже не раз сидел в тюрьме за организацию забастовок, за антимонархистскую деятельность, но каждый раз, как только выходил на свободу, снова и снова принимался за свое.
На стук Кончиты дверь открыл сам Аранда. Заспанные глаза его с нескрываемым удивлением уставились на ночную посетительницу, наконец лицо Аранды расплылось в улыбке, и он сказал:
— Кончита? Черт возьми, почему же ты не предупредила, что придешь этой ночью? Куда же я теперь спроважу свою женушку, чтобы освободить для тебя место на кровати?
Кончита бесцеремонно его прервала:
— Помолчи, Аранда, сейчас не до шуток. Давай-ка отойдем подальше от дома, и я тебе кое о чем расскажу…
…Выслушав Кончиту, Аранда крепко выругался. Яростно размахивая кулаками, он стремительно забегал взад-вперед и быстро заговорил:
— Ах сволочи, ах мерзавцы! Но я это предполагал! Мы все это предполагали! Потому что наше правительство Народного фронта, вместо того чтобы очистить армию от всей этой профашистской мрази, только тем и занималось, что хлопало ушами! И дохлопалось! И вот польется, польется кровушка… Ты думаешь, таких офицеров, как капитан Прадос, в армии много? Черта с два! Ну ничего, ничего… Нам бы теперь денька два-три, понимаешь? Как ты думаешь, дадут нам они денька два-три?
Кончита пожала плечами:
— Капитан Прадос говорит: «Не сегодня завтра…» Так ему сказал его брат.
— Его брат мог просто нагонять на него страх. И откуда ему было точно знать, когда там, наверху, назначат день и час?..
— Капитан Прадос сказал: «Не сегодня завтра», — повторила Кончита.
— «Капитан Прадос сказал! Капитан Прадос сказал!» — взорвался Аранда. — Какого дьявола ты твердишь одно и то же? А я уверен, что так сразу они ничего не предпримут!.. И уверен, что два-три дня у нас будут… Ладно, подожди, пока я оденусь…
Механик Аранда ошибался: ни трех, ни двух дней у них не было. Уже утром восемнадцатого июля восстание началось. Сарагоса, Барселона, Севилья, Бургос, Саламанка — везде, почти по всей стране мятежники выступили одновременно, и полилась, полилась, как говорил Аранда, людская кровушка…
Капитан Прадос, Мануэль Росалес и Аранда с утра отправились на аэродром Хетафе. И первым, кого Эмилио увидел, был Игнасио Сиснерос. Эмилио, козырнув, прошел было мимо, но Сиснерос вдруг обернулся и окликнул:
— Капитан Прадос! Эмилио вернулся.
— Здравствуйте, капитан Прадос! — тепло поздоровался Сиснерос. — Очень рад вас видеть. — Он взял Эмилио под руку и повел его вдоль летного поля. — Помните нашу встречу, когда вы спорили с Рамоном Франко? Я уже тогда решил, что вы будете с народом. И поверьте, капитан, я безмерно счастлив, что не ошибся…
— Я тоже безмерно счастлив, что и вы остались с народом, — сказал Эмилио. — Нам всем, наверное, придется нелегко…
— А ваш брат Морено Прадос? — спросил Сиснерос. — Я знаю его как великолепного летчика-истребителя. Где он сейчас?
Эмилио вздохнул:
— К сожалению, он по другую сторону… Я буду молить бога, чтобы он не свел меня с Морено ни в воздухе, ни на земле. Встреча с ним не сулит и не может сулить ничего хорошего ни мне, ни ему.
— Я понимаю, дорогой капитан. Но слов для утешения у меня нет: эта война, которую затеяли не мы с вами, а они, принесет немало страданий и нам, и тем, кто остался, как вы сказали, по другую сторону…
Как и Эмилио, Сиснеросу пришлось «на той стороне» оставить все: родных, близких, друзей, все свои привязанности и, наверное, многие свои надежды. Родные его проклянут, друзья отвернутся — теперь он для них изгой, вероотступник, предатель. Он мог выбрать блестящую карьеру, его ждали почести и награды, но он не мог оставить в беде народ, который любил всей душой.
Наверное, никто не в состоянии был понять Игнасио Сиснероса так, как понимал его Эмилио Прадос. Больше того, собственные чувства Эмилио казались ему самому в сравнении с тем, что должен переживать Сиснерос, не настолько глубокими и не настолько ранящими. Почему он так думает, Эмилио не мог объяснить даже самому, себе, но, глядя на Сиснероса, он все больше и больше проникался к нему уважением, граничащим с обожанием. И если бы ему сказали, что он вот сейчас, вот в это мгновение должен сделать для Игнасио Сиснероса что-нибудь совсем необычное, но очень важное и нужное, он сделал бы это, не задумываясь, и сделал бы даже в том случае, если бы это стоило ему жизни.
Эмилио Прадос интуитивно чувствовал, что этот человек будет незаменимым в той жесточайшей схватке, которая уже началась и которая, по всей вероятности, станет ожесточаться с каждым днем.
Сиснерос остановился и доверительно положил руку на плечо Эмилио:
— Вы сказали, — нам будет нелегко. К сожалению, вы правы, капитан. Непростительно было бы думать, что дело кончится обыкновенной гражданской войной. Я лично так не думаю. Вы что-нибудь знаете о гражданской войне в России, которая там бушевала полтора десятка лет назад? Вы знаете об интервентах, поспешивших на помощь белогвардейцам, чтобы вкупе с ими задушить революцию? Как ни печально, дорогой капитан, но мы, наверное, столкнемся с еще более кровожадными интервентами — с фашизмом. Боюсь, что Испания станет полигоном для пробы сил самой черной реакции. Вряд ли фашизм примирится с возможным поражением фалангистов — он считает их ударным отрядом, и престиж этого отряда для фашистов будет играть не последнюю, роль.
— Вы мрачно смотрите на наше будущее, — с горечью заметил Эмилио.
— Я не хочу уподобляться страусу, — невесело усмехнулся Сиснерос. — Военный человек должен быть трезвым реалистом. Кажется, так или примерно так говорил Ленин. А это был великий человек, капитан, хотя его политическая концепция и не всегда мною раньше принималась.
— Значит, вы не верите в нашу победу? — Эмилио не мог да и не хотел скрыть своей тревоги. — Вы полагаете, что наша борьба безнадежна? Зачем же тогда ее начинать? Зачем тогда кровь и страдания?
— Я не сказал, что я не верю в победу, — твердо ответил Сиснерос. — Я говорю, что она достанется нам ценой неисчислимых жертв. И к этому надо быть готовым! — Он остановился цепким взглядом окинул аэродром, рассредоточенные по всему полю самолеты, прилегающую к аэродрому местность и совсем другим тоном, теперь уже деловым и спокойным, добавил: — Сейчас главная задача, капитан Прадос, сохранить авиацию… У нас нет никакой гарантии, что мятежники не поднимут Мадридский гарнизон и не попытаются захватить Хетафе и «Куатро вьентос». Мы должны сделать все, чтобы предотвратить катастрофу….
Мадридский гарнизон восстал на другой день, девятнадцатого июля. Мятежники — около полутора десятков тысяч вооруженных солдат и офицеров — засели в казармах Ла Монтанья, но выходить на улицы Мадрида не решались: столица Испании уже ощетинилась баррикадами, рабочий Мадрид уже взял в руки оружие. Готовилась к атаке и республиканская милиция.
На рассвете двадцатого июля народные дружины, поддержанные небольшой группой жандармов «Гвардиа де асальто», солдатами и офицерами, пошли на штурм казарм. Встреченные плотным пулеметным и ружейным огнем, они откатились, оставив сотни трупов. Началось замешательство, и если бы фалангисты им воспользовались, то могли бы наделать много бед… Однако они продолжали сидеть в казармах, и народ снова бросился их штурмовать. Плохо вооруженные, плохо организованные, люди шли и шли под пули, подгоняемые ненавистью и яростью. И снова откатывались назад, вытаскивая из-под обстрела раненых товарищей.
Вот тогда-то капитан Прадос и принял решение бомбить казармы с воздуха. Он направился к своему «бреге», на ходу посвящая летчика-наблюдателя в планы операции. Механик Мануэль Росалес был, как всегда, на месте — он вообще ни на час не отлучался от машины, боясь какой-нибудь диверсии: вокруг аэродрома шныряло немало подозрительных людей, к приходилось все время быть начеку.
…И вот под крылом — казармы Ла Монтанья. Капитан Прадос делает круг, высота небольшая, ему видно, как к стенам зданий бегут фалангисты, прячутся за любым укрытием, боясь, наверное, что сейчас их начнут обстреливать из пулеметов. Притаились и те, кто штурмует казармы, — в народе еще нет доверия к армии, народу не просто забыть, что армия всегда была на стороне власть имущих и никогда — на стороне простых людей.
Капитан Прадос делает еще один круг. Чтобы с такой небольшой высоты сбросить бомбу прямо на одну из казарм, не надо ни особого умения, ни особого искусства. Все до смешного просто, по капитан Прадос медлит, и ни механик Мануэль Росалес, ни летчик-наблюдатель не понимают, почему их командир не заходит на цель.
Наверное, не совсем понимает себя и сам капитан Прадос. Он хорошо знает, что, не сбросив на казармы бомбы, отсюда не улетит, он так же хорошо знает, что в казармах засели не друзья его, а враги, с которыми он теперь будет драться не на жизнь, а на смерть, но ему трудно, очень трудно сделать первый решительный шаг. Все мысли, все чувства сплелись в тугой клубок противоречий — как его разрубить, как распутать?
Враги? Там, в казармах, — Эмилио Прадос это хорошо знает — находятся и те, кто по-своему любил его: сержант Фернандес Прадос, двоюродный брат Эмилио, веселый красивый парень с огромными черными глазами. Когда Эмилио однажды рассказал Фернандесу о встрече в горах с Роситой и о том, чем все это кончилось, Фернандес, не задумываясь, посоветовал: «Я на твоем месте разыскал бы эту девчонку и уехал с ней на край света. Мне, например, наплевать на своих именитых скряг — я все равно убегу от них, хоть к дьяволу на рога!»
Там, в казармах, лейтенант Алонсо Прадос, «печаль Андалузии», как называет его Морено за тихий характер. Алонсо — тоже двоюродный брат Эмилио, и, наверное, если бы они жили поближе друг к другу, были бы друзьями. Пожалуй, рядом с Алонсо находится и его дядя, генерал Фернан Прадос, старый вояка, недавно вернувшийся из Марокко. «Ты, сынок, — говорил он Эмилио (генерал всех молодых Прадосов называл сынками), — держись военной косточки. В нас, а не в ком другом, сила и гордость Испании…»
Может быть, там сейчас и Морено. Что с того, что их пути разошлись? Это все-таки родной брат, их родила одна мать, в жилах их течет одна и та же кровь. Кровь Прадосов.
…Наверное, в казармах решили, что самолет не собирается ни сбрасывать бомбы, ни обстреливать их из пулеметов. Тоже самое, по-видимому, подумали и те, кто залег перед новым штурмом. Вот люди снова поднимаются, разрозненной толпой, размахивая красными флагами, бегут к казармам, и капитану Прадосу кажется, будто он сквозь гул моторов слышит их крики. Потом одни из них начинают падать, другие продолжают рваться вперед, но ряды их с каждой секундой редеют — пулеметы и винтовки фалангистов делают свое дело! Они словно озверели: косят и косят штурмующих, захлебываясь в ненависти, и кажется, что сама смерть несется смерчем над землей — слепая, ненавидящая все живое…
Что-то вдруг обрывается, что-то вдруг ломается в душе капитана Прадоса, и он хрипло говорит летчику-наблюдателю:
— Заходим на цель!
Тот восторженно отвечает:
— Муй бьен, камарада хефе!
Слово «камарада», обращенное непосредственно к нему, Эмилио слышит впервые. Оказывается, оно обладает способностью заставить человека по-другому взглянуть на мир, на людей. Люди как бы придвигаются к тебе вплотную, ты ощущаешь прикосновение их сильных дружеских рук, чувствуешь дыхание земли и горячего металла.
Эмилио улыбается, не разжимая губ, улыбается одними глазами — это освобождает его от непосильного напряжения, груза, нести который становится невмоготу.
…Бомба падает на казарму. Дым, красная пыль. Паника: мечутся человеческие фигурки, надежды на то, что стены казармы защитят их от смерти, рушатся вместе с балками перекрытия, отчаяние и страх перед возмездием разгораются вместе со вспыхнувшим пожаром.
— А пор альос! На них!
Эмилио не слышит этих слов, но знает, что именно они летят сейчас над рядами штурмующих казармы. Он снова делает круг и видит, как лавина покатилась вперед. «Теперь ее не остановить, — думает капитан Прадос. — Теперь люди сделают свое дело».
Он снижается над этой лавиной и покачивает крыльями машины. Тяжесть с его души еще не спала, ему еще кажется, будто на него со скорбью и презрением смотрят необыкновенно большие черные глаза Фернандеса, задумчивые — лейтенанта Алонсо, злые и непримиримые — брата Морено. А старый вояка генерал Фернан говорит: «Что же ты, сынок?.. Сила и гордость Испании…»
Но сознание, что первый шаг уже сделан, что он, Эмилио Прадос, остался верен своим убеждениям, остался верен Испании и народу, — это сознание наполняет его душу не испытанным им доселе чувством своей нужности стране: не просто самому себе, или своему другу, или даже десяткам людей, а стране в целом, которая неотделима от всех его привязанностей, от всего, что он любит. Летчик-наблюдатель кричит:
— Смотрите, камарада хефе! Смотрите вон туда, правее!
Эмилио кивает головой: вижу.
В большом окне, выходящем на площадь, по которой движутся штурмующие, появился белый флаг. Фалангисты сдаются. Фалангисты капитулируют. Фалангисты прекращают сопротивление.
Капитан Прадос тянет штурвал на себя, «бреге» набирает высоту и теперь уже делает круг над Мадридом. Мансанарес блестит на солнце, солнце, отражаясь в реке, рассыпается на мириады частичек и образует широкую радугу — от подножий Сьерра-де Твадаррамы и, наверное, до самой Севильи, где течет и бурлит Гвадалквивир.
С тех пор как Эмилио последний раз видел свой Гвадалквивир, прошло всего полгода, не больше, но сейчас, вглядываясь в ленту реки, он вдруг испытал такое волнение, будто после долгой, очень долгой разлуки встретился со своим отрочеством, о котором словно бы и не вспоминал, но которое шло с ним рядом — часть его души, омраченной разладом с близкими людьми и озаренной приязнью и зарождающейся любовью к простому народу.
— По Гвадалквивиру выйдем на Севилью, — повторил капитан Прадос штурману. — Бить только по железнодорожному узлу.
Он оглянулся. «Потез» француза Денена слегка поотстал, «драгон» шел с «бреге» Эмилио вплотную. Вторая тройка — два «потеза» и один «бреге» — летела на заданных интервале и дистанции: на этих машинах были испанцы из эскадрильи Прадоса, уже успевшие понюхать пороху. Вместе с ними Эмилио не раз вылетал на боевые задания и знал, что эти ребята не подведут. Франсуа Денен тоже не вызывал в Эмилио тревоги: пожилой летчик, полтора десятка лет прослуживший в ВВС Франции и всего лишь год назад переведенный в запас. Денен уже через неделю после мятежа пробрался в Испанию и сел на самолет. Он бомбил фашистов на подступах к Мадриду, трижды вылетал на Севилью, потопил недалеко от Кадиса франкистскую канонерку. «Старик» — так Денена называли в эскадрилье, потому что, хотя французу едва-едва перевалило за сорок, голова у него была совсем седая.
Русских летчиков с испанскими именами Денисио и Павлито капитан Прадос увидел лишь сегодня на аэродроме. Вначале он усомнился: брать их на боевое задание или нет — старенький «драгон», на котором они собрались лететь, годился скорее для перевозки апельсинов из Валенсии в Мадрид, чем для бомбардировки железнодорожного узла, который наверняка защищен не одним десятком зенитных пушек. Он примерно так и сказал Денисио, по тот, вспыхнув, точно арагонский мальчишка, ответил на безукоризненном испанском языке:
— Скажите, капитан, вы слышали такое имя — генерал Дуглас? Очень хорошо, что слышали… Приказ на вылет вашей группе мной получен от генерала Дугласа, как мне сказал капитан Маноло. И еще капитан Маноло передал вот такие слова генерала Дугласа: «Если летчики Денисио и Павлито под каким-либо предлогом станут уклоняться от вылета на боевое задание, отправьте их немедленно ко мне. Скажите им, что в таком случае их ждет откомандирование из Испании со всеми вытекающими отсюда последствиями…»
Капитан Прадос был уверен, что русский летчик врет напропалую. Тем не менее он улыбнулся и сказал:
— Я очень уважаю генерала Дугласа. Его уважают все испанские летчики. И хотя я не обязан выполнять распоряжения генерала Дугласа, ради уважения к нему…
Денисио не дал ему договорить;
— Спасибо вам, капитан. Большое спасибо…
Нет, капитан Прадос не сомневался и в русских летчиках. Они воюют в небе Испании всего каких-нибудь полтора-два месяца, а об их храбрости, искусстве, мужестве уже ходят легенды. Но на чем летят вот эти? Какой-то саркофаг, а не боевая машина! Даже удивительно, как они смогли перетянуть через Сьерра-Неваду и не зацепит винтами за какую-нибудь скалу.
Неожиданно взглянув на руль поворота «драгона», Эмилио увидел, что он весь изрешечен пробоинами. Обшивка руля трепыхалась, словно парусина дырявого паруса. Русским летчикам надо немедленно освобождаться от бомб, поворачивать и уходить назад. Почему они этого не делают? Может быть, не знают, какая им грозит опасность? Ведь любой маневр, любое резкое движение рулем поворота — и машина камнем пойдет к земле… Капитан Прадос дал сигнал подойти «драгону» еще ближе. Теперь он хорошо различал лицо русского летчика, который смотрел на него, ожидая, видимо, что еще прикажет командир группы. А когда увидел, как тот рукой показывает на руль поворота его машины, закивал головой и улыбнулся: «Знаю, мол, не беспокойтесь».
И в это время в небе вспыхнули первые облачка разрывов-зенитных снарядов. Они пока были редкими и казались игрушечными. И совсем не опасными, будто взрываются детские бумажные хлопушки, начиненные пылью. Денисио, конечно, знал: впечатление это обманчивое, взорвись такая «хлопушка» под брюхом машины — и все будет кончено. Но сразу избавиться от ощущения чего-то ненастоящего, игрушечного он не мог. Да и разрывались зенитные снаряды то далеко впереди строя бомбардировщиков, то далеко сзади, то значительно выше.
Однако чем ближе они подходили к Севилье, тем плотнее становился огонь, и вскоре дымки разрывов образовали такую плотную завесу, сквозь которую, казалось, пробиться нет никакой возможности. Небо будто вскипело, в нем замелькали сотни взрывающихся молний — рядом друг с другом, одна страшнее другой. И не было сил воспротивиться желанию бросить машину в сторону, подальше уйти из этого ада, любыми путями вырваться из огненного кольца, которое с каждой минутой сжимается все сильнее.
Капитан Прадос подал команду: «Внимание, заходим на цель!» Он вел свой «бреге» так, словно был уверен в его неуязвимости, строго по курсу, не отклоняясь ни на один градус. А Денисио никак не удавалось взять себя в руки. При каждом разрыве снаряда вблизи самолет вздрагивал, как человек, и невольно вздрагивал сам Денисио. И тут же начинал себя успокаивать, чтобы как-то избавиться от напряжения, достигшего наивысшего накала: «Может быть, все это происходит со мной потому, что в такое пекло я попал впервые? Со временем привыкну, обязательно привыкну…»
И вдруг его будто ослепило. Машину бросило вверх, сильно накренило вправо, и Денисио с трудом ее выровнял. Вначале он подумал, что сзади «драгона» разорвался снаряд. Это заставило его быстро оглянуться и посмотреть на искалеченный руль поворота. Однако он увидел совсем другое: на землю падал огромный черный шар огня и дыма — все, что осталось от «потеза», на котором летели испанские летчики из второго звена. Через секунду или две этот шар еще раз взорвался как бы изнутри, и опять «драгой» Денисио подбросило вверх, точно под крылья ударила мощная струя воздушного потока.
А капитан Прадос уже вводил свой «бреге» в пикирование, нацеливая его на железнодорожный узел Севильи, где скопились десятки военных эшелонов с сотнями вагонов. Капитан Прадос видел, конечно, гибель «потеза», но сейчас он мог думать только о том, чтобы весь бомбовый груз его группы лег как можно точнее. Скорость самолета нарастала, земля приближалась с невероятной быстротой. До момента, когда штурман откроет бомбовый люк, осталось несколько секунд, но капитан за это время успеет оглянуться и посмотреть на остальные машины. Больше всего он беспокоится за «драгона» русского летчика — выдержит ли «саркофаг» такую нагрузку, не развалится ли в воздухе при пикировании?
Денисио охватывал взглядом все: и устремившийся к земле. — «бреге» капитана Прадоса, и «потез» француза Денена, не отстававший от «бреге» ни на один метр, и едва заметные дымки паровозов, и даже крохотные фигурки людей, в панике мечущихся по железнодорожным путям…
А потом он увидел, как полетели бомбы, сброшенные с самолетов капитана Прадоса, Франсуа Денена. Через мгновение и он сам, услышав, как Павлито крикнул: «Пошел!», открыл бомболюк. Еще через мгновение Павлито завопил: «Накрыли! Слышишь, накрыли сволочей!»
Внизу теперь все полыхало, к небу взлетали глыбы горячей земли, куски искореженного металла, сорванные с вагонов крыши и двери, вздыбливаясь, опрокидывались навзничь, маневровые паровозы. А густые, черные полосы дыма стлались и стлались по изрытой воронками земле, и все это было похоже на конец света, на катастрофу после извержения внезапно проснувшегося вулкана, в недрах которого десятки или сотни лет копились страшные силы: вот этот долго спящий гигант встряхнулся, и теперь пощады от него не жди.
…Эстрелья прильнула к иллюминатору и, не отрывая глаз, сжавшись от напряжения, со смешанным чувством боли и какого-то неестественного восторга вглядывалась в землю своей Севильи, где совсем недавно все ей было дорогим и близким и где теперь все стало чужим и враждебным. Сейчас она не думала о том, что в огне и в дыму могут гибнуть не только те, кто виновен в смерти ее отца, матери и братьев, но и люди, которые ни в чем не виноваты, — такие же рабочие, как ее отец. Не думала об этом потому, что, наверное, была убеждена: своих там не должно быть.
Нет, там, где взрываются бомбы, людей нет. Там — озверевшие двуногие существа, которых надо уничтожать. Всех до одного! Иначе жизнь на земле прекратится…
Святая мадонна, почему она, Эстрелья, не выпросила в Картахене хотя бы пять-шесть штук гранат? С каким наслаждением она швырнула бы их сейчас туда, где мечутся эти двуногие чудовища! Это ничего, что она не увидела бы, где они взорвались, главное в другом: она могла бы думать, мечтать, как осколками ее гранаты в клочья разносит какого-нибудь фашиста, продавшего и предавшего свою родную Испанию Ведь каждый раз, вспоминая ту ночь в Севилье, когда ей пришлось бежать из города, она видит застреленного ею Нарваэса, его глаза, и — пусть ее простят все святые! — ничего, кроме сладкого чувства удовлетворения, Эстрелья не испытывает. Вначале ее пугало это чувство: неужели она и сама уже озверела, неужели в ней не осталось ничего человеческого?
Но это вначале. А потом все стало иначе — слишком много Эстрелья теперь знала. Знала о том, как франкисты бросают в костры детей, если обнаруживают в их карманах пустую гильзу от винтовочного патрона; как они загоняют крестьянок в коровники и, наглухо закрыв двери, поджигают их и хохочут, слыша крики о помощи и мольбы о пощаде; как они, изрубив на куски попавшего к ним в плен республиканского летчика и затолкав эти куски человеческого тела в ящики, сбрасывают на парашюте в расположение мадридских и барселонских аэродромов…
Да, Эстрелья ожесточилась! Как раньше девушки мечтали о любви, о нежности, о песнях и музыке, так Эстрелья теперь мечтала о мести.
Снова и снова она вглядывается в землю Севильи и жалеет только об одном: все же не ее руками нанесен удар, она даже не является участником этого возмездия, просто свидетель — и все. Правда, смотреть на землю и видеть, как фашисты, будто тараканы, разбегаются по щелям и многие из них падают, чтобы больше никогда не встать, — смотреть на все это необыкновенно радостно, такое зрелище словно бы очищает душу от накипи и хотя немного избавляет ее от постоянной боли. А за это Эстрелья очень благодарна летчику Денисио: если бы вот сейчас, сию минуту, он был рядом с ней, она, не задумываясь, крепко его обняла бы и расцеловала.
Эстрелья улыбнулась своим мыслям: почему она так благодарна только летчику Денисио? А Павлито? А Вальехо? А тем, кто находится в других машинах? Разве все они сделали меньше, чем Денисио? И разве им она должна быть благодарна меньше, чем Денисио?
На командный пункт Эль Кармоли уже успели передать: группа капитана Прадоса успешно выполнила задание, генералы Сиснерос и Дуглас объявляют благодарность всем экипажам… И просят срочно сообщить, чей экипаж погиб в бою…
Капитан Прадос говорил Денисио:
— Погиб экипаж Труэвы. Лейтенант Труэва и его штурмана Сорилья были славными ребятами, оба — из союза социалистической молодежи. Труэва мечтал: «Как только закончится война — поеду в Советскую Россию. Хочу посмотреть Сибирь и Урал. И еще — озеро Байкал…» Я видел у него большую карту, на которой Байкал, Сибирь и Урал Труэва раскрасил красной краской. Когда я у него спросил: «А почему — красной?» — он ответил: «Я люблю красные флаги».
Потом Эмилио спросил:
— Вы не боялись, что ваша машина может развалиться в воздухе? Когда я увидел ее руль поворота, весь изрешеченный пулями, у меня потемнело в глазах. Каждую минуту я ожидал:: вот-вот произойдет катастрофа. Почему вы не вернулись?
— Никто не вернулся, — ответил Денисио.
Капитан Прадос задумался, затем сказал:
— Простите меня, Денисио, но я не все понимаю… Труэва и его друзья погибли, потому что они очень любили свою Испанию и не могли не ввязаться в драку с фашистами. Я тоже не исключаю для себя возможности однажды не вернуться с боевого задания — я испанец и также, как Труэва, люблю свою страну и свой народ. Но вы, Денисио… Вы и ваши друзья… Что вас заставило сюда приехать и подвергать жизнь опасности? Насколько мне, известно, русские летчики категорически отказываются от всяких льгот, связанных с денежным вознаграждением. Так что же? Что, Денисио?.. Вас прельщает слава?
Денисио улыбнулся:
— Слава? — Вряд ли кто-нибудь из нас о ней сейчас думает… Испанию и ее народ мы тоже любим, капитан, по, если по-честному, не это главное. Случись вот такое же, как в Испании, несчастье в Мексике, в Швейцарии или в какой-либо другой стране — мы, не задумываясь, отправились бы туда, чтобы помочь людям защитить свою свободу. Это называют чувством солидарности. Интернациональной солидарности!..
— Вы коммунист, Денисио? Или, как у вас называют, большевик?
— Да.
— А Павлито?
— Тоже.
— А генерал Дуглас?
— Конечно!
Капитан Прадос снова задумался.
— Коммунисты — особый народ, Денисио?
— Почему? Почему — особый? Если у них и есть что-нибудь особенное, то это повышенное чувство ответственности за все, что происходит в мире. Хотя… — Денисио посмотрел на Эмилио, думая о чем-то своем.
— Хотя — что? — спросил капитан.
— Скажите, капитан, если бы вы вдруг узнали, что на нашу страну напали немецкие или итальянские фашисты, и нам приходится трудно, и мы нуждаемся в вашей помощи, вы пришли бы к нам оказать эту помощь?
Эмилио ответил не сразу. Он не знал России. Почти совсем не знал.
В той среде, где он рос, о России всегда говорили, как о стране варваров. «Русские люди? Это же дикари, — утверждали все, кто окружал Эмилио. — Они убили своего монарха и разграбили все ценности, которые накапливались веками. Большевики? Святая мадонна, они строят там какие-то коммуны, где из одного котла хлебают деревянными ложками сразу сто человек! Они разрушили все церкви и храмы, а те, кто не потерял веры в бога, ушли в глухие леса Сибири и живут там в пещерах, будто на их землю снова вернулся каменный век…»
Многому Эмилио не верил. Не могли быть варварами люди, у которых были Толстой и Пушкин, Лермонтов и Достоевский. Коммуны? Да, о коммунах говорили даже те, кто не закатывал истерик при упоминании о Советской России. И говорили не в пользу тех, кто эти коммуны создавал. Но разве они видели эти коммуны собственными глазами?
И все же, многому не веря, Эмилио Прадос не питал особой симпатии к далекой и незнакомой стране: слишком непонятной она ему казалась, слишком загадочными для него были люди, населяющие эту страну. А когда он увидел первых русских добровольцев — танкистов, летчиков, пехотинцев — молодых людей с открытыми лицами, веселых, грустных, задумчивых, печальных, жизнерадостных, молчаливых, он не мог скрыть своего удивления и, если честно говорить, разочарования: уж очень они обыкновенные и ничего таинственного и загадочного в них нет. Люди как люди! И их очень просто можно полюбить даже за то, что они вот такие простые, что в них нет ничего показного и наигранного. Они и смерть принимают без позы, до конца оставаясь самими собой…
Эмилио хорошо помнил тот день — это было всего дней десять — двенадцать назад, когда на аэродром Эль Кармоли приземлился русский истребитель «чатос», весь продырявленный пулеметными очередями «фиатов». Уже по тому, как самолет заходил на посадку — то задирая, то опуская нос, раскачиваясь с крыла на крыло, — нетрудно было догадаться: летчик тяжело ранен.
Едва коснувшись колесами земли, машина закружилась на месте, цепляясь консолью крыла за траву, потом летчик выключил зажигание, и она замерла, точно совсем выбившись из сил.
Вместе с другими летчиками, механиками и санитарами Эмилио побежал к самолету. И то, что он увидел, заставило его содрогнуться: русский пилот, парень лет двадцати, не больше, со светло-русыми вьющимися, как у девушки, волосами, недвижимо сидел в кабине, уронив голову на борт машины. На плечах и на груди парня выступила кровь — он, казалось, весь был изрешечен пулями.
Девушка-переводчица первой взобралась на крыло машины и сказала:
— Миша, Мишенька, потерпи немножко. Сейчас я отстегну ремни парашюта, и мы потихоньку вытащим тебя из кабины. Ты меня слышишь, Мишенька? Смотри, вон едет санитарная машина. Все будет хорошо…
Русский летчик с трудом приподнял голову, и что-то похожее на улыбку мелькнуло на его лице. Капитан Прадос, наверное, никогда не забудет этой улыбки: в ней он увидел и любовь к жизни, и покорность судьбе — счастливой судьбе умереть за святое дело, и невысказанную боль души — он ведь еще почти не жил, а уже все кончилось.
Чуть слышно летчик проговорил:
— Напиши маме… Или нет… Не надо писать… Когда вернешься, обо всем ей расскажешь… Она не знает, где я…
Больше он ничего не успел сказать.
Мертвого его положили на носилки и понесли. И сотни людей скорбно провожали этого красивого в жизни и в смерти парня, молча шли по зеленому полю, и капитан Прадос видел, как они плачут.
Впервые за долгие годы плакал и сам Эмилио…
— Если бы я вдруг узнал, что на вашу страну напали фашисты, — наконец ответил он Денисио, — и если бы я знал, что русские люди нуждаются в моей помощи, я отправился бы в Россию.
— Вот видите! — улыбнулся Денисио. — Выходит, нас не так уж и трудно понять. Для того чтобы принять такое решение, какое приняли мы, надо всего-навсего быть честным человеком…
В тот же день они вернулись в Барселону — Денисио и его экипаж с Эстрельей.
Встречали их майор Риос Амайа и комиссар полка Педро Мачо, Они тоже знали об их полете на Севилью, но прежде чем стали об этом полете расспрашивать, майор Риос Амайа сказал:
— Нашей войне с фашистами, нашим победам над ними изрядно мешают анархисты. Есть, конечно, среди них довольно порядочные и честные люди, как, например, Буэнавентури Дурутти, но даже и они не понимают, что без железной дисциплины никакая армия победить не может… Скажите, Денисио, вас этим истинам не учили? Вас не учили выполнять приказы точно, и безукоснительно?
У него был очень хмурый вид, у майора Риоса Амайи, вид, не предвещающий ничего хорошего. Денисио, Павлито и Вальехо стояли перед ним навытяжку. Эстрелья же сочла для себя более безопасным спрятаться за «драгон». Педро Мачо смотрел в землю, покусывая кончик уса. И, кажется, едва заметно улыбался, будто ему было приятно присутствовать на этом маленьком драматическом спектакле.
Сразу поняв, что командир полка имеет в виду, Денисио сказал:
— Приказ о вылете на боевое задание мы получили от генерала Дугласа, камарада хефе. Мы не нарушали дисциплину.
— Генерал Дуглас был осведомлен, что вы выполняете другой приказ?
— Да, конечно… Нет, наверное, не знал…
— А знал ли он о том, в каком состоянии находится ваш самолет?
— Наш самолет? Наш самолет находится в очень хорошем состоянии.
— Так считал генерал Дуглас?
— Конечно… Нет, генерал Дуглас это подразумевал… Хотя это не совсем точно… Генерал Дуглас наш самолет не видел. Но он, наверное, так думал…
— Не отчень все хорршо, — по-русски сказал Риос Амайа. — Идемте в штаб.
Он пошел впереди, рядом с комиссаром полка, вполголоса о чем-то с-ним переговариваясь. А сзади плелись Денисио, Павлито и Вальехо. Эстрелья, умышленно поотстав, замыкала шествие.
— О чем он с тобой тары-бары? — спросил у Денисио Павлито, понявший только русскую фразу майора.
— Тысячу благодарностей за наш самоотверженный поступок, — сказал Денисио. — Говорит, что без особого приказа вылететь на такое важное задание и на таком гробу, как наш «драгон», могли только настоящие герои.
— Гвоздь мужик! — воскликнул Павлито. — Понимающий человек! А почему ты такой хмурый? Почему не радуешься? Он, сказал что-нибудь еще?
— Сказал, что будет ходатайствовать перед генералом Дугласом о наградах.
— Видишь? — Павлито плечом толкнул Денисио. — Этот майор далеко пойдет, потому что смотрит в корень вещей. Я ему уже сейчас присвоил бы звание генерала. А ты?
— Я не торопился бы, — вздохнул Денисио. — В корень вещей он смотрит по-своему. Так, по крайней мере, мне кажется. Прежде чем майор представит нас к наградам, он за самовольный, без его приказа, вылет разнесет нас в дым… Как бы нам не пришлось с тобой в срочном порядке отправиться в Союз.
— Ты что, обалдел?! — крикнул Павлито, останавливаясь. — Он так сказал?
— Намекнул. Мы должны были доложить генералу Дугласу, что, во-первых, выполняем срочное задание командира полка, и, во-вторых, что наш «драгон» — это катафалк, а не бомбардировщик. Так он считает…
— «Так он считает»!. — Павлито несколько раз стукнул кулаком о кулак — признак того, что он вот-вот взорвется. — «Так он считает»! — зло повторил он. — Стратег! А ты спроси у него, как в таком случае они думают, драться с фашистами? Будут ждать, когда у них навалом появятся «чайки» и «ишачки»? Ха, вояки! Я еще в ту минуту, как увидел этого Риоса Амайу, подумал: «Вот лапша. Не летчик, а лапоть!»
В штабе — небольшом деревянном домике на самом краю аэродрома — было две комнаты: одна, совсем крохотная, — приемная, другая, пошире и подлиннее, — непосредственно штаб, где размещались командир и комиссар полка, штурман и начальник штаба. Посреди этой комнаты стоял огромный стол, на котором обычно во всю его длину лежала склеенная по частям карта с нанесенными на ней районами боевых действий.
Майор Риос Амайа и комиссар Педро Мачо, придя в штаб первыми, скрылись в большей комнате, а Денисио, Павлито, Вальехо и Эстрелье дежурный сказал:
— Вас попросили подождать здесь, в приемной.
— Там будет заседать трибунал? — невесело усмехнулся Павлито. — Черт знает что! Вместо того чтобы и вправду вынести людям благодарности, над ними хотят учинить расправу.
Педро Мачо, чуть приоткрыв дверь, позвал:
— Эстрелья!
Прежде чем покинуть, приемную, Эстрелья шепнула Денисио:
— Я с вами в Севилью не летала… Хорошо?
Денисио кивнул: «Не беспокойся».
Ее не было очень долго. И этот факт вызывал тревогу. Денисио теперь признавал: они действительно должны были доложить о том, что выполняют задание по срочной доставке грузов. На кой дьявол они полетели на бомбежку? Ведь «драгон» и взаправду скорее похож на катафалк и очень просто мог развалиться на части при первой атаке «фиатов»… Риос Амайа правильно сказал: «Без железной дисциплины никакая армия победить не может…» А тут еще Эстрелья… Если командир полка и комиссар узнают, что она летала на Севилью, — тогда все.
Наконец, выглянув в приемную, Эстрелья сказала:
— Входите!
В комнате, оказывается, были не только Риос Амайа и Педро Мачо. С двух сторон стола молча стояли летчики, штурманы, начальник штаба и еще какие-то незнакомые Денисио люди — всех, наверное, человек пятнадцать, — и все смотрели на входивших Денисио, Павлито и Вальехо, и у всех в руках были стаканы с красным вином, а там, где отдельно расположились майор и комиссар полка, на подносе лежали три красные гвоздики и стояли три бокала, до краев наполненные вином.
Майор Амайа едва заметно взмахнул рукой, и все, кто находился в комнате, дружно крикнули:
— Виска Совьетико! Виска Денисио! Виска Павлито! Виска Вальехо!
А Эстрелья уже несла оторопевшим Денисио, Павлито и Вальехо поднос с цветами и бокалами вина, и все это было так неожиданно, что Денисио, Павлито и Вальехо не могли произнести ни слова.
Комиссар Педро Мачо сказал:
— Выпьем, друзья! За первый боевой вылет в небе Испании! За вашу любовь к нашей земле и к нашему народу! За Советскую Россию и Испанскую республику! За Свободу человечества!
Они выпили, и тогда Павлито вдруг воскликнул:
— Виска Эстрелья! За первый боевой вылет в составе боевого экипажа!
Педро Мачо спросил у Денисио:
— Что сказал Павлито?
Тот, не задумываясь, ответил:
— Он сказал, что ему нравятся испанские девушки, особенно Эстрелья…
— Он сказал, — проговорил майор Риос Амайа, — что Эстрелья летала вместе с ними на Севилью. Он сказал, что они не могли не взять ее с собой, потому что Эстрелья своими глазами хотела видеть, как будут корчиться в огне и в дыму люди, которые причинили ей очень много горя… Я правильно перевел слова Павлито, Эстрелья?
— Да, камарада хефе.
За столом воскликнули:
— Виска Эстредья!
— Черт знает что! — сказал Педро Мачо. Помолчал, посмотрел на Эстрелью и добавил: — Виска Эстрелья!.. Но если это повторится еще хоть раз…
Амайа укоризненно взглянул на Педро Мачо:
— Теперь о главном: командование приняло решение закрепить за летчиками республиканской Испании Денисио и Павлито два русских самолета-истребителя «москас». Командование также приняло решение зачислить летчиков Денисио и Павлито в интернациональную эскадрилью нашего полка.
Когда Денисио перевел Павлито слова Риоса Амани, Павлито попросил своего друга:
— Скажи майору, что он настоящий человек и настоящий командир! Скажи ему, что мы не подведем. Слышишь? Скажи так: Денисио и Павлито, русские летчики республиканской Испании, будут драться с фашистами до последнего! И постараются вогнать в землю побольше этих сволочей. А если кому-нибудь из нас придется погибнуть, то мы будем знать за что!..
— Эстрелья, спой нам, дочка, что-нибудь, — попросил Педро Мачо, — пусть у нас сегодня будет настоящий праздник…
Кто-то принес гитару, и Эстрелья начала петь. Просто, бесхитростно, но с большим чувством. Было похоже, что слова испанской народной песни идут от ее сердца, слова о нелегкой жизни людей, об их радостях и печалях, о любви, которая возвышает человека и очищает его душу от зла, ненависти и черной зависти.
У нее был мягкий бархатный голос, в глазах ее, когда она пела, дрожали слезы. Эстрелья пыталась и не могла их удержать, вспоминая, наверное, и свою нелегкую жизнь, и полунищенскую жизнь погибших матери, отца и братьев.
Как она была непохожа сейчас на ту Эстрелью, которая казалась если не черствой, то уж, по крайней мере, и не сердечной девушкой, холодно, жестко глядящей на людскую суету и презирающем все, что не было связано с войной и беспощадным уничтожением фашистов, оскверняющих святую землю ее родины! Сейчас это была совсем другая Эстрелья, и все на нее смотрели влюбленными глазами, она это видела и печально улыбалась, будто хотела, чтобы люди поняли: душа ее страдает, кроме глубокого горя и жажды отмщения в ней ничего нет…
А Денисио, глядя на Эстрелью и слушая, как она поет, вдруг увидел перед своими глазами Подмосковье, тихую речушку и зеленую поляну, на которой когда-то он построил «вигвам» и жил в нем, как настоящий индеец из племени делаваров. Это туда приехал друг его отца Петр Игнатьевич Баринов и привез ему страшную весть: «…Ты мужайся, сынок… Нет у тебя больше мамы…»
Порой кажется, будто с тех пор прошла тысяча лет и прожита большая жизнь, а порой — будто это было вчера, и сердце так же болит, как в тот день… В каком небе летает сейчас седой летчик Валерий Денисов? Увидеть бы его хоть одним глазом, перекинуться бы с ним хоть одним коротким словом!.. А как там сейчас в Москве?.. Небось, осенние дожди уже омывают и столицу земли русской, и поля российские… А кое-где и снежок лег на деревенские избы, и поземка метет по улицам… Тоска по Родине — это как саднящая рана. Где отыскать такое лекарство, чтобы оно могло утишить вдруг возникшую боль, от которой на глазах — слезы?..
— Ты что, Денисио? — Оказывается, Эстрелья уже перестала петь и стоит рядом с Денисио, пальцами теплой руки прикасаясь к его лицу. — Ты грустишь, Денисио? Кого-то вспомнил? Наши песни — это колдовство. Они переносят человека в самую дальнюю даль…
— Правда.
— Хочешь, я спою для тебя веселую андалузскую песню?
— Спасибо, Эстрелья. Я сам хочу спеть… Дай мне гитару… Эй, Павлито! Подтягивай!
Славное море священный Байкал,
Славный корабль — омулевая бочка.
Эй, баргузин, пошевеливай вал…
Павлито пел и тоже грустил. «Даже Павлито!» — подумал Денисио. И еще он подумал, что странно все же устроено существо, называемое человеком. Все ведь в эту минуту хорошо: пусть не свои, не русские, но все же верные друзья рядом, позади первое крещение (сколько в ожидании этого первого крещения передумалось о нем, каким только оно не представлялось!). Завтра они с Павлито уже сядут на долгожданные истребители и, может быть, уже завтра и вылетят в бой — в общем, все складывается самым наилучшим образом, безудержно радоваться бы, безоглядно бы веселиться, а тут вдруг — охватившая сердце тоска. Непрошеная, черт ее подери, гостья!
— Сейчас Павлито спляшет фанданго. Шире круг!
— Давай! — встрепенулся Павлито. — Давай нашу «Барыню»!
Теперь это был настоящий Павлито! И откуда она только пришла, его прыть, мгновенно сменившая грусть. Выбивает Павлито дробь каблуками до блеска начищенных хромовых сапог, пыль летит из-под ног, а он — вприсядку и ладонями хлопает по коленям, по бокам, по полу…
А барыня угорела —
Много сахару поела:
Вот так барыня,
Вот так барыня!
Эстрелье бросили кастаньеты, и она пошла ими щелкать в бешеный такт гитары Денисио. Комиссар полка Педро Мачо тоже начал выхлопывать ладонями, а за ним и всегда серьезный, всегда озабоченный майор Риос Амайа, и летчики, с восторгом наблюдающие за пляской Павлито. Кто-то спросил у Денисио:
— Это фанданго?
— Русское фанданго, — засмеялся Денисио.
— А баррина — это что?
— Это старая, жадная и злая сеньора.
— О-о, муй бьен! Вот так баррина!..
И вдруг на пороге — дежурный по штабу.
— Камарада хефе, посты передают: со стороны Мальорки — самолеты фашистов, до двух десятков «капрони» под прикрытием «фиатов».
— Допляшем после, — коротко сказал Риос Амайа. — Пошли.
До двух десятков бомбардировщиков «капрони» и, наверное, столько же «фиатов». А у майора Риоса Амайи — боевая часть под громким названием авиационный истребительный полк, в котором пяток «ньюпоров», шесть штук «москас» и пяток «чатос». Из всей этой «армады» в воздух могут подняться всего семь истребителей — на остальных надо латать дыры, заменять выработавшие ресурсы моторы, тросы рулей управления, а если точнее — то большую часть из этих машин надо вообще списывать и отправлять на кладбище.
— Правильно, допляшем потом, — сказал и комиссар Педро-Мачо.
Над морем висела прозрачная дымка, в ней не скроешься:, рассеченная воздушными струями винтов, она размывается, словно падает в бирюзу волн. Волны накатывают на берег пену, похожую на снежные переметы при легкой утренней поземке. И такие же снежные переметы, гряда за грядой, плывут в небе, в сторону Сьерра-Морены и там, наверное, оседают на красноватых каменистых хребтах…
На ходу надевая шлемы, летчики побежали к машинам. И уже через две-три минуты вслед за майором Риосом Амайей: взлетели в сторону моря — наперехват. Комиссар Педро Мачо, провожая их глазами, сказал Денисио:
— Я не смог стать летчиком — семь лет просидел в тюрьме, а там сердце свой ресурс вырабатывает в три раза быстрее. Но всякий раз, когда они улетают, я живу жизнью каждого из них. И каждый раз, когда кто-нибудь из них не возвращается, я испытываю чувство, будто погибаю вместе с ним… Трудно это, сынок, много раз умирать и снова приходить в жизнь…
— Сегодня они вернутся все! — сказал Денисио. — Я знаю… Сегодня такой день.
Комиссар покачал головой:
— Для нас теперь все дни одинаковые — борьба и борьба.
И все же Денисио оказался прав: в этот день вернулись все. Разгоряченные боем, радостные, возбужденные, летчики вылезали из кабин и тут же начинали по-сумасшедшему громко кричать:
— Я видел, как Хуан спикировал на «капрони» и срезал ему руль поворота! Никто из фашистов не успел и опомниться. Все булькнули в море!
— «Фиат» заходил ко мне с правого борта. Я его не видел. И если бы не ты, Антонио, — все кончилось бы в один миг!..
— Дали мы им прикурить, как говорят русские! Камарада Амайа пошел в лобовую на «фиат» — я это видел собственными глазами! — и мне казалось, что они сейчас врежутся друг в друга. Я даже бросил ручку и перекрестился: «Святая мадонна, помоги нашему камарада хефе!». И тут фашист не выдержал, у него, наверное, глаза вылезли на лоб. Только он чуть-чуть отвернул, и — готово! «Фиат» взорвался, как примус! Виска майор Риос Амайа!
— Дрались хорошо! — сдержанно, хотя он тоже был возбужден недавно закончившимся боем, проговорил командир полка. — Дрались хорошо все. — Черт подери, фашистов было в пять раз больше, но победили мы. И всегда будем побеждать, потому что деремся не только за свою родную Испанию, но и за свободу на всей земле. Фашисты еще не раз пожалеют, что развязали эту войну.
Комиссар полка Педро Мачо подходил то к одному летчику, то к другому, на несколько секунд останавливался около него и, не говоря ни слова, лишь взглянув в лицо и по-доброму улыбнувшись, шел дальше. Черты его лица смягчились, сейчас Педро Мачо был похож на человека, который после большой душевной тревоги вдруг позволил себе расслабиться, разрешил себе забыть обо всем на свете и впустить в свое изношенное сердце обыкновенную человеческую радость:, вот они стоят, его сыновья, сыновья Испании, живые и невредимые, вот они вернулись из жестокого боя — все вернулись! — а ведь могло быть так… Нет, сейчас не надо думать, как оно могло быть по-другому… Не надо! Ему еще не раз придется испытать чувство, будто он уходит из жизни, потом снова возвращается и снова уходит… Тяжелое, страшно горькое чувство, но, пока идет война, пока ее сыновья — сыновья Испании — будут подниматься в гневное небо, другого чувства комиссару полка Педро Мачо не дано… Да ничего другого он и не хочет…
В тот же день Денисио и Эстрелья решили съездить в Барселону — посмотреть корриду. Павлито наотрез отказался.
— Смотреть, как убивают быков? — усмехнулся он. — Покорнейше благодарю! Мне было четырнадцать лет, когда один дурачок сагитировал меня сходить на бойню, где работал его отец. И я пошел… А потом неделю или две не мог спокойно спать: только задремлю, как сразу же вижу глаза животных… Думаете, они ничего не чувствуют и ничего не знают? Черта с два! Я видел, как они плачут. Самыми настоящими слезами. Я видел, какая у них в глазах смертная тоска!.. Нет уж, благодарю, я не варвар…
Когда Денисио сказал Эстрелье, о чем говорит Павлито, та рассмеялась:
— Разве коррида — бойня? Там ведь все совсем по-другому!
— Да? — Павлито опять усмехнулся. — Все совсем по-другому? Там что, и ваш тореадор и бык одинаково вооружены? У обоих эти самые бандерильи, кинжалы и все прочее? Они дерутся на равных?
— У быков, — не сдавалась Эстрелья, — не менее грозное оружие — их рога. И они не менее опасны для тореро, чем эспадо для животного.
— Но убивают-то быка, а не тореадора, — сказал Павлито.
Эстрелья улыбнулась:
— Павлито плохо знает жизнь тореадоров. Сколько их погибло на аренах корриды — замечательных, красивых, смелых людей!
— И вы пойдете смотреть, как погибнет еще один замечательный, красивый, смелый человек? Ведь по-вашему, шансы у человека и у быка одинаковы?
Было похоже, что Эстрелья начинает сердиться.
— Никогда не могла подумать, что летчик Павлито страдает сентиментальностью, — проговорила она, обращаясь к Денисио, хотя, конечно, знала: тот немедленно переведет ее слова своему другу. — Я считала, что Павлито настоящий мужчина.
— О чем она? — спросил Павлито.
— Говорит, что с детства презирала трусов. И еще говорит, что в Испании таких сердобольных мальчишек родители посылают в монастырь святого Франциска, где из них делают покорных монахов.
Павлито взорвался:
— Дура она! Набитая дура! Поставь передо мною полсотни фашистов-головорезов и дай мне пулемет — посмотрит тогда, какой из Павлито покорный монах!
Не очень-то по-доброму взглянув на Эстрелью и бросив: «Валяйте на свою паршивую корриду», он повернулся спиной и ушел.
— Обиделся? — спросила Эстрелья.
— Наоборот, — сказал Денисио. — Восхитился твердостью духа испанских девушек вообще и Эстрельи в частности. «Преклонил бы перед ней колени, — сказал он, — но боюсь, что она неправильно меня поймет…»
Эстрелья засмеялась:
— Ты, наверное, большой врун, Денисио. Я давно подозреваю, что ты все переводишь по-своему, так, как тебе вздумается. Но когда-нибудь я тебя поймаю — я ведь понемногу изучаю русский…
Когда Денисио попадал в Барселону, он не переставал удивляться почти неправдоподобному ритму жизни этого красивого большого города, «вавилона страстей», как кто-то сказал о Барселоне с печалью и завистью.
Дворцы, архитектуре и роскоши которых мог бы позавидовать богатейший индийский раджа, зелень пальм, апельсиновых деревьев, субтропических кустарников, светлые, отливающие синевой неба площади с памятниками старины, страшные китайские кварталы с мрачными трущобами, где человеческая жизнь не стоит и песеты, беспечная нарядная публика, взрывы веселого смеха, вино и гитары, кастаньеты и винтовки, фламенко на импровизированных сценах-подмостках и похоронные процессии убитых бомбами «капрони» и «драгонов» — жизнь здесь шла сразу в нескольких измерениях, ее невозможно было постичь, она казалась неестественной, фантастической.
«Наверное, — в который уже раз думал Денисио, — все это я пойму лишь тогда, когда хорошо узнаю народ Испании. А до тех пор не стоит и пытаться это делать».
Эстрелья помочь ему не могла — для нее тут никаких загадок не было. Потому что она и сама была похожа на тех, в ком одновременно уживались различные чувства — от любви до ненависти, от нежности до жестокости. И меняться эти чувства могли мгновенно, как погода в горах.
Вот и сегодня Эстрелья была совсем другой, чем вчера. Будто нежданно-негаданно в ней произошел крутой перелом, будто что-то в ней вдруг оттаяло. Правда, нет-нет да и помрачнеет ее лицо и потемнеют глаза, словно она вспомнит о чем-то страшном. Она даже приостановится чуть-чуть, и, если в это время Денисио о чем-нибудь у нее спрашивает или что-нибудь ей говорит, Эстрелья, кажется, ничего не слышит. А потом так же неожиданно переключится и, забывшись, обхватит обеими руками руку Денисио повыше локтя, прижмется к ней щекой и не то вздохнет, не то тихо проговорит, заглянув в его глаза:
— Ой, Денисио, Денисио!.. Как хорошо, что я была с вами там…
— Где? Что — хорошо, Эстрелья? О чем ты?
— Не понимаешь? Не можешь понять? Или не хочешь?
— Хочу, но…
— Севилья!
Вот, оказывается, в чем дело! Майор Риос Амайа без всякого труда понял Эстрелью: то, что она видела, было для нее, сладким чувством отмщения или, вернее, началом этого отмщения…
Билеты на корриду у них уже были — достать их Эстрелья постаралась заранее. Обычно коррида начиналась вечером, но сейчас все переменилось: в сумерках надо было зажигать огни, а это было опасно — для фашистских бомбардировщиков ярко освещенная арена представляла бы неплохой ориентир и неплохую цель. Центральные власти вообще пытались запретить корриду, однако с такими запретами не всегда считались. Испания не представляла себе жизни без любимого зрелища.
Амфитеатр, точно такой же, как римские амфитеатры, где проводились битвы гладиаторов, быстро заполнялся публикой. С первых же минут Денисио был ошеломлен и даже как будто растерялся: такого шума, такого гвалта, такого бурного проявления чувств он никогда в своей жизни не встречал. Казалось (да так, пожалуй, было и в действительности), ни один человек из многих тысяч ни на секунду не закрывал рта. В этом крике и разноголосице толком ничего нельзя было понять, но тем не менее люди кричали во всю силу легких, и когда Денисио спросил у Эстрельи, что в этом содоме происходит, она пожала плечами и улыбнулась:
— Ничего особенного. Люди просто переговариваются друг с другом, друг друга приветствуют. Немного, правда, шумно, но это же коррида..
— Вот этот сеньор, — Денисио указал на пожилого уже человека, что-то кричащего солдату в пилотке, который сидел рядов за тридцать от него, — тоже переговаривается с тем сеньором? Чем же он будет лечить свое горло?
— Вином из поррона после корриды, — засмеялась Эстрелья.
И вдруг сразу все стихло. Тишина наступила такая, что было слышно, как там, за высоким забором амфитеатра, мальчишка выкрикивает названия газет, которые он предлагает купить. А еще через несколько секунд зазвучали фанфары, и на арене, усыпанной ярко-желтым, почти красным песком, показалась процессия участников корриды: на лошадях с блестящей сбруей ехали трое в шляпах с необыкновенно широкими полями, в национальных костюмах, за ними, чуть поодаль, в раззолоченных камзолах, приветственно помахивая публике, следовали два тореадора, а уж потом — бандерильеро с красными, наброшенными на руку плащами.
Тишина опять взорвалась. Теперь со всех сторон выкрикивали имена любимцев тореро:
— Вива Альварес Труэва! Вива Хуан Сепеда! Виска Хуан! Виска Альварес!
Кто-то неподалеку от Эстрельи и Денисио топал ногами и, покраснев от натуги, кричал:
— Виска Альварес! Долой Хуана Сепеду, это не тореро, а кролик! Долой, ему драться не с быками, а со слепыми котятами!
— Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! Смотрите, Хуан оступился, у него уже сейчас дрожат колени! Что же будет, когда он увидит красного миурца?[13] Говорят, сегодня выпустят быка, который в Мадриде поднял на рога уже двух тореро, Хуан умрет от страха в первую же минуту.
— Ха-ха-ха! Сепеда станет перед ним на колени и попросит, чтоб миурец его не трогал.
— Эй вы, заткните свои глотки, пока их не заткнул я сам! Хуан Сепеда — лучший тореадор Испании! Виска Хуан Сепеда!
— Виска Хуан Сепеда!
— Виска Альварес!
Хуан Сепеда и Альварес Труэва шли по кругу арены рядом — оба высокие, оба с черными, аккуратно подстриженными усиками, гибкие, полные спокойного достоинства, внешне приветливые, сдержанно улыбающиеся; и казалось, улыбки их одинаково предназначались и тем, кто их подбадривал, и тем, кто незаслуженно их оскорблял: они знали цену и восторгам, и проклятиям. Удачный бой — их готовы носить на руках, арену засыпают цветами, самые красивые сеньориты млеют от обожания, но стоит допустить ошибку, стоит на лишних десять дюймов уклониться от молнией несущегося на тебя разъяренного животного — и звезда твоя погасла, из кумира ты превратился в изгоя, тысячи глоток, вчера кричавшие «вива», сегодня будут орать «долой».
Так они и прошли весь круг под истошные крики беснующихся людей, и Денисио жадными глазами глядел на эту процессию, незаметно для себя заражаясь общим азартом…
Когда участники корриды обошли полный круг и удалились, на короткое время снова воцарилась тишина. И в это время на арену выбежал бык. Шерсть его действительно была почти красной, грудь, шея, ноги — сплошные узлы мышц, красивая голова миурца полуопущена, он злыми глазами исподлобья оглядывает арену. Остановившись посередине, бык прислушивается к реву тысяч людей, к свисту, топоту — его силу и красоту бурно приветствуют, но он, кажется, ненавидит всех, предчувствуя в этой буре что-то для себя недоброе и опасное: это видно по его налившимся кровью глазам, по дрожи, пробегающей по мышцам.
На арене показался пикадор на лошади, увешанный, точно щитами, спускающимися до самой земли полосами толстой кожи. Лошадь, медленно приближаясь к быку, нервно пританцовывает, ее, видимо, страшат прямые, как кинжалы, рога миурца. Пикадор держит пику на весу, словно готовясь к бою. Миурец поворачивает в его сторону голову, но продолжает стоять, выжидая. А когда его ударили пикой в шею и он почувствовал боль — все сразу изменилось: миурец снова взрыл копытами землю и бросился было на пикадора, но тут появился бандерильеро с красным плащом в руках. Бык, тут же забыв о лошади и пикадоре, помчался на человека с ненавистной для него красной развевающейся материей, помчался с такой быстротой, что, казалось, человек уже обречен.
Денисио затаил дыхание. Он понимал: если бандерильеро случайно споткнется или упадет — бык в ту же секунду поднимет его на рога, бросит на землю и затопчет ногами.
Бандерильеро бежал к забору из толстых досок, где по всему кругу были устроены закрытые ниши, в которых он мог укрыться от разъяренного животного. И едва он успел юркнуть в одну из ниш, как миурец налетел на забор и с такой силой врезался в него рогами, что доски затрещали, будто по ним; ударил таран. Потом он снова вернулся на арену и снова увидел бандерильеро — теперь уже не одного, а двух, и оба размахивали красными плащами, дразня его и точно приглашая вступить с ними в схватку.
Он помчался на того, который был подальше от забора, — может быть, надеясь поднять его на рога раньше, чем тот успеет укрыться за толстыми досками ниши. Однако второй бандерильеро бросился ему наперерез — красный плащ замаячил прямо перед мордой быка. Круто развернувшись, миурец помчался к нему, но тут появился еще один человек с плащом. Бык словно взбесился. Он метался от одного бандерильеро к другому, и ему, наверное, казалось, что вся арена, все эти тысячи орущих двуногих существ размахивают перед ним красными плащами, приводя его в неистовство.
И в это время появился тореадор. Держа левую руку с накинутым на нее плащом на бедре, он не спеша, походкой уверенного в своей силе и ловкости человека, пошел по кругу, раскланиваясь публике. На арену полетели цветы, раздушенные дамские платочки, перевязанные голубыми ленточками конверты и даже шляпы. А тореро шел и шел по кругу, все так же раскланиваясь и улыбаясь, не замечая, не желая замечать разъяренного животного, провожающего его дикими глазами.
Трибуны ревели:
— Вива Хуан!
— Виска Хуан Сепеда!
— Разделайся с миурцем — мы понесем тебя на руках по всей Барселоне!
— Покажи, на что способен, Хуан!
Тореадор наконец остановился посередине арены и замер. В сторону быка он по-прежнему не смотрел, а тот, словно поняв, что именно этот человек является его главным и опасным врагом, теперь уже не обращал внимания на бандерильеро и следил только за тореадором. На трибунах опять наступила тишина — настороженная, предгрозовая тишина, никто даже шепотом не произносил ни слова. Люди, кажется, перестали дышать…
Прошла секунда, другая, третья, и вот миурец, вздрогнув всем своим мощным телом, ринулся на тореадора. Сейчас он был похож на молнию или на красную стрелу, выпущенную из тугого лука. Расстояние между ним и тореадором быстро сокращалось, но тореро продолжал стоять недвижно, едва заметно поигрывая плащом и ни разу не обернувшись, не бросив ни одного взгляда в сторону быка.
Денисио почувствовал, как Эстрелья вцепилась пальцами в его руку и больно сжала — нервы ее были натянуты до предела. Денисио сидел ни жив ни мертв, все в нем напряглось так, будто не тореадор, а он сам мог быть поддет на рога, затем брошен на землю и растоптан. Ему хотелось громко крикнуть, предупредить тореро об этой смертельной опасности — ведь может свершиться непоправимое! — но что-то мешало это сделать; он как бы оказался во власти колдовства, которое повелевало смотреть и молчать, молчать и смотреть.
Миурец, чуть пригнув голову и выставив рога-кинжалы, налетел на Хуана Сепеду с такой неистовой яростью, словно все, чем он жил до сих пор, переплавилось в одно-единственное чувство ненависти. Он взревел, когда, ударив рогами в плащ, почувствовал за ним пустоту. По инерции пробежав двадцать — тридцать метров, бык остановился и снова бросился на тореадора. Тот стоял, поигрывая плащом, как несравненное по красоте изваяние — ни одного движения, никаких внешних признаков волнения, точно это была не игра со смертью, точно человек раз и навсегда уверовал в свою счастливую звезду.
А смерть была рядом: миурец, взрывая задними ногами песок, несся прямо на тореадора. Человек продолжал стоять, не делая никаких попыток отойти в сторону. На это было страшно смотреть. Теперь, казалось, его уже ничто не может спасти. Он даже не успеет отбежать. И тысячи людей это чувствовали, завороженно глядя на арену. Денисио вдруг подумал, что каждый из них на какое-то время утратил что-то человеческое, утратил что-то присущее мыслящему существу.
…Гибкое тело тореадора изогнулось ровно настолько, чтобы рог прошел от него лишь на дюйм, не больше. Человек даже не переступил ногами. И когда бык промчался мимо, когда то неотвратимое, что должно было произойти и не произошло лишь чудом, осталось позади, тысячи людей одновременно облегченно вздохнули, и снова с трибун полетели возгласы, восхваляющие ловкость и выдержку тореро. Тот самый испанец, который кричал: «Долой Хуана Сепеду, это не тореро, а кролик!», теперь так же неистово топал ногами и орал во все горло: «Виска Хуан! Я ведь говорил, что это лучший тореро Испании! Воткни миурца эспадо, Хуан, и, клянусь святой мадонной, я буду прославлять тебя всю жизнь!»
Однако до эспадо было еще далеко.
Воодушевленный приветственными криками, польщенный вниманием зрителей, которые то разом умолкали, то вновь взрывались неистовством, тореадор продолжал поединок с животным, и по мере того как миурец все больше приходил в ярость от бессилия в своей борьбе с человеком, Хуан Сепеда действовал все рискованнее, словно задавшись целью до конца покорить беснующиеся трибуны. Было похоже, что теперь он совсем перестал заботиться об осторожности и думает лишь о том, как ярче показать людям свою храбрость, ловкость, гибкость и красоту.
Два или три раза бык проносился мимо тореадора так близко, что срывал рогами золотые нитки с позументов его камзола. Теперь уже не дюймы, а миллиметры отделяли человека от смерти, но чем ближе была от него смерть, тем больше была его слава. Он это знал, как знал и то, что любое мгновение может стать для него последним, и не быка потащат с арены, оставляя за ним на песке кровавый след, а его самого вынесут отсюда на носилках, покрытых белой простыней.
Наверное, того, что тореадор уже показал, было довольно для блеска его славы, но остановиться он уже не мог. Как не может остановиться, пока не погаснет, пока не погибнет падающая звезда. Желание затмить славу своих собратьев оказывалось сильнее разума, которому человек уже не в силах был подчиниться. Наблюдая за тореадором, Денисио теперь испытывал двойственное чувство: он и восхищался им, и признавал его смелость, но в то же время не мог отрешиться от мысли, что все это граничит с безумием, которому трудно найти оправдание. И как-то совершенно невольно Денисио проникался все большей жалостью к животному, хотя и видел, что человек так же, как миурец, уже теряет силы от физического и душевного напряжения. «В конце концов, — думал он, — животное защищает свою жизнь, оно, может быть, инстинктивно чувствует, что вся эта игра закончится для него смертью. А что защищает человек? Ради чего он может потерять жизнь? И настоящая ли это слава, к которой он стремится, не призрачна ли она и не рассеется ли так же быстро, как рассеиваются туманы в горах, когда по ущельям вдруг промчится ветер?»
Позже он поделился своими мыслями с Эстрельей. Она взглянула на него так, словно ей и жаль было Денисио, и смешно: не понимать таких простых вещей? Святая мадонна, любой испанский мальчишка вам скажет: тореадор — это человек, который создает Испании славу! Именно ради этого он живет и умирает на арене, когда приходит его час. Что же касается его личной славы, то она живет бесконечно. Пусть Денисио сходит на кладбище и посмотрит, какие памятники воздвигнуты известным матадорам! Гранит, мрамор, золото — сделано все на века!
Наконец тореадор подошел к барьеру, оставил там свой красный плащ и взял переданные ему бандерильи — короткие гарпунчики с привязанными к ним разноцветными ленточками. И как только он направился поближе к центру арены, бык, теперь уже совсем собой не владея, стремглав помчался на него, ничего и никого, кроме Хуана Сепеды, не видя. Уловив момент, когда животное едва заметно пригнуло голову, надеясь, вероятно, проткнуть человека рогами и раз и навсегда с ним покончить, тореадор, словно бы играя, словно это не представляло для него никакой опасности, сделал полшага в сторону и вонзил две бандерильи в сплетение мышц быка ниже шеи. Брызнула кровь, миурец не то от дикой боли, не то от ярости издал что-то похожее на стон, закрутил головой и снова бросился на тореадора. А тот продолжал внешне невозмутимо стоять на прежнем месте, держа в каждой руке еще по одной бандерилье. Рывок быка, тучи ярко-желтого песка — и вот опять в его горбу мышц два железных крючка, украшенных синими, красными, голубыми лентами.
Кровь стекала по бокам миурца, он метался по арене, взрывал рогами песок, но было видно, что силы оставляют его.
Однако он не сдавался. Пытаясь усыпить бдительность человека, миурец вдруг приостанавливал свои атаки, будто силы его иссякли окончательно и он не в состоянии больше сделать ни шагу, а когда тореадор, отвернувшись в сторону, посылал приветствия орущим на трибунах людям, срывался с места и молнией мчался вперед, выставив рога и крутя головой, покрывшейся красноватой пеной.
Но человек, оказывается, лишь притворялся, будто отвлекся, а сам все время был начеку, все время, наверное, думал о том, как вогнать в тело животного еще одну или две бандерильи. Этот человек — жестокое, злое существо — словно и родился только для того, чтобы причинять страдания… Что же, в конце концов, движет этим человеком, почему он такой, зачем он делает больно такому же живому существу, как и он сам? Или он думает, что жить хотят лишь он и ему подобные?..
Тореадор еще раз вернулся к барьеру, теперь для того, чтобы взять мулету и эспадо — острую шпагу. Бык следил за ним, стоя посередине арены и Нагнув голову. Потом Хуан Сепеда не спеша двинулся по кругу, остановился почти напротив того места, где сидели Денисио и Эстрелья, и стал ждать. Тореро знал: через несколько секунд животное бросится на него, и тогда он довершит свое дело. Однако ему хотелось, чтобы заключительный акт этой долгой борьбы был по-настоящему эффектным. Может быть, это и хорошо, что бык так долго стоит на одном месте — он набирается сил, и его последний рывок будет особенно стремительным, особенно дерзким. В него он вложит всю накопившуюся в нем ярость. Главное — не сплоховать, когда надо будет пускать в ход эспадо.
Миурец продолжал стоять, затравленно глядя не на тореро, а на трибуны. Денисио вдруг показалось, что в глазах животного он увидел не ярость, не жажду мщения человеку за причиненные страдания, а обреченность и тоску. И еще ему показалось, будто миурец, глядя на людей, просит у них пощады, Глаза его словно заволокло слезами, и было в них столько муки и столько мольбы о сострадании, что Денисио и сам почувствовал, как в горле у него остановился горький ком и к глазам подступили слезы.
«Не надо! Не надо его убивать»! — хотелось ему крикнуть и человеку с эспадо в руке, и тысячам людей, с нетерпением ожидающих развязки.
Но даже если бы он закричал об этом во всю силу легких, его никто не услышал бы. Потому что с трибун уже орали тысячи глоток; и в этом реве, каком-то, как подумал Денисио, озверелом и почти нечеловеческом, можно было уловить лишь отдельные слова и фразы.
— Эй там, подтолкните эту развалину!
— …падаль, а не бык!
— Он уже подыхает!
— …мешок с костями!
— …на бойню!
— Ему наверняка подсыпали снотворного…
Кто-то бросил в морду быка горсть песка, кто-то швырнул в него какой-то металлический предмет. А он все стоял, кровь стекала по его вздрагивающим бокам, и глаза по-прежнему были замутнены слезами. И вдруг, словно отчаяние подтолкнуло его, миурец сорвался с места и, ослепленный последней, вспышкой надежды или ярости, бросился на тореадора.
Хуан Сепеда едва заметно улыбнулся — кажется, он был доволен. Вот именно таким и нужен ему был финал: красная торпеда, начиненная ненавистью, злобой, решительностью, неслась навстречу своей или его гибели, трибуны перед взрывом грозы умолкли, и для десятков тысяч людей в эту минуту не существует ни войны, ни житейских дрязг, ни любовных интриг — ничего, никаких чувств, кроме чувства напряженного, полного таинства ожидания развязки, о которой они еще долго будут говорить и которую долго будут помнить. Если он ошибется, сделает одно-единственное неверное движение, промедлит одно-единственное мгновение — он проиграет. Но и тогда те, кто это увидит, будут рассказывать своим детям и внукам: «Хуан Сепеда был великим тореадором. В тот день на него был выпущен красный миурец, бык, каких давно не видывала испанская коррида. Хуан его уже почти доконал, но в последнюю минуту ему не повезло… Да, не повезло… И все же Хуан Сепеда был великим тореадором…»
Красная торпеда приближалась… Десять шагов… Пять… три… Ради этой минуты — минуты славы и бессмертия — стоит жить — так, приподнимая эспадо, думает тореадор. Нет в мире ничего торжественнее мгновения, когда на тебя смотрят десятки тысяч восторженных, обожающих, завидующих глаз, когда видят лишь тебя и лишь тобой живут… Ты только не ошибись, тореадор, — это будет дорого тебе стоить. И не вздумай обернуться в сторону скромной ложи, где сидит, держа на коленях маленького Хуанито, твоя Франческа. Из десятков тысяч людей, она одна от начала корриды до ее конца хранит молчание. Ей одной не нужна ни твоя слава, ни твое бессмертие — ей нужен ты, Хуан Сепеда, живой и невредимый. Прижимая к себе Хуанито, она шепчет так, чтобы никто не слышал ее слов:
— Святая мадонна, сохрани моего супруга, сохрани для меня и нашего сына Хуанито… Святая мадонна, не дай ему погибнуть под копытами этого страшного чудовища, прошу тебя, умоляю, заклинаю, моя святая мадонна! Я обещаю поставить у твоих ног сто зажженных свечей, я буду всю ночь молиться и благодарить тебя, святая мадонна! Он страшен, этот миурец, я никогда таких не видала, он не только страшен, но и коварен, я это вижу и боюсь… Прошу тебя, святая мадонна…
…И вот он рядом. Красная шерсть с красными полосами стекающей по бокам крови, красные глаза, налитые злобой, ненавистью и отчаянием. Он слегка приподнимает голову, может быть, для того, чтобы разглядеть своего врага и лучше нацелиться рогами-кинжалами. Ведь однажды, в другом городе, на другой арене, он сумел насквозь проткнуть такое же двуногое существо и потом затоптать его копытами…
Франческа шепчет маленькому Хуанито:
— Повторяй за мной. Слышишь, сынок, повторяй за мной: «Святой Хуан, спаси моего папу».
— Спаси моего папу, — говорит Хуанито.
Наконец последний рывок. Эспадо поднято над головой, тореадор делает короткий шаг в сторону, чувствуя, как тяжело и горячо дышит животное. Рога-кинжалы проходят от него в нескольких дюймах, и в то же мгновение Хуан Сепеда вонзает шпагу в шею миурца. Бык замирает на месте, с трибун хорошо видно, как мелко-мелко дрожат его ноги, как судорога проходит по телу. Потом он обессиленно опускается на колени, несколько секунд стоит, глядя измученными болью глазами в голубой купол неба, и в глазах этих, кроме смертной тоски, прощание с жизнью.
И падает мертвый.
— Виска Хуан Сепеда! — орут с трибун.
— Вива Сепеда! Вива Хуан!
Летят на арену цветы, бросают деньги, шляпы, раздушенные дамские платочки.
— Виска Хуан Сепеда!
На ноги мертвого миурца набрасывают веревочные петли и, привязав их к постромкам двух лошадей, тянут быка по ярко-желтому песку, на котором остаются полосы крови.
Франческа плачет:
— Спасибо тебе, святая мадонна! Слава тебе, святая мадонна!
Маленький Хуанито говорит:
— Мой папа — великий тореро. Когда я вырасту — буду таким же.
Глаза его горят, будто в них уже светится огонь славы.
— Да, ты будешь таким же, — отвечает мать.
— Теперь очередь за Альваресом Труэвой, — еще не остыв от возбуждения, сказала Эстрелья. — Труэва — великий тореадор, я видела его работу в Мадриде.
— Работу? — усмехнулся Денисио. — Ты называешь это работой?
— Да! — с каким-то вызовом ответила Эстрелья. — А ты считаешь, что тореро забавляется? Ты разве не видел, что он несколько раз был на волосок от смерти?
Денисио пожал плечами:
— Видел. Тореро, конечно, подвергает свою жизнь опасности. За это вы ему платите деньги. Платите, чтобы насладиться зрелищем смерти человека или животного. Вас не мучают угрызения совести?
— Странный ты человек, Денисио, — уже мягче, беря его руку в свою, сказала Эстрелья. — Мне трудно тебя понять… Скажи, все русские такие… как это выразить… ну, сердобольные? Или вы просто немножко холодные? Сибирь, Урал, север — у вас мало солнца, которое разогревало бы вашу кровь?
Денисио промолчал.
— Ты рассердился, Денисио? Я не хотела тебя обидеть. Хочешь, я тебя сейчас поцелую? Вот так!..
Он не успел и опомниться, как Эстрелья обняла его за шею и поцеловала в губы. Несколько человек захлопали в ладоши, кто-то, смеясь, крикнул:
— Это в честь победы Хуана Сепеды? Молодец, гуапа! Давай и меня!
— Потерпи, — бросила Эстрелья, мельком взглянув на человека с солидным брюшком. — Твоя очередь настанет после того, как ты избавишься от лишней жировой прослойки. Попроси свою женушку, чтобы она помогла тебе в этом деле.
— Ну-ну, попридержи свой язычок, — вспыхнул человек с брюшком. — Сорока!
Кругом громко смеялись. Смеялся и Денисио. Потом наклонился к Эстрелье и попросил:
— Уйдем отсюда. Две корриды сразу для меня тяжеловато Надо привыкнуть. Или ты останься, а я пойду.
— Нет, уйдем вместе… Без тебя мне будет скучно.
Когда они вышли на улицу, Эстрелья сказала:
— Если ты не против, я на часок оставлю тебя… Мне необходимо сходить в штаб и разыскать там одного человека, товарища нашего Педро Мачо. А если хочешь, пойдем со мной.
— Нет, я поброжу по Барселоне, — ответил Денисио. — А встретимся у штаба.
Через час он вернулся и еще на противоположной стороне улицы услышал голос Эстрельи:
— Денисио!
Он перебежал улицу, по которой одна за другой с бешеной скоростью мчались машины, остановился рядом с Эстрельей и спросил:
— Все в порядке? Отправимся на аэродром?
— Да… Посмотри вон туда, Денисио, на ту автомашину. Знаешь, кто эти люди? Французские летчики!
— Французские летчики? — удивился Денисио. — Почему же их охраняют солдаты? Они что, пленные?
— Темная история, — ответила Эстрелья. — Я хотела тебе ее рассказать и забыла. Они, кажется, летели из Франции к фашистам и заблудились. А потом двое из них — вон те, которые помоложе, — сочинили легенду, будто заранее, еще во Франции, условились сесть в Барселоне и посадить сюда же полковника-фашиста. И будто даже им пришлось с ним драться в воздухе. А полковник во всем признался. Сказал, что они все трое летели к Франко.
— Что же теперь с ними будет? — внимательно разглядывая французов, спросил Денисио.
— Что будет? Обычное дело: расстреляют или обменяют на наших ребят. Пойдем, Денисио…
— Нет, подожди… Слушай, Эстрелья, у меня такое ощущение, будто те двое, что помоложе, знакомые, мне люди. Где-то я их уже видел, понимаешь? Ты постой, а я подойду поближе, посмотрю.
— Брось, Денисио. — Эстрелья удержала его за руку. — Не мог ты их видеть: когда они приземлились на аэродроме, тебя там не было.
— Ты не помнишь их фамилии? — спросил Денисио.
— Фамилия полковника, кажется, Бертье. Да, Бертье, это точно! А тех двоих… Одного, по-моему, Гильом Боньяр, а другого…
— А другого — Арно Шарвен! — Денисио сорвался с места и побежал к машине, крича: — Арно Шарвен! Гильом Боньяр!
Однако уже было поздно: машина с ходу набрала скорость и скрылась за поворотом. Денисио в растерянности остановился, потом вернулся к Эстрелье, тоже заметно растерянной, и сказал:
— Мы должны их увидеть, Эстрелья. Слышишь? Эти люди — я говорю об Арно Шарвене и Гильоме Боньяре — не могут быть фашистами. Не могут, понимаешь? Их надо немедленно освободить, это страшная ошибка!
— Откуда ты их знаешь, Денисио? Ты когда-нибудь встречался с ними?
— Да… Нет… Но я их хорошо знаю. Ты мне веришь? Подожди-ка, я сейчас тебе покажу… — Он вытащил из бокового кармана кожаный бумажник, извлек оттуда потертую, но с четким изображением фотографию и поднес ее к самым глазам Эстрельи. — Вот, смотри: это — мой отец, летчик Валерий Денисов, это французский пилот Пьер Лонгвиль, он погиб в авиационной катастрофе, а вот… Ну-ка, угадай, кто эти двое?
— Арно Шарвен и Гильом Боньяр! — Эстрелья взяла у него фотографию, долго ее разглядывала и раза два, или три повторила. — Арно Шарвен и Гильом Боньяр… Это поразительно, Денисио… Прав был Педро Мачо, когда говорил: «Во всем надо как следует разобраться…» Он даже приказал: «Чтоб никто не дотронулся до них и пальцем».
— Они все были друзьями моего отца, — проговорил Денисио. — Он не раз мне о них рассказывал и всегда добавлял: «Если нам все же придется когда-нибудь драться с фашистами и если мы будем драться с ними не в одиночку — лучших сотоварищей, чем вот такие парни-французы, я и не желал бы. Настоящие потомки коммунаров!..»
— Святая мадонна! — горячо воскликнула Эстрелья. — Произошла действительно страшная ошибка… Знаешь, что мы сейчас сделаем, Денисио? Мы пойдем в штаб Фелипе Сандино, и ты обо всем там расскажешь. Тебе не могут не поверить.
— Ты думаешь? — улыбнулся Денисио. — Арно Шарвену и Гильому Боньяру ведь не поверили…
— Ты коммунист! Ты — русский! Тебе не могут не поверить?
Арно Шарвен спросил у Гильома:
— Ты что-нибудь слышал, Гильом?
— Он кричал, — ответил Боньяр. — Он кричал: «Арно Шарвен! Гильом Боньяр!»
— Может быть, у нас с тобой общая галлюцинация?
— Черт подери! — воскликнул Гильом. — В этой стране, все может быть! Особенно у таких смертников, как мы с тобой….
Их опять поместили всех троих в маленькой каморке какого-то огромного здания — не то бывшего отеля, не то учреждения, — где стоял такой же содом, как и в том помещении, откуда их сюда перевели. Беспрестанно хлопали соседние двери, по коридорам топали сотни ног, люди кричали и галдели так, словно рядом была парижская ярмарка.
В каморке не было ни кроватей, ни даже топчанов с матрацами. Крохотный столик, одна табуретка — и больше ничего… Арно Шарвен ходил из угла в угол каморки — два с половиной шага в один конец, два с половиной в другой — и все думал, думал. Где он мог видеть этого испанского летчика? И видел ли он его когда-нибудь вообще? И откуда испанский летчик знает его, Шарвена, и Гильома Боньяра? Может быть, этот летчик бывал во Франции? Но когда и где они могли встречаться?
— Свихнуться можно! — забывшись, вслух проговорил Шарвен.
Гильом немедленно подхватил:
— Свихнуться можно в том случае, если наступит упадок духа. А ты бери пример с нашего верного друга мсье Бертье: смотри, сколько железной воли и мужественного хладнокровия в его глазах. Вот образец арийской стойкости во французском сверхчеловеке! Да здравствует полковник Бертье!
…Примерно через полтора-два часа они услышали, как кто-то подошел к двери их каморки и вставил ключ в замочную скважину. Гильом сказал:
— Кажется, наш черед настал. Что нас может утешить, господин полковник, так это сознание, что умрем мы легко и просто. Вы не слышали о таком гуманном орудии умерщвления, как испанская гаррота? О, это великолепно! Железный обруч — ошейник, его постепенно сжимают на вашей шее, и вы тихо, спокойно отдаете богу душу… Помолимся?
В каморку вошел капрал — маленький толстенький человечек с добродушным лицом и с такой же добродушной улыбкой на губах. Оглядев троих французов, он спросил:
— Шарвен — кто? Боньяр — кто?
И головой показал: «За мной!»
Он привел их в насквозь прокуренную просторную комнату, и в первое мгновение они ничего не могли разглядеть из-за сигаретного дыма, клубами висевшего от потолка до пола. Они остановились у двери, и когда их глаза попривыкли к этому дымного сумраку, Шарвен и Боньяр увидели за столом двух человек: черного, как грач, капитана с морщинистым лицом и того самого испанского летчика, который окликнул их у штаба. Летчик сидел чуть в стороне и внимательно, не скрывая своего волнения, смотрел на них так, словно старался проникнуть в их мысли. Шарвен и Боньяр в свою очередь не спускали глаз с лейтенанта, а капитан постукивал пальцами по столу и чему-то улыбался. Потом он обратился к летчику:
— Можете задавать вопросы. Прошу по-французски, я говорю на их языке.
Летчик встал и подошел к Шарвену.
— Вы знакомы с Пьером Лонгвилем? — спросил он. — Вы знаете мадам Лонгвиль?
— Он был моим другом. — Шарвен попытался было сдержать волнение, но ничего из этого не вышло.
— Я — сын Валерия Андреевича Денисова, который тоже был другом Пьера Лонгвиля.
— Сын Валери Денисова? Вы — русский летчик?
— Я летчик военно-воздушных сил республиканской Испании. Окажите, Шарвен, полковник Бертье, который…
— Типичный фашист! — воскликнул Боньяр. — Они там, во Франции, создали шайку бандитов и собираются вербовать для Франко французских летчиков.
Денисио засмеялся:
— Вы первые завербованные?
Теперь засмеялся и Арно Шарвен. Тревога, которую он испытывал на протяжении нескольких дней, ушла, и он вдруг почувствовал глубокую благодарность своей судьбе, случайно столкнувшей его с этим русским летчиком. Он ему был несказанно благодарен, и Шарвену хотелось эту благодарность выразить теперь же, в эту же минуту, но он не знал, как это сделать. А Гильом Боньяр, подойдя к Денисио, уже протягивал ему руку и говорил:
— Спасибо, друг! Если нам когда-нибудь доведется вместе драться с фашистами — на Гильома Боньяра можешь положиться…
В конце октября полк Риоса Амайи был переброшен на один из мадридских аэродромов. В интернациональную эскадрилью, командиром которой назначили опытного мексиканского летчика-истребителя Хуана Морадо, были включены и французы Арно Шарвен и Гильом Боньяр; в их распоряжение предоставили ими же пригнанные истребители — «девуатины».
Павлито и Гильом Боньяр сразу же нашли общий язык, ж казалось, дружба их тянется уже годами. В столовой, на летном поле, в зале, где беспрестанно «крутили» фильм о Чапаеве, их всегда можно было увидеть вместе. Оба немного взбалмошные, взрывные, непосредственные, оба хорошие летчики, Павлито и Гильом как бы олицетворяли собой тот дух интернациональной дружбы, который царил не только в их эскадрилье, но и в полку, да и вообще на всех фронтах республиканской Испании, где рядом с испанцами — русские и французы, чехи и немцы-антифашисты, мексиканцы и поляки… Вот они сидят за одним столом, Павлито и Боньяр, тянут красное кисловатое вино, морщатся, и Павлито говорит:
— Вино не есть муй бьен! Муй бьен есть водка!
Они могут говорить по-французски — Павлито ведь хорошо знает этот, язык, но оба мешают русские, французские, испанские слова: Гильом хочет научиться русскому и испанскому, Павлито пообещал, что через три-четыре месяца будет свободно изъясняться на испанском.
О! — восклицает Гильом. — Водка! Коньяк! Да, да! Са депан[14].
Пьют, морщатся и смеются. Потом Павлито спрашивает:
— Ты давно летаешь на «девуатине»?
— «Девуатин»?
Гильом долго думает и наконец отвечает:
— Да. Ты думаешь, это плохая машина? Не люкс, но все же… На ней можно прилично драться…
— Против «хейнкеля» она слабовата, — говорит Павлито.
— Ничего! Вот ты посмотришь, когда дело дойдет до драки.
— Ты женат? — спрашивает Павлито.
— Но-но! Я не такой дурак! Любая женщина — ведьма. Ты не согласен?
— Согласен наполовину.
— Почему только наполовину?
— Потому что в каждой женщине сидят два существа. Одно — это когда она хочет тебе понравиться. Тогда она — ангел. «Миленький мой, славненький, раскрасивенький…» Улыбка — каждую минуту, глаза — сплошная нежность и доброта… Даже голос — ангельский… Какая же это ведьма?
— А потом?
— Хамелеон! Как только она тебя охомутает — конец! «Ты где был до двенадцати ночи?! А ну-ка дыхни!.. Ты как улыбаешься Ангелине — Марии — Вере — Надежде? Глазки, паразит, строишь?.. И вообще, как дальше жить будем?» Тут она уже типичная ведьма…
— Это все есть отчень правильно ты говоришь, — по-русски подтверждает Гильом и добавляет по-своему: — Как ты думаешь, чем можно объяснить: и французские, и русские, и английские, и, наверное, индийские женщины все в этом деле одинаковые? У них внутри одна модель?
— Конечно!
— А когда мы деремся с фашистами, мы ведь деремся и за наших женщин. Значит, они не совсем ведьмы?
Павлито смеется:
— Правильно. У нас с тобой будут не ведьмы. У нас будут настоящие. Мы таких найдем. Найдем?
— Будем искать, — не очень уверенно отвечает Гильом.
…А фашисты лезли напролом. Четвертого ноября над Мадридом были сброшены листовки и было объявлено по фашистскому радио, что заместитель Франко генерал Мола въедет в Мадрид на белом коне, проследует к центральной площади нуэрта дель Соль и там произнесет короткую, очень короткую речь, которая будет транслироваться на весь цивилизованный мир. Его окружат журналисты европейских, американских, азиатских газет, с трепетным волнением раскроют свои блокноты и приготовятся писать. А он скажет всего лишь два слова: «Я здесь!»
Фашисты заняли Карабанчель. Мадрид опоясывался баррикадами. Баррикады строили известные испанские ученые, артисты, тореадоры, прачки, мальчишки и девчонки, парикмахеры и официанты. В высших сферах провозглашалась явная нецелесообразность защиты столицы. Кое-кто вспоминал Кутузова и Москву, по рассеянности забыв «незначительную» деталь: у Кутузова за спиной были необозримые пространства России, у него под ружьем стояла боеспособная армия, которой он впоследствии нанес Наполеону смертельный удар, у Испанской же республики не было в это время ни настоящей регулярной армии, ни достаточных запасов боевых средств, да и отступать особенно было некуда. Сдать франкистам Мадрид — значило нанести предательский удар в сердце Республики, значило обречь сотни тысяч людей на гибель.
Мадрид в эти дни был похож на огромный лагерь, куда стекались все честные люди Испании и из которого бежали те, кто, не мог или не хотел брать в руки винтовку. Предатели по ночам вылезали из своих щелей, бродили по темным улицам и убивали, убивали, убивали правых и виноватых, сеяли чудовищную панику, подавали сигналы фашистским самолетам, чинили расправу над каждым, кто не был с ними в одной компании.
В мадридских тюрьмах находилось до десяти тысяч фашистов — целая армия головорезов, уже потирающих руки в предчувствии кровавого праздника: не сегодня завтра их друзья откроют перед ними ворота, и уж тогда они разгуляются, уж тогда они припомнят все свои обиды и пустят кровь и коммунистам, и социалистам, и всей этой черни, всем, кто возомнил себя защитниками демократии.
Члены ЦК испанской компартии требовали от правительства немедленно эвакуировать заключенных в тюрьмы фашистов подальше от Мадрида — их требования оставались без ответа. Члены ЦК компартии требовали от главы правительства Ларго Кабальеро обратиться к народу с воззванием и честно рассказать о нависшей над Мадридом опасности — Ларго Кабальеро молчал и тихо-тихо собирал чемоданы.
И тогда компартия призвала народ: «Все на защиту Мадрида! Но пасаран!» Собрания, митинги, демонстрации, страстные речи Долорес Ибаррури и Хосе Диаса, клятвы, окопы, баррикады.
И бомбы, бомбы — на госпитали, на кинотеатры, на музеи, на очереди за хлебом и соевыми бобами — на Мадрид, который не сдавался.
«Юнкерсы», «капрони», «драгоны» летали так, точно проводили тренировки: спускались пониже, прицельно бросали бомбы, пулеметными очередями расстреливали мечущихся по улицам людей и спокойно улетали восвояси — бояться им было нечего — республиканской авиации в небе Мадрида не было.
…Приказ на первый вылет Риос Амайа получил на рассвете. А через четверть часа после этого командир эскадрильи Хуан Морадо давал задание своим летчикам: прикрыть Мадрид, не дать фашистам возможности прорваться к городу.
Такой же приказ получил командир эскадрильи истребителей И-16 Бенито — русский летчик, в эскадрилье которого были только его земляки. Бенито говорил:
— Мы первыми из советских летчиков будем летать над Мадридом. И первыми примем удар фашистов. Мадридцы измучены безнаказанностью налетов фашистских летчиков, подавлены, растерянны. И это можно понять: каждый день, каждый час — жертвы, смерть, разрушения… Мы должны показать, что безнаказанности бандитов Франко пришел конец! Ясно? Будем драться до конца, до последнего! Давайте по машинам, вылет по зеленой ракете.
В ту же самую, минуту командир немецкого бомбардировочного полка «Черная пантера» Отто Фарнбаум говорил по телефону со своим давним приятелем командиром истребительной эскадрильи капитаном Эрихом Эрлером:
— Скоро я буду над Мадридом. Ты хорошо меня слышишь, Эрих?.. Мы решили сегодня как следует поздравить этих фанатиков с преддверием их красного праздника. Черт возьми, они пожалеют о своем упрямстве! Дерутся за каждый дом, за каждый камень, будто и вправду рассчитывают надолго удержать Мадрид!
— Работай, Отто, спокойно. — Эрих, кажется, улыбался на другом конце провода. — Я буду рядом с тобой.
— Ты поднимешь всю свою эскадрилью?
— Конечно! После того как твои ребята сбросят «праздничные игрушки», мы постреляем по живым мишеням. Знаешь, старина, мы в этом деле накопили уже немалый опыт. Работаем с бреющего.
— Если по-честному, я часто тебе завидую, Эрих! Ты все видишь своими глазами, а я вынужден призывать силу воображения. Знаю, что накрыл такую-то цель, вижу поднявшийся столб огня и дыма, а кто и как там в этом огне — видеть не дано… Ну, будь здоров, приятель, до встречи над Мадридом.
— Будь здоров, Отто. Вечером приглашаю тебя на рюмку коньяку. Приедешь?
— Спасибо, Эрих. Обязательно приеду.
…Сегодня это была первая воздушная тревога.
Мадридцы, как обычно, с рассвета выходили из домов и шли укреплять линию обороны к реке Мансанарес, за которой к очередному штурму готовились мавры из марокканских бандер, фалангисты и итальянцы. Женщины занимали очереди в хлебных лавках, санитары и мальчишки ползали в развалинах домов, выискивали засыпанных обломками людей.
Провыли сирены.
Мадридцы продолжали заниматься своим делом, они теперь редко уходили в убежища: время дорого, воздушные тревоги объявлялись часто, и если каждый раз прятаться — некогда жить.
Они занимались своим делом, но поминутно глядели на небо: откуда сегодня прилетят незваные гости, сколько их будет, где они начнут бросать смертоносный груз? Глядели на небо и глядели на землю: где есть поблизости вырытая щель, воронка, куда можно броситься и где можно укрыться, когда начнут выть уже не сирены, а бомбы…
Клин «юнкерсов» — около двадцати машин — появился со стороны Талавера-де-ла-Рейна. Выше бомбардировщиков, слева и справа от них, тройками шли «хейнкели» и «фиаты» — тоже около двадцати машин. Мадрид был в легком тумане, и сверху казалось, будто город прикрыт колеблющимся полупрозрачным покрывалом. На восточной окраине из заводских труб поднимались тонкие ленты дыма и тут же размывались, таяли в синем небе. А на севере блестели, сверкали, переливались радужным цветом изумительные по красоте заснеженные вершины Сьерра-де-Гвадаррамы.
Командир полка Отто Фарнбаум участвовал почти в каждом боевом вылете. И не только потому, что любил острые ощущения. Собственно говоря, острых ощущений здесь испытывать фактически не приходилось.
Он хорошо помнил тот день, когда офицеров его ранга собрал на одной из своих вилл Герман Геринг — «старый ас Германии», как он не то в шутку, не то всерьез говорил о самом себе. Это был пышный прием с французским коньяком и шампанским, красивыми женщинами и блистательными офицерами из окружения главнокомандующего военно-воздушными силами рейха. Что бы там ни говорили о Геринге, а летчики восхищались им — Отто Фарнбаум мог это засвидетельствовать. Восхищались его дерзостью, широтой натуры, и даже в интриганстве, в котором его обвиняли разные слюнтяи из армейских штабов, Отто и его друзья видели какой-то блеск, особый шик, присущий лишь людям смелым и умным.
Уже в самом начале приема Геринг сказал:
— Прошу на сегодня забыть о рангах, к черту субординацию, здесь собрались летчики — самые бесстрашные, самые мужественные солдаты Германии, близкие друзья.
Бурные аплодисменты, крики «хайль Гитлер», поднятые бокалы с шампанским. Обольстительные улыбки дам, восторженные — летчиков.
Геринг продолжал:.
— Если говорить честно, я вам завидую. По сути дела, после первой мировой войны наша авиация еще ни с кем не вступала в бой. И никто не знает, на что способны немецкие летчики. И вот наш час настал. Слышите, друзья, наш час настал! — выкрикнул он последнюю фразу.
Его жирные щеки заалели от возбуждения, а маленький, прямой нос, словно утонувший в щеках, покрылся росинками, пота. Геринг мечтательно прикрыл глаза и уже тише, будто обращаясь к самому себе, говорил:
— Как это прекрасно: первыми показать миру свою мощь, свою силу и доблесть! Стать первыми провозвестниками нового духа новой Германии! Первыми скрестить мечи в небе, которое отныне должно принадлежать великой нации. Везде! Над всей планетой! И это вы, вы, мои верные друзья, завоюете его для себя и для всех своих потомков.
Он окинул присутствующих влюбленным взглядом и продолжал:
— Война в Испании — это репетиция. Маленькая война — большая репетиция… Фюрер правильно сказал: «Там мы должны проверить, хорошо ли закалены наши мечи». Проверить перед большой войной… Так давайте же выпьем за то, чтобы вы вернулись оттуда, покрытые славой и закаленные духом. За вас, друзья!
Геринга подхватили на руки и трижды обнесли вокруг стола. Потом много пили, клялись, что не посрамят оружия великой Германии и завоюют славу не только для себя, но и для своего любимого военачальника Германии Геринга.
…И вот эта война. «Войнишка, а не война! — ухмыляется про себя командир бомбардировочного полка Отто Фарнбаум. С кем скрещивать мечи? Где добывать славу? На каждые полтора десятка наших боевых машины — один летающий гроб противника! Швыряем бомбы, бочками лакаем испанское вино, развлекаемся с девицами, а где репетиция? Ни одного воздушного боя, в котором можно было бы себя показать. Черт бы подрал этих испанских вояк!..»
Отто Фарнбаум поднимался в воздух почти каждый день и почти каждый день ожидал: вот сегодня должно что-то произойти, может быть, именно сегодня испанцы встряхнутся и, собрав со всех фронтов свои самолеты, бросят их на защиту Мадрида. И тогда можно будет послать в Берлин отчет: испытание выдержано, германский меч закален отлично!
Но проходил день за днем, ничего не менялось. Отто Фарнбаум недоумевал. Что же они скажут Герингу, когда, прилетят домой? И что Геринг скажет им, «провозвестникам нового духа новой Германии»?!
…К «юнкерсу» Отто Фарнбаума почти вплотную приблизился «хейнкель» с рыжей лисой на фюзеляже. Это была машина Эриха Эрлера — командира эскадрильи истребителей. Кто-то однажды сказал об Эрихе: «Это не только умный, но и хитрый, как лиса, летчик». Польщенный такой оценкой, Эрлер пригласил художника, и тот нарисовал на фюзеляже его машины великолепную рыжую лису с пушистым хвостом.
Эрих летел рядом всего несколько секунд, но Отто успел увидеть улыбку на его лице и жест, который как бы означал, насколько прекрасное у него настроение. Отто тоже взмахнул рукой и тут же просигналил: «Выходим на цель, перестроиться в первый пеленг».
Мадрид и его окрестности теперь хорошо просматривались. В районе Карабанчеля и Каса дель Кампо шли бои — оттуда поднимались дым и гарь, видны были султаны вздыбленной земли. Сейчас, подумал Фарнбаум, такие же султаны вздыбленной земли, камней и бетона он увидит в Мадриде. А Эрих увидит и другое: мечущихся по улицам людей, обезумевших от страха, уползающих в свои щели-норы и воздевающих к небу руки то ли с мольбой о пощаде, то ли посылающих проклятия.
Фарнбаум оглянулся. «Юнкерсы» уже перестроились в правый пеленг и ждали новой команды. Фарнбаум особенно любил это мгновение: ему словно передавались и волнение, и напряжение летчиков, изготовившихся обрушить на цель десятки и сотни бомб, и их нетерпение.
И вдруг боковым зрением он увидел, как пара «хейнкелей», все время летевшая справа от него и чуть выше, резко отвернула в сторону и с набором высоты ушла далеко от строя.
— В воздухе противник! Нас атакуют сверху! — крикнул штурман.
Но Фарнбаум уже и сам это видел. И по силуэтам сразу же узнал самолеты, с короткой дистанции открывшие по его «юнкерсу» огонь: это были русские истребители И-16, маленькие, верткие, в сравнении с «юнкерсами» кажущиеся игрушками. Испанцы их называют «мухами». Они и вправду похожи на мух. Но, черт возьми, эти «мухи», кажется, умеют здорово жалить. Резко рванув свою машину влево и выйдя из-под огня, Фарнбаум оглянулся. Строй «юнкерсов» распался. Одна из машин, дымя, медленно разворачивалась на сто восемьдесят градусов и со снижением уходила назад. Другая, переваливаясь с крыла на крыло, болталась так, точно у нее были перебиты все тросы рулей управления. А потом Фарнбаум увидел, как «муха» с трехцветным знаком республиканской авиации на крыле зашла в хвост «юнкерсу», отвалившему от строя вправо, и… Вначале Отто даже не поверил своим глазам: «юнкерс» вспыхнул сразу весь, нет, не взорвался, не разлетелся на части, а именно вспыхнул и некоторое время, от мотора и до стабилизатора охваченный пламенем, продолжал лететь на неглубоком вираже, а затем клюнул носом и огненным шаром понесся к земле.
— Это Любке! — Голос у штурмана дрожал, в нем, как показалось Фарнбауму, слышались не только страх, но и слезы: Виктор Любке, старый пилот-бомбардировщик, был его двоюродным братом. И уже с яростью и отчаянием штурман крикнул: — Какого же черта делают эти идиоты Эрлера!
Эрих Эрлер в это время атаковал истребитель «девуатин». И не потому, что считал его легкой добычей. Он, конечно, знал: «девуатин» в сравнении с его «хейнкелем» — тихоходная колымага, срубить которую он может в два счета. И вначале Эрих даже не обращал на эту колымагу особого внимания. «Потом, — решил он. — Потом, когда мы разгоним всю эту стаю „мух“, я займусь „девуатином“. Он от меня не уйдет».
Но вот Эрих Эрлер увидел, как русский истребитель поджег «юнкерс» и свечой взмыл вверх, готовясь, видимо, к новой атаке. И Эрих, дав полный газ, устремился за ним. У Эриха был большой запас скорости, и он уже почти настиг «муху», и уже взял ее в прицел, и уже почувствовал, как от возбуждения дрожат его пальцы на гашетке, когда вдруг прямо перед носом своей машины увидел этот самый «девуатин», открывший по нему огонь из пулемета. Трасса прошла от мотора так близко, что лишь чудом Эриху удалось избегнуть катастрофы. Но он вынужден был отвернуть… «Муха», которую он преследовал, сделала боевой разворот и снова врезалась в еще не до конца разбитый строй бомбардировщиков.
— Ах сволочь! — вне себя от ярости крикнул Эрих.
И пошел в атаку. Сейчас он с этим «девуатином» рассчитается. В поле его зрения попал атакуемый русским истребителем «хейнкель» молодого летчика Клюге. Эриху надо бы пойти ему на выручку, но он не стал этого делать. В конце концов, сейчас идет первый настоящий бой, и Эрих Эрлер не может, не имеет права не открыть в этом бою счет. Он — командир эскадрильи, ему многое доверено, и с него многое спросится. До сих пор русские истребители И-16 над Мадридом не появлялись. Эрих Эрлер, по крайней мере, их здесь не встречал. И, конечно же, командование у него спросит: «Что вы лично, как командир эскадрильи, сделали, чтобы ваши подчиненные воочию убедились: наши немецкие истребители — это машины, равных которым не существует? И он, Эрих Эрлер, ответит: „Я первым срубил русский истребитель на глазах у своих подчиненных!“ Кто, в конце концов, в этой кутерьме разберется, какой именно истребитель вогнал в землю командир эскадрильи — русский И-16 или старую французскую калошу „девуатин“»?
Когда Гильом Боньяр увидел мчащийся на истребитель Павлито «хейнкель», он, не раздумывая, бросил свою машину наперерез и открыл огонь. Трасса прошла совсем рядом с мотором, но лишь рядом, ни одной пулей его не задев. Сквозь зубы выругавшись, Гильом отвернул в сторону, однако через мгновение ему стало ясно: «хейнкель» с рыжей лисой на фюзеляже теперь уже преследует его собственную машину. И еще Гильому Боньяру стало ясно, что от «рыжей лисы» ему не уйти. Он попытался сманеврировать, но «хейнкель», точно привязанный к нему невидимыми нитями, не только не отставал ни на метр, а неумолимо настигал его, хотя огня почему-то не открывал. «Решил бить наперника», — с неизвестным ему до сих пор чувством тоски подумал Гильом.
В стороне, метрах в ста слева, «моска» с четверкой на руле поворота зашла в хвост «хейнкелю», зашла снизу. Гильом все прекрасно видел, видел, как летчик (Гильом тут же вспомнил: на «четверке» летает Денисио, друг Павлито), открыл огонь, — и «хейнкель», задымив, пошел вниз. Через секунду-другую заполоскался белый купол парашюта, и Гильом, забыв об, угрожающем ему самому опасности, крикнул: «Браво, Денисио!» В тот же миг мимо его машины, отсекая от него «рыжую лису», пронеслась «муха» Павлито. Пронеслась на пикировании, с такой бешеной скоростью, что Гильом лишь мельком успел заметить на фюзеляже цифру «5». «Рыжая лиса» дрогнула, свечой взмыла вверх и вправо, а Гильом, мысленно поблагодарив своего приятеля Павлито, дал полный газ и пошел на сближение с удиравшим «юнкерсом».
«Юнкерс» шел с легким снижением, наверное, для того, чтобы увеличить скорость. Карусель боя осталась теперь позади, здесь, в этом клочке неба, были лишь «юнкерс» и Гильом на своем «девуатине». Глянув вниз, Гильом увидел изгибающуюся полоску реки. «Это Мансанарес, — вспомнил он. — За ней — фашисты». И туда же уходит «юнкерс». По тому, как он тяжело уходит даже на снижении, Гильом определяет: «Этот гангстер отбомбиться не успел. И я заставлю его освободиться от своего груза теперь же. Пусть он накакает на головы своим друзьям, и тогда, если даже мне не удастся его срубить, они не простят ему такой пакости…»
«Юнкерс» открыл огонь первым. Наверное, стрелок слишком торопился, может быть, страх, что его вот-вот могут убить, не давал ему возможности вести прицельный огонь — так или иначе, его огонь не причинил Гильому вреда.
Как ни странно, волнения Гильом не испытывал. «Я его все равно доконаю, — только эта мысль и владела сейчас им. — Я его обязательно доконаю».
Он мог уже сейчас ударить по кабине летчика, и все было бы кончено. Однако Гильом этого не делал. Приблизившись к «юнкерсу», он с короткой дистанции послал прицельную очередь по левой плоскости, и ему показалось, будто даже сам почувствовал, как задрожал, забился в судороге бомбардировщик. «Браво, Гильом! — сказал он себе. — Браво, Гильом, можешь повторить!»
И он повторил. Снова короткая очередь, снова судорожные толчки — и вот на землю полетели бомбы. Внизу — конница мавров, внизу — таборы и бандеры марокканских вояк, итальянские и немецкие танки. «Браво, Гильом! Браво, Гильом Боньяр!»
Не надо обладать слишком уж развитым воображением, чтобы представить, что там делается. Стоны, проклятия, паника! Лошади давят друг друга и своих всадников, в щепки разносят подводы, обезумевшие люди тщетно ищут укрытия.
А «юнкерс» продолжает освобождаться от груза. Еще одна бомба, еще одна и еще. «Все?» — спрашивает Гильом Боньяр.
У него сейчас злые глаза, он мало похож на самого себя. Он не забыл, что несколько минут назад его жизнь висела на волоске, что его хотели уничтожить, сжечь, превратить в обугленный кусок мяса. Не-ет, он этого не забыл! И, пожалуй, никогда не забудет. Первый бой вообще никогда не забывается. Особенно если этот первый бой мог стать последним. Да, если бы не Павлито, Гильом Боньяр уже не был бы Гильомом Боньяром — от него ничего не осталось бы. Как сейчас ничего не останется от тех, кто сидит в этом «юнкерсе».
Он дал полный газ, подобрал высоту и пошел в последнюю атаку. Теперь он бил по кабине летчика. С «юнкерса» огрызались, в правом крыле «девуатина» уже появились дыры, но Гильом не замечал этого. Он, кажется, что-то кричал, какие-то бессмысленные слова, может быть, ругательства — никто его не слышал, как ничего не слышал и сам Гильом.
…Отто Фарнбаум уронил голову на штурвал и несколько мгновений сидел неподвижно, будто оцепенев: Из правой ноги, повыше колена, хлестала кровь, он чувствовал, каким влажным и горячим стал комбинезон. В глазах поплыли черные круги, потом небо вдруг дважды или трижды перевернулось, мелькнули багровые — страшно багровые, как будто их насквозь пронизали тысячи молний, — облака («Откуда они взялись? — вяло подумал Фарнбаум. — Их ведь совсем не было!»), а земля, тоже необыкновенно багровая, провалилась в какую-то бездну, в черную пустоту.
Как ни странно, никакой боли он сейчас не испытывал: жизнь уходила из него медленно, но неотвратимо, он словно погружался в сон.
— Нет! — Фарнбаум произнес это слово вслух и еще раз повторил: — Нет!
«Девуатин» бил по плоскости. Машина вздрагивала, точно от причиненной ей боли, но пока продолжала лететь. Стрелок почему-то молчал, и Фарнбаум спросил:
— Ты что, Вилли?
Стрелок не отвечал. «Значит, все, — подумал Фарнбаум. — Значит, конец».
Он увидел, как истребитель стал набирать высоту. Нетрудно было догадаться, что летчик сейчас пойдет в последнюю атаку. С пикирования ударит по кабине или по мотору — результат будет одни и тот же.
«Надо прыгать, — подумал Фарнбаум. Надо сейчас же прыгать!»
И продолжал сидеть, судорожно вцепившись обеими руками в штурвал. С неожиданной ясностью перед ним предстала картина всего, что произошло. Гибель Любке, разбитый строй бомбардировщиков, дьявольская карусель боя «хейнкелей» с русскими истребителями и, наконец, сброшенные им, Отто Фарнбаумом, бомбы на свои собственные позиции. Все казалось непостижимым, непонятным — какой-то страшный кошмар, в который невозможно поверить! Десятки раз они вылетали бомбить Мадрид, десятки раз после каждого вылета они разочарованно роптали, что настоящему летчику без настоящего боя жить невероятно скучно и воевать не интересно, и вот первый же бой… Да, все это непостижимо и чудовищно: он, прославленный летчик люфтваффе Отто Фарнбаум, начинавший свою карьеру вместе с Германом Герингом, потерял все в один день, даже в один час.
Все можно оправдать, все можно простить — и неудачный вылет, и потери, но кто оправдает и простит сброшенные на головы своих солдат бомбы? Скажут, паника, трусость, Отто Фарнбаум, спасая свою шкуру, своими руками уничтожил десятки, а то и сотни солдат фюрера и дуче. Отто Фарнбаум… Презренное имя…
«Надо прыгать, — еще раз сказал самому себе Отто Фарнбаум. Взглянув на землю — далекую, чужую, неуютную — и почувствовав проникший к самому сердцу холод, сказал уже тверже: — Нет!»
…Задымил левый мотор «юнкерса». Разлетелся фонарь кабины. Летчик — немец, итальянец или фашист-испанец (какое Гильому Боньяру до этого дело?) — сидел, пригнувшись, втянув голову в плечи. Стрелок, наверное, уже был убит.
— Ну? — сказал Гильом. — Долетался?
Вначале «юнкерс» высоко задрал нос и на какое-то мгновение словно замер на месте. Машина Гильома промчалась мимо, и когда Боньяр обернулся, чтобы еще раз взглянуть на дымящийся «юнкерс», тот уже отвесно падал на землю.
Денисио вначале шел левее командира интернациональной эскадрильи мексиканца Хуана Морадо. Правым ведомым Морадо был Павлито. Как и условились на земле, Морадо повел эскадрилью в сторону Сьерра-де-Гвадаррамы. Зная, что фашисты обычно подходят к Мадриду на высоте двух — двух с половиной тысяч метров, Морадо набрал три.
Вершины Сьерра-де-Гвадаррамы теперь оставались внизу. А у подножия гор синели озера, на холмах и в долинах темными квадратами вырисовывались оливковые рощи. По тропкам и узким дорогам в горах не то шли машины, не то ползли подводы — с такой высоты разглядеть было трудно.
Денисио смотрел на землю и не мог избавиться от мысли, будто все, что сейчас происходит, не имеет никакого отношения к реальности. Это дивное утро, эти дивные, все в снегах, как в белом пуху, вершины гор, речушки и озера, оливковые рощи и легкий над всей округой туман — все дышит покоем и миром, все и создано природой для покоя и мира, и нет, не может быть такой тучи, которая бы накрыла всю эту красоту черным крылом и послала бы на землю страшную беду. Но она уже надвигалась, эта черная туча, она уже заволокла почти полнеба Испании, и там, где она проходила, шел кровавый дождь. Трудно, ой как трудно во все это было поверить и ко всему этому привыкнуть. И трудно было привыкнуть к мысли, что вот скоро, может быть, ты встретишься в теперь уже близком и дорогом для тебя небе с людьми, которых ты никогда не видел и не знал, но которые стали твоими злейшими врагами.
Их кони черным-черны,
И черен их шаг печатный…
Свинцом черепа одеты…
Через фонарь видно лицо Хуана Морадо. Обычно улыбчивое, лицо мексиканца сейчас точно застыло в ожидании и тревоге. Хуана Морадо можно понять. Впервые он ведет в бой эскадрилью, и душа его полна тревоги: как будет драться американский летчик Кервуд, не дрогнут ли французы Арно Шарвен и Гильом Боньяр, что покажут русские пилоты Денисио и Павлито?
Морадо знает: бой будет тяжелым — фашисты летают тучей, на каждый самолет республиканцев навалится пять-шесть, а то и больше «хейнкелей» и «фиатов». А ему, Морадо, со своей эскадрильей придется драться не только с истребителями. Главное — не допустить «юнкерсы» к Мадриду, раз и навсегда показать им, что с безнаказанностью кончено.
Да, это главное. И Морадо уже будто видит своими глазами, как торжествуют, ликуют мадридцы, узнав самолеты с трехцветными знаками на крыльях. «Бог мой, — говорит перед вылетом Морадо, — если мы заставим повернуть этих подлецов, назад, если мы вгоним в землю хотя бы тройку-четверку фашистов, для мадридцев это будет великим праздником!»
Павлито тоже не спускает глаз с командира эскадрильи. Забурунная головушка, Павлито в полете необычайно строг к себе, до предела собран. А может быть, это он только так думает. По крайней мере, ему хочется быть и необычайно строгим и до предела собранным. Он понимает: у всех у них нет еще никакого боевого опыта, им многому надо научиться. Но для того чтобы многому научиться, нужно время. Нужно сделать не один десяток боевых вылетов, не один десяток раз встретиться в воздухе с фашистами и при каждой такой встрече изучать повадки врагов, их тактику, приемы — все, что убережет тебя от поражения и даст возможность из каждого боя выходить победителем….
В то же время Павлито отлично знает: бой есть бой, в нем может быть тысяча случайностей, и у каждого летчика, даже самого опытного, немало шансов не только не оказаться победителем, но и вообще не вернуться из боя.
Вот поэтому, думает Павлито, и надо быть и строгим к себе, и собранным. Ему, например, сейчас очень не нравится поведение командира эскадрильи Хуана Морадо. Какого дьявола мексиканец уводит эскадрилью так далеко к горам Сьерра-де-Гвадаррамы? Ясно, как дважды два: фашисты появятся не оттуда! Об этом говорил и командир полка. «По многократным наблюдениям, — говорил Риос Амайа, — фашисты обычно появляются со стороны Талаверы-де-ла-Рейна или Касареса. Оттуда их и надо ждать». «А мы куда забрались? — думает Павлито. — И зачем? Сражаться здесь с горными орлами? Так и их не видать!..»
Будь его воля, Павлито, не мешкая повел бы сейчас эскадрилью в сторону Талаверы и там бы, подальше от Мадрида, встретил франкистов. Лоб в лоб. А мексиканец или ни черта не соображает, или хитрит. А может, трусит?
И все же Павлито заставляет себя ни на метр не отходить от строя, он внимательно наблюдает за действиями Хуана и готов выполнить любую его команду. Павлито до конца останется дисциплинированным летчиком, иначе здесь нельзя. В, авиации вообще иначе нельзя.
Как Павлито и думал, «юнкерсы» под прикрытием «хейнкелей» и «фиатов» действительно появились со стороны Талаверы-де-ла-Рейна. Шли плотным строем, как на параде. Мощь! «Хейнкели» и «фиаты» тройками, с севера на юг пересекая курсы бомбардировщиков, легко и красиво охраняли их строй, и было видно, что о встрече с противником они и не помышляют: не в бой вылетели, а на прогулку!
Вот в эту минуту Павлито и понял тактику мексиканца: фашисты ведь летят против солнца, оно, яркое испанское светило, бьет им прямо в глаза, и им никак не разглядеть, что там и кто впереди, на фоне отражающих свет снежных вершин Сьерра-де-Гвадаррамы. Ну и умница же этот мексиканец, ну и хитрец! С таким командиром эскадрильи воевать можно. Такой дело свое знает. Недаром о нем говорят, что Хуан Морадо перехитрит самого хитрого и самого ловкого черта!
Командир эскадрильи дважды коротко клюнул носом своей машины: внимание! Он, кажется, спокоен. По крайней мере, он ничем не проявляет ни смятения, ни тревоги. «А я? — думает о себе Павлито. — Это ведь первый мой настоящий бой…»
Увидев строй бомбардировщиков и прикрывающих их истребителей, Павлито попытался определить, сколько же их идет, сколько тех и других придется на одну машину эскадрильи Морадо? Он даже попытался пересчитать их, но «хейнкели» и «фиаты» быстро перемещались, и Павлито коротко подвел итог: туча.
И ему стало страшно. Страшно вступать в бой с этой ордой фашистов, которые к тому же наверняка уже набили руку, как палачи набивают руку на казнях. Правда, Павлито знал, ни от кого из них этого и не скрывали: каждому из республиканских летчиков придется драться с пятью, шестью, а то и целым десятком франкистов — такое складывается соотношение сил, ничего тут поделать нельзя.
Но одно дело знать и думать о таком «соотношении сил» на земле, другое — увидеть его в воздухе и ждать команды: «Атакуем!»
Раньше, пожалуй, у Павлито не возникало мысли о том, сумеет ли он в нужный момент подавить в себе чувство страха или оно, это чувство, сломает его волю и он поддастся ему, как поддается простой смертный человек, любящий жизнь и цепляющийся за нее изо всех сил. Конечно, думал Павлито, жизнь любят все, и все за нее цепляются. А как же иначе? Только болван или какой-нибудь сумасшедший может легко и просто расстаться со всем, что есть у него: со своими привязанностями, любовью, надеждами, мечтами…
Но Павлито твердо знал и другое: жизнь имеет настоящую цену лишь тогда, когда тебя называют человеком. А разве можно назвать человеком труса, предателя, существо, от страха уползающее в нору и дрожащее там в ожидании расплаты за трусость и предательство?
Более того, у Павлито не только никогда не возникало мысли о преодолении чувства страха, он вообще по-настоящему его не испытывал — такого страха, как вот сейчас: вполне ощутимого, вполне реального. Оказывается, это очень мерзкое чувство! Только мгновение назад ты ни о чем таком не думал, готов был идти навстречу противнику, искать его, чтобы столкнуться лоб в лоб, ты даже других подозревал в трусости и вот вдруг почувствовал, как задрожала рука и холодок — почти лихорадочный озноб — пробежал по телу…
Хуан Морадо подает команду: «Атакуем!»
Это значит, что вся эскадрилья должна навалиться на строй «юнкерсов», разбить его, развеять в первой же схватке, неожиданной для противника, постараться уничтожить как можно больше машин фашистов.
Еще на земле Морадо говорил:
— Главное — «переплестись» с «юнкерсами», создать общую кашу. Это значит: каждой нашей машине влезть в строй бомбардировщиков, бить почти в упор, с минимальной дистанции. Такой тактикой мы поставим их стрелков в трудное положение: они вряд ли сразу же откроют по нас огонь, боясь расстрелять свои же машины.
Кто-то спросил:
— А их истребители прикрытия? Не станут же они спокойно наблюдать, как кипит эта «каша»?
— Не станут, — ответил Морадо. — И, конечно, будут поливать нас не французскими духами. После первого удара по «юнкерсам» сразу же переключаемся на машины прикрытия. Удар — и снова «юнкерсы».
Они падали на строй «юнкерсов» сверху.
Морадо нацелился на флагмана. Денисио и Павлито не отставали от него ни на метр. Наверное, было бы лучше, если бы они все вместе и ударили по ведущей весь строй машине: гибель флагмана всегда деморализует, вносит растерянность, а то и панику. Но они этого не сделали: как только Морадо открыл огонь, Павлито и Денисио тут же атаковали два других «юнкерса». Слева от них оказался американец Кервуд, справа — Арно Шарвен и Гильом Боньяр на своих «девуатинах».
Вспыхнул и пошел к земле идущий рядом с флагманом «юнкерс»: очередь Денисио прошила бензобак бомбардировщика. Сам флагман свалился на крыло, и казалось, тоже сейчас начнет стремительно падать вниз. Может быть, поэтому Морадо и не стал с ним больше возиться: спикировав, он тут же зашел в хвост еще одному «юнкерсу» и расстрелял его в упор. Бомбардировщик как бы завис в воздухе, от него отделились три темные фигурки и под белыми куполами парашютов поплыли к Мадриду.
— Вас там хорошо встретят, — сквозь зубы проговорил мексиканец.
Он был доволен первым ударом: строй бомбардировщиков рассыпался, «юнкерсы» со снижением уходили в разные стороны, и лишь три или четыре машины, тесно сбившись в кучу, упорно продолжали лететь к Мадриду. Однако атаковать их в эту минуту не было никакой возможности — «хейнкель» и «фиаты» уже вступили в бой, и Хуан Морадо понял: бой этот будет тяжелым, фашисты сейчас злы как дьяволы, они попытаются сделать все, для того чтобы, смыть с себя позор поражения первых минут. Вон в стороне и ниже «моска» под номером «8» отбивается от трех «хейнкелей». Это чех Иржи Бота — красивый парень из-под Праги, совсем недавно окончивший летные курсы в России. Морадо дает полный газ, издали открывает огонь по ближнему от Иржи «хейнкелю», и тот словно становится на дыбы. Морадо видит, как у него отваливается кусок крыла, и машина, кружась вокруг своей оси, устремляется вниз.
В то же самое мгновение взрывается и истребитель Иржи. Огонь, дым — вот и все, что остается от парня из-под Праги. Мексиканец произносит слова, совсем непереводимые, и бросается наперерез двум «фиатам» преследующим «девуатин» француза Арно Шарвена…
Карусель боя — словно живая пружина: она то сжимается, и тогда машины мечутся в узком кругу, чудом не сталкиваясь друг с дружкой, то внезапно раздается вширь, точно центробежная сила разбрасывает их далеко в стороны, и тогда все небо кажется чистым, спокойным, настолько чистым и спокойным, — что не верится, будто другая, центростремительная сила вновь втянет в жестокий круговорот все и вся и вновь небо закипит огнем пулеметных трасс.
Похоже, что такая же неумолимая центробежная сила и отбросила Павлито на край неба, когда он после общего удара по «юнкерсам» с резким набором высоты ушел в сторону и, отсекая от Гильома Боньяра «хейнкеля» с рыжей лисой на фюзеляже, промчался мимо. Сколько времени прошло с тех пор как начался бой, Павлито не знал: в бою вечность иногда кажется мгновением, а мгновение — вечностью.
Первое возбуждение прошло, вернее, стало не таким острым, всеобъемлющим, когда нервы не подчиняются разуму, не подвластны ему. Первое возбуждение — это горячка, для малоопытного летчика-истребителя она не менее страшна, чем, растерянность пли паника. Павлито об этом знал, он заставлял себя быть поспокойнее, но вначале ничего не мог с собой поделать.
На какое-то время он, как ему показалось, остался в воздухе один. Вблизи не видно ни своих, ни чужих. Блестят снежные вершины Сьерра-де-Гвадаррамы, синеют внизу какие-то речушки, синеет до нереальности прозрачное небо — все так же, как было до начала боя, вот только вокруг Павлито какая-то пустота, словно он вдруг оказался за пределами вселенной. И он не может понять, куда переместилась карусель боя, в какую преисподнюю провалились, черт бы их подрал, все «юнкерсы», «хейнкели», «мухи» и «девуатины»!
Но вот Павлито заложил глубокий вираж и не успел сделать и половины окружности, как метров на триста — четыреста ниже, увидел снова сжавшуюся пружину боя, увидел так, словно перед ним открылась широкая и объемная панорама. Он уже хотел было ринуться вниз, но вдруг заметил догоняющего его «хейнкеля» — тоже один, тоже, видимо, случайно оторвавшийся от своих и теперь стремительно несшийся в атаку.
Летчик-истребитель не располагает временем на решение каких-либо тактических задач, на мысленное составление схем обороны или нападения. Тактические задачи и схемы разрабатываются и тщательно отрабатываются на земле, однако в каждом бою, как в шахматной игре, могут возникнуть сотни различных вариантов, которые совершенно невозможно предусмотреть заранее. Выбрать одно-единственное правильное решение, притом выбрать не в течение нескольких секунд, а в одно мгновение, выбрать зачастую интуитивно — значит победить или, по крайней мере, не быть поверженным. Стоит замешкаться, или допустить ошибку, или растеряться, или дрогнуть, впустить в свою душу чувство неуверенности — значит оказаться побежденным.
Павлито видел: «хейнкель» его догоняет. Через пять — семь секунд он откроет огонь, не раньше. Но и не позже. Сейчас скорость у «хейнкеля» больше. Если Павлито начнет уходить на пикировании, летчик на «хейнкеле» от этого только выиграет: уж он-то на пикировании выжмет из своей машины не меньше.
И у него явное преимущество: он ведь пристроился к И-16 в хвост, он фактически ничем не рискует, Павлито стрелять по нему не может… Пока не может…
И Павлито делает петлю. Может быть, это был не лучший вариант, но, видимо, фашист ожидал чего-то другого — он не успел воспользоваться своим преимуществом, а через несколько секунд уже не он, а, Павлито заходил ему в хвост и нажимал на гашетки. Но торопится, торопится Павлито, он даже не может унять дрожь в руках, ему кажется, что он чего-то не успеет, надо бить сейчас, только сейчас, можно не очень и целиться: «хейнкель» ведь совсем близко, почти рядом…
И «хейнкель» свечой уходит вверх. Легко, сволочь, уходит, у него большой запас мощности, а Павлито скорость потерял, и теперь ему «хейнкеля» не догнать. Теперь преимущество снова у фашиста, сейчас он ударит сверху, надо быть начеку…
«Хейнкель» действительно ударил сверху, но то ли его пилот торопился, то ли у него, как у Павлито, был невелик опыт боевых вылетов, в которых ему приходилось не просто утюжить воздух, а драться, — так или иначе, фашист промазал. И когда его машина промчалась всего в нескольких метрах от Павлито, тот увидел на фюзеляже нарисованную рыжую лису. Распушив хвост, лиса будто и вправду летела по воздуху, оскалив хищную морду. Кажется, Павлито уже видел рядом самолет с этой эмблемой. «Рыжая лиса» мечется по небу, и Павлито вдруг подумал, что она специально охотится за такими вот простачками: теленок, отбившийся от стада, всегда может стать лакомым кусочком.
Только сейчас к Павлито и пришла немало испугавшая его мысль, что, в сущности, он нарушил все приказы командира эскадрильи Хуана Морадо. И главные из них — не отрываться от эскадрильи вообще, от ведущего тройки в частности, и не забывать об основной задаче: не допустить к Мадриду фашистские бомбардировщики. А он не только оторвался и от эскадрильи, и от ведущего — он после первой атаки вообще забыл о «юнкерсах», которые, наверное, уже бомбят Мадрид. Кто ему простит такую расхлябанность, чем и как он может оправдаться?
И тут он увидел еще двух «хейнкелей», идущих наперерез и явно готовящихся к атаке. Вот они перестроились, один из них слегка ушел в сторону, для того, пожалуй, чтобы зайти слева, а другой продолжал идти прямо, в надежде, что, когда их курсы пересекутся, он откроет огонь по кабине Павлито или по мотору. А «рыжая лиса» уже снова пристраивалась в хвост, и снова у нее было преимущество в высоте, а значит, и в скорости…
Попал, попал Павлито в ловушку. Захлопнулась она, никуда ему теперь не уйти. Конечно, он будет драться до конца, но сколько у него шансов выйти из этой драки живым? Кажется, никогда в своей жизни он так остро, так беспощадно не чувствовал одиночества, как сейчас. Вот оно какое, большое небо Испании, а его, Павлито, загнали в угол, оставили ему небольшой клочок, и в этом клочке — он один. Он один и его враги, которые уже предвкушают легкую победу. Облизываются, наверное, как волки, готовые перегрызть горло своей жертве.
Они пошли в атаку сразу втроем: «рыжая лиса» сверху, а те двое — справа и слева. И огонь открыли почти одновременно. «Рыжая лиса» била по кабине, Павлито это видел, а левый и правый «хейнкели» стреляли каждый под углом, беря машину Павлито в перекрестие. Все они стреляли с очень дальней дистанции, Павлито это тоже видел и, хотя он страшно рисковал, все же до поры до времени ничего не предпринимал, продолжая лететь по прямой, делая вид, будто понял, что уже обречен и не видит для себя никакого выхода. А потом неожиданно положил машину на крыло и глубоким скольжением пошел вниз, почти к самой земле, надеясь этим маневром уйти не только из-под огня, но и вообще уйти от преследования.
Земля приближалась с сумасшедшей скоростью. Павлито следил теперь только за ней, фашистов он уже не видел. Наверное, они его потеряли, с надеждой подумал он. И несказанно обрадовался. Сейчас выведет свой «ишачок» из скольжения, снова наберет высоту, и, если встретит кого-нибудь из этих «волков» и «рыжих лис», тогда они посмотрят, на что способен русский летчик Павлито.
«Ишачок» вздрогнул и, будто чирок с подбитым крылом, стал заваливать влево: в крыле зияло несколько дыр, и Павлито почудилось, что он слышит, как свистит в этих пробоинах ветер. И вначале не «рыжую лису» увидел Павлито, а тень ее на земле, быструю черную тень, прыгнувшую с одного зеленого холма на другой и еще раз прыгнувшую куда-то, может быть, на подраненный самолет Павлито. А потом он увидел и фашиста в кабине «хейнкеля», промчавшегося так близко от «ишачка», что можно было поразиться, как они не столкнулись. За фонарем кабины «рыжей лисы» Павлито успел различить лицо фашиста, кажется, оно не выражало ни страха, ни тревоги, ни зла: фашист просто улыбался, как улыбается удачливый охотник, когда ему удается подстрелить редкую дичь в присутствии других, менее удачливых охотников.
«Рыжая лиса» промчалась слева, а справа бил из пулемета «хейнкель», бил длинными очередями с дальней дистанции. И все время мазал. Не очень удачливый охотник: наверное, он люто завидует своему приятелю, если, конечно, видел, как тот ударил по левому крылу «моски».
Третьего «хейнкеля» Павлито не видел. «Может быть, — подумал он, — фашист отстал, — или у него кончились патроны, и он ушел на базу, а может, где-то в сторонке наблюдает за тем, как работают его друзья, и сам готовится нанести удар? Но и этих двух достаточно, — горько усмехнулся Павлито, — чтобы меня прикончить… Не дают, сволочи, передышки, клюют и клюют…»
«Рыжая лиса» и второй «хейнкель» проскочили вперед. Павлито сделал боевой разворот и тут же впереди себя и чуть выше увидел наконец третьего «хейнкеля». Оказывается, тот шел, все время сзади, ожидая, наверное, своей очереди. Павлито без промедления поймал его на прицел и нажал на гашетку. Все его чувства, вся воля, вся ненависть и надежда сошлись, как в фокусе, на желании уничтожить противника, не промазать, не дрогнуть, не дать тому времени опомниться, произвести какой-нибудь неожиданный маневр и уйти из-под огня. Павлито прекрасно понимал: «рыжая лиса» и тот, второй «хейнкель» наверняка уже тоже развернулись и идут на него в атаку — не дураки же они, чтобы не поживиться! Но сейчас ему было на них наплевать: пусть будет что будет, для него, Павлито, главное — не упустить вот этого!
«Хейнкель» загорелся в тот момент, когда Павлито с отчаянной решимостью рванул свою машину прямо навстречу — лоб в лоб — фашисту. Все равно они не выпустят его живым, эти трое, все равно рано иди поздно прикончат, так лучше уж с музыкой. А когда он увидел вырвавшийся из-под капота «хейнкеля» клок пламени, когда он промчался мимо и словно бы почувствовал на своем лице жар близкого огня, и потом, когда, взглянув вниз, увидел падающий на землю дымный факел, Павлито дико закричал. Так, наверное, кричали индейцы, поразив томагавком или отравленной стрелой жертву, — выплеснувшийся восторг, скопившаяся ненависть.
Далеко внизу раздался взрыв. Павлито его не слышал, но ему показалось, что он почувствовал его каждой клеткой своего тела. Это был первый салют первой его победы. Будут ли еще такие победы, или ему, Павлито, суждено быть сбитым — сейчас это не имело значения: он считал, что теперь смыл с себя позор слабодушия, и душа его чиста, и никто теперь не вправе в чем-либо его обвинить. Он и сам теперь не станет обвинять самого себя даже перед смертью: русский летчик Павлито выполнил свой долг до конца.
Между тем оставшиеся «хейнкели», вслед за ним развернувшиеся на сто восемьдесят градусов, уже готовились к новой атаке. Гибель собрата, видимо, ошеломила: они ведь считали бой уже выигранным, и то, что летчик-фанатик на русском истребителе до сих пор не погребен под обломками своего самолета, — дело случая. Они, собственно говоря, до сих пор играли с ним, как дети играют в кошки-мышки. Но вот теперь… Теперь эту опасную игру надо кончать: слишком дорого она им обошлась. К черту! Они догнали его, отрезали ему путь к бегству, и он закрутился в кольце пулеметных трасс, он отчаянно огрызался, но машина его была вся изранена и с каждой секундой теряла силы… Однако на что он мог надеяться? На чудо? Откуда же оно могло прийти?..
Из-под капота выбивало масло, и оно, взвихряясь, кровавыми мелкими каплями падало на фонарь кабины — летчик Павлито терял зрение, слеп, ему все труднее становилось наблюдать за теми, кто уже озверел и бросался на него со всех сторон, не давая ему передышки.
И когда один из «хейнкелей» допустил ошибку и случайно подставил борт своей машины, Павлито рванул «ишачок» поближе и, припав к прицелу, нажал на гашетку. И опять, как недавно, все его чувства сошлись в одном фокусе — в неистребимом желании увидеть огонь, дым и падающий на землю факел.
Но пулеметы молчали.
Пулеметы молчали — стрелять было нечем.
Павлито горько усмехнулся: значит, конец?
Денисио едва ли мог вспомнить, в какой момент он потерял из виду Павлито. Он хорошо видел его во время атаки на «юнкерсы», он мысленно даже похвалил Павлито за ту стремительность, с которой тот бросился в круговерть разыгравшегося боя, а когда вместе с Хуаном Морадо пошел на «хейнкелей» и потом снова они ударили по уже рассыпавшемуся строю бомбардировщиков, Павлито рядом не было.
Первым желанием Денисио было вырваться из боя и осмотреться: он почему-то был уверен, что Павлито находится где-то совсем рядом, может быть, дерется не на равных с налетевшими на него «хейнкелями». Успеть к нему на помощь, сделать для него все, что возможно, — ни о чем другом Денисио думать не мог. Ему казалось, что и Хуан Морадо тоже думает об одном из своих ведомых и сейчас хоть на короткое время выйдет из боя и увлечет за собой Денисио, — его, конечно, не могла не беспокоить судьба Павлито.
Мексиканец действительно сложным маневром оторвался от трех неизвестно откуда навалившихся на него «фиатов», даже не пытаясь вступить с ними в драку. Денисио не отставал. Может быть, для того, чтобы прикрыть командира эскадрильи, к ним приблизился «девуатин» Арно Шарвена. «Фиаты» отвернули — наверное, такое соотношение сил их не устраивало.
Однако надежды Денисио не оправдались: Хуан Морадо и не думал искать Павлито. Он видел, что несколько «юнкерсов», сбившись в кучу, упорно шли к Мадриду. А Хуан Морадо готов, наверное, потерять всю эскадрилью, но не дать возможности бомбардировщикам сбросить на город хотя бы одну бомбу. Для него это было главным, и если бы было можно, если бы это помогло, он прикрыл бы Мадрид своим собственным телом.
И не только потому, что он получил такой приказ от командира полка Амайи, а тот получил его от командующего авиацией Сиснероса. Еще накануне в полк приезжал Хосе Диас и, собрав весь командный состав, сказал:
— Мадрид, несмотря ни на что, выстоит. Но вы, летчики, должны облегчить страдания мадридцев. Каждый день, каждую ночь люди гибнут под развалинами домов, на улицах, на площадях: фашистские бомбы не щадят никого — ни солдат, ни женщин, ни детей. Коммунистическая партия призывает вас, требует от вас, просит вас: закройте дорогу на Мадрид фашистской авиации! Пусть великие слова «Но пасаран!» станут для вас боевым кличем!
Хуан Морадо был коммунистом. Хуан Морадо был солдатом своей партии, и для него приказ партии был законом, который мексиканец не нарушил бы, даже умирая.
Он, конечно, думал о русском летчике Павлито и очень хотел бы помочь ему. В отличие от Денисио. Хуан Морадо видел, куда пружина боя отбросила одного из его ведомых. Он даже успел заметить, что «хейнкель» преследует Павлито, но прийти ему на помощь Хуан Морадо не мог. Потому что к Мадриду шли фашистские «юнкерсы», и Хуан Морадо должен был закрыть им дорогу. Если бы вместо Павлито такой же смертельной опасности подвергался сейчас его родной сын, Хуан Морадо своего решения не изменил бы…
«Юнкерсы» шли на Мадрид плотным ромбом — их было четыре. Над ними летела пара «хейнкелей», всего пара, остальные рассеялись — наверное, дрались с республиканскими летчиками, охотясь за ними группами, или прикрывали повернувших назад бомбардировщиков.
Хуан Морадо подал Денисио и Шарвену сигнал: «Прикройте! Атакую!»
Он действительно мог перехитрить самого хитрого черта, этот мексиканец. Закрутив бочку, Морадо дал понять, что сейчас будет атаковать истребители. Он, под прикрытием Денисио и Арно Шарвена, будто и пошел на них в атаку, и «хейнкели» отвернули в сторону, словно для маневра перед боем, а на самом деле для того, чтобы увести республиканцев подальше от «юнкерсов». Несколько секунд Морадо, сделав вид, что «клюнул» на гнилую приманку, вел Денисио и Арно Шарвена в погоню за «хейнкелями», а потом вдруг — переворот через крыло, и вот они уже над «юнкерсами». Морадо бьет из пулеметов по первой машине, Денисио атакует еще одну, Арно Шарвен строчит по третьей. Стрелки отчаянно отстреливаются, их трассы рассекают небо, одна из них прошивает руль поворота в машине Арно Шарвена, и он отваливает, уходя из боя с резким снижением. С резким снижением идет к земле и «юнкерс». Создается впечатление, что летчик пикирует на какую-то цель, но машина вдруг вспыхивает и камнем падает вниз. И еще один «юнкерс» тянет за собой полосу черного дыма, медленно, неуклюже разворачивается неглубоким виражом, пытаясь уйти на запад, в сторону Талаверы-де-ла-Рейна, однако Денисио догоняет его и почти в упор расстреливает.
И в это время на него наваливаются «хейнкели». А Хуан Морадо занят: он закрывает дорогу двум оставшимся бомбардировщикам. Закрывает дорогу на Мадрид. «Но пасаран!» Машина мексиканца почти сплошь изрешечена пулеметными очередями, а он продолжает драться, он заставляет фашистов повернуть и сбросить бомбы где-то за Мансанаресом и только тогда возвращается к Денисио.
Денисио выжимает из своей машины все, на что она способна. И делает все, что способен он сам. Кажется, и машина, и летчик с одинаковой яростью защищают свои жизни. Ярость Денисио, как ни странно, не мешает ему оставаться хладнокровным… Все в нем кипит, он не может забыть, что с ним рядом нет Павлито и вряд ли он теперь его увидит, он не может избавиться от мысли, что и этого замечательного французского парня, Арно Шарвена, тоже наверняка уже нет в живых, на его глазах самолет чеха Иржи Боты окутался пламенем — какая человеческая душа может вместить в себя столько горя, какая человеческая душа не ожесточится, не наполнится яростью?!
Но сейчас Денисио не может, не имеет права дать волю обуревавшим его чувствам — от слепой ярости слепнет и разум. А в бою разум должен быть ясен. Разум должен подчинять себе все чувства, а не наоборот. Иначе — поражение, иначе — неминуемая гибель…
Денисио каскадом фигур сбивает фашистов с толку: для них каждый его маневр — полная неожиданность, они просто не могут найти ключ к его тактике. Денисио делает боевой разворот. Фашисты готовятся встретить его на выходе из этого разворота, но «муха» вдруг переворачивается через крыло и тут же — иммельман, и вместо того чтобы подловить Денисио, кто-нибудь из них невольно подставляет ему борт своей машины, и отважный летчик бьет по нему короткой очередью: Денисио знает, что боекомплект у него вот-вот кончится, и поэтому бережет каждый патрон.
Фашисты наверняка думают, что они дерутся с каким-нибудь известным асом — разве обыкновенный летчик может работать так легко и красиво? У этого аса, пожалуй, десятки боевых вылетов за плечами, вполне может быть, что на его счету не один сбитый самолет, и, черт подери, лучше бы уйти от него подальше, но они пуще смерти боятся позора: двоим уйти от одного? Бежать, как бегают зайцы от гончей? Вот если бы он сам вышел из боя!
Они словно прилипли друг к другу и уже не очень-то азартно атакуют Денисио, а если уж говорить прямо, то им сейчас не до атак — они все чаще уходят в сторону, как бы приглашая Денисио прекратить бой и мирно разойтись кому куда надо.
Но Денисио не может покинуть поле боя. Он должен сковать действия двух «хейнкелей», сковать до тех пор, пока Хуан Морадо не разделается с бомбардировщиками. Денисио, конечно, понимает: он рискует быть сбитым каждую секунду, тем более что боеприпасы у него на исходе. Он не понимает лишь одного: почему фашистские летчики ведут бой так пассивно, почему они больше защищаются, чем нападают?
Ему и в голову не приходит, что он мог деморализовать их, ошеломить, заставить думать, будто он — опытный летчик, ас, драться с которым очень и очень опасно.
…«Хейнкели» вдруг оторвались друг от друга и разошлись в разные стороны — наверное, подумал Денисио, для того, чтобы атаковать одновременно с противоположных направлений. Они уходили от него с набором высоты, ожидая, видимо, что он тоже полезет за одним из них, вот тогда они я навалятся на него оба.
А они уходили потому, что увидели — увидели еще издали — Хуана Морадо. И как ни сильно было искушение догнать их и попытаться срубить хотя бы одного, Морадо не поддался этому искушению. Подав знак Денисио, чтобы тот следовал за ним, он полетел на выручку Павлито — Денисио понял: другого решения командир эскадрильи принять не мог. Будь на его месте сам Денисио, он принял бы точно такое же решение…
…Что-то вдруг изменилось в поведении фашистских летчиков. Что именно, Павлито понял не сразу — они по-прежнему не давали ему возможности ни выйти из боя, ни уклониться от их атак, по-прежнему наседали на него с обеих сторон, он не мог не почувствовать и не увидеть: атакуют они теперь не с такой целеустремленностью, не с такой яростью, будто отказались от мысли добить его, уничтожить. Кружат, кружат рядом, подходят к нему совсем близко, так, что он через фонарь кабины успевает разглядеть то одно, то другое лицо, и совсем его не опасаются, догадавшись, видимо, что у него кончились боеприпасы.
Вот один из «хейнкелей» вырвался вперед, набрал высоту и стрелой помчался на машину Павлито. Павлито делает глубокий вираж, «хейнкель» проносится мимо, но тот, другой, оказался в хвосте «ишачка», притом так близко, что Павлито не сомневается: сейчас последует очередь и все будет кончено. От этого теперь никуда не уйдешь… «Но если фашист промажет, — думает Павлито, — если он подойдет еще ближе, я этой сволочи покажу, что такое настоящий бой».
Павлито давно ждет минуты, когда сможет сделать последний шаг: врезаться своей машиной в «хейнкель», если удастся. — выброситься на парашюте, а нет — так нет. Ему теперь все равно — не такой он простак, чтобы не понимать: песенка его спета…
Но «хейнкель» не приближается и… не стреляет. Не стреляет! Да ведь и тот, который атаковал его сверху, тоже не стреляет! Павлито подумал об этом только сейчас. И только сейчас до него дошло, что именно изменилось в поведении фашистских летчиков: они за последние две-три минуты не выпустили по нему ни одной очереди! Иначе, наверное, они давно его уже срубили бы!
И неожиданно к Павлито пришла надежда. Слабая, еще не совсем окрепшая, но все же надежда: у них пулеметные ленты тоже пусты, фашисты давно уже расстреляли все, что у них было., и теперь они на равных. И если ему удастся благополучно дотянуть до аэродрома, он…
Он взглянул на компас и стал медленно разворачиваться в сторону Мадрида. «Хейнкели» пристроились по обеим сторонам и шли так, словно это был почетный эскорт. Шли строго по тому же курсу, по которому вел свой подраненный И-16 Павлито. Не опережая его, не отставая ни на метр. Прекрасный строй клином, во главе которого был Павлито.
И вдруг — длинные пулеметные трассы по обеим сторонам «ишачка». Ни одна пуля не задевает его машины, но надежда Павлито сразу гаснет, и со всей ясностью он начинает понимать: они дали предупреждающие очереди, они показали ему, что он, Павлито, теперь не кто иной, как человек, который должен подчиниться силе и воле своих победителей. Павлито должен следовать в направлении, указанном ему победителями, иначе с ним поступят так, как он того заслуживает.
Левый «хейнкель» догоняет Павлито и как бы отжимает его вправо — подверни, мол, внеси, дескать, поправку в свой курс, не туда идешь.
И для убедительности пускает еще одну, сейчас короткую очередь, сбивая Павлито с его маршрута. Павлито подворачивает. Павлито становится послушным. Он еще не освоился с новой для него ситуацией, еще не привык к новой роли. Ему нужно время, чтобы принять решение, чтобы найти какой-то выход.
А выхода Павлито не видит. Шансов на то, что он сумеет бросить свою машину на один из «хейнкелей», у него почти нет: фашистские летчики крайне осторожны, они словно разгадали тайный замысел Павлито и следят за ним, не спуская глаз. Выбрать момент и выброситься на парашюте? Они все равно расстреляют его в воздухе. Это как пить дать, об этом; нечего и думать. Уйти он тоже от них не может: его «моска» еле-еле тащит свое покалеченное тело, временами начинает астматически задыхаться, точно мотору не хватает воздуха.
Павлито чувствует, как его бьет легкий озноб. Потом на него накатывает жаркая волна, и лоб покрывается крупными каплями пота. Что-то с ним происходит совсем непонятное, он никогда еще не испытывал подобных ощущений. Страх им сейчас не владеет. Павлито может в этом поклясться. То ли он привык к мысли, что песенка его действительно спета, то ли чувства его окончательно притупились — Павлито точно объяснить не может, но страха нет. А озноб и жар, смятение души — это от беспомощности, от безысходности, от того, что он ничего не может сделать.
И вдруг его осеняет: да ведь выход есть! Есть! Как он, болван разэтакий, не подумал об этом раньше! Неужели настолько отупел, что такая простая мысль не пришла в его башку сразу же?
Куда эти сволочи его ведут под таким почетным эскортом? На свою базу, конечно, на свой аэродром. А что на аэродроме? Не палатки для туристов, понятно, и не лотки с прохладительными напитками, и не стоянки для детских велосипедов: на аэродроме — машины. Боевые машины! «Хейнкели», «юнкерсы». «фиаты», «капрони». Кто-то взлетает, кто-то садится, кто-то заправляется горючим, кто-то подвешивает бомбы…
И вот его, Павлито, приводят туда, будто выдохшегося коня на аркане. Приводят и приказывают: садись. Садись, садись, сеньор Павлито, отлетался ты уже, отвоевался. А мы посмотрим, какой ты сеньор, снимем с тебя шкуру и поглядим на свет — не красная ли она, не пахнет ли большевистским духом?
Вот так.
И он послушно пойдет на посадку. Эти двое, конечно, сразу не сядут, они еще покружатся в воздухе для страховки. А он пойдет. Он еще на подходе окинет взглядом весь аэродром и определит цель: где там у них что есть особенно важное? Может же ему повезти в последний раз — туча, скажем, «юнкерсов» в одном месте, или выстроившиеся в ряд «хейнкели», или еще что-нибудь поважнее… Уж его «ишачок» послужит напоследок, врежется с такой музыкой, какой фашисты еще не слышали! Вот это и будет последняя песенка Павлито.
И сразу ему стало легче. Будто не к смерти он приготовился, а к победе. И об одном он только жалел: обо всем, что произойдет через несколько минут, никто из его друзей не узнаёт — ни Денисио, ни Гильом Боньяр, ни Хуан Морадо, ни Арно Шарвен, ни Эстрелья — никто. Да, об этом стоит пожалеть. Если честно самому себе признаться, в душе-то Павлито маленько артист. И ему очень хотелось бы сыграть свой спектакль на людях — пусть все узнали бы, что он, Павлито, принял смерть так, как положено. Как положено советскому летчику.
Он вдруг подумал, что размышляет о своей смерти очень уж хладнокровно, точно это кто-то другой через несколько минут должен покинуть земную обитель, кто-то другой, а не он сам. Почему же он испытал такой страх в начале боя? Почему? Ведь сейчас, когда все завершается, он же ничего подобного не испытывает!
«Тогда это нахлынуло на меня от неизвестности, — думает Павлито. — От полной неизвестности. Растерялся я, дрогнул, не зная, что меня ждет…. А сейчас все ясно, все известно, поставлены все точки. Теперь я знаю, что меня ожидает. Не я первый, не я последний… Вот и приходится сцепить зубы…»
Левый «хейнкель» снова вырвался чуть вперед и показал: давай еще правее. Потом приотстал и некоторое время летел рядом с Павлито настолько близко, что Павлито ничего не стоило резко бросить на него свою машину и винтом обрубить ему крыло. Но теперь он об этом даже не подумал. Баш на баш ему не подходит. Черта с два! Потерпим…
Он послушно подвернул вправо и посмотрел на летчика. Тот улыбнулся: хорошо, мол. У летчика совсем светлое лицо и, кажется, очень голубые глаза. А может, это от неба — разглядеть трудно. Но лицо светлое, это точно. Немец, наверное. Какой-нибудь баварец или саксонец, черт их там разберет! Фашист — в все! Хотя, если по-честному, ничего особенно фашистского в нем нет. Вроде как обыкновенный человек. И улыбнулся-то он совсем не зло, не оскалился, а обыкновенно. Он, конечно, доволен, радуется:, поймал птичку в клетку. Будет ждать награду. И Павлито тоже улыбнулся, сказал вслух:
— Наградят, наградя-ат! Только чем?
И вдруг он вспомнил о Денисио — и защемило, защемило. И неправдой показалось, что больше никогда его не увидит. Слово-то какое страшное: никогда. Да разве только Денисио? А мать, отец? А русские березы? А речка Кривушка, в которой раки — чуть ли не в полкилограмма каждый…
Нет, лучше об этом не думать — так и до места не долетишь, до цели своей: захлестнет такое, что разум затмится. Лучше думать о том, как вот этого немца рано или поздно наши срубят… Хорошо, если бы его срубил Денисио…
Машину начало заваливать влево. Все сильнее и сильнее. И все труднее становится выдерживать ее по прямой., А выдерживать надо — теперь ведь, наверное, недалеко. Недалеко, слышишь, «ишачок». Давай уж как-нибудь поднатужимся, но дотянем… Дотянем?..
Он взглянул на часы.
Взглянул и поразился: оказывается, с начала боя прошло всего около получаса. Тридцать минут! А ему-то казалось, будто прошла вечность. Целая вечность. Столько пережито, столько передумано…
Значит, правильно говорят: каждая минута перед смертью равняется чуть ли не году. Может, летчики-истребители и седеют так рано из-за того, что отсчет времени для них совсем другой? Если на то пошло, они ведь все время живут вроде как перед смертью. В бою, конечно.
Ну ничего. Сейчас главное не это. Сейчас главное — дотянуть до цели…
Денисио летел сзади Хуана Морадо и чуть справа.
Несколько раз ему казалось, будто впереди он различает силуэты истребителей — не то «хейнкелей», не то «фиатов», мечущихся по небу в стремительной схватке с одним-единственным самолетом. Это, конечно же, Павлито. И несколько раз он уже хотел показать Хуану Морадо на эту карусель, но все вдруг исчезало, как мираж, и Денисио с горечью усмехался: это лишь оставшиеся в сознании картины прошедшего боя, и такое мельтешение в глазах будет, наверное, повторяться не однажды… Виражи, развороты, пулеметные трассы, окутанные пламенем падающие на землю машины — все это память будет держать долго и прочно, и все это будет напоминать отблески ушедшей грозы…
«Еще долго, наверное, будут эти галлюцинации», — думает Денисио.
Вот снова мираж: летит тройка машин, теперь уже не в схватке, а тихо-мирно, как, бывало, летали они звеньями в отработке маршрутов, впереди — командир звена, слева и справа его ведомые. Но сейчас в уставших от напряжения глазах Денисио мельтешит совсем другое, явно нелепое и неправдоподобное: ему видится, будто впереди этой тройки летит «ишачок» Павлито, а слева и справа — фашистские «хейнкели». Ни боя, ни заварухи, никаких попыток атаковать друг друга — просто строем клин, словно друзья-товарищи.
— Черт знает что! — вслух ругается Денисио.
Отводит глаза в сторону, даже на миг закрывает их, но увиденная картина притягивает, словно магнитом, и Денисио, встряхнувшись, вновь обращает взгляд на то же самое место. И уверен, что сейчас ничего уже не увидит, мираж этот исчезнет, как прежде.
— Черт знает что! — он теперь громко кричит, но сейчас в его голосе страшное удивление.
Ведь все это неправдоподобно и нелепо: Павлито — и сопровождающие его фашистские «хейнкели»! И Павлито даже не пытается ни уйти от них, ни броситься на Них в атаку! И его «моска» кажется какой-то беспомощной, какой-то обреченной…
И вдруг Денисио понял: никакой это не мираж, никакая это не галлюцинация — фашисты ведут Павлито под конвоем, а у того не осталось ни одного патрона в пулеметной ленте, и «ишачок» его, весь израненный, он еле-еле плюхает по прямой, с минуты на минуту готовый или сорваться в штопор, или в отвесном пике устремиться к земле. Но как, как могло случиться, что Павлито, русский советский летчик, дал себя заарканить и вот теперь спокойно следует в фашистский плен? Он что, сошел с ума? Почему он не попытался хотя бы крылом своей машины ударить по крылу одного из «хейнкелей», врезаться в него, иле выпрыгнуть с парашютом, или принять достойную смерть?
Эту тройку теперь увидел и Хуан Морадо. А фашисты и Павлито еще ничего не заметили, они продолжают тихо-мирно лететь в своем направлении, метров на триста ниже, и скорость у них до предела низкая: наверное, Павлито не может выжать из своей «моски» большего, — а те двое, естественно, не хотят оставлять его позади.
Хуан Морадо дает команду: «Атакуем!»
Денисио отвечает сигналом: «Вас понял».
Денисио весь в смятении. У него такое чувство, будто это он сам принял на свою голову великий позор… Нет, у него такое чувство, будто страшный позор лег на всех советских летчиков, приехавших в Испанию защищать испанскую революцию. Что скажет генерал Дуглас?! Что скажут Риос Амайа и Педро Мачо?! Что подумает Эстрелья, девушка, в жизни которой было столько горя?!
Кажется, Денисио никогда еще не приходил в такую ярость, как вот в эту минуту. Если бы даже не было рядом Хуана Морадо, если бы даже фашистов было не двое, а в пять раз больше, он все равно ринулся бы в драку, и — кто знает? — могло бы случиться и так, что в пылу боя он срубил бы и самого Павлито. И вряд ли потом об этом пожалел бы…
Он атаковал «хейнкеля», который шел справа от Павлито. Было похоже, что в последнее мгновение летчик «хейнкеля» его увидел. И попытался уйти на пикирование, но слишком, поздно приблизившись к нему почти вплотную, Денисио ударил из всех четырех пулеметов. Ударил прицельно, по кабине летчика и по мотору. И сразу же ушел вверх — на всякий случай, если Хуан Морадо с первого захода не собьет «своего» фашиста, у Денисио будет возможность атаковать этого фашиста снова сверху.
Но Хуан Морадо не промазал. Взглянув вниз, Денисио увидел две дымные полосы и один белый купол парашюта. Второй летчик выпрыгнуть, видимо, не успел. Через несколько секунд машина вспыхнула, и от нее в разные стороны полетели клочья огня…
Это было похоже на сон.
В это нельзя было поверить сразу.
И некоторое время Павлито продолжал лететь все тем же курсом, не меняя его ни на один градус.
А потом он увидел справа от себя машину Денисио, а слева — командира эскадрильи Хуана Морадо.
И теперь поверил.
Что может почувствовать человек, голова которого уже лежала на плахе и над ней был занесен топор палача? Но вот топор этот отброшен в сторону и этому человеку сказали: «Ты будешь жить…»
Что может почувствовать человек, который только что распрощался с жизнью и уже ни о чем другом, как о смерти и о выполнении своего последнего долга, не мог и думать, а потом вдруг произошло что-то невероятное, непостижимое, и все для этого человека изменилось, и он увидел, что все страшное осталось позади, а в будущем…
О будущем Павлито думать сейчас не мог — он мог думать только о настоящем, о счастливой своей судьбе, не давшей ему погибнуть в безвестности. Нечеловеческая радость захлестнула все его существо, и он не сразу смог совладать со своими чувствами, а они рвались наружу, и Павлито то начинал смеяться, то ощущал на своем лице слезы.
Больше всего ему сейчас хотелось оказаться на земле и броситься на шею Денисио и Хуану Морадо. Нет, ничего такого он не сделает. Он подойдет к ним, пожмет им руки и скажет: «Если кто-нибудь из вас попадет в беду и если Павлито в это время будет рядом, можете не беспокоиться: он прикроет любого из вас и своей машиной, и своим телом». А может, он просто скажет: «Спасибо, товарищи. Постараюсь в долгу не остаться…»
Денисио подлетел поближе — вот только сейчас Павлито и увидел его лицо. Увидел и поразился: ни доброй улыбки, ни приветливости, ни радости. Показав рукой, чтобы Павлито разворачивался и шел за ними, Денисио с остервенением бросил машину в крутое пике, потом боевым разворотом с таким же резким набором высоты рванул ее вверх, закрутил сумасшедшую — бочку и через несколько секунд вновь промчался мимо Павлито, уже легшего на курс к своему аэродрому. И когда Денисио проносился мимо, Павлито опять не увидел на его лице ни радости, ни доброй улыбки — оно было хмурым, злым и точно бы растерянным.
«Что-то не так, — подумал Павлито. — Или устал он зверски, или еще что-то… А может, злится на меня, что отбился я от них во время боя и им пришлось меня разыскивать… И теперь начнет зудеть… Ладно, Денисио, позуди, можешь даже назвать меня идиотом, кретином, болваном — я не приму, я на тебя не обижусь. Я теперь никогда на тебя не обижусь, понял? Во веки веков…»
И еще о чем-то таком думал Павлито и все время улыбался, пока вдруг не поймал себя на мысли, что с ним тоже происходит что-то странное, вроде бы как неясная тревога закрадывается в душу и постепенно вытесняет оттуда и радость, и восторг, и благодарность к Денисио и Хуану Морадо, спасшим ему жизнь. И тревога эта все растет и растет и с каждой минутой принимает уже осознанную форму и ясность, от которой у Павлито леденеет сердце и стынет кровь в жилах.
В каком положении Денисио и Хуан Морадо увидели его последний момент? Что он, Павлито, делал в то время, когда они бросились в атаку на «хейнкелей» и срубили с одного захода обоих фашистов? Он шел под конвоем, шел в направлении фашистской территории. Ни сопротивления, ни попытки вырваться из клещей… Вот таким Денисио и Хуан Морадо его и увидели… И потому на лице Денисио нет ни радости, ни доброй улыбки. Он подумал, что летчик Павлито от страха поднял лапки кверху и сдался на милость победителей… В плен! В плев летела эта сволочь, ничего другого о Павлито Денисио подумать не мог, потому что все видел своими глазами! Да, он наверняка так и подумал: «Эта сволочь летит в плен… Эта сволочь Павлито — трус и предатель!»
— Не надо! — вслух сказал Павлито, вдруг ощутив, как пересохли его губы. — Не надо так! — повторил он.
И чуть ли не по-волчьи завыл оттого, что о нем так могли подумать и что он должен доказывать свою невиновность, а все вокруг — и Педро Мачо, и Риос Амайа, и Боньяр, и Шарвен, и Эстрелья — все будут стоять и смотреть на него, покачивая головами, не веря ни одному его слову…
Они дали возможность ему приземлиться первому, и когда он уже срулил со взлётно-посадочной полосы, сел вначале Денисио, а потом и Морадо.
Он увидел, как быстро, точно куда-то торопясь, вылез из кабины. Морадо, а Денисио продолжал сидеть в машине, положив обе руки на борт и склонив на руки голову. Обычно летчики после возвращения на, землю некоторое время так и сидят;, словно стараясь до конца прийти в себя, но сейчас — Павлито это понимал — Денисио остается в машине для того, чтобы оттянуть время.
Механик Павлито, испанец Эскудеро, маленький, худенький паренек с необыкновенно живыми черными глазами и длинными густыми бакенбардами, прыгнул на крыло и о чем-то быстро-быстро начал говорить, показывая то на небо и точно нажимая пальцами и а гашетку — т-р-рр, трр-рр-рр, то на землю, изображая, видимо, как взрывается упавший фашистский бомбардировщик у-у-ух, у-у-ух, то закручивая руками воображаемые фигуры высшего пилотажа, и все время улыбался, по-детски радуясь возвращению своего «камарада Павлито» и приговаривая: «Муй бьен! Муй бьен!». А Павлито продолжал сидеть в кабине, глядя отрешенно на Эскудеро, ничего ему не отвечая, будто какой-то глухонемой, и если бы Эскудеро не был таким восторженным человеком, и если бы его радость была не такой искренней, он, наверное, смертно обиделся бы на «камарада Павлито»: разве сегодня не великий праздник для тысяч и тысяч мадридцев, своими глазами видевших, как повернули вспять фашистские бомбардировщики и как многие из них горели, взрывались, падая на землю, которую они сами изуродовали? В первый же раз они повернули вспять, камарада Павлито, и отправься ты сейчас в Мадрид, покажись там на улице, тебя подхватят на руки и понесут по всему городу, как героя, лучшие красавицы столицы будут тебе улыбаться, старухи начнут плакать от счастья, и в каждом кафе тебя станут угощать отборными винами. Чего ж ты такой грустный, камарада Павлито, почему ты не разделяешь общую радость?
Денисио наконец вылез из кабины и направился к машине Павлито. Обошел вокруг нее, остановился у крыла и долго смотрел на десятки пробоин в фюзеляже. Павлито видел, как он несколько раз качнул головой, словно что-то про себя решая. Затем резко повернулся и зашагал в штаб. И даже мимолетного взгляда не бросил в сторону Павлито. Чужой человек, совсем чужой.
И тут Павлито увидел, что к нему подходит комиссар полка Педро Мачо. Подходит все ближе, ближе, и вот правая рука поднимается, пальцы сжимаются в кулак — старый коммунист Испании приветствует камарада Павлито привычным жестом:
— Но пасаран, Павлито! Они не прошли!
Павлито понимает, о чем говорит комиссар. Да, но пасаран! Да, они не прошли! И не пройдут, черт подери, и если ему, Павлито, не поверят, он устроит такой цирк, что чертям станет тошно!
Он сбрасывает ремни, выпрыгивает на крыло и сильно бьет по плечу механика Эскудеро:
— Муй бьен, Эскудеро! Слышишь, парень, я говорю — все в порядке!
Потом он спрыгивает на землю и идет навстречу Педро Мачо. Поднимает правую руку к груди, сжимает кулак:
— Но пасаран, комиссар! Не прошли сегодня, не пройдут и завтра. Понимаешь, о чем я говорю? Мы им, сволочам, покажем еще не такое, можешь не сомневаться, комиссар! И если кто-то отворотит от меня морду, я ему кое-что скажу. Слышишь, камарада комиссар?
Педро Мачо дружески обнимает Павлито, говорит:
— О, моррду! Хорошо, камарада Павлито.
Он обнимает Павлито одной рукой, и они не спеша идут по аэродрому. Летчиков у машин нет: те, кто вернулся, ушли на КП. А кто не вернулся?
Педро Мачо с болью говорит:
— Иржи Бота, Чехословенска… Марио Диас, Испания… Педро Ариас, Испания…
Павлито мало знал чеха Иржи Боту, испанцев Марио Диаса и Педро Ариаса, но сейчас они все для него близкие друзья, и он искренне скорбит об утрате.
— Ничего, камарада комиссар, — говорит Павлито, — мы за них отомстим, можешь мне поверить. Фашисты еще умоются кровавой юшкой, которую мы им пустим…
Риос Амайа сидел за столом, положив перед собой руки, и, слушая Хуана Морадо, смотрел не на него, а на свои сжатые кулаки, точно старался не показать, какие мысли бродят сейчас в его голове и какие чувства его обуревают.
Денисио слушал Хуана Морадо с таким вниманием, точно от каждого слова командира эскадрильи зависела не только его собственная судьба, но и судьба всех советских летчиков, прибывших в Испанию драться с фашистами! Хуан Морадо рассказывал командиру полка о перипетиях боя, о том, как погибли Иржи Бота, Марио Диас и Педро Ариас, рассказывал очень подробно, и Денисио не мог не удивляться тому, что Хуан Морадо все это видел, видел такие — детали, которые он сам, Денисио, видеть в пылу боя не мог, — они ведь все дрались с таким напряжением, что, кажется, ни у кого из них не было возможности отвлечься хотя бы на миг.
Денисио полагал, что бой этот они выиграли блестяще: сбили около десятка фашистских самолетов, потеряв своих только три, не дали ни одному «юнкерсу» сбросить на Мадрид бомбы, и Риос Амайа таким исходом должен быть доволен. Однако, как ни старался командир полка не показывать своих чувств, Денисио видел: Амайа не только не доволен, он страшно расстроен, и даже зол, и сдерживает свои чувства лишь огромным усилием воли.
Но о самом главном, что должен был сказать Хуан Морадо — о Павлито, — командир эскадрильи пока не произнес ни слова, а Денисио ждал этих слов, как приговор своему другу. Павлито сидел на каком-то ящике вместе с комиссаром Педро Мачо, рядом с ними пристроились Эстрелья, Шарвен с Боньяром и американец Кервуд. Павлито, конечно, тоже ждал этих слов, он курил одну папиросу за другой, заметно нервничал, хотя и делал вид, что настроен по-боевому. Не понимая, о чем говорит Хуан Морадо, он тем не менее вслушивался в быструю испанскую речь и был похож сейчас на какого-то хищного зверя, изготовившегося к прыжку: вот произнесет Хуан Морадо его имя, и Павлито сразу же вскочит и потребует, чтобы Денисио перевел ему все, что будет говорить Хуан Морадо.
И вот Хуан Морадо взглянул на Павлито, недоуменно пожал плечами, назвал его не просто Павлито, а полностью — камарада Павлито Перохо — и, произнеся какую-то длинную фразу, перевел взгляд на Денисио.
Денисио сказал:
— Подойди к столу, Павлито.
Прежде чем встать, Павлито огляделся вокруг. Оказывается, боевой его дух был лишь видимостью, лишь самообманом, сейчас Павлито с необыкновенной ясностью чувствовал, что судьба его висит на волоске, что она может решиться очень быстро и, если ему не поверят… Что он сделает, если ему не поверят? И что сделают они, если решат, что он действительно готов был сесть у фашистов, сдавшись в плен? Отправят его в Россию и там будут судить?
Дольше всех он задержал взгляд на Эстрелье. Она — не летчик, она — простой человек, женщина, а женщины, говорят, судят больше сердцем, чем разумом. Если это так, Эстрелья должна почувствовать, что он ни в чем не виноват. И сказать об этом другим…
Эстрелья отвела глаза…
Павлито встал, подошел к столу, сказал:
— Ну?
— Слушай, Павлито, — начал Денисио. Говорил он с несвойственной ему хрипотцой, явно волнуясь, но смотрел в глаза Павлито твердо. — Слушай, Павлито, — повторил он, — командир эскадрильи Хуан Морадо не совсем понимает, что произошло с тобой в бою, почему ты оказался так далеко в стороне и почему… И почему ты летел с фашистами в их сторону? Командир эскадрильи Хуан Морадо, командир полка Риос Амайа да и все остальные хотели бы, чтобы ты дал объяснение.
— А ты сам? — в упор спросил Павлито. — Ты сам хотел бы, чтобы я все разъяснил? Или тебе все ясно? Или ты уже все для себя решил?
— Сейчас я выполняю роль переводчика, — внешне спокойно ответил Денисио. — Вопросы буду задавать не я, а командир эскадрильи Хуан Морадо и командир полка Риос Амайа.
— Хорошо, скажи им так: Павел Дубровин никогда не стал бы предателем! Слышишь? Да, в начале боя, когда я увидел тучу фашистов, мне и вправду стало страшно. Побьют, думаю, всех нас, как куропаток! Побьют, прорвутся к Мадриду и накромсают там такого, что и не приснится. Страшно мне стало по-настоящему, такого в моей жизни я никогда еще не испытывал.
Денисио слово в слово перевел все, что сказал Павлито. И среди наступившей тишины вдруг послышался голос, в котором Павлито уловил, даже не поняв слов, насмешку и презрение. Голос этот принадлежал уже довольно пожилому летчику — испанцу Бионди, высокому человеку с копной густых, непричесанных волос и с глазами тоже насмешливыми, злыми и от злости казавшимися мутными. И опять Денисио перевел все точно, ничего не скрашивая и не смягчая.
— Значит, — говорит Бионди, — этот господин все же струсил? И решил сдаться фашистам в плен? И подарить им боевую машину, присланную его соотечественниками для оказании помощи республиканской Испании?
— Какой я к черту господин? — взорвался Павлито. — И кто выдумал, что я решил сдаться в плен?
Хуан Морадо сказал:
— Наверное, будет правильным, если с камарада Павлито разберется сам генерал Дуглас. А мы… Никто не имеет права оскорблять человека. — Он сделал короткую паузу и добавил. — До тех пор, пока станет ясно, виновен он или нет.
Павлито отрицательно покачал головой:
— Я хочу, чтобы меня выслушали здесь. Генерал Дуглас — само собой, а здесь… Для меня это важнее…
— Правильно, — мягко сказал Педро Мачо. И улыбнулся Павлито доброй, отеческой улыбкой. — Камарада Павлито решил правильно: здесь его товарищи, и они должны знать все.
— Так вот… — Павлито посмотрел на комиссара, потом не ревел взгляд на Денисио, Эстрелью, обоих французских летчиков и остановил его на Бионди: — Так вот, камарада Бионди, как было дело. Почему наш командир полка не радуется нашей сегодняшней победе? Фашисты потеряли около десятка машин, а мы — три! Вроде как неплохо. А камарада Риос Амайа сидит хмурый и злой. Почему? Я думаю, не только потому, что мы потеряли трех летчиков. Это само собой. Но мы потеряли три машины. Для фашистов потерять десять — тьфу! У них таких сотни. А у нас? Считанные единицы. Вот потому камарада Риос Амайа и сидит хмурый и злой.
— Вот потому летчик Павлито и пожелал подарить фашистам еще одну, четвертую машину! — едко усмехнулся Бионди.
— Бионди! — Риос Амайа ударил кулаком по столу.
— Вот потому я и решил, — продолжал Павлито, — что если пойду на таран и срублю одну машину, потеряв и свою, это будет подарком для фашистов. Баш на баш, как говорят у нас в России, для Испанской республики не очень выгодно… Патронов у меня не было. «Ишачок» подранен. И я сказал себе — пусть эти сволочи ведут меня на свой аэродром. Пусть. Прикинулся послушным ягненком я лечу под конвоем. Таким меня и увидели камарада Хуан Морадо и Денисио. А я в это время думал: приведут они меня к себе, заставят садиться. И я это сделаю. Пойду на посадку. А потом… Потом я устроил бы им настоящий цирк. Нашёл, бы подходящую цель — не одну машину, а побольше. И…
Он протянул руку, взял со стола графин с водой и долго, жадно пил из горлышка, и ему казалось, что сколько бы он ни пил, жажду свою он все равно утолить не сможет. Тогда он поставил графин на место, тыльной стороной ладони вытер, губы и закончил:
— Это все. Больше мне сказать нечего…
Когда Денисио перевел, Бионди взглянул на командира полка и спросил:
— Я могу сказать несколько слов?
Риос Амайа кивнул:
— Да.
— Спасибо. — Бионди ухмыльнулся. — Красиво говорить умеют не только в России. Но есть такая закономерность: тот, кто умеет очень красиво говорить, обычно плохо поступает. И за красивыми словами всегда желает спрятать что-то скверное. Короче говоря, я не верю господину Павлито…
— Павлито нечего скрывать! — не сдержавшись, резко сказал Денисио. — В пулеметных лентах у него действительно не оставалось ни одного патрона. Машина его действительно была изрядно повреждена — двадцать семь пробоин в крыльях и в фюзеляже. Правильно я говорю, Эскудеро?
— Механик, который незаметно вошел в штаб и теперь скромно стоял у двери, горячо и быстро ответил:
— Двадцать семь пробоин! Вся «моска» — решето. Камарада Павлито — настоящий летчик. Камарада Бионди не прав. Так нельзя…
Бионди вспыхнул:
— Кто пригласил сюда младшего чина? Здесь собрались офицеры!
Эскудеро выскользнул из комнаты, и Денисио продолжал:
— Я верю Павлито. Он сделал бы то, что задумал.
— Я также не верю и господину Денисио, — изрек Бионди. — Чувства дружбы и землячества — плохие судьи.
И тогда встала и подошла к столу Эстрелья.
Она была очень взволнована и некоторое время не могла произнести ни слова. Пересилив себя, Эстрелья обратилась к комиссару Педро Мачо:
— Дядюшка Педро, дайте мне сигарету.
Комиссар улыбнулся:
— Спокойнее, дочка. И давай без дыма. С огнем — можно, но без дыма.
— Хорошо, — сказала Эстрелья. — Скажите, господин Бионди, — она нажала на слове «господин», вы вообще-то кому-нибудь, кроме самого себя, верите? Я летала с камарада Павлито на Севилью. Я видела его в очень опасные минуты. Святая мадонна, камарада Павлито не может быть трусом! Он говорит: «Когда я увидел тучу фашистов, мне стало страшно!» Ну и что? И мне стало бы страшно. И все, — наверное, в эту минуту испытывали страх., Правда, камарада Хуан?
— Правда, Эстрелья, — просто ответил Морадо. — К смерти привыкнуть нельзя. Страх подавить — можно, к смерти привыкнуть — нельзя, — повторил он. — Бесстрашен тот, кто готов умереть, хотя ему и больно расставаться с жизнью… И еще надо учесть: камарада Павлито в воздушном бою впервые… Я верю камарада Павлито…
Павлито сидел теперь в такой позе, словно ему стало все безразлично. Ничего не понимая из того, о чем здесь говорили, он думал, что никто не произносит и слова в его защиту. Чего там стрекочет эта сорока Эстрелья? Павлито… Павлито… А Денисио? А Хуан Морадо?
Он поднял голову и спросил у Денисио:
— Что сказала Эстрелья? О чем говорит комэск?
— Все в порядке, Павлито, — ответил Денисио. — Эти люди верят нам.
— Нам?
— Да, нам.
— А Риос Амайа?
Риос Амайа сказал:
— Разве мы ставили вопрос о недоверии к Павлито? Мы просто хотели все уточнить, не больше. Сейчас я разрешаю летчикам отдохнуть сорок — пятьдесят минут. Если, конечно, не будет сигнала тревоги…
Столица уже узнала, что правительство Ларго Кабальеро покинуло Мадрид. Слухи ползли по городу, как потоки грязи: фашистский генерал Варела окружил город со всех сторон. Свободной пока осталась дорога на Валенсию. Пока! Генерал Варела сказал: «Кто хочет остаться живым, должен уйти из Мадрида немедленно! Пока не поздно!..» Генерал Варела держит у стен Мадрида сорок тысяч марокканских фанатиков, марокканских мясников, марокканских потрошителей, которые ждут не дождутся, когда им разрешат ворваться в город и начать поголовную резню… За рекой Мансанарес генерал Варела сосредоточил танковый кулак из нескольких сотен машин. Пройдет немного времени, и вся эта армада ворвется на улицы Мадрида и станет крушить и давить все живое и неживое… На аэродромах стоят сотни мощных немецких и итальянских бомбардировщиков, по первому приказу готовых подняться в воздух, чтобы нанести по столице последний удар. Самый страшный, самый беспощадный, он превратит Мадрид в кучу камней, пыли и пепла…
Почему генерал Варела медлит с приказом начать последний штурм? Только потому, что он не хочет лишней крови и лишних жертв. Он верит в благоразумие мадридцев — они прислушаются к голосу рассудка и немедленно покинут столицу. Немедленно! По оставшейся пока свободной дороге на Валенсию, По той дороге, по которой бежало, бросив на произвол судьбы свой народ, правительство…
Слухи, слухи…
Фашисты из «пятой колонны» пачками бродят по улицам, шепчут, страшат, предупреждают: «Пока не поздно… Бросайте оружие, сопротивление бесполезно, бегите, пока не поздно…»
Фашисты из «пятой колонны», уголовники, «пистольеро»[15] из подворотен, с чердаков, из окон, занавешенных темными шторами и черными листами маскировочной бумаги, стреляют в дружинников, в солдат, женщин, детей, сеют панику. По отдельным людям стреляют из винтовок и пистолетов, по группам — из пулеметов, швыряют гранаты. Нужна паника. Большая, всепоглощающая паника.
На улицах кровь, стоны раненых, крики о помощи, проклятия. Дружинники, солдаты, просто группы людей врываются в дома, откуда летели пули и гранаты, устраивают повальные обыски и в случае малейшего подозрения расстреливают всех подряд — вершат правосудие. Кто-то может пострадать без вины? Может быть, но ведь война — необычная ситуация!..
На виа Легро, у дома с резными колоннами и прикрытыми жалюзи окнами, — толпа. Шум, гвалт, крики, яростные споры. Посередине лежит девчушка лет восьми с куклой в руках. И мертвая, она прижимает куклу к груди.
— Вон из того окна, — говорит человек в крестьянской одежде, показывая на третий этаж. — Я видел. Эта штука, которой закрыто окно, приподнялась, и я увидел дуло винтовки. И вспышку. Она сразу упала. — Он скорбно смотрит на мертвую девочку и грязным платком вытирает глаза.
— Ты что ж это врешь, ты что ж это врешь, негодяй?! — Чьи-то сильные руки хватают крестьянина за грудки и трясут. — Я стоял вот здесь и тоже все видел собственными глазами. Стреляли совсем не из этого дома, а вон из того. Слышишь? Ты, наверное, из ихней банды, ты, наверное, и сам фашист!
— Переодетый фашист! — Это кричит уже другой человек, за поясом у которого два пистолета и граната на ремешке. — Смерть ему!
Крестьянин — бледный, испуганный, растерянный — крестится и говорит толпе:
— Клянусь святым Марком, я не фашист… Я честный человек… Люди добрые, я ни в чем не виноват, клянусь святым Марком… Я видел: стреляли оттуда.
— Какой он фашист! — выкрикивает седая женщина, отталкивая того, кто продолжает трясти крестьянина. — Какой он фашист, вы посмотрите на его руки!
Крестьянин протягивает руки, и все видят на его ладонях бугры застарелых твердых мозолей. Пальцы с прокуренными желтыми ногтями дрожат, но в глазах у него уже появляется надежда, и он, словно подлинный документ с настоящими печатями, показывает свои ладони всем по очереди. А мертвая девочка лежит на земле, и кажется, о ней забыли, но вот в ту врывается молодая красивая женщина, с криком падает на землю рядом с девочкой, рвет на себе волосы. Потом поднимает девочку с земли и медленно несет ее через расступающуюся толпу.
На минуту притихшие люди снова взрываются проклятиями и воплями, затем все до одного — и осмелевший крестьянин тоже устремляются к парадному входу дома с резными колотыми. Толкая друг друга, стараясь протиснуться вперед, поднимаются на третий этаж и врываются, чуть ли не сорвав дверь с петель, в первую направо квартиру — именно из этой квартиры, по общему мнению, выходит на улицу то самое окно, на которое указал крестьянин.
За столом — две или три бутылки вина, маслины в глубокой тарелке, сардины в открытой банке, хлеб, ветчина, сыр — сидят двое. Наверное, отец и сын: очень похожи друг на друга! Смоляные волосы, черные большие глаза, упрямые подбородки. Сюртуки, белые сорочки, галстуки…
Толпа остановилась. Люди застыли, ошеломленные, подавленные, растерянные. Никто из них давным-давно не видел ничего подобного. Ветчина, сардины, сыр… Сказка!.. Кроме соевых бобов и черствых лепешек, они давно ничего не имели. И теперь смотрят на стол завороженно.
Тот, что постарше, спокойно улыбается, приглашает:
— Садитесь.
У него приятная мягкая улыбка. Он, не торопясь, поднялся из-за стола, подошел к серванту и, взяв с полки поднос с несколькими хрустальными бокалами, вернулся на место.
— У нас горе, — мягко сказал он. — Час назад на улице убили мою дочь, его сестру. Фашисты. Она ни в чем не была виновата. Мы просим вас выпить вместе с нами за память о ней.
Женщина, которая первой вступилась за крестьянина, перекрестилась:
— Святая мадонна, прости душу убитой. Святая дева Мария…
Она не договорила. Крестьянин вдруг решительно подошел к дивану и, сдернув с него бархатное покрывало, сказал:
— Вот.
На диване лежал короткий карабин. Крестьянин взял его и поднес конец ствола к носу.
— Вот, — снова сказал он. — Свежая вонь. Порох…
— Не трогай, сволочь!
Это крикнул тот, у кого за поясом два пистолета и граната на ремешке. Он выхватил гранату, поднял над головой.
— А ну, вон отсюда! Все до одного! Или я вас всех отправлю на тот свет.
Хозяин квартиры с приятной улыбкой — она не сходила с его лица — остановил его движением руки:
— Не здесь, Хуан, ты можешь испортить мебель. Пускай весь этот скот выберется на лестницу, там ты с ними разделаешься. А этого — он показывает на крестьянина — оставь мне. У него зоркие глаза, хороший, видно, нюх, но ослиная голова.
И он опять улыбнулся. А в руке его сына уже пистолет, он направил его на толпу и готов выстрелить в любого, кто посмеет оказать сопротивление ему, его отцу или их друзьям — вот этим двум фашистам, которые хотели прикончить крестьянина еще там, на улице.
Люди попятились к двери — безмолвно, в ужасе, не спуская глаз с гранаты в руке фашиста и пистолета в руке молодого интеллигентного человека. И в то самое время, когда седая женщина спиной приоткрыла дверь и первой вышла на лестницу, прозвучали короткие, негромкие, как щелчки, выстрелы. Два выстрела почти одновременно. И почти одновременно свалились фашист с гранатой и интеллигентный молодой человек с пистолетом в руке. Фашист еще падал, когда кто-то подхватил гранату, а двое дружинников уже взяли на мушку хозяина квартиры и второго фашиста.
— Кончать их на месте! — послышались голоса. — Сейчас же! Нечего тянуть волынку.
— Нет! — сказал один из дружинников. — Этого человека я знаю. Он винтовкой указал на хозяина квартиры. — Птица высокого полета. Он полковник. От него тянется не одна ниточка.
Обоим скрутили руки ремнями и потащили вниз. Впереди — крестьянин, обеими руками прижимавший к груди карабин. Было видно, что теперь он с ним не расстанется ни за что на свете. И когда вышли на улицу, он громко сказал, обращаясь сразу ко всем:
— Я пришел сюда издалека. Почти от самой Саламанки. Пешком. Они там убили мою старуху, а сына сожгли в сарае. Теперь буду убивать я. Я умею стрелять. Если не верите — дайте мне вот этого бандита. Я отпущу его на полсотни шагов, и пускай он бежит, как заяц. Если я не подстрелю его с первого патрона, можете забрать у меня карабин.
Он приблизился к фашисту и ткнул его прикладом в спину.
— Эй ты, волк, слышал, что я сказал? Я даю тебе отступного полсотни шагов. Или тебе этого мало?
Кто-то засмеялся:
— Фашист — не заяц, он бегает быстрее гончей. Слышишь, отец? Смотри не промахнись.
Двое, связанные ремнями, молчали. Затравленно озираясь, каждую секунду ожидая расправы, они жались друг к другу, словно ища друг у друга защиты. И знали, что пощады ждать нечего, они видели это по глазам окружавших их людей, глазам, в которых, кроме смертельной ненависти к ним, ничего другого они прочесть не могли. Полковник шепнул:
— Вон в том переулке беги налево. А я — направо. Терять нам нее равно нечего.
Дружинник сказал крестьянину: — Мы не устраиваем самосудов, отец. У нас все по закону.
— А у них? — крикнула седая женщина. — У них тоже по закону? Убивать детей — это у них такой закон?
И вдруг они все увидели мать убитой девчушки. Куда она дела дочку, никто не знал, но сейчас она медленно шла по улице с той самой куклой, которую девчушка прижимала к груди. Она несла ее с такой осторожностью и нежностью, словно это было хрупкое живое существо. И она, будто укачивая это существо, о чем-то тихонько напевала. Приблизившись к толпе, женщина подошла к полковнику, заглянула в его глаза и сказала:
— Вы врач, сеньор? Я знаю, вы врач… А это моя маленькая Мария. Понимаете, девочка третью ночь уже не спит. Все кашляет и кашляет. Вот послушайте…
Женщина умолкла и внимательно посмотрела на куклу. Потом погладила ее по льняным волосам и опять взглянула на того же самого человека.
— Слышите? Ей, наверное, трудно дышать. Помогите ей, сеньор врач. Не бесплатно. Вот вам мое кольцо.
Она сняла с пальца кольцо и протянула его полковнику:
— Вот, возьмите, сеньор… Оно золотое, клянусь вам святой девой Марией.
Полковник отвернулся — наверное, даже этот человек не мог видеть скорбных глаз сошедшей с ума женщины. Но кто-то из толпы больно толкнул его в плечо и крикнул:
— А ты смотри, фашистская сволочь, смотри на нее!
— Девочку убил мой сын, — ответил тот. — Убил совсем случайно. А вы убили моего сына… Чего же вы от меня еще хотите?
Прижав к груди куклу, женщина печально покачала головой:
— Вы недобрый человек, сеньор… Детям всегда надо помогать — так велела святая дева Мария…
И она ушла.
— Идите, — сказал полковнику и его приятелю дружинник.
Они тронулись все вместе — никто не отставал ни на шаг, шли по улице так, словно на каждом из них лежала ответственность за дальнейшую судьбу двух людей, поднявших руку на маленькую девочку, а значит, и на Республику.
И вот тот самый переулок, о котором говорил полковник. Налево — узенькая улочка с полуразрушенными домами, кучи бетона и щебня, железные балки, точно баррикады. Направо — такие же руины, глубокие воронки от бомб, разбитые стекла витрин, ветер шевелит изорванные газеты на мостовой.
Приятель полковника ударом плеча оттолкнул двух или трех человек и, по-бычьи пригнув голову, помчался по улочке налево. На какое-то мгновение опешили даже дружинники, а фашист, поднырнув под стальную балку, устремился к огромному дому, от которого остались лишь полузакопченные стены со свисавшей с них железной арматурой. Ему осталось добежать до этого дома каких-нибудь пяток шагов, не больше, как вдруг прозвучал выстрел, фашист, точно налетев на препятствие, остановился, оглянулся и через секунду рухнул на землю.
— Тут, конечно, полсотни шагов нету, — сказал крестьянин, опуская карабин, — но в том не моя вина. Получилось не по уговору.
— Он заслужил это, — спокойно сказал полковник, и не думавший убегать от толпы. — У него было злое сердце, он никогда не любил людей.
— А ты? — спросил дружинник. — Ты тоже свое получишь… Иди! Пронто!
Улицы забиты машинами всех марок: пока осталась свободной одна дорога — на Валенсию. Пока… По этой дороге бегут чиновники посольства, интендантской службы — все, кого захватила в свой водоворот паника.
Машины сталкиваются, слышен скрежет металла, замысловатая ругань шоферов, проклятия владельцев роскошных лимузинов и ветхих, ободранных колымаг, на каждом метре простуженно чихающих и выкашливающих из больного чрева клубы дыма и гари.
Шоферы, между прочим, не очень спешат — куда им торопиться? Что ждет их в прекрасной Валенсии, чего они там не видели?
…Длинная, сверкающая бледно-голубой краской машина съехала на обочину, остановилась. Старый сеньор в черном фраке, сеньора в бархатном платье и две сеньориты в одинаковых костюмах всполошились. Сеньор строго спросил у водителя лимузина:
— Что случилось, Амадео? Почему ты остановился? Они обязаны нас пропустить. Скажи, что я из министерства финансов.
Амадео, черный, как грач, парень, с белозубой улыбкой, пожал плечами:
— Дело совсем не в пробке, сеньор Молеро, пробка тут ни при чем.
— А в чем же дело? Что-нибудь с мотором?
— Дело совсем не в моторе, сеньор Молеро, мотор тут ни при чем. — Шофер вытащил ключ зажигания и протянул его сеньору: — Возьмите, я решил дальше не ехать.
— Как это — ты решил дальше не ехать?! — У сеньора Молеро вид ошеломленного человека, который не может осмыслить происходящее. — Как это — ты решил дальше не ехать? — повторил он. — Ты что, спятил? Ты знаешь, что сейчас военное время и за неподчинение начальству взыскивают по всей строгости законов? И знаешь ли ты, что наша Республика в опасности?
— Я об этом знаю не хуже вас, сеньор Молеро, — все так же невозмутимо отвечал шофер. — Поэтому я и решил дальше не ехать. Сегодня в нашем профсоюзе будут сколачивать роту стрелков. И каждому выдадут по винтовке и по полторы сотни патронов. Теперь вам понятно, сеньор Молеро? Я решил защищать Республику здесь, в Мадриде, с винтовкой в руках… Держите ключ, сеньор Молеро, как-нибудь доберетесь и сами…
Сеньор Молеро решил переменить тактику:
— Слушай, Амадео, ты ведь не скажешь, что мы плохо к тебе относились? И я, и сеньора Христина, и наши девочки… Не скажешь ведь, нет?
— Не скажу, сеньор Молеро, Все было хорошо.
— А будет еще лучше, Амадео, можешь мне поверить. В Валенсии ты получишь от меня солидное вознаграждение. И прибавку к жалованью. Тоже солидную. Слышишь, Амадео?
Старшая из сеньорит, по-настоящему красивая девушка, с лукавыми глазами и длинными черными косами, улыбнулась Амадео.
— Амадео! Не ты ли говорил, что тайно был всегда в меня влюблен? И что сделал бы все, если бы я…
— То было раньше, сеньорита. — Амадео тоже улыбнулся. — Я, если хотите, и сейчас влюблен в вас по самые уши. И готов для вас на все, сеньорита. Но вот и ваш отец говорит: «Республика в опасности». Кто же ее будет защищать, если мы все сбежим в Валенсию? Прощайте, сеньорита, бог даст, мы еще встретимся…
— Негодяй! — взвизгнула сеньорита. — Разбойник!
…И еще маленький эпизод смутного, тяжелого для Испанской республики, героического ноября тысяча девятьсот тридцать шестого года. На выезде из Мадрида — патруль. На рукавах — повязки черно-белого цвета. Анархисты. Проверяют документы, шарят в машинах, «реквизируют» все, что кажется им подозрительным: оружие, шоколад, топографические карты, изредка машины, крупные суммы денег («Обворовываете Республику, скоты? Грабите трудовой народ? Вот вам расписка — деньги пойдут на священную борьбу с проклятым фашизмом»). Кто их уполномочивал производить проверку и «конфискацию» имущества — никто не знает, а сами они не склонны вдаваться в объяснения. И даже больше: они не разрешают задавать лишних вопросов, а особо любопытных и назойливых отводят в сторону, извлекают из великолепно инкрустированных кобур маузеры, кольты, парабеллумы и спрашивают: «Так ты что, не доверяешь нашему знамени мировой свободы? Лучших людей Испанской революции ты, сволочь, в чем-то подозреваешь?» — «Святая мадонна! — лепечет побелевшими губами проверяемый. — Святая мадонна, простите меня, сеньоры, я просто ошибся. И принял вас за… Простите меня, сеньоры…»
Машина какой-то американской марки, отчаянно сигналя, мчится по валенсийскому шоссе с такой сумасшедшей скоростью, с какой ездят только в Испании. Она огромная, — эта легковая машина, в ней сидят десять вооруженных винтовками и пистолетами человек, угрюмо молчаливых, чем-то взволнованных и злых. Кого-то они или преследуют, или ищут, сутолока и постоянные пробки на дороге их бесят…
И вдруг — этот самый патруль. Требует остановиться. Требует показать документы. Требует сдать оружие. Требует оставить машину: она нужна черно-белому знамени для борьбы с опаснейшим врагом человечества — фашизмом.
Люди угрюмо-молчаливо покидают машину — все до одного, кроме шофера. Они кажутся испуганными и послушными. Высокий, худой, с тонкой шеей и болезненно-воспаленными глазами, человек начинает что-то объяснять патрулю, остальные тем временем незаметно окружают «проверяющих», и весь патруль оказывается под прицелом.
— Документы! — строго спрашивает человек с болезненно-воспаленными глазами.
Документов у анархистов нет. Один из них показывает на нарукавные повязки:
— Видишь?
— По чьему приказу действуете? — Человек, кивает на машину анархистов, почти полностью заваленную «реквизированным» имуществом.
Анархисты молчат. Удивленно смотрят на человека, задавшего глупый вопрос: разве анархистам может кто-нибудь что-нибудь приказывать?
Кто-то из них говорит:
— Так и быть — все делим пополам.
— Расстрелять всех! — Высокий человек говорит это тихим, по очень властным голосом. — За мародерство, и бандитизм!
Никто из анархистов не успевает даже извлечь из великолепно инкрустированных кобур пистолеты: их мгновенно обезоруживают, ведут подальше от дороги…
А в Мадриде паника гаснет, как костер, в который уже не бросают сухих веток. Столица Испании ощетинилась баррикадами, к университетскому городку, к Карабанчелю, к парку Каса дель Кампо тянутся защитники Республики — рабочие, тореадоры, официанты ресторанов, парикмахеры, шоферы, крестьяне, приехавшие на мулах из дальних провинций. Старики, женщины, мальчишки и девчонки — с винтовками, с ружьями, с кирками, с ломами и лопатами, булыжниками, вывороченными из мостовой, кирпичами…
На окраине города женщины в ведрах кипятят воду: если на улицах появятся мавры, или испанские фашисты, или итальянцы — будет чем встретить…
Какая-то часть мавров прорвалась. Замелькали цветастые бурнусы, в руках — винтовки, кривые ножи, сабли. Мавры вопят, воют, рычат, толпой мчась по узкой улице. Но вот дорогу им преграждают два трамвайных вагона. Их только сейчас опрокинули и превратили в баррикаду. В мавров летят булыжники, в мавров стреляют из винтовок и дробовиков, из окон старых домов мавров поливают кипятком. Потом из-за баррикады — вылазка смельчаков. Почти с голыми руками — на вооруженных мавров. В ход пускаются все те же булыжники, ломы, дробовики, кирпичи: крестьянин машет цепом, тем самым, которым он молотил хлеб.
И мавры отступают. Бегут. Бурнусы мешают им, они их сбрасывают и мчатся полуголые. Улочка узенькая, мавры вынуждены бежать плотной толпой, и когда их поливают кипятком, они вопят еще громче, но вопли их уже не воинственны — они кричат от боли, от ужаса, от ярости. Сейчас у них нет времени, но потом оставшиеся в живых, возможно, подумают: а ведь там, куда они прорвались; солдат не было. Ни одного солдата. Ни одного! Там был просто народ. Почему же он, этот простой народ, — эти простые прачки, водители трамваев, кондукторы, водопроводчики — почему же они все дрались с таким мужеством, с таким упорством и отчаянием?!
Возможно, такой вопрос задаст себе и итальянский танкист Матеотти, чудом оставшийся в живых после страшной катастрофы, случившейся с его собственным экипажем и экипажем его друга Порренцо.
В тот день они двумя танками проскочили на окраину Мадрида со стороны Карабанчеля. Раздавили две небольшие пушчонки, смяли сильно поредевшую стрелковую роту, с ходу уничтожили пулеметный расчет и пошли дальше.
Это была очень удачная операция, Матеотти был до крайности возбужден и горд своим умением вести тактический бой. Он уже мысленно составлял отчет об этом бое, надеясь, что начальство по достоинству оценит и его умение, и его мужество. Черт возьми, ему всего двадцать три года, совсем недавно ему присвоили звание лейтенанта, и вот он уже на виду, о нем говорят, его награждают, снова повышают в звании…
Танк Порренцо шел впереди, и Матеотти видел, как его друг один за другим посылает снаряды вдоль улицы, а то и просто по окнам домов. «Порренцо не может без развлечений, — подумал о нем Матеотти. — Но, кажется, сейчас развлекается зря: сколько раз нам втолковывали, что, пока снабжение как следует не наладится, надо по возможности беречь боеприпасы».
Неожиданно Матеотти увидел откуда-то появившегося человека, подкрадывавшегося к танку Порренцо. Человек шел полусогнувшись, и Матеотти подумал, что он тащит на себе какой-то груз — возможно, весь обвешался гранатами или еще что-то в этом роде. Порренцо его не видел, а самому Матеотти, чтобы уничтожить этого смельчака, надо было развернуть танк. Однако сделать этого Матеотти не мог, так как слева, куда он должен был развернуться, была нагромождена куча рельсов — своего рода баррикада.
А смельчак все ближе и ближе подходил к танку Порренцо, который в это время остановился и навел пушку на какое-то странное готическое сооружение, откуда вдруг начал бить пулемет. Что задумал человек, приближающийся к танку Порренцо, — Матеотти не догадывался. По всей вероятности, он начнет швырять гранаты или какие-либо сосуды с зажигательной смесью. Но вот танк Порренцо, послав несколько снарядов в готическое сооружение, наконец тронулся с места. Матеотти с облегчением вздохнул: теперь-то Порренцо увидит опасность и примет меры. А если и не увидит, то его противник вряд ли успеет что-нибудь сделать — не бросится же он на машину, не станет же подставлять себя под пули!
И в это мгновение человек сделал отчаянный рывок прямо навстречу танку Порренцо, прямо навстречу смерти. Порренцо его уже заметил, но слишком поздно: выпрямившись, что-то крича — Матеотти видел, как широко он раскрыл рот, — смельчак бросил себя под гусеницы танка…
Взрыв был оглушающим — Матеотти услышал его даже сквозь рев мотора своей машины. Танк Порренцо словно встал на дыбы, гусеницы его разворотило, а затем широкие языки пламени поползли по стальному телу уже мертвой машины. Матеотти очень хорошо понимал: весь экипаж погиб, танк превратился в их собственную могилу.
Конечно, Матеотти уже не раз видел здесь, в Испании, гибель и машин и людей. Он никогда не был согласен с теми, кто говорил о республиканцах как о стаде трусливых овец, которое разбегается при первом залпе, франкистской батареи. Черта с два! Они были еще плохо организованы — это мог заключить человек, даже не очень искушенный в военной стратегии. Но храбрости, порой отчаянной, по мнению Матеотти, даже безрассудной, им ни у кого занимать не приходилось. Их пушки были далеко не новейших моделей, но артиллеристы обычно отбивались до последнего, и уже не одна итальянская и немецкая машина грудой искореженного огнем металла оставалась лежать на поле боя, и уже не одно напыщенное письмо было отослано в какой-нибудь Мюнхен или Милан, где торжественно сообщалось: «Вы должны гордиться своим сыном…»
Да, Матеотти уже не раз видел смерть своих приятелей, отправившихся в Испанию, чтобы завоевать славу, заработать солидную сумму денег, развлечься и вернуться на родину прославленным героем. Но такой картины гибели, как сейчас, он еще не видел. В его глазах обвешанный гранатами смельчак, бросившийся под гусеницы танка Порренцо, был просто безумцем, сумасшедшим человеком, фанатиком, которому жизнь по каким-то причинам опостылела, и, не зная, что с ней делать дальше, он решил покончить с собой, как кончают обыкновенные самоубийцы…
Танк Матеотти продолжал двигаться вперед, но теперь и он сам, как недавно Порренцо, посылал снаряд за снарядом в любую цель — будь то балкон какого-нибудь дома, где Матеотти заметил живое существо, или застрявшая на улице крестьянская повозка, или одинокая фигура женщины, перебегающей из одного дома в другой, — все сейчас казалось Матеотти ненавистным и все должно быть уничтожено, — так он считал.
Улочка заканчивалась тупиком — дальше двигаться было некуда. Развернуться и следовать в обратном направлении тоже, на первый взгляд, не представлялось возможным: слишком узкой была эта улочка, слишком непригодной для какого-нибудь маневра. Матеотти открыл люк, высунулся, чтобы оглядеться, но в ту же секунду о башню танка зацокали пули — его, оказывается, караулили, ему давали знать, что с ним идет борьба не на жизнь, а на смерть.
И опять он удивился: линия так называемого фронта осталась позади, здесь, на этой безжизненной, казалось бы, улочке, ни одного солдата быть не должно! С кем же ему приходится иметь дело?
И он вдруг вспомнил слова лейтенанта Урелли, тоже танкиста, в отличие от Матеотти прибывшего в Испанию не добровольно, а по приказу командования. Урелли как-то неосторожно сказал: «Мы все скоро поймем, что здесь стреляют и камни. Мы скоро убедимся, что любая прачка, любой башмачник, ассенизатор, профессор и студент — это солдаты. Солдаты, защищающие свою свободу. Защищающие право на жизнь такую, какая им по душе. Черт подери, боюсь, что мы поймем это слишком поздно…»
На Урелли, конечно, донесли. И его, конечно, отозвали из Испании. Вместе с такими же нытиками погрузили в транспортный самолет и повезли в Италию. Но в пути случилось несчастье: самолет по неизвестной причине загорелся, спастись удалось лишь членам экипажа — у остальных парашютов не оказалось.
Сейчас, вспомнив слова Урелли, Матеотти подумал: «А ведь он, черт возьми, был прав. Здесь действительно стреляют и камни, а любая прачка, башмачник, студент или профессор — это солдат…»
Заметив у самого тупика неказистый приземистый домишко, Матеотти решил протаранить его для того, чтобы затем развернуться. Он даже не подумал о том, что в этом домишке могли ютиться женщины, дети и старики. А если бы такая мысль и пришла в голову, вряд ли он стал бы менять свое решение: в конце концов, у него нет другого выхода. Ему надо спешить. Ему надо немедленно отсюда убраться — он уже начал испытывать гнетущее чувство страха, чего с ним до сих пор не бывало…
Матеотти направил было машину к приземистому домишку, когда в поле его зрения мелькнула фигура человека, позой своей чем-то напоминающая того безумца, который бросился под гусеницы танка Порренцо. Неужели еще один? Матеотти направил танк на этого человека, ему хотелось открыть люк и стрелять в него из пистолета, но он знал, что кто-то из тех, кто ни на секунду не выпускает из виду его самого, начеку и, конечно, воспользуется возможностью выпустить по нему очередь. А человек — Матеотти в прорезь видел каждое его движешь — вдруг сжался, на миг приник к земле, чтобы быть вне сферы обстрела танка, а потом, когда Матеотти казалось, что он ошибся, что этот человек появился на его пути совершенно случайно, смельчак рванулся вперед и бросился под машину.
Матеотти точно провалился в бездну — черную, страшную своей бездонностью и бесконечностью. Но тишины, которая должна была бы окутать его сознание, он не слышал: все вокруг него грохотало, визжало, гремело, скрежетало — преисподняя показалась бы раем в сравнении с тем, что здесь происходило. Потом мало-помалу Матеотти пришел в себя и сразу все понял: мощным взрывом танк опрокинуло на спину, а гусеницы продолжали работать — машина билась в предсмертных судорогах так же, как бился в предсмертных судорогах сам Матеотти.
Он снова потерял сознание и очнулся только в госпитале — в госпитале Мадрида. Вначале он решил, что Франко уже вошел в столицу и с войной кончено: он чуть не прослезился от счастья и, поймав руку сидевшей около него медицинской сестры, с чувством ее поцеловал. И сказал по-итальянски:
— Вот и сбылась наша мечта: мы — в Мадриде.
К его неописуемой радости, она ответила на родном его языке:
— Да, вы — в Мадриде…
Однако тон, каким сестра произнесла эти слова, насторожил Матеотти. И то, как она в это время на него посмотрела, тоже его встревожило. Он обвел взглядом палату, внимательно всмотрелся в лица раненых, молча прислушивающихся к их разговору, и теперь уже не тревога, а страх охватил его.
В это время кто-то тихо сказал на ломаном итальянском:
— Сестра, попросите врача, чтобы этого негодяя убрали из нашей палаты. Его место — на виселице, а не среди честных людей…
И Матеотти все понял: он в плену. И люди, которые находятся в одной с ним палате, — республиканцы. Его враги. Он сказал:
— Я такой же солдат, как и вы. Я выполнял приказ. Я не фашист.
— Приказ? — Это проговорил все тот же, на ломаном итальянском. — Приказ? Тебе приказывали стрелять по окнам мирных домов? Приказывали давить своим танком мирных людей?.. Ты — бандит, а не солдат. Вон, смотри, смотри на того человека! — Ему указали на сплошь забинтованного, с опаленным лицом — кажутся живыми одни глаза! — парня, с трудом приподнявшегося на локте и не спускающего с Матеотти глаз. — Это твой соотечественник. Тоже солдат. Из батальона Гарибальди… Скажи, Морони, что ты думаешь обо всем этом?
— Сволочь! — не сказал, а выдохнул итальянец. — Сволочь! Позор.
И больше — ни слова. Отвернулся к стене и замер. Было только слышно, как он тяжело, сдерживаясь, постанывал от боли.
Матеотти самому сейчас бы кричать от физических страданий — тело ломило так, будто оно прошло через дробилку, — но, странно, в эту минуту он меньше всего думал о боли. Нестерпимо были то презрение, которое он видел и испытывал, та ненависть к нему, которую никто не хотел скрывать. Этот солдат, итальянец Морони, точно плюнул ему, лейтенанту Матеотти, в лицо: «Сволочь! Позор!». Что он, Матеотти, сделал бы с ним, если бы вдруг остался один на один, да не здесь, а в расположении своих частей? Пристрелил бы? Изувечил бы? Отдал бы его в руки заплечных дел мастеров из контрразведки, которые умеют превратить человека в студень?
И вдруг мысль, что он не испытывает к солдату Морони никакого зла, настолько поразила Матеотти, что он долго, очень долго лежал и прислушивался к самому себе, копаясь в своих чувствах и не находя ответа на неожиданно вставший перед ним вопрос: «Что же случилось? Что со мной происходит? Почему не только к итальянцу Морони, так грубо меня оскорбившему, но и ко всем здесь присутствующим моим врагам я не питаю ни ненависти, ни такого же ответного презрения?»
Так, не найдя ответа на свой вопрос, он и забылся, не то уснув, не то погрузившись в дремоту…
А на другой день в палату принесли газеты. Сбившись в тесный кружок, раненые горячо обсуждали положение на мадридском фронте, но чаще всего Матеотти слышал произносимые ими с особой торжественностью и с особой почтительностью имена: Колли, Паланкар… И когда они произносили эти имена, все почему-то поглядывали на него, на Матеотти. Потом солдат Морони с помощью медицинской сестры поднялся со своей койки и, превозмогая боль, проковылял к Матеотти. Матеотти попытался отодвинуться, думая, что солдат присядет на край его кровати, но тот опустился на подставленную сестрой табуретку.
— Смотри, — Морони протягивал Матеотти газету. — Видишь?
На первой полосе — два портрета в черных траурных рамках. Незнакомые Матеотти люди: у одного — веселые озорные глаза, улыбка во весь рот, дымящаяся сигарета, зажатая между большим и указательным пальцами… Другой — постарше, с мягкими чертами лица, из-под полуопущенных век смотрят мудрые, слегка утомленные глаза.
— Кто это? — спросил Матеотти у солдата.
— Моряк Колли и крестьянин Паланкар… Это они уничтожили два ваших танка… Ценою своей жизни… Понимаешь? Понимаешь почему? Потому, что они не хотели жить под каблуками таких фашистов, как ты… И не хотели, чтобы их детьми и внуками командовали подобные тебе ублюдки… И чтобы своими грязными сапогами вы топтали землю их прекрасной Испании…
Солдат умолк, некоторое время сидел, раскачивая подвязанную бинтом руку, потом усмехнулся и сказал:
— Один из них — твой крестник… Можешь взять эту газету на память. Если тебе удастся вернуться в Италию — покажешь ее своим близким…
Лейтенант Матеотти мог вернуться в Италию. Но он не торопился.
Месяц, проведенный в мадридском госпитале, на многое открыл ему глаза. Когда его выписали из госпиталя и сказали, что он будет обменен на оказавшегося в фашистском плену республиканского танкиста, Матеотти ответил:
— Я не хочу.
— Не хотите? — удивились в штабе. — Вы не хотите вернуться к своим?
— Не хочу.
— Боитесь?
Матеотти пожал плечами и ничего не ответил.
— Напрасно боитесь, — сказали ему. — Вас там считают героем. О вас говорят как о примерном солдате дуче. По-нашему мнению, бояться вам нечего.
Тогда Матеотти сказал:
— Я не боюсь. Я знаю, что они ничего плохого мне не сделают. Но я не хочу снова к ним возвращаться. Вы не понимаете?
— Не понимаем.
— Мне трудно это объяснить… Моряк Колли, крестьянин Паланкар, солдат батальона Гарибальди Морони… Против кого же я воевал? Против них? Урелли был прав…
— Кто такой Урелли? — спросили у него.
— Урелли? Итальянец. Офицер. Его уничтожили за то, что он говорил правду… Нет, я не хочу возвращаться к ним.
— Что же вы думаете делать?
— Не знаю… Мне хотелось бы быть вместе с солдатом Морони. Мне хотелось бы хоть частично искупить спою вину перед вашей страной и вашим народом…
С ним еще долго беседовали. Ему не очень деликатно сказали, что он не может, да и не имеет права рассчитывать даже на минимум доверия — разве это трудно понять? Солдат Мороки — это другое дело. Солдат Морони пришел на помощь Республике с первых же дней фашистского мятежа, он — волонтер свободы. Так называют всех добровольцев.
— Волонтер свободы, — задумчиво проговорил Матеотти. — Я завидую ему. У него чистые руки…
Он посмотрел на свои руки и упрямо повторил:
— Я не хочу к ним возвращаться. Даже если вы меня расстреляете.
Тогда ему напомнили:
— Вы сказали, что желаете хоть частично искупить свою вину перед нашей страной и нашим народом. Будем считать так: ваше согласие на возвращение, которое даст нам возможность спасти нашего товарища, — это и будет искуплением части вашей вины.
— Я подумаю, — ответил Матеотти.
Он думал. Его возвращение — это искупление вины? Нет! Нет и нет! Это говорится для того, чтобы он не ломался. Он вообще удивлен, почему с ним так долго канителятся. В конце концов, им ведь безразлично: хочет он возвращаться к своим или не хочет! Он — пленный. Он враг… Или они ему действительно поверили? Поверили, что он многое понял и осознал?
Сейчас он припомнил час расставания с госпиталем. Припомнил и вдруг почувствовал, как что-то внутри защемило…
Матеотти уже подошел к двери палаты, уже взялся за дверную ручку, уже потянул ее на себя, когда в напряженной тишине неожиданно услышал голос солдата Морони:
— Лейтенант!
Матеотти замер на месте. Успел подумать: Морони не упустит возможности напоследок еще раз нанести ему оскорбление. Он наверняка сейчас скажет: «Смотри не попадайся мне на пути!..» И все остальные его поддержат. И все еще раз взглянут на него с тем презрением, от которого Матеотти все время становится не по себе.
Значит, надо немедленно уходить. Уходить не оборачиваясь, будто ничего не слыша.
Но Матеотти обернулся, выжидающе посмотрел на итальянца.
Морони громко сказал:
— Слушай, лейтенант, у нас под конец сложилось впечатление, что ты не настоящий фашист… Что ты приоткрыл глаза… У нас сложилось впечатление, что ты в чем-то раскаиваешься. Это так?
Матеотти ничего не ответил.
— Ладно, не отвечай. Тебе, наверное, нелегко. А это уже хорошо… Знаешь, о чем я хочу тебя попросить?
— Меня? — удивился Матеотти.
— Да, тебя. Я хочу попросить, чтобы ты еще кое о чем подумал. Идет?
Матеотти впервые за долгое время улыбнулся:
— Идет, Морони… Прощай.
— До свиданья, — сказал Морони.
Ему никто не поставил в упрек его пленение: все сошлись на том, что в последнем бою он вел себя как истый солдат дуче, что он проявил настоящую храбрость. Прибывающим из Италии молодым танкистам ставили его в пример, говорили, будто о нем прослышал сам Муссолини и, конечно же, в скором времени лейтенант Матеотти получит награду.
А лейтенант Матеотти не скрывал своего раздражения от этой шумихи вокруг его имени, он, на удивление, стал необщительным человеком, и многим казалось, что он не только не рад своей славе, но она даже тяготит его.
Как-то лейтенант Буорони, с которым Матеотти раньше поддерживал приятельские отношения (они вместе учились в танковом училище, вместе его оканчивали, и им в один и тот же день присваивали офицерское звание), сказал ему:
— Клянусь святым Антонием, на твоем месте любой из нас был бы на седьмом небе. А ты повесил нос на квинту и ходишь, как будто тебя ожидает не награда, а тюрьма. Это, знаешь, становится даже подозрительным.
— Ты так думаешь? — безразлично промолвил Матеотти.
— Не только я думаю так… Один из этих типов, ну, сам знаешь, кого я имею в виду, уже подкатывался ко мне. Угостил добрым коньяком и, будто между прочим, закинул удочку: «После того как наш Матеотти вернулся от красных, с ним происходит что-то необычное. Не влюбился ли он там в кого-нибудь?» Я ему говорю: «Матеотти не из тех, кто волочится за каждой юбкой». А он идет дальше: «Влюбляются, дорогой Буорони, не только в юбки. Иногда некоторые идеи притягивают человека сильнее, чем, ха-ха-ха, красивые глазки… Вы со мной не согласны? Чем же тогда объяснить его странное поведение?» Ну, я возьми и брякни: «Если бы вы, дорогой сеньор контрразведчик, побывали в танке, который вдруг оказался вверх ногами, под которым взорвалось сразу десяток гранат и в котором погибли ваши товарищи по экипажу, у вас тоже наблюдалось бы „странное“ поведение. Вы со мной не согласны?»
— А он?
— Он? Он только и сделал что пожал плечами… Слушай, Матеотти, не можешь ли ты быть немного более осторожным?
— К черту! — внезапно взорвался Матеотти. — Я говорю: к черту! За что меня превозносят? За то, что я в бронированной машине шел на почти безоружных людей, стрелял в них, уничтожая все живое? Матеотти — герой? А кто же тогда тот, кто бросился под мой танк, зная, что у него нет и одного из миллиона шансов остаться в живых? Кто, по-твоему, тот человек? И могли ли мы с тобой пойти на такое? Не задумались бы, прежде чем это сделать, ради чего мы должны погибнуть?
Буорони огляделся и шепотом бросил:
— Заткнись. Ты, видно, и впрямь сошел с ума в своем перевернутом танке. Или хочешь разделить участь лейтенанта Урелли? Полетишь за наградой в Рим, а по дороге…
— Иди доноси, — не успокаивался Матеотти. — Иди, чего же ты стоишь? Дуче наверняка пришпилит к твоему кителю крест за…
— Заткнись, идиот! — вспылил и Буорони. — Я не шпик! А на золотой или серебряный крест мне начхать так же, как и тебе… Понял? И, если хочешь знать, я тоже скорее бы снял шляпу перед тем человеком, который бросил себя под твой танк, чем перед твоим «подвигом». Ну, иди доноси! Чего же ты стоишь?
— Буорони… — Матеотти посмотрел на своего приятеля так, как никогда еще не смотрел. Он будто впервые увидел этого человека. — Буорони, — мягко повторил он, — ты это серьезно? Ты и вправду понимаешь меня? Ну, скажи, Буорони?..
После этого разговора они почти все время были вместе: Буорони, боясь как бы Матеотти вновь не сорвался, не оставлял его одного и ходил за ним по пятам, точно нянька. И они могли говорить друг с другом о том, что их тревожило и волновало, и Матеотти постепенно приходил в себя, уже не искал одиночества и, казалось, становился тем же человеком, каким и был до того памятного боя…
Матеотти наконец снова дали танк — новенький «ансальдо» с усиленной броней и, в знак признания его заслуг, разрешили самому подобрать экипаж. А они вместе с Буорони уже давно подыскали нужных им людей, и к вечеру все было готово: на следующее утро предстоял бой, в котором должны были участвовать и Матеотти, и Буорони.
Их машины шли рядом. Из университетского городка грохала республиканская артиллерия, с высоток строчили пулеметы, отсекая от танков мавров и итальянских пехотинцев.
Слева шли бандеры марокканцев — отборных головорезов, набивших руку на подавлении своих непокорных собратьев в Африке, за ними — особая часть мавров, в чалмах и неизменных своих бурнусах. Те шли в психическую атаку полупьяные… Мавров должен был встретить батальон анархистов, залегших в окопах: итальянскую пехоту, прикрытую танками, поджидали батальоны интернациональной бригады.
Бой разгорался с необыкновенной стремительностью и той яростью, когда противники начинают слепнуть от ненависти друг к другу. Анархисты первыми открыли шквальный огонь по маврам, но те продолжали идти вперед, оставляя позади десятки трупов. Все ближе и ближе к окопам: анархисты уже слышат их дикие завывания — не то молитвы, не то боевые кличи. Кто-то из них подает команду, анархисты выпрыгивают из окопов и бросаются в контратаку. Рывок, еще рывок… Но вот мавры открывают наконец огонь, и анархисты сразу же откатываются назад. Бегут беспорядочно, толпой, и через несколько минут мавры занимают их окопы.
Боясь, что линия фронта на этом участке будет прорвана, интербригадовцы принимают огонь мавров на себя. Батальон имени Гарибальди поднимается в атаку, врывается в оставленные анархистами окопы, и бой идет здесь врукопашную. В ход пущены штыки, приклады, ножи, пистолеты; люди хватают друг друга за глотки, — душат друг друга, режут, стреляют в упор, подминают под себя, втаптывают в землю ногами. Ни завываний, ни диких криков теперь не слышно: все происходит в напряжении, страшном, неестественном молчании.
И уже когда гарибальдийцы почти полностью очистили окопы от мавров, на них была направлена свежая часть — не то марокканцев, не то итальянцев. Позже Матеотти увидел, что и те и другие накатывались одной волной, они во что бы то ни стало решили вновь захватить окопы, оставленные анархистами. И они должны были их захватить — гарибальдийцы потеряли в рукопашной схватке слишком много людей, помощи же ждать им было неоткуда: наступление франкистов шло по всему фронту, батальоны республиканцев таяли на глазах.
Матеотти и Буорони еще перед наступлением получили особое задание: несмотря на то, как будут развиваться события, на них возлагается задача любыми средствами прорваться в расположение батальона гарибальдийцев и смять его, раздавить, уничтожить. «В этом батальоне, — сказали им, — итальянские коммунисты и социалисты, предатели родины. Дуче приказал обратить на них исключительное внимание ни одной этой собаки не должно остаться в живых. И уничтожить их должен не кто-нибудь, а сами итальянцы».
За Матеотти и Буорони наблюдали. Не потому, что сомневались, выполнят или не выполнят они свою задачу. Нет. В их способности верили. Особенно Матеотти — он уже показал свое умение. Но задача представлялась исключительно важной — приказ ведь исходил от самого дуче. И позже надо было подробно доложить, как два молодых итальянских офицера «проучили предателей». Об их действиях несомненно заговорит большая пресса. В конце концов, Матеотти и Буорони будут исполнять не только чисто военную акцию, но, что еще важнее, и пропагандистскую, идеологическую.
«Ансальдо» Матеотти и Буорони вначале вроде бы не торопились приступить к «карательной экспедиции», как кто-то метко назвал их сегодняшнюю работу. Идя впереди двух бандер марокканцев, они частенько останавливались, маневрировали, и все это выглядело естественным, так как республиканская артиллерия вела по итальянским танкам прицельный огонь. Недоумение у наблюдателей, в числе которых находился и специальный корреспондент газеты, вызвала лишь длительная задержка Матеотти и Буорони в тот момент, когда гарибальдийцы очищали окопы от мавров. Кто-то из наблюдающих воскликнул:
— Черт возьми, они упускают подходящий момент!
А кто-то возразил:
— Если они сейчас начнут утюжить гарибальдийцев, погибнет изрядное количество и наших мавров.
— Наших мавров? Не думаю, чтобы дуче в таком случае был слишком огорчен…
Но вот с маврами, кажется, было уже покончено, в бой с гарибальдийцами с минуты на минуту должны были вступить свежие франкистские подразделения. Создавалась угроза, что «карательная экспедиция» так и не состоится: вряд ли можно было сомневаться, что гарибальдийцы не выдержат натиска новой волны наступающих. Их сейчас сомнут и уничтожат так же, как гарибальдийцы уничтожили мавров.
И тогда «ансальдо» Матеотти и Буорони помчались вперед на продельной скорости. Правда, они мчались не в лоб итальянским волонтерам свободы. Найдя разрыв между республиканскими частями, Матеотти и Буорони прорвались через него и теперь оказались за спиной гарибальдийцев, зайдя им в тыл. Проскакивая через этот стык, они наткнулись на две пушки, еще не совсем замолчавшие, но уже действующие в четверть силы: более половины прислуги выбыло из строя, остальные артиллеристы беспомощно суетились вокруг своих орудий, оглохшие и растерянные. Увидев перед собой — буквально в нескольких метрах — два танка, они, вместо того чтобы постараться укрыться, начали торопливо заряжать, хотя и ребенку было ясно, что ничего успеть теперь нельзя.
Однако «ансальдо» проскочили мимо пушек, не сделав по ним ни одного выстрела. Они могли с ходу раздавить и людей, но почему-то не сделали и этого, обогнув их стороной…
Майор Меллини, командир танковой части, в которой служили Матеотти и Буорони, отнял «цейс» от глаз и протянул его корреспонденту:
— Взгляните, как ловко Матеотти и его приятель проскочили в тыл батальону гарибальдийцев. Черт возьми, у этого малого действительно выдающиеся способности, и если ему удастся выйти живым из этой испанской заварухи, он, можете не сомневаться, далеко пойдет.
Корреспондент приложил бинокль к глазам. Отсюда, с возвышенности, на которой они находились, открывалась довольно широкая панорама боя. Отдельные участки заволакивались дымом, где-то взрывалась земля, ползли танки, перебегали цепи атакующих и отступающих. Зрелище, которое не скоро забудешь…
«Ансальдо» Матеотти и Буорони остановились позади окопов, которые теперь полностью были заняты гарибальдийцами. Именно остановились, точно находились не в расположении противника, а на своей территории. На миг корреспонденту даже показалось, будто люк одного из танков приоткрылся, кто-то высунул голову и что-то кому-то прокричал. Люк снова захлопнулся, но танки продолжали стоять как вкопанные..
А потом произошло самое невероятное: итальянская пехота и марокканцы уже приближались к занятым гарибальдийцами окопам, когда по цепи наступающих — по марокканцам и итальянцам! — два «ансальдо» открыли огонь. Мощный, уничтожающий огонь! Для наступающих это было настолько неожиданным, настолько нелепым и неправдоподобным, что они, ошеломленные этими чудовищными действиями своих же танков, остановились и на какое-то время точно окаменели. А танки продолжали стрелять, потом поползли вперед, и за ними, как за надежным щитом, бросились в контратаку гарибальдийцы.
Первыми повернули назад марокканцы, следом начали беспорядочное отступление и итальянские пехотинцы…
Корреспондент вернул бинокль майору Меллини:
— Этот ваш Матеотти действительно далеко пойдет, дорогой мой майор. Но боюсь, что ваша заслуга в воспитании столь доблестного солдата дуче не будет оценена по достоинству.
Майор Меллини и без бинокля все видел и все понял. Бледный, он стоял и беззвучно шевелил губами, а потом, — как человек, подверженный падучей болезни, затопал ногами, лицо его перекосилось, и он закричал на своего адъютанта, стоявшего рядом:
— Какого дьявола вы стоите? Какого дьявола вы ничего не предпринимаете? Где мои танки? Где Винченцо, Лореттн, Гуррони, Бенедетто? Дайте команду, чтобы они немедленно атаковали этих двух негодяев! Вы слышите, о чем я вам говорю? Немедленно, сию же минуту!..
Но тут он взглянул на корреспондента и сразу переменил тон:
— Война, дорогой друг, война. Человек до конца раскрывает свою суть именно на войне. Потери, в том числе и моральные, неизбежны… Не думаю, что этому случаю с двумя негодяями следует придавать особое значение и огласку. Вы со мной согласны?
Корреспондент пожал плечами:
— Случай из ряда вон.
— Можете не сомневаться, они рано или поздно понесут наказание. Среди них, — он показал рукой в сторону Мадрида, — немало наших людей. Они получат указание принять соответствующие меры против предателей…
Хотя и с большими потерями, фашисты ворвались в Карабанчель Бахо. Республиканские части вынуждены были отступить, по маврам и фалангистам пришлось несладко: баррикады, на которых с решимостью отчаяния дрался народ Испании, не сдавались даже тогда, когда их защитников оставалась ничтожная горстка.
…Узенькая улочка завалена булыжниками, перевернутыми вверх колесами крестьянскими телегами, матрацами, перинами, диванами, стульями, мешками, набитыми песком… Убитые, точно прикрывая своими телами оставшихся в живых, лежат на том месте, где их настигла смерть: на груде камней, на мешках с песком, на перевернутых телегах. На баррикаде десяток стариков, трое молодых парней, пяток четырнадцатилетних мальчишек, две девчонки с черными косичками и несколько женщин, которые хлопочут вокруг раненых, руками и зубами раздирая их собственные рубашки на бинты.
У стариков в основном охотничьи дробовики, у одного из парней винтовка, у двух мальчишек пистолеты, подобранные ими тут же, на баррикаде. Остальные швыряют в мавров и фалангистов самодельные гранаты, а то и просто булыжники.
Мавры и фалангисты, озлобленные сопротивлением, лезут напролом. Сюда, в эту улочку, их прорвалось тоже не так много — человек двадцать, не больше. Но они все вооружены винтовками и карабинами, у них куча гранат, и одного из своих они послали с требованием немедленно доставить сюда пулемет. Здесь, мол, засела отборная группа красных, она поливает нас непрерывным огнем.
Пулемета пока нет, никто из фашистов не знает, дадут ли его вообще, и они продолжают штурмовать баррикаду. Им надо взять ее обязательно, потому что по плану они должны пройти эту улочку насквозь и соединиться со своими на восточной окраине Карабанчеля Бахо.
…Старик, с перевязанной грязным лоскутом головой, говорит:
— Нам надо уходить. У меня осталось семь патронов. У Мигэля — ни одного, он уже пять минут не стреляет. А эти, — он указывает на мальчишек с пистолетами, — вообще только пугают ворон: в такие-то годы не научиться как следует стрелять!
Мигэль поддерживает старика:
— Правильно, надо уходить. Они прикончат нас всех, не дадут и пикнуть…
И тогда в разговор вступает женщина, закутанная черной шалью. Это ее траур по убитому мужу. Убитому на этой же баррикаде.
— Уходить? — Она туже стягивает шаль, глаза ее недобро глядят на Мигэля. — И это говоришь ты, Мигэль? Посмотри на своего внука — он настоящий испанец. Ему еще нет и четырнадцати, а как он держится! Нет, нет, Мигэль, ты не на меня смотри, а на своего внука Энрике.
Энрике устроился за телегой, он не слышит их разговора, он занят делом. Положив на тыльную сторону руки ствол пистолета — так ему удобнее всего! — он целится, нажимает на курок и кричит:
— Эй, дедушка Мигэль, я прихлопнул еще одного фашиста! Ты слышишь? Не совсем прихлопнул, он уползает, но я пошлю еще одну пулю в его жирную задницу.
А когда у него мимо уха свистит пуля, он небрежно отмахивается рукой, как от комара, и говорит одной из девчонок:
— Анита, иди-ка сюда, стань рядом. Будешь отгонять своей косичкой шмелей: они мешают мне работать… Эй, дедушка Мигэль, я все-таки размозжил зад того ублюдка, который от меня уползал.
— Видишь? — спрашивает у старика женщина. — Видишь?
— Он ведь ребенок, — отвечает старик. — Он не знает, что его ждет, если они возьмут нашу баррикаду. Надо уходить…
Приближается еще одна женщина. Руки ее в крови — она только сейчас перевязала рану парню, хотя перевязывать ее, наверное, не было нужды: парень через несколько минут умрет — это женщина знает точно. Знает это и сам парень — живот его разворочен, он задыхается и все время просит: «Пить! Один глоток воды. Слышите? Потушите внутри меня огонь!»
— Рохо кончается, — говорит женщина. — Он просит воды, а где я ее возьму?
— При ранении в живот пить нельзя, — замечает Мигэль.
— А, нельзя, нельзя! Ему-то теперь все равно.
— Я говорю, надо уходить, — продолжает свое старик. Фашисты сейчас приутихли, может, ждут подкреплений. Они ведь не знают, сколько нас тут и с чем мы остались. Пока они приутихли, надо уходить. Раненых положим на телегу и повезем. А кто-нибудь из нас прикроет…
— Ты с ума сошел! — кричит на него женщина, у которой руки в крови. — Ты с ума сошел, Мигэль! Как это — уходить? И куда уходить?
— Туда! — Старик машет рукой в сторону Мадрида. — К своим.
— А потом? — Теперь на него наступает женщина, обвязанная черной шалью. — А потом? — едко спрашивает она. — Я говорю: куда потом, из Мадрида?
Старик беспомощно пожимает плечами:
— Я не знаю. Может, уходить и не надо. Я готов… Вот только они… — Он глазами показывает на девчонок и на мальчишек: — Совсем ведь дети.
— В Мадриде тоже есть дети. Везде есть дети… И если мы уйдем, если все уйдут со своих участков — что тогда? Что будет со всеми детьми Испании?
Старик вдруг рассвирепел:
— Ты что ко мне пристала? Ты что пристала ко мне, как ведьма? Я разве думаю о себе? Я свое пожил, я думаю обо всех вас.
— Вот и думай, — в один голос заявили обе женщины. — Думай, как нас защитить тут, а не в Мадриде… Смотри, они опять зашевелились…
— Вайо, дай мне хоть пару патронов, — просит Мигэль. — У меня вышли все…
Через три-четыре минуты Мигэль упал: пуля попала ему в висок, он резко взмахнул руками и свалился на колесо телеги. Его не стали укладывать на землю: не было времени. Колесо, скрипя, медленно раскачивалось туда-сюда, и вместе с ним раскачивался труп Мигэля.
Потом, схватившись за грудь, грузно осел Вайо. Прежде чем умереть, он сказал женщине в черной шали:
— Ты права, уходить нельзя… Нельзя уходить из своей Испании… Скажи Энрике…
Он не договорил. Дернулся и затих. И уже мертвому женщина ответила:
— Не беспокойся, Вайо, мы не уйдем. Мы еще всыплем этим сволочам, сохрани нас, святая мадонна!
Она подхватила ружье старика, пристроилась за грудой камней. Траурная шаль мешала ей, женщина сорвала ее с себя, бросила в сторону. «Все равно скоро мы будем вместе, — подумала она о муже. — Отсюда нам не уйти…»
Она знала, что патронов ни у кого почти не остается, видела, как все ближе и ближе подползают мавры и фалангисты. Они стали очень осторожными, эти гиены, прячутся за столбы, за кучи камней, по-змеиному переползают от одного укрытия к другому. Они дрожат за свою шкуру, боятся, чтобы ее не продырявили. Наверное, если бы не приказ взять эту баррикаду, они давно уже повернули бы назад: не свое ведь родное защищают, им тут умирать не за что.
Между бровями у женщины залегла глубокая складка, глаза стали жесткими. Целится она в мавра долго, сосредоточенно, так, будто исполняет какую-то важную работу, когда все мысли сходятся на одной точке. И уже готовится нажать на курок, как вдруг видит метнувшегося к ближнему от баррикады столбу фалангиста-испанца. Совсем молодой человек, гибкий, ловкий, как кошка, красивый и храбрый. «Та-та-та! — удивилась женщина. — Это же сынок Христины, нашей Христины-почтальонши! Зачем же он пошел к ним, ублюдок этакий, зачем пошел драться против своих?!»
Сынок Христины — до него всего двадцать двадцать пять шагов — тоже, кажется, узнал женщину. Забыв об опасности, она высунула голову из-за груды камней и даже не столько с ненавистью, сколько с удивлением глядела на него. А он грязно выругался по ее адресу и вскинул к плечу карабин. Женщина выстрелила первой, почти не целясь, весь заряд крупной дроби угодил сынку Христины прямо в лицо. Бросив оружие, упав на колени и обхватив лицо ладонями, он взвыл так, что даже его противникам стало жутко.
Женщина покачала головой, оглянулась и строго приказала двум девчонкам с косичками:
— Анита, Мария, немедленно уходите отсюда! Слышите, что я вам говорю? Марш отсюда немедленно! И ты, Энрике. Собирай свою команду и тоже марш!
Энрике присвистнул:
— Фью-ю! Чего захотела… Мы — как все!
Он не видел и не знал, что его дед Мигэль уже убит, он даже не обернулся на голос женщины — высокий, почти двухметрового роста мавр, в черной чалме и бордовом бурнисе, быстро бежал к баррикаде, и Энрике не спускал с него глаз: еще немного, еще немного… Теперь можно…
Выстрелил — мавр продолжал бежать. Энрике снова выстрелил — мавр не останавливался. И теперь уже был не один, рядом с ним — и слева и справа — мчались, вопя, еще с десяток мавров, такие же рослые, такие же страшные, с перекошенными от ярости лицами, на ходу стреляли и дико что-то кричали.
За маврами на последний штурм бросились и фалангисты-испанцы. Кто-то из них швырнул гранату в груду камней, за которой укрылась с дробовиком Вайо и женщина, и ее разнесло в клочья. Энрике видел, как взметнулась вверх черная шаль и, словно крохотное черное облачко, поплыла над землей. И в это время чьи-то сильные руки обхватили Энрике сзади, а потом он почувствовал, как шершавые длинные пальцы приблизились к его горлу, сжали его мертвой хваткой и не отпускали. Энрике показалось, будто плывущая над землей черная шаль снова поднялась вверх, закружилась, затем одним крылом своим Легла на его голову, и он ощутил какой-то давно знакомый запах не то печеного хлеба, не то оливковых листьев, не то рук матери.
— Мама! — прохрипел Энрике.
Пальцы разжались, он судорожно глотнул воздух, но черная шаль еще долго окутывала его голову, а когда она спала, Энрике увидел над головой яркое солнце и совсем синее, как вода в горном озере, небо.
И еще он увидел мавров и фалангистов, окруживших всех защитников баррикады: стариков, женщин, мальчишек и двух девчонок с черными косичками — Аниту и Марию. Чуть в стороне, на деревянном ящике сидел испанец-фалангист в форме офицера. У него было нежное девичье лицо, с большими карими глазами и тонкими, словно нарисованными тушью, бровями. Одна рука в перчатке, в другой — дымящаяся тонкая сигарета. Он сидел и молча курил, холодно обводя взглядом захваченных на баррикаде людей.
Сынок Христины продолжал громко выть, он теперь лежал на земле лицом вниз, царапал землю руками, и офицер, поморщившись, сказал своим: «Унесите». — Потом добавил: «А этим свяжите руки»..
К нему подошли два мавра, что-то тихо ему проговорили, и офицер в ответ молча кивнул головой. Мавры схватили двух девчонок с косичками — Аниту и Марию — и куда-то их уволокли.
Руки связали всем, кроме Энрике. Он подумал, что тех, кого связали, уведут в плен, а его расстреляют на месте. Ему не очень было страшно, за эти дни он столько видел смертей, что чувство страха в нем притупилось, и ему хотелось только одного: пусть его расстреляют сейчас, на глазах у всех, он покажет, как надо умирать. Да, он покажет! Плюнет в морду этому офицеру и крикнет своим друзьям: «Анимо, компаньерос! — Бодрее, товарищи!»
К Энрике подошел тот самый мавр, в которого он дважды стрелял. Бурнус на плече у него был разорван и в крови, но мавр скалил белые зубы в улыбке: он не думал сейчас о боли, он мечтал о мести. Взглянув на офицера, мавр показал глазами на Энрике. Но офицер мотнул головой: нет!
Тогда мавр вытащил из ножен кривой нож, приблизился к одному из связанных парней и сильным движением перерезал тому горло от уха до уха. И сразу же схватил за косы рядом стоявшую с парнем женщину, резко дернул ее голову назад и проделал с ней то же самое.
Мавры, и фалангисты одобрительно загоготали, а офицер сказал по-испански:
— Довольно, Асид Карим. Оставь другим.
И началась резня.
Красные круги поплыли перед глазами Энрике. Он слышал крики, стоны, женщины бились в истерике, старики вырывались из рук мавров и фалангистов, а те продолжали свое страшное дело, и тот, кто особенно удачно и ловко расправлялся со своей жертвой, тут же заслуживал одобрительные возгласы фашистов, точно он лишал жизни не человека, а обреченное на смерть животное.
Энрике хотел закрыть глаза, чтобы ничего этого не видеть, но как только очередной палач приближался к своей жертве, мальчишка порывался на помощь — бить, царапать, рвать на части чудовище с кривым ножом в руках — и не мог сдвинуться с места, стоял с раскрытыми глазами, слегка пошатываясь…
В живых остались парень, старик и еще один из мальчишек. Мальчишку трясло, точно в лихорадке, он прижимался к старику, а тот что-то тихо ему говорил, не то подбадривая, не то успокаивая. Парень стоял рядом, слизывал кровь с разбитых губ и вроде как улыбался. Офицер бесстрастным голосом обратился к нему:
— Пойдешь к нам?
— Ублюдок! — ответил парень. — Твоя мать — гиена, а отец — волк.
Офицер махнул рукой, и к парню сразу же направился кривоногий мавр с ножом в руке. Однако офицер вдруг сказал:
— Подожди. — И ткнул пальцем в сторону Энрике: — Эль пеке[16], ты хочешь жить?
Энрике не сразу понял, о чем его спрашивают. Он смотрел не на офицера, а на парня с разбитым ртом и на кривоногого мавра с ножом в руке. Тогда офицер повторил:
— Я у тебя спрашиваю, ты хочешь жить?
— Хочу, ответил Энрике. — Очень хочу.
— Ты храбрый мальчишка, — сказал офицер. — Я видел, как ты стрелял и мавра. Ты молодец. Но если ты не хочешь, чтобы тебя прирезали, как остальных, ты должен искупить свою вину. Понимаешь, о чем я говорю?
— Да, понимаю.
— А как ты искупишь свою вину?
— Ты тоже ублюдок! — крикнул парень. — Если б мы знали, что ты такой, мы сами прирезали бы тебя, как собаку!
— Слышишь, что он говорит? — улыбнулся офицер. — Он твой друг?
— Я первый раз его вижу, — ответил Энрике.
— А этот? — Он указал на мальчишку, прижимающегося к старику. — Этого ты тоже видишь впервые?
— Да.
— Как же ты попал сюда? Они притащили тебя силой? Они заставили тебя стрелять?
— Нет, я сам. Но я искуплю свою вину.
— Очень хорошо. Я дам тебе пистолет, и ты выстрелишь из него вот в этого парня, который оскорбил и меня, и тебя. Что ты на это скажешь? Если сделаешь так, как я говорю, мы отпустим тебя домой. А хочешь — пойдем к нам. Нам нужны храбрые мальчишки.
— Я сделаю все, как вы велите, сеньор, — уже бодро сказал Энрике. — Он назвал меня ублюдком… Я сделаю все, как вы; велите…
— Муй бьен, эль пеке.
Офицер подумал, что неплохо было бы, если бы тут оказался фоторепортер. Мальчишка-испанец, мальчишка из народа приканчивает красного. Черт возьми, такой снимок кое-какие газеты оторвали бы с руками! Он обошел бы весь мир, этот снимок: маленький испанский гаврош против Республики!
— Муй бьен, эль пеке, — повторил офицер. — Держи вот эту штуку, она стреляет не хуже той пушки, из которой ты смалил по мавру. Действуй смелее, эль пеке, потом я представлю тебя самому генералу Моло…
Он вытащил из кобуры пистолет и протянул его Энрике:
— Действуй, эль пеке.
Энрике с пистолетом в руке стал медленно приближаться к парню. Сделает полшага — остановится, постоит — и снова полшага вперед. И смотрит в его глаза, прямо в глаза, а тот замер на месте и тоже не спускает глаз с Энрике, с губ его стекают две струйки крови, руки за спиной скручены веревкой, а рядом с ним — кривоногий мавр, так и не спрятавший свой нож, стоит и скалится — какое-то чудовище, с мохнатыми бровями, тупое и жестокое чудовище…
— Смелее, эль пеке! — негромко подбадривает офицер.
Он все так же сидит на ящике, справа и слева от него сгрудились мавры и фалангисты, онемевшие от любопытства, с жадностью, с лихорадочным нетерпением ожидающие развязки. Энрике поднимает руку с пистолетом и стреляет… Стреляет в голову кривоногого мавра. Потом мгновенно прыгает назад и в упор стреляет в офицера.
— Сволочь! — успевает выкрикнуть Энрике. — Мы не продаемся! Мы…
Больше он ничего не успевает ни сказать, ни сделать…
А через десяток минут на Карабанчель Бахо уже пикировали республиканские «бреге» и «потезы». Группу вел капитан Эмилио Прадос — четыре «бреге» и три «потеза» зашли со стороны Гвадалахары, сбросили бомбы на сгрудившиеся за Мансанаресом итальянские танки «ансальдо», сверху чем-то похожие на зеленых черепах; затем выстроились в правый пеленг и, один за другим, круто снижаясь, начали поливать из пулеметов марокканскую конницу и ворвавшихся в Карабанчель Бахо пехотинцев.
Эмилио Прадос, конечно, уже знал о зверствах мавров в фалангистов, чинимых ими в занятых городах и деревнях. Средневековые пытки испанских конкистадоров, о которых Эмилио когда-то читал, в сравнении с тем, что творили фашисты, казались капитану Прадосу примитивными забавами. Фашисты словно задались целью продемонстрировать всему миру свою жестокость, они не останавливались перед самой чудовищной расправой со своими противниками, словно хотели показать, на что способны и что ждет всякого, кто им оказывает сопротивление.
Негодование и ненависть Эмилио Прадоса к своим соплеменникам дополняло еще и глубокое чувство стыда: ведь этих людей вынашивали под сердцем испанские матери, эти люди ходили и ходят по испанской земле; над ним, Прадосом, и теми, кто оказался в другом лагере, светит одно и то же яркое солнце. Как же могло случиться, что они стали такими? Как?
Как-то при встрече с Игнасио Сиснеросом и его женой Констанцией он сказал:
— У меня такое ощущение, будто перед всем цивилизованным человечеством я предстал в совершенно обнаженном виде. И все смотрят на меня с презрением и отвращением, смотрят и говорят: «Глядите, это — Испания!»
Ответила Констанция:
— Вы не правы, Эмилио. Не правы вот и настолечко. Во-первых, давайте поставим точки над «и» в отношении «цивилизованного человечества». Разве те, кто с удовольствием, хотя и тайным, наблюдают, как фашизм растаптывает самые элементарные нормы человеческого поведения и человеческие права, имеют хоть малейшее право называть себя цивилизованными людьми? Святая мадонна, да они, видя, как удушается сама мысль о свободе человеческого духа, от удовольствия потирают руки. Точно людоеды у костра, где поджаривается дикарь из другого племени в предвкушении знатного пира…
— Да, но цель, цель этих людей, о которых вы говорите, Кони! — воскликнул Эмилио Прадос. — Разве они не понимают, что фашизм лишь пробует свои силы! Разве они настолько слепы, что не видят в нем опасности и для себя?
— О-о! — Констанция Сиснерос грустно улыбнулась. — Они все понимают, дорогой Эмилио. Но если они и слепы, то в первую очередь от ненависти к Советской России, против которой они обязательно будут натравливать и Франко, и Муссолини, в Гитлера… Тут уж не надо быть великим прорицателем, чтобы все это предвидеть…
— Кони сказала «во-первых», — заметил Игнасио Сиснерос. — Думаю, я не ошибусь, если закончу ее мысль. Так вот, капитан, во-вторых, те, о ком говорит моя жена, преследуют и другую цель: они хотят деморализовать свои собственные народы, настолько их запугать, чтобы те оказались в своего рода шоке. Фашизму, мол, лучше не сопротивляться. Иначе вас ждет судьба тех испанцев, которые подняли на него руку. Время от времени буржуазные газеты так называемых демократических стран печатают статьи, в которых рассказывается о зверствах фашистов. Но и в этом случае они преследуют все ту же цель: устрашить, запугать, деморализовать. Видите ли, мол, на что фашисты способны? Так лучше уж с ними жить в мире…
— Вы говорите, — продолжала между тем Констанция, — что испытываете чувство стыда. Но почему? Лично я испытываю даже чувство гордости, что я — испанка. Такая же испанка, как Долорес Ибаррури, как сотни тысяч женщин, вот в этот самый час дерущихся с фашистами на улицах наших городов. Мы, дорогой Эмилио, мы первыми встретили фашизм не умиротворенческими речами, а винтовками, пулеметами и булыжниками, выдранными из мостовых. Разве этим не стоит гордиться?..
И все же капитан Прадос не мог до конца подавить в себе чувство стыда. Но с каждым днем оно теперь все больше и больше усиливало в нем ненависть к фалангистам, и порой он приходил в такую ярость, что ему становилось страшно. «Неужели я настолько озверел, — думал Эмилио, — что перестал испытывать всякую жалость к тем людям, с которыми совсем недавно мог мирно беседовать, сидеть за одним столом, прогуливаться по улицам Мадрида? Я не смог бы кому-нибудь из них перерезать от уха до уха горло, но когда вижу, как они мечутся под пулями моего пулемета, как их в клочья разносят мои бомбы, ничего другого, кроме глубокого удовлетворения, я не чувствую».
…Он уже делал третий заход, на небольшой высоте проносясь над Карабанчелем Бахо, он уже видел десятки трупов, но ему этого было мало, он готов был летать над улицами бесконечно и стрелять, стрелять до тех пор, пока хоть один фашист ползает по искалеченной земле; сейчас ему бешеная собака казалась существом более безобидным, чем любой из тех, кто стал его кровным врагом. Он потерял не только чувство времени — ему давно было пора уводить группу бомбардировщиков на аэродром, — но и элементарное чувство осторожности: сопровождающие их истребители, выработав бензин до предела, уже были вынуждены улететь, и теперь «потезы» и «бреге» никто не прикрывал. А когда он вывел свою машину на прямую и убедился, что все самолеты сделали то же самое, над его «бреге» вдруг пронеслась пара «фиатов», открыв по нему огонь из всех своих пулеметов.
К его счастью, фашисты, наверное, слишком торопились — трассы прошли мимо, ни одна пуля не задела «бреге», но у капитана Прадоса не было высоты, чтобы хоть на небольшом пикировании уйти от новой атаки. Что такая атака повторится, он не сомневался: летчики-истребители всегда норовили в первую очередь сбить флагмана, а потом уже охотились за другими. Эту их тактику капитан Прадос знал хорошо, ее применяли не только фашисты, но и свои, республиканцы, и она, конечно, была оправданна.
Чтобы не оставить командира группы один на одни с истребителями, «бреге» и «потезы» подошли к нему почти вплотную, а «потез» француза Денена даже вырвался вперед, решив, наверное, показать фашистам, что именно он флагман, и таким образом первым подставить себя под удар. Франсуа Денен был почему-то без шлема, и когда он на слишком уж близком расстоянии обгонял самолет Прадоса, тот увидел его седую голову и поднятый вверх кулак: все, мол, правильно, камарада хефе, мы их собьем с толку.
«Фиаты» вернулись. Они заходили в новую атаку сверху, но, как ни странно, опять нацелились на «бреге» Прадоса, хотя он шел теперь и середине строя, похожего на ромб, к нему нелегко было пробиться, так как летнабы всех бомбардировщиков открыли плотный огонь. И совсем уж казался странным тот факт, что фиаты даже не пытались атаковать какой-либо другой «потез» или «бреге»: не теряя из виду машину Прадоса, они наседали только на него, несмотря на частые и длинные пулеметные трассы, отсекающие их от самолета капитана. Было похоже, что они задались целью сбить его машину во что бы то ни стало, даже ценой огромного риска, которому, конечно, подвергались.
Летнаб, место которого на «бреге» было впереди, крикнул:
— Эти типы почему-то охотятся только за нами! Ни у кого из них вы не перехватили красивую сеньориту, капитан?
Прадос промолчал. Его вдруг осенила страшная догадка, в которую он не сразу поверил и от которой хотел тут же отмахнуться, настолько она казалась нелепой и неправдоподобной. Но когда «фиаты» вновь его атаковали и одна из пулеметных трасс прошила фюзеляж «бреге» почти у самой кабины, Эмилио Прадос успел увидеть нарисованную на фюзеляже одного из истребителей огромную очковую змею. Очковая змея — это герб Прадосов, он существует уже две или три сотни лет, и не кто другой, как брат Эмилио Морено всегда говорил: «Я не знаю, почему мои предки взяли как символ именно этого гада, но он подходит мне как нельзя лучше.: мудрость, коварство, мгновенная смерть от яда, который не увидишь, как видишь шпагу или кинжал…»
Значит, это Морено. И он несомненно знает, что на «бреге», за которым он охотится так упорно, — его брат. Брат и враг! И не просто враг. Морено, конечно, считает: Эмилио опозорил весь род Прадосов, предал его, обесчестил. И чтобы смыть этот позор, восстановить эту честь, он должен уничтожить своего брата. Может быть, он уже давно его ищет в небе Испании и вот наконец нашел. Как нашел, кто ему в этом помог — Эмилио не знает, но зато он хорошо знает Морено и уверен: тот просто так не отступит, тот будет идти до конца.
Эмилио и раньше знал, что Морено считается первоклассным летчиком-истребителем. Даже сам Игнасио Сиснерос как-то ему сказал: «Там у них много настоящих асов, и один из них — ваш брат Морено. Говорят, что на его счету уже около десятка сбитых наших машин…»
Сейчас Эмилио не мог не видеть: Морено драться умеет. И вряд ли ему знаком страх — он лезет напролом, хотя в каждом его маневре не бездумное безрассудство, не лихость и бравада зарвавшегося игрока, а расчет, умение, опыт.
Вот он меняет тактику. Делает вид, что опять будет атаковать сверху, а сам, пролетев над строем, неожиданно идет на мертвую петлю и при выходе из нее оказывается под брюхом «бреге» Эмилио и открывает огонь. Пожалуй, это была бы его последняя атака — брюхо «бреге» не защищено, ничто, кажется, не мешает теперь Морено поджечь машину брата, — но Франсуа Денен, разгадав, замысел Морено, подныривает под машину капитана Прадоса, и его летнаб огнем своего пулемета отсекает «фиат» Морено, потом Денен чуть подворачивает вправо и бьет по другому «фиату», словно невидимой нитью привязанному к истребителю Морено. Тот резко отворачивает в сторону, бросается вверх, на какое-то мгновение зависает в воздухе, а потом стремительно падает вниз.
— Браво Франсуа Денену! — кричит летнаб. — Теперь нам будет легче.
Однако легче им не стало: вывалившись из белого облака, повисшего над Мадридом, на строй «потезов» и «бреге» пикировала тройка «хейнкелей». И первая же атака принесла им успех: «бреге», замыкающий строй бомбардировщиков, вначале густо задымил, потом из-под его капота выбился огонь, и тут же вспыхнуло левое крыло. Капитан Прадос успел заметить, как от машины отделились две темные фигуры, белые купола парашютов повисли в воздухе, и тотчас один из «хейнкелей» вошел в неглубокий вираж и, приблизившись к парашютам, стал их расстреливать из пулеметов.
Немедля капитан бросил туда свой «бреге», чтобы прикрыть спускающихся летчиков, но опоздал: будто распоротые пулеметными трассами, вначале один, а вслед за ним и другой парашюты как-то сразу обвисли, безжизненно заполоскались и с невероятной скоростью устремились к земле.
Строй бомбардировщиков был разбит. На какое-то время капитан Прадос потерял из виду «фиат» с очковой змеей на фюзеляже и уже было подумал, что Морено почему-то был вынужден выйти из боя, как вдруг тот появился совсем рядом с «бреге», пристроился крыло в крыло и несколько секунд летел так, точно хотел разглядеть человека в кабине бомбардировщика. А затем неожиданно свечой взмыл вверх, сделал несколько фигур высшего пилотажа и скрылся на фоне голубеющих в полупрозрачной дымке гор Сьерра-де-Гвадаррамы.
Летнаб сказал:
— Сволочь! Ушел, наверное, потому, что в баке стало почти пусто. Иначе он не оставил бы нас в покое… Смотрите, капитан, это же пиши «чатос»! Пятерка «чатос»! Сейчас они дадут фашистам закурить. Так, кажется, говорят советские летчики?..
— Кервуд им дал прикурить! — сказал Павлито. — В одном бою срубить двух фашистов — это, дорогие мои сеньоры, случается не каждый день. Кто тут знает английский, переведите. Скажите камарада Кервуду, что летчик Павлито присваивает ему звание аса испанского неба и ставит за свой счет бутылку марфиля.
Он говорил по-французски, что делал почему-то очень редко. Даже Эстрелья долго не знала, что Павлито владеет этим языком. А когда однажды услышала, как он на французском о чем-то спорит с Гильомом Боньяром, воскликнула: «Павлито, вы варвар! Сколько времени вы пользовались услугами своего друга Денисио, заставляя его быть переводчиком в разговорах со мной».
Павлито ответил: «Тактика и стратегия, дорогая сеньорита. Я ждал, когда вы при мне скажете Денисио по-французски, рассчитывая, что я ничего не понимаю: „А знаете, Денисио, я ведь по уши влюблена в этого прекрасного Павлито и даже не представляю, как буду жить без него после того, как он уедет!“» — «И что бы вы на это ответили?» — спросила тогда Эстрелья. — «О, я взял бы Эстрелью на руки и понес к комиссару Педро Мачо. Так, мол, и так, дядюшка Педро, вот пара интернационалистов, которые решили не разлучаться до гробовой доски. А это, дядюшка Педро, наше с Эстрельей заявление с просьбой узаконить брак указанных выше индивидуумов, пришлепните на нем гербовую печать…» — «Мне больше по душе Денисио, — сказала Эстрелья. — Так что у вас, дорогой интернационалист, очень мало шансов». — «Жаль, очень жаль, — вздохнул Павлито. — Но если вы передумаете — я к вашим услугам».
Сейчас он сидел за столом напротив американского летчика Артура Кервуда, потягивал, причмокивая от удовольствия, старую малагу, кем-то добытую в Мадриде, и продолжал:
— Я видел, как Кервуд пошел в лобовую на «хейнкеля». Это был настоящий цирк… Ты переводи на испанский, Денисио, — страна должна знать своих героев. Да-а… Это был настоящий цирк. Что — коррида?! Безоружный бычок сражается с человеком, в руках у которого разные там бандерильи, эспадо, шпаги… А тут — мощь на мощь! Каждый из противников — комок нервов, зажатый в кулак. Кто крепче? У кого — сила духа?
— Ты хорошо говоришь, Павлито, — сказала Эстрелья. — Ты — художник.
— Благодарю вас, сеньорита, — улыбнулся Павлито. — Но в данном случае художником был камарада Кервуд. Вы когда-нибудь видели, как летит стрела, выпущенная сильной рукой из тугого лука? Вот так летел на «хейнкель» истребитель Кервуда. Ни на миллиметр в сторону, прямо в лоб. И фашист — тоже. Что такое сто метров, если сумма скоростей — тысяча километров в час? Сто метров — это мгновение. А между ними оставалось семьдесят… пятьдесят… тридцать метров… И никто из них не открывает огонь… Ждет… Ждет, когда противник не выдержит, рванет ручку на себя и подставит брюхо.
Павлито пригубил вино, закурил и взглянул на Кервуда. Тот внимательно его слушал, с любопытством глядя на русского летчика. На лице его — белом, с десятком конопатинок у носа, с правильными, хотя далеко и не мужественными чертами — то появлялась, то исчезала будто бы растерянная улыбка. У Артура Кервуда были голубые глаза, и только в них, именно в них, а не в чертах лица как бы застыли и решимость, и упрямство, и бесстрашие, и та огромная сила воли, которую нельзя было не увидеть…
А Павлито продолжал:
— Я думал, что обоим — уже конец. И даже мысленно закричал Кервуду: «Открывай огонь, Артур, иначе будет поздно». И в это время фашист не выдержал. Хотел уйти свечой, но Кервуд, конечно, только того и ждал: вмазал ему такую порцию свинца, что ее хватило бы на целую эскадрилью «хейнкелей». Будь здоров, Кервуд, я пью за тебя… Черт возьми, неужели никто не знает английского, чтобы сказать хорошему человеку, о чем я толкую?
— Он прекрасно тебя понимает, — улыбнулся Денисио. И обратился к Кервуду: — Я правильно говорю, Артур?
Кервуд смущенно ответил, перемежая английские и французские слова:
— Понимаю совсем много. Павлито увеличивает сильно слишком… Фашист был очень летчик хороший, ас. Он до конца уверенный дрался…
— А разве я сказал, что фашист был плохим летчиком?! — воскликнул Павлито. — У них здесь плохих нет! В свою банду они собрали самых лучших. Самых лучших, слышишь, Кервуд? А мы их бьем! Лупим!
— Да, лупим! — засмеялся Кервуд. — Хорошее слово — лупим! Ты умный есть очень человек, Павлито.
— Я? — Павлито пожал плечами. — Как может быть иначе?
Денисио перевел его слова на испанский, и все грохнули, захлопав в ладоши. Риос Амайа сказал по-испански:
— Павлито замечательный парень.
— Что? — спросил Павлито у Денисио. — Что он обо мне сказал?
— Сказал, что очень любит таких скромных людей, как ты.
— Правильно делает, — согласился Павлито. — Но речь не обо мне. Я предлагаю всем выпить за Кервуда. Это настоящий летчик и настоящий товарищ… Слушай, Артур Кервуд, расскажи, как ты там жил в своей Америке? И как попал сюда, в Испанию? Что тебя сюда привело? Говорят, что у вас таких, как ты, не слишком густо? Это правда?
— Это совсем не есть правда! — вспыхнул Кервуд. — Совсем, совсем не есть правда! Большая Америка фашизм навидеть не будет.
— Что такое большая Америка? — спросил Денисио.
— Народ, — твердо ответил Кервуд. — Рабочий, фермер, все, кто порядочный человек. Таких есть много очень. Таких есть очень много, — повторил он.
— И Артур Кервуд — один из представителей этого большинства, — сказал Риос Амайа. — Он прибыл к нам в Испанию уже через две недели после того, как фалангисты подняли мятеж. Ему было нелегко, Павлито, можешь мне поверить…
Ему действительно было нелегко. Риос Амайа говорил правду.
Он жил в штате Оклахома: он, его брат Фрэнк Кервуд, отец и мать. Небольшая мастерская по мелкому ремонту автомобилей, заправочная, три комнатушки на втором этаже для короткого отдыха проезжавших мимо туристов — все это называлось «Мотель „Солнечная Оклахома“».
— Трудилась вся семья. Отец, Фрэнк и Артур не покидали мастерскую от рассвета до темна, мать возилась на кухне, помогала батраку-негру по двору: две коровы, лошадь, десятка три кур и полдюжины свиней были подспорьем для хозяйства.
Со стороны казалось, что трудно найти такую дружную семью, в которой все — мир и согласие. Но это — со стороны. На самом деле — бесконечные ссоры, непримиримая вражда между родными братьями, растерянность и страдания отца и матери: на чью сторону стать, как притушить эту вражду, вечная боязнь, как бы она не привела к трагическому концу.
Дело в том, что Фрэнк Кервуд — отъявленный расист, человек с нравом дикого мустанга. Кервуд же младший, Артур, — полная противоположность брату. По натуре своей мягкий, превыше всего чтивший справедливость и честность, он в то же время обладал такими качествами, как мужество, бескомпромиссность; он люто ненавидел расизм, называя куклуксклановцев выродками.
Знал он куклуксклановцев довольно хорошо. Желая привлечь в свою банду побольше молодых людей, они организовали что-то похожее на аэроклуб, приобрели несколько учебных и спортивных самолетов, пригласили опытных инструкторов и в местных газетах поместили объявление: бесплатное обучение летному мастерству, высший пилотаж, штурманские полеты, парашютные прыжки, имитация воздушных боев…
Фрэнк — в ту пору Артур еще не знал, что брат стал куклуксклановцем, — предложил:
— Почему бы нам не получить специальность пилотов? Там твердо обещают, что после окончания учебной программы специальная комиссия будет устраивать проверку и особо отличившимся выдадут соответствующие документы.
— А как отец? — спросил Артур. — Ему без нас придется не очень легко.
— Ерунда! — заверил Фрэнк. — Занятия там не каждый день, отца я уговорю.
Артур согласился. Отличный шофер, он уже давно не без зависти провожал глазами пролетающие над Оклахомой самолеты.
В первые недели обучения в этом авиационном клубе. Артур, увлекшись занятиями в аудиториях и учебными полетами, ничего особенного вокруг себя не замечал, люди как люди, веселые парни, любящие и кутнуть, и компанией побродить по улицам маленького городишка, ну, немного задиристые, немного неуравновешенные — черт побери, люди не ангелы, тем более молодость, горячая оклахомская кровь…
Но мало-помалу он стал прозревать: а ведь здесь что-то не так, здесь происходят не совсем нормальные вещи, которые до поры до времени от него скрывали, а теперь уже скрывать не хотят, так как уверовали в него как в своего единомышленника, хотя никакого повода для этого он им не давал.
Однажды, собравшись на ужин в честь дня рождения командира отряда Джеймса Адамса, они всей компанией ввалились в маленький второразрядный ресторанчик и, первым делом вытолкали оттуда всех негров. Артур заметил было:
— Зря мы так с ними… Мест ведь хватает.
— От них дурной запах, — усмехнулся Фрэнк. — Джеймс Адамс этого не переносит…
Джеймс Адамс, летчик-профессионал, по-приятельски похлопал Артура Кервуда по плечу:
— У нас, дружище, с ними должен быть один разговор: на три шага к белому человеку не подходи, иначе — в зубы. Только так мы сохраним свое достоинство.
— А если и они нам — в зубы? — невесело усмехнулся Артур. — У них ведь тоже есть кулаки.
— Они? — Командир отряда искренне удивился. — Они? Нам? В зубы? Ха-ха-ха, ты, оказывается, большой шутник, приятель! Если бы кто-нибудь из них, хоть один, поднял на меня руку, я перестрелял бы их за такую наглость полсотни, не меньше… Ну ладно, друзья, мы пришли сюда не для того, чтобы говорить о неграх, давайте-ка лучше выпьем за будущих асов авиации, которым, я уверен, скоро найдется настоящее дело.
— Нет, за Джеймса Адамса! — воскликнул Фрэнк, сидящий рядом с Артуром. — За нашего вождя!.. Поднимай бокал, Артур, ты никогда не пожалеешь, что я свел тебя с настоящими людьми!
Уже когда все были изрядно навеселе, Артур вспомнил:
— А почему нашего командира ты назвал вождем? Вождь — это ведь что-то совсем другое…
— Знаю, — с готовностью ответил Фрэнк. Вождь — это человек, который умеет повести за собой других. Пастух командует баранами, вождь — людьми. И те и другие подчиняются своему повелителю беспрекословно.
Потом они пошли бродить по улицам, горланя песни. Вместе со всеми горланил изрядно опьяневший Артур. Где-то они остановили машину, вышвырнули из нее троих молодых людей и, набившись в нее, как сельди в бочке, на сумасшедшей скорости начали петлять по узким, едва освещенным переулкам, А когда это им надоело, кто-то предложил:
— Давайте утопим эту колымагу.
Они подъехали к обрывистому берегу реки, вылезли из машины и, включив скорость, пустили ее с обрыва. Сделав двойной кульбит, машина булькнула в воду и медленно погрузилась на дно.
Что было за этим спектаклем, Артур не помнил. Проснувшись с тяжелой, точно налитой свинцом головой, он спустился во двор и направился в мастерскую. Фрэнк уже был там. Попойка на нем совсем не отразилась — свежевыбритый, в прекрасном расположении духа, он весело встретил брата:
— Ну как, старина? Вчера ты был настоящим парнем.
Джеймс Адамс про тебя сказал: «Это наш человек!» А Джеймс Адамс так говорит не часто.
— Я рад, — без энтузиазма заметил Артур.
— Особенно ему понравилось, как ты совал мордой в грязь того негра, который осмелился сказать, что мы ведем себя не как джентльмены. Ну и потеха была! Мы потом сняли с него штаны и подштанники, врезали ему по черной заднице, и надо было видеть, как он улепетывал…
— Этого я не помню, — мрачно сказал Артур. — Ты что-то сочиняешь.
— Сочиняю? Убей меня бог, если я треплюсь! Джеймс да и все остальные хлопаем в ладоши и кричим: «Поглубже его заталкивай в грязь, Артур, по самые уши!» А ты распалился — не узнать. Так отделал черномазого, что тот долго будет помнить.
Нет, этого Артур не помнил. Неужели он был способен на такую подлость? Неужели поддался на дешевое подыгрывание? Джеймс Адамс — вождь! Наверняка это самая настоящая банда куклуксклановцев — у них там есть свои вожди. И наверняка они хотят втянуть в свою банду и его, Артура Кервуда, хотят, чтобы он стал таким же подонком, как и они сами…
А когда молодые пилоты уже заканчивали программу обучения, Артур стал свидетелем трагедии, которая потрясла его до глубины души.
Среди младшего персонала аэроклуба были и негры — мотористы, механики, мойщики машин. К полетам их, конечно, не допускали, но Джеймс Адамс, для чего-то маскируя свое истинное лицо куклуксклановца, разрешил нескольким неграм сделать по паре парашютных прыжков. Он даже выделил для этой цели инструктора-парашютиста, который научил их укладывать парашюты и подготовил к прыжкам.
Прыжки должны были состояться в воскресенье, а в субботу Фрэнк в присутствии Артура сказал Адамсу:
— Ты знаешь младшего моториста Франклина Мойдела?
— Черномазого?
— Да. Так вот я сейчас услышал интересную штуку. Полчаса назад залез в кабину своей машины, копаюсь там: что-то неладно с трубкой Пито. Вдруг подходят два негра, меня они не видят, и начинают вполголоса разговаривать. Этот самый Мойдел говорит своему приятелю: «Слушай, эти бандиты притащили в третий ангар, который всегда на замке, два креста. Наверное, готовят над кем-нибудь из нас расправу. Как ты думаешь, стоит предупредить полицию?» Тот ему отвечает: «Дурак ты, Франклин. Кому не известно, что в оклахомской полиции десять из десяти полицейских такие же куклуксклановцы, как и наши авиаторы!» — «А что же делать? — спрашивает Мойдел. — Если есть кресты, значит, будут и покойники…» — «Не знаю, но надо предупредить всех своих и следить за адамсовской бандой не спуская глаз. Нас много, надо только не быть баранами. Кто запретит нам встать на защиту собственных жизней и жизней наших товарищей?»
— А дальше? — Спросил Джеймс Адамс.
— Больше я ничего не слышал. Они отошли в сторону, пошептались о чем-то, потом разошлись… Слушай, Джеймс, этого Мойдела надо немедленно вышвырнуть вон, чтобы он тут не вонял. А я уж позабочусь о дальнейшем…
Артур видел, как сузились и без того маленькие глазки Джеймса Адамса и как его лицо пошло красноватыми, с синим отливом, пятнами. Он побарабанил пальцами по столу, встал, прошелся по комнате, затем, взглянув на Артура, необыкновенно мягко ответил Фрэнку:
— Не горячись, Фрэнк, Мойдел — это несерьезно. Ты же знаешь, негры бывают как дети. Фантазеры и хвастуны страшные. Кое-что им надо прощать.
— Ты даже разрешишь Мойделу прыжок?! — воскликнул Фрэнк.
— А почему бы и нет? — улыбнулся Адамс. — Пусть прыгает…
— Правильно, — сказал молчавший до этого Кервуд-младший. — Стоит ли придавать значение болтовне этого Мойдела?
— Вот именно, — согласился Джеймс Адамс.
…В воскресенье чуть ли ни с самого рассвета на аэродром толпами потянулись люди. В основном это были негры, собравшиеся почти со всего городка. Нарядные, оживленные, они устраивались за аэродромной чертой, вытаскивали из сумок незатейливую снедь, пиво, лимонад, — раскладывали все это на зеленой траве и принимались за трапезу — со стороны посмотреть, будто какой-то большой праздник.
Время от времени слышались выкрики:
— Дядюшка Ганнибал, твой сынок тоже там? Он будет прыгать?
Дядюшка Ганнибал, седой негр, с густо перечерченным морщинами лицом, смущенно улыбаясь, отвечал:
— Да. Мой младший. Он — авиатор.
— Эй, Кэт, тебя не узнать. Ты принарядилась, как английская королева. Признайся: дрожишь, наверное, за своего Франклина? Прыгнуть с самолета — это не то что соскочить с табуретки…
Кэт, девушка лет семнадцати, возбужденная общим вниманием, расположилась рядом с матерью и младшей сестренкой Мойдела, тоже принаряженными и немного растерянными: столько по-доброму завидующих глаз обращены на них.
А люди все прибывали и прибывали, вокруг аэродрома — пестрота от цветастых сарафанов и платьев, шляп, зонтиков. И все напряженно прислушивались: когда загудят моторы самолетов, когда начнется то необыкновенное, ради чего они все здесь собрались…
И вот наконец мощный репродуктор возвестил:
— На старт выруливает самолет ноль три. Во второй кабине заправщик Хилл Робертсон!
Это был сын дядюшки Ганнибала. Старик встал, снова сел и опять встал. И все поднялись со своих мест, наблюдая, как выруливает и взлетает небольшой спортивный моноплан желтого цвета. Вот он с набором высоты сделал широкий круг над аэродромом, потом еще один и еще.
Почти над самым центром летного поля самолет на несколько мгновений завис в воздухе, и от него отделилась темная точка. Отделилась и стремительно понеслась вниз. И вдруг огромный голубой купол парашюта вспыхнул на фоне такого-же голубого утреннего неба, и сотни людей облегченно и радостно вздохнули. А когда Хилл Робертсон, сын дядюшки Ганнибала, приземлился, в воздух полетели шляпы, косынки, платки, люди кричали «ура». Дядюшка Ганнибал плакал и смеялся одновременно.
— Это мой младший. Он — авиатор… — с готовностью повторял он.
А на старт уже выруливала следующая машина, и в репродукторе гудело:
— В самолете — младший моторист Франклин Мойдел. Через несколько минут он совершит прыжок.
Артур в это время входил в длинную, похожую на коридор комнату, в которой обычно укладывали парашюты. В комнате было полутемно — лишь в дальнем углу тускло горела лампочка, бросающая мутный круг света на сваленные в кучу парашютные мешки и полки с уложенными парашютами. Артур уже шагнул к одной из полок, чтобы взять свой, как вдруг услышал чей-то приглушённый голос:
— Он хотел проверить, правильно ли я уложил, но я ему сказал: «Если ты мне не доверяешь, тебе лучше не прыгать. Наши пилоты никогда после меня не проверяют…»
Другой человек, в котором Артур по голосу узнал своего брата, спросил:
— Ты уверен, что все будет в порядке?
— Ха! Сам Адамс смотрел. Парашют не раскроется до самой земли, чтоб я пропал.
Несколько секунд Артур стоял неподвижно, словно оцепенев. Он сразу нее понял, хотя и не мог поверить в ту чудовищную подлость, которую здесь замыслили. И тут же подумал: «Звери!.. Они ничего не боятся: у них всюду есть покровители, всюду единомышленники…»
Он сорвался с места и побежал. Плечом зацепив за упакованный в сумку парашют, услышал за собой грохот обрушившейся полки и вслед за этим окрик Фрэнка: «Кто там?» Артур не остановился. Не остановился он и тогда, когда, уже выбежав из комнаты, услышал: «Артур! Стой, Артур!»
«Только бы успеть! — больше сейчас он ни о чем не думал. — Только бы успеть, пока не взлетели».
А они уже взлетели — пилот и младший моторист Франклин Мойдел. Они взлетели в тот самый миг, когда Артур, задыхаясь, подбежал к утоптанному пятачку, на котором находились свободные от полетов летчики и командир эскадрильи Джеймс Адамс.
— Остановите! — закричал Артур. — Дайте красную рэкету, чтоб они сели! Там….
Джеймс Адамс засмеялся:
— Ты, наверное, с утра хватил лишку? Это бывает, старина… Эй, Бригс, у тебя, кажется, не совсем пустая фляжка, поделись с Кервудом глотком-другим — он сразу придет в себя…
Артур одним прыжком подскочил к Адамсу, горячо задышал ему прямо в лицо:
— Слушай, Адамс, я знаю, что вы задумали. И я всем об этом расскажу. Вам придется за все ответить. По закону! Немедленно дайте сигнал, чтобы Франклин Мойдел не прыгал. Иначе…
Он видел, как исказилось лицо Адамса, Не от страха, нет. От гнева. Кто это тут вздумал ему мешать! Кто осмелился встать на его дороге!
— Эй, Бригс, разыщи Фрэнка Кервуда и скажи ему, чтоб он оттащил своего братца подальше. Видно, он немного того… спятил…
Но Фрэнк уже был тут. Он подбежал к Артуру сзади и с бешенством выпалил;
— Если ты не замолчишь, я сверну тебе шею. Слышишь ты, псих? Я говорю, что сверну тебе шею.
И тогда Артур сорвался с места и бросился к центру аэродрома. Он, пожалуй, понимал, что ничего теперь сделать не сможет, что катастрофа неизбежна, но, словно утратив рассудок, бежал, спотыкаясь, по полю, отчаянно размахивая руками и что-то крича неистовым голосом. А потом, услышав, как летчик сбросил газ, застыл на месте…
А на краю аэродрома стояли мать младшего моториста Франклина Мойдела, его подружка Кэт и маленькая сестренка. Стояли и ждали, когда Франклин под куполом парашюта мягко опустится на землю, чтобы вместе с ним отправиться домой и устроить настоящий пир для друзей и близких.
…Франклин Мойдел упал метрах в ста от Артура. Кервуду показалось, будто он всем своим телом ощутил, как вздрогнула земля. В тот же миг к месту катастрофы устремились сотни людей — с одинаковым ужасом в душе, с одной болью в глазах. Медленно, еле волоча ноги от внезапно навалившейся на него усталости, Артур побрел прочь…
Потом был суд, где показания Артура Кервуда сочли бредом не совсем нормального человека и не приняли их во внимание.
После всего происшедшего Артур не мог оставаться дома. Он нанялся матросом на какую-то ветхую посудину и больше года плавал по морям и океанам Старого и Нового Света, привык к своему тесному кубрику и со стороны могло показаться, что он со всем смирился и научился принимать жизнь такой, какая она есть.
Но это только казалось. На самом же деле все было не так. Душа Артура Кервуда мужала. Мир перед ним светлел. Научившись ненавидеть, он познал истинную любовь. И понял главное: чтобы жить, надо драться. Насмерть драться с такими чудовищными существами, как Фрэнк Кервуд, Адамс, Бригс. В этом заключалась вся суть существования, без этого на трижды грешной земле делать было нечего.
Весть о мятеже Франко застала его во Франции, в Марселе. Послав ко всем чертям капитана посудины, который стал уговаривать его не покидать корабль, Артур через Пиренеи пробрался в Испанию и, пройдя скоропалительную подготовку на истребителе, отправился в первый боевой вылет.
А потом день за днем, день за днем изнуряющие бои, нелегкие победы, утраты, которые болью отдавались в сердце, и сознание своей нужности, и глубокая вера в то, что адамсы, бригсы, фрэнки кервуды и им подобные рано или поздно будут уничтожены. И он, Артур Кервуд, останется в строю до конца…
— Клянусь всеми своими предками, я вгоню его в землю! — сказал Морено Прадос. — Я еще ни к кому не испытывал такой ненависти, как к этому негодяю. Даже во сне вижу, как горит его машина и в ней вопит, задыхается, прежде чем подохнуть, мой брат…
Морено был изрядно пьян, бледен, на его нервном красивом лице, в слегка затуманенных от возбуждения глазах отражалось неистребимое желание во что бы то ни стало исполнить эту клятву, очистить душу от позора, нанесенного не только ему самому, но и его предкам.
— Каждый раз, когда ты возвращаешься ни с чем, мы слышим от тебя одно и то же: «Клянусь, что я его вгоню в землю!» Что же тебе мешает это сделать?
Рамон Франко улыбался незлобно, вроде по-приятельски, но Морено видел, сколько яда было в улыбке. И это показное спокойствие, обычно не свойственное младшему брату диктатора, теряющему самообладание по любому пустяку, просто бесило Прадоса. Уж кто-кто, а Морено отлично знал заносчивость и неистовый характер Района Франко. Недаром в узком кругу офицеров его прозвали «Эль хабали»— кабан.
Рамон был первоклассным летчиком. Он доказал это перелетом через Атлантический океан вместе с Руисом де Альда, но слава, пришедшая к нему благодаря этому перелету, вконец испортила его характер: он стал невероятно самонадеянным и еще более неистовым.
Даже Пако[17], узнав о том, что его братец с помощью, молодых офицеров попытался устроить путч на аэродроме вблизи Севильи, сказал в «Ла Пенья» — мадридском клубе для элиты: «Да ведь это настоящий сукин сын!» На что Рамон, как потом рассказывали, ответил: «Пако не должен забывать о том, кто: я есть… А если ему изменит память, я помогу ему это вспомнить, есть верное средство…» Он многозначительно прервал фразу и не менее многозначительно похлопал ладонью по кобуре, из которой выглядывала рукоять пистолета.
Таким был Рамон Франко, прославленный летчик Испании, настоящий дикий «Эль хабали». Молодые авиаторы боготворили его, ровесники воздавали ему должное за храбрость и широкую натуру. Любил его и Морено Прадос, хотя между ними довольно часто пробегала черная кошка…
Сейчас, бешено взглянув на Района, он крикнул:
— Я попросил бы присутствующих не иронизировать и выбирать выражения!
— Разве я сказал что-нибудь обидное? — продолжая улыбаться, спокойно спросил Рамон. — Или оскорбительное? Слушай, Морено, ты становишься невыносимым. Надо успокоиться и всегда помнить: здесь тебя окружают друзья, а не враги, не ублюдки типа твоего родного братца Эмилио.
— Проглотил? — громко и не совсем естествен по засмеялся капитан Травьесо, летчик-истребитель со шрамом на лбу. — Давай-ка лучше выпьем еще по бокальчику, Морено. За твою удачу в следующем бою.
А Рамон Франко сказал:
— Ненавидеть одного человека, каким бы негодяем он ни был, слишком мало в этой войне. И слишком мелко. Это ведь не война с абиссинцами или маврами. Мы должны проникнуться глубокой ненавистью к самой идее наших врагов. Должны понять, что на карту поставлено все. Все, слышишь? Или мы, или они!
— Ты до сих пор этого не понял? — зло усмехнулся Морено. — А они — это кто? Они — это и есть такие подонки, как Эмилио! И пока я не вгоню его в землю…
— Вгонишь, — примиряюще заметил капитан Травьесо. Мы поможем тебе. Поможем, Рамон? И пусть тогда душа нашего храброго друга обретет покой.
— К черту! — крикнул, все более распаляясь, Морено. — К черту вашу помощь. Я сам. Вот этими руками. — Он протянул вздрагивающие ладони, с каким-то особым вниманием посмотрел на них и повторил: — Вот этими руками… Я завидую маврам, которые вот так — от уха до уха! Чтобы все чувствовать. Чтобы все ощущать.
Он налил в бокал красного вина и залпом выпил. Потом прошел в угол комнаты и сел в кресло, закрыв лицо руками.
— Его можно понять, — тихо проговорил капитан Травьесо.
И в это время адъютант, приоткрыв дверь, приглушенным, испуганным шепотом доложил:
— Генерал Франко!
— Черт принес! — бросил Рамон.
Однако спор сразу утих, а Морено даже поспешил убрать бутылку с вином.
Франко пошел не торопясь, поднял руку в знак приветствия и устало опустился в кресло, в котором только что сидел. Морено.
И по характеру, и внешне Рамон и Франсиско Франко даже отдаленно не были похожи друг на друга. «Неистовый» Рамон — высокого роста, крепкого телосложения, широк в плечах, с живыми глазами, в которых без труда можно было прочитать все бушевавшие в нем чувства. Франсиско тучен, низок (его называли «Эль пекеньо» — коротышка), со стороны посмотреть — почти бесстрастен, и только в глазах что-то всегда затаенное, готовое вот-вот прорваться наружу, но почти никогда не прорывающееся: «Эль пекеньо» давно уже научился держать, себя в руках и чувства свои прикрывать улыбкой.
Казалось, улыбка не сходит с его лица ни днем ни ночью… Что скрывалось за этой улыбкой, знал, пожалуй, лишь ее обладатель. У нее были десятки оттенков, и в то же время она почти всегда казалась одинаковой, словно Франсиско Франко, позируя перед объективом фотоаппарата, хотел показать всему миру: смотрите, как я постоянен в своих чувствах, как прямо и открыто я взираю на все проявления жизни.
Однако прямо и открыто на жизнь он не смотрел никогда. То затаенное и загадочное, что скрывалось в его улыбке и в его глазах, можно было назвать двумя словами: властолюбие и коварство. Тщательно завуалированное, спрятанное за внешней открытостью чувств интриганство. В этом «Эль пекеньо» был великим мастером.
В тридцать два года он уже стал генералом — самым молодым генералом Испании. Это звание ему присвоили в то время, когда вождь риффов Абд-эль-Керим стал весьма серьезной угрозой для французских и испанских властей в Марокко. Там же Пако познакомился с испанским диктатором Примо де Ривера и генерал-инспектором французской армии в Марокко маршалом Петэном, который в будущем сыграл в жизни Франко немаловажную роль.
В тысяча девятьсот двадцать седьмом году Абд-эль-Керим был разгромлен, война с риффами прекратилась, и Франко вместе со своей черноволосой красавицей женой Кармен Поло вернулся в Испанию. Молодой галисиец становится частым гостем королевского двора, его принимают с почестями, которым завидуют даже дворяне, с древними фамилиями.
А спустя несколько лет Франсиско Франко — уже начальник штаба республиканской армии. Он окружает себя друзьями-африканцами, у которых на уме только одно: мятеж против Республики. И после того как в феврале тысяча девятьсот тридцать шестого года к власти пришел Народный фронт, заговор готовится усиленными темпами, и главные фигуры в нем — четыре генерала: упрямый и тупой Санхурхо, Годед, Мола и маленький Пако — «Эль пекеньо».
Мятеж должен был возглавить Санхурхо. Однако самолет, в котором он летел из Лиссабона в Испанию, потерпел катастрофу. Даже близкие друзья Франко впоследствии спрашивали друг у друга: «Случайно ли? Не была ли гибель Санхурхо кем-то запланирована?»
А потом вдруг стало известно о неожиданной смерти генерала Годеда в Барселоне, куда он прилетел с Балеарских островов. И опять тот же самый вопрос: «Случайно ли?»
Теперь из четырех генералов, главных заговорщиков, остались двое: Мола и Франсиско Франко. Все ожидали, что своим вождем хунта выберет генерала Молу — именно Мола составлял стратегический план мятежа, именно он был «мозговым центром» всего реакционного движения в Испании. И каково же было удивление и друзей, и недругов Франко, когда они вдруг узнали, что выбор хунты пал на него! Не удивлялся, пожалуй, только сам Мола. И не поразил этот выбор, как впоследствии писал американский журналист и ученый Абель Пленн, ни Пако, ни Серрано Суньера, молодого адвоката, женатого на свояченице Франко, ни Хуана Марча, «пирата Средиземного моря», ни Бенито Муссолини, ни его зятя и министра иностранных дел Италии графа Чиано — все эти люди создали внутри заговора свой особый заговор, преследуя далеко идущую цель: сделать Франко не только вождем мятежа, а впоследствии — и главой государства по типу салазаровской Португалии, но еще более милитаристского и вполне угодного державам фашистской оси.
Таким был генерал Франсиско Франко, на лице которого сейчас словно бы застыла загадочная улыбка, а в глубоко сидящих глазах даже самый тонкий психолог вряд ли мог бы прочесть, о чем в эту минуту думает «Эль пекеньо».
Долгое время никто не произносил ни слова: ждали, что скажет генерал. Может быть, объяснит, каким ветром его занесло на аэродром и что он хочет здесь увидеть?
Наконец Рамон спросил:
— Мы, летчики, плохо разбираемся в стратегии войны — у нас слишком ограниченные цели. А хотелось бы знать, что думает главное командование по поводу, например, того, почему до сих пор по улицам Мадрида ходят не уважаемые люди, а вшивая чернь?
Франко пожал плечами:
— Разве сверху так уж плохо видно?
— Да, плохо, — сдерживая нахлынувшую на него ярость, ответил Рамон. И повторил: — Да, плохо. Мы видим дым, взлетающую к небу землю от сброшенных нами бомб, но никак не можем различить колонны наступающих солдат. Я говорю о наших солдатах. Создается впечатление, будто Мадрид заговорен…
Словно и не слыша своего брата, Франко, взглянув на Морено, спросил:
— Если мне не изменяет память, ваша фамилия Прадос? Я не ошибаюсь?
— Нет, мой генерал, вы не ошибаетесь, — с готовностью ответил Морено. И добавил: — Морено Прадос.
— Да-да, я так и думал: Морено Прадос. Потому что есть еще Эмилио Прадос. Тоже летчик. Великолепный, говорят, летчик…
Морено передернуло, но он промолчал. А Франко, устало откинувшись на спинку кресла, продолжал, почти нежно улыбаясь:
— Мне рассказывали, будто вы, Морено, охотитесь за ним, задавшись целью встретиться в воздухе с глазу на глаз. Это правда?
— Да, мой генерал.
— И вам ни разу не представилась такая возможность?
— Я встречался с ним с глазу на глаз только час назад.
— Вот как? И что же?
— Эмилио Прадос благополучно вернулся на свою базу. — Это сказал Рамон. Сказал как будто даже весело, точно радуясь тому, что Эмилио Прадос остался цел и невредим. — Но наш друг Морено дал клятву…
— Рамон Франко… — перебил его Морено. — Рамон Франко, прославленный летчик Испании, также дал клятву, что уничтожит некоего родовитого дворянина, чей дед в прошлом веке был вице-королем Аргентины. Еще в начале войны Рамон торжественно объявил: «Я найду этого предателя или в воздухе, или на земле, или под землей — он от меня не уйдет…» Однако…
— Однако Игнасио Сиснерос по-прежнему командует красной авиацией, командует вполне успешно, хотя у него самолетов в десять раз меньше, чем у нас. — Франко опять улыбнулся, но Рамон успел увидеть в его глазах гневный огонек.
— Кое-кто торжественно объявлял, что седьмого ноября тысяча девятьсот тридцать шестого от рождества Христова года наши доблестные воины парадом пройдут по улицам священной столицы Испании. — Рамон метнул взгляд на брата и коротко докончил: — Однако…
Можно было ожидать, что «Эль пекеньо» вот-вот взорвется — он не терпел насмешек, даже если они исходили от самых близких людей.
Он порывисто поднялся, прошелся по комнате и остановился у окна, заложив правую руку за борт пиджака. «Бонапарт! — усмехнулся про себя Морено! — Недурно было бы, если бы он сейчас как следует отчитал своего братца… А гроза, кажется, подошла вплотную…»
Наступившая тишина, кажется, физически придавила каждого, кто здесь находился. И даже «неистовый» Рамон изрядно струсил и подумал, что вряд ли стоило задевать больные струны до крайности самолюбивого диктатора. Но вот на лице «Эль пекеньо» мелькнула его загадочная улыбка, и он совершенно спокойно, по-отечески мягко и рассудительно сказал:
— Мои враги на каждом перекрестке трезвонят, будто я не жалею своих солдат. И посылаю их на смерть даже тогда, когда в этом нет никакой необходимости. Какая чушь! Если бы это было так, Мадрид давно принадлежал бы мне. Я бросил бы в эту мясорубку всю свою армию, и дело было бы сделано в два-три дня. Но мне не нужна пиррова победа… Мадрид, Мадрид… Что такое Мадрид в сравнении с жизнью пусть даже лишь одной тысячи солдат?!
И опять Морено про себя усмехнулся: «Вот поистине великий мастер лицемерия! Лжет не только другим, но и самому себе, и, пожалуй, сам начинает верить своей лжи…»
А «Эль пекеньо» теперь уже громче продолжал:
— Я возьму Мадрид малой кровью. Малой! — подчеркнул он. — В этом будет заключаться главная моя стратегия… Дай мне карту, Рамон… Смотрите, господа авиаторы, и потом не сетуйте, будто у вас ограниченные цели. Мы прорвем фронт к югу от Посуэло, вот здесь, в районе от Аларкона до Вальде-морильо, вблизи склонов Сьерра-де-Гвадаррамы. Мы захватим Боадильо дель Монте и выйдем на шоссе Мадрид — Эскориал. Вы понимаете грандиозность этого замысла? Выходя на шоссе Мадрид — Эскориал, мы тем самым перерезаем связь между мадридским и гвадаррамским фронтами. Рассекаем их надвое мечом возмездия! Да, мечом возмездия! Потом мы обогнем мадридские укрепления, ворвемся в столицу с северо-запада и…
Франко умолк, вытер взмокший лоб и после короткой паузы, сделанной, видимо, для того, чтобы придать последующим словам торжественность и убедительность, заключил: И на этом закончим войну!
— Браво! — воскликнул капитан Травьесо. — Браво, мой генерал! Я не силен в стратегии, но даже я понимаю грандиозность замысла. Черт возьми, простите меня, генерал, но я только сейчас начинаю осознавать, чем мы все обязаны вашему военному гению…
Франко, порывисто подойдя к капитану, пристальным взглядом уставился в его лицо, будто желая проникнуть в самые сокровенные мысли этого на вид грубоватого, но мужественного летчика.
Капитан Травьесо смело и преданно смотрел в глаза своего каудильо. И Франко поверил ему. Едва уловимое напряжение на его лице исчезло, уступив место обычной улыбке. Он сказал:
— Надеюсь, летчики моей армии сделают все от них зависящее, чтобы мой план претворился в жизнь… Кстати, капитан, я довольно наслышан о ваше преданности великому делу, которому мы все служим. Вы давно ходите в чине капитана?
— С начала войны.
— Тот, кому это положено, недостаточно заботится о моих летчиках… Ошибка будет исправлена, капитан.
— Благодарю вас, мой генерал, — щелкнул каблуками Травьесо.
Казалось, замысел Франко осуществляется в полной мере.
В десятикилометровом секторе наступления фашисты в первой ударной группе сосредоточили мощный кулак — около пятнадцати тысяч солдат и офицеров, до ста двадцати орудий и до полусотни танков. Республиканцы могли противопоставить этим силам всего лишь восемь батальонов, насчитывающих в общей сложности около трех тысяч бойцов и три артиллерийские батареи.
Уже через три дня ожесточеннейших боев фашисты заняли Боадильо дель Монте. В домах, на улицах, в тавернах завязывались кровопролитные схватки, где основным оружием республиканских солдат были гранаты. Они швыряли их в окна, взрывали в двух-трех метрах от себя в гуще озверевших противников и часто при этом гибли сами.
Сделав из Боадильо дель Монте основную базу для перегруппировки своих сил, франкисты, передохнув, снова начали наступление. Прорвав укрепления, они рвались на Эль Прадо, рассчитывая овладеть им с ходу. Они, конечно, знали: никаких резервов у республиканцев здесь нет, кроме того, на их пути должны были встретиться подразделения анархистов, которые в любую минуту, когда им угрожала опасность, готовы были оголить обороняемый участок фронта и бежать. Знаменитого Буэнавентуры Дурутти, вождя иберийских анархистов, который в ходе войны многое уже понял и очистился от многих заблуждений, — этого человека среди них уже не было: он погиб в бою от пули своих же единомышленников, когда хотел остановить их паническое бегство с передовой линии. И это было известно франкистам.
Продолжая наступление, они по шоссе рвались теперь на Ла Корунью к мосту Сан-Фернандо через реку Мансанарес. Как и следовало ожидать, оборонявшие этот участок фронта анархисты, почуяв опасность, начали отступать. Их не беспокоило то, что они открывали фашистам дорогу, — им надо было спасать свои шкуры. И они их спасали. Ценой сотен и тысяч жизней преданных Республике бойцов…
Трудно сказать, как развернулись бы здесь события, если бы в эти дни на помощь оборонявшимся не прибыл командир первой республиканской бригады Энрике Листер. Сын каменотеса, один из самых преданнейших Республике офицеров, Листер, которого многие называли испанским Чапаевым, был не только талантливым и умным военачальником, но и на редкость храбрым человеком с цельной натурой, отдавший всего себя борьбе за свободу своей Испании.
За ним по приказу Франко охотились «пистольеро» — наемные убийцы, его подкарауливали фашисты, с ним давно хотели свести свои счеты анархисты и поумовцы — отпетые головорезы из троцкистских банд. Листер это знал — он попадал в такие переделки, из которых, казалось, живым ему не выйти. И лишь благодаря удивительному хладнокровию и мужеству, благодаря тому, что вокруг него всегда где-то поблизости оказывались друзья, он оставался невредим.
Листер вышел из Вильяверде с тремя батальонами своих солдат. Одним батальоном он с ходу остановил колонну наступающих фашистов, а двумя другими, обойдя противника стороной, ударил с фланга.
Наступление задохнулось. Франкисты перешли к жесткой обороне, окопались и больше не предпринимали попыток к наступлению на Мадрид с северо-запада.
Пришла весна тысяча девятьсот тридцать седьмого года.
Не оставляя надежды взять Мадрид, Франко теперь сделал ставку на Гвадалахарскую операцию. По разработанному плану его воинство должно было захватить Гвадалахару, окружить республиканские войска, расположенные в Сьерре, уничтожить их и уж тогда наверняка закончить войну.
Агенты Франко, которые просачивались в штабы республиканских войск, конечно, сообщали своим генералам о том, что после ожесточенных февральских боев на Хараме Гвадалахарский сектор обороны ослаблен и именно здесь их ожидает победа.
Однако Муссолини решил провести эту операцию без участия франкистских мятежников. Все неудачи испанского каудильо он объяснял неспособностью его военачальников по-современному вести войну, слабой подготовкой испанских и марокканских солдат, их моральной нестойкостью и расхлябанностью. Пусть посмотрит весь мир на боевой дух итальянской армии, армии дуче! Пусть убедятся все эти демагогствующие либералы в Англии, Франции, во всем Старом и Новом Свете в способности его парней сокрушать преграды, стоящие на их пути. Черт подери, когда речь идет о жизненности фашизма вряд ли нужно осторожничать и скупиться: он, дуче, бросит в Испанию такую силу, перед которой не устоит никто! С огнем и мечом пройдет эта сила по дорогам дряхлеющей, разъедаемой междоусобицами страны и наведет там порядок… Мадрид возьмет он, Муссолини, престиж фашизма не должен шататься, как старые королевские троны.
И дуче не скупится.
Под эскортам мощной эскадры он посылает в Испанию свои корабли, груженные танками, тяжелыми орудиями, самолетами, вымуштрованными солдатами и знающими свое дело генералами:.. Создается Итальянский армейский корпус из четырех дивизий, смешанных бригад Синих и Черных стрел, танковых батальонов и огнеметной роты, дивизионной и корпусной артиллерии, мотопулеметных рот и противозенитных батарей. Этот армейский корпус, насчитывающий более пятидесяти тысяч человек и полторы сотни танков, должны были прикрыть с воздуха сто сорок боевых самолетов. А у республиканцев весь Гвадалахарский фронт протяженностью восемьдесят километров защищали десять тысяч солдат.
И восьмого марта битва началась.
Командир Итальянского корпуса генерал Роатта, опьяненный первыми успехами, когда ему уже казалось, что ворота Мадрида открыты, издал приказ: «Завтра — в Гвадалахаре, послезавтра — в Алькала де Энарес, через два дня — в Мадриде!»
Муссолини, направляющийся в это время в Ливию на борту крейсера «Пола», посылает солдатам и офицерам своего корпуса поздравления с победами: он не сомневается в окончательном разгроме врага.
На Гвадалахарский фронт республиканцы стягивают все, чем можно заткнуть брешь. Из-под Мадрида сюда направляются тысячи солдат и ополченцев, сюда же идут интернациональные батальоны. Энрике Листер, «сам Энрике Листер, наш Листер», как называют его бойцы, находится на переднем крае обороны. Подходят интербригада генерала Лукача и 11-й интернациональная бригада под командованием Ганса Кале. Здесь и командующий военно-воздушными силами Игнасио Идальго де Сиснерос.
Ночью он вызывает командира полка Риоса Амайо, приглашает главного советского военного советника по авиации генерала Дугласа. Все вместе отправляются к Листеру и докладывают: на ближайших аэродромах сосредоточена авиационная группа. Машины — 45 истребителей, 14 штурмовиков и 11 бомбардировщиков — тщательно замаскированы, полевые аэродромы находятся в таких местах, где их трудно обнаружить. Командирам полков и эскадрилий дан строгий приказ до поры не производить ни одного вылета — фашисты должны быть уверены, что здесь почти нет республиканской авиации.
Накануне и этой ночью беспрестанно шел мокрый снег. Эшелоны рваных туч низко ползут над раскисшей землей, холодный, пронизывающий до костей ветер залпами бьет по вздрагивающим самолетам, прикрытым ветвями деревьев. Ветер гудит в черных кронах мокрых олив, в темноте оливы кажутся уродливыми скелетами с вытянутыми в стороны костлявыми руками. Большие черные птицы мечутся под тучами, порывы ветра бросают их с крыла на крыло, швыряют, точно они уже неживые, к самой земле, и кажется, только чудом им в самый последний момент удается вновь взлететь к хмурому небу.
Угрюмый рассвет тревожен и чуток. Ночь уходит медленно, она словно пугливо и осторожно уползает в ущелья, как змея: бесшумно скользя по мокрым холодным булыжникам, оставляя едва заметный след.
Далеко на западе что-то глухо грохочет, и там тускло вспыхивает бледное зарево. Вспыхивает и сразу гаснет, размывшись в непогоде. Это или отблеск ранней грозы в горах Сьерра-де-Гвадаррамы, или одиночный выстрел орудия.
— Мрачно и все-таки тревожно, — тихо проговорила Эстрелья, зябко дыша в приподнятый воротник старенькой кожаной куртки. — Тебе не холодно, Денисио?
Они вместе вышли из насквозь прокуренной землянки, чтобы подышать воздухом. Еще с вечера, заглянув к летчикам, комиссар полка Педро Мачо сказал командиру эскадрильи Хуану Морадо: «Проследи, чтобы все легли спать пораньше. Завтра будет нелегкий день».
Они и без Мачо знали, что новый день будет нелегким. Но спать пораньше не легли. Арно Шарвен, вдруг загрустив, стал вспоминать о своем прошлом, об оставленных во Франции друзьях, о Жанни. Раньше он никогда о ней не говорил, словно не желая вызывать в своем сердце тоску, а теперь его вдруг прорвало, и он, глядя на Эстрелью затуманенными грустью глазами, рассказывал:
— Она и похожа на тебя, и не похожа. У нее очень живые глаза и всегда теплые руки. Понимаешь, всегда. На улице — холод, дождь и снег, как сейчас у нас, люди коченеют, а Жанни войдет в комнату, отряхнет пальто, протянет ко мне руки, а они — совсем теплые.
…Три дня назад на их аэродроме приземлился «потез» — дозаправиться бензином. В штаб, где в это время Риос Амайа собрал своих летчиков для разбора полета, вошел молодой французский пилот с перевязанной потемневшим бинтом головой. Вошел и, взглянув на собравшихся веселыми глазами, спросил:
— Здесь есть французы?
— Навалом, как говорит мой друг Павлито, — в тон ему ответил Боньяр.
— Мне нужен всего лишь один — Арно Шарвен.
— Есть и такой. — Шарвен встал и подошел к пилоту. — Это я.
— Лейтенант Боссюэ, — представился пилот. Вытащил из кармана комбинезона помятый конверт и протянул его Шарвену. — Я разыскиваю вас целую неделю. Спрашиваю на каждом аэродроме… Возьмите, это передали ваши друзья из Франции.
Письмо было от Жанни — Шарвен сразу узнал ее беспорядочный почерк: Жанни писала так, что буквы становились похожими на разлетавшихся в разные стороны испуганных кем-то птиц.
Она писала: «Если бы сестра Гильома и ее муж Ласнер не были такими добрыми и чуткими людьми, я, наверное, умерла бы от тоски. Каждый час, каждую минуту я думаю о тебе. И все время меня не покидает тревога — ты ведь на войне, с тобой может случиться беда, а этого я не переживу. Мне кажется, что я только сейчас по-настоящему поняла, как я тебя люблю…
Неужели у тебя нет никакой возможности дать о себе знать? Я совсем не уверена, получишь ли ты мое письмо: Испания не такая уж маленькая страна, из газет я знаю, что там сейчас много разных фронтов, а где ты — неизвестно…
Недавно я ездила в Париж, была у мадам Лонгвиль. Посмотрел бы ты, Арно, как она мне обрадовалась! Весь вечер и почти всю ночь мы говорили только о тебе. Мадам Лонгвиль говорит: „Я все время молюсь о мсье Шарвене. Так же, как когда-то молилась о Пьере… Бог не должен оставлять без своей милости таких людей, как мсье Шарвен…“ А потом рассказала: к ней не раз заглядывали какие-то подозрительные личности и как бы между прочим старались выведать, не знает ли она, где находится мадемуазель де Шантом. Что им от меня надо? Неужели господа де шантомы не могут понять: мадемуазель де Шантом больше не существует. Есть Жанни Шарвен, супруга и самый близкий друг Арно Шарвена, воюющего сейчас с фашистами!
А они и здесь все выше поднимают головы. Не знаю, как тебе объяснить, но все, чем я жила прежде, ушло в прошлое: на жизнь я теперь смотрю совсем другими глазами. Помнишь, я тебе говорила: „Мне нет никакого дела ни до фашистов, ни до Испании…“ Мадам Лонгвиль сказала: „Приходит время — и слепые прозревают…“ Я, кажется, уже прозрела. И теперь так же, как и ты, ненавижу фашистов и все, что с ними связано. И часто задумываюсь: почему? Почему все это со мной произошло? Может быть, потому, что они угрожают твоей жизни? Я ведь знаю: они охотятся за тобой, они хотят убить тебя. Они хотят убить всех, кто не с ними!
А господин Ласнер говорит: „Поверьте, сударыня, если они одержат победу за Пиренеями, скоро мы увидим их и на нашей земле… Ваш муж — один из тех, кто сейчас защищает Францию…“
Я горжусь тобой, Арно. Горжусь тобой и боюсь за тебя. И теперь каждый вечер, прежде чем лечь спать, я говорю: „Господи, сохрани для меня моего Арно…“».
…Все эти три дня, с тех пор как Шарвен получил письмо, он не переставая думал о Жанни. Порой ему казалось, будто она стоит рядом с ним, он держит ее руки в своих руках и чувствует их тепло.
Видя, как Шарвену сейчас трудно, Эстрелья пошутила:
— А ведь сегодня грустить нельзя. Говорят, когда перед большим боем человек грустит — это не очень хороший признак.
— Мы каждый день — перед большим боем, — сказал Павлито. — Каждый день. Значит, нам совсем нельзя грустить? Мы должны все время смеяться? Вот так: ха-ха-ха!
Хуан Морадо спросил у Денисио:
— О чем это он?
Денисио нехотя ответил по-испански:
— Призывает веселиться.
— По какому поводу? — улыбнулся мексиканец. — Почему мы должны веселиться?
— Это не он, — сказал Денисио. — Это Эстрелья. Говорит, что перед большим боем обязательно надо быть веселым. Иначе убьют…
— Я так не говорила, — сказала Эстрелья. — Я говорила, что перед большим боем нельзя грустить. Грусть — это как предчувствие.
— У меня тоже есть предчувствие, — сказал Аринеро, совсем молодой испанский летчик, всего месяц назад вернувшийся из Советского Союза, где он проходил обучение. — У меня такое предчувствие, что завтра я должен сбить итальянца. Я пойду ему в лоб и буду идти, не стреляя, до тех пор, пока он не отвернет. И тогда я ему влеплю. Он взорвется у меня на глазах. Вот так: гах!
Кто-то засмеялся, но его не подержали. Летчики сидели, лежали на деревянных топчанах, курили одну сигарету за другой, и что-то тревожное было в каждом из них. Это не было страхом: не в первый раз они готовились к большому бою, не в первый раз им приходилось думать о том, что завтра, может быть, не все вернутся на свой аэродром. Это не означало, что они думали о смерти — им просто нельзя было строить иллюзий, хотя их и не оставляла надежда на благополучный исход любого боя…
— Проклятая погода! — выругался Павлито. — Это от нее хандра.
— Все так есть правильно — хандра, — также по-русски сказал Гильом Боньяр и сразу перешел на французский — Эстрелья, любовь моя, ты одна можешь внести свежий ветер в эту конуру, где скорее пахнет ладаном, чем присутствием летчиков республиканской Испании. Спляши, Эстрелья, и завтра, когда мы все вернемся из большого боя, — слышишь, Эстрелья, все! — мы преклоним перед тобой колени, как перед нашей святой мадонной-хранительницей!
Эстрелья не заставила себя долго уговаривать. Достала кастаньеты. Застучала каблуками стареньких сапог по деревянным доскам. А через минуту рядом с ней был уже и командир эскадрильи мексиканец Хуан Морадо, он тоже выстукивал каблуками — стройный, с аккуратно подстриженными черными усиками на красивом смуглом лице, с глазами, влажными, точно маслины. Павлито выбивал дробь оловянными ложками. Боньяр бил одной оловянной тарелкой о другую, кто-то стучал ладонями по краю стола, кто-то имитировал трубу.
И не стало больше тревоги. Арно Шарвен хлопал в ладоши и, подмигивая Денисио, кричал:
— Черт подери, ты потом скажи Павлито, чтобы он грянул баррину!
— Грянул, черт подери! — услышал Павлито.
— А потом мы все споем «Гулял камыш, и пригнулись деревья…»
— «Шумел камыш, деревья гнулись…» — захохотал Павлито. — Когда я тебя научу говорить по-человечески!
…И вот Эстрелья и Денисио стоят рядом у зачехленного истребителя, слушают, как подвывает холодный ветер и бьются, бьются о мокрые крылья косые струи дождя со снегом, как где-то неподалеку хлюпает по грязи солдат из караульной роты, и вдруг Эстрелья спрашивает:
— Скажи, Денисио, ты оставил на своей родине девушку?
Он ответил не сразу. У него была там девушка, была давным-давно. Белые, пышные, до плеч, волосы, голубые глаза. Он не мог сказать, что до сих пор ее любит, но когда о ней вспоминал, ему становилось теплее. Девушку звали Еленой, а он называл ее Аленкой. «Елены есть везде, Аленки только у нас на Руси», — говорил он ей.
Она изучала восточные языки. Целых два года они, казалось и часа не могли прожить друг без друга. Стоило ему появиться в институте, как со всех сторон кричали: «Андрей, тебя разыскивала Аленка!», «Андрей, Аленка просила, чтобы ты заглянул в библиотеку, она там».
И он бежал ее разыскивать. И, отыскав, заметно смущался. И она тоже. «Как ненормальные!» — посмеивались над ними студенты.
Когда Андрей решил идти в летное училище, он долго не мог сказать ей об этом. А Аленка, что-то почуяв, все время спрашивала: «Что с тобой, Андрей? Почему ты стал таким? Тебя что-то гнетет. Скажи, я помогу…»
И он сказал ей. Сказал тогда, когда до отъезда оставалось меньше трех недель. Выслушав его, Аленка рассмеялась: «Бред! Самый настоящий бред! Ты — и летное училище? Какой из тебя летчик? Выбрось эту чушь из головы! Я не верю, что это серьезно. Не верю!»
Она смеялась, но в глазах ее были слезы. И вся она будто сжалась, стала какой-то маленькой и беззащитной. «Ты не плачь, — сказал он. — Я ведь через два года вернусь. Это же не навсегда…»
Они простились, если и не холодно, то и без особой теплоты… Аленка считала, что он ее предал. Предал их любовь. «Время и расстояние никогда не сближали людей» — говорила она.
А через полгода Андрей получил письмо от своего друга. Тот писал: «Мужайся, Андрей: Аленки у тебя больше нет. Помнишь Олега Федотова? Этого франта с портфелем из крокодиловой кожи? Теперь они всегда вместе. Как голубь и голубка… Мы хотели набить ему морду, но не стали этого делать из уважения к тебе. А Аленка…»
Он даже не дочитал письма. Помчался на телеграф и дал «срочную» всего из двух слов: «Это правда?» Она, конечно, все поняла. И ответила тоже двумя словами: «Это правда».
«Время и расстояние никогда не сближали людей…» А Андрей с грустью думал: «Нет, не время и расстояние зачеркнули все, что было. Наверное, не было настоящей любви».
Больше они никогда не виделись. Сколько ни пытался Андрей объяснить себе, почему без особой боли перенес разрыв, ему это не удавалось. Иногда он думал: «Аленка ведь изменила мне, изменила нашим чувствам, поэтому я и не страдаю. Все правильно, так и должно быть». А потом приходила мысль: «Но в таком случае я должен ее ненавидеть, испытывать к ней презрение!» Однако и этого он не чувствовал, вспоминал о ней с тихой грустью, не только без зла, а даже с непонятной для него самого теплотой:
…Эстрелья придвинулась к нему совсем близко и переспросила:
— Тебя ждет на твоей родине девушка?
Он покачал головой:
— Нет, Эстрелья. У меня там была девушка, но она ушла.
— Куда ушла?
— К другому человеку.
— Тебе больно? Ты все время тоскуешь?
— Нет, мне не больно. И я не тоскую.
— Она была сумасшедшая?
— Почему?! — удивленно воскликнул Денисио.
— Потому что ушла от тебя к другому. Несумасшедшая этого сделать не могла. Никогда! — Эстрелья говорила горячо, даже притопнула ногой. — Она вот такая дура! Вот такая! Он что, тот, другой, лучше тебя?
Денисио улыбнулся:
— Не знаю, Эстрелья. Наверное, для нее он был лучше.
— Вот я и говорю: она дура. Потому что лучше тебя нет никого…
Он обнял ее за плечи, притянул к себе, щекой прижался к ее щеке. Лицо ее было мокрым, но не холодным, хотя пронизывающий ветер бесновался и здесь, где они хотели от него укрыться.
— Спасибо тебе, Эстрелья, — сказал Денисио. — Я знаю, что ты хорошо ко мне относишься. Ты — как сестра…
Она притаилась и, как показалось ему, поникла. Что-то в ее душе как будто надломилось.
— «Как сестра…» — почти неслышно повторила Эстрелья. — Я пойду, Денисио. Мне холодно…
Она зябко вздрогнула и собралась было уже уйти, но Денисио, еще крепче обняв ее за плечи, сказал:
— Ты не хочешь быть мне сестрой?
— Я буду твоей сестрой. Все мы здесь как сестры и братья. — Голос у нее прервался.
И вдруг она обеими руками обхватила Денисио за шею и быстро-быстро заговорила, так быстро, что он еле успевал вникнуть в смысл ее слов:
— Денисио, я никогда не смогу быть тебе хорошей сестрой. Потому что у меня совсем другое. Уже давно, Денисио. Наверное, с того дня, когда мы вместе летали на Севилью… Ты ничего не понимаешь, Денисио? Русские девушки об этом не говорят? Испанские девушки тоже, наверное, об этом не говорят… Я плохая, Денисио? Я все время боюсь за тебя. Каждый раз, когда ты уходишь в бой, я боюсь. И начинаю молиться, чтобы ты вернулся… Раньше я почти никогда не молилась, а теперь молюсь… Святая мадонна, зачем я об этом тебе рассказала? Что ты теперь обо мне подумаешь?
Эстрелья заплакала.
А Денисио, все крепче ее обнимая, чувствуя на губах ее слезы, молчал и хотя понимал, что молчать ему нельзя, что своим молчанием он может сделать Эстрелье больно, — не мог собраться с мыслями и ответить ей что-то такое, чтобы сразу ее успокоить. Неожиданное признание Эстрельи не то что ошеломило его, но внесло в его сердце такую сумятицу чувств — самых противоречивых, и радостных, и тревожных, — что ему не так-то легко было в них разобраться.
Эстрелья ему нравилась. Нет, она ему больше чем нравилась. Вначале, когда он узнал обо всем, что случилось с ней и ее близкими в Севилье, Денисио проникся к девушке острой жалостью. Он понимал, что Эстрелья никогда не сможет забыть эту трагедию и боль свою будет носить в себе до конца дней. Поражаясь ее мужеству, с трудом понимая, как она может переносить все, что выпало на ее долю, Денисио каждый раз ловил себя на одной и той же мысли: как ей помочь?
Со временем острое чувство жалости к Эстрелье постепенно сглаживалось, и на смену ему приходило другое, более сильное и более глубокое чувство, в котором Денисио боялся признаться даже самому себе и которое он пугливо отгонял: ведь здесь, на земле Эстрельи, он никогда не останется, даже если ему суждено будет выжить в этой страшной схватке с фашизмом. Он успел полюбить Испанию и ее народ, но еще больше он любил свою Россию, без которой жизнь для него не имела смысла.
В то же время Денисио видел, что и для Эстрельи жизнь без ее Испании невозможна. Покинь она свою родину — и все кончится! Все! В другом месте она увянет, задохнется.
И Денисио, которого все больше влекло к Эстрелье, старался приглушить свое чувство, изгнать его из своего сердца. Жестокие бои, нечеловеческое напряжение, постоянная опасность, которой он и его друзья подвергались ежедневно и ежечасно, в какой-то степени помогали ему в этом, но до конца избавиться от своего чувства он не мог. К тому же он был глубоко убежден, что, кроме хорошего к нему отношения, точно такого же, как и ко всем его друзьям — Павлито, Арно Шарвену, Гильому Боньяру, Хуану Морадо, Артуру Кервуду, — Эстрелья ничего другого не испытывает.
И вот сейчас…
Сейчас он ей скажет: «Не надо, Эстрелья… Нам нельзя… Я понимаю тебя, но… идет война… Каждый день, каждый час, каждую минуту кого-то убивают… Вспомни, сколько мы потеряли с тех пор, как летали с тобой на Севилью! Ты сама когда-то говорила: „Ничего не должно быть, кроме ненависти…“ Говорила ты так, Эстрелья? И это правильно. Ничего не должно быть…»
Да, он так и скажет. Это его долг. Перед собой и перед Эстрельей. Не надо обманывать ни ее, ни себя…
И Денисио сказал:
— Я люблю тебя, Эстрелья! Слышишь, я очень тебя люблю. И это хорошо, что ты мне обо всем сказала.
И он стал целовать ее мокрые щеки, мокрые, но не холодные губы и чувствовал, как она все теснее прижимается к нему — маленькая, мужественная, многострадальная Эстрелья, испанская девушка, ставшая для него необыкновенно дорогим и необыкновенно близким человеком. И все, о чем он думал раньше, будто растаяло. Остались только вот это хмурое предрассветное утро перед большим боем и их чувство — ничего другого не осталось…
А потом она сказала:
— Теперь иди. Скоро вам вылетать. Я буду за тебя молиться… Ты не станешь смеяться?
— Нет.
— Я тоже пойду. Мне уже пора.
Ей надо было идти на пост — Эстрелья давно уже добилась согласия Риоса Амайи быть не только переводчицей, но и бойцом аэродромной роты охраны. И Риае Амайа, и Педро Мачо долго этому противились: бандиты из «пятой колонны» частенько пытались прорваться к машинам, и между ними и солдатами охраны завязывались бои, в которых гибло немало людей. Но Эстрелья настаивала:
— Я тоже солдат. Такой же солдат, как и все. И вы не имеете права отказывать в моем желании быть полезной Республике. Может быть, вы думаете, что я не умею стрелять?
Она потащила их на край аэродрома, поставила на холмик пяток пустых бутылок и на горлышке каждой пристроила по пробке. А потом отошла на двадцать — двадцать пять шагов и, перебрасывая пистолет из одной руки в другую, почти не целясь, начала стрелять. Ни одного промаха! Пробки слетали с горлышек, а бутылки оставались целыми.
Педро Мачо скептически заметил:
— Цирк!
Риос Амайа сказал:
— Хуан Морадо подбрасывает в воздух монеты и на лету их расстреливает без промаха. Вот он — снайпер. А это — игрушка. Детская забава.
А через два или три дня они вызвали ее в штаб. В углу, сдержанно постанывая от боли, сидел с перебинтованной рукой человек и жадно затягивался дымом сигареты. Черные пятна крови выступили на его повязке, лицо человека страдальчески морщилось, и было видно, как он прилагает все силы, чтобы не показать, какие муки испытывает.
Педро Мачо сказал:
— Слушай, дочка, наши летчики сбили Ю-52. Вот этот человек, единственный оставшийся в живых, — не пилот, не штурман и не механик. Кто он есть — мы не знаем. Знаем только, что он француз и ни слова не говорит по-испански. Я тебя очень прошу, дочка, все, что он скажет, переведи очень точно. Это необыкновенно важно, так как мы убеждены: он — офицер связи и много знает. Ты меня поняла?
— Поняла. Только я не буду ничего переводить…
— Не будешь переводить? — изумился комиссар полка. — Ты не будешь переводить?
Риос Амайа тоже ошалело взглянул на Эстрелью:
— Это как же понимать?
— Очень просто. Пока мне не дадут твердого обещания зачислить бойцом в роту охраны, я не стану разговаривать ни с французом, ни с немцем, ни с чертом, ни с дьяволом. На войне люди воюют, а не болтают языками, как это делаю я.
— А тебе знакомо, такое слово, как «трибунал»? — Риос Амайа не сильно, но довольно выразительно пристукнул кулаком по столу. — Ты знаешь, что бывает в таких случаях, когда подчиненные отказываются выполнять приказы?
— Все это я знаю, — ответила Эстрелья. — Но вот где-то я читала об одной редкой, еще не изученной болезни: в один прекрасный день человек вдруг обнаруживает, что у него внезапно отказала память. Святая мадонна, этот человек плачет, убивается, однако вспомнить, что было только час назад, не может. — Эстрелья с минуту помолчала в глубокой задумчивости, потом потерла лоб ладонью и сказала: — Нежданно-негаданно я обнаружила эту болезнь у себя: ни слова не могу вспомнить ни из французского, ни из немецкого… А ведь только вчера…
— Опять цирк! — воскликнул Педро Мачо. — Ты хоть помнишь свое имя?
— Имя? Свое? Не то Эсмеральда, не то Анна-Мария. А вы — камарада Буэнавентури Дурутти?
Комиссар полка редко выходил из себя. Но сейчас он взорвался. Забыв о присутствии пленного француза, и о Риосе Амайе, он закричал:
— Я тебе дам Буэнавентури Дурутти! Я тебе дам Эсмеральду и Анну-Марию!.. Девчонка! Устроила целое представление!.. — И тут же, посмотрев на командира полка, рассмеялся. — Хорошо, что мы не зачислили ее в роту охраны. Она ведь может забыть, за кого воюет — за Франко или за Республику…
Рассмеялся и Риос Амайа:
— Никуда мы с тобой не денемся, комиссар. Придется пойти ей навстречу… Так как у тебя с французским, Эстрелья?
— Сейчас уже начинаю вспоминать, — сказала Эстрелья.
Ракета взмыла в небо и словно утонула в мороси.
Даже холмов, возвышающихся неподалеку от аэродрома, не было видно — их плотно укутала завеса дождя и низких облаков. Северный ветер гнал тучи к Средиземному морю, разрывая в клочья, сталкивая друг с дружкой, и в этом хаосе неба, похожем сейчас на вздыбленный в бурю океан, не видно было и лоскутка синевы.
С соседнего аэродрома взлетели две эскадрильи «эрзетов»[18]. Одну вел командир эскадрильи испанец Кампильо, другую — капитан Пабло Льоренте, смоленский парень Павел Ларионов. Груженные бомбами машины тяжело оторвались от земли, построились в два клина и взяли курс на Гвадалахару.
Шли на бреющем. Пятнадцать — двадцать метров от земли.
Дождевые струи бились о козырьки, дробились на мельчайшие капли и мутной сеткой закрывали все, что было впереди. Летчики высовывались наружу, но струи больно секли лицо, и сразу же водяной пылью покрывались стекла очков.
А земля — совсем рядом, бешеные порывы ветра швыряют машину на крыло, вверх, вниз, порой ее выхватывают в двух-трех метрах от неуютной, насторожившейся и словно бы подкарауливающей земли.
Летнабы оглядывают такое же насторожившееся и подкарауливающее небо и кричат в трубку переговорного аппарата:
— Где «мухи»? Где «курносые»? Слышишь, командир, небо пустое, как карман монаха!
— Следи за воздухом! И меньше болтай!
И-16 и «чайки» летели над «эрзетами» — один над самой кромкой облаков, другие вскарабкивались на две с половиной — три тысячи метров. Здесь было солнце — много ослепительного солнца Испании, здесь казалось, что весь мир залит его светом, а внизу… Внизу не облака, а покрытые снегом холмы и долины, гигантской силой выброшенные на сушу айсберги и льдины.
И ни одного вражеского самолета!
Притаились? Ходят-бродят далеко в стороне? Рыскают, как волки, по ту сторону солнца, чтобы нежданно-негаданно вывалиться с поднебесья и ударить всей мощью пушек и пулеметов?
Итальянские машины стояли на приколе.
Разбросанные по аэродромам, они мокли под дождем, простуженно кашляли порой прогреваемыми моторами, хлопали, точно птицы подбитыми крыльями, чехлами… Летчики — хмурые, злые, проклинающие непогоду — ходили вокруг, жадно курили, ругались, неистовствовали: какого дьявола их заставляют дежурить у машин, когда любому ясно, что даже ас самого высокого класса не сможет оторвать свою машину от земли. Летное поле покрыто лужами, земля — сплошное месиво: сделаешь шаг — и ноги по щиколотку вязнут, точно в болоте. Не только взлететь — на старт не вырулишь! А если и взлетишь? Сразу же зароешься в грязную, насквозь пропитанную влагой вату облаков и тумана, и найди потом прихлопнутый всей этой мерзостью аэродром, сядь на этой пакостной трясине — костей не соберешь! Правда, за каждый вылет им должны бросать хороший кусок, но своя шкура все же дороже денег.
А генерал Роатта, командующий итальянским экспедиционным корпусом, через каждые четверть часа подзывал адъютантов и спрашивал:
— Что авиация?
Ему отвечали:
— На земле. А если точнее — по колено в грязи.
— Сиснерос тоже сидит?
— Как свинья в луже!
Генерал Роатта (в Италии он — генерал Манчини) рассмеялся. Он был доволен. Наступление началось так, как он и предполагал: его ударные части смяли передовые подразделения республиканцев и танковой лавиной, за которой следовала мотопехота, покатились к Гвадалахаре. Всем войсковым командирам дан был строгий приказ: не останавливаться ни при каких обстоятельствах, с потерями не считаться, крушить на своем пути все, что встретится, с пленными не возиться…
Еще там, в Риме, в беседе с Муссолини, генерал Роатта без труда понял, о чем печется дуче. Размахивая руками, в запальчивости брызжа слюной, он кричал:
— В конце концов мне наплевать, на Франко и на то, что эти красные фанатики лупят его по морде. Пусть лупят — может, он поумнеет. Но… на Испанию смотрит весь мир: чего же в конечном счете стоит фашизм? Это первое. И второе: главное — заваруха в Испании должна кончиться как можно скорее потому, что мир уже созрел для большой войны против красных вообще и против Кремля в частности. Испания началу такой войны мешает. Она путает карты не только нам, но и кое-кому там… — Дуче неопределенно махнул рукой за окно. — Вы думаете, Берлину, Парижу и Лондону будет безразлично, если Франко сядет в лужу?..
Генерал Роатта разделял тревогу своего шефа. И так же, как шеф, был полон радужных надежд: его корпус сметет с дороги все, что там есть, и с триумфом войдет в Мадрид… Берлин, Париж и Лондон? Там ахнут, когда узнают, с какой стремительностью Роатта закончил кампанию. И пускай ахают — им будет о чем подумать на будущее.
Генерал ехал в легковой машине «изото-фраскини» оливкового цвета. Откинувшись на бархатную подушку, услужливо подсунутую под его спину адъютантом, он порой прикрывал глаза и чувствовал, как сладкая дремота охватывает уставшее тело. По шоссе, по обочинам двигались танки и огромные грузовики «лянчис», всюду лязгало и грохотало, но генерал Роатта лишь сладко жмурился: это была приятная его душе музыка, которую он не променял бы и на райский покой…
Но вот в эту музыку вторглись совсем другие звуки — вначале неясные, однако с каждым мгновением приобретающие все более определенный характер, — шла авиация. Откуда она шла, куда, чья она была, генерал знать не мог, но, помимо его воли, тревога закрадывалась в сердце все сильнее, и он, дав шоферу знак остановить свой «изото-фраскини», быстрым взглядом окинул все, что творилось вокруг.
Скопления машин, танков, артиллерии, тысяч солдат на мокром, блестевшем от дождя шоссе и по обочинам, раскисшая земля в стороне — трясина, а не земля! Что здесь будет, если это самолеты противника?!
— Святая дева Мария, сохрани нас и помилуй, — прошептал генерал, снимая фуражку и поднимая руку, чтобы осенить себя крестом.
И в ту же минуту увидел, как вдоль шоссе заходят штурмовики — одно звено, второе, третье… Клин за клином бомбы летят в гущу машин и солдат, взрываются — вверх взмывает огонь и дым, рвутся нагруженные в машины снаряды, разнося в клочья все, что есть поблизости.
Горят танки. Горят «лянчисы». Горит на шоссе выплеснувшийся из разорванных бочек бензин: языки пламени лижут дорогу, стекают в кюветы, мечутся в огне солдаты и лошади.
И еще звено, второе, третье… Клин за клином… Люди топчут друг друга, бегут куда глаза глядят, бросаются в первую попавшуюся яму, стремясь втиснуться в землю, превратиться в червя, в грязь, в каплю мутной воды, только бы выжить…
Чьи-то руки схватили генерала, вырвали из машины, куда-то потащили и бросили в кювет. Мерзкая вонючая жижа облепила лицо, потекла под кожаное пальто и белоснежную рубашку. Генерала забила дрожь, он приподнял голову, налитыми кровью глазами взглянул на шоссе и увидел, как взлетел, расколотый на части, его «изото-фраскини».
— Горрони! — закричал генерал, зовя адъютанта. — Горрони!
Он прикажет расстрелять эту сволочь Горрони, он обвинит его в предательстве! Кто, как не Горрони, этот холеный выскочка, заверил генерала, что авиация противника сидит на аэродромах? «Сиснерос тоже сидит?» — «Как свинья в луже!..»
— Горрони!
Генерал, упираясь руками в грязь, приподнялся на четвереньки, но поскользнулся и снова упал на дно кювета, а за ним: сползло еще что-то, бесформенное и жуткое. Это было изуродованное тело Горрони: окровавленное, с разбитым лицом и открытыми обезумевшими глазами. Генерал со страхом и брезгливостью оттолкнул от себя труп адъютанта и рывком выбрался из кювета. Два офицера, которых он не знал, подбежали к нему и вытянулись. Роатта закричал:
— Командиров дивизий ко мне! Чего же вы стоите, как бараны? Вы слышали мое приказание?
Они сразу же будто растворились в воздухе, и генералу показалось, что в этом диком хаосе он остался один. И когда вдруг из-за облаков вырвались истребители и начали поливать шоссе из пулеметов и пушек, когда генерал увидел подавленные, растерзанные передовые части корпуса, он не тронулся с места. Вокруг него цокали и свистели пули, горели машины, рядом лязгал гусеницами перевернутый вверх брюхом танк, а Роатта стоял и смотрел в хмурое небо Испании, из которого теперь лился свинцовый дождь. Какой-то фанатик — солдат огромного роста — встал перед ним, заслоняя его своим телом. Но генерал оттолкнул его и сказал только одно слово:
— Вперед!
Две эскадрильи «фиатов» мокли под дождем, точно сонные куры. Засунув руки в карманы реглана из желтой кожи, хлюпая по лужам, командир истребительного полка майор Леоне простуженным голосом говорил командиру эскадрильи капитану Бертонни:
— Вы слышали, капитан? Эти дьяволы все-таки взлетели. И они сейчас устроят хорошую баню дивизии «Черное пламя» — она ведь первой должна выйти на Французское шоссе. Что будет потом, вы знаете?
— Предполагаю, — коротко ответил Бертонни. — Но что я могу сделать? Вы же видите: аэродром — среди холмов, а холмы закрыты. Посылать летчиков на смерть?.. Они не желают умирать…
— Не желают умирать? — зло усмехнулся Леоне. — Странно. Парни с таким высоким моральным духом… Вы меня удивляете, капитан…
— «С таким высоким моральным духом!» — не менее зло ответил Бертонни. — Сброд! Эти прохвосты мечтали, что каждый из них заведет здесь собственный гарем из насмерть перепуганных испанок — заниматься любовью куда приятнее, чем драться над невеселыми вершинами Сьерра-де-Гвадаррамы. Черт меня подери, я голову даю, на отсечение, что девять из десяти моих храбрых орлов сейчас с удовольствием вернулись бы в свои римские и неаполитанские норы, лишь бы не взлетать вот в такое роскошное небо!
— А вы? — снова усмехнулся Леоне. — Лично вы, капитан? Не кажется ли вам, что генерал Роатта обвинит вас в трусости. Или вы тоже мечтали завести «здесь собственный гарем из насмерть перепуганных испанок»?
Капитан остановился, в упор посмотрел на Леоне.
— Меня? Меня могут обвинить в трусости?
Красивое белое лицо его, с мужественными резкими чертами, исказилось от гнева. Но даже искаженное, оно не казалось ни отталкивающим, ни неприятным: Не случайно, наверное, в кругу летчиков капитана Бертонни называли благородным римлянином, хотя это не очень вязалось с его резкостью, а порой и с сумасбродством.
— Вы могли бы подать пример, — уже спокойнее и мягче сказал Леоне. Пример командира всегда заразителен…
Капитан кивнул головой:
— Я вас понял, господин майор.
И пошел, не оборачиваясь, к своей машине.
…«Фиат» пробежал уже более двух третей летного поля, но никак не мог оторваться от земли. Из-под колес разлетались комья грязи, машину тянуло на нос, и капитану приходилось прилагать немалые усилия, чтобы она не скапотировала. Бертонни, конечно, знал: если это случится — катастрофа неизбежна. Несколько раз у него возникало непреодолимое желание убрать газ, остановить пробег и вернуться назад — разве не видно, что из этой затеи ничего не выйдет! Но он не сделал этого. В конце концов, Леоне прав: его наверняка обвинят в трусости. Его, капитана Бертонни, который всегда считался одним из лучших летчиков-истребителей итальянских военно-воздушных сил! Ему еще не было и двадцати пяти лет, а его уже дважды награждали за храбрость и искусство высшего пилотажа. И именно на него пал выбор, когда возник вопрос, кого же назначить командиром первой истребительной эскадрильи экспедиционного корпуса генерала Роатта — эскадрильи, которая должна была расчистить небо Гвадалахары от вражеской авиации…
Машина наконец оторвалась и в полуметре от земли на самой минимальной скорости поползла навстречу близким холмам. Рвануть бы ручку на себя, взмыть повыше — в грязные клочья облаков, в эту непроглядную муть, подальше от каменистых нагромождений, усеявших холмы, которые приближались так быстро, словно машина теперь мчалась на них с бешеной скоростью, по рвануть ручку на себя — это тут же свалиться на крыло и врезаться в землю…
Вот только в эту минуту капитан Бертонни впервые и подумал о том, каким злым ветром занесло его в Испанию, которую он любил не меньше, а, может быть, даже больше, чем свою родину. Часто наезжая в эту страну, он не переставал восхищаться ее суровой красотой, не переставал проникаться все большей любовью к ее народу. Где бы он ни был — в Андалузии, в Барселоне, в стране басков, — Бертонни везде чувствовал себя так, словно после долгой разлуки возвратился в свои родные края, под отеческий кров. Он и удивлялся этому чувству, и радовался ему.
Бертонни мог честно признаться самому себе: когда Испания стала Республикой, он увидел в этом своего рода закономерность. Любить свободу так, как ее любят испанцы, думал он, никто другой не способен. Это ведь особенный народ, кто-то, может быть, и готов смириться с ярмом, но только не испанцы. Свободолюбие у них в крови — в этом Бертонни не сомневался.
И вдруг — франкистский мятеж. Друзья Бертонни встретили это событие по-разному. Одни с удовлетворением: справедливость, мол, должна восторжествовать — не плебеям же править такой страной. Другие, в том числе и сам Бертонни, со скрытым чувством горечи: Италия, Германия, а теперь и Испания? Значит, фашизм хочет подмять под себя всю Европу?
Однако таких было меньшинство. Притом меньшинство пассивное — политика мало интересовала людей, больше занятых устройством собственной карьеры, чем размышлениями над судьбами мира. Фашизм, конечно, это плохо, но что поделаешь, коль история развивается в этом направлении…
А когда Бертонни предложили (намекнув, что если он не выразит согласия, то ему придется расстаться со званием офицера итальянских военно-воздушных сил и ожидать еще более неприятных последствий) принять эскадрилью и отправиться в составе экспедиционного корпуса на помощь Франко, он не отверг этого предложения. Не смог отвергнуть. И не потому, что боялся тех самых последствий, на которые ему намекали. Нет. Честолюбивый сверх меры, он больше всего боялся, как бы его не обвинили в трусости.
И он согласился.
…Холмы с каменистыми нагромождениями были совсем близко. Вершины их скрывались в тумане, они далеко тянулись вправо и влево, образуя непреодолимую преграду на пути самолета, и Бертонни вдруг отчетливо понял, что их ему не обойти, не перетянуть. А потом его машина вошла в черное облако, в котором были различимы лишь струи снега, перемешанные с дождем. Мрак, хаос, в котором, как показалось капитану Бертонни, вдруг закружилось черное воронье. Закружилось, захлопало крыльями по крыльям машины, задолбило отвратительными черными клювами по фюзеляжу.
Какое-то время он летел вслепую, даже закрыв глаза. А когда снова открыл их и в нескольких десятках метров увидел перед собой как бы срезанную гигантским ножом часть холма с мокрым каменистым телом, на котором круглыми лишаями желтела мокрая трава, Бертонни резко рванул ручку управления на себя, в отчаянной попытке стараясь бросить машину вверх, через холмы. На миг ему почудилось, будто там, вверху, мелькнул крохотный кусочек синего неба. Синего неба Испании, которую он любил не меньше, чем свою родину…
Они стояли вокруг майора Леоне — все летчики эскадрильи капитана Бертонни, одного из лучших истребителей итальянских военно-воздушных сил.
Они втайне надеялись, что Бертонни все же перетянет холмы, сделает круг и сядет. Выйдет из машины, лихо, как всегда, сдернет с головы шлем и, минуту помолчав, скажет: «Крест. Летать нельзя!»
Святая мадонна, они подхватят его на руки, отнесут в сколоченный из грубых досок домик, пахнущий осенним лесом, нальют там по кружке доброго итальянского «мартини» и провозгласят тост за своего храброго командира, который понимает, что такое жизнь и что такое смерть.
Майор Леоне сказал:
— Бертонни настоящий летчик. Вам есть чему у него поучиться.
У Леоне бесстрастный голос, ему, видно, наплевать, научатся они чему-нибудь у Бертонни или нет, Для него главное — поднять самолеты в воздух, чтобы потом доложить начальству: «Я сделал все!»
А через минуту они услышали взрыв.
Да, сперва услышали и лишь потом увидели, как сквозь пелену темного тумана, сквозь мутную сетку дождя и снега вздрогнуло пламя. Вздрогнуло и тут же погасло. Майор Леоне таким же бесстрастным голосом проговорил:
— Но как же все-таки взлетают эти красные дьяволы?!
Почти у самого края аэродрома завяз в грязи самолет Боньяра. Гильом посадил машину искусно, с небольшим «плюхом», еще в воздухе погасив скорость до предела, но, пробежав пятнадцать — двадцать метров, она погрузилась в жидкое месиво по самую ось шасси и стала. Чертыхаясь, на чем свет кляня непогоду, Боньяр попытался вырвать машину из вязкой трясины, однако ничего сделать не мог.
Неподалеку от него скапотировал самолет Артура Кервуда, воткнувшись в землю и задрав хвост к небу. Издали машина казалась серым крестом, воздвигнутым среди мокрого пустынного поля. Несколько минут Кервуд висел на ремнях, ошалело глядя вокруг себя, затем выбрался из кабины и замахал руками, зовя на помощь.
Выбрался из кабины и Боньяр. Подойдя к Кервуду, он сказал, отчаянно жестикулируя и с остервенением ударяя ногой по луже:
— Из этой пакости не выползет даже африканский крокодил! Как же тут летать?
Кервуд, потирая изрядную шишку на лбу, улыбнулся:
— Я очень понимаю все, камарада Гильом Боньяр. Это много интересный есть каждый полет, надо уметь только хорошо посадиться.
— Ты умеешь «хорошо посадиться»? — Боньяр кивнул на его машину.
— Я умею нет. На этот раз. Потом уметь буду. Ты тоже. Школа. Смотри, идут Денисио и Павлито. Сейчас они будут посадиться о'кэй! Пари?
— Дураков нет, — ответил Боньяр. — Эти русские летчики чувствуют землю задницами. Говорят, они могут садиться с закрытыми глазами даже на болото.
— Как чувствовать можно задницами? — спросил Кервуд.
— Спроси у них, они знают.
Денисио и Павлито шли метрах в пятнадцати друг от друга; Денисио — впереди, Павлито — позади, левее. Шли так, словно ощупывали землю: моторы работали На средних оборотах, машины приближались к земле почти незаметно, выискивая под собой более или менее твердую почву. Вот они перетянули одну лужу, другую, третью, а когда уже казалось, что летчики решили идти на второй круг, убедившись, что сесть невозможно, они одновременно, точно сговорившись, убрали газ, и машины мягко, почти без скорости, коснулись колесами покрытого травой пятачка, пробежали несколько метров, развернулись и порулили к стоянкам.
— Понял? — спросил Гильом Боньяр. — Понял, что такое высший класс?
Он говорил это так, точно Денисио и Павлито были его учениками и именно он, Гильом Боньяр, а не кто-либо другой научил их этому высокому искусству и теперь вправе гордиться или восхищаться. Черт подери, не станет же он по-черному им завидовать! Высший класс есть высший класс, и Гильом Боньяр уже счастлив тем, что ему довелось быть рядом с такими летчиками.
Машины Кервуда и Боньяра оттащили на стоянки, и техники сразу же принялись приводить их в порядок. Боньяр говорил:
— Кервуд лишь чудом не сломал себе шею. Я тоже. Надо полагать, что наш уважаемый командир эскадрильи поставил перед высшим начальством вопрос в следующей плоскости: или мы до поры до времени прекратим полеты, или…
— Или? — спросил Хуан Морадо.
— Или Денисио и Павлито должны открыть секрет, как и чем они чувствуют землю. — Он весело рассмеялся и взглянул на Кервуда: — Правильно я говорю, Артур?
Хуан Морадо шутки не поддержал. Он сосредоточенно смотрел на разложенную во весь стол карту, хмурил лоб, и по привычке подергивал правым плечом — признак недовольства или раздражения. И наконец, он жестко проговорил:
— Итальянцы продолжают рваться вперед. Они не остановились. Они ползут, как змеи. Мы их бьем, мы рассекаем этих змей на части, на куски, но они опять соединяются и продолжают ползти. Это опасно. Это очень и очень опасно. Энрике Листер сказал, что их непременно надо остановить!
Он угрюмо обвел взглядом стоявших рядом летчиков, и в этом взгляде без труда можно было прочитать и просьбу, и приказ, и сочувствие к ним, потом он с силой ударил кулаком в центр карты, где красным карандашом был обведен широкий сектор Гвадалахарского фронта, повторил:
— Их непременно надо остановить. Так приказал Энрике Листер… Генералы Сиснерос и Дуглас призывают летчиков не жалеть сил.
— И правильно делают, — сказал Боньяр. — Иначе на черта мы тут нужны. Когда вылетать, камарада хефе?
— Сейчас!
Хуан Морадо уже натягивал на руки кожаные перчатки.
— Цель та же! Будем штурмовать колонны. Заход за заходом. Бить и бить!
В это время кто-то крикнул:
— Самолеты!
Они подходили со стороны Мадрида — эскадрилья истребителей, — шли под кромкой облаков, машина за машиной, беспорядочным строем, и в этом полете чувствовалась какая-то неуверенность, чувствовалось отсутствие твердой руки лидера, точно ведущий и сам не знал, что ему надо делать.
— Эскадрилья Андрэ Морроу, — сказал Хуан Морадо к взглянул на Арно Шарвена. Их перебрасывают к нам на помощь.
— Андрэ Морроу? — Шарвен глазами отыскал Эстрелью, спросил у нее: — Что он говорит об эскадрилье Андрэ Морроу?
— Ее перебрасывают к нам на помощь, — ответила Эстрелья.
— Сейчас будет цирк! — воскликнул Гильом Боньяр. — Занимайте места, сеньоры, и, пожалуйста, погромче аплодируйте. Итак, на арену выходят акробаты под управлением известного аса Андрэ Морроу!
— Не надо. — Денисио одной рукой обнял за плечи Боньяра и повторил: — Не надо, Гильом. Это же твой земляк.
— Невелик почет быть его земляком, — усмехнулся Шарвен. — Такие люди славу Франции не приумножат.
Эскадрилью Андрэ Морроу здесь знали многие. И многие знали ее командира, самого Андрэ Морроу: Известный писатель с прогрессивными взглядами, он никогда не был летчиком, а звание командира эскадрильи присвоил сам себе в то время, когда решил на собственный страх и риск собрать группу французских летчиков и вместе с ними перелететь в Испанию.
Вряд ли стоило сомневаться в том, что этот человек искренне хотел помочь республиканской армии в войне с мятежниками — он действительно был прогрессивным человеком и, как все честные люди, ненавидел фашизм. Но его разъедало честолюбие, и сильнее, чем о помощи республиканцам, Андрэ Морроу мечтал о собственной славе. Стать этаким французским Байроном, показать себя всему миру — это было его идеей-фикс. Однако Байрона из него не получилось, а его летчики доставляли республиканскому командованию больше хлопот, чем помощи.
Начали они с того, что потребовали с каждым из них заключить договор: за службу в республиканской авиации им должно выплачиваться жалованье в размере пяти тысяч песет ежемесячно и, кроме того, в случае гибели — полмиллиона песет страховки. По тому времени это были большие деньги, но им пошли навстречу: Республике как воздух нужны были летчики, Республика ни с чем не считалась. Когда Андрэ Морроу кто-то сказал, что советским летчикам тоже предлагали солидное вознаграждение, но никто из них не захотел и слушать об этом, он развел руками: «Я ведь командир не советской эскадрильи, а мои ребята — не советские летчики…»
Самолеты между тем выстроились в круг, дважды прошли по границам аэродрома, но садиться никто из летчиков эскадрильи Морроу не решался. Гильом Боньяр сказал:
— Они ждут, когда высохнет поле.
Наконец одна машина вышла из круга и начала заходить на посадку. Все ближе и ближе к земле, ветер поддувает то под одно крыло, то под другое, самолет кренится вправо и влево, скорость совсем погасла, а впереди — глубокая лужа, похожая на грязное озеро.
Боньяр кричит, словно там могут услышать:
— Газу, газу дай, болван, не на гидроплане ведь сидишь! Машина плюхается посреди лужи, вздымаются фонтаны мутной воды, они на миг закрывают всю эту невеселую картину, а еще через миг картина предстает совсем в другом виде: самолет стоит, воткнувшись носом в воду, и вокруг него плещутся грязные волны.
Гильом Боньяр говорит:
— Все правильно. Бочка омулей на Байкале-море. Так, Павлито?
Через несколько минут машину французского летчика оттащили в сторону, но эскадрилья продолжает делать круг за кругом, не снижаясь и даже не делая попыток заходить на посадку.
Хуан Морадо коротко сказал:
— Денисио!
— Я понял, — так же коротко ответил Денисио.
Вскоре он был в воздухе. Пристроившись к ведущему, он покачал крыльями своего истребителя, давая знак, чтобы французский летчик следовал за ним. И, продолжая лететь под самой кромкой облаков, повел его на посадку. Француз не отрывался ни на метр — он уже понял, что его «взяли за руку». И беспрекословно этому подчинился: впереди него летел советский самолет, и, по всей вероятности, в нем находился советский летчик. А советский летчик… Черт их знает, этих советских летчиков, что они за люди! О них ходят легенды — об их храбрости, умении драться и побеждать даже в том случае, когда вокруг одного кружится стая фашистов. Ясное дело — они настоящие парни, не верить им нельзя…
Денисио посадил его на том же пятачке, на котором недавно приземлился и сам. И, показав французу большой палец и по-дружески улыбнувшись, снова взлетел. Чтобы посадить на этом же месте следующего…
— Вас поведет на цель летчик Денисио.
Командир полка Риос Амайа, только что прилетевший вместе с комиссаром Педро Мачо в эскадрилью Хуана Морадо, показал Андрэ Морроу на Денисио:
— Он хорошо знает цель, и он опытный летчик.
Эстрелья перевела и добавила от себя:
— Он может повести не только эскадрилью, но и полк. Это очень, очень хороший летчик.
Морроу вежливо улыбнулся:
— Благодарю вас, сеньорита… Но… Мои летчики устали. Им необходимо отдохнуть… К тому же… Это ведь не аэродром, а болото…
— А мы летаем. — Эстрелья тоже вежливо улыбнулась и тут же поправилась: — А они летают…
Как бы в подтверждение ее слов, со стороны Гвадалахары показались самолеты — три неполных звена истребителей И-16. Они шли разрозненным строем, в середине которого не летел, а переваливался с крыла на крыло, то отставая, то как-то лихорадочно вырываясь вперед, самолет с нарисованной на фюзеляже жирной красной стрелой. Ее хорошо было видно с земли, эту красную стрелу, и хорошо было видно, что машина еле держится в воздухе — она уже агонизировала, рыскала из стороны, в сторону и напоминала израненное животное, которое, больше не веря в свое спасение, из последних сил плетется куда глаза глядят.
— Это эскадрилья Бенито, — сказал Педро Мачо. — У них это третий с утра вылет. На земле им дают время только для того, чтобы заправить машины бензином и поработать оружейникам. Скажи об этом французам, Эстрелья, пусть знают.
Выслушав Эстрелью, Андрэ Морроу недоверчиво пожал плечами:
— Третий вылет с утра? Они железные люди? Без нервов?
— Они приехали драться за нашу Испанию, — ответила Эстрелья.
— Мы тоже прибыли сюда драться за вашу Испанию, — с заметной обидой проговорил Морроу. А командир Бенито — кто? Русский?
— Летчик военно-воздушных сил Республики, — уклончиво сказала Эстрелья.
Бенито, или Дмитрий Жильцов, несколько месяцев назад пробравшийся в Испанию нелегальным путем через Пиренеи, был родом из Краснодарского края. Небольшая станица, в которой он рос и учился, лежала в зеленой долине начинающихся отсюда гор Кавказа. Здесь, в Испании, многое ему напоминало его сторонушку. Он так и говорил: «Вы верите, люди, тут точно так, как на моей сторонушке. И долины, и горы, и реки… Только земля у нас пожирнее…»
Он был совсем белобрысым парнем, этот Бенито-Митя. И никакое солнце не могло и чуточку подсмалить его словно смазанное сметаной лицо: зимой и летом было оно совсем белым, как у кубанской, молодухи, которая вечно заботится, чтобы загар даже не, коснулся ее щек. И глаза у Бенито светло-синие, и густые, волнами, волосы тоже белые, такие встречаются нечасто.
Смотрел на мир Бенито-Митя по-детски завороженно, на что ни взглянет — и глаз оторвать не может, лишь улыбается и говорит: «Да вы же посмотрите, люди, какая вокруг красотища! Неужели не видите, люди?»
Но как он дрался, этот белобрысый, со светло-синими глазами парень! Сколько ненависти вместил он в себе к каждому фашистскому солдату — будь то итальянский летчик, марокканский кавалерист или немецкий пулеметчик! Увидит Митя-Бенито такого фашиста на земле или в воздухе — и ничего в нем не остается от его врожденной доброты и мягкости. Даже смотреть на него страшно: кипит в нем что-то, бурлит, клокочет. День и ночь готов он летать на своем краснострелом истребителе, лишь бы драться.
В первом же бою с «фиатами» он срубил двух фашистов… А бой был жестоким, на пятерку «ишачков» навалилось одиннадцать франкистских летчиков, и закрутилась, завертелась карусель над самым Мадридом, то уходя к горам Сьерра-де-Гвадаррама, то вновь возвращаясь к столице. Упал, растерзанный пулеметными очередями, давний друг Бенито Игнат Никитин, вышел, дымя, из боя самолет испанского летчика Санчеса, а через две-три минуты вспыхнула машина командира звена Гоги Дарашвили. Двое их осталось в этом неуютном небе — Гансалес и Бенито. Уходить бы им надо: не под силу ведь драться с такой сворой.
Но куда уходить? Ты ведь и пришел сюда, Бенито-Митя, чтобы или голову свою здесь сложить за правое, дело, или добрую память о себе оставить в душах людей, которые верят в тебя как в своего защитника.
Не ушли они с испанским летчиком Гонсалесом. Черными стали их лица, в крыльях машин — дыры, бензин на исходе, а они, прикрывая друг друга, вновь идут в атаку — одержимые и как будто бессмертные. А там, внизу, задрав кверху головы, глядят на эту неправдоподобную картину боя мадридцы, глядят и молятся за них, и плачут и кричат: «Вива!».
Через два дня, прикрывая Мадрид, Бенито сбил немецкий «юнкерс» и итальянский «капрони». Его назначили командиром звена. Возвращаясь на аэродром из очередного боя, он, маленький, худенький, непоседливый, бегал вокруг своей машины и торопил техников и оружейников: «Быстрее работайте, люди, надо лететь!»
Через два месяца он стал командиром эскадрильи.
Как-то Риос Амайа ему сказал:
— Бенито, война скоро не закончится. Ты меня понимаешь? — И взглянул на Эстрелью: Спроси, он понимает, что война скоро не закончится?.
Бенито ответил:
— Понимаю. И что?
— А то, — сказал Риос Амайа, — что надо беречь силы. Ты — командир эскадрильи. Обязательно ли тебе участвовать в каждом бою?
— Обязательно, — твердо ответил Бенито.
— Почему?
— Потому, что я — командир эскадрильи… Беречь силы? Для чего? У меня их хватит на всю войну. У меня их хватит на все войны, которые будут вестись с фашизмом.
Откуда в этом парне — с виду мальчишке — брались силы, трудно было сказать. В летном училище он ни на шаг не отходил от своего друга Петра Бушуева, сибиряка почти двухметрового роста, с широченными плечами — ему не так-то просто было втиснуться в кабину У-2. Заспорят, бывало, о чем-нибудь друзья. Бушуев — неторопливый, спокойный, слегка флегматичный — взглянет на Митю Жильцова сверху вниз и незлобно пробасит:
— Уйди, Митя, а то сдую!
И делает вид, будто побольше набирает воздуха в грудь, чтобы потом дунуть на Митю. Кругом хохот, а Митя хорохорится:
— Сдуешь? А ну-ка попробуй! Да я, я…
— Уйди, Митя, — опять басит Бушуев. — По-хорошему прошу… А то ведь щелкну по лбу — и конец. «Мы жертвою пали…»
Он таким и остался — маленьким, худеньким, тщедушным, и на летчика-то не похож. А слава о нем уже разнеслась по всей Испании, испанского аса Бенито знали не только авиаторы Республики, но и немецкие, итальянские, франкистские летчики.
…Педро Мачо не ошибался: эскадрилья Бенито действительно возвращалась с третьего за этот день боевого вылета.
Они начали на рассвете. Шквалом налетели на Французское шоссе, где части Энрике Листера и Лукача отбивали атаки двух германо-испанских дивизий, проштурмовали раз, другой и так же внезапно, как появились, скрылись за холмами, наполовину закрытыми облаками.
Бенито видел, с каким трудом республиканцы сдерживают натиск фашистов… Он также видел, что из Бриуэги движутся колонны итальянских танков, а за ними идут «лянчисы» — огромные грузовики, набитые итальянской солдатней. «Ударить по этим „лянчисам“ надо во что бы то ни стало», — решил Бенито.
И он повел эскадрилью к Бриуэге.
Хмурые эшелоны туч порой спускались почти к самой земле. Бенито понимал, какому риску он подвергается сам и подвергает всю эскадрилью, но он также хорошо понимал, как это будет здорово, если они внезапно ударят по «лянчисам» огнем своих пулеметов, устроят кашу, посеют панику. Они ведь идут, как на параде, все эти чернорубашечники, все эти гордые римляне и «белокурые бестии», они наверняка и не думают, что кто-то может их остановить.
Хвост колонны «лянчисов» и танков «ансальдо» кончался на самом выходе из Бриуэги. И с этого хвоста Бенито и решил начинать атаку. Он шел в первом звене ведущим, слева от него летел Анатолий Морев, немолодой уже человек из Севастополя, справа — его тезка, Дмитрий Урванцев из Москвы. Надежные люди, опытные летчики — на них Бенито всегда мог положиться. Он дал команду: «Заходим!». И, оглянувшись, увидел, как отстают, растягиваются, готовясь к атаке, второе и третье звенья эскадрильи. Хвост колонны заметался, один из «лянчисов», круто развернувшись влево, влетел в кювет, с другого солдатня открыла огонь. И тогда Бенито пошел в атаку.
И за ним пошла вся эскадрилья.
Уже через минуту несколько грузовиков, объятые пламенем, горели, словно яркие костры. Стремясь подальше уйти от дороги, солдаты, топча друг друга, рванулись к холмам, но и там их ожидал не мед: снизившись почти до бреющего, третье звено эскадрильи Бенито поливало огнем каждый клочок земли, расстреливало из пулеметов обезумевших солдат.
Так они прошли вдоль колонны из конца в конец. Кому-то из них удалось поджечь танк, он закружился вокруг своей оси, на него с ходу налетела легковая машина с офицерами и тоже вспыхнула. Бенито поднял над головой кулак и крикнул, точно его могли услышать: «Хорошо, люди!»
И тут же увидел, как резко отвалил в сторону севастополец Морев. Вначале Бенито подумал, что летчик заметил какую-нибудь важную цель и решил ударить по ней, уничтожить, а потом снова вернуться в строй. Но машина Морева неожиданно свалилась на крыло, из-под капота вырвался огонь, и она беспомощно рухнула в скопление танков. Бенито почувствовал, как взрывной волной качнуло его самолет.
Он видел уже не одну смерть. Он понимал, что на войне неизбежны утраты, но каждый раз; когда кто-нибудь из летчиков погибал на его глазах, Бенито испытывал такое чувство, точно весь мир вдруг погружался в густой, вязкий, удушливый мрак. И этот мрак, казалось ему, сырой и холодный, просачивался в его кровь, в каждую клетку его тела, он ощущал его так, как ощущают прикосновение куска льда к разгоряченному лицу.
Самым непостижимым для Бенито было то, что теперь он больше никогда не увидит человека, с которым недавно еще шутил, балагурил, говорил о будущем. Непостижимо было, что для того человека будущего больше не существовало, как больше не существовало и самого человека. Миг — и все кончилось. Насовсем! Кричи, стони от душевной боли, беснуйся, перетряхни весь этот идиотский мир, в котором все так чудовищно несправедливо устроено, — ничего не изменится. Ничего! Никогда тот, кто ушел насовсем, больше не улыбнется, не стукнет кулаком по столу, не выпьет стакан вина, не скажет, что завтра он сделает то или другое.
Вот и сейчас Бенито испытал то же чувство: густой, вязкий мрак просочился в его кровь и леденит ее, и точно судороги бьют сердце, в глазах темно, и нечем дышать. Где взять силы, чтобы перебороть самого себя? Сколько прошло времени с тех пор, как севастополец Морев смеялся перед вот этим, последним в его жизни, вылетом: «Ты похож на Бенито так же, как я на римского гладиатора…»
Они вернулись на аэродром, и пока с машинами возились оружейники, техники и мотористы, Бенито угрюмо сидел под крылом своего «ишачка», думая только об одном: «А Морева уже нет».
Инженер эскадрильи подсел к Бенито и, словно бы между прочим, сказал:
— Машины готовы…
Кажется, Бенито не сразу понял, о чем ему говорят. Тяжело взглянул на инженера и переспросил:
— Что?
— Машины готовы к вылету, товарищ командир, — повторил тот.
Минуту-другую Бенито молча продолжал сидеть все на том же месте, потом стремительно вскочил и крикнул: — Ракету!
И вот они снова идут к Бриуэге. Машин фашистов в воздухе пока нет — отсиживаются на раскисших аэродромах, для виду клянут непогоду, а сами наверняка рады, что есть причина лишних два-три дня поберечь свою шкуру: итальянские летчики уже наслышаны о дьяволах под именами Бенито и Денисио и не рвутся встретиться с ними в небе.
Колонна «ансальдо» и «лянчисов» не так-то далеко и ушла. Догорает подожженный танк, не потухли еще костры от горевших грузовиков и легковой машины. По дороге и у холмов снуют санитары, подбирая оставшихся раненых солдат.
Бенито подает команду:
— Заходим!
Посмотреть сейчас в его лицо — это не Бенито. В запавших глазах — лихорадочный огонь ненависти, морщина прорезала лоб, в уголках губ залегли старческие складки. Он ведет свою машину вдоль колонны, вокруг него рвутся снаряды зениток, ошалевшие от страха и злобы танкисты строчат по его истребителю из пулеметов, солдаты, упав на землю, стреляют из карабинов и винтовок.
А Бенито молчит. И так же, как командир, молчит вся эскадрилья. Но вот Бенито видит еще один затухающий костер — это догорает машина севастопольца Морева. Ничего другого, кроме теперь уже бледных, угасающих язычков огня и расползающихся в стороны струек дыма, Бенито не видит, но все же ему кажется, будто он различает тлеющий черный реглан Морева, шлем с раздавленными очками и отброшенный планшет с пожелтевшим от пожара целлулоидом.
Над этим затухающим костром Бенито делает круг. Входит в круг и вся его эскадрилья — машина за машиной, длинной неразрывной цепью под самой кромкой спадающих с холмов хмурых туч. А потом…
«Ничего подобного я до сих пор не видел, и пусть сохранит меня святая церковь от того, чтобы когда-нибудь это снова повторилось, — писал в своем дневнике лейтенант итальянского экспедиционного корпуса танкист Фраскини. — Эти дьяволы устроили нам настоящую кровавую баню. Они то уходили в облака, и тогда мы начинали молиться, чтобы они не вернулись, то вновь один за другим вываливались оттуда и, проносясь над дорогой в трех-пяти метрах от земли, обрушивали на нас такой шквал огня, от которого нигде не было спасения. Солдаты, выпрыгнув из машин, в панике разбегались, машины горели, дорога превратилась в сплошной костер — она стала ловушкой, в которую попадало все больше и больше людей… Какой-то капитан-артиллерист вытащил пистолет и начал палить из него в небо, но через несколько секунд упал, словно перерезанный пулеметной очередью. Раненый солдат опустился на колено и приготовился стрелять из карабина, но его подмял под себя танк, из люка которого выбивалось пламя…
В Италии нам говорили: „У республиканцев нет авиации. Или почти нет. Какие-то старые колымаги да десяток-другой русских допотопных истребителей, которые уходят сразу же, как только увидят пару наших „фиатов“. Сейчас мы на своей шкуре испытываем, что это за старые колымаги. Испанцы называют их „москас“ — мухи, но, черт меня подери, эти мухи пострашнее молний в горах, когда ты чувствуешь себя совсем беспомощным перед их слепой силой. Сегодня они налетают на нас уже второй раз, одни и те же, мы видим это по красной стреле, нарисованной на фюзеляже их главного дьявола. Когда мы вышли из Бриуэги, у нас было прекрасное настроение, мы пели песни и шагали по этой чертовой дороге так, словно уже разбили и Листера, и Лукача. Сейчас нам не до песен. Паника среди солдат невероятная, потери велики, а ведь мы еще не вступали в настоящий бой… Сейчас эти дьяволы улетели, но если они придут сюда и в третий раз, кое-кто наверняка свихнется“».
А они пришли и в третий раз. И устроили такую же кровавую баню. Но уже на втором заходе зенитный снаряд взорвался в кабине Мити Урванцева, и обломки его машины рухнули прямо на «лянчис» с насмерть перепуганными солдатами. Потом задымил и ушел в сторону «ишачок» мексиканца Луиса Бермего, а уже в конце четвертого захода, когда Бенито дал сигнал собраться и уходить на свою базу, он вдруг почувствовал вроде бы легкий толчок в плечо. Вначале он даже не обратил на это особого внимания, но вскоре его пронзила такая острая боль, что потемнело в глазах. С каждым мгновением боль усиливалась, теперь Бенито ощущал, как кровь толчками пробивается, через рану и стекает по внезапно одеревеневшей спине.
Однако самое главное, что Бенито пугало и тревожило, — это временами накатывающийся на глаза густой мрак, сквозь который он ничего не мог разглядеть. Все как-то вдруг смешалось, небо неожиданно падало на землю, земля начинала кружиться с невероятной скоростью, будто это была и не земля, а разукрашенный холмами, дорогами, перелесками и реками вращающийся волчок. Исчезали крылья машины, приборная доска застилалась розово-красным туманом, и Бенито не мог в этом тумане различить ни циферблатов, ни стрелок приборов, ни компаса… Он судорожно сжимал ручку управления, встряхивал отяжелевшей головой, кричал что-то невразумительное, словно криком хотел отогнать навалившуюся на него беду.
А мрак все сгущался, и все реже приходило просветление, когда Бенито успевал выровнять помимо его воли кренившуюся, теряющую скорость или падающую на крыло машину. В моменты такого просветления он успевал увидеть самолеты своей эскадрильи, окружающие его истребитель, успевал даже различить встревоженные, до крайности озабоченные лица то одного, то другого летчика.
«Не дотяну, — в отчаянии думал Бенито. — Не смогу дотянуть… Упаду… Хотя бы продержаться несколько минут…»
Он уже совсем обессилел и уже совсем потерял надежду, когда вдруг увидел под собой аэродром и разбросанные по его краям самолеты. Он сразу узнал этот аэродром — здесь стояла эскадрилья Хуана Морадо, здесь сейчас должны находиться и командир полка Риос Амайа, и комиссар Педро Мачо.
Эскадрилья базировалась в двадцати пяти километрах от этого аэродрома, ему лучше всего было бы лететь к себе, но он знал, что туда уже не дотянет. Он и этому аэродрому обрадовался, как родной земле, и теперь мечтал только об одном: пускай судьба пошлет ему еще несколько минут «просветления», чтобы он смог сесть и не разбить машину.
Земля была совсем рядом, Бенито не столько видел ее, сколько чувствовал. И понимал, что вот именно в это мгновение ему надо совсем убрать газ, потом на всякий случай выключить мотор, потом добрать ручку управления…
Он открыл глаза и увидел седую голову Педро Мачо.
— Я буду жить, — твердо сказал он комиссару. — Я еще буду летать.
Педро Мачо взял его руку и не отпускал до тех пор, пока не увидел да лице Бенито слабую улыбку. Протиснувшись вперед, Гильом Боньяр проговорил:
— Порадок, Бенито… Хочешь, я сделаю баррину? Где есть Павлито? Слышишь, Павлито, даем баррину! А баррина угорела, сахару кучу съела, вот так баррина!
Бенито продолжал улыбаться.
Эстрелья вытирала слезы.
Хуан Морадо сказал, обращаясь к Денисио:
— Скажи Бенито, что мы сейчас вылетаем. Туда, к Бриуэге… Скажи, что мы дадим фашистам хорошо курить…
Бенито спросил:
— Где моя эскадрилья?
— Пошла на свой аэродром, — ответил Денисио. — А мы сейчас вылетаем. Туда, к Бриуэге.
— Сегодня мы потеряли троих, — сказал Бенито.
И закрыл глаза.
Риос Амайа сказал Хуану Морадо:
— Через несколько минут группа бомбардировщиков будет над нашим аэродромом. Она идет к Бриуэге, и вы должны ее сопровождать.
— Кто ведет группу? — спросил Хуан Морадо.
— Капитан Эмилио Прадос. Это замечательный летчик и замечательный человек. Поднимайте свою эскадрилью, Хуан, бомбардировщики Прадоса вот-вот появятся.
— Слушаюсь, камарада хефе.
— И еще, — добавил Риос Амайа, — есть сведения, что фашисты тоже ввели свою авиацию в действие. Надо быть поосторожней, они сейчас злы как черти на сковороде: Роатта не простит им ту баню, которую ему устроили наши летчики. Они захотят взять реванш.
— Наверняка, — согласился Хуан Морадо.
Погода заметно улучшилась. Открылись холмы, сквозь разрывы облаков там и тут просвечивали куски синего неба. И сами облака уже не были такими мрачными и темными, они поднимались над землей все выше и выше, солнце словно поджигало их края, и казалось, что там, в закручивающихся спиралях, насквозь пронизанных стрелами солнечных лучей, идет золотой дождь.
Вначале над аэродромом появилась эскадрилья «чатос». Ее клин промелькнул в разрывах облаков так стремительно, точка «чайки» шли на пикирование. И в то же время взлетела эскадрилья Хуана Морадо. Пробив облака, истребители сделали широкий круг — здесь они должны были встретить группу бомбардировщиков Эмилио Прадоса.
Они появились тотчас же. Это была сборная группа — четыре «бреге», пятерка французских «потезов», пятерка «драгонов» и тройка «ромео». Сложность управления такой группой заключалась в том, что самолеты разных марок имели различные скорости. В основном это были старые, изрядно потрепанные машины, с десятками латок-заплаток на крыльях и фюзеляжах, с чихающими и обливающимися маслом моторами.
Еще труднее приходилось истребителям сопровождения: в сравнении с «драгонами» и «бреге» они казались молниями, из конца в конец прочерчивающими небо. И все же, когда Денисио увидел группу Прадоса, он несказанно обрадовался. И невольно представил, какая кутерьма начнется на земле, когда туда посыплются десятки бомб. Главное — дать возможность бомберам без помех выйти на цель, оградить их от истребителей противника, если те появятся в небе…
Хуан Морадо повел эскадрилью с крутым набором высоты — его машины брали на себя роль «высотных чистильщиков». «Чайки» разбились на две группы и пристроились слева и справа от бомбардировщиков. Вся эта армада шла над облаками, представляя довольно грозную силу.
Эмилио Прадос в полной мере понимал важность разгоревшейся на Гвадалахарском фронте битвы. Итальянский корпус, испано-немецкие дивизии, танки, орудия, десятки тысяч людей — не было никакого сомнения, что фашисты предприняли отчаянную попытку взять Мадрид. У Листера и Лукача силы значительно слабее, и Листер и Лукач возлагают большие надежды на авиацию…
Эмилио Прадос огляделся. Кружатся «чайки», вверху барражируют «мухи». Эмилио Прадос уже знал, что эскадрильи Бенито и Хуана Морадо нанесли по франкистам ощутимые удары. Хорошие вести на фронте разносятся быстрее ветра: «Русские изрядно измолотили части Роатты… Говорят, сам генерал чудом остался жив». «Вместе с русскими были и наши. И французы…»— «Да, но главное — русские! Вива совьетико!»
Эмилио Прадос улыбнулся. Не так давно, возвращаясь с задания, он сделал вынужденную посадку вблизи небольшой деревушки, слева от которой пологие холмы темнели оливковыми рощами, а справа — ровное поле, в лучах спускавшегося солнца отливающее красноватой кастильской землей. Деревушка казалась совсем безлюдной, точно вымершей. Подрулив поближе к крайнему полуразрушенному дому, Эмилио отстегнул ремни парашюта и спрыгнул на землю. Вслед за ним выбрался из машины и летнаб.
— Похоже, — сказал Прадос, — здесь нет ни одной живой души.
— И это хорошо, — заметил летнаб. — Фронт рядом, мы могли попасть и в лапы франкистов.
Едва он успел произнести последнее слово, как из оливковой рощи высыпала толпа далеко не мирно настроенных мужчин, женщин и ребятишек. Видимо, все эти люди только и ждали, чтобы летчики выключили моторы и покинули самолет. С палками, с увесистыми дубинками, с охотничьими ружьями (у одного старика в руках было даже какое-то ржавое копье), подбадривая себя криками, толпа окружила Эмилио Прадоса и его летнаба и как бы застыла на месте, угрюмо, злобно, не скрывая ненависти, разглядывая непрошеных гостей. Летнаб попытался было извлечь из кобуры пистолет, но Эмилио резко его остановил:
— Не надо. Это не поможет…
Наконец старик с копьем в руках (наверное, он был тут главным) приказал двум парням:
— Связать!
— Зачем? — крикнула довольно пожилая женщина в черном платье и в наброшенной на плечи такой же черной шали. — Зачем их связывать? Прикончить на месте! Фашисты могут снова явиться с минуты на минуту и освободить этих выродков.
— Прикончить! — поддержала женщину толпа. — А машину — сжечь.
Эмилио Прадос спокойно сказал:
— Мы не фашисты. Мы летчики республиканской авиации. Посмотрите на знаки под крыльями нашей машины.
Худенький мальчишка юркнул под одно крыло самолета, под другое. Потом подошел к старику и с видом знатока доложил:
— Трехцветные. Такие у фашистов.
— У фашистов совсем другие, — проговорил летнаб.
— А тебя не спрашивают, сын шакала! — бросила все та же женщина в черном. — Вы все, когда попадаете в руки честных людей, прикидываетесь своими. Не верь им, Лопес, у них даже на рожах написано, что они фашисты.
— Связать! — снова приказал старик. — И отберите у них оружие.
Им связали руки, на шею каждому накинули веревочную петлю и повели к оливковой роще. Они не сопротивлялись: что можно было сделать против полусотни разъяренных, обезумевших от ненависти людей. Какой-то бородач спросил у старика:
— Я вернусь, Лопес. Машину-то надо сжечь?
Старик с минуту подумал, наморщив лоб, и ответил:
— Вернись. Но пока не поджигай. Тут нельзя ошибиться. А если вдруг увидишь фашистов, тогда жги. И сразу же уходи.
Обогнув холм с оливковой рощей, они оказались перед узким ущельем. И здесь Прадос увидел выдолбленные пещеры, которые, по всей вероятности, служили людям и жилищем, и укрытием во время бомбежек и артиллерийских обстрелов. У одной из пещер, горел костерок, на треножке висел обвязанный проволокой чугунок, в котором булькало какое-то варево.
— Ну вот и пришли, — сказал старик. — Говорите, что вы республиканцы? А ну-ка покажите документы!
— У нас нет документов, — ответил Прадос. — Когда летчики вылетают на боевое задание, им не разрешают брать документы.
— Вот тебе и первая сказка, — усмехнулась женщина в черном. — У фашистов всегда в запасе есть сказки для простачков. Только мы уже кое-чему научены.
— Значит, документов нет, — сказал старик. Ну-ка, Росарио, зови сюда Ариаса, мы все сейчас выясним. И поглядим, какие вы республиканцы.
Девушка в широкой юбке и в альпаргатос[19], метнув недобрый взгляд на Эмилио Прадоса и его летнаба, быстро пошла в направлении одной из пещер. Толпа, выжидая, молчала… Летнаб прошептал Эмилио на ухо:
— Попались. Эти идиоты ни в чем не разбираются. Стадо баранов без пастуха.
— Похоже, пастух сейчас явится, — ответил Эмилио. — Он, наверное, и будет решать нашу судьбу.
Через две-три минуты они увидели ту самую девушку, рядом с которой, опираясь на суковатую палку, шел заросший рыжей бородой человек. Шел он не спеша, сильно припадая на левую ногу, вид у него был такой же хмурый и неприветливый, как и у каждого из этой толпы. И в то же время в глазах его можно было прочитать любопытство и нетерпение, словно от этой встречи с чужими людьми он чего-то ждал.
Подойдя к Эмилио и летнабу, человек остановился и, обращаясь не к ним, а к старику, проговорил на очень плохом испанском языке:
— Их надо развязать, Лопес. Никуда они от нас не уйдут.
— Развязать, — коротко проговорил старик. — И снимите с них петли. Когда потребуется, снова набросим… Они говорят, Ариас, что служат в республиканской авиации. А знаки различия на их машине фашистские. Вот, можешь спросить у Пако, он видел.
— Фашистские, — подтвердил худенький мальчишка. — Я смотрел, камарада Ариас. Трехцветные.
— Трехцветные? — спросил Ариас.
— Да, трехцветные! — подтвердил мальчишка.
И тут наперебой послышалось:
— Они хотели сбросить бомбы, это было видно. Но что-то случилось с моторами. Чих, чих, чих — как простуженные…
— И тогда они сели. За оливковой рощей…
— Вот этот фашист, — Ариасу указали на летнаба, — пытался вытащить пистолет, чтобы стрелять, а вот этот ему сказал: «Не надо, не поможет…»
— Мы хотели их прикончить, но Лопес не разрешил. Их машина стоит там, Антонио ее караулит.
— Тихо! — прикрикнул старик. Он продолжал устрашающе держать свое копье и не сводил глаз с летчиков. — Тихо! Будет говорить Ариас.
Ариас начал говорить не сразу. Он внимательнее, чем прежде, разглядывал Прадрса и летнаба, но теперь в его глазах скорее можно было увидеть сочувствие, чем неприязнь и настороженность. Наконец он сказал, обращаясь к летчикам:
— Я танкист. В последнем бою фашисты сожгли мой танк, а товарищей моих убили. Они убили бы и меня, но я был тяжело ранен, и они подумали, что я мертв. А эти люди спасли меня…
— Почему вы здесь? — спросил Эмилио Прадос. — Почему эти люди не помогут вам добраться до вашей части?
— Я еще не могу далеко ходить, — ответил Ариас. А у них не осталось ни одного мула и ни одной повозки… Вы говорите, что служите в республиканской авиации? Где расположен ваш аэродром?
— Там! — неопределенно махнул рукой Прадос. — Недалеко от Мадрида.
— Энарес?
Прадос не ответил. А старик сказал:
— Он молчит. Не знает, где его аэродром? Тогда скажи ему ты, камарада Ариас. Скажи этому фашисту, что ему не удастся нас обмануть.
И вдруг Ариас положил руку на плечо Прадоса:
— Я знаю: трехцветные знаки — это Республика. И все же…
Прадос неожиданно улыбнулся.
— Вы русский? Вы из России? Я сразу подумал, что вы русский…
— Это не имеет значения, — ответил Ариас.
Но он уже тоже улыбался. И было видно, что до конца поверил: перед ним не фашисты, а республиканские летчики. Почему он поверил в это так быстро, Ариас и сам не знал. Трехцветные знаки — это одно, но, наверное, еще сильнее он поверил улыбке Эмилио — Прадоса, когда тот сказал: «Я сразу подумал, что вы русский».
— Лопес, — сказал Ариас старику, — это не фашисты. Это республиканские летчики.
— Республиканские летчики? — Старик целую минуту оторопело смотрел то на Ариаса, то на Прадоса и его летнаба. — Республиканские летчики? Святая мадонна, я ведь тоже так думал, не сойти мне с этого места! — И вдруг закричал на парня, стоявшего с теми самыми веревками, которые он снял с пилотов: — Какого дьявола ты держишь эти канаты в руках? Хочешь, чтобы я накинул их тебе на шею?
Все изменилось в одно мгновение. Кто-то вытащил из пещеры небольшой, грубо сколоченный стол, кто-то приставил к нему табуретки, а женщина в черном платье, та женщина, которая первой призывала: «Прикончить их!» — уже тащила поррон, почти до краев наполненный вином. Она суетилась больше всех, она даже подошла к летнабу и обняла его, не переставая тараторить:
— Вот и к старой Исабель пришел праздник — первый раз в жизни разговариваю с живыми летчиками.
— А с мертвыми разговаривать приходилось? — засмеялся старик.
Он теперь был без своего копья, и ничего воинственного в нем не осталось — обычный крестьянин, всю жизнь отдавший скудной земле.
— А ты не смейся, Лопес, старая ты кочерга! — ответила женщина. — Если бы не я, они, может, тоже были бы мертвыми. Ты ведь скор на расправу.
— Если бы не ты? — изумился Лопес. — Святая мадонна, ты слышишь, что говорит эта сухая треска? Сама же кричала: «Прикончить их!» А теперь…
— Это я-то так кричала? Я? Прикончить этих людей? Да они мне как сыновья, я никому не позволю дотронуться до них и пальцем!
Ариас мягко сказал:
— Правильно, Исабель. И не стоит больше об этом говорить.
Лопес, размахивая руками, продолжал что-то кричать, и Ариас снова сказал:
— Не горячись, Лопес. Все хорошо.
Это случилось почти месяц назад. Вот та же девушка — ее зовут Росарио — примчалась в деревню с криком: «Идут фашисты! Опять идут! Туча фашистов! Они скоро будут здесь!»
Вся деревня бросилась в ущелье: там можно укрыться. Едва успели туда добежать, как из-за рощи показались франкисты — несколько машин с солдатами, три танка, пехотинцы и кавалерия. Из-за холмов вышли республиканцы. Их было намного меньше, но они решили драться. Установили две свои пушки, пулемет; солдаты укрылись за камнями и деревьями. А танк Ариаса — один-единственный, оставшийся после предыдущего боя, — укрылся в лощине.
И вот началось. Первыми пошли в атаку кавалеристы-мавры. С криками, воплями, у каждого в одной руке сабля, в другой — кинжал. Откуда ни возьмись — мальчишка, гонит домой овцу. Испугался, побежал, закрыл голову руками. Догнал его мавр — и нет маленького человечка.
Но тут ударил по маврам пулемет. Будто на стену налетели их кони! Каша! Прыть с мавров слетела вмиг. Повернули назад, умчались, как злой ветер. А по холмам начали бить пушки франкистов. Взлетают к небу камни, смерчами поднимается красная земля. И пулемет замолчал — никого у пулемета не осталось в живых.
Потом двинулись танки, а за ними — пехота. Мавры уже помчались в обход — отрезать путь к отступлению, изрубить, искромсать всех, кто остался цел.
Вот тогда-то навстречу танкам и пехоте и пошел на своей машине Ариас. Он знал, что ему не справиться с фашистами: три танка, пушки, пулеметы, гранаты, а он один! Один в море огня! Рванется налево, ударит из пушки и пулеметов, развернется направо и опять ударит, потом ворвется в гущу солдат и давит их гусеницами, давит, а они бросают в него гранаты. И танки франкистов бьют по нему, наседают, но он дает им сдачи, да как дает!
А республиканцы — их осталось совсем горстка, человек двадцать — отступают за холмы. Удалось бы им хоть немного оторваться от фашистов! Уйти вон за тот скалистый холм — тогда они спасутся. Ариас тоже может уйти: танк его уже искалечен, изранен, нет уже в нем той силы, как прежде. Из всего экипажа в живых он остался один. И пушка его замолчала — строчит только пулемет. Да и то вполсилы: тра-та-та, тра-та-та — и замолкнет.
Ариас еще может выбраться из танка и добраться к своим: от валуна к валуну, от куста к кусту — и скрыться…
Но он не уходит. Он прикрывает своих, ту горстку, что отступает к скалистому холму. Пока он здесь, фашисты к этой горстке не подойдут. И мавры ничего сделать не смогут — не успеют. Значит, надо держаться.
Наконец республиканцы скрылись за скалистым холмом. Все, кто остался жив. Кроме Ариаса. Два танка франкистов горят, а третий заходит то с одной стороны машины Ариаса, то с другой и бьет, бьет из пушки. По башне, по гусеницам. Сбил одну и закружилась машина Ариаса на месте — теперь ей уже конец. Черный дым вырвался из люка и всех щелей танка, и только тут показался Ариас: в одной руке граната, в другой — пистолет.
— Ну, подходите, сволочи! — по-русски крикнул, забыв, что здесь он не Петр Воронов, не парень с Волги-матушки, а танкист вооруженных сил Испанской республики Ариас. — Ну, подходите, сволочи, протягивайте лапы, может, живьем возьмете…
И тут же швырнул гранату в гущу фашистов. Потом выстрелил в одного франкиста, в другого, поднял пистолет к своей груди, ствол — напротив сердца.
Не хватило мгновения.
Обожгло плечо, ударило в спину и в ногу, предсмертной пеленой заволокло глаза. Падая, он увидел клочок синего неба. Будто Волга мелькнула рядом, и портовые грузчики, славные трудяги великой реки, закричали: «Что же ты, Петька Воронов, как же Волга-матушка без тебя?»
Нет, еще не пришел его черед.
Когда фашисты убрались, жители деревни медленно прошли по изрытому снарядами каменистому полю. Брезгливо обходя трупы фашистов, они внимательно склонялись над убитыми солдатами Республики, чутко прислушиваясь: не застонет ли кто от боли, не вздохнет ли. Трое парней запряглись в телегу, свозят убитых республиканцев к Желтому холму — хоронить.
И вдруг Росарио закричала:
— Дядя Лопес, сюда!
Старик склонился над Ариасом, взял его руку в свою.
— Теплая. Живой человек. Наш человек. Эй, Исабель!
Капитан Эмилио Прадос снова посмотрел вправо, влево, вверх. Рядом с его группой бомбардировщиков летят советские «чайки» — «чатос». Вверху — «высотные чистильщики» «москас». Русские летчики называют их «ишачками». На одном из них летит советский, летчик Денисио, на другом — Павлито. Это они вместе с капитаном Прадосом летали на Севилью. Капитан Прадос хорошо помнит, какую тревогу он тогда испытал, увидев изрешеченный руль поворота старенького «драгона». Почему они не вышли тогда из боя? Почему не вышел из боя, спасая испанских солдат, советский танкист камарада Ариас? Что же все-таки это за люди — большевики? Откуда у них столько душевных сил и столько готовности к самопожертвованию? Они не ищут громкой славы, отказываются от всех льгот и любых вознаграждений, каждый из них в любую минуту подставит себя под удар, защищая друга… Что же все-таки это за люди — большевики?
Внизу, сквозь разрывы облаков, Эмилио Прадос увидел передовые части фашистов. Ползут, похожие на зеленых черепах, итальянские танки «ансальдо». Набитые немецкими варварами, ползут по испанской земле итальянские грузовики «лянчис». Шагают, волоча за собой пулеметы, чернорубашечники. Где-то на подходе иностранный легион — легион наемных убийц, уголовников всего мира. Тому, кто вступал в этот легион, прощалось любое, самое страшное преступление. Документов ни у кого не спрашивали: подпиши контракт на пять лет — и убивай, убивай, убивай. За это тебе предоставят возможность получить испанское гражданство под любым именем. Прошлое легионеров стиралось, а настоящее… В настоящем у них один девиз: «Легионер — к борьбе! Легионер — к смерти! Да здравствует смерть!..»
Сейчас Эмилио Прадосу кажется, будто по его земле шагает вся нечисть планеты. Батальоны, полки, дивизии, корпуса — каждый день, каждый час на испанскую землю высаживаются, приземляются, переходят через границу сотни, тысячи людей, жаждущих крови, жаждущих убивать и убивать.
А Лига наций молчит. Наблюдает. И Лондонский комитет «по невмешательству» тоже молчит и тоже наблюдает. Страстный голос представителя Советской России Майского тонет в глухом гуле вражды к Республике и открытой симпатии к фашизму. Америка на весь мир трезвонит «о честном нейтралитете», а сама посылает танкеры с нефтью и с бензином, с военными материалами — Франко должен победить! Социалист Леон Блюм — «друг» трудового народа — наглухо закрыл французскую границу у Пиренеев и «заморозил» купленное Республикой оружие — тоже «нейтралитет». Риббентроп в Лондонском комитете кричал о нарушении «нейтралитета», а самолеты Геринга день и ночь рыскают в небе Испании, и немецкие эсминцы топят в Средиземном море советские корабли, пытающиеся помочь Республике оружием…
Думая обо всем этом, Эмилио Прадос невольно приходил к выводу, что, если ничего не изменится, им долго не выдержать. Петля интервенции будет затягиваться все сильнее, и наступит день, когда… Но об этом дне капитан Прадос думать не хотел. Это было страшно. Страшно было и другое: Эмилио вдруг испытал такое чувство, будто история уже вынесла свой приговор и он, капитан Прадос, теперь обречен. И не только он сам, но и те, кто сражается вместе с ним. Конечно, они будут драться до последнего, но…
Прадос гнал от себя эти мысли, но они вновь и вновь возвращались к нему.
Правда, временами приходило какое-то просветление, он вдруг загорался надеждой, скованный мрачными предчувствиями дух его словно раскрепощался и обретал уверенность в будущем. Как ни странно, но просветление это чаще всего приходило тогда, когда Эмилио Прадос встречался с такими людьми, как советский летчик Денисио.
Как-то он спросил у него:
— Скажите, камарада. Денисио, вы верите в нашу победу? Верите, что фашизм в Испании будет раздавлен?
Прадос ждал твердого ответа. Он был уверен, что Денисио, не задумываясь, скажет: «Конечно! Иначе не стоило бы с ним драться!»
Однако он обманулся в своем предположении. С минуту помолчав, Денисио проговорил:
— Да, верно. Фашизм будет раздавлен. Обязательно.
— Я говорю об Испании. Конкретно об Испании, понимаете?
— Понимаю. Но фашизм не только в Испании…
— Вы уходите от ответа, камарада Денисио, — с непонятной для Денисио грустью улыбнулся Эмилио. — Испания — моя родина. Я никогда не был космополитом, и, если говорить честно, сегодня я ни о чем другом, кроме как о страданиях своего народа и его участи в будущем, думать не могу.
— Я тоже никогда не был космополитом, — сказал Денисио, — но будущее своего народа я не могу представлять себе как нечто изолированное от остального мира. Я не мог бы чувствовать себя до конца счастливым человеком, если бы у меня было все — мир над головой, спокойная жизнь, радость, — а где-то рядом, например в Испании, ничего, кроме страданий, люди не имели, А страдания и фашизм — это неразделимые понятия. Поэтому я здесь, камарада Прадос. Поэтому здесь мой друг Павлито, генерал Дуглас и все остальные. — Это обыкновенный гуманизм?
— Нет, не совсем обыкновенный. Это борющийся гуманизм. Где-то я слышал замечательные слова: «Гуманизм, который не борется, погибает».
Бриуэга осталась позади..
Со стороны Сигуэнсы по Французскому шоссе генерал Роатта продолжал двигать свои войска на помощь уже потрепанным республиканской авиацией передовым частям.
Зажатые в узких горных проходах, не имеющие возможности свернуть с шоссе — сразу же по колено утонешь в грязи, — части итальянского корпуса несли огромные потери при каждом налете бомбардировщиков, штурмовиков, истребителей.
Роатта понимал: если ничто не изменится — разгром его экспедиционного корпуса неизбежен. И главную роль, в этом разгроме сыграет республиканская авиация. Он метал молнии в адрес своих летчиков, он обзывал их самыми оскорбительными словами, но ничто не менялось — те до сегодняшнего дня отсиживались на аэродромах, заявляя, что летать нельзя.
И вот наконец Роатте доложили: эскадрильи «хейнкелей», «фиатов», «капрони», «юнкерсов» поднимаются в воздух. Теперь генерал Роатта может спокойно развивать наступление — небо над его войсками будет прикрыто. Теперь генералы Листер и Лукач на, своих шкурах почувствуют разящие удары немецких и итальянских асов — летчики Гитлера и Муссолини покажут, на что они способны…
Первыми группу «хейнкелей» и «фиатов» увидели «высотные чистильщики» Хуана Морадо. Вражеские истребители шли на высоте трех — трех с половиной тысяч метров тремя эскадрильями по одиннадцать самолетов в каждой. У Хуана Морадо в эскадрилье осталось всего одиннадцать машин — семь «москас», два «девуатина» и два стареньких, доживающих свой век «ньюпора». «Чайки», сопровождающие группу бомбардировщиков Эмилио Прадоса, не в счет: им приказано вступить в бой в самом крайнем случае, основная же их задача — плотное прикрытие бомберов.
Фашисты тоже увидели республиканцев. Увидели и еще издали начали осуществлять какой-то сложный маневр: правый клин неожиданно горкой пошел вверх, левый круто отвернул в сторону, и лишь центральный продолжал лететь навстречу эскадрилье Хуана Морадо.
Однако мексиканского летчика недаром называли хитрым дьяволом. Кто-кто, а Хуан Морадо умел распознавать замыслы противника. Как ему это удавалось, знал лишь он один — по-видимому, кроме опыта, он обладал удивительной интуицией, в такие минуты в нем словно срабатывал инстинкт ястреба, для которого небо и бой были родной стихией.
Сейчас он ясно представил себе картину предстоящей схватки: клин фашистских истребителей, ушедший вверх, наверняка задался целью на пикировании ударить по группе бомбардировщиков, тот, который ушел влево, — это резерв, он ввяжется в бой через несколько секунд после того, как центральный клин атакует и разобьет строй эскадрильи Хуана Морадо.
С таким приемом фашистов мексиканец встречался уже не раз. И не раз со своими летчиками разрабатывал тактику боя в подобных ситуациях.
Сейчас было ясно: бой предстоит жестокий, очень жестокий, и самое главное — выдержать первый удар. Фашисты, конечно, уверены: Хуан Морадо клюнет на их приманку и начнет схватку с их центральным клином. Все-таки заманчиво драться на равных — одиннадцать на одиннадцать. И пока ввяжется в бой другая группа, можно что-то сделать.
Самолеты стремительно сближались. С каждым мгновением расстояние между идущими в лоб друг другу эскадрильями заметно сокращалось, и уже кто-то из фашистских летчиков, не выдержав напряжения, открыл огонь, и трасса веером рассыпалась по небу. Хуан Морадо про себя усмехнулся и, не поворачивая головы, боковым зрением посмотрел вправо и влево на своих ведомых. Они летели с ним крыло в крыло: справа — Денисио, слева — французский летчик Арно Шарвен. Денисио привычным жестом показал большой палец, что, видимо, означало: все хорошо, одобряю.
Открыли огонь и остальные фашисты. Били, конечно, неприцельно — дистанция была довольно велика, — но это уже было похоже на то, что бой начался. По крайней мере, фашистские летчики в этом не сомневались. Они только не могли понять, почему молчат их противники, почему не открывают ответный огонь. Жалеют боеприпасы? Или, может быть, они их уже израсходовали в другом бою?
А Хуан Морадо не спускал глаз с машин той эскадрильи, которая ушла вверх и которая, по его глубокому убеждению, вот-вот должна ринуться на группу бомбардировщиков Эмилио Прадоса и прикрывающую его эскадрилью «чатос». Он видел, как там, вверху, «фиаты» и «хейнкели» быстро перестроились, как они развернулись, и теперь ждал момента, когда они пойдут в атаку.
И вот такой момент наступил.
В полной уверенности, что «высотные чистильщики» уже ввязались в драку, «фиаты» и «хейнкели» верхней группы вошли в пикирование. И в то же мгновение по сигналу Хуана Морадо вся его эскадрилья произвела молниеносный и совсем неожиданный для фашистских летчиков маневр: точно задавшись безумной целью подставить себя под неотвратимой удар противника, истребители Хуана Морадо как бы поднырнули под атакующую их эскадрилью и с глубоким разворотом стали уходить влево, будто боясь принять бой.
Такой маневр заключал в себе большую долю риска. Разгадай его вовремя, фашисты сразу же приобрели бы неоспоримое преимущество: они имели запас высоты и, так же быстро развернувшись, могли незамедлительно сверху атаковать республиканцев. Атаковать сзади, что всегда было чревато опасными последствиями.
Но Хуан Морадо был к тому же и прекрасным психологом. Он достаточно хорошо знал, насколько самонадеянны и нахальны фашистские летчики, когда у них численное превосходство. Они должны были поверить, что эскадрилья Хуана Морадо ни о чем другом и не помышляет, как трусливо избежать боя и постараться поскорее уйти от опасности.
И они поверили. Они решили набрать еще большую высоту и тогда, без особого труда догнав «удирающую» эскадрилью, разделаться с ней так, как им хотелось бы.
А «ишачки», старенькие французские «девуатины» и доживающие свой век «ньюпоры» в это время на почти отвесном пикировании догоняли ничего не подозревающих летчиков, бросившихся в атаку на группу Эмилио Прадоса.
Зрительно эта картина представлялась так: внизу, примерно в двух тысячах метров от земли, идет группа Прадоса, над нею со всех сторон — «чайки», выполняющие роль «конвоя». На эту группу устремляется сверху эскадрилья «хейнкелей» и «фиатов», в надежде, что с первой же атаки ей удастся не только разбить строй бомбардировщиков и республиканских истребителей, но и, по меньшей мере, половину из них уничтожить. А на эскадрилью фашистов также сверху пикирует со своими летчиками Хуан Морадо, расстояние между ними стремительно сокращается, через несколько мгновений должен последовать огневой удар, который если и не решит исход боя, то, по крайней мере, позволит Эмилио Прадосу выйти на цель и выполнить задание: лететь до цели осталось всего пять шесть минут.
Еще выше перестраиваются обескураженные маневром республиканских истребителей остальные две эскадрильи «фиатов» и «хейнкелей». Их командиры уже поняли свою ошибку и теперь меняют тактику: соединившись вместе, они всей мощью собираются ударить — тоже на пикировании — и по эскадрилье Хуана Морадо, и по группе Эмилио Прадоса. Таким образом, бой, еще не разгоревшись, уже принял форму четырехъярусной этажерки. И теперь многое зависело от того, кто первым нанесет удар.
Первым его нанесла эскадрилья Хуана Морадо. Ом сам, а вслед за ним, не отставая от него ни на метр, Денисио и Арно Шарвен, Павлито и Гильом Боньяр с короткой дистанции открыли огонь. Били прицельно, расчетливо, понимая, что выгодное их положение будет длиться всего несколько секунд, а потом, когда на них насядут обе верхние фашистские эскадрильи, все изменится к худшему.
Удар этот был сокрушающим. Два «хейнкеля», окутанных огнем, сразу же пошли к земле, еще один немецкий истребитель потянул за собой густую полосу черного дыма, крайний слева «фиат», словно встав на дыбы, на мгновение завис в воздухе и еще через мгновение свалился в штопор. Мелькнули стропы парашюта, потом показалось полотнище, и летчик скрылся в проплывающем над холмами сером облаке.
Хуан Морадо рассчитывал, что после такого удара фашистские истребители рассыплются, с ними в бой вступят «чайки», а он со своей эскадрильей встретит тех, кто, конечно же, долго себя ждать не заставит: две оставшиеся вверху эскадрильи уже пикировали, и уже были видны пулеметные трассы — густые, страшные, несущие гибель…
Но надежды его не оправдались. По-видимому, его противники были не из тех, кто пасовал после первого поражения. Они действительно рассыпались, но лишь, ненадолго и лишь для того, чтобы уйти из-под удара. Уже в следующую минуту фашистские истребители — их осталось семь, все «хейнкели», — закружились вокруг строя эскадрильи Хуана Морадо и с решимостью отчаяния бросились в атаку. Может быть, их решимость опиралась на два с лишним десятка друзей, подоспевших к этому времени им на помощь. Однако и «курносые» — верткие, кажущиеся неуязвимыми «чайки» — тоже вступили в бой. И закружилась, замелькала страшная карусель. Небо насквозь, пропарывалось пулеметными очередями, дымные полосы закручивались в спирали, и не было в этом большом небе ни одного клочка, который оставался бы спокойным и ясным.
Бой действительно был на редкость жестоким. Группа Эмилио Прадоса все же ушла — фашистам сейчас было не до нее. Озверев при виде гибели четырех своих истребителей, они задались целью не выпустить ни одного республиканского летчика. Втроем, вчетвером набрасывались на одну машину, разлетались в стороны и снова набрасывались, атакуя с яростью волков, преследующих жертву.
Летчики Хуана Морадо и эскадрилья «чатос» теперь изменили тактику: «чайки» дрались с «фиатами» и «хейнкелями» на горизонталях, «ишачки» бились с ними на вертикалях. Через две-три минуты Денисио, прикрывая Хуана, поймал в прицел разрисованный диковинными зверями «фиат» и короткой очередью срезал ему руль поворота. Итальянец закувыркался и отвесно пошел к земле. И тут же Денисио увидел, как Арно Шарвен почти в лобовой атаке срубил «хейнкеля», а два «курносых», зажав в клещи еще одну фашистскую машину, перекрестным огнем взорвали ее в то время, когда летчик завис на «петле».
Потом он увидел, как загорелась одна «чайка», затем другая, а еще через мгновение вспыхнул и камнем полетел вниз «ньюпор» с испанским летчиком Алехандро Родригесом. И ни одного купола парашюта. Значит, летчики или убиты сразу или решили погибнуть, но не сдаваться в плен. Родригеса Денисио хорошо знал. Два дня назад он откуда-то притащил три бутылки отличного марфиля, попросил, чтобы официантка принесла стаканы и, разлив всей эскадрилье поровну, сказал: «Сегодня она сказала, что выйдет за меня замуж…» У него было ликующее лицо, глаза светились неподдельным счастьем, и Родригес не сомневался, что все должны знать, о ком он говорит. Новее же у него спросили: «Кто — она?» — «Лиза-Мария!» — ответил Родригес. — «Сестра тореро Паскуаля. Разве вы ее не знаете?»
И вот Алехандро Родригеса нет. Но Лиза-Мария, сестра тореадора Паскуаля, не захочет поверить, когда ей скажут, что Алехандро погиб. Как можно в это поверить? Как? Ведь всего лишь два дня назад они дали друг другу клятву, что всю жизнь будут вместе. Всю жизнь…
Денисио скрипнул зубами. Десятки, сотни, тысячи смертей, и каждая смерть — великая человеческая трагедия. Можно ли когда-нибудь к этому привыкнуть?
Затуманенными горем и ненавистью глазами он отыскал на мгновение исчезнувшего из его поля зрения Хуана Морадо. Испанец и, словно привязанный к нему невидимой нитью, Арно Шарвен атаковали уходившего от них боевым разворотом «хейнкеля». Того самого «хейнкеля», который сбил Алехандро Родригеса. К тому на помощь спешили два «фиата» и Денисио пошел им наперерез. Расстояние между ним и «фиатами» было небольшое — метров девяносто. С такого расстояния трудно промазать, но Денисио огня не открывал. Он понимал, что, ослепленный яростью, теряет чувство реальности, что это может плохо для него кончиться, и все же не мог взять себя в руки..
— Сволочи! — кричал он до неузнаваемости хриплым голосом. — Людоеды!
И не стрелял. Он уже научился владеть своими чувствами в бою, однако сейчас ему хотелось ударить так, чтобы хоть одна из двух машин не просто вышла из строя, а взорвалась на его глазах, разлетелась в клочья, чтобы от летчика ничего не осталось.
Он поймал в прицел кабину летчика и, выждав еще две-три секунды, нажал на гашетку. Нажал и не отпускал ее, не отпускал даже, тогда, когда уже увидел, что «фиат» смертельно ранен и падает вниз. И вот он взорвался. Разлетелся на пылающие куски, и через мгновение от него не осталось и дыма.
А Павлито в это время гнался за другим «фиатом». Он также видел, как срубили «чаек» и Алехандро Родригеса. Он видел, что разгоревшийся бой становится все более ожесточенным и в нем сгорит еще не одна человеческая жизнь. О своей Павлито не думал. До конца верил в счастливую звезду, а если, сто раз повторял он самому себе, этой звезде суждено погаснуть, то все равно кто-нибудь о нем да скажет: «Не зря человек жил на земле. Нет, не зря. За шкуру свою не дрожал, дрался как надо, друзей не обижал, да и посмеяться умел, и выпить, и повеселиться…»
Черт подери, Павлито не так уж много лет, а иногда ему кажется, будто родился он два века назад и за эти два века столько пережил, что уму непостижимо! И лучшее время, лучшие дни его жизни — вот это время, вот эти дни, Испания. Никогда он не чувствовал себя таким счастливым, как сейчас. «Почему? — спрашивал он у самого себя. — Я ведь не злодей, человек я по натуре добрый, а добрым людям война не по нутру».
И сам себе отвечал: «А потому, что я сейчас самый нужный человек. Всем людям на свете — от такой вот крохотули, которая и пищать еще как следует не научилась, до самого древнего старика, который хочет умереть своей спокойной смертью, а не так, чтобы фашисты перерезали ему горло. Все ясно! Я защищаю человечество…»
Никогда, конечно, никому таких слов Павлито не говорил, он сокровенно таил от других свое необыкновенное счастье, но от этого оно и на каплю не становилось меньше. Он его ощущал почти физически, оно светилось в его веселых, беззаботных глазах, и лишь в минуты тяжелых утрат, когда погибали его друзья, глаза Павлито темнели и становились бешеными.
Вот такими бешеными, как сейчас. Навались на него туча фашистов, Павлито и не подумает выйти из боя. Ему бы только чуть-чуть поспокойнее, похладнокровнее, ему бы научиться этому искусству у мексиканца Хуана Морадо! Тот умеет! Тот внутренне вот-вот взорвется, как динамит от искры, а сам все замечает, все взвешивает, рассчитывает и в самом страшном бою, в самую отчаянную минуту ничего не упускает из виду…
Павлито так не умеет. У него для этого чего-то не хватает. «Летчик должен быть и в гневе рассудительным. Летчик должен и рисковать, и трезво все оценивать. А самое главное — риск всегда должен быть оправданным, потому что риск и голая бравада — вещи совсем разные и несовместимые». Вот так когда-то, когда Павлито еще был курсантом училища, говорил прилетевший к ним великий человек Валерий Чкалов. Но Валерий Чкалов — это Валерий Чкалов. Павлито преклонялся перед ним, мечтал хоть чуть-чуть быть на него похожим и, на земле, размышляя о его словах, думал: «Все правильно, я обязательно должен научиться чкаловской выдержке…» Но и до сих пор не научился.
Стоит ему взлететь в небо и ввязаться в драку с фашистами, как все его благие намерения забываются. Какая там осторожность, благоразумие, хладнокровие — Павлито живет лишь боем, и в душе его ничего, кроме ярости, не остается.
Он догнал «фиат» в тот самый момент, когда фашистский летчик готовился открыть огонь по «девуатину» Гильома Боньяра. Наверное, это был опытный летчик. Даже не увидев, а лишь интуитивно почувствовав противника на хвосте своего истребителя, он рванул свою машину вверх и пошел на «петлю», желая, видимо, через мгновение оказаться на хвосте «ишачка». Но Павлито не отставал. И вслед за «фиатом» тоже пошел, на «петлю». Расстояние было не настолько близким, чтобы открывать огонь, однако Павлито, полный нетерпения и азарта, все же выпустил и одну очередь, и другую. А «фиат» неожиданно перевернулся через крыло и стал уходить на пикировании.
— Нет, гадюка, не уйдешь! — закричал Павлито. В такие минуты он всегда кричал — это приносило ему облегчение. — Я тебя, фашистскую суку, достану и на земле!
Он пикировал вслед за «фиатом» почти отвесно, скорость приближалась к восьмистам километрам, и Павлито чувствовал, как от напряжения взбухают на висках жилы и кровь приливает к лицу. Да, все это он чувствовал, но даже если бы у него сейчас глаза вылезли из орбит, он все равно не остановился бы: расстояние между ним и «фиатом» быстро сокращалось, еще немного, совсем немного и Павлито догонит фашиста.
— Милый ты мой «ишачок», — теперь уже не кричал, а нежно шептал Павлито, — милый ты мой русский «ишачок», я ж поклонюсь тебе в ножки, только ты сейчас не спасуй, слышишь? Слышишь?!
А пальцы уже лежали на гашетке, и в перекрестье прицела видна была голова фашистского летчика. Дрожит, сукин сын, втянул голову в плечи, чует, сукин сын, что песенка его спета. Чует и дрожит. Кому охота помирать? Фашист не фашист, а жить хочется. Вон ведь какие красивые горы голубеют вдали, вон ведь какое чистое небо окружает тебя со всех сторон! Петь бы сейчас веселые песни, а тут — помирай… Но кто ж тебя, сукин сын, пожалеет? Разве ж ты жалел стариков и детей, когда поливал мадридские, севильские, толедские улицы пулеметным огнем?
Фашистский летчик оглянулся. Он был без шлема — копна рыжих волос, какое-то грачиное гнездо. Может быть, Павлито это и показалось, но он как будто увидел на лице фашистского летчика смертельную бледность. Ждет расплаты. Понимает, что ему теперь не уйти — советский истребитель вот-вот ударит. Попытаться свечой уйти вверх?..
Павлито ударил почти в упор. Одновременно из всех пулеметов. В прицеле видел копну рыжих волос и бил по ней. «Фиат» еще не вспыхнул, машина еще продолжала пикировать с таким же углом атаки, как будто ее вела все та же твердая рука, но Павлито уже видел мертвого летчика. Разбитый фонарь кабины и мертвый летчик с откинутой назад головой.
«Вот только сейчас жил человек — и уже нету», — усмехнулся Павлито.
И вдруг ощутил какое-то неприятное, сосущее чувство. Жалости? Сострадания? Раскаяния? «Вот только сейчас жил человек — и нету».
— К чертям собачьим! — вслух сказал Павлито, выводя машину из пикирования. — К чертям собачьим! Не человека я расстрелял — фашиста! Так ему, сукину сыну, и надо. Отлетался? Отвоевался! Больше, сволочь, никого не убьешь — ни мальчишку, ни девчонку, ни старика!
И опять в глазах, как наваждение, мертвенно-бледное от страха лицо и разбитая рыжая голова. И точно злой дух врывается в мысли, вдруг ставшие смятенными и непривычными: «Как же так, вот только сейчас жил человек — и нету…»
Такое с Павлито происходило впервые. И он не мог себе объяснить, почему с ним это происходит. Лучше бы ему не видеть ни мертвенно-бледного от смертельного страха лица, ни копны рыжих волос.
Он как будто что-то потерял. Как будто что-то в себе утратил. От его бешенства, когда фашистский летчик был еще живой, ничего не осталось. Ничего. И физически Павлито почему-то обмяк, расслабился, почувствовал вялость и неуверенность… Почему? Может быть, он, не желая того, представил себе и такую картину: какой-то фашистский летчик подкрадывается к нему, ловит в прицел его голову и бьет по ней из пушки и пулеметов. А потом усмехается: «Вот только, сейчас жил человек — и нету…»
И нету! Нету Алехандро Родригеса, нету двух летчиков, врезавшихся на своих «чайках» в землю, Бенито, или Митя Жильцов, славный душевный паренек, почти мальчишка Митя Жильцов вчера скончался в госпитале, и последними его словами были: «Где моя эскадрилья»? У койки Мити стоял француз Гильом Боньяр. Он наклонился к Бенито и засмеялся: «Порадок, Бенито! Твоя эскадрилья пошла-поехала в бой!» А потом Гильом Боньяр кричал на французском, русском и испанском языках: «Фашистские б…!. Фашистский шлюхи! Я буду перегрызать вам горло!»
Гильом Боньяр! Где он, Гильом Боньяр? Ведь они должны быть рядом: Гильом Боньяр, Павлито и испанский летчик Хосе Утаррос!
Павлито даже похолодел: как же он снова нарушил боевой закон пилота и оторвался от своей тройки? Они ведь все время должны быть вместе, все время должны прикрывать друг друга. Прикрывать даже тогда, когда тебе самому грозит смерть, — это и есть боевой закон пилота…
Павлито рванулся в сторону карусели боя, но там ничего нельзя было понять. Боевые развороты, свечи, бочки, крутые виражи, небо кипит от пулеметных трасс, кружатся, точно волчки, «фиаты», «хейнкели», «курносые», взмывают вверх и тут же стремительно на крутом пикировании идут вниз «мухи»… Такого боя испанское небо еще, наверное, не видело. И если существует на небе ад, то это он и есть, другого такого быть не может…
Спираль боя на короткое время отбросила Гильома Боньяра и Хосе Утарроса от общей свалки. Они вдвоем срубили гнавшегося за ними «хейнкеля», но на них тут же налетела тройка «фиатов» и уже через несколько секунд фашисты подожгли Хосе Утарроса.
Гильом Боньяр остался один. Один на своем стареньком «девуатине» против трех озверевших фашистов. Гильом оглянулся влево, вправо — Павлито поблизости нигде не было. Он вспомнил: в последний раз он видел его в тот миг, когда Павлито отсекал от него пару «фиатов». Неужели Павлито тоже сбили? Если бы нет, он был бы рядом: Павлито надежный товарищ, такой в беде не оставит…
Гильому Боньяру казалось, что его «девуатин» трещит от перегрузок и стонет от боли — на его теле, наверное, не меньше полусотни ран — весь изрешечен. Гильом старался пробиться к своим, но «фиаты» не давали ему этого сделать. Они действительно озверели, эти летчики-чернорубашечники, они, наверное, уже видят, что «девуатин» Гильома на последнем издыхании, и все сильнее наседают на него, готовясь ударить последний раз.
Гильом мечется из стороны в сторону, пулеметы его умолкли, машина валится на левое крыло, и он понимает и чувствует, что это уже конец. Была бы у его «девуатина» скорость, он пошел бы на таран, но «фиата» ему не догнать, да и фашисты, хотя и озверели, все же держатся на расстоянии — боятся.
И снова и снова Гильом глазами ищет Павлито. Не надеется его увидеть, а ищет. «Моска» Павлито враз бы разогнала этих трусливых шакалов, Павлито им дал бы хорошо курить!
Пуля царапнула плечо, еще одна впилась в правую руку, и боль дошла до самого сердца. Гильом хотел перехватить управление левой рукой, но вдруг почувствовал, как огнем обожгло шею. Голова его упала на грудь, он силился ее приподнять, но в глазах становилось все темнее и темнее. То ли он и вправду увидел вдали приближающийся самолет Павлито, то ли это ему показалось, но Гильом улыбнулся и сказал по-русски:
— Давай им хорошо курить, Павлито…
А потом он услышал дикий свист ветра и уже гаснувшим сознанием отметил: разлетелся фонарь и его «девуатин» летит к земле. Надо бы ухватиться за ручку управления и попытаться вырвать машину из пикирования, но Гильом, подумав об этом, тут же забыл. Он глубоко вдыхал холодный воздух, боль теперь отступала, и к нему пришло какое-то странное успокоение. Плотно закрыв глаза, Гильом что-то кому-то говорил, а что и кому — он не знал. Может быть, это были вовсе и не слова, а его мысли — французский летчик Гильом Боньяр жил последние свои мгновения…
Нет, Гильому не показалось, будто он вдали увидел машину Павлито. Павлито и вправду приближался. Еще издали заметив «девуатин» Боньяра и насевших на него «фиатов», Павлито вначале несказанно обрадовался: Гильом Боньяр жив, Гильом продолжает драться. Правда, рядом с французом нет испанского летчика Хосе Утарроса, но разве не исключено, что тот тоже, как и сам Павлито, на какое-то время оторвался и ведет бой где-то рядом? А Гильом Боньяр жив, он дерется, и Павлито произносит клятву никогда больше не нарушать священного закона пилотов. А сейчас он ворвется в бой, прикроет Боньяра, и они вдвоем покажут фашистам, как дерутся летчики из когорты волонтеров свободы…
Но что это там происходит? Почему машина Боньяра безжизненно падает на крыло, а потом вдруг так неуклюже и неестественно входит в пикирование? Разве Гильом не видит атакующего сзади фашиста и еще одного, открывшего огонь по его кабине? Что же ты делаешь, Гильом, что же с тобой происходит? Продержись еще несколько секунд!
Нет, Гильому не продержаться, Павлито это понимает. Хочет обмануть себя, хочет уцепиться за призрачную надежду, но видит, что Гильому уже не помочь, Гильома уже нет, он погиб. И гибель его — на совести Павлито. Не нарушил бы Павлито боевого закона, Гильом не погиб бы. Как же теперь вообще жить на свете?
Он с неистребимой тоской смотрел, как несется к земле мертвая машина с мертвым летчиком в кабине, а сам уже врывался в бой с тремя «фиатами». Странно, но в эту минуту он не испытывал ни того азарта, который всегда наполнял все его существо перед опасным боем, ни предельной напряженности — Павлито шел в бой растерзанный, полный смятения.
Фашистские летчики при приближении Павлито повели себя довольно странно. Им бы построиться в круг, на какое-то время прикрыть друг друга, наконец, им следовало бы навалиться на Павлито сразу всем, всей мощью, а они веером расчленились в стороны, давая возможность атаковать их по одному. Струсили? Растерялись?
Павлито погнался за уходившим влево «фиатом» — юн был от него ближе других и уходил как-то неуверенно, точно летчик ни о чем другом, как о своем спасении, не думал. Уходил с легким набором высоты, теряя скорость, и казалось, Павлито не составит особого труда догнать его и открыть по нему огонь. Два других итальянских истребителя вышли из поля зрения, да Павлито о них сейчас и не думал. Если ему удастся покончить вот с этим, тогда он возьмется и за других. Лишь бы они вовремя не опомнились и не пришли на помощь своему собрату.
А они, оказывается, были рядом, они и не растерялись, и не струсили. И никуда не уходили, Павлито клюнул на гнилую приманку. Простая хитрость, которую в другое время он легко разгадал бы и посмеялся над ней, сейчас сработала безотказно: Павлито гнался за одним «фиатом», а двое гнались за ним. Павлито открыл огонь, и они открыли огонь. Когда он вдруг почувствовал, как вздрогнула от настигшей пулеметной очереди его машина, он не сразу и сообразил, что случилось. И лишь оглянувшись и увидев позади себя итальянские истребители, Павлито тут же понял: его провели. Его поймали. Никто его не прикрывает: нет ни Хосе Утарроса, ни Гильома Боньяра…
Как вспышка, пронеслась мысль: «Вот так, наверное, оглянувшись назад, Гильом Боньяр с тоской подумал: „Если бы рядом был Павлито… Если бы он хоть на мгновение прикрыл меня…“».
Павлито рванул ручку управления на себя — может быть, все же удастся свечой уйти вверх? Это ведь последний шанс!
Но шансов уже не было. Две длинные пулеметные очереди скрестились на его кабине, огненные струи впились в голову и спину Павлито, и небо Испании, голубое небо Испании, в котором Павлито чувствовал себя нужным всему человечеству, сразу стало черным, как бездна…
Эмилио Прадос схватку своих и фашистских истребителей видел лишь вначале. Он, конечно, понимал, что разгоревшийся бой будет невероятно трудным, но в то же время не мог не почувствовать удовлетворения: этот бой отвлек фашистов от его группы бомбардировщиков, а цель уже была близка, и он, Эмилио Прадос, через две-три минуты накроет ее, и это будет главным, ради чего бьются и, может быть, гибнут в бою республиканские летчики-истребители.
Колонны итальянских дивизий генерала Роатты хотя и были уже изрядно потрепаны авиацией, но все же ползли по единственному шоссе, не теряя надежды прорваться к Гвадалахаре. На отдельных участках они вступали в бой, наносили удары по частям Лукача и Энрике Листера и, пользуясь численным преимуществом артиллерии, бронетранспортеров и танков, продолжали наступать.
Правда, наступление это часто было похоже на агонию. Стоило появиться республиканским бомбардировщикам, штурмовикам или истребителям, и чернорубашечники разбегались, прятались в подвалах деревенских домов, скрывались в узких горных ущельях, в каменистых лощинах. Офицеры, набившие руку на истреблении мирных людей в Абиссинии, расстреливали своих солдат пачками, не щадя никого из тех, кто был заподозрен в дезертирстве.
И все же дивизии продолжали свое движение вперед, и Эмилио Прадос понимал, что в эти дни и даже в эти часы решается судьба сражения, от которого многое зависит.
Он хорошо помнил, как на последнем совещании авиационных командиров генералы Игнасио де Сиснерос и Дуглас говорили: «Военная история еще не знала таких массированных ударов авиации по врагу. Она еще не знала таких примеров, чтобы главная роль в сражении принадлежала авиации. Что ж, мы эти примеры покажем…»
И еще они говорили, что каждый боевой вылет эскадрилий спасает от гибели сотни, а то и тысячи солдат Республики. И что выигранное гвадалахарское сражение будет иметь не только военное, но и политическое значение: кто-то, может быть, поймет, что непобедимость фашистских солдат, о которой на весь мир трубят Гитлер и Муссолини, — это блеф, миф, развеянный в Испании.
Группа Прадоса сейчас летела бомбить тылы. А навстречу ей возвращались с задания советские бомбардировщики СБ, эскортируемые истребителями И-16. На шоссе — каша. Горят «ансальдо», горят грузовики, в кюветах — перевернутые повозки, машины. Ясно, что корпус Роатты почти разгромлен. Почти… Теперь главное — нанести удар по тылам…
Летчик-наблюдатель сказал:
— Подходим к цели.
Внизу, невдалеке от Сигуэнсы, — небольшой городишко. В небольшом городишке — вавилонское столпотворение. Дым пожарищ стелется над домами так же, как на шоссе, горят на улицах танки и машины, мечутся в панике итальянские солдаты.
Летнаб говорит:
— Это работа советских летчиков. Муй бьен, камарада хефе? Теперь добавим мы.
И вся группа пеленгом заходит на цель. С левой окраины городишка неистово бьет зенитная артиллерия. Условным знаком Эмилио Прадос подает команду двум летчикам «потезов» — подавить зенитный огонь. Те отворачивают и, войдя в пикирование, сыплют бомбы на зенитные пушки и пулеметы. А группа бомбит улицы, на которых сгрудилась боевая техника итальянцев. Взрываются машины, груженные снарядами, в клочья разлетаются легковые автомобили и повозки, обезумевшие лошади рвут постромки и вскачь уносятся подальше.
Зенитки теперь бьют и справа. Их, наверное, там немало: огонь удивительно плотный, облачка разрывов вспыхивают рядом с бомбардировщиками, то выше, то ниже, то спереди, то сзади. Но вот окутался дымным облаком «бреге» испанца Эрминио, летчик с небольшим набором высоты ушел в сторону, и, проводив его взглядом, Эмилио Прадос подумал, что Эрминио сумеет дотянуть до своей территории.
Потом он решает зайти на городишко еще раз. За ним в тесном строю следует вся его группа. В небе, кроме бомбардировщиков Прадоса, — никого нет. Небо почти совсем чистое, лишь далеко на западе, у гор Сьерра-де-Гвадаррамы, белой грядой плывут облака.
И вдруг — резкий удар, «бреге» вздрагивает всем своим давно изношенным телом и на мгновение как будто останавливается, чтобы или передохнуть, или встряхнуться. Потом незаметно кренится влево и, теряя скорость, начинает медленно снижаться. Несколько раз хрипло, по-старчески кашлянув, глохнет один из моторов. И Эмилио Прадосу кажется, что он слышит, как свистит ветер в крыльях, продырявленных осколками.
Он кричит летнабу:
— Приготовиться к прыжку!
А сам, навалившись на штурвал, пытается выровнять машину и увести ее подальше от этого проклятого городишка, в окрестностях которого мечутся озверевшие от злобы и отчаяния чернорубашечники. Святая дева Мария, если попадешь к ним в руки, они сдерут с тебя шкуру с живого!
Запас высоты у Эмилио Прадоса есть. И он еще потянет на одном моторе. Нет, к линии фронта, к своим ему не дотянуть, но он может уходить в сторону гор: там, в горах, выпрыгнув с парашютом, можно на время укрыться от вражеских глаз. Лишь бы только подальше уйти отсюда…
Летнаб почему-то не ответил. И Прадос снова крикнул:
— Марио!
Марио ответить не мог: осколок пробил ему грудь, зацепив сердце. Марио был мертв.
Чем ближе к подножиям Сьерра-де-Гвадаррамы, тем меньше движение войск. И тем ближе земля. Сейчас «бреге» летит на высоте семисот метров, но стрелка альтиметра хотя и медленно, но неуклонно кренится влево. Шестьсот пятьдесят… шестьсот… пятьсот пятьдесят…
«Бреге» Эмилио Прадоса неотступно сопровождают два «потеза». Капитан уже дважды давал им знаки: уходите, возвращайтесь на базу. Однако они не уходят. Впервые летчики не выполняют приказа своего командира, своего камарада хефе. Когда с земли по подкалеченному «бреге» начинают бить пулеметы, «потезы» мгновенно снижаются и с остервенением бьют из своих пулеметов по земле. А потом снова набирают высоту и подстраиваются к капитану.
Эмилио Прадос понимает: надо прыгать. Через несколько минут будет поздно — не хватит высоты. Но внизу еще кое-где видны группы фашистов — последние группки не то арьергардного охранения, не то отставших от своих частей тыловых интендантских крыс. Поэтому надо тянуть еще. Тянуть повыше в горы, выжимая из мотора все, что он может дать.
Впереди показалось широкое ущелье. Довольно широкое для того, чтобы «бреге» мог лететь по небу в глубь гор, не цепляясь крыльями за каменистые скалы. Прадос решил было направить туда машину, но в это время начал сдавать второй мотор. «Бреге» теперь резко пошел на снижение, и ничего другого Эмилио не оставалось, как вывалиться из кабины и рвануть кольцо парашюта…
К счастью, пока его никто не преследовал: или не видели, как он выпрыгнул, или было не до него. «Потезы» сделали круг и улетели — ни одной ровной площадки поблизости не было, сесть здесь ни один самый опытный летчик не смог бы.
Эмилио долго изучал карту, стараясь запомнить расположение населенных пунктов. Чем выше в горы, тем реже они встречались. А спускаться в долину было бы безумием — там передвигались фашисты, и Эмилио сразу схватили бы.
И он по каменистым тропкам медленно побрел вдоль ущелья, поминутно останавливаясь, озираясь вокруг и прислушиваясь.
Здесь царила тишина, какой капитан Прадос не слышал уже целую вечность. И странно, рокот горной речки, бегущей по ущелью, совсем не нарушал этой тишины, а лишь подчеркивал ее и усиливал впечатление, что она никогда не нарушалась в прошлом и не нарушится в будущем. Хотелось лечь на землю и не отрываясь смотреть на небо и ни о чем не думать, а только неподвижно лежать и слушать, и слушать тишину.
Но Эмилио брел и брел выше в горы, все же опасаясь преследования. Никаких определенных планов у него не было, он считал, что все обдумает потом, а сейчас им руководила лишь одна цель — как можно дальше уйти от опасности… Так, в пути, его и застала ночь. Она опустилась в ущелье как-то вдруг, словно вместе с рекой стекла с далеких заснеженных вершин Сьерра-де-Гвадаррамы. И сразу повеяло холодом — сырым, пронизывающим до костей. Небо вновь затянуло тучами, оттуда на землю, перемежаясь, начали падать хлопья снега и тяжелые капли дождя. Уже через тридцать — сорок минут Прадос промок, его начал бить озноб. Идти становилось все труднее, и Эмилио теперь все чаще присаживался на мокрые камни отдохнуть. Веки смежались, голова опускалась на грудь, и казалось, он уже не сможет сделать и шагу. Однако проходило какое-то время, он с усилием поднимался и брел дальше.
Потом он увидел что-то похожее на неглубокую пещеру, забрался в нее и в полном изнеможении растянулся на холодном каменном полу. Сон овладел им в одно мгновение, Эмилио не успел даже о чем-либо подумать и решить, что же ему делать завтра.
…Он услышал какой-то грохот, открыл глаза и прислушался. Показалось? Или он услышал этот грохот во сне? Прошла минута, другая, но ничего, кроме рокота горной речки, не нарушало тишины. Эмилио успокоился и уже собрался было выбраться из своего убежища, как вдруг почувствовал, что не может пошевелить ни рукой, ни ногой. Страшная слабость растеклась по всему телу, он ощущал ее каждой клеткой.
А потом его снова начал бить озноб. Эмилио поднял воротник меховой куртки и долго, но безрезультатно пытался согреть себя дыханием. Было ясно: у него началась лихорадка, это она отняла силы, она заставляет его дрожать, и она же начинает мутить сознание. Эмилио старается не поддаваться, однако все чаще его охватывает какое-то блаженное оцепенение, с которым просто не хочется бороться.
Как ни странно, но голода в это время он не чувствовал. Наоборот, даже мысли о пище вызывали отвращение, хотя Эмилио за сутки не проглотил ни крошки. Спустя немного времени озноб неожиданно прекратился, и в пещеру словно хлынул поток жаркого воздуха. Все тело Эмилио покрылось липкой испариной, и он почувствовал необыкновенную жажду.
Озноб все чаще сменялся жаром, жар — ознобом, капитан Прадос то стучал зубами от холода, то распахивал мокрую куртку и, дотянувшись рукой до края пещеры, сгребал в ладонь мокрые снежинки и жадно слизывал их.
Потом он погрузился в забытье, совсем потерял счет времени, а когда изредка приходил в себя, с беспомощной тревогой думал: теперь ему отсюда не выбраться. Вот так он и будет валяться в этой темной холодной пещере, никто, конечно, сюда не заглянет, никто его здесь никогда не найдет. Эмилио в бессильной злобе кричал какие-то проклятия. Умереть так нелепо, сгнить в этой дыре — и врагам своим капитан Прадос не пожелал бы такого конца. Уж лучше бы ему вместо того, чтобы уходить на своем «бреге» подальше от фашистов, бросить машину в самую гущу чернорубашечников, в скопление танков или машин — по крайней мере, и гибелью своей он принес бы какую-нибудь пользу Республике…
На третьи сутки лихорадка прекратилась. Эмилио почувствовал это не только потому, что его больше не знобило и не бросало в жар, но и потому, что внезапно ощутил приступ голода. Выбравшись из пещеры, он хотел уже зашагать по тропке, как вдруг его шатнуло из стороны в сторону, и если бы ему не удалось вовремя ухватиться за выступ скалы, он упал бы. Ноги у него дрожали от слабости, голова кружилась так, точно он целый час вращался на «чертовом колесе».
Он простоял, закрыв глаза, не менее трех-четырех минут, и все это время думал лишь о том, что ему надо трогаться в путь, трогаться немедленно, несмотря ни на слабость, ни на головокружение, ни на голод, от которого желудок начало сводить судорогами. Если он не сдвинется с места, если у него не хватит на это сил, значит — конец.
Прадос оттолкнулся от скалы, сделал шаг, постоял-постоял, потом — еще один шаг, еще и еще. По его расчетам, до ближайшего населенного пункта (на карте этот населенный пункт обозначался едва заметной точкой, и можно было предположить, что там находится небольшая горная деревушка) было не более десяти километров. Сейчас около семи часов утра. Если он будет двигаться даже так медленно, к вечеру ему, пожалуй удастся туда добраться.
И он пошел дальше, опираясь на подобранную сучковатую палку. Вверху, за облаками, иногда слышался гул моторов пролетающих самолетов. Капитан Прадос останавливался и прислушивался. Большей частью летели русские машины — СБ, «москас», «чатос» и «триэсы». Наверное, доканчивали разгром итальянского корпуса. Капитан мысленно представлял, как беснуется генерал Роатта и как приуныли рассчитывающие на скорый захват Мадрида «нейтралы» типа Леона Блюма, Болдуина. А как они воспрянули духом, когда Роатта объявил, что Мадрид будет взят в течение считанных дней! Как они ликовали! Наверняка были уверены: войне конец, руки у Франко, Гитлера и Муссолини развязаны, силы испробованы, а там недолго и — на Советскую Россию.
Советская Россия! Что было бы, если бы она не пришла на помощь? Что было бы, если бы вслед за волонтерами свободы из Советской России в Испанию не пришли волонтеры свободы из десятков стран?
Эмилио Прадос понимал: Республика, конечно, держится в основном на героизме испанского народа. Против фашизма дерутся сотни тысяч рабочих Мадрида, Барселоны, Валенсии, горняков Астурии, крестьян Андалузии и Каталонии, Мурсии и Наварры — сотни тысяч! А в интернациональных бригадах — чуть более тридцати тысяч… Но интернациональные бригады — это цемент самой высокой прочности, это умение воевать, это высочайший дух сознательности, это пример революционной дисциплины для сотен тысяч испанских бойцов. Самоотверженность волонтеров свободы всегда поражала капитана Прадоса — поражала и восхищала. Стоило ему в самую трудную минуту, в минуту отчаяния и тревоги за судьбу своей Испании, вспомнить Денисио или Павлито, Гильома Боньяра или Арно Шарвена, генерала Дугласа или генерала Лукача — и тревога сменялась надеждой.
Широкое ущелье круто повернуло влево, а каменистая тропка, по которой медленно брел Эмилио Прадос, сворачивала вправо и поднималась вверх. Капитан остановился в раздумье: хватит ли у него сил преодолеть подъем, который, казалось, уходил к самым облакам? И выведет ли эта тропка к той самой деревушке, что едва заметной точкой была обозначена на карте? А если тропка вдруг оборвется, упершись в новую гряду гор или непроходимую чащу зарослей?
Вздохнув, Прадос стал подниматься по тропинке. Шел он как-то машинально, с великим трудом передвигая ноги. И чем выше поднимался, тем труднее становилось дышать. Кровь гулко стучала в виски, и, чтобы преодолеть головокружение, все чаще на него накатывающееся, он закрывал глаза и шел, точно слепец, тяжело опираясь на палку.
Но вот силы его совсем иссякли. Эмилио опустился на землю, прислонился спиной к камню и безучастно, словно о ком-то постороннем, подумал, что теперь уже не встанет. «Это — все. Пришел и мой черед. Дальше цепляться за призрачную надежду бессмысленно и бесполезно…»
Нет, он — не испугался. Измученный лихорадкой, нервным потрясением, утратив веру в спасение, обессиленный голодом и усталостью, капитан Эмилио Прадос покорялся судьбе и уже ни о чем не сожалел: он сделал все, что мог.
Горная речка теперь рокотала далеко в стороне и внизу. Рокот ее доносился сюда, как грустная песня, как арагонская хота, которую андалузские крестьяне поют так напевно и тихо, точно она исходит из самой глубины души. Где и когда в последний раз он слушал арагонскую хоту? В детстве, где-нибудь на берегу Гвадалквивира?
— Он сам скажет, кто он такой. Вот придет в сознание и скажет.
— Жди от него правды! Он тебе такого наговорит, что…
— А мы — дураки? Мы всему поверим?.. Дай ему еще раз хлебнуть козьего молока…
— Вряд ли он придет в сознание. Видишь, черный весь стал. И еле дышит.
— Не каркай… Куда подевалась Росита?
— Ищет нашего чертова лекаря. Наверное, опять починяет своего мула. А Росита божится, что где-то уже видела этого человека. Только не припомнит где.
— Слушай ты свою Роситу! Она тебе наговорит!
— Ладно, хватит болтать. Видела его Росита или нет, ему от этого не легче… Весь черный… А это не к добру.
— Почернеешь, если неделю не проглотишь и крошки хлеба…
Эмилио Прадосу казалось, будто голоса то удаляются, и тогда он слышит их словно издалека, то внезапно приближаются и гремят над самым его ухом. Он силился открыть глаза, но веки были настолько тяжелыми, что приподнять их он никак не мог. И никак не мог сообразить, где он находится, что с ним происходит и кто эти люди. О нем ли они говорят? И кто такая Росита? «Росита божится, что где-то уже видела этого человека…»
Он пошевелил пальцами и неожиданно для себя определил, что под ним не холодные камни, а постель, да и голова его покоится на подушке, а вокруг — тепло, пахнет лепешками и козьим молоком. Значит, он находится в чьем-то доме? Но как это могло произойти?
Он хотел что-то сказать или о чем-то спросить, но лишь почти неслышно простонал и тяжело вздохнул. Голоса смолкли, а потом он услышал:
— Ну вот и Росита. Одна. Разве этого чертова лекаря отыщешь!
И женский голос:
— Сеньор Альберкас сказал, что его мул опять вывихнул ногу. И еще он сказал, что ему нет никакого дела до людей, которых приволакивают в деревню еле живых. Пускай, говорит, и помирали бы там, где им положено.
— Сеньор Альберкас! Какой он к черту сеньор, эта амбарная крыса! — Голос человека, который произнес эти слова, был груб и простужен. — Когда-нибудь он дождется, что ему скрутят шею… Так ты говоришь, будто уже видела этого человека?
— Видела, дядя Хосе… Вот только… Тогда он не был таким заросшим и черным… Если б я могла вспомнить… Это было давно-давно.
— Что было давно-давно?
— Не знаю, дядя Хосе… Не помню…
Она наклонилась и долго вглядывалась в лицо Эмилио Прадоса. И когда уже потеряла надежду что-нибудь вспомнить, он открыл глаза, посмотрел на нее и слабо улыбнулся. Губы его шевельнулись, Росита скорее угадала по их движению, чем услышала.
— Сеньор Прадос! — вскрикнула Росита и всплеснула руками. — Это сеньор Прадос, я вспомнила, дядя Хосе. Помните, я вам рассказывала?
— Та-ак! — протянул дядя Хосе. — Значит, сеньор Прадос? Ну и ну! Хороша птица… Пойдем-ка поговорим, Чико. Пойдем посоветуемся.
— Но это не тот Прадос, это другой! — горячо сказала Росита. — Слышите, дядя Хосе, это тот самый, который…
— Помолчи, сорока, — оборвал ее дядя Хосе. — Тот, другой, опять тот… Все они, твои Прадосы, из одного теста сделаны. Они все вышли в другую комнату и даже не потрудились прикрыть двери. Говорили они громко, будто чужого человека совсем здесь не было. Эмилио, еще не совсем придя в себя, еще смутно понимая, что вокруг него происходит, тем не менее прислушивался к каждому слову.
Тот, который был помоложе и которого звали Чико, неуверенно говорил:
— Сейчас война, дядя Хосе, сейчас и богатые могут драться за нас.
— Где ты видал таких богатых, чтоб дрались на нашей стороне? — простуженно басил дядя Хосе. — Говорю тебе — все они из одного теста сделаны. Фашисты!
— А генерал Сиснерос? — не сдавался Чико. — Помните, что говорил о нем тот парень?
— Тот парень, тот парень! Все, что ли, такие, как генерал Сиснерос…
И — Росита:
— Этого человека я хорошо знаю. Он не фашист. Он не может быть фашистом.
— Да помолчи ты, — снова оборвал ее дядя Хосе. — «Этого человека я хорошо знаю». Каким он тогда был, когда ты его знала? Вот таким сопляком? Да и что ты о нем знала? Ну, притащил он тебя, хромую, в свое имение. А дальше? Дальше что, я спрашиваю? Цыкнули на него — он и хвост поджал… Слушай, Чико, ты вот говорил о том парне, испанском летчике… Может, приведем его сюда? Летчики должны знать друг друга, а? Вот и посмотрим, что это за птица…
— Правильно, дядя Хосе, — оживился Чико. — Я съезжу. Если, конечно, тот парень еще на месте…
Росита почти не отходила от постели Эмилио. С тех пор как Чико уехал за испанским летчиком, прошло двое суток. Росита говорила, что к вечеру они оба должны вернуться. Этому летчику дядя Хосе поверит. Потому что люди видели, какой дрался в воздухе с фашистскими истребителями, как сбил два самолета, а потом сбили и его. А когда он спускался на парашюте, фашисты пытались по нему стрелять, но ничего у них не вышло: его друзья разогнали их и сбили еще одного…
— Как далеко это было? — спросил Эмилио. — И как давно?
— Это было тридцать километров отсюда, — ответила Росита, — пять дней назад… Наши люди видели, где он упал с парашютом, и побежали к нему на помощь. Может быть, думали, что летчик ранен… А он не был ранен. Но если бы наши не подоспели к нему, его взяли бы фашисты. Потому что они были рядом. Понимаете, сеньор Прадос, они могли его убить. А наши люди быстро увели его в горы, и фашисты остались ни с чем.
Росита улыбнулась. И сразу удивительно стала похожа на ту девчонку, которую Эмилио много лет назад встретил в горах Сьерра-Морены. Такое же чистое смугловатое лицо, такие же большие ясные глаза и по-детски открытая улыбка. «Тесен, ой как тесен мир», — подумал Эмилио. Мог ли он когда-нибудь-предположить, что пути его с Роситой сойдутся? Он и вспоминал-то о ней не так уж часто, но вспоминал с какой-то тихой радостью, как люди вспоминают свое детство или отрочество…
Она стала настоящей красавицей и сама, наверное, знала об этом, но не было в ней того кокетства, без которого редко обходится испанская девушка. Стройная, гибкая, живая, Росита в то же время обладала каким-то удивительным внутренним спокойствием, которое невольно передавалось и тем, кто с ней соприкасался. Такое внутреннее спокойствие обычно присуще женщине, недавно ставшей счастливой матерью.
— Чико — твой муж, Росита? — спросил Эмилио.
Он был уверен, что это именно так. Когда Чико собрался в путь, Эмилио видел, с какой нежностью он обнял Роситу и поцеловал ее в лоб. В тот миг Эмилио как будто и не обратил на это особого внимания, а сейчас вдруг почувствовал неприязнь к человеку, который, собственно, ничего плохого для него не сделал. Наоборот, именно Чико был на его стороне в перепалке с дядей Хосе.
— Чико? — Росита улыбнулась и покачала головой. — Нет, Чико мой брат. А дядя Хосе — брат нашего отца. Мы с Чико давно уже живем у него. С тех пор, как умерли отец и мать. Дядя Хосе очень хороший человек. Это он с виду кажется грубым, а на самом деле добрый… Чико тоже хороший человек… Скажите, сеньор Прадос, вы на самом деле служите не у Франко?
Росита еще продолжала улыбаться, но Эмилио видел, с какой настороженностью она смотрела в его глаза, словно именно в них, а не в словах хотела найти правдивый ответ. Она и верила ему и, видимо, все же сомневалась. Да и дядя Хосе подогревал ее сомнения. Эмилио чувствовал, что тот не спускал с него глаз. Да и на Роситу дядя Хосе поглядывал не очень-то одобрительно: какого, мол, лешего торчишь около него…
— Не бойся, Росита. Я не враг. И не называй меня сеньором Прадосом. Просто Эмилио, хорошо?
— Хорошо, сеньор Прадос… Скажите, а летчики и вправду знают друг друга? Если привезут того парня — он обязательно вас узнает?
— Нет, Росита. Он может быть совсем из другой части, и вполне возможно, что мы никогда с ним не встречались.
Она встревоженно покачала головой. Встревоженно и, кажется, недоверчиво. Потом опять спросила, теперь уже глядя куда-то в сторону:
— Разве у нас так много летчиков, сеньор Прадос? Разве их тысячи? Летчики ведь не простые солдаты…
Он только пожал плечами и ничего не ответил. А Росита, посидев рядом с ним еще минуту-другую, вдруг заторопилась я, избегая его взгляда, вышла из комнаты. Видимо, и она, вначале интуитивно, благодаря нахлынувшим на нее светлым воспоминаниям, поверив ему, теперь насторожилась.
Капитан Прадос не обижался: эти простые честные люди вправе испытывать к нему настороженность. Чего же тут противоестественного, если Росита, дядя Хосе и Чико не верят Прадосу? И почему они должны ему верить? Дядя Хосе ведь прав: цыкнули тогда родители на мальчишку, и он хвост поджал…
И все же сейчас Эмилио Прадос, многое понимая, не мог не испытывать горького чувства. Более того, он по-настоящему встревожился: как поступят жители деревни, если испанский летчик, которого сюда должны привезти, окажется незнакомым человеком и разведет руками. Прадос хорошо помнил, как его встретили жители другой деревушки, когда он сел вблизи нее на вынужденную посадку. В его ушах до сих пор нет-нет да и прозвучат слова: «Прикончить их — и все!»
Первым в комнату вошел дядя Хосе. Сел у кровати Эмилио Прадоса, помолчал-помолчал, глядя на него угрюмыми и недобрыми глазами, потом сказал:
— Приехали… Все приехали… Летчик — тоже.
Эмилио опустил с кровати ноги, хотел надеть сапоги, но у него тут же закружилась голова, ему стало дурно: силы его восстанавливались страшно медленно, без помощи он еще не мог сделать и шагу.
Вот так, сидя и слегка покачиваясь из стороны в сторону, Эмилио прислушивался к голосам за дверью и наконец спросил:
— А где Росита?
Дядя Хосе пожал плечами:
— Росита?.. Тут дело не женское. Тут обойдутся и без Роситы.
— Почему же не войдут те, что там? — Эмилио кивнул головой на двор.
Дядя Хосе крикнул:
— Входите, Чико!
И вот один за другим входят в дом Чико, потом пожилой человек с перевязанной головой, потом еще один, в наброшенном на плечи старом, совсем ветхом тулупе, потом… Эмилио-Прадос закрыл глаза и долго сидел неподвижно, все так же раскачиваясь из стороны в сторону…
Он готов был увидеть здесь кого угодно, только не этого человека. А испанский летчик стоял в двух шагах от больного и пристально в него всматривался, то ли не узнавая в этом худом, заросшем человеке со спутанными черными волосами Эмилио Прадоса, то ли считая его присутствие здесь каким-то чудом, в которое он не мог поверить.
Наконец он точно встряхнулся, шагнул к Эмилио и протянул руку:
— Камарада Прадос!
— Камарада Денисио!
Он все же сумел превозмочь слабость, встал и обнял Денисио. И тот обнял его, крепко обнял, как брата или самого близкого друга.
Каждый полдень у старой оливы, могучими корнями вросшей в каменистую почву, появлялся местный прегонеро, и по деревушке разносились гулкие звуки барабана. Прегонеро не нарушал традиций: прежде чем появиться у оливы, он облачался в старинный арагонский наряд, до блеска начищал металлические части барабана и даже протирал оливковым маслом ремни, чтобы они не казались ветхими и тусклыми.
Увидев его в первый раз, Денисио спросил у Роситы:
— Кто этот человек?
— Местный глашатай, — ответила Росита. — В его обязанности входит оповещать жителей деревни о последних новостях.
— Откуда же он берет эти последние новости? У него есть радиоприемник?
— Нет. Но к нему приходят люди и рассказывают. Рассказывают все, что знают. Сеньора Прадоса привезли сюда ночью, никто как будто не видел, но на другой день прегонеро уже спрашивал у дяди Хосе: «Сообщить о летчике?»
В этот день звуки барабана казались особенными — было в них что-то торжественное, бодрое, словно они извлекались только для того, чтобы принести радость. Услышав их, жители деревни один за другим потянулись к старой оливе.
Пошли туда в сопровождении Роситы и Денисио и Эмилио Прадос. Эмилио Прадос был еще слаб, но заставлял себя двигаться как можно больше. Дядя Хосе говорил: «Даже лежачий камень разрушается временем. А человек и подавно. Человеку нельзя долго лежать — от этого у него высыхают силы…»
Прегонеро ударил в барабан раз, другой, третий, посмотрел на собравшихся вокруг него людей и возвестил первую новость:
— Лекарь сеньор Альберкас пристрелил своего мула… Большое горе заставило сеньора Альберкаса употребить великое количество вина…
Кто-то крикнул:
— Муй бьен!
И еще чей-то голос:
— Лекарь сеньор Альберкас и без большого горя употреблял великое количество вина.
Прегонеро снова трижды ударил в барабан:
— Сеньор Исидоро назвал родившегося мальчика Франсиско…
Точно ветер промчался над толпой:
— Франсиско? Исидоро совсем сдурел?
— Исидоро знает, что самого главного испанского фашиста зовут Франсиско?
— Может, Исидоро тоже хочет стать фашистом? Или уже стал им?
— Где Исидоро? Пускай он скажет, почему оскорбляет честных людей?
Прегонеро ударил в барабан:
— Тишина! Республика разбила итальянский корпус фашистов! Чернорубашечники больше не наступают. По всему фронту они заняли оборону. Только оборону! Первую скрипку в разгроме фашистов сыграли республиканские летчики… Слава республиканским летчикам!
— Вива! Эй, эль пеке, где твой отец? Где алькальд?[20] Алькальд должен поставить угощение в честь летчиков, самых дорогих наших гостей! А также в честь Хосе, Чико и Роситы. Это они спасли летчика сеньора Прадоса.
— Вива Хосе! Вива Чико! Вива Росита!
Дядя Хосе сиял. Сколько лет стоит вот эта затерянная в горах деревушка, но в честь кого хоть раз кричали люди «вива»? Не было еще такого. Не было до самого сегодняшнего дня.
— Я ставлю угощение! — громко сказал дядя Хосе. — Я! В честь самых дорогих наших гостей.
Росита тоже сияла. Святая мадонна, что такое с ней происходит, с Роситой? Почему так легко и радостно у нее на душе, особенно тогда, когда рядом с ней сеньор Эмилио Прадос? Это ничего, что он совсем не похож на того юношу, который когда-то нашел ее в горах Сьерра-Морены и помог ей спуститься в долину. Росита хорошо помнит, какое волнение она испытывала в тот миг, когда коснулась щекой лица Эмилио Прадоса, а потом, чтобы не упасть, обняла его за шею. Такое чувство она испытала тогда впервые, но забыть его не могла. Может быть, эта была ее первая любовь? Пусть мимолетная, девчоночья, но все же любовь?
Сейчас сеньор Эмилио Прадос сильно изменился. Худой, бледный, с запавшими глазами, заросший черной щетиной, он многим может показаться даже страшным, многим, но не Росите. Она и сама не может понять, как это могло случиться, что то давнее чувство вновь всю ее всколыхнуло. И что теперь делать? Разве ей можно на что-то надеяться?.. Ведь это просто смешно! Росита — бедная крестьянка, дочка пастуха, который умер в нищете, и сеньор Прадос — летчик, офицер, знатный дворянин!.. Святая мадонна, как хочется от этого плакать!
И все же она была счастлива. Пусть ее счастье будет коротким и мимолетным, как та на миг согревшая ее девчоночья любовь, но Росита от него не откажется. Это ее счастье, она никому о нем не скажет ни слова, не скажет и сеньору Эмилио Прадосу, который, конечно, ничего не знает и ни о чем не догадывается…
Прошло еще несколько дней.
Козье молоко, простое крестьянское красное вино, заботы Роситы и чистый воздух гор излечили Эмилио Прадоса так, как не излечили бы и хорошие врачи. Теперь все чаще и чаще он и Денисио говорили о том, что им пора предпринять попытку пробраться к своим.
Чико, иногда спускавшийся на своем муле в долину купить в городке керосину и спичек, привозил неутешительные сведения: кругом итальянские фашистские войска, фалангисты, немцы, куда ни сунешься — везде проверяют документы, людей хватают ни за что ни про что, всех подозревают, даже вот таких мальчишек и девчонок.
— Сейчас уходить вам нельзя, — говорил дядя Хосе. — Опасно.
— Надо подождать, — вторил ему Чико. — Если вас схватят — конец…
Росита обычно молчала. Украдкой глядела на Эмилио Прадоса, молчала и о чем-то думала. Только однажды неожиданно для всех сказала:
— Дядя Хосе и Чико говорят, что надо подождать. А чего? Чего ждать? Кто знает, сколько времени фашисты будут торчать в наших краях? И кто знает, не дойдут ли до них слухи, что в нашей деревне находятся два летчика. А что тогда? Они могут нагрянуть внезапно, и никто из нас не сможет помочь сеньору Прадосу и сеньору Денисио. Им надо отсюда уходить! И как можно скорее!
Росита говорила горячо, почти запальчиво, и создавалось впечатление, будто она давно уже ждет: когда же Прадос и Денисио наконец уйдут, почему они до сих пор медлят? Такая ее горячность крайне удивила и дядю Хосе, и Денисио, и больше всех Эмилио Прадоса. Он, стараясь скрыть свое недоумение, сказал:
— Да-да, Росита права. Если нас здесь найдут, будет плохо. Будет плохо не только нам, но и многим в этой деревне. Фашисты ничего никому не прощают…
Эмилио мельком взглянул на Роситу и увидел, как она вспыхнула. Однако ничего ему не ответила. А еще через два дня, когда они с Денисио начали собираться в дорогу, она вдруг твердо сказала:
— Я пойду с вами!
— Куда? — спросил дядя Хосе. — Куда это ты с ними пойдешь?
— Туда! — Росита махнула рукой в сторону долины.
И начала объяснять. Оказывается, она давно уже решила уйти из деревни. Что она тут делает? Доит коз, печет лепешки, собирает хворост и каждый день слушает, как прегонеро сообщает новости. А в это время там, откуда прилетели сеньор Денисио и сеньор Прадос, такие же, как она, испанки дерутся с фашистами. Она слышала о Долорес Ибаррури, слышала об андалузской крестьянке Аните Бургете, которая стала знаменитой пулеметчицей, сеньор Денисио рассказывал ей о девушке Эстрелье, летавшей вместе с ним на Севилью. Чем она, Росита, хуже других?! Почему она должна отсиживаться в горах, когда другие воюют?
Но это еще не все. Вот, посмотрите на сеньора Прадоса. Разве он совсем здоров? Разве в дороге, которая может продлиться бог знает сколько, ему не потребуется помощь и забота?.. Это хорошо, что у него и у сеньора Денисио выросли бороды — сейчас они очень похожи на крестьян. Им только надо добыть мула, нагрузить его всякой всячиной — и пошли-поехали. Правда, фашисты не такие уж дураки, они, увидев двух мужчин, могут, конечно, что-то заподозрить. А вот если с двумя крестьянами рядом будет еще и крестьянка — дело совсем другое. Обычное дело. Муж, жена и ее брат. Бедные темные люди. Эти красные дьяволы — летчики сбросили на деревню бомбы, сожгли их дом, и они теперь бредут со своим тощим скарбом куда глаза глядят…
Чико, усмехнувшись, сказал:
— Погляди на нее! Она хочет быть такой же, как Долорес… Ты думаешь, о чем говоришь?
— Думаю! — отрезала Росита. — И ты не смейся. Не то сейчас время, чтобы смеяться. И чтоб сидеть в своих норах, когда другие воюют.
Дядя Хосе молчал. Наверное, считал, что Росита права. Будет она воевать или не будет, а вот летчикам в дороге пригодится. И хорошо она придумала: «Сбросили на деревню бомбы, сожгли их дом, и они теперь бредут со своим тощим скарбом куда глаза глядят…»
И все же он спросил у Прадоса:
— Она решила идти с вами. А как на это смотрите вы? Она спрашивала об этом у вас?
— Нет, — ответил Эмилио. — Об этом Росита с нами не говорила… Но если она так решила… Если…
— Да, да, я так решила, — не дав Эмилио договорить, Росита подошла к нему и просяще заглянула в его глаза. — Вы не бойтесь, сеньор Прадос, не бойтесь. Вот посмотрите, как все будет хорошо…
Прадос говорил:
— Мы должны обойти Сигуэнсу стороной. В городе полно фашистов, там, наверное, штабы, а где штабы — там всегда опасно.
— Фашистов здесь везде полно — и в городе, и не в городе, — возражал Денисио. — Обходить Сигуэнсу стороной — значит, искать стежки-дорожки. А как раз на стежках-дорожках скорее всего и влипнешь. У них примитивная логика: коль люди ходят по закоулкам — значит, боятся, а коль боятся — значит, в чем-то виноваты.
Прадос согласился. «Наверное, — подумал он, — Денисио прав. В городе больше толчеи, там меньше будут обращать внимание на бедную крестьянскую семью…»
Совсем не зная города, они все же старались выбирать улочки поглуше и побезлюднее, по ветхим домам угадывая окраины города. Но солдатня встречалась почти на каждом шагу. В основном это были итальянцы из потрепанного корпуса Роатты — грязные, небритые, с перевязанными головами, с самодельными костылями, с подвешенными на черных от крови повязках руками…
Долгое время Прадоса и его друзей никто больше не останавливал. Чтобы не мешать изредка встречающимся повозкам и машинам, они шли поближе к выложенным из камней заборам: Росита вела мула, за ней — Денисио, и замыкал шествие Эмилио.
И вдруг, свернув в узкий переулок и пройдя по нему несколько десятков шагов, они неожиданно оказались перед широкой площадью, от края до края забитой машинами, артиллерийскими обозами, танками, санитарными повозками… И всюду — солдаты, офицеры, толчея, шум и гам, выкрики команд, ругань и… дикий хохот откуда-то с середины площади, настолько громкий, что он порой заглушал все остальные звуки.
— Повернем назад, — сказал Эмилио Прадос. — Надо поскорее отсюда уйти.
Он не на шутку встревожился: здесь, на площади, были уже не только пьяненькие итальянские солдаты, подавленные недавним разгромом и мечтающие подальше унести ноги. Здесь Эмилио Прадос увидел испанских фашистов — чистеньких, вышколенных, преданных Франко до последней капельки крови, тех, кто с самого начала связал с ним судьбу и кто решил идти с ним до конца — или к славе, или к гибели. Они выделялись не только формой — что-то жестокое, фанатичное было почти в каждом лице, и все лица казались удивительно похожими друг ка друга. Эмилио Прадос понимал, что такие его соотечественники не менее страшны и не менее опасны, чем мавры или наемные убийцы из иностранного легиона.
Видимо, сюда была подтянута свежая часть из резервов, которую не сегодня завтра бросят в бой. Сейчас солдаты и офицеры этой части, наверное, отдыхали. И, конечно, развлекались, как могли: задирали побитых итальянцев, прямо на площади пили вино из порронов, орали песни, пьяно плясали. Но что-то главное происходило там, в центре площади, откуда раздавался дикий хохот, и чего ни Денисио, ни Прадос, ни Росита видеть не могли, так как центр площади был закрыт от них сгрудившимися машинами и повозками.
— Повернем назад, — повторил Эмилио Прадос. — Надо побыстрее отсюда уйти.
Но было уже поздно. С десяток фашистских солдат с винтовками в руках отрезали им путь и погнали на середину площади. Чуть поодаль от них такие же солдаты гнали перед собой большую группу мужчин, женщин и детей. Подталкивая их винтовками, солдаты громко смеялись и кричали:
— Поторапливайтесь, идиоты, не то опоздаете на бесплатное представление!
Слева и справа на «бесплатное представление» вели, угрожая им винтовками и пистолетами, насмерть перепуганных крестьян и крестьянок в таких же ветхих одеждах, в какие были одеты Денисио, Прадос и Розита, их захватили на рынке: они несли в руках корзинки, холщовые сумки, а некоторые прижимали к себе орущих кур и гусей. Трое или четверо тащили за собой упиравшихся мулов, ошалевших от гвалта и крика.
И вот центр площади. Солдаты замкнули широкий круг, в середине которого стояли двое полуголых парней, связанных за руки веревкой. Избитые, с кровоточащими ранами, с распухшими от побоев лицами, они затравленно озирались по сторонам, переступая босыми ногами по холодным булыжникам. На шее одного из парней висела дощечка с надписью: «Предатель Испании!»
Проходила минута, другая, а парни продолжали стоять все на том же месте, и было видно, как они дрожат от холода. А над площадью уже плыл гул нетерпения, солдаты топали, орали хором:
— Давай корриду, пора начинать!
Но вот к связанным парням направились два фашистских солдата. Каждый из них нес небольшой сверток, нес на вытянутых руках с какой-то торжественностью, точно это была для тех двоих высокая награда. И вся площадь примолкла, затаилась в ожидании занятного зрелища. А солдаты, подойдя к парням, движениями фокусников подбросили свертки вверх, и все увидели, что это обыкновенные крестьянские мешки с большими заплатами.
Раздался смех, кто-то громко выкрикнул:
— А дальше?
Парней развязали. Наверное, они решили, что сейчас на них набросят эти мешки и начнут расстреливать. Они были готовы к этому. В их глазах ни тени страха. Им вот только надо попрощаться друг с другом, сказать друг другу несколько слов. И, главное, до конца продержаться. Пусть и друзья и враги видят, как умеют умирать солдаты Республики…
Однако мешки на них не набросили. Вначале одному, а затем и другому было приказано влезть в них, а когда, не сопротивляясь и все также думая, что сейчас их расстреляют, парни сделали это, фашистские солдаты подняли с земли веревки и стянули края мешков у самого горла каждого пленного. Это было похоже на то, как во время деревенских праздников, вот так же облачившись в мешки, соревнуются, кто быстрее проскочит в них от одной оливы до другой.
Росита шепотом спросила у Эмилио Прадоса:
— Что с ними будут делать?
Эмилио сжал ее руку, ответил чуть слышно:
— Молчи, Росита.
Между тем фашисты взяли еще одну веревку, по краям ее сделали две петли и каждую набросили на шею одного и другого парня. Теперь они были снова привязаны друг к другу, их разделяло расстояние не больше полуметра. После этого солдаты ушли, оставив свои жертвы в центре площади.
И вдруг в наступившей ненадолго тишине — напряженной, нетерпеливой, как во время корриды, когда разъяренное животное в последнем прыжке бросается на тореро, — и вдруг в этой тишине послышался гул мотора, и на площадь выехала танкетка, гремя гусеницами и скрежеща по булыжникам. Медленно, очень медленно, словно пробираясь на ощупь, она поползла к центру площади, к тому месту, где стояли два республиканских солдата. На мгновение остановилась и опять поползла, теперь уже чуть быстрее, с каждой секундой все ближе и ближе приближалась к парням, которые смотрели на нее, точно загипнотизированные. А танкетка была уже совсем близко, они, наверное, уже ощущали жаркое дыхание ее мотора, но не двигались с места, будто ужас приковал их ноги к булыжникам. И только когда между ними и танкеткой оставалось не больше шага, когда казалось, что вот сейчас гусеницы подомнут их под себя и раздавят, парни прыгнули в сторону, оглянулись, снова прыгнули, а когда танкетка развернулась и снова начала на них наползать, они, путаясь ногами в мешках, поскакали-попрыгали подальше от нее, подальше от неминуемой гибели. Один из них упал, петля на шее другого парня натянулась, но он все же устоял на ногах, поджидая, когда поднимется его товарищ. А танкетка опять наползала, и парни, спасаясь от нее, снова поскакали-попрыгали, поминутно на нее оглядываясь. Фашисты хохотали до слез.
Никогда в жизни они не видели такого зрелища, никогда еще не испытывали подобного наслаждения. Что — коррида? Там почти всегда существует уверенность, что жертвой падет животное, которое завтра же превратится в бифштексы, рагу, тушенное в красном вине мясо, а если случится и так, что жертвой станет тореадор — значит, ему не повезло, но уйдет он из жизни в ореоле славы, и не раз и не два красавицы-сеньориты возложат к его памятнику живые цветы. А тут… Святая мадонна, и через десятки лет солдаты будут вспоминать этот спектакль и, захлебываясь от смеха, рассказывать своим приятелям о том, как очумевшие от страха пленные прыгали в мешках по булыжникам, надеясь избежать смерти…
Танкетка между тем продолжала гоняться за парнями, то настигая их, тогда они бросались вперед, неуклюже барахтаясь в мешках, то отставая на два-три шага, будто давая возможность передохнуть своим жертвам и собраться с силами. Фашисты дико орали со всех сторон:
— Вива храбрым республиканцам!
— Сейчас от них останутся котлеты!
— Дави их!
— Эй вы, бегите сюда! Галопом!
— Поторапливайтесь, пока из вас не сделали отбивных!
В каком-то месте пленные вдруг увидели, как фашисты, точно по команде, расступились, и в этой изгороди из живых тел образовался просвет. Задыхаясь, они устремились туда, хотя, конечно, и сами не знали, на что можно надеяться. Танкетка развернулась вслед за ними, но, когда пленные уже совсем приблизились к этому просвету, круг быстро сомкнулся, и десятки штыков, одновременно выброшенных вперед, преградили им путь. И куда бы они ни ткнулись, всюду их встречали такие же выброшенные вперед штыки, заставляя двигаться дальше по кругу под хохот, крики, дикие возгласы фашистской солдатни. Но вот наседавшая танкетка снова погнала их к центру площади. Парни теперь все чаще спотыкались и падали, и было видно, что силы их на исходе. Петли на шеях затягивались все туже, им становилось трудно дышать и, на секунду-другую остановившись, они вплотную приближались друг к другу для того, чтобы опереться о плечо друга и постоять эту секунду-другую, закрыв глаза…
И вдруг, заглушая грохот мотора танкетки, над площадью пронесся полный ненависти вопль:
— Убийцы! Палачи! Людоеды!
Это закричал пожилой крестьянин в изодранном тулупе и с обмотанной таким же изодранным шарфом шеей. Односельчане держали его за руки, а он бился в их руках, вырывался и не переставал кричать обезумевшим голосом:
— Настоящие людоеды! Чтоб вы захлебнулись своей же кровью, дети шакалов и сбесившихся волков!
Ему все же удалось вырваться из рук своих односельчан, и он устремился к парням, то ли в припадке отчаяния желая разделить с ними их участь, то ли чем-нибудь помочь этим несчастным. Однако не успел он сделать и десятка шагов, как послышались приглушенные грохотом танкетки выстрелы, и крестьянин, словно наткнувшись на невидимое препятствие, остановился, постоял несколько мгновений, пошатываясь, а затем медленно опустился на колени и упал навзничь.
Парни, на которых продолжала наползать танкетка, все это слышали и видели. Что-то они, кажется, сказали друг другу, что-то, кажется, решили. Решили, наверное, что ждать пощады им не от кого, да они и не хотели ее. И не хотели дальше забавлять своих палачей, от которых им все равно не вырваться. Гибель крестьянина как бы подтолкнула их на последний шаг, человек, которого убили на их глазах, помог им переступить ту черту, которую они не решались переступить до этого.
Все, что у них еще оставалось — почти до конца иссякшие силы, надломленный пытками дух и желание умереть так, как умирают настоящие солдаты, — все это они вложили в крик, необыкновенно четко и ясно пролетевший над площадью:
— Вива Республика! Фашизм не пройдет! Но пасаран!
И бросились навстречу надвигающейся на них танкетке, бросились с такой стремительностью, что те, кто ею управлял, уже ничего не смогли сделать: ни остановить ее, ни свернуть в сторону…
Росита стояла между Денисио и Прадосом, и они оба чувствовали, как она вся дрожит, дрожит так, будто ее бьет лихорадка. И, словно находя в этом силы, все время глухим шепотом говорила старой крестьянке, стоявшей впереди нее и непрерывно вытиравшей глаза шалью:
— Не надо плакать… Не надо плакать… Слышите, не надо плакать.:.
Какой-то тип с фашистской повязкой на рукаве, заорал на всю площадь:
— Представление окончено, гражданским лицам можно расходиться! Никакого бесплатного угощения не будет!
Солдаты захохотали, послышались выкрики:
— Вечером на этой площади состоится бал! Приглашаем сеньорит на танцы!
— Можно приходить в костюме Евы!
— Ха-ха-ха!
— Самая красивая сеньорита получит приз: ее обслужат храбрейшие солдаты генерала Франко!
— Ха-ха-ха!
По улицам потянулись толпы людей — ошеломленных, подавленных, молчаливых.
Закутав шалью лицо — осталась лишь узкая щель для глаз, — Росита медленно вела своего мула по грязной, разбитой машинами улице. Денисио и Эмилио Прадос шли следом, изредка перебрасываясь словами. Улица была узкой, глухой, домишки стояли с закрытыми ставнями, кругом безлюдье, словно-все тут давно повымерли или переселились в другие края.
Не встречались и военные — по таким колдобинам не только машины, лошадь не пройдет, чтобы не сломать ногу. Все движение осталось в стороне, ближе к центру города; сюда же, на окраину, почти никто не заглядывал.
Приближался вечер. Холодный, сырой, промозглый. Падал на землю мокрый снег, над крышами домов свистел ветер. И весь мир, казалось, погружался в спускающийся с гор мрак, и в души людей вгрызалась острая безысходная тоска.
Денисио сказал Прадосу:
— Росита продрогла до костей. У нее совсем промокли ноги..
— Надо что-то делать.
— Надо. Но что?
— Попробовать попросить ночлег.
— Я думал об этом. Но…
— Боитесь, что можно нарваться на какого-нибудь фалангиста?
— А разве это исключено?
— Не исключено. Но придется рисковать.
— Наверное, этим делом займусь я, — предложил Денисио..
— Нет, — возразил Прадос. — Я лучше знаю своих людей.
Они остановились у забора, выложенного из камней. И сразу же во дворе захлебнулась лаем собака, а через минуту-другую послышался угрюмый голос:
— Кого надо?
Эмилио подошел к калитке, попросил:
— Откройте, пожалуйста.
Заскрежетал запор, калитка приоткрылась, и Денисио увидел очень худого, такого же заросшего, как и он сам, человека с недобрыми глазами. Эти глаза ощупали Эмилио с ног до головы, на мгновение остановились на его посиневших от холода руках и истоптанных, полуразвалившихся башмаках, затем немигающе уставились в лицо.
— Я хозяин! — Угрюмый голос будто исходил изнутри. — Я ничего не продаю и ничего не покупаю… Здесь никто ничего не продает и ничего не покупает.
— Я не за этим, сеньор, — тихо и как можно мягче проговорил Эмилио. — Простите меня, пожалуйста, но…
— Никакой я не сеньор! — отрезал хозяин. — Я Хуан Хименес. Говорите, что надо…
Весь неприветливый вид хозяина этого дома, его угрюмый голос, недобрый взгляд, какая-то уж слишком бьющая в глаза неприязнь — все это говорило Эмилио Прадосуотом, что вряд ли Хуан Хименес откликнется на чужую беду. Он уже хотел прикрыть калитку и уйти, но, вспомнив о дрожащей на холоде Росите, о ее мокрых, коченеющих ногах, Эмилио все же решил попытать счастья. Он сказал:
— Я, моя жена и ее брат идем издалека. Наш дом уничтожен, как уничтожена почти вся деревня. Не осталось ни крова над головой, ни пищи… Вот мы и бредем куда глаза глядят, ищем работу и кров… Если вы добрый человек, разрешите нам переночевать в вашем доме. Жена моя совсем продрогла, боюсь, как бы ей не заболеть…
Хуан Хименес бесцеремонно отстранил Эмилио, шагнул за калитку и посмотрел на Денисио и стоявшую рядом с мулом Роситу. Потом так же молча вернулся во двор и открыл ворота:
— Входите. Входите в дом, мула я сам приберу.
В доме были всего две небольшие комнатки и чуланчик, в котором на глиняном полу лежали ветхий тулуп, старенькое, но чистое одеяло и две набитые соломой подушки. Видимо, там спал или сам хозяин, или кто-то из его семьи. В одной комнате стояли довольно широкая кровать, над которой висело распятие Христа, что-то похожее на туалетный столик и сундук, покрытый куском простыни. В другой — стол, скамья, несколько табуреток и самодельный шкаф с посудой. Несмотря на убогую обстановку, в комнатах царила необыкновенная чистота — нигде ни соринки, ни пылинки. В печке потрескивали дрова.
Не раздеваясь, Эмилио, Росита и Денисио, ожидая хозяина, несколько минут стояли у печки, протянув к ней руки и не произнося ни слова. А когда Хуан Хименес вошел, Эмилио сказал::
— Если бы не непогода, мы не стали бы вас беспокоить…
Тот молча пододвинул Росите табуретку.
— Сядь.
Росита, продолжая дрожать, села.
— Снимай башмаки, — сказал хозяин. И не глядя на Эмилио и Денисио: — Вы тоже.
Он прошел в чулан, принес тулуп и положил его у ног Роситы.
— Это под ноги.
Росита спросила:
— Можно снять пальто? Так я скорее согреюсь.
— Снимай… И вы тоже… А я скоро вернусь.
— Странный человек, — сказала Росита. — И добрый, и злой.
— Почему — злой? — спросил Денисио. — Просто угрюмый.
— Он даже не смотрит на нас, — сказала Росита. — Буркнет два слова — и отворачивается. Как будто мы враги ему.
— А откуда он знает, враги мы или друзья? — проговорил Эмилио. — Да и мы не знаем, кто он — враг или друг.
— Страшно как-то. — Росита невольно передернула плечами. — Куда он ушел? И зачем? А вдруг приведет сюда фашистов…
— Все может быть. — Денисио из какого-то потайного кармана вытащил пистолет, внимательно просмотрел обойму. — Все может быть, — повторил он. — Война…
Хуан Хименес пришел один. Извлек из сумки кувшин вина, несколько небольших кусков подсохшего козьего сыра, кусок, вяленого мяса и булку хлеба. Выложив все это на стол, он достал из шкафа тарелки, нож, четыре стакана.
— Я помогу вам, — сказала Росита.
Он ничего не ответил. Сам нарезал сыр, мясо, хлеб, сам разлил по стаканам вино. И только после этого сказал:
— Садитесь.
Они сели. Сел и Хуан Хименес. Взял свой стакан и, прежде чем выпить, долго держал его, прислонив к виску и как будто глубоко задумавшись. Потом выпил, пожевал ломтик сыра и неожиданно сказал:
— Я видел вас там… Где танкетка… Я пришел оттуда перед вашим приходом… Кто вы такие?
— Крестьяне, — ответил Прадос.
— Нет. — Хуан Хименес глазами указал на его руки. — У крестьянина таких рук не бывает. И крестьяне так не говорят…
Прадос промолчал. А Росита сказала:
— Мой муж — лекарь. А брат — учитель.
— Лекарь, — как бы про себя повторил хозяин. — Учитель… — Помолчал, помолчал и так же, будто про себя, добавил: — А через фронт сейчас не пробраться. Много войск. Много шпионов… Чего не пьете и не едите?
Они засиделись далеко за полночь.
Хуан Хименес больше ни о чем у них не спрашивал: наверное, для себя он уже решил, кто они такие. А о себе сказал, что живет один. Жена умерла три года назад. Сын, тоже Хуан Хименес, где-то там — он взмахнул рукой в неопределенном направлении. Воюет. А может, вот так же, как те двое, на площади…
Два или три раза он куда-то уходил, унося с собой пустой кувшин и возвращаясь с наполненным. Когда они оставались одни, Росита говорила: «Не похож этот человек на врага. Угрюмый он, это правда, но кто же будет веселым после того, что мы сегодня видели?»
А Хуан Хименес становился все более разговорчивым: не от вина, а от появившегося доверия к своим гостям. Хмуро покачивая головой, он рассказывал о жизни в городе после фашистского мятежа. Каждый день кого-то убивали, грабили, насиловали. Он не мог понять, почему все это происходит. Итальянцы, марокканцы, немцы — другое дело. Пришли, напакостили и уйдут. Им ничего не жаль — чужие люди. А испанцы? Почему, если они стали фашистами, перестали быть людьми?
Наконец Хуан Хименес сказал:
— Пора спать. — Он указал Денисио на чулан: — Вы располагайтесь здесь. — Потом Эмилио и Росите: — В той комнате ваша постель.
Эмилио и Денисио переглянулись. И Росита это заметила.
Она опустила глаза и молча стояла у двери в комнату, куда должна была идти вместе с Эмилио. Что ей теперь делать? Как ей поступить? И почему Эмилио ничего не говорит хозяину? Может быть, нельзя? Может быть, они с Денисио не совсем ему доверяют?
Денисио сказал:
— Спокойной ночи, Росита. Спокойной ночи, Эмилио.
— Спокойной ночи, Денисио, — ответил Эмилио. — Идем, Росита.
И вот они остались вдвоем.
Эмилио прикрыл дверь, и сразу их охватила темнота. Он взял Роситу за руку и осторожно подвел к кровати.
— Давай посидим, Росита.
— Хорошо, — шепотом ответила Росита. — Давай посидим, Эмилио.
Впервые она назвала его по имени. Не сеньор Прадос, а вот так: Эмилио. И прислушалась к своему голосу: «Эмилио…» Он не рассердился? Кажется, нет… Заглянуть бы сейчас в его глаза. О чем он думает? Что хочет сказать?.. Возьми меня за руку, Эмилио. Обними меня, Эмилио. Слышишь, какая буря разбушевалась за окном? Чувствуешь, как там тревожно? На душе у меня тоже тревожно. Война… Рядом смерть… Тысячи танкеток наползают на людей… Тащат по булыжникам мостовых связанных и окровавленных летчиков… Страшно, Эмилио. Страшно оставаться одной в этом мире… Протяни мне руку, Эмилио, и страх уйдет. Любовь сильнее страха… Ты слышишь, Эмилио, о чем я думаю?
— Ты не боишься меня, Росита?
— Нет, Эмилио.
Какая теплая у него рука!
— Нет, Эмилио, я тебя не боюсь…
— Сядь поближе ко мне… Вот так… Меня часто охватывает тоска, Росита, а почему — я не знаю. Может быть, это горестное предчувствие, а может быть — от одиночества. Человек ведь иногда испытывает его даже тогда, когда вокруг него много людей…
— Я понимаю, Эмилио.
— Ты помнишь тот день, в горах?
— Помню.
— Я долго после этого тебя искал. Хотел увидеть.
— Спасибо, Эмилио.
— Сейчас мне хорошо с тобой.
— Мне тоже, Эмилио.
И на от холода вздрагивает Росита, а от чего-то другого. Волна дурманящего тепла омывает сердце Роситы, и тонет она в этом тепле, замирая от незнаемого доселе необыкновенно светлого чувства…
…Можно, я прикоснусь ладонями к твоему лицу, Эмилио? Можно, я прикоснусь ладонью к твоим губам? Ты больше не чувствуешь одиночества? Война опустошает твою душу, а я хочу наполнить ее своей любовью. Своей и твоей… Мой отец, старый бедный пастух, говорил: «Любовь и страдание — родные сестры. Но любовь старше и сильнее». Ты слышишь, Эмилио? Я буду любить тебя всегда, всю жизнь… Если ты разрешишь. Если ты захочешь… Нет, нет, Эмилио, не бойся этого, это тоже любовь. Твои беспокойные руки, твое дыхание — это тоже любовь… Пусть простит меня святая дева Мария за то, что я разрешаю тебе делать все, что ты хочешь. Нет у меня сил противиться твоим желаниям. Твоим и своим…
А потом они долго лежали рядом на этой чужой постели, которая сделала их близкими людьми.
Выл за окном холодный ветер, нес с Иберийских гор черные тучи, косыми струями дождя бил в ставни, свистел в голых ветвях старых олив, мокнувших во дворе под черным небом. Совсем недалеко отсюда грохотала война, они, кажется, слышали в своих сердцах ее отзвуки, но все это было сейчас вне их чувств, а только в сознании, каким-то образом проложившем границу между жизнью, наполненной страданиями, ненавистью, отчаянием, борьбой, и этой ночью их любви.
И лишь перед самым рассветом, засыпая, Росита вдруг прошептала:
— Что подумает Денисио? Что он скажет?
«И вечный бой. Покой нам только снится». Кто это сказал? Блок? Он говорил лишь о своем поколении или о человечестве вообще?
Денисио прислушался к вою бури, привстал со своей жесткой постели и, на ощупь отыскав сигарету, закурил.
— И вечный бой. Покой нам только снится, — повторил Денисио. — А Павлито говорил по-своему: «Ну и планетка у нас. Не успеют ее квартиранты оглянуться, смотрят — уже война. То там, то тут… И приходится честным людям погибать, чтоб навести порядок…»
Он хорошо помнил тот последний бой. И последние его минуты. Видел, как пошли в атаку Павлито, испанский летчик Утаррос и Гильом Боньяр. Видел, как Арно Шарвен перехватил «хейнкеля» и поджег его с первой же очереди. А потом на Шарвена навалилась тройка «фиатов», и Денисио с боевого разворота срубил ведущего, но в тот же миг длинная очередь прошила левое крыло его «ишачка» и зацепила мотор. В первую минуту Денисио даже не осознал, какая его постигла беда. И лишь взглянув на приборную доску, заметил, как стремительно падает давление масла. Вот-вот заклинит мотор, а там, внизу, полно фашистов: танки, машины, солдаты, сотни повозок…
И он решил, что надо тянуть к горам. Только там может быть шанс на спасение, только там можно покинуть машину.
Неудачный бой, несчастливый. Но могло быть и хуже. Что его ожидало в горах, если бы крестьяне горной деревушки не пришли на помощь? Знали ведь, что рискуют жизнями, а пришли. И никак не хотели отпускать. «Поживи, сейчас нельзя уходить с гор: кругом фашисты, схватят — не пощадят».
А потом — Эмилио Прадос… И Росита… Теперь их трое. Куда они направят свой путь, кто им подскажет, где найти брешь в этом фашистском содоме, чтобы проскользнуть незамеченными?
Сон не приходил. Мысль нанизывалась на мысль, тревоги сменялись надеждами. Как видения, наплывали образы людей и чудовищные картины. Вот врываются фашисты в дом Эстрельи, и старая женщина, заламывая руки, с мольбой кричит: «Нет! Не надо! Мы ни в чем не виноваты!» Погромщик смеется: «Не кричи, матушка, мы к вам с добром». Подходит к матери Эстрельи и, продолжая смеяться, стреляет в живот. А потом расстреливает ее сыновей. «Стреляли в лица, в головы, стреляли, озверев, уже даже в мертвых…»
Мавры с кривыми ножами. «От уха до уха…» Мальчишка, испанский гаврош, в упор расстреливает франкистского офицера…
Сигуэнса… Площадь… Прыгают, завязанные в мешках, двое молодых республиканских солдат. И ползет, догоняя обреченных, черная танкетка. Скрежещут по булыжникам гусеницы, ревут от восторга фашисты. Эмилио Прадос, испанский дворянин, стоит с мертвенно-бледным лицом и смотрит не отрывая глаз… Какие чувства клокочут в его тысячи раз израненной душе?
«Людоеды! Чтоб вы захлебнулись своей же кровью, дети шакалов и сбесившихся волков!»
Глас народа — глас божий: придет время, и они захлебнутся своей же кровью. А сейчас, пробитый пулями, падает выкрикнувший эти слова крестьянин, и бросаются под гусеницы танкетки республиканские солдаты: «Вива Республика! Но пасаран!»
За окном воет буря. Рвется с Иберийских гор холодный ветер. Воет в обнаженных ветвях старых олив. И стонут старые оливы — от сумасшедшего ветра? От людского горя? Может быть, они чувствуют боль живых людей и слышат призывы мертвых к отмщению?
Валерий Денисов когда-то говорил: «История человечества еще не знала таких антагонистов, как жизнь и фашизм. Кто-то должен исчезнуть с лица земли. Жизнь по самой своей сути бессмертна, значит, она сметет фашизм. Но за это надо драться…»
Надо драться. Все, наверное, только начинается. И через многое надо будет пройти, чтобы увидеть конец. И многое надо-будет отдать, чтобы не стонали оливы…
Утром Хуан Хименес привел в дом старого крестьянина, с лицом, сплошь изборожденным морщинами. Будто трещины в скалах Иберийских гор, морщины были темными и глубокими. Из-под кустистых бровей смотрели мудрые, выцветшие от времени глаза.
— Это, — сказал Хуан Хименес, — Матео. Он хорошо знает дорогу. Он знает такие тропки, которые неведомы никому.
Матео кивнул:
— Знаю.
— Он поведет вас туда, куда вам нужно, — сказал Хуан Хименес.
Матео кивнул.
— Поведу.
Хуан Хименес взял Роситу за руку:
— Пойдем.
Он повел ее в комнату, где висело распятие Христа.
— Пошли этим людям счастье, — тихо проговорил Хуан Хименес, глядя на распятие.
— Пошли этим людям счастье, — повторила Росита.
— Пусть будет счастлива и эта женщина, — сказал Хуан Хименес. Склонился к Росите и поцеловал ее в лоб.
Потом они вернулись, и Хуан Хименес сказал:
— Пора.
Будто слезы, падали на землю с ветвей старых олив холодные дождевые капли. Но ветер с гор уже разгонял тяжелые тучи, и в просветах синело небо Испании.