Ночью Сергеичев полез из могилы проветриться. Захотелось свежего духу, кладбищенского простора, запаха сосен и конского навоза. Полез, заскреб когтями по твердой глине, — крышку сбил с гвоздей, — поднял спинищей, — стал на карачки, забарабанили в гробовое дно земляные крошки: ему нипочем, ломовым один еграль подымал, на спор. Вроде еграля и была крышка гроба, припертая к спине землей и еще чем-то тяжелым и острым. Стал на карачки, качнулся немыслимым подземным раком, набрал духу в себя, в грудь, в живот — не надорваться бы! — а ну, еще разок! — уперся натугой — ладонями в отвес могилы — малый засыпал, работа липовая! дерганул левым плечом, упруго качнулась земля, плакучей осиной заскрипело острое надгробие. Шваркнул правой ногой, разогнулось колено, екнуло, — стой, не сразу, дух спустить надоть. — Так на площадках барских лестниц передых бывал, с егралью на спине.
Перепер ладони повыше, одну за другой, когти воткнул в мерзлый, осыпающийся отвес,
— который человек не верит ни в бога, ни в чорта, — в себя, дискать, верит, — тоему человеку смерти нет, тоему человеку все возможно,
— да ка-ак аррррванет спинищей назад, кверху, — это еграль надобно спущать с себя аккуратно, струна чтоб не лопнула, — а уж могильное надгробие безо всякой великатности — назззад его — плюх!
Высунул морковное лицо из могилы, вдохнул снег, над землей свистала морозом ночная поземка.
Дыханул — могильный дух выдохнул — сел на краю могилы, обряженный к последнему странствию в разлезлый лохмотный саван.
— Ээээй, ка-торые…
Снежище глянул сквозь поземку смутным белесым рылом: — тебе чего покою нет? — спросонья.
— Вы-ползай, ребятищ-щи… ребятищ-щи…
Мудрого нет, когда кругом — все свои; кресты-то пообломались, жаль, струменту не захватил, починить бы ребятам: все хозяева лежат, други, кряжи. А все некогда-некогда, глядишь — и смерть пришла, и та чуть-что не за делом застала… да не в этом толк.
— Вылезай, ребяты-ы-ы… Мужики-и-и-и…
Серой строгой смутью поглядели сверху сосны, качнулись, тряханули снегом, подвыли в лад: и-и-и-и… — поземка пошла крутить, завиваясь, плотней да плотней, белей да белей, хороводом. А в хороводе уж двигались… ходили… шли… собирались, прячась за соснами: знать, искали.
— Здеся, здеся, ребятищ-щи…
Обрадовались, подошли, затолпились кругом. Лаптев Митроха первый:
— Ку-ум! И ты тута!
А признать можно, хоть и дырья заместо глаз: бородища седая, до земли оказывает. Вместе пили, вместе гуляли. Ерофеев Микитка — пьянчуга первостатейный: тот же, только вырос, под сосны головой уперся: вместе пили, вместе гуляли. Кум Елисей, убитый под дубом пьяным Павлушкой ломом по затылку: та же бородка реденькая, а лица не видно; подходи, подходи: вместе пили, вместе гуляли.
— Ну, поздоровкаемся! Кумовьев-то, кумовьев.
Да одни ли кумовья: и братья подходят: и Семен, и Терентий.
— Брата-ан! — И сразу: — Сынам нашим зачем дозволил, сына-ам…
— Противу церьквы, противу кряста…
А поземка взвилась, зверем Арысь-поле свистнула: врыссь! Густей да густей закачались мертвецы, саваны за поземкой, поземка за саванами, погост проснулся, ожил погост, — беда, коль на Руси очнется погост! — сосны со страху затолкались верхушками… затолкаешься, коль полезут обниматься покойники, да в саванах, да в венчиках, да с белыми смертными соплями — ба-тюш-ки!
Но Сергеичев топнул кривой разбухлой ножищей:
— Аррр-га! Кррру-жи, кря-жи!
Закружились ввысь, нелепо толкаясь в соснах; застучали о деревья кости, — серо-зеленые, с черными крапинками тления: заходили по небу белые волокна, одно за другим, другое за одним, за ними всссе — ввыссссь!
— Врыссссь, Арысссь-поле!
Арысь-поле — зверюга.
Одну губу ведет по-земи, а другую — крышей расставит.
Ходит в снегах, ждет мороза, ветра, бури.
Тихонечко-тихонечко подкрадется, а там — пиши пропало.
А Сергеичев все еще на земле, чего-то ждет:
— Ат-цыыыы-ы! Сынов отняли, самиии за дело берисссь!
Вот, дождался: встала над церковным крестом белая — длинная — ненаша; недвижной воронкой завертелась, колеблясь, на месте, а вокруг нее — каруселью — бледные полы саванов, поземка за саванами, со свистом, с гиком, с ревом, со звоном, быстрей да быстрей, — сорвалась ненаша с места, старик Сергеичев за ней, подобрались под самое небо — одни клочья серой, мерзлой воды кругом, задержались-задержались, да как ухнут.
Ка-ак ухнут в поле, в луга, в овраги, в снега голубые, белесые, серые, за зверюгой, за Арысью-полем —
а там — пиши пропало: размыкает Арысь-поле добра-молодца по полю: где оторвется нога, там станет кочерга, где рука — там грабли, где голова там куст да колода; налетят птицы, мясо поклюют, поднимутся ветры — кости размечут; и не останется от добра-молодца ни следа ни памяти.
С овражьего дна, с медвежьих глухих берлог, из-под снега, из-под сугробов, белых этих гробов, поднимается, поднимается, шевеля набухлыми белыми, до полусмерти заспанными буркалами, в повойнике из еловых снеговых нахлобученных шапок, в гробовом сарафане полинялых, серых, смутных красок, подыма-ается Арысь-поле, подыма-ается
Старая Русь.
Эх, старуха, ведь ты умерла — спала бы себе да спала сном непробудным, последним, — тебе ли гоняться в метели да в бури, в снега да в туманы за быстролетной Вилой Злочестой? Да нет
вылезла, встала, распластала руки, пошла. Губу ведет по земи, другую — крышей расставила
вот завыли сверху и снизу!!! вот завертелись саваны, саваны, саваны!!! и, скорей, туда, где гвоздилось чужое, странное, вражье.
Третья антенна давно уж качалась, скрипя, от буйных вихорных налетов, но из-за тысячи верст долетели космы циклоньих бород и грив, а за ними, за ними, за ними —
Третий разговор в телефонной.
— Леонид Матвеич, а какая цель в жизни?
— Цель жизни, деточка, это — вопрос сложный. На этом вопросе себе многие головы сломали.
— У нас вот с Колей постоянный спор: он говорит, что цель жизни жить; а я думаю по-другому, только об'яснить не могу.
— Почему ж ты думаешь по-другому?
— Да как же? Если цель — жить, то ведь, в конце — смерть. Значит, цель — смерть?
— Конечно, чепуха. По-моему, человечество стремится к тому, чтобы преодолеть мировое движение, ну, перегнать его, что ли. Заметь, Мара, что все человеческие усилия направлены к движению: сейчас век машины, а машина и есть душа человеческого движения, в противовес мировому. Поняла?
— Ну, пожалуй, поняла.
— Погоди, две тысячи двести работает. Записывай.
Высоко, хрипло, с перебоями:
рах-рах-рах… третий конгресс… Третьего Интернационала… капиталистические державы всего мира… что изнеможденный… в цепях рабства… пролетариат…
рах-рах-рах…
— Почему такие перебои?
— На дворе метель, Леонид Матвеич. Может, поэтому.
…Пролетарии… пролетарии — пролетарии… всех стран — всех стран всех стран… соединяйтесь — соединяй…
— Кажется, перервалось, Леонид Матвеич.
— Да, почему-то кончилось. Так вот, человечество идет к тому, чтобы покорить все силы природы, а главное, преодолеть мировое движение. Ты заметь, Мара, что все, что ни создается, направлено к достижению наибольшей скорости в движении при наименьшей затрате сил. И вот, настанет время, может, через несколько тысяч лет, станет погасать солнце, а земля — ты представь себе, какая роскошь, — управляемая мощнейшим мотором в своем центре, — двинется в путь по своей орбите, а не по предписанной солнцем. Вот где величайшая цель человечества…
— Ну, хорошо. Это человечество. А я?
— Что ты?
— Ведь, я до этого умру?
— Ну, что ж, что умрешь, зато своими усилиями поможешь человечеству, свой камешек положишь в общее здание.
— Нет, мне не это нужно… Мне нужно… практическое.
— Ну, уж не знаю, что тебе практическое. Иди-ка спать, давно звонок был.
— У-у, метель-то как завывает… Так и грохочет по крыше…
Распахнул дверку и откачнулся; отвык: в голову шибануло; потом — ничего, обрадовались, тем более, все уже пьяные, и не знал, сколько времени прошло — сидел за столом, тыкал вилкой в лохмотья говядины, заправлял разваленный студень в рот руками, как все, как дикарь: все же — свое, родное, старое. Когда-то проклинал, уничтожал, кипел, рипался. А теперь — вроде как все равно; надоело попусту тратить заряды. Когда шел — одного боялся: как бы с женой не встретиться. А теперь — увидел ее — и ничего. Врешь, книзу не потянешь, нет. — Сидит, опустив глаза; набелилась, нарумянилась. Чорт с тобой. Была паскуда — и осталась паскудой. — Гам не мешал мыслям.
— Вас-силь Семенов, в память…
— Аль ощо по стакану?
— На-асть! На-асть! Помяни покойника.
— Грикуха, а Грикух! Расскажь про мерина-та…
— А бог — есть.
Взглянул — дьякон, Сергей Афанасьич; спорил с ним раньше о боге, теперь — надоело: бессмысленно: тратишь слова, а толку нет ни на грош.
— Ну, и что?
— Н…ничего. Й-есть бог и ба-ба-ба-бажественное йесть.
Глаза злые, пьяные. По кожаной куртчонке сразу и не поймешь: дьякон или не дьякон.
— Ну, и ступай к ляду.
— Н…нет, т-ты за это ответишь… за свои с-слова.
— За какие слова?
— А… что б-бога нет.
— Не лезь, дьякон, в рыло хрокну.
— Бро-осьте, ребята… гражданин Стремоухов… Ванькь, Иван Пятров! Это бородастый, соловый Малина Иваныч. — Ва-анькь, а Ванькь, ты докажи, как в колоние… ребят голодом морите…
— И верно: чай, голодают, болезные?
— Хлеба-то, грит, по осьмушке в день?
— Водой больше поят.
— К-каниной.
— Па-шел Ленин с каниной, давай Миколку со свининой.
— Хррры…
Озлился, стукнул кулаком, задребезжали стаканы, вилки, тарелки.
— С ветру, сукины дети, с ветру, с ветру, с ветру!!! Натрепала баба подолом, а они — и-и уши развесили.
— А што, — скажешь, — убойное лопают?
— Б-бог йййесть.
— Ни черта не убойное, а… дают им жрать, вполне.
— Эт-то, гражданин Стремоухов, ты врррешь.
— Я — вру?
— Ты врррешь.
Захотелось развернуться и стукнуть… разик, да сдавил себя: не все ли равно: пил мало, не действовало; не до драки.
— Ну, и ступай к ляду.
— Ннннет… ты докажи… свои сла…сла…слава.
— А-аставь ты яво, Малин Иваныч, лучше ощо по стакану.
— Ощо-ощо. А он… должон доказать.
— Йййесть бог… и вся святая его.
— Эт-то верно, дьякан… Выпьем.
И не успели выпить, как затюкало, забоцало, забрякало в сенцах, распахнулась дверь, и в горницу полезло соломенное чучело с красным языком, белый лист с черными буквами колебался на чучельном животе:
— Попу в падарок на паминки.
Малина Иваныч вскочил:
— Безззотцовщина, сукины дети!!!
В ответ — гармошка, песня:
Святый божа, святый крепкай,
Поп в чужих карманах цепкай,
Тыгаль-тыгаль-тыгаля.
Да тыгаля-растыгаля.
Бабы визгнули разом, Настя, дрожащими руками за лампу — не опрокинули б — и во время — дьякон лез драться — задел скатерть — на пол полетели тарелки, студень, бутылки —
Стремоухов продрался к выходу, кто-то орал: — лошадь-та, лошадь-та не угнали б, — выскочил в мороз, в колючие взвизги метели; схватили за шинель, за грудки:
— Стой… хто… свойскай?
— Да пусти к ляду… ну вас всех.
— А, да ето никак Стремоухав? — радостно, удивленно.
— Ну да, я. Пусти пройти. Чего беснуетесь?
— А поп — сволачь, контра… Иди, самогон есть! Рррробя, Стремоухову самогону!
— Да ну вас и с самогоном-то, пусти пройти.
— Рробя, гражданину… товарищу Стремоухову пройтить. Пропускайтя-ааа…
Свернул за плетень, метель ударила в глаза — слепая, бессмысленная, тупая, морозная, злая, как деревня; схватила шинель, стала драть с тела, — врысссь!
— Этак и к утру не дойдешь!
Повернулся, вдохнул ледяную воду ветра, и вдруг — из метели на него:
— Ваань.
Вгляделся — знакомое беленое лицо с приплюснутым носом: словно часть белесого метельного савана.
— Ваань! Ивааан Петрович, да кады ты воротисьси-ты? Ды болюшка ты моя! Да што ж ты меня терзаешь-ты!..
— Отлипни ты от меня, ради дьявола. Ведь, сказано тебе…
— Ды Ваань… Ды… неш я… какая…
Обозлился, где-то в груди стародавнее заходило, больно толкаясь в стенки, но сдержался:
— Баба — баба и есть. С вами свяжись… Не нужно мне… семьи… Понимаеш, што ль…
— Ды Ваничкяаааа… Ды неш я не понимаааю… Ды вернись ты ко мне хучь теперь, голубонь-каааай…
— Уйди… стерва…
Схватил за плечи, повернул, наподдал кулаком в шею; баба плюхнулась в снег, завыла. Быстро пошел прочь, с ветром донеслось:
— Связалси с какой-никакой сууу-кай… Ды неш я не знааааю…
Крепко захотелось вернуться и взбутетенить, вздуть, измордовать до кровей, до мозгов, до полусмерти; остановился; кулак заходил вдоль бедра, как у кошки хвост. Нет; — фуу! — нельзя. Культура.
Быстро пошел, наперекор метели. Не заметил, как дошел до перелеска, прижался лбом к ледяному стволу березы.
— Думал так, а вышло не так. Думал вон как, а вышло вон как. Вот-те и переговорил о земле. И все так будет. Все так будет. Хорошо, что пил мало. Деревня. Вот те и деревня.
Спохватился:
— Да ты что, раньше не знал, што ль, ду-рак? Сразу не переделаешь. Ку-да там! Агния… тоже еще… на кой чорт связался. Вот-те и не признал семью. От одной бабы к другой… Как кот… или любитель кипящих самоваров… Тьфу, пакость! Шаах-маты…
Повернулся лицом к деревне, и тотчас же встала в глазах распаренная беленая маска с приплюснутым носом.
— Врыссссь! — взвыла метель и концами косм захлестала по лицу.
— Куда ж итти-то? В колонию… аль опять в деревню? А, к ляду. К ним с добром, а они с дубьем. К ним с культурой, а они с самогоном. И та, вспомнил опять про Агнию, — тоже… хороша. Не любит ни черта, а тоже: са-гласна. Баба, баба и есть. От нее самая главная гнусь и идет: семья.
Долго бродил по перелеску — между деревней и колонией; к утру решительно пошел на дачу. Собрал вещи, связал. Вышел наружу — утро голубело, обещало быть ясным, светлым. Глянул вверх, выругался скверно, дико, злобно: антенны снова не было на месте.
Подошел ближе — антенна вместе с верхушкой сосны висела перекладиной вниз; проволока провисла, осела. Сходил за топором, скинул шинель, полез на сосну; обрубил дерево, антенна рухнула вниз, что-то треснуло, дзенькнуло об мерзлый снег.
Спустился, осмотрел — лопнуло стеклянное кольцо на мачте; другое уцелело. — А чорт с ним, сойдет и так! — Выбрал другую сосну, рядом. Слазил на нее, вернулся за мачтой; обмотался проволокой, потащил мачту кверху. Долго не давалась мачта — сучья мешали. Яростно принялся охаживать их топором. Втащил, наконец, мачту, пригладил к верхушке кое-как. Проволока натянулась — почти, как была.
Слез, облегченно вздохнул, оделся, забрал вещи, написал на старом конверте:
— Прощайте, чорт с вами со всеми, ухожу, как лев толстой, в питере пишут завод открылся. Стремоухов Иван Петров чорт.
Пришпилил конверт старым гвоздем к парадной двери, пошел на станцию. По дороге обернулся — антенна высилась почти как раньше. Бодро зашагал старинной мужицкой походкой — всегда мужики ходят так за сохой, вдавливая ноги по-очереди в землю.
Через десять минут в баню обливаться побежали Сережка и Коля Черный; бежали вприпрыжку, в накинутых прямо на нижнее белье арестантских каких-то бушлатах. Сережка остановился и ткнул пальцем вверх.
— Коля, глянь-кось! Чтой-то с антенной.
— И верно, кривая какая-то! Опять кто-то начудил.
В бане, фыркая и кривляясь, облились водой с ледышками. Дома, не шумя, — не полагается будить других до звонка, — оделись, вышли наружу.
— Ты, что ль, Коля, слазаешь?
— Нук что ж.
Полез, хватаясь голыми пальцами за сучья. Хорошо — фррр! — лазать морозным утром по деревьям. В небе голубела еще далекая весна, зимняя заря матово стелилась по снегам.
— Эй, Сережкаааа!..
— Чтооо?
— Какой шут тут хозяйничааал?.. Дерево-то, ведь, не то…
— Кааак не то? И верно не то.
— Одного изолятора нееет…
— А гдееее ж он?
— А шууут его знааа-ет…
Коля слез с дерева:
— Проволока запутана, изоляция неполная, чудеса в решете, да и только.
— Что ж, давай чинить.
— Успеем до чаю-то?
— Мы, да не успеем? Эх, ты!..
— А изолятор?
— Башка! Ведь, можно не кольцо и даже не стекло! А хочешь стеклянный, битых стекляшек навяжем.
— И верно! Да тут хоть все черти соединись и пакости, — все одно вгвоздим антенну… Ты у меня, Сережка, ум-наааай.
— Главное дело, Шкраб не узнает и злиться не будет.
— Давай.
— Понес.
И — на Колиных плечах, — рысью, рысью, рысью, — Сережка торжественно в'ехал в дом.