Наступил год 1862, - год тысячелетия России. В Великом Новгороде ставили по этому поводу памятник. Лондонский «Колокол» с самодовольной скромностью нашел, что форма памятника очень льстит ему, ибо напоминает собою «Колокол» — "только который? — вечевой или лондонский?" спрашивал г. Герцен.
Всевозможные Малгоржаны и Анцыфровы были убеждены, что конечно лондонский, но что об этом не догадались только наверху. Некоторые ученые писали статьи и исследования на тему «тысячелетия»; и по поводу этого же самого пресловутого тысячелетия газеты и журналы трубили торжественный туш нашему прогрессу и совершенствованию.
Действительно, совершенствование было великое.
Главнейшим образом был открыт и усовершенствован отечественный канкан.
В то же время последовало открытие нового рода неведомой дотоле болезни, которая названа специалистами "гражданскою скорбью"; засим, одним из цивических скорбных поэтов была открыта "долина, в которой спят слезы гражданина".
Усовершенствована до последней степени брань литературная.
Усовершенствованы способы борьбы с противниками мнений и убеждений.
Усовершенствован штат санкт-петербургской полиции, восприятием в нее "более либеральных элементов".
Происходили ученые съезды, где на жизнь или смерть решалась судьба злосчастных букв ѣ, ѳ и ѵ.
Лев Камбек издавал журнал под названием «Ерунда». — Это, поистине, было знамение времени, — увы! ни единым проницательным человеком тогда не оцененное.
Появился трактат "о табунных свойствах русского человека", который очень не понравился великим деятелям «Искры». Они никак не соглашались признать себя ржущим стадом, хотя такого признания никто от них и не требовал.
Появился трактат о пользе шпицрутенов и об удобстве палок, которыми можно дуть солдат за фронтом, даже во время дела, под огнем неприятеля. К чести русской армии, 106 офицеров разного рода оружия протестовали против этого трактата. Впервые печатно было названо имя г. Герцена. Осмелился на это, понятно не без разрешения, г. Шедо-Ферроти и тем стяжал себе славу: его имя, доселе неизвестное, было связано теперь с громким именем нашего réfugié. Добродушных сынов отечества весьма радовало печатное появление фамилии г. Герцена: семь букв этой фамилии, крупным шрифтом красовавшиеся в окнах книжных магазинов, приятно ласкали глаз сынов отечества, ибо в этих семи буквах они прозирали либеральную уступку либеральным требованиям века. Факт этот был отнесен ими к числу общественных преобретений.
К числу таковых же надо отнести и убеждение, что все те, кому стукнуло за сорок, суть «отсталые», и не имеют уже права принадлежать к молодому поколению, сколько бы перед ним ни лебезили.
Тверские гимназисты торжественно выгнали из общественного собрания даму, несмотря на то, что у нее имелся входной билет, за то только, что она была… жена капельмейстера. Тверские гимназисты имели мужество издеваться над смущением и слезами этой женщины.
Директор Коммерческой академии в Москве торжественно публиковал в своем «Отчете» о том, что он ввел в это учебное заведение издание журнала и карикатурного альбома под названием «Чепуха», где воспитанники (они же и издатели, и сотрудники) осмеивают своих надзирателей, учителей и т. п. Господин директор сам цензоровал «Чепуху» и заявил, что эта «Чепуха» заставляет его "иногда от души посмеяться".
Тот же самый директор и в том же самом «Отчете» публиковал, что при всей его прогрессивности, он не мог воздержаться от телесных наказаний учеников и не сумел обойтись без розог.
Это была эпоха финансовых, торговых, общественных и всяческих затруднений, с которыми Россия вступала во второе свое тысячелетие.
Безденежье достигло до того, что мелкое серебро совершенно исчезло из обращения, и говоря о нем, всегда прибавляли "блаженной памяти, 84-й пробы". Ввиду такого финансового кризиса, правительство сделало новый заем в 15 миллионов фунтов стерлингов у парижских и лондонских Ротшильдов.
Был впервые опубликован государственный бюджет и поднялся вопрос о поземельных банках.
Вместе с этим носились слухи, что с новым тысячелетием отменятся старые шпицрутены, клейма и плети.
Поднялся вопрос об изменении законов о печати. Литературные силы были призваны к посильному участию в обсуждении этого вопроса; но литературные силы, говоря относительно, мало обратили на это внимание: им было не до того — все способности, вся деятельность их оставались направленными на взаимное заушение и оплевание.
С января месяца в Москве, в Туле, в Калуге и в Петербурге открылись дворянские съезды, с обычною целью выборов. Но эти съезды получали теперь новый характер, они были первые после уничтожения крепостного права, первые в новой эре жизни. Само правительство предложило на обсуждение дворян вопросы касательно земско-выборного начала в управлении, в финансах, в суде. Эти вопросы, в таком виде, предлагались еще впервые: с них починалась новая полоса жизни, и прения по необходимости должны были получить характер совещательно-государственных. Поднялись голоса разные: один, по поводу распространения выборного начала, на все земство вопиет "о неуместности соединения дворянства в одной комиссии с прочими сословиями"; другой, становясь под охрану "Дворянской грамоты" Екатерины II, доказывает права дворян на землю и на неудобства в наделе ею крестьян, а потом предлагает господам дворянам некоторые изменения в Положении 19-го февраля, сообразно с "Дворянскою Грамотою", третий требует нового утверждения на помещичью землю, введения каких-то вечных паспортов; четвертые добровольно отказываются от всех своих сословных прав и преимуществ.
Толковали и даже писали, будто дворянство целой губернии, одно из самых передовых, уже совершило над собою добровольный акт заклания, принесло жертву самоуничижения и просило о слиянии его со всей остальной массой народа — в форме уничтожения всех своих прав. Об уничтожении телесных наказаний пока только говорили, но и de jure и de facto они еще благоденствовали, и потому многие искренно удивлялись, что вот-де какие передовые люди: готовы лечь даже под розги и под плеть во имя прогресса! Вместо того, чтобы подымать на уровень своих прав всю остальную массу народа, мы приносили жертву самоотречения и самоуничтожения и думали, что это прогресс.
В то же самое время, как тверские гимназисты изгоняли из собрания даму, тринадцать лиц, принадлежавших к составу мировых учреждений Тверской губернии, из которых многие уже перешагнули границу лет, где по тогдашней вере молодого поколения начиналась область «отсталости», были арестованы, привезены в Петропавловскую крепость и преданы суду Сената. По официальному извещению "Северной Почты", эти тринадцать лиц "позволили себе письменно заявить местному губернскому по крестьянскому делу присутствию, что они впредь намерены руководствоваться в своих действиях воззрениями и убеждениями, не согласными с Положением 19-го февраля 1861 года, и что всякий другой образ действий они признают враждебным обществу".
Все это в совокупности знаменовало собою чрезвычайную, напряженную возбужденность тогдашнего хода дел и общественного положения.
Из Польши доходили смутные вести. Что такое там делалось — мы мало еще смыслили, ограничиваясь перепечаткою кратких сухих известий из официальной "Газеты Польской". Слышно было, что в Варшаве поднялись новые демонстрации, особенно против Фелинского, что там опять запели гимны…
Польский вопрос только еще нарождался в русской литературе. Один лишь «День» подымал его, но и то в теоретической, отвлеченной сфере. Это были честные усилия, честные стремления и золотые мечты поставить его на обсуждение людей нашего и польского лагеря. «День» хотел обоюдно выяснить дело, прийти к полюбовному соглашению и дружно идти вперед, рука об руку. Ему откликнулся писатель Грабовский, открыто и смело доказывая права Польши на западную нашу окраину, на основании католическо-шляхетской цивилизации. Народ при этом не принимался ни в какое соображение. Грабовский заявил, что интересы католицизма и Польши суть одно и то же. Это был в то время в высшей степени знаменательный голос, который однако же кое-где в литературе был найден лишь ультрамонтанским отголоском, не более.
Литература не понимала еще сути этого дела. В тогдашних органах ее, не исключая даже официозного "Нашего Времени", Северо-Западный край зачастую назывался просто Польшею. Известия из Виленской и Минской губернии были "известиями из Польши". Литература и сама-то еще не знала хорошенько, Россия ли это, или Польша? Когда Иван Аксаков назвал стремления и посягательства поляков на Западный край и на Киев политическим безумием, то так называемое "общественное мнение", в лице всех журналов, напало на него "за резкие выражения, направленные против поляков".
Мы еще вменяли себе в гражданский долг делать им грациозные книксены, приправленные сентиментальными улыбками. Мы слыхали только, что поляки хотят свободы — и этого словца для нас было уже достаточно, чтобы мы, во имя либерализма, позволили корнать себя по Днепр, от моря до моря. Они говорили нам, что "это, мол, все наше" — мы кланялись и верили. Не верить и отстаивать «захваченное» было бы не либерально, а мы так боялись, чтобы кто не подумал — будто мы не либеральны.
А в это время в Париже пан Духинский уже громко проповедывал с кафедры, что мы, москали, не славяне, а какая-то презренная помесь финско-татарского племени, ублюдки азиатской семьи, дикие и варварские Тураны, грозящие гибелью славянству и европейской цивилизации. Доказательства этому пан Духинский находил между прочим и в том, что наши женщины отличаются маленькой ножкой — явный признак сродства с китаянками, и что москали вовсе не подвержены ревматизму, который будто бы есть специальная болезнь цивилизованной Западной Европы; мы же до того монголы, что не можем даже чувствовать ревматической ломоты, и что, стало быть, в видах охранения цивилизованного мира, надо восстановить на месте нынешней России старую Польшу, а москалей прогнать за Урал в среднеазиатские степи. В Париже целое ученое общество принялось издавать карту, где мы были отмежеваны, в качестве туранских выходцев, в подобающие нам границы — и европейское общественное мнение с живым, горячим участием ухватилось за пропаганду идей пана Духинского.
Наша литература пренебрегла или проглядела этот факт. Ей было не до того: она задавала сама себе "вселенскую смазь" и "загибала салазки", по выражению автора "Очерков бурсы". Один только «Колокол» вопиял о незаконности и преступности нашего немецки-казарменного и татарски-благодетельного обладания несчастною страною, полною таких светлых воспоминаний вольнолюбивой, республиканской старины, полною стремлений к свету, свободе, цивилизации, в которой она далеко превзошла наше московско-татарское варварство.
Мы благоговейно внимали, поучались и — сознательно, или бессознательно — повторяли все эти фразы.
Между тем Польше, через час по столовой ложке, давались кой-какие льготы; предполагалось реорганизовать суды, пересмотреть кодекс наказаний… Шаг вперед — шаг назад; сегодня вдруг строгости усиленные, а завтра — ни с того, ни с сего самая странная слабость. Все это было шатко, все показывало отсутствие какой бы то ни было системы, во всем являлся ряд полумер, полууступок, словно бы люди и не знали дотоле, что за зверь такой эта Польша, с которою ему вдруг теперь приходится возиться? Власть без авторитета, авторитет без голоса, сомневающийся даже в собственном своем праве — это было положение человека, с завязанными глазами, который в незнакомой комнате и с незнакомыми людьми играет в жмурки. Его пятнают, скользят из-под рук, тычут и щиплют спереди и сзади, с боков, сверху, снизу, — а он, стараясь поймать хоть кого-нибудь, тщетно машет руками и бьет по воздуху, с каждым шагом боясь оступиться и упасть — к общему удовольствию играющих. Такая политика клонилась к явному и неизбежному ущербу нашего национального и государственного достоинства.
Бывают, точно, времена
Совсем особенного свойства!
Какого же свойства были времена 1862-го года?
То были времена, когда по преемственному завету 1858-го — 59-го года, большинство газетных статей все еще начиналось известною стереотипною фразою "в настоящее время, когда" и т. д.
Перед этим в нашей литературе всецело господствовал "безобразный поступок" «Века». Все журналы, все газеты наполнялись этим "безобразным поступком", а одна из них чуть ли даже не открыла специальный отдел для этого «поступка». — "Камень Виногоров… «Век»… madame Толмачева… безобразный поступок «Века»… Виногоров… безобразный" только и слышалось со всех сторон литературной арены.
К началу 1862 года мы несколько поугомонились и попримолкли с этим "безобразным поступком", успевшим надоесть всем и каждому до последней крайности: на сцену готовился выйти кукельван в пиве г. Крона.
Сама madame Толмачева появилась перед санкт-петербургскою публикою на одном литературном вечере, благодарила господ литераторов за столь ревностные протесты против "безобразного поступка" «Века» и прочла какие-то либеральные стишки, впрочем прочла довольно неискусно. Публика приветствовала ее восторженными рукоплесканиями и затем — всему этому суждено было кануть в Лету забвения.
То были времена так называемой "благодетельной гласности". По вопросам государственным, политическим и общественным гласности еще никакой не было: она не простиралась даже и на столько, чтобы передавать прения дворянских съездов, но зато все понимали "благодетельную гласность" как плеть для наказания преступника, или как дубину для самозащиты, и это было еще самое лучшее, самое чистое понимание ее. В некоторых же литературных органах она понималась как прекрасное средство швырять собственною грязью в противников, или же как пугало против трактирных буфетчиков, когда те требовали уплаты за напитое и наеденное. В этих случаях петербургским трактирщикам грозились "спалить их одною «Искрою» — и трактирщики трепетали пред такою "благодетельною гласностью".
То были времена вокабул, Икса, Игрека и Зета, времена алфавитной гласности, когда в «Искре» обличались какой-то идиллик Филимон, какой-то воевода Болотяный, какие-то Мидас, Псих, Урлук, Рыков и Макар-Гасильник; обличались города Чертогорск, Уморск, Грязнослав и проч., и когда в обличительных стишках, раз в неделю, неизбежно как смерть, рифмовались «Век» и Лев Камбек, Краевский и "берег Невский", Чичерин, «мерин» и "благонамерен".
К этому времени не осталось уже ни одного имени незаплеванным, ибо вернейшее средство прослыть прогрессистом заключалось в том, чтобы ругаться над достойными людьми: значит, мол, я достойнейший, если достойных забрызгиваю грязью.
Басня о Слоне и Моське повторялась в тысяче примеров, и часто Моськи, благодаря своему лаю, становились Слонами.
Это еще было время доброй, наивной веры во всякого, кто кричал громко и называл себя либералом. — Как же? человек ведь кричит: я либерал! — ну, значит и точно либерал.
Время искренней веры, время веры в искренность кричавших!
И какое раболепие выказывали эти господа пред барами, бросавшими им подачки: все равно, будь этот барин оракул-литературный, или откупщик, давший деньги на издание сатирического журнала, с тем чтобы его там не задевали. И зато с какою вольнонаемною наглостью накидывались они на всякого, на кого только этим барам угодно было натравить их! Усердие, достойное лучшей участи…
И как мы были лакомы тогда до всяческих протестов, в которых однако выступали на борьбу не мысли, не идеи против идей, а по преимуществу чванство нравственным достоинством против мнимой нравственной низости.
То были времена, когда, по словам одного тогдашнего стихотвореньица,-
Сикофанты, адаманты
И гиганты прессы,
Собиралися все вместе
Сочинять прогрессы.
И точно: это было сочинение своих собственных прогрессов в ущерб прогрессу действительной жизни и здравого смысла.
Некто, во имя собственных прогрессов стал отрицать, например, литературную собственность. — "Может ли автор сказать, писал этот некто, что мысль, изложенная им в своем сочинении, есть его личная собственность? Только люди очень самолюбивые и не достаточно следившие за процессом мышления могут в каждой своей мысли видеть свою исключительную собственность. У мысли нет отдельного хозяина, как нет хозяина у воздуха, и решительно несправедливо говорить, что такая-то мысль принадлежит такому-то, а такая-то такому-то… Мысль не собственность и оплачиванию не подлежит. Тут продается возможность усваивать ее, называемая печатанием. Если в этом деле такую роль играет печатание, то в таком случае награда следует не автору, а Гуттенбергу; а как Гуттенберга нет в живых, то и давать ее некому. Если же речь о возможности усвоения рассматривать отдельно от печатания, то ведь и устная речь представляет ту же возможность: все чтение лекций основано на этой возможности. А как за лекции берут деньги, то отчего же не брать денег за всякий разговор, за всякую мысль, которая покажется кому-либо его собственной? Развивая теорию возможности усвоения мыслей, не трудно прийти к тому, что люди не должны говорить ни одного слова даром, потому что всякий разговор есть ряд мыслей".[80] — По этой своеобразной логике, нет литературной собственности, нет права на мысль, права на изображение, права на имя, и вовсе не надо даже и литературы, и прессы вообще, а вместо всего этого давайте, мол, говорить! Мы будем говорить и поучать вас, а вы слушайте; а кто не слушает и не согласен с нами, тот "тупоумный глупец", "дрянной пошляк" и проч.
Но все это еще только наивно и странно; мы же на том не остановились, мы дошли до столбов Геркулесовых. Для доказательства истинности своих «убеждений» и для вящего распространения их, мы прибегали ко всяческим насилиям: явная ложь, клевета, самовосхваление — словом, все темные силы, какие только находились в распоряжении поборников истины, были пущены в ход для зажатия рта противникам, подымавшим голос во имя простого здравого смысла.
Ввиду всех нелепостей и промахов всевозможных плюгавых Анцыфриков, журнальные оракулы приказывали здравому смыслу молчать, потому "пусть лучше ошибаются, но пусть не забывают общего дела".
Это было своего рода фатовство, фанфаронство "общим делом". В чем оно, это "общее дело"? — того и сами не знали большинство этих фатов и фанфаронов. Одни в этой фразе поклонялись какому-то неведомому кумиру, другие эксплуатировали ее в пользу собственных карманов или самолюбий. И это понятно: в те времена у нас не было еще действительной общественной жизни, не было истинного, действительного участия в общем деле. Общество слышало только голоса разные, но дел не видело, и потому оценка общественных деятелей была очень трудна. Под видом их, могли свободно фигурировать всякие побуждения, не выключая простого фатовства и фанфаронства, со стремлением чем-нибудь ухлопать свой досуг, лишь бы заявить себя.
Настало вавилонское смешение ролей: рутина и невежество выдавались за передовое направление, а прямое, истинное передовое направление провозглашалось рутиною и отсталостью.
Должность либерально-прогрессивного доносчика, должность литературного палача, производящего торговую казнь над именами и мнениями, стали почетными. Из разных углов и щелей повыползали на свет Божий боксеры и спадассины нигилизма, жандармы прогресса, будочники гуманности, сыщики либерализма — все это были великие прогрессисты на пути общественного падения!..
Расплодилось множество людей, желавших сделаться эффектными жертвами, людей, игравших роль того самого матроса, который до того любил генерала Джаксона, что, не зная чем бы лучше доказать ему любовь свою, бросился с высоты мачты в море, провозгласив: "Я умираю за генерала Джаксона!" — И это великое множество, бесспорно, были в большинстве своем даже хорошие и честные люди, и о них можно разве пожалеть, что такой энтузиазм не нашел себе тогда более достойного применения. Но было и нечто хуже: мы были свидетелями своего рода биржевой игры в гражданские добродетели, где одному подставляли ногу, чтобы поднять курс на акции гражданской честности и достоинств другого.
Жандармы прогресса и будочники нигилизма открыто провозглашали ультиматум такого рода: "кто не с нами — того мы обязаны уничтожить, смешать с грязью, заклеймить как врага человечества. Мы обязаны это делать потому, что всякий кто не за нас — тот против нас, и может повредить успеху нашего великого дела". Они с гигантской беззастенчивостью объявляли, что в полемической статье позволительно, уместно и, пожалуй, даже хорошо взваливать на своего противника всевозможные нелепости и всячески издеваться над ним, рассыпаясь в остротах и колкостях.[81]
Какое полное, какое блистательное торжество иезуитизма!
Февральская книжка "Русского Вестника" принесла с собою "Отцов и Детей" Тургенева. Поднялась целая буря толков, споров, сплетен, философских недоразумений в обществе и литературе. Ни одно еще произведение Тургенева не возбуждало столько говора и интереса, ни одно не было более популярно и современно. Все то, что бродило в обществе как неопределенная, скорее ощущаемая, чем сознаваемая сила, воплотилось теперь в определенный, цельный образ. Два лагеря, два стремления, два потока обозначились резко и прямо.
В гостиных, в клубах, в департаментах, в ресторанах, в аудиториях, в книжных магазинах первые два-три месяца только и толков было что об "Отцах и Детях". — "Ты за кого? за «Отцов» или за «Детей»? зачастую было обычным и первым вопросом двух приятелей при встрече. — "Люди общества и литературы продолжают им заниматься наравне с самыми неотлагательными своими заботами и имея при этом самые разнообразные цели и задние мысли: кто хочет осмотреться при этом огоньке и заглянуть вперед, кто выглядывает врага, кто узнает единомышленника, кто разрывает связь, заключенную в темноте и по ошибке, кто срывает с себя предубеждение, кто отказывается от напускного дурачества, а кому огонек режет глаза, тому разумеется, хочется поплевать на него". — Эта характеристика впечатлений, замечательная по своей меткости, принадлежит одной из лучших и честных статей того времени об "Отцах и Детях".[82]
В лагере проповедников новых начал вдруг произошло по поводу Базарова странное и неожиданное раздвоение: своя своих не познаша.
Прежде всего накинулась на самого автора, на его личность, одни с пренебрежительным сожалением "к его тупоумию, недальновидности и несообразительности", другие просто со слюною бешеной собаки, но это уже был крик нестерпимой боли, это были вопли Ситниковых и Кукшиных, которые почувствовали на себе рубцы бичующей правды. Критики этого направления провозгласили, что с этого времени и все прочие произведения Тургенева должны считаться ничего не стоящими.
То же было и по поводу Писемского, и притом в то же самое время: «Искра», одобренная и поддержанная «Современником» в лице четырех его соредакторов, специально заявивших ей в особом благоволивом адресе свое одобрение, сделала знаменитый силлогизм такого рода: "Никита Безрылов написал фельетон, достойный всякого порицания; следственно романы и повести г. Писемского, да и сам г. Писемский должны быть преданы всеобщему поруганию". Это была совсем особая логика, — логика Гоголевской мещанки Пошлепиной, объяснимая и оправдываемая только криком боли и "слюною бешеной собаки".
"Современник" объявил Базарова лицом несуществующим, ложью, фальшью, гнусною и преступною клеветою на людей нового направления, сравнил Базарова с Асмодеем нашего времени, являющимся в каком-то романе В. Аскоченского; и при этом поставил Тургенева во всех отношениях неизмеримо ниже сего последнего автора. «Современник» кричал, что Тургенев — ненавистник всякого образования, особенно женского, ненавистник всего народа и молодежи, проповедник помещичьего разврата, и даже не может поднести лица своего к микроскопу, для наблюдений над козявкой, "а наши, мол, девушки готовы смотреть в микроскоп на что только угодно и даже ручками потрогать[83]".
"Русское Слово" представило собою явный контраст воплем «Современника». Оно с похвальною искренностью признало в Базарове полный тип человека своего направления. С высоты своего величия отнесясь к Тургеневу с сожалением за отсутствие в нем настоящего понимания новых задач, оно тем не менее объявило, что романист, помимо своего ведома и собственной воли, написал похвальный панегирик "новым людям". "Русское Слово" сделало в высшей степени замечательную характеристику нового типа и его «принципов». — "На людей, подобных Базарову, можно негодовать сколько душе угодно, говорил этот журнал устами Д. Писарева, но признать их искренность решительно необходимо. Эти люди могут быть честными гражданскими деятелями и — отъявленными мошенниками, смотря по обстоятельствам и по личным вкусам. Ничто, кроме личного вкуса, не мешает им убивать и грабить, и ничто, кроме личного вкуса, не побуждает людей подобного закала делать открытия в области наук и общественной жизни… Ни над собой, ни вне себя, ни внутри себя он (Базаров) не признает никакого регулятора, никакого нравственного закона, никакого принципа. — Впереди никакой высокой цели, в уме — никакого высокого помысла и, при всем этом, силы огромные. Китайские тайпинги и индийские душители, в сравнении с последователями этой секты (Базаровщины), просто ягнята, люди они образованные, но положиться на них можно столько же, как на известного Фарингеа. Это вот какой народец: захочет — сделает полезнейшую реформу, захочет — зарежет человека, захочет — откроет истину в науке, захочет — вскроет шкатулку у вас в кабинете[84]"
И эти слова не безобразная клевета, не фальшивый донос!.. Нет, напротив! Делая подобную рекомендацию, критик "Русского Слова" восторженно, с увлечением признавал в Базарове своего выразителя, свой тип, свою силу, красоту и надежду.
До сих пор жандармы и сыщики этого направления именовали себя то «свистунами», то "сектой поморцев". — Базаров назвал себя «нигилистом», и с тех пор это словцо стало самым популярным по лицу земли Русской.
В первое время после "Отцов и Детей" это направление окрестили было «Базаровщиной», а последователей его «Базаровцами»; но вскоре два эти термина были вытеснены из употребления. Их окончательно заменили слова «нигилизм» и "нигилисты".
Слово было найдено — понятие уяснилось.
А наука? А стремление к знанию, к просвещению? На этот вопрос лучше всего ответят нам слова, сказанные в то время одним почтенным профессором, которого никто не заподозрит ни в клевете, ни в пристрастии, ни в отсутствии любви к науке, и который имел случай изведать на опыте людей и тенденции известного сорта. Вот эти знаменательные и характеристичные слова:
"Между молодыми людьми в последнее время, нам случалось встречать таких господ, которые проповедуют, что наука сама по себе не только бесполезна, но даже вредна, потому что отвлекает умы от других, более плодотворных сфер деятельности. "Теперь не то время, говорят эти господа, пришла пора общественной деятельности — будем заниматься современными вопросами". Вследствие этого, они требуют от профессора, чтобы он перед своими слушателями кокетничал модными, либеральными фразами, притягивал факты своей науки к любимым модным тенденциям, хотя бы то было ни к селу, ни к городу, и вообще имел бы в виду не научную истину, а легкое приложение того-сего из своей науки к современным вопросам жизни. Чуть только профессор в своих чтениях объективен — эти господа решают, что он отстал, что сущность его лекций — мертвечина, что поэтому его не только должно слушать, но следует прогнать. При этом не берется во внимание то, что есть много других слушателей, которые находят для себя не бесполезным посещать его аудиторию. Вздумается воображающим себя передовыми людьми молодого поколения устроить демонстрацию — профессор должен показывать к ним сочувствие, хотя бы против собственного убеждения, иначе — ему грозят свистками, ругательствами, даже побоями… Дивный способ распространения либеральных и гуманных идей![85]" К этой характеристике прибавлять нам от себя более нечего.
К началу 1862 года возникло очень много воскресных школ. Вопрос о народном образовании казался одним из самых горячих, животрепещущих и насущных вопросов. Никогда еще он не стоял в таких благоприятных обстоятельствах, как именно в это самое время. В обществе сознавалась идея необходимости сближения с народом. "Положение 19-го февраля" порешило крепость, крестьянам предоставлялись права самосуда и самоуправления — все это были двигатели такого рода, что поневоле гнали к сознанию о настоятельной нужде и пользе грамотности и давали толчок стремлению к ней. Поэтому и воскресных школ возникло великое множество. Их заводили при гимназиях, при училищах, и в частных домах, и в приходах, и в войсковых казармах. Люди, объявившие себя передовыми и прогрессистами, почти везде захватили в свои руки власть, и голос, и преподавание в этих школах. Духовные лица почти повсюду были тщательно устранены от дела. Кроме того, стали заводить народные бесплатные читальни. В Петербурге одна была открыта при Галванической роте, другая при воскресной Самсониевской школе на Выборгской стороне.
В начале успех этих школ был блистателен. Особенной популярностью в обществе пользовались Самсониевская и на Петербургской стороне Введенская. В пользу их то и дело устраивались подписки, концерты, лекции, литературные вечера, любительские спектакли, так что в средствах не было недостатка. Самое устройство школ устраняло всякие стеснения. Администрация не вмешивалась в дело своим цензорским контролем, всем ходом дел и преподавания заведывали сходки учителей, распорядительная власть принадлежала лицам, выбранным самою сходкою, и сходка же их контролировала. Ученики делились на кружки, и каждый кружок поручался неизменно одному преподавателю. Множество молодежи, студенты, медики, офицеры, гимназисты, семинаристы, девушки и даже светские дамы и барышни стремились записаться в число деятелей и преподавателей.
Мода на воскресные школы пошла ужасная, невообразимая — все это бросилось поучать народ, все толковало о сближении с народом, о привитии к нему новых идей и свободных начал "новой жизни".
И что же?..
Не прошло и года, как множество школ уже закрылось, умерло естественною, ненасильственною смертью. Жар охладел, энергия сменилась апатией… Мода проходила, мода успела уже надоесть своим мимолетным приверженцам.
Те из школ, существование которых еще кое-как продолжалось, стали бедны к средствами, и учителями, и учениками. Радетели и "любители народа" начинали манкировать делом, опаздывать на уроки и вовсе не являться в школу. Вместо ученья завелось гулянье: ученики и учителя расхаживали, прогуливались по залам, толкуя не об азах, а о современных вопросах. Большинство же учеников хотело азов, а так как азами зачастую некому было заниматься, потому что нынче тот, а завтра этот кружок оставались без учителя, то вскоре недовольство стало проникать в среду учащихся; за недовольством следовало охлаждение, ученики оставляли школу — и школа умирала естественною смертью.
Дело спуталось, доверие было подорвано, и "любители народа" сами же нанесли тяжкий удар столь облюбленному ими народному просвещению.
А в общество, между тем, неведомо откуда, сыпались многочисленные произведения подпольной печати. Редкая неделя проходила без какой-нибудь новой прокламации, воззвания, программы действий, программы требований, ультиматумов, угроз… Тут были и «Великоросс», и "Земля и Воля", и многое другое.
Эти листки приклеивались невидимою рукою к фонарным столбам, на углах улиц, к стенам домов; подбрасывались в магазины, в харчевни, в трактиры, в кабаки; их находили на тротуарах, на рынках, в церквах, в присутственных местах, в казармах, в учебных заведениях. Они присылали по городской почте к людям известным, почтенным и высокопоставленным. Часто, возвращаясь домой, хозяин находил на лестнице пред дверьми своей квартиры какой-нибудь конверт с подобной прокламацией; часто в чьей-нибудь прихожей раздавался звонок — и неизвестный человек, сунув в руку лакея или горничной свернутый листок, торопливо сбегал вниз и, скрывшись за подъездом, удирал во все лопатки на лихаче-извозчике. Бесцеремонность в распространении этих подметных листков дошла до того, что во время заутрени в Светлое Воскресенье, в самом Зимнем дворце, при многолюднейшем собрании, было разбросано во многих экземплярах воззвание "к русским офицерам". Оно валялось на подоконниках, на мебели, и многие из офицеров, не выключая и весьма почтенных генералов, совершенно неожиданно находили у себя в заднем кармане, вместе с носовым платком, и эту прокламацию.
А в это же самое время процветало царство скандала и канкана.
Канкан самый неистовый, невообразимый стал процветать с зимы 1861 года, как раз после студентских историй, и все шел crescendo и crescendo, с шумом, с блеском и треском, так что к весне изображаемого времени, покрытый скандальным ореолом своей блистательной славы, достиг уже полного апогея.
Маскарады Большого театра впервые приютили и узаконили его в яркой храмине Талии и Мельпомены. Там подвизались наемные танцоры и танцорки, разряженные в невозможно причудливые и весьма декольтированные костюмы. Иные из них, как слышно было, плясали даже и по наряду, то есть, в некотором роде, как бы официально, по службе. Обыкновенно более шести тысяч народа, бывало, ломилось в залу Большого театра, и вокруг каре танцующих была вечная давка. Взрывы неистовых "браво!" и рукоплесканий приветствовали каждое пикантное или бесцеремонно-наглое телодвижение, каждую приподнятую выше колена юбку, каждый смелый и ловкий взмах ноги, когда красивая маска носком своей ботинки задорно сбивала шляпу с выразительно подставленной к ней головы своего vis-à-vis кавалера.
В этих маскарадах не было ни изящества, ни остроумия, ни таинственно-заманчивой поэтической прелести, словом — ничего такого, чем столь изобильно отличались маскарады доброго старого, романтического времени. Тут было одно бесконечное царство канкана. Из-под бархатных полумасок по преимуществу слышался немецкий говор, и стремления каждой интриги сводились на искание — как бы нашелся какой-нибудь дурак, который угостил бы даровым ужином и даровым шампанским. И действительно, употребление крепких напитков делало здесь прогресс неимоверный.
Великосветские дамы ездили в ложи и оттуда любовались сквозь свои лорнеты и бинокли на вальпургиевы ночи самого цинического канкана.
Но и маскарадный канкан являлся сущею ничтожностью сравнительно с тем, который свирепствовал в танцклассах.
Ежедневно на всевозможных загородных балах, у Излера, в Екатерингофе, в Петровском вокзале, на Крестовском, в Александровском парке только и был один канкан и канкан.
Кадриль Штрауса "Hommage à St.-Pétersbourg",[86] вальс "Il baccio"[87] и полька «Folichon»[88] все вечера и напролет все ночи гремели в этих приютах канкана.
Но всего этого оказалось еще мало.
Канкану покровительствовали, а по системе протекционизма, надо было заботиться о его развитии, и потому канкан-танцклассы открывались уже не на окраинах, а в самом центре Санкт-Петербурга. Пальму первенства взял знаменитый Ефремов, неподалеку от Цепного моста, на углу Моховой и Пантелеймоновской улиц. Перед входом горела ярко иллюминованная транспарантная вывеска, на которой огромными красными буквами значилось:
ТАНЦЕВАЛЬНЫЙ ВЕЧЕР,
начало в 9 часов,
цена 1 рубль.
Всевозможные Гебгардты, Егаревы и Марцинкевичи из кожи лезли, стремясь перещеголять друг друга и оспорить пальму первенства у Ефремова. А кроме этих главных антрепренеров, сколько развелось еще второстепенных, третьестепенных и вовсе бесстепенных, трущобных танцклассиков! Звуки «фолишонов» еженощно оглашали во всевозможных концах и направлениях улицы столицы.
И тут были тоже свои официальные танцоры и танцорки, были свои известности и знаменитости, между которыми блистали громадный Фокин и так называемая Катька-Ригольбош. Этот Фокин был в своем роде первый лев сезона, его слава росла, о нем говорили, его поили, им занимались, ему рукоплескали, фельетонисты разных газет посвящали ему плоды своих вдохновений.
Но кроме этих официальных танцоров, образовался многочисленный класс добровольных "благородных любителей" — и все это подвизалось и преуспевало в ужасающих па, поражало чудесами эквилибристики и канканного воображения. Массы молодых и старых зрителей наполняли все эти залы. Новинка привлекала. Разнузданность и цинизм танцорок достигали до такой степени, что приезжие истые парижане не верили глазам своим, уверяли, что у них в Париже ничего равного этому и нет, и не было, и не видывано, и бесконечно удивлялись par le principe de la liberté russe.[89]
И все это беснование, чем дальше, тем все больше, текло бурным, неудержимым потоком.
Впрочем, принцип веселья изобретен не нами: мы только потщились пересадить его на петербургскую почву. Честь этого принципа принадлежит венским австрийцам. По их теории, канкан — хороший признак: веселье изгоняет дурные и мрачные политические мысли.
И это было истинное, великое торжество канкана.
Дикости в проявлениях жизни общественной, разноголосица во всех сферах общества, фанфаронство общим и народным делом, вопросительный знак значительной части дворянства пред новым экономическим бытом, финансовый кризис, зловещие тучи на окраинах, государственные затруднения, неумелость, злорадство, апатия к серьезному здравомысленному делу, непонимание прямых народных интересов, подпольная интрига и козни, наплыв революционных прокламаций и брань, брань, одна повальная брань в несчастной полунемотствующей литературе и, наконец, в виде паллиативы, эта безумная и развратная оргия канкана, — вот общая картина того положения, в котором застал Россию 1862 год.
И точно: это был какой-то сумбур, какая-то тяжелая, хмельная, чадная оргия.
Но это было явление нормальное.
Это было прямое и естественное следствие причин исторических, начиная с Гатчиновщины, аракчеевщины и кончая тридцатилетним гробовым молчанием.
Это была расплата за прошлое.
А между тем, забавляясь и фанфароня "общим делом", все, еже о нигилизме юродствующие, доигрывались мало-помалу не только до сумасшедшего дома, но и гораздо далее того. Они доигрывались до крупной услуги ярому обскурантизму.
Сезон 61–62 года был необыкновенно богат всевозможными любительскими спектаклями, концертами и литературными чтениями. Все это предлагалось публике в пользу "бедных учащихся", народных читален, студентов и медиков, воскресных школ и литературного фонда.
После закрытия университета, некоторые профессора согласились между собою читать публичные лекции. Петропавловская школа и Городская Дума уступили им для этой цели свои залы. Плата была самая доступная, по четвертаку за лекцию, и таким образом в Петербурге открылся род общедоступного, партикулярного университета, что могло бы быть весьма важно для тех экс-студентов, которые, в силу известных обстоятельств, оказались лишенными возможности докончить прежним путем свое образование. Но в действительности, для некоторых негласных вожаков и подстрекателей молодежи это было важно главнейшим образом потому, что хотя главный орган науки и был закрыт, но ход агитации, под прикрытием якобы науки, мог продолжать свое дело, и ею кроме студентов мог теперь удобно и просто, без всяких стеснительных формальностей, пользоваться каждый желающий. Профессора распределили между собою часы лекций, несколько бывших студентов взялись распоряжаться продажей билетов, так как выручка предназначена была в пользу их бедных товарищей — и дело двинулось ходко, энергически и, казалось, имело на своей стороне все шансы блистательного успеха.
Тотчас же явилась мода на публичные лекции, но увы! — для многих целью этой моды далеко не была одна наука.
Более всех полны были аудитории на лекциях гг. Костомарова, Павлова, Стасюлевича, Утина, Кавелина и Спасовича.
Костомаров читал "Историю Московской Руси XVI века", и лекции его, отмеченные мастерством изложения, представляли интерес увлекательный, так что аудитория его достигала до двух тысяч слушателей. Большинство между ними составляли дилетантки, так что зала казалась наполненною одними только женщинами. Эти посетительницы лекций резко делились на два разряда: одни были «студентки», другие, то есть большинство — просто дилетантки. Первые занимались преимущественно юридическими науками и посещали аудитории еще до закрытия университета, вторые познакомились с университетской наукой только с тех пор, как открылись публичные лекции, и отличались тем, что носили шляпки, шиньоны, кринолины, перчатки и, по неведению, в разговоры о Бюхнере, Фогте, Молешоте и Фейербахе, как и вообще в "большие разговоры" не вступали. Этими дилетантками в деле науки руководила пока еще одна только современная мода, а наиболее скромные и серьезные из них посещали лекции Фаминцына "о физиологии растения". Многие дамы приезжали в каретах и с ливрейными лакеями, но французский язык слышался очень мало. Некоторые из них записывали.
Много и мундиров попадалось на этих лекциях; даже там и сям блестели иногда и генеральские погоны. Рвение к лекциям простиралось до того, что публика вламывалась потоком в дверь аудитории в то время, как профессор еще не кончил чтения. Студентки видимо старались выделиться из массы дилетанток стрижеными волосами и оригинальным костюмом, неизменную принадлежность которого составляли отсутствие кринолина и мужская гарибальдийка, либо мужская же барашковая шапка. Старание выделиться замечалось также и в силе прений о «вопросах» и вообще о материях важных. В антрактах и на лекциях, до появления профессора, они всегда вели оживленные и довольно шумные беседы.
Но между мужчинами не замедлили явиться «специалисты» по части "женского вопроса". Они тотчас же поставили своей задачей перезнакомиться чуть ли не со всеми слушательницами: и со студентками, и с дилетантками. С галантерейной любезностью, а иные и без галантерейной, но просто с любезностью сновали они от одного женского кружка или кучки к другим, к третьим, пока не перепорхают по всем без исключения; там спорили, здесь говорили комплименты, менялись лекциями, жали ручки, сбегали вниз и предупредительно надевали салопы, и вообще старались показать, что они кавалеры не без современности и не без приятности. Другие же, напротив, проповедывали простоту нравов и эгоизм, а в силу того и другого ни за что не соглашались уступать свой стул ни одной слушательнице, сколь бы она о том ни просила.
Вообще на этих лекциях, благодаря их моде, "новые люди" и "новые нравы" сталкивались лицом к лицу с людьми и нравами прежнего закала.
2-го марта, в огромной зале Руадзе, считавшейся тогда самой модной концертной залой, был литературно-музыкальный вечер в пользу литературного фонда.
Антон Рубинштейн играл на рояле, Венявский на скрипке, Лагруа пела, несколько литераторов читали свои произведения… Публики собралось гораздо более тысячи человек: тут присутствовали литераторы и ученые всех кружков и партий, люди великосветские и среднего класса, моряки, студенты, военные, особенно генерального штаба, — словом, на этом вечере было необыкновенно удачно собрано все образованное меньшинство Петербурга, который до того дня еще не запомнил более многочисленного и блистательного собрания на литературных чтениях.
Тут же присутствовала и наша «коммуна» в лице всех своих представителей. Лидинька Затц, одетая совсем «по-домашнему», громко объясняла какой-то стриженой и вероятно приезжей девице свойства, качества и особенности присутствовавших литераторов и ученых. Она бесцеремонно тыкала на них указательным пальцем, поясняя, что "это, мол, дураки-постепеновцы, а этот — порядочный господин, потому что "из наших", а тот — подлец и шпион, потому что пишет в газете, которая "ругает наших", а кто наших ругает, те все подлецы, мерзавцы и шпионы; а вот эти двое — дрянные пошляки и тупоумные глупцы, потому что они оба поэты, стишонки сочиняют; а этот профессор тоже дрянной пошляк, затем что держится политико-экономических принципов; а тот совсем подлец и негодяй, так как он читает что-то такое о полицейских и уголовных законах, в духе вменяемости, тогда как вообще вся идея вменяемости есть подлость, и самый принцип права — в сущности, нелепость, да и вся-то юриспруденция вообще самая рабская наука и потому вовсе не наука, и дураки те, кто ею занимаются!"
Анцыфров, Малгоржан и князь заранее приготовляли ладони для аплодисментов некоторым из чтецов, которых они считали "из наших". Ардальон Полояров, скрестив на груди руки и нарочно всклокочив более обыкновенного волосы, старался, глядеть "язвительным литератором" и все напущал на себя молчаливо-свирепую мрачность. Ему вообще очень хотелось быть замеченным, чтобы публика, взирая на него, вопрошала: кто это, мол, с таким умным, выразительным лицом, с такою замечательною физиономией? — "Это? — это наш известный литератор Ардальон Полояров", не без почтительности отвечают вопрошающим. — По крайней мере, самому Полоярову мечталось, что и спрашивать, и отвечать должны непременно в этом роде.
Ради чего же собственно отличался такою экстраординарною блистательностью вечер 2-го марта?
Разгадка этого обстоятельства крылась в том, что нынче должен был впервые показаться перед публикой Чернышевский, стоявший в те дни в апогее своей славы и имевший множество горячих поклонников и горячих врагов. Поклонники заранее уже готовили своему идолу блистательную овацию, а публика нейтральная вообще интересовалась увидеть воочию того, о ком столько кричали и писали, кого так страстно превозносили и так страстно порицали и в обществе, и в литературе, и кого наконец в журнальном мире столь много боялись либо из раболепия пред авторитетом, либо из трусости пред его бесцеремонно-резким словом в полемике.
Когда он появился на эстраде, в зале вдруг разразился такой гром продолжительных встречных рукоплесканий, какого редко кто из литераторов и ученых удостоивался до сего времени.
Он начал… Но это было не чтение, а экспромт, импровизация. Он рассказывал "о знакомстве своем с Добролюбовым". Монолог его, крайне неискусный и вялый, сопровождавшийся к тому же странными, по своей бесцеремонности, манерами, не прерывался ни единым знаком одобрения со стороны слушателей. Публика очевидно ожидала не этого. Недоумение ее росло все более, послышался ропот, даже смешливое фырканье… Наконец, кто-то подошел к кафедре и сказал, что пора кончить, и когда публицист замолк, вдруг раздались свистки, шипенье, шиканье и крики негодования. Напрасно ярые приверженцы его старались хлопаньем своим затушить этот общий взрыв, — увы! все невероятные усилия их легких, гортани, каблуков и ладоней оказались тщетны. Буря свиста пересиливала все другие бури.
Князь Сапово-Неплохово не знал, как ему быть: Малгоржан с Фрумкиным хлопали, а один великосветский однокашник князя шикал и подталкивал его на то же самое. Лидинька же глазами делала ему знаки хлопать, как можно усерднее. Добродушный, но злосчастный князь, желая угодить и той, и другому, вдруг зашикал и захлопал в одно и то же время. Свистящие губы его улыбались в знак довольства самим собою, ибо юному князю казалось, что совместив аплодисменты со свистом, он нашел самое остроумное разрешение труднейшей проблемы.
Полояров не свистел, но и не хлопал. Он только хранил свой мрачный вид и в эту минуту постарался сделать его еще мрачнее и суровее. Это тоже было своего рода разрешение проблемы: взглянув на Ардальона, можно бы было подумать, что он негодует… может, на импровизатора, а может, на публику. Но внутри его копошилось довольство и радость. Самолюбивая и завистливая душа его вообще никому не прощала никакого успеха, и потому эта душа ликовала теперь, созерцая полнейшее публичное фиаско того, которого Ардальон Полояров снисходительно заявлял "солидарным с собою".
В последующие дни большинство литературных органов восстали против "публичного поведения" знаменитого публициста: и в фельетонах, и в обозрениях внутренней политики, и в полемических статьях заговорили о его самовосхвалении, о его панегириках своему уму, о неприличии его тона и внешних приемов перед публикой. Газета "Наше Время" посвятила даже целую передовую статью специально «манерам» г. Чернышевского. Один лишь вольнонаемно-сатирический журналец силился защитить и оправдать его поведение, но этими своими усилиями оказал ему лишь то, что называется медвежьей услугой.
Но вечер 2-го марта был знаменателен не столько этим фиаско, сколько другим обстоятельством, которое в ближайшем будущем разрешилось последствиями весьма печального свойства.
На этом же самом вечере профессор Петербургского университета, П. В. Павлов, читал статью "Тысячелетие России", встреченную публикой с энтузиазмом.
6-го же марта в газете "Северная Почта" было напечатано следующее:
"При чтении статьи, г. Павлов дозволил себе выражения и возгласы, не находившиеся в статье, пропущенной цензурою, и клонившиеся к возбуждению неудовольствия против правительства. Вследствие сего, статскому советнику Платону Павлову запрещено чтение публичных лекций и сделано распоряжение о высылке его на жительство, под надзор полиции, в отдаленный уездный город".
Это возбудило к нему сильное сочувствие в обществе. Тотчас же нашлись ловкие господа, которые, думая воспользоваться столь удобной минутой, возжелали и несчастие человека поэксплуатировать в пользу своих гаденьких стремлений. Эти "промышленники прогресса", которые не умели или не хотели прежде, до его публичной выходки, сочувствовать голосу профессора, вздумали теперь записать его в свои ряды, прицепить и его имя к своей разношерстной клике. Это была своего рода передержка в глазах общества, так как профессор никогда не принадлежал к Полояровско-Анцыфровским партиям прогресса.
8-го марта в Александровской зале городской думы профессор Костомаров читал свою лекцию. Аудитория была битком набита. Еще до начала чтения, в публике сказывалось какое-то лихорадочное брожение. В настроении ее на этот раз было что-то ненормальное, экзальтированное. Разные господа перебегали от кучки к кучке, шнырили между рядами стульев, шептались, передавали что-то, делали какие-то предупреждения, распоряжения, планы, и вообще суетились более обыкновенного. Публика, очевидно, была к чему-то подготовлена, ожидала чего-то особенного, крупного, выходящего из ряда обычных явлений. Там и сям упоминалось имя Павлова, передавались обстоятельства вечера 2-го марта…
"Коммуна" была вся налицо. Полояров протискивался вперед, чтобы быть поближе к кафедре, Анцыфров петушком следовал за ним, держась за полу его пальто и подслеповато наступая на ноги всем встречным. Лидинька Затц, забравшись скачала в самую середину одного ряда стульев, где она завела громогласную беседу с несколькими своими знакомцами и знакомками, захотела пробраться тоже поближе к кафедре; но так как и в ту, и в другую сторону проход был весьма затруднителен, по причине множества столпившегося народу, то она не долго думая подобрала юбку и зашагала целиком по стульям, валяя напрямик через спинки и крича во весь голос: — "Полояров! Анцыфрик! Подождите, черти, меня! Сядем все вместе!" Нимало не стесняясь тем, что мокрохвостые юбки и грязные ноги ее задевают по плечам и даже по физиономиями впереди сидящих слушателей, она храбро прокладывала себе дорогу вперед, пока наконец не соединилась со своими приятелями. Впрочем, такой оригинальный способ передвижения был уже здесь не в диковину, потому что еще и прежде иные студентки зачастую прибегали к нему для сокращения расстояний.
Лекция прошла в каком-то напряженном ожидании. Большинству слушателей едва сиделось от нетерпения, скоро ли она кончится.
Профессор кончил и сошел с кафедры. Тогда на месте его тотчас же появился какой-то лохматый господин и громогласно объявил, что так как профессор Павлов сослан, то распорядители порешили, что публичные лекции сегодняшним числом прекращаются и никаких более чтений вперед уже не будет.
Публика захлопала и закричала "браво!".
Профессор же, очевидно, приведенный в недоумение столь самовольным и неожиданным заявлением, в котором заключалась такая странная логика, снова взошел на кафедру и в свою очередь обратился к публике с вопросом: желает ли она продолжения его лекций, так как между ссылкой и публичными лекциями нет никакой достаточно законной и разумной причины, которая оправдывала бы столь самовольное и насильственное прекращение чтений?
Более сотни голосов с разных концов залы закричали: "Читайте! Читайте! К чему прекращать?! Отчего не продолжать? Мы хотим слушать! Читайте!"
После этого профессор объявил, что он будет читать.
Но едва лишь сказал он эти слова, как в зале раздался свист, шиканье, шипенье, крики: "вон! долой!" и даже… площадные ругательства.
— Он подкуплен! — орал Полояров, жестами указывая на человека, который всей своей жизнью доказал долголетнюю и неизменную преданность либеральной идее. — Он заодно с жандармами!..
— Подкуплен!.. подкуплен правительством, полицией! — орала, как стадо баранов, свистящая и гикающая толпа.
— Эй, вы! за сколько вас наняли? Сколько вам заплатили? — кричал Полояров, не выставляя однако очень близко напоказ свою физиономию.
— Ступайте читать свои лекции в Третье Отделение! Там вас будут слушать! — пронзительно визжала Лидинька, стоя на стуле, среди поднявшейся толпы.
— В Третье! в Третье!.. Там будут! — вторило стадо.
Профессор не смутился. В лице его было спокойствие и твердость, и только в движении энергически очерченных губ сказывалось, быть может, подавляемое негодование.
Он снова стал говорить, несмотря на шум и гвалт, и говорил громко, твердо и явственно.
Толпа на минуту примолкла.
Он говорил, что не намерен потакать такому пошлому либерализму, что гаерство недостойно науки и ее целей, и что известные поступки, вроде настоящего деспотического и безнравственного насилия над человеческою личностью, характеризуют не либералов, а Репетиловых, из которых впоследствии легко выходят Расплюевы.
Вновь поднялась неистовая буря озлобленных криков, гама, свиста, гоготанья… и опять площадные ругательства, опять безобразные, гнусные намеки и предположения, опять комки нравственной грязи и оскорблений.
В этот день совершен был подвиг настоящего гражданского мужества. Против более чем двухтысячной толпы, расточительно-щедрой в своем деспотически-злобном опьянении на всяческую хулу, оскорбление и насилие, стоял один человек, не защищенный ничем, кроме своего личного убеждения, кроме непоколебимого, глубокого сознания долга, права и чести. Среди двухтысячного стада, которым коноводили несколько завзятых вожаков, бывших, в свою очередь, передовыми баранами в другом, еще большем, громаднейшем стаде, выдвигалась одна только самостоятельная личность, не захотевшая, во имя правды и науки, подчиниться никакому насилию, — и против этого одного, против этого честного права, против законной свободы личности поднялся слепой и дикий деспотизм массы, самообольщенно мнившей о своем великом либерализме. А сколько в этой толпе было еще тех самых юношей, которые не далее как год назад восторженно выносили на своих руках этого же самого профессора из его аудитории!
8-е марта показало самым наглядным и убедительным образом, чего стоит свобода личного мнения, во сколько ценится независимость убеждения и вообще что значит "сметь свое суждение иметь", и этим-то самым 8-е же марта для меньшинства образованного общества поднесло первую склянку отрезвляющего спирта: оно сделало поворот в известной части наименее зависимого общественного мнения, и в этом, так сказать, историческая заслуга 8-го марта; в этом лежит его право на память в летописях санкт-петербургского развития и прогресса.
Из разных углов литературы поднялся лай.
Но на кого? На тех, кто поступили по-репетиловски? — Нет, осуждению и лаю подвергся профессор. И это понятно: могли ли мы, смели ли мы поднять голос против так называемого "молодого поколения"? Мы так боялись и гнева журнальных оракулов, и того, чтобы о нас не подумали, будто мы «отсталые»; каждому из нас так хотелось, вроде Петра Ивановича Бобчинского, "петушком, петушком" побежать за "молодым поколением", заявить всем и каждому, что и я, мол, тоже молодое поколение. И так уже мы все привыкли раболепно льстить этому кумиру, что что бы ни выкидывали иные господа, прикрывавшиеся этой соблазнительной фирмой, мы уже заранее всегда были на их стороне. Впрочем, это не мешало нам проповедывать о гражданской честности.
Но — надо отдать справедливость — в "Петербургских Ведомостях" поднялся один голос против течения. Правда, голос не совсем-то громкий и смелый, но и за то уже великое спасибо! Там была напечатана маленькая статейка: "Учиться, или не учиться?" На нее последовал ответ: "учиться, но как?" где, конечно, осуждался профессор, ибо автор писал "в защиту молодого поколения". Затем в «Современнике» в защиту того же «поколения» появилась статья: "Научились ли?" мечущая перуны гнева и презрения в тупоумных пошляков и проч.
И в сколь многих из этих писаний каждому свежему чутью слышался поддельный неискренний тон сочувствия и приторная лесть новому идолу! Прежде, бывало, курили сильным и высоким мира; ныне — "молодому поколению". Мы только переменили ярлычки на кумирах, а сущность осталась та же: мы поклонялись силе, разумной или нет — это все равно: была бы только сила!
Между тем, многие слушатели словесно и письменно стали заявлять профессору, чтобы он возобновил свой курс, прерванный 8-го марта — и профессор объявил в газетах, что, подчиняясь желанию слушателей, он вновь начнет свои чтения, лишь только приищет новую аудиторию.
Между его противниками, сделавшими скандал 8-го марта, поднялось новое брожение. Многие из них спешили запастись медными и полицейскими свистками да мочеными яблоками, чтобы встретить ими открытие чтений. К профессору посыпались пасквильные, безымянные письма и угрозы; даже некто выкинул гнусный фарс, грозя ему смертью за противодействие общему делу.
Через неделю Костомаров объявил, что его лекции вновь открываются в зале Руадзе. Сонм противников уже совсем было приготовился к новому великому скандалу "во имя свободы", как вдруг на следующий день в "Северной Почте" появилось следующее объявление.
"По распоряжению г. управляющего министерством народного просвещения, вследствие беспорядков, бывших на лекции г. профессора Костомарова, навлекающих нарекания на студентов здешнего университета, прекращаются разрезшенные прежде публичные лекции следующих гг. профессоров и преподавателей: Костомарова, Утина, Спасовича, Менделеева, Калиновского, Благовещенского, Ивановского, Гайков-ского, Лохвицкого и Гадолина".
Итак, лекции были запрещены, но это запрещение не вызвало даже никаких, сколько-нибудь сильных оппозиционных толков. Мимолетная мода уже миновала, как миновала она на воскресные школы и на многое другое…
Начиная с зимнего сезона 60-го, или 59-го года, на петербургском горизонте время от времени стала появляться некоторая новая личность. Хотя на петербургском горизонте появляется ежесезонно многое множество личностей, которым вообще можно дать имя метеоров: они появляются, вертятся, иногда на мгновенье блистают и потом исчезают неведомо куда и неведомо когда, никем не замеченные, никем не вспоминаемые, на другой же день всеми забытые; но та личность, которую мы имеем в виду представить читателю, приобрела себе некоторую известность в петербургском свете и вообще была заметна.
Это был метеор, но метеор более блестящий, чем другие, подобные ему тела газообразного свойства.
Метеор известен был в свете под именем графа Слопчицького, а в польском кружке его титуловали просто графом Тадеушем, то есть звали одним только именем, ибо метеор был настолько популярен, что достаточно было сказать "наш грабя Тадеуш" — и все уже хорошо знали о ком идет речь, и притом же совокупление титула с одним только собственным именем, без фамилии выражает по-польски и почтение, и дружелюбность и даже право на некоторую знаменитость: дескать, все должны знать кто такой граф Тадеуш: как, например, достаточно сказать: князь Адам, или граф Андрей — и уже каждый, в некотором роде, обязан знать, что дело идет о князе Чарторыйском и о графе Замойском. Для поляков-же нетитулованных, кажется, нет выше наслаждения, как похвастаться перед кем бы то ни было личными отношениями к своим магнатам. В этом случае они готовы обманывать даже самих себя насчет важности и блеска титулов графа такого-то и такого-то, и даже самого мизерненького графика, известность которого простирается едва лишь на свой маленький муравейник, они непременно произведут в первые магнаты, лишь бы только он был "пан грабя".
Но насколько пан Слопчицький в действительности имел прав на графский титул, этого не разрешила бы ни одна герольдия в мире. Вообще, он был граф самого сомнительного качества, — более для виду, и едва ли не сам себе доставил графскую корону.
В Петербурге его можно было встретить везде и повсюду: и на обеде в английском клубе, и на рауте князя Г., в салоне графини К., в опере, и вообще в любом спектакле, на бирже, и на бегах, в Летнем саду, у генеральши Пахонтьевой, у любой артистки, в танцклассах у Гебгардт и Марцинкевича, в гостях у содержателя гласной кассы ссуд Карповича, в редакции "Петербургской Сплетни", в гостиной любой кокотки — словом, куда ни подите, везде вы могли бы наткнуться на графа Слопчицького. Но более всего любил он тереться в кругах, которые так или иначе стремятся называть себя «избранными», аристократическими.
Он отлично владел французским, весьма порядочно русским и недурно немецким языками, да при этом еще отличался польски-изящною развязностью манер и тою особенною наглостью, которая повсюду растворяла ему любые двери. И действительно, у него было необыкновенное уменье втираться в дом и в дружбу. Ему ровно ничего не значило со второй встречи с человеком прямо, ни с того, ни с сего начать с ним вдруг на ты, самым приятельски-фамильярным тоном: "Ah, mon cher, как, дескать, поживаешь?!.. Что, душечка, поделываешь? Давно был у нашего милого князя?.. А, кстати, что тебя так давно не видать у нашей прелестной Жозефины?" и т. д. все в таком же милом роде.
Но зато так же точно ровно ничего не значило ему в другой раз, столкнувшись нос к носу с тем же самым импровизированным приятелем, вдруг не узнать его или не ответить на поклон. И ведь не то, чтобы он и в самом деле не узнал человека, нет, узнал очень хорошо, но притворился незнакомым. Иногда у него это делается по миновании надобности в человеке или по каким-либо расчетам, а иногда и вовсе без всяких расчетов, а просто так, потому лишь, что он — пан грабя Слопчицький.
Это был пан, чрезвычайно легкий на подъем. Сегодня ову например, в Петербурге, а через неделю в Париже или в Лондоне, а там — глядь! — в Вильне в генерал-губернаторских салонах трется, то вдруг в неделю в Неаполь слетает и назад в Петербург вернется, а то в каких-нибудь Тельшах или Шавлях, с жидами какие-то сделки заключает, потом его видят на Тверском бульваре в Москве, а через трое суток он уже в Варшаве, в кондитерской у Люрса "Curjera Warszawskiego"[90] пробегает — и прохлаждается "водой содовей с цитриновым сокем", но через неделю — глядь! — опять наш пан грабя бежит своею торопливою походкою по Невскому проспекту.
Иногда пан грабя ходит, прячась от людей, в стареньком пиджачке, и вся фигура его невольно изображает собою видимое отсутствие «пенёнзы». И что же! — не далее как вчера еще встретили вы его в таком, говоря относительно, убожестве, так что даже он сам поспешил отвернуться от вас к окну первого встречного магазина и внимательно заняться рассматриванием всяких безделушек, нарочно для того, чтобы вы его не узнали, а сегодня он уже едет в Париж, и не иначе как в вагоне первого класса, а через две-три недели возвращается оттуда с великолепнейшим фраком, с огромным запасом самого тонкого белья, с самым разнообразным и причудливым выбором всевозможных атрибутов гардероба и туалета. Между тем виленские «родаки» его очень хорошо знают, что у пана грабего, кроме фантастического титула, за душою нет ни кола, ни двора и ни в едином из европейских банков никаких капиталов на его имя не хранится. — Откуда же, однако, из каких богатых источников черпает наш грабя Тадеуш средства на эти ежеминутные летанья по всей Европе и на эти резкие переходы от старенького пиджачка к великолепным парижским фракам? В Петербурге, при встрече с таким вопросом, люди обыкновенно делают самое индифферентное заключение: "А черт его знает! Должно быть, играет в карты, а впрочем, он ничего, славный малый!"
И точно: он был и славный малый, и bon-vivant, и бонмотист, и каламбурист, и артист, и в карты играл, и фокусы отлично показывал; но не богиня зеленого поля была его добрым гением, открывавшим ему финансовые источники.
У пана грабего Слопчицького был свой собственный добрый гений совсем особого рода. Что это за добрый гений — про то не ведал никто, даже и из "виленьских родаков", за исключением весьма и весьма ограниченного числа лиц посвященных…
В высших сферах "святой справы" пан грабя Слопчицький был известен под специальным прозвищем "Меркурия", — "c'est le Mercure de l'Hôtel Lambert"[91] отчасти иронически, отчасти покровительственно отзывались о нем некоторые "филяры велькего будованя". У него имелись два специальные назначения. Одно из них было так называемая "салонная миссия" (missia salonowa), в силу которой Меркурий обязан был постоянно вертеться во всевозможных салонах, незаметно и ловко, между болтовней об опере и вчерашнем рауте, пропагандировать и так и сяк свою "великую идею", подчас поражать умы сердобольных барынь повествованиями о русских ужасах и варварствах, о страданиях несчастной, угнетенной Польши, возбуждать салонное и особенно дамское сочувствие польскому делу, подчас же ловко втирать очки доверчивому и умеренно-либеральному сановнику насчет консервативности западного «дворанства» и скрытно-революционных элементов «хлопства», которое только и можно удерживать в повиновении посредством воинских экзекуций. Кроме этого, пан грабя обязан был всячески вынюхивать и выведывать о всевозможных новостях правительственного и административного мира, о всяком малейшем мероприятии, проекте, предположении, которые так или иначе могут иметь то или другое отношение к польскому делу. Часто какой-нибудь случайный разговор, какая-нибудь фраза, оброненная тем или другим высокопоставленным лицом, служили для пана грабего великим поводом к своим, совершенно особым соображениям, выводам, заключениям, — и обо всем этом, о слышанном, виденном, о сделанном и подстроенном он немедленно же сообщал по назначению в Париж или в Варшаву, в Вильну — словом, куда требовалось, смотря по обстоятельствам. Зачастую, вследствие этих сообщений, он получал какое-нибудь экстренное назначение из Ламберова Отеля, и тогда-то у пана грабего, совершенно неожиданно для всех его знакомых, вдруг являлась самая спешная, безотлагательная необходимость лететь в Москву, в Дрезден, в Рим, в Тельши, в Женеву, в Казань, в Константинополь… Словом, вчера он и сам не знал, где будет сегодня, а сегодня не ведает, где проночует завтра. В этих повсюдных перелетах заключалось его второе специальное назначение. Он летал политическим курьером к дипломатическим представителям Ламберова Отеля при разных правительственных переднях Европы и к тайным представителям польской справы внутри России, привозя с собою тем и другим сообщения наиболее важного свойства.
В этой-то второй миссии и заключалась разгадка его великолепных фраков, его финансов, его существования и его гонора. Добрый гений пана грабего ютился в кабинете Ламберова Отеля, и вот почему дано ему было специальное прозвище "Меркурия".
Он благоденствует и доселе. Граф Муравьев его не повесил. Напротив, в самый разгар времен повстанских, пан грабя, когда только бывал в Вильне, неукоснительно являлся в приемные дни на поклон к Муравьеву. Его имя, впрочем без графского титула, можно найти на всевозможных "двораньских адресах", в которых он свидетельствовал, если и не о верноподданстве своем, то о высоких чувствах своего «вернопреданьства». Пана грабего и доселе можно встретить иногда то в Петербурге, то в Вильне, то в Париже и проч., и проч. — Полезная миссия его не кончилась.
В наши дни он с подобающим ужасом распространяется в некоторых петербургских салонах о революционных и социалистических началах Муравьевских «деятелей» в Западном крае и вообще враждебно относится как к русской, так и к польской "партии красных". Он, конечно, самый консервативный и самый "вернопреданный из наивернопреданнейших" польских панов.
Он был знаком и с Бейгушем. Он не мог не быть с ним знакомым, во-первых потому, что с кем же и не знаком в Петербурге, а во-вторых, и это главное, Бейгуш, как добрый патриот, был связан с ним единством идеи, общностью дела. Конноартиллерийский мундир поручика, в глазах Слопчицького давал ему право на аттестацию "поржонднего хлопака" и вследствие того пан грабя любезно снисходил до приятельского знакомства с бравым поручиком. Хотя в аристократических салонах — где, впрочем, пан Тадеуш с паном Анзельмом не встречались — он и не признался бы в приятельстве с безвестным офицером, но в сферах пониже, и особенно в польских кружках, весьма охотно называл себя его хорошим знакомым. Тут уже пан Анзельм был в его рекомендации не иначе как "муй добржы пршияциолек".
В плохие или, так сказать, в «пиджачные» времена, когда в кармане не сказывались дома лишние «пенензы», когда жаль было лишний рубль бросить на пропитание в модном ресторане и когда не предстояло случая попасть на обед в какое-нибудь аристократическое семейство, пан грабя зачастую направлял алчущие стопы свои "до пршияцеля Анзельма" и снисходительно пользовался его офицерской похлебкой. Пан же Анзельм, со своей стороны, немало гордился в душе тем, что может назвать своим коротким приятелем "ясневельможнего пана" с таким аристократическим титулом. В «кружке» знали об этой дружбе, и находились иные родовитые шляхтичи, которые даже отчасти завидовали дружбе Бейгуша с аристократствующим проходимцем. В таковом чувстве родовитых шляхтичей, конечно, первую если не единственную роль играл ясновельможный графский титул.
Однажды, в плохое время господства старого пиджака, пан грабя пришел покормиться к Бейгушу и увидал у него на письменном столе фотографическую акварельную карточку прехорошенькой женщины, обделанную в очень изящную рамочку.
— Ah, tiens!..[92] ба, ба, ба!.. Этто что значит?! — развязно вскричал он, схватив со стола портретик и любуясь на него. — Пане капитане!.. Пршияцелю!.. Так вот мы какими делами занимаемся?!.
Бейгуш — не в силах сдержаться от невольного проявления внутреннего самодовольства, со скромной улыбкой покрутил свой красивый ус.
— Кто такая?.. купчиха? чиновница? гувернанточка?.. а? лукаво подмигивая и продолжая любоваться, допытывал грабя.
— Нет… барыня одна… знакомая… так себе, просто… как бы неохотно сообщил Бейгуш, тогда как в душе весьма и весьма охотно бы рассказал ему всю суть своей "офицерской интрижки".
— Барыня?!. Sapristii!.. Да как же это я ее не знаю? — удивился Слопчицький. — Я, кажется, их всех наперечет знаю!.. Должно быть нездешняя?.. а?.. приезжая, верно?
— Н-нет… она здесь живет.
— Mais, mon cher!.. Кто ж она такая, если это не нескромно с моей стороны?
— Нигилистка, — улыбнулся Бейгуш.
— Ah, èa!.. une nihiliste!..[93] Аум! — плотоядно мурлыкнул он.- Vraiment c'est piguant — la petite nihiliste!.. a?..[94] Прехорошенькая!
— Н-да, превкусная барынька! — многозначительно согласился Бейгуш.
— Voilà c'est le mot!..[95] Именно превкусная!.. Глаза-то какие!.. А губы? а ноздри? — О, многообещающие ноздри! И притом же еще нигилистка! Да это, ей-Богу, преинтересно!.. Але ж естешь тенги ходак, душечко! — весело хлопнул он по плечу поручика. — Но только отчего ж у нее волосы не острижены? Ведь у этих нигилисток, говорят, волосы под гребенку стригут? Только фис!.. Это, положим, оригинально, однако очень некрасиво.
— Нет, эта не выстрижет!.. Эта не из таких нигилисток! — заступился Бейгуш. — А у нее, надо отдать ей всякую справедливость, просто божественные волосы!.. Роскошь!
— О, да это видно! Это видно сейчас же! — с видом компетентного судьи, поспешил согласиться пан грабя. — А ты продолжаешь посещать нигилистов? — впадая в деловой, серьезный тон, обратился он к Бейгушу.
— Как же, постоянно бываю!
— Ну, и каково теперь настроены эти инструменты?
— Да, признаться сказать, настраивает их более один приятель мой, Свитка, а я, грешный человек я более насчет этой прелестной вдовушки.
— А она еще и вдовушка, вдобавок?
— Вдовушка. Да это что! А ты скажи, что кроме этого и богата вдобавок! — похвалился Бейгуш.
— О?!. Еще и богата!.. А как богата?
— Около пятидесяти тысяч чистоганом.
— Тсс! — покачал головой пан грабя. — От-то пенкна штука!.. Послушай же, коханку! Если она так добра к тебе и так богата, с нее следовало бы слупить сколько можно в пользу дела, в фундуш народовы?
— Не беспокойся! свое дело знаем! — подмигнул пан Анзельм; — триста рублей на прошлой еще неделе подписала. Уговорил.
Пан грабя плотоядно улыбнулся и весело потер себе руки.
— А у прочих как идет подписка? — спросил он.
— Ничего себе. Где лучше, где хуже, но в общем довольно порядочно. Уж на что коммунисты: ведь это все народ, что называется, ni foi, ni loi,[96] однако Свитка и с тех ухитрился слупить малую толику.
— А эти триста рублей… ты их отправил уже? — с какой-то особенной заботливостью спросил пан грабя.
— Н-нет еще… раздумчиво ответил Бейгуш, и сейчас же вдруг спохватился. — Ах, это триста-то рублей? — Как же, как же! Тогда же отправлены!
"Так-то спокойнее, а то еще взаймы попросит", подумал он себе и поспешил перевести разговор на другую тему.
— Да, да!.. дело вообще не дурно идет! — говорил он. — То, что пан ведет в салонах, Свитка проводит в коммунах! я — и там, и сям, а больше в казармах, то есть так себе, исподволь, в батарейной школе, потому тут большая осторожность нужна.
— Дело идет! — компетентно и с видимым удовольствием подтвердил пан грабя. — Теперь гляди, душа моя, вот как: у меня — пропаганда сальонова, у Колтышки — литерацька и наукова, Чарыковского — пропаганда войско ва, у Почебут-Коржимского — "между столпами отечества", так сказать, у тебя с этим Свиткой твоим — коммуны и нигилисты… А разные министерства, канцелярии, управления? А университет? а корпуса? а школы, гимназии, институты? — Охо-хо-хо!..
Еще Польска не згинэла
Пуки мы жиемы!
запел он вдруг, прихлопнув в ладоши, и в два-три па прошелся мазуркой по комнате. — Тут и стадо сальонове, и стадо наукове, и стадо войскове, а вшистко у купе — едне вельке стадо дуракове! Ха, ха, ха, ха! — весело заключил он — руки в карманы — грациозно поворачиваясь на одном каблуке, видимо довольный эффектом последней фразы.
После обеда, в котором денщик Голембик показывал свое кулинарное искусство, пан грабя Слопчицький, развалясь в кресле и ковыряя в зубах с таким сибаритским видом, как будто он только что встал из-за Лукулловского пиршества, снова завел с поручиком разговор насчет прелестной вдовушки. Его ужасно интересовало: кто она? — Но Бейгуш с видом притворной скромности сказал, что он не имеет обыкновения называть фамилии тех особ, которые дарят его своею благосклонностью. Однако, через пять минут, увлеченный жаром своего рассказа и таким внимательным, даже приятельски завистливым участием друга Тадеуша, выболтал что "люяде Сусанна — это божество! вдова гусарского полковника барона Стекльштрома (полковника и барона он прибавил для пущей важности), что эта прелесть готова ему всем пожертвовать, что она влюблена в него без памяти, что вообще, это — добрейшее и благороднейшее существо из всех, каких он только знал на свете, существо которое ни в чем не умеет отказывать, и вот доказательство: эти триста рублей, пожертвованные в пользу народного дела, но… одно лишь бесконечно жаль: москевка!
— Так что ж, что москевка? — выпучил глаза Тадеуш.
— А то, что кабы не москевка, честное слово — женился бы сейчас же!
— А я бы на твоем месте и непременно женился бы! И чем скорее, тем лучше! — резонерским тоном заговорил пан грабя. — Если действительно, как ты говоришь, из нее веревки вить можно, да еще если к тому же эта добродетель ни в чем отказывать не умеет, а для тебя готова всем пожертвовать — я бы вот сию же минуту "к алтарю". К алтарю, сударыня, без всяких разговоров! И пусть себе Исайя ликует по-москевську! Я тоже стану ликовать с ним вместе!
— Жениться на москевке! — с пренебрежительной гримасой повел плечами поручик.
— От-то еще!.. "на москевке"!.. Да я б на Юлии Пастране женился! — Абы пенензы!
— Да, но могу ли я связывать себя, когда отчизна не сегодня завтра может потребовать меня к делу? — с видом благородного достоинства возразил Бейгуш.
— Ну, когда потребует, ты и развяжись.
— С законною-то женою?
— А хоть бы с перезаконной!.. Что ж такое!.. Кто мешает тебе в одно прекрасное утро пропеть романс: "Прощаюсь, ангел мой, с тобою!" сделать ручку и улыбнуться… А то и петь ничего не нужно, а просто втихомолку улетучился да и баста! "Ищи меня в лесах Литвы"… Штука-то простая!
— Ну, это, пожалуй, не так легко, как кажется!
— Чего там не легко! Что ж она, пойдет тебя разыскивать, преследовать через полицию, что ли? Погорюет две недели, и по доброте, общей всему Евину роду, постарается утешить кого-нибудь в одиночестве, и сама вместе с тем утешится ну, и только!.. А пятьдесят тысяч, мой друг, это легко вымолвить, но не легко добыть. Пятьдесят тысяч по улицам не валяются' Ведь это — шутка сказать! — это триста семьдесят пять тысяч польских злотых!.. Ух!.. да это дух захватывает!
Пан грабя даже выскочил из своего глубокого, покойного кресла.
— Анзельм, — с решительным видом остановился он перед Бейгушем. — Если ты не женишься, это будет величайшая ошибка… Э, да чего там ошибка! Это будет пошлая, непрости тельная глупость с твоей стороны! Понимаешь?.. Я считаю те бя слишком умным и расчетливым малым, чтобы ты мог упустить такой клад! И именно вот на тот самый случай, когда, как ты говоришь, Польша призовет тебя к делу, что ж ты с пустыми руками пойдешь навстречу ойчизне?.. Э, брацишку! Драться на голодные зубы куда как скверно!.. Будем смотреть практически, будем предусмотрительны! Ежели бы, например, чего не дай Бог и чего, я уверен, не случится, но все-таки, положим, что ежели бы… Итак, ежели бы мы проиграли: имея в кармане деньги, всегда можно, при некоторой ловкости, удрать за границу и жить себе в Париже или в Швейцарии препорядочным образом, и работать сколько можно на пользу дела, а без денег что ты? Что предстоит тебе? — Вятка или Иркутск! И это еще самое легкое! Я, брат, человек прежде всего практический. Я сам подчас увлекаюсь и люблю помечтать о том о сем но… практики при этом никогда не забываю!
Бейгуш сидел, вытянув ноги, и молчал не то колеблясь н то соображая что-то.
Пан Тадеуш, насвистывая какую-то французскую шансонетку и подщелкивая пальцами, с легким канканным подергиванием прошелся по комнате и снова стал пред Анзельмом
— Педант-моралист, пожалуй скажет, что это не совсем-то тово… снова заговорил он, развивая свою тему, но, мой друг, во-первых, между мужем и женою — все общее: что мое то твое — это первое правило, а во-вторых, я понял бы такую щепетильность относительно польки, француженки, словом, относительно всякой порядочной женщины любой нации цивилизованной, европейской; но относительно москевки — воля твоя, душа моя, — я этого не понимаю! Мало того: я решительно не допускаю этого!
Пан грабя пришел даже в некоторый патриотический азарт и говорил сильно жестикулируя.
— Как! — продолжал он, наступая. — Они сто лет уже грабят наши домы, наши земли, наши финансы, наших дедов, отцов и нас теперь грабят, а мы будем деликатничать с ними!.. Вздор!.. Ты только тем или другим способом берешь назад, возвращаешь себе свое добро, свое кровное, законно тебе принадлежащее!.. С этой точки зрения я оправдываю и взятки и казнокрадство! — Ей-Богу так!.. Я перед тобой говорю теперь откровенно, да и чего нам скрываться друг перед другом?.. Они твою родину распластали, поделили ее и ограбили, а ты будешь еще думать да церемониться: можно ли, да следует ли мне воспользоваться капиталом моей жены-москевки? — Спроси целую Польшу — и вся Польша ответит тебе: "не можно, а должно!"
Пан грабя был даже величественен в своем пафосе. Бейгуш, видимо убежденный, тихо улыбался в ответ какому-то своему особому расчету и соображению.
— А что? не рискнуть ли и в самом деле? — повернул он прояснившееся лицо к приятелю.
— Он еще спрашивает! — возведя глаза к потолку и пожав плечами, воскликнул Слопчицький. — Он еще спрашивает!.. О, тяжелая артиллерия! Да что это, ей-Богу!.. рискуй, душа моя! Прямо рискуй! — Риск благородное дело.
Несколько дней спустя после похорон Лубянской, члены коммуны в одно далеко не прекрасное утро были поражены совершенно неожиданной новостью.
В это самое далеко не прекрасное утро некоторые из членов, следуя повседневному обыкновению, отправились для препровождения времени в книжный магазин Луки Благоприобретова и Комп.
Но вообразите себе всю степень панического недоумения их, когда входную дверь они нашли не только запертою, но и запечатанною, и при этом оказалось, что печать несомненно принадлежит кварталу местной полиции. Члены толкнулись с черной лестницы в другую дверь, но и там то же самое. Позвали дворника, и тот объяснил, что нынешнею ночью приезжали жандармы с полицией, сделали большой обыск, запечатали магазин и забрали самого Луку Благоприобретова.
Все ужасно переполошились. Как, за что и почему взят Лука — никто не знал. Недоумению не было пределов. Никто даже и подозревать не мог, чтобы возможно было арестовать Благоприобретова, этого, по-видимому, столь скромного, немногоглаголивого, всегда осторожно сдержанного, осторожно поступающего подвижника. Ему, казалось, только и дела было, что до своей конторки, до своих книжных полок… Правда, любил он постоянно мечтать о возрождении человечества для нового духа и новой жизни в алюминиевых фаланстерах — но что ж из того? Кому теплей, или холодней было от мечтаний Луки Благоприобретова? Члены коммуны чуть ли даже не единодушно были убеждены, что этот вечный труженик способен только смотреть за книжным магазином, корпеть над конторскими книгами и счетами, да еще по принципу добровольно измозжать плоть свою, а он вдруг чем-то еще таким занимался, за что люди знакомятся с секретными комнатами близ Цепного моста. Но чем же занимался Лука Благоприобретов? Что такое творил он? Для чего ни единой души из коммунистов не посвятил в свои предприятия? — На эти вопросы никто не мог подыскать ответа, и только одно недоумение все сильней разрасталось?
— А?.. Каков?.. Лукашка-то наш?.. А? обращался ко всем Ардальон Полояров.
— Черт знает, что такое!.. И кто бы ждал от него! Кто бы мог ожидать! — пожимая плечами, топырили руки члены коммуны.
Всех ужасно заинтересовало, что такое именно делал Лука и за что, и куда именно спрятан теперь?
С помощью Сусанны навели через Бейгуша стороной кой-какие справки и пронюхали, что взят Лука по очень важному делу, за какое-то особенное «предприятие»; но что за «предприятие» такое и в чем его важность — это оставалось покрыто мраком неизвестности.
Зато начиная с этой минуты, уважение к таинственному Луке возвысилось на сто градусов. Но вместе с уважением, на сто же градусов возвысился и страх некоторых коммунистов: "а ну, как и меня так же сжамкают?" За что бы собственно сжамкать Малгоржана или Анцыфрова — этого ни Малгоржан, ни Анцыфров и сами не ведали, но почему же, казалось им, и не сжамкать, если сжамкали Луку? Вообще, очень затруднительно определить то особенное психическое настроение, которое одолело членов коммуны после ареста Луки. Это было очень странное настроение. Каждому из них и очень страшно было ареста, и очень хотелось его. Каждый хотел бы быть арестован, потому что это тотчас же возбуждает в целом обществе говор, толки, участие, сочувствие, — словом, делает из человека в некотором роде героя, а если и не героя, то во всяком случае очень интересную личность: "А, мол, Анцыфров-то! Представьте — бедный!.. В крепости, в казематах". — "Неужели?!" — "Да, взят"… — "Ай-ай!.. скажите пожалуйста!.. Как жаль!.. И ведь это все наши лучшие люди!" Всем вообще Анцыфровым казалось, что если говорят о них, то не иначе, как о лучших людях земли Русской — дескать, сок и соль наша. И вот, в силу таковых-то побуждений, заманчиво щекочущих самолюбьице, и восточным Малгоржанам, и маленьким Анцыфрикам, и Моисеям Фрумкиным, и даже князю Сапово ужасно как хотелось быть арестованными, и притом не иначе как ночью, и не иначе как с жандармами, с каретой, с казематами, — словом, со всеми эффектными атрибутами, которые придают ореол мученичества и политический интерес личности каждого плюгавенького Анцыфрика. Но всем им непременно хотелось быть мучениками при том лишь единственном и неизменном условии, чтобы их всех взяли, подержали себе маленько и потом благополучно бы выпустили с Богом на волю, дабы они могли беспрепятственно опять гулять между любезными согражданами, заседать в читальной Благоприобретова, проживать в коммуне и повествовать о своем гражданском мужестве и подвигах оного во время заточения. О, при этих условиях сколь желательно и сколь лестно быть политически арестованным! Это ведь просто отличие, в некотором роде повышение в чине или орден на шею!
Но… если арестуют, да не подержат и выпустят, а вдруг ушлют в какой-нибудь город Кадников или Бугульму, под надзор местных властей полицейских, — словом, в какие-нибудь такие допотопные страны, где ни о гражданском мужестве, ни о гражданской скорби еще и не слыхивали… Вдруг эдакая-то беда стрясется! — Тогда что?.. Оно, конечно, можно и в Кадников, идти, так сказать, пионером цивилизации и гражданских чувств, но, черт возьми, там насчет этих предметов и слова-то сказать не с кем! Ты им будешь о гражданском мужестве и о прочем, а они тебе на это: "Н-да-с… Так-с… Да это, мол, что-с! А вот не хотите ли в стуколку?" Главная беда, что там разговаривать-то решительно не с кем! И поэтому, в силу соображений о Кадникове и Бугульме, члены коммуны, вместе с желанием эффектного ареста, в то же время и сильно потрухивали его.
Каждый Анцыфрик, каждый Малгоржан в то же самое утро, как только узнали об аресте Луки, поспешили домой и тщательно перерыли и пересмотрели все книжки, все бумажки свои; но запретных плодов между ними, за исключением двух-трех невинных фотографических карточек, решительно не оказалось, несмотря на все стремление этих господ подвести хотя что-либо, собственной цензурой, под категорию запрещенного. Тем не менее, для вящего успокоения, они побросали в огонь и карточки, и много разного хлама вроде старых корректур, старых рукописей, записок, писем, счетов и прочего.
Это существеннее всего способствовало облегчению ящиков стола и собственного их духа.
Каждый в отдельности, невольно поддаваясь в душе чувству страха за возможность неблагоприятного ареста, хотел бы как-нибудь увильнуть от него и потому стремился исчезнуть куда ни на есть из коммуны, укрыться где-нибудь на стороне, в месте укромном, глухом и безопасном, и каждый, в то же самое время, ясно провидел в другом подобное же эгоистическое стремление; но Малгоржану, например, не хотелось, чтобы Анцыфров избежал ареста, тогда как сам он, оставаясь в коммуне, подвергнется ему; равно и Анцыфрову не хотелось, чтобы и Малгоржан укрылся, если ему, Анцыфрову, предлежит сия печальная участь. — "Уж лучше всем вместе, всем заодно", думает каждый в глубине души, и потому один за другим зорко наблюдает, чтобы тот не увильнул как-нибудь из коммуны. Таким образом, первое время все члены коммуны держались как бы в стаде, и если выходили куда, то старались сделать это, по возможности, гуртом. Одна только вдовушка Сусанна, не разделяя этих опасений, ни за что не желала подчиниться теперь стадным свойствам и требованиям. Как ни убеждали ее сидеть дома, как ни уверял ревнивый Малгоржан, что это даже подлость не сидеть, когда все сидят, Сусанна все-таки урывалась из коммуны и возвращалась только поздним вечером. Малгоржан-Казаладзе, быть может и не без оснований, подозревал, что причина этих настойчивых уклонений и продолжительных отлучек «кузинки» лежит не в чем ином, как в бравых свойствах красивого Бейгуша.
Впрочем, сама «кузинка», несмотря на все назойливые приставанья, не давала восточному человеку ни малейшего отчета в своих последних поступках. Восточный человек бесился, выходил из себя и жестоко испытывал то самое чувство, которое — увы! — он еще почти вчера называл гнусным и недостойным порядочного человека, проповедуя, что чувство это совершенно тождественно с теми побуждениями, в силу которых пошляки и подлецы не позволяют другому человеку надеть своего носильного платья или брезгают пить из одного и того же стакана одну и ту же воду. Короче, он жестоко ревновал свою "кузинку".
Прошло несколько дней после ареста, наделавшего столько переполоха. Сожители все ожидали, что не сегодня завтра нагрянут жандармы и их заберут. Каждый внезапный и порывистый звонок приводил их в смущение. И чего так страшились эти политические жеребята, они и сами не знали, но только страшились, потому что время тогда такое было… "Там берут, тут берут — отчего же и нас не взять?" все думает себе Малгоржан или Анцыфров, беспрестанно возвращаясь все к одной и той же господствующей и тревожащей мысли.
Но проходила ночь за ночью, день за днем, а роковой звонок не раздавался. Если и были звонки, то все такие, которые Полояров называл «глупыми»: они возвещали либо знакомых, либо кредиторов. Жандармы не появлялись. Это, наконец, становится даже досадно, зачем они не появляются! И именно досадно потому, что с каждым днем вероятность ареста уменьшалась, а вместе с этим уменьшением опасности пропорционально росло заманчивое желание быть эффектно арестованным — само собою, с соблюдением того условия, что подержат маленько да и выпустят. И с каждым же днем Малгоржаны и Анцыфровы, всяк про себя, почему-то все более убеждались, что если возьмут, то непременно выпустят здрава и невредима. Это было желание играть в героев и боязнь дурных шансов игры — совершенно по пословице: "и хочется и колется"…
Одна только Сусанна, всецело занятая другими мыслями, была чужда этих желаний.
Но… дни шли за днями, ареста не последовало — и члены мало-помалу совсем успокоились.
А между тем, с исчезновением Луки Благоприобретова, все дела ассоциации стали как-то расползаться, не клеиться. Уж не говоря о книжном магазине, которым он один только и занимался как следует и который доставлял довольно значительную поддержку для существования коммуны, — все эти швейные и переплетные тоже пошли врознь. Бог весть как и отчего, члены и сами не понимали, только с отсутствием Луки все у них стало не клеиться. Этот немногоглаголивый, медвежеватый, узколобый Лука, который постоянно уклонялся от сожительства в коммуне, быть может для того, чтобы успешнее заниматься каким-то своим особым таинственным «предприятием», этот Лука, на которого все склонны были смотреть почти как на последнюю спицу в колеснице — он-то, неведомо для сочленов, и был настоящею, живою душою всего дела, главным направителем, руководителем и деятелем всей работы, всех предприятий, клонившихся к возрождению человечества. Дух отлетел — и организм стал разрушаться.
Не прошло и месяца после ареста Луки, как членов коммуны поразила новая и весьма существенная неприятность.
Однажды вдовушка Сусанна исчезла и ночевать не вернулась. Малгоржан очень тревожился. Прошли еще сутки, а вдовушки нет как нет. Малгоржана уже начинали мучить некоторые темные предчувствия. Он уж замышлял было подавать в полицию объявку об исчезновении «кузинки», как вдруг на третий день утром Лидинька Затц получила с городской почты письмо. Хотя это письмо и было адресовано на ее имя, но содержание его относилось ко всем вообще. Это было, в некотором роде, послание соборное.
"Любезные сограждане! Спешу вас удивить очень приятною для меня новостью: третьего дня вечером я сочеталась формально-законным браком с поручиком конной артиллерии Анзельмом Людвиговичем Бейгуш. Новое мое положение препятствует мне продолжать старую жизнь с вами, мои любезные сожители. Поэтому, я прошу мою милую Лидиньку вещи мои собрать и переслать ко мне по прилагаемому адресу Мужу моему и мне будет очень приятно видеть у себя всех вас без исключения. По воскресеньям вечером мы всегда дома. Вместе с этим, нахожу нужным уведомить вас, что я сегодня же препроводила к хозяину дома деньги, следуемые ему за последний месяц, и на дальнейшее время отказалась от квартиры. Если желаете оставаться в ней, то постарайтесь уже сами как-нибудь устроить это. Верьте, мои друзья, что время, проведенное мною с вами, останется для меня навсегда одним из самых приятных воспоминаний. Остаюсь преданная вам
Сусанна Бейгуш".
Карась, внезапно свалившийся с неба, не мог бы произвести более сильного, более неожиданного впечатления, чем это не длинное послание. "Как замужем?!. А как же мы-то теперь?" мелькнуло прежде всего в голове каждого.
Полояров, изобразив гримасу, которая выражала собою как бы восклицание: вот тебе, бабушка, и Юрьев день! — обратился с комическим поклоном к Малгоржану. Тот был вне себя.
— Дайте мне кинжал!.. Я восточный человек!.. Я… я с кинжалом пойду!.. Я этого не позволю! — чуть не задыхаясь и бегая по комнате с крепко сжатыми кулаками, не заговорил, а как-то захаркал гортанным своим голосом Малгоржан-Казаладзе. Когда он был взволнован или раздражен чем-нибудь, то быстрый говор его всегда переходил в какое-то горловое харканье — почти общее свойство людей его расы. Глаза Малгоржана налились кровью, губы дрожали, в душе кипела ревность, а в голове вставал призрак вопроса: как же ты теперь без кузинки существовать-то будешь?..
— Это подлость!.. Это измена! Измена делу! — тараторила азартная Лидинька. — Законный брак… и еще с военным… с офицеришкой!.. Где ж принцип, после этого?!. Это низость, мерзость, пошлость!.. Это надо огласить! Непременно надо! Чтобы во всех газетах, во всех журналах оттрепали ее за этакую подлую измену!.. Надо, чтобы «Искра», чтобы карикатуры… Погоди ж ты, голубушка!.. Я, господа, я это устрою!.. Непременно устрою!.. Это так нельзя оставить! Это до всех касается, до всех честных и мыслящих людей… Это общее дело, господа!.. Анцыфров, приготовь мне бумагу, я буду сейчас же карикатуру в «Искру» сочинять!
Животрепещущая Лидинька горячилась не менее оскорбленного Малгоржана.
— Как же теперь квартира? — размышлял более практичный Моисей Фрумкин. — Князь! надо, чтобы это вы теперь на себя взяли, на свое имя… с квартирой-то…
— Да, да, с квартирой… на свое имя… на себя взял… — бессознательно, но благодушно повторял князь, улыбаясь и хлопая глазами в одно и то же время.
— Дайте ж мне кинжал! Я восточный человек!.. азиатский человек!.. Понимаете?!. Я… я пойду… Я с кинжалом! — харкал меж тем азартно бегающий Казаладзе.
— Ну, и что ж, что ты с кинжалом? — философски ухмылялся, обращаясь к нему более всех спокойный Полояров.
Я с кинжалом!.. с большим кинжалом! — не слушая его, орал покинутый кузен.
— Ну, и с большим! Ну, и что ж из того, что ты с большим кинжалом?
— Я ее заколю, его заколю, всех заколю!.. Я не позволю!.. Она мне деньги должна еще… Она мне пускай деньги мои прежде отдаст… Я жаловаться буду… Я мои права имею!..
— Азия!.. Смирися!.. Смирися, безобразие Азии, говорю тебе! — комически-ораторским тоном взывал к нему Ардальон, простирая руки. — Не ву горяче па! Что с возу упало, то пропало!.. Гляди на жизнь философски, как гляжу я — и благо ти будет! Ну, что же, что кузинка нос показала? Укротись и старайся сыскать новую — и будешь ты утешен! Вот тебе мое верное слово!
И долго еще подымалась в тот день пыль смятения в коммуне. Долго еще возглашал Малгоржан о своем восточном происхождении, долго и Лидинька тараторила об изменах, подлости и пошлости, то принимаясь за карикатуру, то измышляя горяченькую обличительную статейку, чтобы хорошенько хлестнуть в ней Сусанну за измену принципам и общему делу. А Моисей Фрумкин и Ардальон Полояров, каждый втайне, сам про себя, измышляли уже новые пути и планы для обеспечения собственного и коммунного житья-бытья без посредства щедрого кармана бескорыстной вдовушки.
Планы эти естественным образом сошлись на князе Сапово-Неплохово. Да и кто ж бы иначе мог заменить вдовушку Сусанну? Ни Ардальон, ни Фрумкин не поверили друг другу своих сокровенных целей и стремлений: каждый действовал особо, потому что каждый рассчитывал приобрести себе исключительное влияние на князя; и оба в то же время чувствовали, что один другому мешает, перебивает дорогу и, пожалуй, даже ногу не прочь подставить. Из этого возникла затаенная вражда Моисея к Ардальону и Ардалъона к Моисею. Это были два врага, которые одновременно вели осаду на одну и ту же крепость: оба хотели взять крепость и в то же время сокрушить другого осаждающего.
Моисею уже давно было не по душе то нравственное преобладание, которым пользовался в коммуне Полояров, тем более, что смышленый Моисей как нельзя лучше понимал, что все это преобладание, всеми чувствуемое, но въявь никем не признаваемое, построено единственно на беспардонном нахальстве Ардальона, на его наглости, на его громком голосе и на его безапелляционно-авторитетном тоне, которым он решал, что все — дураки и пошляки и никто ничего не знает, не смыслит и не умеет, давая тем самым чувствовать, что умен и сведущ один только он, Ардальон Полояров. Самолюбие Фрумкина давно уже страдало втайне и от полояровского первенства, и от полояровской бесцеремонности отношений. Оно страдало тем более, что Фрумкин чувствовал и сознавал, что и он точно так же мог бы играть ту же самую роль, какую теперь играет Полояров и что немножко бы только нахальства — и ничто тому не помешает. Моисей в глубине души своей решил сокрушить Ардальона и стать на его место. Ардальон же, пользуясь столько времени своими преимуществами, считал себя с этой стороны вполне обеспеченным, несокрушимым, и стремился только к тому, чтобы не допустить Моисея до исключительного влияния на князя Сапово-Неплохово. Но задавшись такою целью, он совершенно упустил из виду, что кроме Моисея, в коммуне существуют еще и другие члены, которых впрочем он привык считать за ничто, а этими-то именно членами и воспользовался исподволь Моисей Фрумкин. Полояров, в беспечном спокойствии своем, ничего еще и не подозревал, а Фрумкин между тем с этой стороны успел уже подвести под него весьма значительные мины.
Каждый из коммунистов, конечно, не менее Фрумкина чувствовал на себе тягость полояровского преобладания, каждый, быть может, сознавал, что Полояров третирует его в душе как дурака, но… так как Полояров раз уже завоевал себе это привилегированное положение и все подчинились такому порядку вещей (сначала, конечно, бессознательно), то потом уже все и молчали. Кто молчал из малодушия, из трусости, кто от бесхарактерности или в силу подчинения более сильной натуре Ардальона, а кто и от самолюбия: "как же, мол, я сознаюсь, что Ардальон командует надо мною… Хоть оно, мол, и так, а только я виду не покажу". И таким образом, чувствуя известного рода тягость, все молча выносили ее до поры до времени. Может быть, этим господам пришлось бы и очень еще долго выносить ее, если бы в душе Моисея не возникла коварная мысль воспользоваться ардальоновскими преимуществами.
Этими побуждениями более всего руководили расчеты на карман глупого князя, в который и Ардальон протягивал свою лапу. Были тут у Моисея и еще кое-какие соображения, и тоже финансового свойства: Моисей был самый работящий человек из всех коммунных сожителей. Он и переводами занимался, и корректуры правил, и фельетончики в одну газетку поставлял, за что и получал приличное вознаграждение. Сумма его месячного заработка превышала заработок других; поэтому Моисею было обидно, что с какой же стати он должен свой заработок отдавать в кассу, находящуюся в заведывании Полоярова, и с какой стати этот самый Полояров, зарабатывая гораздо меньше, но пользуясь равными условиями жизни, живет, в некотором роде, на его, Фрумкина, счет? Что оба они, равно с прочими, живали на счет князя и Сусанны — этого Моисей в расчет не принимал и вообще старался исключать из своих соображений, как нечто к делу вовсе не подходящее; но помнил он только себя и свой собственный, личный заработок.
Моисей мало-помалу успел и прочим членам внушить мысль, что Полояров, зарабатывая сам очень немного и в то же время распоряжаясь общими деньгами, живет по преимуществу на их общий счет. Это открытие очень понравилось членам и оно-то послужило началом восстания против Ардальона. Полояров обязан был ежемесячно представлять отчет общему собранию членов, но прошло уже несколько месяцев, а он об отчете и не думал, да и ему никто не напоминал про это. Все, казалось, жили спустя рукава, а Полояров более всех, и потому позамотался-таки и позапутался в расчетах весьма изрядным образом.
Подготовя свою партию, Фрумкин, наконец, явно восстал против Ардальона. Все, в один голос, потребовали у него отчетов. Ардальон почувствовал весьма критическое положение. Хотел было, по обыкновению, взять нахальством, — не удалось, хотел и так и сяк вильнуть в сторону — и тоже не удалось. Члены настойчиво предъявляли свои требования, Фрумкин кричал более всех и даже грозился предать гласности все поступки Полоярова, если тот не представит самого точного, вполне удовлетворяющего отчета.
Даже маленький Анцыфрик совсем вышел из повиновения. Полояров растерялся. Авторитет его видимо падал и почти уже превратился в ничто. В коммуне поселился раздор, раздвоение, или, вернее сказать, восстание против ардальоновской диктатуры. Таким образом, этот развенчиваемый кумир испытывал теперь на себе общую судьбу всевозможных диктаторов: пока не появлялось соперника — он мог делать все, что угодно, и все ему подчинялись, все молчали, все терпели; но чуть явился соперник в лице Моисея — все разом поднялись и завопили против Полоярова. Всем даже и лестно, и приятно было теперь выместить на нем все свое прошлое унижение, презираемость, повиновение и молчание. Фрумкин явно одолевал, — Ардальону оставалось только покориться со смирением…
Но не таков был Ардальон, чтобы сразу смириться перед Фрумкиным. Еще в те времена, когда он был становым приставом, он сделал себе такую привычку, чтобы все ему покорялись, а теперь вдруг какой-нибудь Мошка Фрумкин одолевает! Нет, этого нельзя! Это невозможно! Горше всего была потеря авторитета, потеря преобладания. Во что бы то ни стало, надо приложить все усилия, пустить в ход все способы, всю изобретательность к тому, чтобы восстановить свой авторитет в прежней силе. Раз, что он восстановлен, преобладание и бесконтрольность администратуры явятся сами собою, как естественные следствия полояровского авторитета, и тогда Ардальон наступит на василиска и покорит под ногу свою змия и скорпия и Мошку Фрумкина.
Хотя Ардальон и был теперь весьма сконфужен, хотя он и вконец растерялся, тем не менее продолжал третировать в душе своих сотоварищей, как дураков. А между тем самолюбие вопиет, злоба на Мошку кипит, обаяние недавней власти требует восстановления падшего достоинства, мозги работают над скорейшим изобретением способов для этого восстановления, а тут эта сконфуженность мешает, эта растерянность и самая необходимость поспешности лишают возможности спокойно сосредоточиться в своих мыслях, обдумать, обстроить получше, обставить половчее все дело — и вот, Ардальон Полояров сгоряча додумывается до замечательного изобретения.
Члены назначили ему вечер, когда он обязан был представить им отчеты. Так как Фрумкин опасался с их стороны охлаждения к делу, думая, что Ардальон успеет подвести под них какую-нибудь такую механику, которая возвратит ему общее их доверие и расположение, то и решился поэтому действовать сгоряча, не давая ни членам, ни Полоярову сообразиться и одуматься. Впрочем, члены достаточно сильно поднялись против своего администратора и сами назначили ему следственное заседание на другой же день после восстания.
С утра они, по обыкновению, разбрелись; но Полояров остался дома и все время запершись сидел в своей комнате. Вечером же, когда все собрались, он сам, без всякого зова и понуждения, очень спокойно вышел к ним в залу. В лице его было гордое и несколько презрительное спокойствие незаслуженно-оскорбленного достоинства. Это лицо как будто говорило: "а все-таки вы-де дурачье, и я стою настолько высоко, что все ваши оскорбления никак до меня не достигнут".
— Извините, господа, — начал Ардальон очень тихо, сухо и сдержанно. — Извините меня, что я не успел приготовить вам отчет… Я попрошу на это еще дня два сроку… сегодня никак не мог, потому что получил из-за границы очень важное для меня письмо и должен был по поводу его заняться некоторыми соображениями.
— Какое нам дело до ваших писем! — отозвался Фрумкин. — Из-за ваших корреспонденций не терпеть же общему интересу! Это довольно странно!
— А может эта корреспонденция касается еще более важных и более общих интересов чем ваши? — загадочно и веско возразил Полояров. — Вы думаете, что весь мир только в ваших одних интересах и заключается?.. Но я повторяю вам, что я не мог и даже… просто не имел права оставить без известных соображений это письмо.
— Да какое письмо-то?.. Откуда письмо? — не утерпела любопытная Лидинька.
— Из Лондона, — как бы нехотя и равнодушно ответил ей Полояров.
Все насторожили уши.
— Из Лондона? — протянула удивленная и озадаченная Затц. — Это еще новости какие-то!.. Хм… С кем же это у вас корреспонденции в Лондоне завелись?
— А вы полагали, что я только с вами и мог вести их? Слишком много чести мне! — иронически поклонился ей Ардальои.
— Вы из Лондона письмо получили? От кого же это! — вмешался Малгоржан, любопытный не менее Лидиньки.
— От Герцена!.. От кого же еще! — опять как бы нехотя и равнодушно ответил Полояров.
Это последнее сообщение произвело-таки своего рода эффект. Фрумкин смутно стал предчувствовать, что противник подводит какие-то еще неведомые ему подвохи. Все переглянулись — и в этих скрестившихся взглядах сказалось и недоумение, и сильное любопытство: "Как это, мол, Ардальон Полояров — и вдруг письмо от Герцена!.. Герцен и Полояров!.. Э!.. Значит, Полояров-таки молодец… Штука-то не простая!" помыслил каждый про себя не без того, чтобы не ощутить в душе маленький позыв на возврат некоторого уважения к Ардальону.
— Да! — со вздохом начал Полояров грустным и горько-ироническим тоном, вынимая из бокового кармана разорванный конверт. — Мои друзья, те, на кого я так надеялся, кому я верил, кого я считал людьми одинаковых убеждений со мною, все те, для которых я готов был по-братски жертвовать и временем, и трудами, и моим честным заработанным куском хлеба — все те от меня отвернулись, подозревают меня в каких-то проделках, считают за какого-то подлеца и мерзавца!.. Это в благодарность за мое-то братское радушие!.. А вот люди иного сорта, люди, с которыми я, положим, лично и не знаком, но эти люди и заочно знают меня и делают мне честь и уважение… Они вот и заочно успели понять и оценить меня… А мне больше ничего и не нужно! Я и тем счастлив! Считайте меня после этого за кого вам угодно — мне решительно все равно; я все-таки знаю, что за мною остается уважение таких людей, до которых нам с вами далеко, господа.
Всю эту речь, очевидно подготовленную заранее, Полояров произнес даже растроганным голосом и притом с чувством неуязвимого, благородного достоинства, которое знает себе настоящую цену.
— Да мы тебя вовсе и не думаем за подлеца считать! — вступилась Лидинька. — Мы только отчета хотим, потому что это так в правилах положено… Что ж тут такого?
— А о чем пишет-то? Покажи, душа моя… прочти, пожалуйста! — ласково приступил Малгоржан, в котором сила любопытства значительно умягчила на время силу враждебности к сотоварищу.
Моисей Фрумкин мрачно стоял поодаль у окна и в злобном молчании кусал себе ногти. Он сильно опасался теперь, что члены примирятся с Ардальоном, и вся его стратегика рухнет, опрокинутая ловким противником. Глупый князь, побежденный именем Герцена, уже юлил около Полоярова и искательной улыбкой осклаблял свои зубы. За исключением одного только Моисея, все члены любопытно подвинулись к Ардальону Михайловичу и не без благосклонности приготовились услышать герценовское послание.
Полояров развернул письмо и начал читать:
"Милостивый Государь
Ардальон Михайлович!
Мы не знакомы с вами лично. Вы выступили бойцом на ваше поле далеко позднее нас: мы были уже тогда вдали от родины, и здесь, на этом берегу, готовились к святому служению ей… Мы вышли ранними сеятелями. Вам досталась доля более завидная чем нам: вы нас моложе, вы нас бодрее. Вы на месте осязаете вашу родную почву, и вам, быть может, предстоит честная жатва… А мы… мы только издали можем смотреть на нее, наблюдать ее, мучительно скорбеть о ней, о нашей, пока еще несчастной родине и присоединять наш горячий голос, но увы! только голос — к светлой благородной деятельности людей вашего поколения. Мы не знакомы с вами лично, но мы заочно знаем вас. Добрые вести о деятельности честных людей хорошо доходят к нам из России, несмотря на российско-немецкие таможни, татарские цензуры и рафинированную жандармерию. Вы остаетесь одним из тех немногих деятелей, которые высоко держат в России знамя демократического социализма. С светлым упованием обращаются наши очи на этих апостолов, бедных числом, но богатых духом и верою. Идите же твердо и неуклонно вашим тернистым путем к источнику новой жизни! Борьба неизбежна — боритесь! Мы будем благословлять вас. Вы победите — мы будем братски ликовать с вами. Вы падете — мы запишем на вечную память всему миру ваши громкие имена в наши святые мартирологи, мы вплетем их в славный венец наших мучеников свободы. Идите? — над вами заря победы! Отходящие бойцы кланяются новым победителям. Привет вам из нашего далека! Горячо жму вашу руку.
Ваш А. Герцен".
Письмо это сначала озадачило всех слушателей. Малгоржан уже стал было сладко улыбаться своими жирными глазами. Анцыфров ласково заегозил и головенкой, и руками и ногами — точь-в-точь как маленький песик с закорюченным хвостиком, а князь просто заржал от восторга и, слюняво сюсюкая, горячо ухватил и тряс руку Полоярова:
— Браво!.. Поздравляю!.. Благодарю!.. благодарю!.. лепетал он захлебываясь. — Браво! Ей-Богу, браво! Я рад… я душевно рад!..
— А покажите-ка конверт? — с каким-то затаенным умыслом и с видимым недоверием обратился к Ардальону Фрумкин.
Легкая тень смущения пробежала по лицу Полоярова. Он насупился и кашлянув отвернулся, будто и не слыхал слов Моисея.
Тот повторил свое требование.
— На кой вам черт конверт еще понадобился?
— Так. Видеть желаю.
— Нечего вам тут видеть! Ничего вы дальше своего носа не увидите.
— А вы все-таки покажите. Отчего это вы так упорно не желаете показать мне?
— Да мне что!.. Пожалуй, нате! глядите!
И он пренебрежительно бросил конверт Моисею. Тот взял его со стола и внимательно оглядел с обеих сторон.
— Какими же вы судьбами получили это письмо?.. Тут что-то ни наших ни заграничных штемпелей не видать… да и марок тоже нету.
Фрумкин вопросительно испытующим взглядом поглядел в лицо Полоярову.
Ардальон скосил глаза свои вниз и в сторону.
— Экой вы младенец невинный! — помолчав немного, но все-таки не глядя на Моисея, насмешливо заговорил он. — Какой же это дурак стал бы такие письма прямо по почте пересылать? Для этого надо не иметь в башке ни капли человеческого смысла! Разве такие вещи по почте пересылаются?
— А как вы получили его? — любопытно допытывал Малгоржан с приятной улыбкой.
— Да нынче вот… Сижу я это над вашими расчетами (слово «расчеты» Полояров произнес не без преднамеренной иронии), вдруг звонок. Я отворяю, смотрю — какой-то совершенно незнакомый господин. — "Здесь, говорит, живет Ардальон Михайлович Полояров?" — Здесь, говорю: — я сам и есть; а вам что, говорю, угодно? Тут он мне подал это самое письмо. "Я, говорит, из друзей… вы не сомневайтесь! Проездом из-за границы и еду теперь в Москву, а через несколько дней вернусь, и тогда, говорит, непременно буду у вас". Я запер дверь за ним, распечатываю и просто глазам не верю!.. Да — прибавил Ардальон в заключение с самодовольной улыбкой, — порадовал-таки меня Александр Иванович — спасибо ему, голубчику!.. Это ведь просто патент, в некотором роде… Этим можно гордиться-с!
— Гордиться-то можно, да только не вам, — с едкостью заметил Фрумкин.
— Отчего ж бы это и не мне-с?
— А оттого, что не вы ли сами всегда обзываете Герцена и дураком-то, и отсталым-то, и лишним человеком, и краснобаем. Вспомните-ка, ведь это все ваши эпитеты! То вдруг еще вчера он у вас выдохшийся болтун, пустельга-колотовка, а сегодня уж вы гордитесь им!.. Последовательно-с! И главное, прочность ваших убеждений рисует!
Полояров побагровел и злобно вскинулся глазами на Моисея.
— Я с вами и говорить-то не хочу! — презрительно пробурчал он отворачиваясь.
— Это всеконечно так-с! — с улыбкой поклонился Фрумкин. — Больше вам и сказать-то мне нечего.
Он чувствовал, что шансы его борьбы с Полояровым начинают колебаться, и потому, как утопающий за соломинку, хватался теперь за каждый малейший крючок, чтобы повернуть дело в свою пользу.
— А мне, господа, это письмо кажется очень сомнительным! — не стесняясь присутствием Ардальона, громко обратился он к присутствующим. — И странно это, право! Отчего вдруг Ардальон Михайлович получает от Герцена хвалебный гимн своей честности, как раз в то самое время, когда мы настойчиво потребовали от него отчетов? Не знаю, как вы, господа, а я нахожу, что это очень странная игра случая!
Лидинька громко захохотала одобрительным смехом. Анцыфров вслед за нею тоже было фыркнул, но заячьим взглядом взглянув на Ардальона, тотчас же струсил и примолк. И Малгоржан, глядя на других, состроил вдруг лукавую усмешку, озаренный новою мыслию со стороны Моисея. Фрумкин же, видя это, начинал уже ощущать предвестие некоторого торжества.
Полояров в первое мгновенье окончательно смутился. Злоба в нем закипала все более.
— Я… я… я… — отрывисто заговорил он, заикаясь от волнения и злости, — я за такие сомнения морду колочу!
Эти слова сопровождались весьма выразительным жестом в воздухе.
И нужно же ему было произнести такое слово! И нужно же было изобразить такой жест!.. Эта «морда» сразу сделала то, что члены-сожители снова и всецело передались на сторону Фрумкина. Весь эффект герценовского послания пропал задаром. Эта «морда» очень живо напомнила членам Полояровские свойства и качества, его бесцеремонность, его самомнение, его нравственную диктатуру, которую только вчера, благодаря Фрумкину, они успели сбросить с своей шеи. Герценовское письмо расставляло им новые сети, и это очень хорошо поняли теперь злосчастные коммунисты. Они поняли, что примириться с Полояровым, поддавшись обаянию герценовских похвал его особе, значит опять пойти к нему в кабалу, и потому очень живо отшатнулись от Ардальона, тем более, что Моисей Фрумкин успел даже заронить в них сомнение касательно подлинности хвалебного письма.
— Нет, главное, он-то! Он-то в деятели попал! — пронзительным своим голосом затараторила Лидинька, которая, как флюгер по ветру, перешмыгивала от одного к другому. — Скажите пожалуйста, какие нынче деятели!.. Нет, настоящие-то деятели не так поступают… Вот Лука у нас был настоящий деятель, так тот, небойсь, писем не получал и всенародно не хвастался ими. Деятели-то теперь по казематам сидят… Вот где деятели!.. И в самом деле, поглядишь, то тот арестован, то другой, того взяли, тот сослан, — берут ежедневно и здесь, и там, а одно только наше красно солнышко, наш деятель, свет Ардальон Михайлович, на свободе гуляет… Нет-с, батюшка, кабы ты был настоящий деятель, так тебя уж давным-давно бы арестовали, а ты вишь все еще промеж нас толкаешься. А отчего ты не арестован? Отчего?
— Глупый вопрос! — пожав плечами, буркнул Полояров.
— Нет, ты мне скажи, отчего ты не арестован? — как пиявка впилась Лидинька все с одним и тем же вопросом.
— Оттого, что ты дура.
— Это, сударь мой, не причина-с. А ты мне все-таки скажи, отчего Лука вот арестован, а ты нет? Ты скажи мне, а я послушаю!
— Н-да-с! Отчего вы и в самом деле не арестованы, если вы такой важный деятель, если вы один только высоко держите знамя демократического социализма? — ядовито поддержал Лидиньку Моисей Фрумкин. — Тут вот поглядишь, кто и гораздо пониже вас держали знамя-то это, однако и тех позабирали, а вы благоденствуете на свободе. Какие это боги покровительствуют вам.
— Нет, ты скажи нам, отчего и зачем ты не арестован? — приставала между тем Лидинька.
— А вы мне скажите, зачем вы не арестованы? — руки в боки и ноги врознь, с нахально смеющимся лицом обратился Полояров ко всем присутствующим.
— Да мы ведь писем от Герцена не получаем, — ответил за всех Моисей Фрумкин.
— А отчего вы не получаете?
Некоторые из членов совещательно переглянулись между собою. Фрумкин молчал.
— Ну-с, так отчего же вы не получаете? — с возрастающим нахальством наступал на них Полояров.
Что было отвечать ему на такой назойливый вопрос?
— Отчего мы, и в самом деле, не получаем? — хлопая глазами и принимая все это в самую серьезную сторону, тихо спросил наивный князь у Моисея.
— А я вам скажу отчего! — продолжал Ардальон, стоя фертом перед всей компанией. — Оттого, что вы рылом еще не вышли получать-то такие письма! Вот отчего!
— Ладно, ладно! А вы нам, милостивый государь, извольте все-таки отчеты представить! — завопило на Полоярова все общество, вконец уже оскорбленное последней выходкой. — Вы нам отчеты подайте, а если через два дня у нас не будет отчетов, так мы их у вас гласно, печатным образом потребуем! В газетах отшлепаем-с! И посмотрим, какие тогда-то вот письма к вам станет Герцен писать!
Полояров, махнув рукою, ретировался в свою комнату.
Ему было жутко. Герценовское письмо, на которое он так рассчитывал, окончательно не вывезло. Упорная наглость — элемент наиболее присущий, наиболее естественный в натуре Полоярова — тоже не помогла. "Ах, кабы не жид!" думает себе Ардальон. "Кабы не он, все бы шло, как по маслу'… С остальными бы управился!" Но эти остальные были сильны теперь жидом, а жид ими, и в результате, сколь ни прикидывал и так и сяк Полояров — выходило, что все-таки ничего против этой соединенной силы не поделаешь… Главнейшим образом смущала эта угроза "предать его благодетельной гласности". — "Ох, уж эта благодетельная!" злобно сжимая зубы, мыслил Полояров. — "А ну, как отпечатают?!". Эта мысль приводила его в содрогание: если отпечатают, тогда в журнальном мире погибла его репутация, тогда эти канальи Фрумкины сделают, что и статей его, пожалуй, принимать не станут; тогда по всем кружкам, по всем знакомым и незнакомым, по всем союзникам, друзьям и врагам самое имя его эти Фрумкины пронесут, яко зол глагол. — "Все эти «Искры» в набат ударят, пойдут теребить, потрошить, копаться в тебе, и на все лады, и в стихах и в прозе, переворошат всю твою внутренность". — И Полояров с наслаждением начинает желать, чтобы над всеми этими «Искрами» над всеми газетами, над всеми Фрумкиными вдруг стряслась бы такая беда, такая гроза, чтобы слова про него некому было пикнуть. Эти самые «Искры» и Фрумкины еще только вчера составляли его силу, его первую угрозу "подлецам и пошлякам", эти самые «Искры» вчера еще с таким ласковым почтением относились к нему, а сегодня он уже их боится… И все это наделал какой-нибудь Мошка Фрумкин.
— Нет, надо как ни на есть поправить это дело! — решает себе Полояров. — Лоб расшибу, а поправлю!
"Просить у них прощения, что ли?" — мелькает ему мысль. "Нет, не годится!.. Простить-то, пожалуй, простят, но уж прежнего уваженья не будет… и каналья Фрумкин на твое место сядет".
— Как!.. Чтобы вдруг Фрумкин… Да никогда!.. Ни в жисть! — азартно схватывается с места Полояров, и начинает шагать по комнате.
"Эх, любезные друзья мои!" — продолжает он думать, не без злорадства потирая руки. "Кабы это я был теперь становым, а вы бы у меня в стане проживали, показал бы я вам куда Макар телят гоняет… Всех бы эдак: ты что, мол, есть за человек такой? Ты, мол, Фрумкин? — Тарарах тебя, каналья!.. Таррах-трах!.. Раз-два!.. Справа налево!.. В остроге! в секретную! При отношении — так, мол, и так"…
— Рррасшибу! — в увлечении вскрикнул Полояров, описав по воздуху разящее движение кулаком, и с размаху хватил им по столу. Ни в чем не повинный стол затрясся и задребезжал со стоявшим на нем стаканом недопитого чая.
— Тише ты, дьявол! — огрызнулся на него вполоборота Ардальон Михайлович и снова зашагал по комнате.
И вот, все больше и больше предается он злорадственным мечтам; думается ему, что он и точно становой пристав и делает облаву на Фрумкина, на Малгоржана… Лидинька в ногах у него валяется, прощенья просит… Я те прощу! Я те прощу сейчас, голубушка! Эй, сотский, приготовь-ко горяченьких… ну, матушка моя, с богом!.. А ты, иудейская твоя морда… Тара-рах!.. в кандалы его!.. Я те дам социализмы заводить!.. Я те вспишу пропаганду! Ты думал, что ты можешь мне не покоряться? Ты бунтовать? Ты народ смущать?.. Ты власть мою не признавать?.. Вот-с, ваше превосходительство! Вот он налицо пред вашим превосходительством! главный бунтовщик-с!.. И все они здесь же, под конвоем-с! Всех захватил и изловил…
— Не стоит благодарности-с, ваше превосходительство… Помилуйте-с… Мой долг… рад живот положить!.. Какое распоряжение изволите теперь сделать-с?.. В острог?.. — Очень хорошо-с. Ну, любезнейшие, пожалуйте-с!.. Милости просим на казенное содержание!.. А что? Будете теперь сомневаться, от кого мы письма получаем? Будете требовать отчетов? ась?..
И куда-куда не заносят злорадно-золотые мечты огорченного Ардальона! Эти мечты в данную минуту были и его утешением, и его отместкой врагам за свое недавнее поругание. Воображается ему, что его за усердие к ордену на шею представляют, что он даже в донские казаки переходит и командует целым казачьим полком, специально предназначенным для того, чтобы переловить и истребить всех Фрумкиных на свете. И тут же почему-то представляется ему его последняя статья "О пауперизме и пролетариате в смысле четвертого сословия", за которую благодарный редактор предлагает ему по тысяче с листа, а благодарная Европа дарит почетную премию, и разные ученые общества, клубы, ассоциации присылают ему дипломы на звание почетного члена… Губернатор снова благодарит его и снова представляет к награде, к чину, к ордену… И этот губернатор вдруг не кто иной, как сам Александр Иванович Герцен… который с гордостью называет его своим другом и велит публиковать о том во всех газетах…
Эти золотые мечты переходили почти в какой-то бред и грезы, что впрочем и немудрено при том возбужденном состоянии, в каком находился теперь Ардальон Михайлович.
Но возвращаясь, по временам, к действительности, голова его додумалась-таки до решения как быть и что следует делать. Присев к столу и вынув чистый лист бумаги, он принялся писать, медленно выводя буквы и как бы обдумывая каждое слово.
"Его Высокопревосходительству…" но вдруг зачеркнул написанное и вместо того выставил:
"Его Сиятельству Господину Шефу корпуса…"
Засим подумал, пустил несколько колец табачного дыма, еще подумал и снова зачеркнул, и стал писать так:
"В Третье…"
— Нет, не так! — решил он, наконец, еще раз подумав, и снова прописал полный титул того, кому адресовалась бумага, а затем уже стал излагать самое дело:
"Сим имею честь, по долгу верноподданнической присяги и по внушению гражданского моего чувства, почтительнейше известить, что вольнопроживающий в городе Санкт-Петербурге нигилист Моисей Исааков Фрумкин распространяет пропаганду зловредных идей, вредящих началам доброй нравственности и Святой Религии, подрывающих авторитет Высшей Власти и Закона, стремящихся к ниспровержению существующего порядка и наносящих ущерб целости Государства. А посему…"
На этом «посему» Полояров опять остановился.
"Нет, «посему» еще рано!.. Надо бы прежде еще что-нибудь такое… пополновеснее, а потом уже «посему»… Но что бы такое?"
И снова стал он ходить по комнате и придумывать нечто полновеснее, но среди этих раздумываний пришла ему вдруг мысль: "А что как ничего этого не удастся?.. Как если Фрумкина-то возьмут, подержат-подержат, да и выпустят, а он тогда вернется к нам — го-го, каким фертом!.. Не подходи! Да как начнет опять каверзы под меня подводить?.. Тут уж баста!.. Вся эта сволочь прямо на его стороне будет… Как же, мол, мучился, терпел… сочувствие и прочее…"
— Нет, это не годится! Это не подходящее! — порешил Полояров и в мелкие кусочки изорвал начатый донос свой. — Этим я только дам ему же лишние выгодные шансы против себя самого. А лучше бы что-нибудь другое!.. Но что ж другое?.. Что?
И снова зашагал он по комнате.
В зале раздавались меж тем веселые голоса и громкий смех. Громче всех хохотала Лидинька. О чем там разговаривали, Полоярову не было слышно сквозь затворенную дверь. Можно было только догадываться, что над чем-то или над кем-то смеются. — "Ага, верно меня на смех подымают!" домекнулся Полояров, и на цыпочках подойдя к двери, внимательно стал вслушиваться сквозь замочную скважину. Но и подслушиванье не определило ему точнее причину общего смеха. Слышно было только несколько голосов, раза два как будто словно "он" сказали, да еще как будто слово "деятель", — так по крайней мере послышалось… А может, и не деятель… может, сеятель, а может и другое что — черт его знает! — Не разберешь! И опять этот невнятный шум говора покрылся взрывом дружного смеха.
"Ну да!.. «Он»… "деятель"… Это они надо мною!.. Надо мною!" — думал Полояров, злобно кусая себе губы. Ему сделалось и больно, и досадно, и просто избил бы их всех!.. Но главное, это так больно и так обидно, что хоть плакать готов…
И он на несколько минут, под влиянием щемящего до слез ощущения обиды и боли, вдруг почувствовал себя таким несчастным, пришибленным, таким несправедливо угнетенным, таким отверженным и жалким, но в высшей степени честным и благородным человеком.
— Да! вот всегда такова-то правда людская на свете! — печально и горько вздыхал он. — Ты душу за них отдать готов, ты на крест, на плаху идешь, а они над тобой издеваются, они в тебя каменьями и грязью швыряют… Люди, люди!.. братьями вы называетесь!.. Что ж, рвите меня по-братски! бейте меня, плюйте, терзайте!..
И Полоярову представляется, как его бьют и терзают "за правду" и как он благородно переносит все это! Как возвышенно страдает он!.. О, да! Он невинно страдает! Он — мученик правды, мученик человеческой злобы, зависти, интриги!.. Это они все его уму, его гению, его таланту, его успехам завидуют! Это все одна черная, низкая зависть!
И опять представляется ему, что он, изнуренный, обессиленный бесплодной борьбой против людского зла и неправды, умирает в злейшей чахотке, в смрадной больнице на гнилом соломенном тюфяке… Вот кляча на роспусках везет некрашеный, убогий гроб, и в этом гробу он, Ардальон Полояров… И все эти люди приходят глядеть на него… Да!
И только труп его увидя,
Как много сделал он, поймут,
И как любил он, ненавидя!..
начинает наконец он патетически думать и мечтать Некрасовскими стихами.
— Тьфу!!! — как бы опомнившись, энергически плюнул Полояров почти в ту же минуту. — Да что ж это я, в самом деле?!.. Уж до стихов!.. Ерундища какая-то все в голову ползет… Смешно, право!
"А ты скажи, зачем ты не арестован?. Нет, ты, брат, постой! ты нам прежде скажи, зачем и почему ты не арестован? Зачем Лука арестован, а ты нет?" — смутно звучат в ушах Полоярова как будто бы давнишние голоса.
"А и в самом деле, зачем я не арестован?" — остановясь среди комнаты, задает он вдруг самому себе неожиданный вопрос и даже не без некоторого удивления. "Для чего я не арестован доселе, и почему мне не быть бы арестованным?.."
…"А что, если бы вдруг хоть сегодня ночью нахлынули жандармы и взяли бы меня?.."
…"Хм!.. А ведь это даже недурно бы было!.. Ей-Богу, недурно!.. Во-первых, все эти отчеты тогда к черту!.. во-вторых…"
…"Во-вторых, арестовали же Луку… значит, и меня можно!.."
…"Н-да! вот, нейбось, как сжамкали Луку, так и куды как все уважать его стали!.. Кто, почитай, и совсем-то не знал его, или был на одних только шапочных поклонах, так и тот теперь, поди-ка, везде трубит: "как же мол, очень коротко знакомы были!.. Даже, можно сказать, приятели!.." И сколько этих приятелей сразу же найдется, чуть только сжамкают человека! Каждому, небойсь, хочется, чтоб Лукашкина известность и слава хоть задним концом, а и меня бы чуточку задела… Ха, ха, ха!.. Ей-Богу, отменная это штука быть арестованным!.. Сейчас это они тебя в десять раз больше уважать начинают".
"Нет, ты, брат, скажи, зачем ты не арестован, коли ты держишь знамя демократического социализма? Ты скажи, какие боги тебе покровительствуют?" — снова начинают смутно гудеть в голове Ардальона все эти давешние возгласы.
…"И в самом деле, отличная штука!" размышляет он далее. "То есть вот как: если заберут меня завтра или послезавтра, то отчеты, главное дело, сейчас же фю-фю!.. А потом как выпустят, так этих дурацких отчетов уж никто с меня не потребует… Го-го! Поглядел бы я тогда, кто это осмелится!.. Нет, братцы, шалишь! Тогда все вы, сколько вас ни есть, опять и знакомством моим, и дружбой гордиться станете… Уважать меня станете, подлизываться ко мне… Ну, Иудей! Что взял?!. Сел на мое место? а? Нет, брат, тогда уж и духом твоим в нашей коммуне не попахнет!.. Выживу!.. Ха, ха, ха!.. Ей-Богу, отменная штука!.. Вот фортель-то!.. Ну, брат, Ардальон Михайлович, крепись! Шевели мозгами, пошевеливай!.."
…"И для чего бы, в самом деле, не быть мне арестованным?.. Это даже для приличия, так сказать, для конвенансу, для поддержки собственного достоинства следовало бы. Ведь я все ж таки — черт возьми! — известного рода общественное положение имею… Как поглядишь, все более или менее порядочные люди, то есть почти все арестованы, а я нет!.. Гм… Это даже и стыдно, и обидно отчасти. Что же, разве я уже так ничтожен, что и ареста не стою?.. И ведь каждый мозгляк Анцыфров, каждая дура Лидинька после этого вправе будут подумать про меня, что я сущая ничтожность… И точно: какой же я серьезный деятель, если гуляю себе на свободе, когда даже Лука Благоприобретов арестован!.."
…"И не понимаю просто, чего эти жандармы ждут?!. Чего они медлят-то?.. Просто, делом своим не занимаются, как следует. У нас ведь и все так! все спустя рукава!.."
…"Ах, ты Господи! Если бы надоумило их явиться и забрать меня хоть сию минуту!"
…"Ну что ж, подержат да и выпустят. Какие улики? где факты? — Нигде и никаких!.. В чем виноват? — Ни в чем решительно. Все чисто!.. Стало быть, тут мне и опасаться нечего… И всеконечно так, что подержат да и выпустят… Но только как же бы это сделать, чтобы быть арестованным?" — задал себе Ардальон новый и последний вопрос самого серьезного свойства, и снова сосредоточенно зашагал по комнате.
Через полчаса, он тихо и спокойно уже подошел к своему столу, достал лист бумаги, погнул на ногте стальное перо и тщательно обмакнул его в чернила.
Прошел день — Полояров не говорил ни с кем из членов коммуны или, лучше сказать, с ним говорить не хотели. В этот день он только утром часа на два уходил из дому, а потом все сидел запершись. На следующий день наступил крайний срок, назначенный ему для представления отчетов. Ардальон Михайлович сказался больным, все время лежал под своей чуйкой и довольно смиренно просил у Малгоржана передать членам, что и сегодня он не может по болезни представить им отчеты, и потому покорнейше просит иметь к нему маленькое сострадание, ради болезни, и отсрочить еще на некоторое время.
Члены согласились, и Моисей Фрумкин почти торжествовал: в этом отлыниваньи Полоярова и в его намного пониженном, смиренном тоне он провидел уже зорю своей победы.
Но вдруг…
В этот же самый день, но уже ночью, часу в третьем, когда вся коммуна покоилась глубоким сном, в прихожей раздался звонок…
Раз… другой… третий…
Боже мой, что ж это значит?!. Вся коммуна переполошилась.
— Анцыфров!.. вы слышите?
— Слышу… Но что это такое?
— А вет узнаем. Ступайте отворите!
— Нет, уж увольте-с!.. Встаньте вы, Малгоржан… вам ближе.
— Да я сплю… Не заставляйте же дожидаться!
— Но у меня туфлей нет…
— У меня возьмите!
Но в это время в коридоре зашлепали тяжелые шаги Полоярова и вскоре послышался звук отмыкаемой двери.
— Господин Полояров дома? — спросил чей-то чужой, незнакомый голос.
— Дома. Я Полояров.
По коридору раздались шаги нескольких людей, сопровождаемые звяканьем шпор и легким лязгом сабель.
Малгоржан высунул нос в щель своей полупритворенной двери. Из противоположной щели выглядывал нос Анцыфрова. В третьей двери белелась ночная кофта Лидиньки, и только из комнаты князя раздавался далеко не аристократический и никакими звонками не возмутимый храп юного Мецената.
Наехавшие люди скрылись за дверью полояровской комнаты.
— Полиция… жандармы… — жутко и испуганно прошептал Малгоржану плюгавенький, словно бы делаясь еще меньше и еще плюгавее от страху.
— Дождались! — со вздохом, тихо воскликнул восточный человек, и стал одеваться.
В коммуне шел горячий обыск. Обыскивали бумаги и у Малгоржана, и у Лидиньки, и у всех остальных, но тщательнее всего обыскивали у Полоярова.
Ардальон во все время обыска был невозмутимо спокоен, в совершенную противоположность прочим своим сожителям, которые праздновали-таки трусу не малую.
Но вдруг он словно вспомнил про что-то и побледнел, тяжело проведя по лицу рукою.
"Какая злая ирония судьбы! Какая коварная насмешка слепого случая!.. И как было не подумать раньше! Как было не предусмотреть, не уничтожить?.. Совсем даже из головы вон, при этих всех передрягах!.. Эдакая непростительная, необъяснимая рассеянность!.. Эдакое разгильдяйство!.. А все эти дьяволы Фрумкины!.. Вот что значит всецело увлечься одной стороной дела! — Кажись ведь уж как и думал-то! и все обдумал, и все передумал, а это и упустил… не додумался! Словно бы, как нарочно… И ведь пустяк-то какой!.. Господи! что ж теперь будет?!!"
Полояров нечаянно спохватился, что в боковом кармане его пальто осталось письмо за подписью Герцена, которое он, потерпев фиаско, впопыхах сунул туда да и позабыл куда именно сунул. И как это так?! — Словно затмение какое нашло. Вот уж именно враг-то где попутал.
Все еще не доверяя себе и своей памяти, он, совсем одевшись уже, для пущего удостоверения, запустил руку в боковой карман и пощупал там. — Так и есть!.. лежит… лежит, проклятое!..
"И как это право!" недоумевает Полояров. "Еще третьего дня вечером, перебираючи бумаги, мне ведь казалось, что я его сжег вместе с прочим лишним хламом… Вот оно, что значит делать дела в таком ненормальном, возбужденном состоянии духа!.. Теперь пиши: пропало!..
"Надо бы как-нибудь поосторожнее вынуть его оттуда и уничтожить, лишь бы только не заметили", домекнулся Ардальон Михайлович и, улучив минутку, по-видимому, самую удобную, запустил руку в карман и сжал в кулак скомканное письмо, с намерением при первой возможности бросить его куда-нибудь в сторону, когда станут уходить из квартиры или садиться в карету.
Однако это движение руки было далеко не своевременно, что служило явным доказательством новой ненормальности душевного состояния, которое весьма естественно овладело Ардальоном, чуть лишь он вспомнил про герценовское письмо. Он плохо сообразил, хотя расчет и казался верным.
Это роковое и уже вторичное движение руки в боковой карман, несмотря на то, что, по мнению Ардальона, минутка казалась очень для того удобною — не укрылось-таки от зоркого и староопытного глаза одного из господ полицейских.
— Потрудитесь вынуть вашу руку! — очень деликатно даже не без некоторой нежности предложил он Полоярову.
— Это зачем же-с? — глухо пробурчал тот.
— Так. Я вас прошу сделать это в личное мне одолжение.
Ардальон оставил в кармане скомканное письмо и, вынув руку, показал ее растопыренной ладонью вежливому офицеру, как бы для вящего доказательства, что в руке у него ровно ничего не находится.
Это, по-видимому, ничего не значащее и самое естественное движение показалось опытному доке весьма подозрительным: оно навело его на пущее подозрение, что в боковом кармане Полоярова должно быть что-то не ладно…
— Вы, конечно, будете столь обязательны и не откажетесь вынуть то, что лежит у вас в этом кармане? — еще мягче, слаще и любезнее предложил он своему "субъекту".
— У меня там… ничего нет, — запнулся слегка Полояров.
— Однако?
— Ей-Богу, ничего!
— Тем лучше-с. Но тогда вы, для большего убеждения, конечно, не откажетесь выворотить и показать нам этот кармашек?
— Да разве вы мне не доверяете?
— О нет!.. Помилуйте, как это вы можете думать!.. Но… знаете ли — что делать! уж это наша обязанность такая… наш долг, так сказать…
Полояров ни кармана не выворачивал, ни довода никакого не представлял, а стоял себе без движения, словно бы и не понимая, чего хочется офицеру.
— Уж вы меня извините, если так! — с полупоклоном любезно пожал офицер плечами. — Я, конечно, со всей моей деликатностью… но… я прикажу унтер-офицеру обеспокоить вас маленьким обыском… Что делать-с!.. Бога ради, извините… Эй! Изотов!
Полояров увидел ясно, что влопался теперь окончательно и, скрепя сокрушенное сердце, отдал роковое письмо.
Офицер очень деликатно, действуя более большим и указательными пальцами рук, развернул и тщательно расправил скомканную бумажку и все с той же мягкой, приятной улыбочкой посмотрел на заголовок послания и на подпись.
— А!.. Герцен!.- с видом какого-то почтительного благоговения, почти шепотом произнес он, рассматривая подпись; полюбовался ею, дал полюбоваться и другим своим сотоварищам и рачительно присоединил письмо к прочим бумагам.
— А замечательный человек-с! — добродушно и даже с маслицем в улыбающемся взоре обратился он к Полоярову, таким посторонним, совсем неофициальным тоном, как будто вел самую приятную, задушевную беседу. — Да-с, истинно замечательный человек!.. Какой талант! И ведь сколько бы пользы мог принести отечеству! Конечно, есть некоторые крайности, увлечения, но… Бойкое перо! бойкое! Мне в особенности, знаете, стиль его нравится. Прекрасный стиль!
Полояров стоял и только хлопал глазами.
Обыск в коммуне был наконец окончен. Бумаги всех сожителей — каждая пачка отдельно — были перевязаны бечевками и запечатаны.
Поклонник герценовского стиля очень любезно извинился перед всеми членами коммуны, что по долгу службы нашелся в необходимости обеспокоить их в такую позднюю пору, и еще любезнее предложил Полоярову одеть чуйку и следовать по назначению вместе с обыскной комиссией.
Вскоре после этого они отправились.
По уходе их, и Фрумкин, и князь, и Лидинька с Анцыфровым, словно сконфуженные, стояли посередине залы, и не говоря ни слова, только поглядывали друг на друга.
— Н-ну, дождались! — протянул, наконец, Малгоржан, разводя руками.
— Дождались! — в ответ ему повторил про себя каждый из членов.
Нельзя сказать, чтоб остаток ночи провели они спокойно.
Дня три спустя после этого ареста, Андрей Павлович Устинов получил через полицию приглашение пожаловать в назначенный час в одно очень важное административное ведомство. Недоумевая, что бы могло значить и предвещать это краткое официальное приглашение, он дал подписку в том, что требование будет исполнено, а к назначенному времени облекся во фрак и отправился куда требовалось.
Его провели в особую комнату какой-то особой канцелярии или экспедиции, где некоторый весьма благонамеренно-внушительной наружности чиновник с либеральными бакенбардами, очень любезно предложил ему занять кресло у заваленного бумагами стола, за которым сам занимался. Кроме этого чиновника здесь никого больше не было.
— Извините, что мы вас обеспокоили, — начал он, — но видите ли, нам надо получить от вас некоторые необходимые объяснения по поводу вашего доноса.
Устинову показалось, что он либо не понял, либо ослышался.
— Как вы изволили сказать? — внимательно подал он вперед свою голову, наставляя ухо.
— Некоторые дополнительные сведения и объяснения по поводу доноса, — вразумительнее повторили благонамеренно-либеральные бакенбарды.
— То есть… какого доноса?.. стараясь вникнуть в суть, ещс более подался вперед учитель. — Извините, я, может, не совсем точно понимаю… Разве на меня донос кем-либо сделан?
— О, нет! — улыбнулся чиновник. — Но нам нужны от вас объяснения по поводу вашего собственного доноса.
— Доноса?!. Моего?!.- в крайнем изумлении откинулся Устинов на спинку кресла. — Извините-с, тут должно быть какоенибудь недоразумение… Я ни на кого никаких доносов не делал!
Теперь уже чиновник в свой черед внимательно и недоумело поглядел на Устинова.
— Но как же это однако?.. Позвольте…
И он вытащил из кипы бумаг какую-то записку и сверился с нею.
— Вы ведь господин Устинов?
— Да, я Устинов.
— Ваше имя Андрей Павлович?
— Да, это мое имя.
— Вы бывший учитель Славнобубенской гимназии?
— Совершенно верно.
— Ну, так вы это и есть. Ошибки быть не может. Вы Ардальона Полоярова знаете?
— Полоярова?
— Знаю.
— Вы знакомы с ним?
— Был когда-то, но теперь раззнакомился.
— По каким причинам?
Устинов пожал плечами. "Зачем ему от меня все это нужно знать?" — подумалось ему.
— Да без всяких особенных причин, — объяснил он, — просто потому, что не люблю глупых знакомств.
— Но… как же донос-то?
— Какой донос, наконец? — уже не без прорывавшейся досады возразил Устинов.
Чиновник снова поглядел на него внимательно.
— У нас получен донос на Полоярова, подписанный вашим именем.
— Это мистификация! — воскликнул Устинов. — Но… позвольте, однако, взглянуть на него… Это очень любопытно. И притом крайне меня удивляет! Кому бы могла прийти мысль и с какою целью писать доносы от моего имени?
Чиновник порылся у себя на столе и подал Устинову бумагу.
Тот стал читать:
"Сим имею честь, по долгу верноподданнической присяги и по внушению гражданского моего чувства, почтительнейше известить, что вольнопроживающий в городе Санкт-Петербурге (следует адрес) нигилист Ардальон Михайлов Полояров имеет весьма зловредное влияние на некоторых лиц, проживающих в одной с ним квартире. Вышепомянутый нигилист Полояров ведет деятельную пропаганду идей и действий, вредящих началам доброй нравственности и Святой Религии, подрывающих священный авторитет Закона и Высшей Власти, стремящихся к ниспровержению существующего порядка и наносящих ущерб целости Государства. Фактические доказательства его злонамеренности, заключающиеся в его бумагах, сочинениях, корреспонденции и в хранящихся у него брошюрах и книгах могут быть почерпнуты посредством немедленно произведенного обыска в занимаемой им квартире. Он же сильно прикосновенен к делу уволенного из духовного сословия Луки Благоприобретова, о чем долгом поставляю довести до сведения надлежащей власти.
Бывший учитель Славнобубенской гимназии Андрей Павлов Устинов".
Маленький математик прочел все это и в величайшем недоумении только пожал плечами.
— Невероятная мистификация!.. Чья-то очень глупая и очень злая шутка, не более! — проговорил он. — И насколько я знаю Полоярова, — это просто дурак; пожалуй, пустой болтун, каких теперь тысячи щеголяют по белому свету, но что касается до каких-либо действий и идей, то у него ровно никаких идей в голове не имеется, и полагаю, что каждый мало-мальски серьезный заговорщик постыдился бы назвать его своим сотоварищем.
— Это ваше убеждение? — пытливо спросил чиновник.
— Да, это мое искреннее убеждение, основанное на достаточном знании господина Полоярова.
— Мы по этому-то поводу и пригласили вас, — пояснил чиновник, — потому что, видите ли, при самом тщательном обыске ни у кого во всей этой квартире не оказалось ровно ничего подозрительного… бумаги, письма — все это самое пустячное! К делу Благоприобретова, которое теперь выяснилось для нас всестороннее и как нельзя полнее, этот Полояров ровно никакого отношения не имеет. Но вот, нашлось тут у него одно письмо за подписью Герцена; мы его сверяли с несколькими подлинными письмами Герцена, но в почерке и тени нет сходства! Напротив, этот почерк, очевидно измененный нарочно, очень походит на почерк самого доноса. И притом конверт — мы знаем лондонские конверты — этот не похож нимало, а просто слишком знакомая всем наша домодельная, гостинодворская работа. Это видно сразу, и оно-то еще более наводит на мысль, что письмо не из Лондона, а вероятно все таже проделка.
— В таком случае, — заметил Устинов, — я еще более прихожу к убеждению, что все это — дело чьей-то гнусной шутки, жертвою которой сделаны Полояров и мое имя.
Чиновник, как бы соображая и обдумывая что-то, запустил руки в свои либеральные бакенбарды и плавно стал пропускать их между пальцами.
— Это, во всяком случае, требует разъяснения, — медленно процедил он сквозь зубы и обратился к Устинову. — Вы не откажетесь, конечно, в видах собственного своего интереса, разъяснить, насколько возможно, это дело?
— Дело слишком близко и чувствительно касается моего имени, — подтвердил Андрей Павлович. — Но как же мне разъяснить его, если я сам пока еще ровно ничего тут не понимаю?
— Не знаете ли вы, например… не вспомните ли, может, есть кто-нибудь, кто питает и к вам, и к Полоярову личную вражду, ненависть?
— И ко мне, и к Полоярову вместе? Нет, таких решительно не знаю.
— А ваши личные отношения к нему, в настоящее время, какого свойства? Совершенно равнодушные?
— Мм… То есть, как вам сказать?..
— Я к тому вас спрашиваю об этом, — пояснил чиновник, с грациозным достоинством поправляя положение своего шейного ордена на белой сорочке, — что, может быть, тот, кто сыграл с вами эту шутку, имел в виду, конечно, обставить ее так, чтобы все дело не противоречило вашим личным, действительным отношениям к Полоярову; потому что странно же предположить, чтобы такая проделка была сделана от имени совсем постороннего, незнакомого человека. Вероятно, тот, кто подписал здесь ваше имя, рассчитывал на какую-нибудь особенность ваших личных отношений к этому господину, и вот почему именно я спрашиваю вас, какого свойства ваши отношения: равнодушные или враждебные?
— Мм… Враждебные — это уже было бы чересчур много в отношении такого господина, как Полояров, но конечно, отношения эти уже никак не могут назваться дружелюбными.
— Стало быть, скорее приближаются к враждебным?
— Да; пожалуй.
— Не на них ли тут и рассчитывалось?
— Не знаю; может быть.
Чиновник снова запустил пальцы в бакенбарды и снова сообразительно подумал о чем-то.
— Как вы полагаете, — совещательно обратился он к Устинову, — не помогло ли бы отчасти разъяснению ваше, например, личное свидание с Полояровым? Может быть, переговорив с ним, мы бы все вместе напали на какие-нибудь нити? — Как знать? ум хорошо, а два лучше, говорит пословица.
— Мне все равно; я не прочь, пожалуй, — согласился Устинов.
— В таком случае, я бы просил вас на некоторое время удалиться в ту комнату… Это будет недолго; а когда понадобится, я попрошу вас опять. Вы там найдете газеты и журналы, если угодно.
Андрей Павлович удалился, а чиновник сделал распоряжение, чтобы привели арестанта Полоярова.
Через несколько минут Ардальон предстал пред благонамеренно-либеральные бакенбарды солидного чиновника, и ему, точно так же как и Устинову, любезно было предложено то же самое кресло.
Полояров совершенно спокойно, и даже не без некоторой рисовки своим положением, занял указанное ему место.
— Вы знаете, что донос на вас сделан некоим учителем Устиновым? — помолчав немного, внезапно спросил чиновник арестанта.
— Да! — вполне утвердительно кивнул головой Полояров.
Это «да» и такая уверенная положительность жеста и тона, какими оно сопровождалось, показались чиновнику очень странными.
— Да; это так, — подтвердил и он ему в свою очередь. — Но вы-то почему это знаете?
Последний вопрос был сопровождаем самой благосклонной улыбкой.
— То есть, я так догадываюсь, — поправился Полояров, — потому что кому же больше?
— О?.. Так значит, у этого господина есть какие-нибудь особые поводы на это?
— Непременно так, — подтвердил Ардальон; — потому что он рад бы меня в ложке воды утопить, и притом же он еще в Славнобубенске, как слышно было, любил заниматься доносами, — ну, так это ему с руки более чем кому-либо!
— Стало быть, вы полагаете, что это сделано из личной вражды к вам?
— Не иначе-с! Чтобы наделать мне лишних неприятностей, выставить в невыгодном свете пред правительством. Что же касается меня, — с видом благородного достоинства прибавил Полояров, — я знаю только одно, что я невинен и оклеветан напрасно.
— А письмо от Герцена? — улыбнулся чиновник.
— Что же-с?.. Я ничем не заслужил таких похвал!.. Я и дел-то с ним никогда никаких не имел и даже, по моему крайнему убеждению, считаю его просто выдохшимся болтуном, который даже и вредить-то не может! А мне это письмо принес какой-то неизвестный в тот самый вечер, как меня арестовали. Вся беда моя только в том, что я не успел его уничтожить… Я не придал ему ровно никакого значения и посмеялся над ним, просто как над глупостью. Но теперь я вижу ясно, что и оно должно быть тоже устиновской работы, чтобы вернее погубить меня… Но Бог с ним, с этим милым барином! — великодушно махнул Ардальон рукою и даже вздохнул при этом: — злом за зло платить не хочу и не желаю ему ничего дурного… Бог с ним! Справедливый закон, без сомнения, увидит мою правоту и невинность, и тогда, если я буду освобожден, я не стану его преследовать и буду даже тогда просить его сиятельство оставить и забыть все это дело… Пусть же лучше его накажет собственная совесть!
— Это конечно! Наказание Божеское сильней человеческого, — с чувством согласился чиновник и позвонил.
Вошел унтер-офицер.
— Там ждет меня в этой комнате один господин… Скажи ему, что он может войти.
— Слушаю-с.
— Прикажете мне удалиться? — приподнялся Полояров.
— Сию минуту-с! — безразлично и вскольз кивнул ему чиновник, наклонившись над кипою своих бумаг и будто отыскивая в них что-то.
Растворилась дверь и вошел Устинов.
Ардальон вздрогнул, вскочил с места, отшатнулся назад и побледнел мгновенно.
Он мог бы ожидать чего хотите, но только никак не этого появления в настоящую минуту.
Величайшее смущение покрыло собою всю его фигуру.
Эта внезапность в один миг сделала то, что он вконец растерялся и никак не мог ни овладеть собою ни собрать своих мыслей.
— Господин Полояров решительно утверждает, что этот донос написали вы по личной к нему ненависти, — обратился чиновник к Устинову. — Господин Полояров даже весьма странным образом изумил меня, сказав сразу самым решительным тоном, что это не кто иной и быть не может, как только вы, господин Устинов.
Краска негодования выступила на лице учителя.
— Господин Полояров лжет, — с твердостью проговорил он, глядя в упор в смущенное, перепуганное лицо Ардальо-на. — Соберите все мои письма, записки, рукописи, созовите экспертов и они вам подтвердят, что это наглая ложь! Вот, кстати, со мною как раз есть одно мое письмо, я не успел забросить его в почтовый ящик, — продолжал Андрей Павлович, вынув из бокового кармана и сламывая печать. — Вот оно! Сличите сейчас мою руку, мою подпись… Подписывая донос своим именем, я, конечно, не имел бы ни малейшей надобности изменять свой почерк. Позвольте же теперь, господин Полояров, узнать цель, с которою вы это утверждаете?!
— А заодно уж, — домекнулся чиновник, — мы сличим и почерк господина Полоярова да и его друзей, — здесь, кстати, довольно есть разных писем, — авось до чего и доберемся! Сходство некоторых отдельных букв, как там ни изменяй, а все-таки узнаешь! У нас ведь есть на это и опытные эксперты под рукою!
Он позвонил. Явился унтер-офицер, которому было приказано позвать какого-то Карла Иваныча.
Вошел Карл Иванович — благоприлично-благонамеренной наружности чиновник, щупленысий, сивенький, лет около пятидесяти, с орденом в петлице.
— Вот, Карл Иваныч, потрудитесь, пожалуйста, сейчас же сличить почерки этих рук, — обратился к нему обладатель либеральных бакенбард, подавая донос, герценовское письмо, письмо Устинова и один листок из рукописи Полоярова.
Карл Иванович, не торопясь протер свои толстые золотые очки, методически оседлал ими востренький носик и сосредоточенно погрузился в рассмотрение предложенных ему бумаг.
— Это совсем посторонняя рука, — сказал он наконец, откладывая в сторону письмо Андрея Павловича. — А это и это похоже… очень похоже, — объявил он через несколько времени, указывая либеральным бакенбардам на донос и письмо от Герцена. — Все эти три бумаги писаны одною рукою, компетентно порешил он, наконец, сличив их с рукописью Полоярова, — в этом нет сомнения, потому что, глядите сами, характер отдельных букв — вот, например: р, б, ж, д, к, т, в, — во всех трех бумагах точен и одинаков до поразительности. В них изменен только наклон почерка, но характер руки — все один и тот же. Я ведь уже двадцать лет этим делом занимаюсь, слава Богу, зубы съесть успел на нем! — Это одна рука писала, — повторил он еще раз тоном непоколебимого убеждения.
Ардальон почувствовал себя, в некотором роде, взятым за горло и крепко притиснутым в угол к стене. Все сорвалось, все лопнуло и все уже кончено!.. Где доводы? Где оправдания? Что тут выдумаешь?.. Ни одной мысли порядочной нет в голове! Логика, находчивость — все это сбилось, спуталось и полетело к черту! Пропал человек, ни за грош пропал!.. Все потеряно, кроме… да нет, даже и "кроме" потеряно!
— Простите!.. Пощадите!.. Виноват… один… один кругом виноват! — глухо пробормотал он дрожащими, посинелыми губами, с бесконечно жалким, глубоко-растерянным и перетрусившим видом приближаясь к столу чиновника.
— В чем-с прикажете простить вас и в чем вы один виноваты? — методически размеренно, пунктуально, со спокойно-ледяной улыбкой спросил чиновник, привстав с места и эластически упираясь на стол сжатыми пальцами.
В голове Полоярова точно колесило что-то, в ушах тонко звенело и в глазах рябило какими-то плавающими сверху вниз водянистыми мушками. Он смутно и бессмысленно видел только сверкание дорогого перстня на упертом в стол указательном пальце своего неприступно и морозно-вежливого допросчика.
— Итак, спрашиваю вас еще раз: в чем прикажете простить вас и в чем вы один виноваты-с?
— Я… я… этот донос… я сам на себя написал его.
Устинов, широко раскрыв и рот, и глаза, даже отшатнулся назад от изумления: столь неожиданно и нелепо было это признание! Логика его просто отказывалась понять такое дикое, ни с чем не сообразное действие.
— Донос на самого себя!
— А письмо Герцена к вашей особе? — металлически звучал между тем спокойный, ничем не возмутимый голос допросчика.
— Тоже сам написал… — сконфуженным шепотом пробормотал Полояров, не зная куда деваться от двух с разных сторон устремленных на него взглядов.
— С какою целью вы это делали? — допрашивал чиновник.
— По глупости-с… Виноват… Пощадите… Пощадите!.. Я круглый сирота… Ни отца, ни матери!..
И он начал тяжело всхлипывать. Лицо его искривилось, нижняя губа конвульсивно задергалась, и в глазах показались непритворные, настоящие слезы…
Действительно, он был очень жалок в эту минуту.
— Сядьте… успокойтесь, придите в себя! — вдруг предупредительно и мягко заговорил чиновник, наливая ему в стакан воды из граненого графина. — Выпейте воды… несколько глотков — это вас облегчит… Успокойтесь же, успокойтесь!..
Полояров почти повалился в подставленное ему кресло, трясущеюся рукою взял от чиновника стакан и жадно вытянул из него всю воду. Всхлипыванья стали меньше. Через несколько минут он сделался гораздо спокойнее, но все-таки в величайшем смущении чувствовал, что глаз поднять не может ни на своего столь внимательного допросчика, ни на глубоко пораженного Устинова, и особенно на Устинова.
— Ну, скажите же мне теперь откровенно: что вас побудило писать на самого себя доносы? — уже мягко и участливо приступил чиновник к новому допрашиванью.
— Хотел быть арестованным, — тихо проговорил Полояров.
— Но что за цель?!. Кому же приятно быть арестованным? — пожал плечами допросчик.
— Так…
— Как "так!" — Этого же быть не может!.. И я уверен, что, сознавшись в главном, вы не захотите скрыть и причин. Ведь были же причины?!
— Это все Фрумкин, — говорил, Ардальон, все так же со смущенно потупленными глазами. — Фрумкин вот, да еще Малгоржан-Казаладзе… да Затц…
— Ну, да, это все ваши сожители. Так что же этот Фрумкин и прочие?
— Это все они-с… Они стали ко мне приставать, что, мол, все честные и порядочные люди арестованы и сидят, а я один хожу на свободе, один не арестован… Они все приставали и смеялись надо мною… Мне это обидно сделалось…
— Ну, и что же?
— Я и написал. Они говорили, что могут только тех уважать, кто арестован… а меня всякого уважения лишили… Мне же это обидно и больно было…
— А вы очень разве дорожите их уважением? — улыбнулся чиновник.
— Да как же-с… вместе живем ведь…
— Ну, а письмо к самому себе написали?
— Письмо-с…
Полояров запнулся и растерянно поглядел вокруг себя опущенными глазами.
— Письмо-с… Это так.
— Ну, вот! Опять у вас это "так".
— Да это все поэтому же… Они меня ругали… все равно как за дрянь какую почитали… даже ругать стали мерзавцем…
— А вы и написали письмо, чтобы разубедить их?
— Да-с… потому они сейчас уважать начинают… Впрочем, я все это так больше… по молодости и опрометчивости…
— Ну, какая же у вас молодость, однако! — улыбнулся чиновник. — Вы, конечно, не старик, но уже и не юноша…
— По опрометчивости-с… Я, признаться сказать… я в ненормальном состоянии все эти дни находился.
Счастливая мысль блеснула в голове Полоярова. Эта мысль была первым проблеском возвращавшегося самообладания, и он за нее ухватился.
— Что вы называете ненормальным состоянием? — спросил чиновник.
— Пьян был-с… Так как мне это все очень было горько и обидно, что они меня так обзывают, то я с горя-с… Все эти дни вот… И в этом состоянии мне пришла мысль написать письмо и донос… Я думал, пусть же лучше мне пропадать, чем терпеть все это!
— Но для чего же вы подписывали донос именем господина Устинова?
— Надо же было как-нибудь подписать. Это я помнил, что безымянный донос силы не имеет, — я и подписал…
— Но почему же непременно именем господина Устинова, а не другим?
— Так это… Еще в Славнобубенске слышно было, будто они занимаются доносами… Я это вспомнил себе и подписал… Потому тоже, что никакого другого имени не вспомнил себе в ту пору… Я тогда никак не предполагал, чтобы это все могло так обернуться, как теперь вдруг обернулось.
— То есть, вы рассчитывали, что мы не станем разыскивать господина Устинова и не потревожим его, чтобы удостовериться?
— Да, я рассчитывал…
— Ну, надо отдать справедливость, вы рассчитывали на нашу очень… очень большую наивность.
— Пьян был-с, — вздохнул Полояров. — Это спьяну все.
— Однако, нельзя сказать, чтобы донос был написан пьяною рукою, — заметил чиновник, рассматривая бумагу.
— Ей-Богу, пьян был-с!.. Богом клянусь!.. Рука у меня, впрочем, всегда очень твердая.
— Ну, может быть. А вот в письме к самому себе вы пишете, что вы — один из немногих, которые высоко держат знамя демократического социализма в России. Вы, значит, сочувствуете этим убеждениям?
— Ей-Богу, нет! Видит Бог — нисколько!.. Честное слово! — оторопело и торопливо стал отнекиваться и заверять Полояров, ударяя себя в грудь рукою, но все еще избегая взглядов на Устинова. — Помилуйте, я даже сам занимал некогда должность в полицейской администрации. Могу ли я! А что я точно, всей душой сочувствую прогрессу, который нам указан самим правительством; но чтобы сочувствовать этому — Боже меня избави!.. Я, напротив, спорил с ними всегда, и они меня за то мерзавцем стали обзывать… Это они вот сочувствуют… Они все сочувствуют! Это поверьте!
— Кто это они? — спросил пунктуальный чиновник.
— Они-с… То есть Фрумкин вот, в особенности… Малгоржан, Анцыфров, князь Сапово-Неплохово, госпожа Затц, Благоприобретов… — пояснил Полояров, стараясь припомнить еще несколько имен своих знакомых.
— Но в таком случае, если вы так расходитесь с этими господами в убеждениях, то для чего же вам понадобилось писать к себе письмо подобного рода?
— Они же меня ругали, я вам докладываю! — с жалкой миной, развел руками Полояров.
— Ну так вам-то что?.. Вы бы плюнули на их брань, и только!
— Мне это очень, говорю, обидно было… Они притом же про меня даже печатать хотели… Мою гражданскую и литературную репутацию замарать, чтобы никуда моих статей не принимали, а я человек бедный… я только моим честным трудом живу… Мне и есть после этого нечего было бы!
— Ну, стали бы работать в других редакциях.
— Помилуйте-с, это невозможно.
— Отчего же невозможно?
— Да как же-с… Они ведь противного лагеря… У них направление совсем другое… и в убеждениях мы расходимся.
— Да ведь вы же расходитесь в убеждениях с вашими сожителями?
— Это так, да все же… С другими-то я не знаком… и кланяться не люблю.
— Ну, наконец, если вы сочувствуете правительственному прогрессу и либерализму, работали бы в официальных газетах, в "Северной Почте", например.
— Да что ж, я пожалуй… Я не прочь бы… Если бы это можно было устроить — я готов, с своей стороны!.. Почему же?..
Устинову стало уж очень противно слушать все это. Он взялся за шляпу и обратился к чиновнику:
— Могу я теперь удалиться, так как дело, полагаю вполне уже разъяснилось?
— Pardon!..[97] Сию минуту-с!.. — с предупредительной любезностью и даже не без известной грации полуобернулся тот к учителю и снова заговорил с Полояровым. — Очень жаль мне вас, господин Полояров, но все-таки должен я вам сказать, что в результате всего этого дела, вы сами приготовили себе весьма печальные последствия.
Выражение испуга и тревоги опять отразилось в смущенном лице Ардальона.
— Вы дозволили себе подписаться под доносом именем другого, — продолжал чиновник, — а вы знаете, как это называется и к какого рода преступлениям относится ваш поступок?
— Простите!.. Я прошу милости… Снисхождения прошу, — забормотал Ардальон с какою-то мятущеюся тоскою в испуганных взорах. — Спьяну… по глупости-с… Если возможно, я готов чем угодно искупить мою вину… Все что знаю, все что мне только известно, я могу — как перед Богом — без утайки… с полной откровенностью… Я раскаиваюсь… Простите, Бога ради!..
Полояров готов уже был начать плести и впутывать всех своих знакомых, всех кого знает, всех про кого мог только вспомнить что-либо, даже всех тех кого и не знал лично, но про кого слышал что-нибудь такое подходящее, или даже и не подходящее ни к селу, ни к городу. В случае же надобности, можно, пожалуй, и изобрести нечто, основываясь на более или менее вероятных догадках и предположениях. — Словом, все что можешь — все плети и путай в дело: и нужное, и не нужное, лишь бы самому как-нибудь вынырнуть. Бодрость окончательно покинула его. Этот арест и все это дело, казавшиеся такими пустяками на свободе, стали теперь страшно пугать его, в особенности после того, как это приняло такой неожиданный оборот и как пришлось отведать на опыте что такое значит арест известного рода. Полоярову стали теперь мерещиться разные страхи: и казематы, и серые куртки, и ссылки, и всякие мытарства.
Более струсить и пасть духом было уже невозможно. В эту минуту все эти чувства дошли в нем даже до какого-то лихорадочного, щекотного ощущения заячьего страха.
— Простите!.. Простите вы меня! — растерянно обратился он к Устинову, ловя его руки. — Не сделайте меня несчастным!.. Умоляю вас!
— Если тут может иметь на сколько-нибудь значения мой голос, — обратился Андрей Павлович к чиновнику, — то я покорнейше прошу оставить это дело без последствий. Я не желаю преследовать господина Полоярова.
— Вам, конечно, прежде всего принадлежит право преследования, — заметил чиновник.
— Если только мне, то я отказываюсь от этого права.
Устиновым овладело такое чувство презрения и гадливости и вместе с тем сожаления к этому уничтоженному существу, которое стояло теперь перед ним, тщетно ловя его руки, что ему хотелось только вырваться поскорей отсюда на свежий воздух, на свет Божий. Это ужасное, жалкое, оскорбительное для всякого человеческого достоинства положение, в какое поставил себя Ардальон Михайлович Полояров, исключало уже возможность негодования на него. Оно исключало всякую возможность соприкосновения с ним, даже возможность преследования его путем закона. Можно было только плюнуть и постараться поскорее забыть, что бывают в жизни случаи, когда то, что называется человеком, может падать так низко.
Полоярова под конвоем унтер-офицера увели в его нумер. Устинов после этого поспешил откланяться.
Пан Анзельм рискнул и… женился. Все это произошло очень просто.
Однажды вечером, когда офицерский кабинет, он же и гостиная, и столовая, и зала, был таинственно освещен лампою под темным бумажным абажуром и, вместе с хозяином, казалось, представлял таинственное ожидание чего-то или кого-то, когда вдруг послышался в этом кабинете тихий шелест женского платья и то, что когда-то, во времена оны, называлось гармонией уст и созвучием поцелуев, — пан Бейгуш, среди страстных изъявлений своих восторженных чувств, объявил, что существование врознь друг от друга ужасно тяготит его, что долее так продолжаться не может, или иначе он пулю в лоб себе всадит. Вдовушка не на шутку испугалась этой пули. Затем Бейгуш изъяснил, что он настолько горячо ее любит и самая любовь его столь свята, велика, чиста и возвышенна, что он хотел бы не скрывать ее нигде и ни при ком, хотел бы гордиться ею пред целым светом. — Короче сказать, если вдовушка не хочет губить его, сделать навеки несчастным, то пусть вместе с сердцем возьмет и руку, пусть вместо любовника назовет его мужем.
Вдовушка, словно музыку какую, слушала весь этот сумбурный пыл офицерских признаний и восторгалась…
"Ах, как он меня любит! Боже мой, как он любит меня!" — восхищалась она в душе, упоенная этой музыкой и счастьем подобной любви.
"А ведь славно будет с таким бравым красивым муженьком, в таком щегольском мундире с бархатом, показаться в собрании, в опере, прогуляться под руку по Невскому!" — мечтала себе Сусанна. "Он такая прелесть, я тоже не дурна: да на нас просто заглядываться будут!.. Лидька вся высохнет от зависти. Воображаю себе, как это она озлится!.. сейчас щучьи зубы свои выставит и вся позеленеет… Ах, ей-Богу, прелесть! Надо будет сделать себе новую бархатную шубку с соболями и соболью шапочку… Ах, это будет чудо как хорошо! Карточки визитные закажу себе: Сусанна Ивановна Бейгуш… Susanne de Beygouche… Ах, какая хорошая фамилия! Кто это такая хорошенькая дамочка? — Это? это madame Beygouche… Ах ей-Богу, какое счастие!"
А пан Анзельм меж тем у ног ее пламенно требовал согласия.
— Сусанна! радость моя!.. — шептал он, обнимая ее колени. — Если ты не согласишься быть моею и пред людьми, и пред Богом — клянусь тебе! — вот револьвер! я пущу в себя все шесть пуль разом!.. Клянусь тебе в том моею любовью! Все шесть пуль в эту голову!
"Ах, как он меня любит! Боже мой, как он любит меня!" — восхищалась простодушная вдовушка и, конечно, поспешила дать ему полное свое согласие: видеть его пронизанным всеми шестью пулями разом было бы так ужасно, так жестоко, — могла ль она не согласиться.
Бейгуш приказал ей молчать обо всем до дня свадьбы и особенно в коммуне хранить на этот счет самую строгую тайну. Она, на другой же день после его предложения, принесла ему все свои бумаги, необходимые при венчании, а поручик деятельно стал хлопотать у начальства "о разрешении вступления в первый законный брак". Начальство препятствий не встретило, и через три недели Сусанна Ивановна торжественно переменила фамилию Стекльщтром на Бейгуш, а к тому времени и визитные карточки, и шубка с соболями, и шапочка соболья были готовы, — словом все выходило точно так, как она о том мечтала.
Бейгуш подобрал четырех свидетелей: пана грабего, Свитку да двух своих товарищей-артиллеристов (пан грабя был даже его шафером), и таким образом, без торжественного шума, без лишних глаз, тихо и скромно повенчался в одной из домашних церквей. К этому времени у него была уже нанята и омеблирована маленькая, но не дурная, уютная квартирка, куда он тотчас же перевез жену свою. Счастливая и веселая Сусанна называла ее своим маленьким раем. На третий день после свадьбы она, под диктовку мужа, написала в коммуну известное уже письмо и тем покончила все отношения к бывшим своим сожителям.
Прошел целый месяц — медовый месяц супружеской жизни Бейгуша. Сусанна блаженствовала: ее все называли теперь madame Beygouche; на визитных карточках, которые она поразвозила в несколько знакомых домов ее мужа, стояла даже красивая частица de; бархатная шубка с шапочкой необыкновенно шли ей к лицу; она ездит с мужем и в собрание, и в театр; некоторые действительно обращают маленькое внимание на красивую парочку, но счастливой, самообольщенной Сусанне это внимание кажется огромным и почти всеобщим, и она этим так довольна, так счастлива, а у себя дома еще довольней и счастливее: муж ее так любит, он так внимателен, так нежен, его ласки так горячи, так полны страсти… Сусанна окончательно привязалась к своему бравому мужу. За такое счастие, за такие ласки, добрая, мягкая душа ее стала способна для него на все, на всякий подвиг, на всякую жертву.
Между тем к концу первого месяца счастливый и столь облюбленный муж стал порою задумываться… Его начинала смущать именно эта, по-видимому, безграничная привязанность Сусанны. Ее крупные чувственные губы, ее животно-добрые, сладострастные глаза просили все больше и больше новых поцелуев, новых ласк, а ему все это успело уже поприсытиться. Он начинал чувствовать некоторую тягость и скуку, оставаясь продолжительное время наедине с женою. Говорить с нею… но о чем говорить с нею? Она только добра, но увы! — не умна нимало!.. Говорить с нею не о чем, кроме как о поцелуях, о новой шляпке, о фасоне нового платья, о коммуне, о любви да о том, как была вчера в театре одета такая-то, или такая-то. Бейгушу это подчас становилось даже досадно, но он был терпелив, подавляя в себе злобное чувство и стараясь искусственно подогревать себя на новые нежности и ласки.
Как-то раз, находясь в неприятном расположении духа и в грустном раздумьи, по поводу этих самых причин, шел Бейгуш один по Невскому проспекту и нечаянно столкнулся с паном Слопчицьким. Пан грабя на сей раз был в авантаже, одет изящно и потому добр, весел и изобретателен на всякую остроумную штуку.
— А я только вчера из Варшавы, говорил он Бейгушу, фланерски ухватя его под руку и направляя праздные стопы свои в одну с ним сторону. — Ну, душа моя, дела наши идут пока отлично! Наязд сконфужен, потерял и руки, и голову, и нос опустил на квинту!.. Варшава теперь чудо что такое!.. Эдакая пестрота, движение, чамарки, кунтуши, конфедератки, буты, то есть просто душа радуется!.. Доброе времячко! Ну, а ты как?.. Что семейная сладость и прочее?.. а?
— Да что, брат, я тоже опустил нос на квинту! — с грустной досадой проговорил Бейгуш.
— Те, те, те!.. Что я слышу?! Медовый месяц не кончился, а он на квинту?.. Или жена не любит?
— То-то что чересчур уже влюбилась.
— Значит, тем лучше! А веревки вьешь из нее?
— И это, пожалуй, можно.
— Ну, так пять с плюсом тебе за поведение! В чем же дело? Или капиталов оказалось меньше, чем думал?
— Нет, на этот счет, слава Богу, не ошибся.
— Э, душа моя, так кричи vivat![98] Ей-Богу, просто позавидовать можно человеку: и любят-то его, и веревки-то он вьет, и в капиталах не разочаровался, и женка прелесть какая хорошенькая! Да ты, mon cher, просто привередничаешь после этого!
— Да, привередничаешь! — кисловато пробрюзжал Бейгуш. — Связал себя по рукам и по ногам, тогда как почти что равнодушен к женщине!
— Ну, стало быть, и того еще лучше! — подхватил пан грабя. — Если так, то тем легче можешь во всякое время сделать ей ручку и улыбнуться. Капиталы перевел уже на свое имя, или нет еще?
— То-то что нет.
— Э, брат, швах!.. За это тебе из поведения нуль! А еще хвалишься, что веревки вьешь! Чего же ты медлишь-то?
— Да как тебе сказать!.. Ужасно ведь неловко это… И как приступить?.. Ведь это ей покажется и странно, и подозрительно, если так "ни с бухты ни с барахты" ляпнешь ей: переведи, мол, все состояние на мое имя!.. А сама она еще не догадалась об этом… Надо как-нибудь исподволь, поосторожней да половче, а тут, может, не сегодня завтра придется браться за дело, уходить в Литву. Вот тут и раздумывай над такою задачей.
— То есть, попросту сказать, ты либо деликатничаешь некстати, либо не умеешь взяться за дело, — порешил пан грабя. — И притом, я понимаю, душа моя!.. Я очень хорошо понимаю тебя! Тебе хотелось бы прежде всего остаться в ее глазах и вообще выйти из этого дела джентльменом. Не так ли?
Бейгуш молчал и шел потупясь.
— Ты молчишь, — продолжал, пытливо взглянув на него, Слопчицький, — ну, конечно так! Молчание есть знак согласия. А что ты мне скажешь, — вдруг полновесно и с торжествующей загадочностью заговорил он, — что скажешь ты мне, если бы например, я, твой приятель, помог тебе обделать всю эту историю так, что и деньги завтра же у тебя в кармане будут, и джентльменом ты перед женой останешься?.. Ну-те, пане капитане, отвечайте мне!
— Хм… Что ж отвечать на это! — полусоблазняясь, полунедоверчиво усмехнулся Бейгуш.
— Нет, брат, ты ответь!.. Я ведь говорю тебе серьезно, не на ветер! Только ты постой наперед! Так дела не делаются. А ты вот что: хочешь идти со мной на условие?
— На какое условие? — все с тою же усмешкой спросил поручик.
— Во-первых, обед у Дюсео с трюфелями и шампанским, — это прежде всего! Во-вторых, пять процентов со всего капитала, который хоть завтра же, при моей помощи, перейдет к тебе в руки.
— Да, но как перейдет — вопрос? — усомнился Бейгуш.
Пан грабя при этом поспешил даже, хотя приятельски, но благородно обидеться.
— Странное дело! — воскликнул он, оскорбленно подфыкивая. — "Как перейдет?" Неужели же ты можешь предполагать что-нибудь нечестное, неблаговидное!.. Хм!.. Ты, кажется, должен бы хорошо знать меня, что я, как дворянин и порядочный человек, не в состоянии предложить ничего неблагородного! Об этом даже и думать нелепо. Я полагаю, что и ты, и я — оба мы так поставлены в свете и по рождению, и по положению, и по образованию, что не можем сделать ничего такого, за что общественное мнение могло бы набросить на нас какую-нибудь тень. Если я тебе, как доброму приятелю, предлагаю помощь, то понятно, что в ней нет ничего компрометирующего. Я ведь только из участия к тебе же, а впрочем как хочешь.
— Ну, вот, ты уж и обиделся, кажись! — поспешил Бейгуш поправить свою неосторожность. — Зачем так странно принимать каждое слово! Я, напротив — я буду бесконечно тебе благодарен, если ты укажешь путь, чтоб она сама, добровольно, предложила мне деньги.
— А условие? — торгуясь, подмигнул пан грабя. — У меня, брат, дружба дружбой, а деньги деньгами. Даешь пять процентов?
— Прекрасно, да с какой же суммы? — заторговался в свою очередь и Бейгуш.
— С какой бы ни было! Одним словом, с той, какая очутится у тебя в кармане.
— Изволь, даю, но помни: только с тем, чтобы жена отдала мне сама доброю своею охотою.
— А то как же иначе? — опять подфыркнул Слопчицький. — Так пять процентов?
— Пять.
— Значит, идет?
— Идет!
— И кроме того обед у Дюссо с трюфелями и шампанским… Чур! — по карте я сам заказывать стану! Это условие я тоже выговариваю себе заранее.
— Не прочь и от этого, — согласился поручик. — Ты заказывать, я платить.
— Вот, вот оно-то самое и есть! — с живостью подхватил пан Тадеуш. — А ты актер хороший?
Бейгуш посмотрел на приятеля с некоторым недоумением.
— Это что же значит? — спросил он, смеясь.
— О! ты не сомневайся, — уверил тот, — это статья очень важная в нашем деле… Так как же, — хороший?
— В любительских спектаклях раза два подвизался.
— Ну, и эдак тово… в драмах и в трагедиях?
— Нет, больше в водевилях.
— Э… Ну, мы соединим водевиль с трагедией и закончим комической развязкой, к общему удовольствию, — порешил веселый и довольный собою пан грабя. — А насчет трагедий ты можешь?
— Не знаю, не пробовал.
— Не пробовал? — Так вот тебе первый дебют! Впрочем, я полагаю, что где дело своего кармана коснется, тут ой-ой! всякий человек, небойсь, отличным актером вдруг сделается! и в водевиле запоет, и в трагедии завоет! Так как же, — по рукам?
— По рукам! уже сказано!
— И исполнено будет точно?
— Точно и верно.
— Слово гонорем?
— Слово гонорем!
— Ну, давай же, примемся за дело!
На другой день после этого разговора у Бейгуша был назначен маленький «вечер». Были человека два-три военных, Свитка и пан грабя Слопчицький. Из фамилий офицеров, которым нет никакой надобности обременять память читателя, ни одна не оканчивалась на ов или ин, а все на ицкий, ецкий и евич. Из дам никого не было. Сусанна очень любила делать у себя petites soirées подобного рода: ей пока еще нравилась роль молодой хозяйки, ее так забавляло сидеть за чайным столом, делать тартинки и разливать гостям чай в светлые, граненого хрусталя стаканы. Все это было так мило, уютно и красиво, после первобытной простоты коммунного обихода. Матовый фонарик в гостиной, яркий камин, зелень на окнах, красивая покойная мебель и мягкие ковры — все это так красило ее новую обстановку, посреди которой, в роли счастливой молодой хозяйки, она и посторонним, и самой себе казалась еще прелестнее. Сусанне грезилось, что она действительно нашла теперь свой маленький рай и свое большое счастье… Все у нее есть: красивый муж, у мужа веселые, милые приятели, есть миленькая квартирка, и сколько свежих, модных нарядов!
Двое из офицеров специально прикомандировали себя к молодой хозяйке и даже слегка ухаживали за нею, что ей очень нравилось и подавало повод к маленькому кокетству. Сусанна хоть и сильно облюбила своего мужа, но… видя около себя ухаживающего мужчину — по прирожденной ей слабости, никак не могла воздержаться от некоторого кокетства: ей хотелось, чтобы все без исключения были ею заинтересованы и находили бы ее прелестной.
Остальные, в том числе и сам Бейгуш, засели за стол, в невинный ералаш "по маленькой".
Вечер тянулся своим чередом до ужина, который был обилен и веселым разговором, и добрым вином. После ужина гости вскоре взялись за шапки и откланялись. Остался один Слопчицький.
Он шутя присел к ломберному столу и, промеж болтовни, прокинул направо и налево.
— А что, не рискнуть ли на маленькую? — игриво предложил ему Бейгуш.
— Поздно, — взглянув на часы, уклонился пан Тадеуш. — Вы люди молодые, вам и бабай пора!
— Нет, что за поздно!.. Шутя, две-три талии, не более! — приставал между тем Бейгуш. — Садись-ка, садись, приятель! Дай-ка я тебя вздую немножко на сон грядущий!
— Да что ж, я пожалуй… если тебе так хочется, — нехотя согласился пан грабя, вынимая бумажник и заложив банк в двадцать пять рублей.
Бейгуш взял колоду и приготовился понтировать. Сусанна полуприсела к нему на ручку кресла и обвила его шею рукою.
— А вы, пани Бейгушова, не мастерица в "любишь не любишь"? — шутя обратился к ней Слопчицький.
— Я? Нет, я люблю! — похвалилась она.
— Так что ж?.. Не хотите ли поставить карточку?
— О, с удовольствием!
— Я вас тоже с удовольствием обыграю! Ведь вы истая москевка?
— Россиянка pur-sang.
— А я — поляк пюрсано вы.
— Ну, так что ж?
— Э! как "что ж"!.. весело подхватил пан грабя. — Я, видите ли, поляк и ненавижу русских, и потому обыгрываю их в карты.
Сусанна засмеялась.
— Да, смейтесь! Вот и вас поэтому обыграю. Ну, что вы поставили?
— Я?.. Червонный король! — отозвалась молодая супруга, выбирая карту.
— А что цена ему?
— Рубль.
— Э, дешево же вы королей цените!.. Вишь, какая, республиканка!.. А ты, душа моя, что ставишь? — обратился он к Бейгушу.
— Анзельм, ставь даму! — подтолкнула мужа Сусанна.
— Пожалуй, можно и даму, — улыбнулся Анзельм.
— Э?.. И оба червонные! — воскликнул грабя, взглянув на Бейгушеву карту. — Значит, полный марьяж! Король и дама — молодая чета. Так и следует в медовом месяце! А что идет? — вопросительно поднял он глаза на партнера.
— Тоже рубль! — весело ответила за мужа оживленная Сусанна.
— Однако, послушайте! — серьезно и внушительно предостерег ее Тадеуш, — эдак ведь как раз можно жестоко зарваться! Первые карты в рубль! Ведь так-то и тысячи спустишь в один вечер! Начало в рубли — во что же конец у вас будет? Не уменьшить ли кушик?.. а?.. Право, благоразумнее будет!
— Нет, нет! пускай по рублю идут!.. По рублю!.. И слышать ничего больше не хочу! Понимаете? Я хочу так! Не смеете мне противоречить! — кокетливо и капризным тоном балованного ребенка притопнула на него Сусанна.
— Ну, ин быть по сему, — со вздохом согласился пан грабя и стал метать отчетливо и изящно.
— Дама дана! — возгласил он, прокинув несколько карт.
Глазами, блещущими от удовольствия, Сусанна с живым интересом следила за ходом игры, быстро ловя взорами выпадающие карты.
— Король бит! А что? — обратился к ней Слопчицький, — а что? Не говорил я вам, что как добрый враг, поражаю москалей на картах?.. хе-хе!.. А вы мне не верили!.. Ну, так вот же вам! Рублишко имею за вами.
Супруги поставили еще по карте. Обе карты были даны. Успех еще более оживил и подзадорил Сусанну. Она загнула угол и присоединила несколько очков мазу.
Карта снова была дана ей.
Не в силах сдержаться от внутреннего удовольствия, она захлопала в ладоши и радостно засмеялась как ребенок.
— Угол!.. еще раз угол! — говорила она, выдергивая новую карту.
— Вишь, какая вы азартная, однако! — шутя покачал головою пан грабя. — С новой карты да прямо угол!
Карта была бита, — Сусанне пришлось расстаться с выигрышем. Поворот успеха ущипнул ее и задел за живое. С разгоревшимися щеками и глазами, думая сразу вернуть весь проигрыш, она поставила на карту равную ему сумму. Карта снова дана. Успех малый породил жажду успеха большего. Она поставила на пе — и взяла.
— Э, да вы у меня уж весь банк сорвали!.. Нет, с вами беда играть! — говорил Слопчицький, передавая ей деньги, — да мало того, еще и приплатиться приходится.
Он достал бумажник и вынул сторублевую.
— Ну меньше нет. Пожалуйте сдачи, а то и на извозчика не будет, — сказал он, кладя на стол бумажку. — А может хотите еще попытать счастья? — заманчиво подмигнул ей пан грабя. — Вишь, вам все идет "любишь да любишь!" Какая, право, счастливая! И в жизни везет, и в картах везет, и в любви везет! Так что же, угодно еще немножко?
Сусанна, раздраженная уже столь легким выигрышем, с радостью согласилась.
Слопчицький снова начал метать с той особенной отчетливо-изящной грацией и хладнокровием, которые делали игру с его особой в высшей степени приятною. В нем сразу был виден опытный, ловкий и светский игрок-джентльмен. Недаром же пан грабя в великосветском кругу показывал и фокусы порою…
Сначала игра шла с переменным счастьем. Бейгуш играл сдержанно и осторожно; зато Сусанна увлекалась без меры и ставила все крупные куши. Каждый маленький успех придавал ей решимость и смелость дальнейшего риска, а каждая крупная неудача колола под сердце, волновала, будила новый азарт и желание отыграться скорее, сразу, с одной карты! В ее игре не было ни малейшей сдержанности, ни малейшего благоразумия, так что пан грабя только улыбался да головой покачивал, глядя на азартные выходки ретивой партнерки.
Но чем далее шла игра, тем все более склонялось счастье на сторону банкомета. Он убил уже подряд несколько крупных карт Сусанны.
— Ну, однако, матушка, баста! — решительно и серьезно остановил ее Бейгуш. — Еще и четверти часа не прошло, а ты уже шестьсот рублей спустить успела! Ступай-ка спать лучше! Теперь только впору мужу поправлять твои грехи. Надо отыгрываться!
— Нет, я хочу еще!.. Я сама буду! — настойчиво говорила Сусанна, словно совсем хмельная от своего азарта.
— Ну, не дури же, Сусанна!.. Это глупо, наконец! — насупил брови Бейгуш. — Я говорю тебе серьезно. Ведь подумай: шестьсот рублей в какие-нибудь пятнадцать минут!
— Да я не дальше как две минуты назад была триста в выигрыше! — возражала она.
— Ну, то было да сплыло.
— Но я хочу играть! — притопнула молодая супруга.
— А я не хочу, — решительно возразил ей супруг.
— Граф! мечите же!.. Я играю! — настойчиво обратилась она к Тадеушу.
Тот положил карты на стол и сидел сложа руки.
— Мечите же, граф, говорю вам!
— Полноте, Сусанна Ивановна!.. Что за ребячество! — увещательно заговорил он. — Я решительно не стану более метать для вас.
— Но я требую!
— А я не стану.
— Ну, я прошу… Граф, слышите ли? — Я, я прошу вас.
— А я все-таки не стану.
— Но это, наконец, невежливо.
— Пусть так! И пусть я буду невежей, а метать все-таки не стану вам.
Сусанна с сердцем бросила на стол свои карты.
— Ну, это наконец уже выходит из всяких границ! — поднялся Бейгуш с места. — Ступай спать, говорю тебе. Я этого требую, Сусанна, или мы серьезно поссоримся.
Он проговорил все это решительным и строгим тоном. В недовольном взоре его светилась непреклонная, мужская воля.
Сусанна взглянула на него и, как ребенок, пойманный на шалости, робко и сконфуженно потупилась. Ее до сих пор никто еще в строгих руках не держал, а она, напротив, любила строгие руки. Это-то именно и нравилось, и было ей любо в мужчине.
Бейгуш молча обнял ее за талию и повел из комнаты в спальню.
— Будь же умница и ложись себе! — полунежно и полустрого сказал он ей. — Шестьсот рублей — шутка ль сказать! Помолись лучше Богу, чтоб я отыграл их поскорее, тогда скорей и к тебе приду!
И поцеловав ее в лоб, он спокойно вернулся к Слопчицькому.
Игра началась снова.
Но Сусанна не разделась и не легла. Она походила из угла в угол, посидела на кушетке, снова походила и снова посидела, но наконец не вытерпела: осторожно на цыпочках вышла в гостиную и оттуда, притаясь за портьерой, стала глядеть на играющих. Уж ей теперь хотелось, чтоб они поскорее кончили. Но игра продолжалась и, по-видимому, очень серьезно. Счастье было на стороне Слопчицького.
Сусанна постояла минут с десять и тихо удалилась в спальню.
Бейгуш, по шороху в смежной комнате, очень хорошо слышал ее присутствие, но и виду не показал, что замечает ее. Напротив, чувствуя, что она стоит и смотрит из-за портьеры, он, ероша рукою волосы, устроил себе серьезную и даже озлобленную физиономию и еще внимательнее погрузился в игру.
Слопчицький улыбнулся и не без коварства кивнул на дверь по уходе Сусанны.
А она, между тем, все еще не ложилась. Уютно поместясь на кушетке, с поджатыми под себя ножками, она принялась за какой-то роман Поль-де-Кока, — писателя, которого от души находила теперь несравненно занимательней всех Дарвинов и Боклей на свете. Но и чтение на сей раз как-то не давалось ей. Нетерпеливое ожидание — скоро ли там наконец кончат, скоро ли муж придет, и вместе с тем Евино любопытство узнать, что там делается и как идет игра, заставили ее, спустя час времени, снова на цыпочках выйти в гостиную и поместиться за портьерой.
Они все еще играли. Пред обоими стояло по стакану красного вина; множество гнутых карт валялось под столом. Злобно сжимая в зубах сигару, Бейгуш, по-видимому, так взволнованно и тревожно ставил карту за картой, а пан грабя бил их так отчетливо, хладнокровно и изящно. Счастье решительно повернулось спиной к поручику.
Вдруг он, как будто заметя чье-то присутствие за портьерой, раза два строго и вглядчиво вскинул туда злые глаза и закричал, будто выведенный из терпения.
— Ступай же, наконец, спать Сусанна!
Молодая супруга даже струхнула пред этим взглядом и голосом и, надув губки, окончательно уже удалилась к себе, поместилась перед зеркалом и медленно стала раздеваться.
"А ведь, ей-Богу, я еще прехорошенькая!.. превкусная!" с наивно-светлой улыбкой подумала она, глядя на себя в зеркало, на свои глаза, блещущие от давешнего волнения, на эти свежие, красивые плечи и на эти волнистые, роскошные волосы, упавшие в ту самую минуту густыми, тяжелыми прядями на стройную спину.
В зале между тем продолжалась игра. Сусанна нехотя, медлительно разделась, нехотя легла в постель, нехотя принялась за книжку. Но вскоре строки стали двоиться, пестрить, рябить и сплываться в глазах, книжка неслышно выпала из руки на одеяло — Сусанна заснула.
Сон ее был не совсем-то покоен. Раза два просыпалась она, широко раскрывала сонные глаза, осматривалась вокруг — все одна… мужа нет еще. "Ах Боже мой! что это они там!.. Надо бы сходить посмотреть", думает она, но сон морит, сладко смыкает веки, оковывает волю — и она снова засыпает.
Когда в третий раз проснулась Сусанна, свеча совсем уж оплыла и догорела, сквозь занавеску пробивался свет утра, а мужа все еще не было.
Крайне встревоженная и даже раздосадованная последним обстоятельством, она наскоро вдела в туфли босые ножки, торопливо накинула на плечи шлафрок и пошла в залу.
Там, к удивлению ее, никого уже не было. Один только раскрытый стол, разбросанные карты, мелки и щетки да распитая бутылка свидетельствовали о недавней игре.
Сусанна подумала, что муж ушел из дому вместе с Слопчицьким, и заглянула в переднюю: шинель висела на своем обычном месте и пальто тоже.
Она разбудила человека.
— Барин ушел куда?
— Никак нет… Они дома.
— Где же он?
— Не знаю-с… Я хотел раздеть их, — они сказали, что сами, и прошли в кабинет.
"Милый! — подумала Сусанна. "Это он не хотел меня потревожить".
Она подошла к двери кабинета и взялась за ручку — дверь оказалась запертою на замок.
Она заглянула в скважину — заперто изнутри и ключ в замке оставлен.
"Странно!.. зачем ему вдруг пришла охота запираться?" подумалось ей.
В эту минуту в кабинете послышались шаги, тихие, осторожные, с явным намерением скрыть малейший шелест, но Сусанна очень хорошо их слышала.
— Анзельм!.. Ты не спишь?.. Отвори мне! — сказала она, снова потрогав ручку.
В кабинете никто не откликнулся и шаги тотчас же окончательно притихли.
— Анзельм! Ты слышишь?.. Отвори мне… Это я! — повторила Сусанна.
И снова ни отклика, ни звука.
Это ее встревожило. В сердце кольнуло предчувствие чего-то недоброго.
— Анзельм! Отвори мне сейчас, говорю тебе! — настойчиво и громко заговорила она, с силою дергая дверную ручку, так что если б Анзельм даже спал глубоким сном, то не мог бы не проснуться от стука и шума.
Опять ни отклика и звука, словно бы в кабинете и нет никого.
— Анзельм! Я буду кричать… Я стану ломиться, созову людей, если ты сейчас же не отворишь! — нервно и со слезами в голосе закричала испуганная Сусанна.
— Ступай и ложись… Я сейчас приду к тебе… — тихо ответил Бейгуш из-за запертой двери.
— Отвори мне, говорю тебе!.. Я не уйду отсюда, пока ты не отворишь!
И она с новой силой стала дергать за ручку.
— Анзельм!.. Анзельм! — раздавались под дверью ее громкие истерически-рыдающие крики.
Ключ щелкнул в замке, и Сусанна в тот же миг стремительно растворила себе двери.
Пред нею стоял муж — бледный, с взъерошенными волосами, с явным расстройством в омраченном лице.
Сусанна зорким оком окинула мужа и комнату: на столе лежал револьвер, кучка пороху с двумя-тремя пулями на листе белой бумаги и недописанное письмо.
— Анзельм… что это значит? — оторопело проговорила она, переводя беглые, взволнованные взоры с лица своего мужа на все эти предметы, прежде всего кинувшиеся ей в глаза.
Тот не отвечал и, отвернувшись от жены, мрачно прошелся по комнате.
Сусанна быстрым движением схватила со стола револьвер и сунула его в карман шлафрока, а потом рассыпала на пол весь порох с листа бумаги и взялась за письмо.
Бейгуш, в величайшем изнеможении как бы уставши и видеть, и понимать что вокруг него происходит, погрузился в кресло и, положив на стол руки, опустил на них отяжелелую голову.
Сусанна жадными, тревожными глазами забегала по строчкам его писания.
"Милая и неоцененная моя Сусанна! Прощай! Прощай навеки и не кляни, а прости своего несчастного мужа. Я не стою тебя — я сознаю это — и потому не должен, не имею более права жить на свете. Мне остается только одно: пустить себе в лоб пулю, что я и исполню сейчас же. Боже мой! Если б ты знала, как я несчастен и как я люблю тебя — тебя, моя добрая, красивая, нежная!.. Чего бы не дал я теперь за новую возможность наслаждаться с тобою и жизнью, и счастьем!.. А жизнь только что стала так весело и приветно улыбаться нам обоим, сулила столько счастья, столько радостей и блаженства взаимной любви!.. и увы! всему конец теперь!.. Будь проклят тот час, когда дьявол подтолкнул меня сесть за зеленый стол! Теперь в расплату за все… я отдаю ему свою душу. Но ты, моя чистая, прекрасная голубица, после того как труп мой, лишенный христианского погребения и зашитый в рогожу, будет брошен в яму на собачьем кладбище, вместе со всякой падалью, — ты не прокляни меня, но прости и помолись, как добрый ангел, за мою погибшую душу!.. Шутя сев играть, я проиграл Тадеушу сорок тысяч. Карточный долг для каждого порядочного человека есть долг священный, а я — увы!.. я нищий! Я ничего не имею кроме моих эполет, которые не хочу покрывать позором: я не хочу, чтобы кто-либо мог указать на меня пальцем как на несостоятельного игрока. Я сделал подлость, позволив себе увлечься до такой цифры, тогда как сам не имел возможности уплатить, и за эту подлость должен быть наказан. Мне не остается ничего более, как умереть. И чем скорей, тем лучше. Прощай же, моя несравненная, моя…"
На этом месте письмо прерывалось.
Сусанна громко рыдала, читая эти строки, а Бейгуш все сидел неподвижно, положив на руки свою голову и, казалось, ничего не видел и не слышал.
Она подбежала к нему и обвила его шею.
— Анзельм!.. Безумный ты!.. Милый… Да подыми же голову!.. И тебе не стыдно? не совестно? Разве мое состояние не твое?.. Я твоя и все твое!.. все! все! Бери все у меня! — в страстном и нежном порыве говорила она, стараясь поднять его голову. — Анзельм! Да откликнись же! Взгляни!.. Ах, да не пугай же ты меня!.. Господи! что это с ним!
И она зарыдала, припав к плечу его.
Он поднял голову и ласково провел рукой по волосам жены.
— Полно, Сусанна… полно, милая! тихо, но безнадежно-грустно проговорил он. — Что сделано, того не поправишь!.. Успокойся же…
— Нет, поправишь! поправишь! — с новой силой убеждения воскликнула она, оживленная этими знаками пробуждения и участия к ней, — поправишь, мой милый! Сейчас же поедем в банк, вынем сорок тысяч — и ты отвези их!.. И о чем убиваться!?.. Боже мой, ну не все ли равно?.. Ну, раз проиграл, в другой уж не будешь!.. Ну, и полно же, Анзя мой! ну, прояснись! ну, улыбнись мне, солнышко мое!.. Ну же?.. ну?..
И она, смеясь и улыбаясь сквозь слезы, с нежностью старалась заглянуть ему в отуманенные глаза, как бы выжидая ответной улыбки, но он грустно и отрицательно покачал головою.
— Нет, Сусанна… благодарю тебя, но… я никогда не возьму твоих денег!.. Ты, может быть, потом раскаешься в этом добром порыве… Как знать!.. Ты можешь разлюбить меня, разойтись со мной… да и мало ли что!..
— Разлюбить тебя!.. Тебя-то?.. Разойтись с тобой! — воскликнула она, порывисто отклонясь от него. — Сумасшедший ты!.. Что это ты бредишь!.. Нет, уж раз что ты мой, так уж мой навсегда!.. Я покаюсь!.. Ха, ха, ха!.. Я покаюсь, что спасла тебя от смерти для самой же себя! — Нет, ты нынче решительно с ума сошел, мой милый. Вот тебе мой сказ: вынь из банка деньги и отвези ему. Я тебе велю это… Я тебе приказываю. — Слышишь.
— Ребенок!.. добрый ребенок! И всю жизнь ты будешь ребенком! — грустно усмехнулся он. — Все отдать за одну ночь подлого увлечения!.. Все твое состояние!.. Нет, не хочу, Сусанна!
— А я хочу!.. И во-первых, вовсе не все состояние: у нас остается около десяти тысяч. Ну, что ж? — мы еще молоды, ты будешь служить, я трудиться, — проживем как-нибудь!
"Глупая, но добрая бабенка!" не без чувства подумал в душе Бейгуш и поцеловал Сусанну.
— Так что же?.. Берешь ты эти деньги?.. Они твои… Ну, если так не хочешь — я дарю тебе их!.. Можешь делать с ними что угодно! Мне, кроме тебя, ничего не нужно. Они твои, говорю тебе!
— Эй, покаешься! — еще раз предостерег ее Бейгуш, но уже видимо проясненный и успокоившийся.
— Ну, уж покаюсь ли, нет ли — это мое дело! — порешила она, — только я от своего слова не отступлюсь!
Обрадованный муж крепко сжал ее в объятиях и зацеловал бесчисленными поцелуями.
Сусанне только этого и нужно было. Она верила в светлое будущее, верила в возможность прожить хорошо и счастливо без копейки, то есть вернее сказать, едва ли понимала она, что значит жизнь без копейки, с вечным трудом и заботой. Доселе испытывать этого ей еще не доводилось, и потому взгляд ее на жизнь был и легок, и поверхностен. С ее расплывающейся добротой, с ее распущенною беспечностью ей нужна была только ласка человека, которого она любила в дашгую минуту.
"А как видно, порядочный таки дурак был этот восточный кузен", подумал про себя Бейгуш. "Ведь уж давным-давно мог бы обобрать ее, как липку!"
— Ну, моя спасительница! Спасибо тебе! — говорил он вслух. — Ты просто мой добрый гений, мое провидение! Пятью бы минутами позднее — и всему конец.
— Но уж вперед такой глупости не будет… Нет? не будет? Поклянись мне! поклянись всем, что тебе всего дороже на свете! — горячо приступила она к мужу, не выпуская его из объятий. — А уж этот проклятый пистолетишко! Уж погоди ж ты: я его так теперь упрячу, что уж никогда не найти тебе!.. Не-ет, уж это кончено!
В то же самое утро молодые супруги вынули из банка сорок тысяч.
— Итак, поздравляю! в тебе есть положительный драматический талант! — весело похвалил пан грабя пана Анзельма, наслаждаясь тонким обедом в одном из отдельных кабинетов ресторана Дюссо. — И что ж ты теперь сделаешь с этими деньгами?
— Очень просто: придется переложить их на свое имя, — поведал пану Тадеушу пан Анзельм.
— Благоразумно! аппробую! — еще раз похвалил Тадеуш.
Это было на другой день после только что описанной истории. Бейгуш свято держал свое слово: пан грабя получил пять процентов и тонкий обед по собственному заказу.
— И так-таки сразу сама предложила? — продолжал он.
— Предложила, подарила, умолила, заставила взять; все, что ты хочешь, — подтвердил поручик.
— Ага!.. Теперь, душа моя, видишь, какой я вообще тонкий знаток женского сердца? — похвалился грабя.
— Вижу, и отдаю полную справедливость!
— Но этого мало: я еще к тому и великодушный друг! Другой за такую науку слупил с тебя не пять процентов; но я и этим доволен. Я доволен в особенности тем, что, оказав маленькую услугу тебе, как доброму другу, вместе с тем оказал услугу и нашему делу. Теперь у тебя, по крайней мере, руки развязаны, а то что бы ты стал делать в решительную минуту?!.. Нам, брат, нужны теперь средства, и ох как нужны! — с серьезным вздохом подтвердил Слопчицький. — Фундуш народовый и народова офяра — это все прекрасно, но на всякий случай не мешает эдак, знаешь, ощущать в своем кармане свой собственный капитал. Скрывать от самих себя нечего: дело, во всяком разе, очень рисковое!
— Это так, — согласился Бейгуш, — но знаешь ли, была минута, когда я серьезно готов был отступиться от нашего плана и отказаться от денег и от всего!
— Э! это уж не хорошо!.. Не одобряю! — заметил грабя, качая головой. — Тогда бы ты, значит, лишил меня удовольствия скушать с тобою этот обед. За что же так?.. Это уж было бы не по-приятельски!
— Но я бы тебя поставил на мое место! Веришь ли, она так искренно, так свято и бескорыстно предложила мне эти деньги, что мне просто стало совестно. — За что я, думаю себе, так жестоко обманываю ее?.. Ах, друг мой, если б она была немножко поумнее и если б помене меня любила, все это было бы гораздо легче сделать!
— Но ведь и теперь, сколько я вижу, не особенно трудно, — заметил Слопчицький.
— Что говорить про то! — подхватил Бейгуш, — но мне-то самому, мне моей совести трудно — пойми ты это!
— А, вот оно в чем дело! — насмешливо, но серьезно улыбнулся Тадеуш. — Ну, брат, берегись! Ты, я вижу, москалиться начинаешь!.. Эдак, пожалуй, когда они опять станут нас грабить и резать, тебе тоже совестно сделается, и ты будешь просить у них прощенья за их же преступления?
— Это совсем другое, — возразил Бейгуш! — Те наши враги, и мы их ненавидим; но это моя жена, которая меня любит.
— А ты ее любишь? — все тем же насмешливым, но серьезным тоном спросил Слопчицький.
— Она жена моя, — уклончиво ответил Анзельм.
— А к какой нации имеет честь принадлежать ваша супруга? И чего ради в сущности женились вы на ней?
— Это все так; это все я очень хорошо знаю, — согласился Бейгуш, — но, друг мой, ей-Богу, я не ожидал столько самоотвержения!
— По глупости, прости за откровенность. Самоотвержение по глупости! Такая ему и цена!
— Нет, по любви! — не без самохвальной горделивости возразил поручик.
— Ну, и по любви!.. Не в последний раз! На твой век хватит еще женской любви, с избытком! Ну, и ты тоже люби ее за это, пока любится, — надоедите же когда-нибудь друг другу. Но позволь спросить без обиняков: кого ты больше любишь — Польшу или Сусанну?
— Об этом не может быть даже и вопроса! — с достоинством промолвил поручик.
— А не может быть вопроса, значит не может быть и сомнений и колебаний, значит нет и выбора, — порешил пан грабя.
— Пусть так, но все же… — раздумчиво проговорил Бейгуш, — все же какой-то бес смущает меня… шепчет мне, что это…
— Ну?.. Что же именно "это"? — выжидательно глядя на состольника пытающим взглядом, спросил Слопчицький.
— Что это не хорошо! — с тяжелым вздохом, но решительно докончил Бейгуш.
— Мало того, что не хорошо, пусть будет это даже подлость и преступление! Допускаю; пусть так! — говорил Тадеуш, сдвинув свои брови. — Но подлость против заклятого, потомственного врага не есть подлость! Преступление против москаля не есть преступление! Это есть законная, святая месть! Это есть подвиг.
— Но ведь тут женщина!.. любящая женщина! — защищался Бейгуш, и в тоне его дрогнуло даже что-то похожее на внутреннее страдание.
— Эта женщина не полька.
— Не все ль равно?!
— Нет, не все! — горячо вступился Тадеуш. — Если б это была полька, — о, да! такой поступок против нее был бы величайшей низостью. Но любовь москевки я не признаю любовью! Жабы любить не могут и их любить невозможно! Если полька выходит замуж за москаля, — это горько, но это я еще понимаю; она может на пользу родине влиять на мужа, парализовать его вредную деятельность, может детей своих воспитать честно, сделать из них добрых поляков. Но много ль честных поляков женятся на москевках? — Это редкие исключения. И если уж поляк допустил себя до подобной женитьбы, то разве ради каких-нибудь особых и важных целей, а иначе это подлость, измена своим, измена родине, для которой и он, и все его потомство погибли навсегда и безвозвратно! А если ты недоглядел за собою, если ты полюбил без расчета, так не будь же тряпкой и постарайся вырвать из себя это чувство, потому что оно марает, оно позорит тебя!
Анзельм молчал нахмурясь и медленно тянул вино из уемистого стакана.
Слопчицький поглядел на него, улыбнулся и, хлопнув его по плечу, переменил свой горячий, фанатически-суровый тон на прежнюю приятельски-веселую и насмешливо-беззаботную ноту.
— Эх, дружище, — заговорил он, чокаясь о край стакана своего приятеля, — кажется, ведь оба мы с тобой воспитывались когда-то в Вильне у превелебных отцов миссионаржей[99] и хоть были они — между нами будь сказано — скоты препорядочные, но я их уважаю! Во-первых, жить умели, во-вторых, пить умели, а в-третьих, все-таки были добрыми, если не лучшими патриотами, и то что они в меня насадили, то во мне крепко живет, и никаким московским вдовушкам, ни графиням, ни княгиням, ни циновницам, ни танцовщицам этих корней из меня не вырвать! А ты, как видно, забываешь менторские назидания… Это не хорошо, дружище!.. Встряхнись!
Бейгуш вернулся домой с обеда не в веселом расположении духа. Он много выпил, но вино не дало ни хмелю, ни облегчения: оно только болезненно-тяжело подействовало ему на организм и принесло еще более мрачное настроение.
Сусанна, по обыкновению, встретила его любовно и беззаботно. Со вчерашнего утра ни тени упрека, ни тени сожаления о беспутно утраченных деньгах не встретил он в этой женщине. Она была с ним как и всегда, словно бы ничего такого и не случилось, словно жизнь и не должна теперь ни на волос измениться; напротив, Сусанна как будто стала еще теплее и мягче, еще любовнее с ним, оттого что для нее была ужасна мысль потерять его навеки. Она не сознавала, но чувствовала, что с той минуты, как спасла его от смерти и сохранила для самой себя, он стал ей еще милее и дороже. Странное дело, — но то что в первое время их близких отношений было для нее не более как прихотью, капризом, новым развлечением от надоевшего кузена, то с течением времени, и особенно после свадьбы, стало для нее дорогим и заветным. Это уже было свое, родное. Каприз и прихоть незаметно перешли в чувство любви, в отрадное ощущение над собою более разумной, более крепкой воли и силы.
Заметив, что муж не совсем-то здоров, Сусанна, без воркотни, без неудовольствия, уложила его в постель и почти всю ночь, как добрая сиделка, нежно, кротко и терпеливо ухаживала за ним, охраняла его покой, предупреждала малейший взгляд, малейшее желание.
Все это минутами еще более кололо и щемило душу Бейгуша. Давешние убеждения и доводы пана грабе разбивались об это простое даже мало сознающее себя чувство любви и безграничной привязанности, которое таким ярким огнем горело для Анзельма в сердце Сусанны. Но чем ясней делалось в нем сознание этого простого и столь глубокого чувства, тем хуже и темней на душе становилось ему, тем гнуснее представлялась недавняя комедия с деньгами…
"О, как же я подл и низок перед нею!" посылал он ссбе мысленные упреки.
И после этого каждый новый знак участия и внимания жены, как капля растопленного свинца, жег и колюче пронизывал его душу. В эти минуты в нем, быть может помимо собственной его воли, но одною только неотразимою силою жизненного факта, совершался внутренний переворот: из грязи падения, оправдываемого принципом народной, исторической вражды, вырастало хорошее, честное чувство уважения, любви и благодарности. Москевка уж не существовала: перед его нравственным взором стояла теперь женщина, которая была его женой.
Полоярова подержали-подержали да и выпустили. Да и что ж более оставалось с ним делать, как не выпустить? Не держать же человека за одну только глупость его! Впрочем, арест был вменен ему в наказание.
Полояров снова очутился на свободе.
Но теперь уж это был не прежний Полояров, а рафинированный.
Это был Полояров-мученик, Полояров, "пострадавший за убеждения".
Как гордо нес он теперь свою голову! Какую усиленную, сосредоточенную мрачность старался сообщить своему взору! С какою таинственностью подавал при встрече руку своим знакомым!
— Ардальон Михайлыч… Батенька!.. Что с вами? — вопрошают его знакомые, — вы, говорят, арестованы были?
— Был-с, — с какою-то таинственною, озлобленною и в то же время торжествующей мрачностью лаконически подтверждает Полояров.
— За что и как? Расскажите пожалуйста!
— Так-с. У нас эти вещи очень просто совершаются.
— Но однако? Как же и за что?
— По доносу-с.
— Кто же донес-то? Неизвестно?
— Нет-с, известно. Нашлись добрые людишки… Ну, да ведь и мы тоже не лыком шиты! Что-нибудь да смекаем! Один учителишко есть тут… Устинов некто, так это вот они-с изволят сами похвальными делами заниматься.
— Какой мерзавец! — качая головой, восклицает соболезнующий знакомый и старается запечатлеть в своей памяти имя "учителишки Устинова", для того, во-первых, чтобы самому знать на случай какой-нибудь возможной встречи с ним, что этот, мол, барин шпион, и потому поосторожнее, а во-вторых, чтобы и других предупредить, да и вообще не забыть бы имени при рассказах о том, кто и что были причиной мученичества "нашего Ардальона Михайловича".
— Но тут и не один Устинов, тут и другие есть! — многозначительно продолжает Полояров, видимо желая показать, что теперь, после мучений, ему ой-ой-ой как много кое-чего известно!
— Кто же другие? Надо всех знать! Чем больше знать их, тем безопаснее! — горячо наступает на мученика вопрошающий знакомец.
— Есть тут… из наших, из своих же, такие подлецы! — как бы нехотя замечал Полояров.
— Но кто ж? кто?.. Чего скрывать! К позорному столбу их! В «Колокол»! Имена их отпечатать! Пускай же все знают!
— Да следовало бы!.. Вы ведь, кажись, знакомы с господином Фрумкиным?
— Да, я кое-где с ним встречался. А что?
— Да так… Коли знакомы, так раззнакомьтесь и вообще держитесь при нем поосторожней! Это вам мой добрый, приятельский совет; потому, что за охота потерпеть из-за какого-нибудь подлеца, из-за Иуды!..
Знакомец крайне удивлен, однако же и это сообщение принимает к сведению.
— Фрумкин!.. Скажите! Кто бы мог ожидать!.. Мне он казался таким порядочным человеком…
— Н-да-с! Все они порядочные до поры до времени!
— Но на основании чего же вы так думаете про него?
— Ну, батенька! это долгая история повествовать-то вам! Да и наскучило уж мне!.. Одним словом, поверьте: если я говорю так, то уж, значит, есть серьезные основания! Я на ветер говорить не стану… Я ведь сам-с, на своей шкуре перенес все это! — энергически уверяет Ардальон Полояров.
— Ну, а как там-то?.. — любопытно вопрошает знакомец. — Как держали-то вас? как обращались?..
— Хм!.. Как держали! — сквозь стиснутые зубы бормочет Полояров и тотчас же устраивает себе озлобленно-мрачную физиономию. — Могу сказать, хорошо держали!
— Нет, в самом деле, хорошо?
— Н-да-с, не дурно! Селедками, например, кормили и пить не давали… в нетопленой комнате по трое суток сидеть заставляли… спать не давали. Чуть ты заснешь, сейчас тебя уж будят: "пожалуйте к допросу!" А допросы все, надо вам сказать, все ночью у них происходят. Ну-с, спросят о чем-нибудь и отпустят. Ты только что прилег, опять будят: "еще к допросу пожалуйте!" И вот так-то все время-с!
Знакомец в ужасе и с соболезнованием качает головою.
— Н-да-с!.. Инквизиция! Утонченная, рафинированная инквизиция-с! — восклицает Ардальон. — И знаете ли, я вам скажу, надо иметь слишком твердый характер, слишком большой запасец силы воли, чтобы не пасть духом и не сделаться подлецом при такой инквизиции… Тут-с, батенька мой, вот уж именно что гражданское мужество нужно!.. Н-да-с!.. Но уж зато же, могу сказать, и закалился же я теперь!.. Теперь они могут делать со мной все, что угодно, ни шиша им от меня не добиться.
— Но как же они вас выпустили? — недоумевает удивляющийся знакомец.
— Да так вот и выпустили! Что ж такое! — разводит руками Полояров. — Подержали-с, да и выпустили, потому убедились, что со мной ничего не поделаешь. Я и сам, впрочем, не понимаю, как это они решились! Но это что! Нет-с, я вам лучше скажу-с! Они меня подкупить хотели.
— Как подкупить?!
— Да так-с. Очень просто. Предлагали мне отличнейшее место, карьеру и прочее… Единовременно целый капитал предлагали! Пятнадцать тысяч рублей!.. Предлагали журнал основать с тем, что он даже может себе быть нашим, либеральным органом, а они во всяком случае субсидию постоянно будут давать. То есть, конечно, все это очень тонко и политично предлагалось, но так, что я мог очень хорошо понять, куда оно клонит.
— И вы отказались?!
— И я отказался. Я им говорю на это: милостивые вы мои государи! Ардальона Полоярова можно сослать в каторгу, можно пытать, можно, наконец, казнить, повесить, но купить Ардальона Полоярова нельзя-с!
— Так и сказали?!
— Так и сказал-с. Да чего же? Что я церемониться с ними буду, что ли? Вот еще!.. Надо было, батенька мой, вести себя со строгим сознанием своего достоинства. Ведь я — шутка ль сказать! — я пред звездами-с, пред целой комиссией истязался-то!
— И вы где же сидели?
— В крепости-с. В Алексеевском равелине.
— Неужели?!
— Н-да-с! И еще в том самом нумере, где Пестель сидел. Вот мы, батюшка, как! Это мне после плац-майор сообщил. "Хотя мы, говорит, и принуждены были вас арестовать, но зато, говорит, вы сидите в том самом каземате, в котором знаменитый Пестель сидел". Ха-ха-ха!.. Как вам это нравится?.. а? хорошо-с? Нет, каково утешенье-то!.. Чудаки, ей-Богу!
— И вас после этого выпустили?!
— Как видите: цел, здрав и невредим. Да и что ж бы они со мной поделали, если против меня нет никаких улик и фактов? Мы, батенька, тоже ведь мозгами-то пошевеливаем не хуже, коли не получше других, и за себя еще потягаемся-с!
Ардальон хотя и напускал на себя злобственную мрачность, тем не менее в глубине души был очень доволен собой: ему все удивлялись, все его слушали, все ему сочувствовали, даже… уважать его стали гораздо более прежнего. Таким образом, относительно уважения он не ошибся в расчете.
Он продолжал очень живописно повествовать всем и каждому об инквизиционных мучениях и пытках, которые ему довелось испытать, о своем великом гражданском мужестве, о своем подвиге, и от столь частых повествований с течением времени и сам наконец убедился, что все это точно так и было в действительности. И если бы кто-нибудь вдруг возразил ему, что "послушай-ка, брат, Ардальон, ведь ты это все врешь и выдумываешь", то он не на шутку оскорбился бы и горячо стал бы вступаться за истину, ибо сам был теперь уже твердо убежден, что все это чистая истина, все это точно было, все это он говорил и все это с ним делали.
Ардальон вошел некоторым образом в славу: над ним воссиял ореол политического мученика, и какой же бы Фрумкин осмелился теперь пикнуть против него хоть единое слово?
Впрочем, Фрумкину не для чего уже было восставать против Ардальона. Во время его ареста, практичный Моисей сумел так ловко обделать свои делишки, что за долги коммуны, принятые им на себя, перевел типографию на свое имя, в полную свою собственность, совсем уже забрал в руки юного князя и кончил тем, что в одно прекрасное утро покинул вместе с ним на произвол судьбы коммуну и ее обитателей. Князь переселился к Фрумкину мечтать о скорейшем осуществлении "собственного своего журнала".
Наличные обитатели коммуны, т. е. Лидинька с Анцыфровым и Малгоржаном, очутились в очень стеснительном положении и потому поспешили переменить квартиру. Эти «нумера» стали уже не под силу их соединенному карману; новых охотников на коммунное сожительство как-то все не подыскивалось, хотя Лидинька с Малгоржаном и пытались неоднократно перетянуть к себе кое-кого из других петербургских коммун. Они наняли, наконец, небольшую квартирку в Троицком переулке, в четвертом этаже одного большого дома. Все предприятия вроде швейных и переплетных полопались сами собой после ареста Луки Благоприобретова, и ко времени переезда в Троицкий переулок окончательно уже умерли естественною смертью. Для Лидиньки наступило время действительного "личного труда", о котором она всегда столь много хлопотала на словах; но этот личный труд, состоявший в переводах с французского, далеко не показался ей теперь вкусным, по той причине, что Лидинька ни к какому труду, кроме обильных словоизвержений, решительно не была способна. Поэтому она чуть не ежедневно бомбардировала своего благоверного письмами, в которых настойчиво изображала, что если он "мало-мальски честный и порядочный, то пусть присылает ей поболее денег, в противном же случае, в Петербурге, мол, есть генерал-губернатор Суворов, и я, мол, твоя законная жена, на всякий скандал пущусь и наделаю тебе много пакостей". Благоверный, будучи человеком характера робкого и миролюбивого и притом, по духу времени, смирясь пред эмансипированными стремлениями к независимому труду и жизни своей супруги, спешил высылать ей денег, поскольку лишь было ему возможно. Лидинька с его помощью кое-как перебивалась и еще находила возможность поддерживать иногда существование обоих своих сожителей, которым «труд», за исключением разговорного, тоже как-то все не давался. Оба они не находили дела, соответствующего своим способностям и призванию. Впрочем, Анцыфров правил где-то, с грехом пополам, корректуру, хотя сам и не особенно силен был по части орфографии, а Малгоржан нашел себе «урок», обучать по-русски какого-то восточного человека из "восточных конвойных князей", который, кроме платы, угощал его еще и шашлык-кебабом.
Потеряв щедрую «кузинку», Малгоржан принялся с горя объяснять свою восточную страсть Лидиньке Затц и был ею утешен в самом непродолжительном времени. Маленький Анцыфрик стал было ревновать, но Лидинька каждый раз его просто-напросто била за столь неуместное, непоследовательное и дикое чувство. И каждый раз после такой трепки злосчастный пискунок взмащивался с ножками на подоконнике и принимался горько плакать, думая себе, за что это он уродился таким несчастным, что все его обижают.
Как-то раз приходит кто-то из гостей и застает его в слезах, с исцарапанной физиономией.
— Анцыфрик! о чем это вы плачете?
— Лйдька побила… — всхлипывая, ответил золотушный пискун и обтер обшлагом свои горькие слезы.
— Побила?.. Да вы бы ей сдачи!
— Не могу я… Она… она сильнее меня.
— Вот еще!.. сильнее! Ха-ха!.. Да вы бы ей… ну, хоть бы нос откусили, что ли!
— Я уж что-нибудь да сделаю… я непременно сделаю! Я только терпелив, потому что ссориться не люблю… а я тоже… если меня рассердят… так уж я… я тоже сердитый… я очень сердитый! И постою за себя!.. Я не позволю!..
Маленький пискунок, стараясь унять свои всхлипывания, топорщился и показывал свою храбрость; но чуть вошла в комнату Лидинька, тотчас же примолк и обиженно съежился на своем подоконнике.
Однако, мысль о том, что если уж не побить, так хоть нос откусить своей "натуральной супруге" и тем отомстить ей за все ее царапанья и обиды, крепко засела ему в голову. Он возымел пламенное желание при первом удобном случае привести эту мысль в исполнение. Лидинька же, ничего не подозревая о его затаенных коварных умыслах, продолжала по-прежнему держать при себе этого "натурального мужа" на посылках и побегушках, чем-то вроде комнатной собачонки.
В таком-то положении находились дела и отношения тройственной коммунистической четы, когда выпустили из-под ареста Ардальона Михайловича Полоярова.
Ему не трудно было, справясь у дворника прежней квартиры, отыскать их новое жительство.
Храня сухой и сдержанный вид человека обиженного и поссорившегося, он явился к ним, под предлогом, чтобы забрать кое-что из оставшихся вещей своих, белье да платье, однако же с сильным желанием в душе, чтобы дело приняло удачный оборот и дало бы ему возможность снова поселиться в коммуне и снова верховодить ее сожителями. В сущности он очень хорошо сознавал, что вне коммуны ему почти некуда и деваться.
Сожители встретили его ласково и радостно, и настолько радостно, что это вышло даже сверх всяких ожиданий Ардальона. Он все же был между ними наиболее сильный и предприимчивый характер. А в затруднительных материальных обстоятельствах, его силы и предприимчивость были теперь для коммуны сущим кладом. Кроме того, все эти люди были в сущности вовсе незлобивые люди. Они только так себе, от нечего делать, как флюгарки по ветру вертелись, впрочем, при неизменно либеральном скрипе. Удалился от них Фрумкин со своими каверзами, и вся их злоба на Ардальона сама собой исчезла, особенно с тех пор, как он "томился в заключении". Это «заключение» разом подняло его в их глазах, разом породило веру и в герценовское письмо, и в то, что он один только высоко держит в России знамя демократического социализма. Когда арест его возбудил некоторое кудахтанье в нигилистических курятниках, то флюгарки стали даже в некотором роде хвастаться и гордиться его дружбой и совместным сожительством. Поэтому его внезапное появление, его "возрастание из мертвых" и поразило их столь радостно.
Ардальон не упустил благоприятного случая распространиться перед ними об ужасах инквизиции и своей гражданской стойкости, и тем окончательно покорил сердца их. Они первые стали теперь трубить о его славе и осенили главу его ореолом политического мученичества. Они первые предложили ему тотчас же по-братски поселиться в коммуне на прежних основаниях, и Ардальон, конечно, не замедлил тотчас же забрать администратуру в свои руки, а сожители до известной степени были даже рады тому, что предприимчивый администратор избавляет теперь их головы от многих лишних хлопот и забот.
19-го апреля с. — петербургский обер-полицмейстер публиковал приказ по полиции, в котором предписывал ей наблюдать за тем, чтобы подпольные воззвания не появлялись в столице, и даже самое появление их относил к недостаточности полицейского надзора. Полиция, конечно, наблюдала, но… наблюдения ее оставались сами по себе, а прокламации тоже сами по себе благополучно продолжали "возмущать спокойствие мирных обывателей". Эти разнообразные листки, тянувшие все более или менее сказку про белого бычка, частью приходили из-за границы, а частью печатались дома на ручных станках, что можно было отличить сразу, по одной их внешности. Сначала это были памфлеты на правительство и его представителей, потом всяческие программы политического и общественного обновления, и наконец, призыв к топору и истреблению.
В начале мая месяца, с особенным обилием стала распространяться по Петербургу довольно длинная и многоречивая прокламация "К молодой России".
"Мы требуем уничтожения брака, гласила она между прочим, как явления в высшей степени безнравственного и немыслимого при полном равенстве полов и без которого немыслимо уничтожение наследства. Мы требуем полного освобождения женщины, дарования ей всех тех политических и гражданских прав, какими будут пользоваться мужчины. Мы требуем уничтожения семьи, препятствующей развитию человека. Мы требуем общественного воспитания детей, требуем содержания их за счет общества, до конца учения. Мы требуем заведения общественных фабрик, управлять которыми должны лица, выбранные от общества, обязанные по истечении известного срока давать ему отчет; требуем заведений общественных лавок, в которых продавались бы товары по той цене, которой они действительно стоят, а не по той, которую заблагорассудится назначить торговцу для своего скорейшего обогащения". Религия какая бы то ни было, а христианская и православие в особенности, совершенно отменялась. Церкви немедленно должны быть упразднены. Всякая собственность — долой! Каждый собственник — вор и преступник! "Мы изучали историю Запада, — гласилось там далее, — и это изучение не прошло для нас даром: мы будем последовательнее не только жалких революционеров 48-го года, но и великих революционеров 93-го года. Мы не испугаемся, если нам придется пролить втрое более крови, чем пролито якобинцами в 90-х годах". Словом, требовалось немедленное уничтожение всех тех начал, на которых основано современное бытие всякого общества и государства. Герцен объявлялся отсталым и ни на что не пригодным человеком.
Затем, в числе самых настоятельных, первых действий "Молодой России", представлялась неизбежная необходимость вырезать, по крайней мере, хоть полтораста тысяч русских дворян и помещиков, смертью казнить вообще всех собственников, положить под топор всех вообще ретроградов и противников благодетельной радикальной реформы и идей "молодой России". "Кто не с нами, тот против нас, тот враг наш, а врагов следует истреблять всеми средствами". Это называлось самым простым и обыкновенным "освежением политической и общественной атмосферы". А в случае сопротивления, авторы "Молодой России" грозились "камня на камне не оставить". "Нас слишком много, и мы имеем полную веру в себя и в свои силы", заявляла эта "Молодая Россия". Прокламация, кончавшаяся призывом к скорейшему восстанию, заключалась торжественным возгласом, который был отпечатан даже особым шрифтом и долженствовал служить лозунгом дела и бойни: "Да здравствует Молодая Россия и русская социально-демократическая республика!"
"Молодая Россия" рассчитывала, что никакой другой, а именно этот самый возглас будет греметь в устах народа, когда этот народ пойдет делать революцию с его плотничьими топорами. Она даже с полной уверенностью заявила: "мы-де надеемся на сочувствие народа".
Русское общество положило, наконец, себе в рот палец недоумения.
"Нет, уж это, что ж такое!.. И меня, значит, резать?.. Да за что же меня-то? Помилуйте!" поднялся говор с разных концов и слоев этого общества. "Нет уж воля ваша, а это сумбур какой-то!.. Это, значит, я моего Ваничку да Надюшу в Воспитательный сбрось, а мою Марью Ивановну в люпанар отведи? Да за что же так?.. Разве Марье Ивановне в люпанаре-то лучше будет?"
Так рассуждало "нравственное мещанство", неспособное, по своей тупоумной пошлости, возвыситься до понимания столь великих, в своей первобытной простоте и ясности, идей "Молодой России".
16-го мая, Каретной части, по Лиговке, в доме под № 224, в шесть часов пополудни, произошел пожар. Загорелись надворные деревянные службы и огонь быстро перешел на соседние нежилые здания, которые, за ветхостью их, вскоре все сгорели и разбросаны. Причина пожара осталась неизвестной.[101]
17-го мая, Нарвской части, по 6-й роте Измайловского полка, в пять часов пополудни, при доме № 14, загорелся нежилой сарай, где хранилась старая мебель. Пожар прекращен без вреда для соседних зданий, причина же пожара осталась неизвестной.
19-го мая, в пять часов утра, Рождественской части, по Невскому проспекту, в доме под № 26, произошел пожар, который вскоре прекращен, без особенного вреда строению.
20-го мая, в пять часов пополудни, Московской части, по Загородному проспекту, во дворе здания лейб-гвардии Семеновского полка, загорелось деревянное нежилое помещение, принадлежавшее музыкантской команде. Строение это сгорело до основания, но бывшие с ним в соседстве деревянные постройки отстояны. Причина пожара осталась неизвестной.
21-го мая, в пять часов утра, произошел пожар на Большой Охте. Он начался с дома мещанки Макарихиной, на Большом Охтенском проспекте, против пожарной части Охтенского квартала, в деревянном здании которого от жару потрескались все стекла. Огонь, гонимый сильным ветром от Невы, распространился с быстротою по трем улицам: Георгиевской, Конторской и Оградской, которые до самой речки Чернявки превращены в пепел. В продолжение менее чем полутора часа сгорело около двадцати пяти домов, со службами, в том числе и находившаяся на берегу речки, на Георгиевской улице, часовня во имя Смоленской Божией матери, заложенная Петром Великим в 1703 году. По неимоверной быстроте пожара, жителям почти ничего не удалось спасти из своего имущества. Погорело много коров, (охтянки — почти единственные петербургские молочницы), лошадей и домашней птицы. Обгорелые трупы лошадей и коров еще на следующие дни валялись на пожарище. Причина пожара осталась неизвестной.
22-го мая было два пожара. Первый, в восемь часов утра, на Петербургской стороне, куда потребовалось несколько пожарных частей, второй ровно в полдень, в Ямской. Загорелось в деревянном сарае, на заднем дворе дома № 243. Не далее, как через восемнадцать минут две пожарные команды были уже на месте, близ церкви Иоанна Предтечи, на набережной Лиговки, за мостом через Обводный канал. Но, несмотря на то, что вслед за этими двумя командами прискакала еще и третья, предотвратить страшное бедствие было невозможно. Сильный, порывистый ветер, старые деревянные надворные строения, поставленные слишком близко одно к другому, предшествовавшее сухое время, все это вместе было причиной, что через полчаса от начала пожара уже шесть домов, с их надворными строениями, были охвачены пламенем. Пять минут спустя, на другой стороне Лиговки, почти мгновенно, охватило несколько домов и надворных строений, за Шмелевым переулком. К часу дня уже длинная линия горевших домов отняла у пожарной команды возможность действовать совокупными силами в одном каком-нибудь пункте, тем более, что надо было отряжать трубы на противоположную сторону Лиговки, где в нескольких местах беспрестанно начинало гореть, но распространение огня предупреждалось усилиями частью пожарной команды, а частью и самих жителей. Все дома со всеми надворными строениями по левой стороне Лиговки, от № 126 до № 164, сгорели совершенно; на правой — от № 243 до 253. Причины пожаров, как на Петербургской, так и в Ямской, остались неизвестными.
23-го мая было пять пожаров: в два часа утра, при сильном ветре, начался пожар на Малой Охте, в Солдатской слободке, которая и сгорела вся до основания — около 40 домов, населенных исключительно бедным, работящим людом. Еще не все части пожарных команд успели возвратиться в казармы, как вдруг, около трех с половиной часов пополудни, загорелось в Гороховой улице, между Семеновским мостом и Садовою, в доме Яковлева, где сгорел каменный двухэтажный флигель и каменные службы с сеновалом, в которых хранился разный столярный материал. В этих-то службах и загорелось. Пожар в Гороховой далеко еще не был потушен, как уже выкинули шары Каретной части: здесь загорелось опять-таки в Ямской, в Кобыльей улице, с задов дома № 104, откуда огонь распространился на все дома по Лиговке, так что весь громадный четырехугольник между улицами: Кобыльей и Лиговкой и от церкви Иоанна Предтечи до Глазовского моста, сгорел до основания. В это же время, как полагают, от перекинутого огня, загорелся на противоположной стороне Лиговки, в Разъезжей улице, шестой дом от моста. Огонь распространился на четыре соседние дома, из которых один был деревянный, и все они сгорели. Пожар шел так быстро и так внезапно охватывал дома, что многие люди едва успевали спастись, спускаясь из окон и с балконов. Сгорело много извозчичьих лошадей; один хозяин лишился их до шестидесяти голов. В одно время с пожарами в Гороховой и Ямской, загорелось в Лештукоском переулке, в доме купца Ушкова. Здесь пожар обнаружился в деревянном сарае, наполненном складом тряпья, пуха и перьев. Огонь пошел быстро катать по соседним каменным флигелям, которые оба сгорели. Сюда могла прибыть только одна из пожарных частей, и она успела остановить распространение пожара, отстояв соседний дом Колчина, при помощи местных жителей, усердно таскавших воду в ведрах и в шайках. Еще все пожарные команды были на пожаре в Ямской, где заливали горевшие развалины, как в одиннадцать часов вечера вспыхнул новый пожар на Невском проспекте, между Николаевской и Владимирской улицами, в доме Вилье. Здесь он начался в надворных службах, где помещались сеновал и сараи, на втором дворе, и перешел на два дома в Стремянной улице. Огонь прекращен к четырем часам утра. Причины всех этих пожаров остались неизвестны… А между тем еще к утру 24-го мая можно было видеть все степени пожара в длинном ряде домов по набережной Лиговки. Одни из них, уже совершенно уничтоженные, представляли только дымившиеся развалины; в других огненная работа сосредоточивалась внутри, пожирая остатки балок и обрушившихся стропил; в третьих полымя длинными языками вырывалось еще из всех окон. Пожар у Александровского рынка тоже еще далеко не был потушен.
24-го мая, опять-таки на Гороховой улице, вспыхнул пожар в доме протоиерея Окунева, начавшийся в деревянном пустом сарае и окончившийся в каменных флигелях этого дома. Вслед за тем загорелось на Васильевском острове, но огонь вскоре прекращен. Причины этих двух пожаров остались неизвестны.
26-го и 27-го мая город вспыхивал с разных концов, но эти пожары, которые вскоре тушились, казались уже ничтожными петербургским жителям, привыкшим в предыдущие дни к огню громадных размеров, истреблявшему целые улицы, целые кварталы. Говоря сравнительно, в эти дни было пожарное затишье; но народ не успокаивался; он как бы каким-то инстинктом чуял, что это — тишина пред бурей. Ходили смутные слухи, что на этом не кончится, что скоро сгорит Толкучий рынок, а затем и со всем Петербургом будет порешено.
26-го мая, в субботу, на Апраксином дворе были подброшены письма, извещавшие о пожаре, имеющем быть на завтра, в Троицын день.
И действительно: в воскресенье Апраксин двор загорался три раза, но неудачно. Огонь успевали замечать вовремя и тушили.
28-го мая, IV-й Адмиралтейской части, в одиннадцать часов утра, в каменном доме купца Прокофьева, из запертой кладовой при щепенной лавке купца Георгиева, показался сильный дым, но прибывшею тотчас пожарной командой начинавшийся пожар потушен. Горел лежавший у штукатурной перегородки разный хлам.
28-го же мая по Апраксину переулку, в доме Трифонова, в два с половиной часа пополудни показался дым из дровяного сарая, прилегавшего задней стеной к рядам Толкучего рынка. По осмотре сарая, оказалась в нем тлевшая подброшенная ("вероятно с умыслом", как замечает полицейская газета) пакля, которая и была тотчас потушена. После этого среди Апраксина двора, в промежуток двух часов времени, два раза тушили пуки хлопка и пакли, пропитанные смолою.
28-го мая был праздник, Духов день. Торговля на Апраксином дворе на сей раз шла весьма незначительная. Большинство лавок и ларей оставались запертыми. Впрочем, кое-кто поторговывал, и по всем направлениям рынка бродили сторожа; а потому купечество надеялось, что угроза не будет исполнена.
Погода стала теплая: даже было жарко, что становилось особенно ощутительно после холодной, дождливой и, можно сказать, суровой весны. Вторая половина мая стояла хотя сухая, но очень холодная. Порывистые, северо-западные ветры дули с редким постоянством.
В Духов день Петербург гуляет.
Около четырех часов пополудни улицы были полны народом, в праздничных нарядах. По Фонтанке сновали ялики с праздничными пассажирами; кто направлялся в Екатерингоф, кто в Летний сад. И там, и здесь в Духов день Петербург искони справляет народное гулянье. В Летнем саду — по преимуществу праздник купечества. В прежние годы здесь происходил выбор и выставка купеческих невест, разряженных в марабу, шелки, и в жемчуг, и в брильянты. С годами, конечно, вывелись эти смотрины, но сам обычай посещать в Духов день гулянье Летнего сада всецело сохранился и до сих пор в среде петербургского купечества из-под Невского, с Ямской, с Ивановской улицы. Весь Щукин и Апраксин дворы имеют тут полный комплект своих представителей: тут и хозяева с хозяйками и с дочерьми, тут и приказчики, и просто молодцы, и сидельцы, и конторщики, и лавочные мальчишки. Народ торопился на свое гулянье, спеша воспользоваться несколькими часами, когда наконец и в воздухе потеплело, и в городе как будто поуспокоилось чуточку после целых двенадцати суток беспокойств, страха и пожарной передряги.
В Летнем саду гремело несколько оркестров музыки и кишмя кишела густая, празднично-пестрая толпа. Народу столклось, что называется, видимо-невидимо.
Вдруг, в шестом часу пополудни, с разных концов раздались громкие крики: "Горим! Горим! Пожар! Толкучий горит!" Сквозь просветы деревьев можно было разглядеть вдали густую черную и громадно-широкую полосу дыма, которая стлалась по небу и быстро мчалась нескончаемой лентой густых клубов все дальше и дальше… При первых криках тревоги, гуляющие бросились к воротам. Началась давка, суета, суматоха, и в этой-то суматохе шел самый дерзкий, неслыханный доселе грабеж. С мужчин срывали часы, нагло, лицом к лицу, запускали руку в карманы и вытаскивали бумажники, с женщин рвали цепочки, браслеты, фермуары, даже вырывали серьги из ушей, не говоря уже о шалях и бурнусах, которые просто стягивались с плеч, причем многие даже сами спешили освободиться от них, из боязни задушиться, так как застегнутый ворот давил собою горло. Многие из женщин выходили из сада измятые, избитые, изорванные, окровавленные, с оборванными ушами; многих вытаскивали без чувств или в истерике. Сад стонал от звуков музыки, от криков, воплей, брани и рыданий…
У многих тысяч дрожало в душе чувство, что в эту минуту они выходят из сада, быть может, уже круглыми нищими.
Чем более приближались толпы к пожарищу, тем все явственнее становился тот жуткий, зловещий людской гул, который всегда порождается как бы в самом воздухе, в виду великой беды общественной. Этот гул шагов, экипажей, голосов, говора, крика смешался с подобным вихрю треском и ревом пожара. Какой-то болезненный, дрожащий, сумрачный отпечаток испуга и тревоги отпечатлевался не только на лицах, но как будто на самом городе, на камнях, на зданиях, на стеклах, в самих улицах, в свинцовой ряби вод!.. Громадная туча дыму заслонила собою солнце, которое еле-еле проглядывало из-за нее каким-то тускло-багровым, каленым пятном и наводило на все предметы тот особый свет, который придавал им зловещий характер тоскливости и смятения.
С каждой минутой красновато-черный столб дыма все выше и дальше протягивался по небу. Из-за домов и строений не видать еще было самого пожарища, но страшные языки густого и тусклого пламени, казалось, облизывали небо. В черных клубах сверкали и неслись, подхваченные кружащимся вихрем, крупные искры, уголья, головни, листы бумаги, лоскутья каких-то тканей, оборвыши всяческого хлама… Стаи голубей бесновались со стаями ласточек, воробьев и галок. С отчаянными криками и писком они вздымались высоко-высоко, кружились в воздухе, черкая его крыльями в зигзагах своего полета, и, как ошалелые, где бы улетать скорее от пожара, они, напротив того, ныряли в самое пламя, пропадали в облаках дыма… Пламя хлестало их концами своих языков или вдруг охватывало всей своей огненной влагой — стаи вырывались из огня, и то там, то здесь падали мертвые и дымящиеся птицы. Целый дождь искр, угольев, пеплу и горящих головней сыпался с неба на крыши, на мостовые, на головы прохожих. И это небо, с его солнцем, с этим огненным дождем и мятущимися стаями птиц представлялось испуганным глазам народа в грозно-страшном, ужасающем величии.
Даже в таких отдаленных от места катастрофы улицах, как Офицерская, заметно было сильное, необычное движение, а в Мещанской становилось уже тесно от столпления двух потоков народа, из которых один стремился на пожар, а другой убегал с пожара. Через Каменный мост никого не пускали в экипажах, и на самом мосту уже являлись предвестники беды: испуганные лица, дрожки, кареты и возы, нагруженные вещами, пожитками и товарами, суматоха, брань, крики, слезы, проклятия… По ту сторону моста, хотя до пожарища лежало еще более полуверсты расстояния, начиналась уже сильная давка. Все окрестные переулки, что ведут на Садовую, были запружены бегущим народом, грудами мебели, тюками товаров, сброшенных в огромные кучи. Громадный поток толпы стремился к Апраксину двору, теснил, сбивал с ног, захватывал и уносил с собою и тех, кто шел навстречу, и тех, кто спасал из домов свои пожитки. Никакие усилия полиции и конных жандармов не могли сдержать этого напора, который опрокидывал и людей, и лошадей, давивших под своими копытами и всадника, и того, кто имел несчастье подвернуться тут в эту минуту. В переулках уже было так тесно, что нагруженные возы при встрече едва могли разъезжаться. На перекрестках в особенности была страшная давка; на одном из них в несколько минут нагромоздили пропасть разных вещей, и столпилось столько народу, что не только проехать или пройти, но просто с места двинуться не было ни малейшей возможности. Полиция принялась расталкивать народ — народ стал растаскивать вещи, а тащить, между тем, некуда. Из соседних домов тоже выбираются и стаскивают пожитки в эту же груду; со всех сторон и везут, и несут, и народ валит. Груда вещей с грохотом валится на мостовую, давит, зашибает людей… крики, стоны, ругательства… По Садовой тоже навалены груды разных вещей и товаров, и снуют массы народа, и теснота стоит такая, что пожарные команды и бочки с водой едва-едва могут пробираться шагом, поминутно цепляясь колесами за всевозможную мебель и поневоле останавливаясь, чтобы не давить народа. Из каменных корпусов Апраксина двора летят звенья разбиваемых окон, выламываются двери лавок; из окон и из дверей летит на улицу нужное и не нужное: меха, шубы, шапки, целые груды сапог, куски всевозможных материй, женские уборы, ящики галантерейных вещей, пустые картонки, коробки. Летящие из окон тяжести кого с ног сшибают, кому попадают в голову. Там вон несут замертво окровавленного человека: ящиком, говорят, зашибло, а сейчас опять пронесли обгорелого солдата пожарной команды с переломленными ногами: с крыши упал в самое полымя. Кто-то — неизвестно для чего — лезет вверх по водосточной трубе, двое каких-то кадет, тоже неведомо зачем, отдирают вывеску; офицер какой-то, вышибя каблуком окно, спускает на веревке мебель, студент с ломом бросается к двери и выламывает ее. Никто и сам не знает, зачем он делает то или это; испуг, озлобление, растерянность, неумелость ярко написаны на всех лицах этой бесконечной толпы. Жандармы стараются оттереть толпу от огня — масса пятится, опрокидывается на груды вещей, ломает себе шеи, руки и ноги, падает, давит друг друга, а сзади, между тем, напирают другие массы, которые не видят что творится впереди и лезут к огню с неудержимой силой. Один растерявшийся квартальный гонит в одну сторону, другой, неведомо зачем, оттирает в другую, городовые валяют шапки с голов зазевавшихся зрителей и прут на толпу в третий конец; но новые массы, как волны, валят и валят одна за другой, и все вперед, все на огонь, и давят и опрокидывают все встречное, несутся с ревом через груды вещей и ломают все, что ни попало. Каждый атом этих живых масс воодушевлен одним стремлением спасать и помогать, но ни один не знает что делать, что спасать, кому помогать, куда направиться. Все ошалело, все помутилось и потеряло голову. Одна великая, мирская беда царит надо всеми.
В Апраксином переулке становится так жарко, что начинают загораться дома, противоположные рынку. Заливать их уже невозможно от жару. Народ, валя друг друга, бежит из этого переулка, — торопится не задохнуться и не сгореть заживо в пекле огня и дыма.
В Чернышевом переулке несколько менее давки, но жар зато невыносимый. Из ворот Щукина двора вдруг летит целый ураган пуху и перьев, которые с треском и шипеньем разносятся по ветру и распространяют отвратительный смрад. Куры, цесарки, утки, гуси, индейки, павлины и всякая мелкая птица из птичного ряда квокчет, крякает, гогочет, кричит и стонет, тщетно выбиваясь из своих клеток; а которым удалось какими-то судьбами освободиться из них, те кружатся, снуют и бегают, как шальные, по пожарищу, ища, но не находя себе выхода и, наконец, живьем запекаются и жарятся в этой адской кухне. На тротуаре, как и на Садовой, валяются разные товары: груды полушубков, груды трико, драпу, дорогих сукон, груды битого хрусталя, фаянса и всякой посуды, перины, подушки, тюфяки, диваны и громадные простеночные зеркала. Головы сахара, разбитые бочки кофе, цибики чаю валяются в грязи, рассыпаются по мостовой. Народ неистово накидывается на миндаль, пастилу и орехи, хватает горстями просыпанный чай, набивает карманы разными продуктами. Приказчики ломают двери и выбрасывают что ни попало: из окон летят ананасы, банки с вареньем, вина, трюфели, виноград, всяческие консервы; бочки с фруктами бьются вдребезги; груши, яблоки и апельсины прыгают по мостовой как мячики, разлетаются как картечь и катятся во все стороны. Толпа огулом накидывается на все эти блага, давит их под ногами и в один миг расхищает все, что лишь возможно расхитить. "Ничего братцы! Бери знай!.. Съестное, не грех! Все одно прахом пойдет!" раздаются в этой толпе поощрительные возгласы.
Верхний этаж пылает, а многие лавки внизу еще заперты. Прибежал хозяин одной из них, взглянул на пламя, поднял руки вверх и тут же замертво хлопнулся об землю.
С противоположного берега Фонтанки, около Лештукова переулка и Мещанской гильдии, открывалась страшная, поразительная картина пожара, во всем его адском ужасе. Из ворот, выходивших на набережную, спешно выкатывали разные экипажи: кареты, тарантасы, коляски, дормезы, сани и дрожки. Тут же теснились телеги, на которые торговцы набрасывали свой товар, — больше все разный пестрый хлам из Лоскутного ряда; валили его также на барки, на плоты и на лодки, подходившие к гранитному берегу. Множество всяких узлов, вещей, и хламу, и редкостей, оружие, картины, бронзы, китайские вазы, редкие книги и груды вообще книжного товару, домашняя утварь, железо, мебель — все это валилось с берега, через чугунную решетку, на суда, но великое множество из этих вещей падало в воду и тонуло.
Между тем, барки с дровами спешили поскорей уйти от пожарища вниз по течению. На воде шла такая же толкотня и сумятица, как и на суше. Не прошло и двадцати минут от начала пожара, как огонь побежал уже по самому забору рынка. Угол его, выходивший на набережную и Апраксин переулок, занят был громадным дровяным складом. Квадраты досок и бревен, тесно сплоченные одни возле других, возвышались над землею более чем на три сажени. К этому складу примыкали каретный и железный ряды. Все это менее чем в десять минут пылало гигантским, сокрушительным пламенем. Народ еще копошился на той стороне, пока пожар не дошел до забора; но когда золотые полосы и жилки огня пробились сквозь его щели — жар вдруг сделался невыносим до такой степени, что через минуту на набережной не было уже ни одной души. За несколько мгновений перед бегством отсюда, выломали в нескольких местах чугунную решетку; своротили с места несколько гранитных тумб и посбрасывали в воду значительное число экипажей, надеясь спасти их хоть этим средством. Впрочем, много карет и колясок, за недостатком времени, остались на опустелой набережной, которая, с отсутствием людей, вдруг приняла какой-то мертвенный, тоскливо-пустынный и мрачный вид. Огонь работал. Ветер клубками катил по набережной комья и пучки какого-то горящего хлама. Горели черные кареты, горели фонарные столбы.
Рядом с Мещанской гильдией, на противоположной стороне Фонтанки, с балкона дома Шамо, где жил тогда пишущий эти строки, открывался чуть ли не лучший, чуть ли не самый страшный вид в целом городе на это пожарище. Внизу, под балконом, кишела и гудела непроходимая толпа, сквозь которую с неимоверным трудом прокладывали себе дорогу воинские команды, торопившиеся на свои экстренные посты. Духота и жара были здесь такие, что все стекла полопались; железная решетка балкона раскалилась до такой степени, что обжигала руки, оконные рамы и ворота тлели и загорались. Надо было ежеминутно обливать их водой, но чуть растворишь дверь балкона, как палящий жар так и обдаст тебе все лицо. Оставаться на балконе не иначе было возможно, как покрыв голову мокрой салфеткой. Но едва успели обдать стекла и рамы несколькими ведрами воды как через минуту жар каленого воздуха уже высушивал их, и дерево начинало тлеть сызнова.
А на той стороне, прямо пред глазами бушевало, ревело и свистало целое море сплошного огня. Забор давно уже рухнул. Железо плавилось потоками и клокотало, как в калильной печи, раздражая глаз невыносимо ярким светом. Тут же горели купорос и сера, которая светилась переливами великолепного зеленого и голубого огня. В воздухе поднялась целая буря. Сильный и порывистый морской ветер гнал потоки пламени прямо на громадное здание министерства внутренних дел. Огненные языки уже лизали его стены, и через несколько минут министерский дом пылал, как и Толкучка. Дома в Апраксином переулке тоже горели. Пламя крутилось и металось во все стороны; иногда столб его, как огненный смерч, высоко уходил в небо и крутился длинною спиралью. А там, вдали, за этим морем, мгновеньями виднелось другое, густо-багровое и даже как будто какое-то темное, черноватое пламя: то горели каменные флигеля суконных рядов, выходящие на угол Садовой и Чернышева переулка.
В семь с половиною часов пламя вырвалось наконец на Садовую улицу, против оптовых лавок, между Мучным переулком и Государственным банком. Ломовые извозчики подъезжали беспрестанно; вещи с мостовой укладывались и увозились по мере возможности, но все-таки целые груды их оставались еще на улице. Брошенные шкафы, ящики и множество других деревянных удобовозгарающихся вещей валялись в том положении, как повыбрасывали их из окон второго этажа.
Весь этот хлам тоже начинал загораться и угрожал собою зданиям противоположной стороны; и действительно, один из флигелей Государственного банка уже загорелся, но вскоре его отстояли. Надо было очистить улицу от хлама. Народу было множество, но он стоял себе простым зрителем и только препятствовал разъезжаться повозкам. Цепи военных часовых еще не было. Солдаты продолжали выносить вещи, но спасали по указанию самих же купцов, потерявших голову, совсем, ничтожные и даже непригодные предметы, вроде сапожных подошвенных шпиньков, поломанных диванов и стульев, битых зеркал, разную бумагу, корзины, гвозди, пуговицы, вату и тряпье. Хотели солдаты ломать крышу, но не случилось ни топоров, ни ломов, которые явились уже гораздо позже. Солдаты тщетно бегали по лавкам, в надежде отыскать их у торговцев, но железных лавок поблизости не было.
Кто-то подал дельную мысль, чтобы брошенные на улице вещи втаскивать обратно под арки Апраксина — работа закипела, и единственно лишь этому следует приписать спасение Государственного банка и вообще зданий противоположной стороны Садовой улицы. Некоторые лавки, после того как в них были выломаны двери, к неожиданному и крайнему удивлению свидетелей, оказались внутри совершенно пустыми. Это возбудило громкий ропот, жалобы и подозрения на хозяев в том, что они, очевидно, вывезя весь товар перед пожаром, вероятно знали, что он случится.
— Гляди, банкротами объявятся! — замечали в толпе.
— А может ради иного злостного банкротства и Толкучий горит! — предположил некто.
— Нет, барин, врешь! Толкучий не купечество, а хищные люди подожгли! Уж они давно на него зарились! Те самые, что народ православный по миру пустить хотят, да нехорошие бумаги подбрасывают! Это уж мы доподлинно знаем! Это верно!
Лавки, оказавшиеся пустыми, стояли под No№ 40, 44 и 45.[102]
Солдаты выносили товары и вещи, но все это было вполне бесполезно. Ни купцы, ни приказчики не условливались с ними о местах складки, и те впопыхах, роняя по дороге и подымая вещи, или будучи задержаны толпой, теряли из виду своих провожатых и потом отыскивали их при шуме и замешательстве, нарочно производимом многочисленными мошенниками, на которых слышались жалобы из разных мест и лавок, и которые объявляли себя хозяевами чужого добра. Приказчики разгоняли их, дубася по чем попало железными замками, звали полицейских офицеров и солдат; но те и сами не знали, в какую им сторону идти и брать ли этих господ, от которых хотя и припахивало водкой, но которые по большей части одеты были прилично, называли себя дворянами или чиновниками, и с примерным бескорыстием, усердствовали в разбитии дверей тех лавок, хозяева которых не успевали вовремя явиться на место.
Вообще, повсюду шел грабеж страшнейший. Хозяева вещей стараются поймать вора, ловят и правого и виноватого, завязывается драка, вступается полиция, а грабеж тем часом идет еще более.
А тут у Апраксина переулка «поджигателя» вдруг поймали.
— Гей! ребята! Вали смотреть! Поджигатель! Поджигатель! — ревет толпа, обуянная злобой и любопытством.
Человек десять ухватили какого-то бледного от страха молодого человека, перед которым стоит лавочник и держит в руках бутылку с каким-то черным порошком и коробок спичек, отнятые у "поджигателя".
— Что это за порошок, любезный?
— Э, робя! Это порох!.. Ей-ей, порох! Ишь, какой блестящий!
— Мажь ему рожу! Мажь эфтим самым суставом! — вопит толпа.
— Держи, братцы, крепче! вот я ему сейчас! — говорит лавочник, насыпая в руку порошок из бутылки.
Пойманный судорожно приседает.
— Стой, братцы! — кричит кто-то. — Давай, я на язык попробую!
— Не трошь! Рот обдерет!
— Полно!.. Еще, гляди, помрешь аль лопнешь сею секундою!
— Небойсь!.. Не помрем!.. Давай!.. Я сейчас узнаю!
Порошок оказывается обыкновенным черным песком, для засыпки письма.
— Ну, ступай с богом! Христос с тобой! Не сердися!.. Сам видишь, время ноне какое!
Пойманный перекрестившись пускается бежать, что есть духу.
— Держи! Держи! Вот бежит! Вор! — преследует его криком какая-то баба, вконец ошалелая от страха.
Несколько человек из толпы кидаются ловить «вора», который сейчас только что был «поджигателем». К счастью, полиция поспешает на выручку.
А в это же самое время бежит по улице, выпучив глаза, какой-то растрепанный, оборванный, но бывший порядочно одетым человек, без шапки, с обезображенным лицом. Он бессмысленно смотрит вперед, беспорядочно машет руками и вопит страшные проклятия.
— Сумасшедший!.. помешался! господи!.. Человек в уме помешался! — проносится в толпе стон сострадания.
Помешанный бежит далее и исчезает в народе. Какая-то растрепанная женщина, с ребенком на руках, вдруг бросается с визгом под пожарную тройку.
— Стой!.. Стой!.. Берегись! Раздавили!.. Под лошадей попала!.. Ребенок-то, ребенок!.. Ай-ай-ай, Господи!.. — проносятся отчаянные крики.
Пьяный господин, в отставном пальто, с кокардой на красном околыше потертой фуражки, азартно колотит по зубам встречных и поперечных и хрипло, начальственным тоном орет.
— Назад!.. Назад, говорю вам! Сюда нельзя! Не сметь ходить сюда!
Смущенная толпа молча пятится перед азартною кокардой.
То там, то здесь появляются разные самозваные начальники и запретители, которые обращаются с приказаниями к толпе, что "и сюда, мол, нельзя, и туда нельзя". Иногда толпа послушает запретителя и попятится, а иногда какой-нибудь смельчак и по зубам его съездит. Засим неизбежно поднимается драка, кончающаяся целой свалкой…
— Поберегись!.. Уйди!.. Прочь с дороги! Убью!.. Берегись! Караул!.. Ка-ра-у-у-ул! Стой!.. Что за человек такой? неумолкаемо раздается со всех сторон над одуревшею толпою.
Какой-то старик с длинной седой бородой, припав лицом к стене, вдруг тяжко и страшно зарыдал разбитым, старческим рыданьем.
— У!.. Разбойники!.. Жечь их! самих жечь! — гудело в толпе со стоном и скрипящею злобою.
Страшный ветер отрывал от пожара целые клубы пламени и нес их в воздухе отдельными клочьями.
Около шести часов пополудни огонь показался на противоположной стороне Фонтанки. Быть может его перебросило. Здесь, по-видимому, никто не чаял нового пожара, как вдруг, почти мгновенно, осветило дровяные дворы и досчатые склады; затем и четверти часа не прошло, как уже пылали Чернышев, Троицкий и Щербаков переулки. В последний, в особенности, было страшно взглянуть: это самый узкий из всех петербургских переулков, застроенный, по большей части, ветхими деревянными лачугами, и теперь в нем кипела и трещала целая река непрерывного, сплошного огня: там уже ни души не было. Оттуда можно было только спасаться, но не спасать. В общей сложности, горело пространство, по крайней мере, на три версты в окружности. Тринадцать частей с их резервами — все, чем богат в этом отношении город — были раскинуты на столь громадном протяжении и совершенно терялись в нем. Работа их, по-видимому, была вполне бессильна. Пожарные солдаты, измученные длинным рядом предшествовавших беспрерывных пожаров, в течение целых двенадцати дней лишенные сна и покоя, часто по целым суткам голодные от недостатка времени проглотить какой-нибудь кусок, — в настоящую минуту еле двигали руки и ноги. Сколько из них, бывало, в ожидании воды, присядут к колесу бочки и тотчас же засыпают глубоким сном; сколько бывало, валились с ног на мостовую в совершенно бесчувственном состоянии; один стал было коленами на подножку, склонил голову на дроги, да так и остался недвижим: никакими усилиями не могли его растолкать — он онемел совершенно. А сколько этих людей калечилось, убивалось, гибло в огне жертвами собственного самоотвержения! Спасибо еще, что находились добрые люди, которые привозили им на пожар хлеба, вина и калачей, — и трудно представить себе, до какой степени простиралась благодарность этих солдат. Хватив глоток водки и на ходу закусывая куском хлеба, они с новой энергией кидались в свою каторжную работу и делали все, что только в состоянии сделать человеческие силы.
В минуту тяжких общественных испытаний как-то само собою сглаживается и исчезает то, что зовется кастою, сословностью, разностью положений, званий и состояний. Вместо этого является масса, сила, мир, нечто единое, или то, что можно понимать под словом народ, в самом широком смысле. Так было и теперь. Пожар стал общей бедой; тушить его стало общим делом. Офицеры гвардии и отставные солдаты, чиновники, пажи, гимназисты и студенты, лицеисты и правоведы, денди в изящнейших пальто, с пенсне на носу, и пролетарии с Сенной площади, священники, негоцианты, капиталисты и нищие, лица заслуженные и простые работники, баре и мещане, — словом, все, кто только мог, посильно помогали делу, карабкались на подмостки пожарных машин и, облитые потоками грязной воды, обсыпанные пеплом, под дождем сыплющихся искр и углей, усердно качали и качали воду, опустошая на всех пунктах целые сотни бочек. В одном месте какой-то заслуженный, седой генерал, видя, что рвение толпы к помощи начинает ослабевать, а утомленные, между тем, выбиваются из последних сил, влез на пожарную трубу и, не говоря ни слова, что было мочи, стал качать воду. Этот пример был своего рода электрической искрой: сотни рук в одну минуту двинулись к машине, чтоб освободить честного доброго человека от непосильного ему труда. Двое кадет инженерного корпуса виднелись вместе с несколькими пожарными на объятой пламенем крыше высокого, пятиэтажного дома и усердно работали там топорами. Какой-то молодой человек, без сюртука, одетый в одну рубашку и панталоны, с студентской фуражкой на голове, с топором за кожаным поясом, предводительствуя небольшой группой своих товарищей-студентов, просто поражал толпу, смотревшую на пожар, чудесами неимоверного мужества. Сначала он работал около министерства внутренних дел, но потом, когда тут нечего уже было делать, бросился со своими товарищами в Троицкий переулок. За ним последовала целая толпа, чтобы полюбоваться на молодецкий образ действия отважного юноши. Тут он по лестнице бросился на один из загоревшихся уже домов, и толпа снизу видела, как из-под его топора летели щепы, когда он быстро рубил горевшие балки. Товарищи его помогали ему сбрасывать балки наземь, но вдруг раздается зловещий треск, под студентом рушится потолок и он проваливается. Крик ужаса вырвался у глядевшей толпы. Прошло минуты две ожидания, обдающего немой тишиной и дрожью, и холодом. Но вот он однако показывается в окне пылающего верхнего этажа. Товарищи его, успевшие между тем спуститься вниз, помогают ему сделать то же, приставляют лестницу, но он видимо страдает от боли. Не прошло и пяти минут, как снова, заткнув топор за пояс, он вновь взбирается по лестнице на другой горящий дом, хотя толпа и не пускала его. Это самоотвержение тем более могло назваться подвигом, что толпа громко говорила, будто Петербург жгут поляки и студенты. Один вид синего околыша студентской фуражки возбуждал уже в этой слепой толпе враждебную подозрительность и негодование.
Примеры великодушия являли многие городские и ломовые извозчики. Более полутораста ломовых прикатили к месту пожара с Калашниковой пристани, чтобы перевозить товары за самую ничтожную плату и даже вовсе без всякой платы. Один извозчик, с Литейной, прислал для той же цели безвозмездно пятнадцать четвероместных карет. Но зато были и такие спекулянты, которые за перевозку клади от Гостиного двора на Царицын луг, расстояние менее чем полверсты, драли по тридцати пяти рублей с воза или по пятидесяти с омнибуса. Кто хотел в мутной воде рыбу ловить, тому было теперь всяческое раздолье.
Андрей Павлович Устинов в этот день обедал у Стрешневых. Еще сидели за столом, когда принесена была весть, что Толкучий горит. Через полчаса опять прибежала горничная и объявила, что пожар — страсти какой! что в Петербурге отродясь такого и не видано! Татьяне Николаевне вздумалось пойти поглядеть, что там такое делается, и она отправилась вместе с Устиновым.
Литейная, Владимирская, Александрийская площадь, Садовая, словом, все ближайшие к пожару улицы, площади и переулки были запружены народом и экипажами, загромождены мебелью, завалены товарами, узлами и всякими пожитками. Бабы ревмя ревели, сидя на них и карауля остатки своего добра от расхищения. Солдаты с ружьями там и сям стояли часовыми при грудах имущества. Длинные цепи их протянулись вдоль ближайших улиц. Из домов продолжали выносить и спасаться жильцы. Со всех сторон было одно и то же: пламя, дым, обгорелые бревна, стропила, доски, оторванные листы железных крыш, мрачные остовы сгоревших домов, закопченные стены, выбитые окна, искры и головни… Повсюду беготня, езда, суета, сумятица, слезы и вопли, крики, ругательства и проклятия, и все это покрывается свистом порывистого ветра, ревом пожара, треском рушащихся домов и шипеньем высоких струй воды, направляемых в самые сильные пекла.
— Поджигают!.. Поджигают! — слышалось со всех сторон, от встречного и поперечного.
Кто поджигает! — Тьма предположений, но ни одного положительного, верного ответа. Одно только чувство немедленной и беспощадно-страшной мести невидимым, тайным врагам с каждой минутой все более и более разгорается в массах народа.
Устинов, под руку со Стрешневой, пробирались по Троицкому переулку. Перед воротами одного дома им поневоле пришлось остановиться, так как огромная толпа стояла тут не двигаясь и глядела на загоравшийся дом с противоположной стороны переулка.
— Батюшки! да никак это наша коммуна выносится, — сказала Стрешнева, заметив в двух шагах от себя Лидиньку Затц, сидевшую на груде узлов и мебели. — Ну, так и есть, вон и Малгоржан тащит сюда что-то!
— Лидинька! Здравствуйте! — крикнула ей Татьяна.
Затц обернулась. Лицо ее было нервно и встревожено. На нем явно отпечатывались испуг и растерянность.
— Ах, это вы!.. Здравствуйте, здравствуйте, миленькая! — быстро и взволнованно заговорила она, видимо обрадовавшись. — Голубушка, помогите, Христа ради!.. Выносимся… сейчас верно и у нас загорится… Помогите, покараульте вот… За всем не доглядишь, а у меня уж и то новое пальто украли… Эдакое бедствие!.. Ах, уж, кажется, если бы только узнать, кто эти мерзавцы поджигатели, вот бы уж, кажется, своими руками!.. Расстреливать эдаких извергов мало!.. Ведь тут народ, целый народ страдает!.. Подлецы эдакие!.. Но пальто мое… Господи! на прошлой неделе только двадцать пять рублей заплатила… и представьте, сейчас стащили вот… Эдакая обида!
Вдруг, в эту самую минуту из-под ворот послышались отчаянные крики: "держи!.. держи, братцы, держи!" и вслед за тем выскочила какая-то бледная, испитая, оборванная фигурка, без шапки, кутая что-то под мышкой, и тотчас же за нею появился Ардальон Полояров. Бледный и растрепанный, с горящими, ошалелыми глазами, он гнался во всю прыть за испитою, оборванною фигуркою и простирал вперед руки, силясь догнать и поймать ее.
— Держи, братцы, держи!.. Вор! Мазурик!.. Сейчас штаны мои из-под руки стащил! — вопил запыхавшийся Ардальон, вслед за которым, словно мячик, выкатился и Анцыфрик, пища во весь свой плюгавый голосенок. — Держи! штаны украл!.. штаны наши! Держи его!.. в полицию!.. Батюшки!.. грабят!..
Толпа тотчас же задержала испитого мазурика, который, весь дрожа и приседая от страху, кидал вокруг себя дикие, молящие взгляды.
Полояров нагнал его и цапнул за волосы.
— Вот он, кто поджигатель-то!.. Вот он! — вопил Ардальон Михайлович! — Отдай штаны, подлец!.. Братцы помогите! Отымите! За что ж им грабить-то позволят!
Коммунисты гуртом бросились спасать Полояровские штаны. Толпа мигом окружила и Ардальона, и мазурика, и загудела своим смешанным, но зловещим гулом.
— Бей его!.. Бей, братцы! — раздавался сквозь этот гул озлобленно-растерянный голос Ардальона.
Несколько кулаков замелькали над головами широкими размахами, и вслед за тем всю душу раздирающий крик и жалобные стоны пронеслись над толпою.
— Уйдемте… Бога ради, уйдемте поскорей отсюда! — прошептала побледневшая Татьяна, прижимаясь к руке Устинова.
Они с величайшим трудом прокладывали себе дорогу. Иногда волна людской толпы захлестывала их собою, подхватывала и несла вперед своим собственным невольным движением, и в такие минуты было легче идти: приходилось только защищать свои бока, но самому продираться было уже не к чему: толпа несла сама собою.
Таким образом, и сами не понимая как, они вместе с захлестнувшим их потоком очутились на Чернышевской площади, пред пылающим министерством внутренних дел. Тут было несколько просторнее и потому сказывался кой-какой порядок. Груды бумаг и «дел» валялись на мостовой. Порывы ветра подхватывали их, рвали, кружили и разносили в стороны. Несколько студентов захватили пять или шесть извозчичьих дрожек и, навалив туда кипы этих бумаг, отвозили их под своим надзором в более безопасное место. Другие ловили и подхватывали на лету отдельные листы и отдавали их тем же студентам. Фасад министерства стоял под ветром и потому языки огненного пламени, выкатывавшиеся из всех окон верхнего и среднего этажей, плавно подымались вверх, и уже оттуда ветер метал их во все стороны. Сквозь пролетные арки соседнего дома министерства народного просвещения, несмотря на огонь адского пожара, порою открывалось вдали на несколько мгновений небо, все багровое от последних лучей заходящего солнца. Начинало смеркаться. В воздухе понемногу темнело, и вместе с синевою сумерек увеличивалось зарево пожаров. Оно становилось теперь каким-то грозным, зловещим, ярко-кровавым. Стаи голубей и листы бумаги все еще высоко кружились над пожарищем, мгновеньями сверкая под лучами огня своею яркою белизною. Иногда бумага казалась птицею, а птица бумагой. Вода в Фонтанке вся поворонела, и на мелких изломах ее зыби, словно на стальной чешуе, мириадами светлых точек, полосок и змеек играли отблески кровавого огня. По течению медленно плыли одна за другой три покинутые барки, наполненные дровами. Одна из них горела.
Устинов и Стрешнева молча, с какою-то обмирающею скорбью в душе, глядели на всю эту мрачную, ужасную картину.
Спиною к ним, в каком-нибудь шаге расстояния, остановились двое молодых людей и, по-видимому, любовались пожаром.
— Это тоже из коммунистов, — шепнула Татьяна, указав на одного из них глазами. — Я и другого, кажется, там встречала…
То были Моисей Фрумкин и Василий Свитка, нечаянно столкнувшиеся где-то на пожаре. Свитка, против обыкновения, щеголял теперь не в чамарке, а в обыкновенном пиджаке.
— А славно горит… Просто прелесть, какая картина! — с улыбкой обратился он к Моисею.
— Н-да! эффектно, черт возьми! — процедил тот сквозь сжатые зубы.
Какой-то пожилой, обрюзглый господин с рыжими усами и с чиновничьего кокардой на шапке, стоявший тут же по соседству, почти рядом с ними, свирепым взглядом поглядел на обоих, молча, но в высшей степени подозрительно.
Те однако, продолжая любоваться эффектом огня, не заметили этого взгляда.
— Quae medicamenta non sanant — ferrum sanat, quae ferrum non sanat — ignis sanat![103] — тихо, но веско проговорил Свитка.
Чиновник снова метнул на него подозрительный взгляд и стал прислушиваться.
— Это старая истина и, кажись, справедливая, — согласился Фрумкин. — А ведь, говорят, будто это поляки? а? — с улыбкой обратился он к приятелю.
Тот поглядел на него через плечо таким взглядом, в котором сквозила и насмешка и презрение.
— Вы полагаете? — сказал он. — Говорят тоже, будто русские студенты, но я этого не полагаю. Что же касается до поляков, то у них пока еще, слава Богу, есть другие средства борьбы; а на это дело и из своих, из русских, найдется достаточно героев.
— Н-да, северный исполин просыпается — с оттенком какого-то самодовольного самохвальства заметил Моисей Фрумкин.
— Да нам-то что до этого «исполина», до этого Росса-колосса! Ведь мы с вами не принадлежим к его туранской национальности, — с легкою иронией заметил Свитка.
— Конечно, я космополит в сущности! — поспешил объясниться Фрумкин, подметивший иронию приятеля и, как еврей, понявший, куда она метит. — Но ведь космополитизм не враг идей о национальности, если только эта идея подымается во имя революционного начала, в смысле общеевропейской революции.
Рыжие усы с кокардой очевидно ловили каждое слово этой неосторожной беседы.
— Ignis sanat,[104] - продолжал между тем Фрумкин. — Это конечно так! Средство слишком радикальное, но оно должно наконец подействовать, именно потому, что это радикально!
— А что ваша типография? — перебил его Свитка.
— Слава Богу, я успел застраховать ее! — мимоходом ответил Моисей и поспешил вернуться к дальнейшему развитию своей темы. — Как бы то ни было, но мы видим, что правительство бессильно, говорил он; — правительство не может и не умеет бороться даже и с этими пожарами: оно само горит. Сегодня, даст Бог, сгорят эти два министерства, а завтра, может, и остальные. И народ тоже ведь очень хорошо видит и понимает это бессилие, он начнет завтра же презирать ту власть, которая сегодня не может и не умеет помочь народу. А между тем горят-то все не богатые, а самые бедные кварталы — значит, тотчас же возникнет пролетариат, с ненавистью к правительству и к капиталу, который не горит теперь, а выезжает на дачи. Пожары — вот вы увидите, окончательно раздражат народ и сделают его восприимчивее для принятия новых идей и порядков, — ну, и конечно, хочешь не хочешь втолкнут его в революцию. А ведь этого, в сущности, только и нужно, и с этой стороны я понимаю и даже оправдываю пожары.
Но не успел еще Моисей договорить последней фразы, как подслушивавший чиновник с яростью ухватил его сзади за шиворот.
— Братцы! Православные! Бунтовщик! Поджигатель! — закричал он на всю площадь своим хриплым басом. — Эй! Народ русский! Сюда! Ко мне! Я врага отечества поймал! В-р-р-рага отечества! Казни его, народ православный! Выдаю тебе его головою! Вот он!
Рыжие усы мощной рукой потрясали шиворот съежившегося Фрумкина, который, как ни старался вывернуться, однако ничего не поделал. Свитка же, чуть лишь заметил в самый первый миг эту руку, схватившую его знакомца, тотчас же юркнул назад и затерялся в толпе.
Несколько десятков человек самого разношерстного народа в ту же минуту плотно окружили со всех сторон чиновника и Моисея.
— Хвалил пожары! Говорит, что это хорошее дело, что он одобряет! — докладывал толпе поимщик. — Обыскать его братцы!
— Обыскать! Обыскать! — подхватили в толпе, и несколько рук запустилось во все карманы как смерть побледневшего Фрумкина.
— Вот оно!.. Вот!!. Нашел!.. Всю механику, братцы, нашел! — выкрикнул один голос — и перед глазами толпы появились мельхиоровая спичечница с желтым селитряным фитилем, пара сигар, какие-то пять порошков в аптекарских конвертиках.
— Это у тебя зачем имеются поджигательные снаряды? — допытывал чиновник в героической позе судьи и решителя. Хотя от этого оратора и сильно отдавало сивушным маслом, но толпа на такое обстоятельство не обратила ни малейшего внимания, которое было поглощено «поджигателем» и сделанными у него находками.
— Я тебя спрашиваю, для чего у тебя эти поджигательные снаряды? — продолжал яростный оратор-судья и следователь.
— Это спички… папиросы зажигать, — пробормотал вконец оробевший Фрумкин.
— Папиросы зажигать? А может, и столицу поджигать?
— Это так! «Поджигать»! Это верно! — гудели голоса в окружавшей толпе.
— А зачем у тебя эти порошки?.. Это, братцы, самый состав-то и есть, которым поджигают! — объяснил чиновник, обращаясь ко всему ареопагу.
— Боже мой… зжвините, это Доверовы порошки… позвольте, я проглочу один хоть сейчас же… вы увидите! — бормотал Фрумкин, тщетно ища себе хотя в ком-нибудь некоторой поддержки.
Но все глаза так предупреждение, так подозрительно и с такою злобою смотрели на него, что тут уж решительно нечего было ждать себе защиты.
— Православные! — хрипел между тем чиновник. — Я сам был земским заседателем по этим делам! Я знаю, что это зажигательный снаряд… Я сам все время слышал, как он хвалил пожары!.. Полицию сюда! Полицию!
— На што полицию! — отзывались в толпе, — с полицией лишняя возня, а лучше своим судом!
— Своим! Своим судом лучше! — подхватили десятки новых голосов. — В огонь его, душегуба, да и вся недолга! В огонь!.. Бери, братцы! Подхватывай!.. Чего ждать-то!.. Швыряй прямо в огонь-то!.. Псу песья и смерть! пущай подыхает! В огонь его! В полымя! Умел поджигать, умей и жариться таперя.
— Братцы!.. Я руссшкий… Я правошлавный… Я ув Бога верую! — молящим голосом бормотал Фрумкин, и спешно стал креститься для доказательства, что он и русский, и в Бога верует.
— Русский? — откликались ему в толпе. — Врешь, брат — жид! по голосу слышно!.. По роже видно, что нехристь! Небось, не надуешь!.. В огонь его, братцы!.. Берися!..
Десятка полтора охочих рук подхватили несчастного Моисея за руки и за ноги и потащили к огню, с намерением раскачать его и швырнуть в пламя.
В эту самую минуту, к счастию заметив особенное движение толпы, налетел на нее какой-то полицейский майор верхом и двое жандармов.
— Гасшпадин офицер! — гасшпадин офицер! Бога ради!.. Спасите!.. Невинного спасите! — громко молящим, отчаянным голосом взывал к нему Фрумкин.
Майор, с помощью жандармов, силою разогнал толпу, и все они тотчас же взяли под свою непосредственную опеку злосчастного космополита, о котором, впрочем, толпа почти тут же и позабыла: внимание ее в эту самую минуту всецело отвлеклось в другую сторону.
На площадь валила несметная масса народа. Гул сотен тысяч голосов разражался в потрясенном воздухе одним гигантским, единодушным криком — одним бесконечным «ура». Над этими массами развевались султаны нескольких всадников. Впереди был один. Он медленно подвигался вперед на своем коне, совершенно отделенный, отрезанный от остальных всадников живыми волнами плотной массы народа. Это ему кричали «ура» эти сотни тысяч грудей, поднятых одним восторженным порывом, одним стремлением. Это на него были устремлены эти сотни тысяч глаз, горевших одною мыслию, одной надеждой, одной верой и любовью. Русский народ встречал Русского Царя. Иной встречи и быть не могло: у них одна и та же радость и горе, одни и те же друзья и недруги, и это высшее единение чувствовалось инстинктивно, само собою, никем и ничем не подсказанное, никаким искусством не прививаемое: оно органически, естественно рождалось из двух близких слов, из двух родных понятий: народ и царь.
"Батюшка!.. Царь!.. Спаси!.. Заступись! Ты один наша надежда! Отец наш!" вопил народ, кидаясь к царскому стремени, и обнимая ноги государя. "Мы знали, что Ты с нами! Ты наш! Ты не оставишь… Мы все с Тобою! Все за Тебя! Не выдадим! Умрем — не выдадим!.."
И снова тысячегрудое, громовое "ура" потрясало воздух и заглушало свист и рев пожара.
С трудом прокладывая себе дорогу чрез волнующееся море народных масс, государь продолжал один, без свиты, оставленной далеко позади, медленным шагом ехать вперед. У Чернышева моста он на минуту остановил коня и огляделся. Впереди было море огня, позади море огня. Над головою свистала буря и сыпался огненный дождь искр и пепла — и среди всего этого хаоса и разрушенья раздавались тяжкие стоны, рыданья, вопли о помощи, о защите и могучее, восторженное, ни на единый миг не смолкавшее "ура" всего народа.
Все мысли, все взоры были теперь прикованы к лицу государя. Это лицо было бледно и величественно. Оно было просто искренно, и потому таким теплым, восторженным и благоговейным чувством поражало души людские. Оно было понятно народу. Для народа оно было свое, близкое, кровное, родное. Сквозь кажущееся спокойствие, в этом бледном лице проглядывала скорбь глубокая, проглядывала великая мука души. Несколько крупных слез тихо скатилось по лицу государя…
Народ видел эту скорбь, видел эти слезы. Быть может, никогда еще не был он так близок народу, так высоко популярен, как в эти тяжкие минуты всенародной беды. Не было такой непереходной преграды, которая бы не преодолелась, не было такой великой жертвы, которая не принеслась бы народом, с восторгом несокрушимой силы и любви, с охотой доброй воли, по единому его слову.
С этой минуты для народа он, один он был все: вне его, мимо его народ ничего не знал, ничего не видел. Старая историческая связь закрепилась теперь еще раз новыми узами.
19-го февраля 1861 года, они опознали друг друга в слове и деле свободы. 28-го мая 1862 года огонь пожаров закалил их нравственные узы. Горящий город, — все равно как и Москва 1812 года, — стал огненною купелью их взаимной силы и единения.
Быть может, ни раньше, ни позже, а именно в эту самую глубоко-скорбную минуту свершился тот нравственный кризис, тот благодетельный перелом в тифозной горячке общественного организма того времени, который потом с такою мощью и достоинством сказался на весь мир одним годом позднее.
Ignis non sanat. Это уже было решено. Кто думал иначе, тот был слеп. Но радикальное лекарство, действительно, произвело и радикальные последствия, — только совсем в другую сторону.
Новые массы, новые живые реки людей отовсюду стремились навстречу государю. Весть о том, что он сам здесь же, на пожаре, вместе со всем народом, как электрическая искра, пробегала в массах и крики «ура» оглашали воздух за версту и более расстояния от того места, где находился царь. Там его не видели, но чувствовали его присутствие.
— Слышите?.. Слышите эти крики? — говорила Татьяна с невольными восторженными слезами на глазах: она сейчас была свидетельницей этой встречи, этих порывов; она тоже и притом близко видела этот бледный, величественный облик, с медленно катящеюся слезой — и отзывчивое, простое и чуткое сердце ее дрожало тем же восторгом, тою же любовью, как и сердце всего этого народа.
— Да, точно: исполин просыпается! — отозвался ей Устинов! — да только проснется-то он вовсе не так и не за тем, как ждут и надеются господа Фрумкины!.. Любители народа!.. Показать бы их теперь этому народу! Пускай бы послушали, не кричит ли он по их рецепту: "да здравствует молодая Россия и русская социально-демократическая республика!"
На следующие дни Петербург был похож на город в осадном положении: дымящиеся развалины, по всем площадям таборы погорельцев, груды пожитков, слезы и нищета, усиленные военные патрули, часовые с ружьями на скрытых и явных экстренных постах по всем улицам и во многих дворах. Ворота домов на запоре, дворники день и ночь на строгом дежурстве, повсюду наготове бочки, ушаты и ведра с водою. Ночью не дозволяют ходить по тротуарам, днем не пускают во дворы и на лестницы пока не скажешь к кому идешь — тогда один из дворников отправляется по следам и доводит до самой двери. Повсюду самая усиленная бдительность, и несмотря на это — 29-го мая загорелся от поджога Александрийский театр, в то время когда еще очень много было огня и на Толкучем, и в Троицком, в Щербаковом и в иных местах за Фонтанкой, а 30-го мая сделано более десяти поджогов. Сильный ветер благоприятствовал. В этот день сильно горели Пески, где дворники очень исправно караулили до пяти часов утра, а в этот час, по общему соглашению, отправились отдохнуть, — и через полчаса Пески загорелись. Пожар этот заранее был уже назначен подметными письмами на 30-е мая, что и исполнено в точности. Другие поджоги в тот день были: на Мещанской, около ломбарда, на углу Мещанской и Вознесенского, около склада аптекарских и москательных товаров, затем во дворе откупной конторы, где помещались большие запасы водки и спирта, два поджога в Коломне, в Большой Подьяческой и др. 31-го мая поджигали Первый Сухопутный госпиталь и Кушелевку, и тогда же были подброшены новые письма о предстоящих больших пожарах на 3-е июня и о поджогах пороховых погребов. Призывали экспертов для сличения рук, и те нашли, что все письма писаны одной рукой, но измененными почерками (прямее или косее). Поджигатели действовали неутомимо. — "Ишь ты, мореходы какие!" говорил народ; "по ветру действуют! Все ветра ждут". 1-го и 2-го июня все время шел дождь и потому поджогов, сравнительно, было менее. С этого же времени стала на десять дней совсем осенняя, свирепая непогода, Реомюр падал до 4 градусов тепла. Безостановочный, мелкий, осенний дождь и студеные ветры довершали несчастие погорельцев, которые ютились на площадях, под открытым небом, в грязи и мокроте, чуть не на морозе — и каких только проклятий не посылалось тут поджигателям!
Нравственное состояние жителей было возбуждено в высшей степени: чуть ли не в каждом прохожем подозревали тайного врага. За молодыми людьми следили повсюду, так что некоторые из студентов являлись в редакции газет, прося вступиться и защитить их печатным словом. Сцены кровавых уличных расправ и самосуда повторялись беспрестанно, так что просто опасно стало ходить по улицам. Ночью народ останавливал всякого, по малейшему подозрению, обыскивал и заставлял говорить: "Как ты говоришь-то, как выговор-от у тебя — русский ли?" До утра 1-го июня было взято девятнадцать человек по подозрению в поджогах и более четырехсот мелких воришек. О пожаре на Толкучем купец Александров, в лавке которого первоначально загорелось, дал показание, что "28-го мая, в пятом часу, пришли к нему в лавку четверо молодых людей, перебирали товары — все будто не находят что им нужно, пошли к нему наверх, рылись и ушли, купив на рубль разного хламу. Через четверть часа, услышав запах гари, Александров вышел посмотреть, не горит ли в соседнем трактире, который загорался накануне, возвращается в свою лавку — а уж оттуда дым валит". 1-го июня, в Александро-Невской лавре, в саду, монахи поймали молодого человека с зажигательными снарядами, спрятавшегося за куст. 1-го же июня были подброшены письма о том, что пожаров более не будет, так как народ русский оказался глуп до такой степени, что не мог понять высокой цели, для достижения которой они делались, и что поэтому отныне станут отравлять. Это уже была величайшая нелепость, какую только могла продиктовать безысходная, бессильная злоба; тем не менее весть эта наводила на легковерных ужас более даже, чем самые пожары. Народ ожесточался и свирепел с каждым днем все хуже и хуже ввиду этих слухов и ежедневных новых поджогов. Петербург стал океаном сплетен и самых нелепых толков. Кто более трусил, тот более сочинял. Толковали, что дворник поймал на поджоге протопопа в камилавке; что поджигает главнейшим образом какой-то генерал, у которого спина намазана горючим составом, так что стоит ему почесаться спиною о забор — он и загорится; что за Аракчеевскими казармами приготовлено пять виселиц, и на одной из них уже повешен один генерал "за измену"; что пожарные представили одного иностранца и одного русского, которые давали им 100 р., чтобы только они не тушили Толкучего рынка; что семидесятилетняя баба ходила в Смольный поджигать и, схваченная там, объяснила на допросе будто получила 100 рублей, но не откроет-де, кто дал ей деньги, хошь в кусочки искрошите; что Петербург поджигает целая шайка в триста человека, и что видели, как ночью Тихвинская Богородица ходила, сама из Тихвина пришла и говорила: "вы, голубчики, не бойтесь, эфтому кварталу не гореть". Николая Чудотворца тоже видели ночью, — "ходит, оберегает". Толковали также и в народе, и в газетах, будто 29-го мая, в третьем часу пополудни, ехал в дрожках мимо министерства внутренних дел молодой человек, с небольшой бородкой, хорошо одетый, в статском пальто, и будто он бросил небольшой шар или клуб, который высоко прыгнул и потом упал, не зажегши ничего. Бывшие тут немногие люди закричали "держи! лови!" но неизвестный успел уже ускакать. Один из служащих в министерстве (некто П., как назвало "Наше Время") представил-де этот шар по начальству, и оказалось, что «бомба» сделана из трута, напитанного внутри разными веществами, как маленькие курительные свечи, но не черного, а бурого цвета, и будто люди, сведущие в химии, объявили, что бомба могла быть сделана не иначе-де, как в химической лаборатории. Та же газета сообщила, что в комиссии о поджогах один из членов будто бы говорил о необходимости пыток, но прочие-де не согласились на это. Подметные письма посыпались по городской почте и разбрасывались по улицам. В комиссии была собрана их огромная пачка, в которой иные оказались писаны на плохом французском языке, а иные даже в стихах.
И в это же время приходили официальные вести о больших пожарах из провинции: 27-го мая сгорели присутственные места и половина города Боровичей; 27-го же мая, во время обеден, горел Могилев, при сильном ветре, причем уничтожено 24 здания. 30-го мая горел Малый Ярославец. 31-го мая, ночью, горел Чернигов, где погибло 27 домов, 17 флигелей, 133 номера лавок и некоторые присутственные места. Москва тоже не избегла общей участи: 24-го мая, в полдень, Пятницкой части в доме Васильевой произошел пожар в холостом деревянном строении с дровами, соломою и угольями. Причина пожара осталась неизвестною. В тот же день, в 9 часов вечера, горели мясные ряды на Миусской площади, где вдруг, и тоже от неизвестной причины, загорелся под навесом лесной материал. В тот же день, когда еще не кончился пожар в рядах, загорелся в третьем часу ночи дом Масловой, Серпуховской части, где, точно так же от неизвестной причины, огонь показался в сенях. В ночь на 29-е мая, в первом часу, Серпуховской же части, вдруг загорелась тесовая обшивка домового угла у мещанина Антонова, и тоже от неизвестной и совершенно непонятной причины. — Все это усиливало панику не только народа, но и страховых обществ, из которых некоторые отказывались принимать на страх имущества. Народ негодовал на медленность следственной пожарной комиссии и громко требовал мести. Каждое утро все, бывало, кидались на полицейскую газету: нет ли там объявления о казнях. Всюду высказывалось нетерпение, ропот на следователей, на юстицию. Вчерашние либералы вдруг заговорили о том, что надо вешать и расстреливать, что надо пытать хоть двух или трех из пойманных поджигателей; вчерашние ярые прогрессисты сегодня вдруг превратились в ярых ретроградов, и сами не подозревали при этом, сколько комизма было во вчерашнем их радикальном либеральничаньи и в сегодняшней внезапной метаморфозе, и сколько гнусного в этом требовании казней и пыток.
31-го мая, в 8 часов утра, вывезли на Мытнинскую площадь гвардейского офицера Владимира Обручева для публичного объявления ему приговора. Он присуждался к каторжной работе за распространение «Великоросса». Площадь была полна народом, и в этой массе слышалось злобное рычанье, ропот на то, что мало казнить таким образом, а следует вешать, вешать за ребро на железный крюк. Когда же каторжная шапка, надетая палачом на осужденного, нахлобучилась ему на глаза — в народе вдруг раздался хохот… Факт безобразный и доселе никогда не бывалый в народе, у которого для преступника, каков бы он ни был, нет имени злодея, а существует человеческое слово несчастный. Но этот, сам по себе возмутительный, факт слишком ярко рисует каково было в те дни общее настроение массы, какова была сила народного озлобления.
Заграничная пресса тоже очень много занималась пожарами. «Siиcle»[106] совершенно серьезно рассказывал, например, что Петербург телеграфировал Москве: "Горю! пришлите трубы!" в ту самую минуту, как Москва слала ему депеши: "Пожар! тушите!" — Но странное дело: в заграничной прессе было всеобщее убеждение, что наши пожары суть дело особой пропаганды, особого комитета и имеют исключительно политическую цель.
Погорельцам немедленно были отведены разные казенные помещения, казармы, манежи, и были розданы пятьсот палаток, которые тотчас же раскинулись табором на Семеновском плацу и на самом пожарище. В этих таборах тотчас же возник новый торг. Но убытки толкучного пожара были громадны: они простирались за шестьдесят миллионов рублей серебром. Более двадцати тысяч человек сидельцев, приказчиков, мальчиков, рабочих, хозяев ларей остались положительно без куска хлеба. Толпа этого народа несколько раз собиралась у станций Царскосельской железной дороги и ждала государя, а когда государь выходил на крыльцо, она становилась на колени и кричала "ура!", вопя в то же время о хлебе и защите. 8-го июня в табор погорельцев на Семеновском плацу приехала государыня, останавливалась у множества лавок, покупала разную мелочь и платила с избытком наиболее нуждавшимся.
С 31-го мая Петербург разделился на три военные генерал-губернаторства, и издано повеление о том, чтобы всех, кто будет взят с поджигательными снарядами и веществами, а равно подстрекателей к беспорядкам судить полевым военным судом в 24 часа, с предоставлением военному генерал-губернатору права конфирмовать и приводить в исполнение приговоры военного суда.
В Исаакиевском соборе митрополит Исидор совершил молебствие об отвращении бедствий, и такие же молебствия ежедневно отправлялись во всех церквах. Со всех ступеней общества стали стекаться пожертвования в пользу погорельцев и вскоре доросли до весьма значительной цифры.
Вскоре после грозного объявления о полевом военном суде пожары совершенно прекратились, а между тем последовало несколько вызванных исключительно ими правительственных мер весьма знаменательного свойства.
3-го июня объявлено о закрытии Самсониевской и Введенской воскресных школ и об учреждении особой комиссии для исследования действий их преподавателей и распорядителей. В объявлении, опубликованном по этому поводу "Северной Почтой" сказано: "Показаниями фабричных работников обнаружено, что в этих воскресных школах преподается учение, направленное к потрясению религиозных верований, к распространению социалистических понятий о праве собственности и к возмущению против правительства. Два работника, сперва посещавшие Самсониевскую, а ныне посещающие Введенскую школу, позволили себе возмутительные толки, отзываясь о политических переворотах, о пользе пожаров, о надобности сжечь весь Петербург" и т. п.
6-го июня всем начальникам губернии предоставлено право судить полевым военным судом поджигателей и раскидывателей угрозливых подметных писем.
6-го же июня закрыть Шахматный клуб. В объявлении было сказано, что это распоряжение состоялось "в видах прекращения встревоженного состояния умов и к предупреждению между населением столицы не имеющих никакого основания толков о современных событиях". "В Шахматном клубе, говорило официальное объявление, происходят и из него распространяются те неосновательные суждения".
В тот же день закрыты все народные читальни. В объявлении говорилось, что "мера эта принята вследствие замеченного вредного направления некоторых из учрежденных в последнее время народных читален, кои дают средства не столько для чтения, сколько для распространения между посещающими их лицами сочинений, имеющих целью произвести беспорядки и волнение в народе, а также для распространения безосновательных толков".
8-го июня было объявлено о закрытии воскресных школ и других училищ, учрежденных при войсках, для лиц, не принадлежащих к военному ведомству. "Несмотря на все установленные правила для надзора за воскресными и бесплатными школами, говорилось в объявлении, ныне положительно обнаружено, в некоторых из них, что под благовидным предлогом распространения в народе грамотности, люди злоумышленные покушались в этих школах развивать вредные учения, возмутительные идеи, превратные понятия о праве собственности и безверие. Государь император, имея в виду, что при многих воинских частях также учреждены воскресные бесплатные школы, что по затруднительности за ними надзора, злоумышленные люди могут и в этих школах проводить вредные и ложные учения, что притом обнаружены уже некоторые преступные покушения увлечь и нижних чинов к нарушению долга службы и присяги, высочайше повелеть соизволил, в предупреждение могущих быть пагубных последствий, ныне же закрыть все учрежденные при войсках воскресные школы и вообще всякие училища для лиц, не принадлежащих к военному ведомству, и впредь никаких сборищ посторонних людей в зданиях, занимаемых войсками, отнюдь не допускать".
12-го июня объявлено о закрытии воскресных школ и читален во всей Империи, вследствие обнаруженного во многих из них подобного же направления.
14-го июня объявлено о закрытии недавно учрежденного при "Обществе для пособия нуждающимся литераторам и ученым" особого отделения для вспоможения студентам. В этот же день объявлено высочайшее повеление о том, чтобы "чтение публичных лекций в Петербурге впредь разрешать не иначе, как по взаимному соглашению министров внутренних дел и народного просвещения с военным генерал-губернатором и главным начальником III-го отделения".
Вскоре был напечатан приказ и о том, что трое офицеров гвардейского саперного баталиона предаются военному суду за содействие, против порядка службы, к уничтожению бумаг, имевшихся при бывшем студенте Петербургского университета Яковлеве, во время его арестования, 10-го мая, когда означенный Яковлев, придя в казармы лейб-гвардии саперного баталиона, старался возмутить нижних чинов оного.
Петербургские пожары кончились, но толки о них и повсеместная паника долго еще не проходили в обществе. Всех вообще поражало это холодное, как бы обдуманное и последовательное действие поджогов, которое невольно указывало на существование целого систематического плана. Горели почти исключительно кварталы бедного работящего населения, горел рынок, исключительно удовлетворявший самым первым, насущно-необходимым потребностям бедного класса. Кто винил агитаторов особого рода, а кто простых мошенников; но против последнего обвинения даже и в литературе возражали недоумением, что для чего бы-де мошенникам жечь бедняков, у которых и грабить-то нечего, тогда как кварталы богатых людей остаются нетронутыми: для чего им жечь Толкучий, когда он искони служил для их сбыта единственным и незаменимым притоном? Иностранная же печать, как сказано уже, видела тут исключительно политические цели, желание вызвать насильственно пролетариат, который помог бы государственному перевороту. Комиссия, составленная для исследования причин пожаров, канула словно в воду, и все ее действия, несмотря на громкие требования газет, журналов и общественного мнения, несмотря на лихорадочное ожидание всего населения Петербурга, всего русского общества, не опубликовала результатов ни своих действий, ни своих сведений. Отчего это вышло так, а не иначе — никому не известно. "Journal de St.-Petersbourg",[107] от 19-го июня, напечатал даже статью, предназначенную специально для успокоения толков европейской печати, из которой можно заключить, что никаких особенных пожаров, вызванных поджогами, в сущности, пожалуй, и не было, и что пожары в России составляют слишком обыкновенное, всегдашнее явление. В последнем, конечно, нельзя не согласиться с этим журналом.
Итак, на вопрос: кто же, наконец, поджигал Петербург и был ли он поджигаем? — ныне, по прошествии нескольких лет, оставаясь строго добросовестным, можно ответить лишь одно: мы не знаем. Мы только правдиво и беспристрастно сгруппировали факты, заимствованные преимущественно из официальных данных.
После пожаров вдруг наступило какое-то мрачное затишье. Время от времени слышно было, что того-то и того-то взяли жандармы, а такой-то сидит в крепости. Таким образом были взяты и посажены несколько довольно видных и даже крупных литературных деятелей радикальной партии.
На все общество, как тихая, непросветная туча, наплыла тяжелая паника: иные ждали каких-то новых бедствий, иные новых арестов… Разговоры стали тише, таинственнее.
16-го июня во рву Новогеоргиевской крепости были расстреляны офицеры Арнгольдт, Сливицкий и унтер-офицер Ростковский, за распространение в войсках возмутительных воззваний, а накануне их казни в Петербург пришла из Варшавы телеграмма, извещавшая, что в Саксонском саду ранили пулею сзади, в шею, наместника Царства Польского генерала Лидерса. 16-го же числа на место Лидерса был назначен великий князь Константин Николаевич.
Был холодный, дождливый вечер, в конце июня месяца, который в этом году весь выстоял сырой и холодный. В гостиной у Стрешневых собралось маленькое общество: тетка с племянницей да Устинов со старым майором.
— И вы не шутя говорите, что пришли проститься? — полугрустно и полунедоверчиво глядя на Лубянского, сказала Стрешнева-тетка.
— Завтра-с или много что послезавтра еду, — с легким наклонением головы улыбнулся в ответ Петр Петрович.
— И так внезапно, неожиданно!
— А что ж? Долго ли нашему брату, солдату-то старому, в поход собраться! Дело привычное!
— Да что вам за охота? Ведь там время теперь такое смутное…
— Эх, да ведь надо ж с собой делать что-нибудь! — беззаветно махнул рукою Лубянский. — Ведь меня тоже тоска взяла жить-то так, как я живу! Сами вы посудите, сударыня, что бы я стал делать? Вернуться в Славнобубенск — ну, претит мне это! Не могу! И думал уж было, да не могу!.. И вы сами, конечно, хорошо понимаете мои чувства, отчего и почему не могу я… ведь там мне на каждом шагу…
Майор не договорил, но по лицу его скользнуло что-то сдавленное, горькое, колючее.
Старуха в ответ ему сочувственно качнула головой. Она, действительно, понимала, что возвратиться в Славнобубенск и жить там по-старому было для него очень трудно и больно: кроме толков и пересудов про дочку, пересудов и злых, и фальшиво-сочувственных, и равнодушно-вздорных, на которые ему невольно приходилось бы ежедневно натыкаться, там каждый уголок в его домишке, каждая вещица служили бы неотвязным и горьким воспоминанием про нее и про ее преждевременную потерю. Возвратиться туда значило бы, вместо возможного успокоения, самому идти на бесконечное, ежеминутное усиление боли самой чуткой, самой больной струны его сердца…
— Оставаться здесь тоже не по сердцу мне как-то, — продолжал майор. — Ведь кроме вас двух да Андрея Павловича у меня никого и ничего здесь нету. Да и вы ведь не вечно же в Петербурге. А тут дляменя и жизнь, и люди — все какое-то не свое, все чужое. Куда же деваться? — Силы, слава Богу, еще есть и здоровья хватит; дряхлость еще не совсем одолела. Пока дочка была на свете — ну, думал, для нее жить стану, замуж выдам за хорошего человека, а тогда уж на покой… Ну, видно, не суждено было этого!.. А ведь с самим собою надо же как-нибудь распорядиться человеку, я и решился…
— Да как это вы, право, надумались так быстро, я и в толк себе не возьму! — развела руками старуха.
— А как надумался? — очень просто, сударыня! — пояснил майор. — Недели с две тому назад иду я как-то по Садовой, мимо комендантского управления, а оттуда из подъезда в это самое время выходит полковник какой-то. Воззрился это я на него совсем машинально, только чу! — как будто лицо что-то знакомое… Гляжу и он на меня тоже эдак пристально смотрит. "Петр Петрович! ты ли это?" говорит. Тут я его сейчас по голосу-то и признал: Пчельников — старый, закадычный приятель, однополчанин. Ну, обнялись мы это, расцеловались… Ведь и немудрено, сударыня: на Кавказе-то у нас, бывало, приятельские отношения не на фу-фу установлялись! Из одного котелка кашицу хлебали, на одной бурке спали, у одного костерка отогревалися. Это истинно сказать, что братская армия была!.. Ну, затащил он это меня сейчас же к себе, обедать оставил. Разговорились мы. Как и что ты? спрашиваю. — А так и так, говорит, полком ныне командую, в Польше стоим, а сюда в двадцативосьмидневный отпуск по делам прикатил. Пошло на откровенности… ну, тут и я старому другу про свои невеселые истории рассказал. А я вам скажу, сударыня, что если человек сирота сиротой на свете, так это самое одиночество-то его никогда ему не покажется грустнее, как если вдруг встретишься со старым товарищем, с которым ты делил когда-то свои лучшие, светлые дни, да как если разговоришься по душе про все это!.. Горько и мне в ту пору стало!.. Разболтались про былое, про полк, про левый фланг, про товарищей, да про экспедиции — расшевелило меня все это не на шутку! А он мне и говорит: что тебе, говорит, так-то по свету чужаком скитаться! — все равно бобыль! Ступай-ка лучше опять на службу царскую! Я, говорит, не моложе тебя, а служу еще; отчего и тебе не служить бы? Ступай, говорит, ко мне в полк; при первой вакансии баталион получишь. Жизнь, говорит, тебе знакомая, своя родная, и по крайности будешь не один, а со мною; а я старый холостяк — тоже, значит, бобыль! И так он мне это тепло да радушно предложил, так это сказалось у него от сердца, по-братски, что меня не на шутку раздумье взяло. Стали мы это судить, рядить, и то и сё, забрала меня охота; значит, вновь защекотала старая жилка. Что ж, думаю себе, силы, и в самом деле, есть еще довольно, маяться по свету скучно без дела… А и то сказать, признаться откровенно, такая на меня порою, после Нютиной смерти, тоска находит, что рад бы в омут; а тут все ж таки дело какое ни на есть, занятие по душе, старый товарищ… Подумал я это, взвесил все и решился. Я даже сердечно рад, что так неожиданно и такой счастливый исход представился. Это просто спасение мне… просто, я так считаю, Божий промысел надо мною!
— И вы уже все порешили и все устроили? — не без удивления пожала плечами старуха.
— Господи, да много ли на это времени-то надо! — улыбнулся майор. — Прошение в инспекторский департамент на другой же день подали, Пчельников похлопотал, и завтра или послезавтра, я думаю, уж в «Инвалиде» будет приказ пропечатан. Я вместе с Пчельниковым и еду.
Старуха только головою качала.
— А я так от души завидую даже Петру Петровичу, — вмешался Устинов. — И право, блажен человек, если в эти годы еще находит в себе столько силы и воли, чтобы сыскать себе дело по душе и взяться за него! Оно ведь все же дело и притом честное. Там-то ведь все-таки настоящая, живая жизнь, а здесь-то что!.. Куда ни оглянись — везде один лишь повальный и бесконечный сумбур! Ряд величайших и самых нелепых противоречий слова с делом, дела с живою жизнью и здравым смыслом! Кабы только возможно — я рад бы не знаю куда бежать от этого сумбура, да жаль, что некуда!
— Экой вы непоседа! — шутя улыбнулась Татьяна. — Из Славнобубенска бежит в Питер, а теперь отсюда рад бежать.
— Ну, уж не от вас бы это слышать! — вскинул на нее глаза Устинов. — Что ж, по-вашему, здесь прекрасно?
— Да ведь и везде все то же! В Славнобубенске разве не тот же сумбур?
— Мм… То есть, как вам сказать!.. Там он наивнее, там он более бессознателен. Там скорее одни только отголоски того, что творится здесь. В Славнобубенске стадо, а вожаки пасут его в городе Санкт-Петербурге. И кто же вожаки-то? — Смешно и стыдно сказать! — Полояровы с Анцыфриками!
— Ну, где же Полояровы!.. Разве это вожаки? — усомнилась Татьяна.
— А разве нет, спрошу я вас в свою очередь? Разве то, что проповедует Полояров, не слушается и не принимается тысячами голов? Я согласен, что очень обидно за то общество, где голоса Полояровых могут иметь такое значение, но разве вы сами не видали множества примеров?
— Что ж это доказывает? — спросила Стрешнева.
— Это доказывает то, что наше общество теперь находится в каком-то диком, угарном чаду — это своего рода хмель, оргия, — и что необходим хороший нашатырный спирт, который отрезвил бы его. Нам нужна добрая встряска, чтобы мы очнулись, и я не знаю, откуда она придет: изнутри или извне и что именно послужит в этом случае отрезвляющим спиртом, но что это будет, что это случится и довольно скоро, в том, кажется, не должно быть сомнений. Так продолжать невозможно, и никакое общество не может жить в подобном угаре… Я удивляюсь только одному, — несколько помолчав, опять обратился Устинов к Стрешневой, — как это вы, с вашим простым и ясным здравым смыслом, могли сойтись с этими "новыми людьми"? Как вы могли так долго заблуждаться на их счет? Неужели же вы не разглядели, что такое, в сущности, все эти Фрумкины и Малгоржаны? Вот что мне странно!
— Андрей Павлович, — серьезно начала в ответ ему Татьяна. — Во-первых, вы сами, и притом один только вы, лучше всех знаете те побуждения, какие свели меня с ними. Мне казался в них призрак серьезного, насущного и хорошего дела, а я бездельем страдаю. Это одно. А во-вторых, не все же там были Фрумкины да Малгоржаны. Было кое-что посильнее и посерьезнее. Ведь не я одна заблуждалась: так же точно заблуждалось множество мне подобных!
— Кто же именно в них посильней и посерьезнее? — пожал плечами Устинов.
— Кто? А например хоть этот Лука Благоприобретов. Признаться сказать, если что и заставило меня поближе подойти к ним, там именно эта оригинальная личность, с ее фанатической верой, с ее упорным трудом. Ведь это же человек честный, а он был для меня совсем новым, невиданным явлением жизни. Вот, если хотите, мое оправдание.
— И вы… немножко увлеклись им?
Татьяна слегка вспыхнула.
— Нет, — ответила она твердо и просто. — Я только старалась разглядеть; другого у меня не было; но… при других обстоятельствах… сложись моя внутренняя жизнь не так странно и капризно, как она теперь сложилась, что же?.. быть может, я и могла бы им увлечься!
Устинов несколько мгновений раздумчиво поник головою.
— Нет, Татьяна Николаевна! — поднял он наконец на нее грустные, но в то же время ясные взоры. — Все это не то! Не то, чего вам надобно! В вас сидит просто себе хорошая русская женщина; вы все дела себе ищете, а его пока еще нет… Погодите, придет и оно! Сама жизнь обнаружит его пред вами, без всяких особенных исканий. Дело, быть может и скоро, всем найдется; быть может, оно будет и не громкое, не блестяще-героическое, да зато прочное и честное, и серьезное дело! Не отрывайтесь только от родной почвы и не ищите его в заоблачных сферах, в теоретических утопиях; сама жизнь, но только не такая, как здесь теперь, а простая, трезвая жизнь приведет живого человека к живому и трезвому делу. А теперь… (Устинов вздохнул, как бы высвобождая грудь из-под какой-то тяжести), теперь бы вон отсюда, из этого города!.. Посмотрите, какая грустная темень, какой гнет повсюду… холодно, неприглядно… и этою гарью, гарью удушливою в воздухе пахнет… Нет, ей-Богу, счастливый майор, что может убежать отсюда!..
Анзельм Бейгуш создал сам себе тайник нравственной муки. С той минуты, как в Сусанне исчезла для него москевка и возродилась женщина, называвшаяся его женою, эта сокровенная мука стала грызть его душу. Пред всепобеждающим сознанием любви и самоотвержения этой женщины исчезали и рассеивались как дым все софизмы, все оправдательные доводы, созданные теорией Слопчицького. — "Она недалека, она всегда казалась мне такою, — думал Бейгуш о своей жене; — пусть будет так!.. Но много ли на свете умных женщин с таким сердцем!.. И что тут ум, если все ее недостатки она способна восполнить одним своим чувством, этою бесконечною любовью!"
Быть может, он теперь идеализировал себе свою жену; быть может, ее самоотверженный поступок проистекал из побуждений более простой сущности, потому что и в самом деле, будь Сусанна поумнее, она, быть может, невзирая на всю свою прирожденную доброту и на всю свою страстность к Бейгушу, не поддалась бы столь легко в подставленную ей ловушку: все это конечно было так; но теперь и эта идеализация со стороны Бейгуша была понятна: ее подсказывало ему собственное его самолюбие, собственная гордость: "это, мол, меня так любят, это для меня приносят такие жертвы, не задумываясь ни единой минуты!" Одно лишь было тут ясно: это — безгранично добрая любовь. "А в ответ на такую любовь нельзя надругаться над женщиной!" — думал себе Бейгуш. "Если даже она и сама не сознает, не понимает вполне всего значения своего поступка; если он с первого мгновенья казался ей таким легким, таким простым и естественным делом, то даже это самое непониманье еще более возвышает силу ее любви. И ты… ты не стоишь этой женщины, ты подлец, обманщик, вор пред нею! Смейся теперь, если можешь! Издевайся над нею! Превозноси себя за свою собственную низость! Низость во имя патриотизма!.. Что ж ведь побуждение высокое? ведь так? Ведь ты же был убежден, что для славы и свободы отечества все средства хороши и позволительны? — И что же! Несмотря на все это, в душе у тебя все-таки сидит кто-то, который шепчет тебе ежеминутно «подлеца» за твой патриотический поступок!"
— Нет, подлецом я не буду!.. Еще есть время… еще не все для меня кончено! — с твердым убеждением говорил Бейгуш самому себе, говорил и… все-таки молчал пред Сусанной, все-таки таил у себя ее деньги.
"Надо отдать их! Надо признаться!.. Но как признаться? Как язык-то повернется на такое признанье?.. И неужели она простит и это?.. Простит! Простит наверное! Но тем-то оно горше для собственной твоей совести! Если бы возможно было тотчас же расстаться, разойтись заклятыми врагами, это, кажись, и лучше, и легче бы мне было; но встретить в ответ на твою низость всепрощающий, любящий взгляд — это ужасно, это невыносимо!"
Бейгуш словно бы стоял теперь на распутии: пред ним две дороги, и он знает, что по которой-нибудь надо же наконец, неизбежно надо идти; но по которой? Сомненья нет, по той, которая прямее и честнее; но как ступить на нее? как сделать этот тяжкий первый шаг? Он знал, что это надо, но пока еще стоял и медлил на распутии, желая и не решаясь занести ногу. И так-то изо дня в день в душе его беспрестанно подымался целый ряд роковых вопросов, сомнений, мучений совести, укоризн, а тихая семейная жизнь текла между тем для него своею ровною и скромною чередою. Сусанна и не подозревала, что творится в душе ее мужа. Видя порою его угрюмую и как будто озлобленную мрачность, а порою глубокую, молчаливую тоску, она в простоте сердца думала, что он все томится по своему злосчастному проигрышу, и потому всячески старалась, насколько могла и умела, облегчить его грусть, рассеять тяжелую думу, утешить его хотя бы своею собственною беспечальною верою в светлую, безбедную будущность.
— Ну, стоят ли эти глупые деньги, чтобы убиваться о них таким образом! — говорила она ему порою, с такою светлою, искреннею улыбкою. — Я, ей-Богу, никогда не давала им уж такой особенной цены. Ну, проживем как-нибудь!
— Как? — грустно улыбался в ответ ей Бейгуш.
— Ну, как-нибудь!.. Я уж не знаю там… Живут же люди!
"Разве обрадовать ее?.. Сказать, что деньги здесь, у меня, целешеньки?" — мелькала ему светлая мысль. И как самому-то хотелось в эти минуты облегчить себя полным, искренним признанием! Вот уже это признание почти совсем готово, вот уже оно вертится на языке, само высказывается в глазах, но… бог знает почему, только чувствуется в то же время, что в этом признании есть что-то роковое — и слово, готовое уже сорваться, как-то невольно, само собою замирает на языке, а тяжелая дума еще злее после этого ложится на сердце, в котором опять вот кто-то сидит и шепчет ему страшное название, и дарит его таким бесконечным самопрезрением.
Ни одной жалобы, ни одного упрека за все это время не вырвалось у Сусанны. Бейгуш ждал, что так или иначе непременно будет и то, и другое, но ожидания его оказывались напрасны. Он стал замечать в жене даже нечто противное своим ожиданиям: она, незаметно от него, старалась экономничать и суживать не только свои прихоти, но и потребности, зачастую отказывая себе даже в извозчике.
— Сусанна, тебе бы нужно новую весеннюю шляпку, — говорил он ей, например, замечая, во время прогулки, что она с живым любопытством останавливает глаза на соблазнительных окнах модных магазинов.
— Нет голубчик мой, у меня и прошлогодняя еще очень хороша! — торопилась она успокоить и умерить его желание, тогда как самой — смерть как хотелось бы пощеголять и в новой шляпке.
Бейгуш очень хорошо все это видел, чувствовал и понимал. Собственное сердце и чувство справедливости невольно подсказывали ему, что за всю эту простую, бескорыстную любовь надо платить хоть ответною доброю лаской, — и он, почти сам того не замечая, стал платить ею Сусанне и легко, и охотно. Таковой переворот совершился в нем исподволь, но прочно, потому что это было естественно. Тихая супружеская жизнь, с ее уютной обстановкой, начинала уже ему нравиться. Подчас, мечтая с самим собою, он уже стал находить в ней влекущую прелесть, впереди уже мерещилась ему возможность спокойного счастья… И эта возможность действительно была, потому что Сусанна чувствовала над собою превосходство его нравственной силы, потому что ей нужно было, и она даже сама хотела, чтобы ее "в руках держал" тот, кого она любит, потому что, наконец, в Бейгуше были все данные, необходимые для этого, данные, которых- увы! совсем не обреталось ни в покойнике Стекльштроме, ни в восточном кузене Малгоржане. Впрочем, ни того, ни другого она, в сущности, никогда не любила. Настоящее, действительное чувство — насколько была способна по-своему чувствовать Сусанна — впервые пришло к ней только с Бейгушем.
"Надо бы только как ни на есть выйти из этой лжи, из этого гнусного, фальшивого положения", думал себе Бейгуш в минуты своих мечтаний, "а там… там будет и мир, и покой… и счастье…"
Наконец, в одну счастливую минуту посетила его мысль о такой удобной комбинации, которая даже сразу разрешила бы всю тяжесть его ложного положения.
"Так и быть!" решил он сам с собою, "куда ни шло, но… надо сыграть еще одну и уже последнюю комедию в своей жизни!.. Надо уловить первую подходящую удобную минуту и открыть ей, что деньги целы, что вся эта история с проигрышем была не более как комедия… комедия, которую я разыграл, желая испытать ее… испытать, насколько она любит, на сколько может простираться ее самоотвержение… Надо — увы!.. надо обмануть еще один, но уже последний раз!.. затем… затем возвратить ей деньги и, если можно, постараться навсегда уже жить с нею честным человеком!"
В самый день этого счастливого, по мнению Бейгуша, решения, он совершенно неожиданно получил небольшую записку от капитана Чарыковского, который приглашал его на нынешний вечер, отложив все текущие дела и занятия, непременно явиться к назначенному часу, для весьма важных и экстренных совещаний, в Офицерскую улицу, в квартиру, занимаемую четырьмя слушателями академии генерального штаба, где обыкновенно собирался, под видом "литературных вечеров", польский "военный кружок Петербурга".
Бейгуш отправился, торопясь не опоздать к назначенному часу.
"Кружок" был почти уже в полном сборе. Поджидали еще только двух-трех человек, так как Чарыковский не хотел открывать совещаний, пока не будут налицо все приглашенные. Все пять комнат были наполнены исключительно военными разного рода оружий и специальностей. На большинстве из них красовались академические эксельбанты и «ученые» кантики по низу бархатных воротников. Тут были инженеры и путейцы, артиллеристы и телеграфные, и горные, пехота и кавалерия, гвардия и армия, круглым числом до сорока офицеров. В комнатах было дымно от папирос и шумно от самого разнообразного, но почти исключительно польского говора.
Наконец, когда все уже оказались в сборе, капитан Чарыковский занял председательское кресло в зале, на конце большого раздвижного стола, и громким звонком призвал всех наличных членов к тишине и вниманию.
Зала переполнилась народом. Каждый торопился занять себе место поудобнее: на стульях, на подоконниках, но большинство теснилось у стола, поближе к председателю.
Через минуту наступила достодолжная тишина, и капитан Чарыковский, положив перед собою какие-то бумаги, не без торжественности поднялся со своего кресла.
— Панове-братья! — начал он громко и самоуверенно, не глядя ни на кого, помимо всех устремляя спокойный взор в противоположную ему стену.- 21-го июня в 11 часов вечера, как всем вам уже известно, варшавская телеграмма принесла сюда известие, что новый наместник, великий князь Константин, ранен из пистолета. Тому прошло уже пять дней. Сегодня утром мы получили из Варшавы сообщения, которые собственно и вызвали наше экстренное собрание. Положение там натянуто до последней возможности; так что народный взрыв может случиться ежеминутно. Но… если Польша готова к поголовному взрыву, то и русские войска, вероятно, готовы к сопротивлению, а вы сами солдаты, стало быть понимаете, что каков бы ни был этот взрыв, ему трудно, почти невозможно устоять против нескольких баталионов регулярного войска. Варшава требует от нас организаторов, инструкторов, офицеров, довудцов. Она требует, чтобы мы как можно скорее высылали военных агентов и в Конгрессувку, и в Литву, и в Киев, и в Житомир. Народовое войско готово, есть и оружие, и запасы, но нет еще офицеров, нет организаторов. И тех, и других в вашем лице подготовила сама Россия для нашей отчизны. Наше время, господа, приспело; надо торопиться. И я от себя точно так же повторяю вам: надо торопиться! И вот по каким именно соображениям: до самых последних дней наши миссии и наша пропаганда, как нельзя успешнее, подготовили русское общество к сочувствию нашему святому делу. Европа уже давно за нас; но вы конечно согласитесь, что сочувствие громадного числа москалей гораздо будет поважнее для нас, чем сочувствие Европы! Масса москалей своим голосом очень может сделать то, что правительство не осмелится решительно противодействовать нам, оно должно будет уступить, будучи раздавлено общественным мнением своего же собственного народа, тем паче, когда оно увидит в рядах наших бойцов своих же собственных, чистокровных русских. А эти бойцы уже есть, и их найдется еще больше! Теперь два слова об этом самом русском обществе: в нем очень сильно бродильное начало; оно само, пожалуй, не знает хорошенько чего ему хочется, потому что вся сумма его национальной жизни в последнее время поназывает какую-то непроходимую, темную путаницу понятий и отношений; но во всей этой нелепой путанице для нас ясны две вещи: сильное брожение и подготовленное нами же сочувствие нашему делу. Однако, в последнее время пресловутая "Молодая Россия", да еще пожары и два выстрела в Варшаве сделали, к сожалению, то, что в этом обществе подымается весьма заметная реакция. Она уже слышна и в литературе. Мы не должны допустить ее развиться до значительной силы, потому что тогда нам уже гораздо труднее будет справиться. Надо еще торопиться и потому, наконец, что с будущего года прекращается двухлетнее переходное состояние крестьян. "Земля и Воля" к тому времени имеет прочную уверенность поднять революцию внутри России. "Земля и Воля" обещает нам самую деятельную поддержку. Но главное, чего мы должны опасаться, это все-таки реакции, потери сочувствия массы образованного общества. Крупные события, вроде здешних пожаров и варшавских выстрелов, ставят дело так, что оно быстро должно идти к своим конечным результатам. События не ждут и, как видите, опережают даже благоразумие и осторожность, но эти же самые события знаменуют всю силу нетерпеливого брожения. Массы ждут только сигнала, чтобы подняться. Горько будет, если они подымутся нестройные, неорганизованные, и если через то самое не удастся наше великое дело. Поэтому-то, в силу всего сказанного, нам — volens-nolens — надо торопиться, чтобы не проиграть. Надо работать, пока еще не охладело постороннее сочувствие. А времени меж тем немного господа! Самое дольшее, что остается нам, это каких-нибудь шесть месяцев, да и того-то дай Бог! И в этот краткий срок нам необходимо надо осетить всю Польшу в ее старых границах нашею военною организацией. Организация административно-гражданская уже есть давно, как вы знаете, и действует превосходно. Вся остановка за нами. Мы должны из готового уже, но сырого материала организовать стройные военные отряды, народную нашу армию, обучить насколько возможно наших будущих солдат, чтоб они ловко умели действовать и косой, и саблей, и штыком, и пулей, ввести дисциплину, а дух свободы и дух военный — старый польский дух, благодаря Бога, еще не умер! Задача трудна, господа, особенно ввиду столь короткого срока, но… в нас есть энергия, есть молодые силы, есть твердая вера в свое дело, есть любовь к свободе и родине, есть, наконец, способности и разум, а быть может, найдутся между нами и гениальные военные таланты! С такими данными, господа, нам нечего задумываться, а надо поскорее дело делать! Поэтому всяк из нас, кто только чувствует в себе честного поляка, пусть немедля возьмется за дело! По поручению варшавского народного комитета, я имею честь предложить вам, господа, чтобы вы немедленно же приступили по собственной своей свободной инициативе к выбору из среды себя наиболее способных организаторов в разные части Польши, Литвы и Руси. Я не сомневаюсь, что выбор будет сделан вполне достойный, потому что это дело есть дело Бога и отчизны!
Чарыковский кончил и с легким поклоном опустился в свое кресло. Он говорил горячо, отчетливо, складно, и потому речь его была прослушана с величайшим вниманием. Когда замолк, наконец, его звучный выразительный голос, в зале некоторое время царствовала еще полнейшая тишина. Слово его сделало заметно сильное, веское впечатление. Едва лишь через две-три минуты стали члены пошевеливаться и совещаться, но вскоре сдержанный говор перешел в горячие громкие споры. Пан А. не хотел пана В., а пан В. не хотел пана А., но хотел пана С. Пан же С. хотел всех трех разом, а через минуту никого не хотел кроме своей собственной особы. В этих спорах, доходивших уже кое у кого до колкостей и до крупной перебранки, прошло более часу времени, и казалось, что споры могут продолжаться сколько угодно часов, могут дойти, пожалуй, до перепалки, до потасовки, до вызова, до пощечин, но только отнюдь не до сути дела. Капитан Чарыковский видел это и, не без горькой грусти, подпершись рукой, молча сидел на своем председательском кресле. Наконец, рука его нервно дернула колокольчик. Споры не умолкали, и Чарыковский еще энергичнее повторил свой звонок.
— Панове-братья! — с едкой улыбкой возвысил он свой голос. — Неужели и теперь, в такую минуту и ради такого дела, мы в сто тысяч первый раз повторим на себе ту проклятую пословицу, которая гласит, что где два поляка, там три убеждения?! Если так, то лучше разойдемтесь и ответимте нашим варшавским братьям, что мы свое личное самолюбие предпочитаем общему делу!
Эти немногие слова были чем-то вроде ушата холодной воды, внезапно пролитого на головы горячих и самолюбивых спорщиков: большинство сконфузилось и примолкло, кое-кто пытался защититься и отстоять свое мнение, но Чарыковский, после своей речи не принимавший до этой самой минуты никакого участия в прениях, стал теперь хотя и косвенно, но очень ловко руководить выборами. Он исподволь подходил то к тому, то к другому, то к третьему кружку, прислушивался, перемолвливался с тем или другим из членов, и каждой партийке успевал всучить свое собственное мнение, навести на желанную ему личность, подшепнуть ту или другую фамилию — и, благодаря только этой уловке, выборы наконец совершились. Между несколькими организаторами, которым почти немедленно предстояло отправляться в назначенные пункты, было и имя Бейгуша. Когда до слуха его коснулся звук собственной его фамилии, он невольно побледнел и смутился. Это назначение, почетное со стороны патриотической идеи, показалось ему теперь равносильным самому жестокому приговору. Сердце его екнуло такой тоской, так болезненно сжалось и так упало вслед за тем, что казалось, будто он свое существование поставил на роковую, предательскую карту, которая ему изменила. — "Неужели ж это в самом деле будет так? Неужели я точно должен бросить, разорвать все и идти? Неужели это уже решено беспеременно, бесповоротно?" думал он, стоя отдельно от прочих. "Нет, этого быть не может! Это невозможно! По крайней мере, для меня и теперь это невозможно!"
В эту минуту в первый раз в своей жизни он сознательно и серьезно почувствовал, что любит, что ему кровно дорога женщина, называющаяся его женою.
Подавляя в себе признаки внутреннего волнения, бледный и пасмурный, выступил он вперед и попросил у собрания слова.
Почти все благосклонно приготовились выслушать его.
— Благодарю вас за честь, господа, которую вы мне сделали вашим выбором, — начал он не совсем-то твердым голосом. — Честь эта слишком велика для меня, но… потому-то я и не чувствую себя вполне достойным ее… Я готов служить нашему делу, но только не там, а здесь, в Петербурге… Я прошу у вас позволения остаться… прошу назначить мне здесь какой-либо род деятельности, и я постараюсь выполнить его добросовестно. Еще раз: увольте меня, господа, от этого назначения!
Слова его были совсем неожиданны и показались странными. Каждый глядел на него с недоумением, не понимая его целей и побуждений. Чарыковский был изумлен не менее прочих.
— Конечно, не чувство расчета и самохранения говорит вашими устами? — проговорил он хотя и сквозь зубы, но очень явственно.
Бейгуш вспыхнул и гордо поднял голову.
— Надеюсь, капитан, что никак не оно! Вы, кажется, достаточно меня знаете.
Капитан молча поклонился в знак своего согласия.
— Вы, поручик, принадлежите к организации, — сказал он, — и потому не имеете права отказываться от общего выбора.
— Но я прошу о снисхождении… Я не отказываюсь от служения делу, но неужели же здесь, в Петербурге, не найдется для меня никаких полезных занятий.
— Что заставляет вас просить об этом?
Бейгуш несколько смутился: "Как сказать им настоящую, сокровенную причину? Поймет ли, уважит ли ее чужое, нелюбящее сердце?"
— Вы спрашиваете, что заставляет меня? — проговорил он наконец; — заставляют мои семейные обстоятельства.
Чарыковский с изумлением поглядел на него.
— Вы ли это говорите, Бейгуш! Вас ли я слышу?! — пожал он плечами. — Разве в таком деле могут что-нибудь значить какие бы то ни было семейные обстоятельства? Что это вы сказали! Опомнитесь!
Бейгуш поник головою. Он чувствовал, что на него внимательно устремлены теперь все взоры, и чувствовал, что в этих взорах уже просвечивает нечто враждебное и презрительное.
— Как друг, как солдат, как поляк, умоляю вас еще раз: опомнитесь! возьмите назад свои слова! — с чувством и убедительно, положив руку на грудь, проговорил Чарыковский.
— Повторяю вам, я не отказываюсь от дела! — тихо сказал Бейгуш. — Но, господа, как знать чужое сердце и как судить его!.. Берите от меня все, что я могу дать, но оставьте же мне хоть один маленький уголок моей личной, исключительно мне принадлежащей жизни! Неужели ж от этого может сколько-нибудь пострадать дело моей родины? Я не герой, а простой работник… Перемените на шахматной доске две рядом стоящие пешки, поставьте одну на место другой — разве от этого ваша игра хоть сколько-нибудь изменится?
— Слишком много скромности с вашей стороны, господий поручик! — не без едкости заметил Чарыковский. — Вы не пешка, а офицер, и потому на шахматной доске имеете свои особые ходы. Впрочем… как вам угодно!
Чарыковский сухо поклонился и сел, явно показывая, что считает оконченными все дальнейшие прения на эту тему.
Между членами организации пошел смутный шепот. Да слуха Бейгуша, как будто долетело слово "изменник". — Вся кровь хлынула ему в голову. Удаляясь из собрания, он прошел в некотором роде, сквозь строй беспощадно-враждебных и холодно-презрительных взглядов.
Какой страшный разлад между идеей, делом и своим сердцем почувствовал Бейгуш! Согласить одно с другим было невозможно: этот разлад, по самой сущности своей, являлся непримиримым. Надо было чем-нибудь одним пожертвовать: или отказаться от дела, которому был предан душой и убеждением, в которое веровал, отказаться с тем, чтобы потом уже всю жизнь нести на себе клеймо отвержения, имя «изменника»; или же ради дела жертвовать любовью, грезами мирного, покойного счастья. "Как согласить одно с другим?" пытался Бейгуш задавать себе трудную задачу. "Взять с собой Сусанну, ехать с нею вместе? — Но моя идея для нее не своя, а чужая! Положим, она пойдет за мной, но ведь она не одна, у нее здесь же, в Петербурге, двое сыновей воспитываются. По какому праву я отыму у них мать? Как оставить их на произвол судьбы? И наконец, можно ли взять на совесть судьбу этой женщины, заставить ее, быть может, скитаться с собою по лесам, обречь ее на тысячи лишений, на темное будущее… А если… если придется сложить свою голову — что с ней тогда? Если дело не удастся, если и меня, и ее вместе со мной поймают, захватят, тогда что? — Тюрьма, ссылка, Сибирь, и опять-таки тысячи всяческих лишений… И это все в награду за ее самоотвержение, за ее любовь!.. И из-за чего? Из-за моего лишь эгоистического побуждения, из-за того что я полюбил ее!.. Нет, не возьму я этого на совесть!" решил себе Бейгуш. "Гибнуть одному, а не четырем вместе, из которых трое совсем чужды этому делу!"
Он провел бессонную, мучительную ночь. Свежее воспоминание о сцене, разыгравшейся вечером в «кружке», воспоминание об этих взглядах и улыбках, об этом безмолвном, но уничтожающем презрении давило ему грудь, истерическими спазмами душило горло и словно железными тисками стягивало голову. Он встал с постели полубольной, с какой-то моральной и физической тяжестью во всем организме. Хотелось бы на воздух — освежиться, рассеяться, — и Бейгуш ушел из дому. В этот день случайно он встретился на улице с двумя своими короткими приятелями. Оба были офицеры, оба принадлежали к той же организации и оба присутствовали во вчерашнем собрании. Бейгуш, по всегдашней привычке, кивнул им головою, но те не ответили на поклон, и не то чтобы отвернулись от него, не то чтобы сделали вид будто не узнают его, напротив, оба прямо и твердо глядели ему в глаза, и в их взрое он ясно прочел то же самое презрение, то же самое имя "изменника".
Бейгуш смутился и потупил взгляд. Эта встреча словно обожгла его. — "Нет, жить так далее, продолжать бесконечно выносить такие взгляды… Нет, это невозможно!" — решил он сам с собою. "Если бы ты не верил в дело, не сочувствовал ему, — ну, тогда куда б ни шло еще!.. Но любя их всех, страдая с ними одною болью, деля их мысли, их убеждения, молясь одному Богу, слыть между ними «изменником», добровольно лишить себя честного имени поляка… нет, это невозможно!" повторил себе еще раз Бейгуш.
Эти взгляды двух его приятелей показались ему знаменательными. Поняв их значение, он уже знал, что могут они предвещать ему в будущем. Как поляк и притом до вчерашнего дня столь деятельный член петербургской организации, он знал чему подвергается, не говоря уже об изменнике, простой ослушник предписаний высшего революционного комитета. Он слишком близко стоял к делу, чтобы не знать этого. Он мог теперь ожидать всяких неприятностей и несчастий по службе, в обществе, в жизни. Ловкие "воротилы дела" могли путем тайной интриги подвести под него такую каверзу, что начальство, считавшее его доселе одним из лучших и благонадежнейших офицеров, вдруг могло бы найти его весьма неблагонадежным, могло придраться к какому-нибудь случайному упущению по службе (а мало ли их!), чтобы отдать его под суд, могло найти вредным его образ мыслей или какие-нибудь его поступки и исключить из службы. Но это все было бы еще самым легким и ничтожным в сравнении с тем что могло угрожать ему. В обществе — того и гляди — о нем могли пойти самые дурные слухи, могла быть замарана его репутация, подорван его нравственный кредит, он легко мог быть сделан молвою и мошенником, и негодяем, и шпионом, и лжецом, и вором и всем, всем, чем угодно. Наконец, он знал, что власть и сила польского ржонда велика, что корни ее на огромное пространство разветвляются под землей, а ползучие побеги, незаметно, но цепко поднимаются очень высоко, что в этом ржонде существует верховный тайный трибунал, который судит безапелляционно и неуклонно приводит в исполнение своя приговоры над ослушниками и отступниками. В этих приговорах бывали и нож из-за угла, и яд в куске хлеба или в стакане воды. Исполнение этих приговоров не могло быть стесняемо ни временем, ни пространством. Все это очень хорошо понимал Бейгуш и при этом чувствовал, что если над ним будет произнесен подобный приговор, то для него он будет суровее и беспощаднее, чем для многих других, потому что Бейгуш стоял слишком близко к делу, ему было известно много такого, что являлось весьма важным и существенным для успеха и для многих лиц петербургской организации, которые теперь весьма легко станут опасаться, что отступничество столь деятельного члена может иметь и для них, и для дела очень вредные, а быть может, и непоправимые последствия. Ясно, что эти люди постараются теперь избавиться от него как можно скорее и притом самым радикальным образом.
И между тем Бейгуш не чувствовал в себе отступника. Он все-таки горячо любил и этих людей, и дело, но столь же горячо любил и Сусанну.
"Да, вот она, казнь за черный умысел, за воровское подлое намерение! — горько раздумывал он. — Ты сделал ее своею женою, с тем чтобы ограбить и бросить, как старую перчатку… а вместо того, и сам не знаю как, полюбил ее, пуще самого дорогого, самого заветного!.. Какая ирония! Какая отместка!"
Бейгуш, давая себе строгий отчет о своих мыслях и побуждениях, сознавал, что почти не чувствует ни малейшего страха пред возможностью подпольной казни: смерть тем или другим способом страшила его не столько, как это проклятое имя Иуды, изменника. — "Изменник своим братьям, Иуда идеи, отступник своей родины, своей матери-Польши… бррр!.. Вот что ужасно! вот что невыносимо! вот что скажут о тебе и вот какую память по себе ты оставишь!" думал Бейгуш — и при одной этой мысли его обдавало холодом и дрожью. Он чувствовал, что над ним тяготеет какой-то страшный fatum, который — хочешь не хочешь — подчиняет себе его волю, его поступки, его помышления, который словно бы говорит ему: иди или умри с именем Иуды! — И этот fatum является в лице того же «кружка», того же тайного комитета "святой справы", этот, вершащий все и вся Deux ex machina есть его же собственное личное сопричастие к делу, к «организации». И никаких выходов нет из этого положения!
"Если б еще одна женщина, одна любовь могла все заменить собою человеку", мыслил он в самом мучительном состоянии духа. "Пусть даже будет так! Я верю в это!.. Что бы с тобой ни случилось, каким бы именем тебя ни заклеймили, пусть тебя навеки похоронят в Сибири, в каком-нибудь Обдорске, пусть сошлют в каторгу, в рудники: пусть все это так; но если ты беспредельно любишь, если она, твоя любовь с тобою, — тут, пожалуй, можно бы еще все перенести, все выстрадать! Как бы страшно ни заклеймили тебя эти люди, твои же братья, но зная, что есть на Божьем свете хоть одна бедная душа, которая тебя любит и верит в тебя, которая для тебя на все готова, — о! зная это, можно стать выше всех этих людей и всей слепой злобы их! Можно бы уйти внутрь себя, жить своим сердцем, своей душою… Да; все это можно, если бы только так!.. Но если тебя не сегодня завтра ждет заугольная смерть, тогда что? Какой результат? — Лучшие люди твоей родины с ненавистью и презрением скажут про тебя: собаке и смерть собачья! Умереть с именем Иуды, изменника — и только!.. Нет, видно, великое дело требует и жертв великих!.. Иди, иди — и нет тебе другой дороги, другого выхода!"
В нервном и возбужденном состоянии Бейгуш, после непродолжительной, но страшной и роковой борьбы с самим собою, поехал вечером к капитану Чарыковскому.
Тот встретил его сухо, одним лишь вопросительным взглядом.
— Я прошу вас забыть все прошлое, — трудно дыша, смущенным, но решительным тоном начал Бейгуш. — Я виноват пред общим делом… виноват тем, что допустил себя увлечься своим личным чувством, но… теперь я приехал сказать вам, что с этой минуты я по-прежнему ваш… весь ваш!.. Забудьте и протяните мне честно вашу руку!
Лицо его дрожало внутренним волнением, на глазах блистали слезы.
Чарыковский ступил шаг вперед, горячо обнял его, и оба они расцеловались.
С этой минуты мир с «кружком» был восстановлен; но далеко еще не было такого же мира с самим собою в наболевшей душе Бейгуша.
В несколько дней официальная сторона дела, долженствовавшая служить ему благоприличной и легальной маской, была обработана: Бейгуш получил от военного ведомства экстренную командировку в Литву, по одному из тех дел третьестепенной важности, на которые во всяком ведомстве зачастую и притом самым обыкновенным образом случаются командировки. Все это очень легко и очень быстро обработал ему Чарыковский, который в то время пользовался хотя косвенным, но весьма значительным влиянием, как дельный, умный, ученый и необыкновенно способный человек. И труды, и мнения его по военно-специальным вопросам очень уважались, да и вообще он пользовался хорошим авторитетом и не в одних лишь "кружках организации". Точно таким же образом, при его посредстве, под разными служебными предлогами были отправлены, подобно Бейгушу, и все остальные организаторы в разные места Западного края.
У Бейгуша все уже было готово к отъезду: инструкция и подорожная вместе с прогонами в кармане, субсидия от организации тоже, вещи, то есть самое лишь необходимое, исподволь, понемногу перенесены к Чарыковскому, так что теперь оставалось только садиться в вагон и ехать. А как не хотелось бы ехать! Как томительно просить собственное сердце остаться, помедлить… хоть несколько бы дней еще помедлить!..
Бейгуш скрывал от Сусанны и свои приготовления, и свой отъезд. Он знал, что она настойчиво стала бы просить его отказаться под каким бы то ни было предлогом от казенного поручения, что в крайнем случае сама решилась бы ехать с ним, убедила бы, умолила бы его своею любовью согласиться на это. Но рассудок громко и твердо говорил ему, что едучи на такое рисковое дело, было бы и опасно да и грешно тащить ее за собою. В уме своем он уже решил, что этому не бывать ни под каким условием; но в то же время боялся, что слишком тепло любит ее для того, чтоб ее просьбы и слезы не поколебали его решимости, и потому он делал все это втайне.
Под влиянием мысли о необходимости близкой и может быть вечной разлуки, он невольно стал еще добрее и нежнее к этой женщине, он чувствовал, будто теперь она стала ему еще дороже, будто полюбилась ему еще более. Сусанна, в простоте сердечной, в эти дни просто была наверху блаженства. Ей уже, действительно, не хотелось более ни новых шляпок, ни лож в театре, ни дачи в Павловске: ласки мужа, его внимательная и какая-то болезненно-задушевная нежность заменили ей все посторонние помыслы и желания. Отчасти смущало ее порою только то, что среди ласкового, веселого разговора, муж ее вдруг, ни с того, ни с сего, на несколько мгновений становился как-то тоскливо угрюм и озабочен, или вдруг нападала на него то непонятная рассеянность, то какая-то глубокая подавляющая дума. Сусанна попросту думала себе, что это он все о проигранных деньгах, и потому в благодарность за его ласки еще живее старалась всячески развлечь, приголубить и успокоить его.
Бейгуш жадно впивал теперь жизнь, полную любви, наслаждения и тихих семейных радостей. Ему так сильно хотелось взять от этой жизни все, что только можно взять, все, что только может она дать ему, хотелось до последней капли осушить эту чашу, чтобы потом разбить ее вдребезги, но зато чтобы впоследствии, при иной, грядущей, темной и одинокой жизни, было чем помянуть эти немногие, но хорошие, светлые минуты!
Хотелось ему открыть Сусанне, что деньги ее целы и что именно вся комедия была разыграна им для одного лишь испытания, но… сил не хватало на это. Его нравственное чувство, возрожденное и очищенное силой любви, решительно возмущало его против новой уловки, новой лжи. "К чему хитрить и притворяться! К чему еще раз обманывать эту детски-наивную, простую душу, которая и без того ничего не хочет, ничего не требует, кроме доброго слова да теплой ласки!" думалось Бейгушу, и он молчал, решившись внутренно открыть ей на прощанье всю горькую правду.
Наконец наступил канун отъезда. Завтрашнее утро — крайний, последний срок. Дело не ждет, Чарыковский нетерпеливо и настойчиво понукает. Надо ехать, надо кончить все и беззаветно махнуть на все рукою!
В течение последнего вечера Бейгуш несколько раз пытался высказать Сусанне правду о ее деньгах, и все-таки сил не хватало. Жалко и больно было, пока сам еще здесь налицо, хоть на мгновенье помутить счастливое чувство мира и покоя, чувство ее безграничной веры в его нравственную личность.
Он выждал пока, наконец, Сусанна заснула, и тихо, осторожно вышел из спальни.
Был уже в исходе четвертый час ночи. Бледный рассвет петербургской белой ночи глядел в окна.
Бейгуш долго просидел в глубоком и тяжком раздумьи пред своим кабинетным столом, но наконец встрепенулся, смутно провел по лицу рукою и стал писать.
"Все кончено, Сусанна! Надо, наконец, сказать тебе всю горькую правду, писал он. Я женился на тебе ради самого гнусного обмана, с намерением обокрасть тебя и бросить. Но не знаю, сама ли судьба, или безграничная любовь твоя отомстили мне за мою низость. Задумав надругаться над тобою, я кончил тем, что глубоко полюбил тебя, побежденный твоею же любовью. Деньги твои целы почти сполна, за исключением двух тысяч, отданных по условию моему достойному сообщнику. Они лежат в банке, а билеты ты найдешь в среднем ящике моего стола. Ключ я оставляю".
Затем Бейгуш подробно рассказал всю историю мнимого проигрыша.
"Теперь уже не ради комедии, как в том письме, продолжал он, а взаправду скажу тебе: прости меня, если можешь! Мы не увидимся больше; разве счастливая судьба сведет нас как-нибудь впоследствии. И как бы желал я этой счастливой судьбы! Как страстно желал бы!.. Не спрашивай, не допытывай ни у кого и никогда, почему я расстаюсь с тобой так странно, так внезапно. Предупредить этого ничем нельзя: это так должно. Расспрашивая и разглашая об этом, ты можешь только повредить мне самым страшным образом. Почему это так, — я в настоящее время не имею права сказать тебе. Впоследствии, и даже быть может скоро, сама все узнаешь из дела, без справок и расспросов. Скажу пока одно: я уезжаю в Литву по экстренному поручению моего начальства. Так ты это и знай, так и говори знакомым, буде станут спрашивать. Но вообще, если любишь меня, то не распространяйся и как можно менее говори обо мне. Я наказан вдвойне: и тем, что полюбил тебя, и тем, что должен расстаться.
"Да, как поляк, я не имел права полюбить русскую женщину. Какое жестокое, ужасное положение!.. Будь проклята и эта пламенная, историческая вражда, и то, что породило ее! Благодаря ей, вся моя личная жизнь (да и одна ли моя только!) построена на фальши, на противоестественном умерщвлении в себе самых лучших, самых святых и заветных чувств во имя одной идеи.
"И это необходимо! Отказаться от этого не в моей власти, не в моей воле, если только я хочу сохранить себе честное польское имя, если я не сделаюсь изменником Польши. А я им никак и никогда не сделаюсь!.. Что ж делать мне, если я люблю и ее, и тебя! Но которую же больше?.. Сердце шепчет: тебя, а долг и клятва кричат мне: Польшу! Польшу! ее одну и никого и ничего более!.. Такова наша суровая, историческая заповедь. Нужно только бесконечно жалеть и сокрушаться о том, что есть в жизни народа такие непримиримые положения, когда отдельная личность, даже помимо собственной воли, насильственно принуждена разрывать самые дорогие свои связи и отношения. Так точно и со мною. Пожалей же обо мне, моя Сусанна!
"Я не хотел тебе говорить и объяснять причин, а вышло вот как-то, что сказалось даже гораздо более, чем бы следовало. Не оставляй у себя этого письма и никому не говори про него. Самое лучшее: прочти, пойми его сердцем и сожги, чтоб и следов не осталось. Это моя последняя просьба. А последние просьбы всегда исполняются строго.
"Нет, есть и еще одна: прости, благослови заочно и люби меня, как умела любить до этой минуты. Авось еще и не все кончено! Авось еще встретимся, но только дай Бог, чтоб на радость и счастие!"
Он дописал. Был седьмой час. Лакей уже проснулся и подметал в столовой. Бейгуш, со всевозможною осторожностью, прошел в спальню и положил письмо на туалете, так что оно прежде всего должно было кинуться в глаза жене, когда она встанет с постели.
Сусанна спала тихо и безмятежно, сладким утренним сном, подложив обнаженную красивую руку под свою розовую щеку.
Затаив дыхание, без малейшего движения, Бейгуш глядел и любовался на нее влюбленными глазами.
Наконец-таки не осилил себя: приблизился к постели и с жутким чувством в душе приник трепещущими губами к щеке жены.
Сусанна нехотя раскрыла глаза, увидела мужа, и думая, что он уже встал затем, чтобы по обыкновению отправляться в свою батарею, улыбнулась ему и, повернувшись на другой бок, тотчас же снова заснула.
После этого Бейгуш спешно оделся у себя в кабинете и ушел из дому. Он отправился к Чарыковскому, который лично хотел проводить его на железную дорогу.
Утро стояло светлое и свежее. Ночью шел дождик, и разорванные тучи плавали еще по небу, но солнце блистало ярко и радостно, словно приветствуя и маня своим блеском отходящего в трудный и темный путь.
— Ну!.. alea jacta est! — с глубоким и полным вздохом сказал себе Бейгуш. — Да, жребий брошен! Подготовительный период наш кончен. Теперь — борьба! На арену выступают две силы… Что-то будет? Что-то выйдет?.. Но… вернуться уже нельзя, невозможно: alea jacta est.
1889