18-го сентября 1861 года, утром, в половине девятого часа, Хвалынцев шел в университет. В этот день открывались лекции. Шел он бодро и весело, в ожидании встреч со старыми товарищами, с знакомыми профессорами.
"Что-то предстоит на нынешний год? Какие дела, какие интересы? Будет ли все так же, по-прежнему, процветать своя домашняя, университетская «публицистика»? Что Сборник студентский? Что «касса» сходки? Фишер, конечно, по-прежнему будет вещать, что "педагогика разделявается на три половины, из которых первая говорит о воспитании, но вторая равно о воспитании, а зато третья… тоже о воспитании". Ну, да впрочем Фишер — Бог с ним! А вот лекции Костомарова, Спасовича, Кавелина — тут уж вознаградим себя за все три половины! Еще один год — кандидатский диплом в руки — и гуляй себе Константин Семенович по белому свету, распоряжайся своею личностью, как признаешь удобнее!"
Весело мечтать таким образом, Хвалынцев почти и не заметил, как очутился перед университетским подъездом.
— А! Старая гвардия! — приветливо, как старого знакомого, встретил его в сенях, на площадке, почтенный университетский швейцар. — Старая гвардия! Добро пожаловать! С новым курсом, с новым счастьем!
— Здорово, Савельич! Спасибо тебе! А что нового?
— О, нового много, много нового! Полны карманы наложишь новостей, и то не оберешься! — махнув рукой, ухмыльнулся старый Савельич. — Письмо есть к вашей милости — несколько дней уж лежит.
И порывшись у себя на столике, где у него обыкновенно раскладывались письма, адресованные в университет, на имя студентов, он старчески внимательно, поодаль от глаз, разобрал надпись и подал Хвалынцеву запечатанный конверт.
— Ну, ладно, после прочтем на досуге, — проворчал себе под нос студент и, сунув письмо в боковой карман расстегнутого сюртука, повесил пальто и быстрыми шагами поднялся наверх, по лестнице. Как раз на верхней площадке, нос к носу, столкнулась с ним единая от полицейско-университетских властей.
— Ай, ай, господин Хвалынцев, опять воротнички! опять воротнички у вас выпущены! и в прошлом году воротнички, и в позапрошлом воротнички, и нынче опять воротнички! — говорила власть, тщетно стараясь принять авторитетный тон, ибо чувствовала, что в последние годы авторитет ее сильно расшатался.
— Ну да, Александр Иванович, и воротнички, и волосы длинноваты — это ведь мой всегдашний недостаток! Ничего, свои люди — как-нибудь сочтемся! — полушутя-полунебрежно ответил студент, проскальзывая в дверь мимо власти, которая только развела руками да головой вослед ему покачала.
В длинном университетском коридоре, там и сям, около аудиторий, слонялись довольно уже людные группы студентов. В этих слоняющихся группах даже непривычный глаз мог бы сразу отличить новичков от "старой гвардии", по выражению Савельича. Старая гвардия бойко ходила, громко говорила, весело смеялась и держала себя по-домашнему, "своими людьми", с видимою независимостью; новички же, тщательно застегнутые на все пуговицы, отличались несмелостью движений и взглядов, и в выражении лица всецело еще носили робкое и почти идеальное благоговение ко "храму науки".
Мимоходом кивнув кой-кому головою, кой-кому пожав на ходу руку, Хвалынцев миновал наконец длинный коридор и спустился вниз, в курильную комнату, прозванную студентами попросту «коптилкой». Там — все по-старому: те же грязно-желтые стены, те же две-три убогие скамьи, тот же дым и окурки, тот же подслеповатый сторож со своим запахом и тот же бородатый маркитант в синей поддевке, а у маркитанта все те же неизменные бутерброды с колбасой и сыром да слоеные пирожки с яблоками, вкус которых уже много лет отменно хорошо знаком всему университету.
Коптилка была полна молодежью. Кроме синих студентских воротников, составлявших, конечно, значительное большинство, тут в разных углах виднелось довольно-таки много военных усов, с офицерскими погонами, несколько черных чамарок и кавказских чекменей, несколько поддевок, партикулярных сюртуков и пиджаков. Несмотря на ранний час утра, табачный дым уже стоял коромыслом и не один десяток молодых звучных голосов кричал и надседался, что есть мочи, горячо стараясь перекричать всех остальных, чтобы подать свое личное мнение в каком-то общем споре. Что это был за спор, свежему человеку разобрать не представлялось ни малейшей возможности, потому что коптилка была преисполнена невообразимым гамом и гулом. В одной из групп, прислонясь спиною к окну, стояла молодая и довольно недурненькая собою девушка, с кокетливо отброшенными назад короткими волосами, в синей кашемировой юбке, без кринолина, и с узенькой ленточкой синего галстучка, облегающего мужской воротничок батистовой манишки. Фланелевая темная гарибальдийка скрывала ее стройную талию. Девушка поминутно щуря, из-под синих очков, свои глазки, курила наотмашь папироску и горячо о чем-то говорила целой группе разношерстной молодежи. Подле нее, взмостившись на подоконник и свесив оттуда ноги, сидел и ораторствовал молодой студент в золотых очках. Выразительные глаза и красивое, но не совсем приятное лицо его носило в себе явный отпечаток еврейского типа. По его костюму, которому он тщательно старался придать демократическую небрежность, все-таки ясно можно было видеть, что студент этот — сын очень богатых родителей.
— А! Хвалынцев! Вот и он! здравствуй! Сюда, сюда! скорей сюда! дело есть! Слышал? — накинулось на студента несколько наиболее знакомых ему молодых людей, едва лишь он успел переступить порог коптилки.
— В чем дело, господа? какое дело? Гам такой, что и разобрать ничего невозможно.
— Общее дело! Петлю над нами затягивают! Мертвую петлю! Говорят, сходки запрещены! — кричали разные голоса.
— Как запрещены? Этого быть не может! — возразил удивленный Хвалынцев. — Запретить их мог тот, кто разрешал, а Высочайшего повеления не было.
— Обошлись и так! Да это не все: касса от нас отобрана, пособия из нее присуждаются не студентами, а инспектором; редакторов и депутатов будет избирать правление университета.
— То есть, университетский совет? — в виде наиболее точной поправки спросил Хвалынцев.
— Нет, не совет, а правление, то есть канцелярия: секретарь, синдик, казначей и чиновники.
— Вздор! Это не имеет смысла!
— О смысле не говорят, — говорят о факте.
Хвалынцев недоуменно пожал плечами.
— Вы нынче держали переходный экзамен? — спросил его с окошка студент с еврейским типом лица.
— Нет, не держал; а что?
— А то, что, значит, похерят из университета.
— За что? Коли я, по праву, могу не держать из третьего в четвертый!
— По праву? Было такое, да сплыло! Теперь если вы не держите экзамена, или не выдержали его — вон без дальних разговоров! Свидетельства о бедности тоже похерены: и бедный, и богатый — все равно, плати 50 рублей, а нет их — вон! Матрикулы какие-то вводят…
— Как… что… матрикулы?.. Это еще что такое? Что это за матрикулы?
— Черт их знает!.. Ясного понятия на этот счет не имеется.
— Господа, да этого быть не может! этому верить нельзя! — проговорил озадаченный Хвалынцев.
— Поверишь, как на собственной шкуре почувствуешь.
— Да вы что? Вы за правительство, что ли? — грубо вызывающим тоном обратился к нему один из близстоявших студентов.
Хвалынцев вспыхнул и, несмущенно глядя ему в глаза, произнес твердо и отчетливо:
— За здравый смысл и за законное право. Все это, повторяю, не имеет смысла. Кто вам сказал это?
— Да вы откуда сами-то? из Японии, что ли приехали? Кто сказал!.. Весь город говорит! В газетах официально отпечатано!
— А нам-то было ли объявлено официально, через попечителя, через ректора, через начальство?
— Начальство!.. Ха, ха, ха! Начальство струсило!.. Его и нет, оно и не показывается!
— Что же делать теперь?
— Об этом-то вот и толкуется!
Хвалынцев, по приезде из Славнобубенска, все лето, почти до вчерашнего дня, прожил у одного своего приятеля в тиши и глуши чухонской деревушки, на финляндском берегу, прожил без газет, без писем, без новостей, и теперь вернулся в Петербург к началу курса, не имея обо всех университетских переменах ни малейшего понятия. Все, услышанное в коптилке, ударило его как обухом. Здравый смысл отказывался верить, а не верить оказалось невозможно. Чувство досады и злобы охватило его. "Как, за что, почему, по какому праву?" — закипали в нем протестующие вопросы. — "Лишать права посылать из среды своей избранных депутатов для заявления студентских нужд — да кто же будет объясняться? Вся масса, что ли?? Инспектор может по своей прихоти утвердить или нет пособие моему товарищу из кассы, которая принадлежит исключительно самим студентам, которая создалась их собственною инициативой, которая сложилась и поддерживается на наши собственные гроши. И над этою кассой посторонний контроль, постороннее распоряжение ею! И это совершается в том самом месте, где голос профессора проповедует с кафедры о юридическом, о гражданском праве! И после этого можно верить в непреложность этого права! А эти 50 рублей — поворот к ограничению числа студентов; это значит сделать университет для большинства недоступным, сделать его достоянием касты, достоянием достаточных людей. И не нашлось человека, который бы поднял голос против этого! — Господи! Да что ж это такое!"
Так думал Хвалынцев, негодуя всем пылом юношеского увлечения, а число людей, наполнявших коптилку, с каждой минутой возрастало и общий шум становился все сильнее. Сделалось уже очень тесно и душно, табачный дым ел глаза, шум голосов, старавшихся перекричать друг друга, немилосердно раздирал барабанную перепонку. И все-таки невозможно было понять что-либо в этом гаме, и чем больше наполнялась коптилка, тем запутаннее становилось дело. Каждый в отдельности знал, какие причины вызвали эту сходку, но никто не понимал о чем, в сущности, в данную минуту идет весь этот гвалт, о чем и кто собственно спорит, чего кто хочет, что следует предпринять и на что решиться? Лекции уже читались в аудиториях, но об них не думали: большинство студентов было в коптилке. Ежеминутно то один оратор, то вдруг несколько зараз вскакивали на скамейки, на подоконники, кричали, махали руками, тщетно требуя слова — шум не умолкал. А если кому из этих ораторов и удавалось на несколько мгновений овладеть вниманием близстоящей кучки, то вдруг на скамью карабкался другой, перебивал говорящего, требовал слова не ему, а себе, или вступал с предшественником в горячую полемику; слушатели подымали новый крик, новые споры, ораторы снова требовали внимания, снова взывали надседающимся до хрипоты голосом, жестикулировали, убеждали; ораторов не слушали, и они, махнув рукой, после всех усилий, покидали импровизованную трибуну, чтоб уступить место другим или снова появиться самим же через минуту, и увы! — все это было совершенно тщетно. Прошло уже около часу, а дело не пришло еще даже к намеку на какой-либо результат.
Хвалынцев стал приглядываться к группам спорщиков, стараясь уловить хоть в одной из них какую-нибудь нить настоящего серьезного дела и вдруг, к удивлению своему, увидел старую знакомую физиономию, которую никак не ожидал встреть здесь в эту минуту.
Посередине одной кучки, в красной кумачовой рубашке и в драповом пальто, стоял и разглагольствовал Ардальон Михайлович Полояров. Вокруг него раздавались разнородные голоса, но их нестройный хор, то и дело, покрывался басистым голосом Ардальона. Он собственно не говорил, а только время от времени перебивал говор других своими возгласами и замечаниями, по большей части, отрицательного свойства.
— Шесть лет мы пользовались правом сходок и правом узаконенным, — слышалось в его группе.
— Что сходки? Сходки вздор-с! — вдруг перебил Полояров, — не в сходках сила! Сила в нас самих, коли мы сила!
— Депутаты… — раздавался опять чей-то голос.
— И депутаты в сущности вздор! — еще решительнее и ровно ничего не выслушав, перебивал Ардальон. — Что такое депутаты?
— Да вы чего же собственно хотите? — уцепился за него один студент, видимо раздосадованный этим безусловным подведением всех студентских нужд и потребностей под категорию вздора.
— Я-то?.. А вы чего? — увертливо огрызнулся Полояров.
— Да мы-то знаем чего хотим, а вы все это отрицаете. Чего же, по-вашему, нужно? Что же не вздор?
— Что не вздор? А потрудитесь сами догадаться, — ответил Ардальон и, без церемонии повернувшись к студенту спиной, стал опять разглагольствовать:
— И ничего этого не нужно!.. Матрикулы… Вы говорите матрикулы?.. И матрикулы вздор! А надо показать, что мы сила, что с нами нельзя шутить безнаказанно… Действовать надо!
Ардальона никто не слушал, его мнения никто не спрашивал, но он насильственно врывался с ним в кружковый спор, и когда, несмотря на это громогласно насильственное вторжение, его все-таки не слушали, он продолжал колотить воздух словами, не обращаясь ровно ни к кому, и разражался всем этим словоизвержением единственно ради услаждения своей собственной особы. Ему очевидно, хотелось взять первенство в спорах, заставить всех внимать одному себе, порисоваться перед всею толпою, но толпе этой было теперь не до Полоярова, и потому, volens-nolens, он услаждался самим собою и ради самого же себя.
Но на одно мгновение ему удалось-таки приковать к себе почти всеобщее внимание.
В коптилку вошли два-три студента аристократика, гладко прилизанные, подвитые, с пробором на затылке, в белых жилетах, чистенькие, щепетильненькие, с тоненькими папиросками в зубах. Вошли они, очевидно, не ради сходки, а ради тоненьких папиросок и сладких пирожков.
— К черту аристократов! Долой беложилетников! — громовым голосом заорал Ардальон Михайлович, нарочно для этого вскочив на скамейку и гневно сверкая глазами.
— Арисштократы, вон! — ретиво подхватил с подоконника сын очень богатых еврейских родителей, во что бы то ни стало стремившийся быть "студентом волком", ибо «волки» составляли антарктический полюс "беложилетников".
— Долой! Вон! — еще более возвысил голос Ардальон, столь удачно поддержанный возгласом с подоконника. — Вон, аристократы! Им нет и не должно быть места между честным студенчеством!
Толпа вскинула взгляды на молодецкую фигуру Полоярова, затем перевела их на жиденькие фигурки аристократиков, и несколько десятков голосов завопили: "Вон! вон отсюда!" И аристократики удалились, впрочем, не без старания изобразить на лицах презрительную выдержку собственного достоинства.
— Господа! за что же? Разве они не такие же студенты? Разве они не товарищи наши? — попытался было Хвалынцев противостоять вопящим голосам. — Что за разъединение! Быть может, им также было бы близко и дорого наше общее дело! За что же мы лишаем их права принять в нем участие?
— За то, что они арисштократы! — ретиво возразил богатый студент еврейского типа.
— Но они студенты! — горячо вступился Хвалынцев. — Единодушия, господа, надо! Чем больше нас будет без различия каст и сословий, тем лучше!
Несколько крайних из "волчьей партии" взъелись на Хвалынцева.
— Заступник аристократов! Адвокат беложилетников! — раздались их негодующие возгласы. — Против всех! Против общественного мнения.
— Под суд! Под суд за это! — рявкнул чей-то голос.
— Под суд адвокатов и заступников! Под суд барских лизоблюдов! — подхватили несколько голосов. — Сходку собрать, сходку! Судить! Выгнать к черту! Это измена общему делу! Это подлость!
Хвалынцев побагровел от негодования.
— Кто произнес слово подлость, тот глуп! — смело и громко сказал он, обводя взором сомкнувшуюся вокруг него многочисленную кучку. — Если он не трус, то пусть выйдет сюда, и я докажу ему, почему я считаю его глупым. Суда же я не боюсь, потому что знаю, что я прав, а что я не барский лизоблюд, так это знают мои товарищи и порукою в том мое трехлетнее студентство. На такую выходку можно отвечать только презрением. Но, господа! — с жаром заключил он. — Умоляю вас, оставимте на время наши личные счеты: судить меня вы успеете и после; наперед подумаемте лучше о нашем общем деле! Да только потолковее!
— Браво! Браво! молодец!.. Дельно! Хорошо! — закричали и захлопали вокруг него в ладоши, и затем немедленно же поднялся прежний гам и шум, и споры, и опять потерялась всякая возможность разобрать что-либо в этой кутерьме и безладице.
Хвалынцев, убедясь наконец, что сегодня тут никаких толковых результатов не добьешься, собрался уже подняться наверх и идти в аудиторию, как вдруг до его плеча кто-то дотронулся.
— Господин Хвалынцев… извините… позвольте вам напомнить о себе, обратился к нему высокий, но очень еще молодом человек, в сильно заношенном партикулярном платье. — Мы с вами виделись еще в Славнобубенске… помните, литературное-то чтение… Шишкина, может помните? Шишкина… Читали еще вместе… Я вот Шишкин-то самый и есть!
И он раскланялся с широкой, добродушно-приветливой улыбкой.
— А, как же, как же! Помню! — протянул ему руку Хвалынцев. — Какими вы судьбами здесь? Давно ли?
— С середины августа… Обстоятельства, знаете, некоторые заставили приехать. Я тут с одним товарищем, может знаете Свитка Василий? Ну, так вот я с ним… Поступил вольнослушателем.
— Ну, очень приятно встретиться! — еще раз пожал ему руку Константин Семенович, намереваясь удалиться.
— Господин Хвалынцев, хотя я и не знаю вас, но позвольте от души пожать вам руку! — подойдя к обоим, произнес молодой человек в черной чамарке.
Хвалынцев поглядел на него недоумевающим, удивленным взглядом.
— Ах, вот и кстати! Позвольте познакомить! — предупредительно вмешался Шишкин. — Мой товарищ, про которого я сейчас говорил, Василий Свитка! Вас называть не нужно: он уже знает вас.
— Да, подтвердил с поклоном товарищ Шишкина. — Хотя я только сегодня впервые узнал вас, но я вас уже уважаю.
— За что же это? — несколько смущенно пожал плечами Хвалынцев. — .
— За ваш честный и смелый поступок! — отчетливо и с приятно вежливой улыбкой проговорил Свитка, немного склонясь перед Константином Семеновичем. — Вы не задумались сделать вызов на объяснение тому глупцу, который оказался трусом! вы один, почти против всех, не задумались смело высказать ваше мнение в защиту этих аристократов. Действительно, никто не имел ни малейшего нрава и повода оскорбить их таким образом, пока они имеют честь носить студентский мундир. И вы один только против всех возвысили голос. Это с вашей стороны и смело, и честно. Позвольте за это пожать вашу руку!
Слова эти, хотя Хвалынцев и нашел их как-то выделанно фразистыми, весьма приятно пощекотали его самолюбие, и он добродушно, крепко и с видимым удовольствием стиснул протянутую ему руку.
Тонкий фимиам осторожной лести закрался в темный уголок его души. Хвалынцеву было и приятно, несмотря на подмеченную фразистость Василия Свитки, и вместе с тем почувствовал он себя как-то гордее, удовлетвореннее.
— Мы, конечно, будем встречаться здесь, — продолжал Свитка, — а потому мне было бы очень, очень приятно считать вас своим знакомым.
— Ну, так будемте знакомы! — охотно согласился Константин Семенович, в третий раз потрясая руку Свитки. — Будемте без фасонов, по-студентски!
— Ба, ба, ба! Знакомые все лица! — пробасил над самым его ухом голос Ардальона Полоярова. — Здравствуйте, Шишкин! Сегодня мы с вами еще не поздоровались. А ведь вы, кажись, господин Хвалынцев? — прищурился он на студента.
— Так точно, господин Хвалынцев, — с твердым ударением, сухо и в упор ему ответил Константин Семенович.
— Ну вот, я вас и узнал! Здравствуйте! Давайте лапку!
И не дожидаясь, чтобы студент протянул руку, он бесцеремонно взял его повыше кисти и хлопнул его ладонью по всей своей пятерне, в которой сжал и потряс пальцы Хвалынцева.
— Что за церемонии, помилуйте! Мы ведь не аристократы какие, — беззастенчиво возразил Полояров. — Что на душе, то и на деле.
— Все это прекрасно, только я-то, помнится, никогда не имел с вами фамильярного знакомства.
— Э, батенька, я ни с кем церемонных-то знакомств не имею! — махнул рукой Ардальон. — Я ведь человек прямой! Мы ведь с вами никаких столкновений не имели — так чего-же нам?! А что если я тогда был секундантом у Подвиляньского, так это что же? Дело прошлое! А я собственно ни против вас, ни против Устинова ничего не имею, да и все это, знаете, в сущности-то, одна только ерунда! Ей-Богу, ерунда! Порядочным людям из-за такого вздора расходиться нечего! Все это се sont des[64] пустяки! Дайте-ка мне папиросочку.
Хвалынцев только и мог улыбнуться да пожать плечами на эту до наивности бесстыдную наглость, и желая поскорей отвязаться, подал ему раскрытый портсигар.
— Э, вишь ты, какая у вас богатая папиросница, — заметил он, вытягивая сигаретку. — Во всем-с видна дворянская-то струйка! А мы, батенька, по простоте: коли есть курево, так в бумажном картузике носим. Оно и дешево, и сердито! Вы долго еще пробудете здесь?
— До конца лекций.
— Ну, так верно еще встретимся. До свиданья!
Хвалынцев небрежно кивнул ему головою, подал еще раз руку Шишкину и Свитке и удалился из шумной и дымной коптилки.
Придя домой в самом скверном настроении духа, Хвалынцев вспомнил, что в кармане у него есть письмо. Взглянул на конверт: штемпель Славнобубенской почтовой конторы. — "Верно от Устинова", — подумал он, распечатывая, и не ошибся: письмо, действительно, было от него.
"Любезный друг
Константин Семенович!
Давно уже собирался писать тебе, долго раскачивался, раскачивался (то лень, то дело) и, наконец, раскачался. Приготовься выслушать мой длинный рапорт, если это тебя хоть сколько-нибудь интересует. С чего начать бы только? По свойственному людям себялюбию, начну прежде всего с самого себя. Поживаю я отлично скверно, до того скверно, что бежал бы куда глаза глядят, да жаль, что некуда! И не то, чтобы был нездоров — нет, мать-природа в избытке наделила меня вожделенным, а просто жить скверно, в нравственном смысле. Едва ли поверишь ты, если я скажу, что глупая и пошлая клевета о моей принадлежности к тайной полиции получила самое широкое развитие, проникла во все углы и закоулки богоспасаемого Славнобубенска и въелась во всеобщее убеждение столь прочно, что шпионство мое стало на степень непреложного, несомненного факта. Это поставило меня в невыносимое положение, не лишенное, однако, самых комических сторон. Разные власти и чиновники, у которых рыльце в пуху, стали сильно меня побаиваться и оказывать всяческие любезности, но ты хорошо поймешь то чувство, которое заставляет меня уклоняться от восприятия их любезностей, а эта уклончивость еще более упрочивает в них убеждение, что я "тайный агент". Зачастую приходится мне получать безымянные письма, с просьбами "донести куда следует", иногда даже "во имя либерального прогресса и гуманности", или, как здесь более выражаются, "ради человечества". И если бы ты только мог представить себе, каких невообразимых мерзостей, каких изветов, подвохов и подкопов исполнены эти анонимные писания "во имя человечества!" Вся закулисная сторона славнобубенской жизни, от стола любого присутственного места до арестантской камеры, от приемной губернатора до спальной чужой жены — все это служит удобным материалом для этих писем, гнусных до примитивной, наивной, несознающей себя подлости! Хотя к заигрываньям властей и можно иногда относиться с комической точки зрения, но, воля твоя, жить в этой среде и знать, что каждый чувствует в тебе шпиона — это невыносимо! Я совершенно бросил общество, нигде не показываюсь, со всеми почти перестал кланяться, и все-таки тяжело! Ведь это приходится ежедневно выносить нравственную пытку. Я ретивее ударился в свои занятия, в учительство — но увы! Прежде столь сильное, нравственное влияние мое на учеников теперь совершенно исчезло: я ничего не могу поделать! Самолюбие, сознание человеческого своего достоинства, чувство долга, наконец, не позволяют мне смалодушничать, бросить все, признать себя побежденным и бежать отсюда; я еще борюсь, пока и буду бороться, но борьба, подчас, чересчур уже тяжела становится — тяжела потому, что бесцельна, потому что этим донкихотским боем с ветряными мельницами только свое я, свое самолюбие тешишь, а в результате бокам твоим все же больно! Как там ни презирай среду за ее баранью глупость и пошлость, а она вот все-таки деспотически давит тебя, и ты ежеминутно чувствуешь над собою силу ее гнета!
Но довольно пока о себе, поговорим вообще о граде Славнобубенске. Здесь — черт его знает! — какая-то невообразимая и очень странная кутерьма происходит. Возьмем, например, гимназию. На последнем учительском совете, Феликс Подвиляньский внес на всеобщее обсуждение вопрос: не признает ли совет благопотребным и даже необходимым, для наиболее успешного умственного и нравственного развития учеников, и для ознакомления их с ходом событий современной жизни России, в которой им придется быть деятелями, допустить в гимназии безпрепятственное чтение «Колокола» и прочих заграничных изданий? Комментариев я никаких не делаю, но скажу, что предложение это, пущенное на голоса, отвергнуто большинством одного только голоса, и то лишь из приличия. поданного председателем, против Подвиляньского. В чиновных и чиновничьих сферах проявился какой-то новый, особенный жанр: ругать наповал все, что носит на себе русское имя, дарить высокомерным презрением все, что отличается русскими симпатиями. Слово патриот стало у нас каким-то позорящим ругательством. Председатель казенной палаты однажды не на шутку обиделся, когда к нему обратились, чтоб он дал в каком-то вопросе свое мнение, "как добрый патриот", и отвечал, что он слишком считает себя развитым человеком, чтобы держаться таких узких, отживших понятий, как нелепое понятие о патриотизме. Особенно дамы преуспевают. Эти-то с чего? уж Господь их знает! Слышно, что кое-где по городу гуляют какие-то прокламации, под названием «Великорусс» и "К молодой России", но видеть их самому еще не приходилось, а толки-то — толки об этом предмете идут горячие и нескончаемые! Впрочем, Славнобубенск вообще веселится. Здесь живет некто граф Северин-Маржецкий, высланный сюда на жительство по политическим делам. Я, конечно, его не знаю, но кажется, что это открытая, честная и добрая душа. Он очень богат и постоянно щедрой рукой помогает, без разбора, всем славнобубенским бедным. Его очень хвалят. Он живет открыто, бывает запросто у очень многих, даже и не из важных, а у себя задает еженедельно вечера, на которые съезжается, без разбору, чуть не весь Славнобубенск. Вот что значит цивилизованный человек: ссыльный и притом аристократ по происхождению, а ни тени ненависти к русским, ни тени кичливости в выборе своих знакомств — ровен, мил и любезен со всеми, без различия. А раза два видел его в городском саду: старик, а еще можно сказать, красавец. Наши барышни и барыни просто с ума по нем сходят и распевают какие-то польские гимны, которые у нас тут теперь в большой моде между барышнями. Ну, что ж бы тебе еще сказать о Славнобубенске? Ах, да! Жандармский полковник Пшецыньский, арестовавший тебя в Высоких Снежках, недавно получил Анну на шею за снежковское укрощение и по этому поводу лихо откалывал (с орденом на шее) мазурку на семейном вечере в летнем помещении клуба. Это обстоятельство может напомнить тебе мудрое изречение российских прописей, что "усердие не остается без награды".
"Все эти новости я знаю через Татьяну Николаевну, которая поручила тебе очень и очень кланяться. Ты, вероятно, вскоре увидишь ее в Петербурге. Они с теткой намереваются провести там зиму. А мне, стало быть, будет еще грустнее и темнее в моей и без того неприглядной жизни. Это ведь единственный дом, где я бываю, где я просто отдыхаю душой, где мне тепло и уютно, а теперь и этого не будет… Только и останется у меня один старый майор Петр Петрович. Да впрочем, и его-то жизнь не пригляднее моей. С дочкой-то его, кажись, что-то нехорошее. Она скрывает, отец не видит, а кончится чем-нибудь нехорошим. У меня просто душа болит за этого старика, да и ее-то бедную, жаль… Мерзавец Полояров!
"Наш бывший кружок совершенно распался; впрочем, это началось при тебе. Воскресная школа осталась без всякого призора, потому что с заведывателями ее случился некоторый скандалик. Заодно уж посплетничаю тебе и об этом! В последнее время заведовала ею знаменитая Лидинька Затц, вместе с плюгавеньким Анцыфриком. Только вдруг, в одно прекрасное утро, по Славнобубенску разнесся слух, что Анцыфрик (вообще, по отъезде Полоярова, ютившийся под ее крылышком) похитил Лидиньку от мужа; другие же рассказывали, что не Анцыфров Лидиньку, а Лидинька Анцыфрова похитила и увезла с собою в Питер, но при этом взяла от мужа обязательство в ежемесячном обеспечении, и тот, будто бы, дал таковое с удовольствием. Таким образом, видишь ли, сколько великих деятелей эмигрировали из Славнобубенска, и все это богатство достается на долю вашего Питера! Однако, довольно сплетничать. Скажи-ка лучше, что это за слухи о новых правилах, опубликованных для университетов? Чем вызвана такая явная несправедливость относительно бедняков, если только это справедливо? Ведь я, например, будь я в университете, я бы не имел возможности кончить курс. За что все сие бысть? Пиши мне, пожалуйста, обо всем об этом, а пока желаю тебе всякого благополучия.
Твой Андрей Устинов".
Это письмо изменило настроение Хвалынцева. Весть о скором приезде Стрешневой окрылила его, как птицу в ясном воздухе, светлою радостью. "Она приедет… Она не забыла своего обещания, она помнит его, велела ему очень, очень кланяться". — Хвалынцев еще и еще раз перечел это место из устиновского письма. — "Чего же более? Теперь-то и жить, теперь-то и работать!.. зная, что она тут, близко — она, такая светлая, умная, милая, хорошая, — что она будет награждать его труд своим вниманием, участием, дарить за него своей лаской. — Господи! да тут чего же не сделаешь! да тут почувствуешь силы атланта! Один, еще один только год труда, — а там рука об руку, вместе, ступай, работай, наслаждайся и живи, живи, живи".
Хвалынцев вспрыгнул с кушетки и быстрыми шагами радостно заходил по комнате.
Всю неделю в университете продолжались волнения. Большая и шумная сходка собралась 20-го сентября. Пред началом ее было вывешено воззвание, приглашавшее студентов к единодушию; но единодушия, столь желаемого в данных обстоятельствах, не было, хотя необходимость его сознавалась почти каждым членом университетской корпорации. На этой сходке, равно как и накануне, присутствовало в стенах университета очень много посторонних лиц, служащих и неслужащих, которые видимо, заявляли свое сочувствие студентскому делу. Сходка 20-го сентября не выработала никаких определенных положений, не привела ни к каким положительным результатам, кроме того, что всеобщее недовольство возросло еще более. Оно возрастало с каждым днем и у многих переходило в озлобление. Толковали, что всякие сходки положительно и безусловно воспрещены "Дополнением к министерским правилам от 21-го июня", но никто из начальствующих лиц не появлялся перед студентами с объявлением об этом воспрещении. Ни начальство, ни полицейско-университетские власти ни разу не появились ни на одной студентской сходке: они словно бы исчезли куда-то. Студенты же вполне за собою считали свое шестилетнее право сходок, пока им не объявлено прямо и формально о их воспрещении и пока не розданы еще вновь вводимые матрикулы. Все эти дни университет был полон народом и вмещал в стенах своих аудиторий до полуторы тысячи человек. Это были дни шумные, смутные и тяжелые для студентства.
23-го сентября, в субботу, с утра еще в сборной зале стояла огромная толпа. На дверях этой залы была вывешена прокламация, которая потом висела беспрепятственно в течение шести часов сряду. Ни единая душа из начальства, по примеру предыдущих дней, не появлялась даже в виду студентов.
Хвалынцев еще внизу, в швейцарской, услышал о какой-то прокламации и вместе с несколькими товарищами спешно направился в сборную комнату, из которой одни выходили, другие входили, так что отлив постоянно пополнялся новым приливом, и таким образом толпа ни на минуту не уменьшалась.
Не без труда пробрался Константин Семенович поближе к дверям, на которых висело воззвание, желая поближе разузнать в чем дело.
Один из студентов читал громко и явственно.
"Наш век железный, век царей,
Штыков, законов бестолковых,
Плодит без счету не людей —
Людишек, дряненьких, грошовых".
"Правительство бросило нам перчатку, теперь посмотрим, сколько наберется у нас рыцарей, чтобы поднять ее. На словах их очень много: куда ни обернешься — везде красные, только как бы вам не пришлось краснеть за них.
"Студенты буйствуют, студенты своевольничают", брюзжат седовласые столпы отечества (прямые столпы), и вот являются перед глазами публики декреты: впускать в университет только платящих (выражаясь прямее: душить невежеством массу); запретить всякие сходки (то есть, dividere et imperare, a как imperare,[65] почувствуем впоследствии). Вот покуда два образчика нежности.
Этого мало? Да, конечно. Но это только цветики… но что же нам делать? Да ничего… молчать. И потому молчите, молчите, молчите.
Русский народ издавна отличался долготерпением. Били нас татары — мы молчали просто, били цари — молчали и кланялись, теперь бьют немцы — мы молчим и уважаем их… Прогресс!.. Да в самом деле, что нам за охота заваривать серьезную кашу? Мы ведь широкие натуры, готовые на грязные полицейские скандальчики под пьяную руку. Это только там, где-то на Западе, есть такие души, которых ведет на подвиги одно пустое слово — la gloire.[66]
Теперь нам запрещают решительно все, позволяют нам сидеть скромно на скамьях, слушать цензурованные страхом лекции, вести себя прилично, как следует в классе, и требуют не рассуждать, слышите ли — не рассуждать! Ха, ха, ха!"
По толпе пробежал громкий смех. Чей-то голос выкрикнул: "Слушаем, ваше превосходительство! рады стараться!" — и общий смех разлился еще дружнее.
"Но господа, — снова продолжал чтец, — если, паче чаяния, взбредет нам, что и мы тоже люди, что у нас есть головы — чтобы мыслить, язык — чтобы не доносить, а говорить то, что мыслим, есть целых пять чувств — чтобы воспринимать ощущение от правительственных ласк и глазом, и ухом, и прочими благородными и неблагородными частями тела, что если о всем этом мы догадаемся нечаянно? Как вы думаете, что из этого выйдет? Да ничего… Посмотрите на эпиграф и увидите что выйдет".
— Вздор! Неправда! Меж нами найдутся честные люди! Это незаслуженные укоры! — раздались там и сям протестующие возгласы.
"Все данные имеются у нас теперь, чтоб обмануться в наших словах", говорилось далее в прокламации.
— И обманетесь! обманетесь! Вы уже и обманулись! — громко отвечали на это слушатели.
Студент продолжал читать:
"Мы — легион, потому что за нас здравый смысл, общественное мнение, литература, профессора, бесчисленные кружки свободно мыслящих людей, Западная Европа, все лучшее, передовое за нас. Нас много, более даже, чем шпионов. Стоит только показать, что нас много. Теперь кто же против нас? Пять, шесть олигархов, тиранов, подлых, крадущих, отравляющих рабов, желающих быть господами; они теперь выворачивают только тулупы, чтобы пугать нас, как малых детей, и чтоб еще более уподобиться своей братии — зверям, но бояться их нечего, стоит только пикнуть, что мы не боимся; потом против нас несколько тысяч штыков, которых не смеют направить против нас. Вот и все. Что же тут страшного?"
Иван Шишкин, стоявший и слушавший в толпе, как-то вдруг почувствовал, что и точно ничего нет страшного.
"Итак все, кто не боится, пусть сплачиваются в массу и… пусть будет, что будет. Худого не может быть. Мы не за худое".
— Бояться!.. Х-хе! Чего бояться? Плевать! — с выразительной интонацией прибавил Ардальон Полояров и, ради пущей изобразительности, отменно хорошо плюнул на пол, словно бы этим самым действием торжественно и всенародно подтвердил, что и взаправду плевать на всех и вся. Его выходка некоторым весьма понравилась: ее встретили одобрительным смехом — обстоятельство, очень польстившее Полоярову.
"Главное, бойтесь разногласия и не трусьте энергических мер", вещала далее прокламация. "Имейте в голове одно: стрелять в нас не смеют, — из-за университета в Петербурге вспыхнет бунт. Уже теперь наши начальники твердят, покачивая головами: "Столица не спокойна". На наших мы менее надеемся, чем на поляков. В них более благородного самоотвержения; они умели смело покушаться несколько раз на приобретение своей свободы, умели без страха идти на пытку, в рудники, страдать за идею, и поэтому наш братский призыв к ним: принять самое деятельное участие в общем деле, поделиться с нами своей энергией".
Кое-где между слушателями послышался легкий говор и шепот сомнения. Сомневались в том, захотят ли и теперь поляки поддержать своим участием общее университетское дело. Сомневались исключительно почти одни только старые студенты, которые уже по трех-четырехлетнему опыту знали, что польские студенты всегда, за весьма и весьма ничтожными исключениями, избегали общества студентов русских и старались по возможности не иметь с ними никакого общего дела. Поляки строго держались всегда своего отдельного, замкнутого кружка, не хотели пользоваться студентской библиотекой, не обращались и не принимали пособий из студентской кассы, хотя многие из них доходили порою до последней крайности. Они избегали даже протягивать руку знакомым русским студентам, тогда как русские (и это могут подтвердить почти все бывшие в университете в промежуток между 1857-60 годами) неоднократно протягивали польской партии свои братские объятия, предлагая полное единение и дружеское слияние во имя науки и общих интересов. Вежливо холодное, сухое и гордое презрение, всегда слишком явно сквозившее в отношениях поляков к русским, было их постоянным ответом на эти беззаветно хорошие юношеские порывы. И вот поэтому давний опыт старых студентов породил в некоторых из них говор сомнения в эту минуту.
"Энергия, энергия, энергия!" гласила в заключение прокламация. — Вспомним, что мы молоды, а в это время люди бывают благородны и самоотверженны! не пугайтесь ничего, повторяем еще раз, хотя бы пришлось всему университету идти в келью богомольного монастыря.
Судите!.. Но не напонимайте собою эпиграфа".[67]
Когда окончилось это чтение, Хвалынцев пробрался в коридор, который был полон народом. Едва успел Константин Семенович перекинуться кое с кем из знакомых несколькими словами, как мимо него понеслась огромная гурьба, с криками: "на сходку! на сходку! в актовую залу!" Студенты бежали, опережая друг друга. Увлеченный общим потоком, и Хвалынцев направился туда же.
Комнаты, прилегающие к актовой зале, были битком набиты народом. В толпе пробегал сильный ропот: двери залы оказались запертыми. Начальство, думая помешать сходке, отдало приказ не отпирать их. Некоторые предлагали собраться, все равно, в XI-й аудитории, но XI-я аудитория, устроенная амфитеатром и самая обширная из всех остальных, не могла вместить в себе всего числа людей, желавших присутствовать на сходке. Напрасно прождав здесь долгое время и видя в этой замкнутой двери явное намерение помешать сходке, студенты подняли сильный ропот. Толпа оставалась в нерешительности, что ей делать и на что решиться, как вдруг кому-то пришла мысль направиться в коридор смежный с актового залой, куда выходили стеклянные двери. Толпа повалила на этот зов, — в коридоре раздался треск и звон вышибленного стекла, чья-то рука через образовавшееся отверстие отодвинула задвижку, которою дверь запиралась — и препятствие было устранено. Шумный поток тесной и густой толпы хлынул в актовую залу и в минуту наполнил ее.
Тотчас же потребовали профессора, исполнявшего должность ректора, для объяснений касательно новых правил. Смущенный профессор, вместо того, чтобы дать какой-либо ясный, категорический ответ, стал говорить студентам о том, что он — профессор, и даже сын профессора, что профессор, по родству души своей со студентами, отгадывает их желания и проч. и проч., но ни слова о том, что студенты должны разойтись. Раздались свистки, шиканье, крики — профессор спешно удалился.
И вот, окончив таким образом расчет с исправляющим должность ректора, студенты на этой сходке окончательно решили: новым правилам не подчиняться, 50 рублей не платить, матрикулы, которые будут розданы, и билеты для входа уничтожить. Сходка, продолжавшаяся более получаса, разошлась шумно.
25-го числа, в понедельник утром, придя по обыкновению на лекции, Хвалынцев был остановлен перед запертою дверью университета, около которой стояла все более и более прибывавшая кучка молодежи.
— В чем дело, господа? Чего вы тут стоите?
— А вот читайте, полюбуйтесь!
На дверях было прибито краткое объявление, гласившее, что чтение лекции в университете прекращено впредь до дальнейших распоряжений.
— Вот тебе бабушка и Юрьев день! — острил кто-то в кучке.
С университетского двора прошло несколько человек студентов, которые объявили, что точно такие же объявления вывешены на всех наружных дверях, и что — еще сюрприз! — лаборатория и студентская библиотека, как они сами в том убедились, точно так же закрыты.
— Ergo: университет закрыт! — почти единодушно решили в толпе.
А толпа с каждой минутой все прибывала и росла, так что до середины мостовой улица была занята ею. Среди молодежи были очевидцы, которые уверяли, что соседние здания Кадетского корпуса, Академии наук и биржи заняты жандармами, спрятанными на всякий случай. Известие это, весьма быстро передававшееся из уст в уста, иных встревожило, а иным весьма польстило самолюбию: а ведь нас-де боятся!
— Ничего, что жандармионы! Палки у нас здоровые! Справимся! — с молодцеватою самонадеянностью, громко заявлял Ардальон Полояров, потрясая, всем напоказ, своею козьмо-демьянскою палицею.
— А! и вы, батенька, здесь! — заметив Хвалынцева, подошел он к нему.
— Да я-то здесь, это неудивительно, — отвечал тот, — а вот вам-то что здесь делать? Ведь вы не вольнослушатель?
— Гм… Хотя и не вольнослушатель, но посещаю. Я — друг науки! — с комически важной улыбкой заявил Ардальон, словно бы ему и самому то казалось смешным, что он — друг науки. — Знаете, как это говорится: "amicus Plato, sed major amicus veritas", так ведь это, кажется? А уж я, батенька, за правду всегда и везде… Это уж мы постоим! с тем и возьмите! — говорил он, внушительно опираясь на свою дубину.
— А вы слышали, ваши славнобубенские друзья здесь, в Петербурге, — сообщил ему Константин Семенович.
— То есть какие это друзья? — нахмурясь и каким-то подозрительным тоном, нерешительно и неохотно спросил Полояров.
— Господин Анцыфров и госпожа Затц, — пояснил Хвалынцев.
— А! да, да! как же здесь! — с прояснившимся лицом подхватил Ардальон Михайлович. — Мы даже вместе живем: коммуну себе составили.
— Как это коммуну? — удивился Хвалынцев.
— А так, как есть, настоящую коммуну, на основании социалистов. Ведь вы, сударь мой, вероятно, маракуете кое-что в социалистах?.. Ну, там, знаете, Фурье, Сен-Симон, Бюхнер, Молешот, Прудон… ну, там, Фохт еще… ну, и прочие — маракуете?
— Положим, что "маракую", — удостоверил его Хвалынцев, с трудом воздерживаясь от улыбки при этом вавилонском смешении имен.
— А когда маракуете, так и нашу коммуну поймете. Самое любезное дело! Дайте-ка папироску. У вас хорошая.
Толпа студентов между тем возрасла до девятисот человек, увеличиваясь партикулярными лицами, так или иначе приобщившими себя к студентскому кругу. Улица была почти уже запружена, поэтому несколько наиболее влиятельных личностей, пользовавшихся авторитетом между товарищами, желая предупредить неуместное столкновение с полицией, подали мысль отправиться на большой двор, чтобы быть таким образом все-таки в стенах университета, не подлежащего ведению общей блюстительницы градского порядка, — и толпа хлынула в ворота.
Долго еще шумели, судили, рядили внутри двора, но никто еще не знал окончательно, на что следует решиться в данном положении. Наконец притащили откуда-то лестницу и приставили ее к стене. Эта лестница послужила трибуной для ораторов. Полояров вскарабкался на дрова, сложенные в большом количестве тут же на дворе и, с высоты своего поста, ежеминутно порывался вещать народу. Рядом с ним взгромоздились еще несколько личностей, и между ними та хорошенькая студентка, которую заметил Хвалынцев неделю тому назад в курильной комнате.
На лестнице то появлялись, то исчезали фигуры студентов: несколько ораторов сменяли один другого; толпа то слушала, то шумела среди всеобщих совещаний.
— Депутатов! Послать к попечителю депутатов за объяснением! — раздавались из среды ее громкие голоса.
— Нет, ждать на дворе, пока приедет попечитель! — кричали другие.
— Чего там ждать! просто всем, как есть всем, идти к попечителю и требовать объяснений! — взывали третьи.
— Требовать немедленного открытия университета! уничтожения матрикул! отмены платы! — слышались разные голоса.
— Господа! господа! — вопил на дровах Ардальон Полояров. — Господа, я прошу слова! Если мы общественная сила, господа, то надо действовать решительно и силой взять то, что нам принадлежит. Высадим просто любые двери и займем университет! И университет будет открыт и выгнать нас из него не посмеют. Войдемте, господа, силой!
Хвалынцев пробрался к лестнице, и после некоторых усилий ему удалось вскарабкаться на эту трибуну.
— Господа! громко и решительно начал он; — одну минуту терпения и внимания! Выслушайте меня!
Студенты в течение трех лет успели хорошо узнать Хвалынцева. В очень многих кружках он пользовался любовью, как добрый и честный товарищ, и уважением, как хороший, дельный, работящий студент. Поэтому, при появлении его на лестнице, толпа замолкла и приготовилась выслушать.
— Закон запретил нам выбирать и посылать наших депутатов для заявления наших нужд и потребностей, — начал он свою речь, — исполнимте закон, не станем ему противиться.
Кое-где зашикали, несколько голосов закричали: "Вон! долой!" но Хвалынцев не смутился.
— Между тем, нам надо знать, за что, как, по какому случаю закрыт университет? — продолжал он. — Наконец, если начальство нашло нужным прекратить чтение лекций, то зачем заперты университетская и наша собственная, студентская библиотеки? зачем заперта лаборатория, тогда как и те, и другая бывают открыты постоянно и даже во время каникул, когда нет лекций? Мы имеем полное и неоспоримое право знать, за что нас лишили лекций, лабораторий и библиотек? С нас взяли установленную плату за слушанье лекций, за право быть студентами; следовательно, мы имеем право на слушанье лекций и право на объяснение, за что и надолго ли нас лишили университета! Мы купили себе это право.
— Браво! браво! Так! Хорошо! — одобрительно закричали в толпе.
Хвалынцев выждал, пока умолк этот крик одобрения и продолжал:
— Но каким путем добиться необходимых объяснений? Депутаты запрещены; адресы письменные и запросы наши, как уже доказано фактом, не передаются по назначению. Что же делать? Мне кажется, что те, которые предлагают отправиться всем университетом к попечителю и требовать у него объяснений, имеют на своей стороне тот шанс, что это — единственный возможный нам путь, после запрещения депутатов. Но, так как в соседних зданиях спрятаны жандармы, то это явно показывает, что от нас ожидают уличных беспорядков и демонстраций. Господа! обманемте их добрые ожидания и надежды! Мы пойдем всем университетом к попечителю, но пойдем так, что никому не удастся, при всем желании, сделать из нас фрондеров и демонстраторов. Пока, мы еще не лишены права свободно и чинно ходить по улицам. Поэтому я, господа, предлагаю: отнюдь не выходя из пределов легальности, идти смирно, благочинно, не по улице, а по тротуару, по два, а много по три человека в ряд, на известном расстоянии пара от пары, чтобы не мешать посторонним прохожим и чтобы нас не могли назвать толпой. Курение папирос, громкие возгласы и прочее тому подобное строго устраняется. Согласны ли вы, господа, на мою программу.
— Браво! Хорошо! Отлично! Согласны! Все согласны! — дружно подхватили в толпе — и Хвалынцев сошел с лестницы, приветствуемый горячими рукопожатиями многих своих товарищей.
— Хвалынцев! Господин Хвалынцев! — кричал ему с дров Ардальон Полояров. — Все это отлично, только легальность-то эта уж вовсе напрасно! А по-моему, коли идти, то так чтобы чертям было тошно! Дернуть бы эдак «Марсельезку», или "Долго нас помещики душили", а то что так-то! Идти каким-то пансионом благородных девиц! Ну, на черта ли это похоже! Надо, господа, заявить открыто, что мы — сила прежде всего! У нас за плечами вся Западная Европа стоит и смотрит на нас, а мы вдруг — пансионом благородных девиц! Ха, ха, ха, ха!
— Депутат! депутат от медицинской академии. Слушайте, смотрите, — зашумели в толпе. И действительно, на лестнице показался какой-то медико-хирургический студент и объявил, что он, от лица медиков, выражает сочувствие студентам университета.
Медику похлопали, покричали «браво», пожали руки в знак благодарности.
После него вскарабкался на лестницу какой-то офицер и тоже заявил, с своей стороны, сочувствие.
И офицеру тоже похлопали, покричали «браво» и пожали руки.
Офицер сошел с трибуны и присоединился к той группе, где стояло несколько чамарок, и между ними Василий Свитка с Иваном Шишкиным, которые тоже пожали ему руку, горячо и благодарно, как доброму и близкому знакомцу.
— Господа! Товарищи! — раздался на дровах звучный и полный увлечения женский голосок.
Толпа обернулась на этот зов: на дровах стояла и махала платком хорошенькая студентка.
— Желаю вам полного, счастливого успеха, — говорила она. — От всей души желаю! Только помните одно, господа — как можно более единодушия! Единодушие, единодушие и единодушие! Это мое последнее слово!
— Браво! браво, Попова! Браво студентка! Молодец Попова! Благодарим! — зашумела толпа и чинно тихо, в величайшем порядке, стала выходить с университетского двора на набережную.
Путь лежал через Дворцовый мост и по Невскому проспекту от Адмиралтейства до Владимирской.
Василий Свитка нагнал дорогою Хвалынцева.
— Спасибо вам, великое спасибо! — заговорил он, горячо пожимая ему руку. — Неделю тому назад вы показали благородную смелость против толпы, а сегодня показали хорошее умение владеть этою толпою и направлять ее. О, это золотое качество! Это драгоценное свойство, а я вижу, что вы им отлично владеете. И главное, умели направить-то с величайшим тактом и вполне легально. Вот что важно. От этого много зависит!
"Чего этот барин все комплименты мне говорит!" пробежала мысль в голове Хвалынцева; но самолюбие было опять-таки польщено и заглушило зародыш сомнения. — "А впрочем, он, кажется, хороший господин", успокоительно убаюкал себя Константин Семенович и не без удовольствия ответил приветом на горячее пожатие Свитки.
— Эх, право! — заговорил подошедший в эту минуту Полояров, — и на кой черт вы эту тишину и спокойствие выдумали! Этим мы показываем им, будто боимся их. С «Марсельезкой-то» эффектнее было бы.
— Ну, ступайте на другой конец улицы и пойте себе, коли вам нравится! — досадливо оборвал его Хвалынцев.
— Кто? Я-то? — насмешливо прищурился Полояров.
— Да, вы-то!
— Да меня… полиция заберет.
— Ну, вот то-то же и есть. А вы не смущайтесь, вы покажите ей ваше гражданское мужество.
— Хе, хе… Оно конечно… Но знаете, один в поле не воин. Кабы все — другое дело; всех не тронут! А вы, господин Хвалынцев, я вас полюбил, ей-Богу полюбил! — продолжал Ардальон, отчасти в протекторском, отчасти в подлаживающемся тоне. — Я вас не знал прежде… Ведь я, признаться сказать, думал все, что вы шпион.
— Представьте, что я знал вас прежде и всегда думал, что вы дурак, — с дерзким смехом и твердо глядя ему в глаза, напрямик отрезал Хвалынцев.
Полояров отшатнулся назад и побагровел от злости. Он всегда был нагл с теми, кто смущался этим полояровским свойством, и чем кто более смущался, тем наглость его становилась сильней и назойливей; ею он постоянно брал верх и придавал себе тон авторитета. Но вдруг коса нашла на камень. Он никак не ожидал подобного отпора и осекся сразу. Он почувствовал ясно, что Хвалынцев не трусит и никогда ни в каком случае не струсит пред его внушительной особой. Даже вся закипевшая в нем злость в минуту оказалась бессильною перед твердым, прямым и спокойным взглядом студента. Он почувствовал себя как-то нравственно слабее Хвалынцева, почувствовал какую-то подчиненность более сильному и смелому человеку и потому сразу в душе возненавидел его. Но ни ненависти, ни даже оскорбления показать не решился, а так как эта, пилюля была им проглочена в присутствии других лиц, то Ардальон моментально сообразил за лучшее обратить все дело в шутку.
— Хе, хе, хе!.. Однако вы, батенька, тово!.. шутник… ей-Богу шутник! — принужденно улыбаясь мило-приятельской улыбкой, заговорил он. — Так-таки и дурак, по-вашему? Хе, хе, хе!.. Нет-с, батенька, кто знает меня поближе, тот не скажет, что Ардальон Полояров дурак, да и вы не скажете, когда узнаете… Но шутник, право шутник.
— За шутку шуткой, — отвечал Хвалынцев; — знаете пословицу: что посеешь, то и пожнешь.
— Да я не обижаюсь!.. Кто же вам сказал, что я обижаюсь? На все обижаться, так и печенок не хватит!.. Ведь брань на вороту не виснет, скажу я вам другую пословицу. Да это все се sont des пустяки, а дайте-ка мне лучше папиросочку. Смерть, курить хочется!
— Ведь был же уговор — на улице не курить.
— Да что мне уговор! Я человек независимый и ливреи не ношу, хотя бы и студентской. А впрочем, коли скупитесь дать, мы и свою достанем.
И он, под благовидным предлогом курения, отстал от Хвалынцева.
— Как вам нравится этот субъект? — спросил последний у Василия Свитки.
— Знаю я его. Пустельга; ни к черту не годен! — с презрительной миной махнул рукой Свитка.
Колонна студентов чинно тянулась по Невскому проспекту. Множество встречных посторонних лиц, оглядывая с изумлением это собрание студентских фуражек, шинелей и пальто, спешили осведомляться, в чем дело, и присоединялись к шествию. Таким образом процессия тянулась почти на целую версту и все увеличивалась постоянно присоединяющимися партиями разных лиц, мужчин и женщин, военных, моряков, гимназистов, чиновников, кадетов и даже уличных разносчиков. Студенты меж тем, несмотря на возрастающее скопище народа, шли попарно, либо по три человека, чтобы не занимать весь тротуар, не производить замешательства на улице, и в некотором расстоянии между парами, дабы, по возможности, менее походить на корпоративное скопище. Но масса их синих околышей была столь велика, что старание это осталось совершенно тщетным, и шествие, невольно, само по себе, принимало видимый характер уличной демонстрации. На дороге встретился им попечитель, который ехал в университет. Он не остановился и проехал мимо. Но узнав, уже в университете, цель, с которою отправились студенты, поспешил вернуться домой. Городские власти, сведав об этой процессии, поскакали вслед за нею и, догнав студентов у Аничкина моста, вдруг поехали шагом позади колонны, следя и наблюдая за нею. Такой странный вид имел этот поезд на посторонние глаза каждого человека.
На Владимирской сопровождавшие власти вышли из экипажей и пошли пешком по другой стороне улицы. Один из представителей власти, спешными шагами достигнув головы процессии, стал поперек идущим студентам и крикнул внушительно и строго:
— Куда?.. Назад!
— Мы идем к попечителю! — отвечали в толпе.
— Его нет дома.
— Это нам сообщит лакей в его квартире. Впрочем ничего, мы подождем.
И продолжали идти дальше, наконец повернули в Колокольную улицу и здесь остановились перед домом, в котором жил попечитель.
У подъезда стоял полицмейстер, с казаком ординарцем, и потребовал, чтобы студенты немедленно же разошлись.
— Мы разойдемся тогда, — отвечали ему, — когда получим объяснение от попечителя, а если вам угодно, чтобы это случилось поскорее, то пошлите за ним своего казака.
Полицмейстер отказался и в бездействии продолжал стоять себе у подъезда.
Толпа запрудила всю улицу. Любопытные из публики взбирались на ступеньки соседних подъездов, на тумбы, на фонари, на фундамент ограды Владимирской церкви, чтобы с более возвышенного пункта видеть, что происходит в среде студентской толпы.
Через несколько минут приехал и попечитель.
Его окружили и стали требовать объяснений. Попечитель, совершенно справедливо находя неудобным объяснение с толпою на улице, просил ее разойтись. Ему предложили принять объяснение на квартире.
— Но, господа… у меня семейство, дети, — возразил он.
— Мы ручаемся, мы отвечаем за их безопасность! — кричали голоса из толпы.
В эту минуту показались на улице конные жандармы.
— Жандармы! давить будут! — вскрикнуло несколько человек — и вся толпа пришла в ярость. Забыто было и объяснение, и попечитель. Раздались свистки, шиканье и крики: "Вон! вон!"
Жандармы шагом двигались далее.
Толпа всей гурьбой кинулась к ним навстречу и охватила их с фронта и с флангов. Среди криков и шиканья, поднялись в воздух палки, в особенности знаменитая дубина Ардальона Полоярова работала исправно по мордам жандармских лошадей "ради пользы общественной". Жандармы удалились.
Студенты снова окружили попечителя и продолжали объяснение.
— Но что же вам угодно, наконец, господа? — в видимом затруднении спросил он.
— Долой матрикулы! долой министерство! долой пятидесятирублевую плату! — с трудом можно было расслышать крики в общем шуме и гвалте раздраженной толпы. С минуты одержания победы над жандармами спасительное благоразумие было забыто — дурные страсти и буйные инстинкты стали усиленно бродить и разгуливаться в толпе.
— Мы хотим знать, почему закрыт университет? — приступили к попечителю немногие из наиболее благоразумных и скромных в своих требованиях.
Попечитель пожал плечами. Студенты передавали потом друг другу, будто он отвечал, что не знает, почему университет закрыли. Но так ли это, или нет, а достоверно известно, что почти получасовые резоны и убеждения его имели тот смысл, что объясняться на улице он не может, а даст ответ в университете.
— Нет, на улице! Здесь же! Сейчас! — вопил Полояров. — Университета нет! университет закрыт, значит в университете нельзя давать объяснений! Требуйте, господа на улице! Напирайте, не спускайте!.. На улице, черт возьми, на улице! — завопил он, в заключение, что было мочи, во всю свою здоровенную глотку.
Многие подхватили его возглас.
Между тем в Колокольной заблистали медные каски пожарных, появились отряды городовых с револьверами, жандармов с саблями и рота стрелкового батальона, которая была остановлена на пути своем в крепость, куда шла для занятия караулов. Отряды эти загородили выход из улицы со стороны Владимирской.
— Войско! Сброд всякий! Сволочь полицейская! Гнать их отсюда! Вон! долой! — снова поднялись яростные крики и вопли, и толпа вторично готова была ринуться на войско, как вдруг раздался резкий звук сигнального рожка.
— Господа! нас атакуют!.. это атака!.. В нас будут стрелять! сейчас стреляют! — смутно пронесся по толпе тревожный говор. У многих вырвался короткий вопль ужаса. Ужас и томительная тоска ежемгновенного ожидания отразились на многих лицах. Многие побледнели, перепугались и, растерянные, заметались во все стороны. Поднялась суета, смятение, суматоха. Там и сям неприятно-резко послышался женский визг. Смущение и паника были написаны почти на каждой, мгновенно побледневшей физиономии. Ардальон Полояров, бледный, дрожащий, перепуганный суетился чуть ли не более всех и, усердно работая руками и ногами, как можно скорее искал себе выхода из толпы и, наконец прорвавшись кое-как к тротуару, впопыхах опрокинул какую-то торговку с яблоками, рассыпал весь ее товар и, словно заяц под кочку, дал поскорее стрекача в первый попавшийся подъезд, в котором и скрылся благополучно за стеклянною дверью.
— Ах, трусы, трусы! — злобно и презрительно ворчал себе сквозь зубы Василий Свитка; — и тут постоять за себя не могут!.. "А для довершения эффекта хорошо, кабы разик горошком хватили", подумал он; "последствия, даст Бог, были бы добрые… поднялось бы скорей".
— Господа, чего вы! — стараясь придать себе спокойствие и хладнокровие, громко обращался к студентам стоявший рядом со Свиткой, Хвалынцев. — Не стыдно ли? Студенты, мужчины!.. Стреляют? Ну, что же, умейте стоять честными людьми, коли дело дошло до этого!
Его слова и спокойный вид подействовали на многих. Многим стало, и в самом деле, стыдно, особенно после того, как голос Хвалынцева был поддержан молодой девушкой студенткой.
Через минуту более половины этой толпы уже очнулось и было готово встретить огонь. "Ура!!" громко и радостно вырывалось из нее, вместе с другими ободрительными криками и возгласами.
— Господа! успокойтесь! опасного нет ничего! — снуя по толпе, убеждали между тем несколько офицеров. — Это не пальба и не атака, это сигнал "рассыпать цепь". Вас просто хотят окружить, оцепить все выходы и забрать удобнее.
Убеждения и доводы компетентных людей возымели достодолжное действие и на остальных студентов. И они тоже вскоре оправились от паники, вполне овладев собою. Вместе с этим вернулась прежняя самоуверенность, и вся толпа ринулась к жандармам.
Во всеобщей суматохе, жандармский офицер и два-три, солдата, спертые со всех сторон, обнажили сабли. Это уже переполнило чашу ярости и раздражения. Снова раздались крики: "Войско вон! полиция вон!" — и толпа уже смело двинулась к выходу из улицы.
Войско на несколько шагов подалось вперед, но попечитель, почтенный кавказский генерал, стал между солдатами и толпою — и этим быстрым, удачным движением ему счастливо удалось предупредить столкновение.
Войско расступилось и пропустило мимо своих рядов толпу студентов с попечителем, который шел во главе молодежи. Эта толпа направилась обратно в университет, где должно было произойти обещанное объяснение.
Между тем, весть об этом происшествии быстро разнеслась по городу. Толпы народа всех званий, возрастов и состояний затопили близлежащие улицы. Многие провожали это шествие, многие ограничивались простым любопытным глазеньем. Везде шли самые разноречивые толки. В иных кучках выражали сочувствие студентам, в других сочувствие полиции.
— Это, братцы, все дворяне, все помещичьи дети бунтуют, объяснял один зипун с солдатскими усами. — Это все за то, что царь крестьян у них отнял, да волю дал, так это они таперича за то за самое!
— Нет, это все поляки! Известно, на то и поляк, чтобы бунтовать! поляк завсегда бунтует! — объясняли другие зипуны и чуйки, и это последнее объяснение было наиболее общим, наиболее распространенным в простом народе.
— Это, братцы, они за то, что, слышно, ихнее заведение закрыли, — толковали иные извозчики. — Мы это доподлинно знаем, потому завсегда возим их на Остров в это самое заведение.
Уличные мальчишки бегали по улицам, висели на флангах студентской толпы и попрыгивая кричали: "Бунт! бунт!.."
Ардальон Полояров, убедясь наконец, что никакой серьезной опасности нет и не будет, покинул свое временное убежище в сенях за подъездом и, присоединясь к толпе студентов, уськал и натравливал мальчишек:
— Кричи, ребята: "режь публику!" "Режь публику" кричи! Жарь погромче! На пряники получите!
— Господин Полояров! Что вы глупости-то делаете! — обернувшись к нему, досадливо огрызнулся Хвалынцев; — или вам, в самом деле, угодно натравливать на нас полицию?
— А что же? Я — ничего! — осклабясь, оправдывался Ардальон. — Я их только добру учу, чтоб они «республику» кричали… Общественное мнение, знаете… Это ничего! это все пустое!..
Между тем студенты снова собрались на университетском дворе. Когда они подходили к цели своего путешествия, то увидели, что на площади, между университетом и академией, уже был отряд жандармов. За университетом тоже стояли солдаты, спешно вызванные из казарм Финляндского полка.
Начальство пожелало объясниться со студентами через депутацию.
— Но ведь депутации запрещены самою же властью, самим правительством? — возразили на это желание.
— Все равно — высылайте депутатов.
Это "все равно" породило в толпе недоумение: как же, мол, так? час тому назад депутаты запрещены, через час опять дозволены; закон меж тем не отменен, а два представителя власти говорят "все равно, высылайте". — Да что же это такое? где же черта, которая отделяет границу закона от личного произвола? — роптали студенты. — Что же такое было самое сегодняшнее шествие, как не прискорбная необходимость, вследствие лишения старого права? И теперь, когда эта уличная демонстрация сделана, когда, того и гляди, можно было ожидать ежеминутной кровавой стычки с полицией и войском, стычки, в которой, пожалуй, приняла бы участие в ту или другую сторону толпа посторонних людей, — когда все это совершилось, вдруг два представителя закона и власти говорят "все равно, высылайте!" — В этом "все равно" студенты явно увидели свою победу, свое торжество. Авторитет власти и закона был компрометирован этою непоследовательностью. Студенты уполномочили для переговоров бывшую редакционную комиссию и еще несколько других товарищей.
Объяснения депутатов с попечителем и столичными властями длились довольно долгое время. Толпа студентов на университетском дворе терпеливо ждала возвращения уполномоченных. К ней присоединилось много посторонних лиц: партикулярных и военных, моряков, медиков, юнкеров и воспитанников разных учебных заведений.
В это время на двор вошел седой как лунь адмирал, который приобрел себе всесветную почтенную известность своими учеными морскими путешествиями. Он шел мерными шагами, заложив руки назад и смотрел на толпу. Толпа почему-то нашла его взгляд гордым и презрительным. Студенты встретили его смехом, а один из них, выступив вперед, назойливо обратился к нему шутовски-вежливым тоном:
— Ваше превосходительство! позвольте у вас попросить папироску! Ваше превосходительство, одолжите пожалуйста папироску! ваше превосходительство! а, ваше превосходительство! я прошу папироску! Я у вас прошу, ваше превосходительство! одну только папироску — не более, ваше превосходительство!
Студенты хохотали.
Старик внимательно поглядел на стоявших вблизи морских офицеров и, не сказав ни слова, пошел со двора.
Наконец появились депутаты. Толпа с нетерпением жадного любопытства бросилась к ним навстречу.
— Что? как? в чем дело? — раздалась со всех сторон перекрестная перестрелка тысячи вопросов.
— Господа! — объявили депутаты, — начальство поручило передать вам, что университет будет открыт 2-го октября.
— Браво! очень хорошо! Но зачем не сегодня? Зачем не сейчас? Мы требуем сегодня же! сейчас! сию минуту! без оттяжки, без разговоров! — раздались в толпе шумные замечания.
— А закрыт он пока, — продолжали депутаты, — как бы вы думали, для чего?
— Ну? ну?!
— Закрыт он пока только… для изготовления матрикул.
Толпа засмеялась. Натяжка этого объяснения была слишком очевидна. Сами студенты очень хорошо понимали настоящую причину закрытия.
— Библиотека и лаборатория будут открыты с завтрашнего дня, то есть с 26-го сентября, — передавали далее депутаты, — и никто из студентов арестован не будет. Нам дано честное слово в непременном исполнении этих обещаний…
Известие это было встречено одобрением толпы, но многие выразили недоверчивое сомнение.
— Засим мы передали попечителю и властям решение субботней сходки, — продолжали депутаты. — Мы объявили им, что студенты новым правилам ни в каком случае подчиняться не будут, и что если начальство не хочет отменить их, то пусть лучше не открывает университета, — а если начальство вздумает употребить старинную тактику, то есть, по одному заставлять подписывать матрикулы, то студенты, конечно, подпишут их, но правил исполнять не будут, так как в этом случае согласие их будет вынужденное. На это начальство отвечало, что с него требуют, чтобы матрикулы были подписаны, а потому оно должно настаивать на исполнении этого, а там студенты могут делать, что хотят.
Эти слова были встречены точно так же взрывом самых шумных одобрений в одной части студентов, тогда как другая часть была недовольна таким ответом: она требовала безусловного уничтожения матрикул самим правительством.
— Наконец, господа, депутация поручилась, что студенты тотчас же по выслушании ее ответа разойдутся, — завершили свой отчет уполномоченные. — Поэтому, господа, не ставьте нас и себя в ложное положение, — разойдемся спокойно.
Студенты, кучками, толкуя между собой, немедленно стали очищать университетский двор и расходиться в разные стороны отдельными группами. Очень многие были недовольны и не удовлетворены ответом.
— Браво! виктория! — весело шумел Полояров. — Почти полная виктория! То есть, так сказать, "ты победил, Галилеянин!"
В этот же самый день, часу в восьмом вечера, Василий Свитка слез с извозчичьих дрожек на углу Канонерской улицы в Коломне и спешно поднялся по лестнице большого каменного дома. На одной из дверей, выходивших на эту лестницу, была прибита доска с надписью: "Типография И. Колтышко". Он постучался и спросил управляющего типографией. Рабочий, отворивший дверь, проводил его в типографскую контору. Там сидел и сводил какие-то счеты человек лет тридцати, довольно тщедушной, рыжеватой наружности.
— А! вот вы! Наконец-то! — нетерпеливо обратился он к вошедшему из-за своей высокой конторки. — Что такое было сегодня? Что за происшествие? Садитесь и рассказывайте скорее. Наши рабочие болтают, — бунт?
— Ну, бугт не бунт, а могло быть около того.
И Свитка рассказал историю нынешнего утра. Управляющий выслушал внимательно и пунктуально как бы формальное служебное донесение и спросил.
— А наши? Как держали себя наши?
— С величайшим тактом. Да ведь наши не дураки, лицом в грязь не ударят! — похвалил Свитка с самодовольной миной.
— Однако, что же они?
— Да что ж… После субботней сходки, мы вечером собрали свой сеймик. Утром там была прокламация… в наших заискивали. Мы положили — на время отбросить старую систему и сблизиться. Оно лучше; дело будет казаться более общим.
— Ну, а между вожаками были наши? — любопытно спросил управляющий.
— Ни одного! Дело вели русские.
— Ни одного?! Прекрасно! Если так, то действительно с тактом.
— Мы порешили еще на сеймике инициативу предоставить русским, а самим отнюдь не выдвигаться. Быть в толпе — дело другое. Мы честно были в толпе и честно вели себя, но в вожаки — а ни Боже мой!
— А относительно слияния, какое впечатление на русских? — спросил управляющий.
— О, еще бы! — подхватил Свитка. — Очень польщены! Многие ведь сомневались. Наши вообще не балуют их общением, поэтому теперь те очень и очень довольны. О «братстве» кричат.
— Кричат? Гм… Ну, и пусть их кричат!
— На здоровье! Наших ведь оттого не убудет! Итак, пане Лесницкий, будут мне какие инструкции? — впадая в несколько официальный тон и с полупоклоном подымаясь с места, спросил Свитка.
— А как же, как же!.. Подождите, — торопиться еще некуда, — удержал его управляющий и, встав из-за конторки, заходил — руки в карманы — по комнате в сосредоточенном обдумывании чего-то.
На некоторое время наступило молчание, наполняемое мерным шумом типографской скоропечатной машины за стеною.
— Вот в чем дело, — медленно начал Лесницкий, как бы обдумывая каждое свое слово. — На днях в Центре было совещание… Решено, по возможности, осторожно и с обдуманным, тщательным выбором притягивать к делу и русских, то есть собственно к нашему делу, — пояснил он. — Обстоятельства еще покажут впереди, как выгоднее: направить ли их на свою особую деятельность, как уже направлена "Земля и Воля", а мы будем в этом случае только незаметно для них руководить и контролировать; или же из наиболее пригодных сделать прямых наших бойцов? Об этом теперь еще вопрос в Центре.
— Да разве мы сами не справимся? — с горделиво-уверенным достоинством спросил Свитка. — Разве петербургский Центр все еще не полагается на одне польские, народные силы?
— Э, нет, не в том дело! — перебил управляющий. — Во-первых, говоря откровенно между нами, русские имеют очень основательную пословицу насчет того, что выгодней чужими руками жар загребать. Мы на этот раз вполне верим их доброй пословице. Это одно. А другое вот в чем: русские бойцы в нашем деле очень хорошая декорация пред Европой, пред глазами западного общественного мнения.
— То есть, как же так? — сомневаясь и морщась, спросил Свитка.
— А, очень просто! Если уж москали, наши заклятые враги, наши палачи, сами идут очистительными жертвами в польский народный лагерь и бьются за польскую независимость, — разве этот факт не освещает еще более пред глазами всего мира наше святое дело? Нам нужен известного рода декорум. Если уже сами русские за нас, то Европа и подавно! Была бы общественная совесть на нашей стороне: нам облегчится победа! Присутствием русских бойцов правительство будет озадачено, сконфужено, оно не будет знать, кого, наконец, считать своими, где враги, где друзья его, оно вконец уже растеряется и рухнет… по крайней мере рухнет для Польши. Вот для чего нужны нам русские. Можете вы указать на кого-нибудь из подходящих между студентами? — заключил он вопросом, останавливаясь пред Свиткой.
Тот основательно подумал и назвал несколько имен.
— Но более всех, как мне кажется, — значительно промолвил он, — будет подходить один…
— Кто такой? — с живостью спросил Лесницкий.
— Студент Хвалынцев.
— А!.. Я немножко слыхал уж про него. Что ж, как вы его находите?
— Я наблюдал его и даже, так сказать, выщупывал слегка… вот в эти последние дни.
— Да? ну, и что ж?
— Да вот как скажу: человек смелый, решительный, в крутые минуты хорошо владеет собой… Говорит немного, но бойко и резко и при этом отлично умеет опираться на легальность… Я уже в нем эту черточку подметил. Все старается в колею легальности!
— А, это очень важно! — в скобках заметил Лесницкий.
— То-то же и есть! — не без самодовольствия отозвался Свитка. — На товарищей имеет влияние. Когда все думали, что будут стрелять, он стоял рядом со мною, ну, и он был один из немногих, которые нисколько не смутились… напротив, без излишнего азарта, совсем спокойно пристыдил товарищей, и те оправились… Да, да, имеет влияние!.. И в то же время на сознательное увлечение способен.
Свитка, в подтверждение своей характеристики, рассказал поведение Хвалынцева в коптилке и на университетском дворе.
— Ого! да этот совсем годится! Таких бы побольше! — подал свое мнение управляющий, не без удовольствия потирая руки. — Хорошо! Очень хорошо! Я сообщу о нем.
— Так что же, пане Лесницкий, вербовать? Даете благословение?
— Вербовать! Вербовать непременно! Найдите возможность показать нам его. Да и остальных, которых думаете, тоже вербуйте.
— Хорошо, а Хвалынцева покажу вам поближе при первом удобном случае.
— Очень желаю. А пока до свидания, теперь можете отправляться, — наскоро откланялся управляющий.
Свитка удалился, а Лесницкий, почти немедленно по его уходе, отправился во внутренние покои смежной квартиры, с экстренным докладом о только что полученных новостях.
На другое утро многие студенты явились в университетскую библиотеку за книгами. Дверь была заперта, и на ней, равно как и на всех наружных выходах, прибито было объявление, что по случаю повторившихся беспорядков чтение лекций прекращено и вход в университет закрыт впредь до дальнейших распоряжений.
Тут же было узнано, что вся депутация, высланная вчера, и много других студентов арестованы в ночь и отправлены в казематы Петропавловской крепости. Некоторые очевидцы ночного арестования товарищей сообщили, что оно было производимо вне законных оснований: арестуемым не предъявляли предписания начальства, не объявляли причины ареста, а некоторых посторонних лиц будто бы брали по подозрению, что они разделяют студентский образ мыслей.[68]
Всех студентов, арестованных в эту ночь, было сорок два человека.
После некоторых совещаний, положено было собрать на завтрашний день новую сходку, в десять часов утра, на университетском дворе.
Студенты начали собираться в университете ранее назначенного срока, еще до девяти часов. Предполагалось вступить в новое объяснение с попечителем. Он вскоре приехал и был окружен в швейцарской толпою, которая стала упрекать его в несдержании слова. Попечитель объяснил, что все это не его распоряжения, что он любит университет и студентов, а доказательство тому было не далее, как третьего дня, в Колокольной улице, где, если бы не он, весьма легко могло бы произойти кровавое столкновение и что, наконец, депутаты арестованы административною властью в смысле зачинщиков всех происшедших беспорядков. Ему сказали, что начальство поступило бы еще лучше, если бы вовсе не призывало войска против безоружных людей, тогда, как теперь, вероятно, отсутствующему Государю дали знать в Ливадию, что студенты бунтуют, выставили их бунтовщиками и потому-де вынуждены были употребить военную силу. На это студенты получили ответ, что напротив в донесении о третьегодняшнем происшествии о них был дан отзыв с возможно лучшей стороны, и что этот отзыв принят министром за основание в донесении Государю. В это время приехал генерал-губернатор и вместе с попечителем удалился в университетскую канцелярию.
Между тем, студентов собралось довольно уже много, и сходка на дворе была открыта. На место арестованных явились новые руководители, и вот, после долгих прений, был принят большинством голосов адрес министру. Смысл адреса заключался в том, что в университете никаких зачинщиков нет и не было, что все студенты одного и того же мнения и действовали единодушно без чьих бы то ни было подстрекательств, и потому пусть начальство или освободит арестованных товарищей, или же заберет остальных. Прикатили откуда-то кадку, опрокинули ее вверх дном, положили на нее листы бумаги и приступили к подписке адреса.
Вдруг раздался барабанный бой. Это подходил Финляндский полк в полном составе. Часть его поместили у одних ворот университетского здания и часть у других. На набережной, перед воротами, разъезжали верхами, в касках с султанами, видимо озабоченные представители столичной власти и несколько других генералов, адъютантов и штаб-офицеров. Попечитель стоял в воротах, между студентами и войском. Он был в простом сюртуке и фуражке. Тротуар по набережной был занят массами самой разнородной публики и густою цепью городской полиции и жандармов.
Однако, невзирая на это грозное предупреждение, студенты решились не расходиться до окончания сходки и, в случае нападения войска или жандармов, стоять смирно и отнюдь не пускать в дело палок. Подняли вопрос, избрать ли депутатов для подачи адреса, или идти с ним опять всею массою, как третьего дня? Большая часть видела в последнем способе ручательство в том, что всех не арестуют, а коли брать, то пусть берут всех. Противная же партия говорила, что хотя очень вероятно, что депутатов и арестуют, но лучше арест нескольких человек, чем стычка с войсками. Многие не ручались за то, что они хладнокровно, без сопротивления, выдержат натиск солдат, а тогда все дело будет испорчено. И наконец, шествие массой останется еще в запасе как последнее, крайнее средство. Большинство голосов решило избрать депутатов.
В это самое время была отдана команда, и батальон стал входить на университетский двор.
В публике, стоявшей на набережной, раздались свистки, шиканье и громкие крики протеста и негодования.
Приказано тотчас же ударить отбой, и войска возвратились на прежнее место.
Студенты продолжали стоять и выбирать депутатов. Решили отправить их с адресом сейчас же и ожидать возвращения.
Едва успели те отправиться и дойти до ворот, как раздались крики: "Депутатов забрали! депутаты арестованы!" — и вся толпа ринулась к воротам выручать их.
Столичные власти старались успокоить взволнованную массу и убеждали, что депутаты никак не будут арестованы, а что они, власти, просто хотят только переговорить немного с ними и поэтому просят господ студентов нимало не беспокоиться, а возвратиться во двор и без опасений продолжать свою сходку.
Властям отвечают, что им не верят, потому что они арестовали же третьего дня ночью депутатов прошлой сходки, тогда как, по их же слову: "все равно высылайте", они были избраны.
Власти на это возражают, что хотя и точно депутаты арестованы, только никак не по их распоряжению, что они, власти, тут ровно ни при чем и не знают даже, как и кем произведены аресты депутатов, и что, наконец, если они и арестованы, то отнюдь не как депутаты, а как зачинщики и что поэтому пусть господа студенты пожалуйста нимало не тревожатся и сделают такое одолжение удалятся во двор и продолжают свои прения.
Студенты отвечают, что удаляться во двор они не желают, а чтобы сделать приятное властям, пожалуй, согласны отступить на несколько сажен.
Власти очень любезно соглашаются на эти несколько сажен и затем вступают в объяснения с депутатами, говоря, что они никак, ни под каким видом не могут пропустить их к министру. Депутаты отвечают, что в таком случае студенты пойдут всею массою. Шествия массы власти опять же никак не желают. Выборные говорят, что студенты точно так же его не желают, и поэтому надо пропустить их выборных. Власти отвечают, что пропустить их не могут. Бесплодный спор на эту тему длится около четверти часа; обе стороны говорят и много любезного, и много довольно резкого друг другу, но к соглашению прийти не могут. Наконец, власти соглашаются пропустить депутатов, но с тем условием, чтобы студенты не дожидались их ответа, а разошлись бы немедленно. Студенты на это не соглашаются и настаивают на пропуске безусловном. На безусловный пропуск опять-таки власти не соглашаются. Обе стороны спорят и выходят из себя. Наконец, власти объявляют, что они имеют приказ считать сборище студентов за обыкновенную толпу, так как университет закрыт и, следовательно, студентов не существует. Депутаты соглашаются, что и в самом деле закрыт и что поэтому власти, пожалуй, и могут думать, что студентов не существует, что они, депутаты, даже готовы на время согласиться в этом с властями, но в таком случае зачем же вы призвали убеждать нас попечителя? Ведь он, стало быть, нам больше не начальник! Власти обходят молчанием столь коварный вопрос и объявляют депутатам, что если студенты тотчас же не разойдутся, то чрез полчаса будет надвинуто войско. Депутаты объявляют об этом сходке, которая решает, что пожалуй, можно и разойтись, и говорит депутатам, что они могут отправиться с адресом в другое время, а буде кто желает узнавать новости касательно университета, то для этого, начиная с завтрашнего дня, ежедневно собираться в два часа пополудни на Невском проспекте, где и можно будет сговориться насчет плана действий. Но, расходясь, студенты требуют, чтобы войско, неизвестно для чего, отступило на сто шагов. Власти отдают приказ, чтобы никак не более, а ровно на сто. И войско ровно на сто шагов отступает. Студенты спокойно проходят мимо его рядов и расходятся. В это время приезжает в университет министр народного просвещения. Узнав о его приезде, многие с пути поспешают опять к университету и ждут его выхода перед подъездом, где опять собирается толпа, только на сей раз уже без полиции, властей и войска. Министр, наконец, выходит. Его встречают шиканьем и свистом. Он садится в экипаж и уезжает, сопровождаемый этими звуками. Толпа снова расходится.
На следующий день, в два часа пополудни, Невский проспект представлял очень оживленное зрелище. Это было не то обычное оживление, каким он кипит ежедневно между часом и четырьмя. Такое оживление было на нем, конечно, как всегда, и в этот день, но оно носило на себе совершенно особый отпечаток, благодаря вчерашнему решению сходки.
К двум часам, там и сям стали появляться небольшие группы студентов. Они ходили обыкновенным прогулочным образом, встречались с другими подобными же группами, останавливались, горячо толковали между собою и расходились, или же составляли одну слитую группу, которая принимала совместную прогулку, разомкнувшись однако же на столько, чтобы к ней не мог придраться никакой полицейский хожалый. Тут происходили встречи с новыми кучками, с новыми группами; члены одних переходили на место других и снова расходились, и снова натыкались на новые кучки. Таким образом, между университетской молодежью шел обмен мыслей, замечаний, наблюдений и новостей, и все это, при помощи широких тротуаров Невского проспекта, живо передавалось из одной группы в другую, из другой в третью и т. д. Множество лиц, так или иначе близких студентству и принадлежащих университету в качестве вольнослушателей, любителей, студенток, и множество лиц к университету не принадлежащих, но почему-либо сочувствующих студентскому движению, явились тоже на Невский. У большей части из них, в каком-нибудь атрибуте костюма проглядывал синий цвет — цвет воротников студентской формы. У многих служащих были надеты синие галстуки, или синие ленточки на шляпе. Ардальон Полояров вывесил на свою скомканную войлочную шляпу широкую синюю атласную ленту, которой хватило бы на целый длинный кушак женского платья. Этой лентой он позаимствовал у Лидиньки Затц, и таким образом, с широко развевающимися позади его синими хвостами, разгуливал по Невскому, сожалея об одном, что его Козьмодемьянская дубина не могла быть, ради сей оказии, перекрашена в синий цвет. Женщины тоже отличались чем-нибудь синим: ленточкой, галстучком, шляпкой, платьем, зонтиком, или чем-нибудь подобным. Синий цвет долженствовал изображать собою видимый знак сочувствия студентскому делу и как бы давал право предъявителю его на участие в расспросах и прениях о студентских интересах.
Это был какой-то день синего цвета на Невском проспекте.
Разные официальные лица озабоченно и шибко катались в это самое время туда и сюда вдоль по Невскому. Сильная озабоченность и тревожное ожидание чего-то были, по большей части, написаны на их лицах. Они внимательно посматривали на бродячие кучки синих околышей, на группы служащих и женщин, отличавшихся какою-либо синей вывеской и, казалось, ожидали, что вот-вот сейчас что-то такое вспыхнет, что-то начнется…
Но ничего не вспыхивало и ничего не начиналось.
Время шло, начальство скакало, синие кучки шлялись, полиция, и явная и тайная, усердно наблюдала — первая наблюдала, занимая фронтовою вытяжкою свои посты, вторая — в различных образах шнырила тут и там, везде и нигде, принюхивалась, прислушивалась, старалась как-нибудь затесаться промеж синих кучек; и той и другой было здесь нынче количество изрядное, но… все-таки ничего не вспыхивало и ничего не начиналось…
Зачем озабоченно скачет и катается начальство, зачем сталкиваются и шатаются эти синие кучки, зачем шнырит и вытягивается во фронт полиция? Зачем и для чего все это делается? Все эти вопросы, на глаза постороннего, беспристрастного и хладнокровного наблюдателя, могли бы произвести одно только недоумевающее пожатие плечами.
И Василий Свитка, и пан Лесницкий, и Иван Шишкин тоже гуляли по Невскому, но только без малейших внешних отличий синего цвета. Зато маленький Анцыфрик, вместе с Лидинькой Затц, пришпилили себе целые кокарды, один к мерлушечьей шапке, другая к левому плечу на бурнусе, и в таком виде, под ручку, прогуливались рядом с Ардальоном Полояровым, который сегодня решительно обращал на себя всеобщее внимание своими развевающимися по ветру лентами.
— Ба! Хвалынцев! Вот и вы, наконец, появились! — растопырив руки, загородил ему дорогу Полояров. — Слыхали-с? Университет-то?.. Казарму сделали! Рота солдат и день и ночь внутри дежурит, ворота все заперты, никого не впускают и даже те, кто живет-то там, так и те выходят не иначе, как с билетом… Вот оно, какие порядки!
— Что ж, этого надо было ожидать, — пожал плечами студент.
— Нет, но это… это черт знает что! Это свинство! Это возмутительно! — входят в пафос, продолжал Ардальон.
— Возмутительно! Свинство! Подлость! — пищал из-под руки его Анцыфров.
— Что ж прикажете делать?
— Что делать? А во! Идти и выгнать! — пояснил Ардальон, показав свою дубину.
— Поставят целый батальон.
— И батальоны выгнать!
— И батальоны выгнать, и всех выгнать, — поддакивал и горячился плюгавенький Анцыфров.
Хвалынцев, не желая продолжать пустых речей, махнул рукой.
— Ступайте и выгоните, — сказал он, надеясь поскорее от них отвязаться.
— Нет, господин Хвалынцев, — вмешалась Лидинька Затц. — В вас, я вижу, развит непозволительный индифферентизм, вы равнодушны к общему делу. Если вы порядочный господин, то этого нельзя-с, или вы не принадлежите к молодому поколению и заодно с полицией, а только такой индифферентизм… Вы должны от него отказаться, если вы честный господин и если хотите, чтобы я вас уважала.
И пошла и пошла Лидинька, как мелкой дробью, сыпать словами на эту тему.
Хвалынцев, не дослушав ее, вежливо приподнял фуражку и поднялся на лесенку к Доминику.
— Э? батенька! Постойте-ка минуту! На два слова! догнал его Полояров. — Вы куда? к Доминику?
— Как видите.
Они пошли в ресторан. Хвалынцев уселся за особым столиком и спросил себе котлетку. Полояров поместился тут же подле него и потребовал себе того же.
— Н-да-с, я вам скажу, пришли времена! — со вздохом начал он вполголоса, подозрительно и сурово озираясь во все стороны. — Знаете ли что, будемте-ка лучше говорить потише, а то ведь здесь, поди-ка, и стены уши имеют… Все, везде, повсюду, весь Петербург стоит и подслушивает… весь Петербург! — Я вам скажу, то есть, на каждом шагу, повсюду-с!.. Что ни тумба, то шпион, что ни фонарь, то полицейский!
— Так лучше не говорить, если вы так опасаетесь. Да не к чему: все без того хорошо известно, нового ничего ведь не скажем, — заметил Хвалынцев.
— Как знать-с, может, что и новое в голову придет, — возразил Ардальон — мысль требует обмена. Теперича я вот как полагаю: времена-с, батюшка мой, такие, что все честные деятели должны сплотиться воедино, — тогда мы точно, будем настоящею силою. Каждый на это дело обязан положить свою лепту… Тут рядом идут принципы экономические, социальные и политические — знакомы вы с социалистами?
— Вы уж мне предлагали однажды этот вопрос.
— Да-да, помню!.. Ну, так стало быть, с вами толковать можно. Мы, батенька, проводим в жизнь эти самые принципы, для нас они дело плоти и крови-с!
— То есть, кто же это "мы"? — спросил студент.
— Мы! то есть я, например… я, Анцыфров, Затц… Вот приятель есть у меня один, Лукашка, — у, какая у бестии богатая башка, я вам скажу! — Ну, вот мы… и еще есть некоторые… Люди-то найдутся! У нас, сударь мой, слово нейдет в разлад с делом.
— О! В самом деле? — улыбнулся Хвалынцев.
— Да вы не улыбайтесь сомнительно! — подхватил Ардальон. — Я вам не пустяки болтаю. Да вот как скажу вам: прежде всего — принципы экономические и социальные. Нужно весь строй этого глупого и подлого общества радикально изменить, переделать, сломать и уничтожить; все это должно рушиться!
— И что же будет тогда? — спросил студент, с наивно-невинным видом.
— А будет то, чему уже положено некоторое начало, — утвердительно сказал Полояров. — Да вот, хоть наша коммуна, к примеру сказать. Это — дело прочное-с, и оно привьется, оно пойдет в жизнь, потому у нас все общее: общий труд, общий фонд. Я, например, литератор (это слово произнес он с оттенком горделивого достоинства), ну, занимаюсь литературным трудом, пописываю статейки там в разных журналах и получаю, значит, свою плату; другой коробки клеит, третья при типографском деле: каждый свое зарабатывает — и в общий фонд, на общей потребности. Квартира у нас общая, чай-сахар общий, стол общий, а главное — убеждения общие. Тут, сами видите, принцип экономический тесно связан с социальным. Это, батюшка мой, разумный и явный протест против эксплуатирующего собственничества, протест за право каждого на святой труд и борьба против обособляющих элементов.
— То есть, что же вы разумеете под обособляющимися элементами? — спросил Хвалынцев, которого понемногу стали забавлять полояровские курьезы.
— Обособляющие элементы, это… это, как бы вам сказать… Велите-ка прежде дать мне еще водки рюмку, а потом и обособляющие элементы пойдут у нас!
Хвалынцев тотчас же исполнил просьбу Полоярова.
— Обособляющие элементы, это изволите ли видеть, — начал он поучающим тоном, — например, чин, сословие, каста — это обособляющий элемент; капитал, сосредоточенный в одних руках, который, естественно, требует эксплуатации чужого труда — тоже обособляющий элемент; потом, например, семья — опять же обособляющий элемент. Поэтому борьба противу каст, сословий, против неравномерного распределения богатств, против семьи, брака и тому подобных мерзостей составляет задачу новых людей нашего времени. Стало быть, вы видите, что тут из связи принципов экономических и социальных вытекают сами собою и принципы политические: додуматься не трудно! Понимаете-с — многозначительно подмигнул он глазом. — Дайте-ка мне папироску!
Хвалынцев подозвал гарсона и стал расплачиваться.
— Э-хмм… Послушайте, батенька, — отворотясь от гарсона; тише чем вполголоса обратился Ардальон к Константину Ceменовичу. Заплатите-ка ему заодно уж и за меня… совсем из ума вон: деньги забыл, не захватил с собою.
Хвалынцев со всею любезною предупредительностью поспешил исполнить просьбу Ардальона Михайловича.
— Н-да-с, батюшка мой, — закурив папироску, глубоко и как-то интимно вздохнул Полояров, как обыкновенно вздыхает человек, когда собирается съоткровенничать от сердца. — Вот, видите меня. Кроме честного труда, ничего не имею, а между тем вы знаете ли, что я… что вот этот самый Ардальон Полояров, — говорил он, начиная входить в некоторый умеренный пафос и тыча себя в грудь указательным пальцем, — н-да-с! вот этот самый человек, не далее как нынешней весною, мог бы быть богачом капиталистом! Да ведь как-с! Громадный капитал вот уже совсем в руках был, взять бы его, да карман положить, а я — нет-с. И не то, чтобы капитал-то сомнительный, — нет, своим честным трудом добытый, никому за него не обязан!
— И что ж? — спросил Хвалынцев.
Полояров махнул рукой.
— Э! дурак был… не умел воспользоваться! — с досадой сорвалось у него с языка, и студент заметил, как лицо его передернула какая-то скверная гримаска досадливого сожаления в чем-то. Но Ардальон вдруг спохватился. — То есть вот видите ли, — стал он поправляться в прежнем рисующемся тоне, — все бы это я мог легко иметь, — капитал, целый капитал, говорю вам, — потому все это было мое, по праву, но… я сам добровольно от всего отказался.
— Это для чего же? — полюбопытствовал студент.
— Для идеи!.. Да, милостивый государь, для идеи-с и из-за идеи-с, — с ударением и внушительно-горделиво отчеканил! Полояров. — Я всем пожертвовал, все бросил: и не задумался! нет, в ту же минуту бросил и отказался!.. Даже, если уж вы так знать хотите, связи с любимой женщиной порвал, как только почуял первый клич идеи. Наш брат, батюшка мой, — наставительно прибавил он почти шепотом, — это тот же аскет: там где дело идеи, там нет ни отца с матерью, ни дома, ни любовницы, ни капитала — всем жертвуешь, все отвергаешь!
— Так и следует! — со скрытой иронией похвалил его Хвалынцев.
Полояров, тем не менее, принял это за чистую монету.
— А, вы понимаете это! Вашу руку! Дайте пожать ее! — многозначительно промолвил он. — Послушайте, голубчик, у меня до вас будет одна маленькая просьбица, — вдруг переменил он тон и заговорил в фамильярно-заигрывающем и приятельски-заискивающем роде, — не можете ли одолжить мне на самый короткий срок сущую безделицу: рублишек десяток, не более… Я должен за свою последнюю статью получить послезавтра… Мы с вами сочтемся.
— Нет, извините, не могу, к сожалению! — отозвался Хвалынцев.
— Гм… не можете… Ну, так хоть пятишницу дайте…
— К сожалению и в этом принужден отказать вам.
— Э, да ведь вы, голубчик, мы знаем вас! Вы человек денежный! В некотором роде собственник! — подмигивал Полояров; — у вас деньга водится!.. Одолжите, если не можете пяти, хоть зеленую… Ей-Богу, честное слово, отдам, как только получу.
Хвалынцев, видя, что тут ничего не поделаешь, вынул и дал ему трехрублевую бумажку.
— Сочтемся! — пробурчал Ардальон, пряча ее в карман и даже не кивнув головой. — А послушайте-ка, батенька, — промолвил он, — переходите-ка в наш лагерь, в нашу коммуну! Ей-Богу, самое любезное дело! Вы подумайте! Это статья дельная. У нас ведь и женщины есть в нашей общине, — как-то двусмысленно прибавил Полояров, словно бы имел затаенную мысль поддеть на соблазнительный крючок Хвалынцева.
— Нет, слуга покорный, — иронически поклонился Константин Семенович и пошел из ресторана.
Полояров подозрительно и сурово поглядел ему вослед и мрачно нахлобучил на глаза свою войлочную шляпу. Длинные хвосты широких лент развеваясь понеслись за ним сзади. Он вышел на Невский и пошел отыскивать Анцыфрова с Лидинькой, которых и нашел, наконец, у Аничкина моста.
— Послушай, Полояров, это, наконец, из рук вон! — запальчиво обратилась к нему Лидинька (с приездом в Петербург она очень прогрессировалась и, не стесняясь никем и ничем, "по принципу" говорила Полоярову с Анцыфровым прямо "ты"). — Это черт знает что! С какой стати ты водишься с этим господином?
— С каким господином? — покосясь на нее, проворчал Ардальон. — Чего ты?!
— С этим фатишкой, аристократишкой… Чего ты увязался за ним к Доминику?
— Увязался!.. Вовсе не увязался! Я сам по себе был. Скорее же он сам за мной увязался, а уж никак не я! — оправдывался Полояров.
— Я из вашего давешнего разговора совершенно убедилась, что этот господин и невежа и подлец! — раздраженно тараторила рила Лидинька. — Заодно с жандармами, заодно с полицией. Оправдывает правительство…
— Ну, где же оправдывает! — попытался было заступиться Ардальон.
— Пожалуйста, ты не противоречь! — перебила Затц. — Caма знаю, что говорю! Учить меня нечего! Этот гнусный индифферентизм, этот небрежный тон, как будто удостоивает, снисходит, говоря с нами; еле поклонился… уходит, руки не; протягивает… Нахал, подлец, фатишка и мерзавец! А ты с ним якшаешься!
— Да честное же слово, он сам! Я и не думал… Мне что. Мне на него плевать! — отчурался Ардальон от ее нападений.
— А мы с Анцыфровым положительно убеждены, что этот господин в связи с Третьим отделением! — брякнула вдруг Лидинька.
— Ну, вот… Почему ты думаешь?
— Так. Это мое убеждение.
— На чем же оно основано?..
— А хоть на том, что он не арестован… Почему он не арестован, когда других то и дело берут?.. Зачем? Почему? я тебя спрашиваю…
— Гм!.. — глубокомысленно промычал Полояров, подумав над ее словами. — А, впрочем, черт его знает! Мне и самому, пожалуй, сдается, что тут что-то подозрительное…
— Да уж поверь, что так. У меня на этот счет нюх! Отличный нюх есть! — горячо убеждала Лидинька. — Наконец, вспомни, в Славнобубенске эта дружба его с отъявленным, патентованным шпионом; разве это недостаточное доказательство?
— Ну, и черт с ним! Шпион, так шпион! Нам-то что? Не знаться с ним больше, да и вся недолга! — порешил Полояров.
— Нет, брат, Ардальоша, ты этого так не говори! — вмешался золотушный пискунок; — это так оставить нельзя! Долг каждого порядочного господина, если мы узнали такую штуку, наш прямой долг чести предупредить поскорей порядочных людей об этом, а то ведь другие пострадать могут…
— Конечно! разумеется! — подхватила Лидинька. Чем более шпионы будут известны, тем более мы безопасны.
Вскоре столкнулись они с одною студентскою кучкою и затесались в нее.
— Господа, будьте осторожнее со студентом Хвалынцевым, — внушительно-веским тоном предупредила Лидинька.
— С Хвалынцевым?.. Что такое? — отозвались ей из кучки.
— Да уж так!.. Мы только для вашей же пользы предупреждаем: будьте поосторожней! — погрозился Анцыфров. — Знаете, чай, песенку:
У царя у нашего
Ловких слуг довольно…
Студенты переглянулись. По лицам их пробежала тень сомнения, недоумения… Однако сообщение Лидиньки было принято к сведению.
Два-три таких "будьте поосторожней", оброненные в двух, трех кучках, послужили совершенно достаточным поводом, чтобы молва полетела из одной группы в другую, из другой в третью и т. д. и т. д. — и тень сомнения на личность честного товарища была брошена, а иные приняли ее тотчас же, сразу за несомненную истину. Масса, в такие дни и в таких положениях, какие были тогда переживаемы петербургским студентством, обыкновенно становится весьма способною на подозрительность, на недоверие к личностям, даже весьма ей близким. Она как бы теряет, во многих случаях, чутье распознавания своих от чужих, черное от белого, и в том подозрительном недоверии, во всем склонна видеть одно только черное, в отношении которого становится весьма легковерна.
Выйдя от Доминика, Хвалынцев пошел по направлению к Полицейскому мосту. Не доходя голландской церкви, близ магазина юнкера, он почувствовал, что кто-то легонько дотронулся сзади до его локтя, обернулся, и вдруг онемел от неожиданного радостного изумления.
Перед ним стояла Татьяна Николаевна Стрешнева.
Лицо ее улыбалось и радовалось.
— Господи!.. Да вы ли это? — воскликнул студент, протягивая ей обе руки. — Здравствуйте! Когда? Давно ли?
— Вчера только приехали, — отвечала она голосом, переполненным волнения. — А как я рада, что встретилась!.. Ведь я все думала да ломала голову себе, какими бы судьбами отыскать вас? хотела дать знать, уведомить, — говорила она, глядя ему в лицо светлыми, радостными глазами. — Сегодня утром даже в университет нарочно съездила, но там бог знает что такое: все заперто… солдаты… останавливают, не пропускают, так ничего и не добилась! Вдруг выхожу от Юнкера, а вы тут как тут!.. Ну, как я рада! Здравствуйте еще раз! Да жмите же, что ли, руку-то крепче! Ну, вот так! Теперь — хорошо, по-дружески! Да что это у вас такое множество студентов на Невском? Это у вас всегда так бывает?
— Нет, не всегда, — отвечал Хвалынцев; — но что и как, это слишком долго рассказывать.
— Ну, хорошо, расскажете и после; а теперь вам нечего делать? Если нечего, то пойдемте к нам. Тетушка рада будет. Мы; здесь близехонько: в Малой Морской, Hôtel de Paris.[69] Хотите?
Хвалынцев предложил ей руку и они отправились.
Тетка обрадовалась ему как родному. Обе они оставили его у себя обедать — и Константин Семенович, незаметно ни для них, ни для самого себя, досидел в их номере до позднего вечера. Разговорам и расспросам с обеих сторон не было конца — и как это всегда бывает у хороших, сердечно близких и давно не видавшихся знакомых, которым есть что попередать друг другу — рассказы перебивались вопросами, вопросы рассказами, один разговор быстро, по мгновенно блеснувшему, кстати или некстати, воспоминанию, сменялся другим, другой перебивался вдруг внезапным вопросом или замечанием, затем опять переходил к продолжению старой, оставленной темы. Тут фигурировали и Славнобубенск, и Москва, и Петербург, и общие знакомые, и книги, и новые сочинения, и студенты, и кой-какие маленькие сплетни, к которым кто ж не питает маленькой слабости? — и театр, и вопросы о жизни, о политике, о Лидиньке Затц, и музыка, и современные события, и те особенные полунамеки, полувзгляды, полуулыбки, которые очень хорошо и очень тонко бывают понятны людям, когда у них, при встрече, при взгляде одного на другого сильней и порывистей начинает биться сердце, и в этом сердце сказывается какое-то особенное радостно-щемящее, хорошее и светлое чувство.
Кажется, уж обо всем вдосталь наговорились, а между тем и Татьяна Николаевна, оставшись одна пред своей постелью, и Хвалынцев, возвращаясь к себе домой — оба одинаково и равно чувствовали, что темы для разговоров далеко еще не истощены, что далеко не все еще сказалось, о чем бы хотелось высказаться, что много и много еще нужно будет передать друг другу…
Хвалынцев стал бывать у них ежедневно. Весь молодой, внутренний мир его, в первые дни, так всецело наполнился этим присутствием, этой близостью любимой девушки, что он решительно позабыл все остальное на свете — и университет, и студентов, и общее дело, и науку, о которой еще так ретиво мечтал какую-нибудь неделю тому назад. Для него, на первых порах, перестало быть интересным или, просто сказать, совсем перестало существовать все, что не она.
Почти целые дни напролет он проводил с нею у тетки. Татьяне Николаевне так жадно хотелось все видеть, все осмотреть, все узнать, со всем познакомиться, — чувство, слишком хорошо знакомое всем людям, зажившимся в провинции и попавшим наконец на "свет Божий". Хвалынцев взялся быть ее неизменным чичероне. Ей хотелось быть и в Эрмитаже, и в музеях, и в Публичной библиотеке, и в Академии художеств, и в опере, и в русском театре, и во французском, и на клубных семейных вечерах, и послушать, как читают российские литераторы на публичных чтениях, и поглядеть на этих российских литераторов, каковы-то они суть в натуре, по наружности; словом, желаниям Татьяны Николаевны не было конца, и кидалась она на все это с жадной любознательностью новичка, который наконец-то дорвался до столь желанного и долгожданного предмета, о котором ему еще так давно и так много мечталось.
Проводя у Стрешневых почти все свое время, Хвалынцев только вскользь успевал следить за ходом университетских событий, за движением и толками в обществе, которые были вызваны этими событиями. А между тем в городе толковали, что несколько гвардейских полков заявляют сильное движение в пользу студентов и положительно отказываются идти, если их пошлют против них; что студентов и многих других лиц то и дело арестовывают, хватают и забирают где ни попало и как ни попало, и днем, и ночью, и дома, и в гостях, и на улице, что министр не принял университетской депутации с адресом. О новых правилах и матрикулах, распубликованных министерством от 28-го сентября, в обществе ходили самые нелестные толки. Большинство публики образованных слоев было ими сильно недовольно. «Times» и другие заграничные газеты то и дело печатали самые неутешительные корреспонденции из России, преисполненные затаенного злорадства: для них Россия представлялась теперь крепостью, под которую повсюду подведены пороховые мины, крепостью, которая сама себя подкопала. Газеты эти весьма злобно и остроумно критиковали министерские правила. «Колокол» бил набат и даже "Le Nord" заметил, что многие из этих правил годны скорее для десятилетних мальчиков, чем для студентов. Петербургская журналистика хранила молчание и только изредка где-нибудь, между строками прорывался темный сочувственный студентам намек на современные университетские события. Толковали между студентами и в обществе, что все офицеры артиллерийской академии подали по начальству рапорт, в котором просят удерживать пять процентов из их жалованья на уплату за бедных студентов; с негодованием передавали также, что стипендии бедным студентам будут отныне выдаваться не в университете, а чрез полицию, в полицейских камерах; толковали, что профессора просили о смягчении новых правил, потом просили еще, чтобы им было поручено исследовать все дело, и получили отказ и в том, и в другом, просили о смягчении участи арестованных студентов — и новый отказ. Некоторые вестовщики распространяли, под рукой, слухи, будто студентов в крепости пытают, что их будут ссылать в Сибирь, расстреливать, и много еще подобных нелепостей, и эти последние нелепости, точно так же, как и вести основательные, находили-таки свое приложение в некоторых сферах общества и распространялись даже усерднее и скорее, чем известия более положительного и разумного свойства.
Хвалынцев, увлеченный теперь делами своего сердца более, чем делами студентства, не был на сходке, которая собралась около университета 2-го октября — день, в который начальство словесно обещало открыть лекции. Но лекции открыты не были. По этому поводу на сходке произошли некоторые демонстрации, результатом которых были немедленные аресты. Между прочим арестованы тут же несколько лиц, к университету не принадлежавших.
11-го октября, вернувшись поздно вечером домой, Хвалынцев нашел на столе у себя следующее письмо:
"Нужды нет, что письмо это без подписи. Будьте твердо уверены, что вам пишет друг и тайный ваш доброжелатель. Вы вправе принять или отвергнуть совет, внушенный уважением и искренним расположением к вам. Зачем вы покинули ваших товарищей, ваше общее дело? Вас не видать было нигде: ни в условные часы на Невском, ни на сходке 2-го октября, ни на частных сходках у товарищей. Многие озадачены вашим поведением. Здесь уже успели пустить слухи, что вы (не расхохочитесь только!), что вы — шпион. Сколь ни глупо, а многие верят. Вам надо поведением своим снять с себя эту мерзкую клевету. Завтра открывается университет для взявших матрикулы. Нематрикулисты намерены собраться перед началом лекций, чтобы не допустить малодушных товарищей своих покориться министерским фуркулам. Им помешают, их не допустят заявить свою покорность и смиренномудрие. Мы ждем вас завтра, как честного товарища, на предстоящей сходке.
Ваш искренний доброжелатель".
Письмо это и озадачило, и раздосадовало Хвалынцева. "Что за тайный доброжелатель? Что за контроль над частною жизнью человека, над личными его отношениями? Меня не видать там-то и там-то! — Да вам-то какое дело, где меня видать?!.. И сейчас уже «шпион»… Господи, как это у них все скоро!.. И глупо, и больно, и досадно!.."
И нервно крутя пальцами в трубочку письмо, Хвалынцев заходил по комнате. Он принял к сердцу полученное известие — и втайне его печалило, грызло и бесило заявление о его шпионстве: "что это — нелепое ли предостережение, с целью постращать, или в самом деле правда?" Кровь кидалась ему в голову, как только начинал он думать и воображать себе, что его фамилия сопоставляется "с этим словом". Хвалынцев — шпион!.. "Э, нет мои милые, я вам докажу… я вам докажу, что так нельзя!.. Это уже слишком!" злобно бормотал он, стиснув зубы, а рассудок меж тем скромно подшептывал в это самое время простой вопрос: "чем же ты это, любезный друг, им докажешь?" — И досадливая злоба еще пуще подступала к его сердцу.
Он долго не мог уснуть. Все одна и та же оскорбительная мысль, все то же злобное чувство, даже и в коротком, перерывчатом сне, не давало ему покою.
Утром, часу в одиннадцатом, он поехал к Стрешневым.
Татьяна Николаевна сразу заметила, что ему как-то не по себе.
— Что с вами нынче? — почти на первом же слове спросила она.
— А вот, прочтите и узнаете, — ответил он, подавая вчерашнее письмо.
Та развернула бумагу и быстро принялась читать. По ее лицу можно было видеть, какое впечатление производит на нее это послание.
— Какие мерзости! — вырвалось у нее с негодованием, когда она дочла до последней строки. — Неужели это правда? Неужели у вас такие нелепости распространяются так же легко и быстро, как в Славнобубенске?
— А что ж, мудреного нету!
— Но после этого мало-мальски самостоятельному человеку просто жить нельзя! — Чуть высказал мнение, несогласное с большинством — сейчас шпион, сейчас подлец! Да это хуже всякого рабства!
Хвалынцев пожал плечами.
— Устинов прав: среда, действительно, тот же палач и деспот, — тихо сказал он; — как ее ни презирай, а она, помимо твоего презрения, даст-таки почувствовать себя слишком чувствительным образом.
Татьяна Николаевна остановилась в какой-то внутренней, сосредоточенной борьбе со своим собственным раздумьем. Решить ли так, или эдак? высказывалось в ее взоре, в ее суровой морщинке над бровями, в ее медленном и редком подергивании углами губ. Видно было, что обвинение, павшее на Хвалынцева, слишком успело задеть ее за живое.
— Послушайте, Константин Семенович! — решительно подняла, наконец, она на него свои глаза. — Хоть это все и мерзость, и глупость, но… мне кажется, оставлять без внимания такие вещи не должно. Ваше имя, ваша честь должны стоять слишком высоко! Они не должны ни минуты оставаться под какой бы то ни было тенью!
— Что ж прикажете делать? — горько улыбнувшись, спросил он.
— Что делать? — быстро и оживленно подхватила девушка. — Прежде всего разъяснить это дело. Может быть, все это не более, как плоская шутка какого-нибудь благоприятеля, не слишком разборчивого на средства; в таком случае наказать его за это, выставить его поступок на позор товарищей.
— О, помилуйте! до того ли им теперь! — перебил студент. — В университете идет дело поважней моего личного самолюбия. Да и едва ли шутка: мы, надо сознаться, слишком скоры на самые решительные приговоры.
Стрешнева снова задумалась.
— В таком случае вот что: уважаете вы ваших товарищей или нет? Уважаете вы общее мнение студентской массы?
— Вопрос даже излишний, — возразил Хвалынцев. — Я сам студент.
— Значит, уважаете, — утвердительно заключила девушка. — Ну, так поезжайте сейчас же на сходку! Сейчас поезжайте! Там вы сами воочию убедитесь, насколько тут правды — и если да, то постарайтесь своим поведением доказать товарищам, что они на ваш счет заблуждаются. Поезжайте! Вот вам рука моя на счастье… Я буду ждать вас…
Хвалынцев с любовью и благодарностью поцеловал протянутую руку и отправился на сходку.
Подъезжая к университету, он еще издали увидел огромную толпу, запрудившую всю набережную. В этой толпе пестрела самая разнообразная публика, серели ряды войска, над которыми виднелись тонкие, частые иглы штыков; несколько гарцующих на месте всадников заметно выдавались над головами; еще далее — стройный ряд конных жандармов… Все это могло бы предвещать нечто недоброе, если бы частое повторение подобных явлений за последнее время не приучило студентов смотреть на них, как на нечто весьма обыкновенное, вроде необходимой декорации при театральной комедии.
Хвалынцев расплатился с извозчиком и спешно отправился пешком по набережной. Квартальный надзиратель и несколько полицейских пропустили его беспрепятственно. Он уже с трудом пробирался между рядами солдат, с одной стороны, и массою публики — с другой, как вдруг дорога ему была загорожена крупом строевой лошади. На седле красовался какой-то генерал и жестикулируя говорил о чем-то толпе и солдатам. Хвалынцев приостановился.
— Это мальчишки, которых правительство кормит, поит и одевает на свой счет, — раздался голос с коня, — а они, неблагодарные, бунтуют!.. Из них, братцы, со временем выйдут подьячие, которые грабят вас, грабят народ — дадим им хороший урок!
Вся кровь бросилась в голову Хвалынцева. Из груди, переполнявшейся негодованием, готовы были вырваться слезы.
— Ваше превосходительство! не все средства хороши и позволительны! — закричал он. — Это ложь! это клевета!
Генерал повернулся, желая поймать голос, осмелившийся встретить его слова столь громким протестом.
Ближайшая толпа из публики, смекнув в чем дело, в тот же миг закрыла собою студента и образовала между ним и всадником довольно плотную и густую стену. Хвалынцев рванулся было вперед, но его задержали и закрывая продолжали оттирать назад.
— Найти и взять, — крикнул генерал, обращаясь к близстоявшему городовому.
Тот расторопно кинулся в толпу, но толпа, встретившая его гулом и смехом, все более и более оттирала студента вглубь, так что все усилия полицейского остались тщетны.
Отчасти сконфуженный, генерал шагом поехал далее, к университету.
Хвалынцев, с трудом пролагая себе дорогу в толпе, отправился в том же направлении. Вот засинели перед ним студентские околыши, вот он уже примкнул к их толпе. На сердце у него было так смутно и так тревожно: он не знал, как отнесутся теперь к нему его товарищи; он втайне боялся за свое доброе имя и сознавал, что минута встречи с ними должна быть роковою, что после нее нужно решиться на что-нибудь такое, что сразу разубедило бы их, рассеяло все предубеждения. Но чем именно должно быть это "что-нибудь такое", в чем оно должно заключаться? студент не знал и не мог еще дать самому себе ясного отчета; он только был твердо уверен, что "что-нибудь такое" он сделает, что оно будет и будет непременно. У страха глаза велики, говорит пословица. У предубежденного в какую-либо сторону человека они точно так же велики, а Хвалынцев явился сюда уже предубежденным, настроенным в известном направлении, и потому был способен видеть в каждом взгляде, в каждом пожатии руки, в каждом слове и движении знаменательное для себя явление, явление, направленное против своей личности в дурную, враждебную сторону. Может быть, в сущности, многого из того что ему казалось, вовсе и не было, но уж он-то сам, по внутреннему настроению, склонен был глядеть на все преувеличенными глазами и объяснять себе все так, как подсказывало ему его собственное, болезненное чувство. Ему показалось, что на него весьма многие стали вдруг косо глядеть, что некоторые как будто уклонились от встречи с его взглядом, от его поклона, что самые речи как будто становились сдержаннее, при первом его появлении в том или другом месте толпы. Болезненное чувство досады и незаслуженного оскорбления подымалось в его душе, а на подобное настроение очень много повлияли и дурно проведенная ночь, и возбуждение нервов, и неожиданное столкновение с ораторствовавшим генералом. "А ведь струсил, подло струсил", сам себя упрекал в душе Хвалынцев. — "Следовало бы не прятаться в толпе, а выйти прямо к нему и честно сказать: "это я сказал", а я почти беспрепятственно позволил оттереть себя. Арестовали бы, ну и пускай!.. Тогда бы, по крайней мере, все знали, всем бы было известно"…
"И все вздор! И никто бы не знал, и никому не было бы известно!" следовал в нем новый поток мыслей. — "То было бы там, а они здесь, откуда ж бы узнали они? Никто из них этого и не увидел бы… Доказать… Но чем доказать… Нужно, необходимо нужно что-то такое сделать, чтобы все увидели, чтобы все поняли… Но что такое сделать?.. Что именно нужно?.."
Чем более поддавался Хвалынцев этим мыслям, тем все смутнее и тяжелее становилось ему, и он вдруг как-то почувствовал себя одиноким, чужим, лишним среди этой толпы товарищей, отторгнутым от нее членом, вследствие какого-то тайного, неведомого, высшего приговора. Ему стало очень горько и больно; досада и злость, и сознание своего бессилия еще пуще стали сжимать и щемить его душу.
"Как я приду к ней? Что я скажу ей?.. Она ведь ждет меня, она сама, может, так же страдает", думалось ему. — "Нет, надо сделать!.. надо сейчас доказать им… Но, Господи! Что же я сделаю!.. О, будь толпа за меня, будь я по-прежнему без малейшей тени в ее глазах, я был бы силен ею… я все бы сделал тогда, все было бы так легко и так просто… а теперь, черт знает, словно будто бы связан по рукам и ногам, словно будто бы паутиной какой-то спутан…"
— Господин Хвалынцев! Господин Хвалынцев! — послышался вдруг ему чей-то дружелюбный, приветливый голос.
Константин Семенович обернулся на зов и увидел на тротуаре набережной, между массою публики, Василия Свитку, который улыбаясь махал ему рукой.
Хвалынцев, погруженный в свои тяжелые думы и ощущения, обрадовался этому голосу, как какому-то спасительному, благовестному звуку. Он поспешил пробраться к Свитке с чувством, весьма близким к чувству утопающего, которому вдруг представляется доска или сучок прибрежного кустарника.
Свитка стоял в рядах публики, но несколько человек его соседей, как показалось Хвалынцеву, составляли как будто особую кучку знакомых между собою людей. Тут были и Шишкин, и Лесницкий, физиономия которого показалась студенту несколько знакомою: он вспомнил, что видел, кажись, этого самого господина вместе со Свиткой и в университете однажды, и в тот день, когда в условленные часы гулял по Невскому.
Кроме этого господина, тут же стояло несколько офицеров, между которыми особенно выделялась фигура капитана генерального штаба с очень умным, энергическим лицом. Этот капитан разговаривал с блондином чиновничьей наружности, очень скромным и приличным на вид. Несколько выдвинутая вперед нижняя челюсть и тонкие подобранные, сжатые губы, несмотря на общую болезненность физиономии, придавали его лицу какое-то презрительное и вместе с тем энергическое, твердое выражение решимости и силы. Это лицо было из тех, которые невольно останавливают на себе некоторое внимание. Он стоял в распахнутом бобровом пальто и между развернувшимися бортами его кашне Хвалынцев заметил какой-то орден на его шее. Несмотря на то, что серые глаза его дышали наглостью, общее выражение ума и энергии, вместе с изящною скромностью манеры держать себя, имело в себе нечто подкупающее и даже располагающее в его пользу.
— А молодцы матрикулисты! ей-Богу молодцы! — не без увлечения похвалил Свитка, дружелюбно пожимая руку Хвалынцева.
— А что так? — спросил этот.
— Да как же! Собрали сходку и торжественно изорвали свои матрикулы… Это факт утешительный! Нематрикулисты хотели помешать лекциям, но оказалось, что и мешать нечему: все само собою сделалось как не надо лучше.
Хвалынцев с высоты тротуара оглядел толпу. Более двухсот студентов-матрикулистов стояли отдельной группой; человек полтораста, из не взявших матрикулы, помещались неподалеку от них. Разное начальство и власти, конные и пешие, стояли около этих двух групп и горячо о чем-то спорили, убеждали, доказывали, то принимаясь грозить, то вдруг увещевать; властям возражали — и власти снова начинали горячиться и снова грозить, но угрозы их встречались или равнодушием, или смехом; власти терялись, опять приступали к заявлениям своей любви и симпатии к "молодому поколению", молодое поколение на любовь не поддавалось, и потому власти опять-таки выходили из себя.
Все уже это, на сей день, было старо, а от частых повторений становилось даже и скучным.
Вдруг раздался чей-то резкий, взбешенный крик:
— Вперед!.. Бей!.. Обходи!..
И рота солдат — ружья на руку, штыками вперед — бросилась на толпу матрикулистов. С другой стороны в нее врезались конные жандармы. Поднялся неистовый крик. Студентские палки и несколько солдатских прикладов поднялись в воздух. Среди крика, шума и свалки послышались удары и отчаянные вопли.
Минута была ужасная.
Вдруг Хвалынцев заметил, что в нескольких шагах от него грохнулся на мостовую человек. Он вгляделся и узнал знакомого: то лежал один кандидат университета, кончивший курс нынешнею весной. Лицо его было облито кровью. Первым движением студента было броситься к нему на помощь, но чья-то сильная рука предупредила его порыв.
— Останьтесь!.. Куда вы!?.. Бога ради, останьтесь! — шептал ему Свитка, крепко ухватив его под руку.
Хвалынцев от сильного волнения не мог выговорить ни слова и только взглядом и жестами показывая на окровавленного человека, все порывался к нему.
В это время двое солдат подняли лежачего и пособили ему держаться на ногах, а один даже обмахнул обшлагом грязь с полы его пальто. Раненый, очевидно, под впечатлением сильной боли, плохо сознавал, что делается вокруг него и несвязно бормотал какие-то слова. Солдаты, подхватив его под руки, утащили куда-то.
Свалка продолжалась еще несколько секунд. Клочья разорванного платья, два-три лежачих и несколько окровавленных человек были ее результатом.
Солдаты окружили и оттеснили на некоторое расстояние толпу матрикулистов. Лежачих тотчас же подняли и отправили в госпиталь.
— В крепость!.. Марш! — скомандовал кто-то из начальства.
И толпа матрикулистов, окруженная конвоем, двинулась с места.
— Берите и нас!.. Арестуйте и нас вместе с ними! — Мы хотим быть с нашими товарищами! — раздались вдруг крики из особой толпы нематрикулистов, и вся она хлынула вперед, на соединение с арестованными.
Конвой расступился и беспрепятственно допустил это соединение.
Хвалынцев снова бросился вперед.
— Да куда же вы, наконец?!.. Куда вы! — с досадой остановил его Свитка.
— Пустите! — рванулся тот от него локтем. — Мое место там… вместе с ними… Оставьте меня!
— Не оставлю! — спокойно возразил Свитка. — Прежде всего — это глупо!.. Что за неуместное донкихотство!..
— Какое вам дело до меня!.. Мне не нужно нянек!.. Пустите же, говорю вам!
И он успел вырваться из-под руки Свитки и кинулся вперед.
Какой-то городовой налетел на него и, ухватив за шиворот, потащил к арестованной толпе. Хвалынцев не противился.
— Оставить!.. Пусти его, каналья! — строго начальственным тоном проговорил в эту самую минуту капитан генерального штаба, подоспевший на выручку вместе с двумя-тремя офицерами, которые доселе стояли в толпе, около Свитки.
Городовой тотчас же выпустил шиворот Хвалынцева и, почтительно вытянувшись пред офицерами, спешно взял под козырек.
Двое из них в ту ж минуту подхватили под руки студента и почти насильно оттащили его в толпу народа, на тротуар набережной.
А в это время студенты под конвоем успели уже двинуться далее.
Хвалынцев, слишком много перечувствовавший и перестрадавший в эту ночь и в это утро, взволнованный и возмущенный видом стычки, видом крови, наконец не выдержал. Ощущения его за все это время были слишком тягостно-разнообразны. Отворотясь от толпы, он облокотился на гранитные перила набережной, судорожно закрыл лицо руками и нервно зарыдал. Это были рыдания болезненного озлобления.
— Полноте… успокойтесь, — тихо говорил ему Свитка, облокотившийся рядом с ним на перила.
— Оставьте, говорю! — злобно прохрипел студент. — Чего вам от меня надо?.. Кто вас просил мешаться?.. По какому праву?..
— По праву товарища, — спокойно пояснил Свитка.
— Вы мне не товарищ… Мои товарищи там… А я не с ними.
— Ну, а кого ж бы вы особенно удивили, если бы были с ними? — с дружеской улыбкой возразил Свитка. — Эх, господин Хвалынцев! Донкихотство вещь хорошая, да только не всегда!.. Я возмущен, может быть, не менее, но… если мстить, то мстить разумнее, — прибавил он шепотом и очень многозначительно. — Быть бараном в стаде еще не велика заслуга, коли в человеке есть силы и способность быть вожаком.
Хвалынцев окинул его недоумевающим взглядом.
— Полноте, успокойтесь, говорю вам, — продолжал Свитка. — Первый акт трагикомедии, можно сказать, кончен… ну, и слава Богу!.. Полноте же, будьте мужчиной!.. Пойдемте ко мне и потолкуем о деле… Я довезу вас… Я не отпущу вас теперь одного: вы слишком взволнованы, вы можете наделать совершенно ненужных глупостей. Давайте вашу руку!
В тоне Василия Свитки было столько чего-то авторитетного, столько спокойствия и благоразумного сознания своего права и силы и решительности, что Хвалынцев, успевший уже до известной степени нравственно ослабеть под ударами стольких впечатлений, почти беспрекословно подчинился воле этого нового и неожиданного ментора.
Свитка нанял извозчика и повез Хвалынцева на свою квартиру, в 13-ю линию Васильевского острова.
В общественных толках, этот достопамятный для петербургского университета день был назван "студентским днем". Это название надолго осталось за ним и в воспоминаниях тогдашнего и последующего студентства.
— Ох, господин Хвалынцев, да какой же вы, право, нервный! — говорил Свитка, качая головою, когда студент уселся уже в старое, но очень мягкое и покойное кресло. — Ишь ведь, и до сих пор, нет-нет, а все-таки дергает лицо дрожью!
— Не дрожью, а злостью дергает! — отвернувшись от него проворчал Хвалынцев.
— Злость — чувство очень почтенное, когда оно разумно направлено! — как бы между прочим заметил Свитка. — А знаете, выпейте-ка стакан бургонского; это вас и освежит, и подкрепит, как следует; кстати, дома есть бутылочка, и посылать не надо… Я ведь человек запасливый! — говорил он, доставая из шкафчика темную бутылку и пару стаканов.
Хвалынцев давно уже чувствовал внутреннюю, несколько воспаленную, болезненную сухость и потому залпом выпил стакан вина, которое утолило его лихорадочную жажду.
— Хотите сигару, или папиросу? Только предупреждаю, сигаренка так себе, весьма посредственного достоинства — говорил Свитка, подвигая студенту и то и другое. — Главное у меня — чтобы вы успокоились. Это прежде всего. Сидите, лежите, курите, пейте, а когда будете совсем спокойны — будем толковать.
Хвалынцев с улыбкой последовал его предупредительным, любезным советам, закурил себе сигару, налил в стакан еще вина и с ногами переместился на диван, подложив себе под бок кожаную подушку.
— Ну-с, теперь я в совершенно покойном положении. Можете начинать, — полушутя обратился он к своему любезному хозяину.
— Могу и начинать, — в том же духе ответил Свитка, в свою очередь подливая себе бургонского. — Прежде всего, милостивый мой государь, господин Хвалынцев, да будет вам известно, что вы — арестант.
Студент вскинул на него вопросительный взгляд.
— Да-с, вы — арестант, — продолжал Свитка, как бы в свет на этот взгляд, — потому что вы арестованы… Понимаете-с?
— Немножко не понимаю, — улыбнулся Хвалынцев.
— Вы арестованы мною и у меня, и вскоре будете переправлены в более надежное место.
— Буде до того времени не уйду из-под ареста, — виде добавления к словам Свитки и впадая в его тон, заметил Хвалынцев.
— Это само собою разумеется! — поклонился тот, вполне соглашаясь со своим гостем. — Но буде вы уйдете из-под ареста, то рискуете быть арестованным Санкт-Петербургскою явною или тайною полициею. Вам это желательно?
— Мне это решительно все равно.
— Как "все равно"?.. А Малая Морская улица?
Хвалынцев в замешательстве и в несколько тревожном недоумении вскочил с дивана.
— Ну, вот видите, я говорил вам, что вы еще не совсем спокойны. Оно так и есть! — полусмеясь, заметил Свитка. — Ложитесь-ка лучше опять, и пейте, и курите, и ведите беседу, как подобает мужу мудрому.
— Все это прекрасно, — возразил студент, возвращаясь на диван в прежнее свое положение, — но…
— Что такое но! — лукаво улыбаясь, прищурился Свитка.
— Но?.. Но вы начинаете говорить загадки.
— А! на то и существуют на свете загадки, чтобы их отгадывать. Вы видите, что мне кое-что известно, и — поверьте слову — я бы никак не стал заводить речь о таких деликатных предметах, как Малая Морская улица, если бы в этом не было самой настоятельной надобности.
— Верю вполне, но мне было бы интересно знать, кто вас уполномочил на это?
— Н-да… я вижу, что коснулся действительно щекотливого предмета! уставя в землю глаза, медленно проговорил Свитка. — Кто уполномочил меня?.. хм!.. Полагаю, ваш собственный интерес, ваша собственная польза.
— Ну, что ж! Мне, стало быть, остается только поблагодарить вас за участие к моим пользам.
— О, я в этом и не сомневаюсь! Но это вы успеете сделать и потом, впоследствии! — говорил Свитка, притворяясь, будто не понял настоящего смысла фразы Хвалынцева. — Ведь не может же быть, чтобы человек в вашем положении добровольно пожелал сидеть, Бог знает сколько времени, в Петропавловских казематах.
— Как знать!.. — пожал плечами студент. — Вы сегодня же видели противное, и если бы не вы, да не те господа офицеры, то и сидел бы! — Ведь отвели же целых триста человек.
— Э, господин Хвалынцев. — перебил Свитка, — но ведь это отвели барашков… это отвели хор, а вы в хор не годитесь: вы из породы солистов. Ведь туда, если я не ошибаюсь, кажись, и Полоярова нынче же отвели с толпою; но какому же порядочному, серьезному человеку охота стоять в одной категории, с позволения сказать, с господином Полояровым? Помилуйте!
— Да; но как бы то ни было, а только вы далеко не услугу оказали мне, помешав моему аресту, — сдержанно заметил Хвалынцев.
Свитка, облокотясь на стол над своим стаканом и подперев кулаками обе щеки, пристальным взглядом уставился на студента.
— И вы серьезно хотели быть арестованным? — спросил он.
— А положим, что и так; положим, что хотел совершенно серьезно.
Свитка тихо засмеялся, и смех его вполне выражал мысль, которая могла бы быть совершенно ясно формулирована словами: "нет, милый, ты меня не проведешь!"
— Ну, положим! — согласился он. — Но, извините за бесцеремонный вопрос: для чего же вы это хотели?
— Да хоть для того, чтобы быть вместе с моими товарищами, чтобы делить их участь.
— И для этого вы даже пожертвовали бы без всякого сожаления Малою Морскою улицей? — Простите новую нескромность.
— Ну-ну, это другой вопрос! — возразил студент. — Без сожаления… не скажу.
— А, вот видите ли!.. Нет, господин Хвалынцев! — со вздохом поднялся он с места, однако же не спуская с собеседника пристального взгляда. — Не потому только, чтобы быть с товарищами, желали вы ареста!
— Так почему ж, по-вашему? — нахмурясь спросил студент.
— По-моему?.. Я предполагаю, что уж если было такое желание, то была и другая причина и… быть может, я догадываюсь, какая! выслушайте меня!
И подсев рядом к нему на диван, Свитка дружелюбно, как бы располагая в пользу интимной откровенности, дотронулся ладонью до его колена.
— Может быть, я и ошибаюсь, — начал он, — а может быть и нет. Не хотели ли вы доказать вашим арестом, что вы… что вы не шпион, как распустили об вас тут некоторые близорукие болваны.
Хвалынцев мгновенно вспыхнул при этом слове, которое уязвило его подобно капле растопленного свинца, упавшей на тело. Свитка, как нельзя вернее, попал в настоящую суть дела.
— Что вы не шпион, то в этом безусловно убежден каждый честный и порядочный человек, кто хоть сколько-нибудь знает вас, — с полным спокойствием и весьма веско продолжал он; — что на каждого честного человека это слово, это нарекание производит такое же действие, как и на вас сию минуту — это вполне естественно, иначе и быть не может; но что ваш арест вместе с товарищами ровно ни в чем не разубедил бы близоруких болванов, то это также не подлежит ни малейшему сомнению. "Помилуйте, скажет любой из них, да его нарочно посадили, чтобы, во-первых, глаза нам отвести, а во-вторых, чтоб и здесь удобнее наблюдать за нами, а потом донести полиции!" Вот что наверное скажет каждый осел! И, стало быть, арест ваш был бы совершенно напрасен.
— Да… пожалуй, что и так… пожалуй, что вы и правы, — медленно и глухо проговорил наконец Хвалынцев, после некоторого раздумья над его словами.
— Да уж поверьте на честь, что так! — утвердил Свитка. — И притом же аресты огулом хороши только для хора, повторяю вам, а для солистов они совсем не годятся-с.
— Может быть, — согласился студент, — но кто же вам сказал, что я-то солист?
— Э, батюшка! виден сокол по полету, говорится пословица. И потому-то надо поберечь вас, а чтобы поберечь, надо было арестовать.
Хвалынцев очень внимательно поглядел на Свитку. По его словам и, главное, по тону никак нельзя было сказать утвердительно, говорится ли это серьезно, или так только, одной шутки ради.
— И вы меня арестовали? — улыбаясь, спросил он.
— И я вас арестовал! — поклонился Свитка. — Арестовал пока у себя, а к вечеру как уже сказано, переправлю в более надежное место. Надо убрать вас подальше от Цепного моста.
— Да вы это серьезно, или в шутку? — приподнявшись с дивана, озабоченно спросил студент.
— Что за шутки, помилуй Бог!
— Но…
— Опять "но"?
— Да непременно! Я хочу спросить вас, на чем вы все это основываете?
— На том, что знаю, что вас хотят арестовать и, может быть, не далее, как нынешнею ночью.
Эти слова были произнесены с самою точною и неколебимою уверенностью, как действительный факт, как истина, самая непреложная.
— Но за что же, наконец? — пожал плечами Хвалынцев.
— За то, что 25-го числа вы предложили шествие в Колокольную улицу, в известном порядке, по известной программе. Достаточно с вас этого?
— Но отчего ж меня не арестовали прежде, в ту же ночь?
— Оттого, что из следственного дознания об этом узнали они только вчера утром в девять часов. Теперь понимаете?
— Это-то понять не трудно; но не понимаю одного: откуда вы-то все это знаете и притом с такою точностью? — возразил озадаченный Хвалынцев.
— Хм… Вы, кажись, начинаете несколько сомневаться в моей личности? — добродушно и в то же время лукаво улыбнулся Свитка. — Не сомневайтесь! Я — ваш добрый гений.
— Этого для меня мало. Я хочу знать, — заметил студент.
— Отчего же, когда-нибудь, может, и узнаете, — отвечал Свитка, в том же полушутливом и полусерьезном тоне. — Вы видите, что нам кое-что известно, и не только насчет вашего ареста, но и насчет Малой Морской.
— Вопрос не в том! — перебил Хвалынцев, — а в том, откуда, почему и как известно.
— Известно ровно настолько и так, как оно есть в действительности, — самым положительным образом заверил Свитка, — а почему известно, это, вот видите ли, я вам объясню насколько возможно. Кроме правительственной полиции, есть еще другая, которая, быть может, следит, в свою очередь, и за правительственною. Это, так сказать, полиция вне полиции. Ведь согласитесь, если на вас нападают, если против вас изыскивают разные тайные пути, которые должны вредить вам, то с вашей стороны будет очень естественно подумать о самозащите, о том, чтобы, по мере возможности, парализовать эти вредные происки и замыслы. Ну, вот вам, отсюда и вытекает полиция вне полиции или, вернее сказать, контрполиция.
Хвалынцев не на шутку раздумался над этими словами, которые его и поразили, и озадачили, и как будто сказали многое, тогда как в сущности не было сказано ровно ничего определительного. Эти слова только слегка, только чуть-чуть приподняли для него край непроницаемой завесы, за которою вдали, как можно предполагать и догадываться, кроется во мгле что-то большое, важное, таинственное, серьезное и сильное, но что именно — распознать за мглою невозможно. Студент однако же сделал еще одну попытку пощупать это неуловимое нечто.
— Хорошо, — сказал он. — Положим, вам удастся припрятать меня на время от жандармов, но что ж из этого? Ведь я же не могу век быть спрятанным, ведь рано ли, поздно ли, они все-таки найдут и притянут меня к делу.
— Об этом не заботьтесь! Об этом предоставьте заботу другим! — успокоительно и авторитетно отвечал Свитка. — Дело можно устроить и так, что все обойдется пустяками. Для этого руки найдутся, а спрятать вас необходимо собственно на первое только время, пока там идет вся эта передряга. Погодите: угомонятся.
Недоумение Хвалынцева все-таки нимало не разъяснилось.
— Ваш арест будет сопряжен для вас с некоторым лишением, — продолжал Свитка, — то есть я разумею Малую Морскую, но вы не беспокойтесь: мы найдем возможность тотчас же там предупредить и успокоить; а показываться вам самим, в Hôtel de Paris неудобно по той причине, что жандармам, точно так же как и нам, уже кое-что известно по поводу Морской, в этом уж вы мне поверьте! И потому вас могут захватить и там, а это будет очень неприятно не одному только вам, а и другим особам.
Хвалынцев колебался, не зная, в какую сторону направить свое решение: принять ли предложение Свитки, или не принять его.
Свитка заметил это колебание и угадал внутренний смысл его.
— Делайте, как хотите, — сказал он, принимая равнодуыи ный вид; — хотите согласиться со мною — соглашайтесь, а не желаете, так как угодно. Я, конечно, настаивать и удерживать вас насильно не стану: я не имею права на это. Но только знайте, господин Хвалынцев: если вы выйдите из-под моей опеки, вам грозит арест неминуемый. Каковы будут последствия этого ареста, мне, конечно, неизвестно еще, но во всяком случае, они будут несравненно тяжелее, и самый арест продолжительнее, чем арест у меня. Я говорю все это вам не на ветер, а совершенно серьезно. Итак, угодно вам иметь дело с вашим покорнейшим слугою, или угодно иметь его с Третьим отделением и Петропавловскими казематами?
— Господин Свитка, — начал Хвалынцев, после некоторого раздумья, — я вас слишком мало знаю, для того чтобы… для того чтобы… ну, одним словом…
— Одним словом, для того, чтобы вполне довериться мне, поверить моим словам, хотите сказать вы, не правда ли? — перебил он.
— Пожалуй, и так. Вы угадали.
— Гм… так вот в чем дело! — ухмыльнулся Свитка, руки в карманы, пройдясь по комнате и остановясь, наконец, перед своим гостем. — Другими словами, в переводе на бесцеремонный язык, ваша мысль формулируется таким образом. Я не могу довериться тебе, любезный друг, потому что ты, быть может, не более, как ловкий полицейский шпион и можешь головой выдать меня правительству. Так что ли, господин Хвалынцев?
Студент немного сконфузился и промолчал. Свитка вполне разгадал мысль его. Хвалынцев начал и чувствовать, и понимать, что имеет дело с человеком настолько умным и проницательным, что от него трудно вилять куда-нибудь в стороны.
— Ну, хорошо. Положим, что я шпион, — продолжал меж тем Свитка. — Стало быть, в данную минуту вы уже в руках тайной полиции, которая может сделать с вами все, что заблагорассудит, и никто знать этого не будет, потому что никто не знал и не видел как и где, и кем и когда вы арестованы. Если я шпион, то и бежать вам отсюда некуда, потому что — почем вы знаете? может, за этою дверью стоят уже жандармы, которые, чуть вы нос покажете, схватят вас, усадят в темную карету и умчат хоть туда, куда Макар телят не гонял. Ха, ха, ха!.. Полноте, господин Хвалынцев, не опасайтесь меня! — шутливо заключил Свитка, протягивая руку студенту. — Я прошу только немножко доверия, ради вашей же собственной пользы. Неужели это так трудно?
— Но кто же вы, наконец, и что все это значит? — пожав плечами, нетерпеливо вскочил с места Хвалынцев.
— Повторяю вам еще раз: я — ваш добрый гений, а значит все это — полиция вне полиции, или так сказать, контрполиция. Более это объяснять вам пока, ей-Богу, не могу и не имею права. Но еще раз предваряю: вне моей опеки вас ждет арест неминуемый.
— Да что же это, наконец, за участие такое к моей особе? Чем вызвал, чем заслужил я его? Почему не к другим, а к одному только мне?..
— А почем вы знаете, что к одному только вам? Не беспокойтесь: есть и другие! — удостоверил его Свитка. — А что касается участия к вашей особе, то оно вызвано тем, что опять-таки меры, пригодные для хора, не всегда годятся для солистов. Вас надо поберечь. Они могут стричь наши волосы, брить нашу бороду, — но обрубать наши пальцы мы не можем дозволить. Обрубите пальцы — рука ваша ни к черту не годится. Дело ведь, кажется, ясное? Вот почему мы и бережем наши живые, деятельные силы. Если вы сами не хотите еще сознавать в себе эту деятельную, живую силу, то другие очень хорошо провидят ее в вас. Итак, угодно вам отдаться в мое распоряжение?
Хвалынцев начинал чувствовать досаду. Сознание, что он в руках у этого человека, который, очевидно, составляет звено какой-то тайной силы, но какой? — неизвестно, — это сознание становилось все более и более ощутительным для студента. Он, конечно, более всего не хотел быть арестован правительственной полицией: вся неприятная сторона такого ареста и все лишения, сопряженные с ним, говорили слишком громко в пользу того, чтобы всячески стараться избежать их, особенно после этой беседы с Василием Свиткой. Одно уже лишение встреч и свиданий с Татьяной Николаевной на неопределенное и, конечно, более или менее продолжительное время, казалось ему невыносимым. Арест у Свитки хотя тоже требовал этого последнего лишения, но все же не на столь долгий срок, и все же, в сущности, этот последний арест был несравненно легче первого, уже потому, что он мог быть только добровольным. Стало быть, колебаний в выборе того или другого для Хвалынцева теперь уже не было. Но ему становилось досадно при сознании, что вот этот человек, с которым он едва знаком, забирает над ним какую-то силу, какое-то нравственное преобладание, от которых, пожалуй, можно и освободиться, да только не иначе, как в явный ущерб самому себе же. Стало быть, благоразумнее будет пока подчиниться ему. Но, подчиняясь, невольно становишься в соприкосновение с какою-то таинственной и, как кажется, правильно и прочно организованной силой. Что эта за сила? Куда, как и кем она направлена? Насколько могуча и чем могуча она? — Все это были вопросы, неразрешимые теперь для Хвалынцева. Кое о чем можно было догадываться, но одних догадок слишком мало казалось ему: хотелось знать, а знать нельзя. Что же делать? Или, зажмуря глаза, отдаться на авось этому потоку, этой таинственной и потому заманчивой силе? Она-то, может быть, и есть настоящая, спасительная сила, а может в ней-то и заключается гибель. — Между чем выбирать тут? Отдаться под опеку Василия Свитки, значит слепо довериться этой силе, которая, как водоворот, притянет, закружит и, может быть, засосет, поглотит тебя. Отказаться от Свитки — значит самому идти в руки другой силы, которая наверное не посулит ничего светлого в будущем. Нервы молодого человека достаточно уже были взбудоражены всеми предшествовавшими впечатлениями. Он сам чувствовал, что в настоящем своем положении решительно не может относиться холодно и спокойно к тем задачам и вопросам, которые подымались в его голове: он не мог теперь обсудить вполне хладнокровно, как нечто постороннее, шансы того и другого — жандармов и Свитки. На стороне той неведомой силы, которая в лице этого Свитки протягивает теперь ему руку, он, как будто, чуял и свет, и правду и свободу или по крайней мере борьбу за них. Другая же сила представлялась ему враждебной и свету, и правде, и свободе: неужели же он, полный молодости веры и силы, отдастся без всякой борьбы этой последней, враждебной силе? Нет, надо теперь избежать ее, укрыться от нее, для того чтобы потом успешнее бороться с нею. Кроме этих соображений, отрывочно и не совсем ясно мелькавших в глазах студента, на сторону Свитки тянуло его еще и любопытство, которое так легко и так заманчиво возбуждается в предприимчивом и впечатлительном человеке, когда он приходит в первое соприкосновение с чем-то таинственным, неизведанным.
— Ну, что же вы? Я жду, наконец, вашего ответа! — дружески, но решительно обратился Свитка к своему гостю, после довольно продолжительной паузы.
— Делайте как знаете! — подал ему руку Хвалынцев. — Признаю себя вашим арестантом.
— Это все, что могли вы сделать лучшего! — поклонился Свитка, — и поверьте, каяться не станете. Как стемнеет, я перевезу вас в более надежное место. Там вы будете вполне безопасны.
В начале шестого часа, когда совсем уже стемнело, Свитка привез Хвалынцева на угол Канонерской улицы и поднялся в ту хорошо знакомую ему квартиру, на дверях которой сияла медная доска с надписью: "Типография И. Колтышко". Тот же самый рыженький Лесницкий на высоком табурете сидел за высокой конторкой и сводил какие-то счеты.
— Господин Хвалынцев! — громко назвал его Свитка, подходя к конторке.
Лесницкий тихо, из-за бумаг, поднял глаза на студента, встал с табурета и, не произнеся ни слова, как-то отрывисто стиснул и дернул его руку, в знак пожатия.
— Мы рассчитываем на ваше гостеприимство, — продолжал Свитка.
Лесницкий сутуловато и отрывисто поклонился, оскалив широкой улыбкой свои редкие, но крупные белые зубы и, подойдя к двери, сделал пригласительный жест своим посетителям.
Те пошли вместе с ним по коридору, в конце которого управляющий отворил дверь в особую, непроходную комнату, служившую жилищем если не ему, то кому-либо из принадлежащих к типографии, и, указав на нее новым пригласительным жестом, промолвил:
— Вот.
— Здесь вам, пока до времени, будет очень удобно, — пояснил Свитка.
Комната действительно была и удобна, и тепла, и уютна. Широкий, мягкий диван, письменный стол, шкаф и полки с книгами составляли ее убранство.
— Вы обедали, господа? — спросил Лесницкий.
— Нет еще, не успели.
Управляющий торопливо удалился из комнаты, а через несколько времени лакей принес туда два прибора и обед, который был съеден с большим аппетитом двумя проголодавшимися юношами.
— Дайте мне записку к вашей хозяйке, предложил Свитка студенту, — я привезу вам кое-что из белья да те вещи, которые вам более всего нужны, а в Малую Морскую ничего не пишите.
— Отчего так? — несколько удивился Хвалынцев.
— Да уж так. Доверьтесь мне во всем, пожалуйста! Я вам худого не желаю. Надобно, чтобы никому не было известно место вашего пребывания… Ведь почем знать, и в Малой Морской ничем не обеспечены от внезапного обыска; а если ваша записка как-нибудь не уничтожится — лишний документ будет… Надо как можно более избегать вообще документов. К чему подвергать лишним затруднениям если не себя, то других? Я лучше сам сейчас же съезжу туда и успокою насчет полной вашей безопасности.
— Делайте, как знаете, — согласился Хвалынцев. Свитка вскоре после обеда уехал.
Через несколько времени после этого, в дверь осторожно и тихо постучался Лесницкий.
— Не хотите ли почитать что-нибудь? — любезно предложил он; — вся полка к вашим услугам. Впрочем тут больше все польские да французские. Есть несколько и английских книжонок, а вы, может быть, хотите русского.
— Пожалуй, дайте хоть русского.
Лесницкий отпер один из шкафчиков письменного стола и достал несколько брошюр, листков и томиков. Это все были лондонские издания вольной русской книгопечатни.
— Вот вам. Может, найдете что-нибудь нечитанное. А если что понадобится — позвоните: человек придет. До свидания.
И управляющий опять дернул руку студента и удалился.
Хвалынцев раздумался над настоящим своим положением. — "Как все это странно!" — думалось ему. "Арест — не арест, а между тем нет своей воли, и нет ее по своей собственной охоте, по своему же выбору… Опека этого Свитки, которого я почти совсем не знаю… Это участие, это внимание — что все это такое? И за что, главное дело?.. И где, и у кого я теперь?.. "Типография Колтышко" — но где же этот Колтышко? Ведь рыженький барин, кажись, не должен быть Колтышкой… Он что-то вроде фактора, конторщика… И кто он такой, и как его фамилия?.. Фу, ты, черт возьми! Хоть убей, если я что-нибудь понимаю во всем этом!.. "То, что годится для хора, не годится для солистов"… Да почему же я солист, наконец, и с чего такое странное, хотя и лестное для меня заключение?.. "Мы не можем позволить обрубать себе пальцы"… «Контрполиция»… Все-то им известно, все-то они знают… Общество это тайное, что ли? Но где же оно? Кто его члены, и сколько их, и в чем его силы?.. Заманчиво, черт возьми!"
И сколько он ни думал, и что ни гадал обо всех этих обстоятельствах, — в конце концов размышления его приходили к одному исходу: заманчиво и любопытно. И, кроме этого единственного исхода, никакого более точного положительного ответа не представлялось на все вопросы, которые ставило ему его странное положение. А любопытство, меж тем, всей влекущей и заманчивой стороной своей разыгрывалось в нем все более и более. Он порешил, наконец, совершенно покориться своему загадочному положению и терпеливо ждать, что будет дальше, что из всего этого воспоследует?
Прошло уже более двух часов времени, а его никто и ничем не обеспокоил, только слуга принес стакан очень хорошего чая. Таким образом, он мог чувствовать себя совсем как дома. Свитка не возвращался, а Константину Семеновичу, меж тем, очень хотелось поскорей узнать результат его посещения Малой Морской улицы. От нечего делать, принялся за чтение и мало-помалу увлекся. В то время с таким жадным интересом, с такою верою и увлечением поглощалась каждая строка, вышедшая из-под станка Вольной русской типографии. А теперь в руках Хвалынцева, благодаря рыженькому господину, был такой обильный запас этих изданий, и столько нашел он в них нового, еще не читанного. Кое-что попадалось ему и прежде, но большею частью урывком, кое-что было известно вскользь или только по слуху, по отзывам, по разговорам, а теперь все оно здесь, воочию, в полном его распоряжении, с возможностью читать не вскользь, а основательно и прочно, углубляясь и вдумываясь в смысл всего того, что в то время и не одному Хвалынцеву, с его увлекающейся юностью, казалось высшей и безусловной правдой, высшим откровением.
Так он и не дождался в этот вечер Василия Свитку, а Свитка, между тем, приезжал в типографию и беседовал с Лесницким, и после этой беседы, отпустив от себя Свитку, Лесницкий тотчас же отправился во внутренние покои квартиры, смежной с типографией.
В просторном кабинете, за большим столом, при слабом освещении двух свечей, под зелеными абажурами, сидел хозяин этой квартиры. Комфортабельная и вместе с тем скромная обстановка, судя по обилию книг, корректур и деловых казенных бумаг, указывала, что кабинет этот принадлежит лицу, которое соединяет в себе литератора-издателя с довольно значительным чиновником. Этот литератор-издатель и вместе с тем значительный чиновник был собственник типографии, надворный советник Иосиф Игнатьевич Колтышко.
— Что еще нового? — отрываясь от бумаг, спросил он Лесницкого.
— Все еще о Хвалынцеве, — оскаля короткой улыбкой свои зубы, поклонился управляющий.
— Ага! Прекрасно! в чем же дело?
— Францишек обещает полный успех. Говорит, человек стоит, чтобы призаняться…
— Что ж, тем лучше. Займитесь оба.
— Но… Тут есть одно обстоятельство… Маленькая любовь… Францишек по этому поводу делал уже свои наблюдения, справки многие собрал, нашел даже хороший случай познакомиться в гостинице с горничной этой особы, ну, и он полагает, что эту любовь надо бы как-нибудь устранить.
— А что так?
— Да так. Говорит, что может помешать успеху.
— Гм… Почему он так думает?
— У него свои соображения. Девушка эта любит, конечно, эгоистически, то есть прежде всего для самой себя и едва ли захочет жертвовать женихом для какого бы то ни было дела. А тот ведь думает жениться на ней. Стало быть, если позволить развиваться этому чувству, окончательно привяжется к ней, а она так и теперь уже, кажется, имеет на него влияние — ну, и тогда уж он погиб для дела. Да еще вдобавок у обоих в Славнобубенской губернии есть кой-какие именьица. А человек между тем, как есть, совсем подходящий; — жаль будет упустить! Францишек того убеждения, что необходимо, во что бы то ни стало, разорвать эту любовишку. И я думаю тоже.
— Гм… Легко сказать: разорвать!.. Как же вы разорвете?
— Дело не невозможное, — пожал плечами Лесницкий, снова скаля большие, редкие зубы, — стоит влюбиться в другую. Оно, конечно, мудрено немного, потому- тут нужен и случай, и время. Но… можно найти и то, и другое. У нас уже есть свой маленький план, и если вы нам поможете, — даст Бог, — будет и удача.
— Вот как! Уж и план готов! — шутливо улыбнулся Колтышко. — Любопытно знать, в чем дело?
— Дело? Дело в графине Маржецкой.
Колтышко, откинувшись на спинку своего кресла, быстро вскинул взгляд на Лесницкого и поглядел на него пристально, внимательно и серьезно.
— Выдумка довольно оригинальная, — заметил он сквозь зубы, — но не слишком ли уж много для какого-нибудь студента?
— А как знать, чем может быть для нас этот студент? — пожал плечами Лесницкий. — Смотреть, как вы смотрите, так мы ровно никого не навербуем. Если уже решено раз, что москали в наших рядах необходимы — надо вербовать их, и чем скорее, чем больше, тем лучше. Кладите же начало!
— За мной дело не станет! — заметил Колтышко: — но… тут не я, — тут графиня. А что скажет графиня на это?
— А что же может сказать она, если дело потребует этого? — в свою очередь спросил он. — Неужели же вскружить голову юноше — такой трудный и великий подвиг, такая страшная жертва, на которую она не могла бы решиться? И, наконец, чего же стоит ей эта полезная шалость, и к чему она ее обязывает?.. Ведь только вскружить, — не более!
— М-м… да; это не дурно! — согласился наконец Колтышко. — Мы подумаем об этом.
— Э, Боже мой! о чем тут думать?.. Говорю, чем скорей, тем лучше, — махнул рукою Лесницкий.
И он принялся объяснять своему патрону кое-какие соображения относительно задуманного плана.
Только на другой день, в четвертом часу, Василий Свитка посетил, наконец, Хвалынцева. Он привез ему сак с бельем и необходимыми вещами, извиняясь тысячью хлопот и бездною дел в том, что не успел приехать ранее. Эта же тысяча хлопот помешала Свитке быть вчерашний день у Стрешневых. Он говорил, что сейчас только оттуда, что молодой Стрешневой не видал, так как ее не было дома, а видел только старую тетку, которую вполне успокоил насчет Хвалынцева, сказав, что он теперь вне всякой опасности, в благонадежном месте, но что некоторые, весьма важные обстоятельства требуют недальнего отъезда его из Петербурга на непродолжительное время, и потому-де Хвалынцев просит нимало не беспокоиться его отсутствием. Более сказанного, Свитка, пока до времени, ничего не мог объяснить старушке, только просил ее передать все это Татьяне Николаевне, и засим держать в секрете и его посещение, и сообщенные им известия. Старая тетка, по его словам, вполне успокоилась и даже послала свой поклон Хвалынцеву — "буде вы увидите его раньше".
Хотя всего сообщенного было слишком мало для Константина Семеновича — он ждал, что Свитка увидит самую Татьяну Николаевну и привезет от нее если не письмо, то хоть приветное, ободряющее, доброе слово — "но все же это лучше чем ничего", решил он; "по крайней мере, беспокоиться и опасаться не станут".
Уходя от Хвалынцева, Свитка внушительно предупредил его!
— Вам, вероятно, предстоит знакомство с Колтышкой, — сказал он, — так вы глядите, не выдайте ни словом, ни взглядом о закулисной стороне наших отношений и разговоров. Колтышко, предваряю вас, ничего не знает. Он ни во что не посвящен.
— Да ведь и я ничего не знаю, и тоже ни во что не посвящен, — возразил студент.
— Ну, все-таки теперь знаете неизмеримо более, чем он, поэтому — осторожность!
Хвалынцев мельком, недоверчиво взглянул на Свитку. В этих последних словах ему показалось что-то не совсем-то искреннее, что-то притворное.
— Но в каком же смысле и в каком роде будет наше знакомство? — спросил он. — И не лучше ли, в таком случае, не знакомиться нам вовсе?
Свитка немножко замялся.
— Н… нет, познакомиться-то необходимо, — сказал он, — ведь он все ж таки хозяин этой квартиры. Да вы не беспокойтесь: Лесницкий представит вас как своего доброго знакомого.
— Но чем же он объяснит мое присутствие в квартире господина Колтышки.
— А тем и объяснит, что вы не желаете участвовать в студентских беспорядках и попасться в лапы жандармов, а потому просили его избавить вас от тех и от других в этом укромном убежище, — очень развязно и улыбаясь объяснил Свитка.
— Послушайте, добрый опекун, вы однако ставите меня в очень фальшивое положение, — весьма серьезно заметил Константин Семенович. — Я вам бесконечно благодарен за ваше участие и расположение ко мне; но если… если все это необходимо сопряжено с такого рода фальшью, то я, признаюсь вам, весьма затрудняюсь принимать ваше доброе участие.
Свитка окинул его беспокойным взглядом и лукаво улыбнулся.
— А жандармы? — многозначительно спросил он.
— Что ж?.. Конечно, это очень невкусно, но… пред жандармами у меня, по крайней мере, нет и не будет фальшивого положения.
Свитка, притворяясь равнодушным, спокойно прошелся по комнате. Он понял, что сделал промах, заговорив с Хвалынцевым о предстоящем ему знакомстве и ведя весь последующий разговор. Надо было, во что бы то ни стало, поправить теперь этот промах. Выпустить из рук своих Хвалынцева ему точно так же не хотелось, да теперь это было бы и нерасчетливо, после того как ради его сделано уже столько подходов и даже кое-что разоблачено до известной степени. Свитка сообразил, что поправить промах свой он может не иначе, как напустив на себя тон полной искренности и откровенности.
— Ну, Хвалынцев, будемте говорить по-братски, по душе! — решительно предложил он, остановись перед студентом и открыто протянув ему руку. — В чем вы видите фальшь своего положения?
— В том, что вы меня заставляете играть роль какого-то подловатенького трусишки, который из боязни жандармов хочет укрыться от своих товарищей, отстать от общего дела. Я не согласен на это.
— Ха, ха, ха! — тихо засмеялся Свитка. — Ну, я так и знал! Я так и знал, что не что иное, как это!.. Ну, дайте сюда вашу руку — помиримтесь!.. Это, действительно, фальшь — ну, значит, и долой ее!.. Выслушайте меня: Лесницкий объяснит Колтышке прямо, что вам до времени нужно убежище, чтоб избежать полицейских агентов. Ведь это так и есть на самом деле? Вы согласны?
Хвалынцев утвердительно кивнул головой.
— Колтышке можно объяснить это вполне откровенно, — продолжал Свитка; — это настолько порядочный и честный человек, что он, во-первых, никак не лишит вас этого убежища, во-вторых, никому и ни за что не выдаст вас. В этом уж мы на него смело можем положиться. Но… Колтышко, повторяю вам еще раз, ровно ничего не знает (последние слова были произнесены с особенною многозначительностью). Вы помните нечто из моих вчерашних интимных сообщений?
Хвалынцев опять кивнул головой.
— Ну, так Колтышко ни о чем таком и малейшего понятия не имеет. Между прочим, сегодня вы, вероятно, будете обедать у него. За обедом, вероятно, будут и посторонние лица. — Он очень хлебосолен. — Между этими лицами могут быть и такие, которые уже посвящены кое во что, а будут и такие, которые ровно ни о чем, как и он же, понятия не имеют и не должны иметь. Так вот именно ввиду чего я говорил вам, что будьте как можно осторожней и не показывайте ни малейшего вида, что вам хоть чуточку что-нибудь известно. Понимаете-с?
— Это-то понять не мудрено, — возразил студент, — но вы мне указываете на лиц, посвященных и непосвященных. Во что посвященных, — вопрос? Я-то сам, я лично, повторяю вам, ровно еще ни во что не считаю себя посвященным.
Свитка опять тихо и лукаво засмеялся.
— Э, Боже мой! Нельзя же сразу. Постепенность и последовательность есть первое правило каждого сильного и серьезного дела! — докторально заметил он студенту. — Неужели же вы хотите, чтобы мы на всех перекрестках о себе кричали? Подождите, придет время — и закричим! Наше внимание и участие к вам ровно еще ни к чему не обязывает вас. Нам достаточно одного убеждения, что вы — честный человек, что вы во всяком случае не доносчик. Вы сами, надеюсь, крепко убеждены в этом, и этого одного убеждения достаточно, чтобы мы ни минуты не задумались протянуть вам руку помощи, оказать честную, братскую услугу. Ведь вы нас не знаете и никогда не узнаете, если не захотите идти заодно с нами. А захотите — тогда другое дело! Нам нужны люди, свободно и сознательно отдавшиеся делу. Вы строго подумайте сначала, взвесьте свои силы, свои шансы pro и contra, и тогда решайтесь. Да, так да, а нет так нет! В последнем случае мы мирно и тихо разойдемся как порядочные люди; вы нас не узнаете и никто из нас — ни вы, ни мы — претендовать друг на друга не будем. Повторяю еще раз: в честности и благородстве вашем мы убеждены безусловно; стало быть, мы вполне спокойны за то, что если разойдемся, то настоящие отношения будут тайной для всех и навсегда, — одним словом, умрут между нами. Ну, достаточно ли я сказал вам, господин Хвалынцев?
— Я вам могу пока поручиться за одно, — с достоинством и твердо заговорил студент. — Я, действительно, прежде всего и более всего убежден, что я — честный человек и не дам вам повода разочароваться во мне в этом отношении.
— Ну, а остальное, что Бог даст! — подхватил Свитка, хлопая ему по руке своею ладонью; — а между прочим, я уже объяснил вашей хозяйке, что вы по самой экстренной и непредвиденной надобности уехали за город и что она, в случае надобности, может в полиции отметить вас выбывшим из Петербурга. Квартира, однако оставлена за вами. А теперь прощайте. Мне некогда.
В обеденную пору, часов около пяти, в дверь Хвалынцева раздался знакомый уже ему осторожный стук, по которому он узнал Лесницкого.
— Иосиф Игнатьевич вас ждет к обеду, — сообщил управляющий, дернув руку студента своим обычным пожатием; — если готовы, пойдемте.
— Он уже знает обо мне? — спросил Хвалынцев.
— Знает.
— Вы как именно объяснили ему?
— Вполне сообразно вашему желанию, — с улыбкой поклонился Лесницкий.
Дело обошлось без рекомендаций. Колтышко, заметя из своего кабинета входящего Хвалынцева с Лесницким, сам пошел к ним навстречу и как знакомый, молча, но с милой, приветливой улыбкой протянул и радушно пожал руку студента.
— Пойдемте, я вас познакомлю с моими гостями, — сказал он, взяв его под руку, и повел в кабинет.
Тут было двое каких-то чиновников, весьма приличной и солидной наружности, фамилии которых хотя и были названы, но Хвалынцев — как это зачастую случается — через минуту, хоть убей, не помнил уже этих фамилий. Кроме чиновников находился тут еще капитан генерального штаба.
— Капитан Чарыковский, — назвал его Колтышко, подводя к нему студента.
Физиономии хозяина и этого капитана сразу сказались чем-то знакомым, и очень недавно знакомым Константину Семеновичу. Умное и энергическое лицо Чарыковского и несколько выдвинутая вперед нижняя челюсть Колтышки, с его тонкими, подобранными и сжатыми губами, придававшими его лицу какое-то презрительное и вместе с тем энергическое, твердое выражение решимости и силы, и эти наглые серые глаза, дышавшие умом, и эта изящная скромность манер — все это сразу напомнило Хвалынцеву вчерашний день перед университетом и ту минуту, когда он подошел к Василию Свитке. Теперь он вспомнил очень ясно, что подле Свитки стоял именно капитан Чарыковский, крикнувший вместе с другими офицерами на полицейского, когда тот схватил за шиворот Хвалынцева; а тот блондин чиновник, в распахнутом бобровом пальто, с орденом на шее, был не кто иной, как Иосиф Игнатьевич Колтышко. "Кто из них посвящен, и кто не посвящен?" думал себе Хвалынцев, стараясь разгадать свой вопрос по лицам присутствующих. "Капитан, кажется, знает. Эти чиновники — Бог весть: может и да, а может и нет; а вернее, что нет. Но Колтышко… Неужели Колтышко ни во что не посвящен?.. Этого быть не может!.. Одна физиономия — одна физиономия-то чего стоит!.. Но где же тут правда и где мистификация? И кто кого, наконец, надувает?"
Эти соображения студента были прерваны шорохом и легким свистом шелкового женского платья. Хвалынцев поднял глаза — на пороге стояла женщина, вся в черном. Колтышко предупредительно бросился к ней навстречу и, с видом глубокой почтительности, подал руку.
"Фу! какая красавица!" невольно помыслил Хвалынцев при первом взгляде на эту женщину. И точно: в ней была бездна красивого. Ее невозможно было назвать красавицей в строгом смысле этого слова, но в ней эффектно сверкало нечто поражающее, сценическое, декоративное. Высокий рост, необыкновенно соразмерная, гармоническая стройность; упругость и гибкость всех членов и сильного стана; лицо, полное игры и жизни, с таким румянцем и таким цветом, который явно говорил, что в этом организме много сил, много крови и что организм этот создан не севером, а развился под более благодатным солнцем: блестящие карие глаза под энергически очерченными бровями и совершенно пепельные, роскошные волосы — все это, в соединении с необыкновенно симпатичной улыбкой и чисто славянским типом лица, делало эту женщину не то что красавицей, но лучше, поразительнее красавицы: оно отличало ее чем-то особым и говорило про фанатическую энергию характера, про физическую мощь и в то же время — сколь ни редко такое сочетание — про тонкую и старую аристократическую породу.
— Графиня Маржецкая… громко назвал ее своим гостям Иосиф Колтышко.
"Графиня Маржецкая… Опять-таки знакомая фамилия!" припомнил себе студент. "Устинов писал про какого-то сосланного графа Маржецкого".
Колтышко отдельно представил ей Хвалынцева. С капитаном Чарыковским, Лесницким и одним из чиновников она, по-видимому, была уже раньше знакома.
Гости отправились в столовую. Обед был очень оживлен; бойкая, искристая веселость красивой графини невольно электризовала каждого. Хвалынцев сидел рядом с нею, что подавало ей повод очень часто обращаться к нему с разговором и за маленькими услугами, вроде просьбы налить стакан воды или рюмку вина. В обращении ее было столько милого, привлекательного и такое отсутствие принужденности, что Хвалынцев как-то сразу почувствовал себя, относительно, ее знакомым. Разговор все время шел то по-русски, то по-французски и только вскользь было обронено кое-кем несколько польских фраз, непонятных для Хвалынцева. Графиня, впрочем, показывала вид, будто плохо изъясняется по-русски и потому в устах ее раздавался почти исключительно бойкий и изящный французский язык.
При первом ее появлении Хвалынцев ждал, что сию минуту выйдет и хозяйка дома, но таковая не вышла, да и вся обстановка этой прекрасной квартиры явно показывала, что Иосиф Игнатьевич Колтышко — человек холостой и одинокий. Вследствие этого, студенту показалось несколько странным появление аристократической особы за обедом холостого общества, — "Или эта графиня не графиня, или хоть и графиня, но какая-нибудь куртизанка и авантюристка, или… или уж я и не знаю что!" подумал себе Хвалынцев. "Но нет, и на куртизанку не похожа: держит себя хоть и развязно, но в высшей степени прилично и с таким тактом, и потом эта глубокая почтительность, с которою к ней все относятся, — да что же наконец, все это такое!?" За обедом она кстати упомянула в разговоре несколько имен известных аристократических домов, с которыми, по-видимому, у нее было знакомство и свои отношения, и это еще более заставило студента отдалиться от предположения, что его соседка — светская куртизанка.
После обеда, ведя ее в гостиную, Колтышко наклонился к ней и тихо спросил:
— Ну, как вы находите этого юношу?
— Ничего, он мне нравится, — с легкой, но очень милой гримаской ответила она.
— Желаете, заняться?
— Отчего же; пожалуй.
— Ну, в таком случае, мы заранее поздравляем себя с полным успехом. Но имейте в виду главное то, что я уж объяснил вам.
— Ах, это соперницу? — улыбнулась она. — Надеюсь не остаться побежденною.
И она все время была очень внимательна к Хвалынцеву, что до известной степени весьма льстило его юному самолюбию. Вечером же, часов около девяти, переговорив о чем-то с Лесницким и отправив его распорядиться насчет экипажа, графиня совершенно неожиданно обратилась к студенту с просьбой проводить ее домой. Тот немножко смешался от неожиданности такого вызова, но поспешил ответить ей полною готовностью.
Они отправились в наемной карете. У Владимирской графиня указала остановиться пред подъездом одного большого дома. Хвалынцев повел ее в третий этаж по освещенной лестнице и остановился перед дверью, с медною доской, на которой было написано: "графиня Цезарина Фердинандовна Маржецкая".
— Войдите, — предложила она ему, когда человек изнутри отворил дверь.
Хвалынцев не почел возможным отказаться.
— Я попрошу вас подождать минуту. Я только переоденусь, — сказала она в гостиной и, шумя своим черным шлейфом, скрылась за тяжелой портьерой боковой двери.
Хвалынцев присел к столу, заваленному роскошными кипсеками и альбомами. Обстановка этой гостиной была изящна и роскошна. Прошло минут десять, когда из-за портьеры показалась очень приличная камеристка и сказала Хвалынцеву, что графиня просит его к себе. Он пошел вслед за девушкой, которая привела его в будуар.
— Вы меня извините, что я принимаю вас совсем по домашнему, — сказала Маржецкая, впервые протягивая ему руку. — Я ужасно устала… поэтому мне так хочется побаловать себя!..
И, закинув над головою руки, она с какою-то тигриной грацией и в то же время улыбаясь детски светлой, беспечной улыбкой, потянулась в широком покойном кресле.
— Впрочем, я люблю баловать себя только тогда, когда это возможно, — продолжала она, — а то я могу совершенно спокойно обходиться и без малейшего комфорта. Для меня это все равно.
Хвалынцев вопросительно поглядел на нее.
— Да; мне приходилось на моем веку скакать на перекладных, ночевать в литовской курной хате, обедать в жидовской корчме, зябнуть на морозе или мокнуть под дождем на лосиной охоте, и такие резкие перемены нимало не беспокоят. Я переношу их как добрый хлопец. Нервы у меня сильные.
После нескольких минут разговора, Хвалынцев взялся за фуражку и поднялся с места.
— Куда же вы? — вскинула она на него глаза, с некоторым удивлением.
— Вы устали, да и мне домой пора, — сказал он.
— Домой?.. Но вы дома!
Хвалынцев выразил явное недоумение на эту последнюю фразу.
— Ну да, вы дома, — подтвердила Маржецкая. — Вы остаетесь здесь, у меня, в моей квартире.
Недоумение студента достигло высшего предела. Он не знал, как понять ему все это, и молча, одним недоумевающим взглядом, устремленным на свою собеседницу, ждал от нее дальнейших объяснений.
— Разве там ничего вам не сказали? — спросила она.
— Ничего. И я ровно ничего не понимаю.
— Оставаться там далее для вас было бы неудобно, — продолжала Маржецкая, — здесь же вас уже никто не найдет: у меня вы вполне безопасны. Вы проживете здесь столько, сколько потребуют обстоятельства.
Хвалынцев хотел было сделать какое-то возражение.
— Вы меня ничем не стесните и не можете стеснить, — торопливо предупредила она, как бы предугадав, в чем будет состоять это возражение. — Я уже распорядилась: для вас сейчас будет готова комната, рядом с комнатой моего сына.
— Но согласитесь, мое проживание у вас может казаться весьма странным… Оно не может же остаться тайною для всех. Ваша прислуга… наконец, кто-нибудь из ваших знакомых как и чем они могут объяснить себе мое странное присутствие в вашем доме?
— Моя прислуга — лакей и девушка знают меня с детства и очень мне преданы. Они такие же поляки, как и я, и потому опасаться их нечего! — успокоила графиня; — а что касается моих знакомых, то хотя бы кто из них и узнал как-нибудь, — так что ж? У меня есть пятилетний сын, которому нужен уже гувернер. Для моих знакомых, вы гувернер моего сына.
— Виноват, но — позвольте еще один вопрос? — слегка поклонился Хвалынцев. — Почему мое присутствие там найдено неудобным?
Цезарина пожала плечами.
— С фактическою точностью я не могу ответить вам на это: я не знаю, — сказала она; — но вообще, типография слишком открытое место; туда может прийти всякий, хоть под предлогом заказов; наконец, наборщики, рабочие — ведь за каждого из них нельзя поручиться; и между ними легко могут быть подкупленные, шпионы… Вот почему, полагаю, вам неудобно было оставаться там. А здесь, у меня вы безопаснее, чем где-либо. Никому ничего и в голову не придет, и у меня уж никак вас не отыщут!
Хвалынцев остался пред нею, стоя с фуражкой в руках, в заметном смущении.
— Ну, о чем же вы так задумались? — несколько задорно и несколько насмешливо улыбнулась она.
Студент еще более смутился.
— Признаться откровенно, меня озадачивает одно, — заговорил он, наконец. — Меня все удивляет, чем и за что заслужил я такое внимание к моей особе со стороны людей или мало, или вовсе мне незнакомых?.. Вот, хоть бы например и вы, графиня…
Она опять с улыбкой пожала плечами.
— Чем заслужили вы это, мне тоже неизвестно, — отвечала она. — Я знаю только одно: меня просили укрыть вас на время от розысков полиции, и я — как видите — в точности исполняю это, зная, что этим я оказываю маленькую услугу честному юноше. Вот все, что я знаю.
Вошла камеристка и доложила, что комната готова. Графиня предложила Хвалынцеву вместе осмотреть ее. Комната была и просторна и удобна. Диван, долженствовавший служить постелью, был застлан свежим прекрасным бельем и заставлен ширмами. Все это было приготовлено в какие-нибудь полчаса. Графиня Маржецкая, одна с сыном и с двумя человеками прислуги, занимала очень просторную и очень удобно расположенную квартиру, в которой все говорило о довольстве и изобилии материальных средств молодой хозяйки.
— Я вас прошу нимало не стесняться! — в высшей степени любезно предложила она; — хотите остаться здесь — располагайтесь, как у себя дома, а нет — пойдемте ко мне, посидим, поболтаем еще. Я с вами тоже не буду церемониться, и когда захочу спать, то так и скажу вам, тогда вы меня оставите.
Хвалынцев просидел и проболтал весь остаток вечера. Она с живым участием расспрашивала его про студентскую историю, про причины и весь ход ее; сама, в свою очередь, рассказывала про Варшаву, про Польшу, про страдания своей отчизны и даже про свои семейные обстоятельства, из которых Хвалынцев узнал, что муж ее, по одному дикому произволу русских властей, выслан под присмотр полиции, на житье в Славнобубенск, что она нарочно приехала в Петербург хлопотать за него, за облегчение его печальной участи, и живет уже здесь несколько месяцев. Хвалынцев сообщил ей о ее муже те небольшие сведения, которые были ему известны из письма Устинова, и графиня, казалось, с такою радостью, с таким теплым участием и интересом выслушала его сообщения, что можно было подумать, будто она из Славнобубенска не получает никаких известий. Она, впрочем, и жаловалась ему на крайнюю строгость полицейского внимания к письмам ее мужа. Было уже очень поздно, когда расстались они совершенно добрыми друзьями, и придя в свою комнату, студент застал на столе у себя газеты, сигары, папиросы и легкий ужин с бутылкой вина. Все это являло еще один новый знак предупредительного внимания к его особе.
Он долго не мог уснуть. Весь этот водоворот событий и приключений, в который попал он за последнее время, кружил ему голову. Эти студентские демонстрации, эти уличные столкновения с войском, это анонимное письмо с извещением о нелепой клевете, Стрешнева, Свитка, Колтышко, контрполиция, опека, жандармы, какое-то таинственное общество и наконец, эта графиня Цезарина Маржецкая и неожиданный приют в ее доме — что же все это такое? И какими судьбами он-то, почти помимо своей воли, даже помимо своего понимания, пришел в столкновение со всем этим таинственно-загадочным миром? "Графиня Маржецкая… Как? Неужели и она, думал Хвалынцев, — она, с ее связями, с ее положением, неужели и она тоже принадлежит к "этому обществу"!.. А может и не одна она… Может, их много тут таких, как она…" Его подавляло ясное почти до ощущения сознание какой-то большой и таинственной силы, в область которой судьба толкнула его и которая теперь всецело тяготеет над ним. Но этот гнет не казался ему тягостным: он не хотел освободиться из-под него; напротив, его манило отдаться течению всех этих странных обстоятельств, проникнуть далее и далее в глубь и сущность дела, увидеть, понять, разгадать что это за мир и что за сила и, быть может, сознательно отдаться ей… И среди всей этой вереницы мыслей мелькал сверкающий такою оригинальною красотою образ графини Цезарины, которая в эту самую минуту здесь, рядом, под одною кровлею, такая спокойная, простая, сильная и вместе с тем загадочная… И этот образ подавлял и затмевал своим блеском тихий облик другой женщины. Хвалынцеву было это даже досадно, он усиленно гнал его из своего воображения; но как-то невольно, независимо от него самого, этот блистательный образ врывался в область его дум и поминутно прерывал собою нить его размышлений…
Поутру лакей передал ему сак с вещами и объяснил, что этот сак, час тому назад, принес какой-то молодой человек, для передачи по назначению, сказав, что тут же находятся и те книги, что читал господин Хвалынцев. Отомкнув сак, студент действительно нашел там целую связку тех самых лондонских изданий, которые так любезно предложил ему для прочтения Лесницкий. "Все это очень любезно и очень внимательно", мог только подумать Хвалынцев. Дни заточения в квартире графини Маржецкой текли для него быстро и почти незаметно. Он очень скоро освоился в новом своем помещении, благодаря той свободе, какую предоставила ему внимательная хозяйка. Все утра его проходили почти исключительно в чтении. Это чтение, которому отдавался он с юношеским и почти невольным увлечением, постепенно производило на него свое наркотическое влияние. Обеды вместе с Цезариной, и потом, зачастую, целые вечера в ее обществе, с глазу на глаз с этой интересной, умной и прелестной женщиной, решительно не давали ему глубже вдуматься в себя, в свое положение, и даже чувство к Татьяне Николаевне мало-помалу все как-то сглаживалось в нем и отходило на задний план, и он сам все меньше и меньше замечал в себе эту внутреннюю и как-то невольно совершавшуюся метаморфозу. Иногда по вечерам Цезарина просила его прочитать что-нибудь и для нее, и в таких случаях всегда сама выбирала и давала ему книги. Это были листки французских брошюр, почти исключительно произведения польской эмиграции, которые в ярких, поражающих чертах изображали несчастья польской земли, стоны польского народа и не скупились на самые черные краски для обрисовки русских отношений к Польше и русского гнета. Цезарина слушала внимательно и даже благоговейно, хотя для нее все эти книги и брошюры были давно уже знакомы. Часто нервическое, злобное движение отражалось на ее лице, и тогда в ее карих глазах светилась фанатическая, непримиримая ненависть, и руки судорожно начинали мять и вертеть какую-нибудь вещь, вроде случайно попавшейся бумажки, батистового платка или бахромки на шали. Хвалынцев, отрывая глаза от печатных строк, мельком взглядывал на это лицо, и оно казалось ему еще более прекрасным в этом живом одушевлении гнева и ненависти. А иногда, при чтении о пытках, жестоких муках и страданиях какого-либо польского героя, в глазах Цезарины вдруг начинали сверкать слезы, и тогда лицо это казалось Хвалынцеву еще вдохновеннее, еще прекраснее.
В то время вообще на Руси так мало было известно о Польше, о польских делах и притязаниях; из русского лагеря не подымалось ни единого голоса для разъяснения наших отношений к этой несчастной стране; тридцать лет у нас на этот счет все молчало; все было темно, мертво и глухо, и эта мертвенность и глухота набрасывали мрачную и антипатичную тень на эти русские отношения. В эти глухие и немые три десятка годов память современников, свидетелей и очевидцев 1831 года понемногу притуплялась; негодование если в них и было, то намного смирялось и угомонялось самим временем; в русском сердце давно уже поселилось если не примирение и забвение, то равнодушный и спокойный индифферентизм. Мы Польши не знали; большинство думало, что раз она была усмирена, покорена и что затем с нею навсегда уже покончены все расчеты. Молодое же поколение, благодаря все той же немотствующей глухоте общественного сознания, вырастало в полнейшем и всестороннем неведении этой древней русско-польской тяжбы. Молодое поколение, благодаря школьной скамье, знало только стихотворение Пушкина "Клеветникам России", но плохо понимало, ради чего оно написано. Находились иные радетели, которые решались даже утверждать, что поэт был подкуплен, соблазнен камер-юнкерским шитьем и дворскими милостями — и не было громкого, разъясняющего голоса в защиту оскорбляемой памяти русского поэта. Знало еще молодое поколение, что в 1830 году Польша поднялась за свою свободу и независимость, за что была раздавлена русскими войсками, и это смутное знание естественно могло рождать в каждом честном молодом сердце одно только сочувствие к угнетенному и порабощенному народу. А между тем противная сторона не дремала. В эти глухие тридцать лет там, на Западе, эмиграция создала своих историков, поэтов, публицистов, голоса которых громко и дружно, на всю Европу, раздавались в защиту польского дела, и эти голоса подхватывались чуждыми людьми других национальностей, усилившими общий негодующий хор, а мы все молчали и молчали, и с этим молчанием в наши «образованные» массы, мало-помалу, но все более и все прочнее проникало сознание, что правы они, а виноваты мы. «Колокол» громко и неустанно будил общественную совесть и взывал к покаянию. И мы, позабыв от времени самую сущность, самое ядро старого дела, начинали уже смиренно каяться… В этом случае, все, что относится к нам, могло всецело относиться и к моему юному герою. И вдруг, под ловкою и потому незаметною эгидой польской женщины, этому юноше раскрывается целая история страданий, горя, угнетений, насилий и мук порабощенного народа. Он только тут узнал про эти муки, он ежедневно слышал свежие рассказы еще о вчерашних только событиях из уст молодой женщины, он видел порою взрывы ее невольного негодования, порою ее слезы и… и, потупляя глаза, краснел за себя, за свой народ, за свое правительство, которое становилось ему ненавистным в эти тяжелые минуты. И что ж ему оставалось делать? Он знал и выслушивал только одну сторону. Другая сторона, как и он же, все еще молчала в своем неведении и конфузилась.
Часто, приходя в будуар Цезарины, он заставал ее за работой. На широких и больших пяльцах была натянута красная шелковая материя, подшитая с исподней стороны материей белою. Работа графини близилась к концу. Хвалынцев мог свободно рассматривать на пунцовом фоне изображение креста с терновым венцом и две пальмовые ветви, а над всем этим парящего белого орла. На исподней стороне был вышит образ Богоматери с сердцем, пронзенным семью мечами и с надписью вокруг: "Boze, zmilòj cie nad nami!"[70] Над белым орлом тоже красовалась надпись, над окончанием которой трудилась теперь графиня. Эта надпись, вышитая серебряною нитью и блестками, была сделана на русском языке и гласила: "За свободу вашу и нашу".
Хвалынцева уже давно интересовала эта работа, но он все как-то не решался спросить, что это и для чего графиня вышивает? Наконец, однажды вечером, сидя подле нее и утомясь несколько чтением, он отбросил в сторону брошюру и стал следить за интересовавшим его рукодельем. Графиня встала и, подняв белую салфетку, до половины покрывавшую ее работу, стала любоваться на свое произведение.
— Хорошо? — спросила она, ласковым взглядом обратясь к студенту и вызывая его этим на участие.
— Прекрасно! — от души похвалил он. — Я уж давно любуюсь на это вышиванье и давно хотел спросить, что это такое вы работаете?
— Это? — как-то загадочно и вместе с тем горделиво усмехнулась Цезарина. — Это для наших будущих героев.
Хвалынцев вопросительно поглядел на нее.
— Это знамя, — продолжала она, — знамя свободы, которое, со временем, я вручу достойнейшему, а может… раздумчиво замедлилась она, — может и сама понесу его навстречу вашим солдатам… Ведь тут недаром же написано: "за свободу вашу и нашу!"
При этих словах Хвалынцев заметил в ней какую-то странную, отчасти театральную, но очень эффектную экзальтацию.
— Но нет! — минуту спустя, со вздохом продолжала она, закрывая салфеткой пяльцы, — эта последняя мечта едва ли когда сбудется!.. Это знамя не для вас, оно для поляков!.. Вы ведь умеете быть только немыми рабами вашего правительства.
И говоря это, она не скрыла беспощадно-презрительной усмешки, заигравшей на ее одушевленном лице.
— Вы позволяете бить себя и угнетать, отказываетесь от свободы для того только, чтобы в свою очередь бить и угнетать другие народности. Кто только под вами не стонет! Все ваше народное самолюбие состоит в том, чтобы быть хоть рабским, но варварски сильным государством и служить пугалом каждой цивилизации. Для этого вы даже немцам продаетесь. Нет, вы не славяне, вы — рабы, татары.
— Но эти татары еще только вчера освободили двадцать миллионов рабов, и своих татарских и ваших польских! — возразил, задетый за живое, Хвалынцев. В глубине души он не мог не сознаться, что графиня сильно задела его русское самолюбие.
— Польских? — изумленно возразила она и с гордым достоинством отрицательно покачала головой. — Вы ошибаетесь, вы не знаете истории: в Польше, слава Богу, давно уже нет рабов. В Польше крестьяне лично свободны.
Студент, благодаря своему всероссийско полному неведению, ничего не сумел возразить ей на это. Ему было только больно и горько слушать упреки этой женщины, и слушая их, он все-таки не мог не любоваться ею, не мог не сознавать в ней какого-то превосходства, которое дает человеку его возвышенное и гордое страдание.
— Но это знамя… — заговорил он после некоторого молчания, — отчего вы думаете, что наш солдат не поймет таких простых и ясных слов: "за свободу вашу и нашу?" Слова общечеловеческие.
— Ваш солдат!.. Ваш солдат уже целые десятки поколений рождается и умирает рабом; в нем давно уже убито все человеческое. Ваш солдат умеет только стрелять в безоружную толпу, в молящихся детей и женщин.
— Графиня! Ну где же, когда же это? — наконец не выдержав воскликнул Хвалынцев.
— Где?.. А, вы сомневаетесь!.. Я скажу вам где! Хоть бы в Варшаве… Боже мой!.. Как сейчас помню… это было только семь месяцев назад… На Зигмунтовой площади, пред замком, стояли тысячи народа… Я тут же, в одном из домов, глядела с балкона… Вечер уж был, темно становилось; солдаты ваши стояли против народа; в этот день они наш крест изломали… и вдруг раздались выстрелы… Помню только какой-то глухой удар и больше ничего, потому что упала замертво.
— Как! Вы, графиня? — тихо произнес изумленный Хвалынцев.
— Да, я!.. Что вы так удивляетесь?.. Я была ранена. Вы не верите? Вот, смотрите!
И быстрым движением руки, она отстегнула ворот кашемирового пеньюара и, близко наклонясь над Хвалынцевым, обнажила пред ним часть груди и все свое левое, удивительно созданное, белое плечо.
— Вот она, эта рана! Смотрите! — говорила Цезарина, указывая на темно-бурое, круглое пятнышко и бороздку к плечу, образовавшиеся от стянутой кожи. — Пуля ударила меня выше ключицы и скользнула по плечу. Два с половиной месяца я пролежала тогда. Десять человек было убито и более ста ранено.[71] Я всем и каждому смело могу показать эту русскую рану! — с гордым увлечением продолжала она. — Я горжусь ею; все-таки и моя капля крови пролилась за родину, за свободу!
Хотя все это было сделано и сказано опять-таки с каким-то присущим этой женщине сценическим эффектом, но эффект удался как нельзя более: он вполне подействовал на юношу, и Хвалынцев с глубоким, почти благоговейным уважением посмотрел на графиню Цезарину.
И в эту ночь, опять-таки, долго не мог уснуть он и долго ходил у себя по комнате. И сердце, и голова его как-то мутились. Он силился дать себе отчет в своих мыслях, в своих чувствах, и не смел, боялся произнести окончательный и верный приговор над собою. В первые дни его влекло к этой женщине одно только любопытство, возбужденное странностью его исключительного положения. В то время ему хотелось только проникнуть в заманчивую загадку того таинственного мира и той деятельности, в которых вращались Цезарина Маржецкая, Лесницкий и Свитка. В то первое время, замечательная, оригинальная красота этой женщины хотя и производила на него свое невольно обаятельное впечатление, но эта красота, это богатство и роскошь тела говорили одной только чувственности — ощущение, которое, при мысли о любви к Татьяне, Хвалынцев гнал от себя и безусловно осуждал его, хотя это ощущение все-таки, помимо его собственной воли, как тать закрадывалось в душу и смущало его порою. Но теперь, когда прошло уже несколько дней его таинственного пребывания в доме этой женщины, когда ежедневные и довольно долгие беседы с нею каждый раз открывали ему в ней какое-нибудь новое нравственное достоинство, когда, наконец, вот в этот последний вечер, она настолько высказалась пред ним, он увидел в ней нечто высшее, царящее над ее физической красотой, нечто героическое. Теперь ему сказалась в ней нравственная мощь и великая, всепроникающая сила страстной любви к своей родине, к свободе, к народу своему, — сила, освещенная страданием и даже кровью. Ему казалось, что для подобной женщины можно всем рискнуть, всем пожертвовать, на все решиться.
И под наплывом этих мыслей и ощущений, в нем страстно совершалась теперь внутренняя метаморфоза.
Вскоре после этого вечера, графиню Маржецкую посетил капитан Чарыковский. Когда лакей доложил о его приезде, Хвалынцев, по обыкновению, поднялся с места, чтоб удалиться в свою комнату, но Цезарина просила его остаться, предварив, что Чарыковский из таких людей, с которыми можно отбросить в сторону подобную осторожность.
— Рекомендую: гувернер моего сына, — представила она студента.
— А, да мы уже, кажется, знакомы, если господин Хвалынцев не забыл меня? — любезно и радушно пожимая руку Константина Семеновича, сказал капитан.
Тот, с неменьшей любезностью, поспешил заявить ему о своей памяти.
— Но наш молодой ментор, кажется, скучает, — продолжала Цезарина, весело посматривая то на студента, то на своего гостя. — Я ведь живу почти отшельницей, развлечений у меня никаких, а вы, monsieur Хвалынцев, надеюсь, привыкли к обществу.
Хвалынцев ответил что-то нескладное, вроде того, что ее общество он предпочитает всем другим на свете, и сам немножко сконфузился и смешался.
— Ну, это так, одна только любезная фраза! — улыбнулась Цезарина, — а шутки в сторону; я думаю, вы таки скучаете. Ведь он так усердно посвятил себя занятиям с моим сыном, — обратилась она к Чарыковскому, — так ревностно предался своему делу, что вот уже более недели, как никуда не показывается, никуда даже из дому не выходит!
Чарыковский с вежливо-снисходительной усмешкой слушал эту болтовню Цезарины. В самых простых и незначительных фразах своего разговора, обращаясь к Хвалынцеву, он выказывал очень внимательную предупредительность и любезность, видимо желая понравиться молодому человеку, расположить его в свою пользу. Разговор перешел на университетские события, все еще составлявшие главную тему толков того времени. Капитан начал порицать двусмысленное поведение некоторых профессоров, которых Хвалынцев стал горячо отстаивать. Зная лично этих профессоров, их образ мыслей и отношения к студентам, он не мог допустить и тени сомнения относительно их личности и потому горячо заспорил с капитаном.
— Вы хотите доказательств? Если угодно, я готов! — предложил Чарыковский. — Мне самому не менее вас больно разочарование в этих людях, но я могу доказать вам фактами, документами. Да самое лучшее вот что: если вы так живо принимаете это к сердцу, приезжайте ко мне, мне будет очень приятно видеть вас у себя, — сказал он, радушно пожимая руку студента, — и незачем откладывать в долгий ящик, приезжайте сегодня же вечером, часу в восьмом, у меня мы и потолкуем, а я постараюсь убедить вас довольно осязательными документами.
— Ну, вот и прекрасно! — подхватила графиня; — monsieur Хвалынцев, по крайней мере, хоть сколько-нибудь рассеется, а, кстати, и я нынче вечером не буду дома. В самом деле, поезжайте-ка, поезжайте! А то у меня вы совсем одичаете, анахоретом, нелюдимом сделаетесь.
Чарыковский подал ему свою визитную карточку, на которой был его адрес. Хвалынцев поблагодарил его и обещал приехать. Хотя за все эти дни он уже так успел привыкнуть к своей замкнутости, которая стала ему мила и приятна постоянным обществом умной и молодой женщины, и хотя в первую минуту он даже с затаенным неудовольствием встретил приглашение капитана, однако же поощрительный, веселый взгляд графини заставил его поколебаться. — "К тому же и она нынче не дома", подумал он и согласился.
— У него вы ничем не рискуете: ни неприятной встречей, ни неприятными последствиями, а некоторое рассеяние для вас все-таки необходимо. Поезжайте! — сказала Маржецкая, после того как Чарыковский удалился из ее гостиной.
В назначенный час Хвалынцев отправился по данному адресу. Капитан встретил его в высшей степени любезно, но студент вскоре заметил, что хозяин как-то мнется, как будто чем-то стесняется.
Константин Семенович начал уже думать, что посещение его пришлось почему-либо не совсем-то кстати, как вдруг Чарыковский предупредил его дальнейшее раздумье.
— Послушайте, Константин Семенович (капитан еще утром очень внимательно осведомился о его имени и отчестве), вы не будете на меня в претензии, если я предложу вам, вместо того чтобы провести вечер у меня, отправиться вместе к одним моим знакомым? — обратился он к студенту. — Люди холостые и бесцеремонные — они рады будут, а давеча мне совсем было и из ума вон, что я обещал им приехать. Поедем-ка вместе, и ручаюсь вам, мы проведем вечерок недурно, только вы, пожалуйста, не стесняйтесь и не думайте, что их чем-нибудь стесните! Церемонии все в сторону!
— А кто они такие? — спросил Хвалынцев.
— А наша молодежь из военной академии. Люди простые, честные и хорошие, и — повторяю — очень будут рады нам. Катимте!
Хвалынцеву было теперь все равно где ни провести вечер, и он согласился тем охотнее, что ему еще с обеда у Колтышко почему-то казалось, будто Чарыковский непременно должен быть посвящен в тайны Лесницкого и Свитки, а теперь — почем знать — может, чрез это новое знакомство, пред его пытливо-любопытными глазами приподнимается еще более край той непроницаемой завесы, за которой кроется эта таинственная «сила» с ее заманчивым, интересным миром, а к этому миру, после стольких бесед с Цезариной и после всего, что довелось ему перечитать за несколько дней своего заточения и над чем было уже столько передумано, он, почти незаметно для самого себя, начинал чувствовать какое-то симпатическое и словно бы инстинктивное влечение. Теперь уже, пожалуй, и не одно только простое любопытство влекло его к этому миру. В этом влечении стала играть известную роль и симпатия, — правда, пока еще заочная, но уже настолько заметная, что одно только мимолетное предположение о вероятной возможности заглянуть поближе в тайник Лесницкого и Свитки заставило его с живым удовольствием принять предложение нового знакомства. Чарыковский порядил извозчика в Офицерскую улицу, и они поехали. Про доказательство двусмысленного поведения профессоров не было сказано ни слова.
Так этот вопрос и канул для капитана в Лету. Он был для него не более как случайным предлогом, чтобы заручиться посвящением Хвалынцева.
В пяти довольно просторных и поместительных комнатах, составлявших одну холостую квартиру, было говорно и людно. Там ходили, сидели, разговаривали, пили чай, курили, спорили и читали человек тридцать народу. Это, большею частью, была все военная молодежь, в сюртуках различных родов оружия, и по преимуществу с «ученым» артиллерийским, либо инженерным кантом. Гвардейский кавалерийский мундир совершенно дружественно братался здесь со скромными петлицами армейского пехотинца; зеленый кантик путейца горячо, но приятно спорил с малиновым кантом лесничего. Из партикулярных костюмов заметны были только чамарка Василия Свитки да черный сюртук Лесницкого.
Большой раскидной стол в просторной гостиной был завален русскими и заграничными журналами, газетами, брошюрами и книгами. В смежной комнате, на таком же большом раскидном столе, кипели вместительный самовар, окруженный коллекцией разнокалиберных стаканов и чашек, а рядом с ним помещалась небольшая батарея бутылок, разные закуски и поднос с целою горою сухарей, булок и пеклеванного хлеба. Во всех комнатах было уже дымно от папирос и сигар, и вечер, несмотря на относительно ранний еще час, был уже в полном разгаре. Над всем этим говорливым, оживленным обществом веял какой-то дух молодости, задора и горячки увлечения.
Тут было четверо хозяев-сожителей — молодых офицеров-академистов, которые под предлогом "литературных вечеров", еженедельно собирали под своим бесцеремонным гостеприимным кровом всю эту компанию.
Все члены этого общества, как показалось Хвалынцеву, состояли в довольно коротком знакомстве между собою, что впрочем и не мудрено, так как они были постоянными и неизменными посетителями "литературных вечеров" этой холостой квартиры.
Чарыковский был принят хозяевами более чем радушно: его встретили с радостью и почтением. Точно такая же приветливая почтительность выражалась в отношении к нему со стороны всех присутствующих. По всему можно было заметить, что капитан Чарыковский в этом обществе играет очень видную роль и пользуется большим авторитетом. Хвалынцев сразу заметил это, и ему стало особенно приятным то обстоятельство, что вводит его сюда именно капитан Чарыковский. Обстоятельство это не ускользнуло и от внимания почти всех остальных членов собравшейся компании, которые, в силу его, при первом же знакомстве, оказали студенту радушное и как бы товарищеское внимание.
Чарыковский представил Константина Семеновича четырем хозяевам, а те, в свою очередь, познакомили его кое с кем из своих гостей.
Найдя здесь Лесницкого и Свитку, Хвалынцев, в первое время, все отыскивал глазами Колтышку, но Колтышки не было, и не было его ни в начале, ни в конце вечера.
— А что же Иосифа Игнатьевича нет? — спросил он, между прочим, у Свитки, — или он не бывает здесь?
— Нет, бывает иногда, но очень редко, — отвечал тот, с некоторой неохотой, как показалось Хвалынцеву, и тотчас же переменил разговор.
Все общество, в разных углах комнат, разбивалось на кружки, и в каждом кружке шли очень оживленные разговоры; толковали о разных современных вопросах, о политике, об интересах и новостях дня, передавали разные известия, сплетни и анекдоты из правительственного, военного и административного мира, обсуждали разные проекты образования, разбирали вопросы истории, права и даже метафизики, и все эти разнородные темы обобщались одним главным мотивом, который в тех или других вариациях проходил во всех кружках и сквозь все темы, и этим главным мотивом были Польша и революция — революция польская, русская, общеевропейская и, наконец, даже общечеловеческая.
Хвалынцев заметил, что очень многие за разрешением спорных вопросов обращались к Чарыковскому, который сидел в самой отдаленной комнатке, среди очень небольшого и тесного кружка. Чарыковский вообще говорил мало и держал себя весьма сдержанно, но все, что произносил он, носило скорее характер кратких и окончательных приговоров, чем споров и рассуждений.
Много было толков о современном состоянии русского общества, и все мнения более или менее согласовались в том, что общество теперь накануне огромного революционного переворота, причем проводили параллель между Россией и Францией 1788 года. Назначалось даже время, к которому общерусская революция вспыхнет необходимо и неизбежно, и временем этим долженствовал быть 1863 г., когда окончательно прекратятся временно-обязательные отношения крестьян к помещикам, а причина будущей революции виделась в том, что помещики недовольны и ропщут, и что правительство «понадуло» крестьян, и крестьяне будто бы увидят это по прекращении обязательных отношений. Чем именно правительство «понадуло», об этом не говорилось, но все как-то единодушно были согласны, что "понадуло, да и конец!". У многих на устах была знаменитая и, как видно модная в этом кружке фраза «Колокола»: "народ обманут!" Говорили и о финансовом кризисе, и о том, что Россия не сегодня завтра — круглый банкрот.
В те времена почти везде и зачастую слышались разговоры на подобные темы. Хвалынцеву и самому не однажды доводилось разговаривать об этих "материях важных"; но в других домах и в других кружках, при рассуждениях о печальном положении России, он зачастую подмечал какую-то горечь русского сердца и боль русской души о своем кровном, родном деле. Здесь же не мог не заметить он некоторого злорадства, которое явно сквозило во всех препирательствах и толках о печальном современном положении. Более общим вопросом был вопрос о том, как встретить и перенести будущую русскую революцию образованному и военному сословию.
— Я, полагаю, — говорил один бравый поручик в конноартиллерийской форме, — я полагаю, что в русском обществе необходимо должны составиться свои центры действия, которые провопоставят силе правительства силу общественного заговора.
— Правительство уже бессильно! — с шумом возражали ему с разных сторон. — Разве недостаточно доказательств хоть бы в студентской истории? Разве все эти стеснительные меры не доказательство слабости.
— Кружки! центры действия! — возражали другие. — Но любопытно бы знать, как это организуются они среди русского общества?
— Как бы то ни было, но они, по силе вещей, должны организоваться! — с убеждением настаивал бравый поручик; — тихо, или быстро, явно или тайно — это зависит от силы людей, от сближения, от согласия их, но они образуются! Остановиться теперь уже невозможно. Тут все может способствовать: и общественные толки, и слово, и печать, и дело — все должно быть пущено в ход. Задача в том, чтобы обессилить окончательно власть.
— А войско? — возразил Хвалынцев.
— Э, что такое войско? — заспорил конноартиллерист. — Я сам солдат, я знаю! Дисциплина в нашем войске держится только страхом палки, шпицрутенами, а вот погодите: отменят телесные наказания, дисциплина разом упадет до нуля, и войско сделает ручку правительству. Я убежден в этом, я знаю. Вообще теперь самое полезное — оставлять коронную службу: этим власть обессиливается.
— А я думаю, что иногда гораздо полезнее внести свое влияние в служебную деятельность, — скромно заметил офицер в комиссариатской форме.
— Да, иногда, — согласился бравый поручик, — но отнюдь не в гражданской службе. В военной иное дело. Чем больше будет у нас развитых, образованных офицеров, тем успешнее пойдет пропаганда: солдаты, во-первых, не пойдут тогда против крестьян, когда те подымутся всею землею; во-вторых, образованные офицеры не помешают освободиться и Польше. Разовьете вы, как следует, пропаганду между офицерами — вы облегчите революцию и вызовете ее гораздо скорее. Образованный офицер не пойдет против поляков.
— Русские-то? Ха, ха, ха!.. всегда пойдут! — с презрительной усмешкой махнул рукой путеец.
— Не пойдут! — настойчиво убеждал поручик. — Я сам солдат, говорю вам, я знаю!.. Не пойдут, если будут убеждены, что выход русских войск из Польши необходим, и если — conditio sine qua non[72] — сила правительства будет равняться нулю.
— Но что вы заставите их в этом случае разуметь под Польшей? — скромно возразил Хвалынцев. — Тот ли клочок земли, который известен под именем Царства Польского, или…
— Как это "Царство Польское"? — с недоумением перебил его конноартиллерист. — Не Царство разумею я, а всю, всю Польшу, как она есть, — всю, в границах 1772 года! Все те земли, где масса народа или говорит по-польски, или привязана к прежней униатской вере, всю Литву, Белоруссию, Волынь, Украину, Подолию, Малороссию, все это единая и нераздельная Польша. Иной я не признаю и не понимаю.
— Но ведь народ в Малороссии… — снова попытался было возразить Хвалынцев, но поручик не дал ему даже досказать и заговорил еще с большим жаром!
— Народ!.. Во всех этих землях народ если и не носит официально имени поляков, то все же он поляк, — поляк до мозга кости своей, потому что в нем жизнь польская, стремления польские, дух польский; потому что этот народ был польским. Этому ведь только в официальных учебниках не учат, а на деле оно так! Я это лучше знаю! И вам, господа русские, вам, честное, молодое поколение, пора, наконец, проснуться от долгой русской летаргии; и вы сами с своим развитием должны же понять, что ваш первый, священный долг освободить Польшу и даже идти за нее передовыми бойцами, потому что, освобождая Польшу, вы освобождаете и Россию, себя освобождаете! Неужели вам, честным юношам, не стыдно глядеть в глаза всей Европе, которая с презрением клеймит вас названием палачей, варваров? Смойте же, наконец, это позорное пятно! Докажите целому свету, что вы честные, справедливые люди, что вы такие же славяне, как и поляки, и не хотите вешать и стрелять своих братьев!
Офицер говорил бойко, красноречиво, с энергией убеждения и фанатическим жаром. В его выразительных глазах, в его видной, красивой и энергической наружности было очень много симпатичного и невольно подкупающего. Поминутные фразы "я знаю", "я это лучше знаю", фразы, которые указывали на маленькое самолюбие и маленькую самоуверенность этого офицера и которые вначале чуть было не заставили улыбнуться Хвалынцева, не помешали ему однако выслушать очень серьезно всю эту красноречиво горячую тираду. Слова "палачи и варвары", сопоставленные со словами "честное молодое поколение" даже ударили его по очень тонкой струнке молодого самолюбия, а в последние дни эта самая струнка очень часто и очень ловко задевалась графиней Цезариной.
— Вы говорите о нас, о русском молодом поколении, — обратился он к поручику. — Неужели вы думаете, что мы не понимаем, не чувствуем сами все эти упреки, которые высказывают России? Но что же мы можем сделать? Ведь все это хорошие слова, мы и сами их хорошо умеем говорить, но вы скажите нам что делать? Если тут нужно дело, укажите его!
— Не сидеть сложа руки, — горячо и выразительно начал офицер, методически высчитывая по пальцам. — Это раз! Потом не глядеть равнодушно на безобразия администрации и вообще власти; организовать из себя кружки, которые и словом, и делом, и вообще чем только можно, противодействуют этим безобразиям. Затем — вносить и словом и делом свою пропаганду в массы общества; не служить ни в какой службе, исключая как во фронте, для подготовки войска, или брать только такие места, где можно иметь непосредственное влияние на мужиков — вот что нужно делать! И во всяком случае, идти рука об руку с поляками, потому что невозможно отделять дело польской свободы от русского дела. Помогая полякам, вы только самим же себе помогаете, не более!
— Но вопрос в том, захотят ли поляки нашего участия? — возразил Хвалынцев. — У нас к ним одно сочувствие и ни тени ненависти. Но я знаю по трехлетнему университетскому опыту, поляки всегда чуждались нас; у них всегда для нас одно только сдержанное и гордое презрение; наконец, сколько раз приходится слышать нам от поляков слова злорадства и ненависти не к правительству, но к нам, к России, к русскому народу, так нуждаются ли они в нашем сочувствии?
Говоря это, Хвалынцев думал сделать легкий намек, что не далее как сегодня же, в этой самой комнате, все то, что в русском сердце могло бы вызвать только боль и скорбь, здесь встречало какое-то злорадство. Конноартиллерист, казалось, угадал его мысль.
— Во-первых, везде есть свои фанатики, — заговорил он; — и смотрите на них не более, как на фанатиков. Случалось ли вам как-нибудь, например, вколачивая гвоздь, хватить нечаянно молотком по пальцу и в первое мгновение, с досадой, а то еще и выругавшись, швырнуть от себя молоток? Ну, за что вы изругали молоток? Ведь он не виноват, он только орудие, но вы выругали его, потому что это орудие причинило вам боль, вы ведь сделали это почти бессознательно, не так ли?
Студент согласился.
— Ну, вот то же самое и фанатики! — живо подхватил поручик. — Они чувствуют боль и, отуманенные болью, не разбирая, ругают молоток, а ведь молотком-то является тут все же русский народ в руках правительства. А что касается студентов, то чего же вы могли и ждать от людей угнетенных, задавленных? Кто страдал так много и долго, тому свойственна и замкнутость, и недоверие. Вы им предлагали доброе слово — предложите теперь доброе дело, дайте не риторику, а хлеб насущный, и тогда посмотрите, будут ли вас чуждаться. Наконец, вы, молодое поколение, должны, со всем смирением, первые протянуть руку дела полякам, чтобы искупить долгий исторический грех ваших отцов. Фанатиков ведь немного, а за ними стоит целый народ, который с надеждой смотрит на вас и ждет от вас помощи.
Эта беседа сделала-таки свое впечатление на Хвалынцева и впечатление становилось тем сильнее, чем более старался он найти возражений на доводы собеседника, а возражений меж тем не находилось. Студент, наконец, сознался в глубине души, что ему больше нечего сказать своему противнику.
"Стало быть, правы все-таки они, а не мы. Что же делать? Что делать теперь?" снова поднялся в нем старый вопрос, который уже неоднократно и прежде тысячью сомнений тревожил и ум его и совесть, а теперь вдруг стал пред ним со всею настойчивостью и беспощадною неотразимостью.
Хвалынцев ясно почувствовал, что пора наконец на что-нибудь решиться.
В нервно возбужденном состоянии вышел он на улицу вместе со Свиткой. Услужливый Свитка, под тем предлогом, что давно не видались и не болтали, вызвался пройтись с ним, по пути. Хвалынцеву более хотелось бы остаться одному, со своею мучающею, назойливою мыслью, но Свитка так неожиданно и с такой естественной простотой предложил свое товарищество, что Константин Семенович, взятый врасплох, не нашел даже достаточного предлога, чтобы отделаться от него. Ночь была ясная и звездная.
— Ну что, вам не надоел еще ваш арест? — шутя спросил Свитка дорогой.
— Пока еще нет. А все-таки, скоро ли он кончится?
— Теперь уже недолго… Дайте еще только чуточку поуспокоиться властям предержащим, и мы вас выпустим: гуляйте себе на все четыре стороны!
Хвалынцеву вдруг стало даже жалко как-то, что скоро кончится для него эта прелесть таинственной жизни, под одной кровлей с женщиной, которая все более и более овладевала его помыслами и чувством.
— А как вы находите графиню Маржецкую? — неожиданно спросил Свитка.
— Я ее уважаю, — ответил вполне серьезно и даже несколько сухо Хвалынцев, не желая делать эту женщину предметом праздной, легкой болтовни, что чувствовалось по тону вопроса. — А вот вы скажите мне лучше, кто этот конноартиллерист? — спросил он.
— О, это голова!.. Кабы таких побольше между офицерами!
— Фамилия его?
— Бейгуш. Он с забранного края, с Литвы. А как вы его находите?
— Он говорит дело, и хорошо говорит.
— Еще бы. Я думаю!.. А что, пане Хвалынцев, помните вы наши последние разговоры? — с простодушною шутливостью предложил вдруг Свитка новый вопрос.
— Разговоры были не такого свойства, чтобы можно скоро забыть.
— Ну, и говоря откровенно, как теперь ваше мнение?
— Вы хотите полной откровенности? Извольте! — согласился Хвалынцев. — Я сочувствую этому делу, сочувствую, как мне кажется, насколько могу, всей душой моей, но…
— Вот всегда у вас это "но" является, — смеясь перебил Свитка; — а вы без «но»; говорите прямо!
— Я прямо и говорю вам.
— Итак, в чем же "но"!
— "Но" в том, что меня мучит одно весьма серьезное сомнение. Я сомневаюсь в себе самом, в своих силах. Ведь чтоб отдаться делу, нужно взвесить и сообразить многое, и прежде всего, нужно знать его.
Свитка помолчал немного, обдумывая, что и как ответить.
— Вы знаете уже достаточно, — серьезно заговорил он. — Если вы убеждены, по собственному опыту, что то положение, в каком принуждены жить и вы, и мы, есть положение невыносимое; если вы чувствуете, что не созданы быть малодушным и подлым рабом — простите мой резкий язык! — и если вы, наконец, сознаете, что так или иначе надо изменить это положение — вы уже знаете достаточно, чтобы решиться! А когда вы окончательно решитесь, то окончательно и все узнаете. Ранее же этого знать все невозможно: дело слишком большое и серьезное. Скажу вам пока только то, что к этому делу принадлежат уже не сотни, но тысячи честных и надежных людей, по всем концам России, на всех, так сказать, ступенях общества.
— И вы уверены, что между этими тысячами не найдется хоть одного Иуды? — спросил Хвалынцев.
Свитка засмеялся.
— О, такая уверенность была бы слишком наивна! — возразил он. — Тридцать сребреников для мелкой душонки всегда будут достаточной приманкой. Но мы Иуд не боимся, они для нас нимало не опасны. Все дело в организации общества, а организация такова, что Иуда, во всяком случае, может выдать не более трех человек, никак не более! Ну, а убыль нескольких голов нисколько не повредит общему великому строю дела, потому что главные нити и пружины — ух, как далеко и высоко от нас грешных!.. Каждый член имеет свой определенный круг обязанностей, и вне этого тесного крута ему ничего неизвестно. Ведь и тут есть своя тайная иерархия и своя постепенность, — сразу никому не открывается все, а с расширением деятельности и круг зрения расширяется. Наконец, против Иуд есть и противоядия хорошие: вспомните хотя бы контрполицию! Наши сидят везде и повсюду, и следят за всем, так что мы имеем всегда полную возможность предупредить слишком дурные последствия. А Иуды несут заслуженное возмездие; ведь для них существует и специальное дерево — осина! Итак, все-таки в чем же ваше «но», я не понимаю? — спросил в заключение Свитка.
— Мое «но», говорю вам, — сомнение в самом себе, в своих силах. Чем могу я быть полезен? что могу сделать для дела? Социальное положение мое слишком еще маленькое, средства тоже не Бог весть какие; подготовки к делу ни малейшей! Вы назвали меня солистом, но вот именно солиста-то в себе я и не чувствую, а быть трутнем, как подумаю хорошенько, уж нет ровно никакой охоты.
— Благородная скромность и честное сомнение в себе всегда были и будут отличительными признаками людей недюжинных! — менторски серьезно и докторально заметил Свитка. — Одна только пустельга самоуверенна и ни в чем не сомневается. Что вы из солистов, то это почувствуете вы сами при первом прикосновении к серьезному делу, а засим, вспомните что сказано: "имейте веру с горчичное зерно, и вы будете двигать горами!" Не верьте в себя, но твердо веруйте в дело, в его правоту и святость, и вы тоже будете двигать, если не горами, то массами живых людей, которые для нас теперь поважнее гор!
Среди оживленного разговора Хвалынцев и не заметил, как они прошли более половины пути. На углу Мещанской и Невского проспекта Свитка остановился и подал на прощанье руку.
— Ну, так как же? В дело или нет? — решительно спросил он.
Студент пожал плечами.
— Э, Боже мой! Решайтесь! — ободрительно махнул рукой Свитка, — решайтесь так: aut Caesar aut nihil.[73]
— А если nihil? — сомнительно спросил Хвалынцев.
— Nihil?.. Nihil все-таки лучше, чем рабское прозябанье, чем эта апатия и нравственная мертвечина! Коли победим — честь нам и слава, а нет — история тоже не забудет нас, да и собственное сознание останется, что погибли по крайней мере не бесславно, а за честное дело, за братскую свободу. Ведь умели же гибнуть наши отцы в двадцать пятом и тридцать первом годах. Что же мы, черт возьми, хуже их, что ли? Или уж мы не дети своих отцов? Ведь за нас и сочувствие, и любовь, и помощь всей Европы, всего либерального мира! Ведь и гибнуть-то таким образом не каждому такая честь дается! Так что же вы, да или нет?
Хвалынцев почувствовал какую-то мучительно-трепетную и сладкую тоску.
— Бога ради… Бога ради! — взволнованно заговорил он, крепко стискивая руку Свитки, — дайте мне одни только сутки, одну только ночь, еще раз подумать, взвесить и смерить самого себя и я скажу вам! Я прошу для того, что не хочу ни себя, ни вас обманывать.
— Ну, bene! быть по сему! — порешил Свитка и простился.
Хвалынцев кликнул извозчика и поехал на Владимирскую.
"Да что же я, наконец?!! Что я за человек-то, в самом деле?" — досадно раздумывал он. — "Все ли равно мне, как ни жить и что ни терпеть, или нет? И из-за чего не могу я решиться ни туда, ни сюда? Ну что меня заставляет быть не с ними, что меня удерживает? Что же здесь-то в самом деле? Отсутствие всякого права, стеснение слова, закрытие университетов, свобода и стреляние в крестьян, как в Высоких Снежках, стреляние в поляков, в безоружные толпы детей и женщин — это все, что ли, так мило и достолюбезно? За это, что ли, стою я? Чего же мне жаль-то тут?!. А там, там хоть может быть и мечтают, и увлекаются, да ведь какие мечты, какие увлечения! Какие цели великие и какая подготовка! Итак, друг любезный, кто же ты, наконец, и за что стоишь ты?"
И с этим роковым, но все еще не разрешенным окончательно вопросом в душе, Хвалынцев вернулся домой, в квартиру графини Маржецкой.
Тихо пройдя в свою комнату, он услышал звуки рояля. Человек на вопрос его ответил, что графиня одна и целый вечер никуда не выезжала из дома. Это она играла. Чтобы не прерывать ее игры, Константин Семенович осторожно вошел в залу, освещенную одной только матовой лампой, и тихо остановился в дверях, позади Цезарины. Из-под ее изящно бледных, тонких пальцев гремели полнозвучные, могучие аккорды — и было в них что-то величественное, грозное и скорбящее. То были звуки какого-то религиозного гимна, как показалось Хвалынцеву. Он стоял и слушал, как переливались эти звуки, как окрылялись они парящею в небеса силой, словно грозно-молящие стоны и вопли целого народа, и как потом стали стихать, стихать понемногу, переходя в более мягкие, нежные тоны — и вдруг, вместе с этим переходом, раздался страстно-певучий, густой и полный контральто Цезарины:
Боже, что Польшу родимую нашу
Славой лелеял столь долгие веки,
Ты, отвращавший нам горькую чашу
Броней своей всемогущей опеки,
Ныне к Тебе мы возносим моленье:
Отдай нам свободу! Пошли избавленье!
Она пела по-польски. Константин Семенович вслушался и узнал знакомые слова той знаменитой "Boze cos Polske",[74] которую столько раз декламировала и переводила ему Цезарина. Но пения ее до сей минуты он еще не слыхал ни разу. Его поразил и этот звучный, симпатичный голос, и эта страстно-религиозная выразительность самой манеры пения. Он стоял тихо, почти затаив дыхание, из боязни обнаружить свое присутствие и нарушить им вдохновение этой минуты. А эта женщина, казалось, вся была полна теперь вдохновения и религиозного восторга. Одета она была совсем по-домашнему, в кашемировый пеньюар, с черными четками на шее. На руке, открытой гораздо выше кисти, чернел вороненый браслет, в виде каторжной цепи. На плечи и спину ее падали густыми, тяжелыми волнами распущенные пепельные волосы — самая модная польская прическа того времени, служившая одним из символов скорби по отчизне. Графиня, когда оставалась дома, почти всегда носила эту прическу, которая еще более придавала оригинальной прелести ее и без того оригинальной красоте. Она кончила свой гимн, а звуки, не переставая торжественно греметь и стонать под ее пальцами, мало-помалу перелились в иные тоны, которые дышали еще большим, почти фанатическим религиозным экстазом, и снова зазвучал ее контральто:
С дымом пожаров и с кровию братий
Бьет в небеса наш отчаянный голос.
Вопли последние… стоны проклятий…
С этих молитв побелеет и волос!
Этот молящийся женский голос, эти религиозно-торжественные звуки, этот напев, полный фанатизма и чего-то трагического, и наконец, самый смысл этих исступленных многоскорбных слов — все это глубоко проникало в душу юноши и произвело на него потрясающее действие. Многое поднялось и заговорило в нем в эту минуту: и сладкий трепет религиозного восторга, и упоение звуками прекрасного голоса, и теплое, страстное чувство увлечения этою женщиною, и боль щемящая, и энергическая решимость все принести в жертву ради этого идола. Он стоял, как онемелый, как зачарованный, только внутренняя дрожь пробегала по всему телу, да слезы, иными мгновеньями, готовы были хлынуть.
Цезарина встала из-за рояля и только тут заметила Хвалынцева. Она несколько смутилась этой неожиданностью, но замедлясь на миг, прямо подошла к нему и ясно увидела то впечатление, под которым он находился.
Слов у него не было, но глаза говорили лучше слов, и Цезарина поняла, что это такая минута в нравственной жизни его внутреннего мира, которой нельзя дать пройти бесплодно.
— Поздравьте меня: мое знамя готово! Сегодня кончила! — светло улыбаясь, протянула она ему руку; — я предпочла остаться нынче дома, и хорошо сделала. Пойдемте, я вам покажу.
В нем только что начинал еще рассеиваться туман очарования.
— Ну, что же вы стоите? Пойдемте, говорю!
— Постойте… Дайте опомниться… Отчего вы раньше никогда не пели?
Цезарина с улыбкой пожала плечами.
— Так… не хотелось… Я вообще пою мало и редко, разве уж потребность такая на душу найдет, да и то только когда бываю одна, совсем одна. Однако же мне хочется похвастаться перед вами моим знаменем.
И она провела его в будуар — обычное место ее работы.
Великолепное богатое знамя, отороченное золотой бахромой, с золотыми кистями по концам, было уже снято с пялец и наброшено, для виду, на высокую спинку широкого готического кресла. В нем действительно было на что полюбоваться и было чем похвалиться, и Цезарина сама залюбовалась на свое произведение.
— Все, как видите, все сработано моими собственными руками! — говорила она. — Никому не уступила я чести приложить к этой работе свою руку! Даже весь материал, каждую нитку, каждую шелковинку сама покупала. Польское знамя должно быть сработано польскими же руками.
— И знамя вполне достойно дела! — с похвалой заметил Хвалынцев.
— А не странно ли! — вдруг сказала она. — Вы, русский, москаль, и вы первый увидели у меня это знамя, первый узнали про мою работу, на ваших глазах она кончилась, и даже первый похвалили ее вы, москаль!.. Москаль, говорю я!.. Но кто-то первый подымет и понесет его? — с грустно-раздумчивым вздохом добавила она, после короткого молчания.
— Найдется человек! — как-то неопределенно заметил Хвалынцев.
— О! если такой найдется, и если сумеет быть действительно героем, — тихо говорила она, с тою же блуждающей по лицу грустно-раздумчивой улыбкой; — да я не знаю, на что бы я решилась для такого человека! Вся благодарность польки… даже… вся душа, все сердце, вся жизнь, вся любовь моя принадлежала бы этому человеку!..
— А если бы этот человек был русский, москаль, как вы называете? — тихо спросил Хвалынцев, у которого вдруг захолонуло сердце.
— Все равно, кто бы ни был, лишь бы шел за свободу моей отчизны, лишь бы точно был героем! — с огнем увлечения заговорила Цезарина.
У Константина в глазах даже замутилось. Он был бледен. Он чувствовал, что сейчас должно свершиться с ним что-то решительное, роковое и бесповоротное. Теперь уже, казалось, не сам он идет к этой цели, а какая-то независящая от его воли великая, внутренняя сила сама влечет и толкает его дальше, дальше и дальше…
— А если… если я возьму и понесу это знамя? — с трудом, почти задыхаясь, глухо проговорил наконец Хвалынцев.
Цезарина долго и серьезно посмотрела на него. Он неотводно глядел в ее лицо, как бы желая прочесть в нем свой приговор.
Она вдруг тихо подняла свои руки и положила к нему на плечи.
— Если это будет так, я ваша! — медленно и твердо сказала она. — Но знайте, только тогда… Тогда, но не раньше!
Хвалынцев восторженно схватил ее руки и стал покрывать их бесчисленными благодарными и влюбленными поцелуями. Он не видел ее лица, не видел того выражения и той улыбки, которая играла на нем в эту минуту, но чувствовал, что эта женщина близко склоняется над его поникшим лицом, почти приникает к самому плечу его; чувствовал на горячей щеке своей легкое, случайное прикосновение ее душистого локона; чувствовал, что она не отрывает и не хочет отрывать рук из-под его поцелуев, и какое-то странное благоговение к ней проницало всю его душу.
— Aut Caesar, aut nihil — шептал он, покрывая восторженными поцелуями ее бледные, артистически созданные руки.
На другой день, рано утром, графиня Маржецкая отослала с человеком к Иосифу Колтышке записку, и в тот же день, после обеда, совершенно неожиданно посетил Хвалынцева Свитка.
— Ну, пане Константы! я к вам сегодня радостным вестником! — заговорил он, хлопнув своей ладонью в руку студента; — поздравляю! вы свободны — арест ваш кончен, одним словом, гуляйте где благоугодно!
— Итак все уже кончено? — без особенных признаков радости спросил Константин Семенович.
— То есть, главная-то гроза миновала. Я говорю насчет арестов, казематов, допросов и прочих удовольствий, — пояснил Свитка; — но тут еще остаются кое-какие маленькие загвоздки, которые, впрочем, легко будут устранены, если только вы сами того захотите.
— В чем дело? Какие загвоздки?
— А это уж по части администрации и университета. Вы этого, может быть, еще не знаете, а там, что называется «свыше», решено, буде кто не взял матрикулы — долой из студентов! А кто долой, тех в сорок восемь часов высылают из столицы на место родины, под надзор полиции, если нет в Петербурге близких родных или надежных поручителей. Одним хловом, очень попечительно! Наших уже очень многих выслали на казенный счет, в Польшу да в Литву… Ха, ха, ха!.. Молодцы, ей-Богу! Мы им весьма даже благодарны за это. А есть у вас кто-нибудь из родных здесь? — спросил он.
— Никого не имеется.
— Фю-фю-ю!.. Ну, эдак пожалуй через двое суток будете на пути в славнобубенские дебри и веси!.. Плохо дело!.. Надо будет, значит, подыскать надежного поручителя. Есть в виду кто-нибудь?
Студент стал припоминать в уме разных своих знакомых и сомнительно пожал плечами. Вполне подходящего и настолько короткого знакомого, к которому можно бы обратиться с такой просьбой, у него не было на примете.
— Право не знаю теперь… надо подумать, — сказал он.
— Ну, вы думайте себе, и мы тоже подумаем, авось кто-нибудь и выдумает! Надо постараться, — весело усмехнулся Свитка и взялся за шапку.
— Постойте, — остановил его Хвалынцев. — Два слова насчет нашего последнего разговора — я решился.
Свитка притворился приятно удивленным.
— То есть, aut Caesar, aut nihil? или решились прочь?
— Я ваш и душой и телом! делайте со мной все, что потребует польза дела, — сказал студент, и почувствовал после этих слов, словно бы какая-то гора у него с плеч скатилась.
Свитка в ответ молча заключил его в свои объятья и расцеловался несколькими крепкими поцелуями.
— Ну, вот за это спасибо! — радостно проговорил он. — Итак, полный, нерушимый и братский союз!.. Дело! что дело, то дело! А теперь, с первой же минуты, необходимо сообщить вам кой-какие главные инструкции. Прежде всего помните пословицу: ешь пироги с грибами, а язык держи за зубами. Это главнее всего. Если вы даже и будете знать, что такой-то, например, принадлежит к организации, то все-таки отнюдь не выдавайте ему себя; разве уж будет вам поручено какое-либо дело лично к нему — ну, в этом случае можно открыться, и то потому только, что необходимость заставит. Потом не старайтесь узнавать фамилии принадлежащих к организации. Это необходимо в видах обеспечения общей нашей безопасности. Часто, по какому-нибудь делу, вам может быть указан человек, совершенно вам неизвестный. Вам не скажут ни его фамилии, ни его квартиры, но сообщат какой-нибудь внешний характеристичный признак и укажут место, где встретиться — на улице, в церкви, в театре, в трактире, где бы то ни было. Чтобы подойти и заявить ему себя, вам скажут заранее две или три цифры, которые вы можете показать ему на клочке бумажки, либо еще лучше, подойти и сказать это число. Он уже будет знать, что вы свой и что у вас есть дело лично к нему. Это, вот видите, я поясню вам примером. Например, вы и я. Предположите, что мы совсем не знаем друг друга. Центр поручает мне передать вам какое-нибудь сообщение. Вы имеете свой собственный, постоянный и неизменный номер или число; положим, что это число будет хоть 330.441. Я, вовсе не зная вас, подхожу к вам и осторожно, как будто про себя и в сторону, говорю либо три первые, либо три последние цифры вашего числа, смотря по тому, которые из них будут сообщены мне через моего непосредственного старшего. Этот условный знак покажет вам, что я заслуживаю в известной мере доверие. Если же я произнесу полное ваше число, то это значит, что я заслуживаю полного доверия. Тогда вы можете, по всем известным вам делам, говорить со мной совсем откровенно. Затем вот что: все дела ведите более на словах, а не на бумаге, чтобы никаких улик не оставалось, а если иногда необходимость и заставит писать, то старайтесь выражаться как-нибудь иносказательно или намеками, но никогда не высказывайтесь открыто и прямо. Можете с осторожностью вербовать себе новых адептов. Обыкновенно вербуйте двух, с которыми вы сами составите тройку. Тройка принята в основание здешней организации. Три двойки, одна тройка и единица составят десяток. Когда ваша двойка навербует в свой черед адептов, вы будете старшим десятником, потом сотником, и так далее. Вот и все, что вам надо пока принять к сведению, но это только пока, на первое время. Итак руку, добрый товарищ!
Хвалынцев с удовольствием подал ему руку, и они снова расцеловались. В душе его в эту минуту заговорило чувство гордого довольства собой, что вот уже сделан первый шаг на том пути, идти по которому он вчера дал такое торжественное обещание графине Цезарине.
— Ах, да! Еще одно! — спохватился Свитка. — У нас принято в сношениях с членами, и особенно в письменных сношениях, избегать собственных имен и настоящих фамилий. Это тоже в видах общей безопасности. Поэтому изберите для себя какой-нибудь псевдоним; только псевдонимом лучше взять название какой-нибудь вещи или отвлеченного предмета, чем фамилию, а то, пожалуй, еще quo pro quo какое-нибудь выйдет. Что вы хотите выбрать?
Хвалынцев подумал, — и мысль его невольно вилась около Цезарины, царившей теперь и над его чувством и над всеми помыслами.
— Вы мне советовали вчера решиться на Caesar, aut nihil, сказал он, — я так и решился. Пускай же, если нужно, и псевдоним мой будет Caesar!
— Браво! — захлопал в ладоши Свитка, улыбнувшись про себя такому мальчишеству. — Браво! Славный и многознаменательный псевдоним! Отлично! Бесподобно!
"Имя ее, имя Цезарины напоминает", подумал про себя Хвалынцев, только ради этого напоминания и избравший себе такой псевдоним. В этом было немножко и мальчишества, немножко и рыцарственного донкихотства, и много юношеской влюбленности.
Свитка отсоветовал Хвалынцеву тотчас же перебираться на старую квартиру. Он ему прямо, "как старший", указывал оставаться у графини Маржецкой до того времени, пока не будет приискан надежный поручитель, так как, в противном случае, полиция могла бы придраться к экс-студенту и выслать его на родину в течение двух суток. В сущности же, Свитка делал это для того, чтобы вновь завербованный адепт еще более укрепился в своем решении, а кто же лучше графини мог поспособствовать этому?
На другой день утром он опять заехал к Константину и, сообщив адрес конноартиллериста Бейгуша, сказал, что Бейгуш будет ждать его нынче в начале восьмого часа и что Хвалынцев непременно должен явиться к нему в назначенное время.
Хвалынцев явился со всею аккуратностью новичка, усердно стремящегося к исполнению своего долга, что для самолюбия всевозможных доброхотных новичков вообще бывает лестно и утешительно: это обыкновенно тешит их на первое время.
Бейгуш, вопреки ожиданиям Хвалынцева, ни полуслова не обронил ему насчет вступления его в тайное общество: он не высказал, по этому поводу ни одобрения ни признательности, ни даже какого бы то ни было мнения, а прямо, без дальних околичностей, спросил его:
— Вы не взяли себе матрикулы?
— Не взял.
— Стало быть, вы покончили с университетом?
— Поневоле покончил.
— В университете вы посвящали себя какой-либо исключительной специальности?
— Никакой. Я искал только университетского образования.
— Для гражданской службы?
— Для чего бы то ни было.
— Но вы думали служить?
— Может быть. Впрочем, окончательно я не решил еще себе этот вопрос.
— Так. Но теперь, в настоящее время, не думаете ли вы посвятить себя какой-либо специальной деятельности?
— То есть, в каком это смысле?
— В смысле, например, педагога, инженера, агронома, чиновника, врача, технолога, адвоката-юриста, и тому подобное.
— Нет, не думаю. Вообще, говорю, я не избрал еще себе никакой исключительной деятельности.
— Но к чему более чувствуете себя склонным?
Хвалынцев пожал плечами.
— У вас есть какая-нибудь собственность?
— Есть часть имения после дяди и свое кой-какое.
— Может быть, вы хотели бы служить по крестьянским учреждениям?
— Да; такая служба, мне кажется, согласовалась бы с моими способностями и симпатиями; но я пока еще не считаю себя достаточно подготовленным для такой деятельности: у меня нет практического знакомства с делом, с бытом крестьян. Сначала, полагаю, надо эту сторону дела узнать покороче.
— Конечно; это без всякого сомнения. Итак, вы пока еще не определили своего дальнейшего пути?
— Как видите.
— Стало быть, для вас, в сущности, совершенно все равно, избрать тот или другой род деятельности?
— Пожалуй, кроме шпионского, — шутливо улыбнулся Хвалынцев.
Бейгуш посмотрел на него вопросительно и серьезно.
— Отчего же так? — спросил он. — Вы смотрите на это с очень узкой и притом ошибочной точки зрения.
Хвалынцев в свою очередь поглядел вопросительно и недоумело.
— Да; это так! — продолжал Бейгуш. — Должностей бесчестных нет. Есть только бесчестные люди. Вспомните, что не место красит человека, а человек — место.
— Но какими же судьбами человек может украшать собою место шпиона? — смеясь спросил Хвалынцев. Он был убежден, что Бейгуш либо шутит не совсем-то кстати, либо с разных сторон выпытывает его.
— Какими судьбами? — переспросил поручик;- а очень просто. Представьте себе, что тайная полиция Луи Наполеона вся наполнена людьми, и душою и телом преданными революции; представьте себе, что наш корпус жандармов, наши секретные канцелярии переполнены прочными людьми нашего направления: были ли бы возможны аресты, ссылки, неудачные движения и взрывы? Положительно нет! И если в этих учреждениях есть уже наши, то не должны ли мы благодарить их, преклоняться, благословлять, даже благоговеть пред великим гражданским подвигом этих самоотверженных людей, которые, ради пользы великого дела, не задумались навлечь на себя общественное нерасположение, недоверие, презрение, одним словом, решились покрыть себя позором имени шпиона. Это высший героизм! Это более, чем на баррикадах подставить грудь свою под пули. На баррикадах вы жертвуете только собою и получаете в награду красивое имя отважного героя; здесь же вы точно так же жертвуете собою, даже лучшею частью своего нравственного я, своим именем, своей честью, и охраняете сотни, тысячи людей, спасаете от погибели, может быть, самое дело и в награду за все несете общественное презрение слепых глупцов и непосвященных, пользуетесь именем подлеца и шпиона: в чем же более жертвы? Что по-вашему самоотверженнее и что более достойно чести и удивления?
— Согласен; но это уже цель оправдывающая средства, — заметил Хвалынцев.
— Да; цель оправдывающая средства! — с спокойным и твердым убеждением подтвердил Бейгуш. — Вас, кажется, пугает то, что это правило иезуитов? Не так ли?
— Признаюсь, я не сочувствую иезуитским правилам.
Бейгуш тихо засмеялся.
— Не сочувствуете, потому что не знаете их. Это несочувствие с чужого голоса. Иезуиты, поверьте мне, в принципе стремятся к высшему благу, к торжеству высшей свободы всего человечества.
На этих словах поручик остановился, заметив, что Хвалынцев начинает морщиться.
— Но оставим иезуитов: они сами по себе, а мы сами по себе. Я сказал это так только, к слову, — поспешил он оправдаться. — Дело не в иезуитах, а в известном принципе. Но ведь и иезуиты не все же вырабатывали одну только скверность, выработали же и они что-нибудь хорошее, пригодное и для неиезуитов. Отчего же бы нам не позаимствоваться и у них этим хорошим? Ведь это ребячество — думать иначе! Если вы хотите парализовать силы своего врага, боритесь с ним оружием, если не превосходнейшим, то хотя равным, боритесь его же оружием. Все почти революции шли этим путем; а иначе и заговор невозможен, и невозможен уже потому, что он, по самой сущности своей, обречен на тьму и тайну, пока не настанет час выказать его со всей прямотой, гордо и блистательно. Что делать — такова сущность вещей!
Хвалынцев не возразил ни слова.
— Но мы уклонились в сторону, — продолжал поручик. — Я вам хотел сообщить только мой личный взгляд, который, впрочем разделяется очень и очень многими, на то, что называется шпионством. Я хотел только сказать, что если оно полезно для дела, то не следует им пренебрегать и гнушаться. Собственно, главнее-то всего, я хотел спросить вас, совершенно ли вы равнодушны к выбору той, или другой деятельности?
— По крайней мере, специальности у меня нет еще никакой, — ответил Хвалынцев.
— Ну, а что вы думаете о военной службе?
— Хм… ухмыльнулся студент; — я ее не совсем-то уважаю.
— Отчего так?
— Оттого что, по-моему, самая война есть величайшее зло и безобразие в человечестве, — стало быть, как же после этого уважать ремесло и орудие этого безобразия!
— Да; но это безобразие пока неизбежно, и потому не лучше ли подумать о том, чтобы сделать зло менее вредным для хорошего дела?
— Да что вы с ним поделаете?
— Как что! Помилуйте! Внесите в войско свою пропаганду, привейте к солдатам, подействуйте на их убеждения, на их чувства, на совесть, и вот зло уже наполовину парализовано! Коли солдат не станет стрелять в поляка, так вы уже достигли своей цели, а когда он вообще не захочет стрелять в человека, в ближнего, кто бы тот ни был — вы уже на верху торжества своей идеи.
— А если ближний, вроде турка или француза, в меня или в русского солдата вдруг стрелять пожелает? — шутя возразил Хвалынцев.
— Не пожелает. Никто не пожелает, если идеи блага проникнут в общенародное сознание! — с жаром отвечал Бейгуш. — Но для того-то вот людям нашего закала, наших убеждений и нужно, прежде всего, вносить пропаганду в войско. Если у вас нет в жизни особой специальности, вступайте в военную службу, сближайтесь с солдатом, влияйте на него, старайтесь в полках заводить кружки, тайные общества, а главное — имейте в виду солдата. Вы поступите юнкером, — стало быть, вы будете гораздо ближе к солдату чем офицер, ваши отношения будут проще, короче офицерских; вот и постарайтесь этим воспользоваться для дела.
Хвалынцев слушал молча. В душе он уже во многом соглашался с Бейгушем.
— Нам нужны в войске хорошие, прочные деятели не из корпусов, но вот именно люди вашего, например, развития, — продолжал Бейгуш. — В войске вы сделаете пользы для дела неизмеримо более, чем на всяком другом месте. И как погляжу я на вас, отчего бы вам и в самом деле не идти? — пожав плечами, остановился поручик перед студентом; — молодость и сила у вас есть, здоровье, даже красота, все это на вашей стороне. И вдобавок, есть кой-какое состояньице: значит, жить совсем можно. Ступайте-ка, право господин Хвалынцев! Я указываю вам чудную дорогу.
— Но ведь тут, кажется, есть множество формальностей для начала, при самом вступлении, — усомнился Константин.
— Никаких! — с живостью предупредил Бейгуш, — то есть, ровнехонько никаких! Уж мы вам все это дело обделаем и справим, и все хлопоты устраним, все пойдет как по маслу, а вы только поступайте.
— Хорошо я подумаю, — согласился Хвалынцев.
Прежде чем окончательно решиться, он хотел еще переговорить с Цезариной. Идея о военной службе захватила его внезапно, врасплох. До нынешнего дня он никогда ни разу и не помышлял даже о возможности для себя военной карьеры. Люди тех кружков, в которых по преимуществу он вращался, смотрели на этот род службы скорее даже неблагосклонными и неуважительными, чем равнодушными глазами, и потому теперь, когда для дальнейшей жизни его предстали вдруг новые задачи и цели, — ему показалось как-то странно и дико видеть и сознавать себя вдруг военным человеком, хотя поразобрав себя, он вовсе не нашел в душе своей особенной антипатии к этому делу. Он хотел знать теперь, как взглянет на эту идею та женщина, для которой он чувствовал в себе решимость почти на все, чего бы она ни пожелала.
В тот же вечер он сообщил Цезарине о предложении Бейгуша, и ждал, что она встретит его слова такой улыбкой, какой обыкновенно встречаются всякие несерьезные, пустые идеи. Но Цезарина, сверх ожидания, отнеслась к этой новости очень серьезно.
— В словах этого офицера много дельного, — сказала она. — Да, он прав, потому что действительно теперь настало такое время, что необходимо как можно скорее подготовить войско, и если вы точно не избрали еще никакой специальности — ступайте! Я вас благословляю.
— Но я никогда не думал… как это, я… и вдруг военный…
Он пожал плечами и сомнительно улыбнулся.
— А кто вызывался поднять и нести мое знамя? — насмешливо прищурилась на него Цезарина? — или, быть может, вы — трус, господин Хвалынцев?
Эта шутка заставила его вспыхнуть ярким румянцем. Она уязвила его самолюбие. Он почувствовал в этой фразе оскорбление, но тут же в душе сознался, что оно вызвано его же собственною нерешительностью и сомнениями.
— Трус ли я — не знаю, — ответил он сдержанно, — может и да, а может и нет. Это покажет дело. Но, решаясь на такой шаг, я хотел только знать ваше мнение.
— Мнение женщины о намерениях мужчины распорядиться своей жизнью! — иронически заметила графиня. — В этих случаях у человека должно быть свое собственное мнение.
Хвалынцев вновь почувствовал себя уязвленным. Ему стало даже мальчишески досадно и на себя, и на Цезарину, и потому именно досадно, что показалось, будто она смотрит на него в эту минуту как на мальчика.
— Стоять против штыков и пуль вовсе не так страшно, как кажется, — добавила она после короткого молчания; — вот все, что могу сказать я вам, и говорю по собственному опыту.
Это был новый чувствительный удар его самолюбию.
Хвалынцев начинал уже кусать себе губы от смущенья и досады. "Но что же это! Или она в самом деле считает меня за, мальчишку и малодушного труса?" — думалось ему. Графиня замолчала и равнодушно занялась просматриванием какой-то брошюры. Константин же положительно не чувствовал в себе решимости снова заговорить на эту тему. Молчание начинало уже казаться ему тягостным, и с каждой новой минутой этого неловкого молчанья внутренняя, сдержанная досада на самого; себя закипала в нем все больше и сильнее. Наконец, он как-то порывисто сорвался с места и молча протянул ей руку.
— Куда же вы? — равнодушно подняла она на него глаза из-за книги.
— Хочу написать этому офицеру, что я решился, — сухим, но не совсем-то естественным и внутренне раздраженным тоном сказал Хвалынцев.
— К чему же такая эстренность? — заметила Цезарина. — Это вы успеете сделать и завтра, и притом на словах гораздо лучше, чем на бумаге.
— Если я, графиня, и колебался минуту, — смущенно и тихо заговорил он, — то верьте, это оттого, что мне… Ну, да! мне больно, мне тяжело расстаться с вами!..
Последние слова он даже почти выкрикнул голосом, в котором сказывались и напряжение досады, и сдержанные слезы.
— Зачем же расстаться? — с легким недоумением подняла она брови.
— Да ведь вы же уедете отсюда!.. Будь я свободен, — это другое дело! я повсюду пошел бы за вами, я делал бы все, чего бы вы ни потребовали!.. Но приковать себя к службе, к полку…
— Вы должны делать не для меня, а для дела, которому служите, — строго заметила она; — но, впрочем, что же вас тут особенно беспокоит? Мой отъезд в Варшаву? Ну, поезжайте и вы туда! Определяйтесь в какой-нибудь полк из тех, что стоят в самой Варшаве; вот вам и разрешение вашей трудной проблемы!
И вместе с этими словами, она кинула на него ясный, мягко улыбающийся взгляд, в котором он почувствовал примиренье и забвение, и светлый и радостный, с облегченной душой, с бесповоротной решимостью на новое дело, Хвалынцев подошел к своему идолу.
— Так, значит, вы благословляете?
— Благословляю, разрешаю и отпускаю!
И она, подняв руку как бы для благословения, шутя и кокетливо дотронулась до его лба кончиками своих пальцев.
Через день, рано утром, к Хвалынцеву опять-таки приехал Свитка.
— Ну, пане Хвалынцев, вставайте и как можно скорей одевайтесь!
— Это еще ради чего так?!.
— Поручитель вам найден. Да ведь какой поручитель-то! Особа! Превосходительная особа — поймите вы это! Ведь с таким поручителем вы как у Христа за пазухой!
— Да к чему сейчас одеваться-то?
— Э, батюшка: время! Он принимает только до одиннадцати часов, а в одиннадцать к нему являются с докладами, а в двенадцать уже уезжает на службу, — то есть преаккуратный старик, я вам скажу! Вы теперь поезжайте к Колтышке: он вас будет ждать.
— А к Колтышке зачем еще?!
— Ха-ха!.. Зачем!.. Да ведь мы-то и все дело через Колтышку обделали! Самым наиполитичным образом! Колтышко, спасибо, добрый человек, не отказался помочь, а то вам плохо было бы!.. Ну, так живей, живей одевайтесь, батюшка! Нечего мешкать!
В полчаса Хвалынцев был уже совершенно готов предстать пред очи особы и поехал к Иосифу Игнатьевичу. Тот уже действительно дожидался его, и они отправились.
Особа эта состояла на российской государственной службе, в ранге тайного советника, занимала очень видное и даже влиятельное место, пользовалась с разных сторон большим решпектом, была украшена различными регалиями и звездами, имела какую-то пожизненную казенную аренду, благоприобретенный капитал в банке, подругу в Средней Подьяческой, кресло в опере и балете, авторитетный голос в обществе и репутацию в высшей степени благонамеренного человека в высоких сферах. Именовалась эта веская особа Марианом Адалбертовичем Почебут-Коржимским.
В передней особы, форменный курьер или вестовой снял с обоих посетителей верхнюю одежду и пошел докладывать.
— Их превосходительство изволят просить вас пожаловать в кабинет, — отнесся он по выходе от особы исключительно к Иосифу Игнатьевичу.
— Вы подождите пока в приемной- шепнул Колтышко Хвалынцеву.
Кабинет его превосходительства обрисовывал в нем и любителя просвещения, и любителя государственной службы, и любителя прекрасного пола, и любителя благонамеренности. Об изяществе и комфорте нечего и говорить. Три письменных стола с деловыми бумагами, "Сенатскими Ведомостями" и Сводом Законов красноречиво указывали на разнообразные государственно-служебные занятия Мариана Адалбертовича; тысячи полторы томов в изящных дубовых шкафах, с бюстами Сократа, Платона, Демосфена, Коперника и Мицкевича громко говорили о его любви к просвещению. Копии с Нефовской Наяды и с двух его же нимф, мясистая вакханка под тенью винограда, французские гравюры, изображающие Фанни Эльслер, двух наездниц и еще что-то в этом же роде; наконец, две или три большие фотографии балетных танцовщиц с задранными ножками показывали, что сей почтенный старец ценит искусство, пластику и может претендовать на репутацию ценителя женской красоты, а целый ряд портретов Императорского Дома, начиная с Петра Первого, убеждал всех и каждого в его благонамеренности и добрых верноподданнических чувствах.
Несмотря на ранний час утра, особа была уже гладко выбрита, в напомаженном и подвитом парике, в форменном вицмундире со звездами. Его превосходительство казался глубокомысленно погруженным в подписывание чего-то, когда в кабинет почтительно вошел Иосиф Игнатьевич.
— Вы, вероятно, с этим студентом? — снисходительно и мягко улыбнулась особа, делая Колтышке округло-мягкий жест в виде ручки.
— Ваше превосходительство угадали.
— Так он в самом деле стоит, чтобы ручаться?
— Это общее мнение людей, успевших коротко узнать его за последнее время.
— Хм… Не доверяю я этой русской молодежи!.. Нет в них, знаете, этой стойкости, упора… выдержки настоящей нет.
— Этот человек, по отзывам, обещает быть очень полезным. Он с тактом и достоинством держал себя, например, во всей этой студентской истории.
— Глупая история! — брюзгливо и пренебрежительно двинул нижней губой его превосходительство.
— Совершенно согласен, но она была необходима, — возразил Колтышко.
— Несвоевременно, — пробрюзжал Почебут-Коржимский. — И что за плоды! Усиление полицейского надзора, всеобщая репрессия… По-моему, она только повредила ходу дела.
— То есть, чем же? — скромно возразил Колтышко.
— Как чем?! Заставила оглянуться, насторожить уши… И все, что было уже сделано к должной подготовке молодежи — все это назад теперь!
— Н-нет… Я позволяю себе думать, что опасения вашего превосходительства несколько напрасны, — осторожно заметил Колтышко. — Мы ведь ничего серьезного и не ждали от всей этой истории, и не глядели на нее как на серьезное дело. Она была не больше как пробный шар — узнать направление и силу ветра; не более-с! Польская фракция не выдвинула себя напоказ ни единым вожаком; стало быть никто не смеет упрекнуть отдельно одних поляков: действовал весь университет, вожаки были русские.
— Да это я все очень хорошо и сам знаю! — пожала плечами веская особа.
— История если и была вызвана, с помощью благоприятных обстоятельств, — скромно продолжал Колтышко, то единственно затем, чтобы определить почву под ногами, и не столько для настоящего, сколько для будущего. Надо было узнать на опыте, насколько подготовлено общество, масса, общественное мнение и, пожалуй, даже войско. Это одно, а потом необходимо было знать, насколько слабо или сильно правительство. К счастью, оно оказалось непоследовательнее и слабее даже, чем мы думали.
— Да в этом-то отношении я и прежде понимал все дело точно также, — согласился Почебут-Коржимский, — вы мне нового ничего этим не говорите. Действительно, дело не более как пробный шар, как барометр общественного настроения, — это так; но зло истории, по-моему, в том, что теперь огромная масса молодежи лишена своего естественного и легально-гарантированного центра, каким был университет. Теперь же эти силы разбросались, они раздроблены, разъединены. А влиять на людей в однородной массе, так сказать в куче, в стаде, или влиять на каждого порознь и в одиночку — это две совсем разные задачи, и вторая несравненно, неизмеримо труднее! Вот в чем нанесли вы удар самим себе! И я говорил вам это и прежде!
— В этом ваше превосходительство правы, — почтительно согласился Иосиф Игнатьевич, — но дело далеко не непоправимое.
— А чем вы его поправлять будете? На поправку нужно время, нужно хотя бы наружное, но полное успокоение.
— Время своим чередом, а успокоения, пожалуй, что и не нужно теперь, — возразил Колтышко. — Будут составляться кружки, тайные братства, потайная пресса будет давать направление — и для того, и для другого есть уже достаточно подготовленных деятелей, — стало быть пропаганда пойдет своей дорогой, если еще даже не сильнее. А дело это, кроме пробного шара, неожиданно дало теперь еще и положительные, хорошие результаты: оно озлобило молодежь, во-первых, во-вторых, — общественное мнение…
— Что до результатов, то я вижу только один хороший, перебила особа, — и это именно то, что правительство распорядилось экстренной высылкой на родину большей части нематрикулистов.
— Это-то вот я и хотел сказать вашему превосходительству, — с видимым удовольствием подхватил Колтышко. — Мера необыкновенно удобная, необыкновенно кстати! Благодаря ей, сколько энергичных агентов и пропагандистов рассеялось теперь по Литве, по Польше! Каждый сделает свое дело, и дело немалое!
Его превосходительство, в знак полного согласия, улыбнулся мягкою и многодовольною улыбкою.
— Так как же, ваше превосходительство насчет молодого козла? — шутливо обратился к нему Колтышко.
— Да что ж, я готов, пожалуй… Вы что с ним намереваетесь сделать?
— Его убедили идти на военную службу.
— Гм… Это хорошо. Где же он определяется? Здесь, в Петербурге?
— То есть, снарядим-то мы его здесь, но не в гвардию, а пошлем в какой-нибудь из варшавских полков. Там он будет теперь полезнее. А Чарыковский все это обделает в Главном Штабе и быстро и хорошо!
— Хм… Прекрасно! — задумчиво одобрила особа. — Так что ж, пожалуй, кликните сюда этого юношу.
Колтышко ввел в кабинет Хвалынцева.
— Иосиф Игнатьевич просил меня поручиться за вас перед начальством, — стереотипно официальным тоном обратился Мариан Адалбертович к Константину, не протягивая ему руки и не сажая, для чего между прочим и сам поднялся с места. — Вы, молодой человек, надеюсь, очень хорошо понимаете значение всякого поручительства, и потому, конечно, постараетесь поведением своим оправдать то участие, какое берет в вас, вот, почтеннейший Иосиф Игнатьевич. Я тем охотнее готов сделать для него это маленькое одолжение, что и сам был когда-то молод, и сам тоже увлекался, и до сих пор даже сохранил любовь к науке и молодости… Я не враг молодого поколения; напротив, я люблю молодое поколение и жду от него многого… м-м… много хорошего. Поэтому делаю для вас тем охотнее…
Хвалынцев слегка поклонился.
— Вы, я слышал, желаете избрать себе военную карьеру?
— Да, я поступаю в военную службу.
— Хотя я и гражданский человек, но… одобряю! — заметил, с благосклонным жестом, его превосходительство. — Военная служба для молодого человека не мешает… это формирует, регулирует… Это хорошо, одним словом!.. Постарайтесь и на новом своем поприще стойко исполнять то, к чему взывают долг и честь, и ваша совесть. Я надеюсь, что вы вполне оправдаете ту лестную рекомендацию, которую сделал мне о вас многоуважаемый Иосиф Игнатьевич.
Хвалынцев еще раз отдал легкий поклон.
— Я напишу сейчас же маленькую записочку к светлейшему, а вы отправьтесь с нею к нему в канцелярию, дождитесь его выхода к просителям и тогда вручите ему лично. Я напишу, что прошу освободить вас от полицейского надзора на мои поруки и даже прибавлю, что вы поступаете в военную службу. Это ему будет приятно, — с улыбкой заметил, в скобках, Почебут-Коржимский. — Вы передайте его светлости от меня, что я сам заеду к нему сегодня, если позволят дела службы. Прошу садиться.
И указав Хвалынцеву на стул, его превосходительство присел к столу и в очень почтительных выражениях, не в форме "маленькой записочки", но в форме письма, написал к светлейшему, что он покорнейше просит его за студента Хвалынцева и прочее, что требовалось в данном случае. В этом же письме было и извинение, что многообильные и важные дела службы лишают его удовольствия выразить лично эту просьбу пред его светлостью.
Мариан Адалбертович запечатал конверт собственным перстнем и с мягкою любезностью вручил свое послание Константину.
— Итак, молодой человек, желаю вам успеха на вашем поприще. Прощайте!
И Хвалынцев тотчас же откланялся.
В этот же самый день Константин мог считать себя совсем уже свободным человеком. Поручительство веской особы, принятое вполне благосклонно в канцелярии его светлости, становилось ему теперь более чем достаточной гарантией личной безопасности и спокойствия. Оно могло служить как бы патентом на благонамеренность молодого человека в глазах властей предержащих. Веселый и как нельзя более довольный собою, полетел Хвалынцев на извозчике к Иосифу Игнатьевичу горячо поблагодарить его за такое существенное участие к его особе. В типографской конторе он застал и Лесницкого, и Свитку и даже самого Колтышку. Все они поздравляли его с счастливым исходом, а Василий Свитка выказал даже радость и, по-видимому, непритворного свойства. До прибытия Хвалынцева, в этой самой конторе, между этими тремя лицами происходили некоторые совещания, предметом которых между прочим был и "новый козел", как специально прозвали они Константина, в качестве единого от членов многочисленного "Панургова стада". Свитка доказывал, что хотя Хвалынцев и «уловлен», тем не менее его пока еще невозможно выпустить на полную свободу: "нянька все еще нужна покуда", говорил он; "спусти его с привязи, пожалуй, забрыкаетея". Возможность этого брыканья Свитка предусматривал в неизбежной встрече Хвалынцева со Стрешневой. Надо было не допустить этой встречи по крайней мере хоть до тех пор, когда все уже будет кончено, когда рекомендательное письмо от очень значительного лица из Главного Штаба к полковому командиру и начальнику дивизии будет добыто чрез Чарыковского, когда деньги и подорожная будут лежать в кармане, так что только бы завтра сесть и ехать, тогда пусть себе на прощанье повидается. Все это могло быть сделано менее чем в неделю времени, и на эти-то дни Свитка думал перетащить Хвалынцева к себе на квартиру, под свой ближний контроль. Петербургский центр имел в виду для Константина довольно значительное, по его соображениям, назначение в Варшаве, в сфере тайной революционной деятельности, и назначение именно такое, на котором должен быть отнюдь не поляк, но непременно русский.
После некоторых колебаний, Свитке удалось наконец получить согласие Константина на переезд в его квартиру. Они немедленно же отправились к старой хозяйке Хвалынцева, у которой он нанимал себе комнату, для того чтобы, не теряя лишнего времени, сейчас же рассчитаться с ней и заняться переездом на новое помещение.
Хозяйка очень обрадовалась внезапному появлению старого и всегда очень исправного в расчетах жильца, и с первых же почти слов объявила, что в его отсутствие как-то приезжала сюда какая-то молоденькая барышня и очень беспокоилась и расспрашивала, не известно ли как и куда, и когда он уехал, и когда будет назад, но ни на один из этих вопросов хозяйка не могла дать ей никакого ответа.
— Она оставила записку вам, вот здесь, на письменном столе, — пояснила она в заключение.
"Эге, так барышня даже и на квартиру прискакала… Это неудобно!" подумал себе Свитка, выслушав все эти новости, после чего еще более сознал необходимость поскорее удалить Константина от возможности преждевременной встречи.
Хвалынцев торопливо кинулся к письменному столу, где на виду лежал оторванный полулист бумаги, в нескольких строках исписанный карандашом быстрым и тревожным женским почерком.
Свитка внимательно следил за выражением его лица и видел, как тревожно забегали его глаза по этим косым строчкам.
"Бога ради, где вы и что с вами?" стояло в этой записке. "Эта ужасная неизвестность вконец измучила меня. Я просто голову теряю. Если вы вернетесь в эту квартиру живы и здоровы, то Бога ради, не медля ни одной минуты, сейчас же приезжайте к нам. Все равно в какое время, только приезжайте. Если же нельзя, то хоть уведомьте. Я жду. Ваша Т."
"Мы переменили квартиру. Адрес: Литейная улица, дом № 00".
Свитка подметил, как какое-то сильное движение внутреннего недовольства нервически передернуло лицевые мускулы Хвалынцева.
Он еще раз перечитал записку и молча опустился в кресло, полузакрыв глаза рукою.
Странное дело! В последние дни он даже как-то совсем забыл про Стрешневу. В голове его ни разу не мелькнул вопрос: "Что с ней? Что она думает об его странном отсутствии? Как на нее должна действовать эта томительная неизвестность?" Пред его мыслями, пред его душой и сердцем, в его воображении, в его воле и желании стояла одна только Цезарина и Цезарина, везде и во всем лишь она одна всецело и нераздельно. Все те дни он жил какою-то усиленною напряженною и одурманенною жизнью, среди какого-то фантастического мира затаенно страстных внутренних ощущений, под царящим обаянием необыкновенной и могучей, как казалось ему женщины. А теперь этот болтливый рассказ квартирной хозяйки и эти несколько строк, написанные тревожной рукой и дышащие таким взволнованным чувством тоски и любовью, разом спустили его из мира восторженных грез в действительность настоящей жизни.
Он почувствовал острый укол укоризны, который нанесло ему его собственное сознание, его собственная совесть. Он ясно сознавал всю глубокую неправду свою пред этой любящею девушкою и в том, что его одолело новое чувство к другой женщине, и в том, что после этой записки следовало бы сейчас же бросив все, лететь к ней, а между тем на такой подвиг он решительно не чувствовал в себе силы. Поехать к ней, успокоить, обрадовать ее, быть таким с нею как прежде, а возможно ли это теперь быть таким как прежде? Притворяться, играть комедию? Но это нечестно, да и к чему ж оно поведет в конце концов-то? Осудить себя за чувство к Цезарине, задушить его, выгнать его вон из сердца, — но опять-таки возможно ли это, когда это чувство, Бог весть как и когда, незаметно и невольно, но так могуче овладело им, когда из-за него он всю будущность, всю жизнь свою поставил уже на карту, когда бесповоротно сказано себе: "aut Ceasar, aut nihil", когда наконец и теперь, после этой записки, после всех колючих укоров совести, после сознания своей неправоты, это проклятое чувство наперекор всему — и рассудку, и долгу, и совести, — вот так и взмывает его душу, как птицу в ясную высь, в неизвестную даль и все заглушает, все уничтожает собою. И посреди этого внутреннего хаоса, в его душе ясно стоит один только яркий и чудный образ Цезарины, с ее знаменем в руках, с ее героическим призванием, с ее обетом полной и беззаветной любви, и вот так и манит, так и влечет к себе словно какой-то сверхъестественной, чарующей силой и симпатией.
— Ну, батюшка, некогда мечтами заниматься! Время и за дело! Давайте-ка сбираться поскорее да рассчитывайтесь с хозяйкой! — настойчиво заторопил его Свитка, и юноша по первому его слову озабоченно захлопотал со своими сборами. Он обрадовался первой возможности ухватиться за какое-нибудь дело, а тем более за дело, не терпящее отлагательства, для того, чтобы этим делом, хотя бы механически, перебить наплыв своих тяжелых мыслей и ощущений, и для того, наконец, чтобы в нем найти баюкающий предлог и оправдание самому себе в том, что не летит тотчас же к Стрешневой по ее призыву. Этими сборами, этим нетерпящим делом он просто вильнул перед собственной совестью, просто думал обмануть себя, стакнуться с самим собою, и все это оттого, что в данную минуту решительно не чувствовал в себе сил исполнить молящую просьбу девушки и сам с собой не решил еще, как быть и что делать относительно ее дальше.
Сборы были не долгие, и часа через полтора Хвалынцев уже переехал на квартиру Свитки. Он решил себе, что во всяком случае надо поехать к Стрешневым. Пришла было ему мысль заменить собственное посещение письмом, и он даже сел к столу и принялся за писание, но дело как-то не клеилось.
"Нет, прямо на словах лучше!" порешил он наконец, бросая перо. "Слова нет, оно тяжело, очень тяжело и ей, и мне будет это объяснение, но все же лучше прямо!.. Надо поехать самому"…
Но решив, что надо ехать, Хвалынцев все-таки не ехал. Все что-нибудь да останавливало, задерживало, мешало ему исполнить это намерение. В сущности же ничто не мешало и ничто, при твердой воле, не могло бы остановить, если бы сам Хвалынцев не рад был придраться к малейшему предлогу, чтобы отсрочить час своего посещения. Все ему было некогда. Утром он говорил себе, что поедет после обеда или вечером. Но тут подвертывался Свитка с каким-нибудь делом, с какими-нибудь наставлениями и инструкциями касательно будущих действий в Варшаве, то надо было брать из университета бумаги, писать прошение об определении в военную службу и отвозить все это к Бейгушу, то вдруг Свитка тащил его за чем-нибудь к Лесницкому или на "литературный вечер", в «кружок» Офицерской улицы, то вдруг графиня Цезарина присылала сказать, что нынче она ждет к себе Хвалынцева обедать, и вот таким образом, глядишь, день и промелькнул, а к Стрешневым все-таки не съезжено.
— Ах, Боже мой, опять!.. Да когда же я, наконец, поеду!.. Ведь нужно, ведь это необходимо! Ведь это подло же, наконец, не ехать! — горько и мучительно посылал себе Константин Семенович укоры, ложась в постель, и вслед за тем баюкал себя твердым решением: "Ну, уж завтра баста! Завтра утром непременно поеду!"
Но наступало завтра, и решение из столь твердого «непременно» переходило в шаткое: "надо съездить"; а тут опять подвертывается препятствующий случай, и "надо съездить" отлагалось до вечера. И так шел день за день. Хвалынцев чувствовал, что относительно Татьяны у него не чиста совесть, а чем дольше тянутся эти проволочки, тем не чище и тяжелее становится на совести, но признаться в этом самому себе, беспощадно обнажить перед собою это нехорошее чувство, назвать его настоящим именем у него духу не хватало. Он как бы старался закрыть себе глаза, забыться, закружиться в каком-нибудь вихре, и не мог: укоряющее чувство, нет-нет, да все-таки колюче больно, до стыдливой краски в лице, вставало перед ним во многие минуты этих дней. Так часто бывает с людьми, которые знают, что им нужно, например, съездить туда-то и сделать то-то, но которым исполнить это почему-либо неприятно или неловко, совестно, тяжело, и они день за день откладывают свое решение, и с каждым днем выполнение данного решения становится для них все труднее, все неловче и тяжелее, тогда как сразу, по первому порыву, оно было бы неизмеримо и легче, и проще, и короче. Так точно было и с Хвалынцевым, и он хорошо чувствовал все это, но… все-таки баюкал и обманывал себя разными оправдательными предлогами, не смея или боясь сознать в себе малодушную нерешительность. Человек всегда склонен думать о себе лучше, чем он есть на самом деле, внутри своей сокровенной сущности.
Однажды утром к двум новым сожителям приехал Бейгуш.
— Ну, поздравляю вас! — с торжествующим видом обратился он к Хвалынцеву. — Письмо уже послано в дивизию вместе с бумагами. Да ведь какое письмо-то, батюшка! Какая рекомендация! Да после этого, знаете ли вы, полковой-то командир пред вами просто на задних лапках станет ходить! Ха-ха!.. Теперь вы, можно сказать, почти уж и определены. Стоять будете в самой Варшаве, при полковом штабе. Ну-с, нижний чин! Что же вы? Извольте встать и вытянуться перед офицером! Руки по швам! — весело шутил он. — Ведь я теперь в некотором роде начальство над вами. А и лихой же солдат будет! Ей-Богу лихой!.. Ха-ха-ха!.. Вот как мы скоро вас обделали! Раз, два и готово!
— Действительно скоро! — удивился Хвалынцев, никак не ожидавший такой быстроты.
— Потому что, батюшка, все это в наших руках, всем мы этим орудуем! — самодовольно похвалился Бейгуш; — а вот вам кстати уж и подорожная готова. Озаботился, батюшка, сам взял, чтобы вас от лишних хлопот избавить! — объявил он, подавая Хвалынцеву бумагу, — а остальные документы все уже посланы с письмом же. Ну-с, довольны вы такой, поистине, воинскою быстротою?
— Я даже и опомниться не успел, — улыбнулся Хвалынцев.
— То-то же вот и есть! А вы только служите своему делу как следует, понимаете-с? — как следует: умно, ловко, деятельно, так только ротик разинете, как увидите с какой быстротой пойдет служебная карьера-с!.. Ха-ха-ха!.. И повышения, и отличия, и все это будет!
— Да я к этому равнодушен, — махнул рукою Константин Семенович.
— Вы равнодушны, да мы-то не равнодушны! — возразил Бейгуш. — Для нас необыкновенно важно, чтобы в ту минуту, когда наступит для нас полное торжество, наши люди возвышались над массами не одним только личным влиянием, но и внешними отличиями. Декорум, батюшка, великая вещь! Декоруму-то ведь массы скорее и охотнее подчиняются. Вы, например, юнкер, а я поручик; и вы, и я, положим, оба имеем нравственное влияние на солдата, но будь-ка вы полковой командир, а я дивизионный — влияние-то наше ведь на сто градусов поднялось бы!.. Будь-ка в головах полковых колонн все наши люди — ге-ге!.. Посмотрели бы вы, что из этого вышло бы!.. Но оно и будет! Оно и будет так! — одушевленно заключил поручик, со всей полнотой и твердостью искреннего убеждения.
— Когда же я могу ехать? — осведомился Хвалынцев.
— Да хоть завтра. Чем скорее, тем лучше. Деньги на дорогу есть?
— Есть пятьсот рублей свободных.
— Ну, на первое время в Варшаве этого будет очень и очень достаточно, а если бы там, сверх ожидания, вдруг понадобились деньги, то я вам перед отъездом дам один адрес и маленький бланк; с этим бланком вы явитесь по адресу, и вам в известной степени будет открыт кредит. Ну-с, а теперь главная суть дела: центр назначает вас членом варшавского отделения русского общества "Земли и Воли". Главная ваша цель — пропаганда в войске, а частности и подробности и вообще указания о своей деятельности вы узнаете уже на месте от председателя. Номинация ваша на эту должность послана уже в Варшаву. Ваше число (Бейгуш вынул свой бумажник и прочел в записной книжке), ваше число, на всякий случай, будет 7,342. Запишите его у себя и запомните. И вот вам еще один адрес, — сказал он, подавая Константину клочок бумажки. — Вы отыщите по нем поручика Паляницу, и когда вы придете к нему, то подайте ему еще вот этот клочок, и это, смотрите, не забудьте же сделать при первой рекомендации, прежде всего. Это очень важно. Да смотрите, не потеряйте его как-нибудь!
Хвалынцев принял из рук Бейгуша еще один новый клочок бумажки, зигзагами оторванный с одной стороны, на котором было написано: заслужив…
Писание это доходило как раз до оторванного края, а продолжение слова или фразы, очевидно, должно было находиться на другой половине этой бумажки.
Константин с недоумением поглядел на Бейгуша.
— Что же это должно означать? — спросил он.
— А, это необыкновенно важный клочок. Это для нас все равно что ваш паспорт или ваш нравственный аттестат, — пояснил поручик. — Вы видите, что эта бумажка оторвана зигзагом; ну, так вот другая ее половинка отослана в Варшаву, вместе с вашей номинацией, а там уж она будет передана Палянице, и когда вы к нему явитесь и предъявите вашу половинку, то он сверит ее со своей, и это будет для него подтверждение, что вы действительно то самое лицо, на имя которого у них имеется номинация. На той половинке обозначена и степень доверия, на которую вы имеете право. Так вы сами видите теперь, что клочок этот весьма важен, — заключил Бейгуш. — В таком великом деле, батюшка, надо иметь в виду все случайности и обезопаситься всевозможными предосторожностями. Это необходимо!
Бейгуш торопил его отъездом, да Хвалынцев и сам желал поскорей расстаться с Петербургом, уйти в новую среду, в новую заманчивую деятельность, где ему в непродолжительном времени предстояла встреча с графиней Цезариной, уже на варшавской почве. Он решил выехать завтрашний же день, а на сегодня сделать кое-какие последние приготовления к отъезду и в последний раз заехать к Цезарине — проститься до нового свиданья.
Не теряя времени, он тотчас же выехал из дому.
"А ведь надобно заехать к Стрешневым; ведь это невозможно же уехать так, не повидавшись, не простившись. Совсем даже неблаговидно выходит", думал Хвалынцев, проезжая по Невскому. И вдруг, обращая к самому себе все эти укоризненные наставления, заметил он случайно, что навстречу едет кто-то, как будто похожий на Татьяну Николаевну, и в этот самый миг болезненно почувствовал, что его словно жаром всего обдало. Спешно юркнул он лицом в бобровый воротник шинели и спрятался в нем. Это было какое-то скорее безотчетно-инстинктивное, чем сознательное движение. Но поравнявшись со встречной женщиной, Константин Семенович робко кинул на нее искоса пытливый взгляд и увидел, что он ошибся. Это была не Татьяна Николаевна. Ему стало совестно и стыдно за самого себя.
"Фу, Боже мой, какая я дрянь, однако!" презрительно и с досадой подумал он, "а еще в заговорщики собрался! И чего это я струсил?.. и вдруг, словно мышонок в нору юркнул… Экая подлость сидит в человеке-то! И зачем я прячусь, зачем я давно не еду к ней? Что это за странная боязнь! Сделал я против нее какое-нибудь низкое, черное дело? — Нет. Разлюбил ее, полюбил другую? — Да! В этом и все дело. Но любя, давал ли я ей какие-нибудь клятвы, обещания? — Никаких… Об этом чувстве ни слова, даже намека ясного не было сделано между нами… Отношения не заходили далее простого поцелуя руки, да и то не всегда позволял себе; так чего же я мнусь и прячусь? Это была скорее хорошая, теплая дружба, чем… это чувство. И разве я виноват, что полюбил другую? Разве я искал этого?.. Случай, судьба — и только".
Такими-то софизмами оправдывал себя Константин Семенович, и в них почерпал для себя необходимую бодрость и твердость для предстоящего посещения. Он порешил ехать сейчас же, и приказал извозчику повернуть на Литейную. А какое-то внутреннее, ноющее чувство все-таки копошилось в нем, несмотря ни на какие успокоительные софизмы, и порою исподтишка смутно шептало ему, что он все-таки что-то нехорошее делает относительно любящей его девушки.
"Ну, как бы то там ни было, а уж теперь поздно!" злобно решил он, вставая с извозчика перед домом, где жили Стрешневы. "Пусть оно и нехорошо… Пусть даже подло, но… Цезарина… Это женщина, которая и из подлеца сделает честного человека, и из честного — подлеца!.. А она для меня все!.. Помоги же мне, Цезарина!"
И с этою мыслью он остановился перед дверью квартиры Стрешневых.
В тот день, когда Хвалынцев явился к Татьяне Николаевне с анонимным письмом и по ее убеждению отправился на последнюю студентскую сходку, окончившуюся кровавым столкновением, молодая девушка нетерпеливо ждала его возвращения. Но прошел целый день, прошел вечер, — он не вернулся. Ею овладело сильное беспокойство. Поутру она нарочно поехала к одним своим знакомым, узнать какого рода происшествия были вчера перед университетом. Там рассказали ей, как было дело, даже со множеством не существовавших подробностей, которые тогда в изобилии плодились в городских толках. Татьяна вернулась домой взволнованная и расстроенная. Ей уже чудилось, что Хвалынцев убит, не то изранен, не то сидит теперь в Петропавловских казематах, и Бог весть как и на сколько продлится его заключение и что-то еще будет потом? чем-то все это кончится?..
Все это представлялось ей с ясностью неизбежного, несомненного и почти уже совершившегося факта, и во всем случившемся с Хвалынцевым она укоряла и обвиняла одну только себя! "Не приди мне эта нелепая мысль посоветовать ему ехать туда, ничего бы этого не было! Он остался бы и цел и на свободе", думала она, "а теперь… все я, одна я всему причиной! И не все ль равно для меня, что какие-то дураки будут о нем того или другого мнения? Ведь я-то сама знаю, я-то ведь убеждена, что он честный — чего же мне более!.. Он из-за меня теперь терпит, мучится… за что?.."
Она не знала, что ей делать, к кому обратиться, чтоб узнать о судьбе Константина, а время шло, с каждым часом тщетного ожидания росла ее тоска и мучительное беспокойство. Она поехала в правление университета, в надежде — не знают ли там о нем чего-нибудь. В это время к ее тетке приехал в гостиницу Василий Свитка и привез свое темное, но все-таки успокоительное известие. Татьяна стала ждать, что называется, у моря погоды. В университете она узнала от швейцара, на всякий случай, прежний адрес Хвалынцева, и когда прошло более недели, а Свитка все не появлялся вторично и о Хвалынцеве ни слуху — Татьяна снова затосковала. Опять ей стали мерещиться разные страхи и ужасы, которым он, по ее заключению, должен был подвергаться в это время, и, наконец, в этой тоске не совладала она со своим неугомонным сердцем: взяла и поехала к нему на квартиру. Это посещение точно так же не принесло ей ничего утешительного. В смутной надежде, что авось он вдруг и вернется как-нибудь, полуверя и полуневеря этому, она, на всякий случай, написала ему тут же несколько строк на первом попавшемся клочке бумаги.
Но и с тех пор прошло уже больше полуторы недели, а о Константине ни слуху, ни духу. Татьяна вконец истосковалась. От вечно тревожной, одной и той же думы и бессонных ночей, она осунулась и побледнела. Она совсем перестала показываться на свет Божий, никуда не выезжала, сидела большею частию в своей комнате или бродила без цели по всей квартире. Все ей опостылело, все раздражало — и работа, и чтение — просто рук ни к чему приложить не могла. Тетка серьезно стала опасаться за ее здоровье. В то время они уже переехали на постоянную квартиру, которая, по случаю временного отъезда хозяев, сдавалась на шесть месяцев со всею мебелью и принадлежностью. Для старушки это была истинная находка, и с тех пор она всегда с большой похвалой отзывалась о "Полицейских Ведомостях", в которых помещаются такие полезные объявления.
Татьяна Николаевна была одна. Тетка отправилась к поздней обедне, ко "Всем Скорбящим", и еще не возвращалась. Часовая стрелка показывала еще только двенадцатый час в начале.
Вдруг звякнул колокольчик, и Татьяна услыхала в передней знакомый голос, который спрашивал ее.
Вся кровь прихлынула ей к сердцу, и застучало оно порывисто и шибко. Как стояла, так и осталась она на месте, словно бы онемела вся. После стольких дней тщетного ожидания, ей смутно представлялось, что это действительность. Но она боялась поверить в то, что это все наяву, что это точно его голос.
В комнату вошел Хвалынцев.
— Голубчик!.. Милый ты мой!.. Здравствуй! — стремительно кинулась она к нему, вся вне себя от счастья, радости и восторга.
Это нечаянное ты, еще впервые только сорвавшееся для него с ее уст, словно обожгло его. Столь сильный и неожиданный порыв смутил молодого человека. Он почему-то ждал более обыденной и более сдержанной встречи. Не допуская себя принять ее объятия, радостные до полного самозабвения, он, отступя на шаг, тихо встретил ее простертые к нему руки и с чувством, но очень сдержанно пожал их.
— Здравствуйте, Татьяна Николаевна, — сказал он, стараясь казаться спокойным.
Та, не отнимая от него рук, отшатнулась легким движением назад и с недоумением заглянула ему в глаза.
— Разве так друзья встречаются после такой разлуки?
— Мне нужно поговорить с вами, Татьяна Николаевна… Я не надолго… Я приехал проститься… Завтра уезжаю…
Внутренняя тревога и смущение, несмотря на напускной спокойный тон, сквозили в невольно отрывистых и мало связных фразах Хвалынцева.
Татьяна еще с большим недоумением поглядела на него.
— Что?.. Проститься?.. Уезжаете?.. Как это… куда уезжаете? Зачем? — пролепетала она.
— Да не близко еду… Может, и не увидимся больше.
— Господи, да что это все такое!.. Где вы до сих пор-то были, — говорите мне!
— Я уезжаю из Петербурга… и… сегодня только приехал, — солгал Хвалынцев.
— Где же вы были? — продолжала она расспрашивать с возрастающим недоумением. Сердце ее тревожно подсказало ей, что во всем этом кроется что-то недоброе.
— Где я был, — пожал он плечами, — этого я вам сказать не могу.
— Константин Семеныч! да что вы, шутки шутите, что ли?
— Нет, я говорю совершенно серьезно.
— Так что же это за таинственность?!.. Почему это мне вы вдруг сказать не можете?
— Не имею права… Это не от одного меня зависит…
— Да вы мне скажите толком: сидели вы где-нибудь? Арестованы были? Высылают вас теперь из города, что ли?
— Нет, я сам уезжаю, своей доброй охотой.
— Куда?
— В Варшаву.
Она молча оглядела его испытующим взглядом.
— Надолго вы едете?
— Не знаю… Может, и навсегда.
— Что ж это за странное решение?
— Служить еду.
— Служить! — удивилась она. — Да прежде же курс ведь кончить надо! Куда же вы без диплома служить пойдете? И что за идея!
— Для моей службы можно и без дипломов; я ведь в военную.
Изумление Стрешневой дошло до крайней точки, она даже руки опустила.
— Константин Семеныч!.. Да что же вы, наконец, мистифицируете меня, или что?.. Если все это шутки, так кончите, пожалуйста! Хорошенького понемножку.
— Никаких тут шуток нету! Я вам говорю самым серьезным образом! — вступился он за себя в несколько амбициозном тоне; — да и что же тут невероятного, что человек пошел служить?
— В военную?! — подхватила Стрешнева.
— Да, в военную, как будто это не все равно: военная или гражданская.
— Но это, вероятно, покамест так только… одни мечты, предположения, намерения? — улыбнулась Татьяна, которой решительно не хотелось верить в дикую идею Хвалынцева.
— Далеко не мечты и не намерения, — возразил он. — Я уже поступил… Я и теперь, можно сказать, считаюсь на службе… Я уже зачислен в N-ский полк.
Хвалынцев все это солгал, ради пущего удостоверения в справедливости слов своих, но солгавши раз, и в этой лжи как бы даже порисовавшись пред нею в новом положении, он как будто сам поверил в истину сказанного; ему вдруг и самому стало казаться, что все это точно так и есть, что он точно зачислен и уже служит.
Стрешнева молча поглядела на него взглядчивым, внимательным взглядом.
— Что же за цель, наконец? — тихо спросила она, после некоторого молчания.
— Цель… чуть-чуть замялся Хвалынцев. — Боже мой, да надо же человеку что-нибудь делать с собою!.. Не небо же коптить, вот и цель вам!
Татьяна чутко чувствовала в глубине души, что это все что-то не то. Раза два молча прошлась она по комнате и вдруг с веселым и решительным видом остановилась пред Хвалынце-вым.
— Полноте-ка, Константин Семеныч! Оставьте все это! — с убеждением заговорила она, взяв его руки и ласково глядя в глаза. — Бросьте все эти пустяки!.. Ей-Богу!.. Ну, что вам?!. Давайте-ка лучше вот что: если вам здесь очень уж надоело, укатимте в Славнобубенск, поезжайте в имение, призаймитесь хозяйством, ей-Богу же, так-то лучше будет!.. А то что вдруг — служба, да еще военная, да еще в Варшаву… Нет, право, бросьте, голубчик!
— Все это так легко только говорить, — возразил он, видимо стараясь придать словам своим и серьезность и значительность, — но что сделано, то сделано, и назад его не вернешь! Это уж теперь зависит не от моей воли, Татьяна Николаевна!
— Как не от вашей?.. Как не от вашей?!. Вздор! Чисто от вас одного только и зависит, больше ни от кого! — входя в некоторый азарт, возражала и доказывала Стрешнева. — Во-первых, если вас зачислили, то могут и отчислить, ведь это не кабала же какая, не запродажей, не контрактом, а своею доброю охотою!.. Ну, вчера вам хотелось, а сегодня расхотелось… Ну, там по домашним обстоятельствам, по болезни, по встретившимся препятствиям… да Господи! мало ли можно найти предлогов для отставки!.. Стоит захотеть только! Ну, захотите, Константин Семеныч!.. Ну же, ну?.. Скорей!.. Да захотите же, Боже мой! Ну, что вам стоит отказаться от такой пустой идеи?!.
На эту живую, ласковую шутку, он только хмуро, с опущенными вниз глазами, отрицательно покачал головою.
Стрешнева снова пристально и долго поглядела на него пытливым, осторожным взглядом и тихо опустилась на кресло подле него.
Оба молчали, и обоим начинало становиться как-то неловко, и оба чувствовали в то же время один в другом ту же самую неловкость. А неловкость эта нашла оттого, что Стрешнева все больше и больше угадывала в Хвалынцеве присутствие какой-то неискренности и затаенности, и он тоже понял, что она угадала в нем именно это. Молчание начинало становиться тягостным.
— Константин Семеныч, это все не то… я чувствую, что не то, — очень серьезно начала наконец Татьяна, поборая в себе нечто такое, что сильно удерживало ее от предстоящей последней попытки. — У вас что-то есть на душе, вы что-то, кажись, таите, скрываете… Ну, скажите мне, зачем?.. Если это тяжело вам, не лучше ли облегчить себе душу?.. Предо мной вы можете говорить прямо, вы знаете меня… Ведь мы же друзья не на ветер!
И она кротко взяла и не выпуская стала держать руку Хвалынцева, и вся фигура ее, и взгляд, и лицо, и самый поворот головы, все это выражало собою теплое и любовное участие. Раскрытая душа ее ждала, что вот-вот сейчас другая сочувственная душа перельет в нее все свое горе, всю свою тайну, и она затишит, умиротворит, убаюкает и исцелит эту другую, дорогую ей душу.
Константин сидел угрюмо, понурясь и не глядя на нее. Он чувствовал, что в эту минуту пред Татьяной не скроешься, что она чутьем угадает правду, которой он и не хотел утаивать от нее, но только высказать эту правду было так тяжело, так мучительно тяжело ему!..
— Вы хотите правды… Ну, скажу я вам эту правду! — выговорил он, наконец, стараясь напускной усмешкой замаскировать свою невольную и темную угрюмость. — Отчего же и нет… Сказать, ведь это всего одна только минута… не более… Да; конечно, я скажу вам, но… если бы знали как тяжело это… как тяжело это высказывать-то!..
И при этих словах, девушка заметила, как лицо его передернулось движением внутреннего глухого страдания.
— Говорите, говорите, — тихим и ласковым шепотом ободрила она.
— Татьяна Николаевна!.. Я всю жизнь свою поставил на карту… бесповоротно, бесшабашно, и предо мною нет более никакого выхода из этого положения!..
— Но… из-за чего же все это? — участливо спросила она.
— Из-за женщины… — глухо, смутно и чуть слышно ответил Хвалынцев, весь бледный, и низко потупясь опущенными глазами.
Этим словом сказалось все. Татьяна не стала расспрашивать далее. К чему ей были слова, объяснения, подробности, когда одним лишь этим словом все беспощадно обнажилось пред нею: он любит другую женщину, он для нее всю жизнь поставил на карту, о чем же тут больше спрашивать? Что еще бередит ему сердце? И что еще, наконец, нужно знать больше этого?.. Все сказано, все сделано, — довольно!
И она с твердостью, словно ножом отрезала, сказала сама себе это внутреннее "довольно!"
Хвалынцев медленно поднял на нее глаза, и ему показалось странным лицо этой девушки: он никак не ждал встретить у нее такое лицо в эту минуту. Нельзя сказать, чтобы даже тень какой-либо болезненной мысли скользнула по нем, чтобы хоть на мгновение дрогнуло в нем страдание, злоба, укор, оскорбление, презрение; нет, ни единое из этих ощущений не выдавало себя в лице Татьяны. Оно было совершенно спокойно, и только ровная глубокая бледность сплошь разлилась и застыла на нем. И глаза тоже глядели спокойно, но эти глаза как-то вдруг потухли, словно бы умерли, словно бы искра жизни отлетела от них.
— Ну, вот, я, кажется, уж все сказал вам! — пересохшим, хриплым голосом промолвил Хвалынцев, подымаясь с места. Весь он был какой-то погнутый, притиснутый, словно бы на плечи ему навалилась какая-то тяжкая, темная сила и все удручает, все гнетет его собою.
Стрешнева тоже поднялась.
Разговор между ними с этой минуты пропал, и больше не нужно было ни ему, ни ей никаких разговоров.
— Если можете, не отымайте от меня вашей дружбы, — смущенно и тихо попросил он, и в тоне его просьбы Татьяне чутко сказалось затаенное страдание.
— Дружбу! — повторила она, слегка пожав плечами, — берите!.. если только когда-нибудь и на что-нибудь пригодится вам моя дружба.
Хвалынцев с чувством теплой благодарности пожал ее руку.
Снова наступило молчание. Оба стояли один против другого, не глядя друг на друга.
— Ну, прощайте, Татьяна Николаевна! — проговорил он наконец, с полным грудным вздохом; — коли можно, так не поминайте лихом! Это последняя и единственная просьба.
Она махнула рукой, словно бы говоря: "что уж! зачем лихом!.."
— Ну, дай вам Господи всякого счастия! — непритворно пожелала она ему на прощанье, все с тем же мертвенным спокойствием в лице и во взоре.
Дверь за ушедшим Хвалынцевым затворилась. Татьяна почувствовала теперь, что она одна.