А. М. Зайцеву
4 Ав. 914 г. 12 ночи.
Марсельезу я не пелъ а немцевъ долой кричалъ у сербскаго посольства зачто меня назвали бараномъ и велели кричать долой Австрию Я хотелъ было объяснить что не Австрия молъ виновата а больше немцы но в ето время какой то хлюстъ меня порядочно толкнулъ и сказалъ что я баранъ и ничего не понимаю. Были и такие бараны которые кричали долой Сербию но такимъ затыкали моментально ротъ было ето 16-го июля я былъ изрядно выпивши и стехъ поръ маковой росинки небыло ворту до 2-го Августа а 2-го вечеромъ нашелся одинъ добрый человекъ разыскать выпивки и нашелъ какого то собачьяго пойла точно названия незнаю вроде кюмель-дюпель чтоль хорошо незнаю стоитъ онъ не въ военое время 65 а заплатили мы 1 р. 40 к. и велели намъ еще приходить но я решилъ пойти в Аптеку купить цытрованили. вчера одинъ носачь знакомый моимъ хозяевамъ приносилъ бутылку коньяку зимулина но нечисто переправилъ на ярлыке стоимость изъ цыфры 3 зделалъ 8 а изъ одного 2 и хоть и хотелось выпить но бараномъ быть незахотелъ Война мне уже давольно таки надоела куда ни придешъ все провойну говорятъ живутъ больше слухами нежели газетами. Хорошо бы теперь уснуть недели на две а потомъ проснуться и купивъ газету прочитать
(Разгромъ Германской армии Германский флотъ лишенъ рокировки матъ близокъ)
Пишутъ ли у васъ тамъ какие утки какъ вотъ на етомъ листочке газеты которую здесь 2 дня печатаютъ
(Вырезка из газеты):
"Ран. Утру" телеграфируют, что генерал Ренненкампф, уезжая из Вильны, заявил: "Отсеку себе руки, если в течение полугода не донесу о взятии Берлина".
Не писалъ я потому что со дня на день собирался удирать ксебе вдеревню то послучаю забастовки нанашемъ заводе и потомъ войны. Немцевъ унас уволили остались полунемцы Досвидания наша беретъ не смотря на слухи что у нашихъ рыло вкрови А я теперь переехалъ живу не в Петербурге а въ Петрограде.
И. Стремоуховъ.
Теперь — рассказ:
Сергеичев помирал трудно и долго, тяжко раскарячив ноги. Положили его у окна, все просил свежего духу. Сергеичева старуха, Настя, плакала за печкой тихо, по-старчески. Деревенский председатель, Малина Иваныч, вошел в избу, сел, закурил. Спохватился, погасил курево о подошву валенка: и так воздух наперделый.
— Говорил я тебе, Власуха, не гоняйси за девками. А ты все гоняисьси да гоняисьси. А? Власух!
Сергеичев растопырил белесый рот, стал цеплять воздух зубами, руки заскребли по подстилке.
Грикуха, сын, как стал с утра посреди избы, упершись макушкой в потолок, так все и стоял; неподвижно смотрел на отца белыми матреньими глазами.
— Посылали за попом-то, Насть? — скучно спросил Малина Иваныч и вдруг хлопнул по желтому, пахучему тулупу: — Власух, а Власух! А советску власть сшибать собиралси? Вставай, штоль? Сшибем — не житье, малина будет, а? Вла-сух!
Сергеичев икнул предсмертно, и председателю стало скукотно и тяжко; встал, вышел на волю. Здесь, на морозе, томились, но в избу не входили, страшно: Сергеичев был колдун.
Всем известно было, что помирает Сергеичев от сердечной водянки; сердце, будто бы, распухло и налилось водой. Это сказал не доктор — до доктора много верст, никем не меренных — это сказал Шкраб. На горбачевский хутор, в колонию к Шкрабу стали ходить лечиться с тех пор, как он дал бабке Пыхтелке пилюль от животного перебоя задором; пилюли не помогли; но, ведь, это давно известно, что не всякое лекарство помогает, тем более — по кучевлянским болезням; а болезни у кучевлян особые:
Черная тырьва.
Попрыгун.
Репей в мозгах.
Волосень.
Нутряная глиста.
Родимчик.
Конский чох.
Есть еще болезнь бардадым, но про нее на людях не выражаются; а почему не выражаются — сглазу боятся. Про болезнь сердечную водянку и слыхом не слыхано. Сергеичеву болезнь об'ясняли так: раньше был ломовым в городе; надорвался; приехал в деревню, стал колдуном, спутался с ненашими, служил им верой и правдой; а потом захотел взять над ними силу, — ненаши и припомнили ему ломовой надрыв.
— Ну, что? Как? — подскочила к председателю Пыхтелка. — Дышит ощо?
— Ощо-ощо! Пай, самогон кури скореича. Икает.
А Пыхтелка, когда вино было открыто — все, бывало, пых-пых-пых, — в кабак, за вином. Принесет двадцать косух, припрячет в клеть и ждет, аки паук: какая-такая муха перьвая в сети залетит. Закрыли вино, а у Пыхтелки — ханжа готовая. Закрыли ханжу — самогон стала курить. На все у Пыхтелки ответ припасен. Продовольствие пыхтелкино — кровь людская.
Стояли по-двое, по-трое, толкался шопот:
— Вот, — колдун-колдун, а к ответу и его тянут.
— Да хто тянет-то?
— Бог.
— Чорт.
— Ни черта вы не понимаете, как вижу, — важно сказал Малина Иваныч. Ни бог, ни чорт, а полукрест.
— Эт-то, сталбыть, где же полукрест, Малина Иваныч, — робко зашептала Пыхтелка. — Про полукрест ощо не слыхано.
— Ощо-ощо! Крест — видала?
— Ды… госссподи ж, батюшка, царица небесная… ды… неужли ж нет?
— А леший тебя знает, может и ты с нечистым спуталась. Где крест, покажи.
В стороне загрохотала безотцовщина, держалась отдельно, кучкой, — Малину Иваныча все же побаивались: председатель.
— Хи-хи-хи.
— Хррры… х. Пыхтелка крест показывать будет.
— Ррробя, не зевай, вылупливай зенки.
— Ну, вы, цыть, — огрызнулся Малина Иваныч. — Што, всамделе: человек помирает, а они в смехи.
— Во-отын, батюшка, трисвятая богородица, — закрестилась Пыхтелка на дальнюю церковь в селе. — Во-отын, спаситель наш, спасе-Христе-боже.
— Стало, ты крест знаешь, — подтвердил Малина Иваныч. — Так. Ну, а там, гляди, что?
И пхнул рукой в сторону колонии, горбачевской дачи. Дача запуталась в лесах, в оврагах, словно паутиной ее оплело кружевом осинника и темными пятнами елей. Из Кучевки виднелась только крыша, — зеленая, острая, а за крышей впивалась в небо тонкой и хрупкой буквой Т — радио-мачта, антенна.
— Ну, и штож такоя таперь будет, родненький? — зашептала Пыхтелка, ето таперь к чяму жа?
— К чяму жа, к чяму жа! Это и есть полукрест, — хмуро ответил Малина Иваныч. — Противоцерковная вещь.
— Дык, ведь, там телеграф, — робко сказали в стороне. — Мачта телеграфная ето.
— Уч-чоны больно стали, — брякнул небрежной издевкой председатель. Неш телеграф такой бывает? Неш не видал на чугунке? Мне и в городу сказывали: телеграф. Да толькя это не телеграф! К телеграфу полагается проволока. А игде она? Нукася? Противоцерковная вещь это… в обще-государственном масштабе.
— Сказывали, будто без проволоки действовает.
— Думаешь, — бога отменили, так и проволоку отменили, — со злобой огрызнулся Малина Иваныч. — Ма-лина вам, безотцовщине: знай, отменяй, боле никаких!
— Гли-кось, никак Марфутка Сергеичева из колонии идет.
— Она и есть.
— А ты ее спроси. Нябось, знает.
А Марфутка — колдунова внучка. Отца в германскую войну ухрокали, мать умерла от стрекучего волоса, вот Марфутка и попала в колонию на воспитание. Четыре года уж в колонии живет, — по-немецки да по-собачьи лопотать может, про жаркие страны рассказывать умеет; известно: — в колонии делу не обучают, а все пустякам. В церковь их, конечно, не водят, такой декрет есть: называется отделение церквы от государства, но про бога Марфутка помалкивает.
— Нехорошо. Чать, она к деду.
— Шшшшши!
— Марфутка! Ма-арфутк!
— Тише, ты, лешай! Неш не знаешь, опрошлый раз приходила, дык не велела Марфуткой звать. Зови ее Марочкой.
— Ма-арочкой. Хррры…
— По-советски.
А Марфутка, — да какая она Марфутка, когда Мара, — шла, усупившись в землю, — не сметь меня трогать, не сметь на меня глядеть, не сметь про меня шушукаться; что это, на самом деле; только в колонии чувствуешь себя человеком, а на деревню хоть не показывайся; сейчас и "Марфутка", и "опосля", и "докелева", и словно ты не человек, а замызганная белобрысая девчонка, да вдобавок колдунова внучка; поэтому тому, кто Мару любит,
а это — Коля Черный,
провожать Мару на деревню строго запрещено.
У крылечка расступились, пропустили. Мара вошла в избу, сморщила нос от воздуха, сказала:
— Бонжур. Это по-французски здравствуйте. Дедушка, вы не грустите. Я вам от Шкраба лекарство принесла.
Вынула бутылочку с темной водой; в избу, нагибаясь, шагнул Малина Иваныч.
Сергеичев глядел на внучку, а видел другое, страшное. Ноги в холстинных гультиках напружились, раскарячились еще больше, — вот, вот, сейчас лопнут и потечет вода. Руки стали ручищами, пальцы коричневыми корешками впились в пестрядину. Малина Иваныч слюняво глянул на Мару, сказал:
— А с парнями гулять — вас тоже в колонии учат? Житье ваше, вижу, малина. Дед помирает, а она по-хранцузски.
Сергеичев потянулся, враз подпрыгнули раскаряченные, как у битой лягушки, ноги, выпрямились. Рот блеснул смертной улыбкой, рука колотнулась и затихла. В углу затикал будильник, старуха за печкой плакала, изредка икая.
Малина Иваныч взял Сергеичева за руку, подержал, отпустил. Перекрестился, нерешительно сказал:
— Помер, должно…
— Нет пульса? — глотая слезы, спросила Мара.
Грикуха шагнул вперед, стал на колени, засопел:
— Про мерина-то, про мерина-а-а…
— Ну, и парень у вас, малина, — надгробным шопотом председатель, Отец помер, а он про мерина! Насть, а Насть, — зови прибирать, што ль… Это он про какого мерина, ась?
— Мерину, грит, в обиду себя не дава-ай, — глупым голосом затянул Грикуха. — Мерин, он, грит, умней тебя-ааа…
Малина Иваныч вышел в сенцы, шагнул на крылечко, и — строго:
— Наро-од! Помер Сергеичев-то наш!
Снял шапку, перекрестился. Пыхтелка змеей скользнула в избу.
Безотцовщина враждебно посторонилась, когда председатель прошагал домой. Кто-то пустил:
— Как он таперь, без сердечного дружка? Таперь черти забижать будут, в одиночку-та.
— А мне чорт с вами, — в сердцах выругался Малина Иваныч, и услыхал за спиной:
— Рррробя… Кто со мной в осинник?
— Ну, пом.
— Девок, девок зови!
— Пойдут они, как не так!
— Трогай, убогай.
Вста-ва-ай, проклятьям заклейме-енай.
— Дура, человек помер, а ты шо поешь?
— Надоть не ето, надоть похороннай.
— Вали похороннай.
Атец, па-пируям в роскошным дварце,
Трявогу вином залива-а-ая…
А бабок в Кучевке — множество, не одна Пыхтелка. Взять Домовиху; всех чертей по именам-отчествам знает; как пойдет перебирать: — тут тебе и водяной, тут и дворовой, и лесной, и болотный, — срамотища. Кажное помело у ней — чорт. Ее и полечить от чертей подумакивали — где! Возили еще к земскому фершалу Игнат Семенычу; так она от него турманом: — это, орет, — самый главный чорт и есть. А уж как поселился на горбачевской даче Шкраб, тут она совсем ополоумела. — Энтот, — говорит, — главней всех чертей и анчуток. ОН. А лекарства там всякие выходят по-домовихиному — зелия смрадные. Вот она какая.
Это — из рассказов Стремоухова.
Ночь. Мара провела все в той же старой, знакомой избе, рядом с мертвым телом. Покойного деда она не боялась, привыкла к мертвым и к падали еще с детства, как привыкает всякий крестьянский ребенок. Но спать не могла — кусали клопы и было душно, не так, как в колонии, где форточки в спальнях открыты и днем и ночью, и летом и зимой. На утро деда Сергеичева повезли на кладбище, в село.
В сани Грикуха сел задом наперед, так научила Домовиха. В сани же, в гробовую подстилку, сено, — насовала Домовиха полыни, на случай — выскочит колдун, услышит запах полынный, и тогда — опять в гроб.
Кроме Малины Иваныча, Пыхтелки и Домовихи, никто из чужих провожать покойника не пошел. Двинулись было шагом, да Домовиха велела Грикухе мерина подстегнуть: колдунов возят рысью.
Мороз был сумрачный и серый. Солнце, — может, его давно уж и не было, — погасло где-нибудь в недвижном закатном провале, — не показывалось целый месяц; а может, ползло по самому краю закатной стороны на костылях, подбитое в германскую войну. Такие знакомые летние овраги нахмурились сердито. Понуро, как весенняя скотина, торчали скелеты деревьев. До кладбища было далеко — три версты по косогорам. Пахло широко, так, что грудью не охватишь, — снежным морем и лошадью.
Под гору Грикуха уезжал далеко вперед; в гору провожатые его нагоняли, почти вплотную подходили к широкому тесовому гробовому изголовью покойник лежал головой назад. Грикуха сидел неподвижно, не моргая матреньими глазами, как сидят в санях крестьяне вообще, когда дорога и поклажа легкие, когда нет заботы о лошади.
— А ты, Марфутка, складна такая стала — малина, — внезапно сказал Малина Иваныч над ухом. — Пожалуй, с парнями гуляешь, так и замуж пора. Тебя летось в лесу не с одним видали.
— И ни с кем меня в лесу не видали, и отстаньте, — загораясь злобой, трепыхнулась Мара. — И ну вас, сами к девкам пристаете все… И потом я мужичкой не буду, в прислуги тоже не пойду, учиться буду, и… и… и… и все.
— Скла-адно, — вздохом в ответ Малина Иваныч, и перегорелой махоркой потянуло в Марин рот. — Это, сталботь, са-ветское мясо. Рыфысыры. А деньги плотют вам?.. парни-то?
Марочка остановилась и — с ненавистью:
— Дурак ты. Облом деревенский, чорт, чорт, чорт… хоть и председатель!
и дальше, за гробом. А сзади — по-матерному. И потом, издалека, старушечий шопот:
— Ты, касатка, на то не гляди, что он у вас с дурцой; таперь его оженить, сам за хозяина будет, все изделает. Пых-пых-пых…
— Таперь вас и соседи сторониться не будут, ранее все ненаших пужались. А ты на ето не гляди-и-и…
— Пых-пых-пых…
Вместе с гробом в санях лежал куль овсяных отрубей, поэтому от церкви навстречу покойнику вышел поп в камилавке, с крестом в руке, тусклая епитрахиль, колыхаясь, в'едалась в черную гладь надетого на полушубок подрясника. Спросил Грикуху:
— С собой захватил, аль на дом приходить?
и затянул:
— …тый бо-о-же…тый кре-е-епкий…
— Не поможет, касатка, не поможет. Оно надо бы ув святой воде ополоскать, пых-пых-пых, а то усе равно, пропащая его душенька…
За попом шел человек в протертой до дыр кожаной куртчонке; большая кудлатая голова как-то странно качалась в такт похоронной песне, кадило не шло к коротким штанам, обнаруживавшим высокие вязаные чулки, да и вообще было трудно поверить, что это был дьякон Сергей Афанасьич, — конечно, тому, кто давно его не видел.
Дьякон с попом тянули свое похоронное, а Грикуха вылез из саней и со всей силы нахлестывал мерина по спине: не хотел мерин итти в высокую кладбищенскую гору, да и только. Грикуха обозлился, сломал елочку, стал елочкой лупить мерина по бедрам, но мерин все не шел. Тогда дьякон, бережно прикрыв кадило, передал его Маре и взялся за оглоблю, Грикуха за другую, поп стал сзади саней и уперся в гроб.
— Ну-ка, навались-навались разом, — сказал Малина Иваныч, напирая плечом в ременную перетяжку дуги, — ну-ка еще разик, ну-ка — дружней.
Поп, кряхтя, заскреб валенками по снегу, все по тому же месту; сани не двигались. Поп выпрямился:
— О, чтоб тебя розорвало, — светски, в нос. — Что он у вас, норовной, что ли? Гор не любит, должно быть?
Малина Иваныч схватил мерина под уздцы, потянул к себе. Мерин шагнул — и тоже остановился; повел ухом, словно спрашивая: — а дальше что будет? Постояли, посмотрели друг на друга, на мерина. И — внезапно сорвавшись с мест — все разом — заколотили, захлестали, задубасили по мериновой спине чем ни попало. Мерин попробовал брыкнуться — ноги не достали даже до передка саней; тогда стал смирно, философски, думая и показывая свои думы: — сколько ни лупите, когда-нибудь перестанете…
— Надоть, видать, на руках, — полувопросом Малина Иваныч.
— А я-то в рясе как же? — недоуменно-жалобно поп. — Заплетаться будет.
— Нябойсь, не пьянай, берись, — решительно Малина Иваныч, заходя сзади, к гробовому изголовью. — Это тебе не при царизме, носильщиков нету.
Кряхтя, подняли гроб на руки — впереди Грикуха и дьякон, сзади председатель и поп; тронулись в гору.
Стремоухов написал на фронте целую поэму о похоронах мужика; в поэме говорилось, как умирает крестьянин, земля-матушка плачет по нем синими слезами, а он — мужик-то — уж идет к ней, к землице-то и сам становится землицей. Подал поэму знакомому писарю. Писарь читал три дня, потом вместо стремоуховских выражений вставил некоторые свои. Вышла такая похабщина, что полковая канцелярия целую неделю грохотала особым, писарским смехом, а писаришки помельче до самого конца фронта задевали Стремоухова цитатами из поэмы. На петроградском заводе и на фронте Стремоухов жил мечтами о деревне, тянулся к ней; а приехал домой, в деревню, повернулась она к нему бальшущим кукишем.
В гору поднялись не сразу, с остановками — Пыхтелку оставили при лошади. В гору шла дорога, поэтому нести тяжелый — для попа тяжелейший гроб было споро; а вот, как свернули с дороги,
— Эт-то што ж, земля-матушка не примат, вот они, ненаши-то, — ворчала Домовиха,
нарушился тот обычный ход, каким несут всегда покойников, — в ногу; затяпали как попало валенищами по глубокому, хоть и подмороженному, снегу, проваливаясь; закачался Сергеичев в гробу; закряхтел поп под невыносимой ношей: плечи поповские — нежные, просвирные. С крестов смотрели надписи — деревенские, немудрящие:
Подсим
крестом
погребе
но тело
убiвше
го Iеле
сiя де
ревни Горшкова убивец Павил
Лепехин деревенской дубров
ской убил его в лесу уетаго
дуба из
котора
го изде
лан сей
крест 1
908-го
Апр. 23.
На одной из могил — должен бы уж знать свои могилы наперечет, — поп оступился, запнулся о рясу и упал вперед; гроб, падая, гардарахнул попа по спине. Тогда поп — гнусаво и тонко:
— Да что ж вы, чорт дери вашу душу, хоронить хороните, а доставить к могиле не можете?! С мерином справиться не можете, а туда же, хоронить! Да распрострели вашу печенку селезенкой! Может, могилы еще рыть заставите?!! Да… пропади вы пропадом вместе с усопшим своим!..
— Легше, батя, легше, — успокоительно Малина Иваныч. — А ты не спотыкайся; могилы-то, нябойсь, должон знать, у кажной попито было.
Кое-как дотащили гроб до неглубокой могилы, закидали землей. Малина Иваныч на прощанье придержал Марочку за рукав:
— А ты не забижайси, Марфутк! Я ведь, к слову…
— Да ну вас совсем, — ответила Мара и — скорей домой, домой, дальше отсюда, прочь, нет силы больше терпеть, дышать одним воздухом с ними.
— Две бутылки самогону с тебя, сверх нормы, — угрюмо поп Грикухе. Ну, чего уставился, как бык на рогожу. Отруби за священнослужение, а водка за пронос гроба. Учить вас, чертей-дураков…
— М…м…мне т…т…там п…п…полбутылки захвати, — внезапно встрепенулся дьякон Сергей Афанасьич; тем Сергей Афанасьич всегда и славился: как в церкви служит или поет — голос, как голос, и выговор тоже хороший. А уж как по-житейски придется заговорить — заикается, сил нет никаких, до чего смешно.
Так и остался старик Сергеичев лежать один под тонконогими соснами среди убогих облупленных крестов, торчавших из снежных могил; голубой снег кругом светил соснам. Могила, засыпанная кое-как, была глиняная, в щелеватых мерзлых катышках, — ярко-коричневая среди снежного света.
Откуда же взялся высокий осиновый шест, загнанный плотно в могилу, почти что до самого гроба, и с поперечной дощечкой и с надписью:
Главнаму Калдуну вогнат сей черенок вганял придсидатель дерев гаршкова Малина черти маченые примите дух яво смиром.