Часть вторая От Петрограда до Лондона и Парижа

ГЛАВА ПЕРВАЯ Каждый дипломат, живя, в чужой стране, должен найти там друзей своего отечества

Было лето 1916 года. Истекал второй месяц пребывания думской делегации за границей.

В апреле Лев Павлович Карабаев вместе с другими членами Думы и Государственного совета выехал на Запад, куда приглашали представителей русского парламента правительства Англии и Франции. Три месяца назад отбыла туда же группа столичных журналистов. Она должна была посетить западный фронт, чтобы рассказать потом русским читателям о доблести и геройстве войск маршала Жоффра и Фоша, Фрэнча и Дугласа Хэга, об испытаниях бельгийского народа, о борьбе союзных наций — английской, итальянской, французской — с «тевтонами-завоевателями».

Организовал приглашение обеих русских делегаций (знали об этом очень немногие) Джордж Бьюкэнен, английский посол в Петрограде. Льву Павловичу, в частности, это было известно, потому что он принадлежал к числу руководителей кадетской партии, к которой полномочный министр Великобритании питал плохо скрываемую симпатию. Что эта симпатия была взаимной — свидетельствовали органы тайного наблюдения: они установили многочисленные случаи встречи оппозиционных депутатов-либералов с излишне гостеприимным хозяином особняка на невской набережной. А что проявление этих симпатий мистером Бьюкэненом нарушало обычные нормы дипломатического такта — утверждали некоторые придворные люди они передавали по секрету, что государь намерен послать телеграмму королю Георгу с просьбой воспретить сэру Джорджу вмешиваться во внутреннюю политику российской империи.

Очевидно, сэр Джордж был другого мнения о задачах и характере своей деятельности, и дошедшие до его сведения угрозы русского императора не изменили поведения полномочного представителя английского королевского правительства. Он поступал так, как считал нужным, он делал то, что в первую очередь было необходимо и полезно для Великобритании и возглавлявшейся ею теперь западной коалиции. И как иначе он должен был понимать цель своего пребывания в царском Петербурге?

Было известно, что правительство его величества короля Великобритании весьма одобряло деятельность своего многолетнего посла, и на приеме в Букингэмском дворце Лев Павлович и его спутники получили подтверждение этого из уст Эдуарда Грея, министра иностранных дел.

— Каждый дипломат, — сказал тогда он, — живя в чужой стране, должен прежде всего найти там друзей своего отечества. Если он не нашел сразу, — надо их создать. Мантия, камзол и сюртук должны вызывать одинаковое внимание со стороны такого дипломата. Но там, где мантии и камзолы смешались с грязными поддевками (намек на Распутина), скромный деловой сюртук особенно приятен своей незапятнанностью! — закончил сэр Эдуард свои суждения о «русских костюмах».

Шесть русских литераторов, командированных шестью редакциями, предприняли поездку вполне своевременно, — рассудил справедливо Джордж Бьюкэнен: они должны были выступить свидетелями грядущих побед коалиции несущими на конце своих перьев ее уверенность, бодрость — не сокрушимую ничем бодрость! А ведь это так необходимо было! Восточный союзник испытывал в том потребность больше, чем когда бы то ни было: минувший год покрыл Россию трауром военных поражений.

Весной 1915 года армия Макензена прорвала русский фронт на Карпатах. В течение трех недель пришлось оставить Перемышль и Львов, — немецкий генерал шел победоносно от Горлицы на Равву-Русскую и дальше.

Взяв Варшаву, Гальвиц, Леопольд Баварский и подымавшийся с юга Макензен спешили к Брест-Литовску: он был повержен. Еще раньше, в Курляндии, была взята Либава, флот адмирала Тирпитца прорывался в Рижский залив.

Сшибленные ударом германских армий, пали в августе Ковно, Осовец, Гродно и Луцк, а сентябрь отнял у России Вильно.

От Двинска до Тарнополя пролегала на карте прямая жирная черта неприятельского вторжения.

«Пожалуй, можно начать уже переговоры о мире?.. Разве Петроград не знает, в каком гибельном состоянии находятся его полуголые, технически бессильные армии?» Джордж Уильям Бьюкэнен, а через него и его русские друзья (и Лев Павлович в том числе) хорошо были осведомлены о том, кто и кому шлет эти вопросы.

Если бы почта на имя русского императора шла обычным путем, удивиться надо было бы царскосельскому почтальону, почему на конверте — штемпель, поставленный чиновником венского почтамта, уже давно не переправлявшего корреспонденций во враждебную, воюющую Россию?.. Но фрейлина русского двора Мария Александровна Васильчикова не прибегала к услугам венского почтамта. Из своего имения Глогниц, около самой Вены, она отправила письмо Николаю в Александровский дворец. Письмо никем из работников почтово-телеграфного ведомства не штемпелевалось, а шло в сумке нарочного через нейтральный Копенгаген и Стокгольм. Это случилось еще в феврале минувшего года; в пространном письме Мария Васильчикова, задержанная из-за военных действий в Австрии, делилась своими впечатлениями о мощи серединной Европы. Она вспоминала историю — лучшую свидетельницу того, что никогда собственно не было и нет никаких противоречивых интересов у Германии и России, а что касается Англии — то стоит только вспомнить Персию и Афганистан, а также козни Альбиона на Дальнем Востоке, чтобы понять, сколь доверчив оказался русский орел, принесший свою дружбу в логовище британского льва…

Письмо (это доподлинно было известно сэру Джорджу Уильяму) осталось без ответа. Да и что было отвечать тогда? К концу 1914 года русская армия заполнила Галицию, взобралась на Карпаты, стремилась к Будапешту, — все это подавало надежды на будущее.

Но вот у Марии Александровны приключилось горе: умерла в Петербурге престарелая мать, урожденная графиня Олсуфьева. Опечаленная дочь так сильно затосковала в своем Глогнице, что узнавший об этом герцог Гессенский помог ей отправиться на три недели, как обусловлено было, в Петроград — погрустить на кладбище, у фамильного склепа Васильчиковых. Услуга за услугу: Мария Александровна спрятала в свою сумочку братские письма великого герцога к сестрам — русской императрице Александре и Елизавете, вдове великого князя Сергея, десять лет назад разорванного бомбой Каляева в Москве.

Справившись о здоровье и самочувствии всех родственников и передав почтительный привет от всех гессенских и рейнских родичей, Эрни Людвиг, заканчивая письмо к «младшей сестре Алисе», сообщил, между прочим, что вскоре посылает «частным образом доверенное лицо в Стокгольм», что «хорошо было бы и Ники послать туда частным образом человека, и они могли бы полюбовно уладить многие временные страдания и начать строить мост для переговоров».

Сэр Джордж не без любопытства прочитал также копию и другого письма, прибывшего почти одновременно с пакетами герцога Гессенского: прусский министр двора, обер-гофмаршал Эйленбург, свидетельствуя свои самые сердечные чувства министру двора русской империи, запрашивал графа Фредерикса — не настала ли пора приступить к мирным переговорам «после всего того, что случилось, и предвидении того, что может еще случиться неприятного с Россией, к которой Германия ничего плохого не питает: это не то, что Англия, — «Gott, strafe England!»[3]

«Не настала ли пора?» — спрашивал тогда же в частной беседе посла в Стокгольме, камергера Неклюдова, прибывший в Швецию директор «Deutsche Bank»[4]. И вежливо напоминал собеседнику: с Галицией пришлось расстаться; польские и литовские земли — очистить; Ригу — эвакуировать; армия — без снарядов и современной техники; почти все политические партии, презирая неудачника царя, ненавидя его правительство, помышляют «о недобром»; доходят слухи о рабочих волнениях в стране; население тяготится проигранной войной, а союзники… о, те думают только о себе! Особенно Англия: она меньше всех теряет в этой великой игре: лорд Китченер, Асквит и Ллойд-Джордж готовы воевать до… последнего русского солдата! «Не настала ли пора?»

И мистер Бьюкэнен решил, что пора настала… для ответа!

В новогоднюю ночь двери ресторана «Контан» пропустили в свой самый большой зал свыше трехсот гостей сэра Джорджа Уильяма. Пришла английская колония — офицеры, инженеры, журналисты, промышленники, купцы, руководители и представители торговых фирм — верные сыны горячо любимой королевской Англии. Пришли государственные и политические деятели русской империи и чины всех союзных посольств.

После первых кратких приветствий и тостов поднялся со своего кресла хозяин, вскинул привычный монокль на широкой черной тесьме, беззвучно шевельнул вдавленными, поджатыми губами (словно желал, готовясь к выступлению, размять и проверить свой рот) и, чуть скривив его, начал ту самую речь, которую политические друзья Льва Павловича Карабаева, да и он сам, назвали потом «памятной и знаменательной».

— Прошло без малого полтора года войны, — говорил в своей речи мистер Бьюкэнен, — и мы, англичане, имеем все причины гордиться той ролью, которую сыграла в ней наша страна. К прискорбью, небольшая количественно часть русского общества держится, повидимому, другой точки зрения. Небольшая кучка людей прилагает все усилия, к тому, чтобы посеять разлад между Россией и ее союзниками. «Где британский флот и что делает британская армия?» — спрашивают эти господа в Петрограде, в Москве и других местах. Я скажу им сейчас, что делают флот и армия его величества короля Великобритании! Вспомните карту мира, почтенные джентльмены… Где английские корабли? В Дарданеллах, в Суэце, у мыса Горна, у мыса Доброй Надежды, в Зондском проливе, у Зунда, в Ла-Манше, в «немецком» Северном море, всюду, — вот где английские корабли! Не многие могут увидеть флот Великобритании, но все и всегда могут его почувствовать! На воде англичанин — хозяин, и только англичанин! Хозяин ли он на суше? Он сражается у Ипра, у Салонник, в Галлиполи, по дороге в Багдад, в Южной Африке, в Конго, в Египте. Везде, во всех частях света раздается наша славная походная песенка «It s a long way to Tipperary»[5], вселяя в душу народов бодрость и надежду. Откуда пришли эти разноцветные, разноликие, в «хаки» одетые, чудные парни? Из Ирландии и Валлиса, из Англии, из Канады, из Индии, из Австралии, с острова Фиджи, из Трансвааля, — весь мир откликнулся на призыв нашей родины… Почтенные джентльмены! Когда-то знаменитый русский прогрессивный писатель, мистер Герцен, нашедший приют на берегах нашей радушной Темзы, назвал нас, англичан, существом берложным, любящим жить особняком, упрямым и непокорным. Да, мы упрямы и непокорны, когда покушаются на нашу свободу, на жизнь нашей родной Великобритании. «Никогда, никогда англичанин не будет рабом» — это поет и знает каждый пастушок на полях нашей родины… Что делает британский флот? Кто хочет угнать, проявил ли наш флот свое могущество, тот может дойти до истины самым простым путем. Флот может выполнять семь задач. И только семь, почтенные джентльмены! И в этом смысле я ничего не могу прибавить а тому, что ответил в июле прошлого года лорд Бальфур газете «New York Herald». Только семь задач — и ни одной больше!.. Флот может прогнать с морей торговлю неприятеля; флот должен охранять свою собственную торговлю; он обязан обессилить неприятельский флот, сделать невозможной перевозку неприятельских войск; флот может перевести войска своей страны куда захочет; он должен обеспечить продовольствие для этих войск и — последнее: он должен помогать войскам в их операциях. Мы выполнили все семь задач, восьмой не существует! По этому вопросу, почтенные джентльмены, я ничего больше не могу добавить к тому, что имел честь сказать пять минут назад… Наши враги подымают вопрос о мире… Но какой может быть мир, когда сожжена героическая Бельгия, раздавлена Сербия и Черногория, когда отняты у России польско-литовские земли, когда славная Франция утратила двенадцать лучших промышленных департаментов?.. Мы знаем о посредничестве его величества короля Испании, мы знали миссию из Америки — мистера Форда, мы знаем и другие миссии и других корреспондентов германской главной квартиры, которым, к сожалению, не отказано резко в праве на переписку. (Слова эти произносятся замедленно, каждое отделено от соседнего выразительной секундной паузой.) Дело не в мире, а в условиях мира, — так писал после Аустерлица Наполеон Бонапарт своему брату Иосифу. Мы тоже отвечаем так. И если Англию спрашивают, каковы ее условия, — она отвечает всем, почтенные джентльмены: «War to the finish» — война до конца!

Через несколько дней после этой речи выехали на Запад шесть русских литераторов, чтобы в газетах, журналах, книжках описать все то, о чем говорили в новогоднюю ночь сэр Джордж Уильям, полномочный посол королевского правительства Великобритании.

А спустя три месяца отбыла туда же парламентская делегация, в состав которой вошел и Лев Павлович Карабаев: нужно было не только описывать, но и учиться здесь и, — что особенно было важно, — представительствовать волю своей родины (буржуазии!): идти в войне до конца вместе со своими союзниками. Никогда, никогда еще Лев Павлович не чувствовал так своей ответственности за дело, выполнить которое он должен был вместе с другими соотечественниками.

ГЛАВА ВТОРАЯ Что хотел Карабаев увидеть и потому увидел это на Западе

В Стокгольме муниципалитет устроил банкет в честь русской делегации. Швеция была нейтральна и — внешне — одинаково приветлива со всеми: еще несколько дней назад тот же муниципалитет столь же радушно принимал группу купцов, приехавших из Бремена и Гамбурга.

Пожизненный мэр города, опрятненький старичок Линдгаген — седой, голубоглазый, с вечным шведским румянцем на щеках, — настойчиво убеждал русских гостей в том, что «войну можно остановить», что он, старый шведский социалист Линдгаген, «говорит это всем и каждому», но мало кто согласен с ним, к сожалению. Не хотят ли русские гости встретиться с miss Balch — замечательно энергичной американкой, входящей в «пацифистскую» миссию, отправленную Фордом в Европу? Миссия выработала отличный план, a miss Balch может показать «сенсационные письма» английских солдат о 24-часовом перемирии, которое установили между собой солдаты обеих воюющих сторон… О, не надо относиться так недоверчиво к документам miss Balch!.. Пожалуйста, депутат риксдага Седерберг может подтвердить вам все это.

И депутат Седерберг — такой же румяный, такой же светлоглазый, но помоложе и ростом повыше — медленно, бесстрастно подтверждал: да, перемирие было; да, англичане не стреляли в немцев, и немцы не стреляли в англичан; да, у англичан нет никакой злобы к немцам, — в пасхальную ночь и те и другие вышли без оружия из окопов на полянку, разделявшую их, пели друг другу песни, ели один и тот же шоколад, курили один и тот же, табак, играли в чехарду, показывали карточки своих жен, детей и невест и потом целый день не сделали ни одного выстрела.

Да, — это все было, да, это все факт, да, с этим фактом надо считаться, — пожизненный мэр Линдгаген торжествовал.

Тогда в Стокгольме, сообщениям этим Лев Павлович мало поверил, сомневались в их правдивости и его спутники. Больно уж лукав ныне Стокгольм, больно уж суетлива и многоязычна обычно тихая и сдержанная шведская столица, ставшая теперь пристанищем для людей всех стран и национальностей!.. Да и кому на руку распространение слухов о солдатском «братании», как не тем же немцам, а они в большом количестве стали теперь завсегдатаями Скандинавии. Во всяком случае, здесь, в Стокгольме, отношение к ним, заметил Карабаев, было весьма предупредительным и поистине добрососедским.

А норвежская столица показалась сдержанной и спокойной, здесь было значительно меньше немцев и их поклонников, чем в Швеции. Тихая, маленькая Христиания готова была, — если так надо было, — отдать предпочтение своей могущественной островной соседке: бритты скупили весь богатый улов рыбы, дали работу всему большому флоту Норвегии (а цены на морской фрахт выросли втрое, и это было очень выгодно), они вместе с французами вложили капиталы в крупные заводы азотистых соединений и алюминия. Кроме того, было еще одно обстоятельство, всегда влиявшее на политические чувства страны: близость того самого английского флота, о котором так красноречиво повествовал лорд Бальфур в Лондоне и сэр Джордж в Петрограде.

На банкете у русского посла Гулькевича депутаты стортинга, журналисты, купцы и даже осторожные норвежские чиновники говорили об Англии более чем почтительно. В эти дни Христиания праздновала трехсотлетний юбилей Шекспира. Торжественное празднование, в котором приняли участие король, правительство, стортинг и все муниципалитеты, превратилось, как писали газеты, «в демонстрацию дружбы обеих стран».

Скромная Христиания расположила к себе Льва Павловича своим идиллическим, как показалось ему, уютом, чистотой и спокойствием.

Ничего особенно примечательного в городе не было, но вот люди на его улицах, на старинной площади, где продавали цветы в стеклянной карете, — все эти торговки в «каплоухих» головных уборах, в соломенных галошах, хотя всюду уже было сухо; кадеты и школьники с аккуратно застегнутыми портфеликами в руках; стройные деловитые девушки с маленьким букетиком анемон — первых весенних цветов севера — в петлице и с газетой подмышкой; прогуливающаяся пожилая чета в безукоризненно отглаженном платье; беспечно похаживающий у присутственных мест круглолицый, рыжебровый солдат в коротком сереньком пальто (узенький ножик, примкнутый к ружью, не внушает никакого страха); щеголь в цилиндре и франтиха в яркой шелковой юбке, — все они казались веселыми, благословляющими счастливую жизнь, все — краснощекие, здоровые и, вероятно, долговечные.

На приеме у посла Лев Павлович познакомился с двумя норвежцами. Оба они хорошо говорили по-русски, а один из них, профессор Брок, известный славист, оказался коллегой Льва Павловича по Московскому университету. Студенческие годы, знакомые профессора, знаменитая история брызгаловских беспорядков, — целый час оба живо вспоминали прошлое и толковали о настоящем. Профессор — приятно слышать! — любит и знает Россию, часто бывает в ней. Поездки необходимы ему для научных целей: сидя в Христиании, он занят изучением… говоров Тотемского уезда, Вологодской губернии, и Козельского — Калужской! Как же, как же — это очень интересно…

И если профессор Брок вызвал восхищение Льва Павловича «служением чистой науке», то второй норвежец, господин Лид, возбудил к себе интерес всей делегации прямо противоположными своими качествами: он оказался участником первой экспедиции Нансена к устью Енисея, он организовал перевозку торговых грузов из Норвегии и Англии в Сибирь и обратно, он пролагал водный, экономически выгодный путь для русского хлеба, пеньки, масла и леса. Англо-норвежское акционерное общество, в котором он состоял, делало то, что так необходимо было для русских промышленников и купцов. И русские парламентарии не без зависти смотрели на смышленого, с размеренными движениями г-на Лида, на этого хозяйственного «варяга» из страны викингов.

В день отъезда профессор принес в поезд Карабаеву свою книгу, цветы и коробку шоколада — преподношение семьи. В Христиании ничего не говорили о немцах, и Лев Павлович стал забывать неприятные стокгольмские новости.

Из Христиании выехали в расцвет весенней погоды, но на пути в Берген поезд и время словно повернули вспять: за стеклом, вагона царствовала густая, грузная северная зима — облепленные тысячепудовым снегом клинкоголовые гранитные скалы, белые мохнатые леса, навьюченные снежной кладью узкие горы. Но за перевалом, после десятков различных туннелей, принимавших поезд в свой гулкий черный футляр, — мертвые скалы, обледеневшие, крытые деревянные галереи от снежных заносов, холод — все это уже не возвращалось.

Поезд шел по откосам крутых берегов. Зигзаги фиорда словно обведены были голубым нежным карандашом. Свежие, молодые листья деревьев, никогда не знавшие пыли, казались подернутыми веселым зеленым лаком, а придорожная густеющая трава — выхоленной чьими-то заботливыми руками: до того она была чистой и яркой! На холмиках, опоясанные все той же зеленью, выстроились вдоль пути красные готические, с квадратными окнами, рыбачьи домики и сельские фермы. В эту нежную пестрядь красок весеннее, голое на небе, солнце струило щедрые золотисто-оранжевые лучи. Вновь любовался Карабаев таким же пейзажем, уже покинув Берген, пересев в открытом море с норвежского пароходика на специально дожидавшийся британский крейсер «Donegale», доставивший делегацию к берегам Англии.

Только что покинутая страна — Норвегия — запечатлевалась, входила в память как счастливая «обетованная» земля. Он так и отметил свое впечатление в дневнике, который вел наспех, но почти каждый день — в поезде, на корабле, в гостиницах и даже в землянках французского фронта, куда впоследствии ездили на несколько дней.

Дорога, переезд через море, новые страны и города; новые, незнакомые люди, матросы, солдаты, чиновники, главы правительств и знаменитые политические деятели; торжественные банкеты и деловые беседы, захолустные уголки и громадные промышленные города; осмотры крупнейших фабрик и заводов; безлюдные с виду, изборожденные траншеями, переходами, укрытиями и дорогами передовые линии фронта — с полями, взвороченными снарядами, с остатками обломанных, обугленных, искалеченных лесов; улицы и площади городов, обрывки услышанных разговоров; людская приязнь, горечь, ненависть, патриотизм, воля одних и растерянность других, смешное и трагическое, крупное и мелкое — все это прошло перед глазами, все это хлынуло и врезалось в память. Все это волновало, восхищало, печалило, ободряло, смешило, удивляло.

Но главное: он увидел Европу такой, какой она была мила его политическим верованиям и вкусам. Ничего другого он не хотел видеть — и потому не увидел.

Он увидел Европу такой, какой хотел бы видеть Россию.

Встречи… С кем только их не было за эти шестьдесят дней пребывания за рубежом!

И в Эдинбурге — гостеприимный муниципалитет, еще гостеприимней, чем в Христиании: все местные нотабли и лорд-провост чествовали поочередно каждого из членов русской делегации. Но без всякой скромности Лев Павлович мог сказать, что все же теплей всего эдинбургцы говорили о нем да еще о ближайшем его друге — знаменитом русском профессоре и еще более знаменитом вожде отечественного либерализма, влюбленном в английскую конституцию сильней, чем сами англичане.

Друг этот, Павел Николаевич Милюков, глава политической партии Карабаева, отвечал на приветствия нотаблей, и только тогда, признаться, узнал Лев Павлович, что «Россия и Шотландия имеют одного и того же патрона — святого апостола Андрея Первозванного — и что русский морской флаг с андреевским крестом — тот же, что и шотландский». Профессор — англоман с маленькими розовыми ушками и тщательно холеными седыми усами, всегда дававшими пищу для карикатуристов, изображавшими его ангорским котом в пенсне, оказывал делегации неоценимые услуги: кроме того, что он владел многими иностранными языками, он обладал еще завидным даром отыскивать в истории, быте и склонностях любых народов то, что обязательно уж должно было подтверждать неизбежность их общих интересов с российскими!..

На улицах Эдинбурга Лев Павлович впервые увидел части английской армии: шотландские хайлендеры в мохнатых черных киверах и коротеньких яркокрасных, с темными клетками юбочках — повыше голых коленок, заменявших шаровары… Они отправлялись на фронт, сопровождаемые тысячной толпой родственников и соотечественников. Впереди полка шел оркестр: сопилки, рожки, кожаные барабаны и еще какие-то причудливые инструменты. И под звуки их коренастые, с упругими, сдвинутыми набок от ходьбы икрами хайлендеры пели песенку, обращенную к кайзеру Гогенцоллерну:

Пляши, коль пляшешь, Вилли,

Пляши вперед и вспять,

Зови танцоров, Вилли, —

Нам не устать играть!

Совершенно очевидно было, что маскарадный костюм стрелков никак не пригоден в условиях этой войны, утерявшей какое-либо сходство с походами средних веков, однако бережно и ревниво хранившие традицию шотландцы отвергали «хаки» всей остальной английской армии. Впрочем, в этом был не больший консерватизм, чем тот, наблюдать который — в ином и более значительном — пришлось Льву Павловичу в Лондоне.

Не без волнения в тот день вышел он со своими товарищами из «Клэридж»-отеля на Брукстрит, направляясь к древнему Вестминстерскому дворцу. В автомобиле капитан Скэль — гид из «Интеллидженс сервис», прикомандированный к Льву Павловичу, потерявший на войне руку, узкий и длинный, беркширец с бритым лицом землистого цвета и вздернутым носом так круто, что в широкие темные дырки его так и хотелось, озорничая, воткнуть рогатку, продолжал беседу, начатую еще в номере гостиницы. Ничего нового не было в том, что говорил этот славный парень Скэль (кстати сказать, не плохо знавший русский язык), и все же Лев Павлович не без любопытства слушал своего спутника.

— Мы самая консервативная страна — это верно. У нас семивековая неписаная конституция. Привычка и обычай управляют нашим бытом, судом, парламентом. И мы существуем — го-го!.. А что из того, что у пруссаков писаная конституция? Она уже тогда, в сорок восьмом году, была названа их королем «листом бумаги»: взял да и разогнал пруссак франкфуртский парламент!.. Что из того, что русский царь в пятом году написал манифест, — хо, листок бумаги! Лучше всего — джентльменское слово, сэр. А кто прав, кто из нас будет счастливей — wait and see: поживем — увидим!..

В парламенте шли так называемые «большие дни», палата общин дебатировала правительственный «билль о конскрипции» — первый раз в истории своего существования Англия вводила у себя обязательную воинскую повинность. Льву Павловичу довелось услышать речи Асквита и вожака английского либерализма Ллойд-Джорджа. Слов нет, впечатления этого дня были ярки и сильны, но не малым способствовала тому, — не забывал Карабаев, — и внешняя обстановка, в которой все это происходило.

Так вот она, «колыбель европейского парламентаризма»! Сидя на хорах, Лев Павлович напряженно всматривался и вслушивался во все.

Вот спикер палаты, сэр Доутэр, идет открывать заседание. Он в длинной черной мантии и парике. В париках и окружающие его секретари — с гусиными перьями в руках. Впереди — два герольда. Один несет жезл, другой открывает процессию троекратным восклицанием:

— Нет ли здесь иностранцев? Если они здесь — удалитесь!

По старому обычаю заседания не публичны, и стоит какому-либо коммонеру заявить: «Спикер, я вижу посторонних в зале», чтобы вся публика была удалена.

Форма живет, но содержание ее изменилось, рассказывает все тот же капитан Скэль. Давным-давно бывает в палате не только английская публика, но и любой иностранец, и почти никогда не раздается сакраментальной фразы. Коммонеры не видят посторонних! Особенно после одного случая, когда пришлось уйти из заседания наследнику престола, принцу Уэльскому, хотя замеченным «посторонним» был не он.

По окончании заседания привратники-глашатаи выкликают в коридорах:

— Джентльмены, кто собирается домой?

Это восклицание, как и все зрелища парламентского заседания, перешло из недр XV столетия, когда поздно вечером было небезопасно на темных улицах Лондона возвращаться домой в одиночку.

В палате депутаты сидели на простых длинных скамьях, места всем не хватало. Говорили речи с мест. Министры — тут же, на первой скамье. Отвечают, подходя к столу, опираясь на ящик, в котором лежит евангелие и клятва.

Казалось так Льву Павловичу: вся процедура выхвачена из жизни далекого, знакомого по литературе и пьесам средневековья. Или, например, этот курьезный диван лорд-канцлера: wool sack, попросту — мешок с шерстью, точно такой же, а может быть, и тот же, что был еще в XIV веке… Встречи… Впечатления… Раздумья…

Ночью, перед сном, в номере «Клэридж»-отеля Лев Павлович садится за письменный стол, вынимает из чемодана дорожный бювар и оттуда — аккуратно нарезанные листки свежей, хрустящей бумаги: это листки дневника.

В комнате матовый свет, тепло, тихо. Широкая, чуть волосатая рука Льва Павловича бережно берет пузатую янтарную вставочку, погружает перо в тяжелое серебряное гнездо чернильницы, и перо, скользя по аккуратно нарезанным листкам хрустящей бумаги, не поскрипывает, а словно тихо поет какой-то неприпоминающейся, но знакомой птицей.

Янтарная пепельница копит в себе обклеенные золотистой бумажкой корешки выкуренных сигареток.


«Пришлось купить дурацкий цилиндр и перчатки. К королю надо было идти во фраке, которого у меня не оказалось. Но и тут выручил добряк Скэль: повел утром к какому-то кудеснику-портному, и тот к семи вечера сшил классическую пару. Одевался в присутствии моего капитана. Произошел курьезный «инцидент». Вот бы Соня моя, Ириша и Юрка смеялись!

— Вы неправильно надеваете брюки, — укоризненно сказал Скэль.

— То есть, как?

— Вы надеваете стоя: так случайно можно разорвать их. У нас, в Англии, брюки надевают сидя, сэр.

У Демченко на приеме во дворце выпала одна из перламутровых запонок на белоснежной накрахмаленной рубахе. Рубаха стала неприлично топорщиться. Что делать? Бедняга. Демченко, истерически хихикая (ко всеобщему нашему ужасу), пальцем прикрыл опустевшую петлицу, да так и простоял весь прием в дурацкой позе, не отнимая от груди словно припаянной руки. А когда под конец опустил ее — на том месте, где должна быть злополучная запонка, — темное, неприличное пятно!.. Мы в «Клэридже» потом немало веселились по этому поводу, а П. Н. Милюков в нашей среде — членов «прогрессивного блока» — пустил каламбур о дактилоскопии, которую следует применять к правым националистам, как Демченко. В общем, будет что рассказывать забавного в Петрограде, в думских кулуарах.

В Ирландия бунт, восстание. Руководит какой-то сепаратист Кэзмент.

Говорят, немцы подговорили. Охотно верю. После гибели «Лузитании» здешние немцы меняют фамилии, — одна маскировка, удобная для шпионов и агитаторов!

Кажется, ждут очередного налета цеппелинов. Сегодня всюду в отеле расклеили приказ: «Во избежание налета воздушных разбойников воспрещается зажигать на видном месте огонь». На ночной тумбе я нашел свечу и записку: «В случае воздушного нападения возьмите эту свечу и отправляйтесь по черному ходу в подвал».

Я и Милюков в гостях у Дионео (Исаак Владимирович Шкловский). Он — лондонский корреспондент «Русских ведомостей», много поработал, пропагандируя наш приезд сюда. Два дня назад, выкроив время, Милюков и я посетили его прекрасную лекцию о Сервантесе и Дон Кихоте. Его сын — сержантом в английской армии. На квартире у Дионео встретились с несколькими лицами из русской эмигрантской колонии. Все хотят победы России, солидаризируются с Плехановым и Кропоткиным, ругают «циммервальдцев», Исаак Владимирович показывал нам «труды» и резолюции раскольников, возглавляемых нашим эмигрантом Лениным. Говорят, он уроженец Симбирской губернии и родной брат казненного Ульянова.

Записал цитаты из него, чтобы, как только будет время, хорошенько побить в «Речи» или где-нибудь в другом месте. Ну-ну!.. «Превращение современной империалистской войны в гражданскую войну (страшные слова, господи…) есть единственно правильный пролетарский лозунг, указываемый опытом Коммуны, намеченный Базельской (1912 г.) резолюцией (подумаешь, событие!..) и вытекающий из всех условий империалистской войны между высоко развитыми буржуазными странами». Этот вождь всех «пораженцев» считает, видите ли, что нельзя защищать отечество иначе, как «борясь всеми революционными средствами против монархии, помещиков и капиталистов своего отечества, т. е. худших врагов нашей родины; — нельзя великороссам «защищать отечество» иначе, как желая поражения во всякой войне царизму»…

Здесь говорят, что влияние Ленина на многих западных социалистов огромно… Даже в нейтральной покуда Америке. Ох, какие бешеные прибыли получает эта смышленая страна от европейской войны! Если говорить о капиталистах — то вот где они по-настоящему. Но даже в Америке есть люди, целиком находящиеся под гипнозом идей г. Ленина.

В американской газете «Appeal to Reason» (мне показал ее и перевел текст капитан Скэль) американский социалист Евгений Дебс написал буквально следующее: «Я не капиталистический солдат, я пролетарский революционер, я принадлежу не к регулярной армии, плутократии, а к иррегулярной армии народа. Я отказываюсь идти на войну за интересы капиталистического класса. Я против всякой войны, кроме одной… во имя социальной революции. В этой войне я готов участвовать, если господствующие классы сделают войну вообще необходимой».

По поводу этого заявления г. Ленин в швейцарской газете «Berner Tagwacht» высказался следующим образом: «Ужасы и страдания народа на войне невероятны, но мы не должны и у нас нет никакого основания с отчаянием смотреть на будущее.

Не напрасно падут миллионы жертв на войне и из-за войны. Миллионы, которые голодают, миллионы, которые жертвуют своею жизнью в окопах, они не только страдают, но и собирают силы, размышляют об истинных причинах войны, закаляют свою волю и приходят к все более и более ясному революционному пониманию. Растущее недовольство масс, растущее брожение, стачки, демонстрации, протесты против войны, — все это происходит во всех странах мира. И это служит нам ручательством, что после европейской войны наступит пролетарская революция против капитализма».

Господи, дался же ему этот «капитализм»!..

Я сообщил стокгольмские разговоры о «братании». Странно: оказывается, здесь всем это хорошо известно, английские газеты без всякого смущения печатали письма с фронта, где все это подробно описывалось. Мы много беседовали на эту тему. Дионео вспомнил Толстого. «После этого, — повторил он, — нужно было, казалось, разрядить ружья, взорвать снаряды и разойтись всем по домам». Но Павел Николаевич продолжил: «Но ружья остались заряжены, бойницы в домах и укреплениях так же грозно смотрели вперед и так же, как прежде, остались друг против друга обращенные, снятые с передков пушки»… И все это было понятно. Супруга Дионео, Зинаида Давыдовна, специально приготовила нам славные сибирские пельмени. Вспомнил тебя, Сонечка!..

Мы ездили осматривать заводы в Рединг, Кардифф, Лидс и другие места, мы видели Англию, ставшую арсеналом войны — мне понятна злоба Германии: поистине, у англичан бульдожья хватка. А у нас? Стыдно, стыдно за сегодняшнюю Россию… Одни нас здесь жалеют, другие — презирают. А притязания у нас насущнейшие. Пав. Ник. говорит, что англичане наконец-то согласились насчет проливов, — так надо же уметь взять их! Эх, положение…

Здесь общественная инициатива не имеет пределов. Даже курьезы характерны. В Бромли, например, имеется госпиталь, основанный одними Маргаритами. Так и называется: «Лазарет Маргарит»! Мне показывали воззвание «Собачьего и кошачьего фонда»: собирают деньги в пользу пленных в Германии. Все владельцы кошек и собак обложили себя налогом в шесть пенсов, а какой-то фокстерьер «Том», собачонка убитого героя, собрал на выставке 13 000 рублей: это потому, что убитый хозяин его удостоился в числе немногих награды крестом Виктории — самое почетное отличие.

От русских ждут решительных действий, чтобы облегчить положение, заставить германское командование оттянуть войска с Западного фронта, ослабить нажим на Верден.

Сегодня на министерском банкете передавали, между прочим, что, если в эти дни наши войска перейдут в наступление на юго-западном и погонят австро-немцев, царю будет предложена «Виктория». Гм, гм… Тот самый орден, который учрежден после злополучной Крымской кампании!

На банкете сидели все за десятью круглыми столами, за каждым — член правительства и наши депутаты. Павел Николаевич и я сидели за столом Ллойд-Джорджа. Милюков успел с утра побывать на завтраке, в его есть устроенном старой корпорацией купцов «Russian Company», произнес речь о хозяйственных связях обеих стран. Совершенно очевидно, что после войны вся наша прежняя торговля с немцами должна перейти к Англии. В армии и государственном аппарате немцам тоже отныне нечего делать…

После речей Асквита и спикера Лоутера (теперь он, конечно, был без своего средневекового одеяния) говорил Ллойд-Джордж. Слушали его не вздохнув, хотя всем хотелось, вероятно, громко стонать. Сам он определил свое выступление как «кровавый бухгалтерский отчет». Вот он вкратце: то, что успел я запомнить.

Самая богатая страна Англия (по национальному богатству и национальному доходу) — 18 миллиардов фунтов стерлингов. Затем — Германия (16), на третьем месте — Франция (13), за ней — Россия (12), потом — Австро-Венгрия (9). Война уже поглотила одну восьмую всего национального богатства воюющих. Что случилось бы с Европой, если бы ей суждено было вновь испытать сроки наполеоновских войн!.. Ни одна война не обходилась хотя бы приблизительно столько, сколько теперешняя..

Двадцать три года наполеоновских войн стоили Англии 650 миллионов фунтов стерлингов! Государственный долг всех воюющих стран уже сейчас удвоился, и прав германский министр финансов Гельферих, определивший ежедневную стоимость войны для всех — в 16 миллионов фунтов стерлингов. Однако в приведенный расчет не включены убытки от разрушения строений, дорог, сельскохозяйственного инвентаря и пр., причиненные войной. Не включена значительная потеря производства в Северной Франции, в Бельгии, в Восточной Пруссии, Польше, Галиции и Сербии, погибшие суда, истребленные запасы сырья, металлов, продовольствия, износившиеся машины. И, главное, — люди, люди!

Выбыло из воинского строя свыше 16 миллионов человек… Из них убито, умерло от болезней и ран и потеряло навсегда трудоспособность почти четыре миллиона. А если перевести эти жизни на деньги (цинично, но при экономических расчетах личность ценят не как таковую, а как создательницу известного количества материальных благ) — это составит еще около одного миллиарда шестисот миллионов фунтов стерлингов!

Какой вывод? Все, все сделать, чтобы скорей добиться полной победы!

Мы все громко рукоплескали. От нашего имени отвечал Протопопов. Ничего в упрек ему не поставишь, так бы отвечал и я, и Милюков, и, в общем, все мы были довольны его речью, но столь частое всюду упоминание им «нашего великого, благородного монарха» у меня лично вызывает неприятное смущение. Наш «обожаемый» не пользуется здесь ни на шиллинг уважением, а на Алису и всю царскосельскую камарилью смотрят как на грязных предателей.

— Вам надо что-то делать. Вернее, не что-то, а «кое-что», — говорил хозяин нашего стола мне и Милюкову в частной беседе. Я говорю с вами как с единомышленниками, как с людьми подлинного прогресса, как с европейцами двадцатого века. Вся Россия, да и весь политический Запад знают вас как признанных, постоянных «антиминистров» царя. Когда телеграф приносит нам речи Сазонова или Барка, мы знаем, что вслед за этим тотчас же будем читать ваши критические выступления. Вам пора поменяться ролями. Вы будете отличным министром, сэр!.. Вы хорошо сделали, что приехали сюда. Будем откровенны. России пора вступить на путь просвещенных западных буржуазных конституций. Союзы ваших муниципалитетов, комитеты промышленности, объединение разных ваших партий в «прогрессивный блок» — все это начало, которое должно иметь успешное продолжение. Иначе — революция. Бойтесь ее в вашей стране! Поэтому надо опираться на все слои населения, идущие против абсолютистского строя. Я читал неопубликованные высказывания вашего Коновалова. О, повидимому, это настоящий просвещенный промышленник: он ищет дружбы рабочих, — ну, а как же иначе можно? Очень широкое законодательство по рабочему вопросу — вот на что надо идти. Помните: мы с вами либералы. Мы — адвокаты всего народа. Либерализм считается почему-то в темных уголках мира чем-то похожим на бунтарство. Но ведь это ерунда, сэр! Либерализм есть друг порядка и эволюции. Посмотрите на Англию! Право, мы… адвокаты народа, сэр! Хотя наш гениальный Джонатан Свифт и не любил этого сословия и очень зло высказался о нем, но я рискую вспомнить великого сатирика, — рассмеялся он, — не боясь распространить на себя и на вас его саркастическое остроумие!

— Как же, помню, — чокнулся с нашим хозяином Павел Николаевич и, удивляя Ллойд-Джорджа своей безукоризненной памятью и эрудицией, процитировал: «Сословие адвокатов — это собрание людей, воспитанных с юности в искусстве доказывания словами, в случае надобности — помножаемыми, что белое — черно, что черное — бело, смотря по наемной плате».

Между нами троими завязалась оживленная беседа и тогда, когда вышли из-за стола. А. Д. Протопопов, по всему видно было, хотел примкнуть к нам, пытался сделать это несколько раз (с ним говорил о чем-то министр финансов Маккена), но мы его не приглашали. Поистине, мы чувствовали в великом государственном деятеле Англии своего партийного единомышленника (я даже больше, чем Павел Николаевич), и нам не хотелось нарушать единство в нашем маленьком кружке.

Ллойд-Джордж в сером костюме, среднего роста, крупная голова с поседевшей уже, обильной, зализанной к макушке шевелюрой. На боках и сзади прямые и тяжелые волосы его не подстрижены и не приглажены, а торчат, оттопыриваются — чуть надломленные кверху, словно на голове всегда узкий, не покрывающий всех волос картуз.

Он говорит о своей партии (как полновластный ее лидер и вожак), о консерваторах, вошедших в национальный кабинет, об оппозиции по этому случаю среди некоторых либералов.

— Но, — говорит он, — всадник не спрашивает советов у лошади, когда нужно оседлать ее и ехать.

Это сказано им о своей собственной партии. А что он «всадник», теперь в Англии ни у меня, ни у кого нет сейчас сомнений. На прощание он вновь повторяет:

— Хорошо, что приехали. Хорошо. Ваша поездка — апелляция к либеральному, цивилизованному Западу. С этим у вас там должны посчитаться. Англия дает в кредит России деньги, снаряжение и… соглашение о Дарданеллах. Разве мало? Но что такое Россия? Это не метафизика, а люди, политическая система. Не так? Значит, кому мы даем?.. А?.. Нет, нет… там у вас должны посчитаться!

И вышел почти бежащей походкой, не одернув загнувшейся повыше башмака штанины, — некогда!

Я думаю, что мы очень нужны Англии, если ей приходится без какого-либо «аппетита» к тому говорить о Дарданеллах.

Завтра отбываем все во Францию. Каким путем — еще не знаем. Поездку обставляют также таинственно, как из Швеции сюда. Не нарваться бы на немецкую подводку!»

ГЛАВА ТРЕТЬЯ Иносказательное интервью, или смятение чувств Л. П. Карабаева

Как лучше ответить на вопросы французской газеты? Как оградить себя от излишнего ее любопытства?

Лев Павлович Карабаев искоса посмотрел на своего собеседника: парижский журналист, сидя в кресле, держал на коленях крохотную бесхвостую собачонку — беспокойную, шустренькую, с ярко-красным язычком. Она облизывала им свою миниатюрную мордочку каждый раз, как француз вынимал из кармана белого жилета плоскую серебряную коробочку и — оттуда — какие-то розовые и желтые лепешки: одну давал гладенькой, кукольной собачонке, другую посасывал сам.

На широком подлокотнике кресла лежала записная книжка журналиста и точно такая же — зеленая — ручка с вечным золотым пером, какую вчера только приобрел для себя Лев Павлович.

— Ну, вот, — повернул он голову к своему собеседнику. — Разрешите сказать приблизительно следующее, — начал он, пристально и серьезно посмотрев на журналиста, словно не столько желая пойти навстречу вопросам известной французской газеты, сколько отвлечь внимание журналиста от лилипутки-собачонки, приплясывавшей у него на коленях.

— Джо! — строго сказал француз живой кукле и схватил с подлокотника свои журналистские принадлежности.

Лев Павлович откинулся на спинку кресла, — интервью началось.

— Представьте себе, monsieur Гильо, что вы несетесь на автомобиле по крутой и узкой дороге. Ну, вот… один неверный шаг — и вы безвозвратно погибли. А в автомобиле — близкие люди, родная ваша мать.

— Ошень неприятно! — воскликнул француз. — Надо брать с собой хорошего шофера, n'est-ce pas?[6]

— Но вы вдруг видите, что ваш шофер править не может: потому ли, что вообще не владеет машиной при спусках, или он устал и уже не понимает, что делает, но он ведет к гибели и вас и себя. Если продолжать ехать так — перед вами неизбежная смерть.

— И больше никто не умеет управлять машиной? — не то соболезнуя, не то презрительно, как показалось Льву Павловичу, отозвался француз: он быстро разбирался в этой русской аллегории, да и какой журналист не изучил эзопов язык?!

— К счастью, в автомобиле есть люди, которые умеют править машиной, и, конечно, им надо поскорее взяться за руль.

«Правильно! Ну, так в чем же дело?» — жестом одобрил Карабаева его собеседник и что-то мгновенно занес в свою записную книжку.

— Но задача пересесть на полном ходу — нелегка и опасна, monsieur Гильо. Одна секунда без управления — и автомобиль будет в пропасти, n'est-ce pas? — словно передразнивая француза, чуть иронически сказал Лев Павлович.

Прямолинейность суждений журналиста несколько раздражала, пожалуй была даже оскорбительна. Боже мой, ведь разговор шел о России, о родине, а этот сидящий напротив человек, потрудившийся изучить только русский язык, но не страну, в которой говорят на этом языке… этот эгоист-парижанин готов, вероятно, бездушно-просто судить о том, что стоит ему, Карабаеву, стольких страданий!..

— Однако выбора нет: вы идете на это, но шофер ваш не ждет, — продолжал, помня свою задачу и свои политические взгляды, член русской Государственной думы, следя за тем, как быстро и сосредоточенно записывает его слова сотрудник известной французской газеты. — Оттого ли, что шофер ослеп и не видит, что он слаб и ничего не соображает, из профессионального самолюбия или упрямства, но он цепко ухватился за руль и никого не подпускает. Что делать в такие минуты? Заставить его насильно уступить свое место?.. (Утвердительный кивок интервьера, розовая лепешка — в рот крохотной собачонке.) Не торопитесь, monsieur Гильо! Это хорршо на мирной телеге или в обычное время на тихом ходу, на равнине. Но можно ли сделать это на бешеном спуске по горной дороге? Как бы вы ни были ловки и сильны, — в его руках фактически руль, он машиной сейчас управляет, и один неверный поворот или неловкое движение его руки — и машина погибла. Вы знаете это, но и он тоже это знает! И он смеется над вашей тревогой и вашим бессилием: «Эге, не посмеете тронуть!»

— Vous etes dans une position fichue! Pardon…[7] продолжайте, monsieur Карабаев. Я ошень преклоняюсь перед вашим талантом вести cette causerie[8].

— …Он прав: вы не посмеете тронуть. Если бы даже страх или негодование вас так охватили, что, забыв об опасности, забыв о себе, вы решили силой выхватить руль: пусть оба погибнем!.. Но вы остановитесь: речь идет не о вас — с вами едут ваши близкие, ваша мать… Разве можно их губить?! И тогда… вы себя сдержите, поверьте мне. Вы отложите счеты с шофером до того вожделенного времени, когда минует опасность, когда вы будете опять на равнине. Вы оставите руль в руках шофера. Более того: вы постараетесь ему не мешать, даже будете помогать… советом, указанием, содействием. И вы будете правы — так и нужно поступать!

Жиденькие, с плешинкой посередине, рыжие брови Гильо обладали изумительной способностью мгновенно подскакивать кверху, уплотняя и без того густую гармошку морщин на низком лбу, маленькие зеленые глаза — выкатываться навстречу собеседнику двумя неожиданно увеличивающимися круглыми, фосфорически светящимися пузырьками, а мягкогубый рот — выразительно открываться, не уронив ни одного слова, но так, что собеседник как будто бы должен был уже услышать короткую, жаркую фразу с вопросительными и восклицательными знаками. И Лев Павлович Карабаев — член парламентской делегации, кандидат в члены «ответственного министерства» России, столь нетерпеливо ожидавшегося сейчас союзными правительствами Рима, Лондона и Парижа, — поспешил закончить:

— Но что же вы будете испытывать при мысли, что ваша сдержанность может все-таки не привести ни к чему, что даже и с вашей помощью шофер не управится?.. Что будете вы переживать, если ваша мать при виде опасности будет умолять вас о помощи и, не понимая вашего поведения, с ужасом обвинит вас в преступном равнодушии?.. Однако предоставим это будущему.

— Bien![9] — отозвался француз. Лицо его приняло обычное выражение.

Они сидели друг против друга. Их разделял низенький кофейный столик, на котором сейчас лежали тоненькие сигаретки (Лев Павлович часто курил) и пахнущий новой кожей небольшой зеленоватый портфель с серебряной монограммой журналиста.

— Ошень хорошо, — повторил Гильо, складывая свои журналистские принадлежности в портфель, и Лев Павлович заметил теперь не без удивления лежавшую там пачку русских (таких знакомых!) газет. Неужто «Русское слово» и «Речь»?..

— Вы читаете нашу прессу? — спросил он.

— Это наша неизменная обязанность, — ответил Гильо. — Мало научиться языку, — надо знать еще вашу русскую жизнь… чтобы понимать все ваши поступки! — добавил он, и Лев Павлович понял в эту минуту всю опрометчивость своего первого суждения о французе. — Газеты сообщают, monsieur Карабаев, что ваш парламент дебатирует сейчас проект нового закона об отмене сословных ограничений для крестьян. Как поздно, как поздно это делается, monsieur Карабаев!.. Я вижу — вы со мной согласны: тем лучше. Крестьянство — ха! В вашей стране это maitre de la position[10], n'est-ce pas? Так должно быть в вашей стране! Наше французское дворянство имело одну славную минуту в своей истории: оно вовремя отреклось от своих привилегий, и сразу же его лучшие представители взяли в руки это знамя равноправия. У вас в стране делают ошень много глупостей (вы простите меня за откровенность: ведь я говорю с человеком, который так мужественно-с ними борется!). Уходите вон, Джо! — прикрикнул он и согнал собачонку, пронзительно скулившую у него не коленях. — Вот — хотите? — я покажу вам кое-что из последней русской почты… Вы были, кажется, с вашими коллегами у Ротшильда? — неожиданно спросил он.

— Да, мы были приглашены к завтраку. Но почему собственно вы… — недоумевал Лев Павлович, удивляясь тому, как быстро переходит журналист от одной темы разговора к другой.

— Да, да… вы были. Monsieur Протопопов мне сообщил об этом.

— Вы были у него? — заинтересовался Лев Павлович. И насторожился.

— Вот… вот… я прочту вам несколько слов, — рылся в своем портфеле Гильо, не отвечая на вопрос.

Он вынул сколотые вырезки из французских газет, отогнул несколько из них, отыскал нужную и, наклонившись к своему собеседнику, стал медленно переводить:

— «Из сведений, Поступивших в штаб главнокомандующего русской армии, устанавливается, что в последнее время среди войск значительно учащаются случаи заболевания венерическими болезнями, в особенности сифилисом. Есть указания (о, слушайте, monsieur Карабаев!), что германо-европейская организация тратит довольно значительные средства на содержание зараженных сифилисом женщин для того, чтобы они заманивали к себе офицеров и заражали их дурными болезнями». Impossible![11]— развел руками француз и, подбросив свой корпус, порывисто встал, поправляв бантик-бабочку, плотно прижавшую свои черные шелковые крылья к белоснежному воротничку такой же рубашки.

— Вы правы, — с горечью сказал Карабаев. — Это выдумка штабных генеральских бездарностей, желающих оправдаться в своих поражениях. Вас удовлетворила встреча с господином Протопоповым? — повернул он голову в сторону очутившегося у окна monsieur Гильо.

— Нет.

— Можно узнать — почему?

— Мы виделись с ним всего лишь несколько минут. Он сообщил мне о своих официальных визитах и только! А настоящий разговор отложил.

— Ах, вот что… — разочарованно пробормотал Лев Павлович.

— Если вам интересно, посмотрите вот сюда… Жюля Гэда хотите посмотреть? — торопливо вдруг позвал его стоявший у окна monsieur Гильо.

Лев Павлович встал рядом с ним, и оба чуть высунулись в окно.

— Смотрите правей… вот туда, где этот коричневый дом с балконами в шахматном порядке: он совсем напротив входа в нашу гостиницу. Видите открытый автомобиль. Это у подъезда дома, где живет наш известный социалист Жюль Гэд. Смотрите — он как раз выходит!.. Он министр теперь. А знаете, кто прислуживает ему шофером? Mon Dieu![12] Что сказали бы ваши русские епископы?! Обязанности шофера у Жюля Гэда исполняет аббат Дюпон, бывший до мобилизации первым викарием в приходе Сен-Брен в Бордо.

— Вот как! Это очень любопытна.

— Война! — строго и назидательно, как показалось Льву Павловичу, пояснил француз, отходя вместе с ним от окна. — На войне все возможно и… обязательно!

«Они считают нас политическими школьниками, считают нужным нас обучить. Почти что… цукают! Впрочем, разве они не правы?» — теребил свою черную густую бородку Карабаев, думая во множественном числе о своем собеседнике, кстати сказать, не торопившемся, как было видно по всему, уходить, потому что уселся, как хозяин, на прежнее место, посадив вновь к себе на колени коричневую кукольную собачонку.

— Вы были в четверг у Альберта Тома, вы видели у него нашего остроумнейшего Вивиани…

— Да, — уже не удивлялся Карабаев осведомленности французского журналиста, но в эту минуту она его несколько обеспокоила: неужели этот «человек с собачкой» (так про себя окрестил парижского газетчика) может знать все о беседе на квартире у французского министра! Если это так, то парижские политические друзья весьма неосмотрительны: Штюрмер и царь имеют всюду своих людей, как можно с этим не считаться?!.

Серые, теперь задумчивые глаза Льва Павловича укоризненно посмотрели поверх головы monsieur Гильо, словно за ним стоял сейчас широкобородый, с широконосым круглым лицом, как у славянина-сибиряка, плотногрудый здоровяк Тома с длинными, червеобразными пальцами музыканта, так сокровенно-дружески пожимавшими два дня назад руку Льва Павловича.

— Je sais, je sais[13], — сосал лепешку француз. — Оба наших министра недавно вернулись из России и делились с вами впечатлениями. Они мне известны… да, да.

«Ну, так и есть… У этих французов нет, кажется, никаких секретов друг от друга!» — тревожился все больше Карабаев.

— Mais je ne sais pas…[14] я не совсем в курсе вашей встречи, — проглотив лепешку, облизал губы французский журналист и посмотрел коротко, полувопросительно на Льва Павловича.

Отклика не последовало, — monsieur Гильо продолжал:

— Наши социалисты — это замечательные люди. Они умеют оберегать и защищать Францию не хуже, чем губернатор Дюбайль — Париж, чем наш военный министр Рокк — всю нашу армию, чем генералы Путэн и Нивель — наш славный Верден!

— Мы преклоняемся перед верденскими героями, — живо отозвался Лев Павлович, почувствовав, что в этом месте разговора необходимо выразить обычное восхищение французской армии и всей стране. К тому же он надеялся изменить таким путем тему беседы: гляди, журналист опять заговорит о встрече с Тома, — и вновь волнуйся: знает он по-настоящему все или нет?..

— О, Верден! — сощурил глаза словоохотливый патриот. — Такие о нем песни напишут наши поэты!.. Немецкие силы иссякают — я был неделю назад на фронте, я видел все, monsieur Карабаев… При помощи ста тяжелых батарей — ста батарей! — немцы штурмовали высоту «304» и смогли завладеть только северной частью ее. Атака швабов на Мортом не имела никакого успеха, мы отбили остатки форта Дуомон, а Кюмьер как был, так и остался в наших руках! Вы знаете, кто, между прочим, несет сейчас воздушную разведку на берегах Мааса… у Вердена? Не знаете? Наша боксерская знаменитость — Жорж Карпантье! Он сдал экзамен на звание военного пилота. Говорят, гамбургский боксер Шульц, узнав об этом, тоже записался в авиационную школу, — зависть врага, monsieur Карабаев!.. Когда разбился наш благородный ястреб, чудеснейший Пегу, поклевавший свыше десятка немецких ворон, сто граждан благороднейших профессий и званий поклялись в военном министерстве стать пилотами!.. Война! — в третий раз многозначительно, но уже не так строго повторил monsieur Гильо. — Да… я забыл вам кое-что показать… прошу прощения. Но, может быть, вы уже видели? Может быть, вам уже показывал генерал Жилинский? Ведь он — представитель царя при нашей главной квартире.

«Ну и балаболка! Пора бы и уходить», — утомленно вздохнул Карабаев.

— Вот! — вытащил monsieur Гильо два тоненьких, в красочной обложке, журнальчика и протянул их Льву Павловичу. — Неужели не видели?

Это был небольшой иллюстрированный журнал — «Друзья русского солдата», издававшийся на русском языке. В заглавной виньетке, украшенной знаком Республики — галльским петухом, — русский и французский солдат пожимали друг другу руки. Журнальчик сообщал, что «по инициативе энергичных французских деятелей, члена палаты депутатов Франклина Бульона и сенатора Дестурнеля де Констана, возникла организация помощи русским солдатам, находившимся во Франции. Известия с родины, сведения о военных действиях союзников, отдельные приказы по армии, статьи и рассказы французских писателей, перепечатки из русских газет, календарь, небольшой подбор наиболее употребительных французских слов — все это будет давать журнал «Друзья русского солдата».

Портреты Николая II и Раймонда Пуанкаре «украшали» номера журналов. Военный обозреватель, полковник д'Арманди разъяснял весь смысл наступления австрийского эрцгерцога Евгения на итальянском фронте. Стихи русского поэта (перепечатка) клеймили «иудовы зверства тевтонов». Восьмилетняя «крестная мать» Жанна Филиппе брала на свое попечение «приемной матери» рядового пехотного полка Василия Катыкина, «защитника Франции» (два фото). Карту Шампани, районы Шалона и Мэйи (карта прилагалась) рекомендовалось изучить особенно тщательно: здесь именно Василии Катыкины из русского экспедиционного корпуса должны были оборонять землю французских союзников, а по существу — интересы французских промышленников и банкиров.

В конце журнальчика печаталась «смесь»: русским друзьям сообщались «всякие интересные вещи» — вроде того, что Ричиотти Гарибальди, продолжатель рода знаменитого Джузеппе, узнав о смерти своего сына на полях Франции, прислал в полк мужественную телеграмму: «Поздравляю моего сына». Или о Вильгельме и об остроумной Вильгельмине, голландской королеве, — анекдот был неплохо сочинен (очевидно, каким-то беллетристом), и Лев Павлович не без удовольствия и улыбки прочитал снабженную каррикатурой заметку. На берлинском параде в честь прибывшей королевы Голландии солдаты тяжело отбивали шаг по всем правилам прусской шагистики. Вильгельм вопросительно воззрился на королеву. Она бесстрастно сказала: «Они недостаточно высокого роста — ваши солдаты». Спустя несколько минут прошел целый полк, в котором не было ни одного солдата ростом меньше, чем шесть футов и два дюйма. «И они недостаточно велики!» — воскликнула королева. «Как! И в них мало роста? — возмутился Вильгельм. — Что вы хотите этим сказать?»— «Я хочу сказать, — пояснила королева, — что когда мы открываем шлюзы, ваше величество, то уровень воды в затопленной местности превышает восемь футов!» («Ну, сунься, Вилли, нарушить нейтралитет!» — комментировали этот анекдот «Друзья русского солдата».)

— Ловко!

Лев Павлович ухмыльнулся и посмотрел на журналиста.

Monsieur Гильо спросил:

— Вы довольны журналом?

— Отношение французского населения к нашим солдатам выше всяких похвал! — научился Лев Павлович не отвечать прямо ша вопрос.

Он рассказал журналисту о посещении всей думской делегацией военного парада, в котором приняли участие русские войска. Они шли вслед за марокканцами и сенегальскими стрелками, вслед за знаменитым ворчестерским — английским полком, вызвавшим шумные приветствия парижан, вслед за голубой французской кавалерией, но, — правду нужно сказать, — никого так восторженно не встречала, как русских! Monsieur Гильо утвердительно покачивал головой:

— Гораздо с большим восторгом, чем свыше ста лет назад, — n'est-ce pas?

— О да!

Русских солдат встретили цветами, бурным ликованием — о, Париж умеет обласкать!.. Они вышли на Большой бульвар и запели — к удивлению парижан:

Раз, два! Грудью подайся,

Плечом равняйся!

В ногу, ребята, идите,

Смирно, не вешать ружье!

Это была песня великого песенника Беранже, и, услышав ее на русском языке, Париж ответил грохотом оваций… Да-а, горячее спасибо Парижу за его трогательную заботу: Лев Павлович посетил колонию для детей русских волонтеров, — прекрасный присмотр, замечательный уход за малышами!.. Говорят, в Марселе устроена колония для сирот сербских воинов? Это тоже великое благородство французской нации!

На Сене плавают барки «Галиция», «Царьград», новые прекрасные виллы называют «Москвой», «Россией», «Вилла Козак», — всюду, всюду нация подчеркивает свое внимание ко всему русскому.

Недавнее потопление турками в Черном море госпитального судна «Португалия» вызвало такое искреннее возмущение палаты депутатов!

Ее президент, г-н Поль Дешанель, не только отправил телеграмму соболезнования в Петроград, Государственной думе, но и посетил здесь, в Париже, главу думской делегации А. Д. Протопопова и выразил ему те же чувства французской нации. Прекрасная страна — Франция!..

Лев Павлович прервал свой рассказ: он заметил вдруг плохо скрываемый рассеянный взгляд собеседника. Monsieur Гильо ежеминутно посматривал теперь на часы, щелкая иногда замком портфеля, все чаще и чаще ронял бездушное, безразличное «да, да… конечно… как же, как же…» — словом, обнаруживал неожиданно все знакомые, обычные признаки нетерпения, чего не было еще четверть часа назад.

Лев Павлович почувствовал себя оскорбленным. Он молчаливо встал, — тотчас же вскочил и monsieur Гильо, подхватив на руки взвизгнувшую собачку.

— Прошу прощения, что урвал у вас столько времени. Вы были так любезны. Да, прекрасный город Париж! — повторил он вдруг слова Карабаева. — Сто лет назад Париж воспитал для России декабристов, а теперь он должен воспитать… «январистов», «февралистов», — я не знаю, как они должны называться! Лучше будет — «январистов», чем «февралистов», — чем скорее это у вас случится, тем лучше: через полгода война кончится поражением Германии! Надо менять «шофера», mоnsieur Карабаев!.. Когда французской нации угрожала гибель, она… Mais, се n'est pas mon affaire[15] вам советовать!.. Я иду в сорок третий номер, к monsieur Протопопову… Сейчас — шесть двенадцать, а в шесть пятнадцать он обещал приготовить письменный ответ на вопросы нашей газеты. (Теперь только Лев Павлович понял, что последние полчаса журналисту некуда было деваться и он просто-напросто убивал время в малозначащей для него беседе. «Но какая все-таки бесцеремонность!»)

— До свидания, monsieur Карабаев, ошень благодарю вас.

Он откланялся и направился к выходу. И теперь только Лев Павлович заметил то, что раньше ускользнуло почему-то от его внимания: ноги monsieur Гильо были обуты в дамские остроносые туфли на высоком, полуторавершковом каблуке, — оттого каждый шаг его откладывался на отполированном паркете двойным ритмическим звуком — музыкальным форшлагом, а походка была легкой и вкрадчивой, как у женщины.

— И с собачкой на «вы». Impossible! — передразнил француза Лев Павлович, возвращаясь к столу.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Кандуша в Петрограде

«…чтобы стала вашему превосходительству вполне ясна картина действий этой группы фрондеров как внутри империи, так и за границей.

На пути в Англию депутаты встретились с обоими французскими министрами в Стокгольме, ехавшими в то время к нам. Встреча была кратковременной, и тогда гг. Милюков и Карабаев ни о чем еще как будто не уславливались с Рене Вивиани и А. Тома. Но французские министры имели ряд свиданий в Москве и Петрограде с главарями Союза Земств и Городов и военнопромышленного комитета, о чем уже известно вашему высокопревосходительству, а посему полагаю нужным сообщить сведения дополнительные.

Московские промышленники готовились к тому, чтобы представить иностранным гостям русскую мобилизованную промышленность в блестящем виде. Как уже известно вашему превосходительству, командующий войсками московского военного округа генерал от артиллерии Мрозовский вмешался в это дело и не допустил вручения докладной записки. Теперь доподлинно выяснено, что член Государственного совета П. П. Рябушинский, находящийся в лично дружеских отношениях с английским послом, направил ему весьма конфиденциально копию записки, а ее самое вручил через фабриканта Смирнова французам и, кроме того, еще специальное письмо. В проекте этого письма, выдвинут был ряд обвинений против действий правительства по отношению к военно-промышленным комитетам. Там все это подробно излагалось.

Однако, когда проект обсуждался в московском комитете, то многие члены его не соглашались с такой формой письма, находя недопустимым обращаться с жалобами к, иностранным министрам хотя бы союзного с нами государства. Тогда письмо было переработано.

В общегородском и общеземском союзе тоже подымали этот вопрос. Москвич Бахрушин заявлял, что союзники должны понимать, с каким правительством России, они имеют дело, и предлагал рассказать все в особом документе начистоту. Но официального документа не составили. Московский городской голова М. В. Челноков сдержал многих. «Вынесение сора из избы, — сказал он, — и в такое время — это такая крайность, на которую нужно решиться, очень и очень подумавши, а сейчас говорить преждевременно».

Свидания с французами продолжались в Петрограде. По случаю двадцатилетия русско-французской дружбы на банкете в ресторане «Контан» говорил эзоповым языком В. А. Маклаков, пел марсельезу Шаляпин, а ему аккомпанировали гг. Глазунов и Зилотти. А. Тома сказал, что это «незабываемое собрание (reunion) — символ», а чего символ — все должны были догадываться.

Утром в «Европейской гостинице» у Тома были Керенский и Чхеидзе, а вечером оба французских министра были на квартире у А. И. Коновалова и сидели там до поздней ночи. Что там было — узнать сразу же не удалось, но только через два дня совсем уже размякший кн. Львов, который там не был, но обсуждавший встречу эту в разговоре с другими земцами, сказал, и это слышал наш человек: «И да сбудутся слова священного писания: камень, который отвергли строители, тот самый сделался главой угла». Теперь, ваше высокопревосходительство, есть возможность ознакомиться с содержанием разговоров г. Коновалова с обоими французскими министрами».

Господи, боже мой! К каким только делам ни стал он, Кандуша, причастен! Это тебе не писарская служба у смирихинского ротмистра. Это — Петербург, столица. И — тайная тайных каких людей! Министры — свои и заграничные, всякие знаменитости, депутаты Думы, миллионеры, промышленники, крупнейшие вожаки революционеров-рабочих, — сажать их, сажать… И, гос-с-споди, бог ты мой, тут тебе касательство к самому «старцу» Распутину… Вот что значит своевременный счастливый визит к Вячеславу Сигизмундовичу, господину Губонину в номер смирихинской гостиницы. Понял он, оценил, в люди вывел…

«Особо секретный, иностранный сотрудник департамента (здесь пропуск размером в строку), пользуясь своей профессией, связался с секретарем г. Тома и доставил таким путем сведения крайне важного политического содержания, долженствующие, как и сочтете, ваше высокопревосходительство, стать предметом высочайшей оценки государя императора.

По возвращении из России Альбер Тома пригласил к себе на квартиру Милюкова и Карабаева, бывших в то время в Париже, и сообщил им, что имеет поручение от Коновалова и что он сам, Тома, всячески готов содействовать планам их политического друга, хотя и члена другой думской фракции. Каково это «поручение» — судите сами, ваше высокопревосходительство!..

План Коновалова, в общем, сводится к следующему: издавать за границей особый информационный орган для осведомления представителей западноевропейских правительств, парламентов, общественных деятелей, ученых, журналистов и т. п. о сущности и ходе развития борьбы в России между правительством и либеральными общественными силами.

С первых же номеров намеченного органа самое серьезное внимание будет уделено той роли, какую в русской политической жизни и придворных кругах играет Распутин. Коновалов надеется, что ему удастся получить от Иллиодора сенсационные материалы. Издание проектируется одновременно на французском и английском языках и будет бесплатно рассылаться всем государственным деятелям, парламентариям, редакциям газет и журналов, ученым, писателям. Средства для указанного информационного органа Коновалов надеется легко собрать путем подписки в либеральных торгово-промышленных кругах.

А. Тома сообщил Милюкову и Карабаеву поручение коноваловцев агитировать на Западе против предоставления России займов! В случае удачи государь, — рассчитывают либералы, — должен будет пойти на попятный: дать ответственное министерство, которое составят гг. Гучковы, Коноваловы и Карабаевы.

Список такого министерства уже составлен, иначе, — говорят они, — будет революция и монарху придется иметь дело с Керенским и Чхеидзе.

Французский министр-социалист открыто поддерживает русских фрондеров.

Милюков высказался в беседе в том смысле, что, покуда идет война, тормозить получение займа сейчас — дело рискованное и болезненное для совести русского патриота, но дать понять русскому правительству, что после окончания войны демократические страны не дадут денег реакционной России, — это сделать следует.

…Сообщая обо всем этом вашему высокопревосходительству, почтительнейше прошу…

Подпись…………».

…Машинка умолкла.

— Есть! — сказал Пантелеймон Кандуша. — В двух местах приложите вашу ручку, Вячеслав Сигизмундович.

Ответа не последовало, и Кандуша, оставаясь за столом, оглянулся.

— Тю-тю… — шепеляво свистнул он, высунув кончик языка.

Лежа на тахте, скрестив и чуть свесив ноги, чтобы не запылить башмаками ковровую обивку, Губонин спал. Ниспадала пола серого пиджака, открыв боковой карман с кожаным бумажником; жилет был расстегнут; темный в белых горошках, узкий и длинный галстук вполз, как змееныш, под низко опущенную круглую «голландскую» бороду и всосался, казалось, сейчас в горбатое, петушиное горло спящего Губонина. Голая шишковатая голова его, гладко выбритые щеки и лишенная растительности верхняя тонкая губа, согретые и слегка разрумяненные пучком заползшего в комнату солнца, были влажны от пота.

Кандуша созерцал бесшумно своего начальника.

В жизни обоих два года назад произошла счастливая встреча. Один всю жизнь занимался тем, что искал и отыскивал нужных ему людей, другой, провинциальный ротмистров писарь, все годы мечтал о том, что вот кто-то найдет его, отметит, поймет и, оценив, откроет перед ним путь удачи — путь, неведомый маленькому Смирихинску, бесталанному ротмистру Басанину, — путь не будничного, скучного ремесла, а таинственного, волнующего искусства сыскного дела, к которому неуважительно называемый всеми Пантелейка Кандуша питал трепетную, почти исступленную страсть.

Этой неподдельной страстью и одержимостью удивил он и покорил Губонина, придя к нему поздно вечером в номер смирихинской гостиницы, где остановился тот, не вызвав никакого интереса со стороны жандармского ротмистра.

— Всякого человека, позволю сказать, надо сквозь хребет посмотреть, нервик каждый выузнать, слово на пластинку взять, во, во!..

Через несколько месяцев после этой встречи писарь уездного жандармского управления Пантелеймон Кандуша очутился в Петрограде. Губонин приобрел верного друга и помощника, охранное отделение столицы — ревностного, неутомимого сотрудника.

Неожиданная ли тишина после привычного, убаюкавшего стука машинки, легкий и случайный дневной сон, но Вячеслав Сигизмундович быстро поднял веки, суетливо обвел глазами комнату и тотчас же вскочил с тахты.

— Готово? А я-то, черт, прикорнул маленько!

— Умыться бы… — подсказал Кандуша.

— Угы… Покажи-ка, Пантелеюшка.

И он взял из его рук машинописные листы и черновик своего текста.

— Можно не считывать?

— Как всегда, Вячеслав Сигизмундович, — в аккурате!

— Понял, что и кому?

И он тряхнул листки.

— Гос-споди, боже мой! — по привычке протяжно, с полуглубоким вздохом отозвался, вставая из-за стола, Кандуша. — Ну, как не понять: историческая манускрипта самому Борису Владимировичу, его высокопревосходительству… Сегодня? — спросил он.

— Сегодня, через час. На квартиру свезу. Читал ведь, какие дела там мастерит Карабаев — земляк твой… за границей?

— Читал и запечатлял, можно сказать, своими собственными пальцами, — растопырил короткопалые руки Кандуша, надевая на машинку клеенчатый чехол. — Подумаешь тоже: Лев Павлович — квохчут перед заграничными воротами, а свои дегтем мажут! А клевета, Вячеслав Сигизмундович, что уголь: не обожжет, так замарает.

— Комолая корова хоть шишкою да боднет, — рассеянно, поговоркой на поговорку ответил Губонин, пробегая глазами свое секретное донесение.

— Коровы быками становятся, позволю себе заметить, Вячеслав Сигизмундович!.. Ворота царского государства ломать собираются, — сами же его высокопревосходительству докладываете? Разве шутка? Господи, боже мой! Трепещу весь, трепещу. Глаза мои на события разбегаются! И тут бы… незримо, незримо этак… чик под корень, чик! (Губонин поднял на него глаза.) Чему удивляетесь, Вячеслав Сигизмундович? (Он оглянулся по сторонам, словно кто-либо мог подслушать их разговор.) Всерьез говорю: чик под корень… незримо этак!

— Арестовать, что ли? — усмехнулся Губонин и, потягиваясь, распрямляясь, сладко зевнул.

— Толку мало, — помутнели, чернильными стали кандушины глаза, и он бесшумным, медленным шагом подошел к начальнику. — Способы обсудить можно, как лучше. Сразу ли, поодиночке. Но под корень, говорю, Вячеслав Сигизмундович!.. Чик — и преставился старик! Вот на этот счет сообщеньице имею.

И он вздрогнул вдруг — крупной конвульсивной дрожью: трескучим звонком врезался в беседу телефон.

Губонин снял с рычажка трубку:

— Слушаю… Да. Квартира инженера Межерицкого. Да, я… Я же вам… ну, да — я у телефона… инженер Межерицкий. Фу-ты, господи, не узнал! Честь имею, честь имею, дорогой Иван Федорович. Вам повезло застать меня…

И наступила продолжительная пауза, в течение которой внимательно слушавший своего телефонного собеседника Губонин обменивался с ним краткими утвердительными междометиями, а Пантелеймон Кандуша, хорошо изучивший привычки своего начальника и по виду его учуявший сейчас особенно интересное и важное, затаил дыхание, нетерпеливо выжидая окончания разговора.

— Все будет сделано!

И Губонин, «инженер Межерицкий», аккуратно размотав туго скрутившийся и укороченный оттого телефонный шнур, медленно и так же аккуратно опустил трубку в седлышко рычажка.

Минуту он молчал, занятый своими мыслями. Молчал и Кандуша, знавший, что в таких случаях не следует ни о чем расспрашивать начальника: если нужно, если захочет, — сам все расскажет. И когда тот остановил, гмыкнув и улыбнувшись, на нем свой взгляд, Кандуша сказал только:

— Умыться бы… — и сделал бесстрастное, скучающее лицо.

— Ха-ха-ха! Спасибо, дорогой мой гувернер, — вскочил Губонин и убежал в ванную.

Он вышел оттуда с порозовевшими щеками, с еще влажной головой, которую растирал нежно, осторожно мягким мохнатым полотенцем и, не успев привести себя в порядок, закурил, не пользуясь, как обычно, мундштуком, быстро, истратив торопливо три спички одну за другой; и тотчас же, после двух затяжек, бросил дымящуюся папиросу не в пепельницу, а в какую-то попавшуюся на глаза пустую склянку, стоявшую на этажерке с книгами.

— Так ты говоришь, Пантелеюшка, чик — и преставился старик?! Хо-хо-хо… Может, и план у тебя есть, а?

«Совсем не о том думает. Ерза в теле!» — наблюдал его опытный Кандуша. Он вынул из скляночки папиросу, притушил ее в пепельнице-лодочке, стоявшей на письменном столе, взял из рук начальника полотенце, отнес его в ванную и, только возвратись оттуда, ответил на заданный вопрос:

— Планы есть, да в коробочку надо влезть!

И он трижды похлопал себя по лбу.

— Поговорим на свободе?

Он вопросительно посмотрел на присевшего к столу Губонина.

В конце третьей написанной на машинке страницы он мелким четким почерком, но с размаху, не примащивая руки, поставил свою фамилию, и верхний хвост заглавной буквы, описав овальную дугу, вобрал в нее, как в сачок, всю подпись.

Он сложил бумагу и собирался уже спрятать ее в карман с бумажником, но внимательно и заботливо следивший за ним Кандуша, как всегда, оказался услужлив:

— В двух местах ручку вашу приложить надо, Вячеслав Сигизмундович… А вот рассеянны, стали, позволю заметить. Сказали — сами впишете, где пропуск велели оставить…

— Ах, черт… верно!

— А как же! — зная себе цену, буркнул Кандуша.

Губонин снова присел к столу, развернул бумагу и на одном из листов ее, где Кандуша оставил ранее чистую строку, вписал быстро:

«Журналист Гильо, он же под фамилией Шарль Перрею».

и посмотрел с благодарностью на Пантелеймона Кандушу.

— Я ухожу, Пантелеюшка. Ты посидишь тут, покуда придет старуха.

— Так точно.

— Если хочешь, можешь сегодня ужинать со мной в «Аквариуме». Как ты?

— Рад буду, Иван Семенович!

— А коли придется только на вокзале увидеться…

— …то уж там же шепнуть все вам успею, Савва Сергеевич, — расторопно, без запиночки отвечал на прощанье Кандуша. Губонин был доволен.

Разговор — для постороннего, непосвященного — походил на причудливый экзамен. Да это и было в некотором роде так: имя и отчество Губонина менялось всегда в зависимости от того, где и когда встречал его — условившись или случайно — верный помощник Пантелейка. И ни разу на поверку не сбился в том крепко владевший памятью бывший ротмистров «архивариус» столь сложной департаментской «дуги сведений о домах и лицах наблюдаемых».

Но сколько — гос-споди, боже мой! — имен и отчеств у вездесущего и всевидящего Вячеслава Сигизмундовича, — Пантелеймон Кандуша поистине преклонялся перед своим наставником.

Уже у самого выхода из квартиры Губонин вдруг обернулся и с интонацией, не свойственной ему, подражая голосом кому-то, сказал:

— А знаешь, насчет кого звонил-то Жан Федорович?

— Скажете — знать буду.

— У, бестия, знаешь ведь! Готовьсь, Пантелеймон Никифорович, гостя принимать.

— «Милай-дарагой»? — воскликнул Кандуша, сам копируя голосом кого-то.

Губонин подмигнул и взялся за ручку двери.

ГЛАВА ПЯТАЯ Возвращение

Ньюкэстль. Христиания. Хапаранда на шведской границе. Торнео…

Путь возвращения пройден, поезд мчит финскими хвойными лесами, Россия бежит навстречу знакомыми верстами, станциями, ворохом последних газет, припасенных суворинским киоском на выборгском вокзале, и длинными белыми просеками в них, прорубленными ревностной рукой русской цензуры.

Лев Павлович Карабаев передает газету соседу, выходит из купе в коридор — к открытому окну вагона.

Проносится мимо какое-то железнодорожное здание, будка белая, лошадь, запряженная в дрожки, озеро с лодками, купальщицы.

Вагон покачивает на стрелках, стрелки уготовили путь и стерегут его, — Лев Павлович, усмехнувшись, начинает думать аллегориями.

Журналисты встретили на станции Усикирко. Они ворвались в вагон шумно, крикливо, напирая друг на друга. Они знали каждого из ехавших парламентариев по имени-отчеству, — стоял гул многократных почтительных приветствий, суматошных вопросов, сумбурных реплик и, пожалуй, таких же сумбурных ответов. Впрочем, отвечали так не все: член Государственного совета граф Олсуфьев вынес из купе и передал представителям прессы заготовленный им заранее листок со своими «заграничными впечатлениями» и от особой беседы отказался, избегая тем самым, как выразился, излишних газетных «комеражей». Националист Демченко принял только, сотрудника «Нового времени», объявив остальным, что боль в ухе настолько сильна, что он не может беседовать с ними.

И кто-то в карабаевском купе меланхолически, но зло сказал, рассмешив всех:

— Не скот во скотех коза, не зверь во зверех еж, не птица в птицах нетопырь и не депутат в депутатах Демченко, как ведомо!.. Во Скотинины все крепколобы!

И, рассмеявшись, все оглянулись на злой голос: низкорослый журналист Асикритов стоял в дверях; он не виден был за спинами столпившихся здесь своих товарищей. Гул шел по всему вагону.

— На послезавтра ваш доклад, а двадцатого Думу распускают.

— …и на игральные карты у нас кризис.

— …но об этом разговоре прошу вас пока не сообщать… сами понимаете…

— …французский генерал По у нас в Ессентуках лечится.

— …нам пример надо брать у Англии, как бороться с роскошью!

— …и эти евреи-эмигранты готовы защищать свою мачеху Россию…

— …Александр Дмитриевич Протопопов остался в Лондоне в помощь министру Барку…

— …а газеты — заметили? — семь вместо пяти копеек!

Минутная остановка в Териоках, — гул уменьшается, слова явственней, путешественники вспоминают здешние слоеные пирожки, каких нет и у Филиппова, смотрят на часы, отсчитывают время, оставшееся до Петрограда. Путешественники не прочь уже закончить интервью, но газетчики наседают, каждому хочется спросить всех и в свою очередь самим побольше рассказать, — на листки блокнотов падают размашистыми обрубками-кривулями торопливые записи, которые сегодня ночью уже превратятся в стройные грядки статей, заметок, телеграмм на первой полосе всей русской прессы.

— Вы сами должны понять, — несется из чьего-то купе. — После Бурбонского дворца с его историческими воспоминаниями, с его залами и кулуарами… Вам не приходилось бывать там? О, это замечательно!.. А зал Казимира Перье, где изображено заседание Генеральных штатов двадцать третьего июня тысяча семьсот восемьдесят девятого года?! И после всего этого мы попали…

Шум тронувшегося поезда заглушил остаток плавного разговора и выразительный голос рассказчика.

И снова:

— Нет, я не ездил. Павел Николаевич ездил.

— …английские солдаты родным на память свой голос в фонографе…

— …теперь у нас, господа, мясопустные дни введены.

— …да, я веду дневник… вот еще и здесь, в купе. Вот он…

— …ах, каналия же этот…

— …жаль Китченера!

— …нашим — ни-ни! Французам через посольство тридцать бутылок вина на душу…

— … «супрематисты» — футуристы выставляются…

— … а Ириша как, Фома Матвеевич?

— …извозчичья такса, говорите?

— …не выставка, а москательно-скобяная торговля: металл, дерево, обои, стекло, — тьфу!

— …гуси на Дворцовой набережной, ей-богу. Картинка!..

— …доподлинно знаю: Сибирский, Русский для внешней, Азовско-Донской…

— …Все здоровы, Лев Павлович!

— …Международный, Волжско-Камский банк, — вот вам и газета!..

— …Сухомлинов? Сидит пока сей резвый генерал!

— …на лекции Детра Когана: «одичание и возрождение в литературе и жизни».

— …к Белоострову, господа!

— …У них ванны и души в траншеях — у французов, а вы говорите!..

— …распутинцы под сюркуп взяли все общественные силы.

— …и Софья Даниловна хороша? Ну, слава богу!

— …а зала почем?

И так до самого Финляндского вокзала.

Все домашние здоровы — вот самое важное из того, что сообщил Асикритов, — и Лев Павлович пришел в хорошее настроение. Случилось так, что последние две недели он не имел никаких сведений от семьи. Ни одной телеграммы, а на письма он и не рассчитывал.

Весь обратный путь из Англии Лев Павлович был тосклив и полон всяческих мрачных мыслей и беспокойных предчувствий. Он плохо спал, и сны были несуразны и неожиданны по Своему горькому всегда содержанию: то жена облысела и кондукторшей служит в трамвайном вагоне, то она в гробу лежит и головой мотает, и у гроба стоят знакомые и друзья с голыми коленками, в форме шотландских стрелков; то сын Юрка — раненный финским ножом уличного хулигана; Ириша, бесстыдно обнимающаяся с каким-то пьяным солдатом и жалобно протягивающая руки к отцу; то она лежит на рельсах, и мчащийся поезд вот-вот налетит и раздавит ее, — Лев Павлович стонал во сне, вскрикивал, метался на своем дорожном ложе и, просыпаясь, жаловался спутникам на сердцебиение и дурное настроение.

Встреча с Асикритовым, родичем жены, обрадовала Льва Павловича. Журналист был в курсе домашних карабаевских дел: дней десять назад Льву Павловичу телеграфировали, но, очевидно, телеграмма не допела, — зря так волновался; Юрка благополучно перешел в седьмой класс и пытается говорить басом; на дачу решили ехать, дождавшись только Льва Павловича; любимое блюдо, вареники с вишнями в сметане, ждет его на столе: это трогательный сюрприз Сони, не изменяющей и в столице украинским вкусам; она сохранила ему все газетные вырезки, в которых упоминалось его имя за все это время; да… недавно обклеили всю квартиру новыми обоями; словом, все ждут его с нетерпением, — они, наверно, сейчас уже на вокзале — нервничают, как полагается…

Из вагона Лев Павлович вышел уставший, но успокоенный и даже веселый. Поезд пришел вечером. Ярко освещенный перрон был полон людьми: не только родственники и знакомые, но и многие другие пришли встречать депутатов русского парламента. Кричали «ура», возглашали здравицу прибывшим, а некоторым, и в том числе Карабаеву, отдельно пели какие-то песни и снова кричали «ура».

П-пых! — вспышка магния перед самым лицом невольно вздрогнувшего Льва Павловича; но спустя секунду он уже приветливо смеется, и таким, со сдвинутой, в сутолоке, шляпой на голове, запечатлевает его второй фотографа… бросается к нему с поцелуями:

— Папа… папочка, здравствуй!

— Юрик… родной!

Он крепко прижимает к себе сына, заглядывает в его глаза, нежно похлопывает по плечу.

— А мама где? Ирина?..

— Там, там они… Их затолкали. С нами Федя Калмыков!

— Куда прикажете, барин? — спрашивает носильщик.

— Ах, к выходу же, конечно!

Они пробивались сквозь толпу, и многие, знавшие в лицо депутата Карабаева, приветствовали его, снимая шляпы, котелки, фуражки, а женщины — многократными кивками головы и длительными улыбками, и Лев Павлович тоже улыбался всем и в сладкой растерянности повторял одно и то же слово:

— Рад… рад… рад…

— Какой ты знаменитый, папа! — шептал ему Юрик. — Как Собинов.

— Дурачинка ты, мальчик.

Из вагона он вышел успокоенный и веселый, — сейчас он шел радостными растроганный.

— Да здравствует Россия и ее верные союзники, господа!

— Ур-р-р-а-а!

— Да здравствует Государственная дума, — ур-ра!

Свистки, голос распоряжающегося жандарма:

— Ну, ну… Проходите, проходите, господа. Не задерживаться!

— А вот и мама… Мама, мама — сюда! — кричит Юрка и дергает за рукав отца.

— Левушка! — слышит Карабаев знакомый, вздрагивающий голос жены и делает торопливые шаги навстречу.

У выхода из вокзала и у места, где стояли извозчики, пришлось немного задержаться, а так хотелось скорей попасть домой!.. Ах, боже мой, ну что там приключилось с носильщиком? Где же они?

— А ты запомнил его номер? Все три места у него? — спрашивает взволнованно и смотрит по сторонам Софья Даниловна. — Четвертое у тебя в руках?

— Да, да… Он, наверное, нас ищет, какая у тебя славная шляпка, курсёсточка моя!

— Какой у него номер, Левушка?

— Сто первый, кажется.

— Ах, мамочка, не беспокойся: Федя и Юрка его найдут.

— Твой Калмыков давно здесь? — подмигнул дочери Лев Павлович.

— Мой? — смеется. — Несколько дней… Из Киева.

— Почтительный юноша, — говорит Лев Павлович.

— Не очень… — как-то многозначительно, косо поглядывает Софья Даниловна.

— Вот! Я говорила, папа… идут!

«Сто первый» с двумя карабаевскими чемоданами на ремне через плечо и с желтым саквояжиком в руках пробивал себе путь в толпе. Рядом с ним шли Юрка и студент Федя Калмыков.

— Затерло! — оправдывался носильщик, отирая пот.

Лицо у него побагровевшее, водянистые маленькие глазки избегают встречного взгляда, и черные рогали колечками закрученных усов готовы, казалось, поникнуть, распуститься книзу от охватившего его смущения.

— Ремень менял, так как первый лопнувши…

— Ладно, ладно, — утешал его Лев Павлович.

Прошли к стоянке «Ванек», а молодежь — к трамвайной остановке.

Носильщик ругался с извозчиком:

— Вставай! Зачем ноги на сиденье положил? Тоже… барин.

— А штоп она не села, потому она осень толстая! — показал финн кнутовищем на обоих Карабаевых. — А моя лосатка любит тонкие седоки, штоп не тесело ехать, потому война: овес торог, а у лосатки сило мало.

Пришлось взять другого извозчика: и опять разговор об овсе, о скудной жизни, о тяготах войны.

— Ты знаешь, Соня, как говорят о нас немцы? — рассказывал, покуда ехали, Лев Павлович. — В «Berliner Tageblatt» я читал: «Вы знаете страну, где все есть и в то же время ничего нет?» Это так обидно, Соня!..

На следующий день утром, еще не сбросив голубой своей пижамы, еще не умывшись, он распаковывал вместе с Юркой чемоданы в прихожей.

Насвистывая «типперери», он открыл ключиком дорожный саквояж, заглянул в него, сунул в него руку и тотчас же оборвал свой свист.

— Господи, что же это такое?!

Стремительно вытряхнул на пол содержимое саквояжа: нет, это не иголка, чтоб затеряться средь остальных вещей!.. Так что же произошло… где бювар с дневником?

— Соня! — крикнул он и грузно, беспомощно опустился на пол. — Боже, боже мой…

Случилось еще одно несчастье: еще большее, чем то, о котором, не утерпев, рассказала ему Софья Даниловна ночью.

ГЛАВА ШЕСТАЯ Первая встреча

Встреча была назначена на пять часов, и точно в это время Федя Калмыков переступил порог Иорданского подъезда Зимнего дворца, в части покоев которого размещен был теперь лазарет для офицерских чинов армии.

Просторный, глубокий вестибюль был разделен поперечной, стеклянной наполовину, перегородкой на две части: в одной — приемная, в другой — сортировочная лазарета. Федя свернул налево и подошел к двери «приемной».

— Вам кого? — спросил стоявший тут чернобородый, с наголо выбритой головой санитар.

— Мне необходимо видеть сестру милосердия.

— Какую? У нас их тут шестьдесят, молодой человек!

— Вы не дали мне закончить фразу. Полагается быть вежливым! — озлился вдруг Федя и, отвернувшись от санитара, вошел в приемную.

У стола, за которым сидел какой-то чин со значком Красного Креста на груди, белобрысый, узколицый, с зелеными рачьими глазами, выстроилась очередь посетителей человек в десять. Не зная еще, как поступить, Федя занял в ней место. Посетители были родственники и знакомые лежавших в лазарете офицеров; они приехали из разных мест империи, чтобы повидаться со своими сыновьями, братьями, мужьями, и краснокрестный чин за столом, выслушивая вопросы и просьбы, неизменно отвечал каждому одной и той же фразой:

— Будет доложено, сударь.

— Будет доложено, сударь.

Или:

— Вам разрешено во вторник. Николаевский зал.

— Вам разрешено в четверг. Фельдмаршалский зал.

И только. Он походил на исправный автомат, который, казалось, трудно было испортить — услышать иной ответ, чем тот, который он давал. Когда дошла очередь до Феди, краснокрестный чин, не дожидаясь его вопросов, а только коротко взглянув на него, неожиданно любезно сказал:

— Вас просили подождать.

— Простите, но вы не знаете, о чем я хотел… Мне нужно видеть…

— …госпожу Галаган, — уверенно продолжил чиновник.

— Я предупрежден о вашем приходе. Вы ведь студент Калмыков, не правда ли?

— Но как вы узнали? — удивился Федя.

Чиновник, не отвечая на вопрос, уже обращался к следующему посетителю. Федя отошел в сторону: «Дадно, обождать — так обождем».

А за столом вновь — словно касса, выбивающая чеки:

— В Гербовом зале.

— В Пешем пикете.

— Будет доложено, сударыня.

— С посольского подъезда.

— В галерее двенадцатого года.

— Ванны — в Помпейском садике.

— В Александровский зал пройдите.

Посетители прибывали и прибывали: отставные военные, опирающиеся на палку; старушки в чёрных пелеринках и черных шляпках преимущественно.

Федю тяготило вынужденное безделье, — он подошел к остекленной витрине, висевшей на стене, и стал разглядывать размещенные там фотографии. На них изображены были аванзал, Николаевский зал с его великолепной белой массивной колоннадой и примыкающая к нему галерея, — все они были уставлены теперь длинными рядами лазаретных кроватей с аккуратненькими пуховыми подушками и пикейными одеялами. Дворцовые апартаменты преобразились: картины в простенках затянуты белым полотном; скульптура аванзала заключена в деревянные щиты; на хрустальных канделябрах — чехлы; панно с навешенными на них золотыми и серебряными блюдами сняты со стен (а о том, что они были там, свидетельствовали отдельные фотографии тут же); зеркальный коричневый паркет и мраморные части стен покрыты линолеумом.

— Студент Калмыков… — не то вопросительно, не то утвердительно прозвучал за Фединой спиной чей-то голос, и Федя быстро оглянулся, подавив набежавший в ту минуту зевок томительного ожидания и скуки.

— Я… — поклонился он молодой женщине, с некоторым любопытством смотревшей на него. — «Так вот ты какая…» — подумал о ней.

— Простите, что я заставила вас ждать. Но, знаете, сейчас была такая сложная перевязка у одного штабс-капитана.

Она протянула ему руку в белой перчатке, и Федя осторожно, мягко пожал ее длинные полусогнутые пальцы.

— Ну, почему вы так удивленно смотрите на меня? — улыбались розовато-нежные, казавшиеся прозрачными, как свежие ломтики апельсинов, губы Людмилы Петровны. — Вы так залюбовались этими витринами, что ли, что не услышали, как я спросила о вас нашего делопроизводителя… Ну, пойдемте же сюда.

И она повела его вглубь приемной к широкому, старинному, павловскому дивану под портретом в золоченой раме знакомого венценосного мальчика в матросской рубашке. (Лазарет был назван его именем.)

Как я и говорил вам уже по телефону, я имею поручение — передать вам письмо от Георгия Павловича Карабаева. Вот это письмо, — вынул его Федя из бокового кармана тужурки и протянул Людмиле Петровне.

— Ого! — весело сказала она, взглянув на пакет, и это «ого», как понял безошибочно Федя, относилось к круглому сургучовому медальону, которым запечатано было карабаевское письмо..

Сели.

— С вашего разрешения, я прочту.

Она оторвала тонкую полоску конверта, бросила ее на диван, вынула из конверта письмо и стала читать.

Если бы Федя Калмыков знал раньше Людмилу Петровну, — ну, скажем, два года назад, когда, покинув Смирихинск и помещичью усадьбу в Снетине, умчалась в армию сестрой милосердия, — он признал бы теперь, сколь мало изменилась за это время вдова поручика Галагана.

Большие серые глаза в бахроме длинных темных ресниц смотрели все так же с холодным любопытством и неупрятанной надменностью, взгляд нетороплив и беззастенчив. Все та же, чуть Смугловатая, кожа лица, все та же осанка, те же плавные, чуть замедленные движения, округлые жесты и походка.

Федя, сидя на диване, украдкой, исподлобья, поглядывал на свою новую знакомую, покуда она была занята чтением письма. Но вот в какой-то момент взгляды их на мгновенье встретились, и Федя, покраснев вдруг, отвел свой с напускной рассеянностью и небрежностью в сторону — туда, где вел прием посетителей бесстрастный краснокрестный чин с зелеными рачьими глазами. «Ох, засыпался!» — И ему кажется уже, что Людмила Петровна поняла, прочла все его ощущения и мысли: и то, что он считает ее красивой; что заманчива ямочка на локте полной полуобнаженной руки; что под тонким шелком белого платья просвечиваются на груди затейливым узором кружева и на плече — какие-то голубые тесемочки; и то, что он, хотя и украдкой, но нескромно рассматривает ее туалет, что мысли его, ей-ей, грешны и оттого сдерживает утяжеленное дыхание, а руки теребят, мнут лежавшую на коленях студенческую фуражку; и то, что, конечно же, он безнадежно, безотчетно, в одно мгновенье влюбился в эту женщину, и стоит ей потребовать (а вдруг бы так!) этого признания — и он сделает его искренно, беспамятно — так, как только способен он, Федя Калмыков…

— Ну расскажите же, как поживает Георгий Павлович, — прятала в замшевую сумочку письмо Людмила Петровна.

— О, Георгий Павлович теперь на коне! — оживился Федя.

— Впрочем, вы это мне все по дороге… Вы не откажетесь меня проводить?

— Я буду только рад.

Они направились к выходу. Проходя мимо краснокрестного чина, Людмила Петровна попрощалась с ним, не подходя к столу, но он поспешно покинул свое место и подбежал к ней с торопливостью и живостью, которой Федя меньше всего ждал от этого бесстрастного, неразговорчивого чинуши.

— Людмила Петровна, одну минуту… одну минуту, — остановил он ее.

Федя, наблюдая, отошел в сторонку.

Он не слышал разговора, да и разговор-то был подлинно минутный, но по тому, как неожиданно разрумянились щеки Людмилы Петровны, как беспокойно держал себя ее собеседник, можно было понять, что оба они чем-то взволнованы..

— Хорошо… сделаю, — прервала беседу Людмила Петровна и кивком показала Феде, что они могут продолжать свой путь.

Они прошли мимо чернобородого санитара, почтительно поклонившегося теперь Феде, швейцар в подъезде, которого он раньше не приметил, распахнул перед ним тяжелую дверь, и они очутились на набережной.

Свернули направо — к Троицкому мосту.

Теперь им никто не мешал: Федя мог удовлетворить просьбу своей спутницы и рассказать все, что известно ему было о Георгии Павловиче, а заодно и выяснить у нее свое собственное дело, о котором, — знает он, — писал в письме к ней Карабаев.

Однако их совместная прогулка не удалась. Прошло не больше минут двух-трех, а может быть, и меньше, — они миновали только соседний Эрмитаж, — как все тот же краснокрестный чиновник догнал их бегом, запыхавшись, без фуражки.

— Сейчас звонили от них… Сию минуту только… Просили вернуться. Обе. Анна Александровна… Надежда Ивановна тоже. Говорят, что они сейчас заедут…

— Какая честь для нас, для всей Руси! — весело усмехнулась Федина спутница.

И уже обращаясь к нему:

— Вот видите, не пришлось нам потолковать! Жаль, жаль. Вы уж меня простите. Впрочем, позвоните мне: мы условимся. Письмо к министру я С большой охотой достану вам, — ваше дело будет устроено. Позвоните же мне! Я хочу вас видеть у себя.

Она протянула Феде руку, и ему показалось, что пожатие ее было крепче и продолжительней, чем в первый раз, а взглянув в глаза Людмилы Петровны, он увидел в них ласковую улыбку.

— И я хочу вас видеть! — сказал Федя так горячо, что это походило уже на невольное, признание. Но об этом он подумал только тогда, когда остался один на набережной.

День заканчивал в обществе карабаевской семьи и ее приятелей, а вечер принес приключение, отодвинувшее на некоторое время в памяти все увиденное и услышанное за эти дни в Петрограде.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ Думы и нервы либерала

— …Все покоится на лжи. Чтобы увидеть это, не надо быть очень наблюдательным, Левушка… Лжет начальник отряда, когда доносит, что «с боем» взял такой-то населенный пункт. Местечко-то было очищено неприятелем еще два дня назад, а наши стреляли только для виду, чтобы написать об этом по начальству и не получить подвоха от стоящей позади артиллерии. Вот оно что!.. Лжет генерал, когда сообщает о подвиге рядового Петрова, «свидетелем» которого он был, храбро, беззаветно бросившегося в немецкие окопы и там заколовшего с десяток немцев. Врет его превосходительство, нагло врет! Он не был очевидцем, не был на месте, но вот «тонкое» указание на то, что он сам был на передовых позициях, уже гарантирует ему боевую награду… Лжет захвативший «тысячу пленных», а сдавший в тыл всего лишь триста. Почему, спросишь? Да потому, что остальные не были и взяты, а показываются в сводке как убитые во время сражения… при неизбежной суматохе! Лжет тот, кто трижды в течение суток сообщает о «постепенном» взятии такой-то позиции, желая этим обратить внимание на «трудность» своего положения и на свою решимость и твердость, а ведь позиция-то была взята сразу: просто… противник слабо защищался!.. Лжет тот строевой начальник, который представляет к награде штабного «моментика» за «отличие» при передаче приказания или при выработке плана атаки. А почему? Надо ведь порадеть штабному, чтобы на всякий случай заручиться его помощью по определению своей собственной награды… Не врет только рядовой Петров: на военно-спекулятивном базаре он не торговец, а товар. Не углядим, и побежит с фронта рядовой Петров, уставший от окопного сидения, от грязи, от штабной неразберихи…

Глотнув из стакана чай, гость в погонах штабс-капитана неожиданно пропел:

А штабы, как мухами,

Сплошь набиты слухами.

— Это, господа, офицерская фронтовая частушка, и она — не в бровь, а в глаз!

— Но Ставка все-таки, Алексеев, например… — все тем же тоном глубоко задумавшегося человека сказал Лев Павлович.

— Я тебе еще раз повторяю, Левушка. Ставка? Я пробыл в ней восемь месяцев. Прошла только неделя, как я перестал быть обер-офицером управления генерал-квартирмейстера, и, поверь мне, я многое видел, многое узнал. Да мне ли тебя учить?! Сам небось в военно-морской комиссии сидишь, — неужели там у вас ничего не известно? Сидишь ведь там, руководишь от имени Думы. Армия, Ставка верховного — это фотография всей нашей страны.

— Фотография, говоришь?.. — исподлобья посмотрел Лев Павлович, но не на собеседника, а мимо него, и на секунду взгляд карабаевский остановился на молчаливо слушавшем, как и все остальные, Феде Калмыкове и словно сказал ему строго и назидательно: «Раз слушаешь тут — сиди и слушай, так и быть, но прошу не болтать потом и ни во что мой дом и семью не замешивать».

Федя выдержал этот взгляд, как проверку, и Лев Павлович, воспользовавшись короткой паузой (гость, утоляя «жажду» глубокими глотками допивал чай, выжимая ложечкой сок из лимона), сказал свое:

— Да, да, Петруша, худо, брат, в таком случае. Худо! Вот посмотри… (Он взял из ящика письменного стола какие-то листки и прочитал их.) Я сделал себе выписки. Например, из приказа по Первой армии. Ты только послушай! «В армию прибыли новые быстроходные аэропланы, по фигуре весьма похожие на немецкие, без всяких отличительных признаков. Принимая во внимание… (ты только послушай, Петруша!), что при таких условиях отличить наш аэроплан от немецкого невозможно, строжайше воспрещаю, под страхом немедленного расстрела, какую бы то ни было стрельбу по аэропланам». Это вместо того чтобы сделать простую вещь: дать нашим аэропланам свои собственные опознавательные знаки! Ведь тупицы, — а?! Дальше. Вот тебе из приказа по Восьмой армии. «Попрежнему войсковые части, и в особенности — парки и обозы, продолжают становиться, строго придерживаясь уставных форм, — квадратиками, без всякого применения к местности. Требую со смыслом располагаться на бивуаке, укрывая повозки, деревья, заборы или строения, а в случае невозможности маскируя отдельные повозки ветвями, охапками сена и тому подобное. Коновязи разбивать по опушкам или внутри рощи, людей располагать по дворам или палаткам. При совершении маршей пехота должна, завидя аэроплан, немедленно сворачивать на обочины, останавливаться и даже ложиться. Надо придерживаться воинского устава, не как слепой — стены». Господи, приходится учить наше командование азбуке, военной азбуке! Воображаешь, сколько было жертв?.. А наш тыл? У нас тут в тылу ни знания, ни плана, ни системы. Куда уж дальше! За время войны переменилось четыре министра земледелия и шесть — внутренних дел. Чехарда, помилуй бог… Каждый не знает, что ему делать и что делал его предшественник. Приезжаем из-за границы — узнаем: объявляют они рекрутский набор, — да на какие сроки?! В самый разгар полевых работ! Подумать только! А убирать хлеб кто будет? А кто работать будет? Отвечают нам в комиссий: «Инородцы». И уже летит во все места телеграмма Штюрмера, и в Туркестане и в киргизских областях, заметь себе, серьезнейшие беспорядки. Вот тебе и результат! В особом совещании по обороне с трудом ведь, представь себе, добились отмены указа. Стыдно — перед союзниками стыдно!.. На каждом шагу твердим о Войне до победного конца, торжественно клянемся в верности союзникам. А кругом — бестолочь, командование — бездарное, двором вертит, как хочет, пьяный, распутный конокрад и жулик. Он подбирает министров. Власть вручена ничтожным, неспособным, даже подозрительным людям, вроде этого проходимца Штюрмера.

А ведь страна воспрянула бы, если к управлению призвать людей, облеченных общественным доверием. Сермяжная Русь — я верю в это! — поднялась бы на ратный подвиг, на победу… Но клика Штюрмеров и Распутиных тянет Россию в пропасть, к катастрофе… — взволнованно закончил Лев Павлович.

…Сидели все в кабинете Льва Павловича. Кроме карабаевской семьи, Феди и штабс-капитана Лютика, здесь был еще жена Лютика — низенькая седеющая женщина с розовым, свежим, словно только что умытым лицом и все время искрящимися черными глазами; шустренький с короткими, быстрыми движениями, непомерно длиннорукий Фома Асикритов; какая-то сухощавая, клювоносая дама в золотых очках (как выяснил потом Федя, — партийная сподвижница Льва Павловича и в некотором роде его секретарь); и тот самый Иришин знакомый, которого представили Феде несколько дней назад, назвав «Сергеем Леонидовичем», а фамилии не сообщив.

Послеобеденный чай следовало откушать, как всегда это делалось, в столовой, где все под рукой: и горка с чашками, и самоварный столик, и вазочки с двумя сортами варенья, и кекс домашнего приготовления в буфете, и шарообразный старинный фарфоровый чайник, накрытый малявинской куклой-бабой, забравшей его под свою пеструю теплую юбку, — словом, все на своем месте. Но вот чаепитие на этот раз пришлось перенести в комнату Льва Павловича.

И сделано это по его настоянию: он так давно не видался с другом, с Петром Михайловичем, Петрушей Лютиком, тот так много любопытного и весьма интересующего Льва Павловича начал рассказывать, уйдя с ним в кабинет, а там — так уютно и спокойно: открытые окна выходят на тихую Монетную улицу, а окна столовой — в шумный мальчишеским гамом и дворничьими окликами наполненный двор; да и «тембр беседы», как сказал Лев Павлович жене, может быть утерян, если уйдут они с Петрушей на другое место, и вообще в маленькой столовой все поневоле должны будут сидеть близко друг к другу, и каждый не сможет вести тот разговор, какого хочет, не стеснив себя и других, — что уж лучше перейти всем, кто желает, в его, карабаевский, просторный кабинет, тем более что никаких секретных разговоров они с Петрушей там и не ведут.

А кто пожелает иначе устроиться — тот и поступит по-иному.

При этом Лев Павлович подмигнул и улыбнулся жене, и Софья Даниловна поняла, о ком идет речь.

Но, оказалось, что никто не пожелал устроиться иначе, чем предложил хозяин. Все расположились в его комнате, облюбовав каждый для себя местечко: на тахте, в креслах, на ковровом пуфе, на широком подоконнике, и не покидали карабаевской комнаты добрых два часа, и только Софья Даниловна да Ириша изредка выходили отсюда, призываемые различными домашними заботами.

Послушать штабс-капитана Лютика действительно было интересно. Отбывая службу в Ставке и налаживая работу в одном из отделов управления генерал-квартирмейстера Пустовойтенко, с которым был в личных хороших отношениях, он был в курсе многого, что происходило за последние месяцы там — в скрытом от взоров всех маленьком Могилеве.

К тому же основная профессия Петра Михайловича Лютика до войны (историк-обозреватель и осведомленный журналист прогрессивных изданий) и его природные качества, — он показался Феде умным, немало наблюдательным и решительным человеком, — а также способности хорошего рассказчика, скорей даже опытного лектора, знающего, чем и как можно овладеть вниманием слушателей, да и желание в данном случае последних уделить ему это внимание, — все это удвоило интерес присутствующих к Петру Михайловичу, а Федя, в частности, доволен был, как никто: подумать только, сколько новостей и разных историй увезет он с собой из столицы!

— Мой шеф устроил мне приглашение к высочайшему обеду.

— Ах, это очень забавно, — воскликнула жена Лютика, и ее искрящиеся черные глаза многообещающе посмотрели на присутствующих — она все уже знала наперед в рассказах мужа.

— Я надел защитный китель, снаряжение — без револьвера, шашку, фуражку и коричневую перчатку на левую руку. Ордена не нужно, если нет с мечами, — пояснял штабс-капитан Лютик. — В семь двадцать вечера — точно! — я был в доме царя. Сначала проходите, значит, парных наружных часовых, потом вестибюль, где справа и слева стоят в струнку по два конвойца-казака. Уверяю вас — истуканы! Но вот один из них молча толкает дверь… автоматически как будто вытянувшейся рукой — и вы в передней. Тут скороход и лакей снимают ваше платье. Скороход спрашивает фамилии приходящих, посматривая в список, лежащий на столике. Контроль собственно очень слаб: вместо меня с таким же успехом мог бы пойти другой человек, лишь бы он назвался моей фамилией.

— Вот как?! — неожиданно отозвался из угла Асикритов, и Федя вздрогнул: журналист выпалил то, о чем он сам только что подумал.

— Да, очень просто, господа… Ну-с, у начинающейся тут же лестницы наверх стоит на маленьком коврике (синий такой квадратный коврик…) солдат сводного пехотного полка. Без оружия, — замерз, да и только!.. Зал — во втором этаже: небольшой, оклеен белыми обоями. Портреты Марии Федоровны и Александры, рояль, небольшая бронзовая люстра, простенькие портьеры. Кого я только в тот день не увидел! Тут были великий князь Михаил, великие князья Сергей и Георгий Михайлович — такой, понимаете, обезьянообразный рамоли, сухой, желто-черный, сгорбленный, с палкой…

Петр Михайлович скрючился, вобрал голову в приподнятые плечи, скривил рот, выпятив, нижнюю губу, руки — колесом, растопырил хищно пальцы, — и всем живо представился уродливый, как шимпанзе, великий князь Георгий.

И все одобрительно засмеялись.

— Были тут еще военные атташе союзников. Все они в форме русской армии, кроме японца. Ну, свитские, конечно: флигель-адъютант Мордвинов, адмирал Нилов, Граббе, лейб-медик Боткин. Алексеева не было в тот день: отпросился у царя в Смоленск — женить сына. Стоим группами, разговариваем. Князья — в особой кучке. Вот из столовой Воейков вышел, а за ним тесть — Фредерикс. Ну, и развалина, скажу вам! Так и кажется, господа: вот сейчас его и хватит изнутри! Хватит — он и рассыплется на отдельные части, искусно собранные портным, сапожником и куафером. Ей-богу!.. Царь за ними. Видел я его в Ставке раз пятьдесят, но так близко — не приходилось. В форме гренадерского Эриванского полка, в суконной рубашке защитного цвета, с кожаным нешироким пояском. Длинные брови очень старят его. Вылинял. Породы в нем никакой! Да и не было никогда. Глаза каменные, усы такие… желто-табачные, крестьянские усы, и борода такая же. Нос набряк, как клубень, и улыбка тихого идиотика: как рябь на болоте, когда, бывает, сильный ветер подует… Я стоял шестым из впервые приглашенных. Дошла очередь до меня — представиться: «Ваше императорское величество! Обер-офицер управления генерал-квартирмейстера, штабс-капитан Лютик!» — «С начала войны?» — «Никак нет, ваше императорское величество. С двадцать пятого сентября прошлого года» — «Угу…» — не знает, что сказать. И вдруг: «С пятнадцатого, значит?» — «Так точно, отвечаю, ваше императорское величество». — «Это исконно-русский хороший год. Ах, мне так обещали…» Подал руку мне, рука такая теплая, и передвинулся бочком к следующему за мной. И на ходу уже, с мутной, рассеянной, но злой улыбкой: «Pour etre beau, il faut souffrir!»[16] Ни черта не понял я! Что это означало?! Что за бессмысленный набор слов? Потом уже Михаил Саввич (генерал Пустовойтенко это) разъяснил мне. Оказывается, в прошлом году, в дни наших самых страшных поражений, распутинско-бадмаевский кружок переправил царю через Вырубову и Александру «ободрительную» записку: ничего, мол, не падай духом. А почему не падать духом? А вот почему. Знаменитый «предсказатель судьбы», иностранец Шарль Перрен, живший в Петрограде и принимавший только очень немногих (но, конечно, закадычный друг Бадмаева и «старца» Григория!), предрекает победу России именно в этом году. Видали, а?.. Пятнадцатые годы фатальны, мол, в этом смысле. Вроде карты, которой банкомет всегда выигрывает. Не угодно ли Николаю вспомнить?.. Тут тебе и древняя, передняя, и новейшая русская история… Тысяча пятнадцатый год — образование великого княжества Киевского. Что, событие? Событие! В тот же год следующего века нанесено поражение половцам и болгарам, в триста пятнадцатом — усиление Московского княжества при Данииле. Факт это? Факт… В четыреста пятнадцатом Василий Первый закрепил за собой Суздаль и Нижний Новгород, а Василий Третий в пятьсот пятнадцатом смирил и присоединил Псков. Победа это или нет? Ясно, победа!.. А дальше: в шестьсот пятнадцатом — удачные бои со шведами, в семьсот пятнадцатом Петр укрепляется на берегах Балтийского моря. И все в пятнадцатом, — каково? Вот свора жуликов как подобрала цифры-то!.. И, наконец, тысяча восемьсот пятнадцатый год — год великого торжества русского оружия: избавление Европы от Наполеона… Николай уверовал, а потом огорчился. Огорчился еще и потому, что рекомендованный ему бадмаевский друг, этот самый иностранец Шарль Перрен… арестован нашей военной контрразведкой и выслан в двадцать четыре часа из России по подозрению в германском шпионаже! Вот тебе и «предсказатель прбеды»!

— Омерзительно! — крикнул Лев Павлович и грузно завозился в своем кресле, усаживаясь поудобней.

Он вытер носовым платком лицо свое — дважды, тщательно, как будто желая снять с него вместе с капельками пота и внезапно проступившие на лице желто-багровые горячие пятна от возмущения и беспокойства.

Но он сам не знал сейчас, чем собственно взволнован: рассказом ли приятеля, или тем, что почему-то вспомнился вот в эту минуту смущенный носильщик на Финляндском вокзале, пропажа дневника, вертевшиеся в вагоне после станции Усикирко какие-то чужие люди, среди которых, — он убежден был теперь, — были и подосланные петроградской охранкой. Все это нежданно и болезненно всплыло от чего-то в памяти, покуда Петруша Лютик, штабной офицер, рассказывал очередной печальный анекдот о жизни в Ставке, в армии, и Лев Павлович, разволновавшись уже, не скоро успокоился.

— Лестницу метут сверху! — хрипло выкрикнул он и «с сердцем» бросил на стол портсигар, который до того держал в руках. — Все, что ты рассказываешь, Петруша, — чудовищно, омерзительно! Что ж это? Если так будет продолжаться, страна кончит крахом, смертью.

— Ай, браво, браво, Лев Павлович! — зашевелился на своем месте пучеглазой Асикритов. — Правильно говорите: лестницу метут сверху! Каждый швейцар и дворник это знает. Каждый! И найдутся такие — сметут, начисто сметут. Увидите… скоро, ой, скоро это будет. Оглянется страна, встанет на свои медвежьи лапы и пойдет крошить, ломать все и вся. Вот тогда… тогда мы узнаем ее, поймем. Все полетит, все будет разрушено. Тут уж не помогут никакие думские стратегические вензеля! Покажет Россия кузькину мать, запляшет с дубиной в руках, — пойдет тут такое всенародное очищение… Чай, не так?

— А вы-то… чему радуетесь? — раздраженно буркнул Лев Павлович.

— Я?

— Ну, да — вы! Радоваться нечему, — озлился Лев Павлович.

И опять не знал — почему собственно. Потому ли только, что Фома перебил его, вмешался непрошенно в разговор, или потому, что в тоне, каким говорил журналист, звучало, по мнению Льва Павловича, неприкрытое злорадство. Вероятно, на сей раз — и по той и по другой причине.

— Чему тут радоваться, — а? — воззарился Карабаев исподлобья на Асикритова. — Ну, все полетит, все будет разрушено, — кому ж на пользу? Кайзерскому милитаризму — одному ему! Все самое дорогое и ценное будет признано вздором, тряпками, чепухой. Все — на поругание, так, что ли? На слом, в бездну неизвестности, в окровавленную пасть отчаяния? Так, что ли? Не дай господь революции под ликующий салют прусских пушек!

— Там посмотрим, под чей салют: прусских или русских? — ухмыльнулся Иришин знакомый.

— Ах, папа, ты же сам сказал…

— Что сказал?!

— Про лестницу. Сверху метут… как же иначе?

— Иначе? Что — иначе?

Он, повернув голову к плечу — до отказа, так, что ей некуда и невозможно уже было двигаться, не вывихнув шеи, удивленно и растерянно смотрел на дочь.

Да, он говорил. Гм… «Лестницу надо сверху, да, да». Он не отрекается, он не ошибся, когда сказал. Нет, нет, пусть никто не думает, что он, Карабаев, может отречься от своих слов! Но почему же их нужно толковать так, как сделал это со злорадством Сонин родственник Фома? У него с журналистом никогда не было ничего общего в политических взглядах, — так что же это за союзник неожиданный?! Не нужны такие союзники. Это люди безответственных суждений и мгновенных коротких поступков.

В народе каждый божится, но всяк по-разному, — так и он с Асикритовым.

Подумав так, Лев Павлович понял, что зря опешил от Иринкиного вопроса. Но тут же другая мысль овладела им: «А что, если меня неверно поймут и стану я недостойным в их глазах?.. Сварлив я стал, а ори это неуверенностью моею сочтут?.. Вот Ириша моя, например… молодежь вся. Да и все друзья мои!.. И как иначе действительно поступать, как не очищать все сверху! Отчего же я так рассердился? Ох, нервы, нервы все!»

И он вдруг, протянув руку к стакану с давно остывшим чаем и быстро хлебнув его — так, что замочил густые усы свои, вздохнул устало:

— Эх, дочка, все правы и все виноваты. На то и страна у нас такая!

Ему показалось, что он нашел слова, которые должны примирить всех в этой частной дружеской беседе у него в доме. В самом деле: не открывать же в этой семейно-интимной обстановке «принципиальных» политических споров?! Кому они нужны тут?

«И вот он словно нашел «формулу перехода», — подумал он шутя, — для всех «фракций», заседающих по-семейному у него в кабинете. Разве он тем самым не пошел навстречу Асикритову, — ну, довольна теперь, Ириша?..»

В рядах своей собственной кадетской партии Лев Павлович в последнее время больше склонен был прислушаться к голосам более «радикальных» ее членов, а недавняя поездка за границу и совсем уже утвердила в нем сознание лидера этого крыла партии.

Но и здесь, в этом крыле, которым, как и птичьим, нельзя было партии взмахнуть отдельно, порознь, самостоятельно (об этом, боже упаси, никто и не думал!), Лев Павлович, поддерживая своих товарищей, а часто и руководя ими, следовал все той же своей обычной тактике — никогда не отказываться от примирения.

Таков он был всегда, таким он, в частности, оказался и на последнем закрытом заседании своей партии.

Лев Павлович призывал тогда к искренности, — ах, никто не умел быть столь лиричным в своих выступлениях, как Карабаев!

«Будем откровенны! Пусть каждый из нас выложит все, что думает, все, что знает, все, что тревожит его. Поговорим по душам!» — призывал он, встав со своего места и обращаясь к многочисленным участникам заседания, собравшимся в громадной гостиной — двухсветной, с венецианскими окнами, с малахитовыми каминами и золочеными канделябрами, — в хоромах гостеприимного, известного в столице либерального князя.

«Будем откровенны, — говорил он тогда, подымая высоко, как для клятвы, свою правую руку и после каждой фразы рассекая ребром ладони воздух. — В нашей среде есть много таких, кого пугает призрак революции, лик мятежной пугачевщины, разбойный черный свист анархии. Это страшно, господа, и я пугаюсь, мне страшно за русскую государственность, за ее будущность, за судьбу отравленной ужасами неудачной войны русской души. Мне страшно потому, что наше молодое поколение Сможет оглянуться на нас; с вами… «с усмешкой горькою обманутого сына над промотавшимся отцом!» Да, это страшно, господа. Но вот эти-то страхи и должны нам теперь диктовать иную политическую тактику, чем та, на непорочности и незыблемости которой настаивал здесь глубокоуважаемый нами всеми и личный друг и партийный водитель Павел Николаевич! Если мы не хотим, чтобы предстоящий, после войны суд народа над преступным правительством принял формы дезорганизации, хаоса, бессмысленного бунта, мы не можем устраниться от народного движения и не можем не стремиться играть в нем важную, руководящую роль. Не сторониться движения кооперативных деятелей и рабочих союзов, а протянуть им руку и повести за собой! Не придерживаться старой тактики, как слепой — стены! Мы должны быть зрячими, и тогда не будет страха!»

Ему аплодировали, и от шума тоненькими переливами звенела хрустальная бахрома княжеских люстр и канделябров, — это так запомнилось Льву Павловичу!

За резолюцию о необходимости сближения с левыми демократическими партиями высказалось сорок шесть участников заседания, воспротивились ей двадцать семь и уклонились заявить свое мнение четырнадцать. По мнению Карабаева, то была большая победа сторонников его речи, хотя резолюцией признавалось необходимым устраивать лишь «на местах» совещания с представителями «демократических партий», и то «в зависимости от выяснения сил и внутренней ценности последних».

Его поздравляли.

Но когда кто-то из провинциальных соратников, ободренный его речью, назвав ее «прекрасным новым кодексом партийного поведения», предложил выйти из августовского «прогрессивного блока», где, как выразился, «на ногах партии тяжелые гири октябристов и шульгинцев» («О, sancta simplicitas!»[17] — шепнул ему насмешливо искушенный в латыни и политике сосед-москвич…), рука Льва Павловича первой протестующе поднялась на виду у всех, чтобы опуститься немедленно вниз косым и быстрым взмахом шашки, без раздумья, гневно рубящей чью-то глупую башку.

«Разве можно бросать спичку в бочку с порохом?!» — воскликнул он в кулуарах, но не все поняли: партия — «бочка», или весь августовский «блок», или что-то другое!

А когда в ответ на неосмотрительный призыв съезда городов (в котором участвовал Карабаев) требовать «ответственного министерства» голосовали в громадной княжеской гостиной решение партии и порешили согласиться на «министерство, пользующееся доверием страны» («Синицу в руки, чем журавля в небе!» — рассудительно подсказал и напомнил своим друзьям либеральный князь давнюю народную поговорку), — Карабаев и вовсе не поднял своей руки. Он просто не желал огорчить кого бы то ни было из сидевших здесь партийных единомышленников и приятелей, хотя не прочь был бы узнать, что страна получила, наконец, министров, ответственных в полной мере перед ее представителями, то есть в том числе и перед ним самим.

«Что же вы так, Лев Павлович?..» — спрашивали его сторонники разных течений, разных крыльев, укоризненно покачивая головой от плеча к плечу.

И тогда, как и сейчас: отвечая своей дочке Ирише, он сказал вдруг:

— Ах, господа, все правы и все виноваты. На то и страна у нас такая!

И тогда, как и сейчас, он обескуражил и покорил всех усталым и примиряющим вздохом, вылетевшим словно из настежь разверзнутой груди.

Никто не был столь лиричен, как знаменитый думский депутат буржуазии Карабаев. Ах, ни у кого не было таких вдумчивых и тоскливых серых глаз!

…Птица может лететь, расправив оба своих крыла и взмахнув ими одновременно.

…Ну, о чем тут спорить, люди добрые?!

ГЛАВА ВОСЬМАЯ «Это детская сказка, приноровленная к уровню политическим младенцев»

Спустя несколько месяцев по возвращении Карабаева из-за границы к Льву Павловичу зашел Асикритов.

Как всегда, подмигивая (пучеглазый чертик!), он положил на стол какую-то газету необычного формата и шрифта и, ухмыляясь, сказал:

— Нокаут. Всему думскому словоблудию — нокаут.

— Не понимаю, Фома Матвеевич, — вопросительно посмотрел на него Карабаев, привыкший уже к неожиданным и «странным» суждениям и известиям своего родственничка.

— На обе лопатки. И вас вместе с вашим Павлом Николаевичем Милюковым, и правительство, и всех своих партийных противников, — всех на обе лопатки!.. Знаете, чья тут статья? — ткнул в газету пальцем журналист. — Ленина! Небось слыхал про такого?

Лев Павлович поморщился. А когда чрезмерно экзальтиррованный, по его мнению, Асикритов воскликнул: «Пусть напечатают у нас эту статью — тогда народ узнает настоящую правду! Гарантирую — революция!..» — Лев Павлович с сердцем выкрикнул:

— Идите к черту с вашей революцией! Она нужна только черни. А этого самого Ленина и его сподвижников… его надо…

Он не досказал, что «надо» сделать с Лениным, но схваченная в этот момент со стола вывезенная из Англии американская зажигалка-браунинг была красноречивей слов.

— Нет, нет, вы будете в конце концов министром его величества! Не сомневаюсь теперь, — рассмеялся Фома Матвеевич и взял из его руки «браунинг», чтобы зажечь папиросу.

Статью большевика Ленина Лев Павлович Карабаев — не хотел он никому признаваться — прочитал несколько раз. А журналист перепечатал ее, бог весть для чего, с несколькими машинописными копиями.

«Война, — разъяснял вождь социал-демократов большевиков, — порождена империалистскими отношениями между великими державами, т. е. борьбой за раздел добычи, за то, кому скушать такие-то колонии и мелкие государства, причем на первом месте стоят в этой войне два столкновения. Первое — между Англией и Германией. Второе — между Германией и Россией. Эти три великих державы, эти три великих разбойника на большой дороге являются главными величинами в настоящей войне, остальные — несамостоятельные союзники».

«Англия воюет за то, — писал далее Ленин, — чтобы ограбить колонии Германии и разорить своего главного конкурента, который бил ее беспощадно своей превосходной техникой, организацией, торговой энергией, бил и побил так, что без войны Англия не могла отстоять своего мирового господства. Германия воюет потому, что ее капиталисты считают себя — и вполне справедливо — имеющими «священное» буржуазное право на мировое первенство в грабеже колоний и зависимых стран, в частности, воюет за подчинение себе Балканских стран и Турции. Россия воюет за Галицию, владеть которой ей надо в особенности для удушения украинского народа (кроме Галиции у этого народа нет и быть не может уголка свободы, сравнительной конечно), за Армению и за Константинополь, затем тоже за подчинение Балканских стран».

Наряду с столкновением «интересов» России и Германии существовало также глубокое столкновение между Россией и Англией. Империалистической России мерещилась такая перспектива: вместе с Англией и Францией разбить немцев, чтобы отобрать у Австрии Галицию, а у Турции Армению и во что бы то ни стало — Константинополь. Затем с помощью Японии и только что разбитой Германии… припереть к стенке Англию в Азии, чтобы завладеть всей; Персией и довести до конца начатый ранее раздел Китая.

«Война есть продолжение политики, — утверждал в своей газете Ленин, и, по совести говоря, Лев Павлович не находил причин ему возражать. — И политика тоже «продолжается» во время войны! Германия имеет тайные договоры с Болгарией и Австрией о дележе добычи… Россия имеет тайные договоры с Англией, Францией и т. д.…

«Социалист», который при таком положении дела говорит народам и правительствам речи о добреньком мире, вполне подобен попу, который видит перед собой в церкви на первых местах содержательницу публичного дома и станового пристава, находящихся в стачке друг с другом, и «проповедует» им и народу любовь к ближнему и соблюдение христианских заповедей.

Между Россией и Англией, несомненно, есть тайный договор, между прочим, о Константинополе. Известно, что Россия надеется получить его и что Англия не хочет дать его, а если даст, то либо постарается затем отнять, либо обставит «уступку» условиями, направленными против России. Текст тайного договора неизвестен («К сожалению, и для нас!» — вставлял от себя Лев Павлович), но что борьба между Англией и Россией идет именно вокруг этого вопроса, идет и сейчас («Верно…»— признавался Карабаев), это не только известно, но и не подлежит ни тени сомнения. В то же время известно, что между Россией и Японией, в дополнение к их прежним договорам (напр., к договору 1910-го года, предоставлявшему Японии «скушать» Корею, а России скушать Монголию), заключен уже во время теперешней войны новый тайный договор, направленный не только против Китая, но до известной степени и против Англии. Это несомненно, хотя текст договора неизвестен. Япония при помощи Англии побила в 1904–1905 году Россию и теперь осторожно подготовляет возможность при помощи России побить Англию». («Право, новое, весьма интересное соображение!» — не мог не признать Лев Павлович.)

«Если бывший социалист г. Плеханов изображает дело так, будто реакционеры в России хотят вообще мира с Германией, а «прогрессивная буржуазия» — разрушения «прусского милитаризма» и дружбы с «демократической» Англией, то это детская сказка, приноровленная к уровню политических младенцев. На деле и царизм и все реакционеры в России и вся «прогрессивная» буржуазия (октябристы и кадеты) хотят одного: ограбить Германию, Австрию и Турцию в Европе, — побить Англию в Азии (отнять всю Персию, всю Монголию, весь Тибет и т. д.). Спор идет между этими «милыми дружками» только из-за того, когда и как повернуть от борьбы против Германии к борьбе против Англии. Только из-за того, когда и как!

…Отнять Константинополь и проливы! Добить и раздробить Австрию! Царизм вполне за это. Но хватит ли силы? и позволит ли Англия?

…Если «мы» погонимся за чересчур большой добычей в Европе, то «мы» рискуем обессилить «свои» военные ресурсы окончательно, не получить почти ничего в Европе и потерять возможность получить «свое» в Азии — так рассуждает царизм и рассуждает правильно с точки зрения империалистских интересов. Рассуждает правильнее, чем буржуазные и оппортунистические говоруны Милюковы, Плехановы, Тучковы, Потресовы.

…Англия «нам» сейчас ничего дать не может. Германия нам даст, возможно, и Курляндию и часть Польши назад, и наверное, восточную Галицию… также турецкую Армению. Беря это теперь, мы можем выйти из войны, усилившись, и тогда завтра мы при помощи Японии и Германии сможем получить, при умненькой политике и при дальнейшей помощи Милюковых, Плехановых, Потресовых в деле «спасания» возлюбленного «отечества», хороший кусок Азии при войне против Англии… Поэтому вполне возможно, что мы завтра или послезавтра проснемся и получим манифест трех монархов: «внимая голосу возлюбленных народов, решили мы осчастливить их благами мира, установить перемирие и создать общеевропейский конгресс мира».

…Кончится ли данная война таким образом в очень близком будущем, или Россия «продержится» в стремлении победить Германию и побольше ограбить Австрию несколько дольше, сыграют ли переговоры о сепаратном мире роль маневра ловкого шантажиста (царизм покажет Англии готовый проект договора с Германией и скажет: столько-то миллиардов рубликов и такие-то уступочки или гарантии, а не то я подпишу завтра этот договор) — во всяком случае империалистская война не может кончиться никаким иным, кроме как империалистским, миром, если эта война не превратится в граждайскую войну пролетариата с буржуазией за социализм».

Этой последней возможности Лев Павлович Карабаев никак уж не предполагал. И уж во всяком случае не мог предполагать, что не пройдет и года и начнется та гражданская война, о которой говорил Ленин.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ Ананьев Ляпе ей и капитан Мамыкин

Из окна квартиры виден был сквер, сегмент небольшой круглой площади, прилегавшей к нему, коридор продольной улицы, по которой выкатывались на площадь, дребезжа и скрипя, трамвайные вагоны, разбегавшиеся затем в разные стороны.

По дорожкам сквера нарочито кавалеристской, утиной походкой, лениво раскачиваясь, бродили воспитанники кадетского корпуса — как можно больше кривили колесом ноги и похлопывали себя небрежно тоненькими ореховыми стеками. В белых перчатках, в черных гимнастерках, туго подтянутых лакированными кушаками и собранных на спина в мелкую, гармошкой складку, в брюках со штрипками, в надвинутых — «по-гвардейски» — на переносицу фуражках, предварительно смоченных и придавленных утюгом, чтобы не торчали поля, — молодые люди, вероятно, казались самим себе если не настоящими, то, безусловно, уже будущими героями.


Когда вблизи не было военных и не перед кем было тянуться, они курили папиросы и запевали, но все же вполголоса, модную фронтовую песенку:

На врагов, чертям назло,

Налетим мы бурей,

Это наше ремесло —

Целоваться с пулей!

Но здесь, в скверике, никто не принимал всерьез этих воинственных обещаний. Особенно молодые женщины и девушки, да еще в вечерний час гулянья.

Продавщицы из магазинов, кельнерши из кафе, кассирши, скучающие дамы, в один и тот же час сидящие на одних и тех же скамейках, и даже подростки-гимназистки в белых передниках поверх коричневых и зеленых платьев, и няни, с соседних улиц привозящие сюда в светлых колясочках препорученных им младенцев, — все хорошо знали истинные стремления кадетов.

Старики дочитывали здесь вечернюю «Биржевку». Мелкие маклеры, отсаживаясь в конец скамейки, подсчитывали, становясь вдруг похожими друг на друга, завтрашний барыш от перепродажи мешка с сахаром и ящика макарон. Утомившаяся прачка, перевязывая на голове ситцевый платок, отдыхала у железной ограды севера, приткнув к ней и поддерживая плечом туго стянутый узел выстиранного белья, который надо доставить за три квартала отсюда.

Филер охранки держал «на мушке» чью-то квартиру в одном из ближайших домов и в напускном раздумье неудачника, философа или влюблённого, не глядя ни на кого, вычерчивал палкой на песке замысловатые геометрические фигуры.

Прыткий, непоседливый пинчер со вздрагивающей кожей на проступающих ребрах и такими же беспокойными острыми ушами и — на привязи у него — послушная и неумелая молодящаяся хозяйка с плохо закрашенными морщинами, соломенной широкополой шляпой с насаженными на ней плюшевыми лилиями и розами; она — с «ах ты, боже мой!» каждый раз — делала то, чего требовал от нее четвероногий.

Городовой здесь еще: по-жандармски выпущены из сапог широкой складкой вниз шаровары, пышные усы с косыми вьющимися подусниками, высокий картуз — на ребро поставленная суконная тарелка, две начищенное медали на бугре полубабьей груди — он утаптывает дорожки сквера своим неторопливым, хозяйским шагом.

Кто торгует лаской, удивительно подешевевшей, кто — гуталином и шнурками, в ларьке — зеленым, пенистым «дедушкиным квасом», завезенным в столицу польскими предприимчивыми беженцами; кто — планом города и значками татьянинского комитета, желтой очищенной махоркой и черными усманьскими семечками. Инвалид в лукошке, с ярко-красным околышем донской фуражки и приколотым к фуфайке английской булавкой «георгием», ползал вдоль скамей, нещадно матерно ругая за отказ помочь ему подаянием. Человека с обезьянкой сменил человек с попугаем, а их обоих — в пестрых лохмотьях, крадучись приближавшаяся, покачивая, как на пружинах, бедрами, — темногубая цыганка с колодой старинных, причудливых карт.

Она подошла к скамье, на которой сидело несколько человек, коротким взглядом оценила настроение и возможность каждого из них, и этого уже было достаточно, чтобы выбрать раньше всего сидевшего последним, на краю:

— Погадаю твоей милости, твоему сиятельству…

Офицер сидел, заложив ногу на ногу, держа на коленях фуражку. Платком он вытирал вспотевшие виски, лоб, всю голову, словно он только что, запыхавшись, добежал сюда.

Он был худощав; тщательно выбрит (на продолговатой мочке сильно прижатого, как у испуганной лошади, уха лежал еще свежий след парикмахерской: пыльная осыпь пудры), с порядочной глянцевитой лысиной, взбежавшей мимо оставленных по бокам примятых реденьких волос к шишковатой, вытянувшейся пологим колпачком макушке, с узкой, низкой талией, в светлом казачьем бешмете.

— Не требуется! — бросил он цыганке.

— Ай, барин, быстроглазая милость твоя, бровки твои заграничные… Доволен будешь. Дай погадаю!

Она опустилась перед ним на корточки, держа в положенных друг на друга ладонях карточную колоду.

— Ожидаешь, твоя милость, сбудется или нет. Тревога на твоем сердце заграничном — птаха летает в груди твоей, барин. А что ожидаешь — все скажу, и что сбудется и чего не делать — скажу. Ну, положи царя на руку.

И она покружила пальцем в воздухе, над колодой, прося не то полтинник, не то рубль.

Кто-то на скамье сдержанно рассмеялся, кто-то сварливым стариковским голосом пригрозил ей городовым за приставание к приличным господам. Она только глазом повела и словно невзначай плюнула в ту сторону.

— А еще скажу, жив будешь али что случится, твоя милость, генерал.

— Плохо в чинах разбираешься, — усмехнулся он.

— Ай, будешь генералом — про то погадаю, верную правду скажу, сердце мое!

— Чего и гадать? Вот уже все и сказала! — откликнулся сосед офицера по скамье, задумчиво вычерчивавший палкой, свесив голову вниз, геометрические фигуры на песке. Вмешался в разговор, а позу сохранил все ту же.

— Цыц! Ай, умный какой да безгрошовый! — сверкнули цыганкины глаза. — Андрон звать? — презрительно сказала она.

— Чего? — смутился тот.

— Того! Примета у нас така: Андрон — «фараон»: глаза завидющи да проданны… Дай погадаю? — обратилась она вновь к офицеру.

— Сказал тебе: не требуется. Проваливай!

— Ой, скажу, все скажу, — жалеть будешь… Положи на ручку, — приставала она. — Сними карту — не больше семой, не меньше третьей, — сидя на корточках, мелким лягушечьим прыжком приблизилась она к нему. В зеркальных голенищах его сапог она увидела расплывшийся силуэт своего лица.

— Уходи к черту! Конокрадка какая… Вот крикну сюда городового…

— Тьфу!.. Сам бисов сын!

И что-то горячее, скороговоркой на своем цыганском, никому не понятном языке.

— Еще ругается, въедливая сука!.. А ну-ка!

Она хотела приподняться, но черный зеркальный сапог ткнул ее в колено, и, потеряв равновесие, взмахнув руками, как не успевшими распуститься крыльями, цыганка мягко шлепнулась на спину, оголив худые смуглые ноги.

— Так и надо — по-военному! — одобрил сосед с палкой в руках. — Ничего, встала быстро… как мышь.

— По-военному?.. Ай, будет: понастреляют вашего плешивого племени Вани — солдатики родные! Слеза наша сиротская черной кровью вытечет из ваших зенек поганых. Прокляты вы, прокляты! Понастреляют вас, хомяков в поле, Вани родные!

— Марш! Шею сверну! — сорвался со скамьи офицер и, погрозив удалявшейся быстро цыганке, сам покинул это место.

— Сурьезный мужчина! — вывел заключение сосед на скамье, пододвигаясь на освободившееся место, и палкой вывел на песке огромную восьмерку.

— Казак — одно слово! — отозвался стариковский голос.

— Знаете, господа, у меня муж тоже был такой вспыльчивый, тоже военный. Но это у них, у военных, от контузии.

— Не видать что-то, мадам. По ихнему лицу судить можно было иначе вовсе.

…Казачий офицер свернул на боковую дорожку, прошел ее до конца и тут остановился, вспугнув, не желая того, двух кадетов, торопливо улепетнувших от него со своими — откровенной профессии — спутницами.

Напрасно ушли: пускай, к черту, занимаются чем угодно, — сейчас потребность в движении, он должен шагать, словно только так сможет стряхнуть, с себя незримую, тяжесть насевшего на него чувства. Вот именно — насевшего: ему все время теперь хотелось разогнуть плечи, как будто и в самом деле кто-то сдавил их, и он уже подбрасывал их, дергал, как будто и впрямь это было следом контузии. И нестерпимо ныл позвонок у шеи, и, казалось, поскрипывали и все остальные, — обычное состояние Мамыкина, когда сильно огорчался или был, как сейчас, озлоблен.

Но отчего все-таки? Можно уколоться иглой там, где меньше всего ждешь этого укола, и от неожиданности боль сильней, чем она есть, — так и случилось сейчас с капитаном Мамыкиным.

Проклятая цыганка почти дословно повторила солдатские угрозы, — это был тот болезненный укол, которого он меньше всего сегодня ждал.

…Долго надо было бы рассказывать обо всем этом. Но вспомнить?.. Капитан Мамыкин вспомнил ту ночь, со всеми подробностями и собственными чувствованиями, мгновенно и точно.

…Узкая щель окопа понемногу подымалась в гору. Глубокая траншея пересекла их путь. Мамыкин и его спутники пошли в обход.

В темноте неожиданно сверкнул свет: вросший в бруствер, знакомый блиндаж оказался в двух шагах. Тут помещалось дежурное отделение. Небольшая, низко ушедшая в землю дверь открыта, в дверях — четверо стрелков: их, наверно, утомил сырой, спертый воздух блиндажа.

Долетал громкий шепот разговоров, — Мамыкин и его спутники укоротили шаг.

— А супротив подложечки, братцы, главное дело — спирт!

— Ето ты верно: тепло, ровно с бабой ляжешь, и опять же живот начисто освободит. Чарку бы!

— Эх, братцы, с бабой!.. Мне охота к своей оч-чень… К Лизавете… Эх ты, жизнь… Така охота…

— …что в костях ломота?

— Чай, Мишка не подстрелен еще все в порядке!

— И пишет она, жена моя разлюбимая…

Офицеры двинулись вперед прежним шагом: солдатская беседа была обычна и, не внушала никаких подозрений.

— Командир! — узнал кто-то из стрелков.

Он хотел юркнуть в двери, но Мамыкин окриком остановил его.

Мамыкин помнит: блиндаж был основательный и крепкий, как и все, что строились на этом участке, наиболее сильно сопротивлявшемся немцам.

Над небольшой, глубоко вросшей в землю дверью — несколько пакетов толстых бревен, между ними проложены мешки с землей, камни и хворост, а над всем этим — площадка железобетонных плит, замаскированных дерном. Внутри низкий потолок поддерживался тремя рядами заплесневелых десятивершковых бревен. Между задними рядами стоек — нары для отдыхающей смены, впереди — длинный стол, скамейка с врытыми в землю ножками, на полу — деревянные решетки, так как другим способом нельзя было избавиться от мокрой грязи.

На нарах беспокойно спали в самых разнообразных позах люди отдыхающей смены; на них — измятые шинели, перетянутые кушаком с подсумками, через плечо перекинут патронташ, под головами — вещевые мешки, тут же рядом — винтовка.

На столе тускло горела и, по обыкновению, коптила небольшая керосиновая лампа. Вокруг стола — группа солдат, наклонившаяся, — сразу заметил Мамыкин, — над какими-то серыми бумажными листками.

При появлении офицеров все вскочили, лица приняли «строевое», застывшее выражение, глиняные стали, как определял Мамыкин, и чья-то рука с судорожной поспешностью схватила со стола серые листки.

Унтер-офицер Коробченко отрапортовал:

— Ваше высокоблагородие, в дежурном отделении никаких происшествий не случилось со стороны неприятеля.

— Надеюсь, и в самом отделении тоже? — перебил Мамыкин.

— Так точно, все тихо и согласно устава — по службе, ваше высокоблагородие.

Никто, кроме господ офицеров, не видал лица унтер-офицера Коробченко, никто, кроме них, не заметил прищуренного, подмигивающего, глубоко вдавленного его желтоватого, глазика, совсем закатившегося вбок, словно, если бы он мог дальше пойти, перекатиться на затылок, то прямо и безошибочно указал бы Мамыкину, кем из стоящих сзади следует господам офицерам поинтересоваться сейчас!

— Смир-рно! Здорово, денщичья сила! — закричал капитан Мамыкин, и по этой команде, злой и насмешливой, лучше всего определявшей всегда настроение командира, все должны были уже понять, что дело не к добру.

…После трехминутного обыска прокламации очутились у него в руках.

— Кто? — громко спросил он.

Молчание.

— Кто? — повторил он, но уже тихо, заглушенно, сквозь зубы.

И опять никто не отвечал, все исподлобья смотрели на капитана Мамыкина и трех младших офицеров, его спутников.

Спросить унтера Коробченко? Но это значит — выдать его, потерять на дальнейшее преданного человека.

— Что ж, бунт? Ослушание? — сползли набок губы капитана. — Бунт на позициях… перед лицом врага, в военное время?!

— Никак нет, — разжался чей-то рот, и капитан Мамыкин повернул голову на этот сорвавшийся возглас.

— Приказываю сказать, кто принес эту немецкую дрянь!

Солдат молчал.

— Какая сволочь дала?! Иначе — к повешенью!

— Не могу знать, ваше благородие.

И как сейчас, в сквере, заныли тогда на спине все позвонки, и как будто что-то тяжелое прыгнуло на плечи Мамыкина, обхватив и запрокинув его голову. Необходимо движение, нужно что-то делать, делать, делать…

— Твоя фамилия?

— Ананьев Ляксей, ваше благородие.

— Два шага вперед… арш! Подставь маску!

У маленького, низкорослого Ананьева картофельное бугристое лицо с растянутым, лягушечьим ртом и чуть покривившимся, съехавшим на сторону тупеньким носом, а глаз его не разобрать Мамыкину при таком хилом освещении. Да, впрочем, они упрятаны сейчас у всех этих «идолов», — возмущен капитан, — и смотрит на него, — чувствует, — звериным взглядом. Эх, тем проще все дело!..

— Подставь маску!

И он вдруг ударяет по незащищенному лицу Ананьева — звонко, коротко, всей затянутою в перчатку ладонью.

— Не сметь!

Гулкое многоголосое бормотание под низкими сводами.

— Что-о-о?.. — схватился за кобуру Мамыкин.

— Я!

Тот, кто крикнул это, выскочил из рядов вперед, закрыв собой покачивающегося Ананьева, и очутился перед Мамыкиным: скрипят зубы, быстрый тик под глазом, дрожит колючая бровь.

— Я принес листовку… слышите вы!

— По форме разговаривать! Молчать! Изменник ты, шпион немецкий!

— Никак нет… Никогда им не был! А бить солдата — это…

— Молчать! Смир-рно!.. Фамилия твоя?

— Николай Токарев. Могу дать объяснения.

— Не требуется. Унтер-офицер Коробченко! Утром же доставить его под конвоем в штаб! Там поразговаривает…

— Слушаюсь, ваше высокоблагородие.

…И помнит капитан Мамыкин: вышел со своим спутником из блиндажа, а вдогонку им понеслось угрожающее, ненавидящее:

— Паразиты!

— Перестрелять паршивых хомяков в поле до единого! Племя все до пятого колена!

— Хомяки! Гады помещичьи!

— Вот хрест на мне, вгоню пулю… и срока не потребую!

— Вдарю под микитки — черной кровью своей зальется за слезу солдатскую!

Возвратиться? Начать стрелять? Навести порядок? Спутники оттащили его назад.

Придя в свой сруб, опущенный в землю, он выпил для успокоения полстакана спирту — и почти без закуски. Расправил клочок отобранной измятой прокламации. Машинописные строчки изрядно стерлись, но он с непонятным для самого себя упрямством старался сейчас разобраться в них мутными, слезившимися глазами.

На уцелевшем клочке было:

«Каждая нация, — сказал Жорес за несколько дней до своей смерти, — неслась с горящим факелом по улицам Европы. Уложив миллионы людей в могилу, повергнув в горесть миллионы людей, превра…» — дальше было оборвано.

А на оборотной стороне бумажки он прочитал:

«Вы, народ, трудящиеся массы! — вы делаетесь жертвами войны, а между тем эта война не ваша! В траншеях, на передовых позициях находитесь…» — и опять не было конца, но и так многое было уже понятно капитану Мамыкину.

— Сакранунем-базрам! — дико заорал он, и никто не уразумел, что означает это нелепое, бессмысленное слово, да и сам он не знал, откуда это появилось. Как-никак, он выпил полстакана спирту!..

Утром внезапно бросили полк в атаку. Была «рубка», в какой давно не приходилось участвовать. «Смешались в кучу кони, люди…» — неотступно лезли в голову заученные с детства лермонтовские стихи. И он дрался, не оглядываясь назад, и славно дрался весь его полк, не досчитавший к вечеру больше половины своего людского состава.

Когда узнал об этом, искренно, хмуро сожалел о потере, понесенной полком, но из всех солдат, оставленных на поле, вспомнил об одном — и без горечи и без раскаяния…

…Днем, во время боя, шагах в полутораста от себя он увидел вчерашнего врага своего — плечистого путавшегося в длинной шинели Токарева. Он бежал слева от него, не видя Мамыкина, с ружьем наперевес, изредка припадая на одно колено, — к немецкой проволоке.

Мамыкин видел, как вырос вдруг перед стрелком маленький немец с гранатой в руке, как он замахнулся ею, но почему-то не бросил гранату, а, отскочив в сторону, быстро поднял обе руки вверх, и пробежавший мимо него Токарев махнул свободной рукой, и маленький немец не упал, а лег на землю, закрыв свою голову.

И тогда… тогда Мамыкин выхватил у кого-то поблизости винтовку, нацелился на зарывшегося в землю, как тушканчик, немца, но внезапно изменил прицел, передвинув его вправо, и выстрелил… Бегущий впереди солдат в длинной шинели задергал плечом, словно поудобней примащивая в походе висящий за плечами вещевой мешок, и, качнувшись, осел наземь.

Мамыкину почудилось тогда, что он слышит скрип его зубов.

«Тьфу! Случится же такая пакость… И какой черт принес эту назойливую цыганку! Пристала бы к кому-нибудь другому, так нет… именно ко мне, собака!»

Он ходил по скверу, стараясь сдержать свои чересчур порывистые шаги, ежеминутно поглядывая на узкий, в сравнении со смежными, четырехэтажный коричневый дом с округлыми башенными выступами. Но нет, — ничего, к сожалению, нового, чего так желал и ждал, он не заметил еще.

Опять попались навстречу кадеты; они тянулись перед ним, щелкая каблуками и распрямляя усиленно грудь, как пыжащиеся борцы.

Так повторялось несколько раз. Тогда вдруг капитан Мамыкин подозвал одного из них и сварливо сказал:

— Отставить! Мы уже знакомы. Или изберите другое место для своего променада! Понятно?

Если бы не дисциплина, кадет бы удивленно пожал плечами: до чего раздражительны стали господа старшие офицеры, — ах ты, боже мой!


Из окна квартиры виден был сквер, часть прилегавшей к нему небольшой круглой площади и коридор продольной улицы, по которой выкатывались на площадь, дребезжа, трамвайные вагоны, разбегавшиеся затем в разные стороны.

Был летний петербургский вечер — трехсветный час: отсвет отплывшего за горизонт, побагровевшего за день солнца, бледно-матовая скоба отвердевающей луны, робко глядевшей уже давно с другого конца неба на исчезающее пышное светило, и городской электрический свет: в магазинах, над подъездами и в квартирах нерасчетливых хозяек.

Людмила Петровна подошла к открытому окну, постояла, у него минуту и, посмотрев на часы, быстрым шагом направилась в противоположный конец комнаты, к двери.

Она нашла рукой на стене, за полой раздвинутой тяжелой портьеры, верхний выключатель, повернула его — и под потолком вспыхнул веер красного света внутри фарфорового многоугольного колпака. И она удивилась, как скоро (прошло не больше минут трех) прожужжал на парадной двери двукратный звонок.

Из кухни торопилась прислуга.

— Однако… — улыбнулась Людмила Петровна и, отослав горничную, сама пошла открывать.

— Я с таким нетерпением ждал условленного сигнала… Вашу ручку разрешите?

— Закройте дверь и задерните портьеру, Мамыкин! — сказала Людмила Петровна, возвращаясь вперед гостя в комнату.

— Никого? — спросил он вполголоса, озираясь.

— Никого. Брат с семьей на даче. Но в вашем распоряжении не больше получаса, Мамыкин, потому что я собираюсь отдыхать перед визитом. Я вас слушаю…

И Людмила Петровна уселась на оттоманку, подобрав под себя ноги.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Вторая встреча

Из дома Льва Павловича Федя вышел вместе с Асикритовым.

— На трамвай? — спросил журналист, когда они дошли до угла.

И, не дожидаясь ответа, тронув Федю за рукав, предложил продолжать путь пешком, благо вечер был на редкость теплый и светлый.

— А в такой вечер, — говорил Асикритов, — петербуржцы испытывают потребность передвигаться медленно, неторопливо, отложив в сторону обычные свои заботы, чтобы отдать себя на час-другой прогулке по городу — по его великолепным проспектам, площадям, набережным, чтобы только созерцать его молчаливо и восхищенно.

В голосе Асикритова звучал неподдельный лиризм, и это приятно удивило Федю: до сего времени юркий пучеглазый Фома Матвеевич с неспокойным, дергавшимся ртом рисовался ему замкнутым, колким человеком — насмешливым и «без всякой романтики», как думал о нем. И вдруг — усталый, смягченный взгляд, тихий, успокоившийся шаг, дружеское прикосновение к руке, подкупающий искренностью мечтательный голос, — совсем иным, оказывается, может быть журналист Фома Асикритов!

— Айда пешком! — охотно согласился Федя. — Вам куда, Фома Матвеевич?

— На Ковенский. А вам?

— Я свободен в выборе: у меня тут четверо дядей и одна тетка — ночлег обеспечен. Во всяком случае, мост перейдем вместе.

Они свернули на Каменноостровский.

Асикритов был прав: прохожие медленно, не спеша отмеривали свой путь в обе стороны проспекта. Им словно жаль было расстаться с этим классически стройным, неоглядным до конца петербургским красавцем, о этим светлым, неожиданно теплым по-южному, подарочным вечером, с нежной своей собственной задумчивостью, с голубым пожарищем на крыше неотъемлемой от проспекта знаменитой мечети, с вознесенной высоко кверху золотой иглой — штыком легендарной крепости двух святитёлей.

— Ах, какой чудесный этот город! — воскликнул Федя, любуясь раскрывшимся перед ним видом. И хотя восклицание показалось самому наивным и собственно никак не отмечающим подлинной красоты увиденного, он не смутился на этот раз: и Фома Матвеевич говорит, что Петербург «чудесен», и все прохожие, по всему видно, это чувствуют, да и как сказать иначе об этом «творении Петра»?

— Ну, что вы скажете относительно нового Иришиного знакомого? — спросил Асикритов. — Как вы находите этого бритого, молчаливого скептика с поседевшими рано височками… Как он вам, — а?

— Симпатичен! — поспешил ответить Федя и посмотрел на своего спутника: тот одобрительно покачивал головой. — Он очень располагает к себе, очень приятен.

Ничего больше о нем не скажешь. У Карабаевых Сергей Леонидович был подчеркнуто малоразговорчив, держался в стороне, с Федей обменялся двумя-тремя фразами — и все. Кто точно и чем занимается новый Иришин знакомый, что собственно их сдружило и каков характер этой дружбы, Федя так и не знал еще. Но Ириша говорила об этом человеке всегда похвально и с большим уважением.

Оказывается, они познакомились полгода назад в одном профессорском доме, где была вечеринка студентов и курсисток.

Вдовый профессор государственного права и его длиннокосая, общепризнанная красавица дочь («Она настоящая Артемида!» — восхищалась ею Ириша) часто устраивали у себя такие вечеринки. Дочь наизусть знала всего Александра Блока, речи Робеспьера и Марата, профессор неплохо сочинял политические басни и эпиграммы, среди присутствующих находились даровитые поклонники Скрябина и Рахманинова, приверженцы Маяковского, сторонники охаянной всеми супрематической живописи, молодые люди с задатками беллетристов, девушки, поделившие свои симпатии между героической Софьей Перовской и балериной Павловой, вожаки факультетских старостатов и просто милая, вдумчивая студенческая молодежь, попарно снимавшая двадцатирублевые комнаты у хозяек на Васильевском, на Песцах, на Выборгской, в Лесном.

По рассказам Ириши Федя живо, без усилий, представил себе и профессора, и его дочь, и друзей их — и старших и младших (в душе он позавидовал, а вслух Ирише посетовал, что живет не здесь, в столице, а в неизмеримо отсталом Киеве) — и как-то не заинтересовался настойчиво, кто же именно такой этот Сергей Леонидович, приятель профессора?.. Ну, хорошо: они встретились там, знакомство продолжается, этот самый Сергей Леонидович раза три бывал в доме Карабаевых — ну, а все-таки… какое место он занимает в числе Иришиных друзей и знакомых? Ведь Федя даже не поговорил еще по душам с Иришей, как бывало раньше, в Ольшанке. Годы, проведенные вдали друг от друга, не прошли бесследно…

И словно только сейчас, бредя по Каменноостровскому, Федя впервые внимательно задался этим вопросом, на который невзначай натолкнул его каверзно ухмылявшийся Фома Матвеевич.

— А я думал, вы ревнивы, — сказал журналист, но так мягко и весело, что Федя не обиделся.

— О нет! К кому же мне ревновать? Вернее, кого же мне ревновать, Фома Матвеевич?

— А я бы «отеллился» на вашем месте! — уже явно поддразнивал Асикритов.

— Ей-богу, мне нечего «отеллиться»! — повторил Федя словечко Асикритова.

Федя хотел уже откровенно растолковать «дяде Фоме», почему ему, Феде, не приходится ревновать, почему должен быть спокоен и уверен в себе, он хотел уже посвятить Фому Матвеевича в свои личные дела, но в этот момент на углу боковой улицы, которую они должны были перейти, остановился — принужденный к тому пробегавшим по проспекту трамваем — открытый серо-зеленый, автомобиль, в котором сидели две дамы.

— Здравствуйте, — сказал Асикритов и снял шляпу, неизвестно кого из них приветствуя.

Федя взглянул, и его студенческая фуражка стремительно сорвалась с головы, застыв в согнутой, приподнятой руке.

— Здравствуйте! — сказал и он вслед за своим спутником.

В автомобиле, откинувшись на кожаную подушку, держа в руке нераспустившуюся темно-красную, как кровь из вены, розу, сидела Людмила Петровна Галаган.

Она кивнула обоим головой, а когда после короткой заминки машина двинулась вперед и совсем уже поровнялась с Асикритовым и Федей, Людмила Петровна, высунувшись из автомобиля, быстро вдруг протянула оторопевшему Феде цветок и скороговоркой бросила ему:

— Помните… я жду вашего звонка, Калмыков!

Серо-зеленый автомобиль с флажком Красного Креста выкатился на проспект и помчался к Троицкому мосту.

Асикритов подмигнул Феде:

— Ишь ты покоритель сердец!.. А я думал, барыньки на Елагин покатят, — усмехнулся Фома Матвеевич, глядя на убегавший автомобиль.

Федя вопросительно посмотрел на него.

— Почему на Елагин?.. А там сегодня грандиозное «корсо»— большущее гулянье, мой друг. Призы за лучшую шляпу и костюм, за разукрашенные экипажи и авто. За наиболее откровенный цинизм и мародерский размах жизни! — уже выкрикивал журналист, обращая на себя внимание прохожих. — Так, почему же таким барынькам не поучаствовать в «корсо»? Почему не попорхать, когда все равно духовная бедность одолевает?! Пир во время чумы, мой друг. Слыхали рассказы Льва Павловича? Чай, и мы не можем бороться, как англичане, с роскошью, расточительностью и легкомыслием?.. Да сбавьте вы, милый, шаг — чего это вы припустили так: догнать автомобиль хотите — не иначе?

«Вот, завел пружинку, заворчал… — покосился на него Федя. — Какого черта он придирается к ней, в самом деле! — бережно держал он в памяти устремленные на него глаза Людмилы Петровны. — Так вот ты какая… горячая! — думал о ней. — Вот встреча! Обязательно позвоню. Завтра же. Непременно. Вот так штука с этой розой! Рассказать кому — не поверят. Ей-богу, не поверят! Ай да Федулка!» — не без самодовольства поощрял он себя.

— Откуда вы ее знаете? — переменил тон Асикритов.

— Мы земляки, — уклонился от точного ответа Федя. — А вы… давно знакомы?

— Я? Всю семью не один год знаю, слава те, господи. Старший брат, инженер-путеец, Михаил Петрович Величко — старинный, можно сказать, друг-приятель, чего, впрочем, не могу сказать про Леонида, младшего, — не люблю оболтуса!.. А ту, вторую барыньку: с львиным лицом, казачку шестипудовую с всенародными грудями… знаете?

— Откуда же мне ее знать, Фома Матвеевич!

— Эта королева плоти — протопоповская возлюбленная, приятельница царскосельской б… Вырубовой. Заведует хозяйством в ее Серафимовском лазарете, старшей сестрой там числится. Звать ее Надежда Ивановна Воскобойникова, вдова донского подъесаула.

— Рад познакомиться! — засмеялся Федя. — Постойте, Надежда Ивановна, говорите?

— Ну да. А что такое?

— Да просто так спросил… влюбился я в вашу казачку! — шутил Федя, пришедший в хорошее настроение с момента неожиданной встречи с серо-зеленым автомобилем: «Помните… я жду вашего звонка, Калмыков!» — повторял он в уме на разные лады эту фразу.

«Надежда Ивановна… так, так…» Он вспомнил теперь сегодняшнее посещение лазарета в Зимнем дворце и узколицего, с зелеными рачьими глазами краснокрестного чиновника: ну да, он, конечно он, называл это имя в суетливо-почтительной, полной непонятных намеков беседе с вдовой поручика Галагана. Ага, вот что!..

— Как зовут Вырубову? — удивил он внезапным вопросом журналиста.

— Вырубову? Анна Александровна, — ответил тот.

— Я так и подумал.

— Чем сия весьма недоступная для вас дама обязана вашей заинтересованности в ней, мой друг?

— О, ничем, Фома Матвеевич!.. Мое дело будет в шляпе, уверяю вас. С осени — я в Петербурге!.. В Петербургском университете.

И он вспомнил вновь краснокрестного чиновника, взволнованно, запыхавшись докладывавшего на набережной: «Обе… Надежда Ивановна и Анна Александровна просили. Обе». Ну, теперь он знал, что, пожелай только, — вдова поручика Галагана без всяких трудностей выполнит просьбу о нем Георгия Карабаева. А тут еще… настойчивое приглашение Людмилы Петровны и эта роза (что-то же да означает она?!), — нет, не должно быть никаких сомнений: «Черт возьми, такие связи у нее!..»

— Фома Матвеевич, — предложил он вдруг, — а не поужинать ли нам вместе где-нибудь?

— А я и сам о том подумал, мой друг. Недалеко и ходить! — И Асикритов, когда прошли мост, повел Федю к Летнему саду: отбрасывая свет на торцы набережной, услужливо поджидал прохожего невский поплавок.

— Тишкинский, — рассказывал Фома Матвеевич, — знаменитых рестораторов Тишкиных поплавок… Пошли.

— Ну, конечно! — ответил Федя.

Он очень любил ресторан и ресторанную музыку.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ Распутин

Он был таким же, каким увидела его впервые Людмила Петровна в Серафимовском лазарете вечером, в комнате Воскобойниковой: в голубой шелковой рубашке, вышитая золотыми нитями застежка у ворота — «Н II», буква царя, — в плисовых широких штанах, в мягких, на низком каблуке сапогах с лакированными зеркальными голенищами.

Коренастый, с прямыми, четвертьаршинными плечами, темно-каштановая расчесанная борода с легкой кое-где искрой седины, небрежный, смятый пробор, разделяющий посередине легкие, тонкие и длинные волосы на вытянутой кверху голове, — Григорий Распутин, встав из-за стола, протягивая вперед руки ладонями вверх, словно готовился поднять или уже нес что-то на простертых руках, медленным, неслышным шагом пошел навстречу.

— Ну, пришла, милоя, гордая… Ну, уважила… Не сердись только, не серчай, дусенька, — заговорил он, обхватив за плечи и целуя в висок.

— Я не сержусь… не сержусь, — уходя из его объятий, сказала Людмила Петровна, бегло оглядывая комнату, куда ввел ее и спутницу встретивший у входа хозяин — незнакомый доселе инженер Межерицкий.

Воскобойникова прильнула губами к руке Распутина, он перекрестил ее и поцеловал в лоб.

— Звонила ты утрием… не знал, чем порадовать, а вот Иван скажет тебе: сударь твой через день-другой выезжат домой… сюда выезжат из шведской столицы, — и он через плечо кивнул на стоявшего сзади человека с бритым и напудренным актерским лицом, пухлым и улыбающимся. — Поговори с ней, успокой, Иван Федорович.

— Имею достоверные сведения, — сказал, подходя к Воскобойниковой, Иван Федорович, — дня через два-три можете ждать сюда Александра Дмитриевича Протопопова.

— Лады, лады, — громким, густым контральто отозвалась Воскобойникова и пошла здороваться с сидевшими в комнате. Их было немного, и Людмила Петровна мельком оглядела всех: благообразный еврей-брюнет в темном костюме; какая-то кругленькая молодая женщина в розовом, с шелковой муфтой в руках — муфту все время держала на животе, пряча свою беременность; благочестиво улыбающийся генерал: раструб седой головы, напялил все ордена, обвесился медалями во всю грудь, как министерский курьер; узкий, гнущийся, необыкновенно длинный — в полтора человеческого роста — молодой человек в желтом клетчатом жакете; пожилая смуглокожая, с остро торчащим, как долото, подбородком горбоносая дама, еще другая лет тридцати, рыжая красавица в светло-сером легком платье, в белом берете с наколкой — золотой молнией-иглой; широкогрудый морской офицер в накрахмаленном белом кителе и с черной повязкой на одном глазу и еще какой-то толстый, низенький мужчина в бутылочного цвета костюме, с всклокоченной, вьющейся пепельной бородкой и темными, но разными глазами.

— Садись, милоя, гостьей будешь, — сжимая локоть Людмилы Петровны, вел ее Распутин к столу. — Заждались тебя, лебедь мой. Садись, садись… Все мы гости тут у него… у этого енжинера. Гости мы, — а, енжинер?

— Уж такая честь моему скромному дому, Григорий Ефимович… — И голая, безусая губонинская губа подернулась косой тенью сдержанной улыбки. — И счастлив, Григорий Ефимович, доставить приятное вам и вашим друзьям. Прошу, господа, к столу, прошу.

Людмила Петровна очутилась между Распутиным и старым генералом, круглый стол позволял видеть и всех остальных, — а это так важно было для нее сегодня!

Все время помнила разговор с Мамыкиным: «Может случиться, что кому-нибудь из «наших» тоже удастся попасть туда. Но вы оба друг друга не будете знать; нельзя, нельзя без конспирации в таком деле!.. А дело…» — К капитан Мамыкин быстрым жестом (пальцем перерезал горло, пальцем другой руки рубя затылок) показывал, что за рискованное, дело такое: или — или…

«Удалось попасть или нет? — не без любопытства всматривалась Людмила Петровна в лица присутствующих. — Вот авантюра!» — другое слово и не приходило на ум.

— Ешьте да пейте, — принял Распутин из рук горбоносой пожилой поклонницы бокал кагору. — Смирись, княгиня, да всем налей. Дусеньке моей налей, лебедю моему гордому, — и он положил руку на колено Людмилы Петровны, погладил его, но тотчас же снял руку и перекрестился ею: — Господи, ты сам выбрал и нас выбрал из глубины греховной в чертог твой вечный живота.

Кругленькая беременная женщина в розовом, краснея и только на него одного глядя в упор мигающими, кроткими, как у теленка, глазами, молитвенно повторила:

— …в чертог твой вечный живота. Еще, отец, еще…

Она по-детски жалобно открыла, показывая фарфоровую, кукольную дужку мелких зубов, пухленький чувственный рот.

— Я не слыхала такой молитвы, — сказала Людмила Петровна. («Вот позлю тебя, черт бородатый!») — Это вы выдумали, Григорий Ефимович?

— Сотворю в силе своей, мне господом нашим данной, для каждого, — отозвался тихим сипловатым говорком. — Хошь и для тебя, блудной да гордой, сотворю?

Вокруг стола обежал короткий стесненный смешок. Бесстрастным остались длинный молодой человек в клетчатом жакете да благообразный черный еврей, сидевший напротив, — и опять вспомнилось Людмиле Петровне мамыкинское предупреждение: «Может быть, кто из них?»

— Хошь сотворю?

Такова была манера: повторять дважды одно и то же последнее слово.

Близко-близко от себя Людмила Петровна увидала широкий проковырявленный оспою нос, синеватые, узкие, как графитная черта, губы Распутина, запрятанные под покровом мягких усов, и маленькие выгоревшие глаза со вздрагивающим желтым узелком на одном из них — правом. Темная морщинистая кожа, словно недавно обветренная и спаленная в пути солнцем, складывалась теми длинными и узкими бороздами-лучами, какие видны на всех крестьянских, преждевременно состарившихся лицах.

— Вишь, кака ты супротивна… супротивна, лебедь мой.

И громко уже, чтобы все слышали:

— Ерзают круг тебя ерники-то, — видать мне. Гони ты их к… (Никто, кажется, не смутился.) Ерник и в корне кривулина — знашь? Кака не сведуща ты, лебедь мой: от ерника балда, от балды шишка, от шишки ком, а черт ли в нем, — а?

— Черт здесь! — рассмеялась Людмила Петровна и заметила испуганные, укоризненно смотревшие лица горбоносой княгини и беременной розовой дамы.

За светлой оболочкой выгоревших, притаившихся глубоко глаз, скошенных в ее сторону, Людмила Петровна увидела скользкую, бегающую, как ртуть, мутную искорку распутинского взгляда — такого хитрого и лукавого («Мужик, одурачивающий бар», — подумала), что стало вдруг искренно весело. Она подняла свой бокал и, толкнув плечом «старца», объявила:

— Пью за черта, господа. Знаете ведь: черт Ваньку не обманет — Ванька сам про него молитву знает! И еще какую!.. Разве не так, Григорий Ефимович?

И она быстро, по-мужски, осушила бокал, уже не глядя ни на кого. А лица вытянулись почти у всех по шестую пуговицу!

— Дурачиться в таком обществе — сомнительный поступок! — прокартавил кто-то за столом.

— Ишь ергочут! — сипло прикрикнул Распутин. — Будя, говорю, — слышь?.. Гм, про черта вспомянула… Ей в церковь ходить — вот совет дайте… вот што, в церковь, говорю я!

— Верно, верно, отец, — кротко поддакивала беременная дама, не спуская с него взгляда. — Наставьте нас, отец, на истинный путь совести.

— Тебе вредно волноваться, Катрин, — угрюмо, но заботливо сказал ее сосед в желтом клетчатом жакете, и только сейчас Людмила Петровна поняла, что это — муж.

— Совесть всем без языка говорит про свой недостаток. — Распутин ткнул пальцем Людмилу Петровну в грудь. — Всем надобно поглядеть на нее, тут никакой грех не утаим и в землю не закопаем. А всяк грех — что пушечный выстрел: все узнают… все! О, какой обман, кака беда! — скажут ей, и взглянут, и увидят.

Теперь он говорил тихо и медленно и, полузакрыв глаза, смотрел только на застывшую в одной позе беременную Катрин, откинувшуюся на спинку стула.

— На море всем видна болезнь, а на берегу неведома никому, — нешто не так с каждым? Человек потерят образ сознания и ходит — туман руками разгоняет. Царям говорю про то же… Слушают меня, и бог с ними… Боже, говорю, дай тишину душевную! Ты чиста, чиста ты теперь, Катька — матерь вскоре, но без церкви не проживешь, она до всего доспеват церква-то. А ей (ткнул опять в грудь)… ей раньше приходить надобно ко мне — она сама знает теперь… А Катьке просить бога, бога просить следоват, чтобы дал терпение, а потеря земного — подвиг велик, говорю я… В киевскую лавру поезжай, быват хорошо там. Когда опускают матерь божию и пение возносится «Под твою милость прибегаем» — знашь? — то замирает душа, и от юности вспомнишь свою суету сует… и пойдешь в пещеры и видишь простоту: нет ни злата, ни серебра, одна тишина, дышит, и почиват угодники божии в простоте без серебряных рак — только простые серебряные гробики…

Короткая пауза, все молчат, и только генерал с орденами во всю грудь, подумав, вероятно, что проповедь окончена, крякает: «Н-да-а!..» — и обращается к соседу с всклокоченной вьющейся бородкой:

— Выпьем, друже, под осетринку. Нам, православным да военным, все нипочем: был бы ерофеич с калачом!.. Вон того, друже, ерофеича… с травинкой!

— И помянешь свое излишество, которо гнетет и гнетет и ведет в скуку, — к смущению генерала, продолжал «старец». — Горе мятущимся и несть конца! И всяка блудница скажет: бес в друге, а друг — суета. И всяка блудница, замолив грех, скажет: господи, избави меня от друзей — и бес ничто!.. Царям про то говорю. Папа слушат меня, и мама слушат, и добро смуту покроет, и добро станет.

— Здоровье его императорского величества! — воспользовался случаем неудачливый генерал и, встав, опрокинул в рот своего любимого «ерофеича» и закусил корнишоном, еще заранее приготовленным для этой цели.

— Приехал енерал наниматься… да шапку ломат! — усмехнулся Распутин Людмиле Петровне. — Язык коричнев выкрасился, бо ж… лижет с превеликим усердием, а борода, вишь, не запачкана… серебряна борода!

— А почему, если «наниматься», то — к вам? Вы не военный министр и не командующий.

Он рассмеялся мелким, разливающимся всхлипом и показал пальцем на вышитую золотыми нитями застежку своего ворота с буквой царя.

— Енерал уважат меня! — подмигнул он. — Понимашь?.. Ну, откушай, лебедь, ну, угощайся. Беседа у нас с тобой еще будет, — охота мне с тобой.

И он сам принялся за еду. Нож и вилка оставались нетронутыми: он все брал руками, обеими сразу, и отирая их о скатерть. Скатертью же утирал губы.

«Пропало платье!..» — брезгливо и сокрушенно подумала Людмила Петровна, почувствовав вновь на своем боку и колене его скользящую и ощупывавшую руку, только что возившуюся с плававшей в масле сардиной.

Он клал все на одну тарелку, — рыбное, мясное, овощи, пирог.

И когда отодвинул ее от себя, горбоносая княгиня, привстав, через весь стол протянула к ней тонкие свои, матовые, со склеротичными венозными прожилками мягкие руки, схватила ими тарелку и, поставив ее перед собой, невозмутимо и сосредоточенно стала рыться в остатках распутинской еды, съедая кусочки балыка, подбирая крошки от пирога, прожевывая недоеденный огурчик.

— Всегда так… — улыбнулась одним глазом Воскобойникова, взглянув на Людмилу.

Но когда подали фрукты и сладкое, она обратилась к Распутину:

— Отец родной, из твоих рук бы яблочко!

— На, грудаста! — И он надкусил ранет, оставив на румяной кожице мокрый след своих зубов, и протянул Воскобойниковой.

— Мне и мне! — по-ребячьи стонала, просила беременная женщина.

— Не жаль, — на!

Он надкусил второе яблоко, потом третье таким же образом и протянул яблоко рыжеволосой, в светлом берете, сидевшей рядом со снисходительно все время усмехавшимся Иваном Федоровичем. Она взяла яблоко, хотя и не просила его, и положила на тарелочку.

— Брезгаешь, сука! — заметил Распутин и бросил в нее фруктовым ножиком, но не сердито, беззлобно.

— Григорий Ефимович, время идет… — перестало улыбаться, а на миг даже нахмурилось бритое, актерское лицо Ивана Федоровича: он о чем-то напоминал, очевидно.

Вокруг шеи Людмилы Петровны легла вздрагивающая рука в голубом шелку.

— Она хороша, настояща… знаю, что хороша. Ты ходи ко мне, ходи. Я тебе все докажу — понимашь? Перво — любовь! Наставлю, как и что. Знашь што… покайся — и радость опять твоя…

— В чем же мне каяться?

— Ну… мало ли в чем! — весело прищурились кругленькие глаза Ивана Федоровича. — Знаете, быват так, — копировал он «старца». — Быват так в жизни каждого: либо в стремя ногой, либо в пень головой, как мудро сказано.

«Кто он? Отчего вдруг ввязался в разговор? Что такое… о, кажется, на что-то намекает… неужели же… — И неожиданная мысль, от которой вздрогнула, пришла Людмиле Петровне. — Нет, не может быть… откуда он может знать про Мамыкина?»

— Не встревай! — прикрикнул «старец» на Ивана Федоровича. — Бес в друге, а друг — суета, говорю я… Приходи, лебедь, и царство божие сладкими скорбями наследуешь.

Он обхватил ее, крепко сжал, заглядывая своими ртутными глазами в ее зрачки, и поцеловал в губы, но легко, бесстрастно, не пошевелив их, — и Людмила Петровна удивилась столь внезапной смене ощущений.

— Говори, — он склонил голову немного набок, как священник в час исповеди, — стих церковный знашь?

— Знаю. Православная.

— От юности моея мнози… знашь? От юности моея мнози борют мя страсти, но сам мя заступи и спаси, спасе мой. Понимать?

— Ну, и что же?

— Постой, постой… ах, как торошшва-то!

Он прижался к ней, щекой к щеке, и зашептал:

— Я тебе все докажу… все. Спасу, дусенька.

— А от чего собственно спасать меня?

— Тс-с-с… он могит услышать!

— Кто? — уже невольно шепотом спросила Людмила Петровна.

— Все докажу. Хошь… выдь со мной!

— Куда?

— Туда. — И он показал глазами на полуоткрытую дверь в соседнюю комнату.

— А он пойдет? — спросила Людмила Петровна, никак не догадываясь, кто такой этот «он».

— Не посмет!

«Чего он хочет от меня?..»

Впрочем, она могла предположить его желания (он был откровенен с первой же встречи), но «…неужели же он посмеет, когда тут сидят все! — подумала Людмила Петровна; не зная, что ему ответить. — А все-таки, о ком он говорил?»

— Иди; когда покличу.

— Не сейчас, значит?

— Не, когда покличу, — повторил он и, поцеловав в лоб, отвернулся от нее и вступил в разговор с другими.

— Я давно не видела, чтобы кто-нибудь пришелся ему так по душе, как вы, Людмила, — говорила ей Воскобойникова, отозвав к дивану.

— По душе… — усмехнулась Людмила Петровна. — У них в деревне это иначе называется… ха-ха-ха!.. «По душе»!.. Мнози борют мя страсти… слыхали, как он говорил? Слыхали?

— А вы его не злите, Людмила!

— Еще не того дождется!

— Что ж… вы для того и поехали сюда?

— Нет, конечно… Просто любопытно!.. Надежда Ивановна, скажите мне, кто этот явный иудей, с неумным лицом, с бриллиантовыми кольцами на руках? Он все время молчит и усердно ест.

— Не знаете? Но ведь это Симанович! Бессменный личный секретарь Григория, правая рука по всем делам. Между прочим — большой ювелирный магазин на Владимирском.

— Вот оно что! А тот, что целует… смотрите!.. в ушко рыжеволосую, у которой вид греческой Лаисы?

— Иван Федорович? Ну, неужели и его не знаете?!

— Откуда же!?

— Иван Федорович Манасевич-Мануйлов.

— О-о!.. — воскликнула Людмила Петровна и вспомнила опять мамыкинские разговоры. — Аферист… сторукий и стоязыкий петербургский Рокамболь!

— Что вы, Людмила! — схватила ее за руку Воскобойникова. — Вы много, кажется, выпили… Он очень милый и полезный человек. И к тому же ближайшее доверенное лицо премьер-министра Штюрмера.

— А кудлатый, с грязной бородкой… у которого глаза разные?

— Вот этого не знаю. И лейтенанта не знаю. А не все ли вам равно, Людмила? Каждый пришел сюда по своему собственному, личному делу. Каждый пришел за помощью к Григорию.

— Но, кстати, почему сюда, а не на его квартиру?

— Случайная житейская причина: эти дни у Григория Ефимовича ремонт в квартире на Гороховой. Я ведь вам уже рассказывала, Людмила!.. Вы очень рассеянны, голубка, или… очень много выпили.

Пожалуй, она действительно выпила сегодня больше, чем следовало. Это была неосторожность с ее стороны, от которой предостерегал все тот же Мамыкин.

Она могла оказаться не в меру разговорчивой, болтливой и тем, — случайно, может быть, — навредить своим друзьям и себе самой, — Людмила Петровна озабоченно подумала об этом.


В тот час, когда Людмила Петровна находилась на Ковенском переулке, в квартире «инженера Межерицкого», а Федя Калмыков ужинал с журналистом на тишкинском поплавке, на водах Большой Невки неторопливо плыл, ничем не выделяясь среди других, светлоголубой моторный катер, держа путь от Аптекарской набережной к Гренадерскому мосту.

На катере находилось четверо мужчин (трое в военном, а один в цивильном платье). Они сидели вплотную друг к другу, занятые оживленным разговором.

Вернее, говорил больше всего «штатский», пыхтя от одолевавшей одышки. Это был жирный, тяжелый, трехподбородый человек ниже среднего роста, с загнутой узкой эспаньолкой, с темными подстриженными усами во всю губу; прическа — ежиком, глаза — темные, смеющиеся светлячки.

— И вот, — продолжал свою речь толстяк. — Я думая…

— Позвольте, кому поручено охранять Распутина?

— Погодите, Мамыкин!.. Вы помешали Алексею Николаевичу.

— Нет, отчего же, господа! — возразил рассказчик. — Вам следует это знать. Без этого дела не сделаете. Вы — офицеры, и вам нужно ясно представлять дислокацию, так сказать.

Он стряхнул за борт пепел ароматно дымившейся сигары, громко посапывая, сделал затяжку и продолжал:

— Наблюдение — дело охранного отделения собственно. Но они все проверяют друг друга. Начальник департамента полиции, например, не верил охранному, а дворцовая полиция не верила им обоим… Потом охранные автомобили, которые всегда, Гришку оберегают. Затем, знаете, «секретари», целый штат охранников! Секретари там у него по очереди дежурят. В последнее время к нему двадцать четыре агента было приставлено. Один из секретарей — жид Симанович, другой — Волынский был, затем бывший инспектор народных училищ, Петушков по фамилии: пренеприятный субъект с разноцветными эдакими, блудливыми глазами, с всклокоченной такой бородкой. На него дело было: приводил к себе на квартиру учениц… капли давал, а потом… и того! Эти секретари при нем постоянно. Я задался целью выяснить: кто из них «политикой» занимается, а кто другими делами.

— Мародерством!

— Так точно. Я успел обыскать их всех. У кого двадцать — тридцать дел — самых грязных дел! — было для проведения. В особенности у этого инспектора народных училищ и у Симановича. Запечатанные конверты с письмами Распутина такого содержания: «Милой, дорогой, сделай…» А по какому делу — не сказано. Эти письма могли ходить без его ведома.

— Это очень на руку, я это знал! — сказал Мамыкин и подтолкнул локтем своего соседа-офицера.

— Да-a, письма без адреса, — секретари ими промышляли. Для самого грязного свойства! Например, история помилования ста дантистов, которая дала секретарю около ста тысяч, а Гришка жаловался, что получил только шубу енотовую да шапку. Врет, каналья! Когда я начал обыски, то получил вдруг приказание прекратить их.

— Приказание?.. Вам? Министру внутренних дел?

— Да, мне.

— От кого же?

— Привез мне Губонин такой… восходящая звезда в охранном. Привез от Вырубовой письмо, что, мол, императрица повелевает мне не делать ничего такого, что могло бы понапрасну растревожить «святого старца». А через день заехал ко мне сам Штюрмер с тем же и потребовал это письмо обратно.

— И вы отдали?

— Отдал.

— У вас не сохранилась копия его, Алексей Николаевич? Ах, жаль, что отдали!

— Поверьте это было не так просто! Когда я это письмо получил, то по привычке (если неприятное письмо, то я его всегда рву) — прочел, разорвал и бросил в корзину. А когда с меня стали его требовать, я говорю, что у меня его нет. Но, к счастью, оно в корзине нашлось, так что его пришлось подклеивать… Они думали, что я смогу шантажировать, и требовали вернуть письмо. Страшный труд — подклеивать, господа! Но иначе могли не поверить. Говорит мне Штюрмер: «Вы спрятали его. Покажите! Такой важный документ, боже мой…» Пришлось отдать. Зато у меня другой документик припрятан. Не здесь — в деревне у себя храню на всякий случай. Я об этом вам рассказываю, господа, как дворянин дворянам, не правда ли? Вы должны иметь представление обо всем.

— Да, да, мы должны иметь представление обо всем, — в один голос отозвались трое военных.

— У меня есть копия нотариальных бумаг: сделка, господа, с продажей земли в пограничной полосе немецкому заводу Штрауха. Ай-ай-ай… кто же продал! А продал всего лишь год назад не кто иной, как сам Борис Владимирович Штюрмер — премьер, глава правительства!.. И при помощи своего наперсника Манасевича-Мануйлова! Имелись сведения, что царица знала это и благословила.

— Всех на виселицу, все подкуплены немцами! — глухо сказал один из офицеров и крепко-крепко выругался при общем сочувствии.

— Ох, немцы! — подхватил словоохотливый толстяк. — То ли еще, господа, творится?! Распутин…

— …Он очень удобная педаль для немецкого шпионажа. Хотя я его не улавливал в этом деле, но логически мне казалось всегда, что он шпион… Не сознательный, возможно, но, безусловно, подходящий «инструмент» для немецкой разведки. Через него очень легко узнавать, что делается в Царском… Вот вам факт… извольте, господа. Гришка ездил в Царское, а Рубинштейн Митька дал ему поручение: узнать, будет ли наступление, или нет… Причем Рубинштейн объяснял близким, что это ему нужно для того: покупать ли в Минской губернии леса, или нет… Потому что, если будет наступление, значит, можно покупать: а если не будет — деньги в другую сторону можно повернуть. Понимаете?.. Гришка очень хорошо выполнил шпионское поручение и получил от приятеля неплохой куш. Он же сам рассказывал… «Приезжаю, говорит, в Царское, вхожу: папашка сидит грустный. Я его глажу по головё и говорю: «Чего так?» А он отвечает: «Все мерзавцы кругом! Сапог нет, ружей нет — наступать надо, а наступать нельзя»… И государь привел факт: рассказывали ему, будто бы часть войск — полк — приводили представляться, а полк проходил в новых сапогах. Затем проходил другой полк — тоже в новых сапогах. Оказывается, они за пригорком переобувались! Пара сапог на двоих солдат! Царь просил проверить это. Оказывается, все верно. Вырубова — та все знает и тоже говорит: «Ах, верно…» Ну, так вот, государь говорит: «Наступать нельзя». — «А когда будешь?» — спрашивает Гришка. «Ружья будут только, через два месяца: раньше не могут. Ружья французы обещали, а пока не дадут — не могу».

— Кроме того, что вы нам рассказывали, Алексей Николаевич, вы не вспомните еще каких-либо фактов?

— Еще?.. П-пф-фу… мало ли что можно еще вспомнить, господа! Ведь в моем распоряжении… хм, в моем распоряжении были такие штучки… хм, было!

Он бросил на воду недокуренную сигару и торопливо, словно кто-нибудь мог помешать ему сейчас, продолжал:

— Всей России известно, как я боролся, когда имел власть, с немецким засильем. И я нажил врагов… я, правый человек, русский роялист… эх, господа! Против меня все эти челядинцы: Распутин, Штюрмер и другие… А с чего это началось? Когда я был еще в Думе, то обратил внимание на историю воссоздания русского флота… Мое внимание обратила на себя ревизия сенатора Нейдгардта… После моей речи о синдикатах я имел случай получить от одного лица всеподданнейшую докладную записку Нейдгардта — сводку о данных его ревизии. В этой записке он указывал на существование синдиката судостроительных операций, который образовало «Общество русских судостроительных заводов» вместе с разными немецкими фирмами: например, Виккерс и другие… Смысл этого синдиката, господа, был тот, чтобы отдельные фирмы не могли брать дешевле тех цен, которые, назначит это судостроительное общество, причем в синдикате было сказано совершенно откровенно: прибыль — ровно рубль на рубль! Каково?.. При таких условиях, рубль на рубль, можно построить не сто кораблей, например, а только пятьдесят. Кому это на руку — вы понимаете. Тут дело пахло военным судом, если быть честным и не смотреть на эту компанию покровительственно. Финансиро вал их «Международный банк». Тот самый, который, говорят, обещает сейчас Протопопову деньги на газету… заметьте это, господа! Патенты на оборону, патенты на миноносцы — все банку было известно в лице определенных лиц. А такими лицами оказались немецкий банкир Ландсгаузен (главный пайщик!) и австрийский подданный Заруба — удравший шпион, который частенько бывал у Распутина… Э, не все, не все еще, господа! — воскликнул толстяк, заметив, какое сильное впечатление, производит его рассказ. — П-ф-ф… а что еще было! Меня, например, интересовали электрические предприятия. Я был министром внутренних дел, — ну как же мне не интересоваться было всеми этими махинациями?! И вот мне агентура давала справки: когда заказывали фирме «Сименс и Гальске» и они в срок не исполняли, то неустойка с них не взыскивалась, а перекладывалась на дальнейшее. Когда, же русские фирмы пробовали выполнять такие же заказы и запаздывали, с них взыскивали, строго взыскивали, а заказы отбирали. Я пробовал вмешаться. Тогда один человек из кружка Бадмаева и Распутина пришел ко мне и говорит: «Вы, Алексей Николаевич, не в свое дело вмешиваетесь. Вы вылетите вон, потому что пошли дурным путем». Я только рассмеялся, а недели через три показывают мне одну немецкую газету, а там пишут про меня, что скоро я ухожу в отставку, что при дворе мной недовольны и всякое такое… И, правда, вышло так, как вам уже известно! П-п-ф-ф… я так разволновался, господа… Я до сих пор страдаю от этой несправедливости… Вы знаете… у меня ведь такое больное сердце… Вы сами, вероятно, догадываетесь…

Он замолчал, свесил голову, и тогда жирный, трехскладчатый подбородок его и свисающие, как опара, свиные щеки переползли через накрахмаленный стоячий воротничок, целиком почти закрыв его, и лицо, на котором уже не видно было сейчас опущенных долу всегда посмеивающихся, поблескивающих глаз, смертвилось, потухло.

— Вы не волнуйтесь, — сказал молчавший все время офицер в пенсне с модными квадратными стеклышками, с крылатыми рыжими бровями и нафабренными торчащими усами в «унтер-офицерскую» стрелочку. — Возмездие, Алексей Николаевич, скоро придет. Смыть позор с царского дома, вот что надо!

Он переглянулся со своими друзьями, и капитан Мамыкин вслед за ним повторил:

— О, возмездие придет… Собака получит собачью смерть. Не сегодня, так завтра, но это случится, — поверьте князю, Алексей Николаевич!..

Бывший министр поднял голову.

— Что вы хотите сделать, господа?

— То, что не удалось вам, ваше превосходительство, — вежливо, но чуть-чуть насмешливо ответил офицер в пенсне.

— Это не так мало! — усмехнулся толстяк. — Я все понимаю… Помоги вам бог, господа. Русские люди скажут вам от души «спасибо».

Бывшего министра Хвостова высадили у причала Петровской набережной.

Он сошел на берег в сопровождении одного из офицеров, торопливо, необычайно легко сбегал по трапу, семеня коротышками-ногами, — тяжелый, весь налитой жиром, бочкообразный, с апоплексически раздутой шеей.

— Ванька-встанька! — сказал о нем князь, хозяин катера. — А под Гришку все-таки лег. Тоже, знаете, скажу я вам, типус! Нанималась лиса на птичий двор… беречь от коршуна!.. Ну, вас куда теперь, капитан?

— Наискосок! — указал рукой капитан Мамыкин на ярко освещенный вдали, тихо покачивающийся поплавок.

Катер, перерезав Неву, взял курс к Летнему саду.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ На тишкинском поплавке

Музыка играла почти беспрерывно. Мягко ступая, с подносами в руках, с раскачивающейся походкой канатоходцев, налетая друг на друга, но не сталкиваясь и не задевая никого из гостей, шмыгали между столиками татары-официанты в белых передниках. Теплой, густой струей шел запах кухни. Хлопали ловко выдернутые из бутылочных горлышек пробки, звенело стекло бокалов и рюмок, стучали ножи и вилки, — поплавок жил полной своей ночной жизнью.

— Еще мороженого хотите, Федя?

— Хочу.

Кивок официанту, и через минуту две вазочки — со взбитыми сливками и шоколадным мороженым — были на столе.

— Не будем торопиться, — сказал Асикритов. — Ночевать вы будете у меня.

— Вы думаете, дороги не найду домой? Чепуха! Я совсем не пьян.

— Я и не говорю, что вы очень пьяны.

— А, не очень?

— Не придирайтесь, мой друг! Пойдем ко мне, на Ковенский. Квартира пуста, мои хозяева все на даче, — сможете расположиться, как захочется. От меня позвоните своему дядюшке, чтоб не волновался…

— Уговорили… — И Федя с благодарностью посмотрел на Фому Матвеевича.

Он чувствовал довольно сильное опьянение, но сознаться в том не желал: в конце концов не так уж много выпили они сегодня, чтобы иметь «право на слабость», иронически усмехался журналист, и Федя, перемогая себя, старался не выдать своего состояния.

Как всегда, когда пьянел (а это иногда случалось во время студенческих пирушек), охватывала дрожь и некоторый озноб в коленках; так и тянуло схватить их и сжать цепкими руками; непременно холодными почему-то становились уши, и жесткая сухость ощущалась во рту: она поражала язык, он становился тяжелым, шершавым, трудно было говорить, и все время хотелось пить, пить или глотать что-либо холодное.

Мороженое сейчас совсем кстати, и Федя медленно, расчетливо — маленькими порциями — глотает его, запивая водой.

Ему кажется, что он постепенно трезвеет, да это и в самом деле так. Что ж, можно еще посидеть, понаблюдать публику, не правда ли, Фома Матвеевич? Журналист охотно соглашается; это входит даже в его планы. Он подзывает официанта:

— Один раз лампопо!

Федю смешит это непонятное, впервые услышанное слово, напоминающее почему-то цирковое восклицание эквилибриста или фокусника. А Фома Матвеевич, оказывается, большой поклонник этого напитка из холодного пива и меда с лимоном и ржаными сушками. Он пьет его и сам к себе обращается шутливо:

— Рцы ми, о, лампописте, коея ради вины к душепагубному умопомрачающему напою — алемански же речется лампопо — пристал еси?.. Хорош дьякон… а? — смеется он.

Между прочим, и здесь Фома Матвеевич не теряет зря времени: он давно уже вынул из портфеля и выложил на столик ворох сегодняшних газет и записную книжку, бегло просматривает статьи своих единомышленников, политических противников, делает какие-то заметки и одновременно поддерживает разговор со своим собеседником.

Растрепанная левая бровь спускает вниз, на желтоватое веко, один длинный свой, непокорно, торчащий волосок. Фома Матвеевич то вытягивает его еще больше, то закручивает его пальцами вверх.

— Вы мне завидовали, — говорит Фома Матвеевич, глотает из кружки свой желтый напиток и крякает, причмокивая. — Это верно: я знаю много и многое. Знаю больше вашего, мой друг. Но постойте, постойте… это ведь чепуха, которая и вам, молодому человеку, вполне доступна. По-одумаешь! Я знаю имена египетских фараонов, начиная с Хеопса, я знаю властелинов средней истории и не ошибусь годами «до» и «после», рождества Христова… во время их больших и малых грабежей! Я знаю легенды о жизни Гватамы Будды, имею представление о пророчествах францисканского монаха из Оксфорда — Рожера Бэкона, или, например, знаю хорошо историю наполеоновских войн. Ну, и что же?.. Все это верно… Я, как и вы, умею извлекать квадратные и кубические корни, помню еще интегральное исчисление и — наизусть — державинскую оду «Бог» и «Мцыри» Лермонтова… Я знаю много и многое, Федор Мироныч. («Отчего это он вдруг по имени-отчеству?» — удивился Калмыков.) Но вот тех знаний, которые помогли бы мне в поисках ответа на один, главный, всегда стоявший передо мной вопрос: «Зачем все это и для кого?» — этих знаний мне никто не дал, — вот что! Вы понимаете меня, Федор Мироныч?

Теперь Феде нетрудно, конечно, уразуметь, к чему клонит старик.

Старик? На миг Федя и сам удивился тому, что так подумал об Асикритове. Какой же он, в самом деле, старик?.. Лет ему сорок или чуть-чуть больше, походка быстрая, сам он юркий, очень подвижной, Ириша рассказывала, что «дядя Фом» любит, при случае поволочиться за женщинами, — так можно ли его причислить к старикам?! А вот слушаешь сейчас Фому Матвеевича, глядишь на него — иного не скажешь.

— …Нет у меня, друг мой, знаний, нет уверенности, чтобы ответить на вопрос: «Камо грядеши, почтенный Фома Матвеевич?» Чай, не так? Я не один такой на Руси. Ждешь чего-то, все время ждешь, а чего — и сам точно не знаешь и не понимаешь. Жили-были, да с дороги своротили — так про нашего брата сказать можно. Вы первый, может быть, и скажете.

— А почему я? — спросил Федя.

— Молодость, путь только начался, хватка у вашего брата должна быть иная — вот что!

— Хм… «у нашего брата», — встрепенулся теперь Федя. — А знаете ли вы большинство нашего брата? «Молодость… Путь только начался» — эти простые и знакомые слова, испокон века передаваемые, как истинное ободрение, детям их отцами… напутственные слова эти не всегда предрекают успех, — знает ли о том Фома Матвеевич? Ведь часто отец оказывается моложе сына, — разве не бывает так, Фома Матвеевич?

Возражения свои Федя делал сначала нехотя как будто, спокойно и вяло, ожидая, что вот Фома Матвеевич перебьет его, закусит удила, подстегнутый этими возражениями, но этого не случилось, журналист — словно того только и ждал, — быстро принял вид вежливого и внимательного слушателя.

— Посмотрите, пожалуйста, на афиши: ваших: самых модных петроградских театров! А они переполнены до отказу. В летнем — «Буффе», на Фонтанке — похабнейшая оперетка «Их невинность». В Троицком «Наша содержанка»: фарс из «современной жизни евреев-финансистов», — можно догадаться, какова ценность этих произведений «искусства», — а? В театре «Лин» подвизается шарлатанка; «ясновидящая Люция», предсказательница будущего… Вот духовная пища, которую преподносят и старым и молодым. А что страшно? Ведь многие молодые жрут ее и ни о чем другом уже не мечтают, — вот ведь в чем дело!

Всякие «вечерки», захлебываясь, расписывают, что творят «звери-немцы», и температура вашего «патриотизма» дает скачок вверх: а молодой «возмущенный» земгусар, сидя в тылу, гневно пристукивает сапогом, любуясь своей шпорой. Он думает заплатить свой долг родине фальшивой монетой звонких фраз, — молодой подлец с недавно полученным аттестатом зрелости, трусливое, благодушествующее существо.

А разве история русских культурных людей не есть настоящая роковая борьба за русское счастье, постоянная жертва, вековая боль за народное страдание? Затерянные в бесконечной русской равнине, среди жизни грубой и грязной, вступили русские интеллигенты в борьбу за великую, счастливую Россию. Бессонные ночи в думах и спорах о родине, безрадостные жизни в служении ей даже на каторге, — разве можно, Фома Матвеевич, без глубокого волнения и гордости вспомнить эти славные страницы русского прошлого?.. Какие недосягаемые образцы нравственного совершенства дали нам наши идейные, предки! Что, разве не так?

Помнит ли Фома Матвеевич трогательную историю пушкинского «бедного рыцаря», всю жизнь отдавшего божественной идее? Этот рыцарь невольно вспоминается, когда читаешь историю русской интеллигенции: «Все безмолвный, все печальный, как безумец умер он…»

Да, было безумие в самопожертвовании декабристов, в аскетизме ходоков в народ, в подвижничестве земских врачей и учителей, но это было святое безумие, это безумие было благороднейшей и высшей ценностью русской культуры, которую оставили нам в наследство наши отцы и деды. А мы, молодые земгусары и им подобные, а их немало, Фома Матвеевич, безжалостно, с тупым и грубым вандализмом растрачиваем это наследство до последней идейной копеечки, подменив трагический образ «бедного рыцаря» образиной жирного лавочника, с молодости мечтающего о теплом и доходном месте.

Эх, эх, Фома Матвеевич!.. «Песнь торжествующей любви» сменили, на песнь торжествующей свиньи, — посмотрите на кой-кого из сидящих здесь, на вашем прославленном тишкинском поплавке, и вы убедитесь в том.

А России нужны граждане, нужны подвижники, потому что слишком будет тяжела и велика после окончания войны работа для обыкновенного «профессионала»… Наполовину вспаханное историей поле останется невозделанным, неосуществленной — мечта о великой и свободной России.

О, мы не Гамлеты, Фома Матвеевич! Тени замученных отцов не тревожат нас так, как тревожили они благородного датского принца…

Но у той части молодого поколения, к которой причисляет себя Федя, не иссяк еще благородный идеализм. Да, да, Фома Матвеевич… Если эта война не принесет освобождения стране, если понадобятся жертвы и впредь, если придется для служения народу запереться в глуши, уйти от личного благополучия, то нужно принести и эту жертву. Надо доказать, дорогой Фома Матвеевич, что молодежь не забыла заветов революционной и демократической интеллигенции, не стала Иваном, не помнящим родства, — вот оно что!

Маленькие наследники великого наследства — пусть не о нас будут сказаны эти обидные слова!

— Еще раз лампопо! — крикнул Асикритов официанту.

— Еще? Кому же это? — спросил Федя.

— Мне и вам. Освежиться!.. Вам необходимо освежиться, ей-богу! — насмешливо сощурился маленький чёрный зрачок и отбежал вбок, смерив неторопливым взглядом сидевших за соседним столиком.

Вероятно, не в пример Феде, увлеченному своей речью, журналист уже и раньше обратил внимание на этих соседей.

Ничего особо примечательного в них не было, разговаривали они тихо и мало и больше, как показалось Асикритову, прислушивались к его беседе со студентом.

Их было двое: сухопарый, сероглазой с седыми бровями, наголо выбритый мужчина в сером клетчатом костюме, в таком же сером летнем галстуке, с гладким кольцом на мизинце с длинным розовым ногтем, и средних лет женщина с чуть-чуть раскосыми усталыми глазами, в соломенной, с нависающими полями, шляпе и синем строгом костюме — «тайер».

На столике, покрытом белой, оттопыривавшейся на сгибах и углах, накрахмаленной скатертью, на мельхиоровых блюдах и в судках — салат, соусы, вкусно пахнущий гарнир, от которого шел пар, отбивные свиные и бутылка вина. Седобровый и ого спутница ели не спеша, — и, пожалуй, ошибся Фома Матвеевич, заподозрив их в чем-то…

Правда, откушав, асикритовский сосед глубоко откинулся на выгнутую спинку стула и теперь сидел очень близко, плечо у плеча, к Фоме Матвеевичу, так, что легко, без напряжения, мог слушать их разговор со студентом. Но, — кто знает, — может быть, он и не преследовал этой цели: наблюдать и подслушивать, а просто так удобней было ему сидеть сейчас и смотреть поверх Фединой головы на вход сюда, на веранду? Действительно, сосед Фомы Матвеевича частенько поглядывал на серую полотняную портьеру, висевшую у входа на веранду, словно он поджидал кого-то.

Прихлебывая короткими глотками из бокала, седобровый время от времени обращался к своей даме с односложными фразами, на которые та отвечала так же кратко.

— Просрочка на целый час, Вера Михайловна, — сказал он, посмотрев на часы.

— «Швед» — человек аккуратный, что могло случиться? — Она посмотрела на своего собеседника растерянно, и в ее слегка певучем голосе послышалась досада. — Может быть, подождем еще?

— Но только недолго.

Он попросил официанта приготовить счет.

— Вы хоть немножко, да выпейте, Вера Михайловна! — тише обычного, скороговоркой бросил он ей через столик, и его седые и плотные, как белый гарус, брови укоризненно сдвинулись к переносице.

— Нет привычки! — улыбнулась она, протягивая руку к бокалу с золотистым напитком.

— …Пейте… Ну, допивайте же остаточек, мой бедный рыцарь! — разглагольствовал между тем по соседству маленький, длиннорукий человек. — Вот так, хорошо! Ваше здоровье, господин российский Дон Кихот!.. Чепуха, Федор Мироныч! Чепуха! — вдруг выкрикнул он, и, если бы не общий шум, звяканье посуды и надрывающийся квартет музыкантов, выкрик журналиста Асикритова услышали бы во всех уголках веранды.

Но асикритовское восклицание услышали только Федя да сидевший близко сухощавый человек в сером клетчатом костюме, допивавший в раздумье вино: вот теперь, правда, он стал прислушиваться к тому, что говорилось за соседним столиком.

— А в чем чепуха? — озадаченно спросил Федя.

Хотелось поскорей уйти отсюда: ему было не по себе, мучила отрыжка, неприятно сосало под ложечкой. «Что за дурак вифлеемский: после сладкого — пить эту дрянь!» — упрекал он себя и злился на Фому Матвеевича, которого считал теперь виновником своего недомогания.

— В чем чепуха? — переспросил тот. — А в том, что вы тут накрутили, простите меня, дорогой мой! Ну-ну… только не сердитесь, не обижайтесь на меня. Мы ведь с вами друзья — правда?

Фома Матвеевич налег всей грудью на столик, положив глубоко на него согнутые в локтях руки со сцепленными пальцами, и уставился на Федю.

— Так, говорите, маленькие наследники великого наследства, а? Хи-хи-хи, — скрипуче захныкал, не сумев засмеяться, Асикритов. — Искусство не нравится, а?.. Песнь торжествующей свиньи?.. Происходит, дорогой друг, происходит… Знаменитый солист его величества Эн Эн (он так и произнес) Фигнер заведует, складом имени Алисы, торгует солью из своего имения, купил угольное дело и взял подряд на два миллиона рублей для московской фабрики, которую завел с братом. Околоточные кварташки дома покупают. И где же? В нищенских Миргородах, Нахичеванях, Дмитровах, Феденька, — простите, что я так фамильярно с вами. А заметили? Мальчики уже не бегут на фронт добровольцами, — цы-цы-цы, вот оно что! Вся порция романтики съедена у современных Петек Ростовых. В деревнях солдатки по мужу воют. В феврале, дорогой мой, под снегом, в заносы, шестьдесят тысяч вагонов с топливом, фуражом и продовольствием зарылись, — цы-цы-цы, вот оно что! А пушечки-мамочки такие французские привезли да в Царском поставили, а до фронта и не доехали… Водку запретили, так Россия самодельной ханжой вся повально упивается… ходит пьяный добрый молодец разгульно с шапкой набекрень. И похож сам на бутылку, знаете, с покосившейся, едва заткнутой в горлышко пробкой. Не так?.. Кафе, биржи… ох-ох! На болоте кроншнепы или куледи — спекулянты крупненькие… И поменьше, галантерея, мыло, керосин, дамские туфельки — пичужки-гаршнепы на болоте… А раненых, все больше в пальцы рук, — заметьте! Сами себя солдатики или по дружбе Иван — Петра и Петр — Ивана… Посмотрите на музыкантов, Федя. Они все слепые, — вы заметили? Не-ет?

Как же, как же… Немецкие газы на фронте им выжгли глаза, а находчивый Тишкин купил их, безглазых!..

Свесив голову к столу, он не говорил, а словно что-то изрекал, не заботясь о том, все ли понятно его слушателю.

Казалось; он думал вслух сам для себя, и потому мысли его не нуждались ни в логической связи, ни в особом пояснении. Как будто произвольно вспоминал он и выкладывал наизусть где-то записанное им раньше без всякой последовательности.

— …Лестницу метут сверху, а?.. Слыхали, как наш почтенный старший «рыцарь бедный»… как Лев Павлович-то вдруг разразился? Вспылил, называется!.. Ох, Лев Павлович, несть вам числа во старости и во младости! Мести, сметать даже собирается, а все же…

«Дарданеллы, Sancta Rosa!» —

Восклицал он, дик и рьян,

И, как гром, его угроза

Поражала мусульман.

Так ведь, а?.. Почти по Пушкину!

Полон чистою любовью,

Верен сладостной мечте —

Лишь К. Д. своею кровью

Начертал он на щите!

Что? И вы туда же; не дай бог? Ну, ну, не сердитесь: я не хотел вас обидеть, — с неподдельной, подкупающей искренностью сказал Фома Матвеевич. — На слом все, милый человек, на слом!. Когда-то должно же взойти сотни раз воспетое поэтами солнце всечеловеческого счастья?! Ведь должно, а? Но теперь — через кровь… в крови оно родится, и оттого страшно, «страшно поневоле» людям с тихими душами. А знаете, Федя, я и сам не бог весть с какими крепкими, железными нервами, но… вот говорю вам: без большой реки крови не обойдется. Помните, поэт сказал?.. дайте припомнить… вот, вот: «Неужели, — сказал поэт, — надо восстать против прекрасного солнечного света только потому, что летучие мыши его не выносят?» Мудро сказано, а? «Пусть лучше тысячи из них ослепнут, чем ради них дать померкнуть солнцу». Оно еще не взошло, но… взойдет же, черт побери! Обязательно взойдет, и вы увидите, как шарахнутся в сторону в смертельном страхе все эти летучие мыши! Подумайте об этом, Федя, подумайте… Эй, официант, счет сюда… быстро!

Слепые тишкинские музыканты играли «ойру».

Одноглазый полузрячий пианист с вытянутой лошадиной челюстью и уродливым, крючком придавленным книзу, багровым носом высоко подбрасывал костлявые руки, иссиня-черные от густо проросших на них волос, быстро-быстро шевелил: летающими пальцами в воздухе, прежде чем бросить их вновь на пожелтевшие клавиши.

Он ежесекундно оборачивался, лихо тряс своими длинными смолянистыми кудрями, подмигивал уцелевшим шустреньким глазом, выкрикивал «ойра-ойра», и, словно подгоняемые им, люди за столиками подхватывали несложный икотный припев, не менее лихо поводя при этом плечами, пританцовывая и подмигивая друг другу.

Какой-то грузный широколицый мужчина в вельветовой толстовке, похожий с виду на откормленного, флегматичного кота из мучного лабаза, держа салфетку за кончик в одной руке и куриную ножку — в другой, бурно, но с угрюмым, все более и более свирепеющим лицом отплясывал у своего столика под «ойру» замысловатый, ни на что не похожий танец, выкидывал такое антраша, что все невольно гоготали.

Под этот шум Федя и журналист покинули поплавок.

Почти тогда же ушел и их сосед со своей дамой. Расплатившись с официантом, он вынул из бокового кармана маленькую записную книжку в мягком кожаном переплете, минуту подумав, что-то написал в ней и, вырвав этот листок, протянул его своей спутнице:

— Меня удивляет и беспокоит отсутствие Ваулина. Завтра обязательно дайте объявление в вечерних газетах, Вера Михайловна.

Она мельком взглянула на записку:

Купец 1-й гильдии Савва Абрамович Петрушин и его супруга Евдокия Николаевна разыскивают сына Сереженьку, ушедшего из-за домашней ссоры от родителей.

Просьба к православным помочь за большое вознаграждение в розысках.

Телеф. 1-77-87 или до востребования почтамт С. А. П. № 4712.

Официант низко пригнулся, провожая почтительным взглядом седобрового барина.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ В квартире на Мовенском

Дежуря в хозяйском кабинете, верный, губонинский Лепорелло — Пантелеймон Кандуша — внимательно прислушивался и приглядывался к тому, что происходило в соседней комнате. Дверь туда была приоткрыта, кабинет слабо освещен одной лишь настольной лампой под, зеленым колпаком, стоявшей в глубине комнаты, и Кандуша, никому, не бросаясь в глаза, никем не стесняемый, выполнял свою наблюдательскую и охранную службу.

Ею был занят не он один: в прихожей и на кухне расположились два агента охраны, да еще во дворе и на улице, — уж доподлинно это знает Кандуша, — торчат в различном одеянии скороходы-филеры. Может, это Ивана Федоровича люди, может — департаментские, то есть одного с ним, Кандушей, ведомства, а возможно даже — дворцового: царскосельские молодцы из тайной императорской охраны оберегали от неприятностей Григория Распутина так же, как членов августейшей семьи.

За последний год, выполняя поручения Губонина и неся тем самым свою департаментскую службу, Пантелеймон Кандуша неоднократно сопутствовал знаменитому «старцу»: «Вилла Родэ», где в закрытом кабинете, окруженный цыганским хором, отплясывал зело пьяный Григорий Ефимович; секретная департаментская квартира на Итальянской, второй дом от Фонтанки, где устраивались свидания с министром внутренних дел; в Александро-Невской лавре, в покоях митрополита Питирима или в квартире самого «старца» Григория на Гороховой, — всюду, где только доводилось, Пантелеймон Кандуша — верный губонинский глаз — зорко, неустанно следил за Распутиным.

Чего только не узнал он в долгие часы своих дежурств!

Поглощенный своими новыми служебными обязанностями, ведя «столичный» образ жизни, Пантелеймон Кандуша почти совсем порвал связи с семьей, с далеким уездным Смирихинском, с примостившейся за окраиной города маленькой Ольшанкой. За все время он написал туда раза два, не больше, заключив свою переписку с отцом, Никифором, обидными для того, насмешливыми словами: «Жизнь наша сурьезная здесь, мяздрой, папаша, не воняет, а вполне государственная и, можно сказать, санкт-петроградская. О том знайте вы с мамашей, но языком не болтайте. Вам проселком ходить, а сыну вашему асфальтовой панелью. Значит: наша Марина вашей Катерине двоюродная Гарпина, — не больше!»

«Запасным тузом», о котором никогда не забывал, был Иван Теплухин.

Ну, погодите же, гордый Иван Митрофанович: презрительно называемый вами Пантелейка еще наложит на вас свою руку… Он держит в ней невидимые другим концы человеческих жизней и страстей, чтобы — придет же время! — сомкнуть их и узреть их порочную, ослепительную вспышку. Горе тогда вам, самонадеянный Иван Митрофанович!

А помните ли вы, голуба Иван Митрофанович, утерянное вами письмо от некоей, хорошо знакомой вам особы? А где то письмо, пипль-попль?!

И нужно было взглянуть на вспыхнувшее лицо Кандуши, когда увидел сегодня здесь появившуюся Людмилу Петровну, когда услышал ее голос!

Гос-с-споди, боже мой, за кем же смотреть теперь? — глаза разбегаются!.. Ну, пусть простит на сей раз любезный друг, Вячеслав Сигизмундович: каждому зерну — своя борозда, всякий Демид — себе норовит, — решил про себя Пантелеймон Кандуша и старался теперь не пропустить ничего, что касалось бы Людмилы Петровны.

Он видел, как много вначале пила сегодня, как неуверенной, сбивающейся походкой проходила по комнате, задевая угол стола бедром, отодвигая с шумом стоящий на пути стул, протягивая руки вперед, словно желала за что-то ухватиться. Ай-ай, она быстро, очень уж быстро опьянела, а тут еще этот толстенький, разноглазый господин Петушков подливает да подливает ей и грудастой Воскобойниковой, карась пузатый! Хэ-хэ-хэ, куда же это годится, миленькая Людмила Петровна? Вы, того-этого, как простая солдатская бабенка на погулянках хлещете, — разве можно так? — огорчается за нее Кандуша.

Ну, вот — правильно: сядьте, посидите, содовой водички выпейте… лимончика, лимончика бы еще, — должно помочь в таких случаях… Ивана Федоровича артисточка, госпожа Лерма рыжая, знать, больше привычна к питью: дернула тоже не меньше вашего, а, обратите внимание, в полной форме барынька, только шляпку с головы долой, напевает тихохонько — и ничего чтоб лишнего!

Эх, хороша конкубина у Ивана Федоровича! Если бы не такую силу человек в министерстве взял, надо полагать, сам бы друг, Вячеслав Сигизмундович, начал бы обхаживать рыжую. Но против Ивана Федоровича и выгоды нет и не без опасности, пипль-попль… Сунулся тайком, снюхавшись, к артисточке берейтор один, Петц, — показал ему Иван Федорович… хэ-хэ-хэ… что бывает за такое обучение верховой езде: скинул господина берейтора со своего собственного «седла» и в порядке «охраны» упек «наездника» на арестантскую квартиру — по обвинению… в шпионаже! Шутка ли, — Иван Федорович! Сам Григорий Ефимович, — на что уж до прекрасного пола падок, — остерегается трогать артисточку.

Вот восклицает Григорий Ефимович оракулом:

— …И вокруг престола, говорю я ему, четыре животных, исполненных очей огненных спереди и сзади, и папашка крестится и просит: просвети меня, говорит, Григорий, и вразуми.

Смеется — сипленьким и мелким, как рассыпавшийся горошек, смехом; и, прищурив запавшие глаза, обводит всех ими, и мало что понятно из путаных, апокалипсических речей Григория Ефимовича.

«Великий комедиант» — так однажды, в минуту откровенности, отозвался о тобольском, мужике умница-наставник Губонин: человек Григорий Ефимович — упрямый, неискренний, скрытный человек, который не забывает обид и мстит жестоко и к тому же большой силы магнетизер, но об этом, Кандуша, тс-с-с!.. Уж будьте спокойны, Вячеслав Сигизмундович: любую такую эпитимию Кандуша-наперсник, конфидент ваш верный, выдержит до конца. А кто есть на самом деле «святой черт», Григорий Ефимович, и что вышел он, можно сказать, из конопель по солнышку, — про то будем с вами вместе знать, дорогой Вячеслав Сигизмундович… Только не требуйте вы сегодня от Кандуши ревностного служения, не требуйте, чтобы глаза проглядел, уши вытянул: что кому и как сказано было Григорием Ефимовичем… Вы уже сами сегодня, любезный друг Вячеслав Сигизмундович, а Кандуша своим, особым делом займется: знаете, Вячеслав Сигизмундович, — всякая сосна своему бору шумит!

…Обхаживает, обхаживает разноглазый Петушков госпожу Воскобойникову: то один ей бокал, то другой, рядом садится, коленкой прижимается.

На столике перед диваном — фрукты, пастила, цукаты, напитки, рюмочки и бокалы. Вот украдкой берет Петушков один из них — пустой, с позолоченным ободком, отходит в сторону и, — успел только Кандуша отскочить за дверь и завернуться в портьеру, — вбегает в губонинский кабинет. Зачем ему сюда?..

Кандуша, не шевелясь, подглядывает: Петушков вынимает из жилетного кармашка маленький плоский флакончик, поспешно открывает его и несется к письменному столу, где больше света. В одной руке — бокал, другая — осторожно, с коротким счетом отливает на дно его бесцветные капли из флакончика. Это что еще, пипль-попль?!

Черёз минуту Петушков опять рядом со своей дамой; в бокал с позолоченным ободком крутой, шипящей струей падает холодная сельтерская из принесенного сифона: пейте, пожалуйста, дорогая Надежда Ивановна, и, если позволите, я провожу вас до дому… («Ах, прохвост, что делает, что делает!» — тихонько посмеивается Пантелеймон Кандуша.)

Симанович что-то говорит Людмиле Петровне, вынимает большой бумажник и оттуда — тщательно завернутую в папиросную бумагу чью-то фотографическую карточку. Это фотография Распутина, надписанная им.

— Лутшаму ис явреев… — смеясь, читает Людмила Петровна.

— Вот видите, — говорит Симанович, пряча карточку, — значит, со мной можно иметь дело. И всегда с пользой, я вам говорю.

— Какое же у нас с вами может быть дело? — спрашивает Людмила Петровна берет со столика свой бокал с сельтерской и отпивает глоток. То же самое делает теперь и Симанович, утирая губы крошечным розовым платочком.

— Какое дело? — переспрашивает он, глядя то на нее, то на ее соседей по дивану. По всему видно, у него есть действительно какое-то, дело, но он не решается сейчас сказать о нем.

«Ну?.. — вопросительно смотрит на него Людмила Петровна. — Говорите, все говорите: может быть, тогда я пойму, для какой точно цели меня пригласили сюда». Она порядком устала, вся эта компания достаточно неприятна ей, а о мамыкинском поручении она почти уже и забыла.

— Адольф Симанович, вероятно, хочет сыграть с вами в макао. Это его любимая игра… — вмешивается в разговор, трунит над распутинским приятелем Петушков.

Симанович незлобив.

— Я уже наигрался, слава богу, в макаву, — покачивает он головой.

Он понял насмешку Петушкова, но, ей-ей, он, Адольф Симанович, незлобив… Верно, он когда-то усиленно играл в «макаву», все его преуспевание в жизни пошло от умелого обращения с игральной картой: никто не умел так незаметно, так виртуозно сделать «накладку», будучи банкометом.

Но это было давно — во время русско-японской войны, на полях Маньчжурии, куда Адольф Симанович привез для утехи и развлечений русских офицеров пятерых бесшабашных, веселых маркитанток из Киева и Одессы и потертый чемоданчик новеньких атласных карт.

С тек пор прошел не один год, и кто посмеет всерьез упрекнуть Адольфа Симановича в том, что он не оставил своего прежнего занятия?

Мало его векселей у Адольфа Симановича?! Кажется, при одном «деле» состоят, — так что это за некорректное поведение, которого так не любит сам Григорий Ефимович! Ведь он, Симанович, никому ни гугу про петушковские «капельки», — у-у, свинья какая!

— Я мог бы посоветовать вам, Людмила Петровна, одно дело, — говорит он. — Но… но мы потом с вами поговорим. Когда мне скажут, так я к вам заеду, и — честное слово Адольфа Симановича! — вы не будете на меня в претензии. Наоборот!

— То есть как это «наоборот»?

Она недоуменно смотрит на его синие, словно отмороженные руки, на лоснящееся, не дочиста выбритое лицо, в его черные бараньи глаза, неопрятно приютившие в уголках, у переносицы, беленькие пузырьки закиси, какая бывает у людей после тяжелого, недолгого сна, — и, ничего не спросив, отворачивается от него, уже не скрывая своей брезгливости.

Украдкой переглядываясь с Губониным-Межерицким, громко, на знакомый мотив «Две гитары за стеной», поет теперь под свой собственный аккомпанемент на откуда-то появившейся гитаре песнь терских казаков рыжеволосая, разрумянившаяся Лерма:

Из-за кочек, из-под пней

Лезет враг оравой.

Гей, казаки, на коней —

И айда за славой!

Мать! не хмурь седую бровь,

Провожая сына.

Ты не плачь, моя любовь

Зоренька-девчина.

— Ай, ладно! — притоптывает ногами вставший из-за стола Григорий Ефимович и медленным, мягким шагом приближается, к сидящим на диване.

Песнь продолжается.

— Ну! Ну!.. — трясет бородой, взмахивает сжатыми в кулак руками развеселившийся Распутин, и все, уже хором, присоединяются к запевающей артистке.

— Тюли-мули-растудули! — хриплым, срывающимся тенорком выкрикивает Петушков и похлопывает себя по животу.

Горбоносая старая княгиня сидит глубоко в кресле, закрыв глаза. Ее острый подвижной подбородок конвульсивно вздрагивает, она молчит.

Песнь продолжается:

Отшвырнем с родной земли

Немцев в их берлогу,

Хоть бы даже к ним пришли

Черти на подмогу.

Пусть, придут! Среди гостей

Будет больше крику,

Потому что и чертей

Мы возьмем на пику!

— Еще! Еще!.. — кричит, приказывает Григорий Ефимович послушным гостям и — заглушаемый шумом песни — коротко говорит Людмиле Петровне, тянет ее за руку: — Ну, пойдем, милоя! Заждалась, — а?

На ходу он берет со столика наполненный бокал с позолоченным ободком: небось пить там захочется («Дурак Петушков: чего обомлел так?..»), кусок пастилы и, пропустив вперед себя Людмилу Петровну, входит с ней в губонинский кабинет.

(Ух, пипль-попль, — едва успел выскочить оттуда в ванную, по соседству, Пантелеймон Кандуша! Ну, ничего: и отсюда все будет слышно.)

— Садись, лебедь, — сказал тихо Распутин и сам опустился рядом на оттоманку.

Однако тотчас же встал, подошел к двери в столовую, плотно закрыл ее и вернулся обратно.

— Садись, лебедь, — повторил он, хотя Людмила Петровна уже сидела и не делала никаких попыток встать.

Бокал с сельтерской он поставил на пол, у оттоманки, а пастилу, нисколько не заботясь о соблюдении чистоты, положил на одну из ее подушек.

— Ну, вот… Ну, вот, дусенька, — оглядывался он по сторонам, словно искал что-то, и, найдя вблизи электрический выключатель, повернул его — к полной неожиданности Людмилы Петровны, насторожившейся и готовившейся к другому.

В комнате стало светло — светлей, чем было в столовой. Неужели так и останется: полный свет? — вот удача-то загнанному в ванную, притаившему дыхание Пантелеймону Кандуше.

Где-то, за тонкой стеной, в соседней квартире били приглушенно, как тряпичной булавой по медному тазу, часы: двенадцать ночных ударов.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ Немного о Феде Калмыкове

Как уже было сказано, этот вечер принес Феде неожиданное приключение, отодвинувшее на некоторое время в памяти все увиденное и услышанное до сих пор в Петрограде.

Точней, — не вечер, а ночь, потому что было уже начало первого часа, когда покинул он вместе с журналистом Асикритовым тишкинский поплавок, направляясь к Ковенскому переулку. И если бы он знал, что ждет его впереди, часом позже, — смело можно сказать, что досаду и дурное настроение, в котором сейчас пребывал, он легко и быстро сменил бы трепетным и радостным возбуждением…

Ах, все было бы хорошо, если бы не этот последний разговор с Фомой Матвеевичем! Если бы не его собственная, Федина, «речь», которую, по справедливости, назвал журналист «чепухой»… Такие речи может произносить смирихинский, провинциальный помощник присяжного поверенного, либеральная балалайка бесструнная, как, например, Захар Ефимович Левитан, а не он, Федя, — революционер, каким считает себя искренно…

Ах, как стыдно, стыдно за всю ту словесную дребедень, которую нес с таким жаром сегодня… Как прав, надо сознаться, Асикритов! «Только подумать, о чем я говорил! — сокрушается Федя. — Трагический образ «бедного рыцаря» так же пристал мне, как корове седло. Гамлет и «тени замученных отцов» — ведь это же все для красного словца, книжность все это — и не больше. Святое безумие, жертвенность и жизнь в глушит… страдания». Сколько глупостей наговорил он сегодня.

О какой такой интеллигенции, безупречной в своих свободолюбивых помыслах и, главное, поступках, он трубил? Разве она едина, черт побери! Разве одного и того же не жаждет, к одному и тому же не стремится? Маленьким наследником-растратчиком какого точно «великого наследства» он так поспешно, безраздумно признал себя! Какой «традицией» он собственно дорожит? Традицией неустанной революционной борьбы (вспомнился тотчас же десяток бесстрашных имен революционных деятелей) или той, к примеру, которой следует хотя бы тот же Лев Павлович Карабаев — всегдашний кандидат в члены «ответственного министерства» Николая Второго?! Почему же он, социалист, Федя Калмыков, ничего об этом не сказал? Ничего — о войне, о своем отношении к ней, ничего — о громадном рабочем движении, бурлящем в эти годы в десятках российских городов, ничего о себе самом, — ведь с Фомой Матвеевичем можно быть вполне откровенным…

«Мы с вами в клетке исторических, но мерзких очертаний, — вспоминает он асикритовские слова. — Патриотизм, долг, семья, политические верования, народное благо, личное счастье — все требует уже новой формулы. На слом все… на слом!»

Почему сказал все это Фома Матвеевич, а не он сам, досадует Федя, молчаливо шествуя с журналистом по безлюдной набережной к Литейному мосту. «Глупо вышло: думал одно, а говорил другое».

Но он тут же, защищаясь, спрашивал сам себя: «А все ли, что говорил я, такая уж ахинея? Все ли было уж так непростительно наивно и неверно?» — И, успокаивая себя, решал, что не все уже было так глупо и фальшиво в его словах, как показалось вначале. Он старался вспомнить каждую свою фразу, каждую изреченную свою мысль, — однако все вспомянутое, чем мог бы быть доволен, что мог бы вновь повторить, ища снисхождения, Фоме Матвеевичу, не разрушало, увы, его общего досадного чувства, испытуемого сейчас.

Ночь была теплая, мягкая, а он шел и часто вздрагивал, как от холода, и кожа на теле, — чувствовал, — стала гусиной, в мелких лихорадочных пупырышках. «Вот ведь до чего расстроился! — упрекал он себя. — В Гамлеты полез, осел вифлиемский! Тоже… рыцарь бедный нашелся! Лживо и театрально: разве я такой? Что у меня общего с той молодежью, о которой я так говорил? Почему я: не привел в пример Колю Токарева?»

…Встретился Федя с ним в день, глубоко запавший в память.

Смирихинск отправлял на войну первые эшелоны призванных из запаса.

Воинские части, построившись у здешней казармы, за Петровским парком, охраняемым теперь часовыми, под музыку оркестра отправлялись на вокзал.

Может быть, свежеиспеченным прапорщикам с новенькими, хрустящими желтыми ремнями крест-накрест и хотелось покрасоваться перед высыпавшими из всех домов местными жителями и потому пройти центром города, но начальство распорядилось по-другому: пришлось «топать» кратчайшим путем — по боковым, немощеным улицам, по пыльным пуховикам, заклубившимся, как смерч, под ногами солдат и бежавшей рядом оравы мальчишек.

Когда оркестр умолкал и музыканты, отплевываясь, прочищали на ходу свои альты, корнеты и тромбоны, вытряхивая набившуюся туда пыль, — где-то в рядах, встрепенувшись, заводил песнь осторожным, стеклянным тенорком ротный «запевала», и ряды подхватывали ее, унося далеко вперед:

Оружьем на солнце сверкая,

Под звуки лихих трубачей,

По улице пыль поднимая,

Проходил полк гусар-усачей.

Жгло тяжелое полуденное солнце. Оно проливало на ссохшуюся, истомленную от засухи землю горячий свой, беззвучный ливень. На лицах солдат — запыленных, распаренных — текли грязно-серые ручейки пота. Гимнастерка на лопатках была влажна. Сжатая ковшиком ладонь, поддерживавшая приклад винтовки, взмокла и стала до неприятного клейкой.

В тень бы, черт побери… В речку броситься и не вылезать до вечера!..

На улицах, на Ярмарочной площади, через которую проходили теперь солдаты, все гудело от музыки, от гула толпы, от ржанья пугливо вздрагивавших, бросающихся в сторону лошадей, от бабьего воя и причитаний.

В светлых праздничных узких кофтах с вытянутыми вверх на плечах рукавами-крылышками, в ярких, разноцветных «спидницах» — жены, матери и сестры беспорядочной толпой бежали вслед воинской части, они часто прорывали солдатский строй, втираясь в его ряды, чтобы в последний раз, на прощанье, слезно сказать ласковое напутственное слово, всунуть в карман солдата кусок мясного пирога или зеленую трехрублевку.

Еще с рассвета, а то и с вечера, забиты были все постоялые дворы и большущий двор калмыковской почтово-земской станции. Парными деревянными свечками торчали вскинутые кверху оглобли крестьянских возов и телег, тарантасов и одноколок-«бедушек», на которых понаехали в город крестьяне окрестных сел. Ратники ополчения пересекли Ярмарочную площадь, срезав ее у забора махорочной фабрики Георгия Карабаева, и продолжали путь к вокзалу. Спрыгнули к себе, на фабричный двор, покинувшие на минуту свою работу, висевшие гроздьями на заборе любопытные работницы. Вернулись в столетние, мшавые амбары, деревянными срубами выстроившиеся в одном углу площади, купцы и приказчики, продавцы и мужики-покупатели: сына — на войну, а в деревне — если бы махорки, скобяного товару…

Двери амбаров открыты, и, тянет оттуда свежим душистым сеном, травинку которого тай и хочется взять на зуб, тянет крупой и горошком в мешках, золотистым овсом, мучной пылью.

Потревоженные, взлетевшие на купол соседней кладбищенской церкви бездомные голуби-сизяки и воробьи, усеявшие многорядную телеграфную проволоку, как музыкальные значки нотную бумагу, — вновь слетались теперь к амбарам: ворковать, щебетать, подбирать, брошенное тут зерно.

Гремят и скрежещут ржавые цепи амбарных весов, громыхает глухо сброшенная на деревянный пол, бессильная — от тяжести — покатиться, пузатая двупудовая гиря.

И, как сброшенная с весов тяжелая гиря, громыхает здесь уроненная дважды, трижды, четырежды многовековая каменная мужичья ругань.

Кому точно послана — неведомо еще, но — от всего растревоженного сердца: эх, мать да мать, — сей день Михайлу взяли, а завтра — велят — веди в присутствие еще Михайлиного коня!

Федя провожал солдат до самого вокзала.

Там, когда эшелон уже тронулся, — под приветственные, воинственно-патриотические крики одних и заунывно-истерический, истошный вопль других: все тех же крестьянских баб, — кто-то стоявший позади притронулся к Фединому локтю и осторожно пожал его, Федя оглянулся — Токарев.

— A-а… Николай! Здравствуйте! Кого-нибудь из Ольшанских провожали?

— Провожа-ал, — хмуро, досадливо отозвался Токарев., — Не люблю, понимаете, похорон! Вы удивляетесь? Какие же это похороны, а по-моему, так самые настоящие. Только без обыкновенных гробов, а все остальное — чин чином: и в церкви молились, и священники тут, и, глядите, рев какой, и смерть будет всамомделишная. Я вот стоял здесь и думал: сколько гробов на колесах — вагоны-то эти! Довезут их до Киева, скажем, или куда там, выгрузят будущих калек и покойников, пригонят обратно вагоны и погрузят в них, как всегда это, скот. И повезут куда-то: на убой, обыкновенным манером. Так само и солдат! И никакой разницы: и то мясо, и другое тоже. И скот с поля согнали, и этих тоже со степи да с других мест, — верно я говорю? А для чего, в общем? Кто про это верно скажет? Кто смельчаком будет?

По дороге в город, ведя разговор все на ту же тему о войне, он сказал еще:

— Вот думаю я так, Федор Мироныч: драться люди могут тогда только, когда интерес у них один… общий. Тогда друг друга искать будут, чтоб идти вместе. Сами в том случае сбегутся… безо всякого понуждения, без урядников, по своей собственной охоте. Это тогда, когда не драться, значит, нельзя уже. Тогда каждый отвечает за себя, и реветь тут нечего. Может, и неверно говорю, — как думаете?

— В общем, так, конечно, — растерявшись, согласился Федя. — Но все-таки, дружище Николай…

Однако почему он так быстро согласился с ним? И, с другой стороны, с чем собственно он не согласился, против чего собирался возражать? Ах, разве знал все это тогда Федя! Ничего не знал он точно, ни в чем до конца не был уверен, должен сознаться… Но где же правда? — тщетно искал ее Федя. И, право, это было мучительно!

Высказывания Токарева, — в общем, такие простые, бесхитростные, как колумбово яйцо, и, казалось бы, даже знакомые, но прозвучавшие неожиданно, — поразили его, ввели в смущение.

Конечно же, война — это убой ни в чем не повинных людей, цель несчастий, народное страдание, но как можно не воевать, когда на тебя так грубо напали, когда хотят захватить твои земли, разграбить твою родину? Другое дело, что родина. — полицейская, с приставами, урядниками, жандармами, — это, конечно… то и говорить. Но — родина!

Все газеты писали горячими перьями о том же и еще о том, что войне быть не больше трех месяцев, — велика была Федина вера, и короток еще шаг его годов… Ах, где теперь Токарев, в каких сидит окопах, жив ли? Как много мог бы сказать и рассказать ему Федя сейчас, через два года после той памятной встречи!

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ Людмила Галаган

Он, Распутин, все, все знает, и ничего от него не утаить!

Завистники-дворяне да министры-неудачники спят и видят, как бы убрать его с божьего света. Шутка ли дело, простой мужик, а царю помощник!

Войну кончать надо, — он худого «папашке» не посоветует, а его убивать задумали: все ему, все известно…

«Хвост» (недавний министр внутренних дел Хвостов, — сообразила Людмила Петровна) отравить его хотел, пищу опоганил, но бог милостив: все кошки в квартире издохли, а он, Распутин, богом посланный царский хранитель, уцелел, жив остался, — сама видит, дусенька…

«Хвост» тот самый не унимался: слугу своего, газетного писаку Бориса Ржевского, жулика, с большими казенными деньгами отправил за границу, в Норвегию: откупить у царицынского монаха-расстриги Илиодора «записки про святого черта» (про него, Распутина), чтобы «папашке» их показать потом, опорочить ложью бесовской заступника царского трона.

— А откуда узнали?

Но он только посмеивается — тихим, сипловатым смешком, застревающим, кажется, у гортани, и снисходительно говорит:

— Ай, Хвост-Хвост… чего не поделил, — а?

Но все эти дела не в счет, — смотрит он на нее своими выгоревшими глазами, и за светлой оболочкой их глядит кто-то еще: лукавый, хитрый, скользкий, — все это он рассказывает для того, чтобы уразумела она, почему ей именно знать это надо.

Людмила Петровна не без волнения, скрыть которое всячески старается, догадывается, к чему клонит он речь. Господи, да он au courant[18], он знает значительно больше, чем она сама!

В ставке «северо-западного», рассказывает он, подобралась группа дворянчиков-офицеров, руководимая кой-кем из князей, поклявшаяся лишить его жизни. За ним охотятся, его хотят заманить в разные места и там расправиться. Подосланной бабой хотят заманить.

Но его оберегают, его берегут, как зеницу ока, — так велели «папашка» и «мамашка», и горе тому, кто осмелится причинить ему вред. Так пусть и знают все его враги: сознательные и невольные!.. Каяться надо, каяться!

По временам, казалось, он разговаривает не с ней, Людмилой Петровной, а с кем-то другим — невидимым своим слушателем и собеседником. «Старец» отворачивал голову, жестикулировал в сторону, хмурился и усмехался, не взглянув на нее, протягивал кому-то руки и сжимал их в кулаки. Но потом, вспомнив, очевидно, о своей гостье, придвигался на тахте, обнимал за плечи, заглядывал в лицо и настойчиво искал своими узкими, как графит синеватыми губами упругие дольки ее отворачивавшихся, сопротивлявшихся губ. И стоило только Людмиле Петровне громко запротестовать и пригрозить, что сейчас же уйдет или кликнет из соседней комнаты Воскобойникову или какую-либо другую из женщин, — он отпускал ее, отодвигался и возвращался к прерванному на минуту разговору.

«Ну, скажи уже, черт бородатый, скажи уже, что ты знаешь, зачем я пришла сюда, что подослана я, для какой цели и кем, что ты выдашь меня своим охранникам, если я не соглашусь и не уступлю твоим домоганиям, — и мне уже станет легче, я буду знать, что делать. Зачем же ты хитришь?»

Однако Людмила Петровна отнюдь не знала, что стала бы делать, как точно поступила бы, если бы он сейчас разоблачил цель ее прихода.

Вот, вот… он скажет все, обвинит в лицо, чего-то потребует, станет угрожать… Может быть, позовет сюда своего союзника, Ивана Федоровича (кажется, это он за столом намекал ей на что-то: «Либо в стремя ногой, либо в пень головой» — препротивная морда!..), и они вместе начнут изобличать ее, назовут имя Мамыкина, потребуют показаний и еще бог знает чего…

И, чтобы увести себя от вплотную приблизившихся глаз Распутина, она свесилась с тахты, подняла с пола бокал с сельтерской и медленно отпила несколько глотков.

Ему хотелось, очевидно, пить, и он тоже потянулся к бокалу, но Людмила Петровна отстранила его руку:

— Не дам. Сама хочу. Потерпите, потерпите… Бога просить следоват, чтоб дал терпение, — умело подражая его придыхающему сибирскому говорку, сказала она.

Он засмеялся:

— Ишь ты, кака строга игуменья!

— Сами учили!

— А мне доспеть с тобой, доспеть…

— А я не покушаюсь на ваши… доспехи! — в тон ему, нарочито двусмысленно и грубо сказала она, заметив его непристойный жест.

— Чего? — спросил, не поняв, Распутин.

— Того, дедушка!.. — дразнила она его.

Он развеселился, громко и зычно, как ни разу еще не слышала Людмила Петровна, хохотал, схватив себя за бороду.

«Распоясался… похабник!» — настороженно следила она за его движениями, но была рада сейчас, что разговор благодаря этому соскользнул с опасной для нее темы.

Она с силой оттолкнула от себя Распутина, когда тот попытался позволить себе больше дозволенного, но когда он, недовольно бурча, смирился и отодвинулся на минуту, — Людмила Петровна поймала себя на том, что ей, пожалуй, приятна была эта борьба.

«Горе мятущимся… мне это. Что же это со мной? — спрашивала она себя. — Он на меня действует… магнетизер? Грязный мужик, животное! Нет, нет, не он… не может это быть!» — решила Людмила Петровна. Теперь ей надо побороть, преодолеть самое себя, справиться со своим состоянием (она осушает до конца бокал с сельтерской), не поддаться, не дать спутаться мыслям…

Год назад, когда началась война, она бросила свой усадебный Снетин и помчалась госпитальной сестрой на фронт: она, как и все вокруг, ощутила толчок, который должен был помочь ей преодолеть инерцию тяготившей своей серостью, как считала сама, докучливой жизни. Весь мир, казалось, стал жить пожарищем горячих, лавиной ринувшихся на землю страстей, и в громадном огне их она рассчитывала легко и быстро «сжечь, — писала в одном письме, — свое душевное недомогание». Кажется, к Ивану Теплухину в письме говорила она незадолго до войны, что «утратила компас в жизни после неожиданного самоубийства мужа, Сергея»?.. Ну, так, может быть, теперь она вновь обретет этот компас, а с ним вместе и самое себя?

Собственно она не знала, что именно может найти впереди, — в тот момент она и не раздумывала об этом: она помчалась в армию, на фронт, чтобы утратить самое себя, какой была она тогда. Чтобы только утратить!.. Ее поступок родные, друзья, знакомые, соседи приписывали патриотизму, самоотверженности, гуманности, может быть — увлечению (ведь ничто не обязывало ее к тому!), но никто не подумал бы об истинной причине такого стремительного решения. И вот прошло два года, — она могла бы пожелать для себя лучшего!

Необычное, не воображаемое раньше в отцовском генеральском доме и в петербургской квартире брата, владевшее еще вначале, в первые месяцы военной жизни, Людмилой Петровной, — стало теперь до изнурения привычным, знакомым и докучливым. В общем, она, конечно же, любила жизнь (другое дело, что могла иронически и зло отзываться о собственном и чужом бытии…), и почему в сущности и для кого следовало растрачивать себя? — не редко задавалась она вопросом.

Пробыв год на фронте, она, пользуясь связями и знакомствами, оставленными в наследство отцом, генералом Петром Филадельфовичем Величко, легко перекочевала в Петроград: и отдохнуть потребность была и поразнообразить хотелось жизнь. Случайное знакомство с капитаном Мамыкином и его друзьями предоставляло теперь эту возможность: она была остра и прельщала Людмилу Петровну большой волнующей игрой, прямой участницей которой она становилась.

«Вот авантюра!» — не раз говорила она себе, но не порицая, а радуясь тому, что так случилось. Ее мало заинтересовала политика офицерского кружка заговорщиков. Не многим больше занимал ее мысли и тот, за кем они «охотились», по его собственному выражению, хотя она, как и все в обществе, презирала «темного старца» и возмущалась его ролью при дворе. Она довольна была уже тем, что от нее потребовалось какое-то действие, в зависимости от которого находились удача или поражение других людей.

Поединок на Ковенском сейчас, в незнакомой комнате незнакомой квартиры, куда зазвал ее этот всесильный плут, этот «черт бородатый», как все время называла его, должен был в какой-то степени решить этот вопрос. Но вот быть осторожной, рассудительной и уверенной в себе мешают сейчас непонятно почему пришедшие желания («А может, действительно блудница?..» — думает она о себе) и возникший в памяти совсем уж неожиданно, бог знает в какой связи, образ студента-земляка — Феди Калмыкова.

Монгольский разрез синих глаз, прическа, мягкие черные усики, нажим в лице скул, — господи, он чем-то так напоминает близкий, запечатлевшийся навсегда образ Сергея, мужа!..

Почему она раньше этого не заметила?! Почему поняла это только сейчас? Или память и воображение… лгут? Нет, что она, в самом деле. Конечно, тут нет никакой ошибки: похож, похож, — разве не бросилось ей в глаза это сходство сегодня днем? Она только не вдумывалась в это как следует, мысль мелькнула и — спряталась, чтобы вновь заявить о себе.

«А цветок? Почему я дала ему цветок?.. Господи, какие странные вещи бывают на свете! — думает Людмила Петровна. — Кажется, я ему назначила на завтра встречу? Обязательно, обязательно надо мне повидать его… Я устрою его, может быть спокоен: я переведу его сюда в университет», — вспоминает она о письме Георгия Карабаева.

И вслед за тем:

«А что если под этим предлогом…» — и уже рядом со студентом Калмыковым встает в памяти узколицый, с неестественно прижатыми ушами Мамыкин.

— Григорий Ефимович, — говорит она, наклонившись к к нему, — у меня к вам просьба.

— А у меня до тебя одно дело есть, дусенька. Кака просьба?

— Окажите протекцию одному моему знакомому студенту, Григорий Ефимович. Ему нужно перевестись из Киева в здешний университет. Я имею сама кое-какие связи, но ваша записка, даже без указания адреса… — И она впервые за все время ласково улыбнулась ему.

— Может, другой раз? Пошто торопишь?

— Ну, пожалуйста… Вы мне откажете? Я не верю!

Она вскочила с тахты, схватила его за руки, таща за собой к письменному столу. Распутин слабо упирается.

— Лады, лады… — усаживался он в губонинское кресло. — Ну, я коротко. Пратецию напишу, а ты сама, кому знашь, отдай.

Оторвав листок настольного календаря и взяв перо, он стал писать. По особо присущей неуверенным в своей грамотности людям он шептал вслух, каждое выводимое медленно слово и водил дрожащим пером так, словно не держал его в своей руке, а было привязано оно к чужой и мало послушной.

Писал он криво, крупными, разбросанными буквами, как будто старался налепить их на бумагу. Поставив букву, он некоторое время приглядывался к ней, точно не доверял: не пропадет, не отклеится ли она, — и пальцами зажимал переносицу, как если бы придерживал кто сползающее пенсне.

— Не люблю писать. Ох, не люблю. Слово живо — с ним дух от тебя, а слово мертво, слово писано — што сажа. Чисто сажа! Во, гляди, только и написал, — и он протянул ей листок.

«Милой дорогой ни аткажи пропусти устрой ево лучше во всех корнях отростелях.

Григорий», —

пробежала она глазами.

«Мамыкин может быть доволен! — подумала Людмила Петровна, пряча записку. — Такая записка ему пригодится!»

— Спасибо, отец, — впервые назвала она так Распутина. — «Ну какое у него теперь ко мне дело?»

На сей раз он говорил просто, без всяких иносказаний, уверток, забыв как будто о своей всегдашней манере пересыпать речь церковными словечками и неожиданными метафорами. Таким Людмила Петровна его еще ни разу не видела. Перед ней сидел осторожный, себе на уме, мужик-купец, степенно, как старые гостинодворцы, разглаживавший свою темную длинную бороду. Он широко улыбался, и тогда видны были его белые хлебные зубы и мягко, приветливо светились выгоревшие глаза, упрятавшие подстерегающий доселе и крадущийся взгляд.

Речь, к ее удивлению, повел о сахарном заводе. «Вот так штука!»

Говорят, она и младший брат хотят продать сахарный завод, оставленный в наследство батюшкой, генералом Величко? Лады, лады, правильно делают: куда там уследить за таким хозяйством, да еще таким молодым, неопытным хозяевам!

Денег много можно взять теперь за сахарный завод, много больше, чем стоил он покойному генералку. Не обманул, не обидел бы только кто из покупателей — вот забота должна быть. Верно он говорит, — а? Умница, умница, дусенька, — сама понимает. Он, Распутин, любя ее, даст хорошего, справедливого покупателя: ему и продать, только ему.

А с деньгами что? С деньгами по-хозяйски надо. Он и тут поможет, научит: богатство хранить надо — вот что!

У него банкир есть знакомый, услужливый такой банкир. Отдать ему деньги, а он «перепишет» их на иностранные, лучше всего на «вашингтонки»: ух растут, подымаются те «вашингтонки» каждый день, словно дрожжи в них положены…

— Симанович-друг заедет к тебе, лебедь, обговорит все, велю я ему, — понимашь?

Он встал с кресла, подошел к Людмиле Петровне, положил руку на ее плечо:

— Выдь в столову и скажи ему, когда заехать к тебе. Согласна?

«Что ответить?»

Людмила Петровна понимала, что никакого дела вести она не будет с Симановичем, что никогда, она и не вела бы его с ним — темным распутинским дельцом, что вообще продавать завод решилась бы, посоветовавшись только с Михаилом Петровичем, братом, что, наконец, сейчас и разговор о том быть не может, так как еще раньше решили они всей семьей продать завод Георгию Карабаеву, и письмо, которое получила от него сегодня днем, почти целиком посвящено этому вопросу и подводило итог всем имевшим место переговорам настолько, что Георгий Павлович просил назначить время, когда мог бы приехать в Петроград для оформления всего дела.

Надо было сказать о том Распутину, но почему-то не решалась сделать это сейчас.

— Приходи ко мне грех замаливать, — уже прежним тоном, сиплым, придыхающим говорком сказал он, прижимаясь к ней.

— А зачем?

— Доспеть надо… очистить надо, слышь? А офицеров-ерников гони от себя: пропасть с ними можешь. Все, все знаю… Ну, бог вразумит. Ну, говорю: не путайся, а то отступлюсь от тебя, и беда тебе будет, — угрожал он. — Ну, выдь, лебедь, к другу Симановичу, — понимашь?

И он быстрыми шагами прошел в столовую, к своей компании, закрыв за собою дверь.

Людмила Петровна осталась одна. Но только на несколько секунд: она не успела заметить, откуда появился в комнате незнакомый, ни разу не виденный ею человек, нерешительной, спотыкающейся походкой приближавшийся к ней.

— Не уходите… одну минуточку, Людмила Петровна! — просил он, протягивая одну руку вперед, а вторую прикладывая к губам — показывая, что ей, Людмиле Петровне, не следует громко подавать свой голос сейчас.

«Это кто еще?! Откуда меня знает, — удивилась Людмила Петровна, всматриваясь в незнакомца, — неужели… кто-нибудь из мамыкинских?!» — И она, оглядываясь на только что закрывшуюся дверь, пошла ему навстречу.

Кандуша бесшумно подскочил к выключателю и повернул его, гася яркий свет верхней лампочки. «Это правильно», — одобрила Людмила Петровна, хотя теперь трудней и неудобней было наблюдать за его лицом.

— Вот натурально планида свела! — выдохнул из себя Кандуша. — Не пожалеете, Людмила Петровна, благодарны будете, другом называть станете. Гос-споди, боже мой, каким еще другом, позволю себе сказать!

— Вы это о чем? — недоумевала Людмила Петровна, удивляясь его словоохотливости не ко времени и не к месту.

— Касательно того, что и не подозреваете, Людмила Петровна.

Он приложил руку к сердцу и потупил глаза.

— Касательно того (поднял их вновь), позволю себе сказать, что тиранит вашу душу.

— Ну-с, что же тиранит мою душу, милый человек? — не скрывая насмешки, спросила Людмила Петровна и стала приводить в порядок свои растрепавшиеся волосы, вынимая из прически гребень, шпильки: стесняться присутствия «такого» человека, пожалуй, не приходится… (То, что он не «мамыкинец», — уже поняла.) — Так, говорите, тиранит? И сильно тиранит? — повторила она, держа шпильку в зубах, так как руки были заняты закладыванием кос, и взглядом искала, не висит ли где-либо в комнате зеркало, в которое можно посмотреться, но его, к сожалению, не нашлось.

«Заиграешь ты у меня, дорогая сударынька, сейчас! — подумал Пантелеймон Кандуша, разглядывая ее исподлобья. — Кудах-кудах, курочка!»

— Касательно преждевременно погибшего вашего мужа! Касательно его хотел бы дружески сказать — вот что! — ошарашил он ее. — Сообщеньице имею, Людмила Петровна.

Рука ее быстро вынула шпильку изо рта, и рот по-детски широко, испуганно раскрылся, и это позабавило сейчас Кандушу.

— Вы его знали? — шагнула к нему Людмила Петровна. — Как ваша фамилия?

— Не в том суть, — усмехнулся Кандуша.

— А в чем же тогда? — теряла терпение она.

— Обидчика знаю. Истинного обидчика, пипль-попль! По всем статьям готов изложить все дело. А обидчик — лют человек! Казнит и не поморщится. Только мы гордыню его… ушатом холодненьким, ледяным ушатом! Зашипит, зашипит горячее железо, как в кузнице, — примерно говорю, — и остынет, мертво станет: тогда его и бери голыми руками, вот что-с!.. Гос-споди, боже мой! Да разве можно простить обидчику, дорогая, — извиняюсь за непозволенное слово, — Людмила Петровна! Он, смею удостоверить, живет-наслаждается, на двух конях, можно сказать, и выезжает в жизни своей скрытной: авось да небось — те лошадки его в жизни. А про то не знает, хи-хи, что авоська-то веревку вьет и небоська петлю накидывает. Мы его, Людмила Петровна, дорогая, — извиняюсь! — мы его, обидчика…

И Кандуша, увлекшись, затопал ногами, показывая, как плохо придется кому-то, если испытает тот его гнев.

— Как ваша фамилия? О чем вы говорите? — переспросила вновь Людмила Петровна. — Говорите ясней и поскорей, пожалуйста, а то могут войти сюда!

— Вот то-то и оно, — остыл и опомнился уже не в меру разгорячившийся Кандуша.

— Кого вы называете обидчиком?

— Рассказ долгий и конфиденциальный, — уклонился он от прямого ответа. — Конфиденциальный, можно сказать, а место здесь вполне рискованное. Мне бы только ваше согласие иметь, — приду и все сообщеньице сделаю. Адрес ваш, осмелюсь?

Людмила Петровна назвала.

«А может быть, не следовало?» — подумала после того, но тотчас же отогнала эту мысль. Да и рассуждать не приходилось: заскрипела в ту минуту нерешительно открываемая дверь из столовой, — и Кандуша шмыгнул туда, откуда появился: в темную ванную комнату.

— Глядите! — предостерегающим шепотом бросил он.

«Бегите!» — почудилось Людмиле Петровне, и, не отдавая себе отчета в том, что делает, она на цыпочках побежала за ним. В темноте она натолкнулась на его грудь, наступила ему на ноги, но так и осталась стоять — не зная, где находится, боясь неосторожного шума.

— Людми-ила Петро-овна! — протяжно окликал ее (узнала по голосу) Адольф Симанович.

Из столовой прорвался теперь хохот рыжеволосой Лермы и шум беспорядочных, взбудораженных голосов.

— Куда же она пропала?.. — приближался голос недоумевающего Симановича. Он шел вглубь комнаты.

«Если двинется сюда, скажу — нельзя, туалетом занята… не смейте входить!» — притаив дыхание, как и застывший Кандуша, соображала Людмила Петровна.

Но Симанович, пробурчав что-то, повернул обратно.

— Вячеслав Сигизмундович сейчас придет, он сразу раскумекает… Ой, что наделали, пипль-попль! — тоненьким, едва слышным шепотом, процеженным до свиста сквозь зубы, сказал Кандуша. — Ну, теперь один вам выход: отсюда в прихожую, а там… как уж изволите!.. Не купаться же вам тут!

«Так мы, значит, в ванной? — без любопытства подумала Людмила Петровна. — Ванная внутри квартиры… У нас тоже дома так… Уйти разве совсем отсюда? Сейчас, ни с кем не прощаясь, не дожидаясь Надежды? — бежали ее мысли. — Да, да, скорей домой, на свежий воздух, а то, черт знает, до чего дойдешь здесь! Со мной что-то странное сегодня, ей-богу… Нет, нет, — домой, спать, а завтра все соображу: насчет Симановича и всего…»

— Где прихожая? — спросила она.

— Сюда… Тихохонько только.

Кандуша взял ее за руку, они сделали несколько шагов и, обогнув какой-то выступ, очутились у низкой двери, прорезанной в стене.

— Не стукнитесь. Нагните голову.

Кандуша толкнул дверь, они вошли в маленькую, узкую комнату, до половины освещенную отброшенной в нее бледной, скупой полосой света из окна квартиры напротив.

— А теперь уж сами, Людмила Петровна: как выйдет!.. — И Кандуша бегом вернулся обратно.

Долго раздумывать не приходилось: подошла к плотно прикрытой двери, — она отворилась, бесшумно, и Людмила Петровна шагнула в приходую.

У столика, над которым висело зеркало без оправы и — на гвоздях — две платяных щетки с ввинченными в них кольцами, сидел, облокотившись на стол, заложив ногу на ногу, свесив коротко остриженную сивую голову, какой-то щупленький бритый человек в зеленоватой тужурке с тусклыми оловянными пуговицами.

«Это что еще за фигура?» — насторожилась Людмила Петровна.

«Фигура» явно спала, склоненная к тому усталостью, вероятно, после цёлого дня «работы», а также вследствие неумеренного, очевидно, и несвоевременного потребления вина, запах которого давал себя чувствовать во всей прихожей.

«Тем лучше! — обрадовалась Людмила Петровна. — Ах, ты… охранный елистратишка!» — уже склонна была она я пошутить, поняв, на кого наткнулась.

Она нашла свою шляпу, жакет, перекинула его на руку, не надела, решив не задерживаться здесь (Опять вдруг хлынул из столовой шум голосов. «Ищут меня!» — подумала), и, переступив порог тамбура, повернув винт французского замка, осторожно толкнула дверь и выскользнула на площадку.

— Людмила Петровна, куда же вы?.. — услышала далеко позади себя чей-то голос и — короткую, глухую брань.

«Охранника это он… Инженер, кажется!» — пронеслось в уме.


Стоявшие у только что открытой парадной двери Федя и Асикритов услышали, как с площадки этажом выше сбегал кто-то поспешно, быстро-быстро, мелким, легким шажком, стуча, как дробью, каблучками. И еще: гудели наверху чьи-то голоса.

— Как будто погоня за кем-то, — а?

Фома Матвеевич задрал кверху голову:

— А ну-ка…

Тук-тук-тук-тук…

Уже с середины лестничного марша Людмила Петровна увидела их, а они ее.

— Что так?! — вскрикнул пораженный Асикритов.

На бегу она ткнула себя в грудь и той же рукой показала на дверь его квартиры.

Поровнявшись с ней, вбежала в асикритовскую прихожую, и журналист, втолкнув туда же ничего не понимающего Федю и сам входя за ним, захлопнул мягко за собой парадную дверь.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ Сельди Андрея Громова

На Клинском рынке, что у Забалканского проспекта, в поздний послеобеденный час торговля почти замирает, и редкая хозяйка или прислуга с кошелкой, а еще того реже — с корзиной в руках, обходит ряды выстроившихся здесь ларьков, лавочек, рундуков. Торговцы, сидя у прилавка, пьют чай, — теперь кирпичный чаще всего, подогревая в очередь медные тяжелые чайники на жаровне соседа. Это — зеленщики, мясники, рыбники, бакалейщики. Еще час торговали и — шабаш: на рыночной площади останутся тогда бездомные, бродячие собаки, босяки-грузчики, ломовые извозчики, торговки крендельками и баранками, под которыми на дне корзины лежат бутылки и бутылочки с «ханжой», и еще прикорнувший в тени навеса, ждущий смены городовой.

В этот поздний послеобеденный час из-за угла Серпуховской вышел к рынку низенький, полный человек в длинном не по росту вельветовом пиджаке и в полотняной кепке, сдвинутой на затылок так глубоко, что открывался упрямо взбитый кирпично-рыжий хохол на голове. И, как этот петушиный тупей, огнем горели под широким мятым носом неровно подстриженные во всю губу усы — густые и колкие. Он шел, держа в одной руке желтый деревянный баульчик, — широко размахивая им: так, что стучала плохо державшаяся на одной петле фанерная крышка. Другую руку он держал в кармане застегнутого пиджака.

По быстрому шагу, по вспотевшему лицу, по неаккуратно упавшей набок тулейке его сдвинутой на затылок мягкой кепки, по всему его внешнему виду можно было безошибочно сказать, что человек этот очень торопится. Но торопливость эта не покидала его лишь до того момента, как завернул в один из торговых рядов, где от прилавков шел сильный запах рыбьей сырости и овощной плесени, куда заходящее солнце уже не проникало, где густо отдавало холодком открытого погреба даже в самый жаркий час.

В этой торговой уличке, где было теперь не больше десяти — пятнадцати покупателей, не спеша переходивших от ларька к ларьку, ощупывая каждую репу, пересчитывая количество редисок в каждом пучке прежде, чем их купить, — человек со взбитым хохолком и кирпично-рыжими усами, сделав несколько быстрых шагов, изменил вдруг свою походку и, уподобившись другим, стал медленно, вяло слоняться. Так, еще ничего не, купив, он дошел до самой крайней лавчонки торговца зеленью и сельдями Андрея Громова.

На минуту он задержался здесь, окинул безразличным взглядом хозяина и его жену, прикурил от папиросы одного из двоих собеседников Громова — соседа по торговле — и удалился куда-то за угол.

— А тут и думать не надобно: ясность полная, Иван Осипович, — вел разговор Громов.

— Я вам даже прочитаю, судари мои. Собственноручно писано, с самих позиций доставлено.

— Ну-ну, читайте прокламацию, — усмехнулся Громов, перетаскивая одну из корзин с овощами с прилавка в лавчонку.

— Какая така прокламация, Андрей Петрович? Оскорбляете ей-богу! Чай, не уплетюшить хочу, а истинный документ показываю…

Это было продолжение разговора, начало которого не слышал только что удалившийся человек с желтым баульчиком.

— А ну-ну, позвольте взглянуть, Иван Осипович, — заинтересовался второй громовский сосед и протянул руку к письму, которое тот вынул из огромного кошелька, туго набитого деньгами и какими-то бумажками.

— Мы сами, — отстранил его Иван Осипович и, щелкнув затвором кошелька, водворил его обратно в брюки, а письмо расправил и стал читать:

— Вот, пожалуйста, судари мои… «Письмо от известного вашего квартиранта, Петра Ивановича. Многоуважаемый Иван Осипович и вы, Клавдия Алексеевна, и вы, Егор Иванович. («Намедни забрали того Егора Ивановича в кутузку», — сокрушенно сообщил он…) Уведомляю вас, что я пока жив, слава богу, затем кланяюсь, значит, вам всем вообще, вам, Клавдия Алексеевна, и вам, Иван Осипович, и вам, Егор Иванович, и Паше и Мише, и желаю вам от господа бога нашего доброго здравия и всего хорошего в вашей жизни. И передайте Дуне моей, ежели не забыла своего русского солдатика, что, ежели я, бог даст, буду в добром здравии, и приду домой, то я дома жить не буду, а уйду на должность. А еще очень рад, что прописала Дуня, что скоро возьмут полицию и которые остались по болезни».

— Насчет полиции не слыхать что-то! — подал реплику Громов.

— «А мы ждем миру, — продолжал Иван Осипович. — Верно, ждать замирения нечего, его и не будет. Каждый день много наступаем, а еще очень много отступаем. Он («Немец, значит», — пояснил Иван Осипович) наш полк разбил в пух-прах. Только одна пехота мается, а батареи все молчат, нечем стрелять, а он более бьет нас из пушек. Пропишу насчет пятнадцатого года молодых солдат. То их пригнали на позицию, прямо в бой. Когда по немцам стали стрелять из орудий, то зелёные парни, которые пятнадцатого года, то они все стрекача дали и стали сами себя стрелять больше в правую руку. Так ежели старых солдат не будет, то немцы всю Россию пройдут. Затём, Егор Иванович, я пропишу вам…»

Короткая пауза, — Иван Осипович поглядел по сторонам, заметил у своего рундука какую — то покупательницу в синем жакете, с новенькой корзинкой, крикнул жене: «Клава! Отпусти барыне, что есть свежего, — слышь!» — увидел, что Клава и сама не даст промаха, и продолжал чтение:

— «…Затем, Егор Иванович, я пропишу вам про бунты в России, на дорогой родине. Так чтоб все сделали в полной исправности насчет этого самого, чтобы, делали бунт, чтобы делали скорее замирение, Мы только ждем, как начнутся бунты, так мы и забастуем, более не будем воевать. Все дела стоят за Россией. Ежели не будет бунтов, то не останется в России хорошего народу. Пропишу вам про то, Егор Иванович, что понятливый вы, Егор Иванович, заводский человек и сами знаете, конечно, кто войну сделал, чтобы убивать хороший народ. Пропишу я вам еще про одного нашего прапорщика, хучь офицера, а солдату сочувствие дает. Дело говорит тот прапорщик, по имени Николай Ильич, мир можно самим сделать всем войскам, ружья к ноге, довольно, пошти два года полных побили нашего брата безо всякой пользы. Половина России калек и сирот».

Иван Осипович опять посмотрел по сторонам и снизил голос:

— «Надо писать прокламации во все части войск, чтобы все войска порешили больше не стрелять, тогда, может, скорый мир будет. Пишите на все фронты нашим знакомым, чтобы они про то передавали друг другу, и тогда будет согласие. Засим прощайте, Иван Осипович с семейством вашими друзьями, и прошу вас, как отцов и мать родную, помолитесь господу про дарование жизни известному вашему квартиранту, значит мне, Петру Ивановичу, рядовому Салфеткину, Дуниному жениху, ежели не забыла своего любимого солдатика, какие слова прописала мне сюда на передовую позицию».

— Вот и вышло по-моему, — сказал Громов, подмигивая чтецу.

— Чего так? — не понял Иван Осипович.

— А насчет прокламаций! — поспешил выказать свою сообразительность второй громовский сосед. — Благодарствую, Надежда Ивановна, — отвлекся он в сторону, принимая из рук громовской жены вскипевший на жаровне чайник и тщательно обматывая тряпкой горячую ручку его, чтобы не обжечься. — Пошли, соседушка, что ли? Первый прокламатор и есть, Иван Осипович, — так и вышло… Ну, и пошутить уже нельзя, в сам деле! — переменил он тон, заметив, как испуганно помрачнело одутловатое, с нездоровой желтизной лицо Ивана Осиповича. — Ну, чего буркулами хлопать-то? Пошли, пошли, соседушка!

Узенький, сухожилый, с загнутыми кверху усами льняного цвета, в кончиках которых торчали порознь, как у кота, иглы-волоски, и с такими же кошачьими, жмурящимися глазами, не позволяющими взглянуть в себя, — он фамильярно подталкивал растерянно смотревшего Ивана Осиповича, терся запанибрата о его грузную, широкую фигуру, приговаривая:

— Ну, и фатюк же вы, Иван Осипович, ай, какой фатюк, в сам деле! Капиталы даже имеете, а такой…

Не досказав, он чихнул неожиданно — крепко, дважды подряд — и сам себя поприветствовал:

— Будьте здоровы, Илья Лукич!.. Апчхи! Салфет вашей милости… красота вашей чести!

— Я не про политику, — отозвался теперь Иван Осипович и строго посмотрел на него. — Мне политика ни к чему, мое занятие — рыба, и человек я приставу известный.

— Сальных свечей не ест Иван Осипович, чернил не пьет и стеклом не утирается, — что и говорить напраслину! — подсказал пословицу Громов и ухмыльнулся.

— То-то и оно, — оживился Иван Осипович. — Не такой я человек, чтобы!.. Квартирантово письмо, судари мои, читал для обыкновенного интересу. А обыкновенный интерес, думаю, воспретить никто не может.

— Пристав-то и может! — бесстрастно бросил реплику Громов и тем же спокойным, деловым тоном спросил: — С той недели торговать сельдь как будем, купцы святые?

— Уже промеж себя андреевцы и лейхтенбергцы, известно мне, совет держали: делать накидку или нет? — еще больше оживился теперь Иван Осипович, задержавшись у порога.

— Рынок рынку не приказ, — засуетился и узенький, с кошачьими повадками Илья Лукич. — Обговорить надо завтра по всему ряду: как и что, Андрей Петрович. Я так думаю, — кругляк-медяшку справа поставить к довоенной цифирке: для ровного счету.

— То есть? — спросил Громов.

— Двадцать семь сей день отпускали, — так? А два года назад, известно, — три копейки цена. К цифирке круглячок, нолик поставим: он и даст удобный, ровный счет. Нолик — это, скажу вам, самая главная цифра-командир бывает: смотря, какое место ей дашь. Не гляди, что дырка это, не выразительна цифра… Благодарствую, Надежда Ивановна! — откланялся он и за себя и за своего соседа.

И, когда отошли оба, Громов вполголоса сказал жене:

— Надя! Видала «чиновника»?

— Нет, где это? — удивилась она.

— Эх, в твоей работе глаза собрать надо, не то что!.. — Громов не договорил и укоризненно посмотрел на нее: — Становись, душа, к прилавку, — придет обязательно. Передачу перетащи поближе. Приготовь.

Ну, раз сказал «душа» — значит, не сердится. Надежда Ивановна поспешила выполнить распоряжение мужа.

Тот, кого он ждал, появился у лавчонки минут через пять. Все так же размахивая порожним баульчиком, он быстро шагал вдоль ларьков и, только приблизившись к громовскому торговому месту, замедлил шаги и поднял голову, мельком оглядывая редких прохожих.

— Почтеньице, хозяин! — громко сказал он, остановившись у прилавка. — Моркови мне, селедочки и прочего…

— Здоров, браток, — тихо, дружески отозвался Андрей Петрович, принимая из рук пришедшего желтый баульчик и передавая его жене. — Посылочку принес или тебе брюквы, салатца?..

— Выгружаю сейчас, Андрюша…

— Дело, Бендер!.. Так вам, господин, шотландку или астраханскую позволите? — сует Громов в кадку длинные деревянные щипцы и вытаскивает оттуда несколько штук сельдей и кладет их на оторванный полулист газетной бумаги. — Еще чего изволите? Морковочки, брюквы, салатца?

— Не морочь голову, Андрюша! — исподлобья усмехается одними глазами тот, которого назвали Бендером. — Чего изволите, чего позволите! — передразнивает он Громова.

— Сыпь скорей да у меня забирай, а то, гляди, карман прорвет.

— А ума не хватает парусиновый или холстовый сшить?

— А пиджак-то мой? Ты узнай раньше! Или в чужой карман пришивать, — скажешь тоже!

— Эх, ты… «чиновник»! — насмешливо, но без всякой злобы поддразнил приятеля Андрей Петрович. — Ну, чисто чиновник! Хохол бы свой, коллежского регистратора, срезал да сбрил, а то посмотри, каким петухом ходишь. Сколько раз сказано тебе? Пристало разве такое украшение нашему брату?

— Ты меня в солдаты бы сдал, лишь бы причесать по-своему! Мало что! А мне, может быть, твое горбатое, петушиное горло не нравится… кадык твой пономарьский! А не высказываю я, молчу ведь.

Начав свою встречу неожиданной и необидной пикировкой, они между тем делали каждый то, чего требовала от них эта встреча.

На дно баульчика легла пачка каких-то листков, заботливо уложенных рукой Надежды Ивановны; поверх пачки, накрытой куском рогожки, Громов положил сельди, завернутые в газету, потом пяток картошек, пучок луку, щавель; а кирпично-рыжий Бендер вынул из кармана какой-то продолговатый, правильной четырехугольной формы столбец, аккуратно обернутый плотной серой бумагой и крест-накрест стянутый в два ряда шпагатом, и, перешагнув порог лавчонки, вручил его — с предостерегающим словом «осторожно» — Надежде Ивановне, сразу же удалившейся в темный угол, где стояли ящики и кадки.

— Какой шрифт? — спросил Громов.

— Латинский мелкий, кегль десять, Андрюша. Что на прошлой неделе.

— Голова одним, а хвост другим, — фу-ты!

— Не взыщите, — что под руку попалось. И за то спасибо скажете.

— Да я ничего. Не в красоте суть, а в смысле.

— То-то и оно. Приходить, что ли? Или сами управитесь?

— Сами.

— Швед что? — спросил Бендер.

— У меня он. Полагаю, ищут…

— Наверно, Андрюша. Еще узнать хотел: двух девчонок видал на прошлой неделе у тебя тут, — проверены?

— А что?

— Не навели бы по дурости или по другой причине, — а? Что за девчонки? Лицом приятны, а, между прочим, не в лице суть, а в голове.

— Швед прислал: ему видней!

— Ну, Швед так Швед! — пожал плечами Бендер, беря в руки наполненный баульчик. — Кланяюсь всем, прощайте.

— Да ты хоть, браток, вид подай! — остановил его Громов. — Осторожности больше! Набрал — и айда?

— А-а… — вспомнил забывчивый «покупатель» и, порывшись в кармане, сделал вид, что платит деньги.

— Душа человек! — сказал о нем Андрей Петрович, оставшись вдвоем с женой.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ Что делает Сергей Ваулин

Рука быстро перенесла необходимую цитату на мелко исписанный листок тетради в клеточку.

«Что же является существенным двигателем человечества? — заносил в нее Сергей Леонидович Ваулин. — Научное познание действительности устраняет несбыточные утопии, содействуя построению достижимых идеалов. В то же время оно придает мужество и силы в великой жизненной борьбе».

«Проанализируем»… — написал от себя Ваулин, но вместо того чтобы продолжать свое занятие, которым был поглощен вот уже три часа подряд, да, пожалуй, и еще два отдал бы ему, так как увлечен был работой, — он отложил вдруг ручку в сторону, приподнялся со стула и, взглянув мельком в окно, уже не переставал теперь глядеть в него — в широкую щель раздвинутой занавески.

Напротив, на подоконнике наполовину раскрытого двустворчатого окна, держась ручонками за раму, стояла белокурая девочка лет четырех-пяти. Подайся вперед рама или один неосторожный шаг, закружись голова, — и ребенок, слетев с пятого этажа на камни двора, разобьется насмерть! Да сколько таких случаев бывало!..

Казалось, кроме него, Ваулина, только еще одно живое существо было свидетелем происходившего, но это живое существо… дымчатая кошка, дремавшая, вытянувшись во всю длину, в углу того же подоконника! Девочка, присаживаясь на корточки, гладила неподвижно лежавшее животное, девочка и сама ложилась на подоконник, свесив голову вниз, и вновь подымалась, со смешной деловитостью, тщательно оправляя свое коротенькое розовое платьице, из-под которого торчали, как у больших кукол, кружевные топорщащиеся панталончики.

На ней был широкий кожаный пояс темного цвета — совершенно излишний, как решил вдруг в ту минуту Ваулин: он подумал, по ассоциации, о своей собственной дочурке, ему припомнилось, в чем она ходит, как одевает ее бабушка… Но все это — на одну секунду, на одну терцию, потому что мысль целиком, напряженно отдана была маленькому белокурому существу, стоявшему сейчас, как убежден был, на краю гибели.

И никто не видит этого, кроме него, Ваулина! Никто не может предотвратить неизбежное несчастье, которое должно вот-вот произойти… Вероятно, в квартире никого нет сейчас, ребенка на время оставили одного, а когда возвратятся, будет уже поздно.

— Ай… ну, что она, в самом деле! — выкрикнул он и, забыв обычную свою осторожность, отдернул занавеску, распахнул окно и высунулся в него. — Назад, девочка! — крикнул он, но, понял сам, не так громко, чтобы ребенок мог его услышать.

Половинка закрытого до сих пор окна оттолкнута ручонками девочки, а сама она лежит животом вниз на подоконнике, болтая поднятыми босыми ногами: потерять равновесие было делом одного мгновения.

— Слезай, Лялька! (так звали его дочку) — не сдержался Ваулин и замахал руками, и голос его гулко разнесся по всему двору.

Девочка подняла голову, ища глазами кричавшего. Она увидела Ваулина.

— Ах, ты… Разве можно так? Убьешься! — грозил он пальцем и быстрыми жестами показывал, что она должна сделать.

Девочка отодвинулась немного, но не изменила своей позы. Задрав голову и надув недоуменно и капризно губы, она поглядывала на незнакомого человека, вмешавшегося не в свое дело. Что это еще за дяденька такой?

«Кончится тем, что она убьется», — нервничал Ваулин, не зная, как дальше следует ему поступить.

На один момент мелькнула мысль, что надо сбежать вниз, подняться в квартиру, где живет девочка, позвонить, предупредить о грозящей ей опасности, любого, кто откроет дверь, и тем спасти ребенка. Но он тотчас же отклонил эту мысль: стоя здесь и наблюдая за девочкой, он по крайней мере сдерживает ее поступки, он, видимо, влияет на нее своим присутствием, а что может случиться за то время, покуда добежит до ее квартиры?!

Девочка быстро вскочила, повернув голову назад.

— Ох, ты!.. — вздрогнув, уронил Ваулин.

Девочка откликнулась, по всему видно было, на чей-то зов. В глубине комнаты Ваулин увидел теперь голову, плечи и руки рыжей женщины, державшей сковородку. «Ну, слава богу…» Он был убежден, что мать (в этом он не ошибся) немедленно бросится к ребенку и снимет его с подоконника, и на том, наконец, кончатся его, Ваулина, собственные волнения. Однако женщина ничего подобного, к его возмущению, не делала. Она возилась со сковородкой, разжигала керосинку, выходила несколько раз из комнаты и вновь появлялась, что-то говорила v девочке, а та, не отвечая, не покидала своего опасного места.

С громким мяуканьем спрыгнула с подоконника встрепенувшаяся дымчатая кошка, — на теплый зов приготовлявшейся еды.

«Избить мало такую мать!» — расстраивался Ваулин.

— Сударыня! — закричал он, когда та приблизилась к окну. — Девочку заберите… разобьется!

Рыжая женщина улыбнулась ему, кивнула головой, что-то сказала дочке. Девочка посмотрела на Ваулина, сделала вдруг реверанс и, приложив ручку к губам, послала ему воздушный поцелуй. Мать взяла ее на руки и, все так же улыбаясь — снисходительно и со сдержанным лукавством, сняла с подоконника. И тогда только Ваулин закрыл свое окно, задернул занавеску и сел к столу.

Вся эта сцена продолжалась минут пять или того меньше, перерыв в работе был незначителен, но продолжать ее, — почувствовал Ваулин, — он уже не мог. Ваулин понял теперь, только теперь, как сильно устал, как глухо шумит в ушах и тяжелы руки от локтя до пальцев. Он зевнул — несколько раз в течение минуты: это лишний раз говорило о его усталости и в то же время о том, что она уже проходит, — его организм был крепок, и какие-нибудь полчаса отдыха возвращали ему силы.

Тетрадь с листом в клеточку, казавшаяся до того теплой, живой, наполненной сосредоточенной энергией его мыслей, вобравшая в себя весь «сок» ее, лежала остывшей, позабытой словно. Порыв ветерка (когда распахнул окно) перевернул без счету, напроказничав, ее страницы, и на открытых чистых листах тонким слоем серела налетевшая, набившаяся пыль, еще больше омертвившая страницы.

Он смахнул пыль, отбросил вправо поваленные ветром страницы и нашел ту, последнюю, на которой так случайно оборвалась его мысль.

Но все — напрасно… Работу не сдвинуть было с места, — не клевало.

Так часто случалось с Ваулиным, и, зная эту особенность своего характера откладывать работу, когда она не спорилась, ибо выходила она в противном случае не такой, какой хотелось, — он захлопнул книги и тетрадь и улегся на кушетке. Через минуту ему стало неудобно на ней: клеенчатая, с твердым подголовником кушетка была коротка, и, чтобы не свисали ноги и не надавливало в затылок, он приставил к ней стул, а из соседней комнаты принес подушку, — словом, расположился так, как делал это всегда, укладываясь здесь на ночь.

Наконец, тело его обрело покой.

Он лежал и думал — беспорядочно, не останавливаясь долго на одном и том же.

Мысли его шли примерно так:

«Ничего, ничего, вот только отдохну немного и допишу статью… Ах, какое глупое дитя: ну, еще один шаг — и такое несчастье! А я ей, кажется, «лялька» крикнул? Да, да — «лялька»… Солнышко ты мое, Лялька моя родная, девочка родненькая… Какой ужас был бы… Где это комар звенит?.. Надо матери сказать, чтобы внимательно следила за ней. Тоже ведь высоко живут. Ну, счастлив, что они обе здоровы… А рыжая (это про женщину в окне) — дура!.. И если бы я только мог… Кажется, никто, кроме нее, не видел, но все-таки надо быть осторожным… Лялечка, солнышко мое родное, девонька моя ясная. Ничего, ничего… «Вырастешь, Саша, узнаешь»… Бедная, бедная Надя…»

Здесь, подумав о жене, он вспомнил (какой раз за эти годы!) день, которому суждено было, вероятно, всегда стоять в памяти неповторимым, острым до мелочи знаком.

…Роды наступили раньше, чем оба они ожидали. Это случилось четыре года назад, летом, в Царском селе, в дачном домике Надиного отца, полковника в отставке. Ваулин лежал в гамаке в саду, читая газеты. «Молодой человек, делом займитесь!» — услышал он взволнованный голос тестя. Ваулин вскочил и побежал в дом, — жена сидела на диване, глубоко откинув голову на его массивную овальную спинку красного дерева, упершись руками в сиденье. На первый взгляд — то ли она хотела осторожно сползти, то ли, напротив, упиралась, влекомая книзу тяжестью круглого, выпячивающегося живота. Она стонала, в лице ни кровинки, и коричневатые, растекающиеся пятна на скулах, как это бывает у многих беременных женщин, еще больше темнили сейчас ее широко раскрытые плачущие глаза.

Через четверть часа, когда прекратились первые схватки, Ваулин доставил ее в местную больницу: возвращаться домой, в Петербург, — и думать не приходилось. В вестибюле больницы схватки возобновились с еще большей силой, жена приседала, хватаясь за живот, и не стонала уже, а кричала громко, пронзительно, — и Ваулину было почему-то стыдно за ее крики; он испытывал неудобство и в то же время огромную жалость к ней, сострадание, которое — в суете — не знал, как выразить.

Ее положили на носилки и быстро понесли по паркетному коридору, — он не успел попрощаться с женой. Она протяжно, на разные голоса продолжала кричать, руки ее вцепились в ребра носилок, а голова приподнималась с подушечки, не забирая с собой («Как странно!» — подумал Ваулин) лежавших без движения плеч.

Ваулин остался один. Держа в руках поднятый с пола женин голубенький шарф, он вышел на улицу. Он слышал крик жены, крик этот преследовал его все время, много часов подряд: на улице, в поле, в лесу, куда забрался, чтобы никого не видеть, в дачном домике угрюмого, молчаливого тестя. Крик неумолчно стоял в его ушах, как жалоба и укор.

…Ваулин повернулся на бок и усилием воли заставил себя думать сейчас о другом.

Бедные люди, а Надежда Ивановна какая чистоплотная, аккуратная (это — об остекленном светлом шкафчике перед глазами, на полках которого в чинном порядке стояли чашки, тарелочки, чайник, вазочки)…

Скоро будут дома. Что, интересно, принесут?.. На углу газетчик… ну, что может быть нового в газетах?

Он лежал на разбросанных на кушетке газетах, — первую попавшуюся из них он вытащил из-под себя и стал читать. Верней — просматривать. «А-а…» — улыбнулся он тотчас же, взглянув на ее название. Скомкать и бросить под стол? Нет, врага надо знать, надо следить за ним.

Это была газета «Русский рабочий», издававшаяся фактически, — что являлось секретом полишинеля — департаментом полиции. Редактировала ее «писательница» Елизавета Бор-Шабельская — мясистая, полнощекая женщина в боярском костюме и кокошнике: такой она изображалась на всех помещавшихся неоднократно в газете фотографиях.

Тут же, из номера в номер, рекомендовались читателю «увлекательные» романы ее: «Сатанисты», «Красные и черные», «За стенами германского посольства». На первой полосе Ваулин прочитал стишки, написанные «путиловским рабочим» Шуваловым:

Если вся уничтожится рать,

То пойдет хлебопашец и плотник,

Ткач и слесарь пойдут умирать

И последний домашний работник!

«Так, так…» — усмехнулся Ваулин.

Кажется, это были последние строки, которые прочитал: он заснул. Спал он крепко и глухо: он не слышал, как открыли парадную дверь, как вошли в квартиру хозяева, заглянули в его комнату, как возились они по соседству, разговаривая полным голосом… Он проснулся от прикосновения к плечу чьей-то подталкивающей руки. Ого, он проспал немало: в комнату вползал розовато-серый свет сумерек.

— Вставайте… вставайте, — будил его хозяин квартиры, Андрей Громов. — Обед давно готов, чаевать будем. И еще кое-что…

— Чудесно! — вскочил Ваулин, потягиваясь, протирая глаза. — Вы принесли конец набора? Я не ошибся. Андрей Петрович?

— Совершенно верно. В ночь отпечатаем.

Обедали в этой же комнате: их всего было две в громовской квартире — столовая и спальня.

Надежда Ивановна разливала суп, и Ваулин заметил, как старалась она положить в его тарелку побольше картофельной гущи, и единственный, кажется, кусок мяса, плававший в кастрюле, был поделен между мужчинами так, что Ваулину досталась большая его часть.

Он запротестовал, и Громов, погрозив пальцем, шутливо сказал:

— Партийный наказ такой… слушаться надо. Надежда знает, что делает.

За обедом он рассказал о Бендере, наборщике типографии «Просвещения», о последних новостях вечерней «Биржевки»: думский Протопопов из Стокгольма вернулся, и что-то много о нем писать стали, да еще о том, что в той же газетке меньшевики-оборонцы напечатали опять свое заявление.

— А что там? — заинтересовался Ваулин и глазами стал искать газету.

— Сейчас! — И Надежда Ивановна мигом принесла ее из спальни.

— На второй полосе, — ткнул пальцем Андрей Петрович.

Ваулин прочитал вслух:

— «…Раздающееся в известных кругах обвинение нас в подстрекательстве к забастовке — нелепо, ибо мы считаем, что они обессиливают рабочий класс и дезорганизуют страну, а мы стоим за организованность. Обвинение нас в «скрытом пораженчестве» мы считаем гнусной клеветой, ибо, если бы мы не стояли на точке зрения обороны страны, то не вошли бы в военно-промышленный комитет».

— Каково, а? — взглянул он на Громова, дожевывавшего мясо.

Андрей Петрович утер рот серым носовым платком и сказал:

— Об чем речь! Давно известно: господа оборонцы, с Гвоздевым и компанией во главе, блином, масляным блином в коноваловский рот лезут, прихвостни.

Он говорил спокойно, может быть, чуть-чуть угрюмо, все время одним и тем же тоном — ровным и сдержанным, хотя, как знал это Ваулин, терпеть не мог оборонцев-меньшевиков, был непримирим к ним, своим политическим противникам.

Та же сдержанность покоилась на его маленьком и круглом, как яблоко, серокожем лице с розовыми и тонкими просвечивающимися ушами; и только в светло-голубых глазах его, опущенных книзу, держалась всегдашняя хитринка.

По отзывам товарищей из организации, да и сам Ваулин в том убедился, Андрей Петрович был незаменимым беседчиком-агитатором (может быть, и лучшим среди питерских рабочих-большевиков), и Петербургский Комитет партии им очень дорожил. Он входил в ПК вместе со старыми подпольщиками рабочими, сторонниками Ленина в социал-демократическом рабочем движении.

Громов был одинаково осторожен и выдержан на любой конспиративной работе, а вести ее приходилось в разных местах. В трактире «Лондон», на углу Лиговки и Курской, прозванном «Капернаум», где за бутылкой портера всегда можно было встретить свою, рабочую публику всяческих профессий; в литовском народном доме, часть помещения которого заняли под сборный мобилизационный пункт, что привело сюда немалое количество ругающихся и плачущих жен с детьми, быстро поддававшихся антивоенной агитации; на собрании участников больничной кассы завода «Парвиайнен» на Чугунной, где не работал, но куда надо было обязательно попасть, чтобы умудриться всучить «колеблющимся» листовки большевиков; в лесу, на сходке в районе Благовещенской и проспекта Петра Великого, куда в проверенную, в общем, компанию партийных единомышленников могли затесаться, уже наверно, агенты царской охранки, — всюду и всегда спокойствие и осторожность не покидали Андрея Громова.

За эту черту его характера да еще за уменье путем толковой беседы внушить к себе доверие слушателей и влиять на них кто-то в шутку назвал его «Лекарь», и это стало его партийной кличкой; так же как Ваулина, по внешнему облику его, многие товарищи называли «Швед».

Андрея Громова Ваулин не только уважал и питал к нему приязнь, но и считался с его суждениями, прислушивался к ним, проверяя тем правильность своих собственных.

Ваулин был одним из тех немногих партийных литераторов-интеллигентов, уцелевших от ареста, кто составлял главную литературную силу разгромленной в войну петербургской организации. Надо было писать листовки, прокламации, статьи в изредка выходившие номера подпольной газеты, составлять конспекты речей рабочих-большевиков, которые те должны были произносить на безобидных, на первый взгляд, собраниях, писать сводки-корреспонденции в заграничный орган ЦК — «Социал-демократ», — за последние полгода на Ваулине лежало немало обязанностей. И Андрей Громов бережно, любовно, — замечал Ваулин, — хранил до поры до времени листки его рукописного имущества (и, чтобы не оставалось никакого следа, уничтожал их после печати; однако он часто вносил в них свои поправки. Он вчитывался в написанное Ваулиным, хвалил, но тут же прибавлял:

— А не разменять какой рупь на медяки?

И безобидная, ласковая хитринка светилась в его глазах.

Вначале Ваулин не понимал иносказаний Андрея Петровича:

— То есть… какие-такие медяки? — но вскоре усвоил эту манеру речи своего приятеля.

— Разменять рубль на пятаки? А это вот что: написать надо просто. Громкие рублевые слова разменять на простые, на понятные всему нашему брату. Для кого пишем? Для рабочих пишем, — значит…

И он делал выразительный жест рукой, быстро раскрыв до отказа кулак, натянув ладонь и отогнув далеко в сторону большой палец: сами, мол, понимаете…

Чувствуя всю справедливость указаний Андрея Петровича, Ваулин соглашался с ним, старался писать листовки проще, выбирал слова точные, знакомые читателю подпольных прокламаций, и только удивлялся каждый раз, насколько метки и правильны были всегда замечания этого типографского рабочего, умудренного опытом повседневной партийной работы. Прокламацию, посвященную аресту думских депутатов, писал Сергей Леонидович совместно с Громовым.

— Как дочка? Может, надо передать что ей и матушке? — спросил в конце обеда Андрей Петрович. — Если интересуетесь, Надежда завтра сходит, все сделает.

— Да, да… — подтвердила Надежда Ивановна. — Мне что? Я мигом… Я ребеночка вашего повидаю и все расскажу вам потом. Записку отнесу, как прошлый раз.

Она смотрела на Ваулина уютным, услужливым взглядом темных, слегка навыкате глаз. Обычно молчаливая — она вдруг оживилась теперь, краска залила ее узкое, смуглое, как у сербианки, лицо с тонкими, сухими губами.

— Дочка у вас какая хорошая! Ножки стройные, голосок динь-динь-динь!

— Ничего, мать, поздоровеешь — своего заведем. Не сокрушайся, мать, не сомневайся, — встал из-за стола, подошел к ней и похлопал по плечу Андрей Петрович, и видно было, что хотел замять неудачно всплывший разговор.

Ваулин начал было рассказывать о девочке, едва не упавшей с четвертого этажа, и о своих волнениях по этому поводу. Но вдруг показалось ему, что делает сейчас глупость. («Ах, надо было отвести разговоры о детях, раз она так болезненно реагирует!..») И оборвал свой рассказ, виновато взглянув на смотревшего исподлобья Андрея Петровича.

Однако на этот раз он ошибся, — Надежда Ивановна, усмехнувшись, сказала:

— Эта Маргаритка хоть свалится, но никогда, ни в жисть, не разобьется. Мы с Андрюшей раньше тоже очень беспокоились, а теперь не обращаем внимания.

И она в два голоса с мужем сообщила Ваулину: Маргаритка — дочь цирковых артистов, работающих на трапециях. Хлеб зарабатывают всей семьей. Надежда Ивановна сама видала в цирке эту самую Маргаритку висящую над сеткой на опущенных книзу руках своего отца. Она привычна к «высоте», и дома на подоконнике она стоит частенько, но упасть и разбиться не может, так как на ней надет пояс, а от пояса идет длинная, не замеченная, очевидно, Ваулиным, тонкая, но прочная веревка, прикрепленная предусмотрительно к ножке кровати или к дверной ручке. В том-то и весь секрет, и нечего было волноваться.

— А высовываться вам в окно — тоже ни к чему! — добавил Андрей Петрович. — Увидят! Что за жилец такой новый? — подумают. Кому это нужно? Попадись вы на глаза старшему дворнику, да хоть и вообще дворнику, — сразу неприятность. Сами привяжутся да еще хозяину доложат. А, между прочим, знаете, кто домовладелец наш? Хулиганье, черносотенец я-тте дам, гиена в мундире.

Но в каком мундире ходит громовский домовладелец, Ваулин уже не расслышал, верней — не обратил на то внимания. Оно целиком было отдано сейчас третьей полосе вечерней «Биржевки», которую, пробегая глазами, держал в руках.

На этой третьей полосе, в правом верхнем углу ее, среди обычного текста городской хроники и фельетонов, Ваулину попалось на глаза — на таком неожиданном в газете месте! — набранное крупным шрифтом объявление, оторвавшееся от всех остальных, взлетевшее наверх, в узорчатой квадратной рамке.

Он не спускал с него глаз: о, никакого не могло уже быть сомнения!.. Как же поступить? Ах, черт возьми, — ну, конечно же, так, как там сказано! На почтамт? Нет, теперь уже, пожалуй, письмо может запоздать. Он опять взглянул в текст объявления: «3–3» нонпарелью — это означало, что заказ издательством выполнен и объявление печатается сегодня в последний раз.

Да, да, письмо может опоздать, не дойти, — ведь он, черт возьми, прозевал минимум два дня, безвыходно сидя здесь, у Громовых, занятый работой над статьей для «легального» журнала. А это время…

(Конечно же, Вера Михайловна вызывала его, как всегда, через корректоршу этого журнала, а та, вероятно, захворала и потому не могла выполнить данного ей поручения.)

Ваулин, едва сдерживая свое волнение и радость, встал из-за стола, сложил газету вчетверо и спрятал ее в карман.

«Один семь-семь восемь-семь», — повторял он в уме, словно боялся забыть эти цифры и порядок, в каком они следовали.

— Ну, успеха! — прощался он через час с Громовым. — И мне пожелайте.

— Ночевать придете? — вышел из чуланчика Андрей Петрович.

Пальцы его растопырены, запачканы черной, пахнущей керосином краской, кистью руки он отбрасывал наверх сползшую на лоб прядь растерявшихся волос.

— Другого места нет. Хотя, знаете…

Ваулин что-то соображал.

— Вам видней, — не торопил его с ответом Андрей Петрович.

— Н-не знаю, — все еще не решил Ваулин. — А записочку матери моей пусть, пожалуйста, Надежда Ивановна отнесет завтра. Я там оставил… в конверте, — вспомнил он совсем о другом.

Громов кивнул головой.

— Только к Шурканову не ходите, — неожиданно сказал он, и Ваулин вздрогнул даже от удивления: вот сейчас, сию минуту он как раз подумал о том, что, может быть, придется отшагать сегодня на Выборгскую сторону, к старому большевику Шурканову, бывшему в прошлой Думе депутатом, избранным в Питере по рабочей курии.

Квартирой Шурканова, прекратившего одно время активную партийную деятельность, часто пользовались работники Петербургского Комитета для свиданий, ночевок, а некоторые — и для продолжительного пребывания в ней, для жилья. Шурканов — преданный делу человек, — так почему же Андрей Петрович советует не ходить к старику?..

Громов насупился, замотал своей маленькой головой:

— Шурканова квартира — фонарь для охранки. Это я верно говорю.

— От такого подозрения с ума можно сойти! — вскрикнул Ваулин. — Ведь надо же доказать это, Андрей Петрович! Доказать, а? Вы понимаете?

— Ладно, понимаю, — все тем же ровным тоном ответил, прощаясь, Громов. — Доказательства сами придут. А я — чувствую… Ключ взяли? — вернулся он к прежнему разговору.

— Взял, — проверил себя, нащупал Ваулин в кармане брюк раздвоенную бородку ключа. — Успеха! — дружелюбно бросил он вновь, глядя на запачканные черной краской руки Андрея Петровича.

И вышел из квартиры.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ Семья на даче

Этой ночью приснился отчего-то Трафальгарский сквер, огромная ионическая колонна, наверху которой в туманных облаках, гордо подняв голову, стоял адмирал Нельсон. А он, Лев Павлович, держа за руку Юрку, стоит у памятника и объясняет что-то сыну.

Что именно — так и не вспомнилось наутро, но почему мог присниться английский сквер, да и не только он один, казалось понятным: весь вчерашний день он, Карабаев, и клювоносая, в золотом пенсне, Ольга Дмитриевна, помощница в делах, перечитывали заграничный дневник Льва Павловича. О да, — таинственно пропавший дневник очутился вновь в его руках…

Это случилось так. Вчера утром неизвестный молодой человек принес в редакцию газеты, где работает Ольга Дмитриевна, большой пакет и вручил его швейцару внизу. Пакет оказался дневником Льва Павловича. К нему была приложена кратенькая, двустрочная записка, сообщавшая, что бумаги найдены в купе вагона во время уборки его. Прекрасная, исполнительная Ольга Дмитриевна немедленно примчалась на дачу. Какое счастье, господи: ни один листок не пропал, все лежало в полном порядке, — Лев Павлович был искренно обрадован, и даже мысль о том, что его записи побывали в руках охранки (а что это так — он был убежден), не омрачила сильно на сей раз его радости.

Ну, так вот: то ли еще могло присниться после прочтения дневника, после оживления в памяти всех заграничных, впечатлений? Мысль во время сна — как ветвь, опущенная в соляное озеро: вытащишь ее, а на ней каждый раз в новых, причудливых сочетаниях кристаллики соли разной формы, — так и подумал о своих сновидениях Лев Павлович.

Подумал еще и потому, что, кроме Юрки, очутившегося у памятника английского адмирала, приснилась (что за черт!) всякая чепуха: бурая корова со сломанными рогами, бредущая по перрону Финляндского вокзала, а у колокола — лестница с наваленными на нее дамскими цветными шалями, и еще игра в футбол на здешней дачной площадке, разгоряченные, вспотевшие лица бегающих футболистов, среди которых то и дело мелькало смугло-матовое, усатое лицо, с узкой ямочкой на подбородке Александра Дмитриевича Протопопова.

Впрочем, последнее-то было объяснимо, как и Трафальгарский сквер: на столике, у кровати Льва Павловича, лежала кипа вчерашних газет, а они почти полны были разных сообщений, о возвращении на родину из Стокгольма товарища председателя Государственной думы А. Д. Протопопова, «удостоенного», как сообщала пресса, монаршего приглашения сделать доклад о поездке.

«Харя!» — подумал Лев Павлович о своем думском коллеге, хотя лицо того — благообразное, с правильными чертами — не заслуживало такого сурового отзыва, а сам Лев Павлович обычно избегал грубых слов по чьему-либо адресу. Но Протопопова он не любил, невзлюбил его давно.

«Харя… хвастун! — уперлась мысль Льва Павловича в одну и ту же точку. — И приснится же… как крыса: к какой-нибудь неприятности!»

Еще лежа в постели, он протянул руку к стакану с молоком и ватрушке, заботливо приготовленным для него Софьей Даниловной, быстро съел это и сразу же закурил, чего он не позволял себе делать натощак.

Он был один в комнате, — жена давно уже возилась по хозяйству, и он слышал ее голос, доносившийся со двора в открытое окно, занавешенное полотняной шторой.

Кудахтали куры хозяйки, изредка долетал в комнату ее финский говор, жужжал, биясь в стекло, гулкий шмель, голосил где-то на улице пройдоха-офеня, тарахтела на выбоинах крестьянская повозка, — но все это не разрушало еще накопленной за ночь тишины раннего солнечного утра за городом, в деревне, а Льву Павловичу, привыкшему к городскому шуму, тишина эта казалась и вовсе нерушимой, застывшей.

Дважды прокричавший в соседнем дворе петух отвлек на минуту мысль Льва Павловича, — он подумал о петухе и — тотчас же — о купающихся в речке ребятишках, о приземистых, с колокольчиками на шее, здешних коровах в реденьком лесу, о старушках финках, молчаливо собирающих там же грибы, — ну, словом, о мирном идиллическом укладе тихой деревенской жизни, издавна близкой его сердцу, волей судьбы отданному, однако, другому.

И как в сущности ему приятны и любы эти молчаливые старушки крестьянки! Этот трудолюбивый, весь день в мерных и мирных заботах, плотник, хозяин дачи, Вилли Котро — такой же дельный работяга, как и все обитатели сельской России; как милы все эти белобрысые, резвые ребятишки, сражающиеся в «городки», удящие рыбу с умением опытных рыбаков, с детства привыкшие обращаться с топором, рубанком, сапожной иглой; все эти хлопотливые, выносливые, берегущие семейный очаг жены бесчисленных Вилли Котро, сидящих — от Балтики до Черного моря и от утраченных теперь польских деревень до Великого океана — на раздольной, широкой русской земле… Хороша, ах, как хороша могла быть жизнь на ней!

Могла быть, но… так угасла минута идиллической умиротворенности и мечтательности Льва Павловича: надо встать, одеться, приняться за работу, которую не счел возможным бросать даже на отдыхе.

Он протянул руку все к тому же столику, на котором стоял опорожненный стакан из-под молока, взял оттуда верхний, из тонкой стопки бумаги, наполовину заполненный листок и хотел пробежать его глазами: увидеть, вспомнить последнее, что написал еще позавчера, вспомнить и подумать о том, о чем следует еще вот сегодня писать («в газету… передать с Ольгой Дмитриевной… попросить, кстати, аванс под эти заграничные очерки»…), до, начав читать листок, не закончил чтения.

Забыл стряхнуть пепел от папиросы, — он упал на белое пикейное одеяло, и, заметив это, Лев Павлович всполошился, откинул одеяло, вскочив с кровати, стал вытряхивать его, как будто оно и в самом деле могло загореться от пепла.

«Нервы! — осадил себя Лев Павлович. — Проснулся, батенька, сразу же и одевайся».

И, как был в пижаме, всунув ноги в комнатные туфли, он вышел из дачи на крыльцо.

Умывался он тут же, во дворе, за выступом дачного домика. Софья Даниловна, стоя сбоку, слегка наклонившись, поливала из большого эмалированного кувшина, держа его обеими руками, широко расставив ноги — не хотелось облить водой свои кожаные желтые туфли.

— Приятно тебе, Левушка, — правда? Еще хочешь? Сделай одолженье, друг мой, — любовно говорила она.

— Бр-р-р… давай, давай, Соня. Хорошая, холодная, чудная вода!

Тоже расставив широко ноги, нагнувшись, голый по пояс, Лев Павлович подставлял под кувшин чашкой приставленные одна к другой ладони с загнутыми кверху пальцами и воду не подносил к лицу, а, словно озорничал, бросал ее в лицо — в глаза свои, в бороду, в густые усы. Несколько раз он намыливал шею и тщательно, засовывая мизинцы, в уши, промывал их и натирал докрасна. Мокрыми руками он хлопал себя по волосатой, трясущейся жирной груди, тер бока и плечи, просил жену «много, много воды» лить ему прямо на голову.

— Ну, хватит уже! — умеряла его пыл Софья Даниловна, опуская наземь кувшин. — Не простудиться бы, Левушка…

И она нежно похлопывала его по натянувшейся, гладкой спине и, как много лет назад, в первые годы их совместной жизни, щурясь и оглядываясь по сторонам, закусив губу, ласково, украдкой пощипывала его плечи.

— Скорей одевайся, а то соблазнишь всех местных красавиц! Стыдись… отец семейства!

И, отойдя уже, из-за угла дома окликнула его:

— Левушка, Лев Павлович! Мы все ждем к завтраку. Поскорей, милый!

Через несколько минут он закончил свой туалет, чувствуя себя бодрым, здоровым и в хорошем настроении.

На камне в сторонке, лежало широкое, червонного золота, обручальное кольцо, снятое, по обыкновению, перед умыванием с пальца. Руке словно чего-то не хватало. Не только руке, но и всему Льву Павловичу, — он обрадованно нашел глазами кольцо и надел его: как будто пригнал для абсолютного порядка последний недостававший винтик.

Завтракали на остекленной веранде втроем: Ириша, он и жена. Юрку, как ни будили, не могли поднять с кровати после ночной рыбной ловли.

На столе — творог, сметана, редиска, крутые яйца, масло, кофе и миска свежей земляники — любимая пища всей карабаевской семьи, и Лев Павлович — бодрый, освеженный — с немалым аппетитом поглощал все это, а ягод и сметаны с сахаром откушал по две порции, — к великому удовольствию Софьи Даниловны.

За столом Лев Павлович рассказал о сегодняшних своих сновидениях, и Софья Даниловна заметила участливо, что не хорошо, когда снится так много снов: мозг не отдыхает, а ты, Левушка, к тому же такой впечатлительный, — нет, нет, хорошего тут мало, — надо не думать, совсем не думать на даче ни о какой политике. К чему это все? Успеется еще.

Ириша молча слушала материнские нотации отцу; она с охотой вмешалась бы в разговор, но ведь у нее свое мнение о политике, а это может вызвать только неудовольствие и раздражение родителей, — так уж лучше помолчать.

А Лев Павлович, дойдя в своем рассказе до «футболиста» Протопопова, вспомнил вдруг (очевидно, в прямой связи с вчерашними газетными сообщениями) об одном эпизоде в парижском отеле «Grillon», где останавливалась думская делегация.

И, вспомнив, почувствовал, что необходимо рассказать о нем, огласить хранимое в памяти теперь же, сейчас, хотя не думал, что это может быть интересно жене и дочери. Пусть так, — он все же расскажет, повторит для самого себя, потому что такова уже потребность «разделаться» с неприятным ему человеком, как Александр Дмитриевич Протопопов. Может быть, этим самым он выбросит его из памяти на целый день, чтобы ничто уже неприятное не раздражало и не отвлекало во время отдыха и работы над очерками для газеты.

И Лев Павлович сказал:

— Ты знаешь, Соня, как я отношусь к этому человеку. В нем много… ну, много хлестаковщины, что ли, и этим все сказано. Но, надо признать, в течение всей поездки, особенно — пока мы ехали туда, ничего особенного, я бы сказал — странного, я в нем не замечал. Человек как человек, говорил довольно связно, довольно банально, мало интересно, но вполне прилично. Говорил по-английски, по-французски там, где надо, и нам этого было совершенно достаточно. (Пододвинь мне, пожалуйста Сонюшка, редиску… Спасибо!) Ко всем членам миссии он проявлял чрезвычайно дружелюбное отношение. Не к чему было придраться…

— Так, может быть, ты, Левушка, неправ? — подала голос Софья Даниловна, протягивая дочери намазанный маслом кусок хлеба. (Так уж повелось в карабаевском доме, что всем в семье намазывала хлеб маслом сама Софья Даниловна.)

— В чем это неправ, Соня?

— Ну, в оценке этого человека. Ты сам рисуешь его джентльменом.

— А ты вот послушай! — обрадовался Лев Павлович тому, что жена с самого начала заинтересовалась его рассказом. — Я не хочу его умышленно чернить (я вообще не занимаюсь этим делом, как тебе известно!), хотя, повторяю, мне он глубоко чуждый и неприятный человек. Но вот тебе сценка…

Он принял из рук жены большую фарфоровую чашку кофе, забеленного жирными сливками, хлебнул из нее и продолжал:

— Да, вот тебе такая сценка… Как-то поздно ночью (надо тебе знать, что мы были заняты с девяти утра до глубокой ночи), возвратившись после какой-то официальной встречи, я пришел к себе в номер и старался набросать страничку своего дневника. В это время стук в дверь. Входит Протопопов: «Можно к вам?»— «Можно». — «К вам у меня очень большая просьба». — «Что скажете?» — спрашиваю. Он начал рассказывать, что затевает очень большую газету, европейского масштаба, которую субсидируют крупнейшие банки, что эта газета должна быть либеральной и беспартийной.

— Об этом во вчерашних газетах писали, Левушка…

— Да, да… Он надеется, понимаешь ли, с помощью этой, газеты бороться на выборах с попытками их фальсифицировать, как это было сделано с четвертой Думой. В газету привлечены все лучшие люди, как он выразился, и что он просит также и моего сотрудничества.

— И ты дал согласие? — выпалила, покраснев, Ириша, да так горячо, что Софья Даниловна немедленно обменялась с мужем многозначительным, красноречивым взглядом: «Вот видишь… Обрати внимание!»

— Нет, курсёсточка моя, — спокойно ответил Лев Павлович, перехватив взгляд жены. — Я сказал, дорогие мои, что сотрудничаю главным образом в «Речи» и что не могу себе представить свое участие в двух газетах, из которых одна «сомнительно-беспартийная». Тогда он говорит: «Там будут Короленко, Максим Горький, Амфитеатров, будет даже Меньшиков, и я думаю, что нужно, чтобы все, кто имеет талант, взялись за это дело». Ты понимаешь, Соня, эту «платформу»?! (Дай, голубушка, еще кусочек сахарку!) Я говорю ему: «Вы меня простите, Александр Дмитриевич, но это чепуха!» Он стал уверять все же, что это возможно: что газета пойдет, что все будет великолепно. Мне стало скучно говорить на эту тему, и я ему сказал: «Знаете, Александр Дмитриевич, вы меня оставьте с таким предложением. Я не могу в это дело войти, сотрудничество в такой беспринципной газете для меня невозможно».

— Папа, я тебя уважаю! — захлопала в ладоши Ириша.

— А я уже начал сомневаться в том, доченька! — не без намека на что-то ответил Лев Павлович и ласково посмотрел на нее: «Какая красивая, и лицо какое открытое, бесхитростное…» — Ну, так вот… Тогда он говорит: «Какойвы злой, Лев Павлович, нехороший!» — знаешь, капризно так, сюсюкал: взрослый человек, — фу, довольно противно это у него получилось!

Лев Павлович сделал брезгливую гримасу: ноздри сжались, усы опустились вниз.

— Да-a, «какой вы злой, нехороший, — говорит он, — пойду я к Павлу Николаевичу: он меня лучше поймет, он, наверно, согласится». Я на него посмотрел с изумлением и думаю: «Что такое?!. Можно ли это говорить, когда я отказываюсь, а он пойдет… к кому?! К Милюкову? К Милюкову, который ведет «Речь», — пойдет просить сотрудничества в своей газете?!. Сумасшедший! И шарлатан…» Я пожал плечами, — Лев Павлович и сейчас сделал то же, — и говорю: «Что ж, идите». Мне показалось удивительным, ей-богу, странным, как этот человек ничего не понимает. Как можно свести Короленко и Горького с нововременцем Меньшиковым и туда же пригласить Павла Николаевича! Это же чепуха, а он говорит, что это будет легко, доступно и возможно. Мне это показалось ужасной дичью… Затем — тоже в Париже: уже на обратном пути из Италии. Куда-то надо было нам ехать, — постой, я даже припоминаю куда: мы должны были ехать к Ротшильду: Павел Николаевич, он и я. Он присылает своего лакея, с которым, кстати, как барин, никогда не расставался, — присылает с сообщением, что болен и не поедет. Я решил его навестить. Прихожу. Он лежит в постели раздетый. Действительно: видимо, скверно себя чувствует — пульс высокий. Я стал, как врач, его осматривать. Между прочим: у этого барина всегда дурной запах изо рта… Стал осматривать его: не то инфлуэнца, не то малярия — неизвестно что. Однако думаю: «Нет, это не инфлуэнца, что-то другое». Говорю ему: «Может быть, вы просто нервничаете, Александр Дмитриевич?» — «Да, я переутомился, со мной нехорошо. Вы, однако, не имеете права мне сочувствовать: вы злой и подозрительный». Видала, Соня? Я злой и подозрительный!.. «Вы теперь меня не треплите, — не говорит, а жеманится. — Такая трепка не по мне, я за себя боюсь. Со мной это иногда бывает, я иногда соскакиваю». В этом словечке, кажется, весь ключ… весь ключ к этому человеку. «Соскакиваю»!.. Патологический субъект, развинченный, неврастеник, враль!

Лев Павлович замолчал и стал доедать землянику.

— А почему враль? — поспешно спросила его Софья Даниловна, догадываясь, что что-то еще не досказано в повествовании мужа.

— Почему враль? — переспросил он, подбирая ложечкой с блюдца последние ягодки, подталкивая их мизинцем: никак не взять было одной лишь ложечкой. — Вообще враль, а еще, в частности, потому, что в тот же вечер, как мы узнали, уехал куда-то за город в обществе весьма сомнительных женщин. Это больной-то! — с неподдельным, горячим осуждением сказал Лев Павлович.

Прислуга принесла забытую им в комнате коробку папирос, спички, ракушку-пепельницу. Лев Павлович обратил внимание на то, что вот уже второй день в пепельнице лежит недокуренная на три четверти папироса, которую, конечно же, давно пора бы выбросить, но остальные окурки Клавдия, прислуга, выбрасывает, а этот оставляет, кладя куревом вниз.

Подумал о ней иронически, но с любопытством: «До чего хозяйственна крестьянка!» — окурок на ее глазах выбросил в окно, закурил новую папиросу.

К концу завтрака пришел Юрий: темные волосы прилизаны, ниткой — тонкий пробор на боку, темноглазый, немного продолговатое лицо с прыщиками на подбородке, нос заметен, остер, — весь очень похож на Георгия Павловича, на дядю, — отмечала всегда Софья Даниловна.

— Карасей восемь штук и мелкой рыбы фунта два! — объявил он, садясь к столу, шумно пододвигая стул. — Дезертир помогал.

— Какой дезертир? — в один голос спросили оба родителя.

— Ну, известно, какой — обыкновенный! — фальшивым юношеским баском ответил сын. — Тот, что воевать не желает и от властей прячется. Изменник отечества, короче говоря. Субъект наказуемый.

Родители переглянулись: не понять было сразу, каким тоном говорит их сын — насмешливо или серьезно. И оба предпочли не повторять своего вопроса.

Но Ириша полюбопытствовала:

— Каким же это образом он тебе помогал, Юрик?

— Не образом, а руками, мадемуазель. Сидели мы оба и удили. Вот и все. Удили и разговаривали, — тут я и понял из разговоров, с кем имею дело. Чистопробный дезертир: денег попросил на дорогу. На билет. Сам он из Тихих вод.

— Это что за местность — Тихие воды, какой губернии? — задала вопрос Софья Даниловна сыну, очищая для него яйцо от скорлупы.

Он рассмеялся и снисходительно, как показалось Льву Павловичу, посмотрел на мать.

— Местность эта не имеет губернии, но встречается теперь часто, мама!

— Что за манера… Ты усвоил, кажется, очень плохую манеру, Юрик, отвечать загадками и каким-то странным тоном, друг мой! — рассердился на него вдруг Лев Павлович. — Потрудись отвечать по существу.

— Я ничего особенного не позволяю себе, — смутился, к удовольствию Льва Павловича, Юрий. — Извольте, я вам все объясню. «Тихие воды» — так называют в шутку солдаты поднадзорную воинскую команду, из которой они убегают.

— Ну, не все убегают! — отрезал Лев Павлович.

— Не всем удается, но все хотят, — сказала как бы невзначай Ириша, встав из-за стола. — Спасибо, мамочка… Я пойду к гамаку, в рощу.

Проходя мимо отца, она вдруг приблизилась к нему и, не глядя в лицо, поцеловала его в щеку. Он ощутил ее теплые, мягкие губы, они отдавали слегка запахом свежего молока, сладкого творога, пеклеванного хлебца. «Ах ты мой теленочек родной!» — подумал о ней нежно, хотя еще секунду до того готов был, как и на Юрку, рассердиться.

Через минуту Ириша вышла со двора, пересекла песчаную рыхлую дорогу, взбежала на зеленый бугорок и, обхватив сзади сцепленными руками голову, медленно и плавно, немного раскачиваясь, что напоминало походку матери, Софьи Даниловны, направилась в лесок.

Лев Павлович долго провожал ее взглядом, сидя в плетеном кресле на веранде.

Вот она свернула направо, пошла какой-то тропинкой, и, чтобы видеть ее, надо повернуть в ту же сторону, направо, голову, и Лев Павлович, отвернувшись от стола, глядит теперь вдаль, сквозь стекло широкой верандной рамы.

Но стекло озорничает, как кривое зеркало в Луна-Парке, — волнистое, «пьяное» стекло, приобретенное экономным, малоимущим плотником Вилли Котро, смещает, ломает перед взглядом безукоризненно прямые сосны, превращает в смешной зигзаг тропинку, раздваивает, обезображивает плавно идущую фигуру Ириши. Лев Павлович ищет ровное, «трезвое» место в стекле Вилли Котро, для этого встает даже, не спуская взора с удаляющейся дочери.

«А ведь нам следовало с ней поговорить, пооткровенничать. Чую, что надо… — решает он вдруг, как бы отвечая каким-то другим своим мыслям, пришедшим уже не только сейчас, а еще раньше, в первый день возвращения из-за границы. Верней — в первую ночь разговора с женой, Софьей Даниловной. — Да, да, объясниться надо. Только, бы найти подходящий случай».

Он и не предполагал в ту минуту, сколь скоро представится этот «подходящий случай».

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ Большевики: старший и младший

Когда познакомились и прошли первые пять минут беседы, Ваулин искренно признался:

— А я и не подумал бы раньше, что вы такой!

Сухопарый собеседник стянул серый гарус своих бровей, улыбнулся и сказал:

— Такой, Сергей Леонидович, каким полагается быть в данный момент. Ленин, хваля, очевидно, за способность преображаться, называет меня Парацельсом. Знаете, в шестнадцатом веке существовал такой известный реформатор алхимии. Все сохранившиеся тридцать пять портретов его очень мало походят один на другой. А настоящее имя его не Парацельс, а вот такое: Филипп-Авреол-Бомбаст фон Гогенгейм. Вот, извольте запомнить, — так и со мной иногда!.. Ну, да ладно, поговорим о деле, товарищ.

— Во всяком случае, — отвечая улыбкой на улыбку, сказал Ваулин, — на нашего российского купца первой гильдии Савву Абрамовича Петрушина вы действительно не очень смахиваете. Надо думать, что и «купчиха» Евдокия Николаевна…

— …ничего общего с замоскворецкими купчихами не имеет, — закончил ваулинский собеседник.

— Да, Савва Абрамович. (Так и просил называть себя.)

— Позвольте, вы откуда звонили мне? — скачками шли его вопросы.

— Из аптеки.

— Никто не слушал вас?

— По-моему, никто.

— Это хорошо. Вы сами понимаете, что за вами, конечно…

— …слежка, — кивнул головой Ваулин. — Я осторожен, как могу: шел сюда буквально волчьими шагами. Я хорошо знаю Петербург и, узнав адрес, вспомнил, что можно пройти сюда двумя сквозными дворами с Мойки. Но я не ожидал, что попаду…

Недоговоренное заменил жест (развел руками) и удивленный огляд комнаты во все стороны: мол, довольно шикарно тут у вас.

Савва Абрамович назвал фамилию хозяина квартиры: крупного фабриканта, главы акционерного общества, широко известного в Европе.

«А-а, квартира шефа…» — тотчас же вспомнил Ваулин рассказы товарищей о Савве Абрамовиче.

— Мы одни в квартире, если не считать прислуг. Семья хозяина в Крыму, а сам он, хотя и в городе, но приедет сегодня очень поздно.

Они сидели в разных концах крытого розовым шелком узкого диванчика с инкрустациями на изогнутой спинке, с выгнутыми, позолоченными ножками, выточенными из карельской березы. Вся мебель в комнате — стулья, столики, второй диван — была точно такой же. «А все-таки безвкусица!» — не одобрил Ваулин, оглядывая комнату. Понравились только атласные, без всяких украшений и узоров, обои, словно дававшие мягкий дополнительный свет к электрическому, горевшему высоко под потолком.

Прислуга в белой наколке принесла на подносе кофе, сливки, печенье. Когда закрылась за ней дверь, Савва Абрамович сказал:

— Теперь нам никто уж не будет мешать. Рассказывайте, дорогой Сергей Леонидович, как обстоят дела. Так вот вы какой, вот какой, — повторил он дважды, прежде чем начать слушать, и посмотрел дружелюбно на Ваулина. — О вас писал нам несколько раз за границу очень похвальные вещи Бадаев. Ну-с, хорошо. Рассказывайте, рассказывайте, что знаете.

Но вышло так, что через несколько минут он больше сам стал рассказывать, чем слушать, что было только приятно Ваулину.

Последнее время Савва Абрамович, инженер-директор одного из предприятий русско-бельгийского акционерного общества («и старый большевик социал-демократ!» — все время не забывал этого Ваулин), большую часть года проводил на Западе, занятый там — официально! — делами фирмы. Он отлично умел организовать транспорт нелегальной литературы из-за границы и «технику» подпольной работы в крупнейших рабочих центрах России. Все это Ваулин, в числе немногих членов питерской организации, знал со слов все того же товарища Бадаева.

— …Пожелаем всем нам такую энергию, какую он проявляет! Его стремление быть в курсе всего, что происходит в России, не знает пределов.

Так ответил Савва Абрамович на вопрос Ваулина о Владимире Ильиче Ленине.

Савва Абрамович дважды за эти полгода ездил к нему в Швейцарию и несколько раз получал от Ленина письма в Лондон, — ого-го, какой человек Владимир Ильич! Неукротимый, страстной воли и энергии человек! А работоспособность… работоспособность дьявольская.

Ваулину было странно видеть Савву Абрамовича таким взбудораженным: насколько он успел приглядеться к нему, тот был до сего времени спокоен и сдержан, с жестами размеренными и неторопливыми, а тут вдруг — словно прорвало человека! Значит, есть кем восхищаться: Сергей Леонидович никогда не встречался с Лениным и ни разу его не видел.

— Что он делает сейчас? — задал простой вопрос.

— Все, что можно только, что удается делать в интересах партии! — несколько торжественно, как показалось Ваулину, ответил Савва Абрамович. — В частности, заканчивает для книгоиздательства «Парус» большую брошюру. Она называется «Империализм как высшая стадия капитализма». Этому вопросу Ленин, имейте в виду, придает громадное значение. Он считает, что настоящей, глубокой оценки происходящей войны нельзя дать, не выяснив до конца сущности империализма как с его экономической, так и с политической стороны. Вы знаете, — холодно уже улыбался вишневый тонкий рот Саввы Абрамовича, и гладко выбритый подбородок его слегка дрогнул, — что Пифагор, передают историки, открыв свою знаменитую теорему, будто бы принес Юпитеру в жертву сто быков. И вот с тех пор все скоты дрожат, гласит пословица, когда открывается новая истина. Ochsen zittern[19], говорят немцы в таких случаях. Напш и европейские меньшевики могут поистине, как Ochsen, дрожать: работа Владимира Ильича сокрушительный удар по их прогнившим теорийкам.

Последний раз не так давно удалось съездить в Цюрих и повидать Владимира Ильича. Живет он в узком переулочке, в старом, покосившемся доме с грязным, вонючим двором, в семье бедного сапожника Каммерера.

Ваулин удивился:

— Неужели нельзя было лучше его устроить?

Лучше?

Конечно, имелась возможность лучше устроиться. Все товарищи советовали ему переехать к фрау Прелог, например, где он столовался, но уж таков он: пришлось по душе — и все тут!..

Семья Каммерера была революционно настроена и всячески осуждала войну. Да и вся квартира там, как на подбор, интернациональна: в двух комнатах — семья сапожника, в одной — жена немецкого солдата-булочника с детьми, к которым Владимир Ильич вообще неравнодушен, в другой — какой-то полуголодный итальянец, в третьей — австрийские актеры с замечательно красивой рыжей кошкой, играть с которой Владимир Ильич также находит время. Однажды, — рассказывала Савве Абрамовичу Крупская, — у общей газовой плиты собрались женщины, жившие в квартире, и фрау Каммерер возмущенно воскликнула: «Солдатам нужно обратить оружие против своих собственных правительств!» После этого Ленин и слышать не хотел о том, чтобы менять комнату.

В маленьком кафе «Zum Adler» собирается цюрихская группа и ее местные друзья из «циммервальдской левой». Но и в этом узком кругу друзей Владимир Ильич не всегда в большинстве: принципиальная резкость его суждений о войне его непримиримость пугают некоторых даже самых близких, ему европейских социал-демократов.

(Савва Абрамович вставлял в это слово мягкий знак, говорил «социаль-демократ», и тогда каждый раз казалось вдруг Ваулину, что не только это слово, но и всю фразу произносит он с каким-то иноземным акцентом: не то эстонским, не то немецким.)

— Кстати, я вас должен предупредить, — инструктирует Савва Абрамович. — На днях в Россию должны приехать эстонский социал-демократ Кескула и голландец Трульстра. Никакого доверия к этим господам! Они оба немецкой ориентации, и, кто знает, только ли Шейдеман их посылает (а и этого уже достаточно!), или секретные люди из окружения самого генерала, Людендорфа. Нам, за границей, известно, что они будут предлагать деньги русскому бюро ЦК на революционную работу и вообще всякие услуги. Эти люди только запачкают нашу работу.

Вообще надо помнить Ваулину и всем русским товарищам: некоторые «иностранцы», получив отпор от Ленина за границей, будут стараться теперь раскалывать большевиков в России. Будут это делать и антантовские молодцы и германские.

Не поддаваться на удочку «дружелюбия»!

Максимум осторожности, товарищи!

— Надо все время помнить, — подчеркивал Савва Абрамович, — что отношение большевиков к конгрессам и конференциям, которые устраиваются сейчас на Западе, не было (и не может быть!) одинаковым. Заметьте себе, газета «Социал-демократ» много внимания уделяет этому вопросу; Кстати, я хотел у вас спросить, как доходит до вас эта газета? Владимир Ильич столько усилий прилагает к тому, чтобы каждый номер был переправлен в Россию! Знакомы ли вы со статьей о прошлогодней Лондонской конференции, напечатанной в «Социал-демократе»? Большевики отказались от участия в этой конференции: товарищ Максимович-Литвинов огласил декларацию, осуждающую ее социал-шовинистическое направление, и тотчас покинул зал заседания… Иное отношение у рас к такого рода конференциям, какой являлась, например, интернациональная женская конференция в Берне… Собравшиеся там были воодушевлены лучшими пожеланиями, но и они не наметили боевой линии интернационализма. Как метко определил Ленин, такие конференции — не что иное, как «шаг на месте».

Развивать стачечное движение под лозунгами: демократическая республика, конфискация помещичьей земли, восьмичасовой рабочий день — попрежнему остается важнейшей задачей революционной социал-демократии. В агитации необходимо отводить должное место требованию немедленного прекращения войн.

Он помолчал минуту, а потом, улыбнувшись, продолжал:

— Мы как-то спросили Владимира Ильича: «Что бы сделали мы, партия пролетариата, если бы революция поставила нас у власти в теперешнюю войну? А?» — «Мы предложили бы мир всем воюющим, — ответил он. — Мир всем воюющим на условии освобождения колоний и всех зависимых, угнетенных и неполноправных народов».

Затем Владимир Ильич прочел нам целую «лекцию» об империализме; я уже говорил вам, что этот вопрос стоит сейчас в центре его внимания. С знакомой нам несокрушимой, железной логикой он подвел нас к непререкаемому выводу: империализм — есть канун социальной революции.

Савва Абрамович не без торжественности произнес эту фразу.

«Да-а, вот они уже о чем там!» — подумал Сергей Леонидович уважительно и мечтательно.

— Больше того, — продолжал Савва Абрамович, — Владимир Ильич развил перед нами новую мысль, развил ее со смелостью, присущей, я бы сказал, гению, прозревающему дальнейший ход истории. Владимир Ильич утверждает, — чеканил каждое слово Савва Абрамович, — что новые закономерности, характеризующие эпоху империализма, вызывают необходимость пересмотра одного из традиционных марксистских представлений. Привыкли думать, что социальная революция произойдет во всех крупных капиталистических странах одновременно. Но усиление и обострение неравномерности экономического и политического развития создают возможность победы социализма первоначально в немногих и даже в одной отдельно взятой капиталистической стране. Разумеется, победившему в этой стране пролетариату пришлось бы вступить, в столкновение с капиталистическим миром. Но взявший власть рабочий класс стал бы могучим притягательным центром для угнетенных всего мира.

Ваулин впился глазами в собеседника, стараясь не проронить ни одного слова, запомнить в точности все, что он сейчас услышал.

Несколько раз звонил телефон, и прислуга просила дважды Савву Абрамовича пройти в хозяйский кабинет, — он уходил и, возвращаясь, каждый раз говорил:

— Пусть вас не смущает: это все деловые звонки.

Он вынул золотые часы и посмотрел на них:

— В нашем распоряжении еще добрых два часа, дорогой друг. Я попрошу вас только, поскольку вы уполномочены на то, сделать мне исчерпывающий по возможности докладец.

Он так и сказал: «докладец».

Слово это почему-то не понравилось Сергею Леонидовичу. Он взглянул на «Петрушина» и живо представил себе: вот в таком же строгом, как сейчас, черном костюме (может быть, в несколько другой позе: за письменным столом, положив на него руку и немного отставив мизинец с непомерно длинным розовым ногтем) сидит он в своем деловом кабинете акционерного общества и выслушивает почтительный «докладец» какого-нибудь юрисконсульта или младшего инженера.

Но если чем-то на минуту смутил его Савва Абрамович, то сам он, Ваулин, разве не подмечал в свое время некоторой настороженности и любопытства, сквозивших во взглядах и выспрашивающих беседах с ним рабочих, рядовых членов партии? Подмечал. И не раз. Кто знает, — может быть, кто-нибудь из них сначала и питал недоверие к нему? Наверно даже.

Одежда (всегда выутюженные брюки, галстук в цвет костюму), плавная, «литераторская» речь, по форме своей мало отличавшаяся, возможно, от манеры говорить какого-нибудь другого интеллигента из либерального или меньшевистского лагеря; иногда неосведомленность его, Ваулина, о характере той или иной рабочей профессии (спутал как-то фрезеровщиков с револьверщиками, участвуя в заседании забастовочного комитета, вырабатывавшего экономические требования к администрации завода); неуменье, частенько бывало, выслушать до конца скучное по изложению повествование своего рабочего собеседника (на полдороге беседы уж догадывался правильно, о чем хотел тот рассказать) и некоторые другие грехи, которые чувствовал за собой, — все это, пожалуй, до настоящего, проверенного общей работой, знакомства с товарищами по организации — литейщиками, булочниками, грузчиками, трамвайщиками, слесарями, прядильщиками — могло, как думал тогда, повлиять на них: «А ну-ка, мы еще поглядим на тебя, посмотрим, какой ты!»

Но он помнит также, как то, что считал одним из своих «грешков», послужило на пользу однажды его товарищам и друзьям.

Это было на одном из рабочих собраний год назад. Большая, просторная комната панинского народного дома, занятая устроителями собрания под очередную «культурно-просветительную лекцию» на бог весть какую, нарочно безобидную тему, которая не должна была обеспокоить полицейских агентов, превратилась час спустя в место горячих и шумных споров, не предусмотренных темой лекции.

Отойдя от нее, лектор, исподволь сначала, а потом и откровенно, повел речь о военно-промышленных комитетах, о наступлении германского империализма, о долге «сознательных» рабочих, которые должны, — убеждал этот меньшевик, — принять участие в обороне страны, выбирая своих представителей в рабочую группу военно-промышленных комитетов. С кого брать пример? Со старого, всем известного питерца-рабочего, с Кузьмы Гвоздева брать! Вот он не выдаст!..

«Лисица да оборотень твой Кузьма Гвоздев!» — неожиданно прервал его скрипучий, слегка заикающийся голос из задних рядов, неподалеку от сидевшего там Ваулина, и он, приподнявшись со скамьи, посмотрел вбок на говорившего. Это был рябой, с голым вытянутым черепом и бледными, словно отцедили у них всю кровь, губами седоусый рабочий с невеселым лицом: человек лет пятидесяти.

«А ну, ну!..» — глядел на него Ваулин.

«Т-таких на т-тачке вывозят, вот что!» — не унимался седоусый и, когда открылись прения, первым вышел к желтой дубовой кафедре.

Он не взошел на ее помост, — там все еще стоял меньшевистский лектор.

Седоусый старик, стоя у кафедры и обращаясь то к докладчику, то к аудитории, держал свою речь. Она несколько разочаровала Сергея Леонидовича.

«Не по тому месту, совсем не по тому месту бьешь сейчас, старик! — досадовал он. — Тут тебе никто ничего не возразит».

А старик только и рассказывал о письме своего сына, присланном с оказией из окопов. Сын возмущался несправедливостью и непорядками в армии.

Ввели в войсках телесные наказания. Высшее начальство ни во что не ставит миллионную массу рядовых солдат. В тылу много штаб-офицеров — от капитана до генерала, а на позиции чуть не полком командует прапорщик, а какой-нибудь полковник, пролети за полверсты снаряд, уже «контужен» — едет в Россию лечиться. А солдата — не успеют еще раны зажить — гонят уже в окопы. Все отпускаемое для солдат до них не доходит. Все разбирается по интендантским карманам. Иной войны не видит, а наживается так, что просит, чтобы война еще лет пять продолжалась, — «Гучковы, да Коноваловы, да хозяева нашего завода!» — как будто вернулся старик к теме спора.

Нет правды! Вот, например (Ваулин насторожился)… все рапорты на нижних чинов о представлении к наградам корпусный командир возвратил. («Эх, поехал, поехал опять… ревизор военный!» — махнул досадливо рукой Ваулин.)

— А начальник дивизии, — тщательно пересказывал старик письмо сына, — за тридцать верст от позиции — вон оно что, и командиры полков получили георгиевские кресты, произвели их в генералы и высшие должности дали. Что же это такое в самом-то деле, — а?

«Действительно, безобразие», — соглашался легко докладчик и сопел в густые усы.

«Про Гвоздева сказать надо! Насчет царского присобачника!» — неслось из аудитории, к удовольствию Ваулина.

Никто не пытался здесь защищать гвоздевскую компанию, и из пятерых, выступавших после «сбившегося», заикающегося старика, трое громили меньшевистскую затею, гучковский военно-промышленный комитет, всех и вся.

Но говорили все они несвязно, не умея найти наилучших доказательств в споре с докладчиком. Они не обладали для того нужными сведениями, как общими, так и партийными, о положении дел, — сожалел Сергей Леонидович. А один из них, открыто отрекомендовавшийся сторонником большевиков, хотя и был больше всех других в курсе борьбы партии, но говорил по форме хуже остальных, часто делал паузы, и навязчивое слово «значит», этот бич для многих плохих ораторов, рассекало на мелкие кусочки каждую его фразу, раздражая и приводя в ироническое настроение всю аудиторию.

Ой, как использовал все это лектор в своем ответе!.. Он легко, воодушевляясь, расправлялся со своими противниками на этом словесном поле брани.

Кажется, здесь кто-то пытался говорить от имени большевиков, от «раскольников», «сектантов» — большевиков, ссылаясь на их программу? О, тем лучше!.. И следовал каскад цитат — откуда только угодно: они должны были без промаха сокрушить всех врагов меньшевизма, всех инакомыслящих и просто «мало вдумчивых» и «отсталых» людей.

И, как припев в песне, он бросал по адресу своих противников, после трех-четырех связанных между собой одной мыслью фраз, — одну и ту же, освященную упоминанием Маркса: «Помните, товарищи, невежество еще никому и никогда не приносило пользы!»

Он быстро разделался со своими оппонентами, и большинство аудитории, не соглашаясь в душе с ним, досадуя, должно было признать, что победа в этом споре оказалась за меньшевиком.

Не утерпеть было! Поднялся со скамьи Ваулин, взошел на кафедру, и двадцать минут оружие меньшевистского противника: речь, оснащенная знаниями, остроумием и страстностью, — было обращено на негр же самого. Сергей Леонидович хорошо помнит, как откликнулась тогда аудитория: она громко, издевательски смеялась над посрамленным меньшевистским лектором, она была гневна тогда, шикала, не давала ему отвечать, и обескураженный «гвоздевец», растерянно мотая головой, громко сопя в усы, вынужден был покинуть поле брани. Рабочие обступили Ваулина, каждый хотел с ним поговорить, и все они смотрели на него с уважением и открытым любопытством: «Ишь какой: ему бы по виду с лектором в одно петь, а, гляди, как загнул тому салазки!»

Весь этот эпизод мгновенно вспомнился Ваулину в минуту схожих коротких раздумий его о Савве Абрамовиче.

И доклад был сделан.

Савва Абрамович, очевидно, помнит, что не далее как в сентябре прошлого года «Социал-демократ» писал, что в Питере три социал-демократические организации: Петербургский Комитет большевиков, объединенцы и «окисты», включая группу «Нашей зари». Тогда «окисты» объединяли человек триста, примиренцы — человек восемьдесят всего, а ПК — свыше тысячи двухсот. За восемь месяцев численность большевистской организации выросла вдвое, — в настоящее время Петербургский Комитет объединяет более двух с половиной тысяч человек.

Организация Петербургского Комитета такова: по одному представителю от восьми районов, по одному от латышей и эстонцев и один от торговых служащих. ПК ведет сношения с целым рядом городов, снабжает их литературой, посылает докладчиков. На прошлогодней конференции в Ораниенбауме были представители четырех южных городов. Партийная интеллигенция? Она группируется вокруг журнала «Вопросы страхования». Совсем недавно удалось отбить у «ликвидаторов» и другой журнал: «Печатное дело». Но у меньшевиков есть, как известно, легальная газета «Утро», а у нас в основном прокламации.

— Вы прикреплены к какому-нибудь районному комитету? — спросил Савва Абрамович.

К Выборгскому…

И Ваулин, выполняя желание своего собеседника, тщательно, до мелочей расспрашивавшего его обо всем, стал перечислять состав Выборгского Комитета.

Членами районного комитета состоят преимущественно секретари заводских ячеек, выбираемые из среды партийных уполномоченных в цехах. Секретарь района входит в ПК. Туда же передают через него членские взносы. Там на листке ставят печать, листок этот показывают на заводской встрече коллектива, а потом уничтожают, чтобы не попал случайно в руки полиции.

— Наша районная печать — обычная, круглая, в середине рукопожатие.

— Ну, это больше похоже на кооператив, — засмеялся Савва Абрамович. — Ну, а как: «лавчонки» имеете? — осведомлялся он о «технике», в дело которой в свое время вложил столько изобретательности, инициативы и энергии.

— Торгуем, Савва Абрамович, торгуем…

И Ваулин рассказал о двух ларьках, на Клинском и Лейхтенбергском рынках, где происходят прием и передача шрифта, валиков, красок и листовок. Рассказал о том, как на квартирах происходит печатанье прокламаций и воззваний ПК.

Савва Абрамович выслушал все очень внимательно, а под конец сказал вдруг:

— Да. Товарищей бы сюда из ссылки. Там, у нас, — он мотнул головой в сторону занавешенного окна, словно за ним сразу же начиналось это «там», заграница, — у нас все единодушно так думают. К сожалению, невозможно…

Он уже минуту сидел, низко пригнувшись к сиденью дивана, заботливо вдавливая пальцем в дерево вылезший оттуда крохотный гвоздик обивки. Он не разогнул спины, покуда не привел все в порядок. Ваулин с любопытством наблюдал за ним.

— Кстати, как работает бюро помощи политическим ссыльным?

Сергей Леонидович и об этом рассказал все, что знал.

Они сидели еще с полчаса, потому что Савва Абрамович задержал расспросами, делал последние указания, давал советы, а под конец разговор вручил Ваулину брошюру Александры Коллонтай «Кому нужна война», которую всячески советовал перепечатать и распространить среди рабочих, и письма из Швейцарии.

— Может быть, мы еще увидимся, — прощался он.

— Здесь?

— Нет, теперь уже не сюда звонить надо. Не сюда.

Он назвал номер телефона.

— А кого спросить? — поинтересовался Ваулин.

— Вы спросите сначала Веру Михайловну и предупредите, когда она возьмет трубку, что хотите поговорить об электрическом кабеле для Баку, и вам скажут, можно ли его получить, — смеялся он, провожая до парадной двери.

Ваулин пожал его руку: она была сухая, горячая и крепкая.

Через Марсово поле, по Троицкому мосту, по Каменноостровскому и вбок от него, по одной из прилегающих улиц, мимо скверика, переходя с одного тротуара на другой, меняя походку, — Ваулин шагал на Выборгскую сторону.

Несколько раз он останавливался в пути, осторожно, как бы невзначай оглядывался: нет ли примелькавшегося «попутчика», но все, казалось, обстояло благополучно. Пристал только повстречавшийся сильно пьяный, хоть выжми его, слюнявый босяк в белой в горошках рубахе, вылезшей из продранных брюк, лохматый, без картуза: положив руку на плечо Ваулина, требовал дать прикурить, и, чтобы поскорей он отстал, пришлось отдать ему свою дымившуюся папиросу.

Не доходя до узкого четырехэтажного дома с округлыми башенными выступами, Ваулин вдруг замедлил шаг, не зная, как поступить сейчас — повернуть обратно или быстрей прежнего, стремительно двинуться вперед: из подъезда дома вышли двое, из которых один был ему знаком и мог, того гляди еще, некстати его окликнуть. Это был студент Калмыков, знакомый по карабаевскому дому. Он и его спутник неуверенным шагом шли навстречу, — Ваулин круто повернул обратно, пересек дорогу к скверику. Через три минуты, благополучно избежав этой встречи, Сергей Леонидович шагал по скверу, а затем, свернув в переулок, уже не думал о студенте, занятый своими прежними мыслями.

Кто был калмыковский спутник — и вовсе не заинтересовался, не обратил на него внимания, потому что никогда и не знал о существовании Пантелеймона Кандуши, департаментского сотрудника.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ Поезд идет на север

Поезд на север шел с явным опозданием: теперь стоять бы уже в Гомеле, а до него еще — добрых два часа!

Часто умывавшийся в дороге, голубоглазый, с черными, щеточкой подстриженными усиками, с мягкими, дрябло спустившимися щеками француз, хорошо говоривший по-русски, время от времени раскрывал карту путеводителя, находил в ней первую ближайшую станцию, на которой предстояло сделать остановку, и оповещал своих спутников:

— Здесь готовы кормить.

Или:

— Здесь не рассчитывают на наш аппетит.

— Тем хуже! — откликался каждый раз одной и той же фразой верхний сосед его, полковник с кожаной скрипучей протезой вместо левой руки. — Приятно наблюдать, сударь, такой аппетит. На что уж мы, русские, но и то…

— О да! Я люблю покушать, люблю хорошо покушать, — сознался француз. — Бывают у каждого свои peches mignons… привычные слабости, грешки.

Он вез с собой чемоданчик с провизией (в нем было немало всяких вкусных вещей), но на больших остановках выскакивал из вагона, бежал к буфету, и, глядя в окно, Теплухин видел, как энергично он расталкивал на перроне устремившихся туда же остальных пассажиров. Все три соотечественника: Теплухин, Георгий Карабаев и калека-полковник — так и окрестили его: «месье Обжор».

Поезд шел лесистыми и болотистыми местами, в открытое окно купе текла приятная прохлада, исчезавшая тотчас же, как только поезд прибывал к станции. Тогда вагон наполнялся запахом жженого угля, всяческих отбросов, валявшихся на путях, мокрой, гниющей соломы, положенной на подстилку скоту в товарных вагонах.

Встречались на остановках воинские эшелоны, военносанитарные бани-поезда, платформы с артиллерийскими орудиями: на их зеленых дулах важно, но поглядывая трусливо по сторонам, ходили вперевалку слетавшиеся бог весть откуда сплетничающие галки.

На верхних полках санитарных летучек видны были пергаментно-желтые, бородатые лица больных и раненых солдат. Некоторые из них, свесив головы, заглядывали, окно в окно, в синий, первого класса, вагон, ставший рядом, — и Теплухин видел их горящие, разливавшиеся во весь помутневший глаз, лихорадочно зажигающиеся зрачки. Любопытство, зависть, недоверие, злобу, скуку, — кто знает, что должно было прочесть в них…

Как медленно подымающаяся ртуть в градуснике, отмечал поезд свой путь вверх по маршрутной карте француза. Он стоял у открытого окна и, вздыхая, обращаясь словно к самому себе, говорил:

— Россия — страна ползущая… Есть страны шагающие, есть страны бредущие, есть бегающие, прыгающие, а Россия — страна ползущая. Громадный это мировой глетчер. Утомительная страна.

Георгий Павлович поднял голову, насторожился. Француз продолжал:

— Никакое общество не доступно чувству скуки в такой мере, как общество русское. О, я никого не хочу обидеть! Мое сердце отдано России… Но ни одно общество не платит такой тяжелой дани этому нравственному бичу. Я наблюдаю это изо дня в день. Леность и вялость, оцепенение и растерянность, утомленные движения, зевота, внезапные пробуждения и судорожные порывы, быстрое утомление от всего и в то же время жажда перемен, потребность развлечься и забыться, — разве это не свойственно России?.. Безумная расточительность, любовь к странностям, к шумному, неистовому разгулу, отвращение к одиночеству, непрерывный обмен беспричинными визитами и бесчисленными телефонными разговорами, расточительное излишество в милостыне, пристрастие к болезненным мечтаниям и к мрачным предчувствиям, фатализм. И все эти черты характера и поведения представляют лишь многообразные проявления одного чувства — скуки!

— А у вас как? — гмыкнул полковник и обвел, как заговорщик, глазами обоих своих соотечественников. — А у вас всюду так-таки весело всегда, месье… (Он чуть-чуть не выпалил: «Обжор!»)

— У нас? — повернул голову француз. — Конечно же, не всюду и не всегда… — Вы во всем ползете глыбой, страшной, невероятной тяжести и высоты глыбой, и не многие в Европе могут взлететь умом ввысь догадок и знаний, чтобы попытаться разглядеть оттуда, что остается позади этой глыбы.

— Позади — это не важно, — бросил Георгий Павлович. — Вот… что впереди — это действительно… — горько усмехнулся он своим собственным словам и мыслям.

Он сидел у самого выхода из купе, заглядывая, в коридор, где, высунувшись в окно, стояла молоденькая соседка по вагону, еще во время посадки, в Киеве, привлекшая к себе внимание неравнодушного к хорошеньким женщинам Карабаева. Он охотно слушал француза, мог бы его во многом поддержать, а кое о чем и поспорить, но лень было, не хотелось ввязываться сейчас в политические разговоры, и гораздо предпочтительней было наблюдать хорошенькую соседку, с которой не прочь был свести знакомство: у каждого человека, говорил француз, есть свои грешки!..

— Вы правы, естественно, — откликнулся француз. — Но для того чтобы предполагать, что впереди, надо очень хорошо стране знать свой сегодняшний и вчерашний день. Вы хотите мне возразить?

— Нет! — быстро сказал Иван Митрофанович, да так решительно, что полковник, желавший было возражать французу, приумолк на минуту: не то озадаченный, не то из солидарности с Теплухиным.

— Ищь ты! — вскрикнул он вдруг, схватив что-то на подушке француза. — И жирная, смотрите, как корова!.. Так и есть: хлеб с глазами, как говорится, вино с игрой, сыр со слезами, а постель с блохой…

Он упорно и долго растирал, сжав пальцы, пойманное так удачно насекомое и, когда раздавил его, нимало не смущаясь и ничуть не брезгуя, показал свой большой палец с пятном от блошиной крови.

— Фи, гадость! — поморщился француз, и его брезгливо растянувшийся рот пополз книзу.

— А если человека так, — ничего?! — неизвестно почему вдруг серьезно и хмуро спросил полковник, отогнув для еще большей выразительности все тот же палец.

Вопрос был прост и неизвестно почему задан, и все потому промолчали. Француз, захватив несессер, побежал мыться: а ведь полчаса назад бегал!.. Возвратился он, однако, быстрей обычного: мыл только руки, как будто не полковник, а он сам запачкал их только что.

В Гомеле накупили последних петербургских и московских газет и журналов, и минут на двадцать наступила в купе тишина. Все четверо углубились в чтение, прерываемое частенько восклицаниями и короткими комментариями то одного, то другого из спутников: в газетах были новости, по-своему интересовавшие каждого из них.

Рескриптом царя был уволен министр иностранных дел Сергей Сазонов, на его место назначался Б. В. Штюрмер.

«Так, так… «ушли» единственного, пожалуй, «европейского» министра, который был приятен стране и союзникам за границей», — Георгий Павлович недовольно покачивал головой.

— «В лице Сазонова, — читал он вслух выдержки из «Русских ведомостей», и все слушали, — мы имели опытного руководителя нашей иностранной политики, пользовавшегося полным доверием как русского общества, так и наших союзников, и недаром его положение в министерстве считалось исключительно прочным… Не меньшее значение имеет, пожалуй, факт замены С. Д. Сазонова именно Б. В. Штюрмером, человеком, бывшим до сих пор совершенно чуждым ведомству иностранных дел. Очевидно, что на Б. В. Штюрмера, сохраняющего к тому же должность председателя совета министров, возлагается не простая миссия заведования текущими делами министерства, а руководства иностранной политикой России в определенном направлении», — многозначительно, следуя курсиву передовой статьи, которая совпала (он улыбнулся) с его собственным мнением, закончил Георгий Павлович.

Француз выжидательно молчал: сжал губы, вжегся голубыми глазами в Карабаева. Полковник здоровой рукой поправил свою скрипучую протезу, повернул на винте кисть, ударил себя с отчаянным видом по багровой щеке, закачался всем туловищем и «с сердцем» сказал:

— Вы простите, господа, грубость военного человека, но… вы представляете себе пьяный публичный дом в темную ночь… горит он, пожар, а кругом еще наводнение?!.

И никто не порицал его, все ответили:

— Да, да, это верно, господин полковник.

А француз добавил теперь, медленно, задумчиво пощипывая черную щеточку своих усов:

— История знает такие случаи. Они известны… Своевольный Калигула назначил ведь своего любимого коня римским сенатором! Вот и вы теперь подражаете чужой «античности».

— Вы, вы! — огрызнулся полковник. — При чем здесь мы? Где это вы видите в самом-то деле? Кто из здесь сидящих повинен в эдаком б…ке? Вы все, сударь, только-с насмехаетесь… Вы, наш союзник!

— Нет, нет, я не насмехаюсь, — придвинулись к нему голубые, чуть-чуть выпуклые глаза. — Я очень все сердечно, поймите вы меня. Я француз, а не немец, которого назначают имперским министром, у меня жена русская, и у нас трое детей…

— Ну, вот, сами же должны чувствовать…

— Я не насмешник, — усмехнулся он. — Но они действительно существуют: я их видел в вашей стране там, где вы не предполагаете. Знайте: насмешники часто делаются пророками. И — в своей собственной стране, вопреки старому изречению!

В газетах было еще:

На фронте без особых перемен (уже недели две писали так).

Сообщалось, что в Петрограде, на улице Гоголя, в помещении общества Гартман, состоялось оживленное совещание представителей нескольких крупных банков по вопросу об издании новой большой газеты «Русская воля».

Петроградская судебная палата постановила уничтожить «Железную пяту» Джека Лондона, так как комитет по делам печати усмотрел в ней призыв к бунту, предусмотренный 129 статьей уголовного уложения.

Во всех газетах — фотографии А. Д. Протопопова в связи с его поездкой в Ставку царя.

Предсказание о холодной, суровой зиме в Петрограде и заметки о стараниях Городской думы обеспечить столицу дровами и продовольствием. Покупка той же думой большого каравана верблюдов (лошадей не хватает) для перевозки грузов.

Очерк о сербском короле, престарелом Петре Карагеоргиевиче, удалившемся на остров Эвбею.

Рецензии на «Современную Аспазию» Гамильтона Файфа в театре Яворской и на «Дипломата» в Палас-театре. («Надо посмотреть», — запомнил это Георгий Павлович.)

Карикатура: поезд — парламентский «прогрессивный блок», на перевозе два фонаря, отбрасывающие свет: общественные организации и прогрессивная печать. Бородатый мужик в поддевке отскакивает от железнодорожного полотна, и — подпись: «Несмотря на все попытки злоумышленников, пользующихся тьмой, поезд избежит крушения на Романовской железной дороге».

— Хорошо сделано! — весело перемигивались в купе. — Гм, «темные силы», — понятно?

— Сходства в лице не дали, но поддевка, поддевка-то и борода! Как это не конфисковали еще?!

— Язвительно сделано и… не зря!

— А хотите, что-то покажу? — по-мальчишески высунул полковник кончик языка из приплюснутой щели рта и — колени в колени в узком проходе — придвинулся к сидевшему напротив Ивану Митрофановичу.

И, не дожидаясь ответа, полез в свой чемодан и вытащил оттуда, со дна, несколько журналов. Один из них оказался немецким «Lustige Blatter».

— Вот! — причмокнул полковник и, развернув его, показал своим спутникам.

На цветной карикатуре Вильгельм измерял метром высоту германского орудийного снаряда. Рядом, стоя на коленях, русский царь вымеривал аршином… громадного мужика в поддевке — Григория Распутина!

— Комментарии, как говорят, не требуются.

В том же номере журнала, на «распашке», помещен был красочный рисунок, изображающий Тиргартен. Небо густо усеяно звездами. Вдали видна колонна Победы, а на первом плане — колоссальный, уродливый, ощетинившийся гвоздями деревянный идол — фигура фельдмаршала Гинденбурга (перед рейхстагом). В этого идола, как известно было всем, каждый берлинец, посетитель Siegesallee, мог, приветствуемый музыкой инвалидов, вбить за особую плату гвоздь: за одну марку — железный, за десять — посеребренный, за сто — позолоченный. У одного из ботфортов истукана стоит Христос-младенец с молоточком в одной руке и с гвоздем в другой. Шляпкой гвоздя служит сверкающая звезда. Под рисунком стихи, — Георгий Павлович перевел их вслух:

— «В тихую святочную ночь младенец Христос извлек из небесного свода звезду-гвоздь, которую принес на землю. Воздавая по заслугам истинному героизму, готовому пожертвовать кровью, Христос-младенец вколачивает гвоздь в почетную броню фельдмаршала, прославившего германское оружие».

— Вот тебе и дружба с господом богом!

— Погибели предшествует гордость и падению — надменность: царь Соломон имел в виду немцев, когда говорил это! — скорчил гримасу француз. — А это что у вас, господин полковник?

В русском иллюстрированном журнале какой-то анонимный бездельник предсказывал окончание войны в следующем, семнадцатом году. Почему? Да потому, что сумма порядковых цифр имен прусских королей, всех Фридрихов и Фридрихов Вильгельмов вплоть до Вильгельма Второго, — равна была 171. И то же число получалось, если сложить «державные цифры» всех воюющих сейчас европейских государей: Николаев — русского и черногорского, Петра сербского, Альберта бельгийского, Виктора Эммануила итальянского, Франца Иосифа, Фердинанда болгарского, Георга Пятого и Вильгельма Второго. Вот как тут не верить такому совпадению?!

Полковник написал на бумажке:

Жо | Фр

_______

Фр | енч


Пут | Ник

________

Ник | олай

и засмеялся:

— До этой символики у нас в дивизии один офицер додумался. До царя дошло: повелел благодарить за смышленость… Ничего, интересно выходит, — а? Воевода сербский Путник и Николай, Жоффр и Френч: все союзники, — каково?

Теплухин сидел, откинувшись в угол, касаясь головой металлической рамы вещевой узенькой сетки, скрывал от солнца и спутников свое лицо.

На стыках вагон подбрасывало, и Теплухина ударяло слегка по затылку: сидеть было не очень удобно, но он не менял своей позы. Он был зол (у него свои причины к тому!..), презирал глупого, разболтавшегося багрового полковника с лиловой паутиной жилок под глазами, с неопрятными, неровно подстриженными, с плешинкой под носом, серыми усами, со скрипучей, при каждом движении, ручной протезой; раздражал, неизвестно отчего, и француз.

Сердился (уже и по другой причине) на Георгия Павловича: ну, не надоело разве слушать этого пехотного либерала?! Морда такая, что кирпича просит, а голос жидок, как у скопца!

А полковник, обрадовавшись, внимательному слушателю (хорошенькая соседка по вагону ушла к себе), говорил, словно насыщался:

— Вот вы о кавалерии изволили спросить. Хм, кавалерия!.. Позовите честного офицера, понюхавшего пороху как следует, и он вам расскажет, что делается. Была-с лишь система нагуливания тел к смотрам и парадам. Не больше! Генералы-чистоплюи ограничивали свои смотры тем, что вытирали круп лошадей носовым платком и тыкали платок в нос подчиненным, если он после этого не оставался белоснежным. Вот что-с!.. Показная сторона.

Через минуту критикнул какого-то генерала:

— Хм, командовал корпусом, помню, в мирное время. О чем же, главное, заботился, — а? Подумайте, только: обращал особое внимание на знание каждым солдатом дня своих именин, престольного праздника их деревенского храма и жития святых, изображения которых висели, знаете ли, в казарме и над кроватями. А больше — ничего его не трогало, ничего не доходило до сердца. «А что, масло есть?.. А что, Гродно взято?» — о том и другом, о мелочи и о важнейшем — флегматично, одним и тем же тоном. А приедет начальство, — он благочестиво улыбается!

«А ведь он, кажется, нё так уж глуп, — невольно прислушиваясь к разговору, снисходительно подумал о полковнике Иван Митрофанович. — Но уж если полковники так открыто критикуют, куда ж тут дальше?!»

Он мельком взглянул на Карабаева, потом еще раз и еще — и уже не отводил от него из угла свой резкий, рысий взгляд.

Георгий Павлович, заложив ногу на ногу, облокотившись на валик диванчика, слушал словоохотливого, тонкоголосого полковника. Слушал так, как привык делать это, когда собеседник или внушал ему особое уважение, или рассказывал такое, что до сего времени не было известно, но было интересно Георгию Павловичу, или, напротив, не возбуждало никакого интереса, но не мешало думать в этот момент о чем-либо другом. Слушал он, застыв в одной позе, хорошо и удобно выбранной, сосредоточенно, молчаливо, следя неразгаданным, проверяющим взглядом за своим собеседником. Если тот почему-либо терял нить в разговоре и на минуту умолкал, не досказав еще всего, Георгий Павлович умелым подсказом или вопросом помогал ему продолжать рассказ; или, если не был уже заинтересован в том, заключал беседу какой-нибудь безразличной фразой, в которую можно было вложить любое содержание, — фразой, подготовленной в уме задолго до конца беседы: «А вы говорите — купаться!» Или: «Вот так, дорогой друг (следовало имя-отчество или фамилия, если человек этот был попроще)… вот так оно и происходит в жизни!»

Под этим великолепным по своей бесформенности «оно» можно было подразумевать все, что ни заблагорассудилось бы! Ох, как хорошо узнал за эти два года своего шефа Иван Митрофанович!..

Ехали они сейчас в Петроград по телеграфному срочному вызову вдовы Галаган: согласие на продажу сахарного завода дано, — надо немедленно оформлять эту сделку. Получив телеграмму, Георгий Павлович сказал Теплухину: «Вы едете со мной. Сегодня же».

Гора сытого благоденствия и удач уже не казалась, как в молодости, такой крутой и трудно одолимой: Георгий Павлович шел «в гору», как говорили о нем в Киеве, да и не только в Киеве — в широких промышленных кругах, — шел на гору легким, неустающим шагом «счастливчика», и перед ним услужливо расстилались не видимые снизу, но давно проторенные другими тропы и тропинки известности, богатства и успеха. Он был теперь владельцем нескольких промышленных предприятий, разбросанных на юге и на западе России.

Карабаев приобретал все, что считал по тем или иным причинам выгодным купить. Так, он по дешевке приобрел фанерную фабрику и лесные участки в восточных губерниях Белоруссии, хотя это было рискованно, так как место было не так уж далеко от линии фронта, но зато трусость продавца он оплатил до удивления малой денежной суммой!

Еще три-четыре года назад он мечтал: эх, ему бы не здесь, не в маломощном Смирихинске, быть, — ему бы распоряжаться рудниками и шахтами, сталелитейным гигантом или богатейшей мануфактурой где-нибудь под Москвой или в самом Петербурге… Разве не хватит умения, разве не станет распорядительности, энергии и воли?.. Он не переоценил своих сил — и он доказал это: в донецком бассейне он приобрел, в компании с одним промышленником, два рудника, в Смирихинск вывез и оборудовал фабрику грубых сукон, перекупленную у беженца-еврея из Волыни, в самом Киеве, выдав половину деньгами и половину векселями, купил на Пушкинской пятиэтажный дом в тридцать квартир и таким же образом ртал владельцем завода гвоздей на Демиевке. Но… то ли еще обещало быть впереди!

Еще недавно, говоря о своей смирихинской махорочной фабрике, приносившей, кстати, большие доходы, он тем не менее снисходительно-иронически отзывался о ней: «Большая коробка нюхательного табаку!» Серая крестьянская махорка, раскуриваемая простонародьем — мужиками, извозчиками, рабочими, — недостойна была того, чтобы на ее «копеечной» упаковке помечалась фамилия ее высокомерного фабриканта!

Но теперь… махорка в новенькой зеленой упаковке, аккуратно сложенная пачками в фанерные белорусские ящики, заколоченные демиевскими гвоздями, раз в три дня грузилась в вагоны военного ведомства и, испытав бог весть какие легкомысленные приключения по пути, попав в липкие руки всяческих интендантов, прибывала в армию, а еще раньше того — в лавки и лавчонки разных городов, сел и местечек. Она заметно, как и все на рынке, вздорожала: оттого ли, что была в новой упаковке, оттого ли, что Георгий Павлович разрешил поставить на ней свою громкую фамилию фабриканта, или, может быть, по другой причине, о которой единодушно молчали безвестные интенданты, и мог, пожелай он, догадаться Иван Митрофанович Теплухин, ставший во многих делах правой рукой своего шефа.

Вместе с махоркой Георгий Павлович Карабаев поставлял военному ведомству кожу, сукно и гвозди, а донецкие рудники выбрасывали железным дорогам свой уголь.

Когда в доме пошли разговоры о покупке еще сахарного завода наследников генерала Величко, Татьяна Аристарховна шутливо сказала мужу:

«Жоржа, у тебя получается какой-то громадный магазин колониальных товаров! И то, и другое, и третье…»

«У нас с тобой!» — поправил он ее, так же шутливо отвесив поклон признательности и услужливости, и горделиво провел рукой по своему смолянисто-черному цыганскому усу.

«Хм, большой магазин колониальных товаров…» — вспоминал он теперь ее шутливое замечание, занятый своими делами: он слушал словоохотливого полковника, но совсем не вдумывался, — как и мог предположить Теплухин, — во всю эту болтовню.

«Ну, что ж, Танин, — разносторонняя деятельность! Это не так уж плохо, право. Надо понимать, что такое сахар, дорогая моя! — мысленно обращался он к ней. — Да еще сахарный завод на левобережье Днепра, а не на правобережье, где каждый день угрожают тебе военные неприятности. Ну, да что говорить! Получу запродажную, и тогда действительно можешь меня поздравить… Хм, сахарный завод! — ухмыльнулся он, и ноздри его дрогнули, и беззвучно шевельнулись губы, едва не уронив горячее восклицание. — Шутка ли дело? Если он им такой доход дает (подумал о Людмиле Петровне и ее брате) — это при полном-то неумении хозяйничать, при страшном обворовывании на месте, — то что говорить, когда в моих руках будет! Надо понимать, Танин! — был он настойчив, словно она ему когда-либо могла перечить. — Это давно другие поняли, и какие люди поняли!..»

Вчера он говорил о том же Теплухину:

— В нашем крае сахарная промышленность будет фаворитом после войны. Мы еще поборемся с австро-венгерскими конкурентами — сахарными Круппами! Грешно сказать, — у нас есть образцовые хозяйства, Иван Митрофанович… Вы, вероятно, не очень-то в курсе, кому они принадлежат? Бродский и Бабушкин — это еще не все. Множество имений, свекловичные плантации, интенсивные хозяйства и заводы — знаете, в чьих руках? Ого, сэр… У владельцев герб — первый во всей стране! У императрицы Марии Федоровны и других членов царской семьи прекрасно поставленные заводы в Подольской губернии. Не хуже, смею вас уверить, оборудован сахаро-рафинадный в курском имении великого князя Михаила Александровича. Из биржевых и банковских кругов идут сведения, что ряд самых влиятельных дворцовых лиц ищет для своих капиталов все тот же сахар — прекрасное белое золото! Вы понимаете, — я не буду скупиться! — сделал он логический вывод. — Собирайтесь в путь!

Но вот именно этого: ехать сейчас в Петроград — и не хотелось Ивану Митрофановичу. У него были на то свои причины.

За день до телеграммы Людмилы Петровны он получил письмо от «инженера Межерицкого». Он предлагал настойчиво выехать, под каким угодно предлогом прервав служение Карабаеву, на несколько дней в столицу «для важных, очень важных переговоров».

«Не вздумал бы он только отказываться!» — писал Вячеслав Сигизмундович, ибо «потеряет больше, чем может приобрести уже на всю свою спокойную (было подчеркнуто в письме), мирную жизнь» — загадочно сообщалось в нем.

«Подлец!.. Еще интригует… — выругался Теплухин, пряча письмо (а может, оно пригодится?..). — Обычный, уже испробованный прием. Торопиться некуда, тем паче что недавно виделись. Не поеду!» — твердо решил он.

И вдруг — телеграмма и карабаевское распоряжение, от выполнения которого никак не отказаться было, — всю дорогу Иван Митрофанович был хмур и недоволен.

«Какого черта в самом деле?!»

Протест был наивен и бессилен, — Иван Митрофанович и сам сознавал свою беспомощность перед обоими: и перед Георгием Павловичем Карабаевым и перед «охранником» Губониным.

…Спутники, выйдя в коридор, курили. Полковник залез на свою верхнюю полку и, лежа на животе, обдумывал, писал что-то на длинном синем телеграфном бланке.

Поезд набирал скорость, вагон мчался так сильно, что, казалось, его вот-вот сбросит с насыпи, и он ударит, загнувшись на миг, хвостом по стенке своего переднего, убегающего по рельсам соседа. В коридоре шла обычная беседа. Женщина, пугаясь такого сильного покачивания, признавалась, под снисходительный смех мужчин, что боится и не хочет умереть сейчас: ее ждет в Петрограде муж и заново отделанная квартира. И философствовал в ответ француз, до удивления хорошо владевший русским языком и, — как заметил Иван Митрофанович еще раньше, — дока по части иностранных изречений и поговорок:

— О мадам, это не одна из тех настоящих смертей, о которых говорит старая турецкая пословица!

— А какая? Если старая, говорите, — так у них не было тогда, у турок, противных железных дорог… Ай, как бросает! И чего это сумасшедший машинист!..

— Тем не менее, мадам, только четыре случая дают настоящую смерть: ждать — и не видеть, что уже идут к вам. Просить — и не получить. Трудиться — и безуспешно. Ложиться — и не уснуть… Такова восточная мудрость.

— Новоявленный горьковский Лука какой! — сказал громко Иван Митрофанович. Он все еще был раздражен.

— Лука? — поднял голову лежавший наверху полковник и перестал писать. — Лука? — переспросил он, не поняв, очевидно, теплухинской реплики. — Нет, не Лука, сударь мой, а… — вдруг убежденно сказал он, но запнулся и тотчас же замолчал. А через секунду продолжал уже по-иному: — Образованный он господин. Очень образованный. Такие, я думаю, у них, во Франции, поэты бывают. Такие, — а?

«Круглый идиот!» — обругал окончательно Иван Митрофанович багрового полковника и вышел из купе в коридор.

На станции Орша стояли долго: меняли паровоз, да и общий железнодорожный беспорядок не позволил двигаться по расписанию.

Медленно к закату уходило солнце, готовясь погрузиться в громадный рыхлый мешок вздутых дождевых облаков. Воздух парной. Духота садится на плечи, и тащишь на себе ее незримую липкую тяжесть даже в тени.

В вокзале и окрест, у деревянных, грязно-серых базарных лавчонок, торгующих кислым студнем, кружочками чесночной колбасы, напитками, махоркой, папиросной бумагой, баранками, огурцами и крутыми яйцами, — длинные беспорядочные очереди.

Кружится рой мух над прилавком — хватай их полную горсть… Собаки с опущенными хвостами и высунутыми мокрыми языками бродят около лавчонок, неподвижно лежат в тенистых углах, откинув в сторону как будто отрезанные, сонные морды, путаются под ногами суетливых пассажиров в буфете вокзала, оглашая гулкий, забитый людьми зал проницательным, долгим жалобным воем, если кто-нибудь случайно наступит на лапу.

В тарелках с отбитыми кусками вокзальная еда. Высоко подняв руки, все время выкрикивая почему-то извозчичье «берегись, берегись!», пробирались сквозь потоки снующей толпы вспотевшие, быстроглазые официанты, разнося по длинным дубовым столам щи и супы, биточки и рыбу. Кричит — уши затыкай! — младенец в одеяльце на чьих-то уставших покачивающих руках.

В коридоре вокзала перед билетной кассой — перебранка и ругань из-за места в очереди. Наскакивая на разбросанные вещи пассажиров, томящихся в ожидании поезда, и ударяя их самих, катят носильщики багажные тележки. Хуже мух — надоедливые, слезливые нищие: старухи с растрепавшимися грязными волосами, в полосатых красных чулках, с неутертыми сизыми носами; босые, тонконогие дети и подростки в заплатанной одежде из мешков; инвалиды — ползающие и на костылях; со стыдливо протянутыми руками: евреи, поляки, белорусы — с мученическим клеймом «беженцев».

Били на перроне в колокол, звонил колокольчиком в зале первого класса престарелый швейцар, извещая о том, куда и когда уходит поезд. Настораживал, пугал только что выскочивших из вагона недоверчивых пассажиров случайный паровозный гудок, и они бросались обратно, хотя им сказано было кондуктором, что стоять тут придется порядочно и: что могут, не торопясь, прогуляться на привокзальный базар.

Была обычная теперь сутолора русских станций, нагруженных к тому же беспокойством и хаотичностью прифронтовой полосы.

Иван Митрофанович потолкался в буфетном зале, выпил с жадностью целую бутылку ситро и от нечего делать вышел из вокзала на прилегавшую к нему пыльную «толкучку». Поглядел, побродил минуты три. Ничего интересного здесь не было («Зачем зря болтаться?..») — и он повернул обратно со скучающим видом.

На крыльце, у входа его обогнал солдат с рукой на перевязи, оглянулся, заворчал на какого-то долговязого парня, неловко налетевшего на него впопыхах, и… остановился вдруг, воззрясь на Теплухина.

— Иван Митрофанович, кажется?.. — нерешительно сделал шаг навстречу солдат.

И Теплухин взглянул на него: «Какое знакомое, но, очевидно, изменившееся лицо. Кто бы это мог быть?»

— Ай в самом деле — Иван Митрофанович! Вот встреча!

И где только?! Не узнаете? Нет?.. Ну, Токарева, Николая Токарева — помните? Колю — иначе? Ну, вот видите… В Смирихинске, в Ольшанке, на заводе?.. — старался напомнить солдат..

— Фу-ты! Тебя я не узнать сразу, — обрадовался, сам не зная почему, оживился сразу Иван Митрофанович и, секунду подумав, пожал здоровую руку солдата.

— Ну, как же, — в Ольшанке, на заводе!.. Еще помните, про каторгу нам, молодым, рассказывали? Помните? — тише обычного, но все так же быстро, забрасывая словами, продолжал Токарев, как будто ему мало было того, что узнан, а хотелось непременно напомнить уже все, что его связывало с Иваном Митрофановичем, — подосадовал теперь последний.

— Отойдем в сторонку, — прервал он его. — Только, на всякий случай, поближе к перрону. — И они двинулись туда.

— А хочешь, пройдем к поезду? — решил Теплухин. — Мой на втором пути, петроградский. А твой где? Или ты, может быть, вообще здесь обретаешься? — расспрашивал он его на ходу. — Хотя нет… зачем же тебе тащить эту колбасу?..

— Нет, что вы! Чего мне здесь быть?.. Мой состав на четвертом, Иван Митрофанович, через путь от вашего. Постойте, зачем обходить? Лезьте прямо через площадку… Вот сюда, через площадку чужого вагона. Не бойтесь: поезд еще когда тронется!.. Ну, лезьте сюда…

Они укоротили свой путь и очутились у поезда, в котором ехал Иван Митрофанович.

В узком проходе между двумя составами они ходили минут десять взад и вперед вдоль поезда, но от своего синего вагона, находившегося в хвосте, Иван Митрофанович держался подальше и поворачивал каждый раз, как только они к нему приближались. Он хотел, — еще по неясной самому причине, — скрыть от Токарева, что едет не один.

— Угораздило? — показал он глазами на подвязанную руку.

— Так точно! В плечо, навылет. Лежал сколько… А теперь ничего: трехмесячный на излеченье дали. Домой еду. Не приходилось вам, Иван Митрофанович, видеть меня таким. Оттого и не узнали сразу. Глядите…

Он посмотрел по сторонам: не идет ли случайно где-нибудь поблизости какой-либо офицер, перед которым надо бы встать во фронт по форме.

— Глядите, каков стал: красоту свою потерял, — засмеялся он, обнажив на минуту голову. — Куда волосы мои расчудесные делись! Окорнали всего, «серую порцию» — молодого солдата! Еще хорошо, что селедка, — шашка, по-нашему, — сбоку не болтается, а все остальное чин чином, Иван Митрофанович. Глядите: фуражка с царским плевком («Кокарда…» — сообразил Теплухин), за голенищем, известное дело, — книжка рядового служаки запасного батальона, в сердце, как полагается, — клятвенное обещание на верность службы истинному и природному всемилостивейшему, — тьфу! — великому государю императору… ну его к такой-то, извините, матери! — зло вдруг и запальчиво сказал он, и Теплу хину почудилось, что он слышит скрип его зубов. — Ну, да не в том дело!.. Как же здоровьице ваше, Иван Митрофанович? Кажись, ничего? — с любопытством посматривал он, приостанавливаясь, на Теплухина: раздобревшего заметно, прямей будто ставшего фигурой, в славном, хоть и не щупай его, синем костюме. Глаза те же: с коротким, протыкающим взглядом, и рот тот же: губы полные, одна от другой как бы отстегнута, с густой тяжелой кровью, — кажется так Николаю Токареву.

— Что думаешь делать, Коля? — спрашивал Иван Митрофанович, идя рядом и, задрав голову, поглядывая в открытые окна вагонов, словно высматривал, не услышит ли кто их разговор.

— Лечиться, Иван Митрофанович.

— Обязательно надо, Коля.

— Плечо лечить и, где можно, людей вылечивать, Иван Митрофанович… — покосились со смешинкой в его сторону глубоко уползшие глаза, и колючие, словно подстриженные, рыжеватые брови Токарева поднялись вверх да так и продержались на лбу несколько мгновений: «Спросит или не спросит он?..»

И Теплухин спросил:

— То есть как? Кого лечить собираешься ты?

И остановился у подножки вагона, где никого не было, как будто предчувствуя, что Токарев скажет сейчас что-то неожиданное, что-то такое, чего не следует никому слышать.

И Токарев сказал:

— Да разве может такое долго быть?!

Глухо выругался по-мужицки, по-солдатски.

— Полегче, Коля… женщины могут…

— Уж извините меня, Иван Митрофанович, но как тут иначе зто дело чувствовать?

— Ты все-таки не будь таким «чувствительным»! — засмеялся Теплухин.

Токарев продолжал:

— Растерялись, суматошатся люди в тылу, надеются еще черт знает на что… разве это дело?! Лечить надо от растерянности, от непонимания. Где можно, все надо объяснять народу. К чертовой матери Николашку и всю его помещичью и буржуйскую свору! У них, у всех, сын в отца, отец во пса, а все вместе — в бешеную собаку!..

— Да ты потише! — сдерживал его Теплухин.

Но не остановить было:

— Порядки какие!.. Алтынного вора вешают, а полтинного чествуют… Кровь народная льется, океан целый горюшка… за что! Ну, за что, я вас спрашиваю? Кончать это надо… баста! Рабочие как начнут — солдаты сразу «ура» крикнут! На позициях того только и ждут: бунтов ждут. На немца винтовок не хватает, а на своих подлецов — найдутся. А то и голыми руками кадыки будут вырывать, бельмы выцарапывать, — верное слово!

— Ты страшен… Отчаянным стал… — заполз своим рысьим, испытующим взглядом Иван Митрофанович в его светлые до прозрачности глаза. Токарев не отвел их, смотрел прямо.

— Ты страшен, брат мой, — задумчиво повторил Иван Митрофанович и притронулся к его локтю: «пошли дальше, что ли?»

Хрустел песок под ногами. Он был грязен, валялись на пути жестяные коробки от консервов, кости, осколки стекла, черные, брошенные смазчиками тряпки, густо пропитанные мазутом и керосином, и прочая дрянь, — Иван Митрофанович ступал медленно, с выбором места, стараясь не попасть во все это ногой.

Токарев рассказывал между тем:

— Во многих войсковых частях ведется революционерами, большевиками социал-демократами подпольная пропаганда под лозунгом «война войне», солдаты с жадностью читают прокламации, и вот он сам, Токарев, распространяя их, едва избежал военного суда, если бы не ранили в тот день и не распотрошили весь его полк. Но ничего!.. Теперь всюду есть свои люди: одному не удастся — другой сделает…

Вот он лежал в госпитале: там настоящая «явка», — вот здорово! Там несколько человек из младшего персонала орудуют: наши хорошо поставили и это дело. Всем пример надо брать!..

— В каком ты лежал госпитале? — заинтересовался вдруг Иван Митрофанович, и какая-то мысль (как возникшая — не отдавал себе отчета) мелькнула и сразу же исчезла, но пронзительный гудок подкатывавшегося задним ходом паровоза поторопил и его и Токарева.

— В лужском «союзе городов», Иван Митрофанович… А что?.. Постойте, это, кажется, ваш подают! Ваш, конечно; ведь вам в ту сторону… — вглядывались они оба, на какой путь свернет паровоз после рельсового разветвления у сигнальной будки. — Ваш это, ваш… Пойдете? Ну, и я тоже. Ой, как рад, что встретились, Иван Митрофанович, — протягивал он руку, перекладывая завернутую в газету колбасу подмышку поврежденной руки. — Ну, прощайте. Увидимся еще, наверно… Стойте, руку вытру, а то она у меня, кажись, потная… не совсем того, простите!

Он засунул руку в карман штанов, вынул оттуда носовой платок и… растерянно посмотрел на Теплухина.

— Чего ты?! — спросил Иван Митрофанович. — Зачем карман выворачиваешь, — а?

— Вот сукины дети!.. Пятерка была, синенькая, — сперли, выкрали… Ну, что ты скажешь?! Вот народ! А?.. Затолкали на базаре и — сперли… Беда!

Он помял платок в кулаке и положил его обратно в штаны.

— На! — быстро вынул бумажник Иван Митрофанович и протянул ему «радужную» — двадцать пять рублей. — На возьми, Коля. Не стесняйся: у меня есть…

— Много это, Иван Митрофанович. Да и вообще…

— Что вообще? Глупости! — искренно и серьезно выкрикнул Теплухин. — Ну, живо — бери! Отдашь когда-нибудь…

— А я возьму… знаете! — просто и весело сказал теперь Токарев. — Ведь знаю, от кого беру… не подачку, не милостыню, а от товарища? Правда?

— Ну, конечно… — опустил глаза Иван Митрофанович. — Прощай, Николай!

И, не оборачиваясь, забыв, что ли, пожать руку ему, он заторопился к своему вагону, хотя знал, что поезд не сразу еще трогается.

— Прощайте! — крикнул ему вслед Токарев и пошел к своему составу, что-то напевая.

Он шагал, грузно втаптывая свои тяжелые солдатские сапоги в рыхлый грязный песок, отшвыривая по-мальчишески носком вбок лежавшие на пути всякие отбросы.

В вагоне четвертого класса, с маленькими, узкими, с крестообразной рамой окошечками, он нашел свое место среди таких же солдат, как и он, — уволенных из армии на время или без срока: искалеченных, с отравленными легкими, безруких, безногих, хромых.

Когда поезд тронулся, кто-то затянул, и все поддержали:

Ты прости-и-ка, прощай,

Сыр-дремучий лес

С летней во-о-лею,

С зимней сту-у-ужею…

Песнь распевалась в землянках, на фронте, вдали от родного дома, увидеть который жаждал каждый, но никто не надеялся: любую минуту была перед глазами смерть.

«Ну, а теперь зачем же петь? Домой ведь едут?..» — не раз думал Токарев, но тут же сам подпевал: «…Эх, да с летней во-о-олею!»

— Возьми волю! — убеждал он солдат.

— А где взять-то ее? — спрашивали иные.

— А там, где сдуру отдали, земляк! — отвечал он, присматриваясь к «земляку»: внемлет ли тому, что будет дальше сказано, или языком только зубы чешет, — бывали и такие…

— Читаешь, браток? — свесив голову, спросил курносый, бородатый казак, лежавший над ним, на третьей полке.

— Интересуешься или так просто?

— Интересуюсь, что бают в газетине!

— Бают, что тебя, казак, есаулом награждают! — отозвался по соседству чей-то голос с явно выраженным еврейским акцентом.

— А тебя, жид, ермолкой!

— Жидов нет, все явреи, — поправили в соседнем отделении.

— Газета фальшивая, черная, — сказал Токарев. — Да, не газета, а оборвыш от ней. Не читаю, а так себе… Газету эту вчера на пункте в Витебске даром раздавали: взял на завертку и на простые надобности. «Русское знамя» называется… Читать ли нашему брату такую всерьез?

— Кадетов газета или как?

— Бери похуже, черной сотни, браток!

— А-а… — исчезла голова. — Вона какое холуйское дело.

Смеркалось. Вот-вот упадет крупный, тяжелый дождь.

Первый гонец его — торопливый, разгоняющий духоту ветер врывался в бегущий вагон. Сквозняк… Слетает с полок чья-то бумага, с шумом раскрывается плохо затворяющаяся, залатанная фанерой дверь в тамбур. Во всем вагоне говорят: быть грозе. Кто-то признается: пуще смерти боится грозы, и это всю жизнь так, а на позициях никогда не было такого страха, — кто б объяснил, отчего это?.. Над ним смеются, зато сочувствуют другому: тот пуще штыковой атаки страшится зубоврачебного кресла, — приходилось садиться в него в лазарете, так ни за что рта не откроешь, увидя клещи в руках зубодрала…

На нижней полке полуистлевшими картами дуются в «фильку».

Сиплый, простуженный голос по складам читает последнее письмо от «жинки», ведут речь об урожае, — охают, насвистывают. Вспоминают всякие военные случаи: быль и небылицу, ругают начальство, толкуют про политику, про несчастных мошенников и плутов:

— Известное дело… Важный чин на ём, на плуте, что звонок: звук от его и громок и далек, ребятки!

Токарев, не вдумываясь в прочитанное, пробегал глазами обрывок газеты:

«Кто желает без затраты капитала заняться какой-нибудь промышленностью, должен выписать книгу «Я сам — хозяин!» Цена с пересылкой 2 р. 75 к.».

«Вышла книга А. Котомкина-Савинского «Князь Вячко и меченосцы», посвященная августейшему поэту К. Р. Историческая поэма из эпохи войн XIII столетия: завоевание немцами Прибалтийского края».

«Для гг. регентов!!! К современным событиям! следование молебного пения ко господу богу, певаемого во время брани против супостатов, находящих на ны. Сочинение П. Чеснокова».

Еще сообщалось в объявлениях (Токарев улыбнулся) о «волшебной книге». Она ведь могла научить: заморозить воду в жаркое летнее время, заставить снег гореть в блюдце. Вырастить бобы в полчаса. Разрезать ниткой стекло. Превратить железный прут в свечу. Зажечь сухие дрова водой, — и прочим «чудесам».

«Чем занимаются… паразиты! — подумал Токарев. — Фокусы им на уме да молебные песни против супостатов. Вот будет вам «находящих на ны»!.. Дайте срок!»

На маленькой станции за Оршей, где никто почти не выходил из вагонов, хотя поезд и здесь стоял больше полагающегося, к окошечку телеграфиста подскочил человек в офицерской форме и торопливо протянул бланк вместе с деньгами.

— Сейчас отправить, — слышите? Деньги сосчитаны, можете не трудиться. Ну, живо! Я кому говорю?! Квитанцию, жевжик, быстро! Чтоб немедленно отправил, — понятно?.. У-у, сукины дети, вас бы за смертью посылать — до того медлительны!..

И — заторопился обратно к поезду.

«Жевжик» — молодой телеграфист с конвульсивно подергивающейся, как после контузии, головой и бурым пятном волчанки вокруг глаза, — стараясь не напутать, передавал по линии депешу:

«Петроград департамент полиции превосходительству генералу глобусову немедленного представления проверил взял киева известного эсдека точка встречает петрограде кавычки жена кавычки потому считаю нельзя взять одного точка прикидывается французом корреспондентом точка фигуряет странностями отпустил английские усики костюм серый панама голубой лентой чемоданчик желтый точка вагон конце поезда точка осмелюсь ждать наградных запятая салопятников точка»

— …Запятая Салопятников точка, — повторил вслух телеграфист и снял закоптелое стекло с лампы, чтобы зажечь ее: густо вползали сумерки.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ Снова на тишкинском поплавке

Федя собирался позвонить, но парадная дверь была полуоткрыта, на площадку падал свет из прихожей, слышны были голоса, — и Федя решил повременить минуту и остановился у порога.

— Вы не студент Калмыков? — услышал он вдруг свою фамилию, произнесенную чьим-то незнакомым голосом, и вздрогнул даже от удивления и неожиданности. — Людмила Петровна просила передать…

— Нет, я не студент, позволю себе сказать… Ее высокоблагородие Людмила Петровна знает, по какому я делу.

— Как ваша фамилия? — спросил все тот же голос.

— Моя-с?.. — на секунду, замялся посетитель. — К-кан-душа, позволю себе назваться… Ну, и что же из того, что фамилия?.. — досадливо и растерянно, как показалось Феде, продолжал он. — Осмелился прийти так поздно по очень важному делу.

— Действительно поздно! — согласился хозяйский голос, приближаясь к двери. — Людмилы Петровны нет. Она уехала надолго из Петрограда. Честь имею!

— Куда — осмелюсь?..

Эти слова были произнесены уже за порогом, на площадке, потому что хозяин, инженер Величко, весьма решительно закончил разговор и захлопнул дверь перед самым носом попятившегося назад Кандуши.

Оглянувшись, он увидел топтавшегося на месте студента: а-а, конечно же, это был тот самый, о котором сию минуту шла речь, — и Кандуша, мельком оглядев его, сказал с сочувственной улыбочкой:

— Господин Калмыков, вы к Людмиле Петровне? Так ее нет дома! Она уехала надолго из Петрограда.

«Это мне теперь и без тебя известно! — разгорячился Федя. — Но она просила что-то передать мне, — как бы узнать это?» — не знал он, что нужно делать, и не отходил от двери.

— Не верите, может быть?

— Нет, помилуйте, верю! — стало неловко почему-то Феде, и он опустился на одну ступеньку вниз.

— Так, так, — покачал головой Пантелеймон Кандуша, продолжая улыбаться. — Значит, будем знакомы! Пойдемте… что же тут делать? — предложил он, обернувшись на захлопнувшуюся дверь.

— Погодите минуточку здесь — хорошо? — остановился Федя на лестнице. — Если, конечно, хотите? Раз я уже пришел… вы понимаете?.. — Прыжком взлетел он на площадку и, отрезав путь для сомнений, позвонил и услышал шмелиное жужжание звонка. — Я сейчас же вернусь, господин Кандуша.

Его впустили в квартиру, дверь захлопнулась.

«Ну, и что же из того, что фамилию?.. Сболтнул! Само как-то выскочило… Э-э, инженер и слыхать не слыхал про меня, а Калмыкову, если что, так вотру, что разлюли малина!»— успокоил себя Пантелеймон Кандуша, оставшись один.

Гораздо досадней было, что не застал дома Людмилу Петровну. Готовился к встрече, все обдумал, на всякий случай утерянное Теплухиным письмо ее захватил с собой (мало ли, как разговор пошел бы!), — а тут вдруг такая история! «Не повезло! Да куда же уехать могла так внезапно? — вот вопрос, пипль-попль!»

«Надолго уехала, сказал Михаил Петрович… А может, врет? А зачем ему врать? Хотя!.. Проверим завтра, голубица, проверим завтра в госпитале. Разве я тебе, красавица; зла желаю? А вот они-с (подумал о Теплухине) сувенир получат, — это д-да…» — поджидая студента, размышлял между тем Кандуша. «Землячок!.. «Сицилист», наверно? А дедушка его капиталы растил, ямщиков, возможно, по мордасам лупил, хутор имел, с помещиками дружбу водил».

«И куда это он запропастился?» — поглядывал Кандуша на дверь, за которой скрылся студент.

Но прошло не больше трех минут с того момента, и дверь опять открылась перед вышедшим на площадку Федей Калмыковым.

— Сейчас… — бросил он стоявшему на лестнице Кандуше и, развернув письмо, быстро пробежал его глазами, потом вновь принялся за него, замедленным шагом спускаясь со ступеньки на ступеньку.

«Интересно, наверно, позволю себе думать? — поджидал его у лестничного окна во двор Пантелеймон Кандуша и нацелился глазом на бледно-голубой почтовый лист, стараясь зацепить хоть несколько слов из чужого письма. — Людмилкин почерк, ей-богу! — успел он только заметить: студент уже прятал письмо в карман тужурки. — Удивить? Предъявить ему той же прелестной ручкой написанное, — а?.. Вот игра-игрушка получится!» — шалил сам с собой Кандуша.

Они вышли из подъезда, учтиво провожаемые седобородым толстеньким швейцаром, и, словно сговорившись, оба повернули налево, держа путь к Каменноостровскому проспекту, гремевшему издали колесами, тормозами и звонками пробегавших трамваев. Теплая лунная ночь удерживала людей на улицах, сулила мечтательную прогулку и возможность приятных встреч.

— Как вас зовут, простите?.. — спросил Федя своего спутника.

— Петя, — не моргнув глазом, соврал на всякий случай Кандуша. — А вас как, осмелюсь узнать?

— Федя. А отчество — Миронович. А ваше?

— Отца звать Никифор. А мы ведь с вами и Людмилой Петровной из одних мест, кажется!

И пошли воспоминания: о родном городе; о живущих в нем, о «гимназических пристанях» на речке Суле, где устраивались так часто пикники, — ой, и самовар взяли с собой, и пропасть всяких закусок, и кондер там варили на костре, и, случалось, винцо попивали, и шуры-муры разводили… А по той же речке к старинному монастырю Афанасия Сидящего — дорога какая чудная! А в самом монастыре? Чего только не стряпают тебе буквально за грош!.. Или пойти, например, гулять «за линию», вдоль железнодорожного полотна, до самой станции Солоницы, — природа какая, одно удовольствие, — а?.. А в Солоницах, — давно говорят, — клад зарыт поляками, когда еще князь Иеремия Вишневецкий на смирихинской горе замок себе выстроил, — гос-с-поди боже мой, кто только не пытался откопать тот клад, но никто еще не набрел на тайное место…

Заходит разговор о Людмиле Петровне.

— Красивый бабец очень! — говорит о ней Кандуша и, коротко крякнув, бросает в воду (они уже на набережной Невы) положенные кем-то на выступ парапета свеженькие корки от апельсина.

Федя чувствует, как краснеет, — отворачивает лицо, останавливается у парапета, глядит в воду.

«Что его смутило? — следит за ним украдкой Кандуша. — А ну-ка, еще раз попробую!» — И он продолжает:

— За такую женщину, если иметь деньги, ничего не жаль. Полюбить можно такую женщину сильно. Да разве нашему брату (я про себя говорю) иметь когда любовь с такою? Ни в жизнь!..

Федя молчал.

— Ни в жизнь! — повторил Кандуша, вздохнув. Подскочил, сел на гранитную ограду. — Такая женщина, полагаю, меньше чем знатного офицера или важного чиновника из министерства и не приметит. Или банкир какой соблазнит деньгой да увеселением. А нам с вами не соваться!

— Возможно… — старался быть как можно равнодушнее Федя.

… — Эй, официант, еще парочку!

Второй раз Федя ночью на тишкинском поплавке. Все так же много народу, все те же татары-официанты с раскачивающейся походкой канатоходцев, все так же хлопают, как из пугача, бутылочные пробки. Играет оркестр слепых, одноглазый, с вытянутой лошадиной челюстью пианист (Феде кажется, что с того раза он очень похудел) трясет по-прежнему длинными смолянистыми кудрями и поводит плечами.

— Вам что, Федор Мироныч!.. Обыкновенная, так понимаю я, записочка… Ну, не может исполнить просьбу. Ну, преждевременно уехала, так, а? Вторую страничку не показали, — воля ваша! Частное дело, пипль-попль… Вполне частное. Ну, что там может быть?

— Ничего особенного, — уверяет его Федя.

— То-то и оно. «Готовая к услугам и прочее», как пишется… Верно я говорю?

— Да, — нетерпеливо говорит Федя и не спускает глаз с конверта, лежащего тыльной стороной вверх на кандушиной ладони.

— Удивить?

Кандуша осторожно вынимает письмо из конверта, развертывает его и сует Феде под нос кончик последней странички:

— Узнаете подпись, — а?..

— Вот оно что! — восклицает Федя.

Угловатым, неровным почерком: «Людмила Галаган».

— Вам? — поражен Федя.

— Мне… — закрыв мечтательно глаза, покачивает головой Кандуша. — Вот именно — мне. Прочитаю.

Игравший за спиной оркестр мешал Феде ясно слышать содержание письма, — иногда приходилось переспрашивать, просить, чтобы повторил слово, а то и целую фразу. К тому же Кандуша читал невнятно, запинаясь, и Феде показалось, что он многое пропускает.

— «Любезный мой… Никифорович, — читал Кандуша. — Петр Никифорович! — через секунду громче обычного повторил он. — Чтобы внести раз навсегда ясность в наши взаимоотношения, я решила написать вам. Запомните, что этим я никак не могу себя скомпрометировать…»

— Чувствуете, Федор Мироныч? Не может скомпрометировать, — а?

— Дальше, дальше! — придвинулся вместе со стулом Федя.

— Ну, дальше… «К тому же я уверена, что вы сами захотите уничтожить это письмо, и это целиком совпадает с моими желаниями… Наши встречи приведут к чему-либо большему, чем то, на что могли надеяться остальные мои знакомые мужчины… — выбирал Кандуша из письма то, что ему нужно было. — Вы, я видела, отнеслись уже к этому недоверчиво, заподозрив с моей стороны обычную женскую игру».

— Ну, тут дальше… стыдливое, позволю себе заметить, — перевернул страничку Кандуша. — А вот отсюда… «…Вы для меня, естественно, должны были показаться человеком экзотическим. Вас все здесь чуждались, а для меня это было совершенно достаточно, чтобы поступить всем им наперекор…» — Видали-с? «…Ну, будем искренни, Иван Митрофанович!» — предательски произнес вдруг кандушин язык, повинуясь его устремленным на письмо глазам, и они… посветлели даже, как показалось в ту секунду Феде, беспомощно остановившись на нем, — широкие, круглые, теперь растерянные…

Ох, многое может случиться, — изрек философ древности, — между краем губы и бокала! На один только момент опоздал Кандуша поднять глаза, на своего собеседника: на тот самый момент, когда он подносил бокал к своим губам! А теперь студент Калмыков спокойно, невозмутимо допивал пиво, глядя на Кандушу если и с любопытством, то никак уже не внушающим подозрения.

«Ври, ври! Заливай, скотина! — едва скрывал теперь свою радость Федя. — Хлестаков несчастный… А насчет Ивана Митрофановича — интересно! Оч-чень даже. Вот тебе и каторжанин! Но когда же это было только?» — соображал он.

— Помню я, Федор Мироныч, забежали мы оба в темную ванную комнату…

О, до каких только пределов горячего вымысла не доходила в эту ночь не укрощаемая ничем кандушина фантазия!

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ Отец и дочь. Домашняя охранка в семье Карабаева

Дым от горящей недокуренной папиросы, брошенной в пепельницу, теплым едким облачком лез в слезившиеся глаза; одна и та же, замеченная, надоедливая муха садилась на оголенную до локтя руку, нахально забиралась под засученный рукав рубахи; за окном орали мальчишки, игравшие в городки; кричал на дороге мороженщик, — все это должно было мешать работе Льва Павловича. Но он был так увлечен ею, что не пытался уже отогнать как следует приставшую муху, потушить тлеющую папиросу, крикнуть мальчишкам, чтоб убрались подальше, закрыть окно, покуда не закончит статьи. Она получалась, на его взгляд, очень интересной и удачной.

Он заглядывал в свой заграничный дневник и вписывал в статью:

«В Англии при населении в 46 миллионов народное богатство составляет 165 миллиардов рублей, а народный доход — 24 миллиарда в год. Народное богатство Германии (население — 68 миллионов) — 150 миллиардов и народный доход — 22. Посудите сами, читатель, — писал Лев Павлович, — в Англии на одну душу населения приходится 3470 рублей народного богатства и дохода — 470 рублей, и в Германии — 2200 и 320 рублей. Сделайте сами вывод, любознательный читатель», — приглашал он.

Впрочем, кто его знает, какой вывод мог сделать не разбирающийся в цифрах читатель, — и Лев Павлович, подумав минуту, считая, как всегда, что следует, где только можно, все подсказывать русскому читателю, — закончил статью так:

«Вот и получается, что средняя семья из пяти душ обеспечена у англичан и немцев так, как у нас в России — мелкопоместные помещики или чиновники, занимающие приличные должности. Разве это не показательно?» — заключил всю статью жирный красноречивый вопросительный знак.

Лев Павлович собрал вместе все листки и вложил их в большой конверт, чтобы передать завтра же в газету.

Завтра с утра он поедет в город, он сам отвезет, — все равно имеет смысл побывать там: брат, Жоржа, известил телеграммой о своем приезде (остановился в Европейской гостинице), да и вообще всякие дела набежали за это время.

— Чудесно! — произнес вслух Лев Павлович, подытожив свои мысли.

Теперь только он отбился от нападавшей на него мухи, несколько раз ударив по ней носовым платком, выбросил за окно дымящийся окурок, погрозил пальцем сконфуженным мальчишкам и вышел во двор — мыть руки и освежить вспотевшее, лоснящееся лицо.

В даче никого из домашних не было: Софья Даниловна, захватив с собой Клавдию, уехала сразу же после обеда в город — закупать продукты, каких не было здесь, Юрка бог весть где пропадал, а Ириша — знал это Лев Павлович, — купается сейчас в озере, в версте от дома.

Было часов восемь вечера, солнце, покачнувшись вниз, все еще было ярко, но стало мягче, и Лев Павлович, прятавшийся обычно от дневной жары, подумал, что сейчас-то и лучше всего погулять. Оставить дачу можно было без всякого риска: «там, где финны, нет воровства» — убежден был он сам и Софья Даниловна.

Он вышел за калитку и, постояв некоторое время на одном месте, медленным шагом направился в реке.

В белых брюках и в белой, с отложным воротником, рубахе без галстука, с широким полотняным поясом, на котором нашит маленький кожаный кармашек для часов, в сандалиях, без шляпы, — Лев Павлович чувствовал себя сейчас настоящим дачником: «Ничем не хуже всех остальных», — подумал он о себе, присматриваясь к схожему одеянию встречавшихся на пути мужчин и женщин, ходивших вдали от города в «вольных» костюмах.

Дачники оборачивались на него, и он чувствовал за своей спиной их любопытные, а может быть, и благодарные, дружеские взгляды, и долетало до слуха почтительное короткое восклицание, вызванное случайной встречей «в обычной обстановке» со знаменитым народным представителем…

Он не гордился, но ему было приятно, и, не зная этих людей, он испытывал к ним доверие и благожелательность.

А когда какая-то пожилая, с седыми буклями дама, завидев его, приостановилась и, давая дорогу, встречая прищуренными глазами, улыбнулась ему, — он тоже, проходя мимо, улыбнулся добро и сдержанно поклонился ей: не в знак знакомства, которого не было между ними, а из чувства взаимной, надо было полагать, приязни и взаимного понимания, не требовавшего ни слов, ни личного знакомства.

Разве не говорил он уже и с этой уважаемой, приветливой дамой, когда обращал свои речи ко всему народу, стоя на трибуне русского парламента?.. Нет, нет, он не гордился, но ему было очень приятно наблюдать такое внимание к себе!

Если бы он задержался минут на пять, то у самой калитки встретился бы с одним знакомым ему человеком, и, — кто знает, — как сложился бы тогда сегодняшний вечер. Может быть, и прогулка была бы сорвана или во всяком случае она не была бы такой спокойной, бездумной и приятной для Льва Павловича.

Человек этот, опоздавший на несколько минут, чтобы встретиться с Львом Павловичем, вероятно, не очень сожалел о том, потому что, войдя во двор, спросил хозяев не о Карабаеве, а о его дочери Ирине.

— Никого нет на даче, — ответила ему жена Вилли Котро. — Барышня на озере. Подождите ее, — добавила она, оглядев незнакомца, очевидно внушившего ей доверие. — Заморились, наверно, в поезде!

— А вы не знаете, скоро она придет? — поинтересовался он.

— Барышню я встретил полчаса назад, — вступил в разговор Вилли Котро. — Я возвращался с работы, шел мимо озера, а она только шла туда. Она любит вечером купаться, — правда, Густа? — обратился он к жене за подтверждением.

«Что же теперь делать? — соображал Ваулин. (Это был он.) — Пока будет купаться, пока вернется — верных полтора часа пройдет».

— Присядьте, подождите, — вновь предложила Густа, указывая ему на свободный табурет, стоявший у порога летнего обиталища всей ее семьи: чистенького, остекленного сарайчика, крытого вперемежку красной и серой черепицей. — А если хотите — зайдите к ним на веранду: дача не запирается.

И она начала по-фински разговаривать о чем-то с мужем, предоставив возможность незнакомцу самому решить, как лучше ему устроиться.

Семья Вилли Котро собиралась ужинать. На столе с косыми крестообразными ножками — кастрюля с только что вскипевшим кофе, сухари, салат и козий сыр. Ваулин не прочь был бы и сам подкрепиться…

Ребятишки — их было трое — вслед за отцом мыли руки и рассаживались по своим местам. Вместе с первой чашкой кофе Густа подала мужу две финских газеты. («Культура…» — подумал Ваулин, невольно наблюдая всю семью финна.) Пройдет несколько минут, — Вилли Котро пробежит глазами сначала одну газету — финских социал-демократов, потом другую — гельсингфорского клуба ремесленников и не менее получаса будет читать вслух семье все важнейшие новости.

«Черт возьми… как же быть? — огорчался между тем Ваулин. — В моем положении бездействовать и убивать время на созерцание этой семейной идиллии — не очень умно! Неужели не удастся увидеть Иришу? Обидно! И кто знает, когда еще?..»

— Простите… — прервал он финскую речь: «Кстати, спрошу, как пройти туда». — Простите, — деревня Малая Метцекюле далеко отсюда?

— Малая Метцекюле? — поднял белобрысую, сжатую с боков голову Вилли Котро. — Ходить сорок минут по часам. Я хожу туда каждый день. Мы строим там новую церковь: старая сгорела. Вам, наверно, нужна там дача?

— Да, хотелось, бы, — невинно солгал Ваулиц.

— Там освободилась сегодня одна, — как-то странно заулыбался блуждающей улыбкой Вилли Котро.

Он что-то быстро сказал по-фински жене. Та удивленно спросила его:

— Хальме, Вилли? Ой-я-а!..

И, услышав знакомую фамилию «Хальме», Сергей Леонидович, имея все основания заинтересоваться, сказал:

— Меня просили для семьи одного господина посмотреть при случае дачу: в Малой Метцекюле… Мне даже адрес одного хозяина дали, — хитрил он, вынимая из пиджака блокнот и делая вид, что ищет в нем записанный адрес. — Вот… дом Зигфрида Хальме, напротив второго колодца.

— Вам не очень повезло, — нахмурился Вилли Котро. — Я как раз говорил жене про этого самого Зигфрида Хальме. Если тот, что против второго колодца, — так вам не очень повезло, — повторил он.

— Почему? — уже насторожился Ваулин.

— Как раз сегодня приехал в Метцекюле жандарм и забрал Зигфрида Хальме.

«Фю-фю!» — чуть не свистнул Ваулин, а вслух сказал:

— А что же за человек этот Хальме?

— Обыкновенный. Хромой только немножко. Тоже, как всю жизнь плотником работает. В Петербурге работал, в Выборге работал, в деревне тоже… Хотя, может быть, вы с его матерью сговоритесь, — жены у него нет.

«Я это и без тебя, милый, знаю…»

— Да, да, надо будет сговориться. Я так и передам своему знакомому, — с деланым равнодушием и спокойствием ответил Сергей Леонидович, а сам: «Ого, как глубоко копнули! Пустячки — провал на сей раз?! Ну, медлить нечего. Хальме взяли: куда же мне теперь идти? Обложили со всех сторон, как волка на охоте. Самым поздним, ночным — в город придется. А оттуда?.. А оттуда — любым, куда только можно, из Петербурга!..» — решил он.

— Я напишу записочку, а вы, пожалуйста, передайте ее барышне Карабаевой, — условился он с плотником и его женой.

Он вошел в карабаевскую дачу, быстро набросал письмо Ирише, запечатал его в конверт, любезно предложенный Густой Котро, и оставил письмо на веранде, положив его кончик под графин с водой, стоявший на столе.

— Значит, не будете ждать? — спросила жена плотника.

— Нет. Пойду… может быть, выкупаюсь… Я приду через часок, — сбивался он в своем торопливом ответе.

Он вышел на дорогу, пересек ее, взбежал на холмик и направился в лес.

Путь к речке, где купались мужчины, лежал совсем не в ту сторону, — хотел крикнуть об этом приезжему приветливый и обязательный Вилли Котро, но Ваулин уже был далеко.


«Ирине», — прочитал Лев Павлович надпись на конверте, сделанную карандашом.

«От кого бы это?» — подумал он.

Утолив жажду, графин с водой поставил на место, а письмо оставил в руке. Вышел во двор, расспросил финнов, кто приходил; по описанию их сразу же догадался — что новый знакомый Ириши, Сергей Леонидович, а фамилии так и не знал.

«Ах, вот оно что: Мефистофель Иришин!..» — вспомнил Лев Павлович сейчас прозвище, данное женой Иришиному знакомому, и — поморщился, сам не зная почему.

Сергей Леонидович ничем не походил на Мефистофеля: ни внешним видом, ни поведением своим, насколько мог заметить это Лев Павлович во время первой и пока единственной, правда, их встречи. Напротив, — он показался Льву Павловичу приятным и умным человеком.

Но он был старше Ириши лет на десять, и эта разница в возрасте питала родительское сердце всяческими догадками и подозрениями по поводу истинных отношений между дочерью и этим человеком. К тому же факт, о котором в свое время рассказала Льву Павловичу Софья Даниловна, должен был взволновать их обоих и усилить имевшиеся подозрения.

«О Левушка, он настоящий искуситель! Опытный, себе на уме!..» — была настойчива в своем мнении Софья Даниловна.

Месяц назад в комнате дочери она нашла случайно два экземпляра гектографированного текста. Подумала, что записанные лекции какого-нибудь профессора, — хотела положить на место, но бросился в глаза странный заголовок:

К РЕВОЛЮЦИОННОМУ СТУДЕНЧЕСТВУ РОССИИ

Стала читать:

Слава победы лишь славным дается,

Срама не знает погибший в борьбе…

Юность! Тебе наша песня поется.

Вечная слава тебе!..

«Выходите на работу, товарищи! Идите в нелегальные социал-демократические рабочие организации! Создайте свои студенческие организации для борьбы с войной и ее виновна нами. Берите на себя инициативу выступлений! Разбирайте всеми возможными средствами обломки иллюзий освобождения народов штыками всероссийского деспота! За работу! За работу, товарищи!

…ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН, СОЕДИНЯЙТЕСЬ!

Это слова первого Циммервальдского манифеста. Вы слышите ли? Два года мировой войны. Два года опустошения.

Два года кровавых жертв и бешенства реакции. Кто несет за это ответственность? Кто скрывается за теми, которые бросили пылающий факел в бочку с порохом? Кто давно уже хотел войны и подготовил ее? Это — господствующие классы!

Во время мира капиталистическая система отнимает у рабочего всякую радость в жизни, во время войны она отнимает у него все, даже жизнь!.. К ответу царскую монархию! Долой войну! Да здравствует революция! Вперед! За временное революционное правительство! За российскую демократическую республику! За социализм! Да здравствует Третий Интернационал революционного пролетариата!»

«Левушка, что мне было делать? — жаловалась Софья Даниловна. — Я чувствовала буквально, что у меня почва уходит из-под ног. Я спрятала прокламации и ничего не сказала Ирише… Иринка, наша Иринка и… попала в какую-то подпольщину?! Да ведь так недалеко до тюрьмы! Ты понимаешь, что я пережила? Я думала: кто ей дал эти прокламации? Один момент я готова была обвинить Фому: он какой-то странный стал за последнее время — ругает всех, каркает, как старый ворон. Однако нет, думаю, не станет он мне пакость делать: все-таки кузен… Потом я решила: Федька Калмыков! Привез, может быть, из Киева, как подпольный коммивояжер… Эт-т-то, знаешь, с политическим уклоном мальчишка! Но проверила, как могла, и отказалась от этой мысли. К тому же на этих бумажках значится подпись какого-то Петербургского Комитета… А теперь начинаю, кажется, понимать, откуда ветер дует! Видишь ли, Ириша не так давно познакомилась с одним человеком…»

Лев Павлович хорошо хранил в памяти волнующий рассказ жены в первую же ночь по возвращении из-за границы. Он прочитал прокламацию и уничтожил ее. Было решено ни слова не говорить дочери, но посматривать за ней и, когда нужно будет, — вмешаться.

«А может быть, она только одна из многих курсисток, которым агитаторы всучили свои бумажки, а сама-то она ни при чем?» — высказывал догадку Лев Павлович и надеялся, что дело обстояло именно так.

Но Софья Даниловна, ссылаясь, как всегда, на свою «материнскую интуицию», ждала больших неприятностей — и для дочери и тем самым для всей семьи.

«Я тебе говорю, Левушка: он, именно он — искуситель, Мефистофель какой-то! Он в организации революционной, — я чувствую! А знаешь, когда женщина чувствует…»

«Не в полицию же сообщать о нем?!» — по-своему противоречил ей неожиданно Лев Павлович, и тогда она обижалась.

…Торопливо заклеенный конверт легко и без порчи открывался: его язычок пузырился и отставал, и стоило только осторожно всунуть под негр тонкое лезвие перочинного ножика или дамскую шпильку — и… А потом так же легко можно заклеить: еще крепче прежнего!

Лев Павлович прогнал эту мысль. «Перлюстрация чужих писем?» — сказал он себе, и этого было достаточно, чтобы легко и просто устоять против соблазна.

«Ну, ладно… Письмо, конечно, он не вскроет: он отнесет его в комнату дочери, положит его там. А вообще-то говоря, может он, отец, который всегда так близок был со своими детьми, — может он поинтересоваться поглубже знакомыми дочери, ее отношениями с ними, ее раздумиями, вообще — ее жизнью?.. Может или нет? Должен даже! — говорил себе Лев Павлович. — Ведь она еще дитя… прекрасный мой, чудный теленочек! Разве она отвечает за все свои поступки? Надо объяснить ей это — в честном, прямом разговоре растолковать. Соня, конечно, не сумеет этого сделать, она чересчур вспыльчива бывает, — рассуждал Лев. Павлович. — А я сумею: ведь Иришка так меня любит! Ну, пусть пооткровенничает со мной курсёсточка моя!.. — просил он ее мысленно. — Мы вместе и обсудим, если что есть… Какие у нее, например, дела с Федей этим самым. Неужели продолжается детский роман? Или нет?.. Мне этот студент нравится, напрасно Соня как-то неприязненна с ним. Эх, молодежь, молодежь: надо ведь ее понимать!» — словно спорил он с кем-то в эту минуту, и, как если бы спор увенчался его успехом, Лев Павлович пришел опять в хорошее настроение.

Он уже знал даже, как начнет разговор с дочерью. Он не сразу, не в лоб, — нет, нет, он схитрит, он начнет (приходит тут в голову Льву Павловичу) с «биологического» примера: как естественник подойдет он к этому деликатному делу.

«Однажды, — расскажет он Ирише, — лесник ехал ночью верхом на лошади по лесу и в темноте наехал на лосиху, которая, испугавшись, отбежала в сторону. Лесник продолжал свой путь. К великому его изумлению, в деревню за ним пришел и лосенок. В чем же дело?.. А в том, что лесник отрезал случайно лосенка от матери, за которой он всегда бегал, и теперь он побежал так же за лошадью, как раньше за лосихой. Здесь мы имеем дело, — пояснит он Ирише, — с наследственной реакцией, биологически весьма важной, так как благодаря этим реакциям детеныш спасается, пока не окрепнет и сам не образует своих условных связей по отношению к внешнему миру. Это и есть пример примитивной подражательной реакции».

«Поняла сию научную притчу?» — спросит он свою дочь, своего милого, прекрасного «лосенка», в темноте и запутанности современной жизни могущего, подражая бог весть кому, отбиться от семьи своей и неразумно побежать куда-то прочь. Вот как начнет он с ней разговор! Весело (главное — весело!), шутливо, но в то же время достаточно серьезно.

И зачем дело откладывать в долгий ящик? Разговор он начнет с ней сегодня же: благо никто не помешает им, так как Софья Даниловна задержалась в городе (он посмотрел на часы) и приедет оттуда, наверно, только завтра утром.

Лев Павлович направился в комнату дочери, чтобы отнести туда ваулинское письмо. Войдя в комнату, он положил его на подушку: вернется Ириша — сразу бросится ей в глаза, — рассудил он.

Он оглядел обитель дочери: «Хм, какой, однако, беспорядок у Ириши, — подумал Лев Павлович. — Вот уж не похожа в этом на мать! Нехорошо…»

На подоконнике разбросаны шпильки, одна из них каким-то образом попала на желтую липкую бумагу «смерть мухам». Зеркало на комоде в пыли. Тут же тарелочка с недоеденными ягодами, и на них — осы и мухи. Упала с вешалки полотняная простыня, закрывавшая висевшую одежду. В разных углах валялись пояски от платьев, косынка, голубой сарафан, а на столе — тючок свежеотглаженного белья, только сегодня принесенного деревенской прачкой.

«Нехорошо. Неаккуратно… Как будто раньше не замечалось за ней это? — удивился Лев Павлович. — Надо ее немножко пристыдить: сделаю, а потом скажу!»

Никогда не занимаясь этим сам в своей комнате, он решил сейчас навести порядок, хотя бы относительный, в комнате дочери. Он собрал валявшуюся одежду, повесил ее, как мог, на вешалку, накрыл ее поднятой с пола простыней, а свежее белье решил положить в комод, — все вместе: и ночные рубахи, и лифчики, и чулки, и платье, и носовые платки, — все вместе! «Пусть уж там сама разберется!»

В комоде было три больших ящика и два маленьких — верхних. Льву Павловичу не хотелось садиться на корточки и очень низко нагибаться, но, — соображал он, — вряд ли белье хранится в маленьких ящиках, — и решил выдвинуть первый из больших, что и сделал.

Ему повезло: именно в этом ящике, — увидел он, — лежало остальное белье (правда — только белье!) Ириши. Узенький — он был почти полон, и Лев Павлович с трудом укладывал в него Иришины вещи, для чего потребовалось вынуть на время из него уже лежавшие там.

Занятый этой неблагодарной для мужчины работой, он нащупал случайно между лежавшим бельем какой-то твердый, плоский предмет и сразу же определил, что это — тетрадь. «Почему она здесь?..»

Не зная еще, для чего, он вытащил ее: действительно — толстая клеенчатая общая тетрадь. Он неловко перелистал ее — и оттуда выпали какие-то бумажки и тонкий засушенный ореховый лист. Лев Павлович быстро нагнулся, поднял все это, — он не знал, как точно следует его положить.

Уже осторожно он вновь стал перелистывать тетрадь со многими исписанными страницами и, когда увидел между двумя из них точно такого же формата листки, как и выпавшие, — обрадовался и присоединил к ним слетевшие на пол.

Проделывая это, бегло сличая листки, он натолкнулся взглядом на кем-то, незнакомым почерком, написанную свою собственную, карабаевскую, фамилию, употребленную во множественном числе. Ну, как тут не заинтересоваться?.. Да еще если фамилия к тому же почему-то… зачеркнута?!

И он остановил свой взгляд на одной этой строчке:

«…либеральной буржуазией и ее глашатаями — Гучковыми, Милюковыми, Карабаевыми…»

«Что такое? В чем дело?..»

Не думая уже ни о чем, что могло бы его удержать от этого поступка, Лев Павлович набросился на чтение листков, не обращая внимания на порядок, в каком они следовали.

«Товарищи! — писал кто-то круглым красивым почерком. — В годы реакции, в годы трудной будничной работы совершившееся в нашем студенчестве расслоение не могло обнаружиться с достаточной определенностью за отсутствием вопросов, требующих для своего разрешения определенных действий. И в смрадном маразме ублюдочной конституции…»

«Господи, слова-то какие, слова-то!..» — скривил рот Лев Павлович.

«…выросли и окрепли те буржуазно-мещанские настроения студенчества, которые только теперь проявились со всей силой, свидетельствуя о полном идейном банкротстве студенчества, как целого, его идейном банкротстве и бесшабашном оппортунизме. Казавшееся когда-то единым по своему революционно-демократическому настроению, оно теперь, с обострением классовых противоречий в обществе, раскалывается, как орех (зачеркнуто «как орех»), на две противоположные друг другу группы: буржуазно-оппортунистическую, идейно связанную с сильно окрепшей за последние годы либеральной буржуазией и ее глашатаями — Гучковыми, Милюковыми, Карабаевыми (…как ни возмущен и сердит был сейчас Лев Павлович, подумал, усмехнувшись, о чтении письма в «Ревизоре»), и — революционно-социалистическую с интернационально-классовой идеологией мирового пролетариата. Совсем не желая обращаться с призывом к первой части, обращаемся к товарищам, разделяющим наши убеждения, но почему-либо стоящим в стороне от социалистической работы пролетарских организаций.

Товарищи! вы должны знать…»

На другом листке:

Вечная память погибшим за дело святое!

Вечная память замученным в тюрьмах гнилых!

Вечная память сказавшим нам слово живое!..

…Совершенно очевидно было — черновик какой-то прокламации! «Эге, дело серьезное, — встревожился Лев Павлович. — Боже мой, боже мой, как Соня была права! Спасать, спасать надо… Ведь это же не шуточка, ведь бог знает что может случиться с Иришей! — с тревогой подумал он о дочери. — Кто его знает, что здесь еще в тетради?»

Она в его руках, минуту он заглядывает в нее, убеждается, что это дневник Ириши, о существовании которого он никогда раньше не знал, — господи, он, отец, ничего не знал!..

Но читать ли весь дневник сейчас?

Прежде чем начать смотреть его, Лев Павлович решает сделать другое: он подбегает к кровати и берет положенное им на подушку письмо.

Через минуту он убеждается, что поступил правильно.

Шпилькой он легко вскрывает конверт и вытаскивает оттуда записку Ваулина: тот же самый, знакомый уже почерк — круглый, красивый.

«Ирина! Обстоятельства вынуждают меня покинуть Петроград. Надеюсь — только на время! Не унывайте, дорогой друг, все будет ладно. Советую сейчас отдыхать, держаться в тени. Ждите от меня вестей. Просьба большая: зайдите к Шуре, вместе с ней — к моей матери, успокойте, крепенько поцелуйте Лялечку. Не оставляйте моих, я буду думать о них и о Вас всегда. Если ларек не закрылся (пусть Шура посмотрит), все равно не покупайте там без меня. Помните: Вы мне очень, очень близкий человек, — вот Вам еще раз мое признание! А признание — сестра покаянию: простите меня за все неприятное, может быть, что причинил Вам. Лялечку и мать обнимите за меня. Отсюда выберусь самым ночным.

Ваш Сл»

Заклеенный конверт водворен на место. Но все равно до последней запятой запечатлелось это письмо в памяти Льва Павловича! Кажется, всю жизнь будет помнить…

— А я хотел ей о лосенке рассказывать… Вот тебе и «лосенок», ай-ай-ай-ай-ай!.. — горестно вздыхал он. И, словно не хватало сейчас воздуху для дыхания, подошел к окну и высунул на минуту голову в него.

Увидев побагровевшее, насупившееся лицо Карабаева, притихшие мальчишки, расположившиеся под кустом палисадника, хотели уже разбежаться, но Лев Павлович вдруг ласково сказал:

— Играйте, ребятки, играйте: я вам не запрещаю. В лосиху и лосенка умеете? А?.. Ну, я вас завтра научу, — и отошел от окна.

«Господи, что я такое говорю?..» — испугался он сам за себя: подкрадывались к горлу спазмы, стреляло, как всегда, когда волновался, в правом, с детства простуженном ухе.

Кое-что в письме ему было непонятно, особенно — фраза о ларьке, и это только усиливало его волнение, разжигало его подозрения и догадки, в одно мгновение сменявшие друг друга десятками. Боже ты мой, до чего только он ни додумывался!.. Но одно было ясно: ни он, ни Софья Даниловна не уследили… Нет, нет, — не уследили! Дело зашло слишком далеко, и как теперь его исправить, — а? Ириша, его дочь, связана безусловно с какой-то подпольной организацией («И прокламация и эта записка — одним почерком!»), и, того гляди, в любой день жандармский офицер или какой-нибудь агент охранки придет за ней и уведет под конвоем в грязный участок.

«Как проворовавшуюся проститутку, вместе со всяким сбродом, с цыганами!» — пришло именно это в голову Льву Павловичу. Он сознательно уже пугал себя, чтобы резче и как можно только болезненней почувствовать весь ужас предстоящего, всю силу оскорбления, которое тем самым будет ему, Карабаеву, нанесено.

А какая-то другая мысль пыталась успокоить: «Нет, что ты? Не дай бог! Зачем же цыгане, зачем проститутки?.. Бог с тобой! Могут, конечно, забрать — это правда, но ведь связи в министерствах, Родзянко, положение в Думе, в обществе?! Вмешаются, не допустят скандала, вернут немедленно Иришу, — что ты, Левушка?!» — словно уже говорили ему ласково, по-родственному, услужливо и Родзянко, и министры, и вся Дума, и все люди вокруг.

«Заслужил я или не заслужил того?» — спрашивал он их мысленно и слышал уже, как это часто бывало во время его думских и иных речей, громкое, дружеское и преданное одобрение.

«Правые только, негодяи, могут использовать этот семейный скандал. Начнут улюлюкать, обругают и меня революционером, скажут, что я в сговоре с безответственными крайними элементами. Ах, Ириша, Ириша! Что ты наделала? — негодовал и скорбел Лев Павлович. — Как это все случилось?..»

И вдруг одна мысль пришла, как страшный, позорный ответ на растерянный вопрос Льва Павловича.

«Боже мой, боже мой… Ни я, ни Соня этого не переживем!»— обреченно сказал он себе.

Он раскрыл тетрадь и, как можно только, быстро стал ее просматривать: эти страницы должны были подтвердить то, о чем он подумал.

Среди нескольких десятков записей он выбирал для своих умозаключений те, в которых разбросан был и таился, по его мнению, ответ на его последнюю мысль. Он переставал читать все, что не касалось существа ее: о профессорах, о театре, о книгах, о влюбленных Иришиных подругах, о прогулке на Стрелку, рассуждения на разные темы и прочее. Собственно и это было ему интересно, и в другое время он не пропустил бы ничего, что так или иначе касалось Ириши, но сейчас… сейчас он искал главное.

«Как следователь охранки!..» — подумал он и тотчас же отбросил эту мысль.

«…Я так благодарна Артемиде за это знакомство! Какой он умный и, кажется, хорошей души, человек! Мы много говорили с ним, мне так хотелось пойти вместе домой, но он почему-то ушел раньше всех. Шура живет в одной квартире с ним, его матерью и ребенком. Он вдов, потому что жена его умерла во время родов, ребенка он боготворит, но почему-то не живет с ним вместе. Вот этого уже не могу никак понять.

…Сегодня Шура рассказывала мне все, что знает о его жизни. Ей откуда-то все известно. Шура уверяет, что он видный здесь «политический» человек, но почему-то нигде открыто не выступает. Он с Шурой очень хорош, она хочет быть его «личным секретарем», как сказала. Он расспрашивал ее обо мне. Неужели? Шура говорит, что я ему очень нравлюсь…»

«Шура да Шура! Какая это такая Шура?» — злился Лев Павлович, стараясь вспомнить всех бывавших у него в доме Иришиных подруг. И отыскал-таки в памяти: «A-а… вот та самая — кубышка с черненькими глазками, с растрепанными темно-золотистыми волосами!.. Ходит она всегда в поношенной, обшитой барашком кофточке, в кругленькой шапочке. Кажется, большая сладкоежка и часто жалуется на зубную боль… Нет, ничего, симпатичная», — вынужден признать Лев Павлович, хотя не прочь был бы сейчас придраться к любой из Иришиных приятельниц.

«…Прошло полгода, ровно полгода с того дня. А могла ли я думать тогда? Родной мой, Хороший, ты доставил мне столько радости!.. Чувствовать тебя, дышать с тобой одним воздухом, думать вместе с тобой… все, все скрывая от чужих людей!..»

— Какая гадость! — горячим шепотом сказал Лев Павлович. — «Несчастная… развратница!.. — закончил он уже в уме, не в силах, чувствуя, произнести это слово вслух. — Ирочка, Иришка, что сделала с собой и со всеми нами?» — опустился он на стул, не замечая уже того, что неудобно сел на кончик его.

Теперь все казалось понятным, теперь не в чем уже было сомневаться.

Пришла странная мысль — подтверждение того, что узнал из дневника: состояние Ириши сказалось и на ее обращении с вещами! Неряшливость, никогда раньше не замечавшаяся за ней, беспорядок в комнате, разбросанное, валяющееся где попало белье. «Нет, нет, это не девичье отношение к предметам: это распущенность женщины, утаивающей, что она стала ею! — утвердился он в своем наблюдении. — Это проявление бессознательного, вероятно, бесстыдства, которого раньше не было у Ириши».

И чулки ее, лифчики, смятый сарафан — вещи, которые он подбирал здесь, трогал руками, — показались ему теперь не просто запылившимися, не свежими, а грязными, в каждой складке своей хранящими следы чужого и греховного к ним прикосновения.

Этого он никогда не замечал, но сейчас ему казалось, что подол нижней Иришиной юбки неприлично ниже верхней, и кружева его всегда грязны и, распустившись в петлях, волочатся ниткой по полу…

«Как цыганка, как проститутка с грязным подолом… пойдет со всяким сбродом», — опять приходит в голову больная, оскорбительная мысль, и он неожиданно ощущает потребность вытереть руки носовым платком, словно он и впрямь только что ими держал замаранный подол чьего-то белья.

«Теперь, — нашел он на одной странице, — Шура созналась мне, что давно помогает их революционной организации. Они борются с царем и против войны, и разве вся моя душа не с ними? Шура спросила меня, хочу ли я тоже помогать общему делу. «Будешь подручной, — сказала она. — Ведь ты курсистка, а лучшие из студенчества всегда шли с рабочим классом». Я сказала ей, что мой отец — бывший земский врач, а капиталов у нас нет. «Дело не в твоем отце, если быть откровенной, — сказала Шура, — а в тебе самой, Ириночка. И с отцом тебе нечего советоваться: у нас с ним разное политическое вероисповедание, хотя он и не царский человек».

…Федя пишет, что приезжает сюда. Пускай приезжает, буду очень рада Федулке. Теперь мы с ним друзья, только хорошие, настоящие друзья. Жизнь корректирует все отношения — всегда говорит мой папа: так и у нас с Федулкой. Интересно, понравится ли ему мой С. Л.?

…Все мы дома с нетерпением ждем возвращения из-за границы папочки. Сначала газеты очень, много писали о них, о их поездке, а теперь стали меньше. Папа — настоящая знаменитость! В университете стали относиться ко мне с особенным уважением, меня некоторые так и называют: дочь будущего министра; С. Л. шутя говорил мне: «Ну, зачем вам, Ирина, Константинополь и проливы?» А Шура серьезно говорила: «Лев Павлович не плохой, вероятно, человек, но зачем он служит буржуазии, а не рабочему классу?» Еще года два тому назад я обиделась бы, а теперь кое-что начинаю понимать.

…По просьбе студенческой группы С. Л. составил проект воззвания. Там упоминалась фамилия папы. Писал у меня в комнате. Я посмотрела на листок и, как дура, покраснела. Он нежно обнял меня за талию и сказал: «Из песни слова не выкинешь». Черновик остался у меня на сохранение. Я знаю, что это глупость, но, когда он ушел, я зачеркнула папино имя».

«Доченька ты моя…» — умилился Лев Павлович, забыв на секунду о своем негодовании, и громко, от волнения, засопел в усы.

«…Сегодня первый раз была в ларьке у «зеленщика» с Шурой, — читал он дальше. — Как все замечательно они устроили…»

Опять о каком-то таинственном ларьке? Он ничего не понимал: какой-такой «зеленщик»?!

«…сначала было страшно, а потом — ничего. Жена зеленщика очень проворно и уверенно все делала, а я вся дрожала».

И хотя больше ничего о ларьке не было сказано в тетради, Льву Павловичу показались эти строчки самыми страшными во всем дневнике. Между этой и последующей записью шел пропуск в десять дней, и он только усилил отчаяние и подозрение Льва Павловича.

«Была больна она… Настолько плохо себя чувствовала после аборта, что не до дневника было! Господи, за что ты караешь нас?» — кажется, всерьез вспомнил он о боге, к которому давно-давно не обращался.

И вдруг через две страницы:

«Вчера ночевала у меня Шура. Говорила о многих вещах и о любви. Ей очень понравился Федулка. Дурачились, расспрашивала меня о моем бывшем романе с ним. Я ей все откровенно рассказала. Потом заговорили о С. Л. Шура не верит, что мы с ним ни разу не поцеловались. Вот глупая! Ведь я-то знаю, что это, к сожалению, правда. Ни разу!.. Но если придется когда-нибудь, — я пообещала ей открыться в этом.

…Ура! Сегодня получена телеграмма, что через день возвращается с делегацией папа! Какая радость!..»

«Какая радость! — повторил про себя Лев Павлович, хотя хотелось теперь крикнуть об этом громко, во всеуслышание. — Лосенок мой, родной мой, прости меня за всякие недостойные, пакостные мысли! Как я мог думать даже?! Ах, нервы… нервы… Мы все так издергались за это время, так подозрительны, недоверчивы стали. Дитя мое! Самое важное, самое главное ведь, — а?..»

Радость была сильна и остра. Его дочь осталась «чиста», как и была раньше.

Но, чтобы утвердиться в своем чувстве, он бегло перелистал тетрадь: «А вдруг в самые последние дни что-нибудь да произошло?» И, когда не нашел ничего предосудительного, — уже окончательно повеселел.

Ириша была при нем, при отце, — он это чувствовал теперь, ну как чувствовал при себе носовой платок и кошелек в кармане, как биение часов в кармашке широкого пояса, обтягивающего его тело. И как можно в любую минуту вынуть все эти вещи и посмотреть на них, зная, что ты один только их обладатель, так мог он уже уверенно ощутить по-отцовски и свою дочь.

Он поспешно сунул клеенчатую тетрадь на место, задвинул ящик комода и вышел их комнаты дочери.

Еще минут десять — и она застала бы его на месте преступления.

Впрочем, он не считал это преступлением.

«Я — отец, и ничего дурного не могу желать своей дочери, на мне лежит ответственность за ее жизнь и поступки, я обязан ей советовать делать лучшее и помогать в том, милостивые государи! — отвечал он словно кому-то приставшему к нему с укором и возмущением. — Всякие девчонки Шуры и подпольщики всякие (это им говорил Лев Павлович сейчас) не пощадят Иришу в своих нелепых целях, а я и мать только и можем ее защитить — понятно это?.. Ну, прочитал тайком дневник… Да, прочитал, ну так что же? Подумаешь, какое преступление сделал?! — уже убеждал он себя в своей собственной правоте. — Разве я кому-нибудь стану рассказывать об этом, разве я выдам кому-нибудь Иришу? Я даже Соне ничего не скажу», — решил Лев Павлович.

Он зажег свет и ходил по всей даче, напевая — для бодрости — вспомнившееся вдруг «Типперери». Он напевал, вставляя в песенку свои собственные слова, получалась нелепица, но зато с «особым смыслом»:

Далеко вам до Типперери,

Далеко вам, господа,

Не видать вам нашей Мери,

Не ходите вы сюда!

На минуту его увлекло даже это занятие — стихотворный экспромт. И он вновь запел. И не без самодовольства:

А нам близко до Типперери,

Потому что мы отцы,

Не видать вам нашей Мери,

Подлецы вы и глупцы!..

— Вот так песенка! — услышал он сзади смех Ириши.

— А-а… — шагнул к ней Лев Павлович. — Ты пришла? Вот хорошо! — И он почувствовал вдруг, что смутился.

Она стояла на ступеньках крыльца, согнув и выдвинув одну ногу вперед, готовясь сделать последний шаг к веранде, но замедлив с ним.

Волосы, собранные в длинную, густо скрученную косу, лежали на груди, касаясь концом своим согнутого колена. Опершись на него локтем, она держала в руке завернутые в газету купальные принадлежности, другая рука, голая до плеча, легла на спускающиеся вниз короткие деревянные перила.

— Ну?.. — сказал Лев Павлович. Ирина мигом очутилась на веранде.

— Какая вода сегодня, папа! Ходить только далеченько. Вот бы это самое озеро да возле дома! Я бы все время тогда сидела в воде… Наши до сих пор не приехали из города?

— Как видишь.

— Ну, значит, заночуют. Придется мне покухарничать. Одну минуту, и я все сделаю: будешь сыт и доволен. Разве я у тебя плохая дочка?

— Я этого не говорю пока.

— Одну минуточку: я только отдохну капельку… Юрка не с возвращался? Обрати внимание на Юрку, папа, — все так же оживленно, но уже серьезно добавила она.

— А что такое произошло?

— Да ничего особенного, конечно…

— Говори ясней, Иришенька.

— Все-таки водить ему компанию с офицерами расквартированной здесь части не к чему!

— Вот как? Почему же водить компанию с офицерами нашей армии так уже неприлично? — слегка вызывающе усмехнулся Лев Павлович. — Среди них много отличных людей, рискующих жизнью, всем своим дорогим…

— Ах! — прервала она его. — При чем здесь это? Ты уже сразу… как член Государственной думы! Ой-ой, как «по-граждански» все это! А я тебе простую вещь хочу сказать: озеро женское, там только мы купаемся, а офицеры ходят туда и подсматривают. А наш Юрка тоже хорош!

— Я ему такое задам! — строго сказал Лев Павлович.

«Сейчас ей сказать о письме или потом?» — думал он, поглядывая на нее украдкой, боясь, что в прямом его взгляде она прочтет плохо скрываемую, вероятно, тревогу и взволнованность. «Не видать вам нашей Мери, подлецы вы и глупцы!..» — неотвязчиво, но уже без всякого песенного мотива лезло почему-то в голову и раздражало теперь Льва Павловича.

— Ты ему, как старший друг, сделай внушение, пожалуйста, — удовлетворилась его обещанием Ириша.

— Да, да, как старший друг, — вот именно! — многозначительно подхватил Лев Павлович, приближаясь к дочери.

Сидя на стуле, она высоко заложила ногу на ногу, снимая синие, под цвет сарафана, балетки и вытряхивая набившийся в них песок. Она тут же сняла чулки и погладила от колена вниз, — как будто песок и здесь мог прилипнуть, — голую, еще не тронутую загаром ногу. И вдруг она вскочила со стула, подбежала к отцу и, так как была ниже его ростом, вытянула в нему, закинув назад, голову, заложила за нее голые полные руки и поднялась на цыпочки. Он увидел близко ее большие светло-карие глаза настежь: в них не дрожала ни одна точка («Вся на ладонке!» — подумал он), но где-то глубоко-глубоко горел, словно опрокинутый внутрь, рыжеватый короткий луч смеха.

— Вот какая у тебя дочь… Папа, папа, я вижу кусочек себя в твоих глазах! Как интересно! Стой, стой, не шевелись!

— Бесстыдница, сама себя хвалишь, — тихонько шлепнул он ее кончиками пальцев по лбу и повернулся боком. — Ей-богу, ведешь себя будто тебе не девятнадцать, а девять лет! — не мог уже не улыбнуться, завоеванный ее живостью и непосредственностью: «Ну, как тут говорить с ней о серьезных вещах?» — А еще студентка, а еще… (чуть-чуть не сорвалось насмешливое «социал-демократка»)… а еще невеста! — так же необдуманно уронил он.

Она засмеялась:

— Возможно! Возможно, Лев Павлович… А что, — разве никто не возьмет? Ой, как еще!

— Не говори глупостей, Ириша! — вдруг помрачнел Лев Павлович и стал быстро закуривать. — Всякие Шурки тебя бог знает чему научат. Как будто я не знаю?..

— Что?.. Чего это ты вдруг?

— Того!

— Что ты знаешь?

Она заглядывала в его лицо строго и неласково:

— Ты, дорогой мой, совсем не знаешь Шуру, чтобы ее ругать. Ну, что ты знаешь? Говори же!

— Ничего… — сожалел уже о своей вспыльчивости Лев Павлович. Он сломал надвое спичку, затем другую, бросил их с каким-то нечленораздельным восклицанием за окно, зашагал по веранде.

— Чего ты это вдруг? — тихо повторила Ириша, наклонясь над своими балетками и поднимая их с пола.

«Ах, легче было бы, если бы не спрашивала!..»

— Чего? — сказал Лев Павлович и остановился посреди веранды. — Так, деточка. Просто так.

И вдруг заговорил не своими словами:

— Знаешь, горе, которое молчит, нашептывает отягченному сердцу до тех пор, пока оно не разорвется! Вот… и мне нашептывает… — совсем уже готов был разоткровенничаться Лев Павлович и долгим, неуверенным глотком вобрал в себя воздух.

Ириша не знала наизусть цитат из Шекспира, — она спросила:

— Что нашептывает, папа?

— Ничего, ничего, родненькая, — махнул он рукой и постарался заулыбаться. — Давай поужинаем, — а?

— Сейчас. Прости меня… — собирала она свои вещи, разворачивая газету, вынимая купальный костюм. — Сию минуточку. Прости меня, пожалуйста.

«Кажется, я была нечутка, — бранила она себя. — Пришла… тараторила о всяких пустяках и не заметила, что он, вероятно, был чем-то очень озабочен. Ой, как нехорошо получилось! Что-то очень легкомысленная я сегодня. Ну, ничего: за ужином замолю свои грехи… Вот, Клавдия в городе, а ты тут возись со всеми этими мисками, керосинками, тарелками!» — быстро сменилась одна мысль другою. И, не заходя к себе в комнату, с купальными вещами в руках, Ириша побежала босиком в кухню — посмотреть, что можно подать на ужин.

Принеся посуду на веранду, она застала отца склоненным над измятым, но расправленным теперь листом газеты, лежавшей на столе.

— Как она к тебе попала, Ириша? Мы не выписываем этой дряни! — задержал ее на минутку Лев Павлович.

Ириша взглянула на газету.

— Ей-богу, не знаю. A-а, вот что, папка… На пляже разные ведь соседки бывают: вероятно, какая-нибудь из них принесла. По ошибке я завернула вещи не в свою газету, а мою взяла соседка… А что такое, папа?

— Нет, ничего, лосенок мой, — нежно и, как самому показалось, жалобно сказал Лев Павлович и несколько раз поцеловал ее в голову, уткнувшись носом в Иришины волосы.

— Лосенок? Этого я еще никогда не слыхала, — удивлялась она и радовалась перемене в настроении отца. — «Теленочек, курсёсточка», еще всякие слова… А вот лосенок — первый раз! Почему лосенок?

— Потому — вот и все!.. Ну, давай, давай отцу пищу. Быстро, лосеночек! Одна нога здесь, другая там! — гнал он ее в кухню.

Газетная заметка, на которую случайно наткнулся глазами минутой позже, по-особенному взволновала его и породила мысли, сильней всех прежних:

ДЕТИ ПРОТИВ СВОИХ РОДИТЕЛЕЙ

Вчера в дачной местности покончила самоубийством на почве крупных семейных раздоров дочь депутата Государственной думы К-ва. Понятно, что такой противоестественный поступок молодого несчастного существа…

Дальше следовали нравоучительные соображения черносотенной газеты, недвусмысленно старавшейся бросить тень на «атеиста»-депутата, не сумевшего якобы воспитать свою дочь в духе требования православной церкви и истинно русской семьи.

Лев Павлович обругал газету и в то же время, как ни странно, был благодарен ей теперь: «Дочь… В дачной местности… А что, не дай бог, у меня бы так случилось?! Ведь с ума можно сойти! Слава богу, слава богу, что я не начал этого объяснения сегодня… Когда-нибудь, в другой раз, но не сегодня… нет, нет!» — обуяло его нечто вроде суеверия.

«Маленькие случайности предостерегают от больших неприятностей…» Кто это сказал, — а? Фу, черт, кто же это сказал?» — никак не мог вспомнить Лев Павлович, а вспомнить обязательно хотелось: потратил минуты две, но так и не удалось сейчас это.

«Да, да, это так! — маленькие случайности предостерегают от больших неприятностей! — И вдруг понял теперь, что нечего вспоминать, кто высказал эту мысль, что вообще никто ее никогда не высказывал, а что это он сам, Лев Павлович, случайно изрек мысленно такой афоризм. — Вот так штука!»

Он был доволен. Он решил запомнить удачное свое изречение, чтобы использовать его, когда потребуется, в думской речи или в газетной статье.

В конце ужина он сказал:

— Да, я забыл, Ириша, прости меня. Кто-то принес тебе письмо, отдал нашей хозяйке, — я положил его у тебя в комнате.

И опустил глаза к блюдцу с киселем.

— А, это, наверно, дачница-портниха, с которой я вчера условилась, — равнодушно сказала Ириша. — Она обещала мне и маме написать, сколько нужно точно купить материалу на некоторые вещицы… Положить тебе еще киселя?

— Угу-угу, — пробурчал Лев Павлович.

«Хороша портниха!» — думал он, но ничего не возразил дочери, ничего больше не говорил о письме, боясь вызвать ее подозрения, когда она уже прочитает его.

Сидя за столом друг против друга, следили оба со сосредоточенным любопытством за большой мерцающей желтой звездой, удивительно быстро перемещавшейся на белесом вечернем небосводе. Вот над верхушкой одной сосны, через минуту — уже над третьей…

— Убегает от чего-то… — задумчиво сказал о звезде Лев Павлович.

— Или бежит к чему-то, — подумала вслух Ириша.

— А это не одно и то же? — улыбнулся он.

— Нет, конечно. Это не одно и то же. Смотри… А ведь мы по-разному…

— …видим предметы, мир — хочешь сказать ты? — насторожился Лев Павлович.

— Звезду! — Просто сказала она, не поняв, очевидно, его намека.

Он остался доволен ее ответом. И вдруг подумал: «А ведь я мог уничтожить письмо, и все было бы хорошо! Предупредил бы финнов, чтобы не говорили: соврал бы им что-нибудь на всякий случай… Как я не догадался?»

Но сейчас — понимал — уже поздно было это делать: Ириша встала из-за стола и направилась к себе в комнату.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ Доклад генерал-майора Глобусова

Своего шурина, начальника отдела по охранению общественной безопасности и порядка в столице, генерал-майора Глобусова Губонин застал, как всегда, за работой.

Генерал-майору было немногим больше сорока. Прилизанный, приглаженный, с фигурой и лицом женской складки, с вкрадчивыми манерами, с тихим, как бы журчащим голосом, особенно когда говорил по телефону, всегда мягко и вежливо улыбающийся в сознании своего превосходства (может быть, скрытого еще для собеседника, но — превосходства!), Александра Филиппович Глобусов был неутомимым руководителем порученного ему дела.

Работал он много и аккуратно, никогда не повышал голоса на своих подчиненных, даже на самых мелких, был с ними очень вежлив и любому писарю говорил «мерси», картавя на парижский лад.

Военный человек действительной службы, он ходил в брюках навыпуск, со штрипками, всегда в одних и тех же, тончайшей кожи, отлично сохранившихся за долгие годы сапогах почти без каблуков, и только горничная знала и удивлялась, как зверски барин стаптывает их в пальцах — почти до дыр, размером каждая в пятак. Однако никто как будто не замечал, чтоб генерал-майор Глобусов ходил на цыпочках.

Жил он на казенной квартире, соединявшейся узеньким, коротким коридором с его служебным кабинетом. Этим ходом я прошел к нему Губонин, предупредив о себе по внутреннему телефону.

— А, Вячек, здравствуйте, садитесь, — пригласил его Александр Филиппович.

И, уже предвидя естественный вопрос гостя, увидевшего, что Глобусов сейчас не один в кабинете, тотчас же добавил:

— Пожалуйста, пожалуйста, вы мне не помешаете… Правда? — обратился он к человеку в штатской одежде, стоявшему навытяжку у стола.

— Так точно, ваше превосходительство! — сорвавшимся дискантом почтительно сказал тот, но по тому, как побагровело и без того достаточно багровое лицо его и мало дружелюбен был коротко брошенный в его сторону взгляд, — Губонин понял, что его приход совсем некстати для этого человека с кожаной протезой — заметил — вместо одной руки.

— Я ненадолго, совсем ненадолго, — сказал Губонин, отсаживаясь в сторону и улыбаясь: он отлично знал, что, на сколько бы ни пришел, человеку с протезой все равно придется закончить разговор в его присутствии, раз пожелал того Александр Филиппович.

Между тем Глобусов продолжал прерванный на минуту разговор:

— «Мертвые души» читали, — а?

«В чем дело?» — прислушивался Губонин.

— В юности, ваше превосходительство! — стараясь говорить тише, ответил человек с багровым лицом и опять скосил глаза на Губонина. — Это про Чичикова произведение, ваше превосходительство.

— Зам-м-мечательно, ишь ты! — одобрительно смотрели на него темные, блестящие, с густой поволокой глаза Александра Филипповича. — Ну, прямо зам-мечательно, скажу вам… Вы, оказывается, хорошо знаете к тому же русских классиков?

— Чему учили — то уж до гробовой доски в памяти, ваше превосходительство! — не замечая насмешки генерал-майора, старался уже его собеседник.

— Так, так, мой дорогой. А повесть о капитане Копейкине тоже читали?

— Не буду вводить в заблуждение ваше превосходительство: что не читал — того не читал. Завтра же озабочусь отысканием этой книжицы, ваше превосходительство.

— О капитане Копейкине не слыхали, значит? А «Мертвые души» читали все-таки? И целиком прочли?

— Так точно.

— Вот реприманд неожиданный! — не меняя улыбки, осевшей на пухленькой бритой губе, покачал головой Александр Филиппович, стрельнув глазами в Губонина, и тыльной стороной пальцев похлопал по ладони другой руки. — А помните…

— Что именно, осмелюсь спросить ваше превосходительство?

— А помните, Салопятников, — глядел Александр Филиппович не на него, а мимо: на раскинувшегося в одном из кресел Губонина. — А помните вы такое место… Они (это о приятелях Павла Ивановича Чичикова идет речь, Салопятников!)… они тоже, со своей стороны, не ударили лицом в грязь: из числа многих предположений было, наконец, одно: что не есть ли Чичиков переодетый Наполеон!.. А по-вашему?

«Издевается Шурик!» — внимательно наблюдал со стороны Губонин.

— Вот запамятовал, ваше превосходительство, как это было!

— Запамятовали? Не есть ли Чичиков переодетый Наполеон… — повторил Александр Филиппович. — Так и вы, Салопятников… догадливы! Я вас не задерживаю, — медленным наклоном прилизанной головы, по середине которой засветилась теперь маленькая розоватая лысинка, похожая на аккуратненький аптечный пластырь, отпускал он Салопятникова. — Я вас вызвал для того, чтобы сказать вам, что глупость — не всегда добродетель, дорогой мой, и что в прямой связи с этим печальным обстоятельством награды выдать вам не могу. Понятно?

— Так точно, ваше превосходительство… — заскрипела повернутая на винте кожаная протеза.

— Вы, кажется, Александр, читаете своим сотрудникам курс лекций по художественной литературе? — рассмеялся Губонин, когда за Салопятниковым закрылась дверь. — Я всегда знал ваше пристрастие к изящной словесности, но…

— Он не очень умен, этот человек, а любит играть в полковники! — встал из-за письменного стола Глобусов и сделал несколько шагов по ковру. — Принял овцу за лису.

— То есть?

— Вез из Киева одного крупного социал-демократа пораженца, а на поверку на вокзале оказалось, что…

— …бакалейщика какого-нибудь доставил? — высказал догадку Губонин.

— Хуже, дорогой Вячек, — своего! Одного из лучших моих людей, работающего среди сотрудников иностранных миссий и среди журналистов! Вы понимаете наш общий конфуз? Своя своих не познаша… Как Аннет, дорогой Вячек? — перешел он на другую тему.

— Она уже две недели в Кисловодске на водах, к вашему сведению.

— Ах, вот что? Я думал, что сестра еще здесь. А детишки?

— С ней. Вот что, Александр, я к вам по делу, — беря папиросу из его портсигара, сказал Губонин. — Мне надо выяснить одно обстоятельство.

— У меня? Что ж, готов, дорогой мой. А я-то думал, что вы почище нашего стараетесь, — заиграла благосклонная улыбка на всем моложавом, розоватом лице Александра Филипповича, и он дружески похлопал свойственника по груди. — Мне передавали, что сам Борис Владимирович Штюрмер только вас и признает теперь, Вячек. А?.. Искренно рад. Хвалю.

— Рад, что меня хвалит муж, другими хвалимый! — любезностью на любезность ответил Губонин. — Если нас — Борис Владимирович Штюрмер, то вас — бери повыше еще, любезный Александр!

— То есть? — прикинулся непонимающим Глобусов и сложил по-бабьи руки на низко опущенном своем животе, словно желая согреть его, — Что вы имеете в виду, хотел бы я знать?

— Я имею в виду избавление от опасности Григория Распутина! Мне известно, что вы получили благодарность государя.

— Ах, вы уж знаете! — с напускным равнодушием сказал Александр Филиппович. — Как знать, — могло бы кончиться кровью!

— И не окончилось на сей раз… — как будто непроизвольно сделал ударение на последних словах Губонин.

— Да, да, вся эта компания сегодня будет выслана из столицы, а кое-кто и очень далеко. Будут перемены в штабе северо-западного: за попустительство!.. Князь и его офицеры отведают сухой туркестанский климат.

— А женщина? — спросил Губонин.

— Говорите прямо — Галаган?

— Вы не ошиблись.

— Она еще вчера отбыла.

— Куда?

— Я вижу, Вячек, вас очень интересует именно она — сознайтесь!

— У меня есть особые основания к тому. Я не скрою, что мой приход в значительной степени связан и с ее делом. Но об этом мы еще отдельно поговорим, — предупреждал Губонин.

— Она отправлена на родину, в деревню. Пусть посидит там до окончания войны! Было бы хуже с ней, если бы не неожиданное заступничество.

— Вот как?.. Простите, Александр, а это установлено, что именно она раздобыла для капитана Мамыкина записку Григория, послужившую фрондерам пропуском?

— Вам известно, дорогой Вячек, я имею дело только с проверенными фактами! — тише обычного сказал генерал-майор. — Но погодите вы все о делах… Не мешает нам с вами, Вячек, облегчить нашу боль, — правда ведь?

Это была всегдашняя его игра слов: «боль» — любимый напиток Александра Филипповича, который приготовлял сам, радушно угощая им своих друзей.

— Как раз адмиральский час: пора закусить. Прошу вас, дорогой Вячек… — пропустил он вперед Губонина, и оба узеньким коридором прошли в квартиру Александра Филипповича.

— Мои тоже в отъезде, — говорил он о своей семье. — Один, один совсем, — вздыхал он, открывая дверь квартиры. — Глафира! — уже через минуту распоряжался он. — Вы нам приготовьте сейчас… Ну, что бы сегодня такого? — сосредоточенно раздумывал он, как будто это было очень, очень важное дело, требовавшее одного только и самого верного решения. — Ах, вот что, милая Глафира. Вы нам, пожалуйста, икры салфеточной четверть фунта, масла туда прованского, уксусу, горчицы, лучку накрошить надо, сардинки, пожалуйста, огурчиков нежинских, несколько вареных картофелин…

— Ерундопель, значит, Александр Филиппович? — серьезно, с неподвижным лицом смотрела на него массивная, по виду — геркулесовой силы желтоглазая Глафира. И так и казалось: вот-вот козырнет в ответ на распоряжение своего барина.

— Совершенно верно: ерундопель, — подтвердил он. — Знаток она у меня, Глафира!

— Вы «Мертвые души» читали? — хохотал Губонин. — Помещика Петра Петровича Петуха помните? Ух, обжора же он был, дорогой Александр!

— Вот уж не то, вот уж не то!.. — делал обиженное лицо Александр Филиппович.

В столовой, засучив рукава своего белого кителя (открылись сухие, безобразно волосатые руки, на которых не разглядеть уже было кожи), генерал-майор Глобусов занялся приготовлением «боля».

Смесь старинного рейнвейна, клубники, апельсина и сахарного песку была сразу же, после первого глотка, одобрена по достоинству Вячеславом Сигизмундовичем.

Завтрак продолжался недолго (генерал-майор Глобусов все делал по часам), но прошел приятно для обоих: каждый с удовлетворением занес кое-что в свою записную книжку, а самое важное — никуда не записывая, крепко поместил в своей памяти.

ЕГО ВЫСОКОПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВУ ГОСПОДИНУ МИНИСТРУ ВНУТРЕННИХ ДЕЛ

Определения по охранению общественной безопасности и порядка в столице.

ДОКЛАД

«По поступившим агентурным сведениям некоторые из членов обследуемой наблюдением в г. Петрограде преступной группы социал-демократических работников, известных под наименованием «ленинцев», заметили за собой наблюдение филеров и сообщили об этом сочленам, вследствие чего ими было вынесено решение имеющуюся у группы «технику» немедленно перевести за пределы столицы, а именно — в деревню Малая Метцекюле, близ Териок, и там продолжать печатанье прокламаций и доставлять их для распространения в г. Петроград.

Изложенные агентурные сведения, нашедшие себе подтверждение в результатах наружного наблюдения, понудили меня поспешить с ликвидацией этой группы, дабы воспрепятствовать разъезду активных революционных работников по иногородним местностям Империи и предупредить возможность скрытия созданной ими техники для печатания прокламаций.

Ликвидация была начата в ночь на 17-е и продолжалась до 19-го с. м., так как партийные работники начали расползаться и не держались на своих квартирах, и многих из них пришлось устанавливать наблюдением и задерживать на улице по указанию филеров. Так, в частности, был опознан и арестован сегодня деятельный работник подпольного Петроградского Комитета партии большевиков Сергей Леонидов Ваулин по кличке «Швед».

Ликвидация дала следующие результаты:

Около 12 часов в ночь на 17-е на Финляндский вокзал прибыл известный подведомственному мне Отделению мещанин г. Старой Руссы Яков Васильев Бендер. С ним шел неизвестный человек, потом оказавшийся содержателем рыночного ларька Андреем Петровым Громовым, и нес тяжелую корзину, поставив которую на вокзале, скрылся. Затем Бендер, купив проездной билет, обратился с просьбой к находившемуся неподалеку от него какому-то парню, прося помочь перенести корзину в вагон, и когда они ее понесли, то Бендер и его помощник были тут же задержаны и доставлены в дежурную жандармскую комнату, а оттуда — во вверенное мне Отделение.

При осмотре в Отделении корзины и пакета с предметами, отобранного при личном обыске у Якова Бендера, оказалось:

В плетеной корзине размерами 14x7x5 вершков:

1. Вполне оборудованная ручная типография.

2. Рукопись на 8-ми четвертушках под заглавием: «Обзор деятельности Петербургского Комитета», полную копию коей прилагаю при сем вашему высокопревосходительству.

3. Рукопись на 3-х четвертушках под заглавием: «О германских шпионах». «За последнее время, — говорится в рукописи, — в буржуазной печати попадаются статьи, разоблачающие немецких и австрийских шпионов. Особенно старается в этом смысле «Современное слово». По мнению этой — «что прикажете» — газеты, революционная работа в нашей армии ведется на немецкие деньги… Правительство в тревоге, и вот г.г. либералы приходят на помощь царизму, пишут гнусные статейки, заведомо лгут, пытаясь вместе с самодержавием задавить растущую революцию в армии и в тылу».

4. Рукопись на 7-ми четвертушках под заглавием: «Наша задача». «За войну или против войны — этот вопрос стоит сейчас ребром, — говорится в этой рукописи. — Пролетариат уже дал свой ответ на этот вопрос.

Война войне — вот он! Но есть среди марксистов кучка отщепенцев, кучка беспочвенных интеллигентов — неунывающие г.г. Потресовы, Маевские, Масловы и компания; они ратуют за победу Антанты и отечественной буржуазии… Союзников для свержения самодержавия пролетариат найдет в лице крестьянства и особенно — армии».

5. Рукопись под заглавием: «Война и германские, социал-демократы». «Русская буржуазная пресса, — говорится в рукописи, — до сих пор приводила сведения лишь о тех выступлениях германских с.-д., которые говорили о их «воинственности». Приводимые нами мнения о войне некоторых вождей с. — демократии говорят о совершенно противоположных настроениях германских товарищей».

Далее наклеены вырезки из газет, в которых приведены мнения Розы Люксембург, Либкнехта и Меринга.

Обнаружено у Якова Бендера в числе прочих вещей:

1. Полулист бумаги, исписанный одним почерком.

На первой странице дословно написано: «Гвардейский запасный батальон (Петергоф). Были у нас рабочие листки. Начальство озлилось, пугает больно: повесим первого попавшегося. А мы, солдаты, знаем свое дело и потихоньку почитываем листки, где рабочие пишут про правду-матку о войне и о наших муках. Скорей бы, товарищи, нам бы подняться на борьбу с царем Николаем. На днях пошлем вам еще письмо в номер вашей подпольной газеты…»

На 2-й и 3-й странице: «От редакции. Выход № 1 нашей газеты задержался, но мы надеемся, что следующие №№ нам удастся выпускать регулярно». Затем несколько заводских корреспонденций.

На 4-й странице: «Из армии. Кексгольмский пехотный полк. Не так давно в нашем полку появились листки военной группы при П. К. партии. Начальство не на шутку встревожилось. Забегали отцы-офицеры по казармам, начали искать шпионов. Ан нет их как нет! Настроение солдат хорошее, в бой не рвутся, ждут мира, охотно читают листки. Наша группа поручила мне послать вам, рабочим — борцам за свободу, свой горячий привет. Будем бороться вместе. Ваш солдат Кузя».

2. Письмо, подписанное «Швед», крестьянину деревни Малая Метцекюле Зигфриду Хальме, в коем содержится просьба «устроить дачу мужу, жене и их племяннику».

На допросе в Отделении Яков Васильев Бендер признал, что «племянник» это он и есть, а кто такие «муж» и «жена», отвечать отказался».

Александр Филиппович Глобусов перевернул последнюю страницу, дочитывая свой доклад:

«По совершенно достоверным сведениям, полученным мной лично сегодня от чиновника государственной службы господина Губонина, преступная, разрушительная деятельность П. К. большевиков с.-д. успешно протекает также в госпитале Союза городов, расположенном в г. Луге, вследствие чего мною отдается распоряжение о повальном обыске среди лиц среднего и низшего персонала, обслуживающего названное учреждение.

…Оценивая полезную деятельность, возвращаясь к вопросу о ходатайстве, лично мне изложенном бывш. членом Г. думы от рабочих В. Шуркановым, о чем я имел честь сообщить вашему высокопревосходительству в особой докладной записке № 87 от 12-го с. м., настоящим вновь прошу удовлетворить ходатайство названного Шурканова о выдаче ему нового паспорта на другое имя, дабы он, заподозренный теперь своими товарищами, мог покинуть на время столицу, переселившись в Казань».

— В Ка-зань! — произнес полным голосом Александр Филиппович, вставая из-за письменного стола.

В два часа ночи — усталый, но испытывавший немалое удовлетворение от работы — генерал-майор Глобусов закончил свой служебный день.

Конец второй части
Загрузка...