Впрочем, толкуя об этом вопросе, необходимо условиться в исходном пункте: чего мы желаем, куда хотим прийти?
Есть на свете две концепции общества и два связанных с ними идеала. Все люди согласны в том, что должны быть обеспечены материально, иметь средства для духовного и физического развития, должны быть обеспечены в своих правах, в своей, как принято говорить, “свободе”. Тут спорить не о чем. Но между воззрениями на тип общества существует целая пропасть.
Социальный организм или социальный аморфизм? Вот эти две точки зрения. Для одних — всякая работа, всякая функция общества отправляется и должна отправляться правильно организованным способом, то есть посредством специально к тому приспособленных учреждений, вооруженных, конечно, необходимой для действия компетенцией и властью. Таким путем совершается человеческий прогресс и развивается общество, строение которого постоянно все усложняется.
Другим кажется, будто общество идет к какому-то упрощению, к равномерному разлитию всех специальностей и всех форм власти в массе граждан. Функции учреждений переносятся на личности, и каждая личность заключает в себе некоторую долю всех социальных компетенции.
Я человек первой концепции, и для меня общество как некоторый процесс органический, создающий нечто целое, все усложняющееся в своей организованности, — это не есть идеал, это просто факт. Свои идеалы общежития я могу строить, только применяясь к этому коренному социологическому факту.
Возвращаясь к предыдущему рассуждению, я прежде всего замечу, что всякое изменение в организации центральной власти может быть желательно лишь тогда, когда одно, худшее, заменяется (и действительно заменяется, а не на словах только) чем-нибудь лучшим. Разрушение же, ничего не создающее, я считаю вредным, так как оно лишь ослабляет общественный организм.
Чем же критики политических основ русского строя заменят их? Прежде всего, у врагов нашего строя есть силы разве только на то, чтобы его тревожить и мешать ему в правильном отправлении функций. Уже по одному этому критика выходит совершенно бесплодной. Если бы предположить, что какой-нибудь император согласился или минутно был вынужден на ограничение своего самодержавия, это ограничение было бы чисто фиктивно, так как огромное большинство народа всегда готово было бы по первому слову Государя разогнать людей, его якобы “ограничивающих”; стало быть, власть Государя была бы, в сущности, ограничена лишь его собственным попущением. Что же может быть достигнуто таким “ограничением”?
Я скажу, однако, больше. Если бы какие-либо изменения в нашей системе государственного управления и оказывались возможны, о них следует думать с величайшей осторожностью. Всякая страна нуждается прежде всего в правительстве прочном, то есть не боящемся за свое существование, и сильном, то есть способном осуществлять свои предначертания. Тем более нуждается в нем Россия с ее далеко не законченными национальными задачами и с множеством внутренних неудовлетворенных запросов. Сильная монархическая власть нам необходима, и, думая о каких-либо усовершенствованиях, нужно прежде всего быть уверенным, что не повредишь ее существенным достоинствам. У нас многие мечтают о парламентаризме, но в нем есть только одна ценная черта — постоянное обнаружение* народных желаний и мнений, а засим парламентаризм, собственно как система государственного управления, именно в высшей степени неудовлетворителен.
* Это выражение неточное и не соответствует тому, что я хотел сказать в 1888 году. Всякое собрание людей, взятых из разных слоев населения, обнаруживает мнения и желания народа, но именно в форме парламентарной это делается наймете. Парламентаризм как система управления убивает и то полезное, что могло бы дать как система совещания. (Примечание 1895 года.)
Третье замечание, которое я должен сделать, — это что всякое правительство, если только оно не поставлено в невозможность действовать, действует приблизительно в том направлении, которое определяется материальными условиями страны и обращающимися в ней идеями. Вот где нужно искать действительный источник многих неустройств в России.
При всякой форме правления откуда можно брать людей и мероприятия, если не из среды образованного класса? Самый способный и благонамеренный правитель может лишь удачно или неудачно выбирать людей, но не может самолично решать все вопросы администрации, социологии, политической экономии. Если слой народа, сосредоточивающий в себе знания страны, имеет идеи легкомысленные, или хаотические, или полные ни к чему не приложимого теоретизма — кто виноват?
У нас же политическая роль образованного класса в течение всего XIX века, а особенно за наше время, далеко не всегда заслуживает аттестата зрелости и нередко могла только отнимать у правительства возможность пользоваться образованными силами страны. Не говорю об исключениях. Общее же правило состоит в том, что молодежь и вообще наиболее передовой слой в теории витает в областях совершенно заоблачных, на практике же — кидается в предприятия, способные привести в отчаяние государственного человека: то, смотришь, русские участвуют в польском мятеже, то идут в народ с мечтами о федерации независимых общин и планами повсеместных восстаний, то создают идею и практику террористической борьбы. Все это делается с убеждением фанатика, со страстной энергией — хоть плачь! Старшие же поколения или более умеренные чем заняты в это время? Они проявляют, как правило, полнейшую неспособность к самостоятельной умственной работе и не могут создать ничего способного сколько-нибудь дисциплинировать умы молодежи и подчинить ее влиянию каких-либо серьезных, научно выработанных доктрин. Во-вторых, эти старшие поколения настолько робки, что даже боятся противоречить передовым, а иногда и прямо подпадают под их влияние. Короче — этот более умеренный слой в общем оказывается совершенно неспособным руководить движением умом и давать ему направление. А между тем он когда и не мечтает об ограничении верховной власти, то по крайней мере держит себя столь нетактично, что возбуждает в этом отношении подозрения и недоверие. Не имея силы ни взять, ни удержать конституцию, он, однако, постоянно надоедает правительству стонами об “увенчании здания” и, чтобы доказать необходимость этого увенчания, прибегает к самой тенденциозной, пристрастной критике всех мер, какие бы ни были предприняты правительством. Это вызывает понятные неудовольствия и еще более обостряет взаимные отношения.
При таких условиях прогрессивные элементы, можно сказать, сами себя вытесняют из участия в управлении страной. Если они там еще удерживаются, то благодаря личным рабочим качествам либералов, которые столь же часто высоки, сколько слабы их партийные отличительные черты. Кто же виноват, что правительство принуждено было брать людей, а стало быть и системы, там, где могло это сделать без опасения за целость трона, то есть, например, у Каткова? [7]
Но Катков, который, как практический политик, обладал проницательностью необыкновенной и самостоятельностью мысли, поразительной для России, далеко не был творческим умом в отношении социальных вопросов*.
Испуганный интенсивностью революционного движения и бессилием либералов, оставаясь весь век на аванпостах, “против течения”, он весь ушел в заботу о развитии чисто внешней силы правительства. В смысле устроения он ничего не создал и если предохранил правительство от некоторых ошибок, то, с другой стороны, немало их и подсказал**.
Недостатки систем, принимавшихся правительством, падают виной прежде всего на образованный класс, как в лице его консервативной части, так и особенно в лице его прогрессивных элементов. Но пусть эти элементы потрудятся выработать свои собственные планы, собственным умом, пусть эти планы, стало быть, будут более сообразны с действительной жизнью страны — и они, конечно, получат у нас такой же отзвук, как и при всяком другом образе правления.
Таково мое мнение.
VII
Этими строками я и мог бы закончить свое объяснение, так как изложение моей, так сказать, программы не входит в мои цели. Но для того чтоб окончательно определить мое отрицание революционных идей, я хочу обрисовать в двух-трех словах хоть некоторые стороны того направления, торжество которого желал бы видеть в России.
* Должен оговориться, что теперь, лучше изучив публицистическую деятельность Каткова, я стал гораздо более высокого мнения о социальном творчестве его ума. Он понимал удивительно много, но его практическое чутье давало ему возможность понимать также, что в современной ему России многого не сделаешь. Он и делал лишь главное в данную минуту, с верой в будущее, которое доделает остальное. (Примечание 1895 года.) ** И в этом я был несправедлив к Каткову. Но не переделываю отзыва 1888 года, ограничиваясь лишь оговоркой, что в то время не мог знать многого в деятельности Каткова, отчего не оценивал в должной мере и его великих заслуг. (Примечание 1895 года.)
Революционное движение есть не причина, а только признак зла, от которого главнейше страдает современная Россия. Зло это, как я уже сказал, — недостаток серьезно выработанных умов в образованном классе, вследствие чего вся умственная работа этого класса отличается очень невысоким качеством. Клеймо недостатков, которые создаются полуобразованием*, лежит нередко на работе даже самых выдающихся талантов наших. Вот зло, губящее лучшие свойства русской натуры, помогшие когда-то нашим предкам создать великую страну, которую мы по мере сил расшатываем теперь.
Борьба с этим злом и есть, по моему мнению, главнейшая задача настоящего времени. Судьбы России существенно зависят от того, сумеет ли она наконец выработать ядро зрелых умов, достаточно сильное для того, чтобы дать тон остальной массе образованного класса и наметить собственной работой, собственной мыслью и исследованием главнейшие пункты устроения России.
Для этого нужна прежде всего сильная встряска умов, нужен общий пересмотр наших социальных и политических взглядов.
Говоря это, я, разумеется, не подумал бы обращаться к молодежи. Эта задача не в ее силах. Обращаться нужно к старшим, верхним слоям, которые должны понимать справедливость высказанных мною соображений. На их обязанности лежит создание нового направления. Обязанность сделать что-нибудь для выработки положительного и созидательного миросозерцания лежит особенно на моих сверстниках, намутивших, как и я, столько “революций”, как и я, многое испытавших и, конечно, продумавших. Их опыт и возраст, конечно, научили их многому и пробудили в них стремление к трезвости мысли**.
Те же обязанности лежат на другой части нашего поколения, людях достаточно скептичных когда-то, чтобы не позволить “движению” увлечь себя, и теперь состоящих полноправными, нередко почетными членами русского общества. Средства мирного развития страны — в их руках. Найдется, наконец, немало пионеров, давно пролагавших путь, о котором я говорю, но действовавших в одиночку, не пытаясь поднять голову и смело заявить, что они и есть настоящая соль, предохраняющая от разложения страну, раздираемую борьбой революционеров и реакционеров.
* Зло полуобразования заключается не в малом количестве сведений (у крестьянина их еще меньше), а в манере их усваивать слегка и с чужих слов, в привычке удовлетворяться полузнанием и т. д., вообще в плохой дисциплине ума. ** Увы! Тщетная надежда, по-видимому... (Примечание 1895 года.)
Развитие русской мысли, науки, особенно в столь отставших областях — социальной и политической, изучение страны, обновление русского образования, развитие и упорядочение прессы — это главнейшие задачи. Рядом с ними стоит развитие производительности труда, техники, улучшение форм труда и т. п. Наконец, улучшение в организации разных слоев населения, во главе чего стоит, конечно, придание серьезного и строго практического характера местному самоуправлению. Я не останавливаюсь на обрисовке всей этой громадной работы. Отмечу только одно обстоятельство.
Для правильного хода культурного развития страны необходимо, конечно, содействие правительственных мер. Невозможно, например, надеяться, чтобы при слабости нашего культурного развития студенческие волнения прекратились без упорядочения обстановки студенческой жизни. Подавляя беспорядки и вмешательство молодежи в несвойственную ей политическую деятельность, следует, однако, удовлетворить законным потребностям молодости, подобно тому как это имеет место в Германии, Франции и т. д. Нужно, чтобы молодежь могла учиться, рассуждать, нужно, чтобы она жила веселее и полнее, и т. д. Без соответственных мер правительства или, по малой мере, без величайшей осторожности в выборе попечителей, инспекторов — усилия наиболее благонамеренных людей будут разбиваться о раздраженное состояние умов студенчества. Точно также недостаточная свобода научного исследования мешает созреванию русской мысли. Конечно, жалобы на цензуру чрезвычайно преувеличены и в общей сложности работа русского ума находит возможность проявляться в нашей литературе. Однако русская наука так еще слаба, что даже малейшая помеха ее развитию была бы, несомненно, вредна*.
* Я это и теперь повторяю, хотя лучше прежнего знаю, как много наших патентованных “ученых” пользуются “свободой” только для хлестких публицистических статеек. Но не могу также не прибавить, что свобода научного исследования у нас стесняется главным образом не цензурой, а чрезвычайно деспотическим “общественным мнением” либерального слоя, лишенного даже искры уважения к работе мысли человеческой, венчающего лаврами всякое искажение науки, если оно партийно выгодно, и, наоборот — тяжко давящего на всякое слово, выходящее из рамок партийной “истины”. На это рабское состояние наших профессоров иной раз жаль и совестно смотреть. Эти помехи властно устранить только само общественное мнение. (Примечание 1895 года.)
Устранить эти помехи властно одно правительство. Точно также земство, например. Его современная организация явно неудовлетворительна и ставит его в неизбежную оппозицию с администрацией. Слияние земства с администрацией, то есть расширение области его ведения, с подчинением необходимому контролю и ответственности, вообще придание ему значения некоторого органа правительства устранило бы много недоразумений и много источников недовольства*.
Но как сделать это без посредства правительства? Таким образом, сам собою выдвигается на сцену вопрос, так сказать, политический: как быть с ним?
Я именно по этому поводу и хочу сказать несколько слов. Мы в этом отношении настоящие faiseuis d'embarras** и сами себе создаем страхи и препятствия. Везде, во всех странах, при всех формах правления, задача довести своевременно до сведения центрального правительства нужды страны и побудить его принять необходимые преобразования — одна из самых трудных. Напомню, однако, что мы имеем в своей истории несколько блестящих реформационных эпох. Если в современном положении России, по мнению ее граждан, есть действительно место серьезным реформам — нужно стараться их получить, как это делают во всякой другой стране, то есть сообразно с существующими законными путями политического действия.
Источник власти законодательной и исполнительной — по русским законам — есть Государь страны. В странах республиканских этим источником являются избиратели. В обоих случаях политическое действие, из какого бы источника ни исходило, проявляется не иначе как посредством известных учреждений. Эти учреждения в России представляют не менее способов к деятельности, чем в другой стране. У нас есть Государственный совет, Сенат, министерства с разными добавочными органами и целым рядом постоянно существующих комиссий. Не говорю уже об общественной деятельности неофициального характера, как, например, публицистика, работа при посредстве разных ученых обществ и т. п. Партии законного прогресса представляется очень широкое поле действия. Пусть ее люди служат, работают, пусть они имеют всегда годовую систему, приспособленную к нуждам положения, практичность которой может быть доказана Государю. В минуту, когда Император решит призвать ко власти прогрессивную партию (что он непременно будет делать от времени до времени, раз только убедится, что эта партия искренно признает его верховные права), партия прогресса должна быть готова оправдать призыв и сделать по устроению России действительно все, что можно. Разве мы не видали, к сожалению, как лица, призванные ко власти, оказывались, несмотря на свою всероссийскую репутацию, совершенно без системы и сами не знали, что делать? Я не хочу никого в отдельности обвинять за то, в чем виноваты все, а отмечаю лишь факт, каких бы не должно
* Как известно, на этот путь и вступило правительство. Замечательна неразвитость наших “либералов”, ставших ему поперек дороги именно в этой важнейшей реформе. (Примечание 1895 года.) ** Создатели трудностей (фр.).
случаться. Министерства существуют не для обучения кого-нибудь политической грамоте, а для удовлетворения нужд страны. К делу нужно подготовляться заранее. А затем если верховная власть — по каким бы ни было соображениям — считает более удобным обратиться к другим людям — что делать? Остается только покориться и воспользоваться временем свободы от власти — для серьезного подготовления к следующему разу. Не так ли поступает Гладстон [8], потерявший большинство в палате? При всяком источнике власти есть моменты движения вперед, моменты застоя, моменты реакции. Тут нечего ни унывать, ни возмущаться, а нужно просто работать, приняв за правило искать причины своей неудачи сначала в самих себе, а уж потом в других*.
Приложение № 1
Таково было содержание брошюры моей, которое я перепечатываю буквально, за исключением немногих мест, требовавших, как я пояснил выше, изменения.
Она имела, сверх того, два приложения, которые были бы непонятны читателям без больших дополнений. Дело в следующем. Эмигранты, с Лавровым во главе, пытаясь охранить свое стадо от моего “вредного” влияния, всеми силами старались подорвать меня лично. Старая, обычная тактика, с которой мне пришлось впоследствии столкнуться и в России. Однако против меня, человека, пользовавшегося в своей среде едва ли не наиболее безукоризненной репутацией, трудно было что-либо выдвинуть. Поэтому господа эмигранты прибегли к разным темным инсинуациям на тему о якобы внезапности изменения моих взглядов. Это была с их стороны ложь вполне сознательная. Еще посторонняя публика могла не знать моего перелома и даже прежних моих взглядов в их действительной полноте. Но собственно эмигрантам, особенно Лаврову и его ближайшим друзьям, мое все более нараставшее отречение от революции было так прекрасно известно, что они уже давно старались даже не допускать ко мне приезжей молодежи. Говорить прямо, что я уже не их человек, было для них невыгодно, конечно, потому что, за исключением, может быть, самого Лаврова, не было ни одного человека, кому “радикальная” молодежь верила более, нежели мне. Мое отречение от революции могло многих заставить также покинуть ее. Поэтому Лавров с К°, продолжая выставлять
* Понятно, что я подразумевал под “прогрессивной партией” не наших банальных либералов, а тот слой людей “развития”, которых появления еще только ожидал. За последние годы они, в то время едва заметные, стали гораздо более многочисленны, и тем более значения получают в моих глазах вышеизложенные соображения. (Примечание 1895 года.)
меня “своим”, говорили только, что я человек больной, нуждаюсь в спокойствии, охраняю свое уединение и не люблю посетителей. Я в это время жил далеко от Парижа, в глухой местности, и действительно не любил видеться с эмигрантами, погруженный в свои занятия и размышления. Да и здоровье мое было сильно расшатано. Но русских из России я всегда принимал охотно и постоянно отговаривал их от участия в революции, а многим эмигрантам советовал подавать прошения о возвращении на родину. Слушая мои рассуждения, давно уже мои русские собеседники с удивлением говорили: “Да он ярый монархист”. Таким образом, и о “внезапности” изменения моих взглядов трудно было говорить. Поэтому Лавров не постыдился прибегнуть к подтасовке “документов”. Он именно ссылался, в доказательство моего якобы недавнего яро революционного настроения в 1886 году, на одно мое “письмо” ему и на одну статью “мою” в заграничном журнале... В действительности “письмо” было вовсе не письмо, а беглая записка в пять-шесть строк, содержащая вовсе не выражение моих взглядов, а просто упрек пустомелям “революции”, которые не читают даже собственных партийных изданий. Конечно, пять-шесть строк, бегло набросанных, и не для публики, а для человека, который с полуслова понимает вашу мысль, всегда могут подвергнуться, при желании, недобросовестному истолкованию. Это и сделал Лавров. Еще замечательнее указание его на “мою” статью. В действительности ее писал сам Лавров... Я же ее и увидал только уже в печати. Мою вину составляло лишь то, что я понадеялся на добросовестность Лаврова. Дело в следующем. Последний номер издания, в котором я участвовал вместе с Лавровым, замедлил выходом вследствие одного скандального происшествия, о котором неудобно входить в подробные объяснения. Нужно было, конечно, сообщить об этом читателям. Лавров пристал ко мне, чтоб это сделал непременно я. Я сказывал, что безразлично, кто ни напишет, но лукавый старик настойчиво просил под тем предлогом, что ведь и я был участником предприятия. Между тем у меня дома, по случаю разных болезней, был такой хаос, что мне было совсем не до писания. А написать нужно было немедленно. Тогда он предложил, что напишет несколько строк сам, за меня. Неловко было мне выказать отказом явное недоверие старику, да, правду сказать, и чему тут было не доверять? Несколько строк фактического заявления, казалось, не представляли никакого риска, и я согласился, чтобы не задерживать ликвидации издания, прекращение которого рвало последние нити моих невольных связей с революционными “деятелями”. Однако я все-таки чувствовал себя неспокойно. Собственно нечестности в отношении меня я не ждал, но “для верности” все-таки улучил минуту и не более как через несколько часов отправил свое собственное маленькое заявление. Оказалось, однако, поздно. Лавров с величайшей поспешностью настрочил за меня ярую статейку и немедленно сдал ее в набор... Все окружавшие нас знают, как недоволен был я этим и как бранил эту не только ярую, но и глупую заметку, когда увидел ее в печати. Так вот, на эту-то свою собственную, мне даже неведомую, статью Лавров и ссылался в 1888 году для характеристики моих взглядов в 1886 году!
В разоблачении таких слишком уже нечестных приемов борьбы и в увещании Лаврова с К° держаться более добропорядочно и состояли приложения к брошюре. Нужно сказать, впрочем, что я метал мой “бисер” совершенно бесполезно. Это было отчасти даже наивно с моей стороны. Но я тогда находился в особом, идеалистическом настроении. Выйдя из жестокой внутренней ломки хотя измученный, но, так сказать, победителем над самим собой, я был настроен очень оптимистически и в отношении других. Мне казалось — как не разбудить в людях честности мысли и совести! Ведь люди же это, такие же люди. Чем они хуже меня? Само собой, ничего и ни в ком не разбудил я, и говорю это не в осуждение кому бы то ни было. Не чужими словами и увещаниями пробуждается человек, а своим внутренним развитием, и, пока оно не наступило — бесплодны чужие слова, как они были бы бесплодны и для меня самого еще несколько лет пред тем.
Эти чужие слова хороши только как вспомогательное средство для тех, у кого уже начался внутренний процесс пробуждения. Таких людей было слишком мало в 1888 году, но их стало гораздо больше теперь, к 1895 году. Для них-то, думаю, мои объяснения, рисующие ход моего внутреннего перелома, могут оказаться небесполезным материалом, знакомство с которым поможет им разобраться в самих себе.
Приложение № 2
Несколько замечаний на полемику эмигрантов*
В течение почти целого года я был предметом ожесточенной полемики русских эмигрантов Парижа и Швейцарии. Объяснения по этому поводу я не подумал бы переносить в пределы отечества, если б это не было сделано раньше, помимо меня. Притом стремление эмигрантов уничтожить меня имеет целью, собственно, повлиять на слои молодежи, еще доступные, к сожалению, их влиянию. Некоторое объяснение становится для меня необходимым.
Это объяснение я обращаю по преимуществу к русской молодежи, даже к тем “товарищам в России”, которым г-н Лавров пишет
* Напечатано в “Московских ведомостях”, № 74, 76 за 1889 год.
свое “Письмо” обо мне. Я не обращаюсь к своим эмигрантским оппонентам не по отсутствию “общей почвы” в смысле идей или желаний, чем г-н Лавров объясняет невозможность спорить со мной (“Письмо к товарищам в России”, с. 2-3). Такие соображения имели значение для книжников и фарисеев, инквизиторов и т. п. Для меня в деле определения истины не существует ни иудеев, ни эллинов. Я верю, что два человеческих существа всегда могут найти общую почву в виде правды фактической, нравственности и общечеловеческих интересов. Единственное условие, необходимое при этом, есть добросовестность, искренность, решимость спорить честно. Поэтому я не усомнился обратиться к разуму и совести эмигрантов и революционеров в своей брошюре “Почему я перестал быть революционером”.
К сожалению, мои противники именно отказались от добросовестного рассуждения. Они избрали иную систему. Они стараются изолировать меня, достигнуть того, чтобы меня не слыхали, не читали. В этом смысле поставлена на ноги вся их “партийная дисциплина”. В полемике же они оперлись на распространение выдумок и клевет, перешедших все пределы того, что я мог себе представить.
По словам некоего Светлова (“Cri du Peuple”, 21 августа), я просто продался, соблазненный “лаврами и рублями Каткова”; он меня называет traitre*, прибавляя: quidittraitreditpolicier**; он выражает опасение доносов с моей стороны.
Г. Серебряков, который мне еще недавно говорил: “Что скромничать! Вы сами знаете, что вы единственный человек, способный сказать новое слово”, теперь рисует своим читателям якобы историю моего развития, из которой явствует, что я был всегда ничтожностью, руководимой великими товарищами и немедленно павшей из страха пред правительством, как только не стало означенного руководства (“Открытое письмо Льву Тихомирову”, с. 2-3).
П. Лавров не отстает от своих молодых друзей. Он не стыдится сравнивать меня с Дегаевым, замазывая, по обыкновению, смысл своих фраз, но тем вернее бросая зерно клеветы, которая должна пышно разрастись на почве вырабатываемых им воспаленных умов. Нечего стесняться: “Л. А. Тихомиров — чужой”, — повторяет он несколько раз, с ожесточением средневекового раввина подчеркивая слово чужой. Он находит законным негодование тех, “кто слишком возмущен, чтобы думать в этом случае о справедливости” (с. 31). Я поэтому “должен ожидать всех последствий своего поступка”. Он взывает к репрессивным мерам: “Если бы каждый сторонник социалистического дела был уверен, что его товарищи не простят ему ни одного поступка, вредного значению партии... он во многих случаях не решился бы на этот поступок” (с. 3). И после всего этого анафематствования П. Лавров объявляет моей же собственной виной, что я будто бы из лагеря гонимых перешел в лагерь гонителей (с. 31). Это я — оболганный, отдаваемый на поток, на мщение, я же оказываюсь в числе гонителей г-на Лаврова с товарищами!
* Предатель (фр.). ** Кто говорит “предатель” — говорит “полицейский” (фр.).
Поставив полемику на такую почву, что со мной, собственно, “спорить нечего” (с. 2-4), а нужно только искать оружие против меня (с. 8), мои противники не стесняются создавать его. То являются двусмысленные petits papiers*, то какие-то анонимные “товарищи” (может быть, из тех, что я не пускал к себе на порог) свидетельствуют, что не замечали во мне никакой внутренней борьбы. “Свидетели” против меня, вроде упомянутого г-на Серебрякова, совершают всевозможные “неточности” в показаниях.
Один, например, пишет в брошюре “Революция или эволюция”, что он поражен неожиданностью моего переворота в оценке терроризма и революции; он протестует против меня и разоблачает меня. А между тем этот самый человек год пред тем участвовал со мной вместе в выработке программы одного несостоявшегося журнала. В основании программы было положено соображение, что в русских политических взглядах нет идеи, которая отличалась бы одновременно широтой и положительностью; выработка этого здорового миросозерцания ставилась задачей журнала, который заявлял себя вне партий. Мирный исход из разных затруднений настоящего признавался не только желательным, но и возможным. Терроризм определялся как “явление болезненное и даже весьма опасное”, между прочим, потому, что искажает идеи. И вот человек, который все это читал и знает лично, что именно я употреблял все усилия придать журналу чисто культурный характер и изгнать из программы революционную точку зрения, — он теперь протестует против “неожиданности”, как будто и действительно ничего не знает. Есть ли в таких лжесвидетелях хоть искра совести?
Точно так же Лавров цитирует одну мою записку, якобы доказывающую мою революционность, тогда как я с этим самым человеком, о котором шла речь в записке, говорил настолько откровенно, что он повсюду называл меня монархистом.
Точно так же “группа народовольцев” в доказательство моей революционности ссылается на заявление, написанное не мною, а Лавровым и мною даже не читанное, — факт, известный решительно всем меня тогда окружавшим.
Я упоминаю обо всех этих дрязгах только для того, чтобы показать читателям невозможность для меня объясняться (иначе как пред формальным судом) с такими полемистами и “свидетелями”. Дело не в отсутствии общей идейной почвы, а в том, что господа эмигранты освобождают себя от всяких “пут” добросовестности.
* Маленькие бумажки (фр.).
Но с читателями я должен объясниться.
Почему, собственно, господа эмигранты находятся в таком негодовании против меня? В их состояние умов небесполезно вдуматься. Оно представляет хороший образчик наивного самомнения, соединенного с крайней ничтожностью мысли.
Революционеры совершенно искренно убеждены, будто бы они идут в первых рядах исторического прогресса. По их понятиям, развитие человека приближает его к ним, отдаление же от них есть понижение. Между г-ном Тихомировым, говорит Лавров, и “работниками мирного прогресса” в России разница огромная. К ним нельзя одинаково относиться. “Иные из них (работников мирного прогресса. — Л. Т.) могут быть завтра в наших рядах, — поясняет он, — и мы примем их с радостью (какая честь! — Л. Т.)... Их ошибка в том, что они недостаточно далеко пошли, но они не отступали; ничто не мешает им пойти дальше (еще бы! — Л. Т.). Положение Л.А. Тихомирова совсем иное. Он видел — и отвернулся. Он был в первых рядах и отступил” (с. 31).
Вот, собственно, в чем дело и в чем мое преступление. Изложенная моим оппонентом историческая концепция обща всему революционному миру. Не только г-н Лавров, но первые встречные самоучки-рабочие из анархистов, кое-как воспитавшиеся на популярных брошюрках, точно так же совершенно убеждены, что за них какая-то “наука”, с ними свобода, прогресс и т. д.
Но ведь я именно утверждаю, что нет ничего фантастичнее этих претензий. На самом деле революционное миросозерцание есть вывод из самого ничтожного числа фактов, и притом не точно констатируемых. Это одинаково верно относительно П. Лаврова, как и господ Серебряковых и Симоновских с К°, потому что для обоснования своих взглядов он пользуется ничуть не большим числом фактов, чем эти последние; остальные свои знания он чисто механически пристегивает к теории или оставляет совершенно в стороне. Вот почему аргументация у всех них одинаково банальна и поверхностна.
Прежде и я думал по той же системе, как г-н Лавров, то есть не пользовался большею частью того, что видел, о чем читал. Мой “поступок”, в сущности, только в том и состоит, что я наконец решился видеть то, на что смотрел, и тут неизбежно вышло “отпадение”.
Именно, как справедливо выражается мой критик, я видел — и отвернулся. Без сомнения! И как же было не отвернуться, увидавши?
Я, упрекает он, “был в первых рядах и отступил”. Конечно, не зная, что делается “в первых рядах”, я, как многие другие, быть может, жил бы простым доверием к ним, а потому не позволил бы себе думать и, таким образом, навек бы мог остаться во власти “передовых идей”. Но, видя факты и не боясь выводов, я не мог не “отступить”. Я не мог, раз начал думать, не сознаться пред собой, что сплошь и радом “революционная практика” есть преступление, иногда ужасающее, а теории всегда незрелы, схематичны, иногда безусловно нелепы.
Выйдя из-под власти схем и клише, я не мог не видеть, что мое отступление от “революции” не только не есть отступление от свободы и развития, но совершенно наоборот. Господа Лавровы на самом деле вовсе не идут “вперед”, указывая путь человечеству, а просто блуждают по сторонам этого пути, не только топчась десятки лет кругом да около, на одном месте, но иногда уходя далеко назад сравнительно с остальным человечеством. Они не ведут историю, а составляют побочный продукт исторического хода развития, отбрасывающего направо и налево непригодные элементы. Настоящая живая сила истории находится именно в тех “мирных работниках”, к которым господа Лавровы относятся у нас с таким пренебрежительным снисхождением.
Я говорю “у нас”, потому что это не везде так. Желал бы я видеть революционера, который бы сказал Тэну [9] или Пастеру [10], что им ничто не препятствует перейти в “партию”! Он, наверное, услыхал бы в ответ: “Любезный друг, поверьте, что нам труднее сделаться революционерами, нежели вам перестать им быть, так как для нас невозможно перейти на низшую, менее зрелую стадию миросозерцания; вам же если и не легко, то, может быть, возможно подняться на высшую”. Характеристично, что Лавров этого очевидно не понимает и серьезно говорит, будто я лишь голословно обвиняю революционное миросозерцание в нереальности. Удивительное дело! Я бы еще понял, если бы Лавров начал отстаивать важность бессознательных исторических движений, но не понимать фантастичности революционных представлений и оценок — это поистине невероятно...
Но если Лаврову трудно усваивать новые оценки, чуждые его поколению, то это все же не дает ему права прибегать к недостойным приемам борьбы против меня. Человек думающий обязан понимать, что и другие поколения имеют право мыслить, и манера бросать в них за это грязью ничем не извинительна. В каждом поколении этим занимаются вовсе не лучшие его представители.
Возвратимся, однако, к претензиям революционеров изображать из себя авангард человечества. Посмотрим, стоят ли эти люди действительно впереди? Идя за ними, придем ли мы к чему-нибудь высшему? Надеюсь, что идти вперед значит идти к развитию силы, к совершенствованию нравственному и умственному, к осуществлению справедливости... К этому ли ведет Лавров с товарищами? Не могу согласиться.
В нравственном отношении я прямо нахожу, что идеи Лаврова приводят лишь к некоторому возрождению чрезвычайно первобытных, несовершенных форм морали. Вместо братства общечеловеческого и справедливости высшей, царящей надо всеми частными (в том числе и кружковыми) интересами, Лавров воскрешает ветхозаветную кружковую солидарность. При этом внутри кружка (или партии) развиваются отношения очень тесные, но весь остальной, внешний, так сказать, мир является некоторыми гоями, гяурами, возрождается нечто вроде понятия о hostes, о немцах, немых, с которыми Лавровы не могут даже и объясняться (нет общего языка). Без сомнения, этот внешний мир они имеют в виду “спасти”, но, во-первых, гуртом, в виде человечества, отдельные же лица, подходящие под рубрику “врагов социализма”, не имеют права ждать даже справедливости. В отношении их, как видно из вышеизложенного, революционеры позволяют себе забывать даже требования чести. Во-вторых, в деле “спасения” ко внешнему миру не проявляется ни искренности, ни уважения.
Я вспоминаю последнюю речь Лаврова о роли и формах социалистической пропаганды. Если выразить его мысль ясно, без обычных недомолвок, он учит (с. 5), в сущности, такой системе: “мелкого буржуа” натравить на “промышленного магната”, а рабочего — на “патрона”, то есть на того же мелкого буржуа. Космополитическому социалисту рекомендуется обращаться даже к патриотизму, если это выгодно (для “дела”). “Будет ли во всех этих случаях пропагандист употреблять термин "социализм" или нет, это все равно, — прибавляет премудрый учитель. — Важно лишь то, чтобы в умах развивались идеи, подкапывающие веру в неизменность существующего порядка вещей, и указывали бы путь к борьбе против этого порядка” (с. 6). Эти прекрасные правила молодой последователь “социалистической нравственности” перенесет, конечно, и на “возбуждение бунтов” и “террористические факты”, ибо ни то, ни другое, по Лаврову, не противоречит социалистической пропаганде, лишь бы принимать в соображение, “на кого имеется в виду действовать, вызывая бунт, поражая воображение общества террористическими фактами” (с. 10). При всем этом не поднимается даже и вопроса о справедливости. Лавров учит думать лишь о целесообразности с точки зрения осуществления его идеи. Чистокровный дух иезуитизма проникает насквозь всю эту пропаганду, в которой совершенно отсутствует уважение к мысли, совести и свободе других, будь это отдельные личности или хоть сотня миллионов людей, объединенных одной верой, одной идеей.
Доказывая в своей брошюре преступность терроризма, я сказал, что каждый должен признать установленные народом формы власти и что, ниспровергая их насильственно, мы совершаем действие тираническое. На это Лавров возражает, что признавать нужно лишь истинные (выделено у него) интересы народа, а вовсе не “привычные, хотя бы для миллионов, формы мысли и жизни”. Пред народом, “печальная история которого не дала ему надлежащим образом развиться”, революционер не должен “пасовать” (с. 10). И если бы речь шла только о свободе пропаганды, а то ведь я именно ее не касался, а говорил против насильственных действий. Это на их защиту выступает Лавров. А как узнать, какие потребности народа истинные, какие нет? Это определяется опять же не народом, а самими революционерами. Засим, если народ не согласен признать справедливость их определения — тем хуже для него: его принудят — принудят силой; его святыню будут разрушать кинжалом, динамитом. “Передовой” кагал может позволять себе все, что вздумает, потому что одно дело — права “светочей”, а другое дело — права “чужих”, необрезанных...
Насколько такая двойственная “мораль” выгодна с боевой точки зрения — до меня не касается, но, как учение нравственное, подобные “передовые” идеи нас очевидно относят на тысячи лет назад, ко временам дохристианским. Несомненно также, что с такой общей моралью, основанной на презрении к чужому праву, невозможно быть истинно нравственным и внутри своего кружка, как бы ни был он видимо сплочен и материально солидарен. Достаточно вспомнить, до какой степени здесь не допускается свобода совести и какого напряжения дисциплины, какого надзора за членами кружка требует сам Лавров. “Способы, которыми социалист добывает себе насущный хлеб, — говорит он, — его приятельские сношения и личные знакомства, его интимная семейная жизнь (?) — ни о чем этом он не может сказать: это мое дело и больше ничье” (с. 17). Товарищи должны следить за всем — от улицы до спальни — и строго подавлять все уклонения от предписанного.
Все это не только нечистоплотно, но также очень архаично, очень отстало в сравнении с той уже достаточно отдаленной эпохой, когда христианство, освящая авторитет общественной власти, тем самым освятило духовную свободу личности, которую Лавров стремится одновременно уничтожить. Не вперед ведет такое учение! Чтобы не замечать этого, нужно быть уж очень забитым и огрубелым.
В отношении умственном также трудно признать притязания Лаврова с товарищами. Перечитывая их писания, невольно вспоминаешь купца Глеба Успенского" на старообрядческом соборе: “Упаси Господи! Что ни скажут слово, нет тому слову меньше двухсот лет от роду”. Я их “передовые” слова помню еще со школьной скамьи. И не мудрено, потому что какой работы мысли ждал там, где уже все известно, решено, где не о чем думать, да и не позволяется думать? Как в отношении нравственном требования справедливости стираются в “передовых” слоях пред “интересами партии”, так развитие мысли и творчества оттирается у них назад из соображений, как бы не потрясти основ партийной пропаганды. Интересы “революционного действия” поглощают все, а совесть и мысль одинаково лишены всех прав.
Что же тут нового, передового? Все это практикуется испокон веков с той разницей, что власти обыкновенно гораздо более терпимы, и притом известная цензура понятна в государстве, так как цель государства не столько развитие будущего, сколько поддержание общественной жизни в ее настоящем, откуда вытекает необходимость известной охраны и репрессии. Но цензура (и еще столь беспощадная) в партии, претендующей пересоздать мир на основании всевозможных свобод, — это противоречит само себе и вводит в критику, полемику и во все мышление “партии” нечто софистическое, неискреннее. Люди кричат против цензуры, а сами являются истинными инквизиторами. Я живой пример того, как безмерны в этой среде привычки уничтожать все выходящее из рядов. Если господа Лавровы и их окружающие пытаются раздавить даже меня заподозриваниями, ложными обвинениями, бранью и т. п., то что же они делают с теми, кто послабее, кого они могут действительно застращивать ежедневно, ежеминутно по всем вопросам мысли и жизни? При такой системе взаимного отупления умы неизбежно становятся трусливы и нечестны. Люди кричат о мысли, развитии — и не уважают ни того ни другого; кричат против гонений — и сами гонят сколько хватает силы; кричат против насилия — и сами убивают, мало того — хотят силой принудить целые народы жить так, а не иначе... Где во всем этом “вперед”, где свет передовой роли? Разве состояние ума, совмещающего такие вопиющие противоречия, есть состояние высшего развития? Разве этот тип ума не ниже того, что уже и теперь среди нас, людей обыкновенных, не несущих светочей, считается умом развитым?
Но может быть, скажут, сами идеи, для торжества которых революционеры понижают свою совесть и ум, — сами идеи, может быть, так высоки? Подумайте, однако, только, что для осуществления этих идей господа Лавровы должны сначала воспитать на свой лад по крайней мере значительное меньшинство человечества, то есть во всей этой массе людей, как и у себя, остановить работу мысли и совести. Хорош был бы новый строй! Идеи, развивающиеся на такой практике, какую мы видим в “передовых рядах”, волей-неволей ведут не вперед, а очень далеко назад.
Как на небольшой пример этого, пусть Лавров бросит хоть сейчас взгляд на свой лагерь. В настоящем случае эмигранты собрали все свои силы для парализования моего “вредного” влияния. Что же они доказали? Что опровергли? Я подробно обрисовывал принижающее действие терроризма — мне не сделано ни одного сколько-нибудь серьезного возражения. Я обращал внимание всех, самих революционеров, на фантазерское состояние их умов — Лавров ограничивается ответом, что обвинение будто бы “голословно”. Но ведь, не говоря уже о приведенных у меня соображениях, обвинение это вовсе не составляет моего открытия. Неужели Лавров только перелистывал Тэна, у которого такое состояние умов прослежено на одном из крупнейших исторических моментов? Пусть прочитает он, например, социальные романы Рони [12], изучавшего французскую революционную среду... Нет, теперь уже нельзя отделываться простым возражением “это голословно”. Это показывает только, что возражающий не знает фактов или не думает о них.
Далее я, например, указывал на неопределенность самого понятия о революции у моих оппонентов. Лавров в ответ наговорил действительно много, но вызываю кого угодно понять, считает ли он процесс революционный процессом изменения типа, или просто насильственным переворотом, или, наконец, какой-то неясной для него самого болезнью? Как же спорить, как рассуждать, оставляя в тумане основные свои понятия? Что получается в головах учеников Лаврова, считающих долгом согласиться с ним, но, очевидно, не обладающих даром понимать того, в чем нет смысла? Оставляя без выяснения основания спора, мой оппонент вместо того ушел в бесконечные второстепенности, чисто механически следуя за мной и повторяя: “Нет, не так”, “Нет, вы сами такой”. Неужели это работа свежей, передовой, творящей мысли?
Этой мысли не вижу я — серьезно говорю, не как противник, а как читатель, — не вижу и там, где Лавров делает уже действительные возражения. Вот, например, место о парламентаризме (составляющем нынче предмет желаний учеников Лаврова, если не его самого). “Л. А. Тихомиров, опираясь на то, что сравнительно с задачами социалистического строя (?) парламентаризм оказывается "в высшей степени неудовлетворительным" (это он цитирует мою фразу. — Л. Т.), находит возможным порицать его и сравнительно с формами самодержавия” (с. 26). Что за жалкое возражение!
На самом деле я ни на что подобное не опирался. Никаких сравнений социализма и парламентаризма не делал и даже нахожу, что это было бы нечто вроде сравнения треугольника с колокольным звоном. Я просто с точки зрения обыкновенных правительственных задач сказал, что парламентаризм, имея некоторые другие достоинства, никуда не годится как система государственного управления. Я это говорил о парламентаризме демократическом и повторяю это. Для меня странно, как это г-н Лавров, живя двадцать лет в парламентарных странах, не видит бесчисленных недостатков этой политической системы всеобщего бессилия, вносящей в политику торгашеский принцип свободной конкуренции, делающей власть предметом спекуляции и кончающей правительственной анархией. Лаврову кажется возможным критиковать парламентаризм только по сравнению с “социалистическим строем”. Пусть он перечтет 15 главу III книги “Du contrat social” Руссо [13] (“Des deputes ou representants”*), и он увидит, что чистейшие демократы, не имевшие понятия о “социалистическом строе”, издавна могли считать систему представительства никуда не годной. Парламентарная практика XIX века, не прибавив ничего в пользу этой системы, показала еще рельефнее ее недостатки. А Лавров словно “проспал” всю эту работу мысли столетия.
Все свои силы против меня он развертывает по вопросу о самодержавии (с. 21-25). Аргументация его такова. Пережитые фазисы не повторяются снова в организме социологическом, как и в биологическом. “Единоличная власть, не подчиненная закону”, есть фазис пережитый. Она могла существовать нормально лишь в первобытные эпохи. С тех пор как нации слились сколько-нибудь внутренне, является идея безличного закона и самодержавие начинает “фатально” падать. Лавров знает прекрасно, что народы и после Нумы Помпилия [14] прибегали к самодержавию для спасения себя от олигархии, эксплуатировавшей Римскую республику, от феодалов средних веков и вплоть до наших времен (с. 23). “Идея самодержавия, — говорит он сам, — как будто переживала возрождение”. Мало того, он знает, что она переживала такие эпохи именно для того, чтобы совершить реформы, которые бы лучше позволили функционировать законности. И тем не менее он утверждает, будто бы самодержавие все время падало и падало. Это значит, что идея Лаврова есть правило, а вся история — исключение! Но чем же выражается “падение”? Дело, видите ли, в том, что возрождение только кажущееся, так как жизнь вкладывала в старую форму новое содержание. Или Лавров полагает, что в возрождающиеся время от времени старые республиканские формы жизнь не вкладывает нового содержания? Признавая великую историческую роль самодержавия, он именно в ней видит причину будущего его падения, так как, совершая реформы и осуществляя законность, самодержавие будто бы становится во внутреннее противоречие и все больше падает... Наконец, дело доходит до появления социализма, и тут уже — ручается нам революционный философ — никакое новое “возрождение” стало невозможно. “Здесь возможной политической формой является лишь крайняя демократия, которая устранила бы и нынешний парламентаризм, и нынешние государственные и юридические формы” (с. 24).
Печально видеть эти жалкие фразы у седовласого “ученого”. Но разберем по порядку. Прежде всего, неверно, будто бы тип настоящего самодержца нужно искать чуть не в доисторические эпохи обычая. Неужели Рюрик более самодержец, чем Петр Великий? Неужели точные знания подсказывают Лаврову такие исторические концепции? Неточность определения самодержавия, смешение его с деспотизмом, противоположение самодержавия и законности составляют дальнейшие основы аргументации Лаврова. Но тут нет ни одного слова верного. Кто же не знает, что на самом деле к деспотизму способна всякая форма власти, будь она монархическая, аристократическая или демократическая! Точно так же законность составляет одинаково необходимый элемент при всех формах власти. Различие между ними нисколько не в уважении к закону, не в силе закона, а лишь в том, что каждая из них своеобразно создает источник закона. При всех формах власти закону подчиняются все, за исключением самого источника власти в момент его функционирования.
* Депутаты или представители (фр.).
Таким образом, критика Лаврова держится целиком на спутывании понятий. Сюда же приходится отнести и неточное и неясное воззрение на единоличную власть как будто бы на фазис развития идеи власти. На самом деле власть имеет несколько основных форм, которые все эволюционируют, борются между собою, смещают одна другую, причем вообще основные формы в социологии (как и в биологии) не погибают, а отживают лишь известные фазисы их. Единоличная власть есть не “фазис”, а именно одна из этих основных форм и, как все остальные, имеет свои “фазисы”. Совершенно верно, что некоторые ее фазисы отживают, но зато вместо них появляются новые. Я давно не слыхал ничего страннее, как “возражение” относительно нового содержания единоличной власти. Но ведь это не возражение против, это довод в пользу самодержавия! Ведь жизненность учреждения именно измеряется его способностью приспособляться к условиям и функционировать с новой силой среди изменившихся обстоятельств. Если же, по самому Лаврову, вся история человечества, с начала до наших дней, представляет беспрерывные “возрождения” самодержавия, приспособляющегося к новым условиям и являющегося силой каждый раз прогрессивной, то на каком основании думать, что эта форма отжившая?
Если прошлое позволяет заключать о будущем, то не следует ли думать, напротив, что народы и теперь прибегнут к самодержавию для решения новых вопросов своей жизни?
Остается, стало быть, только последняя карта — “несовместимость с идеалами социализма”. Лавров очень счастлив, если понимает хоть сам свою фразу об “идеалах социализма”, но во всяком случае очевидно, что идеалы социализма, каковы они рисуются Лаврову, несовместимы, как он сам объясняет, не с одним самодержавием, а со всеми нынешними государственными и юридическими формами. Стало быть, и с этой точки зрения самодержавие “отжило” не больше, чем парламентаризм или самая “передовая” федеративная республика...
Что ж доказал Лавров даже на этом пункте, где он дает мне генеральное сражение? То ли, что хотел? Нет. Он хотел ниспровергать самодержавие, а сказал только, что его должны отрицать те, кто вообще отрицает государство. Ну а те, кто государство не отрицает? Для тех аргументация Лаврова говори только в пользу самодержавия. Этого ли он хотел достигнуть?
И вот люди, пророки которых обнаруживают такую логику и такое умение понимать историю, воображают, будто за них какая-то “наука”, “разум”!..
Я бы отстаивал свое нравственное право думать, если бы даже вступил в противоречие с действительно передовой мыслью человечества. Но в данном случае такого несчастья со мной не произошло. Я вступил в противоречие со слоем и миросозерцанием, у которых много только самохвальства и самомнения, и больше ничего. Отойдя от них, я подвинулся не назад, а вперед с точки зрения зрелости мысли, правды, пользы для страны. Для меня это давно уже ясно, но после периода эмигрантской полемики станет, может быть, более ясно и для других, по крайней мере для тех, кто способен оценивать виденное и слышанное. Мне хотелось бы думать, что реальная оценка мнений и фактов после этого привлечет к себе большее внимание и самих революционеров, которым стоит только прогнать туман софизмов и общих мест, чтобы понять, как вся их деятельность не достойна трезвого, взрослого человека.
Неужели не настало еще время для этого?
Как бы то ни было — для меня оно настало. Оно настало именно потому, что я думал, учился, старался воспользоваться работой мысли передовых стран, и я остаюсь при убеждении, что большинство меня порицающих поступили бы так же, как я, если бы захотели также учиться, думать и наблюдать.
НАЧАЛА И КОНЦЫ. ЛИБЕРАЛЫ И ТЕРРОРИСТЫ
Окончательный удел христианского отрекшегося от Христа общества есть бунт или революция. Иван Аксаков. Речь в Славянском благотворительном обществе, 1881 г.
1
Острые последствия ошибочного миросозерцания проявляются только тогда, когда оно дозрело до своих логических выводов. До этого момента оно проявляется в формах, по наружности безобидных, никого не пугающих. Именно этим и опасен период назревания, тихого, прикрытого развития. Оно не внушает опасений, не вызывает энергического противодействия со стороны своих противников. Люди безразличные равнодушно смотрят, как их детям или им самим прививают постепенно точки зрения, от которых они бы со страхом отвернулись, если бы могли понять концы этих начал. Немногие проницательные умы бесплодно играют печальную роль Кассандры. Их предостережения выставляются бредом маньяка, на который смешно было бы обращать внимание. В такой обстановке эволюция торжествующей идеи идет все шире, все с большим радиусом действия, развивая наконец силы, которых уже ничто не может сокрушить, до тех пор, по крайней мере, пока зло, став торжествующим, не съест само себя, пожрав вместе с тем и возрастившую его страну.
В этом поступательном развитии самое страшное то, что с каждым годом все большее число людей привыкает к известным точкам зрения и к постепенным выводам из них. Сначала кажется страшно и нелепо сказать: “Польша держится неустройством”. Начинают с безобидных вещей: “Ну, уж такой порядок хуже беспорядка” или: “Нельзя же из порядка делать себе кумира” и т. п. Привыкши к смягченной формуле, обостряют ее немного, потом еще и еще. Это делается не с каким-нибудь тонким расчетом, не разумом, дохновляемым злой волей, а именно отсутствием разума. Очень немногие, исключительно прозорливые умы способны заранее предусмотреть конечные выводы данного миросозерцания. Но в какую бы нелепую толпу ни была вложена известная идея, она непременно сама, шаг за шагом, скажет постепенно свой вывод. Разум, способный предвидеть его, борется заранее, обличает самую идею в ложности. Бессмыслие, не предвидящее вывода, не борется — осваивается с идеей, привыкает к ней как к математической аксиоме и потом, подходя наконец к выводу, невольно уже и ему подчиняется, хотя бы с отвращением, как чему-то неизбежному. Что, дескать, делать? Может быть, приятнее было бы, если бы земля нас не притягивала, но это — закон природы.
Вопрос: “Точно ли закон природы? не есть ли вздор в самом основании идеи, приводящей к нелепому или преступному?” — этот вопрос может легко представиться среднему, дюжинному уму, пока он не уверовал в свою идею как в нечто абсолютно истинное. Но раз он затвердил ее совершенно наизусть — дело кончено. Он слишком слаб, чтобы не закончить своего логического крута до конца. Какие бы ни происходили бедствия, нелепости, он все будет более склонен к более легкому, то есть будет искать лекарства не в критике основ, а во все более и более логическом их применении. Плохо действует конституционная монархия — он попробует республику, уничтожит цензы, введет всенародное голосование законов, раздробит власть чуть не между всеми деревнями, дойдет до liberum veto*, попробует идеи современных анархистов, уже произнесших последнее слово “самоуправления” в виде I'autonomie individuelle, — словом, перепробует все выводы до последнего звена и, уж разве окончательно ударившись лбом об стену, способен будет воскликнуть: “Какой же я, однако, был идиот, ведь идея-то просто чушь; мудрено ли, что из нее ничего не выходит!”
К сожалению, это наглядное обучение стоит слишком дорого. В нем ставится на карту самое существование страны.
И потому-то выгоднее, если созревание ложной идеи не затягивается слишком надолго. Выгоднее, если она, еще не охватив и не ослепив больших народных слоев, показывает на чем-нибудь малом свое приблизительно последнее слово, пока в стране еще находится достаточно свежих сил, способных воспользоваться указанием.
2
Такое указание Россия пережила в 70-х годах. За исключением Смутного времени, у нас не было испытания более тяжелого. Это не было монгольское иго, вражеское нашествие, бедствие внешнего происхождения, но явление внутреннего, собственного нашего духовного разложения, где
Находишь корень зла в себе самом, И небо обвинить нельзя ни в чем.
* Свободное вето (лат.).
Эта болезнь... к смерти ли? к большей ли славе Божией? Вопрос решается нами самими, нашей способностью понять указание и с ним сообразоваться. Если у нас не хватит смысла даже на это, небо действительно нельзя обвинить ни в чем. Какой-то странной ошибкой, непростительным с точки зрения революционера промахом, какой-то странной, необъяснимой с правительственной точки зрения поблажкой “передовое” “культурное движение” в немного лет было ободрено настолько, что из своих неприступных позиций легальной деятельности вышло в открытое поле. Умолчания всякие:
“с одной стороны, нельзя не допустить, с другой — нельзя не сознаться”, эзоповский язык и клинообразная либеральная логика, где не только простодушный обыватель, но и сам черт ногу сломит, — все это отброшено, выводы делаются прямо, смело, человеческим языком, слово не расходится с делом. Вихрь закрутился со всею силой, какая доступна горсти охваченных им жертв, и в немного лет описывает полный логический круг. Концы соединяются с началами.
Зашумел, закрутил, раздавил что мог — и стих, как будто спрашивая: “Нравится ли вам? Этого ли вы желаете? Или чего-нибудь еще покрупнее? В таком случае продолжайте, господа, а за мной дело не станет. Только заготовляйте мне побольше материалу”.
Стоим и мы и спрашиваем себя: “Этого ли хочет Россия? И на кого ей жаловаться, если она все-таки ничего не поймет, ничего не изменит? В конце концов, нация, желающая существовать, обязана иметь некоторое количество здравого смысла. Если б она не могла понимать даже самых ясных фактов, совершающихся пред ее глазами, разве справедливость не требует, чтобы она очистила свое место в истории для кого-нибудь более способного?”
3
Оставляя будущее будущему, нельзя не сказать, что в настоящем и прошлом самое вредное обстоятельство составляло и составляет не существование и проповедь чистых революционеров, а то, что множество людей для себя и для других выставляет чисто революционную проповедь чем-то совершенно оторванным от общего миросозерцания нашего образованного общества. Это делается иными по действительному непониманию, другими — из желания замаскировать свою собственную пропаганду, третьими — под влиянием оскорбленного патриотического чувства, не способного переварить мысли о всей глубине падения политического смысла в целом огромном слое. При каких бы то ни было побуждениях — это ошибка или ложь, которая выгодна лишь для людей, втихомолку продолжающих выработку революционеров.
Правду, сколь бы ни была она печальна, выгоднее знать и ясно себе представлять.
Поколение 70-х годов кто угодно и как угодно может бранить, не я ему стану противоречить. Но все эти порицания еще в сильнейшей степени будут падать на духовных отцов, воспитателей, создавших поколение 70-х годов, заранее обрекших его на бесплодие и гибель. Это было истинно “поколение, проклятое Богом”, как обмолвился один поэт его. Собственно говоря, оно было до такой степени подготовлено, что чисто революционной пропаганде в нем почти нечего было делать. Потому-то они и шли так легко. Не было бездарности, не способной ее вести, а мало-мальски способный человек торжествовал безусловно повсюду, куда ни являлся.
4
В 1873-1874 годах по всей России разыскивали некоего Дмитрия Рогачева. У следователей он приобрел репутацию знаменитости, и действительно — многих он привел на путь революции. Я, помню, был крайне удивлен, услыхав об этих подвигах: Рогачева я прекрасно знал. Это было добродушнейшее существо, силач, богатырь сложением, но столь, как говорится, прост, столь несведущ, что кружок чайковцев, при всех личных симпатиях к Рогачеву, никак не решился принять его в число своих членов. Кого и в чем мог он убедить? Впоследствии, уже арестованный, он начал писать свои воспоминания и усердно потел над ними. Кое-кто из адвокатов, имевших случай видеть это произведение “знаменитого пропагандиста”, на процессе 193-х удостоившегося места среди пяти “наиболее отличных”, были до жалости разочарованы. Действительно, трудно себе представить что-нибудь более — не говорю уже литературно бездарное, но пустое, без одной искры содержания. Этот человек, исколесивший пол-России, побывавший в разнообразных кружках интеллигенции, в рабочих артелях, среди бурлаков, сектантов и т. д., даже ничего не заметил, не запомнил, как будто он все эти два-три года оставался зарытым в землю.
И он-то десятками “совращал” молодежь! Понятно, что в действительности он никого и ничего не совращал. Он брал готовое. Он был ходячее знамя, около которого сами собирались.
Некто (как видно по рассказу, бывший морской офицер) рассказывает в старом эмигрантском журнале*, и притом очень недурно, сцену своего “совращения”. Известный Суханов (государственный преступник, впоследствии казненный) устроил у себя политическую конференцию. Ораторствовал не менее известный Желябов [1]. Он вполне, не стесняясь, изложил свои планы. “При первых словах: "Мы — террористы-революционеры", — рассказывает очевидец, — все как бы вздрогнули и с недоумением посмотрели друг на друга.
* Вестник “Народной воли”. Т. V. С. 64.
Но потом начали слушать с напряженным вниманием. Беззаботная, довольно веселая компания как бы по мановению волшебного жезла стала похожей на группу заговорщиков. Лица побледнели, глаза разгорались. Когда он кончил, начались оживленные разговоры, строились всевозможные планы самого террористического характера. Если бы в это время вошел посторонний человек, он подумал бы, что попал на сходку рьяных террористов. Он, — восклицает автор, — не поверил бы, что за час до этого все эти, люди частию не думали о политике, частию относились даже с порицанием к террористам”.
Что означает эта сцена? Пересоздал ли оратор этих людей за 1/2 часа? Такой вздор стыдно даже подумать. Автор воспоминаний сам прекрасно объясняет, как он с товарищами “не думали о политике” или “относились с порицанием”. Дело очень просто. “Искренне ненавидя и т. д., — говорит он, — мы не верили в возможность скорого переворота в России; наши желания деятельности сводились к стремлению работать в земстве. Мы мечтали, выйдя в отставку, попасть в земство и посредством него вести борьбу с правительством. В силу революционной партии мы не верили” (с. 61).
Так вот каких “благонамеренных” людей совратил пропагандист! Они не верили в силу и потому собирались стать благонамеренными подавателями оппозиционных адресов! Нашелся ловкий человек, одурманивший на минуту, показавший товар лицом, — и наши “благонамеренные” начинают строить планы “самого террористического характера”. Положа руку на сердце — много ли сделал пропагандист? В нем ли суть или в том и тех, кто воспитал эту молодежь в таком духе, что она немедленно решилась примкнуть к революционному действию, как только поверила, хотя бы и ошибочно, в его возможность?..
И еще к какому действию! В каких его формах и проявлениях!
5
Мое детство не предсказывало, по-видимому, никаких революций. У нас в семье верили в Бога не тем упрощенным лютеранским способом, который я часто вижу теперь, а по-настоящему, по-православному. Для нас существовали и церковь, и таинства. Помню до сих пор то чувство, с которым я молился во время Херувимской, уверенный, что в такую минуту Господь менее всего захочет отказать моей детской мольбе. Я очень любил Россию. За что — не знаю, но я гордился ее громадой, я считал ее первой страной на свете. Смутно, но тепло ощущал я идеал всемогущего Царя, повелителя всего и всех... Таким меня сдавали детские годы на руки общественным влияниям.
Нужно ли рассказывать, как быстро все это рухнуло?
“Дух времени”, впрочем, невольно прокрадывался и в первоначальное воспитание — не в виде того, чему учили, а в том, как учили. В школе, нечего и говорить, он уже царил в то время (1864 — 1870) безраздельно.
В какую-то реакцию старинному “Не рассуждать, повиноваться” нас всех вели по правилу: “Не повиноваться, а рассуждать”. Наши воспитатели решительно не понимали, что первое качество действительно развитого разума есть понимание пределов своей силы и что насколько рассуждение обязательно в этих пределах, настолько оно даже неприлично для умного человека вне их, где именно разум и заставляет просто “повиноваться”, искренно, сознательно подчиняться авторитету.
В наше время не понимали, что рассуждение безрассудное, не соображенное со своими личными или вообще человеческими силами приводит необходимо к сумбуру и даже ничуть не избавляет от подчинения авторитетам; только это подчинение уже бессознательное, подчинение не тому, что мы разумно сознали высшим себя, а тому, что нам умеет польстить, эксплуатировать наши слабые стороны.
С малолетства нам все объясняли, доказывали, приучали к вере, что истинно лишь то, что нам понятно. Это было выращивание не самостоятельного ума, а своевольного. Я, помню, десяти лет читал “Мир до сотворения человека” [2] — и с каким трепетом! Как боялся я, чтобы автор не разрушил моей святыни! Но мне и в голову не приходило, чтобы я не мог браться за решение вопроса: кто прав — Моисей или Циммерман? Постарше я уже прямо говорил себе: “Пусть я ошибаюсь, но я рассудил сам, и не моя вина, если я не мог рассудить лучше!” Мне и в голову не приходило, что если бы я действительно доходил до всего сам, то весь век остался бы дикарем. Это горделивое “рассудил сам” означало просто-напросто: взял У людей же, но только наиболее слабое, простое, легче всего усваиваемое. А если бы брал не “сам”, а по рекомендации великих исторических авторитетов, то взял бы самое сильное, действительно верное, но именно поэтому трудно усваиваемое, до чего “сам” не дойдешь, если не проживешь тысячу лет.
При этом преувеличенном доверии к правам своего ума мы менее, чем какое другое поколение, могли им действительно пользоваться, так как умение работать крайне подрывалось отсутствием Дисциплины ума. Самое понятие о дисциплине ума совершенно стушевалось в школе моего времени (1864-1870). Наши худшие учителя были еще, может быть, менее вредны. Они учили по крайней мере скучно, бессознательно, заставляя нас делать над собой некоторое усилие. Хорошие учителя были насквозь проникнуты манерой заинтересовывать. Мы учились у них не тому, что нужно, и не потому, что это нужно, а тому, что интересно, что само нас захватывало. Мы были не господами, а рабами предмета. Мы учились не устремлять внимание преднамеренно, а только отдаваться впечатлению. Это была полная потеря мужественной самостоятельности ума, умения и наклонности брать предмет с бою; и при такой расслабленности, женственности, склонности поддаваться интересу, то есть тому, что легче затрагивает фантазию; при этом — за грехи родителей — глубочайшая вера в свой ум и в истину того, что он якобы нам указывает! Достаточно одной такой закалки (правильнее — раскалки) ума, чтобы осудить поколение на бесплодие.
Это воспитание вместе с тем обязательно отрывало нас от старой исторической культуры, с Божией помощью и усилиями миллиардов людей развивавшейся на земле с сотворения мира. Эта культура полна авторитетами, нередко непостижимыми. Примкнуть к ней можно или с полной наивностью, или с очень хорошей дрессировкой ума, выработанного в силу — зрелую, умеющую и господствовать, и повиноваться. Детская наивность у нас исчезла, но на ее место явилось рассуждение своевольное и дряблое. Старая культура становилась для нас с этого момента недоступной.
Мы бы искали нового, более легкого, более по плечу себе, но нечего было и искать. Оно окружало нас со всех сторон. Ведь оно же нас и создало. Достаточно было плыть по течению.
6
Все, что я слыхал юношей, систематически подрывало мои детские верования. Я видел вокруг себя исполнение религиозных обрядов, но или неискреннее, или стыдящееся самого себя. Образованный человек или не верил, или верил, находясь в противоречии с собственными убеждениями. Чего только юношей, мальчиком не приходилось слыхать или читать о религии!
Книги говорили не о православии. Говорилось о суевериях католицизма, о непоследовательности протестантизма, об изуверстве клерикалов, даже с прибавлением, что все это не относится к православию. Насмешливая оговорка была слишком ясна, тем более что материализм проповедовался открыто. Но если нет Бога, если Христос человек, то, конечно, нетрудно рассудить, что такое православие.
Я очень рано начал читать Писарева [3] — и где же? Мой дядя был очень умный и образованный человек, большой почитатель “Московских ведомостей” и, по тогдашнему масштабу, консерватор. Зачем такой человек выписывал “Русское слово” и оставляй его на этажерке? Почему позволял он мне сидеть часами, уткнувши нос в
эти книги? Он, конечно, не сумел бы ответить и сам. Как бы то ни было, Писарев скоро стал моим любимым учителем. С его наставлениями дело у меня пошло на всех парах. Лет пятнадцати я верил во всевозможные “произвольные зарождения”, Пуше, Жоли, Мюсси и т. п. столь же твердо, как в шарообразие Земли или в невежество Пастера, пустоту Пушкина и “мракобесие” славянофилов.
Я не из тех, которые ценят религию по ее пользе государственной и вообще по социальному значению. Но такой первостепенный фактор, как религия, не может не иметь, между прочим, и огромного социального значения. Вытравление из нас понятия о Боге, о вечных целях жизни, об эпизодичности собственно земной жизни нашей оставляло в душе огромную пустоту, повелительно требовавшую наполнения, тем более что, при всей изуродованности, мы все-таки были русские. Потребность сознания своей связи с некоторою вечною жизнью, развивающею какой-то бессмертный идеал правды, непременно должна была быть удовлетворена. И вот, в виде суррогата, является вера в человечество, в социальные формы, в социальный прогресс и будущий земной рай материализма. Это была вера, а не убеждение, вера, хотя и перенесенная в область сравнительно ничтожную, недостойную, вера, приниженная до нашего умственного состояния. Мы относились к общественным формам не как к делу житейскому, а как к религиозному; мы прилагали к ним те стремления, которые подсказывались духовной природой нашей, стремления ко всечеловеческому и свободному. Перенося религию в материальную область политики, мы не хотели в ней признавать никаких законов материального мира, никаких пут органического, а стало быть, и национального развития, никаких неизбежных стеснений общественных форм и в результате неизбежно становились отрицателями и революционерами.
В. Соловьев упрекал Данилевского, будто бы его национализм и учение об исторических типах противны христианскому чувству. Напротив, Данилевский, именно как глубокий христианин, не мог впасть в ошибку, неизбежную для социологов-нехристиан или полухристиан. Он ясно чувствовал, что в жизни нашей есть от мира сего и что — не от мира сего. Для него абсолютное, вечное и свободное не исчезало в человеке при мысли о необходимости и условности его земного существования в мире материальном, биологическом и социальном, где есть и раса, и национальность, и их роковое органическое развитие. А потому Данилевский и мог думать о необходимых, несвободных законах социологии и подчинении им человека совершенно объективно, не тревожимый в своем анализе лишними вторжениями из области чисто духовной.
Один очень умный анархист прекрасно характеризовал мне разницу своих воззрений от воззрений христианских. В мире, говорил он, назревает новая религия. Наши ученые воображают, будто они работают на разум. Точно так же древние ученые не знали, что расчищают только почву для новой религии. Христианство разбивает человека на две половины — на дух и тело. Наука показывает, что человек един и целостен. Христианство унижает тело, заставляет бороться с плотью. Мы реабилитируем тело. Дух — это оно и есть. Тело свято, в нем нет дурных побуждений. Подчинитесь ему, а не боритесь, дайте свободно проявляться всем его стремлениям, и они сольются в братской гармонии желаний всего человечества.
Гони природу в дверь — она влетит в окно. Забыли Бога — и создали себе кумира из своей плоти!
Вот, собственно, почему я несколько раз подчеркиваю антихристианство нашего нового миросозерцания. Оно создало в нас новую религию. Это до такой степени верно, что одна веточка движения 70-х годов даже прямо создала секту — так называемое тогда “Бого-человечество”. Видным деятелем ее вместе с когда-то известным Маликовым был и Чайковский, тот самый, которого кружок поставил вожаком чуть ли не во все фракции революции последующих годов. Правда, богочеловечество поставило своим принципом непротивление злу и тем резко отклонялось от насильственных революционеров. Но это — различие, имеющее значение только для полиции и прокуратуры, а не для того, кто рассматривает вопрос с точки зрения христианской культуры и русского национального типа. Обожествление человека, перенесение религии в область социальную было, в той или иной форме, совершенно неизбежно по вытравлении из нас христианской концепции мира. А раз перенеся абсолютное религиозное начало в область социальную, мы должны были отрицательно отнестись ко всему условному, то есть ко всему историческому, национальному, ко всему, что составляет действительный социальный мир.
Этот действительный мир заранее осуждался для нас на гибель в той или иной форме, теми или иными средствами, осуждался в тот момент, когда мы еще только теряли личного Бога Промыслителя, еще сами не зная последствий этой потери.
7
Явление, о котором я говорю, принадлежит не одной России и даже, может быть, зародилось не в ней. Но несмотря на всю денационализацию нашего образованного слоя, он все-таки кое-что сохранил из русских свойств, и, между прочим, эту характеристическую русскую религиозную жажду. Вместе с тем он изо всех образованных классов Европы отличается, без сомнения, самой плохой выработкой ума. Поэтому он дал в самых широких размерах явление социальной религиозности. Покойный граф Д. А. Толстой [4] очень метко сравнивал наших революционеров, “противящихся” или “непротивящихся”, именно со средневековыми конвульсивными сектантами. Луи Блан [5], размышляя о своей первой революции, тоже чуял какое-то сходство, искал каких-то корней ее в сектантстве средних веков, хотя вопрос так и остался для него темным. На самом деле тут нет надобности в какой-либо генетической связи, и наша история образованного класса прекрасно это доказывает.
Перенесение религиозных понятий в область материальных социальных отношений приводит к революции вечной, бесконечной, потому что всякое общество, как бы его ни переделывать, будет столь же мало представлять абсолютное начало, как и общества современные или прошлых веков. Потому-то передовые революционеры Запада стали именно анархистами, и при этом достойно внимания, что именно русское общество, столь бедное умственными силами во всех других отношениях, дало Европе двух ее величайших теоретиков анархизма — Бакунина [6] и Кропоткина [7]. Наши идеалисты сороковых годов все более или менее анархисты, большею частью сами того не сознавая. Если бы Салтыков (Щедрин) умел сделать выводы из своего бесконечно отрицательного миросозерцания, он мог бы подать руку не Лаврову, не социал-демократам (они все для него слишком мало революционны), а только анархисту Кропоткину. Всякий сколько-нибудь наблюдавший европейские страны знает очень хорошо, что наши либеральные ходячие понятия о свободе по своей преувеличенности именно подходят к понятиям европейских анархистов, а не либералов.
Космополитизм нашего образованного класса должен был выродиться в нечто еще худшее. Анархист французский или немецкий ненавидит вообще современное общество, а не специально свое — немецкое или французское. Наш космополит, в сущности, даже не космополит, для его сердца не все страны одинаковы, а все приятнее, нежели отечество. Духовное отечество для него — Франция или Англия, вообще “Европа”; по отношению к ним он не космополит, а самый пристрастный патриот. В России же все так противно его идеалам, что и мысль о ней возбуждает в нем тоскливое чувство. Наш “передовой” образованный человек способен любить только “Россию будущего”, где от русского не осталось и следа.
Особенно часто истинно враждебное чувство к Великороссии. Это натурально, потому что, в конце концов, только гением Великороссии создана Россия действительная. Не будь Великороссии, особенно Москвы, все наши окраинные русские области представляли бы ту же картину обезличенной раздробленности, как весь остальной славянский мир. Изо всех славянских племен одна великорусская раса обладает великими государственными инстинктами. Поэтому она возбуждала особенную ненависть в том, кому противно в обществе все историческое, органическое, не случайное, не произвольное, а необходимое. Потому и популярны у нас историки, как Костомаров [8], потративший столько сил для развенчания всей патриотической святыни Великой России, уничтоживший Сусаниных, в своей истории Смутного времени до того ничего не понявший, что в конце концов объявил эту эпоху скорее принадлежащею к польской истории, нежели к русской.
К тому времени, когда мое поколение сдавалось на руки обществу, у нас уже была создана целая либеральная культура, отрицательные, по преимуществу антирусские стремления которой дошли в 60-х годах до апогея. Это было время, когда молодой блестящий подполковник Генерального штаба — (Соколов [9], впоследствии эмигрант) пред судом публично горделиво заявил: “Я нигилист и отщепенец”. Военная молодежь шла в польские банды, чтоб убивать своих соотечественников для дела восстановления Польши, как будто выбирая девизом: “Где бунт — там отечество”. Русская либеральная печать одобрила это безобразие, и М. Н. Катков, со всею страстью русского чувства выступивший против изменнического опьянения, с тех пор навсегда остался для либеральной души изменником и врагом.
Россия моих детских грез была живо развенчана. Она оказалась “при свете науки” только бедною, невежественною, отсталою страной, вся заслуга которой сводилась к стремлению уподобиться “Европе”. Другие оценки были, но где их искать? В литературе действительно распространенной, в самой школьной науке царствовали либеральные точки зрения. Нужно было особенное счастье и совершенно исключительное положение, чтобы не попасть под их влияние, со всех сторон гнавшее нас к революции.
8
Многие этого не могут понять. Что общего между смиренным либералом и революционными крайностями? Так смотрят люди, думающие только о программе либералов. Само собою, революционные крайности вытекают не из положительных требований либералов, сами революционеры над ними смеются как над глупостью и непоследовательностью. Революционные крайности вытекают из общего миросозерцания, которое в одну сторону создает не додуманные до конца, половинчатые, а иногда иезуитские либеральные требования, в другую же — вполне логично и последовательно стремления революционные. Наши “передовые” создают революционеров не своими ничтожными либеральными программами, а пропагандой своего общего миросозерцания. Если б они отказались от этого общего миросозерцания, то подорвали бы одновременно и свои либеральные стремления, которые им самим тут показались бы смешными, и революционные стремления, которые тут в первый раз предстали бы пред ними не как крайность, а как безумие. До тех же пор, пока “передовые” остаются при своем миросозерцании, они непременно будут создавать революционеров. Желая того или не желая, они будут вырабатывать молодежь в наиболее пригодном для революции духе и даже подсказывать ей способы действия — своей ложной характеристикой всего окружающего.
9
О литературных влияниях 60-х годов нет надобности распространяться. Они известны всем понаслышке, и современная публика даже преувеличивает их отрицательность, то есть в том смысле, будто бы тогдашние либералы, радикалы и т. п. были отрицательнее современных. Я этого не нахожу; но в настоящее время рядом с либеральными отрицателями стоят уже многочисленные националисты, голос коих почти столь же хорошо слышен. В те же времена гудел только либеральный хор, заглушая остальные голоса. Поэтому влияние его было сильнее.
Наши теоретические представления, данные тогдашней “наукой”, не только бесчисленными популярными статьями по естествознанию, истории и т. п., но и самой школьной наукой ставили нас уже в достаточно отрицательное отношение к социальному строю России, особенно к ее образу правления и т. п. Оценка литературой и обществом текущей русской действительности довершала дело. Я пережил мальчиком и юношей эпоху реформ, которые теперь превозносятся либералами. Но в то время я решительно не слыхал об этих самых реформах доброго слова. Тогда оказывалось, что все делается не так, как следует. За что ни берется правительство, все только портит. Вместо того чтоб окружить доброго Государя, столь заботящегося О желаниях общества, окружить его любовью, попечением, сиянием мудрости, в те времена либералы только жаловались и давали делу такой вид, будто правительство “делает уступки”, да “недостаточные”. Либералы действительно только “либеральные”, не имеющие в глубине души анархистской подкладки, никогда бы не позволили себе такого глупого поведения, совершенно несообразного с их партийными интересами. Вместо того чтобы поддерживать выгодное для них правительство, вместо того чтобы и нам внушать, что только одно либеральное правительство может хорошо вести дело, — либеральная воркотня только готовила врагов правительства и нам, молодежи, невольно внушала мысль, что правительство какое бы то ни было, хотя бы и самое либеральное, все-таки ничего не умеет сделать. С ранней молодости я только и слыхал, что Россия разорена, находится накануне банкротства, что в ней нет ничего, кроме произвола, беспорядка и хищений; это говорилось до того единодушно и единогласно, что только побывавши за границей, сравнивши наши монархические порядки с республиканскими, я мог наконец понять всю вздорность этих утверждений. Но тогда, ничего еще не зная, при молодой неопытности, право, невозможно было не поверить.
Но не все же в России были либералами? Конечно. Было, слава Богу, много людей “старой культуры”, и не из каких-нибудь своекорыстных “крепостников”. Помню людей очень развитых, гуманных. Таков был, недалеко ходить, покойный отец мой. Но время было какое-то странное. Делались улучшения. Но именно сердец этих людей, которые могли бы быть лучшей нравственной опорой правительства, улучшения не затрагивали. Отец мой был вполне монархист и во мне заложил зародыши монархических симпатий, но чем? Своими рассказами о “николаевских временах”. Так велико было во мне впечатление этих теплых рассказов о суровом, величавом времени, умевшем высоко держать свое знамя, что я никогда уже не мог разлюбить личность Императора Николая, даже во времена наибольшего отрицания системы. Почему же отец не находил этого теплого чувства для защиты нового, “улучшенного” времени? Крепостных он не имел, да и не захотел бы иметь. Улучшениям вообще радовался, ничего даже прямо не порицал. Но, видно, новое время чем-то не совпадало с его русским православным чувством. Он оставался холоден. Так и другие. Они не были теоретики, но просто чувствовали, что новое время со всеми своими улучшениями стремится куда-то в ненадлежащее место. Благодаря этой особенности эпохи она, таким образом, не получала защиты и поддержки даже от людей совершенно бескорыстно, без условий преданных правительству и своей нравственной чистотой способных сильно влиять на молодежь... Повторяю, то было несчастное, обреченное поколение, как будто нарочно какой-то таинственной силой систематически отрезываемое ото всего, что могло бы спасти его от гибели.
10
При крайне упрощенном миросозерцании, при облегченной работе наше развитие не брало много времени. В 18-19 лет оно было закончено. Очень самоуверенные, набитые иногда значительным количеством там-сям нахватанных знаний, мы, собственно, оставались весьма неразвиты и невежественны. Ни одного факта мы не знали в его действительной полноте и разносторонности. Многоразличные точки зрения, с которых учители человечества пытались так и сяк осветить жизнь, были известны нам разве по названиям, в перевранном виде. Мир, без перспективы, без оттенков, распадался пред нами на две ясно очерченные области. С одной стороны — суеверие, мрак, деспотизм, бедствия, с другой — наука, разум, свет, свобода и земной рай. В этом умственном состоянии большинство и застыло, вероятно — навсегда.
Но мир действительный именно не заключает в себе ничего абсолютного, ни света, ни мрака; он весь соткан из оттенков, степеней. Абсолютное есть достояние совсем другого мира. Перенеся это религиозное представление в мир условностей, мы очутились в полном противоречии с действительностью.
Пока мы находились еще в периоде ломки, противоречие не ощущалось слишком угнетающим образом. Душа имела занятие, ее поглощавшее. Можно было еще походить на “молодежь”, оставаться бодрым. С завершением ломки наступал период жестокой тоски и внутренней пустоты.
Того, что сознавалось как правда и разум, в действительной жизни не оказывалось; то же, что в ней было, казалось злом и бессмыслицей. Положение само по себе очень тяжелое. Оно приводило к одному из двух: или жить безо всякого нравственного содержания, с сознанием, что твоя жизнь нисколько не служит добру и правде, или же приходилось объявить войну всему существующему. Решение не легкое. Но наше положение было еще хуже. Когда мы решались “объявить войну”, то оказывалось, что мы не чувствовали хорошенько, чему именно и кому объявляешь ее.
Действительно, что и кого именно уничтожать? С чем, в частности, бороться, с какими фактами, какими личностями? Это было бы легко увидеть, если бы мир был действительно таков, каким мы его воображали. Если бы с одной стороны стоял злодей эксплуататор, бессердечный, безнравственный, а с другой стороны — пожираемый им добродетельный пролетарий, не трудно бы понять, куда броситься. Но первые юношеские столкновения с жизнью показывали нечто иное. Первый же делец, с которым я познакомился, у которого были такие милые барышни-дочери, у которого мы так весело танцевали под фортепиано, никак не вкладывался в определения злодея. Он был даже очень гуманный человек, я слыхал, что он многим помогал. Первый пролетарий, которого я узнал, очень трудно поддавался под определение “жертвы общества”. Это был дряннейший пропойца, угрозами скандала вымогавший подачки. Общество само было его жертвой. Видел я крестьян и никак не узнавал в них своего страдающего и угнетенного “народа”. Видел администратора, священника, монаха и не улавливал в них своего теоретического “зла”. Впоследствии, уже ведя пропаганду, мы постоянно находили рабочих уже “испорченными”, находили в них “буржуазные наклонности”, “собственничество”, “стремление к роскоши”, и для отыскания настоящего страдающего народа постоянно приходилось идти куда-нибудь дальше, в другое место.
В жизни было, в сущности, гораздо больше зла, страдания, угнетения, нежели мы, со своим упрощенным миросозерцанием, могли бы представить. Но только это было не то зло, и добро было — да не то. Наши понятия были столь чужды реальности, что с ними нельзя было видеть ни добра, ни зла. Нужно бороться, а с чем именно — на это мерки не было. Чего желать в отдаленном будущем (тоже, конечно, фантастическом) — мы прекрасно знали. Но чего желать, к чему стремиться сейчас, в настоящем, — оставалось темно.
Теория не то что сталкивалась с действительностью, а просто не задевала ее ни хорошо, ни худо, проскальзывала сквозь нее, как привидение. Поколение с лучшею выработкой ума немедленно заподозрило бы свои идеи в полной вздорности и взялось бы за коренной пересмотр всего своего умственного достояния. У нас не могло быть и речи, и помышления о таком напряжении. Мы только чувствовали, что стоим пред какою-то тьмой. Чего желать? К чему готовиться? Это были именно “сумерки души”, когда “предмет желаний мрачен”...
Я к состоянью этому привык, Но ясно б выразить его не мог Ни ангельский, ни демонский язык.
У нас в университете было много случаев самоубийства. Нынче их любят объяснять “переутомлениями” да латинским языком. Не знаю, как теперь, но тогда это происходило от душевной пустоты, незнания, зачем жить. Мне это очень хорошо известно, я сам себя боялся в острые мгновенья “сумерков души”. Это невыносимое состояние приводило к полному нервному расстройству, к готовности броситься в какой угодно омут, если в нем есть малейшая возможность отыскать ясный предмет желаний.
Нельзя себе представить состояния умов, более благоприятного для восприятия революционных программ.
11
А между тем революционеров в тесном смысле слова, революционеров с программой, заговорщиков, тогда даже почти не существовало. Я говорю о переломе с 60-х на 70-е годы.
С самого 1866 года заговорщики у нас почти исчезли. В передовых слоях явилось сознание невозможности революции в близком будущем. Революционный дух пошел почти целиком в своего рода “культурную работу”. Заговоры, восстание — все это преждевременно. Нужно распространять знания. И эти знания распространялись обильно. В эту именно эпоху — конец 60-х и начало 70-х годов — явилось множество переводов всяких историй, революций, сочинений разного рода социалистов и т. п. Лавров, тогда еще русский подданный, хотя и высланный административно, пишет свои знаменитые “Исторические письма”, надолго оставшиеся евангелием революционеров. Появился ряд книг, как “Пролетариат во Франции”, перевод Маркса, сочинений Лассаля, книжек Вермореля [10], как “Деятели в 1848 году” или “Жизнь Марата” — последняя, вполне апология Марата, была воспрещена, но читалась; издание Луи Блана оборвалось на первом томе его “Революции” [11]; огромный успех имело “Положение рабочего класса в России” Флеровского [12]. Таких книг явилось множество, и все — на подбор. Нам говорили: нужны знания, для этого нужно читать. Мы читали — и все книги совершенно единогласно говорили одно и то же. Получалась полная иллюзия — без сомнения, искренно разделяемая самими деятелями “культурной работы”, — будто бы “наука” именно ведет к революции.
Успехи этого движения были громадны. Впоследствии Желябов был вполне прав, говоря с грустью: “Мы проживаем капитал”. Действительно, уже в 1880 году проницательный человек не мог не видеть, что террористическая эпоха проживает, прямо сказать — “прожигает” капитал, уже явно начинавший истощаться. Но в 60-х годах этот капитал только накоплялся, широко и успешно.
Работа эта имела, однако, в результате только укрепление основной нашей отрицательной точки зрения. Руководства к жизни она все-таки не давала. В виде бледной тени искомого решения являлось тогда движение ассоциационное, стремление к основанию школ, библиотек и т. п. Но это было именно тенью решения, потому что, в сущности, что же революционного в ассоциациях, школах, библиотеках? Все это, при известных условиях, может быть даже могучим рычагом для укрепления самых консервативных начал. Этим родом деятельности можно было бы широко и глубоко увлечься только в том случае, если бы основные идеи наши не были столь безусловно отрицательны. У нас тогда уже бродила мысль, совершенно самостоятельно и логично возникавшая: что “частичные улучшения только укрепляют существующий строй”. С какой же стати было посвящать им свои усилия?
Но где настоящая революционная работа, не укрепляющая, а разрушающая? Этого не виделось. Мысль о прямой революции, восстаниях, заговорах казалась совершенно химеричною. Нечаев [13], фанатик вполне исключительный, мог только ложью и самым страшным деспотизмом сколотить свое тайное общество, по раскрытии и уничтожении которого возникла в молодежи самая страшная реакция против всяких заговоров. В 1870 году нельзя было заикнуться ни о каких “организациях” с революционными целями. За это, без дальних рассуждений, сочли бы прямо агентом-подстрекателем. Самого Нечаева считали агентом полиции до тех пор, пока он не был выдан и осужден.
Заговорщиков, можно сказать, не существовало. Влияние эмиграции также было ничтожно. Герцен давно уже отстранился как будто с некоторою брезгливостью от “нигилизма”. Около Бакунина вертелась молодежь, но никаких осязательных отражений этого на Россию не замечалось. Лавров еще не существовал, а потом, даже когда бежал за границу, занимался еще только развиванием цюрихских студентов. Кропоткин — никогда, впрочем, и впоследствии не имевший большого прямого влияния на русских — тогда еще занимался изучением геологии Финляндии. За границей издавалось, помнится, что-то вроде “Русского дела”, но я его и по сей день никогда не видал.
Влияние эмиграции было ничтожное, почти нулевое.
В общей сложности в прямом революционном смысле перелом с 60-х на 70-е годы был временем такого затишья, какого я потом никогда не видал. За первые два года я в стенах университета не помню даже ни одного разговора о политике, да и по студенческим квартирам они были вялы, редки, скучны, совершенно стушевываясь перед предложением: “Выпьем-ка лучше, господа”. Пили тогда очень усердно. Большинство студенчества думало исключительно о “карьере”. Другие тосковали, не находили себе места. Но тишина была полная.
Я бы рассмеялся, если бы мне в 1872 году кто-нибудь предсказал “шальное лето” 1874 года. Помилуйте, кто же это будет бунтовать? Bon vivant, шутник и весельчак Саблин? Или скромный, тихий Устюжанинов, ни о чем, казалось, не думавший, кроме лаборатории да клиники? Никогда бы не поверил. Да и обо мне самом никто бы не поверил. Потом мне бывшие товарищи прямо говорили: “Вот уж ни за что бы не догадался, что вы о революциях помышляли!”
Я, в сущности, и не помышлял как-нибудь конкретно, как не помышлял никто. Тишина была полная, глубочайшая.
При своем нынешнем опыте я не придал бы этой тишине никакого значения. На молодежь можно положиться вовсе не тогда, когда она безжизненна, а тогда, когда она оживлена здоровым оживлением, бодра, весела, строит себе всякие широкие планы, но планы, не перевертывающие вверх дном существующего, а развивающие его основы. Раз навсегда, никогда я не поверю в благонамеренность русской молодежи, если она будто бы думает только о карьере и т. п., особенно если при этом в ней замечается упадок развития. Это явный признак, что идеалы ее больны, а потому не находят ясного применения в жизни, так что молодежь старается о них не думать. Но это недуманье не исправляет самого главного — душевной пустоты... В один прекрасный день все эти “карьеристы”, смотришь, чуть не поголовно устраивают какую-нибудь нелепейшую штуку, где из-за выеденного яйца, глупо, бесцельно, прахом пускают всю свою “карьеру”. Люди, не вникающие в психологию массовых движений, только руками разводят: “Откуда взялось? Можно ли было предвидеть?”
Берется именно из “пустоты”.
Никогда молодой человек не проживет без идеала, одною “карьерой”. Он сам ошибается, когда думает это, когда щеголяет скептицизмом, сухостью. У него это напускное, он этим только забавляется. Но потом забавляться наскучит и потребность нравственного содержания жизни заговорит тем сильнее, чем дольше оставалась без удовлетворения. Она доходит до размеров страсти, закрывающей глаза на все остальное. И тогда — берегись!
Берегись вот почему. Нравственное содержание жизни дает только деятельное осуществление идеала. Какие же идеалы таятся в этой “карьеристской” душе? Что он, во глубине сердца думает о спасении души, о вечной жизни, об обуздании плоти? Очевидно, нет, иначе он не щеголял бы “карьеризмом”. Думает ли он о славе отечества, об ослепляющем мир развитии его великих начал? Очевидно, нет, в противном случае его личные мечты не приняли бы формы карьеризма. Нет, он найдет в душе только отрицание существующей жизни, такое презрение к ней, такое убеждение в ее негодности, чтобы она даже не возбуждала его желания служить ей. Вот что найдет он: идеал отрицательный, а стало быть, и нравственного содержания жизни будет искать в его приложении, то есть в чем-нибудь разрушительном. И чем менее он развит, тем более легкими путями станет он искать нравственного содержания.
Самый же легкий путь есть именно самый нелепый. Он состоит не в том, чтобы самому искать чего-нибудь: на это нужна большая духовная работа, усилие, — а в том, чтобы просто открыть душу какому-нибудь веянию, течению, нервному току, предоставить ему свободно, без отпора влиться в свою пустоту. Развитого человека это не удовлетворит, потому что у него есть собственное содержание, возмущающееся против наплыва чужого. У неразвитого ничего такого нет, веяние свободно заполняет его пустоту. Он делается рабом этого веяния, течения, пойдет за ним куда угодно, до всяких крайностей, до всяких нелепостей, до всяких преступлений, как гипнотизированный, безвольный и безответственный.
12
В это время затишья родился кружок Чайковского в Петербурге. Кажется, это было в 1871 году. Я пишу на память, без справок, может легко случиться ошибка в датах. Во всяком случае, этот кружок, вначале ничтожный, а года через два обладавший уже огромными средствами влияния, не вносил, по идее, решительно ничего нового. Он делал то, что делали все остальные “культурные деятели” революции: распространял “знания” и т. п. Ничего прямо бунтовского тут не было. Но кружок превратил массу молодежи из простого пассивного объекта “культурной работы” в деятельный фактор ее. В этом только и состояла оригинальность. Чайковцы сами выросли из “кружка самообразования”, систематически повсюду порождали такие кружки, сначала в Петербурге, потом по всей России. Чайковцы приняли деятельное участие в издании и распространении литературы, создаваемой тогдашними нашими передовыми людьми. Кружок скоро стал распространять столько книг, что ему позавидовала бы любая издательская фирма. Собственных изданий у него было немного, большинство книг он скупал, брал на комиссию, распространяя среди молодежи по удешевленной цене, в убыток себе, и возмещая те убытки сборами и пожертвованиями.
Создаваемые им кружки принимали деятельное участие во всей этой работе. Молодежь не только “самообразовывалась”, но “образовывала” других, не только читала, но и распространяла, “оживлялась” одними и “оживляла” других. Движение демократизировалось, стало достоянием не передовой аристократии, а передовой массы.
В этом все революционное значение кружка чайковцев. Он поставил ряд вожаков для всех направлений последующего движения, но он их не создал, а только пропустил сквозь себя. Не он выработал их идеи. Но он расшевелил массу, вывел ее из апатии, из бездействия. Это значило — сделать все. Когда какая-нибудь масса с революционным миросозерцанием находится в состоянии затишья, ее достаточно расшевелить чем бы то ни было, лишь бы расшевелить сильно. Для этого какие-нибудь крайние средства вовсе не всегда целесообразны. Нечаев только пришиб молодежь, усилил апатию. Чайковцы, напротив, чутьем угадали надлежащую дозу удара. Они только чуть-чуть выдвинулись из фронта общего “культурно-революционного” движения, сделали лишь ближайшие его выводы — именно превратили его в массовое, оживили массу. Раз это достигнуто, раз голова заработала, основы миросозерцания непременно приведут к своему логическому выводу, хотя масса сначала его не предвидит, не предвидят даже сами “оживители”. Из чайковцев многие отвернулись от последующего, но события пошли своим чередом.
Сначала же этого вовсе не предвидели. Мы не называли себя даже революционерами, а просто радикалами. Это название — воспоминание своего действительного происхождения — удержалось в революционной среде даже и в то время, когда уже террор свирепствовал во всей доступной ему силе. Название очень оскорбляло уши эмигрантов, потому что за границей между революционерами слово радикал чуть не бранное, вроде того, как у нас сказать “либералишка”. Радикалами, однако, продолжали называть себя даже народовольцы. В первые времена чайковцев вообще сознание своей явной, не подлежащей никакому оспариванию принадлежности к самому обыкновенному передовому, образованному слою было так ясно, что никаких особенных отличительных кличек мы не выдумывали и не принимали. Мы, конечно, понимали, что мы революционеры по стремлениям, но не больше, чем все остальные, чьи книги мы распространяли. По деятельности же — тоже ничего особенного, отличного от прочих. Революция представлялась чем-то таким величественным, что прилагать это слово к нашей мелкой работе казалось просто опошливанием его.
13
Период массового “самообразования” и “распространения книг” тянулся недолго. Каждый из нас скоро убеждался, что сколько он
ни читает книг, все они говорят одно и то же, и именно то же самое, что он и без них уже думал. Поэтому каждый собственно образование себя скоро, за излишеством, прекращал. У него оставалась на руках, за ликвидацией личной задачи, только задача общественная: образование других, распространение уже не читаемых им книг между другими. Оставалась на руках чистая пропаганда, к которой мы уже привыкли за время самообразования. Слой людей, занятых, таким образом, пропагандой, рос тем сильнее, чем больше покидалось собственное образование. Став делом специальным, пропаганда, естественно, заставляла подумать и о более усовершенствованных органах ее. При деятельном участии кружка чайковцев за границей появляется “Вперед” Лаврова. Значение Лаврова при этом отнюдь не следует преувеличивать. Мы его три раза заставляли переделывать программу будущего органа.
Шелуха самообразования, вырастившего пропаганду, отпадала. Оставалась одна пропаганда. Но и с пропагандой затем повторилось нечто в том же роде. Нарождающиеся из самообразования пропагандисты делали самые быстрые успехи. Куда ни направлялся каждый из них к молодежи, он мог сказать: veni, vidi, vici*. В сущности, не с кем было спорить, некого побеждать, и весь арсенал книг его действовал чуть не одними обложками. Все и без того имели одинаковые мысли. Пропаганде в молодежи скоро нечего было делать, она в историческом смысле была не столько пропагандой, как генеральным смотром революционного миросозерцания.
На производство его потребовалось около двух лет. По окончании его мы по взглядам были совершенно те же, как и до него. Но мы увидели, сознали, что мы повсюду; мы чувствовали себя не разрозненными, а сплоченными, мы имели повсюду вожаков, которым верили. Мы испробовали свои силы и приучились что-то такое “политическое” делать. Мы расшевелились и уже не могли сидеть смирно.
Вопрос об уничтожении существующего строя и замены его новым конкретно оставался пред нами в таком же тумане, как и два-три года назад. Но пред этим вопросом мы уже не могли и не хотели сидеть в пассивной тоске. Мы кинулись в активное искание выхода.
* Пришел, увидел, победил (лат.).
14
С этого времени революционный слой начинает приобретать собственные контуры, замыкается мало-помалу в “партию”, создает свою особенную литературу, программы, фракции, появляется временами довольно сильное влияние эмиграции. Вообще, он отчленяется от остального “интеллигентного” слоя. Либералы иногда даже вступают с революционерами в полемику, революционеры, со своей стороны, ругательски ругают либералов. Несмотря на все это, если революционеры делаются за это время полными отщепенцами от исторической России, то я никак не могу их признать отщепенцами от европеизированной части образованного общества. Я поло-жительнейшим образом утверждаю, что нет ни одного революционного течения (за исключением терроризма), которое бы не имело своих корней или отражения в легальной литературе, по большей части с необходимыми смягчениями, иногда и без них. Идеи анархизма не формуловались в сжатую систему, но они разлиты были повсюду, без Бакунина. Наши русские идеи о свободе личности или о вольностях общественных с самого начала были чисто анархическими. Ни в одной литературе на свете, полагаю, их нет больше, чем у нас. Учение Лаврова, во-первых, все изложено путем легальной русской прессы; во-вторых, развивалось многими публицистами настолько, что я даже не уверен без справок, кому нужно дать хронологически первенство, — кажется, впрочем, все-таки Лаврову. О позднейших временах нечего и говорить, эти идеи даже в стихи перекладывались “знаменитым” Надсоном [14]. Якобинство Ткачева [15] тоже не было новостью. Идеи социального демократизма были проводимы в легальной литературе гораздо раньше, нежели в нелегальной. Демократизм европейский, народничество русское — все это находит совершенно одинаковое место в пропаганде “мирной” и “бунтовской”.
Терроризм стоит одиноко. Но это не доктрина, а тактика. И если мы зададимся вопросом, как могла появиться такая тактика, какие для этого требовались нравственные понятия и какие оценки русской действительности, то, конечно, не придадим значения его кажущейся изолированности.
Впрочем, присутствие в общественном сознании, а стало быть, и в легальной литературе всех основ революционных доктрин совершенно естественно и неизбежно, потому что все они вытекают из общего миросозерцания европеизированной части образованного слоя. Мысль не может не работать, и если она даже отвращается от последнего вывода или не допускается до него цензурой, то все же останавливается очень близко от него. Человеку похрабрее или более последовательному остается затем лишь договорить несколько слов — и вот он из “мирного” деятеля превращается в революционера, из “человека общества” — во “врага общества”.
И напрасно бы старалась чисто либеральная пропаганда удержать такого человека “в границах”. Она сама ему дает посылки, сама доказывает их справедливость и когда затем останавливается пред выводом — ученик ее покинет с недоумением или презрением. Этого презрения либерал не всегда заслуживает. Очень часто он останавливается перед выводом не по малодушию, не по нелогичности, а потому, что в нем начинает кричать здравый смысл. Но здравого смысла — который есть или инстинкт, или результат мелкого личного опыта — не передашь другому, особенно молодому. А идеи передаются.
Вина такого человека, обладающего, за неимением лучшего, хоть здравым смыслом, состоит в том, что он не решается опереться на указания здравого смысла и при помощи его проверить самые теоретические представления свои. Только тогда, переродившись в самых идеях своих, он мог бы успешно спорить с революционерами — не о выводах, которые делаются революционерами совершенно верно, а об основах, в которых они ошибаются.
15
Революционная мысль, революционное настроение, назрев до последней степени напряжения, прорвались наконец движением, которого судорожные подергивания захватили целые пятнадцать лет. Это движение представляет два больших фазиса: сначала оно бросается “в народ” с целью... правду сказать, с тысячью целей, но в конце концов они все сводились к возбуждению народной революции; во втором фазисе революционеры, оставляя народ, пытаются низвергнуть правительство силами интеллигенции; по окончании этих порывов движение, уже обессиленное, лишенное страсти и веры, вырождается, с одной стороны, в какой-то уродливый конституционализм, с другой — в чистый, скучнейший и, вероятно, бесплоднейший социал-демократизм.
Если мы вспомним, что в каждый из этих отдельных фазисов существовало по несколько различных планов действия — различные фракции пропагандистов, анархисты-бунтари, попытки самозванщины, попытки действия через сектантов, попытки возбуждения конституционной агитации, попытки заговоров, попытки “вынуждения уступок”, попытки “аграрного террора” и т. п., — то нельзя не согласиться, что для пятнадцати лет это — страшная толчея, это — горячечное метание из стороны в сторону, к самым даже противоположным целям, это, как я говорил, — искание, искание связи своего революционного миросозерцания с жизнью, искание очевидно не удающееся, постоянно наталкивающееся на невозможности и абсурды, стукающееся лбом об одну стену, бросающееся в другую сторону и, натыкаясь снова на какую-нибудь скалу, бросающееся опять и опять куда-нибудь, где еще не видно препятствий.
Все перепробовали в пределах своего материалистического миросозерцания с его обожанием человечества и социальных форм, с вытекающим отсюда самодержавием народа, социализмом и отрицанием исторической необходимости*.
* Я, конечно, знаю, что социализм, так называемый научный, на котором строится социал-демократия, совершенно признает историческую необходимость и совершенно лишен религиозного характера. Но у нас "социал-демократизм был всегда ничтожно слаб. По моему мнению, он и в Европе при первых успехах своих стушуется пред анархизмом. Социал-демократизм — такой же компромисс, как и буржуазный либерализм. Поэтому и у нас научный социализм наиболее распространен в слоях политически чисто либеральных, а наши социал-демократы — единственные революционеры, искренне готовые помогать конституционалистам без задней мысли перехватить у них власть. Обе стороны одинаково думают только о желудке и размежевались полюбовно: одним ближайшее настоящее, другим — будущее. И обе ошибутся в расчете, потому что на самом деле у человека не один желудок, а есть также душа, которая не может не заговорить.