Солнце — луна, восход — закат: вертятся, вертятся натруженные колеса старушки-природы; во Флориде, где береговая полоса встречается с морем, колеса эти сталкиваются, но в Пенсильвании их ход приглушен, сглажен, припорошен, окутан в покровы чего-то давно и наизусть затверженного. В Пенн-Парке, на четверти акра, которые Дженис и Гарри приобрели десяток лет тому назад, ближе к соседнему дому, облицованному клинкером, растет плакучая вишня, и он любит возвращаться так, чтобы застать ее в цвету, числа десятого апреля. К этому времени и бейсбол как раз сдвигается к северу (в нынешнем году Шмидт в двух первых играх пробил два хоум-рана[83], положив конец досужим разговорам, будто его песенка спета), и лужайки выстреливают пучочками дикого чеснока. Уже вовсю цветет магнолия, цветет и айва и вдогонку им спешит форсайтия, радостной, настырной желтизной окликающая путника из каждого двора, будто нежданно-негаданно прорвавшаяся на поверхность живительная сила, которой согрето бренное существование всех и каждого. Красноватое марево набухших почек заполняет контуры крон высаженных вдоль тротуаров кленов и проглядывается в орнаменте чудом уцелевших тут и там, но все убывающих лесочков у границ старых и новых городских районов.
В первые дни по возвращении Кролик любит основательно поездить вокруг, повспоминать, побередить себе душу разрозненными кусками себя самого, прежнего, которые намертво прилеплены чуть не к каждому уголку Бруэра. Знакомые улицы, по которым он бегал еще мальчишкой, все те же, только теперь с них бесследно исчезли трамваи. Знакомые чугунные мосты и железнодорожные депо ржавеют помаленьку в кольце обводных путей — шунтов, если угодно, — что ныне оплели весь город. На номерных знаках здешних автомобилей по-прежнему красуется посредине оранжевый замковый камень[84], но теперь к нему прибавилась еще и надпись: У тебя есть друг в Пенсильвании, что всегда казалось ему полной глупостью, но верх идиотизма — тупое обыгрывание этого дурацкого текста с помощью дополнительных номерных пластин, которые крепятся на переднем бампере и возвещают: У тебя есть друг во Христе. Обложки телефонных книг кичатся Пенсильванией вне Содружества[85]. Стоит ему оказаться за рулем автомобиля, его как магнитом тянет в Маунт-Джадж, примыкающий к Бруэру с противоположной от Пенн-Парка стороны, в места, где он родился и вырос. Вот в этой тяжеловесной, из песчаника сложенной евангелистской лютеранской церкви Маунт-Джаджа его крестили, сюда же привели его к первому причастию — рубашка натирала шею так, будто ее передержали в крахмале, а вот здесь, еще немного вперед по Центральной, стоя перед витриной кондитерской лавки (нынче там фотокопировальное ателье), он понял, что влюбился, влюбился первый раз в жизни, в Маргарет Шелкопф — девчонку со смешными косичками, в высоких ботиночках. То был миг, когда сердце его странно замерло, а потом раздулось и взмыло ввысь над плитками тротуара, как зависший в небе его детства цеппелин, — цементные плитки точно кубики жилых кварталов с высоты его воспарившего мальчишеского сердца. Каждый второй дом в этом захудалом предместье населен призраками тех, кого он знал и кого теперь уже нет. Пустые, как раковины на полках у коллекционера, эти убогие жилища с кирпичными колоннами на крыльце и с полутемными гостиными с годами почти не меняются; даже самые бедняцкие, прилепленные друг к другу стенка в стенку, сплошным рядом тянущиеся дома (в таком точно доме на Уилбер-стрит они с Дженис жили, поженившись) в общем и целом сохраняют свой первозданный облик, хотя прежние гудроновые стены, наводящие тоску синюшно-навозной гаммой, уступили место более жизнерадостным материалам, имитирующим грубо обработанный камень или деревянную обшивку, причем толщина стен варьируется от фасада к фасаду, и когда смотришь вдоль края всего ряда, видишь лесенку из разнокалиберных ступенек. Находясь в равномерно плоской Флориде, Гарри всякий раз успевает отвыкнуть от этой пестрой оживленности, гротескной архитектурной толкотни, от голубой холмистости в отдалении, что теснит передний план и вынуждает островерхие дома карабкаться вверх, цепляясь за крутые бока улиц, от еще уцелевших, утыканных шипами каменных оград и резко уходящих в гору склонов с барбарисовой изгородью или клумбой с тюльпанами, склонов, на которых все реже и реже видишь традиционную лужайку и все чаще — сплошной ковер из плюща или можжевельника, который не нужно подстригать каждую неделю допотопной косилкой. Некоторые хитрецы привязывали к ручке косилки веревку и пускали ее саму грохотать вниз по склону, а затем вытягивали обратно наверх. Кролик в машине улыбается, вспоминая старые с деревянной ручкой косилки и давным-давно почившего соседа-методиста на Джексон-роуд, которому его матушка объявила непримиримую войну из-за полоски травы шириной в два фута, разделявшей цементные дорожки, по которым проходила граница участков. Методисты, пожилая чета, приобрели дом у Зимов, когда те собрались переехать в Кливленд. Маленькая дочка Зимов Кэролин была чудо как хороша — ну просто Ширли Темпл[86], только без ямочек на щеках, или нет, скорее Дина Дурбин[87], если к ее голове приделать детскую фигурку, — и родители что ни день из-за нее ссорились, потому как, уверяла его матушка, страхолюдина миссис Зим исходила от зависти к собственной дочери. Тихим вечером, притаившись у раскрытого окна, он ждал, чтобы подсмотреть украдкой, как Кэролин будет раздеваться, — их разделяло всего несколько футов неподвижного воздуха. Да, его комната: он даже рисунок на выцветших, пожелтелых обоях помнит и желтое пятно над радиатором, лакированную полочку, где восседали плюшевые мишки, бельевую корзину, где жили-поживали его сборные деревянные игрушки с их стерженьками и втулками, резиновые солдатики, оловянные самолетики. В комнате всегда стоял свой особый запах — не то клеенки, не то краски от раскаленного карниза, порой с примесью ванили и мускатного ореха, когда мама пекла кекс, — он и сейчас почти явственно ощущает этот запах, почти, но не совсем: он ускользает куда-то в тень, в щель за посеребренным радиатором с боковинами, украшенными невнятным рельефным орнаментом из штампованных картушей.
Бруэр, этот погруженный в спячку улей, тоже говорит с ним о нем, о его прошлом, что проросло корнями в пугающую глубину: подумать только, многие события, которые он знает не понаслышке, а как живой очевидец происходящего — День победы в Европе 8 мая 1945 года или то воскресенье в июне 1950-го, когда Трумэн объявил войну Северной Корее, — давно уже стали историей и большинство ныне живущих на планете людей знают о них в лучшем случае из книг. Бруэр был город его детства, единственный известный ему в то время город. Он по сей день испытывает волнение, оказываясь среди мешанины из невзрачных, горшечно-красного цвета кварталов, кирпичных фабрик, сплошных рядов жилой застройки и суровых, внушительных церквей, — все здесь тяжеловесное, монументальное, на всем печать давно угасшей страсти привносить в архитектуру элемент декоративности. Почти полностью пришедший в упадок центр города с широкой Уайзер-стрит, которая в его памяти вся в огнях, многолюдная, как рождественская ярмарка, превратился в сплошные груды камня вперемежку с автостоянками, и на этом фоне — несколько новеньких, одетых в стекло зданий (смелая заявка на обновление), занятых в основном банками и разными ведомствами; вся торговля сконцентрировалась теперь в гигантских комплексах на окраинах города и возвращаться в центр никто не хочет. Старенький «Багдад», когда-то входивший в число полудюжины избранных, премьерных кинотеатров, теперь прозябает в окружении не обретших покупателей участков под застройку: изразцы в арабском стиле исчезли с фасада, а большая афиша над входом, которой суждено было стать последней и которая приглашала зрителей посмотреть сдвоенный сеанс, два фильма «для взрослых», так и висит там наполовину облупившаяся, порыжевшая, и крупные буквы ГИТЕ и строчкой ниже СИТЕ НЯ — словно обрывки отчаянного призыва порадеть за возрождение исторической достопримечательности. Киночертоги его детства, начиненные соблазнительными ароматами и темным бархатом, шепотком и смешочками и сцепленными руками, ушли в историю. ПОМОГИТЕ СПАСИТЕ МЕНЯ. В фойе, помнится, бил «мавританский» фонтан, игривые струи переливались всеми цветами радуги в лучах разноцветной подсветки. Магазин грампластинок, через несколько домов от «Багдада», где двадцать лет назад управляющим был Олли Фоснахт и где позднее стали торговать музыкальной аппаратурой, и по сей день остался магазином — нынче там продают кроссовки, два окна ими заставлены. Не иначе повышенным спросом пользуются у так называемых «меньшинств». Хватай и делай ноги!
Насколько Кролик может судить, опираясь на свой ограниченный опыт, чем больше в кроссовках усовершенствований — прокладочек и подкладочек, клинышков для прочности, каких-то особых, по всей науке сконструированных шестислойных подметок и прочего в том же роде, — тем они становятся жестче и неудобнее: такая же дрянь, как уличные туфли. Или тренировочные, с позволения сказать, костюмы в обтяжку, какие по душе теперешним молодухам — они в них будто сейчас выпрыгнули из космического корабля, — пронзительно-малиновые или электрически-зеленые и уж такие облегающие, что каждый мускул вырисовывается, даже желобок, разделяющий ягодицы. А идея-то в чем? Себя показать. Молодым зверям свойственно выставляться. Жена Олли Фоснахта, с которой тот давно расстался, Пегги, умерла лет восемь назад — рак груди, метастазы. Кролику приходит в голову, что она первая из его былых подружек отправилась на тот свет. Но, поразмыслив как следует, он понимает, что это не так. Была еще Джилл. Он ведь спал с Джилл в то сумасшедшее лето, хотя отдавал себе отчет в том, что ей от этого радости мало. Нос еще не дорос у нее для такого рода удовольствий. А техасская шлюха, в удивительно радушных южных объятиях которой он оставил свою невинность, тоже вполне могла отдать Богу душу. У проституток короткий век: сдельная работа на износ, пьянки, побои. А наркотики, а СПИД! Хотя, с другой стороны, вечно-то ведь никому жить не дано. Всем достается от жизни, каждому по-своему. Так они, поди, и рассуждают, мол, у всех один конец, у кого раньше, у кого позже. Они ничуть не хуже нас с вами, только у них все проще, без затей. Вон заключенные в тюрьмах кусают охранников, чтобы через слюну передать им вирус СПИДа. Мы превратимся скоро в бешеных псов: человеческий род — это один большой чан с вирусами.
Но стоит снова выехать за пределы выхолощенного центра Бруэра в районы, где по обе стороны улицы сплошняком тянутся кирпичные строения, сложенные без малого век назад, когда большие фабрики, ныне просто заброшенные или превращенные в магазины фирменной торговли, еще вовсю дымили и гудели, производя сталь и текстиль, — и убеждаешься, что здесь жизнь как и прежде бьет ключом, хотя общая тональность уже не такая мажорная. Он с наслаждением кружит по здешним улицам. По крайней мере весной, в апреле, они до краев наполнены безобидной кипучей энергией. Четверо голенастых чернокожих юнцов сгрудились вокруг сломанного велосипеда и совместными усилиями стараются его починить. Девчонка-пуэрториканочка в косых лучах заходящего солнца выходит на крыльцо из своего узкого, будто экономный ломтик сыра, дома в шелковых туфлях на шпильках и в нарядном сиреневом платье с повязанным через плечо легким фиолетовым шарфом, сколотым на талии роскошной искусственной розой: она сама как цветок в этот момент, и тут же откуда ни возьмись слетается целый рой мальчишек — все разом что-то кричат, пихаются, на всех одинаковые серо-стальные ветровки и зеленые армейские штаны, наверное, униформа местной банды, догадывается Гарри. В Бруэре люди еще не разучились пользоваться улицей, не утратили привычку выходить посидеть перед домом на ступеньках или на крылечке, будто карауля что-то, — такого выжидательного выражения на лицах в Делеоне вовек не увидишь. А стоящие плечом к плечу пенсильванские простенькие домики смахивают на игрушечные, изготовленные из картонных коробок из-под крупы, — какой первоклашка не мастерил их по заданию учителя, старательно вырезая дверные проемы и очерчивая карандашом окошки; Гарри радостно видеть все это снова после зимы во Флориде с ее кондоминиумами вперемежку с гольф-полями, с ее крытыми черепицей башенками, где каждая квартира находится в поочередном пользовании нескольких квартиросъемщиков[88], после «деревень», которые что угодно только не деревни[89], после «безграничных возможностей в выборе недвижимости» и прихорашивающейся немощи.
В двухдверной асфальтово-серой «селике», которую они с Дженис осенью запирают в гараж, выкатывая одновременно для поездки на юг «камри-вэгон», он чувствует себя вполне уютно и безопасно, без напряжения скользя по улицам взад и вперед, и мало чей взгляд на нем тут задерживается, правда, проезжая по неспокойному кварталу неподалеку от железной дороги, на угловой ступеньке у входа в какую-то заколоченную харчевню он видит, как смуглокожая пигалица в бумажном свитере, под которым проступают ее скругленные формы, сидя на коленях у своего дружка, щеголяющего голым торсом, хотя весенний воздух еще довольно свеж, то целует его томным, настойчивым, полуоткрытым ртом, то окидывает бессовестно-вызывающим взглядом проезжающие машины. Ее полуголый кавалер накачался, видать, до того, что уже и глаз поднять не может, а девица одаривает Гарри таким взглядом через боковое стекло «селики», что ясно: дай ей волю, испепелила бы его на месте. А, да пошла она!.. Пошел он сам, красноречиво говорят ее глаза. Такое впечатление, что она инстинктивно знает, чем он тут занимается, раскатывая туда-сюда, силясь урвать для себя кусочек из уличной жизни Южного Бруэра, вбирая в себя жизнь молодую, устремленную ввысь, как древесный сок к кроне, тогда как его жизнь уже угасает, все больше оседает книзу.
По всему видно, что жизнь на этих усталых улицах ни на день не прекращала своего естественного биения. Старенькие, вытянувшиеся в ряд типовые дома заботливо перекрашивают, меняют на них обшивку, осовременивают их с помощью фасонистых алюминиевых козырьков и узорных чугунных решеток, которые незаметно тоже успели обветшать. Удивительно, но дома эти — как ряды заполненных ячеек, ни одного свободного места; у каждого свой номер, присвоенный еще при постройке и выставленный в полукруглом окошечке над дверью. Строили тут на совесть, основательно, так что номеров вовек менять не придется. Было время, и он тут жил, в доме номер 326, вместе с Рут, бегал купить того-сего вон в ту лавку на углу, что называется теперь «У Розы», и подолгу глядел из своего окна на розовеющее окно церкви, сложенной из известкового камня, ныне разместившей местный Центр латиноамериканского землячества (Centro Comunidad). Наяву город оказывается живее, чем ему помнилось, быстрей тасуются картинки, стремительно мелькают кварталы, и здания, которые в его мальчишеском восприятии отстояли друг от друга на приличное расстояние, теперь придвинулись чуть не вплотную. Фабрика, где делают леденцы от кашля, высотное здание суда, спорткомплекс, бассейн Ассоциации молодых христиан, куда он начал было ходить, чтобы научиться плавать, но вместо спортивных навыков заработал воспаление легких, выбегая зимой на улицу с мокрыми волосами, — все это, в сущности, рядом, отовсюду рукой подать до почты, с ее странно длинным пустым вестибюлем, где вся деятельность сосредоточена только в одном освещенном конце возле одного, в лучшем случае двух окошек, и до «Бена Франклина», солидной, с обилием позолоты, центральной гостиницы (ныне гостиницы для туристов-автомобилистов, принадлежащей концерну «Рамада»), Здесь их класс — маунт-джаджская школа, выпуск 1951-го, — устраивал выпускной бал: он тогда нарядился в светлый смокинг, а Мэри-Энн была в нежно-фиолетовом атласном бальном платье без лямочек — ну и намучились они потом в машине со всеми ее нижними юбками и кринолинами, самим смешно стало; ее круглые белые бедра совсем затерялись в шуршащих подолах и складках, пасхальные яички в бумажном гнездышке, трусики сыренькие от пота — уплясалась, бедняжка, — будто мокрая насквозь полотняная подушечка, набитая пружинистым мхом, и крепкий, мускусный дух: Мэри-Энн стала первой женщиной, чей запах он присвоил, присвоил ее всю, каждую складочку, каждый извив настроения; так было, пока он не ушел на два года в армию, и тогда она, ни слова ему не сказав, выскочила замуж за другого. Возможно, она что-то угадала в нем: угадала прирожденного неудачника. Хотя в свои восемнадцать он выглядел еще каким победителем. Где бы ни появлялся он на пару с Мэри-Энн, втайне зная, что в теплой машине он соберет с ее угодий свой урожай, он не только выглядел, но и ощущал себя победителем — раскованным, уверенным: жизнь его находилась в той точке, откуда был только один неизбежный путь — навстречу прекрасному будущему.
В двух кварталах от «Бена Франклина», на подступах к горе, под Эйзенхауэр-авеню, в том месте, где она вздымается горбом с деревянными перилами по краям, строители былых времен вручную прорыли здоровенную траншею, по днищу которой в город были протянуты рельсы, те самые, что нынче полностью перестали использоваться, а искусственное ущелье с известковыми стенами превратилось в отхожую яму, куда все кому не лень швыряют банки из-под пива и лимонадные бутылки, а то и набитые мусором мешки и старые матрасы. Бруэр и раньше был городом сомнительных нравов — одно слово, железнодорожный, и в прилегающих к железке кварталах было полным-полно подозрительных личностей, жалких бродяжек, предлагающих за четвертак тут же, на месте, доставить господину удовольствие, присыпанных слоем сажи гостиниц, где карточная игра могла идти несколько суток кряду, баров, где все стекла в окнах по фасаду были в трещинах из-за вибрации, создаваемой проходящими поездами — с милю длиной товарняками с углем, которые идут прямиком через Уайзер-стрит, перекрывая все движение по улице, как в тот раз, когда он и Рут ждали у переезда и неоновые огни давно канувшего в небытие китайского ресторанчика играли в ее разноцветных волосах.
Эти выкрашенные красной краской кирпичи, эти серые облицовочные плиты «под натуральный камень», сами того не сознавая, не раз становились свидетелями многих душераздирающих сцен. В квартале-другом в сторону горы от улицы, где жила Рут, — называлась улица Летняя, хотя жили они там весной, к лету у них уже все закончилось, — Кролик неожиданно въезжает в белый туннель: деревья по обеим сторонам улицы усыпаны белыми цветами, сами деревца молоденькие, с овальными кронами; они, будто облака, сливаются, образуя одну сплошную гряду, а высокая небесная лазурь чуть подсинивает верхние цветки, точь-в-точь как подсинивает она полдневную луну. И там, на самой верхушке, куда больше всего попадает света, уже начинают развертываться первые листики, глянцевые, малюсенькие сердечки — это ему известно доподлинно, поскольку, растроганный изумительным зрелищем, он останавливает «селику» у тротуара, заглушает мотор, выходит из машины и срывает один листочек для подробного изучения, как если бы то был волшебный ключик, с помощью которого можно проникнуть в тайну этого великолепия. По тротуару, вдоль сказочной дубравы, люди-тени катят детские коляски, стоят, болтая с соседями возле крыльца, будто им невдомек, какая над ними, вокруг них неземная красота, уже роняющая наземь конфетти лепестков: счастливцы, они ведь в раю. Он хочет спросить у кого-нибудь, как называются эти деревья и кто ж это посадил их здесь, в кирпичных дебрях Бруэра, — ведь по изысканности они сравнимы разве только с фикусами, обрамляющими бульвары Нейплса во Флориде, но под устремленными на него со всех сторон взглядами он тушуется — он и сам не более чем тень в этом пронизанном лучами света цветущем туннеле, чужак, непрошеный гость из прошлого — и убеждает себя не спрашивать: все равно никто тут ничего не знает, а если и знают, подумают, что он с приветом, раз лезет с такими вопросами.
Оказывается, ответ знает Дженис. Когда он описывает ей свое небольшое приключение, она говорит:
— Так это же брэдфордские груши, их теперь по всему городу сажают взамен умирающих старых вязов и платанов. Эта груша цветет, но не плодоносит и очень вынослива в городских условиях. Ей совершенно нипочем углекислый газ и все такое прочее.
— А почему раньше я их не видел?
— Видел, Гарри, видел. Их по меньшей мере лет десять у нас высаживают. В газете сколько раз писали. Муж одной моей знакомой из клуба работает в городской комиссии по благоустройству.
— В жизни ничего похожего не видел! Прямо за душу берет.
Она вся в хлопотах, готовя к очередному летнему сезону их дом в Пенн-Парке, — моет, протирает, избавляется от зимней паутины, чистит фамильное Кёрнерово серебро, доставшееся ей от мамаши, — и нетерпеливо от него отмахивается:
— Я тебе говорю — видел, просто теперь тебе все видится иначе.
Теперь — то есть после инфаркта. После того, как он чуть не помер. Когда они с Дженис вдвоем, его преследует смутное чувство, будто он воскрес из мертвых: в старину ведь рассказывали про мертвецов, которые возвращаются в свой дом и тайно охраняют оставшихся в живых домочадцев, просто поселяются рядом с ними невидимками, точно мыши в полу. Часто она вроде бы не слышит того, что он говорит, пропускает мимо ушей или же не придает значения. Она ездит через весь Бруэр повидаться с Нельсоном и Пру и детьми в Маунт-Джадж, возобновить знакомство с подружками по загородному клубу «Летящий орел», где вовсю укатывают, готовя к сезону, теннисные корты, а поле для гольфа уже покрылось зеленой травой и принимает первых игроков. И еще она подыскивает себе работу. Он-то думал, она сболтнула так, шутки ради, под впечатлением их похода в кино на «Деловую женщину», ан нет, оказывается, нынче такое время, что женщины ее возраста почти все поголовно пристраивают себя к какому-то делу: одна из ее товарок по теннису физиотерапевт и массажистка — ручищи и плечищи у нее сплошные мускулы, любой мужик позавидует, а другая, Дорис Эберхардт, в прошлом Дорис Кауфман, заделалась экспертом по алмазам и практически каждую неделю катается на автобусе в Нью-Йорк и обратно, имея при себе камней на сотни тысяч долларов, а третья приятельница подвизается на поприще жутко модного ныне увлечения деасбестизацией жилых домов и общественных зданий вроде фабрик и школ. Асбеста кругом понапихано столько, что разве ленивый его не отыщет. Сама-то Дженис подумывает заняться недвижимостью. Подруга ее подруги работает почти исключительно по субботам и воскресеньям и в год имеет на комиссионных больше пятидесяти тысяч.
— Почему бы тогда уж тебе не помочь Нельсону с магазином? — спрашивает ее Гарри. — Там что-то все дела идут вкривь и вкось.
— Ну вот, очень мне интересно — самой к себе на работу наниматься. И ты же прекрасно знаешь, как болезненно Нельсон реагирует на малейший намек о нашем вмешательстве в его дела.
— Угу, с чего бы это?
Теперь, когда Дженис вновь вернулась в стаю всезнающих кумушек из «Летящего орла», у нее на любой вопрос есть готовый ответ:
— Потому что он рос в тени отца-диктатора.
— Да я сроду не был диктатором. Мной всю жизнь кто хотел, тот и вертел.
— Для него был. В психологическом плане. Ты вон на сколько его выше. К тому же в свое время был прекрасным спортсменом.
— Вот именно — был. Теперь этот прекрасный спортсмен, если верить врачам, должен передвигаться по гольф-полю не иначе как в карте, а вообще самая большая нагрузка, какую он может себе позволить, это ходьба в быстром темпе.
— Кстати, Гарри, ты никакой нагрузки себе не даешь. Я не видела, чтоб ты ходил пешком дальше, чем до машины и обратно.
— Я же работаю в саду.
— Если это можно назвать работой.
Он любит выйти в садик за домом, вечером, перед закатом, — обломать отмершие стебли прошлогодних цветов, вырвать сухие, костяного цвета старые лаконосы и потом сжечь весь этот мусор на костерке, запалив его с помощью последнего номера бруэрского «Стэндарда». Лужайка, когда они приехали, страшно заросла, а клумбы с луковичными следовало бы открыть еще в марте. Подснежники и крокусы отцвели, пока они были во Флориде; у гиацинтов как раз самый пик, тюльпаны набрали рост, но цветочные головки пока еще торчат острыми зелеными шишечками. У Кролика в душе воцаряется покой в этот час — в час, когда дневной свет притухает и в полумраке светится плакучая вишня, каждый цветок словно розовый лютик, а весь ее женственный, всепрощающий, с поникшими ветвями силуэт, кажется, все больше вбирает в себя бледно-неоновый отсвет по мере того, как тени теряют контрастность и удлиняются; революционное преобразование земли что ни день все заметнее, и лоскутки солнечного света все дольше остаются лежать под апрельским небом, исчерченным белыми полосами от реактивных самолетов, которые затем медленно расползаются обледеневшими конскими хвостами, — несколько золотых лоскутков зацепились за косматую форсайтию, там, ближе к соседскому дому из тонкого желтого кирпича, за упрямую тсугу и за самый высокий из рододендронов возле ограды, видный даже из кухонного окна. В одну из минувших осеней Дженис устроила на тсуге кормушку для птиц (несмотря на причитания Дорис Кауфман или другой какой-то хлопотуньи, что бесчеловечно дразнить птичек кормушкой, если вас самих тут зимой не бывает) — пластмассовый шар, слегка наклоненный, как Сатурн, и он, когда вдруг вспомнит, насыпает в нее подсолнуховых семечек. Птичьи кормушки — это у ее матери был пунктик, самой-то Дженис такое и в голову не могло прийти, когда они были моложе и старушка Бесси еще здравствовала. Гены, видать, проявляются постепенно: сколько ни живи, они дают о себе знать. Вот и у Гарри во рту какая-то кислятина — такой же кислятиной несло изо рта у отца, и он сам тогда воротил нос. Папка, папка. Какое желтое лицо у него сделалось перед концом, будто сушеный абрикос. Бесси увешивала птичьими кормушками все провода и жердины в садике позади дома на Джозеф-стрит — чтобы белки не смогли до них добраться. Бук, который рос против их спальни, был объявлен главным виновником их появления: орешки всю ночь со стуком сыплются с него наземь, вот белки на звук и скачут, утверждала старуха, степенно разглаживая юбку и кладя руки на колени с таким выражением на лице, будто Господь Бог для того и выдумал несносных тварей, чтобы только ей досадить. Гарри с симпатией относился к Бесси, а она вон как лягнула его своим завещанием. Не простила ему той истории в пятьдесят девятом. Она умерла от диабета (и вызванных им осложнений в кровообращении) на следующий день после того, как принцесса Диана произвела на свет дитя, принца Уильяма; последнее, что при жизни занимало Бесси, — родится ли будущий король Англии и еще процесс над Хинкли[90]: она полагала, что мерзавца следовало вздернуть на ступенях Капитолия, да, да, прямо среди бела дня, а дать ему уйти от наказания, поскольку он якобы душевнобольной, это форменное безобразие. Больше всего бедняга боялась, что ей, как когда-то ее матери, под конец ампутируют ноги. Подумать только, Гарри помнит, как звали Бессину мамашу. Ханна. Ханна Кёрнер. Трудно поверить, что и он сам когда-нибудь будет, как Ханна Кёрнер, — мертвец со стажем.
Перед наступлением апрельского вечера птицы, большие и малые, заглянув в кормушку, собираются в живое облако — перепархивающее, подскакивающее — попить или помочить перышки в цементном, с голубым дном прудике, который соорудил кто-то из прежних хозяев этого уютного маленького дома из известняка, случайно затерянного среди более импозантных домов Пенн-Парка. Выложенный цементом прудик весь растрескался, но воду пока держит. Точь-в-точь как он сам, думает Кролик, направляя шаги к своему дому, где в окнах горит яркий свет и кажется, что они далеко-далеко и в то же время, как ни странно, совсем рядом; мальчишкой он точно таким же видел родительский дом, когда, наигравшись в «двадцать одно» или «минус пять» с Мим и другими соседскими ребятами у баскетбольного щита, прибитого к стене гаража в тупичке позади их длинного узкого участка на Джексон-роуд, возвращался назад. Тогда, как и теперь, пробуждаясь внезапно от собственных, окрашенных в предвечерний свет мыслей, он вдруг неожиданно оказывался гораздо ближе к источнику яркого огня, настолько близко, что прямо к его ногам через двор протягивалась золотистая полоса; тогда огонь этот был его будущим, теперь прошлым.
Пока он вместе с Рут проводил весенние месяцы на Летней улице, он все думал, что хорошо бы взять и пробежать по улице до самого конца, все прямо и прямо, докуда хватает глаз. За тридцать последующих лет он частенько ездил в этом направлении, к северо-западной окраине Бруэра и еще дальше, туда, где шоссе, унизанное мотелями («Привал бережливых», «Корона», «Тихая гавань»), вливается в сельский пейзаж и спустя какое-то время на нем начинают появляться указатели дорог на Гаррисберг и Питтсбург. Одна за другой фермы со всеми их каменными строениями — ангарами и коровниками, будто нанизанными на одну нить, и собственно фермерскими домами с толстенными стенами — переходят в руки агентов по недвижимости для дальнейшего коммерческого использования. Через две мили после отвилки на Мэйден-Спрингс, где когда-то, до развода, жили Мэркетты, вдоль дороги вырос сравнительно новый поселок, Эрроудейл, названный так в память о старой ферме Эрроухед, проданной племянниками и племянницами хозяйки — одинокой старой девы, которая жила тут с незапамятных времен и мечтала завещать все какому-то телевизионному проповеднику для устройства в ее вотчине парка спасения душ, пристанища для очередного словоблуда во Христе, но адвокаты старушки не успокоились, пока ее от этого не отговорили. На протяжении нескольких последних лет Кролик имел возможность наблюдать, как развороченная бульдозерами земля довольно быстро заросла кустами и деревьями, так что теперь уже кажется, будто нынешние дома стояли тут испокон веку. Улицы извилистые, как и в поселке у Мэркеттов, но дома здесь попроще — одноэтажные, вытянутые в длину или так называемые разноуровневые, с алюминиевой обшивкой на торцах и кирпичными фасадами; разнообразие достигается благодаря выложенным плиткой крылечкам и никак функционально не оправданным вкраплениям облицовочного камня. Цементные дорожки ведут от калитки к дому, пересекая палисадники с только начавшими раскрываться азалиями под широченными окнами на фасаде. Почва под растениями присыпана мульчей из мелко нарубленной древесной коры, на крыльце — комплект садовой мебели, и над всем довлеет неумолимая, деспотическая аккуратность, которой не страдали старые, более пролетарские предместья вроде Маунт-Джаджа и Западного Бруэра.
В одном из этих скромных домов и поселились Ронни и Тельма Гаррисон, когда трое их сыновей встали на ноги и разъехались кто куда. Алекс, старший из детей, работает инженером-электронщиком где-то к югу от Сан-Франциско; средний, Джорджи, который в школе испытывал трудности с чтением, пробует себя в качестве музыканта и танцора в Нью-Йорке; а третий, Рон-младший, остался в здешних краях и подрабатывает на стройке простым работягой, даром что до этого два года просидел в колледже в Лихае. Тельма не жалуется — ни на дом, ни на детей, хотя на Гарри все это производит впечатление удручающей заурядности, до обидного несправедливой, когда речь идет о такой женщине, как Тельма, с ее умом и — тут Гарри полагается на собственный опыт — темпераментом.
Болезнь Тельмы, системная красная волчанка, стоила им целое состояние, несмотря на то что страховая компания Ронни предоставляла своим сотрудникам и членам их семей право на льготное медицинское обслуживание. И та же болезнь не позволила ей вернуться к преподаванию в начальной школе, когда ее собственные дети выросли. Состояние ее здоровья вынуждало ее почти безвылазно находиться дома, где Гарри обычно без труда ее и заставал. Вот и сегодня днем, когда он звонил ей из автомата в Бруэре, он рассчитывал ее застать и не ошибся. Он спросил, можно ли к ней заехать, и она сказала можно. Судя по голосу, его звонок после долгой разлуки не вызвал у нее бурной радости, но и не омрачил настроения — она просто приняла его как данность, безропотно. Он оставляет «селику» прямо против дома у поребрика дугой закругляющегося тротуара, хотя в прежние годы у нее было заведено открывать ему дверь гаража и потом закрывать ее с помощью электронного пульта прямо из кухни — чтобы поскорее скрыть улику. Теперь же, когда он сам болен не меньше, а может, больше, чем она, он толком не понимает, надо ли им еще что-то скрывать или уже все равно. В середине дня тут вокруг затишье — пока ребятню не доставят домой на школьных автобусах. Где-то здесь, в Эрроудейле, натужно воет один-единственный, недоступный глазу мотор, да воздух дрожит от гула невидимого потока транспорта на скоростной трассе к Мэйден-Спрингсу. Где-то гомонят невидимые птицы, одержимые лихорадкой гнездостроительства, хотя деревьев в самом поселке почти не видно. По лужайке рядом с Тельминой цементной дорожкой скачет дрозд, но стоит Гарри приблизиться, и птица срывается вверх. Ничего себе дрозд! По его воспоминаниям, это довольно безобидные птички, а тут с ворону... Он поднимает себя по двум ступенькам из плиточек и в три шага пересекает крыльцо; позвонить он не успевает — дверь открывается, и на пороге его встречает Тельма.
Ее самой стало как-то меньше, а седины в волосах больше. Не особенно выразительное, по-учительски строгое лицо и всегда-то было нездорового, желтоватого оттенка, но теперь желтушность проступает даже сквозь макияж, который она накладывает, чтобы приглушить характерную для ее болезни сыпь-«бабочку»: воспаленное покраснение на спинке носа и на щеках под глазами. И пусть, все равно ему радостно, что она снова рядом, что он знает ее как свои пять пальцев. Они легонько целуются, когда она закрывает за ним дверь, — стекло, вмонтированное в центральную панель, закрыто длинной, зеленой, не пропускающей свет шторкой. Губы у нее прохладные, со слабым привкусом помады. Она немного медлит в его объятиях, словно чего-то ожидая, ее тело совсем просто, доверчиво к нему прижимается в безмолвном признании.
— Совсем худой стал, — говорит она, наконец от него отстраняясь.
— Вернее, не такой жирный, — уточняет он. — Мне еще ого-го сколько надо стараться, чтобы мною были довольны и доктора, и Дженис. — Казалось бы упомянуть имя Дженис только естественно, так нет, язык будто свинцом налился. И ведь Тельма прекрасно знает истинный расклад, у нее на этот счет с самого начала не было никаких заблуждений. Их роман завязался исключительно по ее инициативе, хотя со временем он и сам втянулся настолько, что эти отношения стали частью его жизни. Она первая проходит в гостиную, и он видит, что ступает она с трудом, немного вразвалку, по-утиному: полиартрит — неизбежное следствие системной волчанки.
— И Дженис, — повторяет она за ним. — Как она, кстати, твоя Чудо-Женщина[91]? — Стоило ему всего только раз в порыве откровенности обмолвиться, что он придумал для Дженис это прозвище, — и Тельма до сих пор помнит. Женщины вечно все помнят, и особенно хорошо те вещи, которые ты бы хотел из их памяти вычеркнуть.
— Да как, все так же. Во Флориде бегает по разным курсам, в кондо все носятся с ней, как с любимым дитятей, она там у нас первая шикса на деревне. До того расшустрилась, ты не поверишь. В теннис играет так, что знающие люди диву даются, я своими ушами слышал. — Он понимает, что не к месту разливается соловьем, пора сворачивать тему. — Но мы рады были убраться оттуда. Началась жуткая холодина, представь себе. Март был отвратный. Здесь-то холод по крайней мере в порядке вещей, да и одежда теплая под рукой.
— Ты даже не сообщил нам, что у тебя были нелады с сердцем. — «Нам» она сказала нарочно, в отместку за Дженис. Все мы тащим за собой своих благоверных, неотвязных, словно тень, — с ними и в постель ложимся; так и кажется, что они затесались между простынями.
— Это вроде не повод, чтобы хвастаться.
— Мы бы так и оставались в неведении, если бы наш Рон не знал одного парня, который знаком с Нельсоном. Молодежь — у них свои каналы информации. Представь на минутку, что я чувствовала, когда слух дошел до меня таким вот образом. Мой любовник чуть на тот свет не отправился и даже не считает нужным мне об этом сообщить.
— Как именно мы, то есть я, да кто угодно, должны были тебе сообщить? Специальных открыток на этот случай не предусмотрено.
В последние годы они с Дженис все реже и реже встречались с Гаррисонами. Да, Кролик и Рон знали друг друга еще пацанами в Маунт-Джадже, вместе играли за школьную команду, которая под руководством их тренера, Марта Тотеро, два года из трех, проведенных ими в старших классах, выигрывала титул чемпиона лиги. Но Кролик всегда недолюбливал Ронни — уж больно тот был горластый и нахрапистый, в раздевалке вечно черт-те чем занимался, лупил полотенцами направо-налево, малышне прохода не давал. Почему-то у женщин подобное жеребячество не вызывает такой гадливости, какую всегда испытывал Гарри. Отчасти этим его и притягивала Тельма — тем, что могла терпеть возле себя такого субъекта, мириться с его сексуальными вывертами и прущим изо всех пор мужланством и при этом внешне сохранять вид невзрачной благочинной учителки. Впрочем, при ближайшем рассмотрении, не такой уж невзрачной: без одежды ее тело выглядит значительно лучше, чем можно предположить, глядя на нее в полном облачении. В их первую совместную ночь он сразу подумал, что грудь у нее как у фотомодели из «Плейбоя», сосочки — загляденье, торчат, словно кнопки на дверном звонке.
— Чем тебя угостить? — спрашивает Тельма и сама же отвечает: — Кофе. Может, лучше пива?
— И то и другое для меня нынче табу. Я теперь не тот, что прежде. Нет ли чего-нибудь более щадящего, диетической кока-колы или пепси, например? — Он вспоминает дрожащий голосок Джуди, который испуганно выводил: Кока-кола, вкусней напитка не сыскать, пока они бесконечно долго, зигзагами приближались к берегу.
— Есть, конечно. Мы и сами теперь алкоголь почти не употребляем, как-то само собой отошло, когда мы выбыли из «Летящего орла».
— Вернуться не надумаете?
— Да нет, вряд ли. Говорят, взносы снова подняли, ты-то, может, и не заметил, ты ж у нас богатенький, плюс поборы на восстановление злосчастных двух гринов у дороги — вечно там хулиганье орудует. Еще три года назад Ронни подсчитал, что каждый круг обходится ему больше, чем в восемьдесят долларов; даже и тогда это было слишком дорогое удовольствие, а теперь и подавно. В «Орле» сейчас тон задает совсем другая компания, из молодых. Общий климат уже не тот. Замашки-то у нынешних, преуспевающих, сам знаешь какие, куда уж нам!
— Вот это жалко. Я так мечтал еще сразиться с моим старым корешем Ронни.
— С чего бы это? Ты ведь его терпеть не можешь, Гарри.
— А мне нравилось его обыгрывать.
Тельма кивает понимающе, словно признавая и свою роль в Гарриных победах над Ронни. Что же делать, если она любит его, любит его всего — с его тихой бледной задумчивостью и холодноватым сердцем, с его необрезанным мужским достоинством, с его небрежной бесцеремонностью — и, сознавая, что обречена на медленную смерть, не в силах отказать себе в удовольствии выказывать ему свою любовь, пусть только в тех пределах, в каких Гарри способен это выносить? Ее самые сильные, подлинные чувства всегда оставались под спудом, и оттого их роман придал новую окраску ее отношениям с Богом, поселив в ней сознание собственной греховности, о которой она могла поведать только Ему. В свете ее супружеской неверности даже сразивший ее жестокий недуг получает, кажется, свое объяснение. Легче примириться с Богом и не роптать, если знаешь, что кара заслужена.
Она уходит в кухню за напитками. Кролик тем временем тихонько бродит по гостиной, оглядывает ее. Готовясь к свиданию с ним, она опустила не только узкую шторку на входной двери, но и широкие жалюзи на большом окне в гостиной. Обстановка вызывает в нем какое-то щемящее чувство, особенно этот мрак — как будто даже слабый свет из окна способен проникнуть в ее больную кожу и ускорить губительный процесс в клетках, приглушенно-суетливый, как толчея на похоронах. Несмотря на все свои необузданные порывы, даже какую-то отчаянную безоглядность, словно ей любые проклятия нипочем, Тельма неотступно придерживается обывательских условностей во всем, что касается убранства жилища. Мягкие кресла с обивкой в цветочек и с широкими деревянными подлокотниками, шоколадно-коричневый плюшевый диван с вышитыми подушечками и пожелтелыми салфетками на спинке, лакированные этажерки и столики для всяких безделушек, скамеечка для ног с изображением старинной водяной мельницы, парные лампы на фарфоровых основаниях, где в позолоченных медальонах красуются английские охотничьи собаки, густо покрытые рисунком серо-бурые обои в колониальном стиле, и в довершение всего каждый дюйм плоской поверхности занят дорожками с бахромой, сомнительной ценности стеклянными и фарфоровыми гномиками и попугайчиками, фотографиями в рамках (сыновья-малютки и сыновья-выпускники), миниатюрными подносиками и чайничками из меди и олова с чеканкой — вещицами, которые пылятся тут годами, но никогда не покидают своих мест. Эта гостиная, без всяких изменений, за исключением только телевизора с его ореховым ящиком и серо-зеленым дымчатым экраном в паричке из каких-то салфеточек и других затейливых штучек, кажется, перенеслась сюда из Гарриной юности, когда он, робея, захаживал в гости к знакомым девочкам, а мамаши, вытирая руки о передник, выходили из кухни поздороваться с ним, — знакомство происходило всегда в таких же точно неподвижных, заставленных, душных гостиных. Их с Дженис жилища, сколько их ни перебывало, хоть и отличались заметным отсутствием порядка и уюта, по крайней мере давали ему возможность дышать. В этой же комнате все до того расставлено и разложено по местам, что остается только самому лечь и умереть — такое у него ощущение. Просто носом чуешь запах страховых полисов, которые Рон всю жизнь продавал, чтобы взамен покупать собранные здесь бесчисленные предметы обстановки.
— Ну, рассказывай, что с тобой стряслось, — говорит Тельма, возвращаясь с круглым расписным подносом в руках — помимо двух высоких стаканов с пузырчатым темным безалкогольным напитком, там стоят еще две одинаковые чашечки с орешками. Она опускает поднос на низенький стеклянный столик, словно помещая его в пустую продолговатую раму от картины.
— Во-первых, — говорит он, — от такой закуски мне надо держаться подальше — я про соленые орешки. Э, да тут к тому же еще и макадамия! Для меня это смертельный яд. У тебя совесть есть, а?
Он расстроил ее, смутил, почти вогнал желтушную кожу в краску. Ее от природы худое лицо сегодня какое-то распухшее, наверно, от кортизона, который она принимает.
— Это Ронни покупает, не я. Попались под руку, я и насыпала. Не ешь, если тебе нельзя, Гарри, не надо. Я ведь не знала. Я вообще теперь уже не знаю, как мне себя вести с тобой, мы столько времени не виделись.
— Да ничего, уж не помру от двух-то штучек, — утешает он ее и берет из вежливости щепотку орешков. Ишь какие — точно маленькие, легкие самородки, поросшие шерсткой из соли. Он особенно любит момент, когда, подержав секунду-другую во рту и чуть сдавив коренными в коронках, разламываешь их на две половинки и проводишь языком по месту разлома — поверхность гладкая-гладкая, как стекло, как кожа младенца. — Тут и кешью встречаются, — замечает он. — Вторая по злостности отрава для меня. Да еще жареные!
— Насколько я помню, раньше ты как раз любил жареные.
— Тебе, я думаю, вообще есть что вспомнить, — говорит он, отпивая глоток безвкусной диетической кока-колы. Сначала из этого пойла выкачали весь кокаин, потом кофеин, а теперь еще и сахар. Он откидывается назад, прихватив горсточку кешью; когда они хорошо прожарены, у них появляется такой остренький, чуть кисловатый привкус, эдакий ядовитый укольчик, который ему особенно нравится. Он сидит в кресле-качалке черного цвета с красным трафаретным орнаментом и красно-желтой подушечкой, привязанной к сиденью для мягкости, она — на коричневом плюшевом диване, не утопая в нем, а примостившись на краешке, колени плотно сдвинуты и касаются бортика журнального стола. Этот диван служил им верой и правдой, вытянуться в полный рост на нем не получается, но если немного согнуть ноги в коленях, устроиться можно совсем неплохо. В каком-то смысле он даже предпочитал это ложе, поскольку здесь ее не так преследовало мешающее раскрепоститься чувство вины, как в одной из семейных кроватей, где ее скованность невольно передавалась и ему тоже. Он мог бы сейчас, отодвинув столик, стать на колени возле дивана — она так сидит, что у него была бы прекрасная позиция. Выше и выше, забираясь вглубь, в сокровенную темень, пока ее бедра не охватит ответная дрожь, вот так, результат гарантирован. Ему нравилось, когда она судорожно зажимала его лицо между влажных ляжек, как орех в орехоколке, и бурно кончала. Небось кому-нибудь таким вот образом свернули шею.
По лицу Тельмы скользнула хмурая тень, ее слегка передернуло, как будто он отослал ее к воспоминаниям, ничего не оставив ей, кроме наглухо запечатанного, не подлежащего повтору прошлого, вроде тех фотографий на безмолвном телевизоре. А он-то вкладывал в свои слова куда более безобидный смысл, покачиваясь в качалке и глядя в лицо той, которая единственная из всех на протяжении последних десяти лет дарила ему без всяких нагрузок и довесков только то, что ему требовалось. Секс. Пищу для души.
— Тебе ведь тоже, — говорит она, уставив взгляд на поднос с угощением, к которому сама даже не притронулась, — есть что вспомнить, надеюсь.
— Конечно, не далее как минуту назад я сидел и вспоминал. Ты что-то сегодня невеселая, — говорит он с упреком, а как же: его присутствие должно ее радовать, независимо ни от чего.
— Ты пока тоже какой-то не такой, как всегда. Слишком осторожничаешь, что ли.
— Господи, а ты поставь себя на мое место! Будешь тут осторожничать. Так и быть, поклюю еще макадамок — только чтобы доставить тебе удовольствие. — Один за одним он отправляет орешки в рот и в перерывах между пережевыванием и смакованием мохнатеньких ядрышек, распадающихся на две гладкие изнутри половинки, рассказывает ей о своем сердечном приступе — лодка, залив, внучка Джуди, пляжный песок, на котором он лежал, словно выброшенная на берег медуза, больница, доктора, их предписания и рекомендации и его попытки им следовать. — Их всех хлебом не корми, только дай в меня залезть и зашунтировать все, что можно. Но в принципе не обязательно сразу идти на самые радикальные меры — для начала надо сходить на прием к лекарю в клинику Святого Иосифа и договориться, чтобы мне не откладывая сделали кое-что прямо сейчас, весной. Называется эта штука «ангиопластика». Берут баллончик, насаживают его на катетер длиной в ярд, если не больше, и через артерию в паху запускают внутрь и заводят прямо в сердце. Во Флориде мне делали что-то похожее, только без баллончика, просто загоняли контрастное вещество, чтобы во всех деталях разглядеть мой бедный изношенный мотор. Ощущение, скажу я тебе, престранное: не то чтобы больно, но как-то очень чудно, чувствуешь себя абсолютно деморализованным, не знаю, как выразить иначе, — это когда делают, и потом несколько дней состояние жуткое. Когда вводят контрастное вещество, в груди такое жжение начинается, будто тебя живьем сунули в печь. Жжет глубоко-глубоко внутри. Будто вот-вот родишь, только, как выясняется, не ребенка, а кучу компьютерных сведений, одно другого хуже, о состоянии твоих коронарных артерий. И все же это пустяки по сравнению с операцией на открытом сердце — там тебе для начала распиливают грудину, — тут он дотрагивается до середины груди, а думает о Тельминых грудях, о дивных сосках, которые так и просятся в рот, притаившихся у нее под блузкой в ожидании, когда он первый сделает шаг навстречу, — и потом несколько часов искусственно гоняют твою кровь через машину. То есть, я хочу сказать, понимаешь, машина — это ты сам, пока все это делается. Остановка в машине — ты мертвец. Одному моему приятелю, с которым я там, на юге, играю в гольф, делали шунтирование — у него четыре шунта стоят — и еще замену клапана и еще пейсмейкер, это такой водитель ритма сердца, имплантировали заодно уж, так вот он говорит, что после всего этого так и не оправился, будто другой человек, будто по нему грузовик проехал, а потом дал задний ход и еще раз проехал для верности. У него и удар-то по мячу куцый, смотреть не хочется: все ушло, не вернешь. Ну, довольно, пожалуй. Расскажи лучше о себе. Как твое здоровье?
— Посмотри, как я выгляжу, и суди сам. — Она прихлебывает колу, но орешки не трогает, уступает все ему. Узор на чашечках напоминает образец домашней вышивки — скорее квадратные, чем круглые цветочки, голубые да розовые.
— По мне совсем неплохо, — фальшивит он. — Лицо немного бледное и отечное, ну да мы все так выглядим к концу зимы.
— Мне скоро конец, Гарри, — говорит ему Тельма, отрывая взор от стола и глядя на него до тех пор, пока не встречается с ним глазами. Не такие размытые, как у Пру, но тоже светло-карие с зеленцой глаза, которые видели его всего, снизу доверху, которые знают его так, как только могут знать женские глаза. Жена тянется к тебе в потемках; с любовницей ты встречаешься при свете дня и прямо в гостиной валишь ее на диван. Она частенько в шутку справлялась о «дружочке в шапочке», намекая на его необрезанную крайнюю плоть. — Почки отказывают, а доза стероидов и так уже на пределе. Анемия — еле-еле ползаю по дому и делаю ведь только самое необходимое, к середине дня уже валюсь с ног, ложусь... ты как раз явился в мой «тихий час», к слову сказать. — Он инстинктивно подается вперед, сжав руками подлокотники, и порывается встать с кресла, но тут в ее голосе звенят гневные нотки: — Нет, сиди! Ты никуда не пойдешь. И не думай. Побойся Бога! Почти полгода от тебя ни слуху ни духу, и даже когда ты здесь, я должна ждать целую неделю, пока ты мне позвонишь.
— Да пойми же ты, Тельма, она все время где-то рядом. Не могу же я просто взять и отправиться неизвестно куда. И потом, мне нужно было акклиматизироваться. Я вынужден теперь бережнее относиться к себе.
— Не любишь ты меня, Гарри, и никогда не любил. Ты любил во мне только мою любовь к тебе. Я не жалуюсь. Все правильно, другого я и не заслуживаю. Каждый сам себе определяет наказание в этой жизни, я в это свято верю. Взгляни на мои руки. У меня ведь были красивые руки. Мне так казалось, во всяком случае. А теперь чуть не все пальцы — на, смотри! Все искорежены. Мне даже не снять обручальное кольцо, нечего и пытаться.
Он смотрит, как она велит, нагнувшись вперед вместе с качалкой, на ее протянутые к нему руки. Суставы распухли так, что лоснятся, и ногтевые фаланги на некоторых пальцах чуть искривлены, но если бы она не привлекла его внимание, он ровным счетом ничего бы не заметил.
— Тебе совершенно незачем снимать обручальное кольцо, — урезонивает он ее. — Вы ведь с Ронни вот как склеены, и каким клеем! Ты вроде даже ешь этот клей, ты мне сама говорила, если память мне не изменяет.
Из-за рук в Тельме вскипело раздражение, и вот теперь он уже сам огрызается, как будто она лично его обвинила в том, что руки у нее изуродованы.
— Тебе всегда не давало покоя, что мы с Ронни живем как нормальные муж и жена, тебе мало было, что я кидалась к тебе по первому требованию. Но тебе ли упрекать меня за это, когда ты сам всю жизнь цеплялся за Дженис с ее деньгами? Я никогда не пыталась увести тебя от нее, хотя в определенные моменты могла бы, и без особого труда.
— Ты так думаешь? — Он делает качок назад. — Не знаю, не знаю, что-то в моей пустоголовой пигалице меня до сих пор трогает. Может, то, что она упорно не хочет сдаваться. У нее никогда не было ясного представления, как все устроено в мире, но ей пока еще не надоело в этом разбираться. Сейчас она записалась на курсы при Пенсильванском университете — знаешь корпус на Сосновой? — которые дают право получить лицензию на торговлю недвижимостью. По-моему, в школе у нее выше «удов» никогда и оценок-то не было, даже по домоводству. Хотя пример неудачный — спорю на что угодно, домоводство она попросту завалила, за всю историю школы это был, наверно, единственный случай.
Тельма против воли улыбается, болезненно-бледное лицо озаряется светом в полутемной гостиной.
— Правильно делает, — говорит она. — Было бы у меня здоровье, я бы тоже дома сидеть не стала. Женушка-хозяюшка — уж мы-то знаем, какое это счастье! Забивали нам голову всякой ерундой, вот и все домоводство.
— Да, кстати, как дела у Ронни?
— Все по-прежнему. — Теперь в ее голосе слышится мотив вековечной жалобы, под который здешние женщины привычно слагают сагу о своей нелегкой доле. — Прыти, правда, поубавилось, за новыми клиентами почти уже не гоняется, выезжает на старых. Детей тянуть больше не надо, выучились, так что вся его обуза — я сама да счета от моих врачей. То есть он, конечно, с радостью заплатил бы за учебу Рона-младшего, если бы тот изъявил желание закончить курс в Лихае; что скрывать, нам больно видеть, как он скатывается — хиппи не хиппи, что-то вроде, не об этом мы мечтали. Самое смешное, что в школе он из всех троих был самый способный. Слишком легко ему все давалось, так я думаю.
Гарри все это слышал уже не раз. В голосе Тельмы звучит родительская забота и взвешенное спокойствие в полном соответствии с правилами хорошего тона и предметом разговора, тогда как оба они прекрасно знают, что говорить ей хочется совершенно не об этом, а только об одном, всегда об одном и том же — минуту назад эта тема вспыхнула было, прорвалась: любит он ее или нет, и почему, почему она нужна ему не так, как он нужен ей. Но их отношения с самого начала строились на понимании, что это она домогается его, и сколько бы лет ни минуло с той поры, сколько бы ни было за это время тайных свиданий, благоразумных решений поставить точку и безумных малодушных откатываний назад в пучину секса, изначальная схема всегда оставалась неизменной: она дает, он берет, она страшится разрыва гораздо больше, чем он, и цепляется за него, и сама себя за это ненавидит, и хочет отыграться на нем за эту ненависть, а он только пожимает плечами и как ни в чем не бывало купается в лучах ее любви, которая, подобно солнцу, восходит каждый божий день, независимо от того, есть он рядом или его нет. В глубине души он не может поверить в это до конца, так чтобы никаких сомнений не оставалось, и потому нет-нет да и устроит проверочку.
— Ох уж эти дети, — говорит он наигранным тоном, будто бы и впрямь позабыв, что они не на светском рауте, а один на один друг с другом после долгой разлуки, за предусмотрительно опущенными жалюзи, и времени у них в обрез, — одно расстройство с ними. Ты бы посмотрела на Нельсона, когда он заявился во Флориду и ему пришлось всего каких-то несколько дней провести со мной под одной крышей. Что это было! Бедняга до того раздергался, что чуть из собственной шкуры не выпрыгнул.
Тельма досадливо взмахивает руками.
— Гарри, ты хоть и привык считать, что ты пуп земли, но в действительности это не так. Неужели ты всерьез думаешь, будто Нельсон дергался исключительно из-за тебя?
— А из-за чего же еще?
Ей что-то известно. Она колеблется, но не может, по-видимому, отказать себе в удовольствии легонько пырнуть его в отместку за его барственно-небрежное отношение — за то, наконец, что он уже неделю в Пенсильвании и только сегодня удосужился ей позвонить.
— Не может быть, что ты не знаешь. Мои ребята говорят, он наркоман, принимает кокаин. То есть в каких-то количествах они все его принимают, кто раньше, кто позже, такое уж поколение, но Нельсон, по слухам, увяз по-настоящему. Они говорят, важно, кто хозяин положения: человек или наркотик — в его случае наркотик.
Качнув кресло назад, насколько возможно, чтобы не отрывать ног от пола, Гарри застывает в этом положении так долго, что Тельма начинает беспокоиться — как-никак человек он теперь не вполне здоровый, вдруг сердце расшалилось, кто знает, но наконец он возвращается в исходную позицию и, вперив в нее задумчивый взгляд, говорит:
— В таком случае многое становится понятным. — Он нащупывает в боковом кармане серого твидового спортивного пиджака маленький коричневый пузырек, ловким движением вытряхивает на ладонь малюсенькую таблеточку и отправляет ее в рот, под язык. В этом уже отработанном жесте есть даже своеобразный шик. — Кокс ведь стоит денег, и немалых, верно? — спрашивает он Тельму. — Тут счет идет на сотни и тысячи.
Она уже жалеет, что сказала ему — ради минутного удовлетворения, ради того, чтобы встряхнуть его как следует, заставить вспомнить о ее существовании. Слишком прочно в ней засела учительская жилка: для нее отрада, когда урок идет строго по ее сценарию.
— Не могу поверить, что Дженис до сих пор пребывает в неведении и ни разу с тобой об этом не говорила. А жена Нельсона? Она-то уж наверно поделилась с вами?
— Пру не из болтливых, — говорит он. — Я-то сам вижусь с ними нечасто, даже когда мы здесь, живем ведь в разных концах города. Дженис туда наведывается исправно — это ж ее родовое гнездо, дом ее матери, — а мне там делать нечего. Она там хозяйка, а я никто.
— Гарри, да не смотри ты так ошарашено. Во-первых, это только слухи, и, по большому счету, это его личное дело, его и его семьи. Мы все совершаем поступки, которые не по вкусу нашим родителям, и те это прекрасно знают, хотя упорно не желают знать. Понимаешь, о чем я? Ну же, Гарри, будь оно все проклято! Теперь, выходит, я тебя расстроила, а я только и мечтаю, чтобы ты был счастлив со мной. Почему ты не хочешь позволить мне сделать тебя счастливым? Почему ты всегда, всегда сопротивляешься?
— Я не сопротивляюсь. И не сопротивлялся, Тел. Были и у нас хорошие времена. Просто мы, видно, не созданы для какого-то необыкновенного счастья, а теперь еще...
— Что, милый?
— Теперь я понимаю, каково тебе было все эти годы.
Она ждет, что он пояснит свою мысль, но он не может, в нем вдруг неожиданно проснулась деликатность.
Она подсказывает:
— Знать, что я должна умереть?
— Ну да, что-то в этом роде. Такое ощущение, будто все вокруг истончается, все предметы, и ты смотришь как бы сквозь них.
— Все, включая меня?
— Да нет же, нет, я совсем не о тебе. Прекрати, хватит уже бегать по кругу. Осточертело! Зачем тогда, по-твоему, я вообще сюда пришел?
— Переспать со мной, удовлетворить свою ненасытную похоть. Тогда что ты сидишь? То есть что ты сидишь там, а не здесь, рядом со мной? Ну давай действуй. Чего ты ждешь? Я же открыла тебе дверь! — Она наклонилась к нему вперед через стол, вжавшиеся в край колени побелели, на лице застыло шальное, млеющее выражение, какое появляется у женщин в момент решения пуститься во все тяжкие, переспать, а там хоть трава не расти, и он пугается, потому что теперь ему чудится в этом призыв по доброй воле скатиться с обрыва прямо в лапы смерти.
— Погоди, Тел, послушай. Давай как следует все обдумаем. — Тут действие нитроглицерина доползло донизу и в заду, как всегда, засвербило. Он садится поглубже, в надежде унять зуд. — Мне не велено перевозбуждаться.
Тогда она спрашивает, до некоторой степени даже развеселившись от необходимости всерьез обсуждать сей предмет:
— А с Дженис ты что же, так ни разу и не спал?
— Ну, может, разок-другой, толком не помню. Это ж как зубы перед сном почистить, сразу вылетает из памяти — то ли чистил, то ли забыл.
Она покуда оставляет это без комментариев и решает немного подразнить его:
— А я уже застелила бывшую кровать Алекса.
— Раньше ты не любила пользоваться семейными постелями.
— А я теперь стала очень просто смотреть на вещи, — говорит она с улыбочкой, извлекая максимум удовольствия из его попыток уклониться.
Он борется с искушением, мысленно рисуя обнаженную Тельму в постели — ее упитанное, согретое желанием тело, грудь, взлелеявшую троих младенцев-сыновей и по меньшей мере двоих взрослых мужчин, но сохранившую девичью упругость и нежно-розовый цвет сосков, как на подушечках детских пальчиков, совсем не такую, как у Дженис — маленькую, с жеваными темными сосочками, ее шелковистые — в отличие от шершавых Дженисовых — ягодицы, ее рыжеватую, в меру разреженную растительность на лобке, позволяющую разглядеть заветную прорезь, которую сквозь густые заросли у Дженис увидеть невозможно, ее не ведающий стыда, бесцеремонный рот — Тельмин, разумеется, — ее откровенную, смешливую ненасытность, всю ее, словно саму над собой подтрунивающую, что вот опять, в который раз, попалась все в ту же ловушку плотской страсти, и не держащую на него за это зла на протяжении стольких лет сближений — отдалений, погружений — выныриваний. Но вслед за этим он вспоминает о Ронни — поди знай, где перебывал паскудник этого паскудника: Кролик не может заставить себя поверить, вслед за Тельмой, что муж ей не изменяет, это после того-то, как он развратничал в школьной раздевалке, как он еще раньше Гарри путался с Рут, как заграбастал себе Синди там, на Карибах, — вспоминает о нем и о СПИДе. Этот вирус, такой микроскопический, что никакого воображения не хватит представить его, свободно передвигается в любой жидкой среде, одной капельки слюны или влагалищной смазки уже достаточно, и пробивает наши антитела, выводя из равновесия весь организм, и тут уж за нас берутся пневмония и общее истощение. Любовь и смерть — их отныне никакими силами не удастся отодрать друг от друга. Но не может же он сказать об этом Тельме открытым текстом. Не может плюнуть ей в лицо, с такой доверчивостью распахнутое ему навстречу. Она и сама теперь видит, что он «не расположен», и спрашивает:
— Принести еще кока-колы?
Он замечает, что, оказывается, осушил весь стакан и опустошил незаметно для себя обе чашечки с губительно калорийными, насквозь пропитанными солью орешками.
— Нет. Мне надо бежать. Но если позволишь, я еще немножко посижу, ладно? Мне с тобой так хорошо, как-то даже на сердце легче.
— Да? С чего бы это? Непонятно. Я ничем не лучше других — мне, как и всем, тоже что-то от тебя надо.
Слабенькая молния боли проскакивает у него в груди, моментально суживая амплитуду дыхания. Да, всем чего-то от него надо, со всех сторон обложили, не рыпнуться. Теперь еще прибавилась неудовлетворенная любовница, новое ярмо на шею. Но он врет во благо:
— Нет, ты совсем другое дело, Тел. С тобой мне всегда доставался только мед, без капли дегтя. Представляю, чего тебе это стоило, но ты молодец, нет, честно, спасибо.
— Гарри, прошу тебя! Ну что ты так разнюнился? Ты еще достаточно молод. Сколько тебе? Пятьдесят пять? Пустяки, не превышает даже лимита скорости.
— Пятьдесят шесть, уже два месяца как. Для кого-то это правда не возраст — чего бояться такому коротышке-здоровяку, как Ронни? Он будет жить вечно. Зато с моим ростом и с моей грузностью, а я ведь не вчера растолстел, никакое сердце не выдержит — ну-ка потаскай эдакую махину! — У него, понимает он вдруг, сложился устойчивый образ собственного сердца — несчастного пленника, насильно заточенного в грудную клетку, галерного раба или вот еще — понурой клячи в шорах, которая вращает мельничный жернов. Он чувствует, что Тельма смотрит на него как-то по-новому — отрезвленно; прежнего млеющего шального выражения как не бывало, во взгляде ничего, кроме отстраненности и оценки. Он догадывался, что отказ переспать с ней будет иметь свои последствия — он потерял в ее глазах свой статус, и она, еще сама того не сознавая, отодвигает его прочь от себя. Что ж, это только справедливо. Он сам давным-давно отодвинул ее в сторонку из-за ее неизлечимой болезни. Что, если не Тельмина волчанка, помешало ему уйти к ней от Дженис? Времени у него для этого было предостаточно — без малого десять лет. А он довольствовался тем, что предпочитал иметь ее, когда и сколько ему было угодно, а после вприскочку бежал обратно и, усевшись в свою соответствующую году модель «тойоты», послушно возвращался к Дженис — вот у кого здоровья хоть отбавляй, непробиваемого, идиотического здоровья. Нет, в самом деле, почему он так прилип к этой Дженис? По-видимому, в их союзе есть что-то мистическое, как в религии, потому что во всем остальном их узы — чистая бессмыслица.
Двое старинных друзей, каждый со своим недугом, он и Тельма, еще с полчасика мирно беседуют, обсуждая симптомы и потомство, вороша судьбы общих знакомых: Пегги Фоснахт умерла, Олли, по слухам, в Новом Орлеане, Синди Мэркетт, толстая и несчастная, работает в бутике в новом торговом центре в Ориоле, Уэбб в четвертый раз женился на двадцатилетней и, прихватив все свои деревянные поделки, переехал из суперсовременного дома в Бруэр-Хайтсе куда-то ближе к Гэлили в южной части округа и обосновался в старинном каменном фермерском доме, который он полностью переоборудовал.
— Ну, Уэбб дает! Что ни затеет, все у него получается. Вот человек, умеет жить!
— Так уж и умеет! Лично я никогда не была от него в восторге, в отличие от вас с Дженис. Он мне на нервы действовал своим занудством — все-то он знает лучше других, тоже мне профессор выискался!
— А тебе кажется, Дженис была от него в восторге?
Тельма слегка тушуется и отводит глаза в сторону.
— Ну, про одну-то ночь мы все знаем. Наутро она вроде бы не жаловалась. — Они вспоминают ту знаменитую ночь во время совместного отдыха на острове в Карибском море, когда три их пары поменялись партнерами: Уэббу досталась Дженис, Ронни — Синди, а ему, к его большому разочарованию, Тельма. В ту ночь она призналась, что уже много лет его любит.
— Что ж, мне тоже грех было жаловаться, — галантно говорит он, хотя главное, что ему запомнилось, — это какой он был наутро разбитый, еле ноги волочил, какой докукой было в тот день играть в гольф, какие неправдоподобные джунгли и коралловые пещеры обступали поле для гольфа.
В ответ на комплимент она саркастически кивает и возвращается к теме, затронутой в разговоре чуть раньше:
— Насчет ощущения, что рано или поздно придется умереть: думаю на разных людей это действует по-разному; скажем, у меня никогда не было чувства, что мир «истончается», как ты выразился. Пока я живу, я жива, не важно, насколько тяжело я больна, — это мое абсолютное неотъемлемое право до самой последней минуты. Или ты жив, и значит, жив абсолютно, или нет, и тогда ты сразу становишься чем-то совсем иным. Вы с Дженис хоть иногда ходите в церковь?
Нельзя сказать, что ее вопрос застал его врасплох, поскольку Тельма на свой манер всегда была религиозна; в ее случае религиозность — явление того же порядка, что и дух обывательства, которым пронизана вся обстановка у нее дома, и ее тщательно скрываемая от посторонних глаз сексуальность.
— По правде сказать, нечасто, — отвечает он. — Во Флориде церкви все какие-то несерьезные, для простого люда, да еще с южным колоритом. К тому же все наши тамошние приятели почти сплошь евреи.
— Мы с Ронни ходим теперь каждое воскресенье. Примкнули к одной из новых конфессий, из тех, что проповедуют возвращение к первоосновам. Слыхал, наверно: мы потеряны для спасения — и мы спасены.
— Вот как? — Все эти новоявленные секты и секточки нагоняют на Гарри убийственную тоску. У старых, пропахших нафталином конфессий есть по крайней мере какая-то традиция.
— Я верю в то, что они проповедуют — в общем и целом, — продолжает она. — Так легче не удариться в панику, когда начинаешь перебирать в голове все то, что раньше казалось хоть и не очень вероятным, но все же возможным, и что теперь тебе уже сделать не успеть. Побывать в Португалии, например, или получить магистерскую степень.
— Ты не так уж мало успела. Ты старалась для Ронни, и для меня — для меня даже сверх всякой меры, и ты еще вырастила троих сыновей. И в Португалию свою ты еще вполне можешь съездить. Говорят, это совсем недорого, относительно, конечно. А вот я, если бы куда и поехал за границу, так это в Тибет. Не хочу даже думать, что я там уже не побываю. И никогда уже не стану летчиком-испытателем, как я мечтал, когда мне было десять лет. Правильно ты говоришь: я до сих пор считаю, что я пуп земли.
— Я не вкладывала в свои слова обидного смысла, Гарри. В сущности, в этом секрет твоего обаяния.
— Может быть, но только не для Нельсона.
— Нет, и для него тоже. Он бы не хотел, чтобы ты был другим.
— Есть вопрос, Тел, как раз для тебя. Ты ведь умница. Куда, скажи на милость, подевался далай-лама?
Пребывая в своем новом, трезво-оценочном настроении, она уже ничему не должна бы удивляться, и тем не менее от неожиданности Тельма заливается смехом.
— Ну, во всяком случае, он покуда жив, верно? В последнее время он, кажется, снова попал в поле зрения репортеров, вероятно, в связи с очередными волнениями в Тибете. А в чем дело, Гарри? Уж не стал ли ты его последователем? Может, поэтому ты и не ходишь в церковь?
Он решительно встает, не желая сносить насмешки по поводу сего предмета.
— Мне всегда казалось, что между нами, как бы это выразить, есть какая-то связь: ему и лет почти столько же, и вообще я люблю знать, где он и что с ним. Шестое чувство говорит мне, что нынешний год будет для него особенным. — Кресло-качалка, мотнувшись назад и потом снова вперед, легонько бьет его под колени, а от принятого лекарства голова у него и без того кружится. — Спасибо за угощение, — говорит он. — За один раз обо всем не переговоришь.
Она тоже встает, неловко преодолевая плюшевую хватку дивана, потом, по-артритному переваливаясь, как утка, делает несколько шагов вокруг столика и прижимается к нему всем телом, уткнувшись лицом в лацкан его пиджака. Она смотрит на него снизу вверх с многозначительной серьезностью, будто знает лучше его самого, — так смотрят только женщины, которые делили с тобой постель, — и взывает:
— Ты верь, дорогой, верь. Вера в Бога очень помогает.
Он внутренне весь передергивается.
— Я не не верю.
— Боюсь, этого недостаточно, Гарри, дорогой. — Ей явно доставляет удовольствие произносить слово «дорогой». — Прежде чем ты уйдешь, позволь мне хотя бы взглянуть на него.
— На кого на него?
— На него. На тебя. На дружочка в шапочке.
Тельма встает на колени, прямо посреди гостиной со всеми ее финтифлюшками и оборочками и застойным, спертым воздухом, и расстегивает молнию у него на брюках. Он чувствует бесстрастное прохладное прикосновение ее пальцев и видит седые волосы у нее на макушке, лучами расходящиеся от пробора; сердце пускается вскачь в предвкушении теплой неги ее рта, которое подогревается памятью о прошлых днях.
Но она произносит только «красавчик ты мой» и запихивает его, довольно-таки бесцеремонно, обратно в эластиковые трусы, после чего застегивает молнию и тяжело подымается на ноги. Она переводит дух, как будто только что орудовала шваброй. Он обнимает ее, и на сей раз сам не может от нее оторваться.
— Знаешь, почему я не ушел от Дженис и теперь уже не уйду? — откровенничает он, отчего-то вдруг чуть не плача, вконец разнюнившись, если воспользоваться ее выражением. — Потому что без нее я полное дерьмо. Без работы. Старый. Я теперь ни на что больше не гожусь, кроме как быть ее мужем.
Он ждет сочувствия, но, вероятно, ему не стоило вновь приплетать Дженис — кажется, это уже перебор. Тельма как-то странно цепенеет в его руках.
— Не знаю, не знаю.
— Насчет чего?
— Насчет того, стоит ли тебе сюда приходить.
— Ну пожалуйста, прошу тебя, — канючит он, под влиянием какой-то обратной логики вдруг почувствовав, что его внутренний настрой звучит наконец в унисон с тональностью их свидания. Более того, он даже приходит в возбуждение. — Без тебя мне нет жизни.
— Возможно, сама природа учит нас уму-разуму. Стары мы уже глупостями заниматься.
— Нет, Тельма, нет. Кто угодно, только не ты и я.
— Да ты ведь сам меня не хочешь.
— Хочу, хочу, просто боюсь подцепить какую-нибудь заразу от Ронни.
Упершись ему в грудь, она пытается высвободиться.
— Никакой заразы у Ронни сроду не было. Что он, что я — по этой части мы абсолютно здоровы, тут опасаться нечего.
— Ну да, само собой, особенно если учесть ваши теплые отношения. Этого-то я как раз и боюсь. Говорю тебе, Тельма, ты не знаешь его. Он же чокнутый. Просто ты, как верная подруга, не способна смотреть правде в лицо.
— Гарри, мне кажется, мы с тобой дошли до точки и лучше остановиться сейчас, иначе не знаю, до чего мы договоримся. Ты прав, секс нынче совсем не то, что было когда-то. Мы все должны быть предельно осмотрительны. Главное, будь сам осторожен. У тебя своя зубная щетка, у меня своя.
Не раньше чем он оказался на улице, на извилистой садовой дорожке, и дверь с опущенной шторкой закрылась за ним, до него дошел намек насчет зубной щетки. Пырнула-таки напоследок его и его Дженис. Нет, с женщинами невозможно говорить откровенно, у них не голова, а ФБР. Гляди-ка, дрозд все еще тут, на газоне. Может, у него болезнь какая-то, живность ведь тоже чем-то болеет, тоже подвержена каким-то своим эпидемиям. Птица поглядывает на Кролика бусиничным глазом и на всякий случай отскакивает немного в сторону по Тельмовой юной, восковой, апрельской травке, но улетать не улетает. Птичка, скачи! Вызывающе-желтый окрас одуванчиков на этой неделе добавился к желтизне нарциссов и форсайтии. Цвет-призыв. Цветы завлекают пчел, как люди завлекают друг друга. Сигналы. Запахи. Ты верь, дорогой, верь! Был бы он сейчас там, в доме, разделал бы ехидну так, что чертям жарко стало бы, и плевать на всю опасность. Вместо этого он погружается в безопасное нутро своей асфальтово-серой «селики»; пока он, бесшумно скользя, выезжает из Эрроудейла, застывшую тишину поселка нарушают желтые школьные автобусы, которые, притормаживая на каждом углу извилистых улочек, выбрасывают из себя пригоршни звонкоголосой орущей детворы.
«ТОЙОТА» — ЭТО ЧТО-ТО! — начертано на большом синем транспаранте в витрине «Спрингер-моторс», что на шоссе 111. 36 месяцев — 36 000 миль. Гарантия на все новые модели — возвещает плакат поменьше, и тут же еще один: Новинка — «крессида». Новый мощный двигатель. 3 литра. 190 лошадиных сил. 4-скоростная автоматическая ускоряющая трансмиссия. Новое противоугонное блокирующее устройство на коробке передач. Нельсона нет на месте, о чем Гарри узнает с немалым облегчением. Вторник, день для торговли так себе, в зале два продавца, молодые люди — ни он их не знает, ни они его. С прошлого ноября кое-что изменилось. Нельсон перекрасил административный отсек в более веселенькие тона — ярко-розовый в сочетании с зеленым, ни дать ни взять китайская чайная — и поснимал старые увеличенные газетные фотографии, запечатлевшие Гарри в дни его баскетбольной славы, с заголовками, где он именуется не иначе как «Кролик».
— Мистер Энгстром приблизительно в час ушел обедать и предупредил, что сегодня он уже, возможно, на работе не появится, — сообщает ему толстячок продавец. В былые времена Джейк и Руди сидели за столами, установленными тут же в зале, только вдоль стены, с той стороны, где когда-то была дискотека, которая потом прогорела, и на исходе семидесятых ее место занял пункт проката бытовой техники. Воплощая в жизнь одну из искрометных идей Нельсона, столы с прежнего места убрали, зато пространство вдоль противоположной стены теперь разделено на секции, наподобие ресторанных кабинок. Вполне возможно, это создает более доверительную атмосферу между продавцом и клиентом, особенно в самый щекотливый момент совершения сделки, но в целом такая планировка непривычно изолирует рабочие места от основной площади, где, собственно, и происходит вся работа, и, кроме того, шум из ремонтных мастерских стал гораздо слышнее. Там, за той стеной, снаружи, вытянувшись в сторону реки и Бруэра, находится принадлежащий магазину незаасфальтированный участок земли — Гарри мысленно окрестил его Парагваем, по имени страны, которая, к слову сказать, только что освободилась из-под власти диктатора, какого-то старика с немецкой фамилией[92], о чем Гарри узнал намедни из газет.
— Ну да, понятно, — говорит он толстячку, — я-то сам тоже мистер Энгстром. Есть тут у вас кто-нибудь компетентный, с кем можно поговорить о деле? — Не то чтобы он специально хотел кого-то обидеть, просто Тельмино сообщение, раскрыв ему глаза, сильно его расстроило: сердце у него колотится, желудок, надрываясь, пытается переварить две плошки орехов.
Из кабинки со стороны Парагвая выходит второй продавец, тот, что потоньше, и когда он приближается к ним, Гарри видит, что это не он, а она; ее волосы, на висках гладко зачесанные назад, и коричневое пальто-шинель, которое она набросила, чтобы выйти на улицу к клиентам, ввели его в заблуждение. Оказывается, это женщина. Автомобилями тут у них торгует баба. Прямо как в рекламном ролике «Тойоты», только белая. Он силится придать лицу подобающее выражение, чтобы скрыть свою истинную и, чего уж там, полную предрассудков реакцию.
— Мистер Энгстром, меня зовут Эльвира Олленбах, — представляется она и протягивает ему узкую твердую руку, которая после вялого, холодного, как сырое тесто, прикосновения Тельмы полчаса назад кажется горячей. — Я бы сразу догадалась, что вы отец Нельсона, даже если бы не видела ваших фотографий у него в кабинете. Вы с ним очень похожи, особенно вот тут, возле рта.
Шутить, что ли, вздумала с ним эта краля? Перед ним стоит сухопарая, подобранная молодая женщина, спортивная сверх всякой меры, как теперь у них это модно, с глубокими глазницами, низким, без модуляций, голосом, тонкими губами под слоем бледно-розовой светящейся помады, словно на губы наклеена глянцевая лента, и шеей до того стройной и тонкой, что по сравнению с ней подбородок кажется широковатым; линия челюстей заканчивается под мочками слегка оттопыренных ушей. В ушах у нее золотые серьги в форме раковины улитки.
— Если я правильно понимаю, — говорит он, — когда я был здесь в последний раз перед отъездом, вы еще не работали?
— Я здесь только с января, — поясняет она. — Но до этого я три года проработала в представительстве «Дацуна» на шоссе 819.
— И что же, нравится вам торговать машинами?
— Очень, — отвечает Эльвира Олленбах лаконично. Она не слишком улыбчива, во взгляде чувствуется какая-то настойчивость.
Он решает рискнуть и говорит ей напрямик:
— Принято считать, что это неженское дело.
Она чуточку оживляется.
— Да, знаю, и это очень странно, правда? Казалось бы, что может быть естественней? Когда в автомагазин заходят женщины, они уже не чувствуют себя так робко и неуверенно, а мужчины гораздо меньше боятся ударить в грязь лицом и показать, что они чего-то не знают, чем когда их обслуживает их же брат мужчина. Мне работа нравится. Отец всегда любил машины, наверно, и я в него пошла.
— Что ж, тут есть рациональное зерно, — соглашается он. — Даже не знаю, почему раньше никто до этого не додумался. Я имею в виду — привлекать женщин к торговле машинами. А как вообще дела?
— Весна как будто складывается неплохо, пока, во всяком случае. Многим нравится «камри», и «королла», конечно, по-прежнему в чести у клиентов, но, что удивительно, у нас очень хорошо идут люксовые модели, у других дилеров ничего похожего не наблюдается, насколько нам известно. Экономика Бруэра явно пошла в гору — наконец-то после стольких лет. Старые производства теперь реорганизованы, да и новые, узкоспециализированные и высокотехнологичные, растут как грибы. Ну и, конечно, появилась сеть фирменной торговли, там все товары идут на ура. Это залог успешного возрождения.
— Блеск! А что с подержанными? Туговато?
Ее глубоко посаженные глаза — затуманенные, как у Нельсона, но не угрюмо-затравленные, — изумленно вскидываются на него.
— Нет, почему же, вовсе нет. Отчасти потому Нельсону и понадобился еще один продавец, что сам он хотел уделить больше внимания подержанным машинам, постараться не так много отдавать оптовикам. Раньше этим тут занимался специальный человек с греческой фамилией.
— Ставрос. Чарли Ставрос.
— Точно. Нельсон считает, что с тех пор, как он ушел на пенсию, подержанные машины у нас пущены на самотек. Нельсон рассуждает так: если сегодня ты не предложишь малообеспеченному покупателю из молодых или из нацменьшинств товар, который ему по карману, то назавтра ты лишишься потенциального клиента, который через пять — десять лет уже был бы готов приобрести новую модель, рассчитанную на более состоятельную клиентуру.
— Звучит вполне убедительно. — Только что не молится на Нельсона, девчонка-то. Девчонке, впрочем, лет тридцать, если не больше, насколько он может судить: все, кто моложе сорока, для него молодняк.
Пухлявый продавец, тот, что мужского полу, — приятный и привычный глазу итальянский типаж, каких Бруэр пока еще в некотором количестве продолжает воспроизводить, с хрипотцой в голосе, волосатыми запястьями и старомодной стрижкой с гладкими височками, — считает нужным вставить в разговор свои два цента.
— Благодаря Нельсону подержанные резко пошли в гору. Постоянная реклама в «Стэндарде», цены — мы пишем их кремом для бритья на ветровом стекле — снижаются каждые два-три дня, а если платишь наличными — скидка. Некоторые каждый день заезжают, караулят, чтоб схватить по дешевке. — У него беспокойная манера придвигаться к собеседнику слишком близко и частить словами; щекам его не помешала бы хорошая бритва, а дыханию — ментоловая пастилка, лучше две. Чесночные души, без чеснока им еда не еда.
— Скидки, говоришь, когда наличными платят? Тэк-с, — кивает Гарри. — А где все-таки Нельсон, если честно?
— Он нам сказал, что ему нужно снять напряжение, — говорит Эльвира. — Его тут донимают звонками.
— Звонками?
— Ему без конца звонит какой-то человек, — поясняет она. И, понизив голос, добавляет: — Судя по выговору, иностранец. — У Гарри закрадывается подозрение, что она не так уж толкова, как показалась на первый взгляд. От ее настойчивых глаз не ускользнула тень его мысли. В порядке самозащиты она произносит: — Мне, наверно, вообще не следовало затрагивать эту тему, но поскольку вы его отец...
— Скорей всего, какой-нибудь недовольный покупатель. — Кролик сам предлагает объяснение, чтобы помочь ей выйти из положения.
— Среди клиентов «Тойоты» таких наперечет, — бурно влезает в разговор ее коллега-продавец. — Еще бы, год за годом с конвейеров компании сходят надежные машины, пробег без ремонта просто потрясающий!
— Не агитируйте меня, я и так за, — остужает его Гарри.
— Ничего не могу с собой поделать, завожусь и все тут. Кстати, меня зовут Бенни Леоне, мистер Энгстром. Бенни, то есть Бенедикт. Рады приветствовать вас здесь у нас. Нельсон говорит, вы оставили наш бизнес, умыли, так сказать, руки и вполне этим довольны.
— Я отошел от дел только наполовину. — Интересно, думает он, известно им, что по закону все это принадлежит Дженис? Он полагает, что они осведомлены достаточно. Жизнь учит, что люди, как правило, в курсе таких вещей. Знают, да помалкивают.
— В нашем деле каких только звонков не бывает, такого иногда наслушаешься! — тараторит Бенни. — Нельсон не должен впадать из-за этого в расстройство, нервы нужно беречь.
— Нельсон чересчур серьезно ко всему относится, — подхватывает Эльвира. — Я сколько раз ему говорила: не принимай все близко к сердцу, но так уж он устроен. Он вечно натянут как струна — того и гляди лопнет.
— Он сызмальства такой — неравнодушный, — заверяет их Гарри. — А кроме вас двоих, кто-нибудь еще есть на месте? Или разговоры про самотек...
— Есть, Джереми, — докладывает Бенни, — он обычно работает со среды по субботу включительно.
— Да, и еще Лайл, — уточняет Эльвира, краем глаза поглядывая на парочку в линялых джинсах, дрейфующую посреди искристого моря разнообразных «тойот».
— Я думал, Лайл серьезно болен, — удивляется Гарри.
— У него сейчас период ремиссии, так он объясняет, — комментирует Бенни, старательно контролируя выражение своего лица, примерно с тем же успехом, с каким чуть раньше Гарри пытался за маской непроницаемости скрыть от Эльвиры свои закоренелые предрассудки. Она тем временем, неожиданно двинувшись от них прочь и мелькнув своей легкой весенней шинелькой на фоне яркого дверного проема, выходит навстречу потенциальным покупателям.
— Отрадно слышать, — говорит Гарри. Один на один с Бенни он чувствует себя проще и раскованней. — Вот не знал, что при такой болезни может быть какая-то ремиссия.
— На время да, но только на время. — Хрипотцы в голосе его собеседника как-то сразу прибавилось — эдакий полугангстерский окрас, — видно, женское присутствие даже его до определенной степени сковывало.
Гарри, мотнув головой в сторону наружной двери, любопытствует:
— Как она справляется? Только без дураков.
Бенни, стоя к нему так близко, что ближе уже некуда, придвигается еще на дюйм и доверительно сообщает:
— У нее как: вроде уже доведет клиента до нужной кондиции, а потом вдруг бац! — как заклинит ее, не хочет уступить ни цента, и в результате сделка уплывает. Такое впечатление, она боится, как бы кто не сказал, что у нее кишка тонка.
Гарри понимающе кивает.
— По этой же причине женщины и с чаевыми скаредничают. Деньги на них действуют как удав на кролика. Но при всем том, — бодро заключает он, всем своим тоном приветствуя свежий ветер перемен и нововведения своего прогрессивно мыслящего сына, — идея, по-моему, неплохая. Теперь женщин даже министрами назначают. Видно, не зря — есть у них подход к людям.
— Ну да, — разрешает себе осторожно согласиться брыластый коротышка. — Все-таки что-то оригинальное. Не как у всех.
— Так где, вы сказали, мне найти Лайла?
Ему остается только гадать, как много утаивают от него эти двое, стараясь выгородить Нельсона. От него не укрылись многозначительные взгляды, которыми они обменивались, пока шел разговор. Хитросплетение тайн и умолчаний, и где? — в фирме, которую он же сам, собственноручно, лепил, начиная с 1975-го, когда старик Спрингер в один прекрасный летний день взял да и спекся, словно перегревшийся термометр. Кто сам пробовал, тот понимает, какого колоссального напряжения нервов требует автомобильный бизнес. Тут все непредсказуемо, а между тем ты по рукам и ногам связан жесткими обязательствами, и будь любезен их выполнять.
— Десять минут назад он был в кабинете Нельсона.
— Почему не у Милдред? — И Гарри поясняет: — Милдред Крауст просидела тут бухгалтером столько лет, что ты, наверно, еще пешком под стол ходил, а она уже тут работала. — Его самого можно считать живым свидетелем истории, если под историей разуметь историю «Спрингер-моторс». Он помнит еще те времена, когда чуть дальше по дороге, там, где сейчас пункт проката бытовой техники, светилась большущая реклама с одним словом — ДИСКО, переделанная из прежней, с франтоватым мистером Земляным Орехом в цилиндре, который без устали жонглировал неоновой тросточкой.
Но Бенни, похоже, знает все, что, по его мнению, стоит знать.
— Теперь в ее кабинете что-то вроде комнаты для совещаний, — сообщает он. — Там есть кушетка, на случай если кому-нибудь срочно понадобится прилечь. Лайл, бывало, этим пользовался, но сейчас он в основном работает дома, по-другому ему болезнь не позволяет.
— И давно он болеет?
У Бенни на лице опять возникает деланно нейтральное выражение, и он отвечает:
— С год, не меньше. Можно жить с вирусом пять, десять лет и только после начать ощущать на себе последствия. — Он совсем осип и придвинулся к Гарри просто вплотную. — У нас два механика уволились, когда Нельсон взял его бухгалтером, уже больного, но надо отдать Нельсону должное, он не стал их упрашивать. Он открытым текстом объяснил всем, что при обычном общении никакой опасности заражения нет, а дальше пусть каждый сам решает, оставаться или уходить.
— А Мэнни, как, интересно, реагировал?
— Мэнни? А, понятно, мистер Мэннинг, начальник отдела ремонта. Если не ошибаюсь, из-за этой истории он и ушел в конце концов. Я слыхал, он берет заказы в других фирмах, но ему не позавидуешь — в его-то возрасте такие перемены.
— Ты сам это сказал, я тебя за язык не тянул, — отзывается Гарри. — Смотри-ка, никак еще клиент пожаловал. Пора тебе двигать на помощь Эльвире.
— Мой девиз: дай людям осмотреться. Кто настроен серьезно, тот к тебе сам придет. Эльвира чересчур с ними носится.
Кролик идет через зал мимо стенда с техническими характеристиками, витрины с запчастями и укрепленной (на случай непредвиденных ударов) двери в гараж прямо к зеленому дверному проему, облицованному, как и прежде, панелями рифленого мезонита, которые теперь выкрашены в приглушенно-розовый цвет, — идет в свой бывший кабинет. Эльвира не соврала: переснятые с увеличением газетные заголовки с его именем и вырезки с фотографиями не выброшены за ненадобностью, а развешаны по стенам в кабинете Нельсона, где сын волей-неволей вынужден любоваться ими каждый день. Кроме того, на стенах висят фирменные эмблемы клубов «Киванис» и «Ротари», выписка из постановления Бруэрской торговой палаты, диплом, подписанный президентом компании, которым «Тойота» наградила их несколько лет назад («за верность духу фирмы»), и календарь, выпущенный «Плейбоем», — текущий месяц, апрель, представлен голозадой девицей, которая прикидывается пасхальным зайчиком, и хотя Гарри не вполне уверен, что такая изопродукция добавляет солидности фирме, это худо-бедно знак того, что не все еще в этом заведении сменили сексуальную ориентацию.
Лайл поднимается из-за стола Нельсона раньше, чем Гарри успевает войти. Он невероятно худ. Под серым костюмом на нем надет толстый красный свитер. Он протягивает костлявую, синюшную руку и неожиданно улыбается, обнажая огромные на его усохшем лице зубы.
— Здравствуйте, мистер Энгстром. Вы меня, конечно, не помните.
А ведь его лицо и вправду кажется смутно знакомым, как лицо из команды соперников, с которыми ты играл лет сорок назад. Череп у него необычайно узкий, а коротко остриженные волосы такого ровного светлого цвета, что кажутся крашеными; довершают портрет маленькие, половинные бухгалтерские очки в тонкой золотой оправе. По лицу его разлита такая бледность, словно кожа насквозь просвечивает. Прищурившись, Гарри коротко пожимает протянутую руку и старается не думать о микроскопических носителях вируса, устроенных хитроумно, как космический корабль в миниатюре, которые в это самое мгновение незаметно соскальзывают ему на ладонь, поднимаются вверх по руке под мышку и там через потные железы заныривают прямиком в кровоток. Он обтирает ладонь о полу пиджака, очень надеясь, что со стороны кажется, будто он машинально похлопывает себя по карману.
— Я когда-то работал в «Финансовых альтернативах» на Уайзер-стрит, а вы с женой туда наведывались — покупали-продавали золото и серебро, — напоминает ему Лайл.
Гарри смеется, припоминая эту историю.
— Было дело, мы один раз чуть хребет себе не сломали, пока доволокли до банка какую-то сумасшедшую груду серебряных долларов. Ну и тяжесть!
— Вы тогда это ловко провернули, — говорит Лайл. — Главное, успели вовремя все скинуть. Я даже не ожидал.
Последнее замечание кажется Гарри немного нахальным, но он не теряет благодушия.
— Удача дураков любит. А что, магазин до сих пор существует? Чем они теперь занимаются?
— Занимаются тем же, но очень скромно, — отвечает Лайл, непомерно, на слух Гарри, акцентируя слово «очень». Почему-то у гомиков так заведено — они будто зарок дали все преувеличивать, хотя для них это всего лишь нормальная интонация. — Этот бум вокруг драгметаллов — просто какое-то помешательство, право слово. Теперь дела у них очень неважные.
— Стильное было местечко. А какая красотка занималась там собственно куплей-продажей. Удивительно, как она с такими ногтями ухитрялась работать на компьютере.
— Ах, Марсия? Она покончила с собой.
Кролик ошеломлен. Такой с виду ангелочек была эта девица, и на тебе!
— Неужели? Почему?
— О, ничего особенного. Чисто личные проблемы, — говорит Лайл, отметая их, проблемы, движением своей прозрачной руки. Кролик почти явственно видит вокруг контуров Лайла размытый подвижный ореол из крохотных светящихся частичек, как будто над ним вьются маленькие «инопланетяне», прямо из фильма[93]. — Падение спроса на металлы не имело к этому ни малейшего отношения. Марсия была просто вывеской, финансирование шло из Филадельфии.
Слушая безмятежный голос Лайла, Гарри слышит и то, как он на вдохе с шумом втягивает воздух, слегка задыхается, недаром у него на висках эти синие тени, и вообще все время такое чувство, будто он явился откуда-то из космоса и вот-вот обратно туда же и отбудет. Дела-то у парня похуже, чем у меня, думает Кролик и от этой мысли сразу проникается к нему дружеским расположением. Пока, правда, характерных следов — каких-нибудь там пятен Капоши[94] — не видно, просто общая аура, свечение тела, упорно отказывающегося принимать жизнь, отвергающего все, что ее подпитывает, не желающего продолжать сосуществование с собственным организмом. Ноздри улавливают сладковатый гнилостный душок — похожим запахом тянет из дверцы долго простоявшего закрытым холодильника в каком-нибудь снятом на отпуск домишке, а впрочем, вполне возможно, что у Кролика просто фантазия разыгралась. Неожиданно Лайл садится, вернее, бессильно опускается в кресло, как будто ему невмочь больше стоять.
Гарри устраивается в кресле напротив, по другую сторону стола, где обычно сменяют друг друга клиенты, выклянчивающие для себя льготные условия расчета.
— Лайл, — начинает Гарри, — я хотел бы проверить бухгалтерские книги. Банковские уведомления, платежи, ссуды, инвентарные ведомости, наличие, короче, все, что полагается.
— Но почему же, Бог мой, почему? — Кажется, на истаявшем, блеклом лице Лайла остались одни глаза, как это бывает только у тяжелобольных. Он сидит очень прямо, положив для упора одну бесплотную руку в сером рукаве параллельно краю стола. Для того ли, чтобы экономить силы, а вернее, чтобы скрыть правду, он избирает тактику минимальных ответов.
— Так, обычное человеческое любопытство. Ну, ладно, если честно, меня кое-что настораживает в тех сводках, которые поступали ко мне во Флориду. — Тут Гарри немного запинается, не уверенный, стоит ли раскрывать свои карты, но в конце концов решает: была не была, большого вреда не будет, а может, и тревога-то ложная. У него еще теплится надежда, что скоро все запросто объяснится, и он, успокоившись, снова надолго забудет о магазине. — Непонятно, почему так упали продажи подержанных машин, я имею в виду их долю в общей пропорции.
— Непонятно?
— Вы можете возразить, что, во-первых, этот показатель все время плавает, и во-вторых, что благодаря успехам рейгановской экономики люди могут позволить себе не размениваться на старье, а покупать новую машину; но в мою бытность здесь, в магазине, определенная пропорция всегда сохранялась — месяц так, месяц эдак, но среднее арифметическое было постоянным, а теперь, судя по сводкам, этого не происходит, не происходит начиная с ноября. Мало того, чем дальше, тем все хуже и хуже, это-то и странно.
— Странно.
— Сомнительно. Подозрительно. Называйте, как хотите. Когда я смогу ознакомиться с отчетностью? Сам я в бухгалтерии не больно разбираюсь, поэтому хочу призвать на помощь Милдред Крауст.
Лайл с видимым усилием убирает руку со стола, так что теперь обе его кисти оказываются где-то внизу, вне поля зрения. Его движения вызывают у Гарри жуткие ассоциации с потусторонней замедленностью безвольных мертвых тел, выволакиваемых из огромных общих могил в Бухенвальде, — кадры, к которым снова и снова возвращались послевоенные кинохроники. Абсолютно голые, с нелепо болтающимися, будто из них вынули все суставы, конечностями, с выставленными на всеобщее обозрение гениталиями... Чего стоят после этого любые разговоры о непристойности, здесь непристойность обрела такие масштабы, что иного способа заставить людей поверить в это, кроме как увидеть собственными глазами, просто не было.
— Отчетность хранится по большей части у меня дома, в компьютере, — говорит Лайл.
— Здесь у нас тоже имеется компьютерная система. Самая современная — «Ай-би-эм». Я прекрасно помню, как мы ее тут устанавливали.
— У меня стоит совместимый — компактный «Эпл Макинтош», который делает все, что пожелаешь.
— Охотно верю. И знаете, раз уж мы об этом заговорили, ваша болезнь и сидение дома еще не повод для того, чтобы финансовая документация «Спрингер-моторс» была разбросана по всему округу Дайамонд. Она нужна мне здесь. И не позднее, чем завтра.
Вот и вышло наружу то, о чем они оба упоминать пока избегали, — что Лайл болен, что Лайл обречен. Молодой человек слегка надувает губы. И тут же расплывается в беззлобной улыбке скелета.
— Я могу предоставить информацию только тому, кто наделен соответствующими полномочиями, — заявляет он.
— У меня есть полномочия. Я лично управлял здесь всеми делами. Вон вся стена увешана моими портретами. Какие еще нужны полномочия?
Веки Лайла с темными — темнее волос на голове — ресницами опускаются на его неестественно выпученные глаза. Он несколько раз смаргивает и со всей возможной тактичностью, стараясь оставаться в рамках вежливости, уточняет:
— Насколько я могу судить со слов Нельсона, компания принадлежит его матери.
— Верно, но я ее муж. Все, что принадлежит ей, наполовину принадлежит и мне.
— При определенных обстоятельствах, возможно, и в определенных штатах. Однако не в Пенсильвании, я полагаю. Если вам угодно, можете обратиться за разъяснением к адвокату. — Одышка мешает ему говорить, и, прерывая его, Гарри, можно сказать, приходит ему на выручку.
— Мне незачем обращаться ни к каким адвокатам. Все, что мне нужно, это попросить жену позвонить вам и велеть ознакомить меня с бухгалтерией. Меня и Милдред Крауст. Я намерен привлечь ее.
— Мисс Крауст, если не ошибаюсь, проживает сейчас в богадельне. Денглеровский дом престарелых в Пенн-Парке.
— Прекрасно. От нас в пяти минутах. Завтра по дороге сюда я за ней заеду. Давайте условимся о времени.
Веки Лайла вновь опускаются, и локоть угловатым движением снова возвращается на стол.
— Когда и если я получу распоряжение от вашей жены и плюс к тому добро от Нельсона...
— Ну, этого вы не дождетесь. В Нельсоне вся проблема и есть, уж никак не ее решение.
— Я сказал, даже если мне велят это сделать, мне понадобится несколько дней, чтобы подбить все цифры.
— Это почему же, интересно знать? Отчетность должна быть в порядке всегда, каждый день. Чем это вы тут, ребятки, занимаетесь, а?
Как ни странно, Лайл ничего не отвечает. Возможно, у него просто перехватило дыхание и трудно говорить. Все это ужасно тягостно и неприятно. Сердце у Гарри колотится, грудь разболелась уже не на шутку, но он пока противится искушению заглотить очередную таблетку нитростата — так и привыкнуть недолго, а потом, как наркоман, без таблетки шагу не слупишь. Он глубже оседает в кресле, разваливается, будто давая понять, что деловые переговоры на сегодня себя исчерпали. Он решает на пробу сменить тему разговора:
— Между нами, Лайл, скажите, каково вам сознавать это?
— Что — это?
— Что вы так близко, ну, вы же понимаете, о чем я. Я только потому спрашиваю, что меня во Флориде здорово прихватило с сердцем и мне до сих пор не свыкнуться с мыслью, как близко я подошел к краю. То есть большую часть времени все это кажется нереальным — я это я, и кругом, куда ни глянь, все как всегда, все то же, все нормально, и вдруг потом среди ночи, когда проснешься сходить в туалет, или, скажем, смотришь по телевизору какую-нибудь полнейшую белиберду, меня ни с того ни с сего как окатит, бр-р! Кажется, земля уходит из-под ног, и хочешь влезть обратно в родительскую утробу, да только вот родителей-то больше нет.
Оттопыренные губы Лайла слабо подрагивают — впрочем, это, может, обман зрения, — пока он в недоумении теряется в догадках, как отнестись к новому повороту в разговоре.
— Постепенно с этой мыслью смиряешься, — говорит он. — Все когда-то умирают.
— Да, только одни почему-то раньше других, как с этим-то быть, а?
Лайла корежит от возмущения.
— Работа над новыми препаратами идет полным ходом. Что ни день появляется новое средство. Кто только не бьется над вакциной — французы, китайцы. Трихозантин. Азидотимидин. Разные другие. В конце концов наше славное управление по контролю за лекарствами будет вынуждено одобрить их к применению, даже если делами там заправляет кучка фашиствующих рейганистов-мракобесов, которым только того и надо, чтобы мы все передохли. Сейчас главное — подольше продержаться. Надежды я не теряю.
— Молодец, коли так. Желаю побольше сил. Но возможности медицины ограничены в принципе. Я эту истину постигаю на собственной шкуре, и дается мне она ох как нелегко. Видите ли, не то чтобы я никогда раньше не задумывался или не видел, как умирают близкие мне люди, но я до сих пор, как бы это поточнее выразить, не ощущал вкуса смерти у себя на зубах. Я к тому, что это не шуточки. И торг тут бесполезен. — Ему теперь уже нестерпимо хочется сунуть в рот таблетку. Интересно, не найдется ли у Нельсона в столе сосательных конфеток, он-то сам всегда держал в ящике такие леденцы — маленькие спасательные круги «Лайфсейверс». Очень помогает, когда разнервничаешься. Гарри уже не в первый раз замечает, что стоит ему подумать о смерти, как его тянет чего-нибудь пожевать, — только поэтому он не похудел еще больше.
Бесцеремонные попытки постороннего человека влезть к нему в душу приводят к тому, что Лайл сидит за столом еще прямее, а во взгляде его прибавилось враждебности. Он смотрит на Гарри глазами навыкате из глубоких провалов глазниц, из-под светлых, с металлическим отливом, бровей, такого же цвета, как и его короткие волосы.
— У человека в моем положении есть одно несомненное преимущество, — рассуждает он в свой черед. — Его довольно трудно запугать. Во всяком случае, чем-то таким, что не имеет для него первостепенного значения. К примеру, угрозами вроде ваших сегодняшних.
— У меня и в мыслях нет угрожать вам, Лайл. Я хочу понять, что тут за бардак творится, только и всего. У меня устойчивое ощущение, что кто-то обдирает компанию без всякого зазрения совести. Но если я ошибаюсь и дела, напротив, идут в гору, тогда и беспокоиться вам абсолютно нечего.
Бедный парень. Попробуй смириться с приговором в таком возрасте — он ведь больше чем вполовину моложе Гарри. Сам-то он, Гарри, чем в его годы занимался? Набирал допотопным образом типографский шрифт и грезил о заднице. М-да, задницы. Все зло от них, мембранка тонковата, а где тонко, там и рвется: раз — и маленькие вредоносные носители иммунодефицита уже проникли в тебя. Как ощущал он это с Тельмой? Пустой черный ящик. Странная у нее была ненасытность при стабильном рационе. Да, у голубых, видать, жизнь тоже не сахар.
Лайл снова осторожно, не задевая за стол, убирает руки, словно они у него хрустальные и от малейшего удара могут разбиться вдребезги. От тела у него ничего уже не осталось — одни палки.
— Советую вам воздержаться от голословных обвинений, мистер Энгстром, или вам придется отвечать за них в суде.
— Давайте сперва уточним, что это — голословные обвинения или факт. Я имею в виду ваш отказ ознакомить меня и независимого бухгалтера с финансовыми документами.
— Милдред — сторона заинтересованная. У нее на меня большой зуб за то, что ей пришлось уступить мне свое место. За то, что я с моим компьютером в считанные часы справляюсь с тем, с чем она сидела неделю.
— Милдред — человек кристальной честности.
— Милдред — старая маразматичка.
— Милдред вообще тут ни при чем. Не о ней сейчас речь. А о том, что вы ставите мне палки в колеса, тогда как я стремлюсь защитить интересы моего сына.
— Никаких палок в колеса я вам не ставлю, мистер Энгстром...
— Можете называть меня Гарри.
— Я не ставлю вам палки в колеса, сэр. Я только настаиваю на том, что я не вправе принимать от вас распоряжения. Приказ должен исходить либо от Нельсона, либо от миссис Энгстром.
— Ну так вы его получите, сэр. — Едва заметная блуждающая улыбочка на лице Лайла нервирует его и побуждает спросить: — Вы, кажется, в этом сомневаетесь?
— Поживем — увидим, — уклончиво отвечает Лайл.
— Послушайте. Я вполне допускаю, что во многих вещах вы разбираетесь гораздо лучше меня, но не в супружеских отношениях — тут вы ни черта не смыслите. Моя жена сделает, как я скажу. Попрошу. В деловых вопросах у нас полное единомыслие.
— Посмотрим, — говорит Лайл. — Мои родители, к вашему сведению, тоже были женаты. Я родился и рос в нормальной семье. Мне достаточно много известно о супружеских отношениях.
— Не заметно, чтоб эти знания пошли вам на пользу.
— Отчего же, по крайней мере я сумел понять, к чему стремиться не надо. — И Лайл снова улыбается во весь рот открытой добродушной улыбкой, какой он встретил Гарри, когда тот вошел в кабинет, и на мгновение кажется, что вновь вернулись прежние дни — «Финансовые альтернативы», столбики золотых и серебряных монет, элегантная невозмутимая Марсия с длинными ярко-красными ногтями. Такая красотка, и поди ж ты, наложила на себя руки. Как Мэрилин Монро. Кролик не может не признаться себе, что голубая братия обладает несомненным, только им присущим обаянием — есть в них какая-то мальчишеская легкость, завидная свобода от баб со всеми их потрохами, в которых зачинается жизнь.
— Как поживает Тощий? — спрашивает Гарри, вставая с кресла. — Нельсон в свое время частенько его упоминал.
— Тощий, — отвечает Лайл, не находя в себе то ли сил, то ли желания привстать, — умер. Перед Рождеством.
— Мне очень жаль, — лицемерит Гарри. Он протягивает через стол руку для пожатия, и молодой человек немного мешкает, словно сам опасается заразы. Не рука, а россыпь горячечных костяшек — Гарри стискивает их в ладони и говорит: — Скажите при случае Нельсону, что мне нравится, как он тут все оформил. Немного смахивает на модный бутик. Очень мило. И новый продавец, Эльвира, вписывается сюда замечательно. Держитесь, Лайл. Будем уповать на то, что китайцы скоро прорвутся и помощи осталось ждать недолго. Мы еще увидимся.
По радио, пока он едет домой, передают, что Майк Шмидт, который ровно два года тому назад, день в день, 18 апреля 1987-го, записал в свой актив пятисотый хоум-ран, играя против «Питтсбургских пиратов» на стадионе Трех рек, уже наступает на пятки Ричи Эшберну с его абсолютным рекордом 2217, и таким образом вот-вот станет самым результативным бэттером «Филадельфийцев», «Филлисов», за всю их историю. Кролик отлично помнит Эшберна. Он играл в составе «Филлисов», когда они, молодая команда «вундеркиндов», разбили «Бруклинских ловкачей» и стали чемпионами лиги, — той осенью Кролик пошел в выпускной класс. Игроки внешнего поля — Курт Симмонс, Дел Эннис и Дик Сислер (в центре), а Стэн Лопата — принимающий в «доме», вместо Эдди Уэйткуса, которого подстрелила какая-то дамочка. Выиграли, все здорово, последняя игра в сезоне, а потом взяли и продули вчистую, четыре — ноль, «Нью-йоркским янки». В 1950 году Кролику было семнадцать, и он лидировал у себя в округе в лиге «Б» по забитым мячам — 817 очков, набранных в предыдущем сезоне. Спортивная статистика благотворно действует на его расходившиеся нервы и общее настроение после разговоров с Тельмой и Лайлом — настроение растревоженного и неудовлетворенного желания; и где-то на периферии, в отдалении тихо плещется безысходная мысль, что все это тлен и суета и что жить нам всем осталось совсем ничего.
Идея Дженис о том, что ему надо соблюдать диету и ограничивать потребление натрия, то бишь соли, на практике воплощается в закупке готовых замороженных обедов, упакованных в полиэтиленовые мешки с пометкой «низкокалорийный продукт». Вся эта заранее приготовленная курятина и говядина к тому же напичкана химикалиями, продлевающими срок хранения. Чтоб протолкнуть в себя эту жратву, одного стакана пива уже недостаточно, и он частенько выпивает два. Дженис ничего не замечает, пребывая в постоянном перевозбуждении из-за своих курсов по недвижимости при Пенсильванском университете.
— Мне кажется, я пока не очень понимаю, что к чему, хотя дама из администрации на Сосновой — а правда, как жутко деградировал этот район, совсем не то, что раньше, когда ты и твой отец работали в «Верити», — очень любезно со мной беседовала и отвечала на вопросы. Каждый предмет проходят по три часа в неделю в течение десяти недель, а всего надо пройти два обязательных предмета и четыре по выбору, чтобы получить диплом, но, по-моему, экзамен на лицензию можно сдать и без диплома, если хочешь просто торговать, как раз мой случай, и он проводится ежемесячно, а для агентов с правом вести любые операции — может, когда-нибудь и я до этого дозрею — раз в три месяца. Но самое завлекательное в том, что я уже сейчас, в апреле, могу начать изучать первые два предмета и потом с июля по сентябрь еще два, таким образом, если все сложится удачно, в сентябре я получу лицензию и начну торговать, поначалу строго на основе комиссионных, для фирмы, где партнером состоит новый родственник, деверь, Дорис Эберхардт. Она вроде бы ему обо мне сказала, и он проявил интерес. В этом деле возраст только на руку — клиенты сразу решат, что у тебя за плечами большой опыт.
— Лапушка, для чего тебе эта морока? У тебя же есть магазин.
— Никакого магазина у меня нет, магазин у Нельсона.
— Вот как? Я, кстати, заезжал туда сегодня, его самого не застал, зато поглядел на сотрудников. Все молодняк. Из вновь нанятых — педераст, мафиози и баба.
— Гарри, фи! И ты после этого будешь говорить о чьих-то предрассудках!
Больше он эту тему пока не развивает, приберегая ее до того момента, когда они оба смогут уделить ей должное внимание. После ужина Дженис захочет посмотреть телевикторину для эрудитов, хотя она в жизни еще не угадала ни одного правильного ответа, а потом по одиннадцатому каналу играют «Филлисы». Небольшой каменный дом на Франклин-драйв с его дробным номером притягивает к ним, и только к ним, вечерний полумрак по мере того, как на город опускаются медлительные северные сумерки (во Флориде солнце отключается в один миг, враз отдавая все полномочия луне), просачиваясь между голых еще ветвей деревьев, приглушая птичий гомон, и бледная, лимонная полоска на западе, позади скалистых выступов труб большого, облицованного клинкером особняка, густеет до огненно-рыжего, до багрянца догорающих в камине углей. Еще неделька-другая, деревья оденутся в листву, и тогда уж ему не любоваться закатом через разделенные ромбовидным переплетом окошки своего кабинета, нет-нет да отрывая глаза от экрана телевизора.
В третьем иннинге[95], несмотря на усилия двух игроков обороны, Шмидт убегает в хоум-ран, четвертый на его счету в новом сезоне и пятьсот сорок шестой в его карьере. «Филлисы» сразу выходят вперед пять — ноль, и Кролик начинает переключать каналы, но баскетбола, как назло, нигде нет, одни старые сериалы, «Мэтлок» да «Чудесные годы». Как ни раздражает его Дженис, когда она тут же, рядом, ему становится невмоготу, если он не слышит, как она возится в кухне или наверху, у него над головой. Он выключает телевизор и отправляется на поиски жены, физически ощущая груз дурных вестей, как некогда приятную тяжесть золотых кругеррандов.
Она уже наверху, в ночной рубашке и доводящих его до бешенства флоридских пляжных сандалиях, которые на каждом шагу стучат ему по башке, когда по утрам он пытается еще немного поспать: хлоп-хлоп! Он и так утратил способность спать долго и сладко, как в молодости, да и десять — пятнадцать лет назад спалось неплохо. Теперь же он просыпается часов в шесть, будто его подкидывает, с ощущением неприятной ноющей боли под грудиной, в желудке, природы которой он не может распознать, пока до него постепенно не доходит, что это страх — ужас от сознания, что он в западне и ему не выбраться из узилища своего собственного обреченного на смерть тела, как если бы его заперли в камере с психопатом, который в своем безумии в любой момент может лишить его жизни. Она шлепает взад и вперед, хлоп-хлоп, держа перед собой стопки белья, которые она принесла снизу по черной лестнице; одна стопочка — сложенные носовые платки, другая, менее аккуратная, — его трусы с подрастянутыми уже резинками на поясе, третья — ее нижнее белье, до сих пор не потерявшее для него волнующей прелести, не столько, когда оно на ней, сколько как сейчас, само по себе, только что после стирки. Он не знает, как ему начать. Всем своим грузным телом он по диагонали плашмя падает на кровать и проводит щекой по вытканным шишечкам покрывала. После непрерывного телевизионного мелькания красноватое ничто, встающее за его закрытыми веками, воспринимается как истинное блаженство.
— Гарри, что с тобой? Что-то не так?
Он перекатывается на спину и невольно улыбается — в своей мешковатой ночной рубашке она такая смешная, кургузенькая. Сразу стала похожа на Джуди, у той в ночной рубашке точно такой же вид, да и росточком почти такая же. Сквозь редкую челку просвечивает ее высокий лоб с уже выцветающим флоридским загаром, усталые глаза сфокусированы на чем-то постороннем.
— В магазине творится что-то неладное, — наконец начинает он. — Когда я был там сегодня, я попросил дать мне взглянуть на финансовые бумаги, так этот голубок, что загибается от СПИДа, тот, которого Нельсон пригрел и посадил бухгалтером вместо Милдред, отказался допустить меня к документации, пока не получит на это твое согласие. Босс у нас ты, так он считает.
Кончик ее языка задумчиво выползает наружу и утыкается в верхнюю губу.
— Очень глупо с его стороны, — произносит она.
— Я тоже так считаю, но в бутылку лезть не стал. Беднягу даже жалко, он ведь просто выгораживает Нельсона.
— Зачем ему нужно выгораживать Нельсона?
— Хм, — и Гарри тяжко вздыхает и устраивается на боку в позе одалиски, — ты правда хочешь, чтоб я рассказал тебе все как есть?
— Конечно. — Однако при этом она продолжает перетаскивать с места на место стопки белья.
— У меня теперь новая теория. Я считаю, что Нельсон принимает кокаин, из-за этого он такой дерганый и взвинченный и ведет себя, как параноик.
Дженис осторожно приближается к комоду — хлоп, пауза, хлоп, — держа в руках, замечает Гарри, свой лососевого цвета спортивный костюм с голубыми рукавами и полосками сбоку на брюках, в котором она не рискует появляться на улице, здесь, в Пенсильвании, где люди преклонного возраста весьма обеспокоены тем, чтобы не выглядеть посмешищем в глазах окружающих.
— Кто тебе это наговорил?
Он ерзает на кровати, стремясь подтянуть ноги и скинуть туфли, чтобы не пачкать белое покрывало.
— Никто мне ничего не наговорил, — отпирается он. — Я просто сопоставил факты. Кокаин нынче на каждом углу, и главные потребители — как раз денежная молодежь одного с Нельсоном послевоенного поколения, всеми нами любимые яппи[98]. Это дорогое удовольствие. Даже очень дорогое, если речь идет о настоящей зависимости. Теперь вспомни, разве Пру не жалуется постоянно на груды неоплаченных счетов?
Дженис вплотную приближается к кровати и так стоит; он видит сквозь тоненькую бумажную ткань рубашки темные соски и треугольничек волос внизу. Он глядит на нее под таким углом, что она кажется до странности огромной, и у него, лежащего по диагонали на кровати, вдруг начинает кружиться голова, как будто он слишком резко вскочил с кресла; на какой-то миг все смешивается и уже неясно, кто стоит, а кто лежит. Ее тело удивительно сохранило компактность и упругость, почти не изменилось с тех пор, когда они оба, совсем юными, работали в универмаге у Кролла, но под подбородком появились некрасивые складки, которые, ветвясь и множась, спускаются вниз к шее. Она твердо постановила для себя, что не уподобится своей толстухе-матушке, но возраст не перехитришь, он все равно тебя на чем-нибудь подловит. Дженис говорит уклончиво:
— Молодые пары почти все испытывают трудности с оплатой счетов.
Он садится, чтобы голова пришла в норму, и поскольку ее тело оказывается рядом, смыкает руки у нее за спиной. Потом у него возникает следующая мысль, и он залезает к ней под рубашку и берет в ладони ее крепенькие, немного шершавые ягодицы. Глядя снизу вверх, мимо грудей, ей в лицо, он говорит:
— Хуже всего, детка, то, что он, как я думаю, разоряет компанию. Мне кажется, он подворовывает, а Лайл прячет концы в воду, потому-то им и понадобилось избавиться от Милдред.
Ягодицы у него под ладонями мгновенно напрягаются; он чувствует, как они плотно сжимаются, становятся более округлыми, упругими, совсем как чуть-чуть недокачанный баскетбольный мяч. У него пониже пояса пробегает рябь возбуждения. Ее затуманенные глаза смотрят на него сейчас сверху с угрюмой сосредоточенностью, кожа на склоненном лице отвисла вниз. Он носом тычется ей в грудь и закрывает глаза, вдыхая запах ткани с едва уловимой примесью пота и укрываясь от буравящего его сверху взгляда. Он слышит, как ее голос спрашивает:
— Какие у тебя доказательства?
Вопрос выводит его из себя. До чего ж все-таки она тупа!
— Так ведь об этом я тебе и толковал только что. Я просил сегодня показать мне накладные и банковские счета, но мне их не дали и не дадут без твоего соизволения. От тебя требуется позвонить этому поганцу Лайлу, больше ничего.
Он слышит, как странно стихло у нее в груди, все тело ее протестующе подобралось. Рубашонка-то у нее, может, и прозрачная, зато сама она непроницаема, как стена.
— Ну, а если бы ты даже увидел цифры, — интересуется она, — ты сумел бы сам в них разобраться?
Он через ткань теребит губами ее сосок. Бенгальский огонь внизу живота разросся в жаркое зарево, разливающееся по нему мощной волной.
— До конца, возможно, и не сумел бы, — отвечает он. — Но даже ежемесячные отчеты, которые поступали к нам во Флориду, заронили во мне сомнение. Я бы взял себе в помощники Милдред, а уж если она совсем плоха — он говорит, она в маразме и не выходит из Денглеровской богадельни, — значит, надо кого-то нанять, найти какого-нибудь опытного бухгалтера в Бруэре. Ты могла бы, к примеру, спросить у нашего адвоката, вдруг у него есть человек на примете. Тут может такое открыться, что придется в конце концов полицию привлекать.
Снаружи хлынул веселый апрельский дождь, озаряемый пламенем неторопливого заката.
— Гарри! Это же твой сын!
— Ну — и? — раздраженно откликается он. — А ты его мать. Воровать у собственной матери, это как?
— Мы же ничего еще точно не знаем, — уговаривает его Дженис. — Ты же сам сказал, это только твоя теория.
— Чего же тогда Лайл так упирался сегодня, если ему нечего скрывать? Теперь их спугнули, так что надо действовать быстро, иначе они все следы заметут не хуже Олли Норта[34].
Дженис всерьез разнервничалась — высвободившись из его рук, она отступает назад, на середину ковра, потирая одной ладонью тыльную сторону другой. Яснее ясного, что теперь уже она его к себе не подпустит, а его ведь за столько времени первый раз так проняло. Черт бы побрал этого Нельсона.
— Думаю, для начала мне следует поговорить с Нельсоном, — объявляет она.
— Тебе? А. почему не нам?
— Лайл ведь тебе объяснил, что только мое слово имеет значение.
Вот так так!
— Ты слишком носишься с Нельсоном. Он из тебя веревки вьет.
— Ох, Гарри, как вспомню весь этот ужас, когда я убежала к Чарли! Нельсону только двенадцать тогда было, и он через весь город на велосипеде приезжал на Эйзенхауэр-авеню и битый час стоял на улице и смотрел на наше окно, и ведь раз или два я видела его и я спряталась, спряталась за занавеской, а он все стоял и стоял, пока не устал и только тогда поехал домой. — Устремленные поверх Гарриной головы ее темные глаза видят под окнами на тротуаре маленького мальчика, сына, который так терпеливо, с таким недоумением и надеждой караулил ее тогда, — и от этой картины наполняются слезами.
— Ладно тебе, вот черт, — пытается сказать что-то Кролик. — Никто не просил его таскаться туда и устраивать слежку. Он не был брошен, я о нем заботился.
— Ну да, ты заботился, заодно с той несчастной сумасшедшей девчонкой и совершенно непотребным негром. Хороша забота! Это просто чудо, что дом сгорел, а Нельсон уцелел. Тоже ведь запросто мог погибнуть.
— Я бы его вытащил. Если бы я тогда там был, никто бы не погиб.
— Ты не можешь знать, — говорит она. — Ты просто не можешь знать, что бы ты сумел сделать, а что нет. Так и сейчас ты понятия не имеешь, что там происходит на самом деле, все это только твои домыслы и подозрения. Кто-то науськивает тебя на Нельсона, и я даже догадываюсь кто — Тельма, ее рук дело!
— Тельма? Да мы же ее сто лет не видели, надо бы как-нибудь позвать Гаррисонов в гости.
— Пфа-а! — Она фыркает с таким неподдельным возмущением, что он испытывает эстетическое удовольствие, наблюдая за столь бурным проявлением гнева — у нее аж волосы дыбом встали, как шерсть на загривке у ощерившегося зверя. — Только через мой труп.
— Не хочешь — не надо, я же так просто сказал. — Надо поскорее съезжать с этой темы. Он возвращается на исходные рубежи: — Значит, я не имею понятия, что происходит на самом деле, зато ты, как видно, имеешь, а? Нельсон говорил с тобой? Что он тебе сказал?
Она упрямо поджимает рот, так что он кажется совсем беззубым, в точности как у мамаши Спрингер, когда что-то было не по ней.
— Ничего особенного, — темнит она.
— Ничего особенного. Вот как. Отлично. Тебе известно больше, чем мне. И на здоровье. В добрый час. В конце концов, он же тебя обирает, не меня. Твоего, а не моего папаши компанию спускает в унитаз с помощью своих дружков-извращенцев.
— Нельсон не стал бы красть из фирмы!
— Лапушка, знаешь, какую власть имеют над человеком наркотики? Почитай, что пишут в газетах. Открой «Пипл» — Ричард Прайер[96] нам все как на духу поведал. Не далее как на днях за это самое арестовали сынка Йоги Берра[97]. Кто завис на кокаине, тот за дозу родную бабушку на тот свет спровадит. Раньше считалось, что героин это все, предел, но по сравнению с крэком героин пустячок, детская забава.
— Нельсон не употребляет крэк. Почти.
— Ну да? А ты откуда знаешь?
Она уже открывает рот, чтобы ответить ему, но вдруг пугается.
— Ниоткуда. Я просто знаю своего сына. Еще иногда Пру нет-нет что-то скажет.
— А, значит, и Пру говорит! Что именно?
— Жалуется, как ей плохо. И детям тоже. Малыш Рой ведет себя очень странно, ну, ты и сам, наверно, заметил. У Джуди по ночам кошмары. Раз Пру даже призналась мне, что если бы не дети, она бы уже давно бросила Нельсона.
Гарри чувствует, что ему заговаривают зубы.
— Давай-ка ближе к теме. У Пру свои проблемы, у тебя свои. И чем скорей ты уберешь из «Спрингер-моторс» своего великовозрастного сосунка, тем будет лучше.
— Я сама с ним потолкую, Гарри. Пожалуйста, не вмешивайся, не говори ему ни слова.
— Какого черта! Почему, собственно? Какая катастрофа случится, если я с ним поговорю?
— Ты будешь слишком жать на него. Он еще глубже спрячется в свою раковину. Он тебя... он слишком всерьез тебя воспринимает.
— А тебя нет?
— Во мне он уверен. Он знает, что я люблю его.
— А я, выходит, не люблю? — При этой мысли глаза его влажнеют. Дождь за окном кончился, только с крыши по желобам еще стекают тоненькие струйки.
— Конечно, любишь, Гарри, но тут еще кое-что примешивается. Ты, как и он, мужчина. А мужчинам свойственны территориальные, как это, завихрения. Ты рассматриваешь магазин как свое владение, а он как свое.
— Никуда он от него не уйдет, магазин, ему же и достанется, если он только раньше в тюрьму не сядет. Я вот наблюдал за ним во Флориде и вдруг, сам не знаю откуда, у меня в голове всплыло — уголовник. Форма черепа у него, что ли, такая. От его плешин меня с души воротит. Он лысеет точно как Ронни Гаррисон.
— Ты обещаешь, что дашь мне самой поговорить с ним и не станешь ничего предпринимать?
— Он же обведет тебя вокруг пальца, и этим все кончится. — На самом деле у него нет ни малейшего желания самому выводить Нельсона на чистую воду.
Ей это известно.
— Не обведет, я тебе обещаю. — Она перестает потирать руку, возвращается к нему, хлоп-хлоп, и встает возле кровати, на которой он сидит. Она касается пальцами его коротко стриженных волос над ушами и тихонько тянет их на себя. — Я ценю, правда ценю, что ты так меня защищаешь, — говорит она.
Он поддается настойчивости ее рук и снова прижимается головой к ее груди. У нее на рубашке осталось мокрое пятно в том месте, где он теребил губами ее сосок. Соски у нее на вид хорошо пожеванные, не идеальные, но зато более реальные, чем у Тельмы. Благодаря ее общей мелкотравчатости грудки у Дженис почти не обвисли, торчат, как в юности, когда они задорно оттопыривали модные в сороковых ангорские свитера, в которых она фланировала по школьным коридорам. Он чувствует через ткань рубашки запах ее тела, запах смятения и беспокойства, с примесью дымка.
— А что мне за это будет? — спрашивает он, прижимаясь ртом к мокрому пятну.
— Подарочек.
— Когда же я его получу?
— Очень скоро.
— Ротиком?
— М-мм, посмотрим. — Она отстраняет его лицо от своего продымленного теплого тела и, взяв пальцами за подбородок, заставляет поглядеть вверх, ей в глаза. — Но если я услышу еще хоть слово про Нельсона, я тут же все прекращаю; и ты тогда на подарочек не рассчитывай.
Лицо у него пылает, сердце гулко стучит, но стучит размеренно, разгоняя по телу сладкие волны и само оставаясь на месте, в грудной клетке, где оно уютно упаковано, как упаковано у него в трусах налитое сладкой тяжестью естество; он радуется про себя, что таблетки вазотека, хотя от них и кружится голова, все-таки не окончательно сбрасывают давление, а то вот так случись иногда что-нибудь незапланированное, и привет, будешь потом локти кусать.
— Заметано, больше ни слова, — обещает Кролик, в котором вдруг проснулась былая прыть. — Я сейчас быстренько в ванную, чищу зубы и все прочее, а ты выключай свет. И кому-то нужно сходить отключить телефон, там, внизу, чтоб не действовал нам на нервы.
С тех пор как они приехали, в доме раздаются странные телефонные звонки. Шершавые голоса специфического густого тембра, присущего чернокожим мужчинам, просят позвать Нельсона Энгстрома. Гарри и Дженис попеременно отвечают, что Нельсон здесь не живет, что это дом его родителей.
— Он дал мне номер — вроде его домашний телефон, только там никто не отвечает, а по рабочему звони не звони, секретарша всегда талдычит одно — нет на месте.
— Хотите что-нибудь ему передать?
Молчание. Потом:
— Скажите просто, звонил Джулиус. — Или Лютер.
— Джулиус?
— Во-во.
— А по какому поводу вы звоните, Джулиус? Может, скажете?
— Он знает по какому. Просто передайте — звонил Джулиус. — Или Перри. Или Дэйв.
Иногда сразу вешали трубку, не называя себя. Иногда звонил кто-то, у кого была чрезвычайно вежливая, педантичная, с привкусом иностранщины, манера изъясняться, — этот как-то раз пожелал говорить не с Нельсоном, а именно с Гарри.
— Весьма сожалею, что вынужден вас беспокоить, сэр, но ваш отпрыск не оставляет мне иного выбора, кроме как лично известить вас.
— Да о чем известить-то?
— Известить вас о том, что ваш сын взял на себя серьезные долговые обязательства, и джентльмены, с которыми я связан деловыми отношениями, вопреки моим советам воздержаться от подобных действий, серьезно обсуждают вопрос о применении мер физического воздействия.
— Физического воздействия на Нельсона?
— Возможно, даже на кого-то из его родных и близких. Мне крайне неприятно это говорить и я приношу вам свои искренние извинения, но, вполне вероятно, эти джентльмены не совсем джентльмены. Я сам к этому совершенно непричастен, уверяю вас. Я только доставил к вашему порогу дурные вести. — По ходу разговора голос, кажется, все ближе и ближе придвигается к трубке, к Гарриному уху, становясь все более проникновенным и искренним, словно стремясь заключить союз, уверить Гарри, что он ему друг и полностью на его стороне. Знакомая комната, его кабинет с подернутым инеем экраном телевизора, двумя серебристо-розовыми креслами и книжным стеллажом, где собраны по большей части книги по истории, а на верхних полках стоят разные фарфоровые безделушки — маленькие феи под зонтиками мухоморов, херувимоподобные лысые монахи, птенцы малиновки в гнездышке из фарфоровой соломки, — которые в иные дни украшали буфет мамаши Спрингер, вся эта респектабельная обстановка враз претерпевает качественные изменения — темнеет, расплывается, превращается в полную бессмыслицу, и все оттого, что в ухо к нему влез угрожающий вкрадчивый голос, не лишенный даже какой-то задушевности, разную ведь людям приходится выполнять работу, в том числе и неприятную, голос, прорвавшийся из бездонного скользкого подземелья: точно так же благословенное синее небо над Мексиканским заливом в один миг перекрасилось для него, словно на глаза ему надели фильтры, — в миг, когда «Солнцелов» опрокинулся в воду.
— Каким образом Нельсон взял на себя эти самые долговые обязательства? — спрашивает Гарри, надеясь что-нибудь выведать.
Голос явно польщен, услышав, что собеседник взял на вооружение его собственное выражение.
— Эти обязательства, сэр, он взял на себя в погоне за своим удовольствием, что является его законным и неотъемлемым правом, однако либо он сам, либо кто-то другой вместо него должен расплатиться. Моих деловых партнеров заверили, что вы образцовый отец.
— Не будем преувеличивать! Зовут-то вас как, вы сказали?
— Я вам этого не говорил, сеньор. Мое имя в нашей беседе не звучало. Нас в данном случае интересует имя Энгстром. Мои партнеры полны желания уладить дело с любым представителем этого славного имени. — У Гарри мелькает мысль, что этот человек влюблен в английский язык, который представляется ему кладезем неисчерпаемых возможностей, неизведанных ресурсов.
— Мой сын, — сообщает ему Гарри, — взрослый человек, и его денежные дела не имеют ко мне никакого отношения.
— Это ваше решение? Ваше последнее слово?
— Да, последнее. Слушайте, я полгода живу во Флориде, и вот я возвращаюсь и тут...
Но в трубке уже гудки, и Гарри остается с ощущением, что стены его приземистого, маленького, сложенного из блоков известняка дома на самом деле не прочнее диетического крекера, что ковер, закрывающий весь пол от стены до стены, насквозь пропитан водой, что лопнула водопроводная труба, а вызвать водопроводчика неоткуда.
Гарри обращается за советом к своему старому другу и товарищу по работе Чарли Ставросу, в прошлом старшему торговому представителю «Спрингер-моторс», ныне пенсионеру, который сменил адрес и живет теперь не на Эйзенхауэр-авеню, а в новом кондоминиуме, в поселке, примыкающем к восточной окраине города и выросшем на месте бывшего товарного депо, после того как управление железной дороги продало под застройку этот участок, без малого двадцать акров, — просто диву даешься, сколько всякого богатства принадлежало железной дороге, пока длился период ее процветания. Гарри боится заплутать в незнакомом месте и предлагает встретиться днем у Джонни Фрая в центре города; «Отбивные Джонни Фрая» — так изначально назывался ресторанчик на Уайзер-сквер, затем в семидесятых он превратился в кафе «Барселона», а к концу того же десятилетия стал «Блинным домом»; теперь владелец вновь сменился и заведение именуется «Салатный рай» — пояснительные надписи можно увидеть в витрине: Низкокалорийная высококачественная еда — Оригинальные супы — Оздоровительные блюда из натуральных продуктов. Ставка делается на озабоченных собственным здоровьем преуспевающих молодых бизнесменов, яппи[98], которые работают в офисах, занимающих целое здание из стекла, что выросло прямо напротив «Кролла»; сам универмаг стоит пустой, огромные витрины замазаны изнутри белилами, а голый, без окон, торец, обращенный в сторону горы и не прикрытый даже штукатуркой поверх грубой кирпичной кладки, возвышается над засыпанной щебнем парковочной площадкой, дотянувшейся уже до старичка «Багдада». ГИТЕ СИТЕ НЯ.
Центр города превратился в гигантскую парковку для автомобилей, но удивительно то, что на ней почти нет свободных мест. Хотя покупать в центре теперь, можно сказать, нечего, за исключением скудного ассортимента торгующих со скидкой аптек да магазина всякой дешевой всячины «Мак-Крори», где до сих пор продают корм для попугаев и пластмассовые зажимы для волос на радость старикам, которые все донашивают и никак не могут доносить одежду образца 1942 года, — количество подтянутых, сравнительно молодых людей обоих полов в легких костюмах и узких полотняных юбочках неимоверно возросло; все они пристроились кто в банки и страховые компании, кто в министерские учреждения штатного и федерального уровней и несть им числа, и всем находится дело. В погожий солнечный день они заполняют лесистый парк, который по воле городских планировщиков (не местных, правда, тут приложила руку одна заезжая модерновая архитектурная фирма, чей проект был признан в конкурсе лучшим, и, осуществив его, лихие планировщики вернулись к себе в Атланту), вырос на месте Уайзер-сквер, где когда-то, дребезжа и высекая снопы искр, выстраивались в ожидании пассажиров трамваи. Они, эти молодые бумаготолкатели, греются на солнышке возле абстрактных цементных фонтанов, почитывая «Уолл-стрит джорнал», а их аккуратно сложенные пиджачки лежат рядом на блестящих металлических скамейках, в меру возможности укрепленных, чтобы их не попортили разгулявшиеся вандалы. Среди представителей этой расы Гарри особенно завораживают женщины; вместо туфель на каблуках они носят кроссовки — но в сочетании с обтягивающими их ноги тонкими колготками; их лица украшены большими круглыми очками, которые придают им комично-сексуальный вид, так и кажется, что шары их грудей не случайно подчеркнуты формой массивных роговых и пластмассовых оправ. Эдакие Голди Хоун, приправленные для солидности толикой Джейн Фонды[99]. Нынешняя мода предписывает им всем иметь широкие мужиковатые плечи, а от бедер они избавляются с помощью велотренажеров и тугих-претугих эластичных штанов, которые обрисовывают каждый мускул так, будто он прописан фосфоресцирующей краской. Все эти дамочки воспринимаются как посланцы поголовно-стройного будущего, где секс не более чем очередное упражнение, а живут все в запечатанных офисных отсеках и общаются исключительно посредством компьютеров.
Чарли с его здоровьем уже должен был бы сыграть в ящик. Но представители средиземноморского типа на удивление живучи, а как сохраняются — ни седых волос, ни живота! Докарабкавшись до пятидесяти, они словно выходят на ровное плато и больше не меняются, пока вдруг в один прекрасный миг не кувыркнутся в пропасть где-нибудь на девятом десятке. Им как-то удается экономно расходовать ресурсы своего тела — живут, словно подчищают хлебным мякишем обеденную тарелку. Вот Чарли, он ведь еще в детстве перенес ревматизм, но, несмотря на постоянные шумы в сердце и стенокардию, ни разу не сорвался так, как сорвался Гарри во время злополучного эпизода на заливе.
— Чарли, черт, как тебе это удается? — спрашивает его Кролик.
— Надо уметь избегать всего, что чревато нервными перегрузками, — поучает его Чарли. — Как только почуешь, что ситуация попахивает стрессом, немедленно делай ноги. Когда обстановка в магазине стала давить мне на психику, я дал оттуда деру. Ох, как я рад, что разделался наконец с «тойотами»! Первым делом я купил себе добрый старый американский «олдс торонадо» — не машина, крейсер! Мягкие рессоры, руль одним пальцем можно повернуть, бензин жрет, как зверь. Я от нее просто без ума. Пять литров, восемь цилиндров, сама красная, как помидор, а верх до середины белый.
— По описанию красотка. Ты тут рядом где-нибудь припарковался?
— Хотел, да не вышло. Кружил-кружил вокруг Весенней, два раза все объехал и в конце концов сдался. Оставил мою красавицу на стоянке за дедушкой «Багдадом», а сам сел в автобус, проехал три квартала, и вот я здесь. За удовольствие надо платить. Избегай нервных перегрузок, чемпион!
— Я никогда этого не пойму. Центр Бруэра считай что вымер, а машину припарковать негде, все забито. Откуда здесь такая прорва машин, с каждым годом все больше и больше?
— Они плодятся и размножаются, — объясняет Чарли. — Беременеют по глупости, еще до совершеннолетия, и садятся на пособие. И дальше им хоть трава не расти.
Чем Гарри всегда восхищался в своем приятеле, так это его умением масштабно смотреть на вещи; нередко по утрам, когда торговля в магазине шла ни шатко ни валко, они, стоя перед витриной, на пару мусолили последние новости. Кролик так и не сумел преодолеть в себе такого отношения к происходящим событиям, как будто все они так или иначе затрагивают его лично. Усаживаясь за столик с изразцовой столешницей — столики сохранились с той эпохи, когда заведение называлось «Барселона», — он говорит:
— Видел вчера вечером Шмидта? Вот это дал, а? — В игре с «Пиратами» на стадионе Трех рек ветеран «Филлисов», играя на третьей базе, дважды бил дубли[100] и в итоге перекрыл рекорд Ричи Эшберна по общему количеству очков.
— Еще только весна, — остужает его Чарли. — Питчеры[101] пока просто не разыгрались. Дай срок. Увидишь, Шмидт завянет. Старый он уже — конечно, не в сравнении с тобой и мной, но для этой игры он старый, а сезон-то длинный, еще играть и играть, так что молодые ребята, питчеры, его рано или поздно допекут.
Гарри даже рад, что его восхищение Шмидтом не встречает поддержки. Спортсмены — это не то, что дает жизненный стимул, они ведь даже не подозревают о твоем существовании. Для них существуют только другие игроки. Они выходят на поле, где их встречает тридцатитысячная толпа, и когда объявляют их имена, толпа отзывается диким ликующим ревом — это и все, что спортсменам требуется о тебе знать.
— Ты заметил, — снова спрашивает он Чарли, — как много в последнее время всяких несчастий и катастроф? Взрыв самолета «Пан-Ам», потом совсем на днях давка на стадионе в Англии, когда кучу футбольных болельщиков просто затоптали, а теперь еще новое дело — на военном корабле без всяких видимых причин взрывается орудие[102].
— Вот именно — «без видимых», — подхватывает Чарли. — Все имеет свою причину, маленькую такую причинёшку, даже если на первый взгляд это не очевидно. Тут искорка проскочила, там трещинка в металле. Да и вообще, чемпион, вспомни статистику. Сколько сейчас людей на планете, пять миллиардов? Чудо еще, что при такой перенаселенности не каждый день кого-нибудь из нас затаптывают в толпе, взрывают или укокошивают другим способом. В мире сейчас страшная давка, и дальше будет только хуже.
Сердце у Кролика срывается вниз при мысли о том, что, с позиции Нельсона, он, его отец, в очень большой степени и создает толчею. Как он тогда кричал ему, глядя на полыхающий дом 26 по Виста-креснт: Я убью тебя! Понятно, он не собирался приводить угрозу в исполнение. Искорка, трещинка в металле. Крохотный изъян. Умирая, мы оказываем миру большую услугу.
Чарли морщит лоб, погрузившись в меню — огромное, отпечатанное методом фотокопирования, с зеленым шрифтом на грубой, с «опилками» бумаге. Чего только теперь не делают на ксероксе. Кому сегодня нужны типографии вроде «Верити»? Неужели еще кому-то нужны? Сначала ручной набор приказал долго жить, а потом и фотонабор за ним последовал. Чарли не носит больше массивных квадратных очков в роговой оправе, закрывавших ему брови; теперь на нем «авиаторские» очки — тонкая золотая оправа с толстыми бледно-сиреневыми линзами; зажимы держат нос, как пальцы ножку рюмочки. Когда-то Чарли был плотным малым, но с возрастом усох, так что наружу вылез его природный греческий костяк — крупный, выгнутый дугой нос, скошенные впалые виски под линией темных волос. Бачки-то у него поседели — так он их стал короче сбривать, только и всего. Изучая меню, он вдруг хмыкает.
— Салат с бифштексом, — зачитывает он. — А вот еще — с кебабом из свинины. Ничего себе салатики.
Когда к ним подходит официантка, Чарли принимается ее подкалывать.
— Что это за шутки, почему в меню столько мяса? — спрашивает он. — Сплошные калории, сплошной жир! Может, в вашем понимании салат — это шматок бифштекса и листик салата?
— Мясо нарезается тонкими полосками и смешивается со всеми остальными ингредиентами, — объясняет официантка. Она рослая и, можно сказать, хорошенькая, хоть на голове у нее пушистый гребень пероксидных волос, мочка одного уха унизана крохотными сережками, а вокруг глаз темнеют грязно-розовые тени. Язык у нее как бы с трудом ворочается во рту, и оттого у нее по-детски трогательная манера, выговаривая слова, старательно шевелить губами. — Практика показывает, что многим клиентам нравится, когда в салат добавлено что-нибудь, ну, словом, посущественней.
Поскреби поглубже, думает про себя Кролик, и обнаружишь все те же отбивные Джонни Фрая.
— Расскажите-ка мне, что такое салат с орехами и беконом, — вступает он.
— Этот идет нарасхват, — говорит она. — Бекон поджаристый, хрустящий, в салате он как хлопья. Сало почти все из него убрано, под прессом. Еще там молодые побеги люцерны, немного редиски и огурцов, тонко-тонко нарезанные, и два вида листового салата, забыла, как они точно называются, и еще что-то, может, вяленые сардинки.
— Заманчиво, — торопится произнести Кролик, пока на смену первому впечатлению не пришло второе и с ним необходимость выбирать заново.
Но Чарли неймется:
— Бекон и орехи — это ведь не совсем то, что нам доктор прописал.
— Слушать надо, что тебе говорят: все сало вытоплено и выдавлено. Ну, а если даже капелька и осталась, не смертельно. Покуда в организме все более-менее сбалансировано, бояться нечего. Обо мне не беспокойся, Чарли. Расслабься.
— А что у вас в «Особом морском»? — любопытствует Чарли, просто потому что им обоим хочется еще немного ее послушать.
— О, морская капуста, само собой, морской салат, морские водоросли — родимения и фацилярия, много турецкого гороха и чечевицы и разной зелени — замечательное блюдо, особенно если вы серьезно верите в макробиотику и не боитесь чуточку горьковатого привкуса — это специфика морских водорослей, ничего не поделаешь.
— Ну уж нет, спасибо, после вашего рассказа ни за что, Дженнифер, — говорит Чарли, прочтя ее имя на полоске, притороченной к лифу салатного цвета джемпера, выполняющего роль униформы в этом салатном рае. — Принесите мне лучше шпинатно-крабовый.
— Из соусов могу предложить «Русский», «Рокфор», «Итальянский», «Итальянский сливочный», «Маковый», «Островной», «Масляно-уксусный» и «Японский».
— А «Японский» из чего сделан? — спрашивает Гарри, и не просто для того, чтобы лишний раз увидеть, как растягивается и собирается ее рот, преодолевая только ей ведомые маленькие преграды, — к японцам у него интерес, можно сказать, профессиональный. Что они, что немцы — прут и прут вперед, тогда как Америка неудержимо катится в тартарары. И как им это удается?
— Ой, можно, конечно, спросить на кухне, если вам так уж необходимо это знать, но, думаю, умебоси, наверняка тамари — мы ведь не используем готовый коммерческий соевый соус, — кунжутное масло и рисовый уксус. — Она уже смотрит более настороженно и менее приветливо, наконец заподозрив, что с ней банально заигрывают, вынуждая ее попусту тратить время. Ощутив свою вину, оба приятеля заказывают «Итальянский сливочный» и остаются наедине друг с другом.
— Милашка, — роняет Чарли, подравнивая приборы вокруг тарелки, так чтобы они лежали строго параллельно краям прямоугольной бумажной подставки.
— Что с Мелани, не знаешь?
Десять лет назад они сидели в этом же самом ресторане, а подавала им Мелани, общая подруга Нельсона и Пру, остановившаяся пожить в доме мамаши Спрингер. Вскоре она стала подружкой Чарли, хоть он был уже старый пень, рядом с ней, конечно. Во всяком случае, они вместе ездили во Флориду. Не исключено, что это изрядно добавило Флориде прелести в глазах Кролика. Однако до сих пор ни одна молоденькая киска там не бросилась Гарри на шею. Какие-то намеки на возможный флирт исходили только от женщин его возраста, по виду сущих старух.
— Она врач, — говорит Чарли. — Если точно, гастроэнтеролог, живет в Портленде в Орегоне. Это там, где в конце концов объявился ее отец, если ты помнишь.
— Смутно. Он был у нее какой-то хиппи, кажется?
— После третьей женитьбы он остепенился и стал для Мелани настоящей опорой. Да и с самого начала неприятности были в основном из-за матери, которая все время норовила удрать обратно в Калифорнию, в Милл-Вэлли. А там известно что. Алкоголь. Мужики. Наркотики.
Последнее слово бьет Гарри прямо в под дых.
— Откуда ты знаешь про все это?
Чарли едва заметно пожимает плечами, но при этом не может подавить самодовольную улыбочку.
— Мы держим связь. Я оказался рядом, когда ей нужен был кто-то, кто бы подтолкнул ее. Я сказал ей: «Действуй!» Она тогда еще любила пожалеть себя, поплакаться, какая она бедная, одинокая, всеми брошенная крошка. Ей нужен был хороший пинок, и она его получила. Я велел ей отправляться туда, где живет ее папаша со своей индианкой, и заявить о своих правах.
— Ну вот, мне ты советуешь избегать волнений, а ей — лезть напролом.
— Разные ситуации. И возраст разный. Тебе в ее возрасте я бы тоже сказал: «Действуй!» И сейчас говорю, при условии, что ты будешь беречь нервы.
— Чарли, у меня возникла проблема.
— Всего одна?
— Вообще-то не одна. Во-первых, я должен решить, что мне делать с сердцем. Нельзя же сидеть сложа руки и ждать, когда тебя накроет очередным ИМом.
— Погоди, чемпион, еще раз, я чего-то не понял.
— Это сокращенно — инфаркт миокарда. Мне повезло, что я выкарабкался после первого. Врачи говорят, надо делать операцию на открытом сердце, шунтирование называется.
— Ну так действуй!
— Ага, конечно. Тебе легко говорить. А люди во время таких операций мрут как мухи. Сам-то небось не испытал этого, оттого и смелый.
— Очень даже испытал. В восемьдесят седьмом. В декабре, ты был во Флориде. Мне два клапана заменили. Аортальный и митральный. У тех, кто в детстве перенес ревматизм, первым делом летят клапаны. Не полностью закрываются. Отсюда шумы в сердце — кровь бежит в обратном направлении.
Кролику дурно от этих картин, от всех подробностей собственного устройства — изношенные клапаны, наросты и отложения на стенках сосудов, сужающие просветы, и прочие изъяны.
— И чем же их заменили?
— Пересадили сердечные клапаны от свиньи. Тут выбор простой — либо свиной клапан, либо искусственный протез в виде механического запора с шариком. С искусственным клапаном ты все время щелкаешь. Очень мне этого не хотелось без крайней необходимости. Спать, говорят, не дает, представляешь?
— Свиные, значит, клапаны. — Кролик пытается скрыть отвращение. — Ну и как это, жуть? Правда, что тебе раздвигают грудную клетку, а кровь гоняют, как по неодушевленной машине, с помощью аппарата искусственного кровообращения?
— Ничего не жуть. Ты же в полной отключке. И что обидного в том, что ты «машина»? А ты думал, ты кто, а, чемпион?
Божье творение, которое Он создал по своему образу и подобию и в которое вдохнул бессмертную душу. Ристалище, где в вечной битве сошлись добро и зло. Ангел-подмастерье. И прочая и прочая, все, чему тебя старались обучить в воскресной школе, — вернее, не очень старались, больше полагаясь на то, что оно все как-то само в тебя войдет, перетечет со страниц популярных брошюр, — где-то там в далеком прошлом, в церковном подвале, что зарыт в его памяти даже глубже, чем бомбоубежище.
— Ты всего-навсего мягкая машина, на этот счет можешь не сомневаться, — гнет свое Чарли, одновременно поднимая кверху квадратные кисти рук, окаймленные белыми манжетами с прямоугольными золотыми запонками, чтобы Дженнифер удобнее было поставить перед ним тарелку с салатом. И как он ее углядел? Глаза у него на затылке, что ли? Она боязливо обходит стол — эти солидные с виду господа что-то такое с ней делают, она сама не понимает что, но ей не по себе — и ставит перед Гарри огромную зеленую гору с вкраплениями бекона, размером превосходящую женскую грудь, притом весьма богатую. Блюдо на вид питательное и более чем обильное — ему не следовало бы столько есть. Рослая, флегматичная девица с ее чудным белым петушиным гребнем на голове все что-то топчется рядом, и округлые выпуклости, оттопыривающие зеленый форменный джемпер, таранят сознание Гарри, мешая ему сосредоточиться на серьезных жизненных проблемах, которые он вознамерился разрешить прямо тут, за изразцовым ресторанным столиком.
— Еще что-нибудь желаете, джентльмены? — спрашивает Дженнифер, премило выпячивая губки, будто выполняя упражнение на артикуляцию. И ведь не скажешь, что она шепелявит, ну разве самую малость; скорее язык у нее великоват, такое складывается впечатление. — Может, что-нибудь из напитков?
Чарли просит принести ему стаканчик перье с долькой лайма. Она говорит, что есть только «Сан-Пеллегрино». Не важно, ему все равно. Минералка она и есть минералка.
Кролик же после непродолжительной внутренней борьбы интересуется, какое у них имеется пиво. Дженнифер, чувствуя, что они затеяли с ней какую-то игру, вздыхает и речитативом зачитывает весь ассортимент: «Шлиц», «Миллер», «Миллер лайт», «Бад», «Бад лайт», «Микелоб», «Левенбрау», «Корона», «Курс», «Курс лайт» и еще в розлив эль «Баллантайн». Не слова — музыка, а после того, как она поперекатывает их немного у себя во рту, — просто райская песня. Не глядя Чарли в глаза, Гарри останавливает свой выбор на «Мике». Дженнифер без улыбки кивает и уходит. Ежели ей так не нравится возбуждать в мужчинах интерес к себе, нечего тогда втыкать в ухо столько сережек и наваливать на лицо столько краски.
— Так ты говоришь, не жуть, — напоминает он Чарли.
— Ну да, тебя замораживают. Ты ровным счетом ничего не чувствуешь.
— Один мой флоридский знакомый, немногим старше нас, перенес операцию на сердце — по его словам, это был сущий ад, и на восстановление потом ушла целая вечность, и все равно вид у него, прямо скажем, неважнецкий. Мы с ним в гольф играем, так он замаха нормального сделать не может, точно калека!
Чарли снова пожимает плечами характерным для него едва заметным движением.
— Поправить что-то можно, только когда есть приличная основа. У твоего знакомого, наверно, все было слишком запущено. Но ты-то, ты ведь в хорошей форме. Скинуть несколько фунтов и все, ты же еще молодой, тебе всего-то навсего годков — сколько, пятьдесят пять?
— Если бы. Пятьдесят шесть в феврале стукнуло.
— Это не возраст. Вот я, веришь, в прошлом октябре шесть с ноликом разменял.
— Мне бы дотянуть до шестидесяти, и я буду считать, что мне крупно повезло, но, судя по моим нынешним делам, на это надежды мало. Зато когда я гляжу на флоридских одуванчиков — высохшие, скукоженные, мумии и те краше, и ничего, знай себе ковыляют, восемьдесят перешагнут и дальше шлепают в своих дурацких шортиках и ортопедических кроссовках, такие бодрячки, просто диву даешься, меня так и подмывает спросить их; «Откуда у вас такая живучесть? Как вам это удается?»
— Полегоньку-помаленьку, — отвечает за них Чарли, — и вниз не смотреть! — Гарри догадывается, что его другу уже начинает приедаться роль ободрителя, но, кроме Чарли, у него никого теперь не осталось, Тельму он сам скинул с возу.
— В качестве альтернативы медицина предлагает еще одну методику. Ангиопластику. У тебя в паху делают надрез...
— Эй! Я ем, между прочим.
— ...и через артерию по кровотоку доходят до самого сердца, можешь себе представить? Потом в месте сужения коронарной артерии раздувают баллончик и к чертовой матери пробивают все, что там застряло. Не воздухом, а почему-то соленой водой. Бляшке капут. Артерия растягивается, и просвет в ней восстанавливается до прежнего диаметра.
— Только если очень, очень повезет, — уточняет Чарли. — А уже через год ты снова вернешься в исходное состояние, как пить дать, снова закупоришь себя со всех сторон макадамией, да еще с пивком в придачу.
Длинная тонкая рука Дженнифер только что опустила перед ним стеклянную кружку золотистого, с шапкой пены, шипящего от собственного пузыристого возбуждения, пива.
— Если мне уже и кружечку изредка нельзя пропустить, так лучше сразу подохнуть, — привирает Гарри. Он отхлебывает и согнутым указательным пальцем стряхивает из-под носа прилипшую пену. Точь-в-точь как Нельсон.
А вот, допустим, когда она ложится с кем-нибудь в постель, эта Дженнифер, ей, поди, приходится специальные меры принимать, чтобы уберечь свой роскошный гребень — вон как он качается туда-сюда. Он читал, что девицы-панки, случается, протыкают булавки прямо через соски.
— Не валяй дурака, соглашайся на шунтирование, — убеждает его Чарли. — Ну что эти баллончики — зараз только одну артерию пройдут и стоп. Другое дело шунтирование — сколько надо шунтов, столько тебе и пришьют, хоть четыре, хоть пять, хоть шесть, одним махом, раз уж до сердца добрались. Никак в толк не возьму, тебе-то чего волноваться, что кто-то раздвинет твою грудную клетку и влезет в нее. Тебя при этом не будет. Ты в это время будешь далеко-далеко, будешь смотреть свои сны. На самом деле ты даже снов не будешь видеть. Это другое забытье, гораздо глубже сна. Это просто одно большое ничто, как если бы ты на время умер.
— Не хочу! — слышит Гарри свой сердитый голос. И тут же немного смягчает свою категоричность: — По крайней мере пока. — Чарлина фразеология, раздвинет и влезет, выбила его из колеи, слишком уж явственная получается картина: физическое усилие, еще, и вот неохотно раздвигаются в стороны костяные ворота, так что душа его может свободно выпорхнуть наружу, и потом люди в бледно-зеленых масках будут ковыряться и вылавливать что-то в студенистой красной жиже, орудуя своими крючьями, и зажимами, и сверкающими ножами. Однажды, случайно глянув в телевизор поверх плеча Дженис, он попал на сюжет кабельного канала телекомпании «Пи-би-эс» о рождении ребенка — ни один из основных каналов не допустил бы к показу такую натуралистичность, — и увидел, как женщине делают кесарево сечение. Нож, сжимаемый рукой в резиновой перчатке, прочертил на теле прямую линию, и, распадаясь на две стороны вдоль разреза, наружу полез желтый жир, будто две полоски пенистого пластика. Женское чрево с младенцем в нем, оказывается, выстлано изнутри неким материалом, очень напоминающим пенорезину. — Там во Флориде, — говорит он, — мне делали катетеризацию, — слово дается ему с трудом, словно он поменялся местами с официанткой, — и знаешь, это не так уж страшно, просто долго и нудно, а в остальном терпимо. Ты лежишь в полном сознании, на грудь тебе опускают какую-то штуковину вроде перевернутой чаши, с помощью которой потом наблюдают, что происходит у тебя внутри. Там, куда вводят контрастное вещество, зверски жжет, так печет, что мочи нет. — Чарли, он чувствует, разочарован его малодушным страхом перед шунтированием, и, чтобы поправить дело, затронуть нужную струнку в сидящем напротив и хмуро жующем приятеле, он доверительно сообщает: — Беда в том, Чарли, что я уже будто наполовину умер. Эта наша официанточка — первая, с кем я не прочь бы, первая за много месяцев.
— Грудастая, — констатирует Чарли. — Богатая грудь при худосочном теле. Сексуальное сочетание. Как у Бо Дерек[103] после имплантации силикона.
— Лично мне у нее больше всего нравится причесочка. Дюймов шесть добавляет к росту, а она и так не маленькая.
— Большой рост это совсем не плохо. Высокие не так избалованы, как маленькие смазливенькие куколки, и отдача от них больше. Худоба тоже имеет свои преимущества — между тобой и клитором нет никакой жировой прослойки.
Кролик сам затеял доверительный мужской разговор, но он совсем не имел в виду нарваться на такие откровения. Он говорит поспешно:
— Надо же, столько сережек, все ухо утыкано, и как ей не больно? А правду говорят, что иные девицы-панки...
Чарли нетерпеливо его обрывает:
— Боль для панков самое то. Увечить себя, ненавидеть себя и всех, если танцевать — так обязательно под «металл» и чтоб до синяков. Для них, сегодняшних, что безобразно, то красиво. Таким способом они, понимаешь ли, протестуют против мерзости мира, который им достался в наследство от нас. Плакали джунгли Амазонки! Кругом токсичные отходы! Всякая такая бодяга, сам знаешь.
— Нынешней весной, когда я только вернулся сюда, я довольно много катался по городу, все районы проехал. Так эти поганцы латинос чуть не совокуплялись прямо на улице, своими глазами видел.
— Наркотики, — ставит диагноз Чарли. — Ребята половину времени сами себя не помнят.
— А читал заметку в «Стэндарде» про то, как возле Мэйден-Спрингса взяли одного такого поганца из западного Майами, — у него в грузовике кокаина было на семьдесят пять миллионов долларов, полтонны, в ящиках из-под апельсинов с пометкой «Осторожно! Стекло!»?
— Наркоту возили и возить будут, — философски замечает Чарли, подравнивая нож и вилку на своей пустой тарелке, — пока есть желающие платить за это деньги.
— Тот, с грузовиком, оказался, само собой, кубинским беженцем. Так нам, дуракам, и надо, нечего пускать всякую шваль.
— Прокоммунистические страны избавляются с нашей помощью от балласта — от всякого жулья да юродствующих горлопанов с завиральными идеями. — Тон у Чарли бесстрастный, но Гарри все же понимает, что тот с каждой минутой от него отдаляется. Все не так, как прежде, когда впереди у них был целый день, который им предстояло на пару провести, точнее убить, в демонстрационном зале. Чарли уже прикончил свой шпинатно-крабовый, а Кролик едва успел ковырнуть возвышающуюся перед ним груду салата, — он напряженно внимает словам старого товарища, надеясь извлечь из них полезный для себя совет. Он отправляет в рот вилку с пропитанной соусом смесью и, нащупав языком среди скользких листьев салата и побегов люцерны целое ядрышко макадамии, осторожно сдавливает его зубами — хрусть, и оно распадается на две половинки, и тогда он проводит языком по разлому — тело юной девы, полированный мрамор, неправдоподобная гладкость!
Прожевав, он говорит с запинкой:
— Я неспроста вспомнил о наркотиках — это еще одна моя головная боль. По-моему, Нельсон увлекается кокаином.
Чарли кивает:
— Да, я тоже слыхал. — Он подхватывает свою только что выровненную вилку и тянется ею через стол к одиноко возвышающейся перед Гарри, приправленной беконом зеленой грудке. — Дай-ка я тебе помогу, чемпион, а то ты сам никак не управишься.
— Слыхал, что он принимает кокаин? Ты?
— М-мм. Угу. В дедульку пошел, дерганый. Без подпорок не может. Мне всегда было с ним непросто.
— Мне тоже, — с готовностью подхватывает Гарри, и дальше слова сами выскакивают из него, опережая друг друга. — На прошлой неделе я поехал в магазин, хотел поговорить начистоту насчет кокаина, до меня тогда еще только слух дошел, но его на месте не оказалось, он, как всегда, где-то болтался, зато там был нанятый им бухгалтер, молодой парень, который, можешь себе представить, помирает от СПИДа, и когда я попросил ознакомить меня с документацией, он практически открытым текстом послал меня подальше и сказал, что сначала я должен получить санкцию у Дженис. А она, болванка, не желает давать добро. Думаю, просто боится узнать то, что ей рано или поздно придется узнать. Еще бы, собственный сын обирает ее без зазрения совести. Продажи подержанных ухнули вниз, отчеты уже не первый месяц вызывают у меня сильное подозрение — мне кажется, там кто-то здорово мухлюет.
— Раз кажется, значит, так и есть — ты в этом деле не новичок. Да, невеселая картина, — соглашается Чарли, а сам снова тянется вилкой к его тарелке. Одна макадамка — а каждый орешек нынче по четвертачку, между прочим, — выскакивает прямо на Гарри и, если бы не его быстрая реакция, точно угодила бы ему на штаны, оставила бы жирное пятно от соуса на его красновато-коричневых слаксах, которые он только сегодня вынул из фирменного пакета химчистки и надел первый раз в сезоне по случаю первого по-настоящему теплого весеннего дня. Резкое движение отзывается в груди огненной вспышкой. Неугомонный мальчишка со спичками снова взялся за свои проказы.
Он старается игнорировать боль и продолжает:
— Уже до того дошло, что нам в неурочное время звонят какие-то типы и непотребными голосами спрашивают Нельсона или прямо мне заявляют, что желают получить деньги.
— Эти прут напролом, — замечает Чарли. — Наркобизнес — вещь серьезная. — И снова тянется к его тарелке.
— Эй, мне-то оставь хоть сколько-нибудь! Непонятно, почему ты такой тощий. Ест и ест и все не толстеет, везет же. Ну так что мне делать?
— Может, пусть Дженис потолкует с Нельсоном.
— И я ей говорю то же самое.
— Ну, правильно.
— Упирается, стерва. По крайней мере мне ни о каком таком разговоре не известно.
— А вкусно, — говорит Чарли, — недурна здоровая-то пища, только сытности в ней нет, как в китайской кухне.
— Так я не понял, что ты мне советуешь?
— Иногда мужу и жене трудно договориться, слишком много всего примешивается. Хочешь, давай я попробую выманить ее на разговор: Джен-Джен, вылезай из бутылки, поведай мне, старушка, что у тебя на уме?
Гарри почти сразу, не колеблясь, отвечает:
— Чарли, если ты действительно можешь, это было бы здорово.
— Десерт заказать не желаете, джентльмены?
Дженнифер материализовалась. Удивленно обернувшись на ее трогательно спотыкающийся голосок, Гарри убеждается, почти уперевшись глазами в предмет недавнего обсуждения, что Чарли и тут, как всегда, прав: груди у нее большие, несуразные, сами себе ненавистные, как вообще все в ней. Папа с мамой, видать, постарались: чтобы эдакую грудь вырастить, надо не жалеть протеина — питательные сухие колечки «Чириоуз» на завтрак, хлеб с витаминными добавками, вот и результат. В его нынешнем перегруженном и ранимом состоянии ее хлебные груди воспринимаются как две тяжелые поклажи, которых его бедный мозг уже не выдержит. Оттянутый перед ее зеленого джемпера, колыхнувшись, приподнимается на вдохе, который она делает, чтобы произнести:
— Сегодня у нас фирменное блюдо — творожный торт из нежирного козьего молока, сверху крыжовник со сливками, очень вкусный.
Кролик, так и оставшись с поднятыми бровями, отлипает от выдающейся официантской груди и вопросительно смотрит на Чарли:
— Что скажешь?
Чарли, нет чтобы помочь другу, только дергает плечами.
— Твое дело, потом не жалуйся.
Телефон звонит, звонит, звонит — будто в поросшие мхом, согретые теплом овраги его сна кто-то льет и льет холоднющую воду, от которой у него внутри все съеживается. Ему снилось, что он так сладко, уютно устраивается в каком-то гнездышке, что нашлась-таки норка как специально для него приготовленная. Телефон стоит со стороны Дженис; он на ощупь тянется к нему поверх ее упрямо не желающего пробуждаться тела и, пытаясь совладать с пересохшей от спанья с открытым ртом глоткой, сипло каркает: «Алло!» Часы на столике у кровати каким-то образом потеряли одну стрелку, но потом он соображает, что они просто показывают десять минут третьего. Он готовится услышать мужской голос одного из «знакомцев» Нельсона и мысленно говорит себе, что впредь, ложась спать, надо внизу отключать телефон. Сердце стучит так, что, кажется, бьется о стены темной комнаты, до удушья.
Дрожащий женский голос говорит:
— Гарри? Это Пру. Простите, что разбудила, но я... — Стыд, страх, все вместе, обрывают ей голос, и она замолкает. Будто ее голой вытолкнули на сцену.
— Ничего, говори, — вполголоса подбадривает он ее.
— Я не знаю, что делать. Нельсон совсем свихнулся, мне уже досталось, боюсь за детей — как бы он за них не принялся.
— Не может быть! — мямлит он. — Нельсон на это не способен. — Однако другие же способны, еще как, в газетах сколько об этом пишут, каждый день что-то подобное случается.
— Да кто это, ей-богу? — недовольно спрашивает Дженис, тоже выдернутая из какого-то своего сна. — Скажи, нет у тебя никаких денег. Повесь трубку и все тут.
На том конце провода всхлипывает Пру:
— ...нет сил больше терпеть... живешь как в аду... сколько лет тянется, годы, годы...
— Да, да, — бормочет Гарри, по-прежнему чувствуя себя полным идиотом. — Даю тебе Дженис, — говорит он и перекладывает горячую картофелину — трубку — в выпроставшуюся из-под простыни, сонно шарящую руку жены. Внезапно открывшееся в Пру окошко, через которое он увидел ее горячее, алое, истерзанное сердце, вызывает в нем такое чувство, словно он подсмотрел что-то запретное. Он включает на своей стороне свет, как будто так все скорее прояснится. Белая суперобложка исторической книги, через которую он все еще пытается продраться, с изображением клипера в овале из облаков и моря, настырно отливает глянцем под гофрированным абажуром. За то время, что он, начав вскоре после Рождества, мусолит несчастную книгу, дама-автор успела умереть, до известной степени отравив ему удовольствие от общения с ее трудом. Тем не менее он суеверно настроен добить книгу во что бы то ни стало.
— Да, — говорит Дженис в трубку после продолжительных пауз. — Да. Ты не преувеличиваешь? Да. — Наконец она подытоживает: — Мы сейчас приедем. Не подходи к нему. Может, вам с Джуди лучше пойти в ее комнату и там закрыться? Мама в свое время велела сделать на двери задвижку, она, должно быть, так там и осталась.
А голос Пру все потрескивает в трубке, словно кислотой протравливая ночную тишину, безмятежный покой, царивший в комнате еще десять минут назад. В голове у него начинают всплывать обрывки прерванного сна. Поездка куда-то, где ему не терпится побывать, на каком-то общественном транспорте, похоже на старый трамвай, да, так и есть, это допотопный трамвайчик, жесткие плетеные сиденья, он уж и забыл, как они выглядели, как пахли, нагретые солнцем, и фарфоровые ручки на ремнях, чтобы, повиснув на них, держаться, и фарфоровые кнопки у дверей, и пыльные проволочные решетки на окнах, свет и воздух, свободно проникающие внутрь, ласкающие старомодные канотье и дамские шляпки с бумажными цветами — все едут куда-то, где весело, в городской сад с аттракционами, с ярмаркой, и он сам, а кто же его спутница? Рядом с ним, на соседнем сиденье точно кто-то был, какая-то девушка, его подружка, только вот лица ее он вспомнить не может. Туннель любви: трамвай чудесным образом превратился в нечто фантастическое, увлекающее их, его в уютный-преуютный туннель любви. И так удобно ему там, будто с него мерку снимали.
— Может, соседей на помощь кликнуть?
В ответ в трубке снова потрескивание, снова прерывистые всхлипы. Кролик, киношным жестом полоснув большим пальцем, словно воображаемым лезвием, по горлу, скомандовал Дженис: «Все, отрубай!» Он опускает на ковер босые ноги, и в ноздри ему шибает привычный запах собственного немолодого тела — застоялый сырно-мясной дух. Пол в их спальне полностью скрыт под бледно-бежевым однотонным цельнотканым ковром; последовательно выдержанный в интерьере принцип гладких, без узоров, ковровых покрытий, в то время, когда все это задумывалось и заказывалось, отвечал требованиям современного, уютного жилища (и он сам именно так и воспринимал свой дом), но за последующие десять лет жизни в доме ковры в отдельных местах — у порога входной двери, в коридорчике, ведущем к лестнице в подвал, в спальне по обе стороны кровати — вобрали в себя столько грязи с обуви и пота с ног, что никакой ковровый шампунь не берет этот грязный, серый цвет — большой жирный отпечаток, оставленный твоей же собственной жизнью. Узорчатые ковры его детства — стилизованные цветы, завитки, лабиринты, по которым он путешествовал взглядом, пока вконец не терялся в орнаментальных джунглях, — каким-то образом незаметно поглощали грязь, и по весне, как раз в это время года, из домов на Джексон-роуд хозяйки выносили их во двор и, перекинув через бельевые веревки, хорошенько выбивали: в прохладный апрельский воздух поднимались крутящиеся облачка, бесследно растворявшиеся в общей мировой пыли. Он достает из комода чистое белье и носки и застывает в недоумении: как, собственно, нужно одеваться по случаю семейного скандала с рукоприкладством? Мозг Гарри, как отчаянный серфингист, неудержимо скользит на гребне его собственного сердцебиения.
— Здравствуй, солнышко! — говорит Дженис совершенно другим тоном, умильным и на октаву выше прежнего. — Ничего не бойся. Мы все тебя очень любим. И папочка любит тебя, да-да, очень сильно. Мы с дедушкой скоро приедем. Только сначала нам нужно одеться, поэтому ты должна нас отпустить, ладно? Всего двадцать минуточек, милая, и мы будем у вас, потерпи немножко. Конечно, так скоро, как только возможно. А пока будь умницей и делай, как велит мама. — Она кладет трубку и очумело смотрит на Гарри из-под жидковатой, спутанной челочки. — Боже, Боже, — причитает она. — Он ударил Пру кулаком по лицу и в ванной переколотил все, что мог — искал там припрятанный кокаин, который ему срочно понадобился, а когда не нашел, пошел крушить все подряд.
— Срочно понадобился! Всю жизнь так — вынь ему да положь, — кипятится Гарри.
— Он заявил ей, что мы все его обираем.
— Ха! — саркастически откликается Гарри, подразумевая, что в действительности все происходит как раз наоборот.
— Как ты можешь смеяться, ведь это твой сын! — одергивает его Дженис.
Да кто она такая, эта пигалица, эта твердолобая, как фундук, дуреха, чтобы корить его? И все же он чувствует себя пристыженным. Он ничего ей не отвечает и говорит тоном мудрой рассудительности:
— Как знать, может, оно и к лучшему, что дошло до кризиса, если все мы найдем в себе силы с этим справиться. Уже то благо, что наконец все вышло наружу.
Она надевает одежду, которую никогда не осмеливается носить здесь, на севере, при свете дня, — лососевого цвета спортивный костюм с нежно-голубыми рукавами и такими же полосками на штанах. Он останавливает свой выбор на свежевыстиранных и выглаженных крепких хлопчатобумажных брюках, аккуратно сложенных в ящике комода, и рубашке цвета хаки, в которой он делает разные нетяжелые работы по саду; сверху он набрасывает свой самый старый пиджак из зеленого вельвета в крупный рубчик с кожаными пуговицами: в общем и целом вид скорее домашний, субботневечерний. На пенсии они оба стали куда разборчивее относиться к своему гардеробу; флоридские пенсионеры все дни напролет проводят за игрой в переодевание — наряжают себя, как дети бумажных куколок.
Для своей рискованной спасательной операции посреди глухой ночи они берут асфальтово-серую «селику» — ту, что из их двух машин больше напоминает «бэтмобиль»[104].
Дубы по бокам оцепенелых извилистых улочек Пенн-Парка только-только набирают почки, но зато клены тронулись в полную силу, исчезла окутывавшая их красноватая дымка, и кроны оделись в прозрачную, нежную, молодую листву. В домах кое-где горит свет — у кого «дежурный», на верхнем этаже, у кого на заднем крыльце, чтобы кошки и еноты не слишком нахальничали вблизи мусорных баков, но с луной по силам тягаться только фонарям. Большие подстриженные кусты в ухоженных садиках — тис, туя, рододендроны — стоят, как будто насторожившись, на фоне ночи, точно звери, вышедшие из джунглей к водопою и пойманные вспышкой фотокамеры. Странно, если вдуматься: мы спим, а кусты в это время бодрствуют, выдыхают кислород, растут; сон им неведом. И звезды не спят — над крышами и кронами они светят холодной, устилающей весь небесный свод мерцающей россыпью. Отчего мы спим? С чем воссоединяемся во сне? Вспомнить его сон, так ладно по нему скроенный. При определенных ракурсах, выхваченный боковым зрением освещенный асфальт вдруг начинает казаться припорошенным снегом. Пенн-Парк незаметно превращается в Западный Бруэр, и тут одна-две машины тоже не спят, тоже едут куда-то по безлюдному обесцвеченному Пенн-бульвару, дальше переходящему в Уайзер-стрит с парковкой при супермаркете на одной стороне и с вереницей низеньких кирпичных магазинов, сохранившихся с тридцатых, на другой — тесные узкие лавчонки, где торгуют пуговицами, и подвенечными платьями, и пирожными, и шоколадными конфетами, и телевизорами «Сони», и наборами заготовок для любителей собирать модели самолетов — находятся, значит, любители, раз их до сих пор производят и продают, это в наш-то век, когда, по общему мнению, детей ничто не интересует, кроме любимого дивана и «ящика», да и разве ж это самолеты, все эти толстобокие реактивные увальни с черными, как у панды, носами, то ли дело машинки были когда-то, во время войны, загляденье: «зеро», «мессершмитты», «спитфайеры», «мустанги». Забавно, что в то время, как все силы страны были брошены на войну, промышленность все-таки получала добро на изготовление игрушечных моделек военных самолетов, призванных воспитывать в подрастающем поколении боевой дух. Все магазины крепко спят. В цветочном фиолетово горят лампы дневного света, чтобы рост растений не прекращался даже ночью, в зоомагазине тускло светится аквариум. Машины, припаркованные вдоль поребриков, являют целую радугу неземных оттенков, это уже не привычные красный, синий, кремовый, а какие-то новые, лунно-пепельные тона, каких не только увидеть, но и вообразить при свете дня невозможно.
Гарри закидывает в рот таблетку нитроглицерина и с укором говорит Дженис:
— Врачи считают, мне вредно волноваться.
— Не я ж подняла тебя с постели в два часа ночи, а твоя невестка.
— Угу, потому что твой драгоценный сыночек полез на нее с кулаками.
— Это ее версия, — уточняет Дженис. — Мы пока не выслушали другую сторону — Нельсона.
Под языком начинает щипать.
— С чего ты взяла, что у него есть какая-то другая версия? К чему ты клонишь, по-твоему, она врет, что ли? Для чего ей это надо? Зачем бы она стала звонить нам в два часа ночи — чтобы врать?
— У нее, как говорят в таких случаях, своя выгода на уме. Небось, когда она решила забеременеть, он был для нее достаточно хорош, а чуть начались какие-то сложности, сразу стал нехорош, ну, а если она задумала подыскать себе кого получше, так действовать надо быстро, время упустит — кто тогда на нее посмотрит? Внешность — вещь недолговечная.
Он хохочет, вроде как аплодирует ее изобретательности.
— Молодец, все по полочкам разложила. — От таблетки, пока несильно, только подбираясь, начинает свербить в заду. — Стало быть, ты согласна, что она недурна? Все еще.
— На вкус некоторых мужчин, вполне возможно. Тех, у кого дылды и бой-бабы не вызывают неприязни. Лично мне никогда не нравилось, что рядом с ней Нельсон кажется таким низкорослым.
— Он и есть низкорослый, — возражает Гарри. — Не пойму почему. Мои родители оба высокие. Вообще у нас в роду все были высокие.
Дженис молча переживает свою ответственность за малый рост Нельсона.
Существует масса способов, как проехать через Бруэр, чтобы попасть в Маунт-Джадж, но сегодня ночью, когда улицы практически пусты и светофоры на перекрестках мигают желтым светом, он выбирает кратчайший путь — прямиком к мосту через Скачущую Лошадь, по которому они с Джилл шли как-то раз при луне, правда, не в такой поздний час, и дальше по Уайзер-стрит мимо углового дома, где раньше был бар «Гостеприимный уголок Джимбо», пока из-за неувязок с полицией его не прикрыли, а само здание перекрасили в пастельные, больше привычные для кондо, тона и переоборудовали под офисы для яппи, молодых преуспевающих юристов и консультантов по финансам; мимо похоронной конторы Шонбаума, занимающей импозантный, белого кирпича, особняк, слева по ходу, и обувной мастерской, где вам почистят обувь, а заодно предложат нью-йоркские газеты и горячий жареный арахис, самый вкусный в городе, его тут до сих пор продают, подумать только, он ведь бывал здесь еще мальчишкой, немногим старше сегодняшней Джуди. Самым большим удовольствием было для него в то время приехать на трамвае, который ходил вокруг горы, в центр Бруэра утречком, в субботу, купить за десять центов пакетик еще теплого, прямо с жаровни арахиса и шататься без цели, раскалывая скорлупки и бросая их тут же себе под ноги, на тротуар Уайзер-сквер. Однажды какой-то старик бродяга принялся распекать его за то, что он мусорит на улице; в те времена даже у бродяг была гражданская сознательность. Сейчас старый центр словно город-призрак, пустой, вымерший, отсвечивающий лунными полутонами, закрытый для транспорта на уровне Пятой улицы, где заезжие градостроители из Атланты, задумав создать пешеходный торговый квартал, насадили небольшой лесок — сейчас он потусторонне вырисовывается голыми ветвями в мощных синих лучах прожекторов, установленных для пресечения разбоя и разврата под пологом этой дубравы, с каждым годом становящейся все выше и гуще, придавая центру города все более сумрачный вид. Доехав до Пятой, Кролик сворачивает влево и, миновав здание почты и гостиницы «Рамада» — в прошлом отеля «Бен Франклин» с великолепным бальным залом, неразрывно связанным в его сознании с Мэри-Энн, ее шуршащими кринолинами и пьянящим запахом ее тела, — выезжает на Эйзенхауэр-авеню уже дальше номера 1204, где одно время у Чарли скрывалась Дженис, и под тупым углом поворачивает направо, устремляясь в латиноамериканский, а прежде рабочий немецкий квартал, мимо поперечных Зимней, Весенней и Летней улиц, мимо слепящих фонарей и каких-то редких шарахающихся теней (пуэрторикашки промышляют чем могут) — ночами пока еще холодновато, не вся уличная шпана из своих щелей повылезла, — и дальше к бульвару Акаций, к бруэрской средней школе, памятнику Великой депрессии с латинским изречением на фронтоне, этой воплощенной в камне мечте о всеобщем благе, по духу своему коммунистической, что неудивительно — в тридцатые идеи коммунизма витали над страной, люди тогда не были насквозь пропитаны эгоизмом, как нынче, — памятнику, воздвигнутому в год рождения Гарри, 1933-й, и имеющему все шансы его пережить. Сложенное из светло-желтого кирпича с гранитной окантовкой по углам, здание цепляется за зеленеющий склон горы, как гигантский стручок акации.
— Как думаешь, что значит «совсем свихнулся»? — спрашивает он Дженис. — Она так сказала. До какой степени можно свихнуться от кокаина?
— У деверя Дорис Кауфман, то есть Эберхардт, есть приемный сын от первого брака его жены, так вот им пришлось поместить его в наркологический центр, где-то в глубинке. У него развился параноидальный страх, что Гитлер до сих пор жив и разослал по всему свету своих агентов, которым приказано найти и схватить не кого-нибудь, а именно его. Он еврей.
— А на жену и детей он кидался?
— Жены у него, по-моему, не было. Мы не можем знать наверняка, угрожал ли Нельсон детям.
— Пру так сказала.
— Пру была сильно расстроена. Думаю, больше всего она убивается из-за денег.
— А тебя деньги совсем не волнуют?
— Во всяком случае, не так, как вас с Пру. О деньгах я не печалюсь, Гарри. Папа мой как, бывало, говорил: «Не будет у меня пятачка, я и с грошиком не пропаду». У него была вера в то, что он в любом случае сумеет вывернуться. Наверно, эту философию и я от него унаследовала.
— И потому ты готова спускать Нельсону все, вплоть до убийства?
Дженис тяжко вздыхает и говорит голосом, как никогда похожим на голос ее мамаши, Бесси Кёрнер Спрингер, которая всю жизнь прожила с грузом лишнего веса, не имея понятия об иных физических упражнениях, кроме домашней работы, сиднем сидя в своем огромном доме с опущенными шторками на окнах, чтобы не выгорали на солнце ни занавеси, ни обивка, вздыхая вот так же и жалуясь на боли в ногах:
— Гарри, чего ты от меня хочешь? Нет, серьезно, что я могу поделать? Будь он все еще ребенок, тогда понятно, но ему ведь уже тридцать два года!
— Для начала ты могла бы уволить его из магазина.
— Ну да, уволить из магазина, уволить из сыновей — извини, мол, сынок, не оправдал ты моих надежд, так, что ли? Не забудь, он внук моего отца. Папа создал магазин из ничего, на пустом месте, и он хотел бы, чтоб им управлял Нельсон, управлял вопреки всему, даже если он доуправляется до полного краха.
— Ну и ну! — Такая готовность до основания все сокрушить лишает его дара речи. Деньги приучают людей к безоглядности. Уж спорить, так на миллион, играть на бирже, так с риском разориться. — А нельзя уволить его на время, пока он не придет в норму?
В тоне Дженис звучат резкие нотки — раздражение, усталость.
— Как у тебя все легко получается — во всей этой ситуации тебя задевает только одно, то, что Лайл отослал тебя за разрешением ко мне, и теперь ты пытаешься выместить на мне свою злобу. Так вот, ты, ты сам поступай как знаешь, как правильно, делай все, что тебе заблагорассудится, можешь объявить в магазине, что я тебя уполномочила. У меня нет больше сил. Нет сил выносить ваши с Нельсоном бесконечные бои — всю жизнь под перекрестным огнем. Не хочу!
На руки ему все чаще ложатся световые пятна от фонарей: «селика» набирает скорость и мчится через городской парк на склоне, над теннисными кортами и танком — реликвией Второй мировой войны, — покрытым от ржавчины толстым слоем зеленой краски; краску столько раз подновляли, что от настоящего цвета, каким его помнит Гарри, ничего не осталось. Как же назывался этот цвет? Защитный. Он представляет, что попал в бомбардировку и спасает его только заградительный огонь фонарей, а Бруэр, кстати, кажется сейчас мертвым, как разбомбленные немецкие города сразу после войны.
— Мне никто не поверит, — говорит он ей желчно, — все равно к тебе побегут. И потом, я, как и ты, — смягчаясь, добавляет он, — боюсь того, что там может открыться.
За парком он проезжает светофор с красным светом и знаменитый на всю округу старый дом с башенками и кровлей из сланцевых закругленных на углах плиток, которые вместе образуют что-то похожее на рыбью чешую, и чуть дальше — торговый центр с кинотеатром в нем и афишей: ПОКА КОМАНДА МЕЧТЫ НЕ МОЛЧИ БЕЗ КОНТРОЛЯ. И вот они уже на 422-й, на территории, знакомой им как свои пять пальцев: улицы, еще в детстве исхоженные вдоль и поперек, в любое время года, — Центральная, Джексон— и Джозеф-стрит, — каждый гидрант и каждый почтовый ящик в поселке Маунт-Джадж словно пуговицы, на которые застегнута их жизнь, их подлинная жизнь; сейчас, в нижней точке ночи, все обесцвечено, и улицы под голубыми огнями фонарей кажутся какими-то закругленными, словно хлебный каравай с корочкой из снега, крылечки с кирпичными столбами, занимающие стратегически выгодную огневую позицию позади и над непременно плоским газоном и клумбой с тюльпанами. В доме 89 по Джозеф-стрит — просторном оштукатуренном спрингеровском особняке, куда Кролик, в период ухаживания за Дженис, старался заходить как можно реже, слишком уж разительным был контраст с их, Энгстромов, домом по Джексон-роуд, — свет горит во всех окнах, и кажется, будто это корабль идет ко дну среди безмолвных черных гребней деревьев и крыш. Могучего, раскидистого бука со стороны левого фасада, где раньше была их с Дженис спальня, в которую никогда не заглядывало солнце, бессильное пробиться сквозь густую листву, и в которой он каждую осень лежал без сна из-за перестука падающих наземь орешков, — этого бука больше нет, стена оголилась, все окна на виду и все освещены. Нельсон распорядился спилить его. Папа, этот бук поедом ел весь дом. С той стороны даже краска не держалась от сырости. Трава, и та под ним не росла. Гарри нечего было возразить, не мог же он сказать, что шум дождя в царственной кроне бука-великана — самое сильное религиозное переживание всей его жизни. Хотя нет, такое же точно чувство овладевало им, когда удавалось вдруг выполнить красивый, чистый удар на поле для гольфа.
Он припарковывает машину у тротуара под кленами, с которых в это время года летит какая-то желто-зеленая труха и капает что-то клейкое. Именно поэтому он всегда терпеть не мог ставить здесь машину. В понедельник надо будет съездить на мойку.
Пру, видно, караулила их у окна. Едва они ставят ногу на крыльцо, как она распахивает перед ними дверь, словно у нее тут установлены фотоэлементы, посылающие в дом условный сигнал. На прошлой неделе его вот так же встречала Тельма. Пру не одна, с ней Джуди — в какой-то пушистенькой пижамке фирмы «Ошкош-би-гош», из которой она явно выросла. В глаза бросаются неожиданно длинные, белые, костлявенькие ступни девочки и ее не прикрытые штанишками голые лодыжки.
— Рой, где Рой? — первым делом спрашивает Гарри.
— Нельсон его укладывает, — говорит Пру с характерной для нее кривоватой, словно извиняющейся, гримасой — рот с одной стороны словно оттянут книзу.
— Укладывает? — переспрашивает Гарри, — А ты не боишься оставлять его с ребенком?
— О нет, — говорит она. — За время, что прошло с того момента, как я вам звонила, он попритих. Думаю, когда он со всей силы меня ударил, это была для него хорошая встряска. По крайней мере в чувство пришел, и на том спасибо. — В ярком свете прихожей отчетливо видны пунцовый рубец у нее на скуле, асимметрично припухшая верхняя губа и краснота вокруг глаз — как будто кожу там долго и усердно скребли жесткой мочалкой для сковородок. На ней надет все тот же, запомнившийся ему по Флориде, короткий лоскутный халатик с узором из вьюнка, только ноги теперь не голые; из-под халата выступает длинная голубая ночная рубашка. Однако сквозь тонкую ткань при желании можно разглядеть очертания ее ног — шевеление рыб в мутной воде. Ступни ее скрыты в ночных туфлях с оторочкой из искусственного меха, поэтому проверить теперешнее состояние лака на ногтях он не может.
— Эге, что же это получается, ложная тревога? — хмурится Гарри.
— Не спешите с выводами, вот увидите Нельсона — тогда и судите, — говорит ему Пру и затем обращается к свекрови: — С меня довольно, Дженис. Все, больше не хочу. Я долго терпела, но теперь кончено, сыта по горло! — И глаза с покрасневшими от слез веками снова влажнеют, и она кидается свекрови на шею, не дав ей даже толком выпрямиться после обмена родственными приветствиями и поцелуями с внученькой, Джуди.
У Гарри внутри все подбирается: он почти физически ощущает отчаянную попытку Пру обрести сочувствие у другой женщины, матери ее мужа; и точно так же он чувствует женино внутреннее сопротивление. Пру воспитывалась в католичестве, и бурные проявления чувств и экзальтированные жесты у нее в крови, а Дженис была и есть типичная зажатая протестанточка.
Джуди берет Гарри за кончики пальцев. Он наклоняется чмокнуть ее в щечку, и в глаза ему лезут ее волосы. Девочка смешливо шепчет ему на ухо:
— Папа думает, что по нему ползают муравьишки.
— У него постоянный зуд, — поясняет Пру, нутром чувствуя, что ее импульсивная попытка заручиться поддержкой Дженис наткнулась на стойкое сопротивление, и значит, пора отбросить всякие церемонии и назвать веши своими именами. — Нормальное явление. По-научному — формикация, синдром ползающих мурашек. Возникает, когда каналы передачи нервного возбуждения заблокированы. Что еще вас интересует? Спрашивайте, я хорошо подкована. Я уже год как хожу на собрания Нарк-Анон[105] в Бруэре.
— Кхах, — крякает Кролик, отчасти покоробленный ее жестким тоном. — Ну и что же еще говорят знающие люди?
Она в упор смотрит на него зелеными, блестящими от слез и недавнего потрясения глазами, и ей даже удается улыбнуться своей однобокой улыбочкой. Из-за припухшей верхней губы ее улыбка сегодня кажется особенно грустной и какой-то чужой.
— Они говорят, что это, собственно, не твоя проблема и люди, страдающие наркотической зависимостью, сами должны с ней справляться. Но так или иначе, проблема-то остается, в том числе и для тебя.
— Что все-таки у вас тут стряслось, если по порядку? — спрашивает он. Он вынужден как-то поддерживать разговор. Дженис, к его досаде, совершенно устранилась, вид у нее отрешенный и отсутствующий, как во время поездки с внуками в Джунгли-парк.
Джуди становится скучно — бабушка с дедушкой, вопреки обыкновению, не настроены уделять ей внимание, она отходит от Гарри и прислоняется к матери, упираясь в живот Пру своим морковным затылком. Пру, словно оберегая свое дитя, обхватывает ее за плечи мягко опушенной веснушчатой рукой. Теперь на них неотрывно смотрят уже две пары зеленых глаз, словно Гарри и Дженис прибыли к ним не как спасательная команда, а как недоброжелатели.
Пру начинает рассказывать голосом без эмоций и сантиментов:
— Ничего нового, все как всегда. Домой он пришел во втором часу, я спросила, где он был, он сказал — не мое дело; я должна была бы проглотить это, не впервой, но, наверно, позволила себе что-то сказать, поскольку он заявил, что если я буду продолжать в том же духе, то схлопочу по шее, у него и так нервы на пределе, с удовольствием дал бы кому-нибудь в рожу, и когда он не нашел в ванной дозы кокса — ему казалось, он прятал порошок в баночку из-под аспирина, — он пошел все там бить и крушить, я возмутилась, тогда он выскочил и стал гоняться за мной с кулаками по всему дому.
Джуди тоже хочется вставить словечко:
— Я даже проснулась! Мама хотела спрятаться в моей комнате, а у папы лицо было странное-престранное, как будто бы глаза открыты, а он ничего не видит.
— У него был в руке нож или еще что-нибудь? — спрашивает Гарри.
От явной абсурдности этого предположения брови Пру сердито сходятся на переносице.
— Нельсон никогда не схватился бы за нож. Он не выносит вида крови, его даже нельзя попросить помочь нарезать что-нибудь на кухне. Он вообще не знает, каким концом резать!
И Джуди снова тут как тут:
— Потом он просил прощения.
Пока они говорили, Пру все разглаживала, отводила назад Джудины рыжие длинные волосы, сейчас же, едва коснувшись пальцами лба и щек, она уже от своего лица откидывает назад упавшие рыжие пряди. Волосы у нее порядком отросли, и сходства со сфинксом больше не наблюдается; теперь они повисли и достают до плеч.
— После того как я вам позвонила, он сразу притих. Все повторял: «Ты им позвонила? Все-таки позвонила? Вызвала сюда моих родителей?» Вероятно, он был так ошарашен, что у него даже злость прошла. Твердил, как заведенный, что это конец, и просил прощения. У него в голове полнейшая каша. Поморщившись, она легонько отстраняет от себя Джуди и потуже запахивает халат — ее бьет озноб. На какое-то мгновение все умолкают, словно забыли свои роли. В минуту кризиса, когда происходит что-то из ряда вон выходящее, в нас, среди прочих инстинктов, срабатывает инстинктивное стремление как бы зачеркнуть, забыть случившееся, притвориться, что жизнь не вышла за пределы обыденной нормы. — Я бы выпила чашечку кофе, — говорит Пру.
— Может, нам лучше сперва подняться к Нельсону? — возражает Дженис.
Джуди эта мысль очень по душе, и она первая бежит вверх по лестнице. Поднимаясь следом за ее молочно-белыми босыми ногами, Гарри чувствует укол вины, видя, что его внучка спит в пижаме, из которой давно выросла, тогда как у всех без исключения его флоридских знакомых одних брюк столько, что хоть семь дней в неделю ходи в разных, да еще спортивных пиджаков штук двадцать висит в шкафу, в мешках из химчистки. Дом, который он помнит еще в бытность здесь Спрингеров, когда тем лет было меньше, чем ему сейчас, кажется при ближайшем рассмотрении обставленным довольно убого — в основном мебелью, оставшейся от старых времен, вроде видавшего виды коричневого кресла с шарнирами, исторического трона Фреда Спрингера, да разрозненными предметами поновее из магазина Шехнера, а то и вовсе из какой-нибудь занюханой лавчонки, каких немало понатыкано вдоль разбегающихся от города дорог, вперемежку с парковочными стоянками и закусочными быстрого обслуживания. Лестница по сю пору покрыта давно уже протертой и лысой турецкой дорожкой, уложенной Спрингерами все сорок лет назад. Дом переходил в пользование Нельсону и Пру поэтапно, и они никогда не считали его до конца своим. Вот ведь как оно получается, думаешь помочь молодым, облегчить им жизнь, соломки подстелить, а все выходит боком, и, оказывается, не соломки ты им подстелил, а подложил настоящую мину. Ясно ведь, что для молодой пары этот дом не годится.
Из-за того, что всюду горит свет, кажется, будто дом бросило в жар от страха. По ступеням они поднимаются в таком порядке: Джуди, Гарри, Дженис и Пру, которая, весьма вероятно, уже жалеет, что позвонила им, и предпочла бы сейчас делать примочки на лицо и в одиночестве и покое поразмыслить, как ей быть дальше. Нельсон встречает их в коридоре, с Роем на руках.
— О! — восклицает он, завидев отца. — Какая честь! Какая важная персона к нам пожаловала!
— Прекрати ерничать! — одергивает его Гарри. — Я сейчас предпочел бы быть дома, в своей постели.
— Не я придумал звонить тебе среди ночи.
— Зато ты придумал бросаться с кулаками на жену и до смерти пугать детей, ты придумал вести себя как скотина. — Гарри запускает руку в брючный карман — убедиться, на месте ли пузырек с сердечным лекарством. Нельсон хорохорится — он как приехал из города, еще не переоделся и щеголяет в черных слаксах и белой рубашке, одной рукой поддерживая малыша; но редеющие волосы стоят у него на голове дыбом, а глаза в резком свете коридорной лампы безумно сверкают россыпями искр, как тогда, возле полыхающего дома 26 на Виста-креснт. Несмотря на яркий свет, зрачки его кажутся расширенными, глянцево-черными, и, кроме того, его всего трясет, знобкая дрожь то и дело пробирает его снизу доверху, можно подумать, на дворе не теплая, почти майская ночь, а лютый мороз. С тех пор как они виделись во Флориде, он вроде еще больше похудел, нос по-прежнему нездоровый, воспаленный, под носом все та же идиотская клякса усов — не усы, а недоразумение. И ко всему еще эта серьга в ухе!
— По какому праву ты берешься судить, кто как себя ведет? Тоже мне судья выискался! — дерзит он Гарри в ответ и после добавляет: — Привет, мам. Добро пожаловать в отчий дом!
— Кончай, Нельсон. Так дело не пойдет.
— Дай-ка сюда Роя, — говорит Пру холодным, бесстрастным голосом. Оттеснив чету старших Энгстромов и не взглянув мужу в лицо, она выдергивает у него из рук сонного ребенка. От тяжести она невольно охает. Коридорный светильник со стеклянным абажуром, многочисленными гранями напоминающий вазочку для конфет, коронует ее макушку сиянием в тот момент, когда она проходит под ним, направляясь в комнату Роя, бывшую детскую Нельсона, — Кролик, помнится, не раз лежал без сна и слышал, как в эту комнату к Нельсону из конца в конец коридора крадучись пробиралась Мелани — ей тогда отвели комнатушку на стороне лицевого фасада, примечательную тем, что там стоял портновский манекен. Теперь она гастроэнтеролог, поди ж ты! Безжалостный верхний свет выхватывает лицо Нельсона, смертельно бледное, наэлектризованное, затравленное и одновременно враждебно-петушистое, и лицо Дженис — темное потерянное нечто, бегство в дебри сознания: ее способность приходить в полнейшее смятение не перестает изумлять и пугать Гарри. Делать нечего, кроме него, ситуацией тут никто не владеет. Девочка Джуди задорно поглядывает на него снизу вверх, взбудораженная тем, что можно посреди ночи не спать и присутствовать при взрослых серьезных разбирательствах.
— Ну что, так мы и будем топтаться в коридоре? — говорит он. — Может, пройдем в большую спальню?
Бывшая спальня Гарри и Дженис стала спальней Нельсона и Пру. Покрывало, правда, теперь другое — их старое, в народном стиле пенсильванско-немецкое покрывало, сшитое из треугольных лоскутков, уступило место новому, с узором из желтых роз, все-таки у Пру очевидная тяга к цветочным орнаментам, — но кровать все та же, скрипучая, с лакированным резным изголовьем, на которое невозможно нормально опереться, если тебе вдруг вздумается почитать. На столиках у кровати другие журналы — «Гоночные машины» и «Роллинг стоун»[106] вместо «Тайм» и «К сведению потребителей», — но с бывшей Гарриной стороны все тот же столик вишневого дерева с плохо выдвигающимся ящиком. Среди вертикально поставленных, подпертых сзади фотографий на комоде есть и карточка, где он снят вместе с Дженис — оба мутноглазые, немного подцвеченные — в день их серебряной свадьбы в феврале 1981 года. Две набальзамированные мумии, проносится у Кролика в голове, увековеченные в подцвеченном пузырьке времени. Здесь, как и в коридоре, светильник на потолке стеклянный, и свет бьет в глаза. Он спрашивает:
— Нет возражений, если я это выключу? Такая иллюминация кругом, что у меня башка разламывается.
— Ты же у нас тут самая важная персона. Ни в чем себе не отказывай, — язвит Нельсон.
Джуди спешит помочь объяснениями:
— Мама велела зажечь весь свет, когда папа за ней гонялся. Она мне сказала, чтобы я в крайнем случае бросила стул в окно, которое выходит на улицу, и звала на помощь что есть силы, и тогда бы приехала полиция.
Выключив свет, Кролик смотрит наружу, туда, где раньше рос бук-великан. Соседский дом стоит гораздо ближе, чем он всегда считал, прожив здесь пятнадцать лет. Окна вверху освещены. Он различает фрагменты стены и мебели, но людей не видать. Может, там уже подумывали, не вызвать ли полицию. Может, и вызвали. Он зажигает лампу на вишневом столике — так соседи смогут их увидеть и убедиться, что больше сегодня эксцессов не предвидится.
— Ей надо было спокойнее реагировать, тогда ничего бы не случилось, — объясняет Нельсон, размахивая руками как припадочный. — Я только хотел втолковать ей одну простую мысль, а она развернулась и пошла. Пру вообще перестала слушать, что я говорю!
— Наверно, ты все чаще говоришь то, что ей слышать не хочется, — отвечает сыну Кролик.
Принаряженный малый — белый верх, темный низ — выглядит как ассистент иллюзиониста на эстраде; он беспрерывно похлопывает себя то по груди, то сзади по шее и потирает руки через белую ткань рукавов, словно готовится показать фокус. Парень, конечно, смущен и напуган, но сосредоточиться никак не может, это Гарри уже сам чувствует, для него в этой комнате, помимо кровати и прочей мебели, помимо его родителей и дочери, есть кто-то и что-то еще — никому, кроме него, не видимое скопище призраков. От него как-то странно пахнет — спиртным и какой-то химией. Он весь в испарине.
— О'кей, о'кей, — соглашается Нельсон, — сегодня я перебрал, признаю. Неделька была — хуже не придумаешь. Головная контора в Калифорнии носится с идеей устроить общенациональный «Тойота-марафон», параллельно с усиленной рекламной атакой на телевидении, плюс скидки, которые они собираются предложить, — в общем, по их расчетам, продажи должны подскочить на двадцать процентов, и будьте любезны это обеспечить. В последнее время наши показатели, видите ли, их беспокоят.
— Только их? — подхватывает Гарри. — А дружок твой, Лайл, не донес тебе разве, что я на днях заходил?
— На прошлой неделе, ходил там что-то у всех вынюхивал — доложил, не сомневайся. Сам он с того дня на работе не появлялся. Большое тебе за это спасибо. И за то, что довел Эльвиру до исступления, тоже — чего ты полез к ней со своим антифеминистским бредом, заигрывал по привычке?
— Я ни к кому не лез и ни с кем не заигрывал. Просто удивился, что машинами торгует женщина, и спросил, как у нее получается. Вот ведь паскуда, я, можно сказать, перед ней рассыпался в любезностях.
— Ей так не показалось.
— Ну, и шут с ней в таком случае. Как я заметил, она в состоянии сама за себя постоять. Ты-то чего раскипятился — спишь с ней, что ли?
— Папа, скажи, ты вообще когда-нибудь думаешь о чем-то еще, кроме постели? Тебе уже сколько — пятьдесят семь?..
— Пятьдесят шесть.
— ...а ты будто сексуально озабоченный подросток. В жизни есть и другой интерес, не только — кто с кем спит.
— Ну-ка, ну-ка. Давай расскажи мне, какой интерес у вас, у яппи? Не только ведь каждые полчаса что-нибудь нюхать для поддержания тонуса; так, глядишь, и без носа недолго остаться. Посмотри, на кого ты похож, в твои-то годы. Ну, а с крэком какие у тебя отношения? Как хоть его принимают? Это ведь кристаллики, так? Выходит, тебе нужна куча всяких приспособлений, трубочки разные — все, что показывают по телевизору? И где же ты этим занимаешься? Не можешь же ты таскаться с чемоданом всех этих причиндалов по злачным местам, по всяким там «Берлогам» — или как теперь твой бар называется?
— Гарри, прошу тебя! — взывает к нему Дженис.
Улучив момент, Джуди тоже влезает в разговор, глаза у нее в этот предутренний час оживленно блестят.
— У папы, знаете, как много разных интересных трубок!
— Прикуси язычок, солнышко! — цыкает на нее Нельсон. — Пойди найди маму, пусть уложит тебя в постель.
Гарри яростно обрушивается на Дженис:
— Дай ты мне спросить его! До каких пор все будут ходить вокруг да около и делать вид, что парень в полном порядке? Взгляни правде в глаза, Нелли: ты катишься вниз, тебе нужна помощь.
Под влиянием острой жалости, которую в этот момент испытывает к себе Нельсон, его черты на какую-то долю секунды приобретают определенность.
— Да, все говорят, что мне нужна помощь, чья-то, только чья? Пока что я никакой помощи ни от кого не вижу. Есть жена, но ей на меня плевать с высокой горы, вроде есть отец, а вроде и нет, и не было никогда, и мать имеется... — Он осекается, не рискуя отвешивать оплеуху своему единственному союзнику.
— И мать имеется, — заканчивает за него Гарри, — видит, как сын обирает ее до нитки, и помалкивает.
Тут до Нельсона кое-что, кажется, смутно доходит, пробивается сквозь пугливое роение в глазах.
— Я никого не обираю, — произносит он, как под гипнозом, будто некий таинственный голос у него в голове диктует ему, что говорить. — Все идет по плану. Ой, мне плохо. По-моему, меня сейчас вырвет.
Гарри воздевает вверх руку в августейшем благословении.
— Давай. Дорогу к унитазу ты знаешь.
Дверь в ванную находится справа от комода с цветными фотографиями детей, запечатлевшими разные стадии их развития, и подцвеченным снимком Гарри и Дженис, где сами они кажутся набальзамированными, а их затуманенные глаза прикованы к какой-то одной, общей для обоих, точке в пространстве. Сунув голову в дверь, Гарри видит, что пол в ванной усыпан всем подряд: шампунь, паста, лекарства. По счастью, теперь все выпускается в упаковке из пластика, так что разбилось немного. Дверь закрывается.
— Гарри, ты слишком на него жмешь, — говорит Дженис.
— Господи, черт, кроме меня на него вообще никто не жмет. Ты, видно, думаешь, что все как-то само рассосется. Не рассосется. Мальчишка увяз по уши.
— Ты хоть про деньги не заговаривай, — умоляет она.
— Это еще почему? Деньги — это что, святыня какая-то, что их уже всуе и поминать нельзя?
Кончик ее языка просовывается между ее напряженными, встревоженными губами.
— Где деньги, там жди неприятностей с законом.
Джуди все еще отирается возле них и слышала весь разговор; ее чистые детские глаза с голубоватыми белками, ее светло-рыжие бровки с забавным маленьким вихром и ее личико, беленькое, как часовой циферблат, и такое же отчетливое, — все это как-то незаметно обезоруживает Гарри, мешает ему разозлиться по-настоящему, дать волю своему благородному негодованию. Надсадные, нутряные звуки, доносящиеся из-за двери ванной комнаты, пугают ее, и Гарри спешит ее успокоить:
— Ничего, зато твоему папе сразу станет легче. Это из него отрава выходит.
Но мысль о том, как Нельсона сейчас выворачивает наизнанку, на него самого тоже действует удручающе, и грудь его снова стягивают невозможно тугие ленты, и где-то глубоко внутри снова затеваются злые шалости с огнем — к нему возвращаются знакомые тревожные симптомы. Он нащупывает в кармане брюк драгоценный коричневый пузырек. Открутив колпачок, он вытряхивает на ладонь малюсенькую таблеточку нитростата и артистично, как когда-то прикуривал, кладет ее под язык.
Джуди, задрав голову кверху, улыбается ему.
— Я знаю: эти таблетки помогают твоему сердцу, которое из-за меня стало болеть.
— Сердце у меня болит вовсе не из-за тебя, солнышко, и, пожалуйста, выброси эти глупости из своей головки, ладно?
Ему не дает покоя высказывание Дженис — насчет денег и неприятностей с законом: понимай так, что они, сами того не предполагая, могут крепко вляпаться. ЭНГСТРОМ: СЫН-ПРЕСТУПНИК ЗА РЕШЕТКОЙ. Мошенник и его сообщники пускают под откос семейный бизнес. Свет в верхнем этаже соседнего дома погас — хоть этой заботой меньше. Старуха Спрингерша, наверно, в гробу переворачивается от стыда, что ее почтенный дом может причинить соседям беспокойство. Нельсон возвращается к ним из ванной, словно чем-то потрясенный, с расширенными глазами. Бедный парень, каких жутких картин он сегодня насмотрелся? Вот в резиновом мешке выносят найденное на пепелище мертвое тело Джилл, вот его мать прижимает к себе крохотное бездыханное тельце его новорожденной сестренки. Как можно его обвинять в чем-то после этого? Он умыл лицо и пригладил щеткой волосы — теперь его бледность сияет чистотой. Он останавливается, выжидая, пока по всему его телу, начиная с головы и опускаясь к ногам, волной прокатывается крупная дрожь: он точь-в-точь как собака, отряхивающаяся после купания.
Несмотря на все свои миролюбивые мысли, Гарри тут же возобновляет атаку.
— Да, кстати, — говорит он, еще прежде чем сын успевает притворить дверь в ванную, — другое твое новшество меня тоже, мягко говоря, удивило — я про толстого макаронника, который у тебя работает. Для чего тебе понадобилось запускать в магазин мафию?
— Па, ты даешь, у тебя какие-то дикарские предрассудки.
— Предрассудки тут ни при чем, а факт есть факт. И мафия — это факт. От торговли наркотиками она мало-помалу отходит, слишком жесткая тут борьба, и все больше и больше внедряется в легальный бизнес. В «60 минутах» все это детально показывали и доходчиво объясняли.
— Ма, скажи ему!
Дженис собирает все свое мужество и говорит:
— Нельсон, отец ведь прав. Тебе нужна помощь.
— Я в полном порядке, — скулит он. — Я сам знаю, что мне нужно — сон мне нужен, и больше ничего. Вы хоть сами-то в курсе, который час? Четвертый, между прочим! Джуди, давай-ка в постель!
— Мне будет не уснуть, я на взводе, — заявляет ребенок, скаля изумительные овальные зубки.
— Что это за слово, где ты ему научилась? — строго спрашивает Гарри.
— Ну, в смысле вздрюченная, — предлагает она вариант. — Ребята в школе все так говорят.
Гарри снова берется за Нельсона:
— А что за молодчики названивают к нам в дом в любое время дня и ночи и требуют денег?
— Да есть тут одни, говорят, я им задолжал, — отвечает Нельсон. — Может, и задолжал. Временное явление, па. Все уладится. Пойдем, Джуди. Я отведу тебя спать.
— Притормози, — останавливает его Гарри. — Сколько ты должен, из чего платить собираешься?
— Я же сказал, я все улажу. Наглость, что они тебе звонят, но это такая публика — ничем не гнушаются. Они просто не понимают, что значит долгосрочное финансирование. Звонки донимают — возвращайся во Флориду. Смени номер, я свой уже сменил.
— Нельсон, когда же это кончится? — вопрошает Дженис, и голос ее звучит надтреснуто — мешают слезы, которые наворачиваются, стоит ей взглянуть на сына. В своей белоснежной рубашке, весь наэлектризованный, Нельсон сейчас такой уязвимый, настороженный, беспомощный, как загнанный в угол зверек. — Ты должен завязать с наркотиками.
— Конечно, мам. Считай, что уже завязал. Начиная с сегодняшней ночи.
— Ха! — комментирует Гарри.
Нельсон с напором продолжает убеждать ее:
— Я знаю, что говорю. У меня нет зависимости. Я просто балуюсь наркотиками от случая к случаю, чтобы немного развеяться. Но я не наркоман.
— Ага, — подхватывает Гарри, — ты не наркоман, а Гитлер не убийца — вы только балуетесь, каждый по-своему. — С чего он приплел Гитлера? Наверно, из-за его идиотских усиков. Хоть бы малый сбрил их наконец, и еще серьгу бы из уха вынул — тогда он, Гарри, возможно, сумел бы вызвать в себе какое-то сочувствие к сыну и они могли бы попробовать начать все с чистого листа.
Хотя, рассуждает про себя Гарри, сколько таких чистых листов ему еще отпущено? Вот и эта комната, где он провел пятнадцать лет своей жизни в одной постели с Дженис, ощущая сладкий душок женского пота, запашок ее «нежданчиков», временами испытывая настоящую радость обладания ею, как тогда, с кругеррандами, а временами содрогаясь от отвращения, когда она, расплескивая херес или кампари, пьяно возникала на пороге; эта комната с буком за окном, то одевающимся листвой и затмевающим дневной свет, то вновь роняющим листья и впускающим свет обратно, с буковыми орешками, чей дробный стук напоминал быструю череду разрывов карнавальных шутих, и несмолкаемым бормотанием телевизора мамаши Спрингер, от звуков которого, особенно под занавес программы, начинала трястись лампа на столике у кровати, а старушка под этот грохот спала и в ус не дула; комната, насквозь пропитанная его жизнью, вобравшая в себя пятнадцать долгих лет, — сколько еще раз суждено ему здесь побывать? Нынешней ночью он на такое свидание никак не рассчитывал. Вдруг, как-то сразу, что значит возраст, у него внутри половодьем разливается усталость, его словно окунули в нее: липко, грязно и ничего не надо. В глазах, ближе к углам, вспыхивают и гаснут какие-то искры. Береги нервы. Пожалуй, ему лучше сесть. Дженис еще раньше уселась на кровать — на их бывшую супружескую постель; а Нельсон выдвинул для себя табурет с мягким сиденьем в желтых розах, которым, должно быть, обычно пользуется Пру, когда в неглиже садится наводить марафет перед зеркалом на комоде, готовясь к совместному выходу в свет — на ужин в какую-нибудь их «Берлогу» или в гости к приятелям из «новых», с деньгами, что селятся в северо-западной части Бруэра. И чего ради он будет жалеть своего сына, когда щенку повезло отхватить в собственное пользование такую здоровенную, высоченную, хипповую бабешку?
Нельсон между тем сменил пластинку. Он сидит, подавшись вперед, к матери, сплетя трясущиеся пальцы; губы его напряжены от мучительных усилий сдерживать тошноту, темные глаза до краев наполнены смятением, словно отражая ее собственные. Он теперь жалостливо, бессвязно пытается что-то про себя самого объяснить:
— ...только тогда я чувствую себя человеком — большинство, я думаю, просто живет с этим чувством, им для этого и делать ничего не надо. Но сегодня, когда я как одурелый поскакал за Пру, все было иначе — будто бес какой-то или уже не знаю кто вселился в меня, а я сам стоял снаружи и наблюдал и никакой связи с самим собой не улавливал. Как если бы мне все это по телевизору показывали. Ты все правильно говоришь, надо сбавлять обороты. А то не знаю — ладно, чего уж — у меня теперь каждое утро начинается с дозы... иначе хоть вой... и потом весь день я ни о чем другом... Выходит, так и так человеком себя не чувствуешь.
— Бедный ты мой козленочек, — причитает она. — Я знаю, знаю. Ох, как все это мне знакомо. У тебя заниженная самооценка. Я сама этим мучилась на протяжении многих лет. Помнишь, Гарри, как я по молодости тянулась к спиртному?
Хочет и его переманить на свою сторону, жмет на родственные чувства. Ну нет, с ним этот номер не пройдет — пока, во всяком случае. Его так задешево не купишь.
— По молодости? А по зрелости? Даже и сейчас не прочь при случае. Эй, очнись, ты, может, задумала проводить тут сеанс психотерапии? Этот козленочек только что надавал жене тумаков и нас хочет без штанов оставить, а ты ему потакаешь!
Джуди, лежа по диагонали на кровати за бабушкиной спиной и внимательно следя за действующими лицами запрокинутыми глазами, решает поделиться своим интересным наблюдением:
— А у дедушки, когда он сердится, верхняя губа делается жесткая-прежесткая, прямо как у моей мамы.
Нельсона хватает на то, чтобы, продравшись сквозь туман обволакивающей его жалости к себе, сказать ей:
— Заинька, по-моему, весь наш разговор не для твоих ушей.
— Давайте я отведу ее спать, — предлагает Дженис, не трогаясь, впрочем, с места.
Гарри совсем не светит оставаться с Нельсоном один на один, и он бодро вызывается в провожатые:
— Давай лучше я. А вы тут без меня поговорите. Разберитесь, что к чему. Я свое мнение уже высказал — по нему тюрьма плачет.
Джуди заливается хохотом, аж повизгивает; голова у нее запрокинута кверху, видны даже внутренние ободки век — впечатление жутковатое.
— Ой, не могу, — произносит она, сверкая странно искаженными этим ракурсом зубками-треугольниками — снизу широкими, вверху узкими. — Ты все напутал. Не тюрьма, а тюремщик. Тюрьма плакать не может.
— Да нет, Джуди, — говорит Гарри, беря ее за руку, чтобы вернуть в вертикальное положение. — Не напутал. И тюрьма тоже может плакать. Вырастешь — поймешь.
— Что за паскудство, где ее мать, в конце концов? — спрашивает Нельсон, адресуя вопрос пустому пространству прямо перед собой. — Какая она зараза, эта Пру, мне небось все уши прожужжала, что я чурбан безответственный, а сама добрую половину времени не в себе, и ничего. Видали, как ее в корме разнесло? Пить меньше надо. Дети приходят домой из школы, а мамочка дрыхнет! — Он нарочно так говорит, на Дженис работает, убаюкать хочет, наговаривает мамочке на жену почем зря. Потом он вдруг резко оборачивается к Гарри.
— Пап, — окликает он его. — Может, по пивку?
— Спятил ты, не иначе.
— Быстрей уляжется все внутри, — улещивает его мальчишка. — И уснуть будет легче, а?
— Да меня и так валит с ног, Господи! Я-то не на взводе — или как это на вашем жаргоне называется. Пойдем, Джуди. Пожалей дедушку. И без того уже все болит. — У него в руке ее сыроватая, липкая ручка, и она забавляется тем, что изо всех сил упирается, пока он тянет ее с кровати, и он уже чувствует, как в груди снова щемит. А едва он выдергивает ее, она тут же обмякает и начинает валиться на ковер. Он еле-еле ее удерживает, насилу перебарывая естественное желание поддать шалунье как следует. Обращаясь к Дженис, он рявкает: — Даю вам десять минут. Поговорите наедине. Не позволяй ему обвести себя вокруг пальца. Меня интересует план действий. Нужно навести хоть какой-то порядок в этой сумасшедшей семейке!
Прикрывая за собой дверь спальни, он слышит голос Нельсона:
— Мам, ну, а ты? Разопьешь со мной баночку? У нас есть «Мик» и еще «Миллер».
Джудина комната — та самая, где по вечерам клевала носом, делая вид, что смотрит телевизор, мамаша Спрингер, и где из окон видна кусками Джозеф-стрит, пустынная, словно тундра, выбеленная светом фонарей в прогалинах между липкими норвежскими кленами, — завалена мягкими игрушками, разными мишками, жирафами, котами Гарфилдами, но Гарри понимает, что игрушки-то все старые и прошло уже немало времени с тех пор, как кто-то приносил девочке подарок. Детство ее расползается на нитки раньше, чем она успела из него вырасти. Без лишних слов и уговоров она тут же заползает в свою кровать, под ветхое красное пуховое одеяльце с фигурками веселых друзей — Земляных Орешков[107]. Он спрашивает, не нужно ли ей сперва сходить кой-куда. Она мотает головой и лукаво смотрит на него с подушки, словно ее забавляет, что он так мало знает о работе ее организма. Косые лучи света пробиваются с улицы по краям опущенных жалюзи, и он предлагает задернуть занавески. Джуди говорит нет, она не любит, когда в комнате совсем темно. Тогда он спрашивает, не мешают ли ей машины, и она снова говорит нет, только большие грузовики, от них даже дом трясется, и по правилам они не должны здесь ездить, но полицейским лень следить за соблюдением правил. «Скорее, они слишком заняты», — назидательно поправляет он, всегда готовый стать на сторону властей. Странно, откуда в нем так развит этот инстинкт, ведь его собственная жизнь — далеко не образец законопослушания. Можно сказать, разок-другой по нему самому тюрьма плакала. Но уж больно власть нынешняя какая-то беспомощная, прямо-таки беззубая. Он спрашивает, не хочет ли Джуди прочитать перед сном молитву, и она отвечает спасибо, нет. Она прижимает к себе какую-то плюшевую зверушку неопознаваемых форм, без рук, без ног. Чудище какое-то. Он любопытствует, кто это, и она показывает ему — дельфин, серая спинка, белое брюшко. Он проводит ладонью по искусственному меху и засовывает игрушку назад к ней под одеяло. Ее подбородок упирается в белый профиль песика Снупи в летных очках на носу. Карапуз Лайнус, как всегда, стоит, вцепившись в свое любимое одеяло; у Пигпена-грязнули вокруг головы много-много мелких звездочек, обозначающих тучу грязи; невезучий Чарли Браун представлен бейсболистом: тут он в роли питчера, подает мяч, а там летит сам вверх тормашками, получив мячом в лоб. Сидя на краешке кровати, гадая, рассчитывает ли Джуди услышать от него сказку на ночь, Гарри вздыхает так обреченно, так измученно, что удивляются они оба, дед и внучка, и на обоих нападает нервный смех. Потом вдруг девочка спрашивает его, а правда ли, что все будет хорошо.
— Ты о чем, золотко?
— О маме, о папе.
— А как же! Они любят тебя, и Роя тоже, и они любят друг друга.
— А они говорят, не любят. Они ругаются.
— Не только они, очень многие.
— А у моих друзей родители не ругаются друг с другом.
— Еще как ругаются, уверяю тебя, просто ты этого не видишь. Ты же приходишь к ним в гости, вот они и стараются вести себя хорошо.
— Когда люди часто ругаются, они могут развестись.
— Да, и такое бывает. Но только если они очень часто ругаются. Твой папа когда-нибудь раньше бил маму, как сегодня?
— Она сама его иногда лупит. Она говорит, он все наши деньги пускает на ветер.
На сей раз у Гарри нет готового ответа.
— Все уладится, — говорит он, в точности как Нельсон. — Со временем все улаживается. Как правило. Иногда в это трудно поверить, но, как правило, рано или поздно все встает на свои места.
— Помнишь, как ты упал на песок и не мог подняться?
— Вот дед отчубучил, да? Но ты же сама теперь видишь: вот он я, жив-живехонек. Все уладилось.
Лицо ее в темноте круглеет — она улыбается. Волосы темными лучами выделяются на светящейся подушке.
— Ты там, в воде, был такой смешной! Я же тебя дразнила!
— И как ты меня дразнила?
— Спряталась под парус.
Он заставляет свое измученное сознание вернуться назад к тому пляжному эпизоду и говорит ей:
— Ты не дразнила меня, милая. Ты была вся синяя и полузадохнувшаяся, когда я тебя вытащил. Я спас тебе жизнь. А потом ты спасла жизнь мне.
Она молчит. Темные сердцевины ее глаз вбирают в себя его версию случившегося, его взрослую память. Он наклоняется к ней и целует ее теплый сухой лобик.
— Не думай ни о чем и ничего не бойся, Джуди. Мы с бабушкой проследим, чтобы с твоим папой все было в порядке и с вами со всеми тоже.
— Я знаю, — говорит она после небольшой паузы, успокаиваясь и отпуская его с миром. Мы все, каждый из нас, словно наша голубая планета, зависшая в черном космосе, и нет у нас иной опоры, кроме взаимного ободрения, взаимной спасительной лжи.
Выйдя от Джуди прямо против закрытой двери бывшей комнаты для шитья, где одно время спала Мелани, Кролик крадучись проходит по коридору, минуя неплотно прикрытую дверь супружеской спальни — там, он слышит, продолжается разговор Дженис и Нельсона и два голоса сплетаются в один, — и направляется дальше, в конец коридора, к комнате с окном на задний двор и небольшой огородик, за которым он любил ухаживать. Прежде это была комната Нельсона — в те незапамятные дни, когда он еще ходил в школу и носил длинные волосы и ленточку на голове, как у индейца, и пытался научиться играть на гитаре, гитаре Джилл, и тратил уйму денег на пластинки с записями рок-музыки, все его пластинки теперь анахронизм, их полностью вытеснили кассеты, но и они уже отходят в прошлое, скоро в ходу будут только лазерные диски. Сейчас хозяин комнаты маленький Рой. Дверь приоткрыта; положив кончики трех пальцев на прохладное белое дерево, Гарри толчком открывает ее пошире. Свет проникает сюда не тонко нарезанными ломтями от фонарей над близлежащей Джозеф-стрит, как в комнате Джуди, а затекает зыбким туманом от общего скопления городских огней, рассыпанных, разлитых на огромной площади, — желтый, наглотавшийся звезд отсвет, болотным маревом поднимающийся от силуэтов кленов, и островерхих крыш, и телефонных столбов. В этом неверном свете он и видит длинное, погруженное в сон тело Пру, нелепо и жалко примостившееся на детской кроватке Роя. Отороченная искусственным мехом туфля с одной ноги упала, и голая ступня торчит наружу, высовываясь из-под ночной рубашки, такой тоненькой, что она кажется прилипшей к ее согнутой в колене, мясистой вверху ноге; ее короткий лоскутный халатик задрался к поясу, собрался в складки, и провалы их в зыбком свете кажутся бездонными. Одна длинная белая рука выпростана поверх смятого одеяла, другая собрана в вялый кулак и упирается в ложбинку между губами и подбородком; кровоподтек на скуле выделяется присосавшейся пиявкой, ее морковного цвета волосы, черные в темноте, разметаны по подушке. Ее дыхание на вдохе и выдохе сопровождается легким усталым, царапающим призвуком. Он втягивает носом воздух, чтобы уловить ее запах. В ее оскорбленной насилием ауре еще есть следы парфюмерного благоухания.
Кролик наклоняется, чтобы получше разглядеть ее, и вздрагивает от неожиданности, натыкаясь на строгий блеск пары открытых глаз: Рой не спит. Свернувшись под бочком у матери, которая саму себя убаюкала колыбельной раньше, чем уснуло ее дитя, этот непонятный, гипнотизирующий его взглядом ребенок вдруг тянет свою ручонку, хватает деда за отвисшую кожу его светящегося в темноте лица и начинает ее выкручивать: остренькие коготки впиваются в лицо с такой силой, что Гарри едва сдерживает крик. Он отдирает от щеки злобного маленького краба, отцепляет палец за пальцем и, ущипнув в отместку ручку-клешню, пихает ее назад, к Рою на живот. Звериная душа в нем яростно шипит; Пру заворочалась, словно собираясь проснуться, рука ее беспокойно тянется наверх к спутанным волосам — и Гарри поспешно пятится к двери, прочь из комнаты.
Дженис и Нельсон стоят в ярко освещенном коридоре, недоумевая, куда он подевался. Одинаково жидкие волосенки, одинаково потерянные, недовольные лица — можно подумать, что не мать и сын, а брат и сестра, близняшки.
— Пру уснула у Роя на кроватке, — докладывает он шепотом.
— Ей сегодня досталось, бедняге, — говорит Нельсон. — Сучка безмозглая, не надо было нарываться, тогда никто бы ее пальцем не тронул.
Дженис извещает Гарри:
— Нельсон говорит, что сейчас он уже почти пришел в себя и нам незачем тут оставаться, поедем домой спать.
После залитой туманным полусветом тишины в спальне Роя их громовые голоса режут ему уши, и свой голос он со значением приглушает.
— Сначала скажите, на чем вы порешили вдвоем? Я не желаю, чтобы такие вещи повторялись.
В бывшей комнате Нельсона заплакал Рой. Не ему, а Гарри впору плакать — щека до сих пор болит.
— Больше этого не повторится, Гарри, — заверяет его Дженис. — Нельсон обещает сходить на консультацию к специалисту.
Он переводит взгляд на сына, силясь понять, о чем это она толкует. Парень с видимым усилием сдерживает улыбку, дескать, мы, мужчины, понимаем: чего не брякнешь, чтобы отвязаться от женского квохтанья.
— Я тебя предупреждал — не позволяй ему обвести себя вокруг пальца, — снова оборачивается к Дженис Гарри.
Ее лоб, слабо прикрытый челочкой, весь сморщивается от досады и нетерпения.
— Гарри, пора ехать домой. — Как намедни известил его Лайл, командует тут она.
На обратном пути он выпускает пар, весь клокоча от возмущения:
— Что все-таки он сказал? Про деньги был разговор?
Шоссе 422 дрожит под колесами огромных трейлеров, трансконтинентальных восемнадцатиколесных махин.
— Он управляет магазином, и отстранять его от дел было бы сейчас крайне неразумно. Я сама заменить его не смогу, а ты ложишься в больницу на эту свою ангио-штуковину. Пластику.
— Еще только через неделю, — уточняет он. — А если надо, то можно и дальше отодвинуть.
— Знаю, знаю, тебе только дай повод поволынить, ты и рад, но, может, уже хватит притворяться, что ты здоров? С Нового года прошло уже четыре месяца, а во Флориде врачи сказали, и трех достаточно, чтобы оправиться и перейти к следующему этапу. Доктор Брейт жаловался мне на тебя — ты не худеешь и не ограничиваешь себя в соли, как тебе было велено, поэтому в любой момент с тобой может случиться та же неприятность, что тогда, на заливе.
Доктор Брейт — кардиолог в больнице Св. Иосифа в Бруэре, который его наблюдает: белокожий веснушчатый юнец в больших очках с оправой из телесного цвета пластика. Все это Дженис говорит ему псевдобезразличным голосом своей покойной мамаши, и этот голос, будто долото, выдалбливает у него внутри какую-то ужасную пустоту. Когда они едут по аллее Панорамного обзора через разбитый на склоне горы парк, он кажется ему непрочной картонной декорацией, подсвеченные деревья словно ненастоящие. Что под этими скалами, травяными уступами, важно торчащими впритык друг к другу домами? Ничто. Бесконечное ничто и много-много атомов, поджидающих, когда наконец и он втиснется в их ряды, займет точно по нему приготовленное местечко. Господи, услышь меня. Избавь меня от моего больного сердца. Тельма уверяла, что это помогает. Мысли Дженис, меньше всего настроенные на молитву, бегут своим чередом, и в ее голосе, помимо решимости, звучит уже некоторый вызов.
— А что до денег, Нельсон готов признать необходимость определенных структурных изменений в фирме.
— Структурных изменений! Как только у кого-то земля под ногами начинает гореть — жди разговоров о структурных изменениях. Хоть южноамериканские страны возьми, хоть техасские ссудо-сберегательные ассоциации. Это он так выразился — «структурные...»?
— Не я же! Мне бы такое и в голову не пришло. Зато когда у меня начнутся курсы, я уверена, нам будут преподавать и это тоже.
— Твои курсы, прости Господи! — ворчит он. А вот и танк, выкрашенный в неправильный зеленый цвет: сколько еще осталось до того дня, когда уже никто не вспомнит, почему он здесь стоит, — продуктовые карточки, учебные воздушные тревоги, истерические заголовки на восемь колонок каждое утро, Бог против Сатаны, а на деле всего несколько отвоеванных за сутки миль по дороге на Аахен[108] — да, сколько еще? — Что он сказал о своих отношениях с Пру?
— Он не думает, что у нее есть кто-то на стороне, — сообщает Дженис. — Поэтому мы с ним сошлись во мнении, что бросить она его не бросит, только пугает.
— Ишь, как у вас все славно получается! Ай да молодцы, крепкие ребята! А о ней вы подумали, или ее благополучие вас не заботит? Ты же видела сегодня, как он ее разукрасил. Сколько ей еще терпеть? Раскрой глаза: он же натуральный псих! Ты заметила, как он дергается, весь ходуном ходит? А эта рвота? И после всего он предлагает мне выпить с ним пивка, слыхала? Пивка! Господи Иисусе, да ему просто повезло, что приехали мы, а не полицейские. Спасибо соседям, не стали звонить в участок.
— Он хотел проявить радушие, только и всего. Он так страдает, Гарри, оттого что в тебе нет ни капли сочувствия.
— Сочувствия! Да чему сочувствовать-то? Мошенничает, хнычет, как баба, чего-то там нюхает, выпить тоже, кстати, не дурак, из магазина устроил черт-те что — тут тебе и гангстеры, и гомосеки со СПИДом.
— Ты бы хоть сам себя послушал, ей-богу! Жаль, магнитофона с собой нет.
— Мне тоже жаль. Ну ладно, а что с наркотиками? Какие у него намерения? — Даже в этот час — четырех еще нет — несколько субчиков в кроссовках и джинсах уже ошиваются в парке, шушукаются о чем-то за деревьями, кого-то караулят на скамейках. — Дал он твердое обещание бросить?
— Он обещал проконсультироваться у специалиста, — говорит Дженис. — Он согласен, что, возможно, у него действительно есть кое-какие проблемы по этой части. Так что мы съездили не зря. Думаю, разговор пойдет ему на пользу. Куда обращаться, он узнает запросто: у Пру целая куча имен и адресов навыписывана, не зря ж она ходила на собрания Нарк-Анон.
— Да при чем тут имена с адресами! По-твоему, общество должно всю нашу жизнь направлять в нужное русло, нянчиться с нами, как с неразумными детьми от люльки до могилы? Этот самый принцип коммунисты и пытаются воплотить на практике. Нет, что ни говори, рано или поздно наступает момент, когда приходится брать ответственность на себя. — Он ощупывает карман брюк, желая удостовериться, что тверденький цилиндрический пузырек на месте. Сейчас он таблетку брать не будет, лучше потом, дома. Сначала выпьет стаканчик молока в кухне. С печенинкой «Наттер-баттер». Печенье это, по форме как большой земляной орех, с прослойкой из арахисового масла, вкуснее всего, когда обмакнешь его в молоко, сначала до середины — до талии ореха, а потом оставшийся кусочек.
— Хотела бы я, чтоб мои родители были сейчас живы и послушали, как ты разглагольствуешь об ответственности, — говорит Дженис. — Мама считала тебя самым безответственным человеком на свете.
Обидно. Не так чтобы очень, но все же. Он-то хорошо относился к старухе Спрингер до самого ее конца и почему-то думал, что и она к нему относится неплохо. Жаркие вечера на затененной веранде, партии в безик на даче в Поконах. Они оба считали Дженис не больно сообразительной.
Миновав парк, он направляет асфальтово-серую «селику» по Уайзер-стрит прямо сквозь сердце Бруэра. Часы — реклама пива «Подсолнух» — показывают 3:50, высоко над огромным, осиротелым городским сердцем. Есть что-то очищающее в том, что ты не спишь в этот пустынный час. Как будто мир родился заново. Что-то темное, живое — кошка, а может, даже енот — смотрит круглыми, как два рефлектора, отражающие свет его фар, глазами, припав к цементным ступенькам недействующего фонтана, который был сооружен на опушке лесочка, выросшего тут по прихоти градостроителей. На пересечении Уайзер и Шестой ему приходится сворачивать в объезд. В прежние времена можно было по прямой выскочить прямо на мост. У лихачей-старшеклассников любимой забавой было мчаться прямо по трамвайным путям, вписываясь между приподнятыми островками-остановками с обеих сторон.
Он все молчит и молчит, и Дженис сама с ним заговаривает, на сей раз примирительно.
— А детки у них славные, правда? Ты ведь не хочешь, Гарри, чтобы они жили в неполной семье? Когда дети растут без отца, это так печально.
Кролик всю жизнь до дурноты боялся, когда на приеме у врача в него начинали пихать посторонние предметы — зубные боры, палочки, прижимающие язык, тонкие длинные ножички для удаления ушной серы, свечки и, наконец, раз в год докторский палец, ощупывающий предстательную железу. Поэтому одна мысль о катетере, который ему введут куда-то в основание правой ноги и потом будут проталкивать все выше и выше, направляя по нужному руслу маленький гибкий наконечник — тут ему представляется эдакий безглазый червячок, высовывающийся из яблока в том месте, где ты только что куснул, — одна эта мысль ему глубоко противна; однако еще меньше его привлекает перспектива быть замороженным до полусмерти, чтобы затем тебя распилили и разверзли, а кровь начали гонять через какую-то хитроумную машину и так до тех пор, пока не пришьют теплый скользкий кусочек взятой из твоей же ноги вены к поверхности твоего трепещущего, обмирающего, несчастного сердца.
В делеонской больнице ему сунули почитать на досуге несколько статей и даже показали коротенький видеоматериал: сердце, оказывается, одето в защитную сорочку под названием перикард, которую необходимо вскрыть — вспороть по всей длине, как с юморком выразились в видеофильме, будто у них на пленку записан урок кройки и шитья. Вся процедура показана на экране крупным планом: холодные узкие скальпели обрушиваются на бесформенный кровавый комок, который лежит в твоей разверстой груди, будто его живьем погрузили в отвратительную жижу, в котел с каким-то густым, хлюпающим варевом, и оно трепыхается, мечется в конвульсиях, периодически заходясь судорожным всхлипом, пытаясь ускользнуть от ножа, бедное раздетое сердце, с которого содрали его защитный покров, вопреки замыслу Господа Бога или, может, другого творца, не дававшего человеку никакого права к нему прикасаться. Затем, когда кровь пускают в обход, через сверкающий, без остановки работающий насос — точно такие машины были в старых фильмах про доктора Франкенштейна, где главную роль исполнял Борис Карлофф, — сердце останавливается. Ты смотришь и видишь, как это происходит, — видишь, как сердце лежит в мокрой жиже уже мертвое. Считай, что ты, ты как естественный организм, с технической точки зрения, мертв. Вместо тебя живет машина, а тем временем руки хирургов в резиновых перчатках (на каждом пальце будто презерватив надет) что-то там перебирают, отрезают, перетягивают. Гарри просто не может себе представить, каким образом жизнь связана со всей этой механикой — неужели то я, чей голос звучит внутри его каждую минуту, скользит, как жук-водомер, по поверхности этой лужи, в которой перемешаны флюиды его тела и все их скользкие проводящие пути. Неужели пламень его жизни мог заняться на этой раскисшей соломе?
Словом, ангиопластика казалась ему не столь сокрушительным вторжением в естество, как шунтирование. Он был назначен на пятницу. Старообразный юноша доктор Брейт — беззащитно светлая кожа, бледные веснушки, сливающиеся в сплошной крапчатый узор, очки в пластмассовой оправе, чересчур большие для его носа-пуговки — объяснил ему суть операции, или процедуры, как он предпочитал ее именовать, своим усыпляющим бдительность, монотонно-воркующим голосом певички из ночного клуба, которая от каждодневного повторения одного и того же дошла до такого автоматизма, что мысли ее текут вне всякой связи с исполняемой песней. Сам кардиолог определенно стоял за шунтирование, Гарри понял это с их первой беседы. На ангиопластику Брейт смотрел как на жалкую уступку, полумеру — можешь потешить себя, если хочешь, но пока не ляжешь под нож, всерьез говорить не о чем. По статистике, у тридцати процентов больных в течение ближайших трех месяцев после проведения процедуры вновь наблюдаются стенозные явления — предупреждал он Гарри на приеме у себя в кабинете, где у него стояли в рамочках фотографии миниатюрной веснушчатой женщины, похожей на него, как один хомяк похож на другого, и детишек, выстроенных перед родителями наподобие маленькой стремянки, — все в светлых кудряшках, все щурятся, и носы у всех как розовые пуговки, — и двадцать процентов тех, кому была сделана БДКА, все равно рано или поздно вынуждены соглашаться на АКШ. Ах да, простите, — эти сокращения означают соответственно «баллонная дилятация коронарных артерий» и «аортокоронарное шунтирование».
— Я догадался, — сказал тогда Гарри. — И все-таки давайте начнем с баллончика, а нож прибережем на потом.
— Что ж, будь по-вашему, — скороговоркой сказал-пропел доктор Брейт, немного, пожалуй, сурово, но без обиды и раздражения, смиряясь с волей клиента. Как в гольфе: сегодня ты проиграл, но ровно через неделю будет новая игра и шанс отыграться. — Девяносто процентов сердечных больных рассуждают в точности как вы. Баллонная дилятация ближе их пониманию, и никакие доводы специалистов на них не действуют. Абсурд, но тут уж ничего не поделаешь: такова человеческая природа. Вот что я вам скажу, Гарольд. — Откуда ему было знать, что никто не называет Гарри Гарольдом, хотя это его законное имя по документам. Кролик не стал поправлять его; как-то сразу повеяло детством, будто он снова вернулся туда. Мама не называла его Гарри, для нее он всегда был Хасси. — Мы устроим для вас небольшое развлечение. Дадим вам возможность наблюдать за ходом процедуры по телевизору. У вас ведь будет только местная анестезия, а так, глядишь, за просмотром и время быстрее пролетит.
— Это как — обязательно?
Доктор Брейт на миг растерялся. Для блондина он необычайно потлив, над верхней губой все время проступают капельки-росинки.
— Обычно мы отключаем экран монитора, когда имеем дело с пациентами легковозбудимыми и вообще слишком впечатлительными. Всегда, знаете ли, существует ничтожная вероятность коронарной непроходимости, и кое-кому лучше этого не видеть. Но вы-то, вы же не слабонервный! Не кисейная барышня. У меня сложилось впечатление, что вы человек мужественный, Гарольд, с бесстрашным, пытливым умом. Я ошибся?
Это называется, раскрутив клиента на тридцатку, дожать его десяточкой сверху. А куда деваться, не откажешься!
— Нет, — сказал он молодому лекарю, — не ошиблись. Портрет точный.
Оказывается, доктор Брейт сам процедуру не проводит: для этого приглашают особого специалиста — огромного мужика с обнаженными по локоть загорелыми лапищами, некоего доктора Рэймонда. Впрочем, Брейт тоже присутствует, и лицо его, как луна — окуляры поблескивают, над губой влажнеет нервная испарина, — маячит где-то за зелеными кручами плеч доктора Рэймонда и шапочками хирургических сестер. Операция проводится с участием двух ассистирующих сестер; ничего себе, «процедурка»; Гарри чувствует, что его, Гарри, грубо надули. Вдобавок задействован не один, а сразу два больничных покоя — комната, где непосредственно все происходит, и аппаратная с несколькими экранами, которые переводят его на язык дрыгающихся ярких линий, условных сигналов его жизнедеятельности: «Шоу Кролика Энгстрома» — специально для флюктуирующей аудитории в составе сестры, доктора Брейта и еще каких-то не представленных ему личностей, статистов в нежно-зеленых одеяниях, которые участвуют в безостановочном круговороте — заходят, топчутся, наблюдают, снова выходят, и так без конца. Мало того, ему как бы между делом сказали, что в готовность приведена хирургическая бригада — просто для подстраховки, если вдруг экстренно понадобится шунтирование.
Еще одна подлость: ему бреют промежность, там, куда будет введен катетер, — причем без предупреждения. Сперва ему дают таблетку, и голова его делается невесомой, а потом, уже положив на операционный стол, под лампы, бесцеремонно соскребают всю растительность на правой половине его лона; волос на теле у него всегда было немного, и его смутно беспокоит, отрастет ли сбритое заново — как знать, все-таки возраст. Дальше наступает очередь иглы, по ощущению она толще и укол болезненнее, чем укол новокаина у зубного врача; «щипочек» (это доктор Рэймонд бормочет себе под нос: «Сейчас почувствуете щипочек, потерпите») проходит не так быстро. Зато потом боли нет совсем, только нестерпимо давит на мочевой пузырь, все сильнее и сильнее, по мере того как в его организм проникает контрастное вещество, впрыскиваемое порциями горячих волн, как будто кто-то задумал запечь его грудь в микроволновке. Господи! Он несколько раз закрывает глаза с намерением помолиться, но обстановка не располагает: слишком назойливо наседает со всех сторон реальный, материальный мир. Да разве Бог, косматый библейский старик, посмеет сунуться в эдакую толчею? Единственным религиозным утешением на протяжении всей трех-с-половиной-часовой пытки служит ему вера в то, что доктор Рэймонд, с его пустынным загаром, унылым длинным носом и медвежьим загривком, — еврей: Гарри, как большинство христиан, суеверно полагает, что в любом виде деятельности евреи хоть чуточку превосходят всех остальных — не зря же они поколениями корпели над Торой и часовыми механизмами; в них, не в пример другим народам, нет этой безалаберности, они не так гонятся за удовольствиями. Их не тянет ни к выпивке, ни к наркотикам, и единственное, к чему они питают слабость (если верить прочитанной им однажды книжке об истории Голливуда), — это женщины.
Врачи и вся их свита, негромко переговариваясь, склоняются над запеленутым телом Гарри, разложенным на столе для грядущих манипуляций, под яркими операционными лампами, в комнате с желто-зелеными кафельными стенами цвета «Русского» салатного соуса, на пятом этаже больницы Св. Иосифа, где несколькими десятилетиями раньше родились двое его детей — Нельсон, оставшийся жить, и Ребекка, отошедшая в мир иной. В ту пору больницей ведали монахини — черно-белые, с оборками вокруг бледных, пастозных лиц, — но со временем монахини куда-то подевались, то ли перешли в другие категории граждан, то ли среди этих других категорий растворились. Само понятие «призвание» отмирает, бескорыстное служение никого теперь не привлекает, все хотят урвать от жизни побольше удовольствий для себя. Ни тебе монахинь, ни раввинов. Ни просто добродетельных людей, готовых смиренно ждать отпущенной им меры радости, не в этой, так в другой жизни. Вера в загробную жизнь — она и эту, земную, жизнь помогала удерживать в каких-то пристойных пределах; кстати, противостояние с русскими было в этом смысле тоже благотворным. Теперь в поле зрения одна Япония, да технический прогресс, да ненасытное стремление поскорей получить все, что можешь, пока можешь.
Наклонив голову влево и глядя поверх плеч, обступивших его распростертое тело подобно зеленым холщовым холмам, Кролик видит на экране рентгеновского монитора очертания своего сердца, что-то бледно-серое, подрагивающее, разделенное на камеры зыбкой паутиной перегородок и пронизанное темными извилистыми прожилками и продолговатыми вздутиями, которые выявлены благодаря тем самым впрыскиваниям контрастного вещества. Тонкий, как проволочка, любопытный наконечник катетера, послушный пальцу доктора Рэймонда на рычажке управления, тыркается вперед и потом потихоньку, извиваясь угрем, продвигается по диагонали дальше, такими осторожными, коротенькими толчочками, прямо в молочно-крапчатое русло — не то речка, не то щупальце какое-то внутри его, что-то органическое, незавершенное по виду, куда входит катетер, черный и донельзя реальный, с очертаниями четкими, как у пистолета. Гарри смотрит, не поперхнется ли его сердце, не попытается ли вытолкнуть незваного гостя. Все равно как палец в горле, думает он, чувствуя, как подкатывает тошнота; одновременно у него, словно у летчика-испытателя, странная отстраненность — от картинки на экране, белесой и трудночитаемой, словно кусок аэрофотосъемки, и от переговаривающихся друг с другом негромких голосов.
— Ну вот мы и на месте, — бормочет доктор Брейт, словно опасаясь нарушить чей-то сон. — Это ваша левая передняя нисходящая. Так называемая «вдовья». Типичнейший случай. Здесь чаще всего и возникают неприятности. Видите, какой тут у вас атеросклероз? Насколько утолщены стенки? Вон то скопление крупинок — это и есть бляшка. Сдается мне, просвет у вас перекрыт процентов на восемьдесят пять, или близко к тому.
— Рисовые хрустики, — пытается выговорить Гарри, но во рту у него пересохло, и голос срывается. Он просто хотел подтвердить, что да, он все сам видит — видит свое опутанное призрачное «я», представленное в виде некой схемы, видит отравляющую ему жизнь бляшку, которая в рентгеновских лучах так похожа на невзрачные комочки сухого завтрака с названием «Рисовые хрустики». Он легонько кивает, чувствуя себя еще более скованно, чем когда ему состригают волосы на голове или осматривают простату. Кивнуть более энергично он боится — как бы сердце не поперхнулось. Интересно, не то ли ощущает женщина, зная, что у нее в чреве дитя, что ощущает сейчас он, зная, что к нему в нутро влез доктор Рэймонд? И как только женщины это терпят, целых девять месяцев? И как они терпят то, что этому предшествует, когда в них вставляют кое-что другое? И гомики, кстати, тоже? По-настоящему этот вопрос никогда никем не обсуждается, даже в телевизионных ток-шоу, даже у Опры[109].
— Сейчас наступает самый ответственный момент. — Доктор Брейт даже дыхание затаил, как комментатор, ведущий репортаж с матча по гольфу, когда вот-вот будет пробит решающий патт. Гарри сначала чувствует, а потом видит на экране, как его сердце начинает ускоренно биться, скручивается, словно хочет увернуться, скручивается именно тем спиралевидным судорожным движением, какое демонстрировал на своем кулаке доктор Олмен во Флориде; вот мутный кулак на экране разозлился, вот опять и опять, и так семьдесят раз за минуту; в этой злости его, Гарри, жизнь, его душа, победа сознания над материей, электричества над мускулом. Механически четкий, темный силуэт катетера — это внедрившийся в него смертоносный червь. Богопротивная техника насилует наши пульсирующие влажные трубки, которые достались нам еще от головоногих, от мягкотелых наших прародительниц. Он снова чувствует перистое касание дурноты. Что, если его сейчас вырвет? Наверно, это спутает им все карты, нарушит весь ход игры, и сторожащие его зеленые холмы, под которыми он погребен, вмиг расступятся. Нет, нельзя. Надо лежать смирно.
На экране он видит, как один из сегментов червя, расположенный позади любопытного носика-наконечника, начинает утолщаться и вспучиваться, вдавливая «рисовые хрустики» в берега мутноватой, запруженной речки, впадающей в его сердце, и в таком раздутом, прижатом к стенкам, наполненном состоянии замирает на месте, так что (это ему успели объяснить), если его передняя нисходящая не обеспечила себя добавочными обводными кровеносными сосудами, кровоток остановится, и будет спровоцирован сердечный приступ, прямо тут, перед камерой.
— Тридцать секунд, — выдыхает доктор Брейт, и доктор Рэймонд спускает баллончик. — Вроде неплохо, Рэй. — Боли Гарри не чувствует, только кинжальный, сладко-томительный позыв в мочевом пузыре, и еще саднит задняя стенка горла, как от соленой воды, которой он наглотался в заливе. — Еще разок, Гарольд, и все.
— Как самочувствие? — спрашивает его доктор Рэймонд голосом, какой нередко встречается у мужчин с развитой мускулатурой, а у пенсильванцев особенно — говорят, будто гальку во рту перекатывают.
— Живой пока, — отвечает Гарри, и его собственный голос звучит, ему кажется, на октаву выше обычного, почти как женский.
Баллончик повторно раздувают, и на экране вновь возникает недавняя картинка — беззвучно, как сталкиваются молекулы под микроскопом в познавательной телепрограмме, или как в рекламе какой-нибудь страховой компании, когда, благодаря компьютерной графике, из множества мелькающих фрагментов составляется логотип. Кажется, что все это имеет к его реальному телу такое же малое касательство, как запись его грехов, которую скрупулезно ведут небесные ангелы. Остановись сейчас, к примеру, его сердце, это будет не более чем игра теней на экране. Он смотрит на экран и видит, когда вздутие опадает во второй раз, что «рисовые хрустики» вдавились в стенки его передней нисходящей. Он мысленно представляет себе, как кровь беспрепятственно вливается в его сердце и с ней кислород, горючее; от переполняющей его благодарной радости голова идет кругом.
— Вроде все хорошо получилось, — говорит доктор Брейт, заметно нервничая.
— Что это еще за «вроде»? — отзывается доктор Рэймонд. — Не хорошо, а отлично! — В духе одной рекламы пива «Миллер лайт» по телевизору, когда голоса за кадром обсуждают достоинства этого напитка.
Сестра, которая тем же вечером заходит к Гарри в палату (одноместную, на 160 долларов в день дороже обычной, но, по его мнению, оно того стоит: во Флориде его сосед по палате в конце концов умер, причем перед этим весь день стонал и булькал, а напоследок испражнился под себя) смерить ему температуру и давление и оставить порцию таблеток на прием в бумажном стаканчике, молодая, с приветливым круглым лицом. Она полновата, но крепко сбита. Кого-то она ему напоминает. У нее бледно-голубые глаза и глубокие глазницы — когда голова ее повернута на три четверти, над скулой видна отчетливая впадинка, а верхняя губа кажется немного припухшей, как у Мишель Пфайфер[110], как ему нравится. Выступающие из-под сестринской шапочки волосы рыжевато-каштановые, со множеством оттенков и с проседью, хотя по возрасту она годится ему в дочери.
Она вынимает у него изо рта странный, напоминающий по форме ракету, пластмассовый градусник и стягивает его левую руку манжетой на липучках. Накачивая воздух, она спрашивает:
— Как торговля, как «тойоты»?
— Неплохо. Был бы доллар посильнее, дела бы шли еще лучше. Магазином сейчас управляет сын, более или менее самостоятельно. Откуда вы знаете, что я продавал «тойоты»?
— Лет десять тому назад мы купили у вас машину — я и мой тогдашний ухажер. — Она поднимает на него свои бледно-голубые глаза. — Не помните?
— Так это вы! Ну как же! Как не помнить. Помню, конечно. Оранжевая «королла». — Это его дочь; по крайней мере он себя в этом уверил, хотя Рут из вредности так ему и не призналась. Воспользовавшись тем, что она сейчас сидит совсем близко, он читает на карточке, приколотой к халату: ЭННАБЕЛ БАЙЕР. СТАРШАЯ МЕДСЕСТРА. Значит, она еще не сменила девичью фамилию.
Эннабел хмурится и выпускает воздух из манжеты, которая стискивает его руку железной хваткой полицейского.
— Минутку переждем и попробуем еще раз. Скакнуло прямо на глазах, пока мы с вами разговаривали.
Ему хочется расспросить ее.
— Ну как себя показала «королла»? Прошла испытание на прочность? А ухажер тот, он-то испытание выдержал? Как бишь его звали? Верзила такой деревенский, и уши красные.
— Пожалуйста, не говорите, пока я не измерю вам давление. Я тоже помолчу. Постарайтесь думать о чем-нибудь приятном.
Он думает о ферме Байера, где жила Рут, о живой изгороди у дороги, откуда начинался склон, поросший фруктовым садом, и откуда он, притаившись, глазел на небольшой каменный дом, желтые остовы бесхозных школьных автобусов и откуда его пыталась согнать вниз, к дому, учуявшая его темная колли, как будто собака знала, что Гарри тоже часть семьи. Фрицци — так звали собаку. Острые зубы, черные десны. А ну как цапнет? Спокойно. Думай лучше о бескрайнем небе Техаса над низкими прокаленными бараками в Форт-Худе, о себе самом в свежевыстиранной рубашке цвета хаки с увольнительной на весь вечер. Свобода, ласковый ветерок, зеленый закат над низким горизонтом. Подумай о баскетбольном матче против ориолской средней школы «Иволга» — какой там был маленький сельский спортзал, задняя линия с обеих сторон впритык к стене; в те дни скромные местные школы еще не слились в огромные безликие «региональные», а торговые центры еще не начали откусывать кусок за куском фермерские земли. Подумай о том, как катался на санках с горы, вместе с Мим в ее меховом капоре, на задворках шляпной фабрики в Маунт-Джадже, в зимние дни, такие короткие, что фонари на улице зажигали за час до ужина, когда пора было бежать домой.
— Так-то лучше, — говорит медсестричка. — Сто сорок на девяносто пять. Не ах, но и не плохо. Теперь отвечаю на ваши вопросы: машина прошла испытание успешнее, чем ухажер. Я продала ее только восемь лет спустя; у нее на спидометре было сто двадцать тысяч миль. Джейми откололся через год после того, как мы с ним перебрались в город. Вернулся назад, в Гэлили, Бруэр оказался ему не по зубам.
— А вам как? Тоже не по зубам?
— Да нет, мне тут нравится. Я люблю, когда жизнь бьет ключом.
Как она это понимает — неужто как ее мать в молодости? Ты правда была шлюхой? Вечерние сумерки и по-майски одетые в листву деревья смягчают аскетичность его одиночной палаты; в этот час на этаже затишье — время больничного ужина прошло, поток посетителей, заезжающих после работы проведать больных, уже схлынул. Гарри решается спросить:
— Вы замужем? Или так с кем-то живете? Словом, при мужчине?
Она улыбается, ее природное добродушие какую-то долю секунды борется с изумлением перед его любопытством, его беспардонностью, но быстро одерживает верх, и лицо ее вновь дышит прежней безмятежностью. В сумеречном свете кажется, что оно придвигается — бледное круглое сияние ее лица. Но в голосе ее уже улавливается городской холодок, настороженность, которая по тревоге готова подняться в полный рост.
— Нет, скорей уж при маме. Она продала ферму, которая осталась нам после смерти отца, и переехала жить ко мне, когда Джейми от меня съехал.
— По-моему, я знаю, где ваша ферма. Проезжал как-то мимо, видел с дороги. — Гарриному измученному сердцу тяжело от груза этой новой информации, от воображаемых картин, рисующих этот неведомый мир, со всеми его кустами и деревьями, и временами года, то зелеными днями, то бурыми, мир, где прошла жизнь этого ребенка — без него.
— А как Рут... — начинает он, а потом заканчивает: — Чем она занимается? Твоя мама.
Молодая женщина бросает на него испытующий взгляд, но после без колебаний отвечает, словно его вопрос был подвергнут проверке и благополучно прошел ее.
— Она работает на инвестиционную компанию, головная контора где-то за пределами штата, — финансовые рынки, взаимные фонды, всякое такое, а здесь филиал с офисом в новом здании из стекла в центре города, напротив бывшего универмага Кролла.
— Она стенографистка, — припоминает Кролик. — Печатает на машинке и записывает под диктовку с голоса.
Девушка даже смеется от удивления, как мог он по наитию так точно попасть в цель, почти в десятку. Она начинает осваиваться, забывать, что она «при исполнении». Она стоит, отступив на шаг от его кровати, и ее полные вверху ноги туго натягивают перед крахмального белого халата — даже когда она стоит, под ним вырисовываются округлые выпуклости. Зачем понадобилось Рут превращать такую ядреную деваху в синий чулок?.. Она тем временем говорит ему:
— Действительно, поначалу она поступила туда как стенографистка, но так как по возрасту она была гораздо старше других женщин, ей дали более ответственную работу. Теперь она хоть и небольшой, но администратор. Вы, случайно, не были знакомы с мамой — может, когда-нибудь раньше?
— Не знаю, вряд ли, — врет он.
— Наверно, все же были в ту пору, когда она еще не вышла замуж. Она признавалась мне, что до встречи с отцом у нее парней было хоть отбавляй. — Она улыбается, словно давая ему разрешение на знакомство с той, прежней своей мамой.
— Хоть отбавляй, — повторяет Гарри, и при мысли об этом ему становится грустно. Для каждой женщины он всегда хотел быть единственным мужчиной, как для своей матери он был единственным сыном. — Мы с ней встречались от силы раза два, не больше.
— Вам надо ее повидать, — живо подхватывает Эннабел. — Она похудела, приоделась — просто шик. Я над ней подтруниваю, что у нее ухажеров больше, чем у меня.
Кролик закрывает глаза и пытается представить, как это будет, теперь, в их-то возрасте. Давай, давай, работай. Приоделась, значит. Горожанкой была, горожанкой и осталась. Красный неоновый контур вокруг ее волос, когда он впервые ее увидел, словно ободок увядания на цветке.
Та, кого он считает дочерью, продолжает развивать свою мысль:
— Я скажу ей, что вы здесь, мистер Энгстром. — И хотя сам он уже не прочь дать задний ход, она, раззадоренная наметившейся между ними симпатией, делает довольно смелое предположение: — Может, у нее память получше.
За наглухо задраенными больничными окнами, в неспешно сгущающихся сумерках от земли поднимаются весенние соки, и воздух, даже здесь, внутри, кажется, напоен истомой и цветением. Глаза у Гарри вновь смыкаются.
— Не надо, — говорит он, — не стоит. Не говорите ей ничего. Вряд ли она что-то помнит. — Он вдруг как-то сразу устал, слишком устал, чтобы думать о Рут. Даже если сейчас перед ним его дочь, вся эта история уже давно быльем поросла, а все не кончается, нудит, как радио, которое забыли выключить.
Всего он должен пробыть в больнице пять дней. В субботу его навещает Дженис. Время у нее теперь расписано по часам; начались занятия на риелторских курсах недвижимости: «Недвижимое имущество — законодательная основа правообладания и перехода прав собственности» — три часа за раз в один день и «Механизмы заклада и финансирования» — в другой. Это вечером, а днем она проводит уйму времени с Пру и внуками, и кроме того, ей позвонил Чарли Ставрос, пригласил пообедать.
Кролик шумно возмущается:
— Ну не наглец ли? Я ведь еще даже не помер.
— Нет, дорогой, ни еще, ни вообще, ни в обозримом будущем — никто в этом не сомневается. Он сказал, что это всецело твоя идея, и родилась она, когда вы с ним вместе обедали. Чарли беспокоится за нас, только и всего. Он считает, что мне не следует пускать все на самотек, а надо пригласить независимого бухгалтера и поручить ему в паре с нашим адвокатом проверить финансовую отчетность в магазине — в точности как ты хотел.
— Чтобы в чем-то тебя убедить, тебе должен сказать об этом Чарли, я для тебя не авторитет.
— Милый, ты мой муж, а мужья вечно сбивают жен с панталыку. Чарли же всего-навсего старый друг и может рассуждать с позиции непредвзятого наблюдателя. К тому же он любил папу и болеет за фирму.
Гарри невольно хмыкает, хотя сейчас он вовсе не настроен смеяться, как и производить любые другие действия, которые могут сотрясти его сердце, потревожить непрочную паутинку той скачущей, зыбкой тени на экране монитора, приковывавшей его взгляд, пока длилась операция. Дошло до того, что, когда комедийные сериалы — скажем, «Косби», «Первые встречные» или «Золотой возраст» — вызывают у него приступ веселости, он выключает телевизор, только бы не рассмеяться, не перегрузить сердце. Все они достаточно идиотичные, эти телешоу, но они все-таки не беспредельно тупые — не чета последнему писку под названием «Розанна», где в главной роли занята какая-то толстуха, у которой, как он понимает, налицо один-единственный талант (другого он не приметил) — практически не шевеля губами, быстро-быстро тараторить[111]. Чего все с ума сходят, непонятно.
— Дженис, — говорит он вполне серьезно, — по-моему, твоего папу любил только один человек на свете — это ты. Ну, может, еще твоя мамаша, по первости. Хотя это уже с натяжкой.
— Имей уважение к покойному, — призывает она его, ничуть не выходя из равновесия.
Она вся как-то незаметно округлилась: без постоянной теннисно-плавательной диеты, которой она придерживалась во Флориде, ее, вероятно, стало развозить. Они оба по-прежнему состоят членами гольф-клуба «Летящий орел», но в этом году, в отличие от прошлых весен, они туда почти не наведывались. Когда-то они, вся их компания, отлично проводили там время, не сознавая, что так будет не всегда. А тут еще сердце подкачало — Гарри пока и сам не понимает, стоит или не стоит ему снова всерьез думать о гольфе. Ну как учешешь невесть куда, к седьмой лунке, скажем, и там скопытишься? Даже если ты передвигался не на своих двоих, а на карте — пока тебя доставят в медпункт через все поле, пройдет не меньше десяти минут, на десять минут мозг останется без кислорода. А крайний предел — пять минут, после ты уже перестаешь быть мыслящим существом.
— Ну, ладно, так ты намерена последовать его совету? Собираешься привлечь стороннего бухгалтера?
— Уже привлекла! — объявляет она, неимоверно гордая, что может выложить свой секрет, который она терпеливо приберегала для этой минуты в разговоре. — Чарли еще до встречи со мной по собственной инициативе позвонил Милдред, и мы с ним вместе поехали в дом престарелых, очень, кстати, миленький, совсем рядом с нами, — она в абсолютно здравом уме, все понимает с полуслова, только на ногах стоит не совсем твердо; в общем, приезжаем мы в магазин, а этого самого Лайла, который тебе нагрубил, на месте нет, но я тут же стала звонить ему домой и дозвонилась! Я ему сказала, что мы хотим ознакомиться со счетами начиная с октября, а он говорит — вся документация у него дома, на компьютерных дискетках, и сам он так болен, так болен, никак не может принять нас сегодня. Ну, я тогда и выдала: если, говорю, вы так больны, вам, наверно, лучше освободить кресло бухгалтера в нашей фирме.
— Так и сказала?
— Да, так и сказала. Первое, чему учат у нас на курсах, это не ходить вокруг да около на мягких лапках — от этого и людям, и потенциальной сделке один только вред; чем осторожничать, лучше прямо говорить все как есть, пусть даже кому-то такое начало не по вкусу. Я сказала ему, что он уволен, а он мне в ответ — дескать, не имеете права увольнять больного СПИДом, это дискриминация, тогда я потребовала, чтобы он завтра же представил всю документацию и все дискеты, иначе они будут изъяты у него с помощью полиции.
— Так и сказала? Слово в слово?
Глаза у нее блестят, волосенки топорщатся вокруг уже тронутого новым загаром лица-орешка с наметившимся двойным подбородком (она точно полнеет). Гарри любуется ею, как мы любуемся детьми, которых мы воспитали и вырастили, радуясь их успехам, хотя эти успехи уводят их от нас в самостоятельную трудовую жизнь, в большой мир и, значит, надо готовиться к тому, что скоро между нами и ними наметится дистанция и отчужденность.
— Ну, может, не так складно, как я излагаю это тебе, но я выдала все сполна. Спроси Чарли, он там был и все слышал. Возмутительно, что эти педики сотворили с Нельсоном. Это они его растлили!
— Голубые, — поправляет ее Гарри из чистого занудства. — Теперь их принято называть «голубые». — Он все еще не оставил попыток поспеть за Америкой, стремительно меняющей стили, костюмы, словарь, вечно танцующей на шаг впереди, вечно молодой, вечно молодеющей. — А что Лайл, как он это воспринял?
— Он сказал — посмотрим. Спросил, советовалась ли я с Нельсоном. Я сказала нет и, к сожалению, Нельсон сейчас не в той форме, чтобы с ним советоваться. Я сказала еще, что, по моему мнению, он и его дружки-приятели использовали Нельсона как дойную корову, загубили его здоровье, превратили его в жалкого наркомана — тут Чарли написал мне на листочке: «Сбавь обороты!» Эльвира и Бенни оставались за дверью кабинета, в демонстрационном зале, но ушки-то у них были на макушке. Ух, до чего меня этот педераст разозлил, слов нет! — И Дженис поясняет: — Слышал бы ты его тон — можно подумать, он делал мне большое одолжение, так ему все это скучно и неинтересно, и вообще у него такая тонкая натура, что выносить общение с особами вроде меня он не может.
Кролик мало-помалу начинает понимать, что именно чувствовал Лайл.
— Наверно, он просто обессилел, — вступается он за парня. — Его болезнь, она ведь ужас что делает с человеком. В легких скапливается всякая дрянь.
— Ну так держал бы свой штуцер подальше от мужских задниц, — лихо отвечает Дженис, понизив, однако, голос, чтобы сестры и санитарки в коридоре случайно не услышали.
Да, задницы. Тельма. Вместилище пустоты. Провал в ничто.
— И я еще не знаю, — вяло гнет свое Кролик, — если брать случай с Нельсоном, кто кого растлевает. Может, это я растлил несчастного мальчишку, еще двадцать лет тому назад.
— Ох, Гарри, не суди себя так сурово. У тебя такой вид — сердце кровью обливается. Ты так изменился. Что они с тобой сделали, врачи эти?
Он рад, что она спросила и можно ей рассказать.
— Мне внутрь загнали такую тонкую длинную штуковину, и я по телевизору видел ее у себя в сердце. Прямо вот так, на экране, в моем собственном бедном сердце, которое сжималось и разжималось, чтобы поддерживать во мне жизнь. Неправильно, что врачам разрешено влезать людям в сердце. Лучше бы дали умереть.
— Милый, что за глупости ты говоришь. Это же достижение современной науки, скажи спасибо. Ты выздоровеешь, все будет хорошо. Тут, кстати, Мим звонила в страшном волнении, так я ей сказала, что операция пустяковая, и дала твой телефон здесь, в больнице.
— Мим. — Это коротенькое, односложное имя вызывает у него улыбку. Его сестренка. Еще один уцелевший покуда обитатель дома на Джексон-роуд, где мама с папкой ворчали друг на друга, скандалили, ломали комедию, устраивали демонстрации, и так день за днем. В девятнадцать худышка Мим превратилась в эффектную красавицу и подалась на Запад, в Лас-Вегас. Кто-то из тамошних ее дружков-гангстеров, не чуждый сантиментов, сделал ее хозяйкой «салона красоты» (когда ее собственная красота начала заметно увядать), а теперь ей, помимо парикмахерской, принадлежит еще и прачечная-автомат. Должно быть, держать прачечную в Вегасе — самое прибыльное дело. Это ведь такой город, никто не живет там постоянно, все только проездом, и каждый оставляет после себя хоть сколько-нибудь грязи — как на светлых коврах в их здешнем доме, 14/2 по Франклин-драйв. Гарри и Дженис однажды, лет семь-восемь назад, наведались к Мим в прачечную: пещерные камеры, уставленные сверкающими автоматами, часов нигде нет, тут вечно царит предрассветная темень — два часа ночи, поэтому, когда выходишь наружу, в первый момент застываешь на месте от изумления: оказывается, солнце жарит вовсю и тротуары раскалены так, что собака не прошла бы. Находясь под впечатлением лас-вегасских легенд о Синатре и Уэйне Ньютоне[112], он ожидал, что все здесь несет печать особого шика, но на поверку завсегдатаи лас-вегасских игорных домов оказались публикой такого же точно пошиба, как хорошо знакомые всем субъекты, которые трутся возле «одноруких бандитов» в Атлантик-Сити. С той единственной разницей, что тут ты сразу улавливал специфический колорит Запада — голоса и лица словно испещрены тончайшими мелкими трещинками. У Мим в лице и голосе тоже были заметны эти трещинки, хотя она к тому времени уже сделала себе подтяжку, чтобы убрать, как она выражалась, свою «индюшиную бородку». Жизнь что гора — чем выше лезешь, тем круче.
— Гарри! — Дженис, по всей видимости, что-то ему рассказывала. — Что я сейчас сказала?
— Понятия не имею. — И он добавляет с раздражением: — Зачем вообще со мной разговаривать, когда теперь у тебя снова есть Чарли — по крайней мере в роли советчика.
Она чуть заметно вспыхивает; губы поджимаются, лицо как бы надвигается на него.
— Роль советчика — это его единственная роль при мне, и взял он ее на себя, потому что ты его попросил. Потому что он тебя любит.
Еще год назад, до Флориды, до женских курсов, которые она там посещала, ей бы в голову не пришло держать такие речи, а теперь эта пресловутая «любовь» у нее с языка не сходит, можно подумать, это что-то разлитое повсюду, что-то текучее-летучее, как бензин. Она старается расшевелить его, смутно догадывается он, пробудить к жизни, к активному действию. Он же упорно держится прежней линии.
— Меня?
— Да, тебя, Гарри Энгстрома.
— С чего бы это, Господи?
— Понятия не имею, — отвечает Дженис его же словами. — Ну да я вообще никогда не могла понять, что мужчины друг в друге находят. — Она пробует пошутить: — Может, он стал голубым на старости лет?
— Он до сих пор так и не женился, — словно в подтверждение ее слов говорит Гарри. — Как ты думаешь, его могло бы заинтересовать предложение вернуться на работу в «Спрингер-моторс»?
Она уже собирает свои вещи — черную кожаную сумочку, набитую всякой всячиной, словно бомба взрывчаткой, причем бомба старого образца, какие злоумышленники былых времен собственноручно бросали в своих жертв, а не плоская конструкция из «семтекса», которую современные террористы тайно проносят в кейсе на борт самолета; учебник по недвижимости вместе с подборкой сколотых вместе фотокопий образцов разных документов для сегодняшнего вечернего занятия; и новое демисезонное пальто, которое она недавно сама себе купила: канареечно-желтое, габардиновое, с широким поясом и подкладными плечами. Надев его, она выглядит юной, слегка взъерошенной девчонкой.
— Я сама спросила его об этом, — говорит она, — и он ответил нет, твердо и бесповоротно. Говорит, он в доле с кузенами, у них фирма по аренде жилья на северной окраине города, плюс какая-то химчистка — его племянник и еще один парнишка решили открыть свое дело и нуждаются в финансовой поддержке, словом, Чарли считает, что ему этого всего за глаза, и он уже не мог бы снова сесть на зарплату, тут и подоходный налог примешивается, и вообще ни к чему ему этот стресс — каждый день, хочешь не хочешь, будь любезен являться в присутствие, в данном случае в магазин. Он слишком ценит свою свободу.
— А кто не ценит? — вздыхает Кролик. — Да, Дженис, мне тут на днях пришло в голову, что пора бы нам почистить все ковровые покрытия дома. Это я не в укор тебе, но вид у них правда непотребный, детка.
В воскресенье утром к нему в палату заходит доктор Брейт.
— Молодцом, Гарольд, выглядите на все сто. Наш Рэй мастер, каких поискать. У нас на хирургии знаете как говорят? «Дай ему катетер и ленточного червя — он в него сзади войдет и под подбородочком пощекочет». — Брейт вскидывает на него глаза, смотрит из-под мохнатых ресниц в ожидании ответного смеха и, не дождавшись, пристраивается на краешке кровати — для пущей интимности. — Я тут еще раз внимательно просмотрел все ваши снимки и материалы, которые наконец удосужились прислать нам оболтусы из делеонской больницы. Просвет в вашей передней нисходящей увеличился с пятнадцати до шестидесяти процентов от нормы. Но, честно вам сказать, я не в восторге от вашей правой венечной артерии; по моей оценке, она перекрыта процентов на восемьдесят, и оно бы ничего, при условии, что имеется хорошо развитая система коллатералей, обходных сосудов, по которым кровь из огибающей артерии поступает в правый желудочек. Однако у вас в месте деления левой венечной на огибающую и переднюю нисходящую кровоток нарушен, а известно, что устранять сужение в месте деления сосудов с помощью баллонной дилятации намного труднее. Серьезные трудности — думаю, вам это интересно — возникают также, когда протяженность поврежденного участка слишком велика, или когда налицо гиперкинезия предсердо-желудочковой бороздки, или когда вы в ходе самой процедуры можете не выдержать из-за слабо развитой системы коллатералей. Во всех перечисленных случаях результат может быть довольно устрашающим.
Ноги у него коротковаты, и долго сидеть на краю кровати ему неудобно; он рывком подтягивает свой довольно увесистый зад поближе к Гарриным ногам, и Гарри чувствует, как тут же качнулась кровь в его опрокинутом неподвижном теле. Брейт улыбается ему, и голос его звучит доверительно, совсем как тогда, когда он бормотал свои комментарии, нависая над доктором Рэймондом.
— Поймите, Гарольд, ангиопластика — это же, по сути, бирюльки, а не лечение, и я призываю вас в течение ближайших нескольких дней, пока вы тут лежите, серьезно подумать — хотя, повторяю, процедура дала хорошие результаты и можно бы успокоиться на время — подумать о том, чтобы теперь, когда мы сделали первый шаг, пойти дальше и сделать шунтирование. Не сразу. У вас впереди верных четыре — шесть месяцев до следующего хирургического вмешательства. Мы бы вам пришили шунты к правой коронарной и к огибающей, а может, и к левой передней нисходящей — в зависимости от того, насколько в ней снова сузится просвет, — и вы у нас будете как новенький. Дайте нам только до вас добраться, уж мы не упустим случая проверить заодно клапан аорты, а может, стоит подумать и о кардиостимуляторе. Буду с вами откровенен: не исключено, что у вас имел место постоперационный инфарктик; на кардиограмме появились новые зубцы Q, вырос показатель изофермента креатинфосфокиназы.
— То есть вы хотите сказать, — уточняет Гарри, не давая заговорить себя окончательно, — что уже тут, в больнице, у меня случился новый сердечный приступ?
Доктор Брейт деликатно поводит плечами. Вообще деликатность характерна для всех его жестов и вполне вяжется с его бело-розовой кожей. Голос у него немного писклявый, а губы, которые его производят, отчего-то воспаленные, будто обветренные.
— Баллонная дилятация, то есть ангиопластика, — какое-никакое вторжение в организм, этого никто не отрицает. Незначительная травма — вполне естественное следствие. У вас на сердце не один и не два миокардических рубца солидного возраста. Ведь что такое, в сущности, инфаркт? Омертвение какого-то участка сердечной мышцы. Если участочек крохотный, вы, скорее всего ничего не заметите. Это типичное явление, так же как эмфизема, для всех, кто перешагнул рубеж определенного возраста. Называется оно процессом старения, и способов уйти от него не существует. Разве что в другой жизни.
Гарри испытывает интерес к другой жизни, но от вопросов воздерживается. Ему представляется сомнительным, чтобы Брейт знал больше, чем «Нэшнл инкуайрер»[113].
— То есть, иными словами, я лег к вам в больницу уж не знаю за сколько тысяч долларов, чтобы мне сделали операцию, которая, как теперь выясняется, не более чем игра в бирюльки. Вы это хотите сказать?
— Рим не сразу строился, Гарольд, так и ваше сердце невозможно перестроить за неделю. Дилятация вызывает улучшение, по крайней мере временное, примерно в восьмидесяти процентах случаев. Шунтирование дает девяносто девять процентов. Ну как вам еще объяснить? Можно драить унитаз щеткой, а можно поменять трубы — улавливаете разницу? Всегда есть труднодоступные места, куда щеткой не очень-то доберешься, и, кроме того, образуются отложения, которые связаны с другими веществами химически. В вашем возрасте, при вашем в общем и целом неплохом здоровье вам и думать нечего — надо соглашаться. Вы просто обязаны согласиться, если не ради себя, то ради жены и сына. Ради ваших очаровательных внучат — я уже слышал о них.
Чем быстрее Брейт тараторит, тем сильнее теснит у Гарри в груди. Наконец он подает голос:
— Погодите, я хочу кое-что для себя уяснить. У тебя из ноги берут куски вен и потом их пришивают к сердцу наподобие кувшинных ручек. Так?
Хмурое облачко наплывает на чело молодого эскулапа. Он, видно, выходит за временные рамки, отведенные для беседы с больным, предполагает Кролик. Демонстрируя ангельское терпение, Брейт проводит языком по воспаленным губам и объясняет:
— Для пересадки используется поверхностная вена на ноге, а в некоторых случаях маммарная артерия — артерии лучше, чем вены, выдерживают артериальное давление. Но вам совершенно незачем забивать себе этим голову. Вы не хирург, тут начинается наша епархия. Такие операции в Соединенных Штатах делаются десятками тысяч каждый год — положитесь на меня, Гарольд, это пара пустяков.
— Оперировать меня стали бы здесь, в вашей больнице?
Глаза Брейта за стеклами его телесного цвета очков как странные, опушенные мехом щелочки под толстенькими розовыми веками.
— На сегодняшний день наша больница для подобных операций не приспособлена, — честно признается он. — Вам пришлось бы поехать для этого в Филадельфию; боюсь, в Ланкастер мы вас устроить не сможем, у них там на много месяцев вперед все забито.
— Видать, не такое уж это пустячное предприятие, если вам требуются какие-то особые условия. — У Кролика с детства предубеждение против Филадельфии. По его мнению, это самый грязный город в мире, вода — сплошной яд. А Ланкастер и того хуже: кругом фермы амишей[114], которые до смерти загоняют рабочую скотину, а сами от кровосмесительных браков постепенно вырождаются — у них если не горбун, то карлик. Видел он один фильм про них, «Свидетель» называется, — там они показаны мудрым, своеобычным народом; Келли Макгиллис[115] обмывает губкой свои голые груди, и все сообща, дружно строят амбар, но его такими штучками не проймешь. — Может, тогда уж пусть лучше делают во Флориде, — высказывает он встречное предложение доктору Брейту. Стоит ему вернуться в Пенсильванию, как Флорида начинает казаться чем-то нереальным, поэтому «делать операцию во Флориде» для него звучит почти как «не делать ее вовсе».
Воспаленный рот доктора Брейта сурово сжимается; над верхней губой опять проступает испарина. И чего это он так рьяно агитирует за шунтирование? Может, у него месячная норма есть, как у дорожной полиции на штрафы за превышение скорости?
— Из опыта нашего общения с делеонскими специалистами я вынес о них не самое лестное мнение, — говорит он. — Подумайте, Гарольд, подумайте. На вашем месте я бы решился — без колебаний. В противном случае вы просто-напросто играете с собственной жизнью.
Угу, думает Кролик, когда врач выходит из палаты, только ты не на моем месте. И для чего тогда жизнь, если с ней не играть?
Ему звонит Мим. В первый момент он не узнает ее голос, до того он колючий и гнусавый, до того пропито-прокуренно-хриплый.
— Ну, что с тобой вытворяют на сей раз? — спрашивает она. У нее уже давно выработалось убеждение, что он живет в округе Дайамонд аки агнец среди волков; она-то вырвалась оттуда, а он не сумел, и зря.
— Меня положили в больницу, — жалуется он ей. Он того и гляди расплачется, как маленький. — В меня ввели баллончик — через ногу прямо в сердце — и закачали в него солевой раствор, чтобы прочистить артерию, а то там на стенках осел жир от всего, что я лопал. Потом к надрезу на бедре приложили мешок с песком и велели шесть часов не шевелить ногой, иначе я мог бы умереть от потери крови. Вечная история в наших больницах: сперва тебя уверяют, что бояться совершенно нечего, ты же не боишься ходить в парикмахерскую, ну, и тут не страшнее, а потом, когда полдела сделано, тебе вдруг заявляют, что есть опасность умереть от потери крови. Сегодня утром приходит ко мне доктор и сообщает, что моя вчерашняя операция — не более чем ребячья забава, и по большому счету пользы от нее чуть. Он хочет, чтобы я пошел до конца и согласился на шунтирование. Мим, представь только: тебя вскрывают, как кокос, и еще вырезают вены из ноги.
— Знаю, знаю, — говорит она. — Так ты дашь согласие?
— Полагаю, меня в конце концов уломают. У них такая хватка — не вырвешься. Страшно, а что делать?
— У меня тут куча знакомых после операции на открытом сердце, они это шунтирование превозносят до небес. Не скажу, чтобы лично я заметила в них большую перемену: так же просиживают часами на своих толстых задницах, пока им делают маникюр, да болтают по телефону, но, с другой стороны, они и раньше живостью не отличались. Когда подходишь к нашему с тобой возрасту, Гарри, требуется упорная работа, если хочешь жить дальше.
— Брось, Мим. Тебе всего только пятьдесят.
— В наших краях для женщины это глубокая старость. Пастбище для полудохлых кляч. Полное прозябание — для женщины, повторяю. Никто больше не смотрит тебе вслед, как будто ты ходишь в шапке-невидимке.
— Хо-хо, а уж как тебе-то вслед смотрели! — говорит он с гордостью за нее. Он помнит, какая она была в девятнадцать: крашеные светлые пряди волос, широкий красный, до предела затянутый пояс, соблазнительные мягкие свитерки, тонкие руки с позвякивающими браслетами на запястьях, длинные, выступающие вперед зубы, которые, улыбаясь, она не могла скрыть, губы, так густо намазанные помадой, будто она только что ела булку с вареньем, — длинноногий жеребенок, бедовая девчонка, одержимая желанием вырваться из Бруэра, всеми правдами и неправдами выскочить за ограду. И она своего добилась, надо отдать ей должное. Кролик оказался на это неспособен. Слишком он был мягкотелый. Даже во Флориде он как потерянный. Ему необходимо было оставаться там, где его помнили прежним.
— Когда думаешь наведаться в наши края? — спрашивает он Мим.
— Скажи сперва, насколько у тебя все серьезно, Гарри.
— Да не так чтобы уж очень серьезно. Просто я расхныкался. На самом деле от меня требуется всего только воздерживаться от животных жиров и соли, да еще поменьше волноваться.
— А чего тебе волноваться, из-за кого?
— В общем-то не из-за кого, все как всегда, — говорит он. — У Нелли, правда, возникли кое-какие проблемы. Эй, слушай, ты ни за что не угадаешь, кто тут снова вышел на первые роли — увивается за Дженис, пока я валяюсь в больнице. Твой старый ухажер, Чарли Ставрос.
— Нашел ухажера! Я тогда взялась за него исключительно для того, чтобы отвадить его от твоей жены. Тут у нас в ухажеры зачисляют не раньше, чем девушке покупается квартирка в кондо — это как минимум.
Он изо всех сил пытается поддержать в ней интерес к разговору. Те, кто сами прокладывали себе дорогу в жизни, как она, быстро впадают в скуку.
— Скажи хоть два слова про Вегас — как там? — спрашивает он ее. — Небось уже жарко? Не хочешь на пару неделек рвануть на восток и укрыться здесь от жары? Мы бы поместили тебя в гостевой, прямо над моим кабинетом, и ты наконец познакомилась бы со своими внучатыми племянничками. Джуди уже настоящая маленькая женщина. Обещает быть красоткой — не такой, как ты, но все же.
— Гарри, когда я последний раз приезжала в Пенсильванию, я чуть не померла — не понимаю, как можно выносить такую влажность: ходишь как будто обвернутая в мокрые махровые простыни. Если хочешь знать мое мнение, все твои неприятности со здоровьем из-за паршивого климата.
— Да, наверно, — вяло соглашается он. Телефонная трубка у него в руке кажется отсыревшей. Ему самому сейчас не хватает способности испытывать живой интерес к чему бы то ни было. Он уже может беспрепятственно бродить по коридорам больницы, а тут порой видишь удивительные вещи: не далее как час назад он наткнулся на замечательную в своем роде посетительницу — это была бруэрская девчонка, не старше пятнадцати, вся в черном (черная куртка, черные узкие брюки, черные остроносые ботинки), крашеные желтовато-белые волосы коротко острижены и с помощью специального мусса уложены так, что торчат во все стороны, как у цыпленка на рождественских открытках, а прямо возле глаза татуировка в виде маленького крестообразного цветочка. Но даже это зрелище не вывело из равнодушия его сердце; он подумал тогда, что и это он уже видел раньше — видел девчонок, которые издевались над собой как могли, полагаясь на свое главное оружие, молодость; она-то уж останется при них, и до свадьбы, как говорится, все заживет.
— Может, приеду осенью, если ты дотянешь, — говорит ему Мим.
— Дотяну, не сомневайся, — заверяет он. — Так легко ты от старшего братца не избавишься. — Но продолжать разговор становится все труднее, и он почти физически чувствует, как в паузах Мим теряется в догадках, что бы еще сказать. — Эй, Мим, — говорит он вдруг, — ты не помнишь, папка когда-нибудь жаловался на боли в груди?
— У него была эмфизема, Гарри. Из-за того, что он не хотел расстаться с куревом. Ты-то бросил. Ну и молодец. Я сейчас ограничила себя пачкой в день. Правда, мне кажется, я никогда и не затягивалась по-настоящему.
— Я смутно припоминаю, как он жаловался, что у него вся грудь заложена. Бывало, просунет руку под рубашку и массирует грудь.
— Может, он просто почесывался. Говорю тебе, Гарри, папа умер от удушья. Маму доконала болезнь Паркинсона. Думаю, сердце и у того, и у другого под конец тоже стало сдавать, как у всех, не без этого. А как иначе? Жизнь это, знаешь ли, сплошная нагрузка на сердце.
Какой категоричной стала его маленькая сестренка, все у нее по полочкам, на все есть ответ. И еще за что-то злится на весь белый свет. В точности как малыш Рой.
— Эй, — снова говорит он, пытаясь задержать ее у телефона, — я еще кое о чем хотел тебя спросить. Помнишь, как ты всегда пела «Вы от плюшки, мушки, кыш»?..
— Ну, помню. Вроде бы.
— Какая там дальше строчка после «Сладко будет в ротике и тепло в животике»?
В наступившей тишине он различает звуковой фон — типичный гомон парикмахерской, жужжание фена.
— А шут его знает! — наконец говорит она. — Ты уверен, что это я пела?
— Да, но не важно. Ты-то сама как живешь? — спрашивает он. — Все по-старому или что новенькое появилось? Когда мы тебя замуж-то будем выдавать?
— Гарри, хватит уже об этом. Кому нужна старая калоша вроде меня? Разве что для прикрытия. Или для плутней с налогами, если какой-нибудь ушлый бухгалтер научит, как это провернуть.
— Кстати о бухгалтерах, — начинает он и уже готовится рассказать ей все о Нельсоне, Лайле и Дженис и об угрозах по телефону, но она не желает больше слушать. Торопливой скороговоркой, понизив голос, она говорит ему:
— Гарри, тут к нам зашла одна очень важная клиентка, очень-очень важная, правда, даже ты наверняка знаешь ее имя, я должна повесить трубку. Давай держись! Судя по голосу, ты идешь на поправку. Если тебе там станет невмоготу, ты всегда можешь сбежать сюда — погреешь косточки, тряхнешь стариной.
Он хотел бы уточнить, что значит в ее представлении тряхнуть стариной, — в прежние времена она всегда предлагала подыскать ему подходящую девчонку, если он выберется один, впрочем, один он так ни разу и не выбрался, — и еще ему бы хотелось в подробностях обсудить, почему ей кажется, будто он идет на поправку. Но Мим уже повесила трубку. У нее своя жизнь, только поспевай крутиться. Рука, в которой он держал трубку, болит на сгибе. Стоило им вторгнуться в его артерии с их контрастными веществами и баллончиками, и теперь боль, то сильная, то не очень, блуждает по всем суставам, как будто его кровь уже не на сто процентов его собственная. Уж если распечатаешь бутылку шипучего джинджер-эля, то потом, закрывай ее не закрывай, эффект не тот.
Давешняя сестра с круглым белым лицом — вполне деревенская мордашка — заходит к нему вечером в понедельник.
— Мама должна мне кое-что принести сюда, пока я дежурю. Хотите я попрошу ее заглянуть к вам на минуту?
— Сама-то она захочет? Что она сказала?
При одной мысли, что ты считаешь ее своей дочерью, мне начинает казаться, будто ее вываляли в дерьме, сказала ему Рут, когда они с ней виделись в последний раз.
Молодая женщина в белом колпаке улыбается.
— Я тут на днях обмолвилась, как бы невзначай, что вы лежите у нас в больнице, и, сдается мне, она не будет против. По крайней мере я не услышала от нее по вашему адресу какой-то грубости — ничего такого. — У нее на лице робкий румянец смущения, улыбки, догадки. Если в ближайшее время в ее жизни не произойдет ничего существенного, это будет просто глуповатая, пустая физиономия. Невинность иссякнет, останется недалекость.
День для Гарри был не из удачных. Шум транспорта, трудовой жизни города снова напомнил ему, как он пока еще от всего этого далек. Дженис не пришла, теперь у нее уже начались вечерние занятия. Небо весь день хмурилось, длинными вереницами тянулись серые дождевые тучи, и хвостатые черные облака поднимались над кирпичными трубами, но дождь не пролился. Вид из окна включает несколько узорчатых бордюров, которыми увенчаны третьи этажи узких зданий напротив; в первых этажах располагаются кофейня, химчистка, магазин канцтоваров. Угловой дом выкрашен в серый цвет, средний в голубой, а третий, с особенно нарядными окнами, в бежевый. До жителей Бруэра мало-помалу стало доходить, что кирпичные дома можно красить в любой цвет, какой пожелаешь, не обязательно кирпично-красный. На той стороне улицы за стеклами верхних этажей живут люди, но, хоть Гарри уже все глаза проглядел, ему пока не выпала удача подсмотреть, как раздевается какая-нибудь женщина, или на худой конец увидеть все равно кого, кто подошел бы к окну взглянуть на улицу. Угнетает его и то, что у него уже третий день нет стула — как поступил в больницу, так и все. В первый день он винил малоудобное судно и собственное беспокойство, как бедные сестрички будут выносить из-под него все, что он выдаст; на второй день он видел причину в смене пиши — блюда, которые сочиняют больничные диетологи, на вид вполне приличные, но на вкус как сырая бумага, а на зубах как мякина, и уж до того все легкоусвояемое, что слюнным железам просто делать нечего; однако на третий день, когда он может походить по коридору и спокойно запереться в индивидуальном туалете в своей же палате, он винит уже только себя одного, свою немощь — кто еще виноват, что внутри у него все иссякло, оскудело, все процессы того и гляди замрут. Газов, и тех не осталось.
Странно, что круглолицая девица (впрочем, вряд ли девица — она ведь всего года на три моложе Нельсона) именно сегодня предложила привести к нему свою мать: прошлой ночью Рут ему приснилась. По мере того, как окружающий его мир постепенно окрашивается в уныло-серый, без оттенков цвет, сны его становятся все ярче и красочнее. Рут — Рут, какой она была в ту весну, когда они в буквальном и фигуральном смысле жили вместе, оба двадцатишестилетние, она, что называется, в теле, бесшабашная, немного вульгарная, по-своему привлекательная, — приснилась ему в платье ярко-синего цвета в мелкий беленький горошек; он всем телом прижимался к этому платью, к ее телу под платьем, и говорил, как идет ей этот цвет, а ее волосы, прямо у него перед глазами, блестели и переливались — рыжий, каштановый, золотой. Рут отворачивала голову, но он понимал — это не оттого, что он ей неприятен, а оттого, что она испытывает вполне естественное смущение из-за ситуации в целом: судя по всему, она живет в одном доме с ним и Дженис, то есть они живут там все вместе, и Дженис как раз где-то поблизости, точнее наверху, хотя солнце и мебель, плетеная, с цветной обивкой, указывает на их флоридское жилье, где никаких «наверху» быть не может. Обнимая Рут, он словно делал что-то не вполне дозволенное, как если бы она была его родственницей, и, расхваливая ее веселенькое платье, он пытался подбодрить ее, передать ей ощущение полнейшего благополучия, уверенность, что их любовь наконец обрела все права. Он уткнулся лицом куда-то возле ее шеи, в занавес ее разноцветных волос, зная, что его желание неистребимо, что он готов овладевать ею снова и снова, извергаясь, как неиссякаемый фонтан, в ее прекрасное могучее тело. Его пробуждение было ознаменовано такой феноменальной эрекцией, какой наяву у него не бывало почти никогда, и это несмотря на таблетки, понижающие артериальное давление, и общую хандру. Пока сон еще жил в памяти, цепляясь за нее синими в горошек лоскутами, он понял, что белые горошинки — это лепестки, которыми, как конфетти, месяц назад был усыпан тротуар на улице, обсаженной брэдфордскими грушами, неподалеку от Летней, где они с Рут одно время вместе жили, и что солнечные пятна точно такие, как на чугунном столе с папоротниками и африканскими фиалками на маленькой верандочке мамаши Спрингер — через прихожую напротив вечно сумеречной гостиной. Получалось, что, хотя мебель во сне была флоридская, дом, где они все вместе обитали, ничем другим, кроме как старым спрингеровским особняком, быть определенно не мог.
Гарри спрашивает круглолицую сестру:
— Что вам известно о моих отношениях с вашей мамой?
Румянец у нее на лице чуточку густеет.
— О, ровным счетом ничего. Она вообще не распространяется о том, как она жила, пока не повстречала моего отца, не обзавелась семьей, домом. — Теперь все звучит вполне заурядно — упоминание о том, как жила Рут до замужества; но было время, когда ее образ жизни считался неприличным, а сама она слыла пропащей и в маленьком, тесном мирке Маунт-Джаджа пользовалась скандальной известностью. — Я так понимаю, что вы были каким-то особенно близким другом.
— Не уверен насчет «особенно», — говорит Гарри.
На душе у него скверно, оттого что он лишил ее возможности продолжать разговор. Как ей реагировать на его последнюю, лживую реплику? Стоять и вежливо молчать, демонстрируя припухшую верхнюю губку, — ко всему привыкшая медсестра, терпеливо сносящая капризы больных. Он завел ее в тупик и предоставил выбираться оттуда самостоятельно. Он любит ее; любовь разливается внутри независимо от его воли и желания, как половодье, как анестезия. И он говорит ей, своей, возможно, дочери:
— Послушайте, вы все замечательно придумали, но ведь если бы она пришла ко мне, то только потому что вы попросили ее об этом, а не по собственному желанию, и, честно вам скажу, Эннабел, — он впервые назвал ее по имени, — мне будет не очень приятно предстать перед ней в таком виде. Вы говорите, она похудела, шикарно выглядит, а я вон какой толстый и больной. Боюсь, для меня это свидание было бы большим потрясением.
Лицо девушки снова становится бледным и приобретает казенное выражение. Границы вновь восстановлены как раз тогда, когда в нем зашевелилось отцовское чувство к ней.
— Как хотите, — говорит Эннабел. — Скажу ей, что вас выписали, если она вдруг спросит.
— А есть вероятность, что спросит? Подождите. Не надо со мной так официально. Объясните мне, почему вы хотите устроить наше свидание?
— Мне показалось, вы проявляете к ней повышенный интерес — стоит мне упомянуть ее, у вас даже лицо оживает.
— Правда? Может, это оттого, что я смотрю на вас. — Набравшись смелости, он продолжает: — Я, между прочим, все время думаю, правильно ли вам в вашем возрасте продолжать жить с ней вместе? Не пора ли вам уже выпорхнуть из-под ее крылышка?
— Да я пробовала, правда, ненадолго. Не скажу, что мне понравилось. Жить одной совсем непросто. Мужчины сплошь и рядом ведут себя по-свински.
— Неужели? Грустно слышать это.
Лицо ее сразу смягчается от милой улыбки — уголки верхней губы чуть загнуты кверху, а припухлость посредине остается на месте, словно замочек.
— Знаете, она говорит то же, что и вы. Но меня такое положение вещей устраивает, во всяком случае сейчас. Мы теперь с ней не как мама с дочкой, скорее как подружки, которые вместе снимают жилье. В нашем городе одинокой женщине недолго и в беду попасть, уж вы мне поверьте. Бруэр, конечно, не Нью-Йорк, но и не Пенн-Парк.
Ну разумеется. Его адрес у нее перед глазами, он же вписан в медкарту, прикрепленную к спинке больничной кровати. Он для нее из породы пенн-парковских снобов, которых он сам всю жизнь недолюбливал.
— Бруэр город грубый, — соглашается он, снова откидываясь на подушку. — Таким всегда был, таким и остался. Уголь да сталь. Питейные заведения да бордели вдоль всех железнодорожных путей, а они шли прямо через центр города, когда я был еще молодым. — Он смотрит в сторону, на декоративную кирпичную кладку, бегущие по небу и не принесшие дождя темные тучи, и говорит опекающей его сестре: — Вам лучше знать, как вам жить. Скажите вашей маме, если она спросит, что, может быть, нам доведется свидеться в другое время. — Под грушевыми деревьями — в раю.
Глядя из больничной койки в окно, Гарри с благодарностью думает о тех давно умерших каменщиках, которые с такой фантазией укладывали верхние ряды кирпичей в трех домах на противоположной стороне улицы, создавая нарядные узорчатые бордюры с углублениями и выступами, вертикалями и диагоналями — так что тень от них в разное время суток ложится по-разному, — о тех мастерах прошлого века, которые, стоя на строительных лесах, переговаривались между собой на языке пенсильванских немцев... или уже и тогда все каменщики были сплошь итальянцы? Так лежа и размышляя о бесчисленных кирпичах, что складывались в строения и снова рассыпались и снова складывались вдоль тихих, добропорядочных улиц, которые взбираются вверх по склону горы Джадж, он пытается и свою жизнь вообразить неким условным кирпичиком, который в 1933 году занял свое место в кладке, плотно сев в чавкнувший раствор, и с каждым днем все прочнее в нем затвердевает: всего-навсего одна отдельно взятая жизнь в рядах и стенах и кварталах других жизней. Такой подход дает определенное удовлетворение, есть в нем какой-то слабый отголосок давнего коллективного порыва, но это смутное чувство не может тягаться с изначально присущим ему устойчивым впечатлением, что Бруэр и мир за его пределами не более чем рюши, фижмы и оборки на нем самом — словно кружавчики на пухлом атласном сердечке, какие дарят друг другу в День святого Валентина, что он сам и есть сердце мироздания, как далай-лама, который, по недавним сообщениям (в Тибете, сорок лет спустя после установления китайского владычества, не прекращаются волнения), предложил сложить с себя сан. Предложение повергло в ужас и содрогание всех его последователей, ибо как может далай-лама отказаться от своей божественной сущности? Не более чем Гарри от своего неистребимого эгоцентризма.
Он много смотрит телевизор. Экран глядит прямо ему в лицо, шнур от антенны тянется к приемнику от стены у него за головой, наподобие кислородного шланга. Ему сейчас нужны факты, не фантазии; старые киноленты по кабельному «Эй-эм-си» кажутся допотопными и надуманными в своей черно-белой контрастности, а старые телешоу по «Эн-ай-кей» — невыносимо пошлыми с их вставками дружного хохота и залакированными прическами по моде пятидесятых, и даже бесконечный спорт — регби из Ирландии, керлинг[116] из Канады — все это раздражает его как пустая трата времени, а у него теперь времени осталось в обрез, только для правды, такой, как на «Ди-эс-си» с его научно-популярным уклоном или на «Канале-12»: интервью с политиками из Нью-Йорка и Вашингтона, которых поочередно, словно играя в пас, обрабатывают ведущие Макнил и Лерер, рептилии в программе Смитсоновского института, выстреливающие раздвоенными язычками на фоне опаленной солнцем пустыни, или гигантские галапагосские черепахи в серии из цикла «Естественный отбор» в борьбе за собственную жизнь, или русские в борьбе с нацистами в скачущих кинохрониках Второй мировой, и голос за кадром сэра Лоуренса Оливье («Двадцать миллионов павших», — звучит его голос, словно завершающий аккорд, и картинка на экране замирает и размывается, и надвигается щемящая душу музыкальная тема, и у Гарри мурашки бегут по коже при мысли, что и он был в этом мире, на противоположной стороне северного полушария, прыгал, расплющивая пустые жестянки, и свертывал шарики из металлической фольги, и это был его посильный вклад в борьбу с гитлеризмом, его, десятилетнего участника живой истории), и еще «Война и мир в атомном веке», «Жизнь природы», «Портретная галерея власти», «Об удивительных явлениях», «Летопись заповедного мира», «Живой организм», «Планета Земля», борьба и гибель, гепард, разрывающий на части антилопу, тарантулы в смертельной схватке со скорпионами, малютки опоссумы, отпихивающие друг друга в битве за лучший сосок и ничуть не смущенные ослепительно ярким светом съемочных ламп и присутствием оператора-натуралиста, самцы птичек-ткачиков, соревнующиеся в плетении изощреннейших гнезд только для того, чтобы заслужить одобрение привередливой самочки, — он жадно впитывает в себя все эти сведения, всю невероятную изобретательность, разнообразие и обреченность, как будто он поставил перед собой задачу пройти ускоренный курс самообразования по предмету «Устройство и жизнь мира». Но ни конца ни края не видно этому половодью информации.
В вечерних новостях главное место отведено Китаю — визит Горбачева, выступления протестующих студентов на площади Тяньаньмэнь, но протест направлен не против Горбачева, Горбачева студенты, наоборот, любят, его во всем мире любят, несмотря на странное пятно на лбу, очертаниями напоминающее Японию. Насколько можно понять, китайским студентам хочется свободы, им хочется быть похожими на американцев, впрочем, по виду их уже не отличить от американцев, все в синих джинсах и футболках. Между тем в самой Америке новости такие: не только президент страны, Джордж Буш, но и его жена, первая леди, оказывается, принимают душ вместе со своей собакой Милли; если это и есть то, к чему стремятся китайцы, удовлетворить их притязания будет не так уж и сложно, пусть не в полном объеме, но близко к тому, хотя в душе у Гарри начинает шевелиться ностальгия по Рейгану — ему по крайней мере не откажешь в достоинстве, в дистанции, которая питает мечту; самая сильная его сторона как президента заключалась в том, что ты никогда не мог сказать наверняка, сколько он знает — все или ничего, и в этом смысле он был подобен Богу, оставляя всех в неведении относительно своего истинного могущества. С этим, нынешним, ты понимаешь, что кое-что ему известно, но это кое-что, судя по всему, весьма незначительно. Кролику не доставляет ни малейшего удовольствия каждый раз, вспомнив о президенте, видеть мысленным взором сцену совместного принятия душа, в которой, кроме голого президента и его немолодой жены, задействована еще и собака. Рейган и Нэнси все же ухитрялись сохранять достоинство даже тогда, когда их, можно сказать, на глазах у многомиллиардной аудитории избавляли от полипов и грудей.
Дженис приходит в шесть вечера во вторник, когда он доедает свой последний щадящий ужин — назавтра его выписывают. На ней новое пальто, серая юбка и пурпурно-красная, с низким вырезом блузка, почти такая же броская, как платье в горошек, в котором ему приснилась Рут. Его жена излучает энергию и деловитость, ее густо разбавленные сединой волосы подстрижены и уложены умелой рукой парикмахера, который решительно ликвидировал ее знаменитую челочку, откинув волосы со лба, так что они окружают голову живой и даже пышненькой массой, разделенной глубоким косым пробором. Дженис напоминает ему тех оживленных, бойко стрекочущих телевизионных дамочек, которые ведут выпуски новостей. И точно — она сгорает от нетерпения поделиться с ним новостями. На глаза у нее словно надеты ненатурально блестящие контактные линзы, и он не сразу понимает, что это слезы, заготовленные для него, пока она была за кадром.
— Ох, Гарри, — начинает она, — все даже хуже, чем мы предполагали! Там тысячи и тысячи!
— Тысячи чего?
— Долларов, долларов, которые украл Нельсон! Чарли, я и бухгалтер, знакомый его племянника, — Милдред сказала, что она уже слишком стара проводить аудит и вообще у нее в богадельне дел невпроворот, — мы сегодня втроем нагрянули в магазин, Чарли сказал, я непременно должна присутствовать, его с бухгалтером недостаточно, и я попросила показать нам бумаги, и Нельсон, он, вопреки обыкновению, был на месте, посмотрел на меня так жалко, так беспомощно, всю душу мне перевернул, я этого взгляда до смерти теперь не забуду, и сказал, да, пожалуйста, что, мама, тебя интересует? Он нам все сам рассказал. Поначалу, когда ему до зарезу нужны были деньги на... ну, ты понимаешь, кокаин, он просто выписывал себе чек с пометкой «непредвиденные расходы» или «оперативная наличность», но Миддред, она тогда еще работала, требовала объяснений, и он испугался. В любом случае, такие скромные суммы, сотня, пусть две за раз, его никак не могли устроить, и тогда он придумал предлагать покупателям хорошую скидку на подержанные машины, если они согласны заплатить наличными или выписать чек непосредственно на его имя.
— Я же говорил, что цифры по продаже подержанных в отчетах занижены, — говорит Гарри с каким-то вялым торжеством. После катетера с его эмоциями что-то приключилось, будто их выхолостили. — Сколько машин он пустил налево с помощью этого трюка?
— Он теперь уже и сам точно не помнит, но Чарли говорит, это можно восстановить по бумагам. Требуется время, больше ничего. Само собой, не каждому клиенту Нельсон предлагал вступить с ним в сомнительную сделку, тут ему надо было проявлять разборчивость и осторожность, выбирать тех, кто победнее, кто не станет у дареного коня зубы пересчитывать. Он действовал с умом. Нельсон гораздо умнее, чем ты привык думать.
— Я и не говорил, что у него башка не варит.
— Ох, только ведь, Гарри... — Оболочка из слез снова застилает ее карие глаза, и они выходят из берегов, мокрые дорожки поблескивают по обе стороны круглой шишечки ее носа, в котором характера не больше, чем в ручке выдвижного ящика. Она вытягивает бумажную салфетку для лица из коробки, которую тут ставят на тумбочку каждому пациенту, и когда она наклоняется вперед, он взглядом ловит очертания ее аккуратных грудок в свободном вырезе красной, в крестьянском стиле блузки, вероятно, новой, он у нее такой не видел, специально для своих курсов купила, для свиданий с Чарли, для нового этапа и выхода в большой мир — самостоятельно, без него. Его обдает изнутри неприятным жаром, как во время катетеризации. Казалось бы, эка невидаль, голая грудь его собственной женки, а вот поди ж ты. Дженис промокает лицо, лицо раз и навсегда сбитой с толку дурехи, и наклоняется еще ближе к нему, так что он чувствует ее дыхание, чует слабо мятный запах леденцов. Чтобы табак перебить. У него перед глазами блестят ее слезы; ее прерывающийся голос звучит совсем тихо, никто, кроме него, при всем желании не услышит: — ...он на этом не остановился. К тому времени он перешел уже на крэк, и пошли такие суммы — страшно сказать. Тогда он вместе с Лайлом разработал специальную схему, тут уже начинаются всякие трудные финансовые подробности...
— Погоди, — обрывает он ее. К нему в палату зашла разносчица с кухни, чтобы забрать поднос. Пухленькая латиноамериканка с длинными красными ногтями и отчетливыми усиками.
— Вы не кушали достаточно, — укоряет она его с застенчивой улыбкой, обнажая ряд жемчужно-мелких зубов.
— Достаточно, — уверяет он. — Больше не хочу. Очень вкусно. Хорошо. Буэно.
У нее при себе блокнот, в который она записывает, какой процент пищи он поглотил. Треть переваренных водянистых стручков фасоли, половину бледного овала безвкусной телятины, от силы листик грубого зеленого салата, плавающего в грязно-оранжевой подливе, ложку тапиокового пудинга, от дрожащей студенистости которого его всего передернуло.
— На завтрак, — зачитывает она по бумажке, — кружок ананаса, пшеничная каша, подсушенный пшеничный хлеб с отрубями и кофе без кофеина.
— У меня уже слюнки текут, — заверяет он ее.
— Кушайте еще сейчас, — предлагает она.
Но он непоколебим.
— Нет, спасибо, все остыло. Ко мне жена пришла.
Она изучает запись в его медкарте.
— Написано: завтра последний день.
— Да, представляете? — отзывается Гарри. — Назад, в океан жизни. Я буду скучать там без вас. И без вашей здоровой пиши.
Забирая пластмассовый поднос, она царапает по дну длинными красными ногтями, и от этого звука у него по коже разбегаются мурашки. Он вспоминает о красотке с платиновыми волосами, которая перебирала клавиши компьютера в «Финансовых альтернативах». У той тоже были длиннющие ногти. Умерла, сказал Лайл. Если жизнь после смерти действительно существует, и где-то умершие собираются вместе, может, у него еще будет шанс познакомиться с ней поближе? Хотя, с другой стороны, денег там нет, так о чем им говорить?
Когда женщина с подносом уходит, Дженис возвращается к животрепещущей теме. Кончик языка на секунду-другую просовывается между зубами, свидетельствуя о ее попытке собраться с мыслями.
— Я не уверена, что до конца все понимаю, но тебе известно, как проводится инвентаризация — когда подсчитывают, сколько грузовиков, фургонов, легковых автомобилей получено в месяц по поставкам из Среднеатлантического отделения «Тойоты» в Мэриленде.
— От двадцати до двадцати пяти ежемесячно, так, во всяком случае, всегда было, — доводит до ее сведения Гарри, желая показать ей, что хоть он и лежит сейчас на обеих лопатках, но раньше-то дело свое знал. — Нам ни разу не удалось сбыть за год триста новых единиц, за исключением одного-единственного года, восемьдесят шестого, когда Нельсон только-только принял дела. Сильная иена для нас как удавка на шее, да и «Хонда» с «Ниссаном» оттяпывают хороший кусок. Еще «Форд Рейнджер» в прошлом году здорово подгадил нашему пикапу-однотонке.
— Гарри, постарайся сосредоточиться на главном. Суть дела, как мне объяснили, сводится к тому, что Кредитная корпорация «Тойота-моторс» в Калифорнии финансирует наши поставки из Мэриленда: когда мы продаем машину, деньги к ним возвращаются, когда мы заказываем машину, они добавляют соответствующую сумму к нашему кредитному счету. Что делал Нельсон: каждый месяц он указывал в отчетах на одну-две продажи меньше, чем их было на самом деле, поэтому суммы, недополученные за эти машины, «Тойота» приписывала к нашей задолженности, а Нельсон с Лайлом всю выручку с них помещали на особый счет, который они открыли на имя «Спрингер-моторс», ну, ты сам знаешь, банки теперь всем предлагают какие-то отдельные счета — сберегательные, чековые с поступлениями со сберегательных, счета основного капитала с выплатой по чекам и каких еще только нет. В общем, каждый месяц наш долг «Тойоте-моторс» в Калифорнии увеличивался на стоимость одной или двух машин, которых в действительности у магазина в наличии уже не было, то есть задолженность росла, а реального товара становилось все меньше; если бы так продолжалось и дальше, то года через два или три у нас не осталось бы ни одной новой машины для продажи, зато долг «Тойоте» вырос бы до астрономических сумм!
— Так сколько все-таки мы задолжали им на сегодня? — Его сознание не вполне готово воспринять эти факты во всей их весомости. В голову лезут больничные мысли — то обещанный на завтрак ананас, то настойка наперстянки, которую он должен был принять последний раз вечером, а принял или нет, не помнит.
— Никто не знает, Гарри. Нельсон не помнит, а Лайл говорит, что случайно стер несколько дискет, где у него хранились счета.
— Случайно намеренно, — комментирует он. — Ну и говно! Ну и говны, оба два!
— Да, да, ужасно, — вздыхает Дженис, — и Лайл говорит по телефону ужасные вещи. Говорит, что умирает и ему все равно, что мы с ним сделаем. Голос такой, как будто у него в голове помутилось; неужели это тоже от его болезни? — Тяжкий груз фактов наконец сокрушает ее, и она разражается истерикой; слезы бегут, рыдания сотрясают плечи, и она пытается опустить мокрое лицо на его покрытую одеялом грудь, но росточку не хватает — она сидит, притулившись на стуле, возле его высокой больничной койки, — и глазами и ртом утыкается в жесткий край матраса, взахлеб повторяя, что у нее в голове не укладывается, как он мог с ней так поступить.
«Он» — то есть Нельсон; Гарри на сей раз в обидчиках не числится. От горя у нее вся голова горячая, даже макушка, прямо как закипающий чайник. Он успокаивающими движениями слегка массирует женину голову под ее новой коротенькой стрижкой и с трудом сдерживает улыбку. Так им обоим и надо, думает он. Спрингерам. Ее темные с проседью волосы такие тонкие, что липнут к пальцам, как паутина. Целых пять минут он массирует ее теплую, несчастную голову кончиками пальцев, а сам глядит в пустой экран телевизора и жалеет, что придется пропустить шестичасовые новости, следом за которыми, в шесть тридцать, следует обзор последних событий в стране.
Где-то в глубине души он отказывается верить, что сегодняшний рассказ Дженис может сравниться с рассказом о событиях в стране — в смысле реальности происходящего. Допустим, она его жена, но она не Конни Чанг и уж точно не Дайана Сойер[117] с ее широко расставленными голубыми глазами, чувственным ртом и отрешенным взглядом, такая красивая, белокурая буйволица.
— Ну и что теперь будет? — спрашивает он наконец.
Она поднимает заплаканное лицо и, как ни удивительно, оказывается в состоянии дать кое-какие ответы. Не иначе Чарли ее натаскивал.
— Значит, так, сперва надо выяснить, сколько мы должны Кредитной корпорации, и сполна рассчитаться. Процент по кредиту им перечислялся, так что особо беспокоиться им вроде бы нечего, это все равно как взять кредит под недвижимость, только Нельсон эту свою недвижимость втихаря продал на сторону.
— Если он подделывал какие-нибудь подписи, это подлог, — мрачно замечает Гарри, и черная безысходность, словно контрастное вещество, начинает заполнять его сердце, поскольку теперь уже очевидно, что на сыне можно поставить крест. Человеческие отбросы, если вспомнить выражение его собственного отца, который тогда причислил к отбросам и самого Гарри. Он спрашивает: — Что же будет с нашим парнем?
Дженис моргает мокрыми ресницами. То, что она готовится сейчас сказать, представляется ей столь значительным, что она еще какой-то миг медлит с ответом. Затем голосом весомым и очень отчетливым, как говорила мамаша Спрингер, когда выносила окончательное и бесповоротное суждение, она произносит:
— Он дал согласие на лечение в наркоклинике. Безотлагательное.
— Ну, это хорошо, я думаю. Что же вынудило его согласиться?
— Я сказала — или он соглашается, или я увольняю его из магазина и подаю на него в суд.
— Ого! Так и сказала?
— Да, Гарри, да. С трудом, но сказала. Пришлось.
— Такое — своему родному сыну?
— У меня не было выбора. Он катится по наклонной плоскости и сам понимает это. Представь, он даже благодарил меня, честное слово. Мы с ним объяснились прямо там же, в магазине, только вышли наружу, туда, знаешь, где сорняки, а Чарли и бухгалтер оставались в помещении. Потом мы вернулись и сразу стали звонить — из твоего бывшего кабинета.
— А где хоть эта клиника?
— В Северной Филадельфии. Ее рекомендует специалист, консультировавший Нельсона, только бы удалось его туда устроить. Они все переполнены, как выяснилось. Общество не справляется с этой проблемой. В Бруэре есть только программы, рассчитанные на амбулаторное лечение, но его консультант уверяет, что тут очень важно оказаться в отрыве от привычной среды, составной частью которой являются наркотики.
— Значит, он все-таки сходил на прием после той стычки с Пру?
— Да, ко всеобщему удивлению. Но что совсем уж удивительно, человек этот, консультант, сумел расположить к себе Нельсона. Внушить к себе уважение. Он, кстати, черный.
Гарри чувствует укол ревнивой обиды. Его сына подхватывают чьи-то чужие руки. Отцовские руки не сумели его удержать. Теперь на помощь призваны профессионалы.
— И как долго продолжается курс лечения?
— Полный курс — девяносто дней. В первый месяц детоксикация плюс интенсивная терапия, а затем в течение последующих шестидесяти дней он восстанавливается, выполняет какую-то работу, что-то по линии общественно полезного труда, просто для того, чтобы постепенно адаптироваться к нормальной жизни.
— То есть он выпадает на целое лето. Кто же возьмет на себя магазин?
Дженис кладет руку поверх его руки жестом, который кажется ему заученным, отрепетированным заранее.
— Ты, Гарри.
— Лапушка, не могу. Я ведь теперь вдрызг больной.
— Чарли говорит, у тебя в корне неправильное отношение, так нельзя. Ты без боя сдаешься своему сердцу. Он говорит, для тебя лучшее — это позитивный настрой и активная деятельность.
— Да ну? Почему б ему самому не поуправлять у нас магазином, раз он такой, черт его побери, активный?
— Он теперь занят более важными делами.
— Ага, тобой, например.
Она хихикает, хоть у нее на подурневшем лице еще не обсохли слезы.
— Не валяй дурака. Он просто старый друг, который пришел на помощь в трудную минуту.
— Не то что я, никакого от меня проку, так?
— Ты же в больнице, милый. Ты проявил немалое мужество, по-своему. И вообще, как всем нам хорошо известно, есть вещи, которые ни ты, и никто другой за меня сделать не могут, только я сама.
Его подмывает оспорить этот тезис, отдающий сомнительным новомодным благочестием, но если он намерен вернуться в строй, то ему лучше молчать в тряпочку и не заводиться по пустякам. Поэтому он спрашивает о другом:
— Как Нельсон воспринял твою суровость?
— Как я тебе уже сказала — хорошо. Он только и мечтал, чтобы мы, его близкие, приняли какое-то решение, поскольку он потерял над собой уже всякий контроль. Пру страшно рада, что его будут наконец лечить. И Джуди рада.
— А Рой не рад?
— Он слишком мал еще, чтобы понимать, но, как ты сам недавно заметил, атмосфера в доме была нездоровая.
— Это я так сказал — «нездоровая»?
Она пропускает вопрос мимо ушей. Она снова выпрямилась на стуле и, послюнив салфетку, протирает лицо.
— Мне предстоит встретиться с парнем до его отъезда?
— Нет, миленький. Он уезжает завтра утром, ты его уже не застанешь.
— Хорошо. Не знаю, как бы я это выдержал. Кому сказать, что он нам устроил — он ведь всех нас, не только тебя и меня, а и своих детей, всех, взял и спустил в сортир, очень просто. Он же продал нас всех за свой поганый наркотик.
— Ну, знаешь, Гарри, побойся Бога, — ты сам за свою жизнь не раз и не два поступал как отъявленный эгоист, мне ли об этом не знать!
— Было, не спорю, но уж не ради щепотки порошка.
— Это сильнее их. У них в этом вся жизнь. Кроме того, они, очевидно, покупали еще и препараты для Лайла. Я хочу сказать — медицинские препараты, лекарства от СПИДа. У нас в стране они пока не продаются, а стоят страшно дорого, их провозят нелегально.
— Печальная история, — помолчав немного, произносит Кролик. Чернильно-черная тоска циркулирует у него по венам. Залежался он в больнице. Забыл, какая она, жизнь. И он спрашивает у Дженис: — Куда это ты намылилась в такой попсовой кофточке?
Она поднимает глаза от зеркала в крышке сумочки, в которое она глядится, приводя себя в порядок, и смотрит на него — лицо ее упрямо каменеет, выражая готовность держаться до победного конца.
— Чарли обещал сводить меня куда-нибудь поужинать. Его беспокоит, как бы я не надломилась психически в результате этой ужасной душевной травмы. Нужно проработать ситуацию.
— Проработать?..
— Детально все обсудить.
— Ты можешь все обсудить со мной. Лучше, чем просто лежать и маяться от безделья, спорт в новостях так и так уже пропустил.
Она делает ртом характерное женское мммм, раскатывая валиками губ свежий слой помады с видом одновременно серьезным и самодовольным, и говорит:
— Ты лицо заинтересованное. У тебя свои счеты с Нельсоном, да и со мной, если на то пошло.
— Оно, конечно, у Чарли своего интереса и в помине нет — спит и видит, как бы снова залезть тебе под юбку. Если уже не залез.
Она бросает помаду назад в бомбообразную сумку и легкими прикосновениями пальцев поправляет свою новую прическу, разглядывая себя в зеркальце под разными углами, после чего решительно щелкает крышкой и закрывает замок.
— Очень трогательно, Гарри, с твоей стороны, — говорит она ему, — так правдоподобно притворяться, будто я кого-то еще могу в этом плане заинтересовать, хотя на самом деле, конечно, не могу — разве что собственного мужа, хоть изредка, по праздникам.
Он говорит, пристыжено, поскольку в душе признает, что в последнее время он ее не слишком баловал:
— На мой счет можешь не сомневаться, но просто, ты же знаешь, у мужчин это связано с артериальным давлением, и...
— Это мы обсудим дома. Я обещала Чарли встретиться с ним ровно в семь.
— Где? В салатном баре, бывшем заведении Джонни Фрая? Это в двух кварталах отсюда. Можно пешком прогуляться.
— Нет, не там. Он хотел на пробу сходить в новый вьетнамский ресторанчик, неподалеку от Мэйден-Спрингса. Так что мне еще нужно успеть добраться туда, а ты же меня знаешь, я могу и заплутать. И в довершение всего у меня пока не готово задание — пятьдесят страниц из книги по британскому законодательству о недвижимости, всю голову сломаешь с их допотопными терминами, сто лет никто уже так не говорит, — к завтрашнему занятию я должна их проштудировать.
— Что же получается, тебя и дома завтра вечером не будет? В первый мой вечер после больницы? — Он изображает недовольство, пользуясь случаем получить несколько очков в свою пользу, хотя в действительности он был бы только рад, если бы она и сейчас поскорее ушла и оставила его наедине с телевизором.
— Там видно будет, — говорит, вставая со стула, Дженис. — Есть у меня одна мыслишка. — Затем она вдруг спрашивает: — Неужели ты мной не гордишься? — Она наклоняется, чтобы прижать на секундочку свое горячее, полное забот и планов лицо к его щеке. — Разве я не молодец, что так здорово со всем справляюсь?
— Молодец, — говорит он неправду. Лично ему она больше нравилась неумехой.
Она выходит, перекинув через руку новое, канареечно-желтое пальто, и он отмечает, что она порядком раздалась сзади: такая корма для уроженок здешних мест — типичный признак того, что женщина крепко встала на ноги и осознала себя самостоятельной личностью.
Гарри смотрит оставшийся кусок новостей с ведущим Томом Брокоу и намеревается затем, в семь часов, погрузиться в передачу о природном мире Антарктиды, как вдруг к нему с визитом являются, кто бы вы думали? — Гаррисоны. Ладно бы еще только Тельма, так она притащила с собой Ронни, а впрочем, скорее он притащил ее: за то время, что они не виделись, она еще больше исхудала и пожелтела и едва переставляет ноги, как будто каждый шаг грозит ей по меньшей мере переломом. Она виновато улыбается, глазами прося прощения за свой никудышный вид, за то, что пришла в сопровождении мужа, за то, что вообще пришла.
— Мы были тут, в больнице, на приеме у моего врача, — объясняет она, — а Рон-младший прослышал, что ты тоже здесь.
— Да, лег на небольшую, как они тут выражаются, «процедуру», — говорит он и рукой указывает на стул, придвинутый Дженис к кровати и, вероятно, еще теплый от ее внушительного зада. — Рон, видишь там в углу большое кресло? Можешь подтащить его поближе. Оно на колесиках.
— Я постою, — буркает тот. — Мы только на минуту.
Вид у него хмурый, но Кролик, собственно, не просил Гаррисонов навещать его и не намерен расшаркиваться.
— Как угодно. — И он переключает внимание на Тельму: — Как твое здоровье?
Тельма принужденно вздыхает:
— Да как, у врачей разве поймешь? Они же никогда не признаются, что не знают, как помочь. Два раза в неделю провожу диализ в домашних условиях. Ронни святой, ему нужно памятник поставить, что он еще терпит меня. Он ходил на специальные курсы, чтобы научиться пользоваться аппаратом.
— Ронни всю жизнь был таким, — заверяет ее Гарри, при том что все трое, кто сейчас находится в этой комнате, нисколько не заблуждаются относительно его любви в кавычках к Ронни Гаррисону, которого он знает с детского сада и приблизительно с тех же пор органически не переваривает. Еще в пятилетнем возрасте это был грязный на язык пакостник, гнусный коротышка, да и сейчас хорош — лысый, как головка причинного места, с клочьями последних волос над большими отвислыми ушами. В старших классах школы и потом еще довольно долго Ронни выглядел здоровячком, но с приближением старости он заметно поблек, на лице появились какие-то провалы, на шее обозначились узлы и жилы. Гарри сообщает ей, как если бы она впервые об этом слышала:
— Дженис тоже ходит на курсы, хочет научиться торговать недвижимостью. Полагаю, для того, чтобы ей было чем заниматься, если я вдруг откину копыта.
Тельмины веки подрагивают, исхудавшая рука с обручальным кольцом на пальце протестующе отвергает саму возможность такого исхода. Чем больше изматывает ее болезнь, тем сильнее становится она похожа на хрестоматийную школьную учителку. Отчасти в этом заключалась забавная пикантность его связи с ней — неприступная внешность и бешеный темперамент в постели, но, быть может, ее подлинному «я» соответствовал все-таки облик учительницы, а то, другое, было только личиной, надеваемой исключительно ради него, — есть же какое-то насекомое, которое умеет выдавать себя за цветок.
— Гарри, никаких копыт ты не откинешь, — говорит она с жаром, со страхом за него. Удивляет его это женское свойство — искренне, по-настоящему переживать за кого-то другого, не за себя. — Теперь каких только чудес не научились творить с сердцем, и латают, и штопают, запросто, как тряпичную куклу. — Она выдавливает из себя слабую улыбку. — Хочешь взглянуть, что у меня есть?
Он думает про себя, что это-то ему хорошо известно — все-все, что у нее есть; но она расстегивает рукав и, заголив руку с характерной для нее вообще легкостью оголять себя, показывает ему тыльную поверхность. Два лиловых синяка на ее истончившемся запястье соединены прозрачной подковкой — пластмассовой трубочкой, которая удерживается плашмя кусочками лейкопластыря, прикрепленными к ее желтушной коже.
— Это мой шунт, — говорит она, с особой внятностью произнося последнее слово. — Он соединяет артерию с веной, и когда мне нужно делать очередной диализ, мы его вынимаем, а меня подключают к искусственной почке.
— Очень мило, — только и может он сказать. Он рассказывает им о своей баллонной дилятации, но он уже сам подустал от этих рассказов, от попыток поведать другим о леденящем душу ощущении, когда видишь темную тень катетера, который, словно змееподобный указательный палец проковыривает себе путь, дюйм за дюймом продвигаясь в самое нутро бледных, подрагивающих очертаний его собственного сердца. — Коронарная артерия могла в любой момент закупориться, и тогда каюк. Остановка сердца.
— Так ведь этого не случилось. Кончай трепаться! — говорит Ронни, отделяясь от стены, на которую опирался, отрываясь от собственной тени. — Великий Энгстром! — фыркает он, припоминая ехидное прозвище, которым дразнил Гарри во времена их баскетбольной юности. Забавно, что Гаррисон всю жизнь неотступно, как тень, преследует его издевками, не давая забыть о том, что многое в спорте оплачено соленым потом и неблагодарной черной работой, вопреки извечному стремлению брезгливого Кролика не замараться, не знать об этой изнанке и самому не быть к ней причастным. — Нашего аса чтобы никто пальцем не тронул! Полюбуйтесь, как у него все легко и просто. — Ронни в свое время весь кипел оттого, что Марти Тотеро выпускал его, Ронни, на площадку всякий раз, когда жесткие ребята из команды соперников начинали грубо играть против Гарри, чтобы он взял их на себя. Обеспечить заслон, так это теперь называется.
— Для меня все было тоже не так легко и просто, как выглядело со стороны, — говорит ему Кролик. Он переводит взгляд на Тельму, он хочет быть с ней поласковей, ведь она нашла в себе силы пренебречь мужниным гневом, заставила его сопровождать ее сюда. Ее никогда не останавливали опасения унизить Ронни, она дарила Гарри свою любовь безоглядно, и даже сейчас, когда любовники оба сломлены каждый своим недугом, ее близкое присутствие вновь дает ему неповторимое ощущение покоя и защищенности, какое испытываешь подле немногих женщин, благословенное чувство, что с ними ты всегда на высоте, как бы и что бы ты ни делал. — Как ты, Тел? Что врачи говорят? Обещают справиться?
— Аа-а! Конечно, они не скажут ложись и помирай, но организм уже так измотан!.. Сопротивляться ведь тоже можно только до какого-то предела. С болью я еще могла бы смириться и с непроходящей слабостью тоже, но когда отказывают почки, как не пасть духом? Что за радость жить, когда самые элементарные вещи становятся проблемой? Гарри, помнишь то место из Библии, которое нам часто читали в школе на молитвенных собраниях, пока их не отменили, — о том, что всему свое время? Время собирать камни, и время разбрасывать камни? Так вот, я все чаще думаю, что мне время сдаваться.
— Тел, не надо, не говори так, — вмешивается Ронни, вкладывая в эти слова свой, личный, жар. Он тоже любит эту женщину, тоже зовет ее Тел. Гарри приходит в голову мысль, что двое мужчин на одну женщину, и наоборот, пожалуй, совершенно нормальный расклад, точно так же нам одинаково необходимы дни будничные и праздничные, день и ночь. Ронни говорит сердито, раздосадованный тем, что она готова сдаться; майский вечер незаметно поглощает его, делает почти неразличимым на фоне растворившейся в полумраке стены, и мало-помалу начинает казаться, будто Гарри и Тельма совсем одни в комнате, как в те украдкой выкроенные дневные часы, когда слышно было, как бьются их сердца и тормозят снаружи, на извилистых улочках школьные автобусы, или тогда, на Карибах, в их первую ночь, когда они до рассвета не смыкали глаз, а затем, не сговариваясь, будто они были одно целое, провалились в сон, а за окнами, за опущенными жалюзи, уже начинал бледнеть синий тропический воздух и уже смолкало слабое ночное перешептывание пальм. Голос бестелесного Ронни говорит возмущенно: — У тебя трое сыновей, они хотят, чтобы ты жила до глубокой старости.
Тельма лукаво улыбается Гарри, ее лицо проступает бесцветной восковой маской в свете майского дня, угасающего над узорчатыми кирпичными карнизами и трубами, которые отчетливо видны из окна.
— Да зачем им это, Рон? — спрашивает она, поддразнивая мужа, но не отрывая взгляда от лица Гарри. — Они уже взрослые. Все, что я могла, я для них сделала.
Бедный Рон не знает, что отвечать. Может, у него слова в горле застряли. Сжалившись, Кролик приходит ему на выручку:
— Как дела на страховом фронте, Рон?
— Положение более-менее выровнялось, — слышится в ответ его хрипло-угрюмый голос. — Не сказать, что плохо, но и не очень хорошо. Некоторые компании сильно пострадали из-за скандала со ссудо-сберегательными ассоциациями, но нас это не коснулось. По крайней мере народ перестал спекулировать страховками — занимать под них деньги, закладывать их под пять процентов, а вырученную сумму снова вкладывать под десять, как это многие практиковали. В результате мы терпели бешеные убытки.
— Как ни странно, есть свои преимущества даже в том, что стареешь, дряхлеешь, дуреешь, — замечает Гарри. — По крайней мере ты и тебе подобные оставят свои попытки всучить мне очередную страховку.
Из коридора доносятся звуки шагов, позвякивание кастрюль и свет там как будто стал ярче. В больницу пришел вечер.
— Совсем не факт, — возражает ему Ронни. — Могу устроить вам с Дженис очень выгодную пожизненную страховку, если интересуетесь. Есть у меня один знакомый врач, он не станет придираться по мелочам. Один инфаркт у тебя уже был, и ты выкарабкался, это очко в твою пользу. Давай набросаю тебе кое-какие цифры.
Гарри его не слушает и вновь обращается к Тельме:
— Мальчики в порядке?
— Да, надеемся. Вроде все ничего. Алексу предложили место в Виргинии, недалеко от Вашингтона — что-то связанное с высокими технологиями. Джорджи рассчитывает, что его возьмут в труппу мюзикла и уже этим летом он будет выступать с ними перед отдыхающими в Катскиллских горах[118].
— Дженис только что сообщила мне одну важную вещь. Ей удалось получить согласие Нельсона пройти курс лечения в наркологическом реабилитационном центре.
— Это замечательно, — говорит Тельма, и так сердечно, так искренне звучит ее голос в полумраке, будто он растворен не в воздухе, а в самой его крови, введенный ему внутривенно. И все их послеполуденные часы, когда их тела были переплетены и флюиды их перетекали и смешивались, не исчезли бесследно, они и сейчас в нем, с ним, каждая его клеточка хранит эту память.
— Спасибо за добрые слова, — говорит он и, осмелев, быстро берет ее прохладную руку — ту, что без шунта, — в свою и приподнимает ее с колен, слегка коснувшись тыльной стороной ее груди.
От стены отделяется голос Ронни:
— Пора, Тел.
— Спасибо, Рон, что привел ее ко мне.
— Для аса Энгстрома — все, что угодно. Мы просто были тут же, в здании.
— Ас-то я ас, вопрос только в чем. На сегодняшний день ответ ясен — ни в чем.
— Как знать, — ворчливо буркает Ронни. Смотри-ка, не такой уж он скот.
Тельма с усилием поднялась на ноги и, склонившись над его кроватью, спрашивает, вот так, открыто, при Ронни:
— Милый, один поцелуй на прощание — осилишь?
Осилить, конечно, можно, но Тельмино холодное, бледное, прощальное лицо, мимолетно прижавшись к его лицу, так что губы их встречаются косо, неловко, обдает его слабым, как бы издалека донесшимся, уриновым запашком. Оставшись опять наедине с самим собой в палате, он вспоминает, как, бывало, целовал на прощание Тельму у нее дома, и рот ее хранил еще кисловато-молочный привкус его самого, его спермы. Она в такие минуты была еще вся разнеженная, одурманенная их любовным свиданием и ничего сама не замечала, а он пытался скрыть брезгливое отвращение, вызванное его же собственным запахом на ее губах. Подобное чувство он испытывал — снова тягостное воспоминание, — когда Никсон, уже замаранный слухами об Уотергейте, в разгар какого-то очередного топливно-энергетического кризиса в стране, появился на экране телевизора и призвал соотечественников по-хозяйски расходовать тепло в домах и переключить свои домашние термостаты на пониженный режим, что не только сэкономит стране топливо, но, согласно данным научных исследований, поможет сохранить здоровье, поскольку нам всем только на пользу жить в домах с низкой температурой воздуха. Большое, во весь экран, озлобленное, испуганное лицо и мокрые, подрагивающие губы. То был их президент — мошенник или нет, не суть важно, — бесславно сорвавшийся вниз, но не оставляющий попыток сказать то, что от него требовалось; и Гарри как американский гражданин и патриот внял призыву — пошел и привернул свой термостат.
Дженис просыпается рано — не спится, слишком много волнений; ей предстоит длинный и нелегкий день: в девять проводить Нельсона, в полдень забрать из больницы Гарри, в семь написать зачетную работу по британскому законодательству, регулирующему вопросы недвижимости, в бруэрском филиале Пенсильванского университета, который помещается в переоборудованном бывшем здании средней школы на Сосновой улице, в той части города, где ей не сразу удается найти парковку, особенно по вечерам. В Пенн-Парке в середине мая день начинается с поцелуя утренней прохлады, совсем как во Флориде; их небольшой, сложенный из известняка домик уютно устроился в окружении уже полностью одетых в листву деревьев. Все дни, пока Гарри лежит в больнице, ее не покидает радостное чувство, усугубляющее, как водится, угрызения совести: она упивается тем, что можно свободно приходить и уходить, ни перед кем не отчитываясь, и ложиться спать когда пожелаешь, и по телевизору смотреть что душе угодно. Ей, к примеру, нравятся передачи из цикла «Неразгаданные тайны» по средам, вечером, но Гарри, который всегда сидит тут же рядом, в кабинете ли, в постели, не переставая зудит, что все эти байки про «загадочные явления» чушь собачья, и, если немножечко подумать, легко заметить, что опираются они на свидетельства людей либо с психическими отклонениями, либо просто нечистых на руку. Чем Гарри становится старше, тем он циничнее; а ведь когда-то он был даже по-своему религиозен. Не может быть, чтобы по телевидению пускали целый цикл передач, в которых нет ни грана правды, и Роберт Стэк, ведущий, производит впечатление в высшей степени здравомыслящего человека. Вчера, из-за их с Чарли совместной вылазки в новый вьетнамский ресторан на скоростной отвилке в сторону Мэйден-Спрингса (было очень мило, правда, она так и не поняла назначения пузырчатых жестких рисовых лепешек, по виду напоминающих неудавшиеся блинчики, а по вкусу настолько никаких, что к ним так и просится какой-нибудь соус) она успела захватить только последние десять минут из еженедельного драматического сериала «Про тех, кому за тридцать», который она по вторникам старается не пропускать, потому что ей интересно вспоминать и сравнивать нынешнее время с тем, когда ей самой было за тридцать и она была опутана цепями обязательств, как всякая мать — жена — дочь, а потом ненадолго стала любовницей Чарли и места себе не находила, и терзалась сознанием вины, и даже подруг у нее не было, кроме Пегги Фоснахт, и та в конце концов бухнулась в постель с Гарри, впрочем, чего там, она уже покойница, ужасно, ужасно, лежит, гниет в своем гробу, вся ссохлась как мумия, нет, это такой кошмар, что сознание отказывается это постичь, и все же никуда от этого не денешься, это случается сплошь и рядом, в том числе и с людьми одного с тобой возраста. Одна, без Гарри, она, проголодавшись, может похлебать куриного супчика «Кэмбелл» прямо из консервной банки, даже не разогревая, только покрошив туда немного крекеров «Ритц», и позабыть на время о том, что ей нужно обеспечить ему особое, тщательно сбалансированное питание, не содержащее, по возможности, ни жиров, ни соли, а потом еще выслушивать его брюзжание, как все пресно и безвкусно. Поди знай, так ли уж худо остаться вдовой, нет-нет да и промелькнет у нее мыслишка, хотя мыслям таким в голове не место и она их старательно изгоняет.
Прошлой ночью, примерно с час, лил сильный дождь, так барабанил по кондиционеру за окном, что не давал ей спать, и нынче вечером по прогнозу снова ожидается ливень, хотя сейчас над участком поднимается легкий туман, рыжеватый от косых лучей солнца, проникающих сквозь высокие соседские деревья, неподалеку от которых Гарри разбил небольшой огородик, в подражание тому, что был когда-то у его родителей позади дома на Джексон-роуд; все его посадки — это салат, морковка и кольраби: любит зелень похрумкать, есть у него такая слабость. Потягивая кофеек, она смотрит программу «Сегодня» и отмечает, что Брайант и Уиллард уже оба немного оправились после кошмарной неприятности, которая их постигла, когда сугубо личная записка Брайанта каким-то образом попала в газеты, — людям теперь не оставляют ничего личного, охотники за скандалами не могут угомониться, пока не выволокут напоказ все грязное белье, без конца что-то вынюхивают и высматривают, не жалея сил, мечтают еще один Уотергейт выискать, ее отец из-за Уотергейта и умер, и никто ее в этом не разубедит. В новостях почти сплошь Китай и Горбачев — никогда не знаешь, в какой момент коммунистам приспичит объединиться в одну шайку-лейку и совместными усилиями на тебя ополчиться, — да еще Панама, где этот рябой черт Норьега никак не хочет уйти по-хорошему с насиженного места, а вот и Пенсильвания — вчера здесь проголосовали против налоговой реформы, за которую ратовал губернатор Кейси; люди заподозрили, что это повлечет за собой рост налогов, а за последние десять лет еще не было случая, чтобы американцы руководствовались чем-либо, кроме собственных шкурных интересов.
Она пытается сообразить, что лучше на себя надеть, если едешь попрощаться с сыном, отбывающим на лечение в клинику для наркоманов, а потом все утро сидеть нянькой при Рое, дожидаясь Пру, которая повезет Нельсона в Северную Филадельфию, — та уже вся на нервах, и немудрено, на дорогах теперь жуть что творится, бывает, прижмется сзади какой-нибудь мерзавец, стукнет тебя, а когда ты выйдешь с ним разобраться, нажмет на газ и откатит твою машину с глаз долой, прошли уже те времена, когда Филадельфия славилась дружелюбием и добрососедством, а для молодой да привлекательной женщины, как Пру, ехать одной и подавно опасно. Пру рассчитывает вернуться к полудню, с тем чтобы Дженис успела забрать Гарри из больницы — двенадцать тридцать крайний срок, предупредила ее дежурная сестра: в день выписки у них не положено кормить ленчем, к тому же санитарки, которые приходят прибрать в палате и застелить чистое белье, очень не любят, если потом на это белье кто-то плюхается, пачкает его и после отбывает восвояси. Когда она думает о Гарри и его сердце, у нее от беспокойства поднывает в желудке, мужчины, как выясняется, такие хрупкие, хотя этот симпатичный доктор Брейт, со всеми его веснушечками, в восторге оттого, как поработал баллончик, и все-таки Гарри теперь стал смотреть на себя иными глазами, чем прежде, даже говорит о себе, словно о ком-то, кого он знал очень давно, и ведет себя точно малое дитя, такого на ее памяти еще не было, чтобы он совершенно устранился и позволил ей все решать самой. Она не представляет себе, как оставит его одного в доме в первый же вечер после больницы, но и пропустить зачет на курсах тоже не может, словом, единственный разумный выход для нее — учитывая сегодняшнюю кутерьму с отъездами и приездами и состояние детей, расстроенных разлукой с отцом, которого увозят от них куда-то далеко, где его будут лечить, — перебазироваться в старый мамин дом и надеть по этому случаю элегантный костюм из тонкой шерсти, купленный два года назад в универмаге «Уонамейкерс» в торговом центре на территории бывшей ярмарки (то-то они детьми радовались, когда их отпускали с занятий из школы, уж на каких только качелях-каруселях они там не катались, вот мальчишка напротив взлетает вверх над тобой, а вот он уже внизу, и небо ходит ходуном, и юбка вытворяет бог знает что, и пахнет опилками и «сахарной ватой», а карлики, а всякая живность, а призы за метко накинутое на колышко кольцо — почему-то колышки всегда оказывались толще, а дырки в кольце меньше, чем казалось вначале), — сине-белый костюмчик, разлетающаяся при ходьбе темно-синяя юбка в складку, свитерок цвета топленого молока и синий пиджак без пуговиц с плечиками, которые в химчистке как пить дать либо свернут в сторону, либо сомнут, либо и вовсе оторвут, ужасная мода, если говорить о ее пригодности для химчистки. Когда она впервые показалась Гарри в своем новом костюме, он сказал, что она в нем похожа на малявку полицейского — вероятно, подкладные плечи да еще кантик на карманах создавали впечатление униформы, но зато, прикидывает она, вид в нем будет приличный, даже если проходить целый день, от тяжелой минуты прощания с Нельсоном, когда ей понадобятся все силы, чтобы не сломаться, до зачета, где придется вспоминать неудобопроизносимые допотопные термины: какие-то маноры, лены с ленниками, фригольды и копигольды, и протоколы Манориальной курии, и продажа недвижимости под «мертвую руку», и легаты, и lex loci rei sitae[119], и бог знает что еще. Маленькие старые парты, за которыми сидели ученики начальных классов, выдрали из пола и вынесли вон, а взамен установили новые кресла из полых алюминиевых трубок в сочетании с оранжевым пластиком, с одним широким подлокотником, загибающимся вперед, чтобы создать подобие столика, но старые школьные доски остались на месте, уже не черные, а серые от въевшейся за многие годы меловой пыли, как и высоченные окна, которые ни закрыть, ни открыть без длинного шеста невозможно; остались и плывущие под потолком лампы, похожие на сплющенные луны, на большие полые цветы, подвешенные на тоненьких стебельках головками вниз. Дженис нравится снова чувствовать себя ученицей, старательно следить за объяснениями учителя, узнавать что-то новое и одновременно сознавать присутствие других учеников, слышать, как они дышат, как иногда шаркнет по полу чья-то подошва в сосредоточенной тишине урока. У них в группе три четверти женщин и почти все моложе ее, но все-таки не все: к ее большому облегчению, она тут не самая старая, да и не самая тупая, если на то пошло. Годы, горе, опыт эпизодической работы в магазине кое-чему ее научили; ей жаль, что родители не дожили до этого дня и не видят, как она сидит сейчас в классе с двадцатью пятью другими учениками и грызет гранит науки в надежде получить специальность и лицензию, а за высокими окнами шумит город, доносятся обрывки латиноамериканских мелодий и подогнанные под местную латиноамериканскую моду машины с ревом проносятся по Сосновой, не видят ее с ее тетрадями и карандашами и желтым маркером (когда она заканчивала школу, маркеров еще в помине не было); но, с другой стороны, если бы они до этого дня дожили, ни на каких курсах она сейчас бы не сидела — у нее просто не хватило бы духу. Родители у нее были замечательные, но они не верили, что она способна сама о себе позаботиться, а когда она вышла замуж за Гарри, это недоверие в них окончательно укрепилось. Она не умела принимать верные решения.
Занятия у них ведет мистер Листер — печальный, длинный, какой-то весь помятый, лицом в нижней части похожий на собаку. За предыдущую работу он поставил ей «хорошо» и вообще, как она заметила, относится к ней с симпатией. Ее соученики, даже самые молодые, тоже к ней расположены, угощают сигареткой во время небольшого перерыва в восемь тридцать и зовут пойти выпить с ними по кружечке пива после окончания занятий, в десять. До сих пор она отнекивалась, но как-нибудь надо будет составить им компанию — когда с Гарри все немного определится, — хотя бы для того, чтоб ее не считали ханжой и воображалой. Еще ее радует, что она не распустила себя, как некоторые женщины ее возраста из их группы, — дрожь берет, право слово, когда смотришь на эти бесформенные груды мяса, и никаких попыток привести себя в божеский вид, так и таскают за собой свои сотни фунтов, еле-еле в школьные кресла протискиваются. И долго, интересно, можно жить в таком состоянии? Господь не слишком щедро одарил Дженис, но один из Его бесспорных даров ей — ладно скроенная фигура, и Дженис постаралась сберечь этот дар не только ради себя самой, но и ради Гарри тоже. И что любопытно, чем старше она становится, тем больше он ею гордится. Иногда так на нее посмотрит, будто она сию секунду свалилась к нему с Луны.
Несмотря на хороший темп, взятый ею с самого утра, в центре Бруэра она все-таки попадает в поток вяло тянущихся друг за другом машин и ползет вместе со всеми — час пик. Машины, машины, и куда все едут? На склоне горы, обращенном в сторону шоссе, видны следы вчерашнего ливня — длинные извилистые траншеи размытой красной глины: верхний слой, траву, все снесло. На Джозеф-стрит она останавливает машину у тротуара и по дорожке идет к дому, страшась того хаоса, который она сейчас там застанет, однако Нельсон уже одет в один из своих бежевато-серых костюмов, а Пру — в коричневые слаксы и мужского покроя рубашку цвета хаки, поверх которой на спину наброшен толстый красный свитер со связанными впереди рукавами, словом, одета по-дорожному. Вид что у нее, что у Нельсона бледный, изнуренный; так и кажется, будто сейчас увидишь у них вокруг голов особое свечение от мощного заряда внутренней психической энергии — такие случаи, сколько бы Гарри ни фыркал презрительно, не раз описывались в «Неразгаданных тайнах».
В кухне, показывая Дженис, где лежит особый бутерброд с арахисовым маслом и медом, приготовленный именно так, как любит Рой (в противном случае у него все немедленно летит на пол, даже обожаемый детьми торт «Лакомка» на десерт), Пру, сочтя, по-видимому, что свекровь заметила в ее поведении какие-то странности, объясняет негромким, торопливым, сбивающимся голосом:
— У Нельсона в доме оставался припрятанный кокаин, и его посетила идея, чтобы мы с ним напоследок, до его отъезда, все употребили. Для одного там было многовато, даже для него, и я попробовала — несколько дорожек. Честное слово, не понимаю, что его так притягивает — щиплет, жжет, я вся исчихалась, потом не могла уснуть, а в остальном ровным счетом ничего. Ничегошеньки. Я так и сказала ему: «Если из-за этого весь сыр-бор, не вижу никаких проблем — бросить и забыть». Лично мне труднее было бы отказаться от шоколадки «Херши».
Но уже одно то, что она так разговорчива, так легко и свободно с ней откровенничает, то и дело отводя прямые рыжие волосы со лба каким-то ласкающим движением обеих рук, подрагивающими кончиками пальцев, убеждает Дженис в определенных химических последствиях этого эксперимента. Ее сын заражает все кругом. Он заражает все, до чего ни дотронется. Вот итог ее материнства — она подарила миру губительную силу.
Пока они ходили в кухню, Нельсон оставался в гостиной; сидя в дедовом кресле с Роем на руках, он что-то нашептывает мальчугану, тихонько дует на него, щекоча ему ушко. Он поднимает навстречу матери лицо, на котором написана боль несправедливой обиды, и говорит ей:
— Ты, конечно, понимаешь, почему я согласился?
— Чтобы спасти свою жизнь, — говорит ему Дженис, забирая у него с колен ребенка. Рой тяжелеет не по дням, а по часам, и она поскорее опускает его на пол. — Пора почаще заставлять его ходить своими ногами, — объясняет она Нельсону.
— Ну да, заставлять — как ты заставляешь меня идти в это дурацкое, бесполезное заведение, — отзывается Нельсон. — Я хочу, чтобы на этот счет была полная ясность. Я отправляюсь туда только потому, что ты меня вынуждаешь, а не потому, что я признаю, будто у меня есть какие-то проблемы.
На нее вдруг наваливается такая смертельная усталость, словно это не начало, а уже самый конец сегодняшнего тяжелого дня.
— Благодаря тому, как удачно ты, судя по всему, распорядился деньгами, проблемы есть не только у тебя, а у всех нас. Одна большая проблема.
У сына на лице едва ли дрогнул один мускул, но на какую-то долю секунды он все же опустил веки, прикрыв глаза своими пушистыми ресницами, немного даже слишком пушистыми для молодого человека. У нее всегда сердце кровью обливается, когда она видит его ресницы.
— Это просто долг, только и всего, — твердит он. — Если бы Лайл не чувствовал себя так скверно, он сумел бы тебе все толково объяснить. Мы просто одалживали под будущую прибыль. В конце концов мы все бы уладили.
Дженис думает о предстоящем сегодня вечером зачете и о несчастном Гарри — о металлическом червяке, которого загнали ему в сердце. Сыну она говорит:
— Милый мой, ты долго и упорно крал, и не какие-нибудь гроши из копилки с мелочью. Ты наркоман. Ты не ведаешь, что творишь. Ты перестал быть самим собой, и сколько это уже продолжается, я не знаю, но все мы хотим только одного — чтобы ты снова стал прежним.
Его губы, такие же тонкие, как у нее, упрямо поджимаются и практически исчезают под усами, которые, кажется, стали длиннее.
— Я только балуюсь, расслабляюсь от случая к случаю для снятия напряжения, совсем как ты — ты пьешь, я нюхаю. Нам с тобой без этого никак. Неудачникам, мам, нужно себя подкачивать.
— Я не считаю себя неудачницей, надеюсь, и ты себя не считаешь, Нельсон. — Она чувствует, как все внутри напрягается, но старается не повышать голоса, говорить спокойно и ровно, как поступил бы в подобном случае Чарли. — У нас с тобой уже был разговор на эту тему во Флориде, и ты тогда дал ряд обещаний и ни одно из них не выполнил. Твои проблемы — слишком тяжкая обуза для меня, и для твоей жены тоже, и для твоего отца — для него это уже обуза непосильная.
— Да папе до меня дела нету!
— Ему есть до тебя дело. Не перебивай меня. Скажу больше: твои проблемы — слишком тяжкая обуза для тебя самого. Тебе необходимо поехать — там у них налаженная методика работы с подобными пациентами. Специалист, который тебя консультировал, придерживается того же мнения.
— Айк говорит, это надувательство. Он говорит, вообще вся наша жизнь надувательство.
— Это у него такая негритянская манера изъясняться. Он сам тебя записал в клинику, он обеими руками за то, чтобы ты туда поехал.
— А что, если я не выдержу? — Они с Гарри ни разу в жизни не отправили его в летний лагерь, все боялись, вдруг он не выдержит.
— Придется выдержать, иначе...
— Ну-ну, продолжай, мам, — иначе что?
— Иначе то.
Он пробует немного поиздеваться над ней:
— Ах, то! Понятно. Что же вы там с Чарли и с папой Гарри такое задумали, уж не в тюрьму ли меня засадить? — Вопрос для него не праздный; нервы у него расходились, он громко шмыгает носом и потом механически потирает свои воспаленные покрасневшие ноздри.
Она пытается срочно придумать достойный, а главное, правдоподобный ответ:
— Мы никуда тебя засаживать не собираемся. На это есть компания «Тойота» и полиция — достаточно дать им сигнал.
Он снова шмыгает носом, не верится ему что-то.
— Зачем вам поднимать шум? Я все верну. Я с самого начала собирался вернуть деньги. Видно, тебе твой дурацкий магазин дороже меня.
Однако его попытка взять беспечно-шутливый тон запоздала — она больше не настроена проявлять снисходительность; она охвачена праведным гневом, она до глубины души оскорблена.
— Ты крал у меня, но я не об этом. Ты обворовывал деда. Ты по кирпичику разворовывал то, что он построил своими руками.
Настороженные глаза Нельсона широко раскрываются; в тусклом полумраке гостиной на лице его проступает тюремная бледность.
— Дедуля всегда мечтал, чтобы я заправлял делами в магазине. А дети, ты о детях моих подумала? Что будет с Джуди и Роем, если ты приведешь свои угрозы в исполнение? — Рой между тем расхныкался, шлепнулся на пол и теперь навалился ей на ноги в расчете отвлечь ее внимание на себя, как видно, тональность этого разговора была ему не по нутру.
— Раньше надо было думать о детях, раньше, — каменным голосом говорит Дженис. — Их ты тоже обкрадывал. — Она испытывает горечь и одновременно гордость от своей каменной твердости; голова у нее как чужая, но мысли ясные; она словно со стороны наблюдает, как продукт ее собственного чрева корчится у ее ног. Эта отчужденность сознания, догадывается она, должно быть, и есть власть, о которой столько всегда разговоров на занятиях женской группы во Флориде, — та власть, какой всегда обладали мужчины.
Нельсон решает зайти с другого конца и продемонстрировать свое собственное негодование.
— Все, хватит, мам! Только вот этого мне не надо — «Как ты мог поступить так с мамой и папой?» А как вы поступали со мной, забыла? Что вы на пару вытворяли, когда умерла малышка Бекки, из-за вас у меня и сестры-то не было, а потом, когда ты сбежала со своим сальным греком и мой чокнутый папаша привел в дом Джилл и Ушлого и они совали мне наркотики, мне, ребенку?!
Дженис неожиданно для себя замечает, что, несмотря на всю свою твердокаменность и внутреннюю решимость, она плачет, и в горле у нее першит, и слезы в три ручья текут по лицу. Она отирает их тыльной стороной руки и срывающимся голосом спрашивает:
— Много — много этой отравы они в тебя засунули?
Он морщится и слегка притормаживает.
— Ну, не знаю, — мямлит он. — Иной раз давали травки пыхнуть. Но сами-то они не только траву курили, и я все видел, никто не считал нужным меня оберегать.
Она прижимает скомканный клинекс к лицу, к глазам, и думает, как бездарно начинает она сегодняшний день, а ведь готовилась, костюм надела такой, чтоб к любой роли подходил, — и матери, и бабки, и заботливой жены, и ревностной студентки, и в недалеком будущем деловой женщины.
— Наверно, детство твое не было безоблачным, — признает она, похлопывая себя под глазами, сумев наконец настроиться на следующую роль, — но у кого оно безоблачное? Проще простого сидеть сложа руки и обвинять родителей. Мы старались как могли, но мы же тоже были живые люди.
— Живые люди! У вас теперь так это называется! — возмущается он.
— Видишь, Нельсон, — говорит она ему, — пока ты сам еще мал, ты, естественно, смотришь на родителей как на божество, но теперь ты уже достаточно взрослый, чтобы спокойно принимать их такими, какие они есть. Отец сейчас нездоров, а я из последних сил пытаюсь еще что-то в своей жизни сделать, и времени для этого у меня остается совсем немного, у нас просто нет возможности уделять тебе и всем твоим заскокам столько внимания, сколько мы, по твоему разумению, обязаны уделять. Ты уже в том возрасте, когда пора самому за себя отвечать. Всем, кто тебя хоть немного знает, совершенно ясно, что курс лечения в Филадельфии — это твой единственный шанс. Мы все постараемся на три месяца надежно прикрыть твои тылы, но когда в августе ты вернешься, рассчитывай только на себя. Поблажек больше не будет, на меня, во всяком случае, не надейся.
Он обиженно фыркает.
— Я-то наивно думал, что мать любит своего ребенка что бы там ни было. — И, словно намереваясь воздействовать на нее и физически, он рывком поднимается с дедова кресла и становится рядом, возвышаясь над ней на несколько жалких дюймов.
Она снова чувствует, как в горле начинает щипать, а в глазах закипают слезы.
— Если бы я тебя не любила, — говорит она, — я бы палец о палец не ударила, губи себя сколько хочешь! — У нее не осталось больше слов в запасе; она порывисто устремляется навстречу белому разобиженному лицу и сжимает сына в объятиях, а он, нехотя, посопротивлявшись сперва, уступает и тоже обнимает ее, поглаживая сзади по лопатке своими, как выражалась Гаррина родительница, «маленькими спрингеровскими ручками». Вот она, мстительно думает Дженис о свекрови, действительно была преступной матерью, за всю свою жизнь ни разу не сумевшей сказать сыну нет.
Нельсон шепчет ей на ухо, что все у него будет хорошо, и вообще все будет хорошо, просто он вымотался, немного загнал себя.
Пру спускается вниз с двумя объемистыми чемоданами в руках.
— Не знаю, по каким случаям там надевают костюм и как часто это бывает, — говорит она, — а вот чего должно быть много, если я правильно понимаю, так это лечебной физкультуры и физиотерапии, поэтому я собрала тебе все спортивные трусы и носки, какие мне удалось отыскать. Джинсы тоже уложила — наденешь, когда вас пошлют полы драить.
— Пока, папа, — подает голос Рой откуда-то у них из-под ног. Поскольку у его матери руки заняты, Дженис сама поднимает его кверху, хотя для нее он становится тяжеловат и ногами дрыгает — не удержишь, чтобы отец поцеловал его на прощание. Малыш немедленно вцепляется Нельсону в уши, и она ума не приложит, откуда у Роя эта привычка делать другим больно, чтобы показать, как он их любит.
После того как его родители отбыли в «селике-супре» винно-красного цвета (за руль сел Нельсон), Рой ведет бабушку за дом, где на месте бывшего Гарриного огорода с низенькой проволочной изгородью вокруг, через которую он легко перешагивал, установлены детские качели и горка, купленные еще пять лет назад для Джуди и теперь проржавевшие и заброшенные. Хотя лето еще в самом начале, у подножия металлических опорных штанг буйно разрослась трава. Дженис кажется, она узнает перистые верхушки моркови и листья кольраби, затерявшиеся среди подорожника и одуванчиков; желтые головки одуванчиков превратились уже в полные семян белые помпоны, стоит на них обрушиться сломанной хоккейной клюшке, которой малыш Рой рубит направо-налево, точно самурайским мечом, они мгновенно разлетаются. Спрингеры вселились в этот дом, когда Дженис было восемь лет, и сейчас, когда она смотрит на него со стороны огорода, большой дом кажется ей непривычно голым без старого бука. По небу вдогонку друг за другом летят пухлые облака с темными, чернильного оттенка, сердцевинами, возможно, предвещающие дождь. Метеослужба нынче утром опять накликала на них ливни, правда, не такие сильные, как прошлой ночью. Она ведет Роя прогуляться по плиточкам тротуара вдоль Джозеф-стрит; кое-где плитки заменили, но все равно она нет-нет да увидит знакомую трещину, а вот и две плитки, чуть вздыбленные корнями платана, отчего на поверхности тротуара образовался коварный маленький холмик, всегда подстерегающий беспечных девчонок на роликах. Кое-что она по пути рассказывает внуку, называет имена людей, которые когда-то жили в домах по соседству, но его хватает всего на один квартал, а потом он начинает кукситься и пищать от усталости; нынешние дети как будто от рождения лишены заряда физической энергии, здоровой потребности самим все исследовать, тогда как в ее пору чего-чего, а этого у них было хоть отбавляй, что у мальчишек, что у девчонок, сама вечно бегала с ободранными перепачканными коленками, и мама отчитывала ее за неопрятный внешний вид. На протяжении всей их прогулки искра интереса у Роя вспыхивает лишь однажды — когда у них на пути оказывается цепочка мягких муравьиных холмиков, протянувшаяся между двумя трещинами в тротуаре, каждый холмик словно горка молотого кофе. Он поддевает их ногой и топчет, топчет муравьиную армию, которая беспорядочно мечется в отчаянном порыве спасти муравьиную матку. Бойня изнуряет его, муравьишки прибывают и прибывают, и в результате ей ничего не остается, как подхватить маленького увальня на руки и отнести его домой — и всю обратную дорогу его ребячьи кроссовки бьют ее по животу, по юбке в складку.
По одному из кабельных каналов все утро гоняют мультфильмы. Отряды рисованных супергероев, которые двигают за раз только какой-нибудь одной частью тела и говорят, шевеля только нижней губой, сражаются в открытом космосе с мерзко квохчущими злодеями из других галактик. Рой засыпает перед телевизором, зажав в ладошках разломанную пополам, обмусоленную, раскрошенную печенинку из овсяных отрубей с малым содержанием сахара, какими его потчует Пру. Этот дом, где Дженис провела столько лет, — фиалки в горшках, знакомые безделушки, все в трещинках коричневое кресло, папино любимое, в котором он часто сидел, прикрыв глаза, пережидая, пока утихнет мигрень, обеденный стол в столовой, который, если верить маме, планомерно уничтожался приходившими прибирать в доме женщинами, поскольку все они просто забрызгивали поверхность стола каким-нибудь составом, придающим блеск мебели, и быстренько растирали его, и там нарастал слой липкого воска, погребая под собой благородную полировку, — этот дом только усиливает в ней чувство вины перед Нельсоном. Его бледное, перепуганное лицо, кажется, до сих пор проступает в полумраке гостиной; она поднимает жалюзи, повергая в изумление полусонных ос, ползающих по подоконнику с проворством старых артритиков. На противоположной стороне улицы, возле большого дома Шмелингов, растет кизил, возвышаясь над крышей крыльца; сейчас он в цвету и очертаниями смахивает на атомный гриб, знакомый всем по снимкам, сделанным во время испытаний атомной бомбы в те дни, когда русских еще боялись. Как могла она так жестоко обойтись с Нельсоном, и из-за чего? — из-за денег! При воспоминании о собственной суровости ее бросает в дрожь, пробирает до костей, до того податливого, мягкого, что еще осталось где-то в самой их сердцевине, заставляя ее физически содрогнуться от гадливости к самой себе, как после приступа рвоты.
Однако в этих чувствах никто из близких ее не поддержит. Ни Гарри, ни Пру. Пру возвращается не к полудню, как было договорено, а только во втором часу. Она говорит, дорога была настолько ужасная, что и представить себе нельзя, на Пенсильванской скоростной целый большой участок частично перекрыт, для движения оставлена всего одна полоса, а в Северной Филадельфии тоже наездишься, пока куда-нибудь доберешься, — это что-то невообразимое, какие-то бесконечные кварталы сплошных домов. И потом, уже на месте, нужно было ждать и ждать, пока Нельсона зарегистрируют, им там спешить некуда; а когда она попробовала что-то сказать, ей тут же дали понять, что вообще-то у них очередь и каждому принятому в затылок дышат еще трое. Пру почему-то кажется сейчас до странности чужой, и росту в ней вдруг словно прибавилось, и в лице стало больше озлобленности — тот образ, что хранится в ее, свекровиной, памяти, не вполне совпадает с тем, что видят ее глаза. Из связующей их цепи выпало ключевое звено.
— Как у него настроение? — спрашивает ее Дженис.
— Злился, но рассуждал вполне здраво. Замучил меня разными указаниями относительно магазина, чтобы я все в точности передала его отцу. Даже заставил меня записать. До него, как видно, не доходит, что он свое уже откомандовал.
— У меня так скверно на душе из-за всего, даже есть не могу, кусок в горле застревает. Рой заснул перед телевизором, и я не знала, будить его или нет.
Пру усталым жестом отводит назад волосы.
— Вчера вечером Нельсон не давал детям спать допоздна, носился по дому как умалишенный, тормошил их, целовал, усаживал играть с ним в карты. Он от своей наркоты и сам дуреет, и остальным покоя нет. У Роя в час игровая группа, надо скорее брать его и бежать.
— Прости, я же знаю, что он ходит в группу, но не знаю, где у них занятия и есть ли они по средам.
— Я сама должна была вас предупредить, но кто же мог думать, что съездить в Филадельфию и обратно — целое событие. В Огайо, помнится, смотаться в Кливленд ни для кого не составляло труда. — Хотя она впрямую не обвиняет Дженис за то, что Рой не успел вовремя попасть на занятия, но треугольником сошедшиеся на переносице брови выражают нескрываемую досаду.
А Дженис все хочет добиться от невестки отпущения своей вины.
— Как по-твоему, я действительно должна чувствовать себя преступницей?
Пру машинально переводит глаза с предмета на предмет, оглядывая и оценивая все то, из чего, в конце концов, если говорить о практической пользе и приложении собственных сил, складывается ее дом, и на мгновение фокусирует на Дженис свой холодный, ясный взгляд.
— Нет, конечно, — говорит она. — Для Нельсона это единственный шанс. И только вы могли заставить его им воспользоваться. Слава Богу, что вы на это пошли. Вы поступили абсолютно правильно.
В суждениях ее, однако, столько безапелляционности, что Дженис по-прежнему остается неудовлетворенной. Она касается языком середины верхней губы, где у нее возникает ощущение сухости. Там, посередине, все время образуется маленькая, до конца не заживающая трещинка.
— Но я чувствую себя такой... есть какое-то слово — меркантильной! Можно подумать, магазин меня волнует больше, чем собственный сын.
Пру пожимает плечами:
— Ничего не поделаешь, расклад здесь простой. У вас в руках главный козырь. Я, Гарри, дети — да Нельсон чихать хотел на всех нас. Мы для него пустое место. Он болен, Дженис. Это не ваш сын, это чудовищно изолгавшийся прохиндей.
Слова эти бьют ее наотмашь, и Дженис начинает плакать; а невестка, даже не думая ее утешать, поворачивается к ней спиной и, все такая же раздраженная, деловитая, собранная, идет будить Роя и переодевать его в чистые вельветовые брюки.
— Я сама уже давно опаздываю. Мы скоро приедем вдвоем, — говорит Дженис, чувствуя, что она со своими переживаниями никого тут не интересует.
Они с Пру еще раньше решили, что не стоит рисковать и оставлять Гарри одного в Пенн-Парке, пока она будет три часа отсутствовать на занятиях, и лучше ей привезти его из больницы сюда, здесь же он и заночует. По дороге в Бруэр она сгорает от нетерпения поскорее увидеть его на ногах и поделиться с ним своими терзаниями.
Но он, как и Пру, тоже ее разочаровывает. После пяти ночей, проведенных в больнице Св. Иосифа, он зациклен на себе и равнодушен ко всему остальному. С ним вообще что-то стряслось, разом, вдруг: кажется, ткни — и развалится, дышит и то с трудом; волосы, тускло-светлого оттенка, он намочил и зачесал наверх, как в юности, когда он выходил из школьной раздевалки с коком на голове. Они у него почти не тронуты сединой, но на висках поредели и кожа на впалых забровных выемках ссохлась и съежилась. Он весь словно воздушный шар, из которого потихоньку выпускают воздух: с каждым днем он все больше сморщивается, все ниже оседает к полу. Красновато-коричневые слаксы и синий пиджак теперь висят на нем, как на вешалке — больничная диета выжала из него несколько фунтов жидкости. А заодно из него как будто выпустили и силу духа — какой-то он заторможенный, рассеянный, таким был ее отец в последние пять лет жизни, когда он часами сидел в своем любимом кресле и с закрытыми глазами пережидал очередной приступ мигрени. Ей это кажется противоестественным: до сих пор в их союзе жизненная энергия распределялась далеко не равномерно, и бесспорное первенство всегда принадлежало Гарри — отсюда и его импульсивно возникающие потребности, и стойкое ощущение, что другие в нем души не чают, и его умение походя ее обидеть, и его невыраженная словами вечная угроза бросить ее при первом удобном случае. Ей кажется противоестественным, что это она за ним заехала и теперь она повезет его в своей машине, его, одетого и причесанного, как юнец, который явился за своей девушкой, чтобы везти ее куда-нибудь поразвлечься. Когда она пришла за ним, он сидел, обмякнув, на стуле возле кровати, и на полу между раздвинутыми ногами, обутыми в замшевые башмаки, стояла уже уложенная старая спортивная сумка с лекарствами и грязным нижним бельем. Она взяла его за руку, и он неуверенными шагами двинулся к лифту мимо сестер, которые пожелали ему на прощание счастливого пути. Одна, полноватая, помоложе других, была, кажется, искренне опечалена тем, что он их покидает, а разносчица-латиноамериканка сказала, метнув на Дженис горящий взор: «Пускай хорошо кушает!»
Гарри, полагает Дженис, мог бы хоть одним словом намекнуть, что он благодарен им всем за заботу; но всякий мужчина, даже если его хвороба пустячная, принимает женскую заботу как должное, и потому их, мужчин, благодарность никогда не изливается щедрым потоком. Только усевшись в машину, он раскрывает рот — и говорит ей гадость:
— Полицейскую форму зачем-то нацепила.
— У меня сегодня зачет, хочу прилично выглядеть. Боюсь только, не сумею сосредоточиться. Нельсон из головы не идет, все думаю и думаю.
Он плюхнулся рядом с местом водителя — колени упираются в приборную доску, голова лежит на подголовнике, весь его вид излучает самодовольство.
— А чего тут думать? — вопрошает он. — Он таки увильнул, никуда не поехал? Я знал, знал, что стервец даст деру.
— Никакого деру он не дал, и от этого все еще гораздо печальнее. Он отправился туда точь-в-точь как он отправлялся в школу. Гарри, я все спрашиваю себя, правильно ли мы поступаем.
Глаза у Гарри закрыты, словно для того, чтобы заслониться от нагромождения зрительных образов, настырно лезущих в стекла машины: там, за окнами, Бруэр с его окрашенными кирпичными домами, тяжеловесными, сложенными из песчаника церквями, величественным зданием суда, новым скромным небоскребиком зеленого стекла и непомерно разросшимся парком на месте бывшей Уайзер-сквер, где нынче находят убежище наркоманы и бездомные, те, кому домом служат картонные коробки и кто весь свой скарб хранит в украденных из магазинов самообслуживания тележках.
— А как нам еще поступать? — спрашивает он лениво. — Пру что думает?
— Ну, она-то за. Ей лишь бы с рук его сбыть. Я не сомневаюсь, что в последнее время он ее здорово допек. Да на нее только посмотреть — сразу видно, что мысленно она от него уже открестилась, вся такая независимая, бодренькая, грубить стала мне. Так мне показалось.
— Ладно, сама не становись в позу. Что Чарли, как он на это смотрит? Да, кстати, как ваш вьетнамский ужин вчера, удался?
— Не могу сказать, что я понимаю вьетнамскую кухню, хотя в целом мне понравилось. Посидели совсем немного, но было очень мило. Я даже успела застать дома конец «Про тех, кому за тридцать». Это была завершающая весенняя серия — Гэри пытался выгородить Сюзанну, про которую Хоуп пишет разоблачительную статью для журнала, так как ей стало известно, что Сюзанна запускает руку в кассу центра социальной помощи. — Все это она выкладывает ему на тот случай, если он подозревает ее в шашнях с Чарли, пусть знает, что у нее и времени-то не было побыть с ним наедине. Бедняжка Гарри, его не переубедить, что кому-то ничего этого уже не нужно.
По-прежнему не раскрывая глаз, он испускает тяжкий стон.
— Кошмар! Все как в жизни.
— Чарли гордится мною, — говорит она, — за то, что я не пошла на попятный с Нельсоном. У меня был ужасно тяжелый разговор с ним, с Нельсоном, сегодня утром: он сказал, что магазин мне дороже, чем он. И я теперь не нахожу себе места — а что, если он прав, что, если с годами мы стали чересчур уж расчетливыми? Он показался мне таким маленьким, Гарри, таким затравленным и озлобленным, как тогда — помнишь? — когда я ушла к Чарли. Как можно было бросить двенадцатилетнего ребенка? Вот за что надо сажать в тюрьму, и поделом бы мне! Чем я только думала, чем? Он все правильно говорит — кто я такая, чтобы читать ему нотации, чтобы посылать его в какое-то жуткое заведение? Ведь мне, когда я вытворяла бог знает что, было столько же лет, сколько ему сейчас. Ведь он же еще такой молодой, ты вдумайся! — Она снова плачет; вот будет смех, если она всерьез пристрастится к слезам, интересно, бывает такая зависимость? Все, что было в ее жизни темного, сомнительного, мучительно-постыдного, вдруг всколыхнулось и хлынуло наружу неудержимым горько-соленым потоком. Из-за слез она почти не видит дороги, и громко шмыгает носом, и сама над собой смеется.
Гаррина голова перекатывается на подголовнике, словно он нежится в лучах невидимого солнышка. Однотонное светло-серое небо постепенно затягивается облаками, их темные сердцевины все теснее сбиваются в сплошные грозовые тучи.
— Ты пыталась что-то изведать, опробовать, — объясняет ей Гарри. — Пыталась жить, пока пороху хватало.
— Да я не имела права, и ты тоже не имел права поступать так, как мы поступали!
— Бога ради, давай без надрыва. Время тогда было такое, — говорит он. — Шестидесятые. Вся страна как с цепи сорвалась. Мы с тобой еще более-менее прилично выглядим. Как-никак перебесились и снова сошлись.
— Да, но иногда мне кажется, что мы просто пошли по линии наименьшего сопротивления, и все. У нас не получилось сделать друг друга счастливыми, Гарри.
Ей хочется, чтобы он вместе с ней посмотрел правде в глаза, но он только улыбается, будто во сне.
— У тебя очень даже получилось, — говорит он. — А если не получилось у меня, что ж, мне очень жаль.
— Прекрати, — одергивает она его, — прекрати все время зарабатывать очки в свою копилку. Я говорю серьезно. Ты сам знаешь, я всегда тебя любила, хотела тебя любить, если бы ты мне позволил. Всегда — еще со школы или уж, во всяком случае, с «Кролла». Об этом, между прочим, мне и Чарли говорил вчера — как я всю жизнь по тебе с ума сходила. — Лицо у нее пылает; его упорное нежелание говорить с ней серьезно вызывает у нее мучительное смущение; она жмет на газ, сворачивает на Эйзенхауэр-стрит. Луч солнца в разрыве облаков зажигает капот их «камри», но тут же он снова погружается в густую тень от черной тучи. — А ресторанчик правда миленький, — говорит она, — так хорошо они там все устроили, оформили и вообще, и вьетнамочки такие миниатюрные, что я на их фоне чувствовала себя просто кобылой. По-английски говорят — не придерешься, даже с пенсильванским акцентом. Второе поколение, наверно, может такое быть? Неужели столько лет прошло с войны? Надо нам с тобой туда как-нибудь съездить.
— Ну, как можно, это же ваше с Чарли место, я не смею вторгаться. — Он открывает глаза и садится прямо. — Эй, куда это мы едем? Это дорога на Маунт-Джадж.
— Гарри, — начинает она, — только не злись, пожалуйста. Ты ведь знаешь, у меня сегодня вечером на курсах зачетная работа, и у меня душа не на месте, что я бросаю тебя на три часа одного сразу после больницы. Я с Пру уже обо всем договорилась — мы с тобой заночуем у них, поспим одну ночь в маминой старой кровати — они перетащили ее в бывшую комнату для шитья, напротив маминой комнаты, когда переоборудовали ее в детскую для Джуди. Там хоть за тобой присмотрят, пока я отлучусь.
— Какого черта! Почему мне не поехать к себе домой? Я так мечтал об этом. Пятнадцать лет я жил в этом треклятом сарае у твоей мамаши, хватит, не хочу больше!
— Ну всего одну ночку, миленький. Пожалуйста — иначе я от волнения с ума сойду и зачет провалю. Знаешь, сколько мне всяких слов нужно запомнить? Там и латынь и какие-то дурацкие старые английские термины...
— Сердце у меня в полном порядке. Как новенькое. Представляешь решетку в раковине — когда из нее все застрявшие в ней волосы вынут, зубную пасту налипшую отскребут, прочистят, промоют?.. Вот такое у меня сейчас сердце. Я же сам наблюдал, как эти гады хирурги там орудовали. Ничего со мной не случится, если я побуду один, я тебе обещаю.
— Доктор Брейт — он очень милый, правда? — сказал мне, что, пока тебе не сделали процедуру, у тебя была вероятность коронарной закупорки.
— Такая вероятность была не до, а во время процедуры, когда катетер сидел у меня внутри. Сейчас катетера во мне нет. Его вынули почти неделю назад. Не упрямься, детка. Вези меня домой.
— Всего одну ночь, Гарри, пожалуйста. Сделай такую милость, это же всем на благо. Мы с Пру подумали, что, если ты побудешь у них сегодня, дети не так болезненно переживут отсутствие отца. Они будут вроде как при деле — помогут нам позаботиться о тебе.
Он снова погружается в сиденье, показывая, что сдается.
— А моя пижама? Моя зубная щетка?
— Все уже там. Я еще утром отвезла. Денек у меня сегодня выдался, я тебе доложу. Насилу все спланировала. Ну так, с тобой мы теперь уладили, и мне нужно срочно садиться за книги. Я должна позаниматься.
— Не хочу оставаться под одной крышей с Роем, — говорит он, дурачась, уже смирившись с перспективой провести ночь в Маунт-Джадже, в старом доме, где он и сам когда-то жил. В конце концов, почему не считать это своеобразным маленьким приключением? — Он меня обижает. Во Флориде он вырвал у меня из носа трубочку с кислородом.
Дженис вспоминает, как утром Рой остервенело топтал муравьев, однако недрогнувшим голосом сообщает:
— Я провела с ним сегодня все утро, и он вел себя идеально.
Пру с Роем еще не вернулись. Дженис ведет Кролика наверх и советует ему прилечь. Старая мамашина кровать застелена свежим бельем; его бледно-бежевая, почти белая пижама трогательно сложена на подушке. В темном дальнем углу, рядом со швейной машиной «Зингер» он видит портновский манекен — пыльно-серого цвета, безголовый, зато с прекрасной осанкой. Огромная кровать старухи занимает почти всю комнату, так что остается всего несколько дюймов с одной стороны, у окна, и с другой, возле обшитой панелями стены. Швейная вся обшита панелями из вертикальных лакированных досок, которые заканчиваются на уровне груди и дополнены декоративным лепным бордюром. Из точно таких же досок сделана и дверца неглубокого стенного шкафчика в углу. Когда он ее открывает, она неприятно громко стукается о столбик старухиной кровати — точеный столбик с навершием в виде сплющенного набалдашника, будто затвердевший, выкрашенный коричневой краской гриб, причем краска растрескалась на мелкие прямоугольнички, совсем как высохшая лужа грязи на дороге. Дверцу он открывает, чтобы повесить свой синий пиджак, пристроить его среди покрытых паутиной, беспорядочно сваленных старых утюгов, и тостеров, и уложенных в пожелтевшие полиэтиленовые пакеты от моли покрывал, и целой коллекции мертвых галстуков Фреда Спрингера. Он закатывает рукава рубашки — так-то оно лучше; ему, пожалуй, начинает нравиться эта затея провести день в старом доме в Маунт-Джадже.
— Пойду-ка я прогуляюсь.
— Может, не стоит? — беспокоится Дженис.
— Очень даже стоит. Мне в больнице все уши прожужжали, что пешие прогулки для меня лучше всяких лекарств. По коридорам и то ходить заставляли.
— Я-то думала, ты захочешь прилечь.
— Может, попозже. Ты давай садись за уроки. Иди, иди, а то я уже волнуюсь, как ты зачет сдашь.
Он оставляет ее за обеденным столом с учебником и фотокопиями, а сам отправляется по Джозеф-стрит к Поттер-авеню, вдоль которой проложена канава для стока воды с заброшенной фабрики искусственного льда. Канава давным-давно пересохла, но цементные стенки навек окрасились какой-то зеленью. Кролик идет прочь от центра поселка, где на каждом шагу попадаются химчистки, и Минутка-маркет «Индюшачья горка», и «Пицца-хат», и заправочная «Саноко», и уцененная стерео— и новая видеотехника там, где раньше был обувной магазин, и зал для занятий аэробикой над бывшей булочной, которая была здесь в дни его детства. Из дверей тогда доносился такой волшебный аромат свежевыпеченного теста и глазури, что, проходя мимо, он всякий раз сглатывал слюну. Он идет в гору, к пересечению Поттер-авеню и Уилбер-стрит; раньше там к бетонному столбу был прикреплен зеленый почтовый ящик — теперь на его месте, прямо на тротуаре, стоит другой, гораздо вместительней, со скругленным верхом, выкрашенный в синий цвет. Пожарный гидрант, раскрашенный в красный, белый и синий к двухсотлетию независимости в семидесятые[120], теперь покрыт слоем пронзительно-оранжевой краски, цвет спасательных жилетов, безрукавок для бега трусцой и охотничьих курток — как будто странный туман все сильнее окутывает наш нынешний образ жизни, мешая нам ясно различать предметы. Он идет вверх по Уилбер-стрит, чувствуя, что крутой подъем отзывается в сердце. Кварталы в нижней части улицы застроены претенциозными особняками наподобие спрингеровского — штукатурка, кирпич, шифер, дома-крепости с островерхими выступами на крыше и многими акрами кровли; иные из них разделены теперь на квартиры с отдельным входом, в каждую ведет наружная деревянная лестница, так что импозантностью тут больше не пахнет. Кролик минует проезд, где в незапамятные времена стоял телефонный столб с привинченным к нему баскетбольным щитом, и тут у него появляется уже знакомое ощущение — будто вся грудь у него заложена, а ребра жмут, как туго стянутые ленты, — и он закидывает под язык нитростатину и ждет, глядя, как прохладные тени облаков бесшумно и быстро скользят по лесистому склону горы наверху, когда его отпустит и он почувствует характерное пощипывание. Он-то надеялся, что сможет теперь обходиться меньшим количеством таблеток, но, наверно, должно пройти какое-то время, прежде чем проявится полезный эффект операции.
Он продолжает двигаться дальше, один-одинешенек на крутом тротуаре, поднимаясь все выше и выше в тот квартал, где они с Дженис поселились после свадьбы. Построенный одним махом еще в тридцатые ряд примыкающих друг к другу домов лесенкой карабкается вверх по склону. Подобно пожарному гидранту, дома стали ярче, чем были когда-то, щеголяют самыми невероятными, прямо-таки сказочными цветами — тут и бледно-фиолетовый, и лаймово-зеленый, даже бирюзовый и алый: в дни Гарриной молодости ни один уважающий себя пенсильванский домовладелец ни за что не выкрасил бы свое жилище в какой-нибудь такой цвет. Жизнь тогда не только была масштабнее, но и строже. Цветовая гамма исчерпывалась синюшно-навозными оттенками стен, шероховатых на ощупь, оставляющих на пальцах краску, а под краской обмазанных битумом.
В их бывший дом, седьмой от начала ряда, под номером 447, когда-то вели стертые деревянные ступеньки, ныне замененные цементными с вкраплениями неправильной формы разноцветных осколков кафеля и с дорожкой зеленого коврового покрытия посередине; наружную дверь, за которой находится вестибюль, кто-то покрасил: утопленные панели — блестящей эмалью цвета охры, а выступающие над ними планки — в темно-бордовый, так что получился двойной крест, прорисованный отчетливо и смело и дополнительно украшенный медным дверным молотком в виде головы лисицы. У фасада припаркованы «камаро» и «БМВ»; окна украшены стеклярусными шторами и броскими репродукциями абстрактных картин. Да и весь ряд домов, считавшихся чуть ли не трущобами, когда здесь жили Гарри и Дженис с двухгодовалым Нельсоном и когда умерла здесь же их новорожденная дочка, теперь заметно прихорошился — веселые денежки яппи навели здесь лоск. Иметь тут квартиру стало престижно — место высокое, обзор что надо. А тогда, тридцать лет назад, глядя с четвертого этажа поверх черных толевых крыш на респектабельные особняки и комфортабельные автомобили ниже по склону, думалось только о том, что этот вид из окна наглядно, как под увеличительным стеклом, демонстрирует им их же собственную неудовлетворенность жизнью, несостоятельность — да, несостоятельность, которую он снова, многие годы спустя, переживает сейчас, когда полоса действительных или мнимых его удач и побед осталась в прошлом. Оказавшись здесь, он невольно вспоминает дешевые оконные рамы с сеткой, пропитанный ржавым запахом парового котла вестибюль и еще пластмассового клоуна, заброшенного кем-то из детей в грязь под ступеньки — нынче цементные, покрытые зеленой дорожкой из того же материала, что покрывает транспортные островки на территории их кондоминиума во Флориде.
Когда-то этот ряд домов был последним по Уилбер-стрит; улица заканчивалась посыпанной гравием площадкой для машин, где можно было развернуться, а заброшенный гравийный карьер соединял их склон с другим, невидимым отсюда, поросшим косматыми зарослями. Сейчас же сразу два ряда домов, уже не очень новых, снаружи обшитых вагонкой, а внутри разделенных на частные квартиры, с непомерно высокими трубами и островерхими крышами, как на картинке в детской книжке, поднялись над прежней застройкой. Оконные рамы, двери и обшивка окрашены в светлые, веселенькие тона. Декоративные посадки и махонькие газончики производят пока что довольно жалкое впечатление; обрушившийся прошлой ночью ливень погнал по облысевшим, безлесным участкам горы потоки красноватой глины, которые потекли, густея и застывая, вдоль новеньких поребриков, заползая и на проезжую часть, на иссиня-черный асфальт. Как нещадно мы все эксплуатируем. Так думает Гарри. Имея в виду окружающий мир.
Он поворачивает назад и идет вниз. Дойдя по Поттер-авеню до Джозеф-стрит, он проходит немного вперед и, заглянув в Минутку-маркет, решает для преодоления нахлынувшей на него меланхолии купить пакет кукурузных чипсов за девяносто девять центов. ВЕС НЕТТО 16¼ oz. 177 г. Изготовлено «Кистоун фуд прод., инк.», Истон, Пенсильвания 18042, США. Состав: кукурузная мука, растительное масло (содержит одно или несколько из нижеперечисленных масел: арахисовое, хлопковое, кукурузное, частично гидрогенизированное соевое), соль. Звучит как будто неплохо. ЖУЕМ БЕЗ ПЕРЕРЫВА — призывает его несколько помятый пакет цвета тыквы. Ему нравится солоноватый кукурузный привкус и то, как каждый толстенький чипсик, размером с квадратный дюйм, толще, чем картофельный, но тоньше, чем кукурузный из пачки «Фритос» и не такой жгучий, как приправленные красным перцем кукурузные треугольнички «Доритос», щекочет ему острыми краями язык и нёбо, а затем с хрустом рассыпается на зубах. Есть же продукты, которые приятно взять в рот: конфетки «Нибс» и «Гуд-энд-плентис», жареный арахис, фасоль, но только приготовленная так, чтобы не разваливалась. Все остальное — какая-то более или менее тошнотворная жвачка; или вот еще мясо — тренировка для зубов, пока жуешь и не думаешь, а как задумаешься, так и вовсе поперек горла встанет. Отношение к еде у Кролика с самого детства двойственное, особенно если говорить о том, что еще недавно бегало, прыгало, словом, жило, как ты и я. Доходит до того, что временами ему чудится привкус смертельного ужаса перед занесенным топором в ломтике индейки или курицы, довольного похрюкивания и барахтанья в куске свинины, тупой монотонности коровьего существования в говядине, а в баранине — чуть заметный запашок мочи, как от Тельминого лица в больнице. Ее теперешний гемодиализ, их давняя ночь в тропической хижине — обмен телесными флюидами; но, как выяснилось, наши тела ограничены в своих возможностях, и наша способность проникаться чужой судьбой и бедой тоже ограничена, а тут еще приплетаются и Дженис, и Рон, и дети, и охочие до сплетен гостиные по всему округу Дайамонд, ну и, что греха таить, у него есть и свое личное внутреннее ограничение — неумение, а может, инстинктивное нежелание любить иную материю, кроме его собственной. Но ведь и она, она тоже всякий раз после ни с того ни с сего делалась вдруг недоброй к нему, как будто он вызывал у нее отвращение, когда она сама уже сполна утолила свой аппетит и ее рот пропитан его кисломолочным запахом. Да, вкусила она от его мяса — а теперь вот ее саму изнутри пожирают ненасытные микроскопические обжоры. Волчанка, объясняла она ему, заболевание аутоиммунное, организм сам себя разрушает, антитела набрасываются на твою собственную ткань, как будто организм сам себя возненавидел. Мысли о Тельме заставляют Гарри ощутить свою беспомощность, и в своей беспомощности он ожесточается сердцем. Кукурузные чипсы, которые он жует на ходу, оседают у него в желудке тяжелым узловатым комком, сгустком кислоты, и все же он не может устоять перед искушением отправить в рот еще чипсик, еще раз почувствовать его неровно загнутые соленые краешки, его девственную хрупкость на языке, на зубах, среди истекающих слюной нежных мембран рта. Когда он возвращается к дому 89 по Джозеф-стрит, укрывшемуся за стеной липких, одетых в листву норвежских кленов, в пакете уже пусто, не осталось ни крупицы соли, ни крошечки чипса, даже самой малюсенькой, такой, чтобы муравьишка мог унести, доставить своей откормленной, рыжей муравьиной матке в ее лабиринт под тротуаром; он обернул себя вокруг шести с четвертью унций чистейшей отравы, в артериях у него засор и затор, в глотке жирный, масляный привкус. Как же он себе ненавистен — до сладострастия!
Дженис корпит над уроком, сидя за обеденным столом, — составляет списки слов для заучивания. Когда она поднимает голову, он видит застывший взгляд ученика, который усердно морщит и потирает лоб, и темную щель полуоткрытого рта. Ему претит видеть ее такой, наблюдать ее титанические усилия преодолеть собственную тупость. Длительная прогулка так его утомила, что он поднимается наверх, снимает, чтобы не помять, брюки и ложится на старухину кровать, прямо поверх покрывала, прикрываясь, однако, лоскутным одеялом, сшитым руками амишей, одеялом, которое щекочет его ноздри воспоминанием о том, как пахло от мамаши Спрингер, когда конец ее был уже близок, — застоявшимся запахом не промытых как следует труднодоступных уголков тела. Он внезапно пугается, что он так далеко от больницы, от антисептики, от коридоров, где каждое негромкое позвякивание исполнено заботы о нем нынешнем — таком больном.
Должно быть, он уснул, потому что когда он вновь открывает глаза, день за стеклом единственного в комнате окошка уже сменил свои тона: веет холодноватой, сумрачной тревогой. Дождь все ближе. Тучи сливаются с кронами деревьев. Судя по доносящимся снизу звукам, Пру и дети уже дома, в коридоре за дверью кто-то ходит — вот так же много лет назад он лежал и слушал, как Мелани и Нельсон украдкой шныряют взад-вперед по ночам. Но сейчас не ночь — еще только вечереет. Дети вернулись с занятий, и мать строго-настрого наказала им вести себя тихо — дедушка спит; но разве удержишься, когда хочется протестующе крикнуть или издать ликующий вопль? Жизнь — это шум. У Кролика болит живот, он сам не помнит почему. Стоит ему выйти в коридор, в туалет, как тут же они оба являются к нему в гости, бедные маленькие полусиротки. Четыре глаза, два зеленых и два карих, смотрят на него сбоку от кровати. Джудино личико вытянулось и посерьезнело за месяцы после Флориды. У нее будет характерная энгстромовская сухопарость и затравленный взгляд, как у тех, кто вечно спасается от погони. На ней сиреневое платье с белой плиссированной отделкой. Неужели ему просто мерещится, что губы у девочки подкрашены? Неужели Пру это позволяет? В том, что волосы ее искусственно подвиты, сомнений быть не может — откуда бы взялась эта морковная волнистость?
Внучка спрашивает его:
— Дедушка, очень больно тебе было в больнице?
— Нет, Джуди, не очень. Больше всего у меня болела душа, из-за того что я вообще угодил в больницу.
— А тебе внутри все исправили как надо?
— Да, конечно. Об этом можешь не беспокоиться. Врачи говорят, я стал как новенький.
— Почему тогда ты в кровати?
— Потому что бабушка стала готовиться к зачету, а я не хотел ей мешать.
— Она говорит, ты будешь у нас ночевать.
— Похоже на то. Устроим детский праздник с ночевкой. Когда тебя еще не было на свете, Джуди, мы с твоей бабушкой жили здесь много-много лет, вместе с ее мамой, твоей прабабушкой. Ты помнишь ее?
Девочка смотрит на него во все глаза, зеленые-презеленые из-за клена за окном.
— Немного помню. У нее были толстые ноги, и она носила толстые оранжевые чулки.
— Верно. — И это все, что в ее детской памяти сохранилось от мамаши Спрингер? Считай что ничего. Неужели так быстро уходим мы в небытие, исчезаем, не оставляя следа?
— Мне ее чулки не нравились — противные какие-то, — добавляет Джуди, словно угадав, что ему хотелось бы услышать от нее еще что-то, и стараясь не обмануть его ожиданий.
— Это специальные эластичные чулки для людей с больными ногами, — объясняет Кролик.
— Еще она носила смешные очки, кругленькие такие, она никогда их не снимала. А мне давала футляр, поиграть. Я им щелкала.
Рой, заскучав от рассказов про какую-то тетеньку, которой он в глаза не видел, начинает говорить о чем-то своем. Его круглая рожица запрокидывается кверху, словно он силится проглотить застрявший кусок, а выгнутые дугой брови широко растопыривают его блестящие темные глаза.
— Папа... а папа... попал. — А может, он сказал «пропал»; ему никак не удается облечь свои мысли в сколько-нибудь удобоваримую форму, и он начинает сначала, с заветного слова «папа».
Джуди, теряя терпение, сердито толкает его; он налетает на столбик кровати и заваливается между краем матраса и стенной панелью.
— Не можешь говорить, так не вякай! — командует она. — Папа уехал лечиться.
Малыш стукнулся головой; он таращит глазенки, словно ожидая от дедушки сигнала, что ему дальше делать.
— Ай бо-бо, — говорит за него Гарри и, усевшись повыше спиной к старому коричневому изголовью, раскрывает руки навстречу ребенку. Рой кидается ему на грудь и тогда уже поднимает вой, жалуясь на бо-бо. Гарри гладит его по волосам, тоненьким, липнущим к пальцам, точно как волосы Дженис накануне, когда она расплакалась, а он ее утешал. Удивительно, когда лежишь сам беспомощный в постели, остальных так и тянет кинуться к тебе за сочувствием. Тебе наконец определили место, которое всех устраивает.
Джуди напролом, сквозь обиженные подвывания Роя, продолжает разговор:
— Дедуля, хочешь посмотреть со мной какой-нибудь фильм по видику? У меня есть «Дамбо», потом «Звуки музыки» и еще «Грязные танцы».
— В принципе я бы не против посмотреть «Грязные танцы» — другие два я уже видел, но разве тебе не нужно сесть за уроки?
Девочка улыбается.
— Так и папа всегда говорит. Он никогда не хочет смотреть со мной видео. — Она переводит взгляд на убаюканного, обласканного Роя и бесцеремонно тянет братишку за руку. — Пойдем, дурень. Не наваливайся ты дедушке на грудь, ему же больно!
Они уходят. В какой-то момент, пока Джуди стояла возле кровати, перед ним тихим призраком возникло мимолетное видение покойной Джилл — как много знакомых у него среди покойников. И число их постоянно растет. Жизнь словно детская игра «лисица-воровка», в которую они играли первоклашками. Все выстраивались по одну сторону асфальтовой площадки, а «лисица», тот, кто водил, выкрикивал: «Лисица-воровка!» — и все пускались бежать к другому краю площадки, а «лисица» догонял и выхватывал из толпы кого-то одного и тащил его в очерченный мелом круг в середине площадки, и в следующий раз две «лисицы» уже на пару охотились на тех, кто дружным галопом покрывал расстояние от одной безопасной зоны до другой, а потом двойка превращалась в четверку, четверка в восьмерку — и пропорция менялась на противоположную. Последний непойманный оставался водить на следующий кон.
На стекле появились редкие точечки дождя. Веки у него снова тяжелеют; внутри все заволакивается туманом, он ползет вверх, выше, выше — еще чуть-чуть и мозг поглотит. Когда впадаешь в сонное состояние, то, что называется внутренний мир, который при свете дня меньше самого мелкого зернышка, неимоверно разрастается и, подавляя всяческое твое сопротивление, прорывает скорлупу сознания. Как это, право, странно, неужто нет другого способа ощутить себя живым, кроме как есть и спать, гореть и замерзать? Вечный круговорот солнца и луны: день переходит в ночь, и наоборот — но все ж единым целым им не стать никогда.
Его зовут ужинать, голос доносится издалека, сквозь многие слои — обшивки, штукатурки, воздуха, — и, судя по тону, уже не первый раз. Ему самому не верится, что он уснул; и времени-то, считай, не прошло нисколько, только и успел увидеть, как одна-другая мысль, принимая странные эластичные формы, шмыгнула за угол. Ему кажется, что рот у него выстлан пушистым налетом. Он вспоминает, что вспомнил сегодня о рамах с натянутой на них сеткой в окнах их квартиры на Уилбер-стрит, ими торговали в скобяных лавках, пока их не вытеснили из употребления окна универсальной конструкции, где вторую раму со стеклом или сеткой можно вставлять по желанию в зависимости от времени года. Те старые рамы с сетками невозможно было подогнать как следует, обязательно оставались щелочки, через которые проникали комары и мошки, но это пустяки. Трагичность этого воспоминания была в другом: в дыхании летнего дня, которое просачивалось сквозь сетку, в ярких солнечных полосках вдоль стыков, в незамечаемых прежде подробностях, которыми были отмечены отдельные детали — изгиб сетчатого полотна, раздвижная для подгонки по размеру окна рама с клеймом производителя и проем самого окна, неподвижный, как и кирпичная кладка Бруэра, преданно хранящая почерк старых каменщиков, давно отошедших в иной мир. Что-то трагическое заключено в самой материи, которая продолжает нести бессменную вахту, какое бы страшное горе на нас ни обрушилось. Он вошел к себе в квартиру в тот день, когда там умерла Бекки, — там ровным счетом ничего не изменилось. Вода в ванне, отбивные на сковородке. Его снова зовут ужинать, на этот раз кричат откуда-то ближе, голосом Дженис, вероятно, снизу, с лестницы:
— Гарри! Ужинать!
— Да иду же, иду! Господи! — отзывается он.
Кричала Дженис, но ужин готовила Пру: легкая, вкусная, полезная для здоровья пища. Кусочки какой-то белой рыбы, украшенные петрушкой и зеленым луком и приправленные перцем и лимоном, дымящаяся спаржа в прямоугольной латке для микроволновой печи и в большой деревянной чаше салат — наструганные соломкой сельдерей и морковь, финики и зеленый виноград. Салатница и посуда для микроволновки появились в хозяйстве уже после смерти старухи Спрингерши.
Все едят, но говорит за всех одна Дженис — отважно взяв инициативу в свои руки, она без умолку трещит о предстоящем зачете, о курсах, о своих соучениках, среди которых есть несколько женщин в годах, вроде нее, решивших попробовать себя на деловом поприще, а остальные — это молодые люди, которые «совсем как мы» в пятидесятые, до того раздавлены безденежьем, что уже и лапки кверху подняли, такие перестраховщики, всё боятся, как бы чего не вышло. Она рассказывает, что занятия ведет мистер Листер, и Джуди покатывается со смеху, повторяя на разные лады смешное имя, радуясь тому, как складно рифмуются «мистер» и «Листер».
— Не нужно смеяться, Джуди, у него лицо такое печальное! — говорит Дженис.
Джуди пускается в путаный рассказ о том, что выкинул сегодня в школе один мальчишка: он нечаянно разлил краску для плаката, который они все вместе раскрашивали, разложив его на полу, а когда учительница стала его громко отчитывать, он поднял опрокинутую банку и остаток краски выплеснул ей на платье. А еще у них в классе есть один черный мальчик, их семья переехала в Маунт-Джадж из Балтимора, так вот он разукрасил себе все лицо странными узорами — говорит, они имеют тайный смысл. Ее манера говорить чем-то напоминает ее бешеную скачку по телеканалам, и Гарри приходит в голову, что она все это либо выдумывает, либо сама уже запуталась, где реальная школа, а где школьные сериалы, которые она глотает все без разбору.
Пру спрашивает у Гарри, как он себя чувствует. Он говорит — превосходно; дышать ему после операции — «процедуры», если пользоваться терминологией больничных врачей, — и правда стало легче и, между прочим, память тоже улучшилась. Видно, у него уже начиналось размягчение мозгов, а он и не заметил. Нет, в самом деле, говорит он, извиняясь за причиненное беспокойство, благодаря за добротную, здоровую еду, которую ему удалось загрузить в себя поверх вредоносного комка кукурузных чипсов, никакой беды не случилось бы, если бы его оставили на несколько часов одного дома.
Дженис говорит, она и сама понимает, что все это, должно быть, наивно и глупо, но она не простила бы себе, если бы с ним случилось неладное, пока она сидит на занятиях, и вообще, какие там фригольды с копигольдами, когда знаешь, что близкий человек того и гляди захлебнется.
У двоих взрослых за столом от этих случайно слетевших с языка слов перехватывает дух; и когда тишина становится невыносимой, Гарри ласково поправляет ее: «Ты, конечно, оговорилась, при чем тут «захлебнется»?» И Дженис удивленно спрашивает: «А я сказала «захлебнется»?» — и задним умом понимает, что действительно сказала. И Гарри с потрясающей ясностью видит, что все только видимость, что она не забыла Ребекку, что в ее собственном сознании она всегда была и будет матерью, утопившей свое дитя. Тридцать лет прошло. Как раз в эту пору все и случилось — конец весны, начало лета; в июне будет годовщина. Дженис поднимается с места, потерянная, красная, расстроенная.
— Кто еще желает кофе, кроме меня? — спрашивает она под неподвижными взглядами присутствующих, словно актриса, которой по роли положено сейчас что-то сказать.
— На десерт, если кто-нибудь хочет, есть ореховый пломбир, — добавляет Пру, ее бесстрастный огайский голос с годами наложился на местные обороты речи, предупредительную манеру пенсильванцев изъясняться так, что даже собеседнику, чье сознание подернуто туманом, было бы все предельно ясно. Она сняла свитер и закатала рукава своей мужской, цвета хаки, рубашки, и ее наполовину обнаженные, опушенные, веснушчатые руки мелькают над кухонным столом при свете ограненной люстры на потолке.
— Это же мое любимое мороженое, — первым отзывается Гарри, спеша из жалости к жене помочь ей поскорее покинуть яркий круг прожектора в центре сцены; даже маленький Рой, как завороженный, глядит на Дженис своими чернильными глазками, чуя, что тут что-то не так, что на ней какое-то заклятье, о котором все сговорились молчать.
— Гарри, это же для тебя самое вредное, — с благодарностью хватается Дженис за предложенную возможность вступить в перебранку, устроить небольшую семейную сцену. — И мороженое, и орехи — тебе ни того, ни другого нельзя!
— У меня специально для Гарри припасен замороженный йогурт, — вступает Пру. — Банановый и персиковый, если не ошибаюсь.
— Ну-у, сравнили, — дурашливо дуется Гарри, чтобы окончательно переключить внимание на себя. — Мне так хочется пломбирчика с орешками! И еще с чем-нибудь! Ну, хотя бы с кусочком яблочного струделя, а? Или с кексиком? Или с ватрушечкой? М-мм, вкуснятина, правда, Рой?
— Как можно, Гарри, ты же себя погубишь! — ужасается Дженис, пожалуй, несколько преувеличенно: ее печаль не об этом.
— Есть еще то, что называют «замороженное молоко», — продолжает перечислять Пру, и он вдруг понимает, что и ее сердце тоже не здесь сейчас, что в продолжение всей вечерней трапезы она старательно маневрировала, чтобы не попасть случайно в наспех прикрытую яму Нельсонова отсутствия, о котором никто, даже дети с их широко распахнутыми глазами, ни разу не упомянул.
— Мне ватрушку, — выбирает Рой не по возрасту басовитым голосом, и когда ему растолковывают, что никаких ватрушек в доме нет, дедушка просто пошутил, и до него доходит, что он совершил промах, ему становится невмоготу постигать суровую науку самостоятельности, под знаком которой прошел весь нынешний день, и он распускает нюни.
— Сладко будет в ротике, — напевает ему Кролик, — и тепло в животике.
Пру уносит Роя наверх, а Дженис ставит перед Джуди мороженое и собирает со стола тарелки, чтобы тут же загрузить их в посудомоечную машину. Гарри успевает припрятать свою ложку и, едва Дженис поворачивается к ним спиной, запускает ее в Джудино блюдце. Миг чистого блаженства — когда язык расплющивает о верхнее нёбо комочек мороженого, и из него, как звезды в наступающей ночи, проклевываются дробленые орешки.
— Ты что, дедушка! Тебе же нельзя! — вскрикивает Джуди, глядя на него с неподдельным испугом, хотя у самой губы вот-вот расползутся в улыбке.
Тогда к своим губам он прижимает палец и тихонько обещает:
— Я только одну ложечку. — А сам уже тянется за следующей порцией.
Тогда ребенок зовет на помощь:
— Ба!
— Это он балуется, — успокаивает ее Дженис, но его на всякий случай спрашивает: — Положить тебе?
Он встает из-за стола.
— Мне нельзя есть мороженое, это самая вредная для меня еда, — сообщает он ей и сразу принимается ворчать при виде беспорядочной мешанины из тарелок, кое-как сброшенных в посудомойку (все ту же, старую, еще со времен мамаши Спрингер): — Господи, никакой системы — смотри, сколько места зря пропадает!
— В таком случае укладывай сам, — отвечает, как и положено, современная женщина, и пока он послушно выстраивает тарелки одну к другой, без лишних зазоров, диагональными рядами, она собирает свои бумажки, книгу, сумочку.
— Вот пропасть! — говорит она и возвращается в кухню, чтобы пожаловаться Гарри: — Думала-думала все утро, что надеть, — и на тебе, забыла плащ! — За окнами зарядил настоящий дождь, словно на дом натянули громко шелестящий чехол.
— Может, Пру одолжит тебе свой?
— Да он с меня свалится, — говорит она. Тем не менее она поднимается наверх, где Пру укладывает Роя спать, и после непродолжительных переговоров, содержание которых остается для Гарри неведомым, спускается в вишнево-красном дождевике из пластика, зигзагами переливающемся при свете лампы, с широкими отворотами и длинноватым для нее поясом. — Очень я в нем смешная?
— Да нет, не очень, — отвечает он. Его приятно будоражит эта транспозиция: взгляд поднимается снизу вверх, следуя зигзагам, и ты уже ждешь, что сейчас увидишь против себя рыжеволосую Пру, как вдруг натыкаешься на немолодое лицо Дженис, обрамленное ярким платком, тоже заимствованным.
— И еще, проклятье, у меня просто зла на себя не хватает! — забыла взять мою любимую ручку, оставила ее дома на столике в спальне, а она всегда мне удачу приносила. И ехать за ней уже поздно по такому дождю!
— Тебе не кажется, что все это не стоит переживаний? — говорит он. — Что именно ты пытаешься доказать преподавателю?
— Если я и пытаюсь что-то доказать, то не преподавателю, а себе, — отвечает она. — Скажешь Пру, я уехала, буду в половине одиннадцатого или в одиннадцать, если мы решим потом зайти выпить пива. Ты не жди меня, ложись отдыхай. У тебя усталый вид, мой дорогой. — Она легонько целует его на прощание в губы, многозначительно задержав поцелуй дольше обычного, за что-то его благодаря. Рада-радехонька упорхнуть из дому. У нее теперь, кроме него, вдруг откуда ни возьмись столько советчиков в штанах появилось — тут тебе и Чарли, и мистер Листер, и новый бухгалтер в магазине: втираются в доверие тихой сапой, как тот катетер на экране монитора, неприметными толчочками внедряющийся в самое нутро его призрачного, оплетенного паутиной сердца.
Обволакивающий дом шелест становится громче, после того как на крыльце отзвучали шаги Дженис и взревел мотор «камри». Она вечно, будто с перепугу, разгоняет мотор, не включив передачу, и потом с подскоком срывается с места, можно подумать, соревнуется с кем-то — у кого самая приемистая машина. Дженис сейчас упакована в красный плащ Пру, а он сейчас в доме Пру за мужчину-хозяина.
Устроившись перед телевизором в гостиной, он и Джуди досматривают по шестому каналу конец выпуска новостей «Эй-би-си» (ну и позер этот Питер Дженнингс — рассказывает американцам об Америке, а сам не может избавиться от акцента, такой он, видите ли, до мозга костей канадец), а затем по прихоти Джуди, тискающей в руках пульт дистанционного управления, скачут взад и вперед по программам, разрываясь между телевикториной и сериалами — детективным «Саймон и Саймон» и семичасовыми комедийными «Косби» и «Будем здоровы!», которые идут в повторном показе. Пру не спеша спускается вниз, уложив наконец Роя, идет прибраться в кухне по-хозяйски после Дженисовой шаляй-валяй уборки, потом обходит столовую, проверяя, все ли окна закрыты от непогоды, заглядывает на маленькую «солнечную» веранду и обрывает засохшие листья с растений на старом чугунном столе мамаши Спрингер. В конце концов она заходит в гостиную и садится рядом с ним на диване — Джуди с пультом облюбовала кресло Фреда Спрингера. В очередной серии «Шоу Косби» семейство Хакстейблов переживает один из многих драматических моментов, связанных с воспитанием детей, который, конечно же, обязательно растворится, как кусочек сахара в чае, в их здоровом, теплом юморе, в их взаимной любви и привязанности друг к другу: Ванесса с подружками охвачены страшным волнением из-за предстоящего танцевального конкурса, где каждая участница должна не только танцевать, но и выразительно шевелить губами под фонограмму, создавая видимость, что поет она тоже сама, и девочки внимательно прислушиваются к советам старого негра-пианиста из ночного клуба; когда наступает день генеральной репетиции дома, перед родителями, девчонки так не по-детски вызывающе извиваются и дергают задами, что миссис Хакстейбл, она же Клэр, а в реальной жизни сногсшибательная Филисия Рашад, которая замужем за чернокожим спортивным комментатором с лягушачьими глазами, вынуждена положить конец непристойному кривлянию, выключить музыку и отослать глупышек наверх, однако все это с такой неподражаемой улыбкой — широкой, белозубой, немного губастой улыбкой негритянки, — что сразу понимаешь: она не против непристойности, отнюдь, только всему свое место и время, взять хотя бы самих старших Хакстейблов, которые чуть ли не в каждой серии, под занавес, нежно обнявшись, призывно глядят друг на друга. Сидя рядом с ним на диване, Пру неподвижно смотрит на экран, и в уголке ее глаза, ближайшем к нему, блестит слезинка-бриллиант. Со своего поста в прадедовом кресле Джуди переключает канал, и взгляду предстает тропическая синева небес и гигантская черепаха, медленно-медленно поворачивающая голову, в то время как голос за кадром, словно Божий глас, торжественно вещает: «... готова насмерть стоять за клочок земли, облюбованный ею для выведения потомства».
— Черт подери, Джуди, верни назад «Косби», я кому сказал! — рявкает Гарри, взбеленившись не столько из-за себя, сколько из-за Пру, для которой, как он полагает, это шоу словно добрая сказка о том, что бывает, но уже никогда не будет.
Джуди, обескураженная не меньше, чем девчонки из шоу, испуганно возвращается на прежний канал, но там идет реклама, и она кричит от обиды, постепенно проникающей в ее сознание:
— Зачем папа уехал! Пускай он вернется! Все злые, он один хороший.
Она ударяется в слезы, Пру встает утешить ее, Кролик с позором ретируется. Он кружит по дому, слушает дождь, удивляется тому, что сам жил здесь когда-то, вспоминает мертвых и живых в их прежнем обличье, всех, кто жил здесь тогда вместе с ним, находит в кухне на полке под потолком полбанки жареных орешков кешью, а в телевизоре — повтор вчерашней игры между «Никами» и «Быками»[121]. Его с души воротит, когда Майкл Джордан[122], взлетая над кольцом, чтобы положить мяч сверху, выделывает своим розовым языком что-то непотребное. Он видел интервью с Джорданом — толковый парень, так почему надо вываливать язык, будто ты слабоумный? Немногочисленные белые игроки на площадке кажутся до обидного голыми, неприкрытыми — какие-то они бесцветные, потные, липкие, с клочками волос под мышками; Гарри не верится, что когда-то и сам он выходил на площадку в таком же виде, правда, трусы тогда носили подлиннее и проймы для рук в майках были не такие огромные. Незаметно для себя он приканчивает кешью в банке, и тут вдруг баскетбол (Джордан взмывает в воздух, ухитряясь не один, а два раза изменить направление «полета», и, непонятно как извернувшись, из-за спины, все-таки забивает жутко неудобный мяч в кольцо, несмотря на то что лапища верзилы Юинга шлепает его прямо по лицу) вызывает у него физическую боль своей пружинистой, прыгучей динамикой, предельной напряженностью каждого движения, память о которой еще хранится у него пусть не в мышцах, но в нервных окончаниях. Нужно принять нитростат, а пузырек остался в кармане пиджака наверху, в стенном шкафчике. И вообще здесь, внизу, ему становится все больше не по себе. Он выключает в кухне свет и, стараясь не дышать, проходит мимо старухиного буфета в темной столовой, где обои на стенах как бы шевелятся от слабых бликов дождя, стекающего по окнам и подсвеченного снаружи уличными лампами.
В коридоре наверху он слышит доносящееся из бывшей мамашиной, а ныне Джудиной комнаты бормотание телевизора и, набравшись смелости, стучит в дверь и приоткрывает ее. Девчушка уже переодета в ночную рубашку без рукавов и сидит в постели, опираясь на две подушки, в обнимку с плюшевым дельфином, а с ней на кровати сидит ее мать. В мелькающих вспышках стоящего в ногах телевизора из темноты выхватываются бледные пятна — белки Джудиных глаз, ее голые плечи, брюшко дельфина, длинная рука Пру, которой она обнимает дочку и которая свешивается на плоскую детскую грудь. Прочистив горло, он говорит:
— Послушай, Джуди... в общем, извини, если я тебя обидел.
Одним быстрым, нетерпеливым движением руки она молча показывает, что дедушка прощен и должен поскорей войти и сесть смотреть с ними телевизор. В неверном голубом сиянии он берет детский стульчик с прямой спинкой, переносит его поближе к кровати и, кряхтя, на него опускается; колени задираются чуть не выше головы. Капли дождя поблескивают на стеклах в свете фонарей на Джозеф-стрит. Он кидает взгляд на профиль Пру — не сверкнет ли опять слезинка, но лицо ее непроницаемо, нос заострен, губы сомкнуты. Они смотрят «Неразгаданные тайны»: дебелые, раскормленные американские физиономии одна за другой проходят перед объективом камеры, и все серьезно и правдиво рассказывают про НЛО, которые им довелось наблюдать над полями сахарной свеклы, над торговыми центрами, в резервациях индейцев-навахо, а меж тем клетчатые диваны с креслами и полосатые обои в их собственных жилищах, освещенных пронзительно-яркими софитами, без которых невозможна киносъемка, обнажены с такой чудовищной детальностью, с какой обнажается строение одноклеточной водоросли диатомеи под микроскопом. Гарри поражен тем, как складно и гладко все эти провинциальные шерифы и простые женщины из трейлерных городков и даже последние бродяги и отщепенцы, которые случайно выкатились на полянку со следами недавнего пикника именно в тот момент, когда исполинский разум, руководящий действиями НЛО, решил там приземлиться и взять на исследование образцы земной фауны, — как все они ладно говорят: нация артистов разговорного жанра, велеречивых голов, откуда они только взялись, у каждого от зубов отскакивает то, что заготовлено им для тридцатисекундного выступления перед громадной аудиторией сограждан. Пока идет реклама, Джуди делает пробежку по каналам — Жак Кусто в костюме аквалангиста, поросенок Порки в голубой безрукавке с большими пуговицами (странно, почему в старых мультфильмах все звери разгуливают с голым задом), какой-то рок-певец с длинными, как сосульки, патлами, сующий микрофон прямо себе в рот и заходящийся в экстазе, будто девка в порнофильме за секунду до похабной кульминации, сцена в зале суда — по плутоватым глазам судьи сразу понятно, какая это продажная тварь, колибри, в замедленной съемке взмахивающий поразительно гибкими крылышками, Анджела Лансбери[123], которая смотрит, будто она чем-то страшно шокирована, Грир Гарсон, который смотрится, будто он слегка не в фокусе на черно-белом экране, — и потом назад к «Неразгаданным тайнам»: на очереди сюжет о младенце, исчезнувшем из одной нью-йоркской больницы, и немой вопрос в глазах Роберта Стэка, такого загадочного в своем темном плаще, сегодня особенно многозначителен. Уже раз сорвавшись на ребенке, Кролик прикусывает язык. Он остро чувствует свою физическую уязвимость. Мелькающие телеобразы обрушиваются на него с неумолимостъю сердцебиения. Оставив тайну исчезнувшего младенца неразгаданной, он поднимается и со словами «спокойной ночи» наклоняется поцеловать Джуди, по пути к ее личику скользнув мимо лица побольше.
— До завтра, дедуля, — машинально произносит девочка, все простив или все забыв.
— Внизу свет выключен, — вполголоса говорит он Пру.
— Мне так или иначе нужно будет спуститься, — еще тише говорит она: они оба словно боятся разрушить волшебные чары, которыми ребенок приворожен к телевизору.
Лицо Пру, когда он скользнул мимо, чтобы поцеловать другое детское личико, источало какую-то особую ауру, шампунно-пудровую — вот так сейчас деревья вокруг дома уступают дождю запах листьев и свежести.
Аромат дождя и зелени проник и к нему в комнату, бывшую швейную, с безголовым портновским манекеном в углу. Он переодевается в пижаму, которую Дженис с несвойственной ей предусмотрительностью для него тут приготовила. Неодолимая ватная усталость навалилась на него, обложила его, словно дождь. Здесь, в узкой комнате, шум дождя слышнее, чем где-либо, слышнее и сложнее по звучанию — непрерывный разговор, в который вовлечены крыша крыльца, желоб под крышей дома и эхом отзывающаяся водосточная труба, податливые листья кленов, свист и шелест от какой-нибудь пронесшейся мимо машины. И совсем близко — периодический дробный перестук капель между вставной наружной рамой с сеткой и подъемным окном, и это значит, стенка будет постепенно отсыревать, гнить. Ну, да не его это забота. Его забот с каждым днем становится все меньше. Окно в комнате чуть приподнято снизу, чтобы шел воздух, и несколько капель отскакивает ему на руку, когда он на минутку останавливается поглядеть на улицу. Маунт-Джадж почти не меняется, по крайней мере здесь, в старой части, и тем не менее Маунт-Джадж оторвался от его жизни, остался где-то там, внизу, как земля под крылом взмывающего ввысь самолета. Его жизнь протекала по этому блестящему асфальту, мимо этих наклонных лужаек и крылечек с кирпичными колоннами, протекла и не оставила следа. Поселок не ведал о его существовании, вопреки его детской уверенности в обратном: каждый камень и ящик с молочными бутылками на крыльце, каждая клумба с тюльпанами провожали его взглядом и не видели его; а он-то считал их друзьями, но сейчас это открытие совсем его не пугает. На противоположной стороне улицы светится размытое окно, и в нем видны пустое кресло, набор щипцов для камина с латунными ручками и каминная кирпичная полка с парой ничего не помнящих подсвечников.
Кролик быстренько шлепает босиком по коридору — в ванную и обратно — и забирается под одеяло, когда нет еще и девяти. В больнице к этому часу все посетители уже давно бы разошлись, а больные, дождавшись их ухода, уже приняли бы лекарства и сходили в туалет, все улеглось бы, и в коридоре убавилась бы громкость сестринских голосов и яркость электрического освещения. В отведенной ему комнате нет настольной лампы, только верхний свет — лампочка с бумажным абажуром, и включать ее ему не хочется. Он приметил в стенном шкафчике стопку старых выпусков «К сведению потребителей», но, по-видимому, товары, достоинства которых там обсуждаются, давно ушли с рынка. Подаренная Дженис историческая книга — он все не может ее дочитать, хотя перевалил уже за половину, — осталась у него в кабинете, в Пенн-Парке. Свет, который просачивается с улицы, для чтения тоже не годится. Зато он отбрасывает на стену ромбовидные проекции оконных стекол, вдруг оживающих, когда дождевые капли, подрагивая, скапливаются у верхней рамы и потом, в один непредсказуемый миг, ручейком срываются вниз. Очень похоже на процесс зарождения жизни, как его показывали в одной из образовательных программ, к которым он в последнее время пристрастился: сперва молекулы хаотично собираются в группы, их все больше и больше, потом электрический разряд, молния — и готово, жизнь зародилась. За головой у него, рядом с деревянным изголовьем, украшенным резными завитками и грибовидными столбиками, швейная машина его покойной тещи терпеливо ждет, когда же наконец старухина короткая распухшая стопа нажмет на педаль, а короткие толстые пальцы проденут в заржавевшую иглу смоченную слюной нитку — когда ее оживят. Вероятность этого примерно такая же, как вероятность зарождения жизни из одних только молекул. Приглушенное содрогание, далекие раскаты грома, откуда-то со стороны Бруэра, и шорох в кронах деревьев. Гаррина голова подперта двумя подушками, и неприятное стеснение в груди почти прошло. Сердце не причиняет ему боли, просто дрейфует, израненное, по океану убывающего времени. Время идет — он не знает, сколько его прошло, когда дверная ручка, повернувшись, щелкает, и полоса света из коридора врезается в амниотическую[124] уединенность его взятой взаймы комнатушки.
Внутрь заныривает Пру — макушка ее сияет медными бликами.
— Не спите? — спрашивает она почти шепотом. Голос у нее как-то огрубел, лицо проступает в темноте молочно-белым сердечком.
— Не-а, — отзывается Кролик. — Лежу вот, слушаю дождь. Джуди угомонилась?
— Да, наконец-то! — говорит молодая женщина и вместе с прорвавшимся раздражением входит в комнату вся, целиком, и, выпрямившись, останавливается у двери. На ней все тот же короткий халатик, ноги скрыты под чем-то белым, доходящим ей до щиколоток. — Она расстроена из-за Нельсона, естественно.
— Естественно. Прости, что я не сдержался, — говорит он. — Бедному ребенку ко всем неприятностям только этого не хватало. — Отталкиваясь локтями, он садится повыше, ощущая себя в некотором роде хозяином; сердце гулко колотится — ситуация довольно странная, хотя за несколько дней в больнице он должен был бы попривыкнуть принимать гостей лежа в постели.
— Не знаю, — отвечает ему Пру. — Может, ей действительно этого не хватало. Должно же у нее быть хоть какое-то понятие! А то она считает, что все телевизоры в мире существуют исключительно для нее. Ничего, если я закурю?
— Да пожалуйста.
— Просто я вижу, окно приоткрыто, но если вам...
— Мне нормально, — уверяет он ее. — Даже нравится. Когда другие курят. Почти как сам покуришь. Тридцать лет как бросил, а все еще тянет. Удивительно, что ты сама не бросила — теперь ведь все помешаны на здоровье.
— Я бросила, — говорит Пру. Ее лицо, освещенное сине-зеленым язычком зажигалки «Бик» — по форме вроде тюбика помады, — кажется жестким, решительным, будто раздетым до голой основы; длинная тень прыгает поперек щеки от носа. Пламя гаснет. Она шумно выдыхает дым. — Разве что иногда вечером, одну-две, чтобы заглушить голод. Ну а теперь история с Нельсоном — так почему мне не закурить? Не все ли равно? — Ее парящее в высоте лицо поворачивается одним профилем, потом другим. — Тут даже присесть не на что. Жуть, а не комната.
Сквозь сигаретный дым он улавливает ее чисто женский, с отдушкой парфюмерного отдела универмага, запах, который прочно прилипает к женщинам благодаря всяким лосьонам, притиркам и любимому шампуню.
— Зато уютно. — И он убирает ноги, чтобы она могла сесть на кровать.
— Могу поспорить, что я вас разбудила, — говорит Пру. — Выкурю сигарету и сразу уйду. Мне нужно было побыть с кем-то из взрослых. — Она затягивается по-мужски, глубоко, и дым выходит жидкими струйками изо рта и ноздрей и продолжает выходить еще при нескольких последующих выдохах. — Я только надеюсь, что этот кошмар с укладыванием детей не будет повторяться каждый вечер, пока Нельсона нет дома. Так их утешать и подбадривать — сама без сил останешься.
— Я думал, он не очень-то сидел дома вечерами.
— В это время он обычно бывал дома. Оживление в «Берлоге» начинается не раньше десяти. Он приходил с работы домой, ел, общался с детьми, а потом его начинало подкидывать. Я действительно верю, что он по большей части не помышлял заранее бежать из дому на ночь глядя за очередной дозой, просто на него накатывало и он не мог с собой справиться. — Она снова затягивается. Он слышит, как она вбирает в себя дым, — вдох, состоящий из нескольких уровней, — и вспоминает, что он чувствовал, когда курил. Это было все равно как создавать из воздуха некое продолжение себя самого. — С детьми он помогал, этого у него не отнимешь. Как бы паскудно он ни обращался со всеми остальными, он не был плохим отцом. Почему я сказала «не был»? Я не должна говорить о нем так, будто мы его похоронили.
— А сколько сейчас времени, не знаешь? — спрашивает он вдруг.
— Минут пятнадцать десятого.
Дженис вернется не раньше половины одиннадцатого. Времени хоть отбавляй, так что можно раскручивать тему дальше. Он поудобнее устраивается на подушках. Хорошо хоть днем успел вздремнуть.
— Значит, говоришь, паскудно он с тобой обращался? — переспрашивает он.
— Не то слово! Хуже некуда. Ночь напролет где-то шляется, занимается бог знает чем, а потом извольте ему еще сопли утирать, прощения он, видите ли, просит! Меня это из себя выводило больше, чем сами его ночные скачки. У меня отец был пьяница и бабник, каких поискать, пил-гулял напропалую, но он хоть не плакался потом маме, какой он несчастный, эту роль он отводил ей. Инфантильная зависимость Нельсона никак не укладывается в рамки опыта моей предыдущей жизни.
Кончик ее сигареты вспыхивает в темноте. Далекие громовые раскаты придвигаются ближе. Присутствие Пру здесь, рядом, обдает жаром мозг Гарри; она словно неудобная, громоздкая, вся из острых углов состоящая поклажа в тонкой живой торбе его сознания. И разговор ее резкий, жесткий — неистребимая акронская жесткость с позднейшим наслоением из уничижительного вокабуляра, который она переняла у психотерапевтов и наркологов. Ему не нравится, что его сына называют инфантильным.
— Ты не один день была с ним знакома, еще в Кенте, — указывает он ей почти враждебно. — И знала, чтó ты на себя взваливаешь.
— Да не знала я, Гарри! — Кончик сигареты описывает в воздухе возмущенную петлю. — Я надеялась, что он повзрослеет, мне и в голову не могло прийти, до какой степени он увяз в выяснении отношений с вами, обоими. Он ведь до сих пор мусолит обиды, которые вы ему нанесли, можно подумать, вы единственные в целом мире, кто не желал подтирать сыночку зад на протяжении тридцати лет его жизни. Я ему толкую: спустись на землю, Нельсон. Дрянные родители — это, выражаясь языком гольфа, все равно как пар поля[125]. Бог мой! Идеала вообще нет в природе. Тогда он начинает злиться и обзывает меня мороженой рыбой. Это он о постели. С коксом стыд улетучивается моментально: женщины-наркоманки готовы на все. Я и говорю ему: мне не светит, чтобы ты заразил меня СПИДом, откуда мне знать, чем наградили тебя твои накоксованные шлюхи! Ну, и он снова бежит из дому. Какой-то замкнутый круг. Уж сколько лет все это тянется!
— А поточнее? Сколько?
Она пожимает плечами — старухина кровать трясется.
— Больше, чем вы думаете. В компашке у Тощего траву и колеса все потребляли — геям-то что, им на себя денег не жалко, больше тратить не на кого. А года два назад Нельсон сам по себе уже так втянулся, что появилась необходимость красть. Сначала он только нас обворовывал, забирал себе деньги, которые должны были пойти в дом, на семью, потом начал таскать и у вас — из магазина. Надеюсь, вы засадите его в тюрьму, я не шучу! — Она уже какое-то время держит сложенную горсточкой руку прямо под сигаретой, чтобы пепел не упал мимо, и теперь озирается в поисках какой-нибудь пепельницы, но ничего подходящего не видит и в конце концов бросает незатушенный окурок в сторону приоткрытого окна — он ударяется о сетку, рассыпается искрами и потом шипит и гаснет на мокром подоконнике. В голосе у нее появляется хрипотца, он словно нащупывает наконец определенный ритм, начинает звучать громче и мелодичнее. — Я больше не хочу иметь с ним ничего общего. Я боюсь с ним спать, я боюсь быть с ним связанной официально. Я загубила свою жизнь. Вам не понять, что это значит. Вы мужчина, вы свободны, вы можете поступать, как вам заблагорассудится, и лет по меньшей мере до шестидесяти вы покупаете. Женщина только продает. Ей иначе никак. У нее просто нет выбора. А будет долго торговаться, ни с чем останется. Мне тридцать четыре. У меня был один-единственный шанс, Гарри. Я упустила его, профукала на Нельсона. У меня было на руках несколько выигрышных карт, и вот как я ими распорядилась, а теперь поезд ушел, игра проиграна. Муж меня терпеть не может, меня саму тоже от него трясет, и у нас даже нет денег, чтобы разбежаться! Мне страшно — кто бы знал, как мне страшно. А детям моим, думаете, не страшно? Я ничто, грязь под ногами, а раз я ничего не стою, то и они тоже. И дети ведь это прекрасно чувствуют.
— Эй, эй, — вынужден вмешаться он. — Ну-ка перестань. Каждый человек чего-то стоит. — Говорить-то он говорит, но про себя думает, что у него не хватило бы аргументов отстоять это старомодное убеждение. Сказать по совести, мы все ничто. Без Бога, который поднимает нас из праха и обращает в ангелов, мы все ничего не стоим.
Ее рыдания сотрясают постель с такой силой, что в его еще слабом послеоперационном состоянии его начинает мутить, как от качки. Чтобы унять колыхание ее внушительного тела, он притягивает ее к себе. Она, словно только того и ждала, прямо вжимается в него, будто нет между ними простыни и одеяла, и продолжает рыдать — регистром ниже и горше; он чувствует ее горячее дыхание у себя на груди, там, где на пижаме расстегнулась пуговица. На груди, которую ему хотят разрезать.
— У тебя хотя бы есть здоровье, — урезонивает он ее. — Что же тогда говорить мне? Меня уже в гроб положили, осталось только гвозди в крышку забить. Бегать мне нельзя, с женщинами спать нельзя, даже есть что хочется и то нельзя; добьют они меня, я знаю, заставят делать шунтирование. Тебе страшно? У тебя еще куча карт на руках. А мне каково? Сама подумай.
Уже успокоенным голосом Пру говорит из недр его объятий:
— Операции на сердце сейчас делают сплошь и рядом.
— Ну да, тебе легко говорить. В таком случае я тоже могу сказать тебе, что другие женщины сплошь и рядом выходят замуж за всякое дерьмо. А ты могла бы сказать мне, что наши дети сплошь и рядом становятся наркоманами и мошенниками в придачу.
Короткий смешок. Вспышка света за окном и через несколько секунд — гром. Оба прислушиваются. Потом она спрашивает:
— Это Дженис говорит, что вам нельзя спать с женщинами?
— Мы эту тему не обсуждаем. В последнее время нам просто не до того. Слишком много всего навалилось.
— Ну а доктор что говорит?
— Не помню. Моему кардиологу лет, наверно, столько же, сколько Нельсону. Нам с ним неловко поднимать такие темы.
Пру фыркает и заявляет:
— Ненавижу свою жизнь. — Она как-то странно оцепенела, будто кролик в свете надвигающихся фар.
Он позволяет своей руке, которой он обнимает ее за широкую спину, прогуляться наверх по бугоркам стеганого халатика и нырнуть в шелковистую ложбинку на шее под волосами и там их перебирать, тонкие, теплые.
— Мне это чувство знакомо, — бормочет он умиротворенно, ощущая во всем теле, по всей его длине, подкарауливающую его ватную сонливость.
— Кое-что мне в Нельсоне все же нравилось, например его отец, — говорит она. — Может, я надеялась, что со временем он повзрослеет и станет похожим на вас.
— Может, он и стал, — говорит Гарри. — Ты еще не знаешь, каким я могу быть скотом.
— Воображаю, — вставляет она. — Но это потому, что вас провоцируют.
Он продолжает свою мысль:
— В мальчишке от меня не так уж мало, я ведь вижу. — Ее шея оживает под его пальцами, наэлектризованные мягкие волоски липнут к ним. — Мне нравится, что ты носишь длинные волосы, — говорит он.
— Чересчур отросли. — Ее рука передвинулась к нему на грудь, туда, где пуговица расстегнута. Он мысленно представляет себе ее руки с покрасневшими костяшками пальцев, какие-то беззащитные, неприкрашенные. Она к тому же левша, вспоминает он. Эта ее особенность, как всякая необычность, добавляет к его шевельнувшемуся возбуждению новый градус. Быстро, пока сам не успел еще ничего сообразить, он свободной рукой отнимает ее руку от своей груди и передвигает ее пониже, к полусбритому лобку, туда, где как черт из табакерки выскочил непрошеный гость. В жесте его больше простодушного удивления, чем похоти: так ребенок спешит поделиться с другими интересным открытием — камень лежал, лежал и вдруг зашевелился, или это такая бабочка с толстым-претолстым тельцем? Ее глаза изумленно расширяются на тусклом лице всего в нескольких дюймах от его лица на подушке. У нее в ресницах застряли крохотные иголочки света. И он пускает свое лицо в плавание и, подхваченное приливной волной всколыхнувшейся в нем крови, оно преодолевает те немногие дюймы, чтобы сомкнуть губы с губами, предварительно выбрав нужный угол, в то время как ее пальцы ритмично ласкают его, не поспевая за бешеными скачками его сердца. В тот миг, когда пространство сужается и пропадает, его настигает запоздалая тревога — как же его бедное сердце? а соучастие в блуде? В их поцелуе ему чудится привкус рыбы, так удачно ею приготовленной, с лимончиком и зеленым лучком, привкус рыбы и спаржи.
Дождь хлещет прямо в сетку. Стук дождя и стук капели по подоконнику сливаются в непрерывную общую дробь. Яркая, близкая вспышка пронзает небо от края до края, и меньше чем через секунду оглушительный душераздирающий треск громового раската обрушивается сверху на дом. И словно подхваченная этим природным неистовством, Пру говорит «Черт!», соскакивает с кровати, с грохотом закрывает окно, опускает жалюзи, распахивает халат, стряхивает его с себя и, наклонившись, стаскивает через голову ночную рубашку. В темной комнате нагота ее высокого, бледного, крутобедрого тела так прекрасна, что сравнить ее можно разве только с теми грушами в цвету, в Бруэре, в прошлом месяце — ему тогда казалось, они цветут для него одного, как будто он шел, шел и вдруг забрел в кусочек рая и сам не может поверить в это чудо.