ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I. Воля

Наступил день 19-го февраля 1861 г.

Миллионы труждающихся и обремененных осенили крестом свои широкие груди; миллионы удрученных голов, с земными поклонами, склонились до сырой земли русской. С церковных папертей и амвонов во всеуслышание раздалось вещее слово. По всем градам и весям, по всем пригородам и слободам, по деревням, посадам и селам церковные колокола прогудели, по лицу всея земли Русской, благовест воли.

Русская земля отпраздновала первый день своей всенародной свободы.

А между тем…

В воздухе было что-то давящее, плавало что-то смутное, серое, неопределенное. На горизонте собирались какие-то зловещие, свинцовые тучи.

* * *

— А что, Волгой не возят?

— Покинули… дней с двенадцать, как покинули… Береговым трактом валят.

— Да ведь еще не ломало ее?

— Не ломало, а только вздулась, почернела вся… Под Василем-Сурским, слышно, стон уже дала: надо быть, скоро тронется.

Этими словами молодой человек, выглядывавший из приподнятого воротника бараньей шубы, перекинулся с мужичонкой корявого вида, который сидел за кучера на передке дорожного возка. Возок, по всем приметам, был помещичий, не из богатых, а так себе, средней руки. Его тащила по расхлябанной, размытой и разъезженной дороге понурая обывательская тройка разношерстных кляч.

Был апрель месяц — урочное время, когда по нашим первобытным дорогам нет пути ни на колесах, ни на полозьях. Молодой человек ехал на обывательских, по вольному найму.

Дорога близилась к Волге.

Моросило сверху, слякотило снизу. Время стояло непогожее, а между тем, на дороге было заметно какое-то необычное оживление… То и дело плелись мужики — кто в одиночку, кто по два, по три, а то и целыми гурьбами, душ в десять и более; иные тащились на розвальнях, иные верхом на поджарых, мохнатых клячонках, то и дело понукая их болтающимися ногами, когда те вязли в бесконечной, невылазной грязи. И все это как-то оживленно, озабоченно толковало промеж себя, все это как будто торопилось куда-то и плелось по одному и тому же направлению, в ту самую сторону, куда тащился и помещичий дорожный возок.

Корявый мужичонко, ровняясь время от времени с пешеходами, иногда приподнимал свой несуразный малахай и кивал головою. Иные из пешеходов, в свою очередь, отвечали ему поклонами. Видно было, что все эти люди более или менее знакомые, из ближней окрестности.

— Стигней! А Стигней! Куда те прет? — окликнул корявый мужичонко одного из поравнявшихся с ним мужиков.

— В Снежки! — Махнул он рукою вдоль по направлению своей дороги: — Все в Снежки махаем.

— За коим лешим в Снежки?

— Да ты отколева? Нешто не слышал?

— Как не слыхать!.. Да рази не покончили?

— Зачем кончать… Там, слышно, теперича воля заправская. Сказывали, будто с Питера енарал наехал в Снежки — будет мужикам снежковским волю вычитывать… И мы, значит, слухать идем.

— Да ведь батька в церкви чел уже?

— Мало чего нет!.. Теперича, баяли, самую заправскую и выложат. А то, слышь ты, снежковский немец-то крестьян снова на барщину погнал — какая ж эта воля?

Корявый мужичонко зацмокал, занукал, замахал в воздухе кнутиком — животы принатужились, рванулись понуро вперед — и возок опередил попутного Евстигнея.

До села Высокие Снежки оставалось верст пяток, не более. Молодой человек закутался покрепче в свою баранью шубу и уютно откинулся в глубь возка, на мягкие деревенские подушки. В Снежках ему предстояло переменить лошадей, чтобы плестись с грехом пополам далее, в губернский город, который на фантастической карте Российской империи, существующей в воображении читателя, отмечается довольно крупным кружком с подписью при оном: Славнобубенск, — стало быть, и губернию, существующую в нашей фантазии, мы назовем Славнобубенскою.

Молодой человек, с которым мы повстречались на дороге, принадлежал к числу средней руки дворян Славнобубенской губернии. Читателю необходимо знать, кто он; поэтому автор должен рекомендовать его. Это обыкновенно неизбежное место всевозможных повестей и романов. Сознавая это, автор постарается быть по возможности кратким. Зовут его — по фамилии Хвалынцев, по имени Константин, по отцу — Семенов. Ни в имени, ни в фамилии, как видит читатель, ничего особенно примечательного не оказывается. Хвалынцев с полным правом может называться молодым человеком, потому что ему только что минуло двадцать два года. Он высок и мускулист, сложен крепко и красиво. Если бы спросили о его лице, я бы сказал, что это лицо русское, совсем русское, отмеченное своеобразною красотою. От его открытой улыбки, от его светло-серых больших глаз веяло чем-то симпатичным. Теперь два слова о его общественном положении и о том, зачем он едет по дороге. Кроме того, что уже известно читателю, а именно, что Хвалынцев принадлежит к числу дворян и средней руки землевладельцев Славнобубенской губернии, надобно знать еще, что он четвертого курса университетский студент и ездил недавно на родину хоронить одинокого дядю да разделиться с сестрой своей оставшимся после покойника наследством. Теперь он возвращается в Петербург, но предполагает по делам остаться некоторое время в Славнобубенске. Вот и все «скучное», что пока необходимо было знать читателю о молодом человеке.

Возок поднялся на пригорок — и перед Хвалынцевым в версте расстояния развернулись то скученные, то широко разбросанные группы серых изб, сараи, амбары, овины и бани. Там и сям, над этими группами, поднимались силуэты обнаженных деревьев и белелась каменная церковь с высокой пирамидальной колокольней. Это было село Высокие Снежки.

Широкая площадь между церковью и старым господским домом сплошь была покрыта густыми толпами народа. Во всей этой массе виднелись только одни мужские головы. Бабье и ребятенки жались больше по окраинам площади, поближе к избам и, промеж своих собственных разговоров, пассивно глазели на волнующуюся массу крестьянского люда, над которой гудел, как шмелиный рой, какой-то смешанный, тысячеголосный говор.

Едва Хвалынцев въехал на эту площадь, как возок его вмиг окружен был толпою, и кони стали, за невозможностью двинуться далее.

— Енарал!.. Енарал приехал! — пробежало из уст в уста по кучкам толпы — и головы ближайших к возку мужиков почтительно обнажились. Но это длилось не более полуминуты… разглядели слишком молодое лицо приезжего, его баранью шубу и решили, что генералу таковым быть не подобает. Обнаженные головы снова накрылись, хотя возок и продолжал еще возбуждать любопытство толпы.

— Братцы! Дайте проехать! — высунулся Хвалынцев вперед из-под кузова.

— Да тебе куда, милый человек! — отозвался чей-то голос.

— На стоялый двор… а потом мимо,

— Мимо… стал быть не к нам… А нашто тебе на стоялый?

— Лошадей порядить.

— Стало, на вольных едешь?

— На вольных.

— Ну, значит, зашабашить надо! Теперь не порядишь: не повезут.

— А что так?

— Да где уж везти! Не такое время… Каждый мужик на миру нужен: енерала с Питеру ждем.

Между тем, корявый мужичонко кое-как попытался прокладывать себе дорогу; удавалось это ему с величайшими затруднениями — толпа расступалась туго, тысячи любопытных глаз пытливо засматривали под кузов! Наконец, добрался-таки до стоялого двора, который тут же, на краю площади, красовался росписными ставенками.

Не успел Хвалынцев оглядеться, распустить дорожный ременной пояс да заказать самовар, как к нему вошли несколько мужиков и с поклонами остановились вдоль стены у дверей. Бороды по большей части были сивые, почтенные.

— Что вам, братцы? Чего вы?

— К твоей милости, батюшко! Заступись! Обижают…

— Да я-то что же?.. Я, братцы, проезжий.

— Ты, батюшко, сказывали, питерского енарала передовой… Рассуди, кормилец! Волю скрасть хотят у нас! То было волю объявили, а ныне Карла Карлыч, немец-то наш, правляющий, на барщину снова гонит, а мы барщины не желаем, потому не закон… Мы к тебе от мира; и как ежели что складчину какую, так ты не сумлевайся: удовлетворим твоей милости, — только обстой ты нас… Они все супротив нас идут…

— Кто все? — полюбопытствовал Хвалынцев.

— Да все, как есть: и становой, и исправник; Корвинской барин — предводитель — тоже за немца; опять же офицер какой-то с города наехал — и тот за немца… Одна надежа на енарала на питерского… Пошто же мужиков обижать занапрасно!

Только что стал было Хвалынцев убеждать их, что он к питерскому генералу никакого касательства не имеет, что он просто сам по себе и едет по своей собственной надобности, как вошел новый посетитель — жандарм, во всей своей амуниции.

— Который здесь проезжий?

— Я проезжий. А что?

— Пожалуйте… полковнык требують.

— Какой полковник? Зачем?.. Что ему?

— Не могу знать, — приказано… Пашпорт свой прихватите.

Хвалынцев недоумевая пошел вслед за жандармом.

Пришли в прихожую старого и давно уже нежилого господского дома. Там помещался другой жандарм, и тоже во всей своей амуниции. Хвалынцева пропустили в залу, а солдат почтительно-осторожной, но неуклюже-косолапой походкой на цыпочках пошел докладывать во внутренние покои.

Хвалынцев машинально стал оглядывать залу: узкие потускнелые зеркала с бронзовой инкрустацией; хрустальная люстра под росписным потолком; у мебели тонкие точеные ножки и ручки, в виде египетских грифов и мумий; давным-давно слинялый и выцвевший штоф на спинках и сиденьях; темные портреты, а на портретах все Екатерининская пудра да высочайшие Александровские воротники, жабо да хохлы, скученные на лоб. Над диваном потрескавшаяся большая картина с каким-то мифологическим сюжетом и обнаженными полногрудыми женами. Все это как-то таинственно переносило в другой мир — отживший, некогда блестящий, все это веяло каким-то домашним преданием, семейной хроникой, и светлыми, и темными, но ныне уже потускневшими красками.

В одной из смежных комнат, куда удалился жандарм, раздавались людские голоса. Через полминуты он вышел и, сказав мимоходом Хвалынцеву, чтобы обождал, удалился в прихожую.

— Угол от пяти… полтина очко… пять рублей мазу! — послышалось из внутреннего покоя, сквозь неплотно припертую дверь, когда скрип солдатских шагов затих в передней и воцарилась прежняя тишина.

"Что ж это такое?" — не без удивления подумал себе Хвалынцев.

— Болеслав Казимирыч, да вы хоть талию-то кончите… Успеет еще!..

Студент отвернулся к окну и сквозь двойные стекла, от нечего делать, стал глядеть на двор, где отдыхал помещичий дормез, рядом с перекладной телегой, и тут же стояли широкие крытые сани да легкая бричка — вероятнее всего исправничья. А там, дальше — на площади колыхались и гудели толпы народа.

В зале послышались шаги.

Хвалынцев обернулся и увидел синий расстегнутый сюртук и, с широкими подусниками, характерные усы высокого штаб-офицера, который шел прямо на него.

— Кто вы такой? — осведомился офицер с официально-начальственно-вежливой сухостью, остановившись от него в двух шагах расстояния.

Хвалынцев назвал себя.

— Ваш вид?

Тот достал из дорожной сумки, висевшей у него через плечо, свое университетское свидетельство.

— Зачем вы приехали в Высокие Снежки? — продолжал офицер, наскоро пробежав глазами поданную ему бумагу.

— Проездом в Славнобубенск.

— Гм… проездом… так-с… А зачем же непременно в Снежки?

— Затем, что дорога на Снежки лежит.

— Гм… дорога… А разве нельзя было мимо объехать?

— Ну, об этом надо спросить, полковник, моего извозчика: он это, конечно, лучше меня знает, а мне здешние пути не знакомы.

— Вы разве не знаете, что в Снежках восстание, бунт крестьянский, и едете прямо в Снежки!

— Откуда же знать мне? Я — человек проезжий.

— То-то я и вижу, что проезжий… А зачем вы сейчас мужиков к себе собирали?

Хвалынцев объяснил ему, как было дело.

— Ваша подорожная?

— Я еду по вольному найму на обывательских.

— Гм… на обывательских… без подорожной… Так-с.

Офицер смотрел на Хвалынцева пристальным, испытующим взглядом: он, очевидно, не доверял его словам.

— Вы… извините, — начал он со вздохом, спустя некоторое время. — Я должен задержать вас… тем более, что и так вы все равно не достали бы себе лошадей… не повезут, потому — бунт.

В это время в залу вошли из того же внутреннего покоя еще четыре новые личности. Двое из вошедших были в сюртуках земской полиции, а один в щегольском пиджаке Шармеровского покроя. Что касается до четвертой личности, то достаточно было взглянуть на ее рыженькую, толстенькую фигурку, чтобы безошибочно узнать в ней немца-управляющего.

Пиджак переглянулся с Хвалынцевым, и оба как будто узнали друг друга.

— Господин Хвалынцев, если не ошибаюсь? — с изящной вежливостью прищурился немножко господин в пиджаке.

— Не ошибаетесь, — столь же вежливо поклонился студент.

— Имея удовольствие видеть вас на похоронах вашего дядюшки… мы хоть и разных уездов, но почти соседи и с дядюшкой вашим были старые знакомые… Очень приятно встретиться… здешний предводитель дворянства Корытников, — отрекомендовался он в заключение и любезно протянул руку, которая была принята студентом.

Штаб-офицер передернул характерными русыми усами и недоумело поглядел на того и другого.

— Послушайте, — таинственно взяв под руку, отвел он предводителя в сторону, на другой конец залы, — студиозуса-то, я полагаю, все-таки лучше будет позадержать немного… Он хоть и знакомый ваш, да ведь вы за него ручаться не можете… А я уж знаю вообще, каков этот народец… Мы его эдак, под благовидным предлогом… Оно как-то спокойнее.

— Как знаете, — пожал плечами предводитель, — это уж ваше дело, полковник.

— То-то; я думаю, что лучше позадержать… Вот он — едва приехал, а к нему уж мужичье нагрянуло советов просить. Ну, а я уж знаю вообще эти студентские советы!..

— Господин Хвалынцев… извините… это — маленькое недоразумение! — с любезной улыбкой начал офицер, направляясь к студенту и подшаркивая на ходу. — Вот ваш вид; но все-таки, я полагаю, вам лучше бы переждать немного… Во-первых — сами изволите видеть — время тревожное, ехать не безопасно… Мало ли что может случиться… Это, во всяком случае, риск; а во-вторых — смею вас уверить — вы здесь никак теперь лошадей не достанете, не повезут… До того ль им теперь!.. Мы и сами вот как бы в блокаде содержимся, пока до прибытия войска.

Хвалынцев поблагодарил предупредительного полковника, но при этом все-таки выразил желание попытаться — авось либо и удастся порядить лошадей.

— Мм… сомневаюсь, — покачал головой полковник, — да если бы и удалось, я все-таки не рискнул бы отпустить вас. Помилуйте, на нас лежит, так сказать, священная обязанность охранять спокойствие и безопасность граждан, и как же ж вдруг отпущу я вас, когда вся местность, так сказать, в пожаре бунта? Это невозможно. Согласитесь сами, — моя ответственность… вы, надеюсь, сами вполне понимаете…

Хвалынцев ничего не понял, но тем не менее поклонился.

— Ну, нечего делать, — пожал он плечами, — пойду на стоялый.

— Нет, уж на стоялый не ходите, — торопливо предупредил офицер, — это точно также не безопасно… Ведь уж к вам и то забрались мужики-то наши…

— Да что ж им во мне? Ведь не против меня бунтуют.

— Вы полагаете? — многозначительно, глубокомысленно и политично сдвинул полковник брови и с неудовольствием шевельнул усами, — Это бунт, так сказать, противусословный, и я, по долгу службы моей, не отпущу вас туда.

— Но как же мне быть, господин полковник?

— Остаться здесь до времени.

— Но мои вещи.

— Жандармы перенесут ваши вещи.

— Но, наконец, я есть хочу, отдохнуть хочу…

— Все это к вашим услугам. Вот — Карл Карлыч, — рекомендательно указал он рукою на рыженького немца, — почтенный человек, который озаботится… Вот вам комната — можете расположиться, а самовар и прочее у нас и без того уже готово.

Хвалынцева внутренно что-то передернуло: он понял, что так или иначе, а все-таки арестован жандармским штаб-офицером и что всякое дальнейшее препирательство или сопротивление было бы вполне бесполезно. Хочешь — не хочешь, оставалось покориться прихоти или иным глубокомысленным соображениям этого политика, и потому, слегка поклонившись, он только и мог пробормотать сквозь зубы:

— Я в вашей власти.

— Очень приятно! Очень приятно-с! — ответил полковник с поклоном, отличавшимся той невыразимо любезной, гоноровой «гжечностью», которая составляет неотъемлемую принадлежность родовитых поляков. — Я очень рад, что вы приняли это благоразумное решение… Позвольте и мне отрекомендоваться: полковник Пшецыньский, Болеслав Казимирович; а это, — указал он рукой на двух господ в земско-полицейской форме, — господин исправник и господин становой… Не прикажете ли чаю?

— Да, я прозяб и хотел бы согреться.

— В таком случае, пойдемте с нами, — предложил ему предводитель, указав на дверь во внутренний покой, — и все отправились по указанному направлению.

Здесь предстало Хвалынцеву новое зрелище. То был старинный барский кабинет, с глубокими вольтеровскими креслами, с пузатым бюро, с широкой оттоманкой от угла в две стены. Хроматические гравюры, висевшие тут, изображали охотничьи сцены из английской жизни да сантиментальные похождения Поля и Виргинии. Посередине комнаты стоял ломберный стол, на котором валялись мелки и карты — атрибуты неоконченного штосса. В углу, на другом столе, помещался вместительный самовар с чайною принадлежностью, лимоны, бутылка коньяку, графин с водкой, селедка и сыр. Вся эта снедь и пития малым остатком красноречиво доказывали, что присутствующие успели уже неоднократно оказать им достодолжную честь.

Едва вошел Хвалынцев в эту комнату, как на него злобно зарычали два мордастые бульдога, которые были привязаны сворой к ножке пузатого бюро. Но немец-управляющий внушительно цыкнул на них, и они замолчали. Кроме яствий и карт, Хвалынцева немало удивило еще присутствие в этой комнате таких воинственных предметов, как, например, заряженный револьвер, лежавший на ломберном столе, у того места, на которое сел теперь полковник Пшецыньский; черкесский кинжал на окошке; в углу две охотничьи двухстволки, рядом с двумя саблями, из коих одна, очевидно, принадлежала полковнику, а другая — стародавняя, заржавленная — составляла древнюю принадлежность помещичьего дома. Вообще, эти «злющие» бульдоги на своре, этот заряженный револьвер, и ружья, и кинжал, и сабли ясно доказывали, что все эти господа действительно почитали себя в самой серьезнейшей блокаде, и намеревались недешево продать русским мужикам свое драгоценное существование, если бы те задумали брать приступом господскую твердыню.

— Когда же вы меня отпустите отсюда, полковник? Когда я буду свободен? — спросил Хвалынцев, volens-nolens[1] располагаясь на старой оттоманке.

— О, помилуйте, вы и теперь свободны, но… только я не могу отпустить вас раньше окончательного укрощения; когда волнение будет подавлено, вы можете ехать куда угодно.

— А когда оно будет подавлено?

— Это зависит от прибытия войск. Вчера мы послали эстафету, сегодня — надо ожидать — прибудут.

— Да что это у вас за восстание такое? Как? Почему? Зачем? Объясните, пожалуйста, — обратился Хвалынцев к предводителю.

— О, это презапутанная и вместе пренелепая история, — с изящным пренебрежением выдвинул предводитель свою нижнюю губу. — Никаких властей не признают, Карла Карлыча не слушают… Какой-то вредный коммунизм проявился… Imaginez vous,[2] не хотят понять, что они должны либо снести те усадьбы, которые стоят ближе пятидесяти саженей к усадьбе помещика, либо, по соглашению с помещиком, платить за них выкуп. Не хотят ни того, ни другого. "Усадьба, говорит, и без того моя была!" (Предводитель, ради пущей изобразительности и остроумия, крестьянские реплики в своем рассказе передразнивал на мужицкий лад; Вот и толкуйте с ними! И теперь, à la fin des fins[3] вышли на площадь, толкуют Dieu sait quoi[4] о том, что волю у них украли помещики, и как вы думаете, из-за чего? Для их же собственной пользы и выгоды денежный выкуп за душевой надел заменили им личной работой, — не желают: "мы-де ноне вольные и баршшыны не хотим!" Мы все объясняем им, что тут никакой барщины нет, что это не барщина, а замена выкупа личным трудом в пользу помещика, которому нужно же выкуп вносить, что это только так, пока — временная мера, для их же выгоды, — а они свое несут: "Баршшына да баршшына!" И вот, как говорится, inde irae,[5] отсюда и вся история… «Положения» не понимают, толкуют его по-своему, самопроизвольно; ни мне, ни полковнику, ни г-ну исправнику не верят, даже попу не верят; говорят: помещики и начальство настоящую волю спрятали, а прочитали им подложную волю, без какой-то золотой строчки, что настоящая воля должна быть за золотой строчкой… И вот все подобные глупости!

— Но для чего же они на площадь повыходили? — спросил Хвалынцев.

— Вот, слухи между ними пошли, что "енарал с Питеру" приедет им "волю заправскую читать"… Полковник вынужден вчера эстафетой потребовать войско, а они, уж Бог знает, как и откуда, прослышали о войске и думают, что это войско и придет к ним с настоящею волею, — ну, и ждут вот, да еще и соседних мутят, и соседи тоже поприходили.

— М-да… «енарал»… Пропишет он им волю! — с многозначительной иронией пополоскал губами и щеками полковник, отхлебнув из стакана глоток пуншу, и повернулся к Хвалынцеву: — Я истощил все меры кротости, старался вселить благоразумие, — пояснил он докторально-авторитетным тоном. — Даже пастырское назидание было им сделано, — ничто не берет! Ни голос совести, ни внушение власти, ни слово религии!.. С прискорбием должен был послать за военною силой… Жаль, очень жаль будет, если разразится катастрофа.

Но… опытный наблюдатель мог бы заметить, что полковник Болеслав Казимирович Пшецыньский сказал это «жаль» так, что в сущности ему нисколько не «жаль», а сказано оно лишь для красоты слога. Многие губернские дамы даже до пугливого трепета восхищались административно-воинственным красноречием полковника, который пользовался репутацией хорошего спикера и мазуриста.

— Необразованность!.. — промолвил господин становой семинарски-малороссийским акцентом. — Это все от нэобразования!

— Русски мужик евин! — ни к селу, ни к городу ввернул и свое слово рыженький немец, к которому никто не обращался и который все время возился то около своих бульдогов, то около самовара, то начинал вдруг озабоченно осматривать ружья.

— Н-да, это грустный факт! — изящно вздохнул предводитель. — Я никак не против свободы; напротив, я англичанин в душе и стою за конституционные формы, mais… savez vous, mon cher[6] (это "mon cher" было сказано отчасти в фамильярном, а отчасти как будто и в покровительственном тоне, что не совсем-то понравилось Хвалынцеву), savez vous la liberté et tous ces reformes[7] для нашего русского мужика — c'est trop tôt encore![8] Я очень люблю нашего мужичка, но… свобода необходимо требует развития, образования… Надо бы сперва было позаботиться об образовании, а то вот и выходят подобные сцены.

Хвалынцеву стало как-то скверно на душе от всех этих разговоров, так что захотелось просто плюнуть и уйти, но он понимал в то же время свое двусмысленное и зависимое положение в обществе деликатно арестовавшего его полковника и потому благоразумно воздержался от сильных проявлений своего чувства.

— Да, — заметил он с легкой улыбкой, — но дышать-то ведь хочется одинаково как образованному, так и необразованному…

Предводитель тоже своеобразно улыбнулся и, не возразив ни слова, сосредоточенно стал крутить папироску. Зато Болеслав Казимирович очень нехорошо передернул усами и, пытливо взглянув искоса на студента, вышел из комнаты.

— Лев Александрович! — многозначительно кивнул он предводителю из-за двери, — и тот сейчас же удалился.

— А что, не отлично я разве распорядился с арестацией этого студиозуса? — вполголоса похвалился полковник. — Помилуйте, ведь это красный, совсем красный, каналья!.. Уж я, батенька, только взгляну — сейчас по роже вижу, насквозь вижу всего!..

— Н-да, но что толку арестовать-то его?.. Только нас стесняет… Ну, его! пускай себе едет!

Пшецыньский удивленно выпучил глаза и покачал головою.

— Ай-ай-ай, Лев Александрович! Как же ж это вы так легкомысленно относитесь к этому! "Пускай едет!" А как не уедет? А как пойдет в толпу да станет бунтовать, да как если — борони Боже — на дом нахлынут? От подобных господчиков я всего ожидаю!.. Нет-с, пока не пришло войско, мы в блокаде, доложу я вам, и я не дам лишнего шанса неприятелю!.. Выпустить его невозможно.

Полковник, очевидно, очень трусил неприятеля. Будучи храбрым и даже отважным в своей канцелярии, равно как и в любой губернской гостиной, и на любом зеленом поле, — он пасовал перед неведомым ему неприятелем — русским народом. Но боязни своей показать не желал (она сама собой иногда прорывалась наружу) и потому поторопился дать иное, но тоже не совсем для себя бесполезное, значение вызову предводителя на секретное слово.

— А что я вас хотел просить, почтеннейший Лев Александрович, — вкрадчиво начал он, улыбаясь приятельски-сладкой улыбкой и взяв за пуговицу своего собеседника. — Малый кажется мне очень, очень подозрительный… Мы себе засядем будто в картишки, а вы поговорите с ним — хоть там, хоть в этой комнате; вызовите его на разговорец на эдакий… пускай-ко выскажется немножко… Это для нас право же не бесполезно будет…

Предводитель помялся, поморщился, но не сделал ни малейшего возражения полковнику.

— Ваше высокобородие! Генерал требуют! — громогласно доложил жандарм, в эту самую минуту показавшись в передней.

— Как генерал?!.. разве уж приехал? — оторопело спохватился Пшецыньский.

— Сычас зволыли прибыть.

— Ай-ай, батюшки мои!.. Живей мундир!.. Поворачивайся, каналья!.. Скорее!..

Полковник со всех ног бросился облекать себя в полную парадную форму.

II. Великое и общее недоразумение

Как только в городе Славнобубенске была получена эстафета полковника Пшецыньского, так тотчас казачьей сотне приказано было поспешно выступить в село Высокие Снежки и послано эстафетное предписание нескольким пехотным ротам, расположенным в уезде на ближайших пунктах около Снежков, немедленно направиться туда же.

Не доходя верст пяти до Высоких Снежков, военный отряд был опережен шестеркою курьерских лошадей, которые мчали дорожный дормез. Из окошка выглянула озабоченная физиономия генерала, мимолетом крикнувшего командиру отряда, чтобы тот поспешил как можно скорее. Рядом с генералом сидел адъютант, а на козлах и на имперьяле — два ординарца из жандармов. Через несколько минут взмыленная шестерка вомчалась в село и остановилась на стоялом дворе, в виду волнующейся площади.

Тысячегрудое и долгое "ура!" загремело над толпой народа, но вновь прибывшим лицам трудно было впопыхах разобрать настоящий смысл и значение этого могучего приветствия. В эту минуту, под впечатлением обстоятельств нынешнего и прошлых дней, им понятнее была одна только оглушительная, грозная сторона крика, та сторона, которая заставляет скорее мелькать в воображении представления о бунтовщиках, кольях, топорах, дубинах… Новоприбывшие скрылись за дверью в горницу. Ординарцы, вслед за ними внесли тут же чемоданы и прочую дорожную принадлежность. Генерал тотчас же послал за Пшецыньским.

А между тем к нему, точно так же, как и к Хвалынцеву, вздумали было нахлынуть сивобородые ходоки за мир, но генеральский адъютант увидел их в окно в то еще время, как они только на крыльцо взбирались, и не успев еще совершенно оправиться от невольного впечатления, какое произвел на него тысячеголосый крик толпы, приказал ординарцам гнать ходоков с крыльца, ни за что не допуская их до особы генерала.

Но пока он сам одевался и обчищался, да пока одевался и шел к генералу, в сопровождении жандарма, полковник Пшецыньский, с неизменным револьвером в кармане, — впечатление внезапного испуга успело уже пройти, и адъютант встретил в сенях Пшецыньского, как подобает независимому адъютанту, сознающему важность и власть своего генерала.

— Вы, полковник, наделали Бог знает что! — внушительно и даже отчасти строго начал он, когда Пшецыньский не без некоторой заискивающей почтительности поклонился ему. — Зачем вы изволили потребовать войско?.. Разве вы не могли обойтись и без этой крайней меры?.. Зачем вам военная сила, когда вы должны были укрощать силой вашего личного авторитета… Его превосходительство недоволен вами… Все, что говорю я, — я передаю вам от лица его превосходительства… Что это здесь за исправники! Что это за земская полиция, которая допускает подобные беспорядки!.. Это ни на что не похоже-с!.. Так, ей-Богу, служить нельзя!

— Помилуйте, истощены все меры кротости… ни голос религии, ни сила власти, ничто… — зарапортовал было Пшецыньский, отчасти смутившийся столь начальственным и бесцеремонным тоном адъютанта, на обер-офицерских погонах которого сидело всего только три звездочки. Но адъютант, почти не слушая Болеслава Казимировича, отворил дверь и жестом пригласил его войти, для личных объяснений, к его превосходительству, а сам, даже с некоторым похвальным бесстрашием, вышел на крыльцо — сделать рекогносцировку относительно настроения и положения в данный момент бунтующей толпы. Он сам в душе даже приятно пощекотал себя похвалою за это бесстрашие, по поводу которого вдруг почувствовал себя, в некотором роде, героем.

Почти перед самым крыльцом был теперь поставлен столик, которого прежде адъютант не заметил. Он был покрыт чистой, белой салфеткой с узорчато расшитыми каймами, и на нем возвышался, на блюде, каравай пшеничного хлеба да солонка, а по бокам, обнажа свои головы, стояли двое почтенных, благообразных стариков, с длинными, седыми бородами, в праздничных синих кафтанах.

Едва ступил адъютант на крыльцо, как многие головы в крестьянской толпе мгновенно обнажились, а старики, стоявшие у хлеба, почтительно отвесили ему по глубокому поясному поклону.

Поручик, юный годами и опытностью, хотя и знал, что у русских мужиков есть обычай встречать с хлебом и солью, однако полагал, что это делается не более, как для проформы, вроде того, как подчиненные являются иногда к начальству с ничего незначащими и ничего не выражающими рапортами; а теперь, в настоящих обстоятельствах, присутствие этого стола с этими стариками показалось ему даже, в некотором смысле, дерзостью: помилуйте, тут люди намереваются одной собственной особой, одним своим появлением задать этому мужичью доброго трепету, а тут вдруг, вовсе уж и без малейших признаков какого бы то ни было страха, выходят прямо перед ним, лицом к лицу, два какие-то человека, да еще со своими поднесениями! Поручик возжелал с первой же минуты показать свою твердость и силу, коими сам в душе намеревался немало полюбоваться, возжелал, что называется, сделать впечатление, или "faire une juste impession",[9] как подумал он в буквальной точности.

— Эт-та что такое?! Что это значит?! — резко и строго возвысил он голос, указывая то на каравай, то на бороды выборных.

— От мира! Хлеб да соль вашим милостям! — проговорили старики, сопровождая слова свои вторичным поклоном.

— Вы кто такие?.. Откуда? Какие люди? Как смели вы!

— Мы выборные, батюшко, от мира…

— Какой я вам «батюшка»! Не видите разве, кто я? — вспылил адъютант, принявший за дерзость даже и «батюшку», после привычного для его дисциплинированного уха "вашего благородия". При том же и самое слово «выборные» показалось ему зловеще многознаменательным: "выборные… власти долой, значит… конвент… конституционные формы… самоуправление… революция… Пугачев" — вот обрывки тех смешанно-неясных мыслей и представлений, которые вдруг замелькали и запутались в голове поручика при слове "выборные".

— Бунтовщики!.. Обмануть надеетесь!.. Задобрить хотите! — закричал и затопал он на стариков. — Тут с бунтовщиками угощаться не станут! К вам приехали порядок водворять, а не есть тут с вами!.. Вон отсюда!.. Убрать все это сейчас же!.. Вот я вас!

Старики оторопели и в величайшем недоумении переглянулись друг с другом.

— Ну! что же вы стали?.. Непокорство!.. Эй, ординарцы! Взять их!

И по слову адъютанта, два жандарма вмиг распорядились как следует с выборными. Столик с салфеткой, и с блюдом, и с караваем тотчас же исчез куда-то, словно бы его и не бывало, — и одно только недоумение все более и более разливалось на старческих лицах.

После столь энергического приступа к делу поручику показалось, что он уже достаточно задал предварительного страху и что теперь мужики будут чувствовать к его особе достодолжное уважение.

Кончив объяснение с Пшецыньским, генерал вышел на крыльцо. Полковник как-то меланхолически выступал за ним следом, держа в руках «Положение». На крыльце генерала встретили только что подошедшие в это время становой с исправником и предводитель Корытников, на котором теперь вместо Шармеровского пиджака красовался дворянский мундир с шитым воротником и дворянская фуражка с красным околышем.

Предводителя генерал удостоил поклона и даже рукопотрясения, а становому с исправником буркнул сквозь зубы одно только: "Стыдно, господа, стыдно!"

Но те решительно не поняли, почему это им должно быть стыдно.

— Ну, не шуметь, ребята! — громко закричал генерал толпе. — Я с вами говорить желаю… Смирно!

Толпа стояла тихо: в ней улегались волны и гул последних движений; она, казалось, напряженно ждала чего-то. Шапки все более и более слетали с голов.

— Тихо!.. тихо, ребята!.. Слухай!.. Сейчас верно заправскую читать будет! — пробегал по толпе сдержанный говор.

— Смирно! — еще громче повторил генерал. — Пускай ко мне выйдут несколько человек. Я с ними буду говорить, а они потом пусть всем остальным сообщат мои слова.

В толпе опять заколыхались и минут через пять более десятка толковых мужиков вышли из массы и, без шапок, с видом явного уважения, подошли к генералу.

— Вы видите, кто я? — начал он, указывая на свою грудь и плечи.

— Видим, батюшко, енарал! Видим! — поклонились те.

— Понимаете, кто я?

— Как-ста не понять!.. Понимаем… все понимаем.

— Ну, то-то же!.. Теперь скажите мне, зачем вы бунтуете, властям не покоряетесь?

— Где же мы бунтуем, батюшко, ваше благородие! — заговорили мужики. — Эк ли люди-то бунтуют!.. Мы только обиду свою ищем, а бунтовать не желаем… Зачем бунтовать?.. Мы бунтовать не согласны! Обстой ты нас, батюшко! будь милостивцем!

— А зачем вы толпами на площадь собрались? Это разве не мятеж, по-вашему? — продолжал генерал.

— Собрались мы, кормилец, затем, чтобы всем миром от тебя самого волю услышать… От нас настоящую-то волю скрали.

— Как? Что? Какую волю?.. Вам была уже читана воля — чего же вы еще хотите?

— Какая ж это воля, батюшко, коли нас снова на барщину гонят… Как, значит, ежели бы мы вольные — шабаш на господ работать! А нас опять гонят… А мы супротив закона не желаем. Теперь же опять взять хоть усадьбы… Эк их сколько дворов либо прочь сноси, либо выкуп плати! это за што же выкуп?.. Прежде испокон веку и отцы, и деды все жили да жили, а нам на-ко-ся вдруг — нельзя!

— Дураки! для вашей-же пользы! — пояснил генерал, — Ведь вы неравно помещику дом сожжете, потом чересполосица выходит, а вам не все ль равно? Тут один помещик только в убытке!

— Да как же мужику без усадьбы — сам посуди ты, ваше благородие! — загалдели переговорщики. — Мужику без усадьбы да без земли никак невозможно! А иной из нашего брата и сам себе усадьбу-то ставил за свой кошт, а теперича за нее плати… Этого мы несогласны!

— Да ведь земля господская! — снова пояснил генерал.

— Нет, батюшко, мы — господские, точно, что господские, — а земля наша! Искони нашей была! потому без земли уж какой же это мужик? Самое последнее дело!

— Земля по закону — господская, и вы если не хотите сносить с нее усадьбу, должны выкуп платить по соглашению. Затем, перехожу я к душевому наделу: для вас же, дураков, для вашей же собственной пользы и выгоды, чтобы вам же облегчение сделать, вместо платежа за землю по душевому наделу, вам пока предлагают работу, то есть замену денег личным трудом, а не барщину, и ведь это только пока.

— Поймите вы различие между личным трудом и барщиной! — поучающим тоном вмешался адъютант, обратясь особо к нескольким личностям из той же кучки переговорщиков: — Личный труд никак не барщина; личный труд это — личный труд… Все мы несем личный труд — и я, и вы, и… и все, а барщина совсем другое; она только при крепостном праве была, — понимаете?

— Да ведь это по нашему, по мужицкому разуму — все одно выходит, — возражали мужики с плутоватыми ухмылками. — Опять же видимое дело — не взыщите, ваше благородие, на слове, а только как есть вы баре, так барскую руку и тянете, коли говорите, что земля по закону господская. Этому никак нельзя быть, и никак мы тому верить не можем, потому — земля завсягды земская была, значит, она мирская, а вы шутите: господская! Стало быть, можем ли мы верить?

— Ваше превосходительство! явное недоверие!.. даже к словам вашего превосходительства! — подшепнул Пшецыньский. — И это ли еще не бунт!?.. Это ли не восстание!?

— Значит, вы мне не верите? — спокойно спросил генерал.

— Да что ж, коли ты, батюшко, по-нашему выходит, совсем не дело говоришь-то!

— Да ведь закон… — вмешался было Пшецыньский.

— Да что закон! — перебили его в кучке переговорщиков: — Ты, ваше благородие, только все говоришь про закон; это один разговор, значит! А ты покажи нам закон настоящий, которым, значит, за золотою строчкою писан, тогда и веру вам дадим, и всему делу шабаш!

— Любезные мои, такого закона, про какой вы говорите, нет и никогда не бывало, да и быть не может, и тот, кто сказал вам про него — тот, значит, обманщик и смутитель! Вы этому не верьте! Я вам говорю, что такого закона нет! — убеждал генерал переговорщиков.

— Эва-ся нет!.. Как нет!.. Мы доподлинно знаем, что есть. — возражали ему с явными улыбками недоверия. — Это господа, значит, только нам-то казать не хотят, а что есть, так это точно что есть! Мы уж известны в том!

Несколько времени длились еще подобные споры. Одна сторона тщетно старалась убедить в несуществовании закона за золотою строчкою; другая же крепко стояла на своем, выражая явное недоверие к словам своих убедителей. И дело, и взаимные отношения обеих сторон, с каждой минутой, запутывались все более, так что в результате оставалось одно только возрастающее недоразумение. Утомленный продолжительностью и полнейшею бесплодностью всех этих переговоров, генерал почти безнадежно махнул рукой и ушел на некоторое время в горницу освежиться от только что вынесенных впечатлений и сообразить возможность и характер дальнейших своих действий. Дело, на его взгляд, все более и более начинало принимать оборот весьма серьезный, с исходом крайне сомнительного свойства.

На крыльце остались адъютант с Пшецыньским да почти совсем пассивная и безмолвная группа, составленная из предводителя и станового с исправником.

Пшецыньский, с особо энергическим красноречием, укорял мужиков-переговорщиков за то, что те выказали такое недоверие к словам генерала, а адъютант продолжал доказывать, что личный труд — отнюдь не барщина. Мужики же в ответ им говорили, что пущай генерал покажет им свою особую грамоту за царевой печатью, тогда ему поверят, что он точно послан от начальства, а не от бар, а адъютант на все его доводы возражали, что по их мужицкому разуму прежняя барщина и личный труд, к какому их теперь обязывают, выходит все одно и то же. Недоразумение возрастало. Юный поручик все более и более терял необходимое хладнокровие и начинал не в меру горячиться.

— Да уж что толковать! — порешили, наконец, переговорщики, почесав затылки. — Деньги мы, так и быть, платить, пожалуй, горазды, а на барщину не согласны.

— Кто не согласен? — перебил адъютант и обратился к одному из кучки: — Ты не согласен?

— Я-то ничего, да мир не согласен; значит, все, батюшко, высокое твое превосходительство, все, как есть все не согласны — весь мир, значит! — ответствовал тот.

— Я не про всех спрашиваю! Я спрашиваю тебя: ты не согласен?

— Да я что ж, батюшко, — я человек мирской — куды мир, туды, знамо дело, и я.

— Отвечай мне, каналья! — грозно затопал поручик. — Ты несогласен?

— Виновата, батюшко! — поклонился оторопевший, но все-таки уклончивый мужик.

— Что такое «виновата»! Что это значит "виновата"!? Я тебя в последний раз спрашиваю: ты не согласен?

— Несогласен… — тихо и путаясь, ответил допрашиваемый.

— Взять его! — мигнул поручик жандармам, — и мужика вытащили из кучки и увели в калитку стоялого двора.

— Ты не согласен? — обратился адъютант к следующему.

— Не согласен, ваше благородие.

— Взять и этого!

— Ты?

— Не согласен.

— Туда же!

— Да все не согласны! весь мир не согласен! — закричали из толпы те передние ряды, которым была видна и слышна расправа адъютанта.

— Братцы! да что ж это он мужиков-то хватает? — недоумело стали поговаривать там. — За что же это?.. А волю-то не читает!..

— Ваше благородие! — громко выкрикнул чей-то голос оттуда. — Не томи ты нас! будь милостивцем! вычитай ты нам волю-то скорее!..

— Волю! Волю! — подхватили из той же толпы несколько сотен.

— Кто смел закричать "волю"? — поднял адъютант к толпе свою голову. — Кто зачинщики? Выходи сюда!

В толпе никто не шелохнулся.

— Господин становой пристав, отыщите и возьмите зачинщиков!

— Помылуйтэ, ни як нэ можно! — расставя ладони и пожимая плечами, флегматически залепетал было становой.

— В противном случае, вы будете строго отвечать перед законом! — начальнически-отчетливым тоном пояснил адъютант, выразительно сверкнув на него глазами и безапелляционно приглашающим жестом указал ему на толпу.

Физиономию господина станового передернуло очень кислой гримасой, однако, нечего делать, он махнул рукою под козырек и потрусил к толпе. Там поднялось некоторое движение и гул. Становой ухватил за шиворот первого попавшегося парня и потащил его к крыльцу. Парень было уперся сначала, но позади его несколько голосов ободрительно крикнули ему: "не робей, паря! не трусь! пущай их!" — и он покорно пошел за становым, который так и притащил его за шиворот к адъютанту.

Парень стоял без шапки, смирно и почтительно.

— Ты зачинщик?.. ты крикнул "волю"? — напустился на него рьяный поручик.

— Нет, не я… я не кричал, — ответил тот, почти без всякого смущения.

— А! запираться!.. Я тебя заставлю ответить!

— Что ж, ваше благородие, — твоя воля! — подернул тот плечами. — Мы люди темные, ничего не понимаем, — научи ты нас, Христа ради! Мы те во какое спасибо скажем!

— Отвечай, кто зачинщики! — настаивал между тем поручик.

Тот молчал, понуро потупясь.

— Взять его! — скомандовал он жандармам — и парня утащили в калитку.

Увы!.. этот блестящий и, в своем роде — как и большая часть молодых служащих людей того времени — даже модно-современный адъютант, даже фразисто-либеральный в мире светских гостиных и кабинетов, который там так легко, так хладнокровно и так административно-либерально решал иногда, при случае, все вопросы и затруднения по крестьянским делам — здесь, перед этою толпою решительно не знал, что ему делать! Он чувствовал, так сказать, полнейшее отсутствие почвы под ногами, чувствовал какую-то неестественность, неловкость в своем положении, смутно сознавал, что слишком увлекся и чересчур зарвался, так что походил скорее на Держиморду, чем на блестящего, современного адъютанта. Куда девался весь либерализм, все эти хорошие слова и красивые фразы! И что досаднее всего, — это держимордничество проявилось как-то так внезапно, почти само собою, даже как будто независимо от его воли, и теперь, словно сорвавшийся с корды дикий конь, пошло катать и скакать через пень в колоду, направо и налево, так что юный поручик, даже и чувствуя немножко в себе Держиморду, был уже не в силах сдержать себя и снова превратиться в блестящего, рассудительного адъютанта. Держимордничество — как часто случается в иных людских, а особенно в кадетских натурах — словно порывистый вихрь, подхватило его, как оторванную от корня ветвь, и закружило и понесло по своему произволу… Он не знал что говорить, что предпринять, на что решиться, чувствовал, что ему лучше всего было бы с самого начала ничего не говорить и ни на что не решаться, но… теперь уже поздно, теперь уже зарвался — и потому, начиная терять последнее терпение, адъютант все более и более горячился и выходил из себя. Мужики не понимали его, он — мужиков. Точно так же не понимали они и генерала; генерал же, в свою очередь, не мог уразуметь их в том пункте, что земля, признаваемая законом собственностью помещика, со стороны крестьян вовсе таковою не признается, а почитается какою-то искони веков ихнею земской, мирскою собственностью: "мы-де помещичьи, господские, а земля наша, а не барская".

Это было одно всесовершенное, общее, великое недоразумение.

До этой минуты либеральному поручику приходилось толковать о русском народе только в приятных гостиных, да и толковать-то не иначе, как с чужих слов, с чужих мыслей. Теперь же, когда обстоятельства поставили его лицом к лицу с этою толпою, — русский мужик показался ему бунтовщиком, мятежником, революционером… Он вспомнил, что в русской истории был Стенька Разин и Емельян Пугачев. Да и не один он, а и все эти представители власти чувствовали себя как-то не совсем ловко, и всем им хотелось как-нибудь наполнить время до решительной минуты, когда войско уж будет на месте. Многие из них ждали, что один грозный вид военной силы сразу утишит восстание и заставит толпу покориться и выдать зачинщиков.

— Читайте им «Положение»! Об их обязанностях читайте! — обратился полковник Пшецыньский к становому, испытывая точно такую же неловкость и не зная сам, для чего и зачем тот будет читать.

Становой глянул на него недоумелыми глазами — дескать: ведь уж сколько же раз было им читано! — однако выступил вперед и раскрыл книгу.

По толпе опять пробежал смутный гул — и она замолкла чутко, напряженно…

Толпа жадно слушала, хватая на лету из пятого в десятое слово, и ничего не понимала. В ней, как в одном человеке, жило одно только сознание, что это читают "заправскую волю".

* * *

Ковыляя по грязям и топям большой дороги, форсированным маршем приближалась к Высоким Снежкам военная сила! В голове серевшей колонны колыхался частокол казацких пик, а глубоко растянувшийся хвост ее терялся за горою. Вот, осторожно ступая по склизкому скату, кони спустились на плотину у мукомольной мельницы, прислонившейся внизу, у ручьистого оврага, перебрались на противоположную сторону, — и казачий отряд, разделясь на две группы, тотчас же на рысях разъехался вправо и влево, и там и здесь растянулся широкою цепью, отделяя от себя где одного, где пару казаков, окружил село и занял все выходы. Вот близ того же оврага остановилась пехота. Люди стянулись, сомкнули стройные ряды и оправились. Через несколько минут марш колонны направлялся уже по широкой, опустелой улице села. Одни только собаки тявкали из подворотень на незнакомый им люд, да иногда петухи, своротив на сторону красные гребни, как-то удивленно оглядывали с высоты крестьянских плетней это воинственное шествие. Здесь как будто вымерла вся людская жизнь, и только на задах кое-где, да на выходах, между соломенными кровлями и древесными прутьями, торчало там и сям стальное острие казацкой пики… Весь народ — стар и млад — гудел вдали на широкой площади.

Раздался барабанный бой. Отряд входил уже на площадь и строился развернутым фронтом против крестьянской толпы, лицом к лицу. Толпа в первую минуту, ошеломленная рокотом барабанов и видом войска, стояла тихо, недоуменно…

Рыженький немец-управляющий, с рижской сигаркой в зубах, флегматически заложив за спину короткие руки, вытащил на своре пару своих бульдогов и вместе с ними вышел на крыльцо господского дома — полюбоваться предстоящим зрелищем. Вслед за ним вышел туда же и Хвалынцев. Сердце его стучало смутной тоской какого-то тревожного ожидания.

— Что же, вы поняли, что читали вам? — обратился к толпе Пшецыньский.

Толпа молчала.

Тот повторил вопрос, на который ответом последовало, опять-таки, то же самое недоумелое молчание. Адъютант окончательно вышел из себя. Он отказывался верить, чтоб смысл читаемого, столь ясный для него, был непонятен крестьянам.

— Бунтовщики! Вы отвечать не хотите! — закричал он. — Хорошо же! с вами найдут расправу!

Генерал снова появился перед народом.

— Батюшко! не серчай! — завопили к нему голоса из толпы. — А дай ты нам волю настоящую, которая за золотою строчкою писана! А то, что читано, мы не разумеем… Опять же от барщины ослобони нас!

— Ваше превосходительство! — в почтительно-совещательном тоне обратился адъютант к своему принципалу. — Мне казалось бы, что не мешало бы распорядиться послать за попом — пусть увещевает… Надо первоначально испытать все средства.

Через несколько минут привели священника, с крестом в руках, и послали увещевать толпу. И говорил он толпе на заданную тему, о том, что бунтовать великий грех и что надо выдать зачинщиков.

— Да какие же мы бунтовщики! — послышался в толпе протестующий говор. — И чего они и в сам деле, все «бунтовщики» да «бунтовщики»! Кабы мы были бунтовщики, нетто мы стояли бы так?.. Мы больше ничего, что хотим быть оправлены, чтобы супротив закону не обижали бы нас… А зачинщиков… Какие же промеж нас зачинщики?.. Зачинщиков нет!

— Как нет?.. Что они там толкуют? — почтительно косясь и оглядываясь на генерала и видимо желая изобразить перед ним свою энергическую деятельность, возвысил голос Пшецыньский, который сбежал с крыльца, однако же не приближался к толпе далее, чем на тридцать шагов. — Должны быть зачинщики! Выдавай их сюда! Пусть все беспрекословно выходят к его превосходительству!.. Вы должны довериться вашему начальству! Выдавай зачинщиков, говорю я!

— Да все мы зачинщики!.. Все, как есть! — дружно грянуло над толпою. — Все здесь! всех бери!

Пшецыньский торопливо попятился и неловко споткнулся о камень. В толпе раздался хохот.

— Я шутить не стану! — строго заметил генерал. — Господин исправник! господин предводитель! прошу отправиться к ним и повторить мои слова, что никакой другой воли нет и не будет, что они должны беспрекословно отправлять повинности и повиноваться управляющему, во всех его законных требованиях, и что, наконец, если через десять минут (генерал посмотрел свои часы) толпа не разойдется и зачинщики не будут выданы, я буду стрелять.

— Надо будет стрелять, ваше превосходительство! — почтительнейше подшепнул Пшецыньский, успевший уже вернуться на крыльцо. — К сожалению, надо будет стрелять!.. Иначе ничего не сделаем… Необходим разительный пример.

Генерал ничего не ответил, но в душе был согласен с опытным полковником: все это по внешности, действительно, казалось бунтом весьма значительных размеров, тогда как на самом деле оставалось все-таки одно лишь великое обоюдное недоразумение. По соображениям власти, медлительность и нерешительность ее, ввиду того тревожного, исполненного глухим брожением в народе, времени, которое тогда переживалось, могла отозваться целым рядом беспорядков по обширному краю, если оказать маломальское потворство на первых порах, при первом представившемся случае. Таковы были соображения власти.

Между тем, исправник и monsieur Корытников отправились в толпу передавать слова генерала, а сам генерал поспешил к неподвижно стоявшему войску.

— Ребята! — обратился он к солдатам. — Помните, что ружье дано солдату затем, чтобы стрелять!.. Перед вами бунтовщики, поэтому будьте молодцами.

— Рады стараться, ваше-ство-о! — откликнулся фронт.

А в толпе все рос и крепчал гул да говор… волнение снова начиналось, и все больше, все сильнее. Увещания священника, исправника и предводителя не увенчались ни малейшим успехом, и они возвратились с донесением, что мужики за бунтовщиков себя не признают, зачинщиков между собою не находят и упорно стоят на своем, чтобы сняли с них барщину и прочли настоящую волю, и что до тех пор они не поверят в миссию генерала, пока тот не объявит им самолично эту "заправскую волю за золотою строчкою".

— Стрелять, стрелять необходимо, ваше превосходительство! — снова подшепнул со вздохом, подвернувшийся под руку, Пшецыньекий, и вздох его явно стремился выразить последнюю, грустно безвыходную решимость крайнего отчаяния.

Либерально-почтительный адъютант был того же мнения и в душе даже как будто подбодрился тем, что в такую минуту близ него есть люди, разделяющие его собственное убеждение. "Imaginez vous,[10] - мог бы потом он рассказывать в петербургских гостиных, — огромная толпа… с другой стороны войско… и вдруг залп!.. О, это была ужасная, поразительная картина!.. Это был своего рода эффект, которого я никогда не забуду!" По странному сочетанию мыслей в голове поручика в эти минуты главнейшим образом рисовалось то, как он будет рассказывать в Петербурге о том, чему предстояло совершиться через несколько мгновений. Он не думал, как именно все это совершится, но знал, что он будет потом рассказывать об этом очень красивыми, изобразительными фразами.

— Господин майор! — закричал меж тем генерал батальонному командиру. — Изготовьтесь к пальбе!

— Батальон, — жай! — раздалась с лошади зычная команда командира, — и мгновенно, блеснув щетиной штыков, ружья шаркнулись к ноге. Шомпола засвистали и залязгали своим железным звуком в ружейных дулах. Крестьянская толпа в ту ж минуту смолкла до той тишины, что ясно можно было расслышать сухое щелканье взводимых курков.

Этою-то минутою думал было не без эффекта воспользоваться ретивый поручик.

— Ваше превосходительство! позвольте испытать… в последний раз… последнее средство! — быстро забормотал он, обратясь к генералу, и затем, почти не дожидаясь ответа, повернулся к толпе.

— На колени! — повелительно закричал он. — На колени!.. Покоряйтесь, или сейчас стреляют!

— Что ж, стреляй, коли те озорничать хочется! — ответили ему из толпы. — Не в нас стрелишь — в царя стрелять будешь… Мы — царские, стало и кровь наша царская!..

С крыльца махнули в воздух белым платком. Вслед за этим знаком отчетливо пронеслась команда: "батальон — пли!" — и залп холостым зарядом грянул.

Толпа вздрогнула, но молчала. Передние, совершенно молча, внимательно огляделись вокруг себя: никто не пал, никто не стонет — все живы, целы, стоят, как стояли. Первая минута смущенного смятения минула. Мужики оправились.

— Эге, робя! никак шутки шутят! — громко заметил один молодой парень. — Небось, в царских хрестьян стрелять не посмеют!

— Это они только так, гороху наперлись! — ответил какой-то шутник.

В толпе захохотали.

Снова мелькнул в воздухе белый платок.

Рой пуль просвистал над головами.

Толпа инстинктивно пригнулась. Опять осматриваются — опять ни единый человек не повалился.

Это уже породило недоумение: свист нескольких сотен пуль был явственно слышен, — отчего ж никого не убило?

— Братцы! мужички почтенные! — раздался чей-то голос. — Сам Бог за наше сиротское дело: пули от нас отгоняет!.. не берут! Стой, братцы, на своем твердо!

— Стоим!.. стоим! Постоим за мир!.. Господи благослови! — пронеслись по толпе ответные крики.

Раздался первый роковой залп, пущенный уже не над головами. И когда рассеялось облако порохового дыма, впереди толпы оказалось несколько лежачих. Бабы, увидя это с окраин площади, с визгом бросились к мужьям, сынам и братьям; но мужики стояли тихо.

— Ну, пошто вы, ваши благородия, озорничаете!.. Эка сколько мужиков-то задаром пристрелили! — со спокойной укоризной обратился к крыльцу из толпы один высокий, ражий, но значительно седоватый мужик. — Ребята! подбери наших-то! свои ведь! — указал он окружающим на убитых. — Да бабы-то пущай бы прочь, а то зашибуть неравно… Пошли-те вы!..

И затем, выступив на несколько шагов вперед, снова обратился к группе, помещавшейся на крылечке:.

— Ну, а ты, ваше благородие, теперича стреляй!

Раздался второй боевой залп — и несколько мужиков опять повалились… А когда все смолкло, и дым рассеялся, то вся тысячеглавая толпа, как один человек, крестилась… Над нею носились тихие тяжкие стоны и чей-то твердый, спокойный голос молился громко и явственно:

"Да воскреснет Бог и расточатся врази Его, и да бежать от лица Его ненавидящие Его"…

Заклокотала короткая дробь третьего залпа.

Крестьяне не выдержали: шарахнулись, смешались и бросились куда кому попало.

В гуле и стоне можно было расслышать иногда крики: "воля!.. воля!" — с которыми все это бежало вон из села.

Но там ожидали казаки.

III. Расправа

Восстание было укрощено.

Мужики, не пущенные на выходах казаками, разбежались кое-как по избам, а крестьяне соседних деревень, окруженные конвоем, были согнаны на господский двор, и там — кто лежа, кто сидя на земле — ожидали решения своей участи. Казачьи патрули разъезжали вокруг села, за околицами, и не выпускали из Снежков ни единой души.

Завечерело, и с сумерками стало подмораживать к ночи. На площади зажглись яркие костры: батальон расположился там бивуаком. Людей постереглись до времени ставить постоем к бунтовщикам, пока не была еще произведена окончательная расправа. Окна помещичьего дома — немые и темные Бог весть с коих пор — тоже осветились, точно как в те умершие старые годы, когда там ликовала широкая барская жизнь. И ныне, как в оны дни, на дворе стояли разнокалиберные экипажи и бегала дворовая прислуга, военные денщики, вестовые, ординарцы, и стучали ножи на кухне. В этом опустелом доме нашли себе временный приют офицеры батальона и все наехавшие сюда власти, господствия и силы. В одном из особых флигелей поместился полковник Пшецыньский и, вместе с генеральским адъютантом, запершись во временном своем кабинете, озабоченно строчил официальное донесение. Это донесение должно было завтра же лететь в Петербург.

Поручик чувствовал себя не совсем-то в духе. Теперь, когда прошло уже несколько часов с той минуты, как на площади раздавались залпы, — мужицкая кровь наводила на него некоторое уныние и тревожную озабоченность о том, как взглянут на все это там, в Петербурге. Пока еще не раздались эти выстрелы, адъютант почему-то воображал себе, что все это будет как-то не так, а иначе, и как будто легче, как будто красивее, а на деле оно вдруг оказалось совсем по-другому — именно так, как он менее всего мог думать и воображать. Дело было слишком свежо для того, чтобы в памяти поручика стерлись некоторые эпизоды и сцены мужицкого бунта. Особенно как-то странно и вместе с тем смутно-зловеще для него самого звучали ему недавние слова: "не в нас стрелищь — в царя стрелять будешь; мы — царские, стало и кровь наша царская". Какое странное слово в устах бунтовщика! Какая странная мысль в голове революционера!.. Чем больше думал поручик, тем больше становилось ему все как-то не по себе, было как-то неловко… быть может, отчасти перед собственной совестью.

Зато Болеслав Казимирович Пшецыньский не беспокоился нимало. Он бойко и живо строчил рапорт к своему начальству, и энергическое красноречие его лилось каскадом. Он особенно поставлял на вид, как были истощены все возможные меры кротости, как надлежащие власти христианским словом и вразумлением стремились вселить благоразумие в непокорных, — но ни голос совести, ни авторитет власти, ни кроткое слово св. религии не возымели силы над зачерствелыми сердцами анархистов-мятежников, из коих весьма многие были вооружены в толпе топорами, кольями и вилами.

Когда, прочитывая свой рапорт адъютанту он дошел до этого последнего места, поручик остановил его легоньким возраженьицем, что кольев он, сколько ему помнится, не заметил.

— Нет-с, были! были! наверное были! — с живостью заспешил заверить Пшецыньский. — Но… видите ли, очень легко могло случиться, что вы с его превосходительством и не обратите на это внимания, собственно по недостатку времени, — пояснил он с иезуитски-кроткою, простодушною улыбочкою. — А я сидел здесь до вашего прибытия двое суток и, поверьте мне, — видел, своими собственными глазами видел. Иначе зачем же мне было ходить с заряженным револьвером? Наша жизнь подвергалась большой опасности, и этим-то… — Пшецыньский приостановился и, не спуская пристальных глаз с поручика, постарался особенно подчеркнуть смысл своих последующих слов, — этим-то я и объясняю наши крайние меры.

Поручик понял Пшецыньского и одобрительно кивнул ему головой. Пшецыньский, с своей стороны, тоже понял поручика.

— Конечно, мы имели и причины так действовать и… тово… полномочия, — начал последний, как-то заминаясь и пережевывая слово за словом: очевидно, он затруднялся высказать прямо начисто его тайную, тревожную мысль о своем опасении. — Но… знаете… такое время… эти разные толки… этот «Колокол» наконец… понимаете ли, как взглянуть на это?

— О, что касается до этого, — с оживлением предупредил Пшецыньский, — мы можем быть спокойны… Есть печальные и опасные события, когда крайние меры являются истинным благодеянием. Ведь — не забудьте-с! Волга, — пояснил он с весьма многозначительным видом, — это есть, так сказать, самое гнездо… историческое-с гнездо мятежей и бунтов… Здесь ведь раскольники… здесь вольница была, Пугачевщина была… Мы пред Богом и совестью обязаны были предупредить, подавить… В таком смысле я и рапорт мой составлю.

Последние слова были тоже особенно подчеркнуты, по примеру прежних.

Адъютант еще раз одобрительно кивнул ему головой. Опасения его за Петербург — город слишком далекий от Волги вообще и от Славнобубенска в особенности — стали проясняться. Болеслав Пшецыньский успел очень ловко внушить ему свою программу и дать направление к объяснению сегодняшних действий.

* * *

А между тем в вечернем сумраке, при зареве солдатских костров да при тусклом свете фонарей, на площади происходила другая сцена. Там распоряжалась земская полиция.

Раненые были давно уже прибраны; насчет же убитых только что "приняли меры". Они все были сложены рядком, а политая кровью земля, на тех местах, где повалились эти трупы, тщательно вскапывалась теперь солдатскими лопатами, чтоб поскорей уничтожить эти черные кровавые пятна.

В темноте, вслед за тускло-мигавшими огоньками фонарей, длинным рядом двигались человеческие фигуры. На рогожках да на носилках солдаты выносили покойников из села на отдаленный пустырь, где только что рыть кончили глубокую общую могилу.

Ни плачу, ни причитаний не было слышно; ни знакомых, ни сродников не было видно — один только вооруженный конвой сопровождал этот погребальный вынос, и во мглистой тишине одни только солдатские шаги шлепали по лужам деревенской улицы, едва затянувшимся в ночи тонкой ледяной корой.

У могилы ожидал уже церковный причет и священник в старенькой черной ризе. Убитых свалили в яму и начали петь панихиду. Восковые свечи то и дело задувало ветром, зато три-четыре фонаря освещали своим тусклым колеблющимся светом темные облики людей, окружавших могилу и там, внутри ее, кучу чего-то безобразного, серого, кровавого.

Скоро была съедена солдатская крупа, и костры стали гаснуть, оставляя после себя широкие пепелища с красными тлеющими угольями. Батальон гомонился и засыпал на своем холодном бивуаке. Все село казалось в темноте каким-то мертвым: нигде ни голоса людского, ни огонька в оконце. Вдалеке только слышался топот казачьих патрулей, да собаки заливались порою.

В господском доме тоже мало-помалу потухли огни.

Рыженький немец спокойно удалился в свой флигелек, пропустил на сон грядущий рюмочку шнапсу, закусил его домодельною ветчиною, которую запил куфелем домашнего пива, и, закурив рижскую сигарку, стал размышлять… вероятнее всего, о дикости русского народа.

В одном только покое адъютанта долго еще светился огонь, потому что долго ходил адъютант по комнате и ломал голову над композицией своего донесения. Впрочем, на случай какого-либо чрезвычайного затруднения, обязательный Пшецыньский был под рукою.

Не спал еще и Хвалынцев. Все ощущения и впечатления дня навели на него какую-то темную тоску и лихорадочную нервность. Он не знал, зачем его арестовали и потом словно бы оставили и позабыли про него, не знал, что делать завтра или, лучше сказать, что с ним намерены делать, а между тем дела требовали его в Славнобубенск. Это глупое, фальшивое положение и эта неизвестность нагоняли на него досаду и хандру. Он, лежа на оттоманке, по другую сторону которой безмятежно храпел monsieur[11] Корытников, жег в темноте папиросу за папиросой. Тоскливая досада и неулегшиеся впечатления давешних сцен далеко отгоняли сон его.

* * *

А между тем в глубокой темноте, около солдатского бивуака, потайно, незаметно и в высшей степени осторожно шныряла какая-то неведомая личность, которую трудно было разглядеть в густом и мглистом мраке; но зато часовые и дежурные легко могли принять ее за какого-нибудь своего же проснувшегося солдатика, тем более, что неведомая личность эта была одета во что-то не то вроде крестьянской, не то вроде солдатской сермяги. В течение получаса этот шныряющий человек, то там, то здесь, в разных концах бивуака, осторожно подбрасывал какие-то свернутые бумаги, из которых иные были даже запечатаны в особые пакеты.

* * *

Наутро началась расправа с мятежниками. Судили их на месте, в порядке быстром, то есть безусловно административном и притом — военном. Солдат, в награду за неудобно проведенную ночь, приказано было, по совету Пщецыньского, расставить по крестьянским избам, в виде экзекуции, с полным правом для каждого воина требовать от своих хозяев всего, чего захочет, относительно пищи и прочих удобств житейских. Предварительно, впрочем по совету все того же Пшецыньского, не забыли поблагодарить батальон за его молодецкое поведение, но при этом начальство осталось несколько недовольно тем обстоятельством, что ответное "рады стараться" пробежало по фронту как-то вяло, раздумчиво и словно бы неохотно. Неудовольство начальства еще более усилилось, когда было доложено ему о приключениях, случившихся в батальоне в течение этой ночи: один солдатик найден в овине повесившимся на своих собственных подтяжках, а двое дезертировали неизвестно куда, несмотря на бдительность казачьих патрулей.

Однако время не терпело проволочек; надо было позаботиться об окончательном укрощении и умиротворении взволнованной местности, а потому надлежало произвести немедленный суд и при этом явить примеры внушительной строгости.

Крестьяне опять были собраны на площади, но на этот раз не добровольно. Тут же стояло около тридцати обывательских подвод и несколько возов розог: часть батальона еще ранним утром отряжена была в лес нарезать приличное количество прутьев. Сек батальонный командир под руководством исправника и станового. Приговорены были к наказанию и к ссылке в Сибирь несколько десятков народу, вместе с зачинщиками, в числе которых были два старика, подносившие хлеб-соль, молодой парень, вытащенный вчера становым в качестве зачинщика, и тот десяток мужиков, которые добровольно вышли вперед переговорщиками от мира.

Между тем раненым надо было подать хоть какую-нибудь первую помощь. Начальство, отправляясь сюда, не предполагало, что придется стрелять, и потому не позаботилось о докторе, за которым Пшецыньский догадался послать только ранним утром, когда трое из раненых уже отдали Богу душу. Разговор об этом происходил в присутствии Хвалынцева. Занимаясь естественными науками, он неоднократно con amore посещал клинику, видел многие перевязки и вообще имел об этом деле некоторое маленькое понятие. Поэтому, на время до прибытия медика, он предложил исправнику свои посильные услуги. Этот последний, имея в виду трех уже умерших и нескольких человек умирающих, посоветовался с полковником, а тот доложил выше — и предложение Хвалынцева великодушно было принято, только с условием, чтобы все это осталось под секретом. Вместе с деревенским священником принялся он кое-как ухаживать за ранеными.

А наутро наехало в Снежки несколько окружных помещиков, бурмистров, управляющих — все за тем, чтобы поразведать о вчерашних происшествиях. Приехала, между прочим, и пожилая вдова помещица, которая во всем околотке известна была под именем Перепетуи Максимовны. Фамилии ей как-то не полагалось, а мужики, сами по себе, издавна уже окрестили ее «Драчихой», по причине сорокалетней слабости ее к ручной расправе. Становой сообщил ей, что в числе раненых есть один из ее Драчихиной деревни, Драчиха непременно пожелала видеть "мятежника".

— А, хамова душа твоя! — с каким-то самодовольно торжествующим видом обратилась она к больному. — Так и ты тоже бунтовать! Я тебе лесу на избу дала, а ты бунтовать, бесчувственное, неблагодарное ты дерево эдакое! Ну, да ладно! Вот погоди, погоди! выздоравливай-ка, выздоравливай-ка! Вы, батюшка, доктор, что ли? — обратилась она вдруг к Хвалынцеву.

— Нет, сударыня, не доктор.

— Ну, так верно фершал?

— Положим, хоть и так. А что?

— А то, что, пожалуйста, лечи ты мне эту каналью поисправнее. Уж я сама поблагодарю тебя прилично, только вылечи ты мне его беспременно.

— А зачем вам, сударыня, это так нужно?

— А у меня, мой батюшка, в том свой интерес есть; для того что, как он выздоровеет, так чтобы наказать его примерно.

— Ну, теперь-то наказывать вам самим, пожалуй что, и не придется: он уж и так наказан, — заметил с подобающею скромностью священник.

— Как, батюшка, не придется! — всполошилась Драчиха. — Да что ж я, по-твоему, не власть придержащая, что ли? Сам поп, значит, должен знать, что в писании показано: "властям придержащим да покоряются", — а я, мой отец, завсегда власть была, есть и буду, и ты мне мужиков такими словесами не порти, а то я на тебя благочинному доведу!

Священник, при имени благочинного, извиняющимся образом развел руками и замолкнул.

— А как теперь, батюшка, душевой-то надел тех, что убиты, в чью пользу пойдет? — тут же обратилась Драчиха к становому.

— В точности неизвестен, а надо так думать, что в пользу помещика, ежели полного тягла не окажется, — пояснил становой

— А моих мужичков-то много ли убито? — с живостью поинтересовалась Драчиха.

Но не все помещики оказались одного толка с Драчихой. Многие из приехавших ради любопытства приняли раненых из своих деревень на свое собственное попечение и доставили им всевозможные удобства.

А на площади, между тем, раздавались крики, стоны и бабий плач с причитаньями. Одних наказывали и отпускали домой, других сажали на подводы и объявляли сибирскую ссылку. Тут было широкое место для раздирающих душу сцен расставанья с отцами, с братьями, с сыновьями… Многие жены, с грудными ребятами, добровольно шли в ссылку за своими мужиками. Почти каждый из ссыльных, прихватя в заплечный мешок кое-что из одежины да из домашней рухляди, завертывал в особую тряпицу горсть своей исконной, родной земли, с которою отныне расставался навеки, и благоговейно уносил с собою эту горсть в неведомую, далекую сторону.

Быстро сотворя суд над зачинщиками, начальство уехало обратно в Славнобубенск, распорядясь оставить в Снежках целый батальон, на неопределенное время, в виде экзекуции, и предоставя окончательное умиротворение исправнику да становому.

Пшецыньский вместе с Корытниковым вскоре тоже отправились. Впрочем, перед отъездом штаб-офицер благосклонно разрешил Хвалынцеву ехать куда ему угодно и даже с видом скорбяще-благодарной гуманности рассыпался перед своим вчерашним пленником в извинениях по части ареста и в благодарностях по части ухаживанья за ранеными.

— Такое печальное событие… так мне это больно! — наедине и притом оглядываясь, говорил он, с грустными ужимками и даже вздохами. — Я никак не мог предполагать, что дело дойдет до этого… но… но… мы люди подчиненные! (Глубокий вздох). Во всяком случае, за человечество благодарю вас от лица человеколюбия… Только, пожалуйста, не разглашайте этого никому, а то могут быть к нам придирки, зачем допустили к делу постороннего человека… Ведь вы знаете, какие у нас на матушке Руси порядки!.. Формалистика, батюшка! Что делать!..

И говоря это, Болеслав Казимирович обеими руками крепко, долго и горячо потрясал руку Хвалынцева, который с своей стороны был весьма доволен своим отпуском из плена и, ввиду всего совершившегося, не почел особенно удобным добиваться у полковника объяснения причин своего непонятного ареста.

С величайшим трудом, при помощи священника, наконец-то удалось ему за учетверенную плату порядить себе лошадей и отправиться вслед за отбывшими властями.

IV. "Пошла писать губерния!"

По всему граду Славнобубенску ходили темные и дикие вести о снежковских происшествиях, и, можно сказать, с каждой минутой слухи и вести эти росли, ширились и становились все темнее, все дичее и нелепее. Одни слухи повествовали, будто власти сожгли деревню дотла и мужиков, которых не успели пристрелить, живьем позакапывали в землю. Другие пояснили, что между адъютантом и Пшецыньским какая-то японская дуэль происходила и что Болеслав Храбрый исчез, бежал куда-то; что предводителя Корытникова крестьяне розгами высекли; что помещица Драчиха, вместе с дворовым человеком Кирюшкой, который при ней состоит в Пугачевых, объявила себя прямой наследницей каких-то французских эмиссаров и вместе со снежковскими мужиками идет теперь на город Славнобубенск отыскивать свои права, и все на пути живущее сдается и покоряется храброй Драчихе, а духовенство встречает ее со крестом и святою водою.

Таких-то необычайных и фантастических вестей и слухов был полон Славнобубенск, когда прикатили в него герои снежковского укрощения.

Губернатор тотчас же полетел к генералу, вице-губернатор туда же; первые вестовщики порядочного общества — прокурор де-Воляй и губернаторский чиновник Шписс, бросились к губернатору и, не застав его дома, махнули к Пшецыньскому; Корытников проскакал к губернскому предводителю князю Кейкулатову, князь Кейкулатов опять же таки к генералу; полицмейстер и председатель казенной палаты к Корытникову, градской голова к полицмейстеру; графиня де-Монтеспан к губернаторше, madame[12] Чапыжниковой, madame Ярыжниковой и madame Пруцко к графине де-Монтеспан; Фелисата Егоровна и Нина Францовна к madame Ярыжниковой и madame Чапыжниковой; г-жи Иванова, Петрова, Сидорова к Фелисате Егоровне и к Мине Францовне; разные товарищи председателей, члены палат секретари и прочие бросились кто куда, но более к Шписсу и де-Воляю, а де-Воляй со Шписсом ко всем вообще и в клуб в особенности.

Лихой полицмейстер Гнут (из отчаянных гусаров) на обычной паре впристяжку (известно, что порядочные полицмейстеры иначе никогда не ездят как только на паре впристяжку), словно угорелый, скакал сломя голову с Большой улицы на Московскую, с Московской на Дворянскую, с Дворянской на Покровскую, на Пречистенскую, на Воздвиженскую, так что на сей день не успел даже завернуть и в Кривой переулок, где обитала его Дульцинея.

Словом сказать — "пошла писать губерния!". Треск и грохот, езда и движение поднялись по городу такие, что могло бы показаться, будто все эти господа новый год справляют вместо января да в апреле.

Какое широкое, блестящее поле открылось monsieur Корытникову и Болеславу Храброму для самых героических рассказов! Каждый из них, наперерыв друг перед другом, старался везде и повсюду втиснуть прежде всего свое собственное я, я и я. Зуд любопытства, с каким их слушали, доходил до своего рода чесотки. Болеслав Храбрый, впрочем, прохаживался более все насчет истощения всех мер кротости и вселения благоразумия, причем ни голос совести, ни слово религии, и прочее, и прочее, что уже давно известно читателю. Зато monsieur Корытников, в своем пестром галстухе и щегольском Шармеровском пиджаке, являл из себя истинного героя. Он повествовал (преимущественно нежному полу) о том, как один и ничем не вооруженный смело входил в разъяренную и жаждущую огня и крови толпу мятежников, как один своей бесстрашною грудью боролся противу нескольких тысяч зверей, которые не испугались даже и других боевых залпов батальона, а он одним своим взглядом и словом, одним присутствием духа сделал то, что толпа не осмелилась его и пальцем тронуть.

— Конечно, — прибавлял Корытников, — я знал, что иду почти на верную смерть, я понимал всю страшную опасность своего положения; но я шел… я шел… puisque la noblesse oblige…[13] Это был мой долг.

— Ну и что ж? — чуть не задыхаясь, вопрошали его.

— Ну, и ничего, comme vous voyez![14] Но, знаете ли, как бы ни была раздражена толпа, на нее всегда действует, и эдак магически действует, если против нее и даже, так сказать, в сердце ее появляется человек с неустрашимым присутствием духа… Это покоряет.

Короче сказать, выходило что monsieur Корытников чуть ли не один, своей собственной персоной, усмирил все восстание. Нежный пол и без того питал элегантную слабость к его Шармеровским пиджакам, а теперь стал питать ее еще более, по поводу неустрашимости. Monsieur Корытников в глазах нежного пола сделался героем. Нельзя сказать однако, чтоб и в своих собственных глазах он не был бы тем же. И только один раз смешался и сконфузился он, когда кто-то сообщил ему, что в его отсутствие по Славнобубенску пошли было слухи, будто крестьяне снежковские его немножко тово… розгами посекли. Но покраснев, он с негодованием отвергнул такое невероятное предположение, и даже сам потом, при встречах и разговорах, всем и каждому, в виде предупреждения, торопился высказать:

— Представьте себе! On parle qu'on m'a rossé!.. Qu'on m'a rossé!..[15] Слыхали ли вы об этом?

К вечеру весь город уже знал, приблизительно в чертах, более или менее верных, всю историю печальных снежковских событий, которых безотносительно правдивый смысл затемняли лишь несколько рассказы Пшецыньского да Корытникова, где один все продолжал истощать меры кротости, а другой пленял сердца героизмом собственной неустрашимости.

Общество Славнобубенска разделилось на две партии. Одна, к которой принадлежали весь высший административный мир и несколько крупных дворян, поздравляла водворителей порядка и готовила несколько оваций. Другую партию составляли, в некотором роде, плебеи: два-три молодые, средней руки, помещика, кое-кто из учителей гимназии, кое-кто из офицеров да чиновников, и эта партия оваций не готовила, но чутко выжидала, когда первая партия начнет их, чтобы заявить свой противовес, как вдруг генерал с его адъютантом неожиданно был вызван телеграммой в Петербург, и по Славнобубенску пошли слухи, что на место его едет кто-то новый, дабы всетщательнейше расследовать дело крестьянских волнений и вообще общественного настроения целого края. Обе партии остановились в нерешительности ожидания.

V. En petit comité[16]

И вот, в один прекрасный день, славнобубенский губернатор, действительный статский советник и кавалер Непомук Анастасьевич Гржиб-Загржимбайло, что называется, en petit comité, кормил обедом новоприбывшего весьма важного гостя. Этим гостем была именно та самая особа, которая, по заранее еще ходившим славнобубенским слухам, весьма спешно прибыла в город для расследования снежковского дела и для наблюдения за общественным настроением умов.

Барон Икс-фон-Саксен казался особой вполне блистательной и являл из себя перетянутую в рюмочку смесь петербургского haute volée[17] дендизма и государственной мудрости. Он старался казаться человеком, которому наиближайшим и самым доверенным образом известны все высшие планы, предначертания, намерения и решения, который "все знает", потому что посвящен во все государственные и политические тайны первейшей важности, но знает их про себя, и только порою, как бы вскользь и ненароком дает чувствовать, что ему известно и что он может… И вместе с тем барон так мил, так любезен, так галантен, так изящен, барон в дамском обществе осторожно и с таким тактом дает чувствовать, что он тоже большой руки folichon,[18] пред которым тают и покоряются сердца женские…

Очаровательная и обольстительная madame Гржиб (она по всей губернии так уж известна была за очаровательную и обольстительную) казалась в этот день, перед петербургским светилом, еще очаровательней и еще обольстительней — если только это было возможно. Madame la generale[19] все скучала по Петербургу; провинциальная жизнь и губернская скука расстраивали ей нервы и причиняли страдание, которое она называла «тиком». Ей только и оставалось одно развлечение это — музыка и "ея бедные": и бедных, и музыку она очень любила; но теперь madame Гржиб так рада, в таком восторге, в таком восхищении, что приехал из Петербурга блистательный барон Икс-фон-Саксен, с которым можно сказать "человеческое слово".

Сам monsieur Гржиб всетщательнейше старался показаться наилюбезнейшим хозяином, опытнейшим и твердым администратором и наидобрейшим человеком, у которого душа и сердце все превозмогают, кроме служебного долга. Притом же повар у него был отличный, выписанный из московского английского клуба, а купец Санин поставлял ему самые тонкие вина и превосходные сыры и сигары.

Остальными членами этого petit comité были: губернаторский чиновник по особым поручениям, маленький черненький Шписс (вероятнее всего из могилевеких жидков) и губернский прокурор Анатоль де-Воляй — прелестный молодой правовед, славнобубенский лев и денди, который пленял сердца своим высоким тенором и ежедневно свежими перчатками. Всегда усердно преданный Шписс и пленительный Анатоль составляли высший цвет славнобубенекой молодежи административно-аристократического мира и состояли неизменными членами и адъютантами гостиной madame Гржиб-Загржимбайло.

Итак, если взвесить все эти ингредиенты, в виде Шписса, Анатоля, сыров и сигар, вин, повара, любезности хозяина и очаровательности самой хозяйки, входившие в состав совокупного угощения, то нет ничего мудреного, что блистательный гость, барон Икс-фон-Саксен, чувствовал себя в самом благодушнейшем настроении и расположен был питать и к Шписсу с Анатолем, и к Непомуку Анастасьевичу, и тем паче к самой прелестнейшей Констанции Александровне самые нежные, благоуханные чувствования.

Обед был кончен, и общество перешло в гостиную, меблированную, как и все губернаторские гостиные, или что одно и то же — как и все губернаторские дома, где мебель и вся принадлежность, заведенные на казенный счет лет сорок тому назад, всецело переходят по наследству от одного губернатора к другому. Но в этой меблировке, само собою разумеется, все явно било на известного рода представительность. Гостиная даже была не без комфорта. Все общество уселось вокруг камина, куда были принесены и поставлены на маленьких столиках кофе и различные ликеры.

Madame Гржиб, полнокровно-огненная и роскошная брюнетка, постоянно желала изображать из себя создание в высшей степени нервное, идеально-тонкое, эфирное и потому за столом кушала очень мало. Это, между прочим, она делала для того, чтобы не портить своего голоса, который и Анатоль со Шписсом, и весь элегантный мир Славнобубенска находили безусловно прекрасным, а в данную минуту Констанция Александровна намеревалась еще произвести своим пением решительный эффект перед блистательным гостем.

Между Шписсом, Анатолем и самою генеральшей уже успело образоваться нечто вроде маленького заговора. Ее превосходительство желала, чтобы дорогой и блистательный гость унес с собою самое приятное воспоминание о своем пребывании в Славнобубенске, и потому они сразу проектировали в будущем — загородный пикник на картинном берегу Волги, два вечера, один бал и «благотворительный» спектакль с живыми картинами в пользу "наших бедных", в котором должны были принять участие исключительно только благородные любители. Сама Констанция Александровна предназначала для себя главные две роли: одну в тургеневской «Провинциалке», где прелестный Анатоль должен был изображать графа; другую — роль Татьяны в оперетке "Москаль Чарывник", ибо тут madame Гржиб могла показать всю силу и гибкость своего очаровательного голоса. Черненький Шписс поспешно вызвался при этом сыграть подьячего Финтика. Что касается до живых картин, то тут madame Гржиб должна была появиться, во-первых, в виде "молодого грека с ружьем", потом "царицей ночи" и наконец полупрозрачною "Вакханкой у ручья". Словом сказать, блистательный барон должен бы был уехать из Славнобубенска не иначе как вконец очарованным.

Послеобеденным разговором почти безраздельно владел дорогой гость. Губернаторша только задавала вопросы, прилично ахала, вставляла сожаления о своей собственной славнобубенской жизни и оживленно восхищалась рассказами барона, когда тот, в несколько небрежном тоне, повествовал о последней великосветской сплетне, о придворных новостях, о Кальцоляри и Девериа, да о последнем фарсе на Михайловской сцене.

Вдруг вошел дежурный жандарм, неизменно пребывающий в губернаторской прихожей, и подал губернатору пакет: "стахета вашему превосходительству".

Непомук, для показания возможной быстроты в делах службы, не терпящих вообще ни малейшего отлагательства, очень спешно сорвал печать и, многозначительно нахмурив брови, принялся за чтение. Едва добежав глазами до половины бумаги, он засопел и всполошился.

— Боже мой! Опять!.. Опять бунт!.. Мятеж… восстание!.. И это у меня!.. У меня! в моей губернии!.. Второй бунт!.. Вот до чего уже дошло!.. Вот они, плоды… — говорил он с видом встревоженного Зевеса, но дошел до «плодов» и запнулся, ибо спохватился, что новоприбывший гость взирает на эти «плоды» со стороны самой либеральной.

Между тем барон, не подымаясь даже с кресел, лениво протянул к нему руку за бумагой и, не выпуская из зубов сигары, стал читать самым спокойным образом.

Это была эстафета от полковника Пшецыньского, который объяснял, что, вследствие возникших недоразумений и волнений между крестьянами деревни Пчелихи и села Коршаны, невзирая на недавний пример энергического укрощения в селе Высокие Снежки, он, Пшецыньский, немедленно, по получении совместного с губернатором донесения местной власти о сем происшествии, самолично отправился на место и убедился в довольно широких размерах новых беспорядков, причем с его стороны истощены уже все меры кротости, приложены все старания вселить благоразумие, но ни голос совести, ни внушения власти, ни слова святой религии на мятежных Пчелихинских и Коршанских крестьян не оказывают достодолжного воздействия, — "а посему, — писал он, — ощущается необходимая и настоятельнейшая надобность в немедленной присылке военной силы; иначе невозможно будет через день уже поручиться за спокойствие и безопасность целого края".

Окончив чтение, барон умеренно рассмеялся в том роде, как смеются взрослые над детскими страхами.

— Ха, ха, ха! — изящно смеялся он, немножко в нос и немножко сквозь зубы, как только и умеют смеяться после обеда одни высокоблаговоспитанные люди. — Бунт, восстание!.. ха, ха, ха!.. Этот полковник, должно быть, большой руки трус… Зачем он там?.. Да и вообще, скажите мне, что это? Я давеча не успел хорошенько расспросить у вас.

— Да помилуйте, барон, — горячо начал Непомук, как бы слегка оправдываясь в чем-то, — третьего дня мы получили от тамошнего исправника донесение, что, по дошедшим до него слухам, крестьяне этих деревень толкуют между собой и о подложной воле, — ну, полковник тотчас же и поехал туда… дали знать предводителю… исправник тоже отправился на место… а теперь вдруг — опять бунт, опять восстание!..

— Ха, ха, ха! — в том же тоне продолжал гость. — И сейчас уже войско!.. И к чему тут войско?.. будто нельзя и без войска делать эти вещи!.. Тут главное — нравственное влияние своей собственное личности, а не войско. Я уверен, что все это пустяки: просто-напросто мужички не поняли дела; ну, пошумели, покричали — их за это наказать, конечно, следует… внушить на будущее время, но зачем же войско!

— Ах, барон! Но ведь вы не знаете, — с фешенебельным прискорбием вмешалась генеральша, — вы не знаете, что это за народ! эта прислуга, например! Ну, на что уже я — губернаторша — и я даже несколько терплю от моей прислуги, и я не могу узнать ее за последние годы… Конечно, со мной они еще не очень уж забываются, но… вообще эта эмансипация их совсем разбаловала… Нет, на первых же порах надо, непременно надо показать им меры строгости, — иначе мы все небезопасны!

Барон только улыбнулся и рыцарски поклонился ей в ответ на эту тираду — дескать, сударыня, пока я здесь — можете почивать покойно.

Губернаторша поняла смысл этого поклона, — и гость был награжден за него улыбкой самого обворожительного свойства.

— Вообще я уверен, что все это пустяки, — авторитетно продолжал барон, — эти господа не умеют говорить с народом; я поеду туда… я покажу им… Помилуйте, как с какими-нибудь мужиками не управиться!.. ха, ха, ха!..

— Comment!.. et vous aussi!..[20] Вы тоже хотите ехать туда? — не без страшливого участия расширила на него глаза генеральша.

— Непременно… и даже сегодня… Мой долг — быть там! — немножко рисуясь, ответил барон, внутренно весьма довольный собою по двум причинам: во-первых, что успел отчасти заявить свою будущую неустрашимость, а во-вторых, тем, что возбудил участие и даже опасение за свою личность такой прелестной особы. В эту минуту он почувствовал себя, в некотором роде, героем.

— Так стало быть, вы, барон, полагаете, что войска посылать не следует? — совещательно обратился к нему Непомук, заранее изображая выражением своего лица полнейшее и беспрекословное согласие с мнением блистательного гостя.

Блистательный гость немножко призадумался. "А ну, как там и в самом деле черт знает какая кутерьма?" — мелькнуло у него в уме в это мгновение.

— Мм… нет, уж надобно послать, — ответил он совершенно равнодушным тоном. — Потому — видите ли — этот полковник, вероятно, успел уже там и мужикам погрозиться войском… так, собственно, я полагаю, на всякий случай надо послать… для того единственно, чтобы в их глазах авторитет власти не падал.

Непомук вполне согласился с этим мнением.

"А так-то оно все как будто ненадежнее", — подумал про себя барон фон-Саксен и через несколько времени откланялся губернаторше, пожелавшей ему всяких успехов, и удалился сделать некоторые распоряжения к предстоящему отъезду, как нельзя более довольный собою и даже полный мечтами о предстоящих гражданских подвигах.

В этот вечер он решительно казался самому себе героем.

Губернаторша втайне была о нем того же мнения.

Сам Непомук никакого мнения не выразил, но Шписс вместе с прелестным Анатолем помчались по всему городу и потом в клуб рассказывать интересные новости о том, как они обедали нынче у губернатора вместе с бароном Икс-фон-Саксен, и что при этом говорил барон, и что они ему говорили, и как он отправился в Пчелиху самолично укрощать крестьянское восстание, и что вообще барон это — un charmant homme,[21] и что они от него в восторге.

Весь город Славнобубенск необыкновенно интересовался новоприезжим блистательным гостем. Про него уже кое-где начинали даже ходить своеобразно-фантастические легенды. Однако же, увы! барону не удалось ни в Пчелихе, ни в соседних с нею Коршанах проявить свое гражданское мужество. Прискакав на место, он, вопреки своим ожиданиям, не нашел ни площади, залитой массами народа, ни яростных воплей мятежа, ни кольев, ни дубин с топорами: мужики самым обыденным порядком справлялись у себя, по своим дворам, около домашнего обихода, и ничто ни малейшим образом не подавало намека на то, о чем столь красноречиво извещало донесение. Барона это озадачило. Он застал еще на месте исправника и полковника Пшецыньского, который с кисловатой физиономией собирался, подобру-поздорову, уезжать восвояси.

Дело было таким образом: между крестьянами Пчелихи и Коршань, действительно ходили темные слухи о подложной воле, о грамоте "за золотою строчкою". Бдительное начальство тотчас же не упустило, конечно, заявить об этом. Приехал Пшецыньский, велел собрать на площадь всю деревню. Когда деревня была собрана, он энергически стал укрощать бунтовщиков, но бунтовщики, по обыкновению, за бунтовщиков себя не признали, и потому полковник прибегнул к укрощению еще более энергическому с помощью десятка казаков, которые, как известно, имеют обыкновение носить при себе нагайки. Мужики при этом самовольно разбежались по избам, вследствие чего полковник и послал эстафету с требованием военной силы. Мужики, проведавши об этом и вспомня кстати Высокие Снежки что называется, воем взвыли и послали к полковнику выборных со слезным прошением не губить их животишек. Полковник потребовал выдачи «зачинщиков». Мужики опять взвыли, потому что зачинщиков указать не могли по той довольно простой причине, что таковых и не было между ними. Кто же пустил слухи о золотой строчке? А Христос его ведает кто! Сказывали, будто в кабаке какой-то прохожий не то парень, не то дворовый человек по виду. А кто сказывал? Сказывал Гаврилка Косой да Степан Бурлаков. Подать сюда Косого и Степана Бурлакова! Они-то, значит, и есть первые распространители смутительных слухов! Подали Гаврилку со Степаном. Вы распространяли? Виновати, батюшка! В колодки их да в острог на следствие! Забили в колодки и отправили под конвоем, а в деревне все тихо и спокойно. Полковник не доверяет и ждет волнения, но о таковом и в помине нет. Полковник все-таки ждет, — волнение не приходит. Он начинает сердиться, потом приходит в некоторое уныние, физиономия его окисляется недовольством — и Болеслав Казимирович приказывает закладывать себе лошадей, как вдруг в эту минуту, нежданно-негаданно, приезжает блистательный барон Икс-фон-Саксен, в своем выразительном военном мундире. Полковник поражен, полковник озадачен, но все это длится не более минуты: вдохновение свыше осенило его голову — и с сияющим лицом он почтительнейше докладывает его превосходительству, что сколь ни трудно было ему, Пшецыньскому, при усердном содействии местной власти, водворить порядок, тишину и спокойствие, но, наконец, меры кротости совокупно с увещанием св. религии воздействовали — и авторитет власти, стараниями их, восстановлен вполне. Барон остается очень доволен усердием и действиями местных властей и в особенности столь почтительного к его особе полковника и уезжает с твердым намерением исходатайствовать этому усердию достодолжную награду, в сладостной надежде на которую уезжает вслед за ним и Пшецыньский.

VI. Накануне тризны

— Monsieur Хвалынцев! Monsieur Хвалынцев! — закричал и замахал с дрожек monsieur Корытников, встретясь со студентом под вечер, на Дворянской улице.

Тот остановился.

Корытников спрыгнул к нему на тротуар.

— Не хотите ли участвовать? Подпишитесь-ка!

— В чем участвовать? На что подписаться прикажете?

— На обед. Мы, от всего нашего общества — ну, и администрация тоже — устраиваем обед в клубе, по подписке — пятнадцать рублей с персоны.

— Да ради чего же это?

— Mais comment[22] "ради чего"! Обед в честь барона фон-Саксена — понятное дело!

— Извините, monsieur Корытников, немножко не понимаю, — недоумевая, возразил Хвалынцев. — Зачем же это в честь барона?

— Ну-у! Voilà la question!..[23] Надо же выразить ему наше… Э-е… наше сочувствие… нашу признательность. Ведь целый край в опасности… Ваши собственные интересы: да и вы сами наконец, comme un membre de la noblesse,[24] можете пострадать, если бы не Саксен, — ведь почем знать, — все еще может случиться!..

— Да; но покамест-то он еще ровно ничего не сделал такого, за что мы могли бы заявлять нашу признательность: человек только что едва приехать успел.

— Ну, вот, как вы все понимаете! — чуть-чуть подфыркнул предводитель. — "Не сделал!" ну, все равно сделает! Это все равно. Так как же? Подпишетесь?

— Нет, уж увольте! — суховато поклонился Хвалынцев.

— Mais pourquoi pas?[25] — удивился Корытников.

— Да так. Я ведь не из крупных собственников, и, коли вы уж так хотите знать причину, для меня и пятнадцать рублей — деньги.

Предводитель не мог скрыть легкой, пренебрежительной и как бы сожалеющей усмешки.

— А жаль! — процедил он сквозь зубы. — Обед проектирован прекрасный, чтоб уж лицом в грязь не ударить: и музыка, и спичи будут, и все такое…

— Ну, желаю вам приятного аппетита, — поклонился Хвалынцев и повернувшись пошел себе далее.

"Эге! так вот ты из каких гусей!" — с некоторой злобой оскорбления подумал ему вслед Корытников, в маленьком замешательстве прыгая на свою щегольскую эгоистку.

"И это предводитель!.. Этот пробковый манекен для Шармеровских костюмов!" — не без горечи подумал, в свою очередь, Хвалынцев.

— Ба!.. Приятель!.. Дружище!.. Какими судьбами? — растопырив объятия, загородил ему вдруг дорогу маленький плотный человек, плотно выстриженный под гребенку.

— Господи помилуй!.. Устинов!.. Да ты ли это? — радостно изумился Хвалынцев.

— Как видишь! Самолично, своей собственной персоной!.. Вот встреча-то!.. Ну, облобызаемся!

И приятели обнялись, и мягкие, немного влажные губы Устинова влепили три звонких поцелуища в розовые щеки Хвалынцева.

— Ты никуда теперь особенно не торопишься? — спросил Устинов.

— Ровнехонько никуда. Просто вышел себе пошататься.

— Ну, так — правое плечо вперед и — марш ко мне в мое логово! Испием сначала пива, по-старому, а потом потолкуем. Повествуй мне, как, что, почему и зачем и давно ли ты здесь?

— Можно! — согласился Хвалынцев. — Да скажи, пожалуйста, какими ты-то судьбами?

— Э! ангел мой! Я уже тут около года — прямо с университетской скамейки. Учительствую, славнобубенское юношество математикой просвещаю. Славные, черт возьми, ребята! Да, кстати! — ударил он себя по лбу. — Ты ведь, конечно, с нами завтра?

— То-есть где это с вами? Когда?

— Да разве не слышал? Завтра, в четыре часа, после вечерни, у Покрова панихида служится по убитым в Снежках.

— А! да? Но что ж это только теперь хватились?

— Не знаю доподлинно, — так уж вышло. Будут гимназии, семинарии, из офицерства кое-кто и еще кое-кто из порядочных людей… Там будешь?

— Конечно, да! — с охотой подтвердил Хвалынцев. — А ты слышал? завтра обед в клубе.

Устинов кивнул головой.

— А ведь в Питере, пожалуй, и в самом деле, подумают, что здесь и невесть какие красные страсти были, особенно как распишут-то! — Через минуту примолвил он в грустном раздумьи: — Ведь этого мужика нашего там-то теперь, гляди, хуже чем поляка в стары годы почитать станут!

VII. Панихида

На другой день, в четвертом часу пополудни, в городе было значительное движение, особенно по Большой и Покровской улицам. И там, и здесь катились экипажи, сновали извозчичьи пролетки и безобразные дроги, на которых вмещалось по три и по четыре человека седоков. Дамы, не имеющие счастья принадлежать к сливкам славнобубенского общества, но тем не менее сгорающие желанием узреть интересного барона Икс-фон-Саксена, несмотря на весеннюю слякоть, прогуливались по Большой улице, вместе со своими кавалерами, роль которых исполняли по преимуществу господа офицеры Инфляндманландского пехотного полка, вконец затершие господ офицеров батальона внутренней стражи.

День был солнечный, весенне-яркий. Воробьи на голых прутьях да по заборам вертелись и трещали самым задорным образом. Мутные ручьи бежали по улицам. Капель звонко падала с крыш на шапки да на носы прохожему люду. Извозчичьи пролетки и «собственные» экипажи, представительно гремя по камням мостовой, обнажающимся из-под ледяной коры, останавливались перед дверьми разных магазинов, по преимуществу у первого в городе парикмахера-француза, да у единственного перчаточника, и потом, иногда, на минутку, подкатывали к клубному подъезду. Простые же, несуразные дроги направлялись более все на Покровскую улицу. Туда же торопились и пешеходы, между которыми мелькали красные околыши гимназических фуражек и шинели семинаристов.

Двери Покровской церкви были открыты. Кучка народу из разряда «публики» стояла на паперти. Частный пристав уже раза четыре успел как-то озабоченно прокатиться мимо церкви на своих кругленьких, сытых вяточках. Вот взошли на паперть и затерялись в «публике» три-четыре личности, как будто переодетые не в свои костюмы. Вот на щегольской пролетке подкатил маленький черненький Шписс, а через несколько времени показался в церкви и прелестный Анатоль де-Воляй.

Кучка «публики», ожидавшая на паперти, понемногу прибавлялась. В середине стоял высокого роста господин, в синих очках и войлочной, нарочно смятой шляпе, из-под которой в беспорядке падали ему на плечи длинные, густые, курчавые и вдобавок нечесаные волосы. Клинообразная, темно-русая борода как нельзя более гармонировала с прической, и весь костюм его являл собою несколько странное смешение: поверх красной кумачовой рубахи-косоворотки на нем было надето драповое пальто, сшитое некогда с очевидной претензией на моду; широкие триковые панталоны, покроем à la zouave[26] небрежно засунуты в голенища смазных сапог; в руке его красовалась толстая суковатая дубинка, из породы тех, которые выделываются в городе Козьмодемьянске.

Подле него, как моська перед слоном, вертелся, юлил, хлопотал и суетился крошечный, подслеповатый блондинчик, с жидкими, слабыми волосенками и мизерной щепотью какой-то скудной растительности на подбородке. Это маленькая тщедушная юла была то, что называется, золотушный пискунок и принадлежала к породе дохленьких. Пискунок состоял чем-то вроде добровольного адъютанта или ординарца при особе своего плечистого соседа в кумачовой рубахе и в разговорах относился к нему с приятельским почтением. Остальные члены этой кучки составляли народ, более или менее знакомый и между собою, и с двумя изображенными господами.

— Что ж это плохо собираются! — суетливо пищал дохленький блондинчик, — то обращаясь к окружающим, то на цыпочках устремляя взгляд вдаль по улице. — Ай-ай, господа, как же это так!.. Наши еще не все налицо… Пожалуйста же, господа, смотрите, чтобы все так, как условлено!.. Господа!.. господа! после панихиды- чур! не расходиться!.. Пожалуйста, каждый из вас пустите в публике слух, чтобы по окончании все сюда, на паперть: Ардальон Михайлович слово будет говорить.

При этом блондинчик самодовольно, однако не без почтительности, искоса бросил взгляд на кумачовую рубашку.

— А какое слово-то! — на ухо обратился он к одному из кучки. — То есть я тебе скажу — огонь!.. огонь!.. Экая голова-то!..

— Анцыфров! — окликнул Ардальон Михайлович своего адъютантика, который тотчас же подбежал к нему с таким видом, что необыкновенно живо напомнил собою кобелька, виляющего закорюченным хвостиком. — Ты что это, болван, болтаешь-то там!.. Не можешь на полчаса подержать за зубами!..

— А… я, Ардальон Михайлович… ведь свои же — надобно, чтобы знали… да я, впрочем, что же… я, в сущности, ничего, — оправдывался дохленький.

— Ну, то-то!.. Ты гляди у меня!.. А вот что скверно, — значительно понизил он тон, — серого-то народу почти совсем нет, чуек-то этих мало.

— Мало, Ардальоша, мало! — пожав плечами, вздохнул Анцыфров. — А для виду-то, для представительности не мешало бы…

— Так ты чего же спал-то! Ведь говорил вчера, чтобы по кабакам, да по харчевням…

— Да я, Ардальоша… упрекнуть ты меня, кажись, не можешь! Я не то что по харчевням, я и по базару пошатался.

— Пошатался! — передразнил его собеседник. — Слизняк ты, братец, вот что! — добавил он ему с весьма откровенным и презрительным пренебрежением.

Анцыфров как-то неловко помялся да искательно ухмыльнулся в ответ на эту выходку, но не возразил ни слова.

В эту минуту мимо церкви проходили два какие-то зипуна.

Ординарчик, словно пущенный волчок, мигом сбежал к ним со ступеней и остановил обоих.

— Братцы! — обратился он к ним. — Зайдите в церковь!.. Помолимтесь вместе!

Те удивленно оглядели его с головы до ног.

— Помолимтесь!.. за своих… за наших, за родных братьев! продолжал меж тем дохленький.

— За каких те братьев? — спросил его зипун.

— Слыхали про Высокие Снежки? как в Снежках генералы в мужиков стреляли? Так вот, по убитым теперь панихиду правим… Зайдите, братцы!

— Панафиду?.. Нашто же это панафиду?

— Как на что! Ведь Христовы мученики, братцы! Помолимтесь за упокой… Ведь это братья ваши!

— Да мы не снежковские — мы с Чурилова погоста, возразил другой зипун. — Нам-то что!

— Все равно, братцы!.. Все мы — христиане, все в Бога веруем… все по Христу-то ведь братья! — приставал меж тем блондинчик. — Сегодня генералы в снежковских стреляли, — завтра в вас стрелять будут, — это все равно!

— В на-ас? — недоумело ухмыльнулся мужик и снова оглядел с головы до ног Анцыфрова. — Что ты, шалый, что ли!.. Пойдем, Митряй; что толковать-то! — кивнул он своему спутнику. — Пусти, барин, недосуг нам.

И мужики прошли мимо ардальоновского ординарчика, который стоял словно не солоно похлебавши и наконец медленно стал подыматься на паперть.

— Вот, сам видишь! — как бы оправдываясь, тихо обратился он к Ардальону. — Нейдут, а отчего — черт их знает!

— Оттого, что ты дурак! — с неудовольствием перекосив брови, буркнул тот ему под нос.

— Ну вот, и всегда так… — обиженно пробормотал в сторону ординарчик, разведя руками.

Подошло еще несколько публики и между прочим две-три молодые дамы, да три-четыре девицы, из которых половина была с остриженными волосами — прическа, начинавшая в то время сильно входить в употребление в кружках известного рода.

— Здравствуйте, Анцыфров!.. Полояров, здравствуйте! — обратилась одна из них к ординарцу и его патрону, протягивая обоим руку.

Полояров оглядел ее, но не поклонился и руки не подал.

— Полояров! я вам кланяюсь, я вам руку протягиваю, — не видите, что ли? Или не узнали? — широко улыбаясь, заметила ему девица.

— Нет, вижу-с и узнал-с, — возразил Ардальон. — А руки не подаю — потому терпеть не могу этих барских замашек! На кой вы черт перчатки-то напялили? аристократизмом, что ли, поразить нас вздумали? ась?

Девушка немножко сконфузилась и торопливо сдернула свои свеженькие перчатки.

— Ну, вот теперь статья иная! Давайте сюда вашу лапу! — менторски-одобрительным тоном похвалил Ардальон и крепко потряс руку девушки.

— Да что ж это богомокрицы эти нейдут панихиду козлогласовать-то нам! — обратился он к окружающим, видимо желая порисоваться и щегольнуть пикантностью своей последней фразы, впрочем целиком почерпнутой из «Колокола». — Анцыфров! слетай за ними, пригласи, что пора, мол! — публика собралась и ждет спектакля.

Анцыфров полетел за священниками.

— Послушайте, Полояров, я сейчас заглянула в церковь, — обратилась к Ардальону та самая девица, которой он сделал выговор по поводу перчаток, — вы говорили вчера, что в этом примет участие народ — там почти никого нет из мужиков?

— Ну, так что же-е? — хмуро повел брови Полояров. — Да ведь это… как хотите — совсем не то выходит.

— А по-вашему, что же?.. Вы-то собственно чего же хотели бы?

— Да я… я было думала… я уверена была, что все это дело народное.

— Вы, Лубянская, все глупости думаете!.. Когда я вас отучу от этого?.. Народ! Да разве мы с вами не народ?

— Но я думала, что мужики…

— "Мужики! Мужики!" — что такое "мужики"?.. Мужики — это вздор! Никаких тут мужиков нам и не надобно. Главная штука в том, — значительно понизил он голос, наклоняясь к лицу молодой девушки, — чтобы демонстрацию сделать… демонстрацию правительству — поймите вы это, сахарная голова!

— Но если бы с нами и мужики…

— Если бы да ежели бы, так и люди-то не жили бы! — перебил ее Полояров. — Слыхали вы про это, аль нет? Однако, пойдемте в церковь — вон уж и козлы спешат, рубли себе чуют, — прибавил он, кивнув на приближавшегося священника с дьяконом, вслед за которыми, перепрыгивая по грязи с камушка на камушек, поспешала и маленькая фигурка Анцыфрова.

И вот, минут через пять после этого, священник с дьяконом вышли из алтаря, в черных ризах, и начали панихиду. На двух клиросах помещались хоры, составившиеся тут же из публики. На правом пели преимущественно взрослые воспитанники семинарии; на левом — кое-кто из учителей, офицеров, гимназистов, чиновников. Между присутствующими виднелось несколько чуек, сермяг и полушубков, но очень и очень немного, да и то в число их же приходилось включить и тех трех-четырех господ, которые явились сюда переодетыми в чужие костюмы.

— Эх, черт возьми! досадно! — бурчал себе сквозь зубы Ардальон, поглядывая на это скудное количество субъектов, долженствовавших изображать собою простой "народ". — Ослы! илоты!" Ничем не прошибешь их!..Рассея-матушка!

"Но… ничего: благо, и эти-то есть! — успокоительно подумал он. — Все-таки отпишем, что церковь-де была полна народом, — а там поди, поверяй нас!.. Штука-то все-таки сделана, и штука хорошая!"

Мерцание восковых свечек в руках присутствующих как-то странно мешалось с яркими лучами солнца, которые врывались за решетку церковных окон и радужно позлащали ароматные струи ладана.

Хвалынцев с Устиновым стояли, прислонясь к стене, а рядом с ними стала старушка и молоденькая девушка, при появлении которых учитель молча отвесил почтительный поклон. Обе были одеты в черное. Лицо этой девушки невольно остановило на себе внимание Хвалынцева. Нельзя сказать, чтобы оно кидалось в глаза своей красотой, — далеко нет; но в нем было нечто такое, что всегда заставило бы человека мыслящего, психолога, поэта, художника, из тысячи женских лиц остановить внимание именно на этом. Живая душа в нем сказывалась, честная мысль сквозилась, хороший человек чувствовался — человек, который не продаст, не выдаст, который если полюбит, так уж хорошо полюбит — всею волею, всею мыслью, всем желанием своим; человек, который смотрит прямо в глаза людям, не задумывается отрезать им напрямик горькую правду, и сам способен столь же твердо выслушать от люден истину еще горчайшую. Знакомы ли вам тонкие, нежные черты белокурых женских лиц, в которых, несмотря на эту тонкость и в высшей степени женственную нежность, чуется здоровая мысль, характер твердый, настойчивый и сила воли энергическая? Таково именно было лицо этой молодой девушки. На вид ей казалось лет семнадцать, но она была старше: ей пошел уже двадцатый год. При небольшом росте, маленькая изящная фигурка ее отличалась гибкою стройностью. Лицо было бледно, с легким, чуть-чуть сквозящимся румянцем; на висках тонкие жилки голубели; но что придавало этому лицу особенную прелесть — это бархатно-густые, темные, длинные ресницы над выразительно-большими глазами. Когда она задумчиво опускала веки, ресницы ее кидали тень, придавая какую-то таинственную глубину взору.

Стояла эта девушка, облитая веселым солнцем, которое удивительно золотило ее светло-русые волосы, — стояла тихо, благоговейно, и на лице у нее чуть заметно мелькал оттенок мысли и чувства горького, грустного: она хорошо знала, по ком правится эта панихида… Лицо ее спутницы-старушки тоже было честное и доброе.

Хвалынцев во время службы несколько раз останавливал глаза на обоих; но лицо девушки тянуло к себе его взоры более и чаще. Раза два их взоры скрестились и встретились — и чувствовал он, что выходит это невольно, как-то само собою.

Девица Лубянская и с нею две ее стриженые подруги стояли рядом с Полояровым и о чем-то все хихикали да перешептывались между собою. Немало утешал их дохленький Анцыфров, который все время старался корчить умильные гримасы, так, чтобы это выходило посмешнее, и представлялся усердно молящимся человеком: он то охал и вздыхал, то потрясал головою, то бил себя кулаками в грудь, то простирался ниц и вообще желал щегольнуть перед соседними гимназистами и барышнями своим независимым отношением к делу религии и церковной службы. Поэтому, проделывая все свои штуки, он после каждого пассажика искал себе глазами по сторонам одобрительных, поощряющих взглядов, и в таковых недостатка не было.

Полояров тоже ощутил в себе некоторое присутствие веселого настроения и все задувал свечку соседки своей Лубянской, а та поминутно ее зажигала и, наконец, в отместку стала задувать и его свечку. Вообще, в этой группе то и дело раздавалось смешливое фырканье и довольно громкие, бесцеремонные разговоры. Несколько впереди их стоял частный пристав, катавшийся все время мимо церкви на своих вяточках и теперь нашедший нужным появиться в храм — "на случай могущих произойти беспорядков". У дверей торчали три-четыре полицейские солдата и помощник пристава, которые вошли сюда вместе со своим принципалом.

Частный уже неоднократно оборачивал взоры на хихикавшую группу, с выражением внушительной строгости, но его Юпитеровские взгляды возбуждали еще более веселость компании. А эта веселость поддерживалась немало также и тем обстоятельством, что несколько школьников сбрызгивали капли талого воска на спину не догадывающегося об этом блюстителя порядка.

— Эх, господа гимназисты стоят-то позади его, — сказал Полояров тихо, но так, что близ стоявшие мальчики очень хорошо могли его слышать. — Что бы догадаться кому — стать бы эдак на коленки да словно бы невзначай и поджечь пальтишко, — вот бы комедия вышла!

Такая мысль не могла не прийтись по вкусу гимназистам, и потому исполнение ее нимало не замедлилось. Один шустрый мальчуган пробрался как раз к частному, стал совсем близко его и — точь-в-точь по рецепту Полоярова — опустясь с земным поклоном на колени, приблизил свечу свою к краю форменного пальто пристава. Толстый драп тотчас же задымился и распространил вокруг себя запах смрадной гари.

Частный озабоченно и недоумело поднял голову и, внюхиваясь, поводил впереди себя носом. Гимназисты фыркали в кулак, а компания Полоярова корчила серьезные мины и кусала губы, чтобы вконец не расхохотаться.

Вдруг подожженный частный обернулся и поймал школьника на месте: тотчас же он его цап за руку и кивнул своему помощнику. Но так как помощник не замечал начальничьего кивка, то частный самолично повел мальчугана из церкви.

Перетрусивший гимназист побледнел и упираючись забормотал какие-то извинения.

Двое из учителей, вместе с товарищами мальчугана, да кое с кем из публики засуетились.

— Господа!.. господа! — захлопотал и забегал маленький Анцыфров. — Полиция… полиция делает беспорядки, полиция первая, которая нарушает!.. Это наконец черт знает что!.. Этого нельзя позволить… Это самоуправство… Это возмутительно!..

В церкви поднялось заметное движение. Священник несколько раз оборачивался на публику, но тем не менее продолжал службу. Начинался уже некоторый скандал. Полояров стоял в стороне и с миной, которая красноречиво выражала все его великое, душевное негодование на полицейское самоуправство, молча и не двигаясь с места, наблюдал всю эту сцену — только рука его энергичнее сжимала суковатую палицу.

— Полояров!.. Полояров! — шептала Лубянская, дергая за рукав своего соседа. — Послушайте, ведь ему, пожалуй, плохо будет, — надо заступиться.

— Заступятся! — равнодушно, но с уверенностью ответил Ардальон Михайлович.

— Пойдемте вместе… все пойдемте… отнимемте его!

— Отнимут и без нас.

— Но глядите: его уже взяли полицейские… его уводят!

Действительно, двое городовых, поспешившие наконец на призыв частного, подхватили мальчугана за руки и всем своим наличным полицейским составом повели его вон из церкви, несмотря на осаждавшую их публику. Значительная кучка этой публики пошла вместе с ними считаться на воздух с частным приставом и выручать пойманного школьника.

— Полояров, подите и вы! Надо, чтобы вы заступились, — приставала меж тем Лубянская.

— Я-то? — отозвался Ардальон с тою снисходительною усмешкою, какою взрослые улыбаются маленьким детям. — Вы, Лубянская, говорю я вам, вечно одни только глупости болтаете! Ну черта ли я заступлюсь за него, коли там и без меня довольно! Мой голос пригодится еще сегодня же для более серьезного и полезного дела — сами знаете; так черта ли мне в пустяки путаться!

— Но что же теперь будет с ним, с бедненьким?

— Что?.. А ничего больше, что выпорят маленько, да и вся недолга!

— Но ведь это ужасно!

— Чего-с ужасно? Порка-то? Ничего! Это ихнему брату даже полезно иногда бывает. Нас ведь тоже посекали, бывало, — это ничего!.. Оно, знаете ли, эдакое спартанское воспитание, пожалуй, и не вредит: для будущего годится, потому- мальчишка после этого, гляди, озлобится больше, а это хорошо — злоба-то!

— Но ведь может быть и хуже: его могут исключить из гимназии.

— Ну и исключат — так что же? Эко горе!.. Коли есть башка на плечах, то и без гимназии пробьет себе путь, а нет башки — туда и дорога!

Между тем двое учителей да кое-кто из публики частью угрозами, частью просьбами и убеждениями успели-таки отратовать мальчугана у полиции и с торжеством привели его обратно в церковь.

Движение, возбужденное всем этим происшествием, затихло, угомонилось, и присутствующие довольно благообразно достояли до конца панихиды. Многие явились в эту церковь с чистым, сердечным желанием помянуть убиенных, и между ними были Устинов с Хвалынцевым, да та молодая девушка со старушкой, которые стояли рядом с ними. Многие пришли так себе, ни для чего, лишь бы поболтаться где-нибудь от безделья, подобно тому, как они идут в маскарад, или останавливаются поглазеть перед любой уличной сценой; многие прискакали для заявления модного либерализма; но чуть ли не большая часть пожаловала сюда с целями совсем посторонними, ради одной демонстрации, которую Полояров с Анцыфровым почитали в настоящих обстоятельствах делом самой первой необходимости.

Внимание молодой соседки Хвалынцева было слишком исключительно и серьезно приковано к церковной службе, так что она мало обратила его на скандальчик, происшедший по поводу подожженного пальто частного пристава.

Между тем пропели вечную память. Священник удалился в алтарь разоблачаться, а к соседке Хвалынцева, самым галантным образом, вдруг подлетел прелестный Анатоль де-Воляй и развязно раскланялся.

— Как, и вы тоже здесь? — подняла на него девушка свои непритворно изумленные взоры.

— А почему же бы нет? — отчасти самодовольно порисовался Анатоль.

— Да что вам здесь делать, monsieur де-Воляй.

— Mais, mademoiselle… mes simpaties… mes convictions,[27] - замялся чуточку правовед.

— Et monsieur a aussi des convictions?[28] — слегка улыбнулась девушка.

— Я человек своего поколения, — пожал плечами Анатоль, несколько сконфузясь от столь откровенного вопроса.

— A monsieur Шписс!.. ведь вы с ним, что называется, les inséparables…[29] Его тоже привлекли сюда симпатии и убеждения? — продолжала она все с той же легкой улыбкой, замечая, что ее вопросы начинают коробить прелестного правоведа.

— Шписс — сам по себе! — процедил тот сквозь зубы.

— По своей особой части, значит.

— То есть, как это по особой?.. Я знаю Шписса за порядочного человека, — вступился де-Воляй за своего приятеля.

— Oh, oui! un homme parfaitement comme il faut![30] Я в этом никогда не сомневалась, — подтвердила девушка. — Ну, а на обеде вы будете сегодня?

- Человеку сродно питать себя — заботиться о стомах, так сказать, — попытался Анатоль вильнуть в сторону.

— Нет, я спрашиваю про клуб — на обеде в клубе?

— Буду, — нехотя отвечал он, свернув глаза куда-то в пространство.

— И тоже par la conviction?[31] — прищурясь, улыбнулась девушка.

— Н-нет, далеко не так… по… по… обязанности… та position…[32] это, как хотите, обязывает… Не могу же я! — неловко оправдывался вконец сконфуженный Анатоль, явно ища случая, как бы поскорее удрать отсюда, и проклиная себя внутренне за то, что дернула же его нелегкая подойти "к этой пьявке". - Mais… cependant il est temps de partir… Bonjour, mademoiselle! Je vous salue, madame![33] — торопливо откланялся он девушке и старушке и, спешными шажками, поскорей удрал вон из церкви, кивнув за собою по пути и черненькому Шписсу.

— Однако, высекли же вы его! — обратился к девушке Устинов.

— Ничего, тем вкуснее пообедает, — отвечала она и, протянув учителю свою маленькую изящную ручку, направилась к выходу.

— Кто это? — почтительным полушепотом спросил вслед ей Хвалынцев.

— Татьяна Николаевна Стрешнева, а старушка — тетка ее, — пояснил Устинов.

— Какое у нее славное лицо! — как бы про себя заметил студент, не отрывая глаз от стройной фигурки удалявшейся девушки.

— Одно слово: хороший человек она — вот что я скажу тебе, мой ангел! — заключил Устинов, и приятели тоже удалились.

* * *

На паперти, волнуясь до известной степени, стояла довольно значительная кучка публики, посреди которой, опершись на суковатую палицу, возвышалась фигура Полоярова. Пальто его было распахнуто и широко раскрывало на груди красную рубашку, шляпа надвинута на глаза, и вся физиономия, вся поза Ардальона выражала грозную решимость гражданского мужества.

Плюгавенький Анцыфров шнырял туда и сюда, протискиваясь между локтями и боками собравшейся публики, и все убеждал не расходиться.

Частного пристава уже не было. Он еще раньше поскакал к полицмейстеру.

Полояров выжидал минуту, когда и помощник отвернулся куда-то в сторону, оставя паперть в ведении только трех городовых.

— Зачем здесь полиция?! Долой полицию! — возвысил голос Ардальон, грозно стукнув палицей о каменный помост паперти. — Долой сбиров! к черту алгвазилов!

— Долой!.. долой полицию! к черту! Вон! — довольно дружно подхватили в кучке, но городовые продолжали себе стоять, как ни в чем не бывало, словно бы и не понимая, что эти возгласы, в некотором роде, до них касаются, и только время от времени флегматично замечали близстоявшим, чтобы те расходились — "потому — нэможно! начальство нэ велыть!".

— Господа! — снова возвысил голос Полояров. — Господа! Я обращаюсь ко всем вам, ко всем честным людям, у которых наше рабство не вышибло еще совести! Выслушайте меня, господа!.. Немецко-татарский деспотизм петербургского царизма дошел до maximum своего давления. Дальше уже терпеть нельзя… невозможно — или надо задохнуться!

— Молодец! Не трусит!.. Вот это так! По-нашему! Открыто, гласно! — одобрительно отозвались ему в толпе слушателей.

Полояров с самодовольною гордостью обвел всех глазами и подбодрился еще более.

— Я говорю, господа, о факте… о тысяче вопиющих фактов, — начал было он снова, как вдруг, в эту самую минуту, лихо подкатила к паперти полицмейстерская пара впристяжку — и с пролетки спрыгнул экс-гусар Гнут вместе с жандармским адъютантом. Гремя по ступенькам своим саблями, спешно взбежали они на паперть и… красноречие Полоярова вдруг куда-то испарилось. Сам Полояров даже как будто стал немножко поменее ростом, и пальто его тоже как-то вдруг само собою застегнулось, сокрыв под собою красный кумач рубашки.

— Господа! покорнейше прошу расходиться! Этого нельзя-с! Это беспорядок! — резко авторитетным тоном закричал полицмейстер, направляясь прямо в толпу.

В кучке загалдели, задвигались, загомонились… Кто-то закричал по-петушиному, несколько человек свистнули и зашикали, многие рассмеялись, но в этом хохоте слышна была выделанная натяжка, нечто неискреннее и весьма принужденное.

Полицмейстер еще резче и строже повторил свой внушительный возглас. Значительная часть публики нерешительно и медленно стала расходиться.

— Господа!.. Не поддавайтесь!.. — Не поддавайтесь!.. то там, то здесь, позади других, подуськивал да подшептывал Анцыфров, стараясь однако же не быть замеченным.

В это время совершенно случайно проходил по улице взвод Инфляндманландского пехотного полка. Но стоявшей кучке не была известна эта случайность. Кто-то крикнул "войско идет!" — и это слово как-то жутко подействовало на многих: вскинули глаза вдоль улицы и, действительно, увидели несколько штыков. Анцыфров внимательно стал отыскивать глазами своего патрона и друга, но друг его, Полояров, неизвестно куда успел уже исчезнуть.

Через несколько минут церковная паперть, без всяких особых понуждений, уже очистилась, и полицмейстер с адъютантами укатили.

VIII. Генеральное кормление с музыкой и проч

Когда публика шла из церкви, к подъезду клуба подкатывали первые экипажи. Съезд только что начинался. Костюмированный швейцар, в чулках и треуголке, надетой по-генеральски, отдавал входящим честь своей булавою. Лестница была покрыта парадным красным сукном и уставлена цветами. Прислуга оканчивала последние приготовления. Метрдотель Кирилла, гладко выбритый и пузатый, сиял самодовольной гордостью и чувством сознания собственной важности и достоинства. Он индийским петухом прохаживался по всем комнатам в своем белом жилете "при цепочке", в белом галстуке и в белых нитяных перчатках, а два лакея следовали за ним сзади и на раскаленную плитку поливали амбре, дабы распространить повсюду подобающее благоухание. Дежурный старшина и распорядители обеда были все налицо и важно совещались около стола с hors-d'oeuvres.[34] Музыканты на одной стороне хор настраивали свои инструменты, а в газетной — советник губернского правления г. Богоявисенский громко читал по бумажке свой будущий спич, который через час он должен будет произнести наизусть, по внезапному, так сказать, вдохновению и от полноты сердца. Теперь же наедине советник делал "последнюю репетичку". Хоры, противоположные той стороне, где поместились музыканты, начали понемногу наполняться дамами, между которыми были исключительно сливки да сметана славнобубенского mond'a.[35] Все взоры, надежды и ожидания славнобубенских матрон, сильфид и фей, и Диан, и весталок стремились к нему, к ожидаемому гостю, к интересному и блистательному герою этого празднества. Но пока — матроны и весталки созерцали только большие столы, составленные покоем (П), на которых сверкал граненый хрусталь, зеленели ветки цветущих камелий и возвышались серебряные вазы, пирамидки да корзинки с конфектами и фруктами, в ожидании коих некоторые лакомые матроны нарочно понадевали платья с карманами более глубокими.

Но вот зала все более и более наполняется гостями. С вышины хор движущиеся фраки кажутся чем-то вроде ползающих мух. Там и сям сверкает золото или серебро на густых и не густых эполетах, эффектно мелькают регалии — от смеющегося Станиславчика в петличке или медальки до какой-нибудь красавицы-звезды, целомудренно прячущейся за борт черного фрака. То и дело идут поклоны, рукожатия, причем дамы на хорах очень удобно могут наблюдать, сквозь свои лорнеты, прически и спины мужей и знакомых. Вот прическа с украшениями, вот гладкая, без украшений, вот благонамеренная, а там либерально взъерошенная; вот показалась и элегантно-парикмахерская куафюра прелестного Анатоля; и курчавенький Шписс мотает головкой; а вот блестят и лоснятся гладко вымытые лысины и плешины: одна сверкает, как бильярдный шар, другая молодой репе, а третья ноздреватому гречишному блину уподобляются. По зале идет какое-то сдержанное жужжанье разговоров, и по этому жужжанью видно, что все чего-то ожидают и все очень голодны.

Вот по гостям пробежали некий гул и движение: его превосходительство Непомук Анастасьевич прибыть изволил. Все бросаются к его превосходительству. Спины сгибаются, прически и лысины преклоняются, улыбки украшают уста, и некая светящаяся влага теплится во взорах. Его превосходительство любезно протягивает руку толстому откупщику, препрославленному по всей губернии своим либерализмом и патриотизмом, затем тучному градскому главе и вице-губернатору, затем советникам, председателям, разным товарищам и господам дворянам, однако же не всем без исключения. Остальной мир он обводит глазами и кланяется общим поклоном.

Новое движение между присутствующими; губернский предводитель князь Кейкулатов появился в зале. Непомук "наилюбезнейше и наипочтительнейше" приветствует князя; в свою очередь князь точно тем же платит Непомуку, — и оба довольны друг другом, и оба в душе несколько поругивают друг друга; тем не менее взаимное удовольствие написано на их лицах.

Утробы все более и более ощущают своего рода желудочную Sehnsucht[36] по вкусным яствиям и питьям, которые предлежат им вскоре. Непомук взглядывает на часы. Кажись, все уже в сборе? Дело стало за одним только дорогим гостем. — "Скоро ли же приедет! Хоть червячка заморить бы пока!" — начинают уже роптать почтенные гости, — но… неловко, неприлично и даже непочтительно морить червяка до появления светила. Однако, некоторые не выдержали и сбегали в буфет, где по секрету добыли-таки себе "по рюмчонке".

Но вот сугубо-зашевелились и приободрились гости, иные крякнули в руку, иные бакенбарды пригладили, иные жилетку подергали книзу. Желанная минута наступила. Светило еще только подкатывало к клубу, как особый вестовой, роль которого, ради пущего параду, возложена была на квартального надзирателя, оповестил об этом событии. Дежурный старшина махнул на хоры белым платком, от которого распространился крепкий запах пачули, — и оркестр торжественно грянул величественный полонез.

Блистательный барон Икс-фон-Саксен вошел в залу под аккомпанемент этой музыки. Он опоздал ровно на столько, на сколько требовали того приличие и, вместе с тем, выдержка собственного достоинства. Толпа гостей, с Непомуком и Кейкулатовым во главе, встретила его почти у самых дверей. Спины, лысины и прически тотчас же изобразили самое почтительное согбение, лики осветились сугубо радостными улыбками. Шписс и де-Воляй протискались вперед и держались поближе к кучке самых крупных губернских тузов, которым барон протягивал полную руку, и старались все время держаться на виду. Но… увы! барон — все как-то не замечал их. Физиономии двух достойных друзей начало уже кисло коробить и передергивать от опасения: а ну, как он вдруг, при всех-то, нам и не подаст руки? Самая сладостная улыбка неоднократно уже появлялась на их лицах, спины и головы неоднократно уже пытались сотворить почтительное согбение, и сами обладатели этих голов из сил выбивались улучить подходящую минутку, чтобы подвернуться под баронские взоры. Но взгляд барона совершенно равнодушно и мимолетно скользил по их физиономиям, словно бы по незнакомым, — и физиономии приятелей снова начинало передергивать: самолюбие их уязвлялось, — они ведь всему городу успели протрубить уши, что барон с ними знаком чуть не приятельски. Но, наконец, подвернулись-таки под глаза: фон-Саксен заметил их четвертый поклон и удостоил обоих легкого полупожатия. Лики инсепараблей просияли, самолюбие было спасено.

Не станем изображать читателю, как гости истребляли закуски, как приналегли они на желудочные, тминные, листовки и померанцевки, как задвигались и загремели стулья, с какими плотоядными улыбками расселись все на подобающее каждому место, как величественно священнодействовал у особого стола клубный метрдотель Кирилла, направляя во все концы столов ряды лакеев с многоразличными яствами, за коими в порядке следовали многоразличные пития, — скажем только одно, что барон сидел на самом почетном месте, между Непомуком и князем Кейкулатовым, и что сам Кирилла никому не пожелал уступить честь прислуживать этим трем лицам: редкий и высший знак почтения со стороны амбициозного Кириллы. Гости кушали и пили, пили и кушали, и снова кушали, и снова пили; все сие свершалось в достодолжном порядке, благочинно и вполне добросовестно, как и подобает благонамеренным гражданам, которые еще с утра специально воспитывали желудки к восприятию подобного обеда.

Был уже пир в полупире и хмель в полухмеле, как говорится в старых сказках. Губернатор и предводитель успели уже провозгласить все официальные тосты, на которые вся зала ответствовала «ура», а музыка громогласными тушами. Но вот поднялся с места советник губернского правления, г. Богоявисенский, обвел все общество маслено-заискивающими взорами, как бы прося себе снисходительного вниманиями наконец остановил эти взоры на блистательном госте, с какою-то сладостно-восторженною почтительностью. Он помещался как раз насупротив барона. Все общество встало, замолкло и навострило уши.

— Милостивые государи, — начал советник слегка дрогнувшим голосом, — в настоящее время, когда…

— И так далее! — подшепнул, на дальнем конце стола, одному из своих соседей, привилегированный губернский остряк и философ тучно упитанный и праздно проживающий, Подхалютин. Известно ведь, еще по традициям былого времени, что каждый губернский город необходимо должен иметь своего собственного, местного остряка и философа, который уж так полагается тут словно бы по штагу.

— В настоящее время, — продолжал меж тем оратор-советник, — когда Россия, в виду изумленной Европы, столь быстро стремится по пути прогресса, общественного развития и всестороннего гражданского преуспеяния, по пути равенства личных прав и как индивидуальной, так и социальной свободы; когда каждый из нас, милостивые государи, чувствует себя живым атомом этого громадного тела, этой великой машины прогресса и цивилизации, — что необходимо… я хочу сказать — неизбежно должно соединять нас здесь, за этой дружественной трапезой, в одну братскую, любящуюся семью, — какое чувство, какая мысль должны руководить нами?

— Бр-р-р-рава! — вдруг одиноко рявкнул откуда-то подгулявший недоросль из богатых дворян.

Полицмейстер Гнут, изобразив на лице своем суровую строгость, смешанную с ужасом, и тихонько отставив стул, на осторожных цыпочках предупредительно направился в ту сторону, откуда раздалась эта неуместная "брава".

— Одно чувство, одна мысль, милостивые государи! — витийствовал меж тем оратор. — Любовь и польза, польза и труд и надежда на радостное созерцание будущих плодов его. Любовь к ближним и к общественному благу, труд на пользу общую — это-то и есть совокупляющее нас чувство и единящая нас мысль.

— Так! так!.. Браво!.. Превосходно!.. Слушайте, слушайте! — одобрительно пробежало из уст в уста по толпе состольников — и несколько смущенная доселе физиономия оратора облегчительно прояснилась.

— Мы знаем друг друга, милостивые государи! — снова полился поток обеденного спича. — Да! мы знаем себя; мы все воодушевлены лучшими стремлениями нашего прогрессивного времени. Мы пробудились от сна и бодро шествуем ныне вперед и вперед!

— Браво!.. Бр-р-р-ава!.. Тсс!.. слушайте, слушайте!

— Будем же стремиться к тому, чтобы поддерживать друг друга, каждый индивидуально и все вообще, на пути служения нашего пользе общественной и интересам гражданственным! Будем стремиться ко всестороннему развитию, будем ценить и по достоинству награждать труды и усердие каждого, и да присоединятся к ликованию нашему наши меньшие братья, наш добрый, русский, православный мужичок!

Глаза оратора, при сих последних словах, умаслились некоею сантиментальною, сахаристою влагою, а в том конце стола, где присутствовал остряк Подхалютин, как будто послышалось одно многозначительное, крякающее: "гм!"

— Но, милостивые государи, — выпрямился и от преизбытка чувства глубоко вздохнул оратор, — для того, чтобы мы могли бодро и стройно, подобно музыкальному чуду нашего века, называемому «органом», шествовать по пути развития, цивилизации и прогресса, что прежде всего необходимо нам, воспрошу я вас? Необходим нам неуклонный и бдительный надзор просвещенного начальства, необходим нам строгий и твердый порядок, дабы каждый из нас мог, так сказать, мирно сидеть под своею смоковницей, в вертограде той деятельности, к коей призван, и в лоне семейства своего вкушать скромные, но сладкие плоды своей гражданской деятельности. Без порядка орган лишится своей стройности. Нарушители мирного течения реки прогресса могут вредоносно воздействовать на все наши жизненные отправления, лишить нас дружества и братства, ввергнуть нас во все ужасы Франции конца XVIII столетия, подвергнуть опасности не только лоно семейств и домашних очагов наших, но и всю машину общественного строя, но и самую жизнь нашу, столь необходимую ныне для пользы всеобщего преуспеяния, и чрез то — страшно вымолвить! — рушить внезапно величественное здание цивилизации!.. Итак, милостивые государи, — торжественно подняв бокал и обтерев на лбу обильный и крупный пот, заключил оратор, — скажем наше доброе русское спасибо тому доблестному мужу, который мощною рукою сумеет водворить порядок, тишину и спокойствие в нашей взволнованной местности, коей почти еще только вчера угрожала столь страшная опасность! Я торжественно подымаю мой признательный бокал и провозглашаю задушевный тост во здравие его превосходительства барона Адольфа Христиановича!

— Бр-р-раво-о!.. Ур-ра-а!.. Ура-а! Туш! туш! — загремело по зале. Двиганье стульев, крики, учащенное звяканье ножей и вилок о края тарелок и чокание бокалов смешались с громогласным треском труб и литавр. Некоторые чувствительные гости источали слезы умиления от усердного чоканья, шампанское выплескивалось за края бокалов, и многие фраки и жилеты были уже обильно облиты нектаром вдовы Клико. Упорный недоросль, не внимая увещаниям лихого Гнута, бил кулаком по столу и белугой ревел свое энергическое "бр-р-рава! Удружил!" и к этим двум восклицаниям пьяненько прибавлял еще: "бал-дар-рю! балдарю, советник!.. балдарю!.." Толпа состольников наперерыв стремилась удостоиться чести и удовольствия чокнуться с блистательным бароном, который горячо потрясал чрез стол руку красноречивого спикера, не упустившего, при виде протянутой к нему баронской длани, предварительно обтереть салфеткой свою собственную, чересчур уже запотелую (от усердия) руку. Непомук от полноты душевных чувств ничего не вымолвил, но чокнувшись и тоже пожав руку Саксена, только просопел очень выразительно. Князь Кейкулатов начал было в эдаком роде: "позвольте, мол, барон, и мне, как представителю, от лица благородного дворянства", но запнулся, смешался, улыбнулся и завершил неожиданным словом: "чокнемтесь!" Откупщик и патриот Верхохлебов неистово «биял» себя в грудь и восклицал: "Отчизна!.. Сыны! братцы! благодетели!.. Я ваш и вы мои!.. П-цалуемся!" Градской глава начинал уже придумывать, какое с него теперь «пожертвование» взлупят и какую медаль за это пожалуют, — "а что взлупят, так уж это безотменно". Много благодарностей, рукопожатий, чоканья и лобызаний досталось и на долю оратора. Один из первых подлетел к нему умиленный Болеслав Казимирович Пшецыньский.

— Благодару!.. благодару! — напирал он на советника с своим польским акцентом. — Особливо за то, что не забыли замолвить словечко о награждении за труды службы и усердие. Это, знаете, и генералу должно понравиться. Прекрасная речь! Высокая речь!.. И чувство, и стиль, и мысль, и все эдакое!.. Вы, пожалуйста, дайте мне ее списать для себя: в назидание будущим детям, потомкам моим оставлю!.. Благодару! благодару вам!

И полковник с чувством обнял спикера и облобызал его дважды, причем мокрые от вина полковничьи усы оставили свой влажный след на гладко выбритых, лоснящихся щеках советника.

Засим поднялся некоторый, впрочем еще довольно скромный и приличный, кавардак. Бокалы то и дело наливались и дополнялись. Губернатор снова предложил тост за дорогого гостя, а дорогой гость ответил тостом за здоровье почтенного, многоуважаемого, достойного и всеми любимого начальника губернии; начальник губернии — за здоровье князя Кейкулатова, князь Кейкулатов — за здоровье начальника губернии и опять-таки дорогого гостя; дорогой гость за князя Кейкулатова; Пшецыньский за Корытникова, Корытников за Пшецыньского; откупщик за голову, голова за откупщика; вице-губернатор за советников, советники за вице-губернатора; Шписс выпил за Анатоля, Анатоль за Шписса и потом каждый сам за себя. На конце стола какая-то кучка приятелей испивала за здоровье недоросля. Пили и многие другие здоровья: и за присутствующих, и за отсутствующих, и за прекрасный пол славнобубенский, и за того, кто любит кого, и за гражданственное преуспеяние, и за развитие кого-то и чего-то, и за прогресс нашего времени, и за цивилизацию, и наконец даже за здоровье клубного метрдотеля Кириллы. Словом, тут было широкое и раздольное поле для всяческих излияний и прочего благодушества, — душа выходила нараспашку. В одном конце стола кто-то предложил уж было составить и послать телеграмму. Мысль одобрена, но в исполнении своем остановилась за тем лишь, что решительно никто не мог придумать, кому бы, в самом деле, и зачем, и о чем именно послать телеграмму? Другие предлагали изобразить все это торжество достойным образом во всех столичных газетах, а начать с губернских ведомостей, — и эта мысль тоже понравилась. Взоры многих уже начали с заимствующей надеждой ласково обращаться на красноречивого оратора. Третьи заявляли, что хорошо бы было адрес благодарственный или хоть признательный представить барону и основать в честь его какую-нибудь стипендию. Насчет стипендии дело пошло зажимисто и разыгралось более как-то в молчанку, потому что идет оно скорее по части именитого купечества да на счет откупщика и головы градского; а вот мысль об адресе признана весьма не дурною, и тем паче, что адрес — дело вполне современное и для кармана не убыточное. Анатоль де-Воляй соблазнительно подбивал уже добрую компанию отправиться с ним к какой-то Альбертинке, которая, по его уверениям, была просто "смак-женщина".

Наконец все власти, важности и почтенности встали из-за стола, и дело перешло в гостиные, по части кофе, чаю, сигар и ликеров. Но многие из публики остались еще за столом допивать шампанское, причем кучка около недоросля все увеличивалась. На хоры понесли корзинки и горки фруктов с конфектами да мороженое угощать матрон и весталок славнобубенских. Туда же направился своею ленивою, перевалистою походкою и губернский острослов Подхалютин. Он любил "поврать с бабами", и это было целью его экспедиции на хоры.

— Пелагея Ивановна, — обратился он с онику к одной отменно скупой, преклонных лет матроне, которая торопливо, но усердно старалась нахватать себе возможно более дарового угощения, — а, Пелагея Ивановна! Если у вас — сохрани Господи — карманы малы окажутся, так вы сделайте одолжение, без церемонии, все, что не влезет, мне препоручите: у меня просторно; а я доставлю вам всецело.

Матрона побагровела от злости и прошипела что-то невнятное, а острослов и философ остался весьма доволен тем, что успел взбесить матрону.

— Скажите, пожалуйста, — обратилась однако к нему матрона, успевшая уже через минуту оправиться и одуматься, — какими это судьбами вы-то — ведь вы у нас такой либерал, демократ, прогрессист — и вдруг на этом обеде!.. Ведь вы за мужиков всегда, на словах-то.

— А что ж? Я, сударыня, тризну, сиречь поминки справляю, — поклонился Подхалютин, — ведь я — сами изволите знать — по философской части отчислен, — а это у нас все равно, что по запасным войскам, — ну так значит, и взираю на это дело с моей философской точки зрения.

— Какая ж это точка? — захихикали некоторые дамы, ожидая, что острослов, вероятно, отрежет им что-нибудь скабрезно-пикантное, — а славнобубенские дамы, надо заметить, вообще питают некоторую слабость к скабрезно-пикантному.

— Философская точка, милостивые государыни, — начал пояснять присяжный остряк, — это самая простая и естественная, а потому самая верная, настоящая точка. Вы думаете, что мы и взаправду чествуем этого благородного барона из остзейской стороны? Вы полагаете, что все эти спичи и прочее суть заявления нашей симпатии и признательности? Если вы мыслите так, то плохо же вы, сударыни, знаете ваших мужей и братьев, скажу я вам! Все эти спичи и симпатии — дело совсем постороннее: так себе сбоку припека. Ничего этого у нас, в сущности, нет и не было, а вся штука в том, что мы все, во-первых, добрые, очень добрые, и сердце у нас какое-то мягкое, слюноточивое; а второе дело, что все мы больно уж на брюхо горазды.

— Фи! какие мерзости!.. Quelles phrases lâches, que vous nous exprimez![37] — с притворным жеманством запищали некоторые матроны и сильфиды; но острослов, нимало не смутясь, продолжал в том же роде. Он хорошо знал свою аудиторию.

— Да! именно на брюхо больно горазды. Все эти спичи по части прогресса, развития там симпатий, заявлений и прочего — все это то же самое, что бешемель при телятине, то есть нечто, к самой сути дела, пожалуй, вовсе и не идущее. Это мы только, что называется, черту кочергу ставим, мимоходом отдаем дань Ваалу нашего времени, а главная-то суть у нас всегда была, и есть, и будет неизменно все одна и та же: это — жратва! да, жратва, милостивые государыни! Мы, благочестивые россияне, при всяком удобном случае жрем: на родинах — жрем, на поминках — жрем, на крестинах чавкаем, на именинах лопаем, на свадьбах трескаем и рады-радехоньки каждому случаю, коли он подает нам самый маленький повод собраться вкупе и пожрать. Так точно и нынче: остзейский барон и чувства признательности за будущие его подвиги — это только случайный предлог к жратве, то есть та же бешемель. Мы и чувства наши, и самого-то барона, пожалуй, завтра же забудем, а вот стерлядей аршинных да олонецких рябчиков долго вспоминать станем, до первой новой… ну, хоть экзекуции или еще какой-нибудь там эмансипации, которые обе безразлично тоже будут удобным предлогом. Потому-то вот я и присутствую на этом обеде, коли вы знать хотите, да и все-то мы здесь только поэтому — ей-Богу!

Изложив таким образом свое объяснение, острослов тем более охотно перешел в область скабрезно-пикантного, что дамы начали уж находить его чересчур скучным, — и через минуту на хорах раздавалось уже веселое хихиканье.

IX. Cegla wielkiego budowania[38]

К девяти часам вечера большинство почтеннейшей публики уже разъехалось из клуба — кто в театр, кто на боковую, кто к разным своим подругам с левой стороны. Остались только те, которые давно уже выступили бойцами на зеленом поле.

Болеслав Казимирович Пшецыньский вышел вместе с лихим полицмейстером Гнутом.

— Махнем-ка, полковник, в театр! — предложил отчаянный экс-гусар. — Нынче Шмитгов в водевильчике, то есть — я вам скажу — прелесть, что такое!.. Ножки, ножки эти — канальство!

— Н-нет, знаете… голова что-то болит, — поморщась, солидным тоном отклонился полковник. — Я лучше прокатиться немножко поеду.

И они расстались.

Полковник вскочил в свои крытые дрожки и приказал кучеру ехать совсем не в ту сторону, куда в сущности сам намеревался отправиться. Околесив две-три улицы, он указал наконец вознице своему настоящий путь и вскоре подъехал к высокому забору, за которым в глубине двора ютился в палисаднике каменный одноэтажный домик, рядом с небольшим католическим костелом, построенным во вкусе тех quasi-греческих зданий, которыми было столь богато начало нашего столетия. Дворник растворил ворота, и полковничьи дрожки подкатили к крылечку небольшого домика. Ставни были плотно закрыты, но Болеслав Казимирович смело, привычною рукою, дернул за ручку звонка. Отворить ему дверь вышла со свечой в руке молодая, смазливая женщина, из породы тех, которых очень характерно называют «вкусными» и "сдобными".

— Пан ксендз дома? — спросил Пшецыньский, игриво и ласково кивнув ей головою.

— Дома, дома! уж давно ждет пана полковника, — радушно ответила сдобная женщина, с удовольствием встретив гостя приветливой улыбкой.

Полковник сбросил шинель и вступил в покои священника.

Приемная комната ксендза-пробоща более чем скромно была меблирована простою дубовою мебелью, без мягких сидений, без малейшего намека на какой бы то ни было комфорт. Единственным украшением ее было простое, даже бедное Распятие над окошком.

Навстречу Пшецыньскому вышел неслышною, дробною походочкою, потупив в землю глаза, плотно-кругленький мужчина лет сорока, в длинной черной сутане. Широкое лицо его светилось безмятежно довольной улыбкой. Видно было, что человек этот живет покойно, ест вкусно, пьет умеренно, но хорошо, спит сладко и все житейские отправления свои совершает в надлежащем порядке. "Всегда доволен сам собой, своим обедом и… женой", — сказали бы мы, если б католические ксендзы не были обречены на безбрачие.

— Пану Болеславу! — поклонился он кротко, но вполне приятельски, — и гость вместе с хозяином, взяв друг друга обеими руками под локти, облобызалися дважды.

— Ну, пойдем до кабинета: там теплее и покойнее… потолкуем… Я давно уж с нетерпением ждал пана, — радушно говорил ксендз, предупредительно пропуская Пшецыньского в смежную комнату. — Сядай, муй коханы, сядай на ту фотелю… ближе к камину!.. Ну, то так ладне!.. Чем же мне подчивать пана?

— Ну, уж ничего не могу — прямо с обеда! — отказался Пшецыньский.

— Э, нет, у нас так не водится! — расставил ксендз свои руки. — Не пий з блазнем, не пий з французом, не пий з родзоным ойцем, з коханкой не пий, а з ксендзем выпий — таков мой закон! Я дам пану добрую цыгару, а Зося подаст нам клубничного варенья и бутылочку венгржины, у меня ведь — сам знаешь, коханку, — заветные! От Фукера из Варшавы выписываю, — отказаться не можно!

Взгляд у пана ксендза был мягонький, тихенький, но немного как будто кошачий и в душу заползающий, и голос тоже был тихий, мягкий, немножко тягучий и отчасти сладкий. Говорил он словно бы гладил вас по шерстке бархатною кошачьею лапкою, так что приятное щекотанье на душе от его слов ощущалось. И вот пошел он распорядиться насчет дружеского угощенья, а полковник снял и поставил в угол свою саблю, с подергиваньем поправился насчет шаровар, в силу старой кавалерийской привычки, расстегнул сюртук и в самой покойной позе погрузился в глубокое, мягкое кресло, перед пылающим камином.

Этот уютный кабинет, или так называемый у ксендзов «лабораториум», был любимою комнатою ксендза-пробоща Ладыслава Кунцевича. Мягкий ковер застилал крашеный пол, а зеленые рисованные гардины, кидая на все колорит мягкого полусвета, прикрывали большие окна, на которых помещались розы, олеандры, левкои и магнолии. Широкий письменный стол, освещаемый висячею лампою под молочным колпаком, был покрыт бумагами, книгами и множеством таких безделушек, которые можно встретить разве на столе очень красивой женщины или записного великосветского денди; но в этих безделушках ничто не оскорбляло вкуса и благопристойности, ничто не нарушало строгого порядка и своеобразной симметрии. Перед широкой оттоманкой расстилалась на полу роскошно выделанная медвежья шкура. По одной стене были протянуты полки с рядами книг, между которыми виднелись сочинения Севуа, известные высшею строгостью религиозных требований, несколько почтенных фолиантов и толстых томиков, переплетенных в желтовато-белую телячью шкуру, от которых веяло почтенной древностью. По другой стене висело большое Распятие из черного дерева, с фигурою Христа, очень изящно выточенною из слоновой кости, и несколько гравюр: там были портреты св. Казимира, покровителя Литвы, знаменитой довудцы графини Эмилии Плятер, графа Понятовского, в уланской шапке, геройски тонущего в Эльстере, Яна Собеского, освободителя Вены, молодцевато опершегося на свою «карабелю», св. иезуита Иосафата Кунцевича, софамильника пана Ладыслава, который почитал себя даже происходящим из одного с ним рода, и наконец прекрасный портрет Адама Мицкевича. На камине между фарфоровыми вазочками стояли две гипсовые фигурки, из которых одна изображала Джузеппе Гарибальди, а другая — Тадеуша Костюшку в чамарке и конфедератке. В глубине комнаты возвышался молитвенный аналой с высоким подколенником, для того, чтобы необременительно было стоять на коленях во время молитвы. На аналое помещались: бревиарий, два вазончика с букетами искусственных цветов, изящное мраморное изображение Мадонны и над нею металлическое маленькое Распятие. Несколько других картинок изображали все аллегорические да исторические сценки из истории Литвы и Польши, вроде любовных объятий Немана с Вилией, страдания каких-то католических святых и две богородицы: Остробрамскую и Ченстоховскую. Но замечательнее всего по художественной части в этой комнате являлись два портрета, вделанные, под стеклом, в золоченые рамки и висевшие прямо перед рабочим столом хозяина. На одном портрете очень рельефно вырисовывались энергические черты покойного императора Николая; другой изображал государя императора Александра II.

Вкусная Зося, все с той же игриво-приветливой улыбкой, принесла на подносе хрустальную вазочку с вареньем и темную бутылку, на поверхности которой являлись почтенные следы стародавнего пребывания в Фукеровских подвалах.

— Добрым людям добрую венгржину не подобает пить из простых стаканов, — докторально заметил пан ксендз, — а потому мы достанем две фамильные дедувки: еще Ржечь Посполиту помнят!

И он не без самодовольной гордости добыл из маленького шкафчика две серебряные стопки изящной старопольской работы.

— То еще моему деду, пану Богушу Кунцевичу, сам яснеосвецоны пан ксионже Адам Казимерж Чарторыйский на охоте в Пулавах презентовал на памёнтек, бо пан дед Богуш (тенчас еще млоды чловек) добрже забил недзьведзя с едней карабелей! — с особенным уважением пояснил пан ксендз, поднося к пану Болеславу свои стопки, чтобы тот полюбовался на их отменную чеканку.

Пан ксендз, с приемами истого знатока и любителя, серьезно освидетельствовал поданную бутылку; неторопливо и аккуратно откупорил ее, обтер и обчистил салфеткой горлышко, с улыбкой истинного наслаждения, тихо прижмурив глаза, глубоко потянул в себя носом ее ароматный букет, затем стал тихо лить вино, любуясь на его чистую, золотистую струю, и, словно бы прислушиваясь к музыкальному шелесту и бульканью льющейся влаги, отхлебнул от края и подал стопку своему гостю. Потом с точно таким же наслаждением он наполнил другую для самого себя и, придвинув возможно ближе свое кресло, уселся как раз против Пшецыньского, затем, тихо дотронувшись обеими ладонями до его коленей и пытливо засматривая в его глаза, спросил каким-то нежно-ласковым, как бы расслабленным и в то же время таинственно-серьезным тоном:

— Ну, и цо ж, мой коханы?

— Ну, и ниц! — пожал плечами полковник.

— Як-то ниц?!.. Ведь стреляли?

— В Снежках стреляли, а в Пчелихе нет, и в Коршанах нет… Да это что! Этих глупых баранов даже и пулей не озлобишь! Крепки они очень, мой ксенже канонику!..

И Пшецыньский подробно и обстоятельно, час за часом, шаг за шагом, передал своему собеседнику всю историю пчелихинских и снежковских восстаний и укрощений. Ксендз слушал серьезно и внимательно, время от времени отхлебывая маленькими глотками из своей стопки. По временам выражение лица его принимало многозначительно-довольный вид, и он одобрительно поддакивал Пшецыньскому кивками. Когда же полковник окончил свой отчет, ксендз-пробощ Кунцевич вздохнул как-то особенно легко, выразительно-крепко пожал руку гостю и с многодовольной улыбкой сказал ему:

— Терпение, терпение, муй коханы брацишку!.. Я доволен паном: пан действовал хорошо! Ойчизна неподлеглая, вольная, не забудет послуги паньскей!.. Каждое такое действие, как было в Снежках, это новый кирпич в фундамент велькего будованя!

И ксендз, воодушевленный заветною мыслью, встал с места и зашагал по комнате, отчасти взволнованною, но вечно неслышимою, беззвучною походкою.

— Терпение, говорю я, — продолжал он, потирая руки, — терпение, терпение!.. Это ничего, что это быдло кричало: "мы царские и что кровь наша царская!" — важно то, что в них стреляли, что они видели убитых братьев, что они крови понюхали, — вот что важно! Такие моменты не должны проходить даром, — человеческая память не должна их забывать! И ты, муй коханы панку, придержался тут доброй политики: дело сделал, совет подал, а сам в стороне. Этих псов ведь только науськать надо, а уж грызть они пойдут сами! Кто таков в их глазах посланец? Правительство! Сегодня они кричат: "мы царские!" — завтра перестанут, лишь бы на нашу бедную долю доставалось побольше таких добрых посланцев! Нужды нет, что это быдло не будет с нами: нам его и не нужно; оно будет само по себе и само за себя; лишь бы поднялось одновременно с нами — и тогда дело наше выиграно! Мы разом дадим шах и мат! Они для нас дрова, которые мы сжигаем. Но… будем казаться пока братьями… Это нужно! Вот я покажу пану одну штуку! — продолжал ксендз, отперев свое бюро, в котором подавил незаметную пружину, раскрывшую потайной ящичек. — Вот я не далее как на днях еще, в полнейшее подтверждение наших собственных мыслей и планов, получил от бискупа с забранего края маленькую цидулу… я ведь писал туда. Тут и маппа[39] приложена. Эту маппу составил один из наивысших филяров велькего будованя, пан грабя Скаржиньский. Пан, конечне, слыхал про пана грабего и знает, цо то есть за дроги человек!.. Вот что пишет бискуп:

"Недоразумения между хлопами и панами, вследствие царства тьмы и дьявола, должны усложняться, и уже сильно усложнились по всему забранему краю. Паны, как добрые обыватели, остаются в стороне, а дело идет через посессоров, экономов, арендаторов и в особенности через пакцяжей.[40] При первых недоразумениях, и нам и им (разумею добрых панов), подобно Понтию Пилату, надлежит умывать руки и (политично для холопских глаз) стараться ввести в дело войско и власть наезда. Эмиссары делают свое дело и по корчмам пускают слухи, что московский царь, чрез своих катов и гицелей-желнержей, душит и панов, и хлопов вместе; что паны рады бы дать хлопам и волю, и землю, да Москва мешает: москали не хотят воли. Озлобление на ржонд московский, по сведениям нашим, сильно растет между хлопами, — Бог и свентый Казимерж помогают свентей справе. Пан грабя систематично наметил на маппе, от пункта до пункта, где, как и когда должны происходить воинские экскурции. Он строго и обдуманно расчел, что если в пункте А произошло столкновение между хлопами и быдлом наяздовым, то до каких географических пределов может и должен распространиться в народе слух и молва об этом столкновении. Тогда последовательно избирается новый пункт В, и так далее. Такие округи помечены на маппе особыми кружками, а направление молвы и слухов приблизительно определено в виде радиусов, расходящихся от известного центра особыми красными лучами и линиями. Эту маппу я рекомендую преимущественно пану, для зависящих соображений, а если можно, то и для распоряжений. Для успеха нашего дела было бы весьма желательно, чтобы подобные явления повторялись чаще и систематичнее во всей коренной России, а особенно на Волге, где край, по нашим сведениям, преимущественно склонен к волнениям. Первой задачей, при совершившемся разрешении крестьянского или хлопского вопроса, которое разрешение, в принципе, является для нас, как для людей шляхетных, все-таки фактом весьма печальным, — должно быть с нашей стороны старание поселить в народе недоверие к правительству и затем возбудить ненависть и вражду к нему. Остальное сделают Бог, время и неусыпные труды добрых патриотов наших, по преимуществу же труды и усилия свентего костела и нашей свентей вяры. Надобно из самаго зла извлекать для себя возможную пользу: потщимся и силу дьявольскую эксплуатировать в пользу костела! Минута благоприятствует, и посему не теряйте времени, да не застанет вас всех во тьме слепыми и спящими великий Судия и Решитель судеб, как тать в ночи приходящий, но да предстанете пред Него бодрствующими, с горящими светильниками веры в руках и опоясанныя поясом любви к ойчизне. Борьба наша есть борьба царствия света с царством тьмы дьявола; а Христос сказал: "созижду церковь Мою на камне крепком, и врата адовы не одолеют ее". Ergo: победа за нами! Шлю вам мое пастырское благословение и, любя вас во Христе, пребываю — смиреннейший раб рабов — к вам всегда благосклонным. "Benedicat vos Pater, Filius et Spiritus Sanctus. Amen".[41]

Подписи не было.

По прочтении письма и гость и хозяин сосредоточенно погрузились в некоторую задумчивость.

Вдруг за печкой сверчок цвирикнул.

Пшецыньский в тот же миг насторожил уши и, сделав ксендзу рукою жест, который в точности выражал предупредительное междометие "тсс!" — прислушиваясь осторожно и чутко, закусил себе нижнюю губу, внимательно осмотрелся вокруг и особенно покосился на окна и двери. Но сверчок цвирикнул вторично — и полковник успокоился.

— Через кого получено? — поднял наконец он голову, с облегчительным вздохом, когда Кунцевич подлил из бутылки в обе стопы.

— Конечно, частным путем. Новый эмиссар приехал перед вашим отъездом в Снежки, — таинственно сообщил хозяин, — он и привез мне это.

— Кто такой? — столь же таинственно полюбопытствовал Пшецыньский.

— Некто Францишек Пожондовский, молодой, но надежный человек; из казанского университета… был на Литве, оттуда прямо и приехал… послан к нам, в нашу сторону.

— По-русски хорошо говорит?

— Як сам москаль! Человек годящийся.

— Ну, то добрже!.. А еще не начал?

— Юж! — махнув рукою, тихо засмеялся ксендз-пробощ. — И теперь вот, я думаю, где-нибудь по кабакам шатается! На другой же день, как приехал, так и отправился в веси. Лондонских прокламаций понавез с собою — ловкий человек, ловкий!

— А ведь я к пану за советом! — после небольшого молчания начал Пшецыньский, закурив новую сигару. — Ксендз каноник знает, что сегодня у Покрова служилась панихида по убитым в Снежках?

Кунцевич в ответ кивнул головою, как о деле досконально ему известном.

— Я посылал туда адъютанта, да и кроме того мне донесли о всех почти, кто там находился, — продолжал Пшецыньский. — Только не знаю, как лучше сделать теперь: донести ли сейчас или как-нибудь помягче стушевать это происшествие?

Ксендз отхлебнул из стопки и, многозначительно уставив глаза в землю, с раздумчивым видом пошевелил и подмокал губами.

— Мм… Донести! Я так полагаю, что непременно надо донести, и чем скорее, тем лучше, — порешил он. — Не забывай, коханы пршияцелю, — назидательно промолвил он, — что мы люди подлегальные, а потому нам всегда следует прятаться под легальность.

— Но ведь потом, вероятно, арестовать придется? — возразил Болеслав Казимирович.

— Ну, и цо ж! Ну, и арестовать!.. Надо только донести с разбором и арестовать с разбором. Людей одиноких, безродных, из тех, которые покрасней да позадорливей, мы не тронем, — развивал ксендз свою теорию, — те нам и самим еще впредь пригодятся. А тех, у которых есть родня, знакомства, семейства и, главное, которые менее энергичны в деле, — тех позабираем и отправим до казематов. Таким способом мы двух зайцев убьем! Хе, хе, хе! — тихо посмеивался избоченившийся ксендз-пробощ, ласково хлопнув полковника по колену и плутовато подмигивая ему глазом. — Все-таки двух зайцев разом! — продолжал он. — Все, что пригодно, то останется, а о тех, которые будут забраны, и в семьях, и в обществе, пойдут толки, сожаления, сетования да ропот… Недовольство станет возростаться, все-таки лишняя капля горечи в чашу, а Панургово стадо не ослабеет, если несколько баранов будут зарезаны!.. Надо только, чтобы бараны были так себе, не важные, из не особенно тонкорунных. Это нам, душечко, все на добро да на пользу! Не надо нигде упускать своих нитей!

Полковник благодарно обнял и звучным поцелуем от души облобызал своего глубокотонкого и политичноумного советника. Недаром оба они называли себя цеглой велькего будованя.[42]

Приятели роспили заветную бутылку; ксендз вдосталь полакомился вареньем, и Пшецыньский стал прощаться. Опять они взялись под локти и взаимно облобызались дважды.

— Ах, да!.. Чуть было не забыл! — остановил Кунцевич своего гостя, провожая его в прихожую. — Если пан увидит завтра утром пани Констанцию, то пусть скажет, что я заеду к ним часов около трех; надо внушить ей, пускай-ко постарается хоть слегка завербовать в стадо этого фон-Саксена… Он, слышно, податлив на женские речи… Может, даст Бог, и из этого барона выйдет славный баран! — с обычным своим тихим и мягким смехом завершил Кунцевич, в последний раз откланиваясь Пшецыньскому.

Они расстались, но оба в тот вечер не закончили еще свою деятельность на приятельском разговоре. И тот и другой долго еще сидели за рабочими столами в своих кабинетах. Один писал донесение по своему особому начальству, другой — к превелебному пану бискупу с забранего края.

X. Сходка

Дня два спустя после панихиды в нумер к Хвалынцеву заглянул Устинов.

— А я к тебе на минутку, — начал он, снимая калоши и разматывая гарусный шарф. — С тобой желает познакомиться одна милая девица… Лубянская. Может, ты заметил? стриженая; стояла около этого Полоярова, что в кумаче-то ходит.

— Что же этой милой девице нужно от меня? — лениво проговорил Хвалынцев, лениво подымаясь с дивана.

— Ну, как "что?" Ты ведь, в некотором роде, интересная личность, новый человек здесь, да еще и в Снежках был… Нет, она в самом деле добрая! Если хочешь, отправимся нынче вечером, — я забегу за тобою.

— Да ведь скука, поди-ко? — поморщился было Хвалынцев.

— Нет, ничего! Увидишь разных народов… Между прочим, Татьяна Николаевна Стрешнева будет, — как бы в скобках заметил учитель.

— Ах, это — та! — воскликнул студент, не сумев воздержаться от хорошей, открытой улыбки.

— Она самая.

— Ну, пожалуй, поедем!.. Я не прочь.

- Â кстати, слышал ты самую новую новость? — серьезно; спросил Устинов, собравшись уже уходить от приятеля. — Говорят, что нынче ночью арестовали нескольких человек из бывших на панихиде.

Хвалынцева слегка покоробило, словно бы и за самим собою почувствовал он возможность быть арестованным.

— Что ж, мудреного ничего нет, — пожал он плечами.

— Штука скверная… и довольно грустная. Вечером, вероятно, услышим кой-какие подробности, — заключил Устинов, подавая руку на прощанье.

* * *

На весьма скромной и порядком-таки пустынной улице, называемой Перекопкой, стоял довольно ветхий деревянный домик о пяти окнах. Наворотная жестянка гласила, что дом сей принадлежит отставному майору Петру Петровичу Лубянскому. В калитку этого самого дома, часов около восьми вечера, прошли двое наших приятелей.

Почти в самых дверях из прихожей в небольшое зальце Хвалынцева встретила миловидная брюнеточка, в простом люстриновом платье темного цвета, с пухленьким личиком в том характере, который наиболее присущ брюнеткам чисто русской породы.

— Хвалынцев? — вскинула она на него улыбающиеся глазки, не прибавя к его имени обычного прилагательного "господин".

— Хвалынцев, — подтвердил ей студент с поклоном.

— Ну, здравствуйте! Я хотела познакомиться с вами. Пожалуйста, без церемоний, — можете делать что захочется: хотите — садитесь, хотите — курите, молчите или разговаривайте — как найдете для себя удобнее, хотя мне собственно хотелось бы более, чтобы вы разговаривали; но… это, впрочем, для вас нисколько не обязательно.

Прощебетав все это довольно быстро, девушка отошла к большому креслу пред рабочим столиком и уселась за какое-то шитье.

— Папахен, — закричала она в другую комнату, — ступай сюда, познакомься! К нам новый гость пришел!

Из смежной комнаты послышалось шлепанье туфлей — и в дверях показался, в чистом стеганом халатике, сивенький старичок с очень добродушным лицом, которое носило на себе почтенную печать многих походов и долгой боевой жизни.

— Очень приятно!.. очень приятно! — приветливо заговорил он, с видимым радушием сжимая и тряся обеими руками руку Хвалынцева. — Извините старика… что я к вам эдак… по-домашнему.

— Ну, папахен! ты это оставь! Хвалынцев, конечно, знает пословицу, что в чужой монастырь со своим уставом не ходят.

Студент немножко сконфузился, почувствовав при этих словах маленькую неловкость: показалось оно ему больно уж оригинальным; но он тотчас же и притом очень поспешно постарался сам себя успокоить тем, что это, мол, и лучше, — по крайней мере без всяких церемоний, и что оно по-настоящему так и следует.

— Я гостей своих не рекомендую друг другу, — обратилась Лубянская к Хвалынцеву из-за своей работы, — это одне только скучные официальности, а коли угодно, каждый может сам знакомиться.

Студент молча поклонился и, снова ощутив некоторую неловкость, рассеянно перевел глаза на обстановку комнаты.

Небольшое зальце было убрано весьма просто, кое-какая сборная мебель, кисейные занавески, старые клавикорды, а по стенам портреты Ермолова, Паскевича, Воронцова и две литографии, изображающие подвиги простых русских солдатиков: умирающего рядового, который передает товарищу спасенное им полковое знамя, да другого, такого же точно солдата, с дымящимся фитилем пред пороховым погребом, в то время, когда малочисленные защитники укрепления почти все уже перебиты да перерезаны огромными полчищами горцев. В этих портретах, да в этих литографиях, быть может, заключались лучшие, самые заветные и самые теплые воспоминания старого майора.

Приятели наши застали уже здесь кое-кого из гостей. В углу дивана помещался в развалисто-небрежной позе и в неизменной красной рубахе — Ардалион Полояров, а рядом с ним сидела дама лет двадцати семи, весьма худощавая, однако не без остатков прежней миловидности. Волоса ее точно так же были острижены; но то, что довольно еще шло к молодому личику хозяйки, вовсе уж было не к лицу ее двадцатисемилетней гостье, придавая всей физиономии ее не то какой-то птичий, не то — деревянно-кукольный и даже неприятный характер. Дама эта — по имени Лидинька Затц — вместе с Полояровым жгла папиросу за папиросой и, время от времени, кидала на него, исподтишка, довольно нежные взоры.

Маленький Анцыфров, заложа в карманы руки и на ходу постукивая каблуком о каблук, без всякой видимой надобности, скучно слонялся из угла в угол по комнате.

Майор, усадив Хвалынцева, как-то застенчиво удалился в свою комнату, запахивая халатик, а Полояров при этом довольно бесцеремонно оглядел усевшегося студента пристальным взглядом; но из-под синих очков характер этого взгляда не мог быть хорошо замечен, так что Хвалынцев скорее почувствовал его на себе, нежели увидел.

— Вы студент? — начал наконец Ардальон, повернув к нему голову и продолжая свое рассматривание.

— Это видно по моему синему воротнику, — слегка улыбнулся Хвалынцев.

— Синий воротник, батюшка, ничего не доказывает. Вон и у жандармов тоже синий воротник. Синий воротник — это одна только форма, а я спрашиваю: по духу студент ли вы?

Хвалынцеву показалось это достаточно наглым.

— А что вас так интересует? — впадая в тон Ардалиона, в упор спросил он его.

— То есть меня-то, собственно, оно нисколько не интересует, — уставя глаза в землю и туго, медленно потирая между колен свои руки, стал как-то выжимать из себя слова Полояров, — а я собственно потому только спрашиваю, что люблю все начистоту: всегда, знаете, как-то приятней сразу знать с кем имеешь дело.

— Но ведь приятель мой доселе, кажется, не имеет с вами никакого дела? — довольно мягко вступился Устинов.

Этот нежданный отпор слегка озадачил Полоярова.

— Все равно! — поправился он в ту же минуту. — Мы вот вместе в гостях теперь у Лубянской, стало быть, вот уж вам и есть, в данный момент, общее дело.

— Ну, коли это так интересно знать, я пожалуй успокою вас, — помирил учитель все с тою же деликатно-снисходительною улыбкою. — Я вполне уважаю моего приятеля. Довольно с вас этого?

Полояров исподлобья бросил косой взгляд на Хвалынцева и, в знак удовлетворения, с какою-то медвежьего угрюмостью слегка кивнул головою.

— Стало быть, вы наш. Это хорошо! — пробурчал он после некоторого молчания.

— Вы ведь, кажется, помещик здешний? Я так слышала что-то… — прищурясь на Хвалынцева, спросила Лидинька Затц, все время не перестававшая уничтожать папироски.

— Помещик, сударыня.

— Гм… Стало быть, собственник. Это нехорошо! — ввернул свое слово Полояров.

Студента начинало покоробливать от всех этих расспросов и замечаний, так что он уже стал недоуменно и вопросительно поглядывать на Устинова: что, мол, все это значит? куда и к кому, мол, завел ты меня?

— Анна Петровна, — обратился учитель к хозяйке, намереваясь сразу повернуть разговор в другую сторону, — слыхали вы, нынче ночью аресты сделаны?

— Да, да! Представьте, какая подлость! — вдруг разгорячась и круто повернувшись на каблуках, запищал и замахал руками плюгавенький Анцыфров. — Это… это черт знает что! — Действительно, арестовано множество, и я не понимаю, какими это судьбами уцелели мы с Ардальоном Михайловичем… Впрочем, пожалуй, гляди, не сегодня завтра и нас арестуют.

Анцыфров, видимо, желал порисоваться, — показать, что и он тоже такого рода важная птица, которую есть за что арестовать. Полояров, напротив, как-то злобно отмалчивался. По сведениям хозяйки оказалось, однако, что забрано в ночь вовсе не множество, на чем так упорно продолжал настаивать Анцыфров, а всего только четыре человека: один молодой, но семейный чиновник, один офицер Инфляндманландского полка, племянник соборного протопопа, да гимназист седьмого класса — сын инспектора врачебной управы.

Устинов и стриженая дама весьма удивились: все четверо хотя и присутствовали на панихиде, но были люди далеко не бойкие и едва ли в чем особенно замешанные.

— Это все Пшецыньский! все он!.. Но я вам, напротив, говорю, что взято множество! вы еще не знаете! — продолжал между тем Анцыфров. — Этот Пшецыньский — это такая продувная бестия…

— А еще поляк! — с горьким упреком заметила г-жа Затц. — Бесчестит польское имя!

— Ну, уж я вам доложу-с — по моему крайнему убеждению вот как выходит, — заговорил Полояров, — я поляков люблю и уважаю; но коли поляк раз вошел на эдакую службу, так уж это такой подлый кремень, который не то что нас с вами, а отца родного не пощадит! Это уж проданный и отпетый человек! в нем поляка ни на эстолько не осталось! — заключил Ардальон, указывая на кончик своего мизинца, — и все безусловно согласились с его компетентным мнением.

К воротам подкатила крытая колясочка в одну лошадь, и через минуту в комнату вошла Татьяна Николаевна Стрешнева.

Лицо Хвалынцева заметно прояснилось и даже заиграло ярким румянцем. Он вообще очень плохо умел скрывать свои ощущения. И сам не ведая, как и почему, он неоднократно, в течение этих двух суток, вспоминал ее разговор в церкви с Анатолем и всю ее изящную, стройную фигурку, и эти воспоминания безотчетно были ему приятны.

Вот и теперь вошла она так просто, так хорошо и спокойно, в простом, но очень изящном наряде, со своими честными, умными глазами, со своею безмятежною улыбкою, и Хвалынцеву стало хорошо и весело при ее появлении.

Весело, но немножко принужденно встретила ее Лубянская. Старый майор нарочно вышел к ней в залу и здороваясь душевно поцеловал ее русую головку, причем Полояров никак не удержался, чтобы не буркнуть про себя: "скажите, пожалуйста, какие нежности!" Устинов, который, по-видимому, был с нею в очень хороших отношениях, представил ей Хвалынцева, и Хвалынцев при этом покраснел еще более, за что, конечно, остался на себя в некоторой досаде.

— А вы никак в своем экипаже приехали? — адресовался к ней Ардальон, подойдя к окну и заложив большие пальцы рук за пояс.

— В тетушкином, — удовлетворила его любопытству Татьяна Николаевна.

— Так-с!.. Аристократничаете, значит.

Стрешнева оглядела его спокойно, но холодно.

— Желаете папироску? — продолжал Ардальон, подавая ей вынутую пачку.

— Вы, кажется, знаете, что я не курю.

— Я, кажется, знаю это, — подтвердил он, — но терпеть не могу, когда люди вообще сидят, ничего не делая! Папироску сосать — все-таки какое-нибудь занятие. Вот и Лубянскую приучаю, да плохо что-то. Все это, доложу я вам, жантильничанье!.. Женственность, изволите видеть, страдает; а по-нашему, первым делом каждая порядочная женщина, то есть женщина дела, должна прежде всего всякую эту женственность к черту!

Ардальон попал на одну из любимейших своих тем и потому пошел расписывать. Анцыфров то и дело поддакивал, мотая белобрысенькой головенкой.

— Нам нужна женщина-работник, женщина-товарищ, женщина-человек, а вернее сказать — женщина-самка, — продолжал Полояров, — а эта гнилая женственность, это один только изящный разврат, который из вашего брата делает кукол. Это все эстетика! (последнее слово было произнесено с особенным презрением). Лубянская, хотите, что ли, папироску? Бавфра, что называется, Сампсон крепкий.

Лубянская не посмела отказаться от предложенного курева и морщась стала втягивать в себя струю крепкого дыма. Полояров глядел на нее забавляючись и самодовольно улыбался.

Вскоре пришли еще двое новых гостей: доктор Адам Яроц и учитель латинского языка Подвиляньский. Подали чай. Подвиляньский отозвал в сторону Полоярова и таинственно показал ему из бокового кармана сложенный печатный лист.

— Новый нумер, вчера только что получен; преинтересная статья есть, — сообщил он тихо.

Ардальон кивнул доктору.

— Послушайте, Яроц, — начал он тише чем вполголоса, — уведите-ка глупого старца, да засядьте с ним в шашки, чтобы не мешал, а мы тут почитаем пока.

Яроц ответно мигнул на это: дескать, смекаем, приятель, и политично отправился к майору.

Но оказалось, что майора теперь, пожалуй, не скоро сдвинешь с точки его разговора. Петр Петрович тоже попал на любимую свою тему и завербовал в разговор Татьяну Николаевну да Устинова с Хвалынцевым. Он толковал своему новому знакомому о воскресной школе, которую, наконец-то, удалось ему, после многих хлопот и усилий, завести в городе Славнобубенске. Эта школа была его создание и составляла одну из первых сердечных его слабостей.

— Вот, спасибо Татьяне Николаевне да Андрею Павлычу (старик указал на Устинова), помогают доброму делу! Сам я кое-как грамоте обучаю; закон Божий — пречистенский дьякон, отец Сидор, ходит преподавать; Андрей Павлыч по арифметике, а Татьяна Николаевна с Анютой мне, старику, насчет грамоты помогают, да вот тоже которые девочки есть у нас, так тех рукоделию разному обучают. И пока, надо благодарить Бога, отлично шло дело: восемнадцать мальчиков да одиннадцать девочек обучаются — итого двадцать девять человек-с! Уж сколько благодарностей от родителей получали. Бедные люди-с, за ученье платить не из чего, ну, и благодарят… И теперь вот много желающих есть, да поместиться-то негде: помещение у нас тесновато, вот и все тут, как видите! (Старик указал на комнату и обвел ее по стенам глазами). Уж мы тут что себе надумали: хорошо бы да концертик какой с литературным чтением в пользу школы устроить! Если бы только рублишек полтораста собрать, так можно бы и пособий кое-каких купить: грифельных досок, букварей, катехизисов, да вот по соседству тут за сто рублей в год просторную квартиру уступают, вот бы и нанять ее под школу-то: человек до ста могло бы обучаться! Уж я решил отправиться к губернаторше; она, говорят, добрая; буду просить ее покровительства да содействия насчет концертика-то. Как вы полагаете? Авось, Бог поможет! а?

— А я вам доложу-с, что вы это насчет школы не тово, — вмешался в разговор подошедший в это время Полояров, — у вас совсем не рационально-с ведется дело.

— Как это, то есть, не рационально, — уставился на него недоумелыми глазами Петр Петрович.

— А так-с! Нет настоящего прынцыпа, здорового направления нет в преподавании. Кабы я повел это дело, я бы сейчас с самого же начала побоку этого вашего отца Сидора.

— Это почему?! — изумились разом и старик, и Устинов со Стрешневой.

— А потому, что глупый человек. Что он их эти молитвы вдолбяжку заставляет учить да побасенки рассказывает! Тут нужно не того: нужно им разъяснять это дело внастоящую! В корень! Нужно здоровую почву подготовить, закваску хорошую дать.

— Конечно, по Штраусу и по Ренану? — с легкою иронией заметила Стрешнева.

— Пожалуй, даже менее по Ренану, а вот по Штраусу-то не мешало бы, — подтвердил Полояров. — Потом в этом же направлении можно бы, пожалуй, отчасти допустить и естественные науки, в самом популярном изложении, а главное насчет развития: нужно бы чтение здоровое дать.

— А что это вы понимаете под здоровым? — слегка нахмурясь спросил старик.

— Ну, уж это мы про себя разумеем, — отклонился Полояров, — разное есть.

— Нет, батюшка, извините меня, старика, а скажу я вам по-солдатски! — решительным тоном завершил Петр Петрович. — Дело это я почитаю, ровно царскую службу мою, святым делом, и взялся я за него, на старости лет, с молитвой да с Божьим благословением, так уж дьявола-то тешить этим делом мне не приходится. Я, сударь мой, хочу обучать ребят, чтоб они были добрыми христианами да честными русскими людьми. Мне за них отчет Богу давать придется; так уж не смущайте вы нашего дела!

— Да нет, это так невозможно оставить! в вашу школу необходимо ввести освежающий элемент, а без того все это ни к черту! Эдак-то вы нам только ребят перепортите!

Петр Петрович рукой лишь махнул с затаенной досадой и ушел в свою комнату.

Доктор Яроц улучил подходящую минуту и предложил ему партию в шашки. Старик не отказался.

А тем часом, осторожно притворив дверь его комнаты, Подвиляньский с таинственно-многозначительным видом вынул из кармана свернутый печатный лист и, торжественно держа его над головою, показал всему обществу.

— Колокол! — проговорил он нежно-почтительным и даже священно-благоговейным шепотом.

Все общество необыкновенно живо подвинулось к столу, за которым уселся Подвиляньский, и жадно, нетерпеливо приготовилось слушать с тем чувством живейшего интереса, который уже переходил в лихорадочный зуд любопытства.

Подвиляньский начал чтение своим нежно-мягоньким, тихим голосом. Полояров в иных местах выражал одобрение довольно сдержанным мычаньем, а неодобрение поцмокиваньем да хмурыми гримасами; зато Анцыфров каждый раз просто взвизгивал и подпрыгивал от преизбытка наслаждения.

— Нет, черт возьми, это все не то! — не выдержал, наконец, Ардальон Полояров. — Этого Александра Иваныча пора уж и в архив бы сдать: выдыхаться начинает, сердечный! Да и глуп стал! Ну, что он тут дураком-то эдаким приветствует все эти реформы!.. Какие тут, у черта, реформы!.. Тут реформа одна только — во! (И он выразительно выдвинул при этом напоказ свой кулак). Тут реформа — топор!.. Кровопусканьице маленькое учинить нужно господам дворянам да собственникам, тогда и реформы сами собою явятся, а без того — все комедь да сапоги всмятку!..

Хвалынцев наблюдал, какое впечатление производят на присутствующих вещания Ардальона. Все общество, за исключением Стрешневой да Устинова, слушало его с весьма страшной верой и раболепным благоговением. Самоуверенность, с какою обыкновенно изрекал свои приговоры Ардалион Полояров, показывала, что он давно уже привык почитать себя каким-то избранником, гением, оракулом, пророком, вещания которого решительны и непогрешимы; он до такой степени был уже избалован безусловным вниманием, уважением и верою в его слова, что требовал от всех и каждого почтительного благоговения к своей особе, принимая его в смысле необходимо-достодолжной дани.

Стрешнева слушала, слушала и наконец не выдержала. Довольно явная ироническая усмешка заиграла на ее хорошеньких губках, а глаза глядели на вещателя с беспощадным пониманием всей его внутренней сути.

Тот это заметил. Его покоробило и передернуло под ее спокойным взглядом; брови насупились, и на лицо выступила багровая краска.

— Вы!.. Стрешнева! послушайте! — начал он тем нахальным тоном, который уже прямо сбивался на явную и предумышленную, дерзость.

— Во-первых, господин Полояров, прежде чем я вас послушаю, — перебила она его совершенно спокойно и не меняя характера своей прежней улыбки, — я охотно желала бы напомнить вам, что у меня есть имя. Зовут меня Татьяной Николаевной.

— Да кто там будет еще помнить все ваши имена!.. Моей голове нет лишнего времени заниматься такими пустяками!

Полояров все более и более терял необходимое хладнокровие.

— В таком случае, чтобы не утруждать себя, — продолжала девушка, — вы бы могли очень просто прибавить к моей фамилии маленькое слово «госпожа». Это ведь не трудно и вежливо.

— Ну, я насчет галантерейностей не мастер! Это все рутина-с!.. Я, извините, забываю все, что в вас эта барская закваска сидит. Я хотел только спросить, чего это вы так ухмыляетесь, на меня глядючи? Изволили вы найти в моих словах что-нибудь смешное и несообразное? Любопытно было бы знать, что именно?

— О, если это вам так любопытно, так извольте!

— Потрудитесь объясниться.

Полояров избоченился и приготовился слушать с тем высокомерным, Зевесовским достоинством, которое почитал убийственным, уничтожающим для каждого дерзновенного, осмелившегося таким образом подойти к его особе. А между тем в нем кипела и багровыми пятнами выступала на лицо вся его злоба, вся боль уязвленного самолюбия. В ту минуту у него руки чесались просто взять да прибить эту Стрешневу.

Татьяна Николаевна очень хорошо видела и понимала его внутреннее состояние: он не прощал ей этого упорного отсутствия всякого поклонения его особе, и в тот момент ей сильно захотелось, что называется, порядком проучить Ардалиона Полоярова.

— "Ухмыляюсь" я, как вы выразились, тому, — начала она еще с большим спокойствием, — что мне жалко вас стало. Ну, что вы нас, девчонок, удивляете вашим радикализмом!.. Это не трудно. А жалко мне вас потому, что вы сами ведь ни на горчичное зерно не веруете в то, что проповедуете.

— Мое дело не расходится с моим словом! — с гордым презрением и будто неуязвимым достоинством перебил Полояров. — За меня факты-с!.. Я, милостивая государыня, не далее как два дня назад с паперти говорил народу!

Анцыфров, который было смирненько съежился при словах Стрешневой, теперь вдруг просиял и, потирая руки, даже слегка подпрыгнул на своем стуле. "Что, мол, взяла!" Он торжествовал победу своего друга.

— Эх, Ардальон Михайлович, полноте! — с горьким сожалением покачала головой девушка. — Слышала я и видела, что вы говорили и что делали! Улучили минутку, когда квартальный куда-то отвернулся, а подъехала полицмейстерская пара впристяжку… Извините, но я бы очень хотела знать, что случилось с вами и с вашим красноречием в ту самую минуту?

Устинов не выдержал и рассмеялся. Легкая улыбка покосила и губы Хвалынцева; Анцыфров же снова примолк и съежился. Остальные сидели молча, пригнетенные, словно бы ожидая, что вот-вот сейчас разразится гроза и буря. Одна только Стрешнева была совершенно спокойна и улыбалась своей ясной, безмятежной улыбкой.

Пунцовый Ардальон вдруг побледнел и поднялся с места. Это уже было слишком. Этого он даже и от Стрешневой не ожидал. Кулаки его судорожно были сжаты! Губы нервически подергивало злобственною усмешкою. Он видимо боролся с собою, стараясь сдержать и подавить в себе какое-то нехорошее чувство, и потому угрюмо зашагал по комнате.

Все молчали, и всем это молчание было особенно тягостно; но никто не чувствовал ни возможности, ни желания заговорить о чем бы то ни было — первым.

— Так по вашему убеждению я струсил? — с иронической гримасой, но уже гораздо мягче и на несколько тонов ниже заговорил наконец Полояров, остановясь пред Стрешневою. — Нет-с, Татьяна Николаевна, ошибаться изволите!.. Не трусость, а благоразумие во мне говорило! Эта самая голова-с (и он не без поползновения на эффект указал на свою кудластую шевелюру), да! эта вот самая-с башка пригодится еще и впредь на что-нибудь более серьезное… В наше время каждый честный деятель обязан поберечь себя до решительной минуты. Поживете, так увидите; а не увидите, так услышите! веско и многозначительно закончил он с легким полупоклоном, — и фигурка Анцыфрова снова просияла, да и все присутствовавшие почувствовали словно камень какой с плеч у них скатился.

Ардальон с удовольствием заметил, что авторитет его снова восстановлен, и ему теперь захотелось хоть чем-нибудь поскорее сгладить последние следы недавнего настроения своих поклонников, чтобы окончательно закрепить в их глазах полную незыблемость своего авторитета. Поэтому он подошел к Подвиляньскому и, хлопнув его слегка по плечу, сказал с улыбкой:

— Ну, пане-брате, воспроизведи-ко что-нибудь на фортоплясе!

Подвиляньский не заставил долго просить себя и на разбитом фортепиано стал брать какие-то аккорды.

— Что это такое вы играете? — спросил его кто-то.

— Польское, — отвечал он тихо, но гордо. — Это наш гимн: "ze dymen pozarôw".[43]

Все удвоили внимание и прослушали гимн с видимым удовольствием и большой симпатией. Анцыфров захлопал в ладоши и пристал повторить.

— Нет, постойте! — перебил Полояров. — Я вам спою штуку! Играй-ко, пане-брате, помнишь, я учил тебя онамедни, на голос: "Я посею ль, молода-младенька". Слыхали вы, господа, русскую марсельезу?

— Браво! Браво! — завизжал Анцыфров.

Подвиляньский взял несколько новых аккордов, а Полояров, видимо рисуясь, стал в размашисто-ухарскую позу, откинул назад свои волосы, обдергал книзу кумачовую рубаху и запел звучным басом:

"Долго вас помещики душили,

Становые били,

И привыкли всякому злодею

Подставлять мы шею.

В страхе нас квартальные держали,

Немцы муштровали,

Про царей попы твердили миру…"

Но в эту самую минуту из кабинета показался майор в своем халатике.

— Ну, нет, батюшка, у меня в доме таких песен не пойте! — остановил он Ардальона прямо и решительно. — И как это вам не стыдно: взяли хорошую солдатскую песню да на-ко тебе, какую мерзость на нее сочинили! Перестаньте, пожалуйста!

— Ха-ха-ха! — расхохотался Полояров. — Что это вы, батенька, никак Пшецыньского испужались?

— Что-с? Пшецыньского? — слегка прищурился на него старик; — я, сударь мой, турка не пугался, черкеса не пугался, да англичанина с французом не испугался, так уж вашего-то Пшецыньского мне и Бог да и совесть бояться не велели! А песню-то вы все-таки не пойте!

— Стало быть прынцыпы, убеждения не позволяют? Ась? — аляповато подтрунил Полояров.

— Да уж там какие ни есть убеждения, а свои, не купленые! — отрезал ему Петр Петрович. — Я, сударь мой, старый солдат!.. Я, сударь мой, на своем веку одиннадцать ран за эти свои убеждения принял, так уж на старости-то лет не стать мне меняться.

— Ну, папахен! Что это такое! — с неудовольствием фыркнула Лубянская.

— Что, моя милушка? Что, голубчик?

— Уж и песню наконец нельзя петь!.. Это чистые глупости! Это деспотизм!

— Песню, дружок, пой сколько хочешь, а мерзостей петь да слушать не следует.

— Ну, хорошо, хорошо!.. — с многозначительною сухостью подхватила девушка, — я с тобой потом поговорю! Теперь не время.

Это походило на какую-то угрозу. Взволнованный старик в замешательстве, с невыразимою тоскою бросил тихий взгляд на свое детище. По всему было видно, что он любит свою дочку беспредельно, до безумия, до всякой слабости.

— Ну, ну, полно, — забормотал он, словно бы извиняясь. — Ну, Господь с тобой, Нюточка!.. Разве я тебя стесняю в чем!.. Пой себе, коли охота такая, только дай мне уйти прежде, я уж этих песен слушать не стану.

И с тихим, подавленным вздохом он ушел из комнаты.

Полояров снова было запел как ни в чем не бывало, но Татьяна Николаевна тотчас же поднялась с места, мигнула Устинову и громко стала прощаться со своей подругой. Вслед за ней поднялись и Устинов с Хвалынцевым. Подвиляньский, обладавший большим тактом, чем его приятель Полояров, перестал аккомпанировать и тоже взялся за шляпу.

Лидинька Затц подошла к Ардалиону и попросила проводить себя.

— Ну, нет! уж увольте! — отклонился он, значительно поморщась, и вслед затем прибавил тише чем вполголоса: — я хотел бы лучше уж здесь как-нибудь остаться на ночь.

Лидинька бросила на него взгляд вопросительного и несколько ревнивого свойства.

— Это для чего-с? Скажите пожалуйста?! — тихо прошипела она очень нервичным голосом.

— Да так… не хотелось бы дома, — замялся Ардальон, — неровно и в самом деле полиция… жандармы… Уж лучше эти дни кое-где по чужим местам переждать бы… Спокойнее!

— Ступайте к нам ночевать! — охотно и поспешно предложила Затц.

— Да ведь ваш благоверный…

— Это ровно ничего не значит… Он теперь в клубе… Мы, кажется, всегда вам рады.

— Ну, ин быть по-вашему! Куда ни шло! — махнул наконец рукой Ардалион, после некоторого колебания, и стал прощаться.

Лубянская крепко сжала его руку, и Устинов заметил, что она с каким-то опасением, полустрахом и полунадеждой проводила его за порог тревожными и влюбленными глазами.

На душе Хвалынцева, особенно после маленькой истории с песней, было как-то смутно и неловко, словно бы он попал в какое место не вовремя и совсем некстати, так что, только очутившись на свежем воздухе, грудь его вздохнула легко, широко непокойно.

Вышли на улицу почти все разом. Подвиляньский с доктором кликнули извозчика и укатили. Полояров закутался, поднял воротник пальто, упрятал в него нос и бороду и низко надвинул на глаза свою шляпу. Очевидно, после сегодняшних арестов, он даже и ночью боялся быть узнанным. Стриженая дама повисла на его руке.

— Анцыфров! — обернулся он на своего адъютанта, — я нынче не ночую дома — можешь располагаться свободно.

— Как же так?.. Ведь хотели же вместе?.. Это собственно как же? — заегозил оторопевший пискунок, который совсем не ожидал такого пассажа.

— Как знаешь… Мне-то что!

— Но… как же это так, ей-Богу!.. Одному-то?.. Уж лучше бы как-нибудь вместе… Я тоже не хочу домой к себе… У меня тоже ведь не безопасно… Уж право лучше бы вместе…

— Ну, ладно! Проваливай к черту! — порешил Полояров и, без дальнейших церемоний, пошел себе со своей дамой, не обращая на злосчастного пискунка ни малейшего внимания.

Тот постоял с минуту в самой затруднительной нерешительности и, нечего делать, скрепя сердце, потрусил кое-как восвояси.

Ночь стояла ясная, тихая и сухая, с легким морозцем.

— А хорошо бы пройтись!.. у меня, ей-Богу, даже голова заболела, — сказала Стрешнева, и Хвалынцев предложил ей руку, а Устинов пошел рядом с ней сбоку. Крытые дрожки шагом ехали сзади.

— А, кажется, недолюбливает вас этот Полояров, — начал Хвалынцев.

— Обоих недолюбливает, — улыбнулась девушка, — и меня, и Андрея Павлыча; но меня более.

— За что же такая немилость.

— А так. Мне, видите ли, немножко известно его прошлое.

— Но разве это прошлое такого свойства, что за него можно не любить тех, кто знает его?

— Отчасти, да. Мне, конечно, Бог с ним, какое мне до него дело! Но Анюту жаль. Она добрая и хорошая девушка, а этот барин ее с толку сбивает. Ведь он у всех у них в ранге какого-то идола, полубога. Ведь ему здесь поклоняются.

— Но… странное дело! — заметил студент. — Сколько могу судить, он, кажется, и не особенно умен.

— Э, помилуйте! А наглость-то на что? Ведь у него что не имя, то дурак, что ни деятель не его покроя, то подлец, продажный человек. Голос к тому же у него очень громкий, вот и кричит; а с этим куда как легко сделать себя умником! — Вся хитрость в том, чтобы других всех ругать дураками. Ведь тут кто раньше встал да палку взял — тот и капрал.

— Ну, а прошлое-то его какое? — полюбопытствовал Хвалынцев.

— По питейной части служил, когда Верхохлебов в Сольгородской губернии откуп держал, а потом очень недолгое время становым был, но… что называется с "начальством не поладил". Впрочем, Ардалион Михайлович о своем прошлом не любит распространяться.

— А теперь-то он что же? — продолжал Хвалынцев, которого после всего этого заинтересовала несколько личность Полоярова.

— Теперь?.. А вот, великим деятелем стал, статьи разные пишет, в журналы посылает.

— Ну, и печатают?

— Отчего ж не печатать! Поди-ко, сперва раскуси человека! Ведь там не знают его. Но это бы все Бог с ним! А мне Анюту жаль и старика-то жаль. — Хороший старик.

— Да неужели же она не видит и не знает?

— Какое! и слушать ничего не хочет, и не верит. Ведь он, — говорю вам, бог для них. Совсем забрал в руки девочку, так что в последнее время со мною даже гораздо холоднее стала, а уж на что были друзьями.

Вскоре наши путники дошли до дому, где жила Стрешнева со своей теткой. На прощанье она совсем просто пригласила Хвалынцева зайти как-нибудь к ним, буде есть охота. Тот был рад и с живейшею благодарностию принял ее приглашение. После этого он вернулся домой, в свою гостиницу, чувствуя себя так легко и светло на душе и так много довольный даже и нынешним вечером, и собою, и своим приятелем, и ею — этою хорошей Татьяной Николаевной.

XI. Кто предполагает и кто располагает

На другое утро Петр Петрович составил и чистенько переписал коротенькую докладную записку о разрешении литературно-музыкального вечера в пользу его школы; затем напялил свой отставной мундир, со всеми регалиями, и отправился помолясь к губернаторше.

Констанция Александровна деловые приемы свои назначала обыкновенно во втором часу. Гораздо ранее этого времени Петр Петрович сидел уже на стуле в ее приемной. Он попросил доложить о себе. Лакей угрюмо покосился на него и хотел было пройти мимо; но майор тоже знал достодолжную в этих случаях сноровку и потому, подмигнув лакею, сунул ему в руку двугривенничек. Ее превосходительство выслала сказать майору, чтоб он обождал — и Петр Петрович ждал, испытывая томительное состояние просительской скуки.

Несколько раз мимо его промелькнула горничная; дежурный чиновник промчался куда-то; гувернантка повела на прогулку пару детей madame Гржиб, а майор все ждет себе, оправляясь да покрякивая при проходе каждого лица, и все с надеждой устремляет взоры на дверь, ведущую в покой губернаторши.

Вот смиренно-мягкою, неслышною походочкою прошел за эту заветную дверь славнобубенский ксендз-пробощ Кунцевич, и о его приходе, по-видимому, никто не докладывал. После него майору пришлось еще сидеть, по крайней мере, около часу. Просительская скука начинала в нем уже переходить в просительскую тоску, как вдруг лакей с какою-то особенною официальностью распахнул двери — и из смежной комнаты послышался шорох тяжелого шелкового платья.

Майор молитвенно вздохнул, перекрестился мелким крестиком, поклевав сложенными пальцами между третьей и четвертою пуговицами своего мундира и, в некотором волнении, поднялся с места.

Губернаторша вошла довольно величественно, распространив вокруг себя легкий запах лондонских духов, и с официально-благосклонною снисходительностью остановилась перед майором. От всей позы, от всей фигуры ее так и веяло губернаторшей, то есть в некотором роде правительницей, власть предержащею.

— Отставной майор Лубянский, — отрекомендовался Петр Петрович и протянул вперед руку с докладной запиской.

Констанция Александровна ответила величественным кивком и устроила на лице такую мину, которая ясно говорила, что она готова благосклонно выслушать.

— К вашему превосходительству… зная ваше доброе сердце… во имя просвещения и человеколюбия… — неловко заговорил Петр Петрович, сбиваясь на фразах заранее обдуманной речи.

Старик умел служить и точно исполнять приказания, умел когда-то стойко драться с неприятелем и стоять под огнем, но никогда, во всю свою жизнь, и ни о чем не умел просить какое бы то ни было «начальство» или какую бы то ни было «знатность». Поэтому и в данную минуту он почти совсем переконфузился, особенно встречая на себе этот неотводный, вопросительный взгляд губернаторши.

— Мы учредили воскресную школу, — продолжал он кое-как свои объяснения, — бедные дети… кое-как обучаются, но скудость средств, помещения… Тут, впрочем, все это обстоятельно изложено, — добавил он, указывая на докладную записку.

Губернаторша опять кивнула головой и продолжала вопросительно глядеть на него.

— Для поддержки дела осмеливаюсь просить ваше превосходительство принять его, в некотором роде, под свое покровительство… Мы предположили литературно-музыкальный вечер… надобно разрешение… и потом если бы ваше превосходительство пожелали помочь нам своим сочувствием и участием… и вот тоже по части раздачи или рекомендации билетов, то наша школа процвела бы, благодаря вашему превосходительству.

Склеив кое-как эти фразы и развернув их наконец пред губернаторшей, майор вздохнул свободно, словно бы груз какой сбросил с своей шеи.

— Вы хотите, чтоб я приняла что-нибудь в концерт? — спросила г-жа Гржиб, которая, будучи очарована собственным голосом, никогда и нигде почти не упускала приличного случая похвастаться им перед публикой.

— О, ваше превосходительство!.. я даже и не смел бы подумать… но если вы столь добры и великодушны, то это все, чего мы только могли бы желать!.. ведь бедные дети, ваше превосходительство… ведь это для них тот же хлеб насущный!..

— Хорошо. Я подумаю… Все, что могу, сделаю для вас непременно… Я постараюсь; будьте уверены! — проговорила губернаторша самым благосклонным тоном и отпустила майора, наградив его новым кивком величественного свойства.

Майор ушел необыкновенно довольный собою и вполне счастливый таким результатом своей просьбы, после которого он, в простоте душевной, считал существование школы вконец обеспеченным.

* * *

Возвратившись от духовной своей дщери, имевшей обыкновение, во всех почти делах своих, прибегать к пастырскому совету, ксендз Ладыслав тотчас же написал маленькую записочку к учителю Подвиляньскому, в которой убедительнейше просил его пожаловать к себе в возможно скорейшем времени. Записка эта была отправлена с одним из костельных прислужников.

Подвиляньский не замедлил явиться и был принят в скромной приемной комнате, потому что комфортабельный «лабораториум» предназначался у ксензда-пробоща только для самых коротких приятелей. Впрочем, и на этот раз дверь в прихожую была тщательно приперта самим хозяином.

— Припомнил я, — начал Кунцевич, усевшись поближе к своему духовному сыну, — пан поведал мне раз, что имеет знакомство с майором Лубяньским. Цо то есть за чловек тэн пан майор Лубяньский?

— Москаль… и самый заядлый москаль, — отрекомендовал учитель своего знакомца.

Кунцевич, в каком-то соображающем размышлении, многозначительно поднял брови над опущенными в землю глазам ми.

— Гм… так и думал!.. Так и думал!.. — раздумчиво прошептал он, как бы сам с собою. — Гм… А как он вообще до дела… безвредный?

— Н… не думаю, — усомнился Подвиляньский. — Дочка его — та годится, а сам — не думаю.

— Что же он?

— Старый солдат… заядлый схизматик… на царя своего Богу молится… Нет, человек не годящийся!

— А на школу имеет влияние?

— О! И пребольшое! — сам учит, сам над всем надзирает… Учит, конечно, в своем, в московском духе.

— Гм… вот как!.. Это неудобно… неудобно! Ну, а если б от него перенять как-нибудь школу в другие руки, понадежнее?

— Для дела вообще это было бы хорошо. И люди нашлись бы. Я так думаю.

Ксендз внимательно поднял глаза на своего собеседника.

— А есть на примете? — спросил он.

Учитель в знак утверждения склонил голову.

— Из наших? — продолжал Кунцевич с легкой улыбкой.

— То есть нет, из стада — пояснил Подвиляньский; — люди завзятые; повели бы дело бойко.

Ксендз опять опустил глаза в землю и на несколько времени задумался.

— А что, не отказался бы пан, — пытливо начал он, — кабы начальство вмешалось в дело и передало бы пану администрацию этой школы?

Подвиляньский немножко изумился и, в свою очередь, задумчиво стал глядеть на пол.

— Хоть бы на первое время, продолжал каноник, — лишь бы только дело поставить как следует, а там можно будет передать с рук на руки другому надежному лицу из наших; сам в стороне останешься, и опасаться, значит, нечего!

Учитель, в нерешительности, задумчиво пожал плечами.

— Это — дело совести, — спокойным и строгим голосом проговорил каноник, не сводя пристальных глаз со своего духовного сына. — Это — дело Бога и… ойчизны, — прибавил он тихо, но выразительно: ни единым хлебом жив будет человек! надо глядеть в будущее…

Подвиляньский подумал и согласился.

— Только как же мы устроим это? — спросил он.

Ксендз загадочно улыбнулся и слегка развел руками.

— Подумаем и придумаем, с Божьею помощью! — сказал он, покорно склоняя голову, как пред высшей волей Провидения. — Сказано: толцыте и отверзится, ищите и обрящете — ну, стало быть, и поищем! А если что нужно будет, я опять уведомлю пана.

Подвиляньский смиренно подошел к нему под благословение и они расстались.

XII. Иллюзии и разочарования старого майора

В самом счастливом настроении духа, ретиво принялся майор за свои хлопоты. Съездил к старшинам клуба и выпросил залу, околесил полгорода, приглашая участвовать разных любителей по части музыки и чтения, заказал билеты, справился, что будут стоить афишки, с бумагой, печатанием и разноской по городу, и, наконец общими усилиями с Устиновым и Стрешневой, составил программу литературно-музыкального вечера. Оставалось только губернатору разрешить, цензору пропустить, полицмейстеру подписать и затем — печатать и выпускать афишу.

Но судьба готовила майору несколько разочарований, и первое из них наступило для него в ту минуту, когда он приехал к полицмейстеру получить от него разрешенную и подписанную программу.

— Ее превосходительство поручила мне передать вам, — сообщил ему полковник Гнут, — что она по особым и непредвиденным обстоятельствам не может участвовать у вас в концерте; поэтому я уже самолично распорядился вычеркнуть ее имя.

— Эх!.. Как же это так! — с раздумчивым сожалением прицмокнул да покачал головою опешенный Петр Петрович. — Ну, жаль, очень жаль!.. Ее превосходительство была так милостива, сама даже предложила… Мы так надеялись… Очень, очень жаль… А участие ее много помогло бы доброму делу… Много помогло бы!

Он говорил это как-то рассеянно и равнодушно, глядя в переносицу Гнуту, но словно бы и не видя его.

— Н-да! Но… что же делать! — пожал тот плечами. — Ее превосходительство весьма сожалеет и… даже извиняется; но… она тем не менее готова всячески помочь вам и потому поручила мне взять от вас несколько билетов для раздачи.

— Ее превосходительство сама раздать желает? — осведомился старик.

— Н-да… то есть нет! Она поручила мне распорядиться этим делом… Да вы не беспокойтесь — уж я как-нибудь постараюсь.

С скрипучим чувством на душе вышел майор от полицмейстера.

"Вот те, бабушка, и Юрьев день!.. вот те и сочувствие! — с горечью помыслил он; — эдак-то и без вашего превосходительства обошлись бы… Выходит, что просить не стоило!"

Майор однако не унывал. Тридцать билетов он отправил к полицмейстеру да несколько штук вручил для раздачи Устинову с Татьяной Николаевной да самолично позавозил еще кое к кому и весьма многим разослал в конвертах вместе с афишами. И тут-то вот для него начались новые разочарования. Иные отказывались от билетов, говоря что возьмут потом, или что уже взяли, другие поприсылали их обратно — кто при вежливо извинительных записочках, выставляя какое-нибудь благовидное препятствие к посещению вечера, а кто, то есть большая часть, без всяких записок и пояснений, просто возвращали в тех же самых, только уже распечатанных конвертах, чрез своего кучера или с горничною, приказав сказать майору, "что для наших, мол, господ не надо, потому — не требуется". И майор очень сердился на то, что почти все кучера, возвращавшие билеты, переминаясь просили у него же "на чаек-с".

— Ну, уж это и в самом деле, черт знает что! — разводил он руками; — словно бы ты у них для самого себя на бедность выпрашиваешь! Эдакое английское равнодушие! (майор полагал, что вообще англичане все очень равнодушны). Ведь общественный же интерес! Ведь свое же родное, русское дело!.. Тьфу, ты, что за народ нынче пошел!

— Да-с, вот то-то оно и есть! — в ответ на это поддразнивал его Полояров, который почти дня не пропускал без того чтобы не побывать у Анны Петровны и, заодно уж, позавтракать там, либо пообедать, либо чаю напиться. — А кабы мы-то делали, так у нас не то бы было.

— Вы!.. Да что такое вы? — досадливо горячился Лубянский.

— Мы-то?.. А мы сила живая — вот мы что. А вы — сила мертвая, ваша песенка спета, оттого и общественного сочувствия вам нет.

— Ну, батенька, пошли! Поехали!

Петр Петрович только рукой махал на это.

Суток за двое до назначенного дня вдруг стало известно по городу, что графиня де-Монтеспан большой «раут» у себя делает, на котором будет весь элегантный Славнобубенск и, как нарочно, дернула же ее нелегкая назначить этот «раут» на то самое число, на которое и майор назначил свой вечер. Вольной или невольной причиной этому явилась все та же очаровательная Констанция Александровна, которая давно уже собиралась к графине, а теперь совсем и из ума ей вон про майорский концерт! — По забывчивости же сама же назначила ей день этого "раута".

Майор просто в отчаяние пришел. Что тут делать! Отложить вечер! Но афиши уже напечатаны да и клуб уступил ему залу только на это именно число. Хоть совсем отказывайся от заветной идеи! Но… и отказываться было уже поздно: все необходимые предварительные расходы уже сделаны, деньги затрачены, а Лубянский вообще был далеко не из числа обладателей излишних капиталов. Оставалось положиться на авось да на волю Божию. Так он и сделал. А тут еще — новый сюрприз: в самый день концерта, часа за два до начала, полицмейстер возвратил ему, из числа тридцати, девятнадцать билетов нераспроданными, извиняясь при этом, что, несмотря на все свои старания, никак не успел рассовать почтеннейшей публике более одиннадцати билетов. Зато в это время, среди всяческих горечей, довелось майору познать и сладость маленького утешения: Болеслав Казимирович Пшецыньский не только не отказался от посланного ему билета, но еще прислал за него, сверх платы, три рубля премии, при очень милой записке, в которой благодарил Петра Петровича за оказанное ему внимание и присовокуплял, будто почитает себя весьма счастливым, что имеет столь прекрасный случай оказать свое сочувствие такому истинно благому и благородному делу, как просвещение русского народа.

— Вот, и судите тут после этого! Ругают человека за то только, что жандармский мундир носит! — горячо увлекался

Петр Петрович, показывая всем и каждому из своих друзей письмо полковника, — а он, хоть и поляк, а посмотрите-ка, получше многих русских оказывается!.. А вы ругаете!

И действительно, друзья Петра Петровича находили поступок жандарма прекрасным и вполне достойным каждого порядочного человека. Особенно ценили в нем, в жандарме, это никем не жданное сочувствие "такому принципу". Один только все отрицающий Полояров умалял значение штаб-офицерского великодушия.

— Эка штука три рубля! — говорил он фыркая и задирая голову. — Оттого и сочувствует, что у Петра Петровича и у самого-то преподавание-то идет почитай что на тех же самых жандармственных принципах; а небойсь, кабы мы вели эту школу, так нам бы кукиш с маслом прислал! Эта присылка только еще больше все дело компрометирует.

— Ну, батенька! Опять пошли-поехали! На вас не угодишь! — отмахивался Петр Петрович.

XIII. В пользу славнобубенской воскресной школы литературно-музыкальный вечер, с участием таких-то и таких-то

В ярко освещенной зале довольно много пустых мест, особенно в первых рядах, но все-таки нельзя сказать, чтобы было уже пусто. Публика мало-помалу набиралась. Приехали даже на короткое время многие из приглашенных на «раут» графини де-Монтеспан, куда явиться было слишком еще рано. Поэтому несколько дам блистали своими чересчур открытыми плечами (славнобубенские жены и дщери вообще очень любят декольтироваться), а мужчины черными фраками и белыми галстуками, — обстоятельство, придававшее майорскому вечеру несколько официально-парадный характер. Задние ряды в зале были даже полны: поддержали господа офицеры Инфляндманландского полка да чиновничество второй и третьей руки, которые преимущественно разбирали билеты при входе, а уж о хорах нечего и говорить: там было битком набито, и душно, и говорно, словно в пчелином улье, ибо верхами почти безраздельно владели гимназисты с семинаристами. Цены, кроме первых рядов, майор поназначал весьма дешевые и потому теперь с живейшим удовольствием стал замечать, что в убытке никак не останется, а кажись еще и желаемую сумму соберет. То были блаженные времена, когда всякие литературные вечера не успели еще утратить своей свежести, своей отчасти "прогрессивно-либеральной" моды.

Вышел Устинов и прочел что-то из Гоголя. Ему умеренно похлопали.

Вышла какая-то дебелая барышня и громко отбарабанила нечто из Мендельсона-Бартольди. И ей тоже похлопали.

Хвалынцев прочитал "Развеселое житье" из щедринских рассказов, а за ним появилась другая барышня и, под аккомпанемент Лидиньки Затц, пропела довольно сносно арию из "Карла Смелого" и романс "Я очи, знал, о, эти очи", составлявший тогда модную слабость града Славнобубенска. И барышне, и Хвалынцеву похлопали дружнее, чем прочим.

Затем на эстраде появился высокий гимназист седьмого класса, Иван Шишкин, который очень хорошо читал стихи. Гимназист был встречен громом рукоплесканий на хорах, и бойко наизусть продекламировал некрасовского «Филантропа», по окончании которого, чтеца вызывали раза три или четыре, причем он форсисто, но неловко раскланивался.

Затем играли, читали и пели разные любители, и публика всех их награждала благодушным хлопаньем. Майор хлопал благодушнее всех остальных и, сидя в уголке, на особом стуле, просто сиял от восторга: тут воочию сбывалась заветная мечта о расширении и преуспеянии его родного детища, его воскресной школы. Он все время находился в какой-то ажитации: то порывисто срывался с места и убегал в смежную «артистическую» комнату, предназначенную для участвующих, то озабоченно приказывал человеку поправить какую-нибудь свечу или лампу, то снова торопился сесть на свое место, чтобы не пропустить начала какого-нибудь нумера и успеть похлопать при встрече исполнителю! А в "артистической комнате", смежной с клубным буфетом, кипел самовар и стоял лимонад с оршадом. Сюда специально прикомандировались Полояров с Анцыфровым и Подвиляньский, которые совсем почти не показывались в зале. Полоярова все эти дни куда как сильно подмывало с эффектом показать свою особу на публичной эстраде; но… хотя боязнь ареста и поуспокоилась в нем, однако же не на столько еще, чтобы рискнуть появлением пред публикой, и Полояров к тому же полагал, что уж если он заявит себя, то должен заявить не иначе как только чему-нибудь сильно "в нос шибательным". А это находил он не совсем-то удобным в рассуждении полковника Пшецыньского.

Подвиляньский потребовал из буфета бутылку шампанского и предложил Полоярову с Анцыфровым распить ее по-приятельски. В это время подвернулся на глаза ему гимназист Шишкин.

— Господин Шишкин, пожалуйте-ка сюда- кликнул его учитель. — Вы что еще будете читать?

— "Клермонский собор", Майкова, — словно на экзамене, отчетисто отчеканил юноша, в силу давно уж усвоенной ученической привычки.

— И тоже наизусть будете?

— Наизусть… Я всегда наизусть.

— А не хотите ли для храбрости?

— Чего это-с?

— А вот, стаканчик сладенького?

— Нет-с, покорно благодарю, — смутился юноша.

— Э, полноте! Ведь мы не в классе! Не бойтесь, я не скажу инспектору! — приятельски улыбнулся Подвиляньский, подавая ему полный и довольно уемистый стакан. — Пейте-ка, пейте! Это ведь легонькое винцо, слабое, совсем дамское… Ну, хватите-ка!

— Да я… извините… признаться сказать… принимая стакан, замялся немножко гимназист, ободренный внутренно такою приятельскою фамильярностью своего учителя, — признаться сказать, я уж тут… по секрету… два стакана пуншику хватил… Не много ли-с будет уж?

— Но, что за вздор!.. Не маленький ведь, не свалитесь!.. Сами, батюшка, бывали когда-то в вашей шкуре; знаем, как пьют гимназисты! Ну-ну! для храбрости! без разговоров!

Вконец уже ободренный и подзадоренный юноша, которому сказали столь лестную, хотя и косвенную похвалу, насчет того, как умеют пить гимназисты, слегка поклонился и залпом вылил в себя стакан шампанского. Ему хотелось показать пред учителем и пред этими двумя господами, что он совсем молодец.

— Вот так! по-нашему! по-ученому! — похвалил Подвиляньский. — Берите-ка стул да присядьте.

Гимназист развязно двинул стул и опустился на него совсем уже бойко, что называется, по-гимназически, "с форсом".

— Славно читает стихи, — кивнул на него Подвиляньский, обращаясь к Анцыфрову и Полоярову. — Вы знакомы, господа?

— Еще бы! Ивана Шишкина да не знать! — подхватил пискунок, — ведь на серебряную медаль кончает!.. А?.. Каков?

— Может, и на золотую дернем! не без самодовольно-гордой заносчивости похвалился юноша, покосясь на барышень. Он уже начинал понемногу хмелеть и все более чувствовать себя молодцом.

— А славно, ей-же-Богу, славно декламирует! — воскликнул Подвиляньский и даже прижмурил глазки, будто при воепоминании о том наслаждении, какое доставляет ему декламация Шишкина. — Он… ведь вы с ним не шутите. Он помнит черт знает сколько запрещенных стихов. Кажется, всю "Полярную звезду" наизусть выучил. Память-то богатая какая!.. А?.. Каков?!.. Из "Полярной"-то!" из "Полярной"!.. Послушайте, душечка Шишкин, — искренно и ласково примолвил он, хлопнув гимназиста по колену, — скажите-ка нам "Орла!" А? Не бойтесь! Ничего! Ведь между своими… никто не услышит… шпионов нет, кажись. Прелесть, господа, что за стихи, послушайте!.. Ну, Шишкин, валяйте!

— Да я… не помню… слегка озираясь, отклонился юноша.

— Ну, вот вздор какой, "не помню"!.. На прошлой неделе читал же у меня в классе, а тут вдруг "не помню"!.. Э, батюшка, я не знал, что вы такой трус!

Последнее слово окончательно уже подожгло гимназиста. Он предварительно крякнул и прочел "Орла".

— Браво! Браво!.. молодец, — пискнул было Анцыфров и тихонько захлопал в ладоши.

Полояров в сосредоточенном молчании взял руку гимназиста и выразительно потряс ее.

Подвиляньский, успевший уже мигнуть, чтобы подали вторую бутылку, налил еще стакан юному декламатору, который и не замедлил порядочно из него отведать.

— А вот бы штука-то была, — с оживлением начал учитель, словно под наитием внезапно блеснувшей мысли, — если бы этого самого «Орла» да дернуть сегодня на публичном чтении?

— Браво! браво!.. Отлично! великолепно! — запищал и заерзал на стуле Анцыфров, подслеповато отыскивая свой налитый стакан.

— А что ж? Я бы прочел, да… выдерут, пожалуй? — сомневающимся тоном тихо спросил гимназист, уже полурешившись на эту выходку.

— Выдерут? — угрозливо насупился Полояров, — а вот этого не хотят ли? Пущай попробуют — вкусно ли пахнет!

— Ну-у, где выдрать! — солидно возразил учитель, — теперь и вообще-то не дерут, а тут еще ученик на выпуске. Разве так что-нибудь… в карцер посадят на недельку, и только.

— Так я хвачу!.. Ей-Богу хвачу! — с живостью подхватил Шишкин, срываясь с места.

— Ну, вот вздор какой! Я ведь только так… — пошутил, отклонился учитель, все в том же солидном тоне.

— Отлично бы хватить, да не хватите! — вздохнул Анцыфров.

— Не хвачу? А почему… позвольте узнать… почему вы думаете, что не хвачу.

— Да так, смелости не хватит.

— Смелости?.. У меня-то? У Ивана-то Шишкина смелости не хватит? Ха-ха?! Мы в прошлом году, батюшка, французу бенефис целым классом задавали, так я в него, во-первых, жвачкой пустил прямо в рожу, а потом парик сдернул… Целых полторы недели в карцере сидел, на хлебе и на воде-с, а никого из товарищей не выдал. Вот Феликс Мартынович знает! — сослался он на Подвиляньского, — а вы говорите смелости не хватит!.. А вот хотите докажу, что хватит? Мне что? Мне все равно!

— Нет-с, тут, батюшка, не парик и не жвачка, — оппонировал пискун, — тут нечто побольше да посерьезнее, да и подоблестнее-с!.. Тут гражданское мужество нужно-с!

— А вот увидим, коли так! Увидим! — хорохорился гимназист, у которого голова ходенем пошла с двух стаканов шампанского.

— Ну, нет, не делайте глупостей! — стал было солидно урезонивать Подвиляньский, и эта солидность оказалась у него очень искусно сделанною, так что даже на посторонние глаза ее смело можно бы было принять за солидность настоящую и вполне искреннюю.

— Чего там не делайте! — обернулся на него Шишкин, — они меня за труса считают, так нет же, черт возьми! Я им докажу!

— Господин Шишкин! Господин Шишкин! — хлопотливо вбежал в комнату Петр Петрович. — Пожалуйте поскорее, ваш черед!

Шишкин бойко и самоуверенно взошел на эстраду. Полояров, Анцыфров и Подвиляньский с любопытством ожидания подошли к дверям и приготовились слушать.

— "Орел!" — раздался звучный голос декламатора. Анцыфров пискнул, хихикнул и даже присел от удовольствия.

— Молодец!.. Ей-Богу, молодец!.. Я никак не думал, — прошептал он.

По зале понеслись звучные строфы:

"Я нашел, друзья, нашел,

Кто виновник бестолковый

Наших бед и наших зол!

Виноват во всем гербовый,

Двуязычный, двухголовый

Всероссийский наш орел!"

И пошел, и пошел все дальше да дальше… По зале понеслось волнение, шепот, недоумение; удивление, слушатели оглядывались друг на друга и вокруг себя, иные опасались за смелого чтеца, иные искали глазами, не слушает ли где-нибудь полиция…

Эффект вышел полный и неожиданный.

Лубянский побледнел и стоял, словно бы на него столбняк нашел. Взволнованный и перетревоженный, в страхе за чтеца, он искал глазами Пшецыньского, но того не было в зале. Полковник ограничился только присылкою премии, а сам не почтил вечера своим присутствием.

Но в сущности легче ли было от этого? Изменило ли его отсутствие хоть сколько-нибудь участь пьяного Шишкина? И едва кончил он, как раздался взрыв неистовых криков и топанья. Особенно отличались хоры, шумевшие по двум причинам: первая та, что читал свой брат гимназист, которого поэтому "нужно поддержать"; а вторая, читалось запрещенное — слово, вечно заключающее в себе что-то влекущее, обаятельное.

Большинство вопило "браво!" и требовало "bis!". Только немногие сохраняли необходимую сдержанность и приличие, и в числе этих немногих между прочим были доктор Адам Яроц и сам Подвиляньский, незаметно проскользнувший в залу. Теперь он старался держаться на глазах у всех и с видом серьезного равнодушия оглядывал неиствовавшую часть публики.

Одурманенный вином и успехом, Шишкин шел уже на эстраду с тем, чтобы повторить «Орла», как вдруг из одного конца залы смело раздалось резкое шиканье.

Все обернулись в ту сторону. Там, приложив щитком руки к губам, что есть мочи шикал один только человек. И этот один, к удивлению многих, был Устинов.

— Молчать!.. Не шикать!.. Кому не нравится, так вон!.. Не мешайте слушать!.. Долой шикальщика!.. A bas le siffleur![44] с разных концов залы раздалось несколько ретивых, задорных голосов.

Устинов, не обращая внимания, продолжал свое дело.

К счастию, Шишкин не был допущен на эстраду. Майор, удержал его за руку и почти насильно увел в "артистическую комнату".

— Что вы наделали!.. Господи! Что вы наделали! — в ужасе качал он головою, заслоняя собою гимназисту проход в шумевшую залу.

— Вы думаете, выдерут? Не бойсь, не посмеют!.. В карцер разве, а это — нет! Пустите меня, публика требует! — порывался тот, стараясь выскользнуть из рук Лубянского.

А публика все еще шумела, стучала, хлопала… Скандал был полный и всесовершенный.

Частный пристав возвысил было голос, — несколько человек вытолкали его вон из залы и наглухо захлопнули входную дверь.

Майор был в отчаянии и поспешил выслать на эстраду двух барышень: поющую, и вопиющую, которые громогласным дуэтом хотели заглушить стук и крики. Некоторое время длилась борьба между пением и шумом, но храбрые и стойкие барышни преодолели публику — и она наконец снисходительно замолкла.

Вечер кончился как-то странно. Одни выходили из залы в недоумении, другие, то есть большинство, весьма шумно. Там и сям, как последние выстрелы отступающих солдат, раздавались еще выкрики, "Шишкина!.. Орла! Bis!.. Браво!.. Шишкина!"

— Это с какой стати вы шикать изволили? — дерзко вызывающим тоном обратился к Устинову Полояров.

— С такой, что если раз уже сделана глупость, то не следует повторять ее! — решительно отчеканил Устинов, не смутясь от полояровского взгляда.

— А в чем эта глупость, по-вашему, и почему это не повторять ее, позвольте полюбопытствовать?

— Глупость в том, что она вредит хорошему почтенному делу, а повторение ее могло бы отозваться еще более горькими последствиями для Шишкина.

— Все это вздор! Никаких последствий не будет и быть не может! Тут голос общественного мнения-с!

— В таком разе напрасно сами вы не вышли вместо гимназиста и не прочли «Орла». Скажите, пожалуйста, отчего это вы пропустили такой прекрасный случай?

Последний вопрос был предложен с весьма чувствительною едкостью и попал прямо по назначению. Полоярову нечего было ответить и потому, промычав ироническое "гм!", он отвернулся от Устинова.

XVI. Кому досталось расхлебывать кашу

На другое утро к воротам майорского домика прискакал казак и привез Петру Петровичу повестку из губернаторской канцелярии.

Эта повестка вызывала его прибыть к его превосходительству в одиннадцать часов утра. Лаконизм извещения показался майору довольно зловещим. Он знал, он предчувствовал, по поводу чего будут с ним объяснения. И хуже всего для старика было то, что не видел он ни малейших резонов и оправданий всему этому делу.

Когда майор вступил в губернаторскую залу, там уже толкались кое-какие силы официального мира. Правитель канцелярии и несколько чиновников ожидали со своими докладами; лихой полицмейстер Гнут расхаживал с рапортом; дежурные — канцелярист и квартальный суетились около каких-то шнуровых разграфленных книг и сортировали только что полученные пакеты. Лихой Гнут попытался было мимоходом окинуть майора внушительно-строгим, соколиным взглядом; но того этот взгляд не смутил нимало. В своем мундире, тщательно вычищенном и щеткой, и метелкой, при всех регалиях, стоял майор у окна и с тайной смутой на сердце ожидал что-то будет.

Пробило одиннадцать, — губернатор не показывается.

Пришел черненький Шписс, небрежно мотнув головой на поклоны некоторых чиновников, фамильярно подал руку правителю канцелярии и приятельски заболтал с подполковником Гнутом о вчерашнем «рауте» графини. Пришли и еще двое чиновников по особым поручениям, из которых один обладал весьма либеральной бородой, либеральными усами, либеральной прической и либеральными панталонами. Он небрежно поигрывал стальною цепочкою от часов, которая изображала собою в некотором роде кандалы, с ядром и "мертвою головою". Либеральный чиновник желал обратить внимание присутствовавших на свою цепочку и, действительно, лихой Гнут вскоре заметил ее:

— Посмотрите, господа, какая оригинальная цепочка!

И все кинулись рассматривать цепочку либерального чиновника. Один только ничему не причастный майор по-прежнему оставался у окна.

— Это — Жан-Вальжан, цепь каторжных галерников, — самодовольно пояснил чиновник, — совсем новая новинка! Только что получены.

— Где? где? скажите пожалуйста! У кого это? — хором насели на него заинтересованные чиновники.

— В Сарептском магазине… Целая партия прислана.

— А! надо купить!.. непременно надо! Отличная штука!

И чиновники долго еще любовались Жан-Вальжаном своего либерального собрата.

Пробило половину двенадцатого — нейдет губернатор. Чиновники по особым поручениям либерально расхаживают по зале вместе с «правителем» и Гнутом, тогда как все почтительно дожидаются, не двигаясь с места.

Вот на минуту растворилась дверь, и вышел из нее, вполне серьезный, полковник Пшецыньский, представительно бряцая шпорами и поддетою на крючок саблей, причем кисточки его серебряных эполет болтались весьма эффектно. Он на ходу ответил любезным склонением головы на общий поклон чиновников и, с озабоченным видом, прошел в прихожую, мимо майора, которого хотя и видел, но будто не заметил.

Пробило двенадцать. Опять на минуту растворилась дверь, и губернаторский лакей пронес на подносе корзинку с хлебом, да два пустые стакана после кофе.

Либеральные чиновники продолжают расхаживать, болтая о «рауте», о madame Пруцко, о Людовике Наполеоне, об Шмитгоф, о какой-то статье в «Современнике», о внезапном повышении по службе какого-то Кузьмы Демьяновича, о новом рысаке Верхохлебова… и о многих иных, подобных предметах, о которых вообще и всегда, от нечего делать, болтают губернаторские чиновники в ожидании своего патрона.

Но вот раздался кабинетный звонок, и дежурный канцелярист, застегивая последнюю пуговицу вицмундира, со всех ног бросился на призыв его превосходительства. По прошествии некоторого времени он опять показался в зале и собственноручно открыл самым торжественным образом половину двери. Послышались веские шаги, с легким скрипом — и в дверях появился Непомук Анастасьевич Гржиб-Загржимбайло.

— Где? — лаконично произнес он, обратив вопросительный взгляд на дежурного.

Тот указал рукой на майора.

Губернатор, отдав всем общий поклон, вышел на середину залы и остановился. Он не позвал майора в кабинет, но нарочно хотел «распушить» его в зале при всех, дабы все видели непомуковскую строгость и высшую благонамеренность.

— Пожалуйте-ка сюда, господин Лубянский! — издали обратился он к Петру Петровичу тем официально-деревянным тоном, который не предвещал ничего доброго. Старик и чувствовал, и понимал, что во всяком случае ему решительно нечего говорить, нечего привести в свою защиту и оправдание, и потому он только произнес себе мысленно: "помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его!" и, по возможности, твердо и спокойно подошел к губернатору.

— Что это у вас такое произошло! грозно загнусил и засопел его превосходительство. — Воззвание к бунту!.. Демонстрации!.. Порицание правительственного принципа!.. И вы думаете, что я это потерплю? Вы думаете, что со мною можно безнаказанно такие шутки шутить?.. Да знаете ли, милостивый государь, что я вас административным порядком в двадцать четыре часа из города вон в Тобольскую упрячу!.. Вы у меня народ агитировать, молодежь развращать!.. Я вырву с корнем это гнусное семя!.. Стыдитесь! вы — старик, штаб-офицер; на вас эти кресты, эти медали — и вы… вы…

Последний незаслуженный упрек был слишком горек и обиден старому солдату. Он Побледнел и задрожал от волнения,

— Ваше превосходительство… ваше превосходительство! — возвысил он голос, — в вашем положении оскорбить человека легко-с. Но… я за двух моих государей двадцать пять лет мой лоб и мою грудь подставлял… я одиннадцать ран имею-с, так не мне, на старости лет, подуськивать на бунты!

И повернувшись, он твердыми шагами пошел из комнаты.

— Стойте! — закричал ему вслед губернатор.

Майор словно бы и не слышал.

— Стойте же, говорю я вам!.. Я еще не кончил… Остановите его.

Дежурный квартальный преградил ему выход.

Потухшие глаза майора вдруг сверкнули нестарческим огнем. Если бы полицейский офицер только дотронулся до него… было бы не хорошо. Петр Петрович на мгновение замедлился перед ним, словно бы соображая, на что ему решиться. Улыбающееся личико дочери вдруг мелькнуло в его воображении — и этот спасительный образ, к счастию, удержал его от многого…

— Потрудитесь вернуться… и выслушать! — кричал между тем Гржиб-Загржимбайло.

Лубянский подошел к нему твердым шагом.

— Из уважения к вашим сединам, я не хочу лишить вас покоя и потому оставляю в городе, — продолжал Непомук уже гораздо сдержаннее. — Но за подобные вещи отдают, по крайней мере, под строгий надзор полиции… После этого я не имею права дозволить вам учить детей и не могу оставить школу в ваших руках. Но я не хочу также, чтобы бедные дети, которые ни в чем не виноваты, благодаря вам, лишились того образования, которое уже они получали; поэтому я учреждаю над школой административный надзор, и вы потрудитесь передать заведывание ею тому благонадежному лицу, которое будет мною назначено!.. Ему же передадите вы отчет и сумму от вчерашнего вечера. Теперь можете идти!

И он вежливым, но очень выразительным жестом указал на дверь майору.

Старик, почти не помня себя, вышел на улицу убитый, оскорбленный, уничтоженный и разом лишенный лучшего и заветнейшего дела своей тихой и честной старости.

XV. Конференция совета гимназии

Объявление, положенное на столе сборной учительской комнаты, извещало господ учителей об экстренном заседании совета гимназии, которое имеет быть сегодня, в два с половиною часа пополудни. Учителя более или менее знали уже о чем пойдет речь на этом заседании.

В половине третьего, по окончании классов, когда гурьба гимназистов с гамом и шумом высыпала на улицу, учителя собрались в конференц-залу, по стенам которой стояли высокие шкафы с чучелами птиц и моделями зверей; на шкафах — глобусы и семь мудрецов греческих; на столах и в витринах около окон — электрические и пневматические машины, вольтов столб, архимедов винт, лейденские банки, минералогические и археологические коллекции. По средине залы стоял длинный стол, покрытый красным сукном, и вокруг него ряд кресел. На площадке, перед этой комнатой дожидалась чего-то бедно одетая старушка и молча, но с невыразимо-тоскливой мольбой во взоре провожала каждого входившего в дверь конференц-залы. Пока еще директор не занял председательского места, члены совета в группах разговаривали между собою. Устинов отозвал Подвиляньского в сторону и сказал ему тихо:

— Я надеюсь, Феликс Мартынович, вы употребите все усилия, все старания, чтобы облегчить участь Шишкина… Это — долг вашей совести, Феликс Мартынович! — прибавил он с удобопонятною для Подвиляньского выразительностью.

— Конечно… все, что могу… — процедил тот сквозь зубы.

Раздался призывный колокольчик — и учителя заняли свои места.

— Предварительно обсуждения главного вопроса нынешней конференции, начал директор, видимо стремившийся усвоить себе парламентские формы, — я должен сообщить вам, милостивые государи, вот что: сегодня приглашал меня к себе его превосходительство Непомук Анастасьевич для совместного обсуждения весьма важного вопроса о воскресной школе. После всего происшедшего во вчерашний вечер, его превосходительство полагает совершенно невозможным оставить заведывание школой в руках майора Лубянского, ни дозволить ему дальнейшее преподавание. Это крайнее и последнее решение. Его превосходительство намерен предложить администрацию и наблюдение за ходом преподавания в школе господину Подвиляньскому и спрашивал меня о благонадежности Феликса Мартыныча в политическом и нравственном отношении. Я, с своей стороны, конечно, мог дать только самый лестный отзыв.

Подвиляньский при этом слегка поклонился с скромной улыбкой благодарности.

— Что касается меня, — продолжал директор, — я не нашел ничего против предложения его превосходительства и в принципе совершенно соглашаюсь с ним. Остается только узнать на этот счет решение самого Феликса Мартыныча, и если Феликс Мартыныч согласен, то…

— Я соглашаюсь, — подхватил Подвиляньский. — Конечно… у меня есть много занятий, но… для пользы такого дела… просвещение народа — вы сами, конечно, понимаете… я не считаю себя вправе отказаться.

— В таком случае я извещу об этом Непомука Анастасьича, а вы потрудитесь завтра утром отправиться к его превосходительству, и он сообщит вам некоторые инструкции.

Феликс Мартынович поклонился вторично в знак полного и покорного своего согласия.

— Как!.. Позвольте-с? — поднялся с места озадаченный и даже ошеломленный Устинов; — но ведь эта школа — дело совершенно частное; какое же тут вмешательство…

— Разрешение на школу дано все-таки администрацией, — решительно перебил директор, — и если направление преподавания или дух школы идет вразрез с правительственными видами, администрация всегда имеет полное право…

— Но ведь надо же сперва узнать, надо исследовать, по крайней мере, все дело! Ведь так нельзя же! Ведь это что ж такое, наконец!!.. Вредный дух школы — да Господи Боже мой! взгляните прежде…

— Я ничего не знаю; это касается администрации; можете к ней адресоваться, — настойчиво прервал директор Устинова. — Администрация во вчерашнем происшествии имеет налицо достаточно красноречивый факт, против которого я не нахожу возможности спорить, и если заговорил об этом, то для того только, чтобы передать Феликсу Мартынычу решение, до него лично касающееся. Засим дебаты об этом предмете я считаю оконченными и предлагаю перейти к главному нашему вопросу.

Будто почувствовав важность этой минуты, все как-то подбодрились, оправились, подвинули ближе к столу свои кресла и приготовились слушать.

— Вам, милостивые государи, — начал директор, вздохнув с печально важным видом, — известно уже вчерашнее грустное происшествие; поэтому я избавлю себя от прискорбного труда повторять вам сущность его. Все вы и без того хорошо знаете дело. Антон Антоныч, — обратился он к инспектору, — как распорядились вы с Шишкиным?

— С утра еще посажен в карцер, на хлеб и на воду.

— Это хорошо-с. Теперь, господа, вашему обсуждению предлежит вопрос: что сделать с ним? Господин Шепфенгаузен, вы, как младший, потрудитесь изложить нам ваше мнение, — отнесся председатель к учителю чистописания, черчения и рисования.

— С большинства загля-асен, — сгибая коленки и оскаля глупой улыбкой свою лошадиную челюсть, приподнялся скромный и немногоглаголивый господин Шепфенгаузен.

— Очень хорошо-с. Господин Краузе?

— Висекать и вигонать, — решил учитель немецкого языка.

— Очень хорошо-с. Monsieur Фуше! Votre opinion.

— Oh, oui! розг, et cachot, et вигани-и… et tout! ce que vous voulez! O, c'est un grand gaillard ce Chichkin!..[45] Эти сквэрн мальшишк! Tout, ce que vous voulez, monsieur le directeur! et вигани, et cactôt, et розг — voilà mon opinion![46] — жестикулировал учитель французского языка, который точил против Шишкина старый зуб еще за прошлогодний бенефис с жвачкой и сдернутым париком.

— Очень хорошо-с. Не угодно ли вам, господин Подвиляньский?

— С большинством согласен, уклончиво ответил учитель латинского языка.

— То есть, позвольте-с! как же это с большинством? — сказал Устинов, в упор и строго глядя в глаза ему; — до сих пор большинство за розги и исключение? И вы тоже на стороне большинства?

— Господин Фуше имеет свои основания подать мнение этого рода, — опять-таки уклонился Подвиляньский, обращаясь не к Устинову, но ко всем вообще. — Я прошу позволения напомнить совету, что прошлого года этот самый Шишкин высидел полторы недели в карцере за грубые дерзости, которые он позволил себе относительно господина Фуше.

— Я нахожу, что напоминание ваше едва ли уместно, — покраснев от негодования, сдержанно проговорил Устинов. — Были другие, которые были виноваты гораздо более Шишкина, но Шишкин не захотел выдать товарищей и на самом себе понес все наказание. Я нахожу, что это черта весьма благородная.

— Итак, Феликс Мартынович, ваше мнение? — обратился председатель к Подвиляньскому.

— Остаюсь при прежнем, — коротко поклонился тот.

Устинов поглядел на него честными, изумленными глазами.

— Вы что скажете, Андрей Павлович? — повернулся директор к Устинову.

— Я скажу одно, — поднялся меленький математик, — пощадите, господа, молодого человека!.. Если у вас есть в сердце хоть капелька человеческой крови — пощадите его! Он виноват — не спорю. Ну, выдержите его в карцере, сколько вам будет угодно; ну, лишите его домашних отпусков до конца курса; ну, постарайтесь представить пред собранием товарищей весь позор, всю глупость его проступка; но только, Бога ради, не выгоняйте его!

— Это будет весьма недостаточное наказание: поступок его заражает большинство весьма дурным примером, — заметил инспектор.

— Эх, Антон Антонович! — возразил Устинов. — Видно, что своих детей у вас нет и никогда не было!.. Как это все легко говорится!.. Ведь Шишкин способнейшая, даровитая голова! Ведь он у нас который год первым учеником идет! Ну, натура у него немножко широкая, русская, увлекающаяся натура, но ведь он честный юноша! Ведь ему через два месяца курс кончать, из гимназии выходить, а вы вдруг хотите лишить его всего, — всего, за одну глупость, которую вдобавок и сделал-то он, как я не без основания подозреваю, по чужому внушению.

Подвиляньский, при этих словах, отчасти изменился в лице и стал сосредоточенно обмахивать обшлаг своего вицмундира, словно бы в нем засела какая-то упрямая пылинка.

— Господа! — продолжал Устинов, — здесь, за дверью, как жизни или смерти ожидает вашего решения несчастная старуха-мать этого Шишкина. Ведь вся ее радость, единственная надежда, единственный кусок хлеба на старости лет… Пощадите же Христа ради!

— Для чего же вы сами шикали вчера! — ехидственно спросил Подвиляньский.

Устинов, прежде чем ответить, посмотрел на него холодно-презрительными и строгими глазами.

— А я вас спрошу, начал он веско и размеренно: — для чего вы подуськивали его?

— Как!.. Позвольте, милостивый государь. Где? Когда я подуськивал его! — горячо сорвался с места Феликс Мартынович. — Я?.. Я, напротив, удерживал, отговаривал его, у меня есть свидетели, очевидцы… Я представлю доказательства!.. Я не позволю никому оскорблять меня таким образом! Я не могу допустить, чтобы так нагло клеветали на мою благонамеренность!.. Это уже называется подкопами…

— Обвинение столь важно, перебил председатель, — что я полагаю лучше допросить об этом первоначально самого Шишкина… Пусть он нам скажет внушал ли ему кто или нет. Антон Антонович, распорядитесь, пожалуйста, чтобы привели его сюда из карцера.

Чрез несколько минут подсудимый стоял пред ареопагом своих наставников и воспитателей. Едва успел он войти, как Подвиляньский, упреждая возможность первого вопроса со стороны директора, к которому арестант, естественно, не мог быть подготовлен, стремительно поднялся вдруг с кресла и с особенною торопливостью обратился к гимназисту:

— Господин Шишкин! Как честный человек, скажите откровенно, останавливал ли я вас, чтобы вы не делали этой глупости? Скажите по совести!

Шишкин поглядел на него пристально и твердо ответил:

— Да, говорили… Останавливали.

Подвиляньский с гордым презрением вымерял торжествующим взглядом Устинова.

— Повремените немного! — сказал ему последний, очень хорошо поняв значение этого безмолвного торжества. — Господин Шишкин! Я не хочу допустить мысли, чтобы вы сделали ваш проступок без чьего-нибудь постороннего побуждения. Скажите откровенно, кто подуськал вас на это? Или как, по крайней мере, вследствие чего пришла вам эта несчастная мысль прочесть "Орла"?

Подвиляньский опять почувствовал маленькую неловкость и опять было прибегнул к старательному обтиранию обшлага; но из этого беспокойного положения, к счастию, вывел его преподаватель географии Бенедикт Кулькевич.

Шишкин еще не собрался ответить, как уже раздался голос этого Бенедикта.

— Я полагаю, — начал он, — вопрос господина Устинова не совсем уместен; мы здесь, во-первых, не следственная по политическим делам комиссия…

Последняя фраза была сказана с такою едкою иронией, которая прямо била на то, чтобы подействовать на щекотливую струнку самолюбия членов.

— Да, но мы здесь тем не менее решаем судьбу молодого человека! — горячо перебил его Устинов.

— Во-вторых — продолжал Кулькевич, не обратив внимания на это возражение, — мне кажется, что такой вопрос даже оскорбителен для самого господина Шишкина. — По крайней мере, если б я был на его месте, я бы оскорбился за мое самолюбие: господин Устинов как будто предполагает в господине Шишкине совсем глупенького неразумного ребенка, мальчишку, дурачка, которого так вот вдруг можно взять да и подуськать на что-либо; как будто господин Шишкин недостаточно взрослый и самостоятельный юноша, чтобы действовать по собственной инициативе? Впрочем, это только мое личное мнение; может, кто и «подуськивал» его, я не знаю. Об этом он сам, конечно, лучше знает.

Сказано все это было как нельзя более кстати, и расчет оказался верен. Шишкин, как один из лучших и притом бойких учеников, естественно, был самолюбив. Кулькевич знал за ним это качество и его-то именно решился задеть в нужную минуту. Восемнадцатилетний юноша переживал то время, когда школьнический гимназический мундир становится уже тесен, мал и узок на человеке, когда самолюбие тянет человека на каждом шагу заявить себя взрослым, когда он, так сказать, борьбою добывает себе эту привилегию на взрослость в глазах тех, которые продолжают еще считать его мальчишкой и школьником.

— Меня никто не уськал… Я сам читал, по своему побуждению, — с достоинством проговорил юноша. Честный малый — он даже был убежден в эту минуту, что свершает некий подвиг гражданского мужества.

— Хорошо-с, можете отправляться обратно в карцер! — сухо ответил ему на это директор.

Когда арестант удалился, Подвиляньский, весь пылая чувством гордого и удовлетворенного достоинства, смело и твердо поднялся с места.

— Господа! — возвысил он голос, — после того, что сказано здесь самим Шишкиным, я не считаю нужным отвечать на обвинение господина Устинова: пускай он сам назовет его достойным именем.

— Я остаюсь при прежнем своем мнении — стойко и не смутясь ответил Устинов, — и только прибавлю к нему одно, что легально вы остались совершенно правы, с чем вас и поздравляю.

— Так после же этого!!.. — запальчиво вскочил было Феликс Мартынович, но председатель прекратил их прение настойчивым призывом к порядку и продолжал отбирать мнения членов совета.

Большинство трех голосов оказалось на стороне исключения. Два из них принадлежали самому председателю, который некоторое время колебался было, отдать ли эти два голоса в пользу устиновского предложения, или в пользу его противников, но из столь затруднительного колебания его опять-таки все тот же находчивый и предусмотрительный Феликс Мартынович Подвиляньский.

— Господа, — сказал он с видом величайшей искренности, положив руку на сердце. — Верьте моей совести, я от души рад бы был сделать все возможное, лишь бы только облегчить участь молодого человека, я вполне сочувствую господину Устинову и прочим, которые подали голоса против исключения, но, господа!.. все это вполне бесполезно! Проступок Шишкина не такого рода, чтобы администрация оставила его без внимания: доказательство — сегодняшнее решение господина губернатора. Они уже знают об этом! Если мы не исключим Шишкина, его все-таки заберет в свои лапы жандармерия и, стало быть, все-таки, volens-nolens,[47] он будет исключен, а мы, между тем, можем подвергнуться со стороны министерства серьезному замечанию в потворстве… заподозрят благонамеренность нашего направления — и что ж из того выйдет? Какая польза, я вас спрашиваю? Ни себе, ни ему! Лучше же умыть руки, сделать достодолжное и — дальнейшее предоставить администрации: как там себе хотят, так пусть и делают, абы мы в стороне были!

Этот взгляд, бесспорно, имел на своей стороне много эгоистически-успокоительного и, стало быть, весьма подкупающего, а потому председатель и отдал свои голоса в пользу исключения.

Конференция окончилась. Члены совета оставляли залу и выходили на ту площадку, где ожидала скромно одетая старушка.

Едва показался инспектор, как она, в величайшем напряжении ожидания, в борьбе между страхом и надеждой, молча, но с выразительным вопросом в глазах и во всем лице своем подступила к Антону Антоновичу.

— К сожалению, ничем не могу утешить вас, сударыня! — грустно пожал он плечами: — большинством голосов ваш сын присужден к исключению из гимназии. Завтра утром можете явиться за его бумагами.

Старуха страшно побледнела, нижняя челюсть ее вдруг как-то бессильно отвалилась от верхней, подбородок заметно запрыгал, задрожал и сама она вся затряслась, да как стояла, так и хлопнулась на месте о каменные плиты помоста.

— Господин Подвиляньский! — с силой схватил вдруг Феликса за руку взволнованный Устинов.

Он говорил с трудом, почти задыхаясь. В его зрачках сверкало вдохновение бешенства. Феликс оробел и попятился.

— Господин Подвиляньский, — повторил он, все крепче сжимая его руку между локтем и кистью, — вы… вы подлец!

Это страшное слово было громко и смело брошено ему в лицо в присутствии всех сотоварищей по службе, и после этого слова Устинов с презрением, даже более, с омерзением, словно от какой-нибудь холодной и склизкой гадины, отдернул от него свою руку.

— Господа!.. господа!.. вы слышали? — взволнованно забормотал потерявшийся учитель. — Я этого не могу так оставить… Мое имя… моя честь… Я требую сатисфакции!.. Сатисфакции!

— К вашим услугам! — сходя со ступенек и, по-видимому, уже спокойно, с полным самообладанием, обернувшись к Феликсу, поклонился Устинов.

XVI. Вызов

Скромно пообедав обычным образом за четвертак в кухмистерской на Московской улице, но невольно найдя все три блюда какими-то пресными, безвкусными, Андрей Павлович Устинов отправился восвояси напиться чаю да отдохнуть часок-другой пока до вечера. После давешней крутой сцены он чувствовал какую-то усталость, какой-то упадок в груди; весь он как-то был утомлен, разбит, словно бы после длинного перехода или после непомерно долгой верховой езды, но только это была усталость и разбитость не совсем физическая, а более моральная, душевная, — ощущения, которые, впрочем, почти всегда сопровождают и сильную усталость физическую. Организм просил сна, покоя, отдохновения, потому что экстаз бешенства непременно обессиливает человека.

Послеообеденное время было обыкновенного порою, когда Хвалынцев заходил поболтать к Устинову. Так уж делал он раза три или четыре. Подходя к дому, учитель и сегодня почти у самых ворот столкнулся со старым своим приятелем. Нынче он обрадовался ему более, чем когда-либо: для человека очень часто есть томительная потребность поделиться с другою сочувствующею душою своими чересчур уж сильными ощущениями и мыслями, которые переполняют вместилище его внутреннего мира. Тем отраднее потом, после этого влияния, будет отдохновение, несущее с собою мир и покой душевный.

Но не успели приятели распить по стакану чая и не успел еще Устинов окончить свой рассказ, как в дверь его постучались.

— Войдите, — пригласил учитель с недовольной миной.

Вошел Полояров вместе с Анцыфровым, и оба, не снимая ни пальто, ни галош, подошли к Андрею Павловичу.

— Мы к вам от Подвиляньского, — тотчас же начал Ардалион, не садясь по приглашению, но опираясь на свою дубину, — и предваряю, по весьма нелепому поручению, которому я, по моим принципам, нисколько не сочувствую, но не отказался единственно из дружбы. Он вас вызывает на дуэль, а мы вот секунданты его.

И проговорив это, Полояров засмеялся, словно бы сказал или услышал самую наивную глупость.

Устинов тоже слегка улыбнулся и, в ожидании, что из этого воспоследует далее, слегка поклонился.

— Ну-с? — проговорил он, видя что Полояров как-то переминаясь комкает свою серую шляпу.

— Да что «ну-с»… "Ну-с" по-немецки значит орех! А я нахожу, что все это глупость! Какая тут дуэль? По-моему просто: коли повздорили друг с другом, ну возьми, друг друга да и потузи сколько душе твоей угодно!.. Кто поколотил, тот, значит, и прав!.. А то что такое дуэль, я вас спрашиваю? Средневековый, феодально-аристократический обычай! Ну, и к черту бы его!.. Но в этом в Подвиляньском все-таки этот гонор еще шляхетский сидит, традиции, знаете, и прочее… Так вот, угодно что ли вам драться?

Устинов пожал плечами.

— Может быть, оно и очень глупо, отвечал он с усмешкой, — и спорить об этом мы с вами, конечно, не станем, но… если меня вызывают, я не считаю себя вправе отказаться, чтобы не подать повод, хотя бы даже и господину Подвиляньскому, обозвать меня малодушным трусом. Передайте ему, господа, что я согласен.

Это неожиданное согласие видимо озадачило обоих секундантов: они словно бы и не ожидали получить его.

— Подвиляньский, впрочем, требует, — торопливо вмешался пискунок Анцыфров, — чтобы вы при всех учителях извинились перед ним и взяли назад свои слова. Он только в крайности, ежели бы вы не согласились на это, предлагает вам дуэль… В противном случае, он поручил передать вам, что он найдет свою собственную расправу.

Учитель вспыхнул от негодования.

— Ну, я хоть и мал да крепок, возразил он весьма внушительным тоном, — и меня застращивать да запугивать нечего! Расправа, о которой вы говорите, будет для господина Подвиляньского пожалуй что поубыточнее чем для меня! Но… я, во всяком случае, извиняться не стану, и сколь ни находит это глупым господин Полояров, предпочитаю дуэль, и принимаю ваш вызов.

Оба приятеля опять на некоторое время остались вполне озадачены таким решительным поворотом дела, и не то недоумело, не то совещательно переглянулись между собою.

— Когда же вы намерены драться? — спросил Ардальон после минутного раздумья.

— Это совершенно все равно. Когда ему будет угодно.

— Он хотел бы завтра утром, так, часов в восемь.

— Ну, в восемь так в восемь, я ничего не имею против.

— А на чем вы воевать желаете?

— И это точно так же совершенно все равно для меня: я ни на чем не умею.

— Ха-ха-ха! Ха-ха-ха-ха-а! Эх, вы воители!.. Как же это так-то?.. Ну, не лучше ли же по-моему на кулачьях?.. Ха-ха-ха!..

— Впрочем, Подвиляньский желал бы лучше на пистолетах, опять вмешался пискунок не без некоторой многозначительности в тоне. — Вы как на этот счет думаете, господин Устинов?

— Ну, на пистолетах, так на пистолетах.

— И будете стрелять? — недоверчиво, но шутливо спросил Полояров.

— Вас, конечно, не попрошу за себя.

— Ха-ха-ха!.. Да я и не пошел бы. Нашли дурака!.. И то уж и в секунданты-то, так только, по дружбе. Ну, а кто же у вас секундантом-то будет?

— Я буду, — отозвался Хвалынцев.

— Вы?.. Ну, очень приятно!.. Значит, по крайности, выпивку после того хорошую устроим, ась?

— Нет, уж пить вместе с господином Подвиляньским мы не станем, сухо и резко возразил Устинов. — Довольно с него и этой чести, что я не отказываюсь от его вызова.

— Ну, ладно! — была бы честь предложена, а от убытка Бог избавил! Так так-то-с? Значит, воюем? Ну-с, а вы, господин секундант, заезжайте ко мне, либо я к вам зайду; прощаясь обратился Полояров к Хвалынцеву; — надо ведь еще насчет места условиться.

Студент обещал заехать в девять часов вечера, и секунданты Феликса Мартыновича удалились.

— Как тебе нравится еще эта милая выходка? — обратился, по уходе их, учитель к своему приятелю.

— Ничего из этого не выйдет! — с полною уверенностью отвечал тот; — просто-напросто запугать хотел.

— Ну, не на таковского напал, дружочек!.. Я, признаться, с первого же слова, почувствовал это. Однако, что ж теперь делать? — в недоумении пожал плечами учитель, — ведь вся эта штука очень сильно глупостью попахивает.

— Так-то оно так, — согласился Хвалынцев, — и потому-то вот до времени ровно ничего не следует делать. Погоди, вот в девять часов я поеду к нему, тогда поглядим, а теперь ложись-ка спать; тебе успокоиться надо.

Устинов охотно последовал совету старого товарища и, проводив его от себя, завалился на свою кушетку. Не прошло еще и пяти минут, как он уже храпел глубоким и темным сном сильно усталого человека.

XVII. В ожидании роковой минуты

— Ну, брат Андрюша, вставай! просыпайся! — разбудил учителя Хвалынцев, вернувшись к нему в половине десятого: — дело всерьез пошло!.. Как ни глупо, а драться, кажись, и взаправду придется.

— Был у Полоярова? — протирая глаза, потянулся и зевнул Устинов.

— Сейчас только оттуда. Деретесь завтра, как назначено, в восемь часов, в овраге… знаешь, там, в этой роще за Духовым монастырем.

— Ну что ж, в овраге так в овраге! И прекрасное дело! — с напускным равнодушием сказал учитель, подымаясь с постели. В сущности же в эту минуту нечто жуткое слегка стало похватывать его за душу.

— Стало быть, не отказывается? — вопросительно остановился он пред Хвалынцевым.

— Куда тебе!.. — махнул тот рукою, — говорят, теперь и слышать не хочет! У них уже там и пистолеты приготовлены: достали откуда-то. Анцыфров так и старается около них!

Легкая усмешка, выражавшая не то полупрезрение, не то полуравнодушие, покривила чуть-чуть губы учителя.

— Ну, и пускай!.. Ну, и черт с ними! — пробурчал он, принимаясь шагать по комнате.

Около четверти часа прошло в совершенном молчании, Хвалынцев сидел и барабанил ногтями по столу, а Устинов все еще продолжал расхаживать, и только время от времени та же самая полупрезрительная, полуравнодушная усмешка появлялась на его губах. Порою самому ему казалось, будто он совершенно равнодушен ко всему, что бы ни случилось, и, действительно, в эти мгновения на него вдруг наплывало какое-то полнейшее, абсолютное равнодушие; а порою это жуткое нечто, этот невольный инстинкт молодости, жизни, самохранения опять-таки нойно хватал и щемил его сердце. В эти-то последние минуты на губах его и появлялась та принужденная усмешка, посредством которой силился он если не прогнать и рассеять, то хоть не выдать свои ощущения.

— Послушай, — прервал наконец Хвалынцев это молчание, и от внезапного звука его голоса Устинов как-то чутко вздрогнул, — ты совсем-таки не умеешь стрелять?

— Всесовершеннейше не умею.

— Гм!.. Это не удобно!.. Но зачем же, в таком случае, ты не отказался? Ведь выбор оружия на твоей стороне.

— Э, Боже мой! Да не все ли равно? Ведь я ж говорю тебе, что ни на чем не умею… Разве только "на кулачьях", как говорил Полояров, да и на тех не пробовал.

Опять на некоторое время сосредоточенное молчание сменило кратковременный разговор их.

— А вот что было бы не дурно! — придумал студент по прошествии некоторого времени. — У меня там, в нумере, есть с собою револьвер, так мы вот что: завтра утром встанем-ка пораньше да отправимся хоть в ту же рощу… Я тебе покажу как стрелять, как целить… все же таки лучше; хоть несколько выстрелов предварительно сделаешь, все же наука!

Устинов махнул рукой.

— Чего ты махаешь?

— Не стоит, мой ангел, ей-Богу не стоит! — промолвил он с равнодушной гримасой; — ведь уж коли всю жизнь не брал пистолета в руки, так с одного урока все равно не научишься. Да и притом же… мне так сдается… что в человека целить совсем не то, что в мишень, хоть бы этот человек был даже и Феликс Подвиляньский, а все-таки…

Хвалынцев молча согласился с этим мнением.

— А ты вот что, — предложил ему учитель, — коли хочешь, так оставайся ночевать у меня, я тебе в той комнате свою постель уступлю, а сам на кушетке… А завтра встанем пораньше и отправимся. Идет, что ли?

Студент согласился, и кое-как скоротали они остаток вечера. Устинов взялся за книгу. Хвалынцеву тоже попался какой-то истрепанный нумер «Современника», и они принялись за чтение, изредка перекидываясь между собою кой-какими незначащими фразами и замечаниями. Разговор в этот вечер, вообще, как-то не клеился между ними. Наконец, студент пожелал учителю спокойной ночи и удалился в его спальню, а тот меж тем долго и долго еще сидел над своей книгой; только читалось ему нынче что-то плохо и больно уж рассеянно, хотя он всеми силами напрягал себя, чтобы посторонней книгой отвлечь от завтрашнего дня свои не совсем-то веселые мысли.

Поутру он проснулся первым, умылся, оделся и совсем бодро и даже довольно весело пошел будить Хвалынцева, объявляя ему, что уж половина седьмого и самовар уже подан.

Хвалынцев быстро, на босую ногу, вскочил с постели, взял за плечи учителя и, повернув его к свету, стал вглядываться в лицо ему.

— Чего ты смотришь? — удивился тот.

— Ничего… Молодец! Как и быть надлежит! Одним словом, свеж и душист! и дух бодр, и плоть не немощна, так и следует! Ca ira! ca ira![48] — весело подпел он в заключение, предполагая, что его веселость поддержит в товарище достодолжную твердость и необходимое спокойствие духа. В несколько минут он был уже одет, и приятели уселись за чай.

— Однако, распорядился ли ты? — озабоченно спросил студент.

— То есть, что это? Насчет извозчика? Найдем!

— Какой там "извозчик"!.. Я спрашиваю… ведь всяко может случиться… почем знать!..

— То есть коли подстрелят?

— Ну, хоть и так!

— Так что ж такое?

— Ну, все ж таки… письмо к кому какое… завещание там, что ли… родные, может…

Устинов искренно рассмеялся.

— Эка, о чем заботится… А мне и невдомек! Нет, ангел мой, вздохнул он, — писать мне не к кому, завещать нечего… ведь я, что называется, "бедна, красна сирота, веселого живота"; плакать стало быть, некому будет… А есть кое-какие должишки пустячные, рублей на сорок; там в бумажнике записано… счет есть. Ну, так ежели что, продай вот вещи да книги, да жалованья там есть еще за полмесяца, и буду я, значит, квит!

— А больше ничего? — пытливо взглянул на него Хвалынцев.

— Больше?.. Да что больше-то? Больше ничего. Кланяйся хорошим людям… Татьяне Николаевне кланяйся, — прибавил учитель как-то застенчиво и словно бы нехотя.

Хвалынцев бросил на него быстрый и скользящий взгляд еще пытливее прежнего; ему почуялось, что в голосе приятеля дрогнула, при этих последних словах, какая-то нотка, более нервная и теплая, чем та, которую могло бы вызвать чувство одной только простой дружбы.

— Да впрочем, признаться сказать, — промолвил Устинов, — я и сам не знаю почему, только совсем не рассчитываю нынче быть убитым. Вчера казалось, будто и да, а выспался — как рукой сняло!

— А что, и в самом деле, — схватился с места студент, — как вдруг этот Подвиляньский возьмет да и не придет на дуэль-то? — Вот будет штука-то!

— Ну, уж это было бы глупее всего. Мы-то тогда уж совсем дураков из себя разыграем, добрым людям на потеху. Впрочем, нет, уверенно прибавил Устинов, — не думаю, он хоть и мерзавец, а этого не сделает.

В это время кто-то постучался в двери. Приятели изумленно переглянулись: "кто бы мог быть в такую пору столь ранним посетителем?"

Вдруг, к удивлению их, вошли вчерашние секунданты.

— Что же, господа, вы за нами что ли, — пошел к ним навстречу Хвалынцев. — А мы думали встретиться с вами там?

— Нет-с, мы там не встретимся, — сухо и вскользь поклонился Полояров, не подавая руки.

— Господин Устинов! — самым официальным образом обратился он к Андрею Павловичу. — Наш друг, Подвиляньский, поручил передать вам, что после всего того, что мы узнали об вас вчера самым положительнейшим образом, он с вами не дерется: порядочный и честный человек не может драться со шпионом Третьего отделения. И оскорбление ваше, значит, само себя херит!

Ошеломленный Устинов не успел еще опомниться и прийти в себя, как Полояров со своим спутником уже удалились самым поспешным образом. В этой поспешности, конечно, немалую роль играло серьезное опасение за несокрушимость своих шей, боков и физиономий.

Хвалынцев раньше его собрался с мыслями после столь неожиданного поражения и, как сидел на кушетке, так и покатился со смеху.

— Чему ты заливаешься?

— Ха, ха, ха, ха, ха!.. Вот тебе и шляхетский гонор!.. Вот тебе и бретер!.. Ха, ха, ха!.. Однако, выкинул же, бестия, штуку!.. Увернулся!.. Находчиво, нечего сказать, весьма находчиво!.. Ах, какой же это мерзавец однако!..

— Н-да! — с раздумчивой усмешкой проговорил Устинов. — Вот тут и вспомнишь невольно Александра Сергеевича Пушкина: "Вы храбры на словах, попробуйте ж на деле"… Однако… что ж это, в самом деле!.. Уж и шпионом… Тьфу ты! Какая гнусная мерзость! — с презрительным отвращением сплюнул он в сторону.

XVIII Au profit de nos pauvres,[49] СПЕКТАКЛЬ БЛАГОРОДНЫХ ЛЮБИТЕЛЕЙ с живыми картинами

Ее превосходительство madame Гржиб-Загржимбайло, все время, пока длились рассказанные нами происшествия, была в больших хлопотах и заботах. Пикник на картинном берегу Волги, бал и спектакль благородных любителей — вот сколько важных и многообразных вещей надлежало устроить ее превосходительству, создать их силою своего ума, вдохновить своей фантазией, осветить своим участием и сочувствием, провести в общество и ходко двинуть все дело своим желанием, своим "я так хочу". Madame Гржиб разочла, что лучше всего начать благородным спектаклем, продолжить пикником и завершить балом, и таковой план явился у нее плодом известного рода стратегических соображений. В спектакле она успеет поразить дорогого гостя разнообразием своих блестящих талантов и прелестями своей наружности, которые предстанут пред ним в эффект нескольких положений и костюмов. Ко времени пикника, сердце барона, пораженное эффектом прелестей и талантов огненной генеральши, будет уже достаточно тронуто, для того чтоб искать романа; стало быть, свобода пикника, прелестный вечер (а вечер непременно должен быть прелестным), дивная природа и все прочие аксессуары непременно должны будут и барона и генеральшу привести в особенное расположение духа, настроить на лад сантиментальной поэзии, и они в многозначительном разговоре (а разговор тоже непременно должен быть многозначительным), который будет состоять большею частию из намеков, взглядов, интересных недомолвок etc., доставят себе несколько счастливых, романтических минут, о которых оба потом будут вспоминать с удовольствием, прибавляя при этом со вздохом:

"А счастье было так возможно,

Так близко"…

Отношения их, без всякого сомнения, останутся в области чистого платонизма — так, по крайней мере, предполагала сама Констанция Александровна. Наконец, все эти удовольствия достойно увенчаются балом, который, так сказать, добьет милого неприятеля, ибо на бал madame Гржиб явится в блестящем ореоле своей красоты, прелестей, грации, своих брюсселей и своих брильянтов — и блистательный гость расстанется с городом Славнобубенском, а главное с нею, с самой представительницей этого города, вконец очарованным, восхищенным и… как он станет потом там, в высоких сферах Петербурга, восторженно рассказывать о том, какой мудрый администратор Непомук Гржиб и что за дивная женщина сама madame Гржиб, и как она оживляет и освещает собою темные трущобы славнобубенского общества, как умеет благотворить, заботиться о "своих бедных" и пр. и пр.

Весь Славнобубенск встрепенулся и оживился при вести о благородном спектакле, а в Славнобубенске вести разлетаются с непомерною быстротою. Все эти mesdames Чапыжникова, Ярыжникова, Пруцко и Фелисата Егоровна, Нина Францевна и Петровы, и Ершовы, и Сидоровы переполошились и засуетились, и забегали друг к дружке, к каждой порознь и ко всем вообще, словно посыпанные бурой тараканы. Но более всех растревожился шестерик княжон Почечуй-Чухломинских, которых острослов и философ Подхалютин довольно метко прозвал княжнами Тугоуховскими. Известно, что ни один губернский горед, не обходящийся без своего местного острослова, не может обойтись и без своих собственных княжон Тугоуховских. Княжны Тугоуховские необходимо должны быть в каждом добропорядочном губернском городе Российской империи, и притом в количестве не менее шести. У княжон необходимо есть князь-papâ и княгиня-maman; был у них и князь-дедушка, которого они знают только по закоптелому фамильному портрету и который был очень богат и очень знатен, но жизнь вел чересчур уже на широкую ногу и потому оставил князю-papâ очень маленькое наследство, а князь-papâ, служивший некогда в гусарах, постарался наследство это сделать еще менее, так что шестерик княжон, в сущности, причитается к лику бедных невест, и две старшие княжны наверное уже на всю свою жизнь останутся невестами неневестными. Но, в силу своего княжеского титула, они всегда стараются держаться около высших властей губернских и составляют "высшее общество"; и каждый губернатор, каждый предводитель считает как бы своей священной обязанностью доставлять княжнам скромные развлечения, приглашать их в свою ложу и на свои вечера; причем княжон привозят и отвозят в карете того, кто пригласил их, потому что у князя-papâ нет своей кареты. По скромности состояния княжны Тугоуховские не могут жить в Москве (о Петербурге нечего уж и говорить) и принуждены прозябать и увядать в противном Славнобубенске, где у них находится еще покуда, как остаток прежнего величия, старый деревянный дом, во вкусе старинных барских затей, с большим запущенным садом.

Итак, шестерик княжон Почечуй-Чухломинских переполошился чуть ли не более всех остальных дам и девиц славно-бубенских. Большая часть матрон, диан и весталок втайне тревожились неизвестностью, получат ли они от самой madame Гржиб приглашение на любительский спектакль или не получат, что конечно будет для них величайшим афронтом. Иным хотелось самолично участвовать в спектакле, в числе действующих лиц, дабы публично обнаружить свои таланты и прелести, причем особенно имелся в виду блистательный и дорогой гость: каждая мечтала так или иначе затронуть его баронское сердце, и поэтому каждая наперерыв друг перед дружкой изощряла все силы остроумия и фантазии насчет туалета: madame Чапыжниковой хотелось во что бы то ни стало перещеголять madame Ярыжникову, a madame Пруцко сгорала желанием затмить их обеих, поэтому madame Чапыжникова тайком посылала свою горничную поразведать у прислуги madame Ярыжниковой, в чем думает быть одета их барыня, a madame Пруцко нарочно подкупила горничных той и другой, чтоб они сообщали ей заранее все таинства туалета двух ее приятельниц. Положение княжон Тугоуховских было печальнее, чем можно себе вообразить. Всем шестерым непременно хотелось участвовать и в спектакле, и в живых картинах, и они знали, что неизбежно будут участвовать и в том и в другом, а особенно в живых картинах, потому что madame Гржиб, и графиня де-Монтеспан всегда к ним очень благосклонны, княжны так наивно и так котячьи-нежно умеют к ним ласкаться и лизаться, и чмокаться. Дело, конечно, не обойдется без участия княжон Почечуй-Чухломинских, хотя бы ради одной представительности, заключающейся в их княжеском имени, — ну, да и madame Гржиб, с высоты своего губернаторского величия, никогда не забывала протежировать бедным, но титулованным невестам и потому при всяком подходящем случае выдвигала их на выставку. Но вот в чем главная беда и величайшее горе: к спектаклю и особенно к живым картинам неизбежно придется делать новые костюмы, свежие туалеты, а там еще, — черт его возьми, бал в виду имеется, значит, опять-таки шей свежие платья, а тут на прошлой неделе князь-papâ изволил в клубе проиграться, и денег в виду никаких и ниоткуда! Ни модистка Уазо, ни портниха Боришина, ни купец Ласточкин, того и гляди, не отпустят в кредит материала; придется просить, выпрашивать, уверять, кланяться и, может быть, все это понапрасну. Поэтому весь княжеский дом был преисполнен вздохов, охов, истерических всхлипываний и бранчивых возгласов. Княгиня-maman нервно корила князя-papâ в том, что он не отец своим детям, а прямой расточитель, что он не хочет счастья своих дочерей, губит их молодость, их судьбу, их карьеру. Князь-рарâ пыхтел из своего длинного черешневого чубука и громко желал себе провалиться в преисподнюю из этого каторжного дома. Две старшие невесты неневестные поругались с maman, поругались с papâ, поругались с сестрицами, со своею злосчастною горничною, которая наконец просто очумела, оглупела и сбилась с толку от беготни, хлопот, подшиванья, глаженья, брани и крика. В заключение невесты неневестные переругались между собой и теперь обе лежали в истериках, а младшие княжны продолжали свое: кто вертелся перед зеркалом в зале и «тра-ла-лакая» повторял па вальса, кто продолжал еще доканчивать прежнюю брань и крики и слезы. Словом сказать, князь-papâ был совершенно прав, когда назвал дом свой каторжным, а всю эту чепуху и сумятицу сущим Содомом.

Анатоль со Шписсом изрыскали весь город, объявляя повсюду, что один играет в тургеневской «Провинциалке» графа, а другой будет Финтиком в "Москале Чаривнике". Анатоль целые утра проводил перед зеркалом, громко разучивая свою роль по тетрадке, превосходно переписанной писцом губернаторской канцелярии, и даже совершенно позабыл про свои прокурорские дела и обязанности, а у злосчастного Шписса, кроме роли, оказались теперь еще сугубо особые поручения, которые ежечасно давали ему то monsieur Гржиб, то madame Гржиб, и черненький Шписс, сломя голову, летал по городу, заказывая для генеральши различные принадлежности к спектаклю, то устраивал оркестр и руководил капельмейстера, то толковал с подрядчиком и плотниками, ставившими в зале дворянского собрания временную сцену (играть на подмостках городского театра madame Гржиб нашла в высшей степени неприличным), то объяснял что-то декоратору, приказывал о чем-то костюмеру, глядел парики у парикмахера, порхал от одного участвующего к другому, от одной "благородной любительницы" к другой, и всем и каждому старался угодить, сделать что-нибудь приятное, сказать что-нибудь любезное, дабы все потом говорили: "ах, какой милый этот Шписс! какой он прелестный!" Что касается, впрочем, до «мелкоты» вроде подрядчика, декоратора, парикмахера и тому подобной «дряни», то с ними Шписс не церемонился и «приказывал» самым начальственным тоном: он ведь знал себе цену.

Наконец, роли кое-как были розданы, причем не обошлось без огромнейших затруднений. Что касается до «Провинциалки» и «Москаля», то насчет этих пьес не могло уже быть ни малейших возражений и разговоров, ибо сама прелестнейшая madame Гржиб взяла на себя главную роль как в той, так и в другой, и закрепила постановку их своим беспрекословным "я так хочу". Но беда произошла с водевилем: все дамы непременно хотели играть первую роль, и не иначе как первую, но никто не желал играть старуху; еще менее того нашлось желающих взять на себя роль горничной, которая была единогласно сочтена за роль предосудительную и унизительную. Супруга одного уездного предводителя не на шутку обиделась, когда Шписс предложил ее дочери взять на себя "эту рольку". Молоденькой барышне сильно хотелось заявить свой талант, хотя бы даже и в роли горничной, но маменька наотрез запретила ей даже и думать о спектакле, сочтя все это дело за желание со стороны губернаторши пустить ей шпильку, и усмотрела в нем даже оскорбление всему дворянскому сословию, почему и поспешила заявить Шписсу, что отныне нога ее не будет не только что в спектакле, но и в доме самой губернаторши. Напрасно клялся, уверял и распинался злосчастный Шписс, напрасно хныкала барышня, — гордая уездная предводительша осталась непреклонною и очень сухо откланялась черненькому Шписсу. Шписс уехал в отчаянии: приходилось просто хоть самому играть и старуху, и горничную. Наконец-то подыскали для горничной какую-то бедную сироту, из чьих-то безгласных племянниц или воспитанниц, а старуху почти что приказали сыграть супруге какого-то частного пристава — и любительский спектакль, слава Богу, был окончательно обставлен. Маленький Шписс впервые вздохнул свободно.

Начались репетиции, которые так любят артисты-"любители" вроде прелестного Анатоля, и так не жалуют ревнивые супруги иных «любительниц». Во все дни, пока продолжаются любительские репетиции, — блаженное время для влюбленных, заинтересованных и ухаживающих, — городские сплетни начинают разрастаться и идут все crescendo и crescendo, завершаясь в конце концов обыкновенно несколькими ссорами и даже скандалами. Madame Чапыжникова начинает зорко наблюдать за madame Ярыжниковой и за ее «халахоном», madame Ярыжникова следит за «предметом» madame Чапыжниковой, и глядь, на другой день, madame Пруцко, которая тоже под сурдинку придерживается той пословицы, что "грех сладок, а человек падок", начинает повествовать по секрету Фелисате Егоровне: "Душечка моя, слышали вы, срам какой! Эта противная Ярыжникова, представьте! вчера-то на репетиции в темной кулисе целоваться изволила с своим aman'ом, а потом без стыда без совести уехали вдвоем кататься куда-то за город… Это ночью-то, ночью! И при всех! Думают, что все так глупы и слепы, что никто ничего не замечает!" Фелисата Егоровна в ужасе качает головой, и идет рассказывать — как противная Ярыжникова, в неприличной позе, за кулисами шепталась и целовалась, и обнималась со своим аманом, а на следующий день весь город уже уверял, что madame Ярыжникова делала в кулисах такое, про что и сказать невозможно.

Сама губернаторша имела обыкновение часом и даже двумя опаздывать на репетицию, причем все остальные должны были кротко и терпеливо дожидаться прибытия ее превосходительства. Являлась она не иначе как в черном платье, в черных гипюрах, в черных перчатках, с черными четками на шее, с которых спускался на грудь черный крест, сделанный так, что имел вид креста, сломанного. Ни единой цветной ленточки не было заметно в строго-траурном наряде генеральши, только из-под четок сквозило серебро небольшой брошки, которая изображала одноглавого орла с поднятыми крыльями. Тридцатидвухлетняя madame Гржиб, надо отдать ей полную справедливость, в своем одноцветном и строго обдуманном наряде казалась очень эффектной женщиной и была даже хороша. Славнобубенцы заметили, что с некоторого времени это черное платье и эти украшения сделались неизменным обыденным костюмом губернаторши. Графиня де-Монтеспан, — единственная женщина, которая дерзала еще ставить себя почти на одну доску с нею, — из подражания ей, тоже облекала себя в черное, сообщая вначале, до разъяснения дела, что это «англомания». И шестерик княжон Почечуй-Чухломинских, само собою, не отставал от своих протектрис, благо черные платья, сшитые еще два года назад, когда померла их тетка, нашлись под рукою. Теперь они были только почищены да переделаны на более модный, современный фасон. И глядь, чрез некоторое время, почти все, что только имело претензию причислять себя к славнобубенскому "порядочному обществу", необыкновенно возлюбило черные платья, найдя этот цвет чрезвычайно изящным выражением высшего comme il faut.[50] Особенно жены чиновников стремились подражать губернаторше. Мода вообще заразительна, а мода, инициатива которой исходит от власти, становится почти обязательною для каждой благонамеренной чиновницы. В Славнобубенске же мода эта особенно пошла в ход после одного маленького случая. Madame Пруцко явилась на одну из репетиций в ярком цветном платье, в яркой сетке и в ярких перчатках. Губернаторша только молча покосилась на эту праздничную яркость и перекинулась взглядом с графиней де-Монтеспан, которая изобразила на губах пренебрежительную усмешку. Когда madame Пруцко подлетела к ним с поклоном, графиня, суховато протянув руку, спросила ее как-то сквозь зубы:

— Что это вы, ma chиre, именины сегодня празднуете?

Madame Пруцко нашла себя очень «афрапированною» таким странным вопросом, и, весьма удивленная, с живостью ответствовала:

— Именины?!.. Нет. А что?

Графиня не договорила и только плечами пожала в заключение.

— А что же? Это платье Уазо мне шила по зимней картинке, — возразила Пруцко.

— О, я в этом уверена! — подхватила Монтеспан, — но… но эта яркость… знаете ли, ma chиre, такое ли теперь время, чтобы радоваться, носить цветное!.. Помилуйте! — вспомните, что на белом свете творится!.. Люди страдают, мученики гибнут, везде слезы, скорбь… Знаете ли, ma chиre, скажу я вам по секрету между нами, в таких обстоятельствах, нечему нам особенно радоваться… Черный цвет приличнее… и тем более, что это мода… Взгляните например, на Констанцию Александровну: не выходит из черного цвета.

Madame Пруцко хотя и не совсем-то ясно уразумевала, где эти слезы и скорбь, и какие именно мученики гибнут, однако, убежденная последним аргументом касательно губернаторши, на другой же день облеклась в черное и, по секрету, разблаговестила всем приятельницам о своем разговоре с графиней.

И вскоре после этого элегантный Славнобубенск щеголял уже в трауре, отыскивая по всем галантерейным лавкам черных крестов и четок, а Славнобубенск не элегантный покамест все еще продолжал костенеть в своем невежестве.

За неделю до спектакля билеты почти уже все были разобраны. Это показывает, во-первых, насколько Славнобубенск интересовался игрою "благородных любителей", а во-вторых, объясняется тем, что предварительную продажу билетов взяла на себя сама Констанция Александровна, задние же ряды были поручены полицмейстеру, а тот уже "принял свои меры", чтобы все билеты были пораспиханы, и в этом случае, — хочешь не хочешь, — отдувалось своими карманами преимущественно именитое купечество. Всякий благонамеренный гражданин, желая заявить свое усердие, спешил воспользоваться случаем, чтобы лично, из ручек ее превосходительства, заполучить билетец. Ее превосходительство распорядилась назначить цену местам вообще довольно высокую и при этом печатно заявила, что всякое пожертвование будет принято ею с благодарностью. После этого, понятное дело, ей только и оставалось изъявлять благодарности.

Приезжает к ней, например, какой-нибудь господин с визитом. Первым делом, после нескольких слов незначащего разговора, она приступала к гостю:

— Ах, да! monsieur такой-то, вы, конечно, будете в нашем спектакле?

Monsieur такой-то спешит любезным склонением головы подтвердить ей полное и всенепременное свое намерение присутствовать на любительском представлении.

— В таком случае позвольте предложить вам билет, ведь вы не запаслись еще?

И генеральша, — тут как тут, — вытащила уже карточку, изящно отпечатанную на глазированном пергаменте. Monsieur такой-то с любезною застенчивостью осведомляется что это стоит?

— О, это вполне зависит от вашего доброго желания — предупреждает губернаторша; — чем больше, тем лучше! Ведь это в пользу моих милых бедных. Вы доброе дело сделаете!

Прелестная женщина произносит эти слова с таким грациозно-прелестным выражением просьбы, доброты и человеколюбия, что monsieur такой-то тотчас же изображает улыбкою своею полнейшую и вселюбезнейшую готовность заклать самого себя в пользу милых бедных губернаторши. И вот, в шкатулку ее превосходительства прячется синяя или красная депозитка, за место, стоящее два или три рубля. Ее превосходительство благодарит так мило и, грациозно протягивая для пожатия свою благоухающую руку, прибавляет с такою очаровательною кокетливостью:

— Смотрите же, хлопайте мне, ведь я сама играю!

И господин уезжает, обещая не жалеть для нее ни перчаток, ни ладоней.

С другими же господами, которые, что называется, на карман туговаты, Констанция Александровна принимала тактику иного рода, и эту тактику мы могли бы назвать милым нахальством. Получив билет, осведомляется, например, господин о выставленной цене своему месту и вытаскивает из кармана какие-нибудь две желтенькие бумажки. Генеральша тотчас же встречает их своим кокетливым удивлением.

— Что это! Только-то! Это в пользу моих-то бедных? — произносит она с милою, недовольною гримаскою; — фи, какой вы не добрый! Какой вы скупой! Извольте жертвовать больше, чтоб я могла поблагодарить вас, а то когда бы знала я это, так и билета не дала бы вам.

Господин конфузится, неловко улыбается и, нечего делать, вытаскивает добавочные деньги.

А с иными, которые желали жертвовать рубля два или три сверх номинальной цены, но, не имея при себе мелких бумажек, подавали губернаторше для сдачи какую-нибудь красную, а не то и лиловую депозитку, она обращалась еще с большею: бесцеремонностью:

— Что это, сдачу хотите? (при этом следовал все тот же мило и грациозно-удивленный взгляд). Но у меня нет мелких; я не имею сдачи, значит уж надобно жертвовать все… Я вас буду очень, очень благодарить за это, от лица моих милых бедных!

И генеральша с невыразимою любезностью, с невыразимо-приятным взором и улыбкой потрясает руку невольно-щедрому жертвователю.

И таким образом, еще задолго до спектакля в ее роскошной шкатулке накопилась уже весьма и весьма порядочная сумма.

Наконец наступил и парадный час "благородного спектакля". Нечего рассказывать о том, что зала была битком набита публикой, среди которой собрался цвет славнобубенского общества, что madame Гржиб в роли madame Ступендьевой была встречена громом рукоплесканий, причем ей был подан из оркестра прелестный букет — плод особенных стараний находчивого Шписса. Скажем только, что Ступендьева блистала изяществом своих манер, прелестный Анатоль явился прелестнейшим графом, и все прочие артисты хотя далеко уступали в изяществе, зато роли свои выдолбили превосходно: нельзя же иначе — потому играют с губернаторшей, и само высшее начальство на их игру взирать изволит. "Москаль Чаривник" прошел столь же блистательно. Майор Перевохин, командир батальона внутренней стражи, изображал солдата и явился пред публикой истинным бурбоном, что было весьма характерно и все время сопровождалось аплодисментами. Madame Гржиб, в роли казачки Татьяны, пленила всех своим костюмом и своим пением. Цель ее была достигнута: барон Икс-фон-Саксен плавал в масле восторга и все время щурился на нее сладостными взорами. Но когда усердно-преданный Шписс, в виде приказного Финтика, выполз из-под печи, весь перепачканный сажей, и смиренно пополз на коленках, восторгам и хохоту не было конца. Предводитель князь Кейкулатов даже расчихался от смеху, а Непомук хохотал всей утробой и всем сопеньем своим, так что трудно было решить чего издает он более: хохоту или сопенья? Непомук в тот же счастливый миг решил, что Шписса необходимо нужно представить к следующей награде. Водевилю аплодировали менее, потому что губернаторша в нем не участвовала, а игру частной приставши даже многие весьма раскритиковали, хотя приставша отличалась ничуть не хуже прочих.

Наконец, пошли живые картины — главное поприще шестерика княжон Почечуй-Чухломинских, madame Пруцко и mesdames Чапыжниковой с Ярыжниковой. Три старшие княжны изображали собою трех граций, причем две невесты неневестные стояли боковыми грациями. Весь шестерик кое-как уладил свои затруднения относительно костюмов. Купец Ласточкин, действительно, не возжелал отпустить им материи, а madame Oiseau[51] не бралась шить и ставить приклад, но княжны заявили о своем слезном горе Констанции Александровне, — и ее превосходительство в ту же минуту откомандировала Шписса к непокорному невеже Ласточкину, с приказанием немедленно отпустить подобающее количество разных материй, по приложенному реестру княжон, а модистку Oiseau велела позвать к себе, переговорила с нею о чем-то наедине — и madame Oiseau в три дня пошила костюмы на весь шестерик. Таким образом княжны были и обуты, и одеты, и напоказ публике поставлены. "Трех граций" княжны изображали хотя и не совсем верно с оригиналом, тем не менее весьма многие любители нашли их удовлетворительными: они выставили себя перед публикой в кисейных туниках, чего собственно для граций не полагается. От этого, конечно, пострадала мифологическая истина, зато выиграла девическая скромность. Это были грации вполне целомудренные. Засим mesdames Ярыжникова, Чапыжникова и Пруцко аллегорически изобразили из себя три реки: "Вислу, Оку и Волгу", «Висла» печально, но гордо стояла поодаль, а «Волга» принимала «Оку» в свои объятия. Одна из средних княжон Почечуй-Чухломинских предстала в виде «Свободы», одетой в красную фригийскую шапку, и острослов Подхалютин довольно громко заметил при этом, что «Свобода» ничего бы себе, да жаль, что больно тощая. — Замечание это найдено иными неприличным, а иными иносказательным. Вслед за этим madame Гржиб показала себя в неге, полупрозрачной "Вакханкой у ручья", и никак не воздержалась, чтобы не метнуть при этом на Саксена взор весьма выразительного свойства. Непомук, увидя супругу свою в таком соблазнительном виде, опустил глаза долу и поскорее полез в задний карман за золотой табакеркой, чтобы в медленной понюшке табаку найти себе приличное занятие, пока длится эта красноречивая картина. Добавить ли, что появление супруги в таком виде сказалось ему втайне не совсем-то удобным ощущением? Зато Саксен чуть не подпрыгнул в кресле от преизбытка сладострастного восторга; зато публика встретила полупрозрачное позорище своей начальницы восторженными рукоплесканиями; зато усердно-преданный Шписс замирал от почтительного и в то же время дерзостного (до известной степени) наслаждения. После "Вакханки у ручья" следовала картина под названием "Фонтан невинности". На картине стоял картинный барашек, а подле барашка вторая средняя княжна; Почечуй-Чухломинская с опрокинутой урной в руках, из которой примерно истекала фольговая вода. Подхалютин пришел в некоторое недоумение и спросил, где же тут собственно невинность: в княжне или в кувшине, и если в кувшине, то напрасно княжна Тугоуховская столь безрасчетно тратит ее, и что напрасно не участвует в этой прекрасной картине mademoiselle Сидорова. Сидевшая рядом с ним подруга Сидоровой, ради которой собственно и была пущена острословом эта неприличная выходка, ничего ему не возразила, но зато весьма коварно и не без удовольствия улыбнулась. Были и еще две или три картины, вроде "Пляски с тамбурином", "Ангела ночи", "Амура и Психеи", которые все до единой приняты публикой с полным одобрением. Один только Подхалютин оставался не совсем доволен, но и то потому, что на предварительном совещании относительно картин не было принято его предложение.

— Помилуйте, — говорил он, — я предлагал им поставить две русские и очень поучительные картины. Обе из басен Крылова. Одну — "Лягушки просящие царя", а другую — «Квартет». — "Помилуйте, — говорят мне: как же это лягушек вдруг изображать? кто же станет лягушками?" — Как, Боже мой, кто! A madame Пруцко? а Чапыжникова с Ярыжниковой? а Фелиса-та? да и мало ли их тут? И чем же не годятся? а что касается до «Квартета», то тут даже и костюмов не надо: возьмите просто членов губернского правления и поставьте — целиком, как есть, будет картина в лицах! И притом очень поучительно!

Но блистательнее всего было заключение этого спектакля. Madame Гржиб заранее еще задумала поразить почтеннейшую публику неожиданным сюрпризом. Никто не ожидал ее появления, как вдруг, при громе удалой мазурки поднялась завеса — и изумленным очам зрителей предстала ее превосходительство в польском национальном костюме… Малиновая конфедератка с белым султаном лихо была взброшена набекрень, рукава белого кунтуша еще лише откинуты назад, красные сапожки со шпорами изящно облекали икры вкусных ножек генералынн, в руках бельгийский штуцер, сбоку блистающая сабля. Констанция Александровна произвела решительный фурор. Даже сам Непомук, несмотря на всю свою солидную осторожность, не выдержал и усиленно захлопал в ладоши, а Саксен просто ослабел от избытка наслаждения и упоенно втягивая в себя воздух, как-то шипяще вздыхал "charmant!.. charmant"!..[52] Пшецыньский не хлопал, но сладко улыбался и залихватски покручивал да пощипывал русый ус: он был очень доволен неожиданным сюрпризом. Зато лихой полицмейстер Гнут, вообще ценитель женской красоты — упоенный жгучими прелестями ее превосходительства, надседался всею грудью, стучал каблуками, и саблею, — и проводил все это без малейшей задней мысли, но вполне бескорыстно, восхищенный, так сказать, одной эстетической стороной дела. Эта неожиданная картина пошла у генеральши взамен "Молодого Грека с ружьем".

В спектакле благородных любителей проявилась весьма заметная, но едва ли случайная особенность: очень много дам, которые составляли чуть ли не большинство славнобубенского общества, явились на этот спектакль в строго черных нарядах. Между ними были даже и такие, которых никто никогда и не запомнил, чтобы они носили черное, а теперь и эти вдруг блистают мрачным цветом своего костюма.

— Астафий Егорыч, обратился в антракте к Подхалютину один из его знакомых. — Что это, батенька? замечаете вы, почти все в черном? Словно бы траур у них!

— Да траур и есть, подтвердил славнобубенский философ.

— Господи помилуй! Но по ком же, однако?

— А здравый смысл погребают. Это одно; а второе — крепостное право только что схоронили: как же тут не плакать?

— Э, да вы все свое городите! Нет, я вас спрашиваю всерьезную, ведь это, взгляните сами, просто в глаза бросается!

— А и в самом деле любопытная штука! — пробурчал себе под нос философ, окинув внимательным взглядом всю залу, — мода это что ли завелась у них такая? Пойду спрошу у Марьи Ивановны, благо и сама тоже в черном: она ведь человек компетентный.

И острослов направился своею лениво-перевалистою походкою к одной полной, пожилой даме, которая, невзирая на двух взрослых и рядом с нею сидящих дочерей, все еще стремилась молодиться и нравиться, и разговаривая с людьми, глядела на них не иначе как сквозь лорнет.

— Здравствуйте, маменька! — подсел к ней Подхалютин. — Скажите мне на милость, зачем это вы на такое блистательное позорище явились вдруг чуть не в трауре? И барышни тоже вот в черном, — промолвил он, кивнув на двух ее дочек.

— А вы инспектируете наряды?.. Это скорее бы дело полиции! — слегка колко, но очень мило ответствовала маменька.

— Нет, я только любопытствую, — оправдывался философ, — и прошу просветить меня, в темноте ходящего. Что это, мода у вас нынче такая, или что?

— Не мода, а обязанность, долг наш! — довольно гордо и не без самодовольной рисовки ответила одна из барышень.

Немало изумленный Подхалютин выпучил глаза.

— До-олг?.. Обязанность? — недоуменно протянул он; — то есть как же это?

— А вы хотите, чтобы мы радовались, когда родина наша страдает? — с задорливой искоркой застрекотала другая дочка.

— Э, барышня, что это вы такое говорите! — снисходительно усмехнулся Подхалютин, — ну, где там страдает! Наша родина вообще страдает только тремя недугами: желудком после масленицы, тифом на Святой, по весне, да финансовым расстройством, en générale, которое, кажется; нынче перейдет в хроническое. Вот и все наши страдания.

— Да, это ваша родина, может быть, но ваша не наша, — продолжала та же барышня.

— Так по-вашему Польша не страдает? — подхватила другая сестрица.

— Польша?.. Да какое нам с вами дело до Польши? — удивленно пожал плечами Подхалютин. — Вы разве польки?

— Польки! — гордо ответили каждая за себя, обе барышни.

— Вот сюрприз-то! — Подхалютин даже с места вскочил при этом. — Марья Ивановна! Маменька! — обратился он к полной даме, — да что это они у вас за вздор говорят?

— Ничуть не вздор — возразила та, — мы, действительно поляки.

— Давно ли это? — продолжал все более изумляться Подхалютин.

— Вот вопрос! всегда поляками были!

— Ну, полноте, маменька!.. Уж вы не шутите ли надо мною?

— С какой же стати! Да и что же за шутки? Разве такими вещами можно шутить?

— Господи помилуй! — пожимал плечами философ. — Поляки… В первый раз слышу!.. Так и папенька ваш, Матвей Осипыч Яснопольский, тоже поляк?

— Разумеется! — амбициозно подфыркнули барышни.

Подхалютин перекрестился обеими руками.

— Господи Боже мой! — продолжал он, — двадцать лет знаю человека, встречаюсь каждый день, и все считал его русским, а он вдруг, на тебе, поляк оказывается! Вот уж не ожидал-то! Ха-ха-ха! Ну, сюрприз! Точно что сюрприз вы мне сделали! А ведь я какое угодно пари стал бы держать, что славнобубенский стряпчий наш Матвей Осипыч — русак чистокровный!.. Ведь я даже думал, что он из поповичей!

— Это нам очень грустно, если вы нас за русских считаете — сухо ответствовали ему барышни.

Подхалютин внимательно посмотрел на них, полуиспытующим, полусоображающим взглядом, молча отвесил почтительный поклон и отретировался.

— Ольга Назаровна! — подошел он вслед за тем к одной старушке, сидевшей на противоположном конце того же ряда, — уж и вы, матушка, тоже не полька ли?

— Что такое? — не расслышав или не поняв, прищурилась на него старушка.

— Я спрашиваю, не полька ли вы?

— Полька?!. Да что ты, мой батюшка, очумел что ли? Какая я тебе полька!

— А зачем же вы тоже в черном, вы, которая так любите и розы, и алые ленты, и цветные материи? а?

— В черном? — Старушка оглядела самое себя и обдернула свое шелковое платье. — Да как тебе сказать это, мой батюшка!.. Все вишь, нынче носят черное, ну так и я заодно уж надела.

— По пословице, значит: куда люди, туда и мы?

— По пословице, родной, по пословице. А ты, мой батюшка, все шалберничаешь, — погрозила она ему пальцем; — а нет того, чтобы зайти к старухе посидеть!.. Приходи что ли; в бостон по старой памяти, поиграем. А мне кстати из деревни медвежьи окорока прислали, ты ведь любишь пожрать-то?

— Это мы можем, потому на том живем! — согласился Подхалютин, и в знак благодарности поцеловал ее ручку.

Через день после спектакля, в неофициальном отделе славнобубенских губернских ведомостей на первом месте красовалась статейка под названием: "Благотворительный спектакль благородных любителей с живыми картинами". Статейка эта умиленно отдавала дань признательности и восхищения всем участвовавшим; но на первом плане, конечно, стояла ее превосходительство, супруга достойного начальника губернии, Констанция Александровна Гржиб-Загржимбайло.

"В настоящее время, когда вся Россия спешит обновиться и обогатиться плодами прогресса и европейской цивилизации, — вещала эта статейка, — и наш далекий город Славнобубенск тоже не отстает от других своих собратов, раскинутых на всем могуче необъятном пространстве нашей родной, широкой матушки-Руси. И мы славнобубенцы, в нашем мирном далеком уголке, тоже стремимся положить свою лепту в общую сокровищницу, и мы тоже порой умеем веселиться и поднимать свой нравственный и интеллектуальный уровень истинно-эстетическими удовольствиями". Засим следовало цветистое описание самого спектакля, "который почтило своим присутствием наше славнобубенское общество в лице всех лучших его представителей". Тут отдавалась вполне справедливая дань талантам Анатоля, Шписса и гарнизонного майора Перевохина. "Наши милые и достойно уважаемые дамы, — говорила далее статейка, — неожиданно и очень приятно поразили нас своим искусством и дарованиями, коим могла бы истинно позавидовать не одна столичная артистка. Нельзя не поблагодарить также молодых княжон Почечуй-Чухломинских, которые украсили собою превосходно поставленные живые картины. Присутствовавшая избранная публика вполне оценила и отдала им должную дань справедливости, похвал и одобрения. Г-жи Ярыжникова, Чапыжникова и Пруцко с грацией, достойной их наружности, пленили зрителей картинным сочетанием и эффектно поставленной аллегории трех рек славянских. (В этом месте по описке или по невежеству усердствовавшего автора было поставлено прежде «русских», но Непомук, к которому для просмотра и одобрения была предварительно доставлена корректура, зачеркнул слово «русских» и собственноручно вместо его изволил написать "славянских"). Но более всех оживила наш скромный спектакль, — продолжал автор статейки, — это, без сомнения, ее превосходительство, достойная супруга г-на начальника губернии, Констанция Александровна Гржиб-Загржимбайло. Исполненная ею роль Ступендьиной в тургеневской «Провинциалке» не оставляет желать ничего лучшего. Звучный тембр ее сильного гибко-страстного, выразительного и отлично обработанного органа, в роли Татьяны из "Москаля Чаривника", приводил всех в истинный и неподдельный восторг и, казалось, переносил мечтающую и упоенную душу зрителя в какой-то иной, неведомый, дивно-фантастический и волшебно-сказочный мир… Казалось, как будто в самом воздухе веяло роскошными, ароматными степями блаженной Украины, столь божественно воспетой Гоголем". Воздав достодолжную дань поклонения артистам-любителям, автор в заключение перешел к благотворительной цели спектакля: "Теперь, — восклицал он, — благодаря прекрасному сердцу истинно-добродетельной женщины, благодаря самоотверженно-неусыпным трудам и заботам ее превосходительства, этой истинной матери и попечительницы наших бедных, не одну хижину бедняка посетит и озарит внезапная радость, не одна слеза неутешной вдовицы будет отерта; не один убогий, дряхлый старец с сердечною благодарностью помянет достойное имя своей благотворительницы, не один отрок, призреваемый в приюте, состоящем под покровительством ее превосходительства, супруги г-на начальника губернии, вздохнет из глубины своей невинной души и вознесет к небу кроткий взор с молитвенно-благодарственным гимном к Творцу миров за ту, которая заменила ему, этому сирому отроку, нежное лоно родной матери. И все они: эта убогая вдовица, этот согбенный и сирый старец, этот отрок невинный благословят от чистого сердца своего ангела-утешителя".

Словом сказать, статейка вышла очень трогательная.

Неусыпно-деятельный и трудолюбивый Шписс составил отчет о спектакле. В отчете в этом сбор был показан по номинальным ценам, и из этого сбора, за покрытием всех издержек, в число коих входили неоднократные чаи, закуски, конфекты и лимонады с оршадами для любителей, во время репетиций, осталось чистой выручки 127 р. 32 3/4 коп. сер. Эти деньги, при форменном отношении, и были препровождены в приказ общественного призрения.

XIX. De funduszu zelaznego[53]

А между тем, в шкатулке ее превосходительства хранилось около тысячи рублей, собранных ею из вольных пожертвований сверх номинальной цены.

В кабинете Констанции Александровны дверь была весьма предусмотрительно заперта на задвижку. Тяжелая портьера вплотную закрывала ее собою. Шторы на окнах тоже были опущены, так что ничей нескромный глаз не мог бы подглядеть и ничье постороннее ухо не могло бы подслушать того, что делалось в данную минуту в комфортабельном кабинете славнобубенской губернаторши.

Прелестная женщина сидела на бархатном пате, перед раздвижным столиком, а против нее, за тем же столиком, помещался на мягком табурете ксендз Кунцевич. Пред обоими стояло по чашке кофе, а между чашками — изящная шкатулка губернаторши, очень хорошо знакомая всем ее вольным и невольным жертвователям "в пользу милых бедных". Ксендз, изредка прихлебывая кофе, очень внимательно выводил на бумаге какие-то счеты. Констанция Александровна с неменьшим вниманием следила за его работой.

— Так. Теперь верно, — тихо сказал наконец каноник, кладя карандаш. — Негласной офяры переправлено мною 110 рублей; от лотереи в пользу приюта уделено 230; от публичных лекций Кулькевича и Подвиляньского 50 рублей; костельного кружечного сбора 31 рубль 50 копеек; старогорский исправник Шипчиньский с пяти волостей, из сбора на погорелых, уделил тогда 20 рублей; от пана Болеслава получено мною 15, да ныне 941 рубль: итого выходит 1,397 рублей 50 копеек. В пять месяцев с одного только Славнобубенска — дали Буг, не дурно!

И ксендз с удовольствием потер свои мягкие, белые ручки.

— Я хочу, — поднялась с места губернаторша, — я хочу, чтобы на нынешний раз мы отправили уж так-таки полную тысячу. Пусть там получат они круглую сумму! Поэтому я офярую из своих собственных пятьдесят девять рублей, да страховых с весовыми двенадцать.

И она достала из своего бюро и подала ксендзу счетом семьдесят один рубль.

Кунцевич благоговейно благословил ее подающую руку и с видом теплой благодарности присоединил эти деньги к полновесной пачке, перевязанной тесемкою.

— Как же переправить их? — озабоченно спросила пани Констанция.

Ксендз поклонился на это так, что поклон его явно выражал:

"Уж мы-де знаем! Вполне на нас положитесь!"

— Прямо до бискупа? — продолжала она.

— Ой, нет! Как же ж таки-так до бискупа? До бискупа дойдут своим чередом. Там уж у нас есть надежные люди — на них и отправим. А там уж передадут… Я думаю так, что рублей четыреста сам я пошлю, а об остальных попрошу пана Болеслава, либо Подвиляньский пусть поручит пану Яроцю, а то неловко одному переправлять такую большую сумму.

— Надо поскорее бы…

— Поскорей не можно… поскорей опять неловко будет: как же ж так-таки сразу после спектакля?.. Мало ль что может потом обернуться! А мы так, через месяц, сперва Яроц, а потом я. Надо наперед отправить наши росписки, то есть будто мы должны там, а деньги прямо на имя полиции; полиция вытребует кредиторов и уплатит сполна, а нам росписки перешлет обратно. Вот это так. Это дело будет, а то так, по-татарски — ни с бухты, ни барахты! — "Завше розумне и легальне и вшистко розумне и легальне!"

Ксендз допил кофе, бережно положил в боковой карман пачку денег и, благословив свою духовную дщерь, удалился, имея в нынешний день еще много работы. Он опустил шторы в своем «лабораториуме», приказал Зосе сказывать всем, за исключением разве Пшецыньского или Подвиляньского, что его нет дома, и уселся за письменный стол. Писал он долго, с видимым удовольствием:

"Превелебный пане!

"In nomine Dei et Filii et Spiriti Sancti[54] начинаю мое всенижайшее донесение. Не имею пока достаточных сведений, так ли идет в других городах и провинциях Московии, но у нас — успех за успехом, и каждый успех малый успехом большим. Вам уже известно происшествие в Высоких Снежках, пока еще не оправдавшее надежд насчет здешнего варварски-тупого народа, в сравнении с которым волк, огрызающийся на разящую его руку, является существом более свободолюбивым и более разумным. Впрочем, никак не следует отчаиваться. Здесь не теряют надежды: агитация по селам непременно должна сделать свое дело. Здешний центр, как уже было доносимо, организовался давно и необыкновенно счастливо: имея по правую руку высокопоставленную влиятельную женщину, а по левую доброго сына отчизны, можно действовать, соображать, наставлять и направлять по тройственному усмотрению. Центр хорошо спрятан, отлично смаскирован: его никто не знает, никто не подозревает. В недавнее время начинает и здесь идти в ход система троек.[55] Ни с правою, ни с левою рукою никто кроме главы, с благословения превелебной мосци поставленной, никаких сношений не имеет и о причастности их к центру не знает. В последние дни, после неспешной, но удачной подготовки, образовался центр подцентральный, который репрезентует себя в одной только особе некоего учителя, имеющего непосредственные и исключительные сношения с главою, но не знающего о содействии рук. Этот-то подцентральный центр служит для двух посвященных низшей степени осязаемым центром, и эти двое (доктор и другой учитель) почитают его в убеждении своем, как местный и притом единственный центр, облеченный самостоятельностью и независимостью. Эти последние двое успешно завербовали себе тройки, знающие, что местный центр, в чьем-то лице существует, но в чьем? — то пока остается для них непроницаемой тайной, да надеемся, таковою и навсегда останется. По сведениям, лица, составляющие эти тройки, каждое в отдельности, с успехом уже занялись вербованием следующих своих собственных троек. Решено было нарочито принять систему троек, а не десятков, в том предпочтении, что тройка, являющая собою единицу меньшую количеством чем десяток, наименее опасна для целости и стройности остальной организации, ежели бы кто по малодушию не удержал язык свой пред врагами.

Слово святого костела и тайна конфессионала сделали, с помощию Бога, то, что те лица и даже целые семейства, которые, живя долгие годы в чуждой среде, оставили в небрежении свой язык и даже национальность, ныне вновь к ним вернулись с раскаянием в своем печальном заблуждении и тем более с сильным рвением на пользу святой веры и отчизны.

Общество врагов растленно и легкомысленно, и та часть оного, которая наиболее оказывает сочувствие делу для нее чуждому, поистине наиболее достойна величайшего презрения. Польская земля, гордая любовию и верою сынов своих, покраснела бы от сраму и заплакала бы кровавыми слезами в тот день, когда из недр ее могло бы народиться столько отщепенцев, столько Искариотов! Но к счастью, Польша не Татария. Это отребье земли своей, эти псы богохульные, глумясь в гордыне безверия своего над Богом и над своею (хотя бы-то и схизматическою) верою, затеяли отслужить панихиду по убитым в Снежках. Сколько гнусного глумления, сколько франтовства своим неверием, достойных омерзительного презрения! Тем не менее, они сделали из своей панихиды добрую демонстрацию, и весьма значительная часть здешнего общества этой демонстрации сочувствует. В этом, конечно, для нас есть весьма много полезного. Их можно презирать, но ими необходимо пользоваться, ибо ныне они — сила.

Симпатии к угнетаемой все более и более высказываются в здешнем обществе: работа наших не пропадает даром. Все высшее общество (правда, хотя и из глупого подражания) облеклось в жалобу: черный цвет является преобладающим в женских нарядах; на языке у многих слова сожаления, сочувствия к нам и слова порицания своего российского правительства. Либералов и красных распложается все более. Вредные до известной степени в родной среде поляков, красные в России являются нам полезным подспорьем.

К числу положительных приобретений надо отнести также и воскресную школу, находившуюся доселе в руках человека почтенного и честного, но, к сожалению, вредного своим противным и фанатическим направлением. Ныне, чрез вмешательство администрации, школа эта вверена благонадежному лицу из наших, которое само уже почти отстранилось от нее, а передало все дело в руки москалей из самых заклятых либералов. Работа с этим переходом пошла весьма успешно. Прежний же руководитель школы находится под надзором полиции. Один из преподавателей гимназии, а равно и воскресной школы, оказался человеком направления вредного; в то же время влияние его на учеников было достаточно сильно. Для пресечения вреда, могущего постоянно происходить от этого человека, авторитет его и, к сожалению, даже самое доброе имя необходимо долженствовали быть подорваны. Мера крайняя, но вполне необходимая, ввиду зла, имевшего парализовать многие добрые начинания.

Немалую силу (без сомнения, подлежащую борьбе) являет в лице своем здешний епархиальный архиерей Иосаф — оплот восточной схизмы, человек пользующийся большим влиянием на паству. Есть некоторые признаки, по которым заключаю, что он может быть вреден. Впрочем, это покажет будущее.

Был спектакль любителей, на котором особенно ярко проявились симпатии к распятой на кресте отчизне нашей. Вскоре на имя известных вам особ будет прислана do funduszu zelaznego тысяча рублей. Наперед вышлем на себя расписки. О дальнейшем донесу своевременно, а пока смиренно прошу благословения на дело неустанного служения своего".

Подписи не было, но вместо нее выставлен шифрованный знак «12–11», что в сущности означало «L-К», начальные буквы имени и фамилии ксендза-пробоща.

Не успел еще он, по окончании письма, выпить предобеденную рюмку настойки да закусить свежею молодою редискою со сливочным маслом, как в смежной комнате раздалось знакомое бряцание сабли полковника Пшецыньского, для которого ксендз-пробощ "всегда был дома".

— Век наш крутки — выпиемы вудки… А ну-бо! По килишку! — весело подмигнул хозяин только что вошедшему гостю.

Гость не отказался, и не выпил, но что называется «вонзил» в себя полную рюмку, после чего вкусно поморщился, как обыкновенно морщится от доброго глотка хороший гость, желая сделать этим комплимент хозяйской водке, и в заключение очень выразительно крякнул.

Ксендз ухмыльнулся и подмигнул вторично.

— Век наш не длуги, выпиемы по другей! — пустил он свою обычную прибауточку, — а потом возляжем за скромную монашескую трапезу!

От трапезы полковник отказался, но насчет недолгого века, по поводу которого надлежало выпить по другой, сказал по-русски, что умные речи приятно и слышать. И приятели хватили еще по килишку.

— Пан заехал кстати, — пожал Кунцевич руку Пшецыньскому: — у меня тут только что цыдула окончена. Если хочешь прочесть — вот она.

Полковник взял еще не сложенное письмо.

— Что ж, надо отправить? — спросил он, как о деле давно привычном и самом обыкновенном.

— С надписом: "конфиденциально", — пояснил пан Ладислав, изображая сложенными пальцами одной руки на раскрытой ладони другой как бы предполагаемую надпись. — Только будь так ласков, брацишку, отправь поскорее… в казенном пакете, за печатью… жебы вшистко было як сенподоба.

— На бискупа или на полицмейстера? — осведомился полковник.

— Как сам знаешь, — пожал плечами ксендз. — Только думаю, что на полицмейстера натуральнее; а то что за корреспонденция у жандармов с бискупами! На полицмейстера спокойнее будет: его превелебна мосц писал уже, чтобы так поступать нам, уж они там знают!.. Им это лучше известно!

Полковник приятельским кивком вполне одобрил соображения своего предусмотрительного друга.

— А, кстати! — вспомнил Кунцевич. — Пан еще ничего не сделал с тем… с гимназистом?

— Да ведь пан каноник сам же просил оставить пока, я и не трогал его.

— Ну, и лучше!.. Он, сдается мне, пригодится еще к делу.

— Мм… молод! — с кислой гримасой заметил Пшецыньский.

— Э, ничего, что молод! Подвиляньский аттестовал его подходящим. К чему терять лишние чужие руки? Пусть это будет на добро да на пользу.

Полковник взглянул к себе на часы и стал прощаться.

— Э, не, не! Почекай трошечку! — остановил его ксендз, наливая рюмки, — так не водится! Слухай коханы: "Жебы быц нам спулне на тым свеце, выпиемы, брацишку, по тршецей!"

И чокнувшись они опрокинули и закусили по третьей — на прощанье.

XX. Из-за "шпиона"

Андрей Павлович Устинов никак не ожидал тех последствий, которые произошли из его шпионства, импровизированного Подвиляньским. Молва о тайной миссии учителя математики очень быстро разнеслась по всему Славнобубенску, что, впрочем, и немудрено, так как она весьма ловко была пущена в среду гимназистов, которым пояснено, будто Устинов потому-то и шикнул Шишкину, что сам он шпион и что он-то собственно и погубил Шишкина своим шиканьем. Гимназисты разнесли молву по своим семействам, а те по своим знакомым, и, глядь, суток через двое весь Славнобубенск был уже убежден, что в среде его ходит, подглядывает и подслушивает весьма опасный агент тайной полиции — учитель Устинов. Очень многие стали чуждаться Андрея Павловича. Входит он, например, в сборную учительскую комнату, некоторые из сослуживцев многозначительно переглядываются между собою и прекращают разговоры. Поклоны их стали гораздо суше; иные избегали протягивать ему руку. Проходя из класса по гимназическому коридору, он встретил гурьбу учеников, которая, пропустив его мимо себя, вдруг единодушно зашишикала, и среди этого шума раздалось несколько голосов: "шпион! шпион! Устинов шпион!" Тот обернулся, обвел гурьбу изумленным взглядом и улыбнувшись прошел мимо.

В кухмистерской, на Московской улице, точно так же при входе его весьма многие из присутствующих, знавших его в лицо, прерывали некоторые из своих разговоров, переглядывались и перешептывались между собою и окидывали его иногда каким-то осторожным, неприязненным взором. При встречах на улице, очень многие из знакомых делали вид, будто не замечают его, и на поклон отвечали словно бы нехотя, вскользь, торопливо и с видимым смущением.

Вскоре и сам он заметил, что положение его становится каким-то глупым, неловким, неестественно-натянутым, и это стало то бесить, то сильно огорчать его. Но более всего горькою и обидною была потеря доверия и привязанности учеников. Взаимные отношения их, помимо его воли, как-то сами собою переменились; в них явилась холодность, неприязнь и даже школьнически-своеобразное презрение к нему, выражавшееся каким-нибудь безмолвным взглядом, свистом или возгласом «шпион», брошенным ему за спиною, и положительным отсутствием весело-доверчивых разговоров и расспросов, как бывало прежде.

Устинов сознавал, что все это было слишком мелко и чересчур уже глупо для того, чтоб обратить на подобные проявления серьезное внимание, а между тем новое положение втайне начинало уже очень больно и горько хватать и грызть его за сердце.

Кажется, во всем городе Славнобубенске только и осталось три-четыре человека, отношения которых ни на йоту не изменились к Андрею Павловичу, и это были: Хвалынцев, майор Лубянский да Татьяна Николаевна со своею старою теткою. Все остальное разом отшатнулось от учителя.

Раз как-то зашел он к майору. Анна Петровна, встретив его весьма сухим поклоном, тотчас же удалилась из комнаты. Зато майор обрадовался от чистого сердца.

— Ну, голубчик мой! Наконец-то! — протянул он ему обе руки. — Пойдем в мою келью, потолкуем-ка!.. Хоть душу отведешь с человеком!

Устинов глянул на старика и заметил, что он видимо изменился за последнее время: сивая щетинка на бороде уже несколько дней не брита, чего прежде никогда не случалось, лицо слегка осунулось и похирело, в глазах порою на мгновение мелькало легкою тенью нечто похожее на глухую затаенную кручину. При взгляде на Петра Петровича, Устинову стало еще грустнее.

— Ну, что, как живете-можете? — начал он, лишь бы отогнать немного свое тягостное чувство.

— Да что, голубчик, скверно старикам стало жить на свете, скверно! — с глубоким, сокрушенным вздохом покачал головой Лубянский. — Прежде людьми пренебрегали за какое качество дурное, за порок какой там что ли, а ныне за одну только старость пренебрегать начали. Иль я уж и в самом деле из ума выжил, или что, и сам не понимаю; а только вдруг, на шестом десятке, под сюркуп полицейский попал! Чуть что не каждый день вдруг квартальный стал шататься да житье-бытье мое поверять! "Вы, говорит, за неблагонамеренность под призор отданы, и я должен за поведением вашим наблюдать!" Легко ли это, я вас спрашиваю!.. Издеваются они надо мной, что ли? Да кто же дал им ныне это право такое над честным солдатом издеваться?.. До чего дожили, прости, Господи! Уж я этому квартальному, чтобы не часто шатался, грешный человек, дал по секрету трешницу. Школу отняли, самого оплевали… А слыхали вы, батенька, что со школой-то сталося? Слыхали? Вы не бываете там больше?

— Мне Подвиляньский прислал письмо, с извещением, что я могу прекратить мои дальнейшие занятия там, — сказал Устинов.

— Я так и знал! Так и знал я это! — махнул старик. — А с отцом-то Сидором что сделали? Не слыхали-с?

— Признаюсь, не слыхал еще.

— Ну, уж это чистое невежество! — развел майор руками. — Приходит он это в школу, а навстречу ему господин Полояров: "вы, говорит, зачем сюда?" — "Как зачем! Я закон Божий читаю". — "Теперь, говорить, я вместо вас закон Божий читаю, а вы, говорит, ступайте прихожан своих эксплуатируйте (так и сказал! Это самое слово!). Все вы, говорит, за зловредность направления отсюда уволены!" Это что ж такая за наглость-то наконец, я вас спрашиваю! До чего же это дойдет у них?!. Отец Сидор хочет владыке жаловаться, — да и в самом деле, ведь уж тут просто житья нет никакого! Нагнал это туда новый-то распорядитель учителей хороших: все эти Полояровы, да Анцыфровы, да Лидиньки разные… поди-ка, чай, хорошему научат!.. Уж они мне, батюшка, — вот они все где сидят-то мне! — указал старик на свое горло. — Ведь уж я терпелив, ну да и мое терпение лопнет скоро!

— Полояров-то бывает у вас? — спросил Устинов.

— Уж не говорите лучше! — с негодованием отплюнулся Петр Петрович, — не знаю как избавиться! И что это такое с Нюточкой сделалось, просто не понимаю! Не далее как год назад ведь это прелесть что за девочка была — сами, чай, помните! — а ныне (старик с боязливою осторожностью покосился на дверь и значительно понизил голос), ныне — Бог ее знает! какая-то нервная, раздражительная стала. Строптивость у нее какая-то вдруг… Что ни скажешь, ни сделаешь — все это не так, все это не по ней… одного только этого… его-то — только его и слушает. Начнешь говорить ей, — сейчас в раздражение: "вы говорит, меня стесняете, лишаете меня свободы!" Ты ей резоны представляешь, а она сейчас: — "произвол! насилие!.. Это, говорит деспотизм родительской власти"… Господи боже мой! Андрей Павлыч! (голос старика дрогнул от волнения) сами вы знаете — ну, стесняю ли я чем ее? Ну, могу ли я стеснять? Я… я души в ней не чаю, а она… деспот… деспотизм. Да что ж это такое, ей-Богу!..

Старик примолк и огорченно поник головою.

— Теперь хоть это: хорошо ли это с ее стороны? — продолжал он через минуту. — Отца осрамили, отцу учить запретили, под надзор полиции отдали, школу отняли, а она в этой школе продолжает учить, как ни в чем не бывало. С этими-то… с этими-то вместе учит, в одной компании… с врагами!.. Ведь они враги-с делу-то! Ну, прилично ли это? Отчего же Татьяна Николаевна сразу перестала, сама перестала, чуть только проведала про всю эту компанию?.. И я же еще стесняю ее! Я деспотствую!.. Эх, голубчик мой, горько мне все это! горько!.. И откуда на нас вся эта напасть? — продолжал старик, ходючи по комнате и закурив свою коротенькую трубочку. — Отчего же прежде у нас на Руси ничего такого не было? Иль уж и в самом деле все мы прежде до такой степени были глупы и слепы, и подлы, что на нас теперь и плюнуть не стоит порядочному человеку, или что — я уже и не понимаю. Думаешь-думаешь так-то вот себе ночью (нынче ночами-то что-то плохо спится мне). Только нет, думаешь себе, отчего же подлы? Отчего же глупы да пошлы? ведь и между нами были же и умные, и честные, и образованные люди — да вот, хоть взять теперь нам старика Алексея Петровича Ермолова, или например покойник Воронцов Михайло Семенович, — ведь это все какие люди-то! справедливые, твердые, самостоятельность-то какая! Ну, значит, были же и между нами доблестные граждане; умели же и мы любить свое отечество, и жили честно — не все же глупцы, да воры, да взяточники! За что же теперь-то все мы огулом охаяны да оплеваны? Ведь это обидно! Ведь и сами же они будут стариками — значит, и их заплюют? Да отчего же мы-то на своих отцов не плевали, отчего же мы любили и чтили заслуги их?.. Отчего ж это так вдруг все перевернулось у нас? Откуда это, я вас спрашиваю? И вот все это, голубчик мой, мучают меня все эти неотвязные мысли проклятые, и никакого я себе ответа найти не могу!.. Эхе-хе! тяжело стало старикам на свете! — грустно заключил он, выколачивая в черепок золу из своей носогрейки.

Потолковал он и еще кое-что на ту же самую тему, а потом, чтобы разбить несколько свои невеселые мысли, предложил учителю партийку в шашки. Сыграли они одну и другую, и третью, а там старая кухарка Максимовна принесла им на подносе два стакана чаю, да сливок молочник, да лоток с ломтями белого хлеба. Был седьмой час в начале.

— А где же барышня-то? Что ее не видать? — спросил старик у кухарки.

— Барышни нетути. Аны еще давеча, как Андрей Павлыч пришли тольки, так ушли из дому.

— Куца же это? Не сказала?

— Нечего не сказывали; а только вышли одемшись и пошли.

— Ну, хорошо… Ладно; ступай себе!

— Вот, батюшка мой, — обратился майор к Устинову, когда кухарка вышла за дверь, — это вот тоже новости последнего времени. Прежде, бывало, идет куда, так непременно хоть скажется, а нынче — вздумала себе — хвать! оделась и шмыг за ворота! Случись что в доме, храни Бог, так куда и послать-то за ней, не знаешь. И я же вот еще свободы ее при этом лишаю!

Устинов посидел еще с полчаса и простился.

Вскоре после него вернулась домой Анна Петровна. На хмуром личике ее написано было молодое нетерпение поспешной решимости. Снимая перед зеркалом свою гарибальдийку и приглаживая короткие волосы, она даже ножкой досадливо топала. Видно было, что ей поскорее хочется решить что-то на да или нет и что на этот последний лад она кем-то настроена.

— Где была, Нюточка? — ласково и тихо обратился к ней Лубянский.

— Где была, там уж нету! — отвечала она с усмешкой. — А ты вот что, папахен… Мне с тобой надо поговорить серьезно нерешительно. Угодно тебе меня выслушать?

— Говори, дружочек… — еще тише промолвил старик, у которого вдруг упало сердце от этого тона речи. Он смутно предчувствовал что-то недоброе.

— Извольте-с. Я буду говорить, — начала она, с какой-то особенною решимостью ставши пред отцом и скрестив на груди руки. — Скажи мне, пожалуйста, папахен, для чего ты принимаешь к себе в дом шпионов?

— Шпионов?.. Каких это шпионов? — поднял на нее глаза Лубянский.

Из этого вопроса он уже понял о чем пойдет дело.

— Как каких? Как будто Полояров не при тебе говорил?

— Э, девочка! Мало ли что говорит Полояров…

— Но это все говорят!.. Весь город знает.

— Ну, мало ли что!.. Собака лает, ветер носит — слышала, чай, пословицу? У нас ведь чего не болтают?

— Но это не болтовня, это правда! Намедни у самого Пшецыньского спрашивали, так он только как-то странно улыбнулся на это и стал уверять, что вздор и выдумки. Одно уж это уверение достаточно подтверждает факт.

— Ну, Нюта, полно пустяки болтать!.. Ни в жизнь я таким вздорам не поверю и даже слушать-то про них не хочу.

— Ха-ха-ха!.. Это мило! Это мне нравится! — нервно потирая руки, зашагала она по комнате. — Ну, так я же тебе говорю, что я не желаю, не хочу — слышишь ли, папахен? — не хо-чу, чтоб у нас в доме бывал этот шпионишка! После этого к нам ни один порядочный человек и носу не покажет. Мне уж и то говорят все!..

— Кто говорит-то? какой-нибудь Полояров…

— Во-первых, — перебила девушка с ярко проступившею на щеках краской досады, — во-первых, Полояров вовсе не «какой-нибудь», а порядочный человек, которого я уважаю, и потому покорнейше прошу о нем так не говорить!

— Да ты сама-то, Нюта, как говоришь со мной, с отцом-то своим? Что ж, тебе Полояров ближе отца стал, что ли?

— Это вопрос совсем посторонний; и замечаний мне тоже не надо, а я тебя спрашиваю в последний раз: угодно тебе быть знакомым со шпионами?

— Я Андрея Павлыча за шпиона не почитаю и почитать не буду, — решительно и твердо ответил он на это, — и знакомства с ним от каких-нибудь нелепых сплетен не прерву. Вот тебе, Нюта, мое слово!

— Покорнейше благодарю! — иронически поклонилась она. — Я и не знала, что тебе этот барин дороже дочери и собственного доброго имени.

— Матушка! — покачал головой майор, — не Анцыфровым каким-нибудь дарить меня добрым именем, я его сам себе добыл; и не им его вырывать от меня! А о себе ты и не говори… Нюта, Нюточка! да неужто же ты не видишь, голубка моя, как люблю я тебя! — с глубокою нежностью протянул он к ней руки.

— Скажите, пожалуйста! Да в чем это любовь-то ваша? — с пренебрежением выдвинула она свои губки. — Велика заслуга — любовь! Каждое животное, собака — и та любит щенят своих: просто, животно-эгоистическое чувство и больше ничего! Это очень естественно!

Старик в каком-то ужасе поднялся с места.

— Нюта, Нюта! — горько покачал он головою. — И это ты!.. это ты говоришь такие вещи!.. Да кто это вселил в тебя мысли-то такие?.. Боже мой! Родительское чувство… отца вдруг с собакой… со псом приравняла!.. Да что ж это, ей-Богу!.. Нюта, это не ты говоришь… это чудится мне только!.. Нюта! родная моя!.. Поди ко мне.

— Оставь, пожалуйста, нежности, папахен! — мимоходом махнула она рукой. — Я тебе повторяю, если хочешь жить со мной в мире, то чтобы в доме у нас не было больше Устинова, а если он еще раз придет, то я наделаю ему таких дерзостей, каких он еще ни от кого не кушал.

— Ну, уж нет! Этого не будет! — опять-таки решительным тоном возразил Петр Петрович. — Гостя, каков бы он ни был, в моем доме оскорблять не позволю, потому что он гость мой.

— Ха-ха-ха! Это у тебя все твои эти кавказские, восточные правила! — насмешливо проговорила она; — да если этот гость шпионишка, подлец, мерзавец?

— Сударыня! да постыдись ты, Христа ради! — укорливо всплеснул старик руками, — ведь ты благородная девушка! Ну, что ты девичьи уста свои оскверняешь такими гнусными словами! Откуда все это? И что это за тон-то у тебя нынче? Где ж твоя скромность, голубка ты моя?!.

— Мне это наконец надоело! — топнула она ножкой, снова скрещивая руки и становясь перед отцом, — я хочу знать решительно: будут ли у нас бывать шпионы, или не будут?

— Шпионов не бывало и бывать не будет, — категорически ответил старик, поднявшись с места, — а Андрей Павлыч будет! И пока я жив, я никому не позволю оскорбить его в моем доме, и никто этого не осмелится!

— А, когда так, — так хорошо же! — взвизгнула Анна Петровна, заливаясь гневными слезами. — Это деспотизм… это насилие… это самодурство, наконец!.. Этого я выносить не стану!.. я не в силах больше!.. Терпение мое лопнуло, так и я не хочу, не хочу, не хочу больше! — возвышала она голос. — Слышите ли, не хочу, говорю я вам!.. После этого между нами все кончено! Прощайте, Петр Петрович!

И стремительно вырвавшись из комнаты, она мимоходом захватила гарибальдийку да бедуин, перекинутый через спинку стула, и бросилась вон из дому.

— Нюта! Нюточка! голубчик!.. Куда ты!.. вернись! вернись, Христа ради! — вдруг переполошившись схватился старик вдогонку за дочерью. Словно ошалелый, выбежал он за калитку и, как был в одном халате, без шапки побежал по улице.

Нюточка спешно обернулась на его голос и видя, что он ее, пожалуй, догонит, сама торопливо пустилась бежать от него, махая встречному извозчику, и, поравнявшись с его дрожками, с разбегу прыгнула в них.

— Пошел!.. Пошел живее! Поворачивай! — чуть не задыхаясь, толкала она своего возницу — и тот, в надежде на хорошую выручку, со всеусердием стал хлестать свою лошадь.

В эту минуту молодая девушка вся была в какой-то исступленно-нервной экзальтации. Ее душил прилив злостной досады избалованного, капризного ребенка; слезы ручьями катились по щекам; лихорадочная дрожь колотила все тело. Она сама не помнила и не понимала хорошенько, что с нею и что она делает.

Старик поглядел ей вслед и поник головою. Из разных окон на эту сцену уже глядели любопытные головы. "Господи! чужие люди видели!" — чем-то колючим отозвалось в сознании Петра Петровича, и он вдруг как-то оселся, сконфузился и, стараясь ни на кого не глядеть, побрел в свою калитку.

XXI. Без дочери

Не скоро пришел в себя старый Лубянский, но все-таки мало-помалу более спокойное, сознательное горе тихо овладело им, и среди этого горя нашлось еще место надежде. Надежда же явилась потому, что слишком велика была любовь его.

"И куда это поскакала она, сумасшедшая? — думал себе майор, слоняясь из угла в угол по всем комнатам; — к дурище к этой Затцихе, что ли? или к Татьяне Николаевне?.. Нет, та не того покроя, к той не поскачет!.. Неужели к Полоярову? — вдруг мелькнула ему жуткая, страшная мысль, которую он всячески постарался тотчас же отогнать от себя. — Нет, нет… нет, не может этого быть!.. Какие глупости бредут мне в голову!.. Это я расстроен нынче, это оттого все… Моя Нюточка, нет, нет, она этого не сделает… Верно у Затцихи… Она скоро вернется, утешал он себя баюкающею надеждою, — образумится и вернется… Она благоразумная ведь… не может не вернуться… Надо тогда поговорить с ней… Надо покротче, поласковее… Ведь и я уж тоже! Разве можно эдак-то круто?.. Этак нельзя… Надо уговорить, урезонить… Она поймет же ведь наконец…

А между тем время шло да шло себе, и пробило уже десять часов.

Майор снова начинал тревожиться и сердиться.

"Ведь эдакая, право, скверная, упрямая девчонка! Характер-то какой настойчивый!.. Это хочет, чтобы я покорился, чтобы я первым прощения просил да по ее бы сделал… Ну, уж нет-с, извините! Этого не будет! Этого нельзя-с!.. Да-с, этого нельзя-с!.. Из-за пустой поблажки да честных, хороших людей обижать, это называется бабством! А я не баба, и бабой не буду!.. Да-с, не буду бабой я! вот что!"

Майор, жестикулируя, размахивая руками и говоря сам с собою вполщепота, все к кому-то обращался, словно бы в этой комнате сидела воображаемая Нюточка.

"Нет, надо будет взять другие меры!.. Непременно другие меры!" — советовал он самому себе. — Но какие именно будут эти предполагаемые меры, старик не определял, и даже будто, избегал такого определения: он только как бы утешал и баюкал себя тем, что меры непременно должны быть другими. "Хорошо бы всех этих господ тово… в шею! — показал он выразительным жестом, — чтобы и духом их тут не пахло! тогда будет отлично… тогда все как нельзя лучше пойдет!.. Да-да, непременно другие меры".

"Но, Господи! Что же это Нюточка?!."

Пробило одиннадцать, а ее все нет еще. Вот и половина двенадцатого, вот и двенадцать, но Нюта не возвращается. Беспокойство все более и более овладевало стариком, и к этому беспокойству примешивалась и тоска, и страх безотчетный. Он решился ожидать до часу, и все время, в открытую форточку, напряженно и чутко прислушивался — не дребезжат ли на улице дрожки, не слыхать ли легких, приближающихся шагов… Он бы по чутью угадал звук походки своей дочери. И вот изредка послышатся чьи-нибудь шаги, — майор встрепенется, сердце его станет биться порывистей, напряженнее… но нет, — не она!.. все не она это! все другие посторонние: либо не доходя где-нибудь остановятся и затихнут в какой-нибудь чужой калитке, либо все мимо да мимо проходят, а ее все нет, как нет!.. И когда же, наконец, она будет? И когда затихнет и уляжется этот страх, эта тоска, все более и все мрачнее растущая в сердце старого майора? Но вот и час простонал глухой колокол на далекой соборной колокольне.

Майор с лихорадочною поспешностию стал одеваться и ушел из дому, к несказанному, но безмолвному удивлению заспанной Максимовны.

Спешным шагом, и почти что рысцой, направился он в Кривой переулок, где жила Лидинька Затц. Но в Кривом переулке все было глухо и тихо, и у одного только подьездика полицмейстерской Дульцинеи обычным образом стояла лихая пара подполковника Гнута, да полицейский хожалый, завернувшись в тулуп, калякал о чем-то с кучером. Майор поспешно прошел мимо их, стараясь спрятать в воротник свое лицо, чтобы не видели его, словно бы, казалось ему, они могли и знать, и догадываться, куда он идет и кого отыскивает.

Лидинька Затц не спала еще и, понятное дело, с подобающим изумлением встретила посетителя, столь позднего, столь редкого и притом в такую странную, необычную пору. Она еще более удивилась, когда тот спросил о своей дочери. Лидинька не знала где она, и сегодня весь день даже не видала ее. Майор ушел еще более озадаченный и расстроенный.

— Не у Стрешневых ли она? — сказала Затц вдогонку ему, на лестнице.

— Не знаю… Побегу сейчас.

— А может быть…

Хотела еще что-то сказать она, но не договорила и замолкла. Видно было, что самое ее одолело вдруг какое-то сомнение.

— Что "может быть?" — жадно и тревожно обернулся на нее Лубянский.

— Нет… ничего, я так только…

— Что "может быть?" Говорите, не бойтесь! — настойчиво повторил он.

— М-м-может быть, она у Полоярова, — сомнительно высказалась Лидинька, которую засосал червячок ревности.

Старика словно ветром шатнуло, так что он едва успел ухватиться за перила. Это было слово, которого он сам себе не смел выговорить, предположение, которого страшился, вопрос, которого даже не дерзал он задать себе. Несколько секунд простоял Петр Петрович в немом раздумье и, наконец, снова повернулся к Лидиньке.

— Нет; этого нет и быть не может! — твердо сказал он ей решительным и поддельно уверенным тоном. — Это вздор!.. нелепость!.. Она… я знаю где, она — у Стрешневых.

— Ну, ступайте, ищите! Помогай вам Господи! — проговорила Затц, закрывая двери, и в голосе ее послышалась боль и насмешка уязвленной ревности и страдающего самолюбия…

Петр Петрович пошел в другую часть города, где жили Стрешневы. Но в окнах у них было темно: там, очевидно, все давно уже спали.

"Что ж стучаться-то, тревожить понапрасну, подумал себе майор, — стало быть ее там нет… Только один лишний скандал… Нечего и спрашивать!.. А кабы ночевать осталась, или заболела, так прислали бы сказать"…

"Куда ж теперь?" — спросил он себя мысленно. И стало ему вдруг страшно, жутко и холодно… Замерещилось, будто он, он сам жестоко обидел, оскорбил свое родное дитя, и оно, бедное, безумное, с горя пошло да в Волгу кинулось… утопилось… умерло… плывет теперь где-нибудь… или к берегу прибило волной его мертвое тело…

И полный этих черных мыслей, он, как к единственной надежде своей, бросился к Устинову.

Учитель еще не спал и работал, обложенный какими-то книгами да математическими вычислениями. В первую минуту он даже испуганно отшатнулся от своего нежданного гостя, до того было болезненно-бледно и расстроено лицо Лубянского.

— Петр Петрович! Что с вами?

Тот кое-как, с трудом рассказал в чем дело.

— Пойдем искать вместе… помогите мне… вместе скорее, может… как-нибудь… спасите ее! — говорил он урывками каких-то смутных мыслей, в какой-то полупомешанной растерянности.

Учитель молча, но поспешно стал одеваться, и в две-три минуты был уже готов.

— Куда же идти-то? — спросил он, выйдя на улицу.

— На Волгу… на Волгу идти… Она там верно… там… Где же больше? — бормотал майор, весь дрожа нервическим трепетом.

— Нет, Петр Петрович, этого быть не может, — самым уверенным тоном стал успокаивать его Устинов. — Я головой готов ручаться, что не может!.. Просто так подурила себе немножко, а это нет, это вы только напрасно себя беспокоите… Тут что-нибудь иное…

— Иное?.. Да что ж иное? Затц говорила… что у этого… у Полоярова… Но ведь Затц дура… она врет это… этого быть не может, — с одышкой сказал наконец Лубянский.

Устинову мелькнула вдруг новая мысль, новая догадка.

— А вы там были? у Полоярова-то? — осторожно спросил он.

— Нет, не был… Зачем же туда?.. Там ведь нету…

— Да все-таки… попытаемся, сходим… может, он знает.

Отправились к Ардальону. У ворот того дома, где обитал он, дремал дежурный дворник.

— Дома господин Полояров, не знаешь ты? — спросил Устинов.

— Нет его дома; не бывал еще.

— А не была тут вечером… молодая… девушка? — с трудом проговорил Лубянский.

— У Полоярова-то? — переспросил дворник.

— Да, да, у Полоярова…

— Какая это? Чернявенькая такая? Стриженая?

— Ну, да, да!.. Она самая… Не была?

— Вечером? так часу, значит, в девятом?

— Так, так; в девятом, в начале девятого.

— Была, приезжала, — подтвердил дворник. — Да она тут часто у него бывает.

— Где ж она? здесь? — перебил Устинов.

— Нет; таперя нет ее, уехамши…

— Как уехавши!.. Куда? — почти вскрикнул Петр Петрович.

— А не знаю доподлинно… Слышал, так, часу в одиннадцатом, рядили аны тут вдвоем извозчика за город, значит, как быдто в Гулянкину рощу… Сам-то, кажись, маленько выпимши был, а в точности не знаю, может, и не туда… потому, назад еще не бывали.

— Ну, спасибо, спасибо, голубчик, — заговорил Лубянский, торопливо порывшись в кармане и сунув в руку дворника какую-то монетку. — На, на, возьми себе! Пойдемте, Андрей Павлыч… Пойдемте отсюда… Что ж нам здесь делать?

И старик торопливым шагом побрел от ворот, где провожал его глазами удивленный дворник. Устинов пошел следом и стал замечать, что Лубянский усиленно старается придать себе бодрость. Но вот завернули они за угол, и здесь уже Петр Петрович не выдержал: оперши на руку голову, он прислонился локтями к забору и как-то странно закашлялся; но это был не кашель, а глухие старческие рыдания, которые, сжимая горло, с трудом вырывались из груди.

Учитель тихо отошел на несколько шагов в сторону, чтобы не мешать своим присутствием этому порыву глубокого горя, и в то же время не спускал внимательных глаз со старика, будучи готов при первой надобности подать ему какую-либо помощь. Прошло несколько минут, пока нарыдался Лубянский. Тихо отклонясь от забора, он, шатаючись, сделал два шага и присел на тумбу, подперев свой лоб рукою.

Минуло еще несколько минут, когда, наконец, учитель решился подойти к нему.

— Петр Петрович!.. а, Петр Петрович!.. Пойдемте-ко лучше домой… Я провожу вас, — осторожно и тихо сказал он, с участием дотронувшись до плеча Лубянского.

— А?.. что?.. как?.. — пробормотал тот, словно бы очнувшись. — А, это вы, голубчик?.. Что вы говорите?

— Я говорю, пойдемте домой… дома лучше… Что ж сидеть-то!..

— А?.. Домой?.. Хорошо, пойдем домой… Хорошо… пойдемте…

Устинов помог ему подняться с тумбы и под руку повел по улице. Старик видимо ослабел и даже слегка пошатывался.

Молча дошли они до самой калитки, и здесь Петр Петрович как будто приободрился немного.

— Спасибо вам, голубчик, спасибо, — сказал он сжимая руку учителя; — теперь уж я сам… Извините, что потревожил вас… Не беспокойтесь, я сам… я сам как-нибудь.

Учитель понял, что ему хочется остаться одному-одинешеньку со своей думой, со своим великим горем, и потому, не входя во двор, простился у калитки.

Столь же, по-видимому, бодро вошел старик и в комнату. Сонная кухарка зажгла ему свечу и поставила ее на стол, где еще с десяти часов вечера был собран холодный ужин, за который майор никогда не садился без дочери. Два прибора и закуска до сих пор оставались не тронутыми.

— Ступай, Максимовна, спи себе, ты не нужна мне, — обернулся он к кухарке, которая, зевая и почесываясь, стояла у дверей.

Оставшись, наконец, совершенно один, Петр Петрович долго стоял посредине комнаты не то в каком-то растерянном раздумье, не то в полном оцепенелом бессмыслии. Даже лицо его не выражало теперь никакого оттенка горя, тоски или думы, или другого какого ощущения, но не сказывалось в нем тоже и равнодушия, ни апатичной усталости, а было оно, если можно так выразиться, вполне безлично, безвыразительно.

С тем же тупым, безличным взглядом подошел он к столу, рассеянно налил рюмку водки, рассеянно пропустил ее сквозь зубы и, не закуся ни кусочком хлеба, медленно отошел на прежнее место.

Странное раздумье все еще владело им, и через несколько времени он опять повторил тот же маневр с рюмкой, словно бы и не помня, что одна уж выпита, и тихо, на цыпочках, прокрался в комнату дочери.

Перед благословенным образом покойной жены его тихо мерцала там лампадка, которую никогда не забывала зажечь на ночь старая Максимовна, и свет этой лампадки слабо озарял предпостельный столик со свечой и графином воды, кисейную занавеску, несколько книг на окошке, девическую кровать, застланную чистым, свежим бельем и тщательно, как всегда, приготовленную на ночь. Над кроватью висел небольшой портрет покойной жены Петра Петровича, умершей назад тому четыре года. Фотографический оттиск давно уже стал выцветать, но все еще довольно живо хранил добрые, мягкие, спокойные черты немного пожилой женщины.

Майор остановился и надолго застыл в раздумье пред постелью своей дочери.

Эта чистая, девическая постель еще в первый раз в жизни оставалась в такую глухую, позднюю пору ночи пустою и несмятою.

"Где она?.. Что с нею"?..

Что-то колючее, как тонкая холодная игла, щекотно проникало старику в самую заповедную глубь сокрушенного сердца.

"Ушла… Сама ушла… И нет ее… и не будет больше… Кабы жива была покойница, может этого не случилось бы".

Словно больной, надоедливый зуб, сердце все ныло и ныло так тихо, но непрестанно, и так долго, так однообразно…

Майор присел на стул перед кроватью, около столика, безотчетно поправил отвернувшийся край простыни, подпер руками голову и без думы, без мысли, с одною только болью в сердце, стал глядеть все на те же былые подушки да на тот же портрет, смотревший на него со стены добрыми, безмятежными глазами. Так застали его первые лучи солнца. Он спал теперь сном глухим и тяжелым.

XXII. Великодушный Ардальон

В десятом часу утра, отправляясь в гимназию, Устинов нарочно дал крюку и завернул к майору проведать, что с ним теперь делается. Он очень опасался за его здоровье. Майор уже проснулся, вымылся, оправился и, судя относительно, глядел довольно бодро.

— Что же мне делать теперь, Андрей Павлыч? Научите, присоветуйте; я ведь просто голову потерял, — грустно говорил он Устинову. — Не знаю, хорошо ли это, но думаю пойти туда… все-таки что-нибудь.

— А не подождать ли, может, сама вернется…

— Ах! да ведь сердце-то все мое изныло!.. Не могу я так, — тоскливо перебил старик. — Уж хоть бы знать что-нибудь положительное! Ну, умерла она — ну, так бы, по крайней мере, и знал, что умерла; а бросила — так бросила!.. господь с нею!.. А то, эта неизвестное хуже всего! Ведь уж я измучился!

Устинов не нашел возражений против этого чувства, и старик вместе с ним вышел из дому. Один пошел на службу, другой к Ардальону Полоярову.

* * *

Анна Петровна проснулась давно и притом очень рано. Ей спалось плохо; перерывистый сон был смутен и тревожен; быть может, новизна места, а может, и новизна положения способствовали такому лихорадочному состоянию. Подобрав под себе ноги и плотно закутавшись в свой бедуин, она прижалась в уголок кожаного дивана, и раздумье о новом своем положении, о новой жизни, помимо ее собственной воли, неотступно брело в ее голову. У другой стены, примостившись кое-как на составленных креслах и стульях, спал Ардальон Полояров, и девушка порою влюбленно переводила взгляд на его рослую фигуру и долго, внимательно останавливала его на лице своего друга. В комнате было грязно и беспорядочно, и вся обстановка с первого взгляда показывала, что здесь живет холостой бобыль-бездомовник.

Ардальон потянулся, почавкал губами, зевнул, и, открыв глаза, приподнялся на локтях со своих стульев.

— А, матушка, уже проснулась? — улыбнулся он Анне Петровне. — А что самоварчик? Побаловаться бы горяченьким, а то смерть как скверно!

Самовар давно уже стоял на столе и давно парился на нем чайник, но новая хозяйка даже и не дотронулась до налитой чашки. Она молча подошла теперь к столу, налила стакан и подала Полоярову.

— Что это? Никак глазки на слезки? — спросил он, взглянув на смутное, опечаленное лицо девушки. — О чем это? Уж не о папеньке ли стосковались?

— Да, о нем, — ответила она очень серьезно.

— Э, барышня! Это надо же было предвидеть! Ведь рано ли, поздно ли, ты все равно должна же была оставить его.

— Да, но так оставить, как я оставила…

— Решительно все одно и то же. Важна сущность факта, а сущность законна, потому что естественна, а обстановка — так ли, или иначе совершился факт, это не суть важно; это пустяки!

— Но ведь дворник сказывал, что нас спрашивали… Это верно он был, — задумчиво проговорила девушка, отвечая не Полоярову, но как будто самой себе, на какую-то свою собственную, отдельную мысль.

— Всенепременно он… и должно быть с Устиновым, — подтвердил Ардальон.

— Я боюсь, что придет и сегодня, — сказала Нюточка.

— Ха-ха-ха! "боюсь"!.. Чего же тут бояться?.. Ну, и пусть его приходит!.. Я бы даже желал, чтобы он пожаловал.

— Это зачем? — подняла она удивленные взоры.

— А затем, чтобы поглядеть, как вы встретитесь. Это тебе, матушка, будет хороший оселок… что называется, проба пера. До сих пор все пустяки были, а теперь игра пойдет всерьезную. Вот ты и испытай, на сколько ты боец жизни! Теперь и узнаешь, есть ли у тебя настоящий характер или, просто, ты тряпица, кисейная барышня… Полно-ка, матушка, возьми лучше голову в руки и будь заправскою женщиною, а сентиментальничанье к черту, если хочешь, чтоб я уважал тебя! Коли перед всяким стариком киснуть, так что же ты станешь делать пред настоящим, пред серьезным-то делом?

В дверь заглянула квартирная хозяйка и объявила Ардальону, что его какой-то старичок спрашивает.

Лубянская смутилась и принужденной улыбкой хотела скрыть это чувство пред Полояровым, который, в свою очередь, окинул ее пристальным испытующим взглядом.

— Ну, Анютка… Смотри, молодцом у меня!.. Смелей! — подмигнул он ей и растворил майору дверь своей комнаты.

Петр Петрович сделал несколько шагов, но вдруг тревожным взглядом окинул всю обстановку и невольно попятился к дверям, смущенный, сконфуженный и как бы пришибленный какою-то внезапностью.

Он ожидал многого, но то, что увидел он здесь, было сверх его ожиданий.

Эта грязная, пропитанная табачным дымом комната, эти составленные стулья, этот диванишко с брошенной подушкой: этот расстегнутый ворот кумачной рубахи, и среди всей этой обстановки вдруг она, его чистая голубка, его родное, любимое детище… Майор смешался и сконфузился до того, что не мог ни глаз поднять, ни выговорить хоть единое слово.

Полояров вызывающим взглядом глядел на девушку.

Стараясь побороть в себе чувство смущенной неловкости она, с улыбкой напускного равнодушия, словно бы ничего особенного и не случилось с ней, направилась к отцу, стоявшему на пороге:

— А, это ты, папахен? Здравствуй!.. Что же ты не входишь?

— Нюта!.. Где ты?.. Что с тобой? — глухо проговорил он наконец, не двигаясь с места.

— Как, Боже мой, где? У Ардальона Михайловича — ответила она все с тою же деланною улыбкой. — Да чего ты такой странный, папахен? Ровно ничего такого особенного не случилось, чтобы в священный ужас приходить! Повздорили мы с тобой вчера немножко, ну что же делать, всяко бывает! Вчера повздорили, а сегодня помиримся.

Старик стоял и глядел на нее изумленно и недоверчиво, точно бы он и в самом деле не верил, что это дочь его.

— Да чего ты так глядишь на меня, — продолжала она, ласково положив на плечо ему руку, — своя, не чужая! Все та же, что и прежде. Ну, хочешь, поцелуемся?

— Нюта! Голубушка! Что это ты над собою сделала? — не выдержав наконец, зарыдал отец и припал на плечо дочери. — За что ты себя опозорила!.. Нюта… Нюта моя!..

— О, какие ты вздоры говоришь, папахен! — ласково засмеялась она. — Ну, чем же я себя опозорила? Что ж, я подлость какую сделала? украла? продала кого? В чем позор-то?

— У него… Нюта! у него на квартире… ночью… одна!.. Боже мой, Боже! До чего дожил я!

— Экая важность, что у него! — возразила девушка, успевшая уже оправиться и даже несколько успокоиться и облегчить себя тем, что отец так мягко встретил ее. — Что у него, что в другом месте, — не все ли равно? А зачем притесняешь меня? Кабы ты больше уважал мои человеческие права, я бы не ушла от тебя. А ушедши, куда же мне было деваться? Конечно к Полоярову, потому мы друзья с ним.

— Нюта моя! Пощади ты мою седую голову! Не говори ты таких слов ужасных!

И он вдруг упал пред ней на колени.

— Умоляю тебя!.. Господи! Кабы все это один только сон был! Кабы ничего этого не было!.. Я не верю… не могу верить… Нюта! скажи ты мне, ведь этого ничего нету? Да?.. да? Ведь нету?

— Да чего нету? О чем ты хлопочешь, папахен? Не понимаю тебя я!

— Ну… хоть обмани ты меня… но только… Да нет, неужели же все это правда?

И он мучительно, тоскливо схватил себя за голову.

Девушка, не зная что делать, что отвечать ему, недоумело пожала плечами и бросила взгляд на Полоярова, как бы прося его помощи и совета. Но Ардальон, закуря папироску, спокойно расселся на диване и, заложив ногу на ногу, безучастно созерцал эту сцену.

— Ах, да встань же ты, папахен! — досадливо принялась Анна Петровна подымать старика с колен. — Ну, что это, право, за глупости!.. Это, наконец, скучно!.. Я рассержусь, папахен, слышишь ли? И чего тебе от меня хочется, понять не могу!

— Хочется мне… хочется, Нюта… знать тебя чистой… не опозоренной… Ведь это все неправда? Ничего этого не было? Да?

— Старик заговаривается, — пробурчал Полояров.

— Я?.. Я? — поднялся вдруг Петр Петрович. — И ты еще осмелился!

И он в исступлении, порывисто кинулся на Ардальона.

— Стоп, машина! Стоп! Не ву горяче па! Полегче! — отстранил его Полояров. — Ведь вам не сладить со мной: я маленько посильнее буду, да и горячиться-то не из чего! А вы присядьте-ка, да успокойтесь, мы вам чайку нальем, пожалуй, да тогда и потолкуем как следует.

— Папахен, милый мой! — обняла Лубянского девушка, удерживая его дрожащие руки, — ей-Богу, все это напрасно! Ну, что за трагикомедия? И все из-за таких пустяков! Ну, можешь успокоиться: я все та же и люблю тебя по-прежнему. Довольно с тебя этого?

— Ах, Нюта, Нюта! Если б у людей не было памяти! — сокрушенно вздохнул он, понемногу приходя в себя. — Как вспомню, я с ума схожу!.. За что ты убила меня? что я сделал тебе? А вы! — обратился он к Полоярову. — Я принимал вас в дом к себе как честного человека, а вы вот чем отплатили!.. Спасибо вам, господин Полояров!.. И тебе спасибо, дочка!

— Эх, почтеннейший мой, Петр Петрович! — махнул рукойиАрдальон, — какую вы, право, ерунду городите, так даже слушать смешно! Ну, что же я такого бесчестного сделал против вас. Что дочка-то ваша пришла ко мне? Так не выгнать же мне ее! Ну, все равно, что пришел бы Анцыфров или Подвиляньский, то и она! Я ведь в этом ваших пошлых различий не делаю, да и не понимаю их. По мне, это все равно! Она такой же приятель мой, как и те. Ну, попросилась переночевать. Кабы меня была лишняя комната, я бы, конечно уступил ее, а нет комнаты, так где же мне взять?

— А по ночам в Гулянкины трактиры ездить с порядочною девушкою, это по-вашему не бесчестно? — презрительно и строго спросил его Лубянский.

— В трактиры?.. М-да! Это как на чей взгляд, конечно… По-моему, — не бесчестно; просто, погулять людям захотелось, ну и поехали. Самое естественное дело!

— Естественное дело позорить имя девушки!

— Имя!.. ну, что такое имя?.. Какое-то фиктивное понятие! Пишите ваше имя на вашей дверной доске, на вашей книге, на ваших векселях там, что ли, — это я все понимаю; а что люди погулять поехали, так причем тут имя-то? Все это, батюшка мой, одни только нелепые предрассудки! Эта песня стара, ее бросить пора. Ну, да уж так и быть! — с решимостью какой-то внезапной мысли, махнул вдруг рукой Полояров. — Хоть это и в корень противно моим принципам и убеждениям, но… уж куда ни шло! лишь бы только кончить эти скучные объяснения. Мне, пожалуй, все равно! Коли вы находите, что Анна Петровна опозорена мною, я, извольте, женюсь на ней! То есть формально сочетаюсь законным браком! Угодно вам этого? Ну уж, кажется, «благороднее» невозможно!

Девушка изумленно и радостно вскинула на него гпаза свои.

- Папахен! голубчик! Старикашка ты мой милый! — весело защебетала вдруг она, ластясь и увиваясь около отца. — Ну вот видишь ли, как все это вдруг хорошо устроилось! Ну, о чем же печалиться? Ну, улыбнись мне, что ли! Ведь чего же тебе еще больше? Ведь мы с ним любим друг друга!

"Вишь, заегозила, как про аналой-то услышала!" — молча и саркастически подумал себе Полояров. "Вот она, натура-то, и сказалась! Дрянь же ты, матушка, как погляжу я!.. Кисейная дрянь!"

Но старик не обрадовался. Великодушие Ардальона не произвело на него ни малейшего эффекта. Он стоял в глубоко-грустном и сосредоточенном раздумье, и только глаза его были устремлены на головку дочери, с какою-то болезненно-тоскливою нежностью.

— Пойдем, Нюта, домой! — грустно проговорил он, и в голосе его сказалась тихая мольба и полное прощение во имя неизбежной покорности пред судьбой и совершившимся фактом.

— А ты не будешь притеснять меня? Не станешь делать наперекор мне? — заторговалась вдруг она. В ней мигом проснулась капризно-своенравная, избалованная натура. — Я, пожалуй, вернусь, но только на вчерашних моих условиях! Не иначе!

— Пойдем, Нюта, домой! — тихо повторил старик, беря ее за руку. — Я ни в чем тебе… ни в чем не поперечу.

И лицо его нервно передернуло нечто горькое при этом последнем слове.

— И в самом деле, ступайте-ка вы лучше домой пока, охотно поддакнул Полояров. — Только уж, пожалуйста, Петр Петрович, вы ее не тово… Уж теперь мне, как жениху, предоставьте право следить за ее поступками; не вам, а мне ведь жить-то с нею, так вы родительскую власть маленько тово… на уздечку. Ха-ха-ха! Так, что ли, говорю-то я? ась?..

— Папахен! — защебетала снова радостная девушка, — да что же ты не сказал еще ни слова! Рад или не рад? Я рада! Ведь говорю тебе, я люблю его! Ну, скажи же нам, скажи, как это в старых комедиях говорится: "дети мои, будьте счастливы!" — с комическою важностью приподнялась она на цыпочки, расставляя руки в виде театрального благословения и, наконец, не выдержав, весело расхохоталась.

Старик глубоко вздохнул и покачал головою.

— Эх, милая моя!.. радоваться-то особенно нечему! — сказал он, — надо говорить правду: не такого жениха я всегда мечтал тебе — извините, господин Полояров… Ну, да коли любишь, выходи, Господь с тобою! Из двух зол это, конечно, все ж таки меньшее… Одевайся, голубка! Прощайте, господин Полояров.

И через минуту он увел свою дочь из этой безотчетно мерзкой для него квартиры.

XXIII. Нежданный ходатай

Первый час пополудни. В губернаторской столовой, за большим столом, сидит самое отборное общество града Славяобубенска и завтракает. По правую руку от хозяйки — графиня де-Монтеспан, по левую — барон Икс-фон-Саксен. На другом конце стола — хозяин, а около него ксендз Ладыслав Кунцевич и полковник Пшецыньский. Пространство по обе стороны между этими двумя полюсами занимают: княгиня-maman и князь-papa Почечуй-Чухломинские, шестерик княжон-дочек, маленький Шписс и Анатоль де-Воляй. Один только ни к чему не пригодный князь-papa, сник чему не нужною княгиней-maman составляли тут нечто вроде официально-неизбежного зла. Засим все остальное общество в наличном составе своем представляло самый интимный кружок губернаторского дома. Тут были все те, кого особенно жаловала madame Гржиб-Загржимбайло.

Констанция Александровна праздновала сегодня день своего рождения. Она хотела придать этому дню исключительно семейный характер и потому большого приема не делала. Служащие, кто повыше, оставляли в прихожей свои визитные карточки, а кто пониже, тот расписывался на особом листке, по которому Непомук потом определял степень благонамеренности и служебной доброкачественности славнобубенских чиновников. Ее превосходительство нарочно не желала обременять себя утренними приемами, чтобы сохранить надлежащую бодрость и свежесть к вечеру, так как сегодня у нее заранее условленный пикник на картинном берегу Волги.

Непомук Анастасьевич любил хорошо поесть и хорошо выпить в хорошей, интимной компании, а так как теперь собралась у него компания самая хорошая и самая интимная, и так как при этом все обретались в самом счастливом, в самом праздничном настроении духа, то Непомук достаточно успел уже оказать подобающую часть разным соленьям и сырам, пропустив предварительно две веселые рюмочки хорошей старой водки, которую «презентовал» ему любезный ксендз-пробощ и теперь готовился оказать еще более подобающую честь огромному ростбифу, который будет запит великолепным английским элем.

И в эту-то минуту едва лишь начавшихся гастрономических наслаждений в столовой неожиданно появилась официальная фигурка дежурного канцеляриста.

Непомук вообще терпеть не мог, чтоб его беспокоили какими бы то ни было делами и официальностями в минуты наслаждения собственной его утробы, и потому он уже кинул выразительно-строгий взгляд на смущенного чиновника, осмелившегося заведомо нарушить губернаторские привычки, как вдруг тот почтительно доложил, что его преосвященство, владыко Иосаф, изволили пожаловать.

Визит был крайне редкий, вполне неожиданный, и потому показался всем несколько странным.

Непомук недоумело перекинулся взглядами с супругой. Что делать и как быть в столь экстренном случае? Прерывать свое упитыванье, лишь начавшееся при столь счастливых обстоятельствах, и прерывать его, быть может, на неопределенное время, для каких-нибудь деловых разговоров, это значило бы лишить себя одного из высших наслаждений благами жизни и погрузиться на весь остальной день в самое неприятное расположение духа. Отказать владыке в приеме — неловко, коли уж он раз приехал; заставить его дожидаться — еще неловче; а доброе впечатление завтрака во всяком случае уже испорчено этим неожиданным и притом, втайне, весьма неприятным гостем. Непомук порядком-таки недолюбливал владыку и между своими интимно называл его иронически «столпом» и "строгим ревнителем du pravoslavie".

Констанция Александровна, встретя вопрошающий взгляд супруга, своей миной и пожатием плеч послала ему ответ, что, мол, нечего делать, надо принять, и Непомук торопливо направился в залу.

Посреди белой залы резко выделялась черная высокая фигура владыки. Ряса тонкого сукна и клобук, с которого почти до пят спадали складки креповой наметки, составляли его наряд, всегда отличавшийся самою строгою простотою, наравне с любым рядовым монахом его епархии. Седая, длинная борода обрамляла его продолговатое, бледное и худощавое лицо. В тихих глазах светился ум, улыбка дышала кротостию, и только одни характерные углы губ давали чувствовать, что, в случае надобности, у этого человека найдется достаточно энергии, мужества, силы воли и твердости характера.

Молчаливый поклон, которым оприветствовал он входящего Непомука, отличался простотой и достоинством.

— Ваше преосвященство! Чему обязан такою честью? — любезно заговорил Гржиб-Загржимбайло, подавая владыке руку (как католик, он не подходил под его благословение).

— Я, кажется, к вам не вовремя? — с видом извиняющейся предупредительности, осведомился Иосаф, заметив то особенное чавканье и чмоканье губами, которые всегда почти сопровождают речь только что евшего, но недоевшего человека.

— О, это решительно все равно! Такой почтенный гость всегда вовремя! — торопливо заговорил Непомук с несколько принужденною, но зато весьма изысканною любезностью. — Позвольте просить ваше преосвященство в кабинет…

И хозяин с вежливым поклоном сделал ему пригласительный жест по направлению кабинетной двери.

Славнобубенского владыку сильно недолюбливало все то, что интимно терлось около славнобубенского губернатора и особенно около губернаторши. Отношения их давно уже были натянуты. Как характеристику этих отношений, в Славнобубенске рассказывают один анекдот, сущность которого не подлежит, по отзывам славнобубенцев, ни малейшему сомнению. Однажды, по какому-то, чуть ли не официальному случаю, владыка должен был обедать у губернатора. Непомук, конечно, посадил Иосафа за столом рядом с собою. Подавались между прочим свиные котлеты. В это время у них завязался какой-то административно-деловой спор, а Непомук вообще терпеть не мог ничего делового за столом, во время упитывания. В досаде на владыку и желая разменять дело на шутку, чтобы потом уже больше к нему и не возвращаться, он, собственноручно наложив на тарелку свиных котлет, любезно подал их архиерею, говоря с самою приятною улыбкой:

— Ну, о деле мы, ваше преосвященство, после! А теперь — не угодно ли? "Примите и ядите!" так ведь это, кажется, у вас говорится?

Владыка на мгновение вспыхнул в лице и, смотря на губернатора, удивленно отклонился на спинку стула.

— Ваше преосвященство! я к вам обращаюсь! — говорил меж тем Непомук, держа перед ним котлеты. — Примите и ядите!

— Продолжайте, ваше превосходительство, продолжайте, — с очень вежливою улыбкой повернул Иосаф свое спокойное лицо к губернатору.

Так в лоск и положило сконфуженного Непомука, перед целым столом, это неожиданное, но наповал бьющее "продолжайте!"

Старик Иосаф был прежде всего твердый русский человек, который презирал всякую кривду, всякое шатание житейское, как умственное, так и нравственное, шел неуклонно своим прямым путем, паче зеницы ока оберегая русские интересы православной русской церкви и своей многочисленной паствы; он охотно благословлял и содействовал открытию воскресных и народных школ, но не иначе как под руководством священников или людей лично ему известных; к нему шел за советом и помощью всякий, действительно нуждающийся в совете либо в помощи, и никогда не получал себе отказа. Немногоглаголивое и не частое слово его, раздававшееся с епископской кафедры, звучало верой в бога, любовью к православной России, надеждой на добрые плоды благих царских починов, которыми будет некогда красоваться земля свято русская. Это строгое, неблазное, самоуважающее слово порою умело чутко поднимать в массе ее русское народное чувство, ее веру в Бога и в свою силу и крепость, ее безграничное доверие и преданность Русскому государю. Сказать короче, в тех особенных обстоятельствах, в которых мы застаем город Славнобубенск, при тех призрачных надеждах, которые в то время вообще возбуждало Поволжье — владыка Иосаф на своем месте был человек положительно вредный. Понятно, почему недолюбливали его в салоне madame Гржиб-Загржимбайло. С ним нужно бы было бороться, и необходимость этой борьбы очень хорошо понимал и чувствовал ксендз Кунцевич; его, по-настоящему, надо бы было постараться как-нибудь выжить отсюда подальше, где бы он мог быть менее вреден, но как бороться и в особенности как выжить, если под него, что называется, иголки не подточишь, если этот старик на виду у всех, идет себе тихо, но верно своею прямою дорогою и честно делает свое дело! Задача не малая, которую, так или иначе, необходимо нужно было решить в свою пользу.

Но… там, где часто останавливаются великие силы, вдруг иногда помогают делу маленькие и совсем ничтожные, совсем пустые обстоятельства, лишь бы только ловкий ум сумел ими воспользоваться.

— Я ныне просителем к вашему превосходительству! — уже в кабинете тихо начал владыка, обращаясь к Непомуку. — Вы, конечно, позволите мне походатайствовать пред вами за одного из моей паствы?

— За кого это? — серьезно сдвинув брови, спросил губернатор, которому был уже не понутру самый разговор подобного рода, в то время, когда в столовой ждет эль и ростбиф.

— За старичка тут одного… за майора Лубянского, пояснил ему владыка. — Тем более, ваше превосходительство, — продолжал он, — что в этом деле, как мне достоверно известно, вы были даже в обман введены, а это, полагаю, дает мне тем более добрую возможность раскрыть пред вами истину. Вы конечно, не посетуете на меня за это?

— Я это дело хорошо знаю, ваше преосвященство; я очень хорошо знаю это дело! — отпарировал Непомук, которого задели за живое слова Иосафа.

"С какой стати и по какому праву мешается этот старик в непринадлежащую ему область гражданской администрации?" — подумал он в досаде на архиерея.

— Итак, ваше превосходительство не посетуете на меня, если я все-таки буду продолжать по предмету моего ходатайства, — говорил владыка; — я нарочно сам лично приехал к вашему превосходительству, потому что я очень беру к сердцу это дело. Под полицейский надзор отдан человек вполне почтенный, которого я знаю давно как человека честного, благонамеренного, — примите в том мое ручательство. Вам, полагаю, неверно доложили о нем.

— Ваше преосвященство, — начал оправившись Непомук, — я осмелюсь заметить вам на это, что я слишком хорошо знаю моих чиновников и, как начальник, обязан вступиться за их добрую славу: ни один из них не может сделать мне неверный доклад! И… наконец, я сам слишком подробно вникаю в мои дела, и потому не могу быть обманутым. Сфера нашей гражданской администрации, конечно, несколько менее знакома вашему преосвященству, чем мне, и потому… извините, ваше преосвященство! — я имею скромную претензию знать то, что творится в моем хозяйстве, и что касается до этого майора, то мы имели достаточно данных, основываясь на которых, обязаны были поступить так, а не иначе. Это может подтвердить и господин местный жандармский штаб-офицер!

— То есть, ваше превосходительство, хотите дать мне уразуметь, что я мешаюсь не в свое дело, — благодушно улыбаясь, заметил Иосаф; — но ведь я прошу только снизойти на просьбу, я в этом случае обращаюсь к сердцу человека.

— Ваше преосвященство, — возразил губернатор, — моему сердцу жаль его, может не менее, чем вам; но… сердце человека должно молчать там, где действует неуклонный долг администратора. Будучи сами администратором своей епархии, вы, конечно, поймете меня, и я, поверьте, весьма рад бы сделать все угодное вам, но в данном случае мой долг положительно воспрещает мне всякое послабление. Да самое лучшее вот что — домекнулся вдруг Непомук. — Дело это такого рода, что я сам ни за что не возьму на себя разрешать его согласно вашему ходатайству… И надо мной ведь тоже есть власти… А мы вот что, ваше преосвященство: у меня, кстати, теперь сидит барон Икс-фон-Саксен, как сами знаете, для общих наблюдений за направлением края. Чего же лучше! Мы вот спросим его мнения. Если он согласится, я сию же минуту исполню желание вашего преосвященства. Тогда я в стороне по крайней мере.

И прежде чем Иосаф успел что-либо вымолвить, губернатор бросился к дверям в столовую и позвал Саксена:

— Адольф Кристьянович!.. Извините!.. Пожалуйте сюда на минуточку! Дело есть!

Барон неохотно покинул свою прелестную соседку и небрежною походкою направился в кабинет.

— Что скажете, mon cher?

Непомук изложил сущность ходатайства владыки и свои затруднения удовлетворить его просьбе.

Немец фои-Саксен остался несколько недоволен тем, что владыка, при виде его, не выразил ему лично никаких особенных знаков почтения, и в душе отдал в этом отношении большое преимущество Кунцевичу, который всегда так видимо и почтительно умилялся пред особо поставленным блистательным положением барона.

— Я точно так же не возьму на себя решить этого, — с суховатым поклоном отклонился барон.

— Итак, ваше преосвященство сами изволите видеть! — пожал плечами Непомук. — Я говорил, что тут никакое послабление невозможно. Помилуйте, в этой школе его Бог знает что делалось.

— Не делалось, а делается, — с значительным ударением, скромно поправил владыка; — и вот именно, в качестве администратора моей епархии, на обязанности коего лежит, между прочим, блюсти за духовною нравственностью своей паствы, я считаю долгом своим обратить внимание вашего превосходительства на то, что ныне делается в здешней воскресной школе. Эта школа стала школой безбожия: там открыто проповедуются такие мысли и учения, от каких избави бог каждого честного человека. Прежний законоучитель, человек достойный, которого я сам благословил на это дело, изгнан вдруг чуть не с позором, а на место его учит какой-то исключенный из службы становой, вопреки постановлению закона.

— Но почему же становой, хотя бы исключенный, не может быть хорошим учителем? — вмешался в разговор фон-Саксен. — Сколько я понимаю, это одно к другому не относится.

— Я и не говорю, что не может, — ответил владыка: — я говорю только, что этот человек открыто проповедует безбожие, читает там воспрещенные брошюры и делает на них свои комментарии, отвращает учеников от церкви, наконец… Вот что говорю я, ваше превосходительство!

— Н-да-а! Это, конечно, дурно! — небрежно протянул сквозь зубы фон-Саксен. — Хотя собственно говоря, в наш век более важно, чтобы церковь была построена в сердце человека, чтоб он в сердце своем имел церковь… Это, конечно, важнее, чем он будет ходить, ничего не чувствуя и не понимая, в видимую церковь.

Иосаф спокойно и несколько строго посмотрел на либерального Саксена.

— Да, ваше превосходительство изволили совершенно справедливо заметить, — сказал он тихо и медленно. — В наш век действительно появилось — к прискорбию истинной церкви — очень много людей, которые говорят, что их церковь в одном только сердце построена; но — странное дело! я сам знаю очень много подобных и почти всегда замечал при этом, что если церковь в сердце, то колокольня непременно в голове построена… и колокола вдобавок очень дурно подобраны.

И сказав это своим старчески-ровным, спокойным голосом, владыка поднялся с места.

— Извините, ваше превосходительство, что беспокоил вас, — поклонился он губернатору; — а мне пора и к дому.

Непомук, не удерживая его, пошел провожать до передней.

Фон-Саксен был жестоко уязвлен словами Иосафа. В первую минуту он покраснел и закусил губы, но тотчас же овладев собою, изобразил одну только улыбку презрительного пренебрежения — дескать, эти слова оскорбить меня никак не могут: я слишком умен и слишком высоко стою для этого!

— Какая грубость! Malotru![56] — быстро вошел в столовую Непомук, выражая и лицом, и голосом, и походкой значительную степень негодования. Он словно бы желал показать, до какой степени возмущена вся его внутренность. — Это, наконец, чистое невежество!

— Ну, что ж! — с небрежною снисходительностью погримасничал Саксен, — на это ведь нельзя сердиться, он, во-первых, уже в тех пределах старости, за которыми все простительно, а во-вторых… во-вторых… чего ж вы хотите от людей его звания? Это вполне понятно!

Однако же, произнося все эти успокоительные фразы для внешнего ограждения своего достоинства, барон в душе весьма был зол на владыку, ибо самым живейшим образом отнес на свой собственный счет его последнее слово.

— Это, наконец, уж Бог знает что такое! — в прежнем тоне продолжал Непомук; — до которых же пор будут продолжаться эти вмешательства!.. Ведь я не вмешиваюсь в его управление, с какой же стати он в мое вмешивается? Этого, наконец, уже нельзя более терпеть, и я решительно намерен сделать представление об ограждении себя на будущее время.

— О чем это он просил, я хорошенько не понял? — не выказывая особенного любопытства, с обычною небрежностью спросил фон-Саксен.

— Mais… imaginez-vous, cher baron,[57] администрация отдает человека под надзор полиции за зловредность его действий, за явный призыв к неповиновению власти, за публичный скандал, за порицания, наконец, правительственного и государственного принципа, администрация даже — каюсь в том! — оказала здесь достаточное послабление этому господину, а его преосвященство — как сами видите — вдруг изволит являться с претензиями на наше распоряжение, требует, чтобы мы сняли полицейский надзор! Если мне на каждом шагу будут делать подобные загвоздки я ни за что не могу отвечать перед правительством!

— Н-да; его преосвященство беспокойный, очень, очень беспокойный человек, надо сознаться в том! — многозначительно шевельнув усами, с некоторым прискорбием заметил Пшецыньский.

— Помилуйте! — волновался губернатор, — я, из крайней необходимости, учреждаю над школой административный надзор, поручаю его человеку, лично известному мне своею благонамеренностью, человеку аттестованному с самой отличной стороны директором гимназии, человеку способному и прекрасному педагогу, а его преосвященство вмешивается в дело и видит в этом распространение каких-то зловредных идей, а сам вступается за господина, который устраивает антиправительственные демонстрации! Это наконец ни на что не похоже! При таких порядках, и особенно в настоящее смутное время, я решительно отказываюсь управлять губернией, если правительство не позаботится оградить меня! Или я губернатор, или я пешка!

— Но зачем же вы не делаете представления? Чего же ждать еще? — заметил фон-Саксен. — На вашем месте я давно бы постарался оградить себя.

— Ах, барон! — прискорбно вздохнул губернатор; — это не так-то легко, как кажется; у них там в синоде я не знаю какие порядки и какими соображениями они руководствуются: для нас это вполне terra incognita;[58] но… я очень рад, что все это случилось при вас, что вы сами были свидетелем… Теперь вы видите что это такое! Я непременно приму свои меры и приму их немедленно; а будет ли успех, ей-Богу не знаю!

— В успехе нечего сомневаться! — авторитетно решил барон. — В этом случае, если что будет зависеть от меня, я конеч но подтвержу одну только голую истину. Но этого, действительно, невозможно так оставить!

Непомук не продолжал, и разговор на этот раз прекратился. Веселое расположение духа его было поколеблено, и завтрак испорчен. Тем не менее, это неприятное приключение не изменило программу нынешнего дня, и пикник устроился своим порядком.

На другой день в почтовой конторе были приняты, с казенными печатями, четыре пакета для отправки в Петербург =- один от владыки, другой от губернатора, третий от жандармского штаб-офицера и четвертый от барона Икс-фон-Саксена.

XXIV. С неба свалилось

Прошло около двух недель с тех пор, как исключили Шишкина. Удар внезапного горя столь сильно подействовал на его старуху-мать, что она серьезно заболела. Дома лечить было не на что и пришлось отправиться в городскую больницу. Шишкин остался один в убогой квартиришке, за которую было уже заплачено хозяевам за месяц вперед. Старуха жила скудным пенсионом, да теми крохами, которые уделяли ей кое-кто из достаточных знакомых. Сын ее давал уроки в трех домах и получал за это ежемесячно двенадцать рублей, но после злосчастного «Орла» ему сразу отказали два дома, и молодому человеку пришлось остаться на четырех рублях в месяц, а на эту сумму не только в Славнобубенске, но даже и в каком-нибудь Енотаевске или Бузулуке особенно не разживешься, и потому Иван Шишкин начинал уже голодать. Занятий, или какого-либо дела он еще не подыскал себе и не знал пока что предлежит ему в дальнейшем будущем. Что можно было заложить из домашнего скарба, то он уже снес к армянке-ростовщице и часть денег отдал матери, на ее скудные больничные нужды, а остальное проел. Но вот опять стали подходить крутые обстоятельства — закладывать было почти уже нечего — и Шишкин в весьма грустном настроении духа похаживал по своей горенке. Он был зол и печален: нужда со всех сторон, а помощи ниоткуда и, как обыкновенно бывает с не особенно сильными людьми, в подобном положении, сам он терялся и решительно не мог придумать чем бы и как пособить своему горю. Положение казалось ему безвыходным и отчаянным. Был десятый час вечера. Молодой человек уныло ходил в темной комнате, потому что свечу купить было не на что. Один только луч масляного фонаря слабо закрадывался с улицы в его окошко и чуть светлой полосой ложился на стену. Благодаря его бесплатному свету, Шишкин мог еще кое-как ходить по комнате. Вдруг заметил он, что кто-то заглянул к нему в окошко, но сначала не обратил на это обстоятельство никакого особенного внимания и продолжал ходить по-прежнему. Через несколько времени темный облик чьей-то вглядывавшейся фигуры опять появился на том же месте. Шишкин вскинул глаза, быстро подошел к окну, но в эту самую минуту облик исчез. Он подождал, пригляделся и подумал, что это все только так ему показалось.

"Должно быть, нервы расстроены", решил он сам с собою.

Вдруг в сенях послышались чьи-то незнакомые шаги, очевидно, нащупывавшие пол, чья-то рука шарила по двери, отыскивая ручку, в ту же минуту незапертая дверь довольно быстро и смело отворилась.

— Господин Шишкин здесь? — спросил вполне незнакомый голос.

— Здесь. А что вам?

— Кажется, вы сами и есть?

— Да, это я. Что вам угодно?

— Письмо к вам. Извольте получить.

И незнакомый человек, которого ни наружности, ни костюма не мог разглядеть юноша, вручил ему запечатанный конверт.

— От кого это? — спросил он.

— Там написано… узнаете, — торопливо ответил этот кто-то и вдруг исчез из комнаты, плотно прихлопнув за собою дверь. В сенях послышалось поспешное шарканье быстрых, удаляющихся шагов.

— Да от кого же, однако? — закричал вдогонку ему Шишкин, взволнованно выбежав на двор, но чья-то тень без ответа мелькнула в калитке и скрылась на улице.

Экс-гимназист постоял в несколько тревожном раздумье и вернулся в горницу.

"Что ж бы это значило?.. И что за странная таинственность!" — думал он, ощупывая конверт. — "Прочесть его; да как прочтешь-то?.. Хозяева не дадут ведь свечки".

Но недаром говорится, что голь хитра на выдумки. Вспомнил он, что под кроватью валяется какая-то старая дощечка — дерево, стало быть, сухое. Он нашарил ее рукой и наколол лучины. Спички, слава Богу, тоже нашлись, и Иван Шишкин устроил себе освещение.

Посмотрел он на конверт — нет никакой надписи; недоверчиво сорвал печать, развернул письмо: из бумажки выпала двадцатипятирублевая ассигнация.

"Господи!.. да что ж это?.. благодетель какой-то неведомый!" вскрикнул он в радостном восторге, и веря, и не веря глазам своим. Ощупал поднятую бумажку, внимательно осмотрел ее перед огнем: так, действительно двадцать пять рублей, и эта цифра не подлежит уже ни малейшему сомнению. Что ж это значит?

Взглянул на почерк; рука была совсем незнакомая. Он жадно стал читать письмо:

"Ваш смелый поступок на литературно-музыкальном вечере доказал, что вы обладаете в достаточной мере гражданским мужеством. Ваше последующее благородное поведение побуждает нас верить, что вы человек честный, который действовал сознательно, из служения своему принципу. Хотите ли стать в ряды тех деятелей, которые несут с собою новое социальное устройство свободного общества? Хотите ли приносить пользу честному делу? Если да, то дайте ответ. Вам дается сроку два дня на то, чтобы подумать и решиться. Ответ вы можете дать следующим образом: завтра, или послезавтра, ровно в четыре часа пополудни, в городском саду, на повороте из главной аллеи в поперечную среднюю, против второй скамейки, начертите тростью на песке дорожки крест, так чтоб его можно было удобно заметить. Зная ваши временно стесненные обстоятельства, покорнейше просим не отказаться от общественного пособия из того фонда, который существует в нашем обществе для вспоможения его членов в их полезных предприятиях. Во всяком случае, — угодно ли вам будет принять наше предложение, или нет — вы должны прежде всего хранить самое строгое молчание, под страхом неминуемой ответственности пред трибуналом общества".

Волнение от всей этой внезапности; радость при нежданных и весьма значительных для него деньгах; страх пред странным тоном письма и особенно пред заключительной и весьма-таки полновесною угрозой; заманчивость этой загадочно-таинственной неизвестности, за которою скрывается какая-то неведомая, но должно быть грозная и могучая сила (так по крайней мере думал Шишкин) и наконец это лестно-приятное щекотание по тем самым стрункам самолюбия, которые пробуждают в молодом человеке самодовольно-гордое сознание собственного достоинства и значительности, что вот, мол, стало быть, и я что-нибудь да значу, если меня ищут "такие люди". Вот мысли, чувства и ощущения, которые овладели восемнадцатилетним юношей по прочтении письма, неведомо кем поданного. Все это так странно, так неожиданно, внезапно, в такую пору, в такую минуту — кто же, и что же это такое? У Шишкина просто голова закружилась. Он отчасти испытывал ощущения человека, стоящего на самом краю площадки очень высокой башни. "А ну, как поймают, как все это раскроется, обнаружится? тогда что?.. Страшно, черт возьми!.. Страшно, но заманчиво. Служить честному, великому делу, быть членом… самому быть членом… Меня зовут… меня ищут… они первые обратили на меня внимание, они, а не я… значит, я стою того, если меня избирают!"

И он снова перечитал письмо, и старался вчитываться в отдельные, наиболее льстящие самолюбию фразы, повторяя их про себя по два и по три раза, и словно бы любуясь этими фразами, их смыслом, значением, их красивою сверткою.

Им овладело какое-то щекотно-щемящее, захватывающее, жуткое чувство. Самолюбие разыгрывалось все более. Он уже так живо стал воображать себя деятелем… чего? — это ему самому не было еще вполне ясно, — деятелем чего-то, но чего-то высокого, честного, благородного, деятелем, окруженным таинственностью грозной силы. "Новое социальное устройство свободного общества", кажется, так сказано в этом письме? — Да, так точно! Он воображал себя устраивающим нечто большое, пред чем все преклоняются, дивятся ему и завидуют… Он известен, он знаменит, имя его гремит во всех русских и европейских газетах и журналах, о нем говорят, им интересуются, ему удивляются… Его везде и повсюду встречает почет и любовь, и слава народная… Он говорит с народом, дает ему новые свободные права, народ избирает его своим диктатором… Наполеон… Ведь мог же Наполеон добиться всего этого! Простой артиллерийский поручик!.. Директор и инспектор гимназии приходят к нему и униженно вымаливают пощады, потому что на площади эшафот стоит… Он отсылает их на эшафот, но там, в самую роковую минуту, дарит им пощаду и жизнь, в виду восторженного народа, и даже награждает весьма значительными деньгами… хорошенькая племянница директора вне себя от радости, кидается ему на шею. Да что племянница! тут уж не племянница, а княгини и графини… Но нет! Он не унизится до брака с княгиней… Его жена (если уж жениться!) должна быть гражданкой, демократкой… А вдруг жандармы? вдруг Пшецыньский является?.. Обыск, арест, казематы… Его вывозят на площадь, читают приговор… Он гордо и смело всходит на эшафот… "Я умираю за вас!" — говорит он народу… На ногах его кандалы, на руках кандалы, на плечах каторжная сермяга с бубновым тузом… Длинная, бесконечно-длинная снежная пустыня… кандалы — звяк, звяк… песня долгая поется во всю широкую грудь… Тобольск прошли… Томск прошли… Иркутск прошли… Нерчинск. Так ведь, кажется? "Тобольск, Омск, Томск, Красноярск, Иркутск, Чита — главный город Забайкальской области", Бог знает, по какому сцеплению мыслей и почти машинально вспоминает Шишкин старый, давно уже наизусть заученный урок из географии. И он идет бодро и гордо… Он страдает, но не падает духом… "Я за вас страдаю", говорит он кому-то; "вы не признали, вы отвергли меня!.. Я гибну… Что ж? Ничего!.. Пусть гибну я, но я гибну за честное дело! за свободу!.. за свободу миллионов братий моих!"…

Так мечтал юноша. Мысль его перелетала от знаменитости и диктатуры к кандалам и Нерчинску; но одно его прельщало, другое же не пугало нисколько: в обоих случаях он чувствовал и мечтал себя героем… И все это казалось ему так просто, так легко и возможно — и яркое восемнадцатилетнее, золотое воображение заносилось все дальше и дальше, все выше, все привлекательней… Он почувствовал себя как-то жутко, болезненно-счастливым. Двадцатипятирублевая ассигнация лежала перед ним; он взял ее, и с тем особенным наслаждением, которое хорошо знакомо людям, очень редко имеющим в руках своих деньги, пощупал и пошурстел ею между кончиками пальцев. Он воображал себя почти богатым. "Теперь деньги будут!" — говорит он себе с непоколебимою уверенностью. "Теперь-то уж наверное будут!.. И много будет… У них вон фонд какой-то есть… для членов… значит, будут!.. Матушке надо рублей десять снести… То-то обрадуется!.. Скажу: заработал!.. "Молчать под страхом неминуемой ответственности"… Ну, еще бы тебе болтать! что я, мальчишка, что ли!.. Хорошо бы кумачовую рубаху завести, как у Ардальона Михайлыча… А ведь он верно тоже тово?.. Впрочем, нет, — где ему?! Только надо бы еще и поддевку… плисовую… Если когда случится то, так непременно такой указ надо издать, чтобы фраки и мундиры долой, а одне бы только поддевки"…

Но мечтая таким образом и быстро перебегая от одной мысли к другой, Шишкин вспомнил, что он сегодня очень плохо обедал, то есть, лучше сказать, совсем не обедал, а съел одну только трехкопеечную булку, которую купил на бурлацкой пристани. Желудок, при этом воспоминании, не преминул заявить о себе довольно чувствительным голодом. Юноша запрятал письмо в комод, отыскал шапку и весело отправился в трактир, аппетитно разрешая вопрос: чего бы лучше заказать себе, поросенка под хреном, или московскую селянку на сковородке?

Вернувшись домой уже сытый и притом с фунтом стеариновых свечей под мышкой, да с пачкой папирос в кармане, Шишкин почувствовал себя еще более довольным и счастливым. На сытый желудок, при ровном свете свечи и в струйках табачного дыму, лежа на постели, мечталось еще лучше. Он часто и так доверчиво улыбался широкою, мечтательною улыбкою на свои увлекательные фантазии, поминутно ворочался с боку на бок и очень долго не мог заснуть. Порою нечто острое и жуткое возвращало его из мира поэзии в мир действительности, и вставал пред ним серьезный и словно бы какой-то лотерейный вопрос: что же делать? Как быть? Ведь завтра или послезавтра!

"Ну, конечно, крест! Есть тут долго думать о чем!.." беззаветно порешил он себе.

"…Против второй скамейки, на повороте из большой в среднюю поперечную… Однако же, как подумаешь, Господи, как страшно все это!"

Наконец-то Шишкин заснул, и снились ему все те же грезы, — снилась широкая, снежная пустыня… снилось дарование новых прав и диктатура над Русскою землею, и уничтоженный инспектор, и директорская племянница, и плисовая поддевка… Это были золотые, счастливые, героические сны и грезы.

XXV. Крест начерчен

Шишкин с нетерпением ждал назначенного часа. На нынешнее утро раздумье почти уже не приходило ему в голову. Он решился: "была не была"! Утром сходил в больницу к матери и снес ей десять рублей, сказав, что получил два новых и очень выгодных урока по рублю за час. Старуха, действительно, и удивилась, и обрадовалась несказанно, да и сын-то был доволен, что успел доставить ей эту надежную радость.

— Теперь, маменька, вы только выздоравливайте! — утешал он ее, — а денег у нас с вами будет вдоволь! Вот погодите: заживем припеваючи.

Та слушала, и старое сердце ее дрожало любовью и слезами…

"А как же, если Сибирь… как же она-то!" — мелькнула ему неприятная, укорливая мысль, и он сам себе удивился, что до этих пор во всех его мечтах и предположениях, при всем их калейдоскопическом разнообразии, мысль о матери ни разу не пришла ему в голову.

"Как же мать-то?.. Что она тогда"? — думал он, и тотчас же утешил себя самым успокоительным заверением, что Сибирь — вздор! "Сибири не будет; надо только уметь молчать хорошо… Ведь уж они-то, при их силах, при их средствах, знают же что делают".

Кто были эти они — Шишкин не знал, и как ни бился со вчерашнего вечера, все-таки никак не мог определить себе их даже приблизительно; но при этом, в нем почему-то поселилось твердое убеждение, что они сила, ворочающая очень большими и могучими средствами.

Он ждал не дождался, когда-то, наконец, придут эти желанные четыре часа, и время сегодня казалось ему каким-то бесконечным. Уйдя от матери, он долго без цели бродил по городу, наконец, в два часа пообедал в трактире и прямо оттуда отправился в городской сад. Вот и условный перекресток, вот и вторая скамейка… на этой самой дорожке будет начерчен крест… Кто же заметит его? Кто прочтет этот ответ? Кто такой это будет? Теперь уже Шишкина завлекло лихорадочное любопытство разгадать поскорей, кто такие эти таинственные, неведомые они, которым он уже весь принадлежит и душою, и телом, на жизнь и на смерть (так ему думалось).

День был прекрасный. В саду пестрело много гуляющих. Юноша пытливо и при том с особенною выразительностью вглядывался во многие лица, стараясь разгадать: не один ли из них это идет мимо него.

Но вот, наконец, на соборной колокольне пробило четыре.

"Что ж, чертить, или нет?.."

"Или пан, или пропал!.. Все равно теперь!"

Он торопливо, но внимательно огляделся во все стороны: кажется никто не обращает на него особенного внимания. Встав со скамейки и приняв равнодушно-рассеянный вид, нервно-дрожащею рукою резко начертил он на песке крест и, посвистывая да поглядывая вверх на ветки и прутья, с независимым видом, и как ни в чем не бывало, пошел себе вдоль по дорожке.

А между тем лицо его было несколько бледно, и сердце билось шибко-шибко и немного болезненно.

"Ну, теперь уж кончено!.. Баста навеки!.. Теперь уж нет возврата" — думал он себе — и было ему, по-вчерашнему, так жутко и так радостно, только ощущения эти сказывались теперь еще ярче и сильнее.

Он прошел несколько раз по аллее, все ожидая, что вот-вот кто-нибудь сейчас подойдет к нему, дотронется легонько до плеча, шепнет какое-то условное, таинственное слово и поведет за собою, и приведет куда-то, и там будут они, и он всех их увидит, и начнут они сейчас "дело делать"…

Но тщетно прохаживался и ждал увлекающийся юноша, тщетно заглядывал в лицо чуть не каждому прохожему, — к нему никто не прикасался и не шептал таинственного слова.

Он прошатался по саду до позднего вечера, да так и не дождался, и ушел с досадой и почти что с полным разочарованием в сердце. Мечтам его на сей день не суждено было сбыться.

XXVI. Из тех или нет?

На другой день, навестив нарочно пораньше свою мать, Шишкин отправился, по-вчерашнему бродить по саду. Но все ожидания его точно так же были тщетны. Думая, что крест его либо не был замечен, хотя он очень хорошо видел две резкие черты, — либо никто из них не пришел вчера, вероятно, ожидая на сегодня крайнего назначенного срока, — он, едва лишь пробило четыре часа, начертил новый крест на том же самом месте, со всеми вчерашними предосторожностями, и отправился гулять по главной аллее. Предположив, что его прогулка мимо креста, выказывая известную степень ненужного любопытства, быть может, послужила причиной, что никто не подошел к нему, из понятной предосторожности, он на нынешний раз сделав должное, нарочно стал прохаживаться по другим дорожкам.

Но опять-таки и на сегодня, до самого позднего вечера были тщетны все его ожидания. Озадаченный и еще более раздосадованный, он решился на завтра целый день не выходить из сада, и точно: привел это решение к самому аккуратному исполнению, но результат оказался все так же безуспешен.

Тем не менее ретивый юноша решился продолжать ежедневно свои прогулки, до тех пор, пока не добьется чего-нибудь положительного.

"Ведь не может же быть, чтобы мистификация! Да и с какой же стати?" — рассуждал он сам с собою. — "Какой же дурак, ради одной шутки, станет посылать такие деньги? А если кто-нибудь и решился оказать мне помощь, так тот, конечно, не стал бы шутить и издеваться надо мною. Это было бы несообразно".

Заключения Шишкина были вполне рассудительны. Он гулял по саду, почти уже потеряв всякую надежду на осуществление нетерпеливой мечты своей, но все-таки ходил, почти из одного упрямства. Странная обстановка всего этого приключения положительно сбила его с толку. Он ломал себе голову над разрешением мудреной загадки и все-таки ни до чего не добился. Думал было в третий раз начертить условный знак, так как прежний был уже стерт ступнями гуляющего люда, но поостерегся, чтобы не подать этим кому-либо излишних подозрений. Уже четвертый день сряду проводил он в городском саду.

Был третий час в начале.

День стоял прекрасный. Теплое и весенне-яркое солнце высоко горело среди чистого весенне-синего неба. Молодая нежная поросль быстро прорезывалась из почек, и мягко-желтоватою зеленью запушила сочно налитые, упругие ветви, в которых свистали, заливались и перекликивались весенние птицы.

Иван Шишкин, уставши наконец шататься по дорожкам, сел в тени старого вяза на скамейку, помещавшуюся у площадки пред павильоном, куда на летний сезон переселился некий предприниматель и открывал там кафе-ресторан и кондитерскую. По краям площадки, перед скамейками стояли зеленые столики — признак того, что предприниматель уже открыл свою летнюю деятельность, к услаждению славнобубенской гуляющей публики. Экс-гимназист снял фуражку, обтер со лба пот, взъерошил немножко волосы и закурил папироску.

Вскоре на той же площадке появился какой-то молодой человек, довольно привлекательной наружности, лет двадцати пяти, в костюме совершенно безвыразительном, обыденно-сероватом, но вполне приличном, который, ничем особенным не кидаясь в глаза, точно так же ничем не отличался от тысячи городских костюмов, встречаемых на каждом шагу.

Шишкин сначала не обратил на него ни малейшего внимания.

Этот неизвестный господин присел на другой конец той же скамейки и стал отдуваться, как обыкновенно отдувается человек, утомленный ходьбою под солнечным жаром. Затем неторопливо скрутил он себе папироску, вставил ее в простой мундштучок и два раза искоса взглянул на своего соседа.

— Позвольте у вас попросить огоньку! — вежливо обратился он к Шишкину, подвигаясь ближе чем на полскамейки. Тот молча подал ему папироску, с обычною в таких случаях готовностью.

— Очень вам благодарен. Фу, батюшки, какая, жара сегодня!.. Это, кажись, еще первый день такой.

— Да, тепловато, — проговорил Шишкин, чувствуя как бы некоторую необходимость ответить на фразу, которая в данную минуту ни к кому, кроме него, не могла относиться.

— Даже и чересчур, я нахожу. Эй, человек! — закричал неизвестный сосед лакею, торчавшему на террасе павильона, — подай-ка мне сюда пива бутылку, да только холодного!.. Смерть пить хочется! — как бы в скобках заметил он, обращаясь вполвзгляда к Шишкину.

Тот ничего не ответил на это, кроме какого-то безотносительного "мг!", сопровождаемого легким кивком, и продолжал курить свою папиросу.

Прошла минута молчания. Незнакомец искоса поглядывал порою на соседа и раза два откашлялся.

— Извините… Если не ошибаюсь, вы, кажется, господин Шишкин? — вежливо и немного застенчиво спросил он.

— Так точно-с.

Гимназист оторопел и смутился.

"Вот оно!.. Это из них! из них наверно!.. Наконец-то!" думал он, силясь поскорей отделаться от своего неуместного смущения.

— Имел удовольствие слышать вас на публичном чтении, — продолжал незнакомый с легким, но приятным поклоном. — Ваше дарование… это, знаете, ведь надо особое искусство уметь читать… Вы им вполне обладаете.

Теперь уже Шишкин, в свою очередь, сделал легкий, но приятный поклон.

"Из них или нет?.. Из них или нет?" прыгал в уме его неотвязный вопрос. — "Как бы это разрешить себе поскорее! Как бы вызнать его?"

— Позвольте узнать, с кем имею удовольствие говорить? — полусклонясь, приподнял он свою фуражку.

— Василий Свитка, из хохлов, — как бы шутя, отрекомендовался незнакомый. — Бывший казанский студент… теперь, в некотором роде, торговыми предприятиями занимаемся. Я еще недавно здесь, в Славнобубенске, — говорил он совершенно просто и добродушно; — по делам зятя моего.

— А ваш зять что такое? — бесцеремонно спросил юноша.

— А лесопромышленник… На Каме большая дача у него… Жду вот теперь плотов, по первому половодью погнали… Лес сплавляем до Астрахани, так надо вот встретить, проверку сделать… Да тут еще с купцом с одним заподрядиться надо… Вот и сижу пока.

"Нет, это не из тех, должно быть", сомневался юноша, пытливо рассматривая соседа и слушая его болтовню, простую и, по-видимому, вполне искреннюю, вполне лишенную всяких задних мыслей. "Нет, не из тех!.. Это просто так себе, добрый малый какой-то и только!" — решил он и успокоился.

Лакей принес на подносе бутылку.

— Не хотите ли? — предложил Свитка; — по жаре хорошо это, холодненького.

— Нет, благодарю вас, — замявшись, нерешительно отказался Шишкин.

— Пожалуйста, не церемоньтесь!.. Мне очень приятно… Эй, человек! Тащи еще стакан, да скорее!

— Для первого знакомства! — кивнул головой Свитка, дотронувшись краем своего стакана до налитого стакана Шишкина. — Мне очень приятно… Я здесь, знаете ли, совершенно один и никого почти не знаю, ни с кем не знаком… Должно быть, у вас тут в Славнобубенске скука ужасная?.. То ли дело, бывало, у нас, в Казани!.. Дивный город, я вам скажу! Вы не бывали?

— В Казани? Нет?

— А жаль. Вам бы понравилось. Вы, конечно, в университет намерены?

— Право, не знаю еще… как случится.

— Если поступать, так поступайте в Казанский, я вам советую.

— Да мне это довольно трудно… ведь я… замялся немного Шишкин, глядя в землю, — ведь я за это самое чтение исключен из гимназии.

— Как исключены!.. Быть не может! — сорвался с места неожиданно изумленный Свитка, — да за что же-с?

— А вот, за "Орла".

— Ну, что за мерзости!.. И за что же исключать-то тут? Ах ты, господи Боже мой!.. А я и не знал этого!

"Нет, это не из тех! совсем не из тех!" — окончательно убеждал себя в душе Иван Шишкин.

— Что ж вы намерены делать теперь? — с участием спросил Свитка.

— А право, не знаю… Я не решил еще.

Свитка призадумался.

— Гм!.. Это не хорошо. Мой совет все-таки в университет.

— Экзамен-то? Нисколько! Я экзамена не боюсь. Но… средства… Как добраться-то? У меня средств нет.

— А пешочком? — пояснил Свитка, искоса взглядывая пытливо на соседа, — и пешочком можно! Не вы первый, не вы и последний. По крайности, прогуляетесь, время теперь хорошее, с народом познакомитесь, а это ведь никогда не лишнее.

— Н-нет… Мне это неудобно, — отклонился экс-гимназист, вспомня о своей прикосновенности к какому-то "делу".

— Почему так? — с живостью спросил Свитка.

— Так… Я уж лучше тут как-нибудь устроюсь. А разве потом как-нибудь…

Тот как-то особенно и чуть заметно улыбнулся про себя и опять заговорил с прежним участием:

— Если хотите поступать, я могу объяснить вам все дело, как и что, одним словом, весь ход, всю процедуру… Научу как устроиться, заочно с профессорами познакомлю, то есть дам их характеристики… Ну, а кроме того есть там у меня товарищи кое-какие, могу познакомить, дам письма, это все ведь на первое время необходимо в чужом городе.

— Благодарю вас… я подумаю.

— Подумайте, подумайте!.. Вообще господин Шишкин, — прибавил он, радушно и любезно протягивая руку, — мне бы очень приятно было познакомиться с вами поближе… Извините, может быть вы примете это за навязчивость с моей стороны, но… я здесь один, просто, слова не с кем перемолвить.

Экс-гимназист охотно принял предложение этого знакомства.

— Я стою здесь в нумерах Щелкова, — пояснил Свитка. — Милости просим ко мне когда-нибудь, очень рад буду! Да самое лучшее вот что: вы ничего не делаете нынче вечером?

— Особенного ничего.

— Так приходите-ка ко мне!.. Поболтаем, закусим, а?

Шишкин согласился. Юноши этого возраста вообще очень легко и скоро сходятся с людьми.

Часу в восьмом вечера он уже сидел в гостях у нового своего знакомца. Тот рассказывал ему о Казанском университете, о жизни в Казани… Потолковали и о современном положении дел вообще, и о России в особенности. В речах Василия Свитки было очень много симпатий к Польше. Шишкин тоже вполне разделял это чувство.

— Я думаю, что и наша матушка-Русь тоже тово… накануне какой-нибудь большой революции, — заметил хозяин, бросая пристальный взгляд на гостя.

— Да вот уж в Высоких Снежках поднимались, там уже началось, авось и другие подхватят, — подтвердил ему Шишкин.

— Да, да; вообще в воздухе, кажись, сильно попахивает чем-то, — согласился Свитка; — но все-таки, мне кажется, что все эти бунты не приведут ни к чему большому без последовательной агитации… В этом деле, как и во всех других, нужна система, план; а без него будут одни только отдельные вспышки. Если бы тут какая-нибудь организация была, ну тогда другое дело.

— А может быть и есть уже организация, — задорливо возразил Шишкин.

Свитка быстро вскинул на него глаза и, не сводя с его лица своего внимательно наблюдающего взора, спросил:

— Организация?.. А почему вы думаете, что есть?

Юноша спохватился, что чуть было не сказал лишнего.

"Под страхом неминуемой ответственности пред трибуналом общества", отчеканилась в его сознании знакомая фраза.

— То есть, я… конечно, ни на чем собственно не основываю этого, пояснил он, — но… так, одно предположение… Почему ж и не быть ей? Если Италия, например… отчего ж бы и нам тоже?

— Нет-с, батюшка, мы, русские, слишком еще дураки для этого, авторитетно возразил Свитка с каким-то презрением;- вы говорите: Италия! Так ведь в Италии, батюшка, карбонарии-с, Италия вся покрыта сетью революционных кружков, тайных обществ, в Италии был Буонаротти, там есть — шутка сказать! — голова делу, Мадзини, есть, наконец, сердце и руки, Джузеппе Гарибальди-с! А у нас-то что.

— А Герцен? а Огарев? — горячо вступился Шишкин, юное самолюбие которого особенно задели за живое эти презрительные отзывы о дураках — русских.

— Ну что же!.. Конечно, Герцен-то есть, да ведь одна ласточка весны еще не делает!.. Ну, положим, что есть у нас и Герцен, и Огарев, и еще кто-нибудь кто их там знает! Да где же наши кружки? где наша организация? Я нигде и ни в чем не вижу ее пока! Ну, вот сойдемся, например, мы с вами и потолкуем по душе, и оба, кажись, одушевлены одними стремлениями, одними симпатиями, а что из этого выходит? Пуф! Словоизвержение одно, а чего-нибудь действующего мы все-таки никогда не составим, и эта недеятельность, эта апатия лежит в нашей национальной глупости, потому что мы, русские, — рабы по натуре своей и лучшего ничего не желаем! И организации у нас нет и никогда не будет!

Шишкина так и подмывало схватиться с места и сказать ему: "Ан, нет мол есть же! есть!" и показать в подтверждение полученное им письмо и деньги, и для окончательной убедительности признаться, что сам он член тайного общества и что, стало быть, русские не совсем уж круглые дураки и презренные рабы, какими изволит изображать их господин Свитка. Однако же попридержал на время свою прыть "под страхом неминуемой ответственности".

— Н-ну, как знать чего не знаешь! — процедил он сквозь зубы не без некоторой многозначительности в тоне.

Хозяин исподлобья оглядел его своим изучающим взглядом и улыбнулся про себя, как прежде, чуть заметною, странною усмешкою.

Этот взгляд и усмешка были замечены Шишкиным.

"Неужели из тех!" — быстро мелькнуло в его соображении; но все предшествовавшие обстоятельства их знакомства противоречили такому предположению. "Зачем же он так пытливо взглянул на меня? Чему он так улыбнулся?" — думал экс-гимназист. — "Боже мой! уж не шпион ли это какой-нибудь?.. Может, заодно с Пшецыньским… Может, он хочет выпытать меня?"

И Шишкин вдруг побледнел и тревожно забегал глазами по комнате.

— Однако прощайте… мне пора, — поднялся он с места, неловко и несколько смущенно протягивая хозяину руку.

— Куда же вы? — изумился тот. — А я думал, мы целый вечер проведем вместе, чаю напьемся, закусим… Останьтесь-ко, полноте!

— Нет, ей-Богу, пора!.. Не могу я больше… Прощайте-с.

— Ну, как знаете! До свиданья.

"И чего я так испугался?" — думал Шишкин, подходя уже к своей квартире. "Ведь я сам чуть не похвастался, что как знать чего не знаешь. Может, он оттого-то только и поглядел на меня эдак… а он ужинать приглашал!.. Дурак, право, дурак я! И с чего он вообразился мне то вдруг из тех, то вдруг шпионом, а он, кажись, просто так себе, добрый малый и очень не глупый… А я, как дурак, струсил!"

И на будущее время Шишкин решился уже не трусить более нового знакомца.

XXVII. В западне

На следующий день, около четырех часов пополудни, прохаживаясь по главной аллее городского сада, Шишкин, все еще не терявший надежды, что ожидания его увенчаются каким-нибудь успехом, вдруг завидел идущего навстречу Василия Свитку, который еще издали кивал ему головой и махал руками.

— Здравствуйте, батюшка, — сказал он, подходя к Шишкину. — А вы, кажись, частенько тут прогуливаетесь?

Тот немного смутился.

— Нет, я так только… от нечего делать.

Свитка подхватил его под руку и, дойдя до поворота в среднюю поперечную аллею, повернул туда как бы неумышленным и совсем машинальным образом.

— Фу? как устал я!.. Все время на пристанях шатался… Ходил плоты встречать. Присядьте-ко малость!

И он опустился как раз на вторую скамейку.

Шишкин опять слегка смутился. Некоторое сомнение закралось ему в голову: случайно все это, или нет? Из тех, или шпионит? Но взглянув внимательно на лицо своего знакомца и прочтя на нем полнейшее и открытое простодушие, он снова решил, что Свитка ни то, ни другое.

— Послушайте, Шишкин, — начал тот, усаживая подле себя экс-гимназиста;- простите мою нескромность, но я все думал об вас как вы ушли от меня, и знаете ли, что пришло мне в голову?

— Что такое?

— Ведь вы тут ровно ничего не делаете, ничем особенно не занимаетесь?

— Уроки кой-какие имею.

— Н-да, конечно это немаловажно… А я хотел было вам предложить прокатиться вместе со мной до Астрахани, сплавились бы на плотах, а там у меня есть знакомые из компанейских, так что назад на пароходе ничего бы не стоило. Отличное бы дело, ей-Богу? а? Прямо бы в Казань и предоставил, как раз к началу курса.

Шишкин задумался. Предложение имело свою заманчивую сторону, но… как же те-то? Как же отказаться от блестящей перспективы быть заправским, серьезным деятелем "такого дела" или, по крайней мере, хоть узнать бы прежде что-нибудь положительное: есть ли тут что или одна только мистификация.

— А скоро поедете вы? — спросил он.

— А право не знаю еще!.. Думаю, скоро, на днях.

— Н-нет, на днях-то мне неудобно.

— Отчего неудобно? — с живостью спросил Свитка.

— Да так!.. Не могу я.

— Отчего не можете?

— Да мало ли?.. Ну, уроки… ну, матушка у меня… нездоровая, — замялся Шишкин; да и вообще, просто не могу.

Оба примолкли.

— А я знаю, почему вы не можете! — веско и медленно начал наконец Свитка, смотря ему в глаза пристально и нагло.

Сердце юноши ёкнуло тревогой страха и ожидания.

— Почему? — едва мог проговорить он.

Тот, вместо ответа, взял от него трость и резко начертил ему крест на песке дорожки.

Шишкин побледнел. Чувство внезапности, удивление, испуг и страх, и радость разом отразились на его физиономии, на которую неотводно продолжал глядеть Свитка своим наглым взглядом.

— Дайте вашу руку!.. Вы человек годящийся! — похвалил он с видом покровительства.

Юноша не успел еще прийти в себя.

— Но зачем же вы только теперь!?. Зачем не сразу… не тогда, как я крест поставил?

Тот усмехнулся будто на ребяческое слово.

— Гм… Сразу ничто, мой друг, не делается. Надо было прежде дать вам срок, чтобы поглядеть, насколько серьезна ваша решимость, потом попытать вашу скромность, удостовериться, умеете ли вы держать язык на привязи, — ну, экзамен оказался удачен, значит теперь можно поздравить.

— Я ваш — и душой и телом! — восторженно воскликнул юноша. — Делайте со мной что хотите!.. Когда вы меня представите?

— Как это представите? куда? кому! — серьезно поморщился Свитка.

— Ну, понятно: членам нашего общества, — пояснил Шишкин.

— Членам? Да вы уже представлены: вас знают там. Разве без этого решились бы выбрать вас?

Этот ответ польстил самолюбию экс-гимназиста.

— Но когда же я увижу их? — оживленно спросил он.

— Кого это "их"?

— Ну, разумеется, членов!

— Полагаю, что совсем не увидите. Да это и не нужно. Вы знаете меня, и больше никого, и по всем делам будете сноситься только со мною.

— Стало быть, общества нет никакого?

— Напротив, есть, и весьма сильное, весьма многочисленное; но знать всех членов — это совершенно излишне и даже вредно; да наконец, и нет возможности: их слишком много, они рассеяны повсюду.

— Что же я обязан делать? — пожав плечами, спросил юноша. Дело выходило совсем не так, как мечтал он, и в мечтах оно казалось ему лучше, красивее как-то.

— Делать? а вот что делать, — пояснил Свитка. — Вы будете строго и неуклонно исполнять то, что вам укажут. Впоследствии, с моего разрешения, вы можете избрать себе двух помощников из надежных и лично вам известных людей, но кроме вас, они точно так же не должны ничего и никого знать, я и сам точно так же никого не знаю. Понимаете? И вот, все что вам предоставляется. Средства на ведение дела вы будете получать от меня, а за измену делу, предваряю вас, последует неминуемая кара.

— То есть, как же это? — оторопело спросил Шишкин.

— А так, что в один прекрасный день можно отправиться ad Patres, очень серьезно ответил Свитка. — Поэтому, будьте осторожны и прежде всего — язык за зубами. Назад уже, конечно, отступления нет; вы понимаете…

— Но… отправиться ad patres… Это легко сказать…

— Легко сказать, и не трудно исполнить, какая-нибудь маленькая доза стрихнину, укол отравленною булавкой, да и, Боже мой! Мало ли есть средств для этого?

Свитка на первых же порах нарочно старался побольше запутать неопытного юношу, чтобы тем легче забрать его в руки и сделать ему невозможным поворот назад. Шишкин призадумался и даже приуныл немного. Он вдруг почувствовал себя в положении мышонка, попавшегося в мышеловку на кусочек свиного сальца.

— Ну, друг любезный! чур, головы не вешать! — хлопнув по плечу, весело подбодрил его Свитка. — Знаете, говорят, это вообще дурная примета, если конь перед боем весит голову. Смелее! Будьте достойны той чести, которую сделал вам выбор общества, будьте же порядочным человеком! Надо помнить то святое дело, за которое вы теперь взялись своею охотой!

— О, Боже мой, да я готов!.. Я готов! Неужели вы можете сомневаться? — воскликнул Шишкин. — Но в чем же дело? И только давайте поскорее!

— Дело в том, что дня через два-три мы отправимся с вами по Поволжью: где пешочком, где на лодочке, а где и конно, как случится; ну, и станем мужичкам православным золотые грамоты казать. — Понимаете-с? — прищурился Свитка. — Нынче вечером будьте у меня: я покажу вам экземплярчик, и вообще потолкуем, условимся, а пока прощайте, да помните же хорошенько все, что сказал я вам.

И пожав ему руку, Свитка быстро пошел из сада.

* * *

Перед вечером он постучался у двери ксендза-пробоща. Зося, отворив ему, объявила, что его мсстци нет дома. Свитка вырвал листок из записной книжки и, написав на нем несколько слов, тщательно свернул и отдал женщине для передачи по принадлежности, а вечером, возвратясь домой, ксендз Кунцевич не без труда разобрал на этом листочке следующее:

"Дело с гимназистом кончено наиуспешнейше, послезавтра, в ночь отправляемся".

"Фр. Пожондковский".

Через сутки, действительно, Шишкин исчез из города. На прощанье, он вручил матери еще десять рублей и уверил ее, что едет на вакацию к одному помещику приготовлять к гимназии его сына.

XXVIII. Жених

Ардальон Полояров, совсем неожиданно для самого себя, очутился в положении жениха. Он был, в некотором роде, жертва собственного великодушия. Зато Лубянская все время оставалась вполне довольна своею судьбою, в качестве будущей супруги Ардальона Михайловича. Но о самом майоре далеко нельзя сказать того же. В странных каких-то отношениях вдруг очутились между собою эти три лица, с той минуты, как слово великодушия нежданно-негаданно было произнесено Полояровым. Старик не перечил, но и не радовался; напротив, теперь чаще, чем когда-либо, он, из своего уголочка, подолгу стал засматриваться на дочку с молчаливою, но глубокою и тоскливою грустью. Хоть он и молчал, но по всему было видно, что сердце его и не чает для дочери ничего хорошего в будущем, и не ждет никакого счастья в этом браке. С Полояровым отношения его были суховато-вежливы: в них проглядывало такое чувство, как будто, подавая руку Ардальону или говоря с ним, старик боялся быть укушенным какой-нибудь гадиной или чем-нибудь запачкаться, — чувство, давно не испытанное его простым, отзывчиво откровенным сердцем. Он как-то все не верил в чистоту полояровского великодушия, и порою казалось ему, будто брака этого никогда не будет, что впрочем нисколько его и не печалило, лишь бы только быть уверенным, что она, чистая голубка его, осталась такою же, как и прежде; но… этой-то уверенности и не хватало ему. Сам Полояров нимало впрочем не смущался подобным отношением к собственной особе; он, говоря его словами, "игнорировал глупого старца" и, как ни в чем не бывало, в качестве жениха, почти ежедневно ходил к нему то обедать, то чай пить, то ужинать. Только в отношении Нюточки тон его сделался еще резче и нахальнее. Когда же майор заметил ему это однажды, то Ардальон отвечал, что "как мы с нею теперь женихи, то особенно церемониться нечего, потому не с тоном жить, а с человеком".

Одна только Нюточка, по-видимому, казалась довольна и счастлива. Вера ее в Полоярова была безгранична: уж если он сказал, уже если он что сделал, значит, это так и должно, значит, иначе и быть ничего не может, и все, что ни сделает он, все это хорошо, потому что Полояров не может сделать ничего дурного, потому что это человек иного закала, иного развития, иного ума, даже просто, наконец, иной, совсем новой породы, тем более, что и сам он называл себя "новым человеком". Девушка привязалась к нему еще больше с той минуты, как он, ради нее, ради любви к ней, поступился даже самыми коренными из своих убеждений, предложив ей "формальным образом окрутиться вокруг аналоя". Она видела в этом величайшую, с его стороны, жертву, и жертва его льстила ее самолюбию.

С каким удовольствием бегала она в ряды, в гостиный двор, накупать то себе, то ему разные принадлежности к своему приданому. Каждая вещица, каждая наволочка, полотенце, каждая дюжина чулок или платков носовых, купленная на скромные деньжишки, прикопленные для нее майором, приводила ее в восторг. С какою радостью припасала она все это к устройству будущего своего хозяйства! Сколь светло мечтала о том, как это у них все так хорошо, так просто и мило будет устроено! С каким живым наслаждением показывала жениху все эти покупки и приготовления, сама любуясь и на них, и на него своими влюбленными глазами!

Но Полояров все эти радости и восторги встречал совершенно холодно: больно уж не по нутру они ему были. И именно в те самые минуты, когда она показывала ему новые свои покупки, рассказывая намерения и планы будущего житья-бытья, он глядел совсем равнодушно, как на нечто постороннее, и слушал вполне безучастно, а иногда с видимым даже раздражением и неудовольствием.

Все это искренно огорчало любящую девушку.

— Ардальон! да что это с тобой! — высказала она ему однажды с полудосадливым и полунежным упреком. — Я хлопочу, я бегаю, стараюсь, прошу твоего совета, одобрения, а ты глядишь на все это, словно бы совсем чужой, словно бы даже тебе неприятно это!.. Ей-Богу, хоть бы маленькое участие!.. Неужели же тебя это нисколько не занимает?

— Да чему тут особенно занимать-то?.. Есть на что радоваться! — фыркнул он, скосив губы; — ну, нравится тебе это, — ну и занимайся! Я не мешаю… Мне-то что!

Нюта поглядела на него пристально, решительным взглядом.

— Послушай, — начала она после некоторого молчания, — мне кажется, ты раскаиваешься в своем намерении… Пожалуйста, не стесняй себя; скажи мне прямо — ведь еще есть время…

Ардальон молчал и хмурился.

— Ну, вот видишь, ты молчишь, ты сердишься!.. Зачем все это! Не лучше ли прямо?.. (на ресницах ее задрожали слезы). — Милый ты мой!.. Ты знаешь, что мне лично, пожалуй, и не нужно этого пустого обряда: я и без того люблю тебя — ведь уж я доказала!.. Мне ничего, ничего не нужно, но отец… ведь это ради отца… Я ведь понимаю, что и ты-то ради него только решился. Милый мой! я тебя еще больше полюбила ча эту жертву.

— Хм!.. Полюбить-то, пожалуй, и больше полюбила, — согласился он, по обыкновению, медленно и туго потирая между колен свои руки и глядя мимо очков в какое-то пространство пред собою. — Насчет любви — не знаю, может и так, а может и нет; но уважать-то уж, конечно, менее стала.

— Как!.. Почему это? — отклонилась девушка, широко раскрыв на него изумленные взоры.

— А потому, что за такие пассажики нельзя никого уважать, да и не за что!.. Разве ты можешь уважать человека, изменяющего своим принципам, идущего против убеждения? Ну, стало быть, и меня не уважаешь!

— Но, милый мой, это совсем другое…

— Э, матушка! одно и то же! — перебил Ардальон, с гримасой махнув рукою.

— Так не женись на мне! Кто ж тебя принуждает! — открыто и просто предложила она.

Полояров скорчил новую, досадно-нетерпеливую гримасу и несколько времени не отвечал ни слова, только по-прежнему тер себе ладони. Нюточка тихо заплакала.

— Ну, уж что сказано раз… так уж нечего говорить, пробурчал наконец Ардальон сквозь зубы, в каком-то раздумье. — Да, пожалуйста, слезы-то в сторону! — прибавил он, заметив, что невеста вытерла платком свои глаза; — терпеть не могу, когда женщины плачут: у них тогда такое глупое лицо — не то на моченую репу, не то на каучуковую куклу похоже… Чего куксишь-то? Полно!.. Садись-ка лучше ко мне на колени — это я, по крайности, люблю хоть; а слезы — к черту!

Нюта исполнила его желание, но с этой минуты отлетели от нее все счастливые мечты и планы. Она уже без удовольствия стала ходить в ряды и даже неохотно готовила себе приданое, никогда более не заставляя жениха любоваться на свои покупки. В душу ее закралось тяжелое и темное раздумье о своем сомнительном будущем…

Майор молчал и курил свою трубочку, но сердце его чуяло и родной глаз очень хорошо замечал все, что делается с девочкой.

Однажды она пошла в ряды и, сделав какую-то покупку, забежала "по пути" к жениху, хотя, собственно говоря, это было вовсе не по пути ей.

Полояров спал на диване. Нюта осторожно подкралась к нему и разбудила своим любящим поцелуем.

— Здравствуй, милый! Что я тебе скажу… — начала она весело и вместе с тем как-то таинственно и отчасти смущенно.

— Ну, ладно!.. После, после!.. Теперь я спать хочу… Убирайся, пожалуйста!.. Не мешай мне, или — коли хочешь — посиди, пожалуй, пока высплюсь, — пробормотал Ардальон, и калачом отвернувшись к спинке дивана, в ту же минуту сонно засопел с носовым присвистом.

Девушка постояла, посмотрела ему в спину, повернулась и ушла. С больным чувством обиды возвратилась она домой, уселась на полу, на маленькую скамеечку, за каким-то коленкором, который в тот день кроила, и, положив на колени подпертую ладонями голову, заплакала тихо, беззвучно, но горько.

Майор, запахнув халатик, подкрался на цыпочках к двери и осторожно заглянул на дочь из своей комнаты. Тревога отеческой любви и вместе с тем негодующая досада на кого-то чем-то трепетным отразились на лице его. Нервно сжимая в зубах чубучок своей носогрейки, пришел он в зальце, где сидела Нюта, не замечавшая среди горя его присутствия, и зашагал он от одного угла до другого, искоса взглядывая иногда на плачущую дочку.

— Ну, его к черту! — нервно дрогнул голос старика. — Брось, Нюта!.. брось!.. Не стоит!.. Не думай ты о нем больше!.. Право!.. Весь-то он, как есть, одной твоей слезинки не стоит!.. Ну его!.. Ей-Богу, говорю, — брось ты все это!

И он еще крепче защемил между зубами свой чубучок, потому что и у самого-то уже навертывались на глаза жгучие слезы обиды, боли и досады. Но Нюта, не подымая головы, только медленно и отрицательно покачала ею, и в этом движении было так много чего-то кручинного, безнадежного, беспомощного…

Она теперь уже ощущала внутри себя нечто новое, в чем ни за что не призналась бы старому майору.

XXIX. «Эврика» по-гречески значит: нашел

Ардальона разбудили вторично. Но на этот раз перед ним уже стояла не улыбающаяся Нюточка, а почтальон, принесший ему с почты письмо. На конверте значился петербургский штемпель. Заспанный Полояров однако же почти сразу догадался от кого было это послание.

"Все готово. Предприятие наше прочно поставлено на ноги, говорилось в письме, открываем типографию, швейную, переплетную, читальню и много еще другого. Если можешь, приезжай поскорее, ты был бы теперь здесь очень кстати…

"До свидания!

Весь твой Лукашка".

"Не многоглаголиво, но ясно!" — улыбнулся про себя Полояров. Письмо это заставило его призадуматься.

"Как же тут быть? Неужели и в самом деле жениться? Черта с два?.. Добро бы еще выгода какая", мыслил он сам с собою, "а то вдруг ни с того, ни с сего, — на тебе! Фю!.. взял да и окрутился! Честь имеем поздравить! Будущий отец семейства и славнобубенский домовладелец с улицы Перекопки, — приятная перспектива! очень приятная! — Нет, брат, Ардальон Михайлович! — широко вздохнул он с чувством гиганта, — тебя ждет дело посерьезнее и почестнее, так тут нечего бабиться! Женщина, или дело — тут для порядочного человека выбор один. Ради удовольствия добродетельного папеньки так вот взять да и пожертвовать принципами? Да что же я за дрянь-то после этого!.. Что же я за свинья-то!.. Любить… ну и любить!" продолжал он свои думы, вспомня о Нюточке, "я-то что же?.. Сама ведь шла, доброй волей; не пыткой принуждали же! Так чего тут? Коли ты, матушка, не дрянь, а женщина, так ты поймешь, что для людей нашего закала — дело, прежде всего, а потом уж любовь и прочее… Любишь, так и так любить будешь!.. Можешь как-нибудь приехать потом; а нет — значит, дрянь, значит, замуж только хочется выскочить!.. Ну, и ищи себе подходящего субъекта, а я… пожалуй, и я не прочь любить, и все такое… да только не в такое время!.. Так и сказать ей это — небойсь, поймет барышня! — Одним словом, так или иначе, а этой канители, значит, шабаш!" окончательно решил Полояров.

Но вслед за тем пред ним вставали другие, гораздо важнейшие вопросы:

"Ехать… Конечно, надо ехать"! — размышлял он, — "об этом нечего и говорить, и чем скорее, тем лучше, а то еще гляди, пожалуй, окрутят как-нибудь… заставят… Начальство, власти и прочее… Ведь добродетельный папенька, пожалуй, и на это способен!.. Но как тут, черт возьми, уедешь!.. Занять бы у кого, что ли?.. Хм… Как же! поди займи в этом подлом обществе! Дадут черта с два! Дожидайся! Разве как-нибудь у Затц да у Нюточки прихватить?.. Сотнягу бы, что ли, — тогда хватит… Да беда, капиталы-то ведь у добродетельного папахена в шкатулке! Кабы у самой, так и говорить бы не о чем, а тут вот и ломай себе голову!"

И действительно, Ардальон Полояров упорно ломал голову над разрешением трудной задачи. При дальнейших размышлениях выходило, что и у Нюточки не совсем-то ловко взять деньги: станет подозревать, догадается, пойдут слезы, драмы и прочее, а лучше махнуть так, чтоб она узнала об этом только по письму, уже после отъезда; тогда дело короче будет. Оставалась одна только Лидинька Затц; но и тут встречалось некоторое сомнение: Лидинька и без того уже зла на него за Лубянскую, за его предполагаемую женитьбу. Но, положим, что на этот счет можно бы легко разубедить ее; для этого потребуется только немного нежности да бойкий разговорец в том духе и в тех принципах, которым поклоняется с некоторого времени Лидинька, и сердце ее умягчится, и прикажет она своему благоверному добыть ей, как бы то ни было, денег, и благоверный в этом случае не будет ослушником обожаемой супруги, только с получателя документец возьмет на всякий случай. Но главное сомненье не в этом. "А как дернет ее нелегкая", думал Полояров, — бросить благоверного? Да как ко мне на шею накачается: бери, мол, с собою! тогда что?.. Куда мне с нею?.. А это весьма легко может случиться!"

Возиться с Лидинькой Затц никак не входило в дальнейшие расчеты и планы Ардальона Михайловича, и потому он еще бродил в лабиринте своих сомнений и предположений, не останавливаясь ни на чем решительном относительно путей добычи.

Как часто бывает с человеком, который в критическую минуту полнейшего отсутствия каких бы то ни было денег начинает вдруг шарить по всем карманам старого своего платья, в чаянии, авось-либо обретется где какой-нибудь забытый, завалящий двугривенник, хотя сам в то же время почти вполне убежден, что двугривенника в жилетках нет и быть не может, — так точно и Ардальон Полояров, ходючи по комнате, присел к столу и почти безотчетно стал рыться в ящиках, перебирая старые бумаги, словно бы они могли вдруг подать ему какой-нибудь дельный, практический совет.

Принялся он за это занятие рассеянно, почти и сам не определяя и даже не зная цели, зачем и для чего это делает, и вот, перебирая машинально бумагу за бумагой, целый ворох писем и записок, адресов, рецептов, гостиничных и иных счетов, начатых и неоконченных статей, выписок, заметок, наткнулся он вдруг на одну свою старую и позабытую рукопись. Листы ее были залиты кофе и частью закапаны салом, но рукопись эта напомнила Ардальону то крутое время, когда откупщик Верхохлебов, после самоличной ревизии, прогнал вдруг его с очень вкусной и питательной должности. Она напомнила ему время, когда он только что стал мечтать о литературном поприще и принимался уже кое-что пописывать. Эта рукопись была даже чуть ли не первой его попыткой. Фигурировал в ней откупщик Верхохлебов — в те дни либерал и патриот сольгородский, как ныне все такой же либерал и патриот славнобубенский. Фигурировал он в этой рукописи своей собственной персоной, купно с сожительницей законной и незаконной, со чады и домочадцы, и со всеми делами и помышлениями своими, со всем домашним обиходом, и явными, и тайными грехами и провинностями, по части откупных и иных не совсем-то светлых операций, которые сильно попахивали уголовщиной. Писал тогда Полояров эту рукопись под впечатлением свежих ран, причиненных ему лишением питательного места, под наплывом яростной злости и личного раздражения против либерала и патриота сольгородского, и следы сей злобы явно сказывались на всем произведении его, которое было преисполнено обличительного жара и блистало молниями благородного негодования и пафосом гражданских чувств, то есть носило в себе все те новые новинки, которые познала земля Русская с 1857 года, — время, к коему относилась и самая рукопись. Но так как в те поры Ардальон Полояров был еще писатель юный и начинающий, а известно, что юным и начинающим писателям весьма свойственен бывает пересол увлечения, то поэтому и он чересчур пересолил в своем произведении все благородные и гражданские чувства. Но в то время все это казалось ему безусловно прекрасным и возвышенным. Он гордился своим произведением и, желая полною неожиданностью поразить сердце Верхохлебова, переписал начисто и втихомолку отправил свое создание в одну из редакций. Долго ждал он после этого появления его в печати и даже писал письма в редакцию, но неизвестно почему редакция не воспользовалась созданием Ардальона Полоярова, которое так и погибло в ее непригодном хламе. Следующее произведение Ардальона, не касавшееся патриота с его сожительницами и домашним обиходом, было счастливее первого; а затем вскоре получил он место станового пристава и, среди новых впечатлений и занятий, позабыл про свою рукопись. Так она с тех пор и лежала черняком в его столе, изредка попадаясь случайно на глаза, при переборке бумаг, но уже не возбуждая собою никаких особых соображений. Впоследствии даже сам автор сознал в своем детище некоторые недостатки, и это сознание немало способствовало полному забвению, тем более, что и самые раны, нанесенные автору патриотом, от времени успели затянуться.

И вот теперь, в критическую минуту жизни, сидит Ардальон над своею рукописью и в рассеянной задумчивости перебирает поблеклые листы ее, прочитывая кое-какие места и переносясь мыслью в прошедшее

Вдруг его словно бы что-то кольнуло.

Быстро восклонясь от стола, он приложил палец к губам и серьезно задумался.

Затем на лице его отразилось некоторое колебание, мелькнула тень сомнения; затем скользнул яркий луч надежды и наконец все оно самодовольно оживилось лучезарною и радостною улыбкою.

— Эврика!.. эврика, по-гречески значит: нашел! — воскликнул он, целиком повторяя знаменитую фразу Михаилы Васильевича Кречинского.

Через полчаса после этого, Ардальон уже сидел за перепискою рукописи, в то же время значительно исправляя, сокращая и уснащая ее перцем и солью.

XXX. Игра в половинки

Через день вся эта работа была уже готова. Полояров отправился к Верхохлебову и приказал доложить о себе по весьма важному "для самого барина" и безотлагательно-нужному делу.

Либерал и патриот поморщился при имени Ардальона Полоярова, однако же, имея в соображении какую-то неведомую важность и безотлагательность, приказал впустить его.

Ардальон по мягкому ковру вступил в кабинет патриота, причем сопровождавший лакей не без презрительной злобы покосился на его смазные сапожищи.

Славнобубенский откупщик жил на широкую ногу. Кабинет его, как и весь дом, носил яркую печать аляповатой, но спесивой роскоши. Тут все блистало бархатом и позолотой: точеный орех и резной дуб, ковры и бронза, и серебро в шкафах за стеклом, словно бы на выставке, и призовые ковши и кубки (он был страстный любитель рысистых лошадей), дорогое и редкое оружие, хотя сам он никогда не употреблял его и даже не умел им владеть, но держал затем единственно, что "пущай, мол, будет; потому зачем ему не быть, коли это мы можем, и пущай всяк видит и знает, что мы все можем, хоша собственно нам на все наплевать!" По стенам, в роскошных золоченых рамах, висели разные картины весьма сомнительного достоинства, но тем не менее на дощечках при них красовались имена Кукука, Калама, Берне, Делароша и прочих. Все эти произведения искусства сбыл ему в Петербурге, за очень выгодный куш, некий аферист, и Верхохлебов необыкновенно был доволен покупкой, "по крайности, стены не будут голые и все же дому украшение". И в зале, и в гостиной, и в кабинете, — словом, повсюду, где только мог, либерал и патриот поразвешивал масляные и фотографические изображения собственной персоны, и не иначе как во всех своих медалях и регалиях "за пожертвования". Особенно в этом отношении отличались зало и кабинет, где висели портреты его во весь рост "в самой государственной позитуре", как говорил он. Слабость к регалиям доходила в нем до того, что он даже сделал какое-то пожертвование самому шаху персидскому, за что и получил большую звезду Льва и Солнца, которую неукоснительно возлагал на себя во всех важных и экстренных случаях жизни.

— Что скажете-с? — вполоборота и почти через плечо обратился он к Полоярову, встретя легким кивком его поклон.

— Скажу очень многое! — с многозначительной усмешкой ответил гость, нимало не изменяя своему обычному, так сказать, полояровскому достоинству. — У вас есть на час свободного времени?

— Это смотря как: иное дело и на два и на три есть, а иное — и на полсекунды нету.

— Ну, для моего, я надеюсь, найдется! — с полною уверенностью заметил Ардальон. — Дело, говорю вам, очень важное, и вы будете мне даже весьма благодарны за то, что я не пошел с ним помимо вас.

— Да в чем дело-то? Вы мне толкуйте прямо, а не с походцем, — сказал Верхохлебов, показывая знаки нетерпения.

— Своевременно узнаете, — спокойно возразил Полояров. — Нам нужно будет поговорить ладком, по-божьи, чтобы толком кончить. Прикажите-ка никого не принимать, пока я здесь.

— Да зачем же это? — с неудовольствием замялся откупщик.

— А затем, что присутствие лишнего человека будет для вас самих обременительно — вот увидите!

Верхохлебов позвонил и отдал требуемое распоряжение.

— Вот это так! Это хорошо! — одобрил нецеремонный гость. — Теперь уж не взыщите — я присяду, и вам посоветую сделать тоже, потому, знаете, стоя-то неловко.

И усевшись в малиновое бархатное кресло, он вынул из бокового кармана рукопись.

— Что это? Никак статья какая? — прищурился Верхохлебов. — У меня, сударь мой, времени нет. Это уж оставьте!

Но Полояров, раз уже добившись такого свиданья, решительно не желал и не мог даже оставить дело и уйти из этого кабинета без какого-либо положительного результата.

— Эй, Калистрат Стратилактович, смотрите, чтоб не пришлось потом горько покаяться, — предостерег он весьма полновесно и внушительно; — знаете пословицу: и близок локоть, да не укусишь; так кусайте-ка пока еще можно! Говорю, сами благодарить будете! Вы ведь еще по прежним отношениям знаете, что я малый не дурак и притом человек предприимчивый, а нынче вот не без успеха литературой занимаюсь. Полноте! что артачиться! А вы лучше присядьте, да выслушайте: это недолго будет.

— Проектец, что ли, какой? — недоверчиво спросил Калистрат Стратилактович.

— Н-да, пожалуй, в некотором роде, есть и проектец. Вот погляжу, как вы найдете… одобрите ли его. Прошу прослушать!

И комфортно рассевшись в глубоком кресле да заложив ногу на ногу, Ардальон Михайлович, не без внутреннего удовольствия, принялся за чтение, и читал, что называется, с чувством, с толком, с расстановкой, наблюдая, время от времени, из-под своих очков, какое действие производит его статья на Калистрата Стратилактовича. Но вначале не было заметно никакого действия. Верхохлебов даже пренебрежительно перебил его:

— Что это? Никак повестулка какая-то?.. Это к нам не подходящее!

— Постойте, не торопитесь, — остановил Полояров. — Оно только вначале так кажется; "но подождем конца!" — сказал дурак какой-то. Вот и вы, батюшка, подождите: своевременно все выяснится, все-с обнажится!

И чтение продолжалось. И по мере того, как продолжалось оно, оказывалось и достодолжное воздействие его на либерала и патриота славнобубенского. Брови его супились, лицо хмурилось, губы подергивало нервическою гримаскою. Он то бледнел, то наливался пунцовым пионом и дышал тяжело, с каким-то сопеньем; на лбу проступали капли крупного поту, а в глазах выражение злобы и негодования сменялось порою выражением ужаса и боязни.

До этой минуты либерал и патриот славнобубенский ни разу еще в жизни своей не испытывал на собственной шкуре канчуков и плетей той "благодетельной гласности", за которую он столь часто и столь горячо распинался.

Полояров очень хорошо подмечал все, что с ним делалось, и это обстоятельство придавало ему еще более прыти. Он, не смущаясь нимало, читал еще с большим чувством, толком и расстановкой.

Опубликование подобной статьи, во всяком случае, было в высшей степени неблагоприятно, невыгодно для Калистрата Стратилактовича. Она, из тьмы винных подвалов и из-под спуда собственной его совести, выводила на свет Божий множество таких делишек, которые либерал и патриот считал безвозвратно канувшими в пучину забвения. А тут вдруг, нежданно-негаданно, всплывают они напоказ почтеннейшей и благосклонной публике, во всей своей неприкосновенности, во всем блистании своей подпольной красоты. Особенно некстати было все это именно в настоящее время, когда патриот только что сделал новое «пожертвование» и, чрез ходатайство фон-Саксена и иных сильных людей в Петербурге, ожидал получения святой Анны на шею.

Святая Анна! Боже мой!.. Он так давно и так сердечно мечтал о ней, так томился, ждал и надеялся, совершенно основательно полагая ее гораздо выше Льва и Солнца, "хоша Лев будет и не в пример показистее", — он уж даже призвал к себе живописца и заранее заказал ему перемалевать на портретах свои регалии, чтобы выше всех прочих начертить сердечно-приятную Анну, и теперь, когда Анна готова уже украсить собою его шею — вдруг, словно с неба, свалился — на-ко тебе! — эдакой позорный скандалище! "И хоть бы имя-то как-нибудь замаскировал, злодей, а то так-таки и катает прозрачным псевдонимом: вместо Верхохлебова, да вдруг Низкохлебов — ну, кто же не узнает? И для кого еще останется хотя малейшее сомнение? Но главное тут — Анна, святая Анна, которая столь привлекательно улыбается ему в недалекой перспективе, а после этой мерзости — того и гляди — придется навеки сказать ей нежное прости! И весь капитал, значит, пошел ни к черту! Верхохлебов уразумел теперь ясно, что по всем вероятиям придется ему теперь делать новое «пожертвование», только уж не в пользу казны, — и в тайнике сердца своего решил, что сделать его необходимо.

"Десяти тысяч не пожалею, думал он, — а уж этой пакости не допущу!.. Потому имя марает… Лишь бы более не запросил, каналья… В случае надобности, можно и поторговаться. А как упрется?.. Вот она штука-то!.. Коли упрется, пожалуй, что и уступишь… Эка напасть, помилуй Господи!.."

Полояров кончил.

Патриот отдувался, словно кузнецкие мехи и вытирал платком обильный пот со своей пунцовой физиономии.

— Как вы находите это, почтеннейший Калистрат Стратилактович? — не без гордой иронии отнесся к нему Ардальон Михайлович.

— То есть! что же-с? — пробормотал тот невнятно; — пашквиль какой-то… Значит, пашквилями заниматься изволите… Что ж, это похвально!

— Да не в том сила-с! — Каждый занимается чем может: кто от откупов наживается, плоть и кровь народную высасывает, а кто литературным трудом добывает; дело это, значит, от талантов и от способностей. А вы скажите-ка мне лучше, узнаете ли вы кого-нибудь в господине Низкохлебове?

— Почем же мне знать-с?.. Что вы там напишете, — я знать этого не могу… Откуда ж мне!..

— Э, полноте, батюшка! Чего тут политику-то эту!.. Давайте лучше дело начистоту: эта рукопись приготовлена мною для печати и отсылается завтра же в Питер, в самых верных и надежных руках. Вы знаете, что ведь меня все журналы печатают, а за эту штуку обеими руками ухватятся! Одна «Искра-то» чего стоит, а уж о других нечего и говорить!.. Впрочем я в «Искру» дам одно только извлеченьице, а всю эту штуку помещу в «Современнике». Скажите же откровенно: угодно вам, чтобы это все было целиком, как есть, пропечатано?

— Да мне-то что же-с!.. Конечно… я-то, собственно, не желал бы. Потому что ж это… марать отечественную литературу такими пашквилями. Дело зазорное-с!

Полояров нагло расхохотался.

— Да полноте вам, почтеннейший, вилять-то!.. Ведь мы отлично понимаем друг друга! — Не бойтесь, один другого не проведет! Скажите напрямик: я, мол, не желаю, чтобы это было напечатано! Тогда у нас и разговор пойдет настоящий, значит, по-Божьи!..

— Да ведь за это можно и к суду потянуть… Это ведь дело персональное-с, — погрозился патриот.

— Ге-ге! Куда хватили! — ухмыльнулся обличитель. — А позвольте спросить, за что же вы это к суду потянете? Что же вы на суде говорить-то станете? — что вот, меня, мол, господин Полояров изобразил в своем сочинении? Это, что ли? — А суд вас спросит: стало быть, вы признали самого себя? Ну, с чем вас и поздравляю! Ведь нынче, батюшка, не те времена-с; нынче гласность! газеты! — втемную, значит, нельзя сыграть! Почему вы тут признаете себя? Разве Низкохлебов то же самое, что Верхохлебов.

— Не то же, да похоже, — возразил сбитый с пункта Калистрат Стратилактович.

— Похоже да не с рожи, хоша к делу и гоже — знаете, как говорится это, по-простому! — подхватил Ардальон.

— Но я… я могу сказать, как дело было-с, как вы у меня в кабинете все это читали, как торговались…

— Можете! — согласился Полояров. — А где, позвольте узнать, — где у вас на все на это свидетели найдутся? Дело-то ведь у нас с глазу на глаз идет, а я — мало ль зачем мог приходить к вам! Кто видел? кто слышал? Нет-с, почтеннейший, ни хера вы на этом не возьмете! И мы ведь тоже не лыком шиты! А вы лучше, советую вам, эдак душевно, по-Божьи! Ну-с, так что же-с? — вопросительно прибавил он в заключение, — говорите просто: желаете, аль нет?

— Не желаю, — тихо и как бы стыдливо сказал, наконец, Верхохлебов, упорно глядя на ковер сильно потупленными глазами. В эту минуту у него просто дух захватило, "а ну, как хватит, каналья, сейчас такую цифрищу, от которой семь кругов огненных в глазах заколесятся?!"

— Не желаете? — прищурился Ардальон. Ну, так покупайте за тысячу рублей!

Верхохлебов чуть с места не вскочил, чуть в глаза не расхохотался своему мучителю, чуть дураком его не назвал. Но ярославская сметка молнией озарила его голову. Он тотчас же быстро сообразил положение противника, сравнительно со своим собственным, и солидно сдержал себя от всяких сильных и неуместных проявлений своих чувств и мыслей.

"Эге! подумал он. Малый-то, как видно, голяк, щелкопер… Ну, друг любезный, для тебя и тысячи, значит, уж больно много. Не к рылу тебе деньги такие… Не умеешь ты ими пользоваться!"

— Хе, хе, хе! — тихо засмеялся он в бороду, с чисто великорусским шильническим лукавством истого кулака. Тысячу!.. За что же-с тут тысячу?.. Как это вы легко такие крупные суммы валяете!.. У меня ведь не самодельная, чтобы на ветер, зря, по тысяче кидать!.. А вы не заламывайте — вы по душе скажите!

— Н-н… нет, менее тысячи нельзя, — запнувшись, сказал Полояров, и в голосе его явно дрогнуло внутреннее сомнение.

— Чего тут нельзя!.. Вам нельзя взять, а мне нельзя дать — у каждого, значит, свои расчеты. А вы возьмите половинку? пятьсот? ась? Пятьсот рубликов? Что вы на это скажете?

— Н-нет, пятьсот слишком мало… Пятьсот невозможно!..

— Эх, любезнейший! Ну, что вы мне говорите! Ведь напечатать-то, так вам за нее сущую пустяковину дадут! Знаем мы тоже, что вашему брату платят-то! Ну, что ж это такое? — говорил Верхохлебов, взяв рукопись и перелистывая ее да прикидывая на вес по руке. — Так себе, жиденькая тетрадочка… Ну, сколько тут листиков-то этих? Сущая безделица! Поди-ка, и всей-то бумаги на четверть фунта не будет, а вы вдруг — тысячу! Берите-ка лучше по чести пятьсот! Деньги хорошие! Ведь экие куши на панели не валяются… берите, что ль, а то я неравно рассержусь!

— Нет, пятьсот мало… Ей-Богу, нельзя, никак нельзя мне! — полусдавался колеблющийся обличитель.

— Ну, так печатайте! Мне все равно!.. Мне это равно что наплевать, коли вы чести не понимаете! — решительно махнул рукой Верхохлебов. — Прощайте! Извольте уходить отсюда!.. Извольте!.. Мне некогда тут с вами!.. Поважнее вашего дела есть. Ступайте, любезнейший, ступайте!

И он его выпроводил за двери.

"Что же, коли напечатать ее?" — грустно раздумывал Полояров, очутясь уже вне кабинета, "ведь тут не более как два с половиной листа печатных, а дадут за них… ну, много-много, коли по пятидесяти с листа… И то уж красная плата! Значит, за все сто двадцать пять, а гляди, и того меньше будет… Что ж, пятьсот рублей цена хорошая, ведь это выходит по двести с листа. Да такой благодати вовек не дождешься! Ну его к черту, помирюсь и на этом!"

И он направился обратно к кабинету.

А в это самое время Верхохлебова одолевали мысли и сомнения другого рода.

"А ну, как напечатает!" — волновался он в нерешимости. "Ведь скандал-то какой! Скандалище!.. А тут Анна… а тут срам, позор… да и следствие, пожалуй!.. Вернуть его нешто? Уж куда ни шла тысяча! Дам ему!"

И он тоже направился вдогонку за Полояровым.

Столкнулись они в самых дверях.

— А, вы еще здесь!.. Чего вам? — окинул его патриот притворно-удивленным взглядом, сразу смекнув, что фонды его не совсем еще плохи.

— Я, Калистрат Стратилактович, согласен, — угрюмо проговорил обличитель.

— То есть насчет чего-с это? — прищурился тот с обычным шильничеством.

— Да насчет пятисот… Уж так и быть! Для вас только!

— Ах, насчет пятисот!.. Да-с; ну, так что же?

— Вот вам рукопись, и позвольте деньги.

— Да-с… Рукопись? Очень хорошо-с. Так вы теперь согласны?.. Так-с, так-с… Да я-то вот, видите ли, не согласен уже: я раздумал.

— Как же это так, право! — почти жалобно простонал Полояров.

— А так, что надо было не привередничать, а сразу брать тогда, когда давал. Вот оно что-с, любезнейший!

— Да нет, это вы шутите!.. Давайте пятьсот и покончим!

— Нет-с, сударь мой, теперича уж я вам не дам пятисот, а не угодно ли помириться на половинке? — игриво предложил Верхохлебов.

"Да что ж это, дневной грабеж, просто!" — в отчаянии помыслил Ардальон, почувствовав себя, в некотором роде, к стене припертым.

— Нет, перестаньте, Калистрат Стратилактович! — уговаривал он уже чуть не просительным тоном. — Ей-Богу, клянусь вам, меньше пятисот никак невозможно!

— Не, не! Полно, любезнейший, полно! Что баловать-то! — отрицательно замахал откупщик. — Бери двести пятьдесят, а то через минуту и половины-то не дам!

Ардальон живо смекнул, что половина двухсот пятидесяти будет как раз сто двадцать пять, то есть maximum журнальной платы.

— Ну, нечего делать! Получайте рукопись! — с глубоко скорбным и досадливым вздохом сказал он. — Только не думал же я, Калистрат Стратилактович, чтобы вы были такой… Эх, право!

— Ну, а ты напредки думай! Это, значит, наука!

— Да уж что с вами!.. Вот вам тетрадка, давайте деньги.

Верхохлебов принял с рук на руки полояровский пасквиль и внимательно поглядел на рукопись.

— Да ведь это беляк? — спросил он.

— Беляк, Калистрат Стратилактович.

— Ну, то-то, я вижу что беляк. А вы мне, батюшка, чернячок пожалуйте, а без того нельзя. Мне и чернячок тоже нужен. Доставьте прежде чернячок, тогда и деньги получите.

— Да на что же вам черняк-то? Не все ли равно это?

— Нет, уж все-таки для спокойствия… Так-то поблагонадежнее будет.

Полоярова покоробило. Он понял, что этого гуся никак не проведешь.

— Хорошо-с, я вам доставлю завтра утром, — попытался вильнуть он в последнее.

— Э, нет, милейший, завтра уж будет поздно! — отрицательно развел руками патриот. — А вы мне его сейчас же доставьте, не медля ни секундочки, тогда и деньги с рук на руки.

Ардальон согласился и на извозчике полетел домой за черновою рукописью. Его душила злость и досада, но в тщетном бессилии злобы он только награждал себя названиями осла и дурака, а Верхохлебову посылал эпитеты подлеца и мерзавца. "Двести пятьдесят рублей — шутка сказать! — так-таки ни за что из-под носа вот прахом развеялись!.. Экой мерзавец! Чуть три половины не отнял! Три половины! Тьфу, подлец какой!"

Через четверть часа он опять уже стоял в откупщичьем ка бинете.

— Ну что, милейший, привезли!

— Привез, Калистрат Стратилактович! Извольте получить.

Верхохлебов взял черняк и тщательно проверил его с беловою.

— Да уж не беспокойтесь, верно! Не надую, поверьте слову! — убеждал его Ардальон Михайлович. — Вы мне деньги-то поскорее давайте!

— Позвольте, батюшка!!.. Деньги!.. Так дела не делаются. Своевременно и деньги получите; не задержу-с, не бойтесь! А вы сперва вот что, — солидно предложил он с видом вполне довольного, резонного человека. — Извольте-ка мне прежде выдать такую подписку, что вы обязуетесь ни на меня, ни на мое семейство никаких более пашквилей не писать во всю вашу жизнь, и что все написанное вами в переданных ныне статьях есть ложь и пашквиль, одна только ваша чистая выдумка, от которой вы, по совести, отказываетесь и нигде более ни письменно, ни устно повторять этой лжи не станете. Вот, как вы мне дадите такую подписку, я вам и деньги вручу-с. Понимаете?

Полояров увидел, что тут, как ни вертись, а ровно ничего не поделаешь, и потому присел к столу и под диктовку Верхо-=хлебова настрочил требуемую подписку.

Калистрат Стратилактович внимательно перечел ее, аккуратно сложил пополам и, вместе с двумя рукописями, запер в свой массивный несгораемый шкаф, ключ от которого неизменно носил в кармане. Оттуда же, из одной полновесной пачки (Ардальон очень хорошо заметил эту полновесность быстрым и горящим взором) отсчитал он две новенькие радужные бумажки да одну серую, и с полупоклоном подал их Полоярову.

— Таперича, значит, дело между нами чисто, — сказал он с облегченно-сияющей физиономией.

— Послушайте, Калистрат Стратилактович, — в минорном тоне заговорил Ардальон, кисло и жалостно пожимаясь, — ведь вы у меня, ей-Богу, за бесценок приобрели, сами понимаете!.. Ведь только одна крайность моя… Вы бы что-нибудь прибавили… право! Ей-Богу, не грех бы вам! Ведь не разоритесь!

— Ну, ну! не скрипи, не скрипи! Уж так и быть, куда ни шло, одну красненькую накину! — пренебрежительно утешил его патриот, выбрасывая на стол десятирублевую ассигнацию.

И вдруг захотелось ему, жестоко захотелось, до какого-то дьявольского зуда во всей воле и во всем помышлении, во всем сердце своем, беспощадно поддразнить Ардальона Полоярова.

Он выждал, пока тот положил деньги в карман и стал откланиваться.

— Постой-ка, милый, постой малость самую! — остановил он его. — Слово тебе хочу сказать еще одно.

И самодовольно растопырив ноги и фертом заложа в карманы панталон мясистые руки свои, с серьезным лицом, но нагло издевающимися глазами стал он глядеть в полояровскую физиономию.

— Что вам угодно? — угрюмо повернулся обличитель.

— А мне угодно сказать тебе, что ты дура! Как есть дура-баба несуразая! Ведь пойми, голова, что я тебе за этот самый твой пашквиль не то что тысячу, а десяти, пятнадцати тысяч не пожалел бы!.. Да чего тут пятнадцать! И все бы двадцать пять отдал! И за тем не постоял бы, кабы дело вкрутую пошло! Вот лопни глаза мои, чтоб и с места с этого не сойти, когда лгу… А потому что как есть ты дура, не умел пользоваться, так будет с тебя и двух с половиною сотенек. Вот ты и упустил всю фортуну свою! Упусти-ил!

И он весело и самодовольно расхохотался прямо ему в лицо своим широким, размашистым и неудержимым смехом. Полояров побледнел и даже зашатался от этого нежданного удара. Лицо его перекосила злостная судорога.

— У меня… все ж таки остались факты! — проговорил он с трудом и чуть не задыхаясь.

— Факты! — шильнически прищурился Верхохлебов. — Нет, брат, врешь! Вон они где, факты-то, у меня в шкапчике!.. И только, значит! пикни ты мне, так ничего не пожалею, а уж засужу! За бугры спровожу!.. И всю подписку твою целиком пропечатаю! Ну, да теперь уже кончено! Что с возу упало, то пропало! — благодушно-плутовски махнул он рукою. — Пошел, пошел отсюда! Проваливай, сударь! Недосуг мне с тобою!.. Ишь, сапожищами-то по ковру наследил как! У меня, брат, ковры дорогие, один, поди чай, стоит дороже тебя самого и со всеми-то потрохами твоими. Ну, убирайся же, с Богом, убирайся! Христос с тобою!

И он, без церемонии, деликатными, легонькими толчками выпроводил его из комнаты.

XXXI. Прощаюсь, ангел мой, с тобою

Как представить всю великую степень досады и злобы, которыми воспылал Ардальон Полояров, по выходе от Верхохлебова. Он, действительно, почувствовал, что лишился всей фортуны своей и кроме того еще дозволил насмеяться и надругаться над собою «какому-нибудь» Калистрату Верхохлебову, тогда как час тому назад он из этого самого Калистрата веревки мог вить, и Калистрат не пикнул бы. Хуже всего то, что сам Ардальон чувствовал и сознавал, как разыграл он жалкого дурака и упустил из рук своих львиную силу. "Как Исав… как Исав, за чечевичную похлебку!" — думал он; "да и тот-то поступил умнее, потому продал какое-то там фиктивное первенство, а я капитал… капитал!.. двадцать пять тысяч серебром продал за двести пятьдесят рублишек!" И на глаза его чуть слезы не проступали от боли всей злобы его.

После такого пассажа и тем паче невозможно было оставаться в Славнобубенске; Ардальону казалось (впрочем совершенно неосновательно), будто здесь каждая собака, каждый камень на улице будет знать, какого дурака разыграл он и как надругался над ним — шутка сказать, над ним, над Ардальоном Полояровым! — какой-нибудь кабатчик… Самолюбие вопияло. Надо было удирать поскорее. Он поехал на пристани узнать, когда отходят вверх пароходы. Оказалось, что Самолетский пойдет завтра в двенадцать часов дня, — "стало быть, с ним и поедем".

Вернувшись домой, Ардальон наказал хозяйке, что кто бы его ни спрашивал, а особенно Затц и Лубянская, говорить всем "дома нет и когда будет — неизвестно и комната его заперта, и ключ унес с собою". После таковой меры предосторожности, он спешно упаковался, уложил в чемодан все свои пожитки да бумаги и принялся за письмо к невесте.

"Лубянская! Вас, конечно, удивит, это послание, писал он, но удивляться тут в сущности нечему. Я получил извещение, которое немедленно призывает меня к делу. Надеюсь, вы поймете, что дело для нас прежде всего. Я бы позволил каждому назвать себя презренным эгоистом и подлецом, если бы ради моего личного комфорта и счастия, ради моих личных выгод, решился пожертвовать счастием миллионов и делом, которое составляет высшие стремления людей нашего закала. Мой разум, моя совесть наконец решительно воспрещают мне думать исключительно о себе там, где надо бескорыстно служить делу. Думать и желать иначе было бы малодушно. Я люблю вас и, сколь ни горестно это, вижу тем не менее, что нам необходимо расстаться. Надолго ли? Это покажет будущее. Если со временем ваше чувство ко мне не остынет, можете приехать в Петербург, где я, вероятно, и останусь. Тогда от нас будет зависеть продолжать ли наши отношения или нет; тогда же, глядя по обстоятельствам, быть может, успеем и сочетаться законным браком Если же вам понравится кто-либо другой, можете спокойно назвать его своим супругом и быть уверенною, что я ни на минуту не позволю себе стеснять какими бы ни было обязательствами вашу судьбу. Во всяком случае, надеюсь, мы расстаемся друзьями. Пожелайте мне успеха в наших честных начинаниях, в нашем общем великом деле. Если все семена, брошенные мною на вашу почву, не пропали бесследно, то я с полным моим уважением буду считать вас женщиной дела, а как женщина дела, вы не имеете даже права выставлять на первый план ваши личные, эгоистические желания и чувства, и охотно покоритесь необходимости. Постарайтесь легко перенести нашу разлуку, быть может, только временную. Со временем, если обстоятельства позволят, повторяю вам, вы можете приехать. Вас ожидает тогда новая жизнь с неизменно преданным вам

Ардальоном Полояровым.

"P. S. Нарочно уезжаю экспромтом и даже не прощаясь с вами, чтобы избежать лишних слез и печалей. Дальние проводы — лишние слезы, знаете пословицу, а я слез, вообще, терпеть не могу, как вам уже хорошо известно. Верьте одному, что мне очень тяжело расставаться с вами. Кланяйтесь от меня всем добрым приятелям".

Заклеив пакет и надписав адрес, Ардальон отдал письмо хозяйке с точным приказанием отнести его к Лубянской завтрашний день, в три часа пополудни.

В двенадцатом часу он уже был на палубе и все старался держаться более за трубою, по ту сторону борта, которая обращена к Волге. Ему не хотелось, чтобы кто-либо из знакомых мог заметить его: он думал избежать обыкновенных в этих случаях расспросов.

Но вот уже раздался последний колокол, капитан с белого мостика самолично подал третий пронзительный свисток; матросы засуетились около трапа и втащили его на палубу; шипевший доселе пароход впервые тяжело вздохнул, богатырски ухнул всей утробой своей, выбросив из трубы клубы черного дыма, и медленно стал отваливать от пристани. Вода забулькала и замутилась под колесами. Раздались оживленнее, чем прежде, сотни голосов и отрывочных возгласов, которые перекрещивались между пристанью и пароходным бортом.

— Прощайте!.. Прощайте!

— Возвращайся скорей.

— Adieu-u!

— Adieu, ma chиre!..[59]

— Ы! черт, леший! Право, черт!

— До свиданья, Валентин Захарыч.

— N'oubliez pas!..[60]

— Эх! Опоздал! Савоха, ведь говорил те, дьяволу…

— Батюшки!.. батюшки!.. Я еще не села! Подождите! Не отчаливайте!

— Кланяйтесь ее превосходительству!

— Хорошо, хорошо!

— В Тетюшах не забудь, голова, забросить…

— Auf widersehen, mein liebster! auf Wiedersehen![61]

— Не плачь, бабонька! Ничаво!

— Ей!.. косушку!.. косушку-то!..

— Есть!

— Шерочка! dites àa la princesse, quand elle reviendra…[62]

— Маничку поцелуйте!..

И т. д. и т. д.

Головы кивали, некоторые руки крестились, белые платки кое-где мелькали в воздухе; рядом с ними крутились шапки в поднятых руках. Иные лица глупо улыбались, иные кисло слезливились и куксились. Полояров вздохнул совсем свободно и вышел из-за трубы.

— Ардальон Михайлыч! Ардальон Михайлыч! — раздались отчаянные голоса с пристани.

Он с неудовольствием метнул взор в ту сторону. Там, протискавшись к самому борту, стояли, вопили и махали ему руками запыхавшийся Анцыфров и удивленная Лидинька Затц.

Ардальон приподнял войлочную шляпу.

— Мы сейчас только что от вас, — кричала Лидинька. — Что это значит?.. Так внезапно!.. Куда это?

— К черту на кулички! — ухмыльнулся Полояров и сделал ей ручку.

— И даже не простившись!.. Хорош, батюшка!

— Чего там "не простившись"! Ну, прощайте!.. Прощаюсь, ангел мой, с тобою! — продекламировал он и захохотал своим несуразным смехом.

— Свинья! — злобственно буркнула ему Лидинька и оскорбленно отвернулась.

— Что ж это?.. Что ж это теперь?.. Как же я-то? — в недоумении расставляя руки, лепетал смущенный Анцыфров.

Лидинька не отвечала ему и с видом рассеянного равнодушия оглядывала суетню удалявшейся в город публики.

Анцыфров, как брошенный на берегу щенок, который, приподняв переднюю лапку, визгливо тявкает и смотрит, виляя хвостиком, на удаляющегося хозяина, провожал теперь глазами все далее и далее отходящий пароход и недоумело шептал себе:

"Господи!.. Как же я-то теперь, ей-Богу!.. Как же это, право!.."

— Володенька! — повернулась к нему Затц, когда на пристани почти уже никого не осталось, — давайте мне вашу руку. Объявляю вам, что отныне я назначаю вас бессменным адъютантом при моей особе.

Последние слова были сказаны ею не без игривого кокетства, что весьма удивило плюгавенького пискуна, ибо Лидинька никогда еще не обращалась к нему в подобном тоне.

— Ну, что же вы, хомяк эдакой! — дернула она его за рукав. — Слышали мое приказание? Давайте руку и пойдемте.

Анцыфров самодовольно пискнул, и крендельком подставив руку, на которую крепко и выразительно оперлась стриженая дама, задорным воробьем поскакал с нею вверх по сходням.

XXXII. В Жегулях

На левом берегу Волги, у протока Куньей Воложки, окруженной темными лесистыми горами, приютился городок Ставрополь со своими двумя каменными церковками. Начиная от этого городка, Волга берет прямо к востоку до двух совершенно однообразных, похожих одна на другую, каменистых гор, которые называются поэтому "Двумя Братьями". Один брат стоит на правом берегу, другой как раз насупротив его, на левом. С этого последнего места будет виднеться уже направо к югу, в голубоватой дали, город Самара. От Самары Волга круто пойдет на запад, вплоть до города Сызрани. Несколько выше Ставрополя, на правом берегу, лежит деревня Жегуля, и весь заворот Волги от Жегулей до Сызрани известен под именем Луки Самарской. В России редко найдется место красивее гор Жегулевских, известных просто под именем Жегулей. На всем протяжении их, верст на восемьдесят, Волга, сжатая между крутизнами, словно широчайший канал, течет ровно, прямо, стрелой. "Словно бы она тут тебе враз кнутом шибанута", говорят о ней местные поволжане, характеризуя прямолинейное направление своей "матушки".

Дичь, глушь, тишина и величие.

Вон потянулись они вверх, на восемьдесят и на сто сажен над речным уровнем, эти утесистые великаны: то целая сплошная масса ровно тянется с версту, словно вал гигантской крепости, заросшая дремучим, темным, непродорным лесом; то, глядишь, сплотился целый ряд скалистых конусов, покрытых, словно зеленой мерлушкой, кудрявым кустарником. Подъем туда, на эти вершины, почти неприступен: там гнездится сокол, плавает крупный крапчатый коршун да орел-белохвост. По девственным ветвям прыгает большая белка-белянка; при корнях серо-пестрый гад ползает, а ниже, меж водомоин и узких ущелий, в трущобах да в берлогах, да в каменистых пещерах, вырытых либо водой, либо временем, залегает черный и красноватый медведь, порскает лисица, рыщет волк понурый да ходит человек бездомный, которого народ знает под общим именем "куклима четырехсторонней губернии", а сам он себя при дознаньях показывает спокойно и просто "Иваном родства непомнящим".

Плывешь ты вниз по реке, а справа по горам точно развалины замков каких-то разбросаны: вон, точно столб какой или обломленная колонна высится, и на вершинке ее тонкое деревцо у самого края прилепилось. Вот, подпертые контрфорсами, выступают остатки стен какого-то замка с разрушенными башнями, и точно бы еще скважины бойниц и амбразуры окон видны там; вон целый бастион выдается углом вперед, и весь он украшен причудливыми нишами да колонками. И невольно даешь ты разгул воображению, которое на каждом шагу поражается этими обломками какой-то стародавней, фантастической, веками изжитой уже жизни… Но… никаких замков, никакой особо фантастической жизни и ничего никогда тут не бывало, а все эти чудеса понаделала природа из скалистых известковых гор, да вечная Волга, которая прорыла да пробуравила в этих скалах множество причудливых пещер и водомоин. То насупятся тихие горы к самой воде почти отвесными скалами, то разодвинутся узким глубоким ущельем, в котором взор замечает другие, за другими третьи курчавые и сизо-темные лесистые вершины. Налетит ветер, и пойдет по горам ровный гул и мягкий шум и шепот между лесами. Набежит гроза, и посыплются трескучие, громоносные, долгие раскаты, которые переливисто подхватывает и несет по дальним ущельям гулкое, содрогающееся горное эхо. Жегулевский старец-отшельник перекрестится в ответ "Божьему гневу" и тихо зачитает про себя псалом: "Живый в помощи Вышняго, в крове Бога небесного". В Жегулях, по природным пещерам, либо в нарочито вырытых землянках, спасаются иные старцы-отшельники; но все они принадлежат не "Никоновской церкви", все они люди "древнего благочестия". Скудно и сурово-подвижнически живет жегулевский старец, в посте и молитве, и дикий зверь его не трогает, и гад ползучий не жалит. По зорям выходит он молиться на восток, и мерно кладет земные поклоны. Вот пароход «бежит» мимо, старец долго машет ему белым рушником и шлет свое благословение странствующим и путешествующим. Вон понизу бурлаки с однообразным, протяжным стоном идут бечевою, старец с вершины горы своей благословляет труждающегося и обремененного человека, и бурлак, завидев святого старца, благоговейно на ходу обнажает свою облитую потом голову. А взобраться на вершину да глянуть окрест себя — Господи! что за кругозор откроется пред тобой! что за даль раскинется там верст на девяносто в окружности! Вон под ногами, внизу, эта полоса Волги, "кнутом шибанутая", а там, в далекой-далекой дали "Сенгилеевы Уши" виднеются. Обернись на юг, на запад — заметишь инде искры солнца на крестах церквей православных. Вон он, этот размашистый простор, эта необъятная ширь святорусская! Вон она!

И долго, до самого "Царева Бугра", до самых "Двух Братьев" тянется эта безлюдная, дико и сурово-прелестная пустыня. На всем протяжении ее приткнулись по редким лощинкам три-четыре деревни, и окрест этих серых деревушек место всегда такое хорошее, красивое, благодатное и покрытое тучной пашней, либо сочным, веселым лугом. Близ деревень, по берегу реки, у подножия некоторых скал, крестьяне местами жгут известь и промышляют ею. Сказывают тоже иные из усольских и жегулевских мужиков, будто в горах, кроме извести да серы, есть и золото самородное; но слова их никем еще не проверены на деле.

Теперь по Волге то и дело «бегают» пароходы, и потому бурлак спокойно себе тянет бечеву Жегулями и спокойно плывет мимо их расшива и беляна, а еще не далее как лет двадцать назад Жегули, это классическое место волжских разбоев, были далеко не безопасны. Вдруг, бывало, над гладью реки раздастся зычно молодецкое сарынь на кичку! — и судохозяин вместе с батраками, в ужасе, ничком падает на палубу и лежит неподвижно, пока в его суденышке шарят, хозяйничают да шалят вольные ребята.

Но если оживленнее стало на реке, то в горах, по-стародавнему — все та же тихая, дивно-дикая пустыня. Тут гулял некогда «батюшка», которого понизовские поволжане обзывают в рассказах то «Стенькой», то чествуют и величают по изотчеству «Тимофеичем». Вам и теперь укажут в Жегулях несколько гор и оврагов, которые называются Стенькиными горами и Стенькиными оврагами. Здесь всецело живут богатые преданья о понизовской вольнице, потому что и обселили-то эти места все больше беглые из помещичьих да монастырских крестьян, да кое-кто из служилого люда, словом, тот народ, который в устах своих теперешних потомков, когда их спрашивают про предков, характеризуется словами, что был, мол, это всякий сброд да наволока.

Над Жегулями собирались тучи. В лесу было сумрачно и так тихо, как будто все, что ни есть в природе, притаило дыханье. Лист шелестя упадет с дерева, птица пугливо затрепещет крылом, сухая хворостинка хрустнет под ступнею зайца — все эти звуки чутко слышатся в пригнетенном, недвижном воздухе. Над горами скапливалась гроза — первая весенняя гроза. Дело шло к вечеру, был час восьмой в начале. По лесу брели два человека, одетые в простые сермяги, с небольшими котомками за плечами. Опираясь на свои самодельные дубинки, они ступали довольно бодро и видимо торопились добраться, пока до грозы, до какого-нибудь жилья.

Вдруг зашумело и загудело по лесу — и этот мерный и ровный гул, начавшись где-то издалеча, побежал по лесным пространствам, пригнетая деревья на вершинах и сердито воя по ущельям. Только на дне глубоких оврагов, залегших котловинами между гор, было все тихо и глухо: туда не залетал горный вихрь. Стрижи и чайки, учуя бурю, низко-низко замелькали зигзагами над рекой, черкая воду своим острым крылом. Вороньё тревожно закаркало и стаями с разных концов потянуло куда-то на юг, а гул все шел да шел по лесам и слышался в нем скрипучий и резкий треск ломающихся стволов и сучьев. Лесная сова одиноко гукала на каком-то дереве, и в этом гуканье было нечто такое жалобное и похожее на детский больной стон, что прохожих невольно хватала за сердце пугливая тоска. Вдруг в лилово-свинцовой туче какою-то судорогою затрепетала молния, и с быстро перерывчатым треском брызнул из нее белый огонь вниз на горную вершину. В ту же минуту, с того самого места, где упал он, пока еще громовые раскаты перекликались по ущельям, закурился белый дымок: какое-то дерево загорелось. Несколько тяжелых капель шлепнулись на листья. Дрогнула еще одна молния в другом конце неба — и сразу после нее зашумел частый и ровный ливень. С этим мгновением как будто немножко полегчало в природе: дождевая влага разрежала эту густую, насыщенную электричеством сухость воздуха.

Путники спускались в овраг. По глинистому дну его бурлил и крутился пенисто-мутный ручей, взбученный дождевой водой, и в нем кружились и стремительно неслись вниз оторванные листья, сучья, ветви, корни и комья земли да глины, сейчас только отмытые от грунта.

Вдруг, в середине ската, у подошвы каменистой скалы, путники заметили человеческую фигуру. Это был высокий, босой старец в длинной, холщовой рубахе, с обнаженной, лысой головой, который спокойно глядел на небо и медленно крестился. Ветер взвевал остатки его волос и длинную совсем седую бороду.

В первое мгновение оба путника даже вздрогнули и отступили шаг назад — до того было неожиданно и странно это внезапное появление такой необыкновенной человеческой фигуры, под страшною грозою, в этой дикой пустыне.

— Э! жегулевский старец! — оправясь от внезапного впечатления и отчасти обрадовавшись, сказал своему товарищу тот, который постарше.

— Гей! дедушка! — закричал он вслед за тем, силясь перекричать гул бури, — пусти, Христа ради, переждать грозу!

Тот повернул на крик голову и стал вглядываться да вслушиваться: кто зовет и что кричат ему?

— Грозу переждать пусти! — еще громче повторил спутник.

Старец призывно замахал им рукою и знаками силился указать им тропинку, по которой следует спуститься.

Путники уразумели, и хватаясь одной рукой за мокрые ветви, а другой опираясь на дубинки, осторожно стали сходить вниз по крутому и склизкому скату.

— У него верно тут землянка где-нибудь, — сказал старший. — Смотри, входя не забудь перекреститься, а то выгонит, пожалуй. С этим народом надо уметь ладить: народ нужный; уж я немножко успел изучить их!

Спутник не отвечал, но к сведению принял.

Еще не доходя нескольких шагов до старца, передний почтительно снял шапку и низенько поклонился; "лучше пересолить, чем недосолить", — подумал он. Товарищ его неукоснительно повторял все то, что проделывал набольший.

— Мир вам! — степенно и просто поклонился старец. — Переждите пока.

— Впусти, дедушка! Мы люди добрые, — молвил старший.

— Коли добрые, и того лучше, опять поклонился тот; — а и злой человек так все одно же: злому человеку взять с меня нечего! Войдите Бога-для! Милости просим.

— Благослови, дедушка!

И старший, склонясь перед стариком, прошел вместе с товарищем в узкий проходец, завешенный простой циновкой.

Это была пещера, высеченная самою природою в глубине известково-каменистой скалы. Внутренность ее слабо освещал огонек неугасимой лампады перед образами очень древнего письма, которые помещались на деревянной полочке, вделанной в каменную стену. По другой стене держались две другие полочки: на одной лежало несколько книг в древних кожаных переплетах с застежками; на другой — каравай пшеничного хлеба, да с десяток луковок и кой-какая скудная деревянная посудинка. В углу была свалена грудка картофеля. Обрубок пня, перетащенный сюда из лесу, заменял стол, а ворох сена, покрытый стареньким овчинным тулупом, служил постелью старцу-отшельнику.

— Вот гроза перейдет, разложим костерок, — сказал старец; — тогда обсушитесь, а пока — Господь с вами… Посидите, на постели-то…

— Эка непогодь! ужас просто! — заметил младший. — И с чего это вдруг поднялось!

— Божья благодать! — простодушно и кротко молвил старец. — Как хлеба-то пойдут!.. Земле прохлада и насыщение. Жарынь-то какая стояла все!..

И он пошел из пещеры.

— Дедушка, ведь тебя измочит всего?

— Э, милый! гроза — Божье дело!.. Бог с небеси, значит, всякую тварь земную святою водою своею кропит. В это время молиться надо.

И он скрылся по ту сторону циновки.

— Послушай-ко, Шишкин, штука хорошая! — шепотом начал Свитка, чуть лишь они остались одни. — Ведь эти старцы имеют огромное влияние на народ; к ним вот сюда и подаяние приносят, и за советом, и за поучением идут — святыми почитают — кабы этому старцу-то, что называется, очки втереть? Настроить бы полегоньку на такой лад, чтобы сам подходящую песенку запел?.. А?.. Что ты на это скажешь?

— А что ж, надо воспользоваться! — согласился Шишкин, — только с чего начать? Как приступить-то?

— Ну, там увидим! К чему-нибудь прицепимся.

Гроза все еще продолжалась. Но дождь шумел уже тише и ровнее, припускаясь иногда только на минуту с новою, тревожно-напряженною силою и опять ослабевая. Блеск молнии не залетал в пещеру, и громовые удары слышались в ней глухо. Казалось, будто вся эта сила гудит и гремит где-то там, выше, над землею, а здесь — такая тишина, мир и спокойствие в этом ровном, кротком, неколеблющемся мерцании лампады, озаряющей темные, сурово-строгие, святые лики. Но вот громовые удары стали все реже и глуше, и мерный шум дождя, все более слабея, почти прекратился.

Вскоре отшельник снова появился в келье.

— Ну, что гроза, дедушка?

— Перешла, слава Господу!.. Пошла теперь туда на востёк, на Самару, а на закате расчистило… Солнышко садится.

Путники выглянули из-под циновки.

В воздухе разнеслась живительная свежесть, вместе с тихою вечернею прохладою. Листва стала как-то крепче и темнее, словно вся она подбодрилась, вымылась, напилась и напиталась во время грозы, и теперь такая сочная, свежая и нарядная, спокойно готовится к ночи, на сон грядущий. Там, вдали на востоке и земля, и небо, и река, — все было темно и подернуто сизо-свинцовым колоритом. Уходящие тучи, в которых порою все еще судорожно вздрагивали зеленовато-белые и лиловые молнии, красовались теми разнообразно-суровыми и красивыми тонами, которыми всегда бывают окрашены разорванные облака удаляющейся сильной грозы. А на западе все небо, весь воздух, и вода и скалы, и верхушки деревьев были залиты ярко-розовым, золотистым блеском заката. Прямо над головою висело далеко-далеко ушедшее вглубь густосинее небо, по которому кое-где неслись еще разорванные клочья белых, полупрозрачных облаков. Вся природа бодро и тихо дышала какою-то неизъяснимою прелестью и могуче-спокойною силою молодой, обновленной жизни.

— Эка красота… красота-то какая! — с полным наслаждающимся вздохом раздался тихий голос позади путников.

Оба обернулись. За ними стоял старец и глядел вдаль, на закат, на горы и воды, играющие золотыми, струистыми полосами. На лице его стояла безмятежная, светлая улыбка.

— Ну, вот, детушки, теперь и костерок разложим, пообсушимся да картошки подварим, дело-то и ладно будет!

И он опустился на несколько сажен в овраг. Там находилась другая небольшая пещерка. На полу был сложен валежник, сухолистье да дрова, а под потолком сережками подвешены связки вяленой рыбы облы, которую поволжане зовут «воблой», мережи да лесы с удочками. Старик иногда занимался рыболовством. Он притащил теперь из своего запасного магазина связку сухой воблы да охапку хвороста и разложил костер на площадке, пред входом в свою келью. Две-три пригоршни прошлогодних листьев, подожженных с помощью трута, быстро занялись пламенем: огонек затрещал и побежал по прутьям, из костра закурился едкий белый дымок. Чрез несколько минут валежник горячо разгорелся. Старик подвесил над ним на треноге небольшой котелок с водой и картофелем и, вместе с гостями своими, присел на корточках, поближе к огню, сушиться. Те ждали, что он начнет спрашивать их, что за люди, откуда и куда путь держат и зачем идут; но старик даже и не подумал предложить хоть один из подобных вопросов. Это все было для него дело постороннее, чуждое, мирское; он знал только, что к нему пришли два человека просить гостеприимства, и радушно предложил им все, что мог, как предложил бы каждому, кто пришел бы к нему за этим.

— Что, дедушка, хорошо в пустыне-то? — спросил Василий Свитка.

— Хорошо, милый человек, хорошо! Тихо!

— И не страшно тебе?

— Зачем страшно? Человек одного только гнева Божьего да дня судного страшиться должен.

— А зверь всякий? а змеи? Ведь тут их всего этого страсть! — подхватил Шишкин.

— Зверь не трогает и змея не кусает, потому им от Бога такой предел положен. Зверя ты не тронь, и он тебя не тронет. Он на этот счет тоже справедливый. Ну опять же кто Бога знает, тому по писанию "дадеся власть наступити на змию и скорпию и на всю силу вражию". Значит, чего ж тут страшиться? Надо только веру имати. Сказано: "от Господа вся возможная суть".

— И в мир не хочется? — спросил Свитка.

Старец тихо поглядел на него и взгляд его словно бы выразил: чего это малый пытает-то блазно?

— В мир? — молвил он, помолчав немного. — Да что в миру-то делать? Я и тут в мире… Вот он, мир Божий, окрест меня… и тих и прекрасен… Чего же еще-то?

— Да, чем дальше от людей, тем лучше, — заметил Шишкин. — Теперь в миру-то Бог весть что делается!.. Кажись, никогда еще такого не бывало… Веру, дедушка, обижают!

Старик внимательно посмотрел на юношу.

— Веру? Какую такую веру-то?

— Нашу, дедушка, нашу! Христианскую.

— Кто ж обижает-то?

— Как кто!.. Известно, начальство, власти…

Тот, прежде чем ответить, еще раз внимательно поглядел на обоих.

— За что ж им свою-то веру обижать? — возразил он. — Они, напротив того, блюдут свою веру-то; им не стать обижать ее.

— Да им это все одно, дедушка!

Старик тихо улыбнулся. "Молодо- зелено", — сказала улыбка его.

— Нет, чадушко, не все одно! — вздохнул он. — Ты какую веру разумеешь-то? Веры есть разные, и всяка себя православной нарицает. Кабы нашу веру обижать, ну, это дело иное, потому вера наша старозаконная. Она же просия древле с южных стран, от Киева-града. А ныне пошла все вера искаженная ляшецами да щепотниками. Одни только наши отцы, что живут в немцах да в турках, прости Господи, остались невредимы в вере-то. А спаслись они по старым книгам, которые писаны прежде Никона патриарха, ходяще по образу Божию и по подобию его. А которые и по России живут, так и тех, слышно, ныне не трогают. Да и что же трогать, коли они, по писанию, крыяхуся в горах и вертепах, и в пропастях земных, и никому никакого зла не творят?

— Э, дедушка! да мало ли гонений на вас бывало! Так неужто же все это терпеть!.. Да до коих же пор?

— А что же, милый? Гоненьев точно что много было. Ну, гонимы — и терпим; хулимы — утешаемся о Господе нашем. Упование наше Отец, прибежище наше Сын, покровитель есть Дух Свят, и защита наша есть сам Спаситель, равно соцарствующий Святой Троице. Ты вот так строптиво мыслишь: до коих, мол, пор терпеть-то?.. А что сказано-то? Сказано: "претерпевый до конца, той спасен будет". Значит и терпи.

— Да; вот как поляки, например, те тоже так рассуждают, — сказал Свитка. — Их тоже в Польше уж как ведь мучают! И казнят и огнем жгут, и в Сибирь ссылают тысячами, а они все терпели и терпят… Только собираются всем народом в церковь Богу молиться за свое горе, чтобы Бог избавил их, а в них тут, в самом же храме Божьем, из ружья стреляют, штыками колют… и женщин, и малых детей, всех без разбору!

Старик сострадательно покачал головою.

— Кто ж это их так-то? — спросил он.

— Как кто!.. Да все наши же, русские! Солдаты… начальство.

— Ну, нет, милый! Это ты, должно, блазное слово молвишь! Чтобы русский человек малых ребят стал штыком колоть, этого ни в жизнь невозможно! Вот у нас, точно что бывало, злотворцы наши, чиновники земские понаедут, молельни позапирают, иконы святые отберут, иной озорник и надругательство какое сотворит, это все точно бывает об иную пору, а чтобы баб с ребятами в церкви колоть — это уж неправда!

— Чего неправда! — горячо подхватил Шишкин; — а вот недавно еще, с месяц назад, в Славнобубенской губернии, в Высоких Снежках, помещики да генералы с солдатами по мужикам стреляли! Сколько народу-то перебили, говорят! Страсти просто!

— Для чего ж это они стреляли? — недоверчиво спросил старец.

— А так вот! Здорово живешь!

Тот с видимым недоверием сомнительно покачал головою.

— Нет, что-нибудь да не так, — сказал он. — Здорово живешь стрелять не станут… Знавал я некогда и Высокие Снежки, хорошее село. Только там ведь больше все, почитай, народ никонианец живет. За что ж в них стрелять-то. Помещику своих крестьян морить — себе же убыток.

— А за то, за самое, что им теперь волю дали! Помещики злы на это!

— Хм… злы-то, оно может и злы, да ведь кто же волю-то дал? Ведь царь дал? А солдаты чьи? Все царские же? Так как же ж царь пошлет солдат бить крестьян за свою же волю? Это ты, малый, невесть, что городишь! Тут, верно, что-нибудь да не так!..

— Да ведь бьют же, например, хоть тех же самых поляков, ни за что, ни про что! — подвернул Свитка свое слово.

— Поляка коли и бьют, так за то, что поляк бунтует, — уверенно возразил старик. — Он еще издревле мутит землю Русскую, все под свой римский крыж поддать нас хочет, за то его и бьют… Поляка, милый, бьют за дело. А впрочем, не нашему разуму судить про то! — решительно завершил старик, — и вы меня, милые, такими речами не блазните! не смущайте меня!.. Я этих самых дел не знаю, и не верю вам, и слушать не желаю!.. Мне не о том надлежит помышление иметь! А вот и картошка никак поспела! — заглянул он в котелок. — Вот и поедим с рыбицей. Ешьте себе, ничтоже сумняся! Милости просим!

Он отделил себе в особую посудинку несколько картофелин, а остальные подвинул гостям своим. И все молча, с молитвой, по примеру старика, принялись за ужин.

Наступила уже ночь, а с ее тишиной стало ощутительным то особенное явление, которое летом всегда замечается на Волге: вдруг, откуда-то с юга пахнет в лицо тебе струя теплого, сильно нагретого воздуха, обвеет всего тебя своим нежащим, мягким дыханием, то вдруг вслед за тем, с северо-востока резким холодком потянет и опять, спустя некоторое время, теплая струя, и опять холодок, а в промежутках — ровная тишь и мягкая ночная прохлада. Из-за гор показался край полного месяца в темно-синем, чистом небе, и сквозь необыкновенно прозрачный воздух на золотистом диске этого месяца отчетливо и резко вырисовывались черные ветви молодых деревьев на той вершине, из-за которой он прорезывался. Где-то иволга тихо стонала; дикие утки крякали изредка под берегом, а по воде, волнистыми струями, начинали бродить прозрачные туманы. И тихое безмолвие жегулевской ночи нарушалось иногда только мерным шумом парохода, который выбрасывал из трубы мириады красных искорок, длинной полосой кружившихся змейками за кормою.

Путники улеглись в пещере, а на площадке долго еще молился жегулевский старец, кладя положенное число поклонов, и — пока до сна — рассеянное ухо молодых людей слышало слова благоговейной молитвы: "Боже, милостив буди ми грешному!.. Боже, направи мя на путь Твоея святыя истины и от злых избави и отврати помыслы от лукавого, да ничем же смущаем предстану пред Тобою!"

XXXIII. Золотая грамота

Утро встало тихое, сияющее. День был воскресный. Судя по солнцу, должно быть, был уже час одиннадцатый. Путники спускались с горы в лощину, где засела небольшая деревнюшка, дворов в сорок. Еще издали можно было легко отличить кабак по той пестрой кучке народа, которая стояла и галдела перед крылечком… Кабачная изба глядела наряднее прочих. Между сермягой и пестрядью ярко выделялся кое-где розовый, желтый и голубой ситец, давая чувствовать собою каждому, что день действительно был праздничный. У кабака стояла небольшая крашеная тележка в одну лошадку, в каких обыкновенно ездят малой руки управляющие, сельские попы, да приказчики хлебных торговцев, скупающие товар на месте. Сытая лошадка стояла без привязи, потупя голову и терпеливо отмахиваясь хвостом от докучливой волжской мошки. Встреченные лаем собак, отмахиваясь от них дубинками, вступили путники в деревню и прямехонько направились к кабаку.

— С праздником, господа честные! — мимоходом поклонились они кучке народа, взбираясь на крылечко.

— И вас с тем же! — ответили им. — Откуда Бог несет?

— С-под Новодевичья… Пока до Самары бредем.

— А что так?

— Да так… бурлачили, да животом заболели под Новодевичьим-то… Приказчик и покинул… Теперь бредем, пока Бог даст что.

— Ну, помогай вам Христос!

И они прошли в кабачную горницу, расселись в уголку перед столиком и спросили себе полуштоф. Перед стойкой, за которой восседала плотная солдатка-кабатчица в пестрых ситцах, стояла кучка мужиков, с которыми вершил дело захмелевший кулак в синей чуйке немецкого сукна. Речь шла насчет пшеницы. По-видимому, только что сейчас совершено было между ними рукобитье и теперь запивались магарычи. Свитка достал из котомки гармонику и заиграл на ней развеселую песню.

Шишкин молодецки хватил шкалик, подщелкнул языком, поморщился и крякнул, да закусил со стойки сухариком и залихватски запел под гармонику:

Как злодеюшка чужа жена,

Да прельстила добра молодца меня,

За колечушко я бряк! бряк! бряк!

А собачушка-то тяф! тяф! тяф!

А сердечушко-то иок! иок! иок!

А как муж во двор да скок! скок! скок!

Мою спинушку набухали,

Что четырьми ли обухами,

А как пятый-то кистень

По бокам свистел.

Ой, свист! свист! свист!

Плетка хлысть! хлысть! хлысть!

— Эка черти! Важно! важно! — крикнул приказчик, подернув плечом и стукнув кулаком по стойке. — Тетка! Ставь еще сладкой водки!

Заслыша звуки гармоники, в кабак повалила и та кучка народа, что галдела пред крылечком. Солдатка приветливо ухмылялась, чуя хорошую выручку. Путники меж тем, не обращая внимания на новых слушателей, продолжали свое дело. Свитка переменил песню и заиграл новую. Шишкин с той же молодецкой ухваткой, выразительно подмигивая нескольким молодицам да девкам, ухарски подхватил ее:

Петушок, петушок,

Золотой гребешок!

Зачем рано встаешь,

Голосисто поешь,

Голосисто поешь,

С милым спать не даешь?

И я встану ли, младешенька,

Раным рано ли, ранешенько,

Я умоюсь ли, младешенька,

Белым мылицем белешенько,

Я взойду ли под насесточку,

Петушка возьму за крылышко,

За правильное за перышко,

Я ударю об насесточку:

Еще вот-те, петушок,

За ночной за смешок!

Зачем рано встаешь,

Голосисто поешь,

Голосисто поешь,

С милым спать не даешь!

— Ишь ты, как бурлаки-то песни играют! — восхищались в кучке народа. — Ай, ляд же дери их!.. Хорошо, биря!.. Что и говорить!.. И отколь это такие развеселые.

Песни, видимо, душевным образом располагали народ в пользу двух бурлаков. Надо было еще более завладеть этим хорошим, приветливым расположением, чтобы тем успешнее подготовить начало дела.

Шишкин подмигнул товарищу, налил еще немного из полуштофа и запел новую:

Ой, чоб! чеба-чоб,

Чеботочки мои!

Черевички невелички,

Алы бархатный!

Уж я вышла молода

За новыя ворота,

Черевички скрипят,

А молодчики глядят.

Ах, молодчики глядят —

Все гулять со мной хотят,

Меня в гости зовут,

В карман золото кладут.

— Ай, лихо играют!.. Молодца! ей-ей, молодца!.. Веселые! — замечали слушатели. — И с чего это их так раззудило?

— С воли радуемся! — обратился к мужикам Шишкин, — потому ноне, ребятушки, совсем уж пошла вольная воля! Слышали, братцы?

— Чего этта?.. Волю? — Как-ста не слыхать! По церквам читали.

— Ну, это не та, что по церквам — это совсем особая!

— Какая особая? — недоумело переглянулись в кучке.

— Напольёновская! Вот какая! — подхватил Свитка. — Император Наполеон Третий, Бонапарт, подарил эту волю.

— Эко чудовый парень! — ухмыльнулись некоторые из слушателей. — Банапар… анпиратор!.. Какой те Банапар? У нас в Расеи один государь Лександра Миколаич! Что толкуешь-то, несуразый!

— А то и толкую! Слышали, братцы, про Крымскую войну? про Севастополь-то?

— Как-ста, не слыхать!.. Некрутчина тогды большая была…

— Ну, так вот, против нас тогда воевал француз…

— И турка! — подсказал кто-то из кучки.

Свитка глянул туда и заметил отставного солдатика в заплатанном солдатском пальтишке.

— Ну да, и турка, — согласился он. — Так вот, Напольен с тем только и мировую подписал с нашим государем, чтобы мужичкам беспременно волю дать, а коли не дашь, говорит, так будем опять воевать, и все ваше царство завоюем.

— Ишь ты, как! — замечали озадаченные слушатели. — Да что ж это ему такая об нас забота? С чего это?

— Потому и забота, что он — добродетельный человек и хочет, чтобы все вольные были. Вот, сказывают, и поляков тоже ослободить велел.

— Поляков? — подхватил солдатик. — Ну, уж это совсем напрасно! Поляк глуп, его, напротив, в струне надо содержать, а без того сичас забунтует.

— Эх, голова! как это так легко сказать! — горячо вступился Свитка. — Если нам с тобой хорошо жить на свете, и никто нас не обижает, разве мы станем бунтовать? — да Господи помилуй! Зачем нам это?

— Ну, так то мы, а то поляки! — возразил солдатик.

— Да разве не все одно это?

— Нет, не все! Уж про поляка ты мне лучше и не говори. Поляка, брат, я знаю, потому в этой самой их Польше мы три года стояли. Первое дело — лядащий человек, а второе дело, что на всю-то их Польшу комар на хвосте мозгу принес, да и тот-то бабы расхватали! Это слово не мимо идет!

В кучке отзывчиво, дружно и весело раздался смех удовольствия. Очевидно, слово пришлось по сердцу.

У Василия Свитки при этом только слегка подернуло мускул справа над верхней губой.

— Н-да, вот там толкуй, как знаешь, — продолжал он, — а Напольён все-таки приказал волю дать, и дали! А кабы не он, быть бы нам вечно крепостными!

— Постой, парень!.. Постой… Ты это не тово! — разводя руками, вмешался в разговор захмелевший приказчик. — Мы тоже на этот счет не безызвестны!.. Нам старики тоже сказывали, как в двенадцатым годе этого самого Бонапартия мы метлой из Расеи погнали; и он, значит, за это за самое, опричь одной злобы, ничего к нам питать не может!

— Так то был дядя, сказывают! — возразил Свитка, — а теперь на троне сидит племянник, и он рассуждает по-христиански: ваши мужички, говорит, моего дядю обидели, а я хочу им за зло добром заплатить, и потому пускай все будут вольные. Вот он как рассуждает!

— Нет, брат, стой! — подошел к столу солдатик. — А зачем же он, коли так, эту Крынску кампанию свою затеял? Сколько народу-то покалечил у нас! Коли он такой сердобольный, так он бы лучше Богу молился. Вот что!

— Ну, уж это не нашего ума дело, а лучше скажи-ка ему спасибо за его приказ!

— Да кто ж это нашему государю может приказывать! — горячо стукнул солдат ладонью по столу. — Ты, брат, эти глупые речи покинь лучше, пока мы те бока не намяли! Песни вот ты хорошо играешь, а уж слова-то говоришь совсем как есть дурацкие!

— Постой, братцы! — перекрикивая всех, вмешался Иван Шишкин. — Чем по-пустому толковать, так лучше настоящее дело! Пускай всяк видит и судит. Вот что, братцы: как были мы под Новодевичьим, так при нас там вот какую грамоту читали и раздавали народу. Одна и на нашу долю досталася… Прислушайте-ко, пожалуйста!

И развязав свою котомку, он достал из нее сложенный вчетверо лист плотной бумаги и показал его присутствующим.

На листе красивым шрифтом, с золотом и киноварью, было отпечатано: "Золотая грамота".

— Это что ж такое? — с любопытством и недоумением пытали в кучке. Все придвинулись поближе к Шишкину.

— Это, братцы манифест! Царская грамота! — пояснил он. — Слушайте!

И стал громко и внятно читать:

"Божиею милостию, Мы, Александр Вторый, Император Всероссийский, Царь Польский, Великий Князь Финляндский и проч. и проч. и проч.

В постоянной заботливости нашей о благе всех верноподданных Наших, Мы, указом в 19-й день февраля 1861 года, признали за благо отменить крепостное право над сельским сословием, Богом вверенной Нам, России. Ныне, призвав Всемогущаго на помощь, настоящим Манифестом объявляем полную свободу всем верноподданным Нашим, к какому бы званию и состоянию они ни принадлежали. Отныне свобода веры и выполнение обрядов ее церкви составят достояние каждого. Всем крестьянам, как бывшим крепостным, так и государственным, даруем в определенном размере землю, без всякой за оную уплаты, как помещикам, так и государству, в полное, неотъемлемое потомственное их владение".

— Это, значит, господа, помещикам больше ни копейки! как есть шиш один! — пояснил Свитка.

— О?! И в сам деле?.. Это, братцы, нам на руку! — с видимым удовольствием откликнулся кое-кто из кучки. — Это и очень нам любезно!.. Ну-ну! Валяй-ко дальше! Что еще там прописано?

"Полагаясь на верность народа нашего, — продолжал Шишкин, весьма подбодренный сочувственным отношением слушателей — Я, признал за благо для облегчения края упразднить армию Нашу! Мы отныне впредь и навсегда освобождаем Наших любезных верноподданных от всякого рода наборов и повинностей рекрутских; затем, солдатам армии Нашей повелеваем возвратиться на места их родины".

— Значит, некрутчине шабаш? — спросил кто-то.

— Шабаш! — подтвердил Свитка. — Отныне и навсегда шабаш и некрутчине, и наборам, и всякому войску! Ни одного солдата больше не должно быть в целой России! Все будут вольные! Всяк, значит, делай, что хочешь!

— Э?!. Это важно!.. А насчет повинностей как?

— А вот, слушай далее!

"Уплата подушных окладов, имевших назначением содержание столь многочисленной армии, со дня издания Манифеста, отменяется. Всем солдатам, возвращающимся из службы, также всем дворовым людям, фабричным и мещанам повелеваем дать без всякого возмездия надел земли из казенных дач обширной Империи Нашей".

— Э, робя! Это, ей-ей, хорошо!..

— Что и говорить! Чего лучше!.. Надо только Бога молить…

— Да только неужто же все это француз?

— Все он! — с непоколебимою уверенностью подтвердил Свитка.

— А как же насчет теперича лесу, ну и опять же всяко хозяйство надо обзавести себе, избу поставить, скотинку там, что ли — без того нельзя же ведь, хоша и солдату, али дворовому. Это-то как же? Сказано про то аль нет?

— Про это хоть и не сказано, а слышали мы так, будто все это брать от помещиков, — объяснил Свитка. — Помещик должен отдавать все беспрекословно, а ежели кто заартачился сейчас его своей расправой, и бери все, что хочешь!

— Это хорошо! — одобрил чей-то голос, но большинство не подхватило, а напротив того, о чем-то сомнительно раздумалось!

— Ну, да этого не сказано; это, должно, малый врет, а ты читай дале! — молвил какой-то мужик.

"В каждой волости, равно в городе, — продолжал Шишкин, — народ избирает четырех, пользующихся его доверием, человек, которые, собравшись в уездном городе, изберут совокупно уездного старшину и прочие уездные власти. Четыре депутата от каждого уезда, собравшись в губернский город, изберут губернского старшину и прочие губернские власти. Депутаты от каждой губернии, призванные в Москву, составят Государственный Совет, который с Нашею помощью будет управлять всею Русскою землею. Такова Монаршая воля Наша".

— Теперь, братцы, значит, сами управляться будем.

— Так, слышите, царь желает! — комментировал Свитка.

Мужики призадумались.

— И бумаги править нам же? — спросил один.

— И бумаги, и все, как есть, всем самим заправлять.

— Самим?.. Ну, это что-то не тово… Как же теперь стану я заправлять, коли я грамоте не знаю.

— А мозги на что?.. Есть мозги — значит, и валяй!

— Да все ж без грамоты не управишься. Тут, вона, мало ли чего нужно!..

— Ну, грамотных выбирайте…

— Так-то, оно так!.. И значит, это мужики всем царствием заправлять будут?

— Значит, будут.

— А господа-то куды же?

— А к черту! Куда хотят, туда и идут! А нет, и на сук можно вздернуть!

— Ишь, какой прыткой!.. На сук!.. За что же это на сук?.. Душа-то ведь тоже хрещеная!.. За эти дела и кнутьем на площади порят да в каторгу шлют. — Нет, это ты, брат, дуришь!.. Да ну, ладно! Читай дале!..

"Всякий объясняющий противное и не исполняющий Монаршей воли Нашей есть враг наш. Уповаем, что преданность народа оградит престол Наш от покушений злонамеренных людей, не оправдавших Наше Монаршее доверие. Повелеваем всем подданным Нашим верить одному Нашему Монаршему слову".

— Так вот, слышишь, любезный, что сам царь повелевает! — строго обратился Свитка к мужику, высказавшему некоторое сомнение. — Ты, значит, ослушник воле царской!.. За это в кандалы!.. За это вяжут да к становому нашего брата, а ты, значит, молчи да верь, коли это пропечатано!

— Да я что ж… я ничево… я так только… Известно, супротив царя не пойдешь, — опешил мужик и смущенно примолкнул.

"Если войска, обманываемые их начальниками, — продолжал меж тем Шишкин, — если генералы, губернаторы, посредники осмелятся силою воспротивляться сему Манифесту — да восстанет всякий для защиты даруемой Мною свободы и, не щадя живота, выступит на брань со всеми, дерзающими противиться сей воле Нашей. Да благословит Всемогущий Господь Бог начинания Наши! С Нами Бог! разумейте языцы и покоряйтеся, яко с нами Бог!" — громко и торжественно заключил Шишкин, вторично обращаясь к слушателям и показывая красиво расписанный лист.

На лист глядели с любопытством, но в каждой почти голове царило недоуменье и сомнение. Манифест давал уже так много, что невольно рождался в душе вопрос: да уж точно ли правда все это? — хотя быть может, каждый не прочь бы был воспользоваться его широкими посулами. Перспектива казалась заманчивою.

— Значит, коли начальство не согласно, — сейчас бунтовать? — спросил кто-то.

— Так, голова! Верно!.. Сейчас и бунтуй! — с полною уверенностью одобрили оба бурлака.

— А отчего ж это доселева за бунты-то все наказывали?

— Теперь, милый, другие порядки пошли. Теперь сам царь бунтовать велит.

Наступило новое раздумье и молчание.

— Други почтенные! братцы! — вдруг возвысил голос отставной солдатик. — Это, надо быть, и вправду француз всю эту штуку выдумал! Потом он, первым делом, в этой грамоте что говорит? — Говорит, что войско прочь, что солдатов больше не требуется! — Так ли?

— Так, так!.. Не требуется.

— А кто же Расею-то защищать будет? — продолжал он; — коли войска нет, сичас, значит, неприятель подошел, и сичас заполонил себе как есть всю землю. Это он под нас, значит, ловкую штуку подводит!.. Никак тому быть не возможно, без войска-то! Он, значит, только глаза отводит!..

— Э!.. И в сам деле! — одобрили в кучке. — Оно точно, что так… А то бы с чего ему сердобольствовать!

— Беспременно так, братцы!.. Опять же хоть это взять: сами, говорит, управляйтесь. Теперь будем говорить по-солдатски! Примером взять — батальон. Как же ж этта управится батальон без камандеров? Никакой команды нет, и не знаешь ни куда тебе идти, ни что делать. Солдат этому не обучен, а командер обучен, он всю эту штуку знает. В батальоне, теперича, только шестьсот, аль семьсот, а в Расее-то тьма народу! Как же ж тут-то управиться? Это, значит, француз под Расею всю эту штуку подводит, чтобы способней заполонить-то было! Ей-Богу, так братцы!.. Этому вы ничему не верьте.

— Э, друг любезный! Ты, стало быть, против царя! Ослушник воли царской! — напустился Свитка на солдата. — Братцы! Слышали, что царь насчет ослушников сказал? Чего глядите-то?

— Нет, ты погоди! — выступил вперед солдатик. — Нешто волю царскую так объявляют? Волю царскую по церквам, под колоколами читают, а не в кабаках! Царское слово через начальство, да через священство идет; а ты что за человек? По какому ты праву? а?

— Эй почтенные! Находка! — закричал вдруг приказчик.

Пока Шишкин читал, а Свитка делал пояснения, он подобрался к раскрытой котомке, из которой чуть-чуть высовывался край другой подобной же грамоты. Подобравшись и смекнув, что дело тут, кажись, не совсем-то чисто, он под шумок запустил в нее руку и достал целую пачку "золотых грамот".

— Вон сколько с ними добра! — кричал хмельной кулак. — Дело не чистое!.. Это, ребята, бунтовщики… Смуту варят!.. Бей их!.. Бей в мою голову!.. всех бей!.. Держи их, ребята!.. Вяжи по рукам, да к становому.

Агитаторы побледнели. Шишкин совсем почти растерялся, но Свитка не утратил присутствия духа. Минута была критическая. Люди, за несколько еще минут расположенные верить им, теперь готовы уже были кинуться на обоих и начать свою страшную расправу.

— Где твой кистень?.. Держись за мною!.. Не робей! — быстрым шепотом обратился к Шишкину Свитка и мигом достал из-за пазухи заряженный револьвер.

Солдатик, с криком "вяжи!" первый ретиво кинулся на него.

— Убью! — закричал тот и выстрелил почти в упор.

Пуля, вырвав клок сукна из левого рукава, шлепнулась в стену.

— Кто первый подступится, убью на месте! — грозно кричал Свитка.

И с этим словом, пятясь к дверям вместе с товарищем, он воспользовался минутным ошеломлением присутствующих и выскочил из горницы.

— Держи! держи! — раздались за ними крики. Но Свитка успел уже вскочить в тележку, Шишкин вслед за ним — и сразу захватил вожжи. Ударив ими, что было мочи, по лошадке, он отчаянно загикал, продолжая непрерывно хлестать ее — и озадаченная лошадь, дергая головою, быстро сорвалась с места и пошла вскачь — вон из деревни.

— Держи! держи! — раздавались меж тем громкие крики. Весь народ выскочил из кабака, и несколько человек погнались за беглецами.

Свитка, упершись коленом в сиденье, стоял, обернувшись назад к преследователям, и держал револьвер наготове.

— Удирай живей!.. Хлещи ее!.. Нагоняют! — задыхаясь, кричал он товарищу, и тот немилосердно гнал бойкую лошадку.

Один парень совсем уже почти хватался руками за задок тележки.

— Кистень!.. дай кистень сюда!.. живее — говорил

Свитка и, не отвращая лица от преследователя, протянул назад руку.

Шишкин торопливо вложил в нее требуемое оружие.

Парень уже держался за задок и на бегу старался заскочить в тележку. Свитка хватил его кистенем в лоб, — тот вскрикнул и опрокинулся на дорогу. Остальные, не преследуя беглецов, раздумчиво остановились над ушибленным парнем, который с посинелым лбом лежал без чувств поперек дороги.

Тележка меж тем скрылась в лесу, но Шишкин все еще гнал и бил вожжами лошадь.

Через час беглецы очутились уже верст за семь. Конь был вконец заморен и не мог уже двинуться с места. Они его покинули в кустах, вместе с тележкой, и покрались кустами же вдоль по берегу. Теперь опасность погони несколько миновала. На счастие их, неподалеку от берега стояла на воде рыбачья душегубка, и в ней мальчишка какой-то удил рыбу. Они криком стали звать его. Рыбак подчалил, беглецы прыгнули в лодку и за гривенник, без излишних торгов и разговоров, перебрались на левый берег, в Самарскую губернию.

Здесь, пока, они уже были вне опасности.

XXXIV. Последняя литургия

Прошло с небольшим месяц с тех пор, как владыка Иосаф приезжал к губернатору ходатайствовать за майора Лубянского. И вдруг теперь по городу Славнобубенску быстро пронеслась весть, что владыка покидает свою кафедру, на которой честно служил столько лет, и что он переводится на дальний север, в другое епископство. Эта неожиданная весть поразила многих. Большинство недоумевало. "Как? что? зачем и почему?" — пытал каждый, и в ответ встречал только пожатие плечами: никто почти не знал и даже не подозревал настоящей причины этого внезапного смещения. Весьма и весьма многие искренно сожалели об отъезде Иосафа: он никому не сделал никакого зла; напротив, сколько людей оставляло в сердце своем благодарное воспоминание о том добре, которое творил старик по силе своей возможности! Никто не мог укорить его в чем-либо недобром, и каждый сознавал в душе, что старик был глубоко правдивым и честным человеком. Тем страннее казался непосвященному большинству этот перевод в отдаленную, заброшенную полосу России, перевод, похожий скорее на какую-то ссылку.

По городу стало известно, что в следующее воскресенье владыка в последний раз будет литургисовать в кафедральном соборе. Эта литургия смущала несколько полковника Пшецыньского и Непомука. И тот и другой ожидали, что старик не уйдет без того, чтобы не сказать какое-нибудь громовое, обличающее слово, во всеуслышание православной паствы своей. И если бы такое слово было произнесено, положение их стало бы весьма неловким.

Но вот наступило и воскресенье.

Церковь была полнехонька, без различия каких бы то ни было каст и сословий. Между народом, поближе к кафедре, затершись в одном уголке, стоял Феликс Подвиляньский вместе с доктором Яроцем. Оба решились выстоять всю службу, чтобы самолично быть свидетелями того, что произойдет сегодня. Они тоже ожидали чего-то…

Владыка служил, как и всегда, величественно и просто. Ясность душевная и твердое спокойствие были написаны на его строгом и в то же время кротком лице. Слова молитвы произносил он тихо, но явственно, так что голос его отчетливо был слышен во всех концах древнего храма. Под впечатлением того сознания, что эта литургия уже последняя, прощальная, предстоящему народу служба владыки казалась еще величественнее, еще торжественнее. Но вот окончилась литургия. Все взоры напряженно обратились к алтарю, все ожидали появления владыки на кафедре, но кафедра оставалась пуста. При звуках "исполаети деспота!" разоблаченный архиерей взошел на амвон, посреди храма, и пение замолкло.

Перекрестясь на алтарь, он положил земной поклон Богу и храму его, с которым он ныне прощался навеки. Затем тихо отдал, на все четыре стороны, по одному глубокому поясному поклону. Это было безмолвное прощание его с народом.

— Прощайте, возлюбленные! Прощайте! — раздался его любящий, но твердый старческий голос. — Расставаясь с вами, скажу одно вам: будьте твердыми сынами нашей Православной Восточной церкви; будьте твердыми и честными людьми русскими! Ежели кого обидел или прегрешил я пред кем-либо из вас, простите мне ради Христа, простившего врагам своим свое великое поругание, свою страшную крестную смерть. Прощайте!

И с этим словом, благословив народ, он пошел из храма.

Все разом бросились к владыке. Каждый хотел получить от него еще одно благословение и в последний раз облобызать пастырскую руку. На многих глазах виднелись слезы.

Владыко уезжал почти нищим. Весь небольшой капитал, скопленный им из своего жалованья, около пяти тысяч, он пожертвовал на богадельню, больницы и народные школы своей бывшей епархии. Весть об этом пожертвовании как-то успела разнестись между предстоящими еще во время литургии, — и это бескорыстие еще более возвысило владыку в глазах покидаемой паствы.

— Виншуен'пану! — сойдя с паперти, обратился Подвиляньский к Яроцу. — Поздравляю!

И он, с многодовольной улыбкой, весело протянул и пожал руку своему приятелю.

— Выпендзяли, хвала Богу! — с таким же удовольствием ответствовал Яроц.

В это время мимо их сходил со ступенек Лубянский. Он был растроган и шел, уныло понурив голову.

— Пану пулковнику! — прелюбезно снимая шляпу и пресладостно улыбаясь, обратился к нему доктор; — а когда же мы в шашки сразимся!

Подвиляньский тоже любезно раскланялся. Майор ответил обоим очень сухим поклоном.

— Как жаль, что архиерей покидает нас! — с гримасой сожаления продолжал Яроц, увязавшись за Лубянским и таща за собою под руку Подвиляньского. — И скажите пожалуйста, отчего это так внезапно?

— Добрые люди постарались! — нехотя ответил майор.

— Ай-ай-ай!.. Неужели так?!.. А говорят, он некоторую частичку из своих капиталов пожертвовал на что-то? Правда ли это?

— Не частичку, а все что имел! — выразительно поправил Лубянский; — и завещал нам еще быть твердыми и честными людьми русскими. Впрочем, это до вас, господа, не касается: вы ведь поляки. — И, проговорив все это довольно резким тоном, старик круто повернул от них в другую сторону.

XXXV. Бал у ее превосходительства

В тот же день вечером, перед губернаторским домом, был огромный съезд экипажей. Жандармы на конях, частный пристав пешком, квартальные и полицейские творили порядок и внушали достодолжное почтение толпе народа, собравшейся поглазеть на ярко освещенные окна. Это был бал по случаю скорого отъезда барона Икс-фон-Саксена, последний маневр, которым правительница губернии намеревалась "добить милого неприятеля".

Хозяйка и царица бала, она была совсем обворожительна. Брильянты на голове, брильянты на открытой шее, золото и дорогие камни на руках, парижские цветы, старые брюссели, беспощадно открытые, сверкающие плечи, обворожительная улыбка, полные, вкусно сделанные руки с розовым локотком, роскошное платье, представлявшее символическое соединение польских цветов, кармазинного с белым, — вот то сверкающее, очаровательное впечатление, которым поражала в первый миг прелестная женщина каждого, при входе в ее парадную большую залу.

Она как царица встречала своих гостей, окруженная своим собственным штатом, в составе коего неизменно стоял весь шестерик княжон Почечуй-Чухломинских.

Непомук, в черном фраке, из-за борта которого скромно выглядывала звезда, глядел совсем дипломатом и с каждым был необыкновенно любезен, ни на йоту, впрочем, не спуская своего губернаторского значения.

Прелестный Анатоль, первым делом, придя в сокрушительный восторг от эффектного вида губернаторши и не замедлив тотчас же сообщить ей самой об этом восторге, за что и был награжден очаровательной улыбкой, поспешил отправиться с такими же восторгами к другим представительницам славнобубенского mond'a. Черненький Шписс поспевал решительно повсюду, и насчет музыкантов, и насчет прислуги, и насчет поправки какой-нибудь свечи или розетки, и насчет стремительного поднятия носового платка, уроненного губернаторшей; он и старичков рассаживает за зеленые столы, он и стакан лимонада несет на подносике графине де-Монтеспан, он и полькирует с madame Пруцко, и вальсирует со старшею невестой неневестною, и говорит почтительные, но приятные любезности барону Икс-фон-Саксену; словом, Шписс везде и повсюду, и как всегда — вполне незаменимый, вполне необходимый Шписс, и все говорят про него: "Ах, какой он милый! какой он прелестный!" И Шписс доволен и счастлив, и Непомук тоже доволен, имея такого чиновника по особым поручениям, и решает про себя, что Шписса опять-таки необходимо нужно представить к следующей награде.

Mesdames Чапыжникова и Ярыжникова, и Пруцко, и Фелисата Егоровна, и Нина Францевна, и Петровы, и Ершовы, и Сидоровы, все преуспевают по мере сил и способностей. Все очень нарядны, очень декольтированы, очень эффектны и прелестны (по крайней мере, каждая сама о себе так думает), и все надеются прельстить чье-нибудь слабое сердце… О сердце барона они отложили ныне уже всякое попечение, ибо это остезейское сердце оказалось давно уже в плену у губернаторши. Дамы злились, но признавали это совершившимся фактом.

О бароне нечего говорить: он, как и всегда, был блистателен.

Но зато внимание публики на этом бале сильно привлекала одна новая и притом весьма интересная личность.

Это был сосланный, по политическим делам, на жительство в Славнобубенск, граф Северин-Маржецкий. Он только что вчера, в ночь, был привезен сюда с жандармами. Еще недели за полторы до приезда графа, ему был нанят на его собственный счет целый дом с мебелью и всею утварью, так что приехал он на все на готовое. Привезли его ночью прямо к Непомуку. Констанция Александровна, спешно накинув свой изящный шлафрок, вышла сама к сиятельному изгнаннику.

Приложив руку к сердцу и делая глубокий реверанс, она в несколько торжественном тоне, весьма эффектно сказала ему приветливым голосом:

— Hex пршиймуе ясневельможны пан первше пршивитанье к краю непршияцельскем од кобеты польскей!

Растроганный граф поклонился ей с глубоким почтением и молча, но тепло поцеловал протянутую ему руку.

Его приняли здесь как родного. Пани Констанция сама принялась хлопотать насчет теплого чая и вкусной закуски для графа; а Непомук даже самолично проводил его потом в приготовленное ему помещение, в своей собственной карете.

Наутро, едва успел проснуться ясновельможный изгнанник, камердинер подал ему раздушенный пакетец. Это было особенное приглашение на сегодняшний бал, написанное по-польски рукою самой Констанции Александровны.

Граф был весьма польщен таким вниманием, таким теплым участием на далекой чужбине. Появление его вечером в губернаторской зале произвело решительный эффект. Все уже заранее знали о польском графе, привезенном "в наше захолустье" под надзор полиции. Ее превосходительство рассказала нескольким своим приближенным с таким участием о "еще одном новом политическом страдальце", и это придало еще больший интерес новоприбывшему графу. Все с нетерпением ожидали его появления.

И вот, вместе с оповестительным звонком из швейцарской, раздался громкий голос ливрейного гайдука, поставленного при входной двери в залу:

— Его сиятельство граф Маржецкий.

По зале пробежали некоторый гул и волнение. Все взоры обратились к двери. Хозяйка с хозяином пошли навстречу. И вот, наконец, в дверях появился и отдал почтительный, но полный неизмеримого достоинства поклон хозяйке и хозяину высокий, плотный мужчина лет пятидесяти. Лицо его носило на себе печать истого поляка, а его выражение и вся фигура сразу показывали аристократический характер старого магната. Высокий, закатистый лоб, широкие скулы и щеки, полный достоинства, спокойный и уверенный взгляд светлосерых глаз, несколько орлиный нос и энергически выдавшаяся вперед нижняя скула, и круто загнутый подбородок придавали всей физиономии графа такой характер самоуверенной настойчивости и силы, которые легко и притом всегда могут относиться ко всему остальному миру с тонким, иногда удачно выставляемым, иногда же удачно скрываемым, аристократическим презрением. Закинутые назад короткие и вьющиеся волосы с серебристым оттенком и некогда черные, но ныне уже сивые усы придавали всей фигуре графа Маржецкого какое-то рыцарское, кавалерийское удальство и самоуверенность. Короче сказать, на пятьдесят первом году жизни это был еще бравый и видный красавец и, заметьте, как особенное свойство польского типа, — красавец-аристократ, красавец-магнат старопольский.

Можете представить себе, что сделалось со всеми этими mesdames Чапыжниковой и Пруцко, со всеми этими Фелисатами Егоровнами и Нинами Францевнами, со всеми Марьями Ивановнами и их невестами-барышнями!

Граф приковал к себе всеобщее внимание.

Судя по тому, как встретил его губернатор-хозяин и губернаторша-хозяйка, как вошел и поклонился им граф, как окинул он все общество равнодушно-холодным и в то же время снисходительным взглядом, который, казалось, говорил: "Какие вы все жалкие, мои милые! какие вы все, должно быть, глупые! Но я постараюсь быть с вами любезно-снисходительным" — и так, судя по всему этому, можно было сразу предположить, что сосланный граф Северин-Маржецкий займет одно из самых видных и уважаемых мест в славнобубенском обществе.

Констанция Александровна, во-первых, отрекомендовала его барону. Граф поклонился ему точно так же, как и хозяевам, то есть, почтительно и в то же время с неимоверным, хотя и притворно-скромным достоинством: "Древнеродовитый магнат, я нахожусь, по воле политических обстоятельстве, в отчуждении и несчастии, крест которых впрочем сумею нести на себе с полным человеческим и гордо-молчаливым достоинством" — вот что выражал молчаливый поклон его. Саксен весьма любезно пожал ему руку, с тою сочувствующею улыбкою, какую вызывает в благовоспитанных людях несчастие ближнего, который равен нам по общественному положению и имеет право на особенное уважение наше по своему несчастию.

На мужчин фигура графа тоже производила весьма заметное впечатление. В это время высланцы из Польши вообще были еще в диковинку по "нашим захолустьям", и всяк почти вменял себе как бы в священный долг сочувствовать "политическому страдальцу" (люда на это была такая). Мужчины, равно как и женщины, очень хорошо заметили изящного покроя лондонский великолепный фрак графа Северина и его брильянты, сверкавшие у него в запонках на тончайшей батистовой сорочке и на правой руке, с которой была сдернута перчатка. Чиновный люд, усматривая особенное внимание, оказываемое графу со стороны губернаторской четы, по долгу служебного рвения, утроил свою почтительность к политическому высланцу: это показывало и внутреннюю либеральность чиновничьего люда, и тонкое понимание служебно-дисциплинарных отношений, потому что "ежели сам губернатор, то мы и тем паче…"

Констанция Александровна представляла графу некоторых дам, а Непомук Анастасьевич кое-кого из служащих (позначительнее) и кое-кого из дворянства. И все представляемые были встречаемы графом Севериным все с одним и тем же выражением снисходительного достоинства, сквозь которое просвечивала холодность и сдержанность человека, поставленного обстоятельствами в чуждую и презираемую среду, имеющую над ним в данный момент перевес грубой, физической силы: граф чувствовал себя членом угнетенной национальности, членом европейски-цивилизованной семьи, беспомощно оторванным силой на чужбину, в плен к диким, но довольно благодушным и наивным татарам.

Но замечательнее всего, что все те, которые имели честь быть представлены графу, в глубине души своей очень хорошо понимали и чувствовали, относительно себя, то же самое что чувствовал к ним и граф Маржецкий, — словно бы, действительно, все они были варвары и татары пред этим представителем европейской цивилизации и аристократизма; и в то же время каждый из них как бы стремился изобразить чем-то, что он-то собственно сам по себе, да и все-то мы вообще вовсе не варвары и не татары, а очень либеральные и цивилизованные люди, но… но… сила, поставленная свыше, и т. д. "Это, мол, она все, а не мы, а мы-то, собственно, что же? мы рады, но мы пока ничего не можем… мы вовсе не такие, поверьте! но… что делать, ваше сиятельство…"

Поэтому все лица, представляемые графу, имели на своих физиономиях какое-то извиняющееся выражение, словно бы они в чем виноваты пред ним и всею душою желают оправдаться, желают, чтоб он считал виноватыми не их собственно, а кого-то другого, постороннего. Это было почти всеобщее выражение и мужчин и женщин. Один только острослов и философ Подхалютин, по обыкновению, не воздержался от своеобычной выходки. Когда Анатоль де-Воляй подвел его с представлением к графу Северину, Астафий Егорович, вытянув руки по швам и почтительно сгибая спину, с выражением искренно-благоговейного сознания собственной виновности произнес вдруг самым серьезным и покаянным тоном:

— Виноват, ваше сиятельство!.. Извините!

Граф окинул его недоумелым и вопрошающим взглядом.

— Виноват-с! — повторил Подхалютин.

— То есть, в чем же? — медленно и с усилием произнес Маржецкий, показывая вид, будто ему очень трудно выражаться на чужом и почти незнакомом языке. Сказал он это "в чем же" все с тем же неизменным выражением снисходительности и величайшей, но холодной вежливости, которые более чуткому на этот счет человеку могли бы показаться даже в высшей степени оскорбительными, но "наше захолустье" вообще мало понимало и различало это.

— В чем же? — повторил граф с тем же усилием и затруднением.

— В чем? И сам не знаю, ваше сиятельство! — вздохнул и развел руками философ. — Но вы, как и я же, успели уже, вероятно, заметить, что здесь все как будто в чем-то виноваты пред вашим сиятельством; ну, а я человек мирской и, вместе со всеми, инстинктивно чувствую себя тем же и говорю: "виноват!" Я только, ваше сиятельство, более откровенен, чем другие.

Анатоль досадливо краснел и кусал себе губы. Граф, как будто немного смутился, не зная, как понять ему выходку Подхалютина: счесть ли ее за дерзкую насмешку или отнести к плодам русской наивности? Подхалютин очень хорошо видел досаду одного и смущение другого, и в душе своей очень веселился таковому обстоятельству.

Граф сидел в гостиной, окруженный дамами, которые являли собою лучший букет элегантного Славнобубенска. Ни тени какой бы то ни было рисовки своим положением, ни малейшего намека на какое бы то ни было фатовство и ломанье, ничего такого не сказывалось в наружности графа, спокойной и сдержанно-уверенной в своем достоинстве. Он весь был в эту минуту олицетворенная польско-аристократическая вежливость и блистал равнодушною, несколько холодною простотою.

Графиня де-Монтеспан, как женщина, играющая после хозяйки первую роль в ее обществе, взяла на себя преимущественное право занимать графа Северина, избегая впрочем вопросов о его родине, ибо предположила себе, что воспоминания о Польше должны пробуждать в нем горькое и тяжелое чувство. Но некоторые из окружающих сильфид и фей славнобубенских были на этот счет менее проницательны, чем графиня, и потому поминутно принимались бомбардировать гостя вопросами именно этого рода. Графиня морщилась и старалась заминать такие разговоры, но матроны с сильфидами не унимались. Разговор, конечно, шел исключительно по-французски и, надо заметить, что графиня усердно старалась и заботилась об этом, дабы не утруждать гостя ответами на чуждом и притом враждебном ему языке, который ни в каком случае, казалось ей, не мог быть ему приятен. Но некоторые из сильфид, владея не совсем-то ловко французским диалектом и в то же время желая, во что бы то ни стало, быть любезными, то и дело мешали, по привычке, французское с нижегородским.

— Скажите, пожалуйста, граф, — приставала madame Ярыжникова, — правда ли, что у варшавянок у всех прелестные ножки?

Граф снисходительно улыбался и, в некотором затруднении пожав плечами, отвечал, что и славнобубенские ножки, сколько ему кажется, ничем не уступают варшавским.

Ярыжникова, принимая это на свой счет, кокетливо улыбалась и самодовольно-торжествующим взором обводила гирлянду своих приятельниц.

— Это ведь больше зависит от обуви, — заметила madame Пруцко, уязвленная до известной степени торжеством Ярыжниковой: — у иной и вовсе не хороша нога, но мастерские ботинки — и кажется, будто прелестная ножка, а она совсем не хороша… Это бывает!..

— А ведь Варшава славится своими ботинками, замечала Фелисата Егоровна. — У меня там кузен в гусарах служил, так когда он в отпуск приезжал, раз привез мне несколько пар… Превосходные!..

Граф отвечал только все одною и тою неизменною своею улыбкою.

— Мне кузен говорил, — продолжала Фелисата, — что Варшава очень веселый город.

— Был когда-то, — сдержанно заметил граф.

— Э алянстан? — вопрошала она. — Вузаве ля боку дэ театр, дэ консерт, э сюр-ту юн гранд сосьетэ! Он'парль ке се тутафе юн бург эуропеэнь![63]

— Там теперь не до веселья! — с благочестивым вздохом заметила, потупляя взоры графиня, желая изобразить этим известную долю сочувствия к предметам, близким сердцу графа Северина. Многие из дам, каждая по-своему, повторили ее прискорбный взор и жест, и тоже не без побуждения сделать этим приятное графу.

— Но неужели же ваши женщины совсем не веселятся? — спросила Чапыжникова.

— Они отвыкли от этого и не хотят, и даже забыли веселиться, — ответил Маржецкий.

— О, Боже мой!.. бедняжки, право, эти польские женщины! Как я от души сочувствую им! — жеманничая, говорила Чапыжникова, с видимым желанием придать себе мило-игривую и детски-прелестную наивность. — И какие, право, противные эти наши русские!.. Зачем они их обижают!.. Я ведь, граф, большая либералка, предупреждаю вас! Я очень большая либералка! Мне уж и то мой муж говорит, что я как-нибудь попадусь в Петропавловскую крепость, право!.. Но я все-таки не могу не сочувствовать тому, что возвышенно и прекрасно… И скажите пожалуйста, — оживленно продолжала она свое щебетанье, — эти бедные наши польские сестры, что же они делают, если у них нет теперь никаких развлечений?

— Молиться и плакать — это все, что осталось им в настоящее время, — тихо, но отчетливо и медленно проговорил граф с благоговейным выражением глубокого почтения в лице, придавая тем самым значительную вескость своим серьезным словам, вместе с которыми встал с места и пошел навстречу хозяйке, показавшейся в дверях залы.

Граф Маржецкий в течение целого вечера служил предметом внимания, разговоров и замечаний, из которых почти все были в его пользу. Русское общество, видимо, желало показать ему радушие и привет, и притом так, чтобы он, высланец на чужбину, почувствовал это. Но главное, всем очень хотелось постоянно заявлять, что они не варвары, а очень цивилизованные люди.

Бал дотянулся до мазурки. Граф стоял в зале отдельно и одиноко, любуясь на Шписса и Анатоля, на майора Перевохина и экс-гусара Гнута. Гнут танцевал «по-гусарски», прохаживаясь более насчет пощелкиванья каблуками да позвякиванья шпорами, майор же выступал, как и всегда, истинным бурбоном, с таким выражением лица и всей фигуры, как будто подходил к фельдмаршалу на ординарцы. Шписс и в мазурке оставался все таким же усердно преданным чиновником особых поручений, а прелестный Анатоль выделывал свои па с тою небрежною самоуверенностью и в том характере, которым всегда почти отличаются в мазурке питомцы Училища Правоведения. О дамах нечего говорить: русские дамы вообще, за довольно редкими исключениями, не умеют танцевать мазурку и по большей части напоминают собою в это время то бегающих цыплят, то перевалистых уток в ту минуту, когда те шлепаются с берега в воду. Дирижировал фигурами Болеслав Казимирович Пшецыньский, почитавшийся первым мазуристом града Славнобубенска. Он выступал теперь в первой паре с губернаторшей. Констанция Александровна танцевала прелестно. Один из местных литераторов-обывателей, удостоенный приглашения на бал, глядя на нее, уже свертывал в уме своем фразу, по которой выходило, что "длинный шлейф ее блистательного платья грациозно и покорно следовал за своею царственною повелительницею". И действительно, это была королева мазурки. В ней сказывалась та живая жилка, та вдохновительная искорка, которые по натуре присущи в мазурке родовитой и красивой польке.

Граф Северин-Маржецкий любовался ею, и губернаторша танцевала от этого еще лучше, еще вдохновеннее, ибо знала и чувствовала, что ею любуются, что сегодня есть человек, который может артистически понимать ее…

Пшецыньский устроил, по ее просьбе, фигуру, в которой дама сама выбирает себе кавалера. В первый раз Констанция Александровна, предварительно устроив себе обворожительную улыбку, удостоила своим выбором тающего барона Икс-фон-Саксена, и барон прошелся с ней, как умел, то есть, немножко по-немецки, аккуратно и отчетливо, чем и вызвал легкую, едва скользнувшую усмешку на губах графа Северина.

Когда же снова дошла очередь до Констанции Александровны, она, выйдя на середину залы и будто отыскивая кого-то глазами, замедлилась на минуту и потом прямо направилась к одиноко стоящему графу. Тот в смущении и отчасти с испугом глядел на нее, как бы вымаливая себе пощады.

— Один тур! — грациозно слегка склонилась пред ним пани Констанция.

— Пощадите старость! — любезно пожав плечами, с поклоном пролепетал Маржецкий.

— Алеж-бо прошен' пана! — как-то порывисто и певуче прошептала она. — Ну!.. На погибель Москвы.

Граф покорно подал ей руку.

Несмотря на свои пятьдесят лет, он танцевал так, как никто не умел танцевать в Славнобубенске. Все теперь глядели на него, все только и любовались этой блестяще-артистической парой. Даже сам Болеслав Казимирович Пшецыньский, танцевавший отлично, с военно-кавалерийской искоркой, залюбовался на графа и должен был сознаться в душе, что пальма первенства остается за Маржецким. Тут было нечто выше чем военно-кавалерийская искорка, тут была и беззаветная старопольская удаль, и тонкое изящество; это танцевал поляк и аристократ. Последнего-то именно и недоставало Болеславу Казимировичу.

Ловко закрутив свою даму и еще ловчее опустя ее на ее стул, он почтительно поклонился и с равнодушным спокойствием отошел на прежнее свое место.

— Еще Польска не згинэла! — заметил при этом Подхалютин, обращаясь к кому-то из своих соседей, подобно ему любовавшихся на блистательную пару.

— Еще бы сгинуть, коли там люди умеют и вставать и страдать за свою свободу! — заметил ему этот кто-то, желая заявить некоторую либеральность.

— Нет, не страдать, а танцевать за свободу! — поправил славнобубенский философ. — И не згинэла Польска до тех пор, пока там будут уметь вот этак плясать мазурку.

Каждая из славнобубенских матрон и сильфид, порхавшая по этой зале, укрыла теперь в душе своей злостный умысел против графа: каждая решила наперерыв друг перед дружкой выбирать его своим кавалером, но Маржецкий как будто проник тайным уразумением их замыслы и потому вскоре незаметно удалился из залы.

За ужином по одну сторону подле хозяйки сидел барон Икс-фон-Саксен, а по другую граф Северин-Маржецкий.

— Граф, позвольте предложить вам тост, — вполголоса сказала она, выразительно глядя на своего соседа.

— В честь чего или кого? — спросил Маржецкий, внимательно склонясь к ней вполоборота.

— В честь того, чего мы более всего желаем, — тихо проговорила губернаторша, метнув на него еще более выразительный и восторженный взгляд. Граф понял, и чокнувшись залпом выпил бокал.

Потом она чокнулась и с бароном, со вздохом сожаления по случаю его скорого отъезда. Бал кончился в пятом часу утра, и многие, уезжая с него, делали свои соображения относительно ссыльного графа. Появление его на этом бале, внимание губернатора, любезность хозяйки, тур мазурки, место за ужином, некоторые фразы и уменье держать себя в обществе и, наконец, этот особенный ореол "политического мученичества", яркий еще тогда по духу самого времени, — все это давало чувствовать проницательным славнобубенцам, что граф Северин-Маржецкий сразу занял одно из самых видных и почетных мест "в нашем захолустье", что он большая и настоящая сила.

XXXVI. В саду

Солнце садилось за низкую тучу и последним своим отблеском окрашивало ее в густой темно-розовый и почти багряный цвет с ярко-золотистыми скважинами в середине и излучинами по краям, сверкавшими словно растопленное золото. Волга местами тоже была подернута этим багряным отливом последних лучей, которые жаркими искрами замирали на прорезных крестах городских церквей и колоколен да на причудливых верхушках высоких мачт у расшив, и горели кое-где на откосах больших надутых парусов, которые там и сям плавно несли суда вниз по течению.

В воздухе было тихо и тепло. Порою легкий ветерок с Заволжья приносил воздушною струею свежий запах воды и степных весенних трав. Стояли последние дни мая.

В небольшой и легкой плетеной беседке, сплошь обвитой побегами павоя и хмеля, на зеленой скамье, перед зеленым садовым столиком сидела Татьяна Николаевна Стрешнева и шила себе к лету холстинковое платье. Перед нею лежали рабочий баул и недавно сорванные с клумбы две розы. По саду начинали уже летать майские жуки да ночные бабочки, и как-то гуще и сильнее запахло к ночи со всех окружающих клумб ароматом резеды и садового жасмина.

Девушка старалась шить прилежней, потому что чувствовала, будто сегодня ей как-то не шьется. Голова была занята чем-то другим; взор отрывался от работы и задумчиво летел куда-то вдаль, на Заволжье, и долго, почти неподвижно тонул в этом вечереющем пространстве; рука почти машинально останавливалась с иглою, и только по прошествии нескольких минут, словно бы опомнясь и придя в себя, девушка замечала, что шитье ее забыто, а непослушные мысли и глаза опять вот блуждали где-то!

"Господи! Да что это со мной сегодня?" — недоумело шептала она себе и снова, еще прилежней, принималась за работу.

Или вдруг начинала она пристально вглядываться и вслушиваться в садовую чащу, словно бы ожидая чьего-то прихода. Но заметив, что слух и глаза опять обманули ее, снова наклонялась к шитью, и только одна какая-то жилка в нервно-молодом, впечатлительном лице на мгновение вздрагивала досадливым нетерпением. Задумчиво-ясная улыбка появлялась порой на глазах и во взоре, и светло блуждала некоторое время по лицу, словно бы в эти минуты девушка вспоминала о ком-то и о чем-то, словно бы ей приходили на память чьи-то хорошие слова, чей-то милый образ, какие-то приятные мгновенья, уже перешедшие в недавнее прошлое, быть может только вчера, быть может еще сегодня… И она снова, нетерпеливо и выжидательно, начинала вглядываться в чащу.

Но в саду было совсем тихо, только комарик какой-то звенел недалеко над ухом, да соловей где-то рано начинал выщелкивать, да еще гуще пахло резедой и жасминами.

Вдруг по песку ближней дорожки послышались быстрые, легкие молодые шаги.

Девушка чутко вздрогнула, затаила светлую, всю душу выдающую улыбку и принудила себя наклониться к работе, стараясь сделать вид, будто она вся поглощена этим занятием.

"Нет! Чего лгать-то!" — мелькнула ей мысль, — и спешно отодвинув свой баул да холстинку, она нетерпеливо и радостно подняла глаза и вся ждала ими, вот тот, сию секунду появления пред собою кого-то, давно уже жданного и желанного.

Вошел Хвалынцев.

— Что так поздно? — с легким укором, но внутренно довольным тоном, спросила Татьяна Николаевна, протягивая ему руку.

— Да вот, только что с делами управился.

— Кончили?

— Совсем уже.

— И стало быть, завтра? — задумчиво проговорила она, опять устремляя долгий, блуждающий взгляд на Заволжье.

— Завтра… Прощайте, Татьяна Николаевна!.. — тоже задумчиво и не сразу ответил студент, садясь на зеленую скамейку.

— Ну, прощайте… Дай Бог вам…

Она не договорила и отвернувшись глядела все в ту же прозрачно-мглистую даль.

— А не хочется уезжать!.. ей-Богу, так привык я за все это время… заговорил он, глядя себе в ноги, словно бы боялся прямым взглядом на нее выдать свои ощущения,

— Нельзя, Константин Семенович… нельзя. Надо ехать. Надо дело делать.

— Эх, ей-Богу, и вы туда же! — с некоторою досадой махнул он рукой. — От всех вокруг только и слышишь «дело» да «дело», а какое дело-то?.. Как подумать-то хорошенько, так и дела-то никакого нет!

— А учиться?.. Разве это не дело?

— Положим и так; да что толку-то?

— Ну, коли о толке говорить, так это длинные разговоры пойдут. Надо, голубчик мой, чтоб у каждого человека какое-нибудь дело было, какая-нибудь задача в жизни.

— Вы, кажись, резонировать начинаете? — мягко улыбнулся Хвалынцев.

— Нет, а так мне кажется. Скучно без дела-то.

— Хм!.. Ну, возьмем к примеру вас хоть: какое у вас дело?

— А вот — как видите; платье холстинковое шью себе.

— И в этом задача жизни? — пошутил он.

— Вы к словам придираетесь. Задача, положим, и не в этом, а уметь самой сшить себе платье — дело не лишнее.

— Да ведь это все так себе, одни слова только или от нечего делать! Задача в жизни!.. легко сказать!.. И все мы любим тешить себя такими красивыми словами. Оно и точно: сказал себе "задача в жизни" — и доволен, как будто и в самом деле одним уже этим словом что-то определено, что-то сделано, а разобрать поближе — и нет ничего! Ну, какая, например, ваша задача в жизни? Простите за вопрос! — улыбнулся Хвалынцев.

Татьяна Николаевна поглядела на него серьезно и просто.

— Очень не хитрая, — сказала она. — Быть честной женщиной.

— Понятие условное-с. Одни понимают его так, другие иначе. Да вот вам, для наглядного сравнения: мать Агафоклея потеряла жениха, пошла в монастырь, всю жизнь осталась верна его памяти, все имение раздала нищим и на старости лет имеет полное право сказать о себе: "я честная женщина"; ну, и наша общая знакомка Лидинька Затц тоже ведь с полным убеждением и совсем искренно говорит: "я честная женщина".

— Что ж, может быть, с своей точки зрения и Лидинька права, — пожала плечами Стрешнева, — как права и мать Агафоклея. Я, Константин Семенович, понимаю это дело так, — продолжала она. — Прожить свою жизнь так, чтобы ни своя собственная совесть, ни людская ненависть ни в чем не могли упрекнуть тебя, а главное — собственная совесть. Для этого нужно немножко сердца, то есть человеческого сердца, немножко рассудка да искренности. Ну, вот и только.

— Рецепт не особенно сложен, — возразил Хвалынцев, — и был бы очень даже хорош, если бы сердце не шло часто наперекор рассудку, вот, как у меня, например, рассудок говорит: поезжай в Петербург, тебе, брат, давно пора, а сердце, быть может, просит здесь остаться. Что вы с ним поделаете! Ну и позвольте спросить вас, что бы вы сделали, если бы, выйдя замуж да вдруг… ведь всяко бывает! — глубоко полюбили бы другого?

Стрешнева, прежде чем ответить, поглядела на него серьезно и несколько строго, словно бы желая определить себе, под каким побуждением был сделан этот вопрос. Хвалынцев глядел на нее, как и всегда, и серьезно, и с уважением.

— Что бы я сделала? — медленно проговорила она. — Во-первых, я бы не вышла иначе замуж, как только убедясь прежде в самой себе, что я точно люблю человека, что это не блажь, не вспышка, не увлечение, а дело крепкое и серьезное. Ну, и после этого… мне бы уж, конечно, не пришлось полюбить другого.

— Да если другой-то будет лучше!

— Тут нет, мне кажется, ни лучше, ни хуже, — столь же серьезно продолжала девушка. — Может быть, я даже могла бы полюбить и очень дурного человека, потому что любишь не за что-нибудь, а любишь просто, потому что любится, да и только. Знаете пословицу: не по хорошу мил, а по милу хорош. Но дело в том, мне кажется, что можно полюбить раз да хорошо, а больше и не надо! Больше, уж это будет не любовь, а Бог знает что! Одно баловство, ну, а я такими вещами не люблю баловать.

— Но как же после этого Лидинька-то права, положим, хоть и "с своей точки зрения"? — спросил Хвалынцев, думая поймать на слове собеседницу.

— Лидинька? Да Лидинька не понимает и никогда не понимала этого. И разве она виновата в том? Ведь человек не виноват, если родился слепым или безруким. О нем только пожалеть можно. То же самое и Лидинька.

— Однако, ведь этак и все оправдать легко? — сомнительно улыбнулся студент.

— Обвинить еще легче. Лидинька никогда не любила, а теперь уж едва ли и может полюбить серьезно. Она "за свободу чувства", как говорит она, и совершенно искренно стоит за эту свободу, не понимая, что это такое; притом же Лидинька не убила, не уворовала вещи какой-нибудь, словом, не сделала ничего такого, что на условном языке называется «подлостью». Лидинька, к тому же еще "свои убеждения имеет", и потому с полным правом и с полною искренностью называет себя честной женщиной. Ей бы только, по-настоящему, замуж выходить не следовало, но… это ошибка ее родных; ее выдали, не спрашивая согласия, чуть не ребенком.

Хвалынцев задумался.

— Такой взгляд на серьезное чувство, бесспорно, хорош, — сказал он наконец, — но ведь с ним иногда рискуешь быть очень несчастливым в жизни.

— То есть, как это? — подняла голову девушка.

— А так, что если вы любите человека ветреного, увлекающегося, который разлюбит потом, который в каждом смазливом личике будет находить себе источник чувства или развлечения, тогда что?

— Да, тогда не хорошо, — согласилась Стрешнева. — Это бесспорно, величайшее несчастие, но это еще не достаточная причина, чтобы и самой делать то же.

— Опять маленькое резонерство! — подхватил Хвалынцев. — Это говорит голова или, пожалуй, сознание долга, но никак не сердце. Такого нестоящего человека как ни люби, а наконец все-таки станешь к нему равнодушною. Тогда что?

— Тогда? Уйти в свою улитку и затвориться.

— А коли душа снова запросит солнца, света, воздуха; коли кровь еще в каждой жилке будет напоминать про молодость?

— А сила воли на что?

— Но ведь это какое-то факирство! Это значит душить самоё себя!

— Потому-то вот прежде и надо прочувствовать хорошо свое чувство, а потом уже решаться, — серьезно сказала девушка.

— А если обманешься и, главное, выйдешь замуж, да потом увидишь, что дело-то плохо?

Она улыбнулась и собралась с мыслями.

— Вы, Константин Семенович, кажется, думаете, что я замужество полагаю первым и непременным условием серьезного чувства? — осторожно отчасти застенчиво спросила Татьяна Николаевна. — Скажу вам на это вот что: да, если я полюблю человека, то хотела бы любить его откровенно и прямо, не стыдясь глядеть в глаза целому свету, не прятаться, не скрывать свою любовь, а говорить всем: да, мол, я люблю его! Поэтому я во всяком случае предпочла бы быть женою, чем не женою любимому человеку. Предпочла бы еще и потому, что, мне кажется, я за себя могу ответить: уж если полюблю, так хорошо полюблю и не заставлю ни разу ни покраснеть за себя, ни пожалеть о том, что взял меня замуж! И, наконец, во власти самой женщины сделать так, чтобы человек всегда любил ее, чтобы ему и в голову не пришло о возможности увлечься другою. Это может сделать женщина. Надо только уметь любить прежде всего и… верить!.. В себя верить!

Она говорила с увлечением, искренно, горячо. Голубые глаза ее горели и щеки раскраснелись молодым и горячим румянцем.

Хвалынцев жадно слушал и любовался ею, ловя глазами каждый ее взгляд, каждое движение бровей, губ, улыбку, выражение лица и чувствовал, как нечто острое и жуткое идет где-то внутри его и проникает собою весь его состав.

Ему было хорошо в эту минуту. Он всем сердцем, всем рассудком, всею волею склонялся перед этой открытой простотой и беззаветной искренностью.

Разом обдав его своим ясным взглядом, девушка заметила, угадала и поняла все и, еще больше зардевшись, вдруг примолкла и тихо, немножко смущенно опустилась на прежнее место.

Разговор сам собой прекратился, да и не к чему было возобновлять его: на душе у обоих было так полно, так хорошо, так молодо и счастливо, что слова были излишни. Наступило полное и совсем спокойное молчание, в котором еще отчетистей звенел какой-то назойливый комарик или ночная пчелка, и перерывисто раздавались над уснувшим берегом яркие соловьиные раскаты. Она сидела, подпершись рукою, и в задумчивости небрежно перебирала лепестки розы, а он сосредоточенно курил свою сигару и тихо глядел на ее полуопущенную русую головку. С того самого раза, как Стрешнева пригласила его к себе, после сходки у Лубянской, он часто и почти ежедневно стал бывать в доме ее тетки. К нему скоро привыкли и перестали стесняться. Татьяне Николаевне незаметно даже стало нравиться его присутствие, он и ей, и старухе пришелся по сердцу. Девушка любила быть с ним и говорить с ним, а молодое весеннее чувство меж тем обоим закрадывалось в душу, и как это сделалось — они сами того не знали и не замечали; а оно шло все дальше и все глубже запускало в сердце свои живучие молодые корни. Они ни разу даже не подумали об этом чувстве, ни разу не позаботились заглянуть вовнутрь себя и дать себе отчет о том, что это такое; слово «люблю» ни разу не было сказано между ними, а между тем в этот час оба инстинктивно как-то поняли, что они не просто знакомые, не просто приятели или друзья, а что-то больше, что-то ближе, теплей и роднее друг другу.

Поняли и молчали.

— Итак, завтра едете? — прервала она, наконец, это молчание.

— Завтра… — проговорил Хвалынцев и бросил от себя окурок сигары.

— А в самом деле, грустно как-то расставаться, — задумчиво сказала она. — До последней минуты об этом и не думаешь, а тут — гляди — и грустно… Так все это хорошо было… время летело незаметно… и вдруг ничего этого не будет…

— Остаться разве? — нерешительно и робко отозвался Хвалынцев.

Девушка мельком взглянула на него, но тотчас же потупясь отвернулась и молчала, не отвечая ни словом, ни жестом.

— Остаться? — еще тише молвил он.

— Нет, нет! Поезжайте… поезжайте… Надо ехать! — быстро и решительно проговорила Татьяна Николаевна, как-то нервно и озабоченно принимаясь ощипывать лепестки своей розы, словно бы в этом занятии была теперь вся ее главная, сосредоточенная и серьезная забота.

— Значит, так и не увидимся больше? — спросил он, стараясь придать своему голосу спокойное и даже равнодушное выражение.

— Зачем не увидаться? Приедете опять как-нибудь!.. А может, и мы с тетушкой по осени тоже в Питер соберемся… Вот и увидимся.

Опять наступило молчание.

— Таня! — громко раздался с террасы дома знакомый голос старушки. — Таня! где ты? Пора чай пить… Андрей Павлыч пришел!

— Устинов здесь, — тихо вымолвил Хвалынцев.

Девушка, ничего не ответя, быстро собрала шитье, надела на руку баул и поднялась с места. Глаза ее встретились с глазами Хвалынцева.

— Ну, прощайте! — тихо, но решительно сказала она, усиливаясь придать себе улыбку, тогда как щека ее нервно подрагивала и в груди колесом ходило что-то похожее на подступающие слезы.

— Прощайте… Нет, до свиданья! — прошептал Хвалынцев и, взяв протянутую ему руку, долго, тихо и горячо, не отрываясь, стал целовать ее.

— До свиданья… до свиданья… — вся слегка дрожа, тихо шептала и принужденно улыбалась девушка и глядела в его лицо, отрывая и в то же время не желая отрывать от его губ свою руку. — Ну, будет… будет… Пойдемте… Пора… Тетушка ждет к чаю…

И они молча пошли по дорожке в сумрак сада, сквозь который приветливо и весело глядел на них из-за ветвей яркий свет лампы в окнах хорошенького домика.

Загрузка...