ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Уже светало, когда проснулся Танирберген. Богато убранная просторная комната была еще погружена в бледные, зыбкие сумерки утра, но уже смутно проступали очертания одежд на адал-бакане и орнаментальные узоры на кошмах и паласах, расстеленных от самых дверей до красного угла. В правом углу до самого потолка были уложены ковры и атласные одеяла, а рядом на полу лежало синелукое седло, отделанное серебром. Танирберген вяло повел глазами по привычному убранству комнаты и только при виде седла подумал: «А ведь целый век не сидел на коне!» — и удивился, как мог он всю зиму проваляться дома.

Никогда еще не изнуряли его так бесконечные горькие мысли. С тех пор как прошлой осенью в прибрежные аулы приехал Еламан собирать джигитов для Красной Армии, мурза лишился покоя. Господи, как досадовал он потом на себя, что с такой не присущей ему покорностью отдал то, что захотел взять у него вчерашний его табунщик! Тот самый табунщик, который, бывало, зимой и летом пас байских коней и не смел даже требовать плату! А теперь, живя рядом, в рыбачьем ауле, не сам даже, а через гонца требует дать коней новобранцам! Правда, сегодня они еще просят, чтобы ты дал сам, как бы по своей воле, а завтра уже без спросу ворвутся в твои кошары и угонят столько скота, сколько им захочется. И что ты им сделаешь? Какому бию, какому правителю пожалуешься?

Вскоре после отъезда Еламана, не вытерпев, Танирберген отправился в Челкар, чтобы разузнать последние новости. Раньше перед ним широко распахивались двери богатых домов, будь то дом судьи или дом уездного начальника. Теперь же ни в один из этих домов он не посмел зайти. В просторных комнатах знакомых ему. домов сидели теперь враждебные, чуждые ему люди в кожанках, увешанные оружием. Заехал он было к Темирке, чтобы хоть у него что-то разузнать и отвести душу, но у татарского купца от тревог запали щеки, а маленькие глазки совсем спрятались, как мыши в норку. Едва увидев Танирбергена, Темирке сразу сморщился, будто хватил кислого, и, не давая мурзе рта раскрыть, замахал руками, заскулил:

— И-и-и, алла… Не спрашивай, ни о чем не спрашивай. Дурные настали времена, ой дурные, дурные! Последние дни доживаем…

Подавленным вернулся тогда в аул молодой мурза. С тех пор его и охватило уныние. Все ему стало безразлично и никого не хотелось видеть. Когда к нему заглядывал кто-нибудь из близких, он и тогда сидел, опустив глаза, поеживаясь, будто прохватывало его холодным ветром. А обычных многочисленных гостей, как всегда, осаждавших байский аул, он совсем не принимал. Двери его дома открывались только для редких, особенно почетных гостей. Всех остальных он отправлял к брату — софы, а сам коротал дни с байбише. Холеное лицо его было по-прежнему непроницаемо, но тревога в душе усиливалась, как неизлечимая болезнь.

Вспомнив всю эту зиму, проведенную у очага рядом с бабами и детьми, вспомнив все сильнее одолевавшую его мелочность и раздражительность, Танирберген вздохнул и заворочался на постели.

— Мурза, ты не спишь? — шепнула байбише.

Танирберген промолчал. Смуглая его байбише полежала еще, потом протянула руку и стала гладить ему плечо.

— Ну-ка повернись… — опять шепнула она и часто задышала.

Танирберген почувствовал нетерпеливую дрожь горячей руки, поморщился и высвободился резким движением. «Вот сука ненасытная… Вечно ей мало!» — с отвращением подумал он.

Байбише обиженно замерла. Осторожно скрипнула дверь, вошла служанка, на цыпочках подошла к кровати и взяла стоявшие у изголовья сапоги мурзы. Протерев и почистив их в прихожей, она поставила сапоги на прежнее место и, отступая задом, так же тихо вышла.

Танирберген хмыкнул, повернулся было лицом к очагу, но увидел лежавшую рядом обиженную байбише, отпихнул со злостью стеганое шелковое одеяло и встал. Потянувшись, он выглянул в окно. Солнце еще не взошло, и небо было в тучах, пасмурное. Мурза натянул до блеска начищенные сапоги, накинул на плечи чапан и вышел. После теплой постели ему стало зябко от утренней свежести, и он запахнул чапан. Скотина байского аула тянулась на пастбище. В некоторых домах еще не проснулись, окна были задернуты занавесками. Во дворе было безлюдно, только служанки носили в дом дрова и воду, выносили золу и хлопотали по хозяйству. «Неужели весь народ с ума свихнулся? — подумал мурза. — Ну хорошо, допустим, все добьются свободы и равенства. Холуи станут ханами, а бабы их ханшами… Интересно, кто тогда будет топить печь, выносить золу, чистить сапоги, пасти скотину? Я, что ли? Или моя байбише?» Мурза опять злобно хмыкнул, в глазах его загорелась ярость. Презрительно огляделся он вокруг.

Аул его расположился на холме с тихой, подветренной стороны богатых разнотравьем барханов Акбаура. Перед самым аулом возвышался бурый увал. Поднимавшееся из-за горизонта солнце прежде всего осветило вершину увала, подернутого первой весенней травкой. На северном склоне увала еще белел снег.

Скотина вся ушла на выпас, а в ауле снова воцарилась тишина. Мурза прошел мимо нового дома, построенного его братом, софы, для своей молодой токал. Дверь была закрыта, окна занавешены. Громадные пестрые псы-аламойнаки лежали у двери. Они проводили мурзу кровавыми, лютыми глазами, но не зарычали. Рыжая верблюдица утробно постанывада в углу просторного хлева, тоскуя по своему верблюжонку. Неокрепшего верблюжонка только днем оставляли с матерью, а на ночь верблюжатник брал его к себе в дом.

Танирберген взошел на увал, освещенный солнцем, и увидел, как с другой стороны к увалу подъезжали два всадника. В ауле никого не ждали. «Кто бы это мог быть?» — подумал мурза, разглядывая верховых, в такую рань пустившихся в путь. «О бог ты мой!» — чуть не сказал он вслух от досады, узнав писаря покойного его брата, волостного, по прозвищу Коротышка. Коротышка глядел, глядел и тоже узнал мурзу. Он тут же спешился, отряхнул и подтянул штаны. Соскочил с коня и его товарищ. Ведя коней в поводу, они начали пешком подниматься по склону увала. Подчеркнутая учтивость джигитов пришлась мурзе по нраву, и он встретил путников благосклонно. А те, перебивая друг друга, уже здоровались хором и протягивали к мурзе руки.

— Счастливый ли был путь, джигиты?

— Аминь, Танир-ага! По важному делу едем. Всю ночь с коней не слезали.

— Какое же такое у вас важное дело, если не секрет? Добрые ли новости?

— Добрые, Танир-ага, добрые. Бог смилостивился. Наступил и наш день.

— Гм… Наступил?

— Наступил, Танир-ага, наступил!

— Вот это новость! А я уж, признаться, думал, что наш день совсем закатился…

— Бог с тобой, Танир-ага. Радуйся — в Актюбинск вступила белая армия!

— Это какие же такие белые? Не атаман ли Дутов? Так ведь он как трусливый пес, лающий из-за угла. Он как вступил, так и выступит…

— Нет, нет! Это совсем другое, это армия самого адмирала Колчака. Ужас, сколько их. Теперь вся Сибирь в их руках. Они уже Уральские горы перешли и прут дальше. Бог даст, этим летом еще захватят Москву и очистят Россию.

Коротышка тоже захлебывался от удовольствия, а Танирберген уже посматривал на него с неодобрением. О Колчаке он был давно наслышан. Разные прохожие и проезжие рассказывали о непобедимости Колчака. Но так как об этом долдонили все кому не лень, а красные все еще удерживали Туркестанский фронт, мурза уже не придавал слухам никакого значения. Слухи эти, на его взгляд, перематывались по аулам, как многоаршинные портянки.

— Ты что, с чужих слов говоришь или сам видел? — строго спросил мурза, холодно уставившись на Коротышку.

Густомясое лицо Коротышки побагровело.

— Правду говорю, Танир-ага! Собственными глазами видел я вступившие в Актюбинск белые войска. Почтенные люди того края большими дарами встречают войско. А во главе войска генерал Чернов!

— Что ты говоришь!

— Это еще что. Говорят, белый царь жив.

— Это я тоже слышал.

— Когда Колчак захватил Екатеринбург, он, говорят, собственноручно освободил царя.

— Вот это радость! Мед тебе в уста!

— Потом еще, Танир-ага…

— Довольно, довольно, об остальном потом расскажешь. А сначала дай хоть эту весть переварить, — рассмеялся Танирберген, сразу оживился, подобрел и пригласил добрых вестников в дом.

Мигом зарезали ярку. Гости едва успели помыть руки и расположиться на мягких коврах, как расторопные бабы, все понимавшие с одного взгляда, уже заварили чай. За чаем Танирберген молчал, и лицо его приняло прежнее грустно-задумчивое выражение. Зато он собственноручно подносил гостям пиалы с терпким чаем.

— Пейте, дорогие гости, пейте.

Когда после чая убрали достархан, мурза повернулся к Коротышке. Тот развалился было на подушке, но, заметив, что мурза хочет говорить, сразу же сел.

— Ты говорил, большими дарами встречают освободителей? — как о чем-то малозначащем, спросил Танирберген.

— О! О да! Большими дарами.

— Кто именно встречает?

— Самые знатные и почтенные люди из Жема, Яика, Иргиза и Тургая. Они все собрались теперь в Актюбинск, чтобы приветствовать освободителей, вступивших на казахскую землю.

— Как же они приветствуют? Только на словах или чем-нибудь посущественней?

— Помогают кто чем может.

— А именно?

— Ну, такие, как вы, Танир-ага, косяками пригоняют лошадей. А татарские и русские купцы деньгами пособляют…

— Э, наконец-то за ум взялись, — усмехнулся Танирберген и опять задумался.

Подали мясо, и все в молчании занялись едой. Потом уставшим с дороги гостям постелили постель…

…На другой день, проснувшись, Танирберген отправил нарочного в ближайшие аулы за родственниками и близкими. Едва съехались родственники, как мурза, никому ничего не объясняя, приказал складывать юрты, чтобы кочевать на джайляу. День хмурился, по небу шли кудлатые тучи, но байский аул тут же собрался и тронулся длинным кочевьем в путь. Танирберген вызвал к себе двух надежных джигитов и в строгой тайне, так, что не узнала ни одна живая душа, отправил их в Актюбинск. Он дал им крепких, откормленных за зиму коней. Для смены джигиты взяли еще по коню. Незаметно проводив их поздним вечером, мурза напоследок сказал:

— Коней не жалейте. Для загнанных коней у вас есть смена. Сдается мне, что этот Коротышка заливает. А вы разузнайте, что в его словах правда, что вранье.

Коротышка об этом ничего не знал. Беспечно разгуливал он по аулам на летовке. Хотя, рассказывая мурзе новости, он ни словом не обмолвился о главной цели своего приезда в эти края, однако мурзе скоро обо всем донесли.

Собрав в одном из аулов богатых баев, Коротышка рассказал им не только о том, что армия генерала Чернова вступила на казахскую землю, он говорил еще, что настало время и пробил час для всех истинных мусульман подняться на борьбу с иноверцами и что для борьбы с Советской властью партия Алаш-орда спешно объединяет славных джигитов. Войско Алаша, говорил он, единокровные братья-мусульмане, собравшись под зеленым знаменем пророка, объявляет презренным иноверцам священную войну — газават, чтобы отомстить за растоптанную землю, за поруганную веру и униженную честь. Для этого нужны храбрые джигиты, кони, оружие, одежда и деньги.

Всевозможные баи, бии и аткаминеры, которые вечно грызлись между собой, на этот раз сочувственно внимали словам Коротышки и были, как никогда, единодушны. Они с готовностью жертвовали ему не только отары овец, но и косяки лошадей, стада крупного скота. Немало было собрано и денег.

Узнав об этом, Танирберген только усмехнулся в усы. Ему ясно стало, что далеко не все пожертвования попадут Алаш-орде, многое осядет в карманах Коротышки.

Нарочные, посланные в Актюбинск, вернулись недели через две. Танирберген принял их и говорил с ними наедине. Слух о том, что войска Колчака захватили Актюбинск, оказался ложным. Но зато большая армия под командованием генерала Чернова, захватив Орск, действительно двинулась на казахские степи.

В тот же день к вечеру приехал к Танирбергену и Коротышка. Мурза встретил его холодно, и ужин в честь гостя прошел натянуто. На другой день мурза встал раньше обычного, плотно позавтракал и вышел из юрты. Вызвал к себе слугу-джигита. Тот поскакал в степь и час спустя пригнал сотню отборных коней. Согнав коней в косяк за аулом, он остался сторожить их. Родичам своим мурза говорить ничего не стал. Только байбише предупредил, что вернется не раньше чем через месяц, и в сопровождении десятка джигитов на белом аргамаке в дорогом, отделанном серебром седле выехал из аула. Даже свита мурзы не знала, куда он едет.

Перед отъездом мурза отозвал в сторону Коротышку, и между ними произошел следующий разговор:

— Я еду в Актюбинск, — сказал мурза.

— Счастливого пути, Танир-ага.

— Поеду посмотрю. Если Колчак действительно начнет занимать наши земли, я лично готов пожертвовать ему весь скот до последней овцы.

— О Танир-ага! Черт побери, если бы все сыны казахского народа, как вы…

— Э, оставь! Скажи-ка лучше, что ты-то собираешься делать?

Коротышка вдруг запнулся, замигал. Потом забормотал о разъяснительной работе среди джигитов, которую он намерен проводить. Встретив пристальный, недоверчивый взгляд мурзы, Коротышка густо покраснел. Не зная, куда девать глаза, он нервно переминался с ноги на ногу, потом вдруг ухмыльнулся и перевел разговор на другое:

— Мурза, слышали вы о Жасанжане?

Танирберген нахмурился. Он ни с кем не говорил о брате, но поступок Жасанжана постоянно тревожил его.

— Жасанжан-то наш тухлым яйцом оказался, — огорченно, с трудом скрывая злорадство, сказал Коротышка. — Подумать только, на сторону красных переметнулся!

«Э, дорогой, где бы ни был, лишь бы жив-здоров остался», — подумал Танирберген и, не желая поддерживать разговора об этом, промолчал.

Он знал, что Жасанжан ни с того ни с сего пошел служить к красным и что вскоре был назначен командиром Ташкентского железнодорожного отряда. Ему было неизвестно и непонятно, почему брат стал на этот путь. Просто, думал он, и это одна из неожиданностей теперешнего загадочного времени.

После недолгой паузы Танирберген предложил:

— Ты ведь по-русски знаешь. Сопровождал бы нас. Коротышка опять засмеялся, опустил глаза.

— Конечно. С вами ехать — это счастье. Я бы с радостью… Да только давно не был в родных краях, соскучился, как говорится…

— А? Ну что ж, утешься. Утешь душу, — непонятно заключил Танирберген и, ударив коня, поскакал вдогонку за джигитами.

II

Чуток сон матери, но ни с чем не сравнить чуткость спящей молодки, в объятиях которой отдыхает утомленный любовник. Подумав, что близка уже весенняя заря, Коротышка осторожно потянул к себе руку, на которой спала разомлевшая белотелая токал Алдабергена-софы, но та мгновенно проснулась. Тело ее было нежно и податливо со сна. Выгибаясь и потягиваясь, она зевнула сладко, прикрыв ладошкой рот, и, охмелевшая от бабьего счастья, чувствуя одну только весеннюю истому, разбросала руки и ноги, нежась на пышной, горячей постели.

В юрте было еще совсем темно, и тундук опущен, и дверь закрыта. Покряхтывая и сопя, Коротышка нащупал босыми ногами пол и осторожно спустился с высокой постели. Токал, чуть приоткрыв сонные глаза, поглядела на него и улыбнулась.

— Уходишь?

— Угу.

— Чего так рано?

— Светает!

— Иди ко мне. Ну иди же!..

Коротышка тут же повернулся и, зажмурившись, стал искать губами ее губы. Нежные полные руки обвили его шею. Косы ее расплелись после любовных утех. Он зарылся в ее пышные волосы лицом, с наслаждением вдыхая возбуждающий, столь приятный мужчине особенный запах постели и разгоряченного женского тела. Голова его закружилась от любовного хмеля, но он опять вспомнил о близости утра и с усилием высвободился из ее объятий.

В темноте не разобрать было, где дверь, и он пошел к ней ощупью вдоль стенки. Чуть приоткрыв дверь, высунулся и воровски оглянулся. В предутренней степи стояла тишина. Убедившись, что поблизости нет ни души, он на цыпочках завернул за юрту. Из ближайшей юрты доносился могучий храп, Коротышка улыбнулся и успокоился. Сердце его перестало колотиться, но, выходя из аула, он ступал все так же бесшумно.

Нигде не слышно ни шороха, ни звука. Все живое объято было предрассветным сном. Небо, наливаясь светом, поднималось и раздвигалось. На западе мерцали еще последние звезды.

Коротышка поднялся на холм, обернулся и оглядел с высоты байский аул, раскинувшийся у подножия холма на широкой равнине. Лежавшие там и сям, круто возвышавшиеся боками коровы лениво пережевывали свою жвачку. Крепкий чистый запах разнотравья щекотал ноздри. Но среди всех запахов не было приятней. запаха полыни, и Коротышка даже зажмурился, дыша всей грудью.

Вот и последние звезды погасли, небо еще больше посветлело, и можно уже было видеть далеко. И, будто дождавшись чего-то, ему одному ведомого, из-за тростникового оврага застрекотал кузнечик. Он долго трюкал и скрипел в одиночестве, и его никто не перебивал. Но как только умолкла его простая трескучая песенка, совсем рядом под белым чием отозвался ему другой кузнечик, затем еще и еще. И так они, проснувшись первыми, перекликаясь с утра пораньше, славили свою немудреную жизнь.

Коротышка распахнул чапан на груди, подставил ее под первое свежее дуновение утра и улыбнулся, чувствуя, как опустошенное его тело наливается бодростью. Потом он и совсем снял чапан и ничком повалился на прохладную молодую травку. «Э! А куда спешить, а? — подумал он. — Задержусь-ка я тут еще на ночку, а? Эх!» И от этой мысли ему стало весело.

Человек иногда сам стремится в пропасть. Уехал бы он сегодня в аулы, и все было бы хорошо, как говорится, и волки были бы сыты, и овцы целы. Но, распаляемый воспоминаниями о ночных усладах, Коротышка не в силах был теперь уехать. Решив, что гостивший где-то софы сегодня не вернется, он захотел продлить свое счастье еще на одну ночь.

А сплетня в аулах быстра и пронырлива, как голодная бродячая собака. Сплетня похожа сначала на уголек, невзначай оброненный бабой, с утра прибежавшей к соседнему очагу. Потом уголек этот подхватят бабы на поскотине или у колодца и, дуя на него, начнут перекидывать друг другу. Потом кто-нибудь поедет к родне и начнет оставлять угольки во всех попутных аулах. Слабо тлеющую сначала сплетню усердно раздувают уже по всем аулам, пока не превратится она в пожар, пока не опалится в этом пожаре тот, о ком гуляет по степи сплетня.

Слух о тайной связи Коротышки с белоликой токал давно уже жужжал и гудел по всем окрестным аулам. О них в округе знали все — от глубокого старца до сопливого малыша. О том, что об их любви известно всем окрест, не знали только Коротышка и токал. Их тайна давно уже стала похожа на воровство слепца. И чем тщательней скрывали они от посторонних свою связь, тем заметней она становилась.

Одни сочувствовали белоликой токал и одобряли ее:

— Чего осуждать бабенку, отданную за дряхлого старика? Да какой в нем прок, в ее муже-то? Пока молода да красива, только и пожить! Небось если гость, ночуя, в шутку лапает ее под одеялом, и то, бедняжка, уже расцветет вся!

Другие ругали старого софы и злорадствовали:

— Так ему и надо, старому кобелю! Она ему в дочери годится, а он ее под себя подпихивает, греется ее молодой-то кровушкой!

Третьи в хвост и в гриву честили Коротышку:

— Да что у нас девок нет, что ли? О несчастный! Мотался, мотался по белу свету и, на тебе, спутался с мокрохвостой шлюхой, а?

— Ив самом деле! Уж чего-чего, а девок в том ауле как рыбы в море, бери — не хочу. Их и так при кочевке целыми кучками на стоянках теряют.

— Э, да что там говорить, человек, как свинья, сам в грязь лезет, никто его не пхает. И чего это его на чужую бабу потянуло?

— Да говорят же, кому-нибудь и объедки — лакомство. Мужик всегда как кобель голодный. А то чего бы ему лезть на бабу, измызганную вонючим стариком?

Вот так и гуляла сплетня по аулам.

Разговоры эти давно уже дошли до ушей старого софы. Он знал, что в аулах все кому не лень трепали имя его младшей жены, но до поры до времени молчал. Только сегодня софы наконец решился и, плотно наевшись мяса в соседнем ауле, вместо того чтобы лечь отдыхать, оседлал коня на ночь глядя. Почти все спали уже; когда он подъехал к своему аулу. Он спешился, стреножил коня и оставил его в овраге, богатом кормами, а сам пешком добрался до дому и улегся в постель. Токал свою он ни на минуту не выпускал из юрты, а когда лег, уложил ее рядом с собой к стенке.

— Пикнешь — убью! — пообещал он.

Едва дождавшись ночи, Коротышка отправился в знакомый путь. Аульные собаки успели уже к нему привыкнуть. Огромные, как телята, псы вышли было из-за угла, но, узнав его, как бы подумали: «А, это опять ты!» — и дружелюбно помотали хвостами. Подкравшись к юрте софы, Коротышка огляделся по сторонам. Вокруг не было ни души. Вышла из-за туч на минуту луна, и Коротышка, будто приглашая ее в сообщницы своему счастью, весело подмигнул ей и, улыбаясь, тихо открыл дверь. Тундук был опущен, в юрте стоял густой мрак, и, чтобы освоиться с темнотой, Коротышка постоял немного.

— Где ты, пташка моя? — шепотом позвал он.

Старый софы мигом зажал рот своей токал.

— Молчишь! Ну молчи, молчи… Сейчас ты у меня запоешь, — нежно ворковал Коротышка, потихоньку двигаясь в правый угол, где за занавеской стояла высокая кровать. Дрожа от нетерпения, чувствуя, как колотится сердце и холодные волны ходят по животу и ногам, он крался к горячей постели, вытянув вперед руки. Он уже взялся одной рукой за занавеску, откинул ее и начал было снимать штаны, как вдруг почувствовал, что его крепко держат за руку. В ужасе рванулся он назад, но руку его так сжали, что он тонко крикнул:

— Ой!

— Эй, баба, зажги свет! — раздался в темноте хриплый голос.

Старый софы теперь нарочно не торопился. Медленно слез он с кровати, притянул Коротышку к себе и ухватил за ворот. Молодая токал затихла в ужасе, затаилась, прижалась к стенке. Свободной рукой софы нашарил на подушке ее волосы и рывком, будто баранью тушку, сдернул ее на пол.

— Кому говорят, зажги свет!

Зажегся в темноте неверный, робкий огонек лампы. Не выпуская Коротышку, не говоря ему ни слова, даже не глядя на него, софы двигался по юрте, волоча за собой непрошеного гостя, как опытный, равнодушный мясник овцу. Он подошел к двери и поплотнее прикрыл ее. Потом скинул с кровати две большие пуховые подушки и поудобнее уселся на них. И наконец, дернув к себе, шмякнул Коротышку оземь. Тот поворочался, пригибаемый к земле тяжелой рукой, и сел рядом с большим черным чайником, наполовину зарытым в горячую золу очага. Говорить он не смел и только похрипывал, мысленно прощаясь с белым светом. А софы, казалось, даже не злился совсем, лицо его было спокойно.

Но когда он взглянул в упор в лицо Коротышке, сивая щетина его встопорщилась.

— Что, поганец, попался? Вышибить твою подлую душонку, а?

Софы еще крепче стиснул ворот рубахи Коротышки. Тот задохнулся, захрипел. Набрякшее, как коровье вымя, лицо его налилось кровью, очки врезались в пухлые подглазья. Софы с омерзением разглядывал его. Будто только теперь вспомнив, что именно этот человек опоганил его супружеское ложе, он вдруг затрясся от ярости.

— У, нечестивец! Ростом два вершка, а похотлив, как черный кобель! У!

— А-аксакал… не… не оск-орбляй-те… не за-де-вай-те честь…

— Хо-хо! А я вот задену! Что сделаешь?

— Ж… жаловаться буду…

Тучный старик с широким обрюзгшим лицом, заросшим густой сивой щетиной, потемнел вдруг от злобы. Задохнувшись, он бурно задышал, и на лице его выступил жирный пот. Усевшись, он поудобнее пригнул Коротышку к земле и не спеша начал бить его и по затылку и в зубы… Токал оцепенела. В черных, больших от страха глазах ее дрожали слезы. До крови закусив губу, бледнея до синевы, она прижималась к косяку двери. Алдаберген шумно дышал, потом перевел дыхание, приподнял и оглядел Коротышку, будто думая: «Куда бы ему еще садануть?» Он увидел вдруг стекла очков, тускло поблескивавшие при свете лампы, и даже простонал:

— У-у, стервец!..

Злоба именно к этим очкам захлестнула его, он размахнулся и что есть силы ударил по ним. Осколки стекол врезались в пухлую мякоть вокруг глаз Коротышки, и кровь залила ему все лицо. Отбив и поранив руку, софы, все еще не отпуская Коротышку, начал пинать его ногами. Окончательно обессилев, он поволок к двери полумертвого Коротышку и бросил его сторожевым псам.

Отдохнув немного, Алдаберген-софы всласть отодрал камчой свою белую токал, погонял ее, как сучку, по аулу и прогнал в Киши-Кум к родственникам.

III

Танирберген ехал спешно, нигде не останавливаясь. Сопровождавшие его джигиты помалкивали, хорошо зная нрав мурзы. Ехали ровной крупной рысью, гнали впереди косяк лошадей.

С двумя джигитами мурза далеко уехал вперед. Табунщики с косяком то догоняли их, то отставали и ехали тогда по следу, отчетливо видневшемуся на вязком, по-весеннему влажном еще песке.

На второй день к вечеру они подъезжали к Челкару. Поднимаясь на редкие в ровной бескрайней степи хребты холмов, они видели каждый раз, как далеко впереди перемигивались огни города. Табунщики радовались, думая, как остановятся на ночлег в городе, как напьются чаю и отдохнут после утомительной дороги. Но Танирберген, не заезжая в Челкар, направился по степной караванной дороге в Актюбинск.

У мурзы была давняя привычка ехать по ночам, а днем отдыхать. Теперь он опять решил воспользоваться ночной прохладой и проехать большую часть дороги. Коней гнали тесной кучей, не распуская их по сторонам, и крупы их смутно темнели в безлунную ночь, как спины сомов, выплывших на мель. Кони пофыркивали, глухо топотали их копыта на степной дороге. Челкар, по-прежнему приветливо мигавший огнями, остался далеко позади. Джигиты молчали. На руках их висели, волочась по пыли, куруки. Всех сморил сладкий предутренний сон. Склонившись от усталости к холкам лошадей, разжав шенкеля, джигиты безвольно мотались в седлах из стороны в сторону. Поэтому никто из них не заметил, как все произошло…

Кони, которые всю ночь шли неторопливой ровной рысью, вдруг остановились. Джигиты подняли головы и увидели на дороге черные силуэты вооруженных всадников. Никто не успел опомниться, как их уже разоружили и взяли под уздцы их коней.

Сначала Танирберген подумал, что их остановили разбойники и что их и захваченный косяк погонят сейчас в степь, подальше от большой дороги. Но молчаливые всадники, разоружившие их, окружив полукольцом косяк и джигитов, повернули не в сторону, а назад, в город, и мурза понял, что это не воры.

Не доезжая до города, коней остановили на противоположном берегу озера Челкар, а пленников погнали в город. Рассвет еще только наступал, было сумеречно, и город не проснулся. Танирберген раза два покосился на сопровождавших его всадников и больше уже не глядел на них. Всадники обильно были увешаны оружием, но одеты бедно, по-городскому. Большинство из них были русские, а из казахов Танирберген никого не узнал.

Теперь его интересовал только один человек, ехавший впереди. «Кто это может быть? Что-то знакомое…» — ломал он голову всю дорогу. На темно-рыжем коне тот далеко оторвался от отряда и ни разу не оглянулся. Одет он был в красноармейский шлем и шинель, которая ему явно была мала. Сильная широкая рука, в которой он держал камчу, вылезла из рукава. Мурза, понимающий толк в одежде, тут же решил, что шинель у таинственного всадника с чужого плеча. «Но кто же он такой? — мучительно старался угадать мурза. — Неужели… Нет, не может быть!»

При въезде в город мурза был все так же молчалив и сдержан и не оглядывался по сторонам, но примечал все знакомые ему улицы и дома. Всадник на темно-рыжем коне, нигде не останавливаясь, никуда не сворачивая, прежней рысью проехал мимо магазина Темирке с зеленой крышей и вдруг остановился возле широких ворот двухэтажного дома, где помещался штаб Челкарского отряда. И сразу же Танирберген уверился в своих подозрениях. До этого мурза еще мог надеяться, что, узнав о его имени, о его влиянии в крае, его тут же отпустят. Теперь эта надежда разом погасла, и он не то что просить, объясняться, смотреть не хотел больше на Еламана и тотчас принял свой холодный, неприступный вид.

— Запереть их! — распорядился Еламан, мельком оглядев мурзу и джигитов, и, придерживая бьющую по ногам шашку, пошел в штаб.

У входа встретился ему Дьяков.

— Ну как? — спросил он.

— Доставили.

— Отлично… Надеюсь, вас никто не видел?

— Город весь спит…

— Что ж, заходи, поговорим.

Они вошли в кабинет командира полка. В комнате было все так же, как и при Мюльгаузене. Старые, расшатанные стулья, неуклюжий стол и стены… Еламан сел боком к Дьякову и облокотился на край стола. Он был не в духе и ни разу не взглянул на комиссара, хотя тот поглядывал на него с интересом.

— Ну как, с мурзой, надеюсь, поговорил? — поинтересовался комиссар после некоторого молчания.

— Нет.

— Напрасно…

— Мы с ним давно уж все обговорили.

— И то правда. Что же теперь нам с ними делать?

— Не знаю. Ваше дело.

— Вот как? Ну раз наше дело, тогда у меня есть одно соображение…

Еламану не по вкусу был этот разговор, и он безучастно глядел в окно. За окном едва заметно покачивался под утренним ветерком огромный тополь, густо покрытый листвой. Шелест листьев был слышен в комнате.

— Войска Колчака захватывают казахскую землю. Большая сила! Против нас действует Южная армия с аэропланами и броневиками. Командующий у них генерал Чернов. Один из лучших генералов Колчака, понимаешь?

Еламан отвлекся от своих мыслей и стал внимателен.

— Это тебе не атаман Дутов, — продолжал комиссар. — Теперь война пойдет настоящая. Предстоят кровопролитные сражения, понимашь?

— А я-то при чем?

— Ты? А вот тебя-то я хочу отправить к генералу.

Еламан опешил и уставился на комиссара, ожидая, что тот сейчас рассмеется.

— Серьезно, — сказал Дьяков, заметив и поняв взгляд Еламана. — Ты переоденешься в одежду этого твоего мурзы, возьмешь с собой самых верных казахов и поедешь к белым. Постарайся разузнать численность и вооружение армии, только осторожно, понимаешь?

Еламан наконец понял, поднялся и вышел. К вечеру они собрались в путь. Еламан оседлал своего темнорыжего коня синелуким седлом Танирбергена.

Об их поездке никто в полку, кроме Дьякова, не знал. Еламан уже вышел во двор и только было схватился за холку коня, как часовой крикнул от ворот, что его спрашивает какая-то женщина. Нога Еламана, уже напряженная, засунутая в стремя, вдруг вздрогнула и ослабла. «Она! — мелькнуло у него. — Кому же еще? Она, конечно!» Кроме Акбалы, знакомых женщин в городе у него не было. К тому же он ждал ее каждый день, надеясь почему-то, что она придет.

Послав джигитов вперед, к косяку, и сказав, что сейчас догонит их, он, ведя коня в поводу, подошел к поджидавшей его у ворот Акбале. При зыбком свете фонаря Акбала казалась бледной и подавленной.

После женитьбы на Кенжекей Еламан к Акбале не ходил. Встречи на улице были редки и сухи. Оба они чувствовали, как все холоднее становятся их отношения.

— Здравствуй, Акбала…

Акбала перевела дух, справилась с волнением и сообщила, что отец ее, старик Суйеу, сильно болен и что она сегодня же ночью едет с караванщиками в аул.

— Давно заболел?

— Не знаю.

— А чем болен?

— Не знаю. Лежит…

Еламан чувствовал, что нужно что-то сказать, но слова не шли на ум, и он только растерянно переминался с ноги на ногу. Акбала вдруг рассердилась, быстро попрощалась и, высоко неся свою гордую голову, ушла в темень ночной улицы. Слезы обиды дрожали у нее на ресницах.

Караванщики собрались на окраине города. Акбала села на своего верблюда. Под ней было вчетверо сложенное толстое одеяло, и ей было удобно. «О господи, дай мне счастливый путь!» — прошептала Акбала. Безмолвный караван не спеша тронулся в путь. Верблюды, привязанные друг к другу длинными поводками, шли по дороге журавлиной цепочкой.

Еще до полуночи караван пересек Улу-Кум по узкому перешейку. Навьюченные верблюды, глубоко увязая в сыпучем песке, постанывали и шли тяжело. Акбала томилась, и ей хотелось, чтобы караван шел быстрее. Она все думала о больном отце, и от опасения, что она не застанет его живым, ей становилось зябко и тоскливо.

Наконец они перевалили казавшиеся бесконечными пески, и опять началась ровная, покрытая полынью и колючками степь. Караван вел худой караван-баши — чернолицый мужчина на холощеном одногорбом верблюде с белой мордой. Едва, преодолев барханы, караван выбрался на твердую ровную дорогу, караван-баши погнал своего верблюда быстрее. «Вот так быстро, так хорошо…» — думала Акбала, покачиваясь на своем верблюде, и тревога ее рассеивалась — она начинала думать, что застанет отца в живых. Потом вспомнился ей Еламан. «Зачем, зачем я пошла к нему? — подумала она и гневно хмыкнула, как ее отец. — У него теперь свой дом, своя семья». Опять ресницы ее стали мокрыми, она поморгала, разозлилась, и лицо ее стало жестким и упрямым.

Она оглянулась вокруг. Тишина дремала в безлюдной степи. Бодрый ветерок, всегда оживающий во второй половине ночи, повеял свежестью, так что Акбала поежилась и накинула на плечи чапан. Полная луна щедро заливала светом степь. Все вокруг было как в молоке. Там и сям по степи разбросаны были одинокие кусты. Иногда они будто сбивались в кучу и тогда в зыбком лунном свете далеко темнели в ровной светлой степи, и казалось, что это стадо из какого-нибудь ближайшего аула мирно пасется в ночной прохладе.

Караван-баши на беломордом верблюде ходко вед караван. Он бодро смотрел вперед и думал о чем-то. Остальных одолел предутренний сон. Только один, караванщик не выдержал ночного безмолвия и запел. Он внезапно затянул любимую песню Акбалы «Каргаш»: «О мой зрачок!..» В безлюдной ночной степи голос его был так неожидан, что задремавшие караванщики, вздрогнув, подняли головы, а простодушные верблюды пугливо покосились по сторонам.

Начало песни сильный молодой голос взял резко и стремительно, будто понеслась вдруг, сорвавшись с места в галоп, резвая лошадь, но потом круто осадил и перешел на томительный, тягучий напев, полный таинственности и очарования, будто не чужую песню пел, а свое сердце решил открыть молодой певец уставшим в пути караванщикам. Давным-давно, еще в девичестве, кача1Ясь на качелях за аулом, Акбала любила петь эту песню не громко, а как бы отдаленно, тягучим горловым голосом:

О мой Каргаш, когда тебя я вспоминаю.

Душой я рвусь к тебе, вся изнывая…

В эти слова она тогда вкладывала всю душу, замирая, отдавая весь жар влюбленного сердца одному-единственному человеку. И все ее подружки знали, кому предназначались эти слова, и Акбала тоже знала, что они догадываются. Сладко и тревожно становилось ей. Да ни от кого тогда она и не скрывала, ни от бога, ни от людей, что тоскует ее душа по молодому красавцу мурзе из байского аула. Тосковала, тосковала, а чем кончилась вся ее любовь?

Акбала только вздохнула.

А молодой караванщик пел теперь песни Мухита и Сары Батакова. После грустного напева предыдущей песни он вдруг взял высоко и зычно и заиграл сильным голосом, будто пел не только для себя и для друзей-караванщиков, но и для высокого ночного неба, для звезд, и так же, как начал, внезапно оборвал на высокой ноте.

Снова замерла лунная ночь, опять равномерно шел караван, и темные фигуры караванщиков однообразно, ритмично раскачивались взад-вперед, взад-вперед… Предутренний ветерок усилился. Акбала повернулась к нему спиной, плотнее закуталась в чапан и даже подосадовала на певца, что он так скоро перестал петь.

А молодой караванщик, подумав, затянул новую песню, которая называлась «Алима». Это была песня-плач, песня-прощание юной девушки, отданной жестоким отцом за сорок голов скота старику в далекую чужую сторону, куда ни на лошади не доскачешь, ни на верблюде не доедешь…

И с первым же звуком песни плач и стон неведомой девушки остро полоснули Акбалу по сердцу. И у нее была тяжелая судьба, как у Алимы, о которой повествовал караванщик, и ее юное сердце было также отравлено горем. Только коснись израненной девичьей души, и закричит душа от боли.

Сколько раз уже слышала Акбала эту песню, и каждый раз мысленно подпевала, будто плач о горемычной девичьей судьбе исходил из ее собственного сердца. «Была когда-то гордой, своенравной Алима…» — выговаривал караванщик слова песни. Ах, как бы отвечала ему Акбала, такая единственная, такая короткая жизнь, а вся по швам пошла, по клочкам расползлась, словно шкурка, разодранная собакой. А какая, как подумаешь, девушка не была в свое время гордой и своенравной?

К утру караван остановился у оврага, заросшего тростником. Караванщики быстро развьючили верблюдов, расстелили на зеленой травке вдоль оврага свои чапаны и завалились спать. Они едва приладились поудобней, едва смежили глаза, как тут же дружно захрапели. Одна Акбала не спала.

Отец ее за всю жизнь ни разу не болел. По рассказам караванщиков, болезнь скрутила его в один день. Он лег, и не смог больше встать, и тосковал все сильней. Тогда он сказал старухе, чтобы та известила обо всем дочь и наказала ей побыстрей приехать. И теперь Акбале думалось, что конец в самом деле близок, если отец, запретивший даже имя ее произносить в своем доме, вдруг сменил свой гнев на милость и призвал ее.

За все время работы в столовой она скопила немного денег. Да и русские женщины, узнав о ее горе, собрали ей кое-что на дорогу, и теперь она везла родителям гостинцы: чай, сахар, рубаху, платье… Всю жизнь бедствовал ее отец, да и теперь, при новой власти, как рассказывали ей аульчане, не нажил богатства.

Акбале хотелось ехать, и она скоро разбудила караванщиков. Те не хотели вставать, мычали, отмахивались, но Акбала приготовила чай и уговаривала караванщиков таким ласковым голосом, что они, зевая и потягиваясь, поднялись наконец. Верблюды успели немного отдохнуть, и, пока не начало припекать солнце, караванщики по утренней прохладе снова бодро пустились в путь.

Лишь на третий день утомительной дороги караван добрался к обеду до северного склона Жаман-Боташа, где когда-то выдавали замуж бедную Бобек и где располагался теперь аул Суйеу. Немногочисленные овцы бедного аула рассыпались по склону холма и пощипывали молодую редкую травку.

Акбала пошла к пастушонку, торчавшему возле отары, расспросить об отце. Отец был еще жив и в памяти, узнавал всех, кто приезжал его проведать, и Акбала немного успокоилась. Забытое уже чувство появилось у нее — ее охватила привычная робость перед отцом. Когда она вошла в юрту, старик Суейу полулежал на высоких подушках и тяжело дышал. Он был бледен, крупный нос его заострился, под одеялом слабо поднималась и опускалась высохшая грудь.



Со дня болезни грозного хозяина дома никто поблизости не осмеливался говорить громко, и все входили и выходили на цыпочках. Услышав шум возле юрты, голоса и шорох женского платья, старик сразу догадался, что приехала та, которую с такой тоской и нетерпением ждал он дни и ночи, его кровинка, его дочь. Когда Акбала вошла вместе с соседями в юрту и робко взглянула на него, он хотел приподняться, но боль в груди не давала ему шевельнуться. Разозлившись на свою немощь, он, как бывало, захлопал сердито белыми ресницами, и в глазах его блеснул прежний дерзкий огонек.

А у Акбалы вдруг пропала вся робость, от которой горели щеки. Она увидела угасающего отца. Вглядываясь в потускневшие уже в ее памяти родные черты, увидев опять эти белые ресницы, красные глаза, бледное, изможденное лицо, тонкий заострившийся нос, она почувствовала вдруг такую жалость к отцу и к себе и такую слабость, что не смогла сдержаться и заплакала.

Наконец, пересилив себя и вытерев слезы, она тихо опустилась у его изголовья. Оба молчали. Соседи, вошедшие в юрту вместе с Акбалой, не осмелились пройти дальше и столпились у двери. И молодые женщины, которые со времени замужества не видали еще своих родителей, и пожилые жалостливые бабы, глядя на отца и дочь, тихо плакали и терли концами жаулыков глаза.

Старик Суйеу пожал горячей рукой безжизненную руку дочери и силился что-то сказать, чтобы успокоить дочь, но слезы душили и его, и он, задыхаясь, отвернулся вдруг к стенке. Не отпуская руки дочери, он ласково гладил ее ладонь, дрожащими пальцами ощупывал ее мозоли, и сердце его разрывалось от жалости. «Родненькая! — думал он, хмурясь и морщась, чтобы не заплакать. — Родная ты моя… Как же тебе, видно, досталось!»

— Ступай… К матери теперь… ступай, — слабым голосом выговорил он и выпустил руку дочери.

По желанию старика к нему теперь допускались только самые уважаемые, издалека приехавшие люди, а те, что были из ближних аулов, узнавали о его здоровье от домашних. После приезда Акбалы старику стало легче, но дня через два он опять затосковал. Когда Акбала была возле него, он смотрел только на нее, как бы силясь запомнить ее навсегда. Когда она выходила, он отворачивался лицом к стене. Как ни мучительна была его боль, он не стонал. Домашние, время от времени заглядывавшие в приоткрытую дверь и чутко прислушивавшиеся, думали, что больной успокоился и заснул. Одна Акбала знала, как тяжело сейчас ее отцу. Каждый раз, когда она на цыпочках входила в юрту, она слышала, как скрипел зубами отвернувшийся к стенке отец, и скрип этот, тихий, но постоянный, болью отдавался во всем ее существе. «Господи, поддержи его, не оставляй его!» — жарко молилась она.

Но на следующий день старику опять стало легче. Всю ночь просидела Акбала у постели отца. Когда же взошло солнце и в юрте стало светло, Акбала, как девочка, свернулась калачиком у отцовского изголовья и заснула. Проснулась она оттого, что услышала в юрте громкий говор, и сразу взглянула на отца. Отец сидел, прислонившись спиной к подушкам. Краем одеяла он укрыл ее.

— Ну вот… теперь я готов предстать перед аллахом… — с облегчением говорил Суйеу, но тут же, спохватившись, словно окаменел, принимая всегдашний свой суровый вид.

За все эти дни Акбала впервые увидела столь знакомое ей непреклонное выражение лица и обрадовалась. «Слава богу, может, теперь пойдет на поправку…» — с надеждой думала она.

IV

На четвертый день Еламан с джигитами добрался до Актюбинска. Город белые еще не захватили, но по всему чувствовалось, что красные, державшие оборону, вот-вот отойдут. Слухи о приближении большой, прекрасно вооруженной белой армии наводили на всех страх. Еламан скоро понял, что нет серьезных сил противостоять противнику. Не имея даже представления о численности и мощи Южной армии, красные отряды уже боялись ее. Значение разведки, в которую его послал Дьяков, Еламан впервые оценил по-настоящему.

Уже возле Актюбинска Еламану то и дело попадались отдельные части белых, и он старался запомнить все, что видел. Между тем богато одетых казахов с большим косяком коней все чаще останавливали и недоверчиво допрашивали, пока Еламан не обратился к одному офицеру и не попросил проводить его с джигитами и дарами в ставку командующего. Офицер взялся их сопровождать, и далее они ехали беспрепятственно.

То, что они увидели на первых порах в расположении белой армии, была еще не сама армия, а только передовые ее отряды. Чем более углублялись они в расположение белых, тем явственнее ощущали, что основные силы еще впереди.

Всюду, от горизонта до горизонта, по дороге тянулись войска. Шла поротно и побатальонно пыльная пехота, со скрипом влачились тяжело груженные арбы, сплошным потоком тянулась кавалерия. Часто мимо вихрем проносились пулеметные тачанки, шли караваны навьюченных верблюдов. Между батареями гаубиц и пушек, сотрясая землю, катились батареи английских шестидюймовых орудий. И все эти несметные войска двигались к Актюбинску, и казалось, конца не будет этому потоку.

Еламан ехал хмурый. Он теперь понимал, что нынешнее лето будет для красных бойцов кровопролитным. Сопровождавшие его джигиты молчали и смотрели кругом во все глаза.

Возбужденный Али, покосившись на ехавшего рядом белого офицера, подъехал к Еламану стремя в стремя.

— Ойпырмай! Что делается, Ел-ага!

Еламан чуть не выругался и кинул быстрый взгляд на офицера. Ему нравился Али, и он, проклиная в душе его юношескую неосмотрительность, тем не менее сделал дружелюбное лицо. Слегка поворотив к Али голову, улыбаясь, он еле слышно сказал:

— Али, не забывай, кто мы сейчас, понял? И предупреди джигитов. Они должны даже между собой называть меня мурзой.

Али потупился и залился краской. Еламан тут же постарался прогнать его смущение и засмеялся.

— Н-да… хоть я и влез в шкуру нашего Танирбергена, однако что-то не пристает ко мне его звание, а?

Штаб Южной армии расположен был в селе давно осевших здесь русских переселенцев. Табун коней, пригнанный Еламаном, тут же приняли, а самого Еламана с его джигитами отвели в дом зажиточного крестьянина. Казахи привязали возле дома коней, стряхнули с себя пыль и только начали умываться студеной водой из колодца, как к ним пришел молодой офицер с толмачом-татарином.

— Салам-алейкум, братья, — поздоровался толмач и приложил руку к сердцу.

А молодому офицеру было весело. Еще издали увидев казахов в плюшевых бешметах, в красных кушаках и в круглых выдровых шапочках, давясь от смеха, он стал показывать на них пальцем и что-то говорить толмачу. Подойдя, офицер с усилием подавил в себе смех и, решив про Еламана, что это есть тот бай, который пригнал табун лошадей командующему, подал ему руку. Не замечая протянутой руки, Еламан взял у Али полотенце, которое тот почтительно держал, утерся и, протянув в пространство полотенце, которое тотчас опять подхватил Али, небрежно пожал все еще протянутую руку офицера.

— Здравствуй, — небрежно и сухо сказал он.

— О! — только и ответил офицер.

Еламан отвел глаза от офицера, вспомнил повадки мурзы, и лицо его приняло непроницаемо-холодное выражение. Под изумленным взглядом офицера Али накинул на плечи Еламана поверх заграничного бешмета черный плюшевый чапан. «Эти собаки, — думал между тем Еламан, — даже оказывая нам почести, не скрывают своего презрения. Даже последняя их собака считает себя выше нас и кичится своим превосходством. Скоты!» И, повернувшись к офицеру, спросил:

— Лошадей приняли?

— Да, завтра получите акт о приемке…

— Не надо. Где генерал? Когда нас примет?

— Командующий болен, у него грипп, — офицер не удержался от новой улыбки. — Вы знаете, что такое грипп?

— А завтра?

— Завтра, может быть. Но сегодня он просит извинить.

Еламан кивнул и отвернулся. Толмач, подумав, что мурза не поверил, решил вмешаться.

— Верно, верно, — добавил он уже от себя. — Как приехал из Омска, так все поправиться не может.

Едва офицер с толмачом убрались, как Али расхохотался.

— Прищемили им хвост, а? Ай, мурза, молодец! Так им и надо! А что, в самом деле, за верблюдов, что ли, эти собаки нас принимают?



Но Еламан думал о другом. Мысль о том, что несметное войско попирает казахскую степь, угнетала его. Тяжело ступая, он вошел в дом. Беленькая красивая молодуха, позвякивая тарелками, накрывала на стол. Она выходила на кухню, опять входила, и Еламан видел, как при ходьбе подрагивают распирающие ярко-красную кофту ее высокие ядреные груди. Заметив взгляд, который украдкой бросил на нее Еламан, она, в свою очередь, уставилась на него большими синими глазами. Еламан смутился так, что не знал, куда деваться. Перед женщинами его всегда охватывала робость, а теперь он совсем залился краской и не смел поднять глаз. Молодуху развеселил этот крупный красивый казах, по-мальчишески? оробевший перед, ней, и некоторое время она стояла перед ним, игриво усмехаясь, а потом повернулась и, нарочно виляя бедрами, ушла опять на кухню. «У этих не то, что у наших казашек, — подумал Еламан, отдуваясь. — Я ей чуть не в отцы гожусь, а она рада стараться, выперла на меня свои гляделки!»

Он вспомнил двух женщин, которых успел узнать за свою жизнь, Акбалу и Кенжекей. Вспомнились ему. и первые дни супружеской жизни с ними. И та и другая, постелив постель и накинув чапан, выходили из землянки и долго, чуть не за полночь, сидели за домом, не решаясь идти назад. Да и потом обе все равно были по-девичьи стеснительны…

На другой день Еламан поднялся с восходом солнца, вышел во двор, умылся и долго с удовольствием смотрел, как выгоняют скотину в степь. Не успели джигиты позавтракать, как пришел вчерашний офицер и передал, что их ждет командующий. Еламан, по мусульманскому обычаю, провел после еды ладонями по лицу и вышел вместе с джигитами.

Генерал Чернов поджидал их возле большого белого дома, где остановился штаб. Еламан не сразу узнал командующего среди толпы офицеров. На турецком фронте ему приходилось видеть генералов. Все они были упитанны, как степные дрофы, в орденах, с аксельбантами и золотыми погонами. Чернов был худ, даже поджар ц очень просто одет. Старый, выцветший на солнце китель висел на нем мешком. На лице его была усталость, как у человека, которому надоела жизнь. И Еламану сразу вспомнились вчерашние слова толмача: с самого Омска поправиться не может.

Одно только в генерале пришлось по душе Еламану — командующий казался спокойным, сдержанным человеком. Он не уставился с нескрываемым любопытством или с усмешкой, как другие, на степных, диких казахов в ярких одеждах, а мельком взглянул на них спокойно и доброжелательно. Подав Еламану руку, он повернулся к почтительно стоявшему рядом толмачу и сказал:

— Я видел коней, подаренных нам мурзой. Все кони как на подбор, хорошие, откормленные кони. От имени правительства Колчака благодарю его.

Толмач заговорил было по-казахски, но Еламан оборвал его:

— Не надо. Все понял.

— А-а… — удивился командующий. — Вы говорите по-русски, мурза?

— Часто бываю в городе. Вожу знакомство с русскими купцами.

— Вот как. Хорошо. Ваш аул… — генерал запнулся. — Ваш аул где-нибудь поблизости?

— Нет. Я живу отсюда далеко. На берегу Аральского моря.

— Вот как? В таком случае ваш подарок вдвойне дорог. Сколько же дней вы были в пути?

Еламан заранее перебирал все возможные вопросы, которые могут ему задать, и приготовил ответы. Пять дней находился в дороге, отвечал он. Генерал Чернов кивнул и только теперь повернулся к красавцу коню— подарку Еламана. Двое джигитов, Али и Рза, с обеих сторон держали белого аргамака под уздцы. Конь дико грыз удила и шумно раздувал широкие тонкие ноздри. Длинная сухая шея его была выгнута лукой. Вдоль мощного твердого загривка росла жидкая грива.

Еламан заметил, как в глазах генерала блеснул огонек. Не слушая предупреждений офицеров, он подошел к белому аргамаку.

— Осторожней, господин командующий! — не удержался и крикнул кто-то.

Чернов с удовольствием пощупал гриву аргамака, потом провел ладонью по короткой атласной шерсти. По телу жеребца прокатилась дрожь, он всхрапнул и заплясал, заходя к генералу боком. Гладкая тугая шерсть аргамака серебрилась под утренним солнцем, поблескивали выложенные серебром седло и уздечка. Генерал не мог отвести глаз от красавца коня. Таких коней видел он в Петербурге у самых богатых гвардейских офицеров и только издали любовался ими. Самому ему никогда не приходилось иметь таких чистокровных, царственно гордых коней.

Генерал Чернов был тронут подарком и от души еще раз пожал Еламану руку.

— Спасибо, мурза.

Потом пригласил его на обед в чистую просторную горницу, окна которой выходили в большой сад, и долго беседовал с ним наедине.

В начале неторопливой, осторожной беседы генерал как бы между прочим завел речь о Приаралье и спросил, чем там занимаются и ловят ли рыбу.

— Основное занятие скотоводство. Но есть и рыбные промыслы.

— А ловят ли у вас красную рыбу?

— Э, да еще какую!

Чернов помолчал, задумчиво помешивая ложечкой чай. Из окна на него ярко светило солнце, ему становилось жарко, и он раза два вытер повлажневший лоб платком. Еламан по привычке быстро принялся за еду, но тут же опомнился и есть стал не спеша, сдержанно, как и подобало настоящему мурзе.

— Ну а что ваши казахи думают о красных? — спросил генерал.

Этого вопроса Еламан не ожидал. А генерал, до этого державшийся рассеянно-доброжелательно, вдруг остро и холодно взглянул Еламану в глаза. Еламан смутился и, чтобы не выдать себя, напряженно усмехнулся.

— Чему вы улыбаетесь? — так же твердо и холодно спросил Чернов.

— Просто так, — сказал Еламан простодушно. — Я знал, что вы об этом спросите.

— А! Вот как… Тогда можете не отвечать.

— Почему?

— В заранее подготовленном ответе правды мало.

— Это верно, — согласился Еламан.

— Э-э… Скажите, в таком случае, много ли у вас образованных людей?

— Все-таки, господин… господин генерал, я хочу ответить…

— А! Как угодно.

— Казахи теперь, как и русские, надвое разделились.

— Беднота, разумеется, поддерживает красных?

— Да.

— Выходит… Ну да, конечно, выходит, что большинство казахов на стороне красных?

— Верно.

— Гм… Так. Теперь, мурза, ответьте мне на такой вопрос: что же в красных привлекает ваш народ?

Еламан, чтобы освободиться от внутреннего напряжения, начал было прихлебывать чай, но тотчас поставил пиалу на стол. Сколько дней в дороге обдумывал он предполагаемый разговор, но такой вопрос ему и в голову не приходил. Немного подумав, Еламан сказал:

— Обещание свободы.

Чернов встал, закурил и прошелся по горнице.

— Ваш народ так же, как и наш, обманут. Народ не знает, что там, где нет истинной свободы, больше всего и громче всего о ней кричат.

— Красные… — начал Еламан и запнулся. Он медленно подбирал слова, стараясь и в то же время затрудняясь хорошо и ясно выразиться. — По-моему, красные нашли подход к бедным людям.

Чернов остановился и серьезно посмотрел на Еламана.

— Значит, говорите вы, казахи любят свободу?

— Да, — подтвердил опять Еламан и тут же заметил, как доброжелательность ушла из глаз генерала и лицо его подернулось холодком. «Ах, не то сказал, не так с ним говорить надо!» — спохватился Еламан, чувствуя, как генеральский холодок продрал и его морозом. И заторопился поправить дело. — В коране сказано: «Дары господа принадлежат всем, но люди их несправедливо распределяют».

— Гм… — Чернов кашлянул. — Хорошие слова.

— Раз говорится в коране, темный народ считает это истиной, провозглашенной устами самого аллаха. Поэтому когда в брюхе человека бурчит от голода, он в первую очередь обвинит… нас с вами, — Еламан хотел сказать «вас», — что мы отобрали у него кусок хлеба.

Чернов, как бы наскучив разговором, повернулся к окну. Лицо его болезненно посерело. В окно, залитое ярким утренним солнцем, было видно небо над садом. В небе застыли редкие перистые облака. Было безветренно, знойно, и солнце сквозь стекла слепило глаза. Чернов вздохнул, задернул занавеску и стал думать о своем госте.

Этот черноусый рослый мурза начинал нравиться ему своим достоинством и манерой держаться. Вот уже много дней как многочисленная Южная армия углублялась в казахские степи. Чернов впервые вступал в незнакомый, таинственный, как ему казалось, и от этого еще более интересный мир. Еще совсем недавно он, как и многие его сослуживцы, считал, что край этот населяют дикие, невежественные народы. Что знал он о них раньше? Разве то только, что в степях этих обитают некие кочевые племена, уцелевшие после разгрома Ермаком владычества хана Кучума. Правда, совсем недавно, в эмиграции в Харбине, старый друг его генерал Рошаль дал ему почитать сочинения некоего Чокана Валиханова. Начав читать просто от эмигрантской тоски, Чернов увлекся. Потомок грозного Чингисхана, блестящий офицер русской армии, интеллигент, ученый, ставший в двадцать три года членом Российского императорского географического общества, Валиханов был гордостью своего народа, и память о нем до сих пор бережно хранилась в сердцах людей. Кто бы мог подумать, что среди каких-то казахов появится такая светлая голова!

Пока Чернов угасал и тосковал в Харбине, Колчак образовал свое правительство, и, узнав об этом, Чернов немедленно выехал в Омск. В Омске он познакомился с несколькими казахами националистами. Образованные, они внешне мало отличались от своих соплеменников, но, как правило, обладали изысканными, утонченными манерами, граничащими с надменностью, свойственными лишь самым богатым европейским аристократам.

Но с тех пор как Чернов вступил со своей армией в казахские степи, ему пришлось познакомиться совсем с другими баями. Теряя всякое достоинство, они обычно угодничали, сгибаясь в три погибели перед любым, даже самым маленьким офицером. И только этот мурза держался с подчеркнутым достоинством, и на это приятно было смотреть. Чернову особенно понравился взгляд мурзы, ровный и спокойный. Большие глаза его смотрели на собеседника прямо и открыто.

Чернов, конечно, не имел оснований не верить мурзе, мало того, он хотел верить. Но в душу его нет-нет да и закрадывались сомнения. В записках европейских путешественников-миссионеров ему приходилось читать об азиатском коварстве. И вот если исходить именно из азиатского коварства, то особенно подозрительным казался приезд сюда этого, во всех смыслах приятного мурзы из такой дали, от самого Аральского моря. Только ли любовь к белым, и любовь ли вообще, толкнула его на этот столь изнурительный путь? В такое трудное время, когда от тебя отворачиваются соотечественники, возможно ли найти надежного, верного друга среди инородцев, укрощаемых огнем и мечом сначала Ермаком, а потом многими и многими русскими отрядами? Может ли такое быть? Если мурза искренен — а Чернов хотел в это верить, — то дружба казаха надежнее, чем кого-либо другого. И коль скоро ему понадобится верная рука в этой степи, то уж лучше заручиться дружбой этого мурзы.

Генерал Чернов давно уже думал о том, как нелегко угодить представителям великих держав. С ними и враждовать опасно, и дружить непросто. Чуть не угодил им, и начинаются попреки, обиды, угрозы и так далее, вплоть до совершенного равнодушия. Совсем иное дело, как думал Чернов, простодушные казахские баи — дружба их бескорыстна, а главное, необременительна. Достаточно быть с ними любезным при встрече.

Мягко ступая, Чернов все ходил по горнице, при поворотах каждый раз оглядывая незаметно Еламана. В ближайшие дни должны были прибыть военные советники союзных держав. Пожалуй, не помешает, подумал Чернов, показать им этого казахского бая. «Что ж, пусть убедятся, что в борьбе с большевиками мы вовсе не одиноки, что нас поддерживают народы далеких степей. Да стоит, стоит показать им этого мурзу, уж он в грязь лицом не ударит. Нет, не ударит!» — заключил про себя генерал и обратился к Еламану:

— Мурза…

Но тут раздались молодые проворные шаги, дверь отворилась, и в горницу вошел давешний смешливый офицер.

— Ваше превосходительство, на улице собрались киргизы, просили доложить…

— Какие еще киргизы?

— Да богачи из какого-то Уила. Пятьсот баранов с собой пригнали. Говорят, в дар армии Колчака. Вы их примете?

— Нет. Передайте от меня благодарность и отправьте с богом.

— Слушаюсь, ваше превосходительство.

Повернувшись к Еламану, генерал Чернов сначала пристально посмотрел ему в лицо, на котором вдруг почему-то промелькнула улыбка, и опять вспомнил первый вопрос.

— Так вы говорите, что народ ваш больше всего любит скотоводство?

— Нет.

— А что же, в таком случае?

— Равенство.

Чернов хмыкнул. Что творится с народом! И голод могут терпеть, и холод выносить, а вот равенство и свободу подавай каждому. Даже этим степнякам вдруг понадобилось равенство. Что творится, бог ты мой!..

V

Генерал Чернов приехал в Омск ранней весной. Тяжелый, сплошной сибирский наст, всю зиму крепко прикрывавший промерзшую землю, распарывался теперь, будто взрываемый изнутри. Ноздрел и оседал снег, глазурью блестевший только на северных склонах сопок. Зато на солнечных сторонах оврагов и пригорков вдоль насыпи дымились уже бурые проплешины. В оврагах и низинах под наметанным за зиму снегом бурлили ручьи.

От самого Харбина Чернов так и не поспал как следует. Он опомниться не мог от радости, что кончилась наконец его эмигрантская тоска и что после двухлетних мытарств на чужбине бог привел снова свидеться с родиной. Опять он встретится со всеми теми, с кем разлучил его вихрь времени, снова обнимет испытанных боевых друзей, с которыми пережито столько боев на всевозможных фронтах, и, что бы ни случилось отныне, они вместе будут биться до последней капли крови, до последнего вздоха за правду и за святую Русь.

Предстоящая радость лишала его сна. А когда поезд стал подходить к русской границе, он места себе не находил. Измученный, он заснул вдруг, как засыпает внезапно ребенок, а проснувшись, увидел, что за запотевшим окном занялась уже заря. Чернов жадно прильнул к окну и ничего не увидел из-за тумана. Солнца не было видно, время нельзя было определить, и от этого, от неразличимости всего окружающего казалось, что небо хмуро, покрыто тучами и все леса на бегущих сопках наполнены мглой. Только часа через полтора, когда солнце стояло уже довольно высоко, туман разошелся, открылось небо, и стало веселее. Но и теперь еще в распадках и оврагах, в тайге и в сквозных перелесках, мимо которых мчался поезд, держался молочно-белый туман.

Чернов не отрываясь смотрел в окно. От его дыхания стекло потело, и он, словно мальчик, тут же протирал его ладошкой и опять глядел. Земля, казалось, навсегда погребенная под снегом, теперь оттаивала, курилась, бесстыдно обнажалась и набухала.

«Вот и земля, как человек! — думалось Чернову. — Словно добрая здоровая баба, когда ей захочется рожать. Как бы ни сдерживала она себя, как бы долго ни дремала, наступает минута, когда все расцветает, наливается соками и наряжается. Нет, никогда не стареет земля, а возрождается, обновляется каждый год, и так из века в век, и каждый раз по веснам становится молодой и нарядной, как невеста. А ты…» И Чернов оглядел унылое, неуютное купе. Его попутчик, ехавший с ним вместе из Харбина, спал, отвернувшись к стенке. Из соседнего купе доносился чей-то равномерный беспечный храп. Внизу, под вагоном, бешено перестукивали колеса. Поезд мчался на запад.

Почувствовав озноб, генерал накинул на плечи шинель. Поезд между тем стал замедлять ход и остановился на какой-то убогой станции, затерявшейся в глуши необъятных лесов.

«Слава богу! Вот и дожил до того дня, когда снова ступаю на русскую землю!» — думал Чернов, выходя вон и спускаясь по вагонным ступенькам. Едва спрыгнул он на землю, как сердце его сладко заныло. На воздухе было свежо и резко пахло весной. Чернов повернулся лицом к ветру и стал жадно дышать, до ломоты в груди.

После двух дней шума и стука колес его поразила великая тишина, застоявшаяся над маленькой станцией. Чернов оглянулся, потом посмотрел себе под ноги. Сердце его опять дрогнуло, и ему захотелось вдруг опуститься на колени, пощупать все эти камешки, разгрести их, набрать в ладони этой сырой земли. Он медленно наклонился — что-то непривычно слабым стало его тело, — но тут же отдернул руку и выпрямился. Он заметил, что с вагонной площадки за ним насмешливо наблюдал пожилой проводник. Чернов смутился, легонько запел себе под нос марш Преображенского полка и пошел прочь. Камешек, который он только что хотел поднять с земли, весело прыгал впереди, подгоняемый носками его сапог.

Возле поезда не было ни души. В пяти-шести домишках станции все еще спали. Окна и двери были заперты, и сами домишки тоже, казалось, спали. И только в одном сарае, ближе всех стоявшем к железной дороге, беспокойно мычала корова. Чернов любил скотину — до революции у него было имение в Калужской губернии. И теперь он сразу догадался, что это мычит недоенная первотелка. У первотелок небольшое вымя, а молока много, и, если их не подоить вовремя, они ревут на всю округу.

Поезд стоял на станции долго — брали воду. Генерал, по-прежнему напевая себе под нос, прохаживался вдоль вагонов. Он старательно обходил весенние лужи, но все-таки иногда попадал в воду, и сапоги его промокли, но холода он не ощущал. Сарай, из которого слышался рев коровы, густо был обсажен смородиной и вишней. Ветви кустов и деревья казались темными и тяжелыми от сырости. Когда Чернов вышел из вагона, смородина и вишни были облеплены оживленно чирикающими воробьями, потом их что-то спугнуло, и воробьи, как всегда державшиеся дружной стайкой, разом вспорхнули. Со вздрогнувших веток посыпались холодные крупные капли. Крыши вагонов, отсыревшие от росы, тоже были мокры, и с них капало, и далеко и звонко было слышно, как капли тукали о землю. «Все так же, как там, в Маньчжурии! — с внезапной тоской подумал генерал. — То же небо, та же земля, та же капель… И в Маньчжурии сейчас весна, и так же чирикают оживленные воробьи, и оседает по полям снег, и так же темнеют по сторонам мокрые от тумана леса. И та же унылая жизнь!»

Паровоз впереди сипло рявкнул, и поезд тронулся.

— Эй, эй! Отстанете! — крикнул проводник.

Вагоны уже плыли мимо, и Чернову пришлось догонять рысцой свой вагон. Он старался не глядеть на проводника, который стоял на подножке и не думал протянуть ему руку. Чернов знал, что теперь на его родине генералы не в почете. «Но неужели, — с досадой думал он, — не осталось людей, которые уважали хотя бы седую голову?»

— А вы ничего, бодрый, — то ли одобрительно, то ли насмешливо сказал проводник, когда Чернов, запыхавшись, поднялся наконец на площадку.

Чернов, не отвечая и не взглянув на проводника, прошел к себе. В купе все на том же боку лежал и все так же спал его попутчик. Грузное, дородное тело его в такт движению подрагивало на полке, и он сладко посапывал во сне, наполняя купе запахом спящего человека. «Счастливая душа!» — подумал Чернов.


Хотя генерал Чернов приехал издалека, с чужбины, однако осведомлен о здешних делах был хорошо. Он знал, что кратковременное весеннее наступление Колчака начинало выдыхаться. Знал он также, что красным удалось разбить колчаковские войска под Бугульмой, что разбитые войска отступают и красные преследуют их по пятам. Все это он знал, но не удивлялся, потому что знал, что война состоит не из одних побед, но и из поражений. Удивляло генерала другое: с тех пор как приехал он в Омск, дня не проходило, чтобы газеты, выходившие в городе, не расхваливали на все лады непобедимую армию адмирала. И в верховной ставке только и разговору было, что о победах и о скором падении большевистского режима.

Генерал Чернов недоумевал. Он не знал, чему верить — слухам с фронтов, известиям о поражениях или разговорам в ставке и газетам. Чернов был боевым генералом и много испытал на своем веку. Он участвовал в двух войнах — русско-японской и русско-германской. Он считал своим долгом быть на передовых позициях и потому не любил штабных офицеров и не верил им. Штабисты, по его убеждению, способны были на самые фантастические выдумки, чтобы только представить на-чальству положение дел в самом прекрасном свете.

Через несколько дней по приезде встревоженный Чер-нов поехал на прием к Колчаку.

— А, генерал! Добро пожаловать. Рад познакомиться с вами! — крепко пожимая руку, Колчак усадил его в кресло. — Ну рассказывайте. Как доехали?

— Да что говорить. По нынешним временам, доехал — и слава богу!

— Да, да… Вы правы, времена крутые.

— Не знаю, как кто, а мы ко всему притерпелись, — сказал Чернов, под «мы» подразумевая харбинцев, и вдруг усмехнулся.

Колчак слыл человеком от природы простодушным. Однако раньше, когда он был командующим Черноморским флотом, эта черта характера не казалась недостатком ни другим, ни тем более ему самому. В любом обществе держал он себя непринужденно. Но, оказавшись по воле судьбы правителем России, он заметно переменился. Теперь говорить, отвечать на вопросы других, шутить или смеяться шутке ему приходилось осторожно — нельзя забывать о своем сане. Невозможность быть самим собой его часто тяготила. Вот и теперь, на мгновение забывшись, он подхватил было усмешку генерала и засмеялся, но тут же оборвал себя.

— Ничего, терпеть, я полагаю, осталось недолго. Вот подавим бунтовщиков и наведем в России порядок. Простите, — Колчак тяжело повернулся, протянул руку к затрещавшему телефону.

Чернов с удовольствием отметил про себя, что Колчак оживлен и бодр. Он не увидел в его лице ни тени тех тревог и сомнений, которые неотступно мучили его самого. Но, быть может, этот бодрый тон выдерживал он специально для генерала, приехавшего из Харбина? Нет, вот и по телефону адмирал разговаривал уверенно и даже как бы радостно.

— О будущем не беспокойтесь, хлеба достанет всем. Имейте в виду, что нынешний урожай всего Поволжья наш! Вот только как там нынче с дождями?..

«Я мнителен, наверное, и дела наши не так уж плохи. Что ж, дай бог, дай бог», — с надеждой думал генерал Чернов. Дурное настроение его стало рассеиваться, и, заметно приободрившись и оживившись, он с интересом, даже с любовью стал рассматривать адмирала. Теперь он досадовал на себя, что отбился от своих и так долго находился не у дел. Его охватило вдруг страстное желание быть полезным всем начинаниям верховного правителя и весь остаток жизни посвятить великому делу освобождения родины. И ему захотелось сказать адмиралу, что с этой минуты он верный исполнитель его воли.

Но, как назло, в кабинет вошел адъютант, и не успела закрыться за ним дверь, как вошел еще один адъютант, и оба с большими красивыми папками вытянулись перед Колчаком, преданно глядя ему в глаза и ожидая разрешения говорить. Оба адъютанта были стройны, выхолены и одеты с иголочки. Серебряные шпоры их позванивали при малейшем движении. В лучах солнца, косо падавших в большое окно, ярко поблескивали их аксельбанты и начищенные пуговицы.

Генерал Чернов насупился. Адъютанты, не желая замечать его хмурого вида, дополняя друг друга, стали читать из своих папок верховному правителю. И чем больше и скорее читали они, тем очевиднее становились успехи и победы на всех фронтах, тем явственнее видны были те меры, которые были уже приняты или еще принимались для решительного удара, для окончательной победы над врагами России в наиближайшее время.

Генерал Чернов слушал их доклад, видел, что в то время, как докладывал один, другой поправлял аскельбанты и незаметно одергивал мундир, стараясь выглядеть еще элегантнее и ухоженнее, и, наоборот, когда умолкал первый докладывающий и начинал докладывать другой, то прихорашивался первый. Слушая и глядя на них, он видел, что для них важнее собственные персоны, чем действительное положение на фронтах, и начал краснеть от гнева и думать: «Все эти штафирки — мразь!»

Выговорив все, что у них заготовлено было и что должно было успокоить и обрадовать верховного правителя, адъютанты, по-прежнему не взглянув на генерала Чернова, вышли.

— Ну вот видите, генерал, дела наши, слава богу, идут хорошо. Очень вовремя, очень кстати приехали, генерал, — бодро сказал Колчак.

Генерал поерзал, не зная, как возразить. Кожаное кресло нервно заскрипело под ним.

— Простите, ваше высокопревосходительство, я далеко не так уверен в этом, как… ваши адъютанты, — он хотел сказать: «Как вы», — но сдержался.

— Вот как? Не верите… — Колчак принужденно засмеялся. — Как я посмотрю, генерал, вы большой скептик?

Чернов начал было говорить о причинах своих сомнений, но Колчак не дал ему говорить.

— Чепуха! Простите… Вы только что приехали из Харбина, а я каждый день вижу людей, прибывших с фронта. У меня самые свежие вести, и я не имею оснований не верить им.

Колчак резко поднялся, показывая этим, что разговор ему неприятен и что он не намерен слушать мнения непосвященных людей и тем более унылых скептиков, во всем видящих одно плохое и не знающих того, что знает он. Обиженно выпятив подбородок, он зашагал по широкому, просторному кабинету, одну стену которого целиком занимала карта Российской империи.

Генерал Чернов сидел, тяжело утопая телом в мягком кресле. «Скептик!» — с горечью повторил он про себя. После позорной русско-японской войны, когда он стал осторожен в оценках так называемых славных побед русского оружия, ему часто приходилось слышать подобные упреки в свой адрес. Сначала, помнится, его как-то задевало это, потому что он считал себя настоящим русским патриотом, но потом он привык. Мало того, со временем ему стало казаться, что сомнение, трезвость и осторожность в оценке своих сил — прирожденное свойство его характера, и упреки в скептицизме он стал пропускать мимо ушей.

Не обиделся Чернов и теперь. Усмехаясь про себя, он смотрел, как перед ним расхаживали длинные, плохо гнущиеся в коленях адмиральские ноги в черных шевровых сапогах. «…А ноги-то у него журавлиные! — удивился он. — Плохо таким ногам на палубах кораблей». Молчание адмирала все же угнетало его, и он не поднимал низко опущенной головы, пока Колчак наконец не сел.

Раньше Чернов много слышал о Колчаке, но встретился с ним впервые. До революции служили они по разным ведомствам. А после свержения царя жизнь для Чернова, казалось, лишилась всякого смысла. Остаток жизни он решил провести в забвении, подальше от дел, от сослуживцев, подальше от всего этого чудовищного развала и уехал за границу. Он так не хотел ни о чем слышать, не хотел знать ни прошлого, ни настоящего, что уехал сначала в Японию. Но в Японии он не выдержал долго, затосковал и скоро переселился в Харбин, чтобы быть хоть немного ближе к своей несчастной родине.

Колчак в это время тоже был в Харбине. Убедившись, что монархия не восстанавливается, не видя смысла в продолжении войны с Германией, адмирал покинул Черноморский флот.

Но и в Харбине Чернов не встретился с Колчаком — у них были разные дороги, и во встрече не было необходимости. Наконец судьба свела их в Омске, и после полуторачасовой беседы с верховным правителем Чернов сдержанно простился с ним и хмуро вышел.


Верховная ставка кишела народом. Переваливаясь и сопя, ходили из кабинета в кабинет тучные интенданты, пробегали по коридорам молодые, ловкие офицеры. Совсем еще зеленый прапорщик с военной картой в руках, взбегая через две ступеньки вверх по лестнице, налетел на спускавшегося вниз Чернова. Ни чин генерала, ни возраст человека, с которым он столкнулся, не смутили прапорщика. Не извинившись, недовольно чертыхнувшись себе под нос, он стремительно помчался дальше по своим важным делам.

Чернов почувствовал, как его охватывает тупое безразличие ко всему, что происходит вокруг. Вспомнился ему внезапно старый друг, генерал Рошаль, так же, как и он, приехавший недавно из Харбина. Рошаль тоже не был склонен трубить в фанфары по поводу каждой сомнительной победы, и его тоже, как и Чернова, обвиняли в скептицизме, в неверии в здоровые силы. Но в отличие от Чернова Рошаль не был одинок — вместе с ним жил сын, хороший, образованный офицер…

На улице было ветрено. Чернов поплотнее закутался в шинель. Снег таял. Особенно быстро он растаял на главных улицах, по которым без конца в строю и просто группами ходили солдаты, ездили всадники и заляпанные глиной извозчики. Местами даже в центре города была непролазная грязь. Хоть весна взялась дружная и теплая, но сегодня дул пронизывающий северный ветер, проникал под шинель, и Чернов, поеживаясь, поднял воротник.

Он ехал в мягко пружинящем на рессорах фаэтоне и вздрагивал каждый раз и брезгливо морщился, когда на него брызгало грязной талой водой из-под копыт лошади. Он оглядывал улицы, по которым проезжал, и видел все военных, военных в английских шинелях, среди которых даже странными казались обыкновенные прохожие.

Город был грязен. Убогие, облезшие дома темнели своими потными окнами. Уныло торчали вдоль улиц избитые снегами и ливнями тополя с раскоряченными, будто клешни рака, голыми ветками. И почему-то ни из одной трубы не шел дым.

Чернов сдвинул брови и прикрыл глаза, чтобы не видеть всего этого убожества. Он весь сжался и даже по-детски втянул в плечи свою сухую длинную шею. Он думал то об этом грязном городе, превращенном в столицу, с его бедными обывателями, с войсками, наполнявшими его, то мысли его опять возвращались к верховной ставке. И тогда перед ним начинали мелькать сипящие, отдувающиеся, сытые интенданты, молодые наглые офицеры, просторные коридоры, светлые кабинеты, мягкие кресла. Колчак, вышагивающий по-журавли-ному… Адмирал! Верховный правитель!

Но не только в этот день не мог Чернов составить себе определенного мнения о Колчаке — это было бы самонадеянно, — не мог он составить его и потом. Адмирал, несмотря на то, что прошел суровую военную муштру, возглавлял экспедиции, корабли, флот, казался человеком исключительно простодушным. Даже в его плотном черном адмиральском мундире с тяжелыми золотыми погонами отсутствовала ожидаемая величественность. Чернову представлялось иногда, что вчерашнему адмиралу, не знавшему другой жизни, кроме жизни на море, среди моряков, управлять сегодня самой большой, нелепой и самой противоречивой на свете страной и в самом деле было не по силам. Как будто, забравшись сначала на головокружительную высоту, он не знал теперь, как оттуда спуститься, растерянно оглядывался кругом и с тайной надеждой смотрел на каждого нового человека, как бы моля его о помощи.

Но, несмотря на свое кажущееся простодушие, Доходившее до рассеянности и потворства подчиненным, человеком Колчак был крайне вспыльчивым и невоздержанным в гневе. Часто он был мелочно суетлив и нетерпелив и лишался всякого покоя, пока не осуществлял задуманного. И неожиданно странная манера была у него выслушивать собеседника. Серые блестящие глаза его прищуривались, по тонким губам бродила неопределенная усмешка, и собеседник его начинал невольно путаться в мыслях, подозревая: «А не смеется ли он над тем, что я говорю?»

Впрочем, между Черновым и Колчаком скоро установились добрые отношения. Чернов сначала был назначен главным интендантом верховной ставки, но уже через две недели Колчак сделал его заместителем военного министра. Несмотря на свои немалые уже годы, Чернов взялся за дело с юношеским пылом. Прежде всего он объездил все войска, чтобы собственными глазами убедиться в положении на фронте.

Он скоро понял, что после разгрома под Бугульмой армии Колчака грозил полный развал. Дела с каждым днем шли все хуже: в войсках не было подъема, закрепиться нигде не удавалось, солдаты не хотели воевать, а красные все усиливали наступление. В армии процветало воровство — воровали все, кто только мог и умел, даже скудный солдатский паек, пока доходил до ротного кашевара, уменьшался наполовину.

Армия поражена была еще и другой бедой. Многие офицеры, не желая расставаться с семьями, возили их с собой. Богатые трофеи, захваченные во время наступления, заполонили все обозы. Особенно много было вещей у высшего офицерского состава — каждого из них сопровождал целый обоз награбленного добра. Для истощенной, изнуренной боями и отступлением армии обозы эти стали теперь настоящим бедствием. Особенно тяжелы были переправы через реки. У мостов скапливались войска, а офицеры в первую очередь старались переправить свои семьи и свои обозы. И если в это время к переправе подходили части красных и начинали обстрел, среди отступавших творился сущий ад.

Солдаты бросали оружие и кидались вплавь, чтобы только не попасть в руки врагов. Войска переправлялись в конце концов и уходили, но на мостах оставались брошенные орудия, тачанки с пулеметами, пароконные фуры со снарядами…

Вернувшись в Омск, Чернов подробно доложил обо всем Колчаку. Колчак фыркал своим большим носом, свирепел и наконец раскричался:

— Да их всех… Всех этих… расстрелять мало!

Чернов усмехнулся про себя и, переждав адмиральские раскаты, заметил, что если расстреливать всех виновных, то армия останется без руководства.

— Да, да… Я погорячился, генерал, вы правы. Но что, что же делать?

— Нужно запретить семейные обозы.

— Прекрасно! Вот и запретите.

— Для этого нужен ваш приказ.

— Ну хорошо, составьте приказ, я подпишу. Да, я подпишу!


Приказ, подписанный Колчаком, Чернов распорядился доставить в армии аэропланом. Но уже на третий день утром Колчак вызвал Чернова к себе.

— Послушайте, генерал, — хмурясь заранее оттого, что предстоял неприятный разговор, начал Колчак. — Оказывается, в армиях не так уж много этих семейных обозов, как вы изволили мне докладывать.

— Но, ваше высокопревосходительство, инспектируя войска, я все это видел сам.

— Да, да. Но вот мне доносят штабы армий… И, наконец, трогать семьи и личные обозы отдельных военачальников, — Колчак нажал на слово «отдельных», — я считаю нецелесообразным. Пойдут обиды, знаете ли…

— Я вас понимаю, но…

— Нет, генерал, вы меня поймите. Вот мне жалуются на вас…

— Возможно, — уныло согласился Чернов.

— Да, да. Вы, оказывается, объехавши все войска, доброго слова никому не сказали. Да-с!

Чернову вдруг захотелось курить, он похлопал по карманам и поморщился — забыл папиросы в шинели. Колчак замолчал и вопросительно смотрел на Чернова, ожидая его оправданий. Чернов не поднимал на адмирала глаз.

— Я на вас тоже в обиде, генерал, — добавил совсем по-детски Колчак и посопел, пофыркал носом.

— Понимаю, — Чернов насупился. — У вас папиросы есть?

— Пожалуйста.

Чернов закурил и заметил, как от гнева, который он сдерживал и не мог выразить, дрожит его рука.

— Благодарю. Ваше высокопревосходительство, позвольте обратиться с просьбой.

— Да. Слушаю вас… — Колчак жалел уже, что говорил резко.

— Хочу просить вас об отправке меня в действующую армию.

— Ну, ну, голубчик, — смущенно забасил адмирал. — Вы мои слова не принимайте к сердцу.

— Нет, ваше высокопревосходительство, уж позвольте настаивать на моей просьбе.

Колчак распорядился принести чаю. За чаем он заговорил о постороннем, но Чернов хмурился, отмалчивался, всем своим видом как бы говоря, что он ждет решения. Поняв, что отговорить генерала не удастся, Колчак назначил его командующим Южной армией.

С тех пор прошел месяц. Чернову одно теперь было важно, что он сам себе хозяин, что и Колчак и ставка остались далеко. Но дела в армии были плачевны. Отделенная от Омска огромным расстоянием, армия с каждым днем все хуже и хуже обеспечивалась продовольствием. Из-за непрерывных боев все острее чувствовалась нехватка боеприпасов, которые доставлялись с перебоями. Все это удручало Чернова, он слал в Омск донесение за донесением, в ответ получал одни обещания и обрадовался поэтому, когда его вдруг вызвал к себе Колчак.

Он приехал в Омск днем, а вечером началось заседание совета министров. На заседании присутствовали командующие всеми тремя армиями. Уставший с дороги генерал Чернов то и дело задремывал. Заседание окончилось далеко за полночь. Разминая затекшие ноги, Чернов вышел на улицу и в первую минуту ничего не мог разглядеть со света. Но мало-помалу глаза его привыкли к сумеречному свету уличных фонарей, и он стал смотреть, как министры рассаживались по машинам, ждавшим их у подъезда. Поглядев, как разъезжаются автомобили, генерал Чернов пошел пешком. Приземистые дома грязного города давно спали. Ставни были плотно закрыты. До рассвета было недалеко. После духоты зала заседаний предутренний холодок был приятен. На улицах не было ни души, лишь изредка попадались конные патрули. Но ни один из них не остановил Чернова и не обратил на него внимания. Подремывая в седле, патрульные медленно проезжали навстречу, всем своим видом как бы говоря: «Ты меня не беспокой, ты мне не нужен». Только копыта коней звонко цокали по булыжной мостовой.

«Никому ни до чего нет дела!» — невесело думал Чернов, снова и снова вспоминая заседание совета министров и всех присутствовавших на нем сытых, заплывших жиром, озабоченных только собственным благополучием людей. Что бы они ни говорили и как бы ни несогласен был с ними Чернов, он решил молчать, потому что главным полагал только состояние армии и за этим приехал, об этом хотел говорить с Колчаком. Он один сидел понурый и равнодушный, и седая голова его с поредевшими на макушке волосами опускалась на грудь. «Хоть бы скорее все кончилось», — с тоской думал он.

В конце совещания стали обсуждать вопрос о приезде в Омск послов союзнических стран. Уже несколько дней по городу из дома в дом бродили слухи о визите иностранных послов. Все придавали огромное значение этому визиту и ждали перемен. Встречаясь на улице, знакомые вместо обычного приветствия радостно спрашивали: «Вы слышали? О послах?»

Но когда об этом заговорил на заседании Колчак, члены правительства замолчали, не зная, какое значение следует придать этому событию. Чернов очнулся, поднял отяжелевшие веки и вдруг увидел, как сосед его, министр торговли, будто от удара втянул плешивую голову в плечи, заскрипел креслом, набрался духу и вскочил.

— Господа… — громко и радостно вскрикнул он. — Господа, это великолепно! — И тут же посмотрел на Колчака, как бы спрашивая, хорошо ли то, что он крикнул.

Министр этот вообще был угодлив. Стоило нахмуриться Колчаку, хмурился и трепетал министр. Колчак улыбался — министр хохотал и светился радостью, будто был в эту минуту самым счастливым на свете человеком.

«О господи! Да это старая жирная болонка на задних лапках», — поморщился Чернов. И что сделалось с Колчаком? Как он может терпеть при себе подобные ничтожества? Неужели для того только, чтобы самому ярче выделяться среди этих ничтожных людишек? Или из-за красавицы жены?

Чернов не выдержал и громко крякнул, заворочавшись в своем кресле, и тотчас поймал на себе несколько осуждающих взглядов. Но ему теперь было не до того, кто как на него смотрит. Он поглощен был горестными мыслями. Этих приезжающих послов нужно было бы ждать совсем с иными целями. Облеченные чрезвычайными полномочиями своих правительств, увидев действительное положение дел, послы могли бы оказать настоящую помощь.

И не лучше ли было бы на этом заседании говорить о трудностях, испытываемых армией и населением? Население голодает, армия измучена и деморализована. Мужиков держат в покорности лишь с помощью оружия. Леса переполнены бандами, которых красные называют партизанами. Сверху донизу все поражено воровством, подкупами и прямым мародерством. Ораторы, члены всяких партий, мутят население, натравливают людей друг на друга. Почему об этом не заботится Колчак? Или по примеру всех диктаторов, за короткое время поднявшихся на головокружительную высоту, он не замечает копошащихся у его ног маленьких людей?

Но раз уж едут такие редкие гости — чрезвычайные послы Англии, Японии, Франции, Америки, — если удача сама идет в руки, неужели не использовать момент, и не поговорить с посланниками о своем тяжком положении, и не потребовать у них помощи?

Да нет, куда там, государственные мужи затеяли оживленный разговор о том, как встретить высоких гостей и какие именно почести им воздавать. Пустились вдруг в воспоминания о торжествах и приемах при покойном государе в честь того или иного наследного принца. Потом принялись перебирать подходящие дома, где бы можно хорошо поместить гостей, и занимались этим долго, потому что найти хороший дом, не говоря уже о роскошном, в этом захолустном грязном сибирском городе было нелегким делом. Наконец, перебрав много домов, остановились на нескольких самых приличных и стали думать, где взять ковры, вазы и мебель, чтобы обставить квартиры. Потом начали сравнивать самые богатые дома Омска, долженствующие стать резиденциями послов, с великолепием императорских апартаментов в Зимнем дворце, и в Царском Селе, и в Красном, и в Петергофе. Потом заговорили о предстоящих парадах и обедах, и каждый старался вставить свое слово, каждый вдруг оказался знатоком и гурманом, каждый, едва выслушав другого, торопился поделиться своими соображениями. Лысины блестели под люстрами, шеи наливались кровью, гул голосов стал громким до непристойности.

С заседания совета министров генерал Чернов ушел подавленный. Ни сам Колчак, ни его министры, ни содержание их речей не удовлетворили его. Он не увидел озабоченности, деловитости, ума, а увидел карьеризм, глупость и равнодушие и возненавидел их, и единственное, что не позволило ему тотчас оставить армию, это честь и долг, как он их понимал.


Пока Чернов был в Омске, Колчак поставил перед Южной армией новые стратегические задачи, приказав круто изменить направление наступления. По приказу Колчака армия генерала Чернова должна была теперь как можно дальше углубиться в необъятные казахские степи. Но чтобы продолжать свое продвижение в степях, Южной армии предстояло захватить город Орск, этот своеобразный степной форпост.

До этого Южная армия продвигалась вперед довольно легко. Однако под Орском белые натолкнулись вдруг на бешеное сопротивление. Красные, хорошо укрепившие город, встретили части Южной армии гибельным огнем. Сколько раз ни бросались в атаку на Орск все новые и новые части, огонь красных не только не слабел, а даже усиливался…

Генерал Чернов в ярости отправился назад в ставку. Он ехал, страдая от бездарности приказа, бросившего его армию в безводные степи, и думал, что единственный человек, который должен понять его и помочь ему, был давнишний друг, вместе с ним приехавший из Харбина, генерал Рошаль. Рошаль, как и Чернов, был одним из немногих генералов, которые после неудачного весеннего наступления настойчиво советовали решительно изменить военную тактику. Рошаль много раз говорил, что оставлять Южную армию отрезанной от остальных войск гибельно, что сейчас против красных следует выступать единым фронтом, что единственная разумная тактика — в сплочении всех сил. Его не слушали, его голос был гласом вопиющего в пустыне. Мало того, самые бездарные офицеры, окопавшиеся в ставке и имеющие о войне отдаленное представление, поднимали его на смех, как и Чернова, называя скептиком и старым брюзгой.

Когда генерал Чернов открыл дверь кабинета Рошаля, старый друг его тяжело ходил из угла в угол. Увидев Чернова, Рошаль побагровел.

— Вы знаете, надеюсь, новое распоряжение относительно вашей армии? — спросил он, тяжело подвигаясь навстречу входившему Чернову.

— Знаю. Я как раз и прибыл сюда, чтобы…

— А я знал, знал, что произойдет какая-нибудь гнусность.

— Да, но какая причина была, чтобы толкнуть мою армию на это безумство? Кому это пришло в голову?

— Господи, вы еще спрашиваете кому!

— Колчаку?

— Конечно! Ведь все главные приказы исходят от него.

— Не понимаю. Колчак военный человек. Он же должен понимать, что отрывать в такой момент целую армию от основных сил — значит обрекать себя на неминуемую гибель!

— Я думаю, что Колчак понимает все это не хуже нас с вами. Дело тут совсем в другом.

— В чем же? Ничего не понимаю, — Чернов беспомощно посмотрел на Рошаля. — Разве у нас сейчас не одна цель? Мы должны остановить красных и сами перейти в контрнаступление. Если мы не захватим Самару и Саратов и нынче же не соединимся с Деникиным, все наши надежды пойдут прахом!

— Н-да-с… Надежды у вас большие…

— Нет, но вы-то какого мнения?

— А! Разве от вас или от меня что-нибудь зависит?

— Что же делать в таком случае? Соглашаться с любой глупостью?

— А что мы еще можем? Вот мы с вами твердим, что необходимо все силы собрать в кулак. А нам в ответ именем Колчака приказывают продвигаться по Оренбургской железной дороге и через Ташкент, Бухару, Хиву добираться до Каспия. А приказы нужно выполнять.

— Да что нам делать в каспийских степях, когда опасность грозит непосредственно Омску?

— А вот об этом следует спросить Нокса.

— Выходит, это план не Колчака, а…

— Разумеется, не Колчака. У Колчака и над Колчаком есть Нокс.

Чернов изумленно посмотрел на усталое обрюзгшее лицо старого друга и машинально опустился в кресло. Так он долго сидел, потирая свой большой изрезанный резкими складками лоб.

— Боже мой, боже мой! Но что же будет с нами? Ведь мы все погибнем в пустыне среди туземцев!

— Зато наши доморощенные наполеоны выполнят свое предназначение.

— Но неужели никто не хочет войти в наше положение?

— А! Нет горше глупости, аки глупость. Особенно глупость самонадеянная. Вместо того чтобы защищать уже завоеванное, нам, видите ли, нужно восстановить Российскую империю в ее прежних границах. Нам для этого нужна вся Средняя Азия, ни на аршин не меньше. Мания величия! Иллюзия великой державы!

— Что же делать, что делать, Николай Андреевич?

— Гм… Что делать! — Рошаль сердито покашлял. — Поезжайте назад, к своей армии.

— Вы правы, правы. Надо ехать. Только, Николай Андреевич…

— Да ничего я не могу, голубчик, поймите! Что от меня зависит? Не только власть, но и судьбы наши в руках этих… этих… — Он так и не нашел подходящего выражения.

— Хорошо. Но давайте сходим к адмиралу. Вдвоем нам, может быть, удастся его уговорить.

— Что толку? Заранее вам говорю, адмирал нас не поймет.

— Но почему же? Ему ведь скоро понадобятся войска для защиты Омска. Не так ли?

— Так-то оно так. Да вы поймите, голубчик, что… А, будь по-вашему, пойдемте поговорим. Сами убедитесь, что все напрасно.

Они пошли к Колчаку и, конечно, не застали его. Все эти дни адмирал с утра до вечера сопровождал союзных послов и в ставку возвращался уже поздней ночью. Генералы протомились в ставке весь день, проголодались и поехали наконец в небольшое кафе возле театра. Как ни хотели они поесть и отдохнуть, сидеть долго в кафе они не могли и скоро вышли.

После захода солнца не только грязные и темные окраинные улицы, но и главная улица Омска, Любинский проспект, становилась совершенно безлюдной. На высоких столбах вдоль проспекта редко мерцали тусклые фонари. Изредка встречались конные патрули, охранявшие покой города.

Чернов и Рошаль, думая каждый о своем, молча ехали по тихой ночной улице. Возле столба с фонарем генерал Чернов покосился на своего друга и увидел, как тот стар. Тяжелый двойной подбородок его, примявший воротник кителя, вместе с жирными плечами, вместе со всем грузным телом старого генерала мягко подрагивал от тряски фаэтона.

— Когда едете к армии? — спросил внезапно Рошаль, будто сам не знал этого.

— Завтра. Крайний срок послезавтра.

— Мой Евгений к вам просится. Я отговаривал, — Рошаль сморщился, — да все напрасно. Еду — и баста!

— Ваш сын мне всегда нравился, вы знаете.

— Не знаю, суждено ли нам встретиться, — особенным голосом произнес Рошаль и посопел. — Бог знает! Так пусть это будет моей последней просьбой: присмотрите за Евгением. Кроме него, у меня никого нет.

Чернов молча потискал колено старого друга и отвернулся моргая.

У подъезда дворца бывшего омского генерал-губернатора, где теперь располагалась ставка Колчака, навстречу им попалась Каргинская — известная певица и омская красавица. О связи ее с адмиралом знали все в городе, и те, кто не мог попасть по своим делам непосредственно к Колчаку, старались заслужить расположение Каргинской.

Как всегда обворожительная, поравнявшись с генералами, она кокетливо повела в их сторону глазами, кивнула и, сияя белизной плеч, пошла к дожидавшемуся ее автомобилю. Рошаль догадался, что Колчак сейчас у себя. Оглянувшись на Каргинскую, он усмехнулся и тихо спросил у Чернова:

— Видели?

— Хороша!

— Вторая фигура в омском правительстве после Нокса вот эта дама.

— Что ж… Вполне возможно.

— Таков уж удел всех русских правителей: мужчины восседают на троне, а женщины управляют государством.

Едва генералы вошли в приемную Колчака, как из-за стола выскочил и вытянулся перед ними дежурный офицер.

— Адмирал у себя?

— Так точно. Но… придется подождать-с.

— Что такое? Занят?

— Совещается с Бобкиным.

Чернов крякнул, взглянул на высокую, неприступную теперь для них дверь и опустился на свободный стул. «Что ж, нужно ждать, что поделаешь», — подумал он, чувствуя досаду против людей, уединившихся за этой плотно закрытой дверью. Но, как бы он ни изнывал в ожидании, за дверью, по-видимому, никуда не торопились. Прошло уже около часа. Рошаль, опустив седую голову на грудь, давно задремал. Чернов, докурив третью папиросу, встал и, прохаживаясь перед дверью, стал вспоминать все слухи и разговоры о Бобкине. А разговоров было много. Одни говорили, что дед его был ссыльный поляк по фамилии Бонишевский. Бобкиным, по всей вероятности, стал уже отец нынешнего Бобкина. Кем был и что делал этот Бобкин до революции, никто не знал. Но когда Колчак стал главой омского правительства, на тусклом сибирском небосклоне взошла и засияла звезда этого, по-видимому, малограмотного, грубого, но предприимчивого человека. И хоть официальная должность Бобкина, ведавшего хозяйственными делами омского правительства, была более чем скромна, однако власть его была велика.

Несмотря на грубость и ограниченность, этот Боб-кин наделен был незаурядным практическим умом и тонким нюхом, безошибочно угадывавшим жизненные перемены. Тогда как другие, растерявшись после свержения государя, или оплакивали погибшую монархию, или надеялись на какие-то социальные перемены, на какую-то демократическую республику, Бобкин сумел быстро, без громких фраз стать самым необходимым для Колчака человеком. Чернов знал все это, знал роль Бобкина, но никак не думал, что тот стал столь могущественным, что в его присутствии не принимают даже генералов, членов ставки.

— О боже мой! — вздохнул Чернов. — Что происходит в мире!

Как раз в эту минуту тихо растворилась высокая дверь. Бобкин вразвалочку подошел к Чернову.

— Э-э… как здоровьице, генерал, а?

— Благодарю вас.

— На вчерашнем банкете, чай, не были, а? Что-то я вас не приметил.

Рошаль нетерпеливо подвинулся к двери и кивнул Чернову:

— Проходите, пожалуйста.

Дежурный, казалось, дремавший до сих пор, вдруг опередил генералов:

— Одну секунду. Сейчас доложу.

Генералы невольно опять задержались у дверей. Бобкина, должно быть, рассмешила генеральская вежливость.

— Да идите, идите, чего там, — ухмыльнулся он. — Кроме самого, никого там нет, ступайте, — и пошел к выходу тяжелой, важной походкой, переваливаясь на своих коротковатых кривых ногах.

В глубине большого кабинета золотом светились на черном мундире Колчака адмиральские погоны. Уронив руки на колени, он устало смотрел на входивших генералов. «Ну что ж, слушаю вас, такова моя обязанность», — как бы говорил весь его утомленный вид.

— Господин адмирал, вы, надеюсь, осведомлены о положении моей армии, — начал Чернов, чувствуя, как обида за армию и за то, что его заставили так долго ждать, переполняет его.

— Разумеется.

— Если план наступления не будет пересмотрен и моя армия не будет оттянута к Омску…

— Нет, нет, мне уже докладывали. Стратегические задачи диктуют нам как раз обратное, генерал.

— Но наше положение с каждым днем ухудшается, мы оторваны… Господин адмирал, если судьба вверила нам будущность России…

— Об этом не может быть и речи! Кроме того, я дал слово союзникам…

Чернов угрюмо наклонил голову, Рошаль покашливал, глядя в сторону.

— Вы, генерал, должны думать о том, как лучше выполнить план, разработанный генеральным штабом. Есть у вас просьбы?

— Если я буду выполнять план, моя армия с каждым днем все больше станет отрываться от тыла. Я уже не говорю о связи, которая, возможно, совсем будет прервана…

— Ах, боже мой, вы по-прежнему заражены скептицизмом! Как можно воевать с такими настроениями? На войне, знаете ли, не без трудностей, но нужно же верить в конечную победу. Так какие же просьбы?

— Нам уже не хватает оружия и боеприпасов. С продовольствием из рук вон плохо. Но бог с ним, с продовольствием, на этот раз я должен привезти хоть боеприпасов вдоволь.

— Хорошо, хорошо, будут вам боеприпасы, я прикажу.

— Боюсь, ваше высокопревосходительство, откладывать с доставкой оружия больше нельзя ни на день.

— Хорошо, я же сказал! Отправляйтесь к армии, следом за вами завтра же выйдет обоз со всем необходимым. Союзники, слава богу, нас пока не обижают…

Вспомнив о союзниках, Колчак почувствовал внезапно, как он устал. Все последние дни с утра до вечера проводил он с послами союзных держав, возил их на инспекционные смотры, присутствовал на бесконечных обедах, говорил бодрые речи… Теперь он вдруг сразу опустил плечи, прикрыл глаза и начал рассеянно барабанить пальцами по столу. Потом выпрямился и нахмурился.

— Кстати, генерал, я давно собирался вам сказать… Я недоволен вами. Да-с! Вы равнодушно относитесь к героизму вверенных вам войск. И в штабе у вас сидят одни бездельники. До сих пор я не видал ни одного списка, ни одного наградного списка отличившихся в боях солдат и офицеров.

— Виноват, ваше высокопревосходительство, до сих пор я озабочен был другим. Наградные списки будут вам тотчас доставлены.

— Нехорошо. Отличавшихся необходимо отмечать.

Дверь отворилась, и в кабинет адмирала вошли заместитель военного министра и полковник Федоров, временно исполняющий обязанности дежурного генерала ставки. При виде Федорова Колчак сразу забыл обо всем и начал багроветь от гнева.

— Какой приказ был подписан мною о подполковнике Борисове? Я спрашиваю!

Несколько дней назад к Федорову поступил подписанный Колчаком приказ о присвоении мужу Каргинской Борисову звания полковника. Зная, что никаких заслуг перед русской армией у Борисова нет, кроме той, что он является мужем красивой женщины, Федоров рассудил за благо положить приказ в долгий ящик.

Вчера на банкете в честь союзных послов, целуя руку у Каргинской, Колчак увидел ее мужа, почтительно стоявшего позади.

— Что такое? — удивился адмирал. — А я надеялся сегодня увидеть вас полковником.

— Ах, адмирал, — улыбаясь, но со злыми нотками в голосе сказала Каргинская. — Николай не виноват, что вы не исполняете обещаний.

— Но здесь недоразумение, уверяю вас! Я распорядился…

— Значит, есть люди, не считающиеся с вашими распоряжениями.

— Гм… Вот как?

— Николай, как его… ну, этого противного человека?

— Федоров, ваше высокопревосходительство, — с тайным удовольствием, но в то же время как бы обиженно проговорил Борисов.

— Да, да, Федоров, противный, — вспомнила и Каргинская в то время, как Колчак, опять целуя и пожимая ей руку, бормотал, что все будет сделано.

— Так какой приказ вы получили о Борисове? — кричал теперь весь красный Колчак.

Побледнев, Федоров начал было говорить, что Борисов не заслуживает повышения в чине, но адмирал не дослушал его и ударил кулаком по столу.

— Молчать! Кто верховный правитель, вы или я? А?

Федоров молчал. Молчание его, казалось, еще больше взорвало адмирала. Вскочив, трясущейся большой рукой Колчак стал с треском рвать погоны на Федорове.

— Разжаловать… — задыхаясь, вскрикивал он. — На передовые позиции… В Азию! Обнаглел! Вы! — закричал он уже заместителю военного министра. — Вы мне отвечаете… Чтобы духу его не было в Омске! На фронт!

Чернову неприятна была эта сцена, но в то же время он и злорадствовал в душе. Он считал, что во всех неудачах на фронте виноваты такие вот штабные шаркуны. Это они, думал старый генерал, подсовывают Колчаку заведомо ложные сведения, им ничего не стоит положить под сукно тревожное донесение, просьбу о присылке вооружения. И не только Федорова, а всех этих изолгавшихся, пригревшихся на своих спокойных местах гнать надо на фронт! «Здесь легко оперировать приказами, — думал Чернов. — Легко кричать: победа! Победа! А вот пусть-ка добудет эту самую победу! Да-с! Пусть добудет кровью!»

Федоров с посеревшим лицом, сутуля ободранные свои плечи, вышел, беззвучно прикрыв за собой дверь…


На другой день генерал Чернов отправился к своей армии. Из Омска выехал он поездом и, проведя день и ночь в дороге, на рассвете прибыл в Курган. Там его ожидала оставленная автомашина. Отдохнув с дороги и плотно пообедав на станции, Чернов поехал дальше уже на автомобиле. Его сопровождала небольшая свита, среди которой был и молодой ротмистр Рошаль.

Вспоминая прощание с генералом Рошалем, Чернов думал, что, даже когда сын его жил с ним, старый генерал был невесел. Теперь же, когда сын уехал далеко, у бедного отца, должно быть, кошки скребут на душе. Прощался старик Рошаль с сыном так, будто никогда уже больше не суждено было им встретиться.

Они ехали, не останавливаясь, но вперед продвигались медленно. Дорога была отвратительная, автомобиль прыгал, трясся и скрипел и из-за ухабов никак не мог набрать хорошей скорости. Кроме того, чем ближе они подъезжали к передовым позициям, тем чаще дорога оказывалась запруженной обозами с ранеными и отступающими частями. Среди бесконечной вереницы бредущих навстречу солдат то и дело попадались обозы, груженные какими-то вещами, полевые кухни… Кроме генерала Чернова, никто не ехал на запад, весь этот поток людей стремился на восток. Никому не было дела до будущего России, никто, казалось, не думал о своем гражданском долге. Что же происходило на земле?

Низко надвинув фуражку, Чернов из-под козырька пристально вглядывался во встречных. А навстречу брели уже беженцы — семьи офицеров, крестьяне. Почти все они шли пешком, гнали голодную скотину. Не лучше было и тем, кто сидел на грязных подводах; подпрыгивая на кочках, тоскливо съежившись, безучастно поглядывали кругом измученные женщины и дети.

Чернов знал, конечно, что две другие армии Колчака отступают, но никак не предполагал, что дело обстоит так худо. По всему было видно, что у отступавших войск не было уже сил противостоять преследовавшим их красным и что теперь они вряд ли остановятся до самого Омска. Чернов опять подумал о союзных послах, что недаром, видно, так спешно покинули они сибирскую столицу. Неужели они первые почувствовали, что карта Колчака бита? Но такова уж природа людей, редко кто, еще вчера пресмыкавшийся перед тобой, не отвернется от тебя в трудный час. Видно, закатилась звезда Колчака и прошло его время…

Раны Чернова, полученные им на двух войнах, давно уже не напоминавшие о себе, начали вдруг ныть. И еще отвратительней сделались ему весь этот безумный мир и суетная жизнь, которой он жил все эти годы. Один вопрос бился в нем неотступно: зачем? Зачем?

Государя нет более, весь привычный уклад жизни разрушен, как будто разворочено теплое, уютное гнездо. Дни Колчака — последней его надежды — сочтены. Жена и дочь остались в Петрограде, давно уже не было от них никаких вестей, и неизвестно было, живы ли они. И Чернов даже порадовался слабо, что уехал из Омска. «Хорошо сделал, умно поступил! Все-таки поближе к армии, к солдатам. А там… ни черта не знают и не умеют. Хорошо, хорошо, лучше подальше от них», — облегченно думал генерал, и ему хотелось перекреститься — дальше, что бог пошлет!

На третий день утомительной езды они круто свернули на юг и начали углубляться в бесконечные степи. Чернову казалось уже, что он проехал полсвета, пока добрался до своей армии.

Захватив через два дня Орск, Южная армия стала занимать казахские земли. Чем дальше и шире продвигались они по этим печальным бескрайним степям, тем слабее и случайнее становилось сопротивление красных. Чернов не сомневался больше, что не сегодня-завтра его армия возьмет Актюбинск. Офицеры его штаба опять повеселели и все чаще стали поговаривать о скором захвате всей Средней Азии. Один Чернов помалкивал. Со дня приезда из Омска его не покидало мрачное расположение духа. В свите его поговаривали, что у командующего после простуды разболелись раны…

VI

Под Актюбинском вопреки предположениям белого командования красные оказали вдруг яростное сопротивление. Особенно хорошо дрались рабочие отряды. И только когда многочисленные белые полки стали окружать город, красные вынуждены были отступить. Передовые части Южной армии вошли в Актюбинск.

Молодой горячий адъютант, тот самый, что смеялся над Еламаном, примчался прямо с поля боя и осадил взмыленного коня перед генералом Черновым.

— Город взят, господин командующий! — радостно выпалил он.

Генерал приложил руку с камчой к козырьку фуражки.

— Поздравляю, голубчик! Благодарю за службу!

— Рад стараться, ваше превосходительство!

— Потери большие?

— Не думаю. Хотя точных сведений нет.

— Хорошо. Пленных много?

— Пленные есть. Я не успел справиться, господин командующий.

— Видели вы ротмистра Рошаля?

— Так точно! Все время был в первых рядах!

— Разыщите его и пришлите ко мне.

— Слушаюсь.

Молодой адъютант круто повернул коня и помчался назад, к городу. Генерал, не глядя на толпившуюся за ним и радостно переговаривающуюся свиту, слегка тронул белого своего аргамака шпорами. Аргамак, нервно поплясав, выправился и пошел таким крупным шагом, что свита, чтобы не отстать, вынуждена была перейти на легкую рысь. Среди свиты командующего находился и Еламан. Рза и Али, не отпуская его ни на шаг, ехали с ним рядом, стремя в стремя. Ссылаясь на заброшенные дела и семьи — свою и своих джигитов, — Еламан уже раза два принимался отпрашиваться домой, но генерал удерживал его. Сначала он хотел показать Еламана иностранным военным специалистам, инспектирующим армию Колчака. Но специалисты все не ехали, а дня два назад дошел слух, что они вообще не приедут.

Еламан вел себя сдержанно, будто его ничто не касалось, однако ухо держал востро. Всю дорогу он старался быть в свите генерала и внимательно слушал все разговоры и толки, которыми обменивались офицеры. Однако, кроме того, что из Омска в Южную армию выслан большой обоз с оружием и боеприпасами, он ничего не узнал. Пребывание Еламана в штабе Южной армии явно затягивалось, и Еламан думал, что Дьяков, должно быть, места себе не находит. «Как только вступят в Актюбинск, отпрошусь и уеду. Обязательно», — твердо решил Еламан.

Впереди на дороге заклубилась пыль, и скоро стало ясно, что навстречу штабу кто-то скачет во весь опор. Молодой Рошаль на своей куцехвостой гнедой кобылке остановился прямо перед белым аргамаком Чернова. Правая рука у Рошаля висела на перевязи, сквозь марлевую повязку просачивалась кровь.

— Прошу прощения, господин командующий.

Чернов, насупясь, молча послал своего аргамака вперед. Некоторое время он ехал, глядя прямо перед собой, потом слегка повернулся к следовавшему за ним с виноватым видом Рошалю и строго сказал:

— Ты же знаешь, что я отвечаю за тебя перед отцом. Лихим рубакой захотелось прослыть, геройствуешь? Рана серьезная?

— Чепуха. Кость цела.

— Потери у нас большие?

— Порядочные. Крепко дрались большевички.

— Пленных много?

— Да нет, — как-то неохотно протянул Рошаль.

Чернов кивнул и дал коню шенкеля. Рошаль, поспевая за ним, оглядывался.

— Кто это, Борис Викторович? — спросил он, заметив Еламана.

— Где? A-а… Наш союзник.

— Говорили, к вам приехал хан какой-то, это он?

— Что ж, чтобы польстить самим себе, можно его и так называть, — чуть улыбнулся Чернов.

Горечи, скрывавшейся за этой улыбкой, Рошаль не уловил. С любопытством разглядывал он степного азиата, уверенно державшегося среди офицеров. Разглядывал и поражался: так вот какие ханы! Во всяком случае, наряжен этот азиат был по-хански, и фигура была у него хороша, и рост и усы прекрасны. Казалось, он ни на кого не смотрел и не замечал ничего вокруг, занятый своими думами, но что-то в его лице было настороженное, и взгляд был остр и зорок. «Вот оно, азиатское коварство!» — с удовольствием решил про себя Рошаль.

— Мурза! — позвал Чернов, оглядываясь на Еламана.

Еламан, слегка тронув повод, догнал, поравнялся с генералом.

— Познакомьтесь, мурза. Ротмистр Рошаль. Сын моего старинного друга.

Еламан как бы впервые внимательно взглянул на молодого офицера и тут же отвел глаза. На самом деле разглядел он его давно. Приложив руку с камчой к груди, он склонил голову в высокой шапке из выдры.

— Очень рад, — сказал Рошаль, козыряя.

— Друг моего друга — мой друг, — ответил Еламан.

Рошаль усмехнулся, подумав: «Уже и друг!» — но что сказать в ответ, не нашелся и смущенно покашлял.

Еламан был памятлив на лица. Глядя на молодого офицера, он вспомнил турецкий фронт, лютые морозы, покрытые снегом горы кругом и рабочий батальон, в котором люди мерли от болезней и голода. Казахи, узбеки, киргизы, надрываясь, под яростным обстрелом спешно восстанавливали взорванную турками при отступлении железную дорогу. Подвоза продовольствия не было, тиф косил людей, и работа по восстановлению дороги почти не двигалась. Тогда-то на помощь рабочему батальону и прибыл эскадрон Рошаля. Братишка Рай, едва выжив после тифа, еле держался на ногах, а конопатый рыжий солдат, озлобленный тем, что их пригнали помогать каким-то инородцам, вдруг ни с того ни с сего ударил его…

И вот командиром того конного эскадрона был ротмистр, который ехал теперь рядом и который был тогда совсем юным офицером. Да, да, это он! И не постарел с тех пор, и в чине не повысился. Еламану вспомнился даже конь, который был тогда под ним, вороной, со звездочкой на лбу. Только ротмистр, уж конечно, не помнит Еламана, да и навряд ли вспомнит, если ему даже рассказать о том случае.

А тяжкое было время. До того тяжкое, что, глядя на смерть товарищей, каждый думал и о своей скорой смерти, и никто не надеялся выбраться оттуда. И то ли оттого, что этот молодой красивый офицер был живым свидетелем того времени, то ли оттого, что воспоминания о незабвенном Райжане, как всегда, перевернули всю душу, только Еламана потянуло к Рошалю и захотелось узнать его поближе.

— Кровоточит еще рана, а? — участливо спросил он.

— Да, вот въедем в город, перевяжу еще раз.

— А по-нашему, лучше всего паленой кошмой прижечь.

— Кошмой?

— Ну да. Быстро заживает.

— Вот как? Гм… — Рошаль засмеялся. — Нет уж, в городе найду фельдшера, попрошу сменить повязку.

— Как хотите. — Еламан помолчал. — А генерал, видать, любит вас?

— Они с моим отцом давнишние друзья.

— А где ваш отец?

— В Омске. Простите, я не знаю вашего имени.

— Танирберген, — после мгновенной паузы сказал Еламан.

— Как? Как вы сказали?

— Танирберген.

— Тяни… бр… бр… Нет, не выговорю! — отчаянно сказал Рошаль и захохотал.

— Для русских трудное имя.

Так они ехали бок о бок долго. Генерал Чернов изредка оглядывался, посматривал на них. Рошаль еще не остыл после недавнего боя, был возбужден и весел. Мурза сдержанно улыбался и казался благодушным; заметно было, что Рошаль ему нравился.

— Скажите, — приставал к Еламану Рошаль, — у киргизских ханов гаремы есть? Вы понимаете, о чем я спрашиваю?

— Понимаю. Только мы говорим: харамхана.

— И сколько жен можно иметь хану?

— А сколько он может…

— Черт возьми, интересно! И почему я не хан киргизов!

Рошаль вообразил себя в гареме и захохотал так, что почувствовал боль в руке. Еламану все больше нравился молодой ротмистр, лицо его смягчилось. Глядя на хохочущего Рошаля, он и сам начал улыбаться.

— Тан… Нет, Тя-нибр… Простите, мурза, скажите еще раз ваше имя.

Еламан не обиделся и решил рассказать Рошалю известный анекдот, надеясь, что тот его не знает.

— В детстве вместе со мною, — начал он, усмехаясь, — учился один мальчик. Первая арабская буква «алиф» похожа на единицу. Вот мулла чиркнул разок по бумаге и сказал: «Смотрите, буква «алиф» точь-в-точь как палка. Понимаете, палка!» Целый год учился этот мальчик, а все не мог запомнить букву. «Что это за буква?» — спрашивает мулла. Тот все думает-думает и говорит: «Палка!» Через год мулла снова спрашивает: «Что за буква?» Тот думает-думает, в затылке чешет и опять говорит: «Палка!» Рассердился мулла. «Вот дурак! — говорит. — Заладил: палка, палка… На тебе палку!» И — хлоп! — его камчой по башке. Тогда тот сразу…

Смеясь и морщась от боли, Рошаль поддерживал снизу больную руку. Насмеявшись, он уселся поудобнее в седле и посмотрел на Еламана, как бы оценивая серьезность его истории.

— Однако я вовсе не хочу, чтобы меня, как вашего дурачка, лупили по голове. Итак, что же? Хотите, я буду называть вас ханом? А интересно, ваши предки тоже ханами были?

— Да, — важно сказал Еламан, посмеиваясь в душе и над собой, и над ротмистром. — И отец, и отец моего отца — все были ханами. И я хан! — добавил он гордо.

— Господа! Господа! Въезжаем в город! Торжественный момент, господа! — раздались в это время оживленные голоса в группе офицеров. — Жаль, что нет музыки.

— Нет, музыка что! Сейчас бы шампанского, господа, а?!

Еламан огляделся, и улыбка мигом сбежала с его лица. Город, казалось, задыхался после боя, объятый дымом и пылью. Всюду валялись убитые. На окраинном склоне горели дома, и зловещий черный дым клубами плыл над павшим городом…

VII

По приезде из Омска ротмистр Рошаль сразу был назначен адъютантом командующего армией. После городской жизни, после утомительных кутежей и похмелья, из которых состояла эта жизнь, он так обрадовался перемене, что первые дни почти не слезал с коня. Быстрее всех доставлял он приказы командующего в дивизии и полки. И тут же сломя голову мчался назад, спеша доставить командующему очередное донесение.

Но так пришедшаяся по душе новая должность скоро ему надоела. Он стал проситься на передовую, Чернов и слушать его не хотел. Видя его непреклонность, Рошаль решил подождать более удобного случая. На людях он бодрился, казался веселым, легким человеком. Наедине с собой он мрачнел, отчаяние и скука охватывали его. В такие минуты чаще всего думал он о матери и отце. Мать его осталась одна в Петрограде, среди чужих, злобных людей. Правда, сначала с ней жила и его молодая жена. Теперь мать одинока… Впрочем, сейчас все одиноки — и отец, и он сам, и генерал Чернов. И Колчак одинок! Только тупые болваны не могут этого понять, а умные давно махнули на все рукой. Когда в такое время хочешь жить безмятежно, спокойно, прежде всего нужно махнуть на все рукой и выдумать себе счастье. Как это… у этой декадентши Гиппиус? «О, как мне хочется того, чего не бывает, никогда не бывает…» Сволочь! А ты живи и верь в то, чего не бывает, никогда не бывает, утешай себя несбыточным.

Он забывался, когда был пьян. Пил часто и помногу. Ночевать чаще всего ездил к девкам, приезжал домой под утро. Однажды друзья привезли его домой за полночь. Держась за стенку, он прошел в столовую и тут увидел отца. В ночном халате тот спал в большом, с широкими подлокотниками кресле. Грузное тело его бессильно обмякло, седая голова упала на грудь. Как ни. пьян был молодой Рошаль, ему стало стыдно.

Закусив губу, на цыпочках, помогая себе расставленными руками, как канатоходец в цирке, прокрался он мимо отца к себе в комнату. В комнате у себя он чуть не упал и схватился за шкаф. Сделав грозное лицо, он приложил палец к губам и сам себе предостерегающе зашипел:

— Тсс!

Повалившись на кровать, он бросил фуражку на пол, стащил сапоги. Начал было расстегивать китель, но тут же провалился в черноту.

Проснувшись на другой день, он долго прислушивался. Отца не было дома. Опять они не повидались и не поговорили. «К черту! Брошу пить, к черту!» — страдая с похмелья и мучась от стыда, в который уже раз решил он. Но тут в кабинете отца зазвонил телефон. Ротмистр с трудом поднялся и, держась за голову, побрел в кабинет. Приглашали на торжественный ужин в честь союзных послов.

К ужину Рошаль несколько запоздал, все были уже в сборе. Раскланиваясь на ходу то с одним, то с другим, он стал искать женщину, с которой последнее время была у него связь. Едва он нашел ее, и приложился к ручке, и выслушал какие-то упреки, как в зал вошла Каргинская с мужем, подполковником. Где бы ни появлялась эта актриса, все разговоры тут же прекращались, и все — откровенно или исподтишка — начинали следить за нею, любовались ею, так была она хороша. Оглядевшись, Каргинская нашла глазами Рошаля и его белокурую даму и тут же направилась к ним. Подойдя и длинно поглядев на ротмистра, она повернулась к его спутнице и восхищенно прищурилась, любуясь ее бальным платьем, ожерельем и серьгами.

Каргинская не завидовала ни одной женщине, так как была убеждена, что красивее ее в Омске никого нет. Мало того, она любила общество красивых женщин, потому что, по восточной поговорке, чем больше на небе ярких звезд, тем светлее становится луна. Зная силу своей красоты, она не особенно увлекалась нарядами, зато старалась как можно больше оголить свое тело. Всем своим видом она как будто говорила мужчине: «Смотри, смотри, какие у меня плечи, какая грудь и все остальное, что, к сожалению, скрыто! Любуйся мною! Не желаешь меня? А теперь посмотри на свою жену!» И чем больше сходила по ней с ума городская молодежь, тем сильнее ненавидели ее женщины.

Спутница Рошаля ненавидела ее так, что каждый раз терялась в ее присутствии и не могла поднять глаз. Она и теперь то бледнела, то заливалась краской.

Насладившись уничижением соперницы, Каргинская вдруг протянула томно:

— Дорогая, ты нынче очаровательна.

С непорочной девичьей стыдливостью опуская в смущении глаза, пошла та к столу, сопровождаемая мужем и Рошалем. Гости — дамы, офицеры, послы, министры, генералы, — умеренно гремя стульями, занимали места за длинным столом.

Каргинская села в верхнем конце стола, заняла возле себя место для Рошаля и позвала его взглядом. Но Рошаль только поклонился издали и сел рядом со своей дамой. Последнее время он избегал открытых встреч с актрисой, предпочитая им тайные свидания.

Дама Рошаля видела, как Каргинская приглашала ротмистра сесть рядом и как тот отказался. Она даже похорошела от торжества, обнаженная ее грудь матово белела в свете люстр, и весь вечер она уже ни на кого не смотрела, кроме как на Рошаля. Раздраженный, мрачный муж ее несколько раз шептал ей на ухо, что нужно соблюдать хоть какие-то приличия. Она его не слушала. Повернувшись к Рошалю, она смотрела на него загадочно и порочно из-под ленивых ресниц, и взгляд этот бесил Рошаля и выводил его из равновесия, потому что напоминал ему взгляд его жены. Именно так смотрела его жена на всех мужчин последнее время…

Юную девушку с густыми черными волосами, худощавую и слегка похожую на цыганку, ставшую потом его женой, он любил давно, еще зеленым юнцом. И чем дальше, тем любовь его была мучительней, потому что он никак не мог набраться смелости объясниться. Но однажды девушка сама пришла к нему, притихшая, дрожащая. Закусив губу, глядя в сторону, она вдруг вынула из кармана и протянула ему надушенное письмо и, будто ужаснувшись своему поступку, убежала. «Я не могу жить без вас!» — было сказано в том письме.

Они поженились. Она была угловатой, непосредственной, как ребенок. И любила она неумело, порывисто и экспансивно. Эта смуглая нескладная девочка-жена провожала его на фронт. Она сунула ему в карман письмо и трагически шепнула: «Прочтешь, когда отойдет поезд!» Он потом долго хранил голубоватый листок, на котором кровью было нацарапано: «До гроба твоя!»

А вернувшись через два года с турецкого фронта, он не узнал своей жены. Что-то новое, незнакомое Рошалю появилось в ее взгляде. Ресницы ее, как и у его дамы, стали ленивы, грудь и плечи округлились, налились тяжестью, а глаза стали порочны. Они уже не смотрели открыто и доверчиво, как раньше, они зазывали, обещая любовное исступление… И Рошаль тотчас почувствовал стыд, неловкость и натянутость по отношению к женщине, которую он вспоминал по десять раз на дню все эти два года и которая обещала быть до гроба его. Уже в Сибири до него глухо дошла весть о том, будто бы она уехала с кем-то в Париж. «И черт с ней!» — решил Рошаль и с тех пор презирал женщин.

Рошаль пил рюмку за рюмкой и скоро привычно опьянел, а опьянев, стал с ненавистью следить за всем, что делалось за столом. А за столом произносились тост за тостом. Но хоть выпито было уже немало, гости что-то не становились оживленнее, посматривали на Колчака, на послов, будто ожидая чего-то важного. Колчак, чувствуя сковывавший всех холодок, повернулся к американскому послу и стал рассказывать тому что-то смешное. Но, не добравшись еще до соли своего рассказа, он, как это часто бывает с простодушными людьми, начал смеяться первый, и американский посол в недоумении только поднимал брови и холодно улыбался.

Почти всех послов Рошаль успел узнать раньше, когда был во Владивостоке в составе военной делегации. О послах говорили разное. Французский посол, например, был пылок и любил громко изъясняться в любви к своим старинным союзникам. Английский посол хорошо говорил по-русски. Свое знание русского языка он выдавал за признак особенной своей близости и любви к русскому народу. Он прекрасно знал также весь Восток и особенно почему-то Восточную Сибирь. Японский посол вечно что-то утаивал и недоговаривал. Узкие полуприкрытые глаза его за толстыми стеклами очков никогда не смотрели прямо на собеседника. И никогда не бывал он взволнован, патетичен или гневен, а всегда улыбался вежливой постоянной улыбкой, показывая из-под короткой верхней губы два больших желтоватых зуба, тогда как мысли его были припрятаны так глубоко, что казалось, их никогда не узнать. Он предпочитал расспрашивать, а не отвечать на вопросы, требовать, а не давать обещания.

И теперь за столом пьяный Рошаль особенно отчетливо видел плохо скрытое высокомерие в каждом из них. Они сидели, одетые в безукоризненные смокинги, под которыми было у них надето чистое шелковое белье, они пили русскую водку и ели русскую икру, притворяясь друзьями, а на самом деле презирая всех русских и вообще всю эту чудовищную, на их взгляд, страну. Теперешняя Россия была для них большим издыхающим зверем, который чем скорее издохнет, тем лучше, и которого нужно потом поделить между собой. Рошаль глядел на них, стекленея глазами от ненависти, и видел в них хищников, собравшихся к еще живой, еще слабо ворочающейся, но обреченной добыче. Да, вот они — настоящие хозяева сегодняшнего мира, эти хищники!

Рошаль не замечал уже, что его дама давно скучала, и сидел злобный, бледный. Зато ее состояние заметил подполковник Федоров. Он встал со своего места, подошел к ним сзади и, не обращая внимания на мужа, шепнул ей на ушко;

— Обрати внимание, если бы не погоны, то наш ротмистр очень смахивал бы на Христа с картины Иванова… Ха-ха-ха!..

Подполковник Федоров давно волочился за ней и не упускал случая уязвить в ее глазах Рошаля. Рошаль, белый, бешено повернулся к Федорову:

— Все смеешься?

— А почему бы и нет? Не на поминках ведь сидим.

— А для таких, как ты, и поминки по России — веселая пирушка!

— Скот-тина! — отчетливо сказал Федоров и усмехнулся опять. — Ты пьян.

— Я пьян, а тебе весело? Весело, когда Россию продают, сволочь?

Багровое от водки лицо Федорова сразу стало серым.

— Вста-ать, мерзавец! — прошипел он. — Идите за мной!

Ротмистр Рошаль, не сказав ни слова, поднялся и пошел за Федоровым. Поколебавшись секунду, за ними бросилась дама Рошаля, догнала и стала между ними.

— Господа, опомнитесь! — взволнованно заговорила она. — Позор! Ради бога, прошу вас, умоляю, опомнитесь…

— Щенок! Мальчишка! — не унимался Федоров. — Я его проучу! Я покажу ему…

— Ах, боже мой, настоящий мужчина должен быть снисходителен… Умоляю вас, вернемтесь в зал.

Рошаль торопливо закуривал дрожащими руками, огонек спички прыгал.

— Ни в какой зал!.. — хрипел Федоров. — К… матери! Пусть сейчас же попросит прощенья!

— Я думаю, здесь не место для скандалов, — с усилием выговорил Рошаль. — Завтра я к вашим услугам в любой час. Да, да, в любой час. Слышите?

— Быть посему, — буркнул Федоров и, холодно кивнув белокурой даме, ушел.

Она схватила Рошаля за руку.

— Господи, что вы придумали! Стреляться, боже мой! Зачем? — возбужденно говорила она, страстно прижимаясь к нему.

— Ничего страшного, уверяю вас, да и он струсит, — успокаивал ее бледный Рошаль.

— Ах, я боюсь, боюсь… Я полна нехороших предчувствий.

— А я боюсь только мужей красивых женщин, — улыбнулся Рошаль, бросил папироску и, взяв даму под руку, повел ее в зал, где в это время начались танцы.

VIII

Подождав, пока генерал Чернов устроится со своим штабом в захваченном Актюбинске, Еламан пошел к нему. Он с достоинством опустился в кресло, на которое указал ему генерал, и опять повторил свою просьбу:

— Я уже долго нахожусь в отъезде и убедился в силе вашего оружия. Дома меня ждут семья и хозяйство. Вот и сено пора косить. С вашего разрешения, я хотел бы вернуться в аул.

Генерал Чернов, выслушав его, подумал и согласно кивнул. На прощанье он от имени Колчака наградил Еламана медалью. Потом, желая показать мурзе свое уважение, попросил Рошаля сопровождать мурзу и его джигитов до ближайшего городка.

Они уже довольно далеко отъехали от Актюбинска, когда в голову Еламана закралась коварная мысль: а не захватить ли этого беспечного офицера в плен? Схватить и связать его было очень просто — Рошаль был один и ничего не подозревал. Ехал он стремя в стремя с Еламаном и изредка усмехался ни с того ни с сего. Еламан искоса посматривал на него и удивлялся про себя, очень уж злая усмешка появлялась у офицера. Должно быть, Рошаль почувствовал Еламанов взгляд, потому что он вдруг резко повернулся к нему и сказал:

— Есть, мурза, у меня один приятель, — и опять усмехнулся. — По фамилии Федоров…

Еламан вздрогнул и почувствовал, как жаркая волна прошла у него по телу. Сдержавшись, он улыбнулся и пошутил:

— А что, не похож ли он на моего приятеля, который принимал букву «алиф»[5] за палку?

Но Рошаль теперь не расположен был шутить. Злая усмешка его прошла, и лицо приняло враждебное выражение.

— Нет-с, он не из таких, мурза. Он на меня с вами не похож. Судьба его будто нарочно создала для нашего времени. Таким и нужно теперь быть — грубым, жестоким…

— Офицер, да?

— Да, офицер. Не знаю, понятно вам или нет, но у нас есть такое слово — рубака. Так вот он жестокий рубака.

— Э, такое слово и у казахов есть. Только у нас таких называют… Как сказать? Э-э… Кто вместе с волосами голову снимает, да?

— Да, да, у вас, пожалуй, определение лучше. Так вот, мой приятель как раз из таких.

— Дети часто идут по стопам отцов. У вашего приятеля отец тоже, наверное, был рубака?

— Да нет, кажется. Я слышал, что отец его был купцом где-то здесь, в ваших степях. Рассказывали еще, будто его киргизы убили.

— A-а… Обидел, наверно, крепко. Мы, степняки, народ смирный. Просто так руку на русского бая не поднимешь.

Рошаль придержал разошедшегося было крупной рысью коня. Он не смотрел больше на Еламана, а задумчиво следил за полевой трясогузкой, чуть не от самого Актюбинска перелетавшей перед ним на расстоянии брошенной палки.

— Ну и что же ваш приятель? — помолчав, решился спросить Еламан. — Воюет? В Южной армии, наверно?

— Нет, он жил в Омске, а сейчас едет к нам.

— Воевать захотелось?

— Не знаю. Знаю только, что он ведет обоз из Омска.

— Э, хоть и рубака, а больше, видать, хозяйством занимается?

— Да нет, он строевой офицер, всю войну на передовых. И везет он не простой обоз, а с оружием.

— Слава аллаху! И много оружия?

— На здешних большевичков хватит. А ведь мы с вами, мурза, наверное, скоро встретимся.

— Как так?

— Да ведь мы скоро будем в Аральске.

— Очень хорошо! А когда?

— В ближайшие две недели.

— Очень приятно. Приедете ко мне, дорогим гостем будете.

— Танир-бр… — начал было Рошаль и улыбнулся. — Мурза, посмотрите-ка на эту маленькую птичку, — он стеком показал на бегущую впереди по дороге трясогузку.

— А, это очень хорошая птичка. Ее тянет к людям. Особенно она любит одиноких путников. Всегда летит впереди.

— Об этом как раз я и хотел сказать. Вы, должно быть, не знаете, что в морях водится особенная рыба — лоцман. Особенность ее заключается в том, что она всегда плывет впереди акулы. Так вот, эта птичка напомнила мне рыб-лоцманов.

— Да. Много интересного на свете, — задумчиво отозвался Еламан.

— Это вы о птичке?

— Да нет, о рыбке этой, — сказал Еламан, вспомнив Аральское море и как он там рыбачил.

Рошаль вдруг повеселел и погнал коня. Еламан пустился следом, а за ним по узкой дороге журавлиной цепочкой растянулись джигиты. Рошаль как вырвался вперед, так и мчался крупной рысью, пока впереди не запестрели домишки небольшого городка. Скоро они уже въезжали в маленький пыльный городишко, затерявшийся в степи. Из-под козырька низко надвинутой фуражки Рошаль зорко поглядывал по сторонам, выбирая дом, где бы можно было остановиться. Он знал, что красных поблизости нет. По его сведениям, городок этот занимал какой-то отряд алашордынцев.

Остановившись у большого дома на главной улице, Рошаль сердечно простился с Еламаном и его джигитами и спешился. Заведя коня во двор, он быстро познакомился с двумя молоденькими прапорщиками, стоявшими постоем в этом доме, почистился, умылся холодной водой и спросил, где тут можно пообедать. Прапорщики обрадовались и потащили его в узбекскую харчевню. Хозяин узбек, отбившись как-то от торгового каравана, осел в этом городишке, открыл чайхану и скоро разбогател.

В харчевне с низким потолком было сизо от чада. Мясо было постное, но зато с такими острыми приправами, что в носу щипало. В углу за столиком, уставленным пустыми бутылками, шумели двое русских. По виду они были не то мелкими купцами, не то приказчиками. Сидели они тут давно, пили много и теперь, уронив головы каждый на грудь своей девицы, выводили со слезой:

О-о-о-оч-ч-и черны-ы-ы-я…

— А здесь довольно весело, — громко сказал Рошаль, и прапорщики тотчас дружно засмеялись, предвкушая свое собственное веселье.

Оглядевшись, офицеры заняли свободный стол недалеко от пьяных приказчиков. С липкого стола с жужжаньем поднялись крупные синие мухи. Услышав свежие голоса, пьяные умолкли и приподнялись, тупо оглядываясь. Им было смертельно скучно, и при виде офицеров они преувеличенно обрадовались:

— A-а, господа офицеры!..

— До-обро пожж-жаловать… Выпьем!

— Не х… хххорошо! Давай к нам, по… пожалуйте! А?

Молоденький прапорщик вдруг залился краской и встал. Рошаль едва успел схватить его за локоть.

— Сидите, ради бога.

— Ненавижу! Пьяные скоты!

— Да бросьте… Охота вам связываться. Смотрите» смотрите, что это?! — И РошаДь вдруг с веселым испугом уставился на дверь.

Прапорщики разом обернулись.

В дверь, сутулясь, входил какой-то верзила. Он был так велик и страшен, что в харчевне на минуту наступила тишина, даже жевать перестали. Лицо его, черное» изрытое оспой, заросло редкой жесткой щетиной. Одет он был странно, казалось, все ему было мало, вся одежда его была будто с чужого плеча. Рукава грязной холщовой рубахи задрались до локтей, грубые штаны едва доходили ему до бугристых икр, а бедра при каждом шаге перекатывались и подрагивали мощными мышцами, как ляжки у верблюда. «Черт побери! Да это прямо гладиатор какой-то!» — восхищенно думал Рошаль, озирая громадную фигуру.

Хозяин харчевни, проворный толстенький узбек, встревожился не на шутку. На сальном лице его появился ужас, будто у мирного дехканина, когда в сад к нему заберется верблюд. Рябой повел глазами по дымной харчевне, увидел любопытные лица, повернутые к нему, увидел офицеров, но не смутился. Несколько пригнувшись, чтобы не задеть потолок головой, он, как у себя дома, отодвигая на ходу ногами стулья, мешавшие ему, прошел в угол, где стоял небольшой столик, сел и тут же поманил к себе пальцем старика подавальщика. Его вольность и смелость понравились хозяину харчевни. Одет посетитель был как нищий, а вел себя как богатый. Нет, не может быть, чтобы у него не было денег.

Старик подавальщик, подойдя к столику, забормотал было, что деньги надо платить вперед, но рябой недобро блеснул на него своими змеиными глазками, и подавальщик осекся.

— Гостю не веришь, а?

— Разные бывают гости. Деньги вперед плати.

— Еще жрать не дал, а уж деньги просит, а? Вот они, деньги! — И рябой хлопнул себя по карману.

У чайханщика глаза полезли на лоб. «У, нечестивец! — со страхом подумал он. — Не иначе, купчишку какого-нибудь ограбил!» Подозвав подавальщика, он зашептал ему:

— Помалкивай, во имя аллаха! Не перечь ему, подавай все, чего он попросит…

Выдавив на лице улыбку, он мелкими шажками подошел к рябому.

— Здравствуйте, почтеннейший.

— Ну здравствуй.

— Я владелец этой чайханы.

— A-а. Ты что, тоже деньги мои проверять пришел?

— Нет, нет. Что вы! Зачем?

— Тогда говори, чего надо.

— Вы ведь мусульманин?

— Еще какой!

— Казах, наверное?

— Еще какой! Ну и что?

— А как имя ваше, почтеннейший?

— Это еще тебе зачем? — глянул из-под насупленных бровей на него рябой.

Чайханщик струсил.

— Да нет, я просто так… Можете не говорить.

Черным рябым был Кален. Неделю тому назад он бежал из тюрьмы, днем отсыпался, по ночам шел безлюдной степью и так изголодался, что, пренебрегая осторожностью, решил зайти в город и наесться. Он похолодел при виде вооруженных солдат на улицах и хотел было уже уходить из города, но запах пищи из харчевни свел его с ума, он забыл про все, и ни солдаты, ни офицеры, которые оказались почему-то в этой грязной комнате, не волновали его больше. Не тревожило его и то, что в кармане не было ни гроша.

«Давай, давай, тащи еще. А потом жрите меня с потрохами!» — думал он, уплетая все, что приносил ему подавальщик. В это время поднялись пьяные приказчики, которые давеча приставали к офицерам, и, обняв своих девиц, пошли к выходу. Заметив с какой быстротой опустошаются тарелки Калена, один из приказчиков пришел в восторг.

— А? — сказал он и остановился, покачиваясь. — Нет, ты глянь, чего он делает, а?

Его приятель захохотал.

— Эй, гляди лопнешь!

Кален жевал, не поднимая глаз от тарелки и ничего не слыша. Первый приказчик подошел к Калену и хлопнул его по плечу.

— Эй, тамыр, хватит, говорю! Лопнешь!

Кален даже глаз на него не поднял. Уже наевшись, он взялся за последний, самый большой кусок мяса. Мясо было жестким, жилистым. Кален неторопливо, с хрустом жевал неподатливый кусок и думал о том, как теперь расплачиваться с хозяином.

— Вася! Едрит твою мать, глянь, у него во рту целых полбарана!

Девицы уже тянули его за рукав, и Вася сзади бубнил, уговаривал бросить все к черту и идти домой, но он не слушал. Хохоча во все горло, он только приговаривал:

— Ведь подохнет, ей-богу! — И вдруг взял Калена за горло. — Не дам глотать! — с пьяной решительностью сказал он.

Кален поднял наконец на него подобревшие от сытости глаза и, решив, что русский просто шутит спьяну, хотел проглотить разжеванный кусок, но кусок не глотался. Это Калену уже не понравилось, маленькие, хищно прижатые его уши вспыхнули, и он просипел сквозь стиснутое горло и рот, полный мяса:

— Э, тамыг, пегестань…

Пьяный уже на ногах стоять не мог от смеха и левой рукой обнял Калена за плечи, привалился к нему, а правой еще сильнее стиснул глотку. Забыв об офицерах, которые все-таки беспокоили его своим присутствием, Кален слегка толкнул пьяного в грудь, тот оторвался от него, сделал несколько шагов назад и рухнул навзничь, ударившись головой об стул. От удара он протрезвел, вскочил, на помощь ему кинулся приятель, и они успели раза два съездить Калена по скулам, пока тот вставал. Встав во весь свой рост, Кален вытянул руки и схватил обоих пьяных за шиворот. Девицы завизжали. Кален слегка развел руки, будто котят, ударил пьяных головами друг о друга и выпустил. Пьяные рухнули к его ногам. Как ни в чем не бывало, Кален опять уселся за стол и принялся жевать недоеденное мясо.

Старик подавальщик не смел теперь и близко подойти к страшному посетителю и держался поближе к столу офицеров. Заметив испуг подавальщика, Кален усмехнулся и решил, что теперь вряд ли тот станет спрашивать с него деньги. Но тут в харчевню вошли два казаха с винтовками и в военной форме. Заметив нового человека и следы драки, казахи подошли к нему.

— А ну встать!

— А зачем?

— Проверять будем. Документ есть?

— Какой у казаха документ, дорогой? Вот с русских требуй бумажки… — он кивнул на побитых приказчиков.

— Последний раз спрашиваю: документ есть?! — побагровев, крикнул рыжий казах.

Кален пальцем поманил его к себе. Тот подошел, наклонился.

— Вот он, мой дакмент! — сказал Кален и показал ему громадный, с толстым грязным ногтем кукиш.

Рыжий налился кровью, отскочил и щелкнул затвором.

— Встать! — заорал он и прицелился в широкую волосатую грудь Калена.

Кален презрительно прищурился.

— Э, дорогой, не трясись, а то трясучка с тобой приключится. Да будь ты хоть Азраилом, пришедшим по мою душу, покуда я не нажрусь, и с места не двинусь, понял!

— Стрелять буду!

— Ну и стреляй, дурак!

Багрового от ярости казаха колотила дрожь, винтовка в его руках ходила ходуном. Он не знал, что делать, когда к ним подошел недовольный Рошаль.

— Что такое? Кто вы такие?

— Мы из отряда Алаш-орды…

— Прекрасно. А я адъютант командующего Чернова. Слыхали о таком? Так вот, я знаю этого человека, не трогайте его. Ступайте!

Дружинники Алаш-орды смущенно переглянулись и, не смея возражать, ушли. Рошаль подозвал старика подавальщика и заплатил за обед Калена. Кален удивился: с какой стати этот русский офицер так расщедрился? Сердце его сильно забилось в предчувствии беды. Он нахмурился, подумал и доел то, что еще оставалось на тарелках. Потом прочел благодарственную молитву и провел ладонями по лицу. Тяжело поднявшись, он подошел к столу офицеров.

— Ну теперь я нажрался, — грубо сказал он. — Арестовывайте… — И медленно пошел к выходу.

Но он совсем не был похож на человека, приготовившегося к аресту. Наоборот, всем своим видом он скорее походил на избалованного вниманием гостя, который после сытного угощения говорит хозяину: «А ну, где это мне на этот раз постелили постель?»

Рошаль засмеялся и крикнул вслед:

— Счастливого пути, тамыр! Каюсь, неравнодушен я к сильным людям, — добавил он, обращаясь к прапорщикам.

Кален с недоумением оглянулся и поморгал. «Ну и ну! Странный какой-то русский мне попался!» — подумал он и вышел из харчевни.

IX

Когда шашка со свистом полоснула его по лицу, Еламану показалось, что у него лопнула голова. Он еще чувствовал, как, поматываясь в такт скоку, сползает с коня. Потом он вдруг потерял сознание, но тут же очнулся от удара о землю. Не открывая глаз, он с тоской и ужасом ждал, что вот сейчас офицер подъедет и добьет его. Но кругом было тихо — значит, враг ускакал. Тогда Еламан стал думать, что офицер оказался ловчее и опытнее его. Еще бог смилостивился, и шашка полоснула только по лицу…

Он зажал рану ладонью, ощутил горячую липкость крови и застонал. Белоногий конь его вернулся, стоял рядом, пофыркивая, бил копытом. Еламан опять прислушался. Нет, офицера не было слышно. «Но где же джигиты, найдут ли? — подумал он. — Или я так далеко ускакал, что теперь сдохну в степи? Нет, коня должны увидеть…» Он успел о многом передумать, прежде чем на всем скаку возле него остановилось несколько всадников. Человека четыре проворно скатились с коней и подбежали к ворочавшемуся в пыли Еламану.

— Жив?

— Голову, голову погляди. Цела?

— Кровища-то хлещет…

— Паленой кошмой надо прижечь.

— Эй, эй, давайте кошму, живо!

— У кого есть кошма?

— От потника отрежьте.

Тревожные, торопящие друг друга голоса, русская, казахская речь — все перемешалось. Вокруг забегали, засуетились, кто-то приподнял Еламану голову, кто-то поднес ко рту ему солдатскую фляжку с водой. Потом в нос ему ударил запах паленой кошмы. К ране, которая и без того нестерпимо горела, будто раскаленную железку прижали. Чтобы не закричать, Еламан что есть силы стиснул зубы и все-таки не вытерпел, замычал.

Руки, руки держите! — закричал кто-то.

Кровь все не останавливалась, и рану снова и снова начинали прижигать кошмой. Пока над ним возились и жгли его, Еламан в кровь искусал себе губы.

Потом его перенесли на арбу. Щелкнул кнут, и немазаная арба, скрипя и ноя колесами, медленно тронулась с места. Еламан, все чувствуя, но ничего не видя, лежал навзничь. Он открыл было слипшиеся от крови и пота ресницы, по тут же снова зажмурился. Ему показалось, что небо объято жарким пламенем. Сухие губы его потрескались, хотелось пить, жар разливался по телу. Лицо горело. И Еламан вспомнил, что лицо его вот так же горело давным-давно, когда он ловил зимой рыбу…

С утра до вечера в зимнюю стужу пропадали рыбаки в море, и к концу дня у них начинали нестерпимо гореть обмороженные щеки. Как трудно было тогда добираться до дому! Обжигающий ветер дул прямо в лицо, и приходилось идти боком или загораживать лицо рукавицей, так было хоть немного легче.

Едва ввалившись в землянку, Еламан торопливо стягивал с себя задубевшую одежду, накидывал на плечи сухую шубу и садился к огню, разведенному к его приходу молодой женой. Огонь разгорался все сильнее и жарче, а Еламан все никак не мог согреться, и ему казалось, что холод засел у него где-то в самой душе. Голову ему ломило, а обмороженные щеки жгло, будто посыпали солью свежую рану. «Да что ты прямо в огонь лезешь? Сгоришь, отодвинься», — недовольно говорила, бывало, Акбала. А он поворачивал багровое от мороза лицо к жене и улыбался: «Да я и в самом деле прямо собой готов покрыть огонь!» Акбалу передергивало, и она хмурилась. Ее коробило от дурацкого, как ей казалось, выражения: покрыть собой. Казалось, эти простодушные слова совсем замораживали и без того холодную ее душу. Даже вечером, лежа в постели с мужем, она не оттаивала — замыкалась, отворачивалась к стенке и недовольно молчала…

Уже перед заходом солнца обоз проезжал мимо большого аула, раскинувшегося на широкой равнине. В ауле не было видно ни души — напуганные жители попрятались по юртам, — даже собаки не лаяли. Али, всю дорогу страдавший при виде мучений Еламана, ускакал куда-то и скоро вернулся с двумя большими охапками сена. На сене Еламану стало покойно, и он уснул.

Спал он недолго, но, когда проснулся, было уже совсем темно. Огромное безоблачное небо над ним переливалось мириадами звезд. Где-то далеко, на самом краю земли, сначала будто загорелся пожар, а потом показалась багровая макушка луны. Проснувшись, Еламан никак не мог сообразить, в какую сторону они едут, где восток и где запад. Заходит ли эта луна, обессиленная, прожившая свой срок? Или она только восходит и робко смотрит на этот хмурый, жестокий мир?

Длинный обоз черным арканом извивался по дороге, и не было видно ни головы его, ни хвоста. В тихой туманной степи таинственно и слабо разносились пофыркивание лошадей и однообразный печальный скрип колес.

Рана болела, казалось, еще сильней. «Наверно, все-таки кость задел», — грустно подумал Еламан и со стоном вздохнул. Впереди кто-то негромко запел, Еламан стал слушать, надеясь отвлечься от боли, но тот, видно, запел для себя, убаюкивая самого себя или, наоборот, борясь с дремотой. Негромкий напев становился все тише, будто певец удалялся, а потом и вовсе оборвался.

Опять тишина захватила ночную степь. Все так же глухо постукивали копыта лошадей, все так же монотонно поскрипывали колеса, верблюды то близко, то далеко постанывали и перхали… Вслушиваясь в эти однообразные звуки, глядя на звезды в высоком небе, Еламан перебирал в памяти события последних недель.

Двенадцать дней провел Еламан возле генерала Чернова, и этот спокойный, сдержанный и грустный человек пришелся ему по душе. На прощанье генерал от имени Колчака вручил Еламану медаль и поблагодарил за дружбу. Когда генерал крепко пожимал ему руку на прощанье, Еламану стало даже неловко.

Простившись, Еламан облегченно вздохнул и пустил коня крупной рысью. Задумавшись, он ехал на выстрел впереди своих джигитов. Не давая передышки ни себе, ни лошадям, они только однажды остановились в каком-то ауле, чтобы напиться. На другой день к вечеру они были уже в Челкаре.

Долго сидел Еламан с Дьяковым, рассказывая обо всем, что успел увидеть и услышать во время пребывания в Южной армии. Заканчивая рассказ, он сообщил, что на помощь армии Чернова из Омска идет обоз с оружием. Тут же решено было попытаться захватить этот обоз.

После суточного отдыха Еламан в сопровождении сотни джигитов опять отправился в путь. Оглушая сонную степь топотом копыт, отряд доскакал до пикета между Челкаром и Иргизом. Узнав, что в этих местах обоз белых не проходил, Еламан послал четырех джигитов во главе с Али в разведку, а сам с отрядом остановился на привал. Отдохнув, уже вечером отряд отправился дальше по пути уехавших вперед разведчиков. Назавтра уже за полдень разведчики вернулись и рассказали, что обоз в уездном городке не останавливался, а свернул по безлюдной степной дороге прямо на Эмбу.

Еламан с отрядом помчался наперерез обозу. Доскакав до глухой дороги, Еламан разделил отряд на две группы. Одна группа, во главе с Али, затаилась в глубоком овраге за караванной дорогой, по которой должен был пройти обоз. Со своей группой Еламан укрылся по эту сторону дороги за невысоким бурым холмом.

Джигиты спешились и, терпеливо дожидаясь, стояли и сидели, намотав на руки уздечки. Скоро на горизонте показалась пыль. Джигиты, еще раз подтянув подпруги, уселись на коней и пригнулись. Длинный, на добрую версту растянувшийся обоз медленно приближался к засаде. Раскачивались тяжело нагруженные верблюды, поскрипывали арбы, запряженные низкорослыми лошадьми. Довольно многочисленная охрана, заморенная жарой и усталостью, казалась беспечной: кто, болтая ногами, сидел рядом с возницей, засунув подальше винтовку, кто, растянувшись во весь рост и прикрыв лицо фуражкой, спал… Несколько всадников, уронив головы на грудь, ехало по обочине дороги, распустив поводья, и кони их на ходу срывали мягкие макушки полыни.

Когда середина обоза поравнялась с засадой, Еламан махнул камчой и рванулся вперед на своем белоногом коне. Не успел его отряд выскочить на дорогу, как с другой стороны, из оврага, с гиканьем и визгом вынеслись отчаянные джигиты Али. Обозная охрана растерялась. Одни вообще не успели достать винтовки, другие, хоть и успели схватить оружие, не знали, что делать, — стрелять, бежать или сдаваться. Джигиты мгновенно смяли их.

И только одинокий всадник, в котором Еламан сразу угадал сына Тентек-Шодыра[6], поняв, что сопротивляться бессмысленно, помчался на своем вороном коне в степь. Давно собираясь свести с ним счеты, Еламан обрадовался и пустился за Федоровым вдогонку. Под Еламаном был на этот раз прославленный скаковой конь. На первый взгляд, конь этот был нехорош: вислое, как у жеребой кобылы, брюхо, короткий, небольшого росточку и с такой укороченной хребтиной, что почти вся спина его покрывалась седлом. Зато в груди он был широк необычайно, и стоило только гикнуть да покрепче зажать шенкеля, как конь превращался в птицу.

Еламан был уверен, что догонит Федорова. К тому же тот не успел уйти далеко, и Еламан скакал вплотную за ним, чуть сбоку. Он сжался в комок, приник к гриве коня и уже держал поперек седла обнаженную шашку. Федоров то и дело нахлестывал своего вороного, но оторваться от Еламана ему не удавалось. Падучей звездой летел он по степи впереди Еламана и все оглядывался назад. Еламан же чувствовал, что великолепный конек его мчится во весь мах, и не трогал его камчой.

Он уже почти догнал Федорова и думал, с какой стороны ловчее ему будет рубить, когда Федоров вдруг круто осадил своего вороного и повернул навстречу. Еламан никак не ожидал этого и растерялся. Он увидел прямо перед собой яростно оскаленные зубы и занесенную синеватую шашку, и сердце его дрогнуло. И хоть он тоже давно обнажил шашку, но привстать на стременах, размахнуться и отклониться для удара уже не. успел, а успел только приподнять свою шашку, чтобы защититься от удара Федорова. Почти столкнувшись, кони их вздыбились и пронзительно заржали. Шашка Федорова со звоном рубанула по клинку Еламана так, что даже в плече у него отдало и рука заныла, и кони, выкатив налитые кровью глаза, тотчас разнесли их.

Стало сразу безветренно и душно, будто степь давно готовилась к этой < минуте, и солнце вдруг склонилось к западу и скрылось за серой тучей, и весь мир, казалось, погрузился в сумерки.

Еламан, злясь на себя за свою неловкость, успел раньше Федорова повернуть своего конька, но и Федоров уже разворачивал своего вороного, и теперь оба знали, что на этот }раз решится все, что на этот раз промашка будет означать смерть.

«Ох и сильна же рука у этого сукиного сына!» — с невольным восхищением думал теперь Еламан, лежа на арбе и глядя в небо. На исходе ночи обоз остановился, и усталые джигиты немного вздремнули. Но как только показалось солнце, они опять тронулись в путь, желая во что бы то ни стало еще сегодня добраться до города.

Еламан все так же лежал навзничь на арбе, но чувствовал себя сегодня немного легче. Солнце из-за горизонта вставало большое и алое. Небо казалось бездонным. Таким высоким и чистым небо бывало когда-то после долгих обложных дождей. И нельзя было тогда понять, что синее — небо или море. И все сверкало вокруг, даже глазам было больно. Правя туда, где накануне расставил сети, Еламан, бывало, сильно и равномерно греб. Он не торопился в такие погожие утра, любовался гладким, без единой морщинки морем и наслаждался тишиной. Только уключины равномерно поскрипывали, и он думал лениво: «Надо бы эти чертовы уключины смазать», — а сам все глаз не мог оторвать от голубизны неба и моря. Где-то за камышами кричали прожорливые чайки, видно, дрались из-за добычи…

И теперь тоже, как в давние времена, больно было глазам от бездонной синевы неба. Еламан все щурится, все прикрывает глаза ресницами… Ему кажется, что не только небо, но и воздух вокруг словно подсинен, и выгоревшая степь будто поголубела.

Маленький серый жаворонок, вместе с солнцем взметнувшийся ввысь, едва различимой точкой трепещет в лазурном безбрежье. Заливаясь бесконечной трелью, он с вышины вдруг камнем падает вниз и опять трепещет крылышками над самой арбой Еламана. Еламан не шевелится, боясь спугнуть жаворонка, но тот ничуть не боится сонного царства степи, редких обозов или всадников, и Еламану хорошо видны его маленький клюв, дрожащий язычок, черные, как две бусинки, глаза и в упоении трепещущее горлышко.

И вспоминается ему далекое, почти нереальное детство, когда он, круглый сирота, пас овец и козлят байского аула. С ранней весны до поздней осени ходил он тогда босиком. Ноги его были в цыпках. И, бывало, заноза вонзалась ему в ногу, и он долго и старательно вытаскивал ее. Один раз нога от занозы начала нарывать, распухла, и он несколько дней провалялся на старой кошме, и никто больше, никакой мальчишка в байском ауле, даже самый бедный, не хотел пасти ягнят. А нога так сильно болела, что он просыпался среди ночи от боли, плакал и звал: «Мама!..»

— Ну как вы себя чувствуете, Ел-ага? — спросил подъехавший Али. Глаза Еламана были полны слез, и он смутился. «Стареть, что ли, начал? — подумал он, вытирая глаза ладонью. — Чувствительным каким-то становлюсь…»

— Нет ли воды? Во рту сухо, — попросил он.

— Сейчас раздобуду, — бодро ответил Али и поскакал в голову обоза.

Вечером, в сумерках, они добрались до Челкара, и Еламана сразу же повезли в лазарет. Лицевая кость оказалась нетронутой, врач промыл рану, смазал ее мазью и наложил повязку. На другой день Еламан проснулся поздно — солнце стояло уже высоко. У изголовья его койки сидел какой-то верзила. Заметив, что Еламан открыл глаза, верзила встал во весь свой громадный рост и, не дав Еламану даже повернуть головы, полез обниматься. Еламан молча прижался лицом к груди великана. Прерывисто вздохнув, он тихо сказал:

— Значит, жив, Кален-ага?

— Жив… Жив!

— Вот как судьба нас свела.

— Э, дорогой, человек ведь, как собака, семижильный, я давно говорю. Видно, не суждено мне было подохнуть, и вот я опять здесь. А про тебя, парень, я все знаю. Желаю тебе счастья с новой женой.

— Спасибо, Кален-ага.

— А ты опять с русскими? Ну да ведь ты всегда на шаг ближе нас стоял к русским. Так, значит, по их дорожке и идешь? Ну что ж, дай-то бог.

— Да ведь время такое, сейчас русские топчут дорогу. Не хочется, понимаешь, плестись по обочине.

— Узнаю умную голову. А как, кстати, голова-то? Рана серьезная?

Еламан видел, как тревожится Кален, улыбнулся и о самом опасном случае в своей жизни решил рассказать шутя, как о пустяке.

— Ну это тебе повезло, — выслушав, серьезно сказал Кален.

— Еще как повезло! Чуть подальше хватило бы его руки, и быть твоему названому брату на том свете!

— Все мы из костей и мяса. Кто же устоит перед стальной шашкой? — задумчиво, как бы с благодарностью милостивой судьбе сказал Кален и вдруг весело взглянул на Еламана. — Ну после того, как полоснул он тебя по роже, ты небось деру дал, а? Небось небо с овчинку показалось?

Еламан покраснел сначала, но потом улыбнулся.

— А ты думал! Это ведь тебе не кто-нибудь, а сын Тентек-Шодмра. Ох и сильна рука у этого пса рыжего!

— Ах, вон оно что! — совсем развеселился Кален. — Выходит, если не совсем, то хоть наполовину он с тобой расквитался за отца, а?

А Еламан вдруг с болью заметил, как бледен и как осунулся Кален. Неужели ему и теперь снова заниматься конокрадством? А если не конокрадство, то что же будет делать такой сильный и решительный человек? Куда ему приложить свои силы?

Еламан осторожно заговорил с Каленом о будущем, о работе, но Кален не склонен был поддерживать этот разговор.

— Зачем мне работа? — только махнул он рукой.

— Как это зачем? Разве мыслимо жить без работы?

— Стар я стал, отработался.

— Вот те раз! Не дай бог, жена твоя услышит. Да как ты можешь думать о старости?

Кален угрюмо уставился в пол, вздохнул несколько раз и покачал головой.

— Эх, Еламан, дорогой, как бы ты ни бежал от старости, а как перевалит тебе за пятьдесят, так сразу почувствуешь. И где заноза вошла в детстве, и где асыком ударили, и где девка ущипнула в юности — все у тебя начинает ныть. И никуда ты от этого не денешься…

Х

Дьяков прискакал в штаб дивизии и понял, что опоздал — совещание уже началось. Более того, он заранее знал, что опоздает, но раньше поспеть никак не мог. Бойцы его уже много дней жаловались на повара, и Дьяков решил проверить сегодня полковую кухню. С продовольствием, правда, было плохо — давно уже никто не видал ни мяса, ни молока, ни картошки. Но и повар оказался плох, не мог ничего приготовить как следует. Дьяков решил срочно искать нового повара, а пока в помощь старому приставил двух бойцов.

Дьяков знал, что Хан-Дауров был строг и не любил, когда опаздывали. Спешившись, он кое-как привязал коня к коновязи и, даже не отряхнувшись как следует от пыли, вбежал в штаб. Вызванные командиры полков и батальонов все были в сборе, и совещание давно началось. Когда вошел Дьяков, Хан-Дауров оборвал свою речь и стал разглядывать опоздавшего своими большими круглыми, как у филина, глазами. Извинившись и не проходя вперед, Дьяков притулился у самых дверей. Сняв фуражку и вытерев лоб, он немного отдышался и, оглядевшись, теперь только заметил, что сел рядом с Жасанжаном, которого не выносил.

Надменный и вспыльчивый по природе, Жасанжан на совещаниях становился степенным и рассудительным. Сейчас он был особенно, подчеркнуто спокоен. Среди просто, даже бедно одетых командиров этот молодой смуглый джигит выделялся своим щегольским видом. Какой-то степной аристократизм проглядывал в нем. Он ни на кого не смотрел и только время от времени приглаживал ладонью свои пышные волосы. На Дьякова, притулившегося рядом, он не взглянул. «Ишь, байское отродье!» — с неприязнью подумал Дьяков. Он не мог простить этому холеному джигиту измены в долине Жем и с каждым днем верил ему все меньше и меньше. Уйдя в эшелоне со своим отрядом, Жасанжан сорвал всю операцию — объединись в ту ночь оба отряда, белые были бы разгромлены. Доложив потом командиру дивизии о преступном, возмутительном поступке Жасанжана, Дьяков настаивал на строгом наказании его. Неизвестно, как узнал Жасанжан о разговоре Дьякова с комдивом, но с тех пор он откровенно возненавидел комиссара.

Как-то вдвоем они возвращались из штаба дивизии. Промолчав всю дорогу, перед расставанием Жасанжан спросил с явной издевкой: «Э, а правда, что ты десять лет проторчал в Сибири, а?» Дьяков молчал, хоть его и взбесила злорадная усмешка на бледном высокомерном лице джигита. Не дождавшись ответа, Жасанжан процедил: «Десять лет просидел, а ума, видать, не прибавил!» — и, пришпорив коня, галопом помчался прочь.

Теперь при виде Жасанжана Дьяков не мог удержать злую гримасу. Все в этом кичливом барчуке раздражало его: и стройная фигура, и подчеркнутый шик, с каким носил он военную форму. И чем больше злился Дьяков, тем небрежнее разваливался Жасанжан, тем чаще, действуя Дьякову на нервы, поскрипывал спинкой стула и тем дальше вытягивал свои стройные ноги в легких хромовых сапогах. «Ух ты, байский щенок!» — опять со злобой подумал Дьяков. В нем все так кипело, что он не мог сосредоточиться и даже плохо понимал, о чем говорит Хан-Дауров.

А Хан-Дауров говорил о том, что на сторону красных прошлой ночью перешло несколько солдат из Пластунского полка. Солдаты сообщили, что в боях под Кандагачем и Эмбой белые понесли большие потери, но что они спешно пополняют свои поредевшие полки новыми силами и по-прежнему готовятся к большому наступлению. Так вот, говорил Хан-Дауров, если хотя бы в ближайшие два-три дня белые не перейдут в решительное наступление, нам нужно всемерно использовать эту передышку и всячески укрепить свои оборонительные линии.



Но едва Хан-Дауров заговорил о том, что нужно сделать для укрепления, как невдалеке загремели артиллерийские разрывы и все присутствовавшие на совещании вскочили.

— Товарищи! Все немедленно в свои части! — закричал Хан-Дауров.

Командиры бросились к выходу. Пока Дьяков добежал до своего коня у коновязи, невдалеке разорвалось несколько снарядов. Кони плясали и испуганно всхрапывали. Вскочив на белоногого Еламанова коня, Дьяков пустил его галопом и стал сквозь набежавшие от ветра слезы вглядываться вперед. Бойцов своего полка он не видел. Не видел он также и бойцов соседнего полка справа. Зато с левого фланга беспорядочно откатывался по открытой степи полк Жасанжана. Дьяков несколько раз оглянулся. Жасанжан только теперь отъезжал от штаба и не скакал, как все командиры, а ехал неторопливой рысью. Дьяков выругался: «Волчий выкормыш!»

Стрельба разгорелась уже вовсю. Пулеметы били без передышки, все чаще разрывались снаряды. Дьяков огрел коня камчой. Он несся по высохшему дну озера, которое только в снежные годы заполнялось водой. Выскочив на зеленый бугорок невдалеке от передовых позиций, Дьяков сразу же увидел своих бойцов. Он увидел еще, что полк Жасанжана, откатившись, оголил его левый фланг и что его бойцы, боясь окружения, тоже начали отступать. Дьяков осадил коня, спрыгнул и, доставая наган, побежал навстречу своим бойцам.

— Стой! Стой! — надрываясь, закричал он, но его никто не слушал.

Бойцы бежали так быстро и густо, что чуть не затоптали комиссара. Пот заливал ему глаза, он на минуту почувствовал такое бессилие перед паникой, охватившей людей, что растерялся, не зная, что ему еще можно предпринять. Внезапно он увидел бежавшего без оглядки громадного бойца.

— Стой! — тонким, срывающимся голосом завопил Дьяков и обеими руками вцепился в его винтовку.

Верзила остановился на секунду, изумился и тут же выпустил винтовку.

— Вперед, товарищи! — закричал Дьяков, поднял винтовку над головой и побежал вперед. Он бежал и боялся оглянуться, ему казалось, что он бежит один, что никто не последовал за ним.

Между тем несколько человек уже остановились. Дьяков все-таки оглянулся, увидел остановившихся в нерешительности своих бойцов и понял, что судьба боя решается в эти мгновенья. Он понял, что сейчас нужно еще раз, еще раз… И тут он почувствовал с обидой и болью, как знакомая тяжесть стиснула ему грудь, как кровь кинулась в голову.

— Впере-е-ед! — Ему показалось, что он кричит громко, тогда как едва слышный сип вырывался у него из горла. Кровь молотком стучала в голове, все жилы напряглись. «Только бы не упасть!» — страстно молил он бога, но в эту секунду его догнал огромный боец, у которого он так легко отнял винтовку, и подхватил комиссара под мышки.

Мимо них пробежал Еламан, и Дьяков увидел его решительное лицо, оскаленные зубы и жало штыка, выставленное вперед. Мимо комиссара бежало все больше бойцов, волна за волной, все в яростном исступлении боя, в предвкушении победы. «Ах, дорогие вы мои!.. Молодцы!» — растроганно думал Дьяков и, хоть силы покидали его, все старался вырваться у поддерживающего его верзилы.

Он все-таки успел еще пробежать несколько шагов. Совсем рядом разорвался снаряд, и взрывная волна свалила комиссара.

Очнулся Дьяков скоро. Вокруг него, как в тумане, беззвучно мелькали какие-то тени. Ему показалось, что он лежит в степи, что еще подбирают раненых и уносят их на носилках. Удушье навалилось на него, и он опять потерял сознание. Когда память снова вернулась к нему, перед глазами его все так же плыла серая мгла. В ушах гудели колокола. Откуда-то издалека доносились взрывы и вздрагивала земля, и тогда все вокруг — палатка над ним, топчан, на котором он лежал, и он сам, — все это вздрагивало и качалось.

Временами ему казалось, что переворачивается земля, и он слабыми руками инстинктивно хватался за топчан. Или ему чудилось, что серая мгла наполняет смрадную темень шахты. Поскрипывают, прогибаются слабые подпорки под неимоверной тяжестью земли, и где-то грохочут обвалы, а он застрял и задыхается в черном углу шахты. Крупный пот выступил у него на лбу, он стал метаться, порываясь уйти к свету, и опять потерял сознание…

Во время короткого затишья в лазарет пришел Еламан. Винтовку он оставил у двери, а сам, перебегая глазами по лицам, осторожно ступая между ранеными, лежавшими на полу, пробрался к Дьякову и наклонился над ним. Комиссар по-прежнему был без памяти. Губы его потрескались от жажды, нос заострился. Еламан хотел дать ему напиться, но воды в бачке не было. Пуста была и его фляга.

И в беспамятстве комиссар мучился. Провалившиеся закрытые глаза окружены были тенями, высокий белый лоб, не загоревший под кепкой, то и дело покрывался крупным холодным потом. Подсев к нему, Еламан вытирал время от времени у него пот и удивлялся мужеству этого слабого человека. Много повидал Еламан на своем веку, но охваченных ужасом, бегущих в панике бойцов видел тогда впервые. «Апыр-ай! А?» — удивлялся он и думал, что бегущие бойцы похожи были на косяк коней, преследуемый волками. И тотчас ему пришел на ум давний случай, который произошел с ним, когда он ходил в табунщиках у Кудайменде.

Дело было зимою. Весь день Еламан и молодой подпасок маялись в седлах, промерзли, проголодались и к вечеру так заиндевели, что Еламан не вытерпел и послал подпаска загодя сварить ужин. Перед заходом солнца поднялся ветер. Лошади, тоже заиндевевшие, но сытые, горячие от обильного корма, даже не шелохнулись. В низине сильно обмелевшего за лето озера оставалась буйная трава. А степь густо забелил снег, прикрыв пастбища, — во все стороны простиралась белая земля, безжизненная и ровная, как доска. Ветер усилился, и по снегу потянуло поземкой. Саврасый конь Еламана все лето не знал седла. Прекрасно выгулявшись, он был полон сил и, казалось, так и дышал жаром, но и ему ветер не нравился, и он все норовил прижаться к табуну с подветренной стороны.

Еламан взял в руку курук, вытянулся на стременах и внимательно оглядел табун в озерной низине. Кони были еще спокойны, пробивали копытами снежный наст и, пофыркивая от удовольствия, щипали траву. Только мерины несколько разбрелись по краям, зато в середине табун сбился в плотный круг, обступив кольцом стригунков и трехлеток.

Начинающийся буран раньше всех почуяли старые кобылицы и матерые жеребцы. Да и было им отчего встревожиться: только что выбитые из-под снега травы — изень и полынь — тут же заметало поземкой. Колкий снег хлестал лошадей по мордам, снежная крупа забивалась в глаза и ноздри, и старые кобылы и жеребцы в тревоге начали поднимать головы, застывая в недоумении с пучками травы в зубах и настороженно прядая ушами.

Еламан сильно натянул повод саврасого и издал тот особенный пронзительный крик табунщика, от которого дрожь прокатывается по спинам коней. Табун вздрогнул и перестал кормиться. Не понимая, в какую сторону бежать, кони сбились в плотную кучу, оттирая друг друга круглыми сытыми боками. Побыв некоторое время в нерешительности, табун вдруг помчался галопом, топоча копытами, за чубарым жеребцом, подавшимся в сторону аула.

И когда свет совсем померк и ночь опустилась на степь, далеко впереди Еламану почудились черные тени волков, стремительно подвигавшиеся наперерез табуну. Чубарый, скакавший впереди, вдруг испуганно заржал и на ходу поднялся на дыбы, одновременно оседая на задние ноги и разворачиваясь. Точно так же, как и чубарый, остановился и весь табун, будто оказавшись перед бездной. Чубарый еще раз хрипло заржал, и весь табун одной живой массой, мгновенно развернувшись, в неописуемом страхе понесся назад в степь.

Еламан что есть силы вытянул саврасого камчой. Зычно крикнув, он поскакал что есть мочи, норовя обогнать табун и зайти к нему спереди. Обычно одного такого крика было достаточно, чтобы кони вздрогнули и послушно остановились. Чубарый жеребец останавливался первым и, задрав свою гордую голову, оглядывался на Еламана, как бы спрашивая, чего тот хочет. Но на этот раз самые свирепые крики Еламана не помогали — табун вышел из повиновения. Отталкивая и сшибая молодых, с только что закурчавившейся шерстью жеребят и стригунков, мчались в дымную от пурги ночь обезумевшие кони, оглашая степь глухим топотом копыт. Ничего не видели и не чуяли теперь лошади, кроме мелькавших неотступно с боков черных теней. И как только стремительные тени эти начинали мелькать впереди, табун опрометью шарахался в другую сторону. Тысячи копыт дробили твердый снежный наст. В темноте крупы копей сливались, и временами казалось, что это несется неукротимый горный поток. Иногда Еламану чудилось, что, сотрясая землю, впереди движутся огромные черные валуны. Видение это было столь явственным, что Еламан начинал уже верить ему и убеждался в своей ошибке только тогда, когда настигал какую-нибудь лошадь и видел перед собой упругий конский круп.

Еламан знал, что впереди степь обрывается в море высоким крутым обрывом. И он ужаснулся, представив себе, как весь его табун, лошадь за лошадью, срывается и с предсмертным криком падает с кручи. Он закричал и уже не умолкал больше, нещадно избивая саврасого, чтобы обогнать и отвести в сторону мчавшийся к погибели табун. Он так и не мог вспомнить потом, как удалось ему повернуть обезумевших лошадей. Добравшись до своей юртенки, он свалился у входа и не мог подняться. Напуганный подпасок еле втащил его тогда в юрту…

И вот теперь, глядя на обеспамятевшего своего комиссара, Еламан удивлялся, как мог этот тщедушный человек остановить охваченных паникой бойцов. «Апыр-ай, а? Ну надо же, а?» — твердил про себя Еламан и только головой покачивал.

Пришел измученный, сбившийся с ног врач и увидел Еламана.

— Кто такой, что надо? — скороговоркой недовольно спросил он.

— Я?

— Ну ты, ты… Не я же!

— Я из Коммунистического полка.

— Ну слушаю. В чем дело?

— Скажите, как он?

— А ты сам не видишь, как?

— У него рот обметало. Ему бы попить надо.

— Сестра! — раздраженно крикнул врач. Прибежала молоденькая испуганная сестра. — Я разве не предупреждал, чтобы к раненым не пускали посторонних?

Еламан встал, пробрался к выходу, взял свою винтовку и вышел.

После укола Дьяков пришел в себя. Первое, что он почувствовал, была необычайная легкость в груди. Он открыл глаза и оглядел палатку. Сквозь прорехи старой, выгоревшей на солнце палатки голубело безоблачное, чистое небо. Дьяков переводил взгляд с предмета на предмет и всякий раз думал: «Что это? И где я?»

Негромкий голос рядом с ним попросил пить. Голос был такой тонкий и слабый, что казалось, проснулся и зовет свою мать ребенок. Дьяков покосился направо. Рядом с ним, на расстоянии протянутой руки, весь в кровавых бинтах, лежал навзничь громадного роста боец. «Кто это? Что-то знакомое…» — морщась, подумал Дьяков и вдруг сразу все вспомнил. Это был тот самый верзила, у которого он вырвал винтовку. Конечно, он! И тоже ранен, и сильно, наверное. И перед Дьяковым мгновенно прошли все события сегодняшнего дня: повар на кухне, совещание в штабе, наступление белых, паническое бегство бойцов… Бежали так, будто на них горела одежда. Представлять это снова было страшно. Дьяков замигал и стал смотреть в прореху палатки на чистое небо, стараясь думать о другом.

Еще в сибирской ссылке он понял, что ему недолго осталось жить на земле, и в душе своей давно уже готов был к смерти. Теперь же он думал о том, что даже и этот короткий срок не суждено, видно, ему прожить без болезней. В иные ночи, объятый глубоким сном, он вдруг чувствовал такое удушье и такую смертную тоску, что просыпался в холодном поту. Не только в бою, как сегодня, а просто в постели, во сне, на рассвете, в тишине он мог уже умереть много раз. Прикладывая слабую узкую, как у ребенка, ладонь к виску, он ощущал гудение и пульсирование, и ему казалось, что жизнь его теплится еще только в этих набухших венах. Подолгу лежал он как бы на самой меже жизни и смерти, открыв рот и еле ворочая похолодевшим, чужим каким-то языком. Ему хотелось крикнуть, позвать кого-нибудь на помощь, но напрасны были его усилия, голос пропадал, и он вяло думал, что до утра ему не дожить.

Нет, смерти он давно не боялся и совсем не о себе думал сегодня, когда бежал с винтовкой. Страшился он другого — ему казалось, что ни один человек не побежит за ним, что бойцы его, бросая оружие, будут все так же что есть силы бежать назад и тогда — полный разгром, уничтожение… «А все-таки повернули! Все-таки бой идет!» — с наслаждением думал теперь Дьяков.

У входа в палатку остановились арбы с новыми ранеными. Послышались крики и стоны. Санитары с носилками засновали взад-вперед. Хлопотливо забегали, мелькая белыми халатами, немногочисленные сестры. Прислушавшись к далеким и близким звукам, Дьяков понял, что бой разгорается. Он знал, что у красных нет свежих сил для наступления, значит, наступают белые… Раненые все прибывали и прибывали., Много было среди них бойцов Коммунистического полка, изредка попадались и джигиты из отряда Еламана. «Как стоят, как стоят!..» — взволнованно думал Дьяков.

XI

Два дня было тихо. На третий день на рассвете белые опять пошли в атаку. По приказу Хан-Даурова вымотанные красные полки начали отступление. Почувствовав себя лучше, Дьяков поторопился вернуться в свой полк. Стоя возле железной дороги, он смотрел на бойцов и горько думал, как мало их осталось. Да и среди оставшихся чуть не у каждого белела перевязанная голова или рука.

В полку было три орудия. Два из них были разбиты в бою под Кандагачем и Эмбой, а в последнем бою снарядом разворотило колесо и у третьего орудия.

Медленно тянулась по степи отступавшая дивизия Хан-Даурова. Белые сначала обстреливали ее, пытаясь завязать новый бой, но потом отстали. Иногда только в ровной степи в знойном мареве поднимались то там, то здесь облака пыли, медленно катились в сторону красных, и в этой пыли возникали вдруг небольшие группы всадников — передовые дозоры белых. Не приближаясь и не удаляясь, следовали они некоторое время за отступавшими красными частями, пока наконец какой-нибудь конный эскадрон не отгонял их.

Еламан с тревогой поглядывал на выжженную степь и хмурился. Он ехал шагом на белоногом своем коне впереди джигитов и размышлял о том, какой тяжкий нынче год выпадает для скотоводов. Он осунулся и почернел с тех пор, как вернулся из штаба генерала Чернова и был ранен. И джигиты его были измотаны, опалены зноем, грязны и худы. И многих из тех, кто вместе с Коммунистическим полком участвовал в боях, уже не стало. От усталости джигиты еле сидели в седлах, прикрыв глаза от солнца и покачиваясь из стороны в сторону. Все лето небо не знало туч и теперь было белесым, будто выгорело. Нещадный зной, с утра до вечера дышавший огнем, выжег дотла всю землю. И земля покрылась тончайшей, как пудра, пылью.

Лошади и люди сходили с ума от жажды. Во всем полку не сыскать было ни капли воды. Дьяков знал, что воды теперь не будет до самого Челкара, и, посоветовавшись с Хан-Дауровым, решил не делать привалов, хоть сердце его и ныло, когда он смотрел на измученных бойцов. Уже после полудня завиднелся на горизонте Челкар. Бойцы повеселели и ускорили шаг, но как они ни торопились, а до города, казалось, было все так же далеко. Он по-прежнему смутно мерцал на горизонте, и по-прежнему как несбыточная надежда манила бойцов длинная водокачка.



Дьяков понимал, что защитить Челкар дивизия не сможет. Основные силы красных сосредоточивались под Аральском. Дивизия же Хан-Даурова была обескровлена и почти лишена боеприпасов. В помощь отряда Жа-санжана Дьяков не верил, помня о предательстве в долине Жем. Одно только было утешением — третий полк почти не пострадал в боях. В этом полку целы были все орудия, хоть снарядов и у них не хватало. В отрядах же, созданных из железнодорожников Актюбинска, Эм-бы и Журуна, с патронами было совсем плохо. Чтобы сохранить хоть относительную боеспособность своей дивизии, Хан-Дауров выставлял эти отряды в качестве заслонов на пути белых. Отряды железнодорожников дрались отчаянно, но потери несли огромные.

Хан-Дауров рассчитывал задержать белых под Челкаром хотя бы дня на два, на три, и Дьяков понимал, что на большее сил не хватит. Важно было другое — дать белым решительный бой под Аральском. Как раз туда командование Туркестанского фронта собирало все свои более или менее свежие части. Пока Дьяков лежал в лазарете, за одну только ночь погрузили и отправили эшелонами на Аральск рабочие отряды из Казалинска и Жосалы, с которыми еще три дня назад Коммунистический полк сражался бок о бок. Теперь, следовательно, надеяться можно было только на себя, помощи ждать не приходилось.

Чтобы бойцы скорее отдохнули, Дьяков отправил Еламана с его джигитами в город, наказав до прихода полка позаботиться об обеде и питьевой воде. Еламан со своими джигитами ускакал, остальные, не соблюдая строя, продолжали брести по выжженной, унылой степи. Говорить никому не хотелось, и все молчали. Слышен был только мягкий топот копыт по дороге. В раскаленном воздухе клубилась удушливая пыль.

Хоть и медленно, но город все приближался, и вот уже отчетливо стали видны многочисленные крыши мазанок на окраине. Чтобы не волновать жителей, Дьяков решил раненых в город не ввозить и распорядился разместить лазарет возле озера, в тени небольшого лесочка. Пока размещали лазарет, почти все бойцы успели умыться и напиться в озере и в город уже вошли построившись, бодрым и четким шагом. Навстречу выехал Еламан и доложил, что в городе порядок: население спокойно, продукты раздобыли и обед, должно быть, готов. Он поехал впереди и скоро привел полк к большому каменному дому возле железнодорожной станции. Во дворе был колодец, и на разложенном огне булькали и исходили паром большие казаны. Гремя котелками и флягами, бойцы оживленной толпой окружили колодец и казаны.

Напившись и наевшись, бойцы стали было располагаться на отдых, но Дьяков, хмурясь, построил полк и повел его опять за город, к озеру. Он не думал, что белые сегодня же подойдут к городу, но знал, что без хороших окопов и траншей им не выстоять против белых и часу. Чтобы не дать противнику ни капли воды, Дьяков решил соорудить окопы перед озером. Единственно, чего он опасался, это того, что белые могут быстро обойти их с флангов. Боялся этого и Хан-Дауров. Посовещавшись, они решили сосредоточить все оставшиеся орудия на правом, самом уязвимом фланге.

Всю ночь провел Дьяков среди бойцов, усердно рывших окопы. Он тоже взялся было за лопату, но, заметив неодобрение бойцов, бросил ее. Уже к утру Коммунистический полк, работавший на западной стороне Челкарского озера, зарылся в окопы. Бойцы уснули мгновенно, прямо в окопах. Вместе с ними забылся в коротком сне и Дьяков. Проснулся он на рассвете и почувствовал себя легко. Наскоро искупавшись в холодной озерной воде, он совсем приободрился. Давно уже не испытывал он такого деятельного и бодрого состояния души и тела. Оглядев глубокие окопы и траншеи, вырытые вдоль озера за одну ночь, он лишний раз порадовался, что не стал откладывать эту работу на утро и не пожалел бойцов. Зато теперь можно со спокойной совестью ждать подхода белых.

Мурлыкая себе под нос какую-то давно забытую и только теперь пришедшую на ум песенку, Дьяков побрился, потом почистил свою пропыленную одежду и привел себя в порядок. Бойцы, привыкшие к коротким снам между боями, тоже начали подниматься. Заметив на себе их взгляды, Дьяков тут же оборвал свое мурлыканье и согнал с лица улыбку. «Что это на меня вдруг напало? Не вижу никаких причин для веселья», — хмурясь, подумал он, но сладить со своей радостью не мог. Настроение у него было как у парня, побывавшего в жарких девичьих объятьях. Дьяков хмыкнул и улыбнулся. Он прожил уже полжизни, а такого ощущения не испытал, хоть это игривое сравнение любили повторять казахские джигиты из сотни Еламана. Он живо представил себе счастливого молодца-джигита, проведшего блаженную ночь в жарких объятиях девушки. Какое, должно быть, легкое, чудесное счастье! Конечно, далеко не всем оно дается. Но зато уж тот, кто испытал это блаженство, не забудет его, наверное, до последнего вздоха. А когда наступит роковой час, то, уходя из этого дурацкого мира, человек изо всех своих скудных радостей прежде всего вспомнит именно эти счастливые минуты. Должно быть так? Кто знает…

Подозвав Еламана, Дьяков прошелся с ним в сторону степи.

— Ну как, не тянет тебя в аул? — спросил Дьяков и улыбнулся. Еламан не понял, зачем спросил его об этом комиссар, и промолчал. — До Аральска нам помощи ждать неоткуда, и здесь мы не задержимся, — уже другим тоном сказал Дьяков. — Здесь нас разобьют.

— Ты это серьезно?

— Никуда не денешься, мало у нас тут сил… Тем более, — Дьяков повысил голос и остановился, — тем более нам нужно думать о будущем! Сегодняшним днем мир не кончается. Кроме Чернова, есть еще атаман Дутов, и нам нельзя об этом забывать. Нам нужна своя конница, не эскадрон, а полк, дивизия, понимаешь?

— Так мне в аулах набирать людей?

— Не людей, а коней. Это, собственно, мысль Хан-Даурова, мы с ним говорили.

— Сколько нужно?

— Сколько сумеешь. Чем больше, тем лучше.

— Ладно.

— Тогда поезжай. Тебе надо уехать отсюда до боя. Хочешь, возьми с собой кого-нибудь.

— Не надо. Здесь люди нужнее.

— И то правда, сейчас нам дорог каждый человек.

— Ну… тогда я прямо поеду?

— Поезжай. Только вместо себя…

— Али останется.

— A-а. Хорошо. Мне этот парень нравится. Ну счастливо!

Позавтракав вместе со своими джигитами, Еламан сказал Али, что едет срочно в аул и оставляет его вместо себя. Наказав джигитам слушаться Али, как пророка, Еламан пошел к своему коню, стреноженному в камышах на берегу озера.

Дьяков в это время вернулся к окопам и смотрел в бинокль на горизонт. Кто-то подошел к нему сзади и положил руку на плечо.

— Ну, как дела?

— Здравия желаю, товарищ комдив! — невесело сказал Дьяков и оторвался от бинокля.

— Бойцы отдохнули, поели?

— Понемножку и того и другого…

— Разведку не высылал?

— Какая разведка? Во-он пыль на горизонте…

— Это он, конечно. Так, так. Значит, готовы встретить гостя?

Дьяков промолчал, а Хан-Дауров своими круглыми выпуклыми глазами быстро оглядел окопы и траншеи. «Ишь ты, сукин сын! — с удовольствием подумал он. — Уж не военным ли искусством занимался он десять лет в Сибири?»

— А почему расположился спиной к озеру? — спросил он строго.

— Да так вроде лучше. Хоть воды у нас будет вдоволь.

— А если отступать?

Дьяков улыбнулся невесело.

— Все как будто учел, а вот об отступлении позабыл.

— Может, наступать собрался?

— Эх, Иван Артемьевич, чего об этом заранее думать, об отступлении. Дело известное, если уж нужно дать деру, любой в игольное ушко пролезет…

Хан-Дауров расхохотался, усмехнулся и Дьяков, а сам все не отрывал взгляда от клубящейся на горизонте пыли. А может быть, это стадо гонят на водопой? Нет, это не стадо. Вокруг Челкара не видно было ни одного аула. А ведь давно замечено: если приближается бой, казахские аулы мигом собирают юрты и исчезают.

Хан-Дауров вдруг насупился, взял у Дьякова бинокль и приник к нему. Он смотрел долго, поворачиваясь в разные стороны, наконец оторвался от бинокля и взглянул на Дьякова. Глаза его потемнели, брови сошлись к переносице.

— Ну вот и пожаловали…

— Эх, черт возьми, было бы патронов и снарядов побольше…

— Было бы! Было бы, другой разговор был бы. Вот так. Впрочем, теперь это не твоя забота. Собирайся — и в дорогу!

— То есть как? В какую дорогу?

— Велено тебе срочно ехать в штаб Туркестанского фронта. На, читай телеграмму.

— Гм… — Дьяков пробежал глазами текст. — Тут не говорится зачем. Не знаете?

— Откуда мне знать?

— Когда же выезжать?

— Сейчас же, пока не начался бой.

— А полк?

— Я сам буду здесь. Ну прощай, всего доброго!

Дьяков пристально вгляделся в Хан-Даурова. Крупное подвижное лицо его было теперь сурово, почти мрачно. Отчаянной храбрости человек, он во время боев был неразлучен с бойцами. За это бойцы любили его и верили ему безгранично.

«Интересно, зачем я им понадобился?» — уже шагая в город, раздумывал Дьяков.

XII

Добровольческий полк соль-илецких казаков первым подошел к Челкару. Обычно этот полк находился впереди основных частей, высылал разведку, завязывал мелкие стычки, но в крупные бои не ввязывался. Но на этот раз люди и кони были так измучены жаждой, а переливающееся в мареве Челкарское озеро было так близко, что полк сразу вступил в бой. Казаки несколько раз атаковали позиции красных, надеясь нащупать в обороне уязвимое место и прорваться к озеру, но красные оказали столь яростное сопротивление, что Соль-илецкий полк скоро выдохся, отступил и занял позиции на холме за Черным Перевалом. Чем ниже опускалось солнце, тем на этом широком холме, занявшем пространство чуть не в полгоризонта, становилось многолюднее. Из глубины степей, из-за перевала, поднимая тучи пыли чуть не до неба, нескончаемым потоком текла и текла белая армия.

Невыносимая дневная жара спала, но облегчение не приходило — наступила безветренная, душная южная ночь. Бойцы, разгоряченные боем, задыхались, и все — и мокрые от пота гимнастерки, и оружие — было им в тягость. Хан-Дауров обходил цепи Коммунистического полка. Он знал, что белые сейчас изнемогают от жажды, а там, где они теперь расположились, не было ни капли воды. И поэтому, рассуждал комдив, находясь в непосредственной близости от Челкарского озера, белые вряд ли станут дожидаться следующего дня, а все силы свои бросят в бой еще ночью.

Но, по-видимому, у генерала Чернова было свое на уме. Ночь, к удивлению бойцов, прошла спокойно. Только под утро на передовых пикетах началась беспорядочная стрельба. Пикетчикам показалось почему-то, что подходят белые, и, не видя ничего в темноте, они принялись бестолково палить в ту сторону, откуда почудилась им опасность.

Город в эту ночь тоже не спал. Дневной бой с казаками и предутренняя перестрелка напугали жителей. Все сидели по домам, стараясь держаться подальше от окон. Пожалуй, одного только человека ночная перестрелка застала на улице. Танирберген приехал в город вчера к обеду. Он не хотел вспоминать свое унизительное состояние, когда томился в плену у красных. Слава аллаху, продержав месяц, отпустили домой. Живя в своем ауле, в степной глуши, он из множества противоречивых слухов чутьем своим выбирал самые верные и знал поэтому, что война не минует его мест. Утвердившись в этой мысли, он срочно перебросил свой аул на новую стоянку в Карала-Коп, а сам, на этот раз без провожатых, спешно выехал в город.

Ему не хотелось останавливаться в домах своих богатых приятелей Темирке и Лбейсына. С некоторых пор он чувствовал к ним странную неприязнь. Остановился он у небогатого казаха, рабочего скотобойни, живущего на окраине города. Отец этого казаха работал когда-то табунщиком в ауле Танирбергена, но однажды рассорился с байским аулом, взял жену и детей и подался в город. Сын непокорного табунщика тем не менее мурзу уважал и каждый раз при встрече в городе выражал готовность услужить ему.

Когда мурза остановился возле его невзрачного домишки и спешился, у бедняги от неожиданности едва не отнялись ноги. Танирберген не любил суетливых и слишком услужливых людей. «Э, оставь!» — хотелось ему сказать, но, понимая, что счастливый хлопотун уймется не скоро, мурза решил: «Ладно, пусть тешится…»

Важный, полный достоинства, стоял он посреди дома. Дорогой серый чапан его был расстегнут, руки с камчой он заложил за спину. Непривычно, скучно и неуютно показалось ему в этом бедном доме. «Напрасно все-таки я тут остановился», — подумал было он, но тут же и оживился — в комнату вошла молодая хозяйка. Смущаясь перед мужем, ухаживая за высоким гостем, она ходила по дому робко и стыдливо. Пронзительные блестящие глаза красавца мурзы волновали ее. Белое смазливое личико ее то и дело вспыхивало. «Э, черт возьми! Везет же таким недотепам на баб!» — подумал Танирберген, с трудом отводя от хозяйки глаза. И он тут же решил, что нужно будет отправить этого услужливого джигита по делам куда-нибудь подальше. И от этой мысли он повеселел и приободрился.

Немало новостей узнал мурза за чаем. Узнал он, что красные бегут под натиском белых, что белые взяли уже Актюбинск, станции Капдагач, Эмбу, Журун и не сегодня-завтра возьмут Челкар. Узнал, что дивизия Хан-Даурова уже в Челкаре, но, по слухам, долго тут не задержится, что сегодня утром на станцию прибыл отряд железнодорожников…

Еще при въезде в город мурза заметил, что все приезжие стремятся убраться отсюда подобру-поздорову, а местные жители попрятались по домам, как суслики. Мурза и сам был бы непрочь оказаться теперь как можно дальше от Челкара, но у него здесь было важное дело — он хотел повидаться с братом Жасан-жаном.

Решив отдохнуть после чаю и позабавиться немного с молодой хозяйкой, Танирберген отправил хозяина на станцию условиться с Жасанжаном о часе встречи. А поздно вечером, когда город отходил уже ко сну, мурза вышел из дома, накинув на плечи чапан, и отправился на станцию.

Жасанжан был один в вагоне и ждал брата. Он расхаживал по вагону и поглядывал на часы. Увидев мурзу, Жасанжан остановился и жадно вгляделся в его лицо.

— Все ли благополучно в ауле? — тревожно спросил он.

Танирберген молча обнял младшего брата. Ему сразу понравилась военная форма Жасанжана. Черные мягкие сапоги, серебряные шпоры, дорогая шапка — все это очень шло молодому холеному джигиту.

— Все ли живы-здоровы? — опять спросил Жасанжан.

— Слава аллаху!

— Ужасно рад, что ты меня нашел. Какими судьбами?

— Да просто захотел с тобой повидаться.

— С красным командиром? Ну конечно, ругать меня будешь?

— Ну что ты, дорогой? С чего ты взял?

— Как с чего! Кого бранит казахский бай? Свою жену, своих слуг, а потом младшего брата. Не так ли?

Танирберген хмыкнул и посмеялся немного. Тотчас пришли ему на ум аульные собаки, по сорок раз грызущиеся каждый божий день. Так вот и мы, подумалось ему, в разлуке скучаем, мечтаем о встрече, а встретившись, начинаем тут же, как псы с одного двора, цапаться друг с другом. Танирбергену внезапно стало грустно. Усмешка его перешла в печальную улыбку.

— Я знаю, я для вас протухшее яйцо! — почему-то распаляясь, заговорил Жасанжан. — Да, да, тухлое яйцо, которое выбрасывают.

— Да ты сядь, пожалуйста, мне с тобой поговорить надо.

— Ну ругай, брани как хочешь. Хочешь, прибей, я и не пикну. Я ведь твой младший брат. Только сначала выслушай. Ведь мою душу собаки терзают, веришь ли?

— Ну что ты, родной мой. И потом, что это ты на меня наскакиваешь? Я ведь тебе пока еще слова не сказал.

— Наперед знаю, что ты скажешь. У вас одна песня: все вы хороши, один я урод.

— Да уймись ты, говорят тебе!

— Никогда вы меня не понимали…

— А вот это ты напрасно. Все мы каждый божий день благодарим создателя за то, что у нас есть такой брат. Ты молод, но образован и умен, не нам, степнякам, чета. А главное, давно уже предугадал будущее. Понимаешь?

— Да где там предугадал…

— Нет, нет! — оживился Танирберген. — Ты один из нас сумел вовремя стать на верную дорогу. Впредь ее и держись. Я специально хотел тебе это сказать, понимаешь?

— Ах, устал я. И терпенье мое иссякло. Как подумаешь обо всех нас…

— А ты о нас не думай, зачем это тебе? Сейчас ты должен думать только о себе.

— Вот как?

— Именно! От нас сейчас счастье отвернулось. Ныне божьи избранники — голодранцы. А значит, и будущее за ними. Перейдя заранее на их сторону, ты очень умно поступил.

— Ты шутишь?

— Какие шутки, милый мой?

— Да ты пойми, что нужно жить по вере, тогда душа будет спокойна.

— Что же в том, что ты им служишь без веры? В том большого греха нет. Коран этого не осуждает. Сам пророк учил: «Сильным прислуживай».

Жасанжан нервно рассмеялся. Матово-смуглое лицо его пошло красными пятнами.

— Когда нам нужно оправдать свои неблаговидные дела, у нас, видите ли, под рукой всегда аллах и коран. Ну и народ!

Он вскочил и, отпихнув ногой стул, стал бегать по вагону, бренча шпорами.

— Да, да, да! Именно наше обывательское самодовольство угробило нас. Там, где нужно было бы объединиться и уничтожить этих мерзавцев, мы разбежались по кустам, заботясь только о своем собственном ничтожестве. Нам лишь бы скотины побольше да бабу послаще. А там пусть все хоть огнем горит. Ну и народ! Ну и народ!

Танирберген помрачнел. Куда он гнет, этот мальчишка? Создавать свое войско, бороться с красными? Дурак!

— Глупый ты мальчишка! Если не о нас, то хоть о себе подумай. Подумай, чем могут кончиться все эти затеи?

— А мне все равно. К черту!

— Н-да… Раньше, помнится, ты был не таким. Не такие говорил ты речи. Помнишь, еще когда мы были в силе, когда от благоденствия жаворонки откладывали яйца на спинах овец, ты утверждал, что будущее будет принадлежать беднякам. Мне еще тогда казалось, что накликаешь ты беду на наши счастливые головы. И хоть кричал я на тебя, но в душе-то что у меня было? Что я мог? Беспомощность…

— Вот эта беспомощность и доконала нас.

— А ты тогда казался провидцем, ишаном. Зато теперь ты похож на безумного мальчишку на пожаре, лезущего в огонь.

— Легко говорить. Действовать надо. Хватит с нас святых и провидцев. Святым легко — брякнул свою глупость и пошел спать. Сейчас один солдат стоит дороже тысячи святых болтунов.

— Так, значит, у тебя есть еще надежда?

— Без надежды и дня не прожить.

— Да, но ты-то сам пока служишь кафырам?

— Что делать хлеборобу, когда на его посевы обрушивается саранча?

— Ну?

— Истреблять эту саранчу. Истреблять!

Жасанжан вдруг зашелся в кашле, и лицо его приняло такой беспомощный, детский вид, что Танирберген поспешно отвернулся. «Несчастный!» === подумал он, и такая жалость к младшему брату поднялась в нем, что он вдруг увидел его маленьким и ему захотелось приласкать его, рассказать ему на ночь добрую сказку, как, бывало, в детстве в сумеречный час, баюкая внуков, делали это добрые бабушки.

Отдышавшись, Жасанжан виновато поглядел на Танирбергена и мягко улыбнулся.

— Прости, — сказал он негромко и загрустил. — Верно, надо бы истреблять эту саранчу, да совсем плохие времена настали. Чернь с каждым днем набирает силу. Ты прав, в прежние годы я жалел чернь, думая, что ей довольно будет свободы. Как бы не так! Она ненасытна, жадна и жестока. Это она убила нашего брата, волостного. А теперь уже губит всех подряд. Сегодня наших соседей, а завтра подойдет и твой черед. Заберут весь твой скот, одежду с тебя сдерут, юрту твою опрокинут. Какой смысл будет тогда во всей твоей жизни? Так не лучше ли, пока в моих руках есть сила, пока есть у меня преданные люди, не лучше ли схватиться с этими мерзавцами не на жизнь, а на смерть?

— А по-моему, наоборот, служить этим мерзавцам верой и правдой. Этим ты спасешь не только себя, но и всех нас. Впрочем, поступай как знаешь.

Танирберген нахмурился, встал и вышел из вагона, не сказав на прощанье ни слова. Жасанжан выскочил за ним и, видя, что брат уходит и не оборачивается, хотел крикнуть ему, позвать, чтобы еще раз обнять его, но только растерянно улыбнулся задрожавшими губами.

Танирберген быстро шел по ночному городу. Маленькие приземистые домишки с наглухо закрытыми ставнями мрачно темнели по обе стороны улицы. Нигде не было ни души. «Несчастный мальчишка!» — думал мурза, с жалостью вспоминая брата.

Он так глубоко задумался о будущем, что не заметил, как пришел к дому, в котором остановился. В этот самый час началась беспорядочная стрельба за озером. Заскулила во дворе собака, всхрапнул и беспокойно переступил ногами конь Танирбергена. Мурза стоял, подняв голову к небу, прислушивался к выстрелам и думал с печалью о брате. Он вдруг увидел, как ослепительно вспыхнула и, оставив мгновенный фосфорический след, сорвалась в черную пучину маленькая звездочка. «Чья была эта звезда?» — сам себя спросил мурза и подумал, что в этот миг, может быть, погасла еще одна дорогая для него жизнь на земле.

ХIII

На следующий день белые ворвались в город. До полудня за озером шел ожесточенный бой, то и дело переходивший в рукопашную схватку, но кавалерия атамана Дутова, прорвав левый фланг, занимала уже городские окраины. Из-за опасности окружения долее медлить стало невозможно, и красные, отстреливаясь, начали поспешно отступать.

Намеревавшийся еще раз повидаться с Жасанжаном перед отъездом, Танирберген невольно задержался в городе. Хоть бой возле озера загремел с самого утра, никто из горожан не думал, что красные так скоро отдадут узловую станцию с вагонным цехом и паровозным депо. Танирберген решил, что теперь самым разумным будет пожить несколько дней в городе, чтобы доподлинно узнать, много ли войск у белых. То, что он увидел, поразило и воодушевило его.

Следом за казаками Дутова в город стали входить пропыленные колонны пехоты, огромные обозы, легкие и тяжелые орудия… Стреляя моторами, лязгая гусеницами, по улицам ползли невиданные в этих краях темнозеленые чудовища — броневики. Глинобитные домишки Челкара сотрясались. Напуганные обыватели запирали окна и двери. Танирбергену было одновременно радостно и жутко. В первый же день казаки свели у него коня со двора, но мурза не стал расстраиваться. Потеря коня в такой день показалась ему неважной.

На другой день Танирберген узнал, что командующий белой армией собирает у себя именитых баев из окрестных аулов, волостных правителей и богатых купцов. Осторожный мурза решил притвориться больным и на собрание не пошел.

Всю вторую половину дня к большому дому, где расположился генерал Чернов, съезжались из всех близлежащих аулов самые влиятельные люди. Уже вечерело, когда генерал вышел во двор. Ему вынесли легкий столик и кресло. Собравшиеся с пронзительным любопытством смотрели на Чернова. В задних рядах оживленно перешептывались. Попросив чаю и помешивая серебряной ложечкой в стакане, Чернов усталым взглядом обвел богатых казахов.

Среди кучки черносюртучников, державшихся обособленно, притаился и Темирке в неизменной своей плюшевой тюбетейке. Он нутром чуял, что не для приятной беседы собрал их русский генерал. Видит аллах, придется им раскошелиться! А когда, как ему показалось, генеральский взгляд задержался на нем, Темирке стало совсем не по себе. «И-и, алла, видно, кто-то уже успел ему шепнуть о моем богатстве!» — подумал он, заводя глаза.

Командующий был немногословен и говорил тихо, но слабый голос его. был слышен всем: армия нуждается во многом, нужны свежие лошади, продовольствие, фураж…

Несмотря на жару, Темирке сразу пробрал озноб, и он, поеживаясь, забормотал:

— Видали? Нет, вы только послушайте, тут собственное брюхо не знаешь, чем набить, а этот хочет, чтобы мы такую ораву кормили! Э-э, нет, нет. Не знаю, как другие, а я совсем не богат.

Как всегда, собравшиеся смущенно заерзали, незаметно поглядывая друг на друга и на генерала. После затянувшегося молчания два-три голоса высказались в том смысле, что куда же деваться, надо помочь, хоть и худо в этом году со скотиной, но чем можно, отчего не помочь.

Адъютант, все это время терпеливо стоявший за спиной генерала, шагнул вперед и, почтительно наклонившись, сказал что-то на ухо командующему. Чернов кивнул и опять внимательно оглядел собравшихся.

— Судя по всему, дорога на Аральск будет нелегкой, — строго сказал он и кашлянул. — Впереди простираются безлюдные пустыни. Нам нужен до Аральска надежный проводник.

Опять все попрятали глаза и призадумались. Зато Темирке вдруг встрепенулся и поднял голову. Глаза его заблестели, лицо приняло угодливое выражение. Соседи покосились на него испуганно, а генерал, наткнувшись на него взглядом, прищурился.

— Вот вы, в тюбетейке… Вы хотите сказать что-то?

— Есть у нас такой человек, — быстро отвечал Те-мирке.

— Очень хорошо. Кто он такой?

Темирке смутился и вдруг толкнул ногой сидевшего рядом Абейсына.

— Вот он тоже знает его.

— Ничего я не знаю, — испуганно сказал Абейсын.

— Как так не знаешь? Вы же земляки, из одного аула!

— Ай отстань, ради бога, сказал, ничего не знаю.

Темирке растерянно воззрился на соседа, на его будто ледяное застывшее лицо, на его мясистые губы, на тяжелые бесстрастные веки.

Абейсын сидел не шелохнувшись, будто он и самого Темирке не знал. Темирке совсем упал духом.

— И-и, алла, — застонал он. — Вот всегда так. Один я не умею держать язык за зубами. Не умею… Не умею, горе мне! Я ведь думал, что тут все знают почтенного мурзу… Танирбергена.

— Как вы сказали? — живо переспросил генерал.

— Танирберген, я сказал, его звать.

Переглянувшись с адъютантом, Чернов нахмурился.

— А кто он такой, ваш Танир?..

— И-и, алла! Нет надежней человека, ваше благородие. Бай, мурза.

— Он не с Аральского побережья родом?

— Да, да, да, оттуда, оттуда. Он самый. Выходит, вы его знаете?

— А где же он? Почему его нет среди вас?

— Он тут, в городе.

— Вот как?

— Наверно, не известили его, ваше благородие, — торопился Темирке. — Знал бы, первый был бы здесь, Прекрасный человек! Джигит!

Генерал Чернов живо повернулся к адъютанту и тихо проговорил:

— Узнайте у этого лопоухого, где остановился мурза.

— Слушаюсь, — отчеканил адъютант.

XIV

В прошлом году вскоре после женитьбы Еламана на Кенжекей приехал к ним старый Суйеу. Он пригнал брюхатую одногорбую верблюдицу — нара. «Малышей у тебя теперь целый аул, — рассуждал он. — Верблюдица весной верблюжонка принесет, и молоко будет. Вот и радость твоим детишкам».

Настоял-таки тогда на своем старик, а теперь все лето молока детям было вдоволь. Только в рыбачьем ауле не было скотины, и удержать ее одну возле дома было невозможно. В поисках табуна и хорошего корма одинокая верблюдица уходила все дальше. Ее манило на привычные пастбища, где в это время было вдоволь и воды и травы. Измученная Кенжекей пробовала спутывать ей передние ноги. Но, прыгая, как конь, верблюдица все равно уходила на джайляу.

Сегодня Кенжекей нашла ее далеко, за Бел-Араном. Пока она ее искала, в горле у нее пересохло, мучила жажда, а песок нестерпимо жег ноги. Солнце, как назло, застряло в зените и нещадно палило. Кенжекей все оборачивалась, все поглядывала на небо. Небольшая серая туча давно уже поднялась откуда-то сзади, из-за горизонта, и становилась все шире и шире. Тень от тучи незаметно скользила но земле, переплывала с холма на холм и настигала Кенжекей с верблюдицей. Кенжекей повеселела, с облегчением ощутив слабое прохладное дуновение. А солнце по-прежнему опаляло выцветшее от зноя небо. Но тут из тучи посыпался вдруг мелкий светлый дождик. И сразу же будто всей грудью вздохнула серая обессилевшая степь, и пыль покрылась темными оспинками от дробовых капель. Зной сразу свалился, и уже не так жгло ноги, и дышать стало легче..

Вспомнив детей, оставленных дома, Кенжекей забеспокоилась. Она надеялась вернуться скоро и не предупредила соседей. Она особенно побаивалась за старшего сына Утеша. Сердце ее ныло, когда она думала о нем. Вместо того чтобы быть опорой матери, этот сорванец с каждым днем все больше отбивался от рук. Стоило матери отвернуться на минуту, как младшие ребятишки поднимали страшный крик — Утеш уже успевал их обидеть. Особенно доставалось от него маленькому сыну угнанной басмачами Балжан.

— Ай, Утешжан-ай, ну зачем ты его обижаешь?

— Да-а… Нужен он мне! Плакса!

— Ты-ы-ы… оби-и-идел… Мои асыки…

— Сейчас же отдай ему асыки! Слышишь?

Утеш независимо держал руки за спиной и злобно сопел. Потом размахнулся и швырнул горсть асыков к двери. Сын Балжан, потрясенный несправедливостью, заревел еще пуще…

— Моя кра-а-сная бита-а-а!..

— У бесстыдник! Отдай! — опять крикнула Кенжекей.

Утеш засопел еще сильнее. Круглые кошачьи глазки его с откровенной ненавистью уставились на мать и братишку. С битой он решил не расставаться. Тихая, добрая от природы Кенжекей никогда не била своих детей, тем более Утеша. Он с пеленок рос и воспитывался у бабушки, будто ее самый последний сын, и Кенжекей привыкла относиться к нему с почтением, как к младшему деверю. Но тут терпение ее лопнуло, и она стукнула Утеша, который в эту минуту удивительно был похож на своего отца Тулеу.

— Отдай! Сейчас же отдай!

Утеш не заплакал. Глаза на его побледневшем лице горели. С диким выражением, свойственным всем мужчинам этого рода, поглядел он на мать и медленно достал откуда-то из штанов выкрашенную хной биту.

— Ты пасынков любишь больше, чем родных детей! — с яростью выговорил он.

— Замолчи! Он твой единокровный братишка!

— Сказанула тоже! Забыла, как его мать, вражина, тебя за волосы вокруг юрты…

Кенжекей даже затряслась.

— Вон! Вон отсюда, стервец!

Утеш и не подумал уйти. Кенжекей уже готова была выцарапать его наглые гляделки. Подскочив к нему, она завопила:

— Убирайся, скотина!

И, уже вытолкав его в шею, долго еще не могла успокоиться и бурно дышала. Сдерживая гневные слезы, она думала: какой паршивец! Пошел в Тулеу. Чем старше становится, тем заметнее в нем мелкая зависть и ослиное упрямство, свойственное отцу. Уже сейчас с ним не сладишь, а что потом? О, не дай, не дай бог, чтобы он с братишками своими жил потом так же, как Калау с Тулеу, которые грызлись с утра до вечера, ссорились по сорок раз на день и поганили родной очаг. Вот подрастет еще, начнет и перед Еламаном выламываться, что же тогда? Конец ее с Еламаном желанной жизни? «О господи, что мне с ним делать? Как его исправить? Вот горе-то на мою голову!» — убивалась она наедине с собой.

Подошла к ней четырехлетняя дочурка приласкаться. Нежная была дочка и, слава богу, здоровая, крепкая, ручки и ножки полненькие, как колотушки, и росла без хворостей и печали. А вот Ашимжан почему-то хиленький. Он, правда, не болел с тех пор, как Кенжекей взяла его к себе, и говорить стал хорошо, но был худенький, никак не поправлялся. А на отца похож просто поразительно. Такие же большие глаза, нос с горбинкой, и такая же ямочка на подбородке — весь в Еламана.

Еламан последнее время по своим нескончаемым военным делам пропадал надолго, и сердце Кенжекей сохло от тоски по нему. Бывало, оставив работу, она подолгу вглядывалась в лицо Ашимжана, угадывая в нем любимые черты мужа. И вдруг спохватывалась, что смотрит слишком пристально, жадно, и пугалась не на шутку, что сглазит мальчика. А как порой тянуло ее к нему, как хотелось обнять, прижать к тоскующему своему сердцу этого тихого, сосредоточенно игравшего мальчика! Но она стеснялась остальных детей. Стоило ей приласкать его чуть нежнее, чем своих, как Утеш уже зло и ревниво смотрел на нее.

От Еламана давно не было вестей. Рыбаки, побывавшие в Челкаре, Еламана там не видели, и в сердце Кенжекей закралась тревога. Где он мог быть? Потом до нее дошел слух, что к больному отцу на побывку приехала из Челкара Акбала. Сначала она не придала этому никакого значения, но узнавшая о приезде Акбалы Каракатын в тот же день примчалась к Кенжекей.

— Эй, молодуха! Слышала? — закричала она еще с порога.

Кенжекей со страху лишилась голоса. Она подумала прежде всего, что что-то плохое случилось с Еламаном.

— Что такое? — еле выговорила она.

— А то, что эта сучка к родителям приперлась! — выпалила радостно Каракатын.

— Кто?

— Да Акбала, господи ты боже мой, кто же еще? А приехала она неспроста, клянусь аллахом!

— Отец у нее плох, я слышала.

— Ха! И ты поверила? Да этого старикашку никакая хворь не возьмет! У этой стервы другое на уме. Она к Еламану подкатывается, вот что! А ты просто дура. Думаешь, все такие, как ты? А вот Акбала между тем…

— О господи, молчите, прошу вас!

— Как это — молчите?

— Зачем так чернить людей?

— Ойбай-ай!.. Вот дуреха! Или ты забыла, как еще недавно тебя Тулеу за волосы…

— Перестаньте! Уйдите из моего дома!

— Ой, несчастная! Я-то уйду, а вот как уведут у тебя, дуры набитой, муженька из-под носа, вот тогда я погляжу, как ты завоешь, уж тогда я полюбуюсь! Дура! Бестолочь!

Каракатын как ошпаренная выскочила из землянки. Она не унималась и на улице, бранилась на весь аул.

Кенжекей сидела бледная. Вот шалава, где пройдет, непременно напаскудит! Чистого, невинного, и того будто сажей измажет. «Конечно, из смертных кто безгрешен? Но если есть среди них хоть один честный, то это он…»

Вечером по обыкновению она прилегла рядом с детьми на краешек постели. Долго не могла уснуть. Она старалась отогнать все сомнения и подозрения, но смутная тревога не отпускала ее.

Впервые она увидела Акбалу в тот год, когда Тулеу, оставив родные места, с семьей переехал к прибрежью. Встретились они у колодца. Кенжекей сердцем почувствовала, что возлюбленная мурзы не совсем счастлива, что-то, видно, ее угнетает, мучает, на лице ее застыла неизбывная печаль. Как бы ни чернила ее злая людская молва, она, должно быть, не из тех, кто не дорожит своей честью. Да что ее судить! Просто ей не повезло в жизни. Еще румянец не угас на лице, а она уже успела поскитаться на чужбине, хлебнуть горя, чужой порог переступить дважды и потерять сына…

Кенжекей вздохнула, посмотрела на детей. Один заговорил во сне, но потом затих. «Утешжан, наверное, — подумала Кенжекей. — Один он всегда спит тревожно». Она удивлялась, что не испытывала ни малейшей неприязни к Акбале. Наоборот, она всем сердцем сочувствовала этой женщине с нескладной, неудавшейся судьбой. И к маленькому Ашиму она этой ночью почувствовала прилив особой нежности и жалости.

Наутро Кенжекей поднялась спозаранок. Поручив детей соседке она отправилась с Ашимом в аул старика Суйеу. Верблюдица шла неохотно, оглядывалась назад, ревела, тоскуя по оставшемуся в ауле верблюжонку. После обеда они достигли окраины большого аула. Вокруг не было ни живой души. Кенжекей подъехала. Верблюдица лениво опустилась на колени. В это время из юрты вышла молодая женщина, открыла тундук. Когда она повернулась, Кенжекей узнала ее. Побрякивая связкой сушеной рыбы, широко и простодушно улыбаясь, направилась она к красивой белоликой женщине.

— Это твоя Акбала-апа. Иди, беги, айналайын, — сказала она, слегка подталкивая мальчонку, семенившего рядом.

Акбала вздрогнула.

— Здравствуй, дорогая…

Акбала только теперь узнала женщину и пыталась ответить на ее приветствие, но не могла, еще больше побледнела.

— Ну как, узнала? — показала Кенжекей глазами на мальчика. Акбала кивнула. Тонкие ноздри ее вздрагивали.

— Ну иди! Подойди к ней. Она твоя апа.

Мальчик сопел, упирался, сильнее прижимаясь к Кенжекей.

— Глупыш ты. Ничего не понимаешь, — уговаривала его Кенжекей.

Акбала не отрываясь смотрела с грустью на смуглого худенького мальчонку. Ашим никогда еще не видел, чтобы чужие тети с такой тоской и болью и со странным блеском в глазах смотрели на него. Он еще больше смутился и спрятал лицо в подол Кенжекей. Акбала усмехнулась, погладила сына по голове и, ни слова не сказав, повернулась и вошла в юрту.


В этот день ужинали рано. Утомленный дорогой мальчик уснул прямо за дастарханом. Для гостьи и сына Акбала постелила вместе, но Кенжекей, укладываясь спать, перенесла сонного мальчика на постель матери. Акбала сделала вид, что ничего не заметила. Она поставила у изголовья отца на ночь чашку с кумысом, наполнила его роговую шакшу[7] натертым нюхательным табаком. Потом, убавляя фитиль лампы-мигалки, мельком покосилась на спящего сына. Он тихо посапывал, положив головку на ладонь. И во сне лицо его было кротким и робким. Акбала прилегла рядом, прижала к груди щуплое тельце сына, жадно вдохнула запах прокаленного солнцем чубчика. Мальчик, не просыпаясь, пошарил по ее груди, доверчиво приник к ней носом, да так и пролежал до утра.

Летнее солнце взошло над рыжим холмом за аулом. И в юрту с закрытым тундуком проник бледный, сумрачный свет. Кенжекей пошевельнулась. Акбала знала что в ауле рыбаков просыпаются рано, что гостья, несмотря на усталость, поднимется в привычное время, и осторожно встала с постели. Выйдя из юрты, она хотела поставить чай, но вслед за ней вышла Кенжекей и сразу принялась помогать ей.

— Спала как убитая. Ашимжан тоже не может проснуться. Дай разожгу огонь…

«Ну зачем же? Я сама справлюсь», — хотела было сказать Акбала, но боялась обидеть гостью.

Акбала была тронута добротой Кенжекей, и обеих женщин сначала как-то потянуло друг к другу. Но в то же время какая-то едва уловимая враждебность сковывала обеих. Акбала по своему обыкновению скоро стала замкнутой, гордой и души своей перед Кенжекей так и не открыла, хоть Кенжекей приехала к ней, искренне, по-бабьи пожалев ее. Почувствовав холодность, Кенжекей тоже замкнулась и заспешила домой. Сославшись на домашние дела, оставив Ашима у Акбалы, она уже на другой день уехала назад. О Еламане не было сказано ни слова. Молчание Акбалы было Кенжекей понятно, на ее месте она бы тоже молчала. Но ее неприятно поразило, что и родители Акбалы не вспоминали о Еламане, будто его и на свете никогда не было.

Акбала проводила ее за аул. Верблюдица пошла крупной рысью, спешила к верблюжонку. Глядя вслед Кенжекей, Акбала злилась, ругала себя за черствость. «Несправедлива я к ней, — думала она, — такая добрая, сердечная. Красотой не блещет, но приятная: смугла, туготела. И в Еламане, наверное, души не чает. Небось ухаживает, ласкает. А что мужчинам еще надо?..» Акбала усмехнулась.

Вспомнила она, как мать гордилась, хвалилась перед бабами ее красотой. И до смешного боялась, что дочь может располнеть. Чтобы сохранить стройность и легкость ее фигуры, она до самого замужества мучила дочь, прибегая к одному старинному способу кочевников: на ночь под одеялом-подстилкой подкладывала жесткий, из конского волоса аркан. И Акбала ворочалась всю ночь: сквозь подстилку волосяной аркан иглами покалывал нежное девичье тело. Жестким был старинный метод, но верным…

«Да-а, — думала Акбала, — как славят красоту и ум женщины! Но с годами увядает красота, ум иной раз надоедает. И видно, все же не это самое главное, важное в женщине. Совсем на другом держится доброе супружеское согласие. И бог знает, в чем оно выражается, это другое…»

В следующую ночь, прижимая к, себе маленького Ашима, она вдруг вспомнила Еламана… Сон как рукой сняло. В сумрачной юрте немигающими глазами уставилась она в одну точку.

За год до женитьбы зачастил вдруг в их аул Еламан. Э, сколько воды утекло с тех пор! Табунщиком он был тогда. Неуклюжий, в толстой зимней одежде, с задубелым от стужи и ветра лицом появлялся он у них на зимовье и всем своим видом раздражал ее. Помнится, приехал как-то в сумерках, Акбала стелила достархан перед отцом и видела, как табунщик поставил коня в затишье возле скотного двора и пошел в их дом. Стоял крепкий мороз, и было слышно, как под его ногами скрипел снежный наст. Акбала вся похолодела, швырнула достархан и собралась было к соседям, но отец вернул ее.

Еламан был застенчив. Все знали, что он приезжает ради Акбалы, но он не осмеливался поднять глаза на разливающую чай Акбалу и все краснел, терял дар речи, мучительно молчал. Отец сердито хлопал белыми ресницами, строго взглядывал на дочь. Но в такие минуты Акбала ничуть не робела перед грозным отцом. Ею овладевало дикое упрямство, желание поступить назло, наперекор, на лице застывала холодная усмешка. Она злорадствовала, чувствуя свое превосходство над этим мямлей, бубнившим что-то под нос. И пока табунщик гостил у них, пил чай и ел мясо, она не оказывала ему ни малейшего внимания. От гордости ли, от легкомыслия ли — кто знает? И не граничит ли излишняя гордость с жестокостью?..

Акбала вздохнула, посмотрела на сына. Ашим мирно, ровно посапывал. За эти дни он привык к ней. Видно, что-то чувствовал нутром. Ведь и Акбала с первого взгляда безошибочно узнала сына. Должно быть, чует, ой как чует материнское сердце родное дитя! В одно мгновение почувствовала она всем своим существом, что этот большеглазый, худенький, смуглый мальчишка, послушно семенивший рядом с малознакомой женщиной, — ее первенец, живая кровинка, ее сиротинушка. Уже потом, когда улеглось волнение, оставшись с ним наедине, каждый раз внимательно рассматривая сына с ног до головы, она с удивлением находила в нем поразительно много схожего с отцом. Те же большие глаза, раздвоенный подбородок, крупный с горбинкой нос… И характером так же тих и замкнут. Еще трехмесячным, бывало, когда его долго не кормили грудью, он не капризничал, не плакал. И не просыпался, пока не подходила мать и не вынимала его из люльки. И теперь он ничуть не изменился. Мальчишки в его возрасте с утра до вечера бегают как угорелые. А он, приехав, и сверстников себе не искал, и одиночества вроде не чувствовал. Целый день сидит сам по себе, глянет иногда исподлобья своими не по. годам глубокими глазами и опять сам с собою играет. «Видно, точь-в-точь таким же в детстве был и его отец», — думала, глядя на сына, Акбала.

Слухи и сплетни, подогреваемые неукротимой Каракатын, не утихли и после того, как Кенжекей, вернулась домой. По слухам этим выходило, что Акбала и Еламан помирились и решили снова жить вместе. Как ни крепилась, как ни уговаривала себя Кенжекей — мало ли что болтают бабы по всем углам, ну их всех! — на сердце у нее было все-таки тяжело. И только после того как она совсем замкнулась и перестала слушать кого бы то ни было, будто все эти толки ее не касались, бабьи пересуды погасли сами по себе.

А тут пришла еще и весть от Еламана. Со случайным путником он прислал немного чаю и сахару и передавал привет. И хоть путник этот насчет скорого приезда Еламана ничего не говорил, но в душе Кенжекей тотчас ярко разгорелась подогреваемая бабьей тоской надежда, что муж ее вот-вот должен приехать. Едва услышав возле дома чьи-нибудь шаги или конский топот, Кенжекей вся вспыхивала, чутко прислушивалась, и сердце у нее начинало биться радостно и трепетно, как у девушки, поджидающей жениха.

Днем она пропадала на работе. Вечером же, придя домой, готовила детям ужин, потом, накормив их, укладывала пораньше спать, а сама но давнишней привычке доставала из сундука — кебеже — ворох нежной шерсти молодой верблюдицы, усаживалась у ног спящих вповалку детишек и начинала неторопливо перебирать и теребить шерсть. Кенжекей сильно изменилась с тех пор, как вышла замуж. Она и сама это замечала и, думая об этом, застенчиво и радостно улыбалась. Теперь не было для нее дороже человека, чем Еламан. Когда он бывал дома, она заботилась о нем больше, чем о детях. Ему она готова была отдать все, что только было в их бедном доме. Теперь она горела одним желанием — своими руками связать ему легкий чапан — и выпрашивала у всех знакомых из разных аулов хотя бы по клочку шерсти.

Ей поразительно было, что она всем сердцем и так неожиданно привязалась к Еламану, будто впервые полюбившая девушка. После Тулеу она так зачерствела душой и так остыла ко всему мужскому племени, что даже радовалась порой: слава богу, небездетна, помаюсь, конечно, но проживу и без мужика! Она долго не решалась выходить за Еламана замуж. Она хорошо помнила, что к этому джигиту была когда-то неравнодушна Айганша. Не будет ли Еламан жалеть потом, что женился на многодетной женщине? Но в то же время, рассуждала она, женщина слаба и, как бы ее ни били, как бы над ней ни измывались, без мужчины, кормильца, ей не прожить. Немало побоев перенесла она от Тулеу, что ж, как-нибудь выдюжит и кулаки Еламана… Пусть даже будет он ее желторотым детишкам и не родной отец, а все же какой-никакой кормилец и заступник. Может быть, под мужским крылом этого человека ее птенцов и удастся вывести в люди?

Вот так рассудив, она и вышла замуж. В то время все мужчины были для Кенжекей на одно лицо, все они, как ей казалось, были выше ее, все они были отмечены аллахом и поставлены над женщиной. Со смирением думала она, что Еламан и умом, и лицом не чета ей. И если уж его все уважали в округе, тем более сам бог велел ему верховодить в доме. С первого же дня их совместной жизни она стала покорна и безгласна, старалась держаться как можно незаметней и во всем угодить мужу. Но уничижение ее как раз и не понравилось Еламану. Уже на другой день после свадьбы он, улыбаясь, вдруг сказал ей: «Слушай, Кенжекей, сядь-ка со мною рядом. Нам с тобой нужно поговорить».

Господи, сколько лет прожила она с покойным Тулеу, а он не звал ее иначе как: «Эй ты, баба!» И лишь изредка, когда бывал чем-нибудь особенно доволен, скажет помягче: «Наша баба!» И вот, когда новый ее муж так ласково и просто назвал ее по имени, данному ей родителями при рождении, у нее от неожиданности чуть сердце не разорвалось. С этого дня Кенжекей жила как во сне.

Когда Еламану изредка удавалось приежать домой, он сразу же, не обращая внимания на ропот Кенжекей, с головой уходил в домашнюю работу. А как ловко все у него получалось, с каким наслаждением он работал! «Мне только платка на голове не хватает. А то я поспорил бы с любой бабой!» — весело говорил он про себя. И до самого отъезда все так же весело хлопотал, запасал впрок дрова, носил в дом воду. Даже за детьми следил он и ухаживал наравне с Кенжекей. Да разве это главное? Всеми почитаемый мужчина, он недостойную и низкородную жену свою как дома, так и на людях ставил высоко, перевел ее, как говорится, с порога на тор — на почетное место! Кенжекей было так хорошо, что она сначала никак не могла привыкнуть к своему новому положению и часто думала: «О господи, уж не сон ли все это?» И хоть она сознавала, что все это не сон, но изведавшее много горя сердце ее нет-нет да и сжималось в предчувствии беды. Ей казалось, что такое счастье даром человеку не дается, что за него надо будет потом платить, и платить жестоко. И от таких мыслей мигом исчезала вся ее радость, только что буйно цветшая в груди, и недолгое счастье ее опять казалось ей сном.

Глухая тоска охватывала ее, и среди всех женщин, так же, как и она, разделывавших рыбу, она становилась одинока, далеко-далеко уходила в своих думах, и нож едва не выпадал из ее рук. Ей и домой не хотелось идти после работы. Одна-одинешенька понуро плелась она позади оживленной толпы баб, спешащих домой. «Надо мне было все-таки жить одной», — грустно думала она и вдруг издали замечала Еламана. Тот хлопотал, по своему обыкновению, возле дома и грел чай к возвращению жены. Кенжекей краснела, ей делалось стыдно перед соседями, потому что, казалось ей, она недостойна была такой заботы. И вдруг здоровое смуглое лицо ее вспыхивало радостью. Она уже смеялась и молилась от всей души: «О создатель, пошли ему многих лет жизни!» И все сомнения, изнурявшие ее целый день, развеивались как дым.

Шло время, и Кенжекей стала привыкать к заботам и вниманию мужа. Постепенно она избавлялась и от унизительной мысли, что она хуже других. Ей стало казаться, что она если уж и не лучше, то, во всяком случае, не хуже многих. Позабывались прежние бесчисленные унижения, и редко теперь вспоминала она свою молодость, прошедшую в горьких слезах. После смерти свекрови соперница ее Балжан измывалась над ней как только хотела. И рано в Кенжекей погасло пламя юности, рано охладела она к жизни. Молодая бесправная женщина похожа на заброшенный, засохший молодой тополек. И вот на увядшую было молодую жизнь хлынул вдруг с неба благодатный дождь. Господи милосердый, какое неизведанное счастье!

То ли всевышний, то ли сами люди виноваты, но бывают женщины, которым не удается молодость. А когда им уже где-то между тридцатью и сорока, когда им, уже зрелым, особенно нужна мужская ласка, не дай бог, чтобы тогда в их сердце заронилась невзначай искра любви. Такие женщины становятся похожи на умирающего с голоду, дорвавшегося наконец до еды, так ненасытны и жадны делаются они. Поздно вспыхнувшая любовь умирает только вместе с ними, вместе с их холодным телом ложится в могилу. Такие женщины, и состарившись, сохраняют былую яркость губ и жар тела самой счастливой поры своей жизни. Эхе-хеу, что тут скажешь?!

Так, погруженная в свои думы, опершись подбородком о колено, долго сидела Кенжекей все в одной и той же позе. Клок шерсти, который она начала теребить, давно уж выпал из ее рук. Глаза ее ничего вокруг не видели и улыбались. Нежностью, счастьем и покоем дышало лицо. И много времени спустя, когда она уже спала, нежная улыбка все не сходила с ее круглого смуглого лица.

На другой день она проснулась позже обычного. Торопясь на работу, наскоро готовила она завтрак детишкам, как вдруг приехал Еламан. У Кенжекей все выпало из рук, и опрометью, не помня себя, кинулась она к нему и не добежала, остановилась — взгляд ее упал на большой косой рубец на щеке Еламана.

Еламан жадно перецеловал всех детей, а самую меньшую взял на руки.

— О, как ты выросла! — счастливо выговаривал он. — Ну как вы тут живете?

Кенжекей все не могла опомниться, не могла оторвать глаз от еще не зажившего как следует красного рубца во всю щеку.

— А где же Ашимжан? — спросил Еламан.

— У дедушки…

— Ну как же вы тут без меня? Не голодали?

— О отец Ашимжана… — дрогнувшим голосом сказала Кенжекей, по обычаю не называя мужа по имени. — О отец… — и не могла больше ничего выговорить.

Еламан только теперь заметил ужас на лице жены.

— Ну что ты, что ты! — улыбнулся он, обнимая Кенжекей. — Это все было, все прошло…

«Да, да, это прошло, это не страшно. Слава создателю, он жив, жив!» — И, чувствуя, что не. выдержит, заревет в голос, если только скажет хоть слово, Кенжекей молчала, уткнувшись лицом Еламану в плечо.

— Ну а как завтрак? Чай готов? — спросил, улыбаясь, Еламан.

— О, сейчас, сейчас…

— Кенжеш!..

Руки Кенжекей вдруг бессильно повисли, а лицо вспыхнуло. Так ласково называли ее только родители, да и то давным-давно, когда была она еще девочкой с тонкими косичками. Кенжекей вопросительно взглянула на мужа.

— Кенжеш! — повторил Еламан и вроде бы смутился. — О чем это я хотел?.. А да, слушай, Аха так и не нашелся?

— Нет. Пропал бедняга, и концы в воду…

— Эх, несчастный! — пожалел Судр Ахмета Еламан.

Весть о приезде Еламана быстро облетела рыбачий аул. Первыми прибежали соседки. Потом один за другим потянулись рыбаки. Последним пришел Дос. Еламан встал, с подчеркнутым радушием встретил гостя и усадил его рядом с собой на почетное место. С помощью соседок Кенжекей быстро приготовила чай и расстелила перед мужем чистый достархан. Щедро насыпала она целую горку румяных баурсаков и положила перед каждым гостем по кусочку сахару. Потом подсела к достархану и стала разливать чай.

— Э, любезный Еламан, ты ведь не то, что мы, ты человек бывалый… — начал кто-то из старших. — Рассказывай, что слышал, что видел. Когда этой войне проклятой конец будет?



— В этом году должно все решиться. Так говорят знающие люди.

— Вон как! Апыр-ай, это приятная новость.

— Доброе слово — половина удачи.

— Но был слух, что белые Челкар взяли.

— Верно. Они теперь идут к Аральску.

— Апыр-ай! И много их?

— Да порядочно…

После чаю, наслушавшись разных городских новостей, гости стали расходиться. За достарханом Дос все время молчал, но, выйдя из дома, захотел поговорить с Еламаном наедине и отвел его в сторону. Еламан повернул к кладбищу за аулом. У могил Мунке и Ализы, покоившихся вместе с их десятью детьми, он начал читать молитву. Он искренне верил, что молитва близких и друзей непременно доходит до духа усопшего, и каждый раз, приезжая домой, читал что-нибудь из корана на могиле старого рыбака. Он молился, и слезы текли у него по лицу. Закончив молитву, он провел было ладонями по щекам, почувствовал свои слезы и закрыл руками лицо.

Дос раза два смущенно покосился на Еламана. Ему хотелось утешить Еламана, но, как всегда, когда нужно было сказать другу какие-то ласковые слова, у него будто язык отнимался, и он от досады на себя только хмурился. Еламан наконец вздохнул и тяжело поднялся. Дос так и не заговорил, помалкивал и Еламан, так молча они и разошлись. Стреножив за аулом коня, Еламан побродил в одиночку по берегу и уже после обеда, успокоившийся, возвращался домой, когда ему снова повстречался Дос.

— Ты ведь неспроста приехал? Я вижу, — заговорил наконец Дос. — Зачем же?

Хоть соседям Еламан и словом не обмолвился о цели своего приезда, от Доса он не хотел ничего скрывать. И он рассказал, что белые сейчас сильны как никогда, что от самого Актюбинска они без передышки гонят красных, но что превосходство их временное. Сейчас обе стороны — и белые, и красные — заняты приготовлениями к главному сражению под Аральском. Белые ждут помощи от богачей, баев вроде Танирбергена. А красные шлют по аулам бедных казахских джигитов, чтобы собирать коней и продовольствие.

— Ну а я, — закончил Еламан, — приехал сюда за табунами Танирбергена. Этот проныра наперед знает, откуда ветер подует. Он теперь свои табуны так запрятал, ни одна душа не знает.

— Н-да… Вот лиса! Узнать бы, лучше добра не найдешь.

— Ну за этим дело не станет! Даже если его кони превратятся в лисиц и попрячутся по норам, рука Кале-на их и там достанет.

— Ты сказал, Калена?!

— О-о, Дос-ага, я и забыл суюнши у тебя попросить. Ведь Кален-то удрал из Сибири!

— Что ты говоришь! Вот молодец-то, а? Батыр!

— Еще бы! Ведь мы семижильные, мы и в воде не тонем, и в огне не горим. Нас на край света загоняют, а мы снова тут как тут! Понял? — И Еламан захохотал, хлопнув Доса по плечу.

Дерзкий, уверенный смех Еламана не понравился суеверному Досу.


Еламан бросил недоуздок на седло, лежавшее у порога, взял на руки маленькую падчерицу, игравшую во дворе, и пошел в дом. После ухода гостей Кенжекей успела выбить половики, подстилки, и в землянке было прибрано и чисто. Дети тоже одеты были во все чистое. Сама Кенжекей нарядилась в белое ситцевое платье, много лет пролежавшее на дне сундука, и в уже потертый плюшевый камзол. Лицо ее то и дело вспыхивало от радостного волнения, вся она так и светилась. Оживленно хлопотала она возле казана, в котором на медленном огне варилась свежая рыба, выписанная ей сегодня в счет будущей получки.

— А ну давай помогу, — весело сказал Еламан.

Но Кенжекей на этот раз оказалась неумолима.

— Еще в день приезда будешь работать! Как бы не так! Иди отдыхай или с детьми поиграй…

Взяв за руки, она потащила его к детям. Еламан, улыбаясь, покорно пошел за ней, потом вдруг вырвал руки, обнял ее и поцеловал. Крепкие щеки Кенжекей стыдливо зарделись. Она ловко вывернулась из объятий Еламана и, поправляя жаулык на голове, сказала смущенно:

— Что это с тобой случилось? Перед детьми-то стыдно…

До самого ужина провозился Еламан с детьми. Двух младших он посадил себе на спину и без конца возил их на четвереньках из угла в угол. Или ложился ничком и, двигая шеей, ревел и сипел, подражая капризному верблюду. Еламан видел, как оттаивают и радуются дети, и, глядя на них, сам всей душой предавался веселью и так увлекся, что стал похож на большого ребенка.

Кенжекей, бросив свои дела, с умилением смотрела на мужа. Что бы он ни делал, все вызывало в ней радость. Все выходило у него, будто по ее желанию. Стоило ему немного побыть дома, как сразу преображался и наполнялся радостью их убогий очаг. Особенно счастливы становились ее не избалованные вниманием полусироты. Даже Утеш — уж на что бука! — и тот забывался, веселел и незаметно для себя втягивался в игру, придуманную отчимом.

Ужин был давно готов, а Кенжекей, не желая прерывать игру, улыбаясь, молча сидела возле горячего казана. Она только благодарила всевышнего за то, что тот связал ее судьбу с этим скромным, как ребенок, красивым мужчиной, и шептала про себя: «Ия, аллах, не лишай меня этой радости!»

— Эй, самый большой ребенок, — решилась наконец сказать Кенжекей. — Ужин готов!

Поужинав, Еламан вышел. Кенжекей уложила детей сегодня раньше обычного. Потом приготовила постель и для себя с Еламаном, но ложиться одна не стала. Будто юная девушка, поджидающая своего возлюбленного, сидела она у изножья, полураздетая, и зябко поеживалась в ожидании сладостного мига супружеских объятий. Еламан долго с кем-то разговаривал возле дома. До слуха ее доносились голоса, но в слова она не вслушивалась. Довольно долго прождав мужа, она наконец вздохнула и принялась чинить одну из старых его рубашек. Но работа у нее не ладилась — то рвались нитки, то она колола себе пальцы иглой… Столь долгое отсутствие Еламана стало уже удивлять п обижать ее, выронив иголку с ниткой, она пригорюнилась.

Подол платья задрался у ней нечаянно выше колен, и полные, круглые, тугие, не тронутые солнцем ноги поражали при свете рядом стоявшей лампы чистой, гладкой, как атлас, белизной кожи. Кенжекей всегда считала себя самой обыкновенной бабой, одной из многих дурнушек в белом жаулыке, даже хуже других, и вот только сейчас как будто впервые увидала свое красивое, молодое, крепкое тело. Она обрадовалась и смутилась одновременно и, прыснув, как девочка, юркнула под одеяло у изножья постели. Она не успела отсмеяться, как услыхала шаги подходившего Еламана и проворно вскочила. Чувствуя одно только колотящееся сердце, она схватилась за грудь, и вдруг ей вспомнились слова Каракатын о Еламане и Акбале. Когда вошел Еламан, она была бледна и не глядела на него.

— Что такое, Кенжекей? — удивился Еламан. — Уж не обидел ли тебя кто-нибудь?

Она покусала губы, не зная, что сказать.

— Кто теперь меня может обидеть?

Но он видел, что она мучится, и ждал.

— Ты только не ругайся, но, знаешь, мне все кажется, что я недостойна… недостойна такого счастья. И еще кажется, что все это ненадолго…

— Ах, милая! И все?

— Да. И еще…

— Ну-ну?

Кенжекей совсем смутилась и повернулась боком к Еламану. Она то скатывала, то снова расправляла край алаши под собой и, заметив это, окончательно потерялась.

— Вот болтают тут… — сказала она дрогнувшим голосом и осеклась.

Еламан подсел к ней и погладил ее плечо.

— Ну?

— Люди говорят… ты опять с Акбалой… встречаешься. Если это так… конечно, чем она хуже других? Даже лучше! Только вот не повезло ей… Ну что ж, на худой конец, буду одной из твоих жен. Лишь бы детишки подросли, окрепли бы под твоим крылом, лишь бы сиротства не знали! А я буду счастлива даже только видеть тебя…

Еламан не знал, что и говорить. В горле у него пересохло, и он несколько раз сглатывал слюну. Когда он услышал имя Акбалы, обветренное лицо его вспыхнуло.

— Кенжекей, милая… — забормотал он. — Бог свидетель…

— Не божись, не надо. Я тебе и так поверю.

— Спасибо. Ну вот и все… А люди чего не наговорят? Рты им всем не позатыкаешь.

На глаза Кенжекей навернулись слезы. Ей стало стыдно этих слез, и она потупилась.

— И что это сегодня со мной творится?

Никогда прежде не нравилась она ему так, как в этот вечер. Он и райьше знал ее кроткий, тихий нрав и нежную, добрую душу. Но никогда не думал, что она еще и умна, и рассудительна. Ему вдруг захотелось снять с нее платье и расцеловать ее с каждым днем полнеющее тело, но он сдержался. Он всегда был сдержан и суров по отношению к себе. И почти никогда не был доволен своими необдуманными, порывистыми поступками. Он и радость переживал по-своему. У других радость так радость, другие ликуют и чувствуют такую легкость, словно у них крылья вдруг выросли и они вот-вот птицей поднимутся в небо. Он же уставал от радости, будто нес на себе тяжелое бремя. Зато каждую свою радость он долго потом чувствовал, переживал заново, не расставался с нею, когда, казалось бы, давно уж пора было ее и позабыть. Да, долго всем своим существом осязал он пронесшуюся радость, как чувствуешь во рту приятный привкус отведанной сладости.

— Кенжекей, — сказал Еламан. — А что, если завтра мы проведаем старика Суйеу?

— Поедем, милый.

— А как с детьми?

— Соседи присмотрят.

— Ну тогда давай спать.

Кенжекей молча кивнула головой…

Наутро поднялись они рано, еще в сумерках, и быстро собрались в дорогу. Кенжекей оседлала верблюдицу, а Еламан поехал впереди на своем белоногом коне. Ходкой рысью по утренней прохладе они успели проехать большую часть пути и уже после обеда добрались до аула Суйеу, расположившегося на открытом верховье за Жаман-Боташом.

Отец пошел на поправку, и Акбала уехала в город. Узнав, что в юрте много гостей, Кенжекей, соблюдая приличия, осталась на улице с женщинами, а Еламан, привязав коня под навесом, пошел в юрту.

С тех пор как старику полегчало, юрта его не пустовала. Просторная, не заставленная никаким житейским скарбом серая юрта и сегодня была полным-пол-на гостей.

— Ассалам-алейкум!

— Алейкум-ассалам!

— Э, кто такой?

— А-al Да это же наш Еламан!

— Он, он! Ну как, дорогой, жив-здоров?

— Слава аллаху.

— Да будет благословен твой путь!

— Аминь. Приехал проведать Суйеке…

— Э, очень кстати. Хорошо, что не забываешь стариков.

— А Суйеке теперь неплох, неплох… Благодарение аллаху, ему гораздо лучше. Ну а ты сам? Из прибрежного аула едешь?

— Оттуда.

— Один?

— Нет. С товарищем, — вдруг брякнул Еламан и покраснел.

Старик Суйеу в разговор не вмешивался. Он сидел на постели в правом углу просторной юрты в белой рубахе и белых исподних штанах, как всегда, прямой, словно кол. Услышав про товарища, он резко повернулся к Еламану.

— Товарищ? — переспросил он. Колючие его глазки блестели из-под белых ресниц.

Еламан только теперь понял, какую глупость он сморозил, покраснел еще больше, но упрямо подтвердил:

— Товарищ.

— Э, что за товарищ такой?

— Жена.

Суйеу отвернулся от Еламана. Вытянув тощую, сухую шею, торчащую из ворота рубахи, он долго смотрел поверх гостей куда-то в открытую дверь и вдруг громко хмыкнул и повернулся к сидевшему рядом, клевавшему носом дряхлому старику.

— Он говорит «товарищ», а? — И Суйеу опять едко хмыкнул. — Нет, ты слышал, а? Может, ты свою курносую старуху тоже товарищем называешь, а? Товарищ. То-варищ! Ха! Ты слышал, а? Может, отныне нам всех своих старух товарищами звать, а? А?!

Пылающими от гнева глазами старик поочередно оглядел всех, обходя взглядом Еламана. В юрте стало тихо, все потупились. А Суйеу все не мог успокоиться, все ядовито похмыкивал.

Вбежал Лшим. Не понимая, почему старшие молчат, мальчик испуганно поглядел на гостей и робко подошел к отцу. Еламан, обрадовавшись появлению сына, тотчас посадил его на колени и, с облегчением нарушая затянувшуюся тишину, громко сказал:

— Ох, какой большой ты стал, сынок! Скоро уже и учиться пойдешь.

Белые ресницы старика дрогнули, он вскинул голову и полоснул взглядом Еламана. В юрте все затаили дыхание, но старик молчал. Не отрывая немигающего жесткого взгляда от Еламана, он насыпал на большой палец щепотку жгучего насыбая, поднес его к большому хрящеватому носу и звучно втянул в ноздри. По-прежнему не отрывая от Еламана красных, заслезившихся от крепкого табака глаз, глядя на него уже с откровенной ненавистью, он яростно и громко, чтобы было слышно всем в юрте, хмыкнул.

— Ну! Ну отдал ты его в школу! Ну стал твой сын русским! Ну отрастил на аршин себе волосы! Ну русские брючишки напялил! Ну ссать стал стоя! Тебе-то от этого какая польза? Что он, тебе святости прибавит? А? Что это? А?

Его старчески сухое, морщинистое лицо исказилось и передернулось от гнева.

Смущенные гости стали молча расходиться. Еламан спустил сынишку с колеи. И не усидел в большой, затихшей юрте, вышел вслед за гостями. Белоногий конь его пофыркивал, переступал ногами, просился в табун, и Еламан повел его за аул на выпас.

Оставшись один, старик Суйеу сидел по-прежнему неподвижно и прямо как кол. Про насыбай, насыпанный на большой палец, он забыл. Непонятный ему самому гнев обуял его и не отпускал, и время от времени он все похмыкивал. Его старуха, до сих пор молча крутившая прялку-юлу, покосилась на него.

— Эх ты бедняга! — заворчала она. — Уже и возраст пророка переступил, а со своим собачьим норовом так и не сладил.

Старик сидел, будто немой, не обращая, по-видимому, никакого внимания на слова старухи.

— Ну чего ты на Еламана накинулся? — продолжала старуха. — Чем он перед тобой провинился? Постыдился бы людей…

— Да нет, ты слышала? Учиться скоро станет, говорит!..

— И пусть учится. Время такое…

— Сиди! Помалкивай. Язык у тебя что помело.

— Я-то знаю, что у тебя на душе.

— Что ж ты, дура, о моей душе знаешь?

— Насквозь тебя вижу. И вовсе не разговор о мальчишке тебя взбесил, а другое.

— Что?! Что она мелет, шлюха старая!

— Чего уж тут на людей кидаться, раз их жизнь не пошла на лад?

— Болтай, дура! Ляпает что попало! У, зараза! Вон! Пшла отсюда!

— Ну ладно, ладно… Молчу. Только не ерепенься. Разве ты признавал когда свою вину? — вздохнула старуха и вышла, прихватив прялку.

Старик Суйеу швырнул ей вслед щепотку насыбая. Кожа на лице его задергалась, и он отвернулся к стенке. Чувствуя, однако, что в ауле нехорошо и все ходят на цыпочках, он к вечеру унял свой гнев. Лицо его смягчилось и подобрело, и он стал ласков с домочадцами и гостями. Как ни отказывался Еламан, он при-казал-таки зарезать ягненка — нынешний приплод от немногих овец оскудевшего хозяйства. Над очагом завел свою вечную песенку булькающий казан. За вечер несколько раз готовили свежий чай, и в юрте стало необычно оживленно и уютно.

На другой день старик был со всеми еще ласковее и приветливей. После утреннего чаю Еламан собрался в обратный путь.

— Ну, отец, будьте здоровы. Всего вам доброго, до следующей встречи…

— Э, дорогой, доживу ли я еще до встречи с тобой? Увидимся ли еще? Воля аллаха… Подойди-ка поближе, сынок…

Какая-то особенная нежность к Еламану охватила вдруг старика. Долго и молча держал он в сухих своих ладонях руку опустившегося перед ним Еламана и чувствовал, как слабость подходит к сердцу. Но он взял себя в руки и принял свой обычный суровый вид. Сухими губами он молча дотронулся до лба Еламана и тут же оттолкнул его от себя. На короткий миг Еламан почувствовал горячее дыхание старика, смешанное с острым запахом насыбая.

Еламан не знал, что говорить. Ему хотелось ободрить больного старика, поддержать его, сказать ему, например: «Не унывайте, отец, еще поправитесь, еще поживете, бог даст…» Но он не мог так сказать, потому что видел, что старику недолго уже осталось жить. Кого-нибудь другого можно было обмануть утешением, кого-нибудь, но не этого красноглазого, своенравного старика. Он терпеть не мог неискренности. И Еламана полюбил давным-давно именно за честность, за правду…

Еламан промолчал.

Загрузка...