I

История эта начинается в одном из департаментов северной Франции — в том, что на картах напоминает по форме свеклу.

Зимой, проезжая здесь на автомобиле, видишь лишь что-то вроде шишки. Точно опухоль на горизонте. И вечные сумерки, когда безлистые деревья у кромки полей кажутся особенно голыми и корявыми.

Дома в поселке — все кирпичные, одноэтажные. Между двумя их рядами пролегло тщедушное подобие шоссе — не шоссе, но и не улица, хотя тротуары асфальтированы и до блеска отполированы частыми дождями. Легковые машины оставляют двойную колею в месиве раздавленной свеклы. Грузовики тоже.

Из школьных дверей вываливается толпа детишек в капюшонах, но веселому беспорядку быстро наступает конец: поток машин на шоссе и летящие из-под колес расплющенные овощи вынуждают детей идти гуськом. А вообще-то зимой в поселке тихо. По вечерам лишь собаки бродят по темным закоулкам. Или вдруг раздастся шелест велосипедных шин, подчеркнув безмолвие, которое становится тем глубже, чем реже слышится знакомое позвякиванье цепи.

Когда-то здесь был рабочий городок, но завод давно уже бездействует. От него остался лишь остов из кирпича и железа.

Летом все выглядит веселее. Много солнечных дней, и дорога подсыхает. В крошечных огородиках зацветает картошка. Белье сушится во дворе. Тропинки между домами усеяны пустыми бутылками. По вечерам люди, возвращающиеся автобусом из города, с работы, задерживаются, чтобы немного поболтать. Они усаживаются погреться на предзакатном солнышке, пока оно еще не исчезло в мареве за шоссе. Спускается ночь. Небо принимает оттенок свежего цемента и кажется идеально гладкой стеной, с которой свисает огромный фонарь луны.

Около половины восьмого все расходятся по домам смотреть телевизор.

Для детей это пора больших каникул, когда они возятся на тротуарах и занимаются разными запретными делишками в темных углах за домами.

В одном месте шоссе пересекает проселочная дорога. Машины, движущиеся по этой дороге, пользуются преимущественным правом. Здесь стоит церковь. И памятник погибшим, а вокруг — скамейки для отдыха. В хорошую погоду там собираются старички и старушки. Они усаживаются на скамейки, с клубком ниток или с газетой, чтобы спокойно повязать или почитать. Еще туда прибегают две-три девчушки, обычно одни и те же. Они садятся лицом к дороге, по которой машины выезжают на шоссе, и глазеют на мчащиеся мимо автомобили и грузовики. Одну из них зовут Яблочко — Помм.


А теперь заглянем в дом, где живет Помм со своей матерью. Вначале мы входим в большую комнату, посреди которой стоит длинный стол, выкрашенный белой краской. На столе — клеёнка с пожелтевшими от частого мытья розами {на клеенке еще видны желтые закорючки, изображающие листья букета. И дырки от сигарет, не изображающие ничего).

Вокруг — стулья, под цвет стола, и другие — совсем не под цвет. Ну и еще — буфет.

Даже когда закрыты двери и окна и затоплена печка, даже когда ты надел домашние туфли и халат, — все равно кажется, что тебя трясет на гигантских колесах несущихся мимо грузовиков. Они громыхают совсем рядом — в нескольких метрах от дома. Потому и кажется, будто дом этот, стоящий на обочине, всегда раскрыт нараспашку.

С обеих сторон к комнате, давайте назовем ее главной, примыкают комнаты поменьше. В одной из них — кровать, зеркальный шкаф и пластмассовый тазик, откуда сны, как говорится, попадают прямиком в сточную яму. В ногах большой кровати — детская кроватка с решеткой. Решетка — из металлических хромированных прутьев, на которых местами выступила ржавчина.

С тех пор как Помм выросла из кроватки с решеткой, она стала спать в другой комнате, описывать которую мы не будем.


Яблочком ее прозвали потому, что у нее были круглые щечки. Они были к тому же очень гладкие, и, когда при девушке говорили, какие у нее кругленькие и гладенькие щечки, они даже начинали пылать.

Теперь у нее появились и другие округлости, при виде которых — словно это корзина с фруктами — облизывались все деревенские мальчишки; к несчастью, не было там поэта, который мог бы все это воспеть.

Но сама Помм не нуждалась в поэте — она и так была в своем роде совершенством. Хотя писаной красавицей ее, пожалуй, не назовешь. И не обладала она прельстительной хрупкостью тех свободных от условностей девиц, чья кожа, когда на них смотришь, свежа и прозрачна, как вода в хрустальной чаше для полосканья пальцев. Нет, кисть у Помм была не уродлива, но плотно пригнана к запястью, запястье — к руке и, вероятно, так далее.

Пышная — слово не очень подходящее для такой девчушки (скажем, было ей четырнадцать лет), и все же Помм казалась именно пышной. Хлопотала ли она по хозяйству, или просто сидела, или лежала, или спала, — даже когда веки ее были сомкнуты, а рот приоткрыт и душа витала где-то, убаюканная дремотой, — комнату заполняло ее присутствие, ее тело. Природа не слишком трудилась над Помм, но она, казалось, вытесала девушку из монолита, удивительно крепко сбила ее. Такой же цельной и наполненной была, наверное, у нее и душа. Помм не принадлежала к тем созданиям, присутствие которых сводится лишь к пустому взгляду и пустым словам — каждый ее жест, каждое, пусть даже самое пустяковое, занятие как бы запечатлевались в вечности данной минуты. Вот она накрывает на стол, вот стирает белье или делает уроки (с умилительным прилежанием), и любая ее поза, любой ее жест на редкость естественны, они необходимы, и все вокруг становится сразу таким безмятежным.

Стоило Помм сесть за вязание — и маленькие руки ее начинали двигаться с лихорадочной быстротой; в эти минуты они существовали как бы сами по себе, не нарушая, однако, органичности ее несколько тяжеловесного изящества. Любое дело, за какое бы Помм ни взялась, всегда спорилось и становилось для нее органичным. И всякий раз с нее можно было писать жанровую картину, где и композиция, и сам сюжет требуют от модели именно этого жеста. Взять хотя бы ее манеру держать шпильки во рту, когда она перекалывает прическу! Она могла бы быть Белошвейкой, Продавщицей воды или Кружевницей.


Возможно, Помм унаследовала все это от матери, работавшей в одном из городских баров. Когда какой-нибудь господин предлагал матери подняться в комнату над баром, она произносила про себя: «К'слугам вашим» — она ведь обслуживала клиентов и в таком смысле слова, с одинаковым старанием отрабатывая свои деньги и на антресолях, и на первом этаже, стоя или лежа, простодушная и покладистая, как ее дочь. И та и другая вкладывали всю себя во все, чем занимались, — даже когда приходилось надолго застывать в одной и той же позе в комнате над баром; они действовали под влиянием одинакового у обеих, естественного импульса, однозначного и, вопреки всему, глубоко целомудренного. Правда, туфли служанка никогда не снимала из боязни занозить ногу. Только в этом, пожалуй, она и отступала от обычных житейских правил.

Еще Помм походила на мать ровным нравом. Обе они одинаково просто принимали и радости и горести, которые отпускала им судьба, — впрочем, не слишком щедро. И обе они, словно отсохшая ветвь, влачили унылое существование в своем домишке на обочине дороги, освещенном ровным светом из окна, выходившего на шлюз, через который деловито проплывали чьи-то жизни.

Помм не выказала ни волнения, ни удивления, обнаружив, что стала совсем взрослой, хотя никто к этому событию ее не подготовил. Она поменяла белье и застирала простыни, не таясь, но и не говоря ни слова, точно кошка, которая старательно забрасывает свои нечистоты комьями земли и опилками. Мать, увидев, как спокойно и тщательно Помм убирает за собой, принялась давать запоздалые объяснения, которые девочка выслушала, казалось, даже с интересом, так что можно было подумать, будто она сама просила об этом мать. По своему душевному складу Помм была такой же округлой и гладкой, как внешне, — все скатывалось с нее, не нарушая привычного хода ее жизни.

(Тут автор мог бы чуточку задержаться на проблеме существования девочки под одной крышей с матерью, занимающейся проституцией. Он мог бы нарисовать картину этой жизни: ночи без сна, когда ребенок, охваченный непонятным, смутным стыдом, часами ждет мать; наконец, глубокой ночью та возвращается, измотанная, с трудом передвигая ноги, в застывшем взгляде ее — усталость и отвращение; едва приоткрыв дверь, она видит блестящие страдальческие глаза дочки, с вопросом устремленные на нее. Стоило бы сказать и о шуточках и намеках, о многозначительном молчании, которое разит не хуже стилета, — о тех западнях, которые подстерегали Помм на деревенских улицах и которых ей было не избежать, — они ранили ей душу, с каждым разом все глубже и больней. Читателю нетрудно представить себе горькую судьбу ребенка, — словом, можно было бы написать роман о постепенном падении изначально чистой девушки.)

У нас же все обстоит иначе. Для начала — Помм и ее мать обладали удивительным простодушием людей, которые не скрывают правду, а наоборот, настолько выставляют все напоказ, что не о чем и посплетничать. Никому даже не интересно, «подозревает» ли Помм, чем занимается ее мать. Помм вообще не способна к подозрениям. Однако для ее дальнейшей судьбы (если можно употребить громкое слово «судьба» по отношению к столь скромной доле) имеет значение то, что мать занималась проституцией в одном из городских баров, тем более что этой бесхитростной женщине случалось предаваться при дочери воспоминаниям о господах, побывавших в комнате наверху. Сам ход вещей, равно как и рассказы матери, такие удивительные, несмотря на всю их банальность (вообще-то они были вполне безобидны, любая честная женщина могла бы рассказать такое своему ребенку, причем в тех же словах), внушили Помм великое уважение к высокому слову «господин». У деревенских (когда Помм, например, шла в школу или возвращалась домой) она таких качеств не замечала. Здесь у парней всегда чувствовалось, что где-то в глубине сидит зернышко анархии, которое и порождает обычно всякие неполадки на земле; здесь от них пахнет вином, забастовками, первомайскими манифестациями и прочими нарушениями порядка, которые нам иногда показывают в телевизионных новостях. У Помм с матерью был такой сосед — напьется, бывало, и ну пугать местных детишек, да так, что они убегали от него на середину шоссе. Помм видела его как-то с расстегнутыми штанами. А вот городские господа — те совсем другие. Потому что «господами» называют людей почтенных — нотариуса, аптекаря, промышленников, коммерсантов. И даже когда они творят скотство, на руках у них поблескивают часы и золотые перстни, а в карманах лежат толстые чековые книжки. С их помощью они и дырявят девчонок в то время, как их жены дома тихонько переживают наступление климакса (Помм, естественно, не доходила до подобных умозаключений).

Летом Помм садилась на одну из скамеек у памятника, и взгляд ее рассеянно скользил по проезжавшим мимо машинам, по лицам тех, кто в них сидел, — ещё минуту назад они казались совсем близко и вот уже несутся по шоссе вдаль, к горизонту, становясь такими же недостижимо далекими, как те господа, увиденные сквозь призму материнского рассказа.


Так день проходил за днем, и жизнь их текла размеренно, как и в других домишках, стоявших у обочины дороги, хотя некоторая разница все же была. Например, мать Помм никогда не покупала платья в фургончике, что приезжал по вторникам и субботам. Она ходила в магазины. Пользовалась косметикой. Курила. Гасила окурки о ковер в примерочных. И плевала на то, что платья валялись у нее грудой в зеркальном шкафу. Безразличие к вещам порою больно ударяло бедную женщину по карману и было столь же удивительно, как и ее душевная чистота. Дом ее никак не был обставлен — в нем стояли разномастные, пропыленные, ни на что не похожие мертвые вещи, такое было впечатление, словно их при переезде вытащили из фургона и в спешке кое-как сгрузили на тротуар.

Конечно, мать Помм могла бы экономить, вложить деньги в дело и таким образом разбогатеть, — словом, получать какие-то выгоды от своего ремесла. Но тогда пришлось бы считать, обдумывать, прикидывать вместо того, чтобы просто жить теми минутами, которые она, повинуясь чужой воле, проводила в комнате над баром. Нет, жить по заранее обдуманному плану она не могла.


Помм была еще совсем крошкой, когда отец ее ушел из дома. И естественно, она его забыла. Ни она, ни мать никогда о нем не говорили.

Он не раз исчезал на время и до того, как уйти совсем. Никто не знал ни где он, ни когда вернется. Случалось, он пропадал дня три, случалось — полгода. Заранее он ничего не говорил. Просто был из тех, что пропадают, выйдя купить коробок спичек, ибо за улицей, на которой стоит табачная лавка, есть другая улица, а за ней — еще одна. Ведь если вдуматься, вокруг этого месива домов, составляющих твой квартал, можно ходить без конца.

Характер у отца Помм был на редкость мягкий. Он никогда не повышал голоса и вообще говорил очень мало. Любил подумать в тишине, помечтать о том о сем. С женой своей обращался ласково. Охотно играл с дочкой, когда не мечтал: ведь с ней не нужно было разговаривать. А потом уезжал. Иногда присылал деньги, но никогда не писал писем и ничего не объяснял. Он и не в состоянии был объяснить, почему поступает так, а не иначе. И мать Помм не пыталась с этим бороться — такой уж он был. Должно быть, она крепко любила своего мужа — от одной отлучки до другой, и если эти отлучки волновали ее, она никогда этого не показывала. Просто у нее муж «приходящий» — такая уж у нее судьба, а вот у соседки — «пьющий». Говорилось это так же просто, как мы бы, например, сказали: этот человек веселый, а тот — брюзга.

Итак, муж ее, который все куда-то уходил, в конце концов ушел окончательно и бесповоротно, ибо на этот раз он сказал: «Я ухожу»; такое необычное внимание к близким могло означать лишь то, что уходил он насовсем. И ни малейшего колебания, ни мысли о том, что может все-таки вернуться по давно проторенному пути. Жена помогла ему собрать вещи, но они не поместились в единственный имевшийся в доме чемодан. Тогда она нашла большую коробку из толстого картона и упаковала в нее все, что не вошло в чемодан. Потом разбудила малышку, чтобы та попрощалась с отцом.

О разводе или о своем праве на алименты мать Помм думала не больше, чем, скажем, о том, чтобы сесть за руль автомобиля. Ведь для того, чтобы куда-то поехать, можно нанять машину. Надо просто жить как живется — кому они нужны, все эти сложности.

Итак, она осталась одна, с дочкой на руках — даже картошку некому было выкопать, — но она не жаловалась, что судьба так круто с ней обошлась. Ей не было тогда еще и тридцати, и густые волосы, висевшие хвостом у нее вдоль спины, придавали ее фигуре что-то своеобразное, дикое, сильное, так что она без труда нашла место «служанки»; ей объяснили условия, она попросила повторить и после минутной оторопи лишь кивнула в знак согласия — ведь тогда еще не было у нее этого округлого, гладкого, ровного отношения к своим новым обязанностям, и не произнесла еще она свое первое: «К' слугам вашим».


Вот здесь, наверное, и следовало бы поставить точку: история эта вполне заурядна и стать незаурядной не может, так как ни Помм, ни ее мать не принадлежат к числу тех, в чьей жизни бывают перемены — разве что они начнут раскрывать друг другу душу, да и то едва ли.

Они не способны — ив этом их своеобразная сила — долго что-либо переживать: превратности судьбы задевают их лишь мимоходом, словно соскальзывают с них. Они — из тех растений, которым достаточно клочка земли в щели между камнями мостовой или в расселине стены, и свою необъяснимую жизнестойкость они черпают в самой природе своей.

Подобные существа безропотно принимают все взлеты и падения в длинной цепи случайностей, из которых складывается их жизнь. Они даже не пытаются уклониться от ударов судьбы. Можно подумать, что они просто их не чувствуют, но это, разумеется, не так. Они тоже страдают, только не отдают себе в этом отчета, не задерживаясь мыслью на страдании.

И даже если бы случай обрушил на Помм и ее мать весь свой арсенал невзгод, они с нечеловеческим упорством, молча продолжали бы свой бесцельный путь, который не стал бы от этого короче и оставался бы таким же одиноким, неприметным и тем не менее завораживающе увлекательным.

Но в таком случае Помм и ее матери нет места в романе с его примитивными софизмами, психологизацией, претензией на глубину, — где уж им, раз они не в состоянии постичь причины собственных радостей и горестей, а могут лишь безгранично удивляться, так как добраться до подоплеки событий им не дано. Они, точно крохотные мошки, переползают со страницы на страницу книги, повествующей об их жизни. Вот бумага, из которой сделаны эти страницы, — вещь существенная; или, например, картофель, пускающий ростки, или выщерблины в досках пола, о которые можно занозить ногу, это в городке-то! А больше ничего существенного и нет.

Загрузка...