Они шли глухими тропами. И только ночами.
С рассветом, измученные ни на минуту не оставлявшей их настороженностью, смертельно уставшие и голодные, забивались в заросли на дне темного оврага и, дрожа от промозглой сырости, дожидались вечерних сумерек. А потом опять шагали дальше, чутко прислушиваясь к каждому постороннему звуку.
Ночи были полны этих звуков.
Где-то вдруг, приглушенный расстоянием, послышится гул моторов рыскающего в черном небе самолета, откуда-то донесется лязг гусениц танка, одиночный винтовочный выстрел или захлебнувшаяся пулеметная очередь, тоскливый вой собаки… Иногда им казалось, будто они различают голоса людей — то едва слышные, точно вязнущие в мглистой, окутавшей всю округу влаге, то пронзительные, раздававшиеся совсем близко, в нескольких шагах от них.
Мула они отводили подальше в сторону, в заросли кустарников, привязывали его и оставляли на весь день одного.
Это было удивительно выносливое и терпеливое животное с грустными глазами, в которых, казалось, навсегда застыла покорность своей невеселой судьбе. Случались дни, когда не удавалось раздобыть для него и горсти корма, и тогда старик Матео доставал из сумки пару черствых лепешек, разламывал их на части и, обняв своего любимца за шею, кормил с ладони. Мул — его звали Урбаном — почти с человеческой благодарностью глядел на своего хозяина, стараясь дотянуться теплыми влажными губами до его лица.
Перед уходом Матео гладил Урбана по голове и говорил:
— Ты останешься здесь. Стой тихо, чтобы ни звука.
Он говорил с ним, как с человеком, которому доверял и на которого полностью надеялся. В том, что животное его понимает, старик ничуть не сомневался.
Старик Матео, тот самый старик, которого дал им в провожатые Хуан Хименес, вел их глухими дорогами, обходя стороной населенные пункты, где они могли натолкнуться на фашистов. Как он отыскивал эти дороги, для его спутников оставалось загадкой.
— У него собачье чутье, — полушутя замечал Эмилио Прадос, когда Матео, на секунду-другую остановившись перед едва заметной развилкой уходящих в стороны тропинок, уверенно выбирал одну из них.
— Или он ходил по этим стежкам-дорожкам уже не один десяток раз, — добавлял Денисио, с уважением глядя на старого крестьянина.
А Матео молчал.
Идет впереди своих спутников и молчит, молчит. И лишь изредка, когда к нему обратятся с каким-нибудь вопросом, односложно ответит и, ощупав взглядом все, что можно увидеть по сторонам, шагает дальше.
Откуда брались силы у этого прожившего свой век человека, тоже было не понять. Вот Эмилио Прадос, Росита и Денисио, забившись в густой кустарник и укрывшись не успевшими высохнуть одеялами, укладываются спать, а Матео тут же уходит, растворяется в предрассветной мгле, словно становясь человеком-невидимкой. А уже под вечер, возвратившись с ног до головы облепленный грязью и насквозь пропитанный влагой, он осторожно приближается к затаившимся в кустарнике Денисио, Эмилио и Росите и глуховатым голосом говорит:
— Часок посплю.
Ложится на сваленные в кучу ветки и мгновенно засыпает, чтобы ровно через час открыть глаза и негромко, но требовательно сказать: «Пора!»
Однажды Эмилио Прадос спросил:
— Почему вы не отдыхаете вместе с нами, отец?
Матео ответил:
— Нельзя. Надо смотреть. Надо знать, что там, — махнул рукой в сторону чуть брезжущего рассвета и добавил: — А если там — они?
Он, конечно, имел в виду фашистов.
Уходя от Хуана Хименеса, Денисио, взглянув на просвечивающуюся сквозь тучи синеву неба, сказал: «Теперь, наверное будет хорошая погода». Матео тогда коротко заметил: «Нет, хорошей погоды не будет».
Старик не ошибся: к вечеру все небо вновь сплошь затянуло тучами, и на раскисшую, уже до предела насытившуюся влагой землю начал падать мокрый, вперемешку с дождем, снег.
Матео этому радовался:
— Машины стоят. Все стоит. Меньше опасности.
Но вот уже неделю они в пути, а разверзшиеся небесные хляби не знают покоя, люди идут так, словно несут на своих плечах громоздкую поклажу: шаг — нога по щиколотку вязнет в густой красноватой жиже, ее с трудом вытаскивают, снова шаг — и снова ее засасывает, будто в трясину.
Порой им казалось, что они ходят по замкнутому кругу. Идут вроде все время вперед, а кончается ночь — и передними открывается та же картина, что и накануне: такой же темный овраг, такой же кустарник, такой же унылый пейзаж — там и сям уродливые стволы и голые ветви олив, грязно-желтые, угрюмые поля и от окоема до окоема низкие, рваными краями цепляющиеся за холмы тучи, из которых падает и падает мокрый, вперемешку с дождем, снег.
Эмилио спрашивает:
— Мы много прошли, отец?
Матео отвечает:
— Совсем немного…
— Сколько?
— Совсем немного…
— Где мы будем переходить линию фронта?
— Где безопаснее.
— А где будет безопаснее?
Матео отвечает:
— Я смотрю. Хожу и смотрю… Здесь их везде много. Здесь их — как змей в камнях. — Умолкает, шершавыми ладонями вытирает мокрое лицо и добавляет: — Здесь не пройти… Надо идти дальше…
Денисио думает: «А откуда берет силы Росита? И не случится ли так, что она однажды упадет и скажет: „Я больше не могу…“ Ведь есть же предел человеческим силам…»
И он смотрит на нее с таким же уважением, как смотрит на старика Матео. Росита ни разу не пожаловалась на тяготы пути. Она заметно похудела, под ее глазами легли тени, она покашливает — ноги постоянно сырые и холодные, одежда не просыхает. Но взглянет украдкой на Эмилио — и в ее глазах живет затаенная радость, что-то такое светлое и ясное, будто вдруг сквозь толщу этих мерзких туч пробьется солнце.
А во сне Росита часто вскрикивает испуганным голосом, иногда вскакивает, и кажется, что от нахлынувшего на нее страха она готова бежать куда глаза глядят. Эмилио обнимает Роситу, прижимает ее голову к своей груди, тихо спрашивает:
— Что с тобой, Росита?
И она начинает рассказывать. Та самая площадь в городе… Кругом фашисты… Помните? Фашисты кричат, ревут… Танкетка и два парня в мешках. На шее каждого — петля. Танкетка ползет на них, а парни прыгают, прыгают… «Вот это коррида!» — орут фашисты. И вдруг старый крестьянин вырывается из рук друзей, бежит туда, где парни. «Настоящие людоеды! — кричит он фашистам. — Чтоб вы захлебнулись своей же кровью, дети шакалов и взбесившихся волков!»
А потом… уже ее, Роситу, хватают и засовывают в мешок, стянув его петлей на шее. И не парни, а она сама прыгает по булыжникам мостовой, стремясь убежать от наползающей на нее танкетки…
— Успокойся, Росита, — говорит Эмилио Прадос. Он гладит ее по голове, и Денисио невольно начинает думать, что в эту минуту они похожи на любящих отца и дочь. — Ты должна это забыть, Росита. — Эмилио долго смотрит в ее глаза и добавляет: — Нет, ты ничего не должна забывать… Мы обо всем должны помнить…
Росита кивает головой:
— Да… Но я хотела бы не помнить. Страшно.
— Лучше бы ты вернулась домой, Росита, — тихо говорит Прадос. — Кто знает, что будет дальше.
— Нет!
Росита сжимается, как маленькая пружинка, и с такой настороженностью смотрит на Эмилио, будто ждет, что он может ее ударить. И в этой ее настороженности Эмилио видит и упрек, и мольбу, и растерянность — все чувства Роситы всегда наружу, она не умеет их скрывать и от этого кажется совсем беззащитной. Маленькой беззащитной девчонкой, которую очень хочется пожалеть.
— Ты не любишь меня, Эмилио…
Эмилио не отвечает. Он не знает, что сказать. Ему не так-то легко во всем разобраться. Ту ночь у Хуана Хименеса, которая стала ночью какой-то горячечной любви, Эмилио вспоминал с двойственным чувством благодарности к Росите и… раскаяния. Он испытывал благодарность к ней за ее доверчивость, нежность, но понимал, что Росите мало его признательности, — она втайне ждет его настоящей любви. И вот тут-то Эмилио и начинали мучить угрызения совести. Любит ли он Роситу? Сможет ли она стать для него единственной? Святая мадонна, в какое время скрестились их пути! Жестокая война, кровь, смерть на каждом шагу — смерть и утраты. Эмилио порой начинает думать, что он идет и идет в неведомую страну утрат, откуда никогда не вернется. И в той стране не может быть ни любви, ни привязанности…
— Ты не любишь меня, Эмилио, — снова говорит Росита, не дождавшись от него ответа. — Но мне все равно хорошо с тобой. И я не уйду от тебя. Даже если ты станешь меня прогонять…
Жалость, острая жалость к Росите входит в сердце Эмилио. Она похожа на любовь. «Может быть, — думает Эмилио, — придет время, когда все изменится? Не надо ничего торопить…»
Как-то Денисио сказал:
— Славная девушка твоя Росита. Береги ее.
Он так и говорит: «Твоя Росита». Эмилио приятно это слышать. Какие-то струны в его душе начинают звучать по-новому. Негромко, он едва различает, едва улавливает тот звук, но все же… А Денисио улыбается: «И на войне можно быть счастливым…»
Какой же он славный парень, этот Денисио! Как-то Росита спросила у Эмилио:
— Сеньор Денисио тоже дворянин? Он богат? У него много коров и овец?
Эмилио засмеялся:
— Спроси у него сама.
— А он не рассердится? Говорят, богатые люди не любят, когда у них об этом спрашивают.
— Он не рассердится, — заверил ее Эмилио.
— А почему ты сам не хочешь сказать? Разве ты плохо знаешь сеньора Денисио?
— Хорошо, я скажу. Только об этом никто не должен знать. Понимаешь? Никто! Ни одна живая душа. Денисио — русский. Он из России…
Росита недоверчиво посмотрела на Эмилио.
— Сеньор Денисио — из России? Он русский? Ты говоришь мне неправду, Эмилио.
— Я говорю правду.
— Но почему он к нам приехал? Зачем? И разве русский может так хорошо говорить по-испански? Он ученый?
— Немного ученый. А приехал к нам для того, чтобы драться с фашистами…
— У него здесь родственники? Раньше он жил в Испании?
— Нет. Никаких родственников у него здесь никогда не было. И никогда он в Испании не жил. Но он коммунист… Теперь ты поняла?
— Да, конечно…
Ничего Росита не поняла. Там, в горах, где она жила, говорили: «Сильнее всех фашисты ненавидят Хосе Диаса, Долорес и Энрике Листера. Потому что они коммунисты. Потому что они за народ…» Тут все правильно. Хосе Диас, Долорес и Энрике Листер — за народ. Об этом знают все. За народ — значит, против фашистов. Эмилио тоже за народ, хотя он, наверное, не может быть коммунистом, потому что очень богатый человек. Но он любит простых людей Испании. А фашисты простых людей расстреливают, давят танкетками. Вот Эмилио и решил драться с фашистами не на жизнь, а на смерть. И еще он дерется за землю Испании, которую он ни на какую другую не променяет… Но при чем тут Денисио, если он и вправду из России? За кого и за что он должен драться здесь, подвергая свою жизнь опасности? Святая мадонна, Россия — за горами, лесами и морями, в России круглый год люди ходят в шубах, у них у всех голубые глаза и светлые волосы, разве не таких Росита видела на картинках в журнале? А сеньор Денисио…
Нет, не с ее умом во всем этом разобраться. Но когда-нибудь она попросит Эмилио как следует ей обо всем рассказать, рассказать так, чтобы у нее не осталось никаких вопросов. А теперь…
Теперь Росита начала смотреть на Денисио совсем другими глазами. Русский… Коммунист… Такой же, как Хосе Диас и Энрике Листер? Она никогда Хосе Диаса и Энрике Листера не видела, но в ее представлении эти люди были особенными. Какими особенными, Росита, конечно, точно сказать не может. Ну, во-первых, очень добрыми. Во-вторых — храбрыми, они ничего не боятся. Пресвятая дева Мария, да ведь Денисио и есть такой человек! Правда, Росита не так уж хорошо и знает Денисио, да тут и думать нечего! Стоит только посмотреть на него — и все становится ясно. Не ясно только одно: как Денисио, если он действительно русский, может так хорошо говорить по-испански? И почему у него черные волосы и такие темные глаза?…
В то утро Матео сказал:
— Недалеко отсюда есть деревня. В ней живет мой родственник. Пойду к нему, обо всем расспрошу.
Денисио предложил:
— Возьми Роситу, отец. Пускай она там просушит свою одежду. И как следует обогреется.
— Возьму, — согласился Матео. — И Урбана возьму, так будет лучше. А если в деревне тихо — приду за вами.
Он погрузил на мула два насквозь пропитанных сыростью одеяла, старое ведерко, топорик, связку хвороста, дал Урбану кусок черствой лепешки и коротко бросил Росите:
— Пошли.
Родственник Матео — замкнутый старик с дремучей бородой и нависшими над глазами кустистыми бровями — встретил их на пороге небольшой хатенки, сложенной из камней. Мельком взглянув на Роситу, спросил:
— Ты ко мне, Матео?
— К тебе, Валье, — ответил Матео.
— Заходите.
В хатенке была всего одна комната, у глухой стены которой стояла большая печь. Хозяин молча подбросил в нее полусырых дров, постоял минуту-другую в задумчивости, глядя на разгорающиеся поленья, потом повернулся к Матео и сказал:
— В деревне фашисты. Итальянцы и те, кого раньше называли испанцами.
— Много? — спросил Матео.
— Много. Двести и и триста человек. И машины. И лошади, — Валье подошел к Росите, сказал: — Снимай пальто, дочка. И садись у огня.
— Она голодна, Валье, — проговорил Матев.
Валье пожал плечами:
— У меня ничего нет, Матео. Почти ничего. — Пошарил рукой на полке, занавешенной половиной старого мешка, достал кусок сухого хлеба, положил на стол. — Вот это и все. Сейчас вскипячу воду..
— Спасибо, — сказал Матео. — Ты не спрашиваешь, куда и зачем мы идем?
Валье пожал плечами:
— Куда надо, туда и идете… Сейчас многие куда-то идут.
— Да. Страшное время.
— Страшное. Бог отвернулся от людей. Потому что люди — стали как звери.
— Не все люди стали как звери, — возразил Матео. — Где твой сын, Валье?
— Мой сын остался человеком.
— Понятно.
Росита сидела молча, протянув иззябшие руки к огню. Глаза ее слипались. Лечь бы сейчас рядом с печкой и спать, спать. Сутки, двое, трое — забыться таким сном, чтобы ничего не видеть и ничего не слышать… Но голоса стариков выводят из забытья. Валье говорит: «Бог отвернулся от людей. Потому что люди стали как звери…» Нет, это не так. Эмилио, Денисио, Матео, сам старик Валье… Разве они не люди? Валье отдал последний кусок хлеба. Старый Матео идет с ними — буря сорвала людей с места, — его больные ноги подкашиваются от усталости, а он идет. Почему? Он знает, что его могут убить, и все равно идет. Почему? Потому что он остался человеком… Валье говорит: «Сейчас многие куда-то идут». Да. Вот и она, Росита, тоже отправилась в путь. Куда? Зачем? Где и когда закончится ее путь? Она идет вслед за Эмилио. По его дороге. Просто идет вслед за Эмилио — и все? А если бы Эмилио шел в другую сторону? Если бы он был с теми, кто танкетками давит парней, — пошла бы она за ним? Пресвятая дева Мария, разве Эмилио мог пойти в другую сторону! Вчера он ей сказал: «Теперь, Росита, у меня ничего не осталось. Я такой же бедняк, как и ты. И я счастлив, что так получилось…»
И она, Росита, счастлива: теперь они с Эмилио всегда будут вместе…
В печке гудит огонь. Стекает по поленьям смола. Кипит. Приподняв веки, Росита смотрит, как пузырятся черные капли, вспыхивают и над ними бьется пламя. «Словно в аду, — думает Росита. — Словно в аду…» Кипят в смоле страшные грешники, те самые, что гусеницами танкетки раздавили двух испанских парней. Росита слышит их голоса:
— Эй, там, открывайте! Открывайте — или будем стрелять!
«Не открывайте, — хочет сказать Росита. — Пусть корчатся в этом пекле».
Но Валье говорит:
— Сейчас.
Ока слышит его тяжелые шаги; Валье идет очень медленно, словно раздумывает — открыть или не открыть выход из ада. И теперь Росита уже громко кричит:
— Не надо!
Этот крик приводит ее в себя. Она очнулась от своего забытья и широко открытыми глазами смотрит, как Валье подходит к двери и отодвигает засов. Матео сидит за столом, положив руки на колени, сидит спокойно, на лице его нельзя прочитать ни испуга, ни растерянности. И даже когда в хатенку входят три чужих человека — и двое из них держат в руках карабины, и лица у этих двоих и вправду похожи на морды зверей, — Матео все так же спокойно продолжает сидеть за столом, будто сюда пришли добрые люди, с которыми он по-хорошему собирается поговорить.
А Росита чувствует, как страх леденит каждую клетку ее тела, как вначале замерло, а потом вдруг бешено заколотилось сердце. Вскочить и бежать? Но куда? Кричать? Но разве ее услышат Эмилио и Денисио? Разве они подоспеют на помощь?..
— Что за люди? — резко спрашивает сержант в франкистской форме у пожилого безоружного человека, пришедшего сюда вместе с ним и солдатом-фашистом. — Я у тебя спрашиваю, алькальд!
Алькальд показывает рукой на Валье и отвечает:
— Это Валье, наш крестьянин. Он хозяин дома.
— А эти двое?
Алькальд молчит не более двух-трех секунд, но Росите кажется, что проходит вечность.
— Это Хуанита, — показывает алькальд на Роситу, — племянница Валье, а это Белармино, его брат. Я хорошо их знаю, они живут в соседней деревне.
— Все на улицу! — приказывает сержант. — Живо!
Их привели на площадь, посреди которой росла старая олива — одна-единственная олива на всю деревню. Было что-то тоскливое в этом умирающем дереве, словно неизбывное горе одиночества медленно убивало его душу. А под оливой, на мокрой земле, вниз лицом лежал солдат, и в его спине торчал нож. Неподалеку стоял офицер в кожаном пальто, угрюмо и зло окидывая взглядом притихших крестьян, согнанных на площадь солдатами.
Алькальд сказал:
— Теперь уже все, господин офицер. Все уже здесь.
— Все? Хорошо… Слушайте, вы, — обратился офицер к крестьянам — сегодня на рассвете кто-то убил нашего солдата. Кто-то из вас! — жестко подчеркнул он. — Убил подло, в спину, так убивают только трусливые выродки, не знающие, что такое благородство и честь…
Он умолк, точно захлебнувшись своим презрением, и лицо его сделалось багровым от этого презрения ко всем, кого он сейчас видел, ко всей этой толпе испуганных, прячущих глаза людей. Наверное, он видел убийцу в каждом из них — будь это мальчишка или девчонка с покрасневшими от холода руками, женщина или старик с потускневшими от времени глазами… Он не верил в их кажущуюся покорность, он не верил даже в то, что все эти люди сейчас испытывают страх перед неминуемой расплатой. «Подлые твари, — думал он в эту минуту, — делают вид, будто боятся, а сами того и ждут, как бы подкараулить кого-нибудь из нас и всадить нож в спину».
— Тот, кто это сделал, должен понести наказание, — сказал он. — Иначе понесут наказание другие… Вы меня слышите? Если через три минуты вы не назовете виновного или виновный сам не назовет себя…
Он приподнял руку и стал смотреть на часы. Толпа окаменела. С голых ветвей оливы стекали крупные капли и падали в лужицы. Шлеп, шлеп, шлеп — они будто отсчитывали секунды. Секунды жизни и смерти…
Прошло три минуты. Офицер медленно опустил руку и сказал сержанту:
— Вот этих двоих.
И указал на стоявших впереди толпы старого крестьянина с накинутым на плечи дырявым одеялом и девушку с непокрытой головой. Сержант и двое солдат схватили их за руки и потащили к оливе, под которой лежал убитый солдат. Ни девушка, ни старый крестьянин не сопротивлялись: может быть, они еще до конца не осознали, что с ними хотят сделать, еще не верили, что час их пробил. И когда их поставили под оливой, в двух шагах от солдата с ножом в спине, когда двое солдат вскинули карабины, они не произнесли ни звука: стояли и смотрели на окаменевших односельчан, на офицера в кожаном пальто и на солдат, вскинувших карабины.
Первым упал старик, девушка с непокрытой головой еще несколько мгновений продолжала стоять, потом подняла руки, точно собираясь поправить растрепавшиеся волосы, опустилась на колени и, кажется, что-то прошептала. Сержант подошел к ней вплотную и выстрелил в голову.
Кто-то в толпе истошно закричал, несколько человек вырвались из толпы и побежали к расстрелянным, но солдаты преградили им путь. Росита только сейчас увидела, как много здесь солдат. Одни окружали толпу, другие кучками стояли поодаль и с любопытством смотрели на все происходившее, третьи, держа карабины на изготовку, сгрудились возле офицера, чтобы по его приказу в любую минуту стрелять в каждого, кто выразит неповиновение.
Росите показалось, что солдаты, которых она видит, — все на одно лицо. Все до единого! Тупые лица, в глазах звериная жестокость, как у каннибалов, — она видела их на картинке, — и еще затаившийся, глубоко запрятанный страх.
Росите вдруг стало дурно. Она всеми силами старалась бороться с этой дурнотой, но все сильнее ощущала, как подкашиваются у нее ноги и темнеет в глазах. Будто на землю опускается ночь. Мрак окутывает старую, умирающую от одиночества оливу, солдата с ножом в спине, убитых крестьянина и девушку, а затем из мрака медленно проступило страшное лицо сержанта-фашиста, выстрелившего в голову девушки. И в этом лице она угадывала лица солдат, стоявших с карабинами вокруг толпы, и тех солдат, которые были на площади в Сигуэнсе, орущих, как дикие звери, при виде наползающей на двух испанских парней танкетки. Да, одно страшное лицо. «Лицо фашизма», — так говорил Денисио. Тупое, жестокое, не знающее жалости, несущее только смерть…
Голос офицера заставил Роситу вздрогнуть.
— Кто убил нашего солдата?
Молчание.
— Еще три минуты…
Офицер приподнял руку и стал смотреть на часы. По-прежнему с голых ветвей оливы стекали и падали в лужи крупные капли. Шлеп, шлеп, шлеп — отсчитываются секунды жизни и смерти.
Молчание…
— Вот этих!
Офицер указал сержанту на двух мальчишек. У обоих — огромные печальные глаза и сразу ставшие белыми от страха лица.
Мальчишек схватили и потащили к дереву.
— Я убила вашего солдата! — крикнула женщина, закутанная в черную шаль. — Я убила, никто тут больше не виноват.
Это была мать одного из мальчишек — худая, изможденная женщина с трясущимися руками, которые она зачем-то протянула в сторону офицера.
— Ты? — офицер шагнул к ней и неожиданно громко рассмеялся. — Ты? Врешь, старая стерва! — Теперь он уже не смеялся. — Ты знаешь, что скоро все равно подохнешь, поэтому и решила взять вину на себя.
Он ударил ее по лицу и крикнул сержанту:
— Кончайте с этими ублюдками!
Вот тогда к нему и подошел алькальд.
— Она действительно сказала неправду, господин офицер, — проговорил он, глядя ему прямо в глаза. — Для этого у нее не хватило бы сил. Вашего солдата убил мой сын.
— Твой сын?
— Да, господин офицер.
— Где же он сейчас, твой сын?
— Откуда же мне знать, где он сейчас. Ушел из деревни, Убежал.
— Куда?
Алькальд пожал плечами:
— Разве он сказал мне об этом? Ушел — и все…
— Ушел — и все? — офицер покачал головой. — Так просто? А знаешь ли ты, скотина, что я с живого сдеру с тебя шкуру, если не скажешь, куда девался твой ублюдок!
— Ублюдок ты, а не мой сын, — спокойно проговорил алькальд. — Ты родился от матери гиены и отца шакала, поэтому в тебе нет ничего человеческого.
Так же спокойно алькальд обвел взглядом своих односельчан и медленно пошел к оливе. Оттолкнул мальчишек, повернулся лицом к офицеру и крикнул:
— Мой сын найдет и тебя, предатель! Никуда тебе от него не уйти!
— Они изрешетили его так, будто целый полк стрелял по мишени, — рассказывал Матео Эмилио Прадосу и Денисио. — А в деревне все знали, что никакого сына у алькальда нет и никогда не было. Но никто не сказал и слова. Чем тут поможешь? Если б не этот человек, они, может, перестреляли бы полдеревни… Но все же офицер приказал своим солдатам, чтоб прочесали всю округу. «Заглядывайте в каждый овраг, в каждую лощину, под каждый камень, куда мог уползти убийца. — Так приказал офицер. — И чтоб взяли его живым».
— Будут искать? — спросил Эмилио.
— Уже ищут, — ответил старик. — Рыскают по оврагам и рощам, придут и сюда. Надо уходить.
— Куда уходить, отец? — спросил Денисио.
— Подальше отсюда. И как можно скорее… А это я принес подарок от Валье.
Матео извлек из карманов три ручные гранаты, две отдал Денисио и Прадосу, третью заткнул за пояс.
— Валье получил их от сына. Валье сказал, что нам без них нельзя. А теперь давайте уходить.
Впереди, ведя за собой мула, шел Матео, за ним Росита, потом Эмилио Прадос и последним — Денисио. Шли молча, часто останавливаясь и прислушиваясь. Ночь опустилась быстро, темнота была такая, что даже Матео, чутьем угадывавший нужное направление, сейчас брел неуверенно, словно чутье это в нем вдруг притупилось и он больше не мог, как прежде, безошибочно отыскать тропу.
А из невидимых туч, не переставая, все сеял и сеял нудный дождь, и под ногами была не земля, а оплошное месиво да растекшиеся черные лужи. Люди чувствовали, как холод сводит судорогой их ноги и проникает к самому сердцу.
Хотя Эмилио и шел всего в двух шагах за Роситой, он в этой непроглядной тьме видел лишь ее силуэт, неясный и порой совсем исчезающий, точно Росита внезапно проваливалась сквозь землю. А когда Матео останавливался, чтобы прислушаться к глухой тишине ночи, Эмилио, приблизясь к Росите, слышал, как она тяжело и прерывисто дышит. Он осторожно клал руки на ее плечи и чуть слышно говорил:
— Все будет хорошо, Росита. Скоро мы придем к своим, и тогда…
Эмилио понимал, какие чувства испытывает сейчас Росита. То, что ей пришлось увидеть в деревне, разрывало на куски ее сердце, и, наверное, она ни на миг не могла забыть кошмар, похожий скорее на страшный сон, чем на реальную действительность. Когда они вернулись с Матео из деревни, Эмилио с трудом узнал Роситу. В глазах ее застыл ужас, вся она как бы надломилась, в ней, казалось, не осталось сил, чтобы двигаться, говорить, думать. Даже когда он обнял ее за плечи и сказал что-то ласковое, нежное, Росита посмотрела на него глазами, в которых застыло страдание, — она не могла отгородиться от той трагедии, что произошла на ее глазах.
…Матео снова остановился и шепотом сказал:
— Тихо!
В стороне, за плотной завесой тьмы, послышалось приглушенное ржание лошади и чавканье копыт по грязи. Другая лошадь откликнулась фырканьем, потом раздался голос невидимо-то человека:
— Эй, Сбарби, ты где?
Тот, кого назвали Сбарби, отозвался:
— Я здесь! Хоть глаза выколи — ни черта не видно. Моя кляча завязла в этом проклятом болоте — и ни туда ни сюда.
— А где Эспехо?
— Один дьявол знает, где твой Эспехо! — выругался Сбарби. — Могу поклясться всеми святыми, что эта скотина нарочно отстала от нас. Кому охота рисковать своей шкурой из-за одного красного идиота, которого велено изловить в этой проклятой богом местности…
Голоса на время умолкли, затем снова послышалась ругань Сбарби:
— Но-о, скотина! Или хочешь, чтобы я переломал тебе ребра? Но-о!.. Слушай, Хусто, какого черта ты затаился в этой кромешной тьме и даже не пытаешься мне помочь! Хусто, ты меня слышишь?
— Потише бы ты орал, Сбарби, — отозвался Хусто. — Так ты вспугнешь не только того, кого мы ищем, но распугаешь всех дьяволов на том свете… Сейчас я к тебе подъеду.
Он проехал где-то впереди, совсем близко от Матео, и старик, обняв вздрагивающего, насторожившегося Урбана за голову, чуть слышно прошептал ему на ухо:
— Тихо, Урбан, молчи… Молчи, Урбан…
А потом появился и третий из этой группы. Еще издали услышав голоса своих приятелей, он дал о себе знать хриплым, едва слышным голосом:
— Хусто, Сбарби и, посветите чем-нибудь, я ничего вокруг себя не вижу.
Никто ему почему-то не ответил. Наверное, не услышали. И тогда он поехал наугад. Поехал в сторону, где затаились Эмилио, Денисио и Росита. Они слышали, как все ближе и ближе чавкают по грязи копыта его коня, а через несколько секунд увидели темный силуэт лошади и всадника. Еще два-три шага, еще шаг — и вот всадник почти рядом, лошадь, почуяв запах мула, фыркнула и остановилась.
И Денисио, и Эдаилио Прадос понимали: если человек приблизится к ним хотя бы еще на два-три шага, он обязательно их увидит. Что он после этого станет делать, они, конечно, знать не могли. Может быть, закричит, зовя на помощь своих приятелей, может быть, начнет стрелять. Они немедленно должны что-то предпринять, потому что потом будет поздно.
Прадос достал пистолет. Особого страха он не испытывал… но, странно, рука его дрожала. От нервного возбуждения? От осознания нависшей над всеми опасности? Или от чего-то другого?
Он никогда еще ни в кого не стрелял вот в такой непосредственной близости. Сбросить на своих врагов бомбы, прострочить по колонне противника из пулемета — это совсем другое. Кто-то там, на земле, падает, простреленный пулями его пулемета, прошитый осколками сброшенной им, бомбы, — Эмилио Прадос знает, что это он послал на землю смерть, однако она всегда была вне поля его зрения, казалась ему хотя и неизбежной, но и не такой жестокой, как если бы он ударил человека ножом или убил его из пистолета.
Конечно же, он обманывал себя. И хорошо знал, что обманывает. Порой, задавая себе вопрос, для чего он это делает, Эмилио, желая остаться в своих глазах честным человеком, думал: «Это от малодушия… От раздвоенности личности. Я иду рядом с закаленными жизнью людьми, я полностью с ними и так же, — как они, ненавижу врагов, но мне до сих пор не удалось вытравить из себя ту фальшь, которая у меня в крови от предков…»
Пожалуй, Прадос был прав. В той среде, где он был взращен, фальшь отлично уживалась с такими понятиями, как благородство и рыцарство: убить человека на дуэли, даже из-за пустяка, считалось доблестью, протянуть руку помощи простолюдину — было позором. Внешне сочувствуя разорившемуся знатному сеньору, втайне радовались его падению; проливая слезы по лежащему на смертном одре отцу, про себя подсчитывали, какая сумма достанется по наследству и не станет ли кто-либо из близких оспаривать его право; поздравляя друга с выпавшей на его долю возможностью занять более высокий пост при дворе, тут же строили козни, стараясь ловчее подставить ножку…
К чести Эмилио Прадоса, он не был похож на большинство из тех, кто входил в элиту и кого называли аристократами. Но вместе с титулами и богатством, переходившими от предков к потомкам, наслаивались фальшь и лицемерие, и, чтобы до конца очиститься от них, надо было обладать огромной волей и такой силой духа, какой, видимо, Эмилио еще не обладал.
…Он держал пистолет в вытянутой руке, тщательно прицеливаясь в смутный силуэт всадника, и никак не мог заставить себя нажать на курок. А когда уже решился, когда до выстрела осталось всего мгновение, Денисио вдруг прошептал:
— Не надо!
И быстро шагнул навстречу всаднику, зажав в руке небольшой охотничий нож, с которым никогда не расставался. Теперь Денисио был в двух шагах от лошади и слышал, как она тяжело дышит, но лица человека различить не мог. Остановившись, Денисио измененным голосом сказал:
— Эспехо? Это я — Сбарби.
— Сбарби? Какого черта…
— Тише, он здесь…
Эспехо перекинул ногу через седло, спрыгнул на землю. Денисио казалось, что вначале этот самый Эспехо ничего не заподозрил: спешившись, он погладил коня по шее, но вдруг, точно почуяв что-то неладное и спохватившись, быстро обернулся к Денисио.
— Сбарби? А ну-ка дай я загляну в твою рожу…
И это были его последние слова.
Позже, восторженно и в то же время с непонятным для нее самой беспокойством и смутным страхом глядя на Денисио, Росита говорила Эмилио Прадосу:
— Можно было подумать, будто на человека, стоявшего рядом с лошадью, бросился тигр. Вот так: прыг — и ни одного звука… Я только успела увидеть, как в темноте блеснуло лезвие ножа. И тот человек сразу упал. А Денисио стал успокаивать лошадь.
В действительности так оно примерно и было. Но все это Денисио далось нелегко. Он ведь тоже впервые в жизни поднял руку на человека. Поднял для того, чтобы убить. Павлито как-то говорил: «Я не просто дерусь, я защищаю человечество от смерти…» И Денисио был с ним согласен. Он тоже дрался за человечество, защищая его от смерти. А сейчас? Добро, зло, жизнь, смерть — как эти понятия примирить? Мысли Денисио бились, словно в лихорадке: «Почему я открываю, не задумываясь, огонь по фашистскому самолету, а вот сейчас испытываю нерешительность, как Эмилио Прадос?»
Но у Денисио не было другого выхода. Если он сейчас не убьет этого человека — этот человек убьет или, по крайней мере, постарается убить и самого Денисио, и его друзей… Перед ним был враг. Нет, другого выхода у Денисио не было.
Эспехо упал без звука, даже легкого стона не вырвалось из его груди. Лошадь попыталась рвануться в сторону, но Денисио перехватил ее за уздечку и, успокаивая, дрожащей рукой погладил по шее. А через короткое время он услышал голос не то Сбарби, не то Хусто:
— Эспехо! Эспехо, ты меня слышишь?
Денисио приблизился к Эмилио Прадосу и непохожим на свой голосом проговорил:
— Теперь их осталось двое…
Голос у него был надломленный. Его и мутило, как после тяжелой болезни, тошнота подступала к горлу, и Денисио казалось, что он не сможет справиться с тошнотой и его вот-вот начнет рвать.
— Теперь их осталось двое, — повторил он я неожиданно тихо рассмеялся: — А с двоими-то мы справимся без особого труда. Тем более у нас теперь есть карабин. Смотри, Эмилио, карабин как карабин, с ним мы не пропадем.
И опять тихо рассмеялся. Это был нервный, почти истерический смех. Денисио, не узнавая себя, пытался его остановить, и не мог. Нанося удар Эспехо, он не смотрел в его глаза, да, пожалуй, и не смог бы в темноте что-нибудь увидеть, но сейчас ему казалось, что глаза убитого им человека глядят на него неотрывно и он различает в них и предсмертный страх, и скорбь, и мольбу о пощаде, и ненависть. Денисио плотно прикрывал веки, на миг наваждение исчезало, и он ничего другого, кроме густой тьмы, не видел, но уже в следующий миг все снова к нему возвращалось.
— А они ведь никого не щадят, Денисио, — шепотом проговорил Эмилио Прадос. — Если бы не алькальд, они расстреляли бы и тех двух ни в чем не виноватых мальчишек, которых притащили к старой оливе.
— Да, да, конечно, — ответил Денисио. — Спасибо тебе, Эмилио.
Значит, и Эмилио его понимает. Чувствует, что с ним, Денисио, происходит. Так же, как сам Денисио понимал его. И, наверное, оправдывая состояние Денисио, Прадос хочет найти оправдание и для себя. Человек есть человек, и если бы в нем не рождались совсем непохожие друг на друга чувства, подчас полные противоречий, он не был бы человеком….
А потом к нему приблизилась Росита. В темноте нашла его руку и сжала пальцы в своих ладонях, словно согревая их.
— Больше ждать нечего, — сказал Эмилио. — Пока их двое, надо драться и уходить.
— Но стрелять нельзя, — заметил Денисио. — Возможно, где-нибудь недалеко рыскают и другие. И сразу же придут на помощь этим.
Отсюда, из неглубокого овражка, где они притаились, фашистов не было видно, но, судя по тому, как внятно различались их голоса, Сбарби и Хусто теперь находились всего в нескольких шагах. Вот один из них спрыгнул с коня и сказал другому:
— Слезай, Хусто. Дальше ехать некуда. Темень — как у мавра в брюхе.
— А Эспехо?
— Эспехо? Он наверняка отыскал себе берлогу и залег в ней, как медведь для зимней спячки. Эспехо — это Эспехо.
Хусто засмеялся:
— А может, у него от страха схватило живот? И теперь он сидит под кустом и постанывает.
— Ну, бояться-то ему нечего. Он знает, что тот, кого мы ищем, сам дрожит за свою шкуру и боится даже кашлянуть.
— Что правда, то правда. А знаешь что, Сбарби? Не лучше ли нам развести костерок и посидеть у него до утра? Будем сидеть тихо, как мыши, услышим каждый шорох… Конечно, тот, кого мы разыскиваем, постарается подальше улизнуть от света, да черт с ним, утром мы все равно его найдем, если он тут где-то поблизости или не вознесся на небеса. Рассветет — и мы вместе с другими начнем прочесывать все овражки. Дело я говорю, нет?
— Дело-то, дело, да вдруг на нас наткнется сержант? Он ведь тоже шныряет недалеко.
— Сержант? Голову даю на отсечение, если он сейчас не забрался под одеяло какой-нибудь смазливой сеньориты! Ты что, не знаешь нашего сержанта? Бабник, каких свет не видывал!
Сбарби хмыкнул:
— А ты не такой? Все мы не упустим, если рыбка клюнет-поклюнет. Я вот с начала войны штук двадцать уже перепробовал. Особенно по душе мне деревенские. Товарец что надо! Чистенькие, стеснительные.
— И все по согласию?
— Ну, не все, конечно. Какой и пригрозить приходится, а какой и под ребро ткнешь, если не поддается… Подержи-ка коня, Хусто, погляжу, может, где сушняк попадется. Костерок — оно и вправду шикарно будет.
— Вряд ли только сумеем разжечь. В такую погоду и сушняк весь пропитался водой. Чертова погода!..
— Не беспокойся. По этому делу я мастер высшего класса.
Он действительно оказался мастером. Уже через четверть часа костер горел так ярко, будто в него подбрасывали не мокрый хворост, с которого стекала вода, а долгое время сохшие на ветру и солнце дрова. Языки пламени лизали толстые ветки, и сквозь дым прорывались по сторонам и ввысь, выхватывая из темноты стоявших с опущенными мордами лошадей, сидевших на корточках с протянутыми к огню руками Хусто и Сбарби, редкий кустарник позади них и мокрую землю с мечущимися по ней тенями. Охваченные огнем, ветки трещали, взрывались, бросая вверх снопы искр, а за освещенным пламенем кругом — чернота ночи, непроглядный мрак, сквозь который ничего не разглядеть.
Денисио сказал:
— Из-за этого фейерверка они ничего не услышат. Бесшумно подползем и… Стрелять будем в самом крайнем случае. Если ничего другого не останется.
— Посмотри, Денисио, — прошептал Эмилио Прадос, — они положили свои карабины на кучу веток. И вряд ли успеют до них дотянуться, если мы появимся внезапно. Чш-ш!.. Это ты, Матео?
Старик сказал:
— Я буду наготове. Вот… — И показал на зажатую в руке гранату.
— Ты должен быть рядом с Роситой, отец, — попросил Эмилио. — Ты должен ее охранять.
— Хорошо. — Матео вздохнул. — Я буду ее охранять. — Помолчал и добавил: — Пусть поможет вам пресвятая дева Мария.
Кончалась граница темноты.
За этой границей, как бы прочерченной в двух шагах от Денисио и Эмилио Прадоса, — высвеченный круг. И чем ближе к костру, тем ярче свет. Четко видны фигуры двух сидящих на корточках людей, их согнутые спины. Тепло разморило их, они похожи на сомнамбул, застывших в неподвижности. И лишь когда взрывается пожираемая огнем ветка и искры с треском рассыпаются вокруг, они вздрагивают, лениво пододвигают угли к костру и через секунду-другую снова погружаются в дремоту.
Изредка перебрасываются словами:
— А Эспехо словно провалился сквозь землю…
— Эспехо себе на уме.
— Надо будет доложить сержанту.
— Пускай проучит эту свинью.
— Чтоб знал, как бросать товарищей… Шкура!
Недолгое молчание, потом опять полусонный голос:
— Ты не заснул, Сбарби?
— Что?.. Нет, я не заснул. Спать нам нельзя.
Денисио прошептал:
— Пора!
Они бесшумно поползли к костру — Эмилио справа, держа в руке пистолет, Денисио — слева, с карабином Эспехо. Он полз так, чтобы отрезать от Сбарби и Хусто их оружие, брошенное ими на кучу веток…
Осталось не больше трех шагов. Те двое продолжают беспечно сидеть у костра, дремлют…
Но вот сквозь дрему они услышали, как беспокойно фыркнула одна лошадь, а вслед за ней другая. Может быть, где-то рядом притаились волки? Или это приближается Эспехо?
— Эй, Сбарби, чего это засуетились наши коняги? Слышишь? Надо бы поглядеть вокруг…
— Погляди, Хусто. На всякий случай прихвати карабин.
И тогда Денисио и Прадос рванулись к костру. Рванулись стремительно, от неожиданности Сбарби и Хусто на мгновение оцепенели, но этого мгновения Денисио хватило для того, чтобы оказаться возле их оружия. Эмилио поднял руку с пистолетом.
— Не кричать, — приказал Денисио. — И не двигаться. — Потом он негромко крикнул в сторону овражка: — Матео!
Ошеломленные, не в силах сообразить, что произошло, Сбарби и Хусто в полной растерянности смотрели то на Денисио, то на Эмилио Прадоса, веря и не веря в случившееся. И вдруг Сбарби рассмеялся:
— Ловко это вы над нами подшутили… Небось, сержант приказал разыграть комедию? А я и вправду испугался. Но потом подумал: «Так откуда ж тут могут взяться красные?» Ты тоже испугался, Хусто?
Хусто не ответил. Дремоту с него будто сдуло ветром. Он видел направленный на него карабин Денисио и с животным страхом, парализовавшим его волю и мысли, смотрел не мигая на человека, в руках которого был этот карабин. Он был смешон сейчас, этот Хусто, смешон и жалок. Губы его дрожали, и, наверное, если бы ему вздумалось хоть чуть-чуть приоткрыть рот, он заклацал бы зубами.
А Сбарби продолжал:
— Дьявол меня возьми, если я не поставлю вам славную выпивку за то, что вы так здорово разыграли комедию. Слышишь, Хусто, с нас причитается выпивка. Внесешь свою долю?
— З-заткнись ты, б-болван! — кажется, Хусто мало-помалу приходил в себя. — З-заткнись, говорю! — приказал он, заикаясь.
Появился Матео, а вслед за ним и Росита. И если Сбарби не просто дурачил себя, а у него действительно была надежда, что эти люди разыгрывают комедию, — сейчас все изменилось. Он видел — мог поклясться, что видел! — и этого старика, и эту девушку в деревне, недалеко от старой оливы. Он еще подумал тогда, что, вечером постарается отыскать эту красотку и позабавиться с ней. А теперь вот…
Сбарби сразу сник. И сразу понял, что сейчас может произойти самое страшное — вряд ли им с Хусто стоит рассчитывать на жалость со стороны этих людей. И ничего они с Хусто сделать не могут. Попробуй только шевельнуться, как тут же получишь пулю в лоб.
— Я… там не стрелял, — загнусавил он. — Я там ни в кого не стрелял. Пускай меня накажет бог, если я вру. Вот и Хусто может подтвердить.
— Стреляли другие. — Хусто хмуро кивнул головой. — Сержант приказал другим. А мы…
— Кончать с ними надо, — зло проговорил Матео. — Кончать и уходить.
— Мы не стреляли, — продолжал гнусавить Сбарби. — Эспехо — тот стрелял. Эспехо всегда берется за такие дела. Сам вызывается. А мы с Хусто нет. Клянусь вам, сеньоры, мы ни в чем не виноваты… Слышите? Эспехо скоро будет здесь…
— Кончать с ними надо, с этими жабами, — повторил Матео. — Сами-то они никого не щадят.
«Матео, наверно, прав, — думал Денисио. — Прикончить этих сволочей — и, не теряя времени, уходить, дорога каждая минута… Жалость? Разве на войне ей место? Кто из них пожалел старика и девушку там, под оливой?»
Странно, но все, что Денисио пережил несколько минут назад, когда он убил Эспехо, вдруг отступило так далеко, будто с тех пор прошли годы. Глядя из этого далека на самого себя, Денисио не то чтобы ощущал некое перевоплощение, нет, этого не было: тягостный осадок в душе не проходил, тисками сдавливал грудь, и Денисио, пожалуй, понимал, что не так-то скоро от него избавится, однако сейчас его охватывало чувство ожесточения, даже не совсем осознанной ярости, может быть, именно оттого, что все эти Эспехо, Хусто и Сбарби заставили его совершить поступок, противный всему укладу его жизни и мировоззрению. Они, да, они были повинны во всем! И в том, что у старой оливы расстреляли девушку, крестьянина и старика алькальда, и в том, что древний Гвадалквивир Эмилио Прадоса потемнел от крови, и в том, что Денисио, русский летчик Андрей Денисов, был вынужден… Нет, к черту все! К черту всякую жалость, он на войне, и война требует от него как раз вот такого Ожесточения!..
А Эмилио Прадос молчит. И Росита молчит. Почему молчит Росита — понятно: женщина всегда и везде остается женщиной. Такие уж они есть, все женщины мира. Но Эмилио Прадос… О чем он сейчас думает, глядя на двух дрожащих за свою шкуру выродков? И что Эмилио Прадос думает сейчас о Денисио? А почему именно Денисио должен сказать последнее слово, почему именно он должен выносить приговор? Разве они здесь не все равны?
«Если бы рядом был Риос Амайа, — думал Денисио, — он наверняка сказал бы: „Кончать!“ А что сказал бы комиссар полка Педро Мачо? Пожалуй, то же самое… Значит…»
И вдруг Хусто заплакал. Негромко, почти неслышно, но Денисио видел, как по его заросшим щетиной щекам текут слезы. При свете пламени они кажутся красными, его слезы, будто из глаз вытекают капли крови и струйки сбегают по морщинам. Денисио только теперь разглядел, как изрезано морщинами лицо, в общем-то, еще молодого человека. И подумал, что такие лица он часто встречал среди крестьян, изможденных тяжелой работой и вечными заботами, — загрубелые от знойных ветров и палящего солнца лица. Он резко спросил:
— Откуда ты?
— Из Мурены, — ответил Хусто. — Ла-Манча… Крестьянин я… Трое детей… Не убивайте меня, сеньор, я не сам пошел к ним. Заставили…
— Поверить им, так всех их заставили, — хмуро проговорил Матео. — Все ни в чем не виноваты. Сплошные ангелы…
— Принеси веревку, Матео, — приказал Денисио. — Есть у тебя веревка?
— Лучше уж пристрелите, — сказал Хусто. — Лучше уж пристрелите, сеньор.
Он неловко вытер слезы и сидел теперь весь сжавшись, опустив голову на грудь, и было видно, как дрожат его пальцы. Где-то там, в его деревушке Мурене, издавна ходило поверье, что душа повешенного человека обречена на вечные скитания в холодной вселенной и никогда ей не прибиться ни к какому пристанищу. Страшна была такая смерть, страшнее любых пыток и любых нечеловеческих мук.
— Мы не будем вас убивать, — сказал Денисио. — Мы свяжем вас и оставим здесь. Но не вздумайте кричать и звать на помощь… Утром, наверное, вас найдут.
— Эспехо где-то рядом, — зачем-то проговорил Хусто. Может быть, он хотел предупредить? Призвать к осторожности?
— Ваш Эспехо уже кончился, — грубо сказал Матео, подходя с веревками в руках. — Подох ваш Эспехо, вон там валяется… И с вами надо бы так же, все вы на один лад. Да вот чересчур добрыми стали некоторые люди.
Неодобрительно взглянув на Денисио, Матео повернулся к Сбарби:
— Ну, чего сидишь как истукан? Давай руки назад! И чтоб до утра ни звука, сучье отродье, иначе вернусь, и тогда…
Он туго скрутил руки Сбарби и еще туже связал ему ноги. И, с силой затягивая узлы, Матео что-то ворчал про себя и ворчал, а когда Сбарби вдруг сказал: «Больно, отец!» — он замахнулся на него, прорычал:
— Бешеный кобель твой отец, собака!
С Хусто он все-таки обошелся немного мягче. А когда покончил и с ним, сказал Денисио и Прадосу:
— Все! Теперь надо поскорее отсюда выбираться.
Эмилио Прадос предложил бросить мула и ехать на лошадях. Роситу он возьмет с собой, а Денисио и Матео разделят поклажу. В какой-нибудь деревушке лошадей можно отдать крестьянам или бросить в перелеске.
Но Матео не согласился. Мула он никогда и ни за что не бросит. Урбан, говорил он, это не простой мул. Он все понимает не хуже любого человека. У него, у Матео, никого, кроме Урбана, на этом свете больше нет. А лошадь — это совсем другое. Лошадь — существо капризное, говорил Матео. Пускай на лошадях ездят кавалеристы, а ему и Урбана довольно.
Однако Прадос настаивал. На лошадях они поедут быстрее. А для них сейчас это самое важное. Часа через три начнет рассветать и франкисты их могут увидеть. Они ведь рыскают здесь по всей округе. Кроме того, те, кто ищет человека, который убил их солдата, наверняка наткнутся на Сбарби и Хусто. И те обо всем расскажут…
— Надо было сделать так, чтобы они ничего не смогли рассказать, — мрачно ответил старик. — Не моя в том вина. А мула я не брошу.
Наконец он привел самый убедительный довод: начнется рассвет — и они все равно должны будут бросить коней. Они все одеты, как простые бедные крестьяне, — какой же дурак не заподозрит их, увидев вот такую картину: едут бедные крестьяне на добрых конях, будто знатные сеньоры. Откуда кони, куда и зачем «знатные сеньоры» едут?
В словах упрямого старика был здравый смысл. И с ним в конце концов согласились.
Так они и поехали: впереди на своем Урбане Матео, а за ним на лошадях Эмилио Прадос, Денисио и Росита. В какую сторону они направляются — никто, кроме Матео, не знал. А старик, после того как ему пришлось столь много говорить, надолго умолк и еще больше помрачнел. Дважды или трижды Прадос, приблизившись к нему, спрашивал: «Ты хорошо знаешь дорогу, отец?» — на что Матео коротко отвечал: «Мы едем не по дороге».
Они и вправду ехали не по дороге. Порой даже полузаросшие тропы, едва-едва различимые в темноте, обрывались, казалось, сейчас впереди, через шаг-другой, разверзнется чернота пропасти или перед ними встанет черная стена, сквозь которую ни пройти, ни проехать. Но Матео уверенно сворачивал своего Урбана, и они снова оказывались на тропе.
Только однажды он остановил своего мула, молча слез с него и долго стоял, не то прислушиваясь к чему-то, не то о чем-то размышляя.
Прадос спросил:
— Куда теперь, отец?
Матео вновь взобрался на мула и коротко бросил:
— Ждите здесь.
И скрылся в ночи.
Не появлялся он очень долго. Томительно тянулось время, и в душу каждого из оставшихся невольно закрадывалось беспокойство. Пожалуй, вот только теперь и Денисио, и Эмилио Прадос до конца осознали, кем был для них этот мрачный на вид старик, который вел их сквозь глухую ночь. Что они могли без него? Куда, в какую сторону должны идти, ничего не зная и ничего перед собой не видя? И что с ними будет, если Матео вдруг не вернется? Может ведь и он заплутаться в этой кромешной тьме? Или, чего доброго, решит, что с него уже хватит, что он все сделал для этих людей и пускай они теперь сами идут туда, куда им надо… Столько времени человек не знает покоя ни днем ни ночью, старые его кости болят и непрестанно ноют от проклятой непогоды… Посильную ли ношу он взял на себя, вызвавшись сопровождать их в далекий и опасный путь?
Прадос сказал Денисио:
— Наш Матео, наверно, удивлен, что мы не расправились с теми двумя. И вряд ли нас оправдывает.
— Пожалуй, — ответил Денисио. И подумал: «А ты?»
То же самое подумал о себе и Прадос: «А я? Не удивлен ли я решением Денисио? Ожидал ли я от него именно этого? Или был уверен, что Денисио поступит с ними так же, как поступил с Эспехо?..»
Да, в ту минуту, когда Денисио предстал с карабином в руках перед Сбарби и Хусто, Эмилио не сомневался, что он с ними немедленно покончит. Ничего другого, по мнению Прадоса, у Денисио не оставалось. Но он до сих пор помнил свое состояние в ту минуту, когда поднял пистолет, собираясь стрелять в Эспехо. Денисио опередил его. Может быть, потому, что почувствовал его нерешительность, а может, просто потому, что хотел избежать шума. Но потом и сам Эмилио Прадос понял Денисио, которому так трудно было переступить неведомую ему черту. Этот нервический смех, это неестественное оживление — все говорило о том, что Денисио глубоко переживает разыгравшуюся трагедию…
И вот Денисио смотрит на безмолвно рыдающего крестьянина из Ла-Манча, что-то, наверное, дрожит в его душе, какие-то — возможно, далекие и неясные — воспоминания нисходят на него в тот миг, и он говорит: «Мы не будем вас убивать… Мы свяжем вас и оставим здесь».
Эмилио вздохнул с облегчением. И до сих пор он благодарен Денисио. Быть жестоким и мстительным не так уж и трудно. Особенно когда идет война, и на каждом шагу видишь смерть, и тебе уже начинает казаться, будто ты не воспринимаешь смерть как трагедию: чувства твои притупились, душа покрылась черствой коркой. Да и осталась ли она вообще живой, твоя душа?
Порой Эмилио Прадос начинал думать, будто специально выстраивает для себя защитную теорию — надо же как-то оправдать внутреннее сопротивление насилию, которое не всегда кажется тебе необходимым. Если такого оправдания не найти, значит, ты действительно сентиментален, как говорит кое-кто из твоих друзей, и ты улавливаешь в этих словах презрение. И тебя это ранит, ты чувствуешь себя не совсем полноценным бойцом, не таким решительным и беспощадным к врагам, как те, кто идет с тобой рядом…
Эмилио Прадос хорошо помнит стычку с летчиком Исидоро Пенелья, отчаянным парнем из Каталонии, пришедшим к нему в эскадрилью месяца три назад.
В тот день они вернулись с боевого задания сильно потрепанные, злые как дьяволы.
Дело в том, что группа истребителей, которая должна была их прикрывать, вовремя этого прикрытия не обеспечила. Как позже выяснилось, два звена «чатос», едва взлетев с аэродрома, вынуждены были ввязаться в драку чуть ли не с тремя десятками «фиатов», и дрались до тех пор, пока летчики не расстреляли весь боекомплект. А в это время на эскадрилью Прадоса, штурмующую колонны франкистов, налетели фашистские истребители и буквально растерзали ее. Сбили два «бреге», изрешетили французский «потез», тяжело ранив летчика и стрелка. Еще один «потез» упал, уже после того как бой закончился.
Когда Прадос привел свою потрепанную эскадрилью на базу и летчики собрались на командном пункте, они вдруг увидели сидящего на земле со связанными руками и перебинтованной головой человека, возле которого стоял пожилой солдат с винтовкой в руках. Рядом с раненым валялись шлем и летные очки с разбитыми стеклами, а чуть поодаль — планшет и изорванная куртка.
— Кто это? — спросил капитан Прадос у солдата.
Тот объяснил. Этого человека приволокли сюда крестьяне — целая толпа крестьян вон из той деревни, что за аэродромом. Они видели, как во время воздушного боя наш «чатос» поджег машину фашиста и фашист — вот этот самый, что тут сидит, — выбросился на парашюте. Они поймали его, ну… немножко помяли. На всякий случай, чтоб не вздумал бежать. Потом связали. Тоже, чтоб не удрал…
— Встать! — приказал Прадос летчику.
Тот с трудом поднялся, затравленно обводя взглядом окружавших его людей. Встал и пошатнулся, его лицо исказилось гримасой боли. Наверное, ранен он был не только в голову: чуть повыше сапога на правой ноге штанина была изорвана и испачкана кровью. Сквозь бинты на голове тоже просочилась кровь и запеклась у самого виска.
Боец, стороживший летчика, сказал:
— Я немножко его перевязал. Боялся, что умрет.
И тогда лейтенант Исидоро Пенелья взорвался:
— Боялся, что умрет? — закричал он на солдата. — Пожалел? Пожалел эту гниду? А если бы кто-нибудь из нас попался к нему в лапы, он пожалел бы? Я у тебя спрашиваю, слюнтяй! Чего молчишь?
Боец растерянно переступил с ноги на ногу, тихо ответил:
— Я не знал, как надо, камарада хефе… Я думал… Он совсем мальчишка… Как мой Хуан… Он плакал, когда его сюда приволокли. И голова вся в крови…
Исидоро Пенелья грубо оттолкнул солдата.
— К черту! Я сам его прикончу. Ну-ка ты, шагай вон туда!
И извлек из кобуры пистолет.
— Лейтенант Пенелья! — крикнул капитан Прадос. — Лейтенант Пенелья, в республиканской армии самосуды запрещены. Или вам это не известно? Спрячьте свою пушку и успокойтесь.
— А я говорю — к черту! — не унимался лейтенант. — Я говорю, что сам его прикончу. И это будет не самосуд, а расплата. За тех, кто сегодня не вернулся.
— Исидоро Пенелья прав, — поддержал лейтенанта еще один летчик. — Наших они не щадят. Расстреливают без суда. И не только расстреливают — кромсают на куски. Как мясники. Разве камарада хефе Прадос об этом не знает? Или он тоже переполняется жалостью при виде крови врагов? В таком случае ему следует идти работать братом милосердия.
— Давай шагай! — Приободренный поддержкой, лейтенант Пенелья ткнул раненого летчика пистолетом в спину. — Посмотрим, как ты будешь подыхать, — останешься мужчиной или… Ну!
Капитан Прадос тоже вытащил пистолет. И очень тихо, но внятно проговорил, глядя на лейтенанта Пенелью:
— Если вы позволите себе… Вы слышите, лейтенант? Если вы позволите себе самоуправство, я расстреляю вас на месте.
Трудно сказать, чем кончилась бы стычка, если бы в это время не подъехал на машине комиссар истребительного полка Педро Мачо. Его здесь хорошо знали. И хотя Педро Мачо не имел никакого отношения к эскадрилье капитана Прадоса, летчики относились к нему как к человеку, авторитет которого был для них непререкаем.
Когда Эмилио Прадос рассказал ему, что здесь происходит, Педро Мачо приказал:
— Развяжите руки пленному летчику. — И иронически усмехнулся: — Или вы боитесь, что он всех вас поколотит? Храбрые рыцари, ничего не скажешь. — Потом он обратился к Прадосу: — Позаботьтесь, чтобы ему оказали необходимую медицинскую помощь. Разве вы не видите, что человек в ней очень нуждается?
Лейтенант Пенелья хмыкнул:
— Человек? Кого тут называют человеком?
Педро Мачо ничего ему не ответил. Лишь посмотрел на него так, как умел смотреть только он: в его глазах в одно и то же время можно было прочитать и злую иронию, и осуждение, и презрение. Пенелья заметно стушевался. А Педро Мачо сказал Прадосу:
— После того как этому человеку окажут медицинскую помощь, отправьте его в штаб. Можете воспользоваться моей машиной.
Летчики молча разошлись. Остались лишь Педро Мачо, капитан Прадос и лейтенант Пенелья. Он продолжал стоять все на том же месте, но замешательство, которое минуту назад лишило его обычной самоуверенности, уже прошло, и теперь лейтенант смотрел на комиссара и капитана Прадоса явно вызывающе.
Педро Мачо спросил:
— Вы хотите что-то сказать, лейтенант?
Пенелья ответил:
— Да. Я хочу сказать. И вам, и сеньору Прадосу.
— В республиканской армии нет сеньоров, — сухо проговорил Педро Мачо. — Вам это должно быть известно, лейтенант… Так о чем вы хотели сказать?
— О том, что республиканская армия — это не монастырь, где монахи молятся о спасении заблудших душ. Солдаты и офицеры республиканской армии не имеют права щадить своих врагов, потому что враги не щадят никого из нас. Мне, и не только мне, непонятны действия капитана Прадоса.
— И мои действия тоже, — подсказал Педро Мачо.
— Лично я думаю, — не обратив внимания на слова комиссара, продолжал лейтенант, — что капитан Прадос слишком мягок, слишком жалостлив ко всей этой сволочи, против которой мы воюем… И уж если я начал говорить, то скажу до конца. Прямо, без всяких зигзагов. Я думаю, что камарада Прадос не может побороть в себе аристократическую сентиментальность. И это мешает ему быть настоящим бойцом республиканской армии.
— Камарада Прадос и в боях жалостлив и сентиментален? — скрывая усмешку, спросил Педро Мачо.
— Нет. В боях капитан Прадос совсем другой. И это лично меня удивляет. Потому что человек должен быть одинаков везде. Я имею в виду его отношение к врагам.
— Что же, по вашему мнению, мешает капитану Прадосу быть везде одинаковым? Вы можете ответить на этот вопрос?
— По-моему, я высказался довольно ясно. Могу добавить лишь одно: если бы мне предоставили возможность перейти в другую эскадрилью, я сделал бы это с радостью.
— Вы никогда мне об этом не говорили, — сказал Эмилио Прадос. — Я обещаю при первой же возможности удовлетворить ваше желание, лейтенант.
— Благодарю вас, — губы лейтенанта Пенельи тронула едва заметная улыбка. — Буду вам очень признателен… Разрешите быть свободным?
Когда он ушел, Педро Мачо сказал:
— Пусть вас не огорчает этот разговор, капитан. Сейчас у многих наших бойцов произошел сдвиг в понимании справедливости. И с этим трудно бороться. Трудно даже потому, что мы не вправе судить их за жестокость. Не они ее породили. Как же можно заставить их платить добром за все зло, которое на них обрушилось?
— Я не за добро, — задумчиво ответил Эмилио Прадос. — Но я против того, чтобы неоправданная жестокость и месть стали для нас дороже справедливости и гуманности…
— Я тоже за это, капитан. Хотя, поверьте, когда я вижу фашиста, мне хочется своими руками пустить ему пулю в лоб. Но… мы и отличаемся от фашистов именно тем, что всегда остаемся людьми.
— Да, мы всегда и во всем должны оставаться людьми, — словно бы про себя повторил капитан Прадос.
И все же после стычки с лейтенантом Пенельей он часто думал: «Может быть, Пенелья прав? Может быть, я действительно не в силах побороть в себе аристократическую сентиментальность и это мешает мне быть настоящим бойцом? Но мой брат Морено, Рамон Франко и сотни таких же, как они, — тоже аристократы, а разве назовешь их сентиментальными? Да они так же, как мавры, готовы в любую минуту перерезать от уха до уха горло каждому, кого считают своим противником! Значит, дело совсем в другом? „Мы и отличаемся от фашистов именно тем, что всегда и везде остаемся людьми“, — говорит комиссар Педро Мачо. Но откуда же тогда жестокость у лейтенанта Пенельи, да и не только у него? Или это не жестокость, а что-то совсем другое, чем не обладаю я?..»
И вот Денисио… Своим неожиданным (неожиданным и для Прадоса, и для Роситы, и для Матео) решением он как бы оправдывал Эмилио в его собственных глазах. И от этого Прадосу стало намного легче…
Наконец появился Матео. Не слезая с мула, он сказал:
— Недалеко отсюда речка Тахунья. Мы поедем туда.
— Зачем мы туда поедем, отец? — спросил Эмилио Прадос.
— Там деревня, в которой живет мой брат, — ответил Матео. — До рассвета успеем. Тут глухие места, вряд ли на кого наткнемся. У брата все расспросим и решим, что дальше.
— А лошади? — спросил Денисио. — Оставим их здесь?
— Да. Больше они нам не нужны. Появляться вместе с ними в деревне опасно.
— Рассвет скоро наступит, — заметил Денисио. — Надо торопиться.
Они действительно никого по дороге не встретили. Рассвет только-только начал пробиваться сквозь густой мрак медленно уползающей ночи, когда показались первые дома деревни, раскинувшейся вдоль неширокой речки Тахуньи. И эти дома, и целиком вся деревня словно были придавлены гнетущей тишиной: ни лая собаки, ни блеяния овцы, ни ржания лошади, ни одного живого голоса.
— Вот здесь, — глухо проговорил Матео, останавливая Урбана у невысокого забора, сложенного из камней.
Он слез с мула и, бесшумно открыв ворота, повел его во двор, жестом пригласив своих спутников следовать за ним. Потом подошел к наглухо закрытым ставням и тихо постучал. Росита стояла рядом с ним, а Денисио и Эмилио Прадос зашли за угол дома и оттуда наблюдали за Матео.
Прошла минута, другая — никто не отвечал. Матео постучал снова — и опять молчание. Старик в растерянности потоптался на месте и постучал в третий раз. Он уже совсем было отчаялся, когда вдруг сквозь узкую щель в ставне увидел бледную полоску света. И тут же услышал:
— Кто там?
— Открой, Мигель, — ответил Матео. — Это я.
— Кто это — ты?
— Матео.
— Матео?
— Да.
— Откуда ты тут взялся?.. Слушай, ты и вправду Матео? Мы же не виделись с тобой двести лет… Чего ты замолчал, Матео?
— Откроешь ты или нет, болтун! — выругался старик.
— Вот теперь я тебя узнал! — засмеялся за дверью Мигель. — Конечно, открою.
Мигель и отдаленно не был похож на своего брата. Лет на пятнадцать моложе Матео, он отличался веселым нравом и той необыкновенной общительностью, которая свойственна испанцам. У него было простое лицо с большими черными глазами, копна густых волос на круглой голове и кое-как подстриженные усы. Широкая, открытая, светлая улыбка говорила о доброте этого человека и его бескорыстии. А грубая крестьянская одежда и большие руки, в которых угадывалась незаурядная сила, подчеркивали, что брат Матео — человек от земли и свой кусок хлеба добывает нелегким трудом.
Когда Матео, а вслед за ним Эмилио Прадос, Росита и Денисио вошли в дом и остановились у двери, Мигель на какое-то время словно бы опешил. Он даже отступил в темный угол и, в полном недоумении оглядывая непрошеных гостей, растерянно улыбался, не зная, что ему делать. Однако растерянность эта продолжалась недолго. Уже в следующую минуту Мигель вошел в роль гостеприимного хозяина: накрыл стол клеенкой, принес из кладовой хлеб, кувшин с вином, снял с еще не остывшей печки кастрюлю с бобами, приготовленными на оливковом масле, выложил эти бобы на тарелку и тоже поставил на стол.
— Матео, помоги людям раздеться, — говорил он между делом. — Одежду надо положить на лавку, вон ту, что у печки. Слышишь, Матео? И принеси сеньоре теплые носки — они в другой комнате, на табуретке. Сеньора, наверно, продрогла… Сейчас я вас всех накормлю, потом вы будете отдыхать.
Он ни разу не спросил у Матео, кого тот к нему привел, куда и зачем эти люди идут, почему сам Матео оказался так далеко от своего дома. Он все принимал как должное, как необходимость. Может быть, он ни о чем не спрашивал потому, что хорошо знал Матео. Если Матео это сделал, значит, так нужно.
А Матео, когда они все сели за стол и Мигель каждому налил по стакану вина, спросил:
— Где твоя жена? Почему ты один?
— Лина работает в столовой, — нехотя ответил Мигель.
— В столовой? — удивился Матео. — В какой столовой? Разве у вас есть столовая?
— Не у нас. — Мигель явно был смущен. — У них.
— У кого — у них? Ну-ка выкладывай.
И Мигель рассказал. Вдоль реки Тахуньи, с другой стороны деревни, фашисты оборудовали полевой аэродром. Много больших самолетов, они называют их бомбовозами. Юнками или юнкерами… Там тьма-тьмущая летчиков, техников и других людей, которые нужны для обслуживания. Вот они и устроили столовую, собрали туда деревенских женщин: кто работает поваром, кто официанткой, кто просто так — моет полы, убирает и чистит посуду. Лину, его жену, тоже взяли. Сутки она работает, сутки — дома.
— А где вся эта банда размещается? — спросил Матео. — Я говорю о фашистах.
— Там же, на аэродроме, — ответил Матео. — Понастроили бараков, там и живут.
— В деревне появляются?
— Редко. Сидят в своих бараках и ждут хорошей погоды, чтобы летать. Лина говорит, день и ночь режутся в карты и лакают вино. Иногда затевают драки. Итальянцы с нашими, испанцами. Лина говорит, последнее время они глядят друг на друга волками. Особенно после Гвадалахары.
Денисио, взглянув на Эмилио Прадоса, спросил у Мигеля:
— Вы говорите, что на аэродроме стоят бомбардировщики?
— Да, бомбовозы, — подтвердил Мигель. — Так они их называют. Когда взлетают, ревут, как звери.
— Это хорошо, — оживленно сказал Денисио. — Это очень хорошо.
Капитан Прадос тоже оживился. Он, конечно, понял, о чем думает Денисио. Чем бродить туда-сюда в поисках места, где можно проскользнуть к своим, чем ежечасно рисковать попасться в руки фашистов, не лучше ли попытаться захватить их самолет и на нем улететь на свою территорию? Риск, безусловно, тоже немалый, но и шансов не меньше. Тем более жена Мигеля работает на аэродроме. Кое-что, возможно, разузнает, может быть, ей даже удастся найти там подходящего человека, который взялся бы помочь.
Эмилио Прадос спросил:
— Кроме тех женщин, что работают у них в столовой, никого из крестьян на аэродром не пускают?
— Почему? — пожал плечами Мигель. — Пускают многих. Я сам три или четыре раза возил для кухни дрова на своем муле. Они не очень-то нас боятся. Особенно после Кастильо. Думают, что запугали до смерти. — Он умолк, покачал головой и вновь заговорил: — А чего им бояться? Чуть в чем заподозрят — конец. Ни допроса, ни суда. Совсем озверели… Я вот сказал о Кастильо. Помнишь его, Матео? Тот, что всю жизнь мечтал стать матадором… У него мать в Селасе, на той стороне Тахуньи. Кастильо передали, что мать больная, и он решил проведать ее. Тут недалеко, километров двадцать. Ну, пошел. Уже переправился через речку, когда его схватили. «Куда идешь?» — спрашивают. — «В Селас, к больной матери», — отвечает. — «В Селас? К ним, значит, к красным?» Кастильо говорит: «Мне все равно — красные, черные, синие, у меня мать больная в Селасе». — «Мать, — говорят они, — твоя все равно подохнет, а мы поможем тебе поскорее встретиться с ней на том свете…» Повел его фашистский солдат в лесок, поставил на поляне и — из карабина. Три раза в него выстрелил. Потом подошел к нему, пнул ногой и отправился к своим. А часа через два Кастильо нашел мальчишка из другой деревни. Ночью крестьяне пробрались в этот лесок, Кастильо, оказывается, был еще живой. Отнесли его в деревню, позвали местного фельдшера. Да было уже поздно — много он, бедняга, потерял крови. И к утру Кастильо умер…
Мигель, опустив голову на грудь, долго молчал, потом ладонью провел по лбу, словно отгоняя невеселые мысли, и сказал:
— Что ж поделаешь, такое время… Давайте выпьем, чтоб было лучше. У нас лишь это и осталось — ждать лучшего…
— Если все будем ждать — оно не скоро придет, наше лучшее, — хмуро проговорил Матео. — Слышишь меня, Мигель?
— Слышу. Да я ведь не воин. Кроме охотничьего ружья, никакого другого оружия в руках не держал. Но если надо… Пускай мне только скажут, что я должен делать.
Он протянул стакан с вином в сторону Роситы, улыбнулся:
— Давайте выпьем, сеньора, вы похожи на мою Лину, такая же красивая, как она. Правда, Лина, конечно, старше, но она у меня молодец. Вот скоро придет, вы увидите. И поет она хорошо, и танцует, прямо как настоящая артистка.
— Ладно, хвастаться будешь потому — прервал младшего брата Матео. — Сейчас мы поедим и надо будет отдохнуть. Где разместишь?
Еще не так давно у Мигеля были две лошади и три коровы, он считался одним из зажиточных крестьян своей деревни. Был у него и неплохой участок, хотя и холмистый, но полторы сотни олив приносили хороший урожай, и все это позволяло Мигелю жить безбедно… Он мог даже держать батрака, однако никогда на это не шел, так как придерживался твердого правила: лишь своими руками человек должен приумножать богатство, лишь в тяжелом труде оно должно ему доставаться, иначе никакой радости от этого богатства ты иметь не будешь.
Точно так же думала и его жена Лина. Уж кто-кто, а она, считали жители их деревни, могла жить полегче, чем жила, не гнуть спину с утра до ночи.
Все помнят, а сама Лина помнит особенно, как лет восемь назад нежданно-негаданно в деревню прискакали всадники — знатные, судя по одежде, сеньоры, охотившиеся неподалеку. Вслед за сеньорами, тоже на лошадях, появились люди, одетые победнее — наверное, слуги. Зачем они все сюда пожаловали, никто не знал, но, вот на берегу речки Тахуньи слуги разбили бивак, постлали на траву ковры, поснимали с коней поклажу — вино и целую гору разной снеди.
И началось бражничество.
Почти вся деревня, даже старики и старухи, пришли смотреть на невиданное зрелище. Никто их не только не прогонял, но тем, кто оказывался посмелее и подходил поближе, даже предлагали выпить за компанию стакан-другой вина.
Пришла сюда и Лина. Остановилась в сторонке и, затаив дыхание, смотрела на развеселившихся сеньоров. Все они казались ей необыкновенно красивыми людьми, особенно один из них, молодой смуглый юноша, примерно одних с ней лет, с добрыми, веселыми глазами. Высокий, стройный, он ни минуты не сидел спокойно. То, пританцовывая, пройдет по кругу со стаканом вина в руке, предлагая друзьям выпить за прекрасную Испанию, то поднимет с земли ружье и начнет комично изображать, как он стрелял по убегающему зайцу и дважды промазал, то станет петь мягким, приятным голосом. И все смеется, смеется, открывая белые, точно сахар, зубы, и смеется так заразительно, что его друзья, да и все вокруг тоже, невольно начинают смеяться.
«Святая мадонна! — думает Лина. — Он похож на веселого ангела, этот юноша, от него невозможно оторвать взгляда… И мне надо уйти отсюда, потому что в душе я уже совершаю грех. Я ведь помолвлена с Мигелем, и негоже мне пялить глаза на чужих мужчин… Мне надо уйти немедленно!..»
И сама не замечала, как, шаг за шагом, приближалась к веселой компании сеньоров, чувствуя и необыкновенное волнение, я непонятный страх перед чем-то неведомым, и непреодолимое желание хотя бы мысленно прикоснуться к той красоте, которую она видела.
А Мигель стоял рядом — в грубой крестьянской одежде, рукава его старенького пиджака были коротки, и из них высовывались почти черные от солнца руки, не совсем чистые, потому что Мигель только сейчас вернулся с работы, и лицо у него было обветренным, и хотя он сейчас по-детски радовался возможности увидеть необыкновенное зрелище и не переставал улыбаться, все же в чертах его лица проглядывала грубоватость. А может, Лине это только так казалось — нельзя же сравнивать Мигеля с тем знатным сеньором: Мигель — простой крестьянин, от утренней до вечерней зари работающий, как вол…
— Сеньорита, давайте с вами выпьем за всех красивых девушек вашей деревни. Вы не откажетесь выпить со мной, сеньорита?
«Конечно, Мигель тоже по-своему красивый парень, ничего тут не скажешь. А уж о его доброте и говорить нечего. И не какой-нибудь беспутный ветреник, каких сейчас полным-полно, а…»
— Вы не хотите мне даже ответить, сеньорита? Тогда я стану перед вами на колени…
«Пресвятая дева Мария, да ведь он, этот веселый ангел, обращается ко мне! И смотрит на меня так, будто и вправду бухнется сейчас на колени… Убежать?»
— Мое имя — Альварес, но друзья называют меня Робином Гудом, потому что я — веселый разбойник, помогающий бедному люду.
«Зачем он надо мною смеется? Или ему просто хочется пошутить? Он и вправду похож на веселого разбойника, таких я видела в старых журналах, которые иногда мне привозил Мигель».
— А мое имя — Лина…
Она и сама не узнала своего голоса. И страшно испугалась: зачем это ей понадобилось вступать в разговор с чужим человеком! Что подумает Мигель? И что подумают люди? Боже, надо сейчас же отсюда бежать.
— Лина? Прекрасное имя, сеньорита!
Он взял ее за руку и повел к своим друзьям. Лина вначале упиралась, но Мигель весело крикнул:
— Не робей, Лина!
И другие тоже закричали:
— Не робей, Лина!
И она пошла. Альварес налил ей полный стакан красного вина и громко сказал:
— Сеньоры, встаньте! Встаньте и взгляните на эту девушку. Вы видели что-нибудь подобное? Этот крестьянский цветок может украсить самое привередливое общество. Выпьем же за этот цветок, сеньоры!
Сеньоры встали. Они были уже изрядно навеселе. Окружили Лину плотным кольцом, дружно крикнули: «Вива!» Пожилой, с седеющими усами человек в замшевой куртке сказал:
— Ты прав, сынок. Природа позаботилась о том, чтобы наша страна всегда была богата красотой… Давай выпьем, дочка, ты находишься среди хороших людей.
В его голосе не было и тени насмешки. И в глазах тоже. Человек с седеющими усами напоминал Лине ее отца. Такое же доброе лицо, такие же неглубокие, мягкие морщины.
И Лина выпила. Никогда в жизни она не пила такого вина. Будто аромат полей, лесов и гор дохнул ей в лицо. И разлилось по всему телу такое тепло, точно горячее солнце коснулось сердца. А сеньоры вдруг закричали: «Вива!» И громче всех кричал Альварес, снова наполняя стаканы…
«Святая мадонна, что это за вино! Почему так быстро закружилась голова? — думала Лина. — А где Мигель?»
— Я хочу, чтобы с нами выпил и Мигель, — с отчаянной храбростью сказала она. — Он тоже никогда не пил такого вина…
Альварес спросил:
— Кто такой Мигель?
Человек, похожий на отца Лины, сказал:
— Это неважно. Зови своего Мигеля, дочка.
…Потом алькальд деревни приказал, чтобы из его подвала принесли несколько глиняных кувшинов с вином и наполненные порроны. Теперь уже пили и пели все жители деревни. Со стороны посмотреть — великий праздник. Мигель вдруг начал отплясывать фанданго. У него это здорово получалось! Куда и девалась его неуклюжесть — Мигель так лихо отбивал дробь своими старенькими башмаками, что дрожала земля. И выщелкивал пальцами, точно в руках держал кастаньеты. А Лина сбегала домой и притащила гитару.
— Будем петь арагонскую хоту, — сказала она. — Кто умеет петь арагонскую хоту?
— Спой одна, — попросил человек с седеющими усами. — Мы послушаем.
Лина запела. Она пела так, как никто не умел петь в ее деревне. У нее был мягкий, но сильный голос, она вкладывала в песню всю душу. Когда грустила песня — грустила и Лина, даже глаза ее становились влажными от переполнявших чувств. Печаль проникала в сердца людей, и люди тоже начинали грустить. Каждый о своем. Одни вспоминали минувшую молодость, другие думали о несбывшихся надеждах, третьи переживали утраты.
Альварес не сводил с Лины глаз. Она это видела. Ей тоже хотелось смотреть на него подольше, но она запрещала себе это делать. «Нельзя, — говорила она себе. — Нельзя… Бес вселяется в мою нетрезвую голову, и если я поддамся искушению, мне не будет прощения…»
Вдруг Альварес сказал:
— Давайте станцуем вместе, Лина! — И обратился к одному из сеньоров: — Роке, сыграй, нам что-нибудь веселенькое. Да погромче! Эй, люди, — крикнул он крестьянам, — давайте попляшем все!
Сеньор Роке взял у Лины гитару и начал играть. Да как! Казалось, будто гремит целый оркестр. И что тут началось! Люди словно посходили с ума. Кружились, прыгали, хлопали в ладоши, прищелкивали пальцами, длинные юбки женщин вздувались колоколом, мужчины отбрасывали далеко в стороны пиджаки и, засучив рукава рубашек, до исступления колотили ногами землю. Кругом хохот, визг мальчишек и девчонок, даже деревенские псы не остались в стороне от веселья: метались из стороны в сторону, путались под ногами танцующих и заливались пронзительным лаем.
А сеньор Гаварри, алькальд деревни, ходил с порроном в руках и каждому предлагал: «Выпей, дружище!» Сам он уже еле держался на ногах, его швыряло из стороны в сторону, и можно было только удивляться, что он до сих пор не свалился со своим порроном на землю.
Как оно так получилось, что Лина с Альваресом вдруг оказались в стороне от бивака, она не сразу заметила. А когда Альварес сказал: «Давайте присядем, Лина, вы ведь устали», она испуганно взглянула на него и ответила: «Нет-нет, пойдемте туда, где все, так нельзя…»
— Почему — нельзя? — улыбнулся Альварес. — Мы ведь ничего не делаем плохого.
Он держал ее руки в своих руках. Лина видела его глаза — большие, добрые глаза, в которых сейчас было так много нежности. Потом Альварес обнял ее, осторожно привлек к себе и сказал:
— Я поцелую вас, Лина…
— Нет-нет! — ответила Лина, и ей казалось, что отвечает она очень твердо и решительно. — Я не хочу.
Но не отклонилась от него ни на дюйм, только почувствовала, как ее обдало жаркой волной и еще сильнее закружилась голова. А Альварес уже припал к ее губам; Лина закрыла глаза, и все вдруг куда-то поплыло, все, что Лину окружало, исчезло, осталось лишь ощущение неведомого блаженства и желания, чтобы это никогда не кончалось.
— Лина!
Это был голос Мигеля. Мигель, наверное, не видел ни ее, ни Альвареса, потому что через мгновение снова позвал:
— Лина, ты где?
И сразу все изменилось. Изменился весь мир. И все чувства Лины. Ее охватили тревога, раскаяние, страх, стыд.
«Пресвятая дева Мария, что я наделала! Как я теперь посмотрю в глаза Мигелю? Что скажут люди? И как я теперь буду жить?»
Альварес сказал:
— Не уходи от меня, Лина.
Она резко отстранила его от себя и медленно пошла туда, где был Мигель, где бурное веселье сменилось, как показалось ей, настороженной, тревожной тишиной. И еще ей показалось, будто теперь все глядят лишь на нее — одни осуждающе, другие насмешливо, третьи с нескрываемым любопытством. Правда, она видела людей не совсем четко, словно в легком тумане, и понимала, что этот туман в ее глазах стелется не от выпитого вина, а от стыда и позора…
А Мигель уже шел навстречу, слегка покачиваясь, с широкой улыбкой на грубоватом, обветренном лице, и добродушнее, открытее, честнее этого лица, думала Лина, нет на всем белом свете, и надо быть полной идиоткой, чтобы этого не видеть и не понимать.
— Куда ты сбежала, Лина? — сказал Мигель. — Я смотрю, смотрю, а тебя нигде нет. Ни тебя, ни того молодого сеньора, с которым ты танцевала. Ты пошла с ним погулять?
— Да, — ответила Лина.
— Он, видно, славный человек, этот молодой сеньор. Веселый и простой. Если б не он, тут не получилось бы такого веселья.
— Его зовут Альварес, — зачем-то сказала Лина. — Вот он сюда идет.
— Я хочу с ним выпить, — сказал Мигель. — Как ты думаешь, он не будет против?
— Наверное, не будет. Спроси у него сам.
— А ты с нами выпьешь за компанию? Вот ведь как повезло нашей деревне… Сто лет, наверное, люди будут вспоминать сегодняшний день! Как ты думаешь, Лина? Такие знатные господа, а носы вроде не задирают… Сеньор Альварес; — обратился он к подошедшему, — мы вот тут с Линой толкуем, что вы все хорошие люди. Не согласитесь ли вы еще выпить по стаканчику? Я, вы и Лина…
— Соглашусь, — сказал Альварес. — Я, вы и Лина…
Мигель направился за вином и стаканами. Альварес тихо проговорил:
— Не надо на меня сердиться, Лина. И знаете что? Я снова приеду к вам.
— Зачем? — спросила Лина. — Зачем вам снова сюда приезжать? Мы простые крестьяне, а вы… Веселиться можно и в другом месте…
И все же он приехал снова. Это было уже глубокой осенью, но погода стояла дивная. Опавшие с деревьев листья золотым слоем укрывали землю в садах и рощах, а оттуда, где крестьяне сгребали их в кучу и поджигали, пахло прелым дымком, и дымок этот плыл и плыл над деревней, как белые облака…
Лина помогала Мигелю перекапывать землю под оливами, когда ее внимание привлек едущий не спеша по дороге всадник. Он был еще далеко, за деревьями едва просматривался его силуэт, но Лина вдруг перестала работать и насторожилась, почувствовав необъяснимую тревогу. «Это, наверное, он, Альварес!»— подумала она.
С тех пор как Лина видела Альвареса, прошло много времени. Она старалась совсем о нем не вспоминать, старалась вычеркнуть из памяти и встречу с ним, и то ощущение, которое она испытала во время его поцелуя, и вообще все, что было связано с тем днем. Лина считала, что если она еще хотя бы раз вспомнит Альвареса, это будет новым грехопадением. А с нее довольно и того, что она уже сделала. Она до сих пор не может без стыда смотреть в глаза Мигелю.
Правда, она ничего от Мигеля не скрыла. В тот же вечер, когда сеньоры уехали и жители деревни разошлись по домам, Лина сказала провожавшему ее Мигелю:
— А знаешь, Мигель, сеньор Альварес меня поцеловал…
Сказала и посмотрела на Мигеля. Сейчас он, наверное, разбушуется, может быть, даже уйдет от нее. Уйдет навсегда. И ославит ее на всю деревню. Вот, мол, какая она есть, наша Лина, поглядите на нее.
А Мигель неожиданно рассмеялся:
— Поцеловал? А я десять раз поцеловал Клариту, вдовушку Бадильи! Она хохочет, а я ее целую. И сам хохочу… Сегодня все будто с ума посходили от веселья.
И больше они об этом не говорили. Но как ни старалась Лина представить дело так, будто ничего тогда не случилось и все произошло потому, что в тот день люди и вправду посходили с ума от веселья, угрызения совести ее не покидали. Да и не могла она совсем не вспоминать Альвареса. Нет-нет — и вдруг увидит его лицо, его глаза, улыбку, услышит веселый голос и ощутит на своих губах его поцелуй. Все — как наваждение. Куда от него уйти, как от него избавиться?
Однажды она сказала Мигелю:
— Давай поженимся, Мигель. Чего нам ждать…
Мигель ответил:
— А я разве против! Только надо еще немного собрать деньжат для свадьбы. Скоро продам оливки, и тогда уж сразу поженимся.
…А всадник приближался, теперь и Мигель, воткнув лопату в землю и опершись на нее, с любопытством за ним наблюдал: таких лошадей в деревне не было, это, конечно, едет чужой человек, может быть, хочет спросить, не продают ли в деревне оливки.
И вдруг Лина воскликнула:
— Это он, Мигель! Он, слышишь?
Мигель удивленно на нее посмотрел:
— Кто — он?
— Сеньор Альварес! Я узнала его.
— Сеньор Альварес? — Мигель, взглянув на Лину, хмыкнул: — Чего бы тут сеньору Альваресу делать? Чего он тут мог забыть?
Лина промолчала. А Мигель продолжал:
— Почудилось это тебе, Лина. Сеньор Альварес, наверное, уже успел позабыть, как наша деревня называется. Думаешь, они хоть раз вспомнили о том дне? Это для нас событие, а для них… Они в году по двадцать раз так веселятся…
— Это он, — сказала Лина.
Человек остановил лошадь и оглянулся вокруг. Казалось, он старается узнать местность, которую когда-то видел, но почти все здесь забыл и теперь пытается что-то восстановить в памяти. Снова посмотрев сперва в одну сторону, потом в другую, он нерешительно повернул лошадь в направлении деревни, и тут-то Мигель увидел его лицо.
— Да, это он, — проговорил Мигель. — Теперь и я его узнал. Эй, сеньор Альварес! — закричал он громко. — Сеньор Альварес!
Потом Мигель часто рассказывал своим друзьям и приятелям обо всем, что произошло в тот день.
— Он приехал, — говорил Мигель, — чтобы увезти Лину с собой. Он ей так и сказал: «Не могу без тебя, Лина. День и ночь думаю только о тебе. На свое несчастье увидел тебя, лучше бы ты не встретилась на моем пути. А может, и на счастье… Если ты согласишься стать моей женой — больше мне ничего не надо…»
Мигель с великой гордостью окидывал взглядом очередного слушателя и продолжал:
— Сеньор Альварес — сын богатого человека. У него одних лошадей — полсотни. А коров еще больше. Овец — тучи. У него в сезон сбора оливок работает до ста человек батраков. И в Сигузнсе дом — настоящий дворец. Куда ни повернись — везде слуги. А сеньор Альварес — единственный сын в семье. Когда он сказал отцу, что хочет жениться на Лине, простой крестьянской девушке, отец ответил ему так: «Счастье, сынок, не в знатности и богатстве, а в любви. Если эта девушка согласится стать твоей женой, мы с матерью против не будем…»
— Он тебе самому это говорил? — недоверчиво спрашивали у Мигеля.
— Он говорил это Лине, — отвечал Мигель. — А я сидел и слушал. Сеньор Альварес сказал Лине так: «Я хочу, чтобы ваш друг Мигель присутствовал при нашем разговоре. Потому что это честный разговор и скрывать мне нечего».
— А Лина? — опять спрашивали у Мигеля.
— А Лина? Она сперва молчала. Ожидала, небось, что скажу я. Лине, конечно, было трудно. Сеньор-то Альварес — вон какой. «Будто ангел», — говорила она потом. Да я и сам понимал. Согласись Лина — и жизнь у нее стала бы совсем другой. Сами рассудите: куда ни повернись — везде слуги. И дом — настоящий дворец. А я слушаю сеньора Альвареса и думаю: «Если по всем правилам, надо мне сейчас взять дубинку и пересчитать ему ребра. Чтоб не сманивал чужих невест. Мало ему таких же знатных сеньорин, как он сам? Чего лезет в чужие дома и в чужие души?!» Но думал и о другом. Останется Лина со мной — и ничего хорошего в жизни не увидит. Вот так и будет от зари до зари гнуть спину, да еще тосковать по тому, что могло у нее быть. И скажет когда-нибудь: «А могло повернуться и по-другому, если бы не Мигель…» Нет уж, думаю, пускай решает сама. И знаете, что сделала моя Лина? — Мигель смотрел так, будто не Лина, а он сам принес великую жертву и не может, не имеет права этим не гордиться. — Она подошла к сеньору Альваресу, поцеловала его прямо в губы и говорит: «Спасибо вам, сеньор Альварес. Вы мне очень нравитесь. Очень-очень. И моему Мигелю вы тоже нравитесь. Правда, Мигель? Вы хороший человек, сеньор Альварес, и, не будь у меня моего Мигеля, я пошла бы за вами хоть на край света. Но у меня есть Мигель. И я его ни на кого не променяю, даже на вас, сеньор Альварес, вы уж, пожалуйста, на меня не обижайтесь. А если сможете — приезжайте к нам через месяц на свадьбу… Мы будем вам очень рады».
…Вот так все это было. Не раз и не два потом Мигель спрашивал у Лины: «Ты ни о чем не жалеешь?» Она смеялась. «О чем же мне жалеть, дурачок? Разве нам с тобой плохо? Пусть, святая мадонна ниспошлет всем жизнь такую же, как у нас с тобой…» Лина говорила искренне: ни о чем никогда она не жалела, и, повторись сейчас все, что произошло много лет назад, она и теперь поступила бы точно так же.
Вот только бы не эта война. Нагрянула в их деревню фашистская саранча, сожрала все, что можно было сожрать. Мало того, что сразу же увели коров и лошадей, так еще и женщин оторвали от своих очагов. И когда это все кончится, знает, наверное, один господь бог…
Мигель сказал Матео:
— В сарае у меня много сена. Запасал для лошадей и коров. Вот там, на сеновале, я и устрою твоих друзей. Будет безопаснее. А ты можешь жить в доме, тебя в деревне знают.
— Жить мы тут долго не собираемся, — заметил Матео. — Нам надо идти туда.
— Нет, мы тут поживем, отец, — сказал Прадос. — Если, конечно, Мигель нас не прогонит.
— Зачем же я буду вас прогонять? — улыбнулся Мигель. — Живите, сколько надо…
А Матео удивленно спросил:
— Поживем здесь? Торопились, торопились а теперь — поживем?
— Так надо, отец, — ответил Эмилио. — Потом мы все обсудим и решим.
Мигель оттащил на сеновал три хорошо выделанных овчины, два больших одеяла, подушки, даже кувшин с вином и кружку. «Если захочется пить, — сказал он, — будет под рукой».
Они уже собирались отправиться на отдых, когда пришла Лина. Чуть приоткрыв дверь и еще не заглянув в комнату, она крикнула:
— У нас в гостях Матео, я узнала его Урбана! Где ты там, Матео, показывайся, старый греховодник, сейчас я тебе задам, чтобы в другой раз помнил! Не появляться целых сто лет, разве это по-родственному?
Потом, переступив порог и увидев незнакомых людей, Лина остановилась и улыбнулась:
— А я-то думала, что здесь только Матео… Здравствуйте, дорогие гости… — И сразу же обратилась к Мигелю: —Ты хорошо покормил людей? Или ничего, кроме паршивых бобов, не нашел? Господи, когда мужчины хоть немного поумнеют?
Мигель засмеялся:
— Я хотел подать на стол манченского сыру, мортеруэло[21] и жареную индейку, но, понимаешь, Лина…
Лина махнула на него рукой:
— Зубоскал! В крайнем случае, мог бы согреть чаю.
Лине было уже за тридцать, но все в ней оставалось по-девичьи юным. Тонкая талия, лицо без единой морщины, живые глаза, толстая коса, спускавшаяся почти до пояса, — она и вправду отличалась необыкновенной красотой и свежестью, которые характерны для крестьянок Испании.
Но все же главным достоинством Лины был ее характер. Она умела смотреть на мир совсем просто: все, что происходит в этом мире, считала Лина, ниспослано людям судьбой, а на судьбу жаловаться так же грешно, как и богохульствовать.
Когда у них с Мигелем выпадали черные дни, и он, хотя это и случалось с ним крайне редко, начинал роптать, Лина говорила:
— Ты прав, Мигель, сейчас нам плохо. Но разве плохо нам одним? И разве не могло быть хуже?
В первый же день прихода франкистов в деревню у них забрали лошадей. Мигель неистовствовал.
— Ублюдки! — кричал он. — Бешеные волки! Давить их надо, как крыс!
Лина, обняв его за плечи, успокаивала:
— Сейчас не до лошадей, Мигель. Поблагодарим пресвятую деву Марию за то, что оставили нам коров и мула. Как-нибудь проживем…
На третий день фашисты увели и коров. Казалось, горю и гневу Мигеля не будет предела. Он достал с чердака старенькое ружье, поставил на печку сковородку и начал отливать из свинца картечь.
Делал он это молча, лишь изредка поглядывая на Лину сумасшедшими глазами. А она сидела за столом, положив подбородок на сцепленные пальцы, и тоже молчала, не сводя с Мигеля глаз. Потом спросила:
— Собираешься на охоту?
Он бросил через плечо:
— Да. Решил прикончить хотя бы пару диких кабанов.
— А если они прикончат тебя?
— Кто?
— Дикие кабаны… Их много, а ты один. Один, слышишь? — Встала, приблизилась к Мигелю и, положив руки ему на плечи, улыбнулась: — Ведь не всегда у нас были коровы, Мигель. И, когда их не было, мы обходились. Обойдемся и теперь. Хорошо, что еще не выгнали нас на улицу. Как-нибудь проживем…
Когда она смотрела на него вот так, как сейчас, Мигель терялся. И гнев его затухал. Никого и ничего дороже у него не было на свете, кроме Лины. Пускай эти сволочи фашисты сожгут их дом, пускай они пустят его по миру, лишь бы не отняли у него Лину. Лишь бы она всегда была с ним. А уж он постарается, чтоб и волосок не упал с ее головы.
Он сказал:
— Ладно, Лина. Я подожду. Видно, мой час еще не пришел…
Лина едва умела читать и писать, но природа наделила ее живым умом и сообразительностью, свойственной людям пытливым и любознательным. Однако, когда Денисио и Эмилио Прадос спросили, сможет ли она начертить хотя бы примерную схему аэродрома, Лина развела руками: нет, о схемах она не имеет никакого понятия.
То же самое ответил и Мигель. Рассказать, как доехать до кухни, куда он возит дрова, — это пожалуйста, а насчет схемы — он вообще никогда не держал в руках карандаша.
По просьбе Прадоса на следующий день Лина принесла несколько листов чистой бумаги, и летчики, усадив ее за стол, начали показывать, как чертится схема. Лина схватывала все на лету. Уже через час-полтора она сама, без подсказки, сумела: сделать хотя и примитивный, но все же понятный чертеж улицы, протянувшейся вдоль речки Тахуньи, своего дома и двора, правильно расположив в нем кривоватыми линиями сарай, птичники и даже туалет, к которому вела дорожка.
Глядя на листок, Мигель радовался так, будто это не она, а он сам блестяще сдал экзамен, и гордился этим бесконечно. А Матео, два-три раза обойдя вокруг стола, чтобы видеть чертеж со всех сторон, сказал:
— Вот схватит у Мигеля живот, посмотрим, как он по этой картине отыщет отхожее место. Смех один…
Старик догадывался, к чему готовятся Денисио и Эмилио Прадос. Когда Мигель сказал, что за деревней фашисты построили аэродром и там стоят самолеты, Матео увидел, как переглянулись летчики. А потом Прадос сказал: «Мы тут поживем…» Вначале Матео удивился: чего им тут жить? Но тут же сообразил: наверняка станут обмозговывать, как угнать самолет… Вот только Росита… Что они будут с ней делать? Оставят ее здесь, у Мигеля? Или она вернется назад, в горы?
Мысль о Росите еще в большей степени тревожила Эмилио Прадоса. Имеет ли он право подвергать ее опасности, предложив попытаться улететь вместе с ними? В том, что риск предстоит огромный, Прадос не сомневался. Денисио правильно говорит: если и можно надеяться на удачу, то лишь в такую непогоду, когда фашисты и не помышляют о полетах…
Да, это, конечно, правильно. Потому что фашисты не допускают и мысли, что кто-то может захватить самолет и взлететь. Кому взбредет в голову поднимать машину в небо, если уже в полусотне метров над землей висят тучи и ничего дальше своего носа не видно? Следовательно, бдительность их притуплена. Это — как дважды два.
Но непогода есть непогода. А у них не имеется даже карты. По рассказам Лины, на аэродроме стоят «юнкерсы». Ни Денисио, ни Прадос на «юнкерсах» никогда не летали. Правда, Эмилио приходилось не только видеть эту машину, но и посидеть в ее кабине… А летчик, забравшийся в кабину незнакомого самолета, не может удержаться от того, чтобы не расспросить о главном: где какие секторы, рычаги, приборы, как машина ведет себя на взлете и посадке и тому подобное… Но достаточно ли таких знаний для того, чтобы взлететь, совершить перелет и благополучно приземлиться?
Обсуждая планы с Денисио, Прадос поделился своими сомнениями. Денисио был настроен более оптимистично:
— Взлетим, — сказал он, — взлетим хоть на дьяволе. А потом… Потом возьмем курс на Мадрид. Порыскаем, в крайнем случае. Но Мадрид никуда от нас не уйдет. Слева — Тахо, справа — Сьерра-де-Гвадаррама. Так или иначе, а на Мадрид выйдем. И сядем или на аэродроме Хетафе, или «Куатро вьентос». Вначале пойдем за облаками, а поближе к Мадриду пробьем. Возьмем, на всякий случай, левее, чтобы не воткнуться в горы.
— Ты так говоришь, Денисио, — заметил Прадос, — будто все просто и никакого риска.
— С каких пор капитан Прадос, летчик военно-воздушных сил Испанской республики, — улыбнулся Денисио, — стал бояться риска?
Прадос пожал плечами:
— Я имею в виду не капитана Прадоса… Я имею в виду Роситу.
— Ах вот оно в чем дело! Росита! Конечно, у нас немало шансов сыграть в дубовый терем-теремок, как говорит Павлито. И брать ее вряд ли стоит. Но остается-то она не одна. Вместе с Матео вернется к своим, а уж потом… Потом будет виднее, что вам делать.
— И опять все у лейтенанта Денисио просто, — с улыбкой произнес Эмилио Прадос.
— Да нет, я не думаю, что все просто. Я понимаю: Росите будет больно, да и капитану Прадосу не менее. Но что же делать? Где выход?
— Если бы я знал, где выход… — Прадос потер висок и повторил задумчиво: — Если бы я знал, где выход. Но Росите, конечно, придется остаться…
С тех пор как они явились к Мигелю, прошла уже неделя.
Каждый раз, когда Лина возвращалась с аэродрома, Денисио и Прадос спрашивали:
— Есть что-нибудь новое?
Лина виновато отвечала:
— Эта собака комендант все время за нами наблюдает. А когда отлучается — оставляет вместо себя солдата-итальянца. Стоит лишь выйти за порог кухни, как тот или другой уже тут как тут: «Куда сеньора хочет идти? Что сеньора хочет делать?» Относишь подальше ведро с помоями — глядят во все глаза. Идешь в туалет — провожают до самой двери…
Время между тем шло, со дня на день можно было ожидать, что погода улучшится и фашисты начнут летать. Тогда все осложнится.
Денисио и Прадос нервничали, Лина и Мигель смотрели на летчиков так, будто были перед ними в чем-то виноваты. Росита, точно предчувствуя беду, поникла и молчала. Лишь Матео оставался невозмутимым.
Но вот как-то вечером, когда Денисио и Эмилио Прадос вместе с Мигелем сидели за столом и без особого желания потягивали из стаканов вино, а Росита и Матео оставались в сарае, подкармливая Урбана, Лина, вернувшись с работы, сказала:
— Сегодня Эскуэро опять напился. И опять болтал такое, что если бы услышали офицеры, ему несдобровать.
Мигель, взглянув на Лину, заметил:
— Это тот самый баск? Рано или поздно они его прикончат…
— Если не поумнеет, то и прикончат, — согласилась Лина. — А человек он хороший.
Денисио спросил у Лины:
— Кто такой Эскуэро? И почему его могут прикончить?
Лина подсела к столу, налила себе вина, выпила. Немного помолчав, начала рассказывать обо всем, что однажды услышала от Эскуэро. Рассказывала она с увлечением, возможно, домысливая какие-то картины, но и Эмилио Прадос, и Денисио слушали ее с огромным вниманием. Особенно Денисио: здесь, в Испании, находясь среди людей, жизнь, обычаи и характеры которых он знал мало, ему все было интересно, он как бы впитывал в себя малейшие подробности и потом долго размышлял над судьбами этих людей.
Эскуэро — моторист, парень лет двадцати, родом из Бильбао. Горячий и взрывной, как все баски. Было у него моторное суденышко, на котором Эскуэро совмещал все должности: капитана, матроса, механика…
В позапрошлом году ему не повезло: во время шторма суденышко — он назвал его «Альбатросом» — потеряло руль и вынеслось на мель. Всю ночь волны били его о камни, и к утру, когда шторм еще не совсем затих, трюм и, кубрик наполовину залило водой. Эскуэро, конечно, понимал, что в любую минуту может случиться катастрофа, но покинуть свою посудину не хотел: любой ценой он решил спасти хотя бы двигатель, деньги на который копил целых три года. К счастью, в моторное отделение вода не зашла, и Эскуэро, рискуя жизнью, один за другим стал отвинчивать болты крепления.
Как ему удалось вытащить двигатель на палубу и погрузить в скачущую на волнах шлюпку, он не помнил. С великим трудом добравшись на шлюпке до песчаного берега, Эскуэро оглянулся на кипящие, вспененные водовороты и застонал: от его «Альбатроса» остались лишь плавающая на волнах мачта и выброшенная на камни изуродованная рубка.
И все же Эскуэро не отчаивался: двигатель он сохранил, а деревянную посудину, пускай даже старенькую, он купит. Главное, чтобы скупщик рыбы дал ему денег, расплатиться с ним можно уловом.
Скупщик, тоже баск, сразу пошел навстречу, заявив, что всегда готов помочь земляку, попавшему в беду. Правда, Эскуэро должен был написать обязательство, что выплатит долг в ближайшие шесть месяцев деньгами или рыбой.
Но когда человеку не везет, беда приходит за бедой. Не только Эскуэро, но и все рыбаки в тот злосчастный год терпели неудачу. Бискай словно взбесился: шторм за штормом, ураганные ветры вздымали на заливе такие волны, что и крепким кораблям не выйти на промысел, а уж о такой старой посудине, какой владел Эскуэро, и говорить было нечего. Да и рыба ушла черт знает куда, в сети попадали лишь водоросли, похожие на зеленые космы.
Между тем скупщик все чаще стал напоминать: срок обязательства кончается, а Эскуэро не торопится выплачивать долг. Что он думает делать дальше?
— Но где же я возьму рыбу? — оправдывался Эскуэро. — Разве сеньор Буилья не видит, что творится на море?
Буилья — так звали скупщика рыбы — пожимал плечами:
— В обязательстве ничего не сказано и не оговорено насчет погоды… Если Эскуэро боится ходить в море, зачем ему иметь судно? Пускай он его продаст и вернет взятые взаймы деньги.
— Но как же я тогда стану жить! — в отчаянии восклицал Эскуэро. — У меня, кроме этой посудины, ничего нет… И прадед мой, и дед, и отец — все были рыбаками. Я тоже ничего другого не умею делать.
— В обязательстве сказано, — снова пожимал плечами Буилья, — что Эскуэро погасит долг в течение шести месяцев. Осталось две недели.
Через две недели Эскуэро, придя на берег, обнаружил, что его посудина, которую он также назвал «Альбатросом», исчезла. Он — туда, он — сюда, бегает, ищет: может, ветром унесло? Может, тем же ветром прибило в другом месте?
На берегу пустынно. С севера катят сизые волны, ветер срывает пену, швыряет в лицо Эскуэро. Тучи ползут над водой так низко, будто на них сверху давит неведомая сила. Несколько чаек мечутся над заливом, порывы ветра бросают птиц с крыла на крыло, и они тревожно кричат. Эскуэро поднимает камни, в бешенстве бросает в чаек, ему кажется, что это они накликали беду. «Чтоб вы околели, проклятые!» — орет он в исступлении. Потом обессиленно опускается на песок, обхватывает руками колени и в долгом оцепенении сидит как неживой. И в душе его, кроме тоски и отчаяния, ничего не остается…
Вдруг он услышал чьи-то шаги. Оглянулся и увидел старого рыбака Баутисту. Лет семь назад Баутиста рыбачил вместе с отцом Эскуэро — суденышко, которое они совместно приобрели, имело красивое название: «Бискайские волны». На нем стоял пятидесятисильный мотор, и можно было поднять два паруса. И Баутиста, и отец Эскуэро были мужественными людьми — даже в непогоду уходили за десятки миль от берега и, как правило, возвращались с богатым уловом сардин.
И вот однажды их застиг небывалой силы шторм. «Бискайские волны» трепало так, что уже через час или два с палубы посносило все надстройки, в клочья изорвало паруса, а потом заглох мотор.
Рыбакам ничего не оставалось делать, как только молиться. А их все несло и несло к скалистым берегам, и они знали, что скоро «Бискайские волны» швырнет на камни и посудина разлетится в щепки. И выбраться из того кипящего ада, куда их несло, не будет никакой возможности…
Но Баутиста выбрался. Как ему это удалось, один бог знает. Скорее всего, просто помог счастливый случай. Очнулся он на гладком, покрытом скользкими водорослями валуне, вокруг которого бесновались водовороты. Старого Эскуэро поблизости не было. А уже наступала ночь…
Баутиста так и провел ее на этом скользком валуне, дрожа от холода и каждую минуту рискуя свалиться в воду. К утру, когда шторм утих, рыбак долго бродил вдоль каменистого берега, ища своего товарища…
Но море не возвращает жертв…
С тех пор Баутиста стал нищим. Он возненавидел море, а оно притягивало его к себе непонятной силой. И Баутиста, опустившийся, весь в лохмотьях, с глазами, в которых навсегда застыли страх и отчаяние, с утра до ночи бродил по берегу, бросая проклятия угрюмым волнам.
…Баутиста подошел к Эскуэро, сел рядом с ним, набил крошками табака прокопченную трубку, закурил. Потом, несколько раз затянувшись и прокашлявшись, сказал:
— Не горюй, сынок. И уж если так случилось — уходи отсюда. Море еще никому не приносило счастья. А эта акула Буилья рано или поздно подавится.
Словно очнувшись, Эскуэро спросил;
— Буилья? При чем тут Буилья? Проклятый шторм унес мое судно.
Баутиста отрицательно покачал головой:
— Это не шторм, сынок. Это Буилья. Он прислал своих людей за твоей посудиной, они ее и угнали к его причалам. Я сам слышал, как Буилья говорил: «Чтобы получить с Эскуэро долг, другого пути у меня нет. И судья сказал, что закон будет на моей стороне». А ты, сынок…
Эскуэро даже недослушал старика Баутисту. Стремительно вскочив, он побежал вдоль берега за небольшой мысок, где находились причалы скупщика рыбы Буильи.
У Буильи было пять или шесть посудин — они достались ему так же, как теперь «Альбатрос» Эскуэро. И он разрешал рыбакам пользоваться ими с условием, что половина улова будет принадлежать ему.
Причалы Буильи были огорожены колючей проволокой, вдоль которой прохаживался старик с ружьем. Увидев приближающегося Эскуэро, сторож закричал:
— Эй, парень, поворачивай назад! Тебе говорю, слышишь?!
«Альбатрос», стоя на якоре метрах в ста от причалов, покачивался на некрутой волне — здесь, за мыском, было более или менее спокойно.
На палубе Эскуэро разглядел сети. Много сетей, чужих — свои Эскуэро хорошо знал. Значит, кто-то уже готовится выйти на промысел на «Альбатросе».
И тут Эскуэро увидел Буилью. Скупщик не спеша шел в направлении Эскуэро, размахивая тростью. Он тоже заметил Эскуэро остановился, хотел, кажется, повернуть назад, но раздумал и теперь уже решительно направился в его сторону.
— Гуляешь, Эскуэро? — Буилья еще издали начал приветливо улыбаться, будто встретил приятеля. — Смотри, шторм утихает, скоро можно сниматься с якоря.
Эскуэро молчал, угрюмо глядя на приближающегося Буилью. А тот продолжал:
— Ты ведь знаешь, парень, я всегда готов помочь, бери мой «Альбатрос» и отправляйся за рыбой. Конечно, что добудешь — пополам. По-братски…
— «Альбатрос» — мой! — сказал Эскуэро. И повторил, сдерживая гнев: — «Альбатрос» — мой! И я его возьму.
Буилья засмеялся:
— Ты плохо знаешь законы, парень. Ты не выполнил обязательство — значит, я имею право…
— Я расплачусь с вами в ближайшее время, — сказал Эскуэро. — Даже с процентами.
— Ничего не выйдет, Эскуэро. За шесть месяцев ты не смог заплатить мне и одной песеты. И никогда не заплатишь, я знаю. Такие, как ты, только обещают.
— Паук! — Эскуэро с нескрываемой ненавистью посмотрел на скупщика рыбы. — Ты самый настоящий паук, Буилья. И ты еще пожалеешь!
Эскуэро повернулся и пошел прочь…
Той же ночью он снова пришел на берег.
Остановился у самой кромки прибоя, положил у ног завернутый в мешковину топор и опустился на корточки.
Шторм еще не утих. Ветер по-прежнему со свистом разгуливал по заливу, бросая на берег черные крутые волны. И тучи продолжали низко ползти по небу, рваными краями цепляясь за гребни водяных валов. У невидимого горизонта небо прочерчивали молнии, раскаты грома сливались с грохотом прибоя, и вокруг непрестанно гудело, точно где-то вдалеке на землю обрушивался с гор камнепад.
Холодный ветер, насыщенный солеными брызгами, продувал Эскуэро до костей. Зябко поеживаясь, рыбак снял всю одежду, потом выдернул из брюк широкий ремень, туго стянул его на себе и заткнул за пояс топор. Одежду он отнес подальше от берега, накрыл ее мешковиной и сверху придавил тяжелым камнем. Затем опустился на колени, сложил на груди руки и поднял лицо к небу.
— Пресвятая дева Мария, — тихо сказал он, — помоги мне исполнить то, что я задумал. И прости меня, если я перед тобою виноват…
Несколько раз перекрестившись, Эскуэро шагнул в воду. Вначале ему показалось, будто его обдало кипятком, однако уже через мгновение он почувствовал, как холод от ледяной воды проникает к самому сердцу. И еще он почувствовал непреодолимое желание вернуться на берег, одеться и бежать домой, где топится печь и от раскаленных углей пышет жаром. Но он продолжал удаляться от берега и, когда потерял дно под ногами, поплыл против волн.
Топор за поясом не был таким уж тяжелым и не столько тянул вниз, сколько мешал движениям. Временами пальцы ног начинало сводить судорогой, и тогда Эскуэро, погрузившись в воду с головой, с остервенением массировал икры, впиваясь в них ногтями, — этому давным-давно его учил отец. Судорога отпускала, и Эскуэро плыл дальше, отплевывая попадавшие в рот соленые брызги и всматриваясь в темноту ночи, туда, где мутным, неясным пятном едва различался «Альбатрос».
То, что на берегу находится сторож и у него есть ружье, Эскуэро совсем не беспокоило: даже, самый зоркий человек не мог разглядеть в этой кутерьме волн и брызг то появлявшуюся, то исчезающую в бурунах голову. Да вряд ли сторож вообще станет глядеть на море — чего он там не видел!
И вот — якорная цепь «Альбатроса». Эскуэро вцепился в нее руками и долго висел на ней, переводя дух. А потом ловко начал подтягиваться и через минуту ступил на скользкую палубу.
Здесь все ему было знакомым и близким. В крохотной рубке, где находилось рулевое управление, стекла были выбиты и ветер свистел так, точно вырывался из узкого ущелья. Поплавки, прикрепленные к сетям, стучали по палубе, и казалось, что кто-то суетливо бегает по мокрым доскам, стуча каблуками.
На дверце, ведущей в трюм, висел замок. Эскуэро вытащил из-за пояса топор и одним ударом сбил петли. Дверца со скрипом распахнулась, из трюма пахнуло плесенью и теплом. Эскуэро спрыгнул вниз и долго сидел на корточках, привыкая к темноте.
Топор он держал в руках. Сейчас он прорубит в днище дыру, вода хлынет в трюм, и «Альбатрос» погрузится на дно. Здесь глубоко, под водой скроются даже верхушки мачт. Утром Буилья взглянет на залив и, не увидев «Альбатроса», заскулит от злости. Конечно, он подумает, что судно угнал Эскуэро. И начнет искать. Туда, сюда — нигде ни щепки. Никаких следов… Ох, как взвоет этот паук Буилья! Пойдет, наверное, к судье, скажет: «Это дело рук Эскуэро. Его надо арестовать…» Эскуэро усмехнулся: «Бискайский ветер ты найдешь завтра, а не Эскуэро!»
Когда строил планы потопления «Альбатроса», все казалось просто. Пробить дыру, вылезти из трюма, снова вплавь добраться до берега и со злорадством посмотреть, как суденышко будет погружаться на дно. А вот поднял топор — и вдруг показалось, будто сейчас нанесешь удар по своему живому телу… Сколько надежд было связано с «Альбатросом», о чем только не мечталось! Кончится нищета, не надо будет кланяться таким сволочам, как Буилья, придет достаток… Трудно, трудно своими собственными руками потопить надежды. Уйдет под воду «Альбатрос» — и ничего у Эскуэро не останется. Впереди — бродячая жизнь, похожая на жизнь старика Баутисты, поиски работы в чужом краю, поиски куска хлеба…
Минута проходила за минутой, свистел за бортом ветер, гудел штормовой Бискай, а Эскуэро все сидел в темном трюме «Альбатроса» с зажатым в руках топором и тоскливо прислушивался, как бешено бьются волны о деревянную обшивку судна. И сам не замечал, как по его щекам сбегают слезы…
Еще не доплыв до берега, он оглянулся. «Альбатрос» пока качался на волнах. Над Бискаем плясали молнии, остервенело носилась темная пена, и рваные тучи мчались с такой быстротой, будто стремились обогнать друг друга.
Когда Эскуэро, задыхаясь, выполз на берег и снова оглянулся, он не увидел даже мачт своего «Альбатроса».
И больше ничего у Эскуэро не осталось…
В эту же ночь он покинул свои края.
Несколько недель скитался по разным городам, потом, добравшись до Сарагосы, устроился подметальщиком улиц. Здесь его и застала война.
Эскуэро снимал в большом доме темную подвальную конуру, в которой негде было поставить даже кровать. В первую же получку он купил тощий тюфяк, старое одеяло и табуретку, на которую поставил таз для умывания. Привыкший к тесному кубрику «Альбатроса», Эскуэро и эту конуру считал нормальным жильем — ничего другого он сейчас и не хотел.
…Люди, одетые в армейскую форму, нагрянули к нему ночью. Ничего не объясняя, заставили одеться, затолкали в крытый брезентом грузовик и повезли по глухим улицам Сарагосы.
В грузовике на продольных скамьях сидело уже человек двадцать — здесь были и совсем молодые парни, испуганно перешептывающиеся друг с другом, и пожилые люди — рабочие, возчики, механики гаражей, кустари, какие-то мрачные типы — не то ночные воры, не то сутенеры.
К счастью для Эскуэро, рядом с ним оказался шофер-таксист, человек лет сорока, который курил одну сигарету за другой и, беспрерывно чиркая зажигалкой, украдкой присматривался к незнакомым людям. Наклонившись к Эскуэро, он тихо спросил:
— Знаешь, куда нас везут?
Тот пожал плечами:
— Не знаю.
— А сам ты кто? Откуда?
Эскуэро, почему-то проникнувшись доверием к этому человеку, коротко поведал о своих злоключениях. Тогда шофер-таксист сказал:
— Слушай, парень, нас везут на сборный пункт. Понял? А оттуда — в мясорубку. Франкистам нужны солдаты. Много солдат. Война-то пошла не на шутку… Дадут тебе в руки винтовку и погонят на фронт. Понял? — Он мрачно усмехнулся. — Пиф-паф — кто-то там и свалится от твоей пули… Может, твой отец, если он на той стороне, может, брат… Соображаешь?
— Соображаю, — ответил Эскуэро. — Но у меня нет ни отца, ни брата.
— Будешь стрелять в такого же беднягу, как сам. В рабочего человека.
— Я не буду стрелять. Не стану…
— Не станешь? Тогда франкисты прикончат тебя.
— А что же делать? — спросил Эскуэро. — Бежать?
— Куда? Тебя тут же схватят. Они устроили на нас облаву., как на волков. — Человек снова чиркнул зажигалкой, прикуривая очередную сигарету. — Слушай меня внимательно, парень. Когда на сборном пункте спросят про твою специальность, скажи, что ты судовой моторист. Им нужны разные специалисты. Это спасет тебя от немедленной отправки на фронт. А потом что-нибудь придумаешь…
Эскуэро так и сделал. Но, наверное, судовые мотористы франкистам здесь были не нужны, и его послали на аэродром. «Будешь помогать механикам по обслуживанию самолетов, — сказали ему. — Если станешь стараться — пошлем на курсы, и там получишь специальность механика».
Однако особого старания он не выказывал. Встречая машины, возвращающиеся с боевых заданий, Эскуэро мрачно глядел на летчиков, которые бахвалились друг перед другом своими мнимыми или подлинными успехами. Одни рассказывали, как здорово они вышли на цель и смешали с землей несколько батарей республиканцев, другие, захлебываясь от восторга, рисовали яркую картину уничтожения пехотной колонны, третьи докладывали своим командирам: «Мы с бреющего расстреляли какой-то сброд, сгрудившийся на площади… Это наверняка были красные…»
Эскуэро слушал, и все в нем кричало от гнева. Сволочи! Людоеды! Чем больше уничтожают людей, тем громче визжат от радости. Какие матери породили на свет этих ублюдков, почему они так ненавидят свой собственный народ?
Странно, но в каждом из них Эскуэро находил что-то общее с Буильей. Почему — он и сам не знал. Буилья никогда не был военным человеком, за всю жизнь он никого ни разу не ударил, ни на кого даже не поднял руку, но в то же время Эскуэро не сомневался, что этот самый Буилья за горсть песет готов любому перегрызть горло, и посади его на самолет — он с таким же восторгом, как фашистские летчики, станет уничтожать на земле все живое.
Фашизм для Эскуэро начинался с Буильи, хотя Эскуэро и не знал, фашист Буилья или нет. Сейчас он жалел только об одном: «Альбатрос» «Альбатросом», но надо было пустить ко дну и самого Буилью. Подкараулить на берегу, стукнуть камнем по черепу и — в Бискай.
«Ну, ничего, — успокаивал самого себя Эскуэро, — я еще до него доберусь…»
Однажды, заправляя самолет горючим, он как бы между прочим сказал механику:
— Наверно, интересно смотреть на людей, которых вы с бреющего расстреливаете из пулеметов… Кричат, падают, мечутся…
Механик посмотрел на него с пристальным вниманием, потом подошел поближе и, вытирая тряпкой испачканные маслом руки, спросил:
— Хочешь посмотреть? Это действительно забавное зрелище…
— Хочу, — не раздумывая, ответил Эскуэро.
— Правда, немного страшно, — добавил механик.
— Ничего.
— Ладно. Я поговорю с командиром. Только потом не жалей.
— Не пожалею.
И вот Эскуэро на борту «юнкерса». В воздухе он первый раз.
Не отрываясь смотрит на землю — она кажется необыкновенно далекой и непонятной. Вроде та же самая земля, которую он хорошо знает, и будто что-то совсем другое. Будто другая планета. Зеленые квадратики сменяются желтыми прямоугольниками, вместо речек — змеистые тонкие ленты. По едва различимым дорогам ползут и ползут странные насекомые, похожие на муравьев. Небольшие городишки напоминают картинки — на зеленом холме прилепилась кучка нарисованных домиков, а за холмом опять паутинки дорог и змеистые ленты речушек.
«Красиво, — думает Эскуэро. — Как во сне…»
Сейчас он забыл, что идет война — о ней ничего не напоминает. У него такое чувство, будто он — мальчишка, сидит на берегу Бискайского залива и листает интересную книгу с красочными рисунками. И слышит не надсадный гул моторов, а шум накатывающихся на берег волн.
И вдруг до него доносятся слова:
— Заходим на цель!
На секунду-другую он ощутил полную невесомость, а потом его вдавило в сиденье, и он понял, что машина вошла в пикирование. Земля летела на него с невероятной скоростью, и это была уже другая земля — мрачная, черная, искалеченная взрывами бомб, дымящаяся, изрезанная окопами и ходами сообщений. И не насекомые, похожие на муравьев, ползали по ней, а сотни солдат разбегались по сторонам, и машины сворачивали с дорог, по которым шли, и хаос царил на этой земле в предчувствии беды. Сбросили бомбы.
Куда они упали, Эскуэро не видел. Но он знал, что упали на людей, он слышал, как штурман закричал: «Муй бьен!» Штурман был доволен: это значило, что там, внизу, в клочья разорвало десятки солдат, контузило, искалечило на всю жизнь, сделало слепыми, безногими и безрукими.
«Муй бьен!»— повторил штурман.
Эскуэро видел его лицо. Уже немолодое, но красивое, смуглое, улыбка открывала необыкновенно белые и ровные зубы. Скупщик рыбы Буилья ни одной черточкой не был похож на штурмана, а Эскуэро казалось, что оба они из одной породы. И тот и другой — Буилья. И тот и другой — фашисты.
Бортмеханик краешком глаза взглянул на Эскуэро. И тоже улыбнулся. Но совсем по-другому. Ничего веселого в его улыбке не было. И никакой радости. Он словно хотел еще раз спросить у Эскуэро: «Ну что, красивое зрелище? Жалеть не будешь?».
Теперь они летели вдоль широкой долины на высоте не более двухсот метров. Навстречу им мчались редкие оливковые рощи, там и сям разбросанные домишки, мулы с плетущимися за ними крестьянами. Опять мирная жизнь и мирная земля. Правда, крестьяне испуганно шарахались по сторонам — они уже, наверное, знали, кто сидит в этих машинах. Животные тоже сломя головы бросались подальше от троп — их до смерти пугал гул моторов…
Эскуэро — бледный, подавленный, растерянный — прокричал в ухо механику:
— Теперь домой?
Механик пожал плечами:
— Как решит командир.
А тот вдруг увидел толпу людей, сгрудившихся на площади небольшого городка. Может быть, пилот и пролетел бы мимо, но, взглянув вниз, заметил, как два или три человека из этой толпы, среди которой было немало женщин и детей, подняли руки и угрожающе замахали руками.
— Ах вы, красные сволочи! — громко выругался командир. — Ах вы, недоноски!
Однако и этот городишко, и толпа на его площади уже остались позади, и Эскуэро с облегчением вздохнул Он-то ожидал, что сейчас на его глазах разыграется трагедия. Перекошенное яростью лицо летчика, зловещая улыбка штурмана, что-то крикнувшего командиру самолета, — нет, Эскуэро не сомневался в их желании наказать тех, кто посмел выразить свою ненависть. И теперь, взглянув на бортмеханика, сказал с нескрываемой радостью:
— Пронесло…
Вряд ли тот расслышал его слова. Скорее всего, он проста понял, о чем говорит Эскуэро. И, нахмурясь, отрицательно покачал головой.
«Юнкерс» пролетел по прямой не больше двух минут, потом, подобрал высоту и вдруг крутым полувиражом развернулся на сто восемьдесят градусов. Воздух был прозрачен, видимость отличная, и Эскуэро, посмотрев вперед, снова увидел тот самый городишко, который они пролетели, и темные фигурки людей, сгрудившихся на площади. А пилот уже прижимал машину к самой земле, и Эскуэро стало ясно, что через мгновение он откроет по людям огонь из пулеметов.
Эскуэро весь напрягся и стал похож на зверя, готовящегося, к прыжку.
Бортмеханик не спускал с него глаз. И когда раздалась пулеметная очередь и Эскуэро, не отдавая себе отчета, что делает и что хочет сделать, рванулся было со своего места, бешеными глазами глядя на пилота и штурмана, механик обхватил его сильными руками и словно приковал к сиденью. А пулемет все строчил и строчил, там, впереди, люди падали, скошенные свинцовым дождем, метались по площади, нигде не находя спасения, женщины сбивали с ног своих детей и прикрывали их своими телами…
Эскуэро, продолжая вырываться из рук бортмеханика, не своим голосом закричал:
— Не надо! Слышите, не надо! Это же люди! Слышите? Сволочи вы, ублюдки!
Штурман оглянулся, посмотрел на него не то удивленно, не то со злой иронией и ничего не сказал.
И опять все осталось позади. Плыла внизу широкая долина, мелькали холмы с прилепившимися домишками, ползли по едва различимым сверху дорогам люди-муравьи. Эскуэро, опустошенный и притихший, сидел с широко открытыми глазами, точно окаменев от горя и бессилия. Все, что он сейчас увидел, казалось ему нереальным, будто было каким-то наваждением, внезапным, как приступ острой боли, от которой темнеет в глазах. Вот пройдет немного времени, наваждение исчезнет, и все встанет на свое место…
Но стоило ему взглянуть на пилота, спокойно и беззаботно сидящего за штурвалом, увидеть холодное, с едкой усмешкой на губах красивое лицо штурмана, как он почувствовал, что его бьет мелкая лихорадочная дрожь, и, чтобы не закричать, не завыть, Эскуэро сжал зубы и закрыл глаза.
— Так…
Пилот стоял перед Эскуэро в перчатках, шлем он отдал штурману, и его густые черные, с пробивающейся сединой, волосы шевелил ветер. В зубах он держал сигарету, дым от нее лез ему в глаза, и он прищуривался, отчего казалось, будто на лице его блуждает ироническая улыбка.
— Так, — повторил он, глядя на Эскуэро. — Кто же это сволочи и ублюдки?
Эскуэро не отвечал. Смотрел на пилота и думал только об одном: «Если он меня сейчас ударит — я вцеплюсь ему в глотку — и буду душить до тех пор, пока меня не пристрелят…»
— Я спрашиваю: кто сволочи и ублюдки? (Эскуэро видел, как багровеет его лицо.) Я у тебя спрашиваю, скотина!
— Они ни в чем не были виноваты, эти люди, — тихо проговорил Эскуэро. — Там были женщины и дети, я видел их своими глазами. И они ни в чем не были виноваты… А вы убивали их, как кроликов на охоте… Зачем?
Пилот ударил его в переносицу. Удар был настолько сильным, что Эскуэро тут же упал на землю и, закрыв лицо руками, долго лежал неподвижно в какой-то неестественной позе, и началось, что он уже вообще не встанет.
Штурман усмехнулся:
— Кажется, готов? Хлипкая скотинка…
И в это самое время Эскуэро поднялся на ноги и двинулся на пилота. Вид у него был страшный. Из носа сочилась кровь и растекалась по верхней губе, отчего и губа казалась кровоточащей. Бешеные его глаза тоже покраснели, спутанные волосы топорщились в стороны.
Пилот продолжал стоять, все так же щурясь от сигаретного дыма, а Эскуэро, не сводя с него глаз, приближался дюйм за дюймом, и штурман начал расстегивать кобуру. Делал это он медленно, спокойно, его лицо с точеным римским профилем ничего не выражало — ни злобы, ни ненависти, даже особого раздражения нельзя было прочитать на этой холодной маске, но бортмеханик, хорошо знавший своего штурмана, не сомневался: если Эскуэро посмеет поднять руку на пилота, штурман, не задумываясь, разрядит в него пистолет.
И тогда механик быстро шагнул к Эскуэро, обхватил его руками и, бросив на землю, навалился на него всем телом.
— Молчи, парень! — шепнул он ему. Громко же закричал: — Я из тебя душу вытряхну, скотина! Я тебе так пересчитаю ребра, что ты станешь похож на половую тряпку.
Потом поднялся и обратился к пилоту:
— Господин капитан, разрешите, я займусь им сам. Мне кажется, он просто перетрусил в воздухе и не отдает себе отчета в том, что говорит и делает. Это, наверное, бывает, когда человек впервые вылетает на боевое задание.
С минуту подумав, капитан ответил;
— Чтобы он пришел в себя, ему надо поголодать. Отправьте его в наш «санаторий» на три дня и прикажите там, чтобы — ни крошки…
«Санаторием» они называли конуру без окон в одном из бараков, куда отправляли провинившихся нижних чинов.
На грязном, заплеванном полу была разбросана старая солома, служившая постелью, — ничего другого в помещении не было. Когда часовой закрывал дверь, здесь наступала такая кромешная тьма, что человек не мог разглядеть свою руку, поднесенную к глазам. Тот, кто однажды здесь побывал, называл конуру склепом. Времени в этом склепе как будто не существовало: никто не мог знать — утро сейчас, день или ночь…
Эскуэро провел в склепе пока лишь сутки, а ему казалось, что заточили его сюда уже месяц назад. Вначале он несколько часов подряд валялся на соломе, тупо глядя в темноту и ни о чем не думая, потом начал метаться по конуре, натыкаясь на стены и на чем свет кляня Буилью, сыгравшего в его судьбе роковую роль, командира «юнкерса» и штурмана, а заодно с ними и всех этих сволочей фашистов. Затем, подойдя к двери, начал колотить в нее кулаками и ногами и кричать невидимому часовому:
— Открой, ублюдок, я должен увидеть эту суку — капитана! Открой или, когда я выйду, перегрызу тебе глотку!
И услышал в ответ глухой, словно из потустороннего мира голос:
— Успокойся, парень. Я такой же солдат, как и ты, и такой же, как ты, подневольный человек. Если я выпущу тебя отсюда — сам займу твое место. Это в лучшем случае. А в худшем…
Еще через несколько часов Эскуэро сказал часовому:
— Слушай, солдат, я ведь голодный… Сколько меня тут держат?
— Сколько тебя тут держат — я не знаю, — ответил часовой, — а насчет того, что ты голодный, так это конечно. Когда человек долго ничего не жует, он всегда голодный. Потому что у него пустой желудок… Я как-то сидел вот в таком же склепе двое суток, и мне не давали даже сухой корки. И знаешь, что я тебе скажу, парень? У меня началась такая икота, какой тебе и во сне не снилось. Ик, ик, ик — через каждую секунду целый залп. И будто выворачивает меня наизнанку… Зато когда, я выскочил на свет божий — в первую очередь побежал на кухню, там у меня знакомая была, вдовушка, я с ней, сам понимаешь, не только про луну разговаривал…
— Чего ты понес! — выругался Эскуэро. — Я тебе про голод, а ты — «вдовушка», «луна»…
— И я про то же, — солдат-часовой был, наверное, из тех, кто не прочь поболтать по любому поводу. — И я про то же, парень… Она, вдовушка эта, говорит: «Ты, Орестес, сразу много не ешь, потому что если сразу — окочуриться можно». Ну а я смеюсь. Уплел с килограмм вареного мяса, вот такой кусок сыру да еще яичницу из семи яиц… Ничего, а? После этого пошли мы с вдовушкой в кладовушку — у нее там постелька. Когда у тебя брюхо не пустое, откуда и сила берется, сам понимаешь…
— Дай хоть ломоть хлеба, — попросил Эскуэро. — Человек ты или кто?
— Где ж я тебе возьму? — удивленно спросил солдат. — Чудной ты какой-то парень. «Ломоть хлеба»! Да у меня в карманах, кроме крошек гнилого табака, давно уже ничего не валялось… А правду говорят, что ты хотел господину капитану в морду дать? Вот была бы потеха! Он, конечно, живо тебя прикончил бы, но… Кое-кто тут у нас шепчется про тебя. Смелый, мол, парень, этот баск, настоящий, мол, человек… И знаешь что? Скоро меня сменит мой хороший приятель, он тоже, как ты, баск. Если он согласится, я попробую раздобыть чего-нибудь на кухне, там ведь сейчас работают простые крестьянки, они к нашему брату солдату жалостливые. Так что ты потерпи, парень… Икотка у тебя еще не началась? Когда начнется — задержи дыхание. Не дыши — и все. Говорят, помогает. Хороший глоток вина из поррона, конечно, лучше, но…
Эскуэро отошел от двери и опять лег на солому. Икотки у него не было, но от голода мутило все сильнее. И ничем не отвлечешься. Вот разве, все время думать о капитане и штурмане… Да еще о скупщике рыбы Буилье. Все они, наверное, вылупились из одного тухлого яйца. Разве женщина могла родить на свет таких скотов?! «Почему я не летчик? — с горьким сожалением подумал Эскуэро. — Поднял бы в воздух машину, сделал бы над аэродромом круг — над самой землей! — отыскал бы глазами капитана и штурмана и — из пулемета! Как они там, на площади. Чтоб и следа от них не осталось! А потом — к Буилье. Все бомбы в одно место — на дом этого паука. Почему я тогда не пристукнул его на берегу?.. А если б не механик, можно было бы придушить в воздухе и капитана. Машина, конечно, врезалась бы в землю, так разве ж это плохо? Потом люди сказали бы: „Это сделал баск Эскуэро“».
Эскуэро заснул с этими мыслями и во сне видел себя за штурвалом «юнкерса», который стремительно несся к земле, а земля была похожа на разноцветный шар — не очень большой, но страшно красивый, и Эскуэро видел, как бьются о скалы зеленые волны Биская, а на них покачивается его «Альбатрос»; потом шар медленно поворачивается, Бискай исчезает в наплывшем тумане, и теперь перед глазами появляется маленький городишко, тот самый, на площади которого… «А-а, вот они!» — кричит Эскуэро. Сошлись все вместе: Буилья, летчик и штурман! Стоят, взявшись за руки, смотрят на падающий с неба «юнкерс» и смеются. И громче всех смеется Буилья — прямо-таки захлебывается от смеха, поганая сволочь! И кричит: «Эй, рыбак, ты ж не знаешь, как сбросить бомбы, а пулемета и в глаза не видал!..»
Под руками у Эскуэро десятки рычагов, на приборной доске видимо-невидимо кнопок, а какой рычаг дернуть, какую кнопку надавить — рыбак Эскуэро не знает. Но Буилья и его дружки смеются зря — «юнкерс» падает прямо на них, не пройдет и минуты, как от этих поганок не останется и пыли. Правда, от Эскуэро тоже ничего не останется, да ведь он к этому готов. Хотя, если по правде, умирать ему не хочется. Почти еще и не жил… Никогда больше не увидать Биская, никогда не посмеяться, не почувствовать огромной радости в тот миг, когда вытаскиваешь полные сети сардин, — это, конечно, страшно. Холодеет у Эскуэро тело, останавливается сердце, горит мозг… Но все равно, все равно он сделает свое дело… Вот только успеть помолиться перед смертью… «Пресвятая дева Мария, прости все грехи мои, все, что совершил я плохого в жизни…»
— Эй, баск!..
Голос будто с того света, куда Эскуэро собрался на вечные времена. Глухой, издалека, голос.
— Слышишь, баск, очнись ты наконец. Или уже богу душу отдал?
Ничего хорошего Эскуэро не ожидает, но сладостно возвращаться к жизни, с которой будто бы уже распрощался. Жаль только, что не успел прикончить этих выродков. Да ничего, всему свое время…
В узкой полосе света он увидел женщину, а за ее спиной солдата-часового. Не того, болтливого, с кем разговаривал накануне. Этот был приземистый, широкоплечий, лицом похожий на рыбака Баутисту, когда тот был помоложе. Глаза приветливо улыбаются, и смотрит солдат на Эскуэро сочувственно, по-дружески. А женщина… Откуда она тут взялась, такая мадонна?
Солдат-часовой вышел, оставив дверь приоткрытой. И, уходя, сказал:
— Вы тут недолго… Чтоб не было беды…
Женщина молчала, с нескрываемым любопытством разглядывая Эскуэро. А он тоже смотрел на нее, не отрывая глаз, и вдруг подумал, что все это опять происходит во сне, и стоит ему открыть рот и произнести хоть слово, как все сразу исчезнет и он опять останется один в этом проклятом склепе, откуда ему, наверное, никогда больше не выбраться.
А еще через минуту он подумал совсем о другом: никакой это к черту не сон, эту красотку подослали к нему специально, чтобы выведать у него, раскаивается он или нет. Таких красоток у фашистов, наверное, немало, они подбирают себе именно таких… шлюх….
— Ты кто? — спросил он неожиданно.
— Лина. — Она ответила ему совсем просто и улыбнулась так, словно они были приятелями. — Я — Лина. А ты?
Эскуэро только теперь приподнялся с соломы, сел, обхватив колени руками, и долго сидел неподвижно, о чем-то раздумывая. Потом глухо ответил:
— Кто я — ты знаешь. Небось, тебе обо всем уже рассказали… Ну? Зачем они тебя ко мне подослали?
— Подослали? Это как — подослали?
— А так… Пойди, мол, пронюхай, чем баск Эскуэро дышит? Стоит его поставить к стенке сейчас или повременить…
Лина рассмеялась:
— Ты тут, в этом склепе, того, немножко тронулся. Я у них работаю на кухне. «Подослали»! Не стыдно тебе? Сперва надо думать, потом говорить. Держи вот…
Она подсела к нему на солому, развернула сверток. Хлеб, сыр, ломтик вареного мяса. Эскуэро глотнул слюну и отвернулся.
— Ты чего? — Лина дотронулась до его плеча, опять засмеялась. — Или тебя уже накормили?
— Накормили, — проворчал он угрюмо. — Кулаком в морду. Те, на кого ты работаешь.
— Ты тоже на них работаешь, — беззлобно заметила она.
А Эскуэро мгновенно взорвался:
— Я — другое дело! У меня не было выхода. А вы тут… Улыбаетесь этим ублюдкам, заигрываете с ними. Подмигнут вам — вы и в постель готовы, знаю я вас таких!
Он не успел даже отвернуться, как Лина влепила ему пощечину. Эскуэро никогда не подумал бы, что у этой миловидной женщины может быть такая сила. Не удержавшись, он упал на спину, но тут же вскочил, замахнулся на нее. И закричал:
— У них научилась?
— Дурак, — сказала Лина. — Вот уж дурак так дурак!
Они в упор смотрели друг на друга, и Лине казалось, что этот полусумасшедший баск сейчас собьет ее с ног и так измолотит, что она отсюда и не выползет. Но продолжала все так же смотреть в его бешеные глаза и, странно, совсем не чувствовала к нему ни злости, ни даже легкой неприязни. «Довели человека, — думала Лина. — Довели, изверги, до такого вот бешенства…»
И вдруг Эскуэро рассмеялся:
— Вот ты какая, Лина. А я-то думал…
Лина улыбнулась:
— Чем думал?
— Ладно, — сказал Эскуэро. — Все в порядке. — Потер горевшую от оплеухи щеку и добавил: — Молодец.
Теперь они снова сидели рядом, Эскуэро с жадностью голодного человека уплетал принесенное Линой и рассказывал ей обо всем, что случилось с ним с тех пор, как Буилья угнал его суденышко. И когда произносил это ненавистное ему имя, то вдруг замирал и, не донеся куска хлеба до рта, смотрел в пустоту с такой злобой, будто и вправду видел там скупщика рыбы.
— Ты ешь, ешь, — поглаживая его по плечу, говорила Лина. — Дело не в Буилье. Пауки — они и есть пауки… Плетут, плетут свою паутину, всех людей хотят ею опутать. Давить их надо, этих пауков. Не раздавим — высосут из нас кровь до последней капли.
— Кто ж их раздавит? — покачал головой Эскуэро и невесело усмехнулся: — Я, ты?
— И я, и ты! Думаешь, таких, как мы с тобой, мало? Там, — махнула рукой в неопределенном направлении, — такие, как мы с тобой, уже схватились с ними. Сама слышала, пьяные летчики орали: «Эти красные фанатики зубами вцепились в Мадрид, костьми ложатся, но не отходят ни на дюйм…»
Эскуэро слушал Лину и все больше проникался к ней уважением. Черт возьми, а он-то думал, будто все женщины похожи друг на друга и горазды только строить глазки да заманивать дураков мужчин в силки. Попадешься — и конец тебе. Пока не вытрясут последние песеты — ты хорош, а потом — под каблук! И не пикни! Нагляделся на них Эскуэро, повидал в свое время… Но Лина…
Солдат-часовой просунул голову в двери, предупредил:
— Пожалуй, довольно вам. А то и сам я в склеп попаду…
Выслушав рассказ Лины, Эмилио Прадос сказал:
— Не сомневаюсь, что на этого человека можно положиться… Вот если бы только удалось…
— Привести Эскуэро к нам? — спросила Лина.
— Да. Но согласится ли он?
— А почему нет? Я скажу, что приглашаю его пообедать.
— А комендант? — заметил Денисио. — Не проследит ли он за баском?
— Эскуэро улизнет от него без особого труда, — ответила Лина.
…Баск явился в конце следующего дня. Лина встретила его во дворе и заранее предупредила:
— Мы с Мигелем не одни, Эскуэро. У нас гости, хорошие наши друзья. Бояться тебе этих людей нечего.
— Они из вашей деревни? — спросил Эскуэро.
— Нет. Они издалека. Но ты не бойся, слышишь?
Эскуэро засмеялся:
— Когда-то я боялся колдунов. В детстве. С тех пор прошло много времени…
Накануне Лина умудрилась принести из столовой кое-что из еды и, хотя это была не ахти какая снедь, сумела по-праздничному накрыть стол. Мигель, ввиду особого случая, достал из подвала бутыль прошлогоднего вина и банку консервированных оливок. Белая скатерть, старинные, с затейливыми узорами, фужеры, подаренные Лине крестной матерью в день свадьбы, до блеска начищенные ножи и вилки — все это создавало торжественный вид, будто здесь должны были принять именитого гостя.
Даже старик Матео подстриг бороду и выглядел намного помолодевшим — он, точно не зная, что замышляет Эмилио Прадос и Денисио, был уверен, что приглашение в дом солдата, работающего на аэродрома у фашистов, связано с немаловажным событием.
Они все — Денисио, Прадос, Мигель, Росита и Матео — уже сидели за накрытым столом, когда Лина ввела Эскуэро. Баск лишь на секунду-другую задержался у двери, но потом решительно шагнул на середину комнаты и, поочередно оглядев незнакомых людей, сказал:
— Здравствуйте.
У него был цепкий взгляд, и, хотя его глаза ни на ком долго не задержались, он как бы ощупал каждого из сидевших за столом, прикидывая, кто есть кто. Однако Денисио заметил, что на него и Прадоса он посмотрел особенно внимательно. Может быть, в эту минуту в нем и шевельнулось какое-то подозрение или, вернее, сомнение.
Денисио, а вслед за ним и Прадос встали из-за стола, подошли к баску и по-дружески крепко пожали ему руку. А Мигель сказал:
— Садись с нами, Эскуэро. Садись и будь как дома.
Тот сел между Прадосом и Денисио, Мигель налил ему вина, Лина поставила перед ним тарелку и положила на нее кусочек поджаренного мяса, сыр и оливки.
Денисио предложил:
— Выпьем за Испанию. И за наш честный, мужественный народ…
Он так и сказал: наш. Он действительно чувствовал себя в кругу этих людей своим человеком, ему теперь часто казалось, будто невидимые нити настолько прочно связали его с ними, что никакая сила эти нити разорвать не в состоянии.
Правда, с каждым днем Денисио все чаще и чаще вспоминал свою Родину, тоска по ней все острее входила в его сердце, порой же он начинал испытывать такое ощущение, точно здесь, в далекой от России Испании, все ему так же близко и дорого, как и там, откуда он приехал: и люди, и земля, и реки, и небо — то пронзительно синее, то сплошь затянутое тучами, сквозь которые неделями не проглядывает солнце.
— Да, и за наш честный, мужественный народ, — повторил Денисио и посмотрел на Эскуэро: — Давай, друг.
Эскуэро кивнул:
— Давайте.
Выпил, закурил сигарету и неожиданно спросил:
— О чем будем говорить? Что будем решать?
Эмилио Прадос улыбнулся:
— Разве обязательно надо что-то решать? А если посидеть просто так, о том о сем поговорить?
Баск сделал еле уловимое движение головой и коротко взглянул на Прадоса. Такое начало ему не нравилось. Просто так к незнакомым людям солдата в гости не приглашают. А незнакомые люди, особенно вот эти двое, которых Лина назвала Денисио, и Прадосом, — их Эскуэро раскусил без особого труда. По их виду. По скупым жестам, как правило, присущим военным. Наконец, по их глазам. В них и настороженность, и желание тут же определить, чем, мол, этот баск дышит, можно ли ему полностью довериться. И еще… Похоже, что эти люди попали в беду… И думают лишь об одном — как из нее выбраться. Для этого Эскуэро им и понадобился… Он вдруг спросил:
— Вы офицеры? Республиканцы?
Ответил Денисио. Ответил прямо и твердо:
— Да. Я и капитан Прадос — летчики республиканской армии.
— Ого! — Эскуэро воскликнул с такой непосредственностью, что даже Росита, в последнее время как-то замкнувшаяся в тягостном предчувствии, рассмеялась. А Эскуэро продолжал:
— Летчики республиканской армии! В первый раз таких вижу. На фашистских летчиков насмотрелся вдоволь, а вот таких… Значит, я правильно подумал — Эскуэро вам понадобился не зря…
Мигель встал из-за стола и сказал Лине, Матео и Росите:
— Мы тут не очень сейчас нужны. Людям надо поговорить.
Денисио снова налил вина, но Эскуэро отодвинул фужер:
— Потом.
— Хорошо, потом, — согласился Денисио. — Нам Лина рассказала о тебе. И мы тебе верим. Если б не верили…
— Мы хотим попросить тебя, Эскуэро, — сказал Эмилио Прадос, — чтобы ты нам помог. Мы еще не знаем, как ты сможешь помочь, но… Мы должны отсюда улететь. На одном из их самолетов. Улететь к своим. Нас, меня и Денисио, сбили в бою фашистские летчики. Уже давно… Ты сможешь нам помочь, Эскуэро?
Баск ответил не сразу. Сидел, положив руки на стол, и думал. Колебался? Боялся? Размышлял, к чему все это приведет?
— Почему ты молчишь, Эскуэро? — спросил Денисио. — Считаешь, что из нашей затеи ничего не получится? То, что мы задумали, неосуществимо? Или ты не хочешь во все это ввязываться?
— Я думаю не об этом, — ответил Эскуэро.
— А о чем же?
— Сейчас никто не может взлететь. Взлететь — значит, сломать себе шею. Так говорят все фашистские летчики. Два дня назад приезжал на аэродром генерал. Ругался. Кричал: «Франко никому не простит трусости!» А когда уехал, летчики смеялись. Дурак, мол, набитый, даже птицы в такую погоду сидят по гнездам.
— Мы взлетим, — твердо сказал Эмилио Прадос. — Но нам надо быть уверенными в исправности самолета. И чтобы он был полностью заправлен горючим. И чтобы рядом с ним не было караульных.
— Самолеты исправны все. И полностью заправлены горючим. Летчики ждут хорошей погоды — больше ничего… А караульные… Бродят вдоль границы летного поля.
Денисио обнял баска за плечи.
— Значит, ты согласен, Эскуэро? Ты поможешь нам пробраться к самолету? Не к тому, на котором работаешь ты, — мы не хотим накликать на тебя беду…
— Я не сказал, что согласен. — Эскуэро снова закурил сигарету и посмотрел на Денисио. — Так не пойдет.
— Не пойдет? — Денисио явно не ожидал такого ответа. И в голосе его, и во взгляде, которым он окинул баска, сквозило не только разочарование, но и вспыхнувшая сразу неприязнь.
Черт возьми, что это за человек сидит рядом с ними! И как они могли вот так, за здорово живешь, открыться перед ним!
Эмилио Прадос, уловив перемену в настроении Денисио, мягко сказал:
— Спокойно, Денисио. Нам не надо сердиться на Эскуэро. Вероятно, он действительно не может нам помочь.
— Я не сказал, что не могу помочь. — Эскуэро нервно передернул плечами и добавил: — Я сказал, что так не пойдет. Пойдет по-другому: вы должны меня взять с собой. Ясно? Я хочу воевать! По-настоящему! Чтоб рядом с вами. Чтоб когда-нибудь вцепиться в глотку Буилье, летчику-капитану и штурману. Вот чего я хочу!
В тот же вечер, оставшись наедине с Роситой, Эмилио Прадос сказал:
— Росита, мы должны на время с тобой расстаться. Вместе с Матео ты вернешься назад, а потом…
— Нет!
Вот и сбылись ее тягостные предчувствия! Недаром все эти дни она жила так, словно с минуты на минуту ожидала неведомую беду. Куда ни пойдет, на что ни взглянет, а видит рядом с собой мрачную тень, которая не оставляет ее ни на шаг и сквозь которую она различает конец дороги. Той самой дороги, какую Росита видела в своих мечтах: идет она по ней рядом с Эмилио и даже думать не хочет, где и как оборвется их путь. Лишь бы идти рядом с ним, лишь бы видеть его, слышать его голос, знать, что ты ему хоть чуточку нужна.
Значит, не нужна? Больше не нужна? А была ли она нужна ему раньше, не обманывала ли она себя с самого начала?
Сколько раз Росита старалась понять, какая сила заставила ее вот так бездумно связать свою судьбу с человеком, которого она по-настоящему никогда и не знала. Кто он для нее, кто она для него? Случайная встреча, чувство, вспыхнувшее под влиянием детских воспоминаний! Не слишком ли этого мало?
Для нее — нет, не мало! Она знает это твердо. Для нее Эмилио — все! Она любит его болезненно, в ее любви больше страданий, чем радости. Душа ее, внезапно раскрывшаяся для любви, полнилась муками не ревности — муками сомнений: рано или поздно Эмилио прозреет, одумается, что Росита, дочка безвестного пастуха, не принесет ему ни счастья, ни утешения. Сейчас он не гонит ее от себя лишь потому, что жалеет ее, и еще, может — быть, потому, что его собственная душа ищет забвения: не так-то, наверное, легко порвать со своим прошлым и, ожесточившись, поднять руку на близких людей.
Росита — забвение для него. Ее близость помогает ему бороться с раздвоенностью своих чувств, Росита — бальзам для его душевных ран, она служит как бы мостиком между прошлым Эмилио и настоящим: с одной стороны — сам Эмилио и все, что-было раньше, с другой — Росита и все, что есть теперь. Но долго ли это может продолжаться?
И все же Росита не откажется от этих мук. Их не отогнать, от себя, они вошли в ее жизнь вместе с любовью к Эмилио, значит, она должна принимать их как должное, как единое — и свои, муки, и свою любовь…
Правда, глядя на Лину и Мигеля, Росита не может не испытывать зависти. У Лины и Мигеля все по-другому. Они равны. Пусть их любовь не так остра, не так горяча — нелегкая жизнь притупила страсти, — но зато им неведомы и тревоги, которые не дают покоя Росите.
«Но ведь они — муж и жена, — с горечью думает Росита. — А я и Эмилио…»
Она не хочет додумывать эту мысль до конца — ей больно…
…Эмилио, обняв Роситу за плечи, улыбнулся:
— Не надо так категорично, Росита. Ты ведь еще не знаешь, что я хочу сказать. Не знаешь, почему мы должны на время расстаться.
— Знаю! — Росита подняла на него умоляющие глаза и повторила: — Знаю! Ты улетаешь. И Денисио тоже. Туда, к ним. А я… Куда я пойду? Опять в горы? Без тебя? Зачем? Что я там стану делать?
— Я потом вернусь, Росита, — мягко проговорил Эмилио. — Если хочешь, я поклянусь тебе…
— Нет, ты не вернешься. И вообще… Нет, я не хочу… Почему ты не возьмешь меня с собой?
— Это очень опасно, Росита. Очень! Посмотри за окно, что там делается. Видишь? Даже только взлететь в такую непогоду — уже большой риск. А кто знает, что будет потом… У нас нет карты, мы с Денисио не так уж хорошо знаем машину… Нет, Росита, это очень опасно.
— Вы можете погибнуть? — вдруг спросила она прямо.
Эмилио Прадос пожал плечами:
— Как тебе сказать… Конечно, такая возможность не исключена.
— Но ты ведь говоришь, что готов дать клятву, будто вернешься. Как же ты можешь вернуться, если погибнешь?
— Я говорю, что есть большой риск… Почему надо думать о самом худшем?
— Правильно, Эмилио, не надо думать о самом худшем… Дай я за это тебя поцелую.
— За что? — не понял Эмилио.
— За то, что ты больше не станешь меня пугать. Ты ведь не погибнешь, Эмилио?
У него отлегло от души: слава богу, она повеселела. И Эмилио ответил:
— Конечно, не погибну. Мы с Денисио опытные летчики. Как-нибудь выкарабкаемся из этой передряги.
— Но вы плохо знаете машину, — заметила Росита. — Это не очень для вас опасно?
— Видишь ли, чтобы взлететь, долететь до Мадрида и сесть, — для этого не обязательно хорошо знать машину. Притом я когда-то ползал по «юнкерсу», кое-что запомнил.
— Прекрасно, Эмилио! — Росита несколько раз горячо его поцеловала. — Прекрасно, мой дорогой Эмилио. Теперь я буду спокойна. И ничего не стану бояться.
— Вот и хорошо. Я рад, что ты правильно все поняла. Ты у меня, умница, Росита.
— Я тоже рада, Эмилио. Теперь я не буду волноваться ни за тебя, ни за Денисио, ни за себя. Вы с Денисио — опытные летчики, а чтобы взлететь, долететь до Мадрида и сесть, — не обязательно знать машину очень хорошо. И ничего с нами плохого не случится. Я буду молиться за всех нас, я стану на колени перед образом святой девы Марии и попрошу: «Пресвятая дева Мария, помоги нам взлететь, долететь до Мадрида и благополучно сесть… Пронеси мимо нас опасности и несчастья, сжалься над нами, пресвятая дева Мария, и благослови нас…»
На какое-то время Эмилио опешил: как это он так просто попался на удочку? И что он теперь должен сказать Росите? Послушать ее — она уже все решила. Окончательно и бесповоротно.
— Послушай, Росита…
— Я проберусь на аэродром с помощью Лины, можешь не беспокоиться. И не стану вам мешать, вот посмотришь! А этот Эскуэро — он тоже полетит с нами? Его обязательно надо взять с собой, правда, Эмилио? По всему видать, что он честный и мужественный человек.
Вошел Денисио. Росита бросилась к нему, схватила его руки, с обезоруживающей улыбкой заглянула в глаза.
— Мы с Эмилио уже все решили, Денисио. Мы полетим все вместе: ты, Эмилио, Эскуэро и я. Эскуэро мы ведь тоже возьмем, Денисио?
— С билетами все в порядке? — Денисио в полном недоумении поглядел на Прадоса. — Багаж упакован? Надо приказать, чтобы подали карету — не тащиться же сеньорам и сеньоритам пешком до аэродрома. — С минуту помолчал и спросил у Эмилио: — Я ничего не понимаю. Может быть, объяснишь?
Тот растерянно пожал плечами:
— А что объяснять? Эта сумасбродная женщина ведет себя так, словно взяла на себя роль командира. Она не хочет и слышать, чтобы вернуться снова в горы. Если ты сумеешь ее переубедить, я поклонюсь тебе в ноги.
— Я сама поклонюсь ему в ноги, если он меня не станет переубеждать, — сказала Росита. — Денисио — умный человек и понимает, что все равно это ни к чему не приведет. Я хорошо говорю, Денисио?
— О да! Ты говоришь так хорошо, что дальше некуда. Так вот, слушай меня внимательно: никуда ты с нами не полетишь. Мы не имеем права рисковать твоей жизнью. Ты это понимаешь?
— Я все понимаю. Я полечу.
— Нет!
— Я полечу. Если вы взлетите без меня, я скажу всем фашистам, что там, в самолете, мой муж и мой брат и что я им помогала. Пускай они меня убьют. Я это сделаю, Денисио, можешь не сомневаться…
Они никогда такой ее не видели. Она и плакала, и смеялась, решимость была в каждом ее слове и в каждом жесте — такая решимость, которая заставляла их верить: Росита действительно готова на самый отчаянный поступок. И нельзя было не видеть какой-то совершенно новой красоты Роситы, и эта красота — не отрешенности, не жертвенности, а самозабвенной любви — трогала и подкупала.
Эмилио, скрывая улыбку, сказал:
— Пусть хранят ее все святые. И нас вместе с ней. Аминь…
А Денисио подумал: «На первых порах ее можно отдать под, опеку Эстрельи. Лишь бы все окончилось благополучно».
Эстрелья отошла подальше от КП, подальше от тех, кто поджидал возвращающиеся машины.
Вот показался самолет командира эскадрильи Хуана Морадо. Техник помчался по летному полю: на лице его — нескрываемая безудержная радость, он не стыдится ее, в эту минуту он не думает о том, что, возможно, вернутся не все и кто-то из его друзей будет долго стоять с поднятыми к небу глазами и ждать, ждать своего командира-летчика бесконечно долго, даже тогда, когда уже наступит ночь и всем станет ясно, что ждать больше нечего. Потом техник Хуана Морадо вместе с другими будет оплакивать чью-то смерть, искренне, всем сердцем переживать еще одну утрату, но сейчас он ни о чем другом думать не может: его летчик, его командир вернулся из боя!
Вслед за ним помчался по летному полю француз Годен — на посадку шел «девуатин» Арно Шарвена. Годен как сумасшедший кричал:
— Еще не родилась та мерзкая тварь, которую мой Шарвен не вогнал бы в землю!
Он споткнулся, упал, животом пропахал целый метр мокрой земли, выругался, вскочил и побежал дальше. Эстрелья улыбнулась: Годен есть Годен — с его типично французским носом землю пахать можно не только животом… Однако улыбка ее была скорее мимолетной гримасой — все чувства Эстрельи были напряжены до предела, взглядом она улавливала мельчайшие подробности происходящего, но все, что видела, как бы скользило мимо ее сознания, в котором билась лишь одна мысль: «Где Денисио?»
Она хорошо знала его «моску», его «ишачка», как Денисио ласково называл свою машину. В полку Риоса Амайи было несколько таких «ишачков», но если бы их была даже тысяча, Эстрелья все равно среди них сразу бы узнала самолет Денисио…
Особенно в воздухе. Может быть, ей это только казалось, может быть, все это было лишь в ее воображении, но она была уверена: только Денисио способен так изящно сделать полувираж, — с такой точностью посадить машину у посадочного знака, так лихо и красиво пронестись бреющим над летным полем!
Риос Амайа и комиссар Педро Мачо говорят: «Искусство летчика — это его почерк». Почерк Денисио она ни с каким другим почерком не спутает… Вон там, вдали, почти у самого горизонта появились два истребителя: «моска» и «чатос» — курносенький. Идут рядышком, как брат и сестра. Потом «чатос» вдруг отворачивает, а «моска» продолжает лететь прямо, но как-то неуверенно: то завалит на одно крыло, то на другое, то будто провалится и потеряет скорость, затем выпрямится, чтобы через секунду-другую снова завалиться на крыло.
— Он ранен, — чуть слышно, прижимая руки к груди, говорит Эстрелья. — Летчик ранен…
У нее такое ощущение, точно она сама испытывает боль от ран. Ее даже слегка начинает лихорадить, она готова бежать навстречу приближающейся к земле машине и оказать помощь раненому летчику.
Но она остается на месте. Сама она не в силах оторвать взгляд от неба — вот-вот должен показаться Денисио. И тогда она помчится как ветер. Ей будут кричать: «Стой, Эстрелья! Ты с ума сошла, Эстрелья!..» Пусть кричат. Денисио приподнимет летные очки, взглянет на нее, улыбнется усталой улыбкой и порулит на стоянку. А ей больше ничего и не надо…
Сели еще несколько машин. Сопровождаемые встретившими их мотористами и механиками, зарулили на стоянки, выключили моторы. И сразу наступила тишина. Такая тишина, что начало звенеть в ушах. Ни единого звука — ни на земле, ни в небе.
Небо застыло над головой, холодное и мертвое, все его краски слились в одно темное пятно. Расплылось оно от края до края, бросило мрачную тень на землю.
Мимо Эстрельи прошел механик Павлито. Эстрелья долго — смотрела ему вслед, затем сорвалась с места, догнала его, закричала:
— Где Павлито?
Механик плакал.
— Где Денисио?
Он смотрел на нее отрешенными глазами, плакал и ничего не отвечал. Эстрелья встряхнула его за плечи, закричала еще громче:
— Ты почему молчишь? Ты почему плачешь?
— Уйди, — сказал механик. — Не трогай меня.
Он говорил тихо, как будто даже спокойно. Но слезы текли и текли по его щекам, и он не вытирал их, а губы его дрожали, как у мальчишки…
Господи, а Денисио? Денисио тоже нет! Они ведь всегда прилетали вместе: Хуан Морадо, Денисио и Павлито. Хуан уже на земле. А небо по-прежнему молчит. Молчит, проклятое небо! Все молчит, и все молчат. Почему?
Эстрелья увидела, как медленно, опустив голову, ссутулившись, еле переставляя ноги, к ней приближается Хуан Морадо. Он не похож на себя. Настоящий старик! Под глазами — черным-черно, руки повисли вдоль туловища как плети. И ни кровинки в смуглом мужественном лице. Нет, оно у него сейчас не мужественное — мексиканец оставил в небе весь свой неистовый дух.
Эстрелья встретила Хуана Морадо немым вопросом в глазах: «Что?»
А можно было и не задавать этого немого вопроса: сердце — жестокий вещун. Эстрелья же в своем сердце не могла сейчас отыскать и искру надежды…
— Эстрелья! Слышишь, Эстрелья?! Ты должна понимать: война. Разве они — первые? Разве больно тебе одной?
Она не ответила. Теперь уже ничего не исправишь. И никакие слова не приглушат ее горе.
Хуан Морадо подошел к ней, она подняла голову и посмотрела ему в лицо.
«Он сейчас заплачет», — подумалось Эстрелье. Но глаза его оставались сухими, и это показалось ей особенно страшным.
— Наши сопровождали капитана. Прадоса, — сказал Хуан Морадо. — Летчики видели, как капитан Прадос тянул машину — подбитую машину — к горам и там выпрыгнул.
— А Денисио? — спросила Эстрелья. — Кто видел Денисио?
— Он бросился в атаку, когда «фиаты» навалились на Арно Шарвена. Это было уже после того, как фашисты сбили Павлито и Гильома Боньяра. И больше никто Денисио не видел. Может быть, он так же, как капитан Прадос…
— Это и вправду может быть? — Эстрелья схватила руку Хуана Морадо, заглянула в его глаза. — Он мог спастись? Он мог долететь до гор, как капитан Прадос?
— На войне все бывает. — Хуан Морадо впервые слабо улыбнулся. — Ты не теряй надежды, Эстрелья. Если он жив, это поможет ему.
— Я буду молиться, — горячо сказала Эстрелья. — Буду молиться каждый день.
— Не теряй надежды, — снова сказал мексиканец. — Он это будет чувствовать…
Провал Гвадалахарской операции, на которую Франко возлагал столь большие надежды и которую заранее разрекламировал как чуть ли не окончательную победу над Республикой, больно ударил по его престижу. Гитлер и особенно Муссолини, чьи дивизии под командованием итальянского генерала Роатты потерпели поражение, недвусмысленно стали выражать сомнения в способностях главаря мятежников. Никаких личных посланий от них Франко по этому поводу не получал, но преданные ему люди, близкие к берлинским и римским дипломатическим кругам, передавали:
— Муссолини, хватив на банкете лишнего, сказал: «Если этот коротышка я дальше будет так воевать, с его плеч надо к чертовой матери сорвать погоны генерала и загнать в окопы рядовым солдатом!»
— Гитлер в беседе с Герингом заметил: «Мы не позволим Франко пачкать знамя фашизма! Пусть не думает, что его война — это только его война… Это война наших идей и нашего оружия…»
— В Англии лидер так называемой «кливлендской клики» Невиль Чемберлен, которого прочат на пост премьера вместо Болдуина, бросил фразу, подхваченную его сторонниками, добивающимися власти: «Великобритания не для того перетасовывает карты в „комитете по невмешательству“ и сует палки в колеса машины Майского, чтобы этот самый Пако произносил напыщенные речи, вместо того чтобы скорее прикончить красную сволочь!»
В одиночестве Франко неистовствовал в своем кабинете:
— Пускай влезут в мою шкуру! Пускай понюхают пороху! Знают ли они о том, что в Испании против меня воюют не только солдаты, но и беременные бабы, и сопливые мальчишки, и дряхлые старики, которым надо давно валяться на кладбище! Знают ли они о том, что русские летчики — это дьяволы, а не люди! Что республиканские танкисты предпочитают заживо сгореть в танках, но не сдаваться и не отступать. Слыхали ли они об интербригадовцах, чьи батальоны во весь рост идут в атаку против наших дивизий?!
Франко бесновался, но при посторонних принимал смиренную позу и говорил, заранее зная, что через час или два о его словах станет известно в Берлине и Риме:
— Гвадалахара — это лишь тактический маневр. В моей общей стратегии он занимает положенное ему место и не сегодня завтра сыграет свою положительную роль. Сейчас мне не хватает самолетов, танков, орудий, по-настоящему обученных бойцов — таких, как итальянские и германские солдаты… Но я надеюсь: мои друзья в этот трудный для всех нас час поддержат меня не только морально…
А друзья Франко, выражая неудовольствие его неудачами, все же понимали: без него им не обойтись. Он как раз тот человек, который им сейчас необходим как никто другой. Его жестокость, фанатизм, стремление стать полновластным диктатором, даже если для этого придется пройти по горам трупов своих соотечественников, — не так ли они и сами шли к своему триумфу!
И они делали все, чтобы помочь ему, потому что его победу расценивали бы как свою. Сплошным потоком шли на помощь мятежникам сотни танков и самолетов, тысячи орудий и десятки тысяч немецких и итальянских солдат.
У них была общая задача: раздавить Республику, показать всему миру, что фашизм сметет все на своем пути. Однако, решая эту задачу, Гитлер и Муссолини преследовали и свои собственные цели. Муссолини, потопив в крови маленькую, почти беззащитную Абиссинию и возомнив себя этаким непобедимым Цезарем, мечтал превратить Средиземноморье в «новую Римскую империю». Для этого ему, конечно, необходимо было обосноваться и на Пиренейском полуострове.
Гитлер преследовал более широкие цели. Он отлично сознавал, что так называемые западные «демократии», в первую очередь Англия, Франция и США, ввязываться в драку сейчас не станут. У Франции и Англии есть свои колонии, которые они беззастенчиво грабят, и сохранить их — главное, что заботит блюмов и болдуинов. Если бы блюмы и болдуины по-настоящему боялись распространения фашизма, они не позволили бы Муссолини проглотить Абиссинию, а ему, Гитлеру, ремилитаризовать Рейнскую область.
По-настоящему они боятся, по-настоящему ненавидят — и это Гитлер тоже отлично сознавал — Советскую Россию, в которой не могли не видеть опасности распространения большевистских идей по всей Европе, а может быть, — и дальше. Заветным их желанием было столкнуть Германию с Советским Союзом, направить ее армии на восток.
Втайне же они лелеяли надежду: в большой войне Германия и Россия истекут кровью, и тогда обеим этим странам можно продиктовать свои условия.
А Гитлер посмеивался: слепое дурачье! Не такой он безмозглый осел, чтобы очертя голову броситься на Россию, не подготовив для этого почву. Франко сейчас будет работать на него. Франко — один из его подручных. Когда-нибудь, если потребуется, Гитлер даст ему под зад коленом. А сейчас… Испания — это богатейший источник сырья, нужного Германии. Испания — это стратегический плацдарм для развертывания дальнейших действий. Кто-то когда-то мечтал, захватив Пиренейский полуостров, приложить горчичник к затылку Франции. Гитлер руками Франко такой горчичник уже прикладывает… Англия? Владычица морей? Когда Испания станет сателлитом Гитлера, когда военно-морской флот Германии зажмет основные коммуникации — вот тогда британцы и почувствуют на своей шкуре, что даже такие хитрецы, какие сидят в военных ведомствах «владычицы морей», потерпели полное фиаско…
И вот Гвадалахара…
Прогрессивная печать всего мира отреагировала мгновенно: «Миф о непобедимости фашизма развеян!», «Испанская республика нанесла мятежникам Франко, поддерживаемым фашистскими режимами Гитлера и Муссолини, сокрушительное поражение на Гвадалахарском фронте!», «Народы всех стран требуют от своих правительств оказать немедленную и действенную помощь законному правительству Испании! Фашизм — это угроза всему миру!»
Запричитали те, кто еще вчера уповал на скорую победу Франко и потирал руки от восторга: сегодня фашисты поставили на колени Испанию, завтра наведут порядок кое-где еще…
Сейчас же, будто читая заупокойные молитвы, газеты «умиротворителей» сквозь зубы цедили: «Итальянские дивизии генерала Манчини и марокканские бандеры приостановили наступление на Мадрид… Франко решил изменить свою тактику и стратегию — так, по крайней мере, он сам объясняет свои временные неудачи… Однако из авторитетных источников становится известным, что фалангисты, а также итальянские солдаты и офицеры не обладают той выдержкой и самоотверженностью, которые присущи республиканцам и так называемым „волонтерам свободы“ из многих стран и, главным образом, русским добровольцам…»
Этими «признаниями» «умиротворители» давали понять, что они явно недовольны положением дел в Испании и надеются на перемены. Затяжная война на Пиренейском полуострове их устраивала.
Боясь потерять в лице правителей «западной демократии» скрытых союзников, Франсиско Франко лихорадочно искал пути, которые помогли бы ему не только реабилитироваться за поражение на Гвадалахарском фронте (в чем он, кстати сказать, винил не свое собственное воинство, а этих трусливых, по его словам, подлых зайцев — солдат генерала Манчини Роатты, по уши закопавшихся в грязь при первом же налете республиканской авиации), но и взять реванш за это поражение…
При непосредственном участии генеральных штабов Германии и Италии весной 1937 года Франко разработал план ликвидации Северного фронта республики, стремясь вырвать из рук Центрального правительства Астурию и Басконию. В то же время было решено взять Каталонию, закрыв тем самым границу Испании, отделяющую ее от Франции.
Осуществляя вторую часть этого плана, франкисты сделали ставку на путч в Барселоне.
В то время там чуть ли не все командные посты находились в руках анархо-синдикалистов, которые располагали немалым количеством танков, артиллерии, винтовок и боеприпасов. Лишь в силу необходимости подчиняясь Центральному правительству, анархисты тем не менее в основном действовали самостийно.
Их вожди не желали признавать над собой какой-либо власти. Подчинение Мадриду, а затем Валенсии[22] они считали если и не предательством отдельных членов генералидада[23], то, по крайней мере, трусостью и забвением идеалов анархистов.
Троцкисты во главе с Нином, играя на этих чувствах анархо-синдикалистов, не упускали случая разжигать ненависть и коммунистам, ведя против них яростную пропаганду.
Помимо всего прочего, Барселона была наводнена агентами пятой колонны Франко и всегдашними попутчиками анархистов — всякого рода уголовными элементами, бандитами, наемными убийцами — пистольеро. Короче говоря, условия для путча в Барселоне были более чем подходящими, и фалангисты предполагали совершить его в короткое время и без особых потерь.
…В конце апреля в предместье Барселоны был убит коммунист Р. Кортадо — руководитель «Объединенной социалистической молодёжи» Каталонии.
Это, видимо, и было сигналом к началу путча. Родригес Салас, возглавлявший в то время Барселонскую полицию и являвшийся членом Объединенной социалистической партии, отдал приказ ответить на убийство Кортадо жестокими репрессиями против троцкистов и банд уголовников — наемных агентов Франко. Анархо-синдикалисты не только не поддержали Ударную гвардию, которая пыталась навести в городе порядок и на которую, как на военную силу, опирался генералидад, но и разоружили ее, поставив перед собой цель полностью захватить власть в Каталонии.
И снова, как в жаркий июльский день 1936 года, когда фалангисты развязали войну и наскоком хотели овладеть Барселоной, этот прекрасный город стал местом жарких схваток. Баррикады, пулеметы на крышах домов, гранаты, летящие из окон, выстрелы из-за угла и предсмертные крики людей, сраженных пулями. Барселона, воспетая за свою неповторимую красоту мудрыми арабскими поэтами, снова познала человеческую трагедию, отчаяние, бесстрашие, ненависть и горе…
Анархисты на Арагонском фронте — а их там была значительная часть среди республиканских войск, — узнав о событиях в Барселоне, решили бросить фронт и поспешить на помощь своим друзьям. Рискуя жизнью, коммунисты, комиссары и рядовые солдаты — предприняли отчаянную попытку убедить этих горе-воинов не становиться на путь предательства. Сделать это удалось, но какой ценой!
Двое венгров — Матьяш Доби и Матьяш Бало — отправились в батальон анархистов вместе. Раньше их было трое — был еще Матьяш Сабо. Он тоже в Испании. Еще в тридцать шестом, спустя два месяца после фашистского мятежа, приехал сюда и дрался на баррикадах Мадрида. Потом его отправили в Советский Союз в летное училище. Через полгода он снова вернулся, уже летчиком, и сейчас летал на истребителе И-Т6 — «моске».
У всех троих Матьяшей — одинаковая биография. Родились они в один и тот же день в одной и той же деревне, и их отцы — простые крестьяне, — изрядно на радостях подвыпив, решили в знак вечной дружбы назвать своих сыновей одинаковыми именами — Матьяшами.
Матьяш Доби уже к четырнадцати годам перерос Матьяша Бало на целую голову, раздался в плечах; его кулаков, хотя он и отличался спокойным нравом, боялись парни старше его. Матьяш Бало, наоборот, выдался небольшого росточка, с узкими плечами и застенчивой, девичьей улыбкой. Сабо — по росту средний из них — считался признанным вожаком, потому что его дед дважды участвовал в восстаниях против помещиков, о нем знала вся округа, и люди называли его великим патриотом Венгрии. Такие, как дед Матьяша Сабо, долго не живут: его, конечно, убили. В своем родном доме. Ворвались трое наемных убийц и на глазах отца и матери застрелили из кавалерийского карабина.
Он был дедом Матьяша Сабо, но все трое Матьяшей говорили: «Наш дед! Наш дед — великий патриот Венгрии!».
Может быть, именно прошлое деда, которого они боготворили, сближало их так, как ничто другое сблизить не могло. Они всегда были вместе — в школе, в ночном, где пасли чужих лошадей, на тихой неглубокой речке, в близлежащем лесу, откуда носили вязанки хвороста. Когда матери или отцу одного из Матьяшей нужен был сын, кричали: «Матьяш Маленький!» Или: «Матьяш Большой!» Или просто: «Сабо!»
Мальчики не представляли жизни друг без друга — родство душ часто связывает людей сильнее, чем родство по крови. Горе было тому, кто пытался обидеть одного из них: двое других бросались на помощь и при необходимости вступали в бой, порой даже неравный.
Как ни странно, но они никогда не говорили о своих дружеских чувствах — это подразумевалось само собой, эти чувства навсегда поселились в их душах, и Матьяши знали, что так будет всегда, до последних дней жизни каждого из них.
И вот они среди анархистов…
Матьяш Доби — Матьяш Большой — накануне был ранен в голову. Кровь еще сочилась через слипшиеся бинты, глаза у него казались мутными от боли, но Матьяша Бало — Матьяша Маленького — одного он отпускать не хотел. Боялся. Знал, конечно, что в случае беды защитить его не сможет, и все же сказал комиссару:
— Мы пойдем вместе. Так будет лучше…
На митинге анархистов крики, ругань… Бесконечные речи ораторов с трибуны, сооруженной из деревянных гробов, невесть каким чудом оказавшихся в расположении боевой части… На Матьяшей никто не обращал внимания. Появись здесь сейчас целая рота фашистов, вряд ли кто-нибудь поднял бы тревогу: анархисты решали важную проблему — до них дошли слухи, что в Барселоне якобы социалисты и коммунисты учинили расправу над их братьями. Какой же честный человек может оставить своих братьев в беде и не поспешить им на помощь?!
Матьяши подошли поближе к трибуне. Матьяш Большой, положив руку в карман, бессознательно сжимал пальцами рукоять «вальтера». Матьяш Маленький, успевший научиться довольно сносно понимать и говорить по-испански, тихонько переводил слова очередного оратора. Обвешанный гранатами, с «парабеллумом» за поясом, небритый и со всклокоченной шевелюрой, анархист выкрикивал, при каждом слове взмахивая рукой:
— Мы настоящие революционеры! Мы бьемся с фашизмом потому, что, как никто другой, любим свободу. Но за эту свободу мы будем биться не только с фашистами… Если на нашем пути встанут коммунисты, социалисты, — к чертовой матери и тех и других! Кто им позволил поднять руку на наших товарищей в Барселоне? Родригес Салас? Айгуаде?[24] Требуем отставки Саласа и Айгуаде! Ставим перед генералидадом ультиматум: или Саласа и Айгуаде убрать к чертям собачьим, или мы двинемся на Барселону и сами наведем там порядок. А дыры на Арагонском фронте пускай затыкают коммунисты и социалисты!
Из толпы раздались крики:
— Правильно! Саласа и Айгуаде — убрать!
— Ультиматум предъявить немедленно!
— Потребовать от Кабальеро[25] гарантий, что в первую очередь он будет считаться с нами. Без нас фашисты повесят его на первом фонаре!
Потом на трибуну поднялся одетый в изящный темный костюм испанец в защитных очках, снял их и долго молчал, выжидая, когда наступит тишина. Он был очень красив, этот холеный, интеллигентного вида человек — высокий чистый лоб, густые, слегка вьющиеся волосы и умные, внимательные глаза, в которых чувствовалась незаурядная воля.
Привычным жестом опытного оратора он поднял руку, призывая толпу анархистов к спокойствию. И начал негромко говорить хорошо поставленным голосом, заранее, видимо, зная, что его никто не посмеет прервать ни единой репликой:
— Я — представитель организации, которая всегда понимала надежды и чаяния анархо-синдикалистов… Все вы знаете товарища Нина, вы не можете его не знать, потому что товарищ Нин не раз и не два прямо заявлял: он полностью разделяет взгляды Национальной конфедерации труда на волнующие всех нас события в Испании и на ее будущее; он так же, как ваши вожди, против того, чтобы коммунисты и социалисты навязывали всем нам свои доктрины и отстраняли наши организации от решения важнейших проблем…
— Так ты и есть товарищ Нин? — Это выкрикнул анархист, только минуту назад покинувший трибуну. И едко усмехнулся: — Так называемые доктрины троцкистов нам хорошо известны. Вы рветесь к власти не меньше, чем социалисты и коммунисты.
Кажется, оратор смутился — он, наверное, не привык, чтобы его перебивали. Однако ему сразу же удалось преодолеть свое смущение, он улыбнулся и ответил:
— Вы ошибаетесь. Товарищ Нин сейчас в Барселоне и вместе с вашими друзьями из Национальной конфедерации труда с оружием в руках дерется против наших общих врагов — тех, кто хочет продать Испанию Сталину. Товарищ Нин прислал меня к вам затем, чтобы сказать: «Барселона в опасности! Над всей Каталонией нависла смертельная угроза! Если вам дороги Каталония и ее прекрасная столица — спешите в Барселону. Немедленно… Завтра уже будет поздно!..»
Он уже собрался сойти с трибуны, когда рядом с ним вдруг оказался небольшого роста человечек с наголо бритой головой и повязанным вокруг шеи голубым шелковым платком. Как почти у всех анархистов, за поясом у него торчали пистолет и две или три гранаты. Бесцеремонно оттолкнув троцкистского представителя, человечек неожиданно густым басом крикнул:
— Ты представитель Нина? А что нам до твоего Нина и до тебя? Нин требует, чтобы мы двинулись на Барселону? Так? Чтобы мы открыли фашистам фронт? Так? Ах ты сволочь! «Коммунисты и социалисты хотят продать Испанию Сталину…» Сталин — где? За морями, за лесами? А Франко? Вот он, в сотне шагов отсюда! Ты, гад, в окопах сидел? Грудь свою белую фашистам под пули подставлял? Я тебя, шкуру, насквозь вижу! Франкистский шпион! За сколько сребреников нанялся служить фалангистам?
— Полегче, Родригес! — закричали из толпы. — Может, он а вправду шкура, но говорит дело. Побьют там наших в Барселоне, как пить дать. И за нас возьмутся.
И еще голос:
— Родригесу наплевать на Барселону и Каталонию — он из Валенсии. Его самого встряхнуть надо — не подослан ли оттуда для агитации?
Теперь уже стоял сплошной гул, сквозь который с трудом пробивались отдельные выкрики:
— На Барселону!
— Наши братья зовут на помощь!
— Выпустим кишки из Саласа и Айгуаде!
— Хватит митинговать — время не ждет!
И уже потянулись было анархисты к своим траншеям и окопам за брошенными там пулеметами, уже кто-то дал команду гнать на передовую лошадей за пушками, когда Матьяш Большой и Матьяш Маленький один за другим взобрались на трибуну и Матьяш Большой вдруг заговорил на непонятном для всех языке, и при виде этого огромного, почти двухметрового роста, человека с длинными усами и чуть искривленными, как у кавалериста, ногами вдруг вся эта никем не управляемая, разбушевавшаяся, разнузданная толпа притихла, с любопытством стала глазеть на него и прислушиваться к его словам, хотя ни одного из них она не понимала. Матьяш Большой все говорил и говорил, изредка показывая рукой на Матьяша Бало или поправляя окровавленную повязку на голове, и глаза его совсем побелели от мучивших его физических страданий. Наконец он умолк и уступил место Матьяшу Маленькому.
— Камарадас! — сказал Матьяш Маленький. — Я очень плохо говорю на вашем родном языке. Я извиняюсь за это… Мой друг Матьяш Большой совсем не может говорить на вашем родном языке. Я извиняюсь за Матьяша Большого… Мы приехали к вам в Испанию из очень далеко, мы приехали в вашу красивую страну, чтобы вместе с вами драться против Франко, Гитлера и Муссолини, потому что мы очень против фашизма… Я слышал, как человек, которого прислал троцкист Нин, сказал: «Товарищ Нин дерется сейчас с оружием в руках против тех, кто собирается продать Испанию Сталину…» Так он очень ложно сказал… Я и мой друг Матьяш Большой никогда не видели камарада Сталина. Мы совсем из другой страны. Вы спросите у самих себя: «Зачем Матьяш Маленький и Матьяш Большой приехали сюда? Тоже затем, чтобы помочь Сталину купить Испанию?»
— Давай короче! — крикнули из толпы.
— Хорошо, я извиняюсь, я буду короче. Мы с моим другом есть коммунисты. Отцы наши тоже были коммунистами. Дед наш Матьяш Сабо не был коммунистом, но его убили помещики. Потому что он был великим патриотом я боролся за свободу. Также, как вы сейчас боретесь за свободу своей страны… И вот я и Матьяш Большой пришли в ваш батальон сказать так: это очень опасно для Испании, если вы бросите фронт и направитесь в Барселону. В Барселоне все или сегодня, или завтра будет хорошо. А если вы бросите фронт, ни сегодня, ни завтра в Испании не будет хорошо… Подумайте, камарадас… Подумайте о тех, кто с Матьяшем Большим и Матьяшем Маленьким пришел к вам на помощь…
— Значит, вы коммунисты? — К трибуне вплотную подошел анархист с такой же перевязанной, как у Матьяша Большого, головой, и на грязной повязке его, у виска, так же проступали пятна запекшейся крови. — А скажи-ка, как там тебя, кто вас сюда прислал с красной агитацией? Тоже коммунисты?
Матьяш Большой из всех слов понял одно: «Коммунисты». Он стал впереди Матьяша Маленького, широко, очень широко и очень по-доброму улыбнулся анархисту с кровавой повязкой на голове и, положив руку на свою грудь, ответил:
— Матьяш Доби и Матьяш Бало — коммунисты. Интернациональная бригада. Генерал Лукач… Хосе Диас… Долорес… Виска Испания! Виска…
Он видел, как анархист приподнимает крышку деревянной кобуры и медленно вытаскивает маузер. Он видел и лицо анархиста. Глаза этого человека смотрели на Матьяша Большого не отрываясь — черные, большие, красивые глаза, в которых ничего нельзя было прочитать: ни гнева, ни ненависти, ничего доброго и ничего злого. Во рту у него была почти до конца докуренная сигарета, она прилипла к нижней губе, и тонкая, как паутинка, струйка дыма текла вверх. Матьяш Большой тоже хорошо ее видел, и ему вдруг страшно захотелось курить, и он подумал, что такого острого желания хотя бы один раз затянуться дымком ему никогда не приходилось испытывать…
А маузер уже был извлечен из деревянной кобуры, и анархист, продолжая неотрывно глядеть на Матьяша Большого, поднимал руку с оружием, и только теперь в его глазах мелькнуло что-то такое, чего раньше нельзя было прочитать. Что-то страшное, жестокое, звериное.
Наверное, Матьяш Большой успел бы прыгнуть с трибуны и хотя на время укрыться за ней, но рядом, немного позади, стоял Матьяш Маленький, его друг; стоял и не видел того, что видел Матьяш Большой — ни волчьего взгляда анархиста, ни маузера в его руке. И Матьяш Большой понимал: если он попытается спасти себя, анархист обязательно выстрелит в Матьяша Маленького и убьет его…
— Виска Испания! — сказал он удивительно ясно и спокойно, понимая, что это будут его последние слова. — Виска…
Кажется, он не слышал, как прозвучал выстрел. И даже не успел почувствовать боли. Уже потухающими глазами, падая с трибуны на землю, он увидел искаженное ужасом лицо Матьяша Маленького, бросившегося к нему.
— Эй, там, — сказал анархист, пряча маузер в кобуру, — прикончите и второго. С меня хватит одного.
…Матьяш Маленький, обхватив руками колени, сидел рядом с убитым, будто неживой. Голова его была опущена на руки, и он не поднимал ее и ни на кого не глядел, долгое время думая только о том, что Матьяшу Большому не надо было идти сюда вместе с ним. Разве эти убийцы, эти бандиты, могут понять, что Матьяш Большой был самым удивительным человеком на свете, такой доброй души больше нигде не встретишь… Чего ж они медлят?
Анархисты плотным кольцом окружили Матьяшей, стояли и молчали. Может быть, если бы Матьяш Маленький поднялся бы, посмотрел на них, произнес хотя бы слово, его тут бы и прикончили, но он, худенький, с острыми плечами, тонкой шеей, скорее похожий на мальчишку, чем на восемнадцатилетнего парня, продолжал сидеть у безжизненного тела и, наверное, тихонько плакал; они видели, как временами Матьяш Маленький вздрагивает, но, как ни странно, никто из них не подумал, что это от страха, а не от горя.
И вдруг сквозь кольцо молчавших людей прорвался тот самый, кто убил Матьяша Большого, и истерически закричал:
— Может, панихиду будете служить по красной сволочи? Там, в Барселоне, такие, как эти, расстреливают сейчас наших братьев, а вы тут слюни распустили! Ну-ка отойдите!
Лихорадочным движением он выхватил из кобуры свой маузер, но его остановили, вырвали оружие. Один из анархистов, пожилой уже человек с воспаленными глазами и седой головой сказал:
— Тебе, Рамой, убить беззащитного человека — что раз плюнуть. Может, и вправду хватит с тебя одного?
И снова — крики, гул голосов:
— Возьмем этого в Барселону — там разберемся!
— Какого дьявола разбираться, Рамон прав!
— Мы кто — сопляки или солдаты революции? Мы клялись быть безжалостными к своим врагам! Требуем голосования! Мы за то, чтобы расстрелять коммунистического агитатора и немедленно двинуться в Барселону!
И вдруг — тревожный голос из задних рядов толпы:
— Фалангисты пошли в наступление! Они прорывают фронт!
Лишь на несколько мгновений анархистов охватила растерянность. И лишь на несколько мгновений воцарилась тишина. А потом откуда-то вынырнул «представитель» Нина, взлетел на трибуну, возле которой лежал убитый Матьяш Большой и рядом с ним сидел Матьяш Маленький, взлетел на трибуну так, словно его туда кто-то подбросил, и крикнул в толпу:
— Мы отступим организованно… Мы прикроем тылы, чтобы не было лишних жертв! Фалангисты далеко не пройдут… Для нас главное сейчас — Барселона! В Барселону, братья! На защиту Каталонии!
И вот тогда поднялся с земли Матьяш Маленький.
Вначале встал на колени, склонился над Матьяшем Доби и поцеловал его в лоб. Потом оглядел толпу анархистов и негромко проговорил:
— Фронт оставлять нельзя… Камарадас, фронт оставлять нельзя! — И уже громче, во весь голос: — Испания должна жить! Фашисты не должны пройти, камарадас!
Глазами отыскав Родригеса, того самого Родригеса, который гневно обрушился на «представителя» Нина, он приблизился к нему и попросил:
— Дай мне свой карабин, камарада! Дай, я пойду туда! — Он кивнул в сторону передовых позиций анархистского батальона. — Я пойду туда, — повторил он.
— Он пойдет туда, чтобы ползать на брюхе перед фашистами, — сказал анархист с забинтованной головой. — А потом вместе с ними…
— Заткнись! — бросил Родригес. — Заткнись, тебе говорю. — И — к Матьяшу Маленькому: — Бери карабин. Но туда ты не пойдешь. Они убьют тебя сразу же, как ты появишься… Пойдем вместе с нами в Барселону. Там во всем разберемся.
Он протянул Матьяшу свой карабин и, порывшись в кожаной сумке, висевшей у него на плече, извлек с десяток патронов.
— Спасибо, камарада, — сказал Матьяш.
И он пошел. Медленно, но ни разу не обернувшись. Анархисты продолжали стоять на месте, молчаливо, глядя вслед удаляющемуся Матьяшу Маленькому. Навстречу ему шли, бежали бросившие свой участок фронта те немногие солдаты батальона, которые оставались в окопах во время митинга. Он все шел и шел вперед, зажав в руке карабин, и когда кто-нибудь из отступавших солдат окликал его и говорил, что там, куда он шел, уже нет никого из батальона и через минуту-другую вон из-за того холма покажутся фашисты, отвечал:
— Нельзя бросать фронт, камарада… Фашисты не должны пройти…
На него смотрели, как на человека, потерявшего рассудок, а он продолжал идти вперед. Он знал, что оставшиеся позади анархисты не спускают с него глаз, он это чувствовал, он видел себя как бы со стороны.
Нет, Матьяш Маленький не хотел умирать. Гибель Матьяша Доби тяжелым грузом легла на его сердце, он знал, что если бы ему довелось жить хоть тысячу лет, этот тяжелый груз он нес бы до конца жизни. Но умирать он не хотел.
Нет, Матьяшу Маленькому хочется жить. И не смерти он ищет, идя ей навстречу. Но… Великий патриот Матьяш Бало знает, что рано или поздно он погибнет. Почему же он не останавливается?
Матьяш Большой тоже хотел жить, но пошел с Матьяшем Маленьким не только потому, что надеялся в трудную минуту защитить его: он верил в добрые начала людей, верил в честность и разум…
И вот пришел черед Матьяша Бало. Он идет… Там, откуда он идет, — толпа. А кто в толпе? Люди! Так думает Матьяш Маленький. Люди! Уже слышны одиночные выстрелы фашистов, а люди стоят и смотрят, как с карабином в руках идет на врага венгерский коммунист. Кто может поручиться, что в душе каждого из них вдруг не заговорит совесть?..
Из-за холма, пока осторожно, крадучись, пригибаясь к земле, хотя в их сторону никто не стрелял, выползли фашисты. Двадцать, тридцать, пятьдесят человек. Выползли — и застыли на месте. Из соседней лощины тоже выползли… Двадцать, тридцать, пятьдесят человек… Остановились, огляделись, ничего не могут понять. Кто он, этот спятивший маленький солдат, шагающий им навстречу?
— Эй, руки вверх!
Матьяш на мгновение задержался, прицелился в переднего фашиста, выстрелил. Фашист упал. А Матьяш снова пошел вперед. В него тоже выстрелили. Он почувствовал, как острая боль обожгла плечо. У него потемнело в глазах, будто он шагнул в ночь. Секунду назад Матьяш Маленький видел над головой яркое синее небо, холмы и лощины, откуда выползли фашисты, и вдруг — ночь.
Но он не остановился. Он сказал самому себе, что это еще не конец, что ему нельзя останавливаться, и пошел дальше. Ночь как будто отступила, но, странно, откуда-то с корзиной винограда на плече появился Кароль, двоюродный брат Матьяша, а следом идет жена Кароля Анна и говорит: «Не ходи туда, слышишь? Не ходи, Матьяшик». А Кароль говорит: «Не ходи. Лучше помоги мне нести корзину…»
— Нет, я пойду! (Анны и Кароля уже нет.) Я пойду, — повторяет он, — мне останавливаться нельзя.
Теперь он опять все ясно видел и ясно осознавал. Конечно, ему трудно было понять, почему фашисты до сих пор не изрешетили его пулями и почему батальон анархистов стоит на месте. Вот если бы Родригес устремился вслед за ним, другие, может быть, тоже побежали бы за Родригесом… А фашисты…
— Это полоумный, — сказал лейтенант Урибе. — Или фанатик. У них этих фанатиков хоть пруд пруди. Возьмем его живьем и сдерем с него шкуру.
— На черта он нам нужен! — возразил капрал Ируно. — Пялим на него глаза, будто перед нами невесть какое чудо, и теряем время.
Он прицелился и выстрелил. Матьяш Маленький точно наткнулся на невидимое препятствие и медленно осел на землю. Потом, опираясь на карабин, снова поднялся и, волоча простреленную ногу, опять шагнул вперед.
— Живой! — удивленно воскликнул капрал. — Ну-ка, еще раз… Не заговоренный же он!
В это время Родригес закричал:
— Разве мы люди? Разве мы солдаты революции? Они в упор расстреливают человека, а мы…
Ему никто не ответил. Потрясенные невиданным зрелищем, точно завороженные этой трагедией, анархисты продолжали стоять и смотреть на Матьяша Маленького, который медленно полз вперед и теперь почти вслепую стрелял в фашистов. И вот кто-то там у них упал, убитый или раненый, а потом еще один, и тогда с десяток фашистов ринулись на Матьяша Маленького, паля в него из пистолетов и винтовок, что-то разъяренно крича, — они дорого заплатили за интересный спектакль и решили жестоко разделаться с главным его героем.
Ярости их не было границ. Они-то думали, что батальон анархистов вот-вот бросит фронт, откроет им дорогу и они беспрепятственно пойдут вперед: их заверило в этом начальство, заявив, что к анархистам посланы опытные агитаторы, которые сделают свое дело…
Однако анархисты остаются на месте и, хотя не предпринимают никаких действий, тем не менее, похоже, не собираются уходить. Где же эти хваленые опытные агитаторы? Или все дело испортил этот полоумный солдат?
Лейтенант Урибе невесело усмехнулся: полоумный? Фанатик? А может быть, настоящий патриот? Он ведь знал, на что идет. И наверное, последние минуты жил только страстной верой: что-то должно проснуться в тех, кто увидит его смерть… И есть ли среди солдат лейтенанта Урибе хоть один, который смог бы поступить так же, как этот маленький неизвестный солдат?
У лейтенанта Урибе мелькнула мысль: этого солдата следует взять в плен и с почетом расстрелять перед строем батальона. А перед расстрелом сказать: «Этот человек достоин самой высокой награды за свое бесстрашие!»
Но во-первых, Урибе понимал, что теперь ему уже не остановить своих взбешенных подчиненных, рванувшихся вперед с единственной целью прикончить, растерзать, втоптать в землю солдата, осмелившегося в одиночку бросить вызов целому батальону, а во-вторых, лейтенант внутренним чутьем угадывал, что насторожившийся, сжавшийся, словно пружина, батальон анархистов вот-вот ринется на его позиции: этот маленький солдатик, пожертвовав жизнью, не мог не разжечь пламя гнева даже в самых зачерствелых и закосневелых сердцах.
…Родригес выхватил у рядом стоявшего солдата винтовку и побежал к Матьяшу Маленькому. Он даже не оглянулся — бежит за ним еще кто-нибудь или нет. Но услышал за спиной многоголосые выкрики:
— Сволочи! Целой сворой на одного!
— Мы вам сейчас пустим кровь!
— Быстрее, камарадас!
И — залпы из винтовок, карабинов, пистолетов, а на левом фланге уже захлебывался пулемет, из-за поросшего кустарниками холма ударила пушка — раз, другой, третий; снаряды выли над головами и рвали, вздыбливали сухую землю в расположении батальона лейтенанта. Урибе, который остервенело кричал солдатам, бросившимся на расправу с Матьяшем Маленьким:
— Назад, идиоты! В окопы!
Но они уже были в десяти шагах от Матьяша Маленького. Видели его окровавленное лицо, искалеченную разрывной пулей руку, волочащиеся по земле перебитые ноги.
Десять шагов — несколько коротких секунд… Матьяш Маленький слышал топот ног, слышал крики приближающихся фашистов. Хорошо, он очень хорошо с ними дрался. Так же, как Матьяш Доби и Матьяш Сабо, — летчик, сбивший уже четыре итальянских самолета. Был бы жив великий патриот Венгрии Матьяш Сабо, он, наверное, сказал бы: «Мои внуки — настоящие люди!»
Он открыл глаза не для того, чтобы увидеть фашистов, нет, он и без этого знал, что они уже рядом. Он открыл глаза и увидел бежавших к нему анархистов — весь батальон, и впереди всех — Родригес. Значит…
Он так и умер, светло взглянув на мир, в котором прожил всего восемнадцать лет. Ровно через год после его смерти анархиста Родригеса привезли, тяжело раненного, в госпиталь, и он, передвигаясь по палатам на костылях, рассказывал солдатам:
— Его звали Матьяш Маленький. Он был из Венгрии. Если бы не этот человек, не знаю, что вышло бы… Мы тогда собрались бросить фронт и идти в Барселону… А он…
У Родригеса спрашивали:
— Он тоже был анархистом?
Родригес отвечал:
— Он был коммунистом… Если после войны я останусь жив и у меня родится сын, я назову его Матьяшем… Матьяшем Маленьким….
Много, много в те дни барселонского путча вот так же, как Матьяш Маленький, погибло солдат Республики. Но, хотя и большой ценой, анархистов все же удалось удержать на Арагонском фронте, избегнув тем самым немалых бед. Центральное правительство бросило в Барселону из Валенсии части республиканской полиции и несколько подразделений солдат, временно снятых с Харамского фронта.
Путч был подавлен. За короткое время этого мятежа было убито почти тысяча человек и более трех тысяч ранено… Барселона вновь зажила прежней, удивительной жизнью: на эстрады поднимались известные танцоры и певцы и, прежде чем начать исполнение номеров, снимали с плеч винтовки и ставили их в уголок, поближе к себе; смотреть «Чапаева» и «Мы из Кронштадта» ходили тоже с винтовками и карабинами, словно это были необходимые принадлежности, как плащи и головные уборы; вечерами на Барселонской набережной андалузские токадорес под гитары пели народные песни Испании, парни и девушки прямо на асфальте отплясывали севильяну, а ночью то-и дело можно было слышать, как фалангисты кричат в темных переулках: «Арриба, Эспанья!» — «Выше, Испания!» — и вслед, за этим выстрелы, крики раненых и предсмертные стоны убитых. Наемные убийцы — пистольеро, — сея панику, стреляли в прохожих с чердаков, по улицам на бешеной скорости проносились автомашины, из которых уголовники и фашисты из «пятой колонны» строчили по толпам гуляющих пулеметными очередями…
И в то же время в тавернах, кафе, ресторанах — женщины, смех, веселье… Барселона, оставалась Барселоной, городом самых удивительных контрастов и городом самой удивительной красоты.
Но барселонский путч, каким бы коротким он ни был, все же показал, что опасность для Республики таится не только на, многочисленных фронтах — неспособность правительства Ларго-Кабальеро предвидеть и предвосхищать подобные взрывы могла дорого, обойтись народу Испании. Под давлением коммунистов, социалистов, и левых республиканцев Кабальеро ушел в отставку, и новое правительство сформировал и возглавил социалист Хуан Негрин. Это было самое устойчивое правительство, и если бы в нем пост министра обороны занимал не такой человек, как Индалесио Прието, который не только не верил в победу Республики, но и противился созданию истинно народной армии, оно было бы и самым боевым.
С другой стороны, провал барселонского фашистского путча не на шутку встревожил главных покровителей Франко — Гитлера и Муссолини: несмотря на кризис, созданный этим путчем, Республика жила, ее моральный дух еще больше закалился, и она готова была сражаться до конца.
Однако слишком крупные карты фашизм поставил на Испанию, чтобы бросить Франко на произвол судьбы. И Гитлер, и Муссолини прекрасно понимали: стоит им оставить фалангистов один на один с республиканцами — и Франко в ближайшее же время будет раздавлен. Допустить этого они не могли. Проклиная незадачливого генерала, терпящего одну неудачу за другой, они вновь и вновь слали в Испанию тысячи своих солдат, сотни самолетов и танков, огромные транспорты с винтовками, снарядами, пушками, бомбами и патронами…
Вскоре благодаря небывалому движению миллионов простых людей во многих странах мира в защиту Испанской республики французское правительство вынуждено было открыть франко-испанскую границу. Там, во Франции, стояло немало боевой техники, закупленной Центральным правительством не только у французских военных промышленников, но и в других странах.
Казалось бы, теперь ничто не должно помешать переправить самолеты, танки, пушки и винтовки через границу — за все это было заплачено испанским золотом, граница открыта на законном основании, законные владельцы закупленного высылают своих представителей, и те готовы немедленно начать отгрузку… Но не тут-то было! «Двести семей» Франции — самые мощные магнаты, которые фактически руководили внутренней и внешней политикой страны и ставленники которых, естественно, занимали немаловажные посты во всех министерствах, — делали все для того, чтобы затормозить, а то и вовсе сорвать отправку боевой техники через границу. Премьер-министр Франции Шотан (правительство Леона Блюма накануне пало) и премьер Великобритании Невиль Чемберлен (Болдуин к этому времени уже ушел на покой) занимали нейтральную позицию: ничего не видим, ничего не слышим, ничего не знаем. Дело это, мол, частное, коммерческое, сами во всем разбирайтесь…
Тем не менее оружие в Испанию все же начало поступать. Офицеры республиканской армии вместе с преданными Республике людьми — коммерсантами, чиновниками, военными специалистами — развернули кипучую деятельность на территории Франции. Здесь все средства были хороши: подкупы лиц, от которых зависел исход переговоров о скорейшей отгрузке оружия, крупные взятки тем, кто пытался вставлять палки в колеса, речи в морских портах перед докерами и моряками: «Фашизм угрожает не только Испании! Международная реакция хочет задушить свободу народов на всех континентах! Или интернациональная солидарность — или коричневая чума, которая расползется по всему миру!..»
Французы давно уже чувствовали опасность фашизма, но теперь им все чаще приходилось видеть его лицо. Новый премьер Франции Шотан, правительство которого почти сплошь состояло из «умиротворителей», под видом наведения порядка в стране налево и направо отдавал приказы разгонять антифашистские демонстрации и силой подавлять политические стачки, но в то же время сквозь пальцы смотрел на все более распоясывавшихся молодчиков из организаций типа «Боевые кресты» и «Аксьон францэз». А те наглели не по дням, а по часам. И уже не стеснялись среди бела дня встречать колонны демонстрантов с дубинками в руках, врываться в квартиры рабочих и устраивать погромы. Все чаще в Сене вылавливали трупы людей, осмелившихся открыто выступать против разгула реакции, и, как правило, в полицейских отчетах по этому поводу говорилось: «Покончил жизнь самоубийством…»
Встревожились и многие из тех «денежных мешков», кто еще недавно требовал от правительства быстрее покончить «с нарастающей угрозой красной заразы»: пользуясь материальной поддержкой фабрикантов и заводчиков, фашисты тем не менее не очень-то с ними церемонились.
Так, однажды в кабинете самого Вивьена де Шантома, одного из директоров концерна заводов авиационного моторостроения, появились двое неизвестных молодых людей. Они без приглашения уселись в креслах, как по команде извлекли из карманов сигары, закурили, и тот, который был постарше, сказал:
— Меня зовут Матье. Матье Роллен. — Он засмеялся, показав красивые белые зубы. — Не Роллан, а Роллен. А моего друга — Ивон Готбу.
— Я вас слушаю, — подавляя приступ бешенства, вызванный развязностью этих непрошеных гостей, буркнул де Шантом. — Чем обязан?
— Пришли поговорить по душам, господин де Шантом. — Матье Роллен небрежно стряхнул пепел с сигары прямо на дорогой ковер. У него были большие глаза цвета свежей ржавчины и такие же волосы, гладко зачесанные назад. — Вы не возражаете?
— Я спрашиваю, чем обязан? — повторил де Шантом. — Должен предупредить, что не располагаю временем для долгих разговоров.
Рядом с креслом, на котором сидел Матье Роллен, стоял невысокий стульчик, обитый голубым бархатом. Иногда, оставшись в кабинете один, Вивьен де Шантом позволял себе физически расслабиться, давая отдых всему телу. В такую минуту он придвигал к своему креслу этот стульчик, снимал туфли и, положив на бархатную обивку ноги, долго сидел в позе человека, мирские заботы которого остались далеко позади.
Сейчас, заметив стульчик, Матье Роллен поставил его перед собой и бесцеремонно водрузил на него свои ноги в больших башмаках с резиновыми подошвами. На улице шел дождь, тротуары были грязны, и теперь на голубой бархат стекала черная жижа.
Вивьен де Шантом побурел от гнева. Ему, конечно, следовало нажать кнопку, вызвать швейцара и приказать вышвырнуть вон этих двух негодяев; ему, наконец, надо было прикрикнуть на них, показав, что он здесь хозяин и никому не позволит вести себя так в его кабинете, но де Шантом, в упор глядя на резиновые, похожие на протекторы шин, грязные подошвы, не мог оторвать от них взгляда, чувствуя, как волна бешенства заполняет все его существо и ему становится трудно дышать. Он даже приподнял руку и вспотевшей ладонью потер левую сторону груди, одновременно облизав языком вдруг пересохшие губы.
Ивон Готбу — у него был искривленный нос и совершенно — бесцветные глаза — засмеялся:
— Папаше дурно? Может, он найдет поблизости бутылочку коньяка? Говорят, помогает… Да и мы пропустили бы по стаканчику за компанию. Смотришь — и разговор получился бы веселее…
Де Шантом все же пересилил себя и потянулся было к кнопке звонка, но Матье Роллен сказал:
— Не надо, господин де Шантом. Не надо никого сюда приглашать. Мы не бандиты и не собираемся вас грабить. Разговор наш будет носить сугубо конфиденциальный характер. Надеюсь, вам известно такое имя, как Пьер Моссан?
Вивьен де Шантом сразу насторожился. Кому не было известно имя Пьера Моссана, этого головореза, вскормленного и вспоенного такими же власть имущими людьми, как сам Вивьен де Шантом? Пьер Моссан, один из главарей французской фашистской военизированной организации «Боевые кресты», был известен фанатичной ненавистью ко всем, кто в какой-то мере проявлял левые взгляды. Несмотря на то, что в тридцать шестом правительство Народного фронта запретило деятельность «Боевых крестов», террористические банды этой организации, для видимости уйдя в подполье, действовали вовсю, а полиция даже не пыталась разыскивать ее главарей.
Вивьен де Шантом, продолжая смотреть на грязь, стекающую с башмаков Родлена, подумал: «Так вот они какие, эти головорезы, которых мы сами породили!.. Пьер Моссан… Не он ли приказал ликвидировать моего друга Мадлена только за то, что тот отказался выдать ему пять тысяч франков на нужды организации, борющейся за единство народа Франции»? Не он ли прислал комиссару полиции парижского района анонимное письмо со словами: «Временно мы уходим, как говорят, с глаз долой, но это не значит, что мы покидаем сцену… И тот, кто станет нас преследовать, сразу же почувствует нашу силу и нашу сплоченность на своей шкуре…»
Вивьен де Шантом вымученно улыбнулся:
— Я не имею чести быть лично знакомым с господином Пьером Моссаном, но много о нем слышал. Кстати, две недели назад я распорядился выдать три тысячи франков на нужды вашей организации. Если я не ошибаюсь, вы ее представители?
— Не ошибаетесь, дорогой папаша! — хмыкнул Ивон Готбу. — Мы представляем нашу организацию.
— Помолчи, Ивон! — Видимо, Роллен занимал в банде Пьера Моссана более высокое положение и имел кое-какую власть над своим приятелем. — Помолчи! — И обратился к де Шантому: — Нам известно ваше отношение к организации, но сейчас нас интересует совсем другое. Не думаю, чтобы вы не слышали о таком человеке, как бывший летчик военно-воздушных сил Арно Шарвен. Слышали ведь, господин де Шантом?
— Я…
— Одну минуту… Чтобы сразу поставить все точки над «и», скажу прямо: мы в курсе событий. Мы знаем, что благодаря вашему вмешательству этот человек был уволен из армии. Цель — расстроить интимную связь вашей дочери Жанни де Шантом с Арно Шарвеном… Я не допускаю ошибки, господин де Шантом? Все здесь правильно?
— Да, но…
— Еще одну минуту… Вряд ли вы станете утверждать, будто вам неизвестен факт женитьбы Арно Шарвена на вашей дочери. Не так ли? И вряд ли вам неизвестен тот факт, что этот самый Арно Шарвен — теперь ваш близкий родственник — сейчас находится по ту сторону Пиренеи и воюет на стороне республиканцев… И что предварительно он совершил тяжкое преступление, предав или продав нашим врагам прекрасного французского офицера, тоже летчика, полковника Бертье. Думаю, вы согласитесь, господин де Шантом, — все эти факты не могут не волновать и не тревожить честных людей Франции…
Некоторое время, собираясь с мыслями, де Шантом молчал. К тому же его внимание снова и снова отвлекали отвратительно грязные ботинки Роллена. Это было как наваждение как непостижимая сила гипноза: Вивьен де Шантом десятки раз пытался оторвать взгляд от этой бесившей его картины и не думать о наглости Роллена — и ничего не мог с собой поделать. Вслушиваясь в его слова и призывая себя к спокойствию, он в то же время старался убедить самого себя в том, что ничего особенного в поведении Роллена нет; судя по тому, как он изъясняется, этот человек довольно образован, ему не чужда логика. Вот если бы не его развязная поза, если бы не эти огромные грязные башмаки с подошвами, похожими на протекторы…
Потом мысли де Шантома вдруг приняли совсем другое направление. Черт подери, еще год-два назад он — известный в самых высоких сферах человек, ворочающий миллионами, распоряжающийся судьбами тысяч и тысяч людей — разве позволил бы вот этим двум переступить порог своего кабинета без разрешения? Позволил бы он, несмотря ни на что, разговаривать с ним таким тоном? Приказ, даже не приказ, а легкий кивок головы, — и их вышвырнули бы в два счета, спустили бы с лестницы, как бродяг… А сейчас… «Как же так получилось, — думал де Шантом, — что мы сами выпустили джина из бутылки, того самого джина, перед которым теперь вынуждены трепетать? И что будет дальше? Эти фашистские молодчики с каждым днем набирают силу и жиреют… на наших собственных хлебах…»
Неделю назад, беседуя наедине со своим старым приятелем генералом де Тенардье, он высказался примерно в таком же духе. Не слишком ли, мол, мы даем волю этим головорезам, не придет ли время, когда они запрягут нас в свой кабриолет и взнуздают так, что мы не сможем повернуть голову?
Генерал громко рассмеялся:
— Вы всегда были отличным бизнесменом, мой друг, но никогда не были хорошим политиком…
Вивьен де Шантом пожал плечами:
— Не спорю…
А де Тенардье продолжал:
— Вы слышали такую поговорку: «Музыку заказывает тот, кто платит»? Эти, как вы изволили выразиться, головорезы были, есть и будут в наших руках. Пока они нам нужны, мы их подкармливаем, бросаем им подачки, как кость голодной собаке. А когда они попытаются выйти из повиновения — из нашего повиновения! — подчеркнул генерал и даже пристукнул ладонью по столу, — мы наденем на них намордники!
— Но у них есть вожди, за которыми они слепо идут, — возразил де Шантом. — Я имею в виду Адольфа Гитлера и Бенито Муссолини. Согласитесь, генерал, что таких вождей мы с вами не имеем.
И опять генерал де Тенардье засмеялся:
— Гитлер? Муссолини? Сейчас они работают на нас. На нас с вами, мой дорогой друг. Мы делаем их руками большую политику. Не за горами то время, когда мы этих так называемых вождей столкнем лбами со Сталиным. Столкнем так, что у всех у них затрещат кости. Я могу держать с вами пари на любую сумму: мы наденем на тех и других такие же намордники, как и на их головорезов… Смелее смотрите вперед, де Шантом, будущее за нами!..
Да, генерал де Тенардье смотрит вперед с завидным оптимизмом. У него все просто, все разложено по полочкам. И Вивьен де Шантом хотел бы — ой как хотел бы! — смотреть на жизнь глазами своего друга. Но, бог мой, когда ему приходится видеть рядом с собой вот таких типов, как эти Роллен и Готбу, он невольно впадает в пессимизм, если не говорить о другом: Вивьен де Шантом начинает сомневаться в правильности взятого ими всеми курса…
Голос Роллена, на этот раз более резкий и более требовательный, вывел де Шантома из задумчивости:
— Почему вы молчите, господин де Шантом? Вам нечего сказать? Или вы, возможно, заявите, что все это вас не касается, так как вы не только не давали согласия на брак своей дочери с Арно Шарвеном, но и пытались его расстроить?
— Вот именно, вот именно! — поспешно ответил де Шантом, ухватившись за эту спасительную мысль. В душе он даже поблагодарил Роллена за то, что тот ему подсказал нужный ответ. — Я могу вас заверить, мсье Роллен, что и понятия не имею, где она в настоящее время находится. С ней все порвано, мсье Роллен, все порвано. Раз и навсегда!
Он вдруг поймал себя на том, что говорит с Ролленом заискивающим тоном. Заискивающим и просящим: поверьте, мол, я ни в чем перед вами не виноват. На мгновение ему стало стыдно за самого себя. Он даже почувствовал, как покраснел от этого стыда и как у него заныло сердце.
— Вот как! — воскликнул Роллен. — Извините меня, господин де Шантом, но не могу не сказать, что вы плохой патриот своей страны. Да, да, я говорю это с полным основанием! Муж вашей родной дочери становится на путь предательства, а вы — «я далек от всего…» Нет, господин де Шантом, так не пойдет, Мы живем в такое время, когда каждый из нас должен выбирать: или — или…
— Я не совсем вас понимаю, — с трудом подавляя вновь вспыхнувший приступ бешенства, заметил де Шантом. — И прошу вас, уберите ноги со стульчика.
— Ха-ха! — не засмеялся, а выкрикнул Готбу. — Папаша совсем рехнулся. Ему, можно сказать, пистолет под ребро, а он — «испортите всю обивку». Цирк!
На этот раз Роллен промолчал — реплика его приятеля ему, наверное, пришлась по душе. Он с явным недоумением, будто де Шантом действительно рехнулся, взглянул на него и сказал:
— Вы не совсем меня понимаете? Довольно странно. — Ноги со стульчика он и не подумал убрать. — В таком случае я поясню вам проще: нам нужен Арно Шарвен. Предатель Арно Шарвен! И пока мы его не заполучим — не успокоимся. Думаю, теперь вам все понятно?
— Но при чем же тут я?! — воскликнул де Шантом. — Как я могу вам помочь?
— Вот это уже деловой разговор, — сказал, улыбнувшись, Роллен. — Мы не сомневались, что вы согласитесь оказать наш услугу. Поэтому и пришли к вам с готовым планом.
И он изложил де Шантому свой план. Во-первых, господин де Шантом должен в кратчайший срок разыскать свою дочь и вызвать ее в Париж, если она находится за его пределами. Вызвать, например, под предлогом тяжелой болезни, которая может печально окончиться. Во-вторых, потребовать, попросить, чтобы Жанни написала мужу письмо в Испанию, в котором также укажет, что она тяжело заболела и не знает, долго ли протянет. Нет никакого сомнения в том, что Арно Шарвен примчится как на пожар. А во Франции его встретят со всеми почестями…
— Но она никогда не согласится этого сделать, — сказал де Шантом. — Вы плохо знаете мою дочь!
— Мы учли и такой вариант, — спокойно, будто он говорил, — о самых обыденных вещах, ответил Роллен. — Если она не согласится, попросим ее мы. — Он нажал на последнее слово. — Понимаете? С нами она согласится. Вынуждена будет согласиться.
— Вы принудите ее к этому силой?
— Это уже детали, господин де Шантом. Не стоит их уточнять… Скажите, сколько вам потребуется времени, чтобы… гм, выполнить нашу просьбу и… свой долг?
— Послушайте, мсье Роллен…
— Наверное, двух недель достаточно? Насколько нам известно, такие высокопоставленные особы, как вы, имеют соответствующих доверенных людей для особых поручений, не так ли? Через две недели мы еще раз нанесем вам дружеский визит. Вы не будете возражать, господин де Шантом? А сейчас разрешите откланяться.
Он наконец снял ноги со стульчика и, взглянув на своего приятеля, щелкнул пальцами, приказывая тому следовать за ним. Остановившись у самой двери, Роллен заметил с улыбкой, еще раз показав красивые белые зубы:
— Вы деловой человек, господин де Шантом, и, как все деловые люди, умеете, конечно, держать данное слово. Именно поэтому я считаю излишним применять по отношению к вам какие-либо угрозы и говорить о том, что наша организация никогда не прощает тем, кто данное слово нарушает.
И вот де Шантом остался один.
Вначале он долго сидел, будто в шоке, в течение нескольких минут не сделав ни одного движения. Он был опустошен, у него не хватало сил даже для того, чтобы протянуть руку к коробке с сигарами и закурить. Эта пустота — ни мысли, ни чувства — заполнила, казалось, все его существо. Полная прострация, словно он вдруг оказался в каком-то странном мире, в котором нет ни звуков, ни движений, ни времени.
Потом он почувствовал, как на него навалилась тяжесть. Она давила на сердце, на внезапно отяжелевшие веки, на мозг. Испугавшись, де Шантом все же нашел в себе силы позвонить и вызвать секретаршу. Это была немолодая, но довольно сохранившаяся женщина, проработавшая со своим шефом добрых полтора десятка лет. Взглянув на де Шантома, она всплеснула руками:
— Боже мой, что с вами, господин де Шантом? На вас лица нет! Это они, эти негодяи?
Де Шантом сказал:
— Сядьте вот там, Дайен, вон в то кресло, и посидите со мной несколько минут. Я что-то неважно себя чувствую.
Секретарша послушно прошла к креслу, с которого минуту назад встал Роллен, и нерешительно опустилась на краешек. Провожая ее взглядом, де Шантом наткнулся глазами на стульчик с бархатной обивкой и неожиданно закричал:
— Уберите эту гадость, Дайен! Слышите, уберите эту гадость, я не могу на это смотреть!.
— Что убрать? — вполголоса, побледнев, спросила секретарша. — Что убрать, господин де Шантом?
— Стульчик! Этот грязный стульчик! Скажите, чтобы его немедленно сожгли. Немедленно, Дайен!
— Да, я вас слышу, господин де Шантом, я сейчас его уберу и скажу, чтобы его немедленно сожгли… Но вы попросили меня посидеть несколько минут…
— Спасибо… Мне уже стало лучше. Можете заниматься своими делами, Дайен.
Он наконец пришел в себя. И первое, что ему захотелось, сделать — это вызвать своего адвоката и посоветоваться с ним…. Жанни причинила ему много неприятностей, она, если говорить прямо, вероотступница, она променяла отца и все, что с ним было связано, на какого-то Шарвена, человека без роду и племени, но Жанни — его родная дочь, он, де Шантом, не может, не имеет права отдать ее на заклание бандитам Пьера Моссана… Стоит только представить себе Жанни в их руках! Они будут бить ее грязными башмаками с подошвами-протекторами, они станут терзать ее, изувечат, просто убьют. Де Шантом знает, что ничего они от нее не добьются. И тогда возьмутся за него… «Известный промышленник Вивьен де Шантом покончил жизнь самоубийством…» Или: «В автомобильной катастрофе погиб один из директоров концерна, господин де Шантом…» Или: «В Сене выловлен труп человека, в котором признают господина де Шантома, одного из…»
Нет, Жанни де Шантом, или Жанни Шарвен, — черт бы побрал этого Шарвена! — не должна попасть к ним в руки. Ни за что! Он найдет ее хоть на краю света и предупредит, чтобы она была осторожной. На худой конец он даст ей денег и предложит временно уехать в Англию или в Штаты. А когда, если верить генералу де Тенардье, на этих бандитов наденут намордники, Жанни сможет вернуться…
Вивьен де Шантом, как и его адвокат, не имели никакого понятия о методах работы Пьера Моссана. Им казалось, что стоит лишь найти Жанни (а в успехе своих поисков они не сомневались), как все само собой уладится. Она уедет в другую страну, след ее затеряется, и на этом деле будет поставлена точка.
Однако Арно Шарвен фашистам был очень нужен: схватив его, они тайно переправят летчика к франкистам. Те, в свою очередь, предварительно попотрошив предателя, предложат обменять его на полковника Бертье, который до сих пор находится в плену у республиканцев. Вместе с Арно Шарвеном франкисты впридачу отдадут красным сержанта, попавшего в плен к франкистам. А этот сержант — свой человек, на второй или третий день Шарвен уже будет валяться в какой-нибудь канаве с продырявленной головой.
Пьер Моссан, выслушав доклад Роллена, сказал:
— Немедленно установите слежку за людьми Шантома. Они наверняка наведут вас на след его дочки. Вам все ясно? Чутье мне подсказывает, что этот тип поторопится предупредить свое чадо, чтобы она заблаговременно куда-нибудь смылась. Возможно, даже за Ла-Манш. Или еще подальше…
— А если дать розыск через полицию? — спросил Роллен. — Там у нас тоже есть свои люди. И они нам помогут.
— Идея неплохая, — ответил Моссан. — Но это займет много времени. А ждать мы не можем. Если красные в Испании шлепнут этого болвана Бертье, наши шефы пооткручивают нам головы. И в первую очередь вам, Роллен, — вы назначены ответственным за операцию.
Пьер Моссан, ладно скроенный человек, лет сорока, с лицом, похожим на мастерски вылепленное лицо римского патриция — высокий лоб и нос с едва заметной горбинкой, вьющиеся каштановые волосы, — он когда-то работал в полиции, ведя дела особо важных преступников. Был умен и расчетлив, недурно разбирался в человеческой психологии, в меру доверял своей интуиции, полагаясь больше на аналитические выводы, и дела у него шли так, что многие его сослуживцы прочили ему блестящую карьеру.
Но он сорвался. Сыграла роль его незаурядная внешность, которой он придавал большое значение. Женщины липли к нему, как мухи к меду, а Пьер Моссан был женолюбом первостепенным. Правда, он почти никогда на них не тратился, предпочитая расплачиваться с ними своим обаянием и своей мужской силой. Однако встретилась на его пути одна особа, перечеркнувшая все выработанные Пьером Моссаном правила и привычки: француженка итальянского происхождения, эта особа так сумела привязать к себе своего возлюбленного, так скрутила Пьера Моссана по рукам и ногам, что он и опомниться не успел, как вмиг истратил на нее все свои сбережения, по уши залез в долги и заметался в поисках денег, необходимых для удовлетворения нужд своей королевы.
Выход был найден совсем случайно: в руки Моссана попало дело известного наемного убийцы, на счету которого числилась уже не одна человеческая жертва. Последнее его преступление — убийство крупного профсоюзного деятеля, одного из лидеров профсоюза железнодорожников. Ни у кого не возникало сомнения, что с этим человеком рассчитались за его кипучую энергию, неподкупность, самоотверженную борьбу с власть имущими за интересы рабочих.
Вскоре Пьеру Моссану убийцу удалось обнаружить. Выследив его, он решил брать гангстера самостоятельно, без чьей-либо помощи. Риск был большой, но игра стоила свеч: Пьер Моссан уже видел в своем воображении крупные заголовки газет, посвященные его подвигу статьи, фотопортреты. Нельзя сказать, что Моссан был слишком тщеславным человеком. Славу, конечно, он любил, но главным образом за то, что она сулила повышение в должности, а следовательно, и повышение зарплаты.
Убийцу он взял без особого эффекта и, как ни странно, без особого труда. Подошел к нему на улице и, дыша в затылок, сказал:
— Я — Пьер Моссан. Надеюсь, мое имя вам известно так же, как известно, что со мной шутки плохи — стреляю я без предупреждения.
Тот приподнял котелок и, полуобернувшись, тихо ответил:
— Добрый вечер, мсье Моссан. Тому, кто не знает, что из себя представляет мсье Моссан, я не позавидовал бы… Как поживает ваша Тереза? Четверть часа назад я видел ее в ювелирном магазине. Она примеряла колье. Чертовски ей идет, но она почему-то его не купила. Видимо, стеснена в средствах?
— Идите вперед и не оглядывайтесь, — предупредил Пьер Моссан. — Здесь недалеко. Куда идти — вы, по-моему, знаете.
— Конечно. — Уголовник, кажется, улыбнулся. — Но к чему такая категоричность, мсье Моссан? И почему бы нам по-дружески не поговорить? Ну, скажем, о том, что у меня в бумажнике лежат десять тысяч франков, которые я смог бы одолжить вам на неопределенное время… Без свидетелей, один, так сказать, на один…
— Сволочь! — сказал Пьер Моссан.
И почувствовал, как его бросило в жар. Десять тысяч франков! Без свидетелей. Разве он обязательно должен был встретить убийцу? Кто об этом может узнать? И разве риск, которому он себя подвергал, не стоит вознаграждения? «Это судьба, — размышлял Пьер Моссан. — Это предопределение свыше. Ведь никто не заставлял меня охотиться за бандитом в одиночку — я мог взять с собой целую группу людей, и тогда…»
— Напрасно вы сердитесь, мсье Моссан. — Уголовник все-таки обернулся и взглянул на Пьера Моссана. — Когда счастье само дается в руки, от него отказываются только глупцы. Конечно, когда вы меня доставите в свое заведение, деньги у меня отберут. Но сколько перепадет вам в виде премии? Гроши!
— Сверните вон в тот сквер, — сказал Моссан. — И сядьте на скамью… Вы меня поняли?
— Я всегда понимал умных и предприимчивых людей, — ответил тот.
Нельзя сказать, что позже Пьер Моссан раскаивался в своем поступке, сожалел о нем или его мучила совесть. Ничего этого не было и в помине: убийца, отпущенный им за десять тысяч франков, до совершения последнего преступления не только не знал убитого им человека, но и в глаза не видел. Он не питал к нему никаких чувств — ни ненависти, ни вражды, ни даже неприязни — и все же он его убил. Почему? Потому что так надо было людям, которые заплатили ему за убийство. Кто эти люди? Пьер Моссан не сомневался: они — не какая-то голытьба, эти весьма влиятельные люди, на плечах которых лежит изрядная доля ответственности за порядок в стране. Убитый гангстером человек, видимо, нарушал этот порядок, мешал им, встал, в конце концов, поперек горла. У них ничего другого не оставалось, как убрать его с дороги. И они его убрали…
Почему же он, Пьер Моссан, должен был из кожи лезть, чтобы послать на смерть убийцу, вина которого главным образом состояла лишь в одном: он выполнял волю других, его об этом попросили, хотя, наверное, и щедро оплатили содеянное… Нет, совесть Пьера Моссана должна быть спокойной. И к чертовой бабушке всякие там угрызения совести и переживания…
Главное, что он испытывал, — это постоянную тревогу. Правительство возглавлял Народный фронт, в нем немало было коммунистов, а кто они такие — Пьер Моссан знал преотлично. На компромиссы они никогда не идут, и если докопаются — ему крышка. Он уже знал, что коммунисты, да и социалисты тоже, подняли на ноги кучу своих детективов — рыскают по всем закоулкам, все вынюхивают, высматривают, будто дали клятву, что разыщут убийцу. «Юманите» недавно писала: «Реакция вновь поднимает голову! Убийство профсоюзного деятеля — это политическое убийство. Террористы должны быть схвачены во что бы то ни стало, схвачены и наказаны по всей строгости закона!..»
Моссан посмеивался: «Сперва схватите, потом наказывайте…» Посмеивался для того, чтобы успокоить самого себя. Но тревога не проходила — а вдруг все-таки докопаются?
И они докопались. Правда, у них не было конкретных улик, гангстера они не отыскали, однако что-то все-таки пронюхали. Газеты запестрели заголовками: «Полиция заодно с убийцами! Полиция куплена! Как стало известно, работник полиции Пьер Моссан напал на след террориста, но по неизвестным причинам не задержал его, хотя для этого были все условия… Не кроется ли тут нечто большее, чем неспособность „блюстителей порядка“ оградить честных людей от физических расправ, от террора?!»
Моссан встал на дыбы: он требовал от начальства предъявить иск клеветникам, но страх перед разоблачением не покидал его ни днем ни ночью. Нервы его сдавали, он чувствовал себя так, словно не сегодня завтра его привлекут к суду со всеми вытекающими отсюда последствиями. Еще недавно Пьер Моссан являл собой образец для подражания — всегда чисто выбрит, безупречно отглажены брюки, до блеска начищены ботинки, белоснежная сорочка, — сейчас он внешне опустился, и начальство смотрело на него сострадательно, как на человека, который вдруг потерял самого себя и ни на что больше не способен.
Дело кончилось тем, что Пьеру Моссану предложили подать в отставку. Он согласился.
Ничего другого ему не оставалось.
Раздав долги, он вскоре остался без единого су в кармане, а через месяца-два его возлюбленная Тереза показала ему на дверь: прости, дорогой мой Пьер. Но Моссан даже не обиделся — на ее месте он, пожалуй, поступил бы точно так же.
Теперь его часто можно было видеть в кабаках самого низкого пошиба, завсегдатаями которых являлись проститутки, уголовники, бродяги — в общем, люди, опустившиеся на самую последнюю ступеньку общественной лестницы. Многие здесь Пьера Моссана знали, кое-кого из них он тоже знал — когда-то за ними охотился. Но, странно, никто не питал к нему ни вражды, ни ненависти — теперь он был такого же поля ягода, и даже с удовольствием был принят в братство отверженных. Вначале, правда, его коробила та фамильярность, с которой к нему обращались люди, совсем недавно еще перед ним трепетавшие:
— Эй, Пьер, иди к моему столику, у меня тут кое-что есть, а ты, видно, сегодня еще не жрал!
— Послушай, Моссан, правду болтают, будто ты кое с кого содрал солидный куш?
— Моссан, иди дернем по стаканчику — я угощаю.
Потом он к этому привык. И даже стал относиться ко всем: этим изгоям с должным уважением: они что-то умеют — кто украсть, кто очистить квартиру, кто подороже себя продать, а он? Что умеет он?
И все чаще и чаще к нему приходила мысль: пора кончать. Пора поставить точку над бесцельной, страшной, унизительной жизнью…
Наверное, кто-то все-таки за ним издали наблюдал, чего-то ждал. Может быть, именно того критического момента, когда Моссан решится на крайний шаг.
Однажды, изрядно выпив — на этот раз его угощали проститутки, — он неожиданно разразился речью. Говорил заплетающимся языком, сбивчиво, но с такой страстью, словно выплескивал из себя все наболевшее.
— В правительстве, — изрекал он, взмахивая рукой, — сидят предатели! Коммунистов купила Россия, а социалисты — это известные продажные шкуры. Что такое Народный фронт? Банда политиканов, ведущая Францию в пропасть. Вы этого не знаете? Вы этого не видите? Лжете! Вы все просто гнусные трусы, вы боитесь смотреть правде в глаза. А вот когда с вас живых начнут сдирать кожу, тогда…
— Эй, Моссан, заткнулся бы ты! — послышался низкий голос одной из проституток. — Здесь тебе не парламент. Мы — люди мирной профессии и политикой не занимаемся.
— Правильно, Дерюшетта! — поддержали ее. — Нам политика ни к чему. У нас своих дел по горло.
— Мы тебя кормим и поим, Моссан, не для того, чтобы ты корчил тут из себя депутата Национального собрания. Не нравится тебе с нами — сматывай!
— А мне плевать на вас всех! — все более распалялся Пьер Моссан. — Я ненавижу коммунистов и говорю это вслух. Они испортили мне жизнь. Придет время — я буду стрелять в них, как, в куропаток, ясно вам? Буду топить их в Сене, как слепых щенков! Уничтожать пачками, как это делает самый великий человек нашего времени — Адольф Гитлер!
— Сволочь ты, Моссан, вот кто ты такой есть! — крикнул пожилой человек в брезентовой куртке. — И если ты сейчас не заткнешься со своим великим человеком, я дам тебе пинка под зад…
Вот тут-то к Моссану приблизился некто в приличном костюме и в шляпе из китайской соломки, взял его под руку и тихо сказал:
— Спокойнее, мсье Моссан. Кого вы хотите в чем-то убедить? Вот этих свиней, этих подонков? Они и вправду могут дать вам пинка под зад — с них спрос невелик. Идемте со мной.
Моссан не сопротивлялся. Он даже не спросил, куда и зачем должен идти и кто этот человек, так участливо отнесшийся к нему в грязном притоне. В конце концов, Пьеру Моссану абсолютно безразлично, с кем и куда идти. Пусть ведут его хоть в ад, хуже не будет. Хуже того, к чему он пришел сам, ничего не может быть…
Его привели в маленький уютный отель и первое, что предложили сделать — это принять ванну. Он беспрекословно подчинился. И не очень удивился, когда увидел в своей комнате чистое белье, новый костюм и туфли — все подогнано под его размеры, будто сделано по специальному заказу. Он лишь мельком подумал: «Я кому-то понадобился. Кто-то заинтересован в моей персоне, а зачем — будет видно».
В тот же вечер к нему явился маленький плотный человек, отдаленно похожий на Наполеона. Еще с порога, окинув его цепким, внимательным взглядом, глухо проговорил:
— Мсье Моссан? Давайте знакомиться: Жан Клодель. — Просеменил к дивану, сел и снова с ног до головы оглядел Моссана. — Я буду весьма краток, мсье Моссан, потому что не имею полномочий вдаваться в подробности. Мне поручено сделать вам предложение, носящее сугубо секретный характер. Если вы по каким-либо причинам отклоните его, мы не станем ничего от вас добиваться. Просто расстанемся — и все.
— Я вас слушаю, господин Клодель, — ответил Моссан.
Ощущая на теле чистое, в меру накрахмаленное белье, краешком глаза видя себя в зеркале в новом костюме, Пьер Моссан испытывал давно забытое им чувство собственного достоинства, он становился прежним самим собой — известным и уважаемым работником сыскной полиции, человеком, знающим себе цену. Черт возьми, если он кому-то снова понадобился, значит, он действительно чего-то стоит.
Господин Клодель продолжал:
— Нам известно все, что с вами случилось в силу некоторых обстоятельств, мсье Моссан, нам также известны ваши политические убеждения…
Моссан осторожно спросил:
— Простите, господин Клодель, но мне, видимо, следует уточнить, кого вы представляете…
— Вполне закономерный вопрос, мсье Моссан. Я представляю организацию, которая не только поддерживает, но и возглавляет фашистское движение во Франции. Я с вами так откровенен лишь потому, что убежден в вашей, по крайней мере, лояльности к тем доктринам, которых это движение придерживается… Я не ошибаюсь, мсье Моссан?
— Нет, вы не ошибаетесь. Хотя… Должен вам честно признаться, что доктрины эти близки мне стали не так уж давно.
— Благодарю вас за взаимную откровенность. Мы это учитывали… А теперь конкретно о нашем предложении. Зная вас как опытного работника в сыскной полиции…. Короче говоря, нам нужны такие люди, как вы, мсье Моссан. Для особых поручений. Наше движение — это не преходящее явление, оно — будущее Франции. И не только Франции. Заглядывая в это недалекое будущее, мы, естественно, проявляем заботу о своих кадрах. Вам понятна моя мысль, мсье Моссан?
— Вполне.
— И вы согласны… гм… посвятить — полностью посвятить, мсье Моссан! — свою жизнь делу…
Моссан не дал Клоделю даже договорить:
— Да! Вы найдете во мне человека, в котором никогда не разочаруетесь.
Господин Клодель с минуту помолчал, затем спросил:
— Вы не спрашиваете об условиях, мсье Моссан. Я говорю о материальных условиях. Почему?
Моссан пожал плечами:
— Если честно… После той клоаки, из которой вы меня вытащили, все, что мне будет предложено, я сочту за благо…
Так Пьер Моссан стал вначале рядовым исполнителем воли главарей «пятой колонны» во Франции, а потом, поднимаясь по служебной лестнице и все более завоевывая доверие этих главарей, и сам выдвинулся на первые роли благодаря своему рвению, ненависти к тем, кто прервал его первоначальную карьеру, и жестокости, входившей в его плоть и кровь, по мере того как он все более познавал звериную сущность фашистских «доктрин». Короче говоря, он стал фашистом до мозга костей.
Поручив Роллену операцию по розыску Жанни де Шантом, Моссан тем не менее подключился к ней и сам. Как человек, привыкший сопоставлять возможные факты и ситуации в том или ином уголовном деле, он в первую очередь решил составить что-то похожее на картотеку лиц, в разное время встречавшихся с летчиком Арно Шарвеном. Будучи уверенным, что рано или поздно кто-то наведет его на след, Моссан не жалел для этой работы ни сил, ни времени. У него уже набрался довольно большой список друзей и просто знакомых Шарвена, как вдруг он вспомнил: однажды его приятель из политического отдела полиции, сидя с ним за рюмкой коньяка и делясь своими заботами, жаловался на все возрастающие трудности в своей деятельности. И, как бы между прочим, сказал:
— Понимаешь, Пьер, иногда завязываются узелки, развязать которые не под силу и самому дьяволу. Вот тебе пример: живет на свете пилот Пьер Лонгвиль, спокойненько летает на марокканской линии, и никаких грехов за его душой не числится. Француз как француз, вроде бы даже неплохой патриот, но… Какого черта он ни с того ни с сего завязал дружбу с русским летчиком Валери Денисовым, делающим рейсы Москва — Париж? Этот Валери Денисов, по нашим сведениям, тоже вроде бы порядочный человек, долгие наблюдения за ним не позволяют нам сделать заключение, что он является красным агентом, но… Почему, черт возьми, он завязал дружбу именно с Пьером Лонгвилем, а не с кем-либо другим? Не потому ли, что этот самый Пьер Лонгвиль якшается с летчиком военно-воздушных сил Арно Шарвеном? Нет ли тут какой связи? Ведь военно-воздушные силы — это табу, тем более для иностранных «гостей»…
Пьер Лонгвиль, Валери Денисов, Арно Шарвен…
Узнать, что Пьер Лонгвиль давно погиб в авиационной катастрофе и что его вдова, мадам Лонгвиль, содержит сейчас небольшое кафе в Париже, — узнать это Пьеру Моссану не составляло особого труда. Окольными путями он также пронюхал: кафе мадам Лонгвиль не раз посещала и Жанни де Шантом, то бишь жена Арно Шарвена, Жанни Шарвен. Вскоре Моссан явился в кафе.
Поношенный костюм, разбитые ботинки, двухнедельная щетина на лице, усталые, печальные глаза. Моссан скромно сел за столик и вежливо попросил:
— Вели позволите, мадам, стаканчик недорогого вина.
— И что-нибудь закусить? — осведомилась мадам Лонгвиль.
Моссан смущенно улыбнулся:
— Благодарю вас, но… — Он извлек из кармана мелочь, пересчитал монеты и повторил: — Нет, благодарю вас…
В кафе, кроме Моссана, никого не было, и мадам Лонгвиль, по давней привычке, подсела к его столику.
— Вино недорогое, но вполне приличное, не правда ли, мсье?
— Да, вино вполне приличное, — согласился Моссан. — Очень вам признателен, мадам.
Он отпивал из стакана маленькими глотками, потом ставил стакан на стол и долго к нему не притрагивался, сидя в глубокой задумчивости, порой, видимо, забывая, что рядом с ним сидит хозяйка кафе. А мадам Лонгвиль, украдкой разглядывая своего посетителя, думала: «Этот симпатичный человек с усталыми глазами пережил какое-то горе. По тому, как он держит в руке стакан с вином, видно: ему были знакомы и лучшие времена. Да, да, ему когда-то были знакомы и лучшие времена. Он стыдится своего поношенного костюма, старается подальше убрать ноги в разбитых башмаках с моих глаз. Кто может усомниться, что передо мной по-настоящему интеллигентный человек? А глаза… Святая дева Мария, у него сейчас такие же глаза, как у Арно Шарвена, когда он однажды пришел и сказал: „А знаете, мадам Лонгвиль, я ведь больше не летчик…“».
Мадам Лонгвиль встала, прошла к стойке и тотчас вернулась с небольшим подносиком в руках, на котором стояли две рюмки с коньяком и кое-какая снедь. Снова опустившись на свой стул, она проговорила:
— Простите старую женщину, мсье, но если вы не откажетесь со мной перекусить, я буду вам благодарна. Понимаете, настали такие времена, когда мое скромное заведение почти никто не посещает. А на старости лет человек склонен к общению с себе подобными существами. Вот так и я: порой целыми днями сижу одна — не с кем перекинуться и одним словечком. И я чувствую, как засыхает моя душа.
— О, мадам, — застенчиво воскликнул Моссан, — вы оказываете мне слишком большую честь! И я рад был бы разделить с вами эту трапезу, но…
— Нет-нет! — Мадам Лонгвиль отлично все понимала. — Пожалуйста, не думайте об оплате. Разве я не вправе угостить человека, который, может быть, попал в беду! Давайте выпьем с вами по рюмочке, мсье…
— Леон Бруно, мадам, к вашим услугам! — Моссан приподнялся и склонил голову перед мадам Лонгвиль.
— Так вот, давайте выпьем с вами по рюмочке, мсье Бруно, и пускай на душе у каждого из нас станет легче.
Они выпили, и через минуту-другую Моссан сказал:
— Вы высказали предположение, мадам, что я, возможно, попал в беду. Вы нисколько не ошиблись — я действительно попал в беду, и единственным моим утешением является то обстоятельство, что в наше время в беду попадает каждый, кому еще дороги собственная честь и собственное достоинство.
Моссан помолчал, и так как мадам Лонгвиль лишь кивала головой в знак согласия и не осмелилась задать какой-либо вопрос, он продолжал, грустно улыбнувшись:
— Одиссея Леона Бруно, мадам, — это одиссея тысяч и тысяч французов, не желающих безучастно смотреть на то, как Франция катится в пропасть. Поверьте моему слову, если ничего не изменится — с нашей родиной произойдет то, что произошло с Германией: по Елисейским полям и Большим бульварам вскоре затопают башмаки фашистов, последышей Гитлера, который превратил свою страну в огромный концентрационный лагерь…
— Спаси нас, всевышний, от такого горя, — перекрестилась мадам Лонгвиль. — Но, мне кажется, вы преувеличиваете, мсье Бруно. Во Франции немало смелых и честных французов, способных отвести от нас подобную беду.
Моссан покачал головой:
— Смелых и честных французов немало, мадам, но, к несчастью, не они делают погоду…
— Да, это так, — согласилась мадам Лонгвиль. — И все же не следует видеть мир в таких черных красках… — Осторожно дотронувшись до его колена, она продолжала: — Мсье Бруно, не знаю, поймете ли вы старую женщину, но я должна вам сказать: люди, подобно мне прожившие долгую и нелегкую жизнь, чужое горе привыкли принимать как свое собственное. И еще такие люди всегда убеждены: большое горе нельзя носить в себе, не поделившись им со своими друзьями. Нельзя, мсье Бруно, это иссушает человеческую душу. И если вы… Может быть, я смогу чем-нибудь вам помочь…
— О, вы очень великодушный человек, мадам, — мягко сказал Моссан. — Но… Помочь мне никто, пожалуй, не может. По крайней мере, в настоящее время. А горе мое… Сейчас в такие переплеты попадают многие…
И Моссан рассказал.
Более десятка лет он работал авиамехаником. Все было хорошо, у начальства он был на неплохом счету, летчики его тоже уважали. Казалось, так и будет продолжаться однако совсем недавно в кругу своих друзей он неосторожно обмолвился, что завидует некоторым летчикам, решившим перебраться за Пиренеи и вступить в схватку с фашистами. Он сказал, что там, в Испании, честные французы защищают не только свободу испанского народа, но и свободу Франции… Оказалось, что среди так называемых его друзей нашелся предатель, сразу же донесший на него начальству. И…
— Все потом решилось быстро, — печально улыбнулся Моссан. — Уже на второй день меня вышвырнули вон из авиационной части и даже предупредили, что если не перестану разглагольствовать о своих идеях насчет защиты свободы Франции за Пиренеями, меня заставят замолчать.
Моссан внезапно оживился, и мадам Лонгвиль увидела, как загорелись его глаза. Он неожиданно для нее пристукнул кулаком по столу и твердо проговорил:
— Но замолчать они меня не заставят! И не заставят отказаться от желания разделить в Испании участь моих друзей-летчиков. Я найду туда дорогу, мадам, или перестану себя уважать как человека!
Мадам Лонгвиль слушала Моссана, затаив дыхание. Она не знала почему, но чувствовала себя так, словно и сама разделяла участь тех, кто сейчас дерется с фашистами в Испании или собирается туда отправиться. Провидение ниспослало ей бесценный дар общаться с людьми, всегда чем-то похожими на ее Пьера Лонгвиля. Арно Шарвен, русский летчик Валери Денисов, друг Арно Шарвена Гильом Боньяр, теперь вот Леон Бруно… Леон Бруно… Господи боже ты мой, да ведь Арно Шарвен не раз и не два упоминал это имя, и не только упоминал, но и говорил о нем, как о прекрасном товарище! Вот что значит старческая дырявая память, сквозь которую, будто через решето, все просеивается и ничего не остается. Слава всевышнему, он все же дал ей чуткое сердце, а оно никогда не обманывает. Сразу ведь, сразу она увидела в Леоне Бруно настоящего, честного человека…
Все же она спросила:
— Окажите, мсье Бруно, вы знали летчика Арно Шарвена? Он служил в авиационной части, там, где истребители.
— Арно Шарвена? — Моссан взглянул на нее так, точно был поражен ее вопросом. — Как я мог не знать этого человека, мадам, если служил вместе с ним! Но почему вы о нем спросили? Вы тоже были с ним знакомы?
— Да, мсье, — с гордостью ответила мадам Лонгвиль. — Да, мсье, я была знакома с ним, и, если позволите, мы считались друзьями. Вот здесь, за этим самым столиком, мы часто просиживали за стаканчиком вина, и я смотрела на него, как на своего сына. Как на своего родного сына, мсье, потому что очень его любила.
Моссан улыбнулся:
— Мы почему-то говорим об Арно Шар вене в прошедшем времени. А мне известно, что он жив и здоров, и, я надеюсь, мадам, скоро его увидеть. — Он на секунду умолк, и мадам Лонгвиль увидела, как преобразилось его лицо. Оно стало мягче, исчезла печаль. — Это удивительный человек с удивительной судьбой. Летчик самого высокого класса, он был изгнан из авиации лишь за то, что осмелился полюбить девушку не своего круга. К счастью, девушка оказалась достойной его любви… Да зачем я вам об этом рассказываю, мадам, вы ведь, конечно, и без меня знаете Жанни де Шантом, простите, Жанни Шарвен.
— Еще бы я ее не знала, мсье! — воскликнула мадам Лонгвиль. — Совсем недавно я видела ее так же, как вижу сейчас вас. Бедняжка извелась в тоске по своему супругу, но держится стойко, хотя ей и нелегко это дается.
— Ей лучше бы уехать из Парижа, — сказал Моссан. — Фашистская банда не простит поступка Арно Шарвена, и свою месть может обрушить на самого близкого для него человека.
Мадам Лонгвиль заговорщически улыбнулась:
— Мы все это предвидели, мсье Бруно. Она уехала сразу же, как только Арно Шарвен перелетел туда. Слава богу, люди, у которых она живет, оказались славными. У них своя ферма, недалеко от Монпелье, Жанни помогает им по хозяйству и не чувствует себя иждивенкой. Она говорила, что сестра Гильома Боньяра, да и ее муж, хозяин фермы, чудесные люди, с которыми легко ладить.
— Да, да, недалеко от Монпелье, — повторил Моссан. — Чудесные люди… Ферма недалеко от Монпелье…
Мадам Лонгвиль вскинула на него глаза — ей вдруг показался странным его голос и показалась неестественной его улыбка. «Господи Иисусе, — сказала самой себе мадам Лонгвиль, — моя мнительность становится похожей на наваждение. Человек улыбается потому, что ему приятно слышать хорошее о своих друзьях… Да, но как он улыбается?»
— Вы сказали, Жанни Шарвен живет у сестры Гильома Боньяра? — спросил Моссан. — А ведь Гильом Боньяр тоже в Испании. Не так ли, мадам?
Мадам Лонгвиль не ответила. Вдруг нахлынувшее на нее подозрение, что ее собеседник не тот человек, за которого себя выдает, усиливалось с каждым мгновением, и отрешиться от этого подозрения она уже не могла. Неожиданно она вспомнила, как Жанни в последний свой приезд говорила: «Не могу утверждать точно, но у меня такое чувство, словно кто-то разыскивает мою персону. Может быть, разыскать меня поручил господин де Шантом, а может быть, тот, кто хочет отомстить моему Арно… Так или иначе, но я все время настороже…»
— Почему вы молчите, мадам? — переспросил Моссан. — Вы сказали, что Жанни Шарвен живет у сестры Гильома Боньяра, вместе с Шарвеном улетевшего в Испанию?
— Я сказала, что она жила там когда-то, а где она живет сейчас — я не знаю. Вероятнее всего, она оттуда уехала.
— Но вы минуту назад говорили, что совсем недавно вот за этим столиком сидели с Жанни Шарвен за стаканчиком вина, — напомнил Моссан. — Или я ослышался?
— Простите меня, мсье… — мадам Лонгвиль сделала паузу, потом продолжила — мсье Бруно. Я уже изрядно с вами засиделась, а скоро явятся вечерние посетители. Мне надо приготовиться их встретить.
Моссан встал. Поднялась со своего места и мадам Лонгвиль. Несколько секунд они стояли молча, разглядывая друг друга, затем Моссан сказал:
— Благодарю вас за беседу, мадам. Она была очень приятной и оставила у меня хорошее чувство. Надеюсь, мы с вами еще увидимся.
И, коротко поклонившись, вышел из кафе.
«Боже праведный, я совершила непростительную глупость! — мадам Лонгвиль до боли сцепила пальцы. — Этот Леон Бруно такой же Леон Бруно, как я мадонна сикстинская… Он выведал у меня все, что ему было нужно, и теперь потирает руки… А я…»
Насколько минут мадам Лонгвиль взад-вперед ходила по комнате, кляня себя за доверчивость и болтливость, потом внезапно остановилась, и лицо ее просветлело. Она сейчас же даст телеграмму и в осторожной форме предупредит Жанни. Подскажет ей, что надо немедленно покинуть ферму вблизи Монпелье, хотя бы на время.
Схватив сумочку с деньгами, она поспешно вышла из кафе, опустила жалюзи и уже приготовилась навесить на них замок, как вдруг услыхала за своей спиной:
— Мадам куда-то торопится?
Мадам Лонгвиль обернулась. Слева и справа от нее стояли, засунув руки в карманы, какие-то мрачные типы и дымили сигаретами. Тот, что стоял слева, был высок и широкоплеч, с приплюснутым лбом, и мутными глазами закоренелого пьяницы. Другой был пониже, в клетчатом костюме, в шляпе, надвинутой почти до черных густых бровей, и с тростью в руке: Прижав к груди сумочку, мадам Лонгвиль спросила:
— Что вам угодно? И какое вам дело, тороплюсь я куда-то или нет?
— Спокойно, мадам, — это сказал чернобровый. — Во-первых, не бойтесь — мы не грабители, ничего плохого вам не сделаем. Во-вторых, мы хотим распить бутылочку коньяку именно в вашем кафе, именно в вашем, мадам. Я думаю, вам приятно слышать такие слова?
— Кафе закрыто! — отрезала мадам Лонгвиль. — Прошу вас, господа, не мешайте мне повесить замок, я очень тороплюсь.
— На телеграф? — усмехнулся второй тип. — Мадам торопится отстукать депешу? — Наклонился к ней и, уже не усмехаясь, добавил: — Советую не поднимать шум, мадам. Никуда вы сейчас не пойдете, придется вам побыть некоторое время в своем заведении и разделить с нами компанию. Я довольно ясно выражаюсь? Луи, подними жалюзи, нельзя же позволять женщине выполнять столь тяжелую работу…
Беспомощно оглянувшись по сторонам и не увидев вблизи ни одной живой души, мадам Лонгвиль опустила голову и беззвучно заплакала…
Моссан по телефону связался с полицией Монпелье и попросил взять трубку инспектора Элуа. Коротко объяснив ему суть дела (Элуа был одним из его людей и понимал своего шефа с полуслова), он добавил:
— Взять Жанни Шарвен следует без особого скандала, найдя для этого более или менее приемлемый предлог. Вам все ясно, Элуа?
Инспектор ответил:
— Абсолютно, шеф.
— В таком случае — действуйте. Надеюсь завтра увидеть и вас, Элуа, и вашу подопечную.
Небо над Монпелье сплошь было затянуто тучами, из них, как из решета, сеял и сеял нудный дождь. Редкие прохожие под раскрытыми зонтами спешили в свои дома, где их ожидали тепло и уют. Бездомные бродяги укрывались в подъездах, купив на выпрошенные су несколько старых газет, чтобы использовать их в качестве подстилок на цементных холодных полах.
Глядя сквозь плачущее окно на улицу, инспектор Элуа говорил дежурному полицейскому, давнему своему приятелю:
— Я знаю эту ферму. К ней ведет лишь одна дорога — глубокие колеи, непролазная грязь, сам черт ногу сломит. В темноте мы туда не доберемся, придется выехать рано утром. Собственно, спешить нам некуда — эта самая Жанни Шарвен никуда от нас не денется. Мы возьмем ее еще тепленькую, прямо с постели.
Второй полицейский, дежурство которого закончилось полчаса назад, лежал на продавленном диване, прикрыв лицо газетой. Его звали Анри Плантель, он был бездетным вдовцом и большую часть свободного времени проводил в помещении полиции, избегая одиночества, поджидавшего его в неуютной, запущенной квартире, Плантель не принимал участия в разговоре инспектора с дежурным полицейским, но из этого разговора он понял, что женщина, которую те решили взять и переправить в Париж, является женой летчика, воюющего сейчас в Испании на стороне республиканцев. Плантель знал: инспектор полиции и дежурный полицейский — отъявленные фашисты, они готовы засадить за решетку каждого, кто придерживается других взглядов, и не только засадить, но и вытянуть из человека жилы, если тот упорствует и не поднимает перед Ними лапки кверху.
Сам Плантель плохо разбирался в политике, жизнь свою он: посвятил борьбе с уголовным миром, который он ненавидел почти патологически. Но так же патологически он ненавидел и фашистов, считая их врагами каждого честного француза. Не без основания полагая, что все они — гитлеровские выкормыши, Плантель был убежден: дай им волю — и они всю Францию оплетут колючей проволокой, превратив страну в огромный концентрационный лагерь. Как немецкие фашисты сделали это в Германии.
Ферма, казалось, утонула в сыром густом мраке и в глухой тишине, изредка прерываемой лишь блеянием испуганной овцы и сдавленным, тоскливым воем собаки. Маленький островок, затерянный в большом мире, — все здесь словно погрузилось в нескончаемую ночь, в уныние и безжизненность. Ни одного фонаря, ни одного, даже тусклого, лучика света, хотя бы случайно вырвавшегося сквозь щель ставни. Поля за фермой лежали мокрые и такие же безжизненные, как все вокруг, и там тоже повисла глухая, тяжелая тишина.
На осторожный, но настойчивый, несколько раз повторившийся стук в дверь вначале никто не ответил. И лишь через две-три минуты послышался голос мужчины:
— Жанни, дай ружье. — И еще через минуту тот же голос. — Кто там?
— Откройте, полиция.
— Полиция? Какого дьявола принесло сюда полицию? Да еще в такую погоду!
— Откройте, дело весьма важное.
Дверь слегка приоткрыли, но цепочку не сняли.
— Просуньте сюда ваше удостоверение.
В прихожей наконец зажгли фонарь, снаружи стало видно, как две головы — мужская и женская — склонились над полицейским удостоверением. Потом женщина оказала:
— Давайте откроем, это действительно полиция.
Полицейский переступил порог. Весь в грязи, он прислонился к стене и несколько секунд стоял с закрытыми глазами, устало опустив руки вдоль туловища. Потом взглянул на свои сапоги и проговорил:
— Если разрешите, я сниму их, чтобы не наследить.
Жанни подала ему табуретку.
— Пожалуйста.
А когда он снял сапоги и остался в одних носках, Жанни оказала:
— Пройдите в комнату.
— Меня зовут Анри Плантель, — сказал полицейский. — Я из полиции Монпелье… Если не ошибаюсь, вы, — он указал на Жанни, — Жанни Шарвен, дочь господина де Шантома… А вы — хозяин фермы. Ваша жена является сестрой Гильома Боньяра, бывшего летчика военно-воздушных сил Франции.
— Да, я — Ласнер. Что вам угодно?
— Если мадам Шарвен подогреет кружку красного вина, я буду ей очень благодарен. Добраться в такую ночь до вашей фермы — на своих на двоих, как вы, наверное, догадываетесь, — и не схватить простуду, это, знаете, только для счастливчиков. А к ним я себя не причисляю.
— Мы не держим дома вина, — сухо ответил Ласнер. — Я спрашиваю, что вам угодно? Не для того же вы шлепали по грязи несколько километров, чтобы выпить кружку горячего вина!
— Не для того, — Плантель не обиделся. Он привык к подобным, не весьма любезным встречам. — Конечно, не для того. Кружку горячего вина я мог бы выпить и в Монпелье, а на худой конец — поехать в Париж и зайти в кафе к мадам Лонгвиль, которая с удовольствием меня угостила бы. Не так ли, мадам Шарвен?
— Вы знакомы с мадам Лонгвиль? — удивленно опросила Жанни.
— И в глаза ее никогда не видал, — ответил Плантель. — Но кое-что о ней слышал. Вас, видимо, это удивляет, мадам Шарвен?
— Вы не зря получаете зарплату, — все так же сухо сказал Ласнер. — Ваша осведомленность делает вам честь.
— Благодарю за комплимент, господин Ласнер. — Плантель иронически улыбнулся. — А теперь — к делу. И прошу не спрашивать о том, что заставило полицейского Плантеля месить грязь в такую мерзостную погоду и рисковать своей службой ради незнакомых людей. По правде сказать, я и сам не смог бы этого объяснить… А если бы вы все-таки задали такой вопрос, я, пожалуй, ответил бы весьма коротко: «Анри Плантель — француз».
— Мы вас слушаем, мсье Плантель, — сказала Жанни.
— Хорошо. Сейчас полночь. — Плантель поднял руку и взглянул на часы. — Второй час. Самое большее, через пять-шесть часов сюда явятся инспектор полиции и полицейский. Явятся для того, чтобы арестовать мадам Шарвен.
— Арестовать? — воскликнула Жанни. — Меня? За что?
— Спокойнее, мадам. Они арестуют вас под любым предлогом, по какому-либо вымышленному подозрению. Вы им нужны. Вы им очень нужны, мадам Шарвен. Через вас они хотят добраться до вашего мужа. Не они лично, а их друзья в Париже. Фашисты. Люди, которые, как я разумею, хотят превратить французов в покорных баранов. Эти люди способны на все, поверьте мне, мадам. Если бы я их не знал, меня здесь не было бы… Вы должны немедленно покинуть ферму. Скрыться. Где и как — я не знаю. Я знаю только одно: медлить вам нельзя… Вот и все, что я хотел вам сказать. — Он взглянул на Ласнера и добавил. — Стоит ли говорить о том, мсье, что я надеюсь на вашу порядочность… Вы этой ночью никого не видели и не слышали, а мадам Шарвен покинула ферму более недели назад…
Долгое время Жанни и Ласнер сидели молча, пораженные словами полицейского Плантеля. В искренности поступка этого человека они больше не сомневались. А тот уже собирался уходить, хотя одежда на нем не успела просохнуть. Наконец Жанни сказала:
— Простите меня, мсье Плантель, я все-таки подогрею вам кружку красного вина. Не знаю, чем мы еще можем вас отблагодарить.
— Отблагодарить? — Плантель пожал плечами. — Разве на моем месте вы поступили бы иначе? — И после короткой паузы добавил: — Если хотите послушать моего совета, мадам, уезжайте в Париж. Там легче затеряться. Давайте вместе доберемся до Монпелье, а оттуда…
— Но в Париже у меня никого нет! — заламывая руки, воскликнула Жанни. — Разве только мадам Лонгвиль… Имею ли я право подвергать эту женщину опасности?
Плантель сказал:
— В трудную минуту, мадам, настоящие французы никогда не боялись подвергать себя опасности, когда речь шла об опасности, нависшей над другими настоящими французами… Однако мадам Лонгвиль… Боюсь, что за ней установлена слежка…
Жанни и узнавала и не узнавала Париж.
Все как будто оставалось прежним: толпы праздных людей на Больших бульварах и на площади у «Комеди Франсэз», группы и группки туристов у Дома инвалидов и собора Парижской богоматери, по Сене плывут груженые баржи и юркие катера, на Монмартре художники рисуют и тут же продают картины, визжат на улицах беззаботные мальчишки, ходят с корзинами в руках парижские цветочницы.
Но чем больше Жанни всматривалась в жизнь города, тем заметнее бросались в глаза перемены, происшедшие с тех пор, как она покинула Париж. Облик столицы оставался прежним, однако Жанни видела и чувствовала, что жизнь города посуровела, обнажились ее контрасты.
Вот парень в синем комбинезоне и девушка в белой блузке и выцветшей юбке пишут на стене дома гневные слова:
«Гитлер — это чума, несущая гибель человечеству!»
Сзади к ним приближаются трое каких-то типов, вырывают у них кисти, с которых, как кровь, падают на асфальт красные тяжелые капли, и, выкрикивая бранные слова, бьют этими кистями по лицам парня и девушки. Праздная публика делает вид, будто ничего не замечает, и спешит убраться подальше. Жанни Шарвен останавливается неподалеку и вначале с ужасом, словно застыв в оцепенении, смотрит на лица избиваемых молодых людей, на лица, которые, как ей кажется, залиты кровью. Потом, поддавшись порыву, она бросается вперед и кричит:
— Как вы смеете, негодяи! Как вам не стыдно! Бандиты!
Один из типов, смеясь, говорит другому:
— Мазни-ка и эту куклу, Мишель. Разок по морде, разок по заднице…
Тот, кого назвали Мишелем и у кого в руках была кисть, приближается к Жанни. А она не может сделать и шага. Стоит и смотрит на него широко раскрытыми глазами, лицо ее от гнева и страха покрылось темными пятнами, и Жанни чувствует, как дурнота подступает к горлу. Больше всего она сейчас боится потерять от этой дурноты сознание и упасть на землю. На мгновение перед ее глазами мелькнула картина, наблюдаемая ею примерно год назад на какой-то улице Парижа: у молодой женщины, одетой бедно, но опрятно, бандиты вырвали сумку с деньгами. Вырвали — и сразу скрылись в толпе, а женщина, несколько секунд стоявшая вот в таком же оцепенении, как сейчас стоит она сама, вдруг дико вскрикнула и упала в обморок. Юбка у нее задралась и обнажила белые ноги, обнажила выше колен, и Жанни заметила, что столпившиеся вокруг мужчины глазеют именно на эти белые ноги, а один хлыщ даже облизнул языком пересохшие губы. Жанни тогда бросилась к женщине и поправила на ней юбку, а мужчинам оказала: «Герои! Вместо того чтобы догнать и схватить грабителей, вы… вы…» Ее душил гнев, и она, не найдя слов, чтобы выразить им свое презрение, вскочила и побежала за полицейским.
Сейчас она сжала зубы и всю свою волю подчинила только одному — не упасть! Не потерять от все более захватывающей ее дурноты сознания и не упасть. А этот самый Мишель уже замахнулся на нее кистью, с которой стекала краска, и в глазах его Жанни ничего, кроме удовольствия от предвкушаемого зрелища, не видела.
— И тут она услышала:
— Франсуа, Марк, Жильбер!
Их оказалось человек семь или восемь — молодых парней и уже пожилых людей, одетых кто в свитеры, кто в спецовки, кто в брезентовые куртки, в беретах и простоволосых. Жанни сразу догадалась, что это рабочие какого-нибудь завода или какой-нибудь стройки. Крепыш — ему, наверное, было лет около сорока, — заслонил собой Жанни, правой рукой нанес сильный удар Мишелю в подбородок а левой выхватил у него кисть. Мишель упал, и крепыш несколько раз ткнул в его лицо кистью. Двое других его приятелей попытались бежать, но их окружили, схватили за руки.
— Мордами их в ведро с краской! — сказал крепыш.
А сам подошел к стене дома и начал писать:
«Но пасаран! Фашисты не пройдут в Испании, не пройдут и во Франции!»
Жанни поспешила подальше уйти от начавшейся потасовки. Теперь ее трясло от всего пережитого, но дурнота отступила. Она шла и думала: «Арно был прав, фашисты не остановятся на одной Испании. Они уже здесь, у нас, они и вправду попытаются сделать из настоящих французов покорных баранов…»
Ласнер не раз говорил: «Рано или поздно, а нам придется с ними схватиться. Только слепые этого не видят». Жанни спорила: «Вы преувеличиваете, Жиль. Во Франции нет и не может быть подходящей для них почвы».
Ласнер — честный крестьянин, хороший семьянин, но, как большинство крестьян, прямолинеен в словах и суждениях. «Вы аристократка, Жанни, вы никогда раньше не испытывали нужды, на жизнь вы смотрите через розовые очки. Для вас фашизм — это просто понятие. Само слово „фашизм“ немножко режет ваш слух, но не больше. Не свяжи вы свою жизнь с жизнью Арно — и вам вообще не было бы никакого дела до того, схватили бы они в свои лапы Францию или нет…»
Она протестовала против таких слов Ласнера, но внутренний голос ей подсказывал: «Жиль не так уже далек от истины… Если бы не Арно… Давно ли она бросала ему: „Какое нам дело до всего человечества?! В первую очередь мы должны думать о самих себе…“».
Ласнер говорил, как всегда, не стесняясь выражений: «Если вам когда-нибудь придется на своей шкуре испытать мертвую хватку фашистов, тогда вы запоете совсем по-другому».
«А вы ее испытали?» — ухмылялась Жанни. «Я? Пока нет. Но… нашего брата всегда давят. Всегда чьи-то руки хватают за горло. Вы спросите: чьи? Я вам скажу откровенно, Жанни, уж вы на меня не сердитесь. Вы задумывались когда-нибудь над тем, на какие такие шиши живет ваш папаша? Да он просто выжимает соки из рабочего люда, а если совсем проще, пьет из них кровь. Вот точно такие, как ваш папаша, выжимают соки из нашего брата крестьянина. Надо купить какую-нибудь машиненку — сдерут с тебя три шкуры. А начнешь продавать то, что создал нечеловеческим трудом, — платят гроши. Ну вот… Мы, конечно, начинаем протестовать, порой даже решаемся на забастовки. И тогда нам дают по морде так, что мы долго не можем опомниться… А теперь скажите, Жанни, далеко ли ушли те, кто всем во Франции заворачивает, от фашистов? Дай вашему папаше волю, он в нужную для него минуту не задумается послать на своих рабочих шайку головорезов, которые всегда готовы пустить рабочему человеку или крестьянину кровь…» «По-вашему, — вспыхивала Жанни, — и мой отец, и такие, как он, — фашисты?» — «Я говорю, что они не так уж далеко от них ушли…» — «Вы рассуждаете, как коммунист», — говорила Жанни. «Я рассуждаю, как честный француз…» — «Значит, я не честная француженка?»
Ласнер смеялся: «Вы честная француженка, Жанни. Такой вас сделал Арно Шарвен».
Уже более двух часов Жанни бродила по улицам Парижа, не зная куда себя деть. Дважды прошла мимо кафе мадам Лонгвиль, и хотя думала, что только там может найти убежище, заглянуть туда не решалась. Недаром ведь полицейский Плантель предупреждал: «Боюсь, что за мадам Лонгвиль установлена слежка…»
И вдруг Жанни вспомнила: на улице Мулен-Вир, там, где они последнее время жили с Арно, есть человек, который сможет ей помочь. Консьержка. Жанни хорошо ее помнила. Женщина лет тридцати, по ее словам, одинокая, она всегда приветливо относилась и к Арно, и к ней самой, а они ей платили такой же приветливостью и дружелюбием. Правда, однажды, когда Жанни на какой-то праздник захотела сделать консьержке подарок, та обиделась: «Я отношусь к вам по-дружески не потому, что мне от вас что-то нужно… Нет, нет, мадам, прошу вас этого не делать. Иначе вы потеряете ко мне уважение».
И как Жанни ее ни уговаривала, консьержка — ее звали Кристиной — наотрез отказалась принять этот подарок.
А однажды, в день рождения Арно, Жанни предложила: «Давай позовем Кристину. Ей будет приятно, она ведь совсем одна и, наверное, изнывает от тоски». «Давай», — согласился Арно.
Кристина пришла в назначенный час и, вручая Жанни букет цветов, сказала: «Это вам, мадам, вам и вашему мужу. Вы очень хорошие люди, хорошие и простые, коль не чуждаетесь обыкновенной консьержки».
За столом они разговорились. Кристина была замужем за шахтером, который два года назад погиб во время взрыва на шахте. Она его никогда не забудет, потому что это был необыкновенный человек. Совершенно необыкновенный. Они прожили вместе почти десять лет, и за все это время он ни разу ее не обидел, ни разу ей не солгал даже в мелочах. А как его уважали и любили все, кто с ним работал! Его так и называли: «Наш Жиль!» Если на шахте вспыхивала стачка — без Жиля дело не обходилось, И когда арестовывали зачинщиков — первым арестовывали Жиля. Потому что он был коммунистом…
У Жанни тогда вырвалось совсем случайно: «Ваш муж был коммунистом?» Этим восклицанием она ничего не хотела сказать, ей просто никогда не приходилось близко сталкиваться с людьми, которых называли коммунистами, и сейчас Жанни была удивлена — вот перед ней жена такого человека, она, конечно, разделяет его взгляды, а ничего необыкновенного в этой женщине нет… Но Кристина ее невольное восклицание поняла по-своему. Наверное, ей показалось, что Жанни шокирована ее признанием… «Да, мой муж был коммунистом, мадам, — с каким-то даже вызовом ответила Кристина. — И если хотите знать, я горжусь этим. А если вам почему-то неприятно такое слышать, я могу уйти…»
Вспомнив нее это сейчас, Жанни окончательно решила: «Кристина именно тот человек, который не откажет ей в крове, хотя бы на первое время».
Жанни вышла на авеню Парк-Монеури, потом свернула на авеню Мен — и вот знакомая улица Мулен-Вир. Небольшой двухэтажный домик, выкрашенная голубой краской дверь, кнопка звонка, для вызова консьержки. Жанни долго смотрела на эту кнопку, чувствуя, как учащенно бьется сердце: «А вдруг Кристина здесь уже не служит? А вдруг она не захочет мне помочь? Вдруг испугается — я ведь должна честно ей обо всем рассказать…»
Только несколько минут назад уверенная в Кристине, теперь Жанни испытывала настоящий страх. И чувствовала себя так, словно сейчас должна решиться ее судьба. Мысленно перекрестившись, она позвонила. И сразу услышала, как по деревянной лестнице, ведущей на второй этаж, кто-то быстро спускается, стуча каблуками.
Это была, конечно, Кристина — Жанни хорошо помнила ее быструю, но не суетливую походку.
И вот дверь открылась, и Жанни ее увидела.
— Жанни?! — воскликнула Кристина.
Она впервые назвала ее по имени. Раньше называла или просто «мадам», или «мадам Шарвен». В ее восклицании Жанни уловила и удивление, и искреннюю радость. И сама обрадовалась встрече — страх и сомнение сразу же исчезли, она уже готова была обнять Кристину, но постеснялась фамильярности… А Кристина, взяв из ее рук небольшой саквояж, сказала:
— Пойдемте же, Жанни, чего ж мы стоим на пороге? И давайте поздороваемся. Можно, я вас поцелую, Жанни? Вот так… Вы не станете обижаться? Если бы вы знали, как часто я вас вспоминала. Вас и вашего мужа.
— Спасибо вам, Кристина… Если можно, проводите меня в свою комнату. Мне не хотелось бы, чтобы меня кто-нибудь здесь увидел…
— Конечно, Жанни. Я понимаю. Вы не против, что я называю вас по имени?
— Что вы, Кристина?! Я очень рада…
У Кристины была небольшая комнатушка с единственным зарешеченным окном, выходившим в крохотный дворик. Все здесь было тщательно прибрано, немудреная мебель — кровать, диван, стол, три стула и старенький шифоньер — расставлена так, будто все эти вещи кто-то продуманно расставил, а уже потом спланировал размеры комнатушки: все на месте, ничто не мешает друг другу.
Кристина усадила Жанни на диван и села рядом, взяв ее руки в свои. И сразу же засыпала вопросами: как ее здоровье, где она последнее время жила, что делала, надолго ли в Париж, какие планы на будущее. Жанни улыбнулась:
— Чтобы ответить на все ваши вопросы, Кристина, мне придется многое вам рассказать. Начиная с того, почему я должна была уехать из Парижа, и кончая тем, что меня снова сюда привело. Долгий рассказ, Кристина, долгий и не очень веселый…
— В таком случае мы вначале должны с вами подкрепиться. Не обещаю вам королевский стол, но кое-что найдется, в том числе и бутылочка «шабли». Кажется, вы с мужем любили это вино…
И вот они сидят за столом, и Жанни рассказывает, рассказывает, а Кристина внимательно слушает и не спускает глаз со своей гостьи, изредка вставляя короткую фразу: «Господи, родной отец отказался от своей дочери!» Или: «Я всегда верила в порядочность вашего мужа! А самые порядочные не могли не понять, что в Испании многое решается…» Или: «Этот полицейский Плантель и вправду настоящий француз!» И, наконец, гневно: «Сволочи! Они не останавливаются ни перед чем! Если бы им удалось вас схватить, они вытянули бы из вас все жилы, уж; я-то знаю. И вы правильно сделали, что вернулись в Париж. Можете не сомневаться — здесь вы найдете друзей…»
— Но мне надо найти какое-нибудь пристанище, Кристина. Вы поможете мне?
— Пристанище? — Кристина всплеснула руками. — А разве я отпущу вас отсюда? Разве ваш муж недостоин того, чтобы мы позаботились о его жене?!
— Мы? — спросила Жанни. — Вы живете теперь не одна?
— Вы не так меня поняли, дорогая, — засмеялась Кристина. — Я по-прежнему живу одна, а «мы» — это я и мои товарищи. Их у меня много. И если хотите знать, само провидение привело вас ко мне… Да, да, ничего лучшего придумать вы не могли.
Кристина рассказала: в Париже, как и во многих городах Франции, созданы комитеты по оказанию помощи женам и детям тех, кто уехал в Испанию драться с фашистами. Собственно говоря, это не какие-то официальные комитеты, нет, просто коммунисты и многие рядовые члены социалистической партии сами решили взять на себя заботу о людях, которым эта помощь нужна.
— И как же вы этим людям помогаете? — спросила Жанни.
— Как можем. Тех, кого преследуют, стараемся укрыть в надежном месте, тем, кто победнее, оказываем материальную поддержку… Но главное в другом, Жанни. Главное в том, чтобы такие, как вы, не чувствовали себя одинокими и заброшенными. Вы понимаете, как это важно?
— Очень понимаю, Кристина. Но…
— Вы хотите сказать, что будете обузой? Забудьте об этом и думать, дорогая! Вы, наверное, еще плохо знаете народ. Я имею в виду простой народ, а не господ де Шантомов…
Жанни почувствовала, как что-то в ней дрогнуло. Де Шантомы… Это вся ее прошлая жизнь. Это мать, отец, дед, бабка — длинная ветвь древа, у которого, как ей когда-то казалось, очень глубокие и прочные корни. Каковы бы ни были де Шантомы — они все же были и, наверное, какой-то след на земле все же оставили. Или нет? Однажды Арно сказал: «След на земле, Жанни, это не завод и фабрика, оставленные после своей смерти и переданные потомкам. Это память о человеке в народе, притом добрая память, а не злая…» А Кристина говорит: «Я имею в виду простой народ, а не господ де Шантомов…»
Странно, когда Жанни жила с отцом, когда постоянно находилась в окружении таких же, как отец, дельцов и политиканов, она глубоко презирала их всех за холодность, бездушие, расчетливость, за их пренебрежение и даже ненависть к тому самому простому народу, который их кормил, поил и одевал. Все они были до того чопорны и самонадеянны, что и глядеть-то на них было тошно. За что же их было любить или, по крайней мере, относиться к ним хотя бы лояльно?
Сейчас они все были, как никогда, далеки от нее, от ее образа жизни, как будто никакие нити не связывают Жанни с прошлым, но вот услышала она от Кристины, в общем-то, справедливые слова, и неожиданно заныло сердце. «Почему? — спрашивает у самой себя Жанни. — Это говорит кровь? Или просто тоска по дому? Я ведь живу, как изгнанница, как бродяга…»
Она нередко вспоминала отца, но даже когда не думала о нем, он был в ее чувствах, как боль, которая вдруг затихает, но совсем не уходит. Изгнать эти чувства Жанни не могла, да, пожалуй, и не очень хотела: что-то же должно в ней остаться от прошлого! Таков уж есть человек, оправдывалась она перед самой собой, жить без привязанностей, какими бы горькими они ни были, он не может…
Сейчас ей захотелось взять отца под защиту. Отчего — она не знала, но ей казалось, будто она интуитивно чувствует: отцу тоже сейчас нелегко, он уже стар, и одиночество тяготит его.
Кристина чутко улавливает ее мысли.
— Вы не обижайтесь, Жанни. Что есть, то есть. Возьмем, к примеру, вашего отца, господина де Шантома. Богатейший человек, фабрикант оружия. Да, да, Жанни, фабрикант оружия, потому что авиационные моторы — это даже похлеще, чем пулеметы и пушки. Но скажите, отдал бы он хоть один из тех тысяч моторов, которые производят на его заводах, законному правительству Испании?
— Я плохо разбираюсь в политике, Кристина, — сказала Жанни. — Но я не думаю, чтобы мой отец желал позора для Франции.
— Не знаю, не знаю, — ответила Кристина. И добавила: — Давайте-ка лучше поговорим о другом. Как вы нашли Париж после долгой с ним разлуки?
Жанни пожала плечами, произнесла:
— Парижане, по-моему, изменились…
Они говорили о Париже. Кристина обладала изрядным запасом юмора и, представляя сценки из жизни улиц, подмеченные-ею в разное время, до слез смеялась сама и смешила Жанни.
Когда Кристина уходила от острых вопросов, касающихся войны, фашизма и вообще политики, она совершенно преображалась. Даже преждевременные морщинки разглаживались на; лице, и вся она была совсем домашней, беззаботной и веселой.
Внезапно туча накрыла Париж и начался дождь. За окном; потемнело. Кристина хотела включить свет, но Жанни попросила:
— Не надо, Кристина, так лучше…
Она слышала падающие тяжелые капли, и ей казалось, что густая сетка дождя отгородила их с Кристиной от не всегда понятного и немыслимо огромного мира, в котором она может безнадежно затеряться, если останется совсем одна. Может быть, и вправду само провидение подсказало ей мысль обратится к Кристине?
Неожиданно Жанни спросила:
— Скажите, Кристина, я не подвергаю вас опасности? Они ведь знают, что вы вдова коммуниста… И если меня найдут у вас…
Кристина не дала ей договорить.
— Вы подвергаете меня опасности не больше, чем себя. Будем более осторожны, вот и все. А вообще вряд ли они сюда сунутся. Чего им взять с простой консьержки?
— А ваша хозяйка?
— Мадам Штирре? Вы знаете, что она немка, но не знаете, как она ненавидит всех этих идиотов барабанщиков! «Этот полоумный ефрейтор, — говорит она о Гитлере, — или потопит весь мир в крови, или — помоги нам всем в этом господь бог — мы увидим, как он будет раскачиваться на перекладине».
Они засиделись далеко за полночь. А когда Кристина уложила Жанни спать, та долго не могла уснуть. Перед глазами одна за другой вставали картины-воспоминания, вставали образы людей, и все это было похоже на немой фильм без начала и без конца, и Жанни смотрела его с тревожным ощущением человека, который в этом фильме играет не последнюю роль. Вот перед ней сидит отец, смотрит на нее недобрыми глазами, он что-то говорит, но слов, как и должно быть в немом фильме, Жанни не слышит, однако по движениям его губ и по выражению лица она все понимает. «Знаешь ли ты родословную Шарвенов? Ты ее и не можешь знать, потому что никакой родословной у Шарвенов нет и не могло быть. Как у бродячих собак. И если я когда-нибудь увижу в своем доме твоего возлюбленного, я вышвырну его, как бродячую собаку… А заодно и тебя вместе с ним…»
Потом они с Арно рассматривают старую, потертую карту, и опять Жанни по движению губ и выражению лица мужа улавливает каждое его слово, хотя по-прежнему ничего не слышит: «Посмотри сюда, дорогая… Это — Сан-Себастьян. Это — Ирун. А рядом — наша Франция. Наша родина, Жанни. Когда-то Бисмарк мечтал „приложить горчичник к затылку Франции“. Фашизм Германии и Италии руками Франко уже извлек этот горчичник из своей страшной аптеки..»
А вот полицейский Плантель, с ног до головы облепленный грязью, у него большие, с беспокойным блеском глаза, похожие на глаза забившегося в угол клетки лемура. «Сейчас полночь… второй час… Самое большее, через пять-шесть часов сюда явятся инспектор полиции и полицейский. Явятся для того, чтобы арестовать мадам Шарвен…»
Жанни говорит самой себе: «Довольно! Я устала, я хочу забыться!» Но тут перед ее глазами встает новая картина. Кистью, с которой на тротуар падают сгустки красной краски, фашистские ублюдки тычут в лица парня и девушки. И эти лица кажутся Жанни измазанными кровью…
Незаметно надвинувшаяся на Париж туча ушла на запад, и Жанни видит в окно совсем черное небо. Совсем черное. И почему-то не видит ни одной звезды. И вспоминает, как когда-то Арно сказал: «Парижское небо не может быть совсем черным. Это я тебе говорю. В нем даже ночью светится синева…»
Арно… Если бы он знал, как тоскует по нем душа. Где он сейчас, ее Арно? Может быть, в этот час он летит вот в таком же черном небе и пристально вглядывается в кромешную тьму, отыскивая врага… А может, лежит на испанской земле под обломками своей машины и мертвыми глазами смотрит в бесконечность, только минуту назад расставшись с жизнью…
Арно Шарвен как-то сразу заметно сдал.
И не потому, что его до крайности изматывали полеты, — полеты изматывали всех, но это уже вошло в привычку, хотя, казалось бы, нельзя привыкнуть к мысли, которая никого не покидала: вернешься ли ты из очередного боевого задания или разделишь участь того, кто полчаса назад курил вместе с тобой последнюю сигару, а сейчас его уже нет среди живых.
О таких вещах не принято было говорить.
Правда, американец Артур Кервуд не подчинялся общему правилу. Каждый раз, набрасывая на плечи лямки парашюта, он говорил: «Эй вы, там! Сеньоры пилоты! Прошу на меня все глаза обратить, так как видеться с меня больше придется не будет. Я ясно очень говорю? Мое сердце чувствовать умеет приближение гроб и музыка…»
— Вот же остолоп, — сердился командир эскадрильи мексиканец Хуан Морадо. — Как ворон каркает.
А Кервуд смеялся:
— Все, что мне положено, кое-какие деньги — купить приказываю виски и помянем Артура Кервуда, очень летчика храброго. О'кэй? Мисс Эстрелья получает две дозы.
Однако Артур Кервуд — исключение. «Его не переделаешь, — говорил комиссар Педро Мачо. — У него это, наверное, как талисман».
Арно Шарвен предпочитал ничего не загадывать. К гибели летчиков интернациональной эскадрильи он относился как к неизбежному злу, остро переживал потери и испытывал такое чувство, будто всякий раз ему наносят незаживаемую рану.
Но вот не вернулись Гильом Боньяр и Денисио. Надежды на то, что однажды кто-нибудь из них вдруг появится вновь, ни у кого больше не оставалось. И у Арно Шарвена тоже. Может быть, он только сейчас до конца осознал, кем для него были Гильом Боньяр и Денисио. Теперь он связывал с ними все, чем жил, клял себя за то, что не всегда ценил их дружбу в той мере, в какой должен был ценить. И ходил потерянный, став нелюдимым и раздражительным. На висках его появился первый иней.
Раньше доброжелательный и корректный, теперь он даже с Эстрельей, которая страдала не меньше его, подчас разговаривал таким тоном, точно она была в чем-то виновата.
А Эстрелья тянулась к Шарвену, ища в нем родственную душу, с которой она могла бы поделиться своим отчаянием.
— Мне рассказывали, — говорила она Шарвену, — что бывали случаи, когда сбитые летчики возвращались даже через полгода.
— Кто вам рассказывал эти сказки? — прямо-таки обрывая ее, спрашивал Шарвен. — Какой идиот мог придумать подобную чушь?!
Эстрелья делала вид, будто не замечает грубости Шарвена. Никто ей ничего такого никогда не рассказывал, но она очень, хотела услышать от летчика подтверждение своим тайным мыслям, очень хотела, чтобы он вселил в нее хотя бы призрачную надежду.
— А почему нет? — В глазах у нее стояли слезы, которые Арно Шарвен не хотел замечать. — А почему нет? Испания не такая уж маленькая страна. У нас кругом горы. Возможно… где-то человек выбросился на парашюте, кругом враги, вот он до поры до времени и скрывается где-нибудь у добрых людей. Разве такое исключено?
Арно Шарвен изображал на своем лице улыбку, полную скептицизма:
— Моя мать говорила: «Блажен, кто верует…»
— «Блажен, кто верует…»? — Эстрелья ненадолго задумывалась, потом говорила: — А разве можно жить без веры? Я имею в виду веру, которая поддерживает дух человеческий. И не дает человеку в своем горе забыть доброту и уважение к ближнему.
— Вы кого имеете в виду? Меня?
— Да, господин Шарвен, вас. Вы стали совсем другим. — Она, не найдя отклика, начинала не на шутку сердиться. — В вас ничего не остается товарищеского.
— Поэтому вы называете меня господином?
Эстрелья уходила, давая себе твердое слово никогда больше не говорить с Шарвеном на эту тему. Однако, видя, как он глубоко страдает, уже на другой день снова подходила к нему, теперь уже желая не столько утешить себя, сколько Арно, опять пыталась убедить его в том, что еще не все потеряно и надо надеяться.
В эскадрилью Хуана Морадо прислали пополнение: русского летчика под именем Мартинес, испанца Кастильо и венгра Матьяша Сабо. Все они летали в одной части под Мадридом, хорошо знали друг друга, и Хуан Морадо соединил их в одном звене.
Мартинесу было двадцать три года, но выглядел он старше. Медвежеватый, с волевым квадратным подбородком и рано залегшими над переносицей глубокими морщинами, по земле он ходил так, точно старался определить ее прочность: ступит одной ногой, вдавит своей тяжестью скупую траву и как бы с большой неохотой поставит вторую…
Мартинес не уставал любоваться красотой. И находил ее всюду. В этом он был как две капли воды похож на Митю Жильцова — Бенито. Кто-то другой пройдет мимо полузасохшего оливкового дерева с уродливыми ветвями и даже не заметит его, а он остановится рядом и долго смотрит, как на неповторимое чудо. Смотрит и думает: «В Сибири у нас ель да кедрач — царица и царь. А тут королева — олива. Вон как руки раскинула — будто повелевает, или к небу их простирает, чтобы влагой ее оросило. Гордая! Умирает уже, а горделивую красоту свою сохраняет…»
А то увидит робко выползающий из земли зеленый стебелек, присядет возле него на корточки и вслух, как с живым, беседует: «Силенок у тебя, брат ты мой, еще маловато, да ты потерпи. Все мы так начинали: дунут на нас — мы и зашатались. А все же выросли. Видишь, какими стали? Так и с тобой будет… Это я тебе точно говорю…»
Дрался Мартинес расчетливо, как умудренный опытом солдат. Без надобности в пекло не лез, всякая бравада, показная храбрость была противна его натуре. Горячий, как большинство испанцев, летчик Кастильо не раз ему говорил: «Ты очень осторожный, камарада Мартинес, на войне так нельзя…» На что Мартинес неизменно отвечал: «Матушка моя на свет родила меня в великих муках. Родила для того, чтобы я жил. И чтоб внуки у нее были — продолжение рода человеческого. Понял, брат ты мой Кастильо? Чего ж я ради бахвальства голову свою под фашистские пули подставлять стану? Дурак я, что ли?»
Кастильо продолжал: «Идешь в атаку и молчишь. Я уже открыл огонь, Матьяш нажал на гашетки, а ты все молчишь. Почему? Фашисты не железные, они тоже огня боятся».
Мартинес спрашивает: «Ты знаешь, сколько стоит сотня патронов? Ты знаешь, что у Франко их в тысячу раз больше, чем у нас? Чего ж ты пуляешь в белый свет со скоростью тысяча песет в минуту!»
— Странный ты летчик, камарада Мартинес! — подытоживал разговор Кастильо.
Однако этого «странного» летчика он не променял бы ни на кого другого. Кто-кто, а Кастильо знал, что ни осторожность Мартинеса, ни его расчетливость и кажущаяся медлительность не мешают тому драться с удивительной храбростью и с не менее удивительным хладнокровием.
Однажды — это было вскоре после прибытия их в интернациональную эскадрилью мексиканца Хуана Морадо — они втроем вылетели на барражирование.
Утро еще не наступило, Мадрид лежал в сумерках — затаившийся, готовый ко всему Мадрид. Как всегда, они направились к вершинам Сьерра-де-Гвадаррама — именно оттуда можно было ожидать появления фашистов. Горы отливали густой синевой и дышали покоем. Но летчики знали, что этот покой страшно обманчив и коварен: в любую минуту горы могли загрохотать эхом рева десятков «юнкерсов» и сопровождающих их «фиатов».
Так случилось и на этот раз. Не успели Мартинес и его ведомые Кастильо и Матьяш Сабо набрать и трех тысяч метров, как на встречном курсе показалась пятерка «юнкерсов» и шесть «фиатов». Бомбардировщики летели плотным строем — лидер впереди, два справа и два слева — излюбленный «клин» фашистов. «Фиаты» сновали по сторонам, то опережая «юнкерсов» то отставая от них, чтобы подобрать высоту.
Мартинес подал команду: «Атакуем!» И первым бросился на лидера. Кастильо, летевший от него справа и чуть позади, видел, как на машину Мартинеса устремились длинные пулеметные трассы, а несколько секунд спустя ударили по нему и пушки. Мартинес же молчал. И не отворачивал ни на градус. Вокруг его «ишачка» бушевал огонь, и казалось чудом, что истребитель до сих пор не взорвался. Потом на Мартинеса, как собаки на дичь, бросилась тройка «фиатов». Кастильо пошел в атаку на одного из них, но тот увернулся, сделал сложный маневр и, снова оказавшись недалеко от Мартинеса, открыл по нему огонь.
А Мартинес продолжал лететь в лоб лидеру, точно заколдованный от пуль, и когда летчик «юнкерса», решив, наверное, что в истребителе сидит или сам дьявол, или безумец, не выдержал этой страшной игры нервов и попытался отвернуть, Мартинес двумя короткими очередями разнес кабину и взорвал бензобак.
Матьяш Сабо тоже поджег один «юнкерс», ушел свечой вверх, чтобы снова пойти в атаку, но там, наверху, его уже поджидала пара «фиатов». За Кастильо в это время также гнались два или три истребителя — в этой кутерьме он ничего не мог понять. Ему только стало ясно, что Матьяш на помощь прийти не сможет, а Мартинес… Он потерял Мартинеса из виду, хотя был уверен, что тот в драку с истребителями не ввяжется, для него сейчас главное — разбить, до конца разбить строй бомбардировщиков, не пропустить их к Мадриду, заставить повернуть назад.
Боковым зрением он увидел, как еще один «юнкерс» свалился на крыло, задымил и начал падать. Это было делом Мартинеса. «Вива, камарада!» — вслух сказал Кастильо. И тут же почувствовал, как вздрогнула, точное лихорадке, его машина. «Фиат», давший по нему очередь, промчался так близко, что Кастильо увидел лицо летчика. Итальянец — что это был именно итальянец, Кастильо почему-то не сомневался — злорадно и торжествующе улыбался. Да, он улыбался, Кастильо успел заметить его растянутый в улыбке рот. Он яростно выругался, хотел подвернуть свой самолет и послать вдогонку фашисту пулеметную очередь, но машина не послушалась рулей. А потом начала заваливать влево, готовая вот-вот сорваться в штопор.
«Конец, — подумал Кастильо. — Это конец. — Увидел, как оставшаяся пара бомбардировщиков развернулась и легла на обратный курс, добавил — Камарада Мартинес выиграл бой. А мне конец…»
Мартинес, словно Кастильо мог его услышать, закричал: «Прыгай, Кастильо! Прыгай, машину все равно не спасешь!»
Летчики «фиатов», не без оснований полагая, что с Кастильо все кончено, втроем навалились на Мартинеса. По-видимому, это были настоящие асы: в их действиях не замечалось ни торопливости, ни излишнего азарта, ни той горячности, которая присуща истребителям неопытным, еще мало побывавшим в боях. Они, наверное, прекрасно слетались, каждое движение друг друга понимали по тем подчас неуловимым сигналам, которые постороннему глазу не сказали бы ничего.
Вот левый ведомый вырвался вперед, свечой взмыл вверх и оказался метров на триста выше «моски». Не возникало сомнения, что оттуда, сверху, он будет сейчас атаковать. Именно он, потому что двое других в это время брали Мартинеса в клещи, лишая его возможности произвести какой-либо маневр. Согласно железной логике Мартинес и должен был все внимание сосредоточить на этом истребителе — он ведь представлял в эту минуту главную опасность. Смертельную опасность! Атака сверху — самая страшная атака: атакуемый не всегда может увидеть того, кто мчится на него со страшной скоростью, развиваемой за счет запаса высоты.
Но Мартинес тоже не был новичком в боях. Десятки вылетов, каждый из которых сопровождался отчаянной схваткой, не только закалили его, не только научили быть хладнокровным в самой, казалось бы, безнадежной ситуации, но и выработали в нем умение мгновенно разгадывать все хитросплетения и уловки фашистских летчиков. В боях у него рождалось какое-то внутреннее зрение, особая прозорливость, когда человек и видит, и понимает, и чувствует, что может предпринять тот, другой, кто жаждет твоего поражения и гибели…
Вот такое же внутреннее зрение и прозорливость были присущи его отцу, опытному таежному охотнику, не устававшему наставлять сына: «Ты, милый мой, должон душой чуять, какой зверь лютый, а какой — так себе. За лютым зверем гляди-поглядывай, учись распознавать его подлую натуру, тогда он тебе, слышь, страшон не будет. Ты его нутро подлое распознавай, нутро, а не наружность. Нутро его поймешь — он для тебя весь как на ладони, слышь, предстанет…»
В Испании Мартинес встретился со зверем самым лютым, самым коварным. И с первых же дней старался распознавать его подлые повадки. Их у него было немало. Этот зверь уже попробовал вкус крови в Эфиопии, он рыскал, как в дебрях, по площадям Германии и Италии, набил руку на ежедневно и ежечасно творимых преступлениях, привык к безнаказанности — и в этом последнем была, по глубокому убеждению Мартинеса, его слабость: он кидался на жертву не раздумывая, с той наглостью, которая обычно появляется у людей, возомнивших себя всесильными.
Этой слабостью Мартинес часто и пользовался. Он прикидывался этаким простачком, необстрелянным пилотяжкой — на таких фашисты кидались с особым удовольствием, как на лакомый кусок. А когда они наваливались на него, когда они теряли всякую осторожность — поймали, мол, еще одного красноперого птенца, — он показывал им, как надо драться. Каскад молниеносных фигур, за которыми они далее не могли уследить, атаки в лоб, от которых у них нервы рвались, точно ржавые струны, точные пулеметные очереди — все это их ошеломляло, подавляло, а Мартинес — до предела собранный, сгусток воли и хладнокровия, уловив именно тот момент, когда фашистские летчики, ничего подобного от него не ожидая, впадали в панику, пускай даже на мизерно короткое время, — Мартинес ловил это короткое время и расстреливал их с близких дистанций, не давая им возможности опомниться и прийти в себя…
Но так было вначале. А когда в небе Испании все чаще стали появляться Мартинесы, Денисио, Боньяры, Хуаны Морадо, когда сами испанцы показали, что рабов никто из них не сделает, фашисты, как всякое зверье, учуяв перед собой сильного врага, перестроились. На легкие победы они больше не надеялись — поняли, что одной наглостью бой не выиграть. И начали плести хитрую паутину уловок, изобретая ловушки одна коварнее другой, умножая все это на жесткость, которой они решили запугать, деморализовать своих противников.
«За лютым зверем гляди-поглядывай, учись распознавать его подлую натуру» — этих слов своего мудрого отца Мартинес никогда не забывал. В каждом бою он не только дрался — он изучал повадки фашистских летчиков, их психологию, развязывал узелки их коварства, рвал ту паутину хитросплетений, которую они тщательно плели.
Вот и в том бою, когда двое летчиков брали его в клещи, а третий должен был атаковать сверху, Мартинес сразу понял: это ловушка! Они ведь знают, что «моска» на вертикалях сильнее «фиата» и ей, если летчик пожелает, нетрудно сделать такую же свечу, догнать ушедший вверх истребитель и попытаться расстрелять его с короткой дистанции. Зачем же они подставляют машину под удар? «Приманка! — решил Мартинес. — Я гонюсь за „фиатом“ и подставляю хвост своего „ишачка“ тем двоим. Они не спускают с меня глаз, ждут, надеются, дрожат от нетерпения…»
И он принимает решение, принимает решение в считанные секунды: на хитрость ответить контрхитростью. Он показывает, что не разгадал замысла фашистских летчиков, клюнул на их приманку. Он рвет «моску» вверх — ясно для чего: опередить атаку верхнего «фиата» и самому атаковать его… Вот теперь он, не оглядываясь, видит внутренним своим зрением, чувствует интуитивно — здесь срабатывает опыт, инстинкт, мудрость, перешедшая от отца, — те двое, которые с таким нетерпением ожидали от него именно такого решения, бросились на него сзади, как волки бросаются на отставшего от стада оленя.
А Мартинес молчит, хотя по верхнему «фиату» может открыть огонь — пусть не очень эффективный, но все же… И вдруг — мертвая петля, совершенно неожиданно, без всякой, казалось бы, логики боя — ведь ему не так уж много осталось, чтобы догнать того, верхнего. Фашистские летчики, наверное, думают: «Он что, сумасшедший? Или у него кончился боекомплект, и он решил ретироваться? Или…»
Но Мартинес не дает им возможности додумать до конца. Фашисты проскакивают вперед, а он, выведя свой послушный «ишачок» из петли и повиснув у них на хвостах, открывает шквальный огонь из всех четырех пулеметов. По привычке слегка закусив нижнюю губу и прищурившись, он вначале бьет по левому «фиату», а когда тот вспыхивает и падает вниз, оставляя за собой ленту дыма, похожую на изогнутую вниз черную радугу, подворачивает вправо и старается поймать в сетку прицела второй «фиат». Тот дает газ до отказа, торопится уйти, но уже поздно. В подобных ситуациях от Мартинеса еще никто не уходил. И «фиат», изрядно, видимо, подраненный, возможно, с перебитыми рулями, сваливается в штопор. «Аминь!» — говорит Мартинес.
И оглядывает небо. Словно следопыт, который идет по охотничьей тропе: чутко, внимательно, сосредоточенно.
Он видит все: Матьяша Сабо, преследующего фашиста и уже открывшего по нему огонь, купол парашюта и болтающегося на стропах Кастильо, и «фиат», закладывающий вираж, чтобы приблизиться к испанскому летчику и расстрелять его в воздухе…
Он представляет себе бешеное лицо фашиста, решившего отыграться на беззащитном Кастильо, смыть позор за поражение, и понимает, что тот сейчас готов на все, лишь бы исполнить задуманное.
Через несколько секунд фашист нажмет на гашетки, и от Кастильо ничего не останется. Мартинес тоже закладывает вираж и ловит фашиста в сетку прицела. И видит перед собой не только фюзеляж и капот «фиата», но и купол парашюта, и Кастильо. Все это на одной линии, и Мартинес не может стрелять, а идти в новую атаку у него нет времени, нет ни одной секунды: он это отчетливо понимает, и мозг его лихорадочно работает, все его существо напряжено до крайности, нервы сжаты в тугую пружину.
И Мартинес приходит к выводу: никакого другого выхода нет, кроме как подставить свою машину под удар, прикрыв ею испанского летчика Кастильо. Да, никакого другого выхода нет, никакого другого решения он принять не может…
Он сделал это в то самое мгновение, когда фашистский летчик нажал на гашетку. Трасса прошила руль поворота, изрешетила фюзеляж, пуля продырявила шлем Мартинеса, пройдя всего на четверть дюйма от виска. Но судьба была милостива к нему: машина продолжала подчиняться его воле. Кастильо опускался на землю, и Мартинес пологой спиралью провожал его до тех пор, пока не увидел, что тот благополучно приземлился. А с «фиатом» уже сцепился Матьяш Сабо, который условно просигналил Мартинесу: «Уходи на базу». Наверное, о к успел увидеть, что «моска» его друга превратилась в решето и вот-вот может развалиться на части.
Кастильо привезли на аэродром через полтора часа. Он подошел к Мартинесу, остановился в двух шагах от него и долге молчал, не в силах произнести ни слова, и смотрел на него глазами, в которых сплелись и восхищение, и любовь, и благодарность, и немое обещание быть самым преданным другом до конца жизни. И еще в его глазах стояли слезы…
Мартинес улыбнулся:
— Все в порядке, Кастильо.
Тот продолжал молчать.
Тогда Мартинес сказал наполовину по-русски, наполовину по-испански:
— Не надо ничего говорить, Кастильо. — Присел на корточки, поднял с земли какую-то букашку, положил ее на ладонь. — Гляди, какое чудо! Крохотуля ведь, а расцвечена, будто павлиний хвост. Красное брюшко, черная головенка, серые крылышки и три разноцветных точки на спинке. Ну и ну! Вот, брат ты мой Кастильо, что вытворяет матушка-природа.
Кастильо сдул букашку с его ладони и закричал, коверкая русские слова:
— Ты есть знаешь какой человек? Знаешь? Ты, есть… Ты есть… — Он не нашел подходящего слова и вдруг сказал: — Я буду писать своей матери… Вот такое большое письмо… Вот такое… И она пойдет в церковь, будет стоять на колени и молиться… Чтобы камарада Мартинес никто никогда не убил. Никакая сволочь! Ты все правильно понимаешь?
— Я все правильно понимаю, — сказал Мартинес. — Спасибо… Передай своей матушке низкий поклон…
Вот таким был летчик лейтенант военно-воздушных сил республиканской Испании Мартинес. Другого имени у него здесь не существовало… Правда, если ему будет суждено погибнуть на испанской земле, в штабе Главного военного советника по авиации отыщут его личное дело и сообщат в Москву, а из Москвы напишут в далекий сибирский поселок, прилепившийся у самого края дремучей тайги, отцу и матери русского летчика: «Ваш сын погиб смертью храбрых при исполнении служебного долга…»
Матьяш Сабо был встречен в полку Риоса Амайи, а затем в в эскадрилье Хуана Морадо с тем особым вниманием, которое оказывают людям если и не исключительным, то, по крайней мере, уже заслужившим глубокое уважение. И дело не только в том, что его, как и Мартинеса, знали по многим боям, где он показал себя умелым и мужественным летчиком-истребителем: вряд ли был в республиканской армии человек, не слышавший о трагической гибели двух его друзей — Матьяша Доби и Матьяша Бало. Об их подвиге писали республиканские газеты, из уст в уста передавали все, что было связано с их гибелью. В конце концов имена Матьяша Доби и Матьяша Бало стали легендой, и, естественно, самый близкий друг этих двух замечательных людей вольно или невольно должен был разделить с ними то преклонение перед необыкновенным мужеством и самопожертвованием, которое в глазах честных испанцев ценилось превыше всего.
Тот, кто знал Матьяша Сабо раньше, еще до гибели Доби и Бало, не мог не поразиться резкой перемене, происшедшей в нем за короткое время. Мартинес всегда говорил: «Ты, Матьяш, родился в снопе искр и огня. Пройдет сто лет — и ты не остынешь…»
Он и вправду был похож на вырвавшиеся из пламени искры — ни минуты в спокойном состоянии, ни минуты без порыва. Среднего роста, подтянутый, с аккуратно подстриженными усиками, с тонкой, почти девичьей талией, перетянутой широким поясом, с большими черными глазами, в которых будто навсегда поселился веселый и добрый бес, он был душой любой компании, и там, где Матьяш появлялся, все невольно приходило в движение. Он без всяких на то усилий заражал людей оптимизмом, от него исходила уверенность в счастливом окончании любого боя, и летчики как бы впитывали в себя, наполняясь такой же верой в свою счастливую звезду, которой обладал Матьяш Сабо. Он и дрался не так, как все. «Бог его знает, что там у него на душе, — говорил о нем Мартинес, — но дерется он весело, так, будто ему никогда не угрожает опасность…»
Однажды — это тоже было над Мадридом — Мартинес и Матьяш Сабо встретились с шестеркой немецких истребителей «хейнкель». На фюзеляже каждого из них — «символы», к которым немецкие летчики были всегда неравнодушны. Особенно Мартинесу и Матьяшу запомнилась тройка: черная обезьяна, зеленый с желтыми глазами крокодил и рысь, когтями огромных лап раздирающая оленя.
С первой же схватки и Мартинес и Матьяш поняли: они имеют дело с опытными летчиками, храбрости этим летчикам, видимо, занимать не надо, от боя никто из них не уклоняется, в атаку идут так, словно в любую минуту готовы применить таран.
Другая тройка — это также Мартинес и Матьяш определили сразу — без сомнения, зеленые юнцы. Каскадом замысловатых фигур они хотели показать искусство первоклассных летчиков, но фигуры эти были неуклюжи, топорны и, как потом говорил Матьяш, трусливы. «Они работали на зрителя, — говорил Матьяш, — на эффект, на воображение. Цирк с участием плохо натренированных акробатов-фокусников». Мартинес добавлял: «Матьяш все-таки не уловил главного — они в основном работали на „крокодила“, „обезьяну“ и „рысь“. Им необходимо было отвлечь наше внимание от этих хищников, они выполняли роль подсадных уток».
На такую гнилую приманку Мартинес, как ведущий, не клюнул. В душе он даже посмеялся: на каких болванов рассчитан спектакль? И, не обращая особенного внимания на «акробатов», сразу же пошел в атаку на ведущего тройки — зеленого «крокодила» с желтыми глазами. Справа его атаковала «обезьяна», но Мартинес видел: Матьяш с отличительной для него лихостью рванул свою «моску» навстречу «хейнкелю» и открыл по нему огонь. А «крокодил», на которого мчался Мартинес, не сворачивал. Летел лоб в лоб, и расстояние между ним и машиной Мартинеса сокращалось с бешеной скоростью. Мартинес вдруг почувствовал, каким тугим стал воздух, каким тяжким грузом он давит на каждую клетку его тела. Он давно уже привык к сумасшедшим перегрузкам, когда летчик испытывает ощущение, будто находится под гигантским прессом, который все сжимается и сжимается, и летчику кажется, что сейчас из пор брызнет кровь — из каждой поры по маленькой капельке крови, а потом мощный толчок ударит в виски, и сразу же потемнеет в глазах, точно наступила непроглядная ночь. А веки нальются свинцом, и нет сил их приподнять — они словно чужие, словно вышли из подчинения какого-то нервного центра, которому всегда повиновались…
Да, Мартинес давно уже привык к таким сумасшедшим перегрузкам, но это не означало, что теперь они на него не действуют и что он безболезненно их переносит. Если можно так сказать, Мартинес привык к ним психологически. Он считает их неизбежным фактором, обязательной деталью серьезного боя и встречает с готовностью человека, убежденного, что без этого не обойтись…
Немец на «хейнкеле» тоже, видимо, не в первый раз испытывал момент, когда приходится отрешиться от мысли, что тебе дано выдержать почти нечеловеческое напряжение. И тоже, конечно, знал: сейчас выйдет живым из боя тот, кто это нечеловеческое напряжение осилит, у кого окажутся крепче нервы и кто уже заранее подготовил себя и к победе, а если необходимо, — к гибели. Может быть, он в эту минуту интуитивно чувствовал, что его противник ему не уступит, но в то же время в нем теплилась искра надежды: нет-нет, человек всегда остается человеком, для него жизнь — это самое дорогое, все остальное преходящее, и тот, кто летит сейчас навстречу, наверняка думает только об одном, только об одном: избежать смерти… Правда, сам он об этом не думает, он загнал мысль о жизни и смерти в самый дальний угол сознания, но он — это же совсем другое дело, он считает себя не просто человеком, а сверхчеловеком, то, что доступно ему, недоступно другим: чем обладает он — простые смертные обладать не могут… Он выше человеческих слабостей, значит, он и сильнее… А кому не известна истина, что побеждает всегда сильнейший?!
И все же он не выдержал. Возможно, потому, что та самая мысль о жизни и смерти, которую он загнал в дальний угол своего сознания, вдруг оттуда вырвалась, вырвалась лишь всего на долю секунды, но стала причиной того, что он дрогнул. Кто-то, может быть, и не уловил бы его короткого колебания, однако Мартинес был именно тем человеком, проницательность которого всегда вызывала удивление. Если бы сейчас представилась возможность заглянуть в его слегка прищуренные глаза, в них можно было бы увидеть мимолетную улыбку — улыбку торжества…
В следующее мгновение Мартинес нажал на гашетку, и его пулеметная очередь разнесла фонарь «хейнкеля». Машина вначале как бы встала на дыбы, затем перевернулась через крыло и пошла к земле. Перед глазами Мартинеса мелькнула зеленая чешуя нарисованного крокодила и, словно потухшие, желтые его глаза.
И тут же Мартинес почувствовал, как по всему телу пробежал озноб. Это было запоздалое ощущение дохнувшей на него смерти, оно всегда приходило к нему в ту самую минуту, когда смертельная опасность оставалась уже позади. Это ощущение расслабляло его, оно было похоже на страх, на ужас, оно пугало Мартинеса непостижимой своей реальностью и неправдоподобием, хотя он не мог уразуметь, как эти два понятия могут сойтись в одном фокусе. Он ясно себе представлял, что не он своей пулеметной очередью разнес фонарь «хейнкеля», а немецкий летчик разнес кабину его машины; не «хейнкель», перевернувшись через крыло, пошел к земле, чтобы врезаться в нее и взорваться, а его истребитель крутится в штопоре, и не пройдет и нескольких секунд, как он, Мартинес, будет лежать, весь изуродованный, под его обломками.
«Какая чушь! — он заставил себя громко засмеяться, чтобы избавиться от внутреннего напряжения, чтобы изгнать вошедший в его существо запоздалый страх перед смертью. — Какая чушь!» И хотя смех у него получился неестественным — он словно насильно выталкивал горловые звуки, — все же ему стало легче. И, отыскав глазами Матьяша Сабо, расправившегося с «обезьяной» и теперь догоняющего последнего из тройки асов — «рысь», хотел было поспешить к нему на помощь, но вдруг увидел, как остальная тройка, на которую они с Матьяшем до сих пор не обращали внимания, атакует его сверху, открыв с дальней дистанции огонь из пулеметов.
«Акробаты вышли на арену, — вслух сказал Мартинес. — Антракт закончился». А Матьяш Сабо в это время расстреливал «хейнкель» с рысью на фюзеляже. По крайней мере, так ему казалось — «рысь» будто нарочно подставила под его удар хвост. Матьяш поймал его в сетку прицела и нажал на гашетку. Он ждал, что «хейнкель» сейчас вспыхнет или, на худой конец, свалится в штопор и понесется к земле.
Однако «рысь» продолжала лететь, а потом вдруг — переворот через крыло, петля — и Матьяш понял, что теперь уже он сам является прекрасной мишенью для немца.
«Фью! — присвистнул Матьяш. — Настоящая рысь! Сейчас наверняка выпустит когти…»
Немец действительно выпустил длинную трассу, однако Матьяш свечой ушел вверх, надеясь, что его противнику на «хейнкеле» такой маневр сделать не удастся, и тогда…
Он оглянулся назад и посмотрел вниз. И опять присвистнул: «Фью!..» Он всегда вот так присвистывал — чему-то удивляясь, чем-то восхищаясь, негодуя, радуясь. Сейчас его «фью» означало крайнюю озабоченность: он увидел, как на Мартинеса навалились сразу все «акробаты». И хотя Матьяш не сомневался, что Мартинес не только разгонит эту тройку, но и вгонит кого-нибудь из них в землю, все же решил на всякий случай прикрыть своего друга.
О «рыси» он не забыл, нет, на какое-то время, правда, он потерял ее из виду, однако «хейнкель» тут же дал о себе знать, снова выпустив по Матьяшу длинную очередь.
«Смотри-ка, — сказал Матьяш, — не унимается. Как это говорит Мартинес: „У голодной куме ужин на уме…“? Надо спросить у Мартинеса, кто такое есть кума? Медведь? Или волк?»
У него была привычка вслух разговаривать с самим собой — в полете вообще, в бою, порой в самых сложных ситуациях, часто казавшихся безвыходными. Разговаривать, присвистывать и даже смеяться. Смеялся в подобных случаях он не так, как Мартинес, — у него это было естественно, словно те жизненные силы, которые в нем таились, стремились вырваться наружу. И он их не сдерживал. Смертельная опасность, которой он подвергался, никогда не рождала в нем чувства обреченности или безысходности. «Я приехал в Испанию не для того, — говорил самому себе Матьяш, — чтобы какая-то фашистская сволочь расстреляла меня в воздухе или на земле. Я приехал сюда для того, чтобы своими руками расстрелять две-три дюжины фашистских сволочей. И я это сделаю. И обязательно вернусь на свою родину, встану перед могилой своего деда — великого патриота Венгрии, — встану и доложу: „Матьяш Сабо выполнил свой интернациональный долг… Фашисты там не прошли. Не пройдут и здесь…“».
Мартинес говорил: «Матьяш Сабо — оптимистический фаталист. Он верит только в жизнь. Смерть для него — пустой звук… — И добавлял: — Но если она к нему придет, Матьяш в последнюю минуту наверняка засмеется…»
…Он с ходу атаковал «акробата», пристроившегося в хвост «моски» Мартинеса, и поджег его одной очередью. «Хейнкель» вспыхнул почти перед самыми его глазами, и Матьяш сказал: «Трюкач! Поднял руку на Мартинеса! Если б ты знал, что Мартинес — друг Матьяша Сабо, не совал бы сюда свой фашистский нос. А теперь что? Теперь мама будет ждать-пождать своего ублюдка-сына, а от него не осталось и шлема с очками… — Помолчал-помолчал и засмеялся: — Хорошо это я сказал: не осталось и шлема с очками!..»
А «рысь» продолжала за ним охотиться, и Матьяш, каждой нервной клеткой чувствуя нависшую над ним опасность, тем не менее с какой-то поразительной беспечностью вроде бы этой опасностью пренебрегал, словно испытывая свою судьбу. Казалось, он затеял с немцем игру, которая ничего общего не имеет со смертельным риском. Немец бил теперь короткими очередями, бил с коротких дистанций, но всякий раз Матьяш в самое последнее мгновение бросал свою машину вверх, вниз, шел на петлю, делал боевой разворот, крутил бочку — и создавалось впечатление, что сам он даже не помышляет об атаке.
Но все это только казалось. Матьяш изматывал немца. Он понимал всю рискованность затеянной им игры, но у него не было другого выхода: Матьяш знал, что боеприпасы на исходе, их осталось на одну очередь. Выпустить ее он должен только наверняка, только с полной уверенностью, что этой последней очередью цель будет поражена. И он выжидал момент, когда немец допустит какую-нибудь тактическую ошибку, подставив свою машину под верный удар.
Немец — это был опытный летчик из германского легиона «Кондор» Эрнст Брюнинг — ничего не мог понять. В Испании он совершил уже более сотни боевых вылетов, на его счету числилось одиннадцать сбитых самолетов, но такого боя он не помнил. В отличие от многих немецких летчиков-истребителей Эрнст Брюнинг по достоинству оценивал мужество и умение драться своих противников, однако никогда не сомневался в самом себе, в способности находить слабые стороны этих противников и пользоваться ими.
Кроме всего прочего, Брюнинг обладал удивительной выдержкой, позволявшей ему даже в самом жестоком бою спокойно взвешивать шансы на успех и видеть как свои собственные просчеты, так и просчеты тех, кто дрался рядом с ним. Так, еще за секунду до того как сбили его тезку — Эрнста Лютвица, летчика не менее способного и храброго, чем он сам, — Брюнинг понял, что Лютвиц уже обречен. Понял по тому, как Лютвиц, может быть помимо своей воли, не выдержав напряжения лобовой атаки, подчинившись инстинкту самосохранения, всего лишь на несколько градусов отвернул свою машину в сторону. «Это надо было сделать раньше или не делать совсем», — подумал тогда Брюнинг.
В ту минуту он не мог прийти на помощь Лютвицу, у него для этого не было времени, но гибель Эрнста, а затем Реттига, «старого боевого коня», как они все его называли, не вызвала в душе Брюнинга особого чувства жалости и скорби. Хотя сам Брюнинг и не считал себя человеком жестоким, тем не менее он давно уже забыл о таких вещах, как печаль, скорбь, сострадание. Более того, возвращаясь из боя, в котором погибло несколько человек, Брюнинг испытывал особую гордость за свою собственную персону. Он, конечно, делал вид, будто скорбь лежит и на его сердце, но сам-то ждал закономерного, как ему казалось, преклонения перед ним: он ведь тоже мог не вернуться, значит, он разделяет славу погибших, славу вечную и бессмертную. Те почести, которые воздавались мертвым, он причислял и себе.
И вот он остался один. Те двое, что, как куропатки, разлетелись в разные стороны, когда русский истребитель сбил их приятеля, — не в счет. Брюнинг отлично это понимал и ни на какую помощь не рассчитывал. Да они и не могли оказать ему помощь — второй русский истребитель (Брюнинг вдруг вспомнил, что такие самолеты испанцы называют «моска», то есть «муха») уже догонял одного из них, и тот наверняка был обречен. А другой «хейнкель» вообще затерялся в неуютном испанском небе, которое вдруг показалось Брюнингу сразу почерневшим, будто его затянуло тучами. Но туч не было, Брюнинг это прекрасно видел и неожиданно подумал, что он с первых же дней в Испании невзлюбил и ее небо, и землю, так не похожую на его родную лотарингскую землю, и оливковые деревья, которые всегда казались ему страшно уродливыми, и даже сам испанский воздух, вечно пропитанный приторными запахами миндаля и апельсиновых рощ.
Думая обо всем этом совершенно машинально, Брюнинг тем не менее невольно связывал свои мысли с перипетиями именно этого боя. Он уже дважды видел лицо летчика на «моске», и каждый раз, когда оно мелькало перед его глазами, Брюнинг безотчетно чего-то пугался, хотя и не мог объяснить, откуда приходил к нему страх. Может быть, если бы он видел на лице летчика крайнее напряжение, пусть даже сосредоточенность или печать неуверенности, на худой конец — озабоченность, Брюнинг, пожалуй, не испытывал бы этого неприятного чувства. Но ничего подобного Брюнинг не улавливал — летчик на «моске» смеялся. Да, да, Брюнинг мог поклясться, что оба раза, когда он видел летчика, тот смеялся. «Он словно уже предвкушает радость победы, — с щемящей тоской, редко его посещавшей, подумал Брюнинг. — Он словно видит меня, своего врага, уже поверженным, раздавленным и физически, и морально, и от этого ему весело, как на празднике…»
А потом он почувствовал, как из самой глубины его души поднимается ярость, поднимается и с каждой минутой растет — слепая ярость и к летчику, и к испанскому небу, и к земле, красноватыми пятнами раскинувшейся далеко внизу. Он, конечно, понимал: нельзя, нельзя вот так поддаваться чувству, которое лишает если не рассудка, то, но крайней мере, здравого смысла, ярость его продолжала расти, и ничего поделать с собой Брюнинг не мог. «Он смеется, — сквозь зубы выдавливал Брюнинг слова. — Этот дьявол смеется… И если я не заставлю его замолчать, я сойду с ума…»
Матьяш действительно смеялся. В тот самый миг, когда сбитый им «акробат» пошел к земле и он произнес фразу: «Хорошо это я сказал: не осталось и шлема с очками», — он рассмеялся. И когда «рысь» промчалась мимо него и Матьяш увидел немецкого летчика, который тоже смотрел на него во все глаза, Матьяш опять рассмеялся. Потому что подумал: «Твоя очередь, господин фашист! Никуда ты от меня не уйдешь…»
…Он уже заметил резкую перемену в поведении немецкого летчика: «рысь» явно утратила выдержку, она словно обезумела. Матьяш теперь не видел никакой логики в том или ином маневре «хейнкеля», летчик швырял свою машину то в одну, то в другую сторону, точно стремясь сбить с толку Матьяша, но Матьяш чувствовал: немца душит ярость, он взбешен неудачей боя и больше не владеет своими чувствами.
А Матьяш только этого и ждал. Летчик-истребитель, потерявший власть над собой, — обреченный человек. Помимо своей воли он допускает одну ошибку за другой, начинает метаться, он уже не в состоянии анализировать действия противника и разгадывать его замыслы: это похоже на агонию, на начало конца.
Когда «хейнкель» снова пронесся мимо Матьяша (в трех-четырех местах немец все же продырявил левое крыло «ишачка» своей длинной трассой) и вместо того, чтобы сразу отвернуть в сторону, пошел по прямой, с крутым набором высоты, Матьяш подумал: «Теперь ты мой!» Он до конца отдал сектор газа, машина вначале как будто нервно вздрогнула, точно ей трудно было вынести такую резкую перемену режима, но затем набрала максимальную скорость, и расстояние между ней и «хейнкелем» стало быстро сокращаться.
Немец продолжал лезть вверх, хотя должен был знать, что на вертикалях русский истребитель ему не уступит. А когда, скорость «хейнкеля» начала резко падать и летчик, оглянувшись, увидел, что «моска» его настигает и вот-вот откроет по нему огонь, он попытался уйти из-под удара мертвой петлей.
И это была вторая его ошибка — ошибка, какую раньше летчик Брюнинг вряд ли допустил бы: погасшая скорость не давала возможности сделать нормальную петлю, машина обязательно должна была зависнуть и даже сорваться в штопор.
И вот впервые за весь этот сумасшедший бой летчик Брюнинг улыбнулся. Та слепая ярость, которая еще минуту назад словно бы раздирала все его существо, вдруг сменилась полной апатией ко всему, что происходит и что, без сомнения, должно произойти — его гибелью. Сейчас жизнь его оборвется, никаких иллюзий на этот счет такой опытный летчик, как Брюнинг, питать не мог, но, странно, сердце его не сжалось от страха, он даже испытал какое-то облегчение: все кончилось, больше ни о чем не надо думать, он, Брюнинг, уже мертв.
«Хейнкель» еще не вышел из вялой петли, когда Брюнинг увидел и вторую «моску», пикирующую на него сверху. Даже если бы у него и была надежда уйти от первого преследователя, то теперь такой надежды остаться не могло. И Брюнинг закрыл глаза. Правда, ручку управления он не бросил: бездумно и, пожалуй, бесцельно он продолжал управлять машиной, не давая ей возможности свалиться в штопор, но все его действия были действиями автомата, не человека, пытающегося спасти свою жизнь.
После Брюнинг лишь смутно мог вспомнить, о чем думал в ту минуту, когда с закрытыми глазами ждал конца. По крайней мере, не о прошлой своей жизни, хотя многие и утверждают, будто в последнее мгновение перед человеком проносятся картины его прошлого. Скорее всего, он мысленно представил, как вечером, собрав всех летчиков перед штабом, командир эскадрильи скажет: «Брюнинг был не только первоклассным летчиком-истребителем, но и прекрасным человеком, истинным арийцем, нашим общим бескорыстным другом, как никто другой чутким и отзывчивым. В лице Брюнинга мы потеряли незаменимого товарища, и скорбь наша не знает границ…»
И хотя командир эскадрильи говорил такие слова обо всех не вернувшихся с боевого задания летчиках, что-то сладостно-тревожное шевельнулось в душе Брюнинга, обычно не отличавшегося сентиментальностью. Он представил, как все до одного летчики достают пистолеты и трижды стреляют вверх — солдатский салют в честь погибшего товарища, которого больше никогда с ними не будет.
…«Хейнкель» все же вышел из петли, и Брюнинг, открыв глаза, увидел, что справа и слева от него на расстоянии не более десяти метров летят обе «моски», точно эскорт на воздушном параде. Потом они подошли еще ближе, и Брюнинг, оглянувшись, смог различить лицо того самого «дьявола», который смеялся, чем привел его в бешенство. Он, кажется, опять смеялся, но теперь Брюнинга это уже не трогало: все, что он пережил, опустошило его ненадолго, теперь ему самому показалось диким и странным, как он мог относительно спокойно примириться с неизбежностью гибели. Уйти навсегда из жизни в неполных сорок лет? Никогда ничего больше не увидеть, не почувствовать, не ощутить? Вечный мрак, за которым ничего нет?
Сейчас все в нем кричало о страстном желании жить, жить какой угодно жизнью, пусть это будет плен, унижения, оскорбления, пытки и голод — он готов все вынести и через все пройти, только бы ему дали возможность дышать, ходить по земле, смотреть на небо, даже вот такое чужое, о чем-то думать, чего-то желать, чего-то ждать!
Он, конечно, сразу понял: его не сбили потому, что решили посадить на своем, на их аэродроме. И у него не возникло даже отдаленной мысли попытаться вырваться из клещей, которыми сжали его «хейнкель», — Брюнинг понимал как бесплодность такой попытки, так и смертельный риск для себя: стоило ему предпринять любой маневр, как тут же с двух сторон откроют огонь, и все будет кончено…
Он не вылезал из машины до тех пор, пока к нему не подошел Матьяш Сабо, а вслед за Матьяшем и Мартинес. Вокруг «хейнкеля» толпились летчики, механики, оружейники, что-то Брюнингу кричали, азартно жестикулируя, но Брюнинг, как ни странно, не испытывал ни тревоги, ни страха. Он смотрел на всех этих людей с острым любопытством, не понимая, почему в его душе нет той ненависти к ним, которая жила в нем с давних пор, с того самого дня, когда он вступил в нацистскую партию и дал торжественную клятву ненавидеть, уничтожать, истреблять все, что мешает фюреру и Германии покорить мир.
Может быть, ожидание расплаты вытеснило все другие мысли и чувства? Или ненависть его была не настоящей? Он ведь всегда понимал: карьеру в той среде, где обитал он сам и ему подобные, можно сделать лишь при одном условии — показать свою приверженность идеям фюрера и непримиримость к его врагам. Значит, он фальшивил? Жил двойной жизнью… А может быть, он, сам того полностью не осознавая, заставляет себя смотреть на своих врагов другими глазами, чтобы те, не дай бог, не увидели в нем этой скрытой ненависти? Но тогда почему у него не возникает даже тайного желания выхватить пистолет, пока его не обезоружили, и стрелять, стрелять в них до последнего патрона, задыхаясь от сладостного чувства мести за унижение, которое он претерпел, поддавшись страху на последнем этапе боя?..
«Они не убили меня, хотя это легко было сделать. Я не знаю, почему они оставили мне жизнь, может быть, им нужна моя машина, может быть, я им нужен живой, чтобы я рассказал все, что они хотят знать, но, так или иначе, они меня не убили. Наверное, поэтому я и не испытываю сейчас той ненависти, которая всегда во мне жила. Даже тайной, даже скрытой от них… Выхватить пистолет и стрелять, твердо зная, что через две-три секунды от меня ничего, кроме праха, не останется? Какая чушь! И кому нужен этот красивый, но безумный жест? Если до конца быть честным перед самим собой, то мне наплевать на все идеи, вместе взятые. Наплевать, если дело идет о моей жизни и смерти!»
…Матьяш Сабо, подойдя к самолету, остановился и на очень плохом немецком языке сказал Брюнингу:
— Вылезай… Вылезай, ты уже на земле…
Брюнинг послушно отстегнул привязные ремни, не спеша выбрался на крыло и спрыгнул на землю. Теперь он был в полутора-двух шагах от Матьяша, а вокруг них — плотное кольцо притихших людей, и Брюнинг вдруг подумал, что все это похоже на спектакль: он сам и республиканский летчик — главные действующие лица, а все остальные — обыкновенные зрители, с захватывающим интересом наблюдающие за развитием действия.
— Ну? — спросил Матьяш. — Ты есть фашист?
— Да, — ответил Брюнинг. — Я есть фашист.
Он начал вытаскивать пистолет из кобуры, вначале медленно, а потом заторопился, неожиданно подумав, что окружающие могут расценить его действия как попытку предпринять какой-то отчаянный шаг. Однако никто, в том числе и Матьяш Сабо, не выразили ни настороженности, ни тем более испуга — ничего, кроме все того же захватывающего интереса зрителей необычного спектакля.
Матьяш взял протянутый Брюнингом пистолет, покрутил его в руках и, отыскав глазами своего механика, крикнул:
— Держи, Альфонсо! Это тебе награда за хорошую работу мотора!
И бросил ему оружие.
Потом снова повернулся к Брюнингу, с ног до головы окинул его внимательным взглядом и весело рассмеялся:
— Зачем без скорости делал петлю?
Брюнинг оторопел. Он ожидал любого вопроса, но только не этого. А Матьяш, продолжая смеяться, растопыренными руками изображал «хейнкель» Брюнинга, показывал, как тот вначале полез вверх, и лез до тех пор, пока не погасла скорость, а потом вдруг пошел на петлю, и петля у него получилась с зависом, с таким зависом, что ему, Матьяшу, ничего не стоило срубить машину немца одной короткой очередью.
— А я тогда подумал, — говорил Матьяш, — зачем же ее сбивать? У нас самолетов в десять раз меньше, чем у фашистов, и этот лишним не будет. Вот мы с Мартинесом и привели фашиста к себе домой.
Он достал из кармана пачку сигарет, закурил и как ни в чем не бывало протянул Брюнингу.
— Кури, господин фашист… Тебя как зовут?
— Брюнинг.
— Брюнинг… А я — Матьяш Сабо. Понял?.. Да ты кури, не стесняйся.
Брюнинг слегка дрожащими пальцами извлек из пачки сигарету и, не спуская глаз с Матьяша, закурил.
— Так зачем ты без скорости делал петлю? — вновь спросил Матьяш, и было видно, что это его очень интересует. — Мы думали, я и Мартинес, будто ты опытный летчик.
— Я опытный летчик, — ответил Брюнинг. И вдруг признался: — Я видел, как ты смеялся. Почему ты смеялся? Меня это взбесило. Я никогда не видел, чтобы летчики в бою смеялись.
Матьяш прыснул:
— Теперь патроны мне больше не понадобятся! Увижу в небе фашиста, подойду поближе, засмеюсь — и фашист готов.
И рассмеялся так заразительно, что и Мартинес, и командир эскадрильи, и механики, слушающие разговор Матьяша с Брюнингом, тоже последовали его примеру. А Матьяш, толкнув немца в плечо, продолжал:
— Ты понял меня, Брюнинг? Я говорю, что теперь буду драться с вами без пулеметов и пушек. «Ха-ха-ха» — и твоим друзьям конец!
Кто-то из летчиков заметил:
— Как ты с ним разговариваешь, Матьяш Сабо? Он же фашист, сам признался. Если бы ты оказался у них, они тебя раскромсали бы на части. Сомневаешься?
— Не сомневаюсь, — ответил Матьяш. — Но я не фашист. И все мы не фашисты. А он… — Матьяш без всякой злобы взглянул на Брюнинга и докончил: — А он не очень убежденный фашист. Я это знаю. Я это чувствую. — Махнул рукой, в которой держал шлем с очками, и кивнув Мартинесу: «Пошли», не спеша побрел к своей машине.
Вот таким был венгерский летчик Матьяш Сабо. Никто никогда не видел его угрюмым, обозленным, надолго чем-то опечаленным. Он даже на пленных фашистов смотрел с улыбочкой, в которой презрение смешивалось с иронией человека, твердо уверенного, что любой фашист рано или поздно должен кончить только так: или плен, или смерть.
Над ним часто посмеивались: «Слушай, Матьяш, может, ты по натуре монах? Монахи, говорят, тоже не носят в душе зла против своих врагов. Как и ты…» На что Матьяш неизменно отвечал: «Человек не может родиться фашистом. Фашистом его делают потом. Обманывают его, оболванивают и даже приказывают, чтобы он стал фашистом. А когда над ним никто не стоит с дубинкой, он опять становится человеком». — «Гитлера, Муссолини, Франко — тоже оболванили?» — «Гитлер, Муссолини и Франко — совсем другое».
И вот к нему пришла страшная весть: убили Матьяша Доби и Матьяша Бало. Рассказали со всеми подробностями, как они погибли. Он сидел на траве, обхватив руками колени и закрыв глаза, слушал. Падает, простреленный пулей анархиста, Матьяш Большой. Долго сидит рядом с ним Матьяш Маленький, а потом встает и идет на смерть. В него стреляют, он падает, потом начинает ползти. Окровавленный, с перебитыми ногами, с волочащейся по земле рукой. И ждет, и верит — те, кто остался позади него, тоже должны пойти…
Матьяш Маленький, Матьяш Большой…
Мир опустел…
Опустела душа Матьяша Сабо…
Сколько времени прошло с тех пор как они расстались, но Матьяш Сабо никогда не чувствовал себя одиноким. Ничего, что все это время их не было рядом — они думали друг о друге изредка давали о себе знать друг другу, значит, они были вместе. А теперь…
Матьяш Маленький, Матьяш Большой…
Мир потускнел…
Темное небо упало на землю, придавило ее, сплющило, чернью покрыло все светлые краски. Куда ни глянь — всюду мрак, и черные вихри, кружатся над землей. И вползает в душу Матьяша Сабо страх одиночества. Он открывает глаза, видит людей, слышит их голоса, но страх одиночества не отступает, И тоска обволакивает сердце Матьяша Сабо, а вместе с тоской приходит к нему и ненависть. Анархисты, франкисты, фашисты всех мастей как бы сливаются в один мутный поток, и одна мысль об этих исчадиях ада приводит Матьяша в состояние, близкое к безумству.
Хуан Морадо все видит, все понимает и чувствует. Под разными предлогами он не пускает Матьяша в бой, боясь, что однажды тот потеряет власть над собой и погибнет. Мартинес против этого, Кастильо тоже. Кастильо говорит Матьяшу Сабо:
— Мексиканец упрямый, как двадцать старых сеньор вместе взятых. Единственное, что можно сделать, — это перехитрить мексиканца. Ты все правильно понял, Матьяш?
— Пока я ничего не понял, — Матьяш пожимает плечами. — Мексиканца перехитрить очень трудно.
Кастильо советует:
— Чаще улыбайся. Сделай вид, будто твоя душевная рана подживает. Покажи, что ты совсем остыл и стал нормальным человеком.
— Я разве ненормальный человек?
— По-моему, нормальный. Мартинес тоже так считает. А мексиканец думает иначе. Он думает, что после гибели Матьяша Маленького и Матьяша Большого ты свихнулся.
И Матьяш Сабо начинает чаще улыбаться. Особенно в присутствии Хуана Морадо — командира эскадрильи. Он даже заставляет себя громко смеяться, хотя порой и невпопад. Смеется, а мексиканец видит в его глазах бешеный огонь, видит в них неугасшую тоску и все понимает. Он говорит Матьяшу:
— Если это у тебя не пройдет, я отправлю тебя в госпиталь. Будешь лечиться. Будешь ходить в белом халате, как доктор.
А Кастильо говорит Хуану Морадо:
— Это у него само не пройдет. И если ты отправишь его в госпиталь, он совсем свихнется… Матьяш должен драться. Должен бить фашистов. Тогда это у него пройдет.
Мартинес поддерживает Кастильо:
— Правильно. Мы приехали в Испанию не для того, чтобы ходить в белых халатах. Здесь каждый летчик на счету, а Матьяш Сабо — один из лучших летчиков! — сидит на земле. Все это может кончиться тем, что однажды он сбежит в окопы и будет драться там как пехотинец.
— Матьяш Сабо не анархист, — возражает Хуан Морадо, — Он знает, что такое дисциплина…
И все же, когда обстановка на фронте особенно осложнилась, Хуан Морадо разрешает Матьяшу вылететь на боевое задание. Но предупреждает Мартинеса:
— Ты будешь за него отвечать.
— Буду, — соглашается Мартинес, а Кастильо добавляет: — Мы все друг за друга отвечаем.
Над Мадридом снова завязались ожесточеннейшие воздушные бои.
Порой начинало казаться, будто воронье слетается к Франко со всего мира, и сколько его ни истребляй, оно не убывает, а плодится на глазах: одна за другой летят на столицу Испании армады «юнкерсов», «хейнкелей», «фиатов», «ньюпоров», гудят над городом сотни моторов, воют тысячи сброшенных бомб, Мадрид корчится в пожирающем целые кварталы огне, и гибнут, гибнут каждую минуту люди, молясь и ненавидя, умоляя и проклиная…
Генерал Сиснерос был вынужден стянуть к Мадриду поредевшие части своей авиации — истребительные и бомбардировочные полки, в том числе и полк Риоса Амайи. Летчики интернациональной эскадрильи Хуана Морадо, измотанные непрекращающимися боями, отдыхая после очередного вылета в кабинах латаных-перелатаных машин, тут же и подкреплялись принесенными механиками бутербродами и чашкой кофе. И с минуты на минуты ждали: сейчас прозвучит команда на вылет — и в бой.
А пока перебрасывались короткими фразами:
— Эй, Кастильо, чем залатали хвост твоей «моски»? Куском юбки гуапы?
— Кальсонами твоего деда!
— Послушай, Тронкосо, правду говорят, что в бытность твою тореадором бык пропорол тебе ягодицу?
— Черт возьми, откуда Франко берет авиацию? Каждый раз в воздухе видишь новые машины.
— Их присылают ему дьяволы…
Артур Кервуд недалеко от аэродрома сбил «Ю-82». Летчика, молодого немецкого щеголя с усиками а-ля Гитлер, выбросившегося на парашюте, притащили на аэродром рабочие кожевенного завода. Один рукав его черного реглана был оторван, под глазом — синяк, усики а-ля Гитлер имели жалкий вид, на щеках — потеки слез, смешанных с красноватой пылью.
— Почему плакал?
— Они меня били, — смотрит на рабочих с тревогой и опаской.
— Били? Мы тебя били? Ах ты ж, сукин сын, еще и врет! — К нему подступил пожилой рабочий с засученными по локоть рукавами. — А ну-ка повтори, что ты сказал?
— Я ничего не сказал. Я не плакал.
— Откуда прилетел? Где получил самолет?
— Прилетел из Германии.
— Из Германии? Как же ты летел?
— Через Францию. Не я один. Пятьдесят семь машин. В Германии нам сказали, что над территорией Франции нас никто не тронет… Так и было…
— Ах, сволочи! И это Франция! Где те, кто брал Бастилию? Где настоящие французы? Куда подевались потомки Жанны д'Арк?
Это шумел Кастильо. Размахивая кулаками с остервенением, будто разгоряченный конь, притопывая ногами, он поглядывал то на Матьяша Сабо, то на Мартинеса и продолжал:
— Эти политические импотенты, французишки, дождутся, пока Гитлер приложит к их задницам горячий прут. Вот тогда они взвоют, вот тогда запищат. Над их страной пролетают сотни фашистских машин, а они глядят на них, задрав кверху морды, и молчат!
— Не все молчат! — Это уже Эстрелья. Она подступает к Кастильо, глаза ее горят и выражают явное негодование. — Кто ты такой, чтобы марать грязью всех французов? Ты знал Гильома Боньяра? Ты знаешь Арно Шарвена, который сейчас, вот в эту минуту, дерется с фашистами?
Эстрелья в последнее время стала взвинченной, на ее похудевшем, красивом лице будто навсегда застыло чувство томительного, безнадежного ожидания, и от этого лицо казалось преждевременно постаревшим и удрученным. Кастильо побаивается Эстрельи и сейчас медленно отступает, стараясь укрыться за спиной Мартинеса.
— Ты что? Ты что? Я знаю Арно Шарвена. Но я не о нем. Слышишь, я не о нем!
— По машинам!
Хуан Морадо первым выруливает на старт и первым взлетает. «По машинам!» — никакой другой команды он не дает: все и так до предела ясно. К Мадриду снова рвется туча воронья, над Мадридом через несколько минут закипит неравный бой, из которого не всем суждено будет вернуться…
Под ними проплывал рабочий квартал Мадрида Куатро Каминос. В дыму, в огне, в предсмертных стонах раненых, в искалеченных телах убитых.
Это работала фашистская артиллерия. Там, откуда залпами летели снаряды, прекрасно знали: в Куатро Каминос никаких военных объектов нет, там не сосредоточиваются республиканские войска, но зато в Куатро Каминос много старых лачуг, в Куатро Каминос осталось много детей, отцов и матерей тех, кто не пускает фашистов в Мадрид. Смести с лица земли, уничтожить, сжечь! И сотни, тысячи снарядов рвутся в рабочем квартале Мадрида, в щепки разнося старые лачуги, в которых молятся старые испанки в черных, траурных платьях и плачут голодные дети.
Мексиканец Хуан Морадо сам когда-то жил вот в такой же ветхой лачуге, и не раз ему приходилось засыпать в куче лохмотьев на голодный желудок, когда отцу не удавалось найти какой-нибудь заработок. Он хорошо помнит двух своих сестренок и младшего брата — маленькие скелетики, обтянутые высохшей кожей, помнит всегда болезненную от голода мать, каждый вечер стоящую перед распятием Христа и шепчущую: «Пошли моим детям хлеба…»
Хуан Морадо смотрит на рабочий квартал Мадрида Куатро Каминос, и ему вдруг начинает казаться, что внизу — его Мексика, внизу — лачуги мексиканской бедноты, расстреливаемой германской дальнобойной артиллерией. На миг у него темнеет в глазах, кровь больно стучит в висках, пересыхает в горле. Если бы он мог прикрыть своим телом всех, кто там, внизу, если бы он мог их защитить…
Он уже видит приближающуюся к Мадриду армаду «юнкерсов» под прикрытием не менее трех десятков «хейнкелей» и «фиатов»; он знает, что сейчас на его эскадрилью и эскадрилью испанца Карлоса, идущую к Мадриду с востока, навалится туча немецких и итальянских истребителей и каждому из республиканских летчиков придется драться с четырьмя-пятью самолетами фашистов, и все же он условным сигналом требует: «Мартинесу подойти ближе». А когда Мартинес приблизился, Хуан Морадо рукой показал на землю, на горящий Куатро Каминос, на холм Ангелов, откуда била по Куатро Каминос дальнобойная артиллерия.
Мартинес понял: его звену приказывают подавить артиллерийские точки на холме Ангелов, подавить любой ценой.
И вместе с Матьяшем Сабо и Кастильо он выходит из строя и направляется в сторону холма. Чем ближе они к нему подлетают, тем плотнее огонь зениток, старающихся огневой завесой преградить им путь. Море огня! Зенитные снаряды рвутся слева и справа, впереди и позади — страшный фейерверк смерти, сквозь который им надо пройти, чтобы защитить стариков и детей в лачугах Куатро Каминос.
Они снижаются. Пикируют на холм Ангелов — впереди Мартинес, слева Матьяш Сабо, справа Кастильо. Артиллерийская батарея почти не замаскирована — фашисты уверены, что сюда никто не прорвется. И когда они видят тройку республиканских истребителей, к ним не сразу приходит простая мысль укрыться в вырытых неподалеку щелях. Похоже, они ошеломлены и никак не могут поверить своим глазам — откуда здесь могут взяться самолеты!
Прислуга крайнего орудия продолжает подносить снаряды, заряжает, кто-то там из них подает команду, и на Куатро Каминос обрушивается смерть. Прицеливаться нет надобности — куда бы снаряд ни упал, жертвы обеспечены. Такая мишень, как целый рабочий квартал Мадрида, — лакомый кусок для артиллеристов! Бей, все равно не промахнешься.
И они бьют…
Мартинес приказывает: «Атакуем!»
И первым открывает огонь из всех пулеметов. Его «ишачок» дрожит, словно ему передаются все чувства летчика. Мартинес видит: Матьяш Сабо и Кастильо тоже открыли огонь по крайнему орудию. Вот теперь-то там, внизу, зашевелились. Паника охватывает сразу всех артиллеристов батареи. Заметались, забегали, устремились к щелям, сбивая друг друга с ног, отшвыривая друг друга, чтобы пробить себе дорогу, успеть укрыться. До раненых и убитых никому нет дела — своя, шкура дороже!
…Ураганом пронесшись над холмом Ангелов, они вернулись не сразу. На бреющем прошли по лощине, какое-то время летели, петляя, вдоль Мансанареса, оттягивая время возвращения: должны же тараканы выползти из щелей, не будут же они сидеть там вечно.
Потом, развернувшись, они разошлись, решив следующий удар нанести с трех разных сторон одновременно. И Мартинес, и Матьяш Сабо, и Кастильо, конечно, понимали: пулеметным огнем, каким бы эффективным он ни был, уничтожить тяжелые орудия невозможно. Главная их задача — вывести из строя тех, кто эти орудия обслуживает: истребить живую силу, разогнать, заставить, подавив и физически, и морально, надолго закопаться в землю.
И вот они снова над холмом Ангелов. Предположение их оказалось верным: посчитав, что истребители больше не вернутся, фашисты снова устремились к орудиям, намереваясь продолжать свое дело. Появились санитары, которые начали оказывать помощь раненым и оттаскивать подальше от батареи трупы.
Матьяш Сабо, подлетая к холму с северной стороны, подобрал высоту — так было лучше видно, что делается на батарее, так было легче выбрать цель…
С тех пор как он узнал о гибели Матьяша Маленького и Матьяша Большого, душевная боль не покидала его ни на минуту. Будто внутренний огонь сжигает все его мысли и чувства, и погасить этот огонь не в его силах. Он заставлял себя поменьше вспоминать обо всем, что было связано с погибшими друзьями, но из этого ничего не получалось: Матьяш Маленький и Матьяш Большой приходили к нему даже во сне, садились к нему на койку, и он видел их печальные глаза, грустные улыбки, в которых не было жизни, а когда протягивал к ним руки и касался их собственных рук, чувствовал, как они холодны, и ему становилось страшно.
Однажды ему пригрезилось такое, чего он никак не может забыть. Он будто и не спал тогда, а просто лежал с закрытыми глазами, слыша все, о чем говорят Мартинес и Кастильо, дымя сигаретами. И вдруг кто-то присел к нему на койку и, осторожно тронув его за плечо, спросил:
— Ты не спишь, Матьяш?
По голосу он сразу же узнал Матьяша Маленького, но ничуть не удивился его появлению, будто так все это и должно было быть.
— Здравствуй, Матьяш Маленький, — сказал он. — Ты откуда пришел?
Матьяш Маленький тихо улыбнулся:
— Не говори мне «здравствуй», Матьяш. Мы с Матьяшем Большим не можем здравствовать. Ты можешь, а мы — нет. Мы мертвые…
— Я понимаю, — сказал Матьяш.
А Матьяш Маленький после долгой паузы добавил, тяжело вздохнув:
— Мы мертвые, а ты живой…
— Разве я в этом виноват? — спросил он.
— Нет, ты не виноват. Но ты все-таки живой, а мы мертвые.
— Я буду драться за всех троих, — сказал Матьяш. — Так я передай Матьяшу Большому. Скажи, что я буду драться за нас троих. До конца. Слышишь, Матьяшик?
— Хорошо, я передам. Прощай, Матьяш. И помни свои слова…
Матьяш их помнил всегда. Пускай он говорил с мертвым — это ничего не значит. Матьяш Большой и Матьяшик — мертвые для других, а не для него. Для него они живые. И раз он сказал, что будет драться за троих, от этого он не отступит. Вот только каждый раз надо брать себя в руки, не терять над собой власть. А это нелегко. Огонь сжигает все, что в нем живет, все, кроме жажды отмщения.
Уже введя самолет в пикирование, — он теперь нацелился на орудие, возле которого суетилось особенно много солдат, — Матьяш вдруг увидел длинную траншею и в ней — штабеля снарядов. Металлические их тела тускло блестели на фоне бурой земли, а на дне траншеи, в три погибели согнувшись, замерли артиллеристы, не успевшие оттуда выбраться. Подвернув машину так, чтобы можно было прочесать траншею от края до края, Матьяш открыл шквальный огонь из пулеметов и пронесся над ней на высоте трех-четыре метров, по-сумасшедшему, до хрипоты крича: «Это вам за Матьяшика и Матьяша Большого! Это вам подарок от них, сволочи!»
Он ждал, что там, в траншее, снаряды сейчас взорвутся, разметав и искалечив все вокруг на десятки метров. Все в нем напряглось от этого ожидания, он даже забыл дышать, но взрыва не было, и тогда он решил сделать еще один заход, еще и еще, и теперь ничего, кроме желания увидеть взрыв, в нем не осталось — желания острого, болезненного, на нем, как в фокусе, сошлись все его мысли и чувства.
Всякий раз, когда Матьяш разворачивался для нового захода, его обстреливал зенитный пулемет, укрывшийся в какой-то лощинке, — длинные пулеметные трассы проходили совсем рядом с самолетом, Матьяш их видел, глазами обшаривал холм, стараясь обнаружить эту огневую точку, но тут же забывал о ней, снова и снова бросая машину на траншею.
И вдруг — конвульсивная дрожь от мотора до руля поворота, словно машину внезапно залихорадило, и Матьяш ощутил эту лихорадочную дрожь всем телом и сразу понял, что пулеметная трасса прошила самолет насквозь, лишь случайно не задев его самого. Вначале он с облегчением вздохнул: пока, слава богу, жив, даже не ранен, значит, все в порядке. Слышите, Матьяш Маленький и Матьяш Большой, — все в порядке, я этим забившимся в щели крысам еще покажу, как дерутся Матьяши!
Но через секунду-другую мотор закашлял, из-под капота вырвались хлопья горячего масла, и, взглянув на прибор, Матьяш увидел: стрелка упала до нуля, давления никакого. А мотор то захлебнется, то взвоет, машина рывком рванется вперед и тут же, словно кто-то ее заарканит и осадит назад, провалится и клюнет носом, устремляясь к земле. А потом снова рывок вперед и вверх, снова искра надежды, которая через мгновение уже угасает…
«Мадрид рядом, — думает Матьяш Сабо. — Линия фронта — еще ближе. Она сразу за Мансанаресом. Но мне не дотянуть ни до Мадрида, ни до линии фронта…»
Рука невольно касается парашютного кольца, ощущает холодок металла, и тут же Матьяш отдергивает ее назад, сам испугавшись этого непроизвольного движения. При чем здесь парашют? Кому он нужен?!
Запас высоты у Матьяша всего на несколько секунд. И за эти несколько секунд он должен все решить. «Что решить? — думает Матьяш Сабо. — Разве еще не все решено?»
Он продолжает лететь вдоль траншеи в конце которой — штабеля снарядов для немецких орудий. Он видит их сквозь масляные разводы, облепившие козырек, — их металлические тела все так же тускло блестят на фоне бурой испанской земли. И еще он видит, как с двух разных сторон пронеслись над холмом Ангела Мартинес и Кастильо. Шквальный огонь из пулеметов. Паника. Смерть… Сколько времени прошло с тех пор, как они сюда прилетели? Ни один снаряд за это время не упал на рабочий квартал Мадрида Куатро Каминос. Ни одна лачуга не взлетела на воздух… Может, десятки, а может, и сотни испанских стариков и детей остались живы только потому, что Мартинес, Кастильо и Матьяш Сабо — здесь.
Мартинес и Кастильо скрылись за холмом. А Матьяш Сабо продолжает лететь над длинной траншеей. Но мысли Матьяша Сабо летят еще быстрее, чем его искалеченный, умирающий самолет. Вот так, наверное, летели мысли деда Матьяша, великого патриота Венгрии, когда перед ним стояли его убийцы. А о чем думал перед смертью Матьяш Большой, увидев в руке анархиста маузер? Или Матьяш Маленький, в последнюю минуту встретившись с налитыми ненавистью глазами фашистов?
Эстрелья как-то рассказывала: «Был в эскадрилье Хуана Морадо русский летчик Павлито. Прекрасный летчик. Прекрасный человек. Он говорил: „Здесь, в Испании, я защищаю человечество…“ Хорошо он говорил. Правильно! Мы все здесь защищаем человечество, все!»
Матьяш Сабо улыбнулся. Впервые за много времени улыбнулся искренне и светло. Потому что вдруг почувствовал, как легко у него стало на душе. Там, в рабочем квартале Мадрида Куатро Каминос, затаились, притихли, насторожились тысячи людей, вслушиваясь в хаос звуков: скоро ли провоет очередной снаряд и, изорвавшись, унесет очередные жертвы?
«Не скоро! — Матьяш Сабо, проведя ладонью по воспаленным глазам, продолжает улыбаться. — Не скоро!»
И направляет агонизирующую в предсмертных судорогах машину в штабеля снарядов.
А с далеких Иберийских гор по замшелым камням, по узким холодным ущельям сползал и сползал тяжелый туман, и все — и неширокая речка Тахунья, вдоль которой протянулась деревня, и оливы на пологих склонах холмов, и заросли кустарников тамариска, опутанные лозами дикого винограда, — все тонуло в непроглядном мраке. Мириады мелких, невидимых капель влаги медленно плыли над землей и, казалось, пропитывали не только одежду, но и проникали в поры человеческого тела, наглухо закупоривали их, отчего трудно было дышать.
Старик Матео, потирая ревматические колени, ворчал:
— Доконает меня эта дьявольская погода. Совсем доконает… День и ночь, день и ночь одно и то же, одно и то же…
От безделья он стал ворчлив, а когда Мигель или Лина говорили ему: «Всем тошно, Матео, не одному тебе», старик угрюмо глядел на них и молча отправлялся к своему мулу Урбану, отводил с ним душу.
К несчастью, Лина, промочив ноги, простудилась, ее бросало то в жар, то в холод, временами лицо ее покрывалось красными пятнами, и она жаловалась Мигелю:
— Ноги дрожат так, будто взбиралась на крутую гору. И глотать трудно.
Мигель почти до кипения нагревал красное вино, наливал полную кружку и протягивал Лине: «Пей».
Она послушно пила, морщилась, слезы выступали у нее на глазах, но все же ей действительно становилось легче.
В ночь под воскресенье пришел Эскуэро. Был он до крайности возбужден и встревожен, весь вид его говорил о том, что принес он важные вести. Сбросив в прихожей сапоги, в которых хлюпала грязноватая жижа, Эскуэро, ни с кем не здороваясь, сел на лавку и сразу начал:
— Завтра. Завтра надо вылетать обязательно.
— Что-нибудь случилось? — озабоченно спросил Эмилио Прадос.
— Пока не случилось ничего. Но может случиться. Я слышал, как летчики говорили: «Синоптики через два-три дня обещают хорошую погоду. А может, она наступит и раньше. С запада быстро распространяется мощный антициклон, атмосферное давление растет не по часам, а по минутам…»
— Завтра будем вылетать! — сказал Денисио. — Оттягивать больше нельзя.
Эмилио Прадос согласился:
— Если они начнут полеты — у нас все пойдет к черту. Да и ждать нам больше нечего. Все уже, кажется, решено…
Эскуэро сказал:
— Завтра у коменданта аэродрома именины. Наверное, с вечера будет большая пьянка.
— Это правда, — подтвердила Лина. — Комендант распорядился, чтобы завтра приготовили хороший ужин не только для офицеров, но и для рядовых. В том числе и для охраны, кроме тех, кто будет на посту… Ты, Мигель, прихвати, две-три бутылки виноградной водки, мы с тобой на славу угостим и постовых, чтобы им тоже было не обидно.
Весь следующий день они провели в напряженном ожидании вечера. Лина с утра ушла на аэродром и больше не появлялась. Это было хорошим признаком — она могла прийти лишь в том случае, если бы Эскуэро подал знак какой-либо тревоги. Значит, там пока все было в порядке.
Мигель и старик Матео заранее приготовили целую кучу сухих дров — повезут их на двух мулах на аэродромную кухню. Решили, что с одним мулом пойдут переодетые в крестьянскую одежду Эмилио Прадос и Денисио, с другим — Мигель и Росита. Матео, конечно, протестовал:
— Я своего Урбана никому не отдам. Поведу его сам.
Мигель кричал:
— Куда поведешь? Ты знаешь, куда надо идти?
— Найду…
— Хочешь провалить все дело? Меня там знают, я ни у кого не вызову подозрений. И летчики тоже не вызовут подозрения, потому что мы будем вместе.
— Я своего Урбана никому не отдам, — не сдавался Матео. — Урбан — мой мул.
— Ты сам упрямый, как мул! — сердился Мигель. — Никуда твой Урбан не денется, мы с Линой приведем его назад.
Денисио сказал Матео:
— Мигель прав, отец. Без Мигеля нам будет труднее. Без Мигеля мы вообще ничего не сможем сделать.
Близился вечер. На речку Тахунью уже легли густые сумерки, в крестьянских домишках зажглись тусклые огни керосиновых ламп. Тумак как будто приподнялся, но черные, без единого просвета тучи ползли над землей так низко, что, казалось, земля и небо слились в одно целое — мрачное и гнетущее.
Подойдя к окну, Денисио приподнял шторку и долго всматривался в быстро сгущающуюся темноту.
— Как в склепе, — сказал он. — А то и хуже. — И засмеялся: — Это как раз то, что нам нужно.
Эмилио Прадос пожал плечами.
— Нелегко будет пробиться сквозь такой хаос.
— Пробьемся! — в голосе Денисио звучала уверенность. — Обязательно пробьемся!
Эмилио Прадос вдруг почувствовал, как в нем шевельнулась зависть. Он мог честно сказать и самому себе, и всем — страх не довлеет над ним, он готов на все и ни перед чем не отступит. Даже если бы у них был всего один шанс из тысячи — всего один из тысячи на удачу! — он не отступил бы. В конце концов он, Эмилио Прадос, солдат, а какой солдат не готов к смерти… Не сегодня, так завтра… Не сегодня, так завтра — жизнь не вечна… Но… но Эмилио Прадос ясно осознавал: его мужество, готовность в любую минуту расстаться с жизнью зиждятся совсем на другой основе, чем у Денисио. Что представляют из себя одна и другая основы, Эмилио Прадос точно объяснить не мог. Скорее всего, это надо было почувствовать.
Эмилио Прадос часто думал: «Каждый из нас должен быть готов принести себя в жертву ради свободы нашей родины — принести себя в жертву, не колеблясь ни единого мгновения. Готовность к самопожертвованию — это и есть то главное, что объединяет нас и движет к общей цели…»
В то же время такие слова, как «жертвы», «самопожертвование», невольно ассоциировались с чувством обреченности и неизбежности рока. Однажды один из летчиков эскадрильи Эмилио Прадоса, вылетая на опасное задание без прикрытия истребителей, заметил: «Вряд ли я оттуда вернусь живым… — Помолчал и мрачно пошутил. — И, хотя никто от меня не требует, чтобы я отдавал себя на заклание, я делаю это добровольно…»
Вспоминая потом эту мрачную шутку летчика, Прадос не мог избавиться от назойливой мысли, которая не раз приходила к нему помимо его воли: «Пожалуй, он прав… Мы все добровольно отдаем себя на заклание…»
И вот русский летчик Денисио. Когда Прадос рассказал ему об этом эпизоде, Денисио рассмеялся:
— Какая чушь! Философия овцы, подставляющей шею под нож мясника. А где же тогда вера в победу?
— Разве гибель Павлито — это не самопожертвование сего стороны? — спросил Эмилио.
— Нет! — твердо ответил Денисио. — Не то слово и не то понятие. Для борьбы с фашизмом жертвоприношения не нужны. Как для всякой борьбы за идеи.
— А что же нужно?
— Мужество бойцов, верящих в жизнь.
— Утопия, — пожал плечами Прадос. — Верить на войне в жизнь, которая в любую минуту может оборваться… Это несерьезно, Денисио.
— Это очень серьезно, Эмилио, — убежденно сказал Денисио. — Во-первых, жизнь в любую минуту может оборваться не только на войне. Значит, мы все время должны думать о том, что смерть ходит за нами по пятам? Но разве ты никогда не видел, как древний старик сажает дерево? Для чего он это делает? Только ли для того, чтобы оставить память? Вряд ли. Он надеется увидеть плоды этого дерева своими глазами. Так уж, к счастью, устроен человек. У русских людей есть такая поговорка: «Живое думает о живом…» Хорошая поговорка… Если думать о том, что завтра или послезавтра тебя не станет, то жизнь потеряет всякий смысл.
— Ты сказал «во-первых», — заметил Прадос. — А что во-вторых?
— А во-вторых, когда я говорю о вере в жизнь, то имею в виду жизнь вообще, а не только свою собственную. И цену своей собственной жизни определяю тем, насколько она нужна людям. Надеюсь, тебе это понятно, Эмилио? Сейчас моя жизнь очень нужна твоей Испании. Какое же я имею право распоряжаться ею по своему усмотрению? Вот, мол, отдам себя на заклание, сделаю красивый жест самопожертвования, и Эмилио Прадос скажет: «Ах, какой замечательный человек был русский летчик Денисио!» А мне на красивые жесты наплевать! Для того чтобы фашизм не растекся по миру, я должен жить, должен драться. Вот это для меня главное.
Часто вспоминая этот разговор с Денисио, Эмилио Прадос думал: «Денисио все упрощает. Может быть, так ему легче? Может быть, за такой упрощенной философией он хочет спрятать, как за дымовой завесой, свою тревогу? А может, и вправду люди, которых называют большевиками, действительно слеплены из другого теста? Откуда в них такая глубокая вера в победу своих идей? Откуда такая железная убежденность?»
Прадос был старше Денисио, но порой ему начинало казаться, будто он все время хочет чему-то у него научиться. Чему-то такому, чего он не знает и чего у него никогда не было: какой-то таинственной силе, которая делает человека таким, как Денисио, Павлито, комиссар Педро Мачо, мексиканский коммунист Хуан Морадо. Что это за таинственная сила, Прадос объяснить самому себе не мог, но понять ее сущность ему очень хотелось…
Вот и сейчас, глядя на склонившегося над схемой аэродрома (в какой уже раз!) Денисио, он думал: «Его убежденность и уверенность совсем не похожи на ту браваду, какую часто можно было наблюдать среди тех офицеров, которых я раньше знал. Не правы ли те, кто утверждает: „Русская душа — это загадка…“».
Прадос сказал:
— Не менее сложным будет оторваться от земли. Хотя Лина и говорит, что взлетно-посадочная полоса задернена, все же…
— Но ведь франкисты собираются летать сразу же, как только позволит погода, — возразил Денисио. — Значит, со взлетно-посадочной полосой все в порядке.
— Да, наверное… Скажи, Денисио, ты сейчас испытываешь чувство тревоги? Пробегает ли по твоему телу холодок, когда ты думаешь, что через несколько часов все должно решиться?
Денисио оторвался от схемы, удивленно посмотрел на Эмилио Прадоса:
— Испытываю ли я чувство тревоги? Пробегает ли по моему телу холодок? А как же ты думаешь, дорогой Эмилио! Надо быть совсем деревянным или железным, чтобы не испытывать того, о чем ты говоришь.
— Значит, ты не совсем уверен в исходе?
— Почему же? Уверен на девяносто из ста. Ну, может быть, немножко меньше. — Он засмеялся: — Все равно для нас этого достаточно.
Мигель тоже засмеялся:
— Девяносто из ста — это вот как здорово! Лина говорит когда есть шестьдесят шансов из ста на удачу — дело верное.
Эмилио Прадос посмотрел на Роситу. Росита чутко прислушивалась к разговору, но все время молчала. Поглядывая то на Эмилио, то на Денисио, она ни на минуту не могла отрешиться от пугающей ее мысли, что вот сейчас кто-нибудь из них скажет: «И все же Росите лучше остаться…» Что она тогда сделает? Лучше всего, думала она, будет упасть на колени и просить, чтобы ее не бросили. А если это не поможет, тогда она станет кричать и опять заявит, что скажет франкистам: «Я была с ними. Летчик, который улетел, — мой муж…» Вот так… Разве Эмилио и Денисио не понимают, что она готова на все?
Но сейчас Эмилио глядит на нее добрыми глазами, в которых Росита без труда может прочитать его окончательное решение: она полетит с ними. Она полетит с ними! В душе Роситы все крепнет большое чувство к Эмилио, тревога уходит. О, если бы они сейчас остались одни!..
Растет и ее чувство благодарности к этому необыкновенному человеку, к русскому летчику Денисио. Если бы он позволил, она ухаживала бы за ним, как за родным братом, она сделала бы все, чтобы Денисио не чувствовал себя одиноким в чужой стране…
Росита сказала:
— Я хорошо просушила носки. И тебе, Эмилио, и вам, Денисио..
Это все, что она могла сейчас для них сделать. Дело, конечно, не в носках, Росита просто хочет выразить этим людям свою благодарность. И свою любовь к ним. И еще она очень хочет, чтобы они правильно ее поняли. Чтобы не подумали, будто она заискивает. Нет, потребность сделать что-то хорошее для них живет у нее внутри.
Эмилио улыбнулся. И Денисио тоже.
— Спасибо тебе, Росита.
Ну вот, больше ей ничего и не надо. От улыбки Эмилио сразу стало светлее, точно небо вдруг прояснилось и нет на нем больше ни одной тучи, Матео продолжает ворчать («…Где это видано, чтобы человек отдавал своего мула в чужие руки?»), но в голосе его уже нет ни зла, ни раздражения. Росита, не раз украдкой наблюдая за стариком, видела, что Матео всей душой привязался и к Эмилио, и к Денисио. И ворчит он сейчас потому, что тревога за них не покидает его ни на минуту. Вот он поднялся, вышел во двор, но вскоре вернулся и сказал:
— Пожалуй, пора. — Запустил руки в оба кармана брюк, извлек две самодельные гранаты, положил их на стол перед Мигелем. — Возьми. Всю дорогу носил с собой, теперь отдаю их тебе. Может, пригодятся.
Мигель обрадовался:
— Спасибо тебе, Матео. Лучшего подарка нельзя и придумать.
В десяти-пятнадцати метрах от дороги, тянувшейся вдоль речки Тахуньи, — два ряда переплетенной колючей проволоки, отгораживающей аэродром от внешнего мира. А в самом конце — ворота, где, по словам Лины и Мигеля, день и ночь дежурили часовые. Дорога раскисла до того, что ноги мула утопали по щиколотки. Слева и справа — настоящая топь, и лишь там, за проволокой, на взлетно-посадочной полосе, поле покрыто дерном, корни густой луговой травы, переплетясь несметным количеством узловатых нитей, сделали землю упругой.
Они шли цепочкой: впереди, ведя своего мула, шлепал по грязи Мигель, потом, с хворостиной в руках, — Росита, дальше — Денисио, и замыкал шествие Эмилио Прадос. На Прадосе и Денисио старые крестьянские одежды, лица летчиков заросли бородами, точь-в-точь как у спустившихся с гор иберийских пастухов.
Мигель вдруг остановился, прислушался, всмотрелся в темноту, затем тихо сказал:
— Уже недалеко… Давай, Росита…
Вначале почти совсем неслышно, но потом все громче Росита начала напевать испанскую песенку. Хриплым, простуженным голосом Мигель подхватывал последние слова и, обращаясь к мулу, восклицал: «А ты чего не поешь, осел?!»
— Стой!
Солдаты — их было двое — с карабинами в руках выросли точно из-под земли, притом так внезапно, что даже с минуты на минуту поджидавший их появления Мигель на миг растерялся и слова песни застряли у него в горле. А Росита продолжала напевать:
А он целует ее все крепче,
Красивый парень с гор Гвадаррамы…
— Ого! — Маленького росточка солдат направил на Роситу тусклый луч карманного фонарика и снова воскликнул: — Ого! Ты погляди на эту куколку, Пепе! Да она вроде как хватила из полного поррона…
Росита засмеялась:
— А ты, небось, тоже хватил бы, да никто не угощает, верно?
Мигель сказал:
— Не обижайся на нее, солдат. У моей сестрицы сегодня именины. Веселая она сегодня. И все мы немножко веселые, потому как праздник.
— «А он целует ее все крепче…» — напевала Росита. Она вытащила из перекинутой через спину мула сумки неполную бутыль вина, подошла, слегка шатнувшись, к солдату, сказала: — Выпей за мое здоровье, солдат. Ты, видно, славный человек. Не то что господин комендант, который приказывает возить на кухню дрова в такую непогодь… И ты подходи, сеньор Пепе. Так, кажется, тебя зовут?
— Пепе я и есть, — ответил тот. — Не выпить за здоровье такой красавицы — сущий грех. Никакие святые не простят такого греха. Правильно я говорю, Мауро?
Маленький солдат засмеялся:
— Лишь бы господин комендант простил. Давай бутыль, гуапа, без стаканчика мы обойдемся… На-ка, подержи мою пукалку, Пепе…
Он взял в руки бутыль и из горлышка, словно из поррона, направил струю вина в широко открытый рот. Пепе воскликнул:
— Имей совесть, Мауро, бутыль не бездонная!
Подошли Денисио и Эмилио Прадос. Мауро, с неохотой передав своему товарищу бутыль, спросил у Прадоса:
— Может, и у вас найдется немного жидкости?
За Эмилио ответила Росита:
— Отвезем на кухню дрова, и тогда мой муженек притащит вам угощение. А сейчас нам надо торопиться… Пей, сеньор Пепе, пей за здоровье именинницы… — И опять пропела:
Тот смуглый парень с гор Гвадаррамы
Взял в жены девушку из Севильи.
Росита хлестнула Урбана хворостиной и крикнула:
— Пошел, пошел, лентяй, если не хочешь, чтобы господин комендант содрал с тебя шкуру. — И, рассмеявшись, добавила. — А заодно с твоей хозяйки. Адьос, сеньор Пепе! До свиданья, сеньор Мауро!
Эмилио Прадос о облегчением вздохнул. Он приблизился к Росите и пошел рядом, взяв ее руку в свою. Росита засмеялась:
— У меня чуть не выскочили из головы слова песенки. Особенно, когда этот солдат-коротышка зажег фонарь.
Смех ее был неестественный — Росита как будто выталкивала из себя чужие звуки, смех не давал ей полного облегчения. И говорить, наверное, ей хотелось совсем о другом. Может быть, о пережитом страхе. Или о том, как она сумела его побороть.
— Ты молодец, Росита, — Прадос сжал ее руку и повторил. — Ты молодец, Росита. Правду сказать, я очень за тебя боялся.
— Но это ведь только начало, — уже более спокойно сказала она. — Все еще впереди… — Тут же спохватившись и подумав, что Эмилио решит, будто она боится этого «впереди», Росита быстро добавила. — Ты только всегда будь рядом со мной, Эмилио. Слышишь? Если ты будешь рядом, я ничего не стану бояться…
Лина их уже поджидала.
Когда они начали снимать с мулов вязанки дров, она, помогая им и поминутно оглядываясь по сторонам, говорила:
— Эскуэро у самолета… Он сказал, что у него все в порядке… Машина заправлена полностью… Она стоит в дальнем конце… Эскуэро сказал, что взлететь можно прямо оттуда, где машина стоит. Только немного надо вырулить, он покажет куда… Часовых там сейчас нет… Почти нет. По аэродрому ходят всего двое солдат. Остальные дрыхнут… Офицеры вместе, с комендантом режутся в карты и пьют вино — им прислал его алькальд. И еще Эскуэро сказал так: «Самое трудное заключается в том, что у нас мало времени для прогревания моторов. Как только мы их запустим, фашисты сразу же услышат. И сразу же, конечно, всполошатся…»
— Как мы найдем самолет? — спросил Денисио. — Как мы до него в такой темноте доберемся?
— Эскуэро сказал, чтобы я проводила вас, — ответила Лина. — Я знаю, как надо идти…
— Я тоже знаю, — вставил Мигель. — В прошлый раз, когда я днем привозил дрова, баск показывал, где стоит его машина… Вот так. А ты, — обратился он к Лине, — отведи подальше мулов и ступай на кухню.
— Эскуэро сказал, чтобы летчиков и Роситу проводила я, — Лина говорило тихо, но твердо. — Он сказал, что в темноте Мигель ничего не сможет найти.
— Плевать мне на твоего Эскуэро, — возмутился Мигель. — Ты жена Мигеля, а не баска. И не женское это дело совать нос туда, куда не следует.
— Ладно, не надо спорить, Мигель. Пойдешь с ними ты… Идите вдоль речки — там солдаты не ходят. Идите и идите прямо, пока не наткнетесь на разбитую машину. Она давно там стоит. Потом сразу же — вправо. Шагов двадцать, не больше. Эскуэро даст о себе знать.
— Убери подальше мулов, — напомнил Мигель.
Тишина нарушалась лишь едва слышным всплеском речки да чавканьем грязи под ногами. Часто останавливаясь, они замирали на месте и прислушивались. Никто не произносил ни слова. Но вот берег речки вдруг круто завернул влево, и Мигель шепотом проговорил:
— Такого вроде не должно было быть. И Лина говорила; «Идите и идите прямо…»
Они снова остановились, Мигель растерянно потоптался на месте и сказал:
— Вы подождите здесь, а я посмотрю. Тут где-то недалеко…
Он не появлялся минут пять-шесть, но эти минуты, казалось, тянулись бесконечно долго. А когда он вернулся и сказал: «Ничего не пойму. Никакой разбитой машины нет и в помине», Эмилио Прадос не выдержал и выругался:
— Черт знает что! Нельзя же так!
И в эту минуту они услыхали, как кто-то медленно, осторожно приближается к ним. Чавканье грязи слышалось совсем рядом, но видно ничего не было. Ясно было только одно: человек идет один, и идет тоже очень осторожно, тоже, видимо, ко всему прислушиваясь.
Денисио шепотом сказал Прадосу:
— Если это солдат, придется с ним кончать. Нельзя, чтобы он поднял шум.
Эмилио Прадос промолчал. И тогда Денисио добавил:
— Это сделаю я.
Прошло несколько секунд, и наконец показался силуэт человека. Человек в нерешительности остановился, и было похоже, что он вглядывается в темноту. А когда снова попытался идти дальше, Мигель вдруг сдавленно воскликнул:
— Лина!
Это действительно была Лина. Она быстро шагнула на голос Мигеля и едва не столкнулась с Денисио.
— Куда вы забрели! — быстро заговорила она. — И чего вы тут топчетесь?
Мигель виновато ответил:
— В этой чертовой темноте и дьявол заплутается… Шли вроде правильно, а потом сбились. — Сделал небольшую паузу и теперь уже недовольно спросил: — А тебе-то чего тут надо? Я сказал, чтобы ты отправлялась на кухню. Не женское это дело — подставлять голову под пулю.
— Ладно, не ворчи, — ответила Лина. — Я так и знала, что ты заблудишься. Потому и пошла вслед… Идемте!
Она уверенно двинулась вперед, и было видно, что все ей здесь очень хорошо знакомо, что она не раз и не два прошагала по этим невидимым в темноте, размокшим аэродромным тропкам. В густой мгле ночи самолеты с зачехленными моторами проступали чудовищно огромными бесформенными пятнами, напоминавшими не то сваленные в кучу мертвые деревья олив, не то разрушенные сооружения. Машины стояли, выстроившись в два длинных ряда, и Денисио вдруг подумал, что если бы налететь на аэродром хотя бы одной эскадрильей, получился бы хороший спектакль.
…Эскуэро словно выплыл из темноты. И сразу сказал:
— Все готово. — Пояснил: — Моторы механик опробовал еще днем. Оружейники проверяли пулеметы — все в порядке… Горючего полные баки.
— Давайте прощаться, — сказал Эмилио Прадос.
Он первым подошел к Лине, обнял ее, поцеловал в лоб.
— Спасибо тебе, Лина. За все спасибо. Кончится война — приедем в вашу деревню и устроим праздник.
Денисио в это время говорил Мигелю:
— Не задерживайся, Мигель. Бери Лину и уходи. Пока тут будет суматоха, вы успеете покинуть аэродром.
— Успеем, — ответил Мигель. — Пускай сохранит вас дева Мария.
Потом к Лине подошла Росита. Они обнялись и несколько секунд стояли молча, ладонями поглаживая друг друга по плечам. Почувствовав, что Росита плачет, Лина улыбнулась:
— Все будет хорошо, Росита. Сеньор Прадос замечательный человек. И он тебя любит, я это вижу.
— Поцелуй за меня старика Матео, — попросила Росита. — И скажи, что мы всегда его будем помнить.
— Обязательно скажу, — ответила Лина. — А сейчас я на прощанье расцелую Эскуэро. Он тоже замечательный человек…
Теперь настала критическая минута.
Завести моторы не представляло труда — Эскуэро был рядом, он хорошо знал, как это делается. Опасность заключалась в другом: как только моторы взвоют, сразу же начнется переполох, и к машине наверняка устремятся франкисты — на этот счет ни у Прадоса, ни у Денисио не было никаких сомнений. А моторы надо было прогреть, иначе самолет не оторвешь от такого ненадежного грунта. «По крайней мере, — сказал Эскуэро, — две-три минуты прогонять их обязательно надо».
Не зажигая в кабине света, Прадос на ощупь отыскивал секторы газа, прикасался ко всевозможным рычажкам, восстанавливая в памяти все, что он когда-то видел в этой машине. Эскуэро, стоявший рядом, подсказывал: это сектор левого мотора, это — правого, это переключение баков, это тормоза… Он был совершенно спокоен, даже в голосе не чувствовалось никакой тревоги, словно все, что через несколько минут должно произойти, — обычное дело, к которому баск давным-давно привык.
Денисио тоже был рядом. Как всегда в минуту острого напряжения, он испытывал необыкновенный подъем. Он, конечно, знал, что все они сейчас подвергаются огромному риску, ему даже казалось, будто он кожей чувствует приближение той самой критической минуты, когда все должно решиться: пробежит по спине и рукам колющий холодок, дойдет до сердца, и — тук, тук, тух — быстро заколотится оно, а потом на мгновение замрет, и на такое же короткое мгновение тело станет как будто чужим. Денисио поведет плечами и скажет самому себе: «Ерунда какая-то…»
Сейчас его угнетала бездеятельность. Чувствовать подъем духа, острое напряжение и находиться в вынужденном бездействии — вот к этому Денисио не привык. И привыкнуть не мог. Чтобы дать себе какую-то разрядку, он приблизился к Росите, молча стоявшей за пилотским сиденьем Прадоса, и сказал:
— Теперь недолго, Росита. Сейчас взлетим, и все останется позади. Ты не боишься?
— Я не знаю, — ответила Росита. — Наверное, боюсь. Когда, шли сюда и встретились с солдатами, было страшно, но не так. Сейчас что-то другое… Скорее бы…
Прадос позвал:
— Денисио!
Денисио подошел.
— Сейчас будем запускать.
— Давай, капитан.
— Прогревать будем не больше двух минут. И сразу выруливать.
— Решено, капитан. Главное — выдержать прямую на взлете. Ориентиров нет. По интуиции?
— По силуэтам машин, — ответил Прадос. — Они все время будут справа.
Денисио положил руку на плечо Прадоса, сказал:
— Русские люди в таком случае говорят: «С богом…»
— Испанцы тоже так говорят, Денисио… Давай, Эскуэро!
Казалось, тишину разорвал такой грохот, будто с гор устремилась страшная лавина. Прадос чувствовал непреоборимое желание немедленно убрать газ, до минимума снизить обороты, чтобы все вокруг не так ревело, но он огромным усилием воли заставлял себя не поддаваться этому искушению, а стоявший рядом Денисио кричал над ухом:
— Давай еще, капитан! Давай на все защелки! Минута уже прошла… Полторы… Минута сорок пять секунд…
— Температура растет очень медленно. — Прадос неотрывно смотрел на приборы, на которых лихорадочно вздрагивали фосфоресцирующие стрелки. — Хотя бы еще минуту-полторы.
— Тогда мы не взлетим вообще, — сказал Эскуэро. — Они перестреляют нас на земле. Они наверняка уже подняли тревогу…
Как бы в подтверждение его слов на другом конце аэродрома, там, где были казармы, в воздух взлетела ракета. Правда, она осветила всего лишь небольшой круг поля, горстку людей и тут же словно размылась в нависших над землей тучах, но это уже была настоящая тревога. А еще через двадцать-тридцать секунд низко над землей снова вспыхнули несколько ракет, и Денисио крикнул Прадосу:
— Выруливай, капитан! Вся эта банда ринулась сюда…
— Иди к пулеметам, Денисио, — сказал Прадос.
Он отпустил тормоза, и тяжелый «юнкерс» медленно, точно его за крылья удерживала невидимая сила, тронулся с места. Прополз два-три метра и, накренившись влево так, что крыло чуть ли не касалось земли, остановился. Видимо, левое колесо попало в размытую дождем ложбину и прочно там застряло. Моторы натужно ревели, они теперь работали на полную мощность, однако самолет с места не трогался.
Денисио рванулся к Прадосу, крикнул:
— Убери газ совсем, а потом давай сразу, чтобы рывком.
Прадос так и сделал. И в тот короткий миг, когда обороты моторов были сбавлены до минимума и вокруг наступила относительная, тишина, они услышали выстрелы. Правда, франкисты стреляли беспорядочно, они, видимо, смалили куда-то наугад, до конца, наверное, еще не осознав, что случилось и что надо немедленно предпринять. Потом ракеты начали вспыхивать одна за другой — аэродром теперь был хотя и не ярко, но достаточно освещен, и только вот здесь, на самом его краю, еще стоял густой мрак.
Прадос рывком дал полные обороты всем трем моторам, хвост самолета резко приподнялся. «Еще немного, — подумал летчик, — и машина может скапотировать. Тогда конец. Тогда не останется никаких шансов…» Но, слегка развернувшись, самолет вначале будто прыгнул, затем, когда Прадос сбавил обороты, быстро покатился к взлетной полосе. Эскуэро командовал:
— Правее, сеньор Прадос… Еще правее… Осталось пятнадцать-двадцать метров.
Наконец они вырулили на взлетную полосу. И теперь их машину, конечно, увидели. Ракеты взлетали пачками, стало светло как днем. Метрах в трехстах, с той стороны, куда они должны взлетать, большая группа солдат, рассыпавшись цепью, бежала к самолету.
Эскуэро сказал Прадосу:
— Не успеем. Эта чертова машина не так-то легко отрывается от земли. Особенно, когда моторы недостаточно прогреты… Еще хотя бы пару минут…
Прадос промолчал. Он и сам все прекрасно понимал. Взлетать, не прогрев моторы до необходимой температуры, — это авантюра. Он мысленно представил схему аэродрома, которую с такой тщательностью вычертила Лина. В конце взлетной полосы речка Тахунья круто, почти под прямым углом, сворачивает вправо. Если к этому времени машина не оторвется, она свалится с обрывистого берега. А оторвать ее вряд ли удастся. Тем более что никуда не сбросишь со счетов вязкость почвы… Эскуэро прав: еще бы пару минут. Но их нет. Солдаты все ближе и ближе, их командиры, пожалуй, все теперь поняли и приказали стрелять по самолету. Пули уже дырявят металл фюзеляжа и крыльев, в двух местах прошили фонарь.
Денисио открыл огонь из пулемета. Видел, как несколько человек упали, остальные залегли, но он продолжал стрелять, не давая им возможности подняться с земли. Их было очень хорошо видно в свете вспыхивающих одна за другой ракет, и Денисио злорадно подумал: «Олухи! Прекрати они освещать аэродром, и мне пришлось бы строчить вслепую. А тогда…»
Он не успел еще додумать свою мысль до конца, как все вокруг снова погрузилось в темноту. «Поняли, сволочи!» — воскликнул Денисио. Хотел крикнуть Прадосу, чтобы тот немедленно взлетал, но не стал этого делать. Пусть Прадос решает сам — ему виднее.
А Прадос в это время говорил Эскуэро:
— Еще хотя бы минуту…
Моторы работали на максимальных оборотах, но Прадос видел и чувствовал: мощности, чтобы взлететь, пока недостаточно, У него вдруг возникло желание позвать Роситу и сказать ей, чтобы она немедленно покинула самолет и бежала отсюда как можно быстрее. Она еще может успеть. Добежит до речки и по-над обрывом выберется за пределы аэродрома. А там Матео уведет ее в горы. Лишь бы Росита согласилась…
Он крикнул, даже не подумав, что Росита не может услышать его в этом реве моторов:
— Росита!
И вдруг метрах в ста от машины к тучам взметнулось пламя, и Прадоса ослепил такой яркий свет, что сразу стало больно глазам. А потом раздался взрыв, тугая волна воздуха ударила по машине, Прадос ощутил, как его на мгновение с силой прижало к сиденью, и он задохнулся. С высоты, из-за туч, на землю падали клочья огня — горящие обломки кем-то взорванного самолета, а затем посыпались искры, и казалось, будто с неба сыплет огненный дождь.
Приближающиеся к «юнкерсу» солдаты точно оцепенели и, сгрудившись в кучу, как на чудо, глядели на небо, откуда продолжали падать красные капли. А когда Денисио ударил по ним из пулемета, они заметались, разбегаясь в разные стороны и ошалело озираясь вокруг.
Но из казарм, поднятые по тревоге, по летному полю уже бежали десятки других солдат, летчиков, механиков, оружейников. Откуда-то выскочил бензозаправщик и, скользя лучами фар по обочинам взлетной полосы, обозначенной конусами с черно-белыми полосами, буксуя колесами, двигался к месту взрыва и самолету с работающими моторами.
Эскуэро закричал Прадосу:
— Взлетаем!
Прадос осторожно отпустил тормоза, и машина медленно, точно с большой неохотой, тронулась с места. Тронулась и покатилась все быстрее, все быстрее. Прадос постепенно прибавлял обороты, в то же время не отрывая глаз от земли: сейчас самое главное было выдержать направление взлета, от этого теперь зависело многое.
Послав последнюю очередь из пулемета по бензозаправщику, который уже находился метрах в семидесяти, Денисио стал позади Прадоса, склонился над ним и сказал:
— Хорошо катимся, капитан. Еще немного — и оторвемся.
Он положил руку на плечо капитана и почувствовал, как напряжено все тело летчика. Он и сам сейчас испытывал крайнее, ни с чем не сравнимое напряжение. Даже в бою, когда атакуешь ты или атакуют тебя, когда доли секунды могут решать твою судьбу, все выглядит по-другому. Там видишь противника, там можно рассчитывать на свое умение, опыт, волю, уверенность, выдержку — короче говоря, там все зависит от тебя. А что сейчас зависело от Денисио, да и от капитана Прадоса тоже? Впереди — мрак, впереди — обрывистый берег реки, а этот гроб «юнкерс» никак не хочет отрываться от земли, тянет свое железное тело, точно ломовая лошадь, ревет всеми своими лошадиными силами до боли в ушах, подпрыгивает на размытых промоинах, но оторваться не может…
Справа мелькнули силуэты казарм, слева почти прямой наводкой — грохнули зенитки — додумались, наконец, сволочи, доперли, хорошо еще, что слишком торопятся, вон и баск Эскуэро кричит над ухом: «Задницы у вас еще мокрые, штаны еще не просохли от страха, чтобы попасть!»
А вот уже и речка Тахунья. Какой бы темной ночь ни была — речка всегда блестит серебром. Даже если она всего лишь тонкая полоска, даже если воробей может прошагать через нее, не замочив брюшка, — все равно она блестит и светится, и видно ее из далекого далека. А тут она уже рядом, летит навстречу с бешеной скоростью — с бешеной скоростью приближается чет и нечет: оторвется этот проклятый катафалк от земли или нет?
Он оторвался, когда до обрыва осталось не больше десяти-пятнадцати метров: Прадос потянул штурвал на себя и против своей воли на секунду-другую закрыл глаза. Эскуэро тоже зажмурился и поднял руку, чтобы осенить себя крестом. «Господь наш милостивый, помоги нам», — веря и не веря в чудо, мысленно прошептал он. И лишь Денисио неотрывно глядел вперед, всем телом ощущая, как машина, последний раз коснувшись земли, повисла над ней в нескольких сантиметрах, а потом мелькнула узкая полоска воды — и все сразу погрузилось в такой густой, вяжущий мрак, словно самолет окутало черным дымом.
Денисио смотрел на стрелку высотомера. Пятьдесят, сто, двести, триста метров… Он шумно вздохнул и почувствовал, как тяжесть нервного напряжения сменяется совсем другими ощущениями — радостью избавления от тревог, теперь уже оставшихся позади, безудержным желанием выразить восхищение мастерством капитана Прадоса и сказать ему такие слова, которые передали бы самые глубокие чувства, сказать Эскуэро, что тот — самый мужественный баск, которых когда-либо знала Испания, схватить Роситу и закружиться с ней в какой-нибудь сумасшедшей пляске — Росита тоже самая храбрая женщина Испании, хотя она и затихла сейчас, точно испуганный мышонок…
Эскуэро кричал над ухом:
— Развернуться бы да сыпануть на них десяток бомбочек, чтобы они поелозили своими жирными задницами по грязи! Весело было бы… Или из пулеметов… Тра-та-та-та, тра-та-та-та! Подумали бы тогда, сучьи дети, как стрелять по старухам и старикам.
А капитан Прадос вдруг сказал:
— Мы не взлетели бы, если бы не переполох… Кто мог взорвать самолет в то самое время, когда фашисты уже приближались к нашей машине? Это ошеломило их и дало нам возможность…
— Мигель? — вскрикнул Денисио. — Лина?
— Не знаю, — ответил Эмилио Прадос. — Может быть.
И снова радость Денисио потухла, снова на него навалилась тревога. Он сказал:
— У Мигеля было две гранаты. Ему дал их Матео.
— Я знаю. — Прадос взглянул на алтиметр и покачал головой. — Я знаю… Высота восемьсот метров… Будем набирать еще…
Лина взяла Мигеля за руку, потянула его в сторону — подальше от «юнкерса», который тронулся с места и медленно пополз на взлетную полосу.
— Уйдем, — сказала она. — Давай поскорее уйдем.
— Надо подождать, Лина, — ответил Мигель. — Может быть, мы им еще понадобимся.
И в это время у казарм в ночное небо взмыла ракета, потом еще одна, еще и еще. Мигель и Лина метнулись под крыло бомбардировщика с зачехленными моторами, присели в густой тени. Лина прижалась к Мигелю, спросила:
— Почему они не взлетают? Почему они медлят?
Молчи, Лина, — Сказал Мигель. — Сейчас опять станет темно, и тогда…
Он не успел договорить, как оттуда же, откуда взлетели ракеты, послышалась беспорядочная стрельба. Лина, взглянув в сторону казарм, вскрикнула:
— Они бегут, Мигель! Бегут к тому бомбовозу.
— Я вижу, — сказал Мигель. — Быстро пробирайся к речке. Между машинами. Они тебя не увидят…
— А ты?
— Я потом… Я потом, говорю тебе! — голое Мигеля стал непривычно резок и даже груб. — Ты слышала, что я сказал?!
— Никуда я от тебя не уйду, — в одно и то же время твердо и просительно проговорила Лина. — Я знаю, что ты хочешь сделать. Знаю. И я останусь с тобой.
— Ты с ума сошла! — крикнул Мигель. — То, что я хочу сделать — это мое дело. Мое — и больше ничье.
Солдаты, продолжая стрелять, быстро приближались. В свете одна за другой вспыхивающих ракет были видны мутные круги от вращающихся винтов приготовившегося к взлету «юнкерса». Солдаты стреляли по этим кругам, и Мигелю казалось, будто он слышит, как пули цокают о металл. «Если машина сейчас не взлетит, через несколько секунд будет поздно, — подумал Мигель. — Эти ублюдки окружат ее и перестреляют всех, кто в ней находится…»
Наверное, об этом же самом подумала и Лина. Вцепившись в руку Мигеля, она крикнула:
— У тебя есть гранаты!
— Да, есть.
Он извлек из карманов обе гранаты, протянул одну из них Лине;
— Подержи.
Размахнулся и швырнул гранату в «юнкерс», стоявший метрах в двадцати. И сразу упал, увлекая и Лину. Вначале они услышали взрыв, а через мгновение к небу взметнулся столб огня. И еще они увидели, как, оцепенев, остановились солдаты, потом начали разбегаться в разные стороны. «юнкерс» на взлетной полосе тронулся с места и, набирая скорость, пошел на взлет.
— Теперь уходим, — сказал Мигель.
Сперва они пробирались под крыльями стоявших рядами бомбардировщиков, а когда самолеты остались позади, побежали по летному полю к речке. Туман, плывущий вдоль Тахуньи, вышел из берегов и волнами растекался в глубь аэродрома. В нем уже потонули прибрежные кустарники, жидкая цепочка старых олив, брошенная у берега разбитая машина. Мигель, помогая Лине бежать, торопил:
— Еще немного, Лина. Совсем немного.
Он слышал, как Лина тяжело, прерывисто дышит. «Не женское это дело — встревать в такие передряги, — испытывая чувство острой жалости к Лине, думал Мигель. — Но она же, черт подери, упрямая, как мул. Говорил ей: „Уходи“. Так нет…»
Он и ругал ее, и в душе гордился ею. «Я останусь с тобой!»— вот как она ему ответила, его Лина. «Я и раньше тебя любил, как уже мало кто любит, — думал Мигель, — а теперь…»
— Осталось совсем немножко, Лина… Сейчас нас укроет туман, и эти выродки только оближутся… Слышишь, Лина… Я говорю…
Мигель внезапно остановился, и Лина почувствовала, как вздрогнула его рука, которой он ее поддерживал, вздрогнула и начала медленно опускаться, а там Мигель вдруг пошатнулся и глухо прошептал:
— Лина…
— Ты что, Мигель?
— В спину… Они все-таки достали меня…
Он уже оседал на землю, и Лина не в силах была удержать его и опустилась вместе с ним, обняв его и прижимая к себе. Она уже все поняла, но не могла поверить в это несчастье, не хотела в него поверить — душа ее как бы отторгала реальность бросившейся на нее беды, отсекала саму мысль о ней. А Мигель неузнаваемым хриплым голосом тихо говорил:
— Уходи, Лина… Скорее уходи, ты мне теперь не поможешь… Слышишь, Лина?
В снова наступившей темноте она не различала глаз Мигеля, но ей казалось, что они смотрят на нее умоляюще, просят исполнить его волю. А он говорил все тише и тише:
— Они бегут сюда, Лина… Я слышу… Ты успеешь…
И умолк. Лина приникла щекой к его губам, ощутила слабое дыхание и, больше не раздумывая ни минуты, осторожно потащила его к речке. Она никогда не думала, что Мигель может быть таким тяжелым: каждый метр давался ей с великим трудом, через каждый метр этого страшного пути Лина останавливалась и, снова и снова приникнув щекой к губам Мигеля, старалась уловить его дыхание.
Теперь уже и она слышала, что солдаты приближаются к ней и Мигелю. Их было много, они, наверное, бежали, растянувшись длинной цепью. Кто-то там подавал им отрывистые команды: «Быстрее, быстрее, эти бандиты далеко не ушли! Стреляйте понизу!»
До берега реки оставалось не более десяти-пятнадцати шагов, но Лина изнемогала. Сил у нее теперь хватило лишь на то, чтобы приподнять Мигеля за плечи и протащить его на каких-нибудь полшага. А потом и этого она уже не могла сделать. От бессилия, отчаяния, безысходности Лина беззвучно заплакала. Слезы катились по ее щекам, но она их даже не ощущала, она ощущала только внутреннюю дрожь и чувствовала, как спазмы сжимают горло.
А голоса солдат слышались все ближе, и винтовочные залпы теперь с непереносимым громом разрывали мглу ночи, и хотя солдаты, не видя в темноте Лину и Мигеля, стреляли наугад, пули порой взвизгивали совсем рядом с Линой, ей даже казалось, будто она чует, как ее обдает жарким ветром.
Слева от нее кто-то закричал:
— Франсиско, какого дьявола ты не пульнешь ракету? В этом кромешном аду мы можем перестрелять друг друга!
Никто на голос не ответил, но Лина подумала, что ей-то теперь все равно… Ей все равно… Она села на мокрую землю, приподняла голову Мигеля и положила ее себе на колени. Мигель уже не дышал. Склонившись над ним, Лина прижалась лбом к его лицу и почувствовала, что оно холодеет.
— Мигель, — тихо позвала она. — Ты уже не слышишь меня, Мигель?
Она знала, что он уже не слышит ее, понимала, что жизнь уже ушла из ее Мигеля, но продолжала говорить с ним, как с живым. Потому что он еще жил в ее сердце. Вот когда и оно остановится, тогда Мигель умрет. А пока…
— Не упрашивай меня, Мигель, — говорила Лина, вытирая щекой мокрый от ее слез лоб Мигеля. — Я все равно от тебя не уйду. Куда мне идти? К кому? Зачем? Видишь, какая темная ночь легла на землю? Так вот я скажу тебе правду: светлее мне без тебя не будет… Ты понимаешь меня?.. Смотри, Мигель, я припрятала гранату. Ту, которую ты дал мне подержать. Вот она, — видишь? Видишь, Мигель? Я не дам этим ублюдкам притронуться ко мне и пальцем… Ты хорошо сказал: «Эти выродки только оближутся…»
В нескольких шагах от нее пробежал солдат — Лина заметила лишь мелькнувший темный силуэт, но сразу насторожилась значит, они сейчас окружат ее, кто-нибудь из них обязательно на нее наткнется. И тут же она услышала все тот же голос:
— Франсиско, подлая душа, где ракеты?
— Пускаю, сержант, все в порядке.
Ракета взлетела чуть ли не над самой головой Лины, осветив близкий обрывистый берег, тихую речку, Лину с мертвым Мигелем и десятки солдат, замерших на месте, точно оцепеневших при виде горестно склонившейся над мертвым человеком женщины. Кто-то издали крикнул:
— Не стрелять!
Лина осторожно сняла с колен голову Мигеля, дважды прикоснулась губами к его глазам и встала. Вспыхнула еще одна ракета, и Лина увидела, как тесным кольцом, выставив вперед винтовки и карабины, к ней приближаются солдаты. Один из них сказал:
— У нее в руках граната!
Лина вздохнула и выдернула чеку…
— Ночь тревоги нашей, — сказал Денисио.
Эмилио Прадос кивнул головой:
— Долгая ночь… Над всей Испанией…
— Я не о том, я не вообще, а только об этой ночи, — стараясь говорить как можно мягче, заметил Денисио. — А эта ночь на исходе.
— Я говорю, эта ночь на исходе, — повторил Денисио. — Но садиться нам придется в темноте. И будет здорово, если по нашей колымаге не ахнут наши же зенитные батареи… — Он помолчал, прислушиваясь к гулу моторов, потом неожиданно спросил: — Как ты думаешь, капитан, вспоминают о нас с тобой на земле или уже похоронили?
Эмилио Прадос слабо улыбнулся:
— Тебя вспоминают Педро Мачо, Хуан Морадо, Павлито, Эстрелья…
— И тебя вспоминают, можешь не сомневаться. У тебя много настоящих друзей, Эмилио. А теперь самым верным буду я. Принимаешь? Я и Росита. Идет, капитан Прадос?
— Идет, Денисио.
— Тогда порядок. Мы теперь с тобой битые-перебитые, а у нас в России говорят: «За одного битого двух небитых дают…»
— Почему? — не сразу понял Прадос.
— Потому что битый — это уже тертый калач.
Прадос засмеялся:
— У русских людей очень образные выражения. «Тертый калач». Лучше не скажешь…
Странное дело: каким бы удрученным Эмилио Прадос себя ни чувствовал, стоило ему разговориться с Денисио — и удрученность его отступала. От Денисио шли невидимые токи удивительной жизненной силы, и Прадос, попадая в эти волны, ощущал, как ему с каждой минутой становится легче. Так была всегда, с тех самых пор, как он близко узнал Денисио. Так случилось и сейчас. Эмилио Прадос понимал: на душе у Денисио тоже нелегко, он думает о судьбе Лины, Мигеля и Матео, он не может не испытывать тревоги и за этот полет, который бог знает чем кончится, но ни на одно мгновение Денисио не пал духом, ни на миг не расслабился — не позволил себе расслабиться!
Вот он похлопал по плечу Эскуэро, весело крикнул:
— Придет время, и мы еще нагрянем с тобой на твой Бискай, Эскуэро. Как там зовут твоего скупщика рыбы? Сеньор Буилья? Мы выпотрошим его почище, чем любую скумбрию! Он у нас еще заскулит!
— Благополучно бы сесть, — сказал Эскуэро. — Очень темная ночь, сеньор Денисио.
— Камарада Денисио, — поправил Денисио. — Не беспокойся, сядем мы благополучно. Камарада Прадос — летчик самого высокого класса, Эскуэро. Если бы было надо, он посадил бы самолет и в Дантовом аду…
Потом Денисио подсел к Росите.
Росита сидела сразу же за пилотской кабиной, закутавшись в пахнущие бензином и маслом чехлы. Затаилась, словно испуганный мышонок, вздрагивая при каждой встряске самолета. А самолет то подбрасывало вверх восходящими потоками, то швыряло вниз, и Росите казалось, что все они летят в темную бездну и теперь нет для них никакого спасения: еще минута-другая — и раздастся треск, машина ударится о невидимую землю, и это будет конец. Все в Росите обрывалось, сердце проваливалось в пустоту, замирало, в ушах она чувствовала нестерпимую боль, от этой боли ей хотелось кричать, но, превозмогая ее, Росита лишь тихо стонала — беспрерывно, словно тянула тоскливую, бесконечную песню без слов.
И вот Денисио. Он взял ее напряженно сжатую в кулачок руку, поднес к своему рту и стал, согревая, на нее дышать. Потом сказал:
— Мы недалеко от гор Сьерра-де-Гвадаррама, а в горах всегда как в бурном море. Только в море волны, а в горах — воздушные токи. Поэтому нас так сильно трясет. Но это совсем не страшно, Росита.
Она качнула головой:
— Да, я понимаю… И все же мне страшно…
— Страшно? — Денисио засмеялся. — Чего это ты на себя наговариваешь? И кто это поверит, что Росите может быть страшно… Помнишь: «А он целует ее все крепче, веселый парень с гор Гвадаррамы…» Помнишь? Тогда даже у меня душа в пятки ушла, а ты еще и пальцами прищелкнула, как кастаньетами. «Вот она какая, наша Росита! — подумал я в ту минуту. — Настоящий боец Республики!»
— Но мне и тогда было страшно, — сказала Росита. — Еще немного, и я умерла бы от страха. Говорю солдату-часовому: «Выпей за мое здоровье, солдат, ты, видно, славный человек», а у самой ноги дрожат, вот-вот упаду… А они-то, солдаты, поверили нам… Здорово мы обвели их вокруг пальца…
— Еще как здорово, Росита! — подхватил Денисио. — Знаешь, о чем я еще тогда подумал? Кончится война, и Росита станет артисткой. Для этого у нее есть все данные. Простая крестьянская девушка Росита — артистка драматического театра столицы Испании! Мы приедем в Мадрид — я, мои друзья Эстрелья, Павлито, Гильом Боньяр, Арно Шарвен, Хуан Морадо, — приедем и увидим такую афишу: «Сегодня в спектакле „Мы не забудем тех дней и ночей“ играет известная актриса Росита…» Мы обращаемся в кассу и просим: «Пожалуйста, шесть билетов», а нам говорят: «Вы что, с луны свалились? Когда играет Росита, билеты проданы за месяц вперед!» Мы уже собираемся уходить не солоно хлебавши, как вдруг к театру подъезжает автомобиль, и из него выходят красавица-Росита и генерал авиации Эмилио Прадос. Молодые сеньоры преклоняют перед Роситой колени, тореадор Хуан Аранда преподносит ей цветы, но актриса неприступна, она идет, ни на кого не глядя, опираясь на руку генерала… Потом случайно брошенный взгляд в сторону — и Росита вскрикивает: «Святая мадонна, да это же мой названый брат Денисио со своими друзьями! Посмотри, Эмилио!» На виду у всех мы обнимаемся, а Росита приказывает администратору: «Извольте моим друзьям предоставить лучшую ложу!»
— Ой, Денисио! — Росита, забыв о страхе, который отступил от нее совсем незаметно, как незаметно отступило ощущение непрестанного падения в пропасть, улыбнулась. — Ой, Денисио, вы рассказываете так, будто все это может стать правдой. Но какая же из меня актриса! Актрисы — это совсем особенные женщины…
— Ты и есть особенная женщина! — убежденно говорит Денисио. — Но если не хочешь быть актрисой, мы придумаем для тебя что-нибудь другое. Чего ты сейчас больше всего хочешь?
Росита ответила, не задумываясь:
— Я хочу всегда быть вместе с Эмилио… И чтобы скорее кончилась эта ночь и утро мы встретили там, где вас ждут друзья.
— Ну, тут сомневаться не приходится. Ты еще не знаешь, какой Эмилио летчик. Откуда тебе это знать!
— Он хороший человек, — сказала Росита.
— Хороший? Вот тут ты ошибаешься. Да, ошибаешься. Сказать, что Эмилио хороший человек, — значит, сказать не всю правду..
Росита, сама того не желая, слегка отстранилась от Денисио. Она даже попыталась убрать свою руку, которую Денисио держал обеими руками, но он не отпустил ее и сжал еще крепче. Тогда Росита попросила:
— Не надо так говорить, сеньор Денисио. Очень вас прошу, не надо так говорить. Эмилио по-настоящему хороший человек.
— А я говорю — нет!
— Почему?
— Потому что хороших людей много, а таких, как Эмилио, — мало. Он замечательный человек, прекрасный человек! У него добрая и честная душа, у него удивительно добрая и честная душа, Росита. Он один из тех людей, которым можно верить всегда и во всем. Верить до конца, потому что Эмилио скорее умрет, чем предаст своего друга…
— Ой, сеньор Денисио! — горячо воскликнула Росита. — Ой, сеньор Денисио, как вы меня напугали! А я-то подумала… Я привыкла верить вам так же, как Эмилио, и вдруг… Спасибо вам, сеньор Денисио… Вы тоже замечательный, вы тоже прекрасный человек…
— Конечно, — засмеялся Денисио. — Как же может быть иначе…
Возвышаясь над тучами, заснеженные вершины гор Сьерра-де-Гвадаррама даже ночью блестели так, словно были покрыты серебряными россыпями. От них исходил неяркий, мягкий свет, даже не свет, а легкое сияние, и слегка затуманенные очертания отрогов, скал, нависших над пропастями гигантских каменных глыб сверху казались изрезанными крутыми берегами, окаймляющими беспредельность.
А внизу клубилось, вздыбливалось, ползло хаотическое море чернильно-темных облаков, внизу лежала безвестность, которая в одно и то же время манила и пугала, звала и отталкивала: сквозь нее надо было пробиться, как сквозь ад, где неуемные силы зла подстерегали всякого, кто бросал им вызов.
Вглядываясь в очертания вершин Сьерра-де-Гвадаррама, Денисио говорил Эмилио Прадосу:
— Смотри, капитан, вон на то «седло», запавшее между двумя хребтами. Видишь? Я узнаю его. Как раз над ним мне пришлось вместе с Павлито драться с пятеркой «фиатов». Я хорошо его знаю. Ниже этого «седла» идут отроги, а еще ниже — горы обрываются, и начинается равнина. Там мы и должны пробивать облака.
— Но мы не знаем, лежат ли эти облака на земле или между ними и землей есть просвет.
— Не знаем, — согласился Денисио. — В этом вся сложность. Но снижаться нам все равно надо — не будем же мы лететь до бесконечности.
— В баках бензина еще на полтора часа, — Прадос показал Денисио на фосфоресцирующую стрелку бензомера. — А через полтора часа начнется рассвет. Может быть, стоит покружиться и подождать?
— Нет, это слишком рискованно, — не согласился Денисио. — Ждать, когда бензина не останется ни капли, а потом падать с остановившимися винтами — это слишком рискованно.
Прадос промолчал. Денисио, пожалуй, прав. Но даже если они удачно пробьют облака, кто знает, как встретит их земля. Хорошо, если они увидят хоть какие-нибудь огни. А если нет, что более вероятно? Там, внизу, услышат характерный, перемежающийся гул моторов «юнкерса», и, конечно же, никому и в голову не придет, что машину ведут свои летчики. Обыкновенный немецкий бомбардировщик, по которому или надо открывать огонь из зениток, или — полная светомаскировка. Ночью Мадрид тоже затемнен, сориентироваться по каким-либо его объектам не так-то просто.
И все же Денисио прав. Тянуть до рассвета слишком рискованно. Особенно, если учесть, что на рассвете могут вылететь республиканские истребители. Встреча с ними ничего хорошего не сулит.
— Хорошо, будем снижаться, — наконец проговорил Прадос. Изменив курс, он сбавил обороты моторов наполовину, и уже через несколько минут «юнкерс» погрузился в облака. Машину сильно затрясло, потом бросило вниз, в сторону, а еще через мгновение восходящий поток ударил под левое крыло, и самолет накренило так, словно Прадос заложил его в глубокий вираж. Стрелки приборов точно посходили с ума: прыгали, плясали, на время застывали на месте, а затем снова начинали дикую пляску, за которой нельзя было уследить.
В слепом полете все обманчиво. В слепом полете летчик не должен прислушиваться к своим ощущениям — это ему может дорого обойтись. Надежный ориентир положения машины в пространстве — только приборы. Они не обманывают, хотя порой и трудно заставить себя полностью им довериться. Вот летчику вдруг начинает казаться, будто самолет резко кренится вправо, настолько резко, что через секунду-другую он или круто заскользит вниз, или перевернется на спину и будет лететь вверх колесами. Каждой клеткой своего существа летчик стремится к действию, которое это предотвратило бы; руки, лежащие на штурвале, дрожат от желания также резко накренить машину влево, чтобы немедленно выровнять ее, но стрелка прибора показывает: ничего особенного не произошло, самолет летит строго в горизонтальном полете, никакого скольжения нет, и ничего изменять не надо…
А то вдруг почудится, будто машина вошла в пикирование и с острым углом атаки мчится к земле. Кажется даже, что слышно, как свистит, воет, беснуется встречный поток воздуха, и нет у летчика сил, чтобы преодолеть желание рвануть штурвал на себя. А стрелка на приборе скорости показывает, что все идет нормально и надо заставить себя немедленно отключиться от ложных ощущений.
Такая раздвоенность выматывает летчика до предела, с каждой минутой напряжение его возрастает, и натянутые нервы дрожат, как струны…[26] Денисио не раз испытывал это на себе и сейчас ни на минуту не отходил от Эмилио Прадоса, понимая, как тому нелегко управлять малознакомой машиной.
Он примерно подсчитал: отроги Сьерра-де-Гвадаррама перейдут в равнину через пятнадцать-семнадцать минут. Все это время следует снижаться так, чтобы высота терялась постепенно. А потом убрать обороты до минимума и… Денисио невесело улыбнулся: кто — знает, что будет потом? Он хорошо знает местность вокруг Мадрида, ему десятки раз приходилось здесь летать: каждый холм, каждый овражек или пересохшую речушку Денисио знал наизусть. Но все это днем, а сейчас ночь, темная, беспросветная ночь, а ночью все видится не так, как обычно…
— Как Росита? — спросил Эмилио Прадос.
— Росита молодцом, — ответил Денисио. — Хочет скорее на землю.
Чем дальше они уходили от гор, тем меньше трясло машину. А потом и совсем стало спокойно, и это говорило о том, что отроги уже кончились и они теперь летят над равниной. По расчетам Денисио, до Мадрида оставалось не более четверти часа лета.
— Пора, — сказал он Прадосу — Пора, капитан.
Прадос кивнул и убрал обороты до минимума, слегка отдав штурвал, чтобы не потерять скорость.
Наступали самые критические минуты. Тяжелый «юнкерс» быстро терял высоту, стрелка высотомера показывала уже семьсот, пятьсот, триста метров, а вокруг по-прежнему плотные слои густых черных облаков, внизу ни одного мерцания, даже тусклого огонька… Двести метров… Сто пятьдесят… Денисио положил руку на плечо Прадоса, впился в него пальцами, но ни он сам, ни капитан этого не замечают. И тот и другой думают только об одном: снижаться больше нельзя! Надо немедленно снова уходить вверх, иначе катастрофы не избежать. Кто знает, не возвышается ли над местностью, над которой они летят, какой-нибудь холм, высокое сооружение или какое-либо другое препятствие? Действительно ли они летят сейчас над равниной? Может быть, в их расчеты вкралась ошибка? Да, надо немедленно уходить вверх, подальше от земли, к которой они так стремятся, подальше от гибели…
И оба знают: уходить вверх — это просто оттягивать неизбежное. Потому что через какое-то время снова придется все начинать сначала. И сколько бы они ни утюжили воздух, от встречи с землей им все равно не уйти.
— Сто метров, — не сказал, а выдавил из себя Прадос. — И ничего не видно.
Денисио молчал. На лбу у него выступили мелкие капельки пота, в глазах от напряжения появилась резь — он вглядывался в темноту не мигая, он, кажется, никогда еще не чувствовал себя таким беспомощным человеком, как в эти минуты… Жизнь их висела на волоске. И все это было во сто крат хуже, чем в самом жестоком бою. Там можно защищаться и самому наносить удары, там все или почти все зависит от тебя самого: от твоего умения, опыта, мужества, от твоей реакции, выдержки, самообладания. Сейчас же ничего ни от капитана Прадоса, ни от Денисио не зависело. Слепая судьба. Удача или неудача. Чет или нечет… Между ними и землей оставалось менее ста метров. А может быть, менее пятидесяти. А может быть, не оставалось и метра — никто из них точно не знает…
— Будем уходить, — сказал Прадос. И тут же закричал: — Будем уходить, слышишь?
«В нем взорвались какие-то нервные клетки, — подумал Денисио. — И во мне они тоже сейчас взорвутся. Я тоже уже на пределе…»
Он услышал, как усилился гул моторов. Прадос увеличил обороты. «юнкерс» перестал снижаться. Сейчас капитан Прадос потянет штурвал на себя и машина пойдет вверх. Подальше от земли. Зачем? Для чего? Выиграют они или проиграют? И вдруг Эскуэро сказал:
— Слева какие-то огни. Вспышки огней. Похоже, что куда-то бьют из пушек.
Он сказал это совершенно спокойным голосом, так, будто говорил о чем-то обыденном, незначительном. Ни Денисио, ни капитан Прадос вначале даже не обратили внимания на его слова — слишком все это было неправдоподобно. Но уже через мгновение, взглянув влево, они и сами увидели те самые вспышки близких огней, о которых говорил баск.
— Снижайся! — крикнул Денисио. — И давай правее. Это артиллерия. Район Каса-дель-Кампо и Карабанчель Бахо. Смотри туда, капитан! Видишь, река? Мансанарес!
— Да, Мансанарес! — Эмилио Прадос сразу оживился, он теперь тоже узнал местность, над которой не раз пролетал со своей эскадрильей бомбардировщиков. — Мансанарес, Денисио! Черт побери, наконец-то мы вырвались из ада. Ты слышишь, Денисио! Я говорю, наконец-то мы выбрались из этой небесной кутерьмы. Идем на «Куатро вьентос»?
— Пошли на «Куатро вьентос», капитан. Давай еще правее… Смотри, кто-то засмалил по нашей телеге из зенитки. Наши, конечно, франкисты не станут смалить по своему.
— Наши, а стрелять не умеют, — засмеялся Прадос.
— Немедленно плюнь три раза через левое плечо, — сказал Денисио. — И больше не каркай.
— Тьфу, тьфу, тьфу! Зажги сигарету, Денисио, и сунь мне ее в зубы. Да поскорее, я только сейчас вспомнил, что не курил с сотворения мира. Как Росита?.. Слушай, брат Денисио, со мной происходит какая-то чертовщина. Я будто вновь родился на свет. Я будто сбросил с плеч тысячу килограммов груза! Скажи, разве это не чертовщина? — он опять засмеялся. — И ругаться я стал, как севильский бродяга…
— Подверни еще правее, Эмилио. Скоро мы будем заходить на посадку… Чертовщина, говоришь? Все правильно. Все правильно, Эмилио… Теперь выдерживай курс. Строго выдерживай. Здесь мне знаком каждый бугорок… Смотри, кто-то послал ракету. Пускай святая мадонна благословит этого человека… Убирай газ, Эмилио! Вот и «Куатро вьентос». По-русски это звучит так: четыре ветра. Запомни, Эмилио, — четыре ветра!
Прадос отрулил от взлетно-посадочной полосы и выключил зажигание.
Винты остановились. И наступила тишина.
А потом они услышали крики подбежавших к машине людей, кто-то забарабанил по фюзеляжу и потребовал:
— Выходи!
Они продолжали сидеть молча, никому ничего не отвечая.
Им самим казалось странной и непонятной та реакция, которая наступила так внезапно. Только несколько минут назад они чувствовали необыкновенный подъем, все их чувства были взбудоражены, все в них кричало от радости, вызванной избавлением, и вдруг — без всякого перехода — полная апатия, непреодолимая усталость вновь навалилась на них с прежней силой, и они словно окаменели. Расслабившись, свесив голову на грудь, в мертвой позе сидел Эмилио Прадос, прислонившись к двери кабины, стоял с закрытыми глазами Денисио, и даже баск Эскуэро не двигался с места, еще не полностью осознав, что все уже осталось позади. Молчала и Росита, ожидая, когда к ней подойдет Эмилио и скажет, что она должна делать.
А люди — их стало много, человек, наверное, тридцать или сорок, окружили самолет, о чем-то спорили, кричали, трое уже взобрались на крылья, кто-то принес зажженный фонарь и, держа его в одной руке, другой дергал за ручку двери.
— Открой, Эскуэро! — сказал наконец Денисио.
Толкая друг друга, в кабину с пистолетами в руках ввалились сразу трое.
— Алеманос?[27]
В стареньком моно[28], в шлеме с летными очками, человек ткнул дулом пистолета в бок Эмилио Прадоса, переспросил:
— Алеманос?
Прадос продолжал сидеть в той же позе и даже не повернул головы. За него ответил Денисио:
— Иди ты к дьяволу!
Он с трудом удерживал смех — это же был летчик Амадео, замечательный летчик, бывший крестьянин Эстремадуры, закончивший летные курсы в Советском Союзе. Сколько раз, бывало, они вместе вылетали на охрану Мадрида, и Денисио не переставал восхищаться боевыми качествами Амадео. А тот, когда у него спрашивали, как он смог так быстро постичь премудрости воздушных боев, неизменно отвечал: «Там, — он взмахивал рукой в неопределенном направлении, — там я учился у русских летчиков… Здесь я тоже учусь у них», — и показывал на Денисио.
И вот Амадео перед ним. Смотрит злыми глазами на его заросшие длинной щетиной щеки, на взлохмаченную бороду и теперь уже не Прадоса, а Денисио тычет пистолетом в бок. И слегка заикаясь, говорит:
— Эта фашистская сволочь, оказывается, умеет чирикать по-испански. А ну-ка, выходи! И ты тоже! — бросает он капитану Прадосу. Потом, заметив Эскуэро и Роситу, кричит своим друзьям — Да тут их целая шайка!
— Хорошо, мы пойдем! — говорит Денисио. — Только ты убери свою пушку. Разве так встречают гостей? — И на ухо шепчет Прадосу: — Помолчи. Мы их разыграем по первому классу.
Он первым покидает самолет, за ним выпрыгивает Эскуэро, Прадос помогает спуститься на землю ошеломленной Росите. Их окружают плотным кольцом и ведут в штаб. Ночь подходит к концу, люди, наверное, хорошо отдохнули и теперь радостно оживлены. Говорят без умолку:
— Они заблудились. Летели к своим, а попали к нам…
— Какие-то бандиты, а не авиаторы. Франко, говорят, приказал немцев не брить. Пускай, мол, ходят с бородами, может, лучше научатся воевать…
— Эй вы, алеманос, вас что, выпустили из тюрьмы?
— А машина целехонькая. Нам она вот как пригодится….
— Они не все алеманос. Вот этот, похожий на чучело, наверняка испанец. Франкист. Шлепнуть бы его, пока дело не дошло до Педро Мачо…
Амадео шумит больше всех. Он идет вслед за Денисио, умышленно наступает на задники сапог, а когда Денисио спотыкается, Амадео тычет ему пистолетом в спину и кричит:
— Ты что, чучело, хочешь бежать? Давай попробуй, я быстро продырявлю твою шкуру!
Денисио думает, что, пожалуй, надо прекращать игру. Чем черт не шутит, Амадео ведь и вправду может выкинуть номер… Но до штаба осталось всего несколько шагов, и Денисио продолжает молчать. Прадос не мешает ему играть главную роль в этом спектакле, а Эскуэро и Росита, ничего не понимая, идут растерянные и подавленные.
В штабе при тусклой коптилке за столом сидели командир полка Риос Амайа, комиссар полка Педро Мачо и командир эскадрильи Хуан Морадо. На столе — большая карта с нанесенными на ней красными и черными стрелками. По-видимому, здесь всего несколько минут назад разрабатывали план боевых действий — так, не крайней мере, подумал Денисио, когда мельком взглянул на карту и на сосредоточенные лица сидящих за столом людей.
В самом углу комнаты, в ободранном кресле, поджав под себя ноги, сидела Эстрелья. Свет туда доходил очень слабый, лица Эстрельи почти совсем не было видно, но Денисио сразу ее узнал. Он хотел тут же броситься к ней, однако сумел пересилить себя и, остановившись у порога, прислонился спиной к косяку двери. Эмилио Прадос, Эскуэро и Росита расположились рядом с ним.
Амадео докладывал:
— Эти типы, наверное, приняли наш аэродром за свой. «Юнкерс-52»… Когда мы ворвались в машину, они обалдели. Никто даже не пошевелился… Конечно, гром среди ясного неба! Один из них наверняка испанец. Вот этот… Начал ругаться… Я сунул ему пушку под ребро, а он хнычет: «Разве так встречают гостей?»
— Гостей? — спросил комиссар Педро Мачо. — Так и сказал?
— Да, так и сказал. Мы чуть не попадали со смеху. Гости!..
Риос Амайа взглянул на Денисио:
— Испанец?
Глухим голосом Денисио ответил:
— Разве это имеет значение?
— Отвечайте на вопросы! — Амайа пристукнул ладонью по столу. — Откуда и куда летели?
И вдруг Денисио увидел, как Эстрелья медленно поднялась и, не сводя с него глаз, стала шаг за шагом приближаться к нему. Сделает шаг — замрет, потом опять шаг — и опять замрет.
— Эстрелья! — окликнул ее Педро Мачо.
Она словно и не слышала. Продолжая продвигаться к Денисио, точно в полусне, ничего вокруг не видя, глаза ее темные, большие, в которых сейчас бледно отражался тусклый свет коптилки, — были устремлены только на Денисио. Казалось, она вот-вот закричит или заплачет. Но Эстрелья не издавала ни звука. Все на нее смотрели с крайним удивлением, притихнув, ничего не понимая, и, по мере того как Эстрелья все ближе подходила к Денисио, удивление это возрастало, потому что было в поведении Эстрельи что-то совсем необычное и, пожалуй, неестественное.
А она подошла к стоявшему, как изваяние, Денисио, опустилась на колени, протянула руки и обняла его ноги.
— Это ты! — сказала она негромко, но в повисшей тишине слова ее услышал каждый. — Это ты, Денисио… Я знала, что ты вернешься… Всегда знала…
Денисио поднял ее и долго смотрел в ее затуманенные слезами глаза. А потом Эстрелья уткнулась головой в его грудь, и Денисио почувствовал, как она вздрагивает, теперь уже не в силах сдержать рыдания. Забыв обо всем на свете, он обнял ее за плечи, хотел ей что-то сказать, но вдруг ясно осознал, что если попытается произнести хотя бы одно слово, голос его предательски дрогнет. И он так и продолжал молча стоять, обнимая Эстрелью и все крепче прижимая ее к себе. И вдруг Амадео закричал:
— Это же Денисио! Это же наш Денисио! Эстрелья, какого черта ты захватила нашего Денисио и не даешь нам на него посмотреть!
Мексиканец Хуан Морадо стремительно выскочил из-за стола, почти силой оторвал Эстрелью от Денисио и потащил его поближе к тусклой коптилке.
— Денисио? — Хуан Морадо был взволнован до крайности. — Денисио? — повторил он, пристально вглядываясь в его лицо. — Хочешь, я начну сейчас молиться всем святым? И Педро Мачо за это меня не осудит… А хочешь, я спляшу для тебя, самый веселый мексиканский танец? Да произнеси ты хоть слово, черт бы тебя подрал! Или стукни меня как следует, иначе я буду думать, что все это мне снится.
— Стукни его, Денисио! — это сказал комиссар Педро Мачо, обнимая Денисио. — Стукни, слышишь? И меня заодно…
И лишь Риос Амайа продолжал сидеть за столом. Скрестив руки, он опустил на них голову и смотрел на Денисио так, словно перед ним происходило чудо. Глаза у него, как всегда, были усталые, но сейчас Денисио видел в них столько тепла, что ему вдруг показалось, будто он нежданно-негаданно увидел глаза своего отца. Ему так и хотелось сказать: «Здравствуй, отец! Денисио-младший докладывает…»
И в это самое время Риос Амайа, подняв голову, проговорил:
— Ну, здравствуй, сынок… Подойди, я обниму тебя…
Потом он спросил, указывая на продолжавших стоять у двери Эмилио Прадоса, Роситу и Эскуэро:
— Это твои друзья? — Пристально вгляделся в лицо Эмилио, вышел из-за стола, приблизился к нему и протянул руку. — Если не ошибаюсь, капитан Прадос?
— Капитан Прадос, — улыбнулся Эмилио. — Наверное, в таком виде меня не узнала бы и собственная мать… А это — механик Эскуэро. Без его помощи нам вряд ли удалось бы сюда добраться…
Риос Амайа пожал руку Эскуэро и вопросительно взглянул на Роситу. Та смутилась, не зная, что делать и что говорить. Эмилио Прадос тоже молчал. Тогда Денисио сказал:
— Эта девушка спасла жизнь капитану Прадосу. Обо всем этом мы расскажем потом. А пока, если вы не возражаете, она останется у нас в полку. Вместе с Эстрельей. Думаю, что работа для нее найдется…
— Хорошо, — сказал Риос Амайа. — Эстрелья, не принесешь ли ты нам по стаканчику вина?.. Такая ночь!.. Или уже утро?
Он видел, как Денисио беспокойно и встревоженно оглядывает летчиков, один за другим входивших в штаб. Кое-кто из них, отойдя подальше от двери и прислонившись к стене, с удивлением и явным недоверием рассматривал бородатого мужчину («Неужели это наш Денисио? Какого дьявола — этот человек совсем на него не похож!»), другие, едва переступив порог, орали: «Денисио! А ну-ка подай голос, слышишь? Или стукни баррину, тогда окончательно поверим, что это ты!»
А Денисио с блуждающей на лице улыбкой продолжал всматриваться в знакомые и незнакомые лица летчиков — их было немало, совсем незнакомых («Наверное, — подумал он, — в мое отсутствие полк не раз пополнялся новыми людьми»), то и дело поглядывая на дверь, словно с нетерпением кого-то поджидая.
Риос Амайа наконец сказал:
— Твой друг Арно Шарвен улетел в Аликанте за новой машиной.
Педро Мачо добавил:
— Из Советского Союза пришла большая партия самолетов: «моски», «чатос» и «катюши»[29].
Денисио едва заметно кивнул головой:
— Да, да… Очень хорошо.
Эстрелья потянула его за руку:
— Пойдем, Денисио. Тебе надо привести себя в порядок. И твоим друзьям тоже.
— Подожди, Эстрелья. Подожди. Я хочу побыть здесь еще немного. Почему нет Павлито? И Гильома Боньяра? Они тоже улетели за новыми машинами?
Он пытался обмануть самого себя. Нет, какая-то надежда все же таилась в его душе. Вот сейчас комиссар Педро Мачо или Хуан Морадо подтвердят: «Да, они тоже улетели в Аликанте… Вместе с Арно Шарвеном…» Но почему Риос Амайа назвал лишь Арно Шарвена? «Твой друг Арно Шарвен…» В первую очередь он должен был назвать Павлито. Разве нет?
В наступившей тишине — кажется, люди вдруг перестали даже дышать — голос Денисио прозвучал сдавленно, будто горло сжали спазмы:
— Павлито и Гильом Боньяр…
Он увидел, как Педро Мачо, глядя на него скорбными глазами, медленно покрутил головой из стороны в сторону, Хуан Морадо устало закрыл лицо руками, а Риос Амайа уставился в лежащую перед ним карту.
— Павлито и Гильом Боньяр… — Денисио все же еще раз хотел спросить: «Тоже улетели в Аликанте?» — но вдруг почувствовал всю безнадежность и бессмысленность самообмана. Разве он ничего не видит? Разве эта внезапно наступившая тишина ни о чем ему не сказала?.. Павлито и Гильома Боньяра больше нет. Павлито и Гильом Боньяр погибли… «Я защищаю человечество!»— говорил Павлито. А его самого никто не защитил. Никто…
Какая-то незнакомая доселе боль прошла через сердце Денисио, потом он ощутил горячую волну, коснувшуюся мозга. Такого с ним еще не было. Такого он еще никогда не испытывал. Вот туманятся, туманятся его мысли, что-то бредовое, скверное появляется в них, и он не в силах отогнать от себя прочь это бредовое и скверное. «Как же вы не уберегли его? — теперь уже тяжелым взглядом, в котором нетрудно уловить отчуждение и неприязнь, думает Денисио, окидывая мексиканца Хуана Морадо, командира полка Риоса Амайу, летчиков и даже комиссара Педро Мачо, человека, чьи достоинства Денисио всегда считал неоценимыми. — Как же вы могли допустить, чтобы Павлито и Гильом Боньяр…»
Все протестует в нем против этих мыслей. Он что, сошел с ума? Разве он не знает, что каждый из этих людей меньше всего думает о том, чтобы из любого боя выбраться живыми? Разве он своими собственными глазами не видел, как они, прикрывая друг друга, не раз подставляли себя под удар?
«Но Павлито и Боньяра больше нет. Нет! Вы понимаете, что это значит? Вы есть, а их нет! И никогда не будет. Чувствуете ли вы, как опустел мир? Или вам все равно: не одни, мол, Павлито и Гильом Боньяр ушли, мы потеряли многих… Вы можете так думать, а я не могу. Слышите, не могу! Потому что Павлито был для меня…»
Он что, действительно, сходит с ума? Как же после таких мыслей смотреть в глаза Хуану Морадо, Риосу Амайе, Педро Мачо, всем, с кем, может быть, уже завтра он вылетит защищать небо Испании?
«Прости меня, Павлито. Прости меня, Гильом Боньяр… Я знаю, вы осудили бы меня. Но я не виноват… Нет, я виноват… Все это потом пройдет. Мне сейчас просто очень тяжело, поэтому я такой. Я ведь знаю всех этих людей, и это не я думаю о них так… Это моя боль, моя скорбь, моя печаль…»
— Идем, Эстрелья. Мне и вправду надо привести себя в порядок. И мне, и моим друзьям…
Весна тысяча девятьсот тридцать восьмого года сеяла в мире тревогу.
Над миром бродили зловещие тучи, и злые ветры гнали их из конца в конец планеты. Одна за другой проносились над землей страшные бури, грохотали грозы, но они не приносили очищения от растекающегося по Европе смрада: фашизм все выше поднимал голову, все громче стучали его сапоги по встревоженной земле.
12 марта гитлеровские войска вторглись в Австрию, подбой барабанов прошли по стране и установили там свой «новый порядок». Закачались на виселицах австрийские патриоты, окраины красавицы-Вены огласились ночными залпами — при свете зажженных факелов фашисты расстреливали всех, кто мешал им творить неправый суд…
Британский премьер-министр Невиль Чемберлен в частной беседе с лордом Галифаксом говорил:
— Этот маньяк теперь занес меч над Чехословакией. Вы понимаете, Эдуард, что теперь будет с Европой?
Он постарался придать своему голосу встревоженные нотки: я, мол, пекусь о том, чтобы фашизм не затопил смрадными волнами нашу старую добрую Европу, вы, надеюсь, понимаете это?
Галифакс, Эдуард Фредерик Вуд, лорд Ирвин, с 1926 по 1931 год занимавший пост вице-короля Индии, прожженный политикан, отлично понимал своего шефа. Тонкая улыбка чуть-тронула его губы. «Перед кем играете, Невиль? — подумал он. — Не вы ли со своей „кливлендской кликой“ в ноябре прошлого года посылали меня к этому маньяку, чтобы прощупать возможность присоединения Англии и Франции к оси Берлин — Рим? На этого маньяка вы готовы молиться всевышнему, лишь бы он повернул на Советскую Россию… Кстати, и я тоже…»
А Невиль Чемберлен продолжал:.
— Вы думаете, он остановится, если даже проглотит Чехословакию?
— Он не остановится до тех пор, — гася улыбку, произнес Галифакс, — пока его не остановят.
Чемберлен засмеялся:
— У него повадки акулы. Не хотел бы я оказаться в его пасти.
Теперь засмеялся и лорд Галифакс:
— Мало приятного. Тем более что в фарватере этой акулы плывет страдающая таким же аппетитом другая. Я имею в виду итальянского дуче. Но… — Галифакс взглянул на Чемберлена, с минуту помолчал и вдруг проговорил: — Гранди рассказывал такой эпизод. Как-то Муссолини попросил папу Пия принять его в Ватикане для исповеди. Тот согласился. А когда процедура исповеди была закончена, они вдвоем в полуночное время прошли в собор, и дуче перед распятием святого Петра поклялся: он не пожалеет жизни, чтобы своими глазами увидеть повешенного его молодчиками Сталина. И не где-нибудь, а в Москве, на Красной площади. Пий будто сказал ему: «Благословляю тебя, сын мой Бенито, на сей великий подвиг…»
Чемберлен пожал плечами:
— Гранди умеет рассказывать анекдоты. Но, черт возьми, этот Бенито способен на многое. Опасный тип…
Тем не менее уже в апреле тысяча девятьсот тридцать восьмого года Чемберлен с этим «опасным типом» подписал договор о дружбе и сотрудничестве. Реакция ликовала: правители «демократической» Британии признавали фашизм де-факто. И не только признавали — они протягивали ему руку дружбы.
Франко ликовал. Он, кажется, предвидел именно такой ход политических событий. Правда, после Теруэля «Эль пекеньо» долго носил в себе горький осадок, но время сейчас работало на него, и он был уверен, что в будущем его не ждет ничего подобного.
…В конце тысяча девятьсот тридцать седьмого года, предварительно одержав победу на севере страны, Франко решил тщательно подготовить и нанести «финальный» удар на Арагонском фронте.
Главные свои силы он сосредоточил в Теруэле. Казалось, все было сделано для того, чтобы до поры до времени противник не обнаружил этого сосредоточения: войска в Теруэль, расположенный в горах, подтягивались скрытно, главным образом ночами, операция разрабатывалась в строгом секрете, о ней знали лишь командиры высоких рангов.
И все же республиканцы каким-то образом узнали о замысле Франко. Еще более скрытно, чем это делали фалангисты, они стянули под Теруэль около пятидесяти тысяч бойцов и сто пятьдесят артиллерийских батарей.
17 декабря начался штурм Теруэля.
Это была битва, полная драматизма, невиданного до сих пор упорства солдат той и другой стороны. В яростных атаках и контратаках гибли сотни и тысячи людей, снежная метель укрывала еще не успевшие остыть тела, над ранеными наметало сугробы, но битва не приостанавливалась ни на минуту; днем и ночью грохотала артиллерия, и горы беспрерывно стонущим эхом отзывались на человеческую трагедию.
22 декабря снежная буря свирепствовала с такой силой, будто сама природа решила покарать убивающих друг друга людей. В ущельях, в глубоких трещинах скал по-волчьи выл ураганный ветер, снежные залпы обрушивались на артиллерийские батареи, лошади одичало ржали и метались в постромках; казалось, в этом хаосе ничего нельзя было разобрать: ветер рвал на части слова команды, и они тонули в снежной коловерти, кони связных, расшвыривая сугробы, носились от батальона к батальону, и командиры с заиндевевшими лицами, с помутневшими от стужи глазами кричали солдатам:
— Вперед!
К полудню республиканцы ворвались в город.
На узких улицах — короткие остервенелые схватки, ошалевшие от страха итальянские солдаты бросают винтовки и карабины, безголосо, помертвевшими губами произносят знакомые слова:
— Абассо иль фачизмо![30]
— Фрателли![31]
К вечеру буря начала стихать. Теруэль был очищен от франкистов.
И здесь республиканцы остановились: слишком поредели их ряды во время штурма, слишком обескровлены были батальоны и полки, чтобы идти дальше. И неоткуда ждать подкрепления — сюда брошено все, что можно было бросить, оголив другие участки фронтов.
Встревоженные исходом Теруэльского сражения, Гитлер и Муссолини не замедлили прийти Франко на помощь: снова направились в Испанию эшелоны танков и пушек, снова на землю Испании ступили сапоги тысяч и тысяч немецких и итальянских солдат с винтовками, карабинами, гранатами, потянулись обозы со снарядами, патронами, галетами, консервами, шнапсом и дешевым «кьянти».
И уже 21 февраля 1938 года республиканцы вынуждены были оставить Теруэль, с таким трудом и с такими жертвами взятый ими два месяца назад.
А фашисты уже готовились к военным действиям более значительного масштаба: Франко решил нанести массированный удар по Арагонскому фронту. Сил для подобной операции у него было достаточно: он направлял туда десять дивизий с несметным количеством орудий, с сотнями танков, с тысячью самолетов. Здесь скопилась огромная масса солдат — 50 тысяч итальянцев, 30 тысяч марокканцев, 10 тысяч немцев. Нечего и говорить, что силы республиканцев, вынужденных обороняться, были значительно слабее. Против армады немецких, итальянских и франкистских самолетов они могли противопоставить всего лишь 60 машин!
Незадолго до начала операции Франко пригласил к себе итальянского генерала Гамбару. Расхаживая по огромному кабинету, «Эль пекеньо» говорил:
— Будем откровенны, генерал. Если бы Гвадалахарской операцией руководил более способный военачальник, мы не потерпели бы там столь сокрушительного разгрома. Согласитесь, что генерал Манчини допускал слишком много ошибок. Когда идет такая жестокая битва, военный деятель должен думать не о личном престиже, а о конечной цели всей войны. К сожалению, Манчини понял это довольно поздно. Начиная операцию, он решил провести ее единолично, порой отклоняя мои советы. Да, да, генерал, я знаю, что это так. Мне докладывали, как Манчини, получив некоторые мои письменные указания, касающиеся ведения операции, говорил в кругу своих старших офицеров: «Они годны лишь на то, чтобы сходить с ними в клозет…»
Гамбара пожал плечами:
— Слухи всегда бывают преувеличены, генерал. Не думаю, чтобы Манчини мог умышленно игнорировать советы такого человека, как вы.
— Возможно. — Франко внимательно посмотрел на итальянца, словно пытаясь определить, не лесть ли заключена в его словах. Однако Гамбара спокойно, с должной почтительностью выдержал его взгляд, и Франко, успокоившись, продолжал: — Впрочем, не стоит ворошить прошлое. Наступили другие времена, генерал. Слава богу, мир наконец понял, что я веду битву не только за свободу своей Испании, я веду битву в масштабе… — Он хотел сказать «в масштабе всей планеты», но спохватился: слишком громко, слишком претенциозно. И вряд ли это понравится дуче, если генерал Гамбара передаст его слова Муссолини. — Я веду битву в более широком масштабе, — закончил Франко.
— Мир давно это понял, — сказал Гамбара. — Я глубоко убежден, ваше превосходительство, что тот мир, о котором вы говорите, в будущем воздаст вам должное за ваш неоценимый вклад в дело общечеловеческой свободы.
Гамбара склонил голову, жестом этим давая понять, что он, генерал Гамбара, является одним из тех, кто уже сейчас воздает Франсиско Франко должное. А «Эль пекеньо» вновь окинул итальянца быстрым пытливым взглядом. И теперь, опять поверив в его искренность и воодушевившись, стремительно вскочил с кресла и, увлекая за собой Гамбару, подошел к большой карте Испании, расчерченной стрелами и утыканной флажками.
— Вот здесь, — Франко коротеньким толстым пальцем провел по карте с северо-запада на юго-восток, — вот здесь, мой генерал, мы пройдем с вами победным маршем, о котором наши потомки станут говорить как о чуде военного искусства. Мы рассечем армию противника пополам, да, мы рассечем ее пополам и заставим каждую половину истекать кровью до тех пор, пока не вырвем окончательную победу…
Генерал Гамбара в отличие от многих своих коллег высоко ценил как военные, так и политические таланты Франко. Он хорошо знал путь, по которому прошел этот человек от офицера не столь большого ранга до вождя испанских фалангистов. Знал, что его стремительная карьера была построена на качествах, которыми обладает не так-то много людей. Жестокость, лицемерие, хитрость, удивительная способность мгновенно обрядиться в тогу миротворца, чтобы уже в следующее мгновение сбросить ее и предстать в роли палача, — казалось, этот букет должен был отталкивать от Франко, но, как ни странно, чем-то он и подкупал, чем-то неуловимым, чему генерал Гамбара не мог дать определения. Лишь в одном он не сомневался: Франко по-настоящему умен, его выдающиеся организаторские способности говорили о нем как о человеке незаурядном, его железная воля могла поразить любого, кто с ним соприкасался.
Однако больше всего у Франко было развито чувство тщеславия. Раз и навсегда уверовав в свой военный и политический гений, он твердо был убежден в том, что его гениальность никем не оценена в должной степени. Франко отлично понимал: в данное время он находится в большой зависимости от своих могучих покровителей — Гитлера и Муссолини, без них он сейчас ничто; прекрати они, даже на месяц, оказывать ему военную помощь, и республиканцы сметут всю его армию в два счета. Конечно, — и это «Эль пекеньо» тоже отлично понимал, — помогают они не ради личной к нему любви и дружбы, для них Испания — это, во-первых, огромнейший испытательный полигон, во-вторых, здесь, в Испании, идет проба сил противоположных идеологий, здесь, если на то пошло, фашизм испытывается на прочность, ну и, в третьих, Гитлер и Муссолини надеются, что Франко в дальнейшем, когда им потребуется его помощь, такую помощь незамедлительно окажет.
Но, так или иначе, он должен быть несказанно благодарен своим покровителям. Внешне он, конечно, показывал свою признательность, но в то же время Франко постоянно чувствовал свое унизительное положение, происходящее от зависимости. И Гитлер, и Муссолини могли в любое время прикрикнуть на него, одернуть, поставить на место. Они видели в нем лишь исполнителя их воли, они наверняка называли его своим подручным. Смотрели на него свысока, как на человека, которому в любое время можно дать коленом под зад.
Это Франсиско Франко тоже прекрасно понимал, и все это вызывало в нем неудержимый яростный протест. В кругу близких, до конца преданных ему людей он отводил душу:
— За моими плечами Марокко, за моими плечами поверженный такой грозный противник, как Абд-эль-Керим. Король Хуан называл меня выдающимся полководцем. Я! Я, а не кто другой организовал и возглавил движение за освобождение нашей родины от красного варварства… Может быть, такими же заслугами может похвастаться истекающий жиром макаронник? Ах, какое великое чудо — затянуть петлю на шее нищей Абиссинии, вся армия которой располагала десятком пар дырявых башмаков и полсотней ржавых винтовок! Попробовал бы он сойтись один на один с такими дьяволами, как Листер, Модесто, Лукач, с русскими фанатиками. Черт подери, а что вы можете сказать о немецком ефрейторе, об этом недоучке, возомнившем себя Бонапартом! Покрикивает на меня, словно на мальчишку: «Долго ли будешь тянуть волынку с Мадридом?!»
В провале Гвадалахарской операции Франко прежде всего обвинял Муссолини. Это дуче фактически отстранил его от общего руководства походом на Мадрид с севера, оставив командовать фронтом бездарного, по мнению Франко, генерала Манчини. А Манчини-Роатта со своим вшивым воинством не выдержал даже первого удара республиканцев. Будь у Листера хотя бы половина пушек, что имел Роатта, а Сиснерос имел бы побольше самолетов, от «экспедиционного корпуса» Манчини не осталось бы и мокрого места. В этом Франко не сомневался. Но теперь он покажет, как надо воевать.
Все более воодушевляясь, Франко говорил генералу Гамбаре:
— В своих стратегических планах Арагонский фронт я выбрал не случайно. Этот фронт — ахиллесова пята Республики.
— «Ахиллесова пята»? — Гамбара удивленно посмотрел на Франко. — Как это понимать, ваше превосходительство?
— Понимать это надо так, — довольный тем впечатлением, которое он произвел своими словами на итальянца, ответил Франко. — В Каталонии важнейшие военные и административные посты занимают анархисты, а что это за публика, вам, генерал, конечно, известно. Они не признают или почти не признают дисциплины, они, как волки, смотрят на коммунистов, видя в них своих соперников и политических противников, они, наконец, спустя рукава относятся к политической работе среди солдат и офицеров, а следовательно, боеспособность их частей и приблизительно нельзя сравнить с той, которой сильны, скажем, интернациональные бригады. Теперь вы понимаете, генерал, почему Арагонский фронт является ахиллесовой пятой красных? И почему именно здесь следует нанести финальный удар?
— Но барселонский путч, наверное, кое-чему их научил, осторожно заметил Гамбара. — Насколько мне известно, коммунисты и социалисты решили объединить свои усилия и до некоторой степени им это сделать удалось… Или я ошибаюсь?
Франко пожал плечами:
— Вы правильно заметили, генерал: им удалось это сделать до некоторой степени, — последние слова он произнес с особым нажимом. — Однако перестановку своих командных кадров они с должной решительностью не провели… Кроме того, там, где властвуют анархисты, поле деятельности для моей «пятой колонны» фактически не ограничено. Следовательно, в тылу красных мы еще более развернем акты саботажа, террор, дезорганизацию: все это будет способствовать нашему успеху. Или вы думаете иначе?
Нет, генерал Гамбара думал так же. И еще он думал, что никогда не ошибался в своих оценках способностей человека, который сейчас стоял перед ним. Более того, если раньше у него возникали какие-либо сомнения, сейчас они рассеялись. Франко, безусловно, обладает всеми качествами, необходимыми деятелю такого масштаба. Умен, достаточно мудр, досконально знает положение вещей и в любой момент может использовать благоприятную ситуацию… Взять хотя бы вот эту Арагонскую операцию, задуманную им! Все предусмотрел, все нюансы, которые могут на него сработать, — и каталонских анархистов с их непримиримым отношением к дисциплине, и «пятую колонну» с ее приверженностью к террору и саботажу, и даже слабую политическую работу в войсках республиканской армии. «Нет, — думал генерал Гамбара, — посредственность на такое проникновение в суть вещей не способна…»
Уже в конце беседы, когда Франко посвятил итальянца в различные детали плана операции, Гамбара искренне сказал:
— Я не сомневаюсь в успехе задуманного вами удара, ваше превосходительство. И если бог не отвернется от нас, мы нанесем этот удар со всей стремительностью, на которую способны, и с той сокрушительной силой, которой обладаем… — С минуту помолчал и, уже пожимая протянутую ему руку, с улыбкой добавил: — Я верю в ваш гений и в вашу счастливую звезду, ваше превосходительство.
Так же искренне и с такой же доброжелательной улыбкой Франко коротко ответил:
— Спасибо вам, генерал. Я тоже верю в вас…
Битва началась.
Словно разметавший плотину сель, неудержимо поползла к берегам Средиземного моря туча франкистских танков и бронемашин, конницы и пехоты, артиллерийских батарей и пулеметных рот. Бандеры марокканцев (разноцветные бурнусы, кривые ножи, дикие вопли) рвались вперед за добычей и славой! Итальянские полки и дивизии, беря реванш за Гвадалахару, колоннами шагали по разбитым танками и бронетранспортерами дорогам, упоенные успехом, вдохновляемые призывами дуче и фюрера, благословляемые папой Пием.
Немецкие, итальянские, франкистские летчики на «мессершмиттах», «фиатах», «юнкерсах» висели над полем боя с утра до ночи, а когда появлялась тройка или пятерка республиканских машин, на них набрасывались сразу тремя-пятью эскадрильями со всех сторон, сверху и снизу, брали в огненное кольцо пулеметных трасс, и все это было похоже скорее на расправу, чем на бой.
Фашисты продвигались вперед, почти не встречая серьезного сопротивления. Лишь полковнику Модесто удалось на несколько дней задержать лавину, но остановить ее, казалось, не было никакой возможности — слишком уж неравными были противоборствующие силы.
В середине апреля фашисты вышли к Средиземному морю между Тортосой и Валенсией, разрезав таким образом Испанскую республику на две части: к северу пролегла Каталония, а к югу и юго-западу лежал центральный четырехугольник с Мадридом, Валенсией, важнейшим морским портом Картахеной и другими городами. Положение Республики оказалось крайне тяжелым.
Газеты западной «демократии», делая вид, будто победа фашистов на Арагонском фронте вызывает у них тревогу, подняли визг, который с головой выдавал их торжество. «Испанская республика в агонии!» — писали они. «Генерал Франко нанес Республике сокрушительное поражение!», «Войну на Пиренейском полуострове можно считать законченной!», «Негрин перетасовывает кабинет своего правительства, но у него нет никаких шансов избежать катастрофы…»
Не могли скрыть своей радости и те, кто уже полтора года плел паутину лицемерия и цинизма в лондонском Комитете по невмешательству. Его председатель лорд Плимут, словно сбросив с себя некую тяжесть (казалось, он даже заметно помолодел, хотя в свои пятьдесят лет и раньше не выглядел слишком пожилым человеком), в беседе с послом Советского Союза Майским говорил:
— События в Испании идут к концу. Да, да, идут к быстрому концу.
В голосе его, в том оживлении, которое светилось в глазах этого аристократа, нетрудно было уловить удовлетворенность. Майский спросил:
— Вы в этом уверены?
— А разве вы в этом сомневаетесь? — парировал Плимут. — Республике нанесен такой удар, от которого невозможно оправиться… Нет, дорогой коллега, ей уже не встать.
Теперь парировал Майский:
— Еще в ноябре тридцать шестого итальянский посол Гранди гарантировал гибель Испанской республики через несколько дней. Вы, конечно, это помните… Сейчас апрель тысяча девятьсот тридцать восьмого, однако Испанская республика не только живет, но и сражается.
Лорд Плимут, один из отпрысков старинного баронского рода, обладал изысканными манерами и той удивительной выдержкой профессионального дипломата, с которой, пожалуй, надо родиться. И все же в эту минуту выдержка ему изменила. С нескрываемым сарказмом он заметил:
— Меня всегда поражала в большевиках фанатичная вера в иллюзии. Я вам завидую, сэр… Наверное, так легче переносить неудачи…
Майский вежливо улыбнулся:
— Но иллюзиями, сэр, питаетесь вы и ваши друзья. Вспомните давние пророчества: «Советская власть не продержится и недели…», «Советская власть развалится, как карточный домик…», «Советская Россия — это колосс на глиняных ногах…» Однако… Вы улавливаете мою мысль, сэр?
Лорд Плимут осклабился:
— С вами приятно беседовать, господин Майский, но, простите, меня ждут дела.
Посол Франции в Лондоне Шарль Корбен тоже не скрывал своего чувства удовлетворения в связи с поражением республиканских войск на Арагонском фронте. Приглаживая красивые волосы, в которых снежными полосами белела седина, этот ярый католик по убеждениям и профессиональный дипломат старой школы говорил:
— Вряд ли, если думать о перспективе, мы, то есть Франция, что-нибудь выиграем от поражения Испанской республики. Но, господа, у нас сейчас есть дела поважнее. Испанские события нам мешают… Мы запутались в своих собственных противоречиях, мы должны что-то делать для спасения Франции, а Испания… Скорее бы там все кончилось, тогда мы развяжем руки…
Если даже люди, именующие себя «поборниками демократии», не скрывали удовлетворения, то уж реакция ликовала в открытую. И не только ликовала — она перешла в наступление. Фашисты распоясывались на глазах у власть имущих, а власть имущие закрывали глаза и уши, делая вид, будто ничего особенного не происходит: существуют, мол, такие вещи, как свобода слова, свобода убеждений и так далее и тому подобное, а посему нет никаких оснований сдерживать любые проявления любви и ненависти людей к тем или иным явлениям общественной жизни.
Однако во всем этом была и другая сторона медали: грубая, необузданная сила фашизма, его претензии на неограниченную власть, стремление подчинить себе все или вся не на шутку встревожили даже тех, кто причислял себя к элите. По крайней мере, многих из них. Господин де Шантом, отец Жанни Шарвен, одним из первых почувствовав шаткость своего трона, теперь все чаще высказывал «крамольные» мысли генералу Франсуа де Тенардье.
Особенно он хорошо помнит последний с ним разговор, который привел их если не к разрыву, то к значительному отчуждению.
— После свидания с фашистскими молодчиками Моссана я теряю веру в незыблемость нашей с вами неприкосновенности, генерал, — сказал он тогда. — У меня такое ощущение, будто земля уходит из-под наших ног. Вы как-то говорили: «Придет время, и мы наденем на них намордники». Не кажется ли вам, генерал, что это время мы уже упустили?
Генерал раздраженно ответил:
— Мы с тобой давно знаем друг друга, Вивьен, мы с тобой принадлежим к одному клану, и это дает мне право быть до конца откровенным. Скажи прямо: чего ты боишься? В чем ты видишь опасность со стороны фашистов? Посмотри, что сделал Гитлер в Германии: ни одной забастовки, ни одной демонстрации красных — они там забились в норы, как крысы! Крупп, Мессершмитт, Тиссен, Флик, Маннесман, Клекнер — разве Гитлер мешает им приумножать свои капиталы? Собственно, не Гитлер им, а они Гитлеру диктуют свою волю. Гитлер у них вот тут! — Генерал де Тенардье сжал пальцы в кулак и потряс им в воздухе. — Так скажи, Вивьен, разве лично тебе не улыбается перспектива держать всяких там моссанов и им подобных в крепко сжатом кулаке? Они ведь будут работать на тебя!
Вивьен де Шантом болезненно поморщился. Перед ним вдруг предстала картина (сколько раз он уже видел ее, эту картину, оставаясь наедине со своими невеселыми мыслями!), всегда вызывающая в нем чувства беспокойства, страха и отвращения: обитый бархатом маленький стульчик и на нем — грязные башмаки с подошвами, похожими на автомобильные шины с протекторами. Черная жижа грязи стекает на бархат, на мягкий дорогой ковер, а ему кажется, будто он ощущает, как грязь обволакивает все его существо и он задыхается в ней, опустошенный и обессиленный от своей беспомощности… Да, да, с тех пор, как это ни странно, Вивьен де Шантом видит в грубых, испачканных башмаках символ фашизма, этот символ преследует его даже во сне, заставляя учащенно биться нездоровое сердце. И во сне Вивьен де Шантом кричит, хватая широко открытым ртом воздух, которого ему не хватает: «Уберите свои грязные ноги, слышите, вы! И убирайтесь вон!»
— Они будут работать на меня? — де Шантом мрачно посмотрел на генерала и повторил: — Они будут работать на меня? До каких пор? Вы этого не знаете, генерал? А я знаю. Как только я покажу им, что желаю быть от них независимым, как только они увидят, что я не намерен им во всем подчиняться, они немедленно или организуют автомобильную катастрофу, или, что более вероятно, всадят вот в эту голову пулю и поставят вас всех в известность: этот чудак Вивьен де Шантом ни с того ни с сего покончил жизнь самоубийством. И все вы сделаете вид, будто поверили в подобную чушь, хотя никто из вас не станет сомневаться в истинной причине смерти господина Вивьена де Шантома… Нет, я нисколько не утрирую, генерал, вы зря так иронически улыбаетесь. Поверьте мне, я знаю, о чем говорю…
Погасив улыбку, генерал де Тенардье со значением заметил:
— Если бы я плохо знал Вивьена де Шантома, с которым меня с давних пор связывали узы дружбы, я мог бы сейчас сказать: «Или Вивьен де Шантом, пусть он извинит старого солдата за прямолинейность, свихнулся, или…» Черт меня подери, Вивьен, не заразился ли ты какими-нибудь бациллами, которые злой ветер Москвы раздувает по миру? Ха-ха-ха! В нашей беспокойной жизни ведь может случиться и такое, а, Вивьен?
Он продолжал громко смеяться, но де Шантом видел и чувствовал: генерал де Тенардье не на шутку раздражен и не только раздражен — он до крайности разгневан, и, если в эту минуту ничего не смягчить, не сгладить, их размолвка может перерасти в нечто большее, возможно даже, в скрытую вражду.
И все же Вивьен де Шантом не стал ничего ни смягчать, ни сглаживать. Упрямо поджав тонкие, четко очерченные губы, он угрюмо взглянул на генерала и сказал:
— Мне очень жаль, Франсуа, что на одни и те же вещи мы смотрим разными глазами. — Развел руками и добавил: — Что ж поделаешь, такова жизнь… Однако мне хочется надеяться и верить: в трудную для нас всех минуту мы не окажемся во враждебных лагерях. Мне, по крайней мере, этого не хотелось бы.
— Будем надеяться, — сухо ответил де Тенардье. — Мне этого тоже не хотелось бы…
Всегда энергичный, несмотря на свой преклонный возраст, необыкновенно подвижный, много сил и времени отдающий своим заводам, Вивьен де Шантом считался незаменимым руководителем концерна. Его гибкий ум, хватка дельца и искреннее стремление сделать все возможное, чтобы дело, которому он посвятил свою жизнь, изо дня в день процветало, снискали ему глубокое уважение в мире крупных воротил, работающих с ним бок о бок.
Где бы Вивьен де Шантом ни появлялся — на заседании правления концерна, на заводах, в клубе для избранных, — вместе с ним словно влетала свежая струя ветра, хотя нельзя сказать, чтобы он отличался слишком уж общительным характером. Скорее всего, это происходило от его уверенности в себе, от оптимизма и умения зажечь окружающих идеями, большей частью направленными на увеличение мощи своих заводов-гигантов.
И вдруг (именно вдруг!) друзья де Шантома даже не сумели уловить этого внезапного перехода — де Шантом настолько изменился, что его нельзя было узнать. Куда девались его кипучая энергия, бодрость, желание выдвинуть какую-нибудь идею с кем-то поспорить, что-то доказать. Теперь он под предлогом недомогания постоянно отказывался посидеть часок-другой в компании за бокалом бургундского, под тем же предлогом отклонял приглашения съездить в Булонский лес или принять участие в заседании директоров концерна, где должны были решаться важные вопросы.
Закрывшись в кабинете и приказав слугам никого к нему не допускать («Кто бы ко мне ни явился — меня нет. Нет — и неизвестно когда буду!»), Вивьен де Шантом часами сидел в старом уютном кресле, полузакрыв глаза и опустив голову на грудь, и, если бы взглянуть на него со стороны, можно было бы подумать, что человек находится в состоянии глубокого сна, от которого не скоро очнется.
Однако Вивьен де Шантом не спал — он думал. О чем? Толком он и сам не мог бы объяснить. Обрывки мыслей, воспоминания, большей частью о прошлом, о превратностях человеческих судеб, о людях, которых он когда-то любил или ненавидел и которые давным-давно куда-то ушли: одни — в иной мир, другие просто исчезли с его горизонта, растворились в огромном сонмище толпы.
Ему не было еще и шестидесяти, однако он считал, что жизнь уже подходит к концу. Не чувствуя каких-либо особенно докучавших ему недугов, Вивьен де Шантом тем не менее испытывал такое ощущение, словно с каждым днем у него все меньше остается сил и он уже не может, как прежде, чем-то зажечь себя, загореться какой-то новой идеей, с головой окунуться в заботы и заставить себя стряхнуть оцепенение, охватывающее его душу.
Его пугала пустота, которая образовалась в нем самом и вокруг него. Заглядывал ли Вивьен де Шантом в самого себя, смотрел ли на окружающий мир — всюду он чувствовал эту пустоту и лишь удивлялся, как не замечал ее раньше. Все, и он в том числе, обманывали и обманывают самих себя, делая вид, будто жизнь и вправду заполнена чем-то значительным, важным, кому-то необходимым. Чушь! Люди копошатся, надрываются, интригуют, лгут, лезут, отшвыривая других, вверх по служебным лестницам — все это для того, чтобы не думать о главном: о том, что ты не успеешь и оглянуться, как уже пора собирать пожитки и садиться в поезд дальнего следования. Прощальный гудок — и конец. Полное небытие, забвение…
Все чаще к Вивьену де Шантому приходила мысль: для чего он жил, для чего живет? Раньше ему казалось: именно такие люди, как он, необходимы обществу и государству! Необходимы! Без них не обойтись. Они дают работу, а значит, и жизнь тысячам и тысячам людей, они создают мощь государства, без чего немыслимо существование нации. Вот, например, сам Вивьен де Шантом — что было бы, если бы не его заводы? На каждой второй или третьей боевой машине стоит мотор Вивьена де Шантома. Когда он видел, как в небе Франции летят армады самолетов, сотрясая землю гулом, он преисполнялся великой гордостью: Вивьен де Шантом и эти армады — одно неразделимое целое, Вивьен де Шантом не зря родился на свет.
Раньше… А теперь? Как-то, прогуливаясь неподалеку от своего дома, он наткнулся на мальчишку-газетчика, стоявшего на перекрестке двух улиц и выкрикивающего: «Покупайте „Юманите“! Покупайте газету французских коммунистов „Юманите“! Война в Испании! Республика дает отпор международному фашизму!»
Вивьен де Шантом брезгливо поморщился и оглянулся вокруг, почему нет ни одного ажана, который бы заткнул глотку этому горлану?
И вдруг у него возникло желание самому хоть раз посмотреть на то, о чем пишут и говорят те, кого Вивьен де Шантом называл не иначе как смутьянами и врагами рода человеческого. Купив газету, он присел на скамью, и первое, что бросилось ему в глаза, была фотография самолета, сбрасывающего на Мадрид бомбы. Разрушенные дома, пожарища, дым, трупы людей. И небольшой текст под фотографией: «Это „нейтралитет“ буржуазной демократии в действии: французский бомбардировщик сеет смерть среди женщин, стариков и детей…»
Вивьен де Шантом долго всматривался в снимок, то надевая очки, то снова их снимая и протирая платком, хотя они были безукоризненно чистыми, а снимок сделан настолько контрастно, что в очках вообще не было никакой нужды. Несколько раз он перечитал текст. И уже сложив газету, он продолжал повторять почему-то врезавшиеся в память слова: «Французский бомбардировщик сеет смерть среди женщин, стариков и детей…»
Как ни странно, но Вивьен де Шантом никогда прежде глубоко не задумывался над тем, какую лично он играет роль в большой политике. Генералы де тенардье, премьер-министры, лидеры партий — это одно, он же, Вивьен де Шантом, — совсем другое. Он типичный буржуа, капиталист, его жизненное кредо — создавать богатства, делать деньги и, не в последнем счете, быть патриотом своей родины. Он горячо любил свою Францию и справедливо полагал, что чем больше его заводы будут выпускать авиационных моторов, тем надежнее будет безопасность страны.
А политика — пусть ею занимаются другие, он не желает вмешиваться в их дела. Но он также не желает, чтобы кто-то вмешивался и в его дела. Власти обязаны оградить его от посягательств разных там социалистов, коммунистов и прочей черни на созданные им богатства. Он, конечно, понимал, что идет непрестанная борьба между власть имущими и теми, кто ничего, кроме своих рабочих рук, не имеет. Борьба эта, по его мнению, будет вестись вечно, так уж устроена жизнь. Тут главное, чтобы держать противника в узде и, не дай бог, не дать ему возможности совершить то, что совершилось в России..
Он и Арно Шарвена, мужа Жанни, считал своим противником — косвенным противником, поскольку тот не принадлежал к его классу, а был, пожалуй, антиподом этого класса.
«Но разве все, чем я живу и что я чувствую, можно назвать большой политикой? — думал иногда де Шантом. — Разве я играю в ней какую-нибудь значительную роль?»
И вот этот снимок в газете. «Французский бомбардировщик сеет смерть среди женщин, стариков и детей…» Французский бомбардировщик, на котором стоят моторы, изготовленные на заводах Вивьена де Шантома. «Но, черт возьми, не я же летаю на этом бомбардировщике! — как от назойливого шмеля, отмахивался от неприятной мысли де Шантом. — Не я же, в конце концов, дарил его Франко, чтобы тот убивал женщин, стариков и детей! Я не политик, пускай во всех этих передрягах разбираются другие, моя совесть чиста…»
Однако какой-то горький осадок после этого случая в душе де Шантома все же остался. Нельзя сказать, чтобы он испытал острую жалость к мадридским женщинам, старикам и детям, убитым сброшенными с французского бомбардировщика бомбами, но теперь все чаще и чаще он задавал себе вопрос: «Я люблю Францию, значит, я должен любить и ее народ. А не придет ли время, когда пьеры моссаны и их подручные начнут сбрасывать бомбы с французских бомбардировщиков на головы тех кого они считают своими врагами?..»
Все эти мысли разъедали, словно ржавчина, душу Вивьена де Шантома. Визит к нему молодчиков Пьера Моссана на время встряхнул его, он озлобился, почувствовал желание действовать, драться, все в нем кричало от возмущения (на него, де Шантома, посмели поднять руку!), но затем наступила полная депрессия. И он сидел в своем старом уютном кресле, отгородившись от мира, и думал, думал. Он никого не хотел видеть, хотя одиночество угнетало его и парализовало последнюю волю, страшно было сознавать, что на старости лет у него нет ни одного близкого человека, никакой привязанности. Пустота в нем самом, пустота вокруг.
Иногда, подчиняясь какому-то внутреннему голосу, Вивьен де Шантом поднимался и старческой походкой направлялся в комнату Жанни. Все в этой комнате оставалось так, как если бы Жанни никуда не уходила (он приказал слугам не трогать ни одной ее вещицы, не переставлять мебель, даже шелковое покрывало, которое Жанни перед уходом небрежно бросила на тахту, по распоряжению де Шантома оставалось лежать неубранным). Он подходил к портрету дочери, написанному маслом, останавливался и долго смотрел, чувствуя, как к горлу подступает ком и глаза застилают слезы.
— Жанни!
Он и сам не знал, произносит ли ее имя вслух или оно звучит в его сердце.
Почему он так просто с ней расстался? Почему не удержал возле себя — одного-единственного человека, ради которого стоило сейчас жить? Какая дикая мысль пришла ему в голову, когда он поставил перед ней ультиматум: или полный разрыв с Шарвеном — или она должна покинуть дом! Старый, выживший из ума идиот! Как будто простой офицер не может быть порядочным человеком. А эти кретины Пьеры моссаны вообразили, что он, Вивьен де Шантом, из-за страха пойдет на подлость и выдаст им дочь на заклание…
Поиски Жанни с его стороны пока не увенчались успехом. Люди де Шантома рыскали по всему Парижу, заглядывали во все места, где, по их предположению, она могла быть, но все тщетно. Наконец они посетили и мадам Лонгвиль. Хозяйка кафе, истерзанная своей ошибкой, которая едва не привела к роковым последствиям, встретила их с мрачной озлобленностью и на все вопросы отвечала лишь одно: «Никакой Жанни де Шантом я не знаю. И не обязана знать всех, кто посещает мое кафе…»
Тогда, ничего не добившись, они предложили де Шантому пригласить ее к себе — может быть, полагали они, ему она что-нибудь расскажет.
Прочитав визитную карточку Вивьена де Шантома, мадам Лонгвиль села в присланную за ней машину и уже через полчаса поднималась по мраморной лестнице в гостиную отца Жанни. Шла и думала: «Ничего я этому деспоту не скажу. Все они из одной шайки, у них нет ни любви, ни привязанностей даже к родному ребенку. Если бы этот де Шантом был настоящим отцом, он не выгнал бы Жанни из ее собственного дома…»
Она мысленно так его себе и представляла: злые глаза, в которых ничего, кроме жестокости, не увидишь, грубые черты лица, надменность, резкий, привыкший повелевать голос.
Слуга открыл перед мадам Лонгвиль двери гостиной, и она увидела медленно подходившего к ней болезненного вида человека, смотревшего на нее обеспокоенными глазами. Густая седина в волосах, бледное, словно измученное каким-то недугом, лицо, надломленность, которую нельзя было не заметить. Остановившись в двух шагах от мадам Лонгвиль, он тихо проговорил:
— Мадам Лонгвиль, прошу извинить меня за причиненное вам беспокойство. Если бы не чрезвычайные обстоятельства, я, поверьте, не стал бы вас тревожить…
Он провел ее к широкому, зашторенному тяжелой занавесью окну, усадил в кресло и сел напротив. Мадам Лонгвиль, за все это время не проронив ни слова, с любопытством и внутренней тревогой разглядывала отца Жанни. Оказывается, он совсем не такой, каким она себе его представляла. Обыкновенный человек, прожитые годы не пощадили его так же, как не щадят и всех смертных.
Наконец она проговорила:
— Я слушаю вас, господин де Шантом.
Вивьен де Шантом устало опустил веки, потом снова посмотрел на мадам Лонгвиль и сказал:
— Я хочу поговорить с вами о моей дочери, мадам Лонгвиль. Мне сказали, что раньше она со своим мужем посещала ваше кафе, и я подумал, что вы можете знать, где Жанни находится сейчас.
Мадам Лонгвиль отрицательно покачала головой:
— Я ничего о Жанни не знаю. Ни о Жанни, ни о мсье Шарвене.
— Не надо так категорично, мадам, — просительно, болезненно поморщившись, сказал де Шантом. — Не надо так категорично, — повторил он. — Поверьте, мне очень необходимо найти свою дочь.
— Свою бывшую дочь, — резко бросила мадам Лонгвиль, и сама удивилась своей резкости. — Свою бывшую дочь! — нажала она на слово «бывшую». — Разве не по вашей воле Жанни вынуждена была покинуть родительский кров? Простите меня, господин де Шантом, но я скажу то, что думаю. Только жестокий человек мог поступить со своей родной дочерью так, как поступили вы…
Де Шантом промолчал. Лишь поднял руку и ладонью провел по лбу, а мадам Лонгвиль увидела, как он снова болезненно поморщился. Рука его мелко вздрагивала, и он поспешил опустить ее себе на колено для того, наверное, чтобы не выдать своего крайнего волнения.
И вдруг мадам Лонгвиль спросила:
— Скажите, господин де Шантом, для чего вам нужна Жанни? Насколько мне известно, раньше вы не интересовались ее судьбой.
— Это не совсем так, мадам Лонгвиль, — глухо проговорил де Шантом. — Я всегда интересовался судьбой дочери, но… Сейчас многое изменилось. Очень многое… Жанни угрожает опасность. И Жанни, и ее мужу, мсье Шарвену. Большая опасность, мадам Лонгвиль, и я, как отец, должен ей помочь. Мне не хотелось бы посвящать вас в детали, все это слишком мерзко и почти неправдоподобно, однако от этого никуда не уйдешь… Если вы мне не поможете разыскать Жанни — ее разыщут другие, и тогда не избежать несчастья.
— Эти другие ее уже разыскивают, — сказала мадам Лонгвиль. — Вы слишком поздно решили оказать помощь своей дочери, господин де Шантом.
Может быть, ей это только показалось, а может быть, и вправду она уловила, как де Шантом едва слышно застонал. И снова вздрагивающей рукой провел по лбу, потом прижал пальцы к виску, словно стараясь утишить внутреннюю боль. Острая жалость внезапно охватила мадам Лонгвиль, и она непроизвольно, не отдавая себе отчета в том, что делает, осторожно коснулась ладонью его колена и проговорила:
— И все же не надо отчаиваться, господин де Шантом. Бог милостив, он видит зло и не допустит, чтоб над такой доброй душой, какая есть у Жанни, свершилось злодеяние.
И не спеша, не упуская ни малейшей подробности, она рассказала де Шантому о том, как к ней явился некий негодяй под именем летчика Леона Бруно и что за этим последовало… Нет, она действительно не знает, где в настоящее время находится Жанни, она может лишь догадываться. В Монпелье ее нет, она успела уйти оттуда раньше, чем за ней пришли, — мадам Лонгвиль не раз молилась всевышнему, который не допустил, чтобы Жанни попала в руки негодяев. Но где она сейчас… Если господин де Шантом даст честное благородное слово, что он не причинит Жанни никакого вреда, то… Да, да, она ему верит, она видит, как господин де Шантом страдает… Короче говоря, мадам Лонгвиль попытается в ближайшее время что-то сделать. И если Жанни согласится повидаться с отцом, господин де Шантом будет поставлен об этом в известность…
Она встала с кресла и раскланялась. Де Шантом сам проводил ее по лестнице, но когда мадам Лонгвиль уже открывала дверь на улицу, он, заметно смущаясь, сказал:
— Простите меня, мадам Лонгвиль, я хотел предложить… Возможно, потребуются какие-нибудь расходы… Я очень прошу вас не стесняться…
Она посмотрела на него с нескрываемым удивлением:
— Какие расходы, господин де Шантом? О чем вы изволите говорить?
И ушла.
Мадам Лонгвиль знала, что Жанни живет у Кристины.
Как-то проходя мимо дома на Мулен-Вир (проходя не совсем случайно: мадам Лонгвиль полагала, что если Жанни приехала в Париж, то наверняка остановилась у консьержки, о которой часто и с большой теплотой рассказывала. И, надеясь хоть однажды увидеть Жанни, не раз проходила под самыми окнами особняка. Можно было, конечно, зайти к Кристине и спросить, но мадам Лонгвиль не решалась: а вдруг за ней следят, вдруг чьи-то злые глаза все время за ней наблюдают!), она вдруг взглянула на окно и увидела Жанни, протирающую стекла. Увлеченная своей работой, Жанни не глядела на улицу и не заметила мадам Лонгвиль, а та, чуть не вскрикнув от радости, прошла мимо.
Потом она каждый день собиралась отправиться в особняк на Мулен-Вир, но решимости ее хватало лишь на то, чтобы пройти, не останавливаясь, по улице, только мельком взглянув на окна.
Теперь же она должна действовать смелее. Лучше всего, конечно, встретиться как-нибудь с Кристиной и попросить свести ее с Жанни. Вопрос лишь в том, как с Кристиной встретиться, ведь мадам Лонгвиль и в глаза-то ее никогда не видела. В особняке на Мулен-Вир проживает много семей, женщины, как замечала мадам Лонгвиль, одна за другой входят в подъезд и выходят из него, а какая из них Кристина — одному богу известно.
Долго над всем этим размышляя, мадам Лонгвиль пришла наконец к заключению, что, так или иначе, ей все же придется рискнуть и отправиться непосредственно к самой консьержке. Господь бог милостив, он не допустит, чтобы мадам Лонгвиль попала в западню.
И вот поздно вечером, когда над Парижем висело низкое, хмурое небо и на землю сеял и сеял мелкий, нудный дождь, когда по улицам не бегали даже бездомные собаки, укрывшись в подворотнях и под мусорными ящиками, мадам Лонгвиль, набросив на плечи плащ-дождевик и раскрыв зонт, пошла на Мулен-Вир. Душа ее полнилась страхом, в каждом встречном прохожем, изредка попадавшемся на ее пути, она подозревала человека, который выслеживал ее; она быстро проходила мимо, а потом несколько раз оглядывалась — не преследует ли он ее не наблюдает ли за ней, чтобы увидеть, куда она направляется!
Подойдя к подъезду особняка и снова несколько раз оглянувшись по сторонам, мадам Лонгвиль нажала кнопку звонка, под которой стояла надпись: «Консьержка».
Прошла минута, другая (прошла целая вечность! Мадам Лонгвиль ощущала, как часто колотится ее сердце и дрожат ноги), наконец по ту сторону двери послышался голоса:
— Кто?
К этому простому вопросу мадам Лонгвиль, оказывается, не подготовилась. Что и как на него ответить? Она молчала, не зная, как поступить.
— Кто звонит? — снова спросили из-за двери, и в голосе теперь слышались нетерпение и досада.
— Простите, пожалуйста, — пролепетала мадам Лонгвиль, — простите, пожалуйста, мне нужна Кристина… Мне нужна консьержка, мадам Кристина.
— Я и есть Кристина. Что вам угодно?
— Мне нужно с вами поговорить, — ответила мадам Лонгвиль. — Мне очень нужно с вами поговорить.
Звякнула цепочка, и дверь открыли. В прихожей стоял полумрак, но мадам Лонгвиль все же сумела разглядеть консьержку. Кристина была в длинном халате, на голове небрежно наброшенный платок, глаза удивленно и пытливо ощупывают незнакомую женщину.
— Я к вашим услугам, мадам, — сказала Кристина. — Если вы по поводу квартиры, то я ничем помочь не могу. Свободных комнат у нас нет.
— Я не по поводу квартиры, — проговорила мадам Лонгвиль, — я совсем по другому делу… Моя фамилия — Лонгвиль… Может быть, Жанни де Шантом, простите, Жанни Шарвен, что-нибудь зам обо мне рассказывала…
— Мадам Лонгвиль?! — воскликнула Кристина. — Вы — мадам Лонгвиль? Господи, чего же я держу вас в прихожей! — Она выглянула на улицу, долго вглядывалась в темноту, наконец закрыла дверь и сказала: — Прошу вас, мадам Лонгвиль, вот сюда…
Держа руки мадам Лонгвиль в своих руках, словно согревая их, Жанни, не отрываясь, смотрела на нее.
— Боже мой, мадам Лонгвиль, сколько же времени прошло с тех пор, как мы виделись с вами последний раз? Вы помните тот день? Вы не забыли Арно? Вы по-прежнему содержите свое заведение?.. Но как вам удалось меня разыскать?
— Слишком много вопросов сразу, дорогая Жанни! — улыбнулась мадам Лонгвиль. — Слишком много вопросов сразу! После я все расскажу подробно, а сейчас…
Она бросила мимолетный взгляд на Кристину, и, уловив его, Жанни поспешно проговорила:
— Вы не должны стесняться этой женщины, мадам Лонгвиль. Вы можете говорить при ней все, что хотите сказать.
— Да, да, я понимаю, — согласилась мадам Лонгвиль.
А Жанни добавила:
— Если бы не Кристина, я не знаю, что со мной было бы… Скажите, мадам Лонгвиль, вас привело ко мне что-нибудь не совсем обычное? Вы пришли в такое позднее время, в такую непогоду… Кристина, мы не сможем угостить мадам Лонгвиль горячим кофе? Она ведь вон как продрогла, посмотрите на эту самоотверженную женщину…
Давно, очень давно Жанни не была так оживлена, как сейчас. Мадам Лонгвиль — это частичка ее прошлого, это Арно, это чудесные воспоминания о днях, когда ей было так хорошо, хотя уже тогда в ее жизнь вошли и тревоги, и заботы, и незнакомые чувства смятения и душевного разлада. Да, уже тогда ей было нелегко, но все равно Жанни не променяла бы те дни ни на какие другие. Вот она вспомнила, как они сидели в кафе мадам Лонгвиль у камина, на их столике — рюмки, наполненные золотистым коньяком, ломтики сыра и кружочки ароматного лимона. Подходит мадам Лонгвиль и говорит: «Простите старую женщину за назойливость, но когда ей переваливает за пятьдесят, она уже не может переносить одиночества… Если вы не против, я посижу вместе с вами две-три минутки и выпью за ваше здоровье рюмочку этого чудесного напитка…» Вспомнила, и какое-то странное ощущение благодарности, нежности к мадам Лонгвиль поднялось в ее душе с такой необыкновенной силой, что она не смогла угасить порыв, обняла мадам Лонгвиль и прижалась своей щекой к ее щеке. На глазах у мадам Лонгвиль появились слезы, и, вытирая их платком, она вздохнула:
— Ах, Жанни, Жанни! Каким добрым и чутким сердцем наградил вас создатель! — И вдруг без всякого перехода сказала: — Я только недавно виделась с господином де Шантомом, с вашим отцом, Жанни. Да, да, не удивляйтесь, дорогая, я видела его вот так же близко, как вижу сейчас вас, и говорила с ним очень долго с глазу на глаз, хотя вам и трудно, наверное, в это поверить. Он прислал мне свою визитную карточку и свою собственную машину, и я поехала к нему на свидание, как знатная дама… Признайтесь, Жанни, вы поражены моими словами? Вы думаете, будто мадам Лонгвиль настолько постарела, что уже заговаривается? Так я вам могу рассказать, какие кресла стоят в гостиной вашего отца, какие занавеси висят на окнах и какие ковры лежат на полу…
Широко открытыми глазами Жанни смотрела на мадам Лонгвиль, а та все говорила и говорила, и удивление Жанни, растерянность ее словно бы вдохновляли старую женщину, и она никак не могла остановиться. Наконец Жанни прервала ее, спросила дрогнувшим голосом:
— Что же заставило господина де Шантома пригласить вас к себе?
Мадам Лонгвиль сцепила пальцы рук, покачала головой:
— Не надо так, Жанни… Не называйте его господином де Шантомом. Он ведь отец ваш. Поверьте, это очень несчастный человек, который страдает так, как может страдать лишь человеческое существо. Да, да, Жанни, это говорю вам я, а я прожила слишком долгую жизнь и научилась разбираться в людях… А теперь отвечу на ваш вопрос — что же заставило вашего отца пригласить к себе безвестную хозяйку захудалого кафе и беседовать с ней о столь деликатных вещах? Он хочет видеть вас, Жанни, он хочет помочь избежать беды, которая с вами может случиться!..
— Господин де Шантом хочет спасти от беды свою заблудшую дочь? — усмехнулась Жанни. — Это никак на него не похоже.
— Прошу вас, не надо так, Жанни, — снова сказала мадам Лонгвиль. — У него очень болезненный вид, он плохо выглядит. И он любит вас, я это сразу почувствовала. А прошлое грешно вспоминать, дорогая, в прошлом все могло быть…
Кристина принесла кофе и пригласила мадам Лонгвиль и Жанни сесть за столик. Сама она тоже примостилась рядом с Жанни и сразу включилась в разговор.
— Я знаю вашего отца, Жанни, лишь по вашим словам, — проговорила она. — Знаю не с хорошей стороны — так вы мне его обрисовали. И если уж честно говорить, я никогда не испытывала симпатий к тем, кто наживал капиталы за счет простого люда. Они всегда были противниками моего мужа Жиля, а значит, и моими противниками….
Кристина отпила несколько глоточков кофе, посмотрела на Жанни, а затем на мадам Лонгвиль и продолжала:
— Но вот что интересно… Чем больше распоясываются фашисты, тем быстрее прозревают даже те, кто никогда не был другом рабочего человека. И среди таких людей, Жанни, как ваш отец, начинается брожение умов. Многие из них начинают понимать: если они станут сотрудничать с фашистами, им самим несдобровать. Рано или поздно они окажутся под каблуком Гитлера, который не постесняется прибрать их капиталы к своим рукам… Да и не только в этом дело… Сейчас все, кто по-настоящему любит Францию, не могут не видеть, какая над ней нависла угроза. И каждый честный человек хочет что-то сделать для своей страны. Кто знает, Жанни, может быть, и ваш отец кое-что уже понял, и теперь…
— И теперь? — спросила Жанни.
— Мои друзья рассказали мне любопытную вещь, — ответила Кристина. — Есть в Париже такой человек — господин де Бонклер. Владелец чугунолитейного завода. Богач… И дед его, и отец, и он сам только тем и занимались, что жадными руками загребали капиталы. Особенно старался нынешний хозяин. Кто бы ни пришел к нему с жалобой, с просьбой о помощи, сердце Бонклера оставалось холодным, как собачий нос. Казалось, ему на все наплевать — на нужды людей, на свою собственную честь, на Францию… И вдруг — крутой поворот. Все началось с драки на заводе. Два десятка конторских служащих нацепили на рукава фашистские повязки со свастикой и начали ходить по цехам, выкрикивая приветствия в честь германского фюрера и итальянского дуче. Потом устроили митинг. Один за другим взбирались на стол и орали: «Социалисты и коммунисты ведут Францию к гибели… Франция качается на глиняных ногах, потому что у нее нет настоящего хозяина… Мы подохнем от голода, если не изменим существующие порядки… Германский и итальянский фашизм — вот пример, которому мы должны следовать… Придет время, и мы встретим великого Адольфа криками: „Хайль Гитлер!“ Только он и его непобедимая армия спасут Францию от медленного издыхания!»
Сотни рабочих окружили стол-трибуну, стояли и молчали, и никто не заметил, как появился сам господин де Бонклер. Он тоже, оказывается, слушал ораторов, а потом протиснулся сквозь толпу и подошел к столу. Фашистские ублюдки, думая, что владелец завода сейчас их поддержит, зааплодировали ему и даже помогли взобраться на трибуну.
Наступила тишина. Де Бонклер выждал еще минуту-другую, потом начал: «Значит, Францию от медленного издыхания могут спасти только непобедимые армии великого фюрера!.. Значит, мы встретим великого Адольфа криками: „Хайль Гитлер!“ Так? Давайте, господа, выращивать цветы, которыми устелем путь великому Адольфу, когда он ступит на землю Франции. Он пройдет по ним к Триумфальной арке, затем проследует к „Комеди Франсэз“, взберется на сцену и скажет: „Франции больше нет — есть великая Германия!“ Непобедимая его армия заполнит Елисейские поля, как саранча, растечется по Монмартру, затопает сапогами в Норт-Даме… Хайль Гитлер!»
Рабочие, стоявшие вокруг трибуны, видели, как побелел де Бонклер. А когда кто-то из фашистов попытался столкнуть его со стола, он закричал: «Иуды! За тридцать сребреников вы хотите продать свою родину! Вон отсюда! Мой завод для вас закрыт навсегда!»
Вот тут и началась драка. Фашисты-то думали, что все сойдет тихо-мирно. Но просчитались. Когда они пустили в ход кулаки, их быстро успокоили. Скрутили им руки, всех до одного погрузили в вагонетки и вывезли за ворота завода. А во главе этой процессии шел сам де Бонклер, и рабочие кричали: «Да здравствует де Бонклер!»
Кристина помолчала, наверное, о чем-то раздумывая, потом сказала:
— Конечно, смешно ожидать, что все владельцы фабрик и заводов относятся к фашизму вот так же, как де Бонклер. Наоборот, многие из них готовы чем-то даже пожертвовать, лишь бы кто-то нас поскорее схватил за горло, но все же есть и такие, которые открывают глаза и уши… Кто знает, Жанни, может быть, ваш отец один из таких.
— Да, да, — подхватила мадам Лонгвиль, — сейчас многие открывают глаза и уши. Я это тоже вижу. А ваш отец, Жанни… Может быть, он тоже… Вы должны с ним повидаться…
С тех пор как к нему приезжала мадам Лонгвиль, прошло уже несколько дней, но ни она сама, ни Жанни не давали о себе знать.
Вивьен де Шантом не находил места. Порой ему начинало казаться, будто головорезы Пьера Моссана уже выследили Жанни и схватили, упрятали в какое-нибудь потайное свое логово и всеми средствами пытаются заставить ее написать под диктовку Арно Шарвену, мучают ее, издеваются над ней и, ничего не добившись, готовы расправиться с ней так, как умеют только они.
Особенно тяжелы были ночи. Не в состоянии уснуть, де Шантом бродил из комнаты в комнату, подолгу стоял у окна и глядел в темноту улицы, словно надеясь, что вот сейчас услышит стук каблучков Жанни и увидит ее, украдкой пробирающейся к дому. Потом подходил к бару, наливал рюмку коньяка, жадно, как пьяница, выпивал, закуривал сигару и снова бродил взад-вперед, изредка хватаясь за сердце, которое ныло все сильнее.
Мысли, одна мрачнее другой, не давали покоя, и де Шантом ничего не мог поделать, чтобы разогнать их, развеять хотя бы на короткое время.
Покоя не было. Только тоска о Жанни, чувство одиночества, раскаяния, воспоминания о прошлом. Раньше он никогда не заглядывал в семейный альбом, считая это занятие бесполезным и сентиментальным. Теперь же, перелистывая его, де Шантом подолгу держал перед глазами старые фотографии и не замечал, что часто разговаривает с самим собой.
Вот мадам де Шантом. Печальные глаза, грустная улыбка, на лице застывшее чувство не то скорби, не то затаенной боли. Они прожили вместе немало лет, но что он знал о своей жене? Чем она жила, о чем думала, что ее радовало или тревожило? Кажется, они никогда по-настоящему не понимали друг друга… А может, они никогда и не хотели друг друга понимать? Может, им это было не нужно? Так зачем же они так долго жили рядом?
А вот отец… Высокий умный лоб, серые большие глаза, жесткий, колючий взгляд. Холодное лицо аристократа — без чувств, без эмоций, словно маска, на которую смотришь также без всяких чувств. Когда он умирал, Вивьен де Шантом стоял у постели на коленях и держал его быстро холодеющую руку в своих руках. У него на глазах совершалось великое таинство природы — человек переставал быть человеком, уходил в вечное небытие, в мир, который веками силились распознать тысячи и тысячи великих мудрецов, уходил человек, давший ему жизнь, а он, Вивьен де Шантом, не только не испытывал сострадания, не только не видел в этом акте смерти жестокой несправедливости, а чувствовал некое облегчение: наконец-то он возьмет в свои руки все, что принадлежало отцу, наконец-то он избавится от постоянно угнетающей его опеки.
«Мы — бездушные существа, — говорил он сейчас с запоздалым раскаянием. — Мы никогда и никого не любили, мы не могли даже искренне плакать, утраты воспринимались нами легче, чем потерянные бумажники с деньгами. Мы — как каменные идолы, как сфинксы, равнодушно взирающие на человеческие трагедии… И мы называем себя людьми…»
В такие минуты ему хотелось умереть. Вот только бы пришла перед самой смертью Жанни… Он попросил бы ее, чтобы она взяла его руку и не отпускала до тех пор, пока все будет кончено…
В один из долгих, как сама вечность, унылых вечеров в комнату Вивьена де Шантома заглянул слуга и испуганным голосом доложил:
— Пришел какой-то господин и требует, чтобы я допустил его к вам. Я сказал, что вас нет дома, но он ничего не хочет слышать. Говорит, будто видел вас через окно.
— Каким именем он назвался? — спросил де Шантом.
— Мисан… Так, кажется, он произнес свою фамилию.
— Может быть, Моссан?
— Да, да, Моссан. Именно Моссан.
— Он один?
— Один.
— Хорошо. Пусть подождет две-три минуты, после чего проводи его в гостиную.
Де Шантом набросил халат, сунул в карман маленький револьвер, взял из бара начатую бутылочку коньяка и две рюмки и отправился в гостиную. Удобнее устроившись в кресле перед чайным столиком, он закурил сигару и стал ждать.
Пьер Моссан вошел стремительной походкой, в которой чувствовалась уверенность, но не развязность, какую ожидал увидеть де Шантом. Остановившись в полутора шагах от чайного столика, он сказал:
— Надеюсь, господин де Шантом извинит меня за столь бесцеремонное вторжение?
Вивьен де Шантом минуту-другую молча разглядывал Пьера Моссана, потом пожал плечами и спокойно, твердо ответил:
— Если бы я не разрешил, вы не вторглись бы… Прошу садиться. Хотите рюмку «Наполеона»?
— Буду благодарен.
Де Шантом налил в обе рюмки, поднял свою и, разглядывая ее на свет, сказал безразличным голосом:
— Мне знакома ваша фамилия, мсье Моссан. Я имел честь познакомиться с двумя наглецами, если не сказать — негодяями, посетившими меня по вашему поручению… Ваше здоровье, мсье Моссан.
Он вдруг почувствовал, как что-то живительное, освежающее, словно морской бриз, входит в него, наполняя все существо давно утраченной энергией. Это «что-то» — возможно, ненависть ко всем пьерам моссанам, отвращение к ним, желание унизить сидевшего против него человека, как когда-то унизили его самого двое негодяев; наконец, еще более острое желание показать Пьеру Моссану, что далеко не все французы готовы склонить перед ним и всей его бандой головы, — все это всколыхнуло в душе Вивьена де Шантома былую гордость, достоинство, веру в свои силы. Собственно говоря, кто перед ним сидит? Бывший, как де Шантом узнал, полицейский, одно время находившийся на содержании проституток и бродяг. Ничтожество, возомнившее из себя важную особу.
— Почему же вы не пьете, мсье Моссан? Вам не нравится французский коньяк? Может быть, вы предпочитаете немецкий шнапс? Увы, ничего немецкого у меня в доме нет.
Пьер Моссан с удивлением смотрел на Вивьена де Шантома. Отдает ли он себе отчет в том, что говорит? Знает ли, что Пьер Моссан представляет силу, которая в скором будущем заставит трепетать все «двести семей» — воротил побогаче, чем этот старик? Или он уже выжил из ума?
Сдерживая нарастающий гнев, Пьер Моссан сказал:
— Мне нравится французский коньяк, мсье де Шантом…
— Господин де Шантом! — нажимая на первое слово, заметил де Шантом.
— Мне нравится французский коньяк, мсье де Шантом, — повторил Пьер Моссан, — но мне не нравится, как вы разговариваете с человеком, который является вашим гостем.
— Моим гостем? — засмеялся де Шантом. — Разве я приглашал вас к себе в гости? Вы, оказывается, большой шутник, мсье Моссан…
— Мы начинаем привыкать ходить в гости без особых приглашений. Так нам удобнее..
— Кто это — вы? Французы? Или…
— Осторожнее, мсье де Шантом, — резко сказал Пьер Моссан. — И не лучше ли нам перейти к делу? Надеюсь, вы догадываетесь о цели моего визита?
— Вполне.
— Где ваша дочь?
— Не знаю. И не хочу знать.
— Это неправда, мсье де Шантом. Вы знаете, что она жила на ферме близ Монпелье. И это вы предупредили, чтобы она оттуда уехала. Или я ошибаюсь?
— К сожалению, вы ошибаетесь. К моему сожалению, мсье Моссан. Если бы я был осведомлен, что моя дочь живет на ферме близ Монпелье, я сам отправился бы к ней и предупредил бы, что вы ее разыскиваете. И, как отец, я снял бы со своих плеч довольно тяжелую ношу…
Вивьен де Шантом видел, как лицо Пьера Моссана покрывается пятнами. От гнева, конечно, от клокочущей в нем ярости… И это доставляло де Шантому наслаждение. Вот так и надо разговаривать с подобными типами. Только так! Показать им, что их презирают, что их угрозы так же действуют, как комариные укусы.
Вивьен де Шантом, глядя на Пьера Моссана, улыбался. Сейчас вот он скажет ему, что скоро увидит свою дочь, да, да, скоро он ее увидит, ему удалось разыскать ее, но не для того, чтобы передать в руки бандитов.
Однако он этого не сказал. Незачем раскрывать карты. Слишком большой риск…
Пьер Моссан встал.
— Вы все хорошо обдумали, мсье де Шантом? — сдавленным голосом спросил он. — Вас не тревожат последствия, которые могут произойти в связи с вашим ответом?
Он опустил руку — в карман, и то же самое сделал Вивьен де Шантом.
Пьер Моссан ухмыльнулся:
— Вы очень наивны, мсье. Мы не настолько глупы и примитивны, чтобы открывать стрельбу в домах высокопоставленных лиц. Время для этого, к сожалению, еще не пришло, К моему сожалению, мсье. — Он извлек из кармана платок, вытер повлажневший лоб я добавил: — Вашу дочь мы, так или иначе, найдем. Она нам очень нужна. Что же касается вашей особы, то…
— Я вас больше не задерживаю, мсье Моссан. — Вивьен де Шантом глазами указал на дверь. — И хочу вас предупредить: если вы еще раз осмелитесь появиться в моем доме, вам придется иметь дело с префектом полиции.
— Вы очень любезны, мсье, — снова ухмыльнулся Моссан. — Надеюсь, дело до этого не дойдет.
Это была явная угроза, однако де Шантома она не встревожила. Более того, он продолжал испытывать чувство удовлетворения, словно выиграл бой, которого он давно ждал, хотя к нему и не готовился.
Правда, кое-какие меры он все же принял. На следующее утро после визита Пьера Моссана де Шантом посетил префекта полиции — с ним он был давно знаком, не раз пользовался его услугами «по наведению порядка» на заводах во время рабочих забастовок, за что посылал ему «подарки» в виде крупных денежных сумм. Префект не раз заверял де Шантома в искренней дружбе и обещал прийти на помощь в трудную минуту.
Префект встретил его с любезной улыбкой, усадил в кресло и тут же спросил:
— Рюмку коньяка?
— Только французского, — улыбнулся де Шантом.
Улыбнулся и префект:
— Патриотическое чувство? По-моему, раньше вы шире смотрели на мир, господин де Шантом. Веяние времени?
— Когда подходит старость, — теперь уже без улыбки ответил де Шантом, — начинаешь чувствовать особую привязанность к родине… Скажите, вам знакомо такое имя — Пьер Моссан?
— Пьер Моссан? — префект внимательно посмотрел на Вивьена де Шантома. — Это имя сейчас знакомо не только мне. Когда-то я дал пинка под зад Пьеру Моссану и, наверное, допустил ошибку. Сейчас он — крупная фигура, восходящая звезда в кругах, не по дням, а по часам набирающих силу.
— В кругах, тесно связанных с фашистским движением? Эти круги вы имеете в виду?
Префект недовольно поморщился:
— С каких пор, дорогой Вивьен, вы начали интересоваться политикой? Я с трудом вас узнаю… Фашистское движение, между прочим, — это тоже веяние времени… Но вернемся к вашему вопросу. Почему вас вдруг заинтересовал Пьер Моссан?
Де Шантом подробно рассказал обо всем, что произошло с Жанни и с ним самим. Ничего не преувеличивая и не приукрашивая, он говорил горячо, волнуясь и негодуя; будто все, о чем рассказывал, случилось вот только сейчас, только несколько минут назад. С особым удовольствием он обрисовал вчерашнюю встречу с Пьером Моссаном.
— Используя ваше выражение, — заключил де Шантом, глядя на префекта, — я тоже дал ему пинка под зад, но в отличие от вас, дорогой друг, нисколько об этом не жалею… Тем не менее мне не хотелось бы испытывать чувство, какое испытывает преследуемый охотниками зверь… Я говорю о своей собственной безопасности и безопасности своей дочери.
Префект ответил не сразу. Он долго раздумывал, потом встал, дважды, заложив руки за спину, прошелся по длинному кабинету, наконец остановился возле де Шантома и сказал:
— Мне, как облеченному немалой властью лицу, дорогой де Шантом, не очень приятно в этом признаваться, но что есть, то есть: в наше неспокойное время гарантировать кому бы то ни было полную безопасность может лишь сам господь бог. Тем более, когда на сцене появляются такие люди, как Пьер Моссан и его друзья. Вы допустили ошибку, мой друг, вступив с мсье Моссаном в конфликт. Вам надо было как-то по-доброму уладить возникшие недоразумения, а сейчас… Скажите, какие я могу предъявить Моссану обвинения, чтобы изолировать его от общества? Ваши подозрения в том, что он готовится к какому-то незаконному акту? Смешно! Его угрозы? Но кто подтвердит, что он вам действительно угрожал? Вы меня понимаете?
Вивьен де Шантом тоже встал. Ироническая улыбка слегка искривила его губы. Но больше ничем он не показал своего внутреннего волнения. В упор глядя на префекта полиции, он проговорил:
— Да, я все прекрасно понимаю… Кроме одного… Если лицо облеченное немалой властью, готово расписаться в своей полной беспомощности перед Моссаном и не может оградить своих граждан от неприкрытого шантажа и насилия, то что же ожидает Францию в будущем? Или, возможно, префект полиции и те, кто облечен еще большей властью, не желают вступать в конфликт с людьми, которые, подобно Пьеру Моссану, мечтают открыть объятия бошам и их вождю?
Префект не рассердился. По-дружески обняв Вивьена де Шантома за плечи, он сказал:
— Я и вправду не узнаю вас, Вивьен. Зачем же так сгущать краски? Поверьте мне, дорогой, придет время, и вы еще скажете спасибо моссанам за то, что они оградят вас от настоящего противника. Красная опасность, нависшая над страной, куда более реальна, чем та, которая вас беспокоит… Ну-ну, не смотрите на меня так… Еще по рюмке?..
Даже не попрощавшись, де Шантом быстрой походкой вышел из кабинета префекта полиции…
А еще через день де Шантому принесли короткую записку от Жанни.
«Сегодня в девять вечера буду ждать тебя у бистро на углу Кромвеля и Фонтеса, — писала она. — Я сама подойду к тебе… Жанни».
Кажется, он сбросил с себя целый десяток лет. Его словно захватила неведомая, неуемная сила и куда-то понесла. Он готовился к встрече с Жанни так, точно ему предстояло свидание с любимой женщиной.
Согласится ли она прийти домой? Хотя бы на один вечер! Конечно, согласится! Он ей расскажет о том, как его мучит одиночество, как ему тоскливо без нее и пусто… Арно Шарвен?
Пусть поскорее возвращается, он, Вивьен де Шантом, добьется, чтобы Арно Шарвена снова зачислили в армию. Если он, конечно, захочет. А нет — у Вивьена де Шантома достаточно средств: Жанни и ее муж не станут в чем-нибудь нуждаться…
Весь день он провел в хлопотах. Приказал купить побольше цветов, главным образом хризантем, которые Жанни особенно любила. Цветы должны быть везде: в комнате Жанни, в гостиной, в библиотеке, куда Жанни обязательно заглянет. И обязательно в столовой, посреди стола, в голубой хрустальной вазе на белоснежной скатерти… Вспоминал, какие блюда больше всего нравятся Жанни. Птица в сметанном, с орехами, соусе… Салат… Какой салат, вспомнить де Шантом не мог — никогда ведь особенно не интересовался ее вкусами. Да, свежая клубника со взбитыми сливками. И обязательно — «Мадам Клико», они вдвоем выпьют за то, чтобы забыть все прошлое и начать новую жизнь…
Он бродил по комнатам в сопровождении горничной и распоряжался: вот здесь переставить кресло, сюда положить другой ковер, тот, персидский, — марокканские Жанни почему-то не любит; переменить занавеси — разве вы не видите, что они уже не свежие! — убрать с письменного стола бумаги — к черту все, связанное с работой.
Его оживление, энергия, быстрая, молодая походка, суета, мелкие придирки ничуть не раздражали горничную, довольно пожилую аккуратную даму, проработавшую в доме де Шантомов полтора десятка лет. Напротив, она и сама словно заряжалась этой энергией, ей по душе были и суета, и даже придирки хозяина, которого она по-своему любила, хотя и не всегда понимала. Не понимала она, например, как господин де Шантом мог расстаться с дочерью, по мнению горничной, самым обаятельным и добрым существом на всем белом свете.
Она лишь раз спросила де Шантома:
— Сегодня кто-то придет к нам в гости?
— Гостей я не принимаю! — внешне грубо ответил де Шантом, но горничная уловила в этой показной грубости нечто такое, отчего ей стало необыкновенно радостно. «Жанни! — подумала она. — Он ждет Жанни!»
…Близился вечер. Каждые пятнадцать — двадцать минут поглядывая на часы, де Шантом нетерпеливо ходил по комнатам, садился в кресло выкурить сигару, забредал в библиотеку и, взяв с полки какую-нибудь книгу и наугад раскрыв ее, начинал читать, но понять ничего не мог, потому что ни на чем не мог сосредоточиться — думал только о Жанни, о встрече с ней. Порой тревога, страх, от которого вдруг темнело в глазах, охватывал де Шантома, и он, прислонившись спиной к стене, думал: «Она ведь может сказать, что презирает меня, что я ей не нужен и между нами давно уже все кончено… Сумеет ли она забыть нанесенную мной обиду, сумеет ли простить?..»
Потом так же неожиданно, как и появлялись, мрачные мысли уходили, и де Шантом снова начинал верить, что все будет хорошо, что надо взять себя в руки и ни о чем не тревожиться.
Он знал, где находится бистро, о котором Жанни писала в записке. Если на машине — десять минут езды, если пешком — полчаса. Часы показывали около восьми, но ждать де Шантом больше не хотел и не мог. Погода стояла хорошая, голубоватые сумерки мягко ложились на дома, текли меж ветвей каштанов, опускались на землю, затушевывая острые линии, отчего все казалось призрачно зыбким и гармоничным. Он решил не спеша пройтись пешком (сто лет, кажется, он не ходил пешком по Парижу!), подышать, успокоить разгулявшиеся нервы.
Горничной де Шантом сказал:
— Позвоните шоферу, пусть он в девять будет на углу Кромвеля и Фонтеса.
И, захватив трость и перчатки, вышел из дому.
Перейдя на противоположную сторону улицы, де Шантом остановился, вспомнив, что забыл прихватить сигары. Вернуться? Жанни когда-то говорила, вспомнил он, что возвращаться нельзя — есть такая нехорошая примета. Он все же оглянулся на свой дом, оглянулся просто так, без всякой цели, и снова пошел дальше. Потом опять остановился в рассеянности. Кажется, он, когда оборачивался, что-то увидел не совсем обычное. Увидел лишь зрительно, сознание ничего определенного не зафиксировало… Да, какие-то неприятные типы, двое или трое, выглянули из подъезда соседнего дома и сразу же скрылись… А какое ему, собственно говоря, дело до разных выглядывающих и скрывающихся типов? Мало ли их, таких, бродит по Парижу?
Де Шантом еще раз оглянулся на подъезд соседнего дома. Никого и ничего там не было. Он пошел своей дорогой, опираясь на трость и с досадой думая лишь о том, что забыл сигары. Если бы они были, курить, наверное, хотелось бы не так сильно. Теперь он шел по улице Фонтеса — узкой, грязной, с кое-где вывороченными булыжниками, разрытыми канавами: наверное, откапывали канализационные трубы для ремонта. Ошарпанные фасады домов, ржавые, точно тюремные, решетки на окнах первых этажей, запустение, безлюдье. А ведь несколько лет назад, может быть, десять, может быть, пятнадцать, улица Фонтеса считалась если и не совсем фешенебельной, то вполне респектабельной, здесь много росло деревьев, было чисто, и дома выглядели совсем не так, как сейчас. «Так и весь Париж может превратиться в трущобы», — с горечью подумал де Шантом.
Он прошел еще два квартала и вдруг в нескольких шагах впереди увидел группу оборванцев — человек пять или шесть. Оборванцы ругались, громко кричали, один из них, размахивая бутылью, пьяно орал песню. Вивьен де Шантом вначале решил не обращать на них никакого внимания и обойти стороной, но, пройдя еще с десяток шагов и внимательно вглядевшись в людей, он остановился. Вон те двое, стоявшие чуть позади остальных, — один в грязно-сером котелке, другой в берете, — показались ему знакомыми. Где-то он их уже видел… Да, это те самые типы, которые выглядывали из подъезда… Сейчас он пристально всматривался в их лица и видел, что они тоже смотрят на него…
Вот только сейчас де Шантом и подумал, какому подвергает себя риску, отправившись пешком. И без всякой охраны. Как он мог пренебречь предосторожностью после всего, что с ним уже произошло! Люди Моссана, сам Пьер Моссан, настораживающий разговор с префектом полиции — все это должно было послужить уроком, из которого следовало сделать выводы…
Он повернул назад и быстро пошел вдоль домов, глазами отыскивая какой-нибудь подъезд, где можно было укрыться. Поминутно оглядываясь, он видел, что все та же группа оборванцев, продолжая шуметь, движется вслед за ним и не только не отстает, но с каждой минутой настигает его, преследуя, точно зверя.
«Это Пьер Моссан, — почувствовав, как болезненно сжалось сердце от страха, подумал де Шантом. — Он выпустил свою банду, чтобы свести со мной счеты… — Позвать на помощь? Но кого?..»
На улице не было ни души, словно все попрятались, затаились, предчувствуя приближение грозы. А когда де Шантом, подойдя к проулку, решил свернуть в него, он увидел еще одну группу людей, чем-то похожих на тех, кто его преследовал. Эта тоже громко и пьяно кричали, толкали друг друга, размахивали кулаками, а потом де Шантом увидел, как они, точно по команде, образовали что-то похожее на полукруг, отрезая ему дорогу. Де Шантом остановился, затравленно озираясь по сторонам.
Между тем обе группы сошлись, кто-то кого-то ударил в лицо, кто-то кого-то свалил на землю — началась пьяная драка. Оборванцы орали, ругались, бросались друг на друга с кулаками и наполовину опорожненными бутылками; и де Шантом, оказавшись в этом водовороте звериных инстинктов, вдруг с облегчением подумал, что он попал в этот водоворот совсем случайно, никто его здесь не знает, никто его не преследовал, просто больное воображение сыграло с ним плохую шутку. Сейчас ему надо отсюда быстрее выбраться, и пусть эти волки перегрызают друг другу глотки — ему нет до них никакого дела.
Но в ту же минуту один из пьяной банды сбил с его головы шляпу, другой ударил в спину, а потом де Шантом почувствовал, как чьи-то сильные руки обхватили его за ноги и рывком бросили на землю. Он попытался прикрыть голову, так как увидел занесенный над ней сапог, но кто-то таким же сапогом наступил ему на руку, вдавливая ее в мутную жижу, от которой шло непереносимое зловоние. Де Шантом закричал от дикой боли. Другой свободной рукой он оперся о землю, и ему удалось приподняться на колени, но его тут же сбили и начали с остервенением топтать, а вокруг стоял пьяный рев, круг людей, имитирующих драку, не размыкался, и де Шантом уже гаснущим сознанием подумал, что через минуту-другую, когда с ним все будет кончено, драка мгновенно прекратится, бандиты рассыпятся в стороны, а он, искалеченный, растерзанный, наполовину втоптанный в землю, останется здесь лежать, и когда прибудет полиция, найдутся свидетели, которые скажут: «Это один из тех, кто затеял пьяную драку».
И еще Вивьен де Шантом, не воспринимая уже боли, которая сразу отступила, словно давая ему возможность перед смертью собраться с мыслями, успел подумать: «Значит, они ничего не знают о Жанни. Если бы знали, то дождались бы моей с ней встречи…»
Вот это были его последние мысли, а потом все погрузилось в густой мрак, глаза Вивьена де Шантома сомкнулись, и уже в предсмертной агонии он не то ощутил, не то услышал, как где-то вдали зазвонили колокола. Будто несся, плыл этот звон с колоколен Нотр-Дама, с церквушек Монмартра, со всех предместий Парижа, растекался по Сене, по Большим Бульварам и Елисейским полям. И медленно тонул в неведомых волнах вечности…
Кристина говорила Жанни:
— Даже безмозглый дурак не поверит, что твой отец оказался случайной жертвой пьяной драки. Они все подстроили заранее, все рассчитали, выследили его, как охотники выслеживают дичь…
Жанни лежала на кушетке, до самых глаз натянув на себя плед. Ее знобило, но в голове стоял жар, от которого нестерпимо ломило виски. Она слушала Кристину, сидевшую рядом с газетой в руках, однако плохо ее понимала… Кто-то во что-то поверит, кто-то не поверит… Разве в этом главное? У нее нет больше отца — вот единственная мысль, сверлящая мозг. Нет и никогда не будет… Кристине этого не понять. Кристина, наверное, думает, что поскольку ей, Жанни, отец нанес обиду, то все ее чувства к нему навсегда умерли. Обиду, конечно, нелегко простить, но Жанни интуитивно чувствовала, что отец раскаивается, становится другим. Она верила, что теперь они могли бы понять друг друга… А Кристина продолжала:
— Ты должна взять себя в руки, Жанни. Гибель твоего отца — это частичка жестокой борьбы. А какая борьба бывает без жертв? Разве твой Арно не подвергается опасности?
Жанни слабо улыбнулась:
— Арно и отец — какая связь? Что общего?
— Общего очень много, дорогая, — ответила Кристина. — Слушай, что пишет «Юманите»: «Вивьен де Шантом, крупный предприниматель, один из директоров концерна по производству авиамоторов, стал жертвой фашистского террора. Утверждение буржуазной прессы, будто де Шантом был убит пьяными хулиганами, с которыми он столкнулся случайно, — это сказка для простаков. Из достоверных источников нам стало известно, что люди Пьера Моссана давно шантажировали де Шантома, пытаясь узнать, где находится его дочь, жена летчика Арно Шарвена, сражающегося в Испании на стороне законного испанского правительства. Через нее они хотели вызвать мсье Шарвена в Париж и учинить над ним расправу. Господин де Шантом ни шантажу, ни угрозам самого Моссана не поддался… Нам также стало известно, что накануне своей трагической гибели господин де Шантом посетил префекта полиции. Не вызывает сомнения, что это посещение было связано с просьбой оградить его, защитить от все более наглеющих фашистских молодчиков… Конечно, наивно было просить защиты у префекта, который с благословения правительства не только закрывает глаза на активизацию фашистских элементов, но и скрыто потворствует этой активизации…
Неправильно было бы также полагать, что убийство господина де Шантома — это лишь акт мести локального характера. Нет, это политический акт!..»
Кристина поправила на Жанни плед, свободной рукой провела по ее волосам.
— Слышишь, Жанни! Это политический акт! Вот слушай: «Политический характер этого акта заключается в том, что фашизм насаждает в нашем обществе атмосферу страха, он на практике показывает: или полное повиновение, или расплата за неповиновение, или безоговорочно с нами, или никакой гарантии на безопасность, к какому бы сословию вы ни принадлежали… Так действовал фашизм в Италии, в Германии, так он действует и в глобальном масштабе: он запугивает не только отдельные личности, но и правительства, предательски капитулирующие перед угрозой быть смятыми, задавленными, уничтоженными. Террор и фашизм — понятия неразделимые, в этом можно убедиться на примере расправы с господином де Шантомом…»
Жанни привстала с кушетки, взяла из рук Кристины газету и спросила:
— Вот тут сказано: «Из достоверных источников нам стало известно…» и так далее. Достоверные источники — это ты?
— В какой-то мере и я, — просто ответила Кристина. — Ты недовольна?
— Нет, почему же, — Жанни пожала плечами. — Все ведь правильно. Вот только…
Она закрыла лицо руками и разрыдалась. Да, все правильно. И конечно, правильно напечатано в газете, что отец стал жертвой фашистского террора. И что это акт политического характера… Все правильно. Вот только нет больше отца… Нет и никогда не будет. Жанни не видела, как его убивали, но ее воображение рисовало картины одна страшнее другой. Налетели на него, как стервятники. На беззащитного. И начали втаптывать в грязь… О чем он думал в свои последние минуты? И почему на встречу с ней он шел один? Боже, зачем она назначила с ним свидание около этого проклятого бистро? Если бы она пошла к нему прямо домой, все было бы по-другому. Чего она больше боялась — встречи с ним с глазу на глаз в его доме или слежки?
Вопросы, на которые ей никогда не ответить до конца своей жизни. И до конца своей жизни она будет винить только себя. Только себя…
Кристина сказала:
— Жанни, не думай, будто я не понимаю, как тебе тяжело. Но горе, каким бы сильным оно ни было, не должно нас убивать. Сколько в Испании сейчас матерей, которые оплакивают гибель своих сыновей! Сколько дочерей, оплакивающих гибель своих отцов и матерей! Но они не сдаются, Жанни. Они дерутся, потому что хотят жить… Над нашей Францией тоже бродят тучи. Ты только взгляни вокруг, Жанни! Если где и увидишь затишье, не верь ему. Это перед грозой. Но гром уже грохочет — ты только лучше слушай… Знаешь, Жанни, за что простой народ любит коммунистов? Я тебе скажу. В них стреляют, их гноят в тюрьмах, в концлагерях, но никогда никто из них не останавливается. Они не железные люди, Жанни, они так же могут страдать, как и ты, испытывать боль, утраты ранят их так же, как тебя, но они не останавливаются… И никакая тяжесть согнуть их не может… Я плохо все это объясняю, Жанни, вот когда ты ближе их узнаешь, тогда поймешь… А сейчас я хочу сказать одно: нам тоже нельзя сейчас останавливаться. Ни мне, ни тебе, никому! Я не говорю, что ты должна забыть свое горе, но не надо сгибаться под его тяжестью…
— Я не могу так, как другие, — Жанни в какой-то безнадежности покачала головой. — У меня нет для этого сил. Все во мне надломлено, Кристина. Порой мне кажется, что я уже конченый человек.
— Нет! — Кристина заглянула в глаза Жанни и повторила: — Нет! Сейчас твоя рана кровоточит, но пройдет время, и боль утихнет. Главное, ты не должна чувствовать себя одинокой. Вокруг тебя много настоящих людей, Жанни, которые так же, как ты, испытали немало горя, но нашли в себе силы для того, чтобы бороться. Найдешь в себе силы и ты. И мы тебе, в этом поможем.
Жанни знала, о ком говорит Кристина. В последнее время к ним все чаще стали приходить незнакомые Жанни люди — мужчины и женщины, парни и девушки, — по одежде которых Жанни могла заключить, что это в основном рабочий люд… Обычно они приходили ночами, когда Париж уже спал, Кристина заваривала крепкий кофе, усаживала своих гостей за стол и звала Жанни: «Садись-ка вот здесь, Жанни, послушай, о чем пойдет речь».
Они были откровенны и ничуть не стеснялись Жанни. Из их разговоров Жанни заключала, что эти люди готовятся к чему-то очень серьезному и важному. Говорили о том, что уже сейчас надо добывать оружие — на правительство надеяться нечего, оно все равно предаст народ, стоит Гитлеру лишь перейти линию Мажино. Фашисты, конечно, постараются без промедления уничтожить все левые силы — вот тогда это оружие и понадобится для сопротивления…
Говорили о том, что уже сейчас надо создавать боевые группы и тайно готовить их к боям — учить людей стрелять из пистолетов, винтовок, бросать гранаты, учить конспирации…. Жанни понимала: те, кто приходил к ним на Мулен-Вир, говорят не только от своего имени. Где-то существует какая-то организация, она вбирает в себя тысячи и тысячи вот таких же маленьких ячеек, руководит ими и направляет их действия.
Жанни все сильнее привязывалась к Кристине. Кристина не была похожа ни на одну из тех женщин, которых до сих пор она знала. Никакого кокетства, не говоря уже о жеманстве, удивительная простота — Кристина обладала необыкновенным обаянием, в глазах ее всегда можно было увидеть сочувствие и доброжелательность, и только когда она говорила о фашизме, лицо ее становилось жестким и решительным, слегка удлиненные голубые глаза темнели.
— Фашизм — это исчадие ада! — говорила она резко. — Конкистадоры, инквизиторы, палачи всех времен и эпох — божьи коровки в сравнении с фашистами. Не зря они получили название «коричневая чума»…
В такие минуты Кристина чем-то напоминала Жанни Ласнера. Жиля Ласнера, крестьянина, у которого она жила на ферме близ Монпелье. Ласнер вот так же сжимал кулаки, в его глазах появлялась такая же жесткость и непримиримость… Да, Кристина в такие минуты преображалась. Она словно рвалась в бой, и Жанни невольно думала: «Кристина может быть беспощадной…»
В то же время Кристина не была лишена женственности. Она тщательно следила за своей внешностью, одевалась просто, но со вкусом истинной парижанки, не терпела никакой неряшливости и часто жаловалась Жанни:
— Если бы ты знала, Жанни, как мне хочется иметь ребенка! Посмотри, какие у меня груди! Я выкормила бы такого богатыря, что он в десять лет уже носил бы меня на руках. — И грустно, печально смеялась.
Однажды, спустя месяц после гибели де Шантома, Кристина сказала:
— Вот что, милая Жанни, довольно тебе сидеть в этих четырех стенах и предаваться меланхолии. Не такое сейчас время, чтобы честные французы и француженки сидели сложа руки.
— Я понимаю, Кристина, — смущенно ответила Жанни. — Я понимаю, что тебе нелегко. Мне и самой стыдно быть на твоем иждивении, но что же делать? Снова уехать в Монпелье?
— О чем ты говоришь? — воскликнула Кристина. — Тебе и вправду должно быть стыдно, если ты до сих пор как следует меня не узнала. «На иждивении»! Разве об этом речь? Я хочу, чтобы ты включилась в нашу работу. Понимаешь? Я хочу, чтобы ты стала таким же нужным Франции человеком, как те товарищи, которые к нам приходят. Пойми, Жанни, ты станешь по-настоящему себя уважать.
— Но что я могу сделать?
— Не бойся, мы не заставим тебя стрелять из винтовки а бросать гранаты — придет время, ты сама захочешь это делать. А сейчас… Ты говорила, что когда-то скуки ради выучилась печатать на машинке. Вот это нам сейчас как раз необходимо. Ну, Жанни! Решено? Вижу, что решено. Я уверена: если бы твой Арно узнал, что ты ступила на верную дорогу, ему легче было бы драться там, в Испании…
Мартинес разыскал Денисио у искалеченного «чатоса» — советского истребителя-биплана И-15. Самолет с поломанным шасси, с измятыми нижними крыльями и скрученными лопастями винта стоял на краю аэродрома, вернее, даже не стояла, а лежал, точно подбитая птица.
Летчики, механики, мотористы, оружейники ходили вокруг машины, разглядывая ее и покачивая головами. Верхнее крыло, фюзеляж и руль поворота были изрешечены пулями так, будто там, в бою, летчик специально подставлял самолет под, пулеметные очереди.
Механик искалеченного «чатоса» говорил:
— Фаррера мог выпрыгнуть, но он этого не сделал. Решил тянуть до конца. Ему не хватило всего полсотни метров. Но все равно, если бы не эти проклятые камни, Фаррера посадил бы машину как надо.
— А теперь ее на кладбище, — сказал моторист в сером промасленном комбинезоне. — Теперь-то ее точно на кладбище.
Механик «чатоса» с презрением посмотрел на моториста и отрезал:
— Дурак! «На кладбище»! Тебе ослам хвосты крутить, а не служить в авиации. Мотор-то целый, видишь, балда? Дыры залатаем, шасси найдем, винт у нас есть… «На кладбище»! Вы посмотрите на этого трепача, камарадас! Дай ему волю, он каждую чуть-чуть подбитую машину отправлял, бы на кладбище…
— Твой «чатос» — чуть-чуть подбитая машина? — не унимался моторист.
Механик еще больше вспылил:
— Слушай, ты, попридержи свой длинный язык! Фаррера рисковал жизнью, чтобы спасти машину. Если бы тебе досталось вот настолько того, что досталось Фаррере в последнем бою, ты наложил бы полные штаны. Это ясно, как дважды два. А теперь давай катись отсюда, пока не поздно!
Мартинес спросил у Денисио:
— Ты видел — села «катюша»?
— Да.
— Залетный гость. Из славянского племени.
— Наш? — сразу оживился Денисио. — Где он сейчас?
— У него что-то с мотором. Эстрелья повела его кормить. Пойдем.
Летчик «катюши» сидел за столом и с завидным аппетитом уплетал макароны с протертым сыром, довольно часто прикладываясь к стакану с вином. Выпьет глоток-другой, затянется сигаретой, положит ее на край стола и снова — за макароны. Потом взглянет на примостившуюся напротив Эстрелью, улыбнется:
— Знатно…
Глядя на его открытую улыбку, Эстрелья тоже улыбнулась:
— Знатно? Что такое знатно? Знаменито?
— Во! Здорово! Именно знаменито! Плесни-ка еще в сосуд… Знаменито! Откуда знаешь по-русски? Кто тебя научил? Ты была в России? Подложи-ка еще пару ложек, у меня зверский аппетит… А тебя как зовут? Кармен?
Он ел, запивая вином, курил, задавал Эстрелье вопросы и, не давая ей возможности ответить, продолжал:
— У меня скис левый мотор. Ты знаешь, что такое «скис»? Почему ты не ответила, как тебя зовут? Меня можешь называть Эдмоном. Эдмон Левен. Красиво звучит?.. Странное дело: ты все молчишь и молчишь… По натуре я тоже молчаливый человек, но…
Эстрелья громко рассмеялась:
— Ты? Ты — молчаливый человек?
Вошли Мартинес и Денисио. Эстрелья сказала по-испански:
— Это ваш соотечественник, Денисио.
— Я вижу. — Денисио шагнул к столу, протянул руку. — Здравствуй, товарищ! Давай знакомиться. Это — летчик Мартинес. А я — Денисио.
Эдмон Левен поспешно вскочил, обеими руками схватил руку Денисио, энергично ее затряс.
— Денисио? Слушай, Денисио, так я же о тебе вот как наслышан! Ты — Андрей Денисов, точно? Я знаю твоего отца. Откуда знаю? Очень просто: мой батя тоже пилот. Гражданский. Алексей Федорович Никитин. Слыхал? Ну, славяне… мир и вправду тесен!
— Подожди-ка, Эдмон Левен, — сказал Денисио. — Давай-по порядку.
— Да какой я к чертовой бабушке Эдмон Левен?! Я Артем Никитин! — Он взглянул на Мартинеса: — А ты действительно Мартинес? Или…
— Такой же, как ты — Эдмон Левен, — сказал Денисио. — Эстрелья, мы с Мартинесом сегодня не летаем. Меняют моторы. Так что неплохо будет, если ты и нам предложишь по стаканчику.
Артем Никитин рассказывал: в Испании он всего три недели. Вместе с двумя летчиками — французом и бельгийцем — тайно перебрался через границу. В горах наткнулись на группу франкистов — человек шесть или семь, ночью разглядеть было нелегко, — завязалась драка. Француза убили. А ему и бельгийцу удалось уйти.
Летать Артем начал на третий день после прибытия в бомбардировочный полк. Уже успел совершить два с лишним десятка боевых вылетов. Сарагоса, Таррагона, Фуэнте-де-Эбро, Эпила… Все идет нормально…
— Как дома? — нетерпеливо спросил Денисио.
А Мартинес также нетерпеливо заметил:
— Что делается в Испании — мы знаем. Рассказывай, что там у нас.
Денисио смотрел на Артема Никитина, слушал его и ловил себя на мысли, что люто ему завидует. Всего какой-то месяц назад этот человек ходил по русской земле, дышал воздухом Родины, которая отсюда казалась страшно далекой. Далекой, как мечта. За морями, горами, лесами… Люди живут там совсем другой жизнью. Ни пулеметных очередей, ни воя снарядов, ни свиста пуль. Ночами в городах и селах горят огни, в парках играют духовые оркестры, смех, песни, свидания, поцелуи. Небо расцвечивается не пулеметными трассами, а фейерверками… Черт возьми, хоть одним глазом взглянуть бы на эту жизнь, где люди не ждут смерти каждую секунду!
И вдруг он подумал: «А может, это только отсюда кажется, будто там тишь, да гладь, да божья благодать? Не носится ли теперь и там ветер тревоги?»
Наверное, он подумал об этом потому, что неожиданно уловил в голосе Артема Никитина новые интонации. Да, конечно, Артем Никитин говорит сейчас совсем по-другому — задумчиво, как-то сурово, каждое его слово будто налито тяжестью:
— …пахнет порохом… Японцы, наверно, решили, что Россия такая же, как в девятьсот четвертом… Сынам восходящего солнца мало, что они влезли в Китай. Гитлер подталкивает их на провокации против нас, Америка и Англия тоже… И вот самураи зашевелились. Подтягивают свои дивизии к нашим границам, концентрируются где-то в районе озера Хасан… Ну, ясно: драки не избежать… Сотни гражданских пилотов садятся учиться на СБ. Твой батя тоже, Денисио-Андрей. И мой. Я их провожал, когда они уезжали из Москвы.
— Расскажи, как выглядит отец, — попросил Денисио. — Что он говорил? Знал ли, что ты собираешься сюда?
— Ничего он не знал. А выглядит как? Будь здоров! Старые пилотяги умеют держать класс. Все в форме. На СБ пошли переучиваться по собственному желанию. Их отговаривали: вы, мол, свое отдали. Долетывайте в гражданке… У вас и так достаточно заслуг… А они — на дыбы: «Без нас не обойтись! На востоке вот-вот начнется заваруха, а у нас опыт, у нас тысячи часов налета…» Батя рассказывал: твой отец собрал человек десять международников, и все гамузом отправились к высокому начальству. С петицией-жалобой: почему игнорируют, почему не считаются с законным требованием дать им возможность пересесть на боевые машины?!
Вначале им указали на дверь: не мешайте, дескать, работать, тут без вас знают, кому на чем летать. Тогда твой батя подключил Водопьянова, Громова, Ривадина. Короче говоря, пробили… Вот такие дела…
Денисио с жадностью слушал Артема Никитина. Изредка прикрывал ладонью глаза, и тогда перед ним вставали никогда незабываемые картины: уютная комната с электрическим; камином, медный, до блеска вычищенный самовар шумит-посвистывает, на столе — две фарфоровые чашки и ваза с рахат-лукумом, любимым лакомством Денисовых, старшего и младшего.
Отец не спеша рассказывает о последнем рейсе в Германию. И сразу меж его бровями ложится глубокая морщина… В Германии творится черт знает что. Настоящая вакханалия. Похоже, на улицы и площади вышла вся страна — маршируют, маршируют все, от мала до велика, с утра до ночи. Да и ночью — с факелами. Митинги, барабаны, речи. Главным образом, о жизненном пространстве. Они, оказывается, задыхаются «на крохотном клочке земли». Негде жить, негде строить новые заводы бюргеры кричат, что они не могут кормить немцев — не хватает полей и пашен, города разрастаются, и скоро некуда будет бросить горсть зерна.
Обо всем этом Денисов-старший рассказывал с явной тревогой: «Боюсь, что одними маршами и речами дело там не обойдется… Фюреры всех калибров психологически готовят народ к дальним походам…» А Денисов-младший слушал, и чувства его раздваивались: с одной стороны, не соглашаться с отцом он не мог — тот многое видит, в разных странах встречается со знающими людьми, да и у самого жизненный опыт — дай боже! В то же время никак не хотелось верить, будто привычному миру, в котором все, как ему казалось, устроено так гармонично, может что-то угрожать. С присущей юности беспечностью Андрей, как и большинство его сверстников, разумом понимая, что тревога отца — не плод болезненной фантазии, близко к сердцу эту тревогу не принимал. Немцы, мол, сами разберутся, что к чему, итальянцы тоже. Нам-то чего бояться? «Чужой земли мы не хотим ни пяди, но и своей вершка не отдадим!» Ни одного вершка! Разве в этом может кто-нибудь сомневаться?..
Сейчас, слушая Артема Никитина и вспоминая беседы с отцом, Денисио думал: «Денисио-старший уже тогда многое предвидел. Да и не только он — наши отцы всегда мудрее нас, всегда смотрят дальше».
Оторвавшись от своих мыслей, он спросил у Артема Никитина:
— Ну, а что дома говорят об Испании? Знают, как у нас?
— Как тебе сказать? Много, конечно, пишут, много говорят, но… Рассмотришь ли все издалека? Одно могу утверждать наверняка. Если бы наше правительство кликнуло: «Кто хочет ехать драться в Испанию с фашистами — два шага вперед!» — земля дрогнула бы. В военкоматах до сих пор очереди добровольцев, у командиров армейских частей — горы рапортов: «Прошу удовлетворить просьбу…»
— Я, конечно, тоже обивал пороги командира своего полка, подал не меньше десятка рапортов. В последнем с отчаяния написал: «Если просьба о посылке в Испанию не будет удовлетворена — я за себя не ручаюсь…» Ну, вызывают меня в штаб, комполка сидит, вроде бы жалко улыбается, смотрит на меня будто испуганно. «Ага, — думаю, — пробрало. Теперь поговорим по-другому…»
— Скажите, товарищ лейтенант, — спрашивает командир, — что вы подразумевали вот под этими словами: «Я за себя не ручаюсь…»
— А то, — отвечаю твердо и даже немножко нахально, — что каждый человек, если он в отчаянии, не всегда властен над своими поступками и может совершить что-нибудь такое непредвиденное, от чего легко никому не будет.
— Например? — спрашивает он. — Что, например, может человек совершить непредвиденное, если он в отчаянии?
— А все, — отвечаю. — Лучше такого человека не доводить до крайности.
— Понимаю, — говорит командир полка. — Должен вам сказать, товарищ лейтенант, что в храбрости вам не откажешь. Человек вы по-настоящему мужественный, поэтому…
Снял телефонную трубку, приказал: «Начальника штаба ко мне!»
А я стою и думаю: «Порядок. Сейчас отдаст распоряжение немедленно оформить документы — и в Москву». И настолько был в этом уверен, что протянул руку и говорю: «Разрешите поблагодарить вас, товарищ командир полка!» — «За что, товарищ лейтенант?» — «Ну, за чуткость вашу, за понимание…»
И тут входит начальник штаба. Командир полка показывает на меня глазами:
— Напишите, Александр Петрович, приказ, который вечером объявить по полку. «За поведение, недостойное командира Красной Армии, лейтенанту Никитину А. А. объявить строгий выговор и отстранить от полетов на десять дней». А вы, товарищ лейтенант, можете быть свободны. На эти десять дней вам подыщут подходящую работу…
— Вот так… (Плесни, красавица, в сосудик, на нервной почве жажда окончательно одолела…) Вышел я из штаба, сел на скамейку, закурил. Кошки по сердцу скребут, голова кругом. Про себя думаю: «Ну и сволочь же наш комполка! И кто их ставит таких на высокие должности? Он же в душу человека во веки веков ни одним глазом не заглядывал! Уставная мышь… А еще два боевых Красного Знамени носит, в гражданскую войну на „этажерках“ летал! Как он вообще летает, если ни грамма человеческих эмоций! И как я раньше мог преклоняться перед ним?!»
Сижу вот так, обо всем размышляю, злой как бес, от злости аж руки трусятся. А они вдруг выходят, два друга-товарища: комполка и начальник штаба, тоже бывший летчик, у этого, кроме боевого Красного Знамени, еще, по слухам, и три Георгиевских креста.
Остановились, смотрят на меня и молчат. Потом начштаба как гаркнет: «Встать, лейтенант!» Встаю. Гляжу на него бешеными глазами, чую, как желваки у меня под кожей взбухают. Спрашиваю: «Где прикажете повинность отбывать — на кухне картошку чистить? Или нужник в порядок приводить?..»
И знаете что, славяне? Не мог сдержаться две вот такие слезины от обиды по щекам поползли. От обиды и жалости к самому себе. Стыдно, конечное дело, знаю, что не к лицу летчику сопли распускать, да уж так получилось. Встряхнул головой, освободился от мокроты, бросил руку под козырек: «Разрешите идти?»
И вот тут-то все и закрутилось в обратном направлении. Командир полка вдруг хлопнул меня по плечу, засмеялся: «Ты чего это, Артем, — спрашивает. — Чего сник? А я-то полагал, что сын летчика Алексея Никитина орешек потверже. Ошибался?»— «Никак нет, товарищ командир полка, — отвечаю, — не ошибались. Сник только на секунду. В дальнейшем все будет в порядке. Через десять дней, как отбуду повинность, еще один рапорт принесу…» — «На измор решил взять?» — «Такой уж характер, товарищ командир, в отца пошел…» — «Да, теперь вижу, что в отца. Это хорошо. Хорошо, лейтенант Никитин. А насчет Испании… Свяжусь с высшим начальством, похлопочу. Что от меня будет зависеть — сделаю. Договорились?»
И ушел. А начштаба присел на скамью, сказал: «Садись и ты. Поговорим по душам… Знаешь, почему морозил он твои рапорты? Любит он тебя. Прекрасный, говорит, летчик, но уж очень отчаянная головушка. Такие, говорит, не берегутся, а там, в Испании… Сын у него танкист, двадцать один год парню. Недавно убили его… Под Мадридом… Единственный сын. Когда узнал, почернел весь. Но никому, кроме меня, и слова не сказал. И тебе я говорю об этом по строгому секрету. Так уж вышло…»
— А через неделю, — закончил Артем Никитин, — я уже собирался в путь-дорожку… Плесни, камарада девушка, всем нам капель по восемьсот, да и себя не забудь… Давайте, славяне, за нашу матушку-Россию!..
Артем Никитин заметно захмелел. Денисио и Мартинес тоже. Из столовой они ушли, прихватив с собой кувшин вина и стаканы. Эстрелья завернула в газету пару кусков козьего сыра, десяток апельсинов.
Обнявшись, слегка пошатываясь, они шли по летному полю — Денисио, Эстрелья, Артем Никитин (Эдмон Левен) и Мартинес. Заплетающимся языком Артем Никитин просил:
— Славяне, споем! Про это… знаете? Как Стенька Разин княжну за борт шарахнул… Давайте, славяне!
Навстречу — Хуан Морадо и комиссар полка Педро Мачо.
— Та-ак, — сказал Педро Мачо. — Это что за концерт?
— Я — Эдмон Левен! — Артем Никитин ударил себя в грудь. — Летчик Эдмон Левен… Переведи, Денисио. Скажи ему, что летчик Эдмон Левен идет спать… И спроси у него: сможет ли этот человек спеть с нами про Стеньку Разина, который шарахнул за борт княжну?
Денисио перевел дословно. Хуан Морадо спросил у Педро Мачо:
— Куда их всех? На гауптвахту?
Педро Мачо взглянул на Хуана Морадо.
— Ты знаешь про Стеньку Разина?
— О! — ответил Хуан Морадо. — Конечно!
— Дай я тебя поцелую за это, Хуан! — сказала Эстрелья. — У Стеньки Разина сегодня день рождения. Вот мы и выпили по стаканчику.
— Это меняет дело, — сказал Педро Мачо. — Отправь их всех отсыпаться, Хуан…
Сьерра-де-Гудар возвышается над уровнем моря на две тысячи метров. Склоны покрыты оливковыми рощами и рощицами, а кое-где растут отдельные деревья — старые, посаженные бог знает когда.
По узким каменистым дорогам мулы тащат пушки, телеги с ящиками снарядов, по едва заметным тропкам цепочкой шагают солдаты с винтовками и карабинами за плечами; в стороне, спускаясь в долину, движутся повозки с ранеными.
А правее, где обрывается пробитый фалангистами коридор к Средиземному морю, к нему взлетают султаны дыма, пыли и камней — там идет артиллерийская дуэль между частями итальянского генерала Габары и намертво вцепившимися в каждый клочок земли солдатами республиканской армии.
Почти каждый день полковник Модесто предпринимал отчаянные попытки контратаковать фашистов, чтобы перерезать коридор, однако ничего не мог сделать: слишком неравны были силы, слишком большой перевес был на стороне генерала Гамбары.
Но и фашисты, несмотря на такой перевес, не могли похвастаться особыми успехами. Измученные непрерывными боями, обескровленные батальоны Модесто, в которых порой насчитывалось всего по пятьдесят — шестьдесят человек, оставались на своих позициях даже тогда, когда не было и одного шанса из ста удержать защищаемый участок. Пустые пулеметные ленты, пустые зарядные ящики, карабины и винтовки без патронов — а солдаты не отходили ни на шаг, встречая атаки фалангистов ножами, камнями, всем, что попадало под руку, а когда не было уже ничего, бросались на них с голыми руками, вцеплялись в глотки, душили, рвали мундиры…
Командир батальона французский коммунист майор Леон занимал оборону на пологом склоне Сьерра-де-Гудар, невдалеке от полупересохшей речушки. Еще накануне его разведчики притащили взятого в плен итальянца, немолодого капрала-артиллериста, который в первые пятнадцать-двадцать минут не мог опомниться, и, глядя на Леона побелевшими от страха глазами, повторял: «Абассо иль фачизмо!», «Фрателли!»
Леон брезгливо морщился, плевался, словно его тошнило, потом приказал переводчику:
— Скажи этому кретину, что если он еще раз произнесет слово «фрателли», я всажу в его жирную задницу три оставшиеся в моем пистолете пули.
— Да, да, я понимаю, — сказал капрал. — Я все понимаю. Иль фачизмо! Я очень, очень люблю солдат республики…
Леон медленно начал расстегивать кобуру. Капрал упал на колени, сцепил пальцы дрожащих рук.
— Не надо! — взмолился он. — Не надо меня убивать. Пусть сеньор командир выслушает меня, я все расскажу.
И он рассказал. Вот в той лощине, скрытой отсюда оливковой рощей, сосредоточились два полных батальона итальянцев, две роты немцев, а чуть подальше, за другой оливковой рощей, расположилась, готовая к атаке, бандера марокканцев. Что есть у марокканцев, он, капрал, не знает; чем располагают немцы, ему тоже неизвестно, а два итальянских батальона имеют четыре пушки, девять пулеметных точек, неограниченное количество снарядов и пулеметных лент, все солдаты — а их примерно шестьсот человек! — вооружены карабинами, и патронов у них тоже неограниченное количество. Командир его, капрала, батареи сказал, что послезавтра на рассвете они обрушат на батальон республиканцев смерч огня, а потом, вслед за артподготовкой, атакуют его и сомнут…
— Что он еще сказал? — спросил Леон.
Капрал, опустив голову, молчал.
— Что он еще сказал? — Леон движением руки приказал капралу встать и добавил: — Не трясись ты, как студень на ветру, мы не собираемся тебя убивать.
Капрал тихо ответил:
— Еще он сказал так: «Ни одной красной сволочи в живых не должно остаться. То, что не успеем сделать мы, докончат марокканские мясники. А мы, не останавливаясь, пойдем дальше…»
Капрала увели. А Леон сразу же послал своего человека к полковнику Модесто. Он сообщал: его личные наблюдения подтверждаются показаниями пленного итальянца — фашисты готовятся к крупной операции. В его батальоне осталось чуть больше сотни солдат, на каждого из них — по полтора десятка патронов. Из артиллерии он имеет одну пушку, на час-другой боя снарядов, два пулемета и к ним три сотни патронов. Если полковник Модесто срочно не подбросит подкрепления, батальон можно считать обреченным.
Полковник Модесто ответил: «Никаких резервов нет, держаться до последнего своими силами. На других участках фронта положение не менее сложное…»
Итальянский капрал не знал того, что в целях секретности ему, как и другим солдатам, умышленно назвали неверные сроки начала операции. Уже на другой день артиллерия немцев и итальянцев открыла по батальону Леона бешеный огонь, ожили их пулеметные точки, со стороны марокканской бандеры громыхали гаубицы. Это был настоящий кромешный ад, вой и разрывы снарядов слились в одну общую чудовищную симфонию, и, казалось, весь мир был заполнен только эхом в горах, повторяющим звуки военной грозы.
Командир батальона Леон, весь седой, словно голова его была покрыта слоем снега, с трубкой в зубах ходил от одной группы бойцов к другой и посмеивался:
— Они думают напугать нас своей трескотней… В жизни не встречал таких болванов, как эти идиоты… Лупят в белый свет и называют этот спектакль артподготовкой.
Солдаты смотрели на Леона со смешанным чувством восторга и суеверия. Его словно охраняла неведомая сверхъестественная сила: рядом с ним взрывались снаряды, порой майор скрывался в клубах дыма и оседавшей на землю черной пыли и гари, и тогда казалось, что от него ничего уже не осталось. Солдаты, притаившиеся в окопах и выдолбленных в каменистой почве ячейках, высовывали головы и глазами, в которых будто отпечатались боль, надежда, готовность к мести, печаль и ярость, смотрели на клочок земли, где только минуту назад стоял майор Леон, и ждали, когда рассеется дым и осядет черная гарь. Дым рассеивался, гарь оседала, и перед глазами солдат представала знакомая картина: майор Леон, слегка склонив седую голову, как ни в чем не бывало стоял все на том же месте и не спеша, сосредоточенно набивал табаком трубку, закуривал и шел дальше, к следующей группе солдат. Подходил я, выждав, когда грохот взрывов прекращался хотя бы на мгновение, говорил, усмехаясь:
— Весело живем, а, ребята? Не каждый день услышишь такой концерт! Да еще бесплатно. Не хватает только хороших солистов, которые спели бы «Аве Мария!»…
Солдаты, обрадованные тем, что видят своего командира целым и невредимым, подхватывали:
— Не хватает и по стаканчику «малаги», камарада Леон. Тогда мы и сами спели бы не хуже солистов…
— И по толстушке на брата. Не обязательно красавицу, лишь была бы веселой и не очень брыкливой…
— И еще по полсотни патронов на карабин. В придачу к толстушке…
— Толстуска, толстуска… Сналяда на пуску где? Сналядана пуску ни целта нету.
Это подавал голос маленький артиллерист с такими кривыми ногами, точно он с самого дня рождения не слезал с коня. В Испанию он приехал не то из Индонезии, не то из Сингапура, никто этого толком не знал, как никто толком не знал, какая у него настоящая фамилия. Когда артиллерист появился в батальоне и у него спросили, откуда он родом и как его зовут, тот ответил, махнув рукой в неопределенном направлении:
— Оттуда… Пускаль я. Из пуски стлеляю. Холосо стлеляю…
Он действительно был артиллеристом высокого класса, этот пушкарь, как все его звали в батальоне. Сейчас он бегал вокруг своего орудия, покрикивал на помощников и через каждые четверть часа принимался пересчитывать снаряды. И непрерывно ворчал:
— Это какая война? Ни к целту не годится такая война! Цем я долзен стлелять по фашистам? Из себя пук-пук? Нету у меня пук-пук. Худой я, сила для пук-пук откуда? А все говолят: «Толстуска, толстуска…» Толстуска плидет — цево с ней делать нацнете?..
Пушкарю советовали:
— Ты хоть изредка посылай туда снаряды. Чтоб фашисты не подумали, будто мы тут все уже мертвые.
— Сам посылай! — сердился артиллерист. — Там сналяда падай, там падай, никто там не помилал, все зивой, а сналяда падала ни за цем. Так? Иди дальсе, не месай сцитать сналяда.
— А когда же ты стрелять будешь?
— Моя сама знает, когда стлелять нада. Иди дальсе…
Майор Леон коротко замечал:
— Правильно. Скоро они пойдут. Вот тогда и заговорит его пушка.
Они пошли спустя два часа после начала артподготовки. Они не спешили. Война научила их быть осторожными. Каждый раз им говорили, что этот бой будет последним, что победа уже в их руках и Республика находится на последнем издыхании.
Они верили. Верили слепо, потому что жили надеждой: этот бой будет для них действительно последним. Никому в последнем бою не хотелось умирать, никому не хотелось идти напролом за своей смертью. Снарядов у них тьма-тьмущая, патронов к пулеметам тоже. Вот и пускай артиллеристы и пулеметчики все там смешивают с землей. А уж потом пойдут и они, когда там все будет подавлено — и огневые точки, и дух солдат.
Командир двух соединенных вместе итальянских батальонов (ему были приданы для этой операции рота немцев и бандера марокканцев) Джордано Фелиди хорошо знал противостоящего ему противника. Батальон одной из интернациональных бригад, которым командовал француз майор Леон, был тем железным орешком, о который Фелиди не раз обламывал зубы. С тех пор как Франко удалось пробить коридор к Средиземному морю и рассечь республиканскую армию на две части, Джордано Фелиди все время натыкался на батальон Леона. Порой ему казалось, что у француза не осталось больше ни одного солдата, что все там уже кончено после длительной артиллерийской подготовки, но стоило Фелиди ринуться со своим воинством в атаку, как из окопов и траншей Леона поднимались его солдаты и иногда с криками, а иногда в полном молчании бросались навстречу атакующим, и начиналось такое, отчего у Фелиди волосы становились дыбом.
Солдаты майора Леона казались бессмертными. Фелиди невольно вспоминал миф о возрождающейся из пепла птице Феникс, вспоминал с таким чувством, словно над ним постоянно довлел злой рок. Он прекрасно знал, что майор Леон почти не получает никаких подкреплений, что батальон вечно нуждается в боеприпасах, но Фелиди не помнил такого случая, когда бы ему удалось заставить майора Леона показать ему спину.
Как-то генерал Гамбара, находясь в благодушном настроении, пошутил:
— Не кажется ли вам, господа офицеры, что майор Фелиди стал суеверным человеком? С некоторых пор он начал верить в силу колдовства… Существуют, мол, на свете люди, которые и в огне не горят, и в воде не тонут. Одним из таких людей он считает безвестного француза, некоего майора-республиканца Леона.
— Безвестного? — хмуро спросил Фелиди. — Я не советовал бы вам когда-нибудь с ним встретиться, генерал.
Гамбара засмеялся:
— Слышите, господа?
Офицеры штаба, присутствующие при этом разговоре, тоже рассмеялись. Кто-то спросил у Фелиди:
— Он настолько опасный человек, этот Леон? Если он внушает вам такое чувство страха, Фелиди, то пошлите к нему парламентера и предложите заключить почетный мир… Я имею в виду ваш и, его батальоны..
Сдерживая вдруг закипевший в нем гнев, Джордано Фелиди ответил:
— Я могу предложить другое: возьмите мой батальон и попробуйте заставить «безвестного француза» майора Леона показать вам свою спину. Если это удастся, я пошлю вашей супруге три своих месячных оклада.
…И вот батальон Леона вновь стоит в каких-нибудь трехстах метрах от позиций Фелиди. Сам Фелиди, сидя на походном стульчике у старой оливы, курит одну сигарету за другой и прислушивается к интенсивной работе своей артиллерии. Минуту назад, разглядывая в цейсовский бинокль позиции майора Леона, он увидел расхаживающего вдоль окопов майора с трубкой в зубах. Бинокль с двенадцатикратным увеличением настолько приближал всю картину, что Фелиди без труда мог рассмотреть и седую голову француза, и его трубку, и даже вьющийся из нее дымок. Вот майор остановился, выбил о каблук сапога пепел и снова начал набивать ее табаком. В трех-четырех шагах от Фелиди, положив ствол винтовки на камень, в Леона целился капрал Рантелли. Целился долго, от напряжения и сдерживаемого дыхания лицо капрала налилось кровью, а когда он уже готов был выстрелить, неподалеку от француза разорвался снаряд, и в дыму, в поднятом султане земли и раздробленных камней скрылись и майор Леон, и насыпь вдоль окопов, и весь белый свет. Капрал выругался:
— Какой-то недоносок меня опередил. Я сам хотел прикончить эту сволочь. Охочусь за ним вторую неделю и ни черта не могу сделать. То ли руки дрожат от нетерпения, то ли он заколдован, но каждый раз остается целым…
Фелиди промолчал. Не отрывая бинокля от глаз, ждал, когда вновь что-то можно будет увидеть… И вот перед ним насыпь вдоль окопов, сухой куст боярышника, возле которого минуту назад стоял майор Леон, еще дымящаяся воронка от разорвавшегося снаряда — и больше ничего. От француза не осталось никаких следов.
Капрал Рантелли сказал:
— Ну и черт с ним. По крайней мере, я теперь буду спокойно спать, и перед моими глазами не будет мельтешить этот дьявол.
Фелиди опять промолчал. Странно, он многое мог отдать за то, чтобы майор Леон раз и навсегда исчез из его поля зрения, он ненавидел его так, как можно ненавидеть лишь лютого врага, но, будучи сам храбрым человеком и понимая, что и его собственная жизнь может оборваться в любое мгновение, Фелиди и в других больше всего ценил и уважал храбрость и мужество; ненавидя французского майора, он в то же время восхищался им, отдавая должное его бесстрашию, удивительному хладнокровию и выдержке.
И вот сейчас, когда до его сознания дошло, что француза больше нет, Фелиди вдруг ощутил чувство, похожее не то на разочарование, не то на жалость. Он и сам удивился этому чувству и, искоса бросив взгляд на капрала Рантелли, процедил сквозь зубы:
— Если бы у француза было столько же пушек и снарядов, как у нас, от тебя тоже давно не осталось бы и следа… Поднимаем людей в атаку.
Первые пятьдесят — шестьдесят метров они преодолели стремительным рывком, ожидая, что оттуда, куда они бежали, вот-вот солдаты Леона откроют огонь. Ведь так уже было не раз: думая, будто батальон француза полностью разгромлен, они натыкались на пули, а затем и на яростные контратаки. Однако сейчас ничего подобного не случилось. Тишина, развороченная земля впереди, ни одной живой души. И пришло успокоение: батальона больше нет. С ним покончено. Возможно, жалкие его остатки отошли во вторую линию обороны, которая, как Фелиди было известно, укреплена довольно слабо.
Фелиди остановился и поднял руку. Его батальон, растянувшийся длинной цепью, тоже остановился. Подождав, пока цепь выровняется, Фелиди вышел вперед, два его лейтенанта встали по бокам, и тогда они снова пошли дальше. Медленно, офицеры — с револьверами в руках, солдаты — с винтовками и карабинами наизготовку.
И вот тут-то все началось. Первым же орудийным выстрелом цепь была разорвана, смята, парализована неожиданностью происшедшего. Солдаты заметались, многие из них залегли, и дикая ругань капрала Рантелли, его неистовство не только не подняли их боевого духа, но, напротив, привели к плачевному результату: вначале трое или четверо, вскочив с земли, бросились назад, под прикрытие рощи, а затем за ними устремились уже десятки солдат, не обращая внимания на стоны и крики раненых, на мольбы о помощи.
Капрал Рантелли и двое лейтенантов, без приказа Фелиди, — сорвались с места и помчались за отступавшими, призывая их образумиться, прекратить бегство. Однако это не помогло. И тогда Рантелли, обогнав покинувших поле боя солдат, остановился и, не целясь, выстрелил из карабина в приближающегося к нему почти двухметрового роста верзилу, который тащил винтовку за конец ствола, словно это была дубинка. Верзила на секунду-другую замер на месте и, вероятно, еще не успев почувствовать боли, удивленно взглянул на капрала, а затем как-то странно переломился надвое и тут же рухнул на землю.
— Пристрелю каждую сволочь, кто сделает еще хоть шаг! — закричал Рантелли. — Слышите вы, трусливые ублюдки, я говорю, что пристрелю каждую сволочь, которая сделает еще хоть шаг!
Ему удалось остановить солдат, но снова бросить их в атаку он уже не смог. Они залегли, укрывшись за камнями, втиснувшись в землю. И начали стрелять. Беспрерывно, не целясь, никого перед собой не видя. Рядом, в пяти-шести шагах от капрала, в неглубокой воронке, пулеметчики пристроили пулемет, и Рантелли слышал, как они переругиваются. «Бери левее, — кричал один из них, — левее, говорю, там пушка!» — «Иди ты к черту! — отвечал другой. — Если их пушкарь заметит нашу точку, он враз нас накроет…»
А пушкарь уже увидел их точку. Но открывать огонь не решался — у него оставалось всего два снаряда. Он сказал заряжающему:
— Они мольцат, не стлеляют, мы тозе молцим, не стлеляем. А если они начнут стлелять, мы тозе нацнем… Вот смотли, тепель они стлельнули. И мы стлельнем.
Он долго и сосредоточенно колдовал над прицелом, он слышал, как пули цокают о металл, взвизгивают над головой, но это ни на мгновение не отвлекало его от дела. Сейчас он был спокоен, как будда, и когда, установив прицел, Он сказал: «Сейчас фасистская собака-суцка замолцит», в тоне, каким он произнес эти слова, ничего, кроме уверенности, не было.
Земля слегка вздрогнула, там, где упал и разорвался снаряд, взметнулся столб камней и пыли, и пушкарь, даже не взглянув в ту сторону, спросил у своего товарища:
— Я все плавильно сказал? Фасистская собака-суцка замолцала?
Капрал Рантелли чудом остался жив. Взрывной волной его подбросило вверх, на несколько секунд он перестал что-либо слышать и соображать, ему даже показалось, будто он стремительно падает в черную, пугающую своей бездонностью пропасть, но потом все это прошло, а когда он увидел, что там, где находилась пулеметная точка, дымится воронка и от пулеметчиков ничего не осталось, капрал тяжело поднялся с земли и, слегка шатаясь, побрел искать Фелиди.
Майор, дымя сигаретой, сидел на толстом пне когда-то срубленной старой оливы. Капрала Рантелли поразил его какой-то уж очень бросающийся в глаза безучастный вид. Словно майору никакого дела не было до того, что произошло. Капралу даже почудилось, будто на губах Джордано Фелиди он увидел застывшую брезгливую улыбку.
Рантелли сказал:
— Этих кретинов или снова надо поднять в атаку, или половину перестрелять. Иначе мы никогда не добьемся победы..
Фелиди, продолжая курить, ничего не ответил.
— Вы меня слышите, господин майор? — с трудом подавляя раздражение, спросил капрал. — Мы не имеем права допустить, чтобы тень позора упала на солдат нашего дуче.
— На солдат, половину которых ты хочешь перестрелять? — ухмыльнулся майор.
— Я говорю о настоящих солдатах дуче, а не об этих скотах… — Он вдруг протянул руку в сторону рощи и крикнул: — Смотрите, в атаку пошли марокканцы! И если им удастся сделать то, чего не смогли сделать мы, позора нам никогда не смыть.
— Пускай поможет им всемогущий пророк, — ответил Фелиди.
Марокканцы заходили на левый фланг батальона республиканцев. Они, видимо, предполагали, что фланг этот после артиллерийской подготовки начисто оголен и смять его ничего не стоит.
И все же продвигались они страшно медленно, хотя, казалось, никаких препятствий перед ними нет: солдаты майора Леона молчали — ни пулеметной очереди, ни даже одиночного винтовочного выстрела. Создавалось впечатление, будто там, куда марокканцы шли, никого в живых уже нет.
Когда до окопов оставалось не более семидесяти — семидесяти пяти шагов, идущий впереди марокканской цепи офицер выхватил из ножен саблю и, подняв ее над головой, закричал:
— Вперед, славные сыны Мухаммеда!
— Алла-ла-лла-ла! — «славные сыны Мухаммеда» в чалмах, в бурнусах, полуголые — в одних цветастых шароварах, с кривыми ножами и карабинами в руках, лавиной бросились на окопы. Бежали они зигзагами, изредка припадая на одно колено, но не стреляли, а их дикое «алла-ла-лла-ла!» перекатывалось из одного края цепи в другой, и казалось, будто этот устрашающий, какой-то первобытный вопль заполнил всю округу и, добравшись до гор, эхом несется обратно.
Их подпустили совсем близко — еще один стремительный рывок, и они оказались бы у самых окопов. Однако этот последний рывок сделать им не удалось. Справа, вдоль их цепи, ударил пулемет. Две или три короткие очереди с почти неуловимыми паузами, а затем два или три прицельных залпа из винтовок и карабинов. Они этого не ожидали. Натыкаясь на убитых и раненых своих соплеменников, они по инерции пробежали еще с десяток шагов, а потом остановились, и можно было подумать, что вот сейчас они повернут назад и с такой же стремительностью оставят поле боя.
Но марокканцы не отличались трусостью. Сюда, в Испанию, привезли не крестьянских парней-пастухов, кочевников, скотоводов, сюда приехали отъявленные головорезы, вымуштрованные и вышколенные убийцы, они еще там, у себя на родине, привыкли к расправам над непокорными своими сородичами, кровь и смерть для них были привычными вещами, за кровь и смерть — свою и чужую — они получали щедрое вознаграждение. Их долго там учили. Учили ненавидеть, мстить, презирать жизнь, им вдалбливали, что за убитого ими неверного великий аллах уготовит каждому из них вечное блаженство в другом мире…
Они остановились только на мгновение. И только на мгновение умолк их вопль. А потом, ослепленные ненавистью, снова бросились вперед. Карабины им теперь были не нужны — они побросали их перед самыми окопами и остались лишь с кривыми ножами: настоящие мясники, на лицах которых ничего, кроме жажды убивать, не оставалось.
…Огромный, почти двухметрового роста, риф-бербериец, полуголый, со множеством шрамов на коричневом теле, прыгнув в окоп-траншею, ударом кулака сшиб с ног солдата-чеха, придавил его коленом и тут же, что-то пробормотав, левой рукой откинул его голову назад, полоснул ножом по горлу. Это было привычным для него занятием, и он, пожалуй, никогда не задумывался над тем, что давно перестал быть человеком и стал зверем. Он работал. На рукоятке его ножа было уже девять отметин — девять жертв числились на его личном счету, он гордился своими подвигами и благодарил аллаха за то, что тот дал ему такую сатанинскую силу.
Риф выпрямился и оглянулся по сторонам. В двух шагах от него бритоголовый марокканец сцепился с республиканским солдатом, внешне похожим на испанца. Обхватив руку марокканца чуть повыше запястья, республиканский солдат не давал ему возможности воспользоваться ножом, а сам уже занес короткий самодельный кинжал и готов был поразить марокканца в грудь. Риф-бербериец, с виду казавшийся неуклюжим, слегка присел и тут же прыгнул к сцепившимся, ловким и сильным ударом выбил из руки испанца кинжал и всадил ему нож в спину. Испанец упал без звука, даже не застонав… Риф довольно ухмыльнулся и бросил взгляд вдоль траншеи. Кровавая схватка была в разгаре. Короткие вскрики, глухие стоны, ругань, проклятия — все смешалось в какой-то непонятный гул; клубки человеческих тел, мелькание ножей, штыков, кулаков, прикладов карабинов — это было похоже на ад, на преисподнюю, где последние человеческие страсти, прежде чем им навсегда угаснуть, проявляются с невиданной силой, дикостью и непримиримостью.
Риф бросался влево, вправо, бил ножом, кулаками, подминал под себя, в глазах его уже потух тот первый огонь ненависти, который горел в начале схватки, но он не останавливался, звериным своим инстинктом вдруг почувствовав, что перед ним противник не совсем обыкновенный, не такой, с каким ему приходилось встречаться прежде. Еще до атаки им говорили: вон в тех окопах находятся солдаты интернациональной бригады, дьяволы, а не люди, и только вы, сыны Мухаммеда и защитники ислама, способны уничтожить этих дьяволов.
Они и раньше слышали об интернациональных бригадах, но разумом своим понять, что это такое, не могли. В одном батальоне чехи, испанцы, русские, венгры, немцы, французы? Плевать! Когда все эти неверные услышат «алла-ла-лла-ла!» и увидят кривые ножи, они побегут, как зайцы от пантеры.
И вот они все это увидели и услышали. И никто из них не побежал. Их значительно меньше, они все вроде как заморыши, наверное, неделями недосыпали и недоедали, но — велик аллах! — дерутся и впрямь, как дьяволы. Бросаются с голыми руками, вцепляются в глотки, раскраивают головы марокканцев саперными лопатками, колют штыками.
И все тише, тише боевой клич марокканцев. Им теперь не до боевого клича, им теперь помолиться бы во спасение тела и духа, но и на молитву им теперь времени не отпущено: один за другим выскакивают они из окопов и бегут назад, несмотря на угрозы и проклятия офицеров, которые с пистолетами в руках преграждают им путь.
А риф-бербериец продолжает драться. Он тоже шлет проклятие тем, кто трусливо бежит от неверных, кричит им вслед, что они даже не собаки, а помеси шакалов и гиен и что после этого боя он сам разделается с трусами, но, странно, в его угрозах слышится скорее злоба и бессилие, чем уверенность. В Испании он дерется с первых дней мятежа, имеет уже две награды, и не было случая, чтобы когда-нибудь он подумал о том, что рано или поздно жизнь его может оборваться. А вот сейчас… Сейчас чувство уверенности его покинуло. Почему — риф-бербериец и сам не знает. Все глубже в душу проникает страх, который отнимает силы, все сильнее желание выбраться из окопа и бежать вслед за теми, кого он называет помесью шакалов и гиен. Пускай его тоже так назовут, но зато он останется жив, зато ему не раз и не два доведется увидеть, как всходит и заходит солнце, и услышать, как там, на его родине, поют птицы.
Риф вдруг заметил, что вокруг него внезапно образовалась пустота: ни слева, ни справа — ни одного человека. Ни своих, ни чужих. Только трупы на дне окопа — в самых неестественных позах, с окровавленными лицами, с уже остекленевшими глазами… И тишина… Такая тишина, какую он слышал в ранние предрассветные часы у себя на родине, когда был мальчишкой. С необыкновенной ясностью он сейчас вспомнил свою горную деревушку, бедную, но крепко сколоченную отцовскими руками хижину, самого отца — трудолюбивого, добродушного, всеми уважаемого человека, — мать и многочисленных братьев и сестер.
Дружная была у них семья — ни ссор, ни грызни, как в других семьях, никто никому не завидовал, у каждого было лишь одно желание: помочь друг другу, облегчить нелегкий крестьянский труд своим близким — брату, сестре, матери, отцу. В свободные вечерние часы, когда вся семья собиралась на ужин, отец, прошептав молитву, говорил: «Вот прошел еще один день, и мы собрались вместе под небесным шатром, живы и здоровы благодаря аллаху. И снова в сердцах наших нет злобы и ненависти к ближним своим, мы чисты душой перед великим отцом нашим аллахом и великим учителем нашим Мухаммедом. И да будет так до дня страшного суда, когда с каждого из нас спросится за все земные дела». — «Да будет так», — с почтительностью повторяла вся семья, и только после этого приступали к ужину.
А в ненастные дни, когда в горах завывал ветер, хлестал по крышам крестьянских хижин холодный дождь и черные тучи ползли по ущельям, вся семья собиралась у неярко горевшего очага, и отец начинал рассказывать о том, как он под знаменем прославленного полководца Абд-эль-Керима сражался за свободу своей Берберии. Али — было ему тогда чуть больше десяти лет — жадно впитывал каждое слово, сжимал кулаки и с гневом восклицал: «Когда я вырасту, буду убивать всех неверных! Французов, англичан, испанцев!»
Отец глядел на него мудрыми печальными глазами и говорил: «Не все французы, англичане и испанцы неверны, сын мой. Неверный тот, кто отнимает у человека кусок хлеба, уводит его коня, поджигает его хижину и лишает свободы.. Запомни это на всю жизнь. И не держи в сердце своем ненависти против человека иного племени, если он, как и ты, руками своими добывает пропитание для себя и близких своих, если он не зарится на коня твоего и землю твою…» — «Так велит коран?»— не совсем понимая отца, спрашивал Али. «Так велит всемогущий аллах», — отвечал отец.
Отец умер внезапно. Нес на плечах бревно и вдруг почувствовал, как что-то внутри оборвалось и все тело покрылось липкой испариной. Сбросил тяжелую ношу на землю, с трудом доковылял до хижины и попросил жену: «Собери всех детей моих, пришел мой час…» И, мирно со всеми попрощавшись, тихо угас.
А через три года умерла мать. И разбрелась по белому свету некогда дружная семья. Али сейчас уже не помнил, какие пути привели его в большой город. Был он не по летам рослый и крепкий, в морском порту, куда он однажды забрел, наткнулся на него белый человек в военной форме, оглядел его ладную фигуру с ног до головы, бесцеремонно ощупал тугие мышцы, спросил: «Из деревни?» — «Из деревни», — ответил Али. «Что тут делаешь?» — «Голодный я», — сказал Али, не спуская глаз с белого человека. «Идем со мной».
Вот так риф-бербериец оказался в какой-то военной школе, где его стали учить не столько грамоте и военным наукам, сколько ненавидеть человечество. Одних изнурительная муштра доводила до истощения, а привыкший к тяжелой работе Али только креп и закалялся, и уже через два года не было ему равных а силе и ловкости. Он овладел искусством многих видов борьбы с противником, из карабина бил без промаха в подброшенный орех, одним ударом кулака мог свалить на землю своего учителя-инструктора, но самым любимым его оружием был кривой острый нож, на деревянном черенке которого не кто иной, как начальник военной школы, не то в шутку, не то всерьез выжег слова: «Али-мавр».
Али хвалили, подчеркивая его исключительность, ежедневно вдалбливали, что в будущем, если он будет верно служить, его ждет прекрасная жизнь, лишь бы только никто этому не помешал. «А кто может помешать?» — спрашивал Али. И слышал в ответ: те, кто ненавидит солдат и офицеров, плебеи, которые против короля и всякой власти вообще, люди, отдающие на поругание священный коран.
Вначале молодой риф задумывался: «А как же Абд-эль-Керим, под началом которого сражался отец? Они ведь не отдавали на поругание священный коран, но их убивали, резали, вешали вот точно такие же белые, как офицеры военной школы!»
Но день за днем из его сознания вытравливали эти «недостойные королевского солдата» мысли, вытравливали из его души жалость к ближнему, вытаптывали семена добра, посеянные отцом. Из Али делали человека-зверя: бездушного, жестокого человека, ради всемогущего аллаха готового убивать, убивать и убивать своих врагов.
И он стал таким зверем. Он верил обещаниям своих начальников: вот разгромят они республиканцев, наведут в этой беспокойной стране порядок, вернутся на родину, и для всех них наступит жизнь, уходить из которой они не захотят и в двести лет.
Благодаря силе и ловкости, опыту и навыкам, привитым в военной школе, Али всегда выходил победителем из любой схватки, и ему еще ни разу не приходилось испытывать в бою чувства обреченности и страха; он верил в свою счастливую звезду и шел в бой так, словно отправлялся на состязание, в котором обязательно должен завоевать первый приз.
И вот эта схватка с батальоном республиканцев — одним из батальонов интернациональной бригады. Стоило рифу ворваться в окоп и с глазу на глаз встретиться с «красными дьяволами», как их называл командир бандеры, и он тут же про себя решил: «Мы расправимся с ними за четверть часа! Разве это солдаты? Дунет ветер — и они попадают без боя. Их, наверное, уже две недели не кормили…»
Однако схватка оказалась совсем не такой, какой ее представлял бербериец. Через четверть часа он уже понял, что здесь ждать легкой победы не приходится. «Красные дьяволы» дрались с невиданным упорством и ожесточением, они словно решили все до одного в этих окопах умереть, но не отступить. Али в какой-то миг увидел, как небольшого роста солдат-республиканец, совсем молодой парень, у которого волосы были белые, точно он и родился вот таким седым, с глазами синими, как берберийское небо (Али никогда еще не видел таких синих глаз), упал, обливаясь кровью, на дно окопа, ткнувшись головой в брошенный кем-то карабин. Серый комбинезон на солдате был весь изорван, с шеи и из левого плеча хлестала кровь, солдат, казалось, не может больше и пошевелиться, но он вдруг приподнялся на колени и потянулся за карабином. Его шатало из стороны в сторону, у него, наверное, не оставалось никаких сил, и синие его глаза (Али успел это заметить с особой четкостью, хотя все произошло в считанные секунды) уже подернулись предсмертной пеленой, и все же ему удалось взять карабин в правую руку и выстрелить в марокканца, занесшего нож, чтобы поразить одетого в такой же серый комбинезон солдата-республиканца.
Возможно, Али успел бы прийти своему соплеменнику на помощь, но что-то непонятное сковало в тот миг его волю, — нет, он не растерялся, не дрогнул, в нем не шевельнулась жалость ни к марокканцу, ни к солдату-республиканцу, — он еще несколько мгновений продолжал стоять в неподвижности, и в вялых извилинах его мозга шла усиленная работа: кто этот синеглазый солдат, откуда и зачем он сюда приехал, за что отдал свою жизнь, почему дрался до последнего вздоха? Почему все они, его противники, дерутся до последнего вздоха?
Ответа на свои вопросы бербериец, конечно, найти не мог, но его поразил тот факт, что они вообще встали перед ним в эту минуту.
…Наступившая тишина вначале удивила рифа, затем испугала: марокканцы отступили, сбежали, и он остался здесь один. Один во вражеских окопах, в любую минуту его могут увидеть и пристрелить или, что еще хуже, взять в плен.
Не успел он об этом подумать, как тут же услышал неясный шум, донесшийся до него из полумрака круто изгибающегося влево окопа. Риф весь напрягся, все посторонние мысли автоматически отключились, и на смену им пришел инстинкт — инстинкт самосохранения. Сейчас в нем жила, билась, пульсировала лишь одна мысль: предугадать опасность, опередить того, кто собой представлял эту опасность, первым нанести удар.
Он прижался к стенке окопа, переложил нож в левую руку, для того чтобы вытереть неожиданно вспотевшую правую ладонь, и замер. Броситься в полумрак, откуда исходил шум, он не рискнул — неизвестность всегда страшила его больше, чем любая явная опасность. А что делается там, в полумраке, он не знал. Выпрыгнуть же сейчас из окопа и бежать вслед за своими друзьями риф тоже не решался: кто знает, возможно, бой еще не кончился, это только здесь он утих, потому что никого не осталось в живых, а чуть подальше…
Он так и не успел принять какого-либо решения, когда вдруг увидел в пяти шагах от себя солдата-республиканца с карабином в руках и понял, что тот тоже увидел его. Прошла секунда, другая, третья, а они продолжали смотреть друг на друга, оба настороженные, как звери перед последним прыжком, оба чего-то выжидающие, в каждом из них словно бы сжалась тугая пружина, которая вот-вот может лопнуть. Солдат-республиканец держал карабин обеими руками, направив его на берберийца, и тот видел, что палец лежит на спусковом крючке — одно движение, и все будет кончено.
Однако тот не стрелял. Голова его была обвязана грязным, со следами запекшейся крови, бинтом, на лице ссадины, из-под расстегнутого до пояса комбинезона проглядывало измазанное кровью тело.
— Брось нож, — сказал он берберийцу. Риф хотя и с трудом, но мог понимать английские, французские, испанские слова, сейчас же он ничего не понял — республиканец говорил совсем на другом языке. Брось нож, — повторил солдат, глазами показывая на зажатый в руке Али нож и на землю.
Теперь риф понял. Но не показал и виду, что до него дошел смысл его слов. Сам же, будто в нерешительности переступив с ноги на ногу, сделал шаг в сторону республиканца. Теперь им завладела лишь одна мысль: если ему удастся вот так незаметно приблизиться к солдату, хотя бы еще на полтора-два шага, он разделается с ним в два счета. Стремительный прыжок, удар — и все будет кончено. Вот только бы чем-нибудь усыпить его бдительность, на один лишь миг, не больше. Призвать на помощь все, чему учили, что сам приобрел за долгие годы военной жизни: хитрость, лукавство, изворотливость, обман… По лицу солдата видно, что все эти вещи ему незнакомы, — у него простодушное, бесхитростное лицо, добрые глаза, он, наверное, из тех, кто готов поверить всему.
Риф улыбнулся, показав большие белые зубы. И изобразил на своем лице покорность: я, мол, понимаю, что мне ничего не остается, как сдаться в плен. Он даже начал поднимать руки вверх — признак того, что отдает себя на милость победителю, и в то же время совсем неуловимым движением приблизился к солдату-республиканцу еще на полшага. Тот продолжал смотреть на него, хотя и так же настороженно, но без злобы, без ненависти, поверив, наверное, и улыбке рифа, и его поднимающимся вверх рукам.
Риф прыгнул так, как прыгают тигры: спружинил ногами, легко оттолкнулся от земли — и вот уже его огромное тело в воздухе, и рука, в которой он зажал нож, готова поразить доверчивую жертву, обманутую хитростью и лукавством. Он не сразу даже сообразил, откуда этот мощной силы толчок в грудь, отбросивший его назад, и лишь потом, упав на спину и ощутив острую боль под ключицей, риф лихорадочным движением схватился за рану, из которой хлестала кровь. При падении он разжал руку и нож отлетел в сторону, совсем недалеко, к нему можно было дотянуться, но бербериец и не подумал этого делать: с четкостью, поразившей его самого, он понял, что песенка его спета. С каждым мгновением сил оставалось все меньше, боль под ключицей затихала, и он знал, что затихает она только потому, что жизнь уже уходит и вскоре он вообще ничего не будет воспринимать.
Солдат-республиканец наклонился над берберийцем, долго смотрел в потухающие глаза и не то удивленно, не то с чувством вдруг вспыхнувшей обыкновенной человеческой жалости проговорил:
— Кто ж тебя сделал таким… зверем?..
Капрал, наблюдая за бегущими к роще марокканцами, сказал майору Фелиди:
— Вот сейчас нам следует попытаться ударить еще раз. Марокканцы хотя и отошли, но наверняка оставили после себя кучу трупов. Они это умеют. Мы, господин майор, должны воспользоваться удобным случаем.
Майор Фелиди ответил:
— Марокканцы не отошли, а сбежали. И хотя они оставили после себя кучу трупов, я не намерен последовать их примеру и бежать назад, как заяц. Или капрал Рантелли плохо знает майора Леона и его солдат?
— Майор Леон теперь на том свете, — огрызнулся капрал.
— Я в этом не совсем уверен… Прикажите нанести по позициям майора Леона еще один артиллерийский удар. Как можно мощнее. Снарядов не жалеть!
Капрал Рантелли ушел. И через несколько минут артиллерийские батареи открыли сокрушительный огонь. Опять на всем протяжении линии обороны майора Леона вздыбилась земля, опять дым и гарь поплыли над холмами. Снаряды ложились и взрывались так близко друг от друга, что казалось, не остается ни одного дюйма земли, которая бы не была разворочена, перемешана с камнями.
Уже через пять или шесть минут после начала артиллерийской подготовки единственная пушка майора Леона вышла из строя, а сам пушкарь, послав последний снаряд и сказав: «Больсе нецем стлелять… К целту такое дело!», — подобрал карабин убитого солдата и лег рядом с раненным в плечо мексиканцем. Это был красивый молодой парень лет девятнадцати, с глазами по-девичьи мягкими, сейчас затуманенными болью. Мексиканец сказал:
— Плохо, пушкарь. Нас осталось два десятка человек, а их там, как червей в навозе.
— Совсем-совсем плохо дело, — согласился пушкарь. — Помилать плидеца, а помилать совсем-совсем не хоцица. Тебя имя какое есть?
— Гуан.
— Холесо имя. Гуан… Тебе сколько есть года?
— Скоро девятнадцать.
— Девятнадцать. Это оцень-оцень мало, Гуан. Моя будет тлидцать. Сталик моя. А помилать совсем-совсем не хоцица. Ты понимала?
— Понимаю…
Неподалеку, шагах в пятнадцати от пушкаря и мексиканца, разорвался снаряд, попавший в совсем еще свежую воронку, в которую минуту назад прыгнули двое венгров с ручным пулеметом. Теперь там, конечно, ничего не осталось, и пушкарь сказал:
— Они думала там не будет падать сналяда… Совсем-совсем плохо. А командила Леона вся спина осколка посдилала, вон там командила Леона, за пуской… И вот я тебя пликазала, Гуан, возьми поднимай командила Леона и тасси далеко туда. Твоя понимала? Твоя все понимала?
Мексиканец ответил:
— Камарада Леон приказал всем оставаться на местах. А про себя сказал так: «Я от своих солдат никуда и никогда не уходил. Не уйду и теперь».
— Циво ему тут делать? — проговорил пушкарь. — Помилать ему хоцица? Ума совсем мала нада так говолить… И ты…
Снова вблизи разорвался снаряд.
Пушкарь вдруг дернулся всем телом, карабин выпал у него из рук, голова его склонилась к самой земле.
— Ты что? — встревоженно спросил мексиканец. — Ты что, пушкарь?
Он был еще живой, однако мексиканец видел, как лицо его покрывается мертвенной бледностью. Кажется, пушкарь хотел что-то сказать, губы его шевелились, но слов разобрать было нельзя. А потом легкая судорога прошла по всему телу, и все кончилось.
Майор Фелиди далеко швырнул докуренную сигарету и поднял руку:
— За мной!
Снова два его лейтенанта встали по бокам с револьверами в руках, батальон растянулся цепью.
И они пошли.
Все ближе, ближе окопы республиканцев. И тишина. Но не такая, какой бывает она перед грозой. Не было в ней ничего, что могло предвещать бурю, — это Фелиди чувствовал каждой нервной клеткой. Словно тоска и глубокая печаль породили ее, эту тишину, и она дышала глубокой скорбью…
Первые одиночные ячейки, выдолбленные в камнях. Пустые… А рядом трупы республиканцев и марокканцев. Изуродованные, с ножевыми ранами, истерзанные осколками. Трудно поверить, что эти люди недавно были живыми. Много трупов. По одному и целыми группами…
Капрал Рантелли, шедший позади майора и двух лейтенантов, громко сказал:
— Славно мы поработали.
— Заткнись! — грубо оборвал его Фелиди.
— Не понял, — сказал капрал.
— Заткни глотку, говорю! — крикнул майор.
Что-то с ним происходило. Что-то непонятное. Не было чувства удовлетворения. Почему?
Он знал: вечером генерал Гамбара, собрав офицеров, скажет: «Сегодня майор Фелиди отличился — ему, наконец, удалось разгромить батальон француза Леона. Учтите, господа офицеры, этот батальон входил в состав интернациональной бригады…»
Да, вот так скажет генерал Гамбара. И те, кто лишь недавно посмеивались над Фелиди, станут его поздравлять с победой. И с будущей наградой…
А удовлетворения не было. И особой радости тоже. Обходя стороной мертвых, Фелиди думал: «Слишком их много. Слишком много… Ради чего? Ради чего наши руки так густо измазаны кровью?»
Он и раньше, бывало, думал об этом, но старался гнать от себя подобные мысли. Генерал Гамбара говорил: «Мы — солдаты. Наше дело — воевать. Истреблять тех, кто против нас. Такова наша миссия…»
«Миссия… Разве французский майор, — думал Фелиди, — был лично против меня? Разве между нами существовала бы вражда, если бы мы вдруг встретились за чашкой кофе в Риме или в Париже? Я солдат, но не чернорубашечник, там, в Италии, я презирал всю банду Муссолини не меньше, чем презираю здесь банду Франко, марокканских мясников и гитлеровских головорезов… Так зачем же я приехал сюда?..»
Успокаивая свою совесть, Фелиди говорил самому себе: «Я солдат. Мое дело не рассуждать, а подчиняться. Мне сказали: „Ты должен ехать в Испанию воевать. Это приказ“». Однако совесть не успокаивалась. Потому что Фелиди знал: десятки офицеров итальянской армии предпочли быть разжалованными и даже подвергнутыми наказаниям, но в Испанию ехать отказались. А он поехал. Поехал, чтобы истреблять людей, не желающих стоять на коленях…
Капрал Рантелли вдруг закричал, протягивая руку вперед:
— Клянусь апостолом, это майор Леон! Смотрите, господин майор, солдаты уносят его, мы перестреляем их, как собак!
Фелиди остановился. Остановились в нерешительности и оба лейтенанта, ожидая приказа бросить одну или две роты для уничтожения небольшой — человек десять-двенадцать — группы солдат, уносивших раненого майора Леона. Солдаты-республиканцы даже не отстреливались: видимо, на всю эту группу не было ни одного патрона. Никто не стрелял также и из второй линии обороны, боясь, наверное, поразить своих.
Капрал поднял карабин, прицелился и выстрелил. Замыкающий группу республиканский солдат обернулся, точно желая увидеть, кто в него стрелял, и тут же рухнул на землю. Остальные продолжали поспешно уходить дальше.
— Отставить! — закричал майор Фелиди. — Отставить стрелять! Занять окопы и приготовиться к контратаке. Она обязательно сейчас начнется…
Ом был уверен, что никакой контратаки сейчас не будет. Там, во второй линии обороны, ждут, что их тоже сейчас накроют артиллерийским огнем. Там, во второй линии обороны, находится батальон немца Эриха — по сути дела, четвертая часть батальона, остальные погибли в непрерывных боях, а подкрепления нет.
Нет, никакой контратаки не будет, майор Фелиди это знает точно. И так же точно он знает, что не разрешит стрелять по горстке фактически безоружных людей, уносящих своего командира. Иначе он этого себе никогда не простит. Иначе он будет считать себя не солдатом, а убийцей…
Над кастильскими и каталонскими землями в эти дни стояла удушающая жара.
Нещадно палило солнце. Все, что лежало вокруг, раскалилось так, словно день и ночь обжигалось языками пламени. Каменные громады Сьерра-Мартес и Сьерра-де-Гудар, над которыми все чаще завязывались воздушные бои, тоже, казалось, излучали нестерпимый жар, точно в их недрах бушевала клокочущая лава. Даже лагуны, мягкими линиями вписавшиеся в берега близ Валенсии и Сан-Карлоса, отливали не синевой, а слепящим блеском раскаленной стали, блеском, от которого слезились глаза и до предела напрягались нервы.
Ни малейшего движения воздуха, ни самого легкого дуновения ветра. Застывший мир, измученная пеклом земля, измученные люди, задыхающиеся деревья и животные…
Тень тоже была насыщена иссушающим зноем, от нее веяло не прохладой, а жаром горящих углей. Но в тени отдыхали глаза, в тени можно было хоть чуть-чуть обмануть самого себя: вот ты, наконец, и скрылся от палящих лучей, вот ты и нашел крохотный оазис.
«Оазис!» — это полоска тени под крылом истребителя. Здесь совсем иной мир. Мир беспечной жизни: кружка принесенного механиком холодного кофе, сигареты и разговоры по душам. Не о войне. Война далеко: вполне возможно, что прежде чем раздастся сигнал на вылет, пройдет целый час. А это вечность. Шестьдесят минут, три тысячи шестьсот секунд, миллион мгновений…
Мартинес положил кудрявую голову на скрещенные руки, лениво выпустил изо рта сигаретный дым и сказал Денисио:
— Тепло. У нас в Сибири так тепло не бывает.
— Да, хорошо, — ответил Денисио. — Грейся.
— У нас в Сибири морозы в тридцать градусов, зимой, конечно, — это норма. А снега… Снега заметают хаты по самые трубы. Выберешься на улицу, станешь на лыжи — и айда в тайгу. С ружьишком. Деревья потрескивают, небо синее-синее, на елях вот такие белые шапки. Вздохнешь полной грудью — будто из чистого родника глотнешь.
Мартинес умолк, мечтательно прикрыл глаза. На его открытом лице застыла улыбка — он видел сейчас свою Сибирь и думал только о ней.
Денисио попросил:
— Давай еще. О снегах и морозе в тридцать. Когда рассказываешь, не так печет… Знаешь, как называют благословенный край, в котором мы сейчас находимся? «Сковородка Испании»!
— «Сковородка Испании»? Это здорово!.. Слушай, Денисио, ты веришь, что Республика может победить?
— А ты?
— Я не знаю…
— Я тоже не знаю. С каждым днем становится все тяжелее. Итальянцы и немцы прут в Испанию беспрерывно. Если б не они, Франко давно висел бы на перекладине.
— Значит, ты сомневаешься? Зачем же мы тогда воюем?
— Кто — мы? Кого ты имеешь в виду?
— Не только тебя и себя, конечно. Я имею в виду всех нас.
— Всех нас? Тогда я тебе отвечу так. Наши друзья испанцы — не только солдаты и офицеры, а все, понимаешь, все! — должны видеть, что на их стороне все честное и прогрессивное человечество, представителями которого мы с тобой являемся. Разве для них этого мало? Тут не надо быть особым политиком, чтобы понять: когда тебя поддерживает не один и не два порядочных человека, а миллионы, — ты не можешь не чувствовать за своей спиной великую силу. Разве не так?
— Так, но…
— Подожди, я еще не докончил. Пойдем дальше. По-твоему, пускай фашисты идут по Испании парадным шагом? Бег без препятствий? По Испании, а потом и по всему миру?
— Но если знать, что ты заранее обречен…
— Кто тебе сказал, что мы считаем себя обреченными? Обреченность — это совсем другое.
— Какое другое?
— Это когда у тебя нет никакой веры.
— Но у нас ее тоже нет. Настоящей, твердой. Ты сам говоришь: «Я не знаю…»
— Ну-ну! Недалеко глядишь, камарада Мартинес.
— Никита Громов…
— Тем более… У нас с тобой вера посильнее, чем у тех, кто забился сейчас в норы. Переждем, мол, грозу, а там будет видно. Авось пронесет… Мы-то с тобой знаем, что фашисты рано или поздно обломают зубы. Не в Испании, так в другом месте. Знаем?
— Знаем. Это мы знаем.
— Вот поэтому мы с тобой здесь и воюем.
— Не показываем, а доказываем!.. А вообще, все еще может измениться. Должны же эти западные «демократы» понять, что играют с огнем! Или они думают, будто гроза и вправду пройдет стороной?
— А если поймут? Что тогда?
— Чудак ты человек, Никита Громов! Стоит им общими усилиями перекрыть все границы Испании, чтобы сюда больше не пробралась ни одна фашистская итальянская и немецкая крыса, — и через пару месяцев все будет кончено. От Франко не останется и пыли.
— Ты веришь, что они могут перекрыть границы и не пустить сюда ни одну немецкую и итальянскую фашистскую крысу?
— Какого черта ты ко мне пристал со своими вопросами! — вдруг взорвался Денисио.
— Ты веришь, что они пойдут на это?
— Не верю! Понял? Не верю!
— Значит?
— Значит, мы будем воевать до конца! Ты, я, Хуан Морадо, американец Кервуд, француз Арно Шарвен, Риос Амайа, Эмилио Прадос. Все! Понял?
— Понял. Ты только не кипятись. От тебя и без этого идет дым…
— Мы будем воевать до конца, — повторил Денисио. — В Испании, во Франции, в Греции — везде, где надо будет драться с фашизмом. Иначе не стоит жить. Иначе жить будет незачем! Или ты думаешь по-другому?
— Нет. Если бы я думал по-другому, меня здесь не было бы…
Мартинес надолго умолк, и Денисио подумал, что он, утомленный разговором, задремал. Денисио про себя улыбнулся: «Золотой парень, но многого еще не понимает. Может быть, потому, что фашистов видел только в фильмах и с большой высоты. Фашизм он ненавидит разумом, а надо ненавидеть сердцем… Но ничего, это к нему придет…»
Денисио хотел было уже об этом сказать, однако Мартинес, словно разгадав его мысли, неожиданно проговорил:
— Я знаю, о чем ты думаешь. Вот, мол, приехал сибиряк Никита Громов в Испанию драться с фашистами, а сам еще толком и не знает, какое это чудовище, с кем он дерется… Не-ет, брат, я это чудовище знаю. И не так уж обязательно увидать его с глазу на глаз. Да и встречался я с ним не однажды. Но говорю о другом. И думаю о том, что будет, если здесь, в Испании, верх возьмут франкисты. Понимаешь, сколько прольется кровушки?..
Он опять умолк, но молчал теперь не так долго. Приподнялся на локтях, положил голову на сцепленные пальцы и сказал, глядя на едва просвечивающие сквозь дымку горы:
— Было мне лет, наверное, шестнадцать, когда в нашу сибирскую деревню приехали две кулацкие семьи. До этого я таких нелюдей и в глаза не видывал. Волки, а не человеки. Поселились они рядом друг с другом — двое крепких мужиков, две бабы, четверо парней года на два, на три постарше меня и старуха. В тот год в деревнях наших голод ходил из хаты в хату, как хозяин: там мальчонка помер, наевшись корья, там молодуха богу душу отдала, а там сразу двое или трое преставились. Бродят наши сибиряки по деревне, ну точно тени. Ветер дунет — шатаются, будто пьяные, возьмет мужик ружьишко, отправится в тайгу побелковать или зверька какого подстрелить для мяса — да и не вернется. Где-то там под елью или кедрачом силушки у него кончатся, приляжет он на мягкую хвою, а встать уже не встанет…
Сам я тоже на кащея стал похож: руки и ноги — как соломинки, шея — вот, тоньше мизинца, ребра на глаз пересчитать можно. Сестренка моя, Надюшка, еле ноги передвигает, прозрачная, будто стеклышко… А те, что приехали, и в ус не дуют: морды красные, жирные, сало с салом жрут и салом закусывают… Бывало, пойдем с Надюшкой в тайгу грибков поискать или силки поставить, повстречаемся с кулацкими сынками, тут и начнется: «Эй вы, — кричат эти гады, — мы вам по дружбе бесплатно яму уже выкопали и крест сосновый сколотили! Чего тянете резину, копыта не отбрасываете?!» Мы молчим, будто и не слышим. А их наше молчание еще больше подзаводит. «Чтоб на могилке вашей травка поскорее взошла и зазеленела, мы каждый день с…ть на ней будем для удобрения…» И гогочут, ржут, сволочи, весело им. Надюшка плачет, я обниму ее за плечи, говорю: «Не надо, сестренка, не надо, не помрем мы с тобой, придет и на нашу улицу праздник…» А самого колотит, будто в лихорадке, окажись под рукой берданка или, еще лучше, двустволка с картечью — пальнул бы по мордам, чтоб красной юшкой умылись…
Вот такие были дела, брат ты мой Денисио, — продолжал Мартинес. — Как-то забрели мы с Надюшкой в глубь тайги, версты, наверное, три от деревни. Три версты — вроде и недалеко, да в наших краях это уже глухомань, кричи не кричи — ни одна живая душа не откликнется. Надюшка говорит: «Пристала я, Никита, не знаю, как назад возвращаться буду…» — «Ничего, — отвечаю, — полежим маленько, отдохнем, все будет хорошо…»
Надюшка моя — на год старше меня — хоть и худая, и бледная, и прозрачная, как стеклышко, а красивая, косы до пояса, глаза синие-синие и чуть печальные — от голода, может, от тоски по лучшей жизни.
Прилегли мы с нею под кедрачом, лежим, на небо глядим, каждый о своем думаем. У меня одни мысли: все б отдал, лишь бы Надюшку от голодной смерти уберечь. И мечты одни, мечты-фантазии: вот медведя я поднял, иду на него с рогатиной, приканчиваю и — пир горой! На глазах меняется сестренка моя, уже и щеки округлились, и печаль из глаз ушла, и смех звонкий по тайге летит… А то привидится, будто мчится мимо меня сохатый и вдруг — кувырк наземь, споткнулся вроде о коряжину и ногу сломал. Я, конечно, тут как тут, нож ему под лопатку — и опять пир горой…
— Да-а… Лежим вот так с Надюшкой, отдыхаем, мечтаем, и вдруг — голоса рядом. Узнал я их сразу — кулацкие это сынки появились. Один — Родькой его звали, самый старший среди них — кричит:
— Здеся они где-то, неча далеко ходить. Рассыпайся по кругу, под каждый куст гляди-поглядывай!
Надюшка прижалась ко мне, шепчет:
«Нас это выслеживают, Никита. Давай бежать!»
Бежать-то надо, да куда и как? С Надюшкиными-то силенками… «Бежать все равно не убежим, — говорю я ей, — а вот драться с ними придется. А пока сиди тихо, может, мимо пройдут…»
Не-ет, не прошли они мимо. И двух-трех минут не минуло, как показались их рожи. Увидали нас, остановились, глядят на меня с Надюшкой и молчат. Вроде ошалели от радости. Мы с Надюшкой тоже молчим, выжидаем, что дальше будет. Потом Родька, главарем он у них всегда был, говорит: «Давай-ка, Никита, в сторонку отойдем, пошептаться с тобой о том о сем надо».
А сам на Надюшку глядит, языком губы облизывает, как кот при виде масла. У меня будто оборвалось все внутри, понял я вдруг, зачем они выслеживали нас И Надюшка, видно, поняла, задрожала, бедолажка, побледнела, совсем белой стала. «Не о чем нам шептаться с тобой, Родька, — отвечаю. — Говори прямо, чего удумали». — «Ну, прямо, так прямо. — Родька окинул свою банду взглядом, ухмыльнулся. — Можно и прямо. Все равно дело одним кончится… Решили мы вчетвером к твоей сеструхе посвататься. Понял, нет? Поженихаться, так сказать. Девка она хоть и не в теле, но аппетитная, мы давно это дело обсудили. И если по-хорошему, то еще и харчишек кое-каких вам подкинем, чтоб с голоду вы не подохли. А если не по-хорошему… Тайга вона какая дремучая, в ней двум человекам сгинуть ничо не стоит, сам понимаешь. А если тихо-мирно, ни одна живая душа об этом не узнает, мы и побожиться можем… От Надьки ж твоей ничего не убудет, не век же ей девкой оставаться… А может, она и приятность получит…»
Мартинес умолк, уткнулся лицом в ладони. Денисио тоже молчал. Перед глазами его так ярко и выпукло встала картина в той далекой сибирской тайге, словно он был ее свидетелем… Сжалась в комок Надюшка, глядит затравленными, полными страха глазами на четверых выродков, молчит ее брат Никита, внутри которого вначале все оборвалось, а затем полыхнуло таким гневом, такой злобой, что и передать нельзя… И сам Денисио сейчас чувствует такой же гнев и такую же злобу. И думает: «От людей ли родились родьки, не дикие ли звери их наплодили? И где они сейчас? Может быть, затаились в каком-нибудь логове и ждут не дождутся, когда и к ним придут их братья по крови — фашистские ублюдки, с которыми они сразу найдут общий язык…»
Мартинес-Никита продолжал рассказывать, Денисио слушал и, прикрыв глаза, видел все, что было в тайге…
— Ну, так как, Никита, по рукам? Надьку не спрашиваю, ее дело маленькое. — Родька говорил Никите, а сам не отрывал глаз от худеньких голых коленок Надюшки. — По рукам, спрашиваю? Мы робята умелые, не гляди, что нам по шашнадцать-семнадцать… Мы с твоей сеструхой аккуратно, чин по чину, она и не закричит…
И вот рванулся Никита к Родьке, в глазах темно, ничего он не видит, будто ослеп от ярости, будто душа его разорвалась на части и разум помутился, только слабые его руки с худыми пальцами живут полной жизнью, все чувствуют и все понимают: вот оно, горло зверя, горячее, с пульсирующими жилами, упругое, пальцы Никиты скользят по нему, но надо, надо вложить в них всю силу, всю, капля до капли; ненависть и душить, пока не захрипит Родька, не обмякнет. А уж тогда…
Родька лишь на мгновение опешил от неожиданности, лишь на мгновение растерялся. А потом приподнялся и, прежде чем ударить Никиту между глаз, далеко отшвырнуть его от себя, рассмеялся:
— Гля-кось на этого дурачка! На кого руку подымает! На Родьку!
Подошел к распластавшемуся на земле Никите, ткнул ногой в лицо и раз, и другой и опять рассмеялся:
— Отдыхай, Никита… А пикнешь — дух выпущу! — Потом, оглянувшись в сторону Надюшки, озверело закричал на кого-то из своих: — Не трожь, подлюка, по уговору я — первый!
— По уговору — жеребий тянуть, — отозвался оттуда голос. — Скажи, Митька, уговор какой состоялся — жеребий тянуть?
— Жеребий. Чтоб честно и по правилу.
Родька одним духом подскочил к Надюшке, загородил ее собой. В лице у Надюшки — ни кровинки, сидит, обхватив руками коленки, остекленевшими глазами смотрит на распластавшегося на земле Никиту и даже не плачет. Потерянная какая-то, полубезумная. И думает уже не столько о себе, сколько о Никите. Убили они его, убили… «Тайга вона какая дремучая, — хрипит в голове Надюшки голос Родьки, — в ней двум человекам сгинуть ничо не стоит…» Сгинул Никита, теперь ее очередь… Родька глядит на нее так, будто всю целиком сожрать собирается. Зверь. И тот, что рядом с Родькой, тоже зверь. Как у бешеного волка, слюна изо рта течет, а он даже не замечает. Глухо, утробным голосом, говорит Родьке:
— Жеребий тянуть надо! Такой уговор был.
Остальные двое тоже подошли, канючат: «Жеребий! Такой уговор был».
Родька сунул одному кулак под нос, пригрозил:
— Хочешь, чтоб юшку пустил? Жеребий трое тянуть будете, а я без жеребия. Понял? — И к Надюшке: — Ну, вставай! Не будем же мы с тобой тута при всех… И не брыкайся, тебе ж лучше будет…
Протянул руку, схватил за плечо, сжал, как клещами. Надюшка забилась, закричала истошно:
— Мама! Маменька!
А Родька уже поднимает ее, отрывает от земли, тянет в сторону. Она изловчилась, впилась в его руку зубами, Родька завопил:
— Ты что, подлюка, хочешь, чтоб распяли?
Ударил ее по голове, не сильно, но много ли Надюшке надо… Обмякла она, закружилась тайга в глазах, показалось даже, будто кедрач на нее валится. И небо на землю падает, сквозь черные тучи молнии бьют, все ближе, ближе, вон уже и засохшая ель вспыхнула, сухая трава тоже занялась… «Сгореть бы нам всем в огне этом, — думает Надюшка… — Чтоб не жить больше…»
А Родька опять потянул ее в кусты. Те, трое, по пятам идут, глаз от Надюшки не отрывают. Родька приказал:
— А ну кши! Без сопливых управлюсь.
— А можа, мы поглядеть жалаем, — хихикнул кто-то из них. И никто не видит, что Никита уже встал, рваной рубахой вытер кровь с лица и, крадучись, крадучись подошел к кедрачу, отыскал сучковатую дубинку, зажал ее в руках и двинулся вслед за Родькой и его дружками. А потом рванулся к ним и первого — Родьку! По круглой, как шар, голове с рыжими вихрами. Потом еще одного, брата, кажется, Родьки. Тот заорал на всю тайгу, ткнулся мордой в землю, заизвивался, будто змея. И еще раз замахнулся Никита, но тот, кого звали Митькой, навалился на Никиту сзади, обхватил его руками, бросил на траву. Они окружили Никиту и начали бить ногами.
— По ребрам, по ребрам! — кричал Родькин брат, пальцами зажимая рану на голове.
— Под дыхало! — шипел Родька. — Под дыхало, говорю!
Никита молчал. Ни звука. Ему удалось подняться, и он, шатаясь, снова пошел на Родьку. Ударил его ногой в живот, Родька согнулся, позеленел, но удержался на ногах и одним ударом свалил Никиту…
Не мог потом вспомнить Никита, сколько раз бросали его на землю и сколько раз он снова поднимался, — весь в крови, в изорванной в клочья рубахе, с затекшим глазом и распухшими губами, — чтобы опять и опять схватиться с озверевшими кулацкими сынками. В пяти-шести шагах лежала без памяти Надюшка. Никита видел рассыпавшиеся по траве ее волосы, бледное, измученное страхом лицо и твердо знал: он будет драться за нее до конца, он будет защищать ее до тех пор, пока его не убьют.
В том, что они его убьют, Никита не сомневался. Не могли, эти выродки живыми отпустить его и Надюшку, знали, что не пощадят их в деревне. И никаких судов над ними не устроят, а просто забьют насмерть, как диких волков, как взбесившихся собак. Нет, не могли они отпустить живыми ни его, ни Надюшку. Вот сделают черное дело с Надюшкой, потом и прикончат обоих. Оттащат в какую-нибудь балку, засыплют землей, завалят сухими валежниками — и все. А ночью голодные волки доделают дело…
Все меньше оставалось сил у Никиты. И все хуже он сознавал все, что происходит вокруг. Свалят его на землю, бьют по голове, в лицо, а он уже и боли почти не чувствует и вроде как примирился со всем, мутное его сознание никак не может подсказать ему, где он, кто эти люди, глядящие на него бешеными глазами, почему так тихо вокруг и почему то вдруг погаснет солнце на небе, то вновь вспыхнет и обожжет его горячими лучами. А потом взглянет Никита в сторону, наткнется взглядом на Надюшку и сразу все прояснится в голове. С трудом, словно разбитый недугами древний старец, поднимается Никита на ноги и опять бросается на Родьку или на Митьку, и опять озверелые кулацкие сынки бьют его смертным боем, разъяренные, злые, нетерпеливые — когда же этот полоумный, полуживой Никита перестанет им мешать, когда они доберутся до такой же полуживой его сеструхи?!
А потом не то Родька, не то Митька сказал:
— Кончать с ним надо… Все одно, к этому дело идет.
Мартинес закурил сигарету, несколько раз жадно затянулся. Денисио спросил:
— Что ж потом?
— Тайга хоть и дремучая, брат ты мой Денисио, хоть и глухая, — ответил Мартинес, — а все ж жизнь всегда в ней идет. То заяц промчится по поляне, то глухарь затокует на ветке, то лиса по чьему-то следу пробежит… А то нежданно-негаданно и человек появится: на плече — ружье, в руках — палка с рогаткой, чтобы сподручнее и точнее в белку прицелиться. Человек по тайге ходит тихо, тоже по-звериному: чтоб ни сучок не хрустнул под ногами, ни ветка не зашелестела, ни его голос зверя случайно не спугнул бы…
Никто человека тогда не заметил: ни я, ни Родька со своей бандой. А человек — лесник то был, дядькой Бородатым все его в деревне звали, и ребятня боялась его почему-то пуще лешего — вышел из-за кедрача, окинул взглядом все, что тут делалось, да как гаркнет: «Кто хоть малость пошевелится — голову враз картечью разможжу!»
Все он, видно, сразу понял, лесник наш, дядька Бородатый., да тут особо и понимать нечего было. Ясно все видно как на ладони.
Родька и его дружки застыли, будто окаменели. А дядька Бородатый приказывает им: «Все до одного немедля мордами в землю ляжьте, кому жить не надоело! А ты, Никита, подь ко мне, бери мое ружжо и, ежли какой гад из этих пошевелится, смоли без сомнениев! В башку прямо аль в задницу!»
Ну, связал им руки назад дядька Бородатый, поднял с земли Надюшку и понес ее в деревню. Родькина банда впереди, я с ружьем за ними. Трясутся, гады, канючат, Родька христом-богом просит: «Лбом об землю буду биться, ноги Надькины лизать буду, только простите и отпустите… Не согрешили ведь мы, попугать хотели…» — «Иди, вурдалак проклятый! — отвечает лесник. — Лбом об землю на том свете биться будешь, там прощения попросишь!»
Привели их в деревню, связанных, как ворюг-разбойников, народ собрался, будто на сходку. Мужики орут: «Кончать их, гадов, немедля, в колья их, чтобы и пыли-мусора не осталось!» Бабы — те пожалостливее. «Люди они все ж, — говорят, — а не звери, не волки бешеные. Кончать-то кончать, да по-человечески: пострелять из берданков — и все. В таком случае и грех на душу не ляжет…»
И тут выступил дядька Бородатый. «Я, — говорит, — есть должностное лицо, потому как состою на государственной службе. И поскольку другого должностного лица тута не имеется, значит, я есть не што иное, как Советская власть на местах. Ясно выражаюсь? От имени, значит, Советской власти я на самосуд согласия дать не могу. Судить их должон настоящий народный суд, а в нашем праве потребовать, чтоб никаких снисхождений не допустилось. А пока разбирательство там своим чередом будет происходить, я от имени Советской власти приказываю: отцы вурдалаков этих немедля чтоб, то есть в одночасье, по полпуда муки и по три фунта сала в семью Громовых доставили для поправки здоровья Надежды и избитого Никиты. Насчет обжалованья данного приказа не могет быть и речи, так как Советская власть твердо и неукоснительно исполняет законы и вышестоящие приказы…»
К вечеру всех четверых отправили куда надо, а ночью запылали две кулацкие хаты. Мужики и бабы с ведрами по деревне мечутся, орут, суетятся, да только ни одно ведро воды на огонь вылито не было. Так дотла и сгорели…
Мартинес замолчал, лег на спину и начал смотреть на небо. Денисио спросил:
— Небось, не без твоего участия запылали хаты?
— Знаешь, о чем я думаю, брат ты мой Денисио? — сказал Мартинес. — Вот увидим мы сейчас красную ракету, взлетим с тобой на наших машинах и вступим в бой… Вираж, бочка, боевой разворот, лобовая атака… Все ближе, ближе фашистский истребитель, но ни я, ни он в сторону не отворачиваем. Уже и лица видим друг друга: он — мое, я — его. И вдруг я угадываю: Родька! На фашистском истребителе! Родька — фашист!.. Как ты считаешь, удивился бы я?
— Наверное…
— Нет! И знаешь почему? С тех пор как я побольше узнал о фашизме, я все время отождествлял его с Родькой. Одно лицо, понимаешь? Я, наверное, толком не смогу тебе объяснить, но чувство ненависти к фашизму у меня началось с Родьки. Когда мне удается сбить фашиста, я радуюсь не только потому, что на земле стало меньше на одного Родьку… Чему ты, черт тебя возьми, улыбаешься? Разве среди нормальных людей должны жить такие, как он? Должны или нет?
— Ты руководствуешься лишь чувством мести? — спросил Денисио.
— Совсем нет… А впрочем, не знаю. Что-то, конечно, к этому примешивается. Хотя я уверен, что Родьки давно нет на свете. Почему уверен, не знаю, но уверен. Так что дело не в самом Родьке. Это обобщение… Даже когда кончится эта война, даже когда не будет войн вообще, и мне скажут, что фашизм исчез, я в это не поверю. Не сразу поверю. Буду ходить по земле и говорить людям: «Не думайте, будто фашистов больше нет. Они есть, они затаились, но не исчезли. Они ждут, когда мы расслабимся, успокоимся, заблагодушествуем. И тогда снова схватят нас за горло…» Гляди, ракета! Идем! Я буду счастлив, если сегодня мне удастся вогнать в землю еще одного Родьку!
Они взлетели впятером: Хуан Морадо, Арно Шарвен, американец Артур Кервуд, Денисио и Мартинес.
Впереди — командир эскадрильи Хуан Морадо. Поднял руку, сделал характерный жест: «Все поближе ко мне!»
Чуть позади Денисио — он видит его сосредоточенное лицо — Артур Кервуд. Всего неделю назад Кервуд вышел из полевого госпиталя: пуля пробила правую ногу повыше колена, кость хотя и не была задета, но большая рваная рана долго не заживала. Кервуд и сейчас заметно прихрамывал. Два дня назад Хуан Морадо сказал ему: «Отправлю на десяток дней в Аликанте, там, на окраине, есть домик, где долечиваются наши летчики. Долечишься и ты…»
Кервуд ответил спокойно, но в глазах у него Хуан Морадо увидел недобрый огонек: «Я долечиваться решаю на этом свете нет, пожалуйста, на том свете угодно сколько надо. Сто тысяч дьяволов, вот все, что я имею говорить. Нога? Пожалуйста, приглашаю тебя один ты один я футбол, кто кому заколотит мячей сколько…» — «Черт с тобой, — махнул рукой Хуан Морадо. — Ты ведь упрямый как осел, я тебя знаю…» — «Очень есть справедливые слова, — сказал Кервуд, и взгляд его сразу стал теплым. — Ты справедливо речь произнес, мой Хуан, я хочу пожимать твою руку мужественную…»
Сейчас, изредка поглядывая в сторону американца, Денисио, вспоминая недавний с ним разговор, думал: «Ничего странного, наверное, нет в том, что люди отождествляют с фашизмом все самое темное, что встречали в жизни. Кервуд, как и Мартинес, тоже говорил: „Если нам удастся победить фашистов здесь, в Испании, если его даже разгромят в Италии и Германии, он все равно останется. У нас, например, в Америке. Разве ку-клукс-клан — это не фашизм? А те, кто сейчас шлет Франко машины, бензин, оружие, далеко ушли от фашистов? Нет, камарада Денисио, нам придется драться очень и очень долго. Думаю, что и детям нашим, если они у нас будут, сидеть сложа руки не придется“».
Денисио знал: Кервуд пришел в Испанию потому, что не, мог мириться с расизмом у себя на родине. Для него Джеймс Адамс, Бригс и родной брат Фрэнк Кервуд — это одно и то же, что Родька для Мартинеса — Никиты Громова. Это одно и то же, что фашизм вообще…
Денисио понимал и Кервуда, и Никиту-Мартинеса. Понимал по-человечески, но полностью согласиться с ними не мог. Он хорошо знал: фашизм не только физически убивает человечество — фашизм отравляет его духовно. Гитлер и Геббельс кричат о превосходстве своей расы, и за ними идут не только убийцы Франко сулит испанскому народу земной рай — и под его знамена становятся не только те, кто потерял при Народном фронте заводы и поместья… Все обстоит значительно сложнее, отсюда и борьба предстоит необыкновенно жестокая…
Денисио снова взглянул в сторону Кервуда. Тот теперь летел крыло в крыло с Денисио, а рядом с Кервудом пристроился Арно Шарвен. Лицо француза после его возвращения заметна стало другим: легли у рта жесткие складки, чистый белый лоб прорезали хотя и не глубокие, но довольно четкие морщины, в глазах, словно навсегда, затаились настороженность и печаль. Откуда печаль — нетрудно, было догадаться: гибель Гильома. Боньяра переживали в эскадрилье все, но для Арно Шарвена эта потеря была невосполнимой.
…Первым группу «юнкерсов», приближающихся с севера, заметил Мартинес. Условным сигналом дав знать об этом командиру эскадрильи Хуану Морадо, Мартинес пристроился слева от мексиканца и принялся считать бомбардировщики. Они летели отдельными тремя клиньями, по пять машин в каждой группе. Вначале Мартинес обрадовался: ни выше, ни ниже «юнкерсов» он не увидел ни одного истребителя. Но вдруг Хуан Морадо рванул свою машину вверх и вправо, я только теперь Мартинес, да и все остальные летчики эскадрильи увидели семерку «мессершмиттов», растянувшихся прямой линией метров на пятьсот выше сопровождаемых ими бомбардировщиков.
В последнее время такое соотношение самолетов в воздухе — один к четырем, пяти и даже семи в пользу фашистов — не было чем-то необыкновенным. Было другое — зачастую дрались один против десяти и больше. Правда, потери в таких случаях соответственно увеличивались, но никакого другого выхода не было. Фашистские летчики, в основном немецкие и итальянские, обнаглели до предела. И не только обнаглели: теперь в Испанию все чаще направлялись настоящие асы — опытные, грамотные летчики, оттачивающие здесь свое мастерство и готовящиеся к «большой войне». «Полигон» — испанское небо — стал для всего этого воронья неплохой школой, тем более что летчики-фашисты уверовали: риск здесь минимальный, авиация республиканцев в основном подавлена, а то, что осталось, деморализовано и, по сути, может не браться в расчет.
Хуан Морадо, уводя с набором высоты эскадрилью вправо, имитировал не что иное, как бегство от превосходящих сил противника. Этот ход казался вполне оправданным и естественным: пятеркой вступать в бой с более чем двумя десятками самолетов было, по меньшей мере, безумием, если не самоубийством. Так, безусловно, думали сейчас те, кто наблюдал за действиями «москас».
Но ни Денисио, ни Мартинес, ни Арно Шарвен, ни американец Артур Кервуд ничего подобного не подумали и не могли подумать. Кого-кого, а Хуана Морадо они знали преотлично. С любовью, граничащей с обожанием, летчики не только интернациональной эскадрильи, но и всего полка, упоминая имя мексиканца, говорили о нем так: «Хуан Морадо? Такого умного и хитрого летчика свет еще не видывал!»
И в этом определении характера, привычек, военного искусства мексиканца, в первую очередь, проглядывало преклонение перед талантом командира…
Он и вправду был хитрый, как дьявол. Никто никогда не мог угадать, что в тот или иной критический момент придумает и предпримет Морадо… Не говоря уже о противнике, даже летчики его эскадрильи часто становились в тупик, наблюдая за действиями командира. Порой создавалось впечатление, будто в его действиях нет совершенно никакой логики и все, что он делает, противоречит здравому смыслу. Но проходит время, картина постепенно начинает вырисовываться, и ни у кого не возникает — сомнения, что в данном случае именно то, что предпринял Хуан Морадо, и есть самый правильный и самый разумный вариант.
Вот и сейчас, вместо того чтобы сразу же броситься в атаку и использовать момент внезапности, командир на глазах у фашистских летчиков резко изменил курс, и даже такой спокойный и всегда рассудительный человек, как Мартинес, не мог про себя не выругаться: «Черт знает что! Вечно этот хитрый дьявол плетет паутину, в которой не разберется и мудрец. Не проще ли было бы внезапно навалиться на них, несколько раз как следует клюнуть, а потом уж запутывать?!»
А Хуан Морадо уводил эскадрилью все дальше. Он был уверен, что фашисты преследовать его не станут: «юнкерсы» шли на задание с полной бомбовой нагрузкой, курс их лежал, видимо, на Валенсию, и не в их правилах было отклоняться от маршрута. И «мессершмитты» тоже, конечно, не оставят без охраны своих подопечных — Хуан Морадо отлично изучил повадки фашистских летчиков и редко ошибался.
«Юнкерсы» и «мессершмитты» давно скрылись в сизой, словно свинцовой, дымке, а Хуан Морадо вроде и думать о них забыл и продолжал вести эскадрилью по новому курсу, набирая предельную высоту, хотя, конечно, знал, что ни у кого из летчиков нет кислородной маски и людям с каждой минутой становится все труднее и труднее дышать.
Сам он тоже уже начинал ощущать признаки кислородного голодания, но и не мыслил отступить от принятого решения. Не обладая завидным здоровьем, мексиканец обладал незаурядной силой воли, и сломить его дух могла лишь только смерть. В полку о нем так и говорили: «Легче согнуть стальной прут, чем волю Хуана!»
Денисио, пожалуй, раньше других понял замысел мексиканца: они теперь летели, по меньшей мере, на полторы тысячи метров выше «юнкерсов» и «мессершмиттов», и хотя запас высоты всегда считался немалым преимуществом, главное же в маневре командира эскадрильи заключалось в другом — эскадрилья сейчас оказалась как бы в тылу фашистских летчиков и летела со стороны солнца, и, таким образом, первый удар, который она нанесет, будет поистине ошеломляющим, так как вряд ли фашисты обнаружат ее до нанесения этого удара.
Через минуту-другую, после того как Хуан Морадо снова изменил курс и, не теряя высоты, повел эскадрилью вслед за ушедшими «юнкерсами» и «мессершмиттами», поняли его замысел и другие летчики. Теперь все казалось простым и логичным. Мартинес восторженно покрутил головой и вслух сказал: «Ну мудрец! Ему бы не эскадрильей командовать, а воздушной армией!»
Удивительные чувства испытывали летчики сейчас, когда до предстоящего боя оставалось совсем немного. Удивительные и совершенно разные. Каждый из них подсознательно понимал: бой с такой армадой противника не может быть легким, и до конца быть уверенным, что для тебя он не будет последним — это значит обманывать себя. Ты считаешься неплохим летчиком, за твоими плечами десятки, если не сотни, боевых вылетов, на твоем счету не одна и не две срубленные машины, ты достаточно закален в неравных боях, но…
Во-первых, наивно предполагать, будто там, в машинах, — на которые ты сейчас ринешься с бешеной скоростью и с бешеной ненавистью, сидят летчики, не обладающие таким же опытом, как ты, не умеющие до конца постоять за себя.
Во-вторых, драться даже с самым опытным и хитрым противником на равных — это одно, но когда вот так… У «юнкерсов»— пулеметы и пушки, «мессершмитты» вооружены получше, чем твоя «моска», — и все это будет направлено против тебя, весь огонь в какую-то минуту может обрушиться лишь на твою плохо защищенную кабину. И если ты хоть на короткое мгновение зазеваешься, если ты допустишь даже самую незначительную ошибку, на землю ты больше не вернешься.
…Мартинес, идя в бой, до самого начала атаки пел. Не просто мурлыкал или напевал вполголоса, а по-настоящему, с выражением, точно выступал на сцене. И всегда одну и ту же песню:
…Бродяга к Байкалу подходит,
Рыбачью он лодку берет.
Унылую песню заводит —
Про родину что-то поет…
С неослабевающим вниманием оглядывая небо, Мартинес в то же время зрительно представлял себе близкую его сердцу картину: это он сам, продравшись сквозь тайгу, вышел к Байкалу, сел в лодку, поднял дырявый парус и — пошел… Посвистывает ветер, впереди далекий — в тумане — берег, и там его ждут…
Ни о чем другом сейчас он не думал. Не хотел думать. И никаких схем в голове не держал, сознавая, что каждый бой, как шахматная партия, не может в точности повторяться. Что-то он будет навязывать противнику, что-то противник навяжет ему… Вот когда начнется, тогда все и прояснится. А сейчас он лучше станет петь…
Бродяга Байкал переехал,
Навстречу — родимая мать:
— Ну здравствуй, ну здравствуй, сыночек…
Если противник долго не появлялся, Мартинес, допев песню до конца, начинал сначала. И так до тех пор, пока не вступал в бой. «Ну вот, — говорил он себе, — а теперь мы споем другую песню…»
И сразу преображался. В кабине теперь сидел Мартинес-боец: почти такой же хитрый, как Хуан Морадо, проницательный и мудрый, как его дед-сибиряк, злой, только сейчас спокойный и рассудительный. Поймав в прицел машину фашиста, будь то «юнкерс», «мессершмитт» или «фиат», он, прежде чем нажать на гашетку, говорил: «Я тебе, сволочь, сейчас влеплю! Я тебя, поганая твоя рожа, отучу от волчьих привычек!»
И ему казалось, что в эту минуту он видит поганую рожу Родьки…
Артур Кервуд, если бы у него спросить, о чем он думает, когда противник еще не появился, ответил бы, наверное, так: «А дьявол его знает! Не думаю ни о чем. А самое главное, стараюсь не думать о том, что меня могут срубить. Об этом ни один летчик не должен думать. Иначе, я уверен, его обязательно срубят. Если он начнет вбивать себе в свою дурную башку, что вот сейчас по его машине влупят из пушки и пулемета и машина пойдет штопором в землю, — он уже наполовину труп… Думай о чем угодно, только не об этом…»
Сам он действительно не смог бы даже приблизительно воспроизвести ход своих мыслей. Они не отличались ни последовательностью, ни логикой — сплошной сумбур, все обо всем и ничего о чем-то определенном… «Зачем русские парни скрывают, что они русские? Мне, например, сто миллионов раз наплевать на разные комитеты по невмешательству и тех, кто тянет там волынку. Там же, кроме русского Майского, все до одного кретины — это как пить дать! Где у них штаб-квартира? Пару бы туда фугасок… А этот баск Эскуэро, которого привез Денисио, настоящий парень, только глаза у него бешеные. Не от хорошей, наверное, жизни… Глаза, конечно, у всех людей разные, а вот почему это так — никто толком не знает. Разрази меня гром, эта испанка в Мадриде глянула так, что с ног до головы мороз продрал по коже… Что это я тогда ей ляпнул? „Сеньора, Я очень влюбился здорово в вас, и дрожу я, лист оливы как, посмотря на вас, чтоб черти меня два жарили дня, если неправду говорю…“ Мощная речь, ничего не скажешь. А она… Дьявол бы побрал этих испанок, покрутила у моего виска пальчиком, — не все, мол, дома! — и пошла дальше. Говорят, в Испании у них насчет легкой любви номер не проходит, попы запугали вечным огнем и смолой так, что любая сеньора или сеньорита двести раз подумает, прежде чем решиться… Тут не так, как во Франции, у Арно Шарвена…»
Арно Шарвен любил смотреть на небо. Оно словно обнимало его, он мог поклясться, что чувствует его запах, как чувствуют особенный и неповторимый запах женских волос. Когда небо было синим — ни одной тучки на самом далеком горизонте, — оно источало нежнейший аромат, и ни пары бензина, или горячего масла, или металла машины не в силах были перебороть этот аромат. А если где-то в стороне сверкали молнии и громыхал гром и небо казалось неуютным и мрачным, — Арно Шарвен ощущал совсем другой запах, запах порохового дыма, хотя вблизи не разрывались снаряды и его пулеметы пока молчали.
Он, как никто другой, различал сотни оттенков неба и в каждом из них находил удивительные свойства природы, щедро разбрасывающей живые краски…
Как-то он спросил у Артура Кервуда: «А какое небо на твоей родине?» Кервуд пожал плечами: «А дьявол его знает, какое оно есть? Небо как небо… Как везде…» Арно посмотрел на него с недоумением: «Как везде? Такого не может быть… Природа не настолько бедна, чтобы повторяться…»
Нельзя сказать, чтобы он всегда относился к небу с обожанием. Бывали минуты, когда Арно Шарвен ненавидел его так как ненавидят лютого своего врага. Вот тучи затянули все вокруг, сверху сеет и сеет мелкий дождь, даже невысокие холмы скрылись в мутной пелене, и машины стоят на приколе, а где-то там, за этими холмами, идет неравный бой, и артиллерией фашистов уничтожает все живое, и гибнут, гибнут солдаты Испанской республики… Взлететь бы сейчас всей эскадрильей, с воем промчаться над позициями фашистов, облить их свинцовым дождем, придавить их, заставить втиснуться в землю, чтоб захлебнулись в жиже и больше не подняли голов.
Но сеет и сеет мелкий дождь, небо нависло над самой головой — злое, угрюмое, жестокое небо; о том, чтобы взлететь, не может быть и речи, и Арно Шарвен шлет ему проклятия, смотрит на него ненавидящими глазами и ругается так, как не ругается и портовый грузчик Марселя.
А потом, когда вдруг появятся голубые просветы и пелена хотя и медленно, но уверенно сползает в ущелья, и Хуан Морадо дает короткую команду: «По машинам!», и эскадрилья поднимается в воздух, Арно Шарвен вновь ощущает привычные запахи неба, широко открытыми глазами, словно ребенок, смотрит на неповторимые краски и ни о чем другом до самого начала боя думать не желает. Небо и думы о нем — это его охранная грамота, его защита от мрачных мыслей о том, что жизнь не вечна и может оборваться в любую минуту… Особенно на войне…
Порой Арно начинал думать о Жанни. Далекой, очень далекой казалась она ему и, хотя он никогда не забывал о ней, асе же ему с трудом удавалось вспоминать ее голос, походку, руки, ее привычки, смех — все то, что когда-то он носил в своем сердце. Нет, он и сейчас ничего не забывал, но не было той острой тоски по Жанни, это Арно Шарвена пугало, потому что он знал: Жанни — навечно, никто другой ему больше не нужен…
А Денисио… Денисио не давал себе расслабляться ни на минуту. Стоило ему сесть в кабину, застегнуть шлем и надвинуть на глаза очки — и все остальное отодвигалось на задний план, уходило из его жизни, как ненужное и лишнее. Он тоже не знал, какую — схему боя придется применить, все зависело от того, со сколькими машинами противника придется драться, какая высота к началу боя будет у него и у противника, и главное — цель боя: не дать прорваться к объекту бомбардировщикам — это одно, ввязаться же в бой непосредственно с истребителями — совсем другое.
Он многому научился и продолжал учиться у Хуана Морадо. И не только ведению боя. Он учился у него выдержке, умению ориентироваться, принимать решение в доли секунды — именно в этом, по мнению Денисио, и была тайна непобедимости мексиканца. В этом и в его железной воле.
В сравнении с другими летчиками Хуан Морадо казался если и не тщедушным на вид человечком, то уж никак не богатырем. Невысокого роста, худощавый, с тонким нервным лицом, с вечно усталыми и воспаленными от недосыпания глазами — порой он был похож, скорее, на рано состарившегося мальчишку, у которого как-то вдруг прервалось детство и так же вдруг наступила зрелая пора мужчины с непосильными заботами, тяготами, треволнениями и бедами.
Но внешность внешностью, а не было в интернациональной эскадрилье человека, который обладал бы такой силой духа, как ее командир. Сложен и не всегда понятен был внутренний мир Хуана Морадо. О прошлом его, кроме Риоса Амайи и Педро Мачо, никто толком не знал. Говорили, правда, будто с раннего детства он был пеоном, пастухом, работал на тростниковых плантациях, бродил по стране с балаганом доморощенных циркачей, мыл посуду в захудалых тавернах… Нищета и бесправие шли за ним по пятам, и лучшим учителем Хуана Морадо была сама жизнь. Она научила его любить добро и люто ненавидеть зло, она призвала его бороться за справедливость и уже в девятнадцать неполных лет привела его в коммунистическую партию.
С тех пор он и стал ее бойцом — на редкость твердым и бескорыстным.
По характеру молчаливый — бывало, за день не скажет в двух десятков слов, — о себе Хуан Морадо ничего не рассказывал, но нельзя было не видеть и не чувствовать, какой огонь клокочет внутри этого человека, какие душевные силы в нем заключены. К фашистам он относился так, будто во сне и наяву видел перед собой клубок змей и именно ему, Хуану Морадо, самой судьбой предназначалось раздавить этот клубок, втоптать в землю и таким образом очистить ее от скверны.
Часто, исподволь наблюдая за мексиканцем, Денисио ловил себя на мысли, что хочет во всем на него походить. Сам заслужив славу боевого летчика высокого класса, он тем не менее видел, что до мастерства Хуана Морадо еще далеко. И когда ему приходилось вылетать на задание вместе с командиром эскадрильи, Денисио словно бы впитывал в себя великую науку драться и побеждать…
Денисио нельзя было назвать самоуверенным человеком — для этого он обладал изрядным запасом скромности, но если другие летчики постоянно нуждались — пусть порой и бессознательно — в какой-то защитной броне, ограждающей их от мрачных мыслей (а не станет ли грядущий бой моим последним боем?!), которые, как ничто другое, расслабляют волю, то Денисио такая защитная бронь была не нужна: с каждым новым боем, приносившим ему победу, у него росла уверенность, что он выйдет победителем и в следующем бою. Эта убежденность рождалась из веры в свои возможности, из опыта, из непреодолимого желания выжить в этой войне. Не для того выжить, чтобы просто остаться живым и продолжать любоваться морем, цветами, любить Эстрелью и снова увидеться со старым пилотом Денисовым-старшим, — это разумелось само собой, — а для того, чтобы со своим опытом, закаленностью, умением побеждать сильного и умного противника, через какое-то время схватиться с ним уже в своем небе, защищая уже свою землю и свой народ.
Нет, Денисио, конечно, не считал Испанию «учебным полигоном», как ее считали немцы и итальянцы. Испания была его кровоточащей раной, и не только потому, что в ее земле уже лежали близкие ему люди: поскольку трудовая и честная Испания приняла на себя первый удар фашизма — она, как когда-то говорил о себе Павлито, защищала сейчас человечество. А разве тот, кто хоть однажды отведет от тебя руку бандита, не становится для тебя родным и близким?..
…Они действительно шли на Валенсию — пятнадцать «юнкерсов» и семерка «мессершмиттов». Истребители все так же летели, растянувшись цепочкой, метрах в пятистах выше бомбардировщиков.
Эскадрилья Хуана Морадо шла выше «мессершмиттов» примерно на полторы тысячи метров. Догнать фашистские самолеты со значительным снижением, в нужную минуту почти на пикировании, не составляло особого труда.
Однако Хуан Морадо команду на снижение не давал — он решил догонять на форсированном режиме, а высоту использовать непосредственно при атаке.
Думал ли мексиканец сейчас о том, что его летчики задыхаются без кислородных масок, что, возможно, кто-то из них уже на пределе сил и в любую минуту может потерять сознание? Испытывал ли он и сам нечто подобное?
Пожалуй, ему было труднее всех. Подорванное еще в юности здоровье, напряженная до крайности жизнь здесь, на войне, — в другое время ему вообще, наверное, запретили бы подниматься в воздух, а он делал по пять-шесть вылетов в день, и только темнеющие, к ночи совсем черные, круги под глазами выдавали крайнюю усталость этого человека. Он был измотан настолько, что часто казалось: вот приляжет на жесткий топчан, закроет глаза и больше не встанет…
Сейчас Хуан Морадо чувствовал, как на него навалилась необыкновенная тяжесть. Он с великим трудом приподнимал веки, легкие его разрывались на части, и Хуан Морадо с горькой усмешкой подумал, что скоро от них останутся одни клочья. Изредка оглядываясь назад и по сторонам, он с удовлетворением отмечал: боевая его эскадрилья — пять машин — это все, что у него осталось в результате упорнейших боев, — летит сомкнутым строем, никто не отстал и не снизился и на фут.
Конечно же, Хуан Морадо знал: всем им там очень тяжело. Очень. Может быть, у кого-нибудь из них и кровь уже сочится из носа, и туман застилает глаза, и руки и ноги налились непомерной тяжестью, но вот же летят они рядом с ним, не снижаясь, чтобы вдохнуть хоть каплю настоящего воздуха, значит, все пока в порядке, а то, что всем тяжело, — куда же от этого денешься: на войне легко не бывает.
И нельзя сейчас уступить желанию бросить машину вниз хотя бы на пятьсот — шестьсот метров. Нельзя! Потому что через несколько минут эти пятьсот — шестьсот метров могут решить исход боя.
Хуан Морадо знал: о нем не только рядовые летчики, но люди, облеченные высокой властью, говорят: «Война войной, но надо ли быть, даже временами, таким жестоким, как Хуан Морадо?»
Мексиканец соглашался: временами он действительно бывает жестоким. И по отношению к другим, и по отношению к самому себе. Он, не задумываясь, может приказать любому человеку пойти на смерть, если за нее будет заплачена высокая цена — спасение нескольких десятков или сотен жизней. Но такой приказ так же, не задумываясь, отдаст в нужную минуту и самому себе.
…Семерка «мессершмиттов» теперь вырвалась вперед: полагая, что позади осталось чистое небо, истребители решили, если понадобиться, расчистить бомбардировщикам дорогу впереди. Они оторвались от «юнкерсов» не на такое уж большое расстояние, но если бы у них возникло хоть малейшее подозрение, что кто-то крадется вслед за бомбардировщиками, они вряд ли; допустили бы такую ошибку.
Хуан Морадо коротко сказал самому себе: «Хорошо». Предвидел ли он подобную ситуацию, когда уводил эскадрилью в сторону, а потом забирался с ней на высоту? Может быть, не все точно складывалось так, как он рисовал в своем воображении, но, в достаточной степени изучив психологию немецких летчиков, он все же предполагал, что они будут действовать примерно так. И теперь наступил момент, которого мексиканец с нетерпением ожидал.
Он разработал со своими летчиками целый арсенал условных сигналов — любое движение его машины они понимали так, словно слышали голос своего командира. Вот легкое покачивание с крыла на крыло: «Внимание!» Затем нос машины Хуана Морадо клюет вниз: «Всем приготовиться к атаке!» Проходит несколько секунд, «юнкерсы» уже отлично видны внизу и несколько впереди, и мексиканец, в последний раз окинув взглядом эскадрилью, подает решительный сигнал: «Атакуем!»
Как всегда, он нацелился на флагмана. Плавно отжимает ручку — «моска» набирает скорость — и через несколько секунд доводит до максимальной. Хуан Морадо всем телом ощущает упругость встречного потока воздуха, ему начинает казаться, будто машина пробивается через что-то твердое и неподатливое, и он, не веря своим ощущениям, бросает взгляд на стрелку указателя скорости. Все в порядке! «Моска», славная русская «моска» мчится, точно ураган. «Юнкерс» приближается; будто его магнитом притягивает к истребителю мексиканца. Он уже хорошо различает силуэт пилота, видит голову стрелка-радиста. Они спокойны, они настолько уверены в себе и наглы, что даже не оглядываются по сторонам. А пальцы Хуана Морадо уже ложатся на гашетку, но прежде, чем нажать на нее, он глазами поводит в стороны. И схватывает всю картину сразу: Денисио атакует ведущего второй пятерки, француз Арно Шарвен — третьей, Мартинес и американец Кервуд рвутся в самую гущу строя, они будут бить по любому «юнкерсу», который первым заметит атакующих и откроет по ним огонь.
Хуан Морадо доволен. И теперь полностью отдается своим чувствам. До того момента, когда он ударит по флагману, остаются считанные секунды. Может быть, три, может быть, четыре…
Он ударил сразу из четырех пулеметов. То ли инстинкт заставил стрелка обернуться, то ли он все же решил оглядеть небо, но это было последнее, что немец успел сделать в своей жизни.
А Хуан Морадо дал еще одну очередь. «юнкерс» вначале свалился на крыло, затем задрал нос и тут же взорвался. Тугая волна этого взрыва дошла до истребителя Хуана Морадо уже после того, как он свечой уходил вверх, готовясь к новой атаке.
Однако, прежде чем снова бросить машину на разорванный строй «юнкерсов», Хуан Морадо цепким, все вокруг охватывающим взглядом окинул картину боя. Метрах в ста правее мчался к земле, окутанный дымом, еще один бомбардировщик, от которого отваливал Мартинес. А еще правее «моска» Арно Шарвена, словно вцепившись в хвост ведущего третьей пятерки, била по нему короткими пулеметными очередями. Ответного огня видно не было: по всей вероятности, Арно Шарвен заставил стрелка замолчать еще в самом начале атаки. Наконец «юнкерс» как-то резко осел на хвост и тут же вошел в штопор. Два светло-желтых купола парашютов заполоскались в синеве неба и стали медленно опускаться.
Мексиканец поискал глазами Денисио и Артура Кервуда. Они оказались значительно ниже, и Хуан Морадо не сразу понял, что с ними происходит. Денисио как будто преследовал сразу двух «юнкерсов», с крутым снижением шедших впереди него метрах в семидесяти, но за ним (видел ли это Денисио, нет?) летели еще два бомбардировщика и обстреливали его плотным огнем. Они летели параллельно друг другу, и Денисио оказался как бы зажатым с двух сторон… А Кервуд бил из пулеметов по этим двум, сам оказавшись под огнем еще двух машин.
Вот на них-то и бросил свою «моску» Хуан Морадо. Пикируя, он в то же время отворачивал в сторону, словно по каким-то причинам выходя из боя, но вдруг резко развернулся почти на девяносто градусов и, пересекая линию полета «юнкерсов» под прямым углом, открыл по ним бешеный огонь.
Не ожидая ничего подобного, немцы стали уходить на пикировании, но тут Артур Кервуд, разгадав маневр мексиканца, тоже бросил свою машину в пике, и через несколько секунд крайний левый «юнкерс» вначале задымил, а затем окутался языками пламени.
…Денисио увидел трассы слишком поздно: немцы теперь били по его «моске» перекрестным огнем, и никакое чудо, казалось, спасти его уже не может. Через две-три секунды трассы пересекутся и накроют истребитель таким плотным огнем, от которого не уйдешь…
В бою принять единственно правильное решение непросто: время здесь исчисляется не минутами, а мгновениями. Жизнь висит на волоске, очень тонком и очень непрочном, его могут оборвать еще до того, как летчик успеет обдумать тот или иной вариант боя. Если бы Денисио стал обдумывать, что ему сейчас делать, его истребитель был бы перерезан пересекающимися пулеметными трассами. Надо было не обдумывать, а действовать. Немедленно. Не теряя ни одной доли секунды, Денисио резко сбросил газ, встречный поток воздуха тугой волной ударил в грудь машины (как тяжелый океанский вал бьет в нос корабля, когда тот идет навстречу шторму), и она, точно наткнувшись на невидимое препятствие, на мгновение замерла, потеряв скорость, однако этого мгновения хватило для того, чтобы «юнкерсы» вырвались вперед, и теперь пересекающиеся пулеметные трассы чертили лишь воздух. А уже в следующую секунду Денисио, полностью двинув вперед сектор газа, свечой взмыл вверх и оттуда бросился на слегка отвернувший в сторону бомбардировщик. Поймав в прицел кабину летчика, он ударил по ней одновременно из всех пулеметов. «юнкерс» не загорелся, даже не задымил, но не оставалось сомнения, что летчик убит: машина вначале будто встала на дыбы, а затем вошла в штопор и понеслась к земле. Прошло не более минуты, и Денисио увидел раскрывшийся парашют.
Строй «юнкерсов» был окончательно разбит — поодиночке, по двое они уходили назад, освобождаясь от груза: сброшенные ими бомбы взрывались в узких ущельях Сьерра-Мартееа, дробили камни пустынных хребтов и склонов… Горы далеко разносили разноголосое эхо, и казалось, что там, внизу, идет неожиданно вспыхнувшая артиллерийская дуэль…
Эскадрилья Хуана Морадо снова собралась вместе. И снова мексиканец повел ее вверх, зная, что семерка «мессершмиттов», ушедшая далеко вперед, вот-вот вернется и завяжет жестокий бой: фашисты обязательно решат взять реванш, другого выхода у них нет — ведь только благодаря их беспечности и самоуверенности группа бомбардировщиков понесла такие ощутимые потери, не говоря уже о том, что ей не удалось выйти на цель.
…Они вернулись еще раньше, чем их ожидали. Впереди плотным клином шла тройка, а поодаль, слева и справа от нее, следовали две пары — следовали так близко друг от друга, почти крыло в крыло, — словно были связаны короткой, не рвущейся нитью.
Сейчас еще не поздно было от них уйти, не приняв боя. В конце концов, эскадрилья уже одержала блестящую победу: пять сбитых бомбардировщиков в течение одного скоротечного боя — не каждый день выпадает такая удача. Летчики, конечно, возбуждены, их нервы на пределе, каждый из них, наверное, еще испытывает то непоправимое чувство, когда человек, находясь на грани жизни и смерти и осознав, что смерть и на этот раз прошла стороной (осознав это каждой клеткой своего тела, каждым нервом), не может хоть на короткое время не расслабиться и унять внутреннюю дрожь возбуждения.
Хуан Морадо все это хорошо понимал. Он ведь тоже был простым смертным человеком, он ведь тоже, несмотря на свою железную волю, испытывал те же ощущения, что и все остальные, но позволить себе поддаться соблазну не принять боя к уйти Хуан Морадо не мог. Не имел права. Не потому, что кто-то (или он сам!) обвинил бы его в трусости, а потому, что слишком уж редко выпадало такое счастье: остаться в небе впятером против семерых. Это ведь почти на равных, и не использовать подобную ситуацию было бы, по глубокому убеждению мексиканца, преступлением.
Это были асы из легиона «Кондор». За их плечами — десятки блестящих побед и десятки поздравительных телеграмм от самого Геринга. Ореол славы окружал их имена, награды сыпались на них, как из рога изобилия. И награды эти они заслужили по праву: трусов, слабовольных, «маменькиных сынков» они сами изгоняли из своих рядов, свято, до фанатизма оберегая честь своего клана избранных. Стоило кому-нибудь из них хоть однажды или уклониться от боя, или, дрогнув, выйти из него — через час или два после этого такой летчик мог собирать чемоданы и отправляться в Германию с соответствующей характеристикой, подписанной не только самым высоким чином, но и членами всей эскадрильи, в которой летчик служил.
Что ожидало такого человека у себя на родине — догадаться было нетрудно.
Командир эскадрильи Генрих фон Грюнде, отпрыск древней баронской фамилии, приходился дальним родственником одному из главарей национал-социалистской партии Гансу фон Грюнде, который находился в близкой дружбе с самим Германом Герингом. Быть же другом такого человека, как Геринг, значило очень и очень многое. Геринг в несколько минут своей фактически не ограниченной властью мог возвысить любого офицера до небес, в то же время даже заслуженного генерала ожидала весьма печальная участь, если «жирный Герман» видел в нем нелояльность к себе, не говоря уже о враждебности.
По сути дела, почти весь легион «Кондор» состоял из проверенных летчиков-асов. Быть в него зачисленным считалось великой честью. Никакие протекции даже высоких покровителей не имели значения — сюда принимались летчики лишь благодаря своим личным качествам, и в первую очередь благодаря преданности идеям национал-социалистской партии.
Командир эскадрильи Генрих фон Грюнде считался одним из тех летчиков, кто соединял в себе все необходимое для того, чтобы быть образцом истинного солдата фюрера: он был храбр до отчаянности, ради Гитлера и его идей он готов был в любую минуту принести себя в жертву, умение драться в воздухе не вызывало никаких сомнений, честь офицера, как он ее себе представлял, была для него самым высоким жизненным критерием. Тщеславие его, желание быть всегда первым, болезненное самолюбие не знали границ. Не будучи слепо влюбленным в Адольфа Гитлера и где-то в глубине души считая его даже позером и ограниченным человеком, Генрих фон Грюнде тем не менее молился, как богу, его идеям мирового господства, превосходства немецкой расы, предопределения свыше повелевать народами мира. И главное — повелевать! Быть властелином над англо-саксами, славянами, французами, испанцами — в конце концов, фюрер прав: все эти недочеловеки нуждаются в том, чтобы над ними всегда висел меч в образе карающей руки фашизма.
Для этого, думал фон Грюнде, надо быть жестоким. Он страдал оттого, что его голубые глаза не источают, как, например, у Геринга, беспощадность и лютую ненависть: чувствуя, что в характере его заложены эти качества в полной мере, Генрих, глядя на себя в зеркало, терзался до исступления — на него смотрело хотя и красивое, но по-женски мягкое лицо с чуть заметными ямочками на щеках, что придавало ему этакое кокетливое выражение. О глазах и говорить было нечего — вместо жестокости, беспощадности и стального блеска они излучали черт знает что! Девица, а не солдат фюрера.
…До Валенсии, где сопровождаемые эскадрильей фон Грюнде бомбардировщики должны сбросить свой груз, было еще далеко — не менее пятнадцати минут лету, а в небе — ни одной машины республиканцев. Хотя фон Грюнде и знал, что у генерала Сиснероса, командующего ВВС, с авиацией дело дрянь (по данным разведки, представленным накануне, соотношение составляло примерно один самолет республиканцев к шести самолетам Франко), все же полное отсутствие истребителей в небе командира эскадрильи Грюнде настораживало. Пятерка «москас», которая трусливо бежала при появлении пятнадцати «юнкерсов» и семи «мессершмиттов», — не в счет. Правда, такое «бегство» республиканских истребителей до некоторой степени Генриха фон Грюнде удивило: обычно красные вступают в бой даже в самых неблагоприятных для них условиях.
Он продолжал лететь все по тому же курсу, но мысли его становились беспокойнее и беспокойнее. Грюнде силился отогнать их прочь, убеждая себя, что это не вошедшая в его сознание тревога, а просто болезненное ощущение, вызванное чрезмерной усталостью: в последнее время приходилось летать слишком много, и переутомление давало о себе знать.
И вдруг все как-то прояснилось, и Генрих фон Грюнде с ужаснувшей его четкостью увидел свою ошибку. Ведь еще когда пятерка «москас» отвернула в сторону и стала уходить с набором высоты, он мельком подумал, будто здесь что-то не так: даже неопытный летчик не станет уходить от противника с набором высоты. Наоборот, он уйдет с резким снижением, чтобы развить скорость. А эта пятерка…
У Грюнде была давняя привычка: и в полете вообще, и в бою в частности все свои действия фиксировать во времени. Ведет он свою эскадрилью в атаку — засекает время, выводит ее из боя — отмечает, сколько он длился. Даже когда сбивают кого-нибудь из его летчиков, Грюнде мысленно отмечает: «Отто Линке — четырнадцать тридцать семь…»
Привычка эта стала автоматической, она не требовала ни напряжения памяти, ни какой-либо другой работы мысли.
Когда Грюнде увидел пятерку республиканских истребителей, уходивших в сторону, он взглянул на часы. Было одиннадцать сорок пять… Потом, спустя некоторое время, он решил уйти со своей эскадрильей вперед, чтобы в случае необходимости расчистить для бомбардировщиков небо. Было одиннадцать пятьдесят одна… Когда Грюнде почувствовал толчок тревоги и понял ее причину, он машинально бросил взгляд на покрытую фосфором большую стрелку самолетных часов: одиннадцать пятьдесят пять…. Значит, прошло целых четыре минуты с тех пор, как он оставил опекаемых «юнкерсов» на произвол судьбы.
Целых четыре минуты он летел со своей эскадрильей в чистом небе, думал черт знает о чем, но только не о пятерке русских истребителей. Пожалуй, впервые он допустил такую беспечность…
Он подал команду: «Делай, как я!» Боевой разворот, отточенный, стремительный, — и эскадрилья несется навстречу «юнкерсам». Проходит минута, другая — «юнкерсов» нет. Потом Генрих фон Грюнде видит далеко внизу, на этой проклятой испанской земле, которую он невзлюбил с самого начала, поднимающиеся к небу темно-синие столбы дыма. Один, другой, третий, четвертый… Так горят самолеты… И если даже один или два из них «юнкерсы» — Генриху фон Грюнде не миновать…
Чего не миновать — об этом сейчас лучше не думать. Он ощутил, как на лбу выступил холодный пот и по всему телу пробежала нервная дрожь. А еще через несколько секунд он увидел пятерку «москас», целую и невредимую пятерку «москас», и понял, что четыре столба темно-сизого дыма — это четыре догорающих на земле «юнкерса».
Пятерка русских истребителей приближалась. У нее был солидный запас высоты и, следовательно, тактическое преимущество, но если бы их было не пять, а двадцать, и если бы их тактическое преимущество было в десять раз больше, — фон Грюнде все равно подал бы тот же сигнал, который подал сейчас: «Атакуем!»
Мексиканец Хуан Морадо подал точно такой же сигнал: «Атакуем»!
Бой сразу же принял на редкость ожесточенный характер. Завертелась смертельная карусель. Пулеметные трассы рвали небо на части, насквозь прошивали фюзеляжи и крылья машин, самолеты, словно потерявшие рассудок птицы, ошалело мчались друг на друга, почти сталкиваясь лоб в лоб, и отворачивали б самое последнее мгновение, когда уже казалось, что сейчас они или взорвутся, или разлетятся на куски.
Первого немца сбил Мартинес. Если не считать Хуана Морадо, Мартинес был, пожалуй, единственным, кто в какой-то мере сумел сохранить хладнокровие и не поддался в первые минуты боя бешеному азарту. Он знал неуемную силу характера Арно Шарвена, его горячность, а в отдельные минуты, когда бой принимал вот такую ожесточенность, и необузданность, поэтому не спускал с француза глаз, готовясь прийти ему на помощь, прикрыть при острой необходимости. Хуана Морадо во время атаки прикрывали Денисио и Артур Кервуд — Мартинес не сомневался, что они командира эскадрильи в обиду не дадут.
На Арно Шарвена насело сразу два «мессершмитта»: один с нарисованным на борту коршуном, другой — размалеванный какими-то символическими фигурами. Этого Мартинес почему-то окрестил «колдуном». «Коршун» атаковал Шарвена справа и сверху, «колдун» заходил ему в хвост, по-волчьи подкрадываясь сзади. По всей вероятности, Арно Шарвен его не видел, и в этом заключалась главная для него опасность. «Колдун», несомненно, был опытный летчик: до машины француза оставалось не более двухсот метров, а огонь он не открывал, решив подойти поближе и ударить наверняка.
Мартинес, выйдя из петли, сразу же оценил обстановку. Чтобы успеть прийти на помощь Шарвену, оставались считанные секунды. Так же, как «колдун» заходил в хвост «моски» Арно Шарвена, Мартинес приближался к хвосту «колдуна». И расстояние между всеми тремя самолетами было примерно одинаковым. Мартинес не любил бить с дальних дистанций, неизменно повторяя: «Патроны достаются не так легко, и украшать разноцветными трассами испанское небо я не намерен. Война — это не фейерверк…» Сейчас же другого выхода у него не было: запоздай он на секунду-другую открыть по фашисту огонь — и тот без особых трудов срубит Шарвена.
Мартинес опередил «колдуна» как раз не более чем на секунду-другую. Он ударил по нему двумя короткими очередями, ударил прицельно, и тут же «мессершмитт» закувыркался вниз. Летчик не выпрыгивал — наверное, был убит.
Мартинес свечой пошел вверх, оттуда он решил атаковать «коршуна», если Арно Шарвену не удастся уйти из-под удара. Но когда он уже хотел боевым разворотом направить свой истребитель на немца, вдруг увидел над собой, метрах в семидесяти выше своей «моски», пикирующий на него немецкий истребитель. И длинные пулеметные трассы. Словно ощутив боль, «ишачок» задрожал и начал быстро крениться влево, входя в непроизвольный вираж… Скорость катастрофически падала, и Мартинес подумал, что сейчас он свалится в штопор и выйти из него не будет никакой возможности, потому что перебит трос управления. Все же он еще и еще раз попытался выровнять машину, но ничего не мог поделать. А немец, заметив, конечно, что «моска» серьезно ранена, решил ее добивать.
Это был Генрих фон Грюнде. Могло показаться, что он потерял рассудок и мечется по небу как ошалелый, ничего перед собой не видя и мало что соображая. Грюнде бросал свой «мессер» вправо, влево, вверх, вниз, делал молниеносные фигуры высшего пилотажа, точно был не в бою, а на воздушном параде или спортивном празднике: боевые развороты сменялись бочками. Бочки — мертвыми петлями, иммельманами, переворотами через крыло.
Но он все замечал и ничего не упускал из виду. Стоило какой-нибудь «моске» броситься в атаку на один из его истребителей, как Грюнде оказывался тут же, отсекал огнем атакующего и стремительно атаковал, хотя и видел, что сам подвергается нападению. Он словно презрел в эти минуты и смертельную опасность, и саму смерть, в нем действительно все клокотало от ярости, а когда он увидел, как «моска» срубила Руди, старого немецкого аса и давнего его товарища, Генрих фон Грюнде тут же поклялся, что в этом бою он или погибнет, или отомстит. «Мессершмитт» — прекрасная маневренная машина с отличными боевыми качествами. Грюнде знал ее так, как свою ладонь, и умел взять от нее все, на что она была способна…
Он приметил русский истребитель, срубивший Руди. Сквозь фонарь он различил летчика и готов был положить голову под топор, если этот летчик не был русским. Грюнде видел это по почерку, который отличался от почерков летчиков всех других национальностей, с кем ему приходилось встречаться в боях. Русские дерутся до последнего, русские в любую минуту подставляют себя под удар, чтобы защитить товарища, у них железная выдержка и еще что-то такое, чего нет у других: особенное упорство, особая самоотверженность, можно подумать, что к смерти они относятся так, будто у них не одна, а несколько жизней…
Сейчас Генрих фон Грюнде на какой-то отрезок времени отключился от всего, что могло помешать ему рассчитаться за Руди, усилием воли заглушил щемящее чувство, которое тяготило его, когда он увидел догорающие на земле машины и осознал, что это «юнкерсы», выбросил из головы мысли об ответственности за свой промах, на это короткое время даже решил предоставить самому себе полную свободу действий — пускай каждый из его летчиков дерется самостоятельно, а у него сейчас единственная цель: срубить, поджечь, вогнать в землю русский истребитель, на фюзеляже которого четко выведена цифра «четыре».
И вот он его подкараулил. «Четверка» как раз вошла в боевой разворот, и Грюнде и раз, и другой, и третий полоснул по ней из всех пулеметов. Промазать он не мог — слишком короткая дистанция, чтобы промазать, — и когда увидел, как «споткнулся» истребитель, а потом вошел в непроизвольный вираж и почти без скорости стал снижаться, Грюнде чуть не закричал от радости: он здорово его подкалечил, и хотя ему не удалось в этой атаке срубить «моску» до конца, теперь она от него никуда не денется. Вот сейчас он завернет петлю вокруг «четверки» и на выходе полоснет по ней последней трассой… Или нет, он скачала уйдет в сторону, а уже потом…
Между тем Арно Шарвен, словно почувствовав за своей спиной угрозу, оглянулся. Оглянулся в тот миг, когда Мартинес бил из пулеметов по «колдуну». Нетрудно было понять: если бы не Мартинес, то не «колдун» бы сейчас падал на землю, а он сам, Арно Шарвен.
— Спасибо, друг! — вслух проговорил Арно Шарвен.
Ему удалось уйти из-под удара «коршуна», а через несколько секунд, когда «коршун» попытался атаковать его еще раз, Шарвен пошел ему в лоб. Как всегда в минуту острой опасности, он начинал горячиться, становился, по словам Мартинеса, совсем бешеным. Правда, «бешенство» это не делало Арно Шарвена безрассудным, ярость в бою не была той слепой яростью, когда человек теряет голову и идет напролом, не думая о последствиях. У Арно Шарвена все выглядело по-другому: он действительно забывал об опасности, и порой казалось, будто Арно Шарвен бравирует своей отчаянной храбростью и заранее обрекает себя на гибель. Однако это был выработанный им в непрерывных схватках метод: чем у летчика крепче нервы, не без оснований считал Шарвен, тем у него больше шансов на победу. Побежден будет тот, кто дрогнет, у кого в последний момент сдадут нервы…
Может быть, именно поэтому он любил лобовые атаки. В том, что он не дрогнет, Арно Шарвен был убежден. Как-то Денисио спросил у него: «Скажи, Арно, если бы вдруг в одной из лобовых атак тебе попался противник с такими же крепкими нервами и с такой же отчаянной храбростью, — ты уверен, что не пришлось бы уступить? Уверен, что в самое последнее мгновение ты не отвернул бы в сторону, внезапно подумав, будто твой противник самый настоящий осел?» Арно Шарвен, не задумываясь, ответил: «В истребительную авиацию ослов не берут. Даже там, у них…»
Кажется, «коршун» был сделан из того же теста, что и Арно Шарвен. Он вел свой «мессер» строго по прямой, в лоб Арно Шарвену, не отворачивая ни на градус. Расстояние между истребителями сокращалось с такой скоростью, будто два астероида встретились на одной из тропинок космоса и летят навстречу друг другу, преследуя единственную цель: уничтожить, превратить друг друга в прах… Долгое время ни Арно Шарвен, ни немец не открывали огонь. Шарвен был уверен, что если он нажмет на гашетку и «коршун» увидит его трассу, он обязательно отвернет. Отвернет раньше времени, а Арно Шарвену хотелось дождаться, когда «коршун» вынужден будет рвануть машину вверх. Вот тогда-то Шарвен и всадит ему в брюхо хорошую очередь.
Кто знает, может быть, немецкий летчик думал о том же самом. Так или иначе, но было ясно: ни храбрости, ни выдержки, ни сумасшедшего хладнокровия немецкому летчику не занимать. Арно Шарвен понял это еще в самом начале атаки. И, странное дело, вместо страха перед столь незаурядным противником он испытал чувство удовлетворения: не каждый день приходится встречаться с врагом, который ни в чем тебе не уступает.
…Они открыли огонь одновременно, в тот самый миг, когда оба решили, что дальнейшая игра на нервах равнозначна самоубийству. Арно Шарвен и впоследствии не мог понять, почему трасса немца прошла значительно выше его истребителя, выше и левее. Несколько пуль продырявили левую плоскость, но Шарвен даже не обратил внимания на такую мелочь. А он длинной очередью прошил все брюхо «мессершмитта», который через одну-две секунды, еще продолжая лететь по прямой в силу инерции, вспыхнул, лег на крыло и крутым скольжением пошел к земле.
Вот только теперь Арно Шарвен и ощутил результат напряжения боя. Словно в жилах вдруг потекла не обыкновенная кровь, а расплавленный свинец, и какие-то там клапаны сердца были не в силах пропустить через себя эту густую, тяжелую жидкость, они начали давать перебои, и в глазах летчика замельтешили темные, красные, зеленые, синие круги, он встряхивал головой, пытаясь прийти в себя, так как знал, что бой еще продолжается и, возможно, уже в эту минуту какой-нибудь немецкий ас подкрадывается к нему сзади, а возможно, что именно в эту минуту кто-то из его друзей нуждается в немедленной помощи.
И тут он снова увидел Мартинеса.
Его «четверка» была подкалечена, Арно Шарвен это понял сразу, и вся муть в глазах тотчас улетучилась, а когда он боковым зрением заметил, что на Мартинеса, на его неуправляемую «моску» падает, как орел-стервятник, «мессершмитт» со знаком «дубль V» на борту, он прежде чем ввести свою машину в крутой полувираж, по-сумасшедшему закричал:
— Мартинес!
Он уже чувствовал, что прийти на помощь Мартинесу не успеет, он уже видел, как «дубль V» открыл по «ишачку» Мартинеса огонь, а Мартинес молчал, так как не мог вывести свою машину из падения. Потом «ишачок» перевалился с крыла на крыло, резко клюнул носом и стал падать еще стремительнее, а на капоте зазмеилась красная лента огня и поползла, поползла к кабине, и вслед за ней полз клуб сизого дыма, скрывая и кабину, и летчика.
И Арно Шарвен снова закричал:
— Мартинес! Прыгай, Мартинес!
Он, конечно, знал, что Мартинес услышать его не может, но продолжал кричать в исступлении.
«Дубль V» скрылся с глаз, но сейчас Арно Шарвену было на него наплевать: «четверка» Мартинеса, все плотнее окутываясь дымом, продолжала падать, и Арно Шарвен не мог оставить ее одну. Крутой спиралью он ходил вокруг нее, приближался настолько близко, что ему удавалось сквозь дым разглядеть согнутую, с опущенной головой, фигуру Мартинеса, который, наверное, был тяжело ранен и, возможно, уже терял сознание.
Вначале все усилия он прилагал к тому, чтобы вырвать машину из беспорядочного падения. Левая рука у него была прострелена ниже локтя. Мартинес ощущал, как в перчатку стекает кровь, но особой боли не чувствовал. Главное заключалось в том, что теперь от этой руки не было никакого проку: она все больше и больше немела, а когда он попытался приподнять ее, чтобы положить пальцы на сектор газа, ничего из этого не получилось — из нее ушла вся сила, и теперь она лежала у него на колене, будто совершенно чужая.
Потом он подумал, что ему надо, пока не поздно, прыгать. Внизу лежала своя территория, опасаться попасть в руки фашистов не приходилось. Он дважды принимал это решение и дважды отклонял его, потому что где-то в глубине души еще теплилась надежда: а вдруг ему все-таки удастся вывести машину и спасти ее, посадив на мало-мальски пригодную площадку… «Нет, прыгать еще рано, — говорил Мартинес самому себе, — выпрыгнуть я всегда успею, надо еще и еще раз попробовать…»
Он не знал, не мог знать, что летчик из легиона «Кондор» Генрих фон Грюнде не теряет его из виду и ждет удобного случая, чтобы добить уже изрядно подкалеченного «ишачка» и до конца рассчитаться с русским летчиком. А когда Мартинес увидел, как «мессершмитт» со знаком «дубль V» снова заходит на него в атаку, он понял, что жизнь его повисла на волоске. У него не было никакой возможности не только вступить с немцем в бой, но даже уйти от него, потому что славный его «ишачок» совсем не слушается рулей.
Мартинес невесело усмехнулся; «Он хочет прикончить меня, как загнанного оленя». Справа появилась «моска» Арно Шарвена. Шарвен наверняка спешит на выручку, но не надо быть особо прозорливым человеком, чтобы понять: ничего Арно Шарвен сделать не успеет.
Немец нажал на гашетку, и Мартинес увидел длинную трассу. Он лишь на короткое мгновение закрыл глаза, но тут же снова открыл их, подумав, что все надо видеть до конца. Все видеть и продолжать бороться, хотя шансов на какое-то сверхъестественное чудо не было и одного из тысячи.
Пуля пробила правое плечо, другая прошла под челюстью, разорвав кожу, и оттуда сразу же хлынула кровь. И еще обожгло, словно туда всадили раскаленный прут, правое бедро. Мартинес бросил ручку управления, прижал ладонь к шее, и пальцы стали липкими и влажными, а машина внезапно, точно только того и ожидая, чтобы ее совсем бросили на произвол судьбы, вошла в пикирование. Машинально Мартинес рванул ручку на себя, «ишачок» приподнял нос, и пикирование прекратилось. Теперь истребитель снижался пологой спиралью, а Мартинес неотрывно смотрел на землю, до которой было еще очень далеко.
К нему совсем близко подлетел Арно Шарвен. Вначале Мартинес твердо знал, что это именно Арно Шарвен: однажды, приподняв голову, он увидел его лицо, и ему даже показалось, будто тот хочет ему что-то сказать, делая какие-то непонятные знаки рукой. Но сознание его уже начало мутиться, Мартинес вдруг решил, что все это ему чудится, никакого Арно Шарвена нет в самолете, в русском истребителе сидит фашист и снова готовится прошить его тело пулеметной очередью.
— Сволочь ты! — сказал Мартинес. — Если бы я мог… Когда он увидел на капоте змейку огня, а потом почувствовал, как от ворвавшегося в кабину дыма ему нечем стало дышать, Мартинес воспринял этот факт как необходимость. И как необходимость он воспринял непреоборимое желание немедленно, вот в эту самую секунду, уснуть хотя бы на короткое время. Пускай все горит синим огнем, пускай комбинезон напитывается кровью, пробитые плечо и рука поджариваются на раскаленных углях — дайте ему на минуточку уснуть… Вот здесь, на этой лужайке, под древним кедрачом, в милой его сердцу сибирской тайге…
— Никита!
— Это ты, Надюшка? Сядь, посиди рядом со мной. И положи свою руку вот сюда, на шею, этот бандит Родька успел-таки полоснуть меня ножом… Вот так, хорошо…. Ты не думай, в Испании я никогда не забывал свой край. Здесь все по-другому… Здесь солнце печет так, что на песке можно изжарить кусок оленины… Ну, а как ты?.. Тайга шумит день и ночь… Тайга — это часть моей души… Ты не знаешь, Эстрелья, что такое тайга? И что такое сибирская рожь…
— Никита!
— Не надо так громко, Денисио. Слышишь? Не надо так громко… Я знаю, кто поджег тайгу. Чуешь гарь? Чуешь, как огонь все ближе и ближе подкрадывается к нам? Это фашист Родька поджег тайгу, я знаю твердо. Если ты встретишь его, Денисио… И ты пришел, Артур Кервуд? И ты, хефе камарада Хуан? А где же Арно Шарвен? Ушел тушить тайгу? Пускай найдет моего отца, старого таежника. Он все знает… Он вас всех научит, как сбивать пламя даже с самого древнего кедрача…
Мартинес надрывно закашлялся, дым душил его. Он не мог понять, почему никто не вытащит его из дыма. Стоят вокруг него, смотрят, о чем-то говорят, а вот чтобы догадаться унести его дальше — этого нет… Может быть, думают, что он сделает это сам? Но он же ничего уже не может. Он умирает…
— Я ничего не могу! — Ему казалось, будто он кричит во весь голос и его должны услышать все. — Я ничего, не могу!
И вдруг тугой ветер ворвался в кабину, разметал клочья дыма, и Мартинес сразу же очнулся от своего предсмертного бреда. Очнулся лишь на мгновение, но его хватило для того, чтобы все понять и осознать с такой пронзительной ясностью, как будто после долгого мучительного сна он наконец проснулся в перед ним вновь открылся привычный мир — мир без загадок, без тайн, жестокий и светлый, страшный и справедливый. Все в этом мире свершается так, как и должно свершаться: кто-то бьется за свою свободу, кто-то поджигает тайгу и хочет, чтобы в пожаре сгорело все человечество, а кто-то бросается в огонь, дабы потушить его и… гибнет…
Он, Никита Громов, один из тех, кому выпала доля броситься в этот огонь. Его опалило, сожгло, но он ни о чем не жалеет… Хотя ему очень хочется жить… Вон ведь какая красивая земля внизу. Горы, ущелья, скалы — все не так, как в Сибири, все по-другому, да разве может быть везде одинаково? Как-то отец сказал: «Знаешь, сынок, почему земля так красива? Потому, что на ней живут люди…»
— Пусть живут. — Он видел, как стремительно приближается к нему земля. Он знал, что его ожидает. — Пусть живут, — тихо повторил Мартинес, солдат человечества Никита Громов..
Арно Шарвен говорил и плакал. Странно было видеть слезы на его потемневшем от испанского солнца мужественном лице. Но Арно Шарвен плакал.
— Он упал вот здесь, в долине… Вот эта точка на карте… Крестьянские домишки… детвора и женщины задрали головы вверх, смотрят, как падает машина. Он должен был упасть прямо на деревню, но, наверное, в последнюю минуту увидел людей… Его «моска» вдруг взмыла вверх, пролетела над домишками и рухнула сразу за ними… И тут же взорвалась…
Хуан Морадо неожиданно закричал бешеным голосом:
— Шлемы! Шлемы долой к чертовой матери!
Денисио, Артур Кервуд, Арно Шарвен сняли шлемы. Стояли и молчали, опустив головы. Эстрелья зарыдала.
— Не надо, дочка, — хрипло проговорил Хуан Морадо. — Не надо…
Июль, тысяча девятьсот тридцать восьмой год…
Валенсия — временная столица Испанской республики. На нее и был направлен новый удар франкистов.
Они собрали здесь восемьдесят тысяч солдат, шестьсот орудий и более четырехсот самолетов.
Им противостояла шестидесятитысячная армия Модесто, которая в горных проходах сумела сдержать мощный натиск фашистов. А 25 июля Модесто неожиданно форсировал реку Эбро и нанес противнику сокрушительный фланговый удар.
Пять дней и ночей республиканцы громили фалангистов, итальянские дивизии и марокканские бандеры. Пять дней и ночей громыхали горы, стонали ущелья, гудело небо. И за пять дней и ночей армия Модесто продвинулась на сорок пять километров.
Но в непрерывных боях солдаты Республики истекали кровью, дивизии превращались в батальоны, батальон — в роты. А роты порой насчитывали по два-три десятка человек.
Модесто требовал, просил, умолял: дайте подкрепление. Иначе наступление захлебнется, и это будет равносильно поражению.
Премьер-министр и министр обороны Хуан Негрин молчал: никаких резервов у него не было. Он не мог наскрести и дивизии, не говоря о танках, пушках и самолетах. Он тоже знал, что если наступление захлебнется — это будет серьезным поражением. Но сделать ничего не мог.
И оно захлебнулось. Слишком уж неравные были силы.
Армия Модесто перешла к обороне.
Однако уже к 15 ноября фашисты вновь перебрались через реку Эбро.
Генерал Гамбара готовился к окончательному сражению за Каталонию долго и тщательно. Все, что ему требовалось, он получал безотказно: Гитлер и Муссолини были щедры, как никогда. «Демократическая» пресса вроде бы с горьким сожалением, а на самом деле с нескрываемой радостью трубила изо дня в день: «Испанская республика доживает последние дни…», «Агония правительства Хуана Негрина…», «Начинается финальная битва…», «Генерал Франсиско Франко заверил своих друзей Адольфа Гитлера и Бенито Муссолини: победа находится в его руках, и теперь он ее не упустит…»
Генерал Гамбара действительно обладал внушительными силами. В его распоряжении было сто двадцать тысяч солдат и офицеров — в основном итальянцев, но среди этих ста двадцати тысяч было несколько наваррских, марокканских дивизий и, весь испанский «иностранный легион», а также немецкий авиационный легион «Кондор». Генералу было придано двести танков, пятьсот орудий, в том числе сто тяжелых, почти тысяча самолетов.
Но численности солдат и офицеров республиканцы мало отличались от армии франкистов. В их дивизиях находилось тоже около ста двадцати тысяч человек, но…
На всех бойцов Республики было только 37 тысяч винтовок! На батальон приходилось по одному-два пулемета, на армейский корпус — 25–28 легких пушек. Одному республиканскому самолету противостояло 10, 15 и даже 20 самолетов фашистов!
А между тем Хуану Негрину за несколько предшествующих месяцев удалось в разных странах за баснословные деньги закупить около шестисот самолетов, тридцать быстроходных катеров, огромное количество артиллерии и боеприпасов. Если бы вся эта военная техника была сейчас в руках законного испанского правительства, битва за Каталонию приняла бы совсем другой характер.
Однако самолеты, танки, снаряды — все это находилось за Пиренеями, по ту сторону испано-французской границы: «демократическая» Франция в сговоре с Великобританией и Соединенными Штатами Америки явно работали на удушение Испанской республики. Вновь, как и прежде, перед ними замаячила надежда: Франко становится диктатором, у Гитлера развязываются руки, и он двигает свои армии на восток…
Никогда еще «пятая колонна» не проявляла такой активности, как в дни, предшествующие битве за Каталонию. Предательство, жесточайший террор, шпионаж, диверсии — все было пущено в ход, чтобы запугать, деморализовать, посеять панику.
Эстрелья каждую ночь, проверив обойму в пистолете, уходила к самолетам. Выбирала укромное место, такое, чтобы она видела как можно больше, а ее вообще не было видно, бросала на землю кожаную куртку и до утра «находилась в засаде», как сама говорила о своих дежурствах на посту. Днем, отоспавшись, уводила Роситу подальше от аэродрома, вешала на старую оливу самодельную мишень и начинала с ней урок стрельбы.
Росита просила:
— Бери меня ночью с собой. Я буду помогать.
Эстрелья отвечала:
— Пока не научишься с двух десятков шагов сбивать с бутылки пробку — никуда тебя не возьму. Ты теперь знаешь, как я стреляю?
— Мне так никогда не удастся, — вздыхала Росита.
— А Педро Мачо и Риос Амайа говорят: «Детская забава… Хуан Морадо на лету простреливает песету».
— Мне так никогда не удастся, — печально повторяла Росита. — Но я умею бросать гранату.
— Риос Амайа по этому поводу сказал бы: «Цирк!»
Эстрелья любила часы своих ночных бдений. Вокруг — тишина, лишь где-то далеко-далеко бухают пушки. Словно гром в горах. Море отсюда не так уж близко, а Эстрелье кажется, будто она слышит его ровное дыхание и чует запах солоноватых брызг. Звезды качаются над головой, то гаснут, то вновь вспыхивают, неожиданно метеорит промчится по небу, оставляя за, собой едва видимую тропинку.
Часто Эстрелья думает: «А какое небо на родине Денисио? Чем там пахнет воздух? Как там поют птицы?»
О Денисио она думала каждую минуту. И когда чутко прислушивалась к подозрительным шорохам во время ночных дежурств, и когда он был с ней, и особенно когда Денисио вылетал на задание. Сколько волнений, сколько тревог! Услышит приближающийся гул моторов «ишачков» и, что бы в это время ни делала — помогала Росите мыть посуду, штопала чью-нибудь рубаху, чистила пистолет или сидела с русско-испанским словарем, — сразу все бросит и мчится к летному полю… Машин еще не видно, они вот-вот должны появиться из-за холмов, а Эстрелья, сжав пальцы рук до того, что они у нее побелеют, шепчет: «Святая мадонна, верни мне моего Денисио! Господь наш Иисус Христос, не убивай меня, дай мне сейчас увидеть моего Денисио!..»
Она никогда не была атеисткой, но не отличалась и глубокой верой, хотя в душе всегда носила тлеющий ее огонек. Сейчас многое изменилось. Особенно с тех пор, как она пережила разлуку с Денисио. Бывая в Мадриде, Эстрелья обязательно заходила в церковь, покупала свечу и, установив ее перед распятием, горячо молилась. Ничего она не просила, кроме одного — пусть Денисио каждый раз возвращается из боя цел и невредим, пусть гибнут от его руки враги Испании…
Как-то Эстрелья, стоя у распятия, услышала за своей спиной тихий голос: «Женщина, пойдем со мной». Она обернулась и увидела старого священника, смотревшего на нее добрыми мудрыми глазами. Она послушно пошла за ним в темную комнатушку, где тускло горела маленькая восковая свечка.
— Я часто вижу тебя в этом святом храме горячо молящейся перед распятием Иисуса Христа, — проговорил священник. — Скажи мне, женщина, что угнетает твою душу, в чем ты грешна перед богом и людьми. И я в молитве своей попрошу господа нашего простить тебя и ниспослать покой твоему сердцу.
Эстрелья ответила:
— Ни в чем я не грешна ни перед богом, ни перед людьми. Разве любить человека — это порок?
— Ты любишь мужа своего? — спросил священник. — Церковь освящала твой брак?
— Я сама его освятила, — сказала Эстрелья. — Его освятила моя любовь.
— Дочь моя… — Голос священника стал строг, хотя он продолжал говорить все так же тихо. — Дочь моя, господь завещал нам великую любовь к человеку, но… Чиста ли твоя любовь, не осквернила ли ты свою душу незаконной близостью с человеком, о котором говоришь? Говори правду, ибо исповедь перед слугой господним очищает душу от скверны и ограждает ее от козней дьявола.
Эстрелья долго молчала. Знала она, что если солжет, то переступит черту, отделяющую ее веру от безверия. А она не могла переступить эту черту, потому что боялась гнева свыше. Не за себя боялась — за Денисио.
Наконец Эстрелья спросила:
— Скажите, святой отец, разве душа и тело человека подчиняются не одному и тому же закону, закону любви? Может ли тело любить, если душа этому противится? И может ли душа тянуться к любви, если тело отвергает такую любовь?
— Душа бессмертна, а тело превращается в прах, — после длительной паузы ответил священник. — Дух человека должен быть сильнее плотских влечений…
— А если это влечение самого духа? — Эстрелья улыбнулась и посмотрела в глаза служителю церкви. — В чем же тогда грех мой перед богом?
— Ты еще неразумное дитя, дочь моя. (Эстрелье показалось, будто на губах священника тоже мелькнула улыбка.) Одумайся, пока порок твой не разъел твою веру.
— Нет, святой отец, — твердо сказала Эстрелья. — Свою любовь я не считаю пороком. Мне послала ее судьба, и я тысячу раз буду молиться за то, чтобы эта же судьба никогда не отняла ее у меня…
Эстрелья благословляла свою судьбу не только за то, что ей довелось на своей дороге встретить Денисио. После Севильи, после кошмаров, которые скорее были похожи на страшный сон, чем на реальность, Эстрелья уже не надеялась обрести хотя бы каплю покоя сердца, словно бы взорванного человеческой дикостью. Умерло оно, ее сердце, навечно окаменело, в нем не осталось ни крохи доброты, нежности; даже печаль — это вечное чувство, неотделимое от любви, — стала не печалью, а злобой, убивающей все ростки любви. Все, все застыло в Эстрелье, покрылось коркой ненависти, и она с горькой тоской думала о себе: «Кто же я теперь? Почему не ощущаю в себе никаких чувств, присущих женщине? Неужели ничего во мне не пробудится, неужели мне не суждено изведать радости любви, простого маленького счастья, без которого жизнь не может быть полной?»
Она понимала: пока идет война — место ее здесь, со всеми, кто отдает себя борьбе… Но война не может длиться вечно, а что будет потом?
«Ничего не будет, — с глубокой скорбью отвечала она себе. — Лично для меня ничего не будет. Я, наверное, смогу смеяться, петь, щелкать кастаньетами, с завистью смотреть на играющих чужих детей, работать там, где буду нужна, но никогда не испытаю настоящего счастья, потому что все женское во мне мертво…»
И вот — Денисио… Эстрелья даже не заметила, как все в ней вдруг проснулось. Было такое ощущение, будто вихрь вдруг закрутил ее и понес, и понес в такие сказочные дали, о которых она и не мечтала. Могла ли она подумать, что оледеневшее ее сердце оттает с такой быстротой? Что не просто пойдет навстречу своему сумасшедшему чувству, а рванется к нему, презрев все догмы, удерживающие девушку-католичку от грехопадения. Да и какое это грехопадение?
Вспоминая слова священника: «Не осквернила ли ты свою душу незаконной близостью с человеком, о котором говоришь?», Эстрелья думала: «Наверное, мимо него прошли все чувства, он никогда не испытывал того, что испытываю я… Нет, святой отец, я очистила свою душу, я содрала с нее всю накипь, мешавшую мне дышать!..»
Она не стыдилась своей близости с Денисио и каждый раз отдавалась ей вся, ничего не оставляя на потом. Счастливая, измученная его ласками, Эстрелья иногда тут же начинала плакать. Денисио спрашивал:
— Ты о чем? Она отвечала:
— Разве плачут только от горя? Я плачу от счастья!.. Тебе этого не понять…
Денисио был сдержаннее ее, внешне он не выказывал таких горячих чувств, какие прорывались у Эстрельи, но она не тревожилась. Знала, что любит. Только порой, смеясь, говорила:
— Подожди, придет время — и я расшевелю тебя. Зажгу таким огнем, в котором когда-нибудь мы оба сгорим…
А оставшись одна, Эстрелья, еще ощущая запах его кожи, волос, прикосновения к своей груди его беспокойных рук, видя перед собой затуманенные страстью глаза, думала: «Если я потеряю его — уйду из жизни…» И это были не просто слова, это была клятва перед своей любовью…
Эстрелья давно не видела таких синих ночей.
За день небо словно выпивало всю синеву моря, а когда солнце уходило за далекий горизонт и земля окутывалась негустыми сумерками, по склонам гор и равнинам растекался вначале прозрачно-голубой, а затем как бы уплотняющийся с каждой минутой и темнеющий свет, и вскоре от края до края, куда ни кинешь взгляд, все вокруг тонуло в необыкновенной этой синеве, теперь струящейся сверху, точно посылали ее сюда далекие неведомые миры. Очертания гор, изгибы холмов, старые — оливы и апельсиновые деревья, неподвижные крылья деревянных мельниц, издалека похожих на раскинувших в сторону руки людей, не размывались и не затушевывались расстоянием, а, наоборот, еще четче и рельефнее выделялись на синем фоне, и казалось, будто перед глазами предстает необыкновенных размеров картина с ясными, твердой рукой очерченными линиями.
Небо было непостижимо высоким, и хотя с гор тянуло прохладой, в нем ощущалась теплота, исходящая от тысяч костерков, зажженных звездами. Костерки эти горели неровно, но ни на мгновение не гасли, а лишь на короткое время ослабевали их язычки пламени, чтобы тут же вновь разгореться.
Эстрелья вдруг подумала, что не только небо и воздух, не и тишина имеет свой цвет. Перед грозой она бывает пепельной, перед боем чернеет, а сейчас она тоже синяя. В ней сейчас растворился покой, она похожа на уснувшее море: тихо качаются мечты и думы, убаюканное синей тишиной сердце предается отдыху от тревог, бесшумно плещутся надежды…
А с гор продолжало тянуть прохладой, и Эстрелья все ближе придвигалась к камню-валуну, не успевшему еще отдать тепло, которое он вобрал от солнца. Камень-валун, каким-то чудом оказавшийся неподалеку от стоянки самолетов, уже несколько ночей служил Эстрелье надежным укрытием от сползающего с гор предрассветного холода и посторонних глаз: вокруг него росла высокая трава, Эстрелья, осторожно приподняв голову, могла обозревать свой «объект» — несколько машин полка Риоса Амайи, оставаясь в то же время никем не видимой.
К своим ночным бдениям она относилась так, словно лично от нее зависела безопасность всего полка. Она, конечно, знала, что вокруг аэродрома установлены посты — и скрытые и не скрытые, что постороннему человеку прокрасться к самолетам почти невозможно, но свой пост Эстрелья не оставляла ни на минуту. Она ведь знала и другое: нет-нет да и упадет на землю не успевший набрать высоту истребитель или бомбардировщик республиканской авиации, и если не взорвется он при ударе о землю, не сгорит вместе с летчиком на глазах у всех, инженеры и техники вдруг обнаруживают или подпиленные тросы управления, или неисправность в карбюраторе, или еще какую-нибудь подстроенную пакость. Так было несколько дней назад в соседнем истребительном полку: по тревоге взлетела пятерка «курносых», сделала, набирая высоту, круг над аэродромом, и только-только легли машины на курс, как «чайка», с командиром эскадрильи на борту, неожиданно вошла в пикирование. Почти в отвесное. Может быть, командир эскадрильи до последнего старался спасти машину, может быть, что-то там с ним случилось, но, так или иначе, сам спастись он не мог. И среди обломков истребителя обнаружили подпиленный трос руля высоты…
Кто мог это сделать? Как врагу удалось пробраться к самолету и сделать свое черное дело? Где его искать, этого иуду, в какие одежды он обрядился? И не под личиной ли друга скрывает он свое истинное лицо?
Эстрелья была убеждена, что в ее полку иуды быть не может. Есть хорошие летчики, есть такие, кому свыше не дано особого таланта, но все они до конца преданы и каждый из них сам в любой час расстрелял бы предателя своими руками, если бы такой оказался. О техниках и мотористах и говорить нечего: это люди в основном из крестьян и рабочих, они ненавидят фашистов так, как можно ненавидеть кровных своих врагов… Но ведь и в соседнем полку, думала Эстрелья, где от руки предателя погиб командир эскадрильи, тоже такие же люди, а вот случилось же несчастье! Значит, оно может случиться везде…
Эстрелья, думая о Денисио, вспоминая недалекое прошлое, заглядывая в будущее, глядя на костерки в непостижимо высоком небе, чутко ко всему прислушивалась, каждый шорох сразу же ее настораживал, и рука ее невольно тянулась к пистолету. Особого страха она не испытывала, но холодок нет-нет да и пробегал по коже, вызывая нервную дрожь. И это ей было по душе: именно в такие минуты она чувствовала себя настоящим бойцом, словно бы разделяя опасность, которой ежедневно подвергались ее друзья, в том числе и Денисио.
Как-то уж так получалось, что Эстрелья теперь никогда не отделяла свою жизнь от жизни Денисио. Если он, вернувшись из боя, рассказывал ей о том, как этот бой протекал, Эстрелья, слушая его, затаив дыхание, представляла себе все, что там происходило, — все до мельчайших подробностей! — и вместе с Денисио радовалась каждой удачно выпущенной им пулеметной очереди, стремительному маневру, вовремя сделанной сложной фигуре высшего пилотажа, когда на Денисио набрасывались сразу два или три фашиста и он швырял свою «моску» высоко в небо или уходил почти на отвесном пикировании, Эстрелья, закрыв глаза и крепко прикусив губу, чувствуя смертельную опасность, шептала:
— Пресвятая дева Мария, пронеси мимо моего Денисио и меня несчастье, избавь нас от смерти!
Он смотрел на нее, побледневшую, сжавшуюся, до предела напряженную, и спрашивал:
— Ты чего, Эстрелья?
Она, очнувшись, быстро отвечала:
— Нет, нет, ничего!.. А потом?..
— Потом я завернул крутую петлю и на выходе из нее поймал в сетку прицела зависшего «мессершмитта»…
— Он был далеко? — нетерпеливо спрашивала Эстрелья.
— Метрах в ста пятидесяти, не больше.
— И ты…
Она даже наклонялась вперед, и пальцы ее рук шевелились, словно нажимая на гашетку.
— Я срубил его одной короткой очередью. Он пошел к земле, будто камень, выпущенный из пращи…
Кажется, в эту минуту Эстрелья испытывала такую же реакцию, какую тогда испытывал сам Денисио: напряжение исчезало, все тело на короткий миг расслаблялось и появлялось непреодолимое желание отдаться во власть полного покоя.
Денисио часто поражался богатой игре ее воображения, но все очень хорошо понимал. Понимал все ее чувства, все движения ее души. И порой думал, что никогда еще не встречал человека, как Эстрелья, с такой цельной и непосредственной натурой. «И это после всего того страшного, что было ею пережито», — думал Денисио, глядя в ее ясные и в то же время печальные глаза.
А сама Эстрелья не меньше поражалась удивительной человечности Денисио, в котором непонятным для нее образом уживались такие черты его натуры, как нежность, доброта и ненависть, любовь и какая-то необузданная ярость. Вот он рассказывает о своем отце, которого с необыкновенным теплом называет Денисовым-старшим, или о своей далекой родине, и Эстрелья видит в его глазах столько нежности, столько глубокой боли из-за разлуки с ними, что в ее душе невольно поднимается ревность, и она с великим трудом ее гасит, хотя и не совсем до конца… Но стоит Денисио заговорить о фашистах — он мгновенно преображается. Не только глаза, но и все лицо его становится жестким, резким, не остается ни одной мягкой черточки, даже голос его меняется, и Эстрелья думает, что это уже голос не Денисио, а совсем другого человека — не то Риоса Амайи, не то мексиканца Хуана Морадо, не то баска Эскуэро…
О себе Эстрелья думает так: «Я окончательно сошла с ума, Денисио, Денисио… Ни одной минуты без него… Даже когда он далеко от меня, я все равно ощущаю его близость, прикосновение его рук, их тепло… И тянусь, тянусь к нему — и душой, и телом… Что же это, как не сумасшествие?.. Если бы ты знала, пресвятая дева Мария, сколько счастья ты ниспослала на мою долю!..»
До рассвета оставалось около двух часов, уже чувствовалось, что ночь близится к концу: один за другим тускнели, а то и вовсе гасли звезды-костерки, редела доселе плотная синева, все сильнее тянуло с гор прохладой.
И чаще приходилось встряхивать головой, чтобы отогнать накатывающиеся приступы сна, так некстати смежающего усталые веки.
Через час-полтора к машинам придут техники, мотористы, оружейники — закипит обычная военная жизнь: тишина разорвется гулом моторов, рассечется трассами очередей опробываемых пулеметов.
А потом, эскадрилья за эскадрильей, пойдут в неравный бой летчики истребительного полка Риоса Амайи. Пойдут в неравный бой американец Артур Кервуд, француз Арно Шарвен, мексиканец Хуан Морадо, испанцы Фернандо и Кастильо, русский летчик Денисио… Денисио… Кому из них не суждено будет вернуться на свой аэродром? Кто станет очередной жертвой?
Денисио часто говорит: «Когда я ухожу в бой, ты не должна думать о плохом. Слышишь? Думать о плохом — плохая примета…»
Нет, она о плохом не думает. Бывает, что Денисио прилетает самым последним. Все уже заруливают на свои стоянки, уже слышится смех и веселый говор техников и мотористов, радующихся за своих летчиков, а Денисио все нет и нет. С тоской и надеждой вглядывается в небо и прислушивается к нему техник машины Денисио, неподалеку от него, сжав на груди руки с переплетенными пальцами, стоит Эстрелья и улыбается…
Она не думает о плохом. С каждой секундой ей становится тяжелее, сердце болезненно сжимается, в глазах появляется такая же тоска, как у техника, но она гонит прочь-тревожные мысли и непохожим голосом говорит по-русски и технику и себе: «Тому Денисио мы побьем заднитсу за опозданьитсу…»
И фальшиво смеется.
И техник тоже вроде как смеется, а сам про себя говорит: «Иди ты к черту со своими шуточками!»
Потом слышится вначале слабый, а затем все усиливающийся гул мотора, и наконец появляется «моска» Денисио. Техник подходит к Эстрелье, неуклюже обнимает ее за плечи. И теперь уже они оба смеются по-настоящему. Техник, подражая Эстрелье, произносит: «Да, да, мы побьем заднитсу за опозданьитсу…»
Ей вдруг показалось, будто ее слуха коснулся слабый, едва различимый звук, похожий на скрежет металла. Она осторожно приподняла голову, замерла, вслушиваясь во вновь наступившую тишину. Наверное, это ей только показалось. Или издалека, оттуда, где расставлены аэродромные посты, и донесся этот звук. Может быть, кто-то там неосторожно звякнул затвором карабина, ногой наступил на осколок давно разорвавшейся бомбы… А здесь все в порядке. Ни одной живой души вблизи самолетов, машины с наброшенными на капоты чехлами тоже словно спят, набираясь сил для предстоящих боев. Как и летчики, досматривающие последние сны…
Эстрелья совсем было успокоилась и хотела уже опять присесть за камень-валун, но в ту же секунду звук повторился — такой же слабый и точь-в-точь похожий на прежний. Эстрелья быстро повернула голову в сторону, откуда донесся звук, и, затаив дыхание, долго всматривалась в редеющую темноту. Ничего подозрительного. Винты отбрасывают на землю полупрозрачные тени, под крыльями машин тени плотнее, но все же и там можно различить оставленные с вечера пустые ящики из-под пулеметных лент, опорожненные масляные бидоны, маленькие железные стремянки.
Однако овладевшая Эстрельей тревога не исчезала. И не только не исчезала, а еще более усиливалась каким-то неясным предчувствием беды, необычной взволнованностью, которая так часто приходила к Эстрелье в минуты острой опасности.
Она чуть было не вскрикнула, внезапно увидев согнутую человеческую фигуру, осторожно, по-воровски прокрадывающуюся ж стоявшему шагах в пятнадцати от нее самолету. Человек был в комбинезоне, с непокрытой головой, и, хотя лица его Эстрелья различить не могла, что-то в нем показалось ей очень, знакомым.
Человек направлялся к машине Хуана Морадо. Техника и моториста этой машины Эстрелья знала хорошо — оба, словно на подбор, отличались низким ростом, оба были тщедушными, как мальчишки, а этот почти двухметрового роста и широк в плечах, этот был…
«Да это же летчик Бионди! — Эстрелья облегченно вздохнула, будто освобождаясь от нежданно-негаданно свалившейся на нее тяжести. — Это же наш летчик Бионди! — еще раз мысленно повторила она. — А я-то всполошилась, представив себе бог знает что!»
Бионди между тем, подойдя к самолету Хуана Морадо, остановился и снова начал осматриваться. Повернет голову в одну сторону, в другую, прислушается, потом опять, теперь уже всем корпусом, обернется влево, вправо, и вся его массивная фигура кажется до крайности напряженной и настороженной, как у человека, который задумал совершить что-то важное, но никак не может на это решиться, чего-то опасаясь.
— Святая мадонна, — шепчет Эстрелья, — зачем Бионди сюда пришел, что ему здесь нужно и почему он так странно себя ведет?!
То облегчение, которое Эстрелья почувствовала, узнав летчика Бионди, вновь сменилось чувством тревоги. И тревожил ее не столько сам факт появления в неурочное время Бионди у самолетов (и прежде бывало: то один, то другой летчик наведается ночью к своей машине), сколько его поведение. Почему он подошел к самолету Хуана Морадо, а не к своему истребителю? Чего он боится, все время оглядываясь по сторонам и прислушиваясь? Какая причина заставляет его быть таким настороженным, словно он опасается, что его могут увидеть и услышать?
Возможно, если бы Эстрелья увидела не Бионди, а какого-нибудь другого летчика, она реагировала бы на это совсем иначе. Но Бионди… Эстрелья издавна питала к нему острую неприязнь. Он был единственным летчиком в полку, кто не только не вызывал в ней уважения, но и внушал недоверие. Ей казалось странным и непонятным, почему на счету Бионди нет ни одного сбитого самолета противника. Ни одного за всю войну!
Когда она однажды заговорила об этом с Денисио, тот сказал:
— Что ж, так бывает… Есть летчики, которые не обладают способностью проявить себя индивидуально. Может быть, Бионди больше думает о том, чтобы вовремя прикрыть товарища, отвлечь на себя противника, помешать противнику удачно атаковать одного из нас… Это ведь тоже очень важно. Не собьет он — собьет его товарищ, а одним фашистом все равно станет меньше…
— А разве ты, Хуан Морадо, Мартинес, Кастильо не думаете о том, чтобы вовремя прикрыть друг друга, отвлечь на себя противника, помешать ему удачно атаковать одного из вас? — недоверчиво спросила тогда Эстрелья. — Как же вам удается делать и то, и другое: и вовремя приходить на помощь друг другу, и сбивать фашистов?
Денисио пожал плечами:
— Все летчики разные, Эстрелья. И каждый воюет так, как умеет… Я не питаю к Бионди особой любви, но не могу сказать, что он трус.
— Ты не питаешь к Бионди не только особой любви, ты вообще не питаешь к нему никаких других чувств, кроме неприязни. Так же, как и я. И оба мы знаем почему.
Да, оба они знали, почему у них издавна сложились такие, мягко говоря, натянутые отношения к Бионди. И сейчас, наблюдая за ним, Эстрелья с отчетливой ясностью вспомнила тот день, когда после тяжелого боя на аэродром прилетели Хуан Морадо, Денисио и Павлито. Павлито в том бою расстрелял все патроны, его «ишачок» был весь продырявлен, и два фашистских истребителя, словно под конвоем, вели его на свой аэродром. Павлито летел, не сопротивляясь, делая вид, будто понял всю безнадежность своего положения и решил сдаться на милость победителя. А сам уже вынес твердый и окончательный приговор и самому себе, и фашистам: вот так, под конвоем, и прилетит он к «победителям», и пойдет на посадку, предварительно наметив сверху подходящую для себя цель — побольше стоявших близко друг от друга вражеских машин. Он врежется в них своим израненным «ишачком», он сделает из них настоящую кашу, и это будет его последней песней в Испании…
Но к нему на помощь пришли Хуан Морадо и Денисио. Они срубили обоих фашистов и привели Павлито домой. Как Павлито мог доказать, что он не собирался сдаваться фашистам, а решил погибнуть, устроив на их аэродроме «фейерверк»? Его словам могли поверить, но могли и не поверить. Могли обвинить его в трусости и предательстве…
Поверили Павлито все. Кроме Бионди. Бионди тогда сказал: «Значит, этот господин все же струсил? И решил сдаться фашистам в плен? И подарить им боевую машину, присланную его соотечественниками для оказания помощи республиканской Испании?»
А когда Денисио сказал: «Я верю Павлито. Он сделал бы то, что задумал», Бионди едко усмехнулся: «Я также не верю и господину Денисио. Чувства дружбы и землячества — плохие судьи…»
О, сколько в его словах было желчи и насмешки, сколько ненависти в глазах, когда он смотрел на русских летчиков Павлито и Денисио! Эстрелья запомнила это навсегда. А в ту минуту она не сомневалась, что Бионди фальшивит. Лжет он, будто не верит Павлито и Денисио. Лжет, потому что не может не знать, как воюют русские в Испании. Зачем же ему понадобилось ломать комедию? Бросить тень на Денисио и Павлито? Посеять к ним недоверие? Сегодня — к ним, а завтра, может быть, — к мексиканцу Хуану Морадо, американцу Артуру Кервуду и другим интернационалистам?
— Сволочь он! — гневно говорила потом Эстрелья Денисио. — Я попросила комиссара Педро Мачо: пусть он напишет куда следует, пусть там проверят, кто он такой, этот Бионди, откуда его к нам прислали. Не верю я ему…
Денисио улыбался:
— Нельзя не верить человеку только потому, что он не верит другим…
— Я сердцем чувствую в нем фальшь, — не сдавалась Эстрелья. — В глазах его вижу что-то недоброе.
На минуту-другую Эстрелья потеряла Бионди из виду, потом он снова показался и опять скрылся за капотом машины. Эстрелья окаменело стояла, прислонившись спиной к камню-валуну, не зная, что предпринять. Несмотря на свое недоброжелательное и даже враждебное отношение к Бионди, она все же сомневалась в том, что этот человек может оказаться предателем, человеком из той банды, которую называют «пятой колонной». Более двух лет он был всегда рядом — возможно ли в течение такого времени скрывать свое подлинное лицо? И если он действительно предатель, почему до сих пор не сделал ничего такого, что мог сделать уже давным-давно?
У нее мелькнула мысль поднять тревогу. Вот сейчас она выстрелит из пистолета, на выстрел прибегут люди, и Бионди придется дать объяснение, почему он здесь оказался и что делает у чужого самолета. Однако эту мысль Эстрелья тут же отбросила: Бионди заявит, что пришел проверить, все ли в порядке, не спят ли дежурные постовые и так далее. И такое объяснение будет выглядеть вполне естественно… Нет, лучше всего понаблюдать за Бионди еще некоторое время, поднять тревогу никогда не поздно…
А время шло, Эстрелья еще два или три раза услышала звук, теперь похожий на то, как будто Бионди осторожно, стараясь не произвести шума, ключом отвинчивал какую-то гайку. Что-то там легонько скрипнет, едва слышно звякнет — и сразу все стихнет, и даже сама тишина, кажется, затаится и надолго замрет.
…Зачем Эстрелья это сделала, объяснить было невозможно. То ли острое желание увидеть своими глазами, чем занят Бионди, то ли непреодолимая потребность положить конец мучавшим ее догадкам и сомнениям, так или иначе, но она вдруг медленно, мягко, по-кошачьи ступая, шаг за шагом стала приближаться к самолету Хуана Морадо. А когда подошла совсем близко, Бионди, почувствовав, что кто-то стоит за его спиной, быстро обернулся, и Эстрелье показалось, будто он приготовился к прыжку. Но Бионди, взглянув на нее, тихо спросил:
— Эстрелья?
Она молчала, уставившись на его правую руку, в которой Бионди держал гаечный ключ. Потом перевела взгляд на его лицо и немало удивилась: Бионди иронически улыбался. Никакого страха, даже намека на растерянность или удивление, а лишь вот эта ироническая улыбка и спокойный, неприкрыто насмешливый голос:
— Сеньора Эстрелья пришла ко мне на свидание?
— Что вы здесь делаете, Бионди? — точно стряхнув с себя оцепенение, спросила Эстрелья. — Это ведь машина Хуана Морадо, а не ваша.
Он продолжал тем же тоном:
— Во мне очень развито чувство интуиции, Эстрелья. Я знал, что рано или поздно ты придешь ко мне вот в такой предрассветный час. И, как видишь, я не ошибся…
— Оставьте свой шутовской тон, Бионди, — резко бросила Эстрелья. — И извольте пройти со мной в штаб, где вам придется кое-что объяснить.
— Ты в своем уме, Эстрелья? Похоже, ты в чем-то меня подозреваешь? Меня, Бионди?
— Я прошу пройти со мной в штаб, — повторила Эстрелья. — Вы меня слышите, господин Бионди?
— Господин Бионди? Нет, вы только послушайте нашу несравненную Эстрелью! С каких пор летчиков республиканской армии стали называть господами?.. Послушай, Эстрелья, ты выбрала не совсем удачный объект для подозрения. Я ведь весьма обидчивый человек и не всегда могу простить даже такую красивую девушку, как ты. Но если я услышу слова извинения… Короче говоря, давай-ка мы бросим эту игру и займемся другим. Например, вместе пройдем по аэродрому и проверим посты. Не все ведь у нас такие сознательные солдаты, как ты, и не все, к сожалению, отличаются подобной бдительностью…
Своим внешне спокойным голосом, в котором насмешливость перемежалась с серьезностью, Бионди сбивал ее с толку. Он стоял, облокотившись о крыло самолета, смотрел на Эстрелью так, словно и вправду ее подозрительность по отношению к нему немало его огорчала; в его несколько развязной позе по-прежнему не чувствовалось ни растерянности человека, которого внезапно застали за неблаговидным делом, ни страха. И все это заставляло Эстрелью думать, что ее «сверхбдительность» оказалась неуместной и уже сегодня весь полк поднимет ее на смех.
И все же какое-то внутреннее чутье подсказывало Эстрелье: Бионди и сейчас фальшивит, голос его, тон, показное спокойствие — все это игра, за ней он хочет скрыть свою настороженность и, может быть, разговаривая с ней, выигрывает время, обдумывая, как ему поступить.
Эстрелья неожиданно спросила:
— Скажите, Бионди, что вы здесь делаете? Вот этот ваш гаечный ключ, машина Хуана Морадо, ночь, вы не просто пришли сюда, а прокрадывались, как вор, я сама это видела…
Он с минуту молчал, глядя на Эстрелью так, точно хотел вникнуть не в произносимые ею слова, а в сокровенные ее мысли, и, снова усмехнувшись, сказал:
— А если бы я ответил так: «Слушай, Эстрелья, ты знаешь, что война проиграна. Мы зажаты со всех сторон, не сегодня завтра нам нанесут последний удар. Все наши друзья — французы, мексиканцы, американцы, русские — перейдут через границу и отправятся на свою родину. А куда отправимся мы, испанцы: ты, я, Риос Амайа, Педро Мачо, Кастильо и тысячи и тысячи таких же, как мы? Кто нас где-нибудь ожидает? Где мы найдем вторую родину? Останемся здесь? Станем на колени перед Франко и взмолимся: „Не лишайте нас жизни, мы ведь тоже испанцы“. Так? А у нас спросят: „А что вы сделали, чтобы заслужить прощение?“. Я, например, мог бы сказать: „Я вывел из строя истребитель, вывел из строя мексиканского летчика Хуана Морадо, и в этом мне помогла испанская девушка Эстрелья, вот она стоит перед вами — настоящая патриотка, хотя и не сразу, но все же понявшая свое заблуждение…“ Ну, Эстрелья, если бы я ответил так, что бы ты сделала? Повела бы меня в штаб или сказала: „Вы правы, Бионди, чем-то мы должны заслужить прощение“?.. Ну, ну, не смотри на меня с таким злом, это ведь простая шутка или, если хочешь, я хотел тебя проверить…»
— Вы подлец, Бионди! — Эстрелью душил гнев, она действительно смотрела на Бионди с такой ненавистью, будто теперь ни на йоту не сомневалась, что перед ней находится настоящий враг. — Вы подлец, Бионди! — громко повторила она. — Вы никогда не были честным человеком. Никогда! И вы пойдете со мной в штаб. И не вздумайте сопротивляться, Бионди!
Она потянулась рукой к расстегнутой кобуре, твердо решив, что, если Бионди вздумает бежать, она пристрелит его, как собаку. Сволочь! «Я хотел тебя проверить…» Он хотел, чтобы я стала таким же предателем, как он сам… «Чем-то мы должны заслужить прощение…»
— Не надо шуметь, Эстрелья. — Бионди не спускал глаз с ее руки, тянувшейся к кобуре. — Не надо шуметь, сеньора Эстрелья, я с удовольствием пойду с тобой в штаб, и все там объясню, только не надо шуметь… Видишь, сюда уже идут люди, много людей, кажется, с ними и Педро Мачо… Эй, камарада комиссар, подойдите поближе, у нас тут — ха-ха-ха! — произошло недоразумение…
Эстрелья оглянулась. Это хорошо, что к ним сейчас подойдет комиссар Педро Мачо. Она все ему расскажет… Где он, Педро Мачо? Где люди, о которых говорит Бионди?
Она никого не увидела… И короткого мгновения ей хватило для того, чтобы понять: Бионди солгал. Бионди отвлек ее внимание. Она допустила страшную ошибку. И, наверное, теперь ее уже не исправить…
Этого короткого мгновения хватило Бионди для того, чтобы поднять руку с зажатым в ней гаечным ключом и нанести Эстрелье удар в висок. «Не надо шуметь, Эстрелья!» — глухо сказал он еще раз.
Она не упала, а словно в изнеможении опустилась на землю, вначале на колени, затем голова ее запрокинулась. Бионди бросил на землю гаечный ключ, оглянулся по сторонам и быстро пошел прочь, нервно вытирая руки о комбинезон.
В красных, забрызганных кровью лохмотьях к ней приблизилась заря, в человеческом образе. Это была маленькая сухонькая старушка с печальными глазами, в которых навечно застыла боль. Присев рядом с ней и положив ее голову к себе на колени, она сказала:
— Не бойся меня. Кровь на моей одежде — это кровь всех мучеников земли. Расстрелянных, растерзанных, изрубленных палачами. Здесь и твоя кровь… Видишь, она совсем еще свежая.
— Мне очень больно, — сказала Эстрелья.
— Я знаю, — мягко ответила старушка. — Но скоро все пройдет. Ты потерпи. Скоро наступит покой.
— Я умру? — спросила Эстрелья.
— Да. Такая уж у тебя судьба.
— Не лги! — закричала Эстрелья. — Не лги, старуха! Я не умру! Слышишь? Я не должна умереть. Иначе никто ни о чем не узнает.
— Ты говоришь о Бионди? — спросила старушка. — Не бойся, он свое получит. А ты помолись. Повторяй за мной: «Отче наш, иже еси, на небеси…»
— Отче наш, иже еси…
— Да святится имя твое…
— Да святится имя твое…
— И да будет воля твоя!
— И да будет воля твоя!
— А теперь усни… Мертвые не имут ни боли, ни страха… Вечный тебе покой…
Она поднялась, осторожно сняв с колен голову Эстрельи и снова опустив ее на траву. Эстрелья ухватилась за изорванную юбку старухи и сразу почувствовала, какими липкими стали ее руки. Кровь, везде кровь… Она попросила:
— Не уходи. Я обо всем тебе расскажу, а ты передашь это нашему комиссару Педро Мачо. И скажешь русскому летчику Денисио…
— Я все знаю, — бросила старуха… — Но я умею хранить тайну. И не думай, никто ни о чем не узнает. Так надо…
— Нет! Нет! — закричала Эстрелья. — Так нельзя!
Старуха наклонилась над ней, и Эстрелья вдруг увидела пустые глазницы. Только где-то далеко, словно за туманным горизонтом, тускло светились два желтых зрачка-фонарика. Потом и они исчезли. Будто медленно размылись в черноте надвинувшейся ночи. Она была страшно осязаема, эта ночь, она обладала множеством тяжелых шершавых рук, которые тянулись к телу Эстрельи, охватывали ее голову, грудь, горло. И все сжимали, сжимали, и кровь застывала в жилах, а сердце билось все слабее, проваливаясь в бездну, такую же черную, как ночь.
Сознание гасло, но еще жило, хотя реального в нем оставались лишь крохи, да и их вытеснил предсмертный бред стремительно скачущих мыслей, разрозненных, разрываемых на куски так, как шальной шквальный ветер разрывает ползущие по небу тучи… Стоит посреди комнаты ее мать, полными страха глазами смотрит на ворвавшихся в дом фашистов-мятежников, на пистолеты в их руках и просит: «Не надо! Мы ни в чем не виноваты!» — «Не кричи, матушка, — смеется один из погромщиков. — Мы к вам с добром». Продолжая смеяться, он подходит к ней и стреляет в живот… «Что ты думаешь делать, Эстрелья? — спрашивает Нарваэс, один из банды фалангистов. — Ты понимаешь, что происходит?» — «Понимаю. Варфоломеевская ночь. Скорее бы рассвет…» Не вынимая руки из кармана плаща, она стреляет в Нарваэса. Фашист падает на землю, земля гудит, грохочет, ревет — да ведь это Хуан Морадо возвращается на аэродром со своей эскадрильей. Но где Павлито, где Гильом Боньяр, где Денисио?
«Я также не верю и господину Денисио, — говорит Бионди. — Чувства дружбы и землячества — плохие судьи… — И добавляет: — Не надо шуметь, сеньора Эстрелья, не надо шуметь… Видишь, сюда уже идут люди…»
Дюйм за дюймом Эстрелья передвигает руки к расстегнутой кобуре, пальцы ее лихорадочно дрожат, ищут рукоять пистолета. Пистолет точно припаян к кожаной кобуре, точно прикреплен к ней стальными заклепками — откуда же взять силы извлечь его оттуда, извлечь последнюю надежду Эстрельи. Слезы бессилия и отчаяния льются из глаз Эстрельи, смешиваются с кровью, растекающейся по лицу. «Помоги мне, Денисио, ты ведь любил меня, как и я любила тебя. Склони надо мной свою голову, загляни мне в глаза, прикоснись ко мне, я впитаю в себя твою силу…»
Дюйм за дюймом освобождается пистолет из кожаной кобуры, вот уже извлечен он весь, до конца, осталось подтянуть его поближе, нажать на спусковой крючок. «Отступи еще на мгновение, ночь-палач, зажги в высоком небе один-единственный костерок — больше мне ничего не надо. Больше я ни о чем не прошу…»
…Выстрел на куски разорвал тишину. Выстрел прогремел, словно орудийный залп, вздрогнула земля, эхом застонали горы Сьерра-Мартес и Сьерра-де-Гудар, вздыбилось море, вал за валом покатились громады вспененной воды на прибрежные отмели. И зажегся в небе крохотный костерок, совсем крохотный, как мерцающая лампадка, но сколько света полилось от него на землю! Заброшенные горные тропки стали видны как на ладони, бисеринки предутренней росы серебром засверкали на каждой травинке-былинке, каждое перышко взлетевшей ночной птахи отчетливо выделилось на фоне вновь засиневшего неба… А туда, откуда прогремел выстрел-раскат, уже бежали люди — много людей, синие тени толкали друг друга, синие тени взмахивали руками, и Эстрелье казалось, будто летят над землей к ней синие птицы и ветер их крыльев освежает ее опаленное болью тело…
Она увидела над собой чье-то склоненное лицо — чье, она не могла узнать…
Увидела чьи-то затянутые пеленой скорби глаза — ее собственные глаза уже потухали, как и ее сознание: нет, она не знает, чьи это глаза…
Далекий голос позвал ее:
— Эстрелья!
Горы, долины, ущелья, скалы Сьерра-Мартес и Сьерра-де-Гудар тысячеголосо закричали:
— Эстрелья, Эстрелья, Эстрелья, Эстрелья, Эстрелья!..
— Я ухожу, — сказала она. — Слышишь, Денисио, я ухожу.
Она уходила. Светлые тропы, на которые она ступила, вели через зеленые перевалы, поросшие молодыми оливами, и спускались к морю. Оно блистало бирюзой, над тихой гладью его кружились чайки и тоже кричали: «Эстрелья, Эстрелья!..»
— Я ухожу в Севилью, — сказала она чайкам. — Там меня ждут.
И вдруг все исчезло, осталось лишь скорбное лицо Денисио, лишь его глаза, наполненные печалью. И Эстрелья почувствовала, что это уже не видение, что это настоящий Денисио и она должна успеть сказать ему последние слова прежде, чем мрак поглотит ее.
И она выдохнула эти слова:
— Бионди… Это он… Машина Хуана Морадо… Прощай, Денисио…
Бионди исчез.
Две эскадрильи с рассветом ушли в бой, эскадрилья Хуана Морадо осталась хоронить Эстрелью.
Педро Мачо, положив букетик цикламенов к сложенным рукам Эстрельи, говорил:
— Она была настоящей дочерью Испании, такой и останется она в памяти наших сердец… Нам не удалось найти подлого убийцу, но он никуда не уйдет от гнева народа. Придет время, и все бионди заплатят за каждую каплю крови Эстрельи и тех, кто пал от их грязных рук… Пусть нашим прощальным салютом станет клятва, что мы не сложим оружия до тех пор, пока фашизм не исчезнет с лица земли…
Денисио стоял у гроба с низко опущенной головой и ничего, кроме бледного лица Эстрельи, не видел. Американский летчик Артур Кервуд говорил:
— Сестра она была мне больше родная… Горько очень мне думать, что утерять ее мы позволили… Почему получилось так? Потому получилось так, что мы не узнаем врага там, где он посреди нас есть. Но… — Артур Кервуд сжал пальцы в кулак, выбросил руки вверх. — Но я клятву произношу перед сестрой моей Эстрельей: буду если я жить остаться и будет если у Артура Кервуда потом дочь, он имя даст ей хорошее — Эстрелья. И ее научит силой всей души врагов человечества ненавидеть!
Денисио стоял у гроба Эстрельи, и слезы текли по его осунувшемуся лицу, и ему казалось, будто сейчас вместе с Эстрельей он хоронит самого себя. Мертвеет его душа, гаснет в глазах свет, уходит за черные тучи солнце. Мрак… Жесткая чья-то рука пробралась к сердцу, сдавила, острая боль прошла через все тело и через мозг… Мексиканец Хуан Морадо говорил:
— Эстрелья не ушла. Слышите, камарадас, Эстрелья не ушла! Через час эскадрилья вылетит на боевое задание. Вся интернациональная эскадрилья. Все до одного человека. Павлито, Мартинес, чех Иржи Бота, француз Гильом Боньяр, венгр Матьяш, испанцы Марио Диас, Педро Ариас и боевой наш друг Эстрелья…
Денисио наклонился к лицу Эстрельи, прижался губами к ее холодному лбу. «Всего лишь на миг открой глаза, Эстрелья… Всего лишь на миг… Я хочу увидеть их для того, чтобы навечно сохранить в памяти нежность и доброту твоего взгляда… Может быть, я только сейчас до конца почувствовал, кем ты для меня была. Я редко говорил тебе о своей любви, но если бы ты знала, Эстрелья, как много я думал о тебе… Если бы ты знала…»
Педро Мачо обнял Денисио за плечи, мягко сказал:
— Пора, камарада Денисио.
До него не сразу дошло, чего хочет комиссар. Куда пора? О чем комиссар говорит?
Потом он увидел, как Артур Кервуд и Арно Шарвен поднесли крышку гроба. Остановились в двух шагах и растерянно посмотрели на Педро Мачо. Тогда он все понял. Обессиленно отошел в сторону, стал рядом с Хуаном Морадо и словно окаменел. Тук… тук… тук… — у него было такое ощущение, будто гвозди вколачивали не в крышку гроба, а в его сердце… Тук… тук… тук — при каждом ударе Денисио вздрагивал, ему хотелось кричать от боли, но он молчал, и все вокруг него молчали: горы, долины, ущелья Сьерра-Мартес и Сьерра-де-Гудар тоже молчали.
…Он один остался у могильного холма. Обхватив руками колени и опустив на руки голову, он неотрывно глядел на сырую красноватую землю, чувствуя, как неизбывная тоска заполняет все его существо, и думая о том, что теперь он от нее никогда не избавится, так и будет носить ее в себе до самой смерти…
Как это сказал комиссар полка Педро Мачо? «Пусть нашим прощальным салютом станет клятва, что мы не сложим оружия до тех пор, пока фашизм не исчезнет с лица земли». Да, Педро Мачо хорошо сказал. Но он не знает, кем была для Денисио Эстрелья, он не знает, как трудно пережить свою любовь…
Денисио не сразу увидел подошедшую к нему Роситу. И только когда она осторожно прикоснулась к его плечу, он поднял голову и посмотрел на нее отрешенными глазами. А ей показалось, будто Денисио совсем ее не узнал. Смотрит, как на незнакомого человека или как в пустоту.
Она никогда таким его не видела. Не Денисио перед ней, не молодой русский летчик Денисио, а старик с застывшими глазами, сгорбленный, придавленный тяжестью несчастья.
— Денисио! — тихо позвала Росита. — Денисио, пойдем отсюда.
Он не ответил. Сидел, все так же опустив голову на руки, и Росита вдруг подумала, что Денисио теперь никогда не уйдет от этого могильного холма, а если и уйдет, то все равно прежнего Денисио уже не будет. Нет, прежнего Денисио уже не будет…
Росита присела рядом с ним, уткнулась лицом в его плечо и заплакала. Жалость к Денисио сдавила ее сердце с такой силой, будто на грудь навалили этот самый камень-валун, неподалеку от которого нашли Эстрелью. А Денисио молчал, — он, наверное, и не слышал рыданий Роситы, весь ушел в себя, в свое неизбывное горе.
Продолжая плакать, Росита сказала:
— Денисио! Так нельзя, Денисио! Ты меня слышишь? Ты слышишь меня, Денисио?! Очнись, очнись, говорю!
Он наконец посмотрел на Роситу, теперь уже, кажется, осмысленными глазами, провел по лицу ладонью и сказал:
— Я отправлю тебя к Эмилио Прадосу… Ты должна быть вместе с ним.
Эмилио Прадос вот уже третий месяц командовал полком бомбардировщиков. Собственно говоря, десяток истерзанных, латаных-перелатаных машин, среди которых было шесть, «катюш» три «Дугласа» и один Ю-52 (тот самый «юнкерс», на котором прилетели Эмилио Прадос, Денисио, Росита и Эскуэро), полком можно было назвать лишь условно. Каждый вечер инженер — пожилой испанец Фернан Саморо докладывал Прадосу:
— Завтра, камарада хефе, я смогу выпустить лишь шесть машин. Два «Дугласа» и два СБ ставлю на ремонт, они дышат на ладан, и будет преступлением, если…
— Завтра к рассвету должны быть готовы все десять, — невозмутимо отвечал Прадос. — Вы свободны, камарада Саморо.
Инженер багровел, но какое-то время сдерживал закипающий в нем протест. Теперь уже не так безапелляционно, а скорее просяще говорил:
— Камарада хефе, я ценю в вас боевой дух, но вы должны понять, что моя совесть не позволяет мне согласиться с вашим требованием. Четыре машины, которые я имею в виду, — это не бомбовозы, а разбитые катафалки. Один день, камарада хефе, всего лишь один день — и они снова станут боевыми машинами.
— Вы не разучились понимать испанский язык? — Прадос смотрел на инженера недобрыми глазами и добавлял: — Вы знаете обстановку на фронте? Или вас надо просветить?
Инженер Фернан Саморо не отличался спокойным характером, выдержки хватало ему не больше чем на одну-две минуты.
— Какого черта вы мне втолковываете об обстановке на фронте! — забыв о всякой субординации, кричал он. — Плевать мне на все обстановки и на все, с чем они связаны, я, в первую очередь, человек и, как человек, не имею права посылать летчиков на смерть в этих гробах. Надеюсь, я понятно изъясняюсь по-испански, камарада Прадос?
— Вы изъясняетесь, как Цицерон. — Прадос кривил в усмешке губы и спрашивал: — Какая из машин находится в самом плачевном состоянии и в первую очередь требует ремонта?
— Русская «катюша» под номером «семь». Но и другие…
— На русской «катюше» под номером «семь» я полечу завтра сам, — коротко бросал Эмилио Прадос. — И таким образом всю ответственность беру на себя.
И он летел, ведя за собой полк. Он понимал, что летать на таких машинах не только рискованно, но даже безрассудно. Тем не менее у него не было другого выхода. И не только потому, — что командующий авиацией Республики Игнасио де Сиснерос требовал ежедневно поднимать все машины в воздух, но и потому, что собственными глазами видел, как трудно приходится вести бои наземным частям. На его глазах редели дивизии и полки, истекали кровью батальоны и роты, а франкисты, поддерживаемые мощью итальянских и немецких дивизий и марокканских бандер, продолжали рваться вперед, сея на пути смерть и разрушения.
Верил ли теперь Эмилио Прадос в победу? Тлела ли в его сердце хоть искра надежды на то, что Республика выдержит этот сумасшедший натиск и положение вдруг изменится к лучшему?
Тяжелые, как свинцовые волны неспокойного моря, мысли накатывались на мозг, кружили его в своем кипящем водовороте, не давали покоя ни днем ни ночью. Глядя, с каким упорством защищают республиканские бойцы каждый клочок земли, с каким бесстрашием идут на смерть, сколько в них веры в свое правое дело, Эмилио Прадос порой испытывал поистине великое вдохновение и мог поклясться самому себе, что и в нем самом живет эта вера и никакие силы ее не разрушат. Но проходил день, два, неделя, фашисты продолжали несметной тучей продвигаться вперед, земля Каталонии как бы сужалась на глазах у Эмилио Прадоса, гибли в жесточайших боях летчики его полка, и утомленный, угнетаемый мрачными предчувствиями дух его сникал, как сорванная с молодой оливы зеленая ветвь.
И тогда он задавал себе вопрос: «Что же будет? Что ожидает каждого из нас?..»
Как-то поздним вечером к нему пришел инженер Фернан Саморо. В тот день с задания не вернулась еще одна машина, и Саморо был особенно мрачен.
Он без приглашения сел за стол, бросил большие руки на стол и, помолчав минуту-другую, попросил:
— Дай мне кружку вина, Эмилио.
Они с Прадосом были давними друзьями, и хотя по службе часто между ними происходили стычки, в неофициальной обстановке и Прадос, и Саморо не только искали друг в друге поддержку, но и делились всем, что накипало на душе.
— Горит? — спросил Прадос.
— Горит, — ответил инженер и положил руку на грудь. — Горит, Эмилио. Каждый раз, когда кто-то из наших не возвращается, я чувствую себя так, словно никто, кроме меня, ни в чем не виноват. И порой мне хочется пустить себе пулю в лоб. Чтобы очиститься…
Эмилио Прадос поставил на стол две кружки, обе налил до краев красным, как кровь, вином. Но прежде чем выпить, сказал:
— Не криви душой, Фернан. В первую очередь тебе хочется пустить пулю не в свой лоб, а в мой. Ведь это я приказываю тебе выпускать машины, место которым на кладбище… Я удивляюсь, что ты до сих пор не исполнил своего желания…
Саморо долгим взглядом посмотрел на Прадоса, залпом, не отрываясь, выпил вино до дна, тыльной стороной ладони вытер губы и лишь потом сказал:
— На месте генерала Сиснероса я давно поставил бы к стенке и Прадоса, и Саморо.
— Или приказал бы им, — подхватил Прадос, — поставить на капитальный ремонт все десять гробов и не выпускать их до тех пор, пока они снова не станут боевыми машинами. Так?
— Так…
— А чтобы Прадосу и Саморо было не скучно коротать время, отправить их в качестве наблюдателей на один из участков фронта. И сказать им: «Глядите в оба… Ничего не пропускайте — потом вам все это пригодится для работы над своими мемуарами…» И они начнут глядеть в оба на то, как бомбы фашистских бомбардировщиков рвут на части наших солдат, как «мессеры» и «фиаты» с бреющего расстреливают пехоту, как эскадрильи легиона «Кондор» расчищают путь марокканским мясникам и головорезам Муссолини, которые все прут и прут вперед, затягивая петлю на шее Республики. Так?
— Замолчи! — сказал Саморо.
— Нет, ты послушай. Если не хочешь слушать меня, послушай наших солдат. Знаешь, о чем они говорят? «Пресвятая дева Мария, где же наши братья летчики, почему они бросили нас на расправу, почему не защищают нас от истребления?..»
— Налей мне еще, — упавшим голосом попросил Саморо. — И больше ни слова, иначе я напьюсь, как свинья.
— Ты вообще стал много пить в последнее время, старина, — заметил Прадос. — Что с тобой происходит?
— То же, что и с тобой, — сказал инженер. — И не делай вид, будто червь сомнения не гложет твою душу.
Эмилио Прадос ничего не ответил, а Саморо, снова до дна выпив вино, попросил:
— Налей еще.
— Довольно. — Прадос покачал головой. — Ты и так уже изрядно захмелел.
— Не будь занудой, Эмилио. Это тебе не идет. А захмелел я или не захмелел — какая к черту разница! Налей!
Эмилио Прадос пил наравне с Фернаном Саморо… По одной, еще по одной, еще… Раньше он этого не позволял, а теперь… Потребность расслабиться, хоть на короткое время уйти от действительности, — эта потребность приходила все чаще, и все реже он ей сопротивлялся. В минуту опьянения пусть ненадолго, но приходил покой. Действительность не казалась такой безнадежной и угнетающей. Все еще может измениться. В конце концов, Хуан Негрин — это не пораженец Индалесио Прието, мечтавший о заключении с Франко мира любой ценой. Черт возьми, армия Республики еще покажет себя, и недалек тот день, когда она, вновь собравшись с силами, погонит назад всю эту фашистскую сволочь! И тогда… Плохо, что рядом с ним нет Денисио. Вот кто одним своим присутствием вселяет в Прадоса оптимизм, не дает разгуляться мрачным мыслям. И Росита… Она говорит: «Теперь я хорошо тебя знаю, Эмилио. Теперь я верю, что ты никогда меня не бросишь. Вот кончится воина, мы уедем с тобой куда-нибудь в горы, выстроим небольшой домик, правительство даст нам немножко земли, и мы станем выращивать оливы… А потом у нас появятся дети… Самого первого мальчугана мы назовем Эмилио. А если первой родится девочка, мы дадим ей имя Эстрелья… Других мы назовем Мигелем и Линой… Никого не забудем, правда, Эмилио?»
Фернан Саморо сказал:
— Хуан Негрин делает хорошую мину при плохой игре. Ты согласен со мной, старина? Ему ли не знать, что наша карта бита…
— Не городи чушь, Фернан! — с раздражением бросил Прадос.
— Чушь? А ты что, другого мнения? Ты ничего не видишь? Или, как страус, пытаешься спрятать голову в песок? Или надеешься на сверхъестественное чудо?
— Замолчи, не каркай! Если лишиться надежды, остается только одно…
— Пулю в висок? — Саморо горько усмехнулся. — Отдать душу дьяволу?
— Ты уже пьян, старина…
— Нет, я не пьян. Вино, к сожалению, меня не берет. Не берет, черт бы его побрал! Но насчет пули в висок я не согласен. Слышишь, Эмилио? Мы с тобой еще поживем. Такие люди, как мы с тобой, пригодятся для будущего.
— Для какого будущего? Если мы окончательно проиграем — его у нас не будет. Мрак…
— Теперь каркаешь ты. Как ворон… Слушай, что я тебе скажу… Слышал, как говорят, из авторитетных источников… Наш министр иностранных дел Альварес дель Вайо уже обратился к французскому министру Бонне с просьбой, чтобы Франция приняла под свою защиту испанских беженцев… И наших бойцов. Ты теперь все понимаешь? Я думаю так: и Бонне, и Даладье, да и Чемберлен тоже, — не дураки, они сознают, что победа Франко — это победа Гитлера и Муссолини. Сознают, что после Испании может наступить очередь Франции и Англии. Сейчас они уже вряд ли смогут что-нибудь изменить: вовремя не спохватились. Они это понимают. Понимают, наверное, и такую простую вещь: драться с Гитлером и Муссолини все равно придется, так почему же не использовать уже приобретших военный опыт солдат и офицеров республиканской Испании? А? Ты теперь все понимаешь, Эмилио? Мы — сила, и мы опять станем в первые колонны!
По мере того как Фернан Саморо развивал свои мысли-идеи, он все больше воодушевлялся. Он, наверное, уже забыл, что всего лишь несколько минут назад говорил о «битой карте» Хуана Негрина и его хорошей мине при плохой игре. Он, убеждая Эмилио Прадоса в том, что еще далеко не все потеряно, пожалуй, стремился убедить в этом и самого себя. А Эмилио Прадос, опершись локтями о стол и подперев голову ладонями, мрачно сидел перед наполовину опорожненной кружкой и молчал.
«Блажен, кто верует, если вера искренняя, — думал он. — Бонне, Даладье, Чемберлен — это же черные вороны, они уже чистят клювы, чтобы затеять гнусное пиршество за одним, столом с Франко, Гитлером и Муссолини. Каждого убитого солдата и офицера Республики они заносят в свой актив — чем меньше нас останется в живых, тем спокойнее им будет жить. Верить в их „демократичность“ — все равно что верить волку, поющему колыбельную песню для развесивших уши овец…»
— Давай-ка выпьем еще, Фернан, — сказал он наконец. — Выпьем за то, чтобы твои бредни растворились в вине так же, как растворяется таблетка сахарина в стакане воды. Чтобы ничего от них не осталось. Добропорядочность Чемберлена, Бонне, Даладье и иже с ними — это миф. Поверь мне, друг, это чистейший миф. Мы должны продолжать драться здесь, на своей земле. До конца. До конца, слышишь?! И если нам не суждено победить, то ничего другого у нас не останется, как здесь же, на своей земле, умереть. Потому что жить в изгнании, без родины… Давай выпьем, Фернан, за нашу многострадальную Испанию и за всех ее честных людей.
— Давай, Эмилио, — заметно сникнув, согласился Фернан Саморо. — Давай, друг. Я всегда знал, что ты настоящий человек…
Пасмурные декабрьские дни.
Тучи ползут над Каталонией, и ползут по каталонской земле полчища солдат генерала Гамбары. Каждая деревня, каждый крестьянский дом и каждая улочка каталонского городка встречают фалангистов со всеми почестями: внезапно рвутся при их приближении самодельные гранаты, гремят выстрелы из охотничьих ружей, летят в воздух мосты через реки и речушки.
Озверелые, потерявшие человеческий облик солдаты Гамбары платят за гостеприимство очень щедро: пачками расстреливают жителей, жгут целые деревни, насилуют женщин, вешают стариков и детей.
И продолжают ползти к Хероне, к красавице-Барселоне, уже предвкушая окончательную победу.
Республиканцы не в силах сдержать этот натиск: нет или почти нет снарядов, по пальцам можно пересчитать оставшиеся в дивизиях пушки и танки; лишь изредка, в самые критические моменты, начинают говорить пулеметы — каждый патрон на счету.
И хотя в руках центрального правительства еще оставались такие крупные города, как Мадрид, Валенсия, Аликанте, главная военно-морская база Испании Картахена, хотя, под его контролем находилась вся центрально-южная зона (почти четвертая часть территории страны) с населением восемь миллионов человек, в Лондоне, Вашингтоне и Париже уже считали, что конец Испанской республике наступил.
Огромное количество военной техники — самолеты, пушки, танки, артиллерийские снаряды, патроны к пулеметам и винтовкам, с великим трудом приобретенные Республикой за золото, — продолжало оставаться за Пиренеями. Даладье цинично заявлял на пресс-конференциях: «Демократические правительства всегда были верны духу и букве подписанных ими соглашений. В настоящее время мы выполняем обязательства, вытекающие из решений Комитета по невмешательству…»
Французские рабочие, французские фермеры, студенты, ученые — все честные люди этой страны открыто негодовали: «Комитет по невмешательству давно уже стал смердящим трупом! Это ширма, за которой удобно прятать подлое желание задушить революционную борьбу испанского народа!..»
Премьер-министр Даладье, хмурясь, говорил своему министру иностранных дел Бонне:
— Послушайте, Жорж, не кажется ли вам, что мы слишком потворствуем некоторым демагогствующим элементам из числа тех, кто любым путем стремится очернить нашу политику? Вы посмотрите, как они распустили языки! И куда смотрит наш министр внутренних дел? Не пора ли ему навести в стране элементарный порядок?
Жорж Этьен Бонне усмехался:
— Простите, Эдуард, но вы должны хорошо знать мудрую восточную поговорку: «Собаки лают, а караван идет…» Стоит ли придавать значение тому, что кричит в подворотнях чернь. Пусть выпускает пар…
А за Ла-Маншем премьер Великобритании Невиль Чемберлен, этот, по словам Ллойда Джорджа, «провинциальный фабрикант железных кроватей», говорил в кругу «кливлендской клики»:
— Наконец-то мадам Франция обрела капитана, умеющего крепко держать руль в руках. Даладье, мне кажется, сумеет усмирить бунт своих матросов, даже если ему придется пустить в ход офицерский кортик… Черт подери, Франция всегда была избалованной женщиной, если не сказать более определенно… Размышляя о зигзагах ее политики в различные периоды, я словно держал в одной руке ветку, а пальцами другой обрывал лепестки: «Верить ей — не верить, верить — не верить…»
— Сейчас вы верите? — спрашивали у Чемберлена.
— Не надо быть особым провидцем, — не задумываясь, отвечал премьер, — чтобы предсказать ситуацию, которая могла бы сложиться, если бы Даладье разрешил Хуану Негрину вывезти из Франции всю закупленную им военную технику. Для генерала Франсиско Франко это могло бы кончиться катастрофой.
Он хотел добавить: «И для нас, пожалуй, тоже», но промолчал. Ему как-никак приходилось считаться с мнением общественности — игра в «демократию» была не последней картой в большой политической игре его правительственного кабинета, а Невиль Чемберлен никогда не брезговал даже краплеными картами.
Он не ошибался. Получи центральное правительство в свои руки все, что скопилось за Пиренеями, — и ход войны незамедлительно изменился бы в лучшую для него сторону. Однако напрасно инженер Фернан Саморо уповал на разум и честь Даладье и Чемберлена — эти прожженные политиканы уже потирали руки в предчувствии конца испанской войны, и с каждым артиллерийским залпом фашистов по истекающей кровью Республике их надежды на развязывание Гитлером «большой войны» против Советского Союза становились все реальнее. А это было главной целью их жизни.
В один из таких пасмурных декабрьских дней Эмилио Прадос, до предела измотанный шестым за последние сутки боевым вылетом, сидел на деревянной скамье рядом с Роситой и говорил:
— Плохие дела, Росита. Сегодня половина наших самолетов вместо бомб загружалась камнями. Мы швыряли их с воздуха на головы фашистов в открытые двери бомбардировщиков, но… Ты понимаешь, что все это значит? Нет бомб, воздушные стрелки экономят каждый патрон, стреляют, лишь когда «мессершмитты» и «фиаты» приближаются почти вплотную. Сегодня они подожгли Рикардо. Помнишь этого парня?
— Помню, — с глубокой печалью ответила Росита. — Два дня назад он принес мне букетик цикламенов и сказал: «Возьми, Росита, а я буду думать, что подарил их моей Ракели. Это моя девушка, она дерется с фалангистами у Мадрида… Ты не обижаешься, что я так делаю? Ракель похожа на тебя…»
— Стрелка убили в воздухе, — продолжал Эмилио Прадос, — а штурман и Рикардо выпрыгнули.
— Они спаслись? — с надеждой спросила Росита.
— Нет. Фашисты расстреляли их из пулеметов в то время, когда они спускались на парашютах. Поблизости не было ни одного нашего истребителя…
Он умолк и долго сидел в неподвижности, невидящими глазами глядя в пространство. Бледный, худой, измученный. Он сильно постарел, глаза его заметно потускнели, две глубокие морщины от носа к подбородку делали его лицо еще более угрюмым и старым. И седина… Она лежала теперь плотным слоем инея не только на висках, но рассыпалась по всей голове, и даже в густых, когда-то черных, как смоль, бровях белели седые нити.
Росита обхватила его голову руками, прижала к себе, словно это был кем-то несправедливо обиженный ребенок. И было в ее чувстве сейчас что-то материнское, такого чувства она до сих пор к нему не испытывала, все в ней замерло от острой к нему жалости, и она, продолжая прижимать к себе его голову, говорила сквозь слезы:
— Бедный Эмилио… Бедный мой Эмилио… Скажи, что я могу для тебя сделать? Скажи, Эмилио, я сделаю все, слышишь?
— Не плачь, Росита. — Эмилио взял ее руки в свои, несколько раз поцеловал их и повторил: — Не плачь… Мне нельзя позволять себе быть слабым, но иногда это выше моих сил…
В дверь постучали.
— Войдите, — бросил Эмилио Прадос, вставая.
Фернан Саморо остановился на пороге, посмотрел сперва на Прадоса, затем перевел взгляд на Роситу. Было видно, что он хочет сказать о чем-то важном, но не решается этого делать при Росите.
— Я пойду принесу тебе поесть, Эмилио, — сказала Росита и вышла.
— Что-нибудь случилось? — спросил Прадос.
— Я на минуту присяду, — сказал инженер. Помолчал, вытащил из кармана пачку сигарет, закурил.
Прадос, глядя на него, тоже молчал.
— У тебя нездоровый вид, Эмилио. Ты не болен?
— Я спрашиваю: что-нибудь случилось? — Будто предчувствуя какую-то беду, Эмилио Прадос нервно передернул плечами. — Ты слышишь, Фернан? Или у тебя язык прилип к гортани?
— Сбили летчика, Эмилио, — проговорил наконец Саморо.
— Когда? Кого?
— Не нашего. Фашиста. И притащили его в полк.
— Фу ты, черт! — облегченно вздохнул Прадос. — Отправьте его в штаб Сиснероса, на кой дьявол он здесь нужен!
— Может быть, вначале поговоришь с ним сам? Понимаешь, Эмилио, этот летчик назвался Прадосом… Морено Прадос… А ты как-то рассказывал…
— Морено Прадос?
Фернан Саморо увидел, как лицо Эмилио покрылось меловой бледностью.
— Морено Прадос? — переспросил Эмилио.
— Да, Морено Прадос. Он спустился на парашюте недалеко от аэродрома, и солдаты из ПВО долго не могли его взять. Летчик отчаянно отстреливался, ранил двух бойцов, одного довольно серьезно. Не окажись там случайно пехотный капитан, его прикончили бы на месте.
Эмилио Прадос попросил:
— Дай мне сигарету, Фернан.
Он долго курил, рассеянно смотря на поднимающиеся к потолку струйки дыма, и могло показаться, что начисто забыл о присутствии инженера. Фернан Саморо молчал, понимая, какие чувства бурлят в душе его друга. Вряд ли, наверное, стоило докладывать Прадосу об этом происшествии. Сбили какого-то Прадоса — и дьявол с ним! Мало ли в Испании людей, носящих фамилию Прадос…
А Эмилио Прадос в это время думал: «Вот судьба и столкнула нас, брат Морено. Мир, оказывается, и вправду тесен, коль пересекаются даже узкие военные тропы… О чем же мы будем с тобой говорить? О прошлом, о настоящем, о будущем? И надо ли нам вообще говорить о чем-нибудь? Не лучше ли распорядиться, чтобы его отправили в штаб высшей инстанции? Пусть там сами принимают решение…»
Он знал, какие решения принимают высшие инстанции в эти трудные для Республики дни. «Фашист? Воюет с первых дней войны? При задержании оказывал упорное сопротивление? Именем…»
— Дай мне еще одну сигарету, Фернан, — попросил Эмилио. — И скажи, пусть приведут ко мне сбитого летчика…
Морено вошел независимой походкой, губы плотно сжаты, в глазах ни тени страха или растерянности: все тот же гордый, надменный, ни перед кем никогда не склоняющий голову Морено Прадос, каким его и прежде знал Эмилио. Правда, война не обделила и Морено своей печатью. Стоило внимательно вглядеться — и можно было увидеть, что где-то и в нем затаилась усталость и что-то похожее на надломленность, словно страшно трудно было ему не согнуться под бременем тяжелой ноши.
Увидев и, конечно же, узнав в сидящем за столом человеке своего родного брата, Морено Прадос лишь на мгновение испытал чувство замешательства (или удивления?), но оно было настолько мимолетным, что уловить его было совсем невозможно. Скривив губы в усмешке, Морено спросил:
— С кем имею честь?
Эмилио Прадос сказал, обращаясь к двум солдатам, стоявшим с карабинами в руках позади Морено:
— Вы свободны.
И вот они остались одни. Указав глазами на табурет на противоположной стороне стола, Эмилио Прадос предложил:
— Садись, Морено.
Тот сел. На Эмилио он не глядел. А Эмилио никак не мог собраться с мыслями и сосредоточиться. Все в нем вдруг раздвоилось, все перемешалось, нахлынувшие воспоминания о прошлом переплелись с настоящим, и на поверхность души его то всплывало что-то теплое, радужное, растворяющее в себе зло и ненависть, то накатывала пена горечи, и ему казалось, будто он ощущает внутри себя, как лопаются и вновь взбухают грязно-бурые пузырьки этой пены.
И вдруг Морено проговорил, подняв глаза на брата:
— Если и есть в мире мудрость, то одна-единственная. И заключается она в трех словах: «Пути господни неисповедимы…»
Эмилио молчал. А Морено, сделав небольшую паузу, продолжал:
— Я ведь долго охотился за тобой, Эмилио., Когда-то дал своим друзьям клятву, что рано или поздно подстерегу тебя в небе и вгоню в землю… Однажды мне чуть-чуть не удалось это сделать.
— Я знаю, — спокойно ответил Эмилио.
— Знаешь? — В глазах Морено промелькнуло удивление. — Знаешь?
— Да.
— А еще раньше, помнишь, когда я рассказал тебе о готовящемся мятеже, — это, кажется, было в Каса-дель-Кампо, — мои друзья лишь чудом не схватили твою персону в твоей собственной квартире. Если бы им удалось это сделать, я сам, вот этими руками…
— Не надо деталей, Морено, — прервал его Эмилио. — Ничего нового ты мне не откроешь. Я еще тогда понял, что пощады от тебя ждать нечего.
— Да, пощады от меня ты не дождался бы.
Темные зрачки Морено сузились. Пальцы его рук сжались в кулаки, и Эмилио вдруг подумал, что Морено сейчас может броситься на него. Усилием воли он заставил себя не сдвинуться с места и не сделать ни одного движения, но Морено, — каким-то сверхъестественным чутьем угадав состояние брата, усмехнулся:
— Нет, Эмилио, бояться теперь меня не следует. Моя карта бита. Мне ведь известно: таких, как я, вы не прощаете…
— А вы? — глухо спросил Эмилио.
Словно не обратив внимания на его вопрос, Морено продолжал:
— Да я и не нуждаюсь в вашем прощении. Потому что ненависть моя к вам сильнее всего остального. Ты можешь это понять?
— Могу, — Эмилио кивнул головой. — Это не так сложно.
— О тебе лично я не говорю. — Морено извлек из кармана комбинезона несвежий платок, вытер влажный лоб. — Ты предал не только Испанию, ты предал весь старинный род Прадосов… Недавно я виделся с отцом и сестрой. Они носят по тебе траур, хотя и знают, что ты еще жив. Отец сказал: «Я каждый день преклоняю колени перед всевышним и молюсь, чтобы человек, которого я когда-то называл своим сыном, умер. Только смертью своей он может хоть частично искупить вину…»
— Я очень благодарен отцу за то, что он меня еще помнит, — усмехнулся Эмилио.
— Ты законченный негодяй! — крикнул Морено. — Ничего святого у тебя не осталось. Да и было ли оно когда-нибудь?
— Наверное, нам пора кончать разговор, — не повышая голоса, сказал Эмилио. — Я вынужден отправить тебя в штаб. Ничего другого сделать для тебя я не могу…
Он встал из-за стола, поднялся и Морено. Вот так и стояли они друг против друга, пристально глядя в глаза один другому, точно хотели навсегда запомнить каждую черточку в лицах, каждый оттенок сложных чувств, отраженных в этих пристальных взглядах. Родные братья, непримиримые враги, сейчас они вдруг поняли, что, несмотря на разделявшую их стену глубокой вражды, в них живет, судорожно бьется изначальное чувство кровной связи, и убить это чувство не в их силах, потому что оно зародилось еще в чреве их матери, в муках, которые она испытала при их рождении. Огонь войны опалил когда-то соединяющие одним жгутом родственные корни, опалил, но до конца не сжег. Не мог сжечь…
Надо было окликнуть солдат, чтобы они увели Морено, но Эмилио Прадос молчал. Давно он не испытывал таких душевных мук, как сейчас. И, наверное, отдал бы полжизни за то, чтобы не ему, а кому-то другому надо было принимать решение о дальнейшей участи брата. Он не обманывал себя, знал доподлинно, какая участь ожидает Морено. Знал, поэтому и испытывал такие душевные муки.
Не обманывал себя и Морено. «Пути господни неисповедимы…» Всю войну он мечтал о мести, которая сняла бы с него позор, запятнавший честь рода Прадосов предательством брата, и вот сам оказался в его руках. Эмилио сказал: «Я вынужден отправить тебя в штаб. Ничего другого сделать для тебя я не могу…» А разве Морено просит для него что-нибудь сделать? Разве он принял бы от Эмилио какую-нибудь подачку? Его карта действительно бита. И делу конец…
Он видел: Эмилио не злорадствует. Нет, это чувство сейчас от него далеко. Больше того, Эмилио больно — это нетрудно угадать по его глазам. Он невероятно сдал, его брат. Почти старик… Ничего не осталось от того Эмилио, которого он видел последний раз перед началом войны… Да и что от них от всех осталось?
Однако сам-то он мало изменился. Лишь еще более суровым стало красивое мужественное лицо. Сейчас оно измучено душевной и физической болью, но в нем по-прежнему остались черты, о которых в далеком их детстве мать говорила: «На челе Морено написана твердость дамасской стали».
— Морено! — Эмилио не хочет, чтобы голос его дрожал, но он дрожит, и ничего тут поделать нельзя. — Морено, ты знаешь, что тебя ожидает?
— Да. Я готов к этому.
— Слушай, Морено… Я могу… Ты дай мне слово офицера, слово дворянина, что больше не станешь участвовать в этой войне, если я тебе предоставлю свободу? Я могу взять на себя такую ответственность, но… Я знаю, если ты дашь такое слово, ты сдержишь его… Решай, Морено…
Морено улыбнулся. В его улыбке не было в эту минуту ни зла, ни ненависти, словно он сумел изгнать из себя все, что долгое время носил в душе против Эмилио. Даже глаза его потеплели, и Эмилио с радостью подумал: «Он сейчас даст мне такое слово, и это будет не Морено Пардос, если не сдержит его».
Но Морено сказал:
— Правду сказать, я не ожидал от тебя подобного великодушия.
— Значит…
— Нет! — Морено вскинул голову, и Эмилио увидел ту самую «дамасскую сталь» в чертах его лица, о которой когда-то говорила мать. — Нет, Эмилио, я был солдатом и солдатом останусь до конца. И скажу тебе правду: если бы ты оказался в моих руках, я тебя не пощадил бы. Зови своих солдат, Эмилио, мы уже все с тобой решили…
Через неделю, вернувшись из штаба генерала Игнасио Идальго де Сиснероса, куда его вызывали по неотложному делу, инженер Фернан Саморо сказал Эмилио Прадосу:
— Его расстреляли вчера ночью…
Ни героизм испанского народа, ни отчаянные попытки командования республиканской армии уже не могли остановить интервентов: битва за Каталонию близилась к концу. С каждым днем фашисты все ближе подходили к Барселоне, и с каждым днем слабело сопротивление республиканцев. Поредевшие их полки и батальоны, истекая кровью, цеплялись за каждый клочок земли, за каждый камень, но что можно было сделать, если у них в самый разгар боя вдруг не оказывалось ни одного снаряда и патрона! Солдаты бросались на врагов с ножами и камнями в руках, в ход шли кинжалы и ржавые тесаки, найденные ими у крестьян, бывшие матадоры бились своими шпагами, бандерильеро извлекали из парусиновых чехлов бандерильи, а их косили пулеметным дождем, мавры на разгоряченных, откормленных лошадях врывались в гущу боя и поднимали на пики измученных, усталых, голодных бойцов и от восторга сами ржали, как лошади, и тысячи глоток в исступлении орали что-то нечленораздельное, дикое, звериное.
А по дорогам, по тропкам, по выжженной войной земле к франко-испанской границе тянулись сотни тысяч измученных, усталых, голодных людей, стремящихся поскорее уйти от расправы. Повозки, запряженные худыми мулами, тележки, детские коляски, машины всех марок, толпы пешеходов — это человеческое море плескалось, шумело, билось в агонии, мерзло, пронизываемое холодными январскими ветрами, околевало на мерзлой земле, умирало от голода и болезней…
Разноплеменное — здесь были эстремадурцы, андалузцы, баски, каталонцы, люди разных профессий: ученые и писатели Мадрида, камнетесы Толедо, чеканщики Севильи, артисты Валенсии, рыбаки и докеры Картахены, — это людское море проклинало судьбу, молилось, надеялось, роптало, с тревогой смотрело на небо, откуда в любую минуту могли посыпаться бомбы и послышаться захлебывающиеся пулеметные очереди…
С севера, от Пиренеев, ночами тянуло лютым холодом, от которого, казалось, кровь застывала в жилах. Детей и дряхлых стариков и старух укутывали рваными одеялами, негреюшими простынями, подсовывали под теплые бока мулов и маленьких осликов, укрывали соломой, но никто не решался разжечь даже крохотный костерок — в небе гудели фашистские бомбардировщики, выискивая добычу. А по утрам, чуть рассветет, там и сям слышались душераздирающие вопли женщин:
— Манолильо, сыночек, травинка моя, проснись же, открой свои глазки!..
— Кончита, ласточка, погляди на меня… Люди, люди, идите сюда, посмотрите на мою крошку, она застыла, она совсем не дышит!..
В холодной каменистой земле выдалбливали ямки, и на прежнем ночном биваке оставались десятки грубо сколоченных деревянных крестов. А человеческий поток тек дальше…
У французской границы беженцы и тысячи раненых бойцов-республиканцев остановились: граница по распоряжению Даладье оставалась закрытой на замок. Каждую ночь смерть заглатывала десятки жертв, люди шатались от истощения: раны бойцов гноились и кровоточили, под грязными, пропитанными гноем бинтами копошились черви, матери прижимали к груди умерших младенцев, старики умоляли бросить их на дороге, а «демократическое» правительство Даладье, опирающееся на полную моральную поддержку «демократических» Соединенных Штатов и Великобритании, делало вид, что ничего об этой трагедии ему неизвестно, они, дескать, продолжают соблюдать «невмешательство» в дела воюющих сторон…
Тогда заговорил французский рабочий класс, фермеры, вся честная Франция, потомки тех, кто когда-то штурмовал Бастилию и в ком еще не погас образ Жанны д'Арк.
На холмах Монмартра, на Елисейских полях, у Триумфальной арки собирались тысячи французов и плотными колоннами шли к правительственным зданиям с лозунгами и транспарантами:
«Французский народ не позволит покрыть себя позором! Открыть границу для наших испанских братьев!», «Даладье, Бонне, Чемберлен и лорд Галифакс — предатели человечества!», «Требуем прекратить издевательство над человеческой моралью! Даладье и Бонне — к позорному столбу!», «Друзей Гитлера, Муссолини и Франко — Бонне и Даладье — на свалку истории!..»
Ни полиция, ни головорезы из «Боевых крестов» и «Аксьон Франсэз» ничего не могли поделать — слишком высокий накал гнева охватил всю страну, и гнев этот нарастал, как снежная лавина…
Хитрый политикан Жорж Бонне, сидя за чашкой кофе в кабинете Даладье, говорил:
— Это становится опасным, Эдуард. Котел, когда из него не выпускают пар, взрывается. Но стоит лишь слегка приоткрыть клапан — и давление мгновенно падает.
Даладье усмехнулся:
— У моего министра иностранных дел сдают нервы? — И более строго: — Возможно, ему необходимо некоторое время отдохнуть? Например, в Ницце?
Бонне пожал плечами:
— Я не собираюсь просить об отставке, мсье… И вы неправильно меня поняли. Не думаете же вы, что меня тревожит судьба всего этого сброда, столпившегося на нашей границе… Но… Мне кажется, полное игнорирование общественного мнения в такое неспокойное время — слишком рискованная игра. Если позволите, это игра с огнем.
— Игра с огнем? — теперь пожал плечами сам Даладье. — Разве у нас мало пожарных, чтобы потушить его?
Бонне встал, подошел к широкому окну, легким движением руки указал на улицу:
— Взгляните, Эдуард…
Несколько минут они смотрели на прилегающую площадь, на которой творилось что-то необыкновенное. Двойные цепи полицейских в касках, жандармских подразделений, каких-то молодчиков в штатском с резиновыми дубинками в руках с трудом сдерживали толпу, размахивающую красными флагами и лозунгами. То в одном, то в другом месте завязывались ожесточенные схватки, кто-то падал на мостовую, кого-то уносили на руках с окровавленным лицом, кого-то тащили в полицейскую машину, выкручивая руки и пиная ногами. А напротив окна, где стояли Даладье и Бонне, был высоко поднят транспарант с огромными черными словами: «Даладье и Бонне — предатели! Долой правительство, продающее Францию чернорубашечникам!»
На лице Даладье появилась злая гримаса, он сплел пальцы холеных рук, и Бонне услышал, как щелкнули суставы. Медленно, точно ему вдруг стало тяжело волочить ноги, премьер-министр вернулся на свое место, сел, взял недопитую чашку кофе. Руки его мелко вздрагивали, и Бонне отвел глаза, чтобы не смущать своего шефа.
После долго продолжавшейся паузы, во время которой Даладье нехотя прихлебывал кофе, он наконец спросил:
— Что же предлагает Бонне, продающий Францию чернорубашечникам? — На лице премьер-министра словно застыла жалкая улыбка, которой он хотел, видимо, скрыть свою растерянность.
Бонне оживился. Поставив фарфоровую чашечку на стол, он откинулся на спинку мягкого стула и заговорил убежденно, вкладывая в слова всю силу этого убеждения:
— Надо успокоить толпу, Эдуард. Толпа есть толпа, она питается энтузиазмом до тех пор, пока ее подогревают пары гнева и ненависти. Но гнев и ненависть, как всякие эмоции, весьма скоротечны. Стоит бросить незначительную подачку — и голод, даже очень ощутимый, утоляется, иссякает…
Даладье недовольно поморщился.
— Психологию толпы я знаю не хуже своего министра иностранных дел, — скептически заметил он. — Мне хотелось услышать что-нибудь конкретное.
— Да, я понимаю… Если мы совсем ненадолго, всего на несколько дней, приоткроем границу и станем пропускать через нее ограниченное количество беженцев и раненых солдат-республиканцев, не так уж много их и просочится. А мы посоветуем нашей прессе трубить на весь мир о гуманности демократической Франции и этим самым заткнем глотки и толпе, и всем, кто вместе с ней кричит о несправедливости.
— Всего на несколько дней… — как бы про себя проговорил Даладье. — Всего на несколько дней… Что ж, может быть, в этом есть рациональное зерно.
Граница была приоткрыта.
Французские правительственные чиновники ухитрялись ставить столько рогаток, что «просочиться» могли лишь отдельные группы беженцев и раненых бойцов. А основная масса людей продолжала оставаться все на том же месте — голодная, без всякой медицинской помощи, замерзающая, обессиленная и истощенная. Однако даже этот фарс со стороны Даладье, разрекламированный буржуазной прессой чуть ли не как величайший акт гуманизма, вызвал у «кливлендской клики» Чемберлена, за океаном, да и у «двухсот семей» самой Франции яростный протест.
Невиль Чемберлен, не стесняясь присутствия лорда Галифакса (лорд-аристократ не любил острых выражений, считая, что их может употреблять лишь чернь), размахивая, как бесноватый, руками, кричал:
— У этого Даладье кишка тонка, чтобы быть настоящим лидером! Он ни черта не смыслит в политике, это всего-навсего лишь кабинетная крыса, нажившая мозоли на заднице от постоянного сидения в кресле! А мы-то надеялись…
Эдуард Фредерик Вуд лорд Ирвин Галифакс, морщась, словно от зубной боли, тактично возражал:
— Вы недооцениваете этого человека, сэр. Как недооцениваете и моего коллегу Бонне. Они знают, что делают, и, поверьте, уже сейчас у них — я в этом абсолютно уверен! — разработан соответствующий план, который в ближайшем будущем они приведут в исполнение. Франция взбудоражена, сэр, французы весьма экспансивный народ, и нашим друзьям Даладье и Бонне поневоле пришлось убрать несколько лишних парусов, чтобы их корабль не напоролся на рифы. Как только ветер слегка утихнет, паруса вновь будут поставлены, лично я в этом нисколько не сомневаюсь.
Лорд Галифакс не ошибся.
В конце января Даладье снова наглухо закрыл границу. Более того, пограничным властям было дано строгое указание: всех находящихся во Франции раненых солдат и офицеров Испанской республики немедленно переправить назад в Каталонию. Всех до одного! Независимо от рангов и состояния здоровья! Местным пограничным властям и находящимся в их подчинении полицейским и жандармским силам предписывалось предупредить население: каждый, кто станет оказывать какую-либо помощь испанским беженцам, будет наказан по всей строгости закона. Испанские беженцы — это люди одной из воюющих сторон, а Франция не желает быть втянутой в конфликт, она обязалась не вмешиваться не в свои дела…
Между тем к границе продолжали прибывать новые толпы беженцев и раненых бойцов. Теперь там скопилось уже около полумиллиона человек. Огромнейший лагерь обездоленных, отчаявшихся людей, многоязыкий Вавилон, страшный мир горя, нужды и слез. Отчаяние и безнадежность порождали злобу, всплывали давно забытые обиды друг на друга, вспыхивали распри, подогреваемые агентами «пятой колонны».
Их засылали сюда с определенной целью: сеять еще большую панику, деморализовать, разжигать ненависть, убивать тех, кто пытается поддерживать дух людей, — коммунистов, социалистов, членов Союза социалистической молодежи. Агенты «пятой колонны», как и их хозяева, надеялись, что в лагере вспыхнет всеобщий бунт, маленькая война, плоды которой они немедленно пожнут.
Однако вскоре им пришлось разочароваться. Им давали должный отпор.
…Баски обычно держались обособленно: свои палатки, свой сторожа, охраняющие скудные запасы пищи и воды, сестры милосердия, добровольно взявшие на себя обязанности присматривать за больными и ранеными, свои командиры, призванные следить за поддержанием дисциплины. Вспыльчивый, суровый народ, индивидуалисты, с характером взрывным, как динамит, в это трудное время они показывали пример организованности, и каталонцы, арагонцы, андалузцы, кастильцы смотрели на них с завистью, не всегда доброжелательной: разве общее горе не должно объединить всех, разве они все не испытывают одни и те же муки? Зачем же это отчуждение, граничащее с эгоизмом?
Одна из таких групп басков днем заколола сломавшего ногу мула, разделала тушу, каждой семье было выдано по фунту мяса, оставшееся сложили в ящик и, как обычно, на ночь поставили сторожа для охраны. А утром в спине этого сторожа обнаружили нож, человек, уже окоченевший, лежал в застывшей луже крови, ящик же оказался пустым. Баски разъярились. Кто, кто мог совершить это гнусное преступление? У кого поднялась рука на человека ради нескольких фунтов мяса, где найти убийцу и отомстить ему и его пособникам, если он был не один?
Руфо Эскобар, бывший потомственный рудокоп, бежавший с женой и двумя ребятишками от фашистов, когда те вошли в Бильбао, был решительным человеком, справедливость которого не вызывала сомнений, но в то же время он отличался необузданным характером и по всякому поводу мгновенно выходил из себя и в такие минуты не знал пределов своему гневу.
Среди басков Руфо Эскобар пользовался большим влиянием, его не только уважали, но и боялись, он без особого на то старания подчинил себе окружающих соплеменников, которые считались с каждым его словом.
Когда ему доложили о совершенном преступлении, он выбрал среди басков пять или шесть человек и отправился с ними на поиски каких-нибудь следов, оставленных преступниками. У него не возникало сомнения, что убийцы должны находиться где-то поблизости. Не могли же они прийти сюда за многие километры! Кто-то из их соседей видел, как они забивали мула, и, дождавшись ночи, сделал свое черное дело.
Руфо Эскобару никто не препятствовал заглядывать в ящики, чемоданы и сумки — весть о злодеянии быстро распространилась по лагерю, и люди считали своим долгом помочь баску. Обиды, мелкие распри — все это сразу отступило на задний план, на время забылись, стушевались и все страдания, претерпеваемые каждым из этих людей, непостижимым образом вдруг воспринялись ими как результат злонамеренных козней вот таких исчадий, как совершившие преступление убийцы.
Однако поиски, к сожалению, ни к чему не привели. Никаких следов, ничего, что помогло бы отыскать преступников.
К вечеру убитого баска похоронили.
Руфо Эскобар долго сидел у могилы, на которую аккуратно были положены круглые камни, сидел неподвижно, как изваяние, опустошенный, раздавленный чувством гнева, скорби и горечи, думая о том, что война превращает человека в зверя и что в будущем их всех ожидают еще большие несчастья, а может быть, и смерть. Обвалом породы ему несколько лет назад повредило позвоночник, он наполовину был инвалидом, поэтому не мог воевать. А если бы мог, он зубами рвал бы глотки фашистам, которые обрекают людей на такие страдания…
— Руфо Эскобар! — услышал он чей-то глухой голос и нехотя обернулся.
— Я и есть Руфо Эскобар, — ответил он приблизившемуся к нему незнакомому человеку в альпаргатах, в ветхом пальтишке и в старой засаленной шляпе. — Чего надо?
Человек скромно подсел к нему, помолчал, словно разделяя горе баска, потом сказал:
— Меня зовут Андрее. Андрее Медио.
— Ну? — раздраженно спросил Эскобар.
Сейчас ему не хотелось вступать с кем-нибудь в беседу, особенно с незнакомым человеком. Да не очень-то и понравился ему этот человек с первого взгляда: слишком уж тихеньким он был, каким-то вкрадчивым и, как показалось Эскобару, скользким.
— Я знаю, кто это сделал, — предварительно пугливо оглянувшись по сторонам, почти шепотом проговорил Андрее Медио.
— Знаешь? — Эскобар мгновенно преобразился. Глаза его загорелись, лицо стало жестким, даже руки стали беспокойными, точно он уже сейчас был готов схватить преступника за горло. Он вскочил и бесцеремонно поднял за шиворот Андреса Медио. — Знаешь, говоришь? А почему же ты до сих пор молчал, сукин ты сын?
— Я боялся, — ответил тот. — Я и сейчас боюсь. Там их целая банда. Арагонцы… Они могут убить меня.
Он действительно был жалок, этот тщедушный человечек, но в Эскобаре он вызывал не жалость, а брезгливость. Среди рудокопов не было трусов, и Эскобар, выше всего ставивший в человеке мужество и честность, презирал людей, при одной мысли об опасности начинавших распускать слюни.
И все же он заметно смягчился. В конце концов Андрее Медио сумел перебороть в себе свою слабость и добровольно решил помочь найти убийцу.
— Ты мне сейчас покажешь этих людей, — сказал Руфо Эскобар. — Они не ушли?
— Нет, они не ушли. Но… — Он опять пугливо стал озираться по сторонам, хотя поблизости никого и не было. — Слушай, Эскобар, я покажу тебе того, кто убил вашего человека, но покажу издали, чтобы ни он, ни его друзья меня не видели. Я знаю этих головорезов, они потом не пощадят ни меня, ни мою семью.
— Ладно, — сказал Эскобар. — Идем.
Они не прошли и двухсот шагов, когда Андрее Медио остановился, потянув за полу пиджака Эскобара. Руфо тоже остановился. На обочине каменистой дороги сидели, лежали, подстелив какое-тряпье, человек тридцать мужчин, женщин и детей. Женщина в черной шали молча искала в голове худой девочки вшей; древняя старуха, стоя на коленях, молилась, устремив желтое, изможденное лицо к небу; рядом с ней — в двух-трех шагах — двое ребятишек, приспустив штанишки, справляли большую нужду; группа мужчин — трое из них были укутаны грубыми суконными одеялами — сидела поодаль, оживленно о чем-то разговаривая.
Никто, кажется, не обращал внимания на Медио и Эскобара. Лишь тощая, как скелет, собачонка со свалявшейся на боках шерстью подошла к ним, беззлобно тявкнула и тут же ушла назад.
— Вон тот, — Медио кивнул головой в сторону группы мужчин. — Третий справа. Я его хорошо запомнил… Когда они уходили, этот чиркнул зажигалкой, прикуривая сигарету… И я сумел разглядеть его лицо. Их было несколько человек, но других я не разглядел — было темно… Нет, вот того, что сидит рядом, я тоже тогда увидел… Да, этого я тоже видел…
— Та-ак! — сквозь зубы процедил Эскобар. — Третий справа… Арагонец, я вижу.
— Теперь я пойду, Эскобар, — сказал Андрее Медио. — Если хочешь, я позову твоих басков. Одному тебе с ними не справиться.
— Подожди, — продолжая смотреть на группу мужчин, ответил Эскобар. — Подожди…
— Нет, я пойду. Мы условились с тобой, Эскобар… Я боюсь…
Эскобар положил свою тяжелую руку на плечо Медио, и тот невольно поморщился от боли.
— Успеешь, — сказал Эскобар, не глядя на Медио.
— Я тут больше не нужен. — Андрее пытался освободить плечо, но пальцы рудокопа сжимали его, точно тисками. — Я честно сделал свое дело. Их много здесь, арагонцев, у них есть оружие, это всем известно. Настоящие бандиты. Ты слышишь, Эскобар? Мы условились…
— Выключи свой фонтан, пока не захлебнулся! — грубо оборвал его Эскобар. «Что-то тут не так, — думал он, все более внимательно вглядываясь в лицо человека, на которого указал Андрее Медио, и переводя взгляд на соседнего арагонца. — Где-то я вот этого другого видел. Совсем недавно… Редкие седые волосы, высокий лоб, слегка сутулая спина… Где-то я его видел…»
И вдруг вспомнил. Несколько дней назад девчонка рыбака Нуньеса — Октавия, неосторожно прыгнув с камня на камень, упала и в кровь разбила ногу. И не только разбила: коленная чашечка вышла из суставов, девчонка не могла больше сделать и шагу. Ее усадили на мула, но боль, видимо, была настолько сильной, что Октавия все время кричала, и на нее жалко было смотреть.
К вечеру нога распухла, посинела, жена Нуньеса тоже голосила, заламывая от отчаяния руки, а сам Нуньес, растерявшийся и убитый горем, ходил туда-сюда и, ни к кому не обращаясь, спрашивал: «Что делать? Что ж теперь делать?..»
Вот тут-то и появился этот арагонец с седыми редкими волосами и слегка сутулой спиной. Подошел к Нуньесу и строго сказал:
— Снимите девочку с мула и положите на землю.
Нуньес, не задумываясь, подчинился. Осторожно сняв дочку с мула, он положил ее на расстеленное женой одеяло и выжидающе посмотрел на арагонца. А тот некоторое время осматривал и ощупывал коленные суставы Октавии, потом вдруг сделал что-то такое, отчего девочка завопила на всю округу.
— Сейчас все пройдет, — спокойно и уверенно проговорил арагонец. — Теперь все будет в порядке.
И действительно, не минуло и часа, во время которого этот человек не отходил от Октавии, как девчонка успокоилась и, улыбнувшись, сказала:
— Уже почти совсем не больно… Только чуть-чуть…
Нуньес приказал жене:
— Росарико, вытащи-ка тот кусок вяленого мяса, что спрятала на черный день. И мою фляжку. Мы должны угостить этого доброго человека чем бог послал. Если сеньор не против, мы хотели бы узнать его имя… Я правильно говорю, Росарико? Когда-нибудь мы помолимся за него…
Арагонец сказал:
— Мое имя — Альваро. Альваро Кондоньес. — И впервые улыбнулся. — А вяленым мясом вы лучше накормите девчушку. Она потеряла много сил и нуждается в пище больше, чем я.
Он собирался уйти, но Нуньес и Росарико ни за что не хотели его отпускать. Приготовили скромный ужин и позвали Руфо Эскобара («Тыне должен отказать нам, Руфо, у нас такой праздник, такой праздник, добрый человек Альваро Кондоньес спас нашу Октавию!»).
За ужином они выпили по кружке вина, и Альваро Кондоньес коротко рассказал о себе: он врач, коммунист, до победы Народного фронта долго сидел в тюрьме, а потом, когда Франко поднял мятеж, дрался с фашистами на баррикадах у стен Мадрида…. Здесь, с беженцами, он потому, что так ему приказала партия: коммунисты не могут бросить на произвол судьбы тысячи и тысячи людей, они должны помогать им и в конце концов разделить с ними их судьбу…
И вот он сидит, коммунист Альваро Кондоньес, и Андрее Медио указывает на него, как на одного из убийц и воров. «Нет, что-то тут не так, — снова повторяет про себя Руфо Эскобар. — Я коммунистов знаю хорошо. Кто, как не они, всегда были за рабочего человека, кого, как не их, первыми бросали за решетку при любой забастовке! А сколько их замучили в тюрьмах, сколько удушили гароттой, сколько перестреляли! Нет, что-то тут не так!..»
— Ну-ка, идем! — Эскобар, не выпуская плеча Медио, подтолкнул его вперед. — Ну-ка, идем! Не иначе как придется устроить очную ставку.
— Не пойду! — крикнул Медио. — Не имеешь права насильно. Ты не судья. Я по-честному помог тебе. Слышишь? Какая там очная ставка! Ты лучше не терял бы времени зря… Хочешь, я все же позову твоих басков, иначе эти арагонцы укокошат и тебя, как твоего сторожа…
Было видно, что Эскобар совсем не слушает Медио. Ведя его впереди себя, он не отрываясь смотрел на Альваро Кондоньеса и никак не мог представить, чтобы этот человек с умными и добрыми глазами мог стать вором и убийцей. В то же время в нем все более крепло убеждение, что Андрее Медио совсем не тот человек, за которого себя выдает. Прикидывается пугливым ягненком, а внутри у него там наверняка полно грязи. Не провокатор ли?! Их тут немало, только за последнюю неделю обнаружили четверых: Когда схватили, извивались, словно гадюки, и правильно люди сделали, что прикончили всех четверых без всяких разговоров.
Андрее Медио вдруг рванулся в сторону, но Руфо Эскобар был начеку. Быстро подставил ему ножку, и тот растянулся, а когда Эскобар начал поднимать его за шиворот, стал биться о землю, как припадочный, и кричать:
— Помогите, этот бандит убивает меня!
— Не шуми, — сказал Эскобар. — Чего тебе бояться, если ты честный человек, а не дерьмо!
Он силой подтащил его к группе арагонцев, силой же и усадил на небольшой камень, сказав:
— Не вздумай попытаться смыться, слышишь, ты? Иначе я в два счета переломаю тебе ноги.
— Не бойся, Руфо, смыться мы ему не дадим, — услышал он за своей спиной. — Делай свое дело и не беспокойся.
Эскобар оглянулся. Не меньше десятка басков стояли рядом, он и не заметил, когда и как они здесь оказались. У передних руки были засунуты в карманы, и Эскобару не стоило особых усилий догадаться, что там у них или ножи, или еще что-нибудь. Он сказал:
— Поспокойней, ребята, сейчас мы во всем разберемся…
Арагонцы между тем во все глаза глядели на эту картину, ничего не понимая, но невольно насторожившись, — это видно было по их напряженным позам и по тому, как они вроде бы незаметно придвинулись к Альваро Кондоньесу, точно ему угрожала опасность и он нуждался в их защите.
Руфо Эскобар тоже присел на камень, не спеша извлек из кармана мешочек с табаком и сигаретную бумагу. Так же не спеша скрутил сигарету, провел языком по краю бумаги, прочно ее заклеивая. И лишь после того как прикурил от зажигалки и несколько раз затянулся, сказал, обращаясь к арагонцам:
— Прошедшей ночью у нас случилось несчастье. Кто-то убил нашего человека, сторожившего ящик с несколькими фунтами мяса. Кто это сделал, мы не знаем. А Вот он, — Эскобар ткнул пальцем в Андреса Медио, — говорит, что знает… Ну, Медио, давай рассказывай все по порядку.
Андрее Медио молчал. Втянув голову в плечи, он понуро сидел на камне, затравленно глядя то на арагонцев, то на Эскобара. Руки у него дрожали, и он, чтобы скрыть это, засовывал их под пиджак.
— Ты что? — резко спросил Эскобар. — Или у тебя язык втянуло в заднее место?
И тогда Медио быстро-быстро заговорил, словно боясь, что его могут перебить и недослушать:
— Да я все видел! Все! Слышите, камарадас? — Он повернулся и посмотрел на стоящих в угрюмом молчании басков. — Вот эти двое, — Медио указал на Альваро Кондоньеса и сидящего рядом с ним человека, — ночью прокрались к ящику, рядом с которым сидел ваш сторож. А я оказался там случайно — шел по нужде. Хотел закричать, но потом услыхал, как стороне охнул и тут же упал. А у них, у этих двоих, была сумка… Плетеная… Что они потом делали и куда пошли, я не знаю. Потому что насмерть перепугался. И весь день меня била лихорадка… От испуга. А потом все же решился и рассказал Руфо Эскобару. Да, рассказал обо всем. Потому что подумал: все мы тут вроде как попали в западню, какие такие беды нас ожидают, мы не знаем, и если среди нас начнется вот такое — грабежи и убийства, — никому из нас несдобровать…
— Кончил? — спросил Руфо Эскобар.
— Я все рассказал как на духу, — ответил Медио. — Арагонцы должны ответить за все. Особенно вот эти двое…
Стоявшие позади баски придвинулись ближе. Руфо Эскобар видел и чувствовал, как наливаются яростью их глаза, устремленные на Альваро Кондоньеса и сидящего рядом с ним человека. Еще минута-другая — и они кинутся на них, и тогда никто и ничто их не остановит. Слишком много они выстрадали, скитаясь по стране в поисках какого-нибудь убежища для себя и своих жен и детей, слишком много полегло их друзей и близких в войне с фашистами, сердца их переполнены ненавистью, и стоит лишь загореться спичке, как смесь горя, страданий, мук тотчас взорвется.
Видел и чувствовал это и Андрее Медио. Теперь он заметно преобразился. Теперь уже не дрожали его руки, он и голову вскинул повыше, даже с камня привстал, и весь его вид говорил, о том, как глубоко возмущен он подлостью людей, совершивших тяжкое преступление.
Протянув руку в сторону арагонцев, Андрее Медио крикнул:
— Не люди это, а звери! Убить человека за несколько фунтов мяса!.. Не должно им быть прощения ни здесь, на земле, ни там, на небе.
Баски придвинулись еще ближе. Пронесся злым ветром глухой, сдержанный ропот.
А Альваро Кондоньес и его друзья сидели совершенно спокойно, и это спокойствие казалось непостижимым и даже неестественным. Никто из них до сих пор не произнес ни слова — молчали, точно немые.
И вдруг человек, сидевший рядом с Альваро Кондоньесом, сказал одному из арагонцев:
— Мигель, позови сюда Антонию.
Прошло не более двух-трех минут, и Мигель вернулся с пожилой женщиной, на плечах которой было наброшено детское одеяльце. Она спросила:
— Ты звал меня, Рубио?
— Да, — ответил Рубио. — Мигель ни о чем с тобой не говорил?
— Мигель? Он сказал, что ты зовешь меня сюда. И больше ничего…
— Хорошо. Слушай, Антония, расскажи вот этому сеньору, — он кивком головы указал на Руфо Эскобара, — расскажи вот этому сеньору и его друзьям, где был прошлой ночью Альваро Кондоньес. Где был и что делал?
— Святая мадонна! — женщина всплеснула руками. — Разве ты сам не знаешь, Рубио? Ведь ты был вместе с ним. Почему ты об этом спрашиваешь?
— Ты слышала, что я тебе сказал, Антония? — строго спросил Рубио. — Расскажи сеньору и его друзьям, где был и что делал прошедшей ночью Альваро Кондоньес. Расскажи все — от начала до конца.
— Да чего ж тут рассказывать! И почему ты разговариваешь со мной так, будто допрашиваешь меня? Я в чем-нибудь провинилась? Пресвятая дева Мария, собрал кучу мужиков и начинаешь… Скажи, бога ради, толком, чего ты от меня хочешь. Чтоб я рассказала, что прошедшей ночью делал сеньор Альваро Кондоньес? Так ты прямо так и скажи. — Она взглянула на Руфо Эскобара. — Как вас зовут, сеньор?
— Руфо Эскобар, — ответил тот и, несмотря на напряженность обстановки, не мог не улыбнуться. — Руфо Эскобар, если вам это интересно.
— Это мне не очень интересно, сеньор Эскобар, но должна же я знать, с кем разговариваю. Мы в своем небольшом городишке друг друга знаем как облупленные. Даже когда я появлюсь на чужой улице, только и слышу: «Эй, Антония, чего ты сюда забрела?» Или такое: «Слушай, Антония, Мигель сидит в кабачке Нарсисо, загляни туда, если не хочешь, чтобы твой муженек оставил там последние песеты…» Я уже не говорю, сеньор Эскобар, о нашей церквушке, где мы собираемся послушать проповедь старого падре. Там и подавно… Даже грех сказать… Вместо того чтобы со всей божественностью слушать слова падре, начинается вроде как перекличка: «Хуанито, где твоя мама?.. Кончита, ты не видела моего Мануэля?.. Слушай, Анна, ты знаешь, что Франсиско Косеро развелся со своей женушкой?..» Знаете, сеньор Эскобар, на бедного падре в такие минуты жалко смотреть. Старик начинает дергаться, как в пляске святого Витта…
— Антония! — прикрикнул на нее Рубио. — Тебя позвали сюда не затем, чтобы ты морочила людям головы. Ты поняла, о чем тебя спрашивают?
— А чего ж тут непонятного? — удивилась Антония. — Так вот, сеньор Эскобар, вчера, значит, солнышко только-только скрылось за горы, как тут же прибежала моя сестра Мария, вот такие слезы на глазах, голосит, будто режут ее, бедняжку. «Чего ты?» — спрашиваю. А она: «Случилось несчастье, Антония, что-то с моим Лауретто, весь горит, температура, наверное, под сорок…» Лауретто — это ее сынишка, а мой, значит, племянник… Я ей говорю: «Ты только без паники, ничего с твоим Лауретто худого не будет. Сейчас попросим доктора, сеньора Альваро, и он его вылечит в два счета…» Вот мы и отправились все вместе: сеньор Альваро, Рубио, я, Мигель и Мария к ней в палатку, где лежал Лауретто… Вон та палатка, видите, сеньор Эскобар? За той вон кучей камней… Пришли, а Лауретто и вправду весь будто в огне. Спасибо доктору, сеньору Альваро, уж он и одно лекарство, и другое, и третье. Лауретто то вдруг лучше станет, то опять хуже, так мы с ним до самого утра и промучились. Сейчас мальчонка спокойно спит, и Мария заснула, сил у нее никаких не осталось… Ну, чего я вам могу еще рассказать? Рубио, двоюродный брат моего Мигеля, тоже вместе с нами провел эту беспокойную ночку, уж он такой, наш Рубио, в беде никого никогда не оставит… Послушай-ка, Рубио, а ты что, сам не мог обо всем рассказать сеньору Эскобару? Чего это ты вдруг допрашиваешь меня, как прокурор?
Рубио сказал:
— Довольно, Антония. Иди к Марии, посиди с Лауретто, а она пускай подольше поспит.
Антония ушла, бросив на ходу:
— Господи, никогда не поймешь, что у этих мужиков на уме. И какой дурак говорит, будто они умнее нас, женщин…
Руфо Эскобар посмотрел на Андреса Медио:
— Ну? Что скажешь?
Тот заверещал:
— А чего тут непонятного? Вы не слыхали? Двоюродный брат, племянник, сестра, муж, жена — одна банда. Они успели сговориться, тут и сопляку все ясно. И зачем бы мне клеветать на невиновных людей, подумайте об этом.
Альваро Кондоньес поднялся, приказал Андресу Медио:
— Встать! Встать, говорю, провокатор!
Андрее Медио поспешно вскочил, попятился назад. Потом повернулся лицом к баскам, закричал:
— Я не провокатор! Я честный рабочий, камарадас! А они, вот эти… Звери они, а не люди! И ваш Эскобар тоже с ними заодно! Вы что, не видите этого?
К нему вплотную подступил Руфо Эскобар.
— Кто еще был с тобой?
Андрее Медио заломил руки:
— Я ни в чем не виноват. Я ничего не знаю. Я видел… Может, ошибся… Была ночь, темно…
Он вдруг бросился к ущелью, заросшему шиповником, но один из басков, оказавшись на его пути, загородил ему дорогу.
Андрее Медио заметался. Всюду, куда бы он ни глянул, стояли баски и арагонцы. Они окружали его плотным кольцом, и он понял, что вырваться из этого кольца ему не удастся. Тогда он упал на колени и опять заломил руки.
— Это сделал не я, камарадас… Я никогда никого не убивал. Пускай на меня обрушится небо, если я говорю неправду! Косерос — вот кто убийца! Он заставил меня указать на сеньора Альваро Кондоньеса. Сказал, что, если я этого не сделаю, он убьет меня. А сам ушел. И я не знаю, где он сейчас…
— Все ясно, — проговорил Руфо Эскобар и взглянул на Альваро Кондоньеса и Рубио.
— Да, все ясно, — сказал Кондоньес.
А Рубио добавил:
— Провокатор.
Таким же плотным кольцом Андреса Медио повели в то самое ущелье, куда он хотел убежать. Оно вело все дальше в горы, над ним нависали обросшие лишайниками скалы, и по мере того как ущелье суживалось, там становилось темнее, будто сюда вот-вот должна была прийти ночь. Гул лагеря: голоса людей, крики мулов, редкие сигналы автомашин, скрипы колес повозок — все это осталось позади, а здесь был слышен лишь глуховатый рокот пробегавшего по дну ущелья горного ручья.
Остановились у огромного камня, когда-то свалившегося с кручи, потрескавшегося от времени, дождей и ветров. Где-то высоко, скрытый густой дымкой и плывущими на запад облаками, надсадно завывали моторы фашистского разведчика.
Андреса Медио поставили у камня, сами отошли на несколько шагов в сторону. Руфо Эскобар сказал:.
— Мы должны решить его судьбу так, как подсказывает наша совесть. Она, наша совесть, это и есть суд.
— Убить его, как собаку! — сказал кто-то из басков.
— Убить!
— Убить!
Альваро Кондоньес обратился к Андресу Медио:
— Мы даем тебе право сказать несколько слов.
Наверное, Андрее Медио еще до конца не осознал, что его ожидает. Или не хотел в это поверить. Всего лишь полчаса назад все было по-другому. Он не сомневался в том, что между басками и арагонцами начнется настоящая заваруха: они, как волки, кинутся друг на друга, и, конечно, первой жертвой окажутся Альваро Кондоньес и Рубио, оба коммуниста, вожаки, именно за них Андресу Медио была обещана награда… Да, в чем-то Андрее Медио просчитался, чего-то не учел… И вот теперь…
— На такую гниду жалко тратить патрон, — услышал он чей-то голос. Завалить его камнями — и делу конец…
Андрее Медио затравленно оглянулся. Одинаковые лица. Ненависть, злоба, презрение… Не лица, а маски… Ни сочувствия, ни сострадания…
И тут он понял: смерть стоит рядом с ним. Совсем рядом. И страх, первобытный, животный страх, от которого леденеет кровь я подкашиваются ноги, вползает в сердце, и хочется выть, кричать о помощи, молить о пощаде, клясться, раскаиваться — все, что угодно, только…
— Мы даем тебе право сказать несколько последних слов, — повторил Альваро Кондоньес.
«Последних? Почему — последних? Что такое — последних!..»
— Камарадас! Я сделал это не один! Я убью Косероса, я задавлю его вот этими руками… У меня двое детей и старуха-мать…
Он упал и на животе, извиваясь, пополз к ногам Руфо Эскобара. Грязные слезы текли по его щекам, он в бессилии бился головой о камни, хрипел:
— Я искуплю свою вину… Вы мне только поверьте. Я не хочу умирать, я боюсь…
Руфо Эскобар сказал:
— Поднимись.
Андрее Медио послушно поднялся, в глазах у него затеплилась надежда. Но тут же он увидел, как темнолиций, с въевшейся в поры угольной пылью, баск наставил на него пистолет. Медио, прикрыв лицо обеими руками, попятился к камню. И пятился до тех пор, пока спиной почувствовал препятствие. Камень был сырой и холодный. Медио вздрогнул и, обессиленный, начал опускаться на колени.
Руфо Эскобар взглянул на баска с пистолетом в руках и кивнул головой. Выстрел прозвучал глухо, ущелье словно поглотило его, и даже горы не откликнулись эхом.
А упорнейшие, ожесточеннейшие бои в Каталонии между тем продолжались. И с каждым днем становилось все яснее, что финал близок. По сути дела, это была уже агония, и будущие историки не раз и не два задумаются над тем, каким же чудом республиканской армии так долго удавалось сдерживать натиск фашистов, силы которых теперь уже в десятки раз превосходили силы республиканцев.
Еще раньше Хуан Негрин на одной из сессий совета Лиги Наций объявил, что его правительство приняло решение об эвакуации из Испании всех комбатантов-волонтеров свободы из интернациональных бригад в одностороннем порядке. Фактически оставались лишь единицы интернационалистов из десяти тысяч эвакуированных. Центральное правительство ожидало, что Комитет по невмешательству примет срочные меры к тому, чтобы Франко тоже удалил итальянских и немецких солдат из той части Испании, которую он занимал.
Тщетные надежды!
Председатель Комитета лорд Плимут продолжал балансировать между здравым смыслом и симпатиями западных стран к Франко, Гитлеру и Муссолини. Он не открывал забрала, продолжая играть в объективность (лестно, видимо, было попасть в историю в роли «умиротворителя»), но ни у кого не оставалось сомнения, что и симпатии самого лорда находятся далеко не на стороне Испанской республики.
Гитлер и Муссолини не только не собирались выводить свои интервенционистские войска, они, наоборот, с каждым днем наращивали их мощь, не считаясь ни с протестами Советского Союза, ни с возмущением общественности всех континентов земного шара. В занятые франкистами морские порты все прибывали и прибывали многотоннажные транспорты с пушками, снарядами, пулеметами, войсковыми подразделениями, по воздуху переправлялись сотни бомбардировщиков и истребителей. А силы Республики с каждым днем таяли под непрерывными ударами интервентов, и пополнять их было не из чего: всякие резервы давно иссякли, это было хорошо известно и командирам, и солдатам.
И все же война продолжалась.
Генерал Гамбара не в силах был понять, почему его обученные и прекрасно экипированные дивизии не могут довершить разгром остатков республиканских войск. Порой он начина и чувствовать, как на него накатывается волна отчаяния, и тогда, приказав адъютантам никого ни по каким вопросам к нему не допускать, уединялся в своей палатке и подолгу размышлял о необыкновенной преданности солдат Республики своему делу, о поразительной их стойкости и готовности к самопожертвованию.
Однажды на его глазах разгорелся воздушный бой, в котором участвовало два республиканских истребителя и пятерка «мессершмиттов». Этот бой захватил генерала не только потому, что сам по себе представлял волнующее зрелище, но и потому, что давал Гамбаре возможность еще и еще раз убедиться в превосходстве боевого и морального духа «красных» над духом летчиков-франкистов. Как ни странно, но это превосходство в известной мере снимало тяжесть с его души за многие неудачи на поле боя, оправдывало Гамбару в своих собственных глазах. Вот, оказывается, в чем суть этих неудач, вот где основная причина того, что его воинство не в состоянии повергнуть в прах противника, — ему не хватает именно тех качеств, которыми обладает противник: убежденности, мужества, презрения к смерти…
Пятерка «мессершмиттов» прочно зажала в кольцо две «моски» и, непрерывно их атакуя, не давала возможности хотя бы на минуту выйти из-под огня. Генерал Гамбара видел, как пулеметные трассы рассекают небо вокруг истребителей с республиканскими знаками на крыльях, и ему казалось, что вот сейчас, вот в это мгновение один из них обязательно вспыхнет, а другой постарается выйти из боя и удрать на свой аэродром…
Но минута проходила за минутой, а бой продолжался, и было видно, что республиканские летчики даже не помышляют о бегстве. Более того, они, все время прикрывая друг друга, порой перехватывали инициативу и сами бросались в атаку — отчаянную, дерзкую. «Мессершмитты» шарахались в стороны, уходили вверх, пикировали, но затем снова, точно ястребы, нацеливались на ту или другую «моску», пытаясь разбить пару, чтобы появилась возможность драться с каждым истребителем в отдельности…
Однако это им не удавалось. Республиканские летчики словно были привязаны друг к другу невидимыми нитями. Стоило одному броситься в атаку, как другой тут же каким-нибудь сложным маневром пристраивался совсем близко и прикрывал его от нападения, потом они менялись ролями, и теперь уже тот, кто прикрывал, шел в атаку, а другой занимал его место.
И вдруг генерал увидел, как один из «мессершмиттов» завалился на крыло, с резким снижением прочертил по небу дугу, оставляющую за собой дымную полосу, и сразу же взорвался, выбросив в разные стороны клочья огня. Наверное, летчики на «мессершмиттах» на какое-то время оторопели. Они непроизвольно разомкнули круг, и генерал Гамбара подумал, что вот теперь-то «моски» и воспользуются случаем, чтобы выйти из боя.
Он ошибся. Бой стал еще ожесточеннее. Там, в небе, люди будто обезумели, порой невозможно было уследить за следующими одна за другой атаками; машины сбивались в клубок, рассыпались в стороны, шли в лоб друг другу, дырявя пулеметными очередями крылья и фюзеляжи, и было невероятно, что они еще держатся и продолжают драться…
Но вот «мессершмитт», оторвавшись от своей группы и набрав высоту, ринулся оттуда на ведущую «моску», поливая ее пулеметной трассой и ведя огонь из пушки. «Моска» вначале вздыбилась, потом клюнула носом и вошла в крутое пикирование. Все круче, круче, она теперь напоминала огромную стрелу, выпущенную из тугого лука с неба на землю. А через несколько секунд послышался взрыв, и генералу Гамбаре показалось, будто он почувствовал, как вздрогнула под его ногами земля.
Стоявший рядом с ним адъютант сказал:
— Теперь очередь за вторым. Если он не попытается удрать… Не станет же он драться против четверых…
Генерал Гамбара не ответил. Промолчал. А про себя подумал: «Он станет драться. И не потому, что он безумец… Нет, совсем не потому…»
Вдруг адъютант воскликнул:
— Смотрите, генерал, этот фанатик поджег еще одного нашего! И гонится за другим… Но… Вы слышите, генерал, он не стреляет. Он больше не стреляет! Клянусь мадонной, у него кончились боеприпасы!
Республиканский летчик действительно больше не стрелял. У него не осталось ни одного патрона, ни одного снаряда. Но из боя он не выходил… Могло показаться, будто он вслепую, бездумно мечется по небу, потеряв рассудок. Однако генерал Гамбара видел, что это не так. Летчик все время старается идти на сближение то с одним «мессершмиттом», то с другим; он, наверное, решил пойти на таран, винтом или крылом ударить по противнику — это все, что он еще сможет сделать. В какой-то момент ему это почти удалось: бросив машину в крутой вираж, он пересек путь заходящему сбоку «мессершмитту», и винт «моски» едва-едва не врезался в руль поворота. И в это время по левому крылу и мотору его машины ударили пулеметные очереди. «Моска» заковыляла и раз, и другой, перевалилась с крыла на крыло, мотор заглох, винт остановился. Машина начала падать, а тройка «мессершмиттов» делала вокруг нее виражи, и когда летчик выбросился на парашюте, его сопровождали до самой земли, точно это был почетный эскорт.
Генерал Гамбара сказал адъютанту:
— Распорядитесь, чтобы летчика доставили ко мне.
Его притащили с накинутой на шею веревкой и со связанными руками. Он был так избит, что на его лице не осталось живого места. Кроме конвоировавших его двух солдат с карабинами наизготовку, рядом шел один из участвовавших в этом бою немецкий летчик с пистолетом в руке.
Когда вся эта группа приблизилась к генералу Гамбаре, он, с едкой усмешкой взглянув на немца, спросил:
— Вы боитесь его даже связанного? — И бросил адъютанту: — Что это за спектакль? Какому идиоту пришло в голову тащить пленного на веревке, словно взбесившегося зверя?
Адъютант глазами указал на немецкого летчика:
— Так распорядился капитан Штейниц.
— Немедленно снимите с него путы, — приказал генерал. — Надеюсь, капитан Штейниц не станет возражать? Я думаю, что мы общими усилиями сможем воспрепятствовать побегу пленного, если он попытается это сделать. В крайнем случае, вызовем эскадрилью истребителей из легиона «Кондор» и с ее помощью сорвем злой замысел этого крайне опасного в данную минуту человека.
Капитан Штейниц неплохо знал итальянский и прекрасно понимал не только слова генерала, но и его злую иронию. Гамбара, конечно, говорил с явной издевкой. Ему наплевать, что командир эскадрильи Штейниц потерял в одном бою двух замечательных летчиков. Сугубо пехотная крыса, он и не представляет, каково драться с этими красными фанатиками, даже когда их двое, а противников — пятеро… Можно поклясться, что в сбитом испанце генерал видит героя — как же, тот не вышел да боя и тогда, когда остался один против четверых!
Капитан Штейниц сказал, глядя генералу Гамбаре прямо в глаза:
— На месте генерала я не стал бы иронизировать. И не стал бы с таким пренебрежением говорить о немецких летчиках, выполняющих здесь, в Испании, волю фюрера. Надеюсь, генерал Гамбара понимает, о чем идет речь, хотя я и не владею итальянским языком в совершенстве?
Гамбара едва заметно улыбнулся:
— Итальянский язык богат оттенками, и далеко не всем дано постичь его в совершенстве. — И, больше не обращая внимания на капитана Штейница, повернулся к испанскому летчику.
Тот стоял, заложив руки за спину и слегка приподняв голову, глядя на редкие перистые облака, высоко проплывающие в небе. Несмотря на ссадины и уже почерневшие кровоподтеки на лице, оно не утратило мужественной красоты, сочетающейся с юношеской мягкостью черт и законченностью линий, вдруг напомнивших генералу Гамбаре одного из его сыновей, к которому он был очень привязан. И глаза у этого испанца такие же черные, живые, в них нет ни страха, ни тревоги за свою судьбу. Была лишь тень печали, как у человека в час прощания с близкими ему людьми.
— Фамилия? — продолжая смотреть на летчика с внезапно вспыхнувшей к нему жалостью, спросил Гамбара.
Летчик спокойно ответил: — Антеро. Лейтенант Антеро.
— Часть?
Антеро молчал всего несколько секунд, затем сказал:
— Военно-воздушные силы Испанской республики.
— Где находится аэродром части?
— На территории Испании.
Капитан Штейниц закричал:
— Ломает комедию, сволочь? Думаешь, мы не сумеем развязать тебе язык?
Антеро даже головы не повернул в его сторону. И это еще больше взбесило немца. Не стесняясь присутствия генерала, он грубо выругался по-немецки, потом сказал по-итальянски:
— Надеюсь, генерал не откажет в моей законной просьбе отдать мне для дальнейшего допроса этого щенка?
И опять генерал не обратил на Штейница никакого внимания, точно и не слышал его слов. Еще ближе подступив к испанскому летчику, он проговорил:
— Отказываясь отвечать, вы тем самым подписываете себе смертный приговор.
— Я сделал свое дело, — ответил Антеро.
— Вас расстреляют, потому что таков закон военного времени.
— Я сделал свое дело, — повторил испанец. — Больше мне нечего вам сказать.
Никогда еще генерал Гамбара не испытывал таких противоречивых чувств, как в эту минуту. Он не был мягкосердечным человеком, его редко трогали мольбы о пощаде своих солдат, по той или иной причине нарушивших присягу и приговоренных военно-полевым судом к смерти, тем более он не щадил и пленных, если видел в них закоренелых врагов, но, как каждый настоящий солдат, он не мог не отдавать дань мужеству, даже если эта черта принадлежала противнику.
Сейчас перед ним стоял не зрелый, закаленный жизнью человек, а юноша, которому, наверное, едва перевалило за восемнадцать. Примерно столько же, сколько и его сыну Антонио. И есть что-то общее в их характерах, да, пожалуй, и во взглядах на жизнь. Сколько раз, бывало, Антонио говорил с глубокой убежденностью: «Я не могу понять тебя, отец. Не могу понять, почему ты, образованный человек, не видишь или не хочешь видеть в фашистском движении типичного варварства… Разве Гитлер и. Муссолини — не каннибалы? Как же ты и твои друзья могут идти по их стопам, зная, что они ничего, кроме страдания, не принесут человечеству?..»
Гамбара кричал на сына, угрожал ему, убеждал, что у него превратные представления об идеях фашизма, однако переубедить Антонио он не мог. И чувствовал, как, несмотря на привязанность к нему, пропасть между ними растет, растет и отчуждение.
Уже перед отъездом в Испанию, желая хоть в какой-то мере сгладить это отчуждение, он сказал сыну: «Ты ведь знаешь, что я не член партии Муссолини. Я просто солдат. Отправляясь в Испанию, я выполняю свой долг перед правительством, которому давал присягу верности…» Антонио мрачно и непримиримо ответил: «Ты отправляешься в Испанию убивать людей, которые только всего и хотят, чтобы на их земле не было чернорубашечников и гитлеровских ублюдков, для которых кровь человека дешевле газированной воды…» — «Замолчи!» — закричал тогда Гамбара. А Антонио сказал: «Я замолчу. Но знай, если ты не вернешься, я не найду в себе слез, чтобы оплакать твою смерть…»
Антонио, испанский летчик Антеро, две пары черных непримиримых глаз, в глубине которых затаилась тень печали, два юношеских лица, слившихся сейчас в одно, долг старого солдата, давшего присягу верности, — мир словно раскололся на две части, неумолимый мир раздирающих сердце чувств.
«Почему ты, образованный человек, не видишь или не хочешь видеть в фашистском движении типичного варварства…» Да, проклятый господом богом мир раскололся на две части, и нет сейчас для генерала Гамбары более сложной задачи, как найти в этом мире самого себя и ощутить под своими ногами твердую почву.
Он поочередно взглянул на своего адъютанта, капитана Штейница и Антеро и сказал раздельно и громко:
— Мужество, отвага, верность своему долгу — самые неоценимые качества любого солдата и офицера, на чьей бы стороне они ни сражались. Именно такие качества проявил лейтенант Антеро, летчик-истребитель вражеской армии. Он настоящий солдат и заслуживает того, чтобы ему было воздано по его заслугам. Мы не удостаиваем чести расстреливать противника перед строем, но лейтенант Антеро завтра на рассвете будет расстрелян именно так. Да, именно так: как человек, проявивший подлинный героизм.
И, сгорбившись, опустив голову на грудь, генерал Гамбара медленно пошел к своей палатке…
В эскадрилье Хуана Морадо осталось три машины. Две насквозь продырявленные «моски» с многочисленными латками на фюзеляжах и крыльях, напоминавшими старые шрамы и еще не зажившие раны на теле бойца, и один «чатос» — «курносый», место которому давно было уготовано на кладбище таких же боевых калек, но продолжавшего драться, потому что не было ему замены…
В полку Эмилио Прадоса осталась пятерка видавших виды бомбардировщиков СБ, два из которых на взлете надрывно кашляли, точно застарелая легочная болезнь не позволяла этим старым ветеранам свободно вздохнуть полной грудью.
Эмилио Прадос и Хуан Морадо базировались теперь на одном аэродроме вблизи Фигераса, небольшого городка, расположенного в северо-восточном уголке Каталонии. Сюда, в Фигерас, эвакуировались центральное правительство, кортесы и многие из военных штабов, а вокруг городка скопились десятки тысяч беженцев, на что-то еще надеющихся, а потому и не двинувшихся за остальной массой, бредущей к французской границе.
На рассвете каждого дня Эмилио Прадос и Хуан Морадо, поместившие свои «штабы» в небольшом домике рядом с аэродромом, получали через посыльных боевые приказы сразу от нескольких военачальников. Эти приказы ничего, кроме горестных улыбок, на лицах летчиков не вызывали. Им приказывали прикрыть отступавшие части республиканцев в районе Барселоны, произвести «массированный» налет на скопление танков генерала Гамбары близ Хероны, уничтожить склад боеприпасов, замаскированный в двух километрах южнее господствующей высоты 310, взорвать, разбомбить с воздуха имеющий стратегическое значение мост через реку, атаковать колонну марокканцев, стоявшую в резерве на северо-восточной окраине лесного массива…
— В каком же направлении мы поведем свою «армаду»? — спрашивал Эмилио Прадос у Хуана Морадо. — Какой приказ вы предпочитаете выполнять?
Хуан Морадо свирепел:
— Они там что, тронулись умом? Они не знают, сколько у нас машин? Не знают, что у нас почти нет ни бомб, ни патронов?..
И все же они продолжали летать.
От летчиков остались одни мощи. Недоедая, недосыпая, они часто даже не покидали своих кабин, забываясь коротким тревожным сном во время заправки машин бензином. И опять — в бой, опять — в бой. По ночам им снились пулеметные трассы, разрывающиеся у самого лица зенитные снаряды, падающие на землю горящие самолеты. Во сне они кричали так, словно продолжали находиться в бою, ругались самыми последними словами, их руки дергались в каких-то немыслимых конвульсиях, пальцами они все время нажимали на гашетки. И редко можно было услышать веселую шутку, а смеяться они вообще, кажется, давно уже разучились. И плакать тоже. Когда кто-нибудь не возвращался с боевого задания, они срывали с головы шлемы, вытаскивали пистолеты и салютовали по одному выстрелу каждый, не больше: в обоймах все меньше оставалось патронов, и их берегли, как что-то самое дорогое. Отсалютовав, они долго стояли молча, глядя в небо глазами, в которых застыли боль и страдания…
Накануне падения Барселоны Денисио и Артуру Кервуду было приказано вылететь на разведку и уточнить линию фронта на последний час. Перед тем как залезть в кабину, Кервуд сказал:
— Ночью мне снилось вот какое: летит в лоб машины моей старая-старая колымага на четырех колесах и шесть моторов. Рев — сам черт побери! И как думаешь ты, Денисио, кто в колымаге рассиделся? Ха-ха, рассиделся там Франко и мистер Чемберлен. Я делаю один заход, мушку к глазам беру, на гашетку вот так сильно нажал и… Пф-ф! Огонь! Одно колесо тачки — туда, другое — туда. Мистер Чемберлен кричит: «Какого дьявола меня высаживают не на та остановка!», а Франко ему говорит: «Правильно есть все, будем обед поедать…» — «Ну хорошо, о'кэй, — сказал мистер Чемберлен. — С нами за стол сядет Кервуд-летчик, мы ему двойной виски без всякой к черту содовой…».
— Выпил? — спросил Денисио.
— Не выпил. Потому что Франко сказал: «Мистер Чемберлен, американский летчик Кервуд не может достойным быть двойного виска без содовой, его повесить надо и с ним черт конец…»
Денисио сказал:
— Врешь ты, Кервуд. Врешь от начала до конца. Никакого такого сна ты не видел.
— Ты правильно все говоришь, — сразу же согласился Артур Кервуд. — Но ты смеяться хотя немножко должен, ведь все это смешно очень. Нельзя лететь на небо грустным таким, понимаешь ты? Можешь ты хотя чуть немножко развеселиваться?
— Давай взлетай! — сказал Денисио.
Линия фронта подошла вплотную и как бы замкнула ее с трех сторон. Сверху казалось, будто исполинских размеров удав распластал уродливое тело по искалеченной земле и сжимает судорожно вздрагивающий город. И вот-вот заглотнет его в свое ненасытное чрево…
На окраинах, особенно в районе Китайского квартала, огонь уничтожал ветхие деревянные постройки, у причалов горело два больших корабля и с десяток рыбачьих шхун, по морю стлались черные полосы дыма, и Денисио вдруг почудилось, что там, внизу, гудят колокола церквей, гудят печально и тревожно, возвещая трагический конец прекрасной столицы Каталонии.
В северной части Барселоны шла артиллерийская дуэль. Под прикрытием огня фашисты рвались вперед, тесня редкие части бойцов Республики. Чуть поодаль из-за негустого лесного массива, скорее похожего на рощу, вылетела марокканская конница и помчалась на отступающих артиллеристов, пытающихся на руках оттащить назад батарею умолкнувших пушек. Денисио качнул крыльями, подзывая к себе Артура Кервуда, и когда тот приблизился, они крыло в крыло, словно взявшись за руки, спикировали на мавров.
Сберегая патроны, били короткими очередями, уходили за рощицу, разворачивались и снова на бреющем появлялись в тот самый момент, когда мавры уже начинали благодарить аллаха, думая, что они больше не вернутся.
Лошади, насмерть перепуганные ревом моторов и пулеметными очередями, становились на дыбы, сбрасывали таких же перепуганных, как и они сами, всадников, топтали их копытами, вскачь уносились в разные стороны, а мавры метались по полю, падали, бурнусами прикрывали головы, словно это могло спасти их от пуль.
Атака была сорвана, артиллеристы снова установили орудия на подготовленные заранее позиции и теперь, видимо, ждали, когда пойдет в наступление пехота. Денисио и Артур Кервуд набрали высоту, еще раз пролетели над линией фронта, нанося на карты точки скопления фашистских войск. Надо было возвращаться, но Денисио не мог уйти от Барселоны, не взглянув на нее еще раз.
Здесь он начинал войну. Здесь бродил с Эстрельей по улицам и площадям, смотрел корриду, восхищался дворцами и памятниками. Эстрелья рассказывала ему историю города. Эстрелья смеялась, Эстрелья пела; они заходили в маленькие ресторанчики выпить по стакану золотистой «мансанильи» и закусить манчегским сыром или мортеруэло — паштетом из гусиной печени, который Эстрелья обожала. Потом она брала его за руку и говорила: «Идем, микеридо, идем, мой дорогой…»
И они шли к морю, садились на горячий песок и подолгу любовались бирюзой волн, слушали тихий прибой, молчали. Война отступала в дальние дали, они забывали о ней, не хотели помнить и думать о том, что завтра — снова в бой…
Сколько же времени прошло с тех пор? И было ли это все на самом деле? Может быть, Эстрелья — плод мечты, иллюзия, мираж? Налетел шквальный ветер, разметал надежды — и ничего, кроме душевной боли, не осталось. Но если осталась боль по прошлому, значит, была и Эстрелья, была и любовь. Прикоснуться бы сейчас к этому прошлому, ощутить его рукой, всем телом, сердцем…
Но прошлое не возвращается. Бег времени уносит его в своем вихре, оно тает, как корабельные огни в ночном море. Вот замерцали они, зашатались на гребне волны и исчезли — ночное море поглощает все: и свет, и звуки, и голоса. Все, кроме памяти…
Барселона осталась позади, Денисио и Артур Кервуд летели теперь над кромкой облаков, готовые в любую минуту скрыться в них от фашистов — им нельзя было вступать в бой, они должны доставить результаты разведки. Неутешительные, горькие результаты. Денисио не мог избавиться от мысли, что Барселону он видел последний раз. Не сегодня завтра она падет. И по тем самым улицам и площадям, по которым они бродили с Эстрельей, затопают фашистские сапожищи… Затопают по всей Испании…
Об этом не хотелось думать, но мрачные мысли лезли в голову, от них никуда нельзя было уйти. Порой приходило отупение, угнетающее безразличие, вдруг начинало казаться, что жертвы были ненужные и кровь проливается зря. С каким вдохновением они начинали, сколько веры в победу носили в своих сердцах, и вот финал: десятки и сотни испанцев бредут к французской границе, чтобы найти убежище на чужбине, на краю гибели Барселона, Мадрид окружили со всех сторон, вся страна корчится в огне пожаров, бьется в предсмертных судорогах…
В такие минуты накатывающейся на него депрессии Денисио ненавидел самого себя. Он избегал людей, стыдясь смотреть в глаза тем, кто уходил в бой, словно они могли прочитать его мысли, словно одним своим видом он мог накликать на них беду.
Как-то Арно Шарвен (кожа да кости, а не Арно Шарвен, остались лишь упрямый взгляд из-под насупленных бровей да густая черная шевелюра!) сказал:
— Ты уже не тот Денисио, которого я знал… Какой червь тебя гложет?
Денисио отмахнулся:
— Устал, наверное…
— Устал? Или что другое? Может, думаешь, что напрасно погибли Павлито, Гильом, Эстрелья, Мартинес, Матьяши? Все равно, мол, мы ничего не добились?..
— Нет! — закричал Денисио. — Нет! Ничего подобного я не думаю!
Арно Шарвен будто обнажил его мысли, будто содрал с раны повязку. Ему стало страшно. Не больно, а страшно. И еще он почувствовал брезгливость к самому себе. Посмотрел бы на него сейчас пилотяга Денисио-старший… Или комбриг Ривадин… «Вы все хорошо взвесили, лейтенант? Вы хорошо понимаете, что вас ожидает в Испании?.. Каждый воздушный бой будет смертельной схваткой. Не всем, кто поедет в Испанию, будет суждено вернуться на свою родину…» — «Я все обдумал, товарищ комбриг. И твердо обещаю вам, что никогда не подведу…»
— Но я ведь думаю не о себе, — сказал Денисио, глядя на Арно Шарвена и видя перед своими глазами Денисио-старшего и комбрига Ривадина. — Я не за себя боюсь, я буду драться до конца. И боль моя — это…
— Подожди, Денисио, — прервал его Арно Шарвен. — Я тебя понимаю. Я все понимаю… Помнишь, ты мне однажды сказал: «Мы воюем с тобой в Испании, но уже сейчас деремся и за Францию, и за мою Россию». Помнишь? А Павлито говорил: «Я защищаю человечество…»
— Все помню, Арно… Просто болит душа…
К счастью, минуты упадка и разлада с самим собой были недолгими. Они — как наваждение: являлись и вскоре уходили, и Денисио вспоминал о них с горьковатым, болезненным чувством досады, вновь обретая в себе силы, хотя и давалось ему это нелегко.
26 января 1939 года пала Барселона, а вслед за ней и Херона. 3 февраля итальянские и немецкие бомбардировщики подвергли массированному налету городок Фигерас. Воспрепятствовать этому налету республиканская авиация уже не могла — кучка оставшихся истребителей прикрывала отступление разрозненных республиканских частей, над которыми висели «юнкерсы» и «мессершмитты». Но вскоре и прикрывать стало нечем: не было больше ни боеприпасов, ни горючего.
Фигерас бомбили с малых высот. Веером заходила одна группа, вслед за ней — другая, потом — третья, четвертая, и снова — первая; бомбы сыпались беспрестанно, город горел, рушились дома, улицы были устланы трупами, корчились раненые, которым некому было оказать помощь.
Накануне, сказав Эмилио Прадосу, что она вместе с шофером Сантосом съездит на маленьком грузовичке в Фигерас за продуктами, Росита отправилась в город. Эмилио попросил:
— Не задерживайся и лишней минуты. Через час-полтора мы будем выезжать к французской границе.
Их оставалось всего полтора десятка человек: летчиков, механиков, мотористов, оружейников — и два подбитых СБ, на которых нельзя было взлететь и которые Прадос приказал поджечь в последнюю минуту.
Росита уже села в кабину, и шофер тронул машину с места, когда Прадос крикнул:
— Росита!
У него был необычный голос, Росита это сразу почувствовала. Она вылезла из кабины и, подойдя к нему, спросила:
— Что, Эмилио? Ты чем-то встревожен?
— Может быть, ты не поедешь, Росита? Сантос и сам справится.
Росита улыбнулась. Она вдруг подумала, что Эмилио сейчас чем-то напомнил ей того мальчишку, которого много лет назад она встретила в горах Сьерра-Морены, когда, спускаясь в долину купить бобов, подвернула ногу и упала на камни, плача от боли и отчаяния. Чем он напомнил ей того Эмилио, Росита не могла сказать, но вот взглянула в его глаза — и такая же теплая волна нежности, как и в тот день, охватила все ее существо. Поддавшись порыву, она обняла Эмилио, прижалась к нему и замерла, ощущая, как колотится ее сердце. И вдруг тихо заплакала — от избытка обуревавших ее чувств, от нежности к Эмилио, давшего ей так много в жизни.
А Эмилио, поглаживая ее волосы и вытирая слезы на ее щеках, говорил:
— Ну что ты, Росита, что ты, детка?..
Она с трудом оторвалась от него, и ей показалось, будто что-то в ней оборвалось, что-то внутри застонало, словно лопнувшая струна издала печальный звук.
— Святая мадонна! — прошептала Росита. — Святая мадонна, избавь меня от скорбных предчувствий. Я боюсь их, очень боюсь…
Мать когда-то говорила: «Если в душу закрадываются предчувствия — их надо гнать от себя: хочется плакать — ты смейся, хочется смеяться — плачь!..»
Она, не успев вытереть слезы, засмеялась:
— Пока, Эмилио! Сантосу одному будет трудно. Я скоро вернусь, Эмилио, слышишь?
Вот так она и села снова в кабину — смеясь и плача, плача и смеясь…
Фигерас — как огромный табор. Улицы запружены машинами, повозками, толпами людей, по улицам гонят овец, нагруженных осликов, скачут лошади с ординарцами и связными, гудят клаксоны, орут испуганные вавилонским столпотворением дети, плачут старухи, стучат молотки (забивают досками окна и двери домов), кто-то сворачивает разбитые на площади палатки, кто-то такие же палатки разбивает — прибой даже штормового моря не так гудит и тревожит, как то, что происходит в Фигерасе.
Они с великим трудом нашли продовольственный склад, где обычно брали продукты для полка, но там не оказалось ни одного человека — все уже было вывезено или разграблено: двери сорваны с петель, оконные решетки выдраны, в маленьком дворике догорают костры с тлеющим хламом.
Росита сказала:
— Попробуем что-нибудь достать в магазинах.
Сантос погнал машину по запруженным улицам, наводя ужас на шарахающихся в стороны людей. Где-то зацепил повозку, она опрокинулась, но Сантос даже не оглянулся, хотя вслед ему неслись проклятия и ругань. У булочной он резко затормозил. Толпилась очередь — женщины, старики, старухи. Кричали, силой выволакивали тех, кто пытался прорваться без очереди, бородатый дед в изорванных штанах размахивал палкой, грозил:
— Убью, если кто…
— Последний шанс, — сказал Сантос.
Не заглушая мотора, он вылез из кабины, извлек из деревянной кобуры американский кольт. Росита стала рядом, с мешком в руках.
— Я буду говорить речь, — сказал Сантос Росите. — О нуждах республиканской армии и сознательности.
Однако прежде чем начать речь, он трижды выпалил из кольта в воздух. Очередь мгновенно притихла, попятилась в сторону от Сантоса, давая ему дорогу. Тогда он сказал:
— Мы с этой сеньорой, которую зовут Роситой, представители центрального правительства и его армии… Я понятно говорю? В этот тяжелый для Испании час правительство и его армия требуют от всех испанцев железной дисциплины… Я понятно говорю?.. Железной дисциплины и сознательности… А что происходит тут?.. Я спрашиваю, что происходит тут?.. Вы все должны быть сознательными людьми, я, кажется, понятно говорю…
Высокая худая женщина с цветастым одеялом на плечах вместо шали сказала:
— Ты можешь говорить короче, представитель? И спрячь свою пушку, пока мы не пересчитали тебе ребра.
Сантос не обиделся. Посмотрел на Роситу и шепнул ей:
— Говори ты. Росита сказала:
— Мы с аэродрома. Летчикам нужен хлеб. Они голодные.
Женщина с цветастым одеялом на плечах взяла из рук Роситы мешок и коротко бросила:
— Идем.
Никто не произнес ни слова. А когда они вышли из булочной с полным мешком и погрузили его на машину, бородатый дед вновь поднял свою палку и приказал:
— Теперь опять чтоб порядок…
Сантос снова погнал машину. («Я знаю в одном местечке два магазина, где можно купить консервы из бобов и мяса».) Он все время улыбался.
— Ну, как я произнес речь? Ты видела, как они развесили уши?
Остановив машину у небольшой лавки, где толкалось не больше двух десятков человек, все женщины, Сантос сказал:
— Ты оставайся здесь, очередь небольшая, а я поеду дальше. Квартала через четыре есть еще один магазинчик… Только никуда не уходи, — добавил он, — в такой кутерьме не сразу друг друга и найдешь…
Росита встала в очередь за молодой женщиной. Видно было, что когда-то она была очень красива — большие выразительные глаза, высокий чистый лоб, тонкие, даже утонченные, черты лица. Сейчас же кожа на лице одрябла, губы отливали синевой, нос заострился — все от голода, подумала Росита, все от нужды.
Женщина сказала:
— Еще три дня назад ничего не продавали, а сейчас бери, сколько хочешь. Наверно, потому, что все из города бегут. Говорят, будто скоро сюда нагрянут фашисты. И еще говорят, будто на город могут налететь ихние бомбардировщики… Вы можете себе представить, сеньора, какая каша тут будет…
— А вы остаетесь? — спросила Росита.
— А куда бежать? У меня на руках двое вот таких соплячишек и больная мать. Куда мне с ними… — И вдруг умолкла и смешно, словно птица, склонила голову набок, чутко к чему-то прислушиваясь. Глаза у нее стали встревоженными и испуганными.
— Вы слышите, сеньора? — дрогнувшим голосом спросила она у Роситы.
— Да. Это фашистские самолеты, я знаю, — так же встревоженно ответила Росита.
Женщины сбились в тесный круг, стояли с побледневшими лицами, не зная, на что решиться, — бежать куда глаза глядят или выждать: может быть, летят не сюда, может быть, беда минует. Да и где от них скроешься, как узнаешь, куда упадет и разорвется бомба…
А бомбардировщики все приближались, рев моторов нарастал, и теперь казалось, будто гремит все небо от края до края, — тысячи колесниц с железными ободьями громыхают по невидимой каменной мостовой, рвутся барабанные перепонки, кровью наливаются глаза. Женщины становятся на колени, молятся: «Пресвятая богородица, сохрани и помилуй нас, защити от кары небесной…»
В узких улочках — страшная паника. Срываются с места лошади, тащат опрокинутые повозки, ревут насмерть перепуганные мулы, истошно кричат дети. Трое солдат и один офицер в форме республиканской армии пытаются навести хоть какой-то порядок, но обезумевшая толпа раскидала их в стороны, подхватила, понесла, как волны несут крутящиеся в водоворотах щепки.
Первые бомбы упали на окраине. Много бомб — земля раскололась, и, будто из недр ее, вырвались султаны огня и дыма, смрадом поплыли над городом, и город вздрогнул от мощной взрывной волны, задохнулся от удушья… А вторая группа «юнкерсов» уже заходила к центру, пикировала на главные улицы и площади. Тройка бомбардировщиков пронеслась почти над самыми крышами домов, открыв ураганный пулеметный огонь.
Женщины, среди которых находилась Росита, бросились в дверь лавки — укрыться под ветхой крышей ветхого здания. Росита закричала:
— Нельзя туда, крыша обрушится, и мы погибнем!
Кто мог ее услышать, если разум людей уже замутился животным страхом, если перед глазами уже стояла смерть! Роситу сжали со всех сторон, вдавили в лавку, захлопнули дверь. И даже закрыли на засов, точно забаррикадировались, точно отгораживались от внешнего мира, который валился в пропасть…
Город горел. Сотни людей гибли, корчась в муках под рушившимися зданиями, задыхаясь в чаду, молили небо о пощаде.
Но небо не внимало мольбам…
…При первом же бомбовом ударе Сантос, который в это время уже бросил мешок с банками бобовых консервов в кузов грузовичка и завел мотор, развернул машину исходу рванул ее в узкий проулок, надеясь кратчайшим путем вернуться к Росите. Однако сделать это ему не удалось: поперек проулочка лежала опрокинутая машина, из-под капота хлестал огонь. Сантос повернул назад, стороной объехал вереницу осликов, погоняемых монашками с накинутыми на голову черными капюшонами, ни дать ни взять — похоронная процессия, и уже въехал было на улицу, где осталась Росита, как вдруг впереди, метрах в ста пятидесяти, разорвалась фугасная бомба. Сантос почувствовал, как взрывная волна ударила в борт машины, и грузовичок словно подпрыгнул, а потом накренился и несколько секунд продолжал ехать на переднем и заднем левых колесах. С трудом справившись с управлением, Сантос миновал глубокую, еще дымящуюся воронку и, взглянув вдоль улицы, резко затормозил.
Вначале ему показалось, что он заблудился. Вон там, впереди, должен стоять польский костельчик, за ним — небольшой зеленый скверик, а напротив скверика — двухэтажный дом из розового туфа с увитыми плющом балконами. Еще дальше, в двух десятках шагов от этого двухэтажного дома, — лавка, где Росита встала в очередь.
Ничего этого сейчас не было, кроме скверика с поваленными деревьями. «Наверное, — подумал Сантос, — это совсем другой скверик. А груда развалин…»
Он выключил мотор и побежал вдоль улицы. Воронка на воронке, земля разворочена, по земле плывут дым и гарь. Но вот кучи исковерканного розового туфа, горят деревянные балки, кругом битое стекло, на землю до сих пор оседают клочья опаленной бумаги… А еще дальше…
Сантос остановился и закрыл глаза. Его цепкий взгляд охватил всю мертвую улицу, но четко зафиксировал лишь место, где стояла лавка. Сантос видел, что ничего там не осталось, одна лишь огромная воронка с бурой землей по краям, но верить в это не хотелось. Нет, он, конечно, что-то напутал… Мало ли сквериков и домов из розового туфа, которые могли быть уничтожены бомбежкой?
Над его головой пролетела тройка «мессершмиттов», пролетела низко. Он поднял голову и долго смотрел им вслед, смотрел с полным безразличием, думая лишь о Росите. Потом медленно, опустив голову, поплелся дальше. Чего уж там обманывать самого себя — другой такой улицы в Фигерасе нет, он, Сантос, знает этот городок как свои пять пальцев… Одна надежда: Росита могла куда-нибудь укрыться и сейчас разыскивает его так же, как он разыскивает ее.
Вдруг он увидел сидевшую на камнях старуху с перевязанной куском простыни рукой — от кисти до самого плеча. Святая мадонна, да ведь эта старуха стояла в той самой очереди, он еще тогда удивился, где это ее угораздило так пораниться… Она-то, конечно, знает, что тут произошло.
Подойдя к ней, Сантос присел рядом, спросил:
— Вы все время были тут, мать?
Она кивнула головой:
— Да. — Посмотрела на Сантоса пустыми слезящимися глазами и добавила: — Они все там.
— Кто — они? Где — там?
— Вон там. — Старуха показала на воронку с бурой землей по краям. — Пускай простит им пресвятая богородица грехи их тяжкие и смилуется над ними.
Она надолго замолчала, словно забыв о присутствии Сантоса. Но он осторожно положил руку на ее плечо и попросил:
— Расскажите, мать, как это было. Может, кто-то из них ушел еще раньше?
Старуха покачала головой:
— Нет. Когда они, те, начали из пулеметов, все наши бросились в лавку. Я замешкалась, а они даже дверь закрыли — не пустили меня, старуху. Постучала я раз и два, а они не слышат. Тогда я пошла отсюда. Ноги старые, еле двигаются, быстро не пойдешь… Добралась я вон до того переулочка, оттуда мне домой десять шагов. Но притомилась, присела прямо на землю, сижу, голову руками закрыла. А они, те, посыпались. Что-то тряхнуло меня, и я упала. А когда поднялась, посмотрела туда, где лавка… Нету… Ничего нету… Пресвятая дева Мария, за что наказала ты людей безвинных?..
Эмилио Прадос, еще издали увидев машину Сантоса, пошел навстречу. И Сантос тоже увидел Эмилио Прадоса. Все медленнее, медленнее идет машина… Остановилась. И Прадос остановился.
Через стекло видит: Сантос один. Без Роситы… Что это вдруг потемнело в глазах и сердце непривычно упало, точно оборвалось? Нервы… Проклятые нервы, истрепались до предела. Во всем видятся недобрые предчувствия, в голову лезет такая чертовщина, что хоть не смотри на белый свет. Росита, наверное, в кузове грузовичка, лежит там на самолетных чехлах, дремлет… Сейчас вот выпрыгнет, бросится на шею: «Эмилио! Будто сто лет тебя не видела, Эмилио!» И ему тоже кажется, будто сто лет не не видел. Раньше и думать не мог, что так привяжется к ней…
Необыкновенный она человек, его Росита. Как-то сказала: «Дышу я тобой, Эмилио. Нет тебя рядом — и задыхаюсь… Ты это можешь понять?»
Он ее понимал. И сам о ней думал: «Единственный близкий человек… Больше такого не будет…»
Медленно, очень медленно Сантос вылез из кабины. Постоял, вытащил из кармана комбинезона тряпку, стал протирать стекло, но тут же, словно забыв об этом, снова сунул ее на прежнее место. И шаг за шагом начал приближаться к Эмилио Прадосу. Глаза опущены в землю, боится взглянуть на своего командира полка. Можно, наверное, было и не спрашивать, но не мог он не спросить, потому что еще теплилась искорка надежды — не в сознании, а в душе?
— А Росита?
— Росита? — Сантос наконец поднял голову, взглянул на Эмилио Прадоса. — Она… Я тут кое-что привез, камарада хефе, но не так много… Там, в Фигерасе, ничего нет. Все ушли… Я понятно говорю, камарада хефе… Они налетели тучей… Бомбы, пулеметные очереди по людям… Паника… Ох, какая паника, камарада хефе! Тысячи людей двинулись к границе… Что делается что делается…
— Сантос! Ты понимаешь, о чем я тебя спрашиваю?
— Да, да, камарада хефе… Она стала в очередь около лавки, там продавали консервы. Очередь совсем небольшая, сплошь женщины… Ну вот… А я поехал дальше. Сказал ей так: «Только ты никуда не уходи, в такой кутерьме не сразу друг друга и найдешь…» И поехал в другую лавку… А Росита осталась там, где сплошь женщины…
— Ну? Где Росита?
— Росита? Да, Росита… Я понимаю, камарада хефе…
Сантос потерянно оглянулся вокруг, увидел неподалеку от себя распиленное на несколько частей старое дерево оливы и, подойдя к нему, устало опустился на одно из бревен. Потом судорожно обхватил колени руками, склонил на руки голову и заплакал Странно было видеть плачущим этого всегда веселого человека, которому, казалось, любое море по колено и любая печаль — промелькнувшая на ясном небе тучка.
Эмилио подошел к нему, сел рядом, сдавленно спросил:
— Расскажи все, как было. Слышишь, Сантос?
— Сейчас, камарада хефе, — ответил Сантос. — Сейчас… Вот только немножко это у меня пройдет…
После Фигераса, где менее чем за полчаса было убито и ранено около тысячи человек, отчаявшиеся, обуянные страхом беженцы прорвали границу и сплошным потоком стали вливаться на территорию Франции. Вслед за беженцами границу начали переходить раненые бойцы республиканской армии, а потом и целые части, не потерявшие организованности и выдержки даже на заключительном этапе каталонской битвы.
Не видя другого выхода, скрипя, как говорят, зубами, правительство Даладье было вынуждено задним числом официально открыть границу…
Они шли за грузовичком Сантоса — все вместе, связанные друг с другом годами войны, оставленными в земле Испании боевыми друзьями, печалью и воспоминаниями о прошлом, теплившейся надеждой, что недалек тот день, когда они снова ринутся в бой защищать свободу человечества.
Тяжело им было уходить отсюда. Ни смеха, ни шуток, лишь изредка кто-нибудь затянет песню волонтеров свободы, но она тут же обрывается, словно растворяется в скорби.
Время от времени комиссар Педро Мачо, старый коммунист Испании, много лет проведший в тюрьмах за свою политическую деятельность, подойдет то к одному человеку, то к другому, скажет:
— Выше голову, камарада! Не умирать идем!
— А куда? — спросят у Педро Мачо. — И зачем?
Откуда комиссару знать, куда и зачем они идут и что их там ожидает?! Но он говорит:
— Ты солдат Свободы, камарада, жизнь твоя принадлежит человечеству!
Денисио все время находится рядом с Эмилио Прадосом и Арно Шарвеном. Ни на шаг не отстает от них баск Эскуэро. Он не очень-то унывает. Хотя злой как тысяча чертей. «Не удалось мне встретиться с глазу на глаз с пауком Буильей! Все вот тут у меня горит, ночью зубами, как волк, клацаю, руки сами тянутся к его глотке… Но ничего, я еще вернусь, я еще с ним увижусь…» И влюбленными глазами смотрит на Денисио и Эмилио Прадоса. Это они сделали его настоящим солдатом, а что они все сейчас отходят, ему, Эскуэро, наплевать. Испания остается, в Испанию он еще придет…
Эмилио Прадос словно потерял дар речи. За целый день произнесет десяток слов — и все. Ничего не видящие глаза, усталая старческая походка, опущенные плечи и руки висят, как плети. И чем ближе к границе, тем больше Эмилио Прадос замыкается в самом себе. Остановится на каком-нибудь холме, окинет взглядом горы, небо, ущелья, скалы — вздохнет. И тихо проговорит: «Ночь над родиной… Долгая, страшная ночь…»
Лишь однажды, когда они остались наедине с Денисио, ой вдруг разговорился.
— Я не могу без Испании, Денисио, — говорил Прадос. — Я знаю, что мой народ ожидают нечеловеческие страдания, но я также знаю, что уже ничем не смогу ему помочь… Остаться здесь, уйти в подполье, как это делают коммунисты? Я не готов к этому. Я ничего не умею… И вот я иду с вами. Куда? Что мы там будем делать?
— Ты был хорошим солдатом, Эмилио. Ты будешь нужен, когда начнутся новые бои. Они не за горами.
— Я больше ни во что не верю, друг мой Денисио. И ничего не жду…
— Ничего не ждешь?
— Нет… Не стало Роситы… Была бы она — я смог бы жить ради нее. А так… Нет, Денисио, будущего для меня не существует. Я знаю, это малодушие. Но каков уж я есть. Еще в тот день, когда Сантос сказал, что Росита погибла, я понял: больше у меня ничего не осталось. — Он с минуту помолчал, глядя отрешенно мимо Денисио, и повторил: — Да, друг мой Денисио, больше у меня ничего не осталось… Я знаю, тебе трудно это понять, но…
— Эстрельи тоже нет, — тихо сказал Денисио. — Эстрелья тоже погибла…
Эмилио Прадос покачал головой:
— Да, Эстрелья тоже погибла. И тебе не менее тяжело. Ноу тебя есть родина, Денисио… А у меня ее больше нет…
Он умолк.
Денисио пытался что-то ему говорить, в чем-то убеждать, однако вскоре увидел и почувствовал: Эмилио его не слушает, он думает о своем, только о своем.
И все же он сказал:
— У каждого из нас есть родина, Эмилио! И когда для нас наступают трудные времена, мы должны быть вместе с ней.
— Да, да, — ответил Эмилио Прадос. — Я понимаю…
И вот — граница.
Вечереет…
Ручейки вечерней зари сбегают с Пиренеев, растекаются по ущельям, просачиваются сквозь камни. Человеческое море, еще два-три часа назад бурлившее словно в преддверии шторма, вдруг затихло, десятки тысяч людей объяты печалью и великой скорбью: горько расставаться с родиной, хотя подчас она и была недоброй мачехой. Горько идти в изгнание, не зная, что ждет на чужбине. Молятся старухи, старики, дети: «Пресвятая богородица, защити нас в трудную годину, помоги нам пережить разлуку с родиной нашей…»
Солдаты глядят на Испанию, поднимают руки со сжатыми кулаками: «Мы вернемся!»
И плачут…
Группа Педро Мачо уже готовилась переходить границу, но к комиссару подошел Прадос и неожиданно попросил:
— Давайте последнюю ночь проведем на своей земле. А рано утром…
Его поддержали:
— Да, последнюю ночь проведем в Испании… Последнюю ночь подышим воздухом родины…
— Да будет так, — улыбнулся Педро Мачо. — Если я не ошибаюсь, у камарада хефе Амайи кое-что припрятано для чрезвычайного случая. И, может быть, у камарада хефе Прадоса тоже что-нибудь найдется?
Прадос приказал Сантосу:
— Вытаскивай из машины все! До последней крошки!
Они выбрали свободное место в нешироком ущелье, Эскуэро с двумя другими мотористами разостлал брезенты и самолетные чехлы, Сантос и шофер Амати притащили сумки и чемоданы с припасами.
Эмилио Прадос открыл фибровый чемодан, с которым не расставался с первых дней войны, и, извлекая из него бутылки, громко провозгласил:
— Два литра «марфиля» — замечательного каталанского вина… Бутылка золотой «манеанильи», сосуд паршивого итальянского «кьянти». Сантос, куда подевалась бутылка можжевеловой водки? Вижу по глазам, что хочешь соврать, будто случайно ее разбил…
Денисио смотрел на Прадоса и не мог не удивляться: что заставило Эмилио так неузнаваемо преобразиться? Отчего такой резкий переход от полной апатии к душевному подъему? Эмилио шутит, Эмилио смеется, Эмилио балагурит, и глаза его блестят, славно вино разожгло в нем остывшую кровь.
— Давайте выпьем, камарадас, за то, чтобы мы еще не раз услышали на своей земле арагонскую хоту, увидели, как отплясывают севильяну и фанданго, как наши матадоры выходят на арену корриды! За нашу Испанию, камарадас, за наших прекрасных девушек, за наши песни! Кастильо, ты, кажется, не расстался со своей гитарой? Ты настоящий испанец, Кастильо, давайте выпьем за настоящих испанцев, камарадас, а Кастильо… Бери гитару, Кастильо, я хочу петь!
Никто никогда не слышал, чтобы Эмилио Прадос раньше пел. А у него был не сильный, но приятный низкий голос, и когда он начал какую-то старинную андалузскую песню, вкладывая в нее всю душу, к их биваку потянулись солдаты и офицеры, а потом и женщины, девушки, парни из тех беженцев, которые еще не перешли границу.
Эмилио Прадос пел о прекрасном Гвадалквивире, о горах Сьерра-Морена и Сьерра-Невада, о пастухах и пастушках, бродящих с небольшими отарами овец по ущельям и долинам, об андалузских токадорес, в маленьких кабачках и портовых тавернах распевающих народные песни… А потом вдруг сказал Кастильо:
— Давай-ка фанданго!
Кастильо ударил по струнам, кто-то подвел к нему девушку, и та из кармана широкой юбки извлекла кастаньеты, защелкала ими, и Эмилио Прадос пошел танцевать. Глаза его продолжали блестеть, а когда он увидел рядом с собой трех парней, подхвативших танец, крикнул:
— Анимо, компаньерос! Бодрее, товарищи! Пусть те, кто в эту ночь остается на земле Испании, навсегда запомнят и наши горы, и наше небо, и песни, и пляски. Вива Испания!
Уже и ночь спустилась с гор, и холодный, пронизывающий ветер начал гулять по ущельям, а песни все не умолкали, и то тут, то там вдруг раздавалось щелканье кастаньет, слышались — перезвоны гитары и взрывы смеха.
Кое-где вспыхнули костры, разорвав темноту. Послышались робкие голоса: «Они прилетят на огонь…» И другие, решительные: «Плевать! Здесь граница! Они не посмеют!..»
Поют и пляшут мужчины и женщины… Поет в горных ущельях эхо, пляшут тени… Люди точно забыли, куда и зачем они идут и почему покидают свою землю…
Пели, танцевали, Денисио читал из Гарсиа Лорки:
Их кони черным-черны,
И черен их шаг печатный.
На крыльях плащей чернильных
Блестят восковые пятна.
Свинцом черепа одеты.
Заплакать жандарм не может;
Шагают, стянув ремнями,
Сердца из лаковой кожи;
Полуночны и горбаты…
Хуан Морадо сказал:
— За память великого Лорки!..
Денисио кивнул:
— За память великого Лорки!
И тополя уходят —
Но свет их озерный светел.
И тополя уходят —
Но нам оставляют ветер…
— «Но нам оставляют ветер», — в глубокой задумчивости повторил Эмилио Прадос.
Денисио украдкой наблюдал за Эмилио. Его не покидало тревожное чувство с каждым часом все усиливающееся, и он твердо знал, что все это связано с Прадосом.
Они вместе ходили по лагерю от одной группы людей к другой, останавливались, слушали песни, им подносили по стаканчику домашнего вина, и они, чтобы никого не обидеть, не отказывались выпить, а потом, перебросившись несколькими словами, шли дальше. Но Денисио видел: нет, не может Эмилио Прадос избавиться от какого-то страшного, гнетущего его чувства., не может отрешиться от мрачных, опустошающих душу мыслей.
«Если бы с ним была Росита…»— думает Денисио.
А когда забрезжил рассвет и человеческое море вновь всколыхнулось, чтобы отправиться в последний путь, из темного, заросшего кустарниками боярышника ущелья донесся приглушенный сырым тяжелым воздухом выстрел.
Денисио не раз слышал пулеметные очереди, артиллерийские залпы, винтовочную свистопляску, когда пули гудят, как шмели, но этот одиночный выстрел в рассветный час показался ему каким-то зловещим.
Денисио всего лишь несколько мгновений прислушивался к наступившей вслед за выстрелом тишине, а потом, подгоняемый недобрым предчувствием, побежал в ущелье.
Эмилио Прадос лежал вниз лицом, и там, где он щекой припал к каменистой земле, чернела лужица крови. В нескольких, дюймах от правой руки валялся пистолет и рядом — клочок бумаги:
«Я остаюсь в Испании. Э. П.»
Франция встречала их со всеми «почестями»… Сотни жандармов, молодчики из «Боевых крестов», полицейские с расстегнутыми кобурами на поясах оцепляли перешедших границу республиканцев и под конвоем, как закоренелых преступников, сопровождали к концентрационному лагерю, специально разбитому для этой цели в Аргеллесе. Голая земля, жестокие ветры, ни краюхи хлеба, полное отсутствие каких бы то ни было медикаментов — так «демократическое» правительство Даладье платило дань людям, почти три года сражавшимся с фашизмом, отстаивая не только свою свободу, но и свободу и независимость Франции.
Их унижали на каждом шагу, над ними издевались, полицейские изощрялись в цинизме и оскорблениях, и нетрудно было догадаться, что эта травля была организована и спланирована в высших сферах, ее заранее разработали, как разрабатывают некую стратегическую операцию.
Голод, болезни, свирепствующие эпидемии — смерть в аргеллесском лагере пожинала богатый урожай, гибли, как мухи, беженцы, заключенные в концлагерях в Сен-Сиприене, Прат-де-Моло, а в это время Чемберлен и Даладье уже признали правительство Франсиско Франко и порвали дипломатические отношения с Хуаном Негрином.
Более того, они заслали в Мадрид, который еще продолжал сражаться, своих тайных агентов, связавшихся с командующим Центральным фронтом республики полковником Касадо и ренегатом-социалистом Бестейро с целью организовать контрреволюционный мятеж.
Мятеж вспыхнул 5 марта, власть была захвачена заговорщиками, и те поспешили открыть фронт Франко. Началась зверская расправа. Мадридские тюрьмы на улицах Торрихосе, Цисериасе, Порлиере были набиты битком, и оттуда ежедневно вывозили на казнь сотни людей…
Здесь же, в аргеллесском лагере, теперь шла борьба другого рода. Несмотря на просочившихся сюда ищеек, начали действовать группы и штабы, следившие за порядком, распределявшие между особо нуждающимися добытые каким-либо путем продукты питания и медикаменты. Штабы связывались с внешним миром, получали нужную информацию, распространяли написанные от руки листовки: «Держитесь, товарищи, битва с фашизмом лишь начинается, каждый из нас должен быть готов к борьбе не на жизнь, а на смерть. Придет день, и красный ветер истории пронесется над планетой, сметет самое страшное порождение темных сил человечества — фашизм и радугой яркой станет, раскинувшейся над миром… Держитесь, товарищи!»
…В один из пасмурных мартовских дней — шел дождь со снегом, и промозглый ветер пронизывал узников лагеря до костей — в Аргеллесе появилась группа высокопоставленных военных чинов французской армии. В добротных кожаных пальто, в лайковых перчатках, сытые, довольные собой и надменные, они ходили по лагерю, брезгливо минуя сбившихся в кучи солдат-республиканцев, обходя далеко стороной вырытые ямы-нужники, из которых несло зловонием, зажимали носы надушенными платками и морщились, как барышни.
Изредка они громко смеялись, и смех их среди голодных, больных, измученных людей звучал как кощунство, как оскорбление, как веселье у ложа обреченного человека.
Лейтенант-артиллерист, испанец с худым изможденным лихорадкой лицом, громко сказал по-французски, обращаясь к своим однополчанам:
— Была у меня когда-то лошадь, глупая, точно баран, но с удивительной чертой характера: стоило ей увидеть, как кого-то бьют или кто-то плачет, она начинала весело ржать на всю округу… Пришлось мне ее пристрелить, потому что она действовала мне на нервы.
Военные чины остановились, и один из них, розовощекий молодой подполковник со стеком в руке, подошел к лейтенанту.
— Ну-ка, свинья, повтори, что ты сказал! — крикнул он, подняв стек, точно собираясь ударить лейтенанта. — Тебе оказывают здесь гостеприимство, а ты…
В разговор вступил заросший черной щетиной капитан в берете и с перевязанной грязным полотенцем рукой. Не глядя на розовощекого подполковника, он обратился к лейтенанту — тоже по-французски:
— Лошадь, которая ржет, видя несчастье, не заслуживала такой легкой смерти. С нее с живой следовало содрать шкуру… Между прочим, у моего отца были свиньи. Не свиньи, а настоящая потеха. Особенно один упитанный боров. Если он видел человека с ружьем — сразу же бросался наутек, но когда перед ним появлялся совсем безоружный человек, этот боров бросался на него, точно дикий зверь… Отец заколол его, но сало оказалось вонючим, и мы выбросили его собакам.
К подполковнику протиснулся Артур Кервуд. Выбросил правую ногу вперед, сделал широкий жест рукой, склонился — отличнейший реверанс! — и на прекрасном интернациональном языке, составленном из английских, французских и испанских слов, сказал, обворожительно улыбаясь:
— Я не есть Джек-потрошитель, потому что честь не имею быть жестоким человеком очень, но я обещание давать могу под слово честное офицера вот по делу какому: если господь мне помощь даст и я военного месье подполковника встречу на земле без лагеря, я наизнанку выверну его и выпотрошу, как рябчика потрошат… Пардон, мсье, вижу я, что понять рассказ мой вы отлично умели, и потому до встречи прощаюсь я с вами. Но если извиниться искренне мсье сделает перед лейтенантом, которого свиньей называл, я прощение дам человеколюбиво…
Полковник побагровел:
— Бунт? Вас мало бил генерал Франко? Хотите, чтобы здесь вас научили чему-нибудь большему? За этим дело не станет, господа недобитые р-революционеры!
Он стащил с руки перчатку и два-три раза взмахнул ею над головой. Тотчас же к нему подбежали шестеро дюжих полицейских, вытянулись — руки по швам, каблуки вместе.
— Вот этих троих, — приказал подполковник, — к коменданту. Я через полчаса вернусь и поговорю с ними сам.
В пылу гнева он, вероятно, не заметил, что и его самого и всех пришедших с ним военных чинов плотным кольцом окружили испанцы — не менее двухсот человек, — хмурые, злые лица, сжатые кулаки, угрюмый и решительный вид… Когда старший полицейский попытался подтолкнуть лейтенанта, кто-то из толпы крикнул:
— Убери руки, недоносок! Убери руки, тебе говорят!
Полицейские переглянулись. Один из них начал было извлекать из кобуры пистолет, но сразу же раздалось несколько голосов:
— Полегче с пушкой, ты, воин!
— Пистолеты стреляют и в обратном направлении…
— Убирайтесь-ка отсюда подобру-поздорову! И вы тоже, господа начальники! А поговорить мы с вами еще когда-нибудь поговорим… Только в другом месте…
Оглянувшись по сторонам, подполковник приказал полицейским:
— Отставить! — и обратился к испанцам: — Если здесь кто-то рассчитывает, что мы станем поощрять подобные вспышки… неподчинения, тому придется горько разочароваться.
Педро Мачо спросил:
— Демократическое правительство Франции отдает себе отчет в том, что здесь находятся не преступники, а солдаты, которые сражались за свободу не только своей страны? Если да, то почему демократическое правительство Франции обращается с нами, как со скотом? Известно ли господину подполковнику, что благодаря так называемому гостеприимству, о котором он соизволил упомянуть, в лагере ежедневно умирают десятки людей?
— С кем имею честь? — губы француза иронически дрогнули. — С кем имею честь говорить?
— С солдатом республиканской Испании! — твердо ответил Педро Мачо.
— Республиканской Испании, которую подразумевает господин солдат, больше не существует. Существует Испания генерала Франко, который, как мы надеемся, сумеет ликвидировать смуту, разъедавшую общество, и навести в этой стране порядок… Если господин солдат до конца это поймет и постарается внушить истинное положение вещей своим друзьям, всем вам станет легче переносить временные невзгоды, вполне, между прочим, заслуженные…
— Я постараюсь внушить своим друзьям, что цинизм демократического правительства Франции не знает предела и что надеяться на гуманизм и здравый смысл этого правительства — все равно что ждать манны небесной. Видимо, нам следует надеяться лишь на самих себя.
Полковник усмехнулся:
— Поздравляю. Вы, как мне кажется, не лишены чувства логики: вам действительно придется заботиться о себе самим… Идемте, господа, — обратился он к военным чинам. — Дадим время для размышлений испанским защитникам нашей свободы.
Умирал мексиканец Хуан Моредо.
Изношенный организм не в силах был справиться с острым воспалением легких, болезнь с каждым днем прогрессировала, отсутствие лекарств не давало возможности перебороть кризис. Педро Мачо, Риос Амайа и Денисио несколько раз обращались за помощью к коменданту лагеря, но тот, внешне сочувственно выслушав просьбы, разводил руками:
— В лагере, как господам испанцам известно, находятся десятки тысяч их соплеменников, и почти все они больны. Откуда же я на всех могу изыскать лекарства?
Арно Шарвен бесился:
— И это — французы? Дегенераты, подонки, выродки! Денисио, достань мне карабин, я пристрелю хотя бы одну сволочь, иначе спятю!
Педро Мачо отвечал:
— Ты тоже француз, камарада Шарвен! И таких, как ты, — миллионы.
Арно Шарвен при желании мог покинуть лагерь. Стоило ему обратиться в соответствующий департамент, указав, что он французский подданный, и вопрос мог решиться очень быстро. Но Шарвен самую мысль об этом считал предательством. Так же, как Денисио, который твердо заявил: «Я останусь с вами до тех пор, пока мне удастся скрывать, что я подданный Советского Союза. У нас должна быть одна судьба…»
А Хуану Морадо становилось все хуже. Кожа да кости, да горящие глаза — это все, что осталось от прославленного летчика. Он часто впадал в беспамятство и, никого не узнавая, метался в бреду, кого-то звал, умолял прийти к нему, чтобы он мог перед смертью проститься, и вдруг затихал, голова его беспомощно откидывалась на прикрытую дырявой простыней солому, и, глядя в хмурое, закрытое мрачными тучами небо, Хуан Морадо едва слышно говорил:
— Только бы выжить. И хотя бы еще один раз повести в бой свою эскадрилью.
…И вдруг — это случилось глухой ночью, когда люди, прижимаясь друг к другу, чтобы было теплее, спали тревожным беспокойным сном, — человек в темном плаще с наброшенным на голову капюшоном осторожно потряс за плечо Педро Мачо, шепотом спросил:
— Среди вас есть француз Арно Шарвен?
Педро Мачо приподнялся, осветил карманным фонариком лицо человека в плаще и после минутной паузы ответил:
— Среди нас находятся только солдаты Испанской республики. Мсье, видимо, ошибся адресом.
— Меня зовут Пьер Варра, — сказал человек. — Я понимаю вашу осторожность, но… Мне необходимо видеть Арно Шарвена. Прошу вас, разыщите его и передайте, что я пришел от Жанни Шарвен, его супруги.
— Я ведь сказал, — повторил Педро Мачо, — что здесь только испанцы. Только испанцы, мсье, других никого нет.
У Пьера Варра был глухой грубоватый голос, исчерченное морщинами лицо тоже казалось грубым, но открытым, на нем без труда читались досада и даже еле сдерживаемый гнев. А когда комиссар перевел луч фонарика на его руки, увидел вздутые жилы и узловатые пальцы, в которых, наверное, жила недюжинная сила. Конечно же, подумал Педро Мачо, такие руки могут принадлежать лишь рабочему человеку.
Пьер Варра между тем тихо, но выразительно выругался;
— Черт бы вас побрал с вашей конспирацией! К вам приходят друзья, чтобы оказать помощь, а вы…
Педро Мачо, неплохо говоривший по-французски, ответил:
— Мсье Пьер Варра напрасно сердится. Даже если его соотечественник Арно Шарвен действительно находится в лагере, почему именно я должен знать, кто он такой и где его искать? Здесь не одна тысяча человек и…
— Да перестаньте вы темнить! — Пьер Варра сделал неопределенный жест рукой, скорее всего выражающий нетерпение. — Вы комиссар полка, в котором Арно Шарвен воевал. Здесь также находится ваш командир полка Риос Амайа, командир эскадрильи мексиканец Хуан Морадо и летчик Денисио, который…
— Вы можете говорить потише? — попросил Педро Мачо.
— Какого черта потише! Давайте мне сюда вашего Арно Шарвена — и точка!
— А вы с ним знакомы? — это спросил проснувшийся Арно Шарвен и пристально взглянул в лицо Пьера Варра.
— Нет. Никогда его и в глаза не видал.
А Шарвен узнал его сразу, вдруг вспомнив порт в Марселе и яростный спор этого самого Варра с другим докером, доказывавшим, что правительство Леона Блюма и пальцем не пошевелит, чтобы оказать помощь республиканской Испании. Да, да, конечно, это тот самый социалист Пьер Варра. Он что-то тогда кричал, размахивая пудовыми кулаками. Примерно так: «Социалисты не хуже коммунистов понимают, какие это сволочи Гитлер, Муссолини и Франко!»
— Так вот я — Арно Шарвен, — сказал Арно. — У вас ко мне какое-нибудь дело? Говорите, здесь все свои, все друзья…
— Ну, слава богу, — Варра улыбнулся. — У меня дело не только к Арно Шарвену, хотя я и пришел сюда главным образом для того, чтобы поговорить с ним. У меня дело ко всем вам, товарищи…
Пьер Варра рассказал…
Франция бурлит. Рабочий класс требует от Даладье готовить страну к сопротивлению Гитлеру. Рабочий класс не верит, что фашисты ограничатся тем, что уже заглотнули. Однако Даладье и всем его прихлебателям наплевать на требования рабочего класса — они гнут свою линию на «умиротворение». Предатели — другого слова для них не сыщешь… В социалистической партии — брожение. Многие, в том числе и он сам, Пьер Варра, ушли к коммунистам. Здесь, по крайней мере, все ясно: борьба с фашистами до конца… Уже сейчас создаются боевые группы, добывают и припрятывают оружие, ведут работу на заводах, фабриках, фермах.
В одной из таких подпольных групп — Жанни Шарвен. Ей доверяют. Умная, смелая женщина, хотя и дочь крупного магната. Отца ее убили фашисты — старик не стал лизать им пятки. Они требовали, чтобы он выдал им дочь, — через нее они хотели добраться до Арно Шарвена. Господин де Шантом на это не пошел… Вот так… Сейчас объединенный штаб нескольких боевых групп поставил перед собой задачу организовать побеги коммунистов из лагерей, устроенных французским правительством для республиканцев Испании… Почему в первую очередь коммунистов? Потому что есть серьезные опасения: Даладье может договориться с Франко о выдаче их в его руки. А это значит — верная смерть.
— Лагерь усиленно охраняется, — заметил Педро Мачо, — Вы подвергаете себя немалому риску.
Пьер Варра сказал:
— А разве вы не подвергали себя риску почти три года?
— Мы — солдаты, — ответил Педро Мачо.
— Теперь и мы — солдаты, — сказал Варра. — Теперь все должны стать солдатами. Вопрос только в том, кто по какую сторону встанет… Насчет охраны лагеря могу сказать: со многими из тех, кто вас охраняет, у нас налажена связь. Вполне надежная.
Педро Мачо сказал:
— Мы должны решить этот вопрос на заседании своего комитета. Мы благодарим французских товарищей за оказываемое нам доверие, думаю, что нам нетрудно будет найти общий язык. Однако должен прямо сказать: мы вряд ли пойдем на то, чтобы оставить наших бойцов в лагерях на произвол судьбы. Основная часть наших проверенных товарищей будет находиться здесь, вместе со всеми.
— Это, разумеется, само собой, — согласился Пьер Варра. — Более, того, многие из тех, кто уйдет отсюда, не потеряют связи с лагерями. Сейчас вы должны решить, кто из вас в первую очередь должен покинуть лагерь. Мы рассчитываем примерно на тридцать — сорок человек… И еще: завтра в такое же время мы доставим в ваш лагерь врача для оказания первой помощи летчику Хуану Морадо. Затем мы вывезем его отсюда и поместим в надежное место, где за ним установят надлежащий уход. Врач явится лично к вам, комиссар, и произнесет условную фразу: «Не сможете ли вы позаимствовать мне пару сигарет?» Вы должны ему ответить: «Мы уже забыли, как пахнет табак».
— Мы уже действительно забыли, как он пахнет, — улыбнулся Педро Мачо.
— А теперь, если вы не возражаете, я хотел бы побеседовать с летчиком Арно Шарвеном, — проговорил Пьер Варра. — Частный, так сказать, разговор, касающийся его самого и Жанни Шарвен…
Через час после того как Пьер Варра ушел, Педро Мачо собрал членов лагерного комитета: командиров батальонов, эскадрилий, полков, летчиков, танкистов, пехотинцев… Вкратце рассказав о посещении лагеря французом и о его предложении, комиссар попросил высказать свое мнение о том, кто в первую очередь должен уйти из лагеря. Риос Амайа, не задумываясь, назвал Арно Шарвена и Денисио.
— Арно Шарвен, — сказал он, — принесет значительно большую пользу, если окажется на свободе. Что касается Денисио — вопрос о нем должны решить товарищи из посольства Советского Союза. Не стоит сомневаться, что ему помогут с ними связаться. О Хуане Морадо двух мнений также не может быть, — добавил он. — Его следует вывезти отсюда как можно скорее.
Майор-пехотинец сказал:
— Я полагаю, камарадас, лагерь обязан покинуть Педро Мачо. Если его передадут в руки Франко…
— Нет! — Педро Мачо резко взмахнул рукой. — Я останусь. Решение это окончательное. Камарада Риос Амайа…
— Тоже останется, — сказал Риос Амайа.
С Пиренеев тянуло холодным пронизывающим ветром, почти у самой земли быстро неслись тяжелые тучи, и казалось, будто мрак повис над всей планетой и никогда больше не рассеется…
Комиссар Педро Мачо негромко говорил, а его друзья смотрели на небо, и каждый из них искал в себе силы именно вот в эту минуту — минуту душевной боли — обрести надежду и веру в будущее. Без этого нельзя было жить, без этого можно было погибнуть.
Тучи неслись все быстрее, быстрее, где-то там, у Пиренеев, разрывались на части и вдруг окрасились вначале в бледно-розовый, а затем в красный цвет, и тут же несколько острых, как пики, лучей солнца пронзили все небо от края до края, потом изогнулись и стали похожи на яркую радугу гигантских размеров.
А Педро Мачо говорил:
— Они уверяют, что мы в жестокой с ними битве потерпели поражение. Пусть тешат себя этой ложью. А мы-то знаем, что первую битву выиграли! Да, первую схватку с фашизмом мы выиграли. И я скажу почему. Они собирались войти в Мадрид в ноябре тридцать шестого — мы держались почти три года… Откуда мы брали силы, чтобы противостоять интервенции двух фашистских держав и пособникам Франко из так называемых «западных демократий»? В первую очередь — это свободолюбивый дух испанского народа… Это бескорыстная помощь великой Советской России… Это моральная помощь всего прогрессивного человечества… Война в Испании открыла глаза миллионам и миллионам людей, они увидели и поняли, что такое фашизм, увидели и поняли, что он несет человечеству. В этом — часть нашей победы…
Педро Мачо на минуту умолк, взглянул на золотую радугу из солнечных лучей и, привычным жестом отбросив назад волосы с густой сединой, продолжал:
— Теперь уже ни один здравомыслящий человек не сомневается, что большая война начнется если не сегодня, то завтра… Как всякий хищный зверь, фашизм ненасытен. Он будет рваться к новым жертвам, пока на него не набросят смирительную рубашку. Но чтобы это сделать, нужны мужество, сила и опыт… Разве мы не приобрели их в нашей схватке с фашизмом? Мы показали всему миру, что только в яростном сопротивлении, только в боях можно отстаивать право на жизнь. И в этом основная часть нашей победы. Мы передадим свой опыт сопротивления всем, кто любит свободу…
Комиссар Педро Мачо сжал пальцы в кулак, поднял руку:
— Фашизм не пройдет, камарадас! Нас ждут тяжелые испытания, но разве мы не готовы к ним?! Ради тех, кого мы потеряли в боях, ради того, что мы пережили, ради завтрашних дней без крови и слез — бодрее, товарищи! Анимо, компаньерос!
Он снова поднял руку со сжатыми в кулак пальцами, но тут же опустил ее и прислушался. В разных концах аргеллесского лагеря зазвучали отрывистые, резкие слова команды, призывающие солдат и офицеров республиканской армии построиться для очередной проверки и очередных унижений.
Их будет еще много, таких дней, впереди, когда отчаяние станет сменяться надеждой, когда гнев начнет захлестывать каждое человеческое сердце, когда вера то станет угасать в жаждущей свободы и борьбы душе, то вновь разгораться и согревать надежду…
Много будет дней, когда слабые духом вдруг разуверятся в человеческой справедливости и окажутся на грани безумия, но их поддержат те, кто даже в глухую ночь смогут увидеть протянувшуюся от края до края неба радугу и ощутить на лице очищающий ветер. Красный ветер, который однажды пронесется над миром, — для этого стоит жить, верить и ждать своего часа.