Выпуск II. Мезонин Поэзии. Октябрь 1913.
Пир! Негр мимо
Провозит за трупом труп.
Отчаянье, пир не громи мой
Медью литавр и труб.
Прошлаго вовсе не было.
В руки люстры и бра!
Не усеивай пеплом
Осколков баккара.
Негром зарыты друзья все.
Стол этот длинный к чему?
Пирую на бархате! Славься
Ты, выдумавший чуму.
Лампочки Мэри зажгла нам.
Мэри умерла.
Чокнемся стаканом
Чистаго стекла!
Падают звезды. Здравствуй!
За мной ты приходишь сама.
Пью за убийцу – час твой –
Чокнемся, чума!
Еще председатель не плакал.
Мой трагический тост за гостей,
За фейерверки и факел
И террор и пурпур страстей!
Рябчики, клапаны устриц,
Розы! gargon, du vinaigre!
Пируем в оранжевой люстре
Я и чума и негр.
Хрисанф.
Paris.
Ты, куря папиросу с гашишем,
Предложила попробовать мне,
И отныне с тобою мы дышим
Этим сном, этим мигом извне…
Голубыя душистыя струйки
Нас в дурман навсегда вовлекли.
Упоительных змеек чешуйки
И бананы в лианах вдали.
Писки устрицы, пахнущей морем,
Бирюзовая теплая влажь…
Олазорим, легко олазорим
Пароход, моноплан, экипаж!
Все равно, что угодно, но только,
Чтобы было движенье и лет.
Может быть оттого, что ты полька,
Может быть оттого, что я лед.
Ах, в картине, в стихах ли, в романсе
Светозарь, олазорь, впечатлей
Наш гашиш, где, под танцы шимпанзе
Злосверкательны кольчики змей!
Так одевьтесь, все жены одевьтесь,
Как одевил порочность Уайльд,
Как меня юно-древняя Нефтис,
Раздробив саркофага базальт.
Игорь-Северянин.
Веймарн,
1913
Княгине М. У.
Мы были вдвоем, княгиня гордая!
(Ах, как многоуютно болтать вечерами!)
Следили за нами третий и четвертая
И безпокой овладевал нами.
К вам ужасно подходит Ваш сан сиятельный;
Особенно, когда Вы улыбаетесь строго!
На мне отражалась, как на бумаге промокательной,
Ваша свеженаписанная тревога.
Мне пить захотелось и с гримаскою бальной
Вы мне предложили влажныя губы…
И страсть немедленно перешла в аттаку нахальную
И забила в барабан, загремела в грубы.
И под эту надменную военную музыку
Я представил, что будет лет через триста…
Я буду в ночь узкую, тусклую
Ваше имя составлять из звездных листьев.
Ах, лимоном не смоете поцелуев гаера!
Никогда не умру! И, как Вечный Жид,
Моя интуитта с огнекраснаго аэро
Упадет вам на сердце и в нем задрожит.
Нам аккомпанировали наши грусти…
Танцовала мгла.
Еще секунда и сердце опустит
До ног халат.
И уродцы смеялись на люстре
И на краю стола.
И было устало… Как будто в конверте,
Мы в зале одни…
Время калейдоскоп свой вертит…
Я устал от домов и книг.
Пусть внезапный бас в револьвере
Заглушит мой вскрик!
Жизнь догорела, как сиреневый кончик,
Вашего сургуча…
Страсти все меньше, все тоньше…
Плакать. Молчать.
Пусть потомки работу окончат:
На сургуч поставят печать.
Лианозово.
Пансион «Алтуфьево».
«Фотографирует сердце».
Вы не думайте, что сердцем кодаком
Канканирующую секунду запечатлеете!..
Это вечность подстригла свою бороду
И зазывит на поломанной флейте.
Ленты губ в призывчатом далеке…
Мы – вневременные – уйдемте!
У нас гирлянды шарлатаний в руке,
Их ли бросить кричащему в омуте?!
Мы заборы новаторством рубим!
Ах как ласково новую весть нести…
Перед нами памятник-кубик,
Завешенный полотняной неизвестностью.
Но поймите – я верю – мы движемся
По проспектам электронервным.
Вы шуты! Ах, я в рыжем сам!
Ах, мы все равны!
Возвратите объедки памяти!
Я к памятнику хочу!.. Пустите!
Там весть об истеричном Гамлете
(Моем друге) стоит на граните.
Ломайте и рвите, клоуны, завесы,
Если уверены, что под ними принц!..
Топчут душу взъяренные аписы!
Я один… Я маленький… Я мизинец!..
Порыжела небесная наволочка
Со звездными метками изредка…
Закрыта земная лавочка
Рукою вечерняго призрака.
Вы вошли в розовом капоре
И, как огненныя саламандры,
Ваши слова закапали
В мой меморандум.
Уронили, как пепел оливковый,
С догоревших губ упреки…
И по душе побежали вразбивку
Воспоминания легкия.
Проложили отчетливо рельсы
Для рейсов будущей горечи…
Как пузырьки в зельтерской,
Я забился в нечаянных корчах.
Ах, как жег этот пепел с окурка
Все, что было тоскливо и дорого!
Боль по привычке хирурга
Ампутировала восторги.
Вадим Шершеневич.
Москва
Не мне золотить канделябром
Небо, где свечи потухли.
Иду с человеческим табором,
Страсть обращая в угли.
Увижу ли урны поправивших
И потолок мой лазурным?
Кто мне сердце разбудит на клавишах
Черным ноктюрном?
Кто зажжет наверху электричество,
Канделябры, и люстры, и лампы?
Сойдет ли ко мне Беатриче
С твоего лица, как с эстампа?
С грустью целуясь, за табором
Иду и гадаю пасьянсы.
За потухшим давно канделябром
Ветер каких то субстанций.
Сердце из ветоши!
Я под северным ветром ною.
Тоска все эта же.
Может быть счастье в запое?
Конец всем возгласам,
Розам и лезвиям!
Нету слез глазам.
Камни я, трезвый, ем.
Отчаянье! Повернися лицом,
Возьми мое сердце за руки!
К виселицам его, к виселицам
Сквозь пытки и арки!
Отчаянье жму я руками,
Руками неистово.
Зовет меня в свою камеру
Демон самоубийства.
Иллюстрация одиночества!
Символ недобрый!
Возглас узнаю я тотчас твой:
Твои ритмы, как розы, подобраны.
Я приду к тебе, вероятно,
Подожди лишь немножечко!
Сердцу скучно и любит твой яд оно –
Ты разрежешь его своим ножичком.
Снова я снами разбужен.
Предчувствия! Верю им.
Даю электрический ужин
Страстям и мистериям.
Снова приходят девушки
Целовать меня нежно до боли…
Плащ фейерверков надев уж,
Кидаю в вино меланхолию.
Миленькая! Вас вижу я:
Вы в белом! Я выпил морфия!
Пиротехника пятикнижие
Раскрыто. Танцуют мертвые.
Так! Посвящен лишь комедиям
Последний, отчаянье, opus твой.
Снова я в трансе! Я медиум!
Уйди и не злобствуй!
Хрисанф
Paris
Суматоха и грохот ожившей платформы…
Почему то запомнились: черный номер «5»
И желтые канты электротехнической формы…
Ах, зачем я пошла его провожать!
Если бы, если бы во сне это было!
Он жадно шептал: «Согласись, согласись»,
И, почти соглашаясь, «нет» – я твердила,
А за меня плакала серая высь.
Было печально, непонятно печально
Любимое лицо за стеклом wagon-lits.
На губах алел поцелуй прощальный –
Поезд спрятался вдали.
А когда я спускалась со ступенек вокзала,
Ко мне наклонился господин в котелке,
Безстыдно шепча… И на улыбку нахала
Я улыбнулась в своей тоске.
Мне нравятся Ваши длинныя ресницы,
И девически-нежныя щеки,
И странное сходство с когда то любимым лицом,
Теперь чужим и далеким.
Я знаю: я слишком ласкова с Вами
И, может быть, этого не надо…
Но Вы говорите его словами
И его взглядами.
Но есть сладострастие: вспоминая былое,
Вплетать в настоящее прошлаго нить…
При наших встречах со мной двое:
Вы и он, забытый.
…Помните, был так ярок электрический тюльпан.
Запоздалые извощики врывались в окно…
Кто меня целовал у стараго дивана –
Вы – или он?
Н. Львова
Москва.
Восток в крови. Неистовый и грубый
Он заменил стеклянно-голубой.
В накат небес уперлись дружно трубы
И жидкий дым восходит над трубой.
Восток бурлит, но воздух не колеблем;
В нем синева и свежесть всех морей.
И сизый свет скользит по черным стеблям
Таких ненужно-желтых фонарей.
Ясней резьба кирпичнаго балконца
И вот уже, безбрежность проколов.
Откуда-то подпрыгнувшее солнце
Жжет поцелуй на ребрах куполов.
Он стоит посредине полки,
Я ему имя дал: Кри-Кри.
Его глаза – смешныя щелки –
Грустно смотрят в жерло зари.
Хочет крикнуть – заперты губы:
Деревянный замок висит на них.
Его пугают дальния трубы
И тысячи окон домов одних.
Жмется пугливо к серым обоям,
Схвативши пальцем стенной крючок.
И иногда нам страшно обоим –
А ну как встретит зрачок зрачок?
Когда же в заре вечерней тихо
Приносят жертву дымы труб,
И по панели гуляет купчиха
С красной краской на мясе губ,
Сажусь я в кресло полон беззлобья
И, не слыша слов на панели внизу,
Слежу потаенно изподлобья,
Как бедный Кри-Кри роняет слезу.
Где чугунные люди на гранитных пьедесталах
В замороженной позе микроскопируют момент,
Бегут, переплескиваются шапки, фуражки больших и малых
И дрожат на каркасе распятыя складки лент.
Куда? Куда? Подождите!.. Я хочу сказать вам два слова.
Примите меня, примите в растрепанный калейдоскоп.
Я тоже хочу торопиться туда, где пестро и ново.
Ах, Господи, да подождите!.. Я прищемился…
Стоп. Ну, так и не надо… Уехали в трамвае,
А я растерянно глянул на небесный брезент…
Чугунные люди, камень, фабричныя трубы-сваи,
А напротив к скамейке прилип облинялый студент.
Зафонарело слишком скоро.
Октябрь взошел на календарь.
Иду в чуть чуть холодный город
И примороженную гарь.
Там у корней восьмиэтажий
Я буду стынуть у витрин
И мелкий стрекот экипажей
Мне отстучит стихи былин.
Я буду схватывать, как ветер,
Мельканья взглядов и ресниц,
А провода спрядутся в сети
Стально-дрожащих верениц.
Мне будут щелкать в глаз рекламы
Свои названья и цвета
И в смене шороха и гама
Родится новая мечта.
И врежется лицо шоффера,
И присталь взора без огня,
И дрожь беззвучнаго опора,
Чуть не задевшая меня.
Небо оклеено газетами,
Земля обрюзгла.
Фонари над сумерками недопетыми
Светят тускло.
Червячком охры из тюбика
Фонарь на сырую панель…
Из четырехэтажнаго кубика
Оркестрион и хмель.
Чувствую ребро ворота
У самых ушей.
Храпенье мокраго города
Заглушило писк мышей.
Ветер качает кадилами
Дуговых фонарей вверху.
Озябшему стали немилыми
Дамы с зонтом и в меху,
Лицо слезится ненамеренно.
Куда пойдешь?
Все возможности проверены.
Все – ложь.
Сергей Третьяков
Москва
Враг! Слово: Враг! Сколько муки
В нем. Сколько ужаса в слове: Враг!
Поцелуйте растянутыя руки
И примите из крови знак.
Пусть безумно и страшно будет,
Пусть кричат разумники: Идиот!
Помолиться бы о прошлом чуде,
Пока не выступит теплый пот.
Враг! Слово: Враг! Сколько звуков,
Сколько звуков в сочетании буква!
Я забыл железные стуки
И ослабевших я не помню рук.
И вот только помню поцелуй последний,
И вот только вижу бледный лик
И крик: жалкий привередник!
Молодой старик!
Враг! Слово: Враг! Сколько мыслей,
Сколько мыслей и сколько мук!
Пусть к кликушным я буду причислен,
Вот поцелуй мой – жестокий друг!
Я брожу с такой глупой рожицей
С двенадцати ночи до двенадцати дня.
Рядом друг, который божится,
Что очень любит меня.
Забыв о многих обязанностях,
Выйдем за город. (Там, где снег).
Говорим о нашей привязанности,
О слиянии двух рек.
От катаний, скитаний усталые,
С головы и до ног в снегу,
Возвращаемся переулками маленькими
К домашнему пирогу.
Я хочу разсказать Вам кратко
Мои глупыя, преглупыя мечты,
Но боюсь, что покраснеет тетрадка,
В которой я пишу и мои черты.
Я не буду говорить о многом,
О главном ничего не скажу.
Я боюсь, что вы взгляните строго
И поднимете темный абажур.
А когда электричество меня обсветит,
Когда я зажмурю от боли глаза,
Ваш проницательный взгляд все заметит,
И вы будете против, а я – за.
Рюрик Ивнев.
С.-Петербург.
Устало смотрит со стены
На пол, где брошены окурки,
Простая лампа. Тени юрко
Ушли в подобье тишины.
За столиками жадно пьют,
Беседуя чуть слышно, люди.
Покинуть только жизнь принудит
Их этот выцветший уют.
Пусть здесь табачный дым, темно
И воздух режет пьяный выкрик –
Им хорошо, они привыкли,
Душа тиха, и – все равно.
Душа тиха, но ссора, нож –
И миг спокойствия развенчан.
В паденьи стульев, в брани женщин
Звенит и вьется ниткой дрожь.
Удары, стон; боязни мгла
Слегка щекочет грудь убийцы…
И новый кандидат больницы
Лежит у грязнаго стола.
Вот что-то вниз, как серый пар,
Медлительно вползает извне…
Здесь ощутилась поступь жизни,
Еще глупей, чем сам кошмар.
Павел Широков.
С.-Петербург.
Приготовили корытце.
Это море для коробочки-кораблика.
А в кораблике хранится
Груз гвоздей, матросов и кусочков яблока.
Свисни громче – ты умеешь,
Я же пальцем оттолкну его от берега.
Ну, плыви, плыви смелее –
Где попорчен бок корытца, там Америка.
Петр Погодин.
С.-Петербург.
На остановках, с яростью звериной,
В трамвай, толкаясь, торопясь,
Садятся люди. И опять витрины,
Дома и фонари и уличная грязь
Мелькают в окнах сетью непрерывной.
Знакомо все – дома, дворцы, мосты.
Огни трамваев в радости призывной…
Перед Исакием в тоске застыл,
Как и всегда, на сумрачном граните
Великий Петр на скачущем коне.
К чему стремитесь и чего хотите?
Кондуктор скажет все равно: конец
Билетам красным. Снова вы уйдете
В туман холодный злобною гурьбой…
Но не отдамся жалкой я заботе;
Где мне сходить? Билет мой голубой.
Грааль Арельский.
С.-Петербург.
Несколько грустных и огорчительных задумий приходит в душу после прочтения брошюр А. Крученых. Я совсем не собираюсь разбирать: талантлив-ли г. Крученых, так как М. Россиянский (Верниссаж Мезонина Поэзии) выявил теоретическия ошибки, а Ивей (Петер. Глашатай) окритиковал опыты Крученых. Эти строки не о Крученых, а по поводу его. Перелистав снотворные стихи брошюр, читатель принужден в конце натолкнуться на обычную почти площадную брань, слегка олитературенную. «Появился волдырь русскаго стиха (Игорь-Северянин), по бездарности равный Вербицкой и Брюсову» и т. подоб. Иногда Крученых ограничивается остроумием: «Александры Блохи», «эгоблудисты» (удачный конкурс с Львовым-Рогачевским, написавшим «эго-орангутанги»). Конечно, дело г. Крученых признавать или отвергать любого поэта, никто ничего не теряет от его потуг на остроумие и нельзя заставить всех быть культурными людьми; но г. Крученых упорно причисляет себя к футуристам, а наивная публика и не подозревает, какое ловкое проворство, если не рук, то слов перед ея глазами. Конечно, г. Крученых может устраивать литературныя истерики сколько ему кажется необходимым для рекламы, но факты стоят на посту: «Садок Судей» (где кстати Крученых не участвовал) справедливо не относил себя к футуристическим эдициям, а когда появился оффициоз русскаго футуризма (Пет. Глашатай), то к его быстро ославленному имени присиндетиконились гг. Крученых. Не является-ли подобное узурпирорование чужого имени[1] – простым поэзным шуллерством? Никто не лишает А. Крученых возможности ругаться; с того момента, как он обособится от футуризма, все российские заборы к его услугам; но дебоширить под чужим именем – поступок имеющий вполне точное название. Футуризм и наглость понятия несовместимыя, несмотря на все попытки г. Крученых доказать обратное, и футуристы всегда держались в своих спорах культурных приемов. Что же касается манеры г. Крученых ругать всех кроме себя, то не мешало бы ему уразуметь, что даже наивная публика выросла со времен Булгарина и уже не считает моську сильной только потому, что та лает на слона.
Аббат-Фанферлюш.
Будучи еще маленьким, я ужасно сердился на взрослых, когда у них были какие-нибудь секреты от меня. В доме, у взрослых очень часто бывает секрет – они шепчутся, говорят между собой в моем присутствии по-французски (а я не понимаю по-французски), смолкают, когда я вхожу в столовую, и вот все, что бы в доме ни делалось, становится таинственным и принимает какую-то необыкновенную индийскую, а может быть, китайскую окраску. Я сержусь, кусаю от любопытства карандаши, презираю всех больших и злорадно смеюсь над глупостью этих секретщиков, думающих, что я не знаю того, что у них есть от меня секрет. Сержусь и думаю, думаю, думаю. Теперь, когда я, повидимому, не маленький (потому что меня называют по имени и отчеству), когда я уже понимаю немножко по-французски и принужден никому не говорить о том, что я все еще боюсь темной комнаты, когда повсюду следует за мной услужливый, но самовластный Дьявол, теперь со мною случается иногда совершенно то же, что и раньше: вдруг я начинаю чувствовать, что кругом меня – секрет. Все решительно, все вещи, все движения, все голоса, все, что случается, и все, что говорится, внезапно окрашивается в тот самый китайский цвет, который знаком мне с самаго детства, в самых простых повседневностях я слышу шопот таинственных секретщиков, и эти повседневности перестают мне казаться повседневностями и простыми. Это начинает меня сердить. Неужели Вы никогда не испытывали этого чувства, неужели никогда у Вас не было злобы на то, что повсюду секрет? Истины и аксиомы, эти милыя бабушкины штучки, которыя обыкновенно лежат на письменном столе, услужливыя, как перочинный ножик, вдруг оказываются запертыми в шкаф секретным замком. Как отпереть его? Да и спрятано ли что-нибудь, действительно, за ним? Секрет, секрет! Все фразы, в ответ на которыя обычно остается только сказать да или нет, или сесть за стол, чтобы поужинать, оказываются привязанными нитками к каким-то крючкам. Где эти крючки? Опять секрет. «Но зачем же сердиться», скажете Вы: «ведь не папа с мамой и не взрослые братья и сестра учинили эти секреты, ведь не они же положили бабушкины аксиомы в железный шкаф?» Ну, да, потому-то я и сержусь еще больше, чем в детстве; поймите, кругом заговор, секрет, тайны, а все в доме нисколько не безпокоятся и не подозревают даже того, что все они – какие-то мячики этих непонятных заговорщиков и секретщиков, что и им нужно, как мне тогда в детстве, волноваться, любопытствовать, злиться на эту таинственность, на этот китайский цвет вещей. Они же ничуть не безпокоятся, так-же завтракают, обедают и ужинают, зажигают по вечерам электрическия лампочки, читают газеты и но чью видят во сне катастрофы и путаницу. Разве же можно смотреть на это без злости?! И вот я злюсь и думаю, думаю, думаю… Бывает, что с этими своими размышлениями я подступаю к приятелю моему, студенту Аристарху, но он и слышать не хочет моих философствований, – я говорю с ним, а он в это время стоит спиной к зеркалу и, обернув голову, смотрит, хорошо-ли сидит сзади его пиджак; иногда я начинаю сообщать об этом всеобщем заговоре и секрете моим троюродным сестрицам Соне с Женей, мне кажется, что они должны отнестись к этому серьезно, но оне бросают мне в голову апельсинныя корки и, дразня меня, хохочут; я пробую разсказать о секретах и возможных способах разгадать их Лиле, которая будет на-днях держать экзамен в филармонию, но она высоко поднимает левую бровь и делает уголком рта такое презрение, такое презрение… В это время только одно утешает меня: Дьявол начинает меня бояться и, когда я, лежа на диване, пытаюсь открыть все эти секретные замки и шкатулки, он прячется за занавесью, лежит там тихонько рядом с моим догом Сибиллой-Вэн и уже не смеет показывать мне книжек с отвратительными и неприличными картинками. Может быть, он начинает бояться меня потому, что в такое время китайской окраски вещей я часто думаю о Первопричине – кажется, в Дьяволе это слово вызывает сильную тошноту совершенно так же, как и в поэте Шершеневиче.
Сейчас у меня именно то настроение, когда я готов убеждать перваго попавшагося человека в том, что кругом его заговор и секрет, и в том, что, кажется, я разгадал этот секрет и раскрыл этот заговор – одним словом, у меня moment phiosophique, и я только и могу делать, что вдевать одно колечко в другое, одевать словами мысли, которыя, конечно, Вам, мой милый, кажутся мыслями безумца, и в споре с Вами забывать о постоянном и неустающем маятнике. Moment philosophique! Зачем только я употребил это французское выражение! Критика непременно ткнет в него своей тупой иголочкой, повертит ею в воздухе, и, в конце концов, я буду очернен ею безповоротно: «Ага», скажет она: «в детстве он не понимал по-французски ни слова, а нынче литературныя свои произведения озаглавливает по-французски – где-же тут литературная писательская честность?»
Но Бог с ней, с критикой – Чехов определил ее отлично[2]. Так вот, милый мой, осерьезте на минутку Ваше лицо, оставьте смотреть в зеркало на чудесный Ваш пиджак, не бросайте мне в лицо с хохотом апельсинных корок и не делайте ни бровью, ни уголками рта презрения ко всему тому, что я говорю Вам.
Я знаю, Вы позитивист, а по-русски это значит положительный человек. Вы знаете наизусть несколько очаровательных слов, как, например, «прогресс», «человечество», «гуманность» и т. д. Вы верите в науку и даже купили себе изобретенный Эдиссоном граммофон, а летом снимаете виды аппаратом кодак, Вы хвалите ХХ-ий век каждый раз, когда Вас поднимает на пятый этаж лифт и, кажется, Вы собираетесь купить себе автомобиль. Пушкина Вы считаете великим поэтом и, может быть, даже и читали его, однако, я уверен, Вы не сможете ответить на вопрос: «на какой цветок похож Пушкин?» тогда как это ведь так ясно и просто. Вы человек нашего времени, а значит, – без предразсудков. Когда однажды за Вашим столом оказалось тринадцать человек, и когда хозяйничавшая в тот вечер пепельноглазая Ира спросила Вас, как-же быть, то Вы расхохотались над ея суеверием и, Вам казалось, успокоили ее. Вы не верите в то, что разбитое зеркало и три свечи в комнате означают дурное. Вы гоните от себя всякий запах предчувствий, Вы не сомневаетесь в том, что линии на Вашей руке не могут означать ничего решительно. Но, милый мой, когда Вы были еще совсем маленьким мальчиком, почему, ложась спать, Вы должны были непременно повернуть одеяло так, чтобы красные цветы были у стены, а не с другой стороны кровати? Не чувствовали-ли Вы, что, не сделай Вы этого, ночью Вам приснится что-нибудь очень страшное? Почему, идя утром в гимназию, Вы должны были на углу Мясницкой три раза сказать про себя: «Однажды лебедь, рак, да щука?» Не по-лагали-ли Вы, что это предохранит Вас от латинской двойки? «Ребячество, ребячество», говорите Вы мне, но разве не с таким же правом могу я ответить Вам на это: «Нет, это не ребячество?» Не ребячество, говорю я Вам, не ребячество все эти смешныя и странныя суеверия, все эти елеуловимыя предчувствия, все те предразсудки, которые мы сами создаем себе и которых сами-же стыдимся. Неужели-же только потому, что Ваша хваленая наука не может объяснить случая с моим знакомым, который однажды вечером открыл дверь своей комнаты, прислушался и сказал: «Сейчас в Америке умер мой брат», и который, действительно, на завтра получил телеграмму о смерти этого брата, неужели-же только поэтому говорить, что весь этот разсказ – выдумка, и, вообще, отрицать возможность предчувствий? Или, может быть, Вы вовсе и не станете отрицать существования их? Быть может, Вы скажете только, что со временем и предчувствия будут объяснены электричеством – есть-же и теперь такая сверхъестественная вещь, как безпроволочный телеграф? О, бедный, о, глупый!
Только потому, что не знаете Вы каким цветком пахнут Пушкинские стихи, только потому, что и музыка, и живопись, и поэзия заперты от Вас (Вы можете слушать музыку, но музыки Вы не услышите, Вы можете смотреть на картины, но живописи Вы не увидите, Вы можете читать стихи, но никогда, никогда не почувствуете поэзии), только потому нужно Вам электричество, чтобы объяснить предчувствия и предзнаменованья. Только потому, что люди веками смотрели на все с этой электрической точки зрения, мы до сих пор так-же не понимаем привидений, предчувствий и колдовства, как не понимали их при Цицероне. Бедные и глупые! Мы живем и стараемся возможно подробнее разсмотреть жизнь, но познаем только содержание жизни, но не жизнь. Тот ясновидец, который почувствовал на разстоянии смерть своего брата, сумел почувствовать форму жизни.
– «Вы с Вашей метафизикой, а мне нужно ехать к портному на примерку!»
Ну, вот, Вы говорите совершенно так, как и студент Аристарх. Как-же вы можете ехать на примерку к портному, когда еще не знаете, целесообразно-ли это? Быть может, гораздо лучше будет Вам проколоть сейчас этим фруктовым ножичком сердце, повеситься или разодрать на кусочки свой костюм. Неужели-же Вы не чувствуете, что прежде всего нужно покончить с секретом, в который мы включены против своей воли? Подождите, подождите! Вот Вам про поэта Хрисанфа.
Я лежал на диване и подбирал ключи к секретному замку. Дьявол сидел в углу и тревожил меня своими гримасами. Невидимые музыканты в красных фраках по приказанию ночи уже играли тишину, и к их музыке только изредка прицеплялся легкий, ночной шум улицы. Хрисанф вошел, как всегда похожий на бритаго старичка (это было в последний его приезд из Парижа), в своем старомодном черном сюртуке, поставил осторожно свой цилиндр на стол, бросил в него свои голубыя перчатки, вынул из дамскаго ридикюля, который всегда при нем, фарфоровую чашечку и кисточку, сел и начал рисовать по фарфору – это его постоянное занятие, без этого, как бабушка без вязанья, не может ни спокойно сидеть, ни разговаривать. Впрочем, это раскрашиванье фарфора приносит ему некоторую прибыль: если раньше Хрисанф служил помощником в аптеке, потом занимался черной магией и имел хиромантический кабинет, после был пиротехником, еще после механиком в кинематографе, то теперь он относит свои синия, красныя и оранжевыя чашечки к торговцу фарфором М. Bourlon, 3, Boulevard turque, который и платит ему прилично.
Я.
Милый Хрисанф, почему в вашем стихотворении «Арктический бальзам» вы написали: «Страсть окровавленная, как игла?» Разве игла всегда бывает окровавлена?
Хрис.
Конечно, игла не всегда окровавлена, но если-бы игла и никогда не могла бы быть окровавленной, я все-таки написал-бы так.
Я.
Почему?
Хрис.
Потому что я чувствовал, что так нужно, mon cher.
Я.
Разве кто-нибудь требовал от вас именно этих слов?
Хрис.
Предыдущая строфа требовала этих слов.
Я.
Предыдущая строфа? Но там-же было сказано, если я не ошибаюсь «И меч, и рок». Я не понимаю, почему меч и рок должны требовать у страсти, чтоб она была окровавленной, как игла.
Хрис.
Mon cher, никто и не сомневается в том, что меч и рок вовсе не должны требовать у страсти, чтоб она была окровавлена, как игла, но совершенно очевидно, что в моем стихотворении, в этом стихотворении Хрисанфа слова «и меч, и рок» требуют после себя ни каких-нибудь других слов, но, именно, слов «страсть окровавленная, как игла». Поймите, для того, чтобы эта чашка, которую я сейчас раскрашиваю, была такою, какою я хочу ее видеть, т. е., для того, чтобы вы, увидя эту чашку, почувствовали то «самое главное», тот «дух», который и водит моей рукой при создании этой чашки, я должен непременно нарисовать рядом с этим зеленым цветком фиолетовый, и мне совершенно безразлично, есть ли в действительности такой фиолетовый цветок, или же такого и совсем не бывает. В действительности зеленый цветок вовсе не требует, чтобы рядом с ним был фиолетовый, при создании же этой чашки я нахожусь в подчинении, именно, у этой необходимости, и я могу сказать без всяких оговорок и ленточек, что этот цветок фиолетовый потому, что тот зеленый, и что «страсть окровавлена, как игла» потому, что «и меч, и рок».
Довольно, довольно, мой милый Хрисанф, я понял даже больше, чем вы думаете! Смотрите, я подобрал ключ к этому секретному замку – слышите, я поворачиваю его, и замок со звоном отпирается: мы открыли новую причинность, и она-то – ключ ко всем этим странным историям о привидениях, предчувствиях и суевериях! Пойдемте-же к нашему позитивисту, предупредим его поскорее: ведь он думает, что результатом его поездки к портному будет новый костюм, и совсем не предполагает, что из-за этой его поездки может завтра пойти дождь или случиться пожар у Мюр и Мерилиза. Но поймет-ли он нас? Не подумает ли он, что я хочу снова пропагандировать старую теорию того, что одно следствие цепляется за другое, которое есть уже причина третьяго и т. п., и т. д., и что потому то его поездка к портному может быть причиной завтрашняго дождя? Все равно, пойдемте к нему, я хочу видеть его обезкураженность, его глупый взгляд, его недоумение перед этими простыми и ясными соображениями, которыя, конечно, покажутся ему такими же неясными парадоксами, какими кажутся ему натюрморты Сезанна и Матисса.
– Куда вам итти, я, котораго вы называете позитивистом, сижу, слава Богу, перед вами и успел съесть две кисти винограда, пока вы пересыпали из одной руки в другую все эти ничем не доказанныя ваши безсмыслицы. Выскажитесь же до конца, ударьте кулаком по клавишам, и пусть этот аккорд будет заключительным всей вашей философической какофонии. Я говорю вам по человечески – меня ждет портной.
Сейчас, сейчас я отпущу Вас к портному, конечно, Вы поедете к нему, и Вам нечего бояться ни пожара у Мюра и Мерилиза, ни того, что завтра утром будет дождь – все равно, Вы не предчувствуете того, что может быть следствием Вашей поездки. Но почему Вы не задумались над тем, но есть-ли мир стихотворение или цветочками разукрашенная чашка? Если спросить живописца, что такое картина, то он скажет: «это сочетание, у котораго есть общий тон». Также можно сказать и про стихотворение и про хрисанфову фарфоровую чашку. Почему Вы не хотите признать, что мир есть сочетание, имеющее общий тон? И неужели-же Вы не чувствуете, что каждый кусочек мира имеет общий тон, что и Вы сами, Вы, данный позитивист, поскольку Вы кусочек мира, и Вы – сочетание, имеющее общий тон? Вы, не чувствующий общаго тона в художественных произведениях, Вы думаете, что на чашке один цветок должен быть зеленым, а другой – фиолетовым потому, что в поле такие цветы; на самом же деле они должны быть такими по законам общаго тона, потому что, не будь они такими, но было бы этого общаго тона, а был бы другой. Вы, не ощущающий и в жизни общаго ея тона, полагаете, что жизнь есть только хитросплетенный ковер причин и следствий, откровенных Вашей науке, что следствием Вашей поездки к портному может быть только хорошо сшитый костюм; а в действительности, кроме причинности содержания есть еще и причинность в форме, и все из того, что было и будет, и что в сочетании с Вашей этой поездкой дает общий тон, есть и причина и следствие этой поездки. Сумейте посмотреть на мир, как на чистое сочетание, и Вы увидите его общий тон! Постигая жизнь в плоскости формы, я имею право сказать, что из-за Вашей элегантности может быть завтра утром дождь или пожар у Мюра. Вы с Вашей наукой будете говорить, что за сегодняшней ночью наступит день потому, что земля вращается вокруг себя, а я с таким же правом смогу сказать, что завтра будет день только потому, что мне хочется этого сегодня. Вы смеетесь и говорите: «но при чем же тут предчувствия и все прочия сверхъестественности?» Мой милый, Вам должно быть известно, что люди, воспитанные на восприятии общих тонов в искусстве, могут быть в искусстве-же чем-то в роде ясновидящих: увидав наполовину закрытую картину, они могут приблизительно угадать, что написано на закрытой половине, потому что они чувствуют веления даннаго общаго тона. Но кто есть настоящий ясновидец, как не человек, чувствующий общий тон не картины, не стихотворения, не моцартовой сонаты, но общий тон кусочка жизни? Не был-ли тот момент, в который мой знакомый сказал: «сейчас в Америке умер мой брат», открытой половиной полузакрытой композиции Судьбы? Не общий-ли тон этого мгновенья почувствовал он, и не были ли вдруг и приотворенная дверь, ощущение ночи, огарок свечи на столе, чуть чуть сдетонировавшее la скрипки,
на которой он только что играл, тем зеленым цветочком фарфоровой чашки-жизни, рядом с которым непременно должен был быть нарисован другой, фиолетовый? И Вы, маленьким мальчиком переворачивая одеяло, так, чтобы цветы были непременно к стене, не рисовали ли Вы на этой чашке вместо зеленаго цветка желтый для того, чтобы рядом с ними но было фиолетоваго, т. е. чтобы ночью не приснилось Вам чего-нибудь страшнаго? Не чувствовали ли Вы тогда того самаго общаго тона, о котором я сейчас говорю Вам? Судьба, Судьба! Она играет свои симфонии, дирижирует своим оркестром, который рождает поступки, качества, случайности, преднамеренности, сны, представления, чувства, а мы только спрашиваем «что», «как», «почему», да стараемся привести всю ея музыку к имеющейся у нас в руках напечатанной программе. Немногие улавливают самый дух этой музыки, а все остальные, мельком просмотрев программу, кушают яблоки и зевают. А что если программки фальшивыя? Что если вся эта музыка безпрограммна?.. К чему тогда Ваша наука с ея ланцетами и сентиметром? Ах, ступайте, ступайте к Вашему портному, милый мой позитивист, а я, чуть-чуть метафизик и футурист, полежу на диване и помечтаю о том будущем, когда люди научатся смотреть не только на картины, стихи и музыку, но и на жизнь с высокой точки зрения формы, и когда лабораториями Вашей науки завладеют астролог и хиромант.
Впрочем, Вас уж нет, Вы удрали… Или Вас и вовсе не было, и я удостоил своей беседой тебя, позитивист из позитивистов, всегдашний господин и лакей мой, Дьявол?
М. Россиянский.