Он вдохнул и потянул к себе пистолет. И замер. Застыл, с брезгливым страхом вздернув руку, с пальцев которой медленно, как стылая вода, потекла, мутно курясь, рыжая густая пыль. Тяжелый никелированный пистолет, мощное орудие убийства, автоматический 9-миллиметровый «вальтер»… рассыпался. Точнее, растекался — в прах. В густокоричневый гнилой прах. В мокрую тяжелую пыль. Значит, вон оно нынче как. Значит, пистолету уже и лет не сосчитать. А… А — нам?

Капитан в оцепенении глядел, как вокруг пальцев призрачно клубится темное, непрозрачное облачко, оседающее на тусклое от возраста и пыли лаковое дерево стола. Потом осторожнейше, боясь, что и стол, и кресло, и палуба под ним рухнут, провалятся в тартарары, стал приподыматься. И тут дверь с лязгом распахнулась, и всунулся по плечи нарочито развеселый американец-лейтенант:

— Сэр, приношу извинения, но апельсиновый сок, яичница с беконом, оладьи с патокой и мамин яблочный пирог к…

— Сгинь… — буркнул, не поднимая глаз, капитан.

Дверь гулко недоуменно лязгнула. Бекон, патока… Картошечки б сейчас! И к ней обязательно… Стоп!

Вот. Вот же оно! Он тут. За спиной. Ну, капитан, — держись…

Полупригнувшись, Кузьменко в бесконечные немо-гудящие секунды стал боком выдвигаться из-за стола, одновременно медленно, весь в ожидании мгновенного удара в спину, оборачиваясь, и, наконец, вскинул глаза навстречу темному, буравящему ледяному взгляду и, не мигая, уставился в упор в бездонные, черные, немигающие зрачки — как в бесконечность. В глухую переборку. В сплошную, непоколебимую стальную переборку. В ту самую дверь, куда он шагнул сегодня ночью.

Он незряче видел перед собою крашенный серой шаровой краской металл, на нем — явно для украшения — какую-то древнюю игрушечно-разноцветную морскую карту в изящной застекленной рамке, с той, с обратной стороны — неровный лист обшивки, и там же видел, видел! — зазывно мерцающий, бесконечный черный туннель в огромных немигающих зрачках; туннель, в который он шагнул сегодня и в который сейчас его властно звал, тянул, влек все тот же взгляд — взгляд уводимого той ночью отца…

Свой взгляд…

Он потянулся вперед, к глазам, ко тьме, к проходу — и в последний миг немыслимым усилием инстинкта шарахнулся назад, ударился затылком, всем телом о дверь, затрясшимися взмокшими руками нащупал ручку и ввалился спиной вперед в ходовую рубку.

Удивительно: в помещении ГКП корабля действительно вкусно пахло. Апельсинами, какими-то копченостями и вообще уютом. Быстро приходя в себя («Похоже, быстро очухиваться становится привычкой…» — усмешливо пронеслось где-то подспудно), он мимоходом глянул в темное зеркальце, кем-то прикрепленное над штурманским столом. И опять не удивился — в нем ничего не отразилось. Лишь мутный, тускло мерцающий свет. Дым. В общем, кусок железа вместо зеркала. Ну и пес с ним. Подумаешь — непрозрачное стекло. Мы и не такое видали. И видаем. Видаем? Видим? Ну-ну…

Так, что тут? Три банки разных то ли соков, то ли компотов. Консервная банка с ветчиной. Знаем, «американка» ленд-лизовская. Кусок чего-то вроде черной пересохшей замазки, скатанной в мятую колбасу редкостно неприличного вида. Ага, вроде колбаса и есть, и пахнет замечательно. Только чушь все это. Свинячьи радости. Картошечки бы, эх! Еще — мочененькой капустки, вяленый лещ, конечно, и кружка «жигулевского» — такая, знаете ли, запотевшая, литого стекла, тяжеленькая кружчонка, да… Ну огурец — это святое. Сало мерзлое. С розовым боком, скользким на морозе. И мамины вареники. С творогом. Нет, сначала с картошечкой, потом — с капусткой, и уж потом — с творогом. Да! Еще сметана — плывет в миску эдак тяжело и маслянисто и светится изнутри, как луна…

Чего-чего он бубнит?..

— … если он двигался параллельно с нами, по времени линейно. Если! Но главное — в самом лесе. Деревья шли от мертвого к живому. Это-то и есть самое главное, чего сначала мы не видели. Впрочем, мы вообще видим лишь то, к чему привыкли, что можем сразу объяснить и что обязательно возможно, по нашему мнению. И там мы работали так же, как тут: пойди туда — не знаю куда, найди то — не знаю что. А как можно арифметической линейкой замерить температуру воды? То-то…

Работали? Капитан хмыкнул, покосившись на него. Старшина отхлебнул из банки и пожал плечами:

— Конечно. И ты кое-что понял. Ты же сейчас только вид делаешь, что полосу строишь. Нет?

Сэнди выжидающе поглядел на капитана, но тот, к его и старшины удивлению, молчал, угрюмо ковыряясь ножом в банке ветчины. Старшина подождал — но Кузьменко, не поднимая глаз, буркнул:

— Ну и?

— И не увидели, что лес там растет как бы… Ну, назад, что ли. Вчерашние деревья, обоженные взрывом, оживали и, зеленея, уходили в свое детство. В саженцы. Причем скачкообразно во времени. Да… Это куда страшнее, чем приборы…

Капитан вяло жевал холодное скользкое мясо. Надо бы, конечно, разогреть. Да ладно. И так сойдет. Хлебца б…

— У нас не работал ни один компас, встали хронометры. Дикая головная боль. Ну компасы, часы — ладно. Даже зеленые вспышки по ночам. Но то, что творилось с оптикой…

«Уходить или не уходить? — вроде отстраненно размышлял вяло капитан. — Эк, как ловко он меня поддел. Угадал… Но, возможно, он прав. Возможно, мы первые. И, конечно, никакой это не остров. Значит, можно попробовать…»

Кузьменко уже понимал, какое решение зреет в нем, и со всей военной очевидностью видел все выгоды, возможности и мощь, которыми они могут заручиться. Точнее, они двое — русские, советские люди. Пацану все это не нужно. Мало того. Опасно что-либо передавать ему, отдавать. Ему — это ведь означает всем им — там, за океаном. Временным союзничкам, которые спят и видят нас удавить. Которые с семнадцатого года держат пальцы на нашем свободном горле. Да, но и девать-то его некуда, этого представителя классового врага.

— … даже простой бинокль, не говоря о сложной оптике. Искажение перспективы — линейно и во времени. Некая микромодель свертывания матрицы «Пространство — Время».

— И как же вы оттуда выбрались? — ничем не проявляя интереса, осведомился в банку капитан.

— И гиблые пади. Ты, конечно, слыхал, Саня… Так вот, нету там никакой гибельной жути, нету никакого дурмана, как твердили местные старики, и никаких газов, как утверждали геологи и топографы. Просто там твое «я» сходит с ума. Время. Время! Вот в чем штука. Ведь твои часы — те, что внутри тебя, — тикают независимо от твоего желания и даже понимания. А там все часы — наши, земные хронометры, точнее, не земные, а нашего времени, нашей плоскости выходят из строя. Мы оказываемся как бы на срезе, на грани плоскостей. Пересекающихся именно в той точке плоскостей. Постоянны ли точки пересечения? Движутся ли во времени и пространстве? Являются ли только геометрией — или же могут быть точками… Э-э… Некими проходами? И вписаны ли, впечатаны, введены в данную местность как ее часть? Можно ли перемещать их, используя как некий аппарат? Ведь здесь мы видим, что остров — то, что нам кажется островом, — в силу своего положения, конфигурации и изолированности идеально подходит…

— Это они, — негромко буркнул капитан.

— Что? — воззрился на него старшина.

— Вот, — мрачно ткнул пальцем в подсохшую рану на своем лбу Кузьменко. — Или, может, это ты меня, покуда я дрых, тюкнул?

Старшина подумал, помолчал и вздохнул:

— Да. Можно и пошутить… За неимением.

— Ага, — проворчал Кузьменко. — Вот рехнемся окончательно — то-то насмеемся. Слушайте, ребятки, а ведь старшина прав.

— Насчет чего? — Сэнди взобрался на стол с ногами и умостился, по-кошачьи растянувшись боком на всю его длину.

— А насчет того, что до поры не след спешить отсюда улетать. Ведь соскочить всегда успеем. А попадем ли?

Старшина поднял глаза, особенно, впрочем, не удивившись.

— Да, старшина. Мы должны выполнить свою задачу таким образом, чтоб… Ну, не то чтоб определить союзника или поддержкой заручиться. Тут надо смотреть глубже. Мы, может, единственные из людей, кто остался тут живыми, и можем войти, узнать и донести до наших. Ну ты лучше меня все знаешь и лучше скажешь, у меня не то. Словом, я за то, чтоб мы…

Стол с грохотом подпрыгнул и выдернулся из-под подлетевшего над ним Сэнди; диван вывернулся боком и старшина, перекувыркнувшись в воздухе, размахом отброшенной руки бабахнул завертевшейся банкой сока в подволок и тут же врезался затылком в физиономию свалившегося под него американца.

Второго удара не было. Потому что судно уже летело, стремительно вращаясь вокруг миделя, с быстро нарастающим ускорением. Уже хрустящий позвоночник выгибался дугой в хрипе вцепившегося в подлокотники кресла Кузьменко: из мгновенно ослепших чернотой окон в рубку ворвалась тьма, в которой бело-зелеными слепящими молниями мигало неземное режущее пламя; в низах старого судна выло и корежилось в боли и ужасе земное ржавое железо. Неслышно стонущий Сэнди вцепился в привинченные к палубе ножки стола и, елозя по линолеуму брызгающимся кровью расквашенным лицом, тщетно пытался заползти под стол; старшина, отброшенный от Сэнди, висел на тумбе рулевой колонки, о которую его шваркнуло всем телом и которую всем телом он обнял, и изо всех сил пытался поймать застывший воздух разинутым ртом; выброшенный из кресла Кузьменко, рыча и выплевывая матюги, тянулся всем телом к двери, полз, подтягивался, скребся, ломая ногти и всем телом извиваясь; в завывающей, улюлюкающей, свистящей темноте разноцветным хаосом вертелись, кувыркались, бились банки, коробки, струи соков и компотов, шмутки, бумаги; не было света, низа, верха, воздуха и тверди; капитан с немыслимым усилием рывком взбросил тело к заветной рукояти-задрайке выходной двери, повис на ней — и та, беззвучно щелкнув в вое и визге, распахнулась — и…

… И лютый, адский, неземной холод торжествующе ворвался к людям. Отброшенный дверью капитан пролетел полрубки, крякнув, врезался спиной в нактоуз, переломился пополам и неслышно захрипел бело пузырящимся во тьме льдом на губах; и уже через полсекунды этой воющей ледяной вечности старшина не слышал своих пальцев, веки сковал лед, в темноте пушечными залпами взрывалось от мороза стекло плафонов и приборов, что-то тонким дискантом вопил Сэнди. И вот, наконец, в распахнутую дверь, в проем которой в свисте и жгучем шелесте несло громадные белые хлопья — не хлопья, а куски льда и снега! — рванулся все тот же распроклятый зеленый свет, сжигая глаза и души, и старшина последним до боли усилием сжал оледеневшие веки, хватанул воздух в первый и последний раз — и…

И все кончилось.

Тихо шипело где-то внизу. Скорее всего, таял лед или лопнула магистраль. Кто-то рядом тихонько кряхтел. Старшина не сразу сообразил, что это он сам кряхтит, пытаясь расклеить смерзшиеся веки. Отвалившись от колонки, он ощупью, дважды упав на бок, встал на четвереньки; под трясущуюся руку попали какие-то шарики, рука скользнула — и он с размаху грохнулся лицом в эти шарики, как в камни. Разлепив глаза, он увидел в серо-зеленых пляшущих сумерках, что в ладони зажаты два таких шарика — превратившиеся в желтые ледышки абрикосы из компота, которые быстро таяли в обмороженных белых пальцах, превращаясь в гнусное месиво.

Попов отплюнул замерзшую на губах крошку, сел, привалившись плечом к дивану, и стал смотреть, как пытается встать, встает и не может, капитан — его складывала пополам боль в спине и он, цепляясь черными пальцами заброшенной вверх руки за кардан компаса, упрямо подтягивается на этой руке — и падает, и опять цепляется, и опять рука срывается, потому что пальцы не гнутся…

Диван накренился под плечом и мягко повалился набок; капитан, разбросав руки и ноги, юзом поехал от нактоуза к борту; тошнота подкатила к горлу; судно… Да, судно плыло! Его размашисто качало!

Старшина перевалился через торчащие из-под штурманского стола ноги американца, проворно подобрался к толчками качающейся двери и, навалившись грудью на высокий комингс, высунул голову наружу. То, что он увидел, его не потрясло: все, что способно потрясти, давно минуло. Он не знал слова, могущего определить такое состояние — да и есть ли оно, слово? Шок? Нет. Слабо. Не выражает.

Потому что судно не плыло — хуже… Да не судно — остров! И — даже нет. Мир. Мир — весь мир… О, Господи! Весь мир — летел!

Судно было неподвижно, покоясь на недвижном острове. Вокруг застыла вода океана. Все было прочно и незыблемо. Но все это летело, кружась, во вселенском полете. Потому что все было… Все было — вовне. Снаружи. За исполинским прозрачным колпаком.

В грязно-сером небе беззвучными молниями неслись, обгоняя друг друга искрящимися хвостами, звезды; вода океана мчалась гигантскими буграми, холмами, горами, вдали образуя на некоей окружности длинные пенные вихри, взлетающие ввысь и разбивающиеся плетьми о невидимую прозрачную преграду — стекло, которое определялось лишь стекающими по нему, аки по воздуху, мощными потоками грязной рваной воды и пены, потоками, которые сливались в косую жуткую спираль. И — ни звука, ни дуновения ветра, ни всплеска.

Дикий приступ рвоты вывернул Попова наизнанку; он корчился на комингсе раздавленным червяком, всхлипывая, бурча, отплевываясь и кашляя, а перед ним беззвучно и гигантски погибал его мир.

И когда он рывком, захлебываясь, давясь горячей горькой дрянью, вцепился раскоряченными крючьями черных пальцев в решетку траповой площадки и подтянулся на ломающихся руках; когда он, сам не понимая зачем, перетащил половину своего ненавистно корчащегося тела через комингс и, скрежеща зубами, глянул под себя, вниз, под борт, он увидел…

… лучше бы не видел, лучше бы умер…

… увидел внизу… Проклятье! Ничего не увидел! Ничего там, внизу, не было! Просто — ничего!

Он сразу, мгновенно, ослепленно осознал: вот это оно и есть — Ничто. Бесконечность. Великая черная дыра. Не свет, не темнота, не расстояние, не время. Просто — Ничто.

Он захрипел и, зная, что сошел с ума, что это и есть Ад, вселенская пропасть, последним сверхчеловеческим усилием агонии, сопротивления живого сущего пустоте смерти отпихнул решетку, извернулся, захлебываясь кипящей рвотой, и, затаскивая, заталкивая себя назад, назад, назад, в изготовленную теплыми человеческими руками скорлупу, в живой, в земной металл, запрокинув голову, скосил глаза наверх — и увидел себя.

Над ним — над самой головой! — висел громадный опрокинутый остров. Камень, хаос провалов, пиков и изломов; река-разрез посередине; узкая ртутная полоска пляжа; застывший мачтами вниз заброшенный корабль; отчетливым крестом — рисунок самолета рядом; и где-то там, в том ужасе — он сам…

Все быстро размывалось, трясясь, мечась и дергаясь в хаосе вздыбленной, взбаламученной воды, летящей в поднебесье; воды, в которую уносился все дальше, все выше и быстрей чудовищный мираж; мираж, заключенный в тускло сверкающую литую оболочку, капсулу, огромный шар прозрачного монолитного стекла, по которому дьявольским вихрем мчались, сплетаясь в ворожащие узоры, струи воды, дыма, пара, свивающиеся петлями и распадающиеся жгутами белесо-дымчатого воздуха; узоры, петли, письмена — чего? Времени? Судеб? Предначертаний?

* * *

Они не знали, когда очнулись. Возможно, через какие-то секунды. А возможно, и через дни.

Кузьменко сидел, привалясь к борту. Сэнди редко крупно вздрагивал спиной, лежа ничком под столом. Старшина, приподняв голову, медленно обвел взглядом разгромленную ходовую рубку. Размазанный повсюду, по линолеуму, бортам и даже подволоку, компот не сгнил, даже не высох. Снега или льда не было — темнели лишь высыхающие на глазах пятна влаги. Отсюда — вывод…

Капитан судорожно, прерывисто вздохнул и, не раскрывая глаз, принялся вставать, упираясь в борт рубки ладонями. Старшина опять опустил подбородок на грудь, полулежа у комингса, — так было легче. Глаза слезились, обожженное морозом лицо горело, тупо ныл измученный желудок. Кузьменко, сопя, наконец поднялся, по-стариковски старательно утвердился на подламывающихся ногах и, перебирая по-паучьи руками, добрался до двери и осторожно выглянул наружу.

И замер, выгорбив спину и всхрипами выдыхая воздух.

Попов, боясь шевельнуть невыносимо горьким языком, бесстрастно наблюдал, как Сэнди, поскуливая и ерзая задом, вылезает из-под стола, то и дело оскальзываясь коленями в луже компота и стукаясь спиной о крышку стола. Капитан тяжко осел, как обвалился, по борту на палубу рядом с Поповым и загнанно выхрипел:

— Хана…

«Я знаю, — подумал безнадежно старшина, пытаясь проглотить застрявший в глотке омерзительный комок. — Мы доигрались…

Мы не имели права. Мы, наглые людишки, взявшие на себя великое право первого Контакта, — мы влезли, вперлись, натоптали грязными, тупыми, кровавыми своими сапожищами, и теперь…»

Капитан трудно ворочал над ним лохматой башкой, двигал лопатой выпяченную челюсть, словно его душил ошейник, и что-то пытался выговорить — но не мог, только урчал и скрежетно сипел.

Старшина досмотрел, как вылез, наконец, американец из-под стола и поднял к ним, русским, разбитое лицо — и тут старшина понял, что не так.

Солнце!

Изгаженную, разгромленную ходовую рубку заливало солнце! Сэнди китайским болванчиком раскорякой сидел на палубе возле стола, болезненно морщил распухающий лиловый нос и, кося глазами, щурился как котенок.

Обе двери ходового мостика, правая и левая, были распахнуты настежь, и гудящий сквозняк несся сквозь них, заполняя рубку горячим ветром, отчетливо пахнущим водорослями, рыбой, теплым камнем, морской водой — пахнущим жизнью!

Попов, привстав, задохнувшись от боли в истерзанных ребрах, осторожно выглянул наружу.

Ну что ж… Он аккуратно сплюнул за борт горько-кислую пакость и вытер рот грязной ладонью. Такое безумие ничуть не хуже любого другого. Даже, пожалуй, лучше. Кузьменко прокрякал сзади:

— Лапти… Он нас не выпустит, сука.

А Попов через плечо равнодушно разглядывал прекрасный, невиданный, праздничный — и наверняка опять лживый, фантомный, паскудный мир снаружи.

Там было все, о чем он мечтал пацаном. Солнечно, ветрено, жарко. Сияло синее-синее, такое, каким оно бывает лишь в детских снах, море; светилось ласковой голубизной бестуманное, бездонное доброе небо. Море из сказки, небо из детства… Чистая, лаковая, прозрачная, солнцем искрящаяся вода до горизонта, от которого мчатся наперегонки развеселые белопенные барашки, хулиганя задиристо всплесками-коготками, лукаво мигая острову разноцветно-радужными вспышками-лучиками. А под самым берегом ртутно сверкает в дрожащей золото-голубой сети донная галька и камешки-бриллианты на дне. Невестой шуршит льнущая к пляжу ласковая волна. Ну что ж… Арктика или, скажем, сибирское болото действительно ничуть не лучше. Впрочем, там мы были бы дома…

— Ну, и как? — прохрипел капитан откуда-то издалека.

Попов отвалился назад за дверной проем и невидяще уставился на него, сидящего спиной в угол. «Умыться б вот напоследок. Зубья почистить. Опять же белье — как спокон веков русский солдат помирал. Уж Бог с ним, с бритьем — хоть исподнее б сменить, чтоб в аду не воняло…»

— Теперь жарко, что ли? — жалобно сказал Сэнди, умостившись на диване. — Господи, за что, а?

Кузьменко закашлялся, ухватившись за грудь, — так больно и так по-человечески мучительно, что старшина словно проснулся! Очнулся, рванулся в дверь — но увидел все то же — немыслимый рай. Рай для кого? Для затерянных в вечности? А самолет? Где наш «ил»?! A-а, вон он. Стоит. Понурый, забытый, дико-неприкаянный и чужой здесь. Ждет… Господи, да он же ведь их ждет! Милый, родной, единственно верный и честный. И вдруг Попов понял. Понял! Ну конечно. Самолет. Корабль. Остров. Остров-корабль.

— Я знаю. Уже знаю, — он вцепился обожженными морозом пальцами в теплую резину герметизирующих дверных прокладок и принялся вставать. — Вставай, малыш.

Сэнди отрицательно замотал головой. Капитан, выпучив глаза, мучительно дышал, ухая грудью, как геликон.

— Мы прорвались, — сказал старшина. — Уму непостижимо, но мы справились. Мы…

— Да! — прохрипел капитан. — В гроб — на гробу. Прорвались.

— Во времени. На корабле. Это не остров. Это не остров! Это — корабль или самолет. Это…

— Да пропади ты… — капитан бессильно запрокинул голову и закрыл глаза. — Все. Отвоевался.

— Сбылось. Вставай же, Сэнди. Сашка!

— Да пошел ты, — невнятно сказал сквозь зубы капитан и перевел дух.

Попов рывком вскинулся, призывно кивнул головой Сэнди, изо всех сил улыбнувшись, и вывалился наружу, на крыло ходового мостика. Его мягко окатил умиротворенный гул прибоя, теплый ветер смешливо взъерошил волосы. И свет. Сколько чудесного света, который все они забыли! Сколько тепла…

Забыли, забыли…

Улыбчиво щурясь, он оглядел дичайше неуместную здесь замызганную палубу, всю дрянь и хлам на ней и потянул с себя задубевшую куртку. Сэнди засопел рядом — он сунулся головой вперед под рукой старшины, ухватился за релинг ограждения мостика и, кося на Попова печально-смешливым карим глазом, несмело, очень детски улыбался, словно боясь, что сейчас отнимут только что подаренную вожделенную игрушку.

Позади них загнанно дышал Кузьменко — он стоял в дверях и угрюмо смотрел в бесконечный горизонт над сияющими синими водами. Бесконечный, как их дорога.

Тяжело. Невыносимо тяжело…

Но они — люди. Они столько смогли и прошли. И они справились. Пока только с собой. И они пройдут все оставшееся, им предназначенное…

Американец вопросительно показал старшине глазами вниз. На пляж. На воду. Ему не терпелось все проверить.

— Давай-давай, — подтолкнул лейтенанта плечом Попов, и пацан, расстегивая на ходу куртку, двинулся по трапу. Через минуту он уже стоял на верхней палубе внизу. Старшина же разглядывал окрестности, но найти ничего не мог.

Как сказался сказочный полет на замечательном создании неведомых рук (добры ли, добры ли они?), на арктическом заповеднике чудес?

А никак.

Те же камни. Те же скалы. Тот же серый хаос, залитый сейчас жарким слепящим светом. И взлетная недостроенная полоса — та же. Небо вот — вроде новое, но… Но где-то там — колпак… И даже снятый вчера вечером моторный капот «ила» покоится тихо себе и спокойно, аккуратненько прислоненный к ящикам.

Так, может, и не было никакого полета? А? Не было урагана, океана-перевертыша, острова в поднебесье и величественного стеклянного купола, разделяющего два (только два?) мира? Может, сон все и бред? Вообще — все?

Сейчас, вот сейчас постучат в дверь землянки, и мы проснемся, маленько мятые после вчерашнего праздника встречи, и выйдем в наш тоскливый, израненный, изгаженный, просвистанный снегом и войной мир, и вновь… Нет!

Нет. Не дозваться. Не достучаться. Ни нам — ни к нам…

Все. Хватит. Не было никакого сна. И нет. А коли так — надо уходить. Немедленно. Уходить, пока не поздно. Пока все из-за нас не развалилось. Не погибло. И кто-то не погиб (возможно, наши еще не родившиеся дети, внуки, правнуки? Как знать…).

Это — реальность.

Здесь, а значит, и во всем нашем мире, нашем разнесчастном Божьем позабытом огороде, уже идет работа. Строгая, налаженная, точная, рисковая работа. А мы, вломившись сюда, крутясь и суетясь, всюду суя свой нос и во все вмешиваясь, пытаясь что-то понять и всего пугаясь, — мы все гробим: рвем точнейше выверенные связи, ломаем столетьями отработанные графики, нарушаем тончайшие процессы, ломаем абсолютную по качеству программу. Губим ее, задуманную гениально и грамотно, нашими мерками даже не осознаваемую и не определяемую, созданную и проводимую ради нас же, ради всего измученного, изолгавшегося, тонущего в крови и дерьме, злобе и безнадежности, раздираемого ненавистью и местью человечества, Программу.

Задуманную и проводимую… Да. Да, людьми! Не знаю почему — но людьми. Да нет, знаю. Спасение, милосердие, тихая подсказка, шаг за шагом… Это же все равно люди! Пусть не так, как мы. Но ведь люди. Может быть, те, кто еще не родился…

Но как же не хочется, как тягостно уходить! Боже мой, как прекрасно и страшно это Прикосновение. Какая высокая надежда — и бесконечно тяжелая ответственность. И, наконец, хоть как-то осознаваемый смысл в твоем появлении на Земле. Какая высокая и чистая Награда…

Чего он там кричит? Во Сэнди дает! Какой же славный он мальчик! А Сэнди на баке, высоко задирая голенастые ноги, плясал. Отплясывал, да еще как! Сам себе прихлопывая, сам себе притопывая, во всю глотку аккомпанируя, присвистывая, дудя и размахивая тяжелой меховой курткой.

Старшина хрипло засмеялся и, перегнувшись через релинг, прокричал:

— Покажи им, малыш, покажи!

Его рвануло за плечо, он, едва не опрокинувшись, отшатнулся — и прямо в переносицу ему воткнулись бешеные помутившиеся зрачки Кузьменко:

— Подыхаешь, сука?!

Старшина остолбенел от этой захлестнувшей его жуткой ярости, а капитан уже с дробным грохотом ссыпался по трапу и, в три прыжка пролетев коридор шкафута, вылетел на полубак.

Упала тишина.

Звякая в шелесте ветра подковами сапог, капитан медленно вышел на середину палубы и огляделся — как в тот, первый, раз. Да, весь бедлам, весь тот послегибельный разгром и срам, которые он увидел в первый день, были тут как тут. Да и куда могли бы подеваться. Ничто не изменилось.

Ничто?!

Никто?!

Древний, глухой, темно-безысходный ужас животного, попавшего в ловушку. Вот что оно такое! Капкан. Вот что изменилось. Кап-кан! Ничем иным этот распроклятый остров не был. Они попались. Сами.

Кузьменко медленно оглядел этих двоих.

Тяжело дышавший дурачок-американец, весь мокрый как мышь, в одной рубашке. Недоумок-ученый наверху, до сих пор ничего не понявший. И он, капитан советских ВВС, несущий всю полноту ответственности.

— Н-ну? — осведомился Кузьменко. — Веселимся? А, суслики?

— Тьфу, — сказал наверху старшина и с громыханием двинулся вниз.

— Я те плюну! — бешено взревел капитан. — Это вас они могут, понял? Вас! А меня — во! Видал? Во они меня купят! — и он с размаху врезал сапогом по сгнившему ящику, очень удачно оказавшемуся рядом; ящик глухо ухнул, и по палубе с развеселым лязгом, дребезгом и громыханием полетели, покатились, запрыгали раздутые какой-то гнилью консервные банки, ехидно зазвенело стекло кстати подвернувшегося противогаза.

Попов проводил банки взглядом, покачал головой и неспешно принялся стаскивать через голову рыжий толстенный летный свитер, измызганный до неузнаваемости.

— Тэ-э-экс, — сказал капитан. — Значит, никто ничего так и не понял?

— Отчего ж, — рассудительно ответил старшина и, задрав голову, длинно оглядел белесое горячее небо в поисках солнца, но так его в дымке и не отыскал. — Все все поняли. Но интересно бы знать, куда подлодка подевалась.

Капитан подскочил к борту, быстро окинул взглядом побережье и чертыхнулся.

— Правильно, — одобрил старшина, старательно развешивая свитер на каком-то горячем ржавом тросе. — Не исключено, что именно туда. А мы вот не делись. И самолет наш с нами. А? То-то. Во сюжет! Он почему-то тоже никуда не делся. Почему?

— Надо проверить, какова вода. Перед уходом. Ты ж спешил уйти? Чтоб знать.

— Зачем?

— О-о, мой капитан, зачем… Зачем? Это вопрос вопросов. Зачем знанье слабому, суетному человечеству? Зачем вообще все? Во вопросик! Еще бедолага Фауст…

— Стар-ши-на!

— Ну затем хотя бы, что сегодня утром здесь была Арктика. Арктика безусловно советская, со всеми и для всех вытекающими последствиями. Впрочем, что я? Арктика — только была! Как и мы — мы были в советской Арктике. С последствиями. Так что пора. Нам пора, мой капитан! Ну-ка, посторонись, малыш… О-оп! — Попов неожиданно легко перемахнул через фальшборт на осыпь и, гремя камнями, в шуршании песка и пыли съехал на пляж.

Идя к воде и на ходу стаскивая комбинезон, он прокричал снизу:

— А ежели какая не наша, глубоко чуждая, враждебная и подлая акула или иная черепаха мирового империализма меня схарчит — пишите, не робейте: он погиб коммунистом!

И, расшвыряв повсюду за собой одежду, смешно поджимая кривые волосатые голые ноги и белея сырой незагорелой кожей, старшина пропрыгал оставшиеся метры и с маху плюхнул в воду, пропав на миг во взметнувшихся брызгах и сверкающей пене. Капитан и американец ошалело торчали над бортом на верхней палубе корабля, веря и не веря глазам своим. А Попов вынырнул из голубовато-зеленой плещущей воды, вырвался аж по пояс, разбросав руки, всхрапывая и ухая, басом захохотал и, призывно взмахнув Сэнди, заорал:

— Доверие, братья! Главное — доверие, и мы не повредим! Эй, малыш! Что ж ты застрял? Прими прощальный подарок своих братьев по разуму — но не по уму! — и кувыркнулся с головой в волну, сверкнув безмятежно-розовой задницей.

Сэнди робко поглядел на капитана, развел сожалеюще руками, пожал плечами, извиняясь, и, подпрыгнув, сиганул по трапу вслед за старшиной.

Капитан тоскливо неотрывно смотрел, как американец в гремящей вертящейся туче осыпающейся гальки скатился вниз, как, путаясь в штанинах, шнурках и рукавах, помчался, спотыкаясь, к воде, теряя на бегу все свои боевые шмутки; как широчайше улыбающийся голый старшина, братски урча, встретил его раскинутыми для объятий руками, и уже вдвоем они рухнули в прибойную волну, барахтаясь, бултыхаясь, целуясь, кашляя, захлебываясь и хохоча; как зазывно вопили и орали, обнимаясь, ему, капитану, — и он мог поклясться, что встретившая их малыша волна взметнулась явно выше, пышнее, явно радостнее других, он видел это, видел — будь проклята вся его разнесчастная жизнь! — что океан принял этих двоих в волны, как в пеленки. Принял в нежную люльку, словно младенцев. И тогда он понял, почему он это увидел.

И, все увидев и поняв, он тяжело сполз назад, на грязную палубу, бессильно привалился мятой проволочно-щетинистой седой щекой к ржавому железу и тихонечко, горчайше, безнадежно застонал, завыл загнанно и обреченно, обхватив черными пальцами голову и кусая черные губы.

А над ним мощно гудел праздничный прибой. Залихватски свистел неунывающе-вечный ветер в рваном рангоуте погибшего корабля.

И солнца над его головой по-прежнему не было…


Он даже не слышал шлепанье ног босого Сэнди — тот, цыплячьи поджимая пальцы на раскалившейся от солнца палубе, рысцой протрусил к капитану и уселся рядом с ним на корточки.

— Мы бензин нашли, чиф, — буднично сообщил он.

Кузьменко медленно поднял голову. Сэнди сидел перед ним серьезный и мокрый, и хрустально сверкающие капельки воды подрагивали на плечах и груди парня.

— Что? Что ты сказал? Вы нашли… Или… Или — вам?

Сэнди непонимающе приподнял белесые брови и ткнул большим пальцем через плечо:

— Там. Понимаешь, течение нас отнесло ниже этой калоши. Мы вылезли на берег там и влезали сюда с той стороны, ну где закопан, похоронен этот наш… Приятель наш. Глянули с того борта, оно как раз против солнца, и…

— Против чего? — перебил капитан.

— Ну солнца, а что?

— Солнца?.. Ну-ну, понятно. Против солнца. Так, и что?

— Ну вот, а на юте марево такое стоит, дрожит, вроде дым, знаешь? Мы подошли, глянули, а там люк. Темно в люке. Трюм. А из люка бензином так несет, что только чиркни спичку. Все ясно.

— И что ясно?

— Все, — удивился Сэнди. — Сергей за тобой послал.

— Добро, — кряхтя, капитан поднялся на ноги и, задрав голову и почти не щурясь обожженными глазами, длинно оглядел раскаленное небо; нет, не видел он солнца — не было дано ему солнца, будь оно все распроклято!

Это была действительно горловина люка. Конечно, открытая. Оттуда удушливо несло бензиновой вонью. Ну конечно. Жара. Годы. Значит, в кормовом грузовом трюме. Но там темно.

— Посмотрим, сколько осталось бензина в баке, сказал Джек и зажег спичку. Покойному было двадцать пять лет, — сострил Сэнди и сунулся мокрой башкой в темень, свесившись через обрез. — Тут даже трапа нету. Попробовать с твиндека?

— Упремся — разберемся, — проворчал капитан.

Через полчаса они уперлись и разобрались. Четыре здоровенных когда-то серебристых, но уже тронутых ржавчиной контейнера с вожделенной надписью «BENZINE» на боках светились в темноте трюма, грамотно и прочно раскрепленные в специальных блоках. Кузьменко, посвечивая фонариком на красочную желто-алую эмблему — факел, рвущийся из клыкастой пасти жуткого зверюги вроде крокодила на шести почему-то лапах, — подумал вслух:

— Только через вентиль…

Голос гулко ухнул куда-то в темную преисподнюю трюма. Сэнди поежился. После купания тут казалось прохладно.

— Это только кажется, — буркнул капитан, не оборачиваясь.

— Чего — кажется? — автоматически переспросил Сэнди.

— Я про эхо. Не дрейфь. Железо кругом.

— Здесь он, — сказал Сэнди из потемок.

— Кто?

— Да вентиль. Посудину б.

Голоса металлически разносились во тьме, прыгающе выскакивая повторениями и гулом из самых неожиданных углов. Старшина осторожно, боясь ноги переломать на всюду торчащих железяках, подошел к Сэнди. Нацедив грамм сто пятьдесят — двести в какую-то мятую дюралевую плошку, а заодно пролив литра три на ребристые ржавые слани — давление в вентиле оказалось сумасшедшим, что говорило о количестве топлива, — они втроем скоренько выбрались наверх. Кузьменко вытащил пистолет, с какой-то сумасшедшинкой в глазах плесканул остро пахнущую прозрачную жидкость в ватервейс и, отшагнув в сторону, выстрелил в лужу.

Выстрел оглушительно ахнул в скалах, ствольная коробка пистолета отлетела назад и застряла — кончились патроны, а в желобе ватервейса во вспышке голубоватой искры хлопнуло, с тихим шипением взметнулся бесцветный, чуть заметный в сиянии дня колючий столбик жаркого огня, мигом всосал в себя радужно-жирную лужицу — и исчез.

Кузьменко диковато огляделся, глаза его сделались бесцветными. Старшине стало холодно; Сэнди отступил назад, когда капитан подбежал к поставленному бессмысленно на попа вскрытому патронному ящику-«цинку», коих валялось тут без числа, сунул пистолет в кобуру, сощелкнув деловито-привычно ствольную коробку (тут только Попов сообразил, что не Сашкиных глаз он испугался — испугался выстрела! Патрон, оружие сработали; что это значит, что изменилось?), и ударом ноги опрокинул ящик, с грохотом вывалив из него до красноты проржавевшие патроны.

— Ведра есть! — объявил он лихорадочно. — На пожарных выгородках в машине и на щитах на полуюте. Сюда наставим таких вот «цинков», натаскаем ведрами горючку сюда и шлангами спустим вниз.

— А шланги? — нарочито тихо спросил старшина. — Их же нету?

— Натаскаем опять ведрами. Ну? — капитан облизнул сухие растрескавшиеся губы. — Чего ждем? Вперед, орлы. Впер-р-ред!

— Мы ж год эти анализные баночки таскать будем, — Сэнди насупленно глядел исподлобья.

— Есть другие предложения? Нету? Митинг закрыт. Кто торопится, может работать быстрее. Имеет право.

— А нам, выходит, теперь спешить некуда? — странно пробормотал под нос старшина.

Капитан выдержал паузу и отрубил:

— Да. Некуда. Нам спешить теперь именно некуда.

— Как богам?

— Да. Как богам. Ты же знаешь: у богов впереди — тоже вечность.

И Сэнди тихо ахнул…


Жаркая духота, отравленная парами бензина. Раскаленный металл над головой. Тяжкое нервное напряжение. Какое-то электричество, словно пронизывающее насквозь. Свирепая нервозность капитана, который подгонял не их — себя подгонял, подстегивал, будто боялся какого-то черта, спрятавшегося у него в кармане.

Сэнди стоял на сливном вентиле — как самый молодой, относительно слабосильный, и к тому ж в самом начале работы он, спускаясь в твиндек с двумя ведрами в руках, ухитрился-таки сорваться с трапа и с адским грохотом и руганью свалился в самый низ. Теперь он прихрамывал, без конца тер и мял ушибленную ногу и, как ограниченно («и умственно» — не удержался капитан) годный, был определен на «раздачу пива».

Попов таскал наполненные ведра до верхней площадки трапа, Кузьменко вытягивал их веревочным концом с «кошкой» на верхнюю палубу и выливал в опорожненные «цинки», выстроенные плотными рядами, — благо, этого добра хватало тут с избытком.

Через час все трое умотались. Через два их неудержимо тошнило от бензиновой вони. Но через три все ящики, ведра, какие-то ржавые банки из твиндека, дюралевые пищевые бидоны и помятая, исколотая, похабно голубенькая ванна, о которой случайно вспомнил Кузьменко и которую они тут же втроем вместе с дверью вынесли из каюты капитана этого судна («Ломать — не строить!» — с этим заявлением Кузьменко они спорить не стали, и попросту своротили ванну, как челюсть, ломиками и топором, найденными в шхиперской кладовой), — все было до краев заполнено прозрачненьким, чистеньким, замечательно пахучим бензином.

Закончив этот этап, они выбрались наверх, уселись на сквознячке рядком спинами к фальшборту, и тут же Сэнди заорал так, что все сразу подскочили. Оказывается, он налег мокрой спиной на сталь борта и едва не ошпарился: пот чуть не закипел в ткани рубашки.

— То-то, — назидательно прокомментировал Кузьменко. — Тут тебе не Америка. Тут думать надо.

— Да? — устало окрысился Сэнди. — А там, где мы, думать не надо? И если надо, то где? А?

Капитан поглядел на него, отер пот и согласился:

— Да. Действительно. Извини, малыш. Больше не буду.

Сэнди вытащил из нагрудного кармана скользкую от пота пачку сигарет, капитан услужливо щелкнул зажигалкой, Сэнди затянулся — и тут же глаза его полезли на лоб, его подкинуло и согнуло в бублик в приступе рвоты.

— Вот теперь ясно, почему на заправках запрещено курить, — Кузьменко одобрительно пронаблюдал, как Сэнди справился со взбунтовавшимся желудком. — Во. Молодец. Передохнем — займемся шлангами. Или — ну их?

— Ну. Один черт, — вяло сказал Попов. — Мы даже не знаем октановое число. Проще уж так?

— Не проще, — возразил капитан. — Я заметил на спардеке по левому борту неразмотанный брезентовый «рукав». Может, не сгнил.

— Пожарная магистраль.

— Ага. Пустим по нему отсюда горючку самоходом, если длины хватит. А насчет октана — у тебя чего, есть другой?

— А гробанемся?

— А не гробанемся?

— А ты чего, завтра же взлетаешь? — спросил старшина и про себя подумал: «Он уже не тот. И он все решил. Хотя сам еще не понял».

Кузьменко строго поглядел в глаза Попова, вслушиваясь в его мысли, и, помолчав, расчетливо жестко ответил:

— Нет, старшина. Дел еще много, старшина. И, кроме того… Да попей водички, что ли! — заорал он все еще давящемуся рвотой Сэнди. Тот вскочил и резвой рысцой, мотая головой, побежал к надстройке.

— И чего ты к нему цепляешься? — старшина проводил взглядом паренька. — С утра до вечера: гав-гав, гав-гав. Он же мальчик вовсе. А ты…

— А я не цепляюсь. Я жалею, — зло сказал капитан. — Иначе пропадет.

— Интересно жалеешь.

— Правильно жалею. А вы, доброхоты, всегда «сю-сю», потому что сами хотите и можете, когда с вами на «сю-сю». А чуть чего — в кусты. И выплывай, как можешь. Знаю. Пробовал.

— Того лучше. Совсем ты одичал тут, Саня.

— Тут одичаешь… Ну а ты? Прям завтра готов когти рвать? А как же научный интерес всего несчастного человечества? Или как дали по ушам, так сразу понял: слабо?

— Завтра… Что такое «завтра»? Ты-то, как я понял…

— Я сам еще ничего не понял. Давай-ка делом займемся! Невпроворот ведь. И вообще. Вечер скоро, а мы еще ни в одном глазу. Сэнди! — неожиданно заорал он так, что старшина вздрогнул. — Живой ты там, пацан? Интересно, чего он там ищет… Может, и вправду зря я на него так…

А в самом деле, куда он запропал, странно…

— Тс-с-с… — вдруг слышно даже в гуле прибоя прошептал капитан. — Гляди! Гляди, — его чудовищно грязный заскорузлый палец уперся в надстройки судна. Старшина похолодел. Огромная ходовая рубка, нависающая над палубой, дрогнула и поплыла, раздваиваясь в дрожащем жарком мареве. Боковым зрением он заметил, как капитан, закрыв глаза, бесшумно сказал перекошенным ртом: — Нет, о, Господь милосердный. Нет. Хватит.

И, словно послушавшись капитана, глыба надстройки беззвучно осела вниз, на место.

«Фу ты! Чего мы всполошились? — почти раздраженно перевел дух старшина, отстраненно разглядывая между тем поплывшую в порыве ветра тяжелую пыль старой краски, тихо ссыпавшейся, заструившейся грязным облаком со стены рубки; что-то явно звякнуло. — Да нет же, нет! Показалось… Жара, раскаленный металл, ветер, движение воздушных масс от нагревающихся поверхностей. Все предельно просто. Скоро тени своей пугаться будем. Ну, конечно, — вон он, наш юный лейтенант! Все на местах, все в порядке».

Да, на крыле ходового мостика действительно появился Сэнди. Он диковато озирался, пригнув голову, словно не понимал, куда попал, потом, перегнувшись через ограждение мостика, долго разглядывал с верхотуры ждущих его русских и, наконец, помахав им какой-то банкой, неторопливо застучал каблуками ботинок, замелькавших в просветах ступенек трапа.

— Попить тащит, — вздохнул капитан. — Хороший малый. Жалко…

— Чего жалко?

— Не чего. А кого. А вот тени нету. Ин-те-ре-сно. А?

— Полдень, — пробормотал разморенно успокоившийся старшина.

— Глаза разуй. Академик… Под себя глянуть лень?

— Я-то разул. Ты лучше скажи, почему не удивился?

— Я вообще давно не удивляюсь. Даже солнышка вот нету — а я все равно не удивляюсь.

— Нас шарахнуло из Арктики в тропики — и мы спокойны. Будто так и надо. А что потребно для такой переброски? Почему мы уцелели? И вообще — была ли переброска с нами? Но все это еще куда ни шло; ну погалдели малость, ну попутались…

— … ну харч метнули. Отдельно взятые товарищи…

— Бывает. Но вот эта штука под нами! — старшина гулко бухнул кулаком по палубе. — Я не про железо! Я… Я про стекло! А? Это вот не слабо?

— Пока не знаю, — рассеяно щурясь, пробормотал капитан. — Но узнаю. Гад буду — узнаю.

— Узнаешь? И так известно. Мы действительно попали на некий объект.

— Ух ты! Это ж надо. Ну кто б мог подумать, а?

— На объект, созданный руками, возможно, людей. Вероятно, своего рода самопрограммирующийся, саморегулирующийся автомат, или зонд, или что-то в этом роде, способный корректировать даже изменение внешних, объективных ситуаций. И мне кажется, оставлен он тут давно, по нашим, земным меркам давно, меркам нашего времени. А мы явно… Ты меня слушаешь?

— Спасибо, малыш, — Кузьменко щурился от все еще непривычно-ослепительно режущего света и потому не поднял к подошедшему Сэнди головы. — И не держи сердца на сердитого командира. Сердитые — они и есть самые добрые. Как бабушки и семеро козлят. А чего ты нам в клювике принес? Мы тут научную… — капитан поперхнулся, уставясь снизу вверх на прозрачный стеклянный кувшин в трясущейся руке американца. А старшина не сводил глаз с лица парнишки. Лица такого же белого, как… Да. Да! Как молоко. Свежее молоко. Нормальное, белое, домашнее молоко в неведомом кувшине, вернее, в необычной, ранее русскими не виданной здоровенной широкогорлой бутыли.

Кузьменко принялся медленно вставать. Сэнди тряханул перед ним бутылкой, всплеснув пену. Капитан бережно-опасливо, как взведенную гранату, принял ее в сведенные пальцы подставленной руки, стремительно окинув взглядом Сэнди, сотрясающегося горбато задранными плечами. Заломив опаленные рваные брови и не сводя с парнишки глаз, он наклонился, медленно глубоко вдохнул из горлышка, через плечо немигающе поглядел на старшину — и, не разгибаясь, бесконечно долго в гудящей прибоем тишине стал наклонять бутылку, покуда молоко — да, это было, черт его дери, молоко! — не потекло тоненькой струйкой в другую его подставленную руку; и когда белые позванивающие капли во вкрадчивом шорохе ветра посыпались на черные измызганные сапоги, он ткнул бутыль Попову и, закрыв глаза, поднес ладонь к лицу, подержал ее растопыренною какую-то секунду, словно всматриваясь куда-то вглубь то ли ее, то ли себя, — и вжал лицо в ладонь. По черным скрюченным пальцам, по черно-седым щекам брызнули нежно-белые струйки, тяжело закапал лунный жидкий жемчуг.

— Я… Я дом-ма был… — прыгающим голосом прошептал Сэнди.

Капитан осмотрел разжатую ладонь, облизнулся и, скрипнув зубами, в мгновенном хрусте пальцев сжал кулак. Потому что пальцы прыгали.

— Где? Дома? — спросил он хрипло. — А тут у нас, значит, сплошные консервы, да? Ведь правда, да? Кругом одни консервы? Как мы? Да? А, ч-черт, оно парное… Где?! — оскалившись, он страшно встряхнул Сэнди за треснувшую грудь рубашки. Тот, морщась, мотал бессильно головой. И тут только Попов понял, чего он так испугался в Сэнди.

Мальчик был весь мокрый. Волосы, рубашка, брюки, ботинки, даже ремень — все было мокрым насквозь. А ботинки его, ладные коричневые офицерские ботинки, были не просто мокры — они были по самый верх густо заляпаны желтой и коричневой глиной — влажной глиной! Мокрой! И на пластилиново-жирные ее комья сплошь налипла трава. Вон она — в следах Сэнди на палубе! Зеленая, желтая, серая — всякая трава. Простая, деревенская, земная. Трава!

Старшина перевел дух. «Консервы! — эхом стучало в висках. Кругом одни консервы. Как мы…».

— Ну?! — заорал капитан.

— Молоко принес… — Сэнди трясло, он прятал лицо.

Кузьменко тупо поглядел на старшину.

— Молоко? Ага… Из дому. Понятно. Ну да. Дома побывал. В родимой хате. И как там наши?

Сэнди поднял к нему лицо. Лицо, залитое прозрачными слезами.

— Они не видели меня. Потому что я… Я — умер…


… Ночь шумно утопала в холодном ливне. В невидимых углах старого дома рычали водостоки, захлебываясь клокочущей водой. Пенные вертящиеся струи хлестали сквозь щели навеса веранды, искрясь отраженным из кухни светом, и в низвергающихся водопадах дрожало и раскачивалось на веранде под порывистым ветром кресло-качалка отца, забытое, как всегда, на ночь.

Он моментально промок насквозь и, не чувствуя сгоряча ледяной холод, опасливо шлепая по пузырящимся лужам, вприпрыжку обогнул дом. Он еще ничего не понимал; слишком стремительно-прост был мгновенный, в неразличимом миге, на полувдохе шаг из залитой теплым сиянием ходовой рубки старого корабля сюда, в осеннюю ночь на старую ферму под Маскоги.

Отбросив тылом ладони воду с лица, он оглянулся на темную массу гаража, где в его время жили три собаки. Хоть бы не учуяли, тогда… А что тогда? Разве теперь узнают его шустрая хитрованка Дженни, широколапый толстозадый Бегемот и его нахальный братишка — бесстрашный и глупый Терри-Пулемет? Едва не упав в грязь, он взобрался на выступ фундамента и приник лицом к струящемуся водой желтому окну.

Там, внутри, ничто не изменилось, кроме света. Да, во всегда светлой и веселой спальне матери сейчас было почти темно. Он даже не сразу понял, что комнату освещает лишь лампада под иконой в углу. Всегда, сколько он себя помнил, мать на ночь в том углу молилась — она сохранила веру своих предков-славян, но набожной показно-истовой никогда не была. Такой, какой, похоже, была эта вот старуха, сникшая в глубоком поклоне на коленях под лампадой.

Он сморгнул воду, заливающую ресницы. И разглядел мать. И тихий ужас сдавил сердце мохнатой ласковой лапой, когда его привыкшие ко тьме глаза рассмотрели под иконой знакомое фото — увеличенное фото, им самим посланное матери в день отлета к русским из Британии. Широченная фуражка, заломленная назад и набок, широченная улыбка. «It,s okay, Mom!»[85]

Ах, какой славный лихой летчик-истребитель рядом со своей боевой машиной, судорожно оскалившейся алчной пастью. «Порядок, старушка!». Во дурак, проклятый сопливый юный дурак! Боже, прости мне — прости мне, мама, юную дурость мою…

Кому молилась мать?

Старуха, словно услышав, медленно распрямилась на коленях и трудно обернулась. И широко раскрытыми бездонными глазами смотрела в зрачки сыну.

Сэнди вцепился в мокрую стену, ломая ногти. Сколько ж прошло лет? Двадцать? Тридцать? Больше? Сколько?!

Вода разъедала глаза, текла в уши, забивала дыхание.

Старуха тяжело встала и острожно, как слепая, пошла к окну. Чуть не сорвавшись, Сэнди отпрянул и повис над лужей, крик рвался из сведенного судорогой горла.

Старуха стояла рядом с ним, в десятке сантиметров, за стеклом и слепо всматривалась в черное, залитое дождем и временем окно.

— Мама… — прошептал он и, зная, что делать этого нельзя, никак нельзя, что последствия непоправимы, прижался носом, лбом, лицом, всем сердцем и душой вжался в это стекло и, захлебнувшись горем, уже забыв все в мире, закричал:

— Ма-м-м-ма-а-а!..

Крик зазвенел в ушах, рассек неумолчный шум низвергающихся небесных вод, хрюканье труб, свист ветра. Но она не слышала…

Он, трясясь, чудом извернувшись, прижал растопыренную пятерню к самому ее лицу, впечатал ладонь и сердце в это стекло, он весь был тут, она не могла не видеть — его, своего сына, вернувшегося к ней через столько лет!

Открылась дверь неслышно внутри дома, и слепящий свет ударил по глазам, но он не отпрянул. В дверях спальни матери стояла какая-то женщина в широченном халате и, включив люстру, что-то быстро и, похоже, зло выговаривала старухе. Та, как не слыша, подняла дрожащие темные ладони и прижала их к оконному стеклу. Сэнди, уже погибающий Сэнди, успел сообразить, что эта здоровенная баба с сигаретой — его младшая сестра; когда он уходил, она была еще совсем кроха, этакий зубастый и развеселый щенок, который любил кусать его за нос и которого он любил катать на санках, запряженных в тройку собак; визжащая от наслаждения и гордости лохматая упряжка мчалась под ее хохочущий визг, и он все время скользил и падал на накатанном снегу, не поспевая за ними, а мать кричала с веранды, что он, паршивец, расшибет младшую сестренку…

А сейчас та, кто была его матерью, прижалась, как и он, к глухому, темному стеклу. Они смотрели в зрачки, в сердца друг другу в упор, с расстояния в десять миллиметров — но она не могла видеть, стекло было слишком толстым, его тонкий лист был толще вечности, и мать не видела, как дождь и слезы струятся по лицу сына, которого она так и не дождалась…


… — Хорош рыдать, малыш. Тебя никто не услышит. Ты на войне, — горько сказал капитан. — А эта старая сука никого не слышит, и мы…

— Я дома! — страшно закричал Сэнди. — Дома!! И будьте вы все прокляты — все, со своими войнами, вождями, революциями, нацистами, коммунистами! Дети ваши прокляты будут! Все потомки, все женщины, все — за то, что вы творите! — он ткнул пальцем куда-то в равнодушные спекшиеся небеса. — Он проклял вас! И потому вы в крови, дерьме и в войнах! Он учит вас, Он говорит, Он просит, умоляет — но вы же звери, вы не слышите Его, вы никого не слышите, кроме своих убийц-вождей! Вы!.. Вы…

Капитан, закаменев лицом, стоял перед ним молча, опустив голову. Сэнди с рыдающим хлюпаньем втянул воздух, взмахнул руками — и вдруг повалился капитану на грудь.

Кузьменко, дергая изрезанной шрамами и желваками щекой, обнял его, сжал трясущиеся плечи и, уткнувши тяжелое лицо куда-то мальчишке за ухо в мокрые слипшиеся волосы, что-то тихонько хрипло-нежно бормотал…

* * *

Тяжело загребая сапогами пышущую жаром гальку, старшина в мерном рокоте прибоя шел в конец полосы. Сделать оставалось уже немного, и это немногое необходимо было сделать как можно скорее.

Все встало на свои места.

Тысячелетия живет на планете Земля этот странник, станция-автомат, загадочная Дверь в огромный Мир, которую они трое в минуты погибели приняли за остров, на который попали так же, как наверняка попадали десятки, сотни, тысячи живых земных существ (сколько их было за минувшие неисчислимые тысячелетия?). Но, будучи детьми своего болезненно-жестокого времени, они ничего не поняли и принялись на свой лад решать, ломать и переделывать. Не руками, не оружием — а тем, что куда страшнее и сильнее: неверием, угрозами, страхом. Мысль материальна; злоба — тем более. А они трое, обалдевшие, запыхавшиеся, ничего не видящие после кровопролития, смертей, ворвались в раскрытую пред ними дверь с пистолетами, с пальбой, криками… Господи, Боже наш!

Прости нам. Прости! Не ведали мы, что творим…

Прости…

Ведь теперь мы знаем, что Ты — или Вы все тут, ну, может, не тут, может, где-то там, высоко, всюду — Вы, создавшие Остров, — Вы изначально милосердны и милосердием непревзойденно, непобедимо могучи, если Ваш Остров, бездушный автомат, камень-механизм создан так Вами, что спасает человека, не дает ему погибнуть, пробуждает в нем душу живую, память, ведет через темный, в нем сидящий ужас, зло злом вышибая, дьявола в человеке человеческим же дьяволом изгоняя. И потому благословляю Вас.

Потому что поверил.

Потому что не рабства жду, но свободы.

Свободы не дареной и лживой, но нами завоеванной в битве с нами — с рабами.

Не хлеба жду от Вас дарового, мертвого, и не сытости жалкой, и не рабского подлого барства, не погибели в лени и роскоши.

Жду труда тяжкого! В поту и усердии к Миру ведущего!

Жду битвы Человека с человеком за сущее в нем, за истинно доброе, а значит, и вечно людское!

Вот он предо мною, огромный камень в конце уже пройденной, уже нами, нашими руками, построенной здесь дороги. Я уберу его с пути, сверну его в сторону, во-от так, и шагну дальше. И еще один, и еще. И уже пройден мною следующий шаг, я чищу дальше, строю дальше. Ибо я — Человек.

Он все поймет, наш мальчик. Он ведь еще не знает, что не погибли мы, — не дано нам погибнуть, если мы сумеем, если сможем, если хватит в нас разума не впасть в злобу, ненависть и отчаяние. Если достанет сил вспомнить о всех Творцом в нас вложенных «возможностях» и достанет добра вернуться.

И тогда мы вернемся.

Я знаю, в чем сила моя и для чего мне надо уйти отсюда. И, похоже, мой капитан, неистовый служитель собственной справедливости, — он тоже знает. Он понял. Он уже не тот, каким был в первую ночь. И парнишка, наш замечательный обессилевший крепыш, собрат наш, потомок славян и саксов, с которым пошли мы по одной дороге рядом, — тоже. Иначе не могло и быть. Иначе не было бы ничего. Иначе мы б не справились. Ведь столько сил, столько мук и горя, — неужто ради того лишь, чтоб, ничего не уразумев, умереть? Или, тем паче, ничего не осознав и не приняв, — выжить?

Вот они идут сюда. Ко мне. Двое братьев моих. Идут, чтоб со мною вместе вновь взяться разом за непосильный, каторжный труд, вместе ворочать камни и складывать дорогу, по которой мы — тоже вместе — взлетим. Труд здесь — и далее всегда.

Бог нам в помощь, ребятки!

Ну-к, взя-а-али! И — еще раз! И-и-и… пошла! Пошла, родимая. Нету такой силы, такой тяжести, такой горы, чтоб устояла пред нами — пред человеками-братьями!


Американец, влезши в мотор снизу по пояс, чем-то там позвякивал, его уже погоревшие на солнцепеке ноги нетерпеливо топтались под задранным капотом, — он отказался даже от единственного за много часов перекура, поклявшись, что до вечера все закончит.

Старшина, ловя догадку, пытаясь точно сформулировать какую-то явно простую и явно крайне важную мысль, глядел на тоже подзагоревшего капитана, жадно досасывающего сигарету, и вдруг сообразил: сюда, на Остров, попадает только оружие!

За те несколько дней, или недель, или сколько они тут, Остров имеет дело лишь с оружием, лишь с орудиями убийства, но при этом обязательно выводит их из строя. Мало того. Носители оружия тоже выводятся из строя — точнее, из готовности к выстрелу. Ведь совершенно очевидно, что затворы и патроны не срабатывают не только в стволах — они не срабатывают и в головах! Но ведь и это еще не все. Человек, переставший быть солдатом, готов к тому, чтоб отобрать оружие и у других; он становится носителем, излучателем идеи неубийства, ненасилия. Достаточно внимательно, не вслушиваясь в слова, декларации и вопли, вглядеться в нашего славного капитана…

Старшина вскочил и почти побежал к самолету, обжигая ступни на раскаленных камнях: они работали, раздевшись до трусов, но в сапогах, — ходить иначе по раскаленной земле было невозможно; лишь вот так, в минуты отдыха, они их сбрасывали.

Капитан воткнул окурок в гальку, неспешно поднялся, с кряхтением пару раз согнулся-разогнулся и с очевидным усилием взялся за сапоги:

— Все, товарищи бойцы, перекур закончен. У перед.

Старшина нырнул под мотор и шлепнул Сэнди по влажной ноге:

— Что еще он вам рассказывал, малыш?

Сэнди, отклонив костлявую мальчишескую задницу и зачем-то растопырив локти, целую вечность вынимал из мотора всклокоченную башку. На его щеках жирно застыли радужно-сверкающие черные потеки пота, смешанного с машинным маслом и копотью.

— Ну тот ваш инструктор? Когда рассказывал про этот, как его?.. — старшина защелкал пальцами.

— Бермуды? — Сэнди вытянул откуда-то промасленную тряпку и принялся жестом мастера медленно отирать ломкие длинные пальцы.

— Эй, работать будем? — осведомился из-за самолета капитан.

— Он говорил что-нибудь про оружие? — добивался старшина.

Сэнди сморщил измызганный лоб. Похоже, что и с мотором он оставался все тем же пацаном, одно из главных удовольствий которого — быть взрослым.

— Вспомни, кто исчезает? Только военные, ну, только носители оружия? Или вообще все и всякие суда там, самолеты? Ты понимаешь, к чему я, Сэнди, ты слышишь меня? Понятен вопрос?

— А мы же чистая армия… — протянул тот, явно что-то соображая. — Точно. Там вечно шляются толпы всякой публики. Яхты, катера, любители, рыбаки всякие. Но исчезали… Да нет. Быть не может! Слишком просто!

— За деревьями леса не видать?

— В смысле — слишком сложно для нашего мира? А слишком просто — для нашего разумения?

Ломко захрустела галька. Заросший, запыленный Кузьменко поднырнул под винт и тяжело оперся на недвижную лопасть.

— Опять митинг? — угрюмо осведомился он.

— Ты понял! — обрадовался старшина. — Сэнди, умничка мой, понял!

Американец отшвырнул тряпку:

— Ты хочешь сказать, у нас есть шанс? Я не про вылет. Не просто вылет — глаза его заблестели. Так, да?

Старшина улыбался:

— Эта штука имеет четкий отбор — как в собственную школу. Она подставилась нам, приняла, потому что мы искали ее, мы погибали — но все-таки были вооружены и готовы на смерть, так? Мы искали остров спасения — что еще мы могли искать? Только землю, только остров. Вот мы и увидели остров! Мы мечтали о необитаемом — мы же знали, что своих не найдем, и боялись немцев — так и вышло.

— Мечтали о выпивке… — вставил капитан, но старшина его не слышал.

— И в тот миг не было больших пацифистов, чем мы, самим фактом нашего положения. Ты понимаешь, Сэнди? А ты — ты грохнулся, потому что испугался? Саня, помнишь, ты тут как-то говорил, что…

— Я? Ни хрена я не говорил. Работать будем? Кстати, Сэнди, ты бензобаки не наглухо задраил? Ага, молоток, нехай на жаре маленько травят… Я ж говорю — талант. Тебе б у нас на «Электросиле» цены б не было.

— Но мы все-таки не готовы, мы не слышим, все время путаемся под ногами, и они…

— Они? Опять… — Капитан задрал растопыренные руки, проветривая подмышки на ветерке в куцем тенечке самолета.

— Ну, странники, пришельцы, может, даже люди из будущего мира, нашего там или какого-то соседнего, да какая разница! Они норовили нас либо переделать лучше, либо спихнуть отсюда — но так, чтоб мы ушли сами, смогли уйти, но ушли все-таки другими. Потому ты и побывал дома, малыш. Они же все тебе сказали — и заодно проверили. А мой следователь! Ох, ребята, смех и грех, он тут давеча мне приснился, что ли, — а может, я ему? Во хорошо бы…

— Да уж! — мрачно ухмыльнулся капитан. — Интересно б пообщались, надо полагать.

— … перепуганный насмерть, причем реально! Как нашкодивший сельский библиотекарь, право слово, даже гимнастерочка колом — ну, точно, активист-избач, втихаря за полками девок тискавший!

— Влипли мы, мужики, — капитан грузно осел на ящик-подставку для Сэнди. — Это ловушка. Ошибаешься ты, старшина. И знаешь почему? Потому что я действительно не хочу улетать.

Старшина и Сэнди уставились на него.

— Ты-то чего, Серега, вылупился? — горестно усмехнулся капитан. — Не ты ли мне череп проел своей заботой о человечестве?

— Но мы должны уйти… — медленно сказал старшина.

— Мы? Нет. Мы должны только Родине. Мы рождены, чтоб сказку сделать былью. А если — правда?

— Какая правда? Чья? Твоя?

— Ну а если? Не только в стройке, перековке, канале там или еще где. Если настоящая, для всех, вообще всех, правда? И никто ни за чей счет? Тогда как, а? Правда и счастье для всех — и никто не будет обижен?

— Каком канале, Господи! — простонал старшина.

— Знаешь почему ты мне всегда в шахматы проигрывал — хотя игрок ты хоть куда? — капитан сморгнул пот. — Потому что шибко учен. И действуешь строго по уставу.

— По уставу? Я? — старшина был поражен. — И ты говоришь это мне? Мне — ты?

— Да! — торжествующе заявил капитан. — Ты уверен, что все в мире надо: раз — назвать, два — объяснить, три — об-бязательно распотрошить и четыре — подогнать.

— Подо… Что?

— Так точно. Подогнать. И запротоколировать красивыми словами. Чтоб про человечество, про светлую цивилизацию и всякое такое. В общем, с Рождеством Христовым на закуску.

— Это надо с большой буквы, — медленно обронил сверху Сэнди. — В этом все и дело.

— В чем? В грамматике? — спросил снизу вверх капитан.

— Нет. В том, что Рождество — вовсе не красивая сказка. И Иисус — человек. Просто человек. Вопрос — откуда?

— Ясно, — капитан встал, отряхивая руки. — Началось. Пора за работу.

— Иначе не понять. Он понял, — Сэнди мотнул головой на старшину. — Так, Сережа? Ведь ты понял про оружие. Это не мелочь.

— Ай, да ну вас! — махнул рукой капитан. — Я вам про Фому, а вы мне… Кажется, ребятки, вы и вовсе — того, поехали. Я тут сам себя уже боюсь! Ведь если я точно знаю, что должен остаться, то…

— Еще бы, — изменившимся голосом перебил Сэнди. — Вон еще одни. Тоже сюда. Видать, компанию нам решили составить.

— Что? — вмиг охрип капитан. — Где? Кто?

Сэнди, почти не щурясь в нестерпимом свете, глядел над его плечом в море. Капитан резко обернулся.

Недалеко — хотя расстояние в дрожащем жарком мареве определить на глаз было трудно — висели силуэты пяти самолетов. Они шли пеленгом на высоте примерно тысячи метров, наискось к острову. Но что-то было в них нелепое, что-то мешало, сбивало с толку.

— Наши, — непонятно спокойно определил Сэнди. — «Эвенджер».[86] Самые последние машинки.

Трое летчиков молча следили слезящимися от жгучего света глазами за самолетами. Так что же?.. Ах, вон оно что! Самолеты-то вроде не летели! Они действительно будто висели на невидимых нитях, едва заметно подергиваясь мерзко-марионеточными судорогами.

Странное, нелепое дрожание; какая-то размытость, как в дыму, силуэты двоятся, троятся, грязно тают и вновь мутно проявляются, словно на фотопластинке, и вновь размываются; какими-то дергаными нелепыми толчками, непостижимо в аэродинамике, перемещаются относительно друг друга… Так, вот второй в пеленге дернулся, как прыгнул, носом на остров; первый, ведущий, тут же довернул за ним; потом — остальные трое. Теперь пять толстобрюхих, широкомордых машин все теми же толчками нацеленно надвигались на Остров.

Сэнди что-то тихонько забормотал — его начинало колотить. Капитан быстро спросил, не оглядываясь, сипло:

— Ваши? Уверен?

— Груммановский «Эвенджер». Новейшая машина. Морской торпедоносец. Я их всего раз и видел — они перегоном садились у нас на базе… О, Боже! Где они?!

Пятерка самолетов… исчезла. Просто пропала и все. И в тот же миг всеми позабытый «ИЛ-2»… заговорил! Человеческим языком! Капитана буквально отшвырнуло от мотора, старшина охнул. А из кабины штурмовика, точнее, из его радиостанции слышалось быстрое неразборчивое бормотание. Рация включилась сама по себе.

Сквозь потрескивание и шипение эфира несся гнусавый голос — странно знакомое бормотание. Пауза, шипение. Быстрой скороговоркой ответил другой. Щелчок, запели странные ноты — что-то вроде протяжной морзянки. Старшина до боли в затылке напрягся, вспоминая, где он слышал такую гнусавящую скороговорку; он косо глянул на Сэнди — и вздрогнул: парнишка стоял белый, с перекосившимся застывшим лицом, весь обратившийся в слух. И тут же Попов вспомнил! Именно такую речь он слышал тогда, в вечер прибытия союзников, и потом — в те кошмарные секунды атаки на немецкий конвой. Точно! Английская речь. Стоп! Английская?! Но он же ее не понимает! Значит… Значит, язык, на котором они тут, на Острове, говорят… Значит, не только не английский и тем более не русский — но и вообще не язык?! А рация опять включилась. Сэнди, сжав кулаки, быстро перевел срывающимся голосом:

— Я — «ФТ-28», капитан Чарлз Тейлор. Передайте Пауэрсу: у меня вышли из строя оба компаса, пытаюсь… — Голос пропал, рация свирепо затрещала, свистнула, голос вырвался из помех: — … пересеченная, очевидно, мы заблудились после последнего поворота.[87]

Старшина ничего не понимал. Капитан, выпучив глаза и тряся головой, тыкал пальцем себе в ухо — и старшина, сообразив, похолодел: ни на ком из них не было шлемофонов — а в радиостанцию, в эфир можно включиться, лишь подключив к бытовой станции переходной штуцер шлемофона. Они не могли слышать рацию — рацию, которую к тому же никто и не включал! Все бортсистемы «ИЛ-2» были обесточены!

— Здесь «ФТ-74». Если вы над Кис, развернитесь так, чтобы солнце было слева от вас, и летите к берегу… В двадцати милях… дейл… какой высоте? Иду навстречу.

Сэнди дико рыбьи разинул рот и простонал, бессильно ловя воздух:

— Кис! Это же Флорида-Кис! И Форт-Лодердейл! Боже всемогущий — это наши! Мы действительно дома!

Капитан стремительно бледнел сквозь кирпичный загар и черно-седую щетину, задрав голову к самолетам, которые размыто качались в жарком закипающем небе неподалеку, не приближаясь и не удаляясь; силуэты их все более и более терялись, становясь зыбко-прозрачными, и такой же все более зыбкой и рваной становилась радиосвязь; голоса летчиков пропадали, рвались. Вот включился явно ведущий группы:

— … и мне показалось, что они… неправильно, поэтому я развернулся. Я был уверен, что компасы вышли из строя!

Вмешался то ли наземный диспетчер, то ли руководитель полетов, — и, как ни странно, голос его был четок, ясен и близок, в отличие от голосов пилотов:

— Включите аварийное опознавательное устройство, чтоб мы вас видели на радаре.

На радаре? Старшина быстро глянул на Сэнди. Радар… Что это такое — радар?

— «ФТ-28», почему молчите? Ваш сигнал затухает, выходите на связь! Почему молчите? Ваш сигнал затухает, выходите на связь! Почему молчите, «ФТ-28»?..

Воздух плотно заполнялся густым дрожащим гулом, но самолетов видно уже почему-то не было: они словно расплылись мучными кисельными пятнами где-то тут, над головой — везде и нигде. Сэнди уперся грязными ободранными руками в мятый носок крыла и что-то бормотал, раскачиваясь, как в молитве, — а может, то и была молитва. Рация то включалась, то выключалась, в радиопереговорах врывались и пропадали новые голоса. Сам воздух вибрировал от предельного напряжения. Происходило странное. На их глазах сейчас уходили живые люди — а они, трое на Острове, спасенные и знающие, ничем и никому не могли помочь; они были лишь сторонними наблюдателями.

Участь тяжкая, незавидная: видеть, знать — и ничем не помочь. Вот опять — чей-то возбужденный, даже напуганный, юный голос:

— Сколько мы летим на восток?

— Здесь Тейлор. Идем курсом «270», пока не достигнем берега или не кончится топливо.

— Порт-Эверглейдс — Тейлору. Постарайтесь перейти на «желтый канал»[88] и вызовите нас, повторяю, пе…

Связь оборвалась. Окончательно. Самолеты пропали. Радиостанция, отчего-то не выключаясь, шипела, потрескивая разрядами, и тихонько злорадно похрюкивала чего-то выжидающим, затаившимся эфиром.

Сэнди зажмурился и с маху воткнулся лбом в носок крыла. Капитан опустил голову. Говорить было не о чем и нечего.

И вдруг Остров подпрыгнул под ногами! Дробно ахнула и загрохотала каменная осыпь за спинами, вздыбив клубящуюся тучу мощной пыли; орудийным залпом где-то обвалилась скала; над задрожавшим, словно в землетрясении, пляжем взметнулось удушающее облако пыли и песка — и в тот же миг русские аж присели от рухнувшего сверху рева и грома.

Вырвавшись из лопнувшей над водой зеленоватой слепящей вспышки, затмившей сияние расплавленных небес, над Островом с адским железным ревом пронеслась вихрем пятерка непривычно брюхастых, головастых, широкофюзеляжных, с обрубленными широкими короткими крыльями самолетов с богато застекленными просторными кабинами — и мгновенно сгинула, исчезла в знойном мареве; рация в миг пролета взорвалась безумным воем и визгом, уши заложило, штурмовик трясло в резонанс грохоту и гулу валящихся по склонам скал камней, виски заломило уже знакомой дикой болью до обморока; рев моментально исчез с исчезновением машин, и тут же рация под такой же размеренный, как и всегда, рокот волн быстро и четко сказала:

— Порт-Эверглейдс, вас слышу, здесь Тейлор! Мы только что пролетели над небольшим островком! Никакой другой суши в пределах видимости нет!

Капитан пригнулся, широко расставив ноги, и тер тыльной стороной ладоней слезящиеся глаза. Все было ясно. Не надо было быть летчиком, чтобы понять: группа безнадежно заблудилась над океаном. Но… Но не было ответа на другой, куда более важный, вопрос: каким океаном?

Каким? Где? И в каком… Ну, смелее: в каком мире? — с замиранием сердца спросил себя — осмелился спросить — старшина. Он же просто человек — человек как бы там ни было! И боялся ответа, хотя ответ уже знал. Теперь, когда все догадки приобрели такую четкую страшно-неопровержимую реальность, — знал. Что?!

Да, рация вновь заработала! Они все живы — живы!

— Когда у кого-нибудь из вас останется десять галлонов топлива, мы все вместе, повторяю, только все вместе садимся на воду. Каждый это понял?

Сэнди, боясь верить, с невыносимо-истовой надеждой заметался глазами по лицам русских; со лба его шелушилась отслоившаяся с крыла «ила» сухая крошка-чешуя старой камуфляжной краски. А рация работала! Они все еще были живы; они все еще боролись — хотя, кажется, уже поняли, что оказались за пределом, что шагнули туда, откуда нет возврата…

— … не кончится горючее. Ближе к берегу у нас больше шансов…

Пауза. Неясное встревоженное бормотание. Чей-то изумленный возглас:

— Что это? Что это там такое — слева?!

— Мы можем зарыться в любую минуту!

— Тейлор — Пауэрсу. Вы слышите меня?

Вот теперь наступила развязка: неведомый им Тейлор что-то увидел, что-то невероятно важное, он пытается, он надеется дозваться, докричаться до своих; ах, если бы он знал…

— Вы слышите меня?! Тут, слева…

Треск, свист — проклятые помехи! Нет, вот он вновь прорвался:

— … не думаете ли вы, что… Если б нам увидеть свет!

Все. Связь оборвалась — на сей раз навсегда. Они ушли.

Тихо-то как… Невероятно, невозможно, ненавистно и привычно тихо.

Нежно шелестел ветер, приглаживая растревоженную пыль. Сэнди сидел на гальке и беззвучно трясся, обхватив голову руками. Ровно, размеренно и вечно гудел океан, накатывая шипящие волны на покойный берег. Где-то там, за стеклом, в темных синих глубинах в эти минуты неспешно и умиротворенно, ничем уже не тревожась, плыли, опускались ко дну огромные птицы, замедленно раскачивая изломанными крыльями; пять чаек — погибших чаек, людьми созданных, плывут в холодную вечность, унося с собой людей. «А рыбы? — дурацки подумал старшина, — интересно, рыбы как ведут себя в таких ситуациях? Пугаются, удивляются или любопытно лезут к кабинам, пытаясь разглядеть неведомые им существа за стеклом? Впрочем, возможно, никакой рыбы там, куда ушли пять экипажей, и нет? Ведь ушли они, вероятно, туда, где мир действительно иной — все тот же вечный, бессмертный, бесконечно-множественный, великий и чистый — Мир иной…»


Созвездия были неведомы. А звезды их — полны изящной, тоненькой нежности и свежести цветов рассветного дождя.

— А ведь мы видим их здесь впервые… — с тихим потрясением воскресающего человека капитан с никогда им не ведомым целостным упоением вглядывался в светлеющие уже небеса, откуда ему в глаза ободряюще глядели тонкие звездочки-хрусталики, из бездны Космоса подмигивали троим измученным, но поверившим в себя людям, переливались неслышными вспышками, передавая, наверное, друг другу в вечные глубины весть о том, что еще трое живых существ обрели дорогу в пустыне и уже поднимаются по ней — ступенька за ступенькой.

Сколько хватало глаз, лежал вокруг уверенный в них океан, ожидая последних проводов своих гостей. И на островной скальной тверди тяжко покоилось старое железо, столь долго и надежно помогавшее и укрывавшее троих, нашедших в нем пристанище, — может быть, потому помогавшее и укрывавшее, что помнило людей? Тех, что создавали его, и тех, что жили, верили в него раньше? Люди ушли — корабль умер. Но… Но душа — или души тех, кто ушел, их тепло какой-то крохотной частичкой сохранилось в нем и теперь приняло этих троих?

Куда ушли люди старого корабля, кто они были? Может быть, были они неродившимися потомками этих троих? И где теперь их дорога?

Про то печалиться не надо. Где бы ни была она — она впереди. Всегда. И для всех — одна.

И трое летчиков — русские и американец, — став собратьями, вышли на нее, как и их предшественники; они уже преодолели первые, самые трудные шаги тяжкого пути познания, и сегодня, когда расцветет день, они вместе шагнут далеко вперед.

Нет сомнения — будет тяжко. Предстоит прорыв, великий прыжок сквозь невидимый барьер, стоящий в душе каждого землянина, нет, каждого живого существа, рожденного Создателем. Но искус преодолим — искус страха, лености и неверия.

Душа пробьется сквозь монолитное стекло, прорвется живой крик ее сквозь окаменелость враждебных Жизни сиюминутных выдуманных истин и догм — как прорывается сквозь кровь и боль крик вновь родившегося младенца, заявляющего о своем праве на существование.

Каждый из троих, не говоря друг другу и слова, избегая многозначительных и пустых фраз и клятв, уверен был в каждом — а значит, и в себе…

* * *

Кузьменко торчал под уверенно задранным носом самолета, что-то разглядывая в ему одному видной дали. А может, просто глазами летчика оценивал в последний раз его же руками созданную взлетную полосу: дорогу страха, поражений, неверия, дорогу мужества, надежды и — победы. Или же он надеялся увидеть новый свой путь? Ведущий в высь, в свет?

Попов, сидя в своей кабине, старательно вспоминал, не забыл ли чего. Вроде нет… Несколько рисунков; примерный план местности; заметки и записи на обороте неведомых бланков, карт, графиков и таблиц из той самой штурманской, которую так лихо разгромил доблестный капитан в первые свои часы на Острове. Кое-какие мелочи из кладовых судна; именно мелочи, которые дадут толчок к поиску, но ничему не повредят переброской сквозь барьеры и полосы времени и пространства (если переброска состоится, если удастся прорваться, если они вырвутся к людям — людям своего мира и если… если… если…).

Сэнди с час назад ушел молча за реку, к своему заброшенному самолету — попрощаться. Русские терпеливо ждали его, прощаясь с Островом — и с собой. Собою прежними.

Остров Памяти. Совести. Очищения. Прошлого — если памяти? Да нет же, нет. Будущего!

Они теперь знают — человек ничего не боится. Может все преодолеть. Может — если чист. Если свободен! А свободен — когда чист… Как все, оказывается, просто.

Они уйдут, чтобы вернуться. Они возвращаются уходя.

Капитан послюнил палец, задрал его, «щупая» явно стихающий ветер, вздохнул и пошел в последний обход самолета. Зачем-то погладил лопасть; заглянул в ниши гондол шасси; со вздохом общупал изуродованный элерон; поковырял пальцем разбитый плафон красного АНО. Ну да черт с ним, с АНО, — обойдемся. У нас ныне другие задачи, нежели ночные полеты в боевых порядках…

Щурясь, он вгляделся в выжидающе застывшие темно-коричневые, пепельно-серые, пыльно-синие изломанные зубцы скал, вплавившихся переломанными крючками в рассветное, но уже остекленевшее зноем небо. Ждут…

Вырвемся ли? Как, Остров, — не боишься отпускать нас? А?

Я знаю: ты слышишь меня и, значит, все про меня знаешь. Мы уже другие! Ведь ты многое нам нами же о нас рассказал. И мы уйдем, чтоб никогда не расставаться. Ни с тобой, ни с собой. Мы — это мы все: вчерашние и завтрашние, верующие и фарисеи, святые и лжецы, подонки и ученики.

Ага, вон возвращается наш малыш. Кажется, действительно пришла пора прощаться… Ну что ж! Спасибо за все. Ты сказал нам главное: Дверь существует. Ты подвел нас к ней, чуть-чуть ее приоткрыл и шепнул: смотрите, дети, смотрите хорошенько и знайте — Надежда есть, есть, несмотря ни на что…

Посыпались камни: в покатившемся вниз облаке пыли по осыпи съехал на заду Сэнди. Этот бравый лейтенант, видать, всегда останется пацаном! Ну точно — он все-таки въехал своей мальчишеской хулиганской задницей в здоровенный камень внизу, с треском разодрал, конечно, штаны и, конечно, крепко ушибся. И поделом. Нечего кататься по перилам в общественном месте. Пора взрослеть и становиться воспитанным мальчиком.

Кузьменко насмешливо пронаблюдал, как Сэнди покряхтел, как дохромал до самолета, аккуратно помог ему отряхнуть пыль и шлепком подтолкнул к кабине.

Он вдруг неудержимо захотел что-то сказать, произнести нечто эдакое, забористо-крепкое, моменту приличествующее; потребность прощания вдруг даванула прям «за яблочко», в горле застрял какой-то комок. Он крякнул, прокашлялся и сердито стукнул кулаком по плоскости:

— Копаемся? Сэнди, по-шустрому! Ждем-пождем — сколько можно? Ветер уходит, и вообще… — он прикусил язык. Да что ж такое, прям детское недержание речи. — Стар-р-ршина!

— Ну? — готовно отозвался сверху Попов.

— Баранки, мать твою, гну! Твое место сейчас где?

— Сейчас. Чего ты, право, запорол горячку…

— Ста-р-ши-на?!

— Ох, чтоб тебя… Ну, вот он я.

— Вот так. Стань сюда, под крыло, да. И — по кивку.

— Да выбью я камни — все знаю, все помню.

— Хорошо, если б еще и успел. Так, значит, сначала левый, за ним — правый. И помни — тормозов у меня нету, помни!

— Знаю.

— Знаешь… Петух тоже знал, а где кончил? Гляди мне! Не успеешь — никто не поможет. Эй, лейтенант!

— На месте, — сдержанно отозвался из кабины стрелка Сэнди.

Капитан быстро огляделся и двумя движениями привычно вскинул себя на крыло, подчеркнуто решительно опустился в кабину и пару минут деловито и сосредоточенно возился, ерзая, пристегиваясь, бесконечно поправляя и регулируя ремни, чашку сиденья, шлемофон, клацая переключателями и проверяя уцелевшие бортсистемы.

Сэнди сидел тихонько как мышонок, будто впервые очутился в кабине самолета. Старшина, согнувшийся под центропланом в три погибели, терпеливо ждал.

Ждал и Остров. Ждал океан. Даже прибой притих. И ветер. Да, а вот ветер действительно стих. Плохо. Хорошо б ветерок в лоб. Ровненький такой, средней силы. Ну да ладно. Не ждать же погоды…

Кузьменко сосредоточенно затих, опустив в кабину голову. Экипаж терпеливо молча ждал, не мешая. Впрочем, эти минуты никому не были лишними. Каждому было что сказать… Но вот капитан вскинул голову, быстро огляделся, как очнувшись, и, не оглядываясь, положил привычно пальцы на вентиль пусковой пневмосистемы:

— Ну, славяне, — к запуску?

Попов, смаргивая пот из-под шлемофона (накатывалась несусветная дневная жара!), глядел в пыльно-серую спекшуюся гальку перед глазами. А пневматики колес маленько приспустились — удлинится разбег… Впрочем, на такой полосе оно и к лучшему… Хотя б смесь из цилиндров амортизаторов на тряске не повыбивало — тогда уж точно им всем… — додумать он не успел.

Над его головой кто-то тяжко длинно выдохнул. Он даже не успел сообразить: началось. Сжатый воздух устремился в цилиндры. Началось!

Густое мощное шипение, возникнув в глубине мотора, всколыхнуло застывший в ожидании горячий воздух и, набирая силу, пронеслось над волнами. Металлический звонкий щелчок заставил вздрогнуть тяжело-недвижный винт, в редукторе отчетливо клацнуло, винт тупо скрипнул, качнулся — и широкие черные лопасти, подрагивая, описали в тягучем шипении медленный круг.

Попов не видел снизу враз побелевшие глаза капитана, не видел, как шевелились беззвучно его губы, как забилась вспухшая жилка на виске. А винт, глухо гудя, уже вращался; уже посвистывал воздух, вспарываемый лопастями, и сами лопасти под аккомпанемент барабанного перестука поршней и металлической дроби клапанов таяли, расплывались в мигающую завесу. Палец Кузьменко чуть дрожал на «лапке» магнето. Спо-кой-но, только спокойно… Три, четыре… Ни секундой раньше, ни секундой позже… Шесть… Только с одной попытки, второй уже не будет, восемь… Та-ак… Пора! Тумблер раскрутки винта — щелк! Магнето — два деления вниз!

Тр-рах! — сработало сцепление. Взвыл провернувшийся вал. Ну?!

Вспышка зажигания; заслонку дросселя… регулятор смеси… Сейчас, сейчас… задрожали педали… «Забрал»?

Ба-бах! Первая вспышка смеси в цилиндре взрывом ударила по обнаженным нервам; «забрал»?!

И когда в патрубках оглушительно рвануло, и поршни грянули дробной пулеметной очередью, и вонючий, липкий, тошнотворный, чудесный плевок плотного синего дыма влепился в лицо, капитан едва не заплакал от счастья! Он до боли, до вспышек под веками зажмурил глаза, не веря себе, — а мотор, оживший мотор уже яростно-освобожденно ревел, в нетерпении дрожа под капотом, грозно сотрясая окрестности, изредка чем-то давясь и тут же прокашливаясь, стреляя давно холодными свечами и плюясь уже горячими масляными брызгами и все быстрей и уверенней набирая былую гордость и мощь!

Согревающийся мотор радостно и нахально орал на всю округу, и согнувшийся под ним старшина мотал, оглушенный, головой и старался отогнать от глаз что-то ненужное, неожиданное, застящее весь белый свет.

Извернувшись, он высунул голову наружу, не сводя глаз с торчащего над бортом края «уха» капитанского шлемофона, трепещущего на ветру. Скоро там? В лицо слепяще мело режущей пылью, иголки песка жгли щеку и шею, уши тяжело заложило. Рев нарастал до невыносимого звона; ну, скоро там?! И, как услышав, Кузьменко высунулся башкой влево, высматривая вытаращенными глазами старшину:

— Давай! — неслышно проорал его разинутый рот.

Попов сунулся назад и ударом сапога вышиб из-под левого колеса камень-колодку; «ил» над ним дернулся, старшина рванул за собой, падая, парашютную стропу, привязанную к камню под правым колесом, и успел увидеть, как удачно отлетел камень в сторону и забравший было вправо штурмовик перевалился влево, нацеливаясь на полосу, и двинулся вперед. На взлет. Все! Отступать некуда.

Попов рухнул на вытянутые руки, пропуская над собой крыло; ревущий самолет не полз — уже катился, невыносимо грохоча, над самой головой; не удержавшись, Попов вскочил — но рано! Врезавшись лбом во взлетно выпущенный закрылок, он с маху грохнулся на локти — и потому запоздал, на полсекунды запоздал!

Штурмовик освобожденно катился по полосе, быстро набирая скорость и рывками широко раскачиваясь и трясясь в ухабах; слышно даже в его могучем реве — сдвоенно хлопнули убранные закрылки; старшина взлетел с колен в вихре злобно несущейся в ноги, в живот, в грудь гальки; Сэнди готовно привстал в кабине; Попов, полузадохшийся песком и пылью, прыгнул на плоскость, руки скользнули по обшивке, неслышно вывернулись ногти, брызнула кровь; крыло метнулось куда-то из глаз, галька белой вспышкой рухнула в лицо — я упал?! Я здесь! Над головой уже возник топор стабилизатора — но я смогу! Смогу — я человек!

Галька пулями хлестала по коленям, свистел песок; Попов огромными прыжками мчался за подпрыгивающим в нарастании скорости штурмовиком, мчался в полуметре за вожделенной кромкой центроплана и в метре перед тупым ножом подскакивающего стабилизатора; Сэнди, что-то крича и вытянувшись в руку, боком полувывалился из кабины; беззвучно ревел, непрерывно оглядываясь из своей настежь распахнутой кабины, капитан; самолет бешено трясло на импровизированной полосе, камни с дробным грохотом летели из-под винта и колес и, взвихренные ураганной воздушной струей, ужасающей картечью лупили по ногам бегущего отчаявшегося человека; Сэнди, чудом удерживаясь, уже по пояс вывалился из кабины, размахивая ремнем портупеи; Попов немыслимым, нечеловеческим прыжком упал животом на трясущуюся плоскость, правой рукой вцепившись в зацеп-скобу подножки в борту, Сэнди швырнул ему ремень, старшина левой ухватил пряжку — а самолет несся, уже подпрыгивая длинными затяжными толчками, почти на взлетной скорости, и секунд больше не было, капитан оглянулся последний раз — последний, потому что полоса кончалась, оглушающе-стремительно вырастал впереди каменный мыс-поворот, и никаких решений уже быть не могло: взлет или смерть. Немедленный отрыв — или смерть в неотвратимом взрыве. Но капитан, беззвучно выплевывая синими губами проклятья, еще ждал, еще тянул, еще надеялся — четверть секунды, полсекунды, целую секунду. «Ил», неудержимо наращивая скорость, летел в каменную стену, в огонь взрыва, а капитан упрямо ждал, а старшина Попов медленно, неотвратимо сползал животом с крыла назад, над свистящей пропастью глубиной в полметра смерти уже повисли его колени, и тормозить машину было нечем, и сворачивать некуда, и тогда…

… и тогда, не оглядываясь, капитан плавно, как учили, чуть отдал ручку и, когда самолет послушно приподнял хвост, решительно взял ее на себя! «Ил» напрягся; капитан слепо видел лишь налетающую поверх капота черную каменную стену, неколебимую скалу-приговор — все, не успеть; и руки плавно заученно тянут ручку на себя…

… дробный вибрирующий грохот прыгающих колес…

… кратчайший гулкий перестук измученных амортизаторов…

… Снарядные удары вылетающих булыжников в бронированное брюхо…

… тугое биение ручки управления в ладони…

… надсадный, живой рев почуявшего погибель мотора…

Ну?!

Есть!

Надгробная плита скалы ухнула куда-то под мотор разом с мгновенно наступившей тишиной. Все оборвалось. Тишиной?!

Да! В мощном ровном реве мотора пела тишина — могучая, торжествующая тишина освобожденного полета.

Тишина-реквием.

Кузьменко плакал, кусая губы. Самолет набирал высоту, ревя полным газом над широко раскачивающимся внизу пенным прибоем; а впереди раздвигалось небо. И была победа — но было и страшное положение. Человек — живой человек в гибельном одиночестве остался там, внизу, в камнях и безнадежности, и капитан плакал, качая головой, и бешеные его слезы сдувало ураганным ветром в густом реве, рвущемся во все еще открытую кабину, и слезы текли, нет, мчались по опаленной черной коже в седые космы, развевающиеся серыми длинно-рваными лохмами из-под незастегнутого старого шлемофона.

— Но ведь не мог же я, не мог, не мог! — беззвучно в реве мотора и тугом свисте ветра бормотал капитан, и мотал головой, и кровь текла, мгновенно замерзая, из прокушенной губы. — Прости меня, Сережа, прости, простите меня все, кого я убил, кого предал, бросил… Но что ж я мог поделать, Господи, ведь я не один, нас ведь так много — и я не мог, я должен был, не мог…

А его руки, тренированные руки летчика, сами привычно регулировали поступление смеси, подбирали шаг винта, убирали и контрили шасси.

— … И как мне жить теперь, как жить, как…

А сзади в бронестекло-перегородку меж двух кабин чем-то давно уж колотили, призывая командира. Он грязным кулаком отер глаза, резко обернулся и… И замер, забыв все.

На него в упор, глаза в глаза, сквозь желтоватое толстое стекло с десяти сантиметров глядел… Ну да. Он. Старшина. Сергей Попов. Живой. Обыкновенно живой. И все тут.

Капитан молчал. А старшина глядел ему в глаза и… и чудесно улыбался сведенным судорогой ртом. А за ним неслышно ржал, разевая заросшую гнусной дьячковской рыжей бороденкой пасть, чертов мальчишка-лейтенант. Сэнди. Счастливый до безобразия пацан.

Дышать было нечем. Сердце не билось. И… И черт с ним. И черт с самолетом. И с Островом. И со мной. Жив — он жив. Да. Он стопроцентно, безусловно, абсолютно, гарантированно и реально — жив. И все тут.

Старшина, все так же застывше улыбаясь, прижал правую ладонь к стеклу, «пожимая» командиру руку, и стекло сразу окрасилось ярко-алой, неправдоподобно алой кровью: кожа на ладони была содрана до мяса, и лохмотья ее расплющились кляксами на стекле. Капитан продохнул воздух, рывком отвернулся, махом надвинул над головой фонарь, огляделся зверино и, костистой лапой стерев кровь с подбородка, сказал в голос, уважительно удивляясь:

— Вот сволочь, а? Вот ведь гад. Подонок.

Он, как всегда, быстро огляделся в поисках противника — инстинкт полета в нем сросся с инстинктом поиска врага, и, сообразив это, капитан рыкнул, поставил закрытый фонарь на стопор и повторил задумчиво и все так же удивленно:

— А ведь сволочь. Убийца. Убийца! — заорал он и с размаху ударил себя кулаком в щеку. Самолет мотнулся влево и ухнул на крыло. Кузьменко, не удержавшись, все-таки оглянулся. Серега, чертов Серега, замечательный мужик Серега что-то, смеясь, кричал в перемазанное, наверно, сережкиной же кровью лицо американца, а тот быстро-быстро кивал, улыбался до самых своих конопатых ушей и глядел на старшину девичьи-влюбленными глазами. Капитан сморщился, как от зубной боли, замотал башкой и хрипло сказал — хоть и неслышно в гуле мотора и свисте ледяного ветра, рвущегося из звездно-скольчатых дыр простреленного фонаря, но себя он услыхал:

— Вот теперь — точно все. Вот теперь мы победим.

* * *

… И когда пришла наконец ночь — бесконечная, до весны, до рассвета через полгода, величественно-безмолвная арктическая Ночь — самолет уже замело…

Из хрустко-снежной волнистой намети, заботливо обглаженной длинными сухими ветрами недалекого мертвого полюса планеты, возвышались, словно из могильного холма, лишь надгробно торчащие черные широкие лопасти — крест навек застывшего самолетного винта.

Первые сполохи полярного сияния несмело, осторожно-деликатно высветили мерцающим розово-голубым сиянием отполированное ветрами, треснувшее в давно забытом, затерявшемся во времени и смертях бою толстое стекло козырька кабины, за которым в недвижной глубокой тьме призрачно угадывалось спокойное и умиротворенное — наконец-то умиротворенное — лицо.

Освобожденно и легко запрокинув голову на темно-коричневый заголовник бронеспинки, человек спал. Спал долгожданным вечным сном — милосердным сном, перед которым так суетны и мелки все наши земные блистательные поражения и гибельные триумфы, наше горькое счастье и горделивые горести.

Белые волосы пилота, металлически-спутанно торчащие короткими жесткими клочьями из-под черного шлемофона, смерзлись с курчавым рыже-веселым мехом и потому новогодне сверкали инеем в призрачно плывущих волнах беззвучного света. Измученное беспредельной, тяжкой земной усталостью лицо почти разгладилось в глубоком темном покое, и, выстуженное, отмытое, пробальзамированное стерильным космическим холодом, стало чистым, нежным и матово-белым, как у невесты. И, как невеста непорочною фатою, был укутан этот человек нежно-белым мягким шелком купола смятого парашюта.

В распахнутой задней кабине самолета, по бортам уже занесенной всепрощающим снегом, спал второй летчик. Он спал, детски-беззащитно положив на край борта голову, и тихие снежинки давно не таяли возле его чему-то улыбающегося лица… Не таял снег и в его кабине, укрыв с горестной и чистой жалостью наконец-то нашедшего безопасный мир и приют человека своим пушистым невесомым покрывалом — нежнее и чище всего, что могли бы создать человеческие неверные и усталые руки.

Ночь… Вечная мудрая Ночь…

Утомленный долгой безжизненной дорогой, снег тихо кружится в скалах, посвистывает в решетках бог знает кем и для чего созданных и бог весть когда и кем позабытых конструкций; снег безошибочно отыскивает затерянную в каменном угрюмом хаосе чью-то взлетно-посадочную полосу и облегченно ложится на нее, чтоб отдохнуть до весны — до рассвета и ухода отсюда в свой новый и вечный путь…

Снег с вкрадчивым любопытством возится осторожно вокруг одиноко лежащего в скальных глубоких разломах перевернутого разбитого самолета, с тихим песчаным шорохом ссыпается в его безжизненные обломки — и потому не видно и никому отныне не знать, покоится ли в этих обломках тело пилота, гордо сверкнувший путь которого трагически завершился здесь.

Возможно, его и стоило бы искать — но кто, и как, и где, в какой бездонной подснежной глубине погрузившегося в черный зимний покой полярного мертвого мира может отыскать одинокого человека?

Да и нужно ли его искать — искать, тревожить, вновь мучить? Разве не исполнил он долг, которого на себя не брал, прожив краткую, полную жестокости, любви и исступления жизнь на полной жестокости, любви и исступления земле? Жизнь мучительную и краткую — еще более краткую, чем кратчайший ослепительный миг между рождением и смертью. Меж Рождеством — и Воскресением…

Снег скользяще шуршит в задремавшем ветре вдоль черно-ржавого борта железно вымерзшего громадного судна. Снег сровнял его борта, засыпав все безобразие разгромленной покинутой палубы, всю гнусность следов человечески-животной паники; снег заботливо сгладил проржавевшие опасные трапы, прикрыл мусор и хлам, уничтожил всю гниль и плесень и тщательно спрятал брошенное бессмысленное оружие…

Снег — тончайший и чистый — проникает ощупью всюду. Длинными, искристо мерцающими в колдовском арктическом полусвете дорожками он протянулся на чистом ясно-зеленом линолеуме ходовой рубки от ее настежь распахнутой в ночь и стужу двери к широкому уютно-деревянному штурманскому столу, на котором одиноким символом забвения покоится хрустально промерзшая без живого человеческого тепла куртка: когда-то такая уютная и надежная мягкая летная «канадка».

Значит… Значит, здесь совсем недавно все-таки был человек? Но ведь те двое, упокоенно спящих в самолете, одеты — они, засыпая, пытались укрыться от смертного холода. А разбившийся в скалах самолет своего пилота, безусловно, похоронил под собой — увы, на свете чудес действительно не бывает; бывает лишь правда, одна — на всех…

Но тогда кто же он был, тот пилот? Как он сюда попал — на чем и когда? И почему бросил здесь свою меховую одежду — жизненно необходимую в этой каменно-вымерзшей мертвящей стуже? И куда он ушел? Где его — или тех, кто с ним, — путь?

Может быть, он действительно ушел не один. Тогда шансы его спасения намного выше. Но одинок его путь или нет — храни его Господь. Храни его, храни ушедших с ним — и храни нас всех, возможно, идущих за ним. Всех — усталых, заблудших, ищущих свою дорогу.

Мы идем так давно, Господи. Мы так далеко ушли… Но мы вернемся. Вернемся — к нам. К нам таким, какими нас создавали. В каких верили — вдыхая веру. И какими мы никогда не были. Не сумели. Убоялись. Но какими должны были стать.

Должны.

Значит, станем — с обретением веры.

Станем. Сумеем. Иной дороги — нет.

И уже один из нас узнал, понял, принял — и передал нам:

«Смерть — вовсе не обязательно тот вековечный покой, о котором им когда-то рассказывали. Вот почему эта история неполна и мозаична: серия кратких вспышек, высветивших на миг — без глубины, без перспективы — грозное предзнаменование, контурный образ того, что расе суждено испытать, когда блеснет на мгновение ее грозовая слава…»



Загрузка...