Так как он сказал? На том свете, который рядом? Из которого все тут?
Но… Как же он понял? Хотя нет, понял — это-то ладно, это-то как раз нормально. Но как принял?
— И еще, — капитан с удовольствием отхлебнул из кружки. — Я знаю, почему наш американец грохнул машину.
— Точно! — изрек рокочущим басом Сэнди, высунувшийся лохматой башкой из норы-лаза. Он огляделся, диковато поблескивая глазами в темноте, гулко икнул, длинно смачно сплюнул и пообещал: — И еще грохну. Со страшной силой. Тодзио в задницу.
— Он испугался, — мягко сказал капитан, понизив голос. — Как я тогда. Но я по-настоящему испугался потом, уже там… Не понял? Ну и ладно. Тут каждый должен сам дойти. Так, давай руку… Ну-у-к, встали? О-оп! Встали. И пойдем, старшина?
— Руку на плечо, крепче. Ага, вот так… Ну, двинули, капитан?
— Ну-к, отхлынь, я сам попробую, — капитан сбросил руку с плеча старшины, постоял, подумал, прислушиваясь к себе, и решительно приказал — сам же себе:
— Давай, капитан. Глаза целы, руки-ноги на месте. Повоюем. Только б выбраться отсюда. Ох, повоюем! — он победно потряс кулаком, его широко мотануло боком, старшина поймал его под руку.
— Не боись, стрелок! Наши танки — лучше всех. Двинули в койку…
… Не было. Все-таки не было. Ну никак не было сна — в нормальном, человеческом смысле. А что тут вообще есть в нормальном и человеческом смысле? А ни черта тут нету в этом смысле, думал старшина, глядя в непроницаемо черную стоячую тьму. Нету, и быть не может. Даже не должно. И, возможно, оно-то как раз и есть то самое открытие, тот самый ключ, который я когда-то искал и даже не надеялся найти — и который от меня старательно прятали те и эти (те — понятно кто; а эти — наши, что ли? да наши, парень, в таком деле пострашнее всех не наших…) — и который сейчас кто-то столь же старательно мне — или нам — подсовывает. Кто-то — кто? И обязательно мне? Именно мне? Ох, гордыня…
Старшина лежал в замершей темноте хижины с открытыми в никуда глазами, всей спиной прижимаясь к прогретому костром за день камню и уже привычно не ощущая ни горько-кислого угарного чада сажи от прокоптившихся валунов-стен, ни льдисто-мокрых острых струек ночного воздуха из бесчисленных щелей и дыр. Все происходящее вымотало неотпускающим напряжением до такой степени, что, кроме привычной рези в воспаленных хронической бессонницей глазах, особой усталости вроде даже и не было — пожалуй, действительно ничего вообще не было, кроме тяжкого отупения. То ли окончательно сорванные «с нарезки» нервы, то ли какая-то немыслимо могучая энергетика, магнитно-неведомые какие-то поля постоянного напряжения держали в состоянии тяжелого заторможенного возбуждения так, что границы между «можно» и «невосполнимо», «могу» и «непреодолимо» просто исчезли.
Сэнди, правда, благополучно дрых под стеночкой, как подстреленный, вкусно посапывая и временами детски вздрагивая, возясь и всхлипывая. Капитан же и спать умудрялся угрюмо — он недвижно и неслышно застыл темной неживой кучей хлама головой к выходу, положив вытянутую вперед руку на рукоять обнаженного пистолета. Да, и все-таки — пистолет. Оружие. Всегда и везде — оружие…
Отчего он вечно на таком воинственном пределе, чего боится? Сталинский сокол…
Член ВКП(б) с чистейшей, прям-таки образцово-показательной биографией. Никому ничего не должен, перед всеми чист и светел.
Происхождения свято пролетарского. Родителей, говорит, не знал. То ли детдомовец, то ли комсомольско-макаренковский колонист. До армии — фабзайчонок на заводе. Ни в чем подозрительно-интеллигентском замечен не был. Парень действительно честный и прямой до удивительного — натура, что называется, цельная. За год до войны женился. Перед самой войной родился сын. Жена — кстати, тоже детдомовка — погибла, по разговорам, в самом начале июля. Как — никто не знает. Кузьменко страшнеет при одном намеке на эту тему. Но вот с отцом что-то у него связано — что-то там есть, что-то опасное и темное. Он ведь уже проговорился здесь, на острове. И если хотя бы малая часть догадки старшины оправдана, то тогда… Тогда…
Старшина нащупал в темноте сигареты, добытые в провизионке на корабле.
Кстати, отличные сигареты — вкусные, душистые и крепкие. С какой-то непонятной штуковиной на конце — то ли мундштучок, то ли эдакая непонятная вата в симпатичной коричневой обертке. Что-то вроде очищающего фильтра, по всей видимости. Капитану они не нравятся, он отламывает тот мундштучок — иначе, говорит, слабо и вкус конфетный. А Сэнди — тот прелюбопытную вещь отметил: твердо заявляет, что сигареты американские, виргинские, но что — внимание! — в его время таких не было и быть не могло. Так-то вот. В его, понимаете ли, время. Но не это самое любопытное.
Самое-то заключается в том, как легко они трое принимают сейчас подобные дикие предположения и фразы. «В мое время… В том мире… Тот свет…» Каково?
А в каком они, кстати, времени, в каком мире? Сколько хотя бы дней и ночей уже прошло с того дня, когда все случилось? И почему не меняется погода? Ох, островочек…
Огонек зажигалки на секунду высветил внутренность их убогого жилища. В красных скачущих отблесках запрыгали до черноты закопченные камни, посверкивая сквозь сажу острыми гранями. М-да, и вонища же тут от копоти… Но иначе пол не прогреть.
Сколько ж они тут пробудут? Командир уверен, что сумеет отремонтировать и поднять машину. Забавно. При всем своем скептицизме и практичности он совершенно уверен, что и горючее найдет.
На том корабле, говорит, есть все — надо только искать и знать — не надеяться, а знать! — что оно есть. Кто верит, тот добьется — и так далее… Любопытно, а? Но все-таки — время?
Стрелки «кировских» капитана навеки застыли на том мгновении, когда зенитный снаряд прошиб бронированный живот «ила» и взорвался под противопожарной перегородкой. Она-то и спасла жизнь самолету и экипажу. У Попова часов вообще не было — зачем они приговоренному?
Сэнди же свои подарил в тот достопамятный вечер кому-то в клубе. Как знал, право, как знал… Старшина! Не раскисать!
После кошмаров следствия о его «антинаучной деятельности», которое так удачно закончила война, Попов понял, как ему везет. Или, может, не просто везет? Было во всем этом что-то нелюдское, ни с чем несообразное. Да и потом, нельзя же всерьез воспринимать начало бедствия, начало войны, как избавление, а Сашку Кузьменко как посланника! Но то, что его, Попова, командиром и пилотом судьба назначила именно этого темного от горя и войны яростного капитана, действительно фантастическое везение, хотя со стороны этого никак не скажешь.
Реальность войны над полярным океаном опрокидывала все расчеты, представления, инструкции и песни. Работа по морским конвоям — штука страшная. Смертная.
Пять боевых вылетов — и все еще живы? Удивительно. Семь — асы. Девять — высшая награда и жизнь авансом. Десяток, как у них с Сашкой, — уже странно…
Их специальность — атаки боевых кораблей с предельно малых высот с выходом «на пистолетный выстрел» вкупе с безнадежно специфическим театром боевых действий (человек в полярной воде живет не более десяти минут; после этих минут еще живого беднягу можно из воды не выхватывать — он все равно уже покойник; да и какой к черту парашют на таких высотах…) — все это никаких шансов экипажам не оставляло. Неоправданный же выход из атаки или уклонение (а какой — оправданный?) гарантировал немедленный расстрел на берегу. Так что прибыв сюда, на заполярный аэродром, бывший ученый сразу понял: вот теперь точно все. «Ящик». Патриотизм патриотизмом, везение везением, но и на войне бывают разные специальности в разных местах с соответственно разными шансами выжить. Эта же, да еще здесь — смертный приговор.
Так он стал летать с этим вдребезги седым нелюдимым капитаном, взлетавшим каждый раз как в последний, выходящим в каждую атаку как в последнюю. Мало того, что этот отчаянный сирота оказался прирожденным воздушным бойцом — утюгоподобный «ИЛ-2» плясал в его руках! — но этому летчику еще и невероятно, фантастически везло. Впрочем, судьба ведь действительно балует своих любимцев — храбрецов…
Хотя, если разобраться, никакого особенного везения и не было. При высочайшем мастерстве, абсолютном знании машины, точном учете погоды, времени и психологии моряка каждый бой он принимал как заведомо безнадежный и дрался обреченно-жестоко.
Сигнальщики вражеских кораблей даже не успевали опознать его как цель, когда он черным ревущим чертом вырывался по их души из лопнувших небес или, наоборот, ужасающе выпрыгивал рядом чуть не из волн, с ходу запредельно дерзостно атаковал, бил молниеносно точной коброй — и так же, сметая все привычные принципы аэродинамики и тактики, выжимая, вырывая из себя и машины все, мигом исчезал, отрывался от цели — цели уже пораженной, которая еще двигалась, стреляла, казалась живой и сама себя живой полагала, но которая уже агонизировала… Всегда все просчитав заранее, этот летчик никакому противнику времени и возможностей для расчетов не оставлял. Самолет в его руках был мстительной, неукротимо бешеной тварью. Истребителей же противника он ошарашивал своей безумной манерой боя, не уклоняясь от их атак, но, напротив, сам на истребителей бросаясь — и горе парню из люфтваффе, попавшему под убийственный огонь мощной батареи штурмовика, способной сокрушать броню танков и борта кораблей.
Так что заканчивалась осень ожесточенной морской войны в Арктике, а эта троица — пилот, стрелок, самолет — была жива. Раз за разом капитан Кузьменко дотаскивал до дому свой «ил». Этот по меркам войны уже древний, переживший все сроки, ободранный, закопченный, сто раз заклепанный и латаный штурмовик возникал над береговым хребтом даже тогда, когда не вернулись, опять не вернулись, и вновь не вернулись все, все сбиты над целью, и истекло всякое время, и флот сообщил, что искать некого и надежды нет, и ВНОС даже не смотрит в сторону моря — но он вновь возникал над берегом и, в изнеможении перевалив скалы, с ходу мрачно-уверенно шел на посадку: дырявый, дребезжащий изодранной обшивкой, раскачиваясь рваными рулями, истекая черным маслом, паря пробитыми магистралями, дымя измученным мотором; вновь и вновь он возникал из ниоткуда в копоти, в чаду, в угаре. И раз за разом эти двое — летчик и его стрелок — с почерневшими, опухшими, отекшими лицами долго и неуклюже, ни на кого не глядя, молча выбирались из простреленных, помятых кабин целыми и невредимыми, но в глаза их никому заглянуть было не дано. Было страшно. Потому что глаза их были там…
Лишь сам старшина, лишь верный стрелок-радист Попов, защита, «спина» самолета и командира, — лишь один он знал, как угрюмо выпивает каждый вечер его, старшины, пайку капитан; как жутко мечется, стонет и плачет во сне неустрашимый сталинский сокол; как тихонько передает соколу-храбрецу склянки спиртишка совсем очумелая свалившимся на нее горем — встретить и узнать этого возлюбленного Войны младший лейтенант медицинской службы, худенькая, невзрачненькая, безответная в женской любви-беде то ли девочка, то ли женщина…
Все это должно было рано или поздно закончиться; впрочем, очевидно, теперь — уже рано. На сей счет у старшины иллюзий не было. Да, конечно, храбрецам действительно везет — но тут было что-то еще, что-то темное, горькое, могучее и глубочайше интимное, куда старшина не хотел и не мог заглядывать. Война, будь она проклята, никак не походила на ожидаемо быструю и победоносную, все шире, все глубже перепахивая, пережигая все и всех. Не салютами побед и реяньем наградных знамен пахло — накатывался необозримый, черный и зловонный вал кровищи и трупов. И, взлетая там праздничным, тем последним вечером, старшина неожиданно, глянув на привычно поплывший внизу назад скалистый хребет, разом ясно все понял, все осознал и сказал себе: «Все. Вот теперь, сегодня — все. Прощай…»
Их экипаж уже оставался последним и единственным из первого состава прибывшей сюда к осени эскадрильи. Так что все запасы и возможности теорий больших чисел, вероятностей и тому подобных утешительных штук давно были ими исчерпаны. Оба они уже ждали своего дня — и этот день пришел. Но вот все, что произошло потом…
Почему они остались живы? Как вообще все произошло?
Ну сама атака, гибель группы — тут все нормально. В смысле — война. Сука поганая. (Хотя тут тоже, знаете ли… Ведь Сашка шел лидером — почему ж его не сшибли? М-да…) Но дальше… А что — дальше?
Сэнди их не бросил, слово сдержал. Так оно тоже в общем-то нормальное дело.
Ну остров. Ну подвернулся. Случайность? Или опять сработало прям не людское, а какое-то звериное чутье и везение Сашки Кузьменко? С таким, как он, ничему не стоит удивляться… Ладно. Как простейшее объяснение — сгодится. На пока. Но ведь лихой командир неспроста психует. Как точно он сформулировал вопрос: почему они сели благополучно, а Сэнди разбился? Впрочем, нет. Опять не туда. Опять мистика. Начнем сначала.
Что более всего поражает тебя, старшина? Трюки вроде сегодняшних (что ж оно было в той каюте — труп, муляж, машина, фантом?) — нет, как ни парадоксально. На бравого старшину-бортстрелка оно, конечно, действует; на ученого-аналитика — честно говоря, не очень. Слишком все нарочито, даже декоративно…
Тогда что? Вся чертовщина с пиротехникой по ночам? Сорванная атака и исчезновение немецкого гидросамолета? Ведь «лодка» не была сбита; она не могла погибнуть абсолютно беззвучно и бесследно — так не бывает, чтоб ничего, вовсе ничего не осталось. Обломки, разливы масла там, какие-никакие железяки, или уж хотя бы взрыв бензина — с соответствующим шумовым оформлением и выбросом температуры. Да хоть дым, что ли! Словом, что-то материальное. А то ведь вообще ничего. Так куда же тогда она подевалась? И еще интереснее — как подевалась? Не говоря уж о ее командире, встреченном чуть позже и в другом месте — через час с вечностью, кгхм-м… Стоп-стоп! Опять не туда!
Так. Корабль. Что мы имеем в виде покинутого судна? Мы имеем здоровенный сундук, в который некто непонятно зачем и для кого напихал, явно заранее посмеиваясь, уйму сокровищ, загадок и милых шуток… Так в том-то и фокус, что нет! Более всего тебя поразили две вещи. Вернее, две фразы. Командир: «По живому ходим». И его же: «Тут все чужое». И невероятное замечание Сэнди, брошенное вскользь, о том, что в его время таких сигарет не было. В его время! Каково? Неужели он действительно столь спокойно воспринимает эту догадку — или же просто само собой выскочило? Впрочем, чему удивляться. Разве кто-либо из них троих был шокирован моментом, когда они заговорили на одном языке — кстати, на каком? И при том никто из них не смог прочесть записку, написанную на немецком. И почему никаких надписей, кроме английских, Сэнди прочесть не может — как, впрочем, и они не могут прочесть ничего. А уж о переломанных и вмиг срастающихся костях, мгновенно исчезающих порезах, нестреляющих боеприпасах, пресных речках посреди океана и говорить неохота. Бог мой, да одного их общения тут на неведомом языке хватит не на одну — на сотню хватит каких угодно диссертаций и изысков.
Так неужели верна догадка? Точнее, не догадка, пока лишь набросок, попытка сложить в хотя бы подобие картинки все ощущения, испуги, странности и находки. А догадочка-то вырисовывается замечательно страшненькая в грандиозности своей и многообещающая необъятно в перспективах, скажем так, для науки. Как минимум.
Великолепная в высочайшей надежде — и пугающая бездной неисправимо опаснейших ошибок, за которые расплачиваться придется, увы, не им — не им, нечаянно влетевшим в самую гущу идущих вне их маленьких людей-человечков, событий и операций. Если оно вообще так…
Но самое удивительное — уже успокоенно, уже мягко подумалось Попову — самое удивительное в том, что я никогда не верил в такую встречу.
Мечтал! Мечтал о том, как я, человек, протяну руку брату — и никогда не верил. Ни в эту мечту, ни — что гораздо хуже — в брата. Да и предстань он предо мною — и ему бы самому не поверил. Брату?.. Откуда брату? Какому брату — младшему, старшему, ровне? Доброму или злому? Доброму. Конечно же, доброму. Полноте, сударь мой! Откуда в жизни — настоящей жизни, не той уродливой пародии на жизнь, в которой мы все корчимся, но в Жизни вообще, в Мироздании — откуда взяться злу? Зло, если достигает таких вершин и просторов, неминуемо самоуничтожается собственной агрессией — сие элементарная арифметика. Откуда ж тут взяться Злу?.. … конечно же откуда? Вон она внизу, та самая Дыра. Яма. Воронка. Ты столько раз думал о ней, не думая, что узнал ее сразу. Она угадывается под толстой пузырящейся пеной желтовато-серых, грязно дымящихся облаков по тому, как в одном месте они, сплошные облака, закручиваются гигантской многокилометровой спиралью; отсюда, с высоты отлично видно, как некая обволакивающе-мягкая, широченная воронка вращается к своему центру все быстрей и быстрей; облачные сплошные потоки рвутся, разматываются, растекаются во все убыстряющиеся полосы, которые стремительно и мощно завинчиваются в могучие жгуты, уже несясь от центра вниз — ниже, ниже, все скорей и скорей! Мелькают там какие-то силуэты, пугающе узнаваемые… Косо летит, замедленно переворачиваясь, непостижимо запрокидываясь через спину хвостом… Ну да, да — именно он! И это ничуть не удивляет, именно он именно тут и ожидался — П-40 «Вогаук», на котором разбился Сэнди; интересно: он там, в кабине? Хотя, конечно, нет — даже с такого расстояния видно, как ужасно разбит самолет, и, во-вторых, парнишка ведь тут, в нашей хижине, спит рядом… Тут? Где — тут? Ну здесь, на острове, где мы все; то есть там, внизу, посреди невидимого отсюда океана, глубоко под облаками…
…А ведь я наконец-то уснул, первый раз по-настоящему хорошо уснул… нет, вовсе нет, ты не спишь! не можешь спать, если не сплю я, если мы уже вместе идем, мы уходим!
— Мы?
— Мы — ты, который я, который был, мы всегда шли вместе — но раздельно, потому что ты не только не знал, не только тебе рано было знать — но и опасно было знать.
— Рано только мне?
— Рано всем. Но не всем приходит время.
— Лишь умершим? Значит, я мертвый?
— Умершим? Нет. Смерти нет — той, которой ты боишься. Есть другая — не проснуться. Но всегда все зависит от тебя.
— Я проснулся?
— Нет. Просто пришло время. Ты же сам понял — карусель. Не совсем точно, но достаточно похоже ты назвал. Пусть будет.
— А ты…
— Да. Тот, кого ты так испугался. Забыл?
— Нет. Помню. Тогда, под самолетом. Я ведь понял сразу…
— Вот видишь. Потому сейчас ты уже здесь. Но это ненадолго.
Хотя и много для первого шага.
— Несмотря на страх?
— Это можно понять. Заглянуть себе в глаза — такое выдержит не всякий. Почти никто. Во всяком случае, в твоей, в той жизни.
— В той жизни? Значит, все-таки я…
— Нет же, говорю тебе. Ты жив. Просто тот ты остался там. Остался прежний ты. До продвижения. В котором ты сделал первый шаг.
— На острове? Значит, для той жизни я все же умер, умер там, на острове? Умер сейчас — по-твоему, давно?
— Но ты говоришь со мной. Ты не можешь быть мертвым, если говоришь, и спрашиваешь, и мыслишь, и…
— Ну да. Я мыслю — следовательно…
— Правильно. Существуешь. Ведь ты же слышишь меня? Значит, ты жив. В бесконечно настоящем. Не в том иллюзорном и невозвратимом, которое полагал жизнью.
— Ты сказал — мы идем?
— Я сказал — ты готов. И потом, ты же сам всегда хотел.
— Да. Верил.
— Верил? Что ж, пусть верил. Хотя вера — нечто иное, но всему свой черед… Главное — ты стремишься учиться. А раз так — ты уже начал учиться.
— Пожалуйста, не так быстро.
— Да, конечно. Ты прав. У нас впереди вечность.
— Вечность только у мертвых…
— Вот как? Странно… Значит, ты все-таки не понял. Будь внимателен в себе. Первый шаг опасен неточностью во времени и выборе — ошибка стоит пропасти. Той, которой ты страшишься.
— Страшусь? Нет. Просто…
— Просто ты мой младший брат?
— Да. Наверное. Хотя, кажется, я начинаю понимать, кто ты. А Сэнди там, внизу?
— Нет. Он, как и ты… Впрочем, это еще рано. Пока помолчим. Смотри вниз — смотри, запоминай, вдыхай. А Сэнди, и ты, и Александр, и все другие — все тут. Везде. Всегда. Но для тебя это пока сложно. Пока.
Важно, что ты — уже здесь. Мне многого стоило устроить нашу встречу и прогулку. Я же сказал — опасен первый шаг. Ну, а теперь внимание — идем вниз!
…Старшина вытянулся в застывшей темноте хижины поудобнее; уже выстывшие камни давили в бока, спина онемела, но все было неважно.
Лежа в черной холодной пустоте, он погружался в желто-зеленовато-серые облака, его нес беззвучный, влажный, невесомый полет. «Вогаук» уже расплывчато троящимся, растекающимся силуэтом мелькнул далеко-далеко внизу, скользя в марлевых обрывках дыма, кружась в спиральном падении в воронку (она была под облаками, но старшина неведомым ему доселе вторым или третьим зрением видел ее — словно спроецированную на первый план изображения), — и пропал. Ниже, ниже, в гудящем беззвучии полета… Скоро облака… Сейчас… Та-а-ак… Все!
Сплошная летящая мокрая муть; свет почти пропал; качающееся желто-зеленоватое свечение; ощутимо замутило, тошнота пульсирует в висках, тошнота в спине, в затылке; тьма… Кажется, меня переворачивает и кружит в воздушных потоках, которых нет…
Свет! В глаза ударил слепящий свет — слепящий лишь в тот миг, когда оборвались облака и, уходя — назад? вверх? куда? — все медленней, все дальше поплыли над головой, нет, над спиной, уходя в дымку. Свет ровно мягкий, зеленоватый; всюду, сколько хватает глаз, под высоким облачным покровом тянется, нет, простирается, возлежит серо-зеленая равнина, чуть разбавленная бурым колером, словно сплошной, без полян и прогалин, лес — тайга, джунгли, или, напротив, пустыня — с такой огромной высоты не разберешь. Огромной? Конечно, огромной — я чувствую, я знаю…
Хорошо хоть крутить перестало, тошнота прошла…
Далеко-далеко у горизонта, которого не видно (горизонта? Да, конечно, должен же быть горизонт; просто я пока не вижу его, но он обязан быть — ведь мира без горизонта не бывает, мир невозможен вне геометрии и перспективы!), немыслимо далеко, на пределе видимости, летит самолет; его силуэтик — единственный осязаемый ориентир, за который может зацепиться здесь взгляд. Впрочем, нет: дальше в том же направлении, куда, похоже, летит самолет, виднеется возвышенность — что-то вроде гигантской, судя по дымке расстояния, сопки или горы со срезанной вершиной; у ее подножия клубится нечто сплошное, с такого расстояния не определяемое: то ли вода, то ли облака, так что, собственно, и подножия-то нет, и нет опоры, нет основания, словно под нею — бесконечность.
— Бесконечность? Однако… Впрочем, именно туда мы и направляемся.
— Мы? Ах да. Знаю. Мы — значит, я и я. Но это не полет? Это похоже… похоже…
— Еще раз повторю — однако! Выбор удачен. Итак, смелей, мой брат, смелей. Не полет?
— Да. Неопределима направленность полета. Его физическая сущность. Нет привычного маневра по высоте, по тангажу и вектору.
— Значит, я был прав… Итак, внимание. Мы направляемся спиной вперед.
Пока ты можешь только так.
— Спиной вперед? Разве я лечу спиной вперед?
— Это образ для тебя. Некая наиболее простая формулировка — пока. Ибо для тебя так было всегда. Ты всегда шел — во всех смыслах, не только в механическом — шел спиной вперед по вектору, направленному назад.
Назад — в твоем понимании.
— Но я всегда двигался вперед! Во времени — вперед! Шаг, час, годы — всегда.
— Вниз, смотри вниз, запоминай… Так вот, ты всегда знал, что было — было! — шаг, час, год назад в твоей жизни, точнее, в той, которую видел как жизнь. Так ведь? Ты даже мог открутить события назад и вновь перевести стрелки вперед, но… Но только как киноленту — только в сознании, мысленно, причем мысленно-иллюзорно, вне формы. Двигаясь в твоем представлении жизни вперед, ты никогда не знал, не видел, что будет даже в следующий миг, мгновение. Хотя бы лишь мгновение! Ибо мгновения для тебя всегда раздельны.
— Да, понял. Но, значит, в таком полете я могу…
— Нет. Не спеши — еще не можешь. Продолжим. Итак…
— Я хотел спросить, могу ли…
— Я же сказал — нет. Ты не можешь изменить полет других и не сумеешь вмешаться даже в свой. Точнее, вмешаться, изменив движение, не изменив последствия. А это — такая попытка — не просто опасно, и не только для тебя. Не обгоняй себя! А теперь главное. Внимай. Мы направляемся «туда» — значит, мы уже «там». Стремиться «туда» — «там» уже быть.
Здесь — означает везде. Сегодня — значит всегда.
— Но это невозможно. Законы мироздания незыблемы.
— Ты даже не представляешь себе, насколько сейчас прав — вопрос лишь в том, каким ты понимаешь мироздание. А законы его действительно незыблемы — поэтому возможно именно так, и только так. Время есть величина постоянная — в твоем понимании. Пока оно точное — в твоем мироздании. Но ночь для тебя — день для другого. Рождение нового мира происходит веками мгновения. Не спеши — тебе все предстоит. Сейчас же будь осторожен — ты увидишь то, что не дано видеть никому из твоего прошлого мира. Ты увидишь то, что потом, спустя много лет — твоих прежних лет, ты назовешь точкой схода…
…Вот она, гора. Похоже, вулкан. Давно застывший. Непостижимо огромный кратер, темный, холодный, затянутый чем-то вроде дождевой пелены. На какой же высоте я, если эдакая горища так далеко внизу? Ага, во-он ниже летит тот самолет, что я видел сегодня вдали… Да это же «дорнье», тот самый пропавший «дорнье»! И он летит туда, к вулкану — а я знаю, что это опасно, смертельно опасно! Надо…
— Нет, ничего не надо! Не спеши. Это опасно — степень опасности ты даже представить не можешь. Такая гибель — больше, чем та гибель, которую ты так часто видел. Это не тот ужас, к которому тебя учила привыкать война. Не спеши, не мечись. Твоя задача — удержаться здесь, и ты сможешь, если можешь уже. Побудь пока тут, пообвыкни, мы же знаем — впереди вечность.
…А «дорнье» уже плывет боком над жерлом — над пастью! — вулкана.
«Летающая лодка» как бы зависла, но с ней происходит нечто жутко-странное: силуэт самолета поплыл, стал расползаться, как бумага в воде, на дымные, тающие грязные клочья; вот вспухло правое крыло, мягко беззвучно отделилось от гнусно пульсирующего фюзеляжа и медленно поплыло в дождь, в туман или что оно там окутывает темную, бесконечную, словно падение в вечность, пропасть; вот уже неопределим и сам силуэт, фюзеляж расползается, растекается на клубы, пузыри, какие-то гнилые лохмотья дыма и влаги… Но ведь там люди? Там же люди!
— Нет! Держись! За меня держись — я здесь, я в тебе!
О, Боже — я понял! Но я не успеваю. Ветер. Возник ветер, дикий ветер; мгновенно возник полет. Кратер внизу качнулся и, грозно вырастая, повалился набок, зелено-бурая равнина крутанулась боком, режущий свист падения — да, падения, падения! — рвет барабанные перепонки, стылый воздух вбило смертным кляпом в глотку, жгуче-ледяным ожогом выжгло крик — я лечу! А кратер — уже над головой, жадно хрипящая чудовищная яма разинулась темным небом, ее громово клокочущая, дрожащая утроба рыкающими всхлипами вжирает, вглатывает весь воющий мир — и в вое, визге, стоне и отчаянии гибнущей вселенной я падаю вверх!
Рядом черной распахнутой птицей в низком, утробно урчащем реве проносится, закренившись, как в атаке, «ИЛ-2», и, прежде чем старшина увидел, разглядел в косом мгновении желтую бортовую «двойку» — номер самолета и успел что-то понять, он видит — видя себя сам! — разинутое в крике лицо — лицо… Сашки Кузьменко! Командир, что-то крича, тыкал ему в лицо из-за стекла черным толстым в летной перчатке пальцем, а за ним, за спиной командира… Ужас взрывается в затылке: кричащий, нечленораздельно-беззвучно вопящий в кувыркающемся падении старшина видит, как из-за борта родного, единственного его самолета почти вываливается в стремлении к нему, протягивая к нему руки — он сам!
И еще успевает увидеть себя, стремительно-неудержимо проваливающегося, уносящегося в бездну от падающего за ним вдогон самолета, — и даже успевает увидеть себя, обреченного, в кабине пикирующего в надсадном реве мотора штурмовика, что-то командиру кричащего, пытающегося спасти и спастись. И в миг удара, в исступленный слепящий миг, когда взорвалось мироздание, он все-таки успел заметить вихрящимся облаком взрыва сознания — мгновенным рывком, прыжком, прорывом сквозь всю толщу вечного, неизменного, непоколебимого стекла, вечно и неизменно, и неколебимо разделяющего Здесь и Там, — все-таки он успел даже осознать это! — он увидел, как «ил» вспыхнул зеленым слепящим сиянием — да, тем самым сиянием! Адское пламя беззвучно хлестануло белой вселенской болью по глазам — и сгинул, исчез, пропал в черной, бесконечной, ревущей и всепожирающей боли свет. Свет мира.
И он — умер…
— … умер? — хохотнул странно оживленный спозаранку Кузьменко и дружески пнул его сапогом в подметку. Старшина, то ли очнувшись, то ли проснувшись, дернулся, привстал — и чуть не закричал: глаза — всю душу! — вспышкой выстрела прожгла дикая, бритвенно-отточенная боль!
Старшина всхрипнул, зажмурившись, замер, не дыша — и услышал, как боль, обманутая неподвижностью, быстро стихает толчками-пульсом. Он едва успел подумать, что сон — великое счастье, ведь какой бы ужас не довелось испытать во сне, утро — пробуждение, избавление, освобождение — все-таки неминуемо наступает, как капитан пробормотал над ним, невидимый в темноте горящих, словно запечатанных болью глаз:
— Ого-го… Серега, да ведь тут у тебя… — и через паузу тихо присвистнул.
Старшина, старательно не открывая глаз, медленно сел. Глаза действительно жгло, жгло будто изнутри, да еще и как! Правда, боль уходила быстро, но столь же быстро нарастал страх. Ведь это глаза. Глаза!.. Он осторожно дотронулся пальцами до век. Да. Так и есть.
Рыхло, мокро, клейко. Гной? Слезы? Откуда? Что это?!
— Эй, убери-ка лапы, приятель, — негромко сказал где-то рядом Сэнди. Его пальцы тихонько легли на лицо застывшего старшины; подушечки даже немытых, закопченных, ободранных рук американца были все-таки юношески мягкими и теплыми.
— Один момент…
Старшина молча согласно кивнул.
Через минуту на веки легла чудесная прохлада: Сэнди осторожненько обмыл лицо Попова мокрым платком. История повторяется, подумал мельком старшина…
— Ну? Открываем? — вопросительно-сочувственно прогудел сверху капитан. Старшина подумал, запрокинул голову, глубоко вздохнул и, помогая себе осторожненько пальцами, медленно расклеил, раздвинул слипшиеся веки. Острая боль пронзила вспышкой мутный свет утра — и вмиг свернулась, затихла.
Капитан сидел перед ним на корточках лицо в лицо и заглядывал, казалось, в самую душу. Старшина успел заметить, какое сострадание метнулось в темных зрачках командира, едва видимых в полумраке, вдруг сам остро, по-детски, пожалел себя — и тут Сэнди, стоящий на коленях рядом с ним, пробормотал удивленно, всматриваясь в лицо старшины:
— Ребята, а ведь точь-в-точь…
Старшина его понял, как понял и капитан. Они лишь взглянули друг на друга быстро. Да. Именно такими были лицо и глаза капитана после взрыва «летающей лодки».
— Я видел вас, — пробормотал после паузы старшина, запинаясь. — Там…
— Там? — странно охрип капитан. — Во сне?
Попов пару раз моргнул, отпихнул командира и, ни на кого не глядя, полез на четвереньках наружу. Он задыхался здесь, в этом насквозь продутом, выстуженном сквозняками и сырым морским холодом убогом жилище. Давил бугристый уродливый свод, черный от жирной сажи, наваливались валуны стен. Гремя камнями, он лихорадочно выбрался, как выскребся, наружу, сел, как упал, привалившись спиной к скале обрыва, и, запрокинув голову, глубоко, с усилием, вздохнул — раз, и два, и три, до головокружения, словно выдавливая, вымывая из себя копоть и страх.
За ним выбрались остальные. Сэнди, усевшись на корточки перед входом, принялся занудно щелкать зажигалкой; капитан, встав в рост, огляделся, хрустнул спиной и вопросил в никуда: — Ну и? Ребятки? Влипли всерьез, а?
Сэнди, бесстрастно глядя в непрозрачную даль серого океана, длинно выдул сигаретный дым поверх вытянутой нижней губы и пожал плечами. Капитан, почти не склонившись, выдернул из его пальцев сигарету и назидательно сказал, вкусно затянувшись:
— Вот позавтракаем — и кури, хоть укоптись, сынок. Понял? Ну, старшина, как глаза?
— Спасибо. Хреново, — пробормотал Попов и неловко встал.
Так что ж оно было? И где я был? Спал ли? А капитан, будто услышав, глянул в упор, остро сощурившись:
— И где ты был? Спал? А может, это просто сквозняк?
— Ага, — усмехнулся все так же бесстрастно снизу Сэнди и зябко поежился. — Сквозняк. Точно. Но брови сожгло. Такой вот сквознячок себе занятный…
Попов посидел, подумал и неожиданно для себя молча полез назад в нору.
— И правильно, — сказал ему в спину капитан.
Старшина забрался в хижину и завозился, устраиваясь в углу потемнее. Сил не было кого бы то ни было видеть, говорить, и жутко было хоть о чем-то подумать.
Ничего — ничего и никого не хотелось. Хотелось щенячьи заскулить, сунуть голову под теплую, мягкую женскую руку и, закрыв глаза, посопеть жалостливо и заснуть.
Он подпихнул под себя смятый в ворох измызганный купол парашюта, перепутавшийся со стропами и чехлом, подоткнул ранец под голову и затих, глядя сквозь полуприкрытые веки в серо светящийся проем входа.
Отсюда хорошо было видно, как капитан принялся деловито возиться с остывшим серым костром, вздувая вскружившуюся тучу сырого пепла и золы. Сэнди рядом с ним со скрипом и хрустом ломал отсыревший за ночь плавник. Вековечная тяжелая сырость сочилась сквозь меховую летную куртку от камней, влажного шелка парашюта, сползала со стен, затекала во вход, неотвратимо, неторопливо-уверенно затапливая живого человека, пропитывая его насквозь смертной стынью, растворяя в себе его силы и душу. Все — все тут сырое, даже мозги, будь оно все проклято!..
Сэнди снаружи покряхтел и тяжело уселся на валун, потирая сквозь штанину лодыжку. Ага, ножка все-таки побаливает… Капитан сипло матюкнулся над чертовым кострищем и, подавившись пеплом, надрывно, надсаживаясь, закашлялся, вздымая пепел еще выше, весь уже окутавшись его черно-серыми пушистыми липучими хлопьями.
— Господи, да подпали ты его по-людски! — не удержавшись, хрипло крикнул из своего убежища старшина, которому надоело-таки наблюдать эту мороку. Капитан, упрямо стоя на четвереньках, нутряно выкашлялся, длинно сплюнул черной слюной и, шумно отдышавшись, сдавленно просипел:
— Да кабы один дым, мать-перемать! А то ведь Арктика… Если хотя б через пару недель отсюда не соскочим — все. Она нас доконает. Гайка нам всем тут будет. Авторитетно заявляю. Сдохнем, как псы, и виски-миски не помогут. Давай, мужики, подгребайте. Разгорелось. Слышь, Сереж? Вылазь, вылазь. Я эти штуки знаю. Не надейся — жить будешь.
Старшина обреченно вздохнул, перевалился на живот и полез наружу. Как бы там ни было — день начался…
— А не соскочим? — поинтересовался Сэнди, старательно прилаживая здоровенную корягу меж двух валунов; утвердив ее, он сказал: «Ага!» и, подпрыгнув, с хряском переломил коряжину обеими ногами. «Здорово сигает паренек с переломанной ножкой! М-да, островочек…» — и старшина молча двинулся к воде. Опять же, как бы там ни было, что б ни случилось, но утренний туалет в морском прибое — пожалуй, немногое, что им остается, чтобы хоть как-то блюсти себя, поддерживать в человеческой чистоте и порядке и, главное, самодисциплине. А глаза-то вроде и в самом деле отпустило, только веки здорово саднит, будто их наждаком ободрали… Хотя если у него такой вид, как у капитана вчера, тогда — да, тогда еще как должно саднить.
— Тогда еще раз сдохнем. Слушай, а если… — капитан вдруг замолчал, застыв на локтях в невозможной — спина выгнута, зад кверху — позе, угрюмо уставившись в бледные язычки пламени, едко шипящие в сыром плавнике. Старшина стянул тяжелые от влаги сапоги, швырнул их за спину на гальку, закатал просыревшие брюки комбинезона до колен, осторожненько, вскряхтывая и постанывая от жгучего холода, вошел в качающуюся волной воду по щиколотки и принялся тщательно умываться, фыркая и отплевываясь. Кузьменко, как и Сэнди, тоже умывался по утрам, но, в отличие от старшины и американца, каждый раз, словно демонстрируя острову свою уверенность в скором отлете, упрямо лазил в море в сапогах, что никак не шло на пользу последним: несмотря на «авиационную» прочность и выносливость, они коробились, и разбухшие подметки, не просыхающие круглые сутки, уже нахально задирали широченные могучие носы летных сапог кверху.
— Как там, не жарко? — осведомился от костра капитан и, едва не опалив нос, прикурил от головешки. Сэнди принялся приседать какую-то свою хитрую гимнастику; он проделывал ее каждое утро, после чего обязательно быстро молился, отвернувшись ото всех и чуть слышно бормоча.
— В самый раз, — буркнул старшина, прополоскал рот и, смешно задирая малиновые от холода ноги и растопырив мокрые руки, выбрался на берег. — Ну, так что — «а если»?
— Чего? A-а… Честно говоря, сдуру подумалось, что ты… Гхм-м… Что ты прав. Насчет вылета. Ну насчет не спешить…
— Сдуру? — хмыкнул старшина, скептически разглядывая на вытянутой опасливо руке свой задубевший явно увесистый носок. — А ведь пора бы и мыло как-то сообразить…
— Какое мыло? Погоди-погоди… Точно! — оживился капитан. Мыло? На той гробине? Давно пора!
— И еще баньку, — усмехнулся старшина и с тугим трудным скрежетом застегнул заедающий замок сапога.
Капитан, вдруг привстав, вытаращился на него.
— Ты чего? — перестал обуваться старшина, помаргивая воспаленными ресницами.
— М-да-а-а… — протянул капитан, вставая. — Благодарность, а? Так ведь совсем же распаскудились… С-становись! — хрипло заорал он так, что Сэнди едва не упал — он как раз по счету «десять» пытался встать из присеста на одной ноге.
— Чего-чего? — осведомился старшина, нагнувшись за вторым сапогом.
— Ста-а-новись! — выпучил глаза Кузьменко.
Попов пару секунд удивленно его разглядывал снизу вверх, но, сообразив, неожиданно для себя развеселился и, впрыгнув в сапог, шкандыбающей рысцой побежал к самолету, приглашающе взмахнув американцу. Тот изумленно воззрился на капитана, потрусившего за стрелком, и заковылял, шепотом чертыхаясь, следом — оказывается, он все-таки едва не вывихнул из-за рыка капитана вторую ногу. Вдвоем они — старшина и Сэнди — встали рядком под мотором у винта, справа, как полагается, от самолета.
— Р-р-рывняйсь! — с явственным удовольствием вкусно рявкнул капитан. — Сми-и-и-рна!
Попов вполне серьезно дернул по команде подбородком; Сэнди, задрав белесые брови, пожал плечами и все-таки тоже вытянулся, чуть вывернув вперед локти. Капитан, крепко хрустя галькой, прошелся пару раз вдоль «строя» и с недовольным видом ухватил старшину за отворот расстегнутой куртки:
— Распустил я вас, голуби? О-ох, распустил… Старшина! По «губе» соскучились?
— Никак нет, товарищ капитан! — ответствовал тот и одним махом застегнулся под горло — благо, ленд-лизовские «канадки» застегивались замечательной штуковиной, прозываемой почему-то молнией.
— Вот так, — одобрил капитан, отступил пару шагов и приказал: — Старшина Попов! Выйти из строя.
— И-йесть! — лихо брякнул, как отрубил, старшина и, «делая ножку», картинно-четко выполнил все уставные эволюции: два шага вперед — хряп-хряп; р-разворот — хрусь-хрусь, и — бр-р-равая стойка.
— Ух! — одобрил капитан со знанием дела. — Прям Христосик босиком по сердцу… Товарищ старшина! За проявленную инициативу, а также… Э-э…
— Гениальную мысль, — подсказал Попов.
— Правильно. Ма-алчать! От лица командования объявляю благодарность, а…
— Служу трудовому народу!
— Ма-алчать! А также за пререкания с командиром…
— «Губа»? — ухмыльнулся старшина.
Сэнди стоял столбом, напряженно переводя глаза с одного взрослого ваньки на другого. «Вот теперь русские точно рехнулись!» — явственно читалось на его встревоженной конопатой физиономии.
— Хуже, сынок, — ласково сообщил старшине капитан. — «Губой» не отбояришься. Во-первых, по морскому закону — что? Кто предлагал, тот и выполняет. А во-вторых, за подрыв авторитета воинского начальника, выразившийся в непотребном и неуставном умнича… умно… Короче, чтоб не вякал, приказываю: наломать досок от ящиков — я их сам натаскаю, черт с тобой, — и раскочегарить кострище во-он там, под входом, чтоб тепло не пропадало, а воду…
— A-а, да брось ты, ей-Богу, — цивильно махнул рукой старшина и двинулся к костру. — Размялись — и будет. Давай-ка завтракать, что ли?
— Да сделаем! — хохотнул ему в спину капитан и предвкушающе потер ладони. — Да чтоб я там мыла не нашел? Хо! А воды — так море. Хижину подконопатим враз, камни накалим. У нас руки — не для скуки. Ну?
— Садись к столу, Сэнди… А он пускай мыло ищет.
— Да залудим такую парилочку из нашей хибары — во! И чего ж не хватает? А?
— Мозгов… Ну, хорош, мужики, в самом деле. Остывает харч.
— И труда, — Сэнди боком повалился к костру прямо на гальку.
— Оба дураки. Пива. Пива!
— Ага, — сказал старшина. — И рябчиков с ананасами. Сэнди, кинь сухарь. Спасибо…
— Там! — Кузьменко ткнул ножом с куском горячего мяса на лезвии в сторону застывшего черной мрачной горой судна. — Там все есть. Не только мыло. И вот что, орлы. Пора кончать эти игры. Опосля баньки перебираемся. Ух, а вкусно, однако…
— Туда?! — Сэнди чуть не подавился. Попов насторожился. Кузьменко же аппетитно жевал действительно вкусную тушенку. Попов подождал, пока тот прожует, и, не дождавшись — капитан громко выскреб из жестянки еще один здоровенный кусок, осведомился:
— И куда именно ты планируешь?
— А в самую ходовую рубку, — беззаботно ответствовал Кузьменко с набитым ртом. — Эх, ребятишечки, и вправду — пивка б сюда…
— A-а… А как же тот? — ткнул большим пальцем за спину Попов.
— А земле предадим. Под гром, значит, салюта. Все честь по чести. Зато обзор оттуда во все триста шестьдесят градусов горизонта. И с верхотуры. Сектор обстрела — будь здоров. И выходов, невидимых снаружи, полно. Опять же — сами под крышей, да вроде еще и за какой-никакой броней. Так, кипяточку залудим? Ну-к, Сэнди, разгонись, уважь стариков, покуда молод.
Американец молча пристроил на огонь патронный «цинк», еще с вечера наполненный водой из речки. И вот вода еще эта, подумал Попов. Бред же сивой кобылы, а не вода: с одного берега океана вытекает, в другой берег того же океана впадает, но течения нет, но вода проточная, но к тому ж еще и пресная. Да уж, судари мои… Одной этой водички за глаза хватит, чтоб ничему и никогда не удивляться. Не ныне, не отныне.
Капитан же с аппетитным треском распечатал ярко-глянцевую коробку какой-то необычной сладкой штуковины, что-то вроде вафлей:
— Так вот, ребята. После трапезы — легкий перекур, и банные дела. Держи-ка вкуснянку, малыш… Протопим, воды в «цинках» натаскаем — и вперед. А то скоро и вправду запсеем, по уши говном зарастем. А потом — новоселье. Чего, академик, сдрейфил? Не стоит. Коммунисты не боятся трудностей. Они вообще ни хрена не боятся.
— Кроме друг друга, — не удержавшись, проворчал Попов.
— Не понял, — сдержанно сказал Кузьменко. — Объяснитесь, старшина.
— Это необходимо? Прямо сейчас и прямо здесь?
— Желательно. Скажем так — желательно.
— Джентльмены! — взмолился Сэнди. — Ну почему вы все время выясняете отношения? Почему вы вечно ищете всюду то, чего нет?
— Не суйся, — капитан не сводил потемневших глаз со старшины.
— Не буду. Но, право же, джентльмены, здесь так много других, вполне мужских здоровых развлечений. А?
— Надо же, — усмехнулся холодно Попов. — Даже мальчик понял.
— Я не понял. Туповат-с. Казарма. Сапог.
— Не надо искать черную кошку в темной комнате, в которой вообще нет кошек.
— Имеется в виду?..
— Саша-Саша… — покачал головой старшина. — Да что ж вы за люди такие…
— Вы? Люди?
— …ведь нам всем так трудно, так одиноко. Всем, всегда, везде. А вы… А мы… — он замолчал, тоскливо глядя в костер. Сэнди сказал что-то вроде: «Ээ-х!..» и принялся нескладно и шумно снимать «цинк» с огня.
— Ладно, — сказал Кузьменко. — Пока замнем. Пока! Но вообще — не советую. Понял?
— Хватит, Саша, — почти отрешенно сказал Попов. — Я-то понял. А вот ты… Впрочем, ты прав. Здесь — замнем.
— Вот и хорошо. А теперь — за дело.
— Да дай ты пацану чай попить. Мне, кстати, тоже.
— Во-первых, то не чай. Во-вторых, он не пацан. Он лейтенант армии союзника. Точно, Сэнди? Ну, все. Завязали. Вперед, славные соколы!
А ведь попарились! Убили чуть не полдня (а может, и больше — тут разве разберешь), но не просто помылись — попарились же! С каким-то даже моющим препаратом вроде мыла; во всяком случае, запах, пена и свойства у голубовато-белого пахучего порошка, выбранного Сэнди все в той же неисчерпаемой провизионке по картинке и названию на красивом узком ящике гофрированного картона, оказались вполне мыльными. Правда, глаза щипало зверски и лютейше свербило в носу, но уж пены было — будь здоров. Еле смыли.
В том же порошке выстирали в «цинках» все свое бельишко. И теперь, несколько туповато-ошалевшие, они просто наслаждались странным, забытым ощущением безопасности и покоя, полусонной легкостью и радостным чувством здоровья и живого, чистого, не продымленного тепла.
Да, самое главное — тепла!
Потому что в ходовой рубке корабля, куда они забрались после баньки со всем своим барахлом (и все-таки с пулеметом) к вечеру, было бесшумно, тихо, покойно и, как ни странно, тепло, хотя одеты они были лишь в верхнюю одежду на голое тело — белье не успело как следует просохнуть на горячих камнях хижины и они его развесили тут, в рубке. Зрелище было, прямо скажем, дичайшее — флотские рыжие утепленные подштанники, распяленные на штурвале корабля. Гхм…
На дверь той каюты они старались не смотреть. Утром, перед банькой, они втроем, внутренне собравшись, вошли в ту каюту и… И никого не обнаружили. Никого — в смысле вообще никого. Потому что никакого трупа уже не было. Был легкий, словно пустотелый (или — опорожненный?), какой-то картонно-ломкий муляж. Кукла, изготовленная неведомым грамотным мастером из неведомого материала: на цвет и вид — человеческая кожа, на ощупь — чуть шершавая, прогибающаяся под пальцами мертвая пластмасса.
Стараясь не видеть, избежать стыло-поблескивающих, мертвенно раскрытых глаз этой чудовищной куклы, они, ничего на столе не трогая, осторожно вынули ее из кресла — причем она как-то вкрадчиво-мягко, пробующе, почти неощутимо распрямлялась в их отяжелевших руках — аккуратненько вынесли на палубу, по осыпи с бака судна спустились вниз, к воде, и, отойдя метров на триста-четыреста дальше по берегу, тщательно упрятали ее в глубокую вымоину под скалой, завалив сверху хорошенько камнями. Туда, в ту сторону, они и до того не ходили, а теперь, похоже, тем более не пойдут. Хотя старшина решил про себя, что место это он еще посетит — но уже после возвращения, уже не один и не с пустыми руками. Потому что он-то знал, помнил, какой была эта жуткая игрушка в тот миг, когда он встретился с ней глазами впервые. И уж тем более он никогда не забудет, как рвался на мокрые обрывки «дорнье» над тем страшным и живым вулканом…
Теперь же, спустя несколько часов после «гражданской панихиды», как выразился развеселившийся капитан, все страхи как-то удивительно легко позабылись. Но самым удивительным для старшины было то, что та… ну, скажем, кукла не оказала никакого особенного впечатления не только на Сэнди и на капитана, но и на него самого. Который, как ему казалось, знал много про нее — и она как будто это понимала. Тьфу, ч-черт, безумие какое-то… Все утро он таскал воду, катал валуны, калил камни, потом мылился, кряхтел, поливал орущего Сэнди шипящей водой, сам орал от жара и наслаждения, шипел и ругался от радостно-здорового холода, потом готовил обед, потом ел его, обжигаясь, с давно забытым удовольствием от доброй еды при доброй компании, — а где-то в затылке, нет, ниже, глубже, где-то в самых потемках души постоянно, неотступно, дико-насмешливо крутился, вертелся, устраивался, осматриваясь, образ того немецкого пилота, маячило его бело-застывшее лицо в черном проеме кабины атакующего самолета, бешено сверкали его живо-мертвые, полубезумные от ужаса глаза в каюте. Забыть все это было невозможно.
Хотя бы потому, что уж очень легко, слишком легко, старательно легко забывалось, утекало, рассыпалось в пустяки, в мелочи — вот это-то само по себе более всего и пугало Попова. Ведь в первый миг тогда, ну когда он шагнул в ту каюту, он же мог поклясться, что труп — труп! — был теплым. Если вообще труп был… Или живая кукла, или псевдомеханизм, или что оно там было. А превращения того трупа в нечто иное — что-то вроде искусственного старения? Не-ет, судари мои, тут не мистика, не розыгрыш, не дурацкий аттракцион и — что вообще-то утешает — не наивное запугивание. Теперь ясно, что не запугивание. (Ясно? Конечно. Если б нас хотели запугать, нам бы тут такой театр показали — ого-го! Стоп. Кто? Кто б показал? А-а, то-то…) Это очень простая, буквально оглушающая, ужасающая своей простотой и реальностью вещь. Это — текущая тут, рядом с нами, даже уже в нас самих! — жизнь.
Мы — уже в ней, и она — в нас. Вот так. Не много и не мало. Эта Жизнь просто приняла нас, вобрала, поглотила, растворила в себе, особенно, похоже, нами и не интересуясь, не считая нужным нас менять, лепить, ломать (хотя мы уже не те, что были вчера), не снисходя, не превознося, не боясь и не восторгаясь. Мы — словно камешек, сорвавшийся с обрыва в покойно плывущую своей жизнью воду, в вековечную, никем и ничем не тревоженную — вечность ничто не может потревожить! — воду, мощно покойную и равнодушную к любым внешним треволнениям и суете; ведь воду нельзя изменить или заставить измениться — она течет, она — как Вечность…
Очутившись здесь, мы, три человека, вклинились в спланированный, отлаженный ход событий, в некое устоявшееся действо, или операцию, опыт, эксперимент, или черт его знает что оно тут происходит (а тут ли, холодея, вдруг сообразил старшина, — только ли тут, и что оно вообще такое — понятие «тут»?), — но при этом мы вклинились лишь относительно себя, то бишь только на себя проецируя происходящее, сопоставляя его с собой и своими интересами.
Относительно же острова… Относительно же острова (если только это действительно всего лишь остров — то есть здоровенная груда камней посреди здоровенной лужи) — впечатление такое, что их, людей, тут вроде как ждали, хотя и не особенно озаботились гостеприимством. И даже не то чтоб ждали, но просто появление их было заранее то ли известно, то ли неизменимо, а посему никого и не озадачило, ничего не изменило и никому не помешало, хотя и создало определенные неудобства здешним хозяевам. И, похоже, что они трое здесь не первые и не последние гости, но — кажется, подходим к главному! — теперь они то ли должны, то ли уже проходят некую школу, или тропу, или искус, поскольку все трое готовы были в силу строго личных, биографических причин здесь оказаться. А посему неважно, как называется весь набор явно предлагаемых им поступков, событий и даже (старшина мгновенно вспотел, четко осознав вывод) мыслей, оценок и решений. На чем основываются такие выводы? А на том, что не я это говорю. Ведь не я же? Я это слышу. Слышу! О, Господи…
Попов опасливо покосился на капитана, сосредоточенно вскрывающего финкой банку ананасового компота, и усмехнулся. Бравый капитан отродясь ананасов не пробовал, но стоило сказать про них — и нате вам, в три минуты Сэнди находит консервированные ананасы (он-то, сын заокеанской великой страны, ничуть не удивился и не обрадовался; что он, стопроцентный янки, паршивых ананасов не видывал?). Вот-вот. Пожелал — получи. Каково? Но только чем платить придется в этом спецмагазине-распределителе?..
— В какой момент ты решил перебираться сюда? — спросил старшина из своего угла, где он уютно устроился на коротком диванчике. Сэнди расположился рядом — на широченном штурманском столе, предварительно аккуратно сложив и убрав под стол ту самую надорванную с угла карту и подстелив себе под голову куртку. Капитан же, обосновавшись в ходовой рубке, сразу прочно занял винтовое командирское кресло.
— А я, честно говоря, еще и не решил вовсе, — неожиданно помрачнел Кузьменко, секунду назад чему-то улыбавшийся, и, привстав, поглядел в левое окно на виднеющийся далеко внизу на пляже сиротливо-одинокий, будто съежившийся, самолет. — Стоит «илюха»… Ей-Богу, ребята, мы вроде как бросили его. Прямо жалко парня. Держи банку, старшина.
По-моему, вкуснятина. А я пока вот это вскрою. Апельсиновый сок, Сэнди? Ну пусть будет сок. Нам, татарам…
— Ага, спасибо. Но тогда зачем мы сегодня?..
— Все это устроили? Как я наш дом в баню превратил? А бояться надоело. Пошли они все в задницу со своими штуками. Меня хрен запугаешь.
— Ну это, положим…
— Ладно-ладно. Не будем. Все мы тут того… Потрухиваем время от времени… Ты лучше вот что скажи, — он ткнул банкой с соком в домашне посапывающую горелку посреди рубки, очень аккуратную, грамотную и удобнейшую в их положении вещь, которую Сэнди сегодня обнаружил в шхиперской. — Откуда эта вот печечка? Да еще и с бензинчиком?
— Да ну…
— Чего — «ну»? Скажешь, пацан просто шел — и нашел?
— Так это военный же транспорт, командир. Он явно доставлял кому-то снабжение. Может, зимовщикам или на базу какую, судя по грузу. А вообще-то Сэнди прав — ты ищешь загадки там, где их нет. А где они есть — перешагиваешь, уж извини, не споткнувшись. Вон та река — во где тайна! А все эти ананасы, керосинки…
— Одного не пойму, старшина. Чего ты-то ищешь? Чего добиваешься?
— От кого?
— От меня. Ты ж меня все время сбиваешь с панталыку. Вот, мол, тебе, паря, высокие тайны во имя всего человечества — но имей в виду при этом, что все они — фигня. Чего, не так? Так! Вот как сейчас. Все тут премудро — но ты, мол, дурак, и искать тебе нечего. А?
— Нет. Нет, Саша. Не так.
— А я тебе еще раз говорю, что все тут живое. Вот тебе вся тайна. Главная, от которой все тут и идет. И штучки-дрючки ихние с самолетами, подарочки нам разные, отказы оружия, баловство ихнее кладбищенское — все для того, чтоб мы одурели, не думали, не рыпались и — главное! — не поняли, где сидим. Усек идею? Вот и думай, академик. Вникай себе в диалектику.
— Искали — нашли, и все дела, — миролюбиво сказал Сэнди. — А вы нашли, о чем спорить.
— Понятно? — увесисто сказал капитан. — То-то оно и есть. Нашли, о чем спорить! Устами младенца. Ясное дело.
«Он сам это сказал, — подумал старшина. — Он сам сказал: „Они“.
Но тогда… Тогда действительно — к чему весь этот цирк? Неужто ради того лишь, чтоб проверить их, испытать их, трех бедолаг-кроликов? Или собрать некий материал, утвердить или развалить неведомо чью теорию, которая, возможно, и никому не надобна?
Нет. Нет! Конечно же нет. Просто быть того не может. Ведь если так — то тогда вообще все не нужно, бесперспективно, ибо попросту бессмысленно. Ведь если такой размах, такой масштаб, такая мощь — одно только сведение воедино, в закономерность всех случайностей, ошибок, вероятностей и вариантов требует уму непостижимых высот и затрат разума и энергии! — если все это сводится к такому плоскому, унылому и, в сущности, пошловатому опыту, который они наблюдают, в котором против своей воли (а против ли? и осталась ли воля?!) участвуют — грош цена всему… Да нет же, ч-черт! Мы же идем по своей логике, житейскому, пардон, земному расчету, по первому кругу ассоциаций, по тем аналогиям и решениям, которые подсказывает, нет, подсовывает лукавый наш обыденный опыт! Порочный путь — но как с него свернуть?
Другого человеку не дано, а здесь ведь нечто иное. Пойди туда — не знаю куда; найди… — что? Что найди?
Ну а если поверить, что все работает действительно в программе? И они трое тут нужны? Кому? И остров — лишь постольку остров, что именно остров тут и должен быть? Стоп-стоп… Держи мысль, старшина, держи тему… А, чтоб тебя!»
— Поставь, — сказал он Сэнди, ухватившему бутылку темного литого стекла, очень пузатую и очень красивую, смахивающую то ли на старинный восточный сосуд, то ли на реквизит фильма про пиратов.
— Опять нет? — осведомился парнишка.
— Снова нет! — отрезал старшина и взболтнул банкой сока. — Вот то, ясно? А то — рано тебе дудлить каждый день.
— Оставь ребенка в покое, — нетерпеливо сказал капитан. — Наставники… Как воевать, убивать да помирать — так в самый раз. А как свои «сто пятьдесят» лечебных тяпнуть — так росточком не вышел.
— Правильно, — непонятно кому сказал Сэнди и взял у старшины сок.
— И вообще, после парилочки — святое дело… Не, ты глянь! Я за него распинаюсь, а он? A-а, да пей, что хочешь. Взрослый уже мальчик, решай сам.
— Так что? — спросил старшина. — Чего не искали, во что не верили — того и не было?
— Ну! Он же сам нам все подсовывает. Чего жрать, когда как спать. А ну как он примется решать, чего мы вообще хотим, а? Вообще, по жизни? Ты понимаешь, куда оно все идет? И если не мы вдруг захотим, а, скажем, те же фрицы? Или вот он, а? — капитан мотнул небритым подбородком в сторону американца. Сэнди с непонятным насмешливым интересом глянул на капитана, иронично покачав головой.
— Ты хочешь сказать, что мы находимся на некоем разумном объекте? И наш разум контролируется…
— Я хочу сказать, что нам пора отсюда сматываться, — перебил капитан. — Сматываться и прекращать всю эту суету. Я хочу сказать, что лично мне плевать на разумность объекта, потому что я не знаю главного: задач и подчинений нашего пастушка. Но зато вижу его возможности. Под-чи-не-ний! Непонятно? Он же только пастух, «шестерка», понял? А кто хозяин? И что он может? А? То-то. А раз так — опасность должна быть ликвидирована. Так сказать, во избежание. Точка.
— Опасность? К-кому?.. — старшина подавился. Сэнди, странно сощурясь, откровенно разглядывал капитана с каким-то новым, необычным для него и нескрываемым интересом. Он словно к чему-то подбирался, к какому-то для себя важному моменту, решению, поступку. Что-то в нем вдруг проявилось резко новое, для него, внешне размашистого разгильдяя-пацана, несвойственное. А Попов наконец продохнул. — Та-ак… Значит, опять пальнем-рванем-подпалим, а потом гордо митингнем? Во славу и во имя? По полной программе, да? Так оно привычней, правда, товарищ капитан? Да и мозг напрягать особенно не надо. Главное — социальная…
— А ты не размахивай ушами, — неожиданно миролюбиво сказал капитан. — Ты не о моих мозгах заботься. Ты лучше своими учеными мозгами пораскинь и, подумавши, крепко подумавши, ответь ответственно: знаешь ты их задачи?
— Опять… Кого — их?
— А вот их всех! — капитан мотнул головой к двери — все-таки плотно закрытой двери! — в каюту. — Да я ж его щупал! Тоже, фраера, нашли дурака. Разве я покойничков не видел? Да поболе их. И заявляю со всей убежденностью: тогда, в тот первый раз, когда они, заразы, меня-таки напугали, — то был мертвяк. Самый стопроцентный жмурик. А куклу они уж потом нам подсунули. А что они нам — вообще нам, нам всем, родине нашей! — завтра подсунут? А?! То-то. Правильно молчишь.
— Значит… Значит, ты все-таки веришь… — через паузу не спросил — сказал Попов.
— Да. Верю.
— Что мы здесь не одни? Что столкнулись с более высоким и…
— Я не знаю, с чем мы столкнулись! — перебил капитан. — Не знаю и знать в эту минуту, в этот год, в это вот сучье для моей р-р-родины времечко знать не желаю! Потому что точно знаю: надо кончать. Некогда нам — вообще всем нам, не только тут, а вообще всем — разбираться с ними. Ясно? Нам надо разбить фашистов, надо освободить временно оккупированные территории, народное хозяйство надо…
— Бож-же ты мой! — простонал старшина. — О чем ты, капитан?! Да ведь мы правильно… Если мы сумеем наладить контакт… Господи, да если нам… в нас поверят… Да ты хоть представляешь, что здесь открывается? Для всех, всем? Все-е-ем! Такую уникальную, такую неповторимую возможность, ради которой… О которой мечтало все человечество…
Ведь человечество…
— Да чихал я на человечество! — вдруг бешено заорал капитан, едва не свалившись с кресла. — Бар-ран, ну ж и баран… Да с чего ты взял, что они нас любят?! С чего ты решил, что они — наши?! Мертвяков в рожу тычут, мозги дурят, глаза жгут! А?! Ну, чего, чего ты на меня вылупился? Ну, елки ж двадцать, неужто не понять: когда они на нас бомбы — у-ух, какие ж то будут бомбы! — валить начнут, поздно будет! Поздно! Для всех, для всего твоего гребаного человечества поздно! Но спросу с тебя тогда ника…
— Разум не может быть агрессивным! Разум такого уровня в агрессии самоуничтожится! Это диалектика!
— Да чихал я на диалектику! Вон — Гитлер! Кто они все? Ну? Все ж газеты писали, все политруки, сучьи дети, твердили: Германия — страна европейской, м-мать ее, культуры! Пакт о ненападении, гуманность, так-перетак и распротак ее с перегибом, цивилизация, бахи-бетховены захезаные! Ну и? Танками! Танками они всех нас! Огнеметами! Но если фриц, поганый ублюдок-фриц из своей плюгавой Германии, которая и на карте-то — плюнь — утопишь, а так прет, то чего ж тогда от этих ждать? — капитан сорвался голосом, умолк, смахнул рукавом выступивший на покрасневшем лбу пот и, обмякнув, отвалился на высокий заголовник, уставился в уже темнеющее окно и неожиданно тоскливо сказал: — Ну неужели, неужели, неужели так трудно понять? Эх, политруки…
Сэнди молчал, глядя в подволок. Потом, не дождавшись продолжения, повозился в наступившей трудной тишине и негромко сообщил:
— Я думаю, ребята, вы оба здорово ошибаетесь.
— Да-а? — удивился капитан, оживившись. — А ну-ка, ну-ка…
— Зря вы так орете, парни. И не о том. Я думаю, что вся эта штуковина — вроде наших Бермуд.
— Опять картофельная идея?
— Картофельная?..
— Ну насчет картошки. Что, дескать, вы ее нам преподнесли. С барского своего стола. Хотя то самый что ни на есть исконный наш продукт. Российский! Ну ладно. Так что там у нас на Бермудах, как там наши?
Сэнди приподнялся на локте, длинно поглядел на Кузьменко, подумал и опять неторопливо улегся, задрав коленки.
— Так вот, Бермуды, — спокойно сказал он, явно решив не развивать картофельный инцидент. — Я, правда, сам толком ничего не знаю, да и никто, по-моему, не знает. Но когда я учился летать в Форт-Лодердейл — ну в учебном центре, это во Флориде, чуть выше Майами, если по карте, — так вот, мы как-то с ребятами в тамошнем барчишке от местных рыбачков слыхали, что неподалеку в море, на чистый ост от Майами, есть такое гиблое место. В общем-то курортная зона. Яхты, миллионеры там со своими бабами, куча островов, целый архипелаг, климат райский, вечное лето, пальмы там всякие — короче, все, как положено. Но время от времени там чего-то случается… — он замолчал, пытаясь прикурить, но зажигалка никак не загоралась — фитилек, что ли, отсырел.
— Так чего случается-то? — не выдержал Кузьменко.
— А черт его знает. Случается — и все тут. В том-то и дело, что никто не знает, чего именно случается.
— Это как это? — опешил Кузьменко.
— А вот так. То судно там сгинет. Молча. То самолет с курса собьется — если вообще долетит. То компас рехнется. Связь. Рефракция. Или…
— И все? Ну, брат… В море, в небесах — знаешь ли, не у тещи…
— Да. Конечно. Но только там уж больно часто, но, главное, всегда страшно и непонятно. Нет, наоборот — непонятно и потому страшно.
Причем никогда никаких концов. Судно пропало — а потом его находят. Но без людей. И вроде они только что тут были. Даже кофе горячий. Яичница с беконом на плите шкворчит.
— Ну, сынок, ты эти байки не нам трави, — пробурчал почти разочарованно Кузьменко. — Кофе горячий и яйца, понимаешь, у него шкворчат… Сколько времени потребно для обнаружения и опознания судна? Для принятия решения, на подход, на высадку и досмотр? Кофе с яйцами вкрутую…
— А это вам ничего не напоминает? А, парни? — Сэнди ткнул большим пальцем через плечо под себя, под стол, где лежала им убранная та самая карта. Немецкая карта с сожженным углом. — Та бумажка, что у вас на глазах сгорела, — она чего, сто лет тут горела? А? Или просто вам видение такое было?
Русские переглянулись и одновременно покосились на запертую дверь той каюты.
— Правильно, парни. Или так: есть связь — нету связи. Но все исправно. Видимость — сто на сто. Никаких непрохождений. Оператор трезв как ангел. А связи — нет. Ку-ку! Вырубило. На десять минут. Но на те десять минут, на которые сдохли все часы в округе. Тик в тик. Нормально, да? А то еще так. Пропало судно. Его нашли. Судно как судно. Но…
— Ты говорил. Без людей.
— Нет, — через паузу сказал Сэнди, глубоко затянулся и длинно выпустил в подволок пушистую струю душистого мягкого дыма. — Нет. Не говорил. Потому что люди — есть. Целехонькие как огурчики. И как огурчики не дышат.
— Что? Они?..
— Да. Трупы. Давние трупы! И целенькие. Никакой биологии. Как тот парень — ну наш приятель за дверью. Один к одному. И что интересно — померли они все со страху. Понимаете, парни? Вы понимаете? Как тот парень! Целехоньки, как елочные игрушки, лежат ребятишки. И вид у них такой, что ясно — померли они со страху. Опять как он. Померли все разом.
Наступила мертвая тишина. В ночной сгустившейся тьме лишь колюче мерцал багровый огонек сигареты. Здесь, в задраенной ходовой рубке, не слышно было даже раскачивающегося гула прибоя. Только далекий, едва ощутимый, подрагивающий рокот глубоко под ногами. Словно летит остров, кружится в бесконечном полете — и летит, кружится вся планета, весь мир. Во мгле, пустоте, темноте…
— И… И что же? — наконец осведомился капитан.
— В каком смысле?
— Н-ну… Расследовал кто? Искал?
Сэнди приподнялся на локте:
— Вы не поняли, ребята. Я ж говорю: часы взяли — и сдохли. А потом передумали — и все разом пошли. Связь была — и связи нету. А потом — связь есть. Сама по себе. Ну? Чего тут исследовать? Где расследовать? Чего искать? Чем измерять? А главное — что измерять?
— Так ведь люди-то гибнут? — сказал капитан. — Черт-те что…
— Люди… Гибнут. Но от чего они загнулись? Целехоньки покойнички-то? И… Гибнут?
— Тьфу! — сплюнул капитан. — Вот тебе акулья харя капитализма. Люди мрут как мухи — и никому ничего. Нормально! У нас бы хрен такое допустили.
— Да? — непонятным голосом сказал старшина.
— Чего — «да»? Ты чего дакаешь? Опять за свое? Ох, старшина…
— Так и сколько их там погибло — если на время пересчитать? — перебил его Сэнди. — В том-то и фокус, что вроде ничего не происходит. Ну пропало судно раз в год. Так сколько их за год в морях гибнет? Это же все не каждодневно там. Вот вроде и нету ничего. Мы, кстати, пару раз у нашего инструктора поинтересовались. Как-никак в том районе летаем, спаси Господи. Ну он нас… Как это у вас называется… Отматерил, да. А потом как-то под нетрезвую руку рассказал кое-что. Мол, да. Бывает. Пакостное место. Гнилое. Яма, словом. Но вы, мол, парни, не берите в голову. Япошата, мол, хуже всех Бермуд на свете. Климат райский, опять же. Не Алеуты и не Яванское море. Оно, конечно, может, и так…
Они помолчали, прикидывая каждый что-то свое, потом капитан негромко спросил — то, что хотел спросить и старшина; спросил именно потому, что и вопрос и ответ напрашивались сами собою:
— Ладно. Но как ты все это вяжешь сюда?
— Да никак, — вздохнул Сэнди и старательно затушил окурок о подметку башмака. — Я совсем, совсем другое хочу сказать. И, по-моему, оно самое важное. Раз эта штуковина есть — значит, она есть. Существует. Сама по себе. Какая есть. Какой ее сотворил Создатель. И значит…
— Какой еще создатель? — не понял капитан. — Инженер, что ли? A-а, понял. Бог. Ну, ясное дело. Боженька. Куда уж нам уж…
— …и значит, не нам решать, хорошо оно или плохо. И уж тем более — нужно оно или нет. Вот и все.
— Ну, тут уж извиняйте… — пробурчал капитан. — Мура все это. Демагогия. Разве о том у нас речь?
— О том. Разве нравится дождь? Или камень? Или смена дня и ночи? Но все оно есть. Просто есть. Сотворено Творцом и существует само по себе. Независимо от чьих-то желаний и симпатий. У всех и каждого — в отдельности и вместе — своя жизнь, и ты, возможно, никогда ее не узнаешь. Ты даже можешь не узнать и о самом существовании такой жизни.
Но главное в том, что нет такой земной власти, нет такой силы, которая может это изменить. Но, приняв такую точку зрения, ты можешь изменить свой мир. А это не менее важно, потому что тогда изменится мир не только вокруг тебя, но и внутри. Ведь твой мир — и внешний, и внутренний — таков, каков ты. И наоборот. Вот это и есть самое важное. Вот это и надо понять — и принять. Отсюда — все.
Старшина изумленно глядел на Сэнди. Старшина потрясенно взирал на Сэнди — на спокойного, сдержанного, уверенно знающего свои принципы человека. Но ведь это говорил мальчик! Ай да мальчик! Ай да Сэнди!
— Ага, — сказал Кузьменко. — Мне, значится, до дождичка дела нету? Не спорю. Согласен. А вот как быть, ежели дождичку до меня дело найдется? Тогда как? Чего там про то в святцах писано?
— Не знаю, — серьезно сказал Сэнди и ткнул рукой в подволок.
— Он — сотворил. Он — хозяин. У нас дома говорят — Старый Хозяин. Он знает. Все знает.
— Ага. Он. Очень старый хозяин. Понятно. Ну а вдруг нашему островишку дело до всех нас найдется? У него ж своя жизнь, оказывается. Свои планы. И вот он под горячую руку за нас возьмется. Тады как?
Сэнди молчал, странно глядя из полутьмы капитану в глаза. «Так вот почему с самого начала я ощущал, чувствовал его поддержку, — радостно подумал старшина. — Нет-нет, не то! Вот почему парнишка здесь, с нами! Ай да мы, ай да ребятки! А капитан? А что — капитан?»
— Так что? — настаивал Кузьменко.
— Я знаю как, — сказал старшина. — Разум есть. Не тут… — он постучал костяшками пальцев по лбу. — Разум — в мире. В абсолюте. Добро — в абсолюте. Не на вдруг, не на сегодня или на послезавтра. В принципе. Как данность. Основа существования материи. Ибо абсолютный разум предполагает абсолютное оружие. То есть разрушение самой материи. Без абсолютного разума, оно же есть добро, мир неминуемо погибнет самоубийством. Я же говорил — диалектика!
— Ладно-ладно, я доверчивый. Но здесь? С нами?
— Если существуют некие точки, некие географические… центры, что ли… И не географические, а геовременные… Нет, не то, не то… — старшина мучительно защелкал пальцами.
— Мы встретились, — тихонько, странно-подсказывающе сказал Сэнди. — Мы же все встретились. Неужели вы, парни, до сих пор никого не увидели…
— Ага! — гулко хохотнул капитан. — Встретились, не без того. Общнулись даже. Куча задолбанных покойничков. И все от разума окочурились. Во добра — полная телега!
— Не суетись, Саня, — предостерегающе сказал старшина. — Ты не слышишь. Ты слушаешь, но не слышишь. Не хочешь слышать. Сдержись, отринь суету, и без предвзятости, без злобы, без страха и с надеждой…
— Без предвзятости? Без страха и с надеждой? — Капитан со скрежетом проволочной черно-седой щетины на щеках потер ладонями темное лицо и вдруг с прорвавшейся глухой тоской сказал — нет, простонал: — Да ведь и вправду боюсь я! Просто боюсь… Ведь не за себя же, чего ж сам-то, сам-то уж давно никто, давно отбоялся, как помер… За всех нас боюсь, за всех, которые тут и которые дома, и которые там, везде… Эх, знать бы, если б знать! Хоть шаг бы вперед — а то ведь десять лет, все десять лет…
— А ты за всех не ручайся, — посоветовал Сэнди. — Подпись за всех ни один банк не примет. Не надо за всех. За всех нас только Господь.
— Да пошел ты с ним вместе… Чего ты понимаешь в нашей жизни, американец… — он вывалился вперед из кресла и уперся лбом в толстое литое стекло ограждения ходовой рубки. Да, действительно, здесь, в наглухо закрытой теплой тишине не слышно было ни посвиста одинокого ветра над темной бесконечной пустыней, ни воя бушующей где-то неподалеку, но повсюду, везде, войны. И тень этой войны висела над ними, давила, не выпускала из-под себя, из-под своей удушливой шкуры ни на миг — даже когда они не видели ее, не говорили, не помнили о ней. Капитан зябко передернул плечами и пробормотал: — Опять не темнеет. Опять ночи нет…
— Что? — не понял старшина. — Как не темнеет? Да ты чего, Сань?..
— Да разве ж это ночь…
Сэнди завозился в мгновенно будто насторожившейся тьме и неловко, оступившись затекшей ногой, боком сполз со стола. Старшина ждал, глядя в сжатую спину Кузьменко.
— Немцы где? — с непонятной тоской спросил капитан в темно-серое стекло. Да, там, снаружи, висела все та же странная, пугающе-живая и потому омерзительная плотная темная масса, заменяющая здесь ночь.
— Почему вообще никого нет?
— Но ты же сам говорил — задворки.
— Говорить-то говорил… Но ведь какая войнища молотит. Народу сколько мотается в небесах. Дерется народ в небесах. В море. Везде. Под водой режется! И никого… Ну, наших тут нету — ладно. Чего тут искать-то. Янки, англичанцев — тоже туда-сюда. Но хотя б фрицев разведчик погоды какой-никакой пролетел, что ли? Или там швед паршивый, не знаю…
— Так ведь был же? — выжидающе возразил Сэнди. — Ну тот?
— В том-то и беда… — и капитан закрыл глаза.
И через длинную паузу, помолчав, старшина сказал:
— Да. Да, командир. Ты прав. В том-то и беда.
Задыхаясь, Попов и капитан накатывали к воде валуны покрупнее, сооружая что-то вроде то ли ограждения, то ли волнолома вдоль полосы прибоя, чтоб в случае сильного наката или шторма море не размыло уже ими выровненные и спрямленные участки пляжа — будущей взлетной полосы, их дороги к свободе или… «Выбирая путь к победе, выбирай путь, ведущий к смерти» — гласит «Бусидо». Что же знали древние самураи о жизни, если смели учиться победе через смерть?
Впрочем, попробовали бы эти храбрецы повоевать с булыжником… А, ч-черт! — опять ударился коленом!
— Ты под … под ноги … смотри! — просипел распаренный, красный капитан и, упершись спиной о камень, мешком осел на гальку. — Ты то … поматюкайся слегка, чтоб полегчало, а я … Уф-ф-ф! А я дух переведу пока. Ну ты здоров, старшина. Интеллигенция — а бык быком!
Растирая колено, старшина повалился боком на камень, разглядывая резко выступающий на будущую полосу песчано-галечный «язык» осыпи, который капитан чудом не зацепил при посадке, но миновать который при взлете будет просто невозможно и который до наступления темноты они еще наметили снять. Лопаты — ящичные доски попрочней, которые они приволокли с корабля и кое-как обтесали щербатым пожарным топором, — Сэнди им уже приготовил. Сейчас он с наслаждением гремел железом, возясь под капотом «ила». Он опять изумил старшину, как, впрочем, и капитана, оказавшись большим любителем и знатоком моторов; в пять минут он с помощью Кузьменко разобрался, что в АМ-38Ф так, что не так и как надо сделать эдак, и с азартом принялся за дело. Старшина больше удивился даже не столько его знаниям и навыкам, сколько тому, как быстро капитан доверился парнишке: взлезши с ним в закопченное нутро мотора и побубнив там буквально пять минут, Кузьменко наружу выбрался уже один и, отирая руки бумагой, с явственным уважительным удовольствием констатировал:
— Не парень — зверь в нашем деле. Талант!
Вдвоем они с утра быстренько соорудили из ящиков, найденных в корабельных трюмах, удобный для парня помост-козлы и, порасшибав на откатке валунов все имевшиеся в наличии бока, ладони, локти и колени, взялись, чтоб «освежить утомленный однообразной рутиной мозг», как выразился капитан, за землеройные работы.
— Ерунда, — сказал он, с хаканьем всадив доску-лопату в неподдающуюся осыпь. — Сделаем. На канале ребятам покруче было — а вон какую махину отгрохали. На весь мир загляденье!
— Каком канале? — не понял старшина. — A-а, ты о том …
— О том, о том самом. О Беломорском!
— Откуда знаешь? Ну-к, Сань, помоги эту махину катнуть.
— Мы рычагом, рычагом возьмем, подопри-ка здесь… Да уж знаю! — капитан как-то скользко глянул через плечо на Попова, упер доску, поднатужился. Старшина навалился, валун скрипнул галькой, тяжко качнулся. — Э-эть! Пок-катили родимого — как брехню по селу.
Работая, они о времени не думали. Еда была, костеришко уютно тлел, жилище ждало их почти человеческое. Придет ночь — будет ночь. Лишь в какой-то момент, скатывая с хрустом и скрипом очередной валун к воде, Попов мельком подумал, что слишком уж долго не темнеет. Судя по событиям дня, по ломающей спину усталости, времени прошло немало, пора бы и вечереть. Да, плохо без часов, совсем никуда. Капитан думал о том же; помогая старшине, он пробормотал, задыхаясь:
— Во жизнь — ни будильника, ни бритвы, ни людей, ни собак. Фашистов — и тех нету… Да пес с ним, Серега, хватит, нехай тут и стоит каменюка. Не стрелять же из него — абы не мешал, — он, хрустя спиной, вкусно разогнулся. — А молодцы мы с тобой. Если так и дальше… эй, глянь, Сереж, чего эт с ним?
Старшина, разгибаясь, обернулся к Сэнди, на которого уставился капитан, — и замер сам.
Американец в нелепой, невозможной какой-то позе — вытянувшись боком из-под капота с задранной зачем-то рукой и при этом в несуразной полуприсядке — глядел в море ошалелым, буквально диким взглядом, разинув рот. Русские разом крутнулись по его взгляду — и сразу увидели.
Метрах в двухстах от берега из серой качающейся волглой мути вечного тумана медленнейше, будто проявляясь из серого «ничто», бесшумно выплывала, вытекала громадная черная субмарина.
Гитлеровская субмарина.
Спина мгновенно обледенела. Старшина услышал хрусткий шорох и отстраненно подумал: «Вот оно, значит, как волосы встают дыбом. А я-то не верил…»
— Эг-гэй… — нелюдским, подпрыгивающим хрипом произнес капитан и с отчетливым стуком захлопнул рот, жутко лязгнув зубами. Старшина качнулся и едва не упал — сердце ахнуло кувалдой в затылок: оказывается, он забыл дышать.
Подводная лодка — по размерам и обводам океанская, но незнакомой серии — жутчайше безлюдная и грозная, мокро поблескивая мятой черно-ржавой сталью покатых бортов, бесшумно замедленно покачивалась в серой, шипящей газировкой воде; изредка с отрывистым клокочущим гулом из оранжево-красных изнутри решеток-щелей балластных цистерн бурляще выливался, выбрасывался широкий гейзер воды, вскидывался до жирно лоснящейся палубы и, мокро гремя, скатывался грязной рваной пеной за борт; на носовой палубе, за ограждением низколобой угрюмой рубки длинно торчало дуло как минимум 105-миллиметровой пушки. Да, сомнений быть не могло: на черной, с типично немецким выступающим в корму веерным релингом рубке тускло светилась вылизанная глубинным давлением, изъеденная свирепой солью океанской волны, исхлестанная свирепыми мокрыми ветрами серо-белая, разрисованная потеками рыжей ржавчины, широченная латинская надпись бортового номера «V-097».
Сэнди спиной вперед отпрыгнул от самолета и, с шумом грохнувшись боком на гальку, сипло заорал:
— Этот! Эти!.. — и неожиданно закашлялся.
Русские, полусогнувшись-полупривстав, каменно торчали над своим валуном; крик Сэнди тряханул их — и уже через секунду Кузьменко мчался огромными прыжками к самолету, рвано крича:
— Прочь! Сэнди, прочь от машины! Под камни, пацан! Под камни!
Старшина, хрустко буцая сапогами, добежал до сложенных у хижины ящиков и коробок, подхватил на руки прислоненный к ним пулемет и устремился проваливающимися тяжелыми прыжками по осыпи вверх, путаясь ногами в болтающейся патронной ленте. Захлебываясь, он на бегу сумел-таки выровнять ленту и передернуть затвор. Кузьменко же непонятно зачем неожиданно подхватил Сэнди под мышки и, хрипя, поволок под укрытие откоса, а тот от неожиданности даже не отбивался.
Через секунду все стихло.
Высоко в скалах замер, выставив ствол пулемета, старшина; под обрывом, внизу за обломками валунов, рядышком лежали, приподняв головы, капитан и Сэнди.
— Где твой «кольт»? — почему-то одышливым шепотом спросил капитан, не сводя глаз с подлодки, медленно разворачивающейся лагом[83] к волне.
— Что? A-а… Вот. Вот он, — бледный американец показал из-под куртки свою дуру.
— Молоток… А моя-то пушка тю-тю, — тоскливо сказал капитан и быстро отер лицо. — Тама, в кабине.
Сэнди, отвалившись на бок, неспешно выволок пистолет и деловито-спокойно, будто готовился дрова рубить, передернул затвор. Капитан задрал голову, поглядел вверх и непонятно сказал:
— A-а, была не была. Все равно они нас видели. Тем более — самолет. Чего уж… Старшина!
— Я-а-а… — донеслось сверху.
— Готов?
— Еще бы…
— Я иду к машине! Полезут на палубу — бей!
— Не полезут, — негромко возразил Сэнди, разглядывая лодку.
— Эт почему?
— Нас видели.
— Тем более! — сердито сказал капитан, напрягся лицом, сказал в себя шепотом: — Ну, давай! — и рывком встал.
Сэнди задержал дыхание, сощурясь поверх ствола.
Капитан ждал, стоя в рост и не мигая.
Секунда… Три… Пять…
Тишина. Посвист ветра. Медленные, глухие удары наката. А умирать, черт его дери, неохота…
Отчетливо виден задранный в низкие, мокрые небеса ребристый ствол то ли «эрликона», то ли крупнокалиберного зенитного пулемета на рубке. Тяжело свисает недвижная тряпка какого-то непонятного серого, что ли, флага, зачем-то намотанного на без надобности поднятый в надводное положение перископ.
Субмарина, от которой несло могильным холодом, явственно неторопливо разворачивалась; стала видна ее кормовая палуба и малокалиберная пушка за рубкой.
Капитан, высоко задрав колено, перешагнул через валун и неспешно, крепко ставя негнущиеся ноги, пошел зачем-то к самолету.
Старшина выдохнул, прижал пулемет к плечу и чуть-чуть повел спуск, выбирая слабину курка. Все, все как всегда. И уже он не помнил. Он все забыл. Про оружие. Про остров. Про смерть. Он лишь боковым зрением видел невероятно широкую спину командира внизу — и мертвенно-страшную субмарину в прорези прицела, который тщательно удерживал под слепыми лобовыми окнами — портиками ограждения рубки.
Отдаленное шипение пены. Длинный гудящий накат прибоя. Размеренные, каменно-хрустящие шаги.
И ничего более. Вообще ничего.
Подводный корабль неспешно, но заметно приближался, сдрейфовывая лагом к прибойной волне, но не под машинами: не слышно было низкого, глухого, басовито-утробного перестука дизелей, не вскипали под форштевнем и кормой белые буруны. Лодку прибивало к берегу сильное поверхностное течение. «Возможно, оно-то в свое время и вынесло сюда заброшенный военный транспорт», — вскользь подумал старшина.
Кузьменко открыто стоял возле самолета, вглядываясь в могучего подводного хищника, который легко пересекал океаны, неделями и месяцами подстерегал добычу на самых далеких коммуникациях, наводя ужас на торговые суда и воинские транспорты. Появление такого зверя здесь было для трех авиаторов смертным приговором.
Но сейчас никто ничего не понимал. Лодка никак себя не проявляла. Приподняв голову, старшина безуспешно пытался разобрать, что там за тряпка, истрепанная, исхлестанная дождями, циклонами и солеными ветрами, свисает с поднятого зачем-то перископа, почему наглухо — это и отсюда видно — задраены люки, и вообще…
— Старшина! — донесся крик Кузьменко. Попов приподнялся на локте. Капитан стоял у самого уреза воды. До лодки оставалось метров с полсотни, не больше. — Ну-к, для понту — врежь ей по очкам!
— Чего?!
— Давай-давай! — неожиданно весело подтвердил капитан и оглянулся. Старшина удивленно рассмотрел его улыбку. — По рубке этой твари — огонь!
Попов, уже догадываясь, но не смея, не надеясь поверить, задрал брови, крепко прижал упор — и мягко повел курок, зная, что выстрела не будет. О-о-оп…
Тр-р-рах!!! — оглушительно грохнул УБТ, ствол мощно подбросило короткой, в три — пять патронов, очередью, дымные гильзы задиристым развеселым перезвоном запрыгали в камнях; старшина охнул от боли и едва удержал пулемет в руках — отдача оказалась сильнейшей, куда сильнее, чем он предполагал. Хоть бы плечо не сломало…
Тяжелые пули с гулом ударили в загудевшую контрабасно рубку, голубовато-розово блеснули искры рикошета, брызнула краска, белокостяными размазанными точками разорванного металла засветились пробоины. Но субмарина по-прежнему молча замедленно-тяжко подплывала и вновь погружалась длинным жирно-вытянутым телом в зеленовато-серых шипящих буграх волн.
— Понял?! — радостно заорал Кузьменко. — Нету! Там никого нету! — Он быстро вскарабкался к хижине и деловито выволок из-под камней шлюпку-надувашку; к нему торопливо, опираясь на пулемет, спускался по осыпи старшина. Сэнди, сдвинув дулом пистолета шлемофон на затылок, с интересом всматривался в подводную лодку. Да, вероятно, они были первыми союзниками, так близко видящими живьем, в целости и сохранности одного из свирепых «волков» бесчисленных «волчьих стай» гросс-адмирала Деница. И зрелище было действительно не для слабонервных…
А субмарина медленно вновь разворачивалась — явно усиливающееся под берегом течение тянуло лодку вдоль береговой черты, снося ее носом на выступающие в море камни, метрах в ста за которыми и покоилось на берегу судно-гроб. Летчики стояли втроем возле принесенной ими к самой воде шлюпки. Странно: они чувствовали себя в совершенной безопасности. Страшила только огромная пустотелость — явственно ощутимая пустотелость чужого подводного корабля. Опять безлюдье, опять уже поднадоевшие, даже раздражающие, тайны, игра, чертовщина…
Медленно, очень медленно тянулись минуты, отсчитываемые растянутым раскачиванием прибоя. Старшина будто видел дымную, бездонную пустоту за черным железом обшивки…
И вот, наконец, заскрежетало невидимое в воде брюхо субмарины, волна с раздраженным шипением вывернулась из-под медленно приподнявшегося ободранного, мятого, ржавого форштевня лодки, с креном тяжко выползающей на мелководье, болезненно захрустела галька, опять железно-гулкий пустой удар волны в подрагивающий мятый борт — и все. Все!
Вблизи не такой уж огромный и страшный, лежал бессильно, чуть завалившись набок, в пузырящейся качающейся воде длинный и ржавый железный труп.
Зверь издох.
Кузьменко, сопя, стащил в воду шлюпку, промокнув до бедер; старшина придержал ее, пока капитан усаживался в нее, потом сам перевалился боком через борт-баллон — и капитан легкими, энергичными рывками здорового мужчины, радующегося такой работе, в десяток гребков умело прогнал лодку сквозь прибой и ловко подгреб под скоб-трап за рубкой разом с подхлестнувшей волной.
Пока Попов прихватывал шлюпку фалом к скобе, капитан лихо, будто всю жизнь только тем и занимался, вскарабкался вверх и, гремя сапогами по настилам, боком пошел вдоль надстройки.
Поднявшись за ним на покатую палубу, закрытую решетчатым настилом, старшина быстро огляделся. На подлодке он оказался впервые — тем более на гитлеровской. Его легонько потрясывало — то ли от беготни, то ли нервным ознобом. Капитан же тем временем кошкой шустро взобрался по рубочному скоб-трапу на ходовой мостик и пропал там, потом оттуда донесся быстрый скрип, взвизгнул металл, лязгнуло — и капитан возник на фоне низких серых облаков широко ухмыляющейся физиономией над релингом рубки:
— Точно, никого нету! Как в могиле — тьфу, три раза через левое плечо. Давай сюда, я уже отдраил рубочный люк.
Отсюда, с ходового мостика рубки, берег просматривался весь, как с балкона. В необычном для летчика ракурсе под ногами лежало мертвой тонкой рыбиной тело подлодки. На ветерке серыми пятнами соли быстро высыхали лужи на палубе. Из черной дыры открытого рубочного люка тянуло под ноги ощутимой даже на холоде… Как точнее сказать? Какой-то холодной гнилой землей, что ли… Сырой, ледяной, удушливой плесенью. Мокрой ржавчиной? Нет — могилой оттуда несло.
Могилой…
— Сдались они, псы. Вишь простынка? — успокоительно сказал Кузьменко. — Только вот кому, когда? Уж больно ржаво все… Слушай, но что за тип лодки? Моща! Я таких и не видывал… Э-эть! — он мешковато подпрыгнул, ухватился за край грязно-серой драной простыни и с влажным мягким треском содрал ее. — Ух, зараза!.. — Простыня, изображавшая, видимо, флаг капитуляции, захлестнула его по ногам. Он потоптался, избавляясь от противной тряпки, потер ладони и с непонятным старшине мальчишеским азартом сказал:
— Ну, че? Лезем? Я рубочный люк на раз отдраил. Может, документы какие. А? Слабо? — И первым лихо вбросил ноги в черную круглую дыру, нащупывая подметками скобы трапа.
В центральном посту подлодки было темно, сжато-глухо, заброшенно, сыро и мертво. Тусклый серый свет падал через шахту рубки вертикальным осязаемым столбом в сводчатый склеп главного командного пункта. Вслед за капитаном Кузьменко сюда спустился и старшина Попов. В открытой дыре люка-лаза было недвижно черно. Подсвечивая фонариком (Попов в который раз подивился чисто солдатской смекалистой запасливости капитана), они осторожно, то и дело натыкаясь лбами, плечами, боками, коленками на какие-то механизмы, пробирались непонятно куда в невероятной черной тесноте, шумно, как в противогазах, дыша. Ни малейшего страха, настороженности, опасливости не было. Какой может быть страх в старом заброшенном сарае… Так, пыль одна, мышиный помет, паутина.
Так и тут. Старое холодное железо, омертвелые отсеки, истлевшие провисшие провода, давно безжизненные магистрали. Не будь командира, старшина б сюда и не сунулся. Не было тут, и быть не могло ничего интересного, полезного и нужного. «Таким вот железом — мертвым, обгорелым, разодранным, рваным и просто брошенным в целости и исправности сейчас вся моя Россия завалена, — с горечью вдруг подумал старшина, — а мы тут ползаем в чужом гнилом брюхе». Он наткнулся на мягкую полусогнутую спину командира: тот в очередной раз больно воткнулся лбом в какое-то мертвое железо и в очередной раз беззлобно матюкнулся.
— Слушай, лезем отсюда? — попросил старшина эту спину перед собой. Голос его сразу пропал, увяз, затонул во влажной черной тишине, сдавленной со всех сторон.
— Не! — спина подумала, согнулась ниже и двинулась вперед. — Надо каюту командира ихнего найти.
— Везет нам…
— Ага, на пустые железяки, — Кузьменко желто посветил куда-то вдоль открывшегося узенького коридорчика-тупика, в конце которого тускло блеснула овальная дверь. — Кажется, нашли.
В крохотной скругленной каюте, похожей на лежащую на боку консервную банку, был флотский порядок. За полузадернутой темной плюшевой портьерой — кажется, вишневого цвета, хотя в тусклом свете уже садящегося фонаря не разобрать, — аккуратно заправленная узкая койка. Над нею на переборке — пустая овальная рамка из-под фотографии, самого же снимка нет. «Забавно, — мелькнуло у старшины, — это ж надо: фото вынуть, но уже ненужную рамку все-таки на место повесить…» Кузьменко с нарочитым дребезгом повыдергивал ящики вжатого в переборку стола — всюду чисто и пусто. Никаких бумаг, никакого мусора. Вообще ничего. Над койкой в ногах — пустое гнездо из-под когда-то ввинченного в переборку магнитного компаса: прибор рядом — глубиномер — был целехонек, под его толстым матовым стеклом грустно маячил «ноль». Попов провел пальцем по стеклу — а-а, вот почему оно матовое: пыль. Вот еще одна загадка, только загадка нашего человеческого повседневно-унылого бытия: откуда здесь, в глухом чреве подводного корабля, может взяться в таком непостижимом количестве обыкновенная, скучная, бесцветная квартирная пыль?
Кузьменко распахнул фанерные дверцы одежного шкафчика. На аккуратном проволочном тремпеле одиноко висела черная рабочая тужурка со споротыми погонами — оп, уже интересно! На то, чтоб вывернуть компас, времени хватило, а на погоны — нет? Потому что их, оказывается, не спарывали. Спешили так, что кое-где их отдирали с мясом — вон даже ткань продрали, нитки свисают. Хотя непонятно, на кой вообще их надо было драть? Хм… На верхней полочке — парадная паскудно-фашистская офицерская фуражка с паскудно-фашистски задранной кверху тульей; эге, «краб»-то с фуражечки тоже содран, и тоже в суматохе. Та-ак… Рядом с фуражкой — коробка пластмассовая с какой-то житейской галантерейной дребеденью: пуговицы, крючки, иголки, нитки там, застежки всякие… Опять несуразица. Офицер-аккуратист, готовясь к сдаче в плен, тщательно вычищает рабочий стол, снимает компас, неспешно, ничего не повредив, забирает с собой душевно-дорогое семейное фото, не забывает даже родимые эполеты прихватить — но при этом бросает за ненадобностью буквально бесценные в лагерном быту мелочи, которые к тому же можно просто сунуть в карман. Интересно…
— Не так, чтоб спешил, сволочь, — пробурчал Кузьменко и странно оглянулся на свой голос, отдавшийся за дверью. — Но как же так? Лодка ж вроде цела? И ни карт тебе, ни документов — ни хрена хренового…
— Слушай, старшина, а где у них все-таки компас? И часишки б. Во чего нам надо… О, глянь сюда, старшина.
На переборке над столом черно зияли пустые дырки-оправы — явно под приборы.
— Тут они и были. И компас, и эхолот, и часы, наверно. Грамотные, падлы. Глаза продрал, глянь с подушки — вот те и курс, и глубина, и все на свете.
— Хватит. Пошли отсюда, — глухо потребовал старшина. — Дышать нечем в этом погребе.
В тесной кают-компании — то же. Все на месте, даже очень домашний, деревянненький, уютненький, бытовой радиоприемник с патефоном, привинченный к переборке под какой-то картинкой из журнала — общий вид небольшого заснеженного городка под лесной горой. Но, когда капитан взялся за верньер настройки, темно-красная эбонитовая ручка вывалилась в его пальцы — приемник был выпотрошен. Зачем? В отделанном красным деревом баре-шкафчике сверкнул во тьме великолепный набор сияющих хрустальных бокалов, рюмок, стаканов.
— Ничего путного нету, — пробормотал капитан. — Дребедень одна. Но красиво воевали псы. Однако ж — хлам. А вот бы карту, журнальчик бортовой бы…
И вдруг старшина задохнулся. Лицо онемело. Он замер, оцепенел, окаменел посреди каюты, уставясь на переборку, где лаково поблескивал глянцевый новогодний календарь-плакат. Кузьменко что-то бубнил, водя фонариком по закоулкам.
— Ком-ман-дир!.. — свистящим шепотом прокричал старшина. Кузьменко дернулся, бросил на засверкавший календарь луч света — и лицо его зеркально заблестело белым в темноте. Он тоже сразу понял.
— Мама… — беззвучно произнес он. — Мама моя, что ж это…
Они стояли молча перед роскошной девицей в белоснежном бальном платье, усыпанном серпантином, в разлете танца, и лица их были белы, как то платье. Потому что календарь был явно не новый. По фигурке танцовщицы, по смеющимся неясным лицам гостей за ней, по усыпанной белым же снегом елке шли какие-то надписи от руки разными карандашами, пестрели какие-то пометки на числах самого календаря, какие-то значки и записи. Этим табель-календарем пользовались не день, не два — и это было самым страшным.
Ведь летчики смотрели омертвелыми глазами не на девицу. Не на елку. И не на надписи и числа.
Остановившимися, ничего не видящими глазами они видели лишь дату — четыре невинные цифры, разноцветно-радужно выписанные затейливыми вензелями по верху всего плаката.
На немецком календаре, в немецких новогодних пожеланиях празднично и счастливо, безнадежно и убийственно сверкали чудовищные цифры давно минувшего Нового года.
Года 1945-го…
Кузьменко каменно приподнял голову, с трудом оторвав от будто набухшего скользкого стола горячо-шершавый тяжелый лоб. Голова не болела — хотя проснулся он именно от боли в висках, в заложенных ушах шорохно гудело басом — словно звали далекие телефонные провода, словно ждал его кто-то в далеком конце дороги…
Он медленно, едва ворочая шарнирно скрипящей подламывающейся шеей огляделся.
В ходовой рубке стояла тяжелая болотная вода черно-серой тьмы. Тяжко обвисали взбухшие столетней — о да, вековечной сыростью шторы. Металлически-зеленовато мерцал линолеум. В мертвые черные окна недвижно вперилась мутными, древними глазами, как сам суеверный ужас мира, слепая темнота.
Рядом вкусно-беззащитно посапывал невидимый Сэнди, уютно устроившийся с вечера в глухом углу за штурманским столом. Старшина измученно спал на кожаном диванчике расплывающейся во мраке бесформенной тушей, запрокинув безжизненно через жесткий валик голову, и грязные, спутавшиеся мятыми клочьями волосы залепили черными петлями его влажно поблескивающий лоб. На черной груде снятых сапог мертво-бело покоилась его свесившаяся рука.
Ночь…
Опять ночь. Безнадежная, как воюющая Арктика. Безжизненная, как сам этот корабль. Как остров. Как вся эфемерная, косо-скользящая тут жизнь. Если это жизнь…
Но был рядом кто-то еще. За той дверью. Опять — за дверью. Опять — рядом. И опять — невидимый и живой. Как тогда, в первую ночь. И во все последующие ночи и дни. Кто который раз — Кузьменко уже знал это точно — пытается коснуться его, повести, увести за собой и кто не опасен, покуда ты не боишься его, и, значит, неопасен сам. И капитан уже догадывался — да нет, не догадывался, а знал, давно знал, может быть, даже до этого проклятого острова — до войны знал, кто это. В той первой жизни. Знал! И потому так страшился теперь. Особенно теперь. Здесь. Где он — один на один. Потому что просто один. И потому нельзя прикрыться даже войной. Даже собственной смертью. Да. Даже смертью! Ибо ложь, будто смерть, — избавление. Паче того — искупление. Нет. Смерть — всегда лишь попытка. Или ступень. Но чаще, увы, по незнанию даже не то и не другое, но просто — смерть. Ничто. Потому что даже незапертую дверь надо уметь открыть и тем более надо уметь войти. Ибо, чтоб войти, надо уметь ходить!
Он облизнул деревянные губы и попытался протолкнуть в горячее стянутое нутро застрявший в горле сухой царапающий ком, но не смог: язык вспух и зашершавел, как наждак, во рту саднило — то ли от бесчисленных сигарет, то ли от выпивки, дыма костра, предельной усталости; но, может быть, была и другая причина. О которой он знал всегда — но никогда не допускал воспоминание о ней к себе, которой всегда бежал.
А тот молча выжидающе стоял за дверью. Незапертой дверью. Дверью в… Куда? О, капитан знал куда и потому тот вкрадчиво улыбался, зная, что услышан, что узнан, вслушивался с наслаждением в ржавое трудное дыхание капитана, жадно вглядывался в него сквозь тонкий металл двери и литое монолитное стекло мучительных лет.
Кузьменко напрягся всем телом, продавил в себя колючий комок, застрявший в глотке, уперся задеревеневшим локтем в стол и сумел все-таки встать. Всему рано или поздно приходит свой час. А уже если ты сам все решил…
Отработанно-рефлекторно — и сейчас абсолютно бессмысленно он нащупал в раскрытой кобуре теплую, надежную, рубчато-привычную рукоятку ТТ и, не оглядываясь на спящего старшину, двинулся к двери, изо всех сил стараясь ступать бесшумно. Попов, а тем более безвинный мальчишка-американец были тут ни при чем. Да и все остальное тоже…
На третьем шаге, уже у двери, он, сообразив, отдернул руку от пистолета и почувствовал, как тот растянул поощрительно рот — нет, не рот, а черную пустую щель, до боли, до ужаса, до крика сквозь сон узнаваемую щербатую страшную щель! — сжал деревяшки губ своих и взялся за холодную стальную ручку-задрайку. И ощутил, что тот повторил его движение: рукоять чуть шевельнулась под ладонью.
Кузьменко… Да, Кузьменко уже не страшился. Потому что он должен был. А долг… Долг — дело привычное, дело святое. И потому исполнимое. Независимо ни от чего. Долг — как знамя. Есть ты, нет ли тебя — он остается неизменным и зовущим. Во веки веков. Аминь.
«Долг тяжел и высок, как гора Фудзияма, а смерть во имя его легка, как флюгер»[84] — выплыла из затуманенного темно-пульсирующего сознания сияющая фраза, ослепившая его много лет назад в записках того, кто ждал его сейчас здесь, за дверью.
Мозг отключился. Норма, обращаясь в свой негатив, становится вновь нормой — доведенной до абсолюта.
Спина неощутимо дрожала тончайшей, позванивающей дрожью — когда человек может все. Капитан знал, кто ждет его. И, нисколько не сомневаясь, нажал ручку. Нажал так, как всегда шел навстречу огню. Навстречу смерти. Ибо только так можно победить. Все-таки — победить! В воспаленном мозгу, в дымящемся естестве горело огненным шрифтом: «Выбирая путь к победе, выбирай путь, ведущий к смерти!»
Чуть скрипнув, мягко клацнул замок, и дверь медленно, шуршаще отворилась.
Каюты не было.
Он не удивился. И не ужаснулся. Сверх того, что скопилось в нем, никакого ужаса уже быть не могло.
Он неспешно шагнул через высокий комингс в глухую, непроницаемую черноту открывшегося перед ним коридора. Ощупью затворил за спиной металлически стукнувшую дверь — запечатав оставшийся позади мир. И, не раздумывая, двинулся за смутно маячащей в нескольких шагах впереди черной фигурой.
Он сразу узнал его — хотя перед ним чернела в почти абсолютной темноте лишь спина, абрис, некий контур, размыто окаймленный едва заметным ореолом свечения, текущего из бесконечного далека коридора — бездонного туннеля, лежащего перед ним. И которым он, Александр Кузьменко, сейчас пройдет…
Неотрывно глядя в недвижно и невесело плывущую впереди черную спину, он увидел — да, увидел! — лицо, столь же недвижное, обращенное вовнутрь, застывшее в высочайшем горе — и гордости столь же высочайшей любви. И тоскливо-ледяное, каменное страдание сдавило сердце Кузьменко — ведь сердце его все еще было живым…
— Смотри! — прошептал, нет, сказал, и нет же, прокричал шепот в дергающееся сердце. — Смотри… Это — ты. Это все ты. И он сам — тоже ты. Сынок…
— Нет, — возразил безнадежно и беззвучно капитан. — Нет. Не я. Только не я! Я не пытал. Не убивал. Нет!
— Конец — всегда начало. Ты уверен — душа твоя мертва. И ты прав. Потому что погиб твой ребенок. Так же, как в твоем отце погиб ты. Ведь предав, ты…
— Не-ет!
— … ты прервал цепь, потому что убил.
— Нет! Не убивал! Не я!
Шаг. Еще. Но почему беззвучно? Кто во мне?
— Значит, не ты? Но ведь убил!
— Но даже если я и убил — то не так! — но даже если… Я призван служить!
— Призван? Кем? Кому?
— Ладно. Пусть. Я сам — сам служу высокой идее.
— Лжешь. Идея не оправдывает ничего.
— Будущие поколения… Я знаю это! Мои поколения…
— Ты прервал связь поколений! И потому поколений, которые шли за тобой — за ним, тобой убитым, не будет. Твоих поколений, коим несть числа!
Его отец — или он сам? — стоял неподвижно в бесконечной дали — шагах в пяти-шести — по-прежнему спиной, лицом обратившись к далекому, видному лишь ему одному свету. И ждал… Но не для наказания! И не для покаяния. Но для того, чтоб стать вновь им. Чтоб возродиться единым целым? Нет, не так. Чтоб он, предавший, вошел в него, преданного. И, вынеся свое предательство, искупил его, приняв любовь преданного им. И лишь тогда восстановится, воссоединится связь времен…
— Я жду тебя.
— Но неужели все — как я? Неужели возвращаются, чтобы…
— Нет. Ты — потому что ты искал. Ты жаждал. Надеялся встретить…
— Тебя?
— Себя. Себя! А теперь — пора. Иди. Теперь лишь от тебя зависят все жизни. Все. До тебя, рядом с тобой, всегда после тебя. Потому что все они — ты.
Фигура качнулась вперед, в исподволь нарастающий — Кузьменко ясно видел это — наливающийся мощной раскаленной солнечностью свет. Какой, откуда? — мелькнуло стороной. Или там, впереди… Но ведь там — пропасть?
— Нет. Там бесконечность мира.
Нет! Нет никакой бесконечности! Ловушка, как и все тут! Там — шахта дымогарной трубы! Раскаленный вулкан; так вот откуда свет, там же форсунки пылающих топок, и отец, того не ведая, рухнет в следующий миг туда, в тот ад!
И капитан отчаянно рванулся вперед, в пылающее солнце, почти настиг ускользающую черную фигуру, почти схватил ее — и, не удержавшись на краю, рухнул лицом вперед. Кратчайший в беззвучном свисте и вое стремительный полет в никуда, мгновенный кувырок в безумное, слепящее беснующееся пламя — и всесокрушающий, все затмевающий, погибельный удар в лицо! Во лбу взорвался мириадами звезд осатаневший мир — и наконец-то умерев, он успел сказать, успел выкрикнуть и успел и смог осознать: «Все! Наконец-то — все. Я свободен! Слава Богу…»
— Слава Богу! Наконец-то, — сказал в лицо, в глаза чей-то голос. И он открыл, разлепил опухшие веки. И разглядел в мутном плавающем свете темное расплывчатое пятно — чье-то лицо, и лишь через какие-то сумеречные секунды сумел осознать, что лицо — это старшина Попов.
А старшина, встретив его бессмысленный взгляд, выдохнул облегченно:
— Ф-ф-фу, старый черт… Напугал! — и повалился задом на диван. Сэнди, свесив ноги, боком напряженно сидел на краю стола, внимательнейше взглядываясь в капитана.
В рубке висел серый сырой морок. Раннее утро… За мутными слепыми стеклами — застывший непроницаемый туман. От металла переборок тянуло ощутимо мерзлым железным холодом.
Кузьменко попытался встать — но ноги не держали, голова трещала, и он, едва приподнявшись, отвалился обратно в кресло-вертушку, где спал, и, подняв пылающую голову, встретил напуганно-соболезнующий взгляд американца. Ничего еще не понимая, но уже готовясь, уже напрягаясь в неминуемом, уже зная, капитан медленно поднял руку и осторожнейше коснулся кончиками пальцев лба. Справа — там, где встретил он лицом удар.
И не удивился.
Пальцы окунулись в мокрое, липкое и жгуче-болезненное. Лоб был разбит. Вдребезги. Падением явно на металл. А под ногами всюду в рубке лаково-мокро поблескивал зеленый чистенький линолеум…
Но тихо, как же тихо кругом!
— Во, м-мать твою… — неожиданно даже для себя пробормотал Кузьменко, тупо глядя в палубу и скрипуче размышляя, почему не идет кровь. Наконец сообразив, он натруженно приподнял булыжно-увесистую голову и пару минут изучал ничего не видящими припухшими глазами насмешливо-спокойную, плотно закрытую и никем явно вчера и сегодня не отворяемую дверь в каюту. («В каюту? — кричало все его бунтующее нутро. — В ту каюту? Где выхода — нет?») Что-то, наконец, решив, он в два приема встал, отпихнув руку приподнявшегося с дивана старшины, и неверными шаркающими шагами приблизился к двери. Он стоял перед нею, набычившись, исподлобья глядел в упор в серую прочную, незыблемую сталь и прекрасно знал, что все ему привиделось. Иначе… Никаких иначе!
Нет. Ни хрена там нету. Ни коридора, ни пути, ни темноты, ни света. Ничего. И — никого. Никого! Нету!
А… А прошлое? Разве нет прошлого? Раз оно прошлое, значит, оно… Оно не было. Оно — есть. Здесь. Сейчас. Всегда!
Он внимательно поглядел на свои давно немытые, почерневшие от порохов, дыма, морозов и труда пальцы, свежеизмазанные бурым и липким. Осторожно, недоверчиво потрогал лоб. Да?
Да, дырища в башке никуда не делась. Пробоина — будь здоров. Даже странно, почему болит так слабо…
Значит, выпал из кресла? Бывает… И так брякнулся о линолеум? Ну, а чего — все в этой жизни бывает. Стоп! В какой жизни — в этой?
Ладно, вдохнул он, и — вдруг рванул на себя дверь!
Ну и?..
Никого. Кой черт! Никого и быть не могло!
В полной тишине он перешагнул комингс, зачем-то аккуратно плотно затворил за спиной дверь, будто припоминая что-то, и длинно огляделся. Тут было почти темно. Утро только занималось, а здесь, в отличие от ходовой рубки, был один и маленький, вроде окошечка в дачном сортире, иллюминатор в борту слева от двери, то есть справа, если смотреть в нос. Ну да, подумал он, оценивающе приглядываясь к шкафчику темного дерева на противоположной переборке. Именно, значит, справа как принято у моряков. Все по ходу корабля, идущего вперед, оставляющего пройденные мили за кормой. Как прошлое… А голова-то как болит, Господи, Боже мой… Он протянул руку, дотронулся до холодной ручки-ключика и рывком отдернул дверцу шкафа.
Правильно. Ничего нет. И быть не может ничего, кроме застоявшегося, как в пустом заброшенном аквариуме, унылого кислого духа нежилья и каких-то смутно поблескивающих ошметков минувших дат. То ли песок ненужных лет, то ли крючки для брошенной одежды.
За дверью, в ходовой рубке, что-то вопросительно сказал Сэнди — вроде о нем. А может, об утренней жратве. Чего-то рассудительно пробубнил после паузы старшина в ответ. Но где же та дверь? Дверь… Спокойно. Дверь куда? В сон? Хорош сон — котелок едва не треснул. Ох-хх-хо-хо…
Но разве он не был прав? Он, тогда совсем мальчишка, свято выполнил долг коммуниста, большевика, и не важно, что по возрасту он еще не был членом партии. Зато была вера! Душа! Преданность идее. А идея… Нет и не было никогда во всей истории мира идеи прекрасней, светлей и лучезарней. Потому и отнес дневники, записи и черновики отца туда, куда должен был отнести… Стоп!
Была? Вера, душа, идея — была? А случись такое сейчас — не отнес бы?
Нет. Не отнес бы. А сам отвел бы автора и владельца сих бумаг. И правоту его доказывает эта вот страшенная война, в которой он посильно, в меру своих малых сил и возможностей, сражается. Битва идет не немцев с русскими. Идет битва с врагами коммунизма и светлого будущего мира. Вот так. И истинно так.
Он ведь маленько заглянул тогда в те бумаги. Мракобесие, завораживающий страх и опасная черная дурость. Множественность миров, святая неприкосновенность вечной души, единение и духовное братство против — не сказать, но и помыслить жутко! — против якобы опутывающей разум, затмевающей совесть, вытравливающей божественную сущность Идеи! Божественную — слово-то какое. В двадцатом-то веке. Мало того. Единомышленники. Единоверцы. Имена, мнения, предложения, собрания-встречи. А это уже называется — как? Правильно. Организация — вот что это такое. И против кого? Чего? Против великой Идеи — и… Да, не обманывай себя! — и против Него, против Вождя. Против всего того, что он, солдат армии большевиков и большевик Кузьменко, принял всем сердцем, чем жил и за что всегда готов погибнуть в любом, самом лютом, бою.
Жил… Жил?
Задумавшись, он медленно опустился в то самое кресло за столом. Кхм… А пистолет-то фрицев так и лежит, как лежал. Роскошный, великолепный «вальтер». Хромировочка, правда, местами крепко помутнела от сырости и времени, а так — машинка заглядение. Кажется, морячки-разведчики, бывшие у них на аэродроме в ноябрьские праздники, рассказывали, что фрицевские офицеры такие вот игрушки специально себе сами покупают, за собственные денежки, для форсу. Страна, народ ихний воюет, а они такие вот пукалки за марки свои поганые покупают. Вот оно и есть — их нутро и суть…