III

Эмери де Белинье проложил себе путь сквозь толпу плебеев и вышел на главную улицу городишка, называвшуюся Морским проспектом. На нем была куртка и теннисные шорты — то и другое ослепительно белое. В левой ладони он нес ракетку в чехле из красной (искусственной) кожи. Он был всецело погружен в довольно сложные размышления о современном мире и о себе самом, что подтверждал его костюм. Вот тут-то он и заметил Помм, которая сидела на террасе кондитерской и сосредоточенно глядела, как тает шоколадный шар; зрелище это рождало в ней смутное ощущение непоправимости происходящего, а потому она так спокойно и восприняла то, что за ее столик сел какой-то молодой человек.

И, конечно, Эмери де Белинье заказал шоколадное мороженое — себе «и еще одно для мадемуазель».

К тому времени, как подали вазочки с мороженым, знакомство уже состоялось: он учился в Париже, в Институте архивов. Но родом он из этих мест — тут неподалеку находится замок его предков {он, правда, сказал: «моих родителей»), и он каждый год приезжает сюда на каникулы.

— А вы? — спросил он у Помм.

Помм же смотрела на новый шоколадный шар, стоявший перед нею, и раздумывала о том, что можно изучать в Институте архивов.

Эмери она сказала, что работает косметичкой. По тротуару шли люди. Какой-то мальчуган на несколько секунд как вкопанный остановился перед ними. Он сосал розовое эскимо, и по подбородку у него текли слюнки. Вид у этого трех- или четырехлетнего существа был на редкость озабоченный. Он стоял и переминался с ноги на ногу, грустно теребя молнию на штанишках. А потом вдруг кинулся бежать со всех ног.

Помм обладала тем неожиданным очарованием, какое свойственно чему-то идеально-прекрасному, затерявшемуся среди заурядной повседневности, уготованной этому существу — как, впрочем, и всему человечеству — провидением. Однако писатель, избрав себе такую героиню и пожелав сравнить ее с гонимой ветром пыльцой, с трагической песчинкой, только все испортит. Возможно, нет на свете пера, достаточно тонкого и изящного, чтобы обрисовать столь хрупкое существо. «Кружевница» должна, наверно, возникать из прозрачной ажурности сплетенных ею кружев, из просветов между нитками — она одна способна вложить в свои пальцы первозданно чистую частицу своей души и создать нечто более нежное, чем роса, — саму прозрачность.

А у нас получилась лишь простушка Помм; она сидит на террасе кафе и отвечает на ухаживания юного донжуана. Как дать почувствовать, что, несмотря на примитивные капризы жанра и случая, Помм остается все той же песчинкой, которая вызывает щемящую жалость своей беззащитностью и так привлекает своим даром быть на самом деле — в глубине — иной.

Эмери де Белинье имел привычку внезапно и резко поворачивать голову, взгляд его ни на чем подолгу не останавливался, а лоб был таким высоким, точно он уже успел облысеть. Лицо у него было длинное, вытянутое, крючковатый нос слегка нависал над узким ртом и едва намеченным подбородком. Однако отрок сей был далеко не столь неприятен, как могло показаться по первому его появлению на наших страницах.

Правда, крутой лоб и высокородная худоба наводили на мысль о жизни в уединенном, полуразрушенном замке на скале, и потому Эмери частенько давал волю воображению и представлял себе, как он скачет во весь опор на лошади по долине или по дюнам. В действительности же он очень осторожно водил свою машину, ибо был слегка близорук. А ездил он на весьма потрепанной малолитражке — из тех, что начинают пыхтеть от любой колдобины на шоссе. Однако сидел молодой человек за рулем этой колымаги с серьезностью и достоинством высшего сановника церкви. Тени блестящего прошлого, которому он был обязан своим крупным носом, своей близорукостью, своей застенчивостью, — словом, всем, чем можно наградить последних отпрысков генеалогического древа Белинье, — только и помогали ему мириться с плебейской несговорчивостью его автомобиля и со всем современным обществом.

Это, во всяком случае, роднило Эмери де Белинье с Помм: оба они жили в некоем ином мире, а тут, на земле, чувствовали себя не очень уютно. Отчасти потому Эмери и решил стать архивариусом. Что же до Помм — ее мир был сродни вечно струящейся бесконечности, отражавшейся в кристально чистых, ни с чем не сравнимых гранях ее души, которой неведомо жалкое благоразумие, диктуемое здравым смыслом.

Эмери же был умен и образован, хотя и неровно, что при его молодости было еще простительно. Кроме того, он был очень застенчив и, случалось, корил себя за то, что не разделяет влечений и радостей толпы, главным образом, из опасения быть отвергнутым, ибо он и не хорош собой, и не богат, и даже не забавен. (Возможно, когда-нибудь он станет главным хранителем одного из крупных национальных музеев. При этой мысли он закурил сигарету.)

Что-то сейчас произойдет. Эмери беседует с Помм. Говорит он торопливо, глотая окончания слов, как пишут некоторые люди. Помм молчит. Лишь какая-то частица ее существа слушает Эмери — совсем маленькая частица. А сама Помм медленно погружается в теплый, быть может слишком теплый, омут смутной мечты. Что-то менялось. Для него тоже. А люди проходили мимо этой пары, похожей на все другие, ничего не замечая и даже не видя их. Впрочем, они тоже никого не видели. Да, собственно, почти ничего и не происходило. Разве что еле уловимо менялся цвет и фактура вещей вокруг них — шоколадного шара, да еще вазочек и круглого столика.

Ни он, ни она не почувствовали всей важности этого мига. И, естественно, не придали ему должного значения. Неизвестно даже, понимали ли они, что уже хотят увидеться вновь?

Вот она и начала раскрываться, наша Помм, до сих пор такая замкнутая, словно улитка, забившаяся в свою раковину; молчание ее, точно маленькие улиточьи рожки, обвивало Эмери с двух сторон, — лишь порой, когда взгляд его слишком долго задерживался на ее лице, она чуть больше уходила в себя, но не совсем.

Какое-то время мысли их, не соприкасаясь, скользили рядом. Каждый замкнулся в себе и даже не пытался вытащить из кокона другого. И оба не понимали, что само их одиночество как раз и рождало у обоих, всего через час после встречи, желание объединить свои жизни.

Желание это, наверное, теплилось в них уже давно. И возникло оно, вероятно, из той глубокой застенчивости, которая делала их в чем-то похожими. Но тут вдруг с такою силой проявилось в них непостижимое безразличие ко всем и вся, а возможно, даже и к собственным эмоциям, что стерло в их памяти и облик, и звук голоса, и взгляд собеседника. Поэтому, когда в тот вечер они расстались, сказав друг другу на прощание, что наверно — даже непременно — встретятся на следующий день, ни один не мог в точности воссоздать лицо другого, хоть и очень старался, так как обоим пережитый миг вдруг показался очень важным.

Такое погружение в свою душу и в свою затаенную мечту часто кажется почти неприличным, — так в нашем случае, задавая Помм все новые и новые вопросы, Эмери даже не удосужился хотя бы выслушать ее ответы. Ответы эти он узнает в свое время, много позже. Что же до Помм, то ей не было нужды его расспрашивать. Она принадлежала к тем женщинам, которые в определенных обстоятельствах с первого взгляда понимают, кто перед ними. И Эмери тут был ни при чем — просто Помм знала, была уверена, что частица ее души уже принадлежит ему. Пока Эмери говорил, откуда-то вдруг появился малыш лет трех-четырех и застыл перед Помм. Он сосал эскимо, и мороженое текло у него по подбородку. Помм улыбнулась ему. Она и не предполагала, что любит детей. А сейчас ей хотелось приласкать его, отбросить прядь волос, упавшую ему на глаза. Но мальчуган стоял поодаль и переминался с ноги на ногу.

В тот вечер Помм почувствовала, что в жизни ее происходит большая перемена, но не понимала, до какой степени она уже сжилась с этим новым ощущением пылающей души и пылающих щек. Не понимала Помм и того, что встреча эта явилась лишь искрой, которая разожгла огонек, тлевший в ней, быть может, всегда.

Для студента же все выглядело не так просто. Он был человеком сложным. Но он мгновенно подпал под обаяние Помм, а почему — и сам не знал. То, что он вроде бы в ней обнаружил, никогда прежде не интересовало его. Он даже не мог бы сказать, что это было. Но когда-нибудь он узнает. И по-своему, в меру своего разумения разгадает тайну Помм. Ей же предстояло стать — и очень скоро, лишь только он ей скажет об этом, — реальным воплощением того, что он в ней увидел, что хотел получить от нее. Ему уже было мало того, что Помм девушка свободная и, следовательно, о ней можно мечтать, можно ощущать в ней потребность. Женщины, пожалуй, более способны к самообману и могут иной раз всю жизнь прожить с человеком, не имеющим ничего общего с тем образом, который они создали себе.

Помм заснула в тот вечер крепким сном, унесшим ее далеко-далеко, в самую глубину ночи. И снилось ей, будто плывет она под водой, точно утопленница. Быть может, это немного походило на смерть, но смерть очень тихую, какой она могла бы лишь желать, ибо в смерти достигла бы совершенства: тесные рамки жизни уже не сковывали бы тогда подлинную ее красоту. Так проспала она до двадцати пяти минут десятого.

А будущий хранитель музея, наоборот, долго не мог заснуть. Весь во власти видений, он беспокойно ворочался в постели. Думал он, разумеется, о Помм. Вот она скачет на лошади по равнине, бок о бок с ним, в островерхом средневековом уборе. У него на указательном пальце правой руки, затянутой в черную перчатку, сидит сокол, левая же рука покоится на рукоятке кинжала; однако через несколько мгновений до него дошло, что долго так на лошади не продержишься, и ему пришлось переменить позу. А вот он видит Помм, распростертую на кровати под балдахином. Она лежит обнаженная — тело ее просвечивает сквозь прозрачный полог. И у плотно сдвинутых пяток ее растянулась борзая. Светлые волосы Помм кажутся еще светлее на фоне золотой парчи подушек, где покоится ее хрупкая шейка.

На этом Эмери и заснул, но сон его был тревожен. Одно видение стремительно сменяло другое. Слишком много снов приснилось ему за одну ночь. Проснулся он очень рано, уставший от бешеной смены образов. И тем не менее полный энергии. Только тут он вдруг сообразил, что не назначил Помм свидания. Правда, у него была полная возможность случайно встретить ее — и он обрадовался этой легкой неуверенности, чуть-чуть осложнявшей то, что уже стало их романом.

Отправляться на прогулку в расчете встретить Помм было еще слишком рано, и Эмери решил пойти поиграть часа два в теннис.

Туда же собралась и Помм, только двумя часами позже — когда проснулась. До нее тоже лишь теперь дошло, что они не назначили друг другу свидания, но она была уверена, что непременно встретит Эмери; а поскольку накануне она видела его в костюме для тенниса, то без колебаний направилась в «Гарден теннис-клуб». Она как раз подходила ко входу, когда Эмери отъезжал на своей малолитражке. Он не заметил ее. Но не бежать же ей за машиной! И она потихоньку двинулась назад пешком. Потом она долго гуляла по Морскому проспекту, стараясь держаться поближе к кафе, где они встретились накануне.

Будущий же хранитель музея, играя в теннис, решил, что Помм, естественно, находится сейчас на пляже. В начале одиннадцатого он стал подыгрывать своему противнику, чтобы побыстрее закончить партию. А закончив ее, буквально ринулся в машину и кратчайшим путем поехал на пляж. И вот пока Помм мерила шагами Морской проспект, Эмери дважды прочесал тысячу восемьсот метров морского песка, разглядывая каждое тело, каждую песчинку. Наконец, его осенило: конечно же, Помм отправилась к месту их первой встречи. Он чуть не бегом домчался до кафе, в то время как Помм по другой улице семенила на пляж. Эмери уселся на террасе, чрезвычайно огорченный тем, что не нашел ее, однако полный надежды вскоре ее увидеть, вдруг обнаружить в толпе, медленно текущей в обе стороны по проспекту. Сам не зная почему, Эмери убедил себя, что Помм появится справа. Все, что простиралось влево, казалось ему враждебной пустыней. И тем не менее иногда он поглядывал и туда. Наступил час обеда; Эмери был очень голоден и заказал два пирожных, а тем временем Помм прочесывала тысячу восемьсот метров пляжа, жадно ища глазами тело, которое выделялось бы своей худобой и бледностью. Но того, кого она искала, найти ей не удалось.

Во второй половине дня будущий хранитель музея вернулся на пляж, а Помм торопливо направилась к «Гарден теннис-клубу». Пути их так и не пересеклись.

Теперь обоими уже владела тревога, и, подогреваемое безуспешными поисками, большое знойное чувство вот-вот готово было вспыхнуть в них. Лишь увидеть друг друга, обменяться одним только словом — о подобном блаженстве они едва смели и мечтать. Порой несостоявшееся свидание может связать две судьбы прочнее любых слов, любых клятв.

Наконец, уже к вечеру, оба усталые, измученные долгой беготней, они почти одновременно — с интервалом в несколько минут — направились в одно и то же заведение. Помм пришла первой и села за столик, провожаемая неотрывным взглядом пианиста, так похожего на садового сторожа. А несколько мгновений спустя в кафе при казино появился студент. Ему даже не пришлось изображать удивление, когда он увидел повернутое к нему отчаянно несчастное личико Помм.

Они так и не нашли, что сказать друг другу, и вот уже пять минут сидели бок о бок под откровенно подбадривающими теперь взглядами садового сторожа. Будущий хранитель музея страшно боялся, как бы Помм не захотела танцевать, ибо танцевать он не умел; в то же время он не сомневался в том, что Помм не только не сомневается, а прекрасно знает, что он не умеет танцевать (Помм же от этого он казался лишь привлекательнее). И вот он предложил ей пойти тут рядом «поиграть в шарик». (Утром он взял из дому немного денег, собираясь пригласить Помм пообедать, а потом — почему бы и нет? — и поужинать.)

Читатель не удивится, узнав, что Помм никогда еще не бывала в игорном зале. Она по-детски оробела; каждый нерв ее был напряжен, и всеми фибрами своей души она впитывала новые впечатления — большой стол, обитый зеленым сукном, колесо рулетки, на котором подскакивает шарик, а затем тихонько останавливается, точно завороженный множеством устремленных на него глаз; возле стола сидит человек в черном, который произносит ритуальные фразы и как бы регулирует напряжение, устанавливая контакт между глазами игроков и шариком: «Ставки сделаны?.. Игра». Он тянет немного слово «сделаны» и неожиданно резко отрубает: «Игра».

Доверившись удаче, которая только что улыбнулась ему, будущий хранитель музея разменял десятитысячную бумажку на жетоны по пять франков. Он объяснил Помм правила игры и отдал ей половину жетонов. Между прочим он сообщил ей и о том, что, если хорошо знать законы математики, можно управлять случаем и что он, Эмери, их знает (такое бахвальство удивило его самого). А Помм была совершенно зачарована этим новым, открывшимся перед ней миром и тем, что можно вот так просто, развлекаясь, выиграть кучу денег. Жизнь оказалась куда заманчивее, чем она до сих пор осмеливалась предположить.

Будущий хранитель музея потерял все свои деньги за какие-нибудь десять ставок, так как из боязни показаться трусом ставил по два жетона сразу. Помм протянула немного дольше: ведь это были не ее деньги, и она была очень смущена тем, что проигрывает.

Словом, у Эмери не осталось ни единого су, чтобы пригласить Помм поужинать, — это было весьма некстати. Он ведь еще ничего не успел ей сказать (а собственно, что он мог ей сказать?) — они просто не могли так расстаться.

И тогда Помм пришла ему на помощь и предложила подняться к ней — у нее найдется чем поужинать. Эмери подумал, что это — великолепная мысль, вернее, сказал ей, что так подумал. Однако, едва переступив порог, он понял, что, выбравшись из затруднительного положения, попал в положение куда более трудное: оказался наедине с девушкой, да еще у нее дома. Разве это не значит, что он должен тут же заключить ее в объятия? Он смотрел, как она открывает консервным ножом банку с зелеными бобами, а затем высыпает их в салатницу, предварительно смешав оливковое масло с уксусом и щепоткой соли. Он видел лишь ее спину и не мог понять, выражает ли эта спина волнение, ожидание.

Они уже покончили с салатом из бобов, а наш юнец все еще не мог разгадать планов девушки, у которой, кстати, их вовсе не было. Ей было просто приятно находиться рядом с молодым человеком, ужинать с ним, и ее ничуть не тревожило его молчание; он же грыз себя за то, что не находит подходящей темы для разговора.

На сей раз, прощаясь, они позаботились условиться о свидании. Эмери заставил ее дважды повторить время и место встречи. И хотя между ними ничего не произошло, ушел он, как уходит из магазина покупатель, который оставил задаток за приглянувшуюся вещь.

В последующие дни Эмери катал Помм на машине, увозя ее как можно дальше от пляжа и от людей. Ему не хотелось, чтобы она походила на других девушек и, подобно им, валялась на пляже. Они посетили Онфлёр с его высокими, крытыми шифером домами, что глядят в спокойную воду старого порта. На Помм была рубашка с короткими рукавами цвета бутылочного стекла, короткая, очень узкая юбка, красные лакированные туфли на высоком каблуке и такая же сумка. Эмери заставил ее купить себе корзинку и сандалии на веревочной подошве. И все, что было из красной кожи, упрятали в корзинку. Эмери решил заняться воспитанием Помм. Ему, например, не нравились два маленьких золотых колечка, висевшие у нее в ушах. Она носила их с восьми лет и рассказала ему, как ювелир проколол ей иголкой уши. В тот день ее впервые привезли в город.

Над Онфлёром, на склоне Граса, они обнаружили часовню, где Помм внимательно прочитала старинные ex-voto[8] парусных мореходцев. С этой высоты видно было устье Сены, а за ним море, порабощенное (зеркало воды на таком расстоянии казалось идеально гладким) огромными махинами танкеров, которые все дальше и дальше отодвигали горизонт.

В другой раз они отправились в Байё любоваться гобеленом королевы Матильды, где тоже изображено море с бескрайним горизонтом. Эмери прочел и пересказал Помм историю Вильгельма Завоевателя, чьи солдаты на гобелене садились на корабли величиной с ванну.

А в следующий раз они ездили к скалам, что между Виллером и Ульгатом. Оттуда видно все побережье — от Котантена до Гавра.

— До чего же красиво! — сказала Помм. И добавила: — Прямо как на карте.

Эмери в ответ произнес что-то вроде: «Море, море, оно вечно...» — что было не лучше.

Теперь, когда Эмери ближе познакомился с Помм, он уже не так боялся вдруг увидеть, что она ждет от него проявлений любви. Разумеется, дело до этого должно дойти, хоть Эмери и не считал, что его чувство к ней и есть подлинная любовь, но жизненные ситуации развиваются по своим законам, которым рано или поздно приходится подчиниться, — это он тоже понимал. Ему хотелось только, чтобы все произошло не слишком быстро. Он подозревал, что образ Помм, созданный его воображением, может рассыпаться в прах, лишь только он станет ее любовником, и пока решил потешить себя, занявшись, так сказать, «нравственным усовершенствованием» невесты, а сюда входили прогулки, осмотр достопримечательностей и введение в поэзию. Он готовил ее к великой минуте, еще не зная сам, когда эта минута должна наступить.

Прохладный, живительный климат Кабура особенно показан детям, старикам и выздоравливающим. На пляже проводятся занятия гимнастикой под руководством дипломированного инструктора. Взрослые тоже могут записаться в эту группу. Помимо тенниса и гольфа к услугам отдыхающих всевозможные виды спорта и развлечения: верховая езда, школа парусного спорта, клуб бриджа и, конечно, казино со своим оркестром, кегельбаном, рулеткой и субботними балами с непременным участием звезды мюзик-холла.

Кабур славится также своими необыкновенно широкими, особенно во время отлива, песчаными пляжами, где можно снять кабину или тент. Все здесь предусмотрено для развлечения детишек и спокойствия родителей: прогулки на осликах и пони, площадки для игр под постоянным надзором специального персонала и каждую неделю — конкурс песочных замков с многочисленными призами.

Среди празднеств, которые регулярно устраивает инициативный комитет, возглавляемый, вот уже двадцать три года, энергичным и вечно молодым П. Л„ следует прежде всего отметить парад цветов, проводимый в конце июля. Кабур справедливо называют «пляжем цветов», и в день парада он заслуживает это название больше, чем когда-либо, — такое зрелище устраивают городские торговцы, когда, соревнуясь в изобретательности и вкусе, украшают цветами колесницы, дефилирующие по молу. Ученики окрестных школ и детишки из церковного хора бросают в толпу лепестки роз. Через несколько дней после парада цветов устраивается большой конкурс на самый элегантный автомобиль — тоже на молу. Призы победителям вручают в казино. На этом же вечере присутствующие мужчины избирают Мисс Кабур из числа девушек, которых представляет обаятельный глава инициативного комитета.

Лицо у Помм было открытое и ясное. Однако на нем ничего нельзя было прочесть, кроме крайней, обескураживающей наивности. Но зачем пытаться что-то читать? Студент тешил себя мыслью, что лицо Помм таит в себе откровение, разгадать которое ему пока еще не дано. А материя, из которой была скроена Помм, хоть, возможно, и редкостная, была безупречно непроницаема — под стать драгоценности, все совершенство которой как раз и состоит в том, что она лишена блеска.

И все усилия Эмери завладеть душой Помм, придать ей многогранность и яркость, какие ему хотелось в ней видеть, оказывались тщетными. Хоть Помм и была из податливой глины, однако следы пальцев ваятеля тут же исчезали, не оставляя ничего после себя. Стоило Эмери чуть ослабить внимание — и духовный мир Помм становился первозданно-нетронутым белым шаром.

Казалось, Помм проникалась речами Эмери, пейзажами, на которые он обращал ее внимание, или музыкой, например, той симфонией Малера, которую они слушали по транзистору, забытому Марилен в их общей меблированной комнате.

И молодой человек мало-помалу понял суть того, что, видимо, и составляло неброскую и глубоко запрятанную красоту Помм. Она была подобна ручейку, который течет под сенью огромных черных деревьев баварского леса и питается не подземным ключом, а грибными дождями, что проливаются сквозь густой еловый шатер. В яркий, солнечный день ручеек этот кажется просто тенью на зелени травы.

Когда отзвучала последняя нота симфонии, Помм тихонько поднялась, сняла руки с транзистора и поднесла их к лицу, словно хотела вобрать в себя дрожащие отзвуки музыки, пробудившей высокие струны ее души. А затем — пошла мыть оставшуюся после обеда посуду.

Но разве не в этом вся Помм — Помм, чья мечта утопает в грязной пене, стекающей в раковину, или теряется в пучках волос на кафельном полу парикмахерской? Простота Помм была сродни неуловимому воздействию искусства, и в то же время проявлялась она во взаимосвязи с вещами, с предметами. И одно дополняло другое. Неосознанная красота, внезапным ореолом окружавшая Помм, как только она начинала заниматься повседневными делами, когда она, скажем, стирала или готовила обед, естественное величие ее жеста Кружевницы — все это было, несомненно, таким же необъяснимым чудом, что и симфония Малера.

Но с этим студент не мог примириться. Ему не дана была эта высшая простота. У прекрасного и драгоценного должно быть свое место, далеко-далеко от остального мира, где царят уродство и пошлость. Потому и Помм теряла для него свою прелесть (она уже не имела на нее права), выполняя те обязанности, делая то, что изгоняло ее из сферы духа, с заоблачных высот, где они с Эмери слушали музыку.

В то же время Эмери отнюдь не оставался безразличен к постоянной и, в сущности, неожиданной цельности Помм, ее нерасторжимой связи с предметами, которых она касалась. Но нельзя было требовать, чтобы он мог — да и хотел — восторгаться этим, любить это. И он испытывал к ней что-то вроде неосознанной злобы: в самом деле, она была так близка к тому, чего он от нее ждал, но так далека от того, что он хотел в ней видеть.

С Помм может произойти все, что угодно, — по сути дела это не имеет значения. Она интересна лишь постольку, поскольку интересна история ее жизни, в которой вся Помм, как вся она в своих повседневных делах. Возможно, именно потому, что она — ничто или почти ничто, и возникает это впечатление чего-то потустороннего, бесконечно далекого. А стоит попытаться изъять ее из привычного круга вещей, сталкивающихся в ней или, быть может, вне ее, стоит попытаться, наконец, узнать, что же она собой представляет на самом деле, — и она ускользает, исчезает, точно она — лишь плод воображения, ваша фантазия.

Теперь Помм, как и Эмери, полюбила прогулки и так же, как он, возненавидела пляж. Она читает книгу, которую ей дал Эмери. Это «Астрея[9]» в старом переплете коричневой кожи. Помм нравится сбложка.

Однажды будущий хранитель музея заметил, что на Помм заглядываются мужчины. И в глазах их горит неприкрытое желание. Пожалуй, ему даже льстило то, что он идет рядом с девушкой, столь вожделенной для многих; в то же время он был несколько смущен тем, что испытывает к Помм лишь нечто похожее на нежность — чувство, по существу, глубоко целомудренное. Взгляды, которые мужчины бросали на Помм, бесспорно, придавали ей цену, но в то же время лишали ее чего-то другого, весьма существенного, что он в ней видел. И вскоре эти взгляды стали его раздражать. В нем поднималась необъяснимая ревность — будто у него пытались отнять то, на что он сам не очень и покушался.

И когда через две недели после первой встречи он решил, что настало время обладать ею, решение это было продиктовано темным, беспокойным и в конечном счете трусливым желанием покончить с неуверенностью в своих чувствах, со смутными угрызениями совести, а вернее, с подозрением, что он не знает Помм, не знает, чем она может для него стать. Он уже не пытался убедить себя в том, что когда-нибудь, в будущем, она может оказаться бесценной спутницей его жизни. Наоборот: он боялся полюбить ее, привязаться к ней. Прошло всего две недели со дня их знакомства, а уже каким-то непонятным образом она стала неотделима от него будто привычка, вошла в его жизнь, слилась с ним, как вода смешивается с «Пастисом-51[10]». Но он и мысли не допускал, что может наступить день, когда ему будет ее недоставать. Он должен высвободиться из-под ее власти и одновременно отдалить ее от себя.

Каникулы подходили к концу. И ему и ей предстояло вернуться в Париж. И молодого человека помимо воли стал обуревать страх, что Кружевница может и вправду распроститься с ним навсегда. Этот страх впервые открыл ему истинную суть Помм: да, она любила его, в этом не было сомнений, но она могла без колебаний перекусить нить их отношений, спрятать кружево в корзинку и сделать вид, будто и не вспоминает о нем. И Эмери решил дать ей понять, что в некотором роде привязался к ней, но ни в коем случае не говорить ей этого впрямую, ибо тогда он выглядел бы смешным, ибо чувство, которое он испытывал к Помм, не могло называться «любовью», даже если снедавшая его тревога в какой-то степени (а значит, и действительно) была сродни любви.

Эмери ведь не стремился обладать Помм. Слишком он был поглощен моральными проблемами, чтобы ее желать. Собственное тело мешало ему. Сколько раз он ощущал, как его губы касаются теплой, золотистой кожи девушки в том месте, где на шее узлом завязаны бретельки пляжного лифчика. Но на самом деле ничего не происходило: он говорил, говорил, как всегда, и звучали только слова, хотя взгляд повелевал действовать губам.

И вот Эмери продолжал говорить. Нескладно — но девушка не смеялась над ним. Она на мгновение задумалась, а потом сказала, что все произойдет, «когда он захочет». Эмери почувствовал облегчение и в то же время был разочарован, услышав столь простой ответ. Это не соответствовало ни усилиям, которых потребовало от него признание, ни тем более, думал он, значимости события. Помм уже дала ему понять, что она — девушка. И он поверил ей. Но тогда почему же, почему она так легко согласилась? Неужели это ничего для нее не значит? Будь он последовательнее, он, без сомнения, не задал бы себе такой вопрос. Ведь он же сам определил, что предстоящее расставание пройдет для Помм «незаметно»!

Они условились, что все свершится в тот же вечер. Остаток дня провели за городом, как обычно, петляя по многочисленным тропинкам, и Помм, казалось, ничуть не была взволнована. Как и в предыдущие дни, она покорно вторила Эмери, что пейзажи в самом деле просто чудо. А когда на обратном пути они вышли из машины, чтобы пройтись по дамбе Уистрамского порта, она взяла Эмери за руку.

Там они и поужинали, сидя друг против друга. И Помм снова и снова накрывала ладонью руку молодого человека. А он с удивлением вглядывался в ее лицо, но на нем по-прежнему ничего нельзя было прочесть. Он вспоминал о решении, которое они приняли всего лишь утром, и ему казалось, что это было давным-давно. Вот сейчас Помм робко держит его руку, и они сидят, сплетя пальцы, словно давно женатая пара, подумалось ему. И нить спокойной нежности протянулась от одного края стола к другому, между тарелками, блюдами и бокалами с недопитым вином. Освещенное этим чувством, лицо Помм вдруг раскрылось как книга, смысл которой сразу стал ясен: перед Эмери было лицо его жены.

Когда они покончили с зеленым салатом, Помм зазнобило. Эмери сходил за шалью, которую она оставила в машине, и накинул ее на плечи Помм. Она сказала «спасибо» и улыбнулась ему улыбкой беременной женщины. Все внутри Эмери перевернулось, он ничего не мог понять: то ли им играют и он попал в ловушку, то ли он задумал надругаться над беззащитным существом. Эмери закурил.

По дороге в Кабур он до самой черты города отсчитывал километражные столбы. Если бы число их было нечетным, он ни за что не поднялся бы в ее комнату.

Итак, речь шла уже не о желании или нежелании — вопрос был решен. То, что сейчас произойдет между Помм и молодым человеком, кладет конец их роману. Эмери догадывался об этом, но уже не мог остановить течение событий, — так бывает, когда во время прогулки вдруг почувствуешь усталость и думаешь: надо остановиться, но впереди ведь обратный путь. А потому идешь вперед, хоть и знаешь, что прогулка уже окончена, — так было и с Эмери.

До самой последней минуты Эмери казалось, что он еще волен приостановить ход вещей или хотя бы изменить их направление (так турист, пройдя какое-то расстояние, еще видит холм, с которого он спустился, и воображение в любую минуту может вернуть его туда). Ведь ничего не произошло, ничего могло и не произойти, если не считать короткой прогулки с девушкой из другого мира, которую он вспомнил бы, скажем, между двумя страницами томика Овидия или грамматики Плавта и Мёнье. Но что считать подлинно «последней минутой», когда уже поздно что-либо менять? Истекла ли она тогда, когда Помм согласилась на его предложение, или же она пробьет, когда они свое решение выполнят?

Во всяком случае, в тот день все разворачивалось так, словно оба они были полонены посторонней силой, которая властвовала над ними, — так правила грамматики властвуют над нашей речью. В конце приходится сказать то, чего можно было бы и не говорить. С первой минуты они были лишь марионетками в руках судьбы, а, возможно, все было предопределено еще до их встречи. И началось до того, как началось на самом деле. А теперь наступил конец, хотя ничего пока не кончено. Возвращаясь из Уистрама, студент с горечью смотрел на проносившиеся мимо километражные столбы. Если бы число их оказалось нечетным, он ни за что не поднялся бы в ее комнату. Но он знал, что их будет восемнадцать. И знал, что то «слишком поздно», с которым он играл, будто ребенок с огнем, уже наступило. А он не хотел ни обладать Помм, ни тем более жить с ней вместе. И однако, они будут жить вместе, по крайней мере, какое-то время. Почему? Да просто потому, что роман начался и существуют определенные правила, — какие, он и сам толком не знал. Но он вступил на этот путь, а у всякого пути есть конец. В тот вечер Эмери поднимался вслед за Помм по лестнице, будто подчиняясь чужой воле — с таким чувством, словно он совершает нелепейший поступок. Все, что должно было вот-вот произойти, было уже излишним.

Помм разделась сама, не торопясь, как она, вероятно, делала каждый вечер. Она тщательно сложила брюки, прежде чем повесить их на спинку стула. Молодой человек был совершенно ошарашен таким спокойствием, и то, о чем он думал с самого утра, — как впервые прикоснуться к телу Помм, — сейчас, при виде ее спокойствия, показалось ему поистине смехотворной трудностью. Он, правда, не знал, что обычно, раздеваясь, Помм никогда так тщательно не складывала вещи.

Она скользнула под простыни и стала ждать его, по-прежнему не произнося ни слова. Он тоже не знал, что сказать. Но он успел увидеть ее до того, как она, обнаженная, нырнула в постель и вся съежилась, точно ей было холодно. И это приносимое в дар, мгновенно скрывшееся тело, которое стало вдруг бесценным, промелькнув словно воплощение побежденной робости, притянуло к простыне руку молодого человека, и рука эта медленно, в свою очередь неторопливо, стянула с Помм покров.

Он любил Помм, забыв обо всем на свете, стремясь лишь к тому, чтобы раскрыть ее всю для себя. Он не впервые познавал наслаждение, но никогда еще не испытывал такого прилива чувств. Однако чувство угасло, лишь только кончилось наслаждение, точно иссяк источник, питавший его, а ведь источником была Помм.

Потом они принялись обсуждать, как будут вместе жить в Париже, в комнате студента.

Помм уснула. Эмери слушал, как она дышит. Ничто не изменилось. Воцарился прежний, непостижимый, недоступный его пониманию покой. Он был опять один. Ему хотелось разбудить ее, встряхнуть, услышать от нее хоть слово — что она счастлива или несчастна, все равно что. Он встал с постели. Подошел к окну. Небо казалось черным озером. Сверкающего звездного плаща на нем не было. Закапал дождь — теплый. И прекратился — снова тишина. Воздух словно застыл. Далеко вдали слышно было море. Эмери расхотелось будить Помм. К чему, в самом деле? Проснувшись, она не будет ближе ему, чем во сне. И он стал ждать рассвета. Несчастным он себя не чувствовал. Разочарованным тоже. Он просто терпеливо ждал. В Париже наверняка все будет иначе. К тому же, пройдет какое-то время. Интересно, будет ли он вспоминать Помм после того, как они расстанутся. При мысли о будущем ему стало немного грустно.

Молодой человек был представлен матери Помм где-то близ Нантерра или Сюрена. Помм служила переводчиком, точно на встрече глав двух государств, не говорящих на языке друг друга. Все чувствовали себя скованно. Молодой человек держался подчеркнуто церемонно. А матрона по доброте душевной тут же довела до его сведения, что она — «к'слугам вашим».

В тот же день Помм с Эмери обосновались в комнате студента, которая оказалась просто-напросто запущенной мансардой в доме номер 5 по улице Себастьена Боттена. Впрочем, сам дом имел вполне респектабельный вид, если, конечно, не забираться наверх. Помм несказанно удивилась, увидев столь скромное жилище. Оно никак не вязалось с ее представлением об Эмери. И потом — в комнате под крышей должны быть цветы на окне, а на стенах — яркие открытки; полосатое покрывало на постели, гитара, всюду ноты — даже на полу, свечи вместо лампочек. В конце концов студенческая бедность — вещь преходящая, о ней впоследствии даже приятно будет вспомнить. Помм как-то видела по телевизору молодость Шуберта.

Ей не понадобилось много времени, чтобы завладеть здесь всем, вплоть до самых потаенных уголков. Она вымыла стены и натерла паркет. Она расставила книги по цвету и размеру; она купила материю на занавески; она застелила полки в шкафу глянцевой бумагой, чтоб было чище. А в заключение узкая кровать студента была заменена огромным ложем, в метр сорок шириной. Письменный стол пришлось выбросить, ибо он перекрывал доступ к окну и не давал его открыть. Функции письменного стола исполнял теперь столик ломберный, который можно было засунуть под кровать, когда требовалось открыть окно или освободить немного места.

Помм вызвалась готовить сама. А на ломберный столик решила поставить вазу с цветами. Была куплена электрическая плитка. Теперь надо было переделать один из штепселей. Эмери заворчал, что у него могут возникнуть неприятности с хозяйкой и что он не уверен, имеют ли они право готовить: ведь запахнет едой. Тем не менее он согласился установить на плинтусе новый штепсель — как-никак это мужская работа.

Они купили настенный шкафчик, чтобы хранить в нем разные туалетные принадлежности, так как умывальник иногда превращался в кухонную мойку.

Эмери даже забавляла эта жизнь как на картинке, с белыми в голубую полоску занавесочками. Он вовсе не жалел о том, что ему приходится делить с Помм свое скромное жизненное пространство и скрупулезно пересчитывать бумаги и книги всякий раз, когда так называемый «письменный стол» исчезал под кроватью, — на все эти неудобства смотришь с улыбкой, когда живешь в мансарде с любимой.

По утрам Помм вставала первой. Он смотрел, как она моется, — у нее были две ямочки над ягодицами и круглые плечи. Затем она очень быстро и бесшумно одевалась. Подходила и целовала его в шею. Тогда он делал вид, что она разбудила его, и улыбался, ворча. Вставал он лишь после ее ухода. И спускался выпить кофе со сливками к Жану Барту. К кофе он брал два рогалика. И с полчаса раздумывал над своим будущим. Время от времени в эти размышления вплеталась мысль о Помм.

Помм просто и весело взяла на себя дополнительные расходы по хозяйству; она умела держаться незаметно и исчезать, повинуясь невысказанному желанию юноши с задумчивым челом.

Домой она возвращалась вечером, часов около восьми, купив по дороге продукты. У студента еще продолжались каникулы, поэтому он сидел дома и читал или, пользуясь солнечными сентябрьскими днями, гулял по набережным, по Тюильри. Иногда час-другой он проводил в Лувре. Словом, это был период, пожалуй, самый счастливый в его жизни. Никогда прежде он так не наслаждался ощущением свободы и внутреннего покоя. Почти весь день бродил он по городу. И возвращался лишь на закате — по мосту Искусств, мимо Института Франции, по Университетской улице: он считал, что, проходя по этим чудесным местам, как бы сам внутренне обогащается. Это все-таки не то, что жить где-нибудь на улице Эдмона Гондине в XIII округе или на площади Октава Шанюта, над очередной собственностью Феликса Потена[11]. О Помм он вспоминал, лишь поднимаясь к себе в мансарду. Иногда заглядывал в магазины, пытаясь ее перехватить.

Он научил Помм одеваться — совсем иначе, чем было принято в парикмахерской. У нее теперь появились джинсы и холщовые туфли на веревочной подошве, в каких ходят на пляже (юбку и лакированные туфли она надевала на работу). Она поддалась уговорам Эмери и перестала носить лифчик. Грудь у нее была тяжеловатая, но округлая и нежная, и она колыхалась в ритме медленного танго. Когда они с Эмери отправлялись в субботу вечером на площадь Сен-Жермен, она щипцами завивала себе кудряшки.

Итак, наши два героя поставлены каждый в свою ситуацию. Помм занимается хозяйством. Эмери — строит планы. У Помм не будет времени принимать участие в планах Эмери. Это — не ее роль: она живет настоящим. Что же до способности юноши строить планы, то это почти целиком избавляет его от необходимости что-либо делать. Помм с Эмери будут жить в искусственной близости, деля крошечную комнатушку, но жизни их пойдут параллельным курсом. Эмери вполне это устраивает, ибо для будущего хранителя музея самое главное, чтобы его не беспокоили. И Помм не будет его беспокоить, мало того, она встанет между ним и житейскими мелочами, чтобы житейские мелочи не отвлекали Эмери от чтения и размышлений.

Но самое главное, что и Помм — особенно Помм — будет довольна таким распределением ролей; когда Эмери из вежливости или машинально сделает вид, будто хочет вытереть только что вымытую Помм тарелку или застелить постель, девушка решительно воспротивится: не должен он этого делать, не должен даже знать, как это делается, ибо лишь тогда он сможет читать, учиться, размышлять, а долг или даже привилегия Помм — дарить ему такую возможность. Умение хорошо справляться со своими скромными обязанностями, заботиться о благополучии студента станет в какой-то мере ее сутью, ее самовыражением. И значит, частица ее перейдет к нему, к Эмери. А большего ей и не нужно.

Стремясь, доказать Эмери свое обожание, девушка трудилась не покладая рук, так что словно бы растворялась во множестве домашних дел. И это ее стремление стушеваться и отодвинуть все житейские заботы от любимого создавало вокруг Эмери зияющую пустоту — так расступается толпа перед властелином. Студент же при этом чувствовал себя так, точно его обволакивает, берет в кольцо, зажимает в тиски нечто невидимое, ускользающее в последний момент. Порядок у Помм был налажен безукоризненный. Но было что-то даже бестактное в том, сколь тщательно и упорно юная хозяйка старалась держаться в тени. И молодому человеку порой хотелось, чтобы его поменьше оберегали.

Вскоре Эмери стал все больше и больше ценить долгие дни одиночества, когда Помм была занята на работе. Он убеждал себя, что ждет ее возвращения. И мало-помалу совместная жизнь превратилась для Эмери в череду разлук, когда разлука физическая сменялась разлукой духовной.

Вечер; девушка, синевато-бледная, лежит на разобранной постели. С той минуты, как спустился туман, все естество ее собралось в комок где-то внизу живота. Лампа на стене кажется кусочком льда во влажном воздухе ночи.

Студент, высунувшись из окна, смотрит вниз — под ним проползает крыша автобуса. Он в халате, напоминающем редингот.

Все застыло. Словно в музее восковых фигур.

Девушка медленно закрывает простыней ноги. Студент закрывает окно. И какое-то время стоит спиной к ней. Одна только лампа кажется живой в комнате.

Было что-то мучительное в этом молчании, существовавшем бок о бок с ним. Быть может, оно лишний раз доказывало — убедительно, почти даже грубо, — что человеческие души это обособленные миры, движущиеся на параллельных широтах, и единение, даже самое интимное слияние двух существ лишь отражает вечную, не находящую удовлетворения жажду встретить подлинно близкого человека? Юноше начинало казаться, что каждое его слово, адресованное Помм, — все равно как несостоявшееся свидание. И он сожалел о минутах откровенности, хотя в действительности его никто не слышал.

Но иногда Эмери убеждал себя, что даже если Помм его и не слышит, он, наоборот, понимает ее и что их все-таки можно назвать парой, хотя бы потому, что он-то в состоянии ее понять без слов, которые она не умеет произнести. А значит, они существуют друг для друга — как статуэтка, погребенная под слоем земли и никому уже больше не нужная, и археолог, который извлек ее на свет божий. Красота Помм принадлежала к другой эпохе, забытой, похороненной под обломками тысяч сломанных судеб, похожих на судьбу ее матери, и вот теперь в этом ничем не примечательном теле, в неискушенной ее душе вдруг возродились из небытия все эти поколения с их тайной, ибо чем же иначе объяснить появление на свет такой драгоценности, как столь чистая девочка. А ведь именно такую красоту искал наш юнец, он же — студент, он же — знаток латыни, он же — будущий хранитель музея. И вечная его неудовлетворенность, его неприятие существующего мира было не что иное, как желание встретить красавицу из красавиц, но не похожую на всех других, не упоенную собой, а появившуюся на свет милостью случая. И Помм как раз была такой.

Эмери же спрашивал себя, а не похожа ли Помм на тысячи других девушек. Не сам ли он наделил ее тем, в чем так нуждался и что, казалось, угадывал в ней? Помм ставила перед ним извечную, трудно разрешимую проблему — проблему доверия: сама ли она хотела завести с ним роман или же, как многие, откликнулась на призыв мужчины, от которого женщина ничего не ждет, но откликается просто потому, что противиться нет смысла? И, быть может, она лишь делает вид, притворяется, что получает наслаждение, чтобы не выпускать его из сетей? Впрочем, едва ли: ведь Помм, казалось, наоборот, была больше его удивлена и смущена таким взрывом чувств и даже как бы пыталась перед ним извиниться.

Эмери говорил себе, что после него Помм найдет десять, двадцать, сто мужчин и станет чьей-то любовницей на вечер, или на год, или на всю жизнь — если кому-нибудь придет в голову жениться на ней. Но эти метания все равно не помогут ей пробудиться, не выведут ее из одинокого сна. Эмери презрительно, не без отвращения относился к девицам, которые подчиняются желанию первого встречного, не потому, что идут навстречу собственному желанию, а наоборот — из стремления ограничить, зачеркнуть его, тем самым зачеркивая одновременно свое «я»; при этом им не только безразличен мужчина — они безразличны сами себе.

В такие минуты молодой человек упрекал себя в том, что отдает свою любовь и уважение существу, которое, вероятно, может принадлежать кому угодно, стоит только поманить.

Его неотступные поиски «особой красоты» привели к тому, что он, Эмери, принял за золото дешевую безделушку, валявшуюся на дороге, которую, возможно, никто и не дал бы себе труда подобрать. Сознание, что он единственный сумел «разглядеть» подлинную Помм, выявив тем самым ее ценность, порою перечеркивалось мучительным сомнением, и он казался себе простофилей, глупцом, дикарем, увидевшим яркую бусину!

Он стал винить Помм: почему она ничего не требует, а значит, и не ценит того, что он хочет ей дать. Правда, казалось, она и не собиралась ничего брать. Иногда, он мог надуться и целый вечер с ней не разговаривать, но потом сам первый сдавался, коря себя за черствость, хотя Помм не жаловалась и не просила его ни о чем, — вот и выходит, что надо винить в черствости Помм. Он закурил «Житан» с фильтром.

Теперь Эмери старался занять все свое время, чтобы не оставаться наедине с ней: его пугало это молчание — ее, его и снова ее. Вечером, наскоро поужинав, он снова погружался в книги, взятые в библиотеке. А Помм долго-долго мыла посуду, словно боялась при нем сидеть без дела. Когда же с мытьем посуды или со стиркой было покончено, она садилась и внимательно перелистывала книги, выпущенные издательством «Галлимар», которые Эмери советовал ей прочесть. От рук ее приятно пахло «Лимонным лосьоном».

А ведь были и воскресенья. Иногда Эмери уезжал к родителям; но вообще он не любил оставлять Помм одну (точно ушел, оставив в квартире раскрытое окно). Поэтому чаще всего он никуда не ездил. Тогда его хотя бы не мучили мысли о несчастной, одинокой девушке, не способной даже скучать и придумывающей себе из любви к нему десятки никому не нужных дел. Всякий раз, вернувшись из Нормандии, он обнаруживал очередную подушечку, обвязанную нехитрым плетением, или ему преподносили какое-нибудь заштопанное старье, которое он забыл выбросить прошлой зимой. И Эмери становилось стыдно за нее и за себя — было что-то чудовищное в этом отсутствии взаимопонимания. Но он молчал. Он не мог ей этого объяснить, ей вообще ничего нельзя было объяснить. И он решил проводить воскресенья с Помм — тогда он сможет хотя бы последить за ней, избавить ее от унизительных, дурацких актов самопожертвования, а вернее, избавить от угрызения совести самого себя.

Но ему не о чем было с ней говорить, а она — она считала, что все отлично. Не мог же он целыми днями читать или заставлять читать ее. Она делала какие-то дела по хозяйству — если б он и хотел, то все равно не мог бы ей помешать. Но в то же время, жалея ее, он с горечью думал, что в этой комнате, где проходит их жизнь, нет ничего, заслуживающего столь бережного отношения, — ничего такого, что стоило бы тщательно вытирать, убирать, переставлять.

Друзей ни у Эмери, ни у Помм не было — во всяком случае, таких, с кем хотелось бы познакомить «другого», а потому не было возможности убить время даже на то, чтобы пойти в гости или пригласить кого-то к себе. Помм ни разу больше не зашла к Марилен. Да и Марилен уже не интересовалась Помм.

Итак, наши возлюбленные ходили в кино или просто гуляли. Студент по-прежнему громогласно восхищался отражением Нового моста в Сене или ноябрьскими туманами, обволакивающими сады Тюильри. Его склонность к романтике и неуемные восторги при виде «прекрасного», казалось, даже усугубились с тех пор, как он стал жить с Помм. Эмери не умел просто чем-то любоваться — он непременно должен был высказать суждение, произнести сентенцию. Он всегда стремился докопаться до истины — выяснить, что есть ценность, а что поделка. Так уж он был устроен: вечно что-то исследовал, подсчитывал, препарировал, точно работал в судебно-медицинской экспертизе. В этом заключалось для него все удовольствие — а, впрочем, может быть, в том, чтобы переломить себя и не поддаться душевному влечению (вот только был ли он способен на «душевное влечение»?). Вернее, ему необходимо было все время себя пересиливать, решать новые и новые головоломки.

Ну, а Помм? Научилась ли она хоть немного смотреть на вещи его глазами? Этот вопрос также входил в сферу его аналитических изысканий, несмотря на крепнущее подозрение, что Помм на поверку оказалась пустышкой. Она покорно восхищалась всем, чем восхищался Эмери. А он все мучился сомнениями, выражает ли ее «да» лишь покорность (быть может, смутный страх перед ним, который и заставляет ее так много и бессмысленно «заниматься хозяйством») или же Помм действительно искренна. Но разве могла она быть неискренней? Ведь именно отсюда проистекала ее покорность. И мало-помалу Эмери убедил себя в том, что сомневаться в искренности Помм просто смешно. Видимо, в ней есть что-то такое, что позволяет ей испытывать одновременно с ним подъем чувств. А вот сами чувства — иные.

Однажды Помм все-таки удивила его. Они осматривали церковь Сент-Этьен-дю-Мон (это была обычная для них прогулка с осмотром достопримечательностей, где наш архивариус выступал в качестве гида). Помм захотела на минутку присесть (это было так на нее не похоже — вдруг чего-то «захотеть»); Эмери осведомился, не устала ли она. Она ответила, что все в порядке и она вовсе не устала, — просто ей хочется на минутку задержаться здесь: «В таком месте тянет помолиться». Когда они выходили из церкви, он спросил ее (до сих пор ему и в голову не приходило задать ей этот вопрос), верит ли она в бога. В глазах ее засветилась бесконечная нежность, но — лишь на миг, и она ответила: «Конечно!» И впервые Эмери показалось, что она отвечает не ему, не на его вопрос, а словно бы кому-то, кто стоял позади него и кого Эмери не видел. Они пересекли улицу Суффло у комиссариата полиции V округа. Полицейские, стоявшие у двери на часах, дружно проводили Помм взглядом, в котором сквозила откровенная солдатская похоть.

Молодой человек и девушка сидят у окна друг против друга. В купе они одни. Девушка сидит очень прямо, сжав колени. Такое впечатление, точно она предстала перед судом или вот-вот предстанет. Неподвижная, как терракотовая статуэтка. Молодой человек на нее не смотрит. Лицо его повернуто к окну, где деревья — почти все с облетевшей листвой — раскачиваются под порывами ветра.

В тот день Помм, наконец, увидела владения молодого человека: его замок, его родителей, мир его детства, который он открывал для себя, бродя по узким тропинкам между плотными рядами кустарника и ежевики.

Большую часть замка занимала гигантская кухня, где был очаг величиной с подворотню и витал запах дичи. В кухне было очень холодно, но все же теплее, чем в гостиных и спальнях, по которым Эмери быстро провел Помм. Помимо основного здания существовала еще ферма, куда они не заглянули, и голубятня, которую Помм приняла за одну из башен замка.

Отец молодого человека держался как кавалерийский офицер, а одевался как конюх. Мать молодого человека была исполнена этакой колючей любезности. Помм совсем оробела. Утром она целый час выбирала, какой бы свитер и какую юбку лучше надеть.

Пообедали. Отец Эмери невероятно много пил и каждый раз причмокивал, опрокидывая бокал. Помм нашла, что он не слишком вежлив, но весьма решителен. В конце трапезы он отпустил два-три отеческих наставления и, не слишком твердо держась на ногах, отправился по своим делам.

Эмери развел в очаге огонь (словно крошечный огарок загорелся в гроте). Его мать приготовила кофе. Помм хотела было помочь убрать посуду с длинного дубового стола, на котором они ели без скатерти. Но дама не позволила. Она нажала на кнопку звонка, и в комнату ввалилась невероятно грязная крестьянка, сбросила посуду в раковину и, со злости отвернув до отказа кран, залила все водой.

Кофе пили без кофеина, сидя у очага. Дама растянулась на диванчике в стиле мадам Рекамье, единственном предмете, напоминавшем о комфорте в этой каменной пустыне. Помм сидела навытяжку на соломенном стуле. Беседовали. Мать Эмери задала девушке несколько вопросов, на которые ответил юноша. Однако даму не интересовали ответы — ей важно было спросить.

Помм молча, скромно слушала, как о ней говорят: она понимала, что не должна вмешиваться в беседу. У нее было такое ощущение, точно она выставлена на аукцион: с одной стороны продавец — Эмери, с другой стороны клиент — его мать. Но конечно же, между матерью и сыном ни о какой купле-продаже и речи не было, как не было речи о том, принять ее в свой круг или не принимать. Весь разговор шел просто так, смеха ради. («Она очень миленькая, но совсем дурочка», — сказали сыну глаза дамы и тем же взглядом спросили: «Разве ты не слышал, что она сказала?» — «Но... она ничего не сказала», — так же молча ответил ей сын. И, однако, суровый приговор, недвусмысленно вынесенный матерью, произвел на него не меньше впечатления, чем если бы он был высказан вслух.)

После кофе молодые люди отправились прогуляться по голым осенним лугам, окружавшим замок. Свет дня уже разрезали, раздробили черные ветви наиболее высоких деревьев, и он медленно оседал, исчезал за темной стеной окружавшего луг леса. Помм взяла было Эмери за руку, но тот быстро высвободился и зашагал впереди крупным, тяжелым шагом мелкопоместного дворянина, предоставив ей самой заботиться о том, чтобы не сломать ногу на высоченных каблуках, какие носят парикмахерши.

Возвращались они по каменистой тропинке — Эмери по-прежнему шагал впереди, а Помм ковыляла за ним, проваливаясь в рытвины, спотыкаясь о камни. Эмери — в который уже раз — воспевал при Помм несравненную красоту осени, когда небо точно вымощено белыми и серыми валунами и застывшие деревья тоже постепенно становятся как бы изваяниями. При каждом новом приливе вдохновения вся эта поэзия облачком тумана слетала с губ Эмери. И Помм, глядя на эти облачка, чувствовала, как ее затопляет волна любви. Ведь это была частица его души, с которой она молчаливо, но старательно пыталась слить свою душу.

— Ты хоть слушаешь, что я тебе говорю? — внезапно взорвался Эмери. И решив, что хватит изливаться, быстро зашагал к замку, предоставив далеко отставшей парикмахерше самой заботиться о целости своих щиколоток. Войдя в кухню, он захлопнул за собой дверь. Когда же через минуту-другую появилась Помм, он произнес лишь: — Едем домой!

А его мамаша еще подлила масла в огонь:

— Я бы с удовольствием оставила вас ночевать, но, по-моему, это не совсем удобно.

Помм не промолвила ни слова: два дня отгула, что дала ей хозяйка, можно ведь использовать и в другой раз.

Что-то словно мешало Помм проявлять свой ум — будто ставило перед ней барьер. Она никогда не задавала вопросов. Казалось, ее ничто не удивляло, ничто не поражало.

И вот однажды Эмери понял, что не в силах больше слышать, как она чистит зубы.

Раздражение все росло и росло с неотвратимой быстротой, тем более что у Эмери не было опыта жизни вдвоем, — теперь он уже не мог выносить прикосновения ее ног в постели. Потом не мог слышать по ночам ее дыхание.

Вероятно, Помм смутно догадывалась, что ее присутствие стало раздражать Эмери. И она постаралась сделаться еще незаметнее — еще прилежнее занималась домашними делами, еще больше хлопотала по хозяйству. А на Эмери все сильнее и сильнее давило это безграничное, поистине непристойное уничижение, которое мешало ему восстать, мешало даже мысленно сформулировать хоть малейший упрек. И это незаметно его ожесточало. Невыносимая безгрешность Помм точно связывала его, лишая естественного права взбунтоваться. Это вечное стремление девушки стушеваться изрядно давило на него.

А потом появился стыд, который охватывал Эмери всякий раз, как он видел обращенный к нему смиренный взгляд, оценивавший и его, студента, меркой своего смирения. Но человек, которого видели эти глаза, был, право, не Эмери. И его грызло подозрение, что на самом деле Помм живет не с ним, а с кем-то другим, кто очень на него похож, но все же не он.

Так или иначе, в один прекрасный день Эмери все равно должен был прийти к выводу, что его нежность, даже, как ему казалось, любовь, — всего лишь сделка. Но откровенно признаться в этом нельзя — таковы условия контракта.

С первых же минут его увлечение Помм, хоть и было вполне искренним, уже содержало в себе зародыши будущего ожесточения. Он поддался чувству больше, чем сам того хотел, но в ту минуту, когда это произошло, уже понимал, что все кончится крахом. Так почему бы честно не признать, что он предвидел крах и это входило в его расчеты?

Когда Эмери осознал, что тоска, охватывающая его всякий раз, как Помм оказывается рядом (а эти участившиеся вспышки злости — против кого они? против нее или против самого себя?), рождена (и уже давно) тем, что подруга стала раздражать его, он понял и другое: раздражение это уже укоренилось в нем и оно неразрывно связано с «любовью», которую он до сих пор питал к Помм. Переход от одного чувства к другому — от любви к раздражению — произошел незаметно, ибо по сути дела был следствием «перерождения» любви.

Вот почему Эмери какое-то время пытался бороться с этим раздражением. В нем оставалось еще слишком много нежности к Помм. Не мог он взять и вдруг возненавидеть ее молчание, ее смирение, чистоту ее души, которая покорила его когда-то и покоряла до сих пор, как только он над этим задумывался.

Помм все еще была нужна ему — он это чувствовал, когда ее не было рядом. Ему тогда словно чего-то не хватало — не хватало ее. Но когда Помм возвращалась с работы и входила в комнату, он не ощущал ни удовлетворения, ни радости. Наоборот, у него тут же пропадало желание ее видеть. И всякий раз он испытывал легкое, едва ощутимое, однако самое настоящее разочарование, и всякий раз его охватывала злость: он целый день ждет встречи с Помм, а вместо нее приходит другая. Но на что же он рассчитывал?

Ирония этой банальной истории заключается в том, что Помм, которая готовила ужин и садилась есть только после Эмери, была как раз наиболее подходящим персонажем для личной драмы молодого человека, только она не сумела выдержать свою роль до конца, чего, по правде говоря, не сумел бы выдержать никто.

Настанет день, и хранитель музея вспомнит, что давным-давно, когда ему было всего двадцать лет и он был еще совсем сосунком, он знал одну бедную девушку, чью тайну так и не смог раскрыть. И он устремит умиленный взор на уже слегка стершийся в памяти, подправленный временем образ, — пред ним предстанет пара, призрачная, нереальная. Он с удовольствием вспомнит тот странный эпизод из своей юности, наслаждаясь главным образом тем, что будет сам не узнавать себя. И он никогда не поймет, что та комнатка, то скромное прошлое, оставившее в нем неизгладимый след (он никому, даже жене, об этом не расскажет), в конечном счете — не что иное, как ловкая спекуляция, небольшое мошенничество в его почтенной, добропорядочной жизни. Ведь эта ностальгия, даже угрызения совести составляют его тайный капитал, кладезь тонких, бесценных чувств, и процентами с этого капитала он будет пользоваться понемногу каждый день.

Он не спит. Он не может заснуть после того, как увидел ее спящую. Сейчас лицо ее открыто. Оно озарено внутренней улыбкой. Ей ничего не снится. Да и не может ничего сниться. Улыбка ее обращена в никуда, и она отдается небытию как любовнику. Много раз у Эмери возникало желание разбудить ее, вырвать из этого одиночества, из покоя, который она вкушает без него и к которому он, не осмеливаясь в этом себе признаться, ее ревнует.

Вот-вот начнутся рождественские каникулы. Эмери поедет в Нормандию. И до отъезда нужно все решить.

Много раз Эмери мысленно вызывал Помм на разговор. Он говорил с ней то мягко, то твердо — будто уговаривал маленького ребенка лечь пораньше спать, растроганно думал он. Ну разве возможен иной выход? Это же в их общих интересах, объяснял он ей. Они пошли по ложному пути. Помм не может быть с ним счастлива. Что ни говори, они — люди разного круга. То, что подходит одному, никак не удовлетворяет другого, и наоборот. Разные вещи доставляют им удовольствие. Слишком далеки они друг от друга по рождению. Кстати, он даже не знает, чего она от него ждет. Он так и не сумел это узнать. Он извиняется. Он сожалеет. Конечно, не следовало ему заходить так далеко. Это его вина. Пусть она возненавидит его за это, пусть обвинит в том, что он надсмеялся над ней. Это, конечно, не так, но он понимает, что у нее есть основания для такого вывода. Она даже вправе презирать его.

На самом же деле разрыв их произошел куда проще. Эмери сообщил Помм, что собирается расстаться с ней, — мягко, но не считая нужным особенно щадить ее чувства, ибо ему казалось, что она вообще не способна чувствовать. Он столько раз пытался представить себе, как она будет реагировать, когда он сообщит ей о разрыве, и в конечном счете решил, что реакции не будет вовсе. Девушка спокойно, не поднимая шума, простится с ним.

Шума Помм действительно не подняла. Она сумела лишь вымолвить: «Что ж! Хорошо!» И потом: «Я знала, что так будет». Она закрыла коробку с «Кюремайлем», отжала губку и вытерла руки. Она не протестовала. Не плакала. Она казалась настолько спокойной, что Эмери, вместо того чтобы обрадоваться, как он надеялся, столь легкому концу, ощутил, что в нем закипает уже изведанная злоба на это бесчувственное животное — Помм.

Конечно, Эмери не мог не понимать, что причинил Помм непоправимое зло. Она ведь ничего у него не просила — кроме, быть может, согласия принять ее в дар; теперь же ему стало казаться, что она заставила его пойти на неслыханную жертву. Тогда как на самом деле у него не хватило мужества удержать девушку, не допустить, чтобы она принесла себя в дар, — он ведь позволил ей это сделать. Он позволил Помм сжечь перед ним тоненькую свечку своей безграничной преданности — позволил, не задумываясь о последствиях, как не задумываются о последствиях, забыв выключить лампочку перед сном.

Все было так же, как в день их встречи, их первого разговора, их первой прогулки — как в тот день, когда Помм впервые узнала, что такое любовь. И на каждом этапе (тогда он еще не знал, что это были «этапы») он думал лишь, что уже «слишком поздно» поступать иначе. И очередной этап проходил, сопровождаемый легкими угрызениями совести, о которых Эмери тут же забывал. Однако всякий раз он думал о том, что зло, которое он может причинить Помм в дальнейшем, будет неизмеримо больше.

Зато Эмери знал, что Помм не станет защищаться, не станет бунтовать и даже не покажет, как она страдает. И жалость, возникавшая в его сердце, тут же заглушалась вспышкой гнева или презрения.

Если бы Помм попыталась защищаться, если бы у нее вырвалось хоть слово упрека, хотя бы сдавленное рыдание, быть может, Эмери расстался бы с ней иначе. Он почувствовал бы к ней больше уважения (она была бы ему понятней). Он мог бы придать большую значимость их разрыву, и Помм в качестве предсмертного причастия получила бы, по крайней мере, зрелище великого горя. Пока она укладывала вещи в чемодан, он все еще надеялся услышать от нее хоть жалобу, хоть какой-то упрек. Но она молчала. Она только попросила у него коробку из-под книг, освободила ее и сложила туда вещи, не поместившиеся в чемодан. Потом перевязала коробку и ушла.

Он мог бы пройти мимо, совсем рядом с ней и не заметить ее. Ибо Помм была из тех, что сами не проявляются, — нужно терпеливо и внимательно ее расспрашивать, суметь ее разглядеть.

Конечно, Помм была девушкой вполне заурядной. Для Эмери, для автора этих строк, для большинства мужчин девушки такого типа — лишь случайные вехи, мимолетные увлечения, которые занимают вас на миг, потому что красота и покой, даруемые ими, не отвечают вашим представлениям о красоте и покое и о женщине, которая может их дать. Это — бедные девушки. И они сами знают, что они — бедные девушки. Но бедны они лишь тем, чего не сумели в них разглядеть. А кто из мужчин положа руку на сердце не совершал в своей жизни два-три таких проступка?

Помм вернулась к матери, куда-то в район Сюрена или Аньера. В красный кирпичный дом, стоявший между двумя желтыми кирпичными домами. Как и раньше, мать и дочь подолгу сидели на диване, обитом черным дерматином, и ни разу ни та, ни другая словом не обмолвились о молодом человеке. Просто Помм вернулась — и все. Разложила вещи у себя в комнате. И по вечерам смотрела телевизор.

Теперь Помм точно знала, что она некрасивая. Некрасивая и толстая. И достойна презрения, ибо это — лишь внешнее выражение ее внутренней гнусности: на сей счет Помм не сомневалась после того, как Эмери ее прогнал.

Страшнее всего было для нее выходить из дома — оказаться среди других людей, на улице, в поезде, в парикмахерской. Помм видела, как смотрят на нее люди. И явственно слышала смешки за спиной. Она никого не осуждала. Ей просто было стыдно.

А ведь Марилен еще давно сказала ей как-то: «Ой-ой-ой! Ну и разнесло же тебя!» И больно ущипнула за грудь, за бока, за бедра. Теперь-то Помм и припомнила эту фразу Марилен. Слова звучали у нее в ушах, точно Марилен была рядом или чуть позади и снова и снова повторяла, какая она толстая.

Вспоминала Помм и то, как Эмери порой касался ее, будто преодолевая что-то, будто переступая через себя. Наверное, в конце концов она опротивела ему. При одной мысли об этом ее бросало в жар и становилось стыдно. Она вся покрывалась потом. Особенно под мышками. И начинала задыхаться от собственного зловония.

Воскресенья мать и дочь проводили вместе, и это пребывание вдвоем было мучительно для обеих. Днем мать отправлялась с дочерью подышать воздухом — пусть отвлечется, а то совсем зачахнет. Дочь вела мать своим, раз навсегда установленным маршрутом, по самым пустынным улочкам предместья. В воздухе уже ощущалось дыхание холода. Помм ежилась в легоньком пальто. И старалась поскорее вернуться к себе, в свою комнатку. Здесь она была ограждена от посторонних глаз. Наверное, рассеянно слушала фильм, который передавали по телевизору, стоявшему за стенкой. И пыталась заснуть, чтобы проспать до вечера.

Помм чувствовала, что мать сердится на нее. Она никогда и ни в чем не упрекнула бы дочь, — просто ей, должно быть, тоже стыдно. Сначала была Марилен. Но Марилен отвернулась от Помм. Потом был молодой человек; и он тоже от нее отвернулся.

Мать Помм ничего не говорила. Вот если бы она могла сказать дочери, что во всем случившемся нет ни капли ее вины. Но она, как и дочь, не умела высказать то, что было у нее на душе. Она прекрасно понимала, эта продавщица из молочной, что дочери плохо, и изо всех сил старалась не причинить своей девочке еще большую боль. Потому и молчала. И боялась произнести лишнее слово.

Боялась сказать, например, что Помм, конечно же, встретит парня, который составит ей подходящую пару. И они поженятся. Парень будет из скромной семьи, никакой не студент: ведь и сама Помм — человечек скромный. И нечего забивать себе голову мечтами о чем-то другом.

А вот как выглядела бы свадьба Помм.

Произошло бы это событие там, на севере, в ее родном поселке, откуда ей вообще не следовало уезжать. Сначала они пошли бы в мэрию: свидетели — аккуратно подстриженные, с красными от волнения липами, жених — слегка напыщенный. Потом отправились бы в церковь — на Помм было бы белое платье. И белые, очень длинные, очень тонкие перчатки. В церкви Помм пришлось бы помучиться: не так-то легко их стащить. Снова надевать их она бы уже не стала — чтобы все видели обручальное кольцо. Потом она положила бы их в коробку из-под туфель, вместе со свадебным букетом, чтобы сохранить на всю жизнь.

Затем они пошли бы обедать. И просидели бы за столом до темноты на террасе кафе, что напротив памятника погибшим. На закуску ели бы морских тварей, запеченных в раковине.

Отец жениха пил бы бочками. А жена знай подзадоривает. «Только делаешь вид, что пьешь», — говорит она. И подливает. Чтоб был не трезвей других! Да только он мужик бывалый. И держится молодцом.

Ну вот, теперь все пьяны. И мужья ушли куда-то далеко в свой собственный мир, где все расплывается и ускользает. А женщины, наконец, овдовели — хотя ненадолго. Они предоставлены сами себе. И веселятся «всухую». Дети, тоже предоставленные сами себе, берут штурмом памятник погибшим.

Жених сидит трезвый. Он не любит вино. Ему скучно. До чего затянулось застолье! Он молчит, потому что сказать ему нечего.

К вечеру все общество перемещается к маме Помм. На столе стоит игристое вино, пиво, пирожные. Мужья обрели наконец своих жен. Они трезвеют. Но ненадолго, ибо уж очень мерзко себя чувствуешь, когда начинаешь трезветь, а предстоит еще выпивка. Жены ведут их — каждая тянет за руку своего слепца или паралитика по тротуару вдоль шоссе; дети вдалеке следуют за ними: слишком хорошо они знают, что сейчас можно и подзатыльник получить.

Все рассаживаются парами, детишки — вокруг. Каждая семья — на двух плотно сдвинутых стульях. Пары глазеют друг на друга и, вероятно, думают: неужели вот так все и будет до скончания веков. Впрочем, нет! Ни о чем они не думают. Начинаются танцы. Время оплеух прошло. Теперь все довольны, все.

Прабабка Помм сидит в углу и бормочет себе под нос непристойности. Не слишком-то доброжелательная старушка! Смотрит на молодежь всех возрастов из своего далека, которое тихонько бурчит в ней.

Ночь окончательно вступает в свои права. Теперь уже никто не пьет и не танцует. Все осоловели, точно под наркозом. Однако каждый все еще чувствует себя участником празднества, — так колесо велосипеда продолжает вращаться, хотя сбитый велосипедист уже лежит на земле. Женщины начинают поглядывать на часы. Дети, пытаясь завязать игру, яростно пинают друг друга. Взрослые мужчины вдруг разом поднимаются и выходят на улицу помочиться у стены. Женщины пользуются моментом и, забрав детей, тоже выходят.

Вот такой, наверное, была бы свадьба Помм. Но самое печальное во всей этой истории — идет ли речь о свадьбе или о несчастной любви — то, что жалеть, пожалуй, ни о чем не надо. И, должно быть, именно эта мысль постепенно проникала в сознание Помм из глубины того, что мы — мы назовем ее горем.

Представим себе, что мать и дочь вдруг решили бы поговорить — по-настоящему, серьезно. Обеих душили бы слезы, и они охотно тихонько поплакали бы вместе, — только они не умели плакать, как не умели говорить. И вот вместо того, чтобы искать поддержки у матери, которую та ждала лишь случая оказать, Помм изо всех сил старалась держаться с достоинством и не выказывать, что сломлена своим позором. Так она и превратила единственного близкого ей человека — наперсницу, которую дала ей судьба, — в свидетеля, в судью, чье молчание она страшилась разгадать, ибо видела в нем лишь упрек.

В конце зимы Помм начала худеть — сначала незаметно, потом с удивительной быстротой; она сильно побледнела, и кожа на скулах у нее сделалась почти прозрачной. Продавщица из молочной шла на любые ухищрения, чтобы заставить дочь хоть что-нибудь съесть; вначале она надеялась, что Помм вновь обретет былую любовь к вкусным блюдам, но когда она увидела, что у дочери при первом же глотке к горлу подкатывает тошнота, у нее опустились руки. А Помм за весь день выпивала лишь каких-нибудь два-три стакана молока, съедала несколько фруктов и немного сахара. И не потому, что соблюдала диету, — просто она не могла ничего есть.

Тогда, невзирая на снедавшую ее тревогу, продавщице из молочной пришлось смириться с отвращением дочери к еде: она поняла, что Помм не притворяется. По вечерам она варила ей компоты и добавляла ложку свежих сливок в стакан молока перед тем, как подать его Помм. А помимо своих ухищрений горячо молилась, чтобы «это прошло». Она, правда, уже поняла, что для Помм теперь единственная радость — похудеть.

Конечно же, конечно, твердила про себя славная женщина, дочка заболеет. Но надо ли ее еще мучить? И продавщица из молочной виду не подавала, что здоровье дочери беспокоит ее. Даже если бы Помм пожелала умереть (а разве не этого она в глубине души хотела?), мать не воспротивилась бы ее желанию. Слишком хорошо она знала, что такое горе, чтобы не уважать горя дочери. Она была из тех, кому потом говорят: «Как! И вы ничего не сделали? Вы видели, что она умирает, и ничего не сделали?» Какая беда!

И вот месяца через четыре после начала этого поста наступил день, когда Помм почувствовала дурноту по дороге на работу, куда она упорно продолжала ходить. (А ведь хозяйка как уговаривала ее показаться врачу и немного отдохнуть! Но Помм твердила, что чувствует себя «преотлично»; она суетилась даже больше обычного и последнее время была как-то истерически весела.)

Помм упала навзничь посреди перехода через улицу. Тут же на несколько минут образовалась пробка, так как первая машина — та, что затормозила возле Помм, — естественно, не могла сразу тронуться с места. Пришлось ждать, пока освободится проезд. Водители сзади (машины Б, В и т.д.) начинали терять терпение. И неистово гудели. Тип, сидевший за рулем машины А, широко разводил руками, показывая, что ничего не может сделать.

Две женщины подбежали к Помм и попытались помочь ей встать. Но Помм безвольно повисла у них на руках. Заставить ее идти было невозможно.

Тогда владелец машины А вышел, чтобы помочь женщинам оттащить Помм. Ее отнесли на тротуар. Владелец же вернулся в свою машину, оснащенную противотуманными йодистыми фарами и автоматически поднимающимися стеклами. Нажав на газ, он включил радио и взглядом проследил за тем, как на кузове бесшумно выросла антенна; на секунду у него мелькнула мысль о несчастной девушке, распростертой на мостовой, но он тут же вспомнил об овечьих шкурах, покрывавших сиденья его машины. Каждая из этих шкур была размером 50 на 120 сантиметров. И прикреплены они были к спинкам коричневыми резиновыми ремешками. Мех, покрывавший переднее сиденье, то, что рядом с шофером, был слегка вытерт в двух местах — там, где должны покоиться плечи и ягодицы пассажира (или пассажирки).

Водитель бросил взгляд на тахометр, где белая стрелка двигалась по полукругу, слева направо, по зеленым цифрам, указывающим скорость, начиная с 20 км/ч и дальше — через каждые 20 единиц.

Щиток с приборами был, кроме всего прочего, оснащен спидометром и электрическими часами. Они опаздывали почти на десять минут. Спидометр, заграничного образца, как, впрочем, и вся машина, представлял собой полукруг вроде тахометра, только на нем было меньше цифр — от 10 до 80. Расстояние между цифрами 60 и 80 было ярко-красного цвета, резко контрастировавшего с ровным серым фоном счетчика. В центре круга таинственные буквы гласили: «об/мин-100», а прямо под ними что-то вроде подписи: «Велья Борлетти».

Сквозь ветровое стекло, расположенное под углом в 130° к капоту (где разместились шесть цилиндров мотора), тип увидел, что путь свободен — ни одной машины далеко впереди.

Ну, а Помм отвезли в больницу. Нам ведь не обязательно знать, будет она жить или умрет, не так ли? В любом случае под судьбой ее можно провести черту. Она сама так решила в тот день, когда перестала есть, когда перестала что-либо требовать от этого мира, который столь мало ей дал.

Уезжая из Парижа — а ее переводили в другую больницу, находившуюся далеко в провинции, — Помм попросила мать оказать ей услугу и сходить к молодому человеку, сказать ему, что она чувствует себя виноватой. Она ведь прекрасно понимала, как ему было скучно с ней, она часто его раздражала. Так уж сложилось, она и сама теперь не знает почему. Но ей бы очень не хотелось, чтобы молодой человек вспоминал о ней плохо.

Мать Помм отправилась выполнять поручение в ближайший же понедельник. Но студент уже не жил в той комнате. И привратница не знала, куда он переехал. Правда, дамочка может послать письмо на адрес его родителей, в Нормандию. И привратница дала адрес — теперь уж письмо наверняка до молодого человека дойдет.

И в самом деле несколько дней спустя Эмери де Белинье получил письмо с извинениями Помм и продавщицы из молочной.

Но побудем еще минуту с будущим хранителем музея; понаблюдаем за тем, как он читает письмо, а потом удалимся, покинем его — пусть замыкается в своем одиночестве. Ведь что бы ни произошло с Помм, Эмери в еще большей мере труп, чем она. И лицо молодой утопленницы не исчезнет, когда его не станет, как кучки хвороста. Оно, так сказать, будет вечно сиять своей чистотой, пережив все горести Помм и самое ее смерть.

Будущий хранитель музея обосновался в скромной меблированной квартирке напротив Пантеона. Его прельстил контраст между простотой жилища и величием памятника, который возвышался прямо перед окном. Подойдя к нему, Эмери с волнением видел совсем рядом то, что, возможно, готовила ему судьба. Он часто представлял себе свою смерть вот так. И совсем это было не страшно: душа покидает кокон плоти и летит над собственным похоронным кортежем. Эмери восхищался строгим порядком процессии. Впереди шествуют академики (он узнал свою шпагу и ордена на черной бархатной подушечке, которую несет ученый секретарь). За ними — министр культуры, за ним — члены парламента, художники, писатели. А дальше, насколько хватает глаз, колышется черное великолепное море толпы.

В глубине души Эмери испытывал облегчение от того, что расстался с Помм. Теперь он мог в свое удовольствие предаваться мечтам о себе, не стесненный молчаливым, но бестактным осуждением девушки.

Он прекрасно понимал, что тщеславия у него хватает, — как, например, он ликовал, воображая, что говорят о нем в его отсутствие, и картина собственных похорон являлась как бы апофеозом его мечтаний. Но при этом Эмери убеждал себя в том, что ребяческое его тщеславие (быть может, чуть смешное?) — лишь изнанка глубокой застенчивости, неуверенности в себе, скребущей его даже в минуты самых безумных фантазий.

Ибо наряду с ними у него бывали периоды депрессии, отвращения к себе. Тогда и собственное тело и душа казались Эмери тщедушными и хилыми. И ему необходимо было взять реванш, хотя бы помечтать о будущем величии.

Итак, Эмери расстался с Помм без особых переживаний, но именно поэтому он был недоволен собой: ведь это принижало его, лишний раз доказывало прозаичность его натуры. Нет, не дано ему пережить сильную боль, — он пережил лишь сильный насморк, который подхватил, гостя у родителей. В Париж он вернулся с мучительным кашлем и слезящимися глазами. Он не мог даже читать, так как яркий свет и белая бумага раздражали глаза. И все из-за чудовищного насморка. Он глотал таблетки аспирина и думал, что, возможно, в эту самую минуту Помм принимает снотворное. Это унижало его. Он завидовал Помм — завидовал тому, что она в своем чемоданчике унесла, быть может, большие чувства. В конце концов он выбрался из мучительных сомнений, убедив себя в том, что для него, при любых обстоятельствах, не настало еще время лететь над собственным похоронным кортежем.

Главная его претензия к Помм заключалась в том, что она увлекла его в мир, где царят вещи. Вспоминая Помм, он всегда видел ее с метлой или консервным ножом, в розовых резиновых перчатках. Из-за этого он и решил поменять комнату: ему хотелось избавиться от вещей, которыми Помм наводнила дом.

Но и в своей новой комнате он обнаружил эти вещи или почти такие же. Здесь тоже стояла раковина, на ней — выщербленный стакан для полоскания зубов... и все это с немой иронией неотступно взирало на него. Он пытался найти спасение в книгах, но и они, хитрецы, превращались в вещи, когда лежали стопкой на столе. А в довершение всего каждое утро на лестничной площадке он встречал уборщицу с тряпкой и ведром в руках, которая тоже застывала, словно вещь, и тупо смотрела, когда он проходил мимо. Да, не каждый день наблюдал он собственные похороны в Пантеоне!

А потом однажды вечером на Эмери вдруг снизошло озарение. Он нашел способ удалить размолвку с вещами, наполняющими мир. Он будет писать! Он станет писателем (великим писателем). И Помм вместе с вещами, окружавшими ее, окажется, наконец, всецело в его власти. Он распорядится ею по своему усмотрению. И сделает из Помм то, о чем мечтал, — произведение искусства. А в конце повествования даст читателю понять, что в самом деле знал Помм. И соблаговолит признать, что не сумел полюбить ее. Он видоизменит живущий в нем стыд и легкие угрызения совести, из слабости сотворит произведение искусства. И читателя оно взволнует до самой глубины души.

Заснул он в разгар коктейля, окруженный литературными знаменитостями, журналистами и стрекотом кинокамер. На секунду его кольнуло что-то вроде благодарности к Помм. И он чуть не проснулся.

Загрузка...