Часть четвертая Февраль

ГЛАВА ПЕРВАЯ Революция

В мартовские дни 1917 года где-то в прифронтовой деревушке никому не известный доселе гусарский ротмистр держал краткую речь перед выстроившимся эскадроном:

— Его императорское величество изволил устать от трудных государственных дел и командования вами и решил немного отдохнуть. Поэтому он отдал на время свою власть народным представителям, а сам уехал и будет присматривать издали. Это и есть революция, и если кто будет говорить иначе — приведите ко мне, я ему набью морду. За здоровье государя императора! Ура!

Гусары жили весьма скудными и путаными сведениями и слухами о случившемся в Петрограде, гусары не знали, что уже неделя, как в столице революция, новая власть, и по всем заборам расклеены манифесты об отречении двух императоров, — они вслед за ротмистром прокричали «ура», но как-то глухо, тише обычного, каждый — косясь в сторону соседа, и ротмистр угрюмо, едва скрывая досаду, буркнул:

— Ну, то-то же…

Через несколько часов, когда гусары повстречались в пути с сибиряками в мохнатых шапках, украшенных красными ленточками, они мигом стащили с коня своего обманщика-командира и труп ротмистра бросили тут же на дороге.

В Петрограде хроника революции была такова:

23 февраля, в «Женский день», бастовало около пятидесяти заводских предприятий, на улицы вышли девяносто тысяч рабочих и работниц. Женщины шли к городской думе с требованием хлеба. Но только ли хлеба? На красных знаменах — «долой самодержавие», «долой войну»! В 4 часа дня демонстранты остановили трамваи на Инженерной, Садовой и Невском. На этих улицах пешая и конная полиция, врезавшись в толпу, стегала ее нагайками. Казаки гарцевали с пиками наперевес.

Не помогло, — 24 февраля бастовало уже двести тысяч рабочих. Они заполнили улицы всех районов столицы. Вместо газет рабочие читали листовки Петроградского Комитета большевиков:

«Ждать и молчать больше нельзя. Рабочий класс и крестьяне, одетые в серые шинели и синие блузы, подав друг другу руки, должны повести борьбу со всей царской кликой, чтобы навсегда покончить с давящим Россию позором… Настало время открытой борьбы».

«Всех зовите к борьбе, — говорили в своих воззваниях питерские ленинцы. — Лучше погибнуть славной смертью, борясь за рабочее дело, чем сложить голову за барыши капитала на фронте или зачахнуть от голода и непосильной работы. Да здравствует демократическая республика!.. Вся помещичья земля народу!.. Долой войну!.. Да здравствует социалистический Интернационал!»

В ночь с 25 на 26 февраля охранное отделение переполнило все петроградские тюрьмы сколько-нибудь «подозрительными» элементами. Были арестованы пять членов Петроградского Комитета большевиков, и руководство массовыми выступлениями перешло к районному комитету партии Выборгской стороны.

Тогда же командующий округом генерал Хабалов телеграфировал Наштаверху в Ставку: «Доношу, что в течение второй половины 25 февраля толпы рабочих, собиравшиеся на Знаменской площади и у Казанского собора, были неоднократно разгоняемы полицией и воинскими чинами. Около 17 часов у Гостиного двора демонстранты запели революционные песни и выкинули красные флаги с надписями «долой войну». Взвод драгун спешился и открыл огонь, по толпе, причем убито трое и ранено десять человек. Около 18 часов в наряд конных жандармов была брошена граната. Вечер прошел относительно спокойно. 25 февраля бастовало 240 тысяч рабочих».

Однако в этом донесении Хабалова был упущен следующий момент. В четыре часа дня генералу доложили, что четвертая рота запасного батальона Павловского полка, расквартированная в зданиях конюшенного ведомства, выбежала с криками на площадь. У храма Воскресения рота, при которой находилось только два офицера, стреляла по взводу конно-полицейской стражи, оттеснившей с Невского по Екатерининскому каналу часть рабочей толпы.

Протопопов телеграфировал дворцовому коменданту Воейкову, находившемуся в Могилеве вместе с царем: «Толпа вела себя вызывающе, бросая в войска каменьями, кусками сколотого на улицах льда. Поэтому, когда стрельба вверх не оказала воздействия на толпу, — вызвав лишь насмешки над войсками, последние вынуждены были для прекращения буйства прибегнуть к стрельбе боевыми патронами по толпе, в результате чего оказались убитые, раненые, большую часть коих толпа, рассеиваясь, уносила с собой. В начале пятого часа Невский был очищен, но отдельные участники беспорядков, укрываясь за угловыми домами, продолжали обстреливать воинские разъезды. Охранным отделением арестованы 136 человек партийных деятелей, а также революционный руководящий коллектив из пяти лиц».

Вечером Родзянко нашел у себя на квартире следующий царев указ: «На основании статьи 99 Основных Государственных Законов повелеваем: занятия Государственной думы прервать с 26 февраля сего года и назначить срок их возобновления не позднее апреля 1917 года, в зависимости от чрезвычайных обстоятельств. Правительствующий Сенат не оставит к исполнению сего учинить надлежащее распоряжение». Таким же указом были прерваны и занятия Государственного совета.

Этот указ был подписан Николаем II еще в ноябре 1916 года. Царь сказал при этом своему премьер-министру, князю Голицыну: «Держите у себя, а когда нужно будет — используйте». Правительство решило, что этот час теперь настал.

Перед заправилами «прогрессивного блока», перед Родзянко, как председателем Думы, встал вопрос: как быть? Не подчиниться указу, заседать — значит оказать неповиновение монарху, вступить на революционный путь — на это царская дума была не способна. Разойтись — но за окном слышны стрельбами гул подходившей толпы. Кто знает, что могут они сделать с законопослушными депутатами.

И было принято решение: «Императорскому указу о роспуске подчиниться — считать Государственную думу не функционирующей, но членам Думы не разъезжаться и немедленно собраться на «частное совещание».

Петроград был объявлен на осадном положении. Листки об этом напечатали в военной типографии, но расклеить их по городу не удалось: у градоначальника Балка не оказалось ни клею, ни кистей. И только двое околоточных развесили несколько листков на решетке Александровского сада. Утром эти листки валялись перед градоначальством на Адмиралтейской площади.

О событиях 25 февраля царица Александра написала своему венценосному мужу: «Это хулиганское движение. Мальчишки и девчонки бегают и кричат, что у них нет хлеба, — просто для того, чтобы создать возбуждение, — и рабочие, которые мешают другим работать. Если бы погода была очень холодная, они все, вероятно, сидели бы по домам».

Однако спустя сутки она же телеграфировала: «Революция вчера приняла ужасающие размеры. Известия хуже, чем когда бы то ни было».

В городе появился манифест, написанный Молотовым от имени Центрального Комитета Российской Социал-Демократической Рабочей Партии (большевиков). Он был обращен уже ко всем гражданам России и датирован 26 февраля.

«Граждане! Твердыни русского царизма пали, — оповещал об этом манифест. — Благоденствие царской шайки, построенное на костях народа, рухнуло. Столица в руках восставшего народа. Части революционных войск стали на сторону восставших. Революционный пролетариат и революционная армия должны спасти страну от окончательной гибели и краха, который приготовило царское правительство.

Громадными усилиями, кровью и жизнями русский народ стряхнул с себя вековое рабство.

Задача рабочего класса и революционной армии создать Временное Революционное Правительство, которое должно встать во главе нового нарождающегося республиканского строя.

Временное революционное правительство должно взять — на себя создание временных законов, защищающих все права и вольности народа, конфискацию монастырских, помещичьих, кабинетских и удельных земель и передать их народу, введение 8-ми часового дня и созыв учредительного собрания на основе всеобщего, прямого, равного избирательного права с тайной подачей голосов.

Временное революционное правительство должно взять на себя задачу немедленного обеспечения продовольствия населения и армии, а для этого должны быть конфискованы все полные запасы, заготовленные прежним правительством и городским самоуправлением.

Гидра реакции может еще поднять свою голову. Задача народа и его революционного правительства подавить всякие противонародные контрреволюционные замыслы.

Немедленная и неотложная задача временного революционного правительства войти в сношения с пролетариатом воюющих стран для революционной борьбы народов всех стран против своих угнетателей и поработителей, против царских правительств и капиталистических клик и для немедленного прекращения кровавой человеческой бойни, которая навязана порабощенным народам.

Рабочие фабрик и заводов, а также восставшие войска должны немедленно выбрать своих представителей во временное революционное правительство, которое должно быть созвано под охраной восставшего революционного народа и армии.

Граждане, солдаты, жены и матери! Все на борьбу! На открытую борьбу с царской властью и ее приспешниками!

По всей России поднимается красное знамя восстания! По всей России берите в свои руки дело свободы, свергайте царских холопов, зовите солдат на борьбу.

По всей России по городам и селам создавайте правительство революционного народа.

Граждане! Братскими, дружными усилиями восставших мы закрепили нарождающийся новый строй свободы на развалинах самодержавия!

Вперед! Возврата нет! Беспощадная борьба!

Под красное знамя революции!

Да здравствует демократическая республика!

Да здравствует революционный рабочий класс!

Да здравствует революционный народ и восставшая армия!»

К восставшему народу стали присоединяться войска. Сначала Волынский, Литовский, Павловский и Преображенский полки, а затем и остальные. Легко, без особых воинских усилий был взят арсенал и Петропавловская крепость. Горели полицейские участки, сброшенный наземь валялся под ногами толпы двуглавый орел русского самодержавия.

Революция победила. 27 февраля она оповестила об этом всю Россию.

В эти дни у Таврического дворца и в самом дворце с трудом можно было протискаться сквозь толпу — взбудораженную, шумную, неугомонную толпу солдат, матросов, рабочих и разных других питерских горожан. Люди приходили сюда со всех концов огромного города, — вот уж сколько дней он отверг для себя сон и тишину. Люди делились на охрипших и на тех, кто еще сохранил свой голос. Но этим последним предстояло его потерять, потому что каждый только и ждал минуты, чтобы принести его в жертву непрерывному митингу, бурлящему во всех залах думского дворца и перед его зданием на улице.

Победа была уже позади. Она оказалась легкой и мгновенной, и оттого люди испытывали будто некоторую досаду: вон силища-то какая у народа против старого режима, а самого — режима-то уже и нет!..

Красные знамена всяческих размеров мирно отставлены были к дворцовой решетке. Их было так много, что они почти наглухо заслонили собой толпу людей, сгрудившуюся перед — дворцом. А толпа рвалась, тянулась внутрь, в здание Таврического, — к трибунам, чтобы оставить там горячее, расплавленное восторгом и страстью свое слово во славу победившей революции (в эти дни Петроград стал городом неудержимых ораторов), в коридоры, залы и комнаты дворца, — чтобы увидеть рожденных революцией новых правителей страны, депутатов Думы и рабочего Совета, услышать из их уст вести о всей — стране, о России, о фронте: не грозит ли опасность?.. кого надо еще арестовать?.. что будет теперь с войной?.. не убежит ли царь Николашка?.. почему не объявляют сразу республику?

В белом зале дворца заседает Совет. Гуськом, в, затылок Друг другу, стоит нетерпеливо у трибуны очередь ораторов.

— Ходоков вперед пускать!.. Ходоков!

Их шлют русские деревни и русские окопы.

Бородатый солдат втащил на трибуну грязный мешок и положил его перед собой на кафедре.

— Вот, мы решили, значит, принесть вам самое, выходит, дорогое наше. В этом мешке, ребята, все наши кровью добытые награды. Себе не оставил никто. Тут георгиевские кресты и медали! Берите их… Присяга это наша солдатская, христианская присяга за революцию, значит, за свободу. Служить будем Совету до единого верой и правдой. А также правительству, конешно, новому будем стараться.

Бородатого, пожилого, с голосом негромким, сменил другой окопный ходок. Разбитной, говорливый ярославец — краснолицый шустрый паренек, солдат, успевший уже в столичной парикмахерской остричь волосы в кружок, с высоко оголенным затылком. Улыбка хитрая, жесты широкие, с прищелкиванием пальцев.

— Ну вот… Получили мы ведомость: царя, мол, нету, и, стало быть, революция. Ишь ты!.. Мы, конечно, обрадовались. Стали кричать ура, запели… как его?.. «Вставай, подымайся». Ну, немцы от нас все равно что вон до энтого или поболе. Немец услыхал и кричит: э-эй, что у вас тако-ое? А мы ему кричим: а у нас тако-ое, у нас револю-уция-я, царя более не-ету, пустота да дырка-а заместо царя-я… Ну, он, конечно, немец тоже, надо сказать, обрадовался. Ишь ты! Стал тоже петь, ура кричать! А по-ихнему: о-ох! По-нашему — ура, а по-немецкому — ох!.. Ну, тогда мы кричим: э-эй-эй, что же вы, сукины племяннички, а? Теперь вы сбрасывайте этого… как его? А они кричат: и-ишь вы чего захотели!

Разбитного говоруна-ярославца наградили веселым смехом и рукоплесканиями. Он прищелкивал пальцами и до тех пор не сходил с трибуны, — ухмыляясь, переживая свой успех, — пока стоявший позади него какой-то другой солдат не стащил его сварливо вниз:

— Ты, браток, все байки поешь, а тут настоящее дело есть… Товарищи! Господа депутаты! — показал он им свое мертвенно-бледное, шишколобое, худое лицо, с желтым лихорадочным блеском озлобленных глаз. — Ежели кто только не знает нашу жизнь, как наша матушка пехота страдает, то пусть приедет и посмотрит, как мы живем, и спросит нас, какие наши дела. Мы ведь только считаемся за солдат, но мы уже без ног и без спины. Мне, к примеру ежели сказать, двадцать седьмой год, но я не стою шестидесятилетнего деда… Тыловые господа депутаты хотят вести войну, но им вести войну можно и надежно, как они не видели горя, какое мы на позиции отхлебали… Ну хорошо, мы пойдем еще кровь проливать, опять миллионы положим нового войска, еще поделаем тысячи сирот, — ну, какую пользу от того мы можем достать России?.. У нас земли и так много, богатства хватит. За богатством в Германию не пойдем, я думаю… Помещиков кончать надо, полицию на фронт — вот что требуют единогласно солдаты у нас!.. Мы очень рады все свободе, но шибко ужасно умирать при таких открытых дверях в России, как теперь есть. Вы сами понимаете, как каждому мало-мальскому солдатику охота посмотреть на светлую теперешнюю жизнь. Какого же черта сгнить навозом в окопах?!

Может быть, этого самого шишколобого русского солдата, мучительно ненавидевшего смерть и помещиков, довелось, стоя у дверей, услышать депутату Думы Шульгину… Он выскочил в коридор и, с ожесточением расталкивая толпу, пробрался к своим думским соратникам, забившимся в угловые комнаты дворца. У всех лица были тревожные, квелые. Но, слава богу, здесь, кажется, все свои!..

— Боже, как это гадко!.. — горячо шептал он, задыхаясь. — Бесконечная, неисчерпаемая струя человеческого водопровода бросает сюда, к нам, все новых и новых людей. Но у всех одно лицо: гнусно-животно-тупое. Или гнусно-дьявольски-злобное… Боже, как это гадко!.. Так гадко, что, стиснув зубы, я чувствую в себе одно тоскующее, бессильное и потому еще более злобное, бешенство. Вы не удивляйтесь тому, что я скажу… Пулеметов! Да, да, пулеметов — вот чего мне хочется! Я чувствую, что только язык пулеметов доступен уличной толпе и что только он, свинец, может загнать обратно в берлогу вырвавшегося на свободу страшного зверя… Увы, этот зверь — его величество русский народ!.. То, чего мы так боялись, чего во что бы то ни стало хотели избежать, — теперь факт!.. Боже, боже, как все это гадко! И я сам, сам… своими собственными руками… еще только три дня назад…

И все понимали, о чем он говорил.

«Положение серьезное. В столице анархия. Правительство парализовано».

Так начиналась неожиданная телеграмма Родзянко 26 числа в Ставку.

Запугивает? Дерзит в ответ на роспуск Думы?..

«Транспорт продовольствия и топлива пришел в полное расстройство. Растет общее недовольство. На улицах происходит беспорядочная стрельба. Войска стреляют друг в друга. Необходимо немедленно поручить лицу, пользующемуся доверием страны, составить новое правительство. Медлить нельзя. Всякое промедление смерти подобно. Молю бога, — заканчивал Родзянко, — чтобы в этот час ответственность не пала на венценосца».

Царь не знал еще, как поступить с Родзянко: повелеть сослать или пригрозить только ссылкой, — когда прямой провод из Царского передал тревожные, огорчительные слова Алис: «Совсем нехорошо в городе».

И в ответ на обе депеши он послал в Петербург, в генеральный штаб:

«Повелеваю завтра же прекратить в столице беспорядки, недопустимые в тяжелое время войны. Николай».

И думалось, что этим все сказано. Но прошли сутки, и они снова принесли телеграфный плач и злобу венценосной жены, всеподданнейшее ходатайство князя Голицына об отставке всего совета министров и новое предостережение все того же Родзянко:

«Положение ухудшается. Надо принять немедленные меры, ибо завтра уже будет поздно. Настал последний час, когда решается судьба родины и династии».

Придворный «летописец» Дубенский записал в свой дневник 27 февраля:

«Слухи стали столь тревожны, что решено завтра 28-го отбыть в Петроград. Помощник начальника штаба Трегубов передал мне, что на его вопрос, что делается в Петрограде, Алексеев ответил: «Петроград в восстании»… Первое, что надо сделать, — это убить Протопопова, он ничего не делает, шарлатан. После обеда государь позвал к себе генерала Иванова в кабинет, и около 9 часов стало известно, что Иванов экстренным поездом едет в Петроград… Войск, верных государю, осталось меньше, чем против него. Гвардейский Литовский полк убил командира. Преображенцы убили батальонного командира Богдановича. Председатель Государственной думы прислал в Ставку государю телеграмму, в которой просил его прибыть немедленно в Царское Село, спасать Россию».

Тогда рукой генерала Алексеева в Ставке был составлен указ о даровании ответственного министерства во главе с Родзянко, и царь подписал указ, велев вызвать из Петербурга нового премьера.

И думалось: уж теперь этим — все сказано России!..

Но, прежде чем указ дошел до столицы, оттуда пришли: грозные вести: вслед за рабочими бунтуют и солдаты, и на улицах — красные знамена.

И тогда два поезда — свитский впереди и государев за ним — поспешили из Могилева в Царское, куда звала царица.

Было два часа ночи. Оба поезда остановились на станции Вишера: набирали воду. Перестало укачивать, и царь, настороженно дремавший, проснулся. Он вышел в вагон-столовую и потребовал к себе свитских.

— Ну, что творится в Петрограде?

Пьяный, как всегда, адмирал Нилов, наливая содовой воды одновременно в два бокала, которые имел обыкновение осушать один за другим, спокойно ответил:

— Большие беспорядки, ваше величество. Но не такие, чтобы их нельзя было подавить в один-два дня.

— Вы думаете? Дай бог… — И государь удовлетворенно зевнул, потом надпил один из ниловских бокалов.

В это время вошел Воейков, а следом за ним — начальник свитского поезда: прихрамывающий, с насупленными седыми бровями и строгим лицом генерал Цабель.

Юркие, как у мелкого барышника, ласковые, с крохотными зрачками глаза дворцового коменданта обещали какую-то приятную новость.

— Ваше величество, — весело говорил Воейков, небрежно стягивая с руки перчатку, — сейчас на станции Вишера получена телеграмма. Из Могилева на станцию Дно идет поезд генерала Иванова. С ним семьдесят георгиевских кавалеров. Государь, этих доблестных героев совершенно достаточно, чтобы ваше величество, окруженные этой славной свитой, могли бы явиться в Царское Село. Там вы станете во главе верных вашему величеству войск царскосельского гарнизона и двинетесь в Петроград. В столице войска вспомнят царскую присягу и сумеют справиться с кучкой смутьянов.

— Вы думаете? Дай бог.

И, подергивая по привычке два раза плечом, словно зачесалась лопатка, и проведя пальцем по смятому во время сна соломенному усу, царь наклонил свое шафранное, заспанное лицо к близко сидевшему Нилову:

— А может быть, я зря поторопился, призывая Родзянко?

Бросились в глаза насупленные, словно в камень сведенные судорогой, седые брови зловеще молчавшего Цабеля.

— Садитесь, генерал. А вы что мне скажете?

— Правду, ваше величество. Все это не так, государь, — вытянувшись перед ним, продолжал стоять на одном месте Цабель. — Вас обманывают… Георгиевские кавалеры генерала Иванова положения не спасут. Вот — другая телеграмма. Смотрите, она помечена: «Петроград, комендант Николаевского вокзала поручик Греков». Вы видите, тут предписывается задержать на станции Вишера поезд вашего величества, направив его не в Царское, а в Петроград.

Николай вскочил.

— Мне предписывают?! Монарху предписывают?! Что это — самый настоящий бунт?! — воскликнул он, и, тряхнув от неожиданности тяжелой головой, быстро поднялся со стула охмелевший собутыльник-адмирал. — Бунт?.. Поручик Греков командует в Петрограде? Так, что ли? Кто такой поручик Греков… откуда он взялся? В самом деле, что за «дрянь» такая этот поручик Греков?

— Не могу знать, ваше величество. Но в Петрограде шестьдесят тысяч солдат во главе с офицерами уже перешли на сторону бунтовщиков. Ваше величество объявлены низложенным.

Сообщено по всей России о вступлении в силу нового порядка. Ехать вперед нельзя, потому что на всех дорогах распоряжается депутат Бубликов. Сейчас тронуться в путь куда бы то ни было тоже нельзя.

— А это почему?

— Государь, смазчики испортили паровоз свитского поезда!

Это потребовало еще получаса вынужденной остановки.

Конвойцы очистили станцию от посторонних людей, бог весть отчего столпившихся здесь в ночную пору, и следили теперь, чтобы никто не испортил царского паровоза.

Повернув обратно на Бологое, оба поезда, перейдя на Виндавскую дорогу, спешили к станции Дно, куда направлялся из Могилева генерал Иванов со своим эшелоном. Надо было под его охраной прорваться к Царскому.

А может быть, не в Царское, а в Москву? Ведь Мрозовский говорил, что Москва всегда отстоит?..

Но на станции Дно пришла новая депеша, в которой сообщалось, что генерал Мрозовский арестован, что московский гарнизон целиком на стороне нового правительства, что в первопрестольной нет других войск, кроме народных.

— Ехать в армию, ваше величество! — не советовал, а уже командовал прибывший в поезд генерал Иванов.

— Вы думаете? Дай-то бог… дай-то бог, Николай Иудович. А вы — в Царское… защитите государыню, моих детей.

Огромная, раздвоенная, черно-седая борода генерала со спускавшимися на нее тяжелыми усами оттопырилась кверху, — генерал закинул назад голову и взял по-солдатски под козырек.

Кто-то сказал (царь не сразу узнал голос своего дворцового коменданта):

— Теперь остается одно: открыть минский фронт немцам. Пусть германцы придут для усмирения этой сволочи… Ваше величество, вспомните Васильчикову. Ей не зря Вильгельм говорил, что воюет не с вами, а с Россией, питающей противодинастические стремления.

— Вряд ли это удобно… вы как думаете?

— Они заберут Россию и потом ее не возвратят! — хрипло дышал адмирал Нилов. — На такое дело я не советчик, ваше величество.

— Да, да… Открыть немцам. Много раз говорил мне об этом Григорий Ефимович, почему я не послушался?.. Это можно было сделать еще тогда, когда германские войска стояли под Варшавой.

И вдруг — со спокойной безнадежностью откинув занавеску вагонного окна, протирая рукой запотевшее стекло его, Николай, вглядываясь в серый рассвет неуютного северного утра, медленно произнес:

— Поеду в Ливадию… в сады. Я так люблю цветы!.. А народ? Мне всегда был страшен мой народ… это ведь русские!

Он вышел на перрон — землисто-бледный, в солдатской шинели с защитными полковничьими погонами. Папаха была сдвинута на затылок. Он несколько раз провел рукой по лбу, рассеянным взглядом обвел станционные постройки. К нему приблизились свитские, — он досадливо замахал на них рукой.

Один только Нилов, запойный пьяница Нилов, тяжело покачиваясь, широко, враскорячку, расставив ноги, стоял недалеко от него и что-то напевал.

Из-за угла вокзала показалась какая-то девочка в платочке, в буром заплатанном армячке и с любопытством смотрела на синие, чистой краски, вагоны с золочеными гербами.

«В Ливадию… в сады», — а машинист повел литерный поезд в серенький Псков.

Туда, тайком от Совета рабочих депутатов, убежал монархист Шульгин и глава военно-промышленных комитетов Гучков, чтобы привезти отречение последнего русского императора.

Входя в царский вагон, Шульгин, прикоснувшись к локтю своего спутника, сказал:

— Ах, разве думали мы с вами, Александр Иванович?.. Мы, монархисты!..

Но ему казалось, что он не ощущает вовсе волнения. Боже мой, он дошел до того переутомления и нервного напряжения, когда уже ничто, пожалуй, не может удивить, ни показаться невозможным!.. Но вот было все-таки немного неловко сейчас, что является к государю в пиджачке — в кургузом пиджачке, грязный и немытый, четыре дня небритый, с лицом каторжника, только что выпущенного из сожженной тюрьмы.

— Теперь думать уже нет времени! — скороговоркой отвечал спутник. — Надо убрать монарха, чтобы сохранить монархию.

Они вошли в ярко освещенный салон-вагон. Стены его были обиты светло-зеленым шелком, и на фоне этой обивки лица всех присутствующих казались бледней, бескрасочней обычного.

Древний худой старик с генеральскими аксельбантами Фредерикс, не подымаясь с места, кивнул облезлой головой. Другой генерал — черноволосый, с белыми погонами, Данилов — откуда-то из глубины вагона сказал:

— Государь император сейчас выйдет, господа.

И через несколько минут он вошел: плоскогрудый, рыжеусый, с желтым, мятым лицом русачок-полковник — эдакий уездный воинский начальник — в серой, аккуратно затянутой черкеске. Подав торопливо руку прибывшим, он жестом пригласил их занять место. Сам сел у четырехугольного шахматного столика, придвинутого к стене. Вынул портсигар с коротенькими английскими сигаретками, и, генерал Данилов услужливо перенес фарфоровую пепельницу с соседнего стола.

Посланцы Государственной думы переглянулись, — и царь с любопытством посмотрел на обоих: кто же из них начнет?

Начал Гучков.

Он слегка прикрыл лоб рукой, — словно для того, чтобы сосредоточиться, — опустил глаза и сказал:

— Вам уже известно, государь, что стряслось… Движение вырвалось из самой почвы, сразу получило анархический отпечаток. Власти стушевались. Еще три дня назад я сам отправился к замещавшему Хабалова генералу Зенкевичу и спросил его: есть ли у него какая-нибудь надежная часть или хотя бы отдельные нижние чины, на которых можно было бы рассчитывать? Он мне откровенно ответил, что таких нет, все части гарнизона переходят на сторону восставших… Положение ухудшалось с каждой минутой… Рядом со мной в автомобиле убили князя Вяземского только потому, что он офицер. То же самое происходит, конечно, и в других местах. Надо было, государь, нам в Думе на что-то решиться… На что-то большое, что могло бы произвести впечатление… что дало бы исход. В этом хаосе надо прежде всего думать о том, чтобы спасти монархию. Но, видимо, вам, государь, царствовать больше нельзя. Единственный выход… помолясь богу…

— Алексей? — спросил царь. Речь Гучкова показалась ему чересчур длинной.

Выцветшие голубые глаза Николая были неподвижны. Коричневая кожа вокруг глаз сжалась в упрямую гармошку, — он объявил низким, сдержанным голосом, чуть-чуть растягивая «по-гвардейски» слова:

— Я вчера и сегодня целый день обдумывал и принял решение отречься от престола. До трех часов дня я готов был пойти на отречение в пользу моего сына. Затем я понял, что расстаться с ним я не способен.

— Но… юридически? Как юридически?.. — пытался возразить Гучков. — Дума предполагала великого князя Михаила регентом…

Думские посланцы снова переглянулись, ища друг у друга ответа.

В это время вошел генерал Рузский. Он принес известия, каких еще не знал никто: по шоссе из столицы движутся сюда вооруженные грузовики. А вторая новость — прибывший в Царское генерал Иванов… бежал оттуда в Вырицу!

— Неужели?!

Это — вырвалось у Николая: очевидно, генерал Иванов был последней его, скрываемой надеждой.

— Грузовики с солдатами… ваши? Из Государственной думы? — глядя поверх запотевших очков, спросил депутатов Рузский.

— Это оскорбительно, Николай Владимирович! — вспылил молчавший до того Шульгин. — Как это вам могло прийти в голову?

Генерал понял свою ошибку:

— Ну, слава богу. Я приказал их задержать.

Только теперь он снял и протер носовым платком продолговатые маленькие стекла своих очков в простой металлической оправе, снова надел их и, повернув голову в сторону откинувшегося к стене Николая, начал рассказывать о злоключениях генерала Иванова.

Вчера в Царском Селе с быстротой молнии разнеслась весть, что к вокзалу подошел поезд генерала Иванова с двумя эшелонами войск, которые направляются на усмирение Петрограда. Дворцовый комендант князь Путятин известил о том царицу, и она поручила ему немедленно снестись с генералом Ивановым. Генерал объявил царскосельскому гарнизону о своем назначении главнокомандующим петроградского военного округа и призвал идти вместе с ним против восставшей столицы. Гарнизон, уже всецело примкнувший к революции, отправил к генералу депутатов для переговоров. Они явились к нему в вагон и тут же были немедленно арестованы. Но через минуту генерал Иванов вынужден был отменить свой приказ. Депутаты заявили ему, что если они не вернутся в полной неприкосновенности к определенному часу в городскую ратушу, то тяжелая артиллерия, поставленная вблизи Александровского дворца, откроет огонь и сметет дворец со всеми его августейшими обитателями.

Это было вчера. А сегодня все люди генерала Иванова разбежались.

Маленькие, очень глубоко посаженные глаза Рузского выражали только сильную усталость и ничего больше.

— Ваше величество! Считаю своим долгом солдата сказать: теперь надо думать…

— Это ужасно, ужасно… — перебил его царь.

На минуту он закрыл рукою глаза и опустил голову.

— А ваша Дума… неужели ваша Дума?..

Не понять было, о чем он хотел спросить.

Надо было как-то ответить, в чем-то оправдаться всем им, патриотам русского трона, — и Шульгин, сидевший напротив царя, перегнулся к нему и заговорил своим актерски-наигранным, «задушевным», тихим голосом:

— Ваше величество, простите меня, если я осмелюсь сказать по-простому, что мы здесь… все люди свои… Происходит какой-то кошмар. В Петрограде, в Думе — кошмар! Все смешалось в доме Облонских, как писал Толстой… Все перемешалось в каком-то водовороте… Депутации каких-то полков…

— Неужели и преображенцы? — вспомнил о них царь.

— Увы, и преображенцы, и павловцы, и волынцы… Беспрерывный звон телефонов… бесконечные вопросы, бесконечное недоумение: «Что делать?» Мы посылали членов Думы в разные места — успокоить, остановить грозную, свирепую стихию… В один из полков, например, послали нашего, националиста. Он вернулся. — Ну, что? — Да ничего, хорошо. Я им сказал — кричат «ура». Сказал, что без офицеров ничего не будет, что родина в опасности. Обещали, что все будет хорошо, они верят Государственной думе. — Ну, слава богу… И вдруг зазвонил телефон. — Как?! Да ведь только что у вас были… Опять волнуются? Кого? Кого-нибудь полевее. Хорошо. Сейчас пришлем. — Посылаем Милюкова. Он вернулся через час. Очень довольный: — Мне кажется, что с ними говорили не на тех струнах… Я говорил в казарме с какого-то эшафота. Был весь полк. И из других частей. Ну, настроение очень хорошее. Меня вынесли на руках. Но через некоторое время телефон снова зазвонил и отчаянно. — Как, опять? Такой-то полк? А Милюков?.. Да ведь они его на руках вынесли?.. Еще левей? Ну, хорошо. Мы пошлем трудовика… И вдруг под боком — этот совет собачьих депутатов… горбоносые обезьяны! Непрерывно повышающаяся температура враждебности революционной мешанины, залепившей Думу… Родзянко хотел ехать к вам, государь, но они, горбоносые, пригрозили ему насилием. Кошмар, кошмар, которого еще не видела русская жизнь… Жалобные лица арестованных — министров, чиновников, генералов… Хвосты городовых, ищущих приюта и милости в Таврическом дворце. Паника среди офицерства. Все это переплелось в нечто, чему нельзя дать названия. В конце концов, что мы могли сделать?.. Представьте себе, что человека опускают в густую-густую, липкую, противную мешанину. Она обессиливает каждое его движение… Все наши усилия были бесполезны. Это были движения человека, погибающего в трясине…

— Кто такой поручик Греков? — неожиданным, непонятным вопросом прервал его Николай Второй: очевидно, злополучный неизвестный офицер, преградивший путь в столицу, запомнился больше всего и вызывал нескрываемую ненависть.

И так же неожиданно, как спросил, не получив ответа, о поручике Грекове, — так же неожиданно поднялся со своего места:

— Я пойду к себе… Значит, господа, — Михаил…

Таково было решение. И оставшиеся в вагоне, не смея уже возражать, обменивались только впечатлениями.

— Михаил может присягнуть, а малолетний Алексей — нет…

— Отречение в пользу Михаила Александровича не соответствует закону о престолонаследии…

— Но нельзя не видеть, что этот выход имеет при данных обстоятельствах серьезные удобства…

Царь забыл на столике свои сигаретки.

— Курите, — предложил остальным черноволосый генерал Данилов, и несколько английских сигареток быстро пошли по рукам, но Шульгин тотчас же положил свою обратно.

— Это ужасно… — тихо, но так, чтоб казаться гневным, сказал он. — Господа, мы держим себя как слуги в доме покойника.

Генерал Данилов холодно, снисходительно усмехнулся и спокойно вынул свой янтарный мундштук.

— Я военный и морской министр Временного правительства, — в глубине вагона сообщил Рузскому Гучков.

Командующий фронтом одобрительно кивал сивой маленькой головой, придерживая рукой свои простенькие, «учительские» очки.

— Приношу пожелания вашему превосходительству, рад буду вступить в служебные отношения. Самое ужасное — это кутерьма, — глухо сказал командующий, махнув в сторону двери рукой.

Граф Фредерикс сильно огорчился, узнав, что его дом в Петрограде подожжен толпой. Он медленно ходил теперь, опираясь на палку, по вагону, молчаливо останавливаясь то в одном, то в другом месте. Вялым, бессмысленным взглядом он следил за присутствующими.

Гучкова он спросил:

— Скажите мне: кто из вас Гучков, а кто господин Шульгин?

Генерал Данилов за его спиной корчил презрительную веселую гримасу.

Было без двадцати минут двенадцать ночи, когда снова вошел царь. В руках он держал листки небольшого формата.

Он протянул Гучкову бумагу:

— Посмотрите. Вот текст…

Он был написан на пишущей машинке. Три четвертушки очень плотного синего телеграфного бланка.

«В дни великой борьбы с внешним врагом… господу богу угодно было ниспослать России новое тяжкое испытание. Начавшиеся внутренние народные волнения грозят бедственно отразиться на дальнейшем ведении упорной войны… В эти решительные дни в жизни России почли мы долгом совести…»

Гучков вполголоса — раздельно каждое слово — читал текст отречения.

Второй бланк лежал «вверх ногами», и покуда он его клал правильно, наступила пауза в несколько секунд, — и тогда вдруг раздался старчески-болезненный голос министра двора:

— Не слышу… не понял. Чем ваше величество жалуете господина Гучкова? И за что, ваше величество?..

Была без двенадцати минут полночь 2 марта, когда царский карандаш подписал акт об отречении.

И тут же два русских генерала и двое думских депутатов молитвенно осенили себя крестным знамением.

Курил молчаливо полковник русской службы Николай Романов.

Мешком неподвижных костей лежал в кресле, вытянув длинные худые ноги, сановник трех императоров России, престарелый граф Фредерикс.

— Еще не все, — взяв телеграфные бланки, загадочно сказал тогда депутат Шульгин.

Его презрительно оттопыренная обычно верхняя губа, чуть оголенная посерединке под длинными и прямыми холеными усами, была нервно схвачена теперь белыми, мелкими, кошачьими зубами.

— Ваше величество? — сверкая зубами, разжал он рот. — Вы изволили сказать, что пришли к мысли об отречении в пользу великого князя сегодня в три часа дня… Было бы желательно поэтому, чтобы именно это время было обозначено здесь… до нашего приезда сюда.

И все поняли его: он не хотел, чтобы кто-нибудь когда-нибудь мог сказать, что русский монарх, отрекаясь, поступил недобровольно. Что он подчинился бунтующей «черни» и что в насилии над ним хоть как-нибудь мог принять участие «русский человек» и монархист Шульгин!

— Спасибо! — пожал ему руку Романов и поступил по его совету.

— Государь, сегодня, слава богу, второе, а не первое марта! — воскликнул Шульгин и торжественно протянул вперед дрожащие руки.

Ему самому казалось потом, что это восклицание — только и было то единственно «историческое», что блеснуло в серый, чересчур простой вечер смерти русского трона.

Но, видно было, Николай не сразу понял: в тот момент он забыл, что первого марта революционеры казнили его деда!

Но, сообразив, снова сказал:

— Спасибо… да.

И, попрощавшись, торопливо ушел к себе.

— Как эскадрон сдал!.. — спустя минуту вздохнул генерал Данилов. И по тону его не понять было: одобряет он или порицает поведение императора.

По дороге в Могилев, со станции Сиротино свергнутый монарх телеграфировал в Петроград: «Его императорскому величеству Михаилу. События последних дней вынудили меня решиться бесповоротно на этот крайний шаг. Прости меня, если огорчил тебя и что не успел предупредить. Останусь навсегда верным и преданным братом. Ник».

ГЛАВА ВТОРАЯ Министры новые и старые

В эти мартовские дни Лев Павлович Карабаев, трое суток не ночевавший в своей квартире, заехал на десять минут домой.

— Соня… чистую манишку… воду для бритья… еду на историческое дело. Я министр, Соня! — еще в прихожей, задыхаясь от усталости, возбуждения, торопливости и радости, выкрикнул он.

— Боже мой… Левушка! — бросилась Софья Даниловна к нему на грудь и, обнимая, несколько раз перекрестила его голову. — Боже мой… дай-ка я на тебя погляжу… снимай, снимай шубу!

Но он, не дожидаясь, как обычно, ее помощи, швырнул шубу куда-то в сторону — на руки подоспевшей из кухни прислуги.

— Клавдия, — похлопал он ее по плечу, — революция, Клавдия… знаешь?

— Знаю, барин, — смущенно и встревоженно ответила Клавдия — и вдруг заплакала, пряча голову в бобровый воротник карабаевской шубы.

— Чего это она? — удивился Лев Павлович ее слезам.

— Ах, Левушка! У нее брат — рабочий, он стрелял в городовых где-то там, и его самого тяжело ранили в живот.

— Вот оно что?.. А зачем лез в это дело?! — вдруг страстно сказал Лев Павлович. — Ну, ничего… Милиция теперь расследует дело, и виновный получит свое! — успокаивал он, как умел в тот момент. — Правда, господа? — обернулся он. — Да что же вы стоите на пороге? Пожалуйста, пожалуйста ко мне… Соня, это мои спутники, мои друзья, помощники — верные рыцари свободы. Прошу вас, прошу вас…

И только теперь Софья Даниловна заметила спутников мужа. Они стояли в открытых на площадку дверях: какой-то офицер, подпоручик с красной розеткой на груди, и сильно небритый, светлорыжеватого волоса, студент с бархатными наплечниками Политехнического института и красной повязкой на рукаве шинели.

— Мы счастливы быть в распоряжении Льва Павловича, и я молю вас не беспокоиться за вашего мужа, — приложив руку к козырьку, выпрямился подпоручик перед Софьей Даниловной. — Капнист Владислав Андреевич… офицер армии русской Государственной думы! — торжественно отрекомендовался он.

— А это, представь, Соня, — наш земляк: Григорий Рувимович Калмыков, — сказал Карабаев, указывая на студента, — Его фамилия должна тебе кое-что напомнить.

Гриша Калмыков, быстро облизнув пересохшие губы, поцеловал протянутую ему руку и не менее торжественно, чем только что офицер, произнес:

— Я счастлив быть земляком такого прекрасного гражданина и министра новой, свободной России, как любимый всеми Лев Павлович.

Спутники ждали в его кабинете, Клавдия наскоро поила их чаем, а сам Лев Павлович, обслуживаемый женой, переодевался и брился в спальне.

Боже мой, разве возможно сейчас связно рассказать обо всем, что происходило в эти дни у них в Думе?! Там, у него в кармане шубы, лежат первые выпуски газеты комитета журналистов, — пусть она, Соня, возьмет их, читает…

Боже, что было, если бы только она знала! Народ, народ пошел на штурм самодержавия, — тут уж ничего, голубушка, не поделаешь! Страшно в конце концов иметь дело с народом, но как этого избежать сейчас?!

На Знаменской площади казаки, вместо того чтобы стрелять в толпу рабочих, зарубили офицера… еще одного офицера, потом пристава… Это — казаки! А что же говорить о солдатах, о простых солдатах?

Рота павловцев в полном боевом порядке защищала на Екатерининском канале отряды рабочих, прорвавшихся к центру города. Арсенал сдался рабочим после пятиминутных, буквально, переговоров. Гвардейский флотский экипаж во главе с самим великим князем Кириллом Владимировичем пришел в Думу — в распоряжение Родзянко.

— Сонюшка, Сонюшка… прошел односуточный, буквально односуточный ливень и затопил все… смел всю грязь самодержавия. Ах, если бы ты видела всю эту картину!

Он намыливал щеку и торопливо рассказывал:

— Двадцать седьмого мы все застряли там… Поздняя ночь, мороз… Мы все устали, у всех нервы взвинчены, но никто не расходится… Самые странные, неожиданные картины, Соня! В зале, где недавно чинно расхаживали почетные люди, наш брат-депутат, — спят на скамьях, вповалку на полу утомившиеся солдаты, люди с улицы, студенты, какие-то женщины… В Полуциркульном свалены груды патронов, трещит машинка, заряжают пулеметные ленты… Мы все почувствовали себя как в осажденной крепости! А за стенами дворца идет борьба. Стреляют из-за угла, стреляют с крыш… запоздалые мирные пешеходы робко жмутся к домам… Боже мой, мы совершенно не знали, что делать! Ведь надо же было спасать монархию!.. А назавтра мы поняли, что народ победил… Начали приводить и привозить к нам арестованных министров, — что это за сцены были, боже мой!..

— Осторожно… не порежь себя! — волновалась Софья Даниловна, заметив, как вздрагивает его рука, держащая бритву. — Я подожду… я подожду, Левушка.

Он сам решил быть осторожным и на минуту замолчал, придвинувшись к зеркалу. Кажется, впервые за эти дни он увидел свое измученное, посеревшее лицо с низко опустившимися под глазами синеватыми мешочками.

События последних дней всплывали сейчас одно за другим, словно отражаясь в зеркале, перед которым брился Карабаев.


…Одним из первых арестовали генерала Сухомлинова. Его нашли в квартире на Офицерской 55, где он жил, — в спальне, под периной, с подушкой на голове.

Генерала привезли в Таврический, и толпа солдат бросилась к нему… Минута — и его бы разорвали. Конвой ощетинился. И генерал бочком, бочком, мелкими, семенящими шажками пробежал вдоль стены к двери, открытой вглубь коридора. Он был похож на седоусую крысу, которая тщетно искала спасения.

В кабинете председателя Думы он поспешил сам произвести над собой приговор: белыми, неживыми руками, словно вырезанными из веленевой бумаги, он отстегивал свои генерал-адъютантские погоны на куртке. Кто-то из окружающих подал ему перламутровый перочинный ножик, и он срезал им погоны на своей шинели.

— Крест! — лаконически подсказали ему.

Ожидавший всего, он готов был снять тут же и георгиевский крест, но чей-то хриплый, отрывистый голос остановил его руку.

— Пусть останется… Снимут по суду.

Разжалованный генерал боязливо взглянул на говорившего: это был Керенский.

В кабинет ворвалась депутация военных: солдаты хотят видеть изменника! Люди в кабинете заволновались, запротестовали: надо уважать власть Государственной думы и подчиняться ей… И вдруг:

— Скажите, что они его увидят!

Это — опять Керенский.

— Бывший военный министр, следуйте за мной!

Он берет его погоны, кладет их на ладони своих вытянутых рук и так, идя впереди своего пленника, выходит вместе с ним в громадный Екатерининский зал.

Тяжело и страстно дышит выстроившийся шпалерами Преображенский полк.

— Солдаты! Вот погоны бывшего военного министра. Я бросаю их к ногам народа… (он бросает погоны на пол и наступает на них ногой)… но я призываю вас, солдаты, к спокойствию. Бывший военный министр находится под охраной комитета Государственной думы. Народный суд над изменником совершится, и он получит достойное наказание. Бывший военный министр! Пройдите перед солдатами революционного народа. Солдаты, смирно!

Сухомлинов, опустив низко голову, проходил сквозь строй преображенцев, протыкавших его сотнями ненавидящих глаз.

Позади него, вытянув руки, словно фокусник и гипнотизер, стоял его избавитель от народного гнева. И когда церемониал позора был совершен, Керенский сорвался с места, почти бегом промчался по залу вслед за разжалованным генералом, положил ему руку на плечо, другой — подозвал преображенцев:

— Арестовать!.. Отвести в министерский павильон!

И сам пошел впереди караула.

В родзянковском кабинете он бухнулся в кресло и закрыл глаза. Ему дали валерианки и ландышевых капель. (Весь подоконник был уставлен аптекарскими бутылочками.)

Он пил и бормотал:

— Через мой труп… через мой труп только…

В этой комнате никто бы сейчас на это не согласился: Керенский был уверен не только в сочувствии, но и в благодарности.

Министерский павильон превращен был во временную тюрьму для министров, сановников и дельцов империи. Их приводили сюда ежечасно.

На грузовике доставили Горемыкина. Он шел, согнувшись от дряхлости. Он полз, как престарелый, сморщенный краб, выброшенный на сушу неожиданной и грозной бурей. Орден Андрея Первозванного на борту старого серого пиджака был приколот необычно — при помощи большой английской булавки.

Войдя, старик тотчас же спросил:

— А вино здесь дают?

Министр юстиции, егермейстер Добровольский, не рассчитывая на собственную безопасность, засел в бест в итальянском посольстве. Но гостеприимство маркиза Карлотти продолжалось только сутки, после чего через швейцара было передано гостю, что его пребывание здесь излишне.

По красной дорожке, проложенной вдоль узкого длинного коридора, в министерский павильон провели под конвоем насупленного и злого, с пунцовыми ушами Щегловитова, рыхлого, тяжело ступавшего, белого как мел Штюрмера, бывшего министра торговли князя Шаховского, генералов охранки, командующего округом Хабалова, градоначальника Балка, бывшего министра внутренних дел Маклакова. Один ус его был закручен кверху, как всегда, другой теперь опущен вниз: рот казался кривым, судорожно сдвинутым вбок.

В приемной комнате бывший министр, опустившись на стул, стал шарить глазами по сторонам.

— Чего вы ищете? — полюбопытствовал один из конвоиров, солдат.

— О, если бы мне дали револьвер… я застрелился бы!

— На! — протянул ему свой «бульдог» стоявший тут же старик рабочий.

— Нет, нет… не убивайте, господь с вами! — испуганно отмахнулся под громкий хохот «самоубийца».

Стоявшие в карауле солдаты с любопытством рассматривали своих узников, размещенных в трех комнатах: ослепительные генеральские погоны, кресты и медали на груди, розовые и белые лысины, еще сохранившие запах вчерашних духов…

Мертвая маска штюрмеровского лица откинута в сторону соседа — Горемыкина. Длинная — узким прямоугольником — штюрмеровская борода кажется неживой, нацепленной. Больная, подагрическая нога требует, как всегда, подставки, — сидя в кресле, он вытянул и положил ногу на стул, часть которого услужливо уступил второй сосед — тощий, инфантильный старичок, генерал Марков-Финляндский.

Этот генерал, могло показаться, мало интересуется приходом новых людей: он только на минуту устремляет взор на входящих и сейчас же, как бы дорожа каждой минутой, продолжает исписывать карандашом лежащие перед ним на столе листки бумаги. Впрочем, этим заняты неизвестно с какой целью и другие арестованные.

На большом канцелярском столе, накрытом белой накрахмаленной скатертью, лежат груды книг, тут же пустые стаканы и остатки еды. В комнате строгая тишина: обитателям ее запрещено переговариваться. Но стоит появиться здесь караульному начальнику или коменданту — и узники нарушают обет вынужденного молчания. Просят о разном, но все — об одном: разрешения поразговаривать.

Отказ принимают печально и покорно.

— Вот и хорошо… я очень люблю тишину, — соглашается шамкающий голос.

Узники с плохо скрываемым презрением смотрят на выжившего из ума старца Горемыкина. Он потонул в широком кожаном кресле, он недвижим, и только дымящаяся толстая сигара во рту говорит о неисчезнувшем дыхании этого разрушенного годами, безжизненного тела.

— Товарищ комендант! Товарищ, одну минутку… по секрету.

Это слово так необычно здесь — «товарищ»…

— Одну минутку…

Это — хорошо известный всем Манасевич-Мануйлов. Толстенький, подвижной, он наседает на саженного преображенца, не спуская с него своих пытливых близоруких глаз. Один из них, как всегда, по привычке, прищурен, но преображенцу кажется (впрочем — безошибочно), что проситель хочет предложить ему что-то жульническое.

Распутинский друг таинственным шепотом пытается тут же говорить о своей невиновности и безосновательности своего ареста. Он сует преображенцу какую-то записку с просьбой передать ее по назначению и просит, просит, просит…

Потеряв надежду дождаться своей очереди, грузный, оплывший жиром адмирал Карцев отталкивает его:

— Посторонитесь маленько…

У него — другая просьба: нельзя ли обменяться ему местами на ночь с князем Жеваховым — отдать узенький диван и получить широкое, вместительное кресло?

Жандармский полковник Плетнев вызывает улыбку всех сменяющихся караулов: он в штатском костюме своего младшего сына! От жилета до брюк белым кушаком вырисовывается нижняя рубаха. Узкие, короткие брюки обнаруживают солидные мускулистые икры жандармского полковника. Короткие рукава чужого пиджачка лишают полковника возможности свести руки.

В несколько лучшем виде был доставлен сюда анекдотический министр здравоохранения Рейн: на нем тоже было чужое платье — очень широкое, принадлежавшее какому-то толстяку. На плечах у Рейна клетчатый плед, на шее — высокий стоячий гуттаперчевый воротничок без галстука, с одной торчащей запонкой.

Толпы журналистов осаждают министерский павильон, стремясь проникнуть в его комнаты, но караульные неумолимы:

— Отходите, отходите. Тут вам не кикиматограф!

И несколько дней этим словом — «кикиматограф» — называли весело журналисты временное узилище для бывших министров.

Была ночь, когда к одному из студентов-милиционеров во дворе Таврического дворца подошел неизвестный человек в шубе с широким котиковым воротником и мягкой, надвинутой на лоб шляпой. Он отозвал его в сторону и сказал:

— Скажите, вы студент?

— Да, путеец, — последовал ответ.

— Прошу вас, проведите меня к членам комитета Государственной думы. Словом, к кому следует…

— А может быть, в Совет рабочих депутатов? — спросил студент.

— Нет, нет! — запрыгали губы неизвестного. — Я хочу видеть своих старых товарищей по совместной работе. Вы сейчас все поймете… Я — Протопопов… Молчите, не разглашайте пока!

Лев Павлович Карабаев сидел в родзянковском кабинете, набитом людьми, когда вихрем влетели в него несколько человек с громким, восторженным криком:

— Протопопов арестован!.. Протопопов, ур-ра!

Все выскочили в коридор — навстречу арестованному министру, затерявшемуся в гудящей, возбужденной толпе.

— Керенского! Позовите Керенского! — в несколько голосов требовали встревоженные думские депутаты, опасаясь за участь арестованного, особенно ненавистного народу.

Лев Павлович в числе других бросился разыскивать «специалиста» по спасению бывших министров. И через минуту Керенский был на месте.

— Только не волнуйтесь… только не волнуйтесь, Александр Федорович! — любовно подбадривал его Карабаев.

Керенский шел, опираясь на увесистую дубинку. Он был еще не совсем здоров: недавно только ему оперировали почку, а тут еще… непрерывные речи, толпа качает его каждый час — «того и гляди, погубят этого человека», — опасался, уже как врач, Лев Павлович.

— Держите! — сунул ему дубинку в руки Керенский и сам помчался вперед.

— Прибыла пожарная команда… сам брандмайор! — сострил кто-то из толпившихся в коридорчике, и Льву Павловичу показалось, что это знакомый голос журналиста Асикритова: он неоднократно сегодня наталкивался во дворце на этого вездесущего желчного человечка!

Керенский был желт, глаза широко открыты, рука поднята ребром вперед. Он как бы разрезал ею толпу, поглотившую арестованного.

— Не сметь прикасаться к этому человеку!

Толпа отхлынула, расступилась, рассыпалась, как треснувшая скорлупа ореха, открыв взору высохшее горклое зернышко — боязливо сжавшееся, перекошенное протопоповское лицо с почерневшей, отвисшей губой.

Она дрожала, как у эпилептика.

— В-ваше прев-восходительство, отдаю себ-бя в ваше распоряжение…

И тогда другое лицо — нездоровое, с больной кожей, со следами тяжелых бессонных ночей и опухшими, красными, как у кролика, глазами — придвинулось к нему вплотную, и хриплый, лающий голос прокричал в толпу:

— Бывший министр внутренних дел Протопопов! От имени Исполнительного комитета объявляю вас арестованным!

— Спасибо, ваше превосходительство! — смешливо оживился вдруг Протопопов и, наклонясь к своему избавителю, стал что-то шептать ему на ухо.

— Громче, громче! Чтобы все слышали! — закричали со всех сторон.

— Господин караульный офицер! — ударил Керенский негодующую толпу хриплым бичом своего наигранно-повелительного голоса. — Бывший министр внутренних дел желает сделать мне секретное государственное сообщение. Потрудитесь провести его в отдельную комнату!

Через полчаса стало известно, что министр сообщил Керенскому список домов, на крышах и чердаках которых расставлены были полицейские пулеметы, — он был труслив и услужлив, Александр Дмитриевич Протопопов!

Но, едва отдышавшись, он поспешил пустить в ход свое обычное лукавство, ставшее уже глупостью: он предложил себя в посредники между… царем и революцией.

Ему отвели диван в «тюрьме министров» и приставили особого часового.

Ну, сколько можно рассказать за четверть часа, что пробыл дома?..

За это время три раза звонил телефон в кабинете, и каждый раз, прибегая, стучался в дверь студент Гриша Калмыков.

— Лев Павлович, по срочному делу!

Из всех звонков один действительно был весьма срочен, а другой, пожалуй, представлял несомненный интерес. Первый принадлежал новому министру иностранных дел: Милюков просил поторопиться с приездом на Миллионную 12, где находился особняк князя Путятина, — уже почти все собрались.

Вторым звонком вызвал к телефону незнакомый человек — инженер Михаил Павлович Величко. Он говорил о каких-то странных и непонятных сразу вещах:

— Я прошу меня принять… Где угодно вам, но только сегодня. Я не могу говорить по телефону… Не сомневайтесь в моей абсолютной преданности вам и новой власти. Случай вручил в мои руки важнейший документ… не могу сказать. Я привезу его вам на квартиру и готов ждать до поздней ночи, Поверьте мне: важнейший! Боюсь по телефону…

На третий звонок подошла Софья Даниловна и, возвратясь в спальню, доложила:

— Он звонит сегодня уже второй раз. Иван Митрофанович Теплухин.

— Здесь? Приехал? Что-нибудь от Жоржа? — торопливо переодевался Лев Павлович.

— Я сказала ему, что, может быть, ты будешь к ночи дома. Но лучше, сказала я, завтра утром. У него очень взволнованный голос… Так ты действительно министр, Левушка? — заглядывала она в его глаза: с улыбкой, нежностью и неожиданной застенчивостью, которую он уловил и расценил по-своему.

— А что ж здесь удивительного, Соня? — досадуя на ее удивление, явно обиженный им, сказал Карабаев, — Меня, кажется, знает вся Россия! Неужели же вся страна знает… подготовлена к этому, а собственная жена… меньше других ценит меня!..

— Левушка, голубчик, что только ты говоришь?! — схватила его руку для поцелуя Софья Даниловна. — Боже, как ты изнервничался… разве можно так? Как мог ты так думать?

Она припала губами к его руке, и ему стало приятно и одновременно — стыдно.

— Прости меня, — привлек он к себе всхлипывающую жену. — Меня события так растрясли, так растрясли, ей-богу! Пожалуйста, прости меня, Соня. Я дурак, Сонюшка…

Уже сидя в автомобиле вместе со своими «адъютантами», он еще раз обругал себя мысленно.

Он сорвал свое раздражение на жене, — он сознает это. То самое раздражение, ту самую досаду, которая нет-нет — и дает себя чувствовать со вчерашнего дня. Он скрывал ее истинную причину, но если бы кто-нибудь из политических друзей догадался о ней, Лев Павлович перестал бы таиться.

Он министр, но отнюдь не того ведомства, которого мог ждать для себя по праву. Всю жизнь выступать в Думе главным оппонентом по бюджету, заслужить у самого Ллойд-Джорджа прозвище «антиминистра русских финансов», быть всегдашним думским дуэлянтом графа Коковцева, а затем Барка и… пойти вдруг теперь главой другого ведомства! Его даже не спросили как следует, хочет ли он того.

В разгар событий, когда на улицах Петербурга революционные толпы солдат и рабочих решили уже судьбу трона и голицынского правительства, в какой-то отдаленной комнатке Таврического дворца, скрываясь ото всех, его, карабаевский, друг и вождь их партии, Милюков, составлял список членов Временного правительства. Это было вчера. Надо было торопиться, надо было объявить стране состав новой власти — объявить, от имени Государственной думы, потому что бог знает чего завтра может потребовать мгновенно возникший Совет рабочих и солдатских депутатов: увы, ведь он только и распоряжается вооруженной силой революции… Надо было спешить, чтобы утихомирить и ввести в русло порядка стихию народных чувств.

— Керенского… Обязательно Керенского не забудьте, Павел Николаевич, — напоминали Милюкову разные люди о человеке, которого беспрерывно качали теперь на всех митингах. — Очень подходящий громоотвод.

Но седовласому упрямцу хотелось видеть рядом с собой в правительстве партийного единомышленника, московского адвоката Василия Маклакова, и только гул столичных улиц и настойчивость пугливых думских друзей изменили намерения признанного думского вожака.

Маленькие красные уши его пылали, голова низко склонилась над столиком, на котором лежал потрепанный блокнот с вписанными в него и перечеркнутыми фамилиями.

— Ладно… юстиции. Предположим. Теперь финансов… вот видите, это трудно. Все остальные как-то выходят, а вот министр финансов…

— А Карабаев? — удивились милюковской забывчивости.

— Да нет, Карабаев попадает в другое министерство! Вот видите, у меня уже записано.

— А есть лучший? Кто же?

— Просто теряюсь, господа!

Может быть, невольно насплетничали Льву Павловичу об этом разговоре, может быть — не так все это происходило, но… похоже было на истину. И — уже по одному тому, что нежданно-негаданно в списке министров на его, карабаевском, месте очутился доселе неизвестный широким политическим кругам, совсем молодой богач-киевлянин Терещенко.

Лев Павлович ни разу даже не видел его в лицо! Брат Георгий, приезжавший на рождество, рассказывал, правда, об этом киевском миллионере (да и дочка Ириша упоминала как-то о нем) — очень мил, получил европейское образование, радикал и меломан, великолепно «лидирует» автомобиль. Но вот как он будет «лидировать» финансы огромной, потрясенной в войне России? Возьмет ли за него ответственность капризный упрямец Милюков, так несправедливо распорядившийся министерским местом своего старого доверчивого друга?

Лев Павлович считал, себя в душе обиженным, и это чувство время от времени напоминало о себе, как только всплывал в памяти знаменитый лидер партии.

Но чувство это было преходяще: другой Милюков — Милюков, провозившийся весь позавчерашний вечер с делегацией Совета рабочих депутатов, пожелавший проконтролировать первую декларацию нового правительства, — встал перед его глазами.

…Пришли трое.

Думцы полагали и надеялись, что представителями Совета придут знакомые всем парламентские «левые» во главе со стариком кавказцем Чхеидзе, может быть — все тот же приучивший к своей стремительности Керенский, с которым им было уже легко, — а появились вот совсем другие люди.

Из них троих Лев Павлович знал, и то больше понаслышке, присяжного поверенного Соколова, о котором говорили, что он и большевик и меньшевик, но в том и в другом случае человек малой ответственности. Двое других были совсем неизвестны Карабаеву.

Один из них был здоровенный, плечистый длиннорукий «дядя» с большой, окладистой черной бородой и румяными щеками коренного сибиряка-крестьянина, хотя достоверна сообщалось в кулуарах, что он журналист.

Другой — очень худой, впалогрудый, бритый, как актер, со злыми, узкими губами и желтовато-серыми глазами под костлявыми надбровными дугами.

— У дьявола мог бы служить такой секретарь! — шепотом сказал о нем Шульгин Льву Павловичу, и Карабаев не спорил.

За этих-то людей и взялся Милюков.

Он потребовал, чтобы Совет особым воззванием к солдатам воспретил насилия над офицерами. Трое — настаивали на выборном офицерстве, трое требовали отказа в правительственной декларации от монархии и назначения выборов в Учредительное собрание, а упрямый, вцепившийся в них думский вожак настаивал на сохранении конституционной монархии — с малолетним царем Алексеем и регентом Михаилом.

Это продолжалось долго, очень долго: несколько часов. Все остальные уже давно выбыли из строя. Они в изнеможении, с головной болью лежали, растерзанные, в креслах, в полутьме, потому что кто-то еще днем вывинтил несколько лампочек в родзянковском кабинете, и свет был неполный.

Трое и один… Они сидели за столиком у окна, писали поочередно и каждую строчку текста брали с боем — трое у одного и один у троих — как неприятельский окоп.

— Неужели вы надеетесь, Павел Николаевич, — спрашивал насмешливо узкогубый, бритый, — что Учредительное собрание оставит в России монархию? Ведь ваши старания все равно пойдут прахом!

— Учредительное собрание может решить, что ему угодно. Если оно выскажется против монархии, тогда я могу уйти. Сейчас же я не могу уйти. Сейчас, если меня не будет, то и правительства вообще не будет.

Правительство покорно, бессловесно лежало тут же в креслах.

Старик Чхеидзе, свесив голову в сторону своего соседа — франтоватого, угрюмого графа Капниста, безнадежно вздыхал и всхлипывал:

— Все пропало… совсем все пропало. Вот когда всякая партийность должна отойти в сторону. Если мы не сговоримся здесь, толпа сделает свое дело. Я вам говорю: все пропало!.. Вы не знаете, граф, как трудно ладить с рабочей толпой.

— Скажите же своим! — рассердило, прикрикнул Капнист на размякшего лидера меньшевиков.

Чхеидзе вдруг, в припадке неожиданной откровенности слезливо прошептал:

— А вы думаете, они сами не боятся толпы… народа?! Оттого ведь, оттого ведь… Скажите Милюкову, чтобы что-нибудь уступил!

Но вскоре обе споривших стороны уже не пришлось упрашивать. Надо было кончать дело «миром»: через час революция могла потребовать большего, чем ей готовили в испуганной и ненавидящей думской комнате «народные представители» — меньшевики, эсеры, кадеты и октябристы.

И, заключая мир между собой и договор против революции, обе стороны торопливо и услужливо поменялись ролями: представители меньшевистского Совета написали текст, провозглашавший власть Временного правительства, а Милюков без труда для себя составил декларацию меньшевистского Совета, с которой уступчиво согласились его лидеры.

— А если правительства не будет, — напоследок холодно угрожал Милюков, — то… вы сами понимаете…

— Он прав, — шепнул Лев Павлович соседу. — Разве можно без него?

…Эта же мысль мелькнула у Карабаева и в тот момент, когда автомобиль остановился у подъезда на Миллионной 12.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ Отречение Михаила

Лев Павлович поднялся наверх. На площадке, у входа в квартиру князя Путятина, стоял караул Преображенского полка, составленный из младших офицеров. Один из них осведомился у Льва Павловича, как следует доложить о нем, и через минуту молодой, высокий и плотный блондин в форме земгусара, оказавшийся личным секретарем великого князя Михаила, ввел Карабаева в гостиную.

Здесь уже собрались и разместились почти все новые министры и члены думского комитета во главе с Родзянко. В центре большого полукруга сидел в старинном кресле красного дерева великий князь.

Лев Павлович никогда его раньше не видел, но по портретам сразу же признал в нем царева брата. Михаил был моложав, длиннолиц, редковолосая голова коротко острижена, на губе — узенькая полоска темно-русых усиков, ровненько подбритых снизу на английский манер.

Он с любопытством взглянул на нового человека — Льва Павловича, представленного ему сидевшим рядом Родзянко, жестом пригласил Карабаева занять место, и Лев Павлович занял его вблизи Керенского и какого-то незнакомого молодого человека — с розовыми бритыми щеками, безукоризненно одетого, с большими и красивыми, как у насторожившейся лошади, влажными карими глазами, весьма приветливо посмотревшими на вновь прибывшего.

«Неужели Терещенко? — подумал о нем Лев Павлович. — Действительно симпатичен как будто». Но, не желая обнаружить истинного впечатления от первой встречи со своим счастливым «конкурентом», с напускным безразличием и, пожалуй, со строгостью во взгляде сел с ним рядом, не обращая уже внимания на своего соседа.

Другой сосед, Керенский, порывисто наклонился к Льву Павловичу и шепотом, скороговоркой спросил его:

— Вы за или против?

— То есть? — озабоченно посмотрел на него Карабаев.

— Брать ему престол или нет? Об этом идет тут речь… За окнами этого дома нас ждет история!

За окнами струился морозный солнечный полдень, в природе была сладостная тишина делительного покоя, сдержанность и безмятежность — вот что было за окном, а этот порывистый, с желтыми, конвульсивно вздрагивающими щеками Керенский беспокойно ворочается в кресле и шипит в ухо Льву Павловичу о всяких страхах и ужасах, которые могут случиться вот сейчас, здесь, если революционная толпа, что где-то бродит за окнами, ворвется сюда и узнает, что в тиши путятинской гостиной всходит на престол новый Романов.

Керенский шепотом повторял Льву Павловичу свою речь, которую, оказывается, только что, до прихода Карабаева, произносил вслух.

— Вы, кажется, Михаил Владимирович, хотели сказать? — великий князь дружелюбно повернул голову к Родзянко.

— Господа… — не вставая со своего места, еле умещаясь в кресле, загудел Родзянко. — Сегодня я прорезал в автомобиле весь Петроград, я видел столицу. Она испакощена! Стотысячный гарнизон — на площадях. Солдаты с винтовками, но без офицеров шляются по улицам беспорядочными толпами. Это, господа, штыковая стихия — распоясавшаяся, безудержная… вот что натворил Совет рабочих! О том, что могут сделать сейчас опьяневшие от революции солдатские толпы, говорил здесь член Государственной думы Александр Федорович Керенский, — он же министр юстиции теперь… Ему, впрочем, и карты в руки… Если, ваше высочество, взойдете сейчас на пошатнувшийся престол ваших предков, — кто вам гарантирует прочность его? Вы процарствуете несколько часов… у нас нет — вооруженных сил вас защищать! Надо выждать некоторое время, господа… Выждать, я рекомендую. А там всяко может случиться. Может быть, из провинции придут верные Государственной думе войска… им нужен будет вождь, и они вспомнят, конечно, о вас, ваше высочество, мы приложим силы… Я рекомендую так. К тому же ваш отрекшийся брат меняет свои решения, как загнанных в мыло лошадей! Вот видите, как выходит…

Он сделал паузу, и все насторожились.

Родзянко продолжал:

— Сегодня на рассвете меня вызвал к прямому проводу из Пскова Рузский. Он сообщил мне, что ваш отрекшийся брат выехал ночью в Ставку и оставил новый текст отречения, повелев задержать тот, что вчера прибыл от Рузского по телеграфу. Дела твои, господи!.. Он, оказывается, решил отречься в пользу Алексея, но генерал Рузский спрятал это повеление в карман. И хорошо сделал, господа!

Родзянковская новость ошеломила всех: значит — Николай, еще на что-то надеется сейчас, и не только отцовские чувства заставили его вчера отрекаться в пользу Михаила?.. Это одна опасность. А другая заключалась в том, о чем уже говорили все: опьяненный революцией Петроград, его рабочие и солдаты могли теперь растерзать всех, пытавшихся найти конституционное разрешение вопроса о русском троне.

На несколько минут совещание потеряло свою чинную, строгую форму, и в путятинской гостиной стало шумно от беспорядочно столкнувшихся голосов.

— С ума можно сойти, господа!

— Скажите… есть ли какие-нибудь части, на которые можно доложиться?

— Да что вы!

— Гвардейский экипаж, кексгольмцы, преображенцы?..

— Важно противопоставить сброду организованные войска!

— Сегодня должен вернуться Гучков, — он сумеет…

— Да его, между нами говоря, терпеть не могут в армии.

— Да что вы говорите? Зачем же его военным министром?..

— С ума можно сойти, господа! Надо, чтобы Павел Николаевич…

Но Павел Николаевич Милюков уже встал с дивана, на котором все время, сжавшись, как дремлющий путник в вагоне, сидел молча и, бесцеремонно расталкивая растерянных министров, приблизился к застывшему в кресле Михаилу.

— Вы, кажется, хотели сказать? — все той же фразой пригласил его высказаться великий князь, и все сразу затихли.

Милюков попал в струившуюся сквозь оконное стекло золотисто-пыльную полосу солнца, — она чуть-чуть подрумянила его поблекшее за эти дни, сизое, похудевшее лицо, на котором даже знаменитые, всегда безупречно холеные усы потеряли свою образцовую форму.

Он заговорил, и все с удивлением услышали чужой — осевший, прерывистый, сиплый — голос каркающего человека:

— Если вы откажетесь, ваше высочество, будет гибель… Потому что Россия… Россия теряет… свою ось!.. Монарх — это ось… единственная ось страны… Русская масса… вокруг чего… вокруг чего она соберется?.. Я провозгласил вас… вчера провозгласил в Екатерининском зале… русским конституционным государем. То есть не вас… цесаревича, а вас — регентом… Но теперь… теперь вы монарх… Если вы откажетесь… хаос… кровавое месиво… да! Монарх — единственное, что все знают… единственное общее в народе… единственное понятие о власти… Без этого… не будет государства российского… России не будет… ничего не будет…

Он говорил долго, он угрожал уходом из правительства, если его не послушают.

В дверях, не желая прерывать его речь, стояли только что прибывшие из Пскова Шульгин и Гучков. Их заметили все, их так ждали здесь, но никто не смел отвлечься хоть на минуту от того, кто держал всех их в повиновении все эти дни. Не смели чем-либо обидеть: боялись остаться без него.

Милюков откаркал свою речь, и все были довольны, что не случилось никакой продолжительной паузы, что не потребовалось встретиться с ним взглядом, в котором он прочел бы ответ себе: ответ сомнения, — потому что отделился от дверей бледный, со вздрагивающими ноздрями Шульгин и, низко, «по-боярски», поклонившись великому князю, привставшему к нему навстречу, стремительно и горячо заговорил:

— Я все слышал, ваше высочество… я скажу теперь!.. Мы с Александром Ивановичем — свидетели последнего трагического поступка государя. Мы монархисты, которым было поручено спасать монархию. Мы привезли ее вам, ваше высочество, и вы можете ею распорядиться. Но, верьте, я расскажу вам все потом… верьте мне, ваше высочество: да хранит вас бог согласиться на престол! Знайте, принять сейчас престол — это значит: на коня! на площадь! Всем должно быть понятно, о чем я говорю. Почти сто лет назад был Николай и его брат Михаил… как сейчас. Бунт декабристов… Что сделал Николай? Николай сказал: я или мертв, или император! Он вскочил на коня, бросился на площадь и раздавил бунтовщиков… Что сделал Михаил? Он последовал за старшим братом. Увы, теперь вы тоже должны последовать за старшим братом! У нас нет картечи, у нас нет войск, и у нас не декабристы теперь, а февралисты… миллионы черни, которая разнесет в щепы какой угодно трон!

Он умолк на секунды, ища глазами стакан с водой: губы его пересохли от волнения и быстрой речи.

— Где акт об отречении его величества? — спросил его брат царя.

Всем не терпелось поскорей увидеть подлинник документа, начинавшего новую историю государства!

— Молю бога, чтобы он нашелся… — переглянувшись со своим мрачно смотревшим псковским спутником, тихо сказал Шульгин. — У нас его нет. Но был все время.

И когда все взволнованно вскочили со своих мест вслед за великим князем, Шульгин торопливо выкрикнул:

— Успокойтесь, ваше высочество! Два часа назад я сам оглашал манифест толпе. Здесь, в Петрограде.

Да, это было так.

Они утром сегодня приехали в Петроград, и на Варшавском вокзале их ждала несметная толпа людей, бог весть откуда узнавшая о их возвращении из Пскова. Им что-то говорили, кричали, пытались тут же качать, куда-то тащили.

От Гучкова потребовали речи и увели в депо, где собрались тысячи две рабочих-железнодорожников. Он взошел на помост, как на эшафот.

После его речи об отречении, о новом государе и новом правительстве к толпе обратился председатель митинга, потом — другой рабочий, за ним — еще один.

О чем они говорили? Вот, к примеру:

«Они образовали правительство. Кто же такие в этом правительстве? Вы думаете, товарищи, от народа кто-нибудь? Так сказать, от того народа, который свободу себе добывал? Как бы не так! Князь Львов… князь! Опять князья пошли в ход!»

«Дальше, например. Кто у нас будет министром финансов? Может, думаете, кто-нибудь из тех, кто на своей шкуре испытал, как бедному народу живется? Теперь министром финансов будет у нас господин Терещенко. Слыхали про него? Думаете, наш человек? Как бы не так! Сахарных заводов штук десять, землисто тысяч десятин да деньжонками — миллионов тридцать!»

«…Вот они поехали, — говорил другой. — Кто их знает, что они привезли от Николая Кровавого? Наверно, ничего подходящего для революционной демократии… Посоветовать бы так, товарищи: двери закрыть, господина Гучкова не выпускать отсюда, документик бы… того, на проверочку!»

Но с «документиком» в это время произошла следующая история.

На площади перед вокзалом Шульгин прочитал манифест требовательной толпе, не уместившейся в депо. Одни кричали «ура», другие старались перекричать их и голосили злобно и угрожающе: «Долой Романовых, да здравствует республика!» Все настойчивей и настойчивей раздавались требования задержать здесь обоих думских посланцев к царю и отправить их в Совет рабочих депутатов…

Было очевидно, что царскому манифесту угрожает опасность.

Вокруг — ни одного знакомого лица, от которого можно было бы ждать участия и помощи. А толпа наседала и становилась все более требовательной. Надо было решиться на что-нибудь, — и Шульгин решился.

Вблизи себя он увидел какого-то внимательно смотревшего на него человека в шубе и фуражке путейского инженера. Его взгляд показался дружелюбным и честным. Будь что будет!.. Шульгин вынул из кармана конверт с актом отречения и, приблизившись к неизвестному инженеру, быстро и незаметно для других сунул ему в руки документ, успев шепнуть: «Доставьте немедленно кому-нибудь из новых министров!..»

И вот: где манифест — он не знает.

— Я знаю! — воскликнул, к удивлению всех, Лев Павлович. — Мне кажется, что я знаю… мне кажется, — испугавшись возможной ошибки, захотел он быть осторожней.

— Фантасмагория! — подскочил к нему Керенский. — Откуда? Почему?

— Господин министр, вы нас посвятите в эту тайну? — подошел к нему бледный, с понурым лицом великий князь, и от непривычки Карабаев не сразу сообразил, что «господин министр» — это относилось к нему.

— Это не тайна, ваше высочество, а случайное совпадение обстоятельств.

И он рассказал о своем сегодняшнем разговоре по телефону с каким-то инженером, настойчиво и взволнованно требовавшим встречи.

— Дай-то бог, чтобы это был он! — с надеждой вздохнули со всех сторон.

— Дай-то бог! — повторил великий князь. — Вы, кажется, хотели сказать? — обратился он с традиционной сегодня фразой к Гучкову.

— Если вам нужен мой совет, ваше высочество, то он уже вам дан здесь Павлом Николаевичем, — кратко ответил военный министр.

Когда, спустя полчаса, великий князь объявил, что он от престола в данный момент отказывается, все вдруг смутились, воцарилась минута неловкости.

— Ваше императорское высочество! — вдруг рванулся к одночасному монарху Керенский, молитвенно сцепив дрожавшие руки. — Я принадлежу к партии, которая запрещает мне соприкосновение с лицами императорской крови. Но я хочу вам сказать, как русский человек — русскому. Я хочу вам сказать… всем сказать, что я глубоко уважаю великого князя Михаила Александровича!.. Верьте, ваше императорское высочество, что мы донесем драгоценный сосуд высшей власти до Учредительного собрания, не расплескав из него ни одной капли! Позвольте пожать вашу руку… позвольте мне! Ваше высочество, вы благородный человек!

Он схватил великого князя за руку, пожал ее и, прикладывая платок к глазам, выбежал куда-то в прихожую. Великий князь повернулся к Родзянко, обнял и поцеловал его.

Во время завтрака, предложенного хозяйкой дома, княгиней Путятиной, появились двое новых людей, вызванных сюда Милюковым: это были известные кадеты-юристы Набоков и Нольде. Им поручили составить и отредактировать зекст отречения Михаила.

Это состоялось почему-то в детской комнате. Валялись игрушки — гуттаперчевые негры и индейцы, паровозики и пушистые зверьки, в углу, под широкой иконой, был выстроен эскадрон оловянных солдатиков-улан, карта Европы висела на стене, стояли две новенькие дубовые парты. За них-то и сели оба знаменитых государствоведа, согнувшись в неудобной позе престарелых школьников.

Уговорились, что их никто не будет отвлекать, но время от времени дверь в детскую приоткрывалась и кто-нибудь в ней появлялся, с нетерпением, сочувствием и любопытством поглядывая на обоих государствоведов.

Так пробрался сюда в какой-то момент и Лев Павлович. Он увидел хмурых, заметно нервничавших авторов еще не родившегося манифеста и поминутно забегавшего сюда Керенского. Он сидел лицом к партам на большом игрушечном коне и настойчиво напоминал государствоведам:

— Не забудьте вставить про Учредительное собрание. Не забудьте же, господа! Ну, миленькие, ну, серебряные мои, ну, голубчики… не сердитесь на меня, ей-богу! Ведь я вам говорю: нужно же посчитаться, господа, с революционной демократией!

Согнутые ноги его упирались в пол, но он подскакивал на седле из папье-маше, и казалось, что он и впрямь куда-то движется на чужой детской лошадке.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Сергей Ваулин, Андрей Громов и их товарищи

В воскресное утро 26 февраля снизу, по трубе, служившей тюремным телеграфом, постучал арестованный по общему делу наборщик Яша Бендер:

— Мой сосед ходил вчера в суд, а вернулся только сейчас.

— Почему? — изумившись, ответил стуком Ваулин.

— В городе забастовка. Улицы полны народа, конвойные боялись вести его вечером. Струсили чего-то.

— Такая забастовка… вот что! — уж воскликнул Сергей Леонидович. — Слыхали, Токарев?

Сосед по камере подскочил к трубе.

— Ну… Ну… — шептал он, словно ожидая от нее еще каких-либо сообщений.

Но труба молчала, труба соблюдала осторожность в этот утренний час обхода коридорных надзирателей, и он, уже невольно следуя тому же чувству опасливости, на цыпочках дошел до двери, прислушался и так же тихо вернулся к Ваулину:

— А больше ничего, Сергей Леонидович?

— Пока — ничего.

— Жаль! Постучите ему, — а?

Ваулин спустя некоторое время постучал, но ничего нового ему не сказали снизу. Впрочем, необычным было то, что бендеровского соседа сегодня не повели почему-то в суд, хотя процесс, в котором он участвовал, шел к концу: сегодня ожидалась прокурорская речь.

— Почему это? Почему? — добивался пояснений заметно оживившийся за этот час Токарев, но так и не мог получить ответа от Сергея Леонидовича.


Ваулин был арестован в памятную декабрьскую ночь, верней — на рассвете в альтшуллеровской типографии; судьба свела его в одной и той же камере «предварилки» с Токаревым.

Несколько дней назад Токарева в неурочный час вызвали на допрос, — он возвратился в камеру бледней обычного, с вогнутыми плечами, вобравшими в себя опущенную голову. Свисающая кисть его дрожавшей руки болталась, как у играющего балалаечника.

— Что с вами, товарищ Токарев? — спросил тогда не без тревоги Сергей Леонидович.

— Впутали! — прислонился тот к стене. — Солдата Митрича вспоминаете, нет? Взяли его по убийству вот того самого косоглазого шпика, что вас сторожил. Ну, Митрич и показал. На себя и на меня. Теперь судить будут военным, факт… Через повешение, конечно. По совокупности… большевика и «убийцу»… — криво усмехнулся юн упрямым ртом. — Через повешение… И, думаю, без замедления… чтобы не тратить казенные харчи. Митрич… черт дубовый, впутал!

Они оба знали уже друг о друге все. Обитатели одной камеры, они по жесту, по взгляду, по самому краткому движению или невзначай сказанному слову догадывались о мыслях и желаниях друг друга. И Ваулин понял тогда: большевику-солдату не избежать смертной казни. Надо помочь товарищу…

Они оба долго и подробно обсуждали, как держать себя Токареву на следующем допросе. Сергей Леонидович сочинил для него стройную систему «прилаженных» друг к другу ответов следователю и на будущей очной ставке с Митричем. Но токарёвский следователь не подавал о себе вестей, на очную ставку не звали, и Токарев решил, что участь его и так уже предрешена, без всяких лишних допросов, и каждым утром ждал прихода тюремных солдат — военного суда.

Десять дней назад Сергея Леонидовича вывели из камеры и в черной карете, повезли на Фонтанку, к генерал-майору Глобусову. Долгоухий и узколицый человек в штатском, оглядывая Ваулина в канцелярии, двигал носом, как принюхивающееся животное.

— Ваулин. Сергей Леонидович. По сто второй. По сто двадцать девятой, — говорил он короткими фразами, неизвестно для чего перечисляя в данный момент статьи уложения о наказаниях. У него был глухой голос человека, у которого в носу полипы. — Прошу, — указал он на высокую дубовую дверь и открыл ее, пропуская вперед Сергея Леонидовича, а сам не входя в кабинет начальника охранки.

— Прошу садиться. — Глобусов протянул руку к одному из двух кожаных кресел, стоявших у письменного стола. — Заочно я вас давно знаю, Сергей Леонидович Ваулин, — сказал он после откровенного минутного разглядывания его. — Фотографии ваши видел, о вашем семейном и партийном положении я в курсе, о ваших противоправительственных делах наслышан.

Он усмехнулся, произнося это последнее слово. Безмолвно усмехнулся и Сергей Леонидович.

Генерал продолжал:

— Однако всего этого, оказывается, мало, господин Ваулин. Вот сам увидишь человека в натуре — и только тогда поймешь его. Не правда ли, Ваулин? Молчите?.. Ну, да вы еще не ориентировались. Не знаете еще, что за птица ваш собеседник, то есть — я.

— Нет, почему же? Я в пернатых разбираюсь, — прищурившись, посмотрел на генерала Ваулин.

— Сам не курю. Поэтому лишен возможности предложить вам папиросу, — развел руками Александр Филиппович. Реплику о «пернатых» он пропустил мимо. — Папироса — это служанка обычно следователей, но я ведь не следователь. Я не буду, Сергей Леонидович, ничего ни выяснять, ни сопоставлять, ни добывать лишних улик. Это не мое дело. Да оно меня и не интересует! Больше того: я даже не убежден в том, будете ли вы преданы суду. По сто второй там или по сто двадцать девятой статье уложения о наказаниях. Не мне вам говорить, что они сулят в наше военное время.

— Вот уж и пугаете. Занятие зряшнее, генерал! — как можно спокойней отозвался Сергей Леонидович.

— Нисколько не пугаю. Нисколько, — сложил руки на животе и медленно зашевелил пальцами Глобусов. — Зрите во мне, прощу вас, не столько начальника всем вам ненавистной охранки, как принято величать наше ведомство, сколько — политического собеседника. Который, конечно, находится в гораздо, гораздо лучшем положении, чем вы. Не отрицаю этого!.. Ведь я почему упомянул о суде? Да для того, чтобы исключить из перспективы возможность самого дикого в вашей участи. Увы, по нынешним военным временам окружной суд или судебная палата только и знают: «через повешение!» Нет, нет, с такими прямолинейными слугами государства действительно опасно иметь дело. Чему вы усмехаетесь?.. Мы с вами существуем в мире взаимосвязанно, Ваулин. В мире существуют два полюса, один невозможен. Так и мы. Это вполне диалектично… как пишется в вашем социалистическом евангелии. Скажу вам вполне откровенно: мы вот, сидящие здесь, отнюдь не заинтересованы в этой страшной, жестокой формуле: «через повешение!» Но оставим этот ненужный разговор. Тьфу, тьфу, сухо дерево, завтра пятница, как говорится в народе. Я ведь хочу совсем о другом, Сергей Леонидович. Послушайте меня.

— Как видите — я слушаю, — изучал своего противника Ваулин.

— В вашей среде, — сказал неожиданно Глобусов, — есть предатели. Вам это, конечно, известно.

— Да, известно. Но, к сожалению, меньше, чем вам.

— Вы хотите знать их имена?

— Странный вопрос с вашей стороны.

— Я ведь, Сергей Леонидович, не зря спрашиваю.

Начальник охранки встал из-за стола и занял место в кресле напротив Ваулина:

— Не зря, поверьте мне. Ну, выступай открыто против, с открытым, так сказать, забралом — как вы вот, например. Что ж, ничего не возразишь: ведь идейные к тому побуждения. А вот другой тип людей. Из вашей же среды. Скажу я вам вполне откровенно: растленные души, приходящие сюда за царским сребреником, мне противны, я дворянин… Нет, я не хочу покупать помощь за деньги. Отношения должны быть построены на совершенно других принципах, господин Ваулин. — В Англии, в Соединенных Штатах, например, лидеры тред-юнионов, лидеры рабочих ассоциаций находятся, я знаю, в милейших отношениях… ну, совершенно милейших со своими соотечественниками правительственных учреждений. Почему России не перенять эту манеру западного мира? Говорим, говорим о прогрессивном капитализме, а он у нас все еще провинциален в России. А? И революционеры у нас тоже теперь поизмельчали. Словометатели, да и только, — все эти думские народники и меньшевики из компании господ кавказских депутатов Чхеидзе и Скобелева… России нужен практический союз сильных личностей! — хлопнул вдруг по плечу, Ваулина генерал-майор Глобусов. — Вне классов, вне узких интересов тех или иных сословий. Вы как считаете, Сергей Леонидович?

— Вы много петлите, генерал, — отозвался насмешливо Ваулин. — И совсем это напрасно. Ох, как я понимаю, к чему клоните! Но по-пустому все это. Вы говорить, я вижу, мастер. Ну, а я слушать — тоже не глухой! Знайте: не заагентурите. Никакими способами не заагентурите! Ни русскими, ни английскими, ни американскими. Напрасный труд, ваше превосходительство!

И, сам, не понимая, почему поступил именно так, Сергей Леонидович поднес к лицу напомаженного генерала фигу.

Никак не реагируя на нее, «собеседник» тише обычного сказал:

— У вас ребенок, Ваулин. Мать, невеста…

— Ну, а это к чему приплели? Предполагаете, что я хоть на минуту забыл о них?

— Вы их никогда, никогда уже не увидите, Ваулин.

И прежде чем тот захотел бы что-либо ответить, генерал-майор Глобусов, стараясь быть максимально искренним, взволнованно выкрикнул:

— Поймите же вы… интеллигентный человек! Ведь все-таки не могу же я вас уравнять с каким-нибудь… прохвостом Андреем Громовым, в которого вы все так верите, а в то же время…

Но, словно наговорил лишнего, он вдруг осекся, замолчал, недовольно нахмурив брови.

— Ну?.. — невольно вздрогнул Сергей Леонидович.

Глобусов сделал жест, означавший: «А, уж все равно!»

— А почему собственно? Кто он такой, этот «товарищ» Громов, чтобы вам так уверовать в него? Уж думаете, если потомственный пролетарий, так уж и все?

— Он что: арестован или не арестован? — думая о своем, задал вопрос Сергей Леонидович.

— A-а, это вы, Ваулин, правильно сообразили: уж конечно, если бы я арестовал своего агента, то не стал бы раскрывать его вам.

— А может быть, господин генерал, просто… очернить хотите вредного для вас человека? — холодно улыбнулся Ваулин. — Умышленно набросить тень?

Глобусов посмеивался.

— Может быть. Все может быть, — неожиданно согласился он, немного удивив тем Сергея Леонидовича.

— Это ведь тоже тактика, генерал! Замутить, посеять недоверие.

— Тактика, господин Ваулин, что и говорить.

— Ну, и оставайтесь при ней! — вспылил вдруг Сергей Леонидович.

— А вы — при убеждении, что так просто разгадали эту тактику. Ах, какой, мол, простофиля этот Глобусов. Так вам спокойней будет. Умирать… — добавил генерал-майор, заглядывая в светлые, напряженно глядевшие глаза Ваулина. — Недельки через три это и приключится с вами, Сергей Леонидович. По приговору военнополевого, да-с.

Сергея Леонидовича так и подмывало дать ему оплеуху, но он укротил себя и спокойно сказал:

— Вот опять ведь пугаете, господин генерал-охранник? Ай-ай-ай, плохо, значит, ваше дело. Кто пугает — тот сам боится. Только… разве можно испугать русский рабочий класс — нас, большевиков?.. А ведь лжете вы, лжете нагло насчет Громова! — вырвалось вдруг. — Он на свободе… теперь я знаю!..

Он встал с кресла.

— Зовите конвоиров, мне уж пора домой… в предварилку. Выслушайте, что вам я скажу. Россия уже держит в руках красное знамя революции! Понятно вам? Не флажок уж теперь, а большое, отовсюду видное знамя! А впрочем, о чем же мне с вами разговаривать? Ей-ей, не о чем! — махнул рукой Ваулин и отошел к окну, покуда генерал-майор Глобусов вызывал звонком своего долгоухого секретаря.

Этот разговор происходил всего лишь десять дней назад, и, сказать по совести, Сергей Леонидович мог ждать тогда плохого конца и для самого себя и для своих товарищей по организации. Но жизнь за стенами тюрьмы шла стремительней, чем здесь о ней думалось.

Известие о забастовке в городе, о том, что конвоиры вчера почему-то струсили, хмурый и рассеянный вид надзирателей, редко подходивших сегодня к «глазку», — все это служило новой, волнующей темой разговора до самого вечера, а ночью обоих заключенных одолела бессонница, от которой трудно уже было избавиться.

Раннее темное утро 27-го числа встретили с воспаленными, красными глазами. Жесткие, колючие брови Токарева, казалось, еще больше выросли: так осунулось и похудело за эту ночь его небритое лицо.

— Бастуют… это хорошо. Когда началось это только и как пойдет? — возобновил Ваулин вчерашний разговор. — Я всю ночь думал о том… понимаете?

— Солдат бы втянуть в это дело… я тоже всю ночь соображал про то, — отвечал Токарев, делая по камере привычных десять шагов. — Планы строил: как и что.

— Я тоже, — сознался Сергей Леонидович. — В уме листовок двадцать написал! — улыбнулся он. — Размечтался, понимаете.

— Постучать бы в первый, — а? — сказал Токарев. — Попробовать?

Но по трубе из первого этажа сообщили мало утешительного: только что бендеровского соседа увели в суд, — надежды на беспорядки в городе, надежды, которыми жили весь вчерашний день, не оправдались.

Потекли медлительно тюремные часы. Щелканье открываемых дверных форточек по всему коридору, — принесли, наконец, обед. Хлеба нищенски мало.

Прошел еще час. И вдруг…

Вдруг с улицы, как будто прободав толстые тюремные стены вдавливаясь в окна, донесся неясный гул и крики.

— Что это? Откуда?

Оба — Ваулин и Токарев — бросились к окну.

— А ну, давайте!

Пригнувшись, солдат подставил свою спину и плечи, Ваулин вскочил на них, дотянулся рукой до высоко вырезанной в окне форточки, открыл ее, и в камеру ворвался хаос шумных, беспорядочных звуков: гул людских голосов, короткое, одинокое потрескивание револьверных и винтовочных выстрелов, ржание лошади, топот бегущей толпы.

И, вырываясь из всего этого хаоса, взлетая, как ракета, несся в камеру горячий, не остывавший в пути крик:

— Уррра!.. Да здравствует свобода!.. Уррра!..

— Что это?.. Неужто… неужто… неужто в самом деле, наконец?! А может, провокация, обман? Слезайте… давайте я!

Теперь встал подпоркой Сергей Леонидович, а Токарев вскочил ему на плечи и ухватился за решетку.

Скороговоркой, но только на несколько секунд, застрекотал где-то на улице в отдалении пулемет. Но шум ревущей толпы был все ближе и ближе.

— Сволочи!.. Демонстрацию расстреливают…

— Ведь в городе забастовка, Токарев! Слезайте, слезайте… теперь я, Токарев!

Они несколько раз поочередно вскакивали друг другу на плечи, подставляя разгоряченные головы холодному, свежему ветру, хлынувшему в камеру.

Шум, крики «ура», перебиваемые беспорядочными одинокими выстрелами, все плотней и плотней наседали на тюрьму.

— Слышите, Токарев?

— Как не слышать?!

— Рабочие пришли в исступление… штурмуют нас… бьют тюрьму!

— А пулемет?

— Он замолчал.

— А вот опять!.. Эх!.. Провокация… подпустили нарочно к тюрьме… сейчас начнется расстрел… У-у, сволочи!

И вдруг в этот момент началось выстукивание, — оба подбежали к углу камеры, где, протыкая пол и переходя в нижние этажи, спускалась узкая серая труба.

— Товарищи… — быстро, лихорадочно стучали снизу. — Ломай двери… ломай немедленно! Идут освобождать! Ломай!..

И, заглушая тюремный «телеграф», с улицы ворвался винтовочный залп, и оба заключенных невольно, инстинктивно пригнули головы.

— Ага, я что говорил?! Расстрел… девятое января, подлецы! — выкрикнул Токарев.

И, стиснув зубы, содрогаясь от того словно, что видит уже, как убивают толпу беззащитного народа, он на минуту перестал осознавать свои поступки. Он схватил жестяную кружку и стал с остервенением бить ею в дверь. Он бил дверь кружкой, кулаками, ногами: он хотел заглушить выстрелы, ударявшие с улицы.

— Спокойствие!.. Я что говорю?! Спокойствие! — прикрикнул на него Ваулин, оттаскивая от двери.

Но ему самому казалось теперь, что все вокруг шатается.

Схлынул куда-то вбок рев улицы, осеклись выстрелы, и, словно все это привиделось в тяжелом недолгом сне, наступила неожиданная тишина. Как будто кто-то поднял с земли тюремное здание, перевернул его и опустил крышей вниз, в глубокую пропасть.

Что это? Оба растерянно застыли на одном месте, вперив друг в друга глаза.

Но вот где-то в конце коридора слабо раздался звук отпираемых дверей. Еще минута — и он повторился несколько раз.

— Ага, начинается…

— Спокойствие! Что начинается, товарищ Токарев?

— Волокут в карцер тех, кто бил двери. Не пойду. Пусть берут силой, пусть тут же бьют. Лишь бы на вас не подумали, — озабоченно-просто сказал Николай Токарев и пожал ваулинский локоть.

Он подошел к койке, сорвал простыню, обмотал ею грудь, сверху натянул фуфайку, — он спокойно и деловито делал все это, чтобы предохранить, по возможности, себя от опасности перелома ребер, когда, схватив и подняв вверх его руки, тюремные надзиратели будут бить его «под микитки». Он приготовился, он ждет и даже как-то застенчиво улыбается, поднося огонек спички к недокуренной раньше махорочной цыгарке.

И оба ждут. Неторопливой каплей падают минуты.

Но… что за странность? В коридоре не слышно ни криков избиваемых, ни так хорошо знакомых звуков и движений сопротивления, и только щелкает спокойно замок за замком. Вот — рядом, по соседству. Вот повернули ключ в их собственной двери, и тот, кто отпер ее, молчаливо пошел дальше.

Они переглянулись и на цыпочках подошли к двери, толкнули ее и переступили порог, ожидая уже чего угодно, веря во все и ни во что в то же время.

Первое, что бросилось в глаза, — взволнованные, недоуменные лица соседей-заключенных, высунувших головы из полуоткрытых дверей своих камер. Никто ничего не понимал.

Толпой все они завернули за угол и на переломе коридора столкнулись с бежавшим навстречу младшим надзирателем, причудливо размахивавшим руками.

— В чем дело? — остановил его, схватив за грудь, Ваулин.

— Не знаю, господа арестованные… Я же ничего, ей-богу, не знаю. Революция! Отобрали оружие…

Испуганное безволосое курносое лицо с мясистыми, трясущимися щеками — и болтающийся красный конец оборванного револьверного шнура!

— Урра! — рванулась вниз по лестнице толпа четвертого этажа, сбив с ног жалобно охнувшего надзирателя.

В третьем этаже увидели солдат и вооруженных винтовками рабочих, — теперь все было понятно!

— Урра, товарищи! Да здравствует свобода!

Чем ниже этаж, тем больше в коридорах рабочих и женщин с винтовками. Солдаты терялись среди них.

В тюремной конторе — погром: пол устлан толстым слоем разорванных бумаг, в углу горит костер из папок с «делами».

Цейхгауз разбит, — арестанты разбирают какую попало одежду, обувь, шапки. Ваулин и Токарев последовали примеру остальных.

Веселые, шумные выкрики, смех, «ура», радостные опознавания друг друга.

И почти все — в один голос:

— Оружие… оружие давайте нам!

Сергей Леонидович увидел, как Токарев, одетый в чей-то полушубок, в серых коротких брюках и в синей шляпе с широкими полями, отбирал у какой-то молоденькой работницы винтовку и, чтобы задобрить девушку, весело, «по-пасхальному», трижды целовал ее, приговаривая:

— Вот это — твое дело, а стрелять я буду!

Он исчез куда-то, но через две минуты прибежал, в цейхгауз и протянул Сергею Леонидовичу, заканчивавшему переодевание, наган с длинным шнуром и большой открытый перочинный нож со сломанным кончиком.

— Берите… пригодится! И айда — пошли!

Наган Сергей Леонидович засунул в боковой карман пальто, а перочинный нож швырнул, хохоча, на пол.

…Тюремный двор — с широко открытыми воротами на улицу. Она запружена народом, и в толпе никуда не пробиться.

Освобожденных узнают по землистой коже щек, по обросшим лицам, по ищущим чего-то глазам, по тому, как эти люди торопятся и бегут отсюда.

— Да здравствует революция!

— Да здравствуют товарищи политические!

Толпа подхватывала и качала выходивших из тюрьмы, и, прежде чем добраться до Литейного, Сергею Леонидовичу пришлось раза три взлетать вверх на руках неистовых освободителей.

Токарева, высоко державшего над головой винтовку со штыком, благоразумно не трогали, но он, надрываясь каждый раз, кричал до хрипа:

— Да здравствуют социал-демократы! Да здравствуют революционеры-большевики!

Ему жаль было расстаться со «своей» синей широкополой шляпой, — она мала была для его головы и неоднократно слетала наземь, и он каждый раз в пути останавливался, к огорчению Ваулина, ища ее под ногами толпы.

Наконец, они выбрались к Литейному проспекту.

И здесь на углу произошла первая встреча со знакомым человеком «с воли»: выбежавший из-за угла коротенький, с всегдашним портфелем подмышкой Фома Асикритов налетел прямо на Ваулина.

Секунда — глаза их встретились, и юркий, подвижной журналист, не подавая руки, обхватил Сергея Леонидовича за талию и с криком: «Ура, братцы!» — закружил его на одном месте.

— Ко мне, ко мне! — кричал он, не отпуская жертву своей радости, и Сергею Леонидовичу казалось, что орет на весь проспект: до того привык он к глухой тюремной тишине…

— Спокойней, голубчик… — останавливал он Фому Матвеевича.

— Да чего там спокойней?! Долой спокойствие, да здравствует шум революции! — не унимался тот. — Ко мне, ко мне! Возьмите ключ от моей комнаты… идите, вымойтесь, отдохните. А я не могу, мне не до того. Я очевидец… я всего очевидец должен быть!.. Что же на вас напялено? Господи, один сапог желтый, земгусарский, а другой черный! Хо-хо-хо! Вот что значит революция!.. Иришу видели? А?.. Ах, молодцы рабочие… ах, молодцы! — перескакивал он с одного на другое. — Теперь, батенька, пошло… ух, как пошло! Военные на нашей стороне… военные, солдаты. Может, и не все сейчас, но, ей-богу, будут все!.. Нате, нате ключ, идите ко мне…

Он что-то сунул в руку Ваулину и вприпрыжку побежал за угол, на Шпалерную.

Сергей Леонидович посмотрел на ключ: он был маленький, легкий, с двойной бородкой… от письменного стола, очевидно! Дверной ключ Асикритов по рассеянности унес с собой.

— Малахольный какой-то! — пожимал плечами Токарев.

На минуту они задержались: прямо на них по Самборскому переулку шел отряд солдат с двумя молодыми офицерами впереди.

У солдат на штыках красные флажки, офицеры и их лошади тоже украшены красным.

— Вот она… революция! — заблестели токаревские глаза, ставшие вдруг влажными. — Вооруженные рабочие… солдаты с красными флагами… вот когда жить хочется!

На Литейном мосту повстречался новый большой отряд: много пулеметов, и опять багровые розетки на шинелях солдат и офицеров.

— Можно пройти в Лесной?

— У Финляндского не пройдете: там войска правительства, — предупреждали солдаты. — Идите в обход, по набережной.

— Айда обратно! Выбить правительственных! — горячился Токарев и махал шляпой и винтовкой.

— Сами выбьются! — улыбался голубоглазый румяный поручик с длинными, как у мула, ушами.

— А вы куда?

— Мы — присягать. В Государственную думу.

— Нашли место! — буркнул досадливо Токарев и, догнав ушедшего вперед Сергея Леонидовича, свернул вместе с ним на набережную.

Здесь — опять встреча: с чемоданчиками в руках меньшевики из Военно-промышленного комитета — Бройде и Гвоздев.

— Куда?

— В Государственную думу.

— Ну, а мы в рабочие кварталы! — бросил весело на ходу Ваулин и жестом показал на токаревскую винтовку.

Еще в прошлом месяце, удовлетворенный своими действиями, представленный к особой царской награде, генерал-майор Глобусов докладывал своему незадачливому шефу, министру Протопопову, так:

«После ряда весьма чувствительных ударов, нанесенных социал-демократам большевикам ликвидациями 9, 10, 18 и 19 декабря, во время которых было отобрано у них 3 нелегальных типографии, 2 нелегальных паспортных бюро, шрифт, отпечатанный № 4 газеты «Пролетарский голос» и был арестован целый ряд крупных и активных партийных работников, — руководящий коллектив с.-д. большевиков все же остался цел и продолжал свою подпольную работу, имея твердое намерение показать правительственным властям свою живучесть и что меры розыскного органа для них мало чувствительны.

Кроме того, перед руководящим коллективом встала новая задача: выяснить, кто виновник всех провалов, и подготовить выступление пролетариата города Петербурга к 9 января.

Мною были получены агентурные сведения, что на Петроградской стороне, по Большому проспекту № 21, кв. 51, должно состояться собрание Петербургского Комитета, на котором и предполагалось обсудить все намеченные вопросы.

Установленным наружным наблюдением собрание было отмечено и часть его участников разведена по квартирам, но на этом собрании были сделаны только доклады с мест, и после этого участники собрания разбежались, заметив, что за квартирой наблюдают.

Так как мне необходимо было знать, каковы намерения Петербургского Комитета на ближайшее будущее, то допущено было еще одно собрание коллектива, происшедшее в одном из пригородов столицы.

На этом последнем собрании коллектив, заслушав доклады с мест и, избрав следственную комиссию для расследования источников провала, постановил: выпустить листовку с призывом к однодневной стачке на 9 января, устроить демонстрации на улицах, доводя их в отдельных случаях даже до столкновений с чинами полиции, и вообще своими действиями доказать, что минувшие ликвидации не сломили их сил.

Наконец, было объявлено, что последние указания к 9 января будут переданы от 7 до 9 часов вечера на новой явке, по Суворовскому, 31, кв. 6, где следовало спросить «Федора» (пароль).

Ввиду того, что окончательные решения должны были от Петербургского Комитета последовать именно тогда, мною было признано необходимым произвести ликвидацию Петербургского Комитета, для каковой цели за час до явки на Суворовский был отправлен полицейский наряд и чины вверенного мне отделения, кои, накинув поверх форменного платья статские пальто, незаметно дошли до указанной квартиры и, войдя в таковую и арестовав всех находившихся в ней, устроили там засаду в ожидании прихода всех членов Петербургского Комитета и представителей его исполнительной комиссии.

Намеченный мною план и все предположения оказались абсолютно точными, и скоро в квартиру начали приходить члены Петербургского Комитета, которые, ничего не подозревая и не зная хозяев квартиры, встречаемы были в дверях филером, спрашивавшим: «Кого надо?» Приходившие все отвечали, что они явились к «Федору», затем их впускали в квартиру, и тут они неожиданно попадали в руки чинов полиции, незамедлительно их обыскивавших и требовавших от пришедших объяснений, кто такой «Федор», на что ни один удовлетворительного ответа не дал.

Таким образом, Петербургский Комитет не только не успел сделать своих последних распоряжений по поводу 9 января, но и сам почти в полном составе оказался арестованным».

…Прошло после того полтора с лишним месяца, — и в строгоё, бесшумное здание охранного отделения ворвалась безудержная революционная улица, разбивая стекла, ломая двери и шкафы и бросая в огонь пудами «дела» столичной охранки.

В толпе были и те, кто, испугавшись этой победы, спешили уничтожить следы своего общения с ведомством генерал-майора Глобусова. Во всяком случае, когда толпа вторглась к нему в кабинет, откуда уже нельзя было бежать, среди арестовавших его он увидел притаившиеся в толпе два знакомых лица: и тот и другой человек еще совсем недавно приходили в этот кабинет! Один — известный в рабочей группе Военно-промышленного комитета меньшевик Абросимов, другой… Но вот — выскочила в тот момент из памяти настоящая зашифрованная кличка, хотя без каких-либо усилий памяти хорошо запомнились Александру Филипповичу и широкое курносенькое лицо его и звонкий, захлебывающийся от торопливости голос, каким говорил он во время последней встречи.

Генерал-майору Глобусову показалось почему-то знакомым лицо и третьего человека, выступившего теперь вперед и распорядившегося его судьбой:

— Сдать оружие, генерал! Вы арестованы.

Нет, никогда в жизни Александр Филиппович не встречался с этим человеком, не слышал его сварливого, но спокойного, — даже в эту минуту спокойного! — голоса, которому подчиняется сейчас крикливая толпа. Но почему же все-таки знакомы черты его лица и что именно мешает точно вспомнить и назвать его фамилию?

Опытным глазом всмотрелся на минуту генерал-майор в этого распоряжавшегося всеми человека, снял мысленно шапку с его головы, содрал усы и клинообразную вялую бородку с лица, — и тогда вдруг, улыбнувшись своей собственной догадливости, сказал:

— Вот вам мое оружие: ничего, кроме маленького браунинга… А я вас все-таки знаю, господин социал-демократ Громов!

— Скажите пожалуйста, какая знаменитость я!.. Откуда же это? — не скрыл удивления тот.

— По фотографиям, господин социал-демократ. Только в нашем альбоме вы без всякой растительности.

— Товарищи! — распоряжался Андрей Петрович, отбирая глобусовский браунинг. — Обыскать тут все, караульных — во все комнаты! Что сожгли — то пропало, а больше не сметь!.. Ваня, возьми на себя это дело. Ты, братишка, — схватил он за рукав какого-то рослого солдата с бородой в цыганских кудряшках, — давай охрану человек двадцать да ведите генерала в зоологический.

— Куда, изволили сказать? — встревожился Глобусов. — Почему же… в зоологический?

— Очень просто: в Думу, в гости к Родзянко пока, а там — посмотрим! Свозят туда зверье всякое. Нравится?

— Что ж, мерси, — вздохнул облегченно генерал-майор, разглаживая дрожащей рукой пробор на своей напомаженной голове. — Мерси… Вы не поедете со мной, господин Громов?

— И без меня найдутся провожатые. Счастливый путь, господин генерал!

25 февраля, темным рассветом, Андрей Громов, уцелевший по счастливой случайности от ареста в альтшуллеровской типографии, покинул свое последнее убежище на Гусевом переулке, и направился в Лесной.

Ранним утром постучался он в квартиру рабочего завода «Парвиайнен» — Василия Власова. Хозяин уже был одет и поджидал его.

Если бы остался в живых студент-прапорщик Леонид Величко и увидел громовского товарища, он признал бы в этом хозяине квартиры того самого рассудительного рабочего, который в свое время руководил забастовщиками на Чугунной улице и предотвратил их ненужное столкновение с третьей ротой прапорщика Величко.

Как и тогда, Власов был в черном, до колен, ватничке, на голове — финская, с кожаным верхом, шапка, вокруг шеи — дважды обмотанное гарусное кашне. Серо-пепельные мягкие усики и вьющаяся мелкими колечками от висков нежная бородка на малокровном лице Власова были хорошо знакомы рабочим «Парвиайнена» и многим в Выборгском районе.

— Маршрут? — кратко спросил Громов, когда, хлебнув пустого чаю, вышли на морозную улицу.

— Завод, демонстрация. Потом. — на явку: там наш, выборгский, и кое-кто, наверно, из ваших пекистов.

— Распоряжаетесь… Ну, ну, распоряжайтесь, распоряжайтесь, Василь Афанасьич, приказывайте, кренделя выборгские! — в шутку бранился Громов.

— А вы бы своих, Андрей Петрович, берегли получше, — мы бы, выборжцы, и не распоряжались. А теперь, товарищи-судари, извольте слушаться! — в том же тоне отвечал Власов. — У нас это дело, ей-ей, крепче, выходит.

— Ну, ну, помогай чертов бог, мы ему потом спасибо скажем, Василь Афанасьич. А почему «крепче выходит»?

— Беспорядку нет. Туман не бывает.

— Что хочешь сказать?

— А то и, скажу! — оглянувшись на ходу, неожиданно горячо повысил голос Власов. — Ты вот послушай да покумекай, член ПК… Позвали меня на заседание к вам. Три недели назад, когда еще в сохранности был ПК. «Хорошо, говорю, обязательно: есть у нас большой разговор насчет сбора оружия. Явка, спрашиваю, где?» — «Про явку, отвечают, не беспокойтесь: явку узнаешь на Васильевском, в кооперативе, у Черномора — Озоль он, говорят, тебя знает, давно тебя не видал, говорил он нам, рад будет встретиться, вот ты к нему и приходи». Ладно! Прихожу к нему, обрадовались друг другу, — верно, годика два не видались. Повел меня. Петли в городе сделали. «Куда идем?» — спрашиваю. «На Кронверкскую». Дом не называет. Ну, что долго рассказывать?.. Он меня раза четыре водил! От дворца Кшесинской по Большой Дворянской, потом по Каменноостровскому взад и вперед — до этой самой Кронверкской улицы, — туда и обратно, туда и обратно! Ну, равно так шпикам новичка показывают, ей-богу! Я бы так и по думал, Андрей Петрович, кабы не слыхал раньше про Черномора. А он утешает меня: «Фу, черт, говорит, номера дома и мне не сказали, только указали мне его, да теперь боюсь ошибиться». Куда это годится, Андрей Петрович, такая организация дела? Никуда, товарищи, не годится, — факт!.. Пошел он один распознавать тот дом, оставил меня на улице. Да и пропал куда-то! Видал, какое дело? Наконец, я освирепел, понимаешь, и, чтобы не мозолить никому глаза, пошел восвояси. Так и не попал тогда на ПК.

— А Озоль был, — врастяжку, задумчиво сказал Андрей Петрович, выслушав рассказ товарища.

— Про меня ничего не говорил? — полюбопытствовал Власов.

— Мы спросили, как же!.. Затерялся, — он про тебя говорит, — на улице. Видишь: затерялся!

— Дурак он собачий! — тихо выругался выборжец. — Вот я ему сегодня, коли будет, напомню.

— А ну-ну, — каким-то особым тоном сказал Андрей Петрович.

В пути они проходили мимо нескольких фабрик и заводов, и всюду в этот час у раскрытых ворот толпились рабочие, молчали фабричные корпуса, нигде не видно было заводской охраны. И, торопливо шагая мимо, Власов каждый раз оживленно говорил товарищу:

— Наши… Наши тут. Стачку держат какой день — а! Сегодня на демонстрацию ведут. А ты, брат, говоришь: «выборгские кренделя», — а!

На «Парвиайнен» пришли с небольшим опозданием. Митинг уже начался. В самой большой мастерской собралось около полуторы тысячи рабочих. Устроились где кто мог: на станках, на полуготовых изделиях, на стропилах — чуть ли не под самой крышей.

Выступать ни Власову, ни Андрею Петровичу не пришлось, да и не потребовалось: все говорившие звали к тому, о чем оба они думали, к чему вел призыв их большевистской организации.

Все слушавшие до единого поднялись с мест.

— Стачку не прекращать!

— На демонстрацию!

— Долой войну и правительство!

— Да здравствует революция, да здравствует свобода рабочих и крестьян!

— На восстание, товарищи!

— Долой капиталистов, дворян и помещиков!

Один из ораторов закончил свою речь стихом:

Прочь с дороги, мир отживший,

Сверху донизу прогнивший, —

Молодая Русь идет!

— Да здравствуют революционеры!.. Это есть, товарищи, российская социал-демократическая рабочая наша партия большевиков! — громко, раздельно крикнул кто-то со стропил, и снизу и с боков понеслось в ответ, прогрохотав по мастерской, долгое «ура».

— Видал? Слыхал? — крепко, до боли сжимал громовскую руку Василий Власов, и обоим казалось, что сердце рванется куда-то от небывалой радости и станет жить само по себе…

— Лозунг теперь стреляет, как пушка… как пушка, — взволнованно повторял Громов. — Эх, вот оно начинается!

«Оно» — это означало: долгожданная революция.

— Василий!.. Василь Афанасьевич!.. Василий!.. Староста! — заметили его только во дворе, и десятки голосов звали к себе Власова.

Вместе с Андреем Петровичем встал он в первый ряд густой, тысячной колонны, хлынувшей к выходу из завода.

Откуда-то появились красные знамена, какой-то парнишка-рабочий затрубил в принесенный из дому позеленевший, нечищеный корнет, — на парнишку прикрикнули — и затянули «Варшавянку» и с песней двинулись по Бабурину к видавшему виды, всегдашнему проспекту демонстрантов — Сампсониевскому. Здесь соединились с рабочими и работницами других заводов и фабрик, и вся многотысячная толпа направилась к Литейному мосту.

В пути встретили заставу какого-то кавалерийского полка.

— Не отступать! — прокатилось по всей толпе, и она, упрямо и мерно шагая, высоко подняв знамена и потушив на минуту голос песни, приближалась к отряду кавалеристов.

И таким же мерным и тихим конским шагом кавалеристы надвинулись на передние ряды толпы.

Демонстранты остановились, но не отступили.

Командир полка, пожилой офицер с коротенькими бачками и бурым следом волчанки на щеке, повернул голову к своим солдатам:

— Вперед!

И вдруг теперь — кони ни с места, кавалеристы в седлах застыли.

— Вперед!.. Вперед… — выкрикнул, а потом растерянно буркнул командир полка.

Но и он сам осадил своего коня и как-то неожиданно смешливо пожал плечами и покачал головой, откидывая ее назад.

— Ну что же… вперед! — совсем не по-командирски сказал он еще раз, и в рядах демонстрантов взлетел смешок первой завоеванной радости.

И тут выступили вперед женщины.

Они побежали из толпы к остановившимся кавалеристам, они перемешались с ними в конных рядах, хватались руками за стремена, протягивали руки к молчавшим солдатам и — кричали.

О чем?

О чем они должны были взывать и взывали?

Этот крик был один и об одном:

«Солдаты! Ваши жены, дети, матери и отцы находятся в таком же положении, как и мы. Они оторваны от вас, они холодные и голодные, брошенные на произвол судьбы. Они ждут вас и вашей помощи, они доведены до нищеты, терзаемы муками голода и тоски. Они вышли бороться за мир, хлеб и свободу. Солдаты! Неужели же у вас поднимется рука на своего брата-рабочего?.. Идите с нами, и вы сбережете кровь народа, которому вы принадлежите!»

Вот что могли кричать и кричали февральским морозным днем женщины — старые, молодые, подростки… Они словно бросали свои горячие, гневные и молящие сердца наземь, — и ничья нога не посмела теперь растоптать их.

И тогда всадники отвели своих коней в стороны, и тысячи людей, предводимые женами, матерями и дочерьми, пошли вперед, неся на знаменах клич революции.

На углу Боткинской повстречался отряд городовых. Однако те быстро бежали при виде моря голов.

Но у Литейного моста — последней преграды к центру столицы — в толпу демонстрантов врезался сам полицеймейстер Шалфеев: бравый седоусый горлопан с красными, как будто всегда с мороза, плотными щеками. В одной руке — нагайка со свинцовым наконечником, в другой — наган.

Стена черных полицейских шинелей быстро спускалась с моста. Толпа пришла в минутное замешательство.

— Ох, Шалфеев!.. Вчера он тоже так останавливал и разгонял демонстрацию, — удалось наглецу! Но его вчера все-таки спешили и надавали тумаков, — вспоминает по соседству с Громовым рослый красивый рабочий и показывает кулаки, которых отведал вчера Шалфеев. — Напрасно мы пожалели седины и не кончили эту сволочь. Ох, Шалфеев!

Демонстранты расступились, и седоусый полицейский храбрец, ринувшийся вперед, очутился в окружении толпы.

— А ну… попался волк серый!

— Держиморда проклятый!

Пригибаясь, бросается к нему десяток рабочих, ёго хватают за ноги и опрокидывают на землю, навалившись телами.

Городовые спешат на выручку. Они стреляют, но не долго: ответный огонь из толпы, штурмующей мост, обращает их в бегство.

А позади уже с Шалфеева срывают погоны, саблю, отбирают наган и нагайку.

— Пулю на тебя жаль, ирод ты!

— Эй, дядя, подавай сюда!

Кто-то подбегает к застрявшему на дороге возу с дровами, выдергивает, полено из аккуратно сложенной шестерки и, возвратившись, начинает утюжить им полицеймейстера.

— Хватит! — кричат сжалившиеся женщины.

Защищая рукой лицо, по которому струится змейка крови, Шалфеев подымается с земли и, свирепо ругаясь, наотмашь бьет кулаком одну из этих женщин.

В этот момент Андрей Петрович увидел Власова. Тот подскочил к Шалфееву, отбросил руку его, защищавшую лицо, и с криком: «Посмотри мне в глаза!» — выстрелил в полицеймейстера из своего револьвера.

Андрей Петрович шел потом и думал: увидел ли в миг своей смерти Шалфеев власовские глаза?

Зеленые, небывало холодные, с резко обозначившимися кружочками зрачков, они были страшней сейчас, чем выстрел, чем сама смерть.

— Успокойтесь, Василь Афанасьевич, — невольно сказал Громов, беря под руку товарища.

Тот молча прошагал минуту, потом остановился, чтобы закурить, сделал первую затяжку и болезненно улыбнулся:

— Ладно… все в порядке. На то ты и Лекарь, чтобы так говорить. Эх, Лекарь! — напомнил он Громову его партийную кличку.

Видно было: он не знал, что сказать.

На углу Невского и Литейного наткнулись на большой казачий разъезд. Казаки, не обнажив оружия, мелкой рысцой проехали мимо, к Николаевскому вокзалу.

— Спасибо казакам…

— Урра казакам! — вздохнула облегченно толпа.

Навстречу, по Владимирскому, шли демонстранты-рабочие, добравшиеся сюда из-за Московской заставы и других мест.

Двумя потоками хлынул народ к площади Казанского собора, оставляя посредине просторного проспекта узкую торцовую просеку, по которой тихим ходом из конца в конец разъезжали сдавливаемые толпой молчаливые казачьи патрули.

Пели марсельезу, пели «Смело, товарищи, в ногу», «Варшавянку», уже не пугаясь царских войск.

Услышав в толпе, что на Знаменской площади происходит митинг, Андрей Петрович и Власов поспешили туда, но прошел добрый час толкотни по проспекту, покуда они попали к вокзалу: пришлось пробиваться против течения. Пробраться же к памятнику Александру III, вокруг которого шел митинг, так и не удалось, и оба приятеля застряли на Лиговской панели. С расположенной прямо против них Гончарной улицы выскочил к вокзальному подъезду отряд городовых и, ругаясь по адресу толпы и молчаливо стоявших у памятника казаков, дал несколько залпов. Сраженные пулями, упали на землю десятки людей.

— Палачи! Фараоны!.. — заметалась и взвыла толпа.

— Братья-казаки, что ж это такое?! — закричали в переднем ее кольце.

— Зачем убивают мирный народ?

— Помогите, братья-казаки!

В первый момент Андрей Петрович сразу и не понял, что происходит. Но он увидел, как снялись с места несколько казаков, за ними — другие, как повернули они лошадей в сторону вокзала и, высоко подняв пики, бросились на городовых.

— Уррра!! — задрожала площадь от неистовых криков толпы.

— Урра, казаки разгоняют фараонов!..

— Спасибо братьям-казакам!

— Да здравствует свободный народ! Да здравствуют казаки! — неслось со всех сторон.

Полицейский пристав с поднятым каракулевым воротником франтоватой шинели, втянув в него голову, спрятался за решетку вокзальных ворот, но строгий бородатый казак на пегой лошади подлетел к решетке и метким, верным выстрелом нашел голову пристава.

И площадь снова и снова сотряслась от оваций благодарности.

Толпа подбирала убитых и раненых.

Сразу в нескольких местах затянули «Вы жертвою пали», и площадь этой песней гнева и почета встретила новые отряды прибывших войск.

И вот — войска выстраиваются в каре, замкнув со всех сторон площадь.

В толпе смятение, толпа ждет кровавой расправы. Десятки людей бегут к памятнику, к тому месту, где стоят казаки, требуя от них защиты.

И тогда отделяется от отряда молодой хорунжий, скачет к одному, к другому пехотному офицеру, что-то быстро, настойчиво говорит им, показывая на толпу, на свой отряд, — и через несколько минут солдаты по команде своих начальников покидают площадь.

— Ур-ра казакам — защитникам народа!

— Да здравствуют революционные казаки! — радостно ревет толпа.

Но хорунжий — мертвенно-бледный, с насупленными бровями — приподымается на стременах и кричит в толпу:

— Господа… а теперь прошу вас расходиться! Обязательно разойтись!.. Господа… перестаньте меня мучить, — неожиданно выкрикивает молодой хорунжий и нервически проводит рукой по своему белому лицу.

И тогда вдруг толпа смолкла.

И никто не усмехнулся.


Уже под вечер Андрей Петрович и Власов добрались до маленького переулка, затерявшегося среди пустырей Выборгской стороны.

Вошли во двор, обогнули сарай, на дверях которого висела ржавая вывеска «каретной мастерской», и уткнулись в низенький домишко, вход в который и не разглядеть было сразу.

— Вот это дда… — одобрительно сказал Андрей Петрович, окинув взглядом темный домик. — Кто здесь?

— «Выборгские кренделя»… Конспиративное «имение», — шутил Власов, стуча мелкой дробью в дверь. — Что? Может, не нравится вашей милости?.. От дяди Петра к тете Моте! — спокойно ответил он на краткий вопрос «кто?» из-за двери.

Они вошли в низенькую квартирку со скрипучим покатым полом. Здесь давно уже собрались, накурили пуд дыму, говорили осевшими, хриплыми, разгоряченными голосами. Большинство — «выборжцы», и только Скороходов, Ганшин, Озоль и Чугурин, не захваченные в прошлом месяце охранкой, представительствовали исполнительную комиссию Петербургского Комитета.

— Ну, хоть еще один наш! — обрадованно пошел навстречу, прихрамывая, Скороходов, увидя Андрея Петровича.

— А что? Одолевают? — весело здоровался с каждым за руку Громов, находя глазами знакомые лица.

— С улицы?

— А нет? Из оранжереи его величества! — смеялся Андрей Петрович.

Длинноусый, рыжеволосый Черномор в синих очках, подвижной, вспыльчивый Чугурин, непрестанно перебивавший рассказчика вопросами, выборгский токарь старик «Андреич» с седой шевелюрой и астмической одышкой и все другие выслушали с повышенным вниманием и любопытством рассказы Андрея Петровича и Власова о происшествиях на Знаменской площади, о сегодняшней демонстрации.

И опять пошел спор, начало которого Громов не застал. Суть спора показалась ему теперь несуразной и обидной для революционера.

«Прекратить стачку? Теперь прекращать… после всего того, что уже произошло в городе? Идиот!..»

Он зло и презрительно смотрел на Черномора, распинавшегося в защиту этого предложения.

Уже не борясь, что обычно делал, со своим латышским акцентом, горячась и каждую минуту перебивая своих противников, что тоже раньше за ним не наблюдалось, Ян Янович Озоль-Черномор стучал кулаком по столу и говорил:

— Льется рабочая кровь… Это вам не сироп… не сироп, да! Царизм, вы замечайте, вводит в дело войска, казаков, жандармов. Царизм радуется… да, радуется, что представился такой удобный случай безнаказанно расстреливать наш рабочий класс. Генерал Хабалов знал, зачем объявил осадное положение. О, он знал-таки!.. Наши заводы были крепостями, которых царизм боялся, а теперь некоторые товарищи хотят… и генерал Хабалов хочет… чтобы мы, так сказать, вышли в открытое поле… и тут нас быстро перестреляют!.. Наша организация должна призвать рабочих к прекращению демонстрации!

— Меньшевикам пойди посоветуй! — кричали Черномору со всех сторон. — Там тебя качать будут…

— Очки сними — свет божий увидишь!

— И мы тогда ваши глаза, Ян, откроем, а то за стеклами не видно!

— Кто сказал? Кто сказал?.. Что это значит?.. Это очень плохо пахнут такие слова!

Плотный, приземистый, с выгнутыми по-змеиному, широкими, жесткими усами, Черномор бросался из стороны в сторону, упрямо пригнув голову, словно готовый прободать этими тяжелыми усами, как рогами, своего неузнанного обидчика.

— Товарищи! По-деловому, по-деловому надо, а вы тут подняли смотри что! И так времени нет… — старался успокоить всех Скороходов.

— Вот именно! Я и согласен, Александр Касторович, а получается что?.. — И Черномор уже примирительно повел плечами, ища защиты у Скороходова.

Но никто василеостровского кооператора не защитил. Решено было рабочие демонстрации продолжать, идти на открытый уличный штурм самодержавия, добывать оружие, брататься € войсками, — идти на восстание.

Чугурину и Василию Афанасьевичу поручили связаться с руководителями Русского бюро ЦК, с Молотовым и другими: как лучше формировать вооруженные рабочие дружины? Этот вопрос не был еще ясен. Черномора с двумя выборжцами отправили наладить мобилизацию кооперативных фондов, а несколько оставшихся товарищей — Скороходов, Ганшин, Громов и другие — засели составлять листовку с призывом к революционному восстанию.

Решено было перед тем как всем разойтись, собраться завтра, 26 февраля, рано утром на Сампсониевском и формировать там штаб выступления.

И назавтра, переночевав по рекомендации Скороходова в комнатушке какого-то маляра у Гавани, Андрей Петрович, сильно запаздывая, потому что приходилось пересекать весь город, пришел к назначенному месту на Сампсониевский. Однако, наученный опытом долголетней конспирации, желая убедиться, нет ли слежки за домом и прибывающими в него, Андрей Петрович прошел мимо дома, быстро ловя глазами людей, которые могли показаться почему-либо подозрительными. Но никто и ничто как будто не внушали опасений.

Дойдя до церкви, он повернул обратно.

Его обогнали два закрытых военных автомобиля.

Непроизвольно следя за ними, Громов увидел издали, как обе машины, словно по команде, уменьшили в какой-то момент свод ход и, описав дугу поворота на мостовой, остановились у подъезда того самого дома, куда он направлялся.

«Это еще что?»

Он перешел на другой тротуар, пробежал там некоторое расстояние, заскочил в ворота какого-то двора и в открытую калитку стал наблюдать за машинами.

Прошло не больше двух минут, как из подъезда дома выскочил высокий, шинель нараспашку, жандармский офицер, за ним — жандармы с револьверами в руках и — окруженные ими — человек восемь в штатской одежде. Громов узнал своих товарищей…

Он окаменел. Он неподвижно стоял на своем месте. Теперь уже он искал глазами в кучке арестованных одного человека. Ему хотелось бы, чтобы и «он» был там, — стало бы спокойней, несмотря на все испытываемое огорчение!

Но того человека, как и подумал минуту назад, не было.

— У-у, змея! — не сдержавшись, прошептал о ком-то Андрей Петрович.

К дому подкатила еще одна машина, и все три, наполненные арестованными членами ПК, товарищами из Выборгского комитета и сопровождавшими их жандармами, быстро умчались по проспекту.

ГЛАВА ПЯТАЯ Последний удар часов

Киев отставал. Часовая стрелка революции на киевском циферблате подвигалась медленно, готовая и совсем остановиться.

1 марта газеты не поместили ни одной телеграммы из столицы, но напечатали приказ главного начальника военного округа генерал-лейтенанта Ходоровича:

«В день кончины в бозе почивающего императора Александра Второго приказываю музыкантам, горнистам и трубачам — не играть и барабанщикам — не бить».

Было много снегу, — и полицеймейстер Горностаев особыми распоряжениями обязывал домовладельцев очищать трамвайные линии, тротуары и мостовые:

«Желающие для этой цели получить рабочих-военнопленных должны подать заявление в полицейский участок и уплатить вперед деньги по расчету 2 р. 50 коп. за девятичасовой рабочий день».

Было очень холодно, — и комендант города генерал-лейтенант Медер обязал население к сбору одеял для замерзавших на вокзале увечных русских воинов, тысячами пересылаемых с линии фронта.

И в этот мартовский вьюжный день, когда воспрещено было играть трубачам и горнистам и в барабаны бить барабанщикам, в свистящий вой южной метели, закружившейся над городом, вползли, как приглушенный трубный глас, как едва слышный, неясный барабанный бой, — вползли слухи о неожиданных событиях в северной столице…

И тем, кто не верил этим слухам, предлагалось высунуть нос из квартиры и поглядеть на улицы — на опустевшие, засыпанные снегом киевские улицы: маршировали по ним части гарнизона, объезжали город казачьи патрули, и грелись у костров на углах усиленные наряды городовых в желтых башлыках.

Можно было подумать, что власти нашли лучший из всех способов бороться с метелью: винтовки, пики и шашки.


Еще только вчера Георгий Павлович Карабаев жил той жизнью, которой привык жить. Еще только вчера утром посетил он собрание Всероссийского общества сахарозаводчиков, членом которого недавно стал.

— Мы теперь — все равно что фальшивомонетчики! — шутя говорил он, вернувшись домой. — Благодаря стараниям крикливой прессы население так и смотрит на нас: фальшивомонетчики и мародеры…

Он повторял то, что утром слышал от председательствующего — старика миллионщика графа Бобринского. Черносотенный граф брал под свою защиту сахарозаводчиков-евреев Доброго, Бабушкина и Гепнера, арестованных недавно военными властями за крупную биржевую спекуляцию.

Жену и Теплухина Георгий Павлович считал нужным держать в курсе промышленных дел.

— Площадь посева свекловицы с семисот семидесяти одной тысячи десятин сократилась до пятисот семнадцати. Бобринский, — о, он большой знаток этого дела, — Бобринский утверждает, что при среднем урожае свеклы мы получим всего шестьдесят семь — семьдесят миллионов пудов сахару, а стране и армии нужно свыше ста миллионов пудов… Разрешен ввоз из-за границы двадцати миллионов. Это чепуха! Откуда и как вы их изволите ввезти? Предполагается также снять запрещение с сахарина.

— Боже, кто такой пакостью будет пользоваться? — поморщилась Татьяна Аристарховна.

— Будут, — спокойно сказал Карабаев. — А ты его когда-нибудь пробовала? — добродушно-насмешливо спросил он жену.

— Нет… что ты, Жоржа! Но я слышала…

— Слух — это не вкусовое ощущение, как известно, — продолжал он насмехаться. — Я бы посоветовал кое-кому заняться этим делом, сахарином… Не правда ли? — загадочно посмотрел он на Ивана Митрофановича. — Надо учесть, а то учтут другие. Вы можете проявить самостоятельность, друг мой, и не пожалеете, — давал он деловой совет своему смышленому помощнику. — Но главное, господа, надо расширить площадь посева. А для этого владельцы заводов должны быть уверены, что получат и необходимое топливо — минеральное топливо, и необходимые рабочие руки, хотя бы желтый китайский труд, и это непременнейшее условие! — справедливые государственные цены на сахар, которые оправдают наши расходы. А покуда у нас — бессмысленные преследования промышленников!

— Смешно, Жоржа! — сказала вдруг Татьяна Аристарховна. — У тебя теперь свой собственный сахарный завод, а мы покупаем сахар в магазине… и это совсем не дешево, Жоржа!

— Логика!.. — вспомнил иронически-добродушно Георгий Павлович о жене, когда она вышла из комнаты. — Хорошо еще, что в своем кругу… Ох, женщины, — а, Иван Митрофанович? Когда женщина имеет дар молчать, она обладает качеством выше обыкновенного!

Это было днем, все шло своим порядком, но вечером в карабаевский дом принесли первое известие о петроградских событиях — и обычное течение жизни, обычный распорядок был нарушен: даже детям было разрешено присутствовать во время разговора в кабинете. Детям, которые раза три только, пожалуй, и видели эту комнату при электрическом свете.

…Сегодня, оказывается, в три часа дня один из высших чиновников управления Юго-Западных железных дорог начал разговаривать с Петроградом по особому проводу, но не успел он сказать и нескольких слов, как ему предложили прервать разговор.

— Срочно передается важная телеграмма на имя железнодорожников, — пояснили ему и попросили вызвать начальника дороги.

И тотчас началась передача телеграммы за подписью члена Государственной думы Бубликова. Небывалый случай! Еще не была принята вся телеграмма, но первые фразы ее: «Старая власть, создавшая разруху всех отраслей государственного управления, оказалась бессильной. Государственная дума взяла в свои руки создание новой власти…» — уже облетели все канцелярии и кулуары управления дорог.

Сначала это известие вызвало растерянность и недоверие не только среди высшего чиновничества, но и среди всех служащих. Не подготовленные к происшедшим событиям, все выражали сомнение в правдивости телеграммы:

— Не мистификация ли это?

Но вскоре краткие известия стали дополняться более подробными, и к пяти часам стал известен весь текст обращения Государственной думы к железнодорожникам.

Начальник дороги Шуберский, снесясь с военным округом и полицией, приказал задержать до позднего вечера всех служащих в управлении: ему предложено было «пресечь возможное распространение всяческих антиправительственных слухов».

— Пошли телеграмму Льву, попроси ответить! Он-то ведь должен все знать! — советовала Татьяна Аристарховна. — Правда ведь, господа?

Карабаев молча вытягивал рукой свой смолянистый цыганский ус, задумчиво поглядывая на сбежавшихся домочадцев. И так же, не произнося ни слова, протянул жене только что полученный номер «Вечерней газеты», ткнув пальцем на ее первую полосу с жирным набором:

«ОТ РЕДАКЦИИ

До 1 часу дня в редакцию телеграмм от собственных корреспондентов из Петрограда и Москвы не поступало».

Это служило красноречивым ответом на предложение жены.

Список членов думского комитета во главе с Родзянко повторяли бесчисленное количество раз, обсуждая каждую фамилию, строя догадки о Чхеидзе и Керенском: эти две фамилии сбивали суждения Георгия Павловича о политической окраске того нового правительства, которое, вероятно, не сегодня-завтра утвердит, по его мнению, идущий, очевидно, на уступки государь.

— При чем здесь социалисты только?! — открыто недоумевал растерянный и возмущенный Георгий Павлович.

Недоумевал совершенно открыто — вопреки своей всегдашней привычке говорить в присутствии жены и детей обо всем с той убежденностью и категоричностью суждений, которые должны были приниматься ими как самые верные, — более верные, точные и справедливые, чем их, жены и детей, собственные суждения.

И, словно это открытое недоумение служило теперь разрешением с его стороны высказать им всем свое собственное мнение, Татьяна Аристарховна, а вслед за ней и старшая дочь, Катя, быстро предположили:

— А может быть, прости нас, там случилась вдруг революция?

— Глупо! — сказал горячо Георгий Павлович, и — странное дело! — ни жена, ни дочь не обиделись, не отнесли теперь к себе это горячее карабаевское порицание.

И не ошиблись. В этом они убедились через минуту.

«Глупостью» называл Георгий Павлович революцию. Да, да, революцию, при которой возможен был приход к власти таких людей, по его мнению, как Чхеидзе и Керенский… Не потому, что они страшны были сами по себе, — досадовало то, что без них, очевидно, уже нельзя было обойтись, коли им дали место рядом с Милюковым, Коноваловым и Родзянко…

Значит — случилось что-то такое «чересчурное», как выразился Георгий Павлович, чего эти последние и не ожидали!

Неужели в Петрограде так сильно распоряжается «улица», и так мало сил оказалось у думского «прогрессивного блока»?

Странно как-то… И неожиданно как-то! Чхеидзе есть, а, скажем, того же Левушки, брата, — нет! Казалось бы, кому, как не Левушке, быть сейчас в первом списке общественной власти? Не так ли?

О старшем брате Герргий Павлович имел свое собственное мнение, но он ни с кем и никогда бы им не поделился. Это мнение, впрочем, не мешало ему от души любить и уважать Льва Павловича — и как человека и как политического деятеля. Но… но правду о брате, политическую, что ли, правду, — ему казалось, он знает только один.

А правда эта, по его мнению, заключалась в том, что брат Левушка всю свою жизнь был и остается столь широко распространенным типом русского провинциального интеллигента, представителем «третьего элемента», к которому себя-то Георгий Карабаев не относил. Брат был способным (это верно), очень трудолюбивым человеком, с нежным сердцем семьянина, человеком, искренно верящим в свое общественное призвание; однако был он в конце концов человеком, «рассчитанным» не на всероссийский государственный, а на губернский масштаб призвания.

«Собственно говоря, ведь случайно Левушка из врачей попал в «финансисты», — думал о нем не раз Георгий Павлович. Только благодаря своей общей одаренности, позволявшей ему в молодости быть и неплохим ботаником (помнится, составил богатейший гербарий) и хорошим химиком, и благодаря трудолюбию — брат в области бюджетных вопросов настолько освоился, что мог удачно выступать на думской трибуне с оппозиционными царскому правительству суждениями. Но, — убежден был почему-то младший Карабаев, — настоящим знатокам финансов, теоретикам-ученым и практикам брат Левушка вряд ли мог импонировать. Им, вероятно, был очевиден его дилетантизм.

Однако благодаря личным своим качествам он в Думе был одним из самых популярных депутатов. Пресса всегда его хвалила, и правительство как-никак всегда с ним считалось. В партии его популярность была очень велика, и в скольких случаях в своей жизни сам Георгий Павлович ощущал над собой этот яркий навес братниной известности благодаря их родству и одной и той же фамилии!

В провинции его доклады и лекции собирают множество народа. «Средние круги… — думалось Георгию Павловичу, — чувствуют больше свою духовную связь с Левушкой, чем с Милюковым — признанным политическим вождем. Левушка кажется этим кругам «своим», из того же самого «теста», что и они сами».

Как оратор, он говорит легко и свободно, ход его мыслей всегда очень ясен и доступен, нередко его полемика находчива и остроумна, манера речи и голос подкупают аудиторию. Если его можно без большого сожаления перестать слушать, то никогда, — признавал это Георгий Павлович, — не приходилось чувствовать, что его и не стоило слушать.

Сам Георгий Карабаев в своих выступлениях был краток и весьма деловит: краткость, — считал он, — душа умной речи. Он любил Льва Павловича, ценил его и, когда по первому известию о событиях в столице узнал, что тот почему-то не упоминается нигде, досадовал и недоумевал искренно и даже болезненно.

«Как это случилось? — терялся он. — Ведь Государственная дума, а затем эта знаменитая заграничная прошлогодняя поездка к союзным правительствам так выдвинула Левушку в первые ряды и подготовила, безусловно, всех к тому, что Лев Карабаев явится одним из несомненных кандидатов на министерский портфель, как только старая бюрократия уступит место ответственному министерству… А теперь что же это? — сокрушался он. — В конце концов многие другие ничуть не лучше Левушки! Подумаешь, Караулов или какой-то там Ржевский?!»

Хорошо было бы сейчас иметь брата-министра! Хорошо — по разным соображениям.

Но о них, конечно, Георгий Павлович также никому не поведал.

Поистине, этот день богат был сюрпризами!

Часов в десять вечера старший дворник принес заклеенный конверт и через горничную вручил его Георгию Павловичу.

Теплухинское письмецо было написано торопливой рукой и чрезвычайно неясно по смыслу.

В самом деле, что за неожиданный отъезд, о котором еще два часа назад ничего не было известно? И куда? Поездом, и далеко ли?

Да, было от чего недоумевать…


Тот, к кому мчался в этот момент Иван Митрофанович, стоя, за взятку старшему кондуктору, в переполненном вагоне отбывшего на север поезда, — провел этот день не менее беспокойно и тревожно.

Он жил в Петербурге, а столица походила теперь на огромную бутыль, которую взбалтывали и опрокидывали так, что любая капля в ней могла соприкоснуться с другой — вчера еще далекой от нее. И потому протопоповский человек — Вячеслав Сигизмундович Губонин, сопровождаемый своим верным Лепорелло-Кандушей, вместе с рядом других людей, не имевших никакого отношения, к военным кругам, — очутился, загнанный событиями, в последней цитадели военного министерства — в адмиралтействе.

События шли так.

В то время как в Могилеве происходили сборы и литерные поезда царя и свиты двинулись по направлению к столице, генералы Хабалов и Зенкевич вместе с военным министром Беляевым, с кучкой верных им офицеров и солдат перешли из Зимнего дворца в здание адмиралтейства. Здесь они заняли фасады, обращенные к Невскому, артиллерию поставили во дворе, во втором этаже разместили пехоту, а на углах, подходящих для обстрела, расставили пулеметы.

Снарядов было мало, патронов почти совсем не было, есть было нечего. У казачьей сотни лошади были не поены и не кормлены.

Казаки были расквартированы в казармах Конного полк, — пришлось отпустить их туда, но мало кто из них возвратился оттуда. А те, кто и пришел обратно, в разговорах были угрюмы и насмешливы.

Кандуша вертелся среди них, ловя по привычке каждое слово.

Огромный казак в лихо закинутой назад папахе, из-под которой выбивался жесткий чуб кудрявых волос, с белым сабельным шрамом поперек лба, рассказывал, как расстреливали при нем на улице стрелявшего с чердака в толпу городового:

— …А он перед наганом пузо втягивает, вьется, сука!.. Как берёсту на огне, его, голубчика, поводит. Эх, дела пошли, прости, господи!..

Кандуша мгновенно представил себе, как это «поводило» полицейского, как втягивал он от страха свой живот, — и дрожь и тошнота охватили его самого.

— Сыщик? — исподлобья глядя, спросил его другой казак и подмигнул остальным.

— Чиновник, казаки, чиновник! — поспешно ответил: Пантелеймон Никифорович. — Вот, мы-с вместе с тем господином начальником… — показал он рукой на стоявшего в отдалении Губонина, беседовавшего с каким-то офицером.

— Сыщик, — упрямо и убежденно, скучным голосом, откашливаясь, сказал плотный, коротконогий казак.

— Почему так? — не отказал себе в любопытстве Кандуша.

— Видать: сыщик. Вашего брата, ежели что, керосином обливать будут и спичкой задницу запалят, — верное слово!

— Шуточки! — позеленел Кандуша. — Но я, между прочим заметьте, никакой не сыщик вовсе…

— Сыщик… — все тем же вялым, скучающим голосом дразнил его казак. — Ну, может, шпик. Шпик или сыщик — все есть равно. А знаешь, как говорят? В земле, сказывают, черви, в воде черти, в лесу, сказывают, сучки, в суде крючки, а везде шпики, — куда, значит, уйти?

Полный, коротконогий, широкозадый, как Санчо Панса, казак вдруг зло и холодно процедил:

— Ох, казачки, не люблю, смерть как не люблю сыщиков!

В его глазах было столько безмерной ненависти, что испуганный Кандуша поспешно ретировался.

Из главного штаба пробрался сюда дежурный адъютант. Он доставил Хабалову запрос по прямому проводу спешившего на выручку генерала Иванова.

Новый командующий Петроградским округом, наделенный царем диктаторскими полномочиями, требовал ответа на десять пунктов.

Хабалов ответил телеграммой:

«В моем распоряжении здание главного адмиралтейства, четыре гвардейских роты, пять эскадронов и сотен и две батареи. Прочие войска перешли на сторону революционеров или остаются, по соглашению с ними, нейтральными. Отдельные солдаты и шайки бродят по городу, стреляя в прохожих, обезоруживая офицеров.

Все вокзалы во власти революционеров, строго ими охраняются.

Весь город во власти революционеров, телефон не действует, связи с частями города нет.

Министры арестованы революционерами.

Продовольствия в моем распоряжении нет, в городе к 25 февраля было 5 миллионов пудов запаса муки.

Все артиллерийские заведения во власти революционеров.

В моем распоряжении лично начальник штаба округа. С прочими окружными управлениями связи не имеют».

Революция победила, — осталось ждать помощи с фронта.

Губонин, узнав от знакомого офицера текст хабаловского ответа, быстро оценил положение. Надо было прежде всего уйти из адмиралтейства и скрыться на некоторое время; ближайший день-другой покажет, что надо будет потом делать.

Прибытие в адмиралтейство адъютанта морского министра еще больше укрепило принятое Губонином решение: адмирал-министр, лежавший в жестокой инфлуэнце и уже подвергнутый домашнему аресту, требовал от Хабалова очистить все здания морского ведомства и «перейти куда угодно». Адмирал сообщал, что, по его сведениям, крепость Петра и Павла готова начать обстрел адмиралтейства, а вооруженная толпа с улицы пойдет на штурм.

Совещание длилось недолго, — через час адмиралтейство пало. Для этого не потребовалось ни единого выстрела.

Артиллерия была отправлена обратно в Стрельну, откуда была вызвана раньше; были оставлены замки от орудий. Пулеметы и ружья спрятали в здании, и пехотинцы вышли на — улицу без оружия.

Затесавшись в ряды солдат, Губонин и Кандуша под вечер очутились на Невском, а через час — в губонинской квартире на Сергиевской.

Их встретила в прихожей жена Вячеслава Сигизмундовича, круглолицая, с лихорадочным румянцем на щеках, с влажными глазами и пухлыми, словно только что нацелованными, красными губами.

— Вячек… — полушепотом говорила она. — За вами днем приходили уличные… боже, как я перепугалась!

Он поцеловал ее руку, она — лоб его.

— И что же вы сказали, Аннет?

— Я сказала, что вы уже неделю в отсутствии, в министерской командировке на Кавказ.

— Они поверили?

— Да, да, поверили! Но, правда, не все, Вячек… «Смотрите вы, — угрожал мне один из них. — Мы придем сегодня же и проверим. Если вы нас обманули — будете тоже арестованы». Они вас искали, Вячек, по всей квартире, даже кладовку открывали. Они рассказывали, что Щегловитова нашли в кухне его соседей по дому. Представьте, он сидел там переодетый в простую солдатскую шинель и любезничал, как кум-пожарный, с молоденькой прислугой! Боже, что со всеми вами сделалось, господа!.. Я сказала, что у девочек скарлатина, — и они не зашли в детскую, а только заглянули туда. Воображаю, если бы они знали, что это только корь, — уж излазали бы под кроватями!.. Вячек, что же дальше? Как это кончится?

Они заговорили по-французски, и больше говорил теперь Вячеслав Сигизмундович, а жена внимательно слушала, изредка подавая реплики и роняя восклицания.

Потом они оба ушли вглубь квартиры, и Кандуша остался один в столовой, дожидаясь распоряжений своего начальника.

Через четверть часа тот вновь появился, но его сразу и не, узнать было; годами носимая широкая голландская бородка пала жертвой безжалостной бритвы! Лицо преобразилось, — бритое, «актерское» лицо с тупым квадратным подбородком!.. От непривычки ощущать его голым, незащищенным Вячеслав Сигизмундович поминутно прикладывал к нему руку, инстинктивным жестом поглаживая место несуществующей уже бороды.

— Господи боже мой, до чего довели! — смешливо и жалостливо воскликнул Кандуша, всматриваясь в новое лицо своего начальника. — За эту, осмелюсь сказать, парикмахерскую хирургию слезы кровью у них капать будут! Ох, будут, когда его императорское величество с войсками сюда прибудут! — погрозил он кулаком.

Губонин усмехнулся голым, тонким ртом.

— Прибудет, говоришь?

— А как же иначе? — не мыслил другого Кандуша.

— Нда… Я слышу весть, но с верой я в разлуке, друг мой! И с семьей в разлуке… понимаешь?

Губонин оглянулся: не слышит ли его из соседней комнаты жена.

— Мы с тобой сейчас прах и тень. Боюсь, что все кончено, Кандуша, боюсь… А надо видеть последний час бесстрашными глазами. Последний час, — ты понимаешь? Где-то за границей я видел как-то башенные часы. На них была старинная надпись на циферблате: «Все удары часов приближают к смерти, последний удар несет смерть». Все — ранят, последний — убивает…

Отдав все приказания по дому, он попрощался с женой, предупредив, что ближайший день-другой пробудет в конспиративной квартире на Ковенском и оттуда постарается сноситься с домом; он взглянул на Кандушу, и жена поняла, кто будет осуществлять эту связь.

Уходя, Вячеслав Сигизмундович переоделся: на нем была теперь шинель путейского инженера и такая же фуражка. Маленький узенький красный бантик, наскоро смастеренный женой, как бабочка припал на булавке к его груди.

— Понимаем! — сказал Кандуша и попросил красной ленточки и для себя.

Они вышли на улицу, держа путь к конспиративной департаментской квартире, ключ от которой был у обоих.

Но не так-то легко и просто было попасть теперь туда: от угла Сергиевской весь Воскресенский был закрыт для пешеходов. На нем выстраивались какие-то войсковые части, почему-то забаррикадировавшие себя со всех сторон. Пришлось повернуть обратно, дабы окружным путем, через Кирочную, выйти к Знаменской артерии.

Сергиевская и прилегающие улицы были полны народа. По ним беспрерывно тянулась толпа в одном направлении — к Государственной думе, в Таврический дворец.

С музыкой и факелами, понапрасну зажженными, потому что было еще достаточно светло, проходили войска, отбивая по-прежнему молодцеватый походный шаг, но уже не безмолвные, а возбужденно, весело оглашающие улицу криками приветствий народу.

Громыхала артиллерия по мостовой, сотрясая стекла в домах. С винтовками за плечами, в черных бушлатах, с обтянутыми красным околышками матросок, с развевающимися позади ленточками, торопливым полубегом (казалось — на цыпочках) заворачивали к Таврической прибывшие в столицу кронштадтские моряки.

Хрипели остуженно сирены сдавленных в толпе грузовиков, пробивавших себе дорогу. Какой только ни был на них груз!

Огромные рулоны бумаги и ящики папирос. Горы винтовок и револьверов и воинские полушубки. Какие-то арестованные люди под конвоем солдат и студентов, и тут же, на том же грузовике, — бочки с керосином. Обледеневшие туши мяса и груда жестяных кружек. Пудами колбаса, консервы и хлеб — на грузовиках и в легковых машинах с красными флажками.

Все это, стиснутое в пути неумолимой каменной стражей домов, туго напирало друг на друга, загораживая надолго путь отдельным пешеходам, как Губонин и Кандуша, стремившимся выбраться из общего потока, чтобы идти своей дорогой и к своей собственной цели.

— Ну, видал? — тихо спросил Вячеслав Сигизмундович своего досадливо фырчавшего спутника.

— Примечаю, пипль-попль! В оба глаза примечаю… Причесать бы их сейчас из конца в конец пулеметами. Господи боже мой, неужто не причешут под самую холодную машинку завтра или когда там?! — громче нужного, теряя осторожность, сказал «с сердцем» Кандуша. — Глядите, пищи сколько награбили!

Он весь день ничего почти не ел и болезненно чувствовал сейчас свой лающий, бурчащий от голода желудок.

— Позволю сознаться, — уже совсем громко проворчал он, — кушатки как хочется…

Он был услышан. Какой-то по-детски маленький, пучеглазый человечек с каракулевым пирожком на голове, сползшим на затылок, с расстегнутым портфелем подмышкой, схватил его за рукав:

— Товарищ! О чем же вы думаете, как индюк? Я иду туда — пошли со мной! Так только и питаюсь эти два дня: на иждивении у революции. Рабочий? Я вижу — рабочий. Ну, так в чем же дело? Крушить к чертовой маме царский режим можно, а скушать бесплатно два революционных бутерброда нельзя? Хо-хо, пошли!

Вокруг на панели весело посмеивались. Незнакомый человек сыпал словами, как пулемет пулями.

— Простите, где же это революция бесплатно кормит рабочих? — вежливо улыбаясь, спросил вместо оторопевшего Кандуши Вячеслав Сигизмундович.

Незнакомец, задрав голову (шапка чуть-чуть совсем не свалилась с нее), посмотрел на рослого «инженера» с красным бантиком на груди:

— Не только рабочих, но и всех, кто за революцию, — народ! Народ включает в себя и его, и вас, товарищ инженер, и меня — журналиста.

— Вы журналист? Вот интересно. Вы, наверно, много чего знаете в таком случае? — полюбопытствовал уже Губонин.

— А вы как думаете? — весело подмигнул человечек. — Куда, знаете, сатана не может сам пойти, туда посылает он гонцом газетчика!

Расталкивая людей на панели, он стал пробираться вперед, а за ним Вячеслав Сигизмундович и Кандуша. Один — увлекаемый желанием узнать как можно больше новостей о враждебном лагере, другой — по той же причине да еще томимый голодом.

Предводительствуемые шустрым и разговорчивым журналистом, они через четверть часа очутились в помещении какого-то кредитного общества, расположенного в бельэтаже большого дома, у ворот которого стояла теперь почему-то пушка, охраняемая по всем воинским правилам артиллерийской прислугой.

В длинной, просторной конторе кредитного общества кишмя кишел народ: здесь открыт был питательный пункт.

Четыре огромных самовара, поставленных на табуреты, собрали вокруг себя очередь за кипятком, за чаем. Его наливали в кружки, в стаканы и даже в бутылки (не хватало нужной посуды) сменявшие друг друга женщины. Затем люди переходили в другую очередь — к «вексельному» окошку потерявшего свой чинный облик кредитного общества, и там то одна, то другая деревянная солдатская ложка ловко высыпала в подставленные кружки и стаканы сахарный песок. Он был желт, — таким его выделывали в последнее время, — и в нем было немало мелкого мусора, но сладость горячего чая Кандуша ощутил сейчас, как никогда раньше.

На расставленных вдоль стен столах лежали колбасы и хлеб. Вооруженные ножами всяческих размеров, стоявшие за столами, как за ярмарочной стойкой, люди нарезали колбасу и хлеб для бутербродов. Эти люди большей частью также сменялись, — таково было неписаное правило, установившееся здесь: подкрепился едой — становись на работу. Заменят тебя — можешь продолжать свой путь. Куда? Об этом можно было и не спрашивать: все, как правоверные в Мекку, стремились теперь попасть в неумолчный, бессонный круглые сутки Таврический дворец.

Невольно подчиняясь общему порядку, которого меньше всего, на первый взгляд, можно было ждать от этой бурно гудящей, толкающейся во все стороны толпы, Кандуша, отстав вначале на минуту от своих спутников, уже далеко стоял от них в очереди и за кипятком и за сахаром и только глазами стерег инженерскую шинель Вячеслава Сигизмундовича. Издали он видел, как тот все время не отпускал от себя оживленного, разговорчивого собеседника, как шустрый журналист вынул какие-то листки из своего пузатого портфеля и читал что-то мигом собравшейся вокруг него кучке народа.

«Заметим тебя, пучеглазый муравейчик… Приметим мы тебя, муравеишко, пипль-попль! — раздраженно думал Кандуша о крамольном журналисте, — думал по старой привычке «ловца человеков». — Занесем-с куда следует!..

Теперь надо будет занести — обязательно занести! — на «Дугу» и этого «муравеишку»-газетчика, и вот того золотогривого великана-студента, что командует тут всеми, и того «оболтуса»-гимназиста, что метлой снял с крюка и под гиканье остальных «печенегов» растоптал ногами цветной портрет его императорского величества, и смазливую дамочку в каракулях, запевающую марсельезу, и многих, многих других надо запомнить, отметить теперь… Господи боже мой, да разве когда раньше возможен был такой «улов»?»

Не хватало глаз и времени примечать этих людей. Их было множество: как рыбы, выброшенной наводнением на берег, — бери, подбирай каждую и клади в кошелку!.. Вот придет завтра его императорское величество с верными ему войсками, — и тогда…

То ли от этой жаркой мечты, то ли от горячего чаю и жадно проглоченных бутербродов Пантелеймону Кандуше стало весело, по-озорному весело, и он игриво и неосторожно ущипнул в толкотне и давке плечико проходившей впереди него, не замеченной сразу женской фигуры. Та оглянулась, ища обиженным быстрым взглядом нескромного шутника:

— Что это еще такое?

Но, не найдя, конечно, виновного в этой быстротекущей по залу толпе, она готова была уже пройти вперед, как в эту секунду сбоку ей бросилось в глаза лицо Пантелеймона Никифоровича.

— Кандуша! — вскрикнула его знакомая. — Ах, вы тоже здесь?..

Никто, кроме него, не обратил внимания на этот удивленный, растерянный и гневный выкрик: он естественно затерялся в общем шуме.

— Барышня! Ирина Львовна!.. — подался ей навстречу Кандуша. — Что делается, господи боже мой! Такие дела-делишки…

Он намеревался еще поближе протиснуться к Ирише, но ее нахмуренные брови и незнакомо-насмешливый взгляд остановили его.

— Да, дел а-делишки… Хорошие дела и подлые делишки, Кандуша! — переговаривались они, отделенные друг от друга кружащимся потоком людской толпы. Толпа все это слышала, но, конечно, не слушала.

— Товарищи! — крикнула Ириша Карабаева. И так звонко, что обратила теперь внимание всех присутствующих. — Я хочу сказать вам, товарищи… Здесь, среди свободных граждан России, вертится шпик из охранки! Надо задержать его, арестовать. Вот он!

Но в общей сутолоке не понять было, на кого указывает рука девушки в желтой замшевой перчатке. Хватали друг друга за рукав и за воротники пальто, хватали неповинных людей, вспыхнула перебранка.

Пользуясь общей сутолокой, Кандуша исчез.

Через несколько минут Ириша увидела Асикритова. Он стоял за столом и, орудуя длинным пекарским ножом, резал колбасу и перебрасывал ее на соседнюю стойку.

Поглощенный, казалось, таким же занятием, стоял рядом с ним какой-то инженер в путейской шинели с красным бантиком на груди.

— Дядя Фом, урра! — подскочила она к журналисту. — Да здравствует…

— Да здравствует, Ириша! — закричал он, не дождавшись конца ее фразы. — Бегу, девонька, в Таврический. А ты куда?

— Мы на грузовике хлеб сюда привезли, а теперь и я туда. Я там целый день почти. Вот это жизнь, дядя Фом!

— Ромео своего видала? А я имел честь лицезреть вчера!

— Нет… — покраснела она, догадавшись, о ком шла речь. — Где он? Что с Ваулиным… ради бога!

— Ха-ха-ха-а! — залился вдруг смехом Фома Матвеевич. — Один, понимаешь, сапог черный, а другой — земгусарский, желтый! «Как это вы так?» — спрашиваю его. Ох, ты бы на него посмотрела только!

— Да где же он? Где?..

Он пожал плечами:

— Чего не знаю — о том врать не буду, Ириша.

Она выволокла журналиста из-за стола и накинулась на него с расспросами.

Губонин незаметно очутился рядом с ними и стал прислушиваться. Через десять минут он покинул гудевшее ульем помещение столовки.

ГЛАВА ШЕСТАЯ Таврический дворец

Было некогда здесь подворье митрополита, оружейный двор, слобода Конной гвардии, — кончалась тут заселенная часть этой стороны Петрова града. В центре означенных мест приказала Екатерина II воздвигнуть дворец своему фавориту Потемкину, покорителю Тавриды.

Пять лет архитектор Старов строил Таврический дворец, и в 1788 году открылся он великим придворным балом. Труд и жизни многих тысяч подневольных людей вместе с дворцом отданы были в дар «светлейшему» барину. Но взошел на престол мстительный Павел, и потемкинский дворец был отдан под казармы и конюшни.

Убили Павла — и снова переделали казармы в Таврический дворец. На сей раз занимался этим иностранец Луиджи Русска. Но и его великолепное искусство не оградило биографию дворца от новой постыдной участи: служить складом императорской мебели!

И когда через сто лет понадобилось русскому самодержавию «отвести помещение» для вынужденно созданной им Государственной думы, вспомнили снова о Таврическом дворце и опять перестроили его: зимний сад превратили в зал заседаний, театр — в думскую библиотеку; упразднили отличные росписи художников и показали пример нового, полицейского искусства: потолок думского зала был столь слабо укреплен (не без ехидства и затаенной мысли), что, обвалившись однажды, угрожал смертью «народным избранникам».

«Смуты и волнения в столицах и во многих местностях Империи Нашей великою и тяжкою скорбью преисполняют сердце Наше… От волнений, ныне возникших, может явиться глубокое нестроение народное и угроза целости и единству Державы Нашей».

Так начинался царский манифест 17 октября 1905 года. Испуганный революцией монарх «даровал» России лицемерную конституцию — куцую и лживую клятву на верность «народному представительству». Но из кого оно состояло и как складывалось?

Помещикам и заводчикам дано было право иметь 4269 выборщиков в Думу, а всему остальному населению — всего лишь 2962. Крестьяне выбирали по четырехстепенной системе, рабочие — по трехстепенной, помещики и буржуазия — по двухстепенной; таково было жесткое избирательное Сито, просеивавшее состав первого русского парламента.

Полноправным членом крестьянской курии считался только тот крестьянин, который имел право участвовать в выборах на волостных сходах, то есть владелец земли, собственник — крестьянин зажиточный. В Сибири, например, он должен был владеть землей не менее чем в 300 десятин, в Польше — не менее 100 десятин.

По рабочей курии к выборам допускались лишь рабочие-мужчины крупных фабрично-заводских предприятий: один уполномоченный на тысячу человек. Таким образом, весь сельскохозяйственный пролетариат, все поденщики и чернорабочие, рабочие на мелких предприятиях и, наконец, все женщины исключались из состава выборщиков.

Такой пришла первая Дума в Таврический дворец. В стране гулял красный петух крестьянского движения, и центральная партия российской буржуазии — кадетская партия князей Долгорукова и Шаховского, Винавера и Родичева, Набокова и Кокошкина, пуская пыль в глаза о «думе народного гнева», но больше всего боясь этого гнева, боясь революции, угодливо искала соглашения с правительством. Шел 1906 год. Оправившись от растерянности, монархия покрыла всю Россию карательными экспедициями бравых казачьих генералов, не сумевших стяжать себе славы в недавней русско-японской войне. И монархия, пугая трусливых либеральных профессоров и юристов массовым революционным движением, уже не шла на уступки.

«Государственная дума? — Пора низвести ее до уровня одной из правительственных канцелярий!»

Царь отказался принять думскую депутацию с ответом на еге тронную речь, а правительство крепостника Горемыкина в ответ на робкое думское требование уйти в отставку — внесло, словно в насмешку, один лишь вопрос на «утверждение» Думы: это был чепуховый, издевательский законопроект об… ассигновании кредитов на прачечную и оранжерею при Юрьевском университете!

Царское правительство заявило, что «не потерпит никаких посягательств на священные устои земельной собственности», и — разогнало первую Думу. А через год — 3 июня 1907 года — и второй состав Думы. На каторжные работы и в ссылку ушли 28 социал-демократических депутатов.

«Новая Дума должна быть русской по духу», — гласил государев манифест, и пять лет холопское сборище попов; черносотенцев-домовладельцев, зубров-помещиков и буржуазно-дворянских рамоли собиралось время от времени под куполом Таврического дворца, чтобы свидетельствовать свои верноподданнические чувства самодержцу-императору, чтобы усердно помогать ему завязывать на шее народа огромный, окровавленный столыпинский галстук знаменитого царского висельщика.

Черная ночь реакции окутала страну. Кавказ и Сибирь, Средняя Азия и Польша были признаны «незрелыми» для полноправного участия не только в Думе, но и в органах городского самоуправления. Рабочих старались зажать в полицейский кулак насилий и эксплуатации: узаконенный двенадцатичасовой рабочий день, преследование профессиональных союзов, лишение права выбирать своих представителей в совет по делам страхования («представители» назначались теперь губернатором!). «Только такой закон, — как отметили большевики-ленинцы на своей конференции в Праге, — грубейшим образом издевающийся над насущнейшими интересами рабочих, мог родиться в момент бешеной реакции».

Под давлением общественного мнения кое-кто из думских левых пытается протестовать и против карательных налетов казачьих генералов, и против каннибальской мести военно-полевых судов, против погромов и против ущемления прав «народных представителей» — и тогда на трибуну Таврического дворца подымается премьер-министр Коковцев. Бесстрастным, спокойным голосом первого сановника империи он нравоучительно поясняет России:

— У нас, слава, богу, еще нет парламента.

— Так было, так будет, — сказал в устрашение России, с той же дворцовой кафедры, другой русский министр.

И в ту же пору взошел на думскую трибуну прославившийся бард русского национализма и помещичьего царства — длинноусый барин с холодными глазами — Шульгин и, актерски разыгрывая бескорыстного рыцаря самодержавия, оскорбительно бросил всей стране:

— Я вам скажу, господа, что революция в России труслива, и потому я ее презираю. И если налицо будет революционная опасность, то российская империя может увидеть в рядах полиции лучших своих сынов.

— Вас! Шульгина! — крикнули ему слева, думая крепко оскорбить депутата-дворянина.

Но он оставался спокоен. Как всегда, колкая язвительная усмешка проползла по его пренебрежительно оттопыренным губам, и он беззастенчиво сказал:

— Да, и меня также.

На большую откровенность нельзя было и рассчитывать.

Да, — говорила шульгинскими устами единая дворянская семья Николая Романова, курского громилы Маркова второго и виленского погромщика Замысловского, — да, нас сто двадцать тысяч русских помещиков, и мы будем и впредь управлять стодвадцатимиллионным народом России. В защиту нас от этого народа офицерство прикажет в любой момент взвести курки подневольного войска, церковь именем божьим призовет на них благословенье, полиция и жандармы немедля уготовят бунтарям виселицу, тюрьму и кандалы, буржуазия ссудит нас деньгами за охрану от революции банков, лабазов, фабрик.

Но вопреки клевете столыпинского подручного — Шульгина русская революция рабочего класса, революция русского солдата-крестьянина не была трусливой. Вот она ворвалась во все дворцы самодержавия и в этот — Таврический!

Над строгим дорическим портиком взвился поднятый рабочими руками красный флаг, а в громадный блестящий Екатерининский зал с его великолепными тридцатью шестью ионическими колоннами, во все закоулки безгласного русского парламента, вбежал народ с высоко поднятыми знаменами веселой свободы…

О том, что видела и слышала за пятеро суток, проведенных в Таврическом дворце, Ириша могла бы, казалось ей, рассказывать месяц — и все же не хватило бы ни памяти, ни времени запомнить и передать все.

Она чувствовала только одно: мир, ее собственный прежний мир привычных впечатлений, безвозвратно утерян. Создавался новый, иной мир для нее. Он обещал и новую судьбу — для всех вокруг и для нее самой. Какая это судьба и что за мир такой — об этом некогда было по-настоящему подумать.

Все ее мысли были теперь во власти фактов, сумбура ежечасных и ежеминутных событий, встреч и происшествий, как воронка втягивавших в себя ее время и внимание.

Последнее время она жила в огромной, многотысячной толпе. Это никак не походило на ее обычное существование! Она видела вокруг себя людей, множество людей, которые жили теперь так же необычно, как и она сама. Вчера еще неизвестные и незнакомые — они были теперь неразлучны друг с другом, и каждый из них словно познавал себя в соседе: в этом и состояло теперь их новое знакомство, хотя они и оставались друг другу неизвестны, как и прежде.

У входа в зал заседаний Совета Ириша увидела маленький стол, за которым сидела высокая худая женщина в пенсне (как сказали Ирише, — только что выпущенная из тюрьмы большевичка Елена Стасова). Над столом висел кусок картона с старательно выведенной карандашом надписью: «Секретариат ЦК РСДРП».

— И все? — удивилась Ириша. Но именно к этому столу вереницей тянулись рабочие и солдаты.

Что делала Ириша в Таврическом дворце? Все, что приходилось.

Она была «вестовым» думского комитета и «телефонисткой» Совета рабочих депутатов. Ездила на грузовике за хлебом к воротам каких-то интендантских складов и разносила пищу по многочисленным комнатам дворца. Дежурила в различных Комиссиях, выросших нежданно во всех углах Таврического, и вела список членов только что образовавшейся солдатской секции Совета. Раздавала катушки трамвайных билетов солдатам, хотя в тот день трамваи бездействовали, и ведала аптечкой в одном из крыльев дворца. Она искала работы, какой угодно работы, — и ее находилось много, очень много.

Она делала то, что делали теперь тысячи других людей, — Таврический дворец стал для всех них новым домом, новым жильем большой, невиданно-большой семьи.

Все эти люди, которых она знала теперь в лицо и по голосу: Родзянко и Керенский, Милюков и Чхеидзе, думские знаменитости и вожаки Совета рабочих депутатов, — брали из ее рук тарелки с едой, бутылочки с валерианкой и порошки от головной боли, папиросы, пакеты и телефонограммы, резолюции полков и донесения об арестах, — и она видела, что никто теперь ничему здесь не удивляется: не удивляется, например, тому, что все это почему-то делается ею — незнакомой им Иришей — и еще сотнями таких же неизвестных им людей, как она.

Она металась из конца в конец по дворцу, выполняя различные поручения.

— Товарищ! — хватали ее за рукав. — Необходимо организовать стол питания для членов Исполнительного комитета! Передайте там кому следует… живо!

Боже мой, почему именно она должна была это делать и кому собственно следовало о том «передать»?

Ее веселил этот хаос, ей в голову не приходило роптать на кого-либо, спорить, — она бросалась выполнять эту просьбу, как если бы она и впрямь была ее обязанностью.

И она знала: прикажи она сама кому-либо что-нибудь сделать — тот, к кому обратится она, Ириша, немедля поступит так же, как поступила и она сама.

Через десять минут «стол питания» вносился в комнату заседания, и люди мигом обступали его со всех сторон.

Наливали чай из более чем сомнительных чайников в жестяные, заржавленные кружки. Залезали грязными перочинными ножами в банки с консервами, суя в них пальцы. Чай размешивали ручками и чернильными карандашами и вытирали газетами измазанные руки. И сама Ириша так питалась, — увидала бы мать, Софья Даниловна!..

Горбоносый, сивобородый старик Чхеидзе, прикованный к председательскому месту, выкатывал гневно глаза и, размахивая волосатым кулаком, на который наползла не первой свежести манжета без запонки, неистово орал:

— Призываю к порядку и протестую! Что такое?! Здесь заседает орган революционной демократии, а вы тут удовлетворяете какие-то свои естественные потребности! Или шпроту, или заседание — одно из двух! Я закрою заседание!..

Но все эти заседания не закрывались, а продолжались до поздней ночи и возобновлялись, как только просыпался первый десяток членов Совета.

Она несколько раз видела близко-близко от себя Керенского. Он вызывал теперь всеобщее взимание, он приучил всех к неожиданности своих поступков.

Однажды Ириша вместе с двумя другими курсистками внесла на подносе чай в помещение думского комитета. (Его оттеснили теперь в две крохотные комнаты в конце бокового коридора, напротив библиотеки.) За столом, покрытым зеленым бархатом, сидел в окружении сеньорен-конвента сумрачный, тяжелый Родзянко. Веки набрякли, лицо лоснилось — словно неумытое.

В числе других она увидела и своего отца: Лев Павлович улыбнулся ей усталыми, нежно смотревшими глазами.

Не успела она расставить на канцелярском столике стаканы, как дверь с шумом распахнулась, и влетел Керенский. За ним — двое солдат с винтовками, а между ними — сухонький благообразный старичок в зеленом чиновничьем сюртуке. В руках он держал кипу каких-то пакетов, на них были огромные сургучные печати.

— Положите на стол! Можете идти! — при общем недоуменном молчании распоряжался Керенский.

Солдаты повернулись — по-военному — через левое плечо, не согнув корпуса, а старик чиновник, прежде чем выйти, вынул из кармана какую-то расписку, на которой Керенский быстро поставил свою подпись.

— Наши секретные договоры с державами! — драматически возгласил он. — Вот, спрячьте, господа… сами понимаете…

И так же неожиданно исчез, как и появился здесь.

— Господи, что же мы с ними будем делать? — оторопелым тенорком нарушил кто-то минутное молчание. — Ведь даже шкафа у нас нет!

— Что за безобразие! — загудел своим запорожским басом Родзянко. — Откуда он их таскает?

Видно было: он хотел разразиться бранью, что было в его натуре, но, очевидно, присутствие барышень его сдержало.

На лицах присутствующих была одна и та же мысль: куда же, в самом деле, деть эти секретные договоры? Это ведь самые важные государственные документы, какие только есть.

Что за чепуха! Так же нельзя… Ну, спасли эти договоры, но все остальные могут растащить? Мало ли по всем министерствам важных государственных документов? Не тащить же их все сюда? Да и куда собственно? Здесь нет не только шкафа с ключом, но даже ящика нет в столе!..

— Знаете, что? — сказал вдруг неизвестный Ирише человек с хитроватыми глазами, с голым мячеобразным черепом и широкой бородой. (Это был октябрист Владимир Львов, — назавтра он стал обер-прокурором Синода.) — Знаете, что?.. Бросим их под стол! Ну да, под этот стол. Под скатертью их совершенно не видно будет. Никому в голову не придет искать их там. Смотрите, господа…

И пакеты отправились под стол. Зеленая бархатная скатерть опустилась до самого пола.

— Как раз подходящее место для хранения важнейших актов державы российской! — иронически-печально покачал головой Карабаев, принимая чай из рук дочери, и, пользуясь этим случаем, незаметно погладил Иришину руку.

— Полноте! А есть ли еще эта держава? — зло скрипел зубами запомнившийся Ирише лицом усатый Шульгин. — Государство ли это, или сплошной, огромный, колоссальный сумасшедший дом?!

Ириша покраснела, ей хотелось крикнуть что-то дерзкое, гневное в ответ этому презрительно усмехавшемуся человеку, но она поняла, что сейчас не время.

Через минуты две — снова Керенский: быстрыми шагами, опять с солдатами. Они тащили, как тушу, огромный кожаный черный мешок.

И снова — повелительно:

— Можете идти!

Боже, что это еще такое?

— Господа, тут два миллиона рублей. Из какого-то министерства притащили, — спрячьте!.. Я стал носильщиком, господа… Так нельзя больше… Предлагаю обсудить!

Он исчез — похохатывая, обнажая широко свои желтые десны.

И черный кожаный мешок с двумя миллионами депутаты Думы, встав со своих мест, брезгливо и опасливо оглядываясь на дверь, затолкали ногами, как труп какого-то большого животного, под стол, накрытый зеленым бархатом.

— Павел Николаевич! — схватив Милюкова за руку, сказал ненавистный Ирише длинноусый Шульгин. — Довольно этого кабака! Мы не можем управлять Россией из-под стола!..

В этот момент Ириша вышла из комнаты: оставаться дольше было бестактно, да и отец подмигивал — «уходи».

В тот же день здесь же, в Таврическом, она встретила человека, имени которого уже давно поклонялась в душе. Это был Максим Горький.

Три месяца назад она впервые в жизни увидела знаменитого революционного писателя. Он должен был выступать в вечернем рабочем Лутугинском университете, помещавшемся в ремесленной школе Механического завода: там большевики устраивали лекции и литературно-художественные вечера в пользу партийной кассы. Выступление Горького в тот день не состоялось, но через неделю «караулившая» его Ириша вместе с группой студентов счастливо попала в маленький зал Сампсониевского общества трезвости, где писатель читал тогда свое новое произведение «Фомичи и Лукичи» — антивоенную, пораженческую вещь. Не обошлось без вмешательства полиции, вызванной кем-то из провокаторов, но Горького успели усадить в извозчичьи сани и умчать до прихода фараонов.

Теперь она видела его совсем близко.

Высокий, сутулый, в каракулевой шапке, чуть-чуть наползшей на лоб, как покосившийся церковный купол. Шуба расстегнута, полы — в стороны, открывая синие брюки, но широкий воротник плотно облегал шею, сцепленный крючечком застежки.

Он шел в сопровождении члена Петроградского совета Соколова и еще какого-то бритого, с львиным профилем, мужчины, лицо которого было мелко изрыто оспенными ямочками. Очевидно, Соколов вел их обоих по направлению к 13-й комнате, где помещался Исполком, — идя сбоку, Ириша заключила о том из их разговора.

Говорил больше Соколов — сильно жестикулируя, поминутно задерживая свой шаг, словно ходьба мешала ему разговаривать; молчалив был второй спутник Горького, а сам он отвечал односложно и хмуро. Могло показаться, что он чем-то недоволен: частое, короткое покашливание его было сварливо.

На пути, в зале, где Горький, залюбовавшись ионическими колоннами, восхищенно расхваливал их, попался им человек, с которым они задержались на десять минут, отойдя в сторонку и присев к столику с разбросанной на нем кипой каких-то разноцветных афишей.

Ириша уже знала этого человека по заседаниям Совета. Это был известный бундовец Либер: низенький, запоминающегося вида человек с черной ассирийской бородой, с внимательным взглядом исподлобья, с постоянной саркастической усмешкой на устах и женственными, кошачьими, движениями.

На трибуне он был горяч и груб со своими противниками; его сухощавая фигура подскакивала тогда, как будто под каблуками были подбрасывавшие его пружины, а поднятые вверх, как свечечки, указательные пальцы по бокам лица дополняли впечатление о Либере как о каком-то восточном божке на молитве. Голос его надрывался на высоких нотах, и это вызывало иногда в зале невольный смех.

Желая подольше понаблюдать знаменитого писателя, Ириша притаилась за одной из мраморных колонн, откуда видно и неплохо слышно было всех его собеседников.

— Не понимаю вас, — с чем-то не соглашался Горький. — Совсем не понимаю, — густо окал он, покашливая после каждой затяжки папиросой. — На матросов жаловаться? Нехорошо, я думаю, нехорошо это… Почему жаловаться? Слишком далеко зашли, говорите? Вышли из границ, отмеренных скептиками, которые простуживаются от ветра революции. Я уж повторяю, что раз писал: лучше бы человеку без штанов жить, чем со скептицизмом в душе. Я так думаю, я так думаю, — повторил он, склонив набок голову и обводя глазами сгруппировавшихся вокруг него людей.

И вдруг улыбнулся — застенчиво и мягко, и тогда глаза под нависшими бровями стали синими и нежными, как у великорусских деревенских ребятишек, смущенных неожиданным подарком городского человека.

— Без штанов… да, без штанов, хо-хо-хо! — раскатисто смеялся коренастый Соколов, отбрасывая, как взнузданная лошадь, назад голову и разглаживая в обе стороны свою мягкую черную бороду, почему-то странно рыжевшую, попадая на свет. — Так без штанов, говорите, Алексей Максимович? Хо-хо-хо!..

И чем больше хохотал Соколов и шире усмехался меньшевистский лидер, нетерпеливо оглядываясь по сторонам, тем быстрей тускнела улыбка и мрачнели глаза Горького.

— Угу, угу… Гм, да… — отвечал он суровым покашливанием.

Он медленно, ритмично застучал пальцами по столу. Руки, вытянув, держал на нем крест-накрест и как-то предостерегающе, могло показаться, постукивал теперь пальцами.

— Александр Николаевич, помните, я рассказывал вам как-то про одного чудака такого? — повернул он голову к молчаливому своему спутнику. — Был, знаете, господа, один преподаватель такой в провинции, — я его хорошо помню. Он ежедневно после своих уроков, какова бы ни была погода, представьте, брал зонтик, надевал галоши и одинаковым шагом уходил за город. Свалка там нечистот была. Усаживался он на старый бочонок с пробитым дном, вынимал часы — старомодная луковица такая с ключиком — и, следя по часам, просиживал на бочке ровно шестьдесят, минут — и в той же, господа, позе. Потом вставал и так же, отмеренным шагом, отправлялся домой. И все это называл почему-то «принципом». Хорош, — а?

— Да, чудачество, — уже не усмехался Либер, поняв, конечно, к чему клонится речь; теперь насмешливая улыбка залегла уже в изгибах рыжеватых горьковских усов.

— Матросы, — ах, черти драповые! — озорным синим светом засверкали его глаза. — Хороши парни… ей-богу, хороши! А маниаки, знаете, берут в солнечный день старый свой «программный» зонтик, галоши догматические, — а? — и думают, что перед ними прежнее свалочное место… яма выгребная прежнего режима… Я так думаю… я так думаю, товарищи. Солнце — оно, конечно, режет глаза: с непривычки это, полагаю? Вы как скажете? Ах, черти драповые! — повторил он несколько раз свое любимое выражение.

— Да, чудачество… — многозначительно и раздраженно сказал меньшевистский лидер, переглядываясь с Соколовым. — Оно бывает не только у провинциальных педагогов… Простите, Алексей Максимович, нам нужно по одному важному делу революции! — мстил он, отводя Соколова далеко в сторону.

— Революция… гм, хорошо бы так, — поднялся с места Горький, пряча узенький костяной мундштук в жестяной футлярчик. — Ишь громко он как: «по делу революции»?! Видали, Александр Николаевич? Копчик — птичка невелика, да коготок у ней востер! Либер-то, — а?

Оставленный обоими «исполкомщиками», которым сегодня явно пришелся не по душе, а через минуту и спутником своим, Александром Николаевичем, повстречавшимся тут же с какой-то знакомой дамой, писатель неторопливым шагом побрел по залу, вышел в коридор, в котором помещался Исполком. Ириша шла по его следам.

И здесь, в коридоре, произошло то, чего они оба не ожидали. Горький толкнулся было в дверь 13-й комнаты, но стоявший у, порога часовой — вольноопределяющийся с пухлым, розовощеким личиком недавнего гимназиста из «хорошей семьи» — решительно пресек его попытку, — и знаменитый писатель молча ретировался.

— Товарищ, что вы сделали?! Вы знаете этого человека? — подбежала Ириша к часовому.

— Никак нет. А что?

— Так это же Максим Горький! — воскликнула она гневно.

— Вот как? Ну… ничего. Простительно не знать… ведь не Лев Толстой, а тот уже помер, — глупо оправдывался, картавя, смущенный вольноопределяющийся, любуясь Иришей.

— Эх ты… мозги всмятку в дырявой лоханке! — прикрикнул на него выскочивший из соседних дверей низенький, с монгольским лицом кронштадтец. — Максим Горький — это же наш… наш!

Этого же матроса она увидела спустя два дня на том самом собрании Совета, где оглашался список членов Временного правительства и выступал «министр революционной демократии» Керенский. Матрос стоял рядом с ней и бог весть где раздобытой иглой и нитками пришивал на бушлате вырванную «с мясом» медную пуговицу. Он был удивительно сосредоточен и, казалось, мало внимателен к оратору.

Зал был до отказа набит народом. Вел собрание Чхеидзе. Он уже не сидел за своим председательским столом, а стоял на нем — накинув на плечи шубу, но без шапки.

На трибуне — официальный докладчик Исполкома: высоченный, с окладистой черной бородой и румяными щеками человек, журналистский псевдоним которого казался Ирише «хрупким», как стекло, никак не соответствующим общему облику этого плечистого атлета.

Он говорил бесконечно долго, — так бесстрастно держа голос на одной и той же утомительной интонации, что Ирише стал понятен матрос, пришивающий пуговицу. Наконец, исполкомовский докладчик закончил свою речь. Под общие рукоплескания он сообщил, что вчера, обсуждая вопрос о власти, Исполнительный комитет большинством тринадцати голосов против восьми постановил не вступать в правительство и не посылать в цензовый кабинет официальных представителей демократии. Ныне этот вопрос, передается на утверждение Совета.

— Очень просто: самим брать власть! — откусывая нитку зубами, оживился теперь Иришин сосед.

Что-то говорил, размахивая руками и оттого поминутно теряя падавшую с плеч шубу, обросший конусообразной бородой Чхеидзе, водворяя порядок среди затихавших аплодисментов.

— Товарищи, мы будем обсуждать или не будем обсуждать?

— Будем! Будем! — раздавалось со всех сторон.

— Позвольте мне слово… Николай Семенович, я прошу слово! — услышали все резкий, горячий голос.

— Пожал-ста, Александр Федорович, — прищурившись, посмотрел вдаль Чхеидзе.

Из противоположного конца огромного зала поспешно пробирался побелевший как полотно Керенский. Он решительно расталкивал закупорившую проход людскую массу, но толпа не поддавалась его усилиям, и, сделав всего несколько шагов, Керенский в изнеможении остановился.

— Товарищ Керенский, сюда… сюда! — указывали ему поблизости освободившееся место.

Небольшой черный стол, на котором сидели раньше два каких-то человека, был теперь к его услугам. Он взобрался на него и встал во весь рост.

Так, в далеких друг от друга, противоположных концах зала стояли на столах, как на пьедесталах недавно пришедшей славы, в секундном ожидании тишины они оба — Чхеидзе и Керенский. Один — успокоившийся и будничный: довольный тем, что некоторое время ему не надо уже иметь дело с этой тысячной шумной толпой (его мучила мигрень), другой — пришедший овладеть этой толпой: напряженный, со вздрагивающими ресницами и губами, с высоко занесенной над головой, растопыренной пятерней руки, как будто он ловил ею брошенный в его сторону мяч.

— Товарищи… дорогие товарищи… — пошел в тишину заяа мистический полушепот упавшего голоса. — Я должен сделать вам сообщение чрезвычайной важности.

И вдруг тут же, после десятисекундной паузы, вслед за проникновенным полушепотом, невольно взволновавшим толпу, — первый короткий удар в нее громким, атакующим голосом:

— Товарищи, доверяете вы мне?

— Доверяем! Доверяем!.. — ответил, вздрогнув, ошеломленный зал.

— Я говорю, товарищи, от всей души… из глубины сердца. И если нужно доказать это… если вы мне не доверяете, — я тут же, на ваших глазах, готов умереть!

— Доверяем!.. Доверяем… — грохотал уже теперь гром аплодировавшей толпы.

Она, казалось, была потрясена необычным, «жертвенным» обращением к ней готового на Голгофу человека, — хотя никакой необходимости в том решительно не было.

А сам оратор — бледный как снег, взволнованный до полного потрясения вызванной им так быстро в зале бурей невольной преданности — вырывал из себя, как куски кровоточащего мяса, короткие, хриплые фразы и бросал их, чередуя исступленными паузами, в толпу, «обреченную на покорение».

Когда-то, студентом, он неплохо изучил Цицерона. Он знал: человеческая речь, которую поэт справедливо назвал «очаровательницей сердец и королевою всего мира», имеет несравненное могущество. Она не только увлекает за собой того, кто колеблется, сваливает того, кто стойко упирается, но может напасть, как хороший полководец, на сопротивляющегося врага и заставить его сдаться.

— В настоящее время образовалось Временное правительство, и я занял в нем пост министра юстиции! Товарищи, я должен был дать ответ в течение пяти минут и потому не имел возможности получить ваш мандат до решения моего о вступлении в состав Временного правительства.

— А решение Исполнительного комитета?! — пришел кто-то в себя и подал недоуменный голос.

И прежде чем он разросся в зале, Керенский метнул заранее припасенную «бомбу»:

— Товарищи! В моём распоряжений находятся представители старой власти, и я не решился выпустить их из своих рук! Правильно я поступил?.. Немедленно по вступлении на пост министра я приказал освободить всех политических заключенных и с особым почетом препроводить из Сибири сюда, к нам, наших товарищей-депутатов, членов социал-демократической фракции Четвертой думы и депутатов Второй думы! Освобождаются все политические заключенные!

Он выполнил как оратор то, к чему стремился, — он был верен лукавым и умным заповедям римского классика ораторского искусства. Надо было прежде всего завоевать расположение слушателей и так их тронуть, чтобы увлечь за собой, скорее возбуждая в них страсть и смятение духа, чем обращаясь к разуму.

— Ввиду того, товарищи, что я принял на себя обязанности министра до получения от вас полномочий, я снимаю с себя звание товарища председателя Совета рабочих депутатов…

— Что правильно — то правильно! — удовлетворенно буркнул матрос, стоявший рядом с Иришей, и хотел было захлопать, но страстный выкрик Керенского остановил его:

— Я вновь готов принять на себя это звание, если вы признаете это нужным!

— Просим! Просим! — раздалось с разных сторон.

— В своей деятельности я должен опираться на волю народа. Я должен иметь в нем могучую поддержку…

И, словно цицероновский полководец, чувствуя, что уже покорил этот народ и его волю, Керенский прокричал в зал:

— Товарищи! Могу ли я верить вам, как самому себе?! — И он, пригнув стриженную ежиком голову, переждал трехминутный шквал рукоплесканий.

Тогда он и сам решил произнести свою обманную клятву эсеровского Цезаря.

Его дрожащие руки отыскали у краев тупенького подбородка загнутые концы высокого крахмального воротничка, — он взялся за эти длинные загнутые языки франтоватого воротничка и в исступлении быстро отодрал их, и вид получился нарочито демократический.

— Я не могу жить без народа… не могу… — повторял он мистический, страстный полушепот начала своей речи. — И в тот момент, когда вы усомнитесь во мне, — убейте меня! — снова истерически выкрикнул он и развел руками в стороны, вынося вперед узкую грудь, как бы для чьего-то удара в нее.

Он был верен себе — оратор из сословия адвокатов: речь должна увлекать — знал он. «Ut flectat!» — учили классики этого искусства. Не надейтесь вызвать раздражение против вашего противника, говорили они, если вы сами не раздражены. Вы не вызовете к нему ненависти, если сами ее не питаете; сочувствия — если ваши слова, ваша наружность, ваши слезы не проявляют печали; восхищения и преданности — если ваша речь и жесты того не ищут. Нет вещи, хотя бы и легко возгораемой, которая зажигалась бы, однако, без огня, и нет человеческой души настолько впечатлительной, чтобы она могла воспламениться, если ее не поджечь извне страстью.

Он оставался верен этим заповедям. И никто в толпе не силен был в тот час воспротивиться этому ловкому оружию совращения.

— Товарищи, время не ждет, — уже торопился он. — Позвольте мне вернуться к Временному правительству и объявить ему, что я вхожу в его состав с вашего согласия, как ваш представитель!

Прапорщики запаса и студенты вынесли его из зала, как триумфатора.

Движимая любопытством, как и многие, Ириша, стоявшая близко к дверям, выбежала в коридор поглядеть на Керенского. В вестибюле она увидела его в окружении почитателей. Весь этот живой куст людей двигался к помещению думского комитета.

По бокам Керенского шли трое английских офицеров с одинаково строгими, но улыбающимися теперь бритыми лицами и в одинаковых зеленых фуражках с далеко вынесенными вперед отлакированными козырьками.

Они со сдержанной улыбкой, одобрительно смотрели на нового министра.

Керенский держал руку у горла, словно оно было простужено, или — стыдясь теперь разорванного, как будто в драке, воротничка без накрахмаленных отогнутых углов.

Часа через два стало известно, что Совет большинством всех против пятнадцати подтвердил постановление Исполнительного комитета: в цензовый кабинет своих представителей не посылать.

— А как же Керенский? — на разные голоса недоуменно спрашивали теперь в Таврическом: одни придирчиво, другие с опаской и тревогой.

«Министр юстиции, член Государственной думы, гражданин Керенский» — появилась назавтра в ответ и тем и другим его широкая подпись на первом приказе, напечатанном в газетах, — и все успокоились, и редко кто вспоминал в те дни о резолюции Совета.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ Дело № 11111

В тот же день снова попался на глаза знакомый низенький матрос с монгольским лицом. Гладкая, смугло-коричневая кожа его лоснилась, как выезженное седло.

— Товарищ студентка! — схватил он ее за рукав. — Что изволите делать?

— Иду аптечки распаковывать, — ответила Ириша. — А что?

— Идите сюда заниматься, — ткнул он пальцем в дверь, у которой они встретились. — Шибко грамотные да аккуратные вам нужны.

— Ну, а что такое? — повторила она свой вопрос.

— Да тут целая комната забита бумагами. Разложить надо… и чтоб грамотные, по-настоящему, люди. Караул мы поставили, да не в том дело. Караул — разве он что в таком важном деле?

Он объяснил: навезли сюда да свалили в кучи всякие бумаги и «дела» охранки и департамента полиции. Надо все приводить в порядок, чтоб не растаскали, того гляди. Есть тут люди, разные люди — уже работают, а все же — еще надо.

— Согласна! — оживленно сказала Ириша и через пять минут приступила к делу.

В первый же день она занята была им до глубокой ночи. Архив охранки разбросан был в двух смежных комнатах, в них толклись теперь разные люди. Ирише казалось, что они меньше всего были озабочены приведением в порядок наваленных в кучи бумаг, — во всяком случае, работа подвигалась туго, хотя людей здесь было довольно много.

Да и как тут спокойно и деловито работать, когда глазам их каждую секунду могло открыться самое неожиданное, самое таинственное, что только вчера еще хранила в себе наводившая страх, сегодня — низвергнутая полицейская монархия?

Люди по натуре падки на новости, любопытство — сей вожак человеческих чувств — вело их теперь в «тайная тайных» растоптанной на улицах Петербурга империи… Как будто рухнули стены недоступного ранее взору огромного дома, населенного таинственными обитателями, и они не успели заблаговременно выскочить из него: стоят, закрыв лицо руками, но теперь каждый со стороны волен подойти к ним, отбросить руки с лига и заглянуть в него, дабы увидеть облик скрывавшегося Иуды.

Из огромного вороха «дел» люди вытаскивали, какие попадались под руку, разноцветные папки и прежде, чем сложить их в порядке нумерации то ли в отведенном углу комнаты, то ли на одном из столов, — жадно набрасывались на чтение тех самых секретных бумаг, по которым могла писаться не предназначенная к печати история русской жизни за многие десятилетия.

Вместе с каким-то длинноногим, длинноносым и остроголовым человеком, назвавшимся актером, фамилии которого Ириша никогда не слыхала, пришлось ей распаковывать трехпудовый тюк.

— А что это за посылочка на масленицу от старого режима? — пошучивал актер, усердно срывая перерезанные веревки с тюка. — Не про эту ли полицейскую посылочку дедушка Крылов стихами говорил:

И бережет мешок он так,

Что на него никак

Ни ветер не пахнет, ни муха сесть не смеет?..

— Про нее, про нее! — смеялась шутке Ириша. — Ох, смотрите, да здесь как будто все по порядку? — вытаскивала одну папку за другой. — Держите: № 0072041… № 0072042… 0072043… — диктовала Ириша, передавая департаментские «дела» актеру. — Кладите на пол, — потом их перевяжем.

Но, как и остальные в этой комнате, и она и актер, движимые любопытством, заглядывали в «дела», и почти каждое из них представлялось им самым увлекательным романом. Казалось: запереться бы здесь на целый месяц и читать, читать, читать!.. Но разве это возможно сейчас?

— Товарищ, живей, живей! — подгоняла Ириша актера, и он с видимым сожалением откладывал в сторону папку и тут же принимался за другую.

Вскоре номера «дел» пошли вразброд, да и обложки их оказались разных цветов и неодинаковых форматов: «дела», очевидно, были взяты не из одного места.

— Вот вам и порядок! — сетовал актер, но каждая новая папка возбуждала в нем все тот же жадный интерес, и заставить этого человека работать побыстрей было уже очень трудно.

Он выделялся здесь среди всех: узкий, долговязый человек во фрачном костюме, в накрахмаленной, по посеревшей от грязи манишке, в белом галстуке и с низким стоячим воротничком — на два размера большим, чем требовала того худая и жилистая длинная шея, наполовину неприкрытая и заросшая седеющими волосами. Актер, уйдя четыре дня назад вечером со спектакля, не возвращался, по его словам, с тех пор домой, отдав себя революции. Сейчас он напоминал своим видом общипанного петуха.

И этот «петух», роясь в бумагах охранки, нашел вдруг «жемчужное зерно»: это была лежавшая в отдельном конверте новейшая «Инструкция по организации и ведению внутренней охраны». На первом листке ее стоял гриф министра внутренних дел Протопопова.

Это была находка, которой нельзя уже было не поделиться со всеми.

— Читайте, читайте! — бросили свои дела все присутствующие в обеих комнатах и окружили плотным кольцом актера.

Он улыбался, он был доволен: ни один спектакль в его жизни не приносил ему столько трепетного внимания! И, пожалуй, ни разу в жизни он так выразительно не декламировал и так долго не владел этим вниманием. И ни одному автору, драматургу он не был столь обязан своим успехом, как этому неизвестному «литератору» из русского охранного отделения!

— Тишина! Занавес! Свет на сцену! Убрать свет в зале! — актерствовал он. — Я прочту вам монолог его превосходительства господина начальника охранки. «Что есть мои верные агенты и откуда они берутся?» Внимание, непосвященные! Начинаем! «Лица, состоящие членами преступных сообществ и входящие в местный состав агентуры, называются агентами внутреннего наблюдения или «секретными сотрудниками». Лица, доставляющие сведения хотя бы и постоянно, но за плату за каждое отдельное свое указание на то или иное революционное предприятие, называются «штучниками»…» Слыхали, товарищи: «штучники»! Эдакие кустари шпионы… «В правильно поставленном деле «штучники» — явление ненормальное, и вообще они нежелательны, так как, не обладая положительными качествами «сотрудников», они быстро становятся дорогим и излишним бременем для секретных органов…» Пошли дальше, друзья мои… «Необходимо помнить, что сотрудники, дававшие сведения и не тронутые «ликвидацией», рискуют провалиться и, таким образом, стать совершенно бесполезными. В случае провала они находятся под постоянным страхом мести. Во избежание провала многие из них согласны, чтобы их включать в «ликвидацию» и тем дать им возможность нести наравне с товарищами судебную ответственность, но при условии сохранения за ними права на получение жалования за все время судебного процесса и отбывания наказания. Таким путем не только можно предупредить их провал, но и возможно еще более усилить к ним доверие со стороны партийных деятелей, благодаря чему в дальнейшем они будут в состоянии оказать делу розыска крупные услуги.

Сотрудники, стоящие в низах организации, постепенно могут быть выдвигаемы путем последовательного ареста более сильных окружающих их работников.

…Свидания с секретным сотрудником, уже достаточно заслуживающим доверия, должны происходить в конспиративной квартире. Последняя должна быть расположена в частях города, наименее населенных революционными деятелями. Квартира должна состоять из нескольких комнат, так расположенных, чтобы было возможно разделять в них случайно сошедшихся нескольких сотрудников без встречи их между собой. У хозяина конспиративной квартиры не должны бывать гости и вообще частные посетители». Аминь! — протрубил чтец.

— Наука!.. — первым отозвался моложавый низенький человек, когда актер закончил чтение документа. — Чистая наука… — задумчиво сказал он. — Ну скажи, пожалуйста, как все это расписано, что и как, значит, делать!

— А вы думали? — победоносно смотрел на него актер, словно к нему относилась эта похвала. — Легко, думаете? — вытирал он клетчатым платочком свои потрескавшиеся синеватые губы.

— Академия целая! — шутили по сторонам, возвращаясь к своим углам, столам, стульям — продолжать работу.

— Про эти подлости можно было и раньше догадываться настоящему революционеру! — желчно напустилась почему-то на моложавого низенького человека какая-то стриженая толстуха в пенсне. — А еще рабочий как будто!

— Да я ничего… Что вы в самом деле? Одно слово сказал, а вы… ровно вас дышлом бахнули! — не то оправдывался, не то сердился тот.

На его курносом широком лице с васильковыми, постреливающими в разные стороны глазами растерянно блуждала косая улыбка.

Через некоторое время она сменилась веселым, захлебывающимся смешком: здесь каждый теперь старался объявить о своей замечательной какой-нибудь находке, — вот и он торжествующе показывал свою!

Это было «строго секретное» описание способов перлюстрации корреспонденции, которая особо интересовала «черный кабинет» охранки. А делалось, оказывается, это так.

Специальными костяными или стеклянными стилетами вскрывались углы конвертов, вынимались письма, снимались копии, осторожно вкладывались обратно и так заклеивались, чтобы очертания почтовых печатей и марки были нерушимы. Более сложным было вскрытие писем и пакетов с сургучными печатями. Для этой цели специалистами из охранки рекомендовались тоненькие деревянные палочки немецкой фирмы «Мюллер». Палочки имели на конце тончайшую расщелину. Палочка просовывалась в углах конверта так, чтобы письмо попало в расщелину, затем оно осторожно наворачивалось и вынималось вместе с палочкой. Требовалось большое искусство для обратного заделывания прочитанного письма, которое снова наворачивалось на палочку, просовывалось в конверт и там раскручивалось, очевидно, столь ловко, что не должно было оставаться никаких следов перлюстрации.

— Наука! — умиленно повторял обладатель находки и совал ее под нос толстухе в пенсне.

— Все можно было предположить! — упорствовала та.

Следом за актером и молодым курносеньким человеком с захлебывающимся голосом стали и другие демонстрировать свои находки. Кто-то под общий смех огласил содержание разграфленного листка, забранного в числе прочих бумаг на дому у начальника охранки генерал-майора Глобусова. «Сочинение» генерал-майора было нечто вроде афиши-отчета о скачках, но вместо лошадей фигурировали деятели империи.

Вот как забавлялся всем известный страж ее в тиши своей квартиры:

«Толстяк» (б. мин. вн. дел Хвостов). Густой караковый жеребец Орловского завода, от «Губернатора» и «Думы». Камзол и рукава черные.

«Подхалим» (его тов. мин. Белецкий). Без аттестата, от «Хама» и «Подливы».

Скачку вел все время «Толстяк», но «Подхалим» на середине круга рискованным броском хотел выдвинуться и неудачно прижал «Толстяка», который завалился и должен был съехать с дорожки.

ГАНДИКАП ДЛЯ ЛОШАДЕЙ ВСЕХ ВОЗРАСТОВ!

Представляет большой интерес по записи лошадей!

Некоторые из них никогда не скакали!

Кроме приза — еще шефские бесконтрольные суммы!

«Думский любимец» (Кривошеин). Серый жеребец завода Столыпина, от «Чиновника» и «Конституции». Камзол зеленый, рукава красные, через плечо лента с надписью: «Закон 3-го июня».

«Каин» (Щегловитов). Густой вороной жеребец завода Победоносцева, от «Правого» и «Монархии». Камзол черный.

«Дурак Второй» (Маклаков). Пегий жеребец с проплешинами, завода Нарышкиной, от «Дурака Первого» и «Интриги». Камзол цветов Союза Русского Народа.

«Горилла» (Трепов). Гнедой жеребец завода Столыпина, от «Неудачника» и «Пролазы». Камзол в клетку, рукава белые.

«Первач» (Штюрмер). Рыжий жеребец завода Распутина, от «Немца» и «Царицы». Камзол черный, рукава в золоте.

«Маньяк» (Протопопов). Соловый жеребец завода Родзянко, от «Купца» и «Болтовни». Камзол неопределенного цвета.

Погода слякотная, круг тяжелый, испорченный предшествовавшей скачкой. Игра оживленная. Фавориты — «Думский любимец» и «Первач». От старта пошли кучно. Впереди «Каин», на хвосте у него в сильном посыле «Горилла». Неожиданно выдвигается «Дурак Второй», но скоро выдыхается. На повороте «Каин» и «Первач» сдают. В большом посыле под хлыстом «Горилла», но перед выходом на прямую настигнут «Маньяком», который и кончает впереди, показав отличную резвость».

Это была злая история русских министерств за последние два года, составленная одним из самых страшных слуг империи.

В той же папке личных бумаг генерал-майора Глобусова нашли сочиненный им «Акафист Григорию Распутину», аккуратно переписанный на пишущей машинке.

Покуда его оглашали для самоувеселения (все тот же долговязый актер читал его речитативом), Ириша, не слушая, была занята своим делом. Ее внимание привлекла очередная синяя папка под легко запоминающимся номером — № 11111. Папка была тощей и заведена была на «вспомогательного сотрудника» петроградского охранного отделения, фигурировавшего под кличкой «Петушок».

Из первых же листков «дела» Ириша узнала, что сей «Петушок», вовлеченный в агентуру последней осенью из среды «штучников», освещал подпольную деятельность знакомых ему социал-демократов большевиков, получая двадцать рублей ежемесячно. Следующий лист «дела» свидетельствовал, что означенным «Петушком» сообщены охранке «ценные сведения» о приведенном к нему на квартиру «нелегальном под фамилией и именем «Кудрик, Леонтий Иосифович», поддерживавшем связь с разыскиваемым ленинцем Андреем Громовым.

Достаточно было Ирише натолкнуться на эту фамилию, чтобы уже не выпускать из рук синюю папку!

Страница за страницей — и глаза ее прочли дорогое, близкое имя любимого человека… Это было так неожиданно, что она вскрикнула, но в общем шуме никто не обратил на нее внимания.

Она вчитывалась в каждую строчку неизвестного ей провокатора, предавшего Сергея и его товарищей в памятную декабрьскую ночь, разлучившую ее с любимым, и быстрые, несдерживаемые слезы побежали из глаз коротким ручейком по ее лицу. Слезы пережитого страха, жалости, огорчения и в то же время — душившей ее радости: боже, как хорошо, что Сергей уже на воле и сейчас ничто ему не может угрожать!

Она знала теперь больше, чем Сергей, чем все, — она была теперь обладательницей тайны провала альтшуллеровской типографии. В своем донесении человек под кличкой «Петушок» писал:

«…Повстречавшись со мной в трактирчике «Гигиена» тот самый Громов стал жаловаться, что был, конечно, среди товарищей кто-то такой осведомитель властей, по какой причине произошло все с партийной газетой. Как помнил я ваш совет, ваше высокоблагородие, что если так будут говорить мне товарищи или даже подозрение имеют на меня, то я сказал ему, что, может, никакого осведомителя и нет, а вышло так несчастливо, потому именно в ту самую ночь, когда печатали газету, приключилось почти что рядом убийство Гриши Распутина и что, значит, полиция тогда кругом имела наблюдение. Вроде обложила медведя, сказал я, а поймали волка. На такие мои слова Громов сказал: все возможно, конечно, есть между товарищей, которые это признают, что несчастный случай такой в совпадении, и выругал матерным словом того Гришу Распутина, но только, говорит, должен не без причины также быть в том деле осведомитель властей. Как он доверие ко мне Громов много имеет, семью мою знает, то еще сказал, что подозрение имеют они, партийные, на одного «жирного» по причине слежки раньше за ликвидированным Кудриком-Ваулиным, но кто «жирный» есть, не сказал»…

Читая, Ириша старалась запомнить каждое слово: казалось страшным, непростительным что-либо забыть.

— А вы почему про Распутина не слушали? — спросил ее подошедший актер. — Из скромности?

— Да нет… устала как-то, — деланно-вялым голосом ответила она, пряча за спину синюю папку.

— Я тоже чертовски!.. Есть хочу. А вы?

— Пожалуй…

— Где-то здесь рядом буфет. Пошли?

— Идите. Я сейчас приду.

— Я займу вам место.

— Да, да… спасибо.

— Вы чем-то расстроены?

— Говорю вам: устала!.. Надо подкрепиться на самом деле. Займите мне место.

— Ну конечно. Заметили эту толстую фельдшерицу?

— Она фельдшерица?

— Да. Вот та — в пенсне.

— Она, кажется, все предвидит? — улыбнулась Ириша.

— Вот именно!

— И скачки и акафист начальника охранки?

— Это еще что! Ей дурно стало.

— Почему?

— Наткнулась на одно «дельце». Ее деверь — провокатор. А это вы предвидели? — спросили мы ее. — Ну так, значит, придете? Жду!

Актер пошел к двери.

Прежде чем последовать за ним, Ириша решила спрятать драгоценную папку. Но каждое место казалось ей недостаточно сохранным, и она блуждала по обеим комнатам, приглядываясь к углам и уголочкам. Люди у столов, согнувшись над стульями, присев на корточках на полу, возились с тысячами бумаг. Она останавливалась возле них, наблюдая присутствующих, занятых своим делом.

Она не доверяла себе самой: спрячешь, — а, может, неудачно?

В раздумье стояла она, не зная, как поступить. Синяя мягкая папка, сложенная вдвое, лежала в ее муфте, в которую Ириша продела обе руки.

— Да неужто холодно вам, товарищ? — заметив эту позу, участливо обратился к Ирише занятый бумагами на подоконнике молодой курносенький рабочий с постреливающими по сторонам васильковыми глазами.

— Нет, так… — смутилась она, не зная, что сказать.

— Лицо у вас в горячке, вижу. Не захватить бы болезнь какую?

— О, что вы?! — тронуло ее это участие.

Васильковые глаза вдруг стали озабоченными, грустными.

— Жена у меня, простите, в беременности какой месяц… так тоже сильно жалуется на хворость.

— Я не жалуюсь, я здорова, товарищ. Спасибо вам…

— А я думал: помощь, может? Если что — порошки достану?

Он говорил с ней и в то же время не прекращал своей работы, как будто и впрямь был на службе, за которую ему платил хозяин: быстро пробегал глазами название «дела», не просматривая папки, откладывал ее в сторону — каждую под цвет. Он рассортировывал «дела» охранки, безучастно откладывая для других «архивариусов» бумаги жандармского управления, валявшиеся тут же.

У него было симпатичное, вызывающее доверие лицо доброго русского парня, — Ириша неодобрительно вспомнила в ту минуту мясистую фельдшерицу в пенсне, беспричинно час назад взъевшуюся на этого молодого человека.

— Послушайте, товарищ… У меня к вам просьба, — решилась она вдруг.

— В аккурат сделаю… пожалуйста! — внимательно и предупредительно посмотрел он на нее.

— Вы ведь не собираетесь сейчас уходить?

— Нет.

— А мне нужно на четверть часа. Вот там в углу мы с тем длинным артистом разбираем…

— Чтобы никто другой не трогал?

— Да, да, посмотрите, пожалуйста.

— Будет в аккурате!

— Спасибо. И вот вам моя муфта, — положила Ириша ее на подоконник, за кипой бумаг. — Поберегите ее, а то в буфете мне неудобно… могу забыть там по рассеянности. Посмотрите за ней?

— О чем беспокоитесь? В целости будет.

— Принести вам бутерброды? — предложила она в благодарность.

— Не откажусь, если что…

— Принесу!

В дверях она обернулась: страж ее муфты все так же сосредоточенно и быстро продолжал работу.

Через полчаса она возвратилась вместе с актером, неся из буфета «подкрепление» своему участливому товарищу.

— Вот и мы! И даже с печеньем!

Тот, к кому она обращалась, отсутствовал.

— Э, давайте печенье! — отозвался кто-то другой и протянул за ним руку.

Ириша оттолкнула незваного просителя, ища глазами курносенького молодого рабочего. Его не было у подоконника. Она подбежала туда и первым делом просунула руку за плотную стопку папок, где должна была лежать ее муфта.

«Фу, слава богу!» — муфта была на месте!

Она схватила ее и сразу же, по весу ее, прежде чем продеть в нее руку, поняла, что из нее вытащена драгоценная синяя папка вместе с ее, Иришиным, носовым платочком… Так оно и было…

— Что с вами? — недоумевал актер, увидев, как она болезненно побледнела.

— Сейчас… сейчас, — бормотала она, бросаясь в смежную комнату.

Но и там не было того, кого она искала.

Она возвратилась, выскочила за дверь — к часовому.

— Товарищ, никто не выходил отсюда?

— Вышедши. Вы сами, барышня, выходили.

— Но я пришла обратно!

— Понимаю.

— После меня выходив кто-нибудь? Низенький такой… круглолицый товарищ?

— Он.

— Ушел, значит? Давно?

— Минут, думаю, все двадцать будет.

Рыжебородый часовой, сидя на кожаном стуле, откуда-то притащенном, чистил, выстругивал вытащенную из кармана шинели грязную солдатскую ложку.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ Первый выстрел Феди Калмыкова

Напротив университета св. Владимира уже целый год стоял высокий деревянный забор, огородивший место для какой-то постройки. Но ничего здесь почему-то не строилось, и прохожие привыкли к этой длинной, обезобразившей улицу изгороди и, пожалуй, забыли уже, что за место загородила она от взоров пешеходов.

Ранним утром 2 марта главный начальник военного округа генерал-лейтенант Ходорович разместил на огороженном забором пустыре казачью сотню, а поодаль от нее, в музее цесаревича Алексея, — роту солдат одного из киевских полков. Такие же войсковые заслоны были выставлены на Печерске, Подоле, Демиевке, Соломенке, — в разных концах города.

В штабе Ходоровича Киев уподобился шахматной доске, на которой каждая клетка могла быть в любую минуту под боем. Но бой не состоялся, шахматная партия не смогла начаться: вдруг оказалось, что у верноподданного генерал-лейтенанта не хватало одной фигуры — короля. Он стоял еще на доске, но уже за чертой ее квадрата: специальный телеграфный провод доставил в штаб копии депеш, в которых командующие фронтами советовали царю отречение.

Это было равносильно проигрышу, и генерал-лейтенант Ходорович, уже никуда не двигая, оставил на поле в бездействии ферзя — самого себя. Он вызвал к себе лидеров земства и Городской думы, купцов, адвокатов, профессоров учебных заведений, промышленников и чиновников и разрешил им образовать Общественный комитет. И — растерянный — забыл тогда распорядиться многочисленными воинскими заслонами и пикетами.

Тогда же, 2 марта, Федя Калмыков, входя в университетский подъезд и случайно обернувшись, увидел казачий патруль. Казаки выехали из-за забора и с места во весь опор помчались вниз по Владимирской. Через час-другой и вся сотня покинула огороженный пустырь, но этого Федя Калмыков уже не видел.

Он стоял в дверях двенадцатой аудитории — самой большой в университете, до отказа наполненной теперь студентами и курсистками, — и слушал речи товарищей.

Вблизи себя он заметил рослого, саженного «педеля» — лысого, с окладистой черной бородой. Этот университетский охранник был известен тем, что мог держать в своей памяти лица всех участников любой многолюдной сходки и, если не знал каждого по фамилии, мог безошибочно выдать полиции любого участника, ткнув в него пальцем: «Этот, ваше благородие, резолюцию писал, а этот голоса считал».

— Ай-ай, что же это они делают, господин Калмыков? — неожиданно обратился он к Феде тихим, предостерегающим голосом. — Да за такое дело! На самих же себя пенять придется, особливо — инородцам. Ай-ай, кабы слыхал такие речи господин ректор!

— Достаточно и вас одного! — огрызнулся Федя. — Бегите зовите полицию!

— Сама придет. Мне что? Разве можно так, господин Калмыков, в императорском университете?

— Гнать вас отсюда! — ненавидящим взглядом смерил его Федя.

На кафедре грузин-красавец Ковадзе, медик третьего курса, метал гром и молнии против петербургского царя, русской монархии и жестокого правительства. Фуражкой, лежавшей тут же, на кафедре, он размахивал так, что казалось — вот-вот он запустит ею в кого-нибудь из слушателей.

— … И довольно, я говорю, товарищи, митинга! Довольно митинга и довольно молчания. Довольно бездействия — вот что я говорю! Не надо прятать своих убеждений, своих сил, своей революционной энергии. Наш замечательный грузинский поэт Руставели говорил: что ты спрятал, говорил он, то пропало, что ты отдал — то твое. Не будем прятать своих сил, отдадим их революции, товарищи. Отдай — и она будет твоей! Твоей, русский! Твоей, грузин! — восклицал студент под гром рукоплесканий. — Твоей, поляк, будет революция!.. Мы, грузины социал-демократы, и наши товарищи русские, поляки, евреи предлагаем: не занятия теперь, а — в народ! К рабочим, к солдатам — все вместе под красное знамя! Митинг — на улицы, на заводы, в казармы!.. Студенчество должно иметь свою организацию, свой центр. Мы, социал-демократы, предлагаем организовать коалиционный совет, студентов всех учебных заведений. Из кого совет? Из собраний всех старостатов всех факультетов.

— Верно! — загудела сходка.

— Предлагаю всем старостатам собраться сейчас в девятой аудитории, — распоряжался все тот же Ковадзе.

Вихри враждебные веют над нами, —

начал песню чей-то звонкий, приятный голос, и сотни горячих голосов подхватили ее, разнося подлинному университетскому коридору.

— Пожалуйте в девятую, господин Калмыков. Вы же в старостате — ближе, значит, к тюрьме!

Чернобородый «педель»-великан, зло усмехаясь, неторопливо отошел от двери.

Федя догнал его.

— Ключи!

— А вы, господа бунтовщики, двери ломайте. Почему не ломать?

— Шпик проклятый! Ключи!..

— Выкуси!

Нужно было подпрыгнуть, чтобы ударить по лицу саженного «педеля», — и Федя в ярости, уже не распоряжаясь своими поступками, ударил его по щеке. Ударил — ожидая такого же ответа.

— Товарищи, хватай педеля! — бежали со всех сторон на помощь Калмыкову.

Но «педель» стоял на одном месте без движения, и только широкие плечи его вытягивались вверх и грузно опускались: он тяжело дышал.

— А за это вам четыре года каторжных работ будет, — вдруг сказал он своим обычным тихим голосом.

Он вынул из кармана связку пронумерованных ключей от аудиторий и бросил ее на пол.

— Увидимся, господин Калмыков! — зажал он в кулаке свою степенную бороду и отошел прочь, не оглядываясь.

— Ладно… — Федя поправил на голове съехавшую фуражку.

Кто-то прикоснулся к его локтю:

— Эсеровский поступок, Калмыков…

— A-а, это вы?

— Я не ожидал от вас. Право, не ожидал, коллега. Террор какой-то… да и против кого?

— Ударить по морде негодяя — это не террор…

— Это никуда не годится.

— Не извольте за меня беспокоиться, коллега Стронский.

— Я не беспокоюсь. Я сожалею, Калмыков.

— И сожалений не требуется… кадетских! — вспылил Федя.

— Вот оно что? Главное — кадетских?

— Главное!

— Не совсем умно, коллега Калмыков.

— Но и не так уж глупо и неверно, Стронский!.. Я ударил охранника, шпика… Он Оскорбил меня и провоцировал на скандал.

— Можно было потребовать через проректора…

— Скажите пожалуйста, какая законность! Таковы ли времена, Стронский?

— А почему бы и нет? А по-вашему, чего требует от всех нас Государственная дума сейчас?

— Это мало меня занимало!

— Ну, зачем вы глупите, Калмыков? Ведь все это из упрямства.

— Извольте: прежде всего надо убрать к чертовой матери царя и весь его режим кандальный.

— Допустим.

— Да чего там — «допустим»? Убрать, значит — убрать! Метлой в помойную яму.

— Простите, коллега: базарная фразеология…

— По легче, по легче, Стронский!

— Ну, уличная…

— А по-вашему, Стронский, чего народ хочет?

— Не всякое желание разумно. Не так живи, как хочется, а так живи, как можется.

— …и как ваш Милюков велит, — так, что ли?

— Павел Николаевич Милюков — лучший мозг русской интеллигенции. Как вам не стыдно, Калмыков!

— Ни малейшего стыда!

— Тем хуже. Ему доверяет вся Россия.

— А вы ее спрашивали?

— Слушайте, Калмыков, вы… вы неприятный демагог!

— Я не демагог, а демократ. Социалист — вот что.

— Социал-демократ или эсер? — заинтересовался Стронский.

— А вам какое дело? — едва подавил свое смущение Федя.

— Ну, знаете, тоже ответ! Грубо!

— Я социалист. А ваш Милюков… — приостановился Федя у двери в девятую аудиторию.

— Ну, что Милюков? Только без хамства, пожалуйста…

— Полегче, Стронский! Ваш Милюков, дайте ему только волю, из пулеметов станет расстреливать русских рабочих, — зло и теперь убежденно повторил Федя когда-то услышанную фразу Алеши Русова.

Ему неприятен был Стронский, — еще и поэтому он так озлобленно говорил о Милюкове.

— Вы просто, оказывается, оголтелый максималист, господин Калмыков!.. Да Милюков будет главное лицо в правительстве, — вот увидите.

— Не сомневаюсь. Хоть трижды главное. Что же из этого?

— Как «что»?

— Буржуазный идеолог!

— Простите, коллега, но боюсь… что все вы… действительно какие-то…

— Ну-с?

— Какие-то якобинцы! Не русское явление.

— Что вы хотите этим сказать?

— Вы не так глупы, чтобы не понять меня! — прошел вперед по коридору Стронский, прекращая разговор.

— Послушайте! — крикнул ему вслед Федя. — Я вас презираю. Сбрейте свои лакейские бачки и перестаньте напомаживать свою дегенеративную дворянскую голову… вас и так принимают за белоподкладочника!

Он хотел еще что-то обидное крикнуть затянутому в мундир студенту, но сдержался и только в душе выругал того «скотиной».

В тот же день вместе с другими студентами, вместе с какими-то неизвестными прапорщиками, солдатами, рабочими он ездил в какие-то казармы, в мастерские, на Демиевский гвоздильный завод (там он узнал, что это завод Георгия Карабаева), в полицейский участок на окраине города.

Он слушал речи других и сам произносил их, выступая от имени Коалиционного студенческого совета. Ему кричали в ответ:

— Да здравствует свобода! Да здравствуют студенты! — И он тогда, в знак союза и дружбы, целовался с революционерами-прапорщиками, солдатами, рабочими и работницами и, опьяненный новой, впервые в жизни познанной радостью, кричал всюду: «Да здравствует республика!» — и, конечно же, он был искренен, как никогда.

— Товарищ студент, вы наш? Эсер? — целуясь, спрашивал его какой-нибудь очередной прапорщик из агрономов или народных учителей, — и Федя не возражал, когда его называли эсером.

В другом месте, во время выступления на митинге в большой типографии, он услышал, как хвалил его за «правильные, марксистские слова» седенький рабочий в очках и, стоя рядом на импровизированной трибуне, настойчиво подсказывал-напоминал ему:

— Ура социал-демократам, слышь? Ура социал-демократам, не промажь! — И Федя, не чувствуя никакой душевной неловкости и разлада, закончил свою речь здравицей в честь РСДРП.

Он жил сердцем — ликующим, порывистым, любовно отданным долгожданной революции. «Rara temporum felicitas»… — стучащими колесиками бежала часто и долго в мозгу припомнившаяся почему-то теперь латинская фраза о счастье: она осталась в памяти еще с гимназической скамьи.

И когда трясло его с митинга на митинг, на жесткой солдатской повозке, перевозившей из одной казармы в другую, он, как заклинание, повторял вполголоса эти непонятные его спутникам слова. Вознице, очевидно, казалось, что студент чем-то захворал вдруг и потому заговаривается.

— Горишь? — участливо спрашивал он. — В околоток, может?

— Горю! — весело вскакивал на повозке Федя. — Гори и ты, товарищ!.. Какое редкое, счастливое время, брат, когда позволено чувствовать, что хочешь, и говорить, что чувствуешь! — переводил он латынь на русский язык.

— А воевать теперича будем? Или как? — оборачивался солдат-возница к своим седокам.

Признаться, в те часы Федя об этом не думал. И он не знал, как отвечать на такой вопрос. Старался не отвечать, отделывался бодрой фразой. Еще и потому, что хотелось ведь думать только о радостном и ясном, безоблачном, — ничем не омрачать себя.

…В участках шло разоружение городовых. Но так случалось каждый раз, что, прибегая туда с товарищами, Федя опаздывал, поспевал, как говорится, к шапочному разбору: все уже было сделано другими.

Городовые, сбившись в кучку, стояли окруженные толпой, распоряжавшейся полицейским имуществом. Они исподлобья косили взгляды на «бунтовщиков»; одни — с затаенной злобой, другие — с явным страхом, третьи — с любопытством и растерянностью.

И никто точно не знал в первые часы, как следует поступать с этими пленниками-фараонами. Никто из них не оказывал сопротивления. Их стерегли тут же, в участке, стерегли много часов подряд в надежде, что «кто-то» же в конце концов вспомнит о них и распорядится их судьбой. Этим «кто-то» мог быть Общественный комитет, собравшийся в Городской думе, или Совет рабочих депутатов. Но есть ли Совет и где он — никто пока не знал.

И тогда вдруг оказалось, что заботу о городе взял на себя Коалиционный студенческий совет. Две тысячи медиков, филологов, математиков, политехников, вооруженных винтовками и револьверами, оснащенных полицейскими башлыками и свистками, рассыпались по всему Киеву, заняв посты городовых. Эту «милицию с высшим образованием», как шутили здесь, назавтра принял в свое ведение известный в городе адвокат Колачевский, сменивший арестованного полицеймейстера Горностаева.

Федя присутствовал при этом аресте и даже принимал в нем участие.

Полицеймейстер подъехал на санках к Думе, где помещался Общественный комитет. Он торопливо отвернул медвежью полость и, придерживая рукой длинную шашку в серебристых ножнах, втянув голову в плечи, засеменил, не глядя ни на кого, в думский вестибюль.

Толпившиеся у Думы его тотчас же узнали: «Горностаев?! Ишь ты!» — и побежали вслед за ним.

Низенький, коротконогий, толстенький, с розовым лицом хомяка, покрытым теперь багровыми пятнами, Горностаев стремительно подымался по лестнице. Он шагал через две ступеньки, но делал это только с правой ноги, приставляя к ней левую: он двигался смешливыми резкими бросками автоматической куклы.

Его настигли прежде, чем он дошел до площадки второго этажа, где стоял в это время Федя. Толкнули свою жертву, но все еще нерешительно загораживая ей путь.

— Ну-с, чего, братцы? — ласково сказал Горностаев, занося ногу на следующую ступень. — По делам хотите?.. Занят, занят сейчас, братцы! Все уладим, родимые, к общему благополучию.

Кто-то озорным взмахом руки сбил с его головы меховую темную кубанку.

— Шапки долой! — подражая обычному полицейскому окрику, выкрикнул чей-то голос.

Горностаев прикрыл руками свою голую, гладко выбритую голову:

— Да что вы, братцы?!

Он побоялся нагнуться за шапкой, ожидая удара.

— Руки вверх! — приказали ему и схватили за ворот серо-голубой шинели.

Он шел, окруженный толпой возбужденных людей, среди которых Федя увидел старшего Русова.

Вадим в высоко поднятой руке нес полицеймейстерскую кубанку. Он пробивался вперед, с каждым шагом стараясь на ходу нахлобучить шапку на голову ее обескураженного владельца, но его альтруистическим чувствам не дано было увенчаться успехом: руке никак не дотянуться было до горностаевской головы.

— Вадим! Вадим! — окликнул его Калмыков. — Вали сюда!

Они оба очутились спустя минуту в одной из комнат управы, куда привели арестованного киевского полицеймейстера.

И к ним обоим, выбрав глазом из всей толпы, жалобно обращался теперь Горностаев:

— Господа студенты… господа студенты! Что же это такое? Это же недоразумение, коллеги! А?.. Господа студенты, вы же не можете сказать, что я плохо относился к учащейся молодежи? А?.. Я всегда… всегда шел навстречу, господа студенты!

— Ишь запел лазаря, кабан царский! — еще крепче того выругался какой-то мастеровой с гневными косыми глазами и глубоким шрамом во весь подбородок. — «Коллеги… господа студенты…» — удивительно удачно имитируя резкий тенорок Горностаева, передразнивал он его. — А «господ рабочих» — нагайками да горячими? Шкуру с тебя, кабан царский!

— Да что ему верите! Не верьте, товарищи! — вскипел Вадим Русов. — Немало он нашего брата, студентов… Именем революции и народа — вы арестованы, господин Горностаев!

— Мне уже объявлено, господин студент… Пусть так, пусть так, коллеги… Но за что, коллеги?

— Довольно скулить!.. Оружие!

— Слушаюсь. Но позвольте руки опустить?

— Не сметь!

— Но как же, господа?

— А вот так!

Федя кинулся к полицеймейстеру и стал обыскивать его карманы.

Изо рта Горностаева шел горячий дурной запах ежеминутной отрыжки, Короткая и широкая, налитая жиром шея в мясистых складках покрылась крупными каплями пота. Он стекал ручейками. Было до того противно, что хотелось не платком, а горностаевской же кубанкой вытереть эту жирную влажную шею, закрыть шапкой зловонный рот…

Обезоруженного полицеймейстера повели в зал Общественного комитета, представители которого уже бежали навстречу предотвратить «самосуд» толпы. Пленник увидел знакомых людей и заплакал слезами благодарности.

— Пойдем, Вадим. Делать тут нечего.

Федя спрятал в карман отобранный у Горностаева маленький браунинг в замшевом чехле и протянул своему другу «бульдог», полученный час назад в полицейском участке.

— Не требуется, Федя. Уже имею.

Федя отыскал мастерового с косыми глазами и отдал ему револьвер.

— Мне бы из пушки по сволочи стрелять! — принимая «бульдог», зло и радостно сказал мастеровой.

— Не придется уже из пушки, товарищ!

— Воробьи, считаете? Ой-ли, — коршуны!

Заночевать в тот день пришлось не у себя, на Тарасовской, а в помещении врага. Во главе маленького отряда вооруженных студентов глубоким вечером Федя Калмыков подошел к домику на пустынной Сенной площади. На улице было темно, ни одного фонаря.

Звонка не было, — пришлось стучать в парадную дверь. Сначала — кулаком, а потом и прикладом винтовки. Это подействовало.

— Господи, кто это там? — донесся из-за двери женский испуганный голос.

— Давай, давай. Откройте! — выкрикивали студенты.

— Господи, святый боже, сколько вас там? Что надо?

Проскрежетал туго отодвигаемый дверной засов, два раза повернули в замочной скважине ключ, — и Федя нетерпеливо толкнул послушную теперь дверь.

— Именем революции объявляю вам…

Он замялся, не зная, что сказать.

Перед студентами стояла пожилая, лет за сорок, серолицая невзрачная женщина в валенках и суконном мужском пальто с облезлым бараньим воротником. В руке она держала свечку, — стеарин каплями сбегал на огрубевшие короткие пальцы.

— Вы кто такая? — спросил Федя.

— Сторожиха, паныч. Живу тут. В услужении.

— Кто-нибудь есть тут сейчас?

— А разве в такой час находятся? — ответила она вопросом на вопрос.

— Товарищи! Занять помещение, обыскать все! — распоряжался Федя. — Зажгите свет, сторожиха!

Через несколько минут товарищи привели к нему под конвоем полуодетого мужа сторожихи. Он снял с жены свое пальто и надел его на себя. Раздутая флюсом щека была повязана черным засаленным платком.

— Ваше занятие?

— Рабочий я тут.

— Какой рабочий?

— Известно какой — в типографии служу.

— Фамилия?

— Обыкновенная, господа, фамилия, — малый интерес вам… А вы кто будете?

— Фамилия?! — прикрикнули на него.

— Ну, Иванов… пожалуйста, пожалуйста, — стало угрюмо и без того постное, сумрачное лицо его.

— Почему здесь живете? — вел Федя допрос.

— А где-то жить человеку надо, господин студент? Или как, по-вашему?

— Так не отвечают честные пролетарии!

— Да уж как умею…

— Шельма! — выругался один из студентов, маленький быстроглазый медик Лурс, и погрозил кулаком. — Монархист, погромщик, наверно?

В этом одноэтажном домике помещалась редакция и типография черносотенной газетки «Двуглавый орел», основанной известным в Киеве студентом Голубевым. Его портрет — остролицего, голубоглазого и румяного молодого человека с приглаженными набок русыми волосами — висел напротив царского портрета. Оба они были сброшены на пол и вмиг изорваны Федей и его товарищами.

Нашли приправленные к печати две полосы газетки, очевидно вчера только составленные. Как всегда в этом листке, газета «Киевская мысль» именовалась «Киевская мыква», как всегда, в разрубе и в поражениях русских армий повинны были «жиды-лапсердачники», и, как всегда, верноподданные черносотенцы с Сенного рынка и Бессарабки призывались к учинению резни революционеров и «жидомасонов».

Все это было не новостью, все это было очень скучно, и Федя пожалел, что приходится тратить время на такое никудышное занятие, каким представлялся ему обыск в грязной маленькой редакции навеки скончавшегося погромного листка.

Все, что можно было выяснить, — было выяснено. Зеленоглазый с флюсом Иванов оказался метранпажем типографии, членом «Союза русского народа» и, конечно же, должен был служить в киевской охранке. Утром его надо будет препроводить в Общественный комитет, пусть там разберутся. А покуда его объявили арестованным и у дверей его комнаты поставили часовым медика Лурса.

Ночь не предвещала ничего исключительного и важного, бездействие облегчило победу усталости, — и Федя прикорнул в конторской комнате на столе.

Был четвертый час ночи, когда он проснулся от неожиданной встряски:

— Калмыков, Калмыков, вставайте… Ну, вставайте же? я вам говорю! Это я, Лурс.

Федя вскочил. В темноте он с трудом различал лицо товарища.

— В чем дело, Лурс?

— По черному ходу стучат!

— Стучат?.. Где наши?

— Надо будить. Я к вам прибежал…

— Будите!

— А дверь будем открывать?

— Конечно! Только не производите шума!

— Где тут выключатель? Ух, черт!..

— Не надо, Лурс, окно конторы во двор…

— Ну, так что?

— Прошу меня слушаться! — зашипел на него Федя. — Будите… и ступайте немедленно на свой пост!..

— Какой командир нашелся… видали? — буркнул одобрительно студент и, спотыкаясь в темноте, побрел будить товарищей.

Все вместе пробрались в кухню, прислушались. Стук в дверь настойчиво повторился.

— Открывать? — шепотом советовались студенты.

— Позовите хозяина! — распоряжался Федя.

Привели метранпажа; он был в пальто, шапке, сапогах.

— Спросите, кто. Потом откройте.

Федя положил ему руку на плечо и вместе с ним вышел в сени.

— Кто тут? — чересчур громко, как показалось Феде, спросил метранпаж.

— Не достучаться к тебе, Петр Лукич, — ответил шепелявый голос. — Скорей! Это я…

Метранпаж сбросил дверной крюк, распахнул дверь:

— У нас тут собачьи…

Он не досказал, — и Федя вдруг ощутил крепкий удар кулаком в грудь. Он покачнулся.

Прежде чем успел крикнуть о помощи, метранпаж очутился во дворе, захлопнув за собой дверь. Слышен был топот убегающих людей.

— Держите, товарищи! — заорал Федя. — Стреляйте в подлеца!

Выскочили во двор, потом на улицу. По снежной, мертво лежавшей в ночи площади бежали две темных фигуры. Студенты помчались вдогонку.

— Стой! Стой!.. — кричали они.

— Вот это дело… настоящее революционное дело! — на бегу кричал восторженно, но тяжело дышал маленький Луре, держа наперевес непосильную для него винтовку.

«Черт! Ведь никто стрелять, наверно, не умеет?.. — глядя на него, подумал Федя. — И я никогда в жизни не стрелял…»

Он остановился на секунду и вынул из кармана горностаевский браунинг. Замшевый чехол отбросил в сторону и снова побежал вперед. Он обогнал своих товарищей.

— Стой! Ни с места, стрелять буду! — кричал он убегавшим, сам не веря в свои слова. — Именем революции…

Где-то, в другом конце площади, раздались тревожные свистки. «Наши стоят, молодцы!» — обрадовался Федя.

Он был уже совсем близко от убегавших, когда один из них, отъединившись от своего спутника, обернулся, задержался на несколько мгновений на месте… и площадь огласил первый выстрел. Федя даже не сообразил сразу, что это стреляли в него.

— Ай, в ногу! — услышал он позади себя.

Обернулся: Лурс, отшвырнув винтовку, опустился на снег. Двое товарищей задержались подле него.

— Лурсик… Лурсик… ничего, дорогой.

— Стой, сволочи! — забыв уже в тот момент обо всем на свете, усилил погоню Федя.

Впереди него, близко-близко, — спина спешившего за угол врага.

— Остановись, или я…

Федя остановился, вытянул руку с наставленным браунингом и, не чувствуя уже, что именно делает, выстрелил несколько раз подряд.

Ему показалось, что враг успел все-таки скрыться за угол и лто взамен него он смутно видит впереди себя едва перебирающую ногами черную собаку. Но это, как понял спустя минуту, была не собака, а пытавшийся ползти на четвереньках и свалившийся набок человек. Он стонал и всхлипывал.

Федя отшатнулся.

Двое остались с Лурсом, двое других очутились на месте происшествия.

— Что случилось? Кто стрелял? Тебя ранили, Калмыков?

— Нет, я стрелял… и попал вот! Не думал… а попал.

— Фу, слава богу!

— Я не думал, не хотел…

— Заплачь еще… какие сентименты!

Они наклонились над свалившимся, стонущим человеком и тотчас же узнали в нем своего недавнего пленника из типографии.

— Умираю, братцы… Ой, помираю, православные! — корчился тот от боли.

— А кто Лурса ранил, — ты? Охранник проклятый, так тебе и надо!

— Птицын, голубчик, давайте перенесем его в больницу… Ну, давайте же, Птицын! Женя Касаткин, помоги нам! Разве я хотел убивать? — сокрушался Федя, наклонившись над метранпажем. — Здесь близко, на Львовской, есть больница; мы сейчас вас туда доставим.

— Расчувствовался! — презрительно буркнул студент Птицын.

— Жив будет, чего там! — уверенно сказал Женя Касаткин.

Федя смолчал: в самом деле, что он мог ответить?

Обоих раненых — Лурса и метранпажа — доставили при помощи постовой милиции в ближайшую больницу. У студента оказался раздробленным большой палец ноги, калмыковская пуля засела под лопаткой метранпажа.

Тут же, в больнице, составили протокол о ночном происшествии, записали адрес Феди и его товарищей.

— А если бы убили, коллега? — подавляя зевоту, отчего выступили ленивые слезы на заспанных бесцветных глазах, спросила его женщина-врач.

Она вскинула желтые густые ресницы и сострадательно скривила мясистые губы:

— А почему это все произошло собственно?

Он не мог в ту минуту толком все объяснить. Только возвратившись в типографию, Федя познал причину столь огорчившего его ночного происшествия.

В комнате метранпажа и его жены, где из непонятной скромности и вежливости студенты раньше не решались произвести по-настоящему обыск, они нашли теперь две связки свеженьких черносотенных прокламаций. «Союз русского народа» требовал в них от полиции и «верноподданных войск его императорского величества» расстрела «антиправительственных сходок и демонстраций, устраиваемых жидами и прочими крамольными инородцами».

За этими листовками и явился в ночную пору соратник метранпажа. Кто он был — так и не удалось тогда Феде узнать.

Утром он сбегал в больницу. Лурс радостно расцеловался с ним, посетовав только, что «в такие чудные дни» приходится валяться на больничной койке.

Федя повеселел. Он, улыбаясь и не без некоторого хвастовства, продемонстрировал товарищу горностаевский браунинг, в котором не хватало теперь несколько пуль.

Как зарядить снова револьвер — он не знал. А в душе надеялся, что никогда больше и не будет в том надобности.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ «Надо с самим собою поговорить»

Разгромили Лукьяновку, подожгли Косой Капонир, — по улицам Киева несли на руках освобожденных из тюрем вчерашних арестантов. Вчера еще их ждала ссылка в Сибирь, каторга, кандалы, а многих — и смерть от веревки и пули.

Сегодня их приводили с песнями в Городскую думу и там чествовали речами — «свободных граждан свободной России».

Город поспешно стал жить новой жизнью. Приказчики, водопроводчики, посыльные, печатники, булочники, заводские рабочие, портные, часовщики учреждали свои профессиональные союзы и расклеивали о том извещения на всех тумбах и столбах.

Церковные певчие объявили себя сторонниками Временного правительства. Просили привести их к новой присяге оставшиеся на свободе городовые и околоточные надзиратели. Акцизные чиновники и тюремные служители слали телеграммы преданности «его высокопревосходительству господину Родзянко».

Упали морозы, резвей стало солнце, и на улицах города до позднего вечера полно было народу.

Вокруг памятников, у бараков недостроенного вокзала, в заводских цехах, в крытом рынке «Бессарабки», на Думской площади шли долгими часами митинги. И всюду на митингах и собраниях появились уже ораторы, открыто говорившие о своей партийной принадлежности.

Надо было удивляться, как неожиданно много, оказывается, было в стране эсеров!.. И земгусар, вчерашний завсегдатай кафе «Семадени», — эсер, и писарь мещанской управы, и великовозрастный усатый гимназист, и бородатый унтер из крепких сибирских мужичков, и пройдоха администратор из театра миниатюр, и поручик запасного батальона, и студенты, и приказчик магазина охотничьих принадлежностей, — все, оказывается, добывали народу «землю и волю»….

В «Татьянке», в студенческой столовой-бараке на Безаковской, близ вокзала, у трех столов шла запись желающих вступить в члены политических партий. И здесь, как и всюду почти, студенты больше всего толпились у эсеровского стола.

Русый, длинноволосый, с круглой бородкой филолог Сатаров с непомерно большой красной розеткой на груди время от времени подымал над своим столом фанерный щит. На нем был наклеен газетный портрет Керенского, — и Сатаров выкрикивал на весь барак:

— Кто за революцию, товарищи, кто за Керенского — тот должен быть социалистом-революционером!

Сатарову помогала вести запись очень тепло одетая, худенькая, с острым лицом мышонка восторженная курсистка. Она ни на минуту не расставалась с давно изданной, но конфискованной в свое время, затрепанной книжечкой Петра Лаврова.

— Вы за землю и волю, Калмыков? Вы за Керенского? — спрашивал Федю сосед.

— Гм, — отвечал он односложно, разделываясь с аппетитной гречневой кашей, показавшейся сегодня на редкость вкусной.

— Я — за, — сообщал студент с мягкими розовыми подушечками на ладонях. — Пообедайте, Калмыков, и вступайте к нам в партию. Чего там? Мы вас знаем, вы в старостате… Я уже записался, Калмыков.

«Знаменитый подпольщик… Степан Халтурин! — иронически подумал Федя о соседе. — Кто бы знал, — а?»

Сосед показывал ему аккуратно сложенную квитанцию Союза земств и городов, на которой теперь значилась фамилия студента и красовался оттиск деревянной печати киевской организации социалистов-революционеров.

Кадетский столик пользовался успехом. К нему привлекала, однако, не программа «партии народной свободы», а черноглазая красавица курсистка, дочь симферопольского купца-караима. С ней усиленно любезничали, но от того список новых членов партии Милюкова не увеличивался.

Почти у самого входа в столовку стоял стол социал-демократов меньшевиков. Здесь была публика, давно знакомая Феде по факультетским сходкам, по участию в собраниях старостата, по частным встречам, когда распивалось вино, купленное в излюбленном магазине на углу Крещатика и Фундуклеевской, и обсуждались рефераты об учении Каутского или устраивался политический суд над героями Достоевского.

Пойти к ним — старым друзьям и товарищам? Объявить себя социал-демократом? А почему бы и нет? Он их знает, а они — его.

Завидев Федю, долговязый, туберкулезный, в желтых веснушках Гашкевич приветливо окликнул его издали:

— Приходите непременно. Надо посовещаться о нашем собрании.

И это слово «наше» было понято теперь Федей по-иному, чем раньше. Конечно же, его звали на собрание партийной социал-демократической фракции студенческого совета. Может быть, даже не спрашивая его, — потому что так сильна была уверенность в нем и «лидера» Гашкевича и всех остальных товарищей, — его уже включили в список членов РСДРП.

Если бы так случилось — он в конце концов не возразил бы. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — разве это не то идейное знамя, под которым он, Федя, должен идти вместе со всеми рабочими, вместе с революцией?

— Ладно! — крикнул он в ответ Гашкевичу, не решив еще, однако, что точно должно означать это слово.

В далеком углу барака сидело несколько человек, среди которых он увидел Алешу Русова. Встав из-за стола, Федя порывисто направился к своему другу и земляку. Он ни разу не встречал его в эти дни.

— Познакомься, братец-народничек, — весело ухмыляясь, сказал Алеша, указывая на своих товарищей.

— Что за ерунда! При чем здесь «народничек»? — немного смутился Федя, пожимая руки новым знакомым.

— А разве обидно? — рассмеялся один из них, по виду — рабочий, средних лет, с высоким смуглым лбом и запорожскими темными усами, и лукаво подмигнул остальным.

— Не столько обидно, товарищ, сколько неверно…

— Но ведь ты же, Федулка, не марксист!

— Не всем же рождаться марксистами, Алеша. Правда? — спокойно усмехнулся, беря под защиту Федю, молодой круглолицый человек в очках, с наголо выбритой головой.

— Верно, товарищ Эдельштейн, — поддержал его «запорожец».

— Вы и есть Эдельштейн? — вскрикнул Федя, пожимая вновь ему руку. — Тот самый… без пяти минут смертник?

— Я и есть Эдельштейн, — спокойно смотрели на него светлокарие глаза из-за выпуклых стекол очков.

— Я так много слышал о вас. Ведь вы наш, университетский?

— Университетский.

Он, улыбаясь, показал пальцем на синие петлички своей тужурки. Вместо золоченых пуговиц с двуглавыми орлами на ней были какие-то плоские, обтянутые черной материей костяшки.

— Как я жалею, что мне не пришлось поджигать этот проклятый Косой Капонир! — восторженно смотрел Федя на недавнего «смертника». — Понимаешь, Алеша, ведь я в это время…

— Зря, между прочим, поджигали, — закуривая, сказал Эдельштейн. — Должен еще пригодиться. По крайней мере — в свое время.

— То есть? — посмотрел вопросительно Федя.

— Когда начнется настоящая рабочая революция, куда, товарищ Калмыков, прикажете размещать ее врагов?

— Это, я думаю, будет. Обязательно будет!

Федя перевел взгляд на эдельштейновского соседа, подавшего столь убежденно эту реплику.

— Что вы хотите этим сказать, товарищ Довнар? — обратился он к нему.

— Если вас это интересует, Калмыков, приходите вечером в арсенал. Послушайте революционных рабочих.

Было что-то львиное и повелительное во всем облике Довнар-Запольского. Коренастый и широкоплечий, с грудью борца, с тяжелой гривой темно-русых волос, с большими серыми глазами, как будто вбиравшими в себя собеседника, — он всегда был заметен в университетских коридорах. Он прихрамывал и чуть-чуть волочил ногу, — и казалось, что не обычная это хромота с детских лет, а где-то ранен в бою этот порывистый и неукротимый «львенок». Сын известного профессора, человека неясных и путаных политических убеждений, — Довнар, как известно было, давно уже не жил на отцовской квартире, но где точно обретался — знали об этом, вероятно, очень немногие.

— А вы будете выступать? — спросил его Федя.

— Да уж кто-нибудь из нас, большевиков, будет. И не один, вероятно.

«Вот оно что… — подумал Федя. — Они все — большевики. И Алешка с ними, — теперь все понятно. Однако к себе не зовут».

Впрочем, чего хотят сейчас большевики, он собственно не знал, но очень уж отпугивал их «несвоевременный максимализм», о котором был наслышан в кругу Гашкевича и его друзей.

Но вызывали симпатию и «смертник» Эдельштейн, и Довнар с умными серыми глазами, и, конечно же, давний друг детства Алеша Русов, которого любил, и Феде от чистого сердца хотелось сейчас увидеть этих приятных и привлекательных людей за одним столом с таким же приятным и самоотверженным, как думалось, Гашкевичем.

«И те и другие с рабочими… и я за рабочих, за революцию. Неужели Гашкевич будет против? В таком случае ничего общего у меня с ним! Черт побери, чего не поделили? Неужели нельзя по-хорошему сговориться? — искренно досадовал Федя, думая обо всем этом. — Вот если бы вместе…»

Он выскользнул из столовки, стараясь не попасться на глаза Гашкевичу и его друзьям.

«Боже мой, разве это так просто — войти в партию? И в какую? Ведь надо с самим собой поговорить раньше!»

На мостике он обогнал молодую красивую женщину в котиковой шапочке — и почему-то впервые за эти дни длительно подумал о Людмиле Петровне. Боже мой, как мог он забыть ее?

«Вот осел вифлеемский!» — укорял себя Федя.

В этот вечер он не пошел в арсенал, куда звали его. И этот вечер принес ему неожиданность, о которой меньше всего мог бы думать.

Проходя по Пушкинской мимо дома Георгия Павловича, Федя решил побывать у Карабаевых, у которых давненько не был. Вот уж теперь есть о чем потолковать: столько событий, столько новостей!

И очень любопытно, как держится теперь Георгий Павлович что он говорит? Как там у них, в Общественном комитете: небось поторопились присягать Михаилу?.. Да и затем интересно: брат министра все-таки! Может быть, сейчас и кадетское общество застанет у него? Ну, знаете, господа хорошие, он сам, Федя, может вам рассказать такое, чего никакая газета не сообщит в подробностях. Хотя бы об аресте Горностаева (вот, пожалуйста, его браунинг!) или о ночном происшествии в «Двуглавом орле»…

Он не хочет бахвалиться, но… в него-то стреляли, могли убить, и он сам стрелял, делал революцию, — а чем Карабаев и его застольные друзья в это время занимались?

Конечно, он не станет говорить об этом так грубо, но почему бы и не съязвить маленько? — усмехнулся он, проходя по двору к парадному подъезду карабаевской квартиры. — А почему бы и не припугнуть богатеев? Можно и про Косой Капонир напомнить: вот, мол, сможет еще пригодиться, когда начнется настоящая рабочая революция. И все прочее, о чем говорил сегодня большевик Эдельштейн.

Но всем этим Фединым замыслам не суждено было сбыться. Встретившая на пороге горничная сообщила, что барин и барыня поехали на машине в Думу и еще не возвращались, барышень тоже нет, а дома — только Костенька с гувернанткой.

Из прихожей, сверкая зелеными глазами, торчком наставив срезанные уши, выжидающе-грозно смотрели на Федю два пятнисто-серых дога.

Он шутливо поздравил горничную со свободой, посоветовал ей записаться поскорей в профессиональный союз и спустился во двор.

Здесь он вспомнил о Теплухине. Он поднял голову вверх и посмотрел на окна третьего этажа, где находилась квартира Ивана Митрофановича: два окна были затемнены, в третьем был свет.

Федя спустя минуту стоял уже на площадке теплухинской квартиры. На звонок открыла дверь знакомая старушка — экономка Ивана Митрофановича.

— Дома? — спросил Федя.

— Уехали-с. Уже сколько дней уехали-с Иван Митрофанович.

— Вот так штука… — разочарованно протянул Федя. — И вы одна тут? — не придавая значения своему рассеянному вопросу, спросил он.

— Все дни одна, Федор Миронович. А вот час назад гости пожаловали, — улыбнулось розовое лицо старушки, и она почему-то перешла на шепот. — По записочке Ивана Митрофановича и впустила, да-с… Хоть не так скучно будет сторожить квартиру: времена, знаете, какие?

«Гости?» — Любопытство овладело Федей.

— Водички не дадите напиться, Анна Николавна? — вошел он в прихожую.

— С превеликой охотой. Может, винца добавить? Или морса желаете? Морс какой день в графине стоит… Вы ко мне в комнатку пожалуйте. Сейчас я вам, сейчас я вам… с превеликой охотой.

«А гости где?» — едва сдержался Федя, чтобы не спросить.

Он пошел вслед за экономкой, но задержался в коридорчике, у дверей в теплухинский кабинет. Он слегка потянул дверь к себе: в комнате было темно и тихо. Не понимая еще, зачем собственно он это делает, Федя нащупал у входа за порогом выключатель и повернул его. Комната мгновенно осветилась, и он сразу же увидел двоих мужчин, вскочивших с дивана.

— Кандуша! — вскрикнул Федя, узнав его.

Другой был незнаком.

— Кандуша!.. Вы здесь?

Кандуша шел к нему навстречу с протянутой рукой.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ По следам старого режима

Поезд сильно запоздал и, вместо прибытия по расписанию утром, дотащился к Царскосельскому вокзалу часов в шесть вечера. Иван Митрофанович выпрыгнул из вагона одним из первых и помчался на улицу.

Ни трамваев, ни извозчиков, — путь предстояло проделать пешком, а дорога была каждая минута… Но, может быть, понапрасну торопится? Может быть, уже поздно, уже все пропало?

Теплухин быстро зашагал по Загородному, обгоняя толпы народа, шествия демонстраций, зло и грубо пробивая себе путь в местах наибольшего скопления публики. С того момента, как вышел из вокзала, все показалось чужим, незнакомым, а главное — подавляюще огромным: приезжему действительно легко было растеряться, попав в бурный уличный поток жизни революционной столицы. Казалось, дом, целые кварталы сдвинулись со своих мест и перемешались друг с другом. Каждый человек — как муравей, произвольно брошенный в непривычное для него место, — так где уж тут надеяться на встречу с ним в обычный час и в обычном месте?..

В поезде, в дороге все по-иному представлялось Ивану Митрофановичу.

Наконец-то он попал на Ковенский, куда стремился, вбежал во двор знакомого большого дома и, когда стал подыматься по тихой лестнице его, вдруг остановился. Где-то на верхней площадке открыли и тотчас же захлопнули дверь, и кто-то стал спускаться вниз.

Вспугнутые этими шагами, с пролета на пролет сбежали сверху, стараясь не потерять друг друга, жадно и хищно глядевшие кошки. Задняя фырчала теперь и бесновалась, настигая свою мартовскую подругу. Наткнувшись на притаившегося Теплухина, они мигом повернули обратно, но приближавшиеся сверху люди заставили их вновь заметаться по лестнице.

Одного из этих людей, с черным чемоданчиком в руке, Иван Митрофанович увидел через минуту и бросился к нему навстречу к площадке.

— Боже, какая удача! — Он готов был обнять Кандушу.

— Господи боже мой, как это?! — ахнул тот и обернулся на спускавшегося позади него человека в путейской фуражке.

Теплухин схватил за руку и не отпускал уже Пантелейку.

— Куда ты? Мне нужен… нужен, как жизнь, Губонин! Понимаешь. Ради бога! Понимаешь? Где он?

Иван Митрофанович сразу не узнал безбородого Губонина.

— Теплухин? — удивился тот, очутившись на площадке.

— Вы?.. Вячеслав Сигизмундович?!

— Да тише вы, пипль-попль! — толкнул в плечо Кандуша. — Пропустите!

— Одно из двух: вверх или вниз! — командовал Губонин. — Быстрей, пожалуйста!

— К вам, к вам! — не веря своему счастью, взмолился Иван Митрофанович.

— Назад? — спрашивал Кандуша своего начальника. — Приметы, осмелюсь заметить, худые…

— Какие там приметы? Что ты, друг мой? — тащил его за рукав Иван Митрофанович, поспешно подымаясь наверх.

— Кошки перебежали — вот какие приметы! Опять же, когда возвращаешься, выходя из квартиры…

Ничего не поделаешь — пришлось возвращаться. Не раздеваясь, стояли они теперь в неосвещенной комнате, вглядываясь друг в друга.

— Планида… — многозначительно вздохнул Кандуша, тихонько похлопывая Теплухина по плечу.

— Я только сейчас с поезда… — тяжело дышал Иван Митрофанович и вытирал платком пересохшие губы. — Вот только сейчас. Какое счастье, прямо счастье, что я вас застал!

— Лишних пять минут — и вас постигла бы неудача. Пять минут, — торопитесь, Теплухин! — сказал Вячеслав Сигизмундович.

— Да, да, какое счастье, господа…

— Чего вы хотите? Быстрей! Вы понимаете, как время дорого!

— Вы уходите? — заволновался Иван Митрофанович.

— Кажется, видели? — иронически усмехнулся Губонин. — Я, мягко выражаясь, покидаю столицу.

— Вы должны помочь мне!

— Готов. Понимаю вас. Догадываюсь, Иван Митрофанович. Но только быстрей, быстрей, ради бога! — торопил его Губонин.

— Вот, вот… В департаменте было дело на меня? Когда-то вы уверяли меня, что нет?

— Вы умный человек, Теплухин.

— Так, так… Значит — было. Так. Понимаю. Не могу сейчас сердиться. Ну вот — где оно?

— Говорят, все дела свезли в Таврический. Я вас понимаю: хотите раздобыть? Хорошо, конечно, сделаете.

— Спасибо, спасибо за поддержку. А номер… номер дела?

— Ну, знаете, точно не упомнил. Как будто семьдесят две тысячи с чем-то. Во всяком случае — в этой тысяче.

— В первой половине или во второй?

— Да уж если удастся вам, извольте всю семьдесят вторую тысячу обыскать! Дело, по-моему, заслуживает того, — как скажете?

— Конечно, конечно. Я не поленюсь, поверьте… — старался улыбнуться Иван Митрофанович, но сам чувствовал, что это плохо удается сейчас. — И только у вас оно было? Нигде ничего больше? — допытывался он.

— Ничего, ничего.

— Я вам верю, Вячеслав Сигизмундович!

— Благодарю. Рекомендую верить.

— Документ-то один только? Правда? Иркутский замок, да?

— Как будто так.

— А какой же еще? — забеспокоился Теплухин.

— Да больше на самом деле нет, — успокоил его Губонин. — Ну, желаю успеха. Кажется, я вам больше не нужен? Когда кончится эта сумасшедшая вьюга — надеюсь, встретимся. А пока поищем более теплый климат.

— Как мне благодарить вас?

— А как хотите! Ну, мы — на вокзал. Прощайте, Иван Митрофанович.

— Погодите! Если когда-нибудь будете в Киеве… если я смогу…

— Во, пипль-попль! — вскрикнул Кандуша и посмотрел вопросительно на своего начальника. — А ежели пересадочка случится, позволю заметить?

Губонин все понял.

— Вы один в Киеве живете? — вдруг оживился он.

— Старуха экономка есть.

— Впустит?

— Вас?

— Допустим, нас.

— Ради бога! — искренно пошел навстречу Иван Митрофанович. — Я ей записку — и все в порядке!

— Пишите.

Вручая записку, Иван Митрофанович еще раз переспросил:

— Дело… в семьдесят второй тысяче, значит?

— По-моему, даже в первой сотне этой тысячи, — пожимая ему руку, сказал Губонин. — Прощайте.

Все это произошло лихорадочно-быстро и плохо осознано было Иваном Митрофановичем.

И как и когда он снова очутился на улице, — слабо помнил.


Весь день Фома Матвеевич кружил по городу. Исписан был весь блокнот. Казалось, что увиденного хватило бы на целую книгу, а не только на «подвал». Фома Асикритов возвращался к себе на Ковенский: добрести бы скорей до своей кровати, часок соснуть, а там и вновь можно пуститься в путь «очевидца»-газетчика…

Но не таков сейчас Петроград, чтобы легко и быстро одолеть его пространства. Можно ли уйти от соблазна и не втереться во все толпы, встречающиеся на пути, не задержаться на уличном митинге или у грузовика, с которого разбрасывают на осклизлую мостовую пестрым цветным дождем все новые и новые листовки?

Вот у Конногвардейского бульвара перебегают дорогу зеленому автомобилю две стаи разбитных мальчишек.

— Стой! Стой! — готовы они лечь под колеса.

Автомобиль сдерживает ход, — и Асикритов видит вдруг на грузовике Юрку Карабаева: в гимназической шинели, с красной милицейской повязкой на рукаве и винтовкой в руках.

— Чего орете? — сам он начальственно орет на мальчишек. — Марш по домам!

— Ишь какой!.. На Галерной фараона поймали, надо его забрать. А ты… марш по домам, ишь!

— Молодцы, мальчики! — бросает покровительственно гимназист, и грузовик делает крутой поворот к Галерной. — Показывайте, где!

Двоих подхватывают в машину, остальные бегут за ней вслед.

Асикритов видит Юрку и не удивляется: а почему бы и ему не чувствовать себя революционером и победителем? Эту революцию сделали все: она легка, как весна.

Победитель счастлив, ему еще нет нужды оглядываться по сторонам. Нечаянная радость нежданно пришедшей свободы опьянила его своим ликующим дыханием. Он с утра до ночи бродил теперь по улицам — этот торжествующий победитель. Он надрывал голос в неистовом «ура», бил в ладоши до боли, венчая славой ораторов. Это он сковырнул двуглавых орлов с вывесок императорских поставщиков и министерских зданий, это он расцветил столицу красными флагами, бантами, ленточками — бантами и ленточками, наскоро отобранными у служанки и своих сестер.

Не один человек, встречая теперь его на улице с винтовкой наперевес, в ужасе шарахался в сторону: «Вот-то она, смерть моя, идет!» Винтовка, как правило, была совершенно независима от намерений ее случайного обладателя и могла выстрелить в любую секунду, не осведомившись о его воле. Однако оказалось, что он все может, на все пригоден: стоять в цепи, и спрашивать пропуск со строгостью наполеоновского маршала, и арестовывать подозрительных субъектов, и реквизировать запасы продовольствия у тыловых мародеров, и разбрасывать прокламации революции, и увлекать за собой батальоны солдат. Счастливая, безотчетная пора — юность!..

Мы замкнутую дверь

Отомкнули теперь, —

Мы свободны, свободны, как птицы…

«Кто это сказал?» — никак не мог вспомнить Фома Матвеевич, шествуя в раздумье по городу.

На Морской, у дома Фредерикса, — толпа солдат и обывателей. Всем в столице был известен красный особняк со строгими линиями фасада, тонкой лепкой, зеркальными стеклами окон. Здесь всегда дежурил рослый «чин» — с медалями во всю ширь богатырской груди. Придворные моторы и кареты знали его так же хорошо, как и он — их. Сейчас, подожженный революционной толпой, красный особняк удручал своим мертвым видом. Огонь выел его внутренности, и в темных, испепеленных глазницах его чернели груды мусора, обгорелые балки, поверженные в прах колонны. Над воротами повисла огромными сталактитами замерзшая вода пожарных брандспойтов, защитивших соседние здания.

Огонь сожрал также службы и конюшню во дворе Фредерикса. В мусоре, как куры в навозе, копались теперь нищенки. Все было ценно для них: и помятая шумовка, которой графский повар снимал, бывало, пузырчатую накипь с французского супа, и пружинистая металлическая сбивалка для сладких сливок, и розетка от мягкого вальяжного кресла, и ручка от телефона, и циферблат часов, и связка никелированных ключей.

«Киш!» — хотел прикрикнуть на них Асикритов, но побоялся обидеть.

В подвале, куда он зашел, увлекаемый толпой, сидел на корточках у печи какой-то парень в смушковой шапке. Он деловито отвинчивал кран от медного куба. В ногах лежал мешок, наполненный почти доверху.

— Отрезали немецкому графу усы! — заметил кругленький бородатый ратник запаса и осклабился. Винтовка у него была за плечами на веревочке, вместо ремня.

— Сколько добра здесь погибло, боже ты мой! — сокрушался, подмигивая Асикритову, какой-то субъект с жеваным серогубым лицом, в котиковой облезлой шапочке.

— А тебе жалко? — сурово поглядел на него ратник. — Печальник графский!

— Да как же… Зачем жечь?

— А ты кто? — насели уже несколько человек. — Не фараон, часом? Эй, братцы! Вот тута нашелся один субчик, добра графского жалеет. А ну, на проверку!

— Да вот спросите их, вполне интеллигентного гражданина, — растерянно искал «субчик» защиты у Асикритова. — Разве, я такой?

— Вы его знаете? — оглядели с разных сторон Асикритова.

Он, усмехаясь, пожал плечами:

— Еще, товарищи, в древности сказано: зло причиняет себе, кто ручается за постороннего, а кто ненавидит ручательство — спасен будет.

И повели этого с жеваным лицом и котиковой шапочкой на милицейский пункт: пусть там разберутся!

Враг не только на чердаках домов, — он здесь, в толпе, на улице, что еще более страшно, и действует он более опасным, испытанным оружием — лживым языком провокатора.

Внимание Фомы Матвеевича привлек прилично одетый — «по-джентльменски» — господин в шубе с обезьяньим мехом. На Невском, у закрытого книжного магазина, стоя на верхней каменной ступеньке крыльца, джентльмен — один из тысячи уличных ораторов — держал речь перед собравшейся публикой. Медоточивым голоском, умиленно глядя добродушными глазами сквозь стекла рогового пенсне, джентльмен воспевал прелести нового режима. Но вдруг, уловив, как и все, шум с соседней улицы, заговорил, насторожась, по-иному:

— Не кажется ли вам, господа, что там (жест в отдаление)… что там началась канонада? Не идут ли правительственные войска? Ведь вырежут всех! Сегодня я слышал о десяти эшелонах, которых ждут на Балтийском вокзале. Что-то будет!

Публика тоже настораживается, люди нерешительно переглядываются друг с другом, и тревога набегает на их лица.

— А в самом деле, будто стрельба пошла, — повторяет хорошо одетый господин в роговом пенсне и задумчиво качает головой, словно задушевно беспокоясь за судьбу нового порядка.

В увлечении своей игрой («Подлец!» — в том нет сомнений у Фомы Матвеевича) искусный оратор не замечает, как давно и подозрительно на него поглядывают в упор воспаленные глаза густобрового, меднолицего матроса. Тот вынул трубку изо рта и наблюдает: «Сладкий барин! Кто он?» Если он не спохватится вовремя и не оставит своей провокаторской игры — близок здесь канал с черной невской водой. А еще ближе: на поясе балтийца — тяжелый не щадящий маузер.

Но джентльмен вовремя поймал пристальный взгляд матроса — и хлещет, хлещет теперь новым потоком медоточивых слов, усыпляющих подозрения:

— А впрочем, никакой канонады нет, товарищи. Откуда ей быть? Чепуха! Нервы! Нам только послышалось. Революция победила раз и навсегда. Да здравствуют рабочие, солдаты и матросы!

— То-то же… — отходя, бурчит матрос. — Ежели бы не ошибка моя, глотку бы тебе разодрал!

На углу Надеждинской и Жуковской Асикритову закупорила путь шумная людская пробка: задрав головы, толпа уставилась в окна третьего этажа, наблюдая за тем, что там происходит.

У дома на панели возвышалась громадная куча битой посуды, разломанной мебели, кухонной утвари, белья.

— Кого это так? — заинтересовался Фома Матвеевич.

— Известно, кого: жандармского генерала Попова!

— Ах, вот оно что! А сам-то он где?

— Кто говорит — кокнули, а кто — спрятался, дяденька! — охотно и услужливо влез в разговор белобрысый мальчуган лет девяти. — Смотрите, смотрите, дяденька!

Из среднего окна медленно лезло наружу ножками вперед массивное, красного сафьяна кресло. Высунувшись на две трети, оно качнулось и рухнуло тяжело вниз.

— Так его! — одобрительно пробасил рядом с Асикритовым чей-то сиплый, мрачный голос.

В выбитом окне появилась голова солдата в фуражке с желтым околышем. Солдат — рябой, круглолицый, помахивавший приветливо рукой, — тепло и широко улыбался толпе, как забавляющемуся ребенку.

Он словно радовался, что смог доставить ей удовольствие.

Весьма щедрый — он послал вслед за креслом овальное зеркало в раме из черного дерева.

Тем временем в соседнем окне появился другой солдат. (В квартире Попова их было теперь достаточно.) Он развернул какой-то белый предмет, похожий на папирус, и на улицу со свистом, размотавшись на лету, полетела широкая и длинная, до земли, лента. За ней — другая, третья. На лентах были какие-то непонятные значки.

— Гляди, гляди! Тайные донесения, вишь!

— А не ноты ли для фонолы? Конечно, ноты! — наклонившись над одной из лент, разъяснил толпе Асикритов сакраментальные знаки.

Он не ошибся.

— Но-оты… — разочарованно сказало несколько голосов. — С чего бы это у жандармского генерала ноты?

Из окна, сияя отлакированным черным кузовом, лезла уже и сама фонола.

«Приятно эдак после сытного ужина подсесть к инструменту, нажать ногами на педали, наложить персты на рычажки и музицировать без малейшего участия души вальс Шопена или романсы Глинки». Фома Матвеевич живо представил себе протопоповского генерала за этим занятием в домашнем кругу, в присутствии гостей.

Ниспровергатели генеральского уюта, видимо, устали: теперь они лениво и машинально выбрасывали на улицу разные вещи. Вслед за тяжело шлепнувшейся на землю фонолой полетел чайный розовый сервиз, вышитые подушечки с тахты, альбомы, клетки для птиц, дамские платья и ворох ученических тетрадей.

Один из солдат вынул шашку и стал рубить остатки рамы в окне, расчищая дорогу для огромных дубовых тумб от письменного стола.

Рядом с солдатом появился в окне какой-то субъект в каракулевой круглой шапке. В высоко поднятых руках он держал икону. Он словно нарочито показывал ее толпе. Потом взмахнул руками, и богородица плюхнулась с высоты на землю.

— Бог ты мой, да рази можно так? Нехристи! — завыла в толпе простоволосая женщина с младенцем на руках, и в толпе пошел невнятный гул.

У осквернителя религии была богом и полицией меченная физиономия: щеки бритые, низкий кирпичный лоб, злые глазки, жесткие, как ламповая щетка, грязно-рыжие усы.

«Ведь провокатор, сущий охранник! — возмущенно подумал о нем Фома Матвеевич. — Такого бы за шкирку да под арест».

Он готов был заняться этим делом, но сообразил, что разгром генеральской квартиры еще продолжится, что надо выжидать, покуда фараон спустится вниз, — а времени у Фомы Матвеевича оставалось мало, и он поневоле покинул место происшествия.

Недалеко от ворот своего дома он увидел неожиданно Теплухина. Тот шел навстречу вялой, сбивающейся походкой глубоко, задумавшегося, рассеянного человека. Голова опущена, руки засунул в карманы шубы.

У Асикритова была очень хорошая память старого газетчика: он вспомнил в тот момент, что года два назад с лишним он однажды встретил здесь же, в доме на Ковенском, Теплухина. Тот спускался тогда по лестнице, а он, Асикритов, подымался наверх. А теперь — опять тут?

«Почему он в Петрограде? Приехал по делам и застрял, вероятно, из-за революции?»

Иван Митрофанович заметил журналиста тогда, когда столкнулся с ним лицом к лицу.

— Каким образом в наших палестинах? — спросил Асикритов после рукопожатия.

— Я хотел как раз просить вашего содействия, — ни секунды не раздумывая, твердо сказал Иван Митрофанович.

Какого содействия — в тот момент он еще не измыслил, но чувствовал, что врать сейчас нужно решительно, без запинок, ничем не выдавая своего смущения от неожиданной встречи.

— Как? Вы меня именно искали? Вы были у меня? — забрасывал вопросами журналист. — Ведь вы в Киеве? Вы для этого приехали? Когда? Вы едете обратно, не правда ли?.. Ну, что вы скажете? Время, — а? Замечательное время! Очистительное время!.. Никого из Карабаевых не видели, — а? Лев Павлович-то — министр, — вот тебе и фунт изюму!

Асикритовская словоохотливость многим помогла Ивану Митрофановичу. Он мгновенно сообразил: можно было уцепиться за любой из поспешных вопросов журналиста и, уже не опасаясь вызвать подозрения, выбрать тему для разговора!

— Я очень рад, что вас встретил, — возвращаясь к асикритовскому дому, говорил Иван Митрофанович. — Вот о Льве Павловиче напомнили… Вообще о некоторых делах… Но, скажите по совести, я не помешаю вам?

— Нет, нет. Вы меня простите, я только с вашего разрешения полежу малость на диване. Понимаете, чертовски устал! Но вообще — пожалуйста, пожалуйста!

— Я готов ждать сколько угодно… да помилуй бог!

Добродушная застенчивая улыбка плохо шла холодным, рысьим глазам Теплухина, и, чтобы отеплить свой обычный короткий и резкий взгляд, он старался теперь как можно дольше и шире улыбаться и даже фамильярно и ласково похлопал по плечу рядом шагавшего, усталого Фому Матвеевича.

— Ладно, ладно. Найдем время поговорить.

Но так случилось, что этого времени не оказалось.

Позади, со стороны Знаменской, пыхтя и беспокоя тихий переулок перебоями мотора, мчался зеленый автомобиль с широким кузовом. Машина спустя минуту круто остановилась у ворот асикритовского дома — как раз в тот момент, когда журналист и его спутник намеревались войти во двор.

— Эй! — крикнули из машины. — Где тут квартира номер…

Словно пуля ударила в грудь Теплухина: назвали номер квартиры «инженера Межерицкого»!..

— А это по моей лестнице, — охотно отозвался Фома Матвеевич. — Идите за нами. Во двор, прямо, широкий подъезд… — объяснял он.

Из автомобиля, выскочили трое мужчин: солдат с винтовкой наперевес, долговязый, длинноногий штатский в помятой серой шляпе и молоденький прапорщик в пенсне, в предлинной, закрывающей каблук сапога, новенькой, необношенной шинели. Прапорщик, как юбку, приподымал ее полы, соскакивая с подножки автомобиля.

Привлеченные шумом машины, сбежались к воротам несколько человек, обитатели переулка. И среди них — неизменные, ретивые свидетели любых уличных происшествий — дети и подростки. Они бежали впереди всех, и, когда остальные вошли только в подъезд дома, с верхней площадки его уже летели навстречу звонкие, крикливые голоса:

— Здесь, дяденька, квартира! Вот она, сюда!

Вместе со всеми подымался наверх и Теплухин. Он больше, чем кто бы то ни было, понимал, зачем и за кем примчались сюда люди на автомобиле. Не опоздай они на четверть часа — и ему самому угрожала бы опасность быть арестованным на департаментской конспиративной «явке».

Проходя мимо своей квартиры этажом ниже, Асикритов вынул ключ, чтобы открыть дверь.

— Я сейчас, товарищи. Только разгружусь от портфеля.

Но дверь уже была наполовину открыта: шум и голоса на лестнице толкнули к порогу любопытную асикритовскую хозяйку. Она увидела своего квартиранта и набросилась на него с расспросами.

— Да погодите вы! Сам ни черта не знаю!

Он сунул ей в руки тяжелый портфель:

— Некогда, некогда, Елена Гавриловна!

Увидев через плечо Ивана Митрофановича, журналист скороговоркой представил его квартирохозяйке:

— Пожалуйста — Теплухин… Теперь будете знать. Позвонит — впускайте…

— Да господин этот никогда вас не спрашивал… никогда не видела его! — как бы оправдываясь, сказала она.

Иван Митрофанович проклял в душе эту востроглазую, обсыпанную веснушками рыженькую женщину и быстро перебил опасный разговор:

— Очень приятно! Я тут без вас, сударыня… Ах, какие интересные, наверно, дела тут… — забормотал он что-то еще.

И, оттянув за рукав Асикритова, увлек его наверх: другого выхода теперь для Ивана Митрофановича не было.

Фу, все обошлось как будто благополучно: журналист в суматохе явно не обратил внимания на этот мимолетный разговор… Что будет дальше — успеется подумать!

Они поднялись наверх.

Долговязый штатский в серой шляпе нажал кнопку электрического звонка.

«Пустая трата времени», — подумал Иван Митрофанович.

Эту же мысль высказал вслух и молодой прапорщик: «Старорежимник, наверно, в другом месте скрывается», но штатский верил почему-то в удачу. Он позвонил второй раз, но за дверью оставалась все та же тишина.

Журналист назвал себя и спросил, за кем собственно приехали?

— Птица крупная… — загадочно улыбался долговязый. — Вот вы тут живете, а ничего не знаете. А его бы, сукина сына, не мешало бы сразу зацапать! А вышло так, что только полчаса назад мы этот адресок в Таврическом раскопали.

«В Таврическом?» — Иван Митрофанович насторожился.

— Что, дело его нашли? — с напускным равнодушием спросил он.

— Не дело, а дела! Я лично нашел! Тысячи дел через его руки прошли. Мне самому только сегодня пришлось видеть. Да так, знаете, милорды, такие вещи, — бог ты мой!

Штатский вновь позвонил.

— Не откроет он добровольно. Боится, конечно. Ломать надо! — нетерпеливо сказал коренастый с козлиной бородой солдат и поднял для наглядности свою винтовку. — Ваше благородие, прикажете стукнуть?

Молодой прапорщик, не зная, как обнаружить свою распорядительность начальника, сердито взмахнул рукой:

— Несовершеннолетних прошу покинуть площадку! Мальчуганам здесь нечего делать… Живо, живо, господа!

Асикритов несдержанно рассмеялся: давно ли сам прапорщик был «несовершеннолетним»? Он решил вмешаться в дело.

— Кого решили арестовать? — обратился он к приехавшим.

— Крупную птицу, — по-прежнему загадочно ответил штатский, переглядываясь с прапорщиком.

— Ну, живо, живо, господа хорошие. Живо, я вам говорю! — гнал тот ребятишек. Они, конечно, были непослушны.

— Ну, хорошо — птицу… А что за чин у птицы и фамилия? Может быть, не там ищете? — настойчиво допрашивал Фома Матвеевич. — У птицы вашей, может быть, крылья такие, что не догнать ее?

Прапорщик, занятый разгоном ребят, спустился на несколько ступенек вниз. Этим моментом воспользовался солдат: неожиданно для всех он сильно ударил прикладом — раз, другой — в дверь, и выбитая филенка открыла для взоров большую неровную дыру. Солдат просунул в нее руку и легко открыл изнутри французский замок.

— Хлеб-соль вам… — усмехнулся он, освобождая дорогу столпившимся на площадке.

Вместе со всеми Теплухин вошел в квартиру, только недавно поспешно покинутую им.

— А где тут свет? — командовал теперь прапорщик, и, теряя осторожность, машинально Иван Митрофанович сделал два шага в сторону боковой двери из прихожей и за портьерой нашел рукой выключатель.

Повернул его — и в то же мгновение понял, какую ошибку он совершил… Он поймал на себе короткий удивленный взгляд пучеглазого Асикритова. Тогда Иван Митрофанович, как ни в чем не бывало, стал шарить рукой по стенам прихожей, делая вид, что ищет еще выключатели, как будто их могло быть здесь несколько и необходим был сейчас полный, усиленной яркости свет.

— Достаточно, достаточно, — буркнул журналист. — Не уголочку, чай, пришли искать?

В минуту обошли всю квартиру и никого, конечно, не нашли в ней.

— Кто здесь жил? — настойчиво добивался ответа Асикритов у долговязого в серой шляпе.

— Жил он в другом месте, а это — тайная явка для его сподручных. Шеф провокаторов, уловитель слабых и подлых душ — господин Губонин! — патетически, по-актерски произнес узколицый, с тощей длинной шеей штатский. — Понятно, свободный гражданенок? — тихонько щелкнул он по носу подвернувшегося под руку косенького, ушастого мальчика — одного из тех, которых так безуспешно старался спровадить прапорщик.

— Составим протокол? — спрашивал молодой офицер.

Он присел к столу и отодвинул на краю его пепельницу-лодочку с папиросными окурками. От толчка два из них вылетели из пепельницы на стол.

— Зачем? Ненужная формальность, товарищ офицер, — вмешался живо Асикритов.

По привычке что-нибудь держать и вертеть в руке во время волновавшего его разговора, Фома Матвеевич схватил сейчас первый попавшийся на глаза предмет — выпавшую из пепельницы недокуренную папиросу. Сильно жестикулируя, он оторвал и бросил на пол курево, а остаток длинной гильзы намотал двойным колечком вокруг пальца.

— Если уж не хотите возвращаться с пустыми руками — поезжайте сейчас же… я вам скажу, куда… возьмете там настоящего фараона! Пускай и поменьше калибром…

Ему вспомнился сейчас подозрительный субъект со злыми глазками и жесткими, как ламповая щетка, грязно-рыжими усами, орудовавший в толпе солдат на Надеждинской.

— А кто нам его укажет?

— Я к вашим услугам! — охотно согласился журналист.

В сторонке штатский и Теплухин вели о чем-то разговор.

И курили: угощал Теплухин. Коробку феодосийских «Стамболи» он держал в руке, и, когда подошли прапорщик и Фома Матвеевич, он предложил им папиросы. Прапорщик взял и, на ходу прикуривая, пошел прочь из квартиры, сопровождаемый солдатом и Асикритовым.

— Вы подождите, я заеду за вами скоро! — предупредил прапорщик штатского.

— Я тоже! — обратился к своему гостю Фома Матвеевич.

Уже сидя в автомобиле, он сделал ничтожное, но почему-то взволновавшее его открытие: бумажный мундштук, намотанный на его палец, был той же фирмы «Стамболи», что и папироса, которую докуривал сидевший рядом прапорщик.

Асикритов несколько раз наклонялся к нему, проверяя свое неожиданное наблюдение. Потом он снял с пальца помятый бумажный кружок, расправил его как можно аккуратней на ладони и спрятал в карман шубы.

— Кто ваш спутник, которого мы оставили здесь? — спросил он молодого офицера.

— Очень энергичный товарищ! — одобрительно сказал тот. — А представьте — актер!.. Он из комиссии по разбору документов царского режима.

— Вот как? — еще больше оживился Фома Матвеевич.

Он уже совсем не чувствовал усталости.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ Ленинцы

Глубокой ночью 27 февраля временный исполнительный комитет рабочих депутатов постановил организовать районные комитеты и сборные пункты для вооруженных рабочих и солдат. В одном из этих районных пунктов — в здании Биржи труда на Кронверкском проспекте — той же глубокой ночью Сергей Леонидович Ваулин переписывал набело первый манифест социал-демократов большевиков «Ко всем гражданам России».

Электрический свет двух тусклых угольных лампочек поминутно мигал, болезненно раздражая и без того усталые, воспаленные глаза.

Водянистые чернила расплывались на шершавых, грубых бланках Биржи труда, на которых писался манифест.

Край стола с неровными ножками на осевшем, продавленном полу назойливо скрипел и «пританцовывал» при каждом движении ваулинской руки.

Болела голова, и часто терзал раздиравший глотку и грудь кашель, неожиданно приключившийся часа два назад.

…Несколько часов подряд за этим длинным деревянным столом, почти упиравшимся концами в стены комнаты, заседало первое собрание Петербургского Комитета партии. Еще шла на улицах столицы пулеметная стрельба, еще войска генерала Хабалова направлялись на усмирение восставшего народа, еще Государственная дума готова была защитить царя, дай он только кресло премьера Родзянко…

И в этот час революция нашла свой центр, свой полевой штаб не в торжественных высоких залах былого потемкинского дворца, а в неказистом, давно не крашенном доме на Петроградской стороне.

Сюда нужно было войти с переулка в облупленную дверь какого-то магазинчика канцелярских принадлежностей, затем по черной узкой лестнице, не везде имевшей перила, подняться в чердачное помещение Биржи. Здесь было несколько канцелярских комнат с простыми, тесно прижавшимися друг к другу столами и плохо обструганными скамьями вдоль стен. Низко нависший потолок садился на голову рослому человеку.

Сюда пришли только что освобожденные из тюрем пекисты Скороходов, Ваулин и другие, появилось несколько человек, уцелевших от последних арестов охранки, забегали большевики из районов — с информацией, за помощью, за советом.

В Таврическом заседал самозванный Исполком, — в то время когда самого Совета рабочих депутатов еще не было. Да и заседать в Таврическом начали потому, что еще днем на многих фабриках и заводах появились первые листовки с призывом организовать Совет рабочих депутатов. Это воззвание исходило от большевиков. Однако далеко не всюду они могли руководить выборами: руки еще были заняты дымившимся от огня оружием, расстреливавшим русскую монархию на проспектах и площадях хабаловской столицы. Этим и воспользовались «оборонцы» — эсеры и меньшевики: сойдясь в Таврическом дворце, они поспешили объявить себя центром будущего Совета.

…Далеко за полночь в низенькую чердачную комнату на Кронверкском принесли два длинных листка бумаги. Это был манифест ЦК большевиков, написанный группой выборжцев и тщательно отредактированный Молотовым.

Его карандаш выбрасывал одни фразы, укорачивал и расставлял по местам другие, между написанных строк вносил новые. Слова должны были рождать действия.

Вечером следующего дня Сергей Леонидович прослушал текст манифеста, перепиской которого он был занят накануне. Манифест был помещен в «Прибавлении» к № 1 «Известий Петроградского Совета».

Газету принесла с улицы и читала вслух Шура.

Она уступила свою комнату и жила теперь у Екатерины Львовны.

Больной, поваленный на кровать ознобом и сильным жаром, лежал, тяжело дыша, Сергей Леонидович.

Входила на цыпочках мать и тревожно переглядывалась с девушкой: «Ну как? Не хуже ему?»

Ваулин ловил этот взгляд и подбадривал обеих:

— Чепуха… Завтра встану. Обязательно завтра встану.

— Ну, может, послезавтра, — заботливо протестовала курсистка.

— В крайнем случае — послезавтра! — нехотя соглашался он. — Читайте все до конца, Шура… Братскими, дружными усилиями восставших мы закрепим нарождающийся новый строй свободы на развалинах самодержавия… Есть это в газете, Шура? А потом лозунги…

Он помнил наизусть каждую строчку переписанного им ночью манифеста.

В другое время Шура бурно и звонко огласила бы лозунги, плясала бы по комнате, — сейчас она тихо и серьезно, боясь повысить голос в присутствии больного, продолжала чтение газеты.

Ждали врача. Он жил в соседнем доме и обещал скоро прийти.

Прорвав кордон неусыпного бабушкина «нельзя», вбежала в комнату худенькая, большеглазая Лялька. Приблизившись к кровати, она минуту разглядывала Ваулина и недоверчиво спросила его вдруг:

— А ты взаправду папа?

Он улыбнулся ей, хотел сказать что-то особенно ласковое, но сильно закашлялся, и она, испугавшись, заплакала.

Уличная борьба с полицейскими засадами на крышах и чердаках заканчивалась. Протопоповские гнезда уничтожались. Полк за полком переходил на сторону революции. Столица была во власти восставшего народа.

В один из этих первых дней победы в покойницкую Обуховской больницы доставили труп невысокого человека с пепельной нежной бородкой, вившейся от висков. На убитом был черный до колен ватничек, какие носили многие рабочие столицы, и вокруг шеи — широкое гарусное кашне.

Двое солдат, доставившие покойника, поцеловали его в лоб и, хмуро глядя, вышли из морга.

Несколько часов назад человек с вьющейся серо-пепельной бородкой подошел в сопровождении нескольких товарищей, таких же рабочих, как и он сам, к казармам одного из полков, медлившего примкнуть к восстанию.

Вход в казармы охраняли офицеры: они угрожали револьверами и никого не пропускали. Но смелость их была невелика: они дрогнули, увидев, как быстро и безрассудно выхватил незнакомый человек из кармана ручную гранату.

— Дорогу! — крикнул он.

— Дорогу! — закричали, вскинув «бульдоги», его товарищи, и офицеры врассыпную побежали от ворот.

Революционеры пробрались в казарму.

— Товарищи солдаты! — подняв над головой шапку с кожаным верхом, вскричал человек с вьющейся колечками бородкой. — Долой войну, братья! Рабочие Петрограда зовут вас на улицу. Да здравствует революция, братья солдаты! Вас заперли тут царские офицеры, вас хотят обмануть.

Он взобрался на еще не остывший медный бак с водой, стоявший в углу казармы, и оттуда обратился к солдатам с речью. Она была кратка и очень понятна им.

Спутав свои роты, не дожидаясь своих начальников, солдаты колоннами двинулись к воротам. И здесь, у самого выхода на улицу, из окна караульного помещения раздался короткий револьверный выстрел. Пуля срезала краешек гарусного кашне, обмотанного вокруг шеи недавнего оратора, и влетела в затылок его. Человек упал. Он был мертв.

Двое солдат, доставившие его тело в больничный морг, смахивали слезу, говоря о погибшем. Они даже не знали толком, кто он. Один из них только и мог сказать: «Большак!»

Что означало это слово — он еще не представлял себе, этот прослезившийся от товарищеского горя, сильно прогневавшийся солдат.

Фамилию убитого назвали его друзья — такие же, как и он, рабочие. Это был Василий Власов. С такой судьбой, как его, набралось в эти дни немало большевиков.

Андрей Громов еще не знал о смерти своего друга. Его закружил водоворот уличных революционных событий. В тот день Андрею Петровичу пришлось облачиться в солдатскую шинель: вместе с двумя другими членами организации, рабочими завода Дюфлон, он посетил место, о котором еще чао назад никогда бы и не подумал. Это была унылая баня на Петрозаводской улице. Сюда должны были привести солдат пулеметной команды, размещенной на Карповке и в закрытом ресторане «Мунд» на Крестовском острове. В баню, — как будто ничего не происходило в городе!

Громов и его товарищи втерлись в задние ряды солдат и проникли в парилку. И здесь, голый среди голых, Андрей Петрович открыл неожиданный для всех митинг.

Спустя два часа пулеметный полк выходил из казарм на помощь, восставшим рабочим. Некому было командовать: поручики и капитаны, запершись в офицерском собрании, отстреливались, часть из них бежала, и солдаты, оставленные без командиров, топтались на одном месте.

На глаза Андрею Петровичу попался худенький подпрапорщик; он застенчиво улыбался большим, растянутым да ушей ртом.

— Постройте полк! — кинулся к нему Громов.

— И во сне не снилось такое… Засмеют меня! — Испуг и растерянность желтой краской бросились в лицо широкоротого.

— Мы все равно что на позициях, понятно? — заорал на него Андрей Петрович и потряс за плечи.

И тогда подпрапорщик отдал команду, и голос у него оказался зычный и тяжелый, которому нельзя было не подчиниться. Полк в боевом порядке выступил на защиту революции.

Теперь с каждым часом солдаты — пулеметчики, саперы, кавалеристы — все больше и больше убеждались, что их восстание будет успешно только в союзе с рабочей массой и под его знаменами. Не случайно первые восставшие полки — литовцы и волынцы — прежде чем продефилировать перед Таврическим дворцом, направились на Выборгскую сторону — в центральный рабочий лагерь революции.

Андрей Петрович был тем первым человеком, кто рассказал больному Ваулину о событиях партийной жизни. Установить связь со Шведом удалось в день, когда стало известно об отречении царя.

В одной из комнат чердачного помещения на Кронверкском проспекте к Андрею Петровичу подошел солдат с широкими иглистыми бровями. На нем была новенькая ворсистая шинель и такая же новенькая фуражка. Это был Николай Токарев.

— Вы товарищ Громов? Мне на вас указали, — сказал он.

— Где ваша часть стоит? Когда надо? — быстро вопросом на вопрос ответил Андрей Петрович. — Кого-нибудь обязательно пошлем. Что, эсеры заели? Или милюковцы ведут к присяге новому идолу, — что?

— Да совсем не то, товарищ! — заулыбался Токарев. — Вы уж это по привычке, я вижу… Я сам большевик, и, ежели что, сам, пожалуй, мог бы речугу солдатам… Вы Громов или не Громов?

— Всю жизнь Громов!

— Ну, значит, к вам я попал. Записка вам от товарища Сергея Леонидовича.

— Да ну! Куда пропал он, — а? — обрадовался Андрей Петрович и выхватил из рук солдата записку. — Вот оно что… — сокрушенно протянул он, мигом пробежав ее глазами. — В такое-то время… ох, черт! Обязательно прибегу, обязательно! А ваша часть-то где? — неожиданно заинтересовался он.

— Была на Шпалерной, — весело усмехнулся Токарев. — Ожидала веревки или пятнадцать браслетов на ноги в Сибирь. А теперь, сами видите, — гуляем!

Ласковая хитринка светилась в светло-голубых глазах его нового знакомого.

«Вот ты каков… — приветливо говорили глаза. — Балагур, значит?»

Большой день был сегодня в ПК: собрались послушать первый доклад о «текущем моменте» — пришли слушать Молотова.

В черном пиджаке поверх светлой косоворотки, застегнутой у шеи на две крупные пуговицы с широкими дырочками, заложив руки за спину, он, что-то обдумывая, ходил в конце комнаты, дожидаясь открытия заседания.

Но начать собрание было не так-то легко: ежеминутно открывалась дверь, и членов комитета теребили, обступая со всех сторон, вновь прибывшие люди. Вопросов к ПК и предложений было бесчисленное множество.

Пришел балтиец-подпольщик. Высокая флотская фуражка сдвинута была набекрень, волосы растрепанными колечками опустились на выпуклый запотевший лоб, широкая бровь нервно вздрагивала, искрившиеся глаза искали кого-то. Они быстро пробегали по лицам и фигурам наполнивших комнату людей.

Вот они нашли того, кого надо было:

— Лев Михайлович!.. Лев Михайлович, можно вас на минутку?

Балтиец, протиснувшись в дальний угол комнаты и сняв фуражку, крепко и долго пожимал протянутую ему Львом Михайловичем руку.

— Привет дорогим балтийцам… Браво морякам!

Это был Михайлов-Политикус — хозяин помещения. Он ведал статистикой Биржи, и не раз в его чердачной комнате собирались нелегально питерские большевики. И теперь, в первые дни легального существования ПК, он председательствовал в его заседаниях.

— Что скажете, дорогой друг? Чем вы нас порадуете?

Он положил руку на плечо моряка, другой удерживал за талию Громова, с которым еще не закончил разговора.

Моряк, обращаясь к ним обоим, стал выкладывать свои предложения Петербургскому Комитету.

Дело вот в чем.

В борьбе с небольшими шайками протопоповских городовых партизанский метод борьбы увенчался успехом. Но должно быть совершенно ясно, что дои столкновении с настоящими воинскими частями, не вовлеченными еще в революцию, петроградский гарнизон боя не выдержит. А между тем носятся слухи, что с фронта идут большие силы для подавления революции. Этой возможной угрозе надо противопоставить революционную организацию армии. Но буржуазному думскому комитету это не под силу. Восставшие солдаты не могут ему доверять. Да и не следует: любая политическая подачка со стороны монархии может превратить Таврический дворец в несомненного изменника народному движению. Поэтому нужно немедленно иметь свою большевистскую военную организацию.

— Дело! — сочувственно похлопал Михайлов по плечу. — Дело. Создать свою, собственную, говорите, — а?

Моряк закивал головой:

— Обязательно, Лев Михайлович!

— Обязательно, друг мой, — повторил Михайлов. — И для распространения наших идей среди солдат и для организации войск. Защищать революцию еще придется. Громов, вы как думаете: придется ведь, — а? Зачем в долгий ящик откладывать? Оставайтесь: после доклада Молотова и обсудим. Идет? Ну вот и договорились. А договорились — значит, сделаем.

Он часто улыбался: очень спокойной, светлой улыбкой жизнелюба — этот человек с веселыми глазами, черными, по-киргизски опущенными вниз усами и рано поседевшими, серебряными волосами. Они слегка вились от темени до затылка. Плотные розовые щеки его были всегда выбриты, лицо — всегда гладкое и чистое.

В этой комнате было еще двое седоволосых, хорошо известных организации людей: от латышского района — сутуловатый, аккуратно одетый, с седыми усами над яркой губой, с белой лёгкой шевелюрой, выступавшей мысом на лбу, и большеголовый, лысеющий, с густой бородой — старый большевистский литератор Ольминский.

Он приехал из Москвы сюда для контакта. И — наткнулся в первый же момент на Бориса Авилова. Наткнулся — и был огорошен: Авилов развивал в разговоре типично меньшевистские идеи.

— Мы переживаем буржуазную революцию, — говорил он, — и потому задача и обязанность рабочего класса в том, чтобы полностью, не за страх, а за совесть, поддерживать Временное правительство.

— Так-таки не за страх, а за совесть? — холодно усмехнулся старик Ольминский и сердито засопел в бороду, зажав ее в кулаке.

Авилов произносил пространные доктринерские филиппики в защиту своей позиции, немилосердно цитировал свои старые статьи, несправедливо, мол, забытые последователями Ленина, вооружал свою речь тяжеловесными научными ссылками, предлагал всем устроить его, Авилова, доклады по теоретическим, программным вопросам.

Узколицый, стриженный бобриком, с бледным сухим лицом и суетливо загорающимися глазами, он переходил от одной группы пекистов к другой, выискивал своих сторонников, но их не оказывалось.

После первых же слов Молотова он поспешно вынул из пиджака распухшую от вложенных в нее бумажек клеенчатую записную книжку и стал в ней что-то записывать: он, конечно же, должен будет оппонировать!..

— Революция не кончилась. Она еще только начинается, товарищи, — сказал Молотов.

Голос его звучал тихо, но внятно. В меру длинные фразы выслушивались легко, без напряжения. Они были построены несложно, логически дополняя одна другую. Оратор довольно часто делал паузы, иногда и продолжительные: в десятка полтора секунд — но ни у кого в тот момент не было ощущения, что Молотов сбился в своей речи. Напротив, за паузой следовало начало новой мысли, еще до того не высказанной.

В речи не было громоздкого авиловского академизма, вызвавшего неприязненное отношение Андрея Петровича, но в ней была та уместная в серьезном и важном докладе обстоятельность, которая равно убедительна и для испытанного в партийной теории слушателя и для обучающегося тут же, на собрании, менее сведущего партийного работника.

Но самое главное и самое нужное: Молотов знал, чего хочет для революции, какой хочет ее видеть.

— …Революция только начинается, товарищи. Сейчас, в эти дни и ночи, когда нам с вами нет еще времени умыться как следует, еще, товарищи, дымится порох на баррикадах, и мы на них неотступно стоим с оружием в руках, — вот в эти часы в Таврическом дворце уже образовалось правительство. Из кого оно состоит? Это все не случайные люди. Это правительство помещиков и капиталистов. Оно стоит не за революцию, а против революции. Оно стремится утихомирить революцию. Да и как могло быть иначе, если во главе этого правительства стоит монархист князь Львов. Вместе с ним в правительстве кадет Милюков, который еще вчера умолял брата царя — Михаила Романова принять престол и спасти Россию. На гребень политической волны выкинуты такие люди, как ярый империалист Гучков — председатель военно-промышленного комитета, миллионер-сахарозаводчик — Терещенко и крупнейший фабрикант Коновалов. С этим правительством нам не по пути. Но в эти же часы образовалось новое, пусть слабое еще, но наше, рабочее правительство! Умейте увидеть его, товарищи. Оно выражает надежды и чаяния рабочего класса и беднейших слоев населения городов и сел. Что же это за правительство? Это, конечно, Совет рабочих и солдатских депутатов!

— Вот те как?!

В этом месте молотовской речи Авилов навалился грудью на стол и, откинув голову набок, иронически и вызывающе смерил взглядом докладчика.

— Серьезный вопрос… Будет вам ворошиться, — мягко проглатывая не дававшееся местами «эр», остановил своего суетливого соседа Калинин.

Он все время поглаживал, загибая вниз, узенькую метелочку своей седеющей бородки и очень молодыми — не по возрасту — глазами следил внимательно за лицами сидевших напротив него за столом. Михайлову-Политикусу он бросил смятую в шарик записочку и, хитро посмеиваясь одними глазами, выжидал, покуда тот прочтет ее. И когда Михайлов, прищурив глаз, утвердительно кивнул головой, — он глубоко откинулся на стуле и, продолжая как бы безмолвный разговор с единомышленником-товарищем, подняв руку над авиловской головой, сделал жест рукой, вызвавший одобрение у всех тех, кто его заметил. Жест означал: «Хлопнуть бы его как следует по башке!» — а пальцы одновременно показывали, что следовало бы авиловскую голову повернуть, как на винте, и выправить. И лицо Калинина стало суровым и сердитым.

Молотов также заметил этот жест, но не усмехнулся.

— Да… Вот те т-так! — чуть запнувшись, сказал он и очень серьезно посмотрел на своего нетерпеливого критика. — Тем, кто этого не понимает, нужно вправить мозги…

Калинин быстро-быстро закивал, подмигивая, и повторил свой жест над авиловской головой, и тогда уже Вячеслав Михайлович, отвернувшись в сторону, широко и несдержанно улыбнулся всем своим смуглым лицом и поправил пенсне, словно опасаясь, что оно может сейчас, от улыбки, соскользнуть на пол.

Это продолжалось несколько секунд. Потом он снова принял свою обычную позу: уперся обеими руками на стол, подался к нему плечами, чуть откинул назад темноволосую голову с неровным пробором сбоку, — и снова заговорил.

— Товарищи! Когда на пленуме Совета обсуждался вопрос о сдаче власти Временному буржуазному правительству, мы, большевики, внесли наши предложения. Находя, что Временное правительство является классовым представительством крупной буржуазии и крупного землевладения и стремится свести настоящую демократическую революцию к замене одной правящей клики другой кликой, а потому неспособно осуществить основные революционные требования народа, мы считаем, что главнейшей задачей сегодняшнего дня является борьба за создание Временного Революционного Правительства, которое только и сможет осуществить требования революционной демократии. Совет рабочих депутатов должен оставить за собой, полную свободу в выборе средств осуществления требований революционного народа.

Андрей Петрович сосредоточенно слушал Молотова.

Он впервые за эти последние годы слышал такую ясную, не оставляющую сомнений партийную речь. Она, как самые точные весы, взвешивала исторические факты и ни одного из них не сбрасывала пристрастно со счетов времени.

Читая впоследствии «Правду», Андрей Петрович часто вспоминал вечер на Кронверкском, тихий, но очень внятный голос Молотова, его опущенные к столу глаза — когда нужна была им помощь узенького, продолговатого, как докторский рецепт, листочка, на котором карандаш отметил для памяти десяток выписанных в ряд слов.

— …Совет в настоящем его составе, где нас, большевиков, — меньшинство, отверг наши предложения. Меньшевики всех мастей только тем и занимаются, что со всех сторон стараются подпереть буржуазное правительство. Формула «постольку — поскольку», предлагаемая некоторыми из нас, чтобы оказать все-таки какую-то поддержку Временному правительству, — это не наша большевистская политика. Мы не должны отказываться от лозунга Временного Революционного Правительства и путей его осуществления через Совет рабочих депутатов. Наша партия обязана возглавить эту борьбу. Революция не кончилась, она только начинается.

Три часа продолжались прения по его докладу. Когда кто-то вслед за Авиловым ударился в теоретические отвлеченности, стараясь обосновать необходимость формулы «постольку — поскольку», Громов вдруг тяжело засопел и негодующе перебил оратора:

— Нечего терять времени на праздные споры!

И он подскочил к Молотову.

Вячеслав Михайлович, сцепив руки на пояснице, стоял в кругу товарищей, Следы усталости осели капельками пота над его неровно подстриженными усами, закрывавшими вдавленные уголки рта, вокруг глаз легла тонкая синева, и вздулась короткой змейкой вена на одном виске.

— Вячеслав Михайлович… Я вот целиком на вашей стороне, — запустив пятерню в свои ниспадавшие кольцами волосы, искал с ним разговора моряк.

Он тихонько оттер локтем стоявших впереди него товарищей.

— Я тоже против всякой половинчатости. Но вот мы сейчас с Михал Степановичем говорили… — Он показал рукой на Ольминского, оставшегося сидеть за столом в беседе с Калининым.

— Да? — вопросительно посмотрел в ту сторону Молотов.

— Мы вот так говорили… Раз революции угрожает еще черная опасность, то, признавая, конечно, необходимость борьбы с Временным правительством, надо, поскольку оно сражается…

— Сражается! Ишь!.. Сражается, да в ногах валяется, — не сдержал себя Андрей Петрович и ощутил вдруг на своем плече легкое прикосновение молотовской руки.

— …сражается с остатками царизма, нам, пожалуй, необходимо его в этой борьбе поддержать. Но только в этой борьбе! — поспешил уточнить свою мысль моряк. — Только до тех пор, пока не минует непосредственная контрреволюционная угроза. Знаете, нецелесообразно убивать корову, предварительно не выдоив из нее молока!

— Корова-то — коровой, молочко — молочком, да в чьи оно подойники потечет?! — ободренный молотовским прикосновением, выкрикнул Андрей Петрович под общий смех стоявшей здесь группы. — Да и потом… быка доить собираетесь! — махнул он рукой, и снова все рассмеялись.

Молотовская рука спустилась вниз от плеча Громова и теперь крепко пожала его локоть.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ «Будем говорить откровенно!»

Он развернул газету, бегло ища заметку о себе. Он знал, что заметка обязательно должна быть в этом номере, и он быстро нашел ее на третьей полосе. И сразу же бросились в глаза неоднократно упоминавшиеся в печатной колонке его инициалы и фамилия.

Заметка гласила:

«4 марта министр Временного правительства Л. П. Карабаев вступил в управление ведомством.

Когда стало известно, что предстоит посещение министерства Л. П. Карабаевым, солдаты, несущие караул по министерству, попросили своего начальника дать им возможность встретить Л. П. Карабаева особенно почетным образом. По их желанию, весь караул был выстроен к моменту прихода министра перед зданием министерства.

При появлении Л. П. Карабаева вся команда взяла на караул. В ответ на приветствие Л. П. Карабаева солдаты громко отчеканили:

— Здравия желаем, господин министр.

— Благодарю вас, — ответил Л. П. Карабаев.

— Рады стараться, господин министр.

В министерстве, приняв всех собравшихся чинов, Л. П. Карабаев произнес речь, призывая к совместной деятельности на благо родины. Указав, что теперь дорога каждая минута и поэтому ныне не время для слов, Л. П. Карабаев обрисовал всю огромную важность настоящего момента.

Речь министра была покрыта бурными и продолжительными аплодисментами. Л. П. Карабаеву преподнесли старинную художественную иконку и цветы».

Письмо министра

Нам сообщают, что министр Л. П. Карабаев обратился со следующим письмом к президенту Вольного экономического общества:

«Считая, что с учреждением нового строя деятельность Вольного экономического общества, прерванная старой властью, уже восстановлена, я очень просил бы вас обратиться ко всем деятелям Вольного экономического общества, моим товарищам по общественной работе, с призывом немедленно прийти на помощь Временному правительству в разрешении хозяйственных и прочих экономических вопросов текущей жизни».

— Здравия желаем да рады стараться… Как о солдафоне написано! — недовольно забурчал Лев Павлович. — А о том, как говорил, что говорил — об этом ни слова!

В газете было не мало интересного:

Завтра ожидается в столице генерал-лейтенант Корнилов, назначенный командующим войсками Петроградского военного округа.

Зимний дворец объявлен национальной собственностью.

Японский военный атташе заявил, что хотя японское правительство и посольство официальных уведомлений о происшедших в России событиях не получили, тем не менее он приветствует доблестную армию Временного правительства, ставящего целью борьбу с Германией до победного конца.

Арестованные городовые, содержащиеся в помещении редакции газеты «Земщина», приспособленном под временную тюрьму, собрали между собой по подписке 215 рублей на… нужды революции! «Граждане! — писали эти городовые. — Нижние чины полиции, начиная с надзирателей, городовых и служителей, постоянно находились всей душой вместе с народом, радовались его радостями и делились его горем. Если с кем и имелись трения, то только с более неблагонадежными элементами, охраняя имущество и жизнь мирных обывателей. Если когда кому и не угодили, то во всяком случае исполняли волю, высшего начальства».

Лондон. Англия ничего не имеет против переезда Николая Романова в Великобританию, если Временное правительство решит избавить страну от дальнейшего его пребывания в России.

Москва. Покончил с собой выстрелом из револьвера один из ревностнейших сподвижников старого режима, виднейший охранник и провокатор, создатель целой системы политического сыска — С. И. Зубатов. Он жил в квартире своего сына, чиновника государственного банка. Последние дни страшно тосковал.

По всей, России — аресты представителей старой власти, назначение новых администраторов.

Лондон. Вся печать сочувственно относится к русской революции. Консервативная «Таймс» помещает передовую статью под заглавием «Германизм в России и конец столетних интриг».

Новым митрополитом петроградским и ладожским на место уволенного на покой Питирима назначен епископ уфимский Андрей (кн. Ухтомский).

Из одного из особняков на Дворцовой набережной доставили в градоначальство два чемодана вещей, принадлежащих Штюрмеру. Золота, увы, не оказалось. Зато нашли кожаный портфель с секретными делами бывшего премьера, обер-камергерский ключ в футляре, золотые запонки, драгоценностей на 100 тысяч и серебряной мелкой монеты на 400 рублей. Серебряные деньги конфискованы в пользу казны, так как сокрытие мелких денежных знаков преследовалось и при старом режиме.

Опубликовано постановление Совета рабочих депутатов о возобновлении трамвайного движения. Население столицы приглашается аккуратно вносить проездную плату и немедленно возвратить дежурным агентам службы движения ручки для управления вагонами, захваченные жителями в дни восстания против царского режима.

Образован совет офицерских депутатов.

…Все шло хорошо, но вот две заметки испортили настроение Льву Павловичу.

Одна из них говорила об освобождении из-под стражи бывшего царского министра финансов Барка. Новый министр финансов, недавний конкурент Льва Павловича, Терещенко изъявил желание иметь собеседование со своим предшественником и получить у него деловые сведения. Терещенко заявил при этом, что считает недостойным воспользоваться этими сведениями, данными лицом, поставленным в положение «пленника». Он пожелал вести разговор как «равный с равным».

Старая обида уколола сердце Льва Павловича: «Советуется молодой человек… Эх, мог бы и со мной посоветоваться!..»

И вторая мысль подкралась тут же: как это он сам не догадался потребовать освобождения Барка? Надо было, конечно, поспешить выказать великодушие незлопамятного победителя, каким он считал себя в данном случае.

К тому же, если разобраться по существу, то Петр Львович Барк — человек вполне корректный, к дворцовой камарилье непричастен и к нынешнему думскому правительству отнесся бы вполне лояльно.

Во всем этом Лев Павлович был вполне убежден. Будь он сейчас министром русских финансов, — не возражал бы иметь своим товарищем, такого сведущего в этой области человека, как Петр Львович Барк. Только бы тот согласился и не вызвал возражений со стороны членов нового правительства.

«Да и вообще, — думал Лев Карабаев, — не так уж разумно будет ломать весь старый административный аппарат, как того требуют уже некоторые безответственные «крикуны» из Совета рабочих депутатов… Аппарат государственной власти надо сохранить, но поставить только во главе его новых людей. Слава богу, революция как будто уже кончилась, и пора подумать о порядке…»

А Барка… ах, Барка он так глупо «пропустил»! Неужели он тоже мытарствовал все эти дни в отвратительном Трубецком бастионе?

Лев Павлович болезненно поморщился при воспоминании о Петропавловке.

День назад, сопровождая в числе других министра юстиции, генерал-прокурора Керенского, Лев Карабаев впервые в жизни увидел знаменитые казематы, вынесенные глухой стеной на Неву.

Автомобиль медленно въехал в крепостные ворота. Часовой остановил его и потребовал пропуск, — голос и рука Керенского устраняли легко все строгие препятствия. У вторых ворот — та же процедура. Вот направо — Петропавловский собор, усыпальница дома Романовых. Автомобиль сворачивает в противоположную сторону и останавливается у наглухо запертых тяжелых ворот. В них — калитка, охраняемая двумя стрелками. Калитка отворяется, и на пороге — офицер, теряющий свою служебную строгость, как только видит министров.

— Ведите! — хрипит, голос генерал-прокурора, и комендант послушно превращается в тюремного гида.

С правой стороны — высокая стена заднего фасада Монетного двора, слева тянется двухэтажная постройка бастиона, окрашенная когда-то желтой краской, теперь облупившейся, полинявшей от сырости. Посреди здания — входная дверь, а перед ней, в виде палисадника, — маленький дворик, огороженный высокой железной решеткой.

Вместе с другими Лев Павлович вошел в кордегардию, наполненную солдатами, потом по стертой каменной лестнице поднялся на второй этаж и вступил в тюрьму.

Комендант сообщил, что здесь восемьдесят камер, и ввел в одну из них, еще пустовавшую. Камера — три сажени длиной, пять аршин шириной — освещалась одним полукруглым, с железной решеткой, окном, проделанным почти у самого потолка. Заглянуть в окно не представлялось возможным, так как вся мебель, состоявшая из железной кровати и деревянного столика, крепко приделана была к стене.

Могильную тишину приятно нарушало от времени до времени сипловатое урчание воды в проржавевшем водопроводном кране. В камерах нижнего этажа узник слышал еще плеск Невы, лижущей крепостные стены. Бой часов Петропавловского собора особенно гулко и резко отдавался под сводами бастиона.

Перед правительственной комиссией открывали одну камеру за другой. Низкие массивные дубовые двери с широкими железными засовами и тяжелыми висячими замками требовали большого усилия оттягивавшей их человеческой руки.

Перед каждой дверью комендант — плечистый и широкогрудый штабс-капитан с крылатыми густыми бровями, волоокий, с бугристой кожей лица — лаконически докладывал:

— Жена бывшего военного министра Екатерина Сухомлинова.

— Бывший министр внутренних дел Александр Протопопов.

— Бывший председатель совета министров Борис Штюрмер.

— Бывшая фрейлина императорского двора Анна Вырубова.

Он обязательно называл всех заключенных по имени, и это немного смешило Льва Павловича.

Керенский забегал почти в каждую камеру, вел отрывистый двухминутный разговор с оторопевшим узником и выскакивал обратно, то криво усмехаясь нервно-подвижным ртом, то хмуря свои жидкие соломенные брови. На узника смотрел он проницательно, прямо в глаза, фразы бросал короткие, повелительные, а сам слушал невнимательно, будто заранее не веря в то, что ему говорят.

По выходе из Петропавловки он удовлетворенно осклабился и сказал Льву Павловичу, доверительно прикасаясь к его локтю:

— Теперь я смогу еще раз заверить революционную демократию, что правительство, мы с вами, крепко держим в своих руках подлейших сановников романовского режима. Не так?

С караулом у ворот он распрощался, подав каждому солдату руку в перчатке.

В автомобиле он словно невзначай обронил фразу, что следует, пожалуй, «изменить меру пресечения» одному из бывших государственных деятелей — человеку «вполне корректному», за которого, по секрету сказать, просили его из английского посольства. Он почему-то не назвал фамилии этого человека, но сейчас Льву Павловичу показалось (такова была мелькнувшая догадка), что им оказался тот же самый Барк.

И Карабаев снова подосадовал, что в освобождении своего бывшего противника он ни при чем…

Однако вторая газетная заметка принесла еще большее огорчение. Это потому, что она напомнила об Ирише и еще об одном человеке.

В газете было:

«КРАТКАЯ ИСТОРИЯ ОДНОГО ПРОВОКАТОРА

Пишущему эти строки стала известна любопытная история одной провокации.

В декабре прошлого года, в ночь, когда был убит Григорий Распутин, группа социал-демократов захватила поблизости Юсуповского особняка небольшое типографское заведение для отпечатания в нем нелегального номера своей газеты. На рассвете почти все революционеры, а также приготовленные люди для разноски газет по фабрикам и заводам, были захвачены полицией.

Только сейчас удалось выяснить, что они были выданы охранке одним же из участников революционной группы, принимавшим непосредственное участие в печатании газеты, — некиим рабочим Михайловым, 23 лет. Уже теперь, пользуясь хаотическим положением дел в первые дни революции, сей сотрудник охранки проник в комнаты Таврического дворца, где свалены были бумаги охранного отделения, и удачно похитил оттуда свое собственное «секретное дело», а затем и уничтожил его.

Но провокатору не повезло. Вместе с «каиновыми бумагами» он выкрал для своей жены шелковый платочек деятельной сотрудницы комиссии по разбору бумаг старого режима, оказавшейся дочерью знаменитого члена Государственной думы, нынешнего министра Временного правительства, Л. П. Карабаева. Как теперь выяснилось, И. Л. Карабаева была ранее связана с подпольной с.-д. организацией, была в курсе произведенных в декабре арестов, и «дело» Михайлова, найденное ею, по роковой случайности, вручила, ничего не подозревая, в… руки самого Михайлова!

Ничего не зная обо всем этом, освобожденный из тюрьмы член комитета с.-д. организации С. Ваулин, пришедший к мысли о возможном предательстве Михайлова, у которого однажды скрывался, обратился, не встретившись еще с И. Л. Карабаевой, к своим партийным товарищам с просьбой тотчас же разобрать дело о декабрьской провокации.

Уничтоживший все следы своего преступления предатель Михайлов мог бы избежать наказания, но тут-то «подвел» шелковый платочек. Карабаевой. Она, уже по просьбе г. Ваулина, подоспела к разбирательству дела. На очной ставке с ней Михайлов отрицал, что именно он выкрал дело «Петушка» (такова была его кличка в охранке), что он, как и Карабаева, вынужден был выйти на время из помещения комиссии, и, следовательно, вором мог оказаться любой человек из числа присутствовавших тогда в комнате. В квартире Михайлова был произведен товарищами обыск, во время которого на видном месте была обнаружена прямая улика — носовой платочек. Михайлов передан органам революционной юстиции.

К сожалению, не удалось этого сделать в отношении крупнейшего провокатора г. Озоль-Озиса — казначея столичной организации с.-д. большевиков, уничтожившего ряд партийных документов и скрывшегося из Петрограда.

Как нам сообщили, этот достойный представитель азефовщины, столь усердно насаждавшейся охранкой, организовал большинство провалов с. — демократов за последний год — вплоть до ареста Петербургского Комитета накануне революции.

Ф. А-тов».

— Скандал… Чистейший скандал… — поморщился Лев Павлович. — Стыдно будет в глаза смотреть.

Он встал из-за письменного стола, прошелся несколько раз из угла в угол по кабинету, потом остановился вдруг посреди комнаты, прислушиваясь к тому, что делается в квартире.

Ему не хотелось, чтобы кто-нибудь из домочадцев услышал его шаги. Они означали бы, что Лев Павлович прервал на время свои занятия, и потому можно отвлечь его на какие-либо семейные дела. В ту минуту он не подготовлен был к встрече ни с женой, ни с дочерью. И потому именно, что уже решил устроить эту встречу сегодня же, не откладывая в долгий ящик, воспользовавшись воскресным днем, избавлявшим его от необходимости ехать с утра в министерство.

В квартире было тихо, в кабинет долетали только отдельные короткие звуки обыденной квартирной жизни. Кто-то прошел в ванную и, включая в ней свет, задел и сбросил на кафельный пол металлическую крышечку неисправного выключателя. Из кухни прорвался надтреснутый бас дворника, принесшего дрова, а из столовой — размеренный и прерывающийся звук ложечки о стекло стакана: это, конечно же, заботливая Софья Даниловна взбивала желтки с сахаром для избалованного материнским вниманием Юрки. Все как будто входило в свою колею: революция кончилась, — и сегодня первый день, когда карабаевская семья была в полном сборе и все могли бы увидеть друг друга в нормальной семейной обстановке.

Лев Павлович подумал об этом в связи с принятым решением.

«Без вспыльчивости, только без вспыльчивости… — уговаривал он себя. — По-хорошему, по-спокойному, — вот так надо».

Придя к этой мысли, он тихонько открыл дверь из своего кабинета и позвал жену.

— Проснулся? — спросил он о сыне.

— Сейчас, наверно, проснется. Это ведь мы с тобой, Левушка, ранние пташки. Что в газетах?

— Прочтешь потом…

— Попробуй: вкусно?

Софья Даниловна набрала на кончик ложечки желтой тягучей массы, лизнула языком гоголь-моголь и дала попробовать его мужу.

— Кондитер от Балле лучше не сделает, — одобрительно причмокнул он. — Отнеси, а сама приходи сюда. До завтрака еще есть время, — посмотрел он на часы. — А у меня дело…

— Что ты хочешь этим сказать? — остановилась Софья Даниловна в дверях.

— Мне нужно поговорить с Иришей в твоем присутствии.

Он старался улыбаться и казаться вполне беспечным, но Софью Даниловну не так-то легко было обмануть.

— Левушка, скажи мне, что ты хочешь делать? Что произошло? — внимательно посмотрела она.

— Ириша оделась? — не отвечал он на вопрос, — Ну, отнеси, отнеси… потом потолкуем. Попроси ко мне Иришу, а потом и сама приходи.

Через несколько минут вошла дочь: в пестром (синее с желтым) муслиновом халатике, в комнатных туфлях без каблуков, с неуложенными волосами, заплетенными наскоро в толстую длинную косу.

Карабаев взглянул на дочь: «Красивая она у меня… Но как будто похудела, осунулась…»

— Доброе утро, — легонько зевнув, сказала Ириша, подходя к отцу.

— Выспалась? Или нет? — потрепал он ее по плечу. — А хорошо ведь, правда, выспаться у себя дома, в своей чистой постели? Знать, что о тебе позаботятся, — а?

— Пожалуй! — зажмурившись на секунду, улыбнулась Ириша. — Признаться, я немного устала. Но это хорошая усталость, ей-богу!

— Я думаю: устанешь! Сколько ночей ты не ночевала дома… — всячески стараясь скрыть свое раздражение, сказал Лев Павлович. — Так и надорваться, родненькая, можно.

Он жестом пригласил дочь сесть рядом с ним на диване.

— Ох, ты мое блудное малое дитятко… — старался он шутить. — Совсем, знаешь, как в евангельском сказании. Помнишь, как там? Сын жил распутно, но возвратился к отцу и сказал: отче, я согрешил против неба и перед тобою. А что ответил отец, — а? Отец сказал: приведите откормленного теленка и заколите его: станем есть и веселиться, ибо этот сын мой был мертв — и ожил, пропадал — и нашелся… Так ведь, курсёсточка моя, — а? Отец всегда хочет простить своего ребенка, Ириша.

— То есть? Ты хочешь сказать, что я в чем-либо перед тобой виновата? — стали серьезны и выжидательны ее прозрачные карие глаза. — Ты хочешь поговорить сейчас со мной о чем-то важном?

— Если хочешь — да!

— О чем?

— Но прежде — я хотел бы спросить…

Софья Даниловна вошла в комнату, неся на блюдце стакан горячего молока и бутерброд с маслом и сыром. Она протянула блюдце, дочери: «Покуда там завтрак будет…» — и присела рядом с Иришей.

Тогда поднялся с дивана Карабаев и стал перед женой и дочерью. Он показался самому себе сейчас торжественным: он стоял, широко откинув в стороны руки, и широким взглядом блестящих глаз обводил членов своей семьи.

— Дорогие мои, будем говорить откровенно. Не правда ли? — столь же проникновенно-торжественно звучал его приятный голос.

— Пожалуйста, папа.

— Откровенно и спокойно, Левушка, — предостерегающе сказала Софья Даниловна. — Так, как следует любящим друг друга людям.

— Вот именно — любящим!.. Очень любящим и близким друг другу людям, дорогие мои. Об этом я и хотел спросить нашу. Иришу.

— А надо ли спрашивать? — покраснела она.

— Тем лучше… Я хочу говорить с тобой, Ириненок, как с дочерью, как с курсисткой, как с молодой гражданкой новой России, — тихо, но почти с пафосом трибуна, приготовившегося к публичной речи, сказал Лев Павлович. — Доченька, ты знаешь, как я тебя люблю! В самые горячие моменты своей политической жизни я ни на минуту — уверяю тебя — не забываю о вас всех, дорогие мои. Да как же иначе может быть, господа?.

На минуту глаза его стали влажны, и он отвернулся, поспешно закуривая папиросу.

— Не волнуйся, Левушка! — со строгой мольбой обратилась к нему Софья Даниловна и с явной укоризной посмотрела на дочь, призывая ее взглядом оценить душевное состояние отца.

После первой же затяжки Лев Павлович положил дымящуюся папиросу на краешек пепельницы и, медленно расхаживая по комнате; продолжал свою речь:

— События грандиозные… В несколько дней произошло прямо-таки чудо в России. Сбылись наши самые фантастические мечты. Скажу с гордостью, и вы, дорогие мои, это сами знаете: здесь, вот в этой самой комнате, сколько раз, господа, собирались те самые люди, которые стали сейчас во главе России!.. Мне кажется, Ириненок, что ты тоже должна гордиться этим. А?

Дочь молчала.

Но, может быть, это не была форма возражения — это молчание? Может быть, Ириша почтительно только слушала, просто не желая прерывать отца? Лев Павлович искоса посмотрел на нее.

Он заметил, что недопитый стакан молока больше уже не нужен ей, — он взял его из рук дочери и поставил вместе с блюдцем на стол.

— Вы понимаете, дорогие мои… Нужно рассуждать, как говорится, масштабно… Да, да!.. Ты, Ириша, — курсистка, ты учишься в университете. Что это означает? Ты когда-нибудь думала об этом?

Дочь подняла на него глаза, и он прочел в них любопытство, доверие и внимание уважительно прислушивающегося человека.

— Университет — это означает: развивать в себе, дочка, дух исследования. Вот что это означает! Могучий дух исследования, которым интеллигенция должна обогатить всю страну. Ты должна быть предана университету — и больше ничему!. Особенно в наших новых условиях. Как ты считаешь, Ириненок? Университет, как хранилище всех отраслей человеческих знаний, дает более общее, разностороннее и общечеловеческое развитие и содействует выработке более законченного миросозерцания в молодежи, чем любая модная партийная программа… Вот, я сам — политик, член определенной партии, но для молодежи… для молодежи я желаю только университета! — лукавил Лев Павлович, нарочно растерянной улыбкой и подмигиванием жене показывая свое якобы отступничество в интимной семейной среде от некоторых своих партийных принципов. — Затем, посмотри, Ирина, — все по-разному называл он сегодня дочь, стараясь все время быть с ней поласковей, дабы не вспугнуть. — Ты сейчас поймешь, о чем я хочу сказать… Никогда еще внешняя жизнь человека не была так богата и украшена удобствами и изобретениями, как в наш век. Самый бедный человек пользуется в наше время такими удобствами и приспособлениями в жизни, о каких не мог и подумать, например, величайший богач два века… век назад!

— Ну-ну! — впервые за время его речи прервала его Ириша ироническим восклицанием, и Лев Павлович насторожился.

— А вот, голубушка, — сказал он, — внешняя жизнь делает гигантские шаги вперед, обогащает человечество.

— Взаимоистребление, например, на войне! — резко пошевелилась на своем месте Ириша, и полы ее пестрого халатика отвернулись, выставив голую, повыше колена, ногу.

Мать заботливо, назидательным жестом тотчас же привела в порядок ее одежду:

— Почему без чулка?

— Ну, знаешь, Ириша, это особый разговор! — сухо сказал Карабаев и вновь принялся за папиросу. — К тому же, — угрожал он, — я знаю, откуда он исходит!.. Ты выслушай меня. Внешняя жизнь — вперед, а вот внутренняя жизнь, жизнь человеческой души… не делает еще в обширной масса народа заметных успехов. Напротив! Есть целые группы людей… они, в лучшем случае, обладают полуобразованием, уличной эрудицией. Да, да, — уличной, не больше!.. Они, — как бы это сказать?.. Они как бы отшлифованы трением в сильном общественном движении нашей русской интеллигенции. Но душевная сторона этих людей не затронута истинной культурой, и потому они сами неизбежно аморальны! Это надо помнить, Ирка!.. У них непросвещенная душа. Душа этих людей знает один лишь эгоизм — иногда замаскированный, иногда же без всякой личины. В жизненной давке, в конкуренции — люди эти, без всяких околичностей, сбивают, устраняют с дороги без пощады других людей. Устраняют жестоко, немилосердно. На общество они смотрят не как на мирное содружество, а как на беспощадную борьбу. И почему-то они величают ее громко: «классовая»!.. Непросвещенная у них душа, Иринка… Непросвещенная, поверь мне! Свирепая, ничем неодолимая: жажда наслаждений, ненависть к более возвышенным душевно людям, масса мелких, дрянненьких чувств — вот что составляет содержание таких душ…

В голосе Льва Павловича уже звучали злоба и раздражение. Они стали столь заметны, что жена и дочь обеспокоились и насторожились, и Софья Даниловна, предвидя бурю, стала успокоительно поглаживать Иришину руку.

Карабаев оборвал вдруг свою издалека шедшую к истинной цели, «предварительную» многословную речь и, словно сам сейчас забыл о ней, сдавленным, глухим голосом спросил дочь:

— Я тебя прошу… прошу тебя, дочка моя, совершенно правдиво сказать нам с мамой: кто такой господин Ваулин и в каких ты с ним отношениях?

Он увидел, как густая краска залила теперь Иришино лицо, и оно стало еще красивей, чем было: настолько красивей, что оно показалось ему менее знакомым, чужим, не Иришиным. Он увидел горячий свет в ее настежь открытых глазах и ее сжавшийся упрямо рот — и понял, что те худшие подозрения, которые вот уж год как он питал, оправдались сейчас и не требуют никаких более подтверждений.

Все было ясно… чудовищно ясно! И вот сегодняшняя газетная заметка…

Ему хотелось выкрикнуть что-то гневное, больное, но он придвинул к дивану стул и опустился на него, наклонившись корпусом к дочери.

— Ты уже знаешь о Ваулине? — тихо спросила она, и Льва Павловича досадливо поразил спокойный тон ее голоса. — Откуда?

— Мало ли откуда могут знать родители!.. — сказала Софья Даниловна.

Переменив живо позу, она уселась поудобней на диване: так, чтобы получше видеть все Иришино лицо.

Теперь-то она, мать, вмешается в разговор и не откажется сама повести его. Пусть Левушка предоставит все ей…

— А ты хотела скрыть от нас? — спросила она у дочери.

— До поры до времени.

— Но кто же он такой в конце концов?

— Ты его видела, мама, у нас.

— Помню… С седыми височками, — этот?

— Ты сама говорила: умница…

— Вот этого не помню! Но все-таки — кто он?

— Кто? Вот кто! — выкрикнул Лев Павлович.

Он соскочил со стула, схватил лежавшую на письменном столе газету и, ткнув пальцем в столбец, дал ее жене.

— Твой родственничек, Соня, очевидно, с ним лучше тебя знаком! Твой родственничек, дорогая моя!.. Полюбуйся на подпись!

Только сейчас ему пришло в голову об истинном авторе заметки — Фоме Асикритове, и это еще больше подлило масла в огонь.

А может, и сама Ириша рассказала ему обо всем, и этот «писака», не пощадив ее же самое, ради сенсации тиснул ее рассказ в газете?.. Подлец!

Ириша и Софья Даниловна быстро пробегали глазами газетную заметку, — Карабаев пристально наблюдал в этот момент за лицом дочери. Ему казалось, что прошла не минута, а много больше, покуда она подняла голову.

— Скандал… Чистейшей воды скандал! — вполголоса, гневно и печально комментировал он молчаливое чтение газеты. — В прошлом году я догадывался… я мог кое о чем догадываться, но такое… такое, господа? Надо же понимать, кто твой отец!

— Да, мне это надо понимать… А в чем собственно скандал? — наконец, подняла голову Ириша. — Вы хотите правды? Я вам ее всю расскажу, — посмотрела она на мать. — Я и так собиралась… Да, будем говорить откровенно!

…Общий завтрак сегодня не состоялся. Напрасно Клавдия, прислуга, несколько раз на цыпочках подходила к дверям карабаевского кабинета с тем, чтобы звать всех к столу.

Она прислушивалась: ах, все одно и то же!

Отчего бы это плакать такой счастливой хозяйке, как Софья Даниловна, и с чего бы до хрипоты и кашля сердиться барину? Был он такой ласковый, а как стал министром — так чего-то и не узнать даже!

Шли бы уж к столу: а то котлетки все высохнут на сковороде, — кто виноват будет?

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ Дело № 0072061

Перед Петром Лютиком, историком-следователем особой комиссии Временного правительства, лежала груда писем, вытащенных из шкафов военно-цензурного комитета. Это были письма пленных русских солдат и переписка с ними их родных.

Он быстро пробегал глазами каждое письмо, наиболее интересное тут же передавал сидевшему напротив Асикритову.

«Дорогой Митя, вы пишете из плена, чтобы я снялась на карточке в платье с розочками, но как узнала про то ваша мамаша, то сильно обиделась. Я, говорит, заботюсь о нем и шлю ему всего, а он еще что там выдумывает: чтоб ему портреты!»

«…Ты, тятька, не признавайся, что сдался в плен, а говори, что от армии отстал».

«…Брата твоего Лейзера привезли без обеих ног и одной руки. Положили в кровать и никому не показываем».

«…Может быть, есть уже которые ранены и возвратились домой, то, вероятно, рассказывают фактически все походы солдатского житья во время военных действий и про офицер-подлецов. Пущай только война кончится, так мы всех разделаем под орех».

«…Я узнал, что вы продали мою гармонию за 8 рублей, а она стоила 22 рубля. Если вы не отберете гармошку, вы мне не родители будете, а собаки. Посылайте сухарей. Жив, здоров, чего и вам от господа желаю. Как покидаем плен, обязательно делать бунт будем, хозяев и помещиков до конца выстругаем».

«…Дорогое дитя наше, Ильюша! Сегодня мы послали тебе маленькую посылку, состоящую из восьми с половиной фунтов ржаных сухарей и одной сатиновой черной рубахи. Дитя наше, с получением сухарей даем тебе наставление, чтобы ты не жадничал, то есть не ешь сразу помногу, а так приблизительно по 3 или 4 сухарика в день, а в первый раз съешь только 2 сухарика и то с горячей водой. А если ты сразу съешь много сухарей, то ты заболеешь и умрешь».

«…Посылаю тебе пару портков и рубах. Смотри же, Сеня, ходи в баню почаще».

«…Соберите, Евгений Амосович, мои фотографии и письма с моими лучшими чувствами вашей бывшей невесты и устройте маленький костер. Я с вашими сделала то же самое. Вам, может быть, это будет обидно, но ничего не поделаешь. Будьте счастливы с другой!»

«…Те приятели, которых ты знаешь по заводу, Вася, так они то по тюрьмам, то погнаны на позиции, а кто и задушен веревочным галстуком. Придет время — расчет сделаем. Так что ты, Вася, держись и знай, что там в бараке делать. Россия будет наша, как есть самое главное рабочие и народ».

«…У нас царь пьянствует, а молодая царица б…ует. Дела твои, господи! А по им да буржуям из пушек стрелять — да и то мало!»

Человеческие документы говорили сами за себя.

Если Фома Матвеевич хочет писать статью, ему мало что останется добавить, чтобы нарисовав уголок жизни вчерашнего исторического дня. Да и сам он, Петр Михайлович Лютик, не отказывается, признаться, от этого намерения. И не только статью там для газеты, — он мечтает, если на то пошло, написать целую книгу. Даже заглавие для нее наметил: «Канун свободы».

Кому же, как не ему, Петру Лютику, историку-обозревателю, да к тому же хорошо знающему армию и ее людей, — кому же легче всего написать такую книгу сейчас? Вот нагрузили только работой в этой самой «особой» правительственной комиссии — передохнуть некогда!

Сам Керенский вызвал и приказал заняться всеми политическими архивами. А их-то сколько, — шутка сказать! А часть работы нужно делать быстро: обнародовать списки провокаторов, на чем очень настаивает Совет рабочих депутатов.

Вот сиди и сверяй все сам. Целая подкомиссия работает, а ты вот один и сверяй все сам: ничтожная, скажем, ошибка в инициалах — и можно опозорить невинного человека и упустить виновного. Ответственность-то какова?

А потом ведь — надо разобраться и по существу деятельности того или иного сотрудника департамента полиции: иной действительно подлец и много дел натворил, а другой — только в списках значится в силу тяжелой, например, случайности. Такие случаи надо проверить и зря не губить людей: они могут еще принести пользу. Без году неделя прошла, а вот уже есть добровольные заявления от лиц, умоляющих разобраться в их связях с органами павшего режима.

…Штабс-капитан Лютик — человек, по собственному уверению, занятой, обремененный важными государственными обязанностями, — не спешил, говорил обо всем медленно и обстоятельно, по-лекарски, и только иногда казалось его собеседнику, что рассказчик медлителен, потому что сам охотно прислушивается к своим собственным словам — приятным ему и запоминающимся.

Рука его не расставалась, играя всеми пальцами, с квадратной русой бородой, спускавшейся с наполовину выбритых щек — полных, мячеобразных. Глаза, веселые и внимательные, были светлы, как голубые капли из прозрачного, искрящегося на солнце озера.

«Толстяк… оптимист по природе», — нехотя доброжелательно следил за его лицом Фома Матвеевич.

И в то же время он чувствовал, что этот спокойный, мягкий человек может стать вдруг — почему-то — чужим и враждебным, — стоит только им разговориться на другую тему. Встречаясь с ним у Карабаевых, Фома Матвеевич не раз испытывал это же самое чувство неясного внутреннего предубеждения, но причины, чтоб укрепиться в этом чувстве, настоящей причины, не находилось.

— Я к вам по важному делу, — сказал Асикритов.

Историк штабс-капитан ласково и предупредительно кивнул головой, но не счел нужным осведомляться, какое именно дело привело к нему журналиста.

— Я советую своим сотрудникам: будьте внимательны ко всем тем, кто добровольно пришел покаяться, — говорил он. — Проверьте сие показание и потом доложите мне: подлеца покараем, а запутавшегося человечка… — И вместо слов Петр Михайлович пренебрежительно махнул рукой, на секунду отняв ее от бороды. — Медленным, трудным путем, господин Асикритов, восходит человечество к своему совершенствованию, и не один крест суждено ему нести на этом пути. Его удручают и тяжесть недугов телесных и материальных, и мучения совести, терзающейся за ошибки против морали, религии или против дружбы, в том числе и политической, и — страх, всегдашний страх перед законной карой! Полагаю, господин Асикритов, что у каждого в жизни были минуты, когда, усталый, надломленный, теряющий надежду, склоняется он под тяжестью своего креста, а вокруг такого человека теснится… готовая растоптать и смять все встречное… человеческая молва. Не правда ли? Свались только с ног, а за тычками дело не станет. И вот, чтобы поднять, поддержать, оградить такого падшего, существуют своего рода санитары на поле жизненной борьбы. Врачи — для недугов телесных, духовник — для облегчения угнетаемой совести, адвокаты — для защиты от грозного меча закона.

— Ну, а следователи для чего? — посмотрел на него в упор Фома Матвеевич.

— Следователи в наших условиях раскрепощенного государства должны совмещать в себе обязанности и того, и другого, и третьего, плюс еще — прокурора, конечно, — заулыбался, спокойно отражая вопрос журналиста, Петр Михайлович и, словно только сейчас услышав его просьбу, все так же предупредительно спросил: — Чем могу служить вам, кроме вот этой экзотической корреспонденции?

И он положил свою короткопалую, пухлую, с глубокими ямочками, белую руку на пачку отобранных писем.

— Мне нужно проверить, при вашем авторитетном содействии, одного человека! — шел прямо к своей цели Асикритов.

— Для чего? — стал внимателен и серьезен Лютик и почему-то посмотрел на часы и приложил их для проверки к уху.

— Для того, — быстро нашелся Фома Матвеевич, — чтобы поступить так, как вы столь разумно советуете: зря не шельмовать человека!

— Я очень рад, что мы сошлись во взглядах.

— Я — тоже! — стараясь всячески скрыть свою иронию, сказал Фома Матвеевич: причина давнего, но неясного раньше предубеждения была найдена.

— Что за человек это? — заинтересовался следователь особой правительственной комиссии, назначенный «самим» Керенским, и взял в руки тоненький карандаш, готовясь записать фамилию, неизвестного.

Но фамилию журналист сразу не назвал. Он предпочел вкратце рассказать о своих подозрениях, сопоставить неожиданные всегда встречи свои с этим «неизвестным» и всегда в одном и том же доме на Ковенском, отметить весьма странное поведение этого человека в день обыска на секретной квартире департаментского «кита» Губонина и, рассказав об окурках в губонинской пепельнице, вытащил из жилетного кармашка завернутую в бумажку папиросную гильзу с маркой «Стамболи» и показал ее Лютику.

— И все? — спросил тот, выслушав рассказ.

— Если не считать того, что этот человек, эсер, несколько лет назад отбывал каторгу на «колесухе», а теперь — правая рука одного фабриканта! — выпалил Фома Матвеевич и, словно ужаленный своими же словами, соскочил со стула и пробежал вдоль длинного письменного стола штабс-капитана Лютика.

— Странно… — задумчиво сказал Петр Михайлович и снова посмотрел на часы. — Никакая медленность не велика, когда речь идет о человеческой жизни, — все так же задумчиво, как будто что-то перебирая в памяти, произнес Петр Михайлович, пряча свой взгляд от возбужденного собеседника.

Нет нужды спрашивать у журналиста, кто таков этот «неизвестный» человек: штабс-капитан Лютик обо всем догадался.

…Два дня назад неожиданно заехал Лев Павлович Карабаев.

Друзья обнялись, расцеловались, поздравили друг друга с «нарождением новой России» (впервые после революции увиделись), и после десятиминутного Разговора на злободневные политические темы министр Временного правительства неожиданно сказал:

— А я ведь к тебе, Петруша, с просьбой.

И старый друг, Петруша Лютик, конечно же, ответил, что нет такой просьбы, которую он не выполнил бы для Левушки.

— Керенский сказал мне, что к вам в комиссию поступили, в числе прочих, архивы департамента полиции?

Лютик, широко раздвинув руки, показал жестом, как велики все эти архивы.

Лев Павлович вытащил свою записную книжку, нашел в ней нужный листок и, держа его перед глазами, сказал:

— Пожалуйста, голубчик, заметь себе: среди дел от номера 72000 и до конца этой тысячи. И даже верней всего — в первой сотне этой тысячи. Дело Ивана Митрофановича Теплухина. Ну… в общем, человек близкий брату Георгию. Был настоящим революционером. Да и когда?.. В самые суровые годы, брат! И никогда не кичился этим… не в пример теперешним! — раздраженно прохрипел Карабаев.

И лицо вдруг стало тоскующим и сострадательным. Ах, ни у кого не было таких вдумчивых и тоскливых серых глаз, не было такого вздоха усталости и искренности, словно из настежь развернутой груди, как у всем известного думского депутата Льва Карабаева…

— Ай-ай… Его очень преследовала полиция? — сочувственно спросил давний либерал, штабс-капитан Лютик.

— Очень! Она топтала сапогами его душу. Но вот… пришла свобода, а человек опять должен мучиться.

— Почему? — недоумевал уже друг Петруша.

— Потому что у революционеров существует глупый… какой-то глупый арифметический закон для оценки человеческих поступков. Причина поступка не принимается во внимание этими дервишами духа! Понятно тебе?

Лютик выжидающе молчал, не смея утвердиться еще в своей догадке.

Он закурил и пустил очень густое дымное кольцо. Оно поплыло, волнообразно раскачиваясь в воздухе, высоко вверх и потом распалось на несколько маленьких растаявших колечек.

— Мастак! — залюбовался его уменьем Лев Павлович. — Понимаешь, Петруша, вот так и это дело, о котором я тебе говорю. Не дело — а дымное колечко, которое, ей-ей, должна превратиться в ничто! Он был у меня, рассказал всю правду.

— Кто?

— Да сам Теплухин! Стал бы человек приходить ко мне, министру, человеку новой власти, если бы чувствовал, что его совесть действительно не чиста?

«Стал бы!» — захотелось ответить Лютику, но он промолчал.

— Ты вникни в это дело, Петруша. Очень прошу, тебя, вникни! — продолжал Карабаев. — Ты ведь сам знаешь… У каждого в жизни бывают минуты, когда, усталый, надломленный, теряющий надежду, склоняется он под тяжестью своего жизненного креста, а свирепая всегда молва человеческая…

И тут он своим грудным, проникновенным голосом, снискавшим ему немало поклонников на думских хорах, произнес краткую речь о санитарах на поле жизненной борьбы — ту самую речь, которую Петр Михайлович впоследствии повторил от своего имени нетерпеливому журналисту.

Но сдержанный штабс-капитан, несколько чуждый патетики своего старого друга, пропустил в его речи несколько фраз:

— …Этой потребности в сочувствии, — убеждал его Лев Павлович, — соответствует обязанность свято хранить услышанные признания. Горе духовнику, Петруша, выдающему тайну, которая ему доверчиво сообщена. Ему, как говорил в древности Номоканон, надлежит «ископать язык»!.. И потом, знаешь, Петруша, — ох, все правы и все виноваты. На то и страна у нас такая — Россия!.. А к тому же, — Лев Павлович оглянулся по сторонам, проверяя, одни ли они сидят в кабинете, не переступил ли в эту минуту порог кто-либо третий. — К тому же, Петруша, имеет смысл иметь с нами каждого лишнего человека, которого «советчики» спасти и не подумают, а погубить — захотят. И он будет знать, кто его спас.

Лютик невольно улыбнулся в свои нависшие пшеничные усы.

— Я так занят, так занят, родной Петрусь, а приходится вот чем заниматься, — менял искусно Карабаев тему разговора. — В мое министерство поступают отвратительные сведения.

— Да что ты?

— Анархия!.. Началась бесшабашная мужицкая конфискация помещичьих земель. Никакого политического рассудка, никакой политической программы — сплошное беззаконие… Черт знает что! Это гибель для продовольственного дела. Помещик был, и помещик, как хороший хозяин, должен остаться. Яровые посевы неизбежно резко сократятся, — вот увидишь. Они и без того уже сокращаются. Особенно — на юге, особенно — специальные культуры. И в частности — свекла. (Он произносил это слово — «свекла»).

— Брат писал? — осторожно спросил Лютик и пустил последнее колечко дыма.

— Да, брат, — немного смутившись, сознался Лев Павлович. — Но и официальные донесения вполне совпадают! — желчно откашливаясь, изменил он в третий раз тему беседы. — Они все — анархисты. Ты знаешь, они все нас терпеть не могут, — я в этом убежден, Петруша… Все эти мастеровые, матросы, солдатня ненавидят нас и… вызывают в нас взаимное чувство. Мы в правительстве постановили вызвать сюда генерала Корнилова: популярен в армии и может прибрать к рукам! Скажу по секрету: Павел Николаевич предлагает вывести как можно скорей гарнизон на передовыё позиции. Я — целиком за! Целиком! А не то… Ох, боюсь: вызвали мы из волшебной бутылки духов, которые, того и гляди, погубят все наше дело. Боже, если бы чудо! Хороший монарх и хороший парламент, — честное слово, если ты хочешь знать! И потом… появились эти самые… ну, как их… большевики-ленинцы — люди с завязанными глазами, они ничего не хотят видеть, кроме своей фантастической партийной программы. С меньшевиками сговориться в любой час можно, а вот эти!.. Они разрушители, соблазнители… Да, соблазнители!

— Так… сделаешь? — прощаясь, сказал Лев Павлович и сделал жест рукой, как бы желавший смять и уничтожить ненужную бумажку. — Надо, Петруша, спасти человека. Люди в нашей стране не валяются… Революция, революция!.. Как будто какой-нибудь Теплухин, сын моего земского фельдшера какой-то, мог вредить этой самой революции?!. — презрительно спорил он с кем-то чужим ему, невидимым. — Я успокою Теплухина, — правда? Ну, спасибо, Петрусь, спасибо. Конечно, он и догадываться не будет, что я был у тебя… Если хочешь, я, напротив, скажу ему, кто его подлинный благодетель?

— Нет! — твердо и поспешно ответил штабс-капитан Лютик. — Ни в коем случае.

— Как прикажешь. Я тебе позвоню, Петруша. Ладно?

— Звони, дорогой.

Он проводил Карабаева до самого вестибюля, и обоим было приятно видеть, как многочисленные сотрудники и посетители сената, встречавшиеся на пути, с почтительным любопытством провожали глазами всем известного нового министра и, очевидно, — его закадычного друга, потому что тот вел Карабаева под руку.

…Это было два дня назад. А сейчас «Дело № 0072061» на имя Ивана Митрофановича Теплухина, «штучника» под секретной кличкой «Неприветливый», лежало прочитанное Лютиком в его портфеле на служебном столе, вдоль которого, заложив руки в карманы, нервно шагал низкорослый, пучеглазый журналист.

— Фамилия этого человека? — вспомнив о том, что нужно все же спросить о ней, наклонил выжидательно голову Лютик.

— Иван Митрофанович Теплухин.

— Хорошо, прикажу проверить, — пообещал следователь особой правительственной комиссии представителю прессы и распрощался с ним приветливой улыбкой голубых веселых глаз и пожатием далеко вынесенной вперед теплой руки.

Часы показывали ровно пять, когда на письменном служебном столе раздался телефонный звонок и в снятую с рычажка слуховую трубку — знакомый и жданный голос Льва Павловича:

— Петр Михайлович?

— Да, Левушка. Ты очень аккуратен.

— Ах, ты, Петруша? Здравствуй, милый. Звоню из Мариинского, пользуюсь перерывом в заседании… Опять о том деле, помнишь?

— Ну, как же!

— Человек этот сам на себя не стал похож. Он может ехать спокойно? Как?

— Я полагаю.

— То есть?

— Никакого дела у нас нет, — сказал Лютик, а сам зажмурил глаза, как будто кто-нибудь в этот момент мог увидеть, что они лгут.

— Как понимать тебя?

— Буквально, Левушка. Нет — значит нет.

— А где же оно?

— Оно сгорело.

— Ах, так… Спасибо, Петруша. Большое спасибо…

— Чего там «спасибо»? — немного покоробила эта чересчур откровенная благодарность осторожного Петра Михайловича. — Оно сгорело при поджоге здания революционной толпой.

— Вот оно что?! Ну, ведь это в конце концов все равно, — не правда ли?

— Конечно, Левушка.

— Значит, ты выяснил?

— Что значит: выяснил? Оно не одно, надо думать, горело. Сотни! В том числе и это…

— Очень любопытно, какие это другие сгорели? Правда? Ну, спасибо тебе, голубчик.

— Не за что, Левушка. Я лично не поджигал, не уничтожал.

— Что ты, Петрусь? Кому и в голову придет такое? В воскресенье жду тебя к нам.

— Буду очень рад, Левушка.

«Кому и в голову придет… А как полагал, — спросить бы его? Уничтожить дело кто должен был бы? Ведь я, именно я, никто другой! Или как? Пришло это ему в голову или нет? — досадливо размышлял Петр Михайлович, положив на место телефонную трубку. — Нет, на всякий пожарный случай мы не так поступим. Дружба — святое дело, но…»

Папка № 0072061 лежала в портфеле и вместе с ним доставлена была на квартиру Лютика.

Из портфеля она перекочевала в один из накрепко запирающихся ящиков массивного бюро павловских времен, где историк и военный обозреватель, Петр Михайлович Лютик, хранил немало ценных и еще не обнародованных документов.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ Восторженное сердце

Предварительное дознание по этому делу велось так.


Следователь. Вы знали и раньше Пантелеймона Кандушу?

Федя Калмыков. Знал, но не так давно. Совершенно случайное знакомство, товарищ следователь.

Следователь. И вы тогда же знали, с кем имеете дело?

Калмыков. Конечно, нет! Об этом я узнал только в конце прошлого года, но с тех пор я его ни разу не видел.

Следователь. От кого узнали?

Калмыков. Мне об этом сказала… моя хорошая знакомая.

Следователь. Кто именно?

Калмыков. Высланная из Петербурга под надзор полиции Людмила Петровна Галаган. (Не мог упрятать счастливую улыбку при упоминании ее имени.)

Следователь. А департаментского чиновника Губонина вы не знали?

Калмыков. Откуда же? Естественно, нет!

Следователь. Теплухин знаком был с Кандушей?

Калмыков. Мне казалось раньше, что нет.

Следователь. Раньше? А теперь?

Калмыков. Теперь мне кажется многое странным. Да и не только уже странным, товарищ следователь.

Следователь. А что именно?

Калмыков. Одно то, что арестовали мы этих людей в его квартире… Почему они оказались там, да еще приехали с запиской от него? Затем я вспоминаю об одном письме…

Следователь. Каком?

Калмыков. В Петербурге как-то Кандуша в пьяном виде бахвалился, показывал мне письмо… То есть не показывал, а читал письмо, якобы адресованное ему, а на самом деле оно было адресовано Ивану Митрофановичу Теплухину. Почему это письмо оказалось у него?

Следователь. Можете вы подозревать Теплухина в причастности к охранке?

Калмыков. Это было бы чудовищно! Он был революционером прежде, на каторжных работах…

Следователь. Расскажите, как произошел арест.

Калмыков. Чей?

Следователь. Губонина и Кандуши.

Калмыков: Вкратце вы уже знаете из протокола, обставленного в пикете на Фундуклеевской улице, в редакции «Киевской мысли». А было это так… Когда я увидел Кандушу, каюсь — я попятился назад от неожиданности. Я ничего не понимал, но в то же время скорей почувствовал, чем понял, что нельзя дать ему улизнуть. Я, представьте, вынул вот этот браунинг и что-то крикнул… и довольно громко, вероятно. Кандуша остановился на одном месте, а на мой крик прибежала из соседней комнаты теплухинская экономка.

Следователь. Губонин не вынимал оружия?

Калмыков. Нет.

Следователь. Как он держал себя?

Калмыков. Насколько мне помнится, он все время оставался сидеть на диване, не двигался с места.

Следователь. Игра на спокойствии… та-ак. Продолжайте.

Калмыков. Я потребовал от экономки, чтобы она сдала мне немедленно все ключи от парадной двери и сама вышла на площадку.

Следователь. И что же? А ключи от черного хода?

Калмыков. Нет.

Следователь. Не догадались в тот момент?

Калмыков. Как видите, обо всем догадался… Я знал, что в квартире нет черного хода.

Следователь. Ага… Ну, дальше.

Калмыков. Она тряслась вся, но выполнила мои указания. И довольно проворно.

Следователь. Чем вы объяснили ей всю сцену?

Калмыков. Напугал, что это громилы!.. С браунингом в руках я отступил в прихожую, потом в открытую уже дверь выскочил с ключом на площадку, захлопнул и закрыл на ключи парадную дверь.

Следователь. Никто из них не пытался вам помешать?

Калмыков. Кажется, Кандуша метнулся куда-то в сторону, но это мне не помешало выскочить за дверь.

Следователь. Ну, и как же дальше?

Калмыков. Я кликнул народ со двора, люди привели солдат с улицы. Дальнейшее вы знаете.

Следователь. Еще один вопрос. Вы знаете адрес госпожи Галаган? Где она теперь?

Федя смущенно заулыбался:

— А что собственно?

— Имеется возможность, вероятно, поставить ее в известность об одном немаловажном для нее обстоятельстве, — глядя вбок бесцветными, водянистыми глазами, осторожно сказал следователь.

Федя (горячо). Вот оно что!.. Вы допрашивали уже обоих. И Губонина?..

Следователь. Неужели думаете, коллега, за четыре дня не успел?

Федя. И что же?

Следователь (не отвечая на вопрос). Где она живет?

Федя. Сейчас — здесь, в Киеве.

Следователь. Где именно, будьте любезны?

Федя. Тарасовская, тридцать восемь…

Следователь (взглянув на лежащий перед ним листок). Та-ак. В том же доме, где и бы? А номер квартиры?

Федя (подчеркнуто спокойно). Номер?.. Номер — один.

Следователь. Значит, в той же квартире, где и вы?

Федя (с той же интонацией). Да, значит!

Следователь. Давно?

Федя. Второй день. Она приехала из провинции, из деревни… Ну, а что такое, товарищ следователь?

Но тот уже не счел нужным продолжать допрос, — протянул длинную костлявую руку на прощанье: она оказалась твердой и жесткой в рукопожатии.

— Мы, вероятно, через день-другой уезжаем из Киева, — сказал Федя, стараясь вызвать следователя на разговор.

— Добрый путь вам, коллега. А кто это «мы»?

— Людмила Петровна и я.

— Учту, — кратко ответил следователь и погрузился в какие-то бумаги, лежавшие у него на столе.

— До свидания… — криво усмехнулся Федя.

Следователь был из новых — назначенных Общественным комитетом из адвокатского сословия, пополнившего теперь прежнюю магистратуру.

Федя знал это и, выйдя за дверь, почему-то обиделся на него:

«Скотина, юридический крючок!.. Что за тайны? Мог бы сказать мне, зачем ему нужна Людмила? Кажется, революцией поставлен на место, а не Щегловитовым! Так какие же тайны теперь могут быть от другого революционера — от меня? Хорош гусь, нечего сказать! Был бы на его месте какой-нибудь рабочий — ей-богу, убежден, совсем другой разговор был бы!..

Я ему: «товарищ следователь», а он морщится, нос воротит, неприятно ему… Формалист! Кадет!

Впрочем, он не мог бы утверждать, что тот действительно морщился при слове «товарищ» или вел себя как-нибудь плохо. Но раздражало, вызывало насмешливое к себе отношение впалолобое, удлиненное лицо этого человека, и неприятны были выдвинутые вперед и собранные, как для свиста, его губы.

«Карикатура!» — мысленно издевался над ним Федя, вспоминая только что оставленного следователя.

Вчера утром, едва он успел одеться, нежданно-негаданно приехала Людмила Петровна.

Он услышал ее вопрошающий знакомый голос в прихожей и чье-то глуховатое короткое покашливание. Федя стремглав выскочил в прихожую с криком:

— Я здесь… Дома! Ура!.. Как я рад!

Позади Людмилы Петровны он увидел, к удивлению своему, смирихинца Геннадия Селедовского. В ногах его стоял на полу желтый кожаный чемодан.

— Людмила Петровна!.. — назвал ее Федя по имени-отчеству и приник к руке, целуя ее сквозь лайковую перчатку.

— Зачем же так? — ласково смеялась гостья и, быстро стянув перчатку, вновь протянула Феде руку, и он почувствовал, как, задержавшись откровенно в его руке, она интимно и нежно зашевелила пальцами по его ладони. — Ну, ведите… Это ваша комната?

— Эта, эта… — пропускал он ее вперед, позабыв о Селедовском.

— Вы чего-то ошалели… Почему вы с Геннадием Францевичем не здороваетесь?

— Ах, простите… — жал ему руку торопливо Федя. — Да вы в пальто, в пальто проходите, — чего там? Давайте чемодан!

— Нет, уж я до конца выполню свою обязанность сопровождающего, — чуть-чуть гнусавя, похохатывал длинный Селедовский, внося в Федину комнату чемодан. — Людмила Петровна, насколько я понимаю, теперь я свободен? — все с тем же смешком обратился он к ней.

— От меня — да. Но ведь вы хотели о чем-то с Федором Мироновичем? Дела какие-то?

Она быстро оглядела комнату, сняла пальто и шляпу и повесила их на вешалку, рядом с Фединой тужуркой.

Оказалось, они в Смирихинске сели в один вагон с Селедовским, разговорились, познакомились, и вот — Геннадий Францевич любезно довез ее на извозчике до Тарасовской и помог втащить сюда чемодан.

— Вы не беспокойтесь, Федор Миронович, я ведь на часок только: как землячка, покуда достану номер в гостинице. Я перееду в отель, — чуть прищурила она серые большие глаза свои, глядя на суетившегося хозяина комнаты.

«Так-то я тебя и отпущу!» — ответил Федя быстрым горячим взглядом и своевольно нахмуренной бровью.

О, как мешало ему и сковывало его присутствие этого ни к селу ни к городу приехавшего Селедовского!

«И надолго ли он? Неужели думает здесь остановиться? Вот ужас! Нет, это невозможно!»

Сели пить чай, заботливо предложенный и посланный из столовой квартирной хозяйкой. Она же через минуту прислала еще коржики, усыпанные маком. Федя выложил на стол охотничьи сосиски, франзоль и, вспомнив о шоколадной халве на этажерке, подал халву.

Она лежала, как на блюдце, на… затылочной кости (остатки давно приобретенного для науки чьего-то черепа из анатомки). Федя, устыдившись своего «хозяйства», швырнул кость к печке, но Людмила Петровна заметила этот воровской жест, подбежала к печке, подняла желтый, в извилинах, черепок и, громко хохоча, показывала часть Федина «чайного сервиза» Селедовскому, трепала Федю за уши.

— Видали, видали? И после этого он думает, что станем есть?

— Завернуто же было… в бумажке! — оправдывался Федя, хватая для поцелуев ее руки, не в силах скрыть и свое смущение и чувства более острые, владевшие им. — Людмила… Людмила Петровна, поймите же!

Она много хохотала, рассказывая о снетинских жителях, испуганно принявших весть о революции, была очень весела, незаметно для Селедовского лукаво и нежно поглядывала на Федю, подталкивая его колено своим, — и он, чувствуя, как кружится от этой ласки голова, страстно и угрюмо ненавидел уже Селедовского. А тот очень медленно допивал свой чай, уплетая сосиски и свежую франзоль, и столь же медленно и подробно повествовал о смирихинских политических новостях.

В другое время все заинтересовало бы Федю. И то, что исправник Шелудченко 2 марта арестовал и посадил в «холодную» мельника Когана за «распространение слухов» о петроградских событиях, а уже 3-го числа, освободив своего пленника, побежал укрыться у него на квартире и, — здоровенный, тучный: без помощи городового не мог снимать сапог, — упрямо и приниженно не покидал крошечной и пыльной когановской кладовки, хотя хозяин, из непонятного гостеприимства, звал его посидеть за общим столом…

И то, что скрюченный, полупараличный Ловсевич, объявивший себя украинским социал-демократом, избран председателем смирихинского Совета рабочих депутатов, а бухгалтер городской управы Ставицкий, эсер, назначен временно городским головой, так как прёжний неожиданно умер от разрыва сердца, второй член управы болен, а третий оказался агентом жандармского ротмистра. О, для Смирихинска это была настоящая революция!

И то, что комиссаром средних учебных заведений назначен Общественным комитетом не кто иной, как златоусый адвокат Левитан («Бесструнная балалайка!» — иронически подумалось Феде), а помощницей Левитана — прекрасный человек, Надежда Борисовна.

Однако новостью, искренно рассмешившей Федю, было то, что дядя, Семен Калмыков, единодушно почему-то избран в начальники смирихинской милиции.

— Да не может быть?! — воскликнул Федя. — За что же это? Не иначе, как за высокий рост, тяжелый кулак и уменье отлично, по-ямщицки ругаться!

Но это было то единственное известие, которое на минуту отвлекло его мысль в сторону. Он продолжал думать только о любимой женщине и сильно досадовал на то, что они еще не наедине.

Он излишне-сухо, несдержанно спросил Геннадия Францевича:

— С какой целью и надолго ли вы приехали в Киев?

Оказалось, что у Селедовского — ряд дел. Он приехал договориться с экспедициями газет о значительном увеличении количества экземпляров, отпускаемых для отцовского киоска, выписать новые газеты — как столичные, так и киевские. У него были еще кое-какие поручения, не говоря уже о том, что просто захотелось «подышать воздухом» такого крупного города, как Киев.

Но самое главное — не это. Селедовский приехал на совещание старых социаль-демократов (он произносил это слово мягко) посоветоваться с ними, получить подробную партийную информацию. В Смирихинске он уже организовал группу эсдеков-«мартовцев». Работы, конечно, — по горло. Но необходимо наше влияние в Совете, надо устраивать лекции и доклады, организовать профессиональные союзы, которых никогда в городе не было, надо подумать о создании рабочей кооперации, и много всяких других дел.

— Пришло время проводить в жизнь нашу программу-минимум, — сказал он убежденно, но скучно. — Мы там говорили между собой: конечно, Федор Калмыков будет с нами? — И уголья-зрачки его на влажном всегда, сверкающем белизной глазном яблоке пролили на Федю рвет доброжелательной улыбки.

— Польщен, Геннадий Францевич, — ответил скупой, выжатой улыбкой Федя.

— Чего там скромничать? Я вас так давно знаю, что иначе и не мыслю теперь. Вы ведь знаете гравера Даню Гукермана? Хороший парень, он всегда у меня книжки брал. Он наш, конечно. Кланялся вам. Он уже печать для нашей организации сделал. Беженцы, братья Побережские, типографы — тоже вошли к нам, — рассказывал о партийных делах Селедовский. — На махорочной фабрике Карабаева также нашелся подходящий народ. Среди мельничных ребят: еще с девятьсот пятого года. Несколько приказчиков, потом — служащие кредитного общества, один военный врач из госпиталя вчера у нас выступал на митинге. Выяснилось, что давно знаком с работами Каутского…

— Поговорим, поговорим еще… — отмахивался от этой темы Федя, досадуя, что Селедовский заговорил о ней в присутствии Людмилы Петровны, для которой такие разговоры должны были, вероятно, показаться скучными и чуждыми.

Но, с удивлением заметил, она ничуть не скучала. Напротив, вмешивалась в беседу, задавала Геннадию Францевичу вопросы, спрашивала, чего собственно добивается сейчас партия, и, не возражая как будто ни против чего, высказалась вдруг против современной войны.

— То есть как? — похохатывал, потому что это говорила дочь генерала, Геннадий Францевич. — Мы, социаль-демократы, тоже, естественно, против войны. Но германский империализм… как с ним быть?

— Я-то не знаю, как с ним быть, — простодушно и оживленно сказала Людмила Петровна. — Но воевать стольким миллионам народа с той и с другой стороны — нечего! Это прямо преступно! Тех, кому нужна война, народ должен свергнуть и посадить в кутузку. И в Германии и у нас. Честное слово! И в Англии. Во всех странах!

— У вас это, Людмила Петровна, получается очень мило, — медленно шага я по комнате, снисходительно усмехался Селедовский. — Очень мило… Вы даже не подозреваете, какое это стихийничество — то, что вы сейчас говорите! Вы нас призываете к забвению марксизма (он, как союзник, посмотрел на Федю)… к междоусобице. Вы знаете, есть такая группа большевиков? Не слыхали еще? У меня самого брат — большевик: в Швейцарии сектантствует, — продолжал он усмехаться. — Они бы вам много комплиментов сделали. Правда, Федя?

— А может, я сам большевик? — неожиданно буркнул угрюмо Федя.

— Бросьте чепуху городить! — серьезно сказал Селедовский.

Федя, слабо, рассеянно улыбаясь, замолчал.

«А почему ерунду? Да ну тебя ко всем чертям! — сердился он на Селедовского. — Нашел место и время диспут устраивать!»

— Я не знаю еще никаких большевиков, как вы их называете, — возражала Людмила Петровна. — Политических книг не читала, сама я не из рабочего класса, о котором вы все время говорите, видала я в своей жизни совсем другую среду, если хотите знать… Я готова кричать на всех перекрестках: «Долой войну!» Для чего губить жизнь стольких людей? Для чего, я спрашиваю? Простой и обыкновенный вопрос.

— Ну, хорошо, — подтрунивал над ней Селедовский. — Хочет войны особенно буржуазия. И наша и заграничная. Вы говорите: в кутузку их? Чудно! А как это сделать? Добровольно ведь не пойдут в кутузку? Будут сопротивляться, — так ведь? Значит — надо применить опять-таки силу? Значит — опять-таки война, междоусобная война в каждом государстве. Куда ни кинь. — всюду клин. А вы ведь, Людмила Петровна, вообще ведь против войны…

— Да уж если так, как вы говорите, то, пожалуй, не избежать ее, — несколько разочарованно сказала Людмила Петровна. — Если только так, как говорите? — проверяла она его.

— Поверьте, — так!

— Но война-то тогда будет, наверное, совсем иной, я думаю! Короткой. Арифметика совсем другая будет.

И опять Геннадий Францевич, конечно, возражал.

Он ходил по комнате и мял, по обыкновению, хлебный шарик большим и указательным пальцами и часто вскидывал голову и заботливо приглаживал шапку черно-серебристых своих волос, плохо расчесанных после сна в вагоне. Утолщенный, примятый на конце нос обильно лоснился, и когда, наконец, догадался Селедовский вынуть из кармана платочек, — чтобы прибегнуть к его помощи, оказался он скомканным и грязным, и оба они, Людмила Петровна и Федя, заметили это и, едва скрыв свою брезгливость, отвернулись от собеседника.

Он проторчал здесь добрый час еще, потом стал прощаться, обещая завтра («Завтра!» — возликовал Федя) заглянуть на часок-другой, так как тогда же вечером собирался обратно в Смирихинск.

Пришлось Феде, сдерживая свою радость, провожать его до выходных дверей, там задержаться даже на минуту-другую в последней, ничего не значащей беседе, и когда он наконец-то ушел, Федя вбежал в комнату и увидел Людмилу Петровну, стоявшую в ласковом ожидании: она протягивала к нему руки, готовая отдать себя самому неистовому объятию.


После ухода Феди впалолобый следователь, со смешливо вытянутыми, как будто для свиста, губами, призадумался. Пожалуй, было о чем.

Да стоит ли ему фигурировать в этом деле? Конечно, если бы не одно обстоятельство, — и вопроса не было бы. Но это обстоятельство, к сожалению, наличествовало: добрый знакомый по карабаевскому дому, соратник за карточным столом Георгия Павловича, Теплухин — откровенно изобличен показаниями неожиданно словоохотливого крупнейшего департаментского чиновника и его подручного агента.

Денис Петрович никогда почти не свистел («денег в доме не будет»), несмотря на природой данные к тому губы, но сейчас несколько раз выразительно свистнул и снова повторил, сам с удивлением прислушиваясь к издаваемому звуку.

«Ах, какой реприманд неожиданный!»

Это относилось опять-таки к Ивану Митрофановичу Теплухину. Поистине, сей человек влез, как ложка дегтя в бочку с медом, во все это заведенное уже под номером удачное «дело», лежавшее у Дениса Петровича на столе.

Если бы не Теплухин, он с большим служебным удовлетворением поспешил бы доложить и комиссару Временного правительства, и Общественному комитету, и даже Совету рабочих депутатов (черт с ними!), какую птицу — Губонина — держит он в своих рукаху… И не потому это было невозможно, что питал к Теплу хину какие-либо особенные чувства, которым противостоял теперь служебный долг. Нет, все дело заключалось в Георгии Павловиче Карабаеве!

«Узнает, что именно я дал приказ об аресте, что я все обстоятельства знал… Что же, спросит, не могли меня, Денис Петрович, предупредить, поставить в известность? А может быть, я, Карабаев, попросил бы всего этого не допустить или во всяком случае не торопиться с выводами, покуда я не встречусь сам с Теплухиным и не выясню у него, как и что? Может быть такая претензия?» — рассуждал Денис Петрович, только недавно приобщенный к ведению юридических дел карабаевского гвоздильного завода, и отвечал себе: «Может!»

Но как же поступить, чтобы и волки были сыты и овцы целы? Не рвать же с Карабаевым из-за временного служебного успеха да еще на временном служебном посту?

Так раздумывая, Денис Петрович пришел к первому решению: арест Губонина и Кандуши довести теперь же до сведения нового прокурора судебной палаты, — пусть сами распорядятся, как с ними поступить. Губонина, вероятно, отправят под конвоем в столицу.

Второе решение, принятое хитрецом поневоле, касалось самого «дела»: от него надо было избавиться, кому-нибудь подкинуть, умыть руки.

Он вызвал младшего следователя, передал ему показания арестованных и студента Калмыкова и велел вести дело.

— Задержать… — как показалось Денису Петровичу, не то вопросительно, не то утвердительно сказал тот о Теплухине. — По всему видать — порядочный подлец. Надо сообщить печати.

— Зачем? — недоумевая, спросил Денис Петрович. — Есть особая комиссия при комиссаре Временного правительства, — туда, пожалуй?

— Имена провокаторов, как вам хорошо известно, доводятся до всеобщего сведения, — услышал он спокойный, но упрямый ответ.

— Разве мы обязаны? В инструкции господина комиссара Временного правительства на этот счет ничего не указано.

— Ах ты щенок! Тоже… корчит Марата с Бибиковского бульвара! — презрительно сказал старший следователь, когда младший ушел за дверь.

Так и попало «дело» Теплухина в чужие руки, и Денису Петровичу не пришлось (оснований теперь не было) вызывать к себе Людмилу Петровну Галаган, о которой упоминалось в «деле» в связи с самоубийством ее мужа.

А эти молодые «чужие руки» сделали то, что уклонялись выполнить друзья обоих Карабаевых — здесь и в Петербурге: Иван Митрофанович Теплухин был арестован в первый же день своего возвращения в Киев.


Федя возвращался по Крещатику от следователя домой, как вдруг кто-то окликнул его сзади, совсем близко, и спустя три секунды чья-то крепкая рука легла на его плечо.

— Товарищ Калмыков! Вот хорошо, что заметил!.. Здравия желаю, товарищ Калмыков. Узнали?

— Коля! Откуда взялись? Фу-ты, как возмужали!

— Верно? Вырос, значит, или старым стал? — гремел на весь тротуар веселый токаревский голос. — А я все равно к вам собирался.

— Пожалуйста, пожалуйста, — искренно обрадовался Федя.

— Поручение получил от вашей приятельницы. Да теперь, браток, она и моя приятельница. Влюбиться можно! — решительно взмахнул он рукой и весело, широко улыбнулся.

— Поручение? От кого? Кто такая? — любопытствовал Федя.

— Отойдемте в сторонку, а то мы народу мешаем, — увлек его Токарев к подъезду дома, у которого они встретились.

— Откуда вы здесь, Коля? Или все время в Киеве были? Шинель новенькая, а картуз не солдатский! Отчего это? Солдат вы или не солдат? — разглядывал его Федя.

— Как хотите, считайте, — подмигивал Токарев. — Солдаты теперь разные бывают: партийные и — которые вроде как еще калитки не нашли для своего сознания.

— Ну, я так и думал, Коля, что кто-кто, а вы партийный будете, — одобрительно и с теплотой в голосе сказал Калмыков. И от сознания того, что заговорил сейчас о важном, стал серьезен. — Эсер? Много солдат стало эсерами.

— Я-то? — на минуту Токарев закрыл один глаз, а другой скосил с» ухмылкой. — Держи карман левей да побольше, — с подчеркнутой протяжностью произнес он последнее слово. — А вы что: эсер? — спросил он в свою очередь и открыл второй глаз, внимательно взглянувший на Федино лицо.

— Нет! — быстро ответил Федя.

— Приветствую бурными хлопками, как строчат теперь в газетах! — снова весело загремел Токарев, — А что не кадет — в этом я уверен… Приятельница наша тоже так считала. Вспоминали мы вас, Федор Миронович. Как же, как же…

— Да скажите, Коля, какая такая приятельница?

— Я сегодня только из Петрограда, — понимаете, ну? И вот просила меня передать вам, коли увижу.

Он отогнул полу шинели и, вынув из кармана смятый конверт, отдал его Феде. По бисерному, ровному почерку сразу можно было узнать — от Ириши.

Федя быстро ознакомился с письмом.

— Вот как?.. — о чем-то задумался он. — А я ничего и не знал. Давно это?

— О чем это вы? — набивал трубку Токарев, старательно уминая в ней табак большим пальцем.

— О Карабаевой. Получается так, что замуж выходит?

— По-моему, так уже вышла! — засмеялся Токарев.

— Но она пишет, что еще дома живет.

— Не делает платье монахом, — так? Ну, то-то и оно; здоровьем он поправится — и найдется своя квартирка. Пошли, что ли? Мне тут в одно место… партийное.

Он закурил трубку, и они пошли по Крещатику, в сторону от того района, где жил Федя.

Токарев рассказал о себе, о первых революционных днях в Петрограде, об Ирише и Ваулине: с горячностью и сердечной похвалой он назвал Сергея Леонидовича своим «лучшим другом».

Ваулин, оказывается, схватил жестокий плеврит, уложивший его в постель, но он ни на час не перестает интересоваться делами партийной организации. Он диктует Ирише статьи и заметки, и она относит их в «Правду», она приводит к нему товарищей, живущих с ним одной и той же жизнью революционеров, и он сам, Токарев, не выходил, поскольку позволяло время, все эти дни из ваулинской комнаты. Пребывание здесь превратилось для него, как выразился, в «краткосрочные партийные курсы».

Но партии нужны работники всюду, — и Николай Токарев возвращается теперь на родину, в маленький Смирихинск, где, без лишней скромности говоря, может оказаться более нужным и полезным, чем в столице.

В чем эта польза? А в том, что в Смирихинске сейчас довольно значительный этапный солдатский пункт, а также окружное управление по распределению военнопленных. Немало «воинских чинов», которых надо «переплавить» в большевиков.

— Этим и заниматься будете? — рассеянно улыбнулся Федя.

— Так точно, — по-солдатски ответил Токарев. — Революция, Федор Миронович, ведь только началась, а не кончилась.

«Вот оно что…» — подумал Федя.

Он вспомнил в этот момент бритоголового, очкастого Эдельштейна в студенческой столовке и вслед за ним — туберкулезного, длинношеего Гашкевича: двоих разных людей, между которыми поделил свои симпатии. Он посмотрел сбоку на шагавшего с ним рядом земляка-солдата, которого когда-то снабжал литературой, и почувствовал, что то же большое чувство приязни и душевного доверия возбуждает в нем и Николай Токарев.

И тут же поймал себя на мысли о том, что, вероятно, неверно судит сейчас о важных и достаточно серьезных обстоятельствах и делах:

«Правда ведь, люди могут быть привлекательные и хорошие сами по себе, но то, что они хотят сделать, не всегда и во всем может мне нравиться, — думал он, ругая себя в душе «карасем-идеалистом» и «вифлеемским ослом». — Наконец, они могут заблуждаться, быть неправы, — рассуждал Федя. — Почему я не должен с ними спорить в таком случае? И при чем тут хорошие отношения?»

И он вновь подумал о Гашкевиче и о Токареве: с кем из них он больше всего склонен сейчас спорить и во имя какой собственно истины? Но вот почему-то чувствует, что спорить придется с Ташкевичем.

В стране была революция, и он готов был отдать ей свое восторженное сердце, наполненное до краев преданностью, В его личной жизни впереди всего остального была теперь любовь: одна Людмила, казалось, могла бы заменить ему весь мир…

И все же приходила мысль: заменит ли, надолго ли?

Федя не думал сейчас ни о чем глубоко и мучительно, но обо всем легко и радостно. С любопытством, которое, конечно же, будет удовлетворено, С неуспокоенностью, которая, конечно же, даст сладость покоя. Все было достижимо, — так сильна была вера в свое счастье.

— …Революция ведь только началась, а не кончилась, Федор Мироныч.

— Да, да, — легко, отгоняя минутное раздумье, сказал Федя. — Все будет хорошо. Все будет очень хорошо… Ох, как жить теперь хочется, — страсть как!..

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ 3(16) апреля 1917 года

Экстренные выпуски цюрихских газет вышли в тот час, когда Ленин, пообедав, собирался, как всегда, уходить в «Staats Bibliothek».

Две голубые плитки шоколада с калеными орехами, по 15 сантимов каждая, были положены в один карман, тетрадь для записей — в другой, сильно оттопырившийся.

Надежда Константиновна убирала посуду со стола, — Ленин жестом попрощался с нею. Вспомнив о раскисшей от дождя весенней погоде, о хлипкой уличной грязи, — подвернул высоко над башмаками темные дешевенькие брюки, надел пальто, взялся за котелок.

Ничто не предвещало сегодня каких-либо перемен. Последние месяцы жилось особенно невесело: рвалась связь с Россией, не было писем, не приезжали оттуда люди.

И Швейцария, и Цюрих, и узенькая Шпигельгассе, и на этой цюрихской улице угрюмый, средневековой постройки дом, — все вместе это было узилище, охраняемое самой невозмутимой и суровой стражей: утомительно-медленно тянувшимся временем.

Но историк, которую Ленин предугадывал для всего человечества, отметила вскоре и этот невзрачный весенний день, и город Цюрих, и мрачный дом с колбасным заведением во дворе (нестерпимо пахло гнилью оттуда), и скромного цюрихского сапожника Каммерера, за 28 франков в месяц сдававшего комнату великому русскому эмигранту и смастерившего зимой своему квартиранту тяжелые деревенские башмаки с большими гвоздями на каблуках.

Каммерер считал своего квартиранта ученым человеком, и грубые башмаки, оставлявшие на земле глубокий след больших гвоздей, вызывали досадливое недоумение сапожного мастера:

— Того и гляди, камрад Ульянов, вас примут за крестьянского старосту?

— Ну и что же, друг мой?

Ленин отвечал добрым хохотком, прищуривал темно-карие глаза.

Когда он уехал и спустя семь месяцев стал первым человеком мира, сапожник Каммерер в кругу семьи и соседей часто рассматривал оставленную ему на память фотографию и ею дополнял свои воспоминания об этом человеке. Подумать только, друзья! А? Судьба подарила ему возможность, ему — ничем не примечательному сапожнику с маленькой Шпигельгассе — жить так долго под одной кровлей с этим русским вождем, видеть его каждый день, пожимать ему запросто руку!

И вспоминалась Каммереру коренастая, ниже среднего роста фигура, сильные руки с широкими ладонями, рыжеватая бородка, раздвинутые в стороны упрямые скулы, острый блеск слегка косящих мудрых глаз, широкая шея и большая голова с выпуклым лбом.

Каммерер точно помнил, что камрад Ульянов и его жена покинули Цюрих 8 апреля, но еще в середине марта вопрос о том уже был решен.

…Итак, Ленин взялся уже за котелок, дабы отправиться в Публичную библиотеку, но в этот момент шумливый, захлебывающийся голос одного из товарищей по эмиграции ворвался из прихожей:

— Владимир Ильич, дорогой! Надежда Константиновна! Да где же вы? Еще ничего не знаете? Вы ничего не знаете?!. В России-то ведь революция!..

Через полчаса на берегу серебристо-серого озера, тронутого рябью мелкого холодного дождя, под навесом, где всегда вывешивались только что отпечатанные газеты, Владимир Ильич, жадно перечитывая скупые строчки первых телеграмм о далекой родине, воскликнул:

— Я должен немедленно поехать в Россию!

Когда он жил в Италии, дети рыбаков прозвали его «господин колокольчик» — за его легкий веселый смех, которым он оглашал взморье во время купанья. Он вообще любил смешное, шутки и шалости детей, возню с котятами и умел смеяться продолжительно, иногда до слез, смеяться всем телом, откидываясь по многу раз назад, заражая весельем всех окружающих.

Но теперь, в эти дни, он стал молчалив. В течение долгих часов ходил он по комнате из угла в угол и о чем-то сосредоточенно думал. Никто не решался прервать вопросом поток его мыслей.

Всех друзей его заботила одна и та же дума: «Сделать так, чтобы Ильич мог немедленно пробраться в Россию… Но как?»

— Ох, какая это пытка для всех нас, русских, сидеть здесь в такое время! — часто повторял Ленин.

И все боялись, что выехать из проклятой Швейцарии не скоро удастся. Так оно и случилось.

В мечтах своих о России Владимир Ильич строил планы, один другого заманчивее. Однако все они оказывались несбыточными, фантастическими, — столь велика была сила желаний, сила мечты.

Вот, — он достает где-то деньги для… швейцарского пилота, и тот летит с ним на аэроплане, летит через высокие горы, через весь фронт войны, летит тысячи верст без посадки, чего еще в ту пору ни одному авиатору не удавалось, летит, может быть, на машине, прочность которой еще никто не испробовал.

«Нет, фантастика, конечно!» — посмеивался он над самим собой.

«А может быть, надеть парик и с документами какого-нибудь партийного товарища явиться за паспортом для проезда через Францию и Англию?»

На несколько дней эта мысль прижилась в уме, но потом и она с обидным сожалением была изгнана: увы, швейцарская полиция слишком хорошо знала всех русских большевиков, она не замедлит сообщить французской охранке инкогнито «путешественника», и тот, конечно же, будет арестован.

— Англия никогда не пропустит, она меня интернирует, — убежден был Владимир Ильич. — К тому же и Милюков постарается.

В письмах к товарищам он писал о том же:

«…Ясно, что приказчик англо-французского империалистского капитала и русский империалист Милюков (и Ко) способны пойти на все, на обман, на предательство, на все, на все, чтобы помешать интернационалистам вернуться в Россию. Малейшая доверчивость в этом отношении и к Милюкову и к Керенскому (пустому болтуну, агенту русской империалистской буржуазии по его объективной роли) была бы прямо губительна для рабочего движения и для нашей партии, граничила бы с изменой интернационализму… Вы можете себе представить, какая это пытка для всех нас сидеть здесь в такое время…»

Ленин метался, — все дороги заказаны, все пути закрыты, сиди тут за семью замками войны.

Но он был неистощим в своих планах. Пришли на ум… контрабандисты, и уж никто из друзей не осмелился спорить с Ильичем. Больше того: стали искать людей этой профессии, дабы они перебросили его через фронт. И нашли одного. Но выяснилось, что контрабандист этот может довезти только до Берлина. А кроме того, оказалось, что он связан какими-то нитями с Парвусом, с социал-шовинистом Парвусом, нажившимся на войне, и этого было достаточно, чтобы Ленин брезгливо категорически отверг помощь контрабандиста.

Возник еще один план: проехать через Германию в Скандинавию с паспортом гражданина нейтрального государства. Надо было превратиться в шведа, но… в глухонемого, потому что шведского языка Владимир Ильич не знал.

И он написал товарищам в Стокгольм, чтобы обязательно нашли шведа, похожего на него, Владимира Ленина, и послал на всякий случай с этой целью свою фотографическую карточку.

В бессонные ночи он не раз говорил об этом неизвестном «спасителе» — шведе, и тогда смеялась и шутила жена:

— Не выйдет, можно во сне проговориться. Приснятся тебе ночью кадеты — и будешь сквозь сон ругаться. Вот и узнают все, что ты за швед.

Шли дни безрезультатных поисков пути в Петроград, «Таймс», «Тан», «Нейе цюрихен цейтунг» с известиями из России прочитывались и запоминались до запятой. И в ответ на эти известия Ленин с лихорадочной быстротой писал, писал, писал. Он ходил, как обычно, из угла в угол и шепотком говорил то, что собирался сейчас, тут же повторить на бумаге своим густым бисерным почерком.

Ни за что… — шептал и писал он, подчеркивая некоторые слова, как будто хотел поглубже всадить их в чье-то сознание. — Ни за что с Каутским! Непременно более революционная программа и тактика… Республиканская пропаганда, агитация и борьба с целью международной пролетарской революции и завоевания власти Советами рабочих депутатов, а не кадетскими жуликами…

Так писал он через Стокгольм товарищам в Петроград. Он предупреждал их, учил:

«…Последние известия заграничных газет все яснее указывают на то, что правительство, при прямой помощи Керенского и благодаря непростительным (выражаясь мягко) колебаниям Чхеидзе, надувает и небезуспешно надувает рабочих, выдавая империалистскую войну за «оборонительную». По телеграмме СПБ. тел. агентства от 30.III.1917, Чхеидзе вполне дал себя обмануть этому лозунгу, принятому — если верить этому источнику, конечно, вообще ненадежному — и Советом рабочих депутатов. Во всяком случае, если даже это известие не верно, все же опасность подобного обмана, несомненно, громадна. Все усилия партии должны быть направлены на борьбу с ним. Наша партия опозорила себя бы навсегда, политически убила бы себя, если бы пошла на такой обман…»

Сидя в Цюрихе на узкой, маленькой Шпигельгассе, за столиком с бумагами, он не только писал в тишине, но во весь голос говорил словно на огромных петербургских площадях, заполненных русскими рабочими и солдатами.

День за днем писал он петербургским большевикам свои страстные «Письма из далека». Первое, второе, третье…

Пятое — в самый последний, счастливый день отъезда в Россию. Оно так и осталось недописанным, оборванным на полуфразе.

На объединенном совещании различных политических групп эмигрантов-интернационалистов, проживавших в Швейцарии, был выдвинут новый проект возвращения в Россию: добиться пропуска через Германию легально, в обмен на интернированных в России германских и австрийских пленных.

Совещание приняло это предложение и поручило швейцарскому пацифисту Роберту Гримму, редактору социалистической газеты «Berner Tagwacht», снестись по этому поводу с швейцарским правительством, а через него — и с Берлином.

Но швейцарское правительство отказало в содействии, опасаясь, что могущественная Антанта сочтет это нарушением нейтралитета. К тому же и Петроградский Совет ничего не ответил на телеграфную просьбу политэмигрантов добиться у Временного правительства согласия на их приезд.

Оставалось обратиться непосредственно к германским властям. И тогда почти все, кроме ленинцев, забили отбой: помилуйте, это могло произвести плохое впечатление на «общественное мнение» России и ее «союзников».

(Как выяснилось впоследствии, посланные в Петроград телеграммы не были доставлены Совету рабочих депутатов: они были задержаны Временным правительством. И, еще сидя в Швейцарии, русские эмигранты узнали из парижской газеты «Пти паризьен» о решении Милюкова отдать под суд всех российских граждан, которые намерены проехать в Россию через враждебную Германию. И тогда все вспомнили, что эта угроза никак не коснулась буржуазного профессора, милюковского приятеля, Максима Ковалевского, проделавшего во время войны тот же путь с Запада.

«Хороши» были также и русские меньшевики: когда поезд с русскими эмигрантами находился уже в пути, они телеграфировали в испуге из Петрограда: «Пока не ехать!»)

К германскому посланнику Рембергу отправились теперь тот же Роберт Гримм и один из левых тогда швейцарских интернационалистов. Германский посланник запросил согласие своего правительства на пропуск в Россию «противников войны» и получил из Берлина утвердительный ответ, о котором через два года германский генерал Людендорф вспоминал как о непростительной, идиотской государственной ошибке вильгельмовского правительства.

В низенькой комнатке сапожника Каммерера уверенной рукой Владимир Ленин составил условия переезда:

Едут все эмигранты без различия взглядов на войну. Вагон, в котором следуют русские, пользуется правом экстерриториальности. Никто не имеет права входить в этот вагон без разрешения сопровождающего русских швейцарца-интернационалиста. Никакого контроля: ни паспортов, ни багажа. Едущие обязуются агитировать в России за обмен пропущенных эмигрантов на соответствующее число интернированных австро-германцев.

Условия эти были переданы Рембергу.

— Странно, — сказал тот усмехаясь. — Насколько я понимаю, не я и мое правительство просим разрешения на проезд через Россию, а господин Ульянов и другие просят позволения проехать по Германии. Так кто же из нас имеет право ставить условия?

Передавший об этом разговоре Роберт Гримм обронил фразу о желательности впредь быть «гораздо дипломатичней».

И, когда он ушел, минуту Ленин оставался в той же позе, в какой слушал Гримма: сидя верхом на стуле, зажмуря один глаз, а вторым сверля то место, где только что сидел редактор «Berner Tagwacht», — а потом вскочил и очень серьезно, с непрокашлянной хрипотцой в голосе, сказал:

— Надо, товарищи, обязательно убрать Гримма, не поручать ему теперь никаких переговоров. Это архиважно. Он способен из-за личного честолюбия «роль» сыграть, начать какие-нибудь дурацкие разговоры о мире с Германией и впутать нас в грязное дело. Убрать — это будет совсем невредно.

Легкая, приятная картавость, когда произносил это «невредно», делала его речь теплой и задушевной, несмотря на то, что при упоминании имени Гримма по лицу Владимира Ильича прошла какая-то тень и глаза смотрели колко и повелительно.

Разрешение немецкого правительства было получено, и 27 марта по старому стилю русские эмигранты притащили свои чемоданы в Бернский народный дом, где собирались все отъезжавшие в Россию.

Швейцарец-сопровождающий, в широкополой шляпе и черной крылатке с лапками-застежками, суетливо, с озабоченным видом в какой уж раз пересчитывал, водя пальцем по воздуху, свой шумный «эмигрантский курятник»: 32 взрослых, все на месте.

Когда поезд «Берн — Цюрих — Шафгаузен» тронулся с места, швейцарец роздал всем для подписи листок проездных обязательств, которые брал на себя каждый эмигрант.

— Я подтверждаю еще одно обстоятельство, — взволнованно, но весело сказал один из большевиков. (Это был Савелий Селедовский, возвращавшийся на родину, в Смирихинск.)

— А что? — озабоченно посмотрел на него круглыми глазами швейцарец.

— Я думаю, мы везем русской революции самую сильную армию, уместившуюся, правда, всего лишь в одном купе, — улыбнулся Селедовский, качнув головой в сторону крайнего купе, откуда раздавался голос Ленина. — Вспомните, товарищ, историю Парижской Коммуны. Коммунары добивались обмена Бланки на огромную свору попов и аристократов, застрявших в Париже, и тогда предусмотрительные версальцы ответили: «Отдать Бланки санкюлотам — значит послать им целую армию» Помните?

— Вы, товарищ, историк? — спросил швейцарец.

— О нет. Убежав от царской полиции, я работал здесь токарем на заводе Шо-де-Фон.

— Не вы ли товарищ Селедовский?

— Я.

— Ах, вы тот самый, которого Ленин еще пять дней назад просил обязательно включить в список… — совсем уж добрыми и дружелюбными стали глаза швейцарца, и в знак уважения он короткопалой рукой отдавил плечо своего собеседника.

— А вот этого я не знал, что Ленин обо мне заботился, — смущенно переглянулся Селедовский с товарищами.

Поезд прибыл в Шафгаузен (на границе с Германией), где предстояла пересадка в немецкий вагон.

Наступил очень тревожный момент: выполнят ли немцы условия? Не попытаются ли отобрать паспорта? Не пойдут ли на какую-либо провокацию?

Можно было ждать всего, и, выходя из вагона на перрон, Савелий Селедовский, как и все, старался найти ответ на все тревожные вопросы в том, как держит себя сейчас Владимир Ильич. Ленин глядел на немцев спокойно, но настороженно, «Он один, — подумал о Ленине каждый из его спутников и в том числе Селедовский, — берет на свои плечи всю ответственность за могущее произойти, и нужно только всем верить, что, как и всегда, он и теперь не сделал ошибки».

Так-то так, но… холодны и презрительно-неприветливы лица встретивших поезд германских офицеров, — они не обещают ничего хорошего. Один из них, рыжебровый веснушчатый лейтенант с заячьей губой, переходя с места на место по перрону, сделал несколько фотографических снимков и особый; наставив безошибочно объектив аппарата, — с Ленина.

— Герр Ульянов… — предупредил он о своем намерении.

Полнейшая немецкая осведомленность обо всем уже не вызывала никаких сомнений.

Предводительствуемые длинным, костлявым офицером в очках и широко шагавшим швейцарцем, перебрасывавшим из руки в руку свой клетчатый саквояж, все двинулись в зал таможни. У дверей ее — двое хмурых солдат с немигающими глазами.

— Женщины отдельно, мужчины отдельно! — войдя в зал, скомандовал костлявый офицер и показал жестом, как это сделать: разделиться на две группы по обе стороны длинного массивного стола, у которого поджидали прибывших таможенные чиновники в серых тужурках с зелеными наплечниками.

Ленин стоял, прислонившись плечом к стене, чуть-чуть надвинув котелок на лоб, со спокойным любопытством наблюдая за происходящим. Он не мог скрыть свой жизнерадостный, озорной хохоток, сильно ободривший товарищей, когда четырехлетний сын одной из спутниц, поставленный матерью на стол, ткнул вдруг ручонкой в лицо приблизившегося таможенного чиновника, воскликнув:

— Мамочка, мамочка, смотри: шарик висит!

Внимание мальчугана привлекла безобразная синеватая бульба на щеке немца.

Паспортов действительно не спрашивали, что сразу успокоило, но таможенные чиновники с исключительной придирчивостью отбирали у всех швейцарский шоколад. Одним из последних возвращаясь из таможни на перрон, Селедовский видел, как чиновники поделили между собой шоколадные плитки. Костлявый офицер также получил свою долю.

Путешествие по Германии было томительно-длинным: мешало большое и частое движение воинских поездов, часто задерживали на мелких станциях, а иногда и в поле.

«Экстерриториальность» соблюдали точно: ехавшие в соседнем вагоне офицеры-«наблюдатели» ни разу не пытались нарушить ее.

С внешним миром сносился только швейцарец. Во время остановок он бегал по платформам в своей бурно развевавшейся крылатке, стараясь приобрести для своих подопечных что-либо съедобное, но, увы, это редко когда удавалось. В то же время белый батон, вывезенный кем-то из Швейцарии и лежавший на столике перед окном одного из купе, приковывал к себе жадное внимание удивленных немцев, фланировавших на железнодорожных платформах. Этот белый батон так и остался нетронутым почти до самого конца путешествия по германской земле, выполняя своеобразную агитационную задачу — полной независимости русских от кого бы то ни было.

Это не ушло, очевидно, от внимания офицеров-«наблюдателей», и на одной из крупных станций швейцарца вызвал представитель немецкого Красного Креста и стал усиленно предлагать кормежку: немцы демонстративно хотели показать, что в воюющей Германии дело с продовольствием обстоит, мол, не так уж плохо.

Швейцарец передал предложение Красного Креста на разрешение своих русских товарищей, и первым кратко и выразительно высказался Ленин.

— Гоните их к чертовой бабушке! — улыбаясь, сказал он, высунувшись из своего купе, столик и лавка которого были завалены книгами и тетрадями: всю дорогу Владимир Ильич работал и никого к себе не пускал.

Это же «к чертовой бабушке» постигло на вокзале в Карлсруэ и представителя германских профсоюзов Янсона, пожелавшего встретиться с русскими социалистами и специально прибывшего с этой целью из Берлина. Пришлось сконфуженному неудачнику сесть в соседний вагон — к своим соотечественникам. Однако он не переставал проявлять любезность, время от времени покупал на станциях свежие немецкие газеты и делал обиженное лицо, когда аккуратный и проинструктированный Лениным швейцарец неизменно возвращал ему стоимость газет.

Во Франкфурте остановка была продолжительна, и поезд, поставленный в конце платформы, за водонапорной башней, оцепили жандармской стражей. Неожиданно цепь была прервана, и в вагон ввалилась группа германских пехотинцев. Возгласы приветствий перемежались торопливыми вопросами:

— Вы русские, правда?

— Настоящие социал-демократы, — да?

— Вы за мир, — да?

— Когда будет мир?

— Что вы скажете о Либкнехте?

— Что надо делать, чтобы скорей наступил мир?

Солдаты из стоявшего на путях эшелона узнали невесть откуда, кто едет в этом вагоне, — они с острейшим любопытством заглядывали в первые от входа купе, хватали русских за руки и дружелюбно трясли их. На глазах одного, заметил Селедовский, стояли слезы.

Отвечать почти ничего не пришлось: из осторожности и опасения, как бы жандармская стража ни спровоцировала, пользуясь этим случаем, «нарушение нейтралитета» со стороны русских эмигрантов и ни вздумала бы прервать поездку.

К тому же вбежавший вслед за пехотинцами озлобленный, с перекошенным лицом жандармский офицер уже кричал на весь вагон:

— Цурюк! Цурюк! — и ухватил за шиворот ближайшего к себе солдата.

Вопросы и поведение пехотинцев говорили о настроении германского народа гораздо больше, чем то желательно и полезно было для берлинского правительства. Франкфуртское происшествие послужило темой долгих разговоров и отвлекло Ленина на некоторое время от работы.

Он ходил по коридору — от своего, крайнего купе до середины вагона, сильно пошатывавшегося на частых изгибах пути, потирал руки и смотрел на товарищей со своей молчаливой, хитровато-доброй усмешкой. Занятый своими мыслями, он даже не заметил, как жена Селедовского, Магда, неплохая художница, бегло зарисовала его лицо.

Надо было запечатлеть этот замечательный контур куполообразного ленинского лба, запечатлеть, — стремилась Магда, — какое-то особенное, почти физическое излучение света мысли от его поверхности.

Широкая растрепанная бровь, пронизывающий блеск золотистых умных глаз… Они так выразительны, так одухотворены сейчас, что невольно любуешься их непреднамеренной игрой.

Не один человек в Швейцарии говорил Магде, что вождь русских революционеров имеет значительное сходство с Сократом.

«Да, да… с Сократом, — соглашается она сейчас, «передавая» это наблюдение своей «ловящей» образ Ленина руке, вооруженной карандашом. — Да… Вот, поймать бы как следует эту самую замечательную выпуклость лба… Борода у него растет несколько запущенно… — продолжала она наблюдать Ленина… — А сила какая в лице!»

Магда показала набросок мужу, ему рисунок очень понравился.

— Храни, — сказал Савелий. — Приедем в Смирихинск — покажешь моим родным. Документ — исторический.

Всю дорогу тихонько, вполголоса, чтобы не мешать Ильичу, пели песни, вспоминали швейцарское житье, гадали о том, как встретят в России. Кто-то передавал слова, услышанные от Ленина: «Все может быть: господа Милюковы и Керенские не постесняются и в тюрьму посадить. Ну, а меньшевики… эти повсюду смердящий труп!»

И когда в Берлине прибыла на вокзал целая делегация ЦК германских эсдеков, пожелавшая встретиться с Лениным, он резко замотал головой и отказался вступить с ними в какие бы то ни было разговоры.

— Нет, — сказал он швейцарцу. — Отвечайте им одним только словом: нет!

Швейцарец выполнил поручение, но возвратился несколько смущенный: делегация… гм, гм… не понимает, в чем дело, и очень настаивает, чтобы ее допустили в вагон. Подумать только, когда еще представится такой случай: дружески потолковать на самые важные темы войны и рабочего движения?

— Скажите им, — сжав кулаки, ответил Ленин, и на широких висках его вздулись вены, — …скажите им, что, если они здесь появятся, мы их выбросим вон!

Неизвестно, что именно передал швейцарец шейдемановским лазутчикам-послам, но возвратился он без них.

Когда тот же швейцарец, подстрекаемый любопытством, глубже обычного высунул голову в открытое окно, стараясь разглядеть лица ретировавшихся немецких социал-шовинистов, он вдруг почувствовал, как чья-то крепкая рука легла ему на плечо и оттянула вниз. Он обернулся: насупив брови, молчаливо Владимир Ильич приказывал ему не высовываться в окно.

Наконец, доехали до Сосниц. Здесь пересели на пароход, отправлявшийся в шведский порт Троллеборг.

На пароходе потребовали выполнения обычных, формальностей: заполнить «анкеты пассажиров». Осторожный и недоверчивый в пути — Ленин заподозрил было в этом требовании политическое коварство иностранной (предполагалось — английской или американской) разведки, орудовавшей, как и немцы, по всей Скандинавии, и потому предложил всем своим спутникам подписываться различными псевдонимами.

А в Троллеборге, оказывается, уже ждали свои: товарищи, единомышленники. Они запрашивали «радиотелеграммами каждый пароход, державший курс в этот порт, не находится ли на нем «господин Ульянов», и капитан, выбывший несколько часов назад из Сосниц, ответил, проверив анкеты своих пассажиров, что Ульянов на его судне не значится.

Однако во время обеда капитан появился в салоне и на всякий случай снова спросил, нет ли все-таки среди русских господина по фамилии Ульянов, о котором настойчиво запрашивают с берега.

— Кто именно запрашивает? — задал вопрос Селедовский с молчаливого одобрения всех остальных товарищей и Ленина.

— Представитель шведского Красного Креста, — монотонно и бесстрастно ответил густобровый белокурый капитан.

Ленин, посоветовавшись с товарищами, признался, что он и есть Ульянов. И через несколько минут радиотелеграф передал краткую депешу в порт:

Сегодня 6 часов Троллеборг

Ульянов.

В шесть часов пароход прибыл в Швецию, и руки встречавших друзей приняли в свои объятия Владимира Ильича и его спутников. А утром следующего дня их встречал Стокгольм: партийный соратник — образцово-предупредительный, скромно улыбающийся, с шелковистой бородой Боровский и другие русские эмигранты-большевики, шведские «циммервальдцы», журналисты, фотографы, а некоторых — и случайно оказавшиеся здесь родственники.

Ленин настойчиво расспрашивал о событиях в России. Ему наперебой отвечали.

Все тот же пожизненный мэр города, социалист Линдгаген, — седой, голубоглазый, с вечным румянцем на щеках, чествовавший в прошлом году депутатов Государственной думы во главе с бесславным Протопоповым и Милюковым, — председательствовал теперь на завтраке в честь возвращающихся на родину русских революционеров. Он умиленно жал каждому из них руку, желал каждому личного счастья, а доктор Карлсон (верзила в цилиндре) произносил приветственную речь в «интернациональном духе».

Скандинавцы охотно и с полным спокойствием поставили свои подписи на декларации о переезде русских эмигрантов на родину — на протоколе, подписанном ранее швейцарскими, немецкими и французскими интернационалистами, жившими в Цюрихе и Берне.

Во время встречи со скандинавцами стало известно, что добивается разговора с Лениным специально примчавшийся сюда, в Стокгольм, представитель ЦК германских социал-демократов Парвус. Владимир Ильич не только отказал ему в свидании, но тут же попросил запротоколировать и обращение к нему Парвуса и свой отказ. Непримиримость и принципиальность Ленина поразили благодушных шведов, — недалекий Карлсон что-то гудел себе под нос.

Весь день прошел в суете и беготне. Эмигранты ходили по магазинам и, высчитывая каждый сантим, приобретали необходимые вещи: головные уборы, дешевую скандинавскую обувь, рубашки и всякую всячину. В вестибюле отеля «Регина» их всегда ждала порядочная толпа шведских рабочих, услужливо сопровождавших их по городу.

Было решено «приодеть» и Владимира Ильича. Но он норовил отбиться от сопровождающих, подолгу останавливался у ларей букинистов, заскакивал в книжные магазины и выходил оттуда с целыми связками книжных новинок. Под конец он объявил, что денег у него уже нет, и потому нужно оставить глупую затею: покупать, видите ли, какие-то там новые ботинки! Зря, что ли, добросовестный Каммерер для него старался?

Товарищи шутя ему отвечали, что бургомистр Линдгаген вынужден будет запретить ему хождение в эдаких варварских башмаках со страшными гвоздями, разрушающими стокгольмские панели. Втолкнули в двери большого универсального магазина, где и пришлось расстаться с хорошо послужившими башмаками Каммерера.

После этого начали прельщать другими частями гардероба. Ильич отчаянно защищался, угрожая публичным скандалом, старался улизнуть из магазина, обещал прервать навсегда товарищеские отношения. Тем временем ловкий продавец завернул в бумагу новые брюки и кепку. Пришлось покориться, — к явному удовольствию Надежды Константиновны.

Перед отъездом Ленин собрал у себя в номере русских большевиков-стокгольмцев и организовал из них заграничное Бюро партии во главе с Воровским. Он оставил им продуманные до мелочей инструкции, условился о формах связи с Россией. И, наконец, с некоторой торжественностью, ему не присущей, вручил товарищам весь капитал эмигрантской группы ЦК: несколько сотен шведских крон и какие-то малоценные шведские бумаги государственного займа.

И вот — снова вокзал. Сутолока, шум, гам, прощальные слова, большая толпа провожающих.

Свои не произносят никаких речей, они только с надеждой и долгой ласковой улыбкой смотрят на Ильича, стоящего на ступеньках вагона и время от времени размахивающего новенькой серой кепкой.

Не обошлось и без инцидента. Из толпы вдруг пробрался к подножке вагона какой-то бритый, худощавый русский офицер с сильно прижатыми к черепу, как у испуганной лошади, длинными ушами, с узкой талией, облегаемой белым казачьим бешметом.

— Дорогой вождь рабочих! — крикнул он Ленину. — Я недавно прибыл сюда по долгу службы из Петрограда и вижу, как вас тут чествуют. Мы все боремся за нашу Россию-матушку. Помогайте в Петрограде новому правительству. И не наделайте там, у нас в Петрограде, никаких пролетарских бунтов и сюрпризов. Это говорю вам я: капитан Мамыкин… Ибо сам преследовался старым режимом, — искал он сочувствия у толпы на перроне, но им уже никто не интересовался.

Ленин наградил неожиданного оратора короткой стрелой своих лукаво-прищуренных глаз и в последний раз помахал кепкой друзьям.

Поезд мягко, бесшумно тронулся с места.

В Россию!

Опасались (и совершенно справедливо), что через русскую границу швейцарца-интернационалиста не пропустят. И тогда в поезде, мчавшемся к пограничной станции Хапаранда, кто-то, соболезнующе поглядывая на опечаленное лицо швейцарца, составил заявление, что, мол, нижеподписавшиеся эмигранты, из чувства товарищеской солидарности, демонстративно отказываются от въезда на родину, если не пропустят туда и их провожатого. В порыве этих чувств многие, не рассуждая, подписали заявление-. Оно дошло до Ленина. Один взгляд на бумагу — и спокойный, уничтожающий вопрос:

— Какой умник это писал, — а?

Правда, — хватились за голову, — ведь буржуазному Временному правительству только того и надо! Это понял и сам швейцарец.

Хапаранда. А вот там, — глазу видно, — Торнео и колышущийся красный флаг на вокзальном здании. Красный!..

Оставалось лишь проехать на лошадях Ботнический залив, еще скованный льдом, приглаженный снегом. Финны-ямщики подали полтора десятка розвальней. Белесые возницы бесстрастно и деловито оглядывали своих седоков и укладывали их утлый багаж.

Все примолкли. Повисло минутное раздумье: каждый о своем, но все об одном — вот она, Россия-родина.

— Ну? — прервал кто-то это молчаливое ожидание будущего, и все вздрогнули.

Сидя на розвальнях, Магда привязала к Савельевой палке свой красный платочек с вышитой на уголке французской надписью: «Свобода». Она крепко сжимала в руках это самодельное знамя. Обгоняя розвальни Селедовского, Ильич заметил это знамя и, улыбаясь, протянул к нему руку.

Под звон ямщицких бубенцов, с шелковым красным платочком на высоко поднятой палке, в трепетном молчании вглядываясь в берег родной страны, — въехали они в Россию.

Их окружили озябшие в ожидании чиновники Временного правительства.

Серый апрельский вечер. Легкий морозец высушил дневную грязь, — идти было свободно во всю ширь петербургских улиц. И толпы народа со всех концов города торопливо, почти бегом устремились к Финляндскому вокзалу.

День был пасхальный, предприятия не работали, газеты не выходили, и потому оповестить всех питерских рабочих о приезде Ленина не представлялось возможным. К тому же известие о возвращении на родину вождя большевиков и рабочего класса пришло в столицу всего лишь за И часов до прихода поезда.

Но весть о Ленине передавалась из уст в уста. Она наклеена была «самодельной» гектографированной листовкой на телеграфных столбах (в числе других этим делом занималась, по поручению Ваулина, Ириша Карабаева), весть короткими призывными словами уместилась на фанерных и картонных плакатах, она по проводам городского телефона дошла до солдатских полковых комитетов и по кабелю — до судов на Кронштадтском рейде.

— Ленин!

Это слово, как раскат грома, повисло вдруг, грохоча, над Петербургом, над его сереньким весенним вечером обычной политической погоды, а она ведь, казалось иным, прочно установилась по воле мартовского правительства России.

И вдруг —

Ленин

Это навстречу ему со всех концов города потекли к Финляндскому вокзалу людскими ручьями и потоками сотни и тысячи рабочих и работниц, вооруженные части столичных полков — броневые, пулеметные, пехотинцы, саперы; шел всякий народ следом за веселой и звучной музыкой армейских оркестров.

За Литейным мостом улицы пели песни свободы и революции.

Развернув знамена питерских ленинцев, двигались к привокзальной площади колонны большевиков, батальоны рабочей красной гвардии с винтовками за плечами. По талому льду пришли в Питер кронштадтские моряки.

Был тот час, когда нетерпеливо ожидаемый поезд подкатил к узенькому перрону пограничного с Финляндией Белоострова.

Поезд встречали дозорные Питера: рабочие сестрорецкого оружейного завода, возглавляемые группой прибывших из столицы большевиков.

Встречающие двинулись к подходившему поезду. Один из рабочих обратил внимание на высунувшегося из окошка паровоза широко улыбающегося, седого и курчавого машиниста. Тот, не в силах заглушить взлетавшие крики «ура», молчаливо показывал свою руку, подняв ее вверх и растопырив пальцы.

— Пятый… пятый вагон! — поняли теперь на перроне и кинулись к оливковому вагону с полуспущенными окнами.

Минута — и Ленина вынесли на руках из вагона. Шумно и радостно выкрикивая приветствия, его донесли к зданию вокзала; там состоялся митинг.

Когда поезд тронулся, продолжая путь к Петербургу, в жестком вагоне Ленина окружили возвращавшиеся с границы солдаты. Они наперебой задавали вопросы: о войне, о крестьянском хозяйстве, о власти.

Степенный, но словоохотливый солдат с умными серыми глазами, в которых светилось одновременно и любопытство, и некоторая настороженность, и в то же время явное желание быть доброжелательным слушателем, привлек особое внимание Ленина. Владимир Ильич уселся напротив солдата так близко, что колени их соприкасались, сам он немного нагибался вперед, прислушиваясь к словам солдата, и с очень деловым, озабоченным видом выспрашивал, выпытывал солдатские мысли и коротко отвечал на них: так, чтобы ответы его были понятны всем солдатам.

— Рабочие хотят республики, а республика есть гораздо более «упорядоченное» правительство, чем монархия. Уверяю вас, Захар Матвеевич! — обращался он к солдату, который так и назвал себя — «Захар Матвеевич», когда Ленин осведомился, для удобства в разговоре, о его фамилии. — Катастрофу несет именно продолжение войны, то есть именно новое правительство. Правительство Гучкова, Милюкова и Керенского. Да, и Керенского, Захар Матвеевич!.. Пролетарская республика, поддержанная сельскими рабочими и беднейшей частью крестьян и горожан, одна только может обеспечить мир, дать хлеб, порядок, свободу».. Неужели пролетариат России проливал свою кровь только для того, чтобы получить пышные обещания одних только политических демократических реформ? Вы как думаете? — обращался Ленин к окружающим его солдатам. — Неужели наш рабочий класс не потребует и не добьется, чтобы всякий трудящийся тотчас увидал и почувствовал известное улучшение своей жизни? Чтобы каждая семья имела хлеб! Чтобы всякий ребенок имел бутылку хорошего молока… Чтобы дворцы и богатые квартиры, оставленные царем и аристократией, не стояли зря, а дали приют бескровным и неимущим… Разве все это вас не касается, уважаемый Захар Матвеевич? Заранее могу сказать, что касается.

Солдаты доброжелательно ухмылялись. Что и говорить, все это их касается! И никто не удивлялся тому, как отменно хорошо знает он их жизнь и думы: казалось, он присутствовал вместе с ними и на оставленном крестьянском дворе, и в могилах-окопах, и на койках воинских лазаретов.

В окна вагонов ворвались огни освещенного петроградского перрона. Вот и столь долгожданная встреча с питерским пролетариатом!

Владимир Ильич поспешно вышел на ступеньки вагона — и застыл на месте, взволнованный, немного озадаченный: мощное бушевавшее «ура», звуки грянувшего оркестра и неожиданная зычная воинская команда «Сми-иррно!» брошены были ему навстречу.

— Что это? — обернулся он к своим спутникам.

— Революционные солдаты и питерские рабочие приветствуют вас, своего учителя и вождя! — крикнул кто-то, стоявший у вагона. Это был Ваулин.

Вместе с другими партийцами и рабочими он быстро образовал цепь с обеих сторон ступенек, и по узкой просеке Ленин, подняв кепку кверху, помахивая ею во все стороны, двинулся к вокзалу.

— Да здравствует Ленин! Пролетарский привет вождю революции! — гремело вокруг на его пути.

Старые друзья и ученики бросались к нему, жали руки, обнимали, запевали революционные песни. Песни подхватывались всей толпой.

— Сми-иррно!

Это морской офицер с пурпурной розеткой на груди отдал команду, и балтийские матросы длинной шеренгой почетного караула встретили Владимира Ильича.

И вдруг стало тихо и торжественно.

Ленин сделал несколько шагов вдоль почетного караула и остановился, обнажив голову и сунув кепку в карман своего серого пальто.

— Матросы… товарищи… — начал он свою первую питерскую речь. — Приветствую вас. Я еще не знаю, верите ли вы всем посулам Временного правительства, но твердо знаю, что, когда‘вам говорят сладкие речи, когда вам много обещают, — вас обманывают, как обманывают и весь русский народ. Народу нужен мир. Народу нужен хлеб. Народу нужна земля.

Спутник по вагону, степенный солдат, стоявший с сундучком в руках позади шеренги матросов, бросился теперь ему в глаза, и, словно продолжая прежнюю беседу с ним, Ленин повторил:

— Народу нужна земля… А вам дают войну, голод, на земле оставляют помещиков. Матросы! Товарищи! Вам нужно бороться за социальную революцию, бороться до конца, до полной победы пролетариата!.. Мир хижинам, война дворцам!..

Он едва успел закончить последнюю фразу, как матросы подхватили его на руки и, восторженно выкликивая приветствия, понесли его по перрону к выходу.

— Сюда, сюда! — распоряжалось несколько голосов из толпы, — и матросы понесли Ленина к дверям бывших царских парадных комнат, где, как передавали, ждала Владимира Ильича делегация меньшевистско-эсеровского Совета во главе с его председателем Чхеидзе.

Ваулину удалось попасть туда же вместе с группой матросов и рабочих, прорвавших заслон часовых.

У овального стола с изогнутыми ножками, лицом к тяжелой малиновой портьере, по обеим сторонам которой возвышалось двое рослых офицеров, стоял Чхеидзе. Рядом и позади него — десяток каких-то людей в котелках и мягких весенних шляпах.

Увидев Ленина, весь этот кустик людей зашевелился, вперив в него глаза. Одни — с нескладной приветственной улыбкой, другие — с открытой тревогой и опасливым любопытством. Кое-кто из них рискнул зааплодировать, но вялый, медленный и короткий хлопок никем не ощутился как звук приветствия и тотчас же конфузливо замер.

Ленин быстрым взглядом окинул просторную «царскую комнату», кивнул издали людям у столика и, сделав несколько шагов в сторону от входа, очутился почти рядом с порывисто дышавшим от волнения Сергеем Леонидовичем.

Вот двинулся от столика осторожной, медленной походкой Чхеидзе, держа руки в карманах своего новенького выутюженного пиджака. Он словно боялся поскользнуться на зеркальном паркете и все время смотрел вниз, на пол. Чхеидзе остановился посреди комнаты и тогда только поднял голову. Лицо его было угрюмо, почти сердито, крупные поседевшие брови сбежались к переносице.

Он начал говорить, и гортанный голос зазвучал нравоучительно и без теплоты:

— Товарищ Ленин, от имени Петербургского Совета рабочих и солдатских депутатов и всей революции мы приветствуем вас в России… Мы полагаем, что главной задачей революционной демократии является сейчас защита нашей революции от всяких на нее посягательств как изнутри, так и извне. Мы полагаем, что для этой цели необходимо не разъединение, а сплочение рядов всей демократии. Мы полагаем, что вы вместе с нами будете преследовать эти цели. Мы полагаем, что вы призовете к тому же всей силой вашего авторитета ваших давнишних друзей и соратников…

Чхеидзе умолк. Стоявшие у столика зааплодировали, но все остальные в комнате молчали.

Во время речи Чхеидзе Сергей Леонидович напряженно следил за выражением ленинского лица, за его жестами, по которым хотелось догадаться об ответе, который вот сейчас должен последовать из уст этого великого товарища по партии — ее вождя и основателя.

Ленин слушал нотацию меньшевистского лидера с видом человека, которого все происходящее здесь никак не касается. Он осматривался по сторонам, смотрел в потолок, разглядывал лица окружающих, кое-кому из знакомых подмигивая лукаво-косящими веселыми глазами, кое-кого изучая быстрым, но внимательным взглядом — прямым и ясным, одухотворенным умом, ласковой иронией и боевым задором.

Его лицо, — заметил Ваулин, — отличалось математически-точными очертаниями. Его большая голова с мощным выпуклым лбом мыслителя воплощала в себе всю силу, энергию и громадную жизнеспособность его личности.

В какой-то момент своей речи Чхеидзе ощутился как неожиданное препятствие, — надо его быстрей опрокинуть!.. И Ваулин видит, как меняется вдруг лицо Владимира Ильича: он чуть пригнулся, взгорбил плечи — стал следить за оратором. Бегут от глаз к вискам насмешливой, вздрагивающей паутинкой морщинки, а правая рука быстро-быстро почесывает за ухом.

— Ну, горячо, кажись, будет! — убежденно сказал по соседству с Ваулиным один из старых приятелей Ленина, знавший его привычные жесты.

У Владимира Ильича была не замечаемая им самим привычка перед решительным выступлением ощупывать себя. И теперь, как бы желая лишний раз убедиться, все ли у него на месте, он несколько раз провел рукой по голове, коротким жестом пригладил усы. По лицу то и дело пробегала задорная едкая усмешка: она могла ранить — без помощи слов.

Меньшевистский лидер, закончив свою «предостерегающую» речь, насупившись, откинув голову назад, смотрел на Ленина.

Его конусообразная черно-седая борода была выставлена, как копье, навстречу «незваному гостю».

И вдруг Ленин, круто отвернувшись от меньшевистской делегации, стремительно шагнул мимо Чхеидзе — к плотно стоящей у противоположной стены группе людей. Весело и широко улыбаясь, он, быстро, подряд пожав руки нескольким стоявшим впереди незнакомым рабочим и отступив на шаг, обратился ко всем им со следующими словами:

— Дорогие товарищи… солдаты, матросы и рабочие! Я счастлив приветствовать в вашем лице победившую русскую революцию, приветствовать вас как передовой отряд всемирной пролетарской армии. Грабительская империалистическая война есть начало войны гражданской во всей Европе… Недалек час, когда народы обратят оружие против своих эксплуататоров-капиталистов! Заря всемирной социалистической революции уже занялась. Не нынче-завтра, каждый день может разразиться крах всего европейского империализма. Русская революция, совершенная вами, положила ему начало и открыла новую эпоху.

Речь коротка, но сила ее новой, ослепительной мысли — грозной, непреклонной и призывной — требует всего ораторского напряжения. Ленин весь в ней, в этой речи. Его голос, все его движения, пройдет еще минута — и будут брошены на площади, на улицы — народу, любовно ждущему своего вождя, своего первого великого гражданина революции.

— …Международная социальная революция начинается… В начавшейся схватке пролетариата с буржуазией самую гнусную роль играют всевозможные соглашатели, социал-патриоты, всякие меньшевики и эсеры, они предают рабочих во всех странах!

В начале речи обе руки его бездействовали. Но вот появилась правая рука, и ее энергичный жест, сопутствуя мысли — огневой и твердой, непоколебимой и точной, начинает, разрезая воздух ребром ладони, подчеркивать слова и фразы, начинает как бы ставить невидимые в речи знаки препинания, дабы слова и фразы легли в сознании слушателей так, как хочет того он — Ленин.

Дальше уже и левая рука не может утерпеть, и обе вместе гармоничными короткими жестами начинают иллюстрировать усложняющийся ход мысли.

Но вот руки неожиданно меняют свое положение: откинувшись назад туловищем, обводя присутствующих спокойным и величавым взглядом своих глубоких и светящихся веселой мудростью глаз, Ленин закладывает большие пальцы обеих рук в прорезы жилета, распахнув пальто и пиджак. Сейчас он почти неподвижен, а голос звучит с той же силой и твердостью.

— …Рабочий класс идет своей дорогой — дорогой мирового сплочения и мировой социальной революции.

И вновь правая рука выбрасывается стремительно вперед, словно расчищая путь великому знамени всей его, ленинской, речи:

— Да здравствует всемирная социалистическая революция!

Шумно провожаемый ликующими матросами и рабочими, отыскав глазами своих соратников по партии, Ленин на минуту исчезает в их рядах, но уже в следующие секунды — окруженный своими знакомыми и незнакомыми друзьями и учениками — идет к выходу, оставив без рукопожатия, в безмолвии и растерянности., сварливо кашляющего Чхеидзе и его сконфуженных единомышленников.

В густых сумеркам позднего весеннего вечера свет фонарей серебрил сплошную массу людей, стоявших возле вокзала густыми, сбитыми рядами.

Пылали ярко факелы пожарных. В беспокойном колеблющемся свете рдели полотнища знамен.

Облитая громадными, «марсианскими» лучами прожекторов, блестела сталь солдатских штыков и стволы винтовок.

Толпа ждала.

Но была ли это толпа? Всегда безыменная, таящая в себе всегда неизвестное и неожиданное, — изменчивая и неуверенная?..

Нет!

Это был народ. Рабочие и работницы, матросы и солдаты, пролетарии и крестьяне, — это был народ.

Он принес сюда свою силу, свою волю, свою решимость: это было несокрушимое оружие победы, каким владеть могла только революция.

…Последняя минута ожидания, минута трепетной тишины — и буря народного ликования поднялась с площади и закружилась на ней: на крыльце вокзала стоял Владимир Ильич Ленин.

Грянули оркестры, грянул рабочий гимн, громом взлетели приветствия, заглушившие музыку.

Революция открыла своему величайшему вождю питерские ворота России.

«…И ты поверишь, что нет времени. Но вот уж собралась. Спасибо, дорогой Федулка, за поздравление. И тебе — мое ответное, самое лучшее пожелание. Что ж, тронулись в жизнь? В новую? Сережа говорит то же самое.

Сейчас его нет дома, пропадает целые дни во дворце Кшесинской. Там Ленин. Все наши (я говорю о товарищах Сергея) в один голос говорят: вот оно — история началась, настоящая революция началась в 11 часов ночи 3 апреля на перроне Финляндского вокзала. Ты знаешь, я ведь была тогда на площади, среди тысяч рабочих, солдат и матросов, и видела его — Ленина. Какой простой! Прост, как правда. Прожекторы осветили его своим светом, словно понесли его вдаль. Он взобрался на броневик, посмотрел вокруг, чуть-чуть потоптался на одном месте, как будто пробовал, крепко ли оно, крепко ли под ногами. Крепко! И потом все услышали его слова.

О чем была речь? Я стояла очень близко от броневика, я хорошо видела и слышала Ленина. Мне кажется, что никто точно не может передать его слов, но каждый на всю жизнь будет помнить их небывалую силу. Это была не подготовленная речь, а огненные слова, рвавшиеся из самой глубины его души, отданной навсегда народу. Все вокруг меня бдаш растроганы. Я сама чувствовала, как что-то теснило в груди, какая-то горячая волна шла от плеч и по спине, спазма, сжавшая вдруг дыхание, выжала из глаз слезы. Какой-то особый внутренний подъем охватил и меня и всех-всех…

Броневик тронулся, я в толпе пошла за ним. Везде по пути стояли люди, жаждавшие увидеть и услышать Ленина. Остановка следовала за остановкой, и на каждой он разговаривал с народом. Так продолжалось до самого дворца Кшесинской.

Федулка, я видела Ленина!

Сережа говорит о нем с каким-то особенным вдохновением: судьба революции. Значит, и наша с тобой, Федя, судьба, — правда? Или ты как считаешь?

Я всегда любила читать исторические книжки и всегда завидовала не только их героям, но и тем простым людям, которые видели своими собственными глазами историю. Мне кажется, что я теперь ее вижу воочию. Она как будто стала осязаема, стоит протянуть палец — и он ткнется в нее. И, знаешь, мне пришла в голову мысль. А что, если каждому из нас — любому солдату, измучившемуся на войне, рабочему, учителю, тебе, мне — действительно суждено самым доподлинным образом делать эту историю? Заново делать? Что тогда? Вероятно, надо тогда стать совершенно другими людьми — готовиться стать людьми будущего.

Сергей шутит и посмеивается надо мной. Это правильно, — говорит он, — что строить-то будем все мы, миллионы людей, для самих себя, народ для народа, а вот ты-то, Ириша, по мордасам будешь бить тех, кто станет мешать нам? Хочу, говорит, научить тебя драться.

Ей-богу, хороший он у меня — «собственность» моя! Конечно, легче подталкивать того, кто уже бежит, чем подвинуть того, кто еще и не двигается. Например, наш Юрка: так и метит стать дурацким юнкером. А «министерская дочка», увы, не в почете у своего отца. Ты думаешь, мне по-родственному легко? Каюсь, иногда я поплачу, чтоб никто не видел… Того еще дождешься, что он когда-нибудь вместе со своими милюковцами и шульгинцами будет арестовывать Сергея и всех таких, как он.

Словом, Федулка, я чувствую как-то, что все вышло из своей прежней колеи и не нашло еще новой. Все сдвинуто, и живописец, рисуя картину эту, должен был бы сейчас писать всех в движении.

Ты мне представляешься в такой позе: счастливый — кружишься на одном месте от счастья и любви, ничего не понимающий говоришь: «Да погодите вы приставать ко мне с вопросами: я еще не остановился!» Лучше посмейся, чем обижаться на меня, Федюшка. Прости меня, но я так поняла твое состояние из твоего письма. Сплошной горячий сумбур!

Итак, биографии всех нас начались заново. Кто может точно сказать, как они продолжатся?

Во всяком случае, в Петрограде, в поздний апрельский вечер, почти ночью, при свете факелов человек с протянутой вперед рукой…»

Вспомнив об этом, не дописав фразы, она на минуту прервала письмо: она хотела найти самые лучшие слова, чтобы ими сказать своему другу о впереди лежащей жизни.

1928–1937–1954 гг.

Ленинград — Моста

Загрузка...