Тогда оно объявляется безнравственным и противным религии*.
Человек есть то, чем делает его общество, общество есть то, чем делает его способ производства. Такова исходная точка, с какой Лафарг подходит к вопросу о направлении современной эволюции общества. Собственно, вопрос о том, куда должны мы идти, что должны стараться сделать, для него не существует. Хотим мы или не хотим, но мы будем тем, чем нас делает производство, и пойдем туда, куда оно нас ведет.
Ведет же оно нас, утверждает он, к коммунизму.
Каким образом? Потому что это есть последствие самого характера орудий современного труда. Нынче всем овладела машина. А приложение машины превращает каждое производство, как выражается Лафарг, в “коммунистическое”. Термин произвольный и неточный. Нужно было бы сказать не “коммунистическое”, а “коллективное”. Это большая разница. Но последуем за референтом. Прежде, говорит он, каждая семья занималась тканьем. Нынче ткачество централизировалось на фабрике, объединив на одном деле целую массу рабочих. Ни один из них не может сказать, что произведенный продукт создан им. Это прежде сапожник делал целый сапог, а теперь, на фабрике, каждый делает лишь какую-нибудь часть сапога; целый сапог является продуктом “коммунистического” (то есть, собственно, коллективного) труда. Личности производителя тут нельзя выделить. Эта “коммунистическая” эволюция происходит во всех отраслях труда. То же происходит в торговле. Прежде каждая лавочка имела свою специальность**. Нынче являются огромные “универсальные” магазины (как “Лувр”, “Bon Marche” и т. д.), соединяющие всевозможные специальности под управлением одного капитала. Торговля делается “коммунистической”. Тот же процесс коммунизации замечается будто бы в земледелии. Здесь аргументация Лафарга (как и его школы) становится особенно слабой и натянутой.
Ему нужно, по теории, доказать, будто бы естественный процесс ведет, во-первых, к централизации земельной собственности в немногих руках. Над выкладками этого рода когда-то много трудился наш Н. Чернышевский, тоже ровно ничего не доказавший***. Но Чернышевский и по складу, и по выработке ума все же гораздо выше своих европейских собратьев. Его доказательства — верх научности в сравнении с аргументацией Лафарга. Лафарг ограничивается двумя-тремя банальными указаниями и сравнениями величин, из которых одна малоизвестна, а другая вовсе неизвестна, так что об отношении между ними можно одинаково бесплодно говорить что угодно. Так, Лафарг утверждает, будто бы во Франции земля скопляется все более в одних руках, на том основании, что 45/100 земли ныне находится в руках ста сорока двух тысяч собственников. Но, во-первых, остальные 55/100 находятся в руках нескольких миллионов, а во-вторых, неизвестно, может быть, прежде в руках крупных собственников было не 45/100 земель, а 90/100. В средние века, например, феодальная собственность была громадна и, несомненно, охватывала многое, что ныне разделено между крестьянами. Лафарг не считает нужным заглядывать так глубоко и прибегает к столь выгодному при отсутствии фактов методу аналогии. “Если, — говорит он, — хотите знать конечный исход этой централизации, взгляните на Англию, где вся земля уже скопилась в руках нескольких тысяч человек”. Он забывает, что в Англии еще во времена Вильгельма Нормандского [29] земля была разделена между какими-нибудь шестьюдесятью тысячами завоевателей. Этими ничтожными примерами Лафарг совершенно довольствуется. “Если же, — говорит он, — феодальная собственность и была обширна, то обработка земли все же оставалась индивидуальной”. Теперь, напротив, всюду развивается крупная обработка, соединяющая множество рабочих. И опять обычный припев: если хотите знать конечный результат этой тенденции, то посмотрите, только уже не на Англию, а на дальний Запад Америки, где возникают “экономии” величиной чуть не в целое княжество. На Англию с ее системой фермерства, конечно, сослаться неудобно! Нельзя сослаться и на коренную Америку. Апологет коммунизма выезжает поэтому на “дальнем Западе”, где именно никогда не было мелкой собственности и потому никакого процесса ее “централизации” не происходило.
* Исторически все это совершенно вздорные слова. Рабство повсюду пало в результате повышения личности и расширения понятия о личности. Христианство подорвало древнее рабство безо всяких изменений в способах производства; последние же следы рабства в наших обществах составляло рабство негров, расы наименее развитой и труднее всего подходившей под наши понятия о личности. ** Совершенно наоборот. *** По ложности самого метода, так как он принял в своих вычислениях во внимание только наследование (то есть элемент, иногда наиболее слабый в факте распределения земли).
Пришлось бы потратить слишком много места и слишком удалиться от непосредственной темы, если б я стал опровергать все ошибки Лафарга, потому что это значило бы ловить его почти на каждом слове. Но о громадных экономиях “дальнего Запада” Америки нельзя не упомянуть. В действительности именно они-то и приводятся примером против чрезмерного расширения одного хозяйства, потому что оказываются национально невыгодными. Каждый акр земли в них приносит меньше, нежели в руках мелкого фермера, и это объясняют именно тем, что растение требует некоторого индивидуального ухода, за отсутствием которого растение как бы приближается к дикому состоянию. Пример Лафарга, стало быть, и с этой стороны крайне неудачен. Коммунистический референт довольствуется, однако, своим анализом экономической эволюции и переходит к следующему фазису ее.
Итак, производство будто бы “коммунизируется” и централизуется. Хозяев становится меньше, рабочих больше. Но этого мало. В таком “коммунизированном” предприятии хозяин становится излишним и даже совсем стирается. Пример этого дают акционерные компании. Где собственники в нынешних громадных рудниках, акционерных заводах, железных дорогах? Они в деле отсутствуют. Они только получают барыши, но для дела вполне безразлично, существуют ли они или переселились на луну. Тут уже производство стало чисто “коммунистическим”, и только распределение еще остается индивидуальным. Тут наступает полное противоречие между способом производства и способом распределения, противоречие, которое неизбежно должно кончиться экспроприацией этих ненужных и невидимых собственников.
Мы сейчас увидим, как это должно, по Лафаргу, произойти. Но предварительно следует отметить возражения г-на Демолена и “La Science Sociale”.
III
Возражения эти в частностях весьма сильны, и если они не разбивают противника вконец, то лишь потому, что партикуляристские тенденции г-на Эдмона Демолена мешают ему стать на чисто общественную, социальную почву.
Г-н Эдмон Демолен совершенно правильно возражает, что Ла-фарг вовсе не кстати прилагает термин “коммунизм”. Если всякая совместная работа есть работа коммунистическая, то придется признать широкое развитие коммунизма на феодальной барщине. Современное крупное производство ничуть не коммунистично. Напротив, это высшая форма патронажа, где роль хозяина важнее, чем когда бы то ни было.
Лафарг не видит личного присутствия капиталиста в крупном производстве. Да, в здании фабрики, может быть, его нет. Там — управляющий. Но капиталист присутствует чрезвычайно реально и активно в других, более важных местах: там, где предприятие обдумывается, ставится на ноги, организуется. Его роль организатора так велика, как никогда, и если бы эти люди, которых Лафарг не видит в мастерской, исчезли, переселились на луну, то все бы дело стало. Мы опять здесь видим усиление, а не ослабление личного, индивидуального элемента. Личность в мелкой промышленности значит гораздо меньше, нежели в крупной. В мелкой — все хозяева, все организаторы. В крупной роль организатора специализировалась, отделилась от чисто рабочей силы, и потому рабочая сила гораздо менее может обойтись без специалиста-организатора, нежели прежде. Хозяин именно нужен. В понимании акционерных обществ, говорит Эдмон Демолен, г-н Лафарг совершенно ошибается. Эти общества складывают в одно вовсе не людей и не работу, а только капиталы. Больше ничего. Как мало коммунистического в акционерных обществах, видно уже из того, что они действуют успешно лишь постольку, поскольку изгоняют собственно из производства всякое участие “коммунистического” элемента в виде акционеров. Акционеры ни в одном порядочном предприятии не участвуют собственно в деле. Их созывают раз в год... для формы, и они не протестуют, прекрасно понимая, что при их активном вмешательстве дело неизбежно погибнет. Вместо “коммунистического” ведения дела акционерные компании спешат возможно более приблизиться к хозяйственному. Они приискивают способного директора, облекают его огромной властью, и производство ведется на тех же началах, как чисто личное, собственническое. Акционерные компании дают таким образом доказательство против коммунистических идей, так как “коммунистического” производства не возникает даже здесь, где на одном деле объединились, “коммунизировались” капиталы. Все эти возражения Эдмона Демолена частично очень сильны. Но где у него общество? У Лафарга общества нет, потому что нет живого человека, а есть технический процесс природы, в котором вкраплены безвольные люди не с большим значением, нежели собаки и лошади, принадлежащие “нации”. Что же более сильного дает Демолен? У него мы видим патрона (хозяина) и рабочего, видим мастерскую, но общества нет. Понятие о коллективности не дается ни одной из спорящих сторон. Потому-то г-н Демолен не нашел в своем миросозерцании достаточно сильного опровержения коммунистической фразеологии Лафарга.
Дело в том, что Лафарг действительно неверно прилагает название “коммунизм” к современным формам производства, но ошибка его более глубока, чем простое непонимание роли патрона. Лафарг не умеет отличить производства коммунистического от коллективного. Вот корень его ошибки. Коммунистическое производство есть такое, при котором доля участия и характер участия работающих в создании продукта равны и одинаковы. Собственно говоря, коммунистического производства в чистом виде никогда не было и быть не может. Это понятие вполне отвлеченное, теоретическое. Но фактически к нему более подходят формы прежнего однообразного, неразвитого труда, почему лучшими достигнутыми формами коммунистического общежития были старинные семейные общества. Современное производство, напротив, высококоллективно, но не коммунистично. Оно построено на совместном труде, но в то же время очень сложном, расчлененном, специализированном. Оно объединяет огромные массы работников, но не в одном и том же положении, не на одной и той же отрасли общего труда, а в положениях и специальностях самых разнообразных. Современные социалисты, а отчасти и вообще экономисты, давно покинувшие научные привычки исследования, давно усвоившие манеру не подчиняться наблюдению, а подчинять его своей теории, воображают, будто бы господство машины упростило труд и облегчило переход рабочего
от одной отрасли труда к другой. Мы, русские, легче всего можем видеть ошибочность этого мнения. Наш рабочий, воспитанник старого, неразвитого, ручного труда, несравненно разностороннее европейского рабочего, воспитанника машинного производства. Ни в одной отрасли труда наш рабочий не может конкурировать с европейским. Он все будет делать медленнее и хуже. Но зато его можно посадить, сравнительно говоря, почти за любую работу, и всякую он кое-как схватит, кое-как, на авось да небось, сделает. Европейский рабочий несравним в своей специальности, но сравнительно с нашим — почти неспособен из нее выйти. Это потому, что развитое, машинное производство не упрощает, а усложняет труд, уменьшает количество труда, не требующего долгого навыка, и увеличивает количество чисто специального. Общественное влияние машины состоит в том, что она развивает привычки труда коллективного, но ничуть его не коммунизирует. На современной громадной фабрике неразрывно соединены люди существенно различного труда. Их участие в создании продукта в высшей степени неодинаково ни количественно, ни качественно. Это относится как к отдельной фабрике, так и к целому национальному производству и обмену. Его различные отрасли переплелись также тесно, как отдельные специальности на фабрике, и тонко испытывают влияние друг друга;
прекрасно поставленная фабрика может рухнуть только из-за того, что плохо пошли дела какой-нибудь другой, находящейся от нее за тысячи верст. Все производство переплетается между собою миллионами нитей связи и зависимости. Оно становится все более коллективным и все менее коммунистическим. Ни люди, ни фабрики не участвуют в общенациональном производстве одинаково и равно; ни люди, ни фабрики неспособны легко заменяться одни другими. Рабочий, которому цены нет на одной фабрике, никуда не годится на другой. Бесценный маклер не стоит гроша как рабочий или как надзиратель. Прекрасный химик или механик погубит все дело, если получит заведование коммерческой его стороной, и т. д. Повсюду растет требование на специальность и индивидуальность, в самых разнообразных сочетаниях и с самым различным значением вставляемых в одно коллективное дело.
Отсюда очень сложный рост общества в производственном отношении. Отсюда все более растущее вмешательство общественной власти в дело регуляции национального производства. Обстоятельство это совершенно ускользает из партикуляристского кругозора г-на Демолена. А также, видимо, выходит из рамок грубого, упрощенного коммунизма Лафарга, который в несколько месяцев убил бы все производство страны, если бы получил власть его “устраивать”.
IV
Возвратимся, однако, к схеме г-на Лафарга. Итак, он полагает, будто бы производство ныне коммунизируется и значение в нем каждой отдельной личности уравнивается. Значение хозяина исчезает, он будто бы становится не нужен. Он только собирает барыши, ничему не помогая. Количество собственников уменьшается, количество рабочих возрастает. Лишенные собственности, эти рабочие отвыкают от понятия о ней. В них развиваются понятия коммунистические. Они уже заявляют требование на принадлежность им “нации”, всей собственности капиталистов. Уменьшающееся число собственников все менее способно противиться рабочим. Ясно, что это должно кончиться захватом власти со стороны рабочих, которые и произведут “переход частной собственности класса капиталистов в общую собственность целой нации”.
Допустим, но что же дальше? Вопрос, замечает г-н Демолен, вовсе не в возможности захватить власть, а в том, будет ли умно или нелепо такое ее употребление. Не ясно ли, что водворение коммунистического строя до последней степени ослабляет всякую частную инициативу, всякое старание и усилие в труде и передает на попечение государства заботу кормить, одевать и чуть не умывать весь народ, который не только увольняется от необходимости самостоятельно заботиться о себе, но даже, с уничтожением личной собственности, теряет к этому возможность? Что же может получиться, кроме общего упадка?
Но Лафарг сияет оптимизмом. Все будет превосходно. Упрек в уродливом расширении власти государства и чиновничества при коммунистическом строе, говорит он, вполне несправедлив. Напротив, у коммунистов совсем не будет ни государства, ни чиновников. Это он доказывает той игрой слов, которую я уже разоблачал в “Социальных миражах” и которая сочинена К. Марксом, вероятно, просто для одурачивания рабочих. Такой умный человек, как К. Маркс, не мог не понимать, что это только игра слов. Лафарг, по-видимому, принимает ее искренно. Но все равно. Дело ставится так. “Государство есть организация репрессивных сил какого-либо привилегированного класса”. Но “в коммунистическом обществе привилегированных классов не будет”, следовательно, не будет и государства. Что же, однако, будет? “Нация, — говорит Лафарг, — передаст заведование фабриками рабочим синдикатам...” “Кого, однако, тут обманывают?” — воскликнул г-н Демолен. Разве не все равно, как назвать управителя и распорядителя? Действительно, на этом пункте социалистическая мысль обнаруживает замечательную слабость. Сущность государства состоит в принудительной власти целого над частями. Попадает ли эта власть в руки какого-либо привилегированного сословия или не попадет — это частность, рисующая только характер данного государственного строя. Но пока существует принудительная власть целого, до тех пор существует государство. В коммунистическом строе, по описанию самого Лафарга, принудительная власть “нации” существует — стало быть, ясно: существует и государство, хотя бы его назвали не l'etat, а как-нибудь иначе. То же самое относится и к чиновнику. Чиновник есть лицо, поставленное властью для обязательного восполнения какой-либо функции и облеченное для того соответственными полномочиями. Такие лица есть и в рабочих синдикатах, есть в синдикатах и канцелярии, и все, что угодно. “Нация”, передающая свои права синдикатам, также является в виде известных назначенных для того лиц, то есть, по современной терминологии, в виде “начальства”. Все это можно переименовать, как Наполеон переименовал рекрутов в конскрипты. Но если для удовлетворения желания социалистов достаточно переменить названия, то это с охотой и без труда сделает любая “буржуазная” палата, и незачем прибегать к социальной революции!
Для уяснения вопроса, усиливается ли государство и чиновничество в коммунистическом обществе Лафарга, следует, оставив слова, смотреть на функции. “В новом обществе, — говорит он, — будет определено количество труда, необходимого для широкого удовлетворения всех потребностей. Теперь умеют же определять, сколько хлеба нужно для страны. Еще легче определить, какое количество сапог необходимо произвести, чтобы обуть все французские ноги”. Определить, конечно, можно, но делать это будут, очевидно, специально назначенные “чиновники”, вооруженные всеми способами осведомления. Далее, определивши количество необходимых продуктов, сообразно с этим установят количество обязательного труда, который непременно должен быть исполнен “нацией”. Засим “on partagera” обязательное количество труда между всеми гражданами и определят количество рабочих часов, которые каждый должен отбыть для получения права на “свободное пользование” всеми богатствами, созданными общим трудом. Кто же эти таинственные “on”, которые будут определять отбытие обязательной повинности труда? Будет ли это особый “синдикат”, “делегация” — во всяком случае, власть это страшная. Отказаться от отбытия повинности — немыслимо, потому что самостоятельно работать негде, все принадлежит “нации”, нигде, помимо “нации” и ее синдикальных чиновников, не достанешь куска хлеба. Лафарг, однако, находит, что жизнь предстоит райская. Человек, мечтает он, тут впервые станет свободным, может путешествовать и по своему усмотрению постоянно меняет форму труда, по очереди пройдя, если угодно, все ремесла. Хорош, очевидно, будет работник! Лафарг не объясняет, кто будет следить за этой массой путешествующих и отмечать отбытие ими рабочей повинности сегодня в одном городе, завтра в другом. Вероятно, будет какой-нибудь “синдикат” рабочей полиции.
V
Едва ли нужно доказывать, что не свобода, а жесточайший деспотизм ждет последователей Лафарга в его коммунистическом строе.
Допустив действительно свободное передвижение и произвольную перемену занятий, мы бы получили совершенно невозможный хаос. Обществу нужно не просто, скажем, 100 миллионов часов рабочего труда, а именно, положим, 50 миллионов труда земледельческого, 30 миллионов промышленного, 20 миллионов нынешних свободных профессий и административного труда. Эти крупные рубрики распадаются на множество мелких. Так, в первой нужно столько-то миллионов часов труда по производству хлеба, столько-то миллионов часов для овощей, для сена, для винограда и т. д. Вторая рубрика распадается на несколько десятков тысяч подразделений, на каждое из которых нужно именно такое, а не иное число часов. Так, если нужно иметь пять миллионов пар сапог, то нельзя допустить, чтобы их произвели десять миллионов или только один миллион. Поэтому свободная перемена занятий, особенно с путешествиями, немыслима. Свободная перемена сделала бы то, что на каждую отрасль труда явилось бы не надлежащее число рабочих. На одной больше, на другой меньше, чем нужно. Этак спутается всякий расчет центрального правительства. Путешествия в мало-мальски больших размерах спутали бы расчеты еще более. Что касается третьей рубрики, то свободное принятие на себя ее обязанностей уже вовсе немыслимо, так как, например, в учителя математики нельзя же принять добровольца, не знающего твердо таблицы умножения. В администрацию также нельзя брать людей только по их собственному требованию. Итак, вообще свободный выбор занятий есть обещание ложное. “Нация” или погибнет с голоду в два-три месяца, или сделает для каждого обязательным труд именно на том месте, где ей нужно, и в той отрасли, какая ей необходима. Если ей нужно 20 000 сапожников, то она (в лице своего правительства) и прикажет двадцати тысячам человек шить сапоги, а не красить заборы и не путешествовать. Это ясно как день. Чтобы поступить иначе, управляющие синдикаты должны состоять даже не из сумасшедших, а из изменников, нарочно подготовляющих немедленную гибель нового строя.
Но, действуя в здравом уме и сообразно своим обязанностям, то есть распределяя обязательный труд не только вообще, а и в частности, по его отраслям, по отдельным городам, по членам отдельных ассоциаций, социалистическое управление совершает не что иное, как громадную организацию крепостного труда. Никакой “свободы” тут быть не может, труд обязательно закрепощается. Нельзя также допустить и вполне свободных перемен места жительства. В Париже, например, у “нации” есть громадные фабрики на миллион рабочих часов. В мелких провинциальных пунктах небольшие фабрики, способные занять по 300-400 человек. Очевидно, что если ленивцы или любители деревенской тишины отхлынут из Парижа, то фабрики “нации” не произведут декретированного количества продуктов. Между тем, скопившись по 1000 человек в таких местах, где есть орудия труда лишь на 400-500 рук, путешественники отбудут свои рабочие часы чисто формально, без пользы, а за это все-таки получат право на невозбранное потребление чего угодно и сколько угодно. Вести дела таким образом невозможно. Место жительства приходится также закрепить. Вообще, приходится создать порядок очень стеснительный. Необходимым последствием этого является создание силы, наблюдающей за исполнением предписанного и заставляющей нарушителей подчиниться порядку. Но экономические последствия этого чисто крепостного порядка тем не менее должны быть крайне неудовлетворительны. При всем деспотизме своем “нация” может вынудить у “граждан” только известное количество часов работы. Но ведь как работать! Плохая работа в шесть часов не произведет того, что старательная даст в один час. А возбудить старания — нечем. Оно ничем не вознаграждается, не поощряется. Леность тоже ничем не подавляется. Старательно ли отбыл “гражданин-рабочий” свои пять часов или кое-как — он все равно одинаково получает право потреблять что угодно и сколько угодно. Из-за чего же стараться? Свободный выбор занятия, конечно, несколько (хотя вовсе не много) способен поднять энергию работы. Но я уже доказывал, что обещание этой свободы невыполнимо. В общей сложности мы можем ожидать от коммунизма только строя крайне деспотического и в то же время со слабой продукцией; можем увидеть лишь “нацию” рабскую и бедную.
VI
Что же противопоставляет этому строю г-н Эдмон Демолен? Его частные возражения очень удачны. Но собственный идеал чрезвычайно односторонен, а исторические концепции отличаются неполнотой и даже произвольностью.
Аргументация его вкратце такова. Вообще, в целом развитие человечества идет не к коммунизму, а, наоборот, начинаясь с первобытного коммунизма, все более от него отходит, личность все менее зависит от общины, все более предоставляется собственным силам. В современную эпоху замечается возрождение коммунистических идей, но это вовсе не зависит от особенностей современного производства. Это зависит от ненормального усиления государственности и централизации. Но, допуская на минуту такое объяснение, мы не можем не спросить г-на Демолена, отчего же стала развиваться идея государственности и централизации? Ответ получается крайне странный. Г-н Демолен возлагает вину этого на Людовика XIV [30] (как в одной статье такую же вину возлагал в Германии на Фридриха Великого [31]). Это он развратил дворянство, оторвал его от земледелия и приучил жить службой, то есть “на счет общества”. Это существование “на счет общества”, так сказать “коммунистическое”, произвело на дворянство то действие, какое всегда производит коммунизм, то есть сделало его беспечным, ленивым и неподвижным. Поэтому оно было низвергнуто третьим сословием. Но, захватив власть дворянства, буржуазия пошла по следам его в любви к жизни на счет государства, развила чиновничество и не устает создавать новые места, чтобы жить на жалованье. Эта “коммунистическая” жизнь деморализирует буржуазию еще шире, нежели дворянство; она выпускает из рук роль руководителя и теперь оказывается перед четвертым сословием в том же положении, в каком 100-150 лет назад было дворянство пред нею самой. Четвертое сословие является с претензией на власть, но уже распространяет на весь народ идею проживания на счет государства. Вот источник современного коммунизма. Вот болезнь, от которой нужно лечить Францию... но не весь культурный мир, так как некоторые части его, а именно страны англосаксонской расы, ею не заражены.
Ставя такой диагноз, г-н Демолен относится к государству с чрезвычайной враждой. В одной статье своей (вне собеседования 21 мая) он даже признает здоровыми анархические идеи свободы и отрицания государства (порицая анархистов только за социалистические тенденции). Человек должен надеяться только на самого себя, должен жить своим трудом, искусством, усилиями; если ему нужно сотрудничество других людей, пусть складывается свободная ассоциация, точнее, союз, опирающийся опять же только на свои собственные силы. О государстве г-н Демолен не может вспомнить без желчи и раздражения. У него не проскальзывает ни тени допущения, чтобы государство было на что-нибудь нужно, для чего-нибудь полезно. Буржуазная школа политической экономии отводит государству, по крайней мере, полицейскую роль охранителя свободы договора, свободы труда и неприкосновенности собственности. Г-н Демолен не упоминает даже и о такой роли государства. Его партикуляризм, его идеал полной обособленности отдельных лиц и их свободных союзов доходит до какой-то анархической утопичности...
Можно ли, однако, быть столь близоруким? Ну, допустим, что есть эти миллионы энергичных, инициативных, “здоровых” лиц и групп... Где же, однако, общество? Чем связываются эти лица и группы, чем ставятся границы их взаимной борьбе? Оставаясь на почве политической экономии, мы спрашиваем: разве нынче связь между отдельными отраслями производства, между отдельными фабриками много меньше, нежели между различными отделениями одной и той же фабрики? Отдельная фабрика функционирует под управлением умного патрона, хозяина. Прекрасно. Но как же оставить без патрона, без некоторого хозяина совокупность этих фабрик? Партикуляризм не просто ошибочен, а утопичен тем, что не принимает в расчет действительности. Он требует обособленности и независимости того, что в действительности вовсе не обособлено, а связано тысячью нитей. Он понимает необходимость разума, и именно единого разума, для одной фабрики. Но как не понимать, что такой же объединяющий и соглашающий разум нужен и на пункте соприкосновения, содействия или борьбы десятков тысяч отдельных производственных ячеек?
VII
Экономические идеалы, выставленные г-ном Демоленом, столько раз и так разносторонне критиковались единомышленниками г-на Лафарга, что мне нет надобности на них останавливаться. Свобода как неприкосновенная основа производства не только не может подорвать идей коммунизма, но отчасти способствовала их развитию. Достаточно видеть бедствия промышленного кризиса, чтобы понять бессилие свободы как регулятора производства. А рабочие переживают их. И откуда налетает беда? Где-нибудь за десятки тысяч верст, в Китае, произошло возмущение или в Америке не уродился хлопок — а в Париже или Лондоне сотня тысяч человек оказывается выброшенной на улицу! Что могут тут наделать наиболее искусные и энергические хозяева? Хорошо говорить о предусмотрительности, но не всегда она помогает. Что касается классовой самопомощи, рабочих союзов и прочих средств свободной деятельности, то ведь именно это и производит разложение общества на противные лагери. Добившись их появления, нельзя проповедями г-на Демолена помешать междоусобной борьбе.
Современная промышленная жизнь, именно построенная на началах преувеличенной свободы, сама ведет к социальной революции. Несомненно, что необходим некоторый общий, национальный, а выражаясь конкретно — просто-напросто государственный разум, упорядочивающий производство. Промышленная анархия по своим последствиям не лучше коммунизма.
Между тем, как видим, европейская мысль только и способна колебаться между этими двумя полюсами. Собеседование 21 мая тем особенно поучительно, что не выставило ничего нового. Париж, Франция, Европа взволнованы признаками противообщественного разложения. И вот являются два представителя “социальной науки” и в тысячу первый раз излагают, только в несколько обострившемся виде, то же, на чем уже добрые полстолетия застряла европейская мысль. Оба прекрасно критикуют друг друга, оба, переходя к положительному, излагают невозможности. Это вполне картина европейской социальной мысли.
Чем же кончится такое положение?
Или, может быть, две противоположности практически дают нечто среднее? К сожалению, тут среднего нет, разве нуль, как между плюсом и минусом. Г-н Демолен все строит на обособленном патроне, а г-н Лафарг бунтует рабочих этого патрона и приводит в прах все его начинания. Г-н Демолен пытается убедить рабочего, что все спасение в труде, почине, самодеятельности. А отсутствие государственного устроения промышленности в тех ее пунктах, которые находятся вне всякого влияния обособленных патронов, ежедневно пускает прахом все плоды труда рабочего. Государство же господа Демолен и Лафарг подрывают совместно, с усердием, достойным лучшего дела. Ничего “среднего” в созидательном смысле не получается и не может получиться.
Где же выход, однако? Да еще есть ли он? В области собственных сил Европы трудно усмотреть его. Социальная жизнь, как здоровье человека, выдерживает расстройство только до поры до времени, до известных пределов. Перейдя их, не всегда можно исправить испорченное. Самое же главное: в этих односторонностях мы имеем пред собою не частичную ошибку экономической или политической доктрины, а проявление несравненно более глубокого расстройства в мыслях, чувствах и стремлениях людей. Исправление при этом крайне затрудняется, так как для борьбы с ложью не находится здорового опорного пункта. Против одной лжи выступает другая, и кто бы ни победил — хорошего ничего не получается. Безвыходность такого положения особенно важно понять тем, кто еще не совсем вошел в него. Мы еще имеем общенародные начала, на которых способны столковаться люди самых различных сословий, имеем и власть вне всяких партий, власть, способную проникать всею широтой народной мысли. Заговорит ли эта мысль наконец? Разработаем ли мы наконец сознательно те основы, какие надломаны в Европе, сумеем ли дать им сознательное употребление для избежания роковых “социальных противоречий” Европы?
БОРЬБА ВЕКА
ОТ АВТОРА
Предмет, предлагаемый вниманию читателей в настоящей книжке*, столь важен, что, без сомнения, требовал бы разработки более обстоятельной и силами гораздо более значительными, нежели мои. Сознаю это. Но каждый делает что может. Притом же выяснение ложности революционной идеи, владычествующей над миром европейской культуры, требует работы целых поколений, ибо не может быть исполнено без переработки с новой точки зрения целых обширных областей науки исторической, социальной и экономической.
В настоящее время все, о чем можно мечтать в борьбе против революционной идеи, — это привлечь внимание более чутких и здоровых умов на то, что не какое-либо частичное отрицание крайности, а лишь полное отвержение самых оснований этой идеи может поставить мир на путь правильного развития.
Даже и эта задача в высшей степени трудна, потому что завоевания, сделанные революционной идеей, чрезвычайно велики. Борьба против нее, встречая ожесточенное, неразбирающее средств противодействие ее сознательных сторонников, не встречает, наоборот, сознательной поддержки почти ни в ком и ни в чем. Основания, отрицающие историческое общество, стали привычными для умов. Только крайности революционной идеи тревожат нынче людей; но гниение, производимое ею в личности и обществе, стало так привычно, что его мало замечают. Оно не поражает. Против него не борются. А между тем весь вопрос в нем, а не в частных потрясениях, производимых крайностями и неизбежно возникающих при существовании общего гниения.
Если трудно привлечь внимание общества на этот основной пункт опасности, то еще труднее раскрыть его глаза на основную причину расстройства и средства его прекращения, то есть на расшатанное религиозное состояние современной личности. Именно сама расшатанность и мешает пониманию, потому что многие ли нынче ею не страдают? Многие ли, следовательно, способны по чутью, сердцем понять, что именно здесь корень вопроса? Той же силы теоретического мышления, которая способна сколько-нибудь восполнить ослабевшие указания здорового чутья, у огромного большинства людей никогда не бывает.
* В первоначальных очерках она печаталась отдельными фельетонами в “Московских ведомостях” осенью 1894 г.
Это положение могло бы казаться безвыходным, если бы человек не был все-таки существом свободным, то есть, значит, способным восстать из всякого падения, из всякого помрачения. Но человек по существу таков, и вот почему воззвание к его здравому чувству, к его свободному разуму никогда и ни при каких условиях не может быть заранее объявлено безнадежным. Твердая уверенность в этом ободряет и меня. Как ни слабы мои силы, как ни мало способен я сделать для того, чтобы открыть глаза современникам на опасность, но эти силы могут быть восполнены их собственными силами, и то, что я лишь слабо и неполно способен сделать, может быть, отзовется в иных, еще полных свежей силы, работой более могучей, более соответственной трудностям задачи.
7 апреля 1895 г.
I
Наш век занимает очень поучительное место в истории человеческого развития. Несмотря на то что он воображает себя действующим на чисто материальных основах, он с редкой ясностью обнаруживает перед наблюдателем психологическую почву истории, которая является перед нами историей души человеческой, борьбы личности, болеющей, воскрешающей или падающей в столкновениях с условиями не только материального, но и чисто духовного характера. Между прочим выясняется перед нами и тесная связь этих судеб личности с ее религиозной выработкой.
Несмотря на кажущуюся безрелигиозность XIX века, он в своих наиболее страстных мечтаниях напоминает моменты не столько холодного неверия, как заблуждения религиозного чувства, еврейского мессианства или родившегося из него христианского хилиазма. Идея земного всеблаженства, выражается ли она в ожидании “чувственного царства Христа” или беспечального “будущего строя” при самой различной философии, вырастает на одной и той же психологии. Древний хилиазм стоял на почве религиозной. Новый хилиазм сознательно покидает религию. Но это различие не так решительно, как кажется. Самые мечты о земном блаженстве уже обличали слабость духовного чувства. С другой стороны, бессознательное чувство, которое делает наших рассудочно неверующих революционеров не простыми эпикурейцами, а фанатическими мечтателями об их будущем беспечальном строе, имеет несомненные признаки духовных стремлений заблудившегося религиозного искания.
Во всяком случае, чаяния революции никак не объяснимы с точки зрения земных, хладнокровно обсуждаемых интересов. Во всем настроении века — в его отрицаниях, в его надеждах — нельзя не видеть какой-то иной подкладки, хотя бы и не сознаваемой самими деятелями “будущего строя”.
Что сказать хоть о таком общем факте? Еще никакая эпоха не была такого безмерно высокого мнения о себе. Справедливо оно или нет, во всяком случае, раз оно есть, следует ожидать, что эти люди по крайней мере дорожат основами своей жизни, гордятся ими, берегут их. Рим был высокого о себе мнения, но зато он гордился и своими основными учреждениями. Византия считала себя выше всех. Зато же она и пала с оружием в руках в борьбе за все, что составляло ее основы. Но что же говорит наша эпоха о том, чем она живет, об основах своих, об учреждениях, создаваемых ее гением?
Она только и занимается коренным отрицанием их сверху донизу, все столетие подрывает и разрушает их и постоянно мечтает о каком-либо новом строе, который был бы совершенно не похож на прежний.
Не странно ли такое состояние умов?
Далее, если мы посмотрим на самый характер этого отрицания, то никак тоже не сможем согласиться, что оно принадлежало людям рассудочным, практичным, преданным действительным земным интересам. Совершенно понятно со стороны практического человека, если он разрушает свой строй в случае несомненной его негодности. Но отрицание XVIII-XIX столетий поражает именно несоответствием между действительными недостатками данного строя и беспощадной суровостью произносимого над ним приговора.
II
За столетие 1789-1889 годов этих строев было несколько, отчасти осуществленных, отчасти разработанных только теоретически и потом теоретически же разрушенных. Эпоха “Разума” объявила в 1789 году никуда не годным ancien regime, разрушила его и построила новый, на началах свободы и демократии. Ближайшее поколение наследников 1789 года уже разочаровалось в достоинствах нового здания и выдвинуло новые социалистические проекты. Не далее как через поколение Фурье [1], Кабе [2] и т. д. были, в свою очередь, объявлены “утопистами”. На смену им выступил экономический социализм. Эта доктрина едва успела оформиться, как уже является на сцену анархизм, казавшийся сначала столь диким и нелепым, что К. Маркс серьезно подозревал в Бакунине просто агента-подстрекателя, имеющего целью скомпрометировать социализм. В первую революцию столь же диким и противообщественным казалось учение Бабефа [3], то есть тот самый коммунизм, который К. Маркс, через пятьдесят лет после Бабефа, объявил законом экономической природы, последним словом социальной науки. В свою очередь, анархизм, казавшийся Марксу столь нелепым, овладевает постепенно умами и заставляет говорить о себе всю Европу. Эта быстрая смена идеалов, без сомнения, дает основание с уверенностью ожидать и еще каких-нибудь новинок в этом роде. Можно даже в настоящем провидеть некоторые очертания будущего мистического анархизма, который теперь еще революционерам кажется больным и нелогичным, но, как у графа Л. Толстого например, уже заставляет говорить о себе не одну Россию.
Пять-шесть “строев”, пережитых за столетие или на практике, или в умственной работе... Каждый раз каждый старый строй объявляется никуда не годным, каждый новый, который завтра будет объявлен никуда не годным, спешит пользоваться своей эфемерной жизнью, чтобы вдохновенно кричать на весь свет: нет более несчастия на земле, великая проблема решена... Неужели же эта картина здоровой умственной работы, картина серьезного попечения о земных интересах?
Ни в этих надеждах на будущее, ни в этом отрицании настоящего ни разу не видно достаточных разумных оснований. Накануне 1789 года новые люди кричали, что они задыхаются, что ancien regime невозможен. Без сомнения, субъективно они были правы, как субъективно прав и сумасшедший, воображающий, что его преследуют чудовища. Но существовали ли эти чудовища в действительности? Теперь старый строй, столь неистово разрушенный, давно уже обследован беспристрастной историей. В нем было много глубокой социальной мысли. Были, конечно, недостатки, несправедливости, бедствия*, но где же их нет? Уж, конечно, не строй, его сменивший, может похвалиться безупречностью. Вспомним оценки самих деятелей разрушения. М-те Ролан оставила свои воспоминания о первой половине жизни, протекшей именно при старом строе. Что же она описывает? Какие ужасы, какие страдания? Никаких. Она рисует сцены почти идиллической жизни в крепкой трудовой семье, в полной обеспеченности со стороны закона и власти, с полной возможностью умственного развития, с незаменимыми утешениями религии. В тюрьме нового строя, в ожидании республиканской гильотины m-me Ролан вспоминает картины своей юности с теплым, благодарным чувством. И что же? Она все-таки ни на секунду не сомневается, что этот строй, давший ей так много развития и счастья, ничем ее не обидевший, подлежит, однако, уничтожению.
* Эти недостатки и усилились оттого, что лучшие люди перестали понимать лучшие основы строя и вместо их укрепления начали разрушать их.
За что же, однако? Что он такого сделал? Ничего особенного не сделал, чего не делает всякий человеческий строй, но все-таки виновен и не заслуживает снисхождения. Неужели это логика?
Дело в том, что не за свою непосредственную вину осужден был старый строй, а во имя мечты о новом. Эти люди не чувствовали себя удовлетворенными и обвиняли в этом строй. Им все мечталось, что если все разломать и построить заново, то можно найти счастье, можно сделать нечто такое, что поглощало бы всего человека.
Не недостатки старого строя, а неодолимая мечта о новом была и остается двигательной силой революции., Этой закваской бурлит и пенится мир все столетие.
Как только революция, сделав возможное на данных ей основах, не исполнила невозможного, как только люди увидели и в новом строе обыкновенную земную жизнь, со всеми ее вечными недостатками, — новый строй был столь же беспощадно осужден. Сен-Симон [4], Фурье, Кабе, Леру [5] вслед за Р. Оуэном [6] каждый по-своему открывают “совершенный” строй. Все ищут “гармонии”, которой нет в душах и которую надеются найти во внешних условиях. Отрицание старого, смелые предсказания будущего также решительны, как в 1789 году. Фурье не стеснялся предсказывать целую революцию даже в самой природе, предусматривал появление новых существ, новых планет. Для согревания полюса должна была явиться на небе особенная “северная корона”... Сумасшествие, скажут иные нынче. Однако в свое время наши, например, петрашевцы зачитывались абракадаброй “Theorie des guatre movements” не менее, чем нынешние люди зачитываются графом Л. Толстым. Сумасшествие или нет, но на основании этого сумасшествия “старый” мир, только что явившийся на свет, объявлен подлежащим уничтожению. За что же? Не за то ли, что не мог дать “гармонии”, не умел повесить над полюсом согревательную “северную корону”?
Все это, по быстроте нынешнего прогресса, уже старые истории. Утопии признаны утопиями. Но изменилось ли состояние умов, стала ли точнее критика существующего, стали ли реальнее надежды на “будущий строй”?
Совершенно то же самое. Я вовсе не поклонник строя, вышедшего из “великих принципов 1789 года”. Но разве революционное осуждение его сколько-нибудь пропорционально его действительным недостаткам? Строй с большими прорехами, но, конечно, если б его не портить, а улучшать, мог бы стать удовлетворительным. Беда в том, что настроение людей ведет не к улучшению его, а непременно к уничтожению, перевороту. Что же можно улучшать при таком условии? Вся критика, вся умственная работа становится при нем орудием не улучшения, а разрушения. Положение фатальное, но обусловленное не прямо недостатками строя, а психологическим состоянием людей.
III
Тут мы находимся уже не в истории, а в современности. Нам достаточно видеть ее, чтобы понять, насколько фантастично отрицание, осуждающее существующий строй на уничтожение.
Беру первую попавшуюся сходку где-нибудь в Женеве. На трибуне оратор, худой, воспаленный. Он жестоко громит зловредный швейцарский строй. “Посмотрите на себя, — восклицает он, — на эти изможденные лица жертв безжалостной эксплуатации!” А вокруг него сидят женевские рабочие — красные, полные рожи, все молодец к молодцу. Уж, кажется, собственные глаза могли бы показать нелепость восклицания. И, однако, оратор кричит, а “изможденные” рабочие пресерьезно слушают, потягивая пиво из своих кружек.
Один раз рабочий, которому наскучило слушать “des phrases creuses” о будущем, попросил разъяснить ему, как бы устроить, чтобы теперь больше зарабатывать. Оратор тотчас подозрительно и иронически спрашивает: “Да вы рабочий ли?” — “Я-то рабочий. Вот мои руки. Они в мозолях. А вот вы кто — не знаю”.
Оратор был захудалый русский князь, из “всечеловеков”, никогда в жизни, конечно, не работавший. Но это его нимало не смущало; он был уверен, что именно он, а не этот кровный рабочий понимает все бедствия швейцарского пролетариата.
Есть ли свобода во Франции? Может ли французский строй подлежать уничтожению именно за недостаток свободы граждан? Кажется, что уже нельзя было чересчур пожаловаться на деспотизм Греви и его палаты. Но вот социалистический депутат разжигает своих избирателей именно на тему о недостатке свободы. Яростных восклицаний не оберешься. Подумаешь, что дело идет об Иване Грозном. И что же? Единственный факт, который приводит оратор, — тот, что на улицах Парижа не допускают процессий с красными знаменами. Подумайте, каков силлогизм. Красного знамени не позволяют носить — стало быть, во Франции нет свободы, стало быть, существующий строй подлежит уничтожению...
Неужели это логика? А ведь это говорится, это слушается. Такой критикой призывается будущая революция, эта столь жадно ожидаемая “La Sociale”.
Пусть не скажет мне кто-нибудь, что я беру мелочи. Революционная критика — вся в них. Не одни незрелые мальчишки, не одни глупцы делают такие явно нелепые заключения. Маркс, например, конечно, самый сильный революционный ум XIX века. Его “научный социализм”, конечно, есть верх научности, до какого достигали революционные теории. Но разве в теории К. Маркса есть хоть мaлeйшaя связь между экономическим анализом посылок и социально революционным прыжком мысли, который служит им якобы выводом? Основа экономического анализа, знаменитая “прибавочная стоимость”, по самому К. Марксу, есть единственный источник капиталистической эксплуатации. Допустим. Далее, по его же анализу, понижение процента есть неизбежное внутреннее явление капитализма. Сопоставим же эти два закона. Кажется, ясно в выводе, что постепенное уменьшение “прибавочной стоимости”, то есть другими словами, постепенное уничтожение эксплуатации рабочего, идет само собою, безо всяких революций. В конце концов, если бы Маркс был логичен, он должен был бы сказать, что капиталист постепенно выработается в простого хранителя орудий производства, то есть получит безусловно, с точки зрения К. Маркса, полезную социальную функцию, вознаграждаемую, как и всякий труд рабочего.
В общем выводе — капиталистический строй должен бы быть признан обладающим внутренними условиями для разрешения всех своих “противоречий”. Именно по собственной экономической доктрине Маркс должен бы стать апологетом капитализма и признать социализм ненужным. И, однако, он делает совершенно противоположный вывод. Он, как революционер, идет против самого себя как ученого, и ни он сам, ни все миллионы социал-демократов даже не замечают этого.
Им непременно нужен “новый строй” потому, что его еще нет, о нем еще можно мечтать. Надоест он — и опять начнутся такие же крики, такие же отрицания. Критика “старого” у умных людей, у глупых, у мальчишек и ученых — совершенно одинаково произвольна. Так было в 1789 году, так остается теперь, так останется еще и долго, пока мир не переработает своей духовной болезни.
IV
Новейшее проявление ее вдвойне любопытно для нас, потому что оно создалось у нас — в виде нашей толстовщины, толстоизма Макса Нордау [7]. По сущности своих общественных идеалов граф Л. Толстой развивает, несомненно, анархическую идею, но в нем гораздо отчетливее выражается социальный мистицизм, который у анархистов гораздо менее прочувствован.
Анархический характер общественных идеалов графа Толстого не подлежит сомнению. Он с отвращением и ненавистью относится ко всякой общественной организации, считает ее величайшим злом и призывает человечество к ее уничтожению. Когда всякая власть будет уничтожена — настанет “спасение”, “царствие Божие”. Анархисты употребляют только другую терминологию для тех же хилиастических мечтаний. Разница в способах действия с анархистами у него весьма значительна. Они начинают единоличный бунт — он начинает единоличное неповиновение. Это пассивная анархия, как справедливо выражается г-жа Манасеина. Свой способ действий граф Толстой считает более действительным. “Социалисты, коммунисты и анархисты со своими бомбами, бунтами и революциями, — говорит он, — далеко не так страшны правительствам, как эти разрозненные люди (то есть толстовцы. — Л. Т.), с разных сторон заявляющие свои отказы (повиноваться требованиям правительства. — Л. Т.)”*.
Но кто бы ни был прав — спор идет только о средствах. Цель та же, и именно самая “передовая”, то есть такая, которая выражает последний вывод настроения века.
Цель эта, конечно, безумная. Г-жа Манасеина напоминает**, что никакое общество немыслимо без власти, следовательно, без известной степени принуждения. Дело совершенно ясное.
В течение всего нашего века наука все более ясно убеждалась в органическом характере социальных явлений, а тем самым показывала немыслимость уничтожения основ обществ. В течение всего столетия все здравомыслящие люди, при всем либерализме и тоже рискуя, как теперь г-жа Манасеина, показаться отсталыми, говорили передовым приблизительно то же, что теперь говорит г-жа Манасеина графу Толстому. Все это, однако, нимало не помешало тому, что нелепость конечных идеалов века не уменьшалась, а возрастала, обострялась. Люди 1789-1793 годов потеряли реальность мысли только в том, что вообразили, будто бы в обществе возможны какие-то основы, по существу новые. Но в частностях они продолжали быть весьма практичными. Наследники их основной ошибки теряли реальность мысли все в большем количестве частностей, пока наконец не дошли до анархии и толстоизма.
Вот, собственно, в каком историческо-психологическом процессе является толстоизм как одно из звеньев. В этом интерес, который он возбуждает в наблюдателе духовных болезней века. От анархизма и толстоизма совершенно застрахован тот, кто свободен от основной ошибки времени. Но все здравомыслящие люди века оказались бессильными помешать тому, что все наиболее зараженное основной ошибкой неудержимо дозревало до анархии. И теперь точно так же ничего нельзя сделать против дальнейшего разложения, пока люди не поймут самого источника ошибки.
V
Этот источник есть понятие об автономной личности. Лжеощущение своей якобы автономности появляется первоначально в результате бунта против Бога. Оставшись без Бога и в этом случае лжеощущая себя автономной, личность сначала пытается найти полное испомещение своих стремлений в земном мире. Но это невозможно. Мир оказывается для этого неспособным. Отсюда начинается отрицание мира в том виде, как он есть, по здешним законам. Одна за другой являются мечты “будущего строя”. Пробуя эти строи, автономная личность отвергает их один за другим, более или менее усиливая свое отрицание действительного мира. Так наконец является анархизм, а затем и толстоизм.
* Последнее сочинение гр. Л. Н. Толстого. Харьков, 1894. С. 5. ** L'anaihie passive.
В этом процессе патологического развития толстоизм есть не одно из мелких разветвлений, а намечающееся новое русло всего потока. В это очень любопытно вдуматься. Толстоизм идет далее динамитного анархизма. Вот почему мы видим, что толстовщина способна отбивать себе приверженцев даже из мира революционеров. О внутренней силе отрицания не должно судить по силе внешнего трескучего проявления его.
Вдумываясь в графа Л. Толстого, изумляешься необычайной глубине, с какой он проникся отрицанием. Во всем, где граф Толстой как отрицатель отличается от анархистов, он как отрицатель совершенно прав, идет дальше их.
Анархисты отрицают общество, но мечтают о таком блаженстве, которое немыслимо без культуры, создаваемой только обществом. Анархисты отрицают жизнь в очевиднейших законах ее, которые проявляются в обществе. Но они же, как дети, хватаются за ничтожнейшие радости этой отрицаемой ими жизни. Это нелепо с точки зрения идеи, но составляет у анархистов остатки еще не совсем истребленного здорового инстинкта. Граф Л. Толстой, напротив, совершенно верно ощутил в своей душе, что, отрицая общество, он должен отрицать и культуру; отрицая жизнь, он почувствовал отвращение и к ее радостям, и ко всякому ее напряженному состоянию. Детьми в сравнении с графом Толстым оказываются анархисты и в способах борьбы со “старым миром”. Они отрицают власть, а сами практикуют насилие. Это нелепо, ибо они сами этим лишь доказывают, что в душе еще не совсем отрицают власть, на практике же они только трансформируют власть, а не упраздняют ее. Граф Толстой, с еще небывалым чутьем отрицания, отвергая действительность, почувствовал отвращение ко всякому деланию, ко всякому сопротивлению. Толстоизм не действует положительным образом даже и в разрушении; это замечательно тонко. Это единственный “настоящий” анархизм. Для социального мира он гораздо страшнее динамитного анархизма, ибо вносит в общество не острые кризисы, не оживляющую борьбу, а безнадежное мертвое гниение. Он пронизывает общество бациллами омертвления, подтачивает его во всех жилах и нервах. Если бы предположить прогрессивное развитие толстоизма, в нем для общества один конец: оно должно просто рухнуть, как источенное червями дерево.
В отличие от анархизма, граф Толстой вводит в свое учение некоторую примесь мистического элемента. Это тоже логическое последствие более глубокого отрицания действительной жизни.
Анархизм — прямое создание искаженного, но в основе религиозного чувства “не от мира сего” — имеет нелепость связывать себя с материализмом. Но если б он успел отрешиться от своего искаженного отголоска религиозного чувства, если б он стал чисто материалистичным, он бы сам себя уничтожил. Он стал бы очень грубым животным, но перестал бы отрицать материальный мир каков он есть; напротив, подчинился бы ему и перестал бы быть анархизмом. Резкая материалистичность в анархизме является теоретической нелепостью, а на практике она опять-таки есть отголосок здорового, в животном смысле, чувства животной реальности. Граф Л. Толстой и от него отрешается. Он чувствует, что связан не с отсутствием, а с искажением религии, и ни за что не хочет от него отказаться. В графе Толстом говорит сама логика духовной болезни, которой он проникнут. Отрицая действительный мир в его законах, в его радостях, в его напряженности жизни, нельзя отречься еще и от чего-то непонятного уже, но еще несомненного, что дал миру не кто иной, как Христос. Если еще отречься и от этого, то уж вовсе незачем жить, нечем тогда даже и отрицать. Но граф Толстой еще хочет жить. И вот почему он, наверное не из политики, а для себя, необходимо должен держаться за искажение христианства, ибо он только этим еще и живет. Это состояние ложное, но граф Толстой правильно чувствует его необходимость. Он в этом отношении далеко более чуток, чем все Кропоткины, Реклю [8], Гравы и т. д. Он, а не они, представляет последний фазис болезни.
Завершается ли она этим фазисом? Есть ли что-нибудь еще дальше него? По всей вероятности, тут должно предвидеть еще один шаг “вперед”.
Идея земного всеблаженства должна была, как мы видели, постепенно выбрасывать за борт все, чем живет мир. В толстоизме она уже отрицает и радости жизни, и самую напряженность жизни. Искание полного всеблаженства приводит к универсальной мертвечине и тоске. Отсюда должно предположить какой-нибудь необходимый шаг к идее уничтожения мира. Это будет, вероятно, какая-нибудь вариация Гартмана [9], переработанная каким-нибудь сумасшедшим, который бы сумел дать этой идее контуры, соответственные настроению наследников толстоизма. Конец выразится чем-нибудь в этом роде. Патологоисторическое значение толстоизма состоит в том, что он пока подводит к нему ближе, чем какое-либо иное направление.
VI
Таким образом, в течение столетия мы видим почти завершенным весь круг течения болезни, которую мир принял сначала за “новую эру” человеческой жизни. Новой эры, однако, здесь нет и следов, как и вообще крайне мало чего бы то ни было созидающего.
Социальный мистицизм, начиная со своих первых, якобинских, стадий, борется с историческим обществом во имя мечты “будущего строя”, еще небывалого, гармонического и блаженного. На всех стадиях развития он грозит гибелью тем основам, на которых доселе воздвигались и держались человеческие общества, но этой борьбой не ограничивается приносимый им вред. Заразительность психологических состояний так велика, что на ту же точку зрения нередко становились и защитники существующего строя общества. Они поддаются вере в возможность переворота, действительно упраздняющего все основы общества, видят себя пред каким-то концом света и в страхе перед этой картиной все усилия, все мечты свои устремляют на простое сохранение status quo, не смея и думать о чем-либо большем. Этот малодушный консерватизм вредил современным обществам тоже немало. А между тем если бы вопрос шел о том, будут или не будут действительно упразднены основы, на которых доселе существовало общество, то социальный мистицизм можно было бы считать совершенно безвредным. В этом мы, пережив практику XVIII — XIX веков и передумав то, что дает научная мысль, можем быть уверены более чем когда-либо.
Франция начала разрушение “старого строя” с твердой решимостью создать именно новый. Ей рисовался строй, где народ составляет государство, безо всякого расслоения, безо всякой специализации политических функций, безо всяких посредствующих звеньев между народом как подданными и народом как государем (Souverain). И что же получилось? Ни одна черточка именно нового не осуществилась. Франция устроила у себя демократическую республику, какие мир знал и до нее. В ней такие же власти, как и во всякой другой стране, такие же расслоения на фактические сословия, в которых даже наследственность играет огромную роль. Единство какой-нибудь общенародной воли замечается здесь даже менее, нежели при старом строе. Сформировалось как во Франции, так и в Америке сословие правящее — политиканы, — стеной стоящее между государством и народом и пользующееся уже никак не большей любовью и значительно меньшим доверием населения, чем правящие сословия старого строя. Короче, ни одна черта нового, небывалого не осуществилась. Фантазия осталась фантазией, а в действительности проявились совершенно те же силы и основы, которые с древнейших времен проявлялись в человеческих обществах. Самая борьба между монархическим и республиканским принципами, между аристократией и демократией, принесла ли она Франции пользу или вред, во всяком случае, стара как мир.
Французы заменили одни старые формы другими, не менее старыми, и человеческому обществу не открыли ровно ничего, кроме подтверждения того, что ни при какой страсти к новизне люди не могут направлять развитие своего общества иначе как в рамках вечно одинаковых, неизменных по существу основ.
Это, впрочем, небольшое открытие для тех, кто знакомится с наукой XIX века по исследованию жизни народов и их учреждений. В своих обобщениях социология неудержимо приближается к естественным наукам, указывает в жизни общества действие общих законов органического развития. В частности, все ее наблюдения указывают у всех обществ всех времен одни и те же основы. Мы не знаем в обществах других изменений, кроме эволюции одних и тех же основных форм и различия их комбинаций. Выводы этого наблюдения подтверждаются всем авторитетом наук естественных. Все неисчерпаемое разнообразие живой природы повсюду основано на развитии весьма небольшого числа основных форм, которые остаются неуничтожимой основой всех новых комбинаций. Совершенно то же в социальной жизни. Во всех ее явлениях мы постоянно находим одни и те же основные элементы: семья, собственность, право личности, власть общественная, объединение по специальным интересам, распадение на сословия, вечный их антагонизм, вечное их примирение властью целого, для которого они все одинаково нужны. Повсюду мы видим как необходимое условие существования общества нравственное воспитание личности религией. Повсюду видим как необходимую скрепу социальной жизни обычай, традицию, привычку, дисциплину. Нигде и никогда не видим развития общества без развития этих его оснований, всегда и везде видим их колебания в эпохи разложения. Нисходя к частностям, мы наблюдаем в мире точно так же лишь немногие основные формы семьи, власти, собственности и т. д. Они развиваются, борются, сменяют одна другую, замыкаются в крайне разнообразные на вид круги эволюции. Но везде и всегда наш анализ показывает нам в жизни общества одни и те же вечные, не уничтожимые основные формы.
Когда мы сопоставим эти указания научного наблюдения с указаниями переживаемой нами истории, все толки о каком-то необыкновенном, по существу новом, будущем строе кажутся, наконец, просто смешными, детскими. Люди могут делать сколько им угодно революций, могут рубить миллионы голов, но они так же бессильны выйти из социальной неизбежности, как из-под действия законов тяжести.
С этой стороны современному обществу ни от каких мечтаний социального мистицизма никаких опасностей не угрожает. Якобинцы, социалисты, анархисты или толстовцы могут фантазировать что угодно, но когда придется жить, будут жить в тех же основных формах, как и все прочие люди.
VII
Настоящий вред и опасность не в том, чтобы могла быть изменена природа социальных явлений, а в том, что под влиянием социального мистицизма извращается вся сознательная деятельность человека. Законов природы люди не могут изменить. Но они могут заниматься вместо разумного усовершенствования механических двигателей изобретением perpetuum mobile, могут вместо рациональной медицины отыскивать жизненный эликсир и т. п. Вообще, вместо разумного приспособления законов природы к своим нуждам они могут тратить свои силы на пустяки и фантазии. Это вредно уже тем, что отвлекает силы от полезного употребления. Но еще вреднее то, что, постоянно усиливаясь изменить законы социальных явлений, эта злополучная умственная болезнь постоянно вносит в их действие беспорядок. Как только эти люди замечают, что в произведенном ими хаосе начинают вырисовываться опять знакомые и ненавистные им законы “старого” общества — они в негодовании опять начинают бередить раны, срывать рубцы, которые только что воссоздала благодетельная vis medicatrix naturae. Они опять все спутывают в какой-нибудь новой фантастической комбинации, воображая, будто бы на этот раз развитие пойдет иным путем. Фантазия, конечно, не исполнится, и хотя бы мы сто тысяч раз приводили общество к хаосу, оно сто тысяч раз будет воссоздавать те же самые основные формы, и, кроме них, по самым законам социального развития, ничего не может создать. Но в этой дикой борьбе с природой мы страшно истощаем силы своих обществ.
Омар в Александрии, варвары в Риме, арабские очаги из мумий и папирусов Древнего Египта — все это в развитом уме возбуждает лишь слабое подобие той грусти, которую испытывает он перед варварским делом современных социальных мистиков. Они не ведают, что творят, но творят дело ужасное, самоубийственное. Даже в тех случаях, когда мы к естественному действию творящих сил природы присоединяем сознательные усилия человеческого искусства — и тогда здоровое складывание и рост общества представляет процесс медленный. Все, что мы ни возьмем: власть ли политическую, организацию экономическую, условия ли воспитания личности в семье и религиозных учреждениях — все это получает возможность благотворно действовать тогда только, когда складывается в стройную систему, пропитывающую общество от мелких его ячеек до центра. Как много нужно для существования, например, монархии, какой ряд традиций, выработавшихся от долгого совместного действия монарха и народа, какие привычки в разных классах народа, какие тонкие способы взаимного понимания народа и власти... На все это требуются десятилетия и столетия. Точно также, например, экономическая организация общества требует известных установившихся отношений между хозяевами и рабочими, согласования действий различных отраслей промышленности, согласования интересов промышленности с другими не менее необходимыми интересами общества, политическими, нравственными условиями воспитания личности и т. д. Те же тонкости органического сложения представляют все другие отрасли жизни, даже порознь взятые. Но они существуют не порознь, а совместно, влияя одна на другую, помогая одна другой, мешая одна другой, принимая ненормальный характер, когда хиреют другие. Легко понять, какое страшное зло составляет все, что возмущает этот сложный, тонкий, нежный процесс социального созидания. “Пусть, — говорит один из умнейших современных исследователей социальных явлений, — найдется историк-философ и скажет: “Государство, так же как человеческое тело, есть чудно устроенная и уравновешенная машина; оно создает органы, в которых нуждается, и, если они утрачены, воспроизводит их вновь. Оно, — прибавит историк, — обладает тонким темпераментом, и если чего в особенности не может вынести, так это хотя бы самого кратковременного колебания основ своей жизни””.
Что же философ-историк скажет о безумном движении умов, которое целое столетие только и занимается колебанием основ, ревнивым уничтожением едва-едва воссозданного органа, как только он появляется, и по своей основной идее непременно должно так поступать, потому что хочет строя невозможного, составляющего отрицание основ всякого действительного общества.
Эти люди своей фантазии осуществить не могут. Но они систематически портят наши общества, насколько человек имеет на то силу. Они составляют вечную помеху социальному творчеству и не дают развиваться даже тому хорошему, что случайным побочным продуктом дается их собственной безумной мыслью. Нет в мире бедствия, способного наделать столько вреда, как эта смута умов, этот социальный мистицизм, этот революционный хилиазм нашей эпохи.
VIII
Появление этой смуты умов, понятно, составляет прямое обвинение против некоторых сторон прошлой культуры, породившей ее. Болезнь XVIII-XIX веков имеет, таким образом, свою полезную сторону и может дать весьма важные указания на те поправки, которые должны быть привнесены к социальному творчеству предшествовавших эпох. Но для извлечения этой пользы из разъедающего современный мир зла нужно прежде всего освободиться от чар этого зла, понять, что это действительно болезнь, требующая самого настойчивого и разумного противодействия. На помощь уже чересчур долго истощаемым органическим социальным силам должно явиться сознательное искусство общественного деятеля. При этом особенно важно сознать, что борьба не может выразиться не только исключительно, но даже и приблизительно в мерах репрессивных.
Мечта “будущего строя”, конечно, приводит своих адептов к действиям, которые требуют энергического подавления. Невозможно допускать ни активных попыток ниспровержения общества, ни даже простого неповиновения тому, что обществом признано затребование общественного закона. Но эти меры, хотя и совершенно необходимые, не только не исчерпывают задачи, а даже и не затрагивают ее. Они могут быть даже вредны, если заслоняют собою другую, несравненно важнейшую сторону вопроса, а именно создание наилучших условий для здорового роста общества.
В течение XVIII-XIX веков среди защитников существующего строя нередко господствовал тот ложный консерватизм, который из боязни поколебать основы общества сковывает их, не дает им возможности расти и развиваться. Между тем это последнее именно должно бы составить главную заботу современности. Чем более смута парализует действие органических сил общества, тем более их оживление должно стать предметом наших сознательных усилий. Истинный консерватизм в этом случае совершенно совпадает с истинным прогрессом в одной и той же задаче: поддержания жизнедеятельности общественных основ, охранения свободы их развития, поощрения их роста. В этом — все содержание общественной жизни, в этом же и главное средство борьбы с духовной болезнью века. К повышению жизнедеятельности общественных основ, при которых и зло обращается им в пользу, должны направиться все усилия. Разрушительной работе века расстройства будет положен конец только пришествием века созидания, которое бы восстановило единство действия бессознательных органических сил общества и сознательных усилий государственного деятеля.
К несчастью, это именно труднее всего объяснить современным нам людям, до самой прискорбной степени потерявшим духовное равновесие и самообладание. Это какие-то “разложенные” люди, у которых жизнь разбилась на отдельные составные части, беспорядочно действующие порознь. А между тем животворное их действие может быть только в совокупности. Свобода, например, без дисциплины, дисциплина без свободы не имеют в действительности никакого смысла. Но как трудно нынче объяснить это людям, воспитанным на палке и распущенности, не понимающим ничего, кроме революции и реакции.
IX
Современное общество страдает тем, что исчезло единство, совпадение действия сознательного социального творчества и бессознательных органических сил. На восстановление этого единства и должны быть направлены старания. Не следует думать, чтобы подчиненность общества действию органических сил уничтожала значение нашей сознательной деятельности. Нисколько. Социальная жизнь более сложна, нежели чисто органическая. Включая в себя законы жизни органической, социальная жизнь отличается от нее присутствием сознательной воли человека, которая вносит в нее требование цели. Человек не способен отрешиться от сознательного вмешательства в свою социальную жизнь. Наиболее дикие и первобытные народы и те имеют свою грубую философию общественной жизни, представляют себе цели ее и уже одним своим одобрением или неодобрением того, что делается у них, могущественно влияют на ход событий. Таким образом, социальные процессы развиваются не только в направлении причинности (как чисто органическое), но и в направлении тех или иных целей человека. Здесь узел, которым свобода личности связывается с социальной необходимостью. Посредством представления цели мы вносим душу в свое общество, высоко поднимаем энергию его бессознательных органических сил или, наоборот, парализуем их апатией и беспорядком.
Вот почему духовное состояние личности имеет чрезвычайное значение в социальной жизни. Поэтому же в социальной жизни, ее формах, ее устройстве мы не можем интересоваться только какими-либо удобствами ее или развитием материальной силы и т. п., но должны не забывать также вопроса: каково действие нашего общества как воспитательной среды? Если наше общество, например, приспособлено к развитию огромной материальной силы, но вследствие такого одностороннего приспособления создает плохую среду для воспитания личности — это уже положение опасное. Плохо воспитанная личность может жестоко отомстить за это упущение и непременно доведет весь строй до таких колебаний и беспорядков, что он потеряет в конце концов даже способность развития материальной силы.
Вообще, поддержание гармонии между теми целями, которые хочет себе ставить личность, и теми неотменимыми законами природы, в которые эти цели придется вдвинуть, составляют, можно сказать, корень социальной мудрости. Общество процветает только при такой гармонии, а как только она более или менее нарушается — все приходит в беспорядок, бесплодно тратящий силы личности и общества. Мы, то есть современный культурный мир, именно этим и страдаем. Нам предстоит теперь трудная задача: во-первых, понять ошибочность целей, которые современная личность ставит обществу, и, во-вторых, перевоспитать личность, довести ее до более разумного помещения своих желаний. Последняя часть задачи тесно связана с прояснением религиозного чувства. Первая требует рассеяния наших социальных суеверий, облекших собою современную идею так называемого прогресса.
Х
В настоящую эпоху сознательная деятельность человека парализует действие органических социальных сил вдвойне, с одной стороны, толкая общество в революцию, с другой — задерживая его в неподвижном консерватизме. Оба эти явления тесно связаны с понятием о прогрессе, около которого происходит их борьба.
Что ныне популярнее идеи прогресса? Для целых миллионов — это догмат веры, и притом единственной веры, какая у них есть. Они нравственно только и живут “прогрессом”, ему служат, в него кладут все свои надежды, мыслью о нем утешаются во всех бедствиях и неудачах. Они, сверх того, воображают, что будто бы это не вера их, а разумное убеждение, окончательное слово знания человеческого. Не трудно даже у неглупых людей услыхать или прочесть мнение, что нет идеи, установленной с большей научной точностью, чем идея прогресса. И, однако, на самом деле нет идеи, которая была бы до такой степени сплетена из неясностей, неточностей, произвольных соединений противоположного и несовместимого. Человечество не выйдет из хаоса мысли, пока не разберется в этом знаменитом своем “прогрессе” и не отбросит совершенно современное его понятие.
Первоначально идея прогресса является, несомненно, в виде болезненного перерождения христианских воззрений на цели жизни. Утратив понимание ее духовной стороны, люди перенесли в земную социальную жизнь данные религией откровения. Но то, что совершенно понятно и даже логически необходимо как новый акт божественного творчества, делается жалким абсурдом, когда переносится в область нынешних законов мира.
Таково ожидание “будущего строя”, стремление чисто революционное, требующее жизни, которая представляет полный переворот действительного мира. Пророк грядущей революции Руссо указывал ее необходимость в самых свойствах природы человека и сердца человека, оставшегося без Бога, но еще не чувствующего свои духовные свойства; он говорил могуче, неотразимо. Но сердца тут недостаточно. Покидая религию, оно уже отказалось от своих прав в пользу разума. Для разума же остается, во всяком случае, весьма странно, каким образом неизбежное последствие свойств человеческой природы никогда не осуществлялось в течение всей жизни человечества и стало необходимым лишь в конце XVIII века? И вот естественно является подтасованное объяснение якобы от имени разума и созданной им науки. Кондорсе пытается показать, что прогресс ума человеческого будто бы именно приводит мало-помалу человечество к революции, обрисованной Руссо. Через этих мыслителей, на сто лет выразивших движение умов, революционные ожидания связались, таким образом, с якобы историческим процессом прогресса. Но эта связь даже у самого Кондорсе фактически нимало не была установлена. Историческая картина развития человечества, им набросанная, несомненно, есть картина некоторого прогресса, то есть переход от менее совершенного в более совершенное. Но то развитие, которое Кондорсе указывает в истории, ни малейшим образом не похоже на то, чего он ожидает в будущем. Его революционное введение и его эволюционный исторический обзор остаются связаны не по содержанию, не по логике, а только употреблением неопределенного слова “прогресс”. Кондорсе говорит: в прошлом замечается “прогресс”. Слушатель соглашается. Далее автор предсказывает будущее и называет якобы предстоящее изменение мира тоже “прогрессом”. Отсюда заключается, что будто бы будущее связано с прошлым, хотя на самом деле здесь одним и тем же словом “прогресс” называют два совершенно различных явления: “эволюцию” в прошлом и “революцию” в будущем. Ни тождественность, ни родственность этих явлений, ни даже хотя бы способность эволюционного процесса давать революционный результат — все это не только не доказано, но даже не затронуто. Все обойдено простым употреблением одного и того же термина. Но люди уже не были взыскательны к точной мысли. Нарушенное духовное равновесие тем особенно и опасно, что оно путает действие всех наших основных способностей. Идея прогресса торжественно пошла в ход, стала популярнейшей, наиболее общепризнанной идеей века. Но как она родилась из произвольного совмещения двух резко различных понятий, так и осталась с ними, внося хаос и в политическую, и в научную работу нашу.
Действительно, ходячий революционный оттенок, с которым прогресс явился на свет, не оставался без влияния и на научную мысль, особенно у второстепенных деятелей. Однако в общей сложности работа научной мысли XIX века совершенно оставила за бортом идею прогресса. Если это слово и употребляется для выражения действительных сторон явлений, то, во всяком случае, в смысле, не имеющем ничего общего с идеей счастья, довольства, свободы и менее всего с идеей общего равенства и одинаковости. В научном смысле “прогресс” обнаруживает или прямо противоположные явления дифференциации, усложнения и расслоения, или явления приспособления к среде, или, наконец, просто обозначает всякое поступательное движение, хотя бы и самое бедственное. Так, медицина говорит о прогрессивном параличе и т. п. Вообще, во всем, что в понятии прогресса остается достоянием науки, она открывает только различные явления эволюции и этим отнимает всякую тень своей санкции у революционных мечтаний, которыми прогресс покоряет сердца массы.
XI
В самом деле, изучение явлений эволюции устанавливает как факт научный развитие, движение вперед, прогресс, если угодно, но чего? Именно данного типа, данной комбинации сил, и только. Тут, как представляет себе Фулье [10] жизнь организмов, в основе, источником движущей силы является некоторое вихреобразное движение, которое и завязывает процесс развития в известном данном направлении, с тем характером, какой обусловлен первоначальным толчком, и с той продолжительностью, возможность которой определена первоначальным количеством силы. Творческое развитие вдет, таким образом, только из самого себя. Ничего, кроме выводов из данного типа как органической посылки, закон эволюции не только не обещает, но даже не допускает, ибо показывает, что сначала идет развитие основных сил, характеризующих данный тип, а затем, когда оно прекращается, наступает не какая-нибудь “революция”, а просто разложение, за которым следует опять не “революция”, а смерть. Конечно, в разложившемся процессе потом появляются новые очаги зажигающейся жизни, которая порождает новые процессы эволюции. Но и в этих новых очагах все-таки никакой “революции” нет, потому что в них лишь заново, в деятельном состоянии, возрождаются совершенно те же силы, какие действовали в отжившем. Вообще, идея эволюции никакого места “революции” не дает. Напрасно мечтатели “будущего строя” будут справляться с историей. Чем яснее они в ней укажут нам прогресс человеческих обществ, тем более подрывают они возможность всяких чаяний революции. Прогресс они укажут только в форме эволюции, в известном типе, на известных основах, но чем яснее мы увидим эти основы в прошлом, тем нелепее будет мысль, будто бы мы не встретим их в будущем. Если бы мы поверили в силу революции уничтожить их, мы должны будем заключить не то, что наступит “будущий строй”, а то, что наступает разложение человечества.
Мечты “будущего строя” остались и продолжают жить в умах. Продолжают раздаваться революционные пророчества. Держится и нерассуждающая вера в “прогресс”. Но во всяком случае как было в XVIII веке, так останется и в конце XIX, эта идея революционного прогресса не имеет никакой разумной ценности, никакого научного достоинства. Она бессильна связать прошлое человечества с фантастическим якобы “будущим” его строем. Попытка связать утопию и действительность под одним названием прогресса оказалась неудачной. Утопия продолжает развиваться в умах. Продолжает развиваться и научное понимание социальной жизни. Но чем больше они развиваются, тем дальше расходятся. То, что научное наблюдение показывает нам как необходимое условие существования и развития социальной жизни, заставляет только улыбаться, слушая обещания популярного “прогресса” относительно общего счастья, свободы и равенства в “будущем” строе.
Эта идея “прогресса”, которой человек старается прикрыть свои невозможные требования от земной жизни, так слаба, так противоречит нашему опыту, рассуждению, короче, составляет такой очевидный самообман, что этим приобретает даже своеобразную поучительность. Нельзя не сказать: стало быть, сильны в душе человека какие-то другие, не земного происхождения, силы, если он идет скорее на допущение какой угодно нелепости, нежели на отказ от них. Это, однако, уже другой вопрос. Во всяком случае, идея прогресса в том смысле, какой она получила в нашу эпоху, то есть идея достижения сразу или постепенно общественного строя, отрешенного от его исторических основ и дающего для личности среду, способную удовлетворить ее стремления к свободе и счастью, — это идея безусловно нелепая. Стремление воздействовать на общество в направлении этого прогресса только вредно, потому что с ним мы можем лишь разрушать действительность, то есть подрывать способность социальной среды давать нам даже и то, на что она по природе своей годится.
XII
Но и консерватизм, который был бы прав как отрицание этого бесплодного революционного прогресса, заслуживает не меньших упреков, когда ограничивается одним этим отрицанием и не видит пред обществом положительной работы, движения вперед, то есть тоже прогресса, но только в эволюционном смысле. Жизнь действительная не знает революции как творческого начала. Но она также не знает ни неподвижности, ни движения назад.
Всякий процесс живой природы есть процесс эволюции, развития сил до апогея их творческой способности, за которым наступает неизбежный период угасания данного явления, затем становящегося материалом для питания новых возникающих очагов новой эволюции. Остановка, застой является, таким образом, в явлениях органической и социальной жизни совершенно исключительным, недолгим моментом перелома от жизни к смерти. Стараться остановить жизнь (“подморозить Россию”, как однажды выразился К. Н. Леонтьев [11]) — это значило бы стараться поскорее перевести ее движение вверх к движению вниз. Как система политики это тоже система самоубийственная, только по другому способу, нежели революционная.
Если б идея прогресса, около которой так или иначе группируются все направления, грешила только идеалистичностью, то есть крайностью увлечения, она бы допускала свою поправку на чем-нибудь среднем, примирительном. Но она ложна именно по существу, и это особенно вредно отражается на направлениях, воображающих быть средними, на этих умеренных прогрессистах, либеральных консерваторах и т. п. Все они производят даже больше вреда, чем крайние. Крайние, революционеры и реакционеры, имеют то достоинство, что, по своей смелости и последовательности, приводят по крайней мере к быстрой развязке, к опыту отрицательно поучительному. Правильное действие общественных сил у них возмущается глубоко, но не надолго; эти силы не успевают зачахнуть и, по прекращении неудачного опыта, начинают снова действовать, может быть, более энергично, так как на помощь им является сознательное искусство людей, просветленное только что произведенным неудачным опытом. Умеренные же направления, не доводя Идеи до очевидных нелепостей, только способствуют ее укоренению, помогают ей заражать всю массу общества, распространяя в нем неизлечимое гниение, от которого, после достаточной практики, уже нет выхода ни в чем, кроме разложения.
Нашему времени предстоит понять, что цели прогресса XVIII — XIX веков ошибочны не крайностями, но по существу. Невозможное не становится возможным оттого, что мы вздумаем осуществлять его не сразу, а по клочкам, не в 24 часа, а в течение столетий. Нам должно понять, что разумность состоит не в том, чтобы умерять нелепость, а в том, чтобы совсем выйти из нее, отказаться от старых точек зрения в пользу единственно верного понятия жизнедеятельности.
XIII
Между прогрессом, насколько он существует в действительности, и консерватизмом, поскольку он необходим и возможен, с точки зрения жизнедеятельности человека или общества нет решительно никакой противоположности. Прогресс, насколько он существует в мире, есть только развитие. Но консерватизм, поскольку он есть явление жизненное, тоже есть лишь другое название того же факта. Сохранение органической силы и развитие ее — одно и то же, ибо органические силы только и существуют в состоянии деятельном, в состоянии развития точно также, как нельзя развиваться, не сохраняясь в типе. Новая точка зрения, громко подсказываемая всем пережитым и передуманным нами, упраздняет эти ложные разделения, порожденные социальным мистицизмом, и заменяет их одним понятием жизнедеятельности. Мы должны совершенно отбросить мысль о прогрессе или консерватизме, а думать о жизнедеятельности. Изучение ее законов как предмет науки, сознательное поддержание их действия как предмет политического искусства — вот задача века, который должен сменить собою век революции. Понятно, и тут неизбежны разногласия и различия мнений, но никак не такие, как наши современные. Спорят между собою и астрономы, и механики, но, по крайней мере, не о том, равен ли угол падения углу отражения или движется ли тело по равнодействующей нескольких составляющих сил. Их споры о применении основных законов — суть споры людей разумных и кое-что знающих. В современных же спорах о политике у противников нет никаких общих, бесспорных основ и каждый аргументирует, исходя только из своей субъективной идеи, всесильной для него и нулевой для противника. И, однако, кажется, что в общественной и духовной жизни человека есть такие же, не подлежащие спору основы, как в физике или механике; кажется, что для плодотворной деятельности все должны бы сообразоваться с ними. Только глубочайшее духовное затмение, сказавшееся в появлении социального мистицизма, могло погрузить людей в странное состояние субъективности, при котором мы, как строители Вавилонской башни, перестали даже понимать язык друг друга.
XIV
Задача отрешения от основных точек зрения XVIII-XIX веков повсюду очень нелегка. Это показывает та страстная злоба, которой представители “образованного” слоя встречают всякого, успевшего отрешиться от омрачающего их чада. Они сердятся, как душевнобольной, при малейшем оспариваний их “пункта”. Это психологическое состояние людей до крайности затрудняет всякое противодействие болезни в ее распространении и на еще здоровые силы. Невольно вспоминается восклицание Мирабо [12], что он в собрании депутатов — “единственный трезвый между опьяневшими”. Но выражение еще недостаточно точно. Кратковременное опьянение политической страсти не представляло бы беды. Расшатанность современной личности гораздо глубже, и против нее должны быть направлены все усилия здоровых элементов общества. Без оздоровления личности нечего и думать остановить современное разложение общества.
Если бы судьбы революционной эпохи зависели от состояния знаний наших, то она не могла бы и возникнуть или, во всяком случае, давно отошла бы в область предания, ибо точные знания XIX века совершенно ясно говорят, что существование и развитие обществ возможно лишь на вечных, одинаковых исторических основах. Революция есть абсурд. Научно это вполне ясно. Но стать сознательно на путь эволюционной политики мешает чисто психологическое обстоятельство: революционное состояние современной личности. Мы не находим в ней ни гармонического развития, ни дисциплины. Утратив понимание своего точного места в мире, личность ставит обществу недостижимые цели, во имя которых всякое усовершенствование или достройку обращает в ломку, постоянно себя заставляя быть неукротимой разрушительной силой. Вот обстоятельство, выяснение причин которого должно ныне особенно интересовать социолога и государственного деятеля.
Воспитание личности — вот искусство, ныне по преимуществу утраченное. Мы не находим способов ни развивать, ни дисциплинировать человека, а затем, получая общество, составленное в самой угрожающей пропорции из личностей расшатанных, бунтующих, ничем не удовлетворимых, мы, даже при самом высоком разумении законов общества, теряем средства практически установить разумную общественную политику.
Усилия людей, старающихся возвратить современные общества на путь спокойного и мирного развития, обращаются обыкновенно на укрепление тех основ, которым угрожает разрушение, тех форм и первоначальных ячеек, из которых складываются общества и которые вместе с тем дают воспитание личности. Стремление, по-видимому, совершенно разумное, и, однако, оно оказывается очень мало успешным. Как объяснить себе это явление? Очевидно, в такой постановке политики слишком мало принимается во внимание то, в чем кроются самые источники развития и дисциплинированна личности.
Общественный строй наш, без сомнения, является средой, действующей на личность развивающе и дисциплинирующе. Жизнь в семье, школе, в своем сословии, корпорации, общине, служба им и государству — все это при здоровом состоянии общественного строя воспитывает личность, научает ее отличать возможное от невозможного, показывает ей на частных примерах действие общих социальных законов и сильнее всего дает привычки дисциплины. Все это очень важно. Привычная дисциплина поддерживает общество еще довольно долго после того, как в личности угасло внутреннее стремление к нравственному действию. Тем не менее все-таки источники развития и дисциплины личности находятся не в самом социальном строе. Большую ошибку социальной философии XVIII — XIX веков составляет понимание человека как простого создания окружающей среды.
Человек, достаточно знающий и развитый, не может не понимать необходимости подчинения законам социальной среды. Он понимает не только их неизбежность, но также их разумность и благодетельность. Но за всем тем всякий человек неистребимо чувствует в себе нечто высшее, нежели общественная жизнь, так что общество вовсе не имеет для личности достаточного авторитета. Никаким устройством общества нельзя создать этого авторитета.
Все толки и старания XVIII-XIX веков об “обществе” или “человечестве” как предмете некоторого религиозного почитания для личности составляют самообман и мечту. В сущности, это и очень хорошо, потому что если бы человек когда-либо преклонился перед “обществом” или “человечеством” как высшим для себя авторитетом, это был бы конец человеческому развитию. Тогда личность уже не смела бы ставить обществу своих целей, а приняла бы за цель своей жизни подчинение законам социальным. Такое направление отчасти и проявляется в так называемом “научном социализме”, как раньше проявлялось в “позитивизме”. Если б такое отречение личности от самой себя когда-либо совершилось окончательно — социальная жизнь совершенно уподобилась бы чисто органической. Наступило бы прозябание, о котором мы даже и понятия не можем себе составить. Но эти “мечты” о нравственной смерти человечества прежде всего неосуществимы. Сами XVIII-XIX века служат живым примером иллюзорности своих самоубийственных стремлений. Все деяния человека XVIII-XIX веков показывают, что он в действительности не только не преклоняется перед обществом или человечеством, а прямо-таки, что называется, в грош их не ставит.
Никаким законам этого “человечества” современный человек даже и не думает подчиняться. Он создает “человечество” как идола по собственному вкусу и фантазии, а когда идол не исполняет желаний своего поклонника, то без церемонии разбивается вдребезги. На современной истории мы не менее, чем на всякой другой эпохе, видим, что когда идея социальная остается в обществе единственным дисциплинирующим началом, то личность оказывается безо всякого дисциплинирующего элемента.
Происходит это оттого, что нам именно важнее всего нынче понять: оттого, что дисциплина общественной среды есть только вспомогательная к чему-то более основному. Когда оно есть, то и вспомогательный элемент оказывает свое полезное действие. А когда основной источник иссякает, вспомогательное теряет значение, как приводы машины, в которой угасла двигательная сила.
XV
Где же самый источник нравственной силы, способной к развитию и дисциплине? Он только в религии. Все остальные воспитательные средства, какими располагает общество, лишь распределяют нравственную силу, порождаемую религией, могут ее разумно сберегать и направлять, могут, напротив, расточать и заглушать, но во всех этих случаях общественный строй производит лишь различные операции, умные или глупые, над силой, которой он является только хранителем, а не источником.
Никогда человеческое общество не существовало без религии. Нравственное воспитание личности всегда сообразно тому, какие представления люди имеют о Божестве и в какие отношения становятся Божеству. Общество всегда искало опоры религии в определении своих отношений к личности. Этот общеисторический факт показывает положительным путем то же самое, что мы за последнее столетие наблюдаем отрицательно, то есть что общество в самом себе не имеет достаточного авторитета для личности. Человек духовной стороной природы своей возвышается над обществом как процессом органическим. Непоколебимый авторитет для руководства личности дает только Высочайшая Личность Божества, источник тех духовных стремлений, которые для человека дороже всего на свете. Лишь божественное руководство человек способен признать как всегда правое, всегда целесообразное для себя, только Богу он способен верить настолько, чтобы подчиниться даже тогда, когда не понимает, почему именно нужно в данном случае подчиниться. Вне религии у человека нет притока нравственной силы, нет и источника сознательной и добровольной дисциплины. Без религии общество имеет в своем распоряжении только слепую привычку да чисто принудительную дрессировку. Но оба эти средства, хотя и полезные, способны только некоторое время поддерживать, а не порождать нравственную дисциплину, с ними личность может лишь мириться, а не находить в них нравственное удовлетворение. Общество, воспитанное религией и затем ее утратившее, может несколько времени прожить накопленными привычками, но без нового притока живой силы наследство прошлого раньше или позже иссякает, и тогда наступает опасность банкротства, уже столь близко рисующегося пред современным миром.
Я не разбираю вопроса о религии в самом важном и прямом ее назначении, то есть в целях личной духовной жизни человека. Я смотрю в данном случае на предмет лишь со стороны социальной. И вот с этой именно стороны должно сказать, что значение религии, безусловно, ничем не заменимо. Она совершает в обществе нечто чудесное: одновременно делает личность независимой от общества и приводит ее к добровольному подчинению. Религия охраняет свободу человека в самых интимных тайниках его души и тем дает ему возможность развития, которое немыслимо без свободы. Эта внутренняя жизнь дает возможность назревать в человеке силам, часть которых идет потом и на повышение уровня общества, чрез постоянное предъявление ему личностью высоких целей. Но в то же время, чувствуя, что лучшая, важнейшая часть его духовной жизни находится не в обществе, человек религиозный умеет доводить свои общественные стремления до меры, вмещаемой социальным миром, то есть никогда не доходит до бунта против законов действительности.
Это зависит не только от того, что религия заставляет уважать волю Бога в законах, Им установленных. Но человек, который в силу религиозных своих стремлений сколько-нибудь следит за собой и познает себя, не может не понимать всей химеричности мечтаний о земном совершенстве и полном счастии. На эту удочку он не ловится. Сверх того, вступая в общественную деятельность, он думает не об отвлеченностях вроде “человечества”, а о реальном, то есть о людях, о личности. Ему дорого именно счастие личности, больно ее страдание, а не отвлеченная схема устройства “мира”. Сам приходя к Богу как личность, он и в обществе не забывает людей.
Он борется поэтому со злом, где оно ему является реально, то есть прежде всего вокруг себя, в области своего прямого и ясного долга. Религиозный человек чувствует то, что так прекрасно объяснил почивший святитель Феофан [13]: “Делайте, что требуется в вашем кругу и в вашей обстановке, и верьте, что это и есть настоящее ваше дело, больше которого от вас и не потребуется...” Нужна не погоня за громкими и большими делами, совсем нет, говорит он. “Надобно только делать все по заповедям Господним. Что же именно? Ничего особенного, как то, что всякому представляется по обстоятельствам его жизни, чего требуют частные случаи, с каждым из нас встречающиеся”.
Вот это и есть настоящее настроение верующего человека при встрече с общественными делами. С точки зрения социальной последствия этого таковы: деятельность человека становится глубже, но район ее суживается и, таким образом, естественно совпадает с теми мелкими ячейками и слоями, которых существование необходимо по законам органической дифференциации. Такой человек, помимо всякой преднамеренности, делается не очагом разрушения всех этих необходимых мелких клеточек, а лишь вносит в них оздоровляющее оживление.
XVI
Когда мы получаем общество, составленное из людей, так настроенных, тогда и воспитательное действие собственно социального строя оживляется и приобретает действительную силу. Ему есть к чему приложить свои вспомогательные средства, есть из чего созидать. Личность же, в свою очередь, убеждается на практике, что общество для нее делает много полезного. Так, в результате религиозного воспитания между личностью и обществом устанавливается тесная нравственная связь.
Начинаясь с обнаружения полного различия и даже противоположности жизни социальной и жизни духовной, религиозное сознание кончает тем, что показывает примирение этих различных категорий явлений в одном гармоническом содействии. Для воспитательного действия общества на личность, для развития личности в среде общественных условий оказывается нужным то же самое, что порождается органической природой социального мира, то есть его сложный состав, не в виде сплошной однообразной массы, а в виде множества взаимодействующих, но отдельных живых частиц и слоев, замыкающихся каждый в своей особенной работе. Расслоение общества на семьи, общины, сословия, градация авторитета и власти, подчинения и командования — все это, будучи необходимо по органической природе общества, дает самую благоприятнейшую среду и для развития личности. В основную задачу развития личности — “познай самого себя” — входит на первом же плане выработка некоторого внутреннего глазомера относительно того, что и когда я обязан взять на свою ответственность, не полагаясь ни на кого, кроме себя, в чем и когда, напротив, должен подчиняться, не слушая никаких соблазнов своего “я”. Непрерывный ряд подчинении и командования, который представляет расслоенная общественная жизнь, дает нам в этом отношении великую школу. Ее значение чутьем схватывается, когда у человека есть религиозное чувство, ставящее перед ним идеал не наслаждения, не власти, не покоя, а Развития как миссии своей земной жизни. Адепты социального мистицизма, видящие в общественной жизни окончательную цель свою, приходят к проклятиям действительности и требуют ее разрушения. Человек, перед которым религия открывает истинное понимание
жизни, наоборот, сознает себя по окончательным целям выше общества, но .не имеет никаких побуждений разрушать это Божие создание, в котором быстро замечает среду высокоразумную для его же выработки, приноровленную для всех способностей и всех сил в достижение развития данному каждому таланта.
Таким-то путем действие религии приводит к гармонии между личностью и обществом без отупляющего преклонения перед социальной жизнью, но и без стремления ее разрушать и создавать какой-то новый мир. Понятно, что сила общества растет, а это, в свою очередь, дает новые средства для развития личности. Для руководящих же умов общества, свободных от вечной перспективы революции, является возможность разумной “эволюционной” политики.
К возвращению личности религиозного понимания целей жизни мы и должны особенно стремиться ныне. С потрясения этой основы нравственной жизни начались наши социальные приключения. С восстановления значения религии для человечества начнется и выздоровление. Все остальное — внешнее укрепление порядка, власти, прочного действия исторических основ — само по себе необходимо, но все останется без души, без силы, если оживившееся религиозное сознание не даст личности должного руководства для понимания целей жизни. Вся наша борьба века имеет, в сущности, религиозную подкладку. Это эпоха религиозного отступничества, бунта против Бога в душе человека. Колыхания мира социального составляют лишь отражение этого возмущения. С умиротворения души начнется оздоровление социального мира.
КОНСТИТУЦИОНАЛИСТЫ В ЭПОХУ 1881 ГОДА
От автора
Первое издание настоящей брошюры полностью разошлось в течение двух недель. Этот факт достаточно показывает, как сильна потребность общества знать важную переломную эпоху с 70-х на 80-е годы. Выпуская ныне второе издание своей брошюры, я, однако, должен также ответить на некоторые недоразумения читателей, мне по поводу ее выражавшиеся.
Некоторые сожалеют, что я обрисовываю эпоху 1881 года недостаточно подробно. Об этом никто не может сожалеть более, чем сам автор. Но эпоха 1881 года слишком близка от нас; множество людей, участвовавших в событиях того времени, до сих пор живы. Это одно делает невозможным касаться в публичном обсуждении многого под страхом совершить недопустимую нескромность. Та же близость эпохи многие ее события делает пока достоянием не столько истории, сколько политической сплетни; разобраться во всем этом иногда трудно даже для человека, близко наблюдавшего события. Цель же моей работы состояла не в том, чтобы рассказывать более или менее спорные анекдоты, а в том, чтобы дать, насколько возможно, действительно исторический очерк. Итак — ряд подробностей, за точность которых внутренне нельзя поручиться, непременно должны были быть мною отброшены. Наконец, моя книжка не составляет сборника личных воспоминаний, а по самому плану должна быть основана на документах, вследствие чего отпадают и еще подробности, иногда мне вполне точно известные, но которые я не публикую именно потому, что не хочу переходить в область личного мемуара.
Другое замечание, которое мне пришлось слышать в слоях консервативных, совершенно противоположно первому. Есть люди, которые считают вредным будить воспоминания столь смутной эпохи. Эта точка зрения, признаюсь, производит на меня весьма тягостное впечатление. Я ее считаю совершенно ошибочной. Русский самодержавный строй не есть какая-нибудь завоевательная деспотия, а строй глубоко национальный, он держится не на рабском подчинении ничего не знающих и ничего не сознающих людей, а есть сознательное достояние русского народа, свято им хранимое и благополучно пронесенное сквозь долгие и тяжкие испытания истории. Не одно правительство поэтому, но и русский народ должен знать историю страны. Мы, как выражался М. Н. Катков, имеем больше чем политические права — мы имеем политические обязанности. Но как же мы можем исполнять их, как можем отражать покушения на наш национальный строй, не зная истории своей? Знание ее нужно для деятельности полезной и патриотической гораздо более, чем для деятельности вредной и разрушительной, ибо вредная деятельность может основываться и действительно основывается на фикциях, обманах и заблуждениях, тогда как деятельность полезная возможна лишь при ясном сознании действительности. Точка зрения, которая видит основу общественного спокойствия в общественной бессознательности, мною поэтому нисколько не разделяется. Впрочем, с удовольствием могу сказать, что не один я так смотрю. За издание своей брошюры я получаю выражение одобрения от лучших представителей русского национального направления, и словом, и делом охранявших в наше время самодержавно-православный строй. Надеюсь, что ссылка на их авторитет успокоит несколько тех чересчур боязливых консерваторов, для которых я пишу эти строки.
Третье замечание идет уже из лагеря либерального. Там, как я слышу, меня упрекают в разглашении имен конституционалистов 1881 года. Этот упрек основан всецело на незнакомстве с литературой предмета. Я даю не воспоминания. Я даю исторический очерк. Ни одного имени, которое не было бы печатно опубликовано раньше, я не называю. Иногда это очень вредит полноте моего очерка и очень стесняет меня, ибо, случается, я знаю больше, нежели пишу. Часто мне было бы легче говорить по личному воспоминанию, чем рыться в документах, гораздо менее полных. Но я веду рассказ, преднамеренно подкрепляя его не своим личным свидетельством, а документами, опубликованными в разных местах и разными лицами. Я, конечно, объясняю эпоху так, как сам ее понимаю; но факты, а в том числе и имена, привожу лишь те, которые уже опубликованы другими лицами, по большей части даже участниками и сторонниками тогдашних стремлений. Упрек в каких-либо разоблачениях является, таким образом, совершенно неосновательным. Не понимаю даже, как мог он явиться, когда я прямо указываю источники. Как бы то ни было, повторяю, ни одного имени, которое не было бы раньше печатно опубликовано и, стало быть, известно всякому, следящему за литературой предмета, у меня в брошюре нет.
Засим не могу не выразить своей благодарности лицам, указавшим мне на эти замечания и тем давшим возможность мне сделать на них свои объяснения.
10 марта 1895 г.
Несколько объяснений по поводу цитируемых материалов
Пользуюсь новым изданием моей брошюры, чтоб ответить еще на некоторые недоумения читателей, на этот раз по вопросу о цитируемых мною материалах.
Можно ли полагаться на те материалы, некоторые из которых публикованы изданиями или лицами в высшей степени партийными, тенденциозными? Так говорят некоторые, а другие прибавляют, что, цитируя антиправительственные издания, я как бы свидетельствую достоверность их сведений вообще...
В ответ я бы попросил таких читателей не относиться к материалам об эпохе 1878-1882 годов иначе, чем они относятся к историческим материалам ко всякой другой эпохе. От всякой эпохи остаются записки, воспоминания, документы подлинные, документы фальшивые, правда и ложь, заблуждение и точное знание. Дело писателя, задавшегося целью исторического очерка, состоит в том, чтобы подвергнуть имеющийся материал критике и проверке. Это, понятно, требует известной подготовки, знаний, и если они имеются в достаточной мере, то писатель справляется с материалом, сумеет разобраться среди того сплетения правды и лжи, которое представляет сырой материал всякой эпохи борьбы и смут.
Само собою разумеется, что на эту критическую работу оценки материалов я обратил внимание гораздо раньше, чем начал писать свой очерк. Как современник, довольно разнообразно наблюдавший людей и дела той эпохи, издавна следивший и за литературой ее, я даже имел, быть может, более, чем многие, возможности разобраться в вопросе о точности или неточности разных опубликованных данных. Ведь эти материалы весьма часто даже не составляют для меня источник сведений, а лишь дают подтверждение их.
Но если я цитирую из заграничной печати то, что, по критической проверке, мне кажется несомненно точным, то это не значит, чтобы я вообще доверял заграничным известиям о той эпохе. Где же больше и врут о России, как не за границей! Я и не советую читателям, не имеющим подготовки разобраться в таком мутном материале, обращаться за сведениями к тенденциозным изданиям. Но собственно меня они не легко обманут. Думаю, что впоследствии, когда явится история движения 70-80-х годов, к моему рассказу многое добавится, но едва ли его изменит в чем-либо мало-мальски существенном.
2 июня 1895 г.
I
Несмотря на близость к нам эпохи 1881 года, события того времени уже начинают довольно сильно изглаживаться из памяти общества. Борьба партий захватывает у нас лишь верхние слои общества, не проникая далеко в его глубину. Поэтому устное предание о фактах политической борьбы не может отличаться ни широтой, ни прочностью.
Между тем литературных источников для ознакомления с эпохой — еще слишком свежей, — понятно, пока еще очень немного, да и те большей частью недоступны для публики. Таким образом, пережитый тогда и очень, очень дорого стоивший опыт во многом, к сожалению, забывается.
Особенно плохо знают ныне конституционные стремления того времени. Нынче уже приходится слышать со стороны либералов жалобы, будто они в эпоху 1881 года были, так сказать, “оклеветаны”, будто им были приписаны замыслы, которых они в действительности не имели. Так ли это? Можно допустить, что многие из них тогда не сознавали внутренней логики своих стремлений. Но ведь и большая часть революционеров точно так же сначала не сознавала, к чему они придут в конце концов. Эта бессознательность может служить оправдывающим или смягчающим обстоятельством для лиц, но никак не для программ, идей и стремлений. Можно примириться с человеком, который не ведал, что творил. Но это личное прощение снимает ли осуждение с идей? Дозволяет ли оно воскрешение ложных или вредных программ? Между тем, оставляя в стороне всякие вопросы о личностях, о том, чего они думали достигнуть, мы должны признать несомненным историческим фактом, что либеральные стремления эпохи 1881 года вели к ограничению самодержавия и к созданию строя конституционного. В этом отношении либералы того времени не только не “оклеветаны”, но скорее недостаточно осуждены общественным мнением глубоко монархической страны. Ибо эти люди (не касаюсь степени их сознательности) подготовляли во всяком случае такую же узурпацию, как и революционеры, в формах хотя и более приличных, но, пожалуй, еще более неисправимо вредных.