Он постоял, привыкая к открывшемуся тихому полумраку, и осторожно шагнул через высокий комингс в коридор шкафута.

С прогнившего подволока, дымным облачком испустившего пробковую горькую пыль, недвижно свисал на рваных проводах расколотый плафон освещения. Капитан чуть качнул его стволом пистолета. Тоненько-жалобно звякнуло стекло. От кого ж тут так отбивались, а?

— Крепко рванули… — пробормотал он. Голос прыгающе укатился в коридор. Капитан присел на корточки и, сощурясь, провел пальцем по плотно-мягкому слою не то влажной пыли, не то сухой плесени, сплошь затянувшей зеленый настил палубы. Так, значится, и вправду — никого? А? Так, значится, — галлюцинации? Ну-ну…

Он решительно встал и, пнув сапогом полуоткрытую недвижную дверь, вернулся на палубу и подошел к борту. Там, на берегу, было все то же. Темнел самолет; за желтоватым полупрозрачным отсюда бронестеклом маячила голова стрелка; Сэнди выжидающе торчал башкой из-за кучи валунов под обрывом.

— Эге-ге-ей! — капитан помахал им пистолетом. — Серега! Давай сюда!

Все-таки сжимая в опущенной руке пистолет, он быстро взбежал по трапу на ростры, уверенно поднялся на спартдек и оторопел. Все шлюпки были на месте. И разъездной катер — тоже. Они покойно стояли на кильблоках под добротно и грамотно обтянутыми чехлами, шлюпочные тали намертво вржавели в блоки…

Изменившись лицом, Кузьменко почти бегом кинулся на ют, где могли храниться спасательные плотики. Так и есть — там они и лежали на скошенных металлических рамах-опорах, готовые в любой момент к сбрасыванию — только сбей стоп-анкер.

Кузьменко перевел дух. За спиной загремели по ступеням трапа сапоги Попова. Капитан шмыгнул носом и отер рукавом холодную испарину со лба.

— Фонарь взял? — резко спросил он, не оглядываясь. — Пушка с собой? Ну, вперед.

Он рванул дверь тамбура в машину. Она раздраженно-тоскливо завизжала и нехотя отвалилась, открывая темный холод. Кузьменко сунул пистолет за отворот куртки и, лязгая подковками сапог, ловко полез по скоб-трапу вниз, в сырую могильную тьму вертикальной шахты, старательно думая о том, что судно действительно давно покинуто и пусто. Попов, сидя на корточках, светил ему сверху. Спустившись вниз, капитан подождал его, и уже вдвоем они вошли из стоячего мутно-серого полусвета колодца шахты в гулкую огромную пустоту машинного отделения, затопленного недвижной, стылой, мертвой чернотой.

Они стояли рядом на верхней решетчатой площадке, как на балконе. Желтоватый луч фонарика, подрагивая, перепрыгивал по застывшим механизмам, высвечивал пустоты, иссеченные штрихами-зигзагами холодных магистралей и трубопроводов, мерцал радужными искрами в давно высохших лужах соляра и масла, проваливался в бездонные черные колодцы под пайолы.

— Свалкой пахнет, — прокомментировал старшина. «Ахнет, ах нет, ахнет!» — громыхающе ответило железо.

— Кладбищем… — угрюмо буркнул под нос капитан и распахнул боковую дверь. Открылся ломано уходящий в темень коридор. Нарочито гремя сапогами в недовольно затаившейся тишине, они подчеркнуто уверенно зашагали в темноту: капитан — впереди, Попов — за ним, светя фонариком. За первым же поворотом серо висел тусклый свет — из замызганного иллюминатора, расколотого строенным зигзагом. Капитан через плечо ткнул стволом пистолета в трещину:

— Оно не колется даже взрывной волной. А?

Попов молчал, быстро шаря призрачным лучом фонаря в темной глубине коридора.

— Так, ладно… Двинули в жилую палубу? Вон трап вроде наверх. Свети под ноги, чтоб глазу не мешать.

Коридоры. Площадки. Пронзительно-скрежещущий в затхлом, неживом визг бесконечных дверей. Тошнотворно устоявшаяся холодная сырость. Желто-зеленая короста коррозии на поручнях трапов. И тьма…

Они шли по каютам — каютам непривычно комфортабельным: двух- и трехместным, с индивидуальными санблоками, продуманной изящной планировкой, ласкающей глаз отделкой переборок и дверей, настоящей мебелью. И всюду, всюду — запустение, плесень, муть застоявшегося, безнадежного давнего страха, удушья давно сгнившей смерти…

Койки, заправленные и развороченные. Выпотрошенные чемоданы и чемоданы запакованные. Висящая вперекос на одной петле люто выдранная дверца туалетного шкафчика. Черепной оскал зверски разбитого зеркала над треснувшим зеленым умывальником. Свороченный набок кран над нежно-розовым куском мыла, ссохшегося до трещин. Ощерившийся разодранной молнией штормовой сапог, одиноко стоящий перед койкой, сплошь усыпанной по коричневому шерстяному одеялу в крошку битым стеклом лампы-бра. Когда-то желтая пустая, склизкая от гнили кожаная кобура в выломанном из палубных зажимов кресле перед письменным столом; револьвер с пустыми патронными гнездами открытого барабана дико торчит ржавеющей рукоятью вверх из чем-то прожженной дыры в крышке стола. Гнуснейший вонючий лишай, свисающий из аптечки над, похоже, заблеванной подушкой. Истлевшие до неразличимости фотографии под раздавленным стеклом на переборке. И в каждой каюте — висящие справа у двери необычные красные спасательные жилеты-куртки с красочными неизвестными эмблемами-гербами на груди. Кузьменко многозначительно качнул один стволом пистолета. Старшина молча пожал плечами.

Они неторопливо спустились в твиндек. Под каблуками скребуще захрустело битое стекло, дребезжали в темноте какие-то жестянки, в спертом горьковатом воздухе тяжело воняло застарелой гнилью. И вдруг капитан вскинул врастопырку локти и замер в полушаге, шепотом выкрикнув:

— Тихо!

Попов с разгону налетел на него, ушибся носом о локоть и выщелкнул фонарь. Мгновенно обрушилась тьма. Замерла недвижно.

Секунда. Две… Пять…

Черная недвижимая тишина…

Нет, глаза уже что-то различают…

Они разом перестали дышать — и разом услышали. Нет. Не услышали. Ощутили. Да. В себе ощутили. Очень цепко и очень остро. Словно команду в ночи.

Кто-то тут был. Рядом. Живой. Умный. Все видящий. И очень опасный. Потому что они услышали его. Почувствовали. Поняли. Он, оказывается, все время был с ними, был здесь, но они не видели его, не слышали, не ощущали — и он это знал и потому опасен — столь опасен! — не был. Но теперь…

Кузьменко беззвучно перевел дыхание, большим пальцем на ощупь, осторожно, чтоб не лязгнуло, оттянул тугую «собачку» курка и, вжимаясь спиной в переборку, медленно двинулся боком вперед, приподняв взведенный пистолет. Старшина — фонарь уже в левой руке, пистолет в правой — за ним чуть сбоку в двух шагах.

Темно. Ох, темно! Вроде поворот… Да, коридор поворачивает вправо — и как будто тупик. Дверь? Дверь. Широкая, на весь проем. И оно — рядом. За дверью? За переборкой? Нет. Оно — тут. Рядом. Везде. Замерло — как ты. Выжидает — как ты. Затаилось — как ты. И смотрит, вслушивается — будто в тебе, будто из тебя. Дышит твоим придушенным дыханием. И, как ты, изготовилось… И уже очень — очень, очень! — опасно и сильно.

Спину не знобит — спину жжет опасность. И не спину — но душу, душу рвет когтями! Дыхания нет — в горле шерсть. Тянущий подлый холод под животом. А за дверью — возня, живая! Суета, писк, поскребывание, стуки, топотание… Ни на что не похоже — детсад пополам с голубятней в ночном кошмаре. Черти, ведьмы, свадьба упырей…

Капитан вывернул локоть, отер поблескивающее во тьме лицо и шепотом приказал через плечо:

— Распахну — свет. И падай влево в угол. Готов? Н-ну…

Он взялся за длинную рукоять задрайки, вздохнул, присел, прерывисто выдохнул — и мощно рванул дверь на себя. Она с диким визгом и гулом развернулась — и в коридор рванулась могучая волна душераздирающего крика! Слепяще вспыхнул луч фонаря, в нем черно-огромно заметалось великое множество визжащих, ухающих, свистящих теней, что-то жутко-летучее, подвывающее прыгнуло враскорячку в лицо капитану и, промазав, тупо бухнулось в сталь переборки — и он, сорванно-тонко заорав, нажал курок. Оглушительный, тысячекратно усиленный железной коробкой судна выстрел грянул в черноте, сине-алая вспышка призрачно высветила орущий мечущийся отсек — и, подрубленно упав на колени, капитан открыл огонь! Над плечом пушечно ахнул ТТ стрелка — раз, другой, третий. Гром пальбы, отраженный металлом, бил в уши звенящей кувалдой; полуослепшие, оглохшие летчики что-то сорванно орали, всаживая пулю за пулей в мятущиеся жуть и мрак; вспышки молниями высвечивали прыжки каких-то летучих чудищ, звенели гильзы, высверками летело стекло, грохотание стрельбы заглушал ужасный предсмертный разноголосый крик; рикошетируя, тяжелые пули с паровозным гулом метались по отсеку, высекая длинные бледно-розовые искры, и в клочья рвали, убивая, что-то живое и страшное.

— Стой! — вдруг заорал Кузьменко. Старшина сбоку оторопело глядел на здоровенную седую крысу, медленно-тяжело раскачивающуюся в желтом трясущемся свете; ее хвост застрял в расщепленной пулей доске какого-то ящика, передние лапы судорожно подергивались, тело извивалось слабыми толчками. Капитан просипел:

— Свети!

Крыса подыхала, капая густой черной кровью с растопыренных когтистых лап. Еще одна, разорванная пулей почти пополам, валялась на палубе под ней. Где-то дальше во тьме агонизирующе жалко взвизгивало.

Луч быстро перепрыгивал с ящика на ящик, со стеллажа на стеллаж, проваливался в темень каких-то полок и выгородок. Да ведь это же продуктовый склад — корабельная провизионка!

Кузьменко, сразу устало ссутулясь, будто стыдливо помотал оглушенно головой и брезгливо отшвырнул носком сапога трупик раскинувшей огромные неприятно кожаные крылья летучей мыши — наверно, той самой, которая кинулась ему в лицо, ослепленная фонарем. Где-то в глубине бесконечного твиндека-склада еще пищало, еще шла какая-то быстрая, убегающая суета.

Провизионка оказалась огромной, явно рассчитанной на долговременное снабжение сотен человек, причем снабжение очень даже не бедное и со вкусом. В глубокую темноту уходили ряды закромов и стеллажей; в неверном свете фонаря инейно-остро мерцали тысячи термосов, бидонов, банок, ящиков, коробок, мешков; некоторые упаковки были вскрыты, какие-то ящики разворочены самым варварским образом, причем явно людьми; всюду на настилах виднелись бугристые кучи крупы и муки, слежавшихся в камень, гнойно блестящие, скользкие даже на вид горы когда-то овощей или фруктов, щерились ржой дыры разъеденных коррозией металлических баков.

Морщась от удушающей горькой, сладкой, уксусной, сивушной и черт-те какой еще вони, они, помаленьку отходя от шока, хотя в ушах еще звенело, медленно шли вдоль стеллажей, завороженно разглядывая застывший карнавал всех мыслимых цветосочетаний, эмблем, надписей, указателей, полуистлевших ярлыков и этикеток.

— Сколько ж тут жратвы, а… — голос Кузьменко прыгающими железными раскатами гулко укатился в темноту.

— Думаешь? — Попов странно поежился, озираясь.

— Да не трясись — никого тут нет. Один крысятник. Развелось тварей на халяву… Ну-к, свети сюда. Да уж, не пропадем. Пока то да се, берем это, это… Вот еще держи банку. Ага, «пузырь» симпатичный. И это. И пока все. А там видно будет. Так, мы отсюда шли? А, вон же та дверь.

Они провернули за собой дог-болты, аккуратно запирая дверь, когда Попов вдруг встал.

— Ну? — осведомился уже от поворота к трапу Кузьменко.

— Там холодно, — тихо сказал Попов и зачем-то оглядел подволок, словно ожидая там кого-то увидеть.

— Ну, ясно. Не Коктебель, — усмехнулся капитан.

— Нет, Саня. Там же очень — очень! — холодно.

Кузьменко, задрав брови, глядел на него через плечо.

— Иней, — медленно пояснил Попов. — Иней же?

— А снаружи везде плюс? А ведь плюс… — пробормотал Кузьменко. — Стоп. Плюс.

— А у нас — дома, южнее! — у нас мороз.

— Еще какой.

— Да. Еще какой. А тут снежинки нету. А — здесь? На складе?

— Лихо…

Они поглядели на дверь. Друг на друга.

— И вообще — что это было? — почти прошептал Попов и не удержался — опять зачем-то оглядел подволок, но ничего, кроме старо свисавших черных проводов, там не увидел.

— Тут? — ткнул пальцем в дверь Кузьменко.

Попов молча медленно покачал головой. Капитан быстро огляделся, подергивая щекой, сплюнул демонстративно под ноги и щелкнул языком:

— Хватит! На покуда навоевались. Упремся — разберемся. А я так вообще — на пустой желудок не воюю. Война войной, а обед — по расписанию.

Выход они нашли как-то почти сразу, не плутая в переходах, и скоро выбрались из тамбура на полубак. Наверху был все тот же серый полусвет, глухо гудел враскачку океан, низкое драное небо свисало на скалы скисшим молочным киселем пополам с мокрой пылью.

— Интересно, тут солнце бывает? — задрал голову Кузьменко. — Вроде и не завтракать — обедать пора. Во, глянь — во дает союзник! Это ж как он туда забрался? — Капитан пронзительно свистнул и помахал яркой толстенькой бутылкой. Сэнди залихватски свистнул в ответ и вскинул из передней кабины штурмовика сцепленные руки.

— Прикрывает! — засмеялся старшина. — Как-никак свои!

С шумом прыгая по камням, они по осыпи почти съехали на пляж. Сэнди из кабины самолета приветствовал их широчайшей «американской» улыбкой.

— Виски! — преувеличенно-обрадованно заорал он, поймав на лету подброшенную бутылку, — и вдруг брови его взлетели на лоб, он испуганно-ошарашенно уставился на русских.

— Ты чего? — забеспокоился капитан, снизу ухватил Сэнди за руку с бутылкой и прочел издали по складам: — У-и-ски. Ну? Нормальный ход. Там всякого добра полно — не пропадем. Еще и с собой прихватим.

— «Сантори»! Японский виски. Японский!

— А, один черт — отрава. Зато без нормы. Так что сами себе…

— Да нет же! Виски — это наше, только наше, американское! Не бывает японс…

— Что? Что?! — шепотом крикнул — нет, ужаснулся Попов и мгновенно, как от пощечины, вспыхнул бело-красными пятнами по лицу. — Что ты сказал? Ты сказал?!

— Ну, да. Виски — чисто американская штука, и… — Сэнди задохнулся, его глаза, сверкнув, кошачьи запрыгали. Он понял. Он услышал себя и Попова. — О, Боже… Что, я? Язык?!

Кузьменко, тоже сообразив, ухватился за плоскость.

— Во даем, — прохрипел он. — Ай да мы. Хотя неважно…

— Что неважно? — тупо осведомился Попов, моргая.

— А все неважно, коли крыша поехала.

— Так он — по-русски? Или мы — по-английски? О, ч-черт…

— Не-ет, я… Я не хочу! — неожиданно жалобно сказал Сэнди, жалко вздрагивая, с треском отодрал винтовую пробку бутылки и присосался к горлышку. Задрав головы, русские завороженно слушали гулкие глотки и внимательно наблюдали снизу, как прыгает мальчишески-острый кадык парня. Наконец он оторвался от бутылки, жадно всосал в себя воздух, икнул и ошалело выдохнул:

— Виски, ребята. Настоящий. Настоящее некуда. О, Господи, — опять я говорю по-ихнему. Или нет, они по-нашему… — он перекинул бутылку капитану, опять опасно икнул и, лошадино мотая головой и сопя, полез задом наперед из кабины так, будто отродясь не то что не летал, а и самолета не видывал. Капитан завороженно наблюдал за ним. Попов не сводил глаз со сломанной — ведь сломанной же? — ноги. Сэнди грузно съехал на животе по плоскости наземь и, спотыкаясь, пошел к воде. Спотыкаясь — но не хромая! Оба русских остолбенело глядели ему в спину. Он встал у воды на колени и, задрав зад, сунулся головой в накатившуюся волну, шумно фырча, кашляя и постанывая.

Кузьменко шепотом выматерился и ухватил зубами горлышко; виски желтоватой струйкой стекало по его темно-небритому, мятому подбородку, а Попов, не мигая, глядел на тонкие свежерозовые шрамы — шрамы! — порезов на шее и лице командира. Тот глотал торопливо-взахлеб, косясь одним глазом на Сэнди. Парень же, смачно прополоскав рот морской водой, выбрался обратно и, жалко криво улыбаясь, сказал, вздрагивая то ли от холода, то ли от собственного голоса:

— Но все равно вы ни черта не поняли. Японского виски не бывает. А как говорить — плевать. Язык… Хотя я сам теперь не знаю. Или знаю?.. Японский виски! — он свирепо сплюнул.

— М-да… — сказал Попов и отобрал почти опорожненную бутылку у капитана. — Вляпались. Как жить будем? — он неумело глотнул, подавился и закашлялся.

— А ты тут жить собрался? — вдруг злобно осведомился Кузьменко. — А ну, дай сюда. И разводи огонь. Да, костер, туда-растуда-перетуда! И за работу! Все за работу!

— За работу? — изумился Сэнди, забыв про язык.

— Давай! — заорал Кузьменко старшине. — Зимовать тут собрался?! — он грохнул кулаком в плоскость и выругался от боли.

— Озверел? — вежливо полюбопытствовал старшина.

— Да нет же на картах этого острова! — Кузьменко тряс ушибленной рукой. — He-ту! И никаких коммуникаций вокруг! Мертвая зона, глушь! Еще не понял? Мы тут одни, сами! И никто, никто нам не поможет, и уже завтра — зима, ночь, полярная ночь! Теперь все понял?! — Он перевел дух, шумно захлопал себя по карманам, нашел портсигар и уже почти спокойно сумрачно осведомился: — Слушай, а Ковтун как, упал или успел взорваться? Как загорелся, я видел, а вот…

— В эсминец он врубился, — мрачно ответил старшина. Сэнди щелкнул капитану зажигалкой. Попов покосился на ногу парнишки: — И что, совсем не болит?

— Сам врубился? Навелся? — капитан мощно, аж с хрипом, затянулся, глядя на серый в мертвенно-сером свете мертвый корабль.

— Да кто ж его теперь знает? А тут, кажется, дело серьезное…

— С ногой? Да не-ет! — мотнул головой Сэнди. — Порядок.

— То-то и оно, что уже порядок. С нами всеми… — пробормотал Попов.

— Ладно, мужики. Готовим костеришко и харч, — капитан отшвырнул папиросу, проводил окурок взглядом и неожиданно осведомился: — Слышь, Серега, курево-то экономить не будем? Но только там-то мы его вроде не видали, а?

* * *

Костерок из сухого легкого плавника, в огромном количестве выброшенного океаном за все былые годы на берег, прозрачно-желто трепетал на солоноватом ветерке, едва залетающем сюда, под каменный откос-козырек, где устроились летчики. Во вскрытой жестянке, пристроенной на камнях, душисто побулькивала закипающая тушенка. Сэнди римски-лениво возлежал на боку, разглядывая принесенные с корабельной провизионки и сваленные в кучу банки, и бурчал под свой конопатый нос что-то недовольно-вопросительное.

— Нас ведь даже искать не будут, — хрустя соленой галетой, говорил капитан. — От союзников мы оторвались, наши погибли все. Значит, должны выбираться сами. Ну, полосу-то мы наладим, справимся. А с двигуном вот… Если только масломагистраль — может, и сделаем, лишь бы картер цел. Хрен с ним, с ружьем…

— С каким ружьем?

— Цивильный ты человек, старшина. Ну до крику нестроевой. Я про приборы.

— А ружье?

— Анекдот есть такой. Добротный старый армейский анекдот. Но тут — дети.

— Ага! — смешливо хихикнул Сэнди. — Которые знают, что дети берутся в капусте.

— Ладно-ладно! Да… Так вот, и приборы — всмятку. Вроде моей морды. Кстати, как я гляжусь? Наверно, кошмарная жуткость?

— Да уж, — хмыкнул Попов. — Даму в переулке не порадуешь. Стекол в шкуре хоть не осталось?

— Да вроде нигде не колется… Так вот, без приборов я как-нибудь дотяну, был бы компас и часы. Мы ж славяне: два лаптя влево, пол-лаптя вниз — и в точку. Вот горючку где взять? В баках и на такой костеришко не хватит. А масло? — Он перевалился на живот, прикурил от костра и задумчиво уставился в немой корабль, сощурив глаза. — Вот кто мне покоя не дает. Жратва эта американская непонятная…

— И французская. И немецкая. И еще какая-то, — вставил Сэнди.

— Во-во, еще и немецкая. Виски эти японские. Бредятина… Но ты когда-нибудь видал такие пушки? Во-он на крыле ходового мостика — башенка. Два ствола, калибр хиленький — но почему на стволах шланги? Газоотвод? Тормоз? Охлаждение? И из чего ж надо сделать такие шланги, чтоб они при стрельбе не сгорали?

— Далась тебе артиллерия… — Попов попробовал с щепочки мясо, осторожно подув. — А славненько! Дай-ка ту банку на сугрев, ага… — он летной рукавицей аккуратно снял жестянку с огня и тщательно устроил ее в гальке. Сэнди тем временем кое-как воткнул в тлеющие угли вторую банку. — Ну-с, господа робинзоны… Слышь, Саш, а общение наше тебе дает покой? Наш общий язык? Хлеба нет, жалко…

— Сразу видно — академик. Объясняю для шибко ученых. Там торчит два ствола примерно тридцатого калибра. Но в такой башне расчет не поместится. Даже один человек. А надо минимум три. Это я авторитетно заявляю. И снизу им нету места — вишь, барбет и опоры легкие, отсюда видно. Значит, что?

— А что? Слушай, полководец, ты пищу принимать будешь? Сэнди, подать генералу большую ложку. Самую большую и самую генеральскую.

— А то, что эта пукалка должна иметь, во-первых, сумасшедшую скорострельность, и, во-вторых, огонь ведется вообще без расчета.

— Как?! — подавился галетой Сэнди.

— Не знаю. Дошло, академик? И, главное… Ч-черт, горячо же! Главное: почему этот парень не может понять, что написано на ихних же банках? Нас он понимает, а банки свои не понимает. А? Усекаешь, академик?

— Да уж… — буркнул Сэнди. — Хотя не все тут банки мои, как ты говоришь. Но в принципе мне и вправду плевать, на каком языке я говорю, но…

— Не уверен, — пробормотал старшина. — Вот как раз это весьма занятно. И, возможно, поучительно…

— … но вот жратва эта, и вообще… Да еще и моя нога! — Сэнди покачал головой и, подкинув на ладони красочную высокую банку, показал этикетку капитану. — Вы хоть знаете, что принесли? Хлеб!

Кузьменко уставился на жестянку.

— Хлеб, хлеб, о котором вы жалеете!

— Консервированный хлеб? — недоверчиво улыбнулся Попов. — Но это невозможно, малыш. Что угодно можно закатать в банку, но только не хлеб.

— Вот именно, — неожиданно грустно согласился Сэнди. — Все — но не хлеб. Но и это не все. Что это за фирма? И почему здесь указано, что он готов к употреблению? И вот сюда смотрите, парни, сюда! — здесь указана дата, до которой он вполне годен. Ну? Год одна тысяча девятьсот — ну?

— Чушь! — заявил Кузьменко. — Обещанка хозяина, обман трудящихся.

— Да. Точно. Обман. Но даже и такого обмана в наше время не было! — и Сэнди швырнул банку в груду других.

Попов задрав брови, шепотом повторил: «В наше время. В наше…» — и покосился на капитана. Но тот, похоже, ничего не услышал. А Сэнди — тот, похоже, не понял, что сказал. «Впрочем, понял ли я сам, — подумал старшина. — Мне, например, куда интересней, почему эта посудина целехонькой на камнях сидит, на таких камнях — и такой целехонькой. И еще интересней — где ее команда, если все корабельные плавсредства на месте, кто и зачем устроил весь этот невероятный и безобразно-бессмысленный, и жестокий дебош по всему судну, причем явно театрализованный, и… Стоп! Театрализованный? На показ? Для кого? Ведь не для тех же, кто был и ушел — но для тех, кто придет — для нас, например. Значит, можно предполагать…»

— Порубаем — перезарядишь УБТ, — предупредил Кузьменко, деловито жуя. Попов непонимающе глядел на него. Капитан что-то перебил, не дал додумать, сообразить что-то крайне важное — и притом очевидное. Настолько очевидное, что его и заметить почти невозможно. «Значит, речь шла о театре и о тех, кто придет, так что надо все быстро, но без суеты». — Сэнди, знаешь что такое быстро в авиации?

— Выпить и закусить? — гоготнул Сэнди.

— Слушай, малыш, а не рано ли ты такой умелец? — капитан сощурился на смешно покрасневшего парня. — Ладно-ладно, не размахивай ушами… Так вот, делать что-то быстро — это делать медленные движения без перерывов между ними. Проникся? То-то. Кушай, сынок.

Скинув куртку, Кузьменко, с головой скрывшись под капотом, возился в моторе, стоя на накатанных валунах. Попов с помощью Сэнди выволок из крыльевых патронных ящиков пулеметные ленты и, оттащив их под карниз обрыва, свалил в кучу, возле которой они вдвоем и принялись за работу: Сэнди сноровисто и умело разряжал звенья, а Попов набивал патронами ленту к своему пулемету, уже снятому с турели в задней кабине.

— Кажется, приплыли! — глухо, как в бочку, прогудел под створками капота капитан. Потом из-под его локтя вылетел кусок трубопровода и брякнулся на гальку, разбрызгав черное масло. — Дюрит[75] — в хламье. Водорадиатор, выходные заслонки, патрубок всасывающих — все в смятку. «Флаки»[76] точняк в туннель охлаждения запердолили — умеют же, с-сучье… Инертный баллон[77] — вообще вдрызг. Помнишь, перед самым сбросом в кабине рвануло? Как он нас не поубивал… Считай, граната в штанах взорвалась, а яйца все равно под задницей, а не на затылке…

— Одно слово — сталинские соколы… — пробормотал под нос старшина. Сэнди беззвучно затрясся, от смеха мотая головой.

— А маслобак почему-то цел — аж дивно, — растопырив черные руки и пригибая голову, капитан выбрался наружу и, спрыгнув задом наперед, опустился на валун рядом с неспешно работающими старшиной и Сэнди. — Прикури-ка мне, малыш, а то ты чего-то быльно развеселился… Значит, рассказываю. Для такой драки повреждения нормальные. Но то — если дома. А тут… Ага, спасибо… — Щурясь, он затянулся углом рта и принялся с хрустом обтирать руки вощеной бумагой от галет. — А тут ни инструмента, ни тебе ЗИПов, ни… Корче, так. Подзарядился маленько? Ну, тогда бери свою молотилку и пошли.

— Куда?

— Где нет конвая. Во-он туда. На горку высокую.

— А пулемет зачем? — поинтересовался Сэнди.

Капитан длинно поглядел на него и негромко ответил:

— А затем, что не верю. — Он внимательно оглядел пляж и скалы, задержал взгляд на темной туше судна. — Нет. Не верю. Ничему и никому.

— Точнее, мне?

Капитан непонятно усмехнулся.

— Да если б… Вон ему! — он неопределенно мотнул головой — но опять быстро глянул на корабль. — Тут все живое. По живому ходим. Ощущалом чую. Ты знаешь меня, стрелок, — я всегда чую. А тут… Даже задница орет: «Гляди, хозяин, ой, гляди, куда сажаешь!» Будь оно все неладно… Сэнди, мы идем к твоей машине. Может, поживимся чем. А ты паси тут… Ладно-ладно! Тут попаси, говорю! Еще неизвестно, где чего… Крепко гляди по сторонам, малыш, ох крепко! И держи это под рукой, — он кивнул на торчащую из-под куртки парня кобуру. — Ну, все. Всех впускать, никого не выпускать. Старшина, подъем?

Через пять минут Попов, волоча наперевес тяжелый пулемет и то и дело цепляясь пулеметной лентой за камни, едва поспевал за капитаном, громыхая, как грузовик.

Надувная лодка была там, где они ее вчера вечером оставили, — все так же перевернутая и прижатая от ветра парой камней. Переправившись вчерашним порядком, они вскарабкались наверх и остановились — внимание привлекла покосившаяся неподалеку в скалах ржавая то ли мачта, то ли стрела метров десяти-двенадцати; на верху ее торчало что-то вроде разбитого рефлектора, с ржавого цоколя которого обвисал оборванный лохматый кабель. Ни дорожки, ни тропы туда видно не было.

— Эту штуковину ты вчера видел с воздуха? — тихо спросил капитан.

— Неужели только вчера?.. — так же тихо пробормотал Попов.

Капитан пожал плечами и, приказав старшине устроиться с пулеметом («… и занять огневую позицию!») на скальном гребне, двинулся к изломанному истребителю, бессильно и жалко распластавшемуся под ними на камнях. Осмотрительно выбирая путь меж острых валунов, капитан неторопливо спустился на площадку — да, действительно, явно руками сработанную площадку средь каменного хаоса. Он медленно, озираясь, обошел самолет; пнул ногой приподнятое крыло — горестно скрипнул полуоторванный элерон, тихо качнувшись сломанной рукой на вывернутом суставе-шарнире; постоял над обнажившимся, сорванным капотом мотора, высматривая, куда натек бензин; и, наконец, уполз под мятый фюзеляж.

Попов наблюдал за ним поверх ствола УБТ. Тоскливо посвистывал ветер в камнях — единственный звук на этом Богом забытом острове. Прямо напротив, через площадку, змеисто тянулся по откосу, исчезая наверху под зубасто выпирающим огромным сине-черным утесом, какой-то толстенный кабель или моток кабелей. Дальше, за гребнем, виднелась еще одна мачта — вроде той, первой. И нигде ни кустика, ни деревца — нигде ничего живого, лишь изредка темные пятна мхов. Чаек — и тех не слышно… Но, если есть сооружения, должны же где-то быть и жилые постройки — ну пусть не жилые, пусть не складские, не рабочие, но хотя бы пещеры, ангары, ниши в скалах, в конце концов!.. Но где ж Кузьменко? Тьфу, черт, как знобит — но вроде и не холодно…

Наконец капитан как-то уж очень торопливо выбрался из-под самолета и полез наверх, сердито озираясь. Добравшись к Попову, он уселся рядом, вытащил папиросы, нервно опять огляделся и раздраженно сообщил:

— Во-первых, надо отсюда сматываться. Вообще — отсюда. И чем скорей, тем лучше.

— Почему?

— Потому что не верю в Бога. А заодно — и в черта, — он торопливо затянулся, будто ждал кого-то, и посмотрел вниз. — Видал кого?

Попов вопросительно молчал, ожидая продолжения; капитан буквально вращал глазами, зыркая по сторонам и глотая табачный дым взахлеб.

— Есть, ох, есть тут что-то. Прям мозги набекрень… Кто-то щупает, зар-раза, прям сапогами в башку лезет — я же чувствую, я слышу…

— Это «во-вторых»?

— Во-вторых? A-а… Во-вторых, я там карты искал. Думал, в ихних картах есть чего-нибудь про тут. А их нет! Понимаешь? Нету у союзника карт в кабине.

— Ну и что?

— Так ведь у него их и с собой нет! Чего ж он, без карт летает? Дальше. Какая-то та же зараза лазила в патронные ящики — левый вскрыт чем-то вроде… — Он передернулся. Он боялся! У Попова тягуче заныло под ложечкой. Это было страшно — напуганный Кузьменко. Неубиенный капитан Кузьменко, который жив четвертый месяц, летая на полярные конвои. А капитан отшвырнул высосанную папиросу и поежился. — И еще, из кармана на правом борту — ну, где рация, — пропала ракетница. А сама рация… Чего?! Что это?! — вскинулся он, хватаясь за кобуру. Вдали замирал тоскливый и жуткий железный стон.

— Где? А, ветер это, ветер! — лихорадочно сообразил, нет, придумал, как схватил, объяснение Попов. — Конечно ветер. В мачтах, видно, тех. Чего ж еще…

— A-а, ну да, ну да… Так вот, рацию пытались снять. Не сняли. Тогда разбили. Спалили. Не, сварили. Во — сварили. Точняк.

— Как это?

— Как яйцо — вкрутую! — вдруг диковато хихикнул капитан. — О Х-Хосподи… Сходи-ка сам погляди. Это вроде по твоей части. Ты ж мне кой-чего про свои подвиги довоенные рассказывал — вот и сходи. Общнись. А в случ чего — без разговоров и тем паче героической пальбы-стрельбы дуй сюда. Не боись — ты знаешь, как я владею инструментом, — и он похлопал грязной ладонью по незыблемо прочному и надежному стволу пулемета.


Опрокинутый «вогаук» вблизи был страшен: на его теле не было живого места. Металл всюду изорван; все залито черным маслом; искрится битое стекло; по-человечьи болезненно торчат пропоровшие обшивку ребра нервюр и стрингеров; из разорванного брюха выпирают запекшиеся черным, коричневым и синим внутренности сорванного с подмоторной рамы двигателя. Старшина неожиданно вспомнил жизнерадостную улыбку симпатяги Сэнди — и ему стало жутко. Потому что сегодняшний шустрый, душой нараспашку парень и этот вот лежащий на спине вчерашний истребитель никак не совмещались, не укладывались ни в какие представления и мерки о живом.

Вот оно, левое крыло. Обнажившейся сломанной костью торчит кверху остаток «ноги», снесенной ударом стойки шасси. А нижняя плоскость… Плоскость действительно разрезана — жутким каким-то ножом, тупым и огромным. Не человеческим ножом. И нож тот был… раскаленным! Не удержавшись, старшина тихонько присвистнул и осторожно потрогал иззубренно-вывернутый, окаленный, в копоти и страшных каплях-потеках металл.

Спираль пулеметной ленты, уложенной в патронном ящике, вскрытом тем же ножом, была цела; масляно-золотисто поблескивала латунь гильз. Старшина потянул на себя ленту, патроны тихо стучаще загремели. Он отбросил ее — и тут взгляд его привлек носок[78] крыла. Тот, кто разодрал это крыло, пытался выдрать торчащие из амбразур стволы крыльевых «браунингов». Когда же ему это не удалось, он тем же ужасным резаком попросту заплавил пулеметы.

Старшина задрожавшими пальцами осторожно, будто боясь обжечься, провел по спекшимся буграм металла — высокожаропрочного металла! — пламегасителей скрюченных температурой стволов. На лбу его выступил пот. Он нервно оглянулся. Высоко над камнями успокоительно торчало длинное дуло родимого УБТ.

Попов вытащил из кобуры пистолет, засунул его на живот под ремень и, устроившись на спину, забрался под фюзеляж. Та же жутковатая — и опять явно кем-то придуманная в своей театральности картина была в кабине. Панель радиооборудования действительно спеклась непостижимым образом в какой-то ноздреватый шлакообразный ком. А светло-зеленая матовая окраска борта под этой панелью даже не закоптилась — не то что не обгорела! Действительно — уму непостижимо…

Приборная доска была смята вчерашним «капотом»[79] — но компас оказался цел. Попов вытащил нож, отвернул им два крепежных винта, сунул под гнездо дуло ТТ, нажал, что-то скрежетнуло — и в руки, вернее, на грудь вывалился целехонький компас. Он, извернувшись, затолкал компас в правый карман куртки, пистолет сунул опять под ремень, огляделся в поисках якобы пропавшего планшета с картами — и вдруг…

И вдруг, лежа на спине в полутьме под чужим разбитым самолетом на Богом забытом островке, бывший молодой ученый, подававший большие надежды в той позабытой, нереальной отсюда, разноцветной довоенной, и доарестной, и допреданной (ох, если б и вправду позабытой и нереальной!) другой жизни, Сергей Попов, ныне старшина авиации Северного флота, стрелок-радист самолета «ИЛ-2», сдержанно-мрачноватый, очень осторожный в словах и жестах с сослуживцами мужик по дружеской кличке Серый, — он вдруг увидел себя. Увидел! Очень близко и ясно.

Он едва не потерял сознание. Он действительно смотрел на себя сверху вниз — лицо в лицо, глаза в глаза! В упор, с расстояния не более десяти сантиметров. Он рассматривал свои же расширившиеся, непостижимо трясущиеся зрачки в шквально нарастающем ужасе; всматривался в подергивающуюся, бесшумно вскипевшую потом серую кожу лба; он отчетливо слышал свое судорожное, рвущееся дыхание; с потрясающей, вгоняющей в смертный холод усмешкой — он даже на миг позабавился собой, перепуганным до безумия, до звериного вопля! — он с этой чудовищной усмешкой увидел, как сухо зашевелились надо лбом враз ставшие какими-то пепельными всегда почти черные волосы. И он ясно, хладнокровно-точно понял, что сейчас, в следующую секунду — умрет. Тот он, который внизу. Который… Да! Который не знает. Его сердце — нет, не сердце, а мозг — выключится. Без боли, судорог и надежд. Словно мгновенно, бесшумно сгорят, отключатся предохранители — и мозг просто сплавится в ледяной мгновенной вспышке — как сплавилась эта вот рация…

Вот она, эта секунда, — подходит. И…

И — все. Мгновенно все кончилось. Исчезло. Пропало. Как не было. Как оборвавшийся сон.

Он обессиленно уронил голову затылком на ребристый камень и закрыл глаза, переводя дыхание и боясь вслушаться в себя. Но не было ни страха, ни жути, ни паники — нет. Не стало самой возможности даже допущения страха. Потому что исчезло не просто видение — исчезло само ощущение видения, или воспоминания, или взгляда. Словно кто-то, испугавшись того, что нежданно натворил, отключил изображение. Так перещелкивают канал работающей на прием радиостанции: щелчок — и прежний звук, сей миг еще живой, голос, чьи-то боль и радость, и страх, воспоминания и надежды — все, все — сама жизнь! — мгновенно исчезают. Но было и что-то новое, неведомое, никогда никем доселе не испытанное, непривычное — да что там не испытанное, непривычное! — невероятное, просто невозможное! И все-таки, все-таки очень знакомое, настолько знакомое и родное, что влажнеют глаза. И он не вспомнил, а кожей, сердцем, всей своей усталой, отупелой, вымотанной бедами, неверием и холодом душой ощутил тихое поглаживание маминой теплой ладони по плачущим — плачущим? — глазам, и тихо-тихо мамино дыхание прошептало в его мокрую щеку, в крохотное, трепещущее, наивное сердчишко, мятущееся под бязевой солдатскою рубахой, под толстенным летным свитером, под мохнатой курткой, под всей его несвежей, пропахшей потом, порохом, бензином и страхом мужской сбруей: — Тихо, маленький мой, тихо… Тс-с-с… Все хорошо, малыш, я здесь, с тобою, и ничего плохого уже не будет, все будет только хорошо, и никогда, малыш, не будешь больше плакать…

Он судорожно схватился всей ладонью за лицо, за глаза — и ладонь сразу стала мокрой… Он едва не вскочил, грохнувшись лбом о нависший кронштейн прицела-«зеркалки», задергался на спине и, нечленораздельно шипя, срывая каблуки, раком лихорадочно выкарабкался из-под самолета — и там, под пустым вязким небом, на едва ощутимом здесь ветерке, сел, как упал, под борт, привалившись спиной и затылком к центроплану.

Его трясло. Дыхалки не хватало — он никак не мог продохнуть какую-то вату внизу горла. Но ведь не страшно! Да, не страшно, не страшно — напротив! Но, может быть, это «напротив» — как раз самое страшное? Боже мой, Боже… Какая немыслимая сила, какая власть…

Неподалеку захрустел гравий. К самолету спускался, размахивая пулеметом, как дрыном, Кузьменко. Увидев компас в руке старшины, он буркнул, стаскивая куртку:

— Можешь выкинуть к едрене-фене. На свою молотилку — я делом займусь…

Старшина проморгался и тряхнул компас. И только сейчас увидел: картушка его истерично крутилась, дергалась, будто гнала ее дурная сила. Компас был неисправен. Старшина тупо глядел на пляшущие в черном белые цифры. А капитан уже с лязгом отодрал полусорванную створку капота и нырнул с головой в мотор.

— Но он же не ломается! — вдруг в бешеной ярости заорал старшина. Кому — в небеса, капитану, себе? — Ты кому мозги пудришь? Мне?! Я профессионал! Он не ло-ма-е-тся! Не может он сломаться! Так не бывает!

— Все бывает, — буркнул глухо из-под железа капитан. — Еще и как. Особенно тут. Во, славный дюритец нашел, уже не зря тащились…

— Ты видел те пулеметы? В крыле, а? Ты хоть представляешь себе, какая нужна температура? И какое пламя? И все беззвучно, да? А эти мачты? Кабель там… Но лодка, лодка-то вчера, и речка та идиотская! Но сегодня я тут…

— Что? Что — тут? — капитан замер, согнувшись, спина его напряглась над мотором. — Ну?!

— Что… Да вот хоть это! Компас этот дурац…

— Да кинь ты эту херотень к чертовой матери! — страдальчески заорал капитан и, подскочив, с грохотом врубился головой в искореженно вывернутую подмоторную раму. — Хорош трепаться! Ты жить хочешь? Хочешь, да? А мне не жить — мне воевать надо! Иди сюда, хватай вон ту железянку и дави — сюда дави, сюда, мать твою об перекресток! Э-эть… — Он с лязгом что-то вывернул и, разглядывая задумчиво добычу, почти спокойно сказал: — Вот что, старшина. Ты, конечно, весь из себя кадровый ученый. Горная академия, экспедиции, диссертации, то, се. А я кадровый военный — хоть и без академий. Так, это подойдет… — Он опять полез в нутро мотора, бубня оттуда: — И я, военный, сразу учуял, чем тут пахнет. А пахнет вонью в штанах. Сначала думал — немцы. Во зараза, и тут разбито. Картер вдрызг — надо ж так машину разложить… Держи здесь, ага… Потом вижу — не, не фрицы. Тогда кто? Америка? Англичане? Нет. На то у нас эксперт есть — Сэнди. Ага-ага, не давай ему проворачиваться… Норвеги там, шведы всякие? Куда им… Но главное — все чужое, гнилое. За версту кладбищем несет — но кладбищем живым. Возня непонятная, опасная… Да держи ж, сказал! Вывод? Поскольку война, и наша зона, и нету на картах, и вообще — надо сматываться до дому. И доложить. И направить. Во, редуктор цел — значит, целы и… Если не в нашу пользу — раздолбать. Вот! Во-от он, милый… — Капитан вытащил черную от смазки деталь и удовлетворенно разогнулся. — Все. Пока идем. Это вот поставим — дальше видно будет.

— Как — раздолбать?

— С воздуха. В дымину. И лучше — одним ударом. Ч-черт, извозился, как маслопупый…

— Ты… Ты спятил?

— Я? На нас фриц каждый день бомбы валит — так нам еще и такую бомбу под боком иметь?

— Господи, о чем ты? Какую бомбу?

— Ты знаешь, кто тут все понастроил? И для чего? Да островишко этот плюгавый даже на метеостанцию не годится! А тогда кто и зачем тут ковырялся? Чего тут — база? Подскок?[80] Склад? Ты ж пушечки те видал — а чего они еще такого могут? А во-во, эти вот стволы, глянь! Как масло потекли! А теперь прикинь, какая у них может быть моща, и все их возмож…

— Да ты хоть понимаешь, что…

— Да. Да, мать твою! Я — понимаю! И без академий! А ты — нет. С академией… А ну, бери свой УБТ, задолбался я твое железо тягать. Нам еще ночлег оборудовать надо. И гробину ту осмотреть. Бдительно. Чтоб во избежание… Ну, все. Пошли…

К ночи, работая как одержимые, они неподалеку от штурмовика закончили под каменным козырьком обрыва, на прикрытой от ветра площадке, расположенной выше уровня пляжа, нечто среднее между каменной хижиной и карикатурным дотом.[81] Во всяком случае, океан сюда добраться не мог, а от чьей-нибудь атаки они были прикрыты почти отовсюду — правда, и ускользнуть в таком случае они тоже не могли, оказываясь в полной блокаде. Ну да выбирать на острове смысла нет — дальше берега не убежишь…

Уже в темноте они разожгли внутри постройки костер, чтоб прогреть на ночь свое устрашающее жилище. Глядя снизу на рвущиеся из входа-лаза языки огня, Попов задумчиво сказал:

— Слушай, командир, а ведь главного-то мы и не сделали…

— Знаю, — хмуро ответил Кузьменко. — Ты про пароход, про рубку и прочее? Знаю… С утречка слазим. Сэнди, пойдешь? Со своим могучим «кольтом»?

— Не советую, — сдержанно возразил старшина.

Сэнди вопросительно-удивленно поднял брови.

— С «кольтом», — пояснил старшина. — И вообще со всякими такими штуками. Очень не рекомендую. Именно — во избежание.

— Оч-чень интересно… — Капитан мальчишески прицелился и метнул в пляшущий переливчатыми отсветами огня проход их «дома» пепельный кусок плавника. Старшина вздохнул.

— Ты «браунинги» те видел? И рацию. Видел, что они с металлом делают? А ведь ночью все тихо было… Понятно, да? И что ж, ты такой вот хлопушкой от них отмахиваться собираешься? Коль уж так боишься — брось оружие вообще. За явной ненадобностью. Потому что они…

— Я — боюсь? «Они»? Кто — «они»?! Да ты…

— Они. В том-то и дело… — пробормотал Попов. — Сам говорил — привидения.

— Я? Я говорил — черт! — капитан насмешливо оглядел старшину. — А привидения — они не материальны. А я — материалист. Н-да, орлы. Довоевались… Ладно, кидаем на пальцах очередь вахты — и баиньки. Во, раскочегарили топку — и не подберешься. Ну-к, раскидаем разом и нормальный ход. Надо отоспаться. Уперед, бойцы!

* * *

Их разбудил странный звук — далекий зудящий качающийся гул. Да они, впрочем, и не спали. Сна не было. Было какое-то вроде похмельное, заторможенное состояние полудремы-полуяви, крайней усталости и предельной настороженности к каждому шороху, стуку, посвисту, поскрипыванию, шелесту, — а таких звуков, возникающих ниоткуда, на не просто безлюдном, но вообще безжизненном острове куда больше, чем кажется и чем могло бы быть, и уж наверняка еще больше, чем хотелось бы издерганным, запредельно измотанным людям.

— Эй? — сунув голову в лаз, настороженно-негромко окликнул их Сэнди, дежуривший снаружи под утро. Но капитан, моргая подпухшими глазами, уже стоял на коленях у стены, пригнувшись ухом к щели-амбразуре, из которой тяжело тянуло сырым холодом. Дрожащий звук катился где-то далеко, словно огибая остров по широкому кругу. И звук этот был чем-то настолько странно знакомый, что они даже не поняли сразу, что это… летит самолет. Ну да! Или на высокой скорости идет катер вроде торпедного. Старшина, осознав это, на миг испугался: ведь если на третий — или второй? — день здесь они забыли и не узнают звук авиационных моторов, то что ж будет дальше? Или, хуже того, — теперь?

Но капитана волновали другие проблемы. Подпихнув Попова плечом — к выходу, к выходу давай! — Кузьменко проворно на четвереньках выкарабкался наружу. Старшина пару секунд подумал, беззвучно ругнулся и, с трудом волоча за собой пристроенный на ночь у лаза пулемет, выбрался следом за капитаном.

Гул быстро нарастал, уже приближаясь. Переходил в отчетливый рокот. Да, то был самолет. Причем тяжелый, судя по звуку нескольких — двух или больше — моторов. И он шел на остров.

Разом, как по команде, сдернув шлемофоны, чтоб лучше слышать, они дружно задрали головы, но в проклятой рассветной мути, которая здесь, похоже, другой и не бывает, ничего не просматривалось. Попов неожиданно подумал, что подобного он вообще нигде и никогда не видывал: здесь и ночью и днем ни пасмурно — ни ясно, ни темно — ни светло, ни туманно — ни прозрачно; ветер вроде и есть, но вроде и нет его; какое-то затаенно-ломаное движение воздуха, но никак не океанский — плотный, длинный, ощутимо живой и осязаемый — материальный! — ветер.

— Ни хрена не пойму… — по-птичьи вертя черной всклокоченной башкой, бормотал Кузьменко. — Че за движки? То ли он наддув гонит, дурак, то ли рассогласова… — Он вдруг рывком вытянулся, замер в стойке охотничьим псом, застыв с полуоткрытым ртом, и, запрокинув голову, выдохнул — как скомандовал: — Немец. Фашист, ребята!

Но старшина уже понял и сам — ярко выраженная «немецкая» асинхронность подвывания моторов ЮМО не давала и шанса на ошибку. А «тот», похоже, отвернул — вибрирующий гул затихал, удаляясь… Или нет? Кажется, пошел в разворот… Да. Точно. Возвращается. И уверенно идет сюда.

Старшина быстро переглянулся с капитаном, куснул губу и, подхватив УБТ наперевес, пошел, почти побежал к «илу» — поднять пулемет в турель: ведь пытаться стрелять вверх из крупнокалиберного турельного пулемета с рук — все равно что заколачивать в потолок гвозди отбойным молотком. Очень шумно, очень больно, очень бестолково и, главное, гвозди наверняка будут забиты в собственную голову, но никак не в потолок. Никакие руки не удержат работу тяжеленной 12-миллиметровой скорострельной машины, бьющей вверх.

— Не дрейфь, мужики! Хоть какая-то ясность! — почти весело крикнул Кузьменко. — Эх, м-мать, к тем пушчонкам бы добраться. Ну-к, рвану-ка туда, а ты Сэнди… О, ч-черт! Ло-о-ожись!!!

Из вязкой непрозрачности небес вдруг ужасающе рядом вырвалась — будто лопнула невидимая преграда! — здоровенная трехмоторная «летающая лодка» и, кренясь влево, с мощным оглушающе звенящим ревом пронеслась над ними — над самыми головами; на светло-серых плоскостях ярко пропечатались геометрически-четкие размашистые черно-сдвоенные кресты в белой окантовке; в темной квадратной дыре сдвинутой форточки кабины левого летчика ясно увиделось склоненное к ним белое недвижно-внимательное лицо командира в черном круглом обрамлении туго застегнутого шлемофона.

— «Дорнье»! — истошно заорал Кузьменко в несущемся тугим вихрем реве. — В камни, Сэнди, в камни! — Он крутнулся за старшиной, зацепил сапогом валун и в рост полетел носом в гальку — но, как подброшенный, вскочил и, размахивая руками, вприпрыжку помчался к «илу»; а старшина, добежавший уже до штурмовика, грохнул УБТ на плоскость, упал локтями на носок крыла, сам не зная, на что надеясь; а широкобрюхая, растопырившаяся фюзеляжными крылышками-плавниками остойчивости, «До-24» лихо и грозно шла в развороте; набежавший Кузьменко, хватая низко гудящий воздух разинутым ртом, раздернул патронную ленту, махом воткнул ее в приемник и сгреб обеими руками ствол пулемета, прижимая его к плечу.

— Вон! Вон на… отсюда!! — взревел старшина. — Я сам! Сам, идиот!

— Давай-давай, родимый, я тут, я с тобой! Давай-давай-давай! — почти неслышно кричал капитан в сотрясающем остров низком могучем реве трех моторов. Попов отшвырнул капитана, вспрыгнул на крыло, как пушинку вскинул многокилограммовый УБТ, ввалился боком в свою кабину и, ломая ногти, лихорадочно засадил пулемет в турель; уже защелкивая держатели, он сорванно прокричал в смазанное, перекошенное лицо карабкающегося к нему Кузьменко:

— Сматывайся! Ты же летчик — ты должен домой! Долетишь и расска… — его голос пропал, потонул во вновь накатывающемся невозможном реве. Выпятив подбородок и зная, что это — все, конец, теперь уж точно — все, что через несколько секунд уже ничего и никогда не будет, но все равно он должен сделать, успеть выполнить в один миг, как во всю жизнь, все свои слова, присяги, клятвы и надежды, независимо от того, где была правда и осталась ложь, в чем заключалась вера и самообман, что сотворил страх и где погибло мужество. Зная все, все узнав, вспомнив и осознав в один кратчайший миг, он ударил локтем в черный разинутый рот Кузьменко и, забыв о нем, полетевшем с крыла спиной вниз, неслышно захлопнул крышку ствольной коробки, успел ударом ладони подправить игрушечно-весело блестящую золотыми патронами ленту, привычно передернул затвор — и уже почти спокойно, уверенно-обреченно задрал ствол навстречу стремительно надвигающемуся темному, несуразно расплющенному силуэту, подвешенному под тремя мутно-стеклянными струящимися дисками винтов. Он даже успел разглядеть поверх прицела застывшие по окружности этих дисков тонкие желтые кольца, образованные законцовками бешено вращающихся лопастей; он даже еще прикинул, успеет ли Сашка добежать под прикрытие скалы, не оглушил ли его он своим ударом; и, аккуратно задержав дыхание и плавно поведя спуск, уже выбирая слабину курка, он вдруг со слепящим ужасом осознал: напрасно! Все напрасно! Он же в кабине самолета, и немец целится сюда, и бомбы сейчас взорвут его, а значит, и бессильный «ил» — и в пламени взрыва исчезнет не только он, старшина Попов, исчезнет единственная надежда, единственная возможность для ребят спастись — и вынести, и рассказать, и показать! И в невероятно долгий, растянувшийся бесконечно миг он успел понять: чтоб спасти не самолет как самолет, не русского капитана и не американского лейтенанта — но нечто величественно-прекрасное, в этот предсмертный ревущий миг явившееся ему во всей своей непостигаемой земным существам грандиозности и надежде, исполненной всех его предков и потомков надежде, надежде даже не родившихся его детей и детей его врагов, — он должен убить. Убить! Здесь, где — это сверкнуло ослепительной молнией — убивать нельзя. Убить — и умереть. Ибо убийство прощено не будет. Отныне и вовеки — не будет. И все-таки — убить. Такова цена.

Прицел уперся в нижний обрез черного растущего силуэта, замер — и стрелок мягко дожал спуск. И…

И случилось невозможное.

Боек звонко, слышно даже в этом трясущемся грохоте, лязгнул под металлически ударившим затвором. Осечка. Осечка?!

Попов икающе нечеловечески взревел, рванув рукоять перезарядки; неслышно звякнул о борт кабины выброшенный экстрактором патрон; уже не целясь, всем телом задирая пулемет, старшина опять нажал спуск, и… И — осечка!

«Дорнье-24» закрыла все небо; Попов рычал и бешено рвал затвор; патроны один за другим, вертясь и кувыркаясь, вылетали под ноги, под локти, в лицо — и, наконец, в рептилийно-плоском носу «лодки» беззвучно ударил спаренный пулемет; размазанные белые вспышки завораживающе тряслись перед черным блистером-башенкой; пули синими искрами, разбрасывая гальку и разноцветно сверкающую каменную крошку, дробно рассыпающимся грохотом вспороли пляж, вздыбив вихрящуюся тучу пыли; длинно заныли рикошеты, штурмовик болезненно задрожал под ударами попаданий, а Попов все еще был жив и, привстав, дергал, дергал, дергал распроклятый затвор!

Нестерпимый, пробивающий барабанные перепонки звенящий гром плоскости вращения винтов ударил сверху; «лодка» тяжелой размазанной тенью длинно пронеслась над самой головой; мелькнули мятые, обитые ударами о волны серые листы редана, ржавые пунктиры заклепок и швов обшивки, длинные бархатно-черные полосы копоти на плоскостях за мотогондолами — и «Дорнье-24», грациозно кренясь, пошла в разворот с набором, явно выходя в позицию бомбометания.

Попов оттолкнул УБТ и, глядя туда, где были последние его сотоварищи, неспешно поднялся в кабине в рост. Он уже все знал — и хотел, чтоб они его хотя бы увидели, запомнили; он шептал беззвучно то ли забытые стихи, то ли неведомую ему молитву и не желал видеть разворачивающийся вражеский самолет; он искал взглядом своих товарищей — но видел только Сашку Кузьменко, который, задрав голову, упрямо стоял возле крыла зачем-то с пистолетом в опущенной руке и не видел его, своего стрелка.

Попов медленно вскинул руки над головой и обернулся навстречу неумолимо-стремительно несущейся к нему смерти; он недвижно упер сжатые, бессильные, ободранные кулаки в ревущие небеса и, не мигая, плакал — плакал страшными, ледяными горящими слезами сильного, храброго, умного — и ничего не могущего ни спасти, ни изменить — мужчины. Он не видел, как из-за камней выпрыгнул американец и, спотыкаясь, побежал к русскому на пляже, что-то неслышно орущему ввысь; не видел, как русский оглянулся и вскинул навстречу американцу руки, — он видел лишь, как из-под размашистых длинно прогибающихся крыльев медленно выплыли черные мячи, превратились в четыре бочонка и полетели все быстрей и быстрей к нему, прямо в лицо; запрокинув голову, он следил за ними и ждал, ждал избавления; нарастающий свист резал уносящийся в вечность рев моторов, леденил сердце и океан — и…

И бомбы тяжко ахнули в остров!

И в грохоте разлетающихся камней… разлетелись сами!

В борт штурмовика тупо ударил здоровенный ноздреватый кусок тротила и, мыльно-желто блестя, свалился на крыло и с шорохом сполз по мятой обшивке назад. Дико подскакивая, с жестяным вывесочным дребезгом прокатился к воде погнутый обломок стабилизатора бомбы.

Какие-то тонко звенящие в заложенных ушах секунды Попов полуобморочно-бессмысленно глядел на разбросанные повсюду обломки неразорвавшихся авиабомб. А гул пропавшей было в мути небес «лодки» быстро нарастал — она издалека заходила на бреющем.

Он, опомнившись, прерывисто всхлипнул, прыжком выбросился на крыло, скатился вниз — и увидел, как, нестерпимо сияя сверкающими винтами, «Дорнье-24» вынеслась из голубого морока ниже гребня обрыва и над самой водой пошла вдоль берега на штурмовик. Разом придя в себя, он на четвереньках кинулся под спасительную броню мотора. Гулко застучали с небес пулеметы — и вдруг случилось непостижимое: грозная атакующая машина бесшумно вся вспыхнула белым до радужной слепоты сиянием и мгновенно превратилась в невыносимо жгущее зеленое пламя; неукротимый рев моторов, злобный треск пулеметов, низкий гул вспоротого воздуха, отточенный визг винтов — все пропало, сгинуло, исчезли все звуки; ослепший Попов упал лицом в гальку — и в долгом затухающем потрескивании сквозь ватную глухоту он услышал, как катятся, подпрыгивая, перестукиваясь, камешки на скальной осыпи, и рядом равнодушно-покойно шипяще всплескивает вечная, как само мироздание, все видевшая волна.

Тишина… И ничего не было, и нет, и не будет — ничего, только черная лютая боль в глазах…

Кто-то хрипло застонал в безумной тиши. Попов втянул в себя влажный студеный воздух, приподнялся на руках и, мотая головой от все той же свирепой, пекучей, мозги выедающей боли в слезящихся глазах, выбрался из-под «ила».

Кузьменко широко, ритмично раскачивался на коленях в десятке шагов от него, сипло-стонуще матерился и, прижав к лицу темные ладони, тряс головой; сквозь сжатые его пальцы текли слезы. Сэнди, лежащий рядом с ним на локтях, мял ладонями лицо, мычал, всхлипывал и так же тряс головой, выгибаясь и ерзая ногами от нестерпимого жжения в глазах.

Старшина, слепо растопырив руки, с трудом встал на подламывающихся «чужих» ногах. Голова сразу гудяще заныла, в затылке зазвенело, пляж поехал набок, и Попов с размаху сел; тягучая слюна мигом заполнила рот.

Он, закрыв глаза, посидел, пережидая приступ сладкой тошноты, убедился, что берег вернулся на свое место и прочно утвердился там, и выхрипел:

— Я… Я пошел!..

Упираясь руками в землю, он упрямо поднялся и вновь встал, раскачиваясь и растопырив локти. Он знал, что должен встать. И идти. Потому что… Да! Потому что на него смотрят. И ждут… И он с холодной яростью несломленного, неубитого человека — Человека! — встал. Его занесло боком назад, он поймал воздух руками, устоял и, давя рвотный кашель, уперто глядя перед собой, шагнул вперед. Обрыв справа заскрипел и медленно наискось повалился на него; он, мотнув головой, отшвырнул его, шагнул еще, и еще — и, широко раскачиваясь, тяжелыми хрустящими шагами двинулся к цели. Туда, где только что погиб самолет. Погиб у него на глазах — страшно и невероятно. И погибли люди. Не немцы. Не враги. Кой черт! Не враги — люди. Люди погибли!

Через сотню шагов он остановился. Дальше идти было некуда. И нельзя. И невозможно.

Перед ним в десяти-пятнадцати метрах сверкала расползшаяся и спекшаяся в сине-черно-зеленое пузыристое стекло масса — застывший чудовищными буграми клей. Он замер, качаясь, облизнул сухие горячие губы — и вдруг жутковато захихикал: так это же клей! Это ж приманка для мух! А мухи… Ну, кто тут муха? А? А-а-а, во где фокус! Или… Или вовсе не фокус?

В затылке быстро нарастал тяжелый звон, глаза слезились, адски ломило позвоночник. Это «стекло» — или что там оно впереди — было очень опасным. Непонятно и небывало опасным. От него просто осязаемо несло страшной смертью. И, хотя «оно» быстро гасло, теряло силу, торчать тут не стоило…

Старшина попятился, прикрывая лицо, отворачиваясь, щурясь от накатывающего нестерпимого, но быстро спадающего жара; волны, накатываясь на «стекло», бешено шипели, бурлили гейзерами, лопались ядовитой газировкой, над водой расползался тяжелый удушливый пар.

Попов, изо всех сил сдерживаясь, чтоб не побежать, повернулся и старательно, неспешно, чувствуя спиной взгляд — чей взгляд? самого острова? — пошел к товарищам. Им надо было помочь. Сами они не могли сейчас даже встать — удар, поразивший «лодку», зацепил их, оказавшихся на открытом месте. Тяжело загребая сапогами, старшина шел к ним и знал, что там, сзади — и сверху, и слева, и впереди, и повсюду здесь — живое. Этого он не постигал — пока. Да и не пытался. Потому что сейчас он — но почему?! — ощутил Надежду.

И боялся, обернувшись, увидеть, что Надежды — нет…

* * *

Теперь они торопились. Теперь они словно очнулись. И вспомнили, что находятся не на таинственном острове капитана Нэмо из кино, а на обыкновенной войне. Где холодно. Грязно. Тяжело. Где приходится много работать и время от времени… Да. Убивать.

Трагическая атака то ли патрульного, то ли — что вероятнее всего — заблудившегося, как и они, а значит, и потерпевшего, как и они, бедствие немецкого гидросамолета включила вновь счетчик неумолимо застучавшего секундами-жизнями времени.

Война продолжалась! А они посмели забыть о ней — живя ею. Живя подсознательно — сущностно! — ее «смертным боем». И она, злобно-ревнивая тварь, тут же о себе напомнила — страшно и безжалостно. Напомнила, что они даже здесь, даже в полном одиночестве полярного острова, все равно каждое мгновение остаются просто солдатами в мире, в котором ничто не изменилось и в котором ничто не зависит от них, чернорабочих, предназначенных убивать из выкопанных ими же то ли окопов, то ли могил…

Поэтому у них были причины торопиться. Правда, с полярно противоположными посылками у каждого. Командира уже несуществующей эскадрильи, капитана Кузьменко, ждала его собственная, принадлежащая только ему война — большая война личной мести. Бывший ученый, бортстрелок старшина Попов стремился… даже, нет, не стремился, а должен, обязан был опередить безудержно воюющего командира. Сэнди же… Парень был попросту на пределе. На срыве. Он ни морально, ни физически, ни по возрасту не был готов к тому, что обрушилось на него и что еще ждало впереди.

Едва более-менее придя в себя после жуткой гибели (да и гибели ли? — что еще страшнее) фашистской «летающей лодки», они окунулись нагишом в ледяную до ощущения кипятка воду — на том настоял Кузьменко: после того «взрыва» их и час, и два, и три, лишь понемногу отступая, душила муторная обессиливающая тошнота, глушил протяжный звон в затылках и буквально слепила головная боль. И оказался прав. Приняв эту «лечебную процедуру» и запив устрашающее купанье горячим, с костра, виски, они действительно почувствовали облегчение, хотя сразу потянуло в сон. Впрочем, возможно, отчасти полегчало еще и потому, что это почти остыло, море больше не шипело и не бесилось на сползшем в него «стекле», и даже жаром вроде уже не веяло — хотя в воздухе улавливался чужой вкусу живого моря какой-то странный, горьковатый запах, привкус то ли химической лаборатории, то ли короткого замыкания.

Отдышавшись после оздоровительных упражнений, они кое-как перекусили — все по приказу неугомонного капитана, с матерной руганью запихавшего в рот сорванно закапризничавшего Сэнди кусок разогретого ароматнейшего мяса непонятных консервов. Поев и окончательно очухавшись, они деловито перекурили — ни словом, ни жестом не вспоминая о случившемся и даже не оглядываясь туда. Ведь обернуться и вспомнить, сказать или спросить означало попытку понять — а на это сил уже не было. Слишком многое произошло — и явно еще большее ждало их впереди. И они — осознанно, нет ли — но и такой малостью пытались защититься.

В общем, передохнув и все так же не замечая пакостно-клеевого (или какое оно там) застывшего уродства посреди галечного пляжа, Кузьменко и Попов молча двинулись к давно их ждущему кораблю. Сэнди же они заставили остаться у самолета. Без слов поняв друг друга, русские буквально наорали на парня, когда он с мрачным, но мальчишеским упрямством увязался было за ними, и оскорбили его «трусом», заявив, что он, сопляк, попросту боится оставаться в одиночку у самолета — их единственной, между прочим, надежды рано или поздно все-таки выбраться отсюда. Не могли они взять этого славного парнишку с собой!.. Оба твердо знали (хотя один другому ни за что бы в том не сознался): на корабле, как, впрочем, вообще здесь повсюду — но все-таки особенно на корабле — не чисто. Что это означает и что за этим стоит — они толком объяснить не могли бы и себе, не то чтобы друг другу. И ни тот, ни другой не хотел, да и не смог бы, пожалуй, признаться себе до конца честно, что же именно он начал понимать — или сознавать, или попросту видеть. Называть-то можно по-разному, важно — как принимать… Ведь намного легче — безопасней! — поверить в реальность фантастической сказки, нежели признать осознанно, с принятием всех последствий, очевидную фантастику реально происходящего — и происходящего не где-то, или когда-то, или с кем-то, но с самим тобой. Не с кем-то — с собою! Но и того мало. Главное ведь заключается в том, что, признав и приняв, должно ведь что-то тогда делать! Вот именно это, вероятно, и не успел понять Джордано — и погиб на костре; как раз это, видимо, легко уяснил себе Галилей — и спасся… Впрочем, ни о Галилее, ни о законах мироздания, как и о прочих глобальностях, два русских летчика не думали. Капитан искал источник опасности и бензин, Попов же… Вот Попов — что искал он?

На этот вопрос и пытался ответить себе старшина, карабкаясь за простуженно сопящим командиром вверх по шуршащей камешками осыпи и уже отчетливо, со знобким холодком прикосновения осознавая: не «что» пытается он уже искать, но — «кого». Кого же? И как искать (не то, чтоб найти — хотя бы искать!) — искать того, кого не знаешь? И, надеясь на встречу, встретить страшишься… Страшишься, потому что столько раз обманутый и сам обманывавший — теперь поверишь. Поверишь в веру в человека — навсегда Человека. Стоп! Человека? Почему? Откуда вдруг эта жутко-счастливая уверенность, откуда убежденность мгновенного и безошибочного знания? Неважно! Важно — следующий шаг. И твой, и… Да! И шаг тебе навстречу! И будет страшно в открывшейся бездне и величественно-прекрасно — в открытии Мира. В этом и заключена жизнь. Не его. И не в его «вчера», его только надежде и даже «завтра» для всех. Но — Жизнь…

Только бы успеть. Успеть, увидев, не ошибиться, успеть понять — и шагнуть первым…


Они забрались на него опять с носа и, настороженно пройдя все так же мертвенно-заброшенным коридором шкафута, поднялись на спардек. Расположение трапов было в общем-то логичным и потому вполне понятным. Со спардека взошли левым наружным трапом на крыло ходового мостика, с улыбкой разглядев с верхотуры фигурку мающегося Сэнди под бортом притихшего «ила», и на минуту задержались над башней артустановки — она оказалась как раз под ногами. Переглянувшись (да, это явно автоматическое и явно мощное, несмотря на хлипкий вид, устройство наводило на опасливые размышления), они осторожно открыли чуть скрипнувшую серую тяжелую стальную дверь и выжидающе остановились, вглядываясь в тихий сумрак просторной ходовой рубки. Что-то было в ней не то, что-то совсем неправильное… Держа ТТ в опущенной руке, капитан покосился на стрелка через плечо — но Попов упрямо даже не расстегивал кобуру.

— Эй?.. — негромко-осторожно окликнул капитан тишину. Но не отозвалось даже эхо. Тихонько скулил где-то наверху запутавшийся в разбухшем ржавчиной рваном такелаже ветер. Едва слышно посвистывали оборванные ванты. Глубоко под ногами в невидимой бездонности низов замедленными басовитыми вздохами гудело, дрожаще резонируя угрюмо-спокойному прибою, ржавое железо пустых отсеков. Капитан подумал, втолкнул пистолет до половины в кобуру и, шагнув через высокий комингс, сразу, будто натолкнувшись на преграду, замер. Попов шагнул за ним и встал рядом. Он не сразу сообразил, что его остановило — как и капитана. И, глубоко вдохнув воздух корабельной ходовой рубки, на выдохе понял.

Здесь было чисто и свежо. Свежо и чисто.

Мягко зеленел отмытый линолеум палубного настила. В ясные — вполне изнутри чистые! — стекла рубки ровным сияющим потоком лился незамутненный дневной свет. В нем золотистыми искрами тепло мерцала надраенная медь нактоуза. На внутренней рукояти распахнутой двери не было и намека на годы омертвения и безлюдья. Попов отчего-то тихо улыбнулся про себя и неспешно огляделся.

Он был спокоен!

Слева от входа перед высоким, на толстой винтовой «ноге», креслом стоял странный аппарат: некая квадратная тумба с переключателями и верньерами на полированной как будто деревянной панели, на коей покоился металлический ящик, обращенная к креслу скошенная стенка которого представляла собой овальный черностеклянный экран, покрытый масштабной координатной сеткой, нанесенной неизвестным зеленовато светящимся материалом — явно не краской, но и не фосфором. Справа от двери с переборки свисали две уже виденные ими в каютах красные «капки». Прямо, в середине ходовой рубки, торчал штурвал — необычно маленький, с автомобильный руль, но все-таки по-флотски традиционно полированного с медными накладками дерева, и тоже с непонятными тумблерами, лампочками и изогнутой шкалой на колонке. А дальше, по диагонали всей рубки, в правом ее переднем углу, где на походе у крайнего лобового стекла мается вахтенный офицер, свисал с крепления великолепный громаднейший бинокль в роскошном твердом пенале черной тисненой кожи.

Кузьменко вопросительно оглянулся и шагнул вперед. И тут в уютной чистой тишине рубки послышался вкрадчивый хрусткий шелест. Капитан взялся за торчащую из кобуры рукоять ТТ, медленно, вытянув голову, повел взглядом по заставленному еще какими-то неведомыми агрегатами помещению — и вдруг шарахнулся вбок, рванув пистолет! И тут же дернувшийся Попов увидел: за ограждением ведущего вправо вниз трапа стоит прокладочный стол, а на столе… А над столом…

Попов не удержался и положил чуть задрожавшую, мгновенно взмокшую ладонь на кобуру.

Потому что над столом мягко, вполнакала и оттого сразу незаметно, светила — да, светила! — включенная зеленоватая лампа-бра, светила по-домашнему покойно и ровно. Под ней же… Под ней в хрустальной, что ли, пепельнице, массивно разлапившейся на расстеленной на столе карте, медленно корежилась, тихонько длинно хрустя и прозрачно бездымно догорая, бумага. И был то кусок морской карты. И шевелилась в суетно-жадном язычке розовато-желтого огня надпись. И надпись та была… немецкой.

Капитан уставился на шершаво вытершуюся на складках карту побелевшими глазами, и, перехватив его взгляд, Попов вдруг сообразил: карта-то не морская! Карта летная! Типично авиационная: с разноцветными кружками и стрелками радиоприводов и маяков, значками ориентиров, аккуратно продолженных карандашными нитями подходов и секторов. И правый нижний угол ее — вероятно, с расшифровкой или кодом — был оторван.

Пламя в пепельнице затрепетало, потянулось вверх, дернулось — и, бесшумно испустив тоненько-извилистую синюю струйку дыма, угасло. В пепельнице лежала ломкая кучка черного праха…

— Н-ну? — сипло осведомился Кузьменко, косясь на трап вниз и боком, чуть косолапя, медленно выдвигаясь плечом к закрытой двери, сразу за столом слева. — Хозяин? Поговорим?

Звонко лязгнул в тишине взведенный курок пистолета. Никто никак не отозвался. Старшина с усилием, превозмогая собственную руку, оторвал горячую ладонь от скользко мокрой кожи кобуры. Дернув ему подбородком: «Вправо!», сгорбившийся капитан неуклюже, на цыпочках — это в сапогах-то! — обогнул, поскрипывая разбухшими от сырости подметками, ограждение трапа, стол, подобрался к двери, присел на корточки слева от нее, поднял пистолет — и, оскалившись, рванул дверь на себя и вправо!

Попов замер.

Но… ничего не случилось. Дверь легко и бесшумно распахнулась. Капитан чуть выждал, сидя на корточках с задранным ТТ, привстал, сунулся внутрь — и вдруг, утробно крякнув, махом захлопнул дверь и навалился на нее плечом, аж свалившись на колени. Разинув рот, будто ему не хватало воздуха, и кося дурным глазом на Попова, он выхрипел:

— Т-там!.. Ох, матерь…

Это Кузьменко-то? Неустрашимый воинственный комэск?! Попов оттолкнул его бедром, перевел дух и решительно распахнул дверь, отбросив назад капитана. Но войти не успел.

Уже занеся через комингс ногу, он с размаха ударился всем телом об угрюмо сверкающий предупреждающий взгляд — и застыл в дверном проеме в полушаге, с нелепо занесенной ногой.

Сердце булыжником грохнуло в затылок, онемело и свалилось куда-то в холод, вниз.

В глаза старшине внимательно смотрел… живой мертвец.

Он сидел в крохотной каюте за несоразмерно шикарным, темно-полированным письменным столом лицом к двери, откинувшись аккуратнейше причесанной седеющей головой на изогнутый, высокий темно-коричневой кожи заголовник кресла. Под стать столу — солидного, богатого кресла. Темноволосый, бледный, интеллигентно тонколицый моряк. Старшина ошибся: моряк был мертв. Но мертв от ужаса. Невыразимого, чудовищного, древнего, как сама смерть, ужаса. Этот ужас и ударил старшину в двери. Этот навек живущий ужас-предупреждение нетленным, вечным мертвецом смотрел в зрачки старшине.

Толстоствольный хромированный крупный пистолет, тускло посвечивая темным серебром, увесисто покоился на столе под ладонью левой руки дулом к двери. Правая, судорожно сжатая в кулак на сломанном карандаше, рука морского офицера покоилась на чуть смятом, прорванном грифелем посреди строки, листе бумаги — ослепительно, снежно-белом прямоугольнике на темной глубокой плоскости стола. Издали глядя в застывшие в косых скачках рваные строчки, Попов отрешенно подумал: «„Вальтер“. Так называемый офицерский. Дорогая штука…» И тут же понял, что перед ним не корабельный офицер. Перед ним сидел морской летчик. В полной парадной форме люфтваффе. И он, старшина Попов, уже видел этого человека. Но не смерть, не пистолет, не дикость узнавания фарфоро-белого замерзшего лица, не смятый шлемофон (он заметил его краем глаза на толстом ковре справа от стола — совершенно неуместный здесь истертый летный шлемофон), даже не глаза — влажно-стеклянно поблескивающие немигающие глаза этого… этого мертвого человека сжимали душу в корчащийся клубок ужаса. Тут было что-то другое. Что отшвырнуло назад полгода убивающего и убиваемого капитана Кузьменко. Что не давало дышать старшине, скручивая чистый прохладный воздух, чуть пахнущий металлом и линолеумом, в шершавый ком.

Попов, боясь вздохнуть, осторожнейше попятился назад, косясь на валяющийся шлемофон и ощущая в нем какую-то подсказку, намек, ловя ускользающее понимание, открытие, ощущая всем телом, каждой его клеточкой рядом — вот тут, сейчас, в сей миг! — какую-то невероятную в своей простоте и грандиозности разгадку. И, оторвав глаза от шлемофона и взглянув в искаженное смертью странно нелюдское лицо, уже почти понимая, в чем дело, уже почти ликуя и ликующе ужасаясь, он обернулся к капитану — и не успел. Ничего не успел: ни понять, ни сказать, ни удержать. Кузьменко, отшатнувшись всем телом назад, запрокинул черный от шрамов и щетины подбородок и жутко, яростно, рвуще заорал в низкий нежно-кремовый подволок рубки.

— Ты ж здесь, кур-р-рва! Так принимай гостей! Сажай за стол, падаль, — или я разнесу твою!.. — и вскинул пистолет. Боек звонко щелкнул. Осечка. Конечно же осечка, успел подумать старшина. Капитан бешено передернул затвор, с лязгом вылетел и завертелся юлой на линолеуме патрон. Осечка! И еще раз — осечка! Глухо рыкнув, капитан тяжело сиганул через ограждение на трап, сокрушительным ударом сапога вышиб внизу дверь и ринулся в темный проход. Попов же медленно, пятнами быстро бледнея, вытащил свой ТТ, взвел его, крепко упер дуло себе куда-то под ребра в бок и, весь залившись взмокшей потом белизной, спустил курок. Да. Да! Щелчок! Нет выстрела!

Он так же медленно, осторожно, будто взвешивая, отвел пистолет и, странно разглядывая его, прошептал трясущимися губами:

— Вот теперь все правильно. Вот теперь я вам верю…

Снизу донесся звон, тяжкий грохот, рычание.

— Стой! Стой, идиот, не тронь! Не смей!.. — и, размахивая ненужным пистолетом, старшина ссыпался вниз и, нырнув в темный коридор, влетел в какое-то зашторенное от коридора полутемное тесное помещение — туда, где средь тончайшей аппаратуры бушевал Кузьменко; рыча, он крушил выломанной табуреткой-вертушкой экраны, шкалы, индикаторы и лампы; грохочуще валились с переборок полки с документами и книги; летели клочья пленок и бумаг, разлетались испещренные цифрами и значками ленты, карты, таблицы, диаграммы; оглушительно взрываясь, лопалось стекло, трещало дерево, визжал пластик. Попов с маху, в прыжке от тяжелой шторы обрушился на него сзади, опрокинул, отжимая подбородок, на стол и навалился на бьющегося командира всем телом.

— Пус-сти… Пусти, сука! Я им… Пугать? Меня — пугать?! Ну я попугаю, я пугану…

— Кому? — в глаза ему, в зрачки выкрикнул старшина. — Кому, трус? Он тоже струсил! Он — и все они! И ты… А ты…

— Что-о? Что ты сказал?! Я — трус? Ах-х-х ты ж… Ви-ижу, все вижу… Тут мылишься пересидеть, академик х…в? А ваньки там за тебя должны… Н-ну, гнида!

Попов отпрыгнул назад и, кривясь, смотрел, как лежащий локтями на столе капитан вскинул в лицо ему пистолет.

— Не трудись, — зло улыбнулся он. — Тут, теперь — не выйдет. Вообще не выйдет. Я — не крыса.

— Что?! Что… — капитан дергал щекой, тяжелый пистолет плясал в его руке, длинный ствол ходил ходуном. — Не?..

— Да. Как там, в провизионке. Я — человек. Везде. Стреляй.

Капитан, не сводя воспаленных глаз со старшины, вскинул пистолет в подволок и всей ладонью, всей рукой, всем телом даванул спуск. Сухо клацнул металл.

— Правильно. На, — протянул ему старшина свой ТТ. — Проверь обойму. Патрон — в стволе. Я не обманываю. Все проверь. Ну, чего ты? Валяй, пробуй. Бери, ну же?

Капитан, полусидя боком на разгромленном столе, молчал, недвижно глядя на протянутый ему пистолет.

— Даже теперь не понял? Тот, наверху, — он тоже испугался. И умер. От страха. Так он думал, впрочем, — когда думал, что умирает. Точно. Так он и подумал.

Кузьменко молчал, застывше уставившись в никуда пустым взором. Попов же старательно, подбирая слова, пытался объяснить, вновь ловил петляющую рядом, вот тут, разгадку…

— Он ждал их — но с пистолетом в руке. Ты же сам видел. Со смертью в руке ждал гостей. Или сам пришел. Почему? Он видел их? Слышал? И так испугался? А они не тронули его. И теперь подсунули нам…

— Не тронули? — неожиданно оскалился капитан.

— Это — не то, что ты подумал. Это — он сам. Но и не он.

— Кто — не он?

— Тот летчик.

— Летчик? — капитан хрипел севшим голосом. Лицо его стало почти черным от изнурения. Старшина слышал, видел, физически с усилием выдерживал невыносимую тоску, охватившую этого человека. Но он не знал, чем помочь ему. Да и никто не мог бы тут помочь. Он должен был все понять сам. Тут каждый все должен сам…

— Я узнал его. Это тот самый летчик. Который сегодня атаковал нас. Командир той «дорнье».

— Которого сбили?

— Сбили? Ты говоришь — сбили? Ты сам сказал. Кто? Кто сбил?

Капитан молчал, прикрыв обожженные, без ресниц, глаза, все больше и больше сутулясь, сгибаясь под какой-то тяжкой ношей.

— Ведь он умер давно. Нет, не умер. Ты же видишь кого нам подсунули. Нет, не кого, а — что. А тот, настоящий, которого мы видели утром, — ушел. На время. Или навсегда. Туда… — старшина неопределенно взмахнул куда-то вверх, пытаясь все-таки разглядеть глаза капитана. — Это не смерть. И мы еще узнаем, куда он ушел. Но это осталось. И…

— «Это»?.. — капитана начинало трясти. Он опустил голову, мучительно пытаясь справиться с сотрясающей все его тело дрожью.

И вдруг, ощутив высокую, чистую и невыносимо огромную жалость к этому, безусловно, честному, мужественному и гордому человеку, подавленному, раздавленному сейчас не наивным страхом труса — нет, Попов знал своего командира! — но оглушительным крушением понятного, привычного, надежного в несокрушимой простоте мира друзей и врагов, только друзей и только врагов, без условной правды и ясной лжи, точного знания справедливой истины и прямого пути в светлое будущее всего человечества, — старшина шагнул к нему:

— Пошли-ка домой, Саш. Ну к нам, туда. А? Ведь не все же сразу. Ведь я-то уже знал. Самую малость — но знал. Мне легче. А ты сейчас… — договорить он не успел. Кузьменко дернулся, отшвырнул уже обнявшую его за плечо руку, вскинул голову и страшно, вздувая изрезанное синими шрамами, черно заросшее серой ломко-толстой щетиной горло, нутряно закричал в никуда, тяжко взрыдал в невидимое отсюда, из-под тяжелых стальных перекрытий, недостижимое, непостижимое для человека небо:

— Но где же вы?! Сволочи! Ублюдки! Где ж вы раньше были?! Мне же нельзя умира-а-ать!!!


Огонь — живой, земной огонь — тепло и дружелюбно светился и приплясывал в стоячей серо-мутной, затянутой плесенью темноте. Оказывается, опять настала ночь — вернее, то, что здесь можно называть ночью. Попов, когда увидел из окна ходовой рубки костер, подумал, что только первая после посадки ночь (а сегодня, кстати, какая — третья?… надо бы отмечать…) была по-настоящему, по-ночному темной.

Когда они сошли с корабля, опять по-настоящему его так и не обследовав из-за нехватки времени и нервов, ночь, как ни странно, уже наступила. Далеко внизу, у входа в хижину, призрачными проблесками высвечивая дрожащий в розовых отсветах огня черно-багровый склон берега, горел, трепыхаясь, разожженный встревоженным Сэнди костер. Оказывается, они — по его утверждению — провели внутри корабля всю вторую половину дня — во всяком случае, наступление темноты свидетельствовало об этом. Но Попов, как, впрочем, и мрачно-пришибленный капитан, был уверен, что пробыли они там максимум час и нигде, кроме ходового мостика и подвергшейся разгрому злополучной штурманской рубки, не были. Единственное, что еще успел осмотреть старшина, — ту самую крохотную каюту-кабинет за переборкой рубки. Впрочем, осмотреть — что? Труп? Тело? Механизм? Манекен? Старшина не знал, как назвать то, что он увидел, распахнув ту же дверь вновь десять — пятнадцать минут спустя — после того, как они захлопнули ее и безуспешно пытались понять, кто мог зажечь бумагу в пепельнице и как может гореть электрическая лампочка там, где вообще нет электричества.

Впрочем, что — лампочка? Чепуха лампочка! Лампочка, пепельница — все для страшненького антуража, явная пиротехника. Все, по большому счету, декорация.

Потому что оборванная на полуслове записка была на том же месте и та же, записка на немецком языке, которого старшина не знал. Был на столе и пистолет. И шлемофон на ковре. И тело — тоже было. Но… Но оно было другим.

Оно было постаревшим на многие, многие годы. Летчик — именно тот самый летчик — был стар, сед и обрюзгл. Форма на нем истлела и во многих местах, натянувшись на массивно раздавшемся теле, потрескалась, потускневшие пуговицы где выскочили из петель, где вообще отвалились, серебряное шитье почернело от сырости, времени и гнили. За те четверть часа, что двое русских летчиков провели в штурманской рубке и осмотрели надстройку, тело постарело лет на тридцать. Но живее оно не стало… Именно это и было самым страшным, именно это и сбило с толку старшину и окончательно добило Кузьменко.

Это создание — манекен, труп или дьявол его знает, что оно такое сидело в кресле — никогда не было живым! Живым в нормальном, человеческом понимании. Оно было именно оно. Кукла. Но… Но кукла, «живущая» во времени. Больше того. Попов успел заметить, что тело меняло положение. В первый раз он удивительно четко запомнил, зафиксировал фотографической вспышкой шока все подробности. И, войдя сюда вновь, сразу увидел: офицер либо сам вставал с кресла, либо его перемещали. Не так лежит рука на столе, иначе откинута голова, чуть набок смещена спина, и тому подобное. Но самое странное: никакого страха старшина, стоя второй раз перед этим столом, не испытывал. Не только страха, но даже тревоги, беспокоящего ощущения чужого, не было. Ну не боится же ребенок куклы, которую подсунули ему взрослые, верно? Ведь именно для того они ему и сунули увлекательную игрушку, чтоб он забылся, не обращал внимания на окружающих, отвлекся и не путался у всех под ногами, не так ли? Но — только ли так? Ребенок — игрушка — игра… Ну, и дальше?

Где-то тут, в явно простенькой загадке на логику, таилась грандиозная отгадка. Именно в разнице восприятий, реакций, устремлений — в разнице принятия происходящего им, старшиной, бывшим ученым Поповым, капитаном морской авиации Кузьменко и лейтенантом флота США Мак-Алленом и крылось едва ли не самое главное. И попытка все происходящее представить не более чем неудачным или давно забытым, списанным в расход опытом явно не годилась. А уж о случайности — или сумме совпадений — не могло быть и речи…

Старшина ничего не трогал, не осматривал; уже когда они покидали судно, он, покуда капитан ждал его на верхней палубе, быстро вошел еще раз в ту каютку, огляделся, осторожно вытянул из-под старчески дряблой, трупно тяжеленной руки записку — и ушел. И лишь распахнув наружу дверь рубки, увидел, что наступила ночь. Оглянулся — за спиной в дверном проеме недвижно стояла темнота. Вроде ничего странного, если не считать того, что полминуты назад в рубке были светлые сумерки. Но ни тот, в кресле, ни морока со сменой дня и ночи уже ничего не могли ни убавить, ни прибавить. Измученный разум закрылся для изумлений, страхов, паники. Измученный разум спасал сам себя…

Старшина пожал плечами, моргнув от неожиданности, аккуратно защелкнул за собой дверь и неспешно двинулся по решетчатым ступеням наружного трапа вниз, поглядывая на нетерпеливо ждущий костер.

Сэнди при их приближении встал от костра и молча сунул им распечатанную уже бутылку. Попов покачал головой, отведя его руку, и вопросительно протянул ему записку, мельком подумав, что она-то, в отличие от ее автора, не истлела. Американец, сощурясь, вгляделся в перекошенные, корявые буквы, прыгающие в неверных сполохах костра, и пожал плечами, еще не сообразив, не успев сообразить того, что сейчас скажет;

— Кажется, немецкий. Не знаю, впрочем. А что? Вы ее там нашли?

— Мило… — пробормотал старшина. — «Да, паренек еще не понял. Как, видимо, и капитан. Итак, парнишка немецкого не знает, как и не знал. И он, старшина — или уже все-таки вновь ученый? — именно такой ответ и ожидал. Значит…» — Значит, говорить меж собою говорим, а ничего, оказывается, не изменилось?

— Где? — хрипло осведомился капитан, с хрустом сворачивая пробку-башку бутылки.

— В нас. В нас не изменилось. А я думал…

— Ак-кадемик… — Капитан жадно отхлебнул из пузатого горлышка и поморщился, поперхнувшись: — Во гадость!

— Это не гадость, это джин, — улыбнулся Сэнди. — Его надо со льдом, с тоником или…

— Да пош-шел ты… — Кузьменко запрокинул голову, и бутылка гулко забулькала в такт его гулким глоткам.

Попов с тревогой смотрел на капитана. Жалость, сострадание, понимание, вера, безнадежность — что в его мятущейся душе? И в своей собственной? Смятение и страх, и только? Или все-таки вера? И счастье? Да. Да — и вера, и счастье. Потому что теперь он твердо знал — он, уже было сломленный тогда, в те жуткие и бессмысленные дни, все-таки не сошел с круга. Ничто в мире не происходит случайно, само по себе и безрезультатно. И та карусель, на которую он попал, на которую ему удалось, посчастливилось попасть десяток лет назад и на которой он, оказывается, все-таки тогда удержался, хотя искренне, во спасение свое, думал, что слетел, спрыгнул. Теперь, сегодня ясно, что удержался-таки, устоял! — карусель все же не сбросила его, все же он на ней кружится, едет, летит, плывет в сказку — как счастливый ребенок, оседлавший волшебного оленя, и, как ребенок, он страшится глянуть под ноги назад, чтоб не увидеть, что олень-то — гипсовый и что вокруг, за краем карусели, всюду — черная пустота…

А капитан враз опорожнил треть бутылки и, шумно отдышавшись, просипел:

— А жратва?

— Успокойся, Саша, — мягко попросил Попов. — Не так уж все и страшно.

— Ладно, — ворчливо согласился Кузьменко. — Дайте человеку дух перевести…

— Ребята, но все-таки — как мы говорим? — Сэнди был даже не встревожен. Он явно был напуган. — Нет, неправильно… Почему мы так говорим?

— Как? — исподлобья буркнул Кузьменко, взбалтывая бутылку.

— Ну да — как? — Сэнди все еще разглядывал записку, стоя спиной к костру, на котором аппетитно сопело в опорожненном патронном «цинке» какое-то варево.

«Значит, он тоже начал понимать», — подумал старшина.

— А тебе есть разница? — саркастически сказал капитан и грузно уселся на давно выбранный им «свой» валун.

— Но если мы так заговорили сразу, то мы должны теперь и читать сразу по-любому?

— То-то и оно, — удовлетворенно хмыкнул старшина. Он был доволен. Он понял: Сэнди — его союзник. Склад ума у паренька совсем иной, нежели жесткая, целеустремленная, запрограммированная изначально определенность командира. — Вот что, малыш… — он осторожно помедлил. — Сколько нас не было? По времени — сколько мы были там? Очень примерно?

— Там, в той коробке? Н-ну… Часов шесть, не меньше. А что? Кстати, ребята, а чего вы там столько торчали? Я уж тут было…

— Ладно-ладно! — торопливо запихивая галету в рот, быстро, слишком быстро, словно не давая Сэнди досказать что-то лишнее, что-то явно опасное, быстро проворчал капитан. — Рубай давай. А завтра сходишь на экскурсию. Ух, до чего ж там завлекательно! — он хрипло хохотнул и вдруг захрипел, выпучив глаза и раздув щеки. Галетой подавился! Старшина застучал его кулаком по спине и сам не удержался от смеха — смеха злого, трясучего:

— Точно, малыш! Сходи — во насмеешься!

Капитан завертел шеей в толстом меховом воротнике, гулко выкашлял галетину, смачно отплевался и, мгновенно осунувшись, угрюмо сказал — как сам себе:

— Нет, мужики. Не выпустит она нас. Нельзя ей нас выпускать. А меня — уж точно…

— Кто — «она»? — встревоженно покосился на старшину Сэнди.

Капитан мрачно хмыкнул и потянулся за бутылкой.

— Ты устал, Саня, — укоризненно сказал старшина. — И потом, насчет выпивки. Может, тормознешься?

— Эх, ребятки-ребятки, ни хрена вам меня не понять, — горько сообщил бутылке капитан и нежно погладил этикетку. — Чего ты про меня знаешь, старшина? Вояка, мол, капитан, сапог — и точка. А? Угу… А ты, американец? Ты вот скажи мне: за каким хреном вообще к нам вперся? Ну-к, цуцик, поведай, м-м? Наше это дело, пацан. Вся эта война. Понял? Наше! И таким, как ты, нечего в нашу войну нос совать. Вник, мальчоночка?

Сэнди молчал. Сэнди растерялся. Сэнди смотрел на Попова, и глаза его наполнялись отчаянием и ужасом.

А Попов… Попов горел срамом и не мог вымолвить ни слова.

— А ты, стрелок, увянь. Не размахивай ушами. Вижу тебя, насквозь вижу. На-ка, тяпни. Давай-давай, за упокой души своего командира, лихого летчика-североморца.

— Что ты несешь, Боже мой, что ты несешь…

— A-а, так ты и вправду еще ни черта не понял? Тогда — тс-с… — Кузьменко, жутко играючи, помотал снизу вверх грязным скрюченным пальцем перед носом старшины. — А ведь она все про меня знает, сучка. И про тебя, умник, тоже. Зна-а-ет, не надейся! Мне отец все рассказал. Так что ты, святоша, тоже тот еще гусь. Гус-сеныш…

«Плохо дело, — подумал Попов. — Совсем плохо. А Сэнди вон как побелел — аж светится…»

— Боишься? — прищурился капитан. — Спятил, мол, бравый вояка со страху? Полные штаны, мол, натрухал? А вот это видал? На-кось! — бутылка чуть не вылетела из его руки, подброшенной в похабном жесте.

Капитан разинул рот, подумал, мальчишески фыркнул и скептически махнул рукой. И вдруг Попов с болезненной, рвущей душу жалостью увидел, как стар его двадцатипятилетний командир. Как он сед и измучен. Как же ему досталось-то — ни в чем ведь не повинному… Или — повинен? Разве нет вины человека в том, что жизнь с ним творит? Всегда есть, всегда. Так ли, эдак. Знать бы все свои вины — горше тогда, но тем и легче. Не страшно тогда жить дальше — тяжко, но не страшно. А умирать — и подавно, если вины свои ведаешь…

Капитан же зачерпнул варева из «цинка», подув, осторожно попробовал и одобрительно поглядел исподлобья на настороженного парнишку. И Попов в какой уж раз за все свои годы — годы таежных экспедиций и экзекуторских оправданий, любви и партсобраний, надежд и отречений, веры и отчаяния, беды, наконец, всей этой непостижимо страшенной войнищи подивился выносливости и гибкости человечьей вроде слабой до прозрачности души. Вот он… Кто — он? Солдат, мужик, парень? Словом, человек по фамилии Кузьменко. Сколько он за один этот день пережил и выдержал! Но вот сидит, прихлебывает дымное варево и вкусно покряхтывает. А ведь и вправду, с таким, как он, можно пройти все — и победить. Ах, капитан, мой ты капитан… Ведь она кончится, все равно, рано или поздно — но кончится эта распроклятая бойня. И что ж тогда ты будешь делать со своей жизнью, если уже нельзя будет геройски умереть? Ах, капитан, капитан…

Вины наши, ведомые и неведомые… Ну семья — понятно. Паника, поезд, бомбы. Погибла семья — где ж тут твоя вина, разве лишь в том, что не знал и не был там, и защитить не смог. Но вот как он при живых родителях в детдоме-то оказался? Когда-то давно, еще в той жизни, кажется, недели две назад по нетрезвому делу — чего он тогда говорил про отца? Что-то тут есть — во вроде бредовой фразе вновь про отца, произнесенной пять минут назад. Что-то мучает его, жжет изнутри, ест лютым поедом…

— Чего, старшина, так и просемафоришь? — поинтересовался, не поднимая от котелка головы, капитан.

Старшина очнулся, поглядел на свои ладони, едва не черные в темноте, и, усаживаясь, проговорил:

— Скоро по уши навозом зарастем, капитан.

Кузьменко неопределенно хмыкнул и поинтересовался:

— Слышь, Сэнди, а у вас в Америке картошка есть?

— Так ведь это наш продукт, — угрюмо ответил тот, с сомнением разглядывая уже осточертевшую галету.

— Это как это?

— Так ведь к вам в Европу картофель из Америки привезли!

— М-да… Выходит, опять прав наш комиссар, — после паузы сказал капитан.

Американец и старшина вопросительно уставились на задумчиво жующего командира.

— Прав, ясно… Даже с картошечкой союзнички-буржуи надуть норовят.

— Слушай, да первую картофелину еще лет двести тому назад к нам… — почти развеселился старшина, но Кузьменко, как не слыша, гнул свое:

— Надо ж — на любой копейке капитал делают. Вот те и марксизм. На картофельной базе.

Сэнди, едва не разинув рот, изумленно глядел на капитана. Потом перевел взгляд на молчащего старшину — и вдруг, резко в темноте посветлев лицом, негромко сказал — как выстрелил:

— Назад!

— Что-что? — не поднимая головы, поднял глаза капитан.

— Или ты извинишься передо мной, перед гражданином великой страны, которая гуманно помогает вам, или я вобью твою красную наглость в твою красную глотку, — Сэнди выцедил эти слова четко и неспешно, так же неспешно вставая.

Капитан, держа на отлете жарко парящую в ночной промозглой сырости кружку, откровенно издевательски глядел на парня снизу вверх. Сэнди возвышался над костром в багровых сполохах. Попов не успел ни вмешаться, ни даже хоть что-то сказать — капитан ухмыльнулся и негромко увесисто посоветовал:

— Можешь взять свою могучую помощь под яйца и улететь на ней верхом. А заодно засунуть свою картошку себе в зад. Для скорости, — и он громко отхлебнул из кружки.

— А ну встань! — Сэнди широко шагнул вокруг костра. — Вставай, ну?!

— Эй, ребята! Да вы что, мужики? — вскочил между ними старшина. Капитан же неспешно утвердил на камне кружку и принялся подниматься, с тяжелым и грозным предвкушением сутулясь. И старшина с отчаянием понял, что это — не пистолет, который можно остановить. Что это не послушное и бездушное железо. Что сейчас все и случится — и ничего потом нельзя будет исправить. Железо дает осечку. Его можно заменить. Сломать можно! Но человек… Сейчас, в эти секунды, они трое — уже не они. Да, именно так оно все и происходит. И в тот миг они трое — действительно белые лабораторные крысы. Крысы в лабиринте неведомом. Белые — и бедные, напуганные, задерганные, потерявшие путь и разум животные. Твари Божьи, затерявшиеся, заблудившиеся на задворках Божьего огорода… Но ведь живые — но ведь Божьи же!

— Ох-х и устал же я… — жутко улыбнулся черным в дергающихся кровавых сполохах огня лицом капитан. — Раз уж всякая сопливая скотина меня «лечить» вздумала… Я убивал, меня убивали, но чтоб… Ладно. Значит, разберемся, сынок? — И вдруг лицо его залило зеленое сияние; он замер, застыл, глаза его остекленели, в них заплескался зеленый свет, даже не свет — ледяное зеленое пламя. Сэнди отшатнулся, вскинув беззащитно руку к лицу, старшина крутанулся на каблуках — и увидел, куда смотрели застывшие зрачки командира и американца.

Над черными, бритвенно-иссеченными изломами скалами сверкало, стремительно наливаясь мощью, зеленое узкое пламя. Примерно там, где лежал разбитый истребитель («Как раз там, — мгновенно вспомнил Попов, — и торчат ржавые мачты-рефлекторы!»), ударил вверх — нет, не ударил, а просто бесшумно возник остро светящийся зеленым вертикальный огненный столб, быстро, на глазах сжимающийся в тонкий луч пронзительно режущего света; пульсируя, луч наливался явственно ощутимой, жгучей силой, материальной резкостью и сверканием клинка, все выше и выше просвечивал, прожигал ледяным огнем бесцветно-серые, мутные облака.

Трое летчиков не дышали, завороженные. В полной тишине из неведомых подземных недр, из самой преисподней истекал, беззвучно рвался, ввинчивался чудовищной иглой в бесконечное пространство луч; по его нити побежали, дрожа и искрясь, темно-зеленые в белых сполохах-проблесках волны, все быстрей и быстрей. Краем глаза старшина успел заметить, как черно и пусто стало вокруг, все словно накрыла сплошная, непроницаемая, абсолютно пустая чернота, даже пламя костра странно пропало. Лишь мутно-зеленые лица размазанно маячили рядом; пропали звуки, сгинули запахи. Только луч, только его нить зелено-огненным пунктиром дрожала вертикально, строго вертикально. Секунда… Вторая… Где-то глубоко внизу, в глубинных недрах океана глухо ахнуло, вода всплеснула к берегу, невидимому, неосязаемому, отчетливо донесся мощный рывок и грохот опадающего гребня прибойной волны, будто взброшенной далеким взрывом глубинной бомбы; посыпались в темноте, дробно гремя, камни — и… Все. Все мгновенно исчезло. И тут же рядом возникло из ночи пламя костра, заблестела в его прыгающих сполохах металлическим боком кружка, где-то в скальных расщелинах вновь паскудно заныл проснувшийся ночной ветер.

И сейчас старшина мог поклясться, что все эти зеленые секунды острова тут не было — или, наоборот, их самих тут не было — вместе с островом. Действительно не было — так ли, эдак ли…

— Боже ты мой, — прошептал он потрясенно. — Это какая же энергия, какая мощь…

И вдруг рядом коротко простонал, как взвыл, капитан и боком повалился наземь, схватившись за лицо; Попов, упав на колено, едва успел подхватить его, а капитан, корчась, стоном кричал:

— Они! Опять они! У-у, с-с-суки!..

Сэнди подхватил его сзади; вдвоем они усадили командира на гальку; американец, шипя сквозь стиснутые зубы от лютой боли в слезящихся глазах, мотал головой; капитан же, мыча, буквально рвал ногтями взмокшие вздувающиеся веки.

Усадив Кузьменко, старшина схватил кружку и, чувствуя пульсирующее жжение под веками, добежал до воды, спотыкаясь в темноте, и махом зачерпнул полную кружку, заодно сунув в воду моток бинта, который всегда таскал в кармане вместо носового платка.

Вернувшись к капитану, который тихо шипел и шепотом ругался сквозь зубы, он быстро ополоснул его лицо и, не слушая рычащих возражений и отпихивая протестующую руку командира, сноровисто и быстро, пятью-шестью рывками, обмотал его голову по глазам мокрым и холодным бинтом.

Сразу стало как-то тихо — словно вырубили напряжение. Капитан замер, сутуло сидя мешком на камнях, и не подавал признаков жизни. Сэнди быстро-быстро моргал, посапывая, кривясь и стараясь не тереть глаза; потом он встал, подумал, разглядывая неподвижного капитана, и полез к хижине.

Старшина осторожно присел на валун и, утомленно уставившись воспаленными глазами на потрескивающие, пульсирующие внутренним малиновым светом головешки, подумал, что неплохо бы закурить. Сейчас, похоже, самое времечко — после многолетнего перерыва. Но курево у командира. А тревожить его… Но как же тихо кругом! Мерно, как и тысячу, и две, и сто тысяч лет назад, отсчитывают вечность волны прибоя за спиной…

— Хоронить будете? — хрипло негромко поинтересовался капитан, не шевелясь.

— Да пошел ты к черту… — вздохнул старшина.

— Это можно. Эт как раз запросто, — согласился капитан и ощупал мокрую повязку. — Только мне-то все едино — что коньки отбросить, что глаза потерять. Как, кстати, и вам насчет меня. Чего, нет, скажешь?

— Нет, — мотнул головой старшина. — Не верю.

— Мне?

— Им. Ты не крыса.

— Да-а? — зло удивился капитан. — Ага. Им, значит. Надо ж. Не верим. Не крыса? Ну, видать, за это они меня и врезали так по очкам.

Сэнди, с шумом что-то обрушив в темноту, на карачках вылезал из хижины, держа в задранной руке новую бутылку. Попов, всерьез разозлившись, хотел ее сразу отобрать, но тут же решил — пускай его. Тут такое творится, что выпивка уже ничего не меняет. Сэнди же, подобравшись к Кузьменко, ткнул ему в ладонь распечатанную бутылку.

— Во-о! — ухватив ее, подчеркнуто радостно оживился враз капитан. — Парнишка-то самую суть сечет!

Старшина вздохнул:

— Да уж… Насчет выпить — тут мы всегда мастаки, — он задрал голову. Черное небо недвижно свисало из черно-серой темноты мокро-вялыми гнусными пузырями какой-то странной, тягучей, что-ли, облачности. — А ведь такую штуку я уже видел…

— Что? — сипло спросил капитан. — Чего ты там бухтишь? Громкость, старшина!

— Я это уже видел, командир, — раздумчиво повторил Попов. — На Памире. Энергетика, скорее всего. Прием-передача. Знать бы, кому. И как. И…

— Во-во, — подтвердил капитан. — Умница. Всего только прием-передача. Привет к праздничку. Сэнди, ты где тут? Держи. Взял? Спасибо, малыш. Выручил маленько.

— А ведь меня предупреждали, что у русских весело… — нервно пробормотал тот и присосался к горлышку.

— В общем, так, — серьезно сказал капитан, откидывая обмотанную бинтами слепую голову назад. — Слушать приказ. Если к утру не откину копыта, если глаза целы — все силы на полосу. Заканчиваем и затем ищем топливо. Если найдем — а найдем, найдем! — я довожу двигун и поднимаю машину. Летим все вместе. Если же… — он закашлялся. Старшина и Сэнди недвижно ждали. — Так вот, если что — сами кончаете работу, заправляетесь и, буду жив, втаскиваете меня в кабину, чтоб…

— Саня!

— Заткнись! Втаскиваете — и ты, старшина, взлетаешь по моим командам. Вопросы?

— Командир, но ведь я обучен лишь минимуму. А Сэнди настоящий пилот и…

— Приказы не обсуждаются. Они исполняются. А я сказал — вопросы. Есть вопросы?

Сэнди пару раз ошалело мигнул. Старшина молчал.

Через полчаса американец был уже крепко поддатый. Прикончив на пару с капитаном, не встающим с камней, «мировую», он в потемках, спотыкаясь и путаясь в собственных ногах, добрался до того места, где то ли погибла, то ли пропала «Дорнье-24», минут десять возился, отколупывая то пальцем, то камнем кусок «стекла», сердито ворча и время от времени горестно икая. Когда ему это не удалось, он, окончательно рассердившись, шумно и демонстративно пописал на «стекло» и, вернувшись к костру, заявил, что в гробу видел все и всяческие происки всех и всяческих врагов — как на том, так и на этом свете, что «Stars and Stripes»[82] будет победно реять над Токио, а он, Сэнди Мак-Аллен, Маскоги, Оклахома, гордо и презрительно «пожурчит», как «пожурчал» сейчас, в том самом отхожем месте, куда ходит распроклятый засранец Тодзио, а настоящий американский виски — это американский виски, а водку закусывать надо.

Старшина отобрал у него почти пустую бутылку, пинками загнал ее в хижину, уселся к уже угасающему костру, подкинул дровишек и, поглядывая на недвижно лежащего навзничь капитана, мучительно пытался понять, почему так обожгло тому глаза? Не самому старшине, не мальчишке — но именно капитану. Что-то тут не сходилось. Объяснения вроде «знамений» и «предупреждений» были на трамвайном уровне. Сбивала с панталыку дневная стрельба с немецкой «лодки» — ведь его-то пулемет напрочь отказал, и вообще оружие тут явно того… Да нет, не то! Не может же механизм сам себя «вести», он же железо, утиль! Да уж… А про взрыв — или что оно там было — самолета лучше сейчас вообще не думать. Хотя, возможно, с глазами как раз все просто. Объяснение может быть совершенно тривиальным. Ну, например, как обыкновенное нарушение техники, скажем, безопасности. Бедолага капитан получил такой ожог лишь потому, что по нему сначала в упор ударила вспышка гидросамолета, а теперь он с начала и до конца пронаблюдал ночное свечение. Подходит? Вполне. Сюда же, в такую схему, отлично укладывается и Сэнди: ему сейчас значительно легче, поскольку он вдвое меньше капитана все видел. А сам он, Попов — так он вообще взрыва самолета и не видал, нырнув тогда со страху под «ил».

Но оружие, оружие! И не только оно… Эти неожиданные и всегда удачные находки именно в тот момент, когда они нужны; странное поведение приборов и механизмов, да вот того же мотора: капитан клянется, что нужная гайка отвинчивается не просто легко — она, змея, сама будто под пальцами вертится! Мотор под руками будто другой становится — он словно ждет команды человека, он превращается под его рукой в послушное домашнее живот… Стоп! Опомнись, старшина, — это же бред! Жуткий бред.

Бред? А тот, в каюте?

Старшина передернул плечами в ознобе.

Но ведь кто-то же — не что-то, а кто-то! — за всем этим стоит?! Да чего там за всем — одного покойничка хватит!

— Старшина? — капитан приподнялся на локтях.

— Здесь я, — Попов присел рядом с капитаном на корточки.

— Сними тряпку.

— Ты чего, Сань? — тихо сказал Попов. — Ты ж знаешь, бинт не завязан.

— Боюсь, — почти прошептал капитан. — Если глаза пропали — все. Всем вам хана. Тут и подохнете.

— Ты что, Саня? Сашка, друг…

— Ладно. Сам. Снимай.

Попов осторожно сжал ладонью плечо капитана и услышал даже сквозь толстую мягкую «канадку» и летный свитер, как трясет парня озноб. Да ведь он же действительно совсем молодой парень, ведь этому «старику», вдребезги седому, еще жить и жить!

— Да не тяни, т-твою в… Ну?!

Старшина нащупал свободный конец бинта, собрался с духом, хотел было удивиться тому, как дрожат пальцы, и рванул бинт с головы капитана, едва не ободрав тому ухо, — и его окатило горячей радостью: на него в упор из-под воспаленных, без ресниц век, круглыми, как у ошалелого кота, глазами глянул бешеными зрачками капитан; Кузьменко, будто приходя в себя, судорожно замигал на костер, кривясь то ли от боли, то ли от счастья, — и вдруг, повалившись на спину, хрипло захохотал. Лицо его было страшно; черные слезы прыгали по прыгающим щетинистым щекам, жуткие шрамы дергались и ломались на измятом горле. Господи, воля твоя, ужаснулся старшина, да за что ж Ты так караешь? А капитан враз оборвал жуткий смех, рывком, как подброшенный, уселся и, быстро оглядевшись, сипло всхрипывая, спросил:

— А почему мы сели с ходу и точно, знаешь, академик? Почему она нас пустила? Ведь гробовая была посадочка-то, а?

— Она? — автоматически откликнулся старшина.

— Потому что я ей обрадовался.

— Ей?

— Ага. Молился на нее. Сразу поверил, что она — наша.

— Она? Саша, ты…

— А ты не понял сразу, вернее, до сих пор? А я вот понял. Он мне все рассказал.

— Кто?

— Старик мой, я ж говорил. А ты что ж?.. — капитан насторожился. — Так ты здесь совсем один?

Он странно — жалостливо! — уставился воспаленными глазами на старшину. Тот молчал, застыв.

— A-а, вон оно что… Ясно. Но эт ничего. Не печалься, старшина. Все твое при тебе. Никуда от тебя не денется, не надейся. Сам захочешь — не уйдешь. И все узнаешь. Такое кино тебе покажут… Ох-хо-хо, но погано, погано-то мне как! Башка как не луснет… Про очи и не говорю…

— Так кто о чем, командир? — почти шепотом осторожно спросил Попов.

— Старик-то? В том-то и момент, что мой. Да. И ничего! Да уж… Ладно. Не торопи любовь. Сейчас главное… Слушай, вода есть? Внутри пожар… Спасибо. Так вот, главное. Завтра по утряночке переселяемся на корабль. Хватит, нечего тут «очком» играть. Наигрались. Потешили ребятишек — теперь играем по нашим правилам. Все перетащим помаленьку и…

— Погоди, Саша. Кто — «он»? Какой старик? И какие…

— Да не шалей, не рехнулся я, — Кузьменко зашарил по карманам куртки. — А может, он и не старик. Может, он — то я сам. Во дуплет, а? Да где ж они, пропади все пропадом…

— Так ты потому запсиховал, что видел, то есть, прости, тебе показалось, что видел… Ну, в общем…

— Ага, показалось, — ухмыльнулся черным ртом капитан, отыскав, наконец, курево. — Тебе вот покажется — ты не так запсихуешь… Ну да оно все на пользу. Главное — вовремя себя узнать. Не обознаться. Чтоб хотя бы не обделаться.

И вдруг старшину как током ударило! Он вновь увидел тот миг под разбитым истребителем: он здесь — он там, глаза — в глаза, я вижу себя — он видит меня; и главное: едва тот, под самолетом — то есть я сам — ужаснулся, он — то есть я — вмиг откликнулся, вмиг понял, успокоил, потому что он же и был я… Постой, постой!

— А знаешь, где тот фриц? — задумчиво сказал капитан, разглядывая огонек папиросы. — На том свете.

— Где ж еще… — думая о своем, машинально пробормотал Попов.

— Не-ет, не знаешь, значит. Еще раз повторяю: на том свете. Не нашем, понял?

Старшина тупо смотрел перед собой, морща лоб:

— Так, выходит, тогда я…

— A-а, тихоня! Так я и знал! — помотал грязным пальцем перед его носом капитан. — Только, выходит, ты еще ни хрена про него не знаешь, раз боишься.

— Про кого?

— Про тебя! — не без ехидства ответствовал капитан.

— Я боюсь?

— Ого! Еще как.

— А про него? — старшина ткнул большим пальцем за спину, на корабль.

— Про фрица-то? А чего его бояться. Я ж говорю: он действительно на том — на то-о-ом свете. Нету его тут. И ты сам так говорил.

— Ты веришь, что он мертвый? — осторожно оглянувшись на темно затаившуюся махину корабля, тихо спросил Попов. — Ты же не видел его потом. А я видел, и…

— Я всяких мертвяков видел. И голос не понижай. Тут хоть как говори — все слышно. Так вот, тот, кого мы видели — или ты видел, неважно, — он вовсе не он. Настоящий, который был он, — там, — капитан размашисто ткнул пальцем куда-то вверх.

Старшина поглядел за этим пальцем на осевшие, почти касающиеся скал, внимательнейше застывшие облака — облака замершие, обратившиеся в слух, помотал головой и глубоко вдохнул холодный влажный воздух. Не-ет, так дело не пойдет. Капитан поехал в мистику, а я уже боюсь «живых» облаков — я, ученый. Так что спокойненько. А не то мы тут все до утра рехнемся. Чего, кстати, и добиваются — правда, знать бы, кто! — опыт, он и есть опыт; эксперимент, максимально, так скать, приближенный…

— Мертвый — он и есть мертвый, — с натугой сказал он. — И, кроме того, я узнал его, я же говорил тебе. Он — тот самый немецкий летчик, который…

— Ага, — ехидно сказал капитан. — Который у нас на глазах вознесся ангелом, а нам опосля себя мощи святые оставил. Я ж тебя насквозь вижу, старшина. Насквозь — и на два сантиметра дальше.

— Значит, ты решил, что мы… — старшина остановился, не сводя глаз со странно улыбающегося командира.

— Значит, ты думаешь, мы попали на… Мы очутились в другом…

— Да нет же! — нетерпеливо перебил его капитан. — Мы — дома. В смысле — дома вообще. На земле. Ну, пусть в океане. А он — нет. Он — там, в том свете, который где-то. Вот черт, не могу… Ну на том свете. Из которого тут все. Вообще — все. Во, точно. Теперь понял?

Старшина замер, сгорбившись. Что он сказал? Что?!

— Ага! — удовлетворенно сказал капитан. — Проняло. Наконец-то. Но ты не расстраивайся. Это не я сам допер. Куда мне. Это он мне помог.

Втолковал по моему разумению. Старик мой — или, может, я сам, который еще будет. Тут черт поймешь. Да оно вроде и без разницы.

Старшина медленно выпрямился, глядя на незнакомого, высоко улыбающегося, странно взвинченного Кузьменко; этого капитана Кузьменко он не знал… Да и был ли сидящий перед ним человек комэском Кузьменко?

Загрузка...