— Так ты думаешь, что нужно подтянуть? — спросил я Федю.
— Непременно, mon oncle, — отвечал он уверенно, — это не только личное мое мнение, но и все компетентные люди так думают.
Мы сидели в ресторане Летнего сада и ели. Петербург опустел; не только столоначальники, но и помощники их разъехались по дачам и слетались в город лишь на короткое время по утрам, чтоб не совсем без вреда день прошел. Войска ушли в лагерь, установления бездействовали, знакомые куда-то исчезли; во всем доме, где я нанимаю квартиру, из «хороших жильцов» остался только я один, испуганный тем, что дождь с утра до вечера лил как из ведра. Скука была пожирающая; одно развлечение имелось в виду: наблюдать из окон, весело ли бодрствуют дворники. Оказалось, однако, что и Феденька засел в Петербурге и день-деньской над чем-то корпит, а потом целую ночь напролет докладывает. Очевидно, он не на шутку занялся своей карьерой и решился воспользоваться летним запустением и отсутствием чиновнической конкуренции, чтобы все свои способности лицом показать. Не знаю почему, но при встрече с ним мне вдруг вспомнился Ландсберг, которого имя в эту минуту занимало все умы и который тоже тщательно холил свою карьеру.
— Ты Ландсберга не знавал? — обратился я к Феденьке.
— К сожалению, знал. Прошлой зимой даже vis-à-vis[70] в кадрили не раз приходилось танцевать.
— Да, вот и он… Все думал, как бы карьеру сделать, — и вдруг…
Клянусь, я сказал это почти бессознательно, нимало не рассчитывая проводить какие-нибудь параллели. Однако ж Феденька обиделся и покраснел.
— Неужели же вы находите какие-нибудь поводы для сравнения? — протестовал он.
— Упаси бог, мой друг! Так… вспомнилось… Все слышишь что-то такое страшное: подтянуть да в бараний рог согнуть — ну, и вспомнилось; а ведь, может быть, и Ландсберг в мечтаниях своих рассчитывал: «Только бы мне с Власовым благополучно сквитаться, а там уж я знаю, что делать — буду подтягивать да подтягивать…»
— К счастию, я не имею надобности в Власовых…
— Ах, нет! ты, пожалуйста, не думай! Я знаю, что ты человек аккуратный… Но Ландсберг — ведь это все-таки не миф. Скажи, пожалуйста, когда ты с ним прошлой зимой vis-à-vis танцевал, разве приходило тебе на мысль, что через два-три месяца этот человек будет судиться, как убийца? Ведь не приходило? а?
— Конечно, не приходило.
— И, наверное, ты вместе с другими находил, что это прекрасный и способный молодой человек, который «пойдет далеко». Признайся, случалось тебе с ним по душе разговаривать? планы насчет величия России строить?
— Признаюсь откровенно: случалось.
— И что же?
— Действительно, я находил, что это человек сильной воли, способный и что…
— И что он «подтянет»?
— Да, думал и это.
— Ба! да ты ведь и Юханцева, конечно, знавал?
— Знал и его.
— И тоже считал, что это малый способный?
— Признаюсь… считал.
— И вы втроем: ты, Ландсберг и Юханцев собирались где-нибудь за бутылкой доброго вина (платил Юханцев) и совершенно серьезно рассуждали, что «так нельзя», что «все распушено, ни на что не похоже», что «суды оправдывают», «власти бездействуют», что «надо положить этому предел»… И Ландсберг при этом первый — да, именно он, он первый — припомнил и произнес слово: «подтянуть», а вы с Юханцевым, услыхав это, в восторге воскликнули: oui, Landsberg — c’est l’homme du moment!..[71] Ведь случалось это? да?
— Случалось.
— Посмотри, однако ж, какой, с божьею помощью, оборот! суд-то словно подслушал ваши упреки, взял да ни Юханцева, ни Ландсберга не оправдал!
Все время, покуда я таким образом объяснял свою мысль, Феденька улыбался то иронически, то с явным нетерпением, но, наконец, не выдержал и сказал:
— Прекрасно, прекрасно все это, mon oncle… Но желал бы я знать, с какого повода вы начали этот разговор?
— Да говорю тебе, что просто так; светская болтовня — и больше ничего. Теперь все умы Ландсбергом переполнены — ну, и я… Скажи, пожалуйста, он ни в каком комитете не участвовал? По части подания пособий неимущим и сиротам… по части улучшения нравственности… распространения здравых идей… спасения общества от крушения… ну, вообще, какие у вас там комитеты с дамочками заведены?
— Нет, я не встречал его.
— Ну, стало быть, не успел. А помешкай он немного с Власовым или обделай это дельце поаккуратнее… Впрочем, ты, пожалуй, опять подумаешь, что я какие-нибудь параллели провожу. Уверяю тебя, это светский разговор — и больше ничего.
Мы оба на минуту замолчали. К счастию, в эту минуту подали boeuf brasé,[72] который был какой-то такой необыкновенный, что даже я, человек от природы неприхотливый, вознегодовал и забыл о «подтягиваниях». Но, к удивлению, Феденька, которого я считал изнеженным и гурме[73] (я даже удивился, что встретился с ним… в Летнем саду!), не только не возмутился, но преисправно рубил ножом эту обугленную доску и проглатывал один за другим отрубленные куски.
— Действительно, я люблю тонко поесть, — объяснил он мне, — но ежели бы, по обстоятельствам, мне пришлось бы даже в греческой кухмистерской обедать — я и перед этим не отступлю. Все в свое время, mon oncle. Бывают моменты в истории, когда всего нужнее поспешность…
— Послушай! а ведь я, представь себе, думал, что поспешность потребна только блох ловить! — не удержался, прервал я.
— Вы неисправимы, mon oncle. Но будем продолжать. Теперь мне совсем не до того, чтобы задумываться над menu.[74] Я так занят, что бегу в первый попавшийся кабачок и имею в виду одну цель: утолить голод. Коль скоро эта цель достигнута — я доволен. И я уверен, что обед в греческой кухмистерской нимало меня не скомпрометирует, что я и там сумею остаться самим собою. В этом вся сила, mon oncle. Нужно так держать себя, чтоб всегда быть вне подозрений, чтобы всякий, кто бы ни увидел меня — даже в «Афинах», — сказал себе: ежели этот человек пошел обедать в «Афины», то это означает, что так нужно, а совсем не то, чтобы он хотел сэкономить двугривенный.
Это было высказано с такою твердостью, с таким почти регуловским геройством, что я не мог воздержаться, чтоб не воскликнуть:
— Феденька! я тебя уважаю!
— Enfin![75] Но, в таком случае, я могу вам сказать, что ежели вы откинете предвзятые мысли и взглянете на современность трезвыми глазами, то между нынешней молодежью — нашего общества, разумеется — встретите уж много людей вполне деловых и готовых на жертвы. Да ведь и пора за ум взяться — это ясно для всех.
— Ясно?
— Да, всем сделалось ясно, что мы не на розах покоимся. Еще год тому назад мы, может быть, продолжали бы малодушествовать и либеральничать, и разве наиболее мужественный из нас позволил бы себе вопрос: да куда же мы наконец идем? Нынче — все уже поняли и почувствовали. Не только либеральничать, но даже восклицать и делать вопросы представляется уже возмутительным. Не время жаловаться, надо прямо к делу идти: respice finem.[76] Надо разрешать предстоящую задачу без околичностей.
— Гм… проявлять гражданское мужество?
— Нет, и это не так. И мужества не надо. Мужество — это что-то искусственное, напускное; это скорее термин, нежели дело. Мужество есть проявление единичное, предполагающее царствующую кругом трусость. Не надо слов, не надо ни мужества, ни трусости; нужно самое простое, самое обыкновенное, без всяких героических вывертов, без всяких украшений поэзии, исполнение обязанностей — вот и все.
— Вроде того, например, как городовые исполняют: не могим знать, начальство приказывает?
— Ну да, в этом роде… Я не брезглив, и ежели нужно, то отвечу прямо: отчего и не так?
— Гм… так вот ты как… браво!
— Я, mon oncle, не претендую жить в потомстве, окруженный поэтическим ореолом. Мои идеалы более полезны. Я не герой, а простой труженик современности. Коли хотите, и тут есть мужество, но я предпочитаю обходить это выражение, потому что нахожу его сбивающим с толку, опасным.
— Даже опасным?
— Да, и опасным. Потому что, повторяю, с представлением о мужестве всегда как-то соединяется представление об ореолах, а эти ореолы…
— Не согласуются с «не могим знать»? Да, пожалуй, что ты и прав. Человека, у которого в глазах мелькают «ореолы», никак нельзя назвать вполне надежным. Нет-нет да и свернет в сторону: а ну-тка, посмотрим, мол, что-то об этом предмете в «ореолах» написано? Мне и самому иногда это приходило в голову: поступать так поступать… чтоб без «ореолов»!
— Вы шутите, а я…
— Нимало, мой друг, не шучу, и даже, коли хочешь, приведу пример в подтверждение твоей же собственной мысли. В наше время мы видим, например, ужасно много изменников. Одни сделались таковыми по легкомыслию, другие — ради двугривенного, третьи, наконец, просто потому, что смалодушничали. И что ж! несмотря на то, что это факт обыденный, а иногда даже выгодный, всякий раз, как я гляжу на изменника, мне невольно приходит на мысль: вот субъект, который должен сознавать себя в положении человека, изгнанного из рая! Да, именно этого сорта чувство должны они испытывать, по крайней мере, на первое время. Разумеется, со временем они остервенятся, начнут и взаправду поступать независимо от «ореолов», но покуда… Вот, кажется, самый настоящий, самый достоверный «изменник», а смотришь, он нет-нет да и проврался. И воспоминания старые выплывают, и рай старинный представляется. Путает, да и все тут. Вот почему я и полагал бы: изменников принимать, но до интимности их не допускать. Припоминается мне по этому поводу следующий случай: когда я служил, то пришлось мне однажды, в разговоре с начальством по поводу одного кочующего по разным делам чиновника, выразиться: помилуйте, ваше превосходительство, ведь это свинья, а вы его по губерниям посылаете! — А вы разве свинины не едите? — спросил меня его превосходительство. — Ем-с… — Ну, и мы свиней употребляем, когда надобность предстоит… — Вот это, мне кажется, самая настоящая точка зрения на свиней: есть их можно, не нужно только, чтоб эта пища сделалась господствующею или исключительною. Подобно сему, и изменники. Например, ежели кто в былое время английскими порядками восторгался и на этом фортуну себе составил, то, ежели бы он и стал таковые внезапно порицать, следует верить ему только в половину. И не по чувству недоверия к искренности его измены, а просто потому, что он не в силах сразу совсем изменить. Фразеология у него такая уж искони образовалась, что даже среди самых искренних ругательств на английские порядки непременно что-нибудь вынырнет сочувственное им. Либо словечко не то, какое нужно, человек молвит, либо не там, где следует, курсив пустит, либо кавычками некстати оттенит — вообще, хоть и неумышленно, но пакость сделает. Итак, повторяю: принимать изменников можно, но до интимности допускать их — нельзя. Пускай прежде остервенятся. Так ли, мой друг?
— Разумеется, ежели смягчить форму, в которой вы изложили ваше замечание — признаюсь, я этой формы не понимаю, — то в нем окажется известная доля правды.
— Ну, вот видишь. Я и всегда правду говорю, а обо мне, не знаю почему, говорят, что я преувеличиваю. Стало быть, решено: изменников держать в черном теле, покуда не сбесятся… браво!
— Дядя! помнится, мы начали говорить о мужестве, а вы свели разговор…
— На изменников? да ведь это-то самое и есть разговор о мужестве, потому что все изменники именно так и начинают: надо, дескать, когда-нибудь иметь мужество… Но мужества-то, как ты прекрасно выразился, и не надо. Мужество! ах, черт их возьми! они думают, что их сейчас за это мужество в передний угол посадят и начнут настоящим малороссийским салом кормить, — и вдруг сюрприз! Извольте-ка сначала на помоях посидеть, да об мужестве-то позабыть, да заслуг-то не выставлять, а просто без затей лбом в стену стучать, как по правилам о чистосердечных раскаяниях полагается, — а потом, дескать, увидим, как с вами поступать!
— С вами, mon oncle, решительно правильную беседу вести нельзя. Вы все какие-то картины рисуете.
— Одну минутку. Скажи откровенно: у тебя нет такой идеи, чтобы комиссию устроить для начертания правил на случай чистосердечных раскаяний?
— Покуда еще бог миловал.
— А по-моему, так это с твоей стороны упущение. И ежели ты хочешь, то я тебе в этом случае помогу. В следующий раз, как мы свидимся…
— Нет, уж от «правил» увольте.
— Что так? А еще сам, месяц тому назад, говорил, что от содействия литературы не прочь.
— От содействия, но не…
— Ну-ну, бог с тобой! не будем пестрить нашу беседу эпизодами и возвратимся к первоначальному ее предмету. А впрочем, позволь еще один, последний эпизод. Ты вот не любишь их, а в сущности, что же такое вся наша жизнь, как не эпизод? Сейчас мы здесь сидим, черт знает, что едим, «а завтра — где ты, человек?». Так-то, мой друг! все в сей юдоли плача — эпизод. Иногда веселый, иногда мрачный, как придется, а настоящего, на что бы можно сослаться, об чем бы можно было с уверенностью сказать: вот каков у меня сюжет! — этого нет. Я давно это понял, и потому очень естественно, что в мою беседу так легко прорываются эпизоды. Беседа моя есть зеркало души моей, а душа моя… Однако ж довольно, а то, пожалуй, ты и в самом деле рассердишься. Душа моя! что такое душа моя? и кому какое дело до души моей? «Не могим знать» — тут и душа, и совесть, и убеждение — все! Баста! довольно об этом… Итак, ты утверждаешь, что мужество следует побоку?
— Не «побоку», а… как вы странно, однако ж, выражаетесь, mon oncle! — окончательно рассердился Феденька.
— Ну-ну, будь же и ты снисходителен к слабостям старика. Сказывай, сказывай свою мысль!
— Да ничего особенного я не хотел сказать. Я утверждаю только, что в нашем прошлом, в те исторические минуты, которые мы привыкли считать серьезными, никому и на мысль не приходило это пресловутое мужество, без которого нынче ни один коллежский регистратор шагу ступить не может. Еще не далее, как тридцать лет тому назад, кто позволил бы себе назвать мужеством простое исполнение долга?
— Так, стало быть, по-твоему, нынешняя историческая эпоха — не серьезная?
Признаюсь откровенно: формулируя этот вопрос, я поступил не совсем добросовестно, но очень ловко. Как истинно русский либерал, я ухитрился подловить моего противника на вполне непререкаемой почве. Ты, мол, хотел доказать, что достиг геркулесовских столпов, а я взял да в одну минуту тебя превзошел! Ура! И действительно, Феденька сделал вид, что не слыхал моего вопроса. К счастью, в это время нам сервировали жареную птицу, но такую птицу, такую птицу! Даже Феденька несколько минут, как очарованный, смотрел на нее и только наконец очнулся.
— Это еще что за мерзость? — обратился он к половому.
— У нас, господин, мерзостей не подают, — возразил половой, которому, по-видимому, была дорога репутация заведения. — У нас не то чтобы что, а даже сам хозяин…
— Цыц! — прикрикнул на него Феденька, а затем, обращаясь ко мне, присовокупил: — Вы слышали этот ответ, mon oncle? Скажите, откуда он пришел?
— Да все оттуда же, голубчик.
— Опять… эпизоды?
— Нет, не «эпизоды», а оттуда же, откуда идет и твое «цыц».
Но он даже ответом меня не удостоил и, к удивлению, разгрыз птицыну кость и в одно мгновенье ока обглодал ее. Потом взглянул на часы и сказал:
— Еще с полчаса я могу пробыть с вами, а потом — за работу. Будемте курить.
Мы расплатились, прошли несколько шагов по аллее, сели на скамью и закурили сигары. Он сам предложил мне какую-то чудную сигару, обернутую в свинец.
— Рекомендую, — сказал он, — эту сигару мне вчера Иван Михайлович подарил.
— А он любитель?
— Еще бы! Однажды он с Фейком в Парголовском озере купался, и Фейк стал погибать. Разумеется, Иван Михайлович его спас, и вот с тех пор… Нет, вы понимаете, mon oncle? запах-то, запах каков!
— Ну, вот и ты «эпизод» рассказал. Прекрасный запах, лучше нельзя. Так возвратимся к нашему разговору. Ты, помнится, говорил, что необходимо «подтянуть»?
— Сказал, mon oncle.
— Прекрасно. Но иногда мне сдается, что, говоря о «подтягиваниях», не все и не всегда сознают значение этого выражения. Кого, например, предполагал бы ты подтянуть?
— О! вы сами отлично знаете, об ком идет речь!
— Нет, не знаю. Кажется мне, что ты имеешь в виду любезное отечество, но так ли это — утверждать опасаюсь.
— Почему же опасаетесь?
— Да потому что… ну, просто потому, что поверить этому трудно. Помилуй, мой друг! такое обширное государство, «от хладных финских скал до пламенной Колхиды» — и вдруг ты собрался его «подтянуть»! Неужели ты сам не чувствуешь, что это бессмыслица?
— Почему же, mon oncle? почему?
— Потому, прежде всего, что бог вожжей таких не создал. Пойми меня: можно пройти по стране с огнем и мечом, можно разорить ее, испепелить, иссушить… Это будет нелепо, жестоко, по-татарски, но ежели из сего должно произойти возрождение — делать нечего, пусть так. Но… «подтянуть»! Подтянуть, согнуть в бараний рог — право, тут даже идеи никакой нет! Это только уродливые образы, которых в натуре невозможно даже воспроизвести. Ну, представь себе Россию взнузданную или в виде бараньего рога… ведь нельзя себе это представить? не правда ли? нельзя?
— Да, но ведь вы понимаете, что я говорю au figuré.[77]
— Понимаю. Но есть предметы, о которых au figuré просто непозволительно говорить. Бывают случаи, когда инословие становится поперек горла, когда от него гноем пахнет. Вспомни, голубчик! ведь Россия — твое отечество!
— И помню, mon oncle, и преклоняюсь. Но потому-то именно, что люблю Россию, и настаиваю на своем. Вы ловите меня на словах. «Подтянуть» — это действительно не совсем точное выражение — уступаю его вам. Но нельзя же, наконец, терпеть!
— Чего нельзя терпеть?
— Помилуйте! ужели мало примеров своеволья, неподчинения, дерзости? ужели то, что мы видим вокруг, может назваться другим именем, кроме анархии, безначалия?
— Я знаю, об чем ты говоришь, но, в то же время, искренно убежден, что ты уж чересчур охотно делаешь обобщения. Тебя поражают отдельные случаи, и ты до такой степени весь погружаешься в них, что повсюду, в самых невиннейших проявлениях человеческой подвижности, видишь нечто однородное, выходящее из одного и того же источника. Неужели ты не понимаешь, что ты не только несправедлив, но просто надуваешь самого себя, создавая напрасные обобщения и подавляя себя бременем непосильной работы?
— Нет, это не напрасные обобщения! Это действительность, наша современная горькая действительность. И ежели даже подобные случаи кажутся вам не стоящими внимания, то…
— Остановись, мой друг. Зная твое усердие, я боюсь, что ты сделаешь новую несправедливость и обвинишь меня в измене. Измены с моей стороны нет. Я просто говорю, что ты чересчур охотно обобщаешь и вследствие этого распространяешь единичные случаи чуть не на всю страну; а ты извращаешь мои слова и с помощью этой фальсификации инсинуируешь, что чуть ли я не слагаю хвалы…
— Ах, mon oncle, неужели вы могли подумать!
— Ничего я не думаю, кроме одного: что эта манера очень неприятная. Говорю тебе это откровенно, потому что ты все-таки… Неугодов! Ведь ты — Неугодов? так? ты понимаешь, как это будет дурно, если кто-нибудь скажет: а знаете ли, что Неугодов…
— Mon oncle!
— То-то, надо быть осмотрительным, голубчик! Блюсти — блюди! но не до бесчувствия — нет! Избегай дурных или неопрятных слов, ибо они могут привести к скандалу и в самом лучшем случае произвести изумление.
— Но, право, я не понимаю, что же вы видите в моих словах дурного?
— Дурно, во-первых, то, что ты не сознаешься, что дурно выразился. Во-вторых, хоть ты и уверяешь, что выразился au figuré, но, как я уже сказал тебе, бывают предметы, относительно которых figuré не допускается. А в-третьих, тоже повторяю: невыносимо, несправедливо и даже совсем безумно так легко и бесцеремонно обобщать. Скажи, есть ли в этом смысл: ты берешь два-три факта, положим, десять, сотню, и мстишь за них — кому? — России!
— Я… мщу! никогда, mon oncle, никогда!
— То есть, конечно, не в настоящем времени: теперь у тебя еще руки коротки! но ты намечиваешься, ты создаешь себе идеалы. Ты уж серьезно подумываешь: вот, погоди! ужо, как я подрасту, я покажу, где раки зимуют! На что похоже!
— Дядя! я, конечно, неправильно употребил выражение «подтягивать», но ведь и вы… Вы прямо приписываете мне то, чего у меня и в мыслях никогда не бывало. Я просто говорю: надо принять решительные меры.
— И принимай. Смакуй эту мысль, и ежели имеешь возможность, то разглагольствуй на эту тему, предлагай, докладывай. Но оставь в покое Россию. Что тебе она сделала, за что ты ее в звериный образ пожаловал? за что ты с таким злорадством выискиваешь местечко, куда бы ее почувствительнее кольнуть?
— Совсем я не ищу этого; напротив, искренно желаю спасти, оберечь…
— Исцелись лучше сам, а не спасай то, что в спасениях твоих не нуждается. Сам же ты на каждом шагу утверждаешь, что эти «превратные толкования», которые так тебя беспокоят, не имеют корня в массах, что массы им не сочувствуют и что это еще больше выдает их головой, так зачем же ты, пользуясь сим случаем, массы-то эти собираешься «подтянуть»?
— Ничего я относительно масс не имею. Массы у нас добрые — я знаю это.
— Знаешь, а в то же время изнемогаешь под бременем фантастических мероприятий. И именно общих мероприятий, захватывающих возможно обширнейшую область. Разве я не читаю на твоем лице: непременно надобно, чтоб каждый знал, что Кузьку Кузькой зовут!.. за что?
— И это — только предположение с вашей стороны, и ничего больше. Ни об каком «Кузьке» я никогда не думаю — даже этого термина совсем не знаю, — а думаю и утверждаю, что решительные меры все-таки необходимо принять.
— Но в этом-то и опасность, что ты утверждаешь, нимало не подозревая, что твои решительные меры совсем не туда попадут, куда ты метишь или предполагаешь метить, а все мимо и мимо. Но и не на пусто попадут — нет, а произведут беспокойство и тревогу именно в той самой среде, которую ты собрался спасти. Впрочем, в строгом смысле, я не могу даже поставить тебе это в вину, потому что ты мыслишь вполне согласно с традициями. Мы, русские, всегда оказывались бессильными, когда нужно было указать на действительно больное место. Но зато никто свободнее нас не плавал в океане так называемых общих мероприятий. Оно и легко и лестно. Во-первых, плыви, куда хочешь — нигде пути не заказаны; во-вторых, бей направо, бей налево — авось и подвернется виноватый, а в-третьих, как же не лестно: мозгов не утруждаешь, а между тем воочию видишь, как в сердцах водворяется спасительный страх.
— Ну, лестного-то немного, положим.
— Нет, лестно, даже очень лестно. Помилуй! ты гарцуешь, а Кузьки — без шапок в спасительном страхе обретаются… какой картины еще лучше желать!
— Ах, дядя, дядя! что ж делать, коли других средств нет!
— Оттого и средств нет, что мы искони думаем, как бы полегче да попроще преуспеть. А ты коли хочешь новую эру в сфере мероприятий наметить, то рассуждай так: я желаю достигнуть того-то и того-то (так и начинай с подробного определения твоих желаний, а не с того, что у меня, дескать, руки чешутся), следовательно, обязываюсь в этом смысле потрудиться, а не бежать куда глаза глядят.
— Зачем же дело стало! потрудитесь вы, mon oncle!
Замечание это было не лишено язвительности и застало меня несколько врасплох. Но, разумеется, в конце концов я таки нашелся.
— Ты опять к инсинуациям прибегаешь, любезный друг, — сказал я, — сейчас только я объяснил тебе, как это неприлично в частной беседе, а ты уж и позабыл. Нехорошо это, даже коварно. Я к тебе обращаю мою речь, к тебе, к человеку, до краев переполненному проектов об упрочении твоей карьеры, тебе говорю: потрудись! — а ты предательски перевертываешь мою речь и говоришь: потрудись сам! И говоришь, зная, что моя песня спета, что мне и жить-то противно, что я ни о чем так охотно не думаю, как о том, чтоб уйти, стушеваться, исчезнуть… Ах, молодой человек, молодой человек! из молодых, да ранний!
— Да ведь я, дядя, по-родственному. Вижу, что вы критикуете, — вот я и заключил: может быть, mon oncle и потрудиться не прочь?
— Я ничего не критикую, а лично тебе говорю: стыдись! Извини, любезный друг, я тоже по-родственному!
Феденька ни слова не ответил на мою резкость (по-видимому, он даже не обиделся ею), а только с беспечным видом помахал в воздухе тросточкой и потихоньку, сквозь зубы, пропел:
A Provin
Trou-la-la-la…
On récolte des roses
Et du jasmin
Trou-la-la-la…
Et beacoup d’autres choses.[78]
— Понимаю, — сказал я, — ты хочешь дать мне понять, что мои иеремиады так же стары, как эта песенка. Что нынче в Демидроне уж совсем другие песни поют… Но уверяю тебя, что критики мои вовсе не так устарели, как это кажется.
Но Феденька и на этот раз, вместо ответа, пропел:
Et j’frotte, et j’frotte et allez donc!
II vient trop de monde dans la maison![79]
— И эту песенку я знаю, — сказал я, — и знаю целое поколение таких, как ты, которое воспитывалось на подобных песенках. Когда одни гривуазные песни на уме, тогда, конечно, кажется, что на свете все распутывается легко.
— Послушайте, mon oncle! ужели вся эта материя стоит того, чтоб из-за нее огорчаться и говорить обидные слова!
— Разумеется, стоит. Ведь ты карьерист, пойми меня, Христа ради! Если б ты не был уверен в успехе, я бы не тратился на слова. Но ты уверен в себе и в то же время совершенно серьезно лелеешь подтягивательные идеалы, забывая, что они гораздо старее даже тех песенок, которые ты сейчас пропел. Надо же поколебать в тебе это убеждение! надо же высказать тебе, что подобные идеалы ни процветания, ни преуспеяния никогда не производили. Надо, чтоб ты понял, что на свете существуют не две только разновидности: человек-начальник и человек-бунтовщик, но есть еще средний человек, трудящийся и скромный, человек, который предпочитает спокойствие беспокойству, свободу стеснению, потому что видит в спокойствии и свободе единственную ограду своей личности и своего труда. Вот этого-то среднего человека и не следует тревожить.
— Даже если он принадлежит к числу сочувствователей?
— Умоляю тебя, не говори неопрятных слов! «Сочувствователь» — это одна из самых пакостных кличек, каких множество сочинено в последнее время и начертано на стенах ретирадных мест. Она придумана с тем, чтобы клеймить людей, не совсем утративших чувство человечности, и это придает ей еще более отвратительный смысл. К счастью для человечества, на свете больше добрых людей, нежели злых, больше чистых сердцем, нежели змееподобных ретирадников. Но как ты думаешь, однако ж, весело ли этим людям видеть, как на них перстами указывают?
— C’est la fatalite, mon oncle[80] вот все, что могу вам на это сказать.
— Подумай, однако ж! какое может быть преуспеянье, когда ты об том только мечтаешь, как бы хорошенько испугать? какая может быть производительность, когда «средний человек» (он же и, несомненно, производительный) будет ежемгновенно видеть перед собою тебя, мелькающего, сверкающего, помахивающего, потрясающего…
— И оглашающего стогны непечатными словами… я знаю это, mon oncle! знаю наизусть, но и за всем тем остаюсь при своих убеждениях…
— Выражающихся в одном слове «подтянуть» — помилуй! разве это убеждение?
— Ну, там как хотите, а я знаю, что у меня есть убеждения, и знаю, в чем они состоят. И поверьте, не ошибусь.
— Эй, Федя, не ошибись! Не вечно ведь будут проповедовать, что крестьянская реформа есть источник всех зол, что суд присяжных — злонамеренная комедия, что свободная печать — вертеп мошенников пера, что человечность равна сочувствию… Нынче это, конечно, в моде, но завтра, быть может, и выйдет из моды.
— А ежели ошибусь, так и отвечу. Нынче мы все так настроены. Согласитесь, что иначе не было бы конца ерунде.
А ерунда всего опаснее, и надо во что бы то ни стало выбраться из нее. Согласны?
— Согласен, что в ерунде мало хорошего, но знаешь ли, по совести говоря, у меня сердце все-таки больше лежит к ерунде, нежели к неуклонному шествию.
— У всякого свой вкус. Однако ж я с вами заболтался, mon oncle. Семь часов, пора и за работу. До свидания; надеюсь, что вы на меня не в претензии?
— Помилуй, дружок, за что? Вот ты на меня… ах, да скажи же, пожалуйста, как maman? давно ты не получал от нее писем?
— Вчера получил. Пишет, что здорова и собирается сюда.
— Вот как!
— Да; но признаюсь, я все еще сомневаюсь. Боюсь, как бы она, вместо Петербурга, не очутилась в стране зулусов, в качестве сестры милосердия при принце Наполеоне.[81] Во всяком случае, ежели она приедет — мы ваши гости, mon oncle. A bientôt et sans rancune.[82]
С этими словами он пожал мне руку и побрел вдоль по аллее к выходу.