ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I. Наедине со своею душой

Хвалынцев ушел. Татьяна Николаевна слышала, как захлопнулась за ним выходная дверь в прихожей и оставалась все в том же, по-видимому, спокойном положении. В совершенную противоположность Константину, который очень плохо умел скрывать свои внутренние ощущения, она не любила выдавать их наружу. Все ее глубокие и сильные впечатления таила она внутри себя и там перерабатывала их силою собственной сосредоточенной натуры. Хвалынцеву не нужно было много слов, чтобы заставить ее уразуметь все, что так трудно казалось ему высказать. Довольно было сказать одно только слово, в одном слове «женщина» выразить причину столь странного и спешного отъезда с переменою своей жизненной карьеры, — и Татьяна поняла все остальное своим чутким женским инстинктом. Эта женщина была не она; это была другая… Мгновенность и нечаянность такого горького сознания сильно уязвили ее. Она побледнела, и эту невольную бледность ей невозможно было скрыть: только ею одной и выразился удар, нанесенный Хвалынцевым. Понял ли он, нет ли — что ей было до того за дело? Она нашла в себе достаточно сил, чтобы ни словом, ни взглядом не показать ему того, что с нею делалось. Она сохранила видимое спокойствие, прощаясь с любимым человеком, не более как с обыкновенным хорошим знакомым — всякое другое прощание было бы слишком тяжело и неловко для него: она чувствовала это, молча проводила его глазами до дверей, и осталась одна.

Ни слезы, ни жалобы не вырвалось у нее. Порою одно только нервное дрожание какой-то жилки около губ да трепетное появление легкой морщинки между бровями слабо выдавало всю тяжкую работу, кипевшую внутри.

Старая тетка вернулась домой и не заметила в своей Тане ничего особенного.

— Новость, ma tante![76] — обыденным спокойным тоном и между прочим разговором сообщила она старухе. — Константин Семеныч приезжал без вас.

— Да?.. Выпустили его?.. Где же он?.. Зачем ты его не оставила? — с живым участием всполошилась добрая старуха.

— Он заезжал на минутку проститься, и просил передать вам его поклон.

— Как проститься?.. Куда?.. Что такое?.. — недоумело пожимала та плечами.

— Чуть ли не сегодня уезжает в Варшаву… Поступил в военную службу.

— Да что ты, морочишь меня, что ли?

— Нет, я вам передаю совершенно серьезно то, что он говорил.

— Господи!.. Варшава… военная служба, — пожимала плечами старуха. — Но что же за причины, по крайней мере?

— Этого я не знаю. Причин он не объяснил, — как-то коротко и несколько отрывисто проговорила Стрешнева, не глядя на тетку.

Зато тетка во все глаза глядела на нее вопросительно и удивленно, как бы ожидая от самой Татьяны объяснения этих причин и побуждений.

— Таня, что же все это значит? — после некоторого молчания, тихо и как бы робко обратилась она к племяннице.

— Не знаю, ma tante.

Опять наступило молчание, все с тем же удивленным взглядом старухи, вопросительно устремленным на племянницу.

— Таня, будь со мной откровенна! — еще тише сказала наконец она с мягкою, родственною просьбою в голосе. — Ты верно знаешь?.. Его верно высылают, насильно отдают в солдаты?.. да?..

— Сам идет, добровольно; а больше я ничего не знаю.

"Нет, тут что-то не то!" — домекнулась про себя старуха. — "Это спокойствие в ней… сдержанность эта… что-нибудь да не то"…

— Таня… — с робким участием снова обратилась она к ней, — как же ты-то теперь?

— Я? — вскинула та глазами, в которых отсвечивало какое-то равнодушное удивление, — а что же я?.. Я как и была… все по-старому…

— И это… Это тебя не трогает, не волнует?

Досадливое нетерпение, а может и сжатая внутренняя боль чуть-чуть дрогнули в какой-то жилке на лице Татьяны.

— Вот что, ma tante, — решительно сказала она, — мы больше об этом говорить не будем… Дай ему Бог всякого счастья, ну, и… довольно!

Старуха поняла, что девушке слишком тяжело говорить на эту тему, и потому, сколь ни хотелось ей самой узнать подробности и пружины всего этого странного обстоятельства, разговор между ними о Хвалынцеве не возобновлялся более ни разу. Бывало, нарочно с тайною мыслью про себя, как-нибудь кстати приплетет старуха его имя, вспомня, что вот это, мол, рассказывал Константин Семенович, а вот то-то случилось при Константине Семеновиче, а вот это блюдо он очень любил, или к тому-то вот так-то относился; но при всех этих случаях втайне любопытный взор ее не мог отыскать в лице девушки ничего такого, что помогло бы хоть чуточку раскрыть ей загадку. Татьяна, отвечая на подобные заявления тетки, вспоминала о Хвалынцеве хотя и кратко, не распространяясь, но совершенно просто и спокойно, как и о многих хороших знакомых. Никогда ни малейшей тени едкой горечи, злобы, упрека или сарказма не вырвалось у нее при упоминании этого имени, словно бы и в самом деле Хвалынцев был для нее не более как случайный, хотя и хороший знакомый — и только.

А между тем, внутри ее творилось другое.

Она никогда не придавала Хвалынцеву никаких особенных героических качеств, идеальных свойств и добродетелей, ради того лишь что он ей нравился: она была слишком положительный человек для этого, глядела на жизнь и людей слишком просто и прямо. Она не изукрашивала его, не глядела на него сквозь радужную призму, словом, не творила себе из него кумира, и между тем так много и глубоко полюбила его, — даже глубже и более, чем сама могла думать до дней, последовавших за окончательной разлукой. Но как и за что полюбила? — ни того, ни другого объяснить себе она не могла, да и не старалась, а если бы стала объяснять, то объяснение это было бы фальшивое, измышленное ради самообмана. А в натуре ее лежало слишком много искренности, чтобы лгать пред другими, и твердой прямоты, чтоб обманывать самое себя. Как полюбился он ей? Полюбился незаметно, исподволь, так что и слово «люблю» ни разу не было сказано между ними, а она уже чувствовала, что любит. Шло и росло это чувство так тихо, просто и как бы совсем спокойно; но чем тише и проще, тем прочней и глубже пускало оно корни в ее душу. За что полюбился он ей? Этот вопрос, после разлуки с ним, она и сама себе задавала неоднократно, и был на него только один ответ. Вспоминался Татьяне тот теплый, майский вечер в Славнобубенске, когда в беседке, обвитой густыми побегами навоя и хмеля, сидя над шитьем, ожидала она обычного прихода Хвалынцева. В этот вечер был его последний, прощальный приход: завтра утром он должен был ехать. И ясно, почти до малейших подробностей, вспоминался ей случайный разговор, возбужденный тогда Хвалынцевым. Как-то довольно кстати предложил он ей несколько щекотливый вопрос: "Что б она сделала, если бы, выйдя замуж, глубоко полюбила впоследствии другого?" Ответ был ясен и прост: "Я бы не вышла иначе, как только убедясь наперед в самой себе, что я точно люблю человека, что это не блажь, не вспышка, не увлечение, а дело крепкое и серьезное, и после этого мне уж конечно не пришлось бы полюбить другого".

Теперь же Татьяна, к несчастию, все более убеждалась, что ее чувство не блажь и не увлечение, а то крепкое и серьезное дело, которое точно должно назвать настоящею любовью, и при котором нельзя полюбить другого.

"Да если другой-то будет лучше?" — задал ей Хвалынцев новый вопрос в тот вечер. И точно так же, с полною ясностью вспоминался теперь Татьяне ее ответ, который был ее всегдашним, прочным убеждением, ибо она инстинктом чувствовала, что иначе и быть не может. "Тут нет, мне кажется, ни лучше, ни хуже", отвечала она, "может быть, я даже могла бы полюбить и очень дурного человека, потому что любишь не за что-нибудь, а любишь просто, потому что любится, да и только. И довольно полюбить раз да хорошо, а больше и не надо — и одного хорошего раза на всю жизнь хватит…"

И этот-то раз был теперь для нее роковым разом. Не то, чтобы запало в нее сознание, что Хвалынцев дурной человек: то что думалось ей порою, было хуже этого сознания — ее брало сомнение, что он человек легкий, ветреный, поверхностный и вообще ненадежный, на которого едва ли можно в каком-либо деле крепко опереться. И эта-то ненадежность, эта нравственная, как казалось ей, слабость и шаткость более всего наводили на нее горечь и досаду. Был ли таков Хвалынцев на самом деле — это уж другой вопрос; но ей стало иногда казаться теперь, будто он таков, и в таком ее взгляде на него — надо сознаться — чуть ли не главную роль играло эгоистическое чувство любви к отвернувшемуся от нее человеку и женское самолюбие, по струнам которого он больно ударил тем, что предпочел ей другую, "до такой степени", до полного самопожертвования. Взбалмошный факт поступления в военную службу и этот быстрый отъезд, причиной которого была «женщина», казались ей, по неведению настоящих причин и побуждений, фактами сумасбродного самопожертвования. Когда она, забыв про самое себя или, так сказать, отрешившись от себя, глядела на этот поступок как бы со стороны, он ей даже нравился своею сумасбродною решительностью: "значит любит", думалось тогда Татьяне. Но когда уязвленная гордость, самолюбие и пренебреженная любовь болезненно напоминали ей, что ведь это она, она сама оставлена и забыта, что все это сделано для какой-то другой — в душе ее закипало и ревнивое чувство злобы против Хвалынцева, и эгоистическое умаление того самого поступка, который за минуту ей нравился и, может, продолжал бы нравиться, если бы Хвалынцев был для нее посторонним, чужим человеком, если б она любила не его, или никого не любила. Самолюбие щемило, обиженная любовь не засыпала и против воли бродила в ее сердце — надо было убаюкать, уходить, задушить в себе и то, и другое — и вот, плодом этого «надо» у нее и являлось сомнение в Хвалынцеве, в его надежности. Это был для нее своего рода отвод, который мучил ее чуть ли еще не более чем все остальное. Чем бы ни казался ей порою Хвалынцев, она понимала, чувствовала и, так сказать, со всею внутреннею осязательностью души ощущала, что все-таки любит, и любит не переставая, не умаляясь в своем, Бог весть почему, глубоком и сильном чувстве.

Такие натуры, действительно, любят раз да хорошо; в них это чувство зарождается тихо, кроется и коренится глубоко и высказывается просто, без аффектаций, да кроме того, эти натуры еще не любят казать его пред посторонними глазами.

Вспоминалось еще Татьяне, как в тот самый прощальный, майский вечер, Хвалынцев, раздумавшись над ее словами, сказал ей, что ее взгляд на серьезное чувство, пожалуй, хорош, да только та беда, что с ним рискуешь иногда быть очень несчастливым в жизни, если вдруг ошибешься, да полюбишь человека ветреного, увлекающегося, который разлюбит тебя потом, который в каждом смазливом личике будет находить себе источник чувства или развлечения, — тогда что? спросил он в том разговоре. "Да, тогда не хорошо!" — согласилась с ним Татьяна, — "и это, бесспорно, величайшее несчастие". Да, тогда не хорошо, часто и теперь повторяла она себе, раздумываясь и над его словами, и над своим упрямым, невольным чувством. "А я говорила ему тогда, что во власти самой женщины сделать так, чтобы человек всегда любил тебя", горько думалось Татьяне в эти минуты, "только одну тебя! чтобы ему и в голову не пришло о возможности увлечься другою. Я говорила ему, что это может сделать женщина, что для этого ей надо только уметь любить, любить прежде всего и верить, в себя верить. Ну вот, ты и верила в себя, ты и любила, и любишь, что же ты не сделала так, чтоб он не ушел от тебя, чтоб он не увлекся другою, чтоб он любил только тебя одну, что ж ты не сделала этого? Или силенки не хватило? Или мало любила еще?" Все это были желчные, ядовитые вопросы, полные саркастических упреков самой себе, и этими бесплодными вопросами она еще пуще бередила свою больную, раненую душу. Эта глухая борьба и внутренняя работа над собою становились порой слишком тяжелы. Нужен был какой-нибудь исход, какое-нибудь отвлечение, отдых, а этого не было. Сказать все тетке, поделиться с ней душою Татьяна не могла, не хотела. Хоть и знала она, что тетка сердечно, сочувственно примет ее исповедь, но какое-то внутреннее «нельзя», "не надо", "не к чему", удерживало ее от этого: есть натуры, которые от наиболее близких, родственных и любящих их людей наиболее ревниво оберегают тайник своего внутреннего мира. Татьяна чувствовала, что был один только человек, к которому она могла бы совсем разумно, совсем сердечно и просто прийти и сказать свое горе, и что этот человек понял бы ее скорее и глубже чем всякий другой. Таким человеком был для нее Андрей Павлович Устинов. Подавляемая своими тяжелыми думами, она вспомнила теперь про него, про свою добрую дружбу к нему. Как женщина и притом женщина чуткая, она не могла не замечать в нем то полное глубокого, почти благоговейного уважения чувство, которое питал он к ней. Это чувство было настолько скромно, застенчиво и робко, что он как бы боялся не только высказать, но даже дать ей хоть сколько-нибудь заметить его. Татьяна между тем очень хорошо это видела и понимала, что маленький математик любит ее так же тихо и глубоко, как она Хвалынцева. Но подметив в нем это чувство, она взамен могла дать ему только дружбу. Под наплывом своих воспоминаний, в одну из тех в высшей степени редких у нее минут, когда переполненная душа настоятельно запросила поделиться с кем-нибудь своим горем, Татьяна в каком-то экзальтированном порыве села и написала письмо Устинову. Это была полная и откровенная исповедь всей глухой борьбы, которую она теперь столь упорно, но тщетно осиливала. Внутреннее одиночество, душевное сиротство томило ее, и она просила Устинова, если возможно, приехать в Петербург. Она знала, что он без того часто пред ее отъездом высказывал намерение покинуть, ради Петербурга, постылый ему Славнобубенск, а теперь, по первому ее призыву, явился бы сюда непременно. Только в нем одном казалось ей возможным найти себе бескорыстную, нравственную поддержку и дружеское успокоение. Но час спустя, перечитав свое письмо, Татьяна разорвала его на куски. "Не надо!" — решила она себе. "Ты ведь знала и раньше, что он любит тебя; так зачем же не раньше, а только теперь? Оттого что тебя больно ударили, так ты и бежишь как малый ребенок под крылышко няньки, чтоб она тебя утешила, успокоила… А ведь он любит тебя так же как ты этого; но ведь он ни под чье крылышко не прятался, когда ты ему платила равнодушием под видом дружбы, — а теперь, как больно стало, так и к нему!.. Нет, не надо! Не пойду я к нему, ни к кому не пойду!.. И никого, и ничего мне не надо!"

Она редко стала выходить из дому, — разве только для прогулок, выбирая для них улицы менее людные, потому что ей как-то бессознательно досаден становился весь этот кипучий шум и грохот, вся эта толчея бойкой городской жизни. Она с удовольствием променяла бы теперь этот Петербург на двухоконную комнатку в глухой, степной деревнюшке: ей захотелось уйти и спрятаться от всех и всего, а более от самой себя, от своей тоски и думы. Знакомых у ее тетки здесь было очень не много, да и те-то стали в тягость Татьяне; даже театр, который она так любила, утратил для нее всю свою прелесть. Мало-помалу на нее стала целыми днями находить какая-то лениво-сонная апатия. Но такое состояние скоро было замечено ею, и она испугалась его. "Нет, надо кончить это! Надо дело делать, а то эдак вконец распустишь себя!" — сказала она себе и нравственно встрепенулась. Но какое дело? В чем дело и где найти его, это дело по душе, по сердцу? В окружающей обстановке данной минуты Татьяна не видела для себя этого спасительного дела, которое исцелило бы ее, да его там и не было. Как же, наконец, быть-то? задала она себе вопрос. Читать и учиться! больше учиться, больше читать — это все, что до времени остается ей, а там… время, говорят, вылечит. И Татьяна остановилась на этом решении.

II. Книжная торговля и кабинет для чтения Луки Благоприобретова и К°

Эти слова яркими и крупными буквами были начертаны на большой вывеске, прибитой над пятью окнами первого этажа одного из больших домов, на одной из бойких, промышленных улиц, и эти-то самые слова случайно, во время прогулки, попались на глаза Татьяне Николаевне Стрешневой.

"Вот и кстати!" — подумала она. "Дай зайду, авось можно абонироваться, чтобы брать книги на дом".

Подумала и зашла.

Обстановка магазина довольно прилична. За ясеневою конторкою стоит какая-то дама весьма привлекательной наружности, с пенсне на носу, и вписывает что-то в конторскую книгу. Полурастворенная дверь позволяет видеть часть смежной внутренней комнаты, которая, судя по обстановке, служила кабинетом для чтения. Из этой комнаты доносилось несколько одновременно спорящих голосов, между которыми вмешивался порою и голос женщины.

Стрешнева обратилась к даме, стоявшей за конторкой.

Дама, прежде чем ответить на ее вопрос, оглядела ее всю с ног до головы и, продолжая вписывать, спросила в свою очередь:

— А вы на какие книги хотите абонироваться?

— Там смотря как… Это будет зависеть от моего выбора.

— Мы на глупые книги не принимаем абонемента, — ни с того, ни с сего заметила вдруг дама в пенсне. — Если вы на такое чтение думаете подписаться, так обратитесь лучше в другие библиотеки.

Такая неожиданная выходка, ничем не вызванная со стороны Стрешневой, показалась ей по меньшей мере очень странною. Она уже готовилась возразить, что, по ее мнению, в книжном магазине, ради его собственных выгод, должны быть всякие книги, а на выбор для чтения той или другой из них едва ли можно налагать такие условия, как вдруг в эту самую минуту с порога смежной комнаты громко раздался приятно удивленный голос:

— Ах!.. Стрешнева?!.. Неужели это вы? Да какими судьбами? Здравствуйте!

Татьяна Николаевна обернулась и увидела старую свою знакомку.

На пороге, с неизменной папироской в руках, стояла Лидинька Затц.

В Славнобубенске они были несколько лет сряду хорошими знакомыми. Лидинька не без внутреннего удовольствия называла себя даже приятельницею Стрешневой и, несмотря на все свое подчинение авторитету Ардальона Полоярова, недолюбливавшего Татьяны, имела твердость не изменять к ней своих отношений, хотя отношения эти и были чисто внешние. В сущности, Лидинька не понимала Стрешневой, да никогда и не задавалась мыслью понять ее; но так как раз уже установилось между ними доброе знакомство, и так как Стрешнева оказывала ей некоторое внимание, всегда была очень мила и ласкова с нею, и наконец, так как она, благодаря себе и тетке, была довольно хорошо и независимо поставлена в славнобубенском «обществе», то Лидинька и считала за лучшее сохранять с ней свои хорошие отношения и по-своему даже «любила» ее.

Она и теперь, по-видимому, очень обрадовалась этой неожиданной встрече и даже поцеловалась с Татьяной.

— Здравствуйте, миленькая моя! Какими вы судьбами забрели сюда? Ступайте к нам сюда, сюда, вот в эту комнату: это наша читальня! — тараторила Лидинька, таща Стрешневу за собою. — Как у нас тут прекрасно! Просто первый сорт! Пойдемте, поболтаемте, я вас с нашими познакомлю… Господа! вот вам Стрешнева, моя славнобубенская приятельница! — возгласила она в заключение своей болтовни, введя Стрешневу в читальную комнату, где заседали три-четыре человека весьма разнообразной наружности.

— А это вот, — продолжала Лидинька, указывая по очереди на заседавших господ, — Благоприобретов, Малгоржан-Казаладзе, Фрумкин и князь Сапово-Неплохово, в некотором роде благородная отрасль древнего аристократического рода, хотя нам на это наплевать!

При этих словах, господин, названный князем, с поклоном новой гостье, глупо оскалил свои зубы и еще глупее как-то загоготал громким смехом. Это «наплевать», очевидно, весьма ему понравилось. Лука Благоприобретов, имя которого красовалось на вывеске, был ряб и вихроват. Желтые, короткие волосья его вихрами торчали во все стороны как на голове, так и на лице. Весьма несуразно скроенный, одетый в неуклюжий пиджак и туфли он был высок, узловат в костях и все как-то сутулился, ежился, пружился, и говорил не иначе как угрюмым басом и притом очень воздержно, только в самых крайних случаях, ограничиваясь более либо выразительным молчанием, либо же кратким мычаньем очень глубокомысленного свойства. Он сохранял в себе явные следы провинциальной семинарии доброго старого времени и на взгляд казался уже пожилым человеком, хотя ему еще не было и тридцати лет.

Малгоржан-Казаладзе принадлежал к расе "восточных человеков" армянского происхождения и немного подходил к тому достолюбезному типу, который известен под именем отвратительных красавцев. Впрочем Малгоржан и сам, по общей слабости своих соотчичей, думал о себе, что он "молодца и красавица" и что поэтому ни одна женщина против его красоты устоять не может.

Моисей Исаакович Фрумкин, очень вертлявый молодой человек, довольно красивой наружности, постоянно старался держать себя как можно бойче и развязнее, втайне желая тем самым скрыть свое семитическое происхождение, и в силу этой же причины очень огорчался в душе своей тем печальным обстоятельством, что носил выдающееся имя Моисея, да еще вдобавок Исааковича.

Князь Сапово-Неплохово являл из себя тощего, длинного, безбородого юношу, с пошленькой физиономией и в безукоризненном костюме по последней модной картинке. Этот князь, по-видимому, весьма гордился тем, что находится в существе Малгоржана, Фрумкина, Затц и Благоприобретова, к которым охотно относился со знаками искреннего почтения. Он был здесь всех моложе и всех глупее, о чем красноречиво свидетельствовала его физиономия! Более сего сказать о нем нечего.

Все эти личности состояли членами той компании, для которой Лука Благоприобретов служил вывеской. Лидииька тараторила как сорока, не умолкая почти ни на минуту. Слова: "ассоциация, труд, капитал, разделение труда, индифферентизм, дело, подлость, подлецы, правомерность, целесообразность, коммунизм, прогрессизм, социализм, позитивизм, реализм" и т. п., каскадом лились с языка Лидиньки, которая с переездом в Петербург, как заметила теперь Стрешнева, стала еще бойче и в известном направлении полированнее. По всему было заметно, что общество Фрумкина и Благоприобретова очень хорошо отшлифовало ее относительно этого направления. Лидинька не без увлечения повествовала Стрешневой, что они, вообще новые люди (то есть и она в их числе), устроили свою жизнь на совершенно новых началах, что у них организовалась правильная ассоциация с общим разделением труда и заработка, что эта ассоциация завела вот уже книжную торговлю и переплетную мастерскую, и теперь хлопочет о заведении швейной и типографии, и что все они, а она, Лидинька, в особенности, ужасно теперь заняты делом, и что дела у ней вообще просто по горло: "вся в деле, ни на минуту без дела", тараторила она, и Стрешнева довольно внимательно слушала ее болтовню. Фрумкин вызвался руководить выбором ее чтения и предложил на первый раз Бокля, которого Татьяна хоть и читала, однако же не прочь была и еще раз перечитать повнимательнее; но Благоприобретов не одобрил такого выбора.

— Бокль, это так себе. Он, пожалуй, хоть и изрядный реалист, — заметил Лука, — а все-таки швах! До точки не доходит… филистер! А если читать — никого и ничего не читайте! Одних наших! Наши честней и последовательней… ничего не побоялись, не струсили ни перед кем… Наши пошли гораздо логичнее, дальше пошли, чем все эти хваленые Бокли. Это поверьте, ей-Богу так.

— Что это, Благоприобретов, какая у вас скверная привычка: все «ей-Богу», да "ей-Богу"! — тотчас же заметила Лидинька. — Предоставьте дуракам и невеждам употреблять это слово, а мы, кажется, можем обойтись и без подобных пошлостей.

Благоприобретов, нисколько не стесняясь, заметил на это Лидиньке, что она сказала глупость, но Лидинька с апломбом возразила ему, что она только последовательна.

Стрешнева просидела в читальне около часу. Лидинька просила ее заходить почаще и сама тоже обещалась как-нибудь завернуть к ней. В конце концов ее снабдили абонементным билетом и связкою нескольких книжек, по преимуществу состоявших из собранных и переплетенных воедино кой-каких журнальных статей. Выбор этих книжек удостоил сделать для Татьяны сам Лука Благоприобретов, сказав, что эти статьи недостаточно прочесть, но надо даже изучать как догмат всякому порядочному и честному человеку.

Хотя Стрешнева и не слепо поверила на первый раз рекомендации Благоприобретова, тем не менее в этих книжках заключался для нее известный интерес, и они были охотно приняты ею.

Теперь, казалось ей, был отыскан хоть призрак какого-нибудь дела: книга все же представляла некоторое отвлечение от тяжелых дум и гнетущего чувства.

III. Призрак дела

Сначала чтение подвигалось туго. Часто случалось так, что, водя глазами по печатным строчкам, Татьяна машинально читала одни только слова, тогда как мысли ее были далеко от книги. Но каждый раз словно бы очнувшись, она замечала в себе эту рассеянность и приневоливала свою мысль и внимание. Однажды в читальне она увидела на полке Гумбольдтов «Космос» и взяла его. С первых страниц и с «Космосом» пошла у ней та же история машинального бегания глазами по строчкам, но несколько раз переломив свою рассеянность, она стала внимательней вдумываться в смысл читаемых страниц и мало-помалу великий интерес великой книги охватил ее ум и приковал к себе все ее внимание. Ярко поэтическая, исполненная глубокого смысла, картина целого мира развертывалась пред ее глазами. «Космос» увлек ее и сделал тот внутренний переворот, которого она тщетно искала доселе. В спокойной, мощной и строгой мысли поэта-ученого она мало-помалу нашла свой собственный мир и покой душевный. Хотя в этом и не было забвения прошлого, но он принес ей с собою то, что в ее думах и воспоминаниях все менее и менее оставалось теперь едкой горечи и тоскливого гнета. Это был покой тихий и несколько грустный, похожий на медленное выздоровление тяжко больного человека. Выздоровление час за часом, день за днем приносит с собою частичку свежих, обновленных сил, с которыми все более пробуждается в организме потребность жизни и деятельности. То же было и с Татьяной, задавшись раз исканием дела, она не покинула своей задачи; напротив, с наплывом этого тихого мира и покоя душевного, в ней стала все громче и сильнее говорить потребность какого-нибудь живого, плодотворного дела. Весь вопрос для нее был теперь только в том: какого?

Теперь уже ее стали одолевать сомнения иного рода. Что это были за сомнения, пусть расскажет отрывок из ее собственного письма к Устинову. Татьяна совершенно неожиданно получила от него письмо, где он сообщал о своем окончательном решении бросить в самом скором времени службу в Славнобубенске, чтобы приехать в Петербург, и спрашивал у Татьяны об ее столичном житье-бытье, о Хвалынцеве, о Полояровской компании, о которой отзывался хотя и вскользь, но не без иронии. Стрешнева обрадовалась случаю писать к нему и, не откладывая в дальний ящик, принялась за ответ.

"Вы спрашиваете про мое житье-бытье да про то, что я делаю", — между прочим писала она в своем ответе. — "Что вам сказать на это? Стыдно сознаться, а утаить не могу, что пока ровно еще ничего не делаю. Только всего и дела-то у меня что читаю, но это, как начинает мне теперь казаться, еще не дело, а только призрак дела, или пожалуй, оно могло бы быть при случае подготовкой к делу. Помните ли, моим всегдашним убеждением было, что скучно жить на свете без дела, что необходимо надо, чтобы у каждого человека было хоть какое-нибудь дело, цель, задача в его жизни. И — увы! — с убеждением такого рода, я сама ясно вижу, что вот именно у меня-то, у меня самой и нет ровно никакого серьезного жизненного дела. Вы, мой добрый друг, иронизируете над Лидинькой Затц и Полояровской компанией, а я вам — к величайшему вашему удивлению — скажу на это, что ирония тут совершенно напрасна. Я сама еще очень недавно относилась к ним точно так же, а теперь… теперь у меня не хватило бы духу на это, потому что я чувствую, что с подобным отношением я была бы неправа перед ними. Можно было посмеиваться над этими людьми, когда они только разглагольствовали, когда все дело ограничивалось у них одними только словами да звонкими фразами. Но хватит ли у вас духу смеяться, когда вы увидите, что фраза не осталась фразой, что эта фраза, проникнутая верой и убеждением, переходит на практическую, житейскую почву, воплощается уже в серьезном насущном деле? Оставимте в стороне все Полояровские нелепости о пресловутом "гнете Петербургского царизма" et cetera,[77] да и самого Полоярова тоже в сторону! Но вот, например, открытие книжной торговли, учреждение переплетной мастерской, швейной, типографии, и все это на разумных и строгих началах ассоциации — это уже не нелепость, а практическое, насущное дело, ведущее в конце концов к тому, чтоб упрочить честный труд на честных основаниях, на его свободе и на справедливости. Тут уже дело идет о верном и честном куске хлеба, стало быть о том, чтобы людям было легче и удобнее жить на свете. И над этим стремлением, осуществляемым практически, мы с вами смеяться, конечно, не станем. Все сделанное доселе в данном отношении этими людьми не более как первая попытка, первое зерно, брошенное в почву; но если рост этого зерна будет правилен, сколько блестящих, неоценимых плодов принесет оно!.. Я в Петербурге совершенно случайно натолкнулась на этих "новых людей". Я еще их очень мало знаю, встречаюсь с ними не особенно часто; но я стала пристальней приглядываться к ним и раздумываться над ними. Конечно в них есть свои странные, неуклюжие, пожалуй, и смешные стороны, есть и свои крайности, но при этом, как мне кажется, в них много характера, энергии, упорства и веры в свое дело. Они едва ли способны на крупные уступки и сделки с тем порядком вещей, на борьбу с которым их вызывает стремление к своему идеалу. Все это, повторяю вам, мне так кажется. Они уже тем неизмеримо счастливее меня, что нашли свое дело и идут своей дорогой, с твердою верою и в это дело, и в свое призвание, а я… я все еще стою на каком-то распутьи и жду. А зачем стою и чего жду, — про то и сама не знаю. Вы говорите про Лидиньку Затц. Мы с вами знавали ее в Славнобубенске пустою и несколько эксцентричною болтуньей; но тем-то мне и горьще, что даже эта пустельга делает дело насколько может и умеет делать, что даже и она нашла себе его, а я, грешная, остаюсь только при одних исканиях да добрых порываньях, от которых в результате все-таки нуль оказывается. Это-то вот горькое раздумье над собою, приведшее меня к такому сознанию, и заставило меня несколько иначе посмотреть на Лидиньку и ей подобных. Я вглядываюсь теперь и хочу вглядеться в них еще ближе, еще пристальнее. Во всяком случае, теперь я стала глядеть на людей этой категории гораздо серьезнее, чем прежде".

Такова была исповедь Татьяны, таковы были мотивы, побуждавшие ее пока если не к окончательному сближению с ее новыми знакомцами, то к установке известного взгляда на них. Причиною этого была все та же неопределенная жажда жизненной деятельности, своего рода Sehnsucht,[78] стремление к призраку дела, такого хорошего, полезного дела, которому можно бы было отдать себя вполне и в нем окончательно уже найти забвение и успокоение душевное.

IV. Вдовушка Сусанна

В Петербурге есть целые дома с таким расположением большинства квартир, которое как нельзя удобнее приспособлено к устройству в них так называемых chambres garnies. Общий, наиболее распространенный тип подобной квартиры непременно представляет длинный, полутемный коридор, с двух сторон которого идут дверки, ведущие в отдельные комнаты. Одна или две из таких комнат размерами своими всегда превосходят все остальные и как бы заранее предназначаются "под хорошего жильца". Эти квартиры редко остаются в Петербурге пустыми и постоянно приносят хороший доход как съемщикам, так и домовладельцам. Одна из подобных квартир, в одном из недалеких от центра кварталов, была нанята на имя вдовы штабс-ротмистра Сусанны Ивановны Стекльштром.

Сусанна Ивановна в полном совершенстве была то, что называется "интересная вдовушка". Для того чтобы быть "интересной вдовушкой", у нее имелось все: двадцать восемь лет от роду, очень привлекательная наружность, известного рода лоск и капитал. Капитал — это главное. А капитал Сусанны Ивановны простирался ровно до шестидесяти тысяч. У Сусанны Ивановны были великолепные густые и длинные каштановые волосы и агатовые карие глаза. Это были глаза большие, лениво-томные и бесконечно добрые с несколько коровьим оттенком в выражении, что придавало им только известный характер, но отнюдь не мешало их красивости. Та же доброта высказывалась и в ее крупных, чувственных губах. Эти волосы и эти глаза, с этим очерком губ и с милой полноватостью всей ее комплекции, при правильной соразмерности среднего роста, делали из Сусанны Ивановны, как сказано уже, очень привлекательную женщину. Мужчины смотрели на нее с тем особенным выражением, которое находится у мужчин далеко не для каждой женщины и которое всегда является, например, у ремонтеров и у страстных любителей лошадей при взгляде на хорошую, красиво-статистую лошадь. В общем и наиболее постоянном выражении красивого лица Сусанны Ивановны господствовала все та же бесконечная доброта, отчасти апатичная ленивость и еще какая-то недальновидность. Мужчины, поглядывая на Сусанну Ивановну, не без некоторого своекорыстия, обыкновенно думали про себя: "а хорошо бы, черт возьми, порасшевелить эту бабенку!" Все это доказывает только, что интересная вдовушка принадлежала к числу так называемых "вкусных и сдобных" женщин, вечно служащих для огромного большинства субъектов непрекрасного пола одною из самых лакомых приманок. Даже самая недальновидность, отражавшаяся в ее физиономии, не вредила общему впечатлению, ибо — по замечанию некоторых компетентных ценителей — недальновидность в иных случаях относится никак не к недостаткам, но к положительным достоинствам женщины.

Сусанна Ивановна семнадцати лет вышла замуж за гусарского корнета Стекльштрома и притом вышла по самой страстной, неукротимой любви к этому корнету. Все имущество корнета, кроме носильного платья, заключалось в серебряных ментишкетах да в дорожном погребце, причем однако он какими-то судьбами мог служить в гусарах; этому, впрочем, помогало необыкновенно ловкое уменье делать долги, не теряя собственного достоинства. Сусанна Ивановна, единственная дочь и наследница очень богатого южно-степного помещика, с ее стотысячным приданым, была блистательной приманкой и не для одного только гусарского корнета. А тут вдруг эта пылкая любовь к его особе. Корнет Стекльштром в один миг сообразил, что с его стороны было бы величайшею и непростительнейшею глупостью не воспылать к Сусанне Ивановне взаимною любовью — и воспылал. И что всего замечательнее, воспылал совершенно искренно, со всем корнетским пылом. Родитель о таком браке и слышать не хотел; тогда корнет Стекльштром выкрал Сусанну Ивановну из родительской усадьбы, увез ее в эскадрон и обвенчался экстренным манером. Сусанна Ивановна была в восторге и от того, что ее увезли потайным образом, и от того, что у нее такой хорошенький муж, в голубом гусарском долмане, и на третий день после столь радостного события подкатила четверней к родительскому крыльцу, вместе с молодым мужем, в великолепном дормезе, нарочно взятом для этого случая у полкового командира. Родитель было первым делом на дыбы: "ты, мол, не дочь моя! у меня нет более дочери! видеть не хочу!" и проч. А Сусанна Ивановна ему на это: "Батюшка! мы дети ваши! мы любим" и т. д., словом, все совершенно так, как бывает в театральных представлениях, для вящего сходства с которыми, родитель, в конце концов, простер над ними руки и очень трогательно произнес: "Дети мои, будьте счастливы" и задал великолепный банкет всему гусарскому полку и всему местному "благородному дворянству". Родитель даже очень полюбил своего зятька и по прошествии трех лет отписал ему, что так как его родительское здоровье становится плохо, то и хотел бы он последние дни свои провести с детьми и внуками, а посему выходи-ко в отставку и перебирайся ко мне в деревню. Зять так и сделал, а месяцев десять спустя родитель скончался — и madame Стекльштром сделалась обладательницей богатого наследства. Отставной штаб-ротмистр зажил широко, на гусарско-барскую ногу, и супруга была этим очень довольна. Прожили они таким образом во взаимном мире, любви и согласии почти девять лет, считая со дня своей свадьбы. Сам Стекльштром за все это время успел сильно облениться, обрюзгнуть, растолстеть и стал страдать одышкой. Madame же Стекльштром только хорошела себе на привольной помещичьей жизни. Было у них двое детей — двое мальчиков, и родители с обоюдного своего согласия порешили, что пора, мол, для мальчиков, взять гувернера, который был бы заодно уж и учителем. Бонна-француженка у них уж была, и мальчуганы хорошо болтали по-французски; к немецкому же языку и к немцам сам Стекльштром, несмотря на свою отчасти германскую фамилию, питал, — сколь ни странно это — самое непримиримое отвращение и учить детей "этому телячьему языку" ни за что не хотел. Поэтому решено было не брать в гувернеры ни немца, ни француза. Случилось ему быть по делам в Ростове-на-Дону, и тут ему кстати отрекомендовали хорошего гувернера. Отрекомендовал некоторый нахичеванский купец-армянин, с которым Стекльштром имел дела по шерстяной торговле. В качестве искомого гувернера к экс-гусару явился молодой человек армянского происхождения и отрекомендовался студентом, который "по домашним обстоятельствам" не успел докончить университетского образования. Точно ли молодой человек был студентом и на сколько в показаниях его правды, Стекльштром не справлялся, а просто «морда» ему понравилась, и он взял его в гувернеры. Этот гувернер из восточных человеков был Малгоржан-Казаладзе.

Этот Малгоржан, как сказано уже, в силу солидарности со всеми своими единородцами, воображал о себе, что он "молодца и красавица", и вдруг — увы! к несчастию толстого Стекльштрома, Сусанна Ивановна нашла его тоже "молодцой и красавицей"… Помещичьи хлеба в то время были еще хорошие, жирные, деревенское житье привольное, спанье на пуховиках сладкое, деревенская скука великая, и барское, а особенно женское безделье неисчерпаемое, — и вот, в силу всех этих совокупных причин, а более всего от скуки и безделья, полезла дурь в голову Сусанны Ивановны. А тут еще этот Малгоржан со своими "новыми идеями". Он сразу почти принялся «развивать» Сусанну Ивановну, и развитие это касалось более того, что жить так, как Сусанна Ивановна живет, для "мыслящей женщины" невозможно, что эдак можно задохнуться — и Сусанна Ивановна вдруг стала сознавать, что и точно можно задохнуться и что она уже задыхается. Потом Малгоржан стал уверять, что она хотя еще и не развитая, но очень замечательная, "мыслящая и из ряду вон выходящая женщина" — и Сусанна Ивановна стала чувствовать, что она и мыслит, и из ряду выходит, хотя до Малгоржана ни того, ни другого в себе не замечала; но тем-то и более чести этому Малгоржану, тем-то и выше заслуга его, что он первый подметил в ней это выдавание из ряду, что он первый «разбудил» в ней "трезвую мысль". Стал Малгоржан говорить ей, что хотя ее супруг, быть может, и очень почтенный по-своему человек, но что он, во всяком случае, человек ретроградный и "не понимает" своей супруги, и даже не может понимать ее — и Сусанна Ивановна вдруг стала замечать, что и в самом деле не понимает и понять не может, что он только спит да ест, да со старостой об овсах толкует. Малгоржан стал уверять ее, что она, вследствие всего этого, очень несчастлива в своей семейной жизни, что эта обстановка не по ней — и Сусанна Ивановна уверовала, что и точно она очень несчастлива и что ей как можно скорей надо другую обстановку. Результат всего этого развития, которое тем только и ограничилось, был очень лаком для нахичеванского Малгоржана. Со скуки Сусанне Ивановне казалось даже, что она очень привязана к Малгоржану, что без него она жить не может, что он первый, который "понял, разбудил и воззвал ее к новой жизни", что он всегда, даже и до своего появления в их доме, был ее идеалом, что она всегда стремилась к такому идеалу и только теперь обрела его. Сначала все было шло хорошо у них в этой новой жизни при старой обстановке. Развитие благополучно дошло до точки, желанной Малгоржану: толстый Стекльштром по-прежнему ел, спал и толковал об овсах со старостой, как вдруг этот самый злодей-староста, "жалеючи пана", подшепнул ему однажды, что у самой пани "с тым голоцуцым гармяшкой щос-то таке скоромне — бодай стонадсять чертов его батькови!"

Стекльштром знал, что староста мужик честный, верный и правдивый, который на ветер зря слова не кинет, тем не менее очень рассердился, вспылил, сказал ему дурака и каналью и с топотом выгнал из кабинета. Но старостино слово заронилось ему в душу и втайне стало сосать и тревожить его. Толстяк исподволь начал наблюдать за женой и гувернером, и вскоре должен был убедиться, что старостине слово не мимо шло. Он, нимало не думая, принял Малгоржана в арапники, и после горячей собственноручной расправы, вытурил из дому, "чтоб через час и духу его на десять верст не пахло!" Сконфуженный Малгоржан удалился в родную Нахичевань, а у Стекльштрома с этой несчастной минуты пошел непрерывный кавардак в его семейной жизни. С Сусанной Ивановной стали делаться нервные припадки, пошли истерики, вопли, слезы, укоры, брань… Дети, видя, что мать чего-то вопит, тоже рев подымают, и идет этот рев и вой по всему дому. Супружеские крупные сцены вспыхивали ежедневно, а то и по нескольку раз на день. Сусанна Ивановна томилась по своему Малгоржану и все порывалась лететь к нему и за ним хоть на край света; дети забыты, заброшены, занеряшены и неумыты; хозяйство ползет врознь, всякое дело из рук валится; за столом в горло кусок нейдет, вся домашняя прислуга с толку сбилась и в барских комнатах ходит как одурелая… Адом стал этот дом и эта жизнь для толстого и ленивого Стекльштрома. Наконец Сусанна Ивановна решительно объявила ему, что жить более с ним не намерена и уезжает сегодня же, что он с детьми может оставаться в деревне, а она со своей стороны, так как все состояние принадлежит ей, будет высылать ему и детям ежегодно известного рода пенсию, и засим просит считать ее свободною во всех отношениях. Стекльштром ни слова не возразил ей на это: он рад был избавиться от домашнего ада — и Сусанна Ивановна укатила, впрочем очень нежно простясь со своими мальчиками. Чрез две-три недели после этого она уже была в Петербурге, в сопровождении своего «кузена» Малгоржана-Казаладзе.

Однако столь резкая перемена в семейных обстоятельствах не прошла даром для экс-гусара. Он затосковал, и с горя, в круглом безвыездном одиночестве, сильно стал придерживаться чарочки! Он сделался еще ленивее и сонливее, по целым суткам не сползал со своего дивана и кончил тем, что чрез полгода подобной жизни, в одну душную ночь хватил его кондрашка; к полудню случился второй удар, вечером третий — и штаб-ротмистр Стекльштром переселился в обители горния.

Сусанна Ивановна сделалась "интересной вдовушкой".

Она съездила в деревню затем, чтобы над могилой мужа воздвигнуть приличный мавзолей, свести свои счеты да дела и забрать своих ребят, которых намеревалась поместить в Петербурге в полный пансион к одному педагогу. По сведении счетов оказалось, что в течение девяти лет прожито без малого шестьдесят тысяч, что, при широкой жизни, сравнительно говоря, было еще не особенно много. Сусанна Ивановна порешила продать свое имение, ужасно продешевилась на этой продаже, но все-таки в конце концов у нее осталось наличных еще около шестидесяти тысяч, с которыми она и прикатила опять в Петербург, в объятия восточного кузена. У Малгоржана были здесь его старые знакомые, с которыми он сошелся еще года за два пред сим, в то время как в качестве вольнослушателя посещал университетские лекции. Между этими знакомцами первую роль играли Лука Благоприобретов и Моисей Фрумкин. Малгоржан уважал и того, и другого. Появясь в Петербурге с такою интересною особою, как Сусанна Ивановна, он никак не воздержался, чтобы не познакомить с нею своих уважаемых приятелей, пред которыми предварительно распространился о том, какая это замечательная женщина, как он постарался дать ей человеческое развитие и затем вырвал из когтей тирана и деспота мужа. Лука с Моисеем весьма благосклонно отнеслись к «кузинке» Малгоржана.

Лука Благоприобретов хотя и был человек узкий, односторонний, но в высшей степени своеобразно честный. Это был по природе своей фанатик, и не будь он "новым человеком", то наверное был бы самым суровым отшельником-монахом. Других исходов для него не существовало бы. Он и теперь вел жизнь самую суровую, исполненную всяческих, и вольных и невольных, лишений. Это был идеалист реализма или, вернее сказать, мистик реализма, которому поклонялся с фанатизмом индийского факира. И он глубоко веровал в то, чему поклонялся. Будучи нищ и убог средствами, но тверд и богат своею верою, он упорно мечтал о множестве проектов, ведущих к пересозданию рода человеческого, к обновлению социального строя человеческой жизни. Ему хотелось, чтоб люди жили в великолепных алюминиевых фаланстерах, пред которыми казались бы жалки и ничтожны дворцы сильных мира сего, чтобы всякий труд исполнялся не иначе, как с веселой песней и пляской, чтобы каждый человек имел в день три фунта мяса к обеду, а между тем сам Лука зачастую не имел куда голову преклонить, спал на бульваре, ходил работать на биржу, когда не было в виду ничего лучшего, и иногда сидел без обеда. Но собственные несчастия и неудачи как-то мало его беспокоили; привык ли он к ним, или натура уж у него была такая закаленная, только эти лишения и невзгоды составляли для него даже предмет самодовольной гордости. Он именно как бы гордился тем, что ему есть нечего и голову преклонить некуда, и еще сам даже старался увеличивать свои неудобства. Когда, например, кто-нибудь из товарищей предлагал Луке теплую комнату и мягкую постель, Лука зачастую отказывался и уходил спать на бульвар или в парк Петровский.

Моисей же Фрумкин был великий практик в делах мира сего и обладал чисто иудейской увертливой и находчивой сметкой. Когда Малгоржан-Казаладзе поведал двум своим приятелям о подвиге развития, учиненном над помещицей Сусанной, и о том, что у этой Сусанны есть шестьдесят тысяч чистоганом, Фрумкину вдруг явилась блестящая идея приспособить Сусанну "к делу". Он сообразил, что хорошо было бы убедить эту Сусанну основать на часть ее денег нечто вроде фаланстера для совместного сожития "новых людей" и тут же кстати примкнуть швейную, переплетную и прочие блага. Эту богатую идею сообщил он Луке, и Лука схватился за нее со всем жаром: он видел в ней фактическое осуществление своей заветной мечты о перерождении и перевоспитании рода человеческого. Когда друзья посвятили Малгоржана в свой проект, то Малгоржан сильно поморщился, однако же после довольно долгих и энергических убеждений, боясь потерять репутацию "нового человека" и уважение Луки и Моисея, склонился на их доводы, склонился с затаенным сокрушением сердца, ибо втайне ласкал себя приятною мыслию, что эти шестьдесят тысяч в силу, так сказать, нравственного сродства с Сусанной, принадлежат и ему, в некотором смысле. Но убежденный наконец красноречивыми доводами Фрумкина, он рассчел, что устройство фаланстера и прочих благ потребует немного — что-нибудь вроде пяти-шести тысяч, и потому, как ни больно это было в сущности, дал друзьям свое согласие и обещал действовать на Сусанну заодно с ними.

Фрумкин приступил к интересной вдовушке исподволь, гораздо глубже и дельнее, чем Малгоржан, посвящая ее в недра новых идей нового человечества. С нею, впрочем, работы ему было не много: врожденные качества недальновидности и бесконечной, коровьей доброты, столь ярко написанные на ее лице, помогли ему в этом случае чуть ли не более, чем все великие идеи и горячие убеждения. Вдовушка Сусанна никому никогда и почти ни в чем не умела отказывать, а потому весьма охотно согласилась нанять на свое имя пригодную квартиру и, под видом жильцов, пускать в нее на жительство тех людей, на которых укажет Малгоржан и его приятели. Труд и капитал в этом случае предполагались общие, на основании строгой ассоциации, так что Сусанна, судя по доводам Фрумкина, и не могла быть в каких-нибудь особенных убытках. С основанием фаланстера предполагалось тотчас же приступить к осуществлению и прочих проектов.

Мечтатель Лука, продолжая измозжать свою плоть добровольными лишениями, был совершенно счастлив, и в это-то время написал к Полоярову то немногоглаголивое, но ясноречивое послание, которое побудило Ардальона лететь из Славнобубенска в Питер.

V. Великие проекты продолжают осуществляться

Шатался по Петербургу без всякого дела некий юный князь Сапово-Неплохово. Воспитание и образование свое с грехом пополам кое-как окончил он в одном из привилегированных рассадников «статских» деятелей земли Русской. Впрочем, он не то, чтобы даже окончил курс, а просто выдали ему из рассадника свидетельство, что находился, мол, в таком-то заведении. Поэтому князь Сапово-Неплохово, в сущности, был то, что называется "любитель просвещения". Естественное предназначение этого князя, казалось бы, должно заключаться в граненьи тротуаров Невского проспекта, в посещении французских спектаклей да различных Бланш, Жозефин, Прозерпин и проч. Но у князя открылась вдруг одна злосчастная слабость: князь возжелал сделаться великим человеком, светилом своего отечества, — он ощутил до такой степени сильный зуд писательства, что во что бы то ни стало заказал себе быть литератором. "Быть литератором" — это стало любимейшею мечтою, счастливейшею надеждою, неотступною idée fixe[79] юного князя, которая преследовала его и наяву, и во сне. Князь сочинял стихи, романы, очерки, драмы, эпопеи, водевили, критические и социальные этюды, политические статейки, фельетоны, словом — все, чем только может быть богата самая разнообразная литература. Это был самый плодовитейший отец своих творений. Каждое из них отдавалось отличному каллиграфу, который переписывал княжеское произведение отчетливейшим образом и трудился над затейливым изукрашением заглавного листа, после чего тетрадь поступала к переплетчику и выходила из его мастерской не иначе, как в великолепной бархатной и золотом тисненной обложке. Можно с полною уверенностью утверждать, что ни одно из произведений самых величайших гениев человечества не удостоилось чести побывать в руках своего творца с такою роскошною внешностью, как произведения князя Сапово-Неплохово. Но при этой неукротимой и почти болезненной слабости к писательству и при громадном авторском самолюбии, неизбежно соединенном с нею, князь Сапово — увы! был бездарен и глуп. И эти два качества отражались в каждом его произведении. Но, как всегда бывает в подобных случаях, они ярко кидались в глаза всем и каждому, исключая самого князя, который считал себя самым разнообразным гением, потому что может писать все — от физиологического трактата до водевиля. Князь жаждал известности и славы. Со своими роскошно отделанными тетрадями он кидался во все решительно редакции, от «Современника» до "Домашней беседы", и конечно, не было в России человека, который бы лучше и тверже знал наизусть адресы всевозможных петербургских и московских редакций, а князь изучил их по многократным, собственноличным опытам.

Но увы! — не нашлось ни одной газетки, ни одного журнальчика, который решился бы украсить свои страницы одним из бесчисленных произведений Сапово-Неплохово. И что же? — Князь не падал, не унывал духом, не разочаровался, даже не озлобился ни на единую из редакций! Черта похвального, редкого великодушия и незлобивости, при авторском самолюбии князя. Он всячески искал знакомства с российскими литераторами, зачастую назойливо являлся ко многим из них на поклон и рад был кормить их обедами и ужинами. Охотники, конечно, находились. Князю было решительно все равно какого сорта эти литераторы — лишь бы только литераторы! Он довольствовался счастливым сознанием, что это «писатели», помещающие статьи свои в журналах. И вот, этого-то князя, со всеми его слабостями, наметил себе однажды Моисей Исаакович Фрумкин, который в одной из редакций занимался иногда переводами.

Для Фрумкина подобный князь был неоцененной находкой — и Фрумкин решил, что и его точно так же как Сусанну Ивановну, необходимо нужно "приспособить к делу". Князь сохранил еще некоторые остатки от состояния, тысяч до тридцати. Этот капиталец можно было пустить в предприятие. Фрумкин познакомил князя с Лукою и «литератором» Полояровым.

Князь остался в восторге и от того, и от другого, а особенно от Полоярова, который, будучи предупрежден Фрумкиным, стал расхваливать княжеские стихотворения. Ардальон сразу огорошил князя такою новостью, что все журналисты, мол, сволочь, эксплуататоры честного труда и вдобавок ни уха, ни рыла не смыслят, и что гораздо лучше взять да основать свой собственный отдельный и независимый орган, и в нем уже невозбранно печатать все, чего только душа пожелает. Князю необыкновенно улыбнулась идея — самому быть редактором и печатать в своем журнале все свои произведения.

На такое дело он ни на минуту не призадумался бы ухлопать все свое состояньишко. Но Фрумкин, хотя и очень сочувствовал такой идее, однако же находил, что сначала практичнее было бы устроить дело книжной торговли с общественной читальней, которая могла служить общим центром для людей своего кружка, а при книжной торговле можно сперва, в виде подготовительного опыта, заняться изданием отдельных хороших книжек, преимущественно по части переводов, а потом уже приступить и к журналу.

Князь и от этой идеи остался в восторге, а так как ее поддерживал и Лука Благоприобретов, то ей и суждено было осуществиться ранее журнала. Был подыскан один полуразорившийся книгопродавец, у которого на княжеские деньги куплен магазин, — и вот, в одно прекрасное утро, над окнами этого магазина появилась известная уже вывеска: "Книжная торговля и кабинет для чтения Луки Благоприобретова и K°". Имя Луки появилось на этой вывеске по просьбе самого князя, который не хотел (хотя и не сознавался в том), чтобы его аристократическое имя блистало на уличной, торгашеской вывеске.

Фрумкин по этому поводу прочел блистательный панегирик его скромности. Магазин хотя и был приобретен исключительно на княжеские деньги, но, по проекту Моисея и Ардальона, все это дело предполагалось основанным на началах ассоциации: князь внес капитал денежный, а остальные должны были внести капитал умственного и материального труда и чрез этот вклад сделаться равноправными дольщиками. Но в сущности, если кто и трудился неусыпно и неустанно, то это один Лука Благоприобретов, который ради этого дела отказался от житья в фаланстере и поселился кое-как в узенькой и темной каморке, находившейся тут же, при книжном магазине. Нужды нет, что каморка походила более на тесный чулан, чем на комнату — неприхотливый Лука был ею совершенно доволен, и все свое время проводил при книжном деле. Днем приводил в порядок книги, справлял должность библиотекаря, конторщика, бухгалтера, приказчика и даже рассыльного, а ночью составлял каталоги, писал отчеты и еще успевал справляться за сторожа, для чего собственно и поселился в каморке. Он поутру и печи топил, и пол подметал, и на все эти работы у него как-то с избытком хватало времени. Одним словом, это был самый деятельный участник предприятия, и имя его недаром стояло на вывеске. Остальная компания, в ожидании будущих успехов и барышей, была только приятной компанией — не более. Впрочем, и вдовушку Сусанну приурочили к делу, "чтобы не даром ела хлеб". Ее поставили за магазинную конторку и, в помощь Луке, заставили продавать книги. Вдовушка, сделавшись компаньонкой, отполировалась в этой компании почти не менее Лидиньки Затц. Хотя и многого она не понимала, и хотя вообще "новые идеи" шли к Сусанне вроде того, как седло к корове, тем не менее она с большим успехом усвоила себе тот особенный тон и жанр, который показался так странным Татьяне Николаевне, когда Сусанна встретила ее предположением, что ей нужны, вероятно, глупые книжки.

Князь был совершенно счастлив. Он чувствовал живейшую благодарность к Фрумкину, Луке и Ардальону, и все время плавал в восторге, что наконец-то добрая судьба поставила его в обществе "таких людей". Моисей уверил его, что он даже в некотором роде Меценат и, вместе с Полояровым, сбывал ему очень выгодно на чистые деньги разные свои статейки, в качестве материалов для будущего журнала. Этих Моисеевских и Полояровских материалов набралось у князя уже изрядное количество, и не мало денег было за них переплачено двум даровитым авторам, а дело о журнале все еще стояло на точке замерзания. Фрумкин находил, что прежде чем затевать журнал, необходимо основать свою собственную типографию, в которой он мог бы печататься, и заведывание этою типографиею взять в свои собственные Моисеевы руки. И вот, вскоре плохенькая типография была приобретена, тоже по случаю, и Лидинька Затц занялась было наборщицким делом, но вскоре впрочем нашла, что это дело не по ней, и что она несравненно будет полезнее в читальной, хотя бы даже одним своим присутствием.

VI. Вечер в коммуне

У обитателей «фаланстера», известного более под именем «коммуны», был «вечер». Они порешили сообща — раз в неделю делать сборные вечера для знакомых. Тут присутствовали теперь все наличные обитатели этой коммуны: Лидинька Затц, Анцыфров, Полояров, Малгоржан-Казаладзе, юный князь и вдовушка Сусанна. Мы застаем их теперь в "общей комнате". Эта общая комната, хотя в ней и сидело теперь несколько человек, все почему-то невольно напоминала какой-то нежилой покой: совершенно голые стены, голые окна, из которых в одном только висела, Бог весть для чего, коленкоровая штора, у стен в беспорядке приткнулись несколько плетеных стульев, в одном углу валялись какие-то вещи, что-то вроде столовой да кухонной посуды, какие-то картонки, какая-то литография в запыленной рамке, сухая трава какая-то в бумажном тюричке, ножка от сломанного кресла… Посредине комнаты стоял большой раздвижной стол с несколько безобразно приготовленным чайным прибором. Словом, эта "общая комната" делала такое впечатление, как словно бы она совсем нежилая, или бы в нее только что переезжают новые жильцы, не успевшие еще устроиться.

Здесь собралось уже несколько гостей. Одним из первых по времени был Лука Благоприобретов, который не то скромно, не то угрюмо и совершенно молча, нелюдимым сидел в углу на стуле. Вдовушка помещалась за чайным столом и занималась приготовлением чая, а обок с нею присоседился Василий Свитка и бравый конно-артиллерийский поручик Бейгуш, который довольно весело и непринужденно болтал с Сусанной Ивановной, к видимому неудовольствию Малгоржана, искоса поглядывавшего на них из другого конца комнаты. Болтовня бравого поручика, очевидно, была весьма приятна вдовушке Сусанне, а это тем более бесило восточного кузена. Остальные гости занимались кто чем хотел, не стесняя ни себя, ни хозяев.

В передней раздался звонок, возвещавший нового посетителя.

— Малгоржан! подите, отворите двери! — вскричал Полояров восточному человеку.

— Ходите сами! — возразил Казаладзе.

— Подите, говорю! Это к вам гости.

— А почему вы думаете, что ко мне? А может это к вам?

Звонок повторился.

— Малгоржан! Да подите же!

— Я не пойду… Ступайте вы, Анцыфров, коли он не хочет.

— Да это не ко мне; это, вероятно, к вам звонят, — отозвался дохленький.

— Нет, к вам.

— Нет, не ко мне, потому что…

— Потому что не потому что, а я уже раз отворял, а теперь очередь за другими. Пускай кто хочет, тот и идет!

Звонок повторился в третий раз.

— Малгоржан, да не спорьте же! — досадливо возгласил Полояров. — По теории вероятностей, это к вам, говорю!

Бейгуш, с весьма сдержанной иронической улыбкой слушавший этот курьезный спор сообитателей, встал наконец с места и прошел в переднюю. Лидинька подбежала к дверям полюбопытствовать, кого еще принесло там?

Бейгуш отомкнул задвижку и впустил даму, которой весьма предупредительно помог снять салол.

— А! Стрешнева! здравствуйте, миленькая! наконец-то вы к нам забрались! — застрекотала Лидинька.

Полояров сделал кислую гримасу. — "И на кой черт они ее сюда поваживают!" пробурчал он себе под нос.

Татьяна Николаевна раза по два в неделю обыкновенно захаживала за книгами в компанейскую читальню и там проводила несколько времени в разговорах с ее неизменными завсегдатаями. В последнее время это было для нее почти единственным развлечением. Лидинька Затц вместе с Сусанной Ивановной чуть ли не каждый раз приглашали ее посетить как-нибудь их «коммуну», и Стрешнева обещалась, но все как-то не успевала собраться, а Лидинька между тем, без особенных претензий, заезжала к ней уже дважды. Татьяна знала, что в коммуне бывают вечера, и вспомнив, что именно сегодня там вечер, взяла и поехала, предварив тетку, чтобы за нею прислали человека часу в двенадцатом. Ей все еще хотелось рассмотреть поближе этих "новых людей", которым она втайне даже несколько завидовала, воображая, что они живут "для дела" и приносят свою посильную пользу насущным и честным требованиям жизни, а все те книжки и статьи, которыми снабжали ее из читальной, еще крепче поселяли это убеждение в ней, в "коптительнице неба", как она себя называла.

— А вот, господа, кстати! — хлопнула в ладоши Лидинька, входя в залу и обращаясь ко всем вообще. — Дело касается женского вопроса. Сейчас вот Бейгуш снял со Стрешневой салоп, имеет ли право мужчина снимать салоп с женщины?

— Отчего же нет? — отозвалась вдовушка.

— А по-моему не имеет, потому что это унижение женщины. Да-с! — торжественно раскланялась Лидинька. — А я бы на месте Стрешневой не позволила бы ему. Все равно то же что и руку у женщины целовать! Это все поэзия-с, гниль, а по отношению к правам женщины, это — оскорбление… Вообще, сниманье салопа, целованье руки и прочее, это есть символ рабства. Отчего мы у вас не целуем? Отчего-с? Отвечайте мне!

Бейгуш с улыбкой, в которой выражалась явная затруднительность дать ей какой-либо ответ на это, только плечами пожал; но из двух «вопросов», возбужденных Лидинькой, возник очень оживленный и даже горячий спор, в котором приняла участие большая часть присутствующих. И после долгих пререканий, порешили наконец на том, что ни снимать салоп, ни целовать руку мужчина женщине отнюдь не должен. Лидинька искренно торжествовала.

— Новые начала жизни вырабатываем, душечка! — пояснила она Татьяне.

Между тем Свитка с Бейгушем и Сусанной, почти с самого начала этого спора, устранились от всякого в нем участия. Они, под прикрытием большого самовара, уселись себе совершенно отдельной группой и вели свои разговоры, не обращая ни малейшего внимания на прочих. Когда же, наконец, был порешен вопрос о поцелуе и салопе, нестройный говор затих и наступила минута мимолетного, но почти общего молчания, что иногда случается после долгих и горячих словопрений. В эту-то самую минуту внимание некоторых почти невольным образом остановил на себе бравый поручик. В руках у него была случайно подвернувшаяся книга, — кажись, какой-то журнал за прежние годы — и Бейгуш что-то читал по ней тихо, почти вполголоса, но выразительно-красивое лицо его было одушевлено каким-то особенным чувством, как будто в этой книге он сделал неожиданную, но в высшей степени приятную находку.

Вдовушка Сусанна слушала его с апатично-приветливой улыбкой, но едва ли понимая, что он читает.

"Когда меня ты будешь покидать, —

декламировал Бейгуш,

Не говори "прощай" мне на прощанье:

Я не хочу в последний миг страдать,

И расставаясь, знать о расставаньи!

В последний час, и весел, и счастлив,

У ног твоих, волшебница, я сяду

И вечное «люблю» проговорив,

Из рук твоих приму я каплю яду;

И головой склонившися моей

К тебе на грудь, подруга молодая,

Засну, глядясь в лазурь твоих очей

И сладкие уста твои лобзая;

И так просплю до страшного суда;

Ты в оный час о друге не забудешь:

С небес сойдешь ты ангелом сюда

И легкою рукой меня разбудишь, —

Вновь на груди владычицы моей

Проснусь тогда роскошливо мечтая,

Что я дремал, глядясь в лазурь очей

И сладкие уста твои лобзая!"

— А мастерски передал! — с увлечением воскликнул он, окончив свою декламацию.

Некоторые господа еще во время чтения недоумело переглядывались между собою.

— Фу! фу! фу!.. Кажись поэзией понесло откуда-то!.. Батюшки мои! стишки читает! — смешливо затараторила Затц, потянув по воздуху носом и тотчас же защемив себе ноздри двумя пальцами. Она желала этим игриво и мило изобразить чувство отвращения.

Многие захохотали, взглянув на комический жест Лидиньки и, очевидно, найдя ее выходку в известной степени острое умною.

— Что это вы за ерундищу читали? — спросил Казаладзе задорным тоном пренебрежительной иронии, которая относилась, по-видимому, не к Бейгушу, а к стихам, хотя в душе-то у Малгоржана кипела злоба против самого Бейгуша.

— Ерундищу?! — вскинул тот на него удивленные взоры. — Это Мицкевич.

— Это ерунда! — подтвердил в ответ Казаладзе.

— Вы, вероятно, не расслышали: это, говорю вам, Адам Мицкевич в великолепном переводе.

— Ну, так что ж что Мицкевич?! И весь-то ваш Мицкевич выеденного яйца не стоит!

— И конечно! Что ж такое Мицкевич?! — подхватили некоторые, присоединяясь к Казаладзе, ввиду удобной возможности нового словопрения.

Легкая ирония дрогнула на губах Бейгуша.

— Для нас, для поляков, Мицкевич — священное знамя, — сказал он, — для нас Мицкевич, пожалуй, побольше, чем для русских Пушкин или Лермонтов.

— Ха-ха! Значит, оба лучше! Один был глупее другого, другой был глупей одного! — подхватил Полояров. — Один — разочарованный гвардейский моншер, юнкерский поэт, а другой — полудурье, флюгер в придворной ливрее. Мицкевича вашего я не знаю, а судя по этим стишонкам, — так себе, клубничку воспевает.

— Так это по-вашему, клубничка? — не без азарта привстал поручик с места, опираясь на стол кулаками.

— А что же-с? Ведь он же тут про любовь что-то болтает?

— Так после этого и Венера Милосская клубничка, и Мурильевская Мадонна клубничка!

— Ну, и разумеется, клубничка! А вы как полагали?.. Батюшка мой, я вам скажу-с, — ударяя себя в грудь и тоже входя в азарт, говорил Полояров, — я вам скажу-с, по моему убеждению, есть в мире только два сорта людей: мы и подлецы! А поэты там эти все, артисты, художники, это все подлецы! Потому что человек, воспевающий клубничку и разных высоких особ, как например Пушкин Петра, а Шекспир Елизавету — такой человек способен воровать платки из кармана!

— Ну, а Данте? а Гомер? — подстрекнул Бейгуш.

— Э, полноте, пожалуйста! — досадливо махнул рукою Ардальон; — что вы про Гомера толкуете!.. Дурак, обскурант! верил в каких-то там богов…

— В каких же? — улыбнулся Бейгуш.

— В каких-с?..

Полояров чуточку замялся.

— Да что вы экзаменовать меня что ли хотите?

— Нет, мне просто любопытно знать, — не более.

— Ну, а я уж такими пустяками не занимался-с. Человеку нашего поколения и нашего развития пожалуй что оно и стыдно бы, да и некогда заниматься подобными глупостями! Хм! говорят тоже вот, что Шекспир этот реально смотрел на вещи! — продолжал он, благо уж имена ему под руку подвернулись, — ни черта в нем нет реального! Во-первых, невежда: корабли у него вдруг к Богемии пристают! Ха, ха, ха!.. к Богемии!

— А где это Богемия? — совершенно невинно вопросила вдовушка.

— В Германии, мимоходом буркнул ей Полояров. — А во-вторых, какая же это реальность, — продолжал он, — коли вдруг ведьм повыдумывал да Гамлетову тень еще там, да черт знает что!.. Или вдруг относится серьезно к такому пошлому чувству как ревность, и драму на этом строить! Ведь узкость, узкость-то какая! А дураки рот разевают да кричат ему: гений! гений!.. Плевка он стоит, этот ваш гений!

— Это все не то. Это все праздные речи! — глухим своим голосом вмешался в спор Лука Благоприобретов, медвежевато выползая из своего угла. — И Пушкин ваш, и все эти баре — все это один голый разврат, потому что сама эстетика и это, так называемое, искусство пресловутое — тоже разврат. И всех бы их на осину за это! Вот что-с!

Лука Благоприобретов в совершенно спокойном или в злющемся состоянии обыкновенно молчал, а если и заявлял свое мнение, то всегда очень кратко, почти односложными словами, а то и просто мычаньем. Но когда он оживлялся, что впрочем случалось очень редко, или если его уж чересчур что-нибудь за живое задевало — тогда глаза его начинали сверкать, на хмуром лбу напряженно выступали синие жилы, и весь он так и напоминал собою фанатического отшельника, инквизитора.

— Взгляните-с на дело исторически, — обратился он к Бейгущу. — Где и при ком испокон веков ютилась эта мерзость? Когда наиболее процветало это ваше искусство и чему оно служило? — На содержании у разных аристократов, у разных Медичиссов, да Меценатов!.. Какие сюжеты-с? — Микельанджело вдруг эдакую возмутительную пошлость как "Страшный Суд" изображает; и не в карикатуре, а серьезно-с, трагически! Вместо того, чтобы вести к разоблачению мистификации и предрассудков, он этой картиной еще более запугивает простое воображение, оказывает услугу невежеству и клерикальным эксплуататорам! А все эти Мурильи, Рафаэли и прочая сволочь малюют ангелов, да мадонн, да героев с богами, тогда как у них под носом кишмя кишат такие веселенькие пейзажики, как голод, нищета, народная, невежество масс, рабство и тирания, а они, подлецы, — на-ко тебе! — в небесах витать изволят! Искусство, батюшка мой, только и может жить, что при дворе тиранов! Искусство — это лизоблюдничанье, пресмыканье! Для меня эти слова — синонимы! У народа нормально развитого и свободного никакого искусства нет и не должно быть! А занимаешься искусством, так тебя надо либо в больницу умалишенных, либо в исправительный дом! У свободного народа вместо искусства полезные ремесла должны стоять на первом плане, потому что выделка хлопка или сапоги хорошо сшитые гораздо нужнее народу, они полезнее, а стало быть и выше всех этих мадонн и Шекспиров!

— Н-да-с! И вот если бы ирландцы питались вместо картофеля горохом, — визгливо запищал вдруг, ни к селу, ни к городу, маленький Анцыфрик, — так они были бы и умнее, и богаче, и свободнее! Н-да-с!

— А я из всех искусств признаю одно только повивальное искусство, которому и намерена посвятить себя! — громогласно заявила Лидинька во всеобщее сведение, хотя все и без того знали, что она теперь хочет быть повитухой, как месяц тому назад хотела быть наборщицей, а два месяца назад — закройщицей. У Лидиньки вообще было очень много самых разнообразных, но всегда самых благих хотений.

— Так вот-с и выходит, что ваш «священный» Мицкевич — лизоблюд, в некотором роде! — нахально подступил к Бейгушу ревнивый восточный кузен, которому все хотелось как-нибудь оборвать счастливого своего соперника.

— По-моему выходит только то, что если я чего не знаю, то о том и спорить не буду! — обидчиво вставая с места, возразил поручик. — Я поляк, я патриот, и говорю это открыто и громко, а потому мне дорога каждая строка моего народного поэта.

— О! уж и на патриотизм пошло! — замахав руками, подхватил юный князь Сапово-Неплохово и залился скалозубным, судорожным смехом. — Патриотом быть! ха, ха, ха, ха! Патриотом!.. Ой, Боже мой! до колик просто!.. ха, ха, ха! Но ведь это ниже всякого человеческого достоинства! ха, ха, ха, ха! Какой же порядочный человек в наше время… Нет, не могу, ей-Богу!.. Ха, ха, ха!.. Ой, батюшки, не могу!.. Патриотом!

И князь, сюсюкая и слюнявясь от слезного хохота, снова покатывался на стуле, как будто в слове «патриот» заключался для него талисман неистощимого смеха.

Бейгуш смотрел на него сначала недоумело, а потом с усмешкой грустного снисхождения. На губах у него как будто шевелилось и готово уже было сорваться слово «дурак», но Василий Свитка предупредительно дотронулся до него под столом ногою — и Бейгуш воздержался от всяких изъявлений своего мнения.

— А вот новость, господа! Новость! — возопила Лидинька, вдруг спохватившись с этою новостью, про которую не успела вспомнить ранее. — В некотором роде событие, господа! — Бюхнер вышел! Цена два с полтиной! Кто не купит, тот подлец!

— Всенепременнейше подлец! — авторитетно скрепил Полояров.

— Почему же это так строго? — с улыбкой спросила Стрешнева у Лидиньки.

— Потому, душечка, что только одни материалисты могут быть честны. Об этом вон и в "Современном Слове" так пишут.

— Ну, "Современное Слово" еще не авторитет, — заметила Татьяна.

— Нет-с, как для кого, а для мыслящего реалиста авторитет! И не малый! — компетентно вмешался Полояров, которого все время подмывало, по старой памяти, сказать Татьяне что-нибудь колкое.

— Это доказывает только, что авторитеты бывают разные! — с миролюбивыми целями, снисходительно и мягко помирила их Лидинька.

— Конечно разные, — согласился Ардальон;- для иных вон и Гумбольдт авторитет, пожалуй.

— И для меня в том числе, — с улыбкой заметила Татьяна.

— Ну, а для нас он только прусской службы действительный тайный советник и кавалер! — ответил Полояров, с выразительной презрительностью наперев на свое определение Гумбольдта. — Больно уж он разные крестики да ордена любил, чтобы быть для нас авторитетом!

— Уж вы, кажись, нынче и Гумбольдта отрицаете? — с улыбкой прищурясь на Ардальона, обратился к нему Бейгуш со своего места.

Свитка опять предупредительно толкнул его ногою.

— Отрицаю-с. А что?

— Нет ничего… Я только так… Почему ж и не отрицать, в самом деле?

— Всеконечно-с! — вмешался Малгоржан-Казаладзе, — потому что отрицание — это сила! единственная, можно сказать, сила, а прочее все вздор и гиль!

— Старая истина! — любезно согласился Бейгуш. — В этом роде еще и Репетилов когда-то сказал, что "водевиль есть вещь, а прочее все гиль".

Свитка опять толкнул его ногою, но на сей раз почти напрасно, так как восточный человек не домекнулся в чем суть и подумал, что дело идет вероятно о каком-нибудь литераторе старого времени.

Вскоре после этого Свитка с Бейгушем перемигнулись и взялись за шапки. Вдовушка Сусанна, с самодовольно-ленивой улыбкой выслушивая последние любезности, обращенные к ней тише чем вполголоса, довольно крепко и не без нежности пожала на прощанье руку бравого артиллериста. Малгоржан же, не протягивая руки, удостоил его одним только сухим поклоном. Оба приятеля удалились, далеко не дождавшись окончания "вечера".

* * *

— Фу-ты, черт возьми! Ажно голова затрещала с дурнями! — широко вздохнул Бейгуш, очутясь на улице. — Вот народы-то!.. Ей-Богу, кабы не эта вкусная вдовушка, нога моя не была бы у этой сволочи!

— Что делать, мой друг! — нельзя! Надо бывать иногда, надо следить, отношения поддерживать, — возразил Свитка. — А ты крайне неосторожен! Я уж толкал, толкал: нет, неймется-таки человеку!

— Да ведь невыносимо же, наконец!.. Уши вянут! Тьфу!.. — И поручик энергически плюнул.

— А ты пересиль себя. Я вот только слушаю да услаждаюсь. Пусть их врут себе что угодно и сколько угодно! Чем больше вранья, тем лучше.

— Но ведь в этом же смысла нет человеческого! Какой-то хаос, путаница понятий, сумбур непроходимый!

— Этот сумбур имеет теперь большой ход и огромное применение в российском обществе. Ведь это, милый мой, все "новые люди", передовые люди, их теперь слушают, им поклоняются, их даже — смешно сказать, а ведь так, — их боятся! Они теперь авторитеты. Ведь всю это белиберду, сам знаешь, они в журналах болтают. Достаточно какому-нибудь Полоярову выхватить любое уважаемое имя, заплевать его, зашвырять грязью каких-нибудь темных намеков собственного изобретения, сказать во всеуслышание: это мол, дурак, или это подлец — и что же? — ведь все великое всероссийское стадо, как один баран, заблеет тебе: дурак! дурак! подлец! подлец! Чего же ты хочешь, если они теперь и в самом деле огромная сила в этом обществе?!

— Нечего сказать, хороша сила и хорошо общество! — презрительно фыркнул поручик.

— По Сеньке и шапка, мой друг! — развел руками Свитка; — а я знаю только одно, что если они сила, и большинство их слушает — ну, и стало быть, они нам полезны! Ну и пользуйся ими! Пропагандируй, внушай, брат, исподволь, развивай незаметно свою идею, долби их, как капля камень, а они ребята добрые — небойсь, разнесут твою идею по белому свету, проведут ее и в печать, и в общество, в массы, да еще будут думать при этом, будто твоя идея их же собственное изобретение. Ну, и пускай их! А ты знай себе только пользуйся!

— Все это очень резонно, — согласился поручик, — да к сожалению чересчур уже скучно.

— Ну, и поскучай, а вдовушка Сусанна тебе будет развлечением.

— Н-да! вдовушка эта, черт возьми! очень-таки вкусная! — ухмыльнулся поручик!

— А пятьдесят тысяч и того еще вкуснее? — подмигнул Свитка. — Ну, а что? как?.. Кажись, что крепость обложена, мины кой-куда подведены и атака подвигается?

— Подвигается! — самодовольно сообщил поручик.

— И стало быть, крепость наша возьмется штурмом, или сама сдастся на капитуляцию бравому пану поручику и будем мы праздновать победу? а?

— И будем праздновать победу! — весело и декламаторски заключил Бейгуш.

VII. Поздний звонок

— И на кой черт к нам эти разные офицеришки таскаются! — едко и озлобленно начал Малгоржан тотчас по уходе Бейгуша. — Эдак скоро и квартальные, и жандармы, пожалуй, сделаются у нас членами!

— Бейгуш ко мне ходит; он мой гость, — отозвалась вдовушка.

— То-то что ваш! Только срам один!.. Между порядочными, честными людьми и вдруг эта ливрея, вывеска деспотизма! Его просто следует не пускать сюда больше!

— Я имею право принимать своих гостей, — утверждала Сусанна. — Мы и все так условливались с самого начала.

— Нет-с, не имеете! отнюдь не имеете! Вы можете принимать только тех, кого вам дозволит все общество… Это только под контролем общества можно, а иначе это измена общему делу, иначе это подлость! Почем я знаю, что это за господин? Может он шпион какой-нибудь!

— Да ведь вы же сами меня с ним познакомили… Чего вы привязались?.. Сами хвалили: и такой, и эдакой, а теперь вдруг — шпион!

Казаладзе, ходючи по комнате, словно бы оступился: его совсем подсекло на минуту простое возражение простоватой Сусанны.

— Это он ревнует, — глухо буркнул из своего угла Благоприобретов.

Все засмеялись. Малгоржану нечего было отвечать. Он только злобно окинул смеющихся своими красновато-жирными восточными глазами и сам принужденно засмеялся.

— Ну-с, граждане и гражданки! — возгласил Полояров, входя в комнату с полными руками: в одной руке тащил он целую корзину с дюжиной пивных бутылок, в другой несколько тюричков с разными припасами. — Для граждан пиво, а есть и водка, и колбаса найдется; а для гражданок яблочки и прянички — дамские удовольствия! Впрочем, если кто из гражданок возжелает чего иного, хотя бы и водочки, то и это не возбраняется! Матушка Сусаннушка, не хотите ли опрокинуть стакашек? Хватим-ка заедино! Ей-Богу!.. Приучайтесь к напитку! Дело годящее! Потому ежели пойдем в страны Сибирские — там ведь холодно — ну, и по неволе придется водочкой телеса согревать; так вы уж лучше заранее приучайтесь.

— Я в Сибирь не пойду; мне не к чему, — апатично отозвалась Сусанна, кутая плечи в кашемировый платок.

— А я так вероятно пойду!.. Прогуляюсь! — с какой-то особенной самодовольной похвальбой ухмыльнулся Полояров.

— Нет, не пойдешь… Что там тебе делать! — заметил Лука. Это мимолетное замечание немножко ущипнуло Ардальона Михайловича.

— Как что? — полушутя подмигнул он. — Пойду! И всеконечно пойду! Так сказать, пионером цивилизации и свободы… Да вы что о Сибири-то думаете? Сибири-с предстоит блистательная будущность: это будут, я вам скажу-с, наши Северо-Американские штаты, потому сторона она здоровая, непочатая, да и закваска в ней хорошая сидит, благодаря вашему брату-колонизатору. Сибири с Россией нечего делать, в России все гниль одна! И теперича сошли они меня в Сибирь, да я им первый за это великое спасибо скажу! Лучшей услуги они мне и оказать не могут! И вы, братцы, по мне не плачьте тогда, а радуйтесь!

— И что ж ты там делать станешь? — поддразнивал Лука, строго храня самый невинный вид.

— А уж это наше дело? — с глубокомысленной многозначительностью увильнул Полояров от прямого ответа, что всегда делал он, когда в голове прямых ответов не находилось.

— А ты не таи; ты скажи. Шпионов нет ведь.

— Да чего ты пристал-то ко мне со шпионами?! Черта ли мне шпионы! Не боюсь я ваших шпионов! Плевать!

— Что шпионов не боишься, это похвально. Да только мы ведь не про шпионов, а про то, что ты в Сибири делать станешь?

— Что делать стану?.. Революцию делать стану! Вот что стану!.. Чего привязался! — огрызнулся Ардальон, обрадовавшись в глубине души тому, что нашел подходящее словцо — и пошел ораторствовать на тему "революции".

— Теперича там эти господа поляки у себя в Варшаве гимны все какие-то поют, — говорил он, — гимны!.. Черт знает, что такое!.. Какие тут гимны, коли тут нужно во!.. Кулак нужен, а они гимны!.. Тоже, слышно, вот, капиталы все сбирают, пожертвования, а никаких тут, в сущности, особенных капиталов и не требуется! Дайте мне только десять тысяч рублей, да я вам за десять тысяч всю Россию подыму! Какое угодно пари!.. Ничего больше, как только десять тысяч! Да и того много, пожалуй!

Татьяна Николаевна, едва скрывая улыбку, поглядела на Ардальона сильно изумленными глазами.

— Вы удивляетесь?.. Вы не верите? — подхватил он, поймав ее взгляд. — Я вам сейчас докажу-с, так сказать, арифметически! По пальцам разочту-с!.. Десять тысяч рублей — и хоть какую угодно революцию сейчас же можно сделать! Ведь я уж, матушка моя, думал-таки над этим предметом! Я рассчитывал, и высчитывал, и концы с концами сводил!.. Н-да-с! Не с ветру говорю вам! Теперича будем класть так, — приступил он к делу, высчитывая по пальцам, — поездка в Лондон, туда и обратно, и потом житье в Лондоне… ну, хоть месяц сроком; житье, конечно, самое скромное; все это обойдется триста рублей. Это раз.

— Зачем же в Лондоне? Можно и в Берлине. В Берлине дешевле, — рассудительно заметила Лидинька.

— Не мешай ты, черт! — буркнул ей Полояров, тряхнув волосами. — В Лондоне мы изготовим хорошенькую прокламацию-с, — продолжал он развивать свою тему, — да не такую, как эти вам там все «Великороссы» да "Земля и Воля" — это все слабо-с. Ну, "К молодой России" еще туда-сюда, подходит, но и та дрянь, говоря в сущности; а мы изготовим горяченькую, самую настоящую, которая понятна была бы всем сословиям. Ну-с, Трюбнер с Герценом отпечатают нам ее по дешевой цене, а то можно убедить их, чтобы и даром, потому для эдакого предприятия не грех. Прокламацию надо будет отпечатать в шестистах тысячах экземпляров: шестьсот тысяч — это очень достаточно на всю грамотную Россию, а то можно и прибавить потом, сколько потребуется, вторым изданием. Прокламация должна быть кратка и отпечатана убористо, шрифтом боргесом или петитом, бумагу можно достать в кредит — это опять же Александр Иванович с Трюбнером сварганят, тем паче, что печать с бумагой будет единственная услуга, которую Россия с них потребует, потому что, по моему крайнему убеждению, Герцен слишком уж отстал и ни на что более не пригоден. Итак, печать даром, а бумага в кредит. Это два.

— А если не дадут в кредит? — улыбнулась Стрешнева.

— Кто это-с?.. Англичане-то?.. Фи-фю, — с присвистом прищурился Полояров. — На эдакое дело да кредиту не сделать! Нет-с, матушка моя, англичане слишком умны, чтобы не понять всех выгод! Риск тут для них не большой, а коли предприятие удастся, так ведь они очень хорошо понимают, что тут ведь свободной торговлей пахнет для них! Вот что-с!

— Это все, конечно, так! — вполне согласился и одобрил князь Сапово-Неплохово. — Но… трудно такую массу переправить в Россию: я ездил за границу — меня в таможне осматривали…

— Ничего тут трудного нету! — с убеждением возразил Анцыфров, — проходит же контрабанда, и «Колокол» проходит, и "Молодая Россия" прошла. Можно целый корабль нанять для этого.

— Ну, конечно, можно и корабль, — согласился Ардальон, — стоить это будет рублей тысячу. Это три. Итого, пока еще только тысяча триста.

— Но зачем же непременно в Лондон? И для чего тут Лондон? — настаивала меж тем Лидинька Затц, суетливо обращаясь по очереди ко всем и каждому, — на что нам Лондон! Гораздо же дешевле можно здесь, у себя дома, в своей собственной типографии? Не так ли я говорю? Не правда ли?

— В Лондоне шрифты и бумага лучше, — возразил Полояров, — и притом здесь, в этом подлом обществе, ты ни у черта не достанешь в кредит такого количества бумаги, да и подозрение, пожалуй, возникнет: для чего, мол, понадобилось вдруг столько бумаги? А там, это все безопасно. Ну-с, затем тысячи три на разъезды по матушке России, с остановками по разным городам, для заведения надежных агентур, которые уже будут действовать, пускать в народ эти прокламации, — и вот, почти что и все расходы: четыре тысячи триста! Остальное в запасный фонд, на непредвиденные и экстренные расходы. Но это все одна только материальная часть, а теперь разберем шансы нравственные. Во-первых, вся Россия недовольна: крестьяне недовольны тем, что обмануты волей, дворяне недовольны тем, что крестьян отняли, духовенство недовольно своим положением, купечество недовольно разными стеснениями торговли и упадком кредита, войско недовольно разными нововведениями, мещанство налогами, чиновничество начальством за оставление за штатом — да все, одним словом! вся Россия недовольна! Тут, значит, и вари свою кашу!.. Ге-ге! да дайте мне эти деньги — я вам все предприятие устрою!..

— А ведь я бы мог! — с грустно-раздумчивым вздохом прибавил он через минуту. — Я бы мог!.. Ведь у меня-с не дальше как нынешней весною целый капитал в руках был!.. Капитал-с!.. Шутка сказать двадцать пять тысяч серебром!.. Двадцать пять тысяч!.. Н-да-с, кабы мне теперь да эти денежки — что бы тут было!.. И-и, Боже мой, что бы было!..

И печально покачивая головой, он замолк в грустном раздумье.

Вдруг в эту минуту, среди всеобщего молчания, раздался сильный звонок.

Полояров растерянно вздрогнул и даже побледнел немного.

Время было уже позднее: двенадцатый час ночи. Обычные посетители коммунных вечеров, кажись, все налицо. — Кому бы быть в такую позднюю пору? Этот неожиданный и притом такой смелый, сильный звонок почти на всех присутствующих произвел довольно странное впечатление: иных покоробило, иным как-то жутко стало, а у кой-кого и легкий морозец по спине побежал. Все как-то невольно переглянулись, но решительно ни единая душа не тронулась с места, чтобы идти в прихожую и отворить там двери.

Звонок повторился еще с большей силой.

— Малгоржан, подите… отворите там… — смущенно проговорил Полояров.

Восточный человек досадливо передернул плечами.

— Ходите сами… Я-то с какой стати?!

— Эх, ей-Богу, вечно вы!.. Мне оно не тово… не совсем-то ловко… Поймите же!

— Я не пойду! — решительно отрезал Малгоржан-Казаладзе.

— Анцыфров, ступай ты, голубчик.

— Может, полиция… жандармы, — весь съежившись, кинул пискунок робко-молящий взгляд на своего патрона.

Почти все из присутствующих сделали, каждый про себя, подобное же предположение. Полояров смущенно, с каким-то тревожным сосаньем под ложечкой, припомнил себе, что в письменном столе его хранится завалящийся нумер «Колокола», карточка Герцена и листок «Великоросса», неведомо кем подброшенный недавно к дверям общежительной квартиры.

"И нужно же было оставить!.. И дернула ж нелегкая не уничтожить!" — корил он себя мысленно.

— Господа, да кто же пойдет наконец? — спросила храбрая Лидинька Затц, впрочем не двигаясь с места.

— Ей-Богу, господа, жандармы!.. Кому же больше? — смущенно улыбаясь, прошептал Анцыфров.

— А я так думаю, что это просто за мной пришли, — сказала Стрешнева, направляясь в прихожую. — Я распорядилась, чтобы в двенадцатом часу за мной человека прислали.

Все находились в жутко-напряженном ожидании, пока она отворяла дверь, но зато как же все ожили, и как отлегло у всех от сердца, и вместе с тем в какое недоумение пришли все, когда в прихожей вдруг раздались два женские восклицанья и вслед за тем послышались быстрые, звонкие поцелуи.

Полояров первый очень храбро подлетел теперь к двери, внимательно вгляделся в новоприбывшее лицо, и вдруг, словно бы не веря собственным глазам, отступил назад, еще более смущенный, чем за минуту пред этим.

— Ба!.. Лубянская… Какими судьбами?.. Вот сюрприз-то! — растерянно пробормотал он, опустив глаза и руки.

VIII. Какими судьбами появилась Лубянская

Действительно, это был сюрприз и не для одного Полоярова. Стрешнева и Лидинька с Анцыфровым изумились не менее его, когда увидели перед собою Нюточку Лубянскую столь неожиданно и в такую неурочную, позднюю пору. Татьяна первая заметила в ней явные признаки какого-то волненья и расстройства. По всему было видно, что она не то огорчена чем-то, не то испугана и не успела еще прийти в себя, как следует.

Лидинька Затц засуетилась с чаем, с яблоками, с поцелуями, которые у нее в первую минуту были совершенно искренни и безрасчетны, и в то же время засыпала Нюточку сотней расспросов. Оказалось, что Лубянская не далее, как сегодня утром одна-одинешенька прикатила в Петербург из Славнобубенска. На дебаркадере подвернулся какой-то услужливый фактор с предложением, не нужно ли ей остановиться в нумерах, расхвалил эти нумера, и ловко подхватив ее саквояж, повлек за собою в некую Гончарную улицу и привел в какую-то грязную трущобу, уверяя, что лучше этих нумеров она в целом Петербурге ничего не отыщет. Лубянской, очутившейся в первый раз в жизни совсем одинешенькой, в совершенно незнакомом, чужом городе, было теперь не до комфорта. Она думала, что и в Петербурге, как в Славнобубенске, всякий знает всякого, и потому первым делом осведомилась у фактора, где тут живет Лидинька Затц или Ардальон Михайлович Полояров, но фактор только ухмыльнулся на столь странный вопрос и объяснил, что для таких надобностей в здешней столице адресный стол имеется, для чего и послал ее на Садовую улицу, в дом Куканова.

В адресном столе, за две копейки серебром, Лубянской объявили, что и Лидинька Затц, и Ардальон Полояров проживают там-то и там-то. Узнав это, она намеревалась завтра же разыскать их, а пока вернулась в свои нумера на Гончарной улице и, чувствуя сильное утомление с дороги, легла отдохнуть; но какие-то мужчины в соседней комнате решительно не давали ей покою; там, очевидно, шло пьянство, картеж и поминутные споры. Наконец, когда она вышла в коридор, чтобы приказать подать себе обед, один из этих господ нахальным образом пристал к ней с любезностями и стал тащить к себе в нумер, а когда ей удалось вырваться от него, он начал ломиться в дверь ее комнаты. Нюточка заперлась на ключ, с твердым намерением завтра же выбраться вон из этой трущобы, но веселые соседи то и дело стучали к ней в дверь, которая вела к ним из ее комнаты, просовывали в замочную скважину гусиное перышко, прикладывали глаз к щелке, сопровождая все это бесконечными двусмысленностями и циническою бранью на ее упорство. Наконец, уже поздно вечером, у соседей послышались веселые женские голоса, и вскоре все это разразилось неистовыми криками, ругатней, буйным скандалом и дракой… Били какого-то мужчину, били двух каких-то женщин, били бутылки и посуду… Поднялась возня, суматоха, женские вопли, отчаянные крики, "караул"!.. Хозяйка нумеров бегала по коридору и вопила… кто-то побежал за полицией, кто-то накинулся на хозяйку, да заодно уж и ее избил; одна женщина, обезумев от страха и побоев, в растерзанном виде бегала по коридору и ревмя ревела неистовым, истерическим голосом — и все это среди чада и смрада, в тумане табачного дыма, при тусклом свете коридорной лампочки. Нюточка до такой степени перепугалась, что, вся дрожа как осиновый лист, наскоро накинула на себя платок да салопчик и, с саквояжем под полой, опрометью бросилась вон из этих нумеров. Там было не до нее в ту минуту, и потому ее никто не остановил, никто даже и внимания не обратил, как и когда она шмыгнула из коридора — благо, выходная дверь стояла настежь растворена. Нюточка долго бежала по улице от этого вертепа, бежала куда глаза глядят, пока несколько не пришла в себя, и тогда только при свете фонаря отыскала в портмоне записку, данную ей давеча в адресном столе, взяла извозчика и поехала разыскивать Ардальона Полоярова. Кроме этого, она не знала ни на что решиться, ни куда деваться ночью, среди незнакомого города.

Добрая вдовушка, узнав историю всех этих приключений, очень радушно предложила Лубянской свою комнату.

— Да зачем же непременно вашу? — возразила Затц; — ведь есть же еще три свободные комнаты: Лубянская может занять под себя хоть любую. Она ведь тоже из наших… Что ж!.. А я с своей стороны не прочь, пожалуй, чтоб и она жила. Ведь мы здесь живем коммуной, на равных основаниях, и друг другу ничем не обязаны, — пояснила она Нюточке, и вслед за тем обратилась ко всем вообще. — Так как, господа? Принимаете, что ли, новую гражданку?

Сожители дали утвердительный ответ, и лишь один Полояров промычал нечто неясное, не то бы соглашаясь, не то бы глухо протестуя.

— А впрочем, и я согласен, — как-то особенно ухмыляясь, решил он после минутного соображения.

Юный князь слонялся от одного гостя к другому, глупо скаля зубы от удовольствия, и всем пожимал руку, приговаривая:

— А нашего полку прибыло!.. А?.. Прибыло!.. га-га-га!.. прибыло ведь! а?.. не правда ли? а?..

Полояров же то похмуро пружился, туго и медленно потирая между колен свои ладони, то слегка ухмылялся как бы в ответ какой-то бродившей в нем мысленке и больше все отмалчивался, устремляя на Нюточку из-под синих очков пытливые взгляды.

Лубянская осталась в коммуне.

IX. Святые принципы Полоярова

Гости разъехались. Сусанна стала хлопотать над устройством комнаты для Нюточки и кое-как приладила ей на диване постель. Нюточка все время сама помогала доброй вдовушке в этих не особенно сложных и непродолжительных хлопотах. Менее чем в четверть часа все было уже готово, и Сусанна простилась с Лубянской, сказав, что ей невмоготу спать хочется, как всегда, когда в коммуне бывает много гостей.

Нюточка осталась одна и медленно, в раздумье, стала раздеваться. Это раздумье брало ее насчет Полоярова: он как-то так странно и неловко встретился с нею, как будто эта встреча почему-то была ему не по нутру, почему-то досадна и неприятна; — что же это значит? как понять ей это?.. А между тем… между тем, не могла же она и не приехать: на это вынудила крайняя необходимость. Чем же теперь все это кончится, и что дальше будет.

Кто-то взялся за дверную ручку и потрогал ее.

— Кто там? — окликнула Нюточка.

— Я! — отозвался Полояров; — что это вы запираться-то вздумали? У нас это совсем не принято. Отворите-ка.

— Да я уж совсем почти раздета.

— Ну, так что же? Одета ль, раздета ль — это до меня нисколько не касается. Ко мне, пожалуй, входите сколько угодно, когда я раздет — это мне все единственно. Отворяйте же, что ли, говорю вам! Нужно мне вас!

Нюточка накинула на плечи дорожный плед и впустила Полоярова.

— Скажите, какие нынче скромности у нас! — с усмешкой процедил он сквозь зубы, кинув взгляд на плед, окутавший собою всю фигуру девушку, и сел на приготовленную ей постель.

— Ну, здравствуйте, Анна Петровна!

— Здравствуйте, Ардальон Михайлович.

— Что ж так-то? — усмехнулся он. — Давайте, что ли, лапу сюда, по-старому, по-бывалому; ну, и тово… сольемте уста, так сказать, в блаженстве поцелуя!.. Ась?

И он потянул было ее к себе, но Лубянская сдержанно и сухо отклонилась в сторону. Вообще она была с ним теперь как будто настороже: это сказывалось в каждом слове, в каждом взгляде и движении, во всей манере ее относительно Ардальона.

— Это что ж такое? — скосил он на нее глаза и губы. — Не желаете-с?.. И не надо! Хотите, так хотите, а не хотите, так как хотите.

— Ардальон Михайлович, мне не до поцелуев и не до шуток! — с какою-то горечью в тоне и не глядя на него, тихо проговорила девушка.

— Хм… Вот как!.. Так для чего же вы собственно пожаловали-то сюда?

Нюточка горько усмехнулась.

— А вы еще не догадались?.. Мне так уж на людей даже совестно глядеть… Я скрывала, я пряталась пока было возможно, а теперь… мне нельзя было оставаться там долее — поймите вы это.

— Не понимаю. Отчего же так?

— Да ведь там отец!.. А он ничего не знает!

— Да скажите вы толком: беременны вы, что ли? — нахмурясь и морщась, перебил Полояров.

Нюточка покраснела и тихо опустила глаза.

— Э-э!.. А мне и невдомек с первого разу! — протянул он, крутя себе папироску. — Ну, что ж? — самое натуральное и простое дело. Естественное предназначение каждой самки; что ж тут особенного! Вы читали "О происхождении видов" Дарвина.

Она с досадливым сожалением взглянула на своего бывшего друга и пожала плечами.

— Я хочу говорить с вами серьезно. Мне необходимо это, поймите вы! — убедительным тоном проговорила Нюточка.

— Да и я ведь серьезно! — отозвался Ардальон. — Я вас к тому спрашиваю про Дарвина, что ежели бы вы что-нибудь дельное вычитали из него, так поняли бы, что это ваше естественное назначение, как самки, и тогда бы вы не стали творить драм и романов из-за такого пустяка. Отец!.. Ну, что ж такое отец? При чем он-то тут в этом процессе? Тут дело акушерки, а не отца! И зачем это вдруг понадобилось вам скрывать от него? — Не понимаю!

— Что ж, по-вашему, я должна была гордиться и хвастать?

— Ни то, ни другое, а и скрывать-то нечего: простой физиологический процесс — и баста.

Нетерпеливое чувство досады отразилось на лице девушки.

— Ардальон Михайлович! — решительно сказала она, становясь перед ним. — Звонких слов я и прежде слыхала от вас не мало. Оставьте их хоть теперь-то. Я пришла к вам не за фразами, а за помощью… Ведь вы же будете отец этого ребенка!.. Вы должны войти в мое положение, если вы честный человек.

Ардальон, в свою очередь, досадливо передернулся на своем месте.

— Да я-то что же? — возразил он, пожав плечами. — Вот вы, небойсь, укоряете меня в звонких фразах, а сами еще пуще того звонкие-то словечки в ход пущаете!.. "Должны, долг, честный человек"… Да что такое этот ваш долг честь-то? — Понятие совершенно условное-с. Австралийские дикари, например, едят человечину и находят, что это вполне честно и нравственно, потому что они, победители, едят своих врагов, побежденных; а дураки английские миссионеры говорят, что это безнравственно кушать себе подобных; а мы, например, находим, что это ни нравственно, ни безнравственно, а просто штука в том, что мы не сделали себе привычки жрать человечину, или предки наши почему-то отвыкли от этого; ну, или просто от того, наконец, что это у нас не принято, не в обыкновении — и только! Ну, и кто же тут прав: дикари, или миссионеры? — По-своему, пожалуй, и те и другие, потому что понятие-то самое о нравственном и законном — совершенно условное понятие. Я могу понимать так, а вы иначе. И наконец, то, что нравственно и честно для пошляков и филистеров, то по нашим убеждениям и безнравственно, и подло.

Лубянская побледнела и хмуро из-под сведенных бровей уставилась глазами в Полоярова.

— Вы для чего же все это говорите мне? — медленно и тихо спросила она, подавляя в себе накипь внутреннего негодования и волнения. — Как, наконец, прикажете понять все это? Так ли, что вы отказываетесь и от меня, и от своего будущего ребенка и бросаете меня в эту минуту совершенно на произвол судьбы? Так, что ли?

Вопрос был поставлен слишком ясно и прямо. Полояров несколько позамялся.

— Н-то есть… как вам сказать? — с трудом начал он выматывать из себя слова, медленно потирая между колен свои ладони. — Если вам угодно будет припомнить факты, которые дает нам, например, зоология, то вы увидите, что в натуральном браке самец имеет свое особое назначение, а забота о потомстве лежит исключительно на особах женского пола. Это самое естественное и потому самое рациональное. Помилуйте-с! Я вас считаю за порядочную и развитую девушку, а вам вдруг приходится вместо того такие азбучные истины втолковывать! Это стыдно-с!.. Роль каждого самца ограничивается только…

— Скажите же наконец прямо! — нервно перебила его Нюточка. — Ведь от всех этих изворотов вы в моих глазах ни на волос не станете лучше! Говорите прямо!

— Я прямо и говорю. Я говорю, что, основываясь на разумных началах физической природы и следуя ее законам, я имею право считать себя ничем не связанным; но это еще не значит, чтобы я отказывался помочь вам. Я только все еще не могу в толк себе взять хорошенько, в чем именно эта помощь?.. Какого рода помощи вы от меня желаете? Если это законный брак, то я пас! Потому что законный брак противоречит всем моим принципам, и наконец, в моей жизни — почем вы знаете? — в моей жизни, быть может, есть или могут быть такого рода предприятия, когда человеку впору только за одну свою голову ответ держать. Каждое честное дело прежде всего требует свободы-с, и я, всей душой принадлежа моему делу, не имею права связывать себя, а иначе я подлец! Так вы скажите мне, в чем же помощь-то?

— Успокойтесь: законного брака я никогда и ни в каком случае от вас не потребую! — твердо сказала она, бросив на своего собеседника взгляд ледяного презрения. — Это было бы уж совсем безумие!

Полояров недоверчиво и осторожно покосился на Нюточку, желая убедиться, в какой мере истинно сказанное ею. Взглянул и успокоился. Даже лицо его прояснилось. Словно упала с плеч гиря, которая тяготила его с минуты первого появления Нюточки в этой квартире.

— Ну, так в чем же, голубчик мой, помощь-то? Говорите — я все готов… все что могу… располагайте мною! — заговорил он вдруг мягко и ласково. В душе его в эту самую минуту незаметно проползло своекорыстное соображеньице, что к чему же, мол, совсем уж отталкивать от себя эту молодую и хорошенькую Нюточку?

— Я все-таки попрошу вас прежде выслушать меня… — тем же сухим и сдержанным тоном начала девушка. — О моем положении вы знали еще до вашего отъезда из Славнобубенка, стало быть, для вас это не составляет новости. Мне остается теперь несколько менее двух месяцев. Признаться отцу я не могла… не решалась… Он не перенес бы такого позора… Если это и убьет его, когда узнает, ну, так хоть не на моих глазах (при этих словах в голосе ее дрогнули сжатые слезы). Я довольно передумала об этом, пока решила себе как быть — продолжала она. — Я лгала, я скрывалась, пока можно было лгать и скрываться… Далее уж нельзя. Мне, говорю вам, совестно на людей смотреть! Осталось либо с мосту да в воду, либо бежать оттуда. Все еще есть надежда, авось либо отец как-нибудь перенесет этот удар, что ушла-то я от него, а может быть еще скрою как-нибудь… Коли перенесет, тогда вернусь, а то нет!.. Я ушла тайком; записку только оставила Устинову, чтобы поберег без меня старика… Он честный — я теперь убедилась… Он это как-нибудь обделает, устроит… Признаться только не могла ему… Ну, да все равно!.. Паспорта у меня нет никакого, а ведь это надо, кажется? Теперь, вот все, что я попрошу у вас: вы помогите мне как-нибудь скрыть все это и до времени не оставьте ребенка. Можете вы мне это сделать, или не можете?

Полояров чуточку подумал. "Только-то и всего?" — сказал он мысленно самому себе, "а я-то думал и невесть что такое!"

— Могу! — ответил он решительно и даже не без веселости. — Се сон де пустяки. Мы всю эту штуку вам во как обделаем! И овцы будут целы, и волки сыты. Это я все могу, а только ты, Нюта, не сердись. Дутье-то в сторону! А лучше протяни-ка лапку старому другу!.. Честно и открыто протяни! От сердца! Ну, Нюта!.. Что же?.. Я жду!.. — ласково понудил он, после короткого выжидательного молчания, подставив ей свои ладони. — Хочешь услуги от меня, так мирись!

Девушка слегка колебалась, но потом в молчании и не глядя на него, медленно и холодно протянула ему руку. Бог ее знает — а только она и сама-то хорошенько не понимала, презирает ли, ненавидит ли, или все еще любит этого человека. А по правде сказать, в ее чувстве к нему тлелось пока еще и то, и другое, и третье…

Совсем уже прояснившийся Полояров почти насильно притянул к себе все еще безмолвную Нюточку и звонко поцеловал ее.

— Ты только моих святых принципов не тронь, — самодовольно заключил он, облапив ее плечи, — а-то во всем прочем я как есть человек хороший!

X. Каким образом члены коммуны тяготы друг друга носили

Коммуна, как сказано уже, обогатилась новым членом. Лубянская осталась там на житье. Вынудила ее на это самая простая и неизбежная необходимость, так как иначе что же оставалось ей, неопытной и молодой девушке, одинешенькой в громадном и совсем незнакомом, совсем чужом городе, почти без средств, и притом в таком исключительном положении, которое поневоле устраняло всякую возможность работы ради насущного куска хлеба. Она бросилась в Петербург сгоряча, очертя голову, не зная, как там все это будет, и как-то еще все обойдется и устроится — бросилась на авось, с одной темной надеждой, что вероятно как-нибудь да обойдется, что Полояров ее выручит, что отец, может быть, и не узнает, что какими бы то ни было судьбами надо будет скрыть, обмануть его, отвести все подозрения, а как именно — этого-то она и не знала, но только думала, что там Полояров, конечно, что-нибудь придумает и устроит. В этой девочке всецело процветала еще крайняя и совсем зеленая молодость. Своенравное и балованное дома дитя, она с детства еще, без призора матери, привыкла совсем самостоятельно распоряжаться собою, и потому не долго думала над проектом побега в Петербург. Этот проект создался молодым затаенным горем, опасностью огласки, стыдом перед целым городом, мыслью о горьком позоре старого отца, которого она по-своему любила детски-деспотическою любовью, а с тех пор как, покинутая Полояровым, осталась одна со своей затаенной кручиной, полюбила его еще более, глубже, сердечнее, серьезней. Словом, этот взбалмошный проект побега создало безвыходное отчаяние. Поделиться мыслью не с кем, спросить совета не у кого, да и стыдно, и не безопасно. Что тут делать? Явилась блажная мысль — Нюточка за нее и ухватилась, да не долго думая и привела в исполнение. Как ни работал над ее «развитием» Ардальон Полояров, как ни успешно увенчались его труды капризным порывом ее беззаветного увлечения, однако же этому ментору не удалось искоренить из нее того «предрассудка», который называется девичьей стыдливостью. Полояровское «развитие» не успело еще проникнуть у нее в корень, а проело одну только верхнюю оболочку. Hюта боялась и стыдилась предстоящего позора и неизбежной огласки, если это случится в Славнобубенске. И вот, по ее искреннему, глубокому убеждению, ей осталось одно из двух: либо с моста в воду, либо сбежать на время.

Что из этого выйдет — она не знала; но некоторая смутная надежда на какой-нибудь, быть может, сносный исход заставила ее выбрать побег. Без паспорта, с одним легеньким саквояжем да со ста рублями, скопленными за долгое время из подарков отца, села она на пароход. На дворе стояла уже поздняя осень, навигация того и гляди, не сегодня-завтра прекратится, поэтому надо было спешить. Она оставила Устинову короткое письмо, в котором, не объясняя причин, сообщала, что непредвиденные и очень важные обстоятельства вынуждают ее, без позволения отца, уехать месяца на три, и умоляла устроить дело как-нибудь так, чтобы отец не очень сокрушался и беспокоился о ней, так как ей не предстоит ровно никакой опасности, и проч. Пароход, на который села Нюточка, делал уже чуть, ли не последний из своих самых поздних рейсов. Она доехала водою до Твери, и оттуда по железной дороге махнула в Петербург. Дальнейшая история уже известна.

* * *

На другой же день утром Полояров открыто и совершенно неожиданно для Лубянской заявил членам коммуны о том, что состоит с нею в натуральном браке; но такая откровенность, к удивлению девушки, никому не показалась ни странною, ни зазорною, ни неуместною; напротив, все приняли известие это, как самую простую, достодолжную и обыденную вещь, и только одна Лубянская сама же покраснела до ушей и, со слезами досады на глазах, не знала куда деваться от устремившихся на нее равнодушных и каких-то словно бы оценочных взглядов.

— Конфузиться, матушка, нечего! — полушутя и полувнушительно заметил ей Полояров. — Это в тебе пошлый предрассудок конфузится, а ты его по сусолам, по сусолам предрассудок-то этот!.. Гони его, стервеца! Надо ж было отрекомендоваться и привести в ясность, что ты моя натуральная жена. Что ж такое! Святое дело!

— Эх, брат Анютка! — заметил он ей потом, неодобрительно качая головою, — совсем ты без меня испортилась, как я погляжу! То есть, вся моя работа над тобой словно б ни к черту!.. теперь хотя сызнова начинай! А кстати: у тебя с собою деньги-то есть? — спросил он, тут же деловым тоном. — Сколько денег-то?

— Пятьдесят рублей с мелочью осталось.

— Ну, так ты, матушка, изволь-ка их, сейчас же вручить мне, для приобщения в общую кассу: тут ведь у нас даром-то никто не живет, тунеядства не водится; а в конце каждого месяца я всем членам представлю отчет, и тогда можешь поверять меня.

Лубянская вручила ему свои деньги, и Полояров записал их на приход; но эта запись нисколько не помешала ему тут же из этих самых денег отдать долг сапожному подмастерью за новые подметки к его собственным сапогам, принесенным в это время.

Полояров распоряжался кассой и вообще был главным администратором коммуны. Раз в месяц он обязан был в общем собрании представлять членам-общежителям отчет во всех приходах и по всем расходам, употребленным на общие нужды. Потому у Ардальона чаще и больше чем у других водились деньги. В крайнем же случае он всегда обращался либо к Сусанне, либо к князю Сапово-Неплохово с просьбой дать в долг на имя коммуны, и конечно, никогда почти не получал отказа: делал долг ведь не Ардальон, а коммуна!

Странное впечатление делала эта коммуна с непривычки на Лубянскую. Она казалась ей какой-то квартирой без хозяев; живут себе какие-то люди, словно бы и вместе, а словно бы и порознь, один с другим не чинится, не церемонится, каждый творит себе что хочет, и никому ни до чего дела нет. Полояров как будто распоряжается, но и он не хозяин. Квартира на имя Сусанны, но и она держит себя простой жилицей. По всем комнатам вечная грязь, пыль и беспорядок. Мебели мало, да и та какая-то сбродная и глядит так, как будто она тут ровно ни к чему не пригодна. В одной комнате помещается, например, диван, и только; в другой — Бог весть для чего стоит трюмо в одном углу, а в другом кожаное кресло; в третьей стол да комод и тюфяк на полу: это комната маленького Анцыфрика; четвертая меблирована одними только стульями; в пятой ровно ничего нет — и вот все в этом роде, а комнат между тем много. Трудно, почти невозможно определить, на что именно походила эта квартира, казарма не казарма, и на chambres garnies не похожа. Было в ней что-то затхлое, холодное, нежилое. Обстоятельной оседлости, того что называется очагом, не сказывалось в ней вовсе, а все казалось как словно бы не то въезжают, не то выезжают какие-то жильцы, и так-то вот изо дня в день, постоянно, неизменно. Захочет, например, дворник принести дров и воды, ну есть дрова с водою, а не захочет — сидят без того и другого. А в квартире холодно, ажно пар от дыхания ходит, и чайку испить смерть бы хотелось. Жильцы ёжатся и негодуют на Полоярова.

— Полояров! Да что же это наконец такое! — пристает к нему то тот, то другой. — Опять воды ни капли нету!.. Ардальон Михайлыч, да что ж это, ей-Богу! Просто руки от холода коченеют. Что это вы не распорядитесь! Пошли бы приказали, чтоб он, каналья, хоть дров-то притащил. Ведь так жить невозможно!

— А мне-то что! — огрызается Полояров, кутаясь в свою чуйку на собачьем меху.

— Да ведь холодно! Тараканов морозить, что ли!

— Ну, и морозьте.

— Да подите же, распорядитесь, наконец.

— А мне-то что, говорю вам! Что я к вам в холуи нанялся, что ли? Кому зябко, тот и ступай, и распоряжайся, а мне не холодно, мне и так хорошо.

Обыкновенно, никакой прислуги в коммуне не водилось, потому что, сколько ни нанимали ее, ни один человек более трех-четырех дней решительно был не в состоянии у них выжить. Поживет, поглядит да и объявит: "Нет уж, мол, пожалуйте мне мой пашпорт".

— Что ж так? Зачем вам пашпорт?

— Да уж так… не рука нам…

— Отчего же не рука? Ведь вы же такой человек, как и мы; и мы вам всякое уважение, кажись, оказываем; нравственная личность ваша здесь не страдает, труд ваш оплачивается… Отчего же вам не жить?

— Да уж что это за жизнь! Помилуйте! Ни хозяев, никого и ничего нет, не знаешь кого тебе слушаться. Один кричит — сапоги ему чисти, а другой — мыться дай, третьему в лавочку аль на почту беги, четвертому поясницу растирай, пятому пол подмети, и все в одно время, и всякий кричит, требует, обижается, что не исполняешь, а где ж тут? У меня не десять рук, не разорваться…

И прислуга получает свой паспорт.

— Что мало жилось? Аль не вкусно? — спрашивает прислугу дворник при заявлении о выписке.

Прислуга только рукой машет.

— Штой-то, милый человек, говорить. — Сколько ни живали по людям, а нигде еще таково-то не видывали! Дураково логово какое-то, а не фатера!

— Это вы истинно так, что дураково логово! — ухмыляясь соглашается дворник.

И вот, в силу того обстоятельства, что никакая прислуга не могла выжить в коммуне и все попытки к прочному найму и удержанию ее оставались тщетны, члены порешили, наконец, между собою: не нанимать более никакой прислуги, а все обязанности ее исправлять самим, для чего и распределить их между всеми. Ардальон Полояров, однако, в качестве главного администратора и артельщика, устранил себя от всякой "черной работы". Таким образом на долю князя Сапово-Неплохово досталось выливать грязную воду и выносить помои. Анцыфров должен был сапоги всем чистить, что впрочем приходилось не часто, в силу принципа, исключавшего всякий внешний лоск и щегольство; обязанность Малгоржана заключалась в побегушках в лавочку за всеми надобностями и в мытье посуды, а Моисей Фрумкин подметал полы, в чем тоже не было особенно частой потребности; Лидинька Затц взялась чулки штопать на всю братию и наставлять самовар. Последняя обязанность была довольно-таки затруднительна, так как самовар целый день почти не сходил с общего стола коммуны. Вдовушка же Сусанна должна была разливать всем чай и вести счет белью, а для возложения на нее такой, сравнительно, весьма легкой обязанности у Полоярова имелись свои особые причины и соображения, которым остальные члены мало противоречили, и то лишь по присущей им страсти противоречить. Причины и соображения заключались в том, что карман вдовушки зачастую оказывал услуги превыше всяких служительских обязанностей, а для того, чтобы пользоваться услугами ее кармана, надо же было сделать ей хоть какую-нибудь льготу, а то вдруг — гляди — как закапризничает дура, да пожалуй еще не захочет жить в коммуне, так тут и засядешь как рак на мели.

Что же касается до обязанности отворять дверь приходящим, то эта обязанность никому не была передана в исключительное ведение, и вот потому-то каждый раздававшийся у дверей звонок служил поводом к постоянным и бесплодным пререканиям между членами: "Подите, мол, вы отворите; это вероятно к вам!" — "Нет, вы; это к вам!" и т. д. Но с поселением на житье Нюты Лубянской, обязанность отворять двери была возложена на нее, как не требующая особенного физического труда, во внимание к ее положению. Ради этого Нюта большею частью должна была сидеть дома. Таким-то вот образом все члены-общежители, словно бы по писанию, тяготы друг друга носили.

Иногда к коммунистам приходили гости. Эти посетители разделялись на общих и частных. Общие — если они были со всеми равно знакомы и появлялись на коммунных вечерах, а частные ходили к кому-либо из членов. На такого гостя остальными членами не обращалось уже ни малейшего внимания: если Полояров ходил в одном только нижнем белье, то так и продолжал себе; если Лидинька Затц громко ругалась с Анцыфровым и лезла к нему в цепки, то так и продолжала лезть и ругаться, ничтоже не сумняся и не стесняясь нимало присутствием постороннего человека. Если на столе стоит чай, то гостю никто не предложит стакана, пока он сам не догадается взять себе, потому что иначе это была бы "пошлая жантильность". Или если, например, гость пришел к Малгоржану, а Полояров или Лидинька за что-нибудь против этого гостя зубы точили, то опять же, нимало не стесняясь приступали к нему с объяснением и начинали зуб за зуб считаться, а то и до формальной ругани доходило, и Малгоржан не находил уместным вступаться за своего гостя: "пущай его сам, мол, как знает, так и ведается!" Вообще же такое нестеснительное отношение к посетителям коммуны образовалось из этого принципа, что весь мир разделяется на "мы" и "подлецы"; то что не мы, то подлецы да пошляки, и обратно. Других градаций нет и не допускается. Стало быть, пошляки и подлецы уж никоим образом не могли быть допущены в круг коммунистического знакомства, а со своими людьми, "с нашими", чиниться нечего: тут вся душу нараспашку. А ежели бы какими ни на есть судьбами случайно и затесался в коммуну какой-нибудь подлец и пошляк, то с ним уже и подавно нечего стесняться, а напротив следует сразу же огорошить его так, чтобы он впредь уж и носа сюда показать не осмелился.

Полояров верховодил всей компанией, хотя и никто из них не признал бы этого, если бы указать им прямо на существование таких отношений между ним и членами. Напротив, каждый совершенно искренно, с убеждением и даже не без задетого самолюбия стал бы уверять, что Полояров для них нуль, ровно что наплевать, что они все совершенно равноправные члены и никто ни над кем и ни над чем не верховодит. А между тем Полояров распоряжался всем в коммуне чуть ли не самопроизвольно. Если бы кто что делал к общей пользе помимо Полоярова — Полояров непременно это охает и найдет ни к черту не годным. Только то, что он сам сделает, то и безупречно, то и прекрасно, а остальные все дураки, и никто ничего не может, никто ничего не знает и не понимает. Анцыфров не понимает как сапоги чистить, князь не понимает как следует помои выливать, Лидинька носок штопать не умеет, Малгоржан толку в покупках не смыслит, Сусанна не имеет понятия о том как чай разливается, а вот если бы он, Полояров, взялся за дело, так у него все кипело бы.

— Ну, так чего же вы!.. Вот и взялись бы!..

— Я-то?.. Хм!.. У меня и без этого много дела! Без меня, не бойсь, по моей части и один-то день никто справиться не может. Я, батюшка не дармоед и не подлец, чтобы своими обязанностями манкировать!

День в коммуне и начинался и кончался безалаберно. С восьми и до двенадцати часов самовар со стола не сходит, Лидинька то и дело раздувает его голенищем Полояровского сапога, подбавляет воды, углей и ругается. Вообще, как только коммуна проснулась, так и ругань в ней подымается. Ругаются все вообще и каждый порознь. Анцыфрова ругают, что сапоги скверно вычистил; князя, что помои середь комнаты разлил; Лидиньку за то, что самовар с чадом принесла, Полоярова за то, что холодно, а вдовушку за то, что косички расплетает да сидит себе за своими пудрами и кольдкремами, тогда как тут люди просто издыхают: так чаю пить хотят! И все ругаемые, в свой черед, отругиваются из разных концов и логовищ общежительного обиталища. А тут, между тем, то и дело в прихожей звонки раздаются: то к тому, то к другому посетители являются, гости, которые вообще не были стесняемы временем своего появления, а также и особы вроде дворника, водовоза, лавочника со счетом, и эта последняя публика прет все больше к администратору Полоярову, а Полояров, по большей части, дома не сказывается и велит всем отказывать, либо же утешать их тем, что поехал в редакцию деньги за статьи получать.

Наконец, кое-как, с грехом пополам, вся эта публика расходилась, а за нею немного погодя и обитатели, по большей части, направляли стопы свои в разные стороны града. Кто шел в читальню или, вернее сказать, говорильню при магазине Луки Благоприобретова, кто в редакцию, кто в типографию, а кто и просто себе наблюдать жизнь и нравы на Невском проспекте и размышлять о высшей несправедливости судеб и о подлом устройстве социальных отношений. У Лидиньки Затц чуть ли не каждую неделю являлись какие-нибудь новые великие начинания: то она на юридическом факультете лекции слушает, то в анатомический театр в медицинскую академию бегает и все норовит "запустить скальпель в кадавер" (Лидинька очень любит такие слова), то она швейному, то переплетному делу обучается, то в наборщицы поступает, то стенографии учится, то в акушерки готовится, то вдруг детей обучает и открывает у себя бесплатную школу.

Находятся кой-какие несведущие родители, которые, соблазнясь, главное дело, бесплатностью, посылают ребятишек к Лидиньке в науку.

А Лидинька обучает следующим образом. Дети, например, приходят с букварями.

— Вы что это за книжонки принесли? Азбуку? — Этого вовсе не нужно! Это все потом, как-нибудь после, а теперь главное о развитии вашем надо позаботиться. Вы, мальчуган, например, как вас зовут?

— Степкой.

— Ну, хорошо-с. Так вот что, Степка, в Бога вы веруете?

— Верую-с.

— Это очень глупо с вашей стороны. Почему же вы веруете? Сообразите-ка хорошенько и дайте мне ответ: почему это вы веруете?

Степка не понимает и упорно молчит.

— Как вы полагаете, Бог-то есть или нет?

— Как же!.. Бог есть.

— Где же он есть?

Мальчуган вглядывается в угол, но образа не находит.

— В церкви есть, — говорит он.

— В церкви бога нет. Церковь это такой же дом, как и этот, только что архитектура в ней особенная. Вот и все… Вы Бога-то видели?

— Видел.

— Где же вы его видели?

— А на иконе нарисован.

— Икона это не Бог, а простая доска. Бога-то, миленький мой, нет и не бывало, а если вам говорят что есть, так это вас только обманывают.

— Зачем же обманывать? — вопрошает недоумевающий мальчуган.

— А затем, чтобы массы держать в невежестве и рабстве, и через то легче эксплуатировать их. Это политика такая.

Степка ровно ничего не понимает и смотрит, выпуча глаза.

— Так стало в церковь-то ходить не надо?

— Не надо, миленький.

— И Богу молиться не надо?

— И Богу не молитесь. Это все глупости, одна только лишняя трата времени, которое вы могли бы употребить более производительно.

Потом развитие продолжается следующим образом:

— Когда вы, миленький, встретите на улице попа, или полицейского, или офицера, так вы плюньте или выругайтесь про себя, — говорит Лидинька самым серьезным менторским тоном.

— Зачем? — вопрошает поучаемый.

— Затем, что вы всех их должны ненавидеть. А ненавидеть их надо за то, что все они служат ложному принципу; они агенты грубой силы, поддержка деспотизма и централизации. Понимаете, миленький Степка?

Степка конфузится и сознается, что не совсем-то понимает.

— Ну, это оттого, что вы еще дурак, а когда разовьетесь тогда поймете.

Впрочем, Степка из всего учения понял, что молиться не надо, а на попов и военных следует плевать; Лидинька же остается довольна пока и этими первыми шагами умственного и нравственного развития маленького Степки. Но вскоре и менторство надоедает ей, а потому она объявляет, что заниматься ей некогда и просит миленьких Степок не приходить к ней более.

К первому часу дня коммуна совершенно пустела. Оставалась в ней одна только Нюточка, которую пока еще нельзя было приткнуть ни к какому «делу», кроме отворяния дверей приходящим. Пустота царствовала в коммуне вплоть до вечера, когда все население ее собиралось опочить от многотрудных и разнообразных дел своих и предприятий. Впрочем, нельзя сказать, чтобы коммуна всегда оставалась пустой; иногда в ней, без всякой надобности и повода, целый день толкались ее обитатели, или тот и другой из них, а иногда хоть возьми ее всю да и выкради.

Обеда в коммуне не стряпали, а вся братия ходила питать себя поблизости в одну кухмистерскую, которую содержала некоторая дама или девица, принадлежавшая тоже к лику "новых людей". В эту кухмистерскую могли иметь доступ только «свои», присовокупленные к тому же лику, а из посторонних, из незнакомых, людей ни один человек не нашел бы себе там ни тарелки супу, ни куска мяса. Попасть в эту кухмистерскую можно было не иначе как по личной рекомендации кого-либо из хорошо знакомых, постоянных ее членов-посетителей, и только лишь в этом случае новый человек приобретал себе право получать за свои тридцать копеек два-три блюда и уничтожать их в стенах этой едальни и в состольничестве ее почтенных членов. Хотя обеды и не всегда удовлетворяли достодолжной доброкачественности, хотя в грязноватом на вид бульоне и плавали подчас перья или волосы стряпухи, а говядина иногда уподоблялась скорее зажаренной подошве, чем говядине, тем не менее члены-состольники стоически переваривали все это "из принципа": посещая эту кухмистерскую, они "поддерживали принцип" и притом уже были уверены, что ни один пошляк и подлец сюда не проникнет и не будет есть с ними перлового супа.

Впоследствии, обжившись уже в коммуне и приглядевшись к коммунной жизни, Нюта невольно подметила в ней такие отношения, которые едва ли могли удовлетворять идеалу чистого коммунизма. Но эти отношения обходились как-то всеобщим молчанием, словно бы все уж так условились, чтобы о них не упоминать и не замечать их существования. Чем далее и глубже вникала Лубянская в жизнь коммуны, тем более убеждалась, что все эти Полояровы, Анцыфровы, Лидиньки, Малгоржаны, Фрумкины живут на счет добродушно-простоватой вдовушки Сусанны и князька-идиота. Сами же вносят в общую сокровищницу очень мало или почти ничего. В лавке, например, забирают на книжку, а придет срок расплачиваться, Полояров идет к Сусанне.

— Матушка Сусаннушка, одолжите-ка пока деньжонок… вот, в лавку надо платить… А при месячном расчете коммуна с вами сквитается.

— Сколько вам?

— Столько-то.

— Извольте.

— Ведь за вами, Полояров, есть уж, кажется, достаточно денег? — вступается восточный кузен, всегда очень чуткий на карманные интересы своей "кузинки".

Полояров, в ответ на это, считает долгом своим обидеться:

— За мною!.. Что это значит "за мною"?!.. я попрошу вас не употреблять таких выражений. Это глупо и пошло, потому что вы очень хорошо знаете, что тут не я, а коммуна, стало быть и вы, и Сусанна Ивановна, и все! Я не для себя беру, а для коммуны! А по мне, пожалуй, черт с вами! распоряжайтесь сами как знаете! Посмотрю я, как-то вы без меня управитесь!

— Малгоржан, как вам не стыдно! — накидываются на восточного кузена все Анцыфровы, Фрумкины и Лидиньки. — Это довольно даже подло с вашей стороны! Оскорбляя Полоярова, вы нас всех оскорбляете. Во-первых, не ваше дело мешаться; во-вторых, на основании ассоциации, мы все несем равные расходы и все вместе обеспечиваем наши общие долги. Если берутся деньги у Сусанны, так это ровно еще ничего не значит: сегодня у нее, а завтра могут быть у меня взяты, а там у Фрумкина, у Анцыфрова, у вас… Стало быть, это глупо и пошло укорять Полоярова! Мы еще должны быть благодарны Полоярову!

И вдовушка начинает чувствовать в глубине души, что и она также должна быть благодарна Полоярову. Чувствует ли Малгоржан то же самое — это остается в неизвестности, но он во всяком случае умолкает, побежденный общим напором ассоциаторов.

Точно таким же образом Полояров обращался за ссудами и к князю, но кроме Ардальона, к князю обращались еще и все остальные, если кому-либо требовались деньги на собственные, не коммунистические надобности. Все это забиралось у князя в счет будущих трудов по будущему его журналу: Лидинька брала в счет будущих своих переводов, Анцыфров в счет будущих корректур, остальные в счет будущих статей и т. д. Один только Малгоржан-Казаладзе был столь горд, что не обращался к князю; но зато во всех подобных случаях он исключительно и бесконтрольно обращался с глазу на глаз к своей милой и доброй кузинке. И в силу этого Малгоржан думал, что он может игнорировать князя.

Не трудно было Лубянской подметить и те особенные отношения, которые существовали между некоторыми из членов коммуны и которые даже "по принципу" ни для кого не составляли тайны. Лидинька Затц дружила с плюгавеньким Анцыфриком и строго держала его в руках. Дружба между ними началась еще в Славнобубенске, немедленно после отъезда оттуда Полоярова, и в силу этой дружбы, Лидинька даже похитила Анцыфрова из Славнобубенска и увезла с собою в Питер.

Полоярову же Анцыфров постоянно бьш нужен, как самый верный сеид, безусловно поклоняющийся каждому Полояровскому слову и деянию. Потому-то, входя в коммуну, Полояров прежде всего втащил в нее и Анцыфрова, а за Анцыфровым, разумеется, последовала туда и Лидинька, по убеждению того же Ардальона Полоярова. Лидиньке было приятно и удобно дружить с маленьким золотушным пискунком, и именно потому, что она его в руках держала. Когда еще в Славнобубенске она дружила с Полояровым, то Полояров деспотически и бесцеремонно управлял ею по своему произволу — и Лидинька подчинялась более сильной натуре, хотя ей подчас и тяжело бывало такое подчинение. С отъездом же Ардальона, она сразу эмансипировалась от его влияния и, подружив с Анцыфровым, заняла относительно его ту самую деспотическую роль, какую по отношению к ней занимал Полояров. Пискунок был самый верный раб ее; она делала с ним все, что хотела, держала его на посылках, на побегушках, заставляла обделывать разные свои делишки, и в иную злую минуту изливала на нем свои душевные ощущения и капризы, так что в коммуне не в редкость было услышать пронзительный, бранящийся голос Лидиньки и жалобный визг пискуна. Она его и царапала, и щипала, и даже била порою. Положение его в коммуне было далеко не завидное: по совершенному отсутствию какой бы то ни было силенки и самостоятельности в характере, он постоянно должен был подчиняться теперь обоюдному влиянию и Лидиньки, и Полоярова, из которых зачастую одно становилось прямо вразрез другому, вследствие какого-нибудь каприза Лидиньки и Ардальона. Угодишь одной, попадешь под гнев другого, и таким образом Анцыфрику постоянно приходилось, что называется, сидеть между двумя стульями. Словом, это был совсем жалкий, совсем несчастный пискунок.

Точно таким же образом не укрылась от Лубянской и особенность дружбы Малгоржана с Сусанной. Но — увы!.. Эта дружба доживала свои последние дни, вися на тонком волоске, ежеминутно готовом оборваться; и восточный кузен очень чутко начинал это чувствовать, хотя все еще продолжал по-старому пользоваться карманом кузинки. Бравый Бейгуш все чаще и чаще показывался в коммуне и, не обращая на кузена ни малейшего внимания, открыто вел свою атаку на вдовушку Сусанну. Он к ней одной ходил в гости и никого больше знать не хотел. Восточный человек мучился ревностью, но как ревновать, если ревность признана чувством позорным! Надо было скрывать ее, а скрывать Малгоржан не умел и в то же время чувствовал полное бессилие свое перед бравым поручиком.

А между тем, Сусанна оказывала поручику очень заметное внимание и даже благосклонность. Малгоржан увидел в ней явную холодность и даже в поведении ее стал подмечать нечто странное. Так, например, случалось несколько раз, что вдовушка манкировала своею обязанностью конторщицы и вдруг куда-то исчезала из книжного магазина, а иные знакомые потом говорили, что в это самое время видели ее на Набережной или в Летнем саду под руку с каким-то конноартиллеристом. Потом стало случаться и так, что вдовушка и вечером не показывается в коммуне, а возвратится домой уже позднею ночью. Малгоржан, сиротствуя в часы ее отсутствия, скрежетал зубами и грыз себе ногти, ходючи по своей комнате, и ясно предчувствовал начало конца. Это же общее начало конца смутно начинали уже предчувствовать и некоторые другие члены коммуны.

XI. Теория и жизнь

То, чего ждала и чего так страшилась Лубянская, наконец совершилось: она стала матерью. Полояров заранее уговорился на сей конец с одной знакомой акушеркой, принимавшей к себе на квартиру скрывающихся родильниц, и Нюточка, в ожидании предстоящего события, дней за пять до него, перебралась к этой акушерке. Участь ребенка, еще до его рождения, была уже определена Ардальоном. Он порешил сдать его в Воспитательный дом и на том покончить к нему все дальнейшие отношения. Нюточка, пока еще не знала, что такое мать, не противоречила Ардальону и даже соглашалась с ним, находя что это конечно всего удобнее, хотя в душе у нее какое-то смутное чувство и шептало в то же самое время, что такой удобный расчет с будущим существом сдается почему-то и не совсем удобным. Однако, пока ничего еще не было — все казалось, по-видимому, и легко и просто.

Но не то почувствовала она, когда наконец стала матерью. Неодолимый инстинкт самки и нравственное, человеческое чувство матери громко заговорили в ее сердце. Когда она услышала слабый крик своего хилого мальчика, когда потом с невольной светлой улыбкой заглянула в его младенчески сморщенное личико и нежным осторожным поцелуем прикоснулась к его теплой пунцовой щечке, она почуяла, что это слабое, хилое, беспомощное существо — ее ребенок и что расстаться с ним, бросить его на произвол Воспитательного дома нельзя, невозможно. Чувство женщины, чувство матери и даже простое инстинктивное чувство самки возмутились таким черствым решением. То, что прежде казалось так легко, теперь стало неодолимо трудно. И эта нравственная метаморфоза совершилась сама собою, без каких бы то ни было влияний: она родилась естественно вместе с рождением ребенка. Что предстоит этому ребенку далее? Какая судьба ожидает его? Каким образом нужно будет распорядиться его вскормлением, его воспитанием? — Нюта еще не знала, но твердо и ясно знала только то, что на произвол судьбы она его ни за что не бросит. Не только Полояров, но и родной отец, и никто и ничто в целом мире не заставили бы ее теперь отступиться от своего ребенка. Такое решение было вне ее сил, вне ее воли; оно было просто невозможно.

Ардальон Полояров между тем думал совсем иначе. Особенная полояровская простота воззрений на жизнь и человеческие отношения делала ему все и ясным, и легким, и очень возможным — была бы лишь своя охота! Скорее сбыть ребенка с рук было прямым его расчетом: ребенок этот — как ни вертись — являлся прямой уликой таких отношений, расплатою за которые может последовать законный брак, особенно если старый майор настойчиво и формально поведет дело. — "А черт его знает, может и поведет!" — думал себе Полояров, и порешил во что бы то ни стало избавиться от явной улики. Нельзя сказать, чтобы он являл собою особенно нежного отца и мужа. Появившись у постели Нюточки в первый день рождения сына, он в следующий раз пожаловал только на четвертый и, без дальних околичностей, сразу заговорил о том, что ребенка-то пора бы уж и пристроить.

— Надо бы хоть окрестить-то прежде, — заметила акушерка.

— А на что это крестить? — возразил Ардальон и даже притворился удивленным.

— Да как же не крестивши-то? — пожала та плечами.

— Вот еще глупости!.. Лишний расход — попам на водку давать.

— Да все же, уж порядок такой.

— Глупый порядок и больше ничего. Словно без того уж и жить нельзя?

— А как имя-то? Ведь имя ему надо же?

— Ну, что ж такое имя?.. Не все ли равно имя? Ну, вздумается мне его «Чесноком» назвать, ну и будет Чесноком!.. Чеснок — чем же не имя? — Преотличное имя! И очень даже благозвучно выходит.

— Ну, что это, ей-Богу, вы словно ко псу младенца приравниваете!.. Вам дело говоришь, а вы Бог знает что! Ведь без крещенья не обойдетесь, коли на то закон такой!

— Ну, как сдадим в Воспитательный, там пущай и крестят его как хотят, а нам, мать моя, некогда такими пустяками заниматься!

Нюта, у постели которой происходил весь этот разговор, сначала было слушала его молча, но при последних словах вдруг вспыхнула в лице и с твердой решимостью в слабом больном голосе проговорила:

— Окрещен он будет завтра же, а в Воспитательный отдавать я его не позволю.

— Так я и спросил твоего позволения! — полушутя возразил ей Полояров.

— Я этого не позволю, — повторила она еще с большей твердостью, расстанавливая слова.

— Почему ж это ты "не позволишь"? — слегка нахмурился Ардальон.

— Потому что это мой ребенок.

— Мой ребенок!.. он столько же и мой, как твой.

Нюта ответила на эти слова какой-то странной, почти презрительной усмешкой.

— А я скажу, — вмешалась акушерка, — что если уж сдавать маленького в Воспитательный, так лучше теперь сдавать, а то вы, Анна Петровна, пуще привыкнете к нему, тогда тяжелее будет. С непривычки-то всегда легче.

— Я уж привыкла, — сказала Нюта все тем же тоном, который выражал полную внутреннюю решимость.

— Хм!.. когда ж это ты успела привыкнуть? — с приятельской иронией заметил Полояров.

— С первой минуты.

— А! скажите пожалуйста!.. Вот как!.. И как не стыдно порядочной, развитой женщине такую ерунду пороть!.. Нет, брат, Анютка, погляжу я на тебя — никуда-то ты не годишься!.. Все мои труды ни к черту!.. Ну, рассуди, пожалуйста, логически: что ты станешь делать с этим лишним грузом? Я, как честный человек, считаю с своей стороны долгом предупредить тебя, что я не возьму на себя ни малейшей заботы об этом ребенке, если ты вздумаешь делать глупости, оставлять его. Согласиться на это было бы с моей стороны просто подло: я так считаю. Я не могу, не имею права взять на себя это! У меня — сама знаешь — и без того много забот и много серьезного дела. А это значит связывать себя!.. Уж ты тогда для дела, брат, шабаш! А я весь принадлежу делу, прежде всего и более всего!

Досадливо-нетерпеливая гримаска покривила губы Лубянской.

— Оставьте вы, Христа ради, эти вечные фразы о деле! — сказала она с раздражением. — Какое дело-то, и сами не знаете!.. Вас никто и не просит!.. Разве я навязываю вам?.. Обойдусь и без вас!.. Мой ребенок, моя и забота!

— Но ведь это, наконец, нелепо! — пожимая плечами, продолжал он убеждать и настаивать. — Ну, рассуди ты здраво, эгоистически: с какой стати обременять себя этим лишним грузом, когда забота о воспитании детей должна бы естественным образом лежать на прямой обязанности целого общества? Ведь не мне и не тебе, не Ивану и не Марье, а всему обществу нужны деятели, граждане — ну, оно и заботься, оно и воспитывай; а раз, что ты родила — твое дело исполнено, и баста! Есть Воспитательный дом — ну, и пользуйся им! А то что же, наконец? Проповедуем мы одно, а делаем другое! Где же после этого твои принципы, глупая ты коза моя, где же служение делу, идее?!

— Нет у меня никаких ваших идей и принципов! — со злобой отрезала ему Нюта. — Сказала раз нет — и нет! И не будет по-вашему! И пока жива, никогда я этого не позволю!

— Ну, ладно, ладно! — как бы соглашаясь, замахал рукой Полояров и в то же время выразительно подмигнул акушерке: дескать, пусть ее болтает, а мы-таки свое сделаем.

Нюта подметила этот взгляд и чутко поняла его значенье.

В душу ее закралось тревожное опасение, как бы Полояров насильно или обманом не отнял у нее ребенка. На нее напал затаенный и мучительный страх. Что он в состоянии сделать это — она не сомневалась; поэтому надо быть теперь вечно настороже, надо, может, тяжелой борьбой отстаивать свое материнское право.

По уходе Ардальона, она настояла, чтобы ребенок был немедленно перенесен в ее комнату и положен рядом с ее постелью. Ему кое-как приладили ложе из двух составленных кресел. Нюта несколько успокоилась, но все-таки не покидала в душе своих опасений.

XII. Жизнь пересилила

Два дня после этого прошли благополучно. Полояров не показывался, однако ж Нюта не отпускала ребенка из своей комнаты. Под вечер третьего благополучного дня она заснула, но вскоре ее разбудил легкий скрип двери. Все время настроенная воображением на ожидание недоброго, она чутко раскрыла глаза и первый взгляд тревожно кинула на постель ребенка. Постель была пуста.

Она громко окликнула акушерку — та не откликнулась. В испуге и волнении стремительно вскочила больная с кровати и, как была, на босую ногу, опрометью кинулась вон из спальни. Спешно перебежав две смежные комнаты, Нюта влетела в гостиную. Там стоял Полояров, в своей собачьей чуйке, с шапкой в руках, а рядом акушеркина кухарка в платке и шугае. Сама же акушерка укутывала в салоп младенца.

С криком "не дам!" кинулась на нее Нюта и стала отнимать ребенка.

— Бога ради… Что вы!.. Успокойтесь… Вы себя губите!.. — убеждала та, стараясь своими вразумленьями пересилить вопли матери.

Но Нюта словно обезумела. Она ничего не слышала, не понимала и не видела, кроме своего ребенка.

— Прочь ты, сумасшедшая! — гневно отстранил ее Полояров. — А вы не слушайте! — делайте, пожалуйста, свое дело!.. Чего стали-то?!

— Ах ты Господи! Говорила же я, что не надо этого делать!.. — послушалась сдуру!.. и вышло так! — бормотала растерянная повитуха, остановясь в нерешительности.

— Делайте, говорю вам, свое дело! — настаивал Ардальон. — Эй ты, тетка, бери-ка ребенка да и едем! Что тут глядеть-то ей в зубы!

И он подступил было к Нюте с тем, чтобы силою взять от нее младенца, но та, как раненая волчиха, крепко прижав дитя к своей груди, впилась в Полоярова такими безумно-грозными, горящими глазами и закричала таким неистово-отчаянным, истерическим криком, что тот струсил и здорово чертыхнувшись, бросился вон из квартиры.

Нюту колотила конвульсивная дрожь. Она глядела вперед, прямо перед собою, помешанными, бегающими глазами, и с непрерывными всю душу раздирающими криками жала к груди своего ребенка. Эти страшные крики вырывались у нее совсем бессознательно, помимо ее рассудка и воли. Все убеждения двух женщин были тщетны: она не допускала к себе ни ту, ни другую, встречая обеих таким же грозным, волчьим взглядом, как и Полоярова, при малейшем их подступе. Те окончательно растерялись и перетрусили. Наконец, быстрым, неожиданным движением сорвалась она с места, со своей драгоценной ношей, и бросилась в свою комнату. Там, почти в бессознательном, исступленном состоянии упав на постель и не выпуская из рук ребенка, несчастная разразилась страшными, истерическими, давящими рыданиями, а конвульсивная, судорожная дрожь меж тем все более, все сильнее подымала ее члены. Такое состояние продолжалось более часу.

Акушерка бросилась за доктором. Когда тот приехал, больная уже стихла, и вся изнеможенная, вся в холодном поту, лежала почти без чувств, и совсем без сознания. Только грудь высоко и медленно напрягалась и опускалась с каким-то тяжелым, надорванным хрипеньем. Зубы были стиснуты, глаза закатились, а цепкие руки словно приросли к ребенку. Врач осмотрел ее внимательно, подробно расспросил о симптомах, какими сопровождалось болезненное состояние и нашел в больной сильное, почти безнадежное горячечное состояние в соединении с неизбежным помешательством.

XIII. Новые гости приехали

— Таня! а Таня!.. Беги скорее сюда! Погляди кто приехал-то! — раздался из залы радостный и громкий голос Стрешневой-тетки.

Татьяна вышла в залу и в радостном недоумении отшатнулась назад.

— Андрей Павлыч!..

— Собственной персоной! Здравствуйте!

И Устинов, крепко пожав протянутую ему руку, нагнулся своею плотно стриженною головою и поцеловал ее.

— Как вы хорошо сделали, что приехали!.. Надолго?

— Не знаю, надолго ли, не знаю, как и куда еще шатнет судьба отсюда, но с Славнобубенском простился… Невмоготу!

— А вы знаете, кто еще здесь из тамошних? — Лубянская, Нюта, — сообщила тетка.

Устинов утвердительно кивнул головою.

— Знаю-с, и вот именно благодаря-то отчасти ей и я в Петербурге.

— Как так? — с живым интересом спросила Татьяна.

— Я ведь не один… Мы с Петром Петровичем, с майором прикатили.

— И старик тоже здесь? — спросили обе дамы.

— Вместе, говорю. Он за дочкою. Скажите, знаете вы что с нею? Где она? Мы ничего этого не знаем.

Дамы переглянулись и помолчали.

— Она разве ничего не писала? — уклончиво и с некоторой неловкостью спросила Татьяна.

— Ни полслова! Старик искал ее в Москве — но там ни следа. Поехали сюда… Я почему-то был твердо убежден, что она здесь, в Петербурге. Ей иначе нигде и быть нельзя, по некоторым соображениям. Видите ли, в чем дело и почему собственно я-то тут принимаю участие, — стал объяснять Устинов, придвинув поближе к столу свое кресло. — Она ведь убежала… И так это вдруг, неожиданно… Отец и не подозревал, и не предчувствовал ничего себе. Но вдруг я получаю престранное и отчасти пребестолковое письмо, где она меня просит поберечь старика и говорит, что, может, вернется месяца через три, а может, и совсем не вернется. Представьте себе мое положение! Думаю себе: что же тут теперь станешь делать? Во-первых, сам ничего не понимаю и не знаю как и что тут произошло; во-вторых, и своих-то собственных неприятностей куча, а тут еще старик… Что же с ним-то теперь будет, думаю себе. Еду к старику и застаю его в постели… совсем убитый горем. Потрясло его все это ужасно, так что ведь он пять недель с постели не вставал, и мы уж было думали, что конец; однако ничего, пересилил. Натура-то ведь крепкая еще какая!.. Вывезла! Я на все время болезни просто уж к нему перебрался, а то ведь лежит, бедняга, один и приглядеть-то за ним некому: одна баба в доме, да и та с ног сбилась совсем. Ну, стал он тут, наконец, поправляться и говорит мне как-то: вы, говорит, в Питер сбирались; поедемте вместе; я тоже хочу, говорит. "Уж куда тебе, батюшка, думаю, в Питер!" Однако не перечу. Что ж вы думаете? Как только мало-мальски оправился, первым же делом стал торопить отъездом. — Поедемте, говорит, живую, или мертвую, а уж я найду ее!.. Как это там… она, без денег, без вида, безо всего… Не могу я без нее, говорит. Ну вот и поехали. В Москве прожили неделю, искали, справлялись — ничего! Сегодня только что с машины. Его-то я оставил пока в нумере в гостинице, а сам вот, первым делом к вам прикатил. Помогите чем можете в нашем деле! Не знаете ли вы чего? — обратился он в заключение с просьбою к дамам.

— Знаю и могу, пожалуй, дать ее адрес, — сказала Татьяна, — только надо это вам сделать как-нибудь осторожнее, — с поспешной озабоченностью прибавила она. — Я не знаю, какие там у нее отношения с отцом, но прежде чем ехать ему, мне кажется, лучше бы вам самим сперва съездить к ней и повидаться.

— Вы давно ее видели? — спросил Устинов.

— В последний раз недели с три тому… А с тех пор не видала.

— Где ж она живет?

— В коммуне.

Устинов в недоумении вскинулся на Стрешневу глазами.

— Где? — повторил он, как бы не расслышав.

— В коммуне, — улыбнулась Татьяна.

— В коммуне?.. Это что ж еще такое?.. Какие же там коммунисты?

— Наши общие знакомцы… Полояров, Анцыфров, Лидинька…

— Ах, вот оно что!.. Да, теперь понимаю! — полупоклонился Устинов, как-то раздумчиво покачав своей большой стриженой головой. — Стало быть, надо, не теряя времени, ехать в эту коммуну.

Стрешнева вспомнила, что отношения между Устиновым и Полояровым с братией еще в Славнобубенске стали весьма натянуты, и потому ей не хотелось подвергать его неприятной встрече с этими господами.

— Погодите, посидите-ка лучше с нами, дайте на себя поглядеть! — весело предложила она старому своему приятелю; — а мы лучше дело-то вот как устроим: чем самим вам ездить, так лучше я напишу к ней записку, чтобы она приезжала сейчас же, безотлагательно, по очень важному делу, и на извозчике пошлю за нею человека. Это будет гораздо удобнее.

Устинов охотно согласился.

Посланный вернулся через час и подал Татьяне заклеенное облаткой письмо.

Молча пробежав его глазами, она как-то смутилась и поглядела на тетку и на Устинова, и опять на письмо, словно бы затрудняясь передать им его содержание.

Те вопросительно-ожидающим взглядом глядели на нее.

— Ну-с, в чем дело? — спросил Андрей Павлович.

— Прочтите, — отозвалась Стрешнева и передала ему листок.

Устинов стал читать про себя.

"Миленькая Стрешнева, Лубянской уже нет в коммуне. Две недели тому назад она переехала к знакомой акушерке, так как должна была родить. Теперь она уже родила, но находится в очень опасном положении. Если вам хочется видеть ее, так вот вам адрес: Пески, Слоновая улица, дом № 00, у акушерки Степановой. Вся ваша Л. Затц.

Письмо ваше к Лубянской препровождаю обратно; я его не читала, потому что читать чужие письма считаю подлостью".

— Н-ну… Сюрприз для старика! — тихо, с испугом и озабоченно проговорил Устинов. — Я, признаться, и прежде еще подозревал, что не что иное, как это и есть настоящая причина ее побега, но… Петр-то Петрович… как только он это вынесет!..

— Я поеду… медлить-то нечего! — через минуту поднялся он с места. — Дайте-ка адрес… Слоновая улица, Пески, у Степановой… Хорошо; не забуду. До свиданья!..

И озабоченный Устинов откланялся дамам.

XIV. Перед постелью больной

Он поехал прямо по данному адресу и вскоре отыскал акушерку Степанову.

В маленькой, тесной комнатке, с низким потолком, с кисловато-затхлым воздухом, чуялось присутствие тяжко больного человека. Устинов заглянул за ширмы и в полумраке разглядел больную. Она лежала разметавшись, желтовато-бледная, исхудалая, в сильном горячечном жару. Неподвижные глаза были широко раскрыты, но глядели бессмысленно, ничего не видя. Появление постороннего человека не оказало на нее никакого впечатления: она была в беспамятстве. Устинов осторожно дотронулся до ее лба. Лоб был сух и неестественно горяч. Неподвижные глаза все так же глядели в пространство. Она не заметила и прикосновения.

— Анна Петровна… — тихо произнес учитель. Больная не шелохнулась, не откликнулась.

"Плохо!" помыслил он со вздохом и обратился к акушерке:

— Давно уж так?

— Третьи сутки, — отвечала та скорбным шепотом.

— А ребенок где?

— Взяли! — махнула она рукою. — Я говорила еще и прежде им, чтобы они этого не делали — ну, не послушались… А это вот и подействовало на нее таким образом… Ни за что не хотела отдать младенца-то.

— Кто же взял-то его и куда? — спросил Устинов.

— Господин Полояров-с. Они все в Воспитательный желали, а ей этого ни за что не хотелось. В первый-то раз как приехали они брать его, так она, и Боже мой, как против этого! Вырвала ребенка и не отдала… И вот от этого потрясенья-то больше и случилось… как видите.

— Да как же вы-то, сударыня, допустили до этого?

Повитуха оробело поглядела на Устинова.

— Да я-то помилуйте, что же я могу?.. Они ведь отец ребенку… Я с своей стороны какие могла, такие резоны им и представляла, ну, они и слушать ничего не желали…

— Так когда же он окончательно ребенка-то взял?

— А вчерашнего дня утром приезжали в карете с какой-то дамой… Больная в беспамятстве была… Они потребовали, стали настаивать, что это необходимо, я и отдала… Я тут что же-с?.. Я человек посторонний и мне ихние семейные дела неизвестны… Мне уж и то хлопот-то теперь столько, что кабы знала все это раньше, так и, Господи! ни за какие деньги, кажись, не взяла бы на себя всю эту обузу!.. Избави Бог!.. И то уж совсем с ног сбилась с нею!.. Помилуйте, ведь я, говорю вам, человек посторонний, ее совсем даже не знаю, а притом занятия свои тоже, практику имею — и все это теперь в сторону!.. Конечно, по христианству только не выгнать же от себя, коли уж такое горе случилось.

— И что ж, она все одна так и лежит? Присмотр есть ли за нею хоть какой?

— Да вот, приглядываю по силам; уж и то, говорю вам, всю практику бросила на это время… Оставить-то не на кого… Ну, тоже доктор — спасибо ему — навещает пока, а что господин Полояров, так очень даже мало ездят; я просто удивляюсь на них… Эдакой, подумаешь, ученый, умный человек, писатель, и никакого сострадания!.. Как даже не грешно!..

— Одного я только боюсь, — совсем уже тихим шепотом прибавила она, помолчав немного, — вида-то у нее при себе никакого нет; и когда я спросила про то господина Полоярова, так они очень даже уклончиво ответили, что вид им будет; однако вот все нет до сей поры. А я боюсь, что как неравно — не дай Бог — умрет, что я с ней тут стану делать-то тогда без вида? Ведь у нас так на этот счет строго, что и хоронить, пожалуй, не станут, да еще историю себе с полицией наживешь… Боюсь я этого страх как!

— Не беспокойтесь, вид будет: ее отец теперь приехал, — успокоил ее Устинов. — Я вот сейчас съезжу за стариком и привезу его…

В это время тихо скрипнула дверь.

Андрей Павлович обернулся и увидал медвежевато входящего на цыпочках Ардальона Полоярова. Тот невольно остановился, пораженный нежданным появлением такого необычайного и притом крайне неприятного посетителя. Они в упор почти вымеряли друг друга злобными глазами.

— Вы здесь какими судьбами? — шепотом, но грубо спросил Полояров. — Кто вас привел сюда?.. чего вам здесь надо?

— Это не ваше дело! — резко, но тоже шепотом отвечал Устинов.

— Нет-с мое, потому она на моем попечении…

— Она на попечении отца своего, которого я сейчас привезу сюда.

При этом неожиданном извещении, Полояров вдруг побледнел, смутился и насупился.

— Отца, вы говорите?

— Да отца… Он сейчас будет здесь.

— Ну, что ж… пущай его! — принужденно ухмыльнулся Полояров.

В душе Устинова кипела против него злоба.

— Я посмотрю, так ли вы будете ухмыляться, — веско проговорил он, — когда все ваши поступки с этой несчастной будут обнаружены пред судом, пред правительством… наконец, гласно пред судом общественного мнения… Я посмотрю тогда!

В душе у Полоярова ёкнуло что-то жуткое и тревожное, однако он постарался выдержать, насколько мог, свой прежний равнодушно-пренебрежительный тон!

— Вот как-с!.. Пред судом и гласно… и даже пред правительством… Больно уж вы, господин Устинов, любите прибегать под защиту благодетельного правительства!.. Что ж! это как кому по вкусу и по наклонностям!.. Только желал бы я знать, в чем это вы намерены обвинять меня перед вашим правительством? Не в том ли, что я, совсем чужой, посторонний человек, из одного только простого чувства человеческого сострадания, решился помочь моей старой знакомой в ее критическом положении и сделал для нее все, что мог? В этом, что ли, обвинять вы меня будете?

— Не забегайте-с вперед! Здесь не это, а ребенок…

— Так что ж, что ребенок? — удивился Ардальон. — Ребенок ее, а не мой!.. Мне какое дело до ребенка? Отец я ему, что ли?!

Устинова глубоко поразила такая беспредельная наглость.

— Честный вы человек! так вы и от этого отказываетесь?..

— А вы желали бы, чтоб я и это на себя взял?.. Ха, ха, ха!.. Какой вы щедрый однако! — презрительно усмехнулся Полояров. — Этот ребенок столько же мой, сколько и ваш!.. Почем знать, с кем она прижила его! Может, и с вами! Ведь вы были с нею такой же знакомый, как и я!..

Повитуха, не менее Устинова пораженная этой наглостью, даже руками всплеснула.

— Как!.. Вчера был ваш, а сегодня не ваш! — подступила она к Полоярову. — И вы это можете при мне говорить?.. при мне, когда вы вчера, как отец, требовали от меня этого ребенка? Да у меня свидетели-с найдутся!.. Моя прислуга слышала, доктор слышал как больная в бреду называла вас отцом!.. Какой же вы человек после этого!.. От своего ребенка отказываться.

Полояров растерялся. Он понял, что необдуманно увлекшись пререканием с Устиновым, попал теперь в силки, что даже и юридически, пожалуй, ничего не поделаешь против совокупности столь многоразличных доказательств, между которыми и его письмо, и его обещание жениться, и участие, какое принимал в родильнице, и наконец эти свидетели.

Мигом же после этого сообразил он, что взятый маневр не годится, что наглостью тут ничего не возьмешь, и потому в глубине души струсил не мало.

— Ну, полноте! все это глупости! — в мягком, примирительном тоне заговорил он Устинову, тщетно ловя для заискивающего пожатия его руку. — Вы не поверите… видя все эти ее страдания, я сам так исстрадался, так измучился душою, что просто себя не помню! Не помню, что делаю, что говорю… Я просто теперь как сумасшедший (он тяжко взялся за голову и медленно, как бы пробуждаясь, провел рукой по лбу). Как добрый и порядочный человек, извините меня, Бога ради, если я сказал вам что-нибудь глупое или резкое… Я в таком странном состоянии. Так тяжело мне… так тяжело.

И он тяжело опустился на стул и кручинно подпер лицо облокоченными на стол руками. Но переход от одного настроения к другому был сделан и резко, и аляповато, так что обнажил в Полоярове неумелого актера.

Устинов окинул его гадливо-презрительным взглядом и, не сказав ни слова, направился к двери, но там на минуту замедлился в раздумье и снова подошел к Полоярову.

— Я вас прошу удалиться отсюда заблаговременно, — сказал он, — потому что через полчаса здесь будет отец ее.

Полояров показал вид, будто он настолько удручен тяжким горем, что даже не слышит обращенной к нему речи.

Устинов повторил еще вразумительнее свое требование и вышел из комнаты.

XV. При последних минутах

Мрачный и смущенный, вернулся он в номер гостиницы, где нетерпеливо ожидал его старик Лубянский.

Взглянув на лицо Устинова, майор чутко угадал, что тот, должно быть, принес вести недобрые.

Андрей Павлович молчал, либо старался отделываться фразами и вопросами о совсем посторонних предметах, но все это как-то не клеилось, как-то неловко выходило. Он боялся, он просто духом падал пред необходимостью раскрыть старику всю ужасную истину. — "Тот же нож" думал он. — "Возьми его да и ударь ему прямо в сердце… то же самое будет!"

Но это молчание и усиленное старание заводить разговор о посторонних вещах еще более убеждали старика в том, что Устинов принес с собою что-то недоброе.

— Да расскажите же наконец, — приступил он к учителю. — Ну, были вы у Стрешневых?.. ну, и что же?.. Как? Говорили вы там?.. Спрашивали?

— Был же, говорю! — как бы нехотя, отвечал тот.

— Ну, и что же?..

— Да ничего… Все такие же… Вам кланяются…

— Да нет! Я спрашиваю, говорили ли…

— Да что говорить-то там… Так, говорили… разное там…

Старик молча прошелся несколько раз по комнате. Он словно бы сосредоточивался, словно бы внутренно приготовлялся, решаясь на что-то важное, большое и наконец стал пред учителем, спокойно и твердо глядя ему в глаза.

— Андрей Павлыч, — начал он с таким спокойствием непреклонной решимости, которое поразило Устинова. — Не скрывайте, говорите лучше прямо… Меня вы не обманете: я вижу, я очень хорошо вижу по вас, что вы знаете что-то очень недоброе, да только сказать не решаетесь… Ничего!.. Как бы ни было худо то, что вы скажете, я перенесу… Я уж много перенес… ну, и еще перенесу… Вы видите, я спокоен… Ведь все равно же, рано ли, поздно ли, узнаю… Говорите лучше сразу!

Старик замолк и ожидал рокового удара все с тем же твердым спокойствием.

Учитель собрался, наконец, с духом.

— Да что сказать-то! — как-то глухо, подавленно начал он. — Поедемте к ней… умирает… Внука вам Бог дал, да скрали вчера… в Воспитательный сбросили.

И он угрюмо отвернулся в сторону, стараясь не взглянуть в лицо старику.

Действительно, лицо его было страшно в эту минуту. Мрачные глаза потухли, а на висках и в щеках, словно железные, упруго и круто заходили старческие мускулы. Майор, только уперся напряженными пальцами в стол и стоял неподвижно. Он ломал себя нравственно, делал над собою какое-то страшное усилие, пряча в самую сокровенную глубину души великий груз своего неисходного горя. Устинов, отвернувшись, слышал только, как раза два коротким, невыразимо-болезненным скрежетом заскрипели его зубы.

— Ну, поедемте… Теперь я готов! — глухо, но спокойно сказал старик через минуту.

И они отправились.

* * *

Больная была все в том же безнадежном беспамятстве. У нее уже начинались признаки медленной, но мучительной агонии.

Час спустя после приезда к ней отца в этой маленькой комнате тускло мерцала лампадка перед образом, который был поставлен на предпостельный столик, покрытый чистой, белой салфеткой.

Священник, в темной рясе и в стареньком эпитрахиле, шептал над изголовьем больной глухую исповедь. Старый майор, опустясь перед постелью на колени и тихо склонившись лицом к холодеющей руке дочери, молился почти без слов, но какою-то глубокою, напряженною, всю душу проницающею молитвою. За ним, шагах в двух, тоже на коленях, стояла акушерка и тоже молилась, набожно, но как-то обыкновенно, в должную меру. В дверях поместилась кухарка и глядела на все с тупым любопытством, столь же тупо крестясь и кланяясь порою, с быстрым размахом руки и корпуса. И тут же, у дверной притолоки, прислонясь к ней, стоял Устинов. Крепко стиснув пальцы сложенных рук, он не молился, и по угрюмому лицу его бродили темные тени каких-то злобных, мрачных и тяжелых дум.

Священник кончил свое дело и перекрестил умирающую. Она подавала еще слабые признаки жизни легким хрипением и медленной икотой, но посинелые пальцы рук и вытянутые ноги все больше и больше холодели. Смерть одолевала…

Часа два спустя, в маленькой зале, наискось к переднему углу, стоял уже стол, покрытый простынею и пахло только что накуренным ладаном.

XVI. После похорон

Похороны были не пышны и не многолюдны; майор с Устиновым, Стрешнева с теткой, повитуха Степанова да Лидинька Затц со вдовушкой Сусанной — вот и вся публика, почтившая покойницу проводами. Ардальона Полоярова не было.

Священник торопливо отпел над могилой последнюю литию и спешно удалился с дьячком по другие требы; удалились и Лидинька с Сусанной читать надгробные надписи — обыкновенное занятие всех, кто без особенного горя личной потери редко посещает кладбища. Над зарываемой могилой оставались теперь только майор да старуха Стрешнева. Татьяна, чтобы рассеять несколько чувство дурноты и головной боли, навеянное спертым воздухом церкви, отправилась вместе с Устиновым пройтись немного по деревянным мосткам, ведущим вдоль аллеи в глубину кладбищенской рощи.

День был тихий, бессолнечный, с небольшим морозцем. Между прутьями и сучьями кустов держались насевшие на них хлопья пушистого снега. Эти хлопья изредка, медленно и тихо, то там, то сям падали с ветвей на землю. Над куполом церкви щебетали галки, а на верхушке березы где-то ворон тихо посылал к кому-то свое короткое: "кррук! кррук!.."

Могила была, наконец, зарыта. Двое могильщиков, сняв шапки и медля уходить, стояли в ожидании «чайка-с». Лубянский дал сколько-то мелочи, и они удалились с бесконечно-светлыми лицами, что, по-видимому, так противоречило их мрачной профессии.

— Ну, Нюта! — вздохнул майор. — Теперь не моя, а Божья… Бог дал, Бог и взял. Не хорошо, сударыня моя, — прибавил он с какой-то горькой улыбкой, обращаясь к старухе, — не хорошо на старости лет детей хоронить.

— Что делать! Божья воля! — ответила та, лишь бы что ответить. — Надо покориться…

— Покориться! — усмехнулся Лубянский! — да что ж тут и делать-то больше, сударыня моя, как не покориться… Кабы в человеке сила была бессмертная, ну, так боролся бы! А это (он кивнул головой не окружающие могилы), это ведь сильнее! Да я что ж, я не ропщу! — прибавил старик, помолчав немного. — Что ропот?!.. ропотом согрешишь, а дела все ж не поправишь!.. Его святая воля! — Знал, что творил… Может, оно и лучше, что она умерла… Да и что за жизнь ее была бы? Все радости девичьи, все деньки-то ее красные — все это добрые люди отняли да обворовали!

Старуха Стрешнева, боясь как бы потеря дочери не произвела на старика слишком сильного потрясения и как бы он в конце не затосковался в одиночестве, думала хоть чем-нибудь рассеять его на первое время, чтоб был он больше на людях, а не наедине с самим с собою, и потому предложила ему перебраться, пока что, к ней на квартиру.

— Все же лучше, чем в трактире, — говорила она, — да и вам спокойнее.

— Да я что ж… я спокоен, сударыня, я спокоен теперь, — полусмущенно и благодарно говорил он. — Спасибо вам… за ваше участие доброе спасибо!.. Переехать к вам — это, полагаю, стеснительно будет, да и притом же уж я так… с Андреем вот Павлычем вместе… а посещать вас почаще, это вот вы мне позвольте.

Старуха предложила ему довезти его до дому в ее карете.

— А я, тетя, пройдусь немного пешком с Андреем Павлычем — погода хорошая, — сказала Татьяна и подала руку Устинову.

Карета тронулась из кладбищенских ворот.

— Замечаете вы, — обратилась к нему Татьяна, — как спокоен старик-то? Я думала было, что это окончательно убьет его, но нет, — слава Богу, ничего еще пока… держится.

— Он уж давно убит! — грустно усмехнулся Устинов. — Два раза живую терять ее так, как он терял — это было тяжелее, чем мертвую хоронить. Если бы вы знали, если бы вы только могли представить себе все, что он вытерпел и как перестрадал!.. Если выдержал и не умер до этого, так теперь-то выдержит!.. Это все же легче, чем то!.. А что горя-то у него было столько, как не дай Бог никому… Но теперь все это горе, знаете, выкипело, перегорело в душе, и оттого он кажется спокойным. Чересчур уж глубокое, тяжелое горе всегда спокойно.

— А жаль Лубянскую… Так рано и так ужасно умереть!.. — раздумчиво и грустно заметила Стрешнева.

— Да, в Лубянской многого и многих жаль! — несколько помолчав, и как бы в ответ на какую-то свою собственную мысль проговорил Устинов. — Она, пожалуй, не годилась бы в героини романа, но в судьбе ее есть много поучительного. Знаете ли, меня просто злость берет, как раздумаешься надо всем этим! Ведь что такое, в сущности, эта Нюточка Лубянская? — Самая обыкновенная девушка, каких вы встретите тысячи. Были у нее добрые, честные порывы, были стремления к хорошему, к новой и светлой жизни, к труду — и потому-то вот мне еще досаднее и больнее за всех этих Нюточек! Не встреться ей на дороге господин Полояров — не то бы, может, и из Нюты вышло. Она, как хотите, даже хорошо сделала, что догадалась умереть вовремя!

Стрешнева посмотрела на него вопросительно и с некоторым недоумением.

— Да в самом деле! — продолжал он в ответ на ее взгляд, — потому что, что ж оставалось ей в жизни? От одного берега отстала, к другому не пристала, да и пристать-то никогда не могла бы. Вот эти все господа Полояровы стремятся — на словах, по крайней мере — к тому, чтобы вывести женщину на новую дорогу. Прекрасно-с, зачем нет? Да только дорога дороге рознь. Оно, конечно, такие казусы, как с Нюточкой, и без новых людей сплошь да рядом встречаются; "отцы" тоже маху не давали, и сущность осталась та же, но форма, внешняя форма изменилась. Прежде брали нежными вздохами, блестящим мундиром, красивой рожицей, а теперь господа Полояровы берут на удочку новых идей, приманкой "новой жизни", благо в женщину заронилось смутное стремление выбиться из своего тесного положения. Но вот что скверно-с, что Полояровы все это в «принцип» возводят. Сделает человек мерзость, и убежден, что ему и должно так делать! Сделай ту же самую мерзость гвардейский офицер, маменькин сынок и вообще всяк, кого они пошлецом обзывают — все Полояровы в набат забьют, тенденциозную повесть напишут, с гражданской скорбью, с цивическим негодованием и уж как чувствительно выставят "несчастную жертву" пошлеца! А сделал вот то же самое не гвардейский пошлец, а сам господин Полояров — и об этом никто из них ни гу-гу! Промолчат-с, замажут, запрячут и проглотят всю суть дела… И Боже вас избави назвать за это подлецом Полоярова! — Разбой! донос! клевета! завопит на вас все стадо, и выльется на вашу голову вся клоака самых гнусных мерзостей собственного их изобретения, лишь бы доехать вас не мытьем, так катаньем! А почтеннейшая публика, слыша рев, и сама начинает вторить: разбой! клевета! доносы!.. Тьфу, ты Господи! да что же это наконец такое! — Повальный сумбур какой-то!

Устинов досадливо замолчал и шел несколько времени, не проронив слова. И по его лицу, и по его тону Стрешнева заметила, что в нем искренно высказывается теперь все то, что давно уже успело накипеть на сердце.

— Или вот тоже еще! — снова начал маленький математик, опять увлекаясь своей темой. — Как поглядишь, какие все это ярые эмансипаторы, все эти господа Полояровы! Через два слова в третье Джон-Стюарт Милль на языке, угнетение женщины, свобода и равноправие отношений, свобода чувства, безобразие брака — и какие ведь все хорошие слова, подумаешь! Даже повести и романы специально на этот предмет сочиняют. Но странное дело! Замечали ль вы, что во всех этих повестях они тщательно избегают детей? Так избегают, чтобы в голове читателя даже и намека на вопрос о детях не возникло бы! Я не помню, чтобы которая из их героинь имела ребенка. Устраивают для нее новую жизнь, новое счастие, новые отношения, но о детях опять-таки ни гу-гу! Что это, скажи же на милость: наивная ли простота и неведение, или же лукавое передергивание житейской правды? А придай-ка они любой своей героине хоть одного ребенка — и кончено! Тенденциозного романа не существует! И вот вам живой пример — та же самая Нюточка. Роман-то, пожалуй, и вышел, да только совсем в другом вкусе, и господа Полояровы этого романа не напишут, а и прочтут, так не одобрят, а изо всех сил поторопятся поскорей, на весь мир крещеный, обозвать его клеветой да подлым доносом!

Загрузка...