Часть третья Накануне

ГЛАВА ПЕРВАЯ Министр внутренних дел Протопопов и иже с ним

Министр был словоохотлив. Об этом знали все: правительство и депутаты Думы, чиновники, приходившие с докладами, и сотрудники газет, почти ежедневно теперь посещавшие приемный зал нового государственного деятеля.

Многоречивость его шокировала сдержанных, скупых на слово других министров. Они с настороженным любопытством и удивлением следили за действиями своего нового коллеги. Еще большую тревогу возбуждала она у многочисленных думских соратников: как-никак, он был товарищем председателя Государственной думы, членом партии октябристов, входившей в оппозиционный правительству «прогрессивный» блок; а он, достоуважаемый Александр Дмитриевич, говорит теперь такое, что затыкай только в негодовании уши…

Впервые его словоохотливость сослужила ему плохую службу несколько месяцев назад, летом, — когда при возвращении из Англии неожиданно для всех сделал остановку в Стокгольме.

Его спрашивали: как это могло случиться, что он, глава парламентской делегации, только что ездившей на Запад к «союзникам», вступил вдруг в переговоры с немцем, врагом России? Разве не знал он, что доктор Варбург, его стокгольмский собеседник, — не только известный гамбургский банкир, но и советник германского посла в Швеции, Люциуса? Что он, конечно же, подослан, и весь этот разговор в специально нанятом номере в гостинице может принести только вред России?

Однако он сумел на некоторое время рассеять недоумение думских патриотов. Встреча с Варбургом была случайная, говорил он, совершенно случайная. Вот ее запись, если угодно (он показывал всем свою маленькую путевую книжку), — все могут убедиться, сколь непреклонно и настойчиво подчеркнул он своему собеседнику невозможность для России мира до полного поражения Германии.

Он обо всем этом рассказал, и его заверили, что Дума удовлетворилась его объяснениями.

Он вышел из подъезда Таврического дворца довольный и ухмыляющийся — необычной для него, слегка подпрыгивающей походкой, молодившей пятидесятилетнего человека.

Бритый и румяный, со вздернутым носом, лакей нес за ним до автомобиля палку с позолоченным набалдашником «земной шар» и перекинутое на руку легкое серое пальто, которое можно было бы и не брать с собой в жаркий июльский день.

— Павел Савельев! — сказал он лакею, много чего знавшему из его жизни. — Павел Савельев (он всегда так обращался к нему: по имени и фамилии)… ты не находишь, что в этом почтенном, старом здании пахнет сыростью?

— Не обращал внимания на это, Александр Дмитриевич, — отвечал тот, шествуя на шаг позади.

— О, грибки, грибки завелись… брожение!

Как ни был смышлен Павел Савельев, он не мог понять сразу, о чем идет речь. Он промолчал.

Очевидно, так и надо было поступить, потому что Александр Дмитриевич вслед за тем пробормотал не имевшее как будто никакого отношения к сказанному минуту назад:

— Зависти… эх, Павел Савельев, зависти много у этих людей! Ну, да хорошо. Прежде они a bras ouverts[20] всегда встречали, а теперь…

Он сел в открытый автомобиль. Держался на мягком сидении строго, выпрямив подчеркнуто грудь, заложив, что часто делал, левую руку за спину, правой поправил черный цилиндр на голове и приказал ехать на Острова. Павел Савельев вспомнил, что сегодня вторник, — значит, на Островах встретятся с царскосельской лазаретной сестрой Воскобойниковой.


Через несколько дней поезд домчал их обоих в маленький незнакомый город: это был Могилев, где помещалась царская Ставка. Но здесь Павлу Савельеву пришлось часа на три расстаться со своим барином: флигель-адъютант усадил Александра Дмитриевича в машину и отвез его в дом императора.

Это была вторая встреча с государем. В первую — девять лет назад, в день рождения третьей, столыпинской, Думы — Александр Дмитриевич прочитал царю адрес от имени своей партии «октябристов». Он был не только депутатом, но и симбирским предводителем дворянства.

Его не заметили тогда, однако.

Когда год назад Родзянко рекомендовал его в министры торговли, царь небрежно сказал:

— Протопопов?.. Что-то не помню такого, он мне неизвестен.

Другое дело — сейчас: был принят государем «сидя», что считалось высшим знаком благоволения.

Бросая в его сторону короткие, косые взгляды, царь с видимым любопытством разглядывал теперь сидевшего перед ним человека с широко, молитвенно раскрытыми глазами, с дородным, раздавленным ямочкой подбородком, со вздрагивающими, трепещущими ноздрями: «Ну, что-то скажет он, этот новый приверженец из думских «беспокойников», — а? Алис рекомендовала его выслушать».

— Начался разговор с того, ваше величество, что он вспомнил мое интервью в Париже, данное журналисту Гильо, о том, что у нас скоро прибавится новый союзник в Германии — голод. Он говорил, что это ошибка.

— Кто это говорил? — не понял сразу Николай.

— Варбург, ваше величество.

— A-а… Продолжайте, пожалуйста.

— Он говорил, что у них прекрасная организация, что голода теперь нет и что они теперь предупреждают события, а не только пресекают. Затем говорил, что в этой войне виновата одна Англия: если бы она откровенно сказала, что будет на стороне России, тогда войны не было бы. Во всяком случае, он сказал, что Германия всегда больше даст, чем Англия. Англия всегда обманет Россию, как обманула в тысяча восемьсот семьдесят восьмом году, ваше величество!

— Вы того же мнения относительно англичан?

Царь посмотрел вопросительно и оглянулся по сторонам, как будто не был уверен, что они сидят здесь только вдвоем.

— Мнение моего императора есть также и мое мнение! — не склонил, а запрокинул в меру напомаженную голову его собеседник. Он словно хотел показать необычным в таких случаях жестом: «Я горжусь своей преданностью тебе и открываю свою голову для удара, если бы он был направлен кем-нибудь в тебя».

Царь, видимо, оценил скрытое значение жеста, — он улыбнулся в шевельнувшийся соломенный ус и кивнул головой, приглашая продолжать свобщение.

— Он очень интересно говорил, ваше величество, что Германия не преследует никаких завоевательных целей, а желает только исправления курляндской границы. Относительно Франции заявил, что Эльзаса нельзя трогать, а относительно Лотарингии — можно говорить о том, чтобы пересмотреть границы и кое-что возвратить. Затем относительно Польши. Польша есть в России, в Австрии, но нет в Германии, и Польша может быть образована только из этих земель. Я спросил: этнографическая граница или географическая? Он ответил: географическая. Потом о Бельгии: заявляют, что готовы ее восстановить.

Под конец беседы царь спросил:

— Вы делились с кем-нибудь вашими впечатлениями и содержанием встречи?

И Протопопов, ответил:

— Слугам можно дать попробовать соус; мясо — это пища для одного лишь господина, ваше величество! Так гласит древняя поговорка.

Никакой такой поговорки не существовало, он тут же ее счастливо для себя придумал, — и царь, доверившись ему, удовлетворенно заметил, что древность действительно хранит в себе много мудрости.

На этот раз его оценили. Штюрмеру царь сказал о нем: «Какой он октябрист? Кажется, он настоящий правый. Какой он вежливый… очень вежливый! Я рад узнать это».

Его позвали к высочайшему обеду, а ровно через два месяца — снова к царю, вручившему ему самое важное в России министерство.

Тогда он отправился благодарить своего старого знакомого и, улучив минуту, когда никого другого не было в комнате, приложился губами к длиннопалой руке «старца». Распутин шутливо ткнул ее под вспотевший нос Протопопову и сказал вдруг, словно пожелал почему-то обидеть:

— Ну, ну, Дмитрич… Честь твоя тянется, что дамская подвязка.

Толстый, грубый Родзянко кричал в телефон, чтоб отказался входить в штюрмеровский кабинет. Милюковцы при встречах строили презрительные гримасы. Люди из его собственной фракции вопросительно и недоуменно поглядывали на него. И всем вместе казалось, что он рехнулся, что политическая биография его уничтожена в тот момент, когда получил ключи от казенной квартиры в министерстве внутренних дел.

Он отвечал всем.

— Я полюбил государя и его семью. Я хочу спасти Россию.

Интервьюеры из газет не без живого любопытства разносчиков скандала спрашивали его, как он собирается это сделать.

Министр словоохотлив и подкупающе любезен, — журналистов он принимал запросто, и на газетные полосы русской прессы легли, тесня друг друга, статьи и заметки о его обширных планах.

Он сказал:

— Лозунг «Все для войны» превратился в лозунг «Ничего для тыла». Это нехорошо, господа.

И многие подхватили эти крылатые слова нового министра.

В газетах стали рассуждать о застарелых привычках русской интеллигенции, которая почему-то не имеет призвания к власти, не любит ее и брезгливо морщится, когда прогрессивных людей призывают к ней. «Любопытно, — писалось, — что А. Д. Протопопов не похож в этом отношении на других русских интеллигентов: у него, оказывается, всегда был прирожденный вкус к власти, — и это не так уж плохо, если на то пошло».

Все закономерно, — рассуждали другие. Новый министр по духу и по жизни своей — промышленник и помещик. Он владелец семи тысяч десятин, крупнейшей в стране Румянцево-Селиверстовской суконной фабрики и нескольких других предприятий. Правильный инстинкт вел его к тому стыку, где сходились политические интересы промышленников, землевладельцев и властвующей бюрократии. Назначение такого человека открыло окошечко, конечно, не к русской общественности, господа, а к русской промышленности, и притом — с самого правого уголка ее. Может быть, это начало только? Дай-то бог!..

Открытое окошечко нарисовали даже в одном из журналов. Но так, что выглядывало из окошечка, позади министра, знакомое всем бородатое лицо «старца» Распутина. Министр был очень недоволен, но на людях беспечно улыбался и декламировал даже по этому поводу латинские стихи:

Как сойдутся Анциллы, Сибиллы,

Камиллы порой —

Застрекочут об этом, об этой, о той…

Правда, — мало ли какие гадости будут распускать политические кумушки? Однако оградить себя от их непомерного любопытства следует.

И потому Шарлю Перрену, жившему в Париже под фамилией журналиста Гильо и приславшему поздравительную телеграмму из Стокгольма (ах, все тот же Стокгольм!), он отправил из министерства в адрес миссии обнадеживающую телеграмму, обещавшую новое свидание на русской территории.

— Он выслан из России по подозрению в шпионаже, — бесстрастно дал справку директор департамента полиции. — А вы пишете «éсоuter vos conseils»[21].

— У нас в последнее время чрезвычайно легко говорят: «шпион, шпион»! — обиженно повысил голос министр. — Это поразительный человек, он читает чужие мысли, отгадывает, предсказывает по руке. Он сказал мне еще два года назад, что моя планета — Юпитер, она проходит под Сатурном, что значит — я буду министром. (Он был суеверен и почти не скрывал этого.) Я был с женой, дочерью и beau frer'oм. Отправьте депешу, дорогой мой!.. И вот еще что: вы не находите нужным представить мне особо заметных сотрудников вашего департамента? Находите? Правда?

Он был еще неопытен в первые дни и не умел отдавать приказаний, как того требовала официальная форма. Но он был весьма любопытен, и увидеть в лицо людей, чья жизнь и служба неизбежно покрыта была известной таинственностью, составляла секрет для всех остальных, — его привлекало.

Так и состоялась, в числе прочих, его встреча с Вячеславом Сигизмундовичем Губониным — нашим старым знакомым.

Через недели три после этой официальной встречи, когда Вячеслав Сигизмундович появился октябрьским вечером в гостиной княгини Тархановой, родственницы Протопопова, раз в месяц собиравшей у себя кружок добрых знакомых, на него смотрели уже как на человека, быстро и уверенно делавшего карьеру, потому что всем стало известно, что новый министр очарован его достоинствами и трудоспособностью отличного службиста. Поговаривали, что Александр Дмитриевич не прочь — был бы, приглядевшись, отдать ему самый важный департамент. О нынешнем директоре департамента, Васильеве, говорили, что он вял, неповоротлив и без искры таланта, которого требует от всех своих подчиненных новый министр.

Он некоторых уже уволил по этой причине.

— J'en ai assez![22] — горячо говорил он. — Если все здесь такие, они даром мне не нужны. Монархия требует не слуг, а рыцарей ума и дела.

Иным он казался смешон, другие напротив, искали в нем черт всесильного некогда Петра Столыпина.

Но первые скоро восторжествовали.

Вести, собранные Губониным в докладе, не предвещали ничего хорошего.

Перечислив секретные рапорты начальников жандармских управлений, разбросанных по всей России, и особо отметив донесения охранного отделения обеих столиц, Вячеслав Сигизмундович откровенно писал новому министру:

«Продовольственный вопрос в его полном объеме принял такой острый характер, что захватил собою все слои населения и вызывает не только много толков, но и раздражение как против капиталистов-спекулянтов, так и против городских самоуправлений, местных административных властей и даже центральной власти. Теперь уже следует иметь в виду явное недовольство правительством за неумелое разрешение продовольственного вопроса в России. Как на прямое последствие этого, можно указать на целый ряд сахарных, мучных, масляных и т. п. беспорядков, имевших место в различных городах империи, а также на целый ряд периодически повторяющихся экономических забастовок на заводах и фабриках и прочих коммерческих предприятиях.

…Борьба с дороговизной выливается в создание многочисленных кооперативов, объединяющих в организованные массы огромную часть населения.

…Умы встревожены, недостает лишь толчка, дабы возмущенное дороговизной население перешло к открытому возмущению. Следует ждать рабочих беспорядков, причем на подавление их войсками гарнизонов не всегда можно рассчитывать. Войска состоят из новобранцев, ополченцев и запасных, для которых интересы гражданского населения являются более близкими и понятными, нежели выполнение воинского долга.

…Имеются агентурные указания на то, что даже стражники в некоторых местностях являются не вполне надежными и что в острый момент они могут покинуть службу.

Обращаю внимание вашего высокопревосходительства, — продолжал Вячеслав Сигизмундович, — на антивоенное настроение, которым объяты, к сожалению, многочисленные слои населения, уставшие за два года. Так, например, начальник владимирского губернского жандармского управления доносит, что в уездном городе Судогде из 1660 человек, подлежащих призыву, явились к воинскому начальнику только 545. Вследствие призыва белобилетчиков в толпе повсюду говорят, что эта война — истребление народа и что конца ей не предвидится. Примерно такое же настроение наблюдается и в других местностях.

…В деревне говорят: «Пора отказаться от новых призывов молодых парнишек и старых мужиков, все равно правительство всех не перевешает, а немцы сумеют всех перебить или перекалечить».

…Заметно участились случаи оскорбления его императорского величества.

…По данным наблюдения из казарм доходят сообщения о протестах и волнениях, подогреваемых участниками нелегальной организации большевиков-ленинцев — «пораженцев». После разгрома этой организации в столице в июле с. г. деятельность «пораженцев» снова заметно усилилась.

…Солдат стали содержать опять плохо. Нет обуви, нет одежды для зимней кампании, плохая пища. Обращение грубое, и за пустяковые поступки нередко наказывают поркой. По донесению из Петергофа, — подвергли, например, телесному наказанию 170 солдат 1-го запасного батальона. Порка по сто ударов широко практикуется и в 3-м батальоне. Наблюдается переход от зуботычин к хлыстам, так как некоторые офицеры жалеют свои руки и потому бьют нижних чинов нагайкой. О том же сообщают и с позиций.

…Предлагают солдатам выбирать наказание: расстрел или порку. Иногда такое тяжелое наказание практикуется за пустяки: за неотданную честь, отлучку, незнание «словесности». Отмечается падение дисциплины: вместо роты в атаку бросается половина. В связи с повторением таких случаев на Северном фронте издан приказ, чтобы офицеры не бросались первыми в атаку, а сначала слали перед собой нижних чинов. Но опять-таки это удается делать при помощи шашек и палок. К шашкам прибегают кадровые офицеры, а к палкам и плеткам — прапорщики.

…Туркестанский полк ушел с передовых позиций в полном боевом вооружении и ушел беспрепятственно вглубь около 75 верст. Этим воспользовались турки и прорвали фронт.

…Борьба с дезертирством встречает сильное затруднение ввиду известного благожелательного отношения к дезертирам не только сельского населения, но и сельских властей, а также вследствие того, что задержанные с большим трудом дезертиры по доставлении их к воинским начальникам вновь убегают.

…10 текущего октября месяца, — продолжал читать министр губонинское донесение, — 3-я рота 181-го запасного полка, расквартированного на Выборгской стороне, не ответила утром на приветствие прапорщика Леонида Величко, ввиду чего последний с револьвером в руках, угрожая смертью, стал обходить людей поодиночке и здороваться с ними. Тогда они стали отвечать на приветствие. Как на причину неудовольствия этим офицером, нижние чины указали на дурное обращение с ними. Фельдфебелям ротные командиры предоставили настолько неограниченную власть, что, следует признать, за всякий пустяк ратники ставятся под ружье на 10 часов. Под влиянием всего этого в полку создалось настолько тяжелое состояние, тяжелый уклад жизни, что возможно ожидать возникновения беспорядков.

Опасения должны быть тем сильней, что в поднадзорную команду указанного полка, предназначенного к скорой отправке на передовые позиции, попало в последние дни несколько арестованных ранее за подпольную политическую деятельность человек, коим тюремное заключение заменено в административном порядке отсылкой на фронт.

Попутно в связи с этим считаю своей обязанностью обратить внимание вашего высокопревосходительства, — писал Вячеслав Сигизмундович, — на сии рискованные определения особого присутствия при г. Начальнике отделения по охранению общественной безопасности и порядка в столице, генерал-майоре А. Ф. Глобусове, невольно способствующие проникновению в армию антигосударственных и вредных элементов…»

Материалы доклада Губонина Александр Дмитриевич приобщил к своему собственному, который собирался на днях делать в совете министров.

Так, так, — все идет на руку, все льет воду в избытке на мельницу его новых «сильных» проектов. Можно будет утереть нос не одному из его коллег по правительству. Однако какой молодец и умница этот Губонин!

— Не правда ли? — осведомлялся министр о нем у некоторых, знавших Вячеслава Сигизмундовича, — в том числе у генерал-майора Глобусова, — и очень похвально отзывался о губонинском докладе.

— Вы его должны оценить, ваше высокопревосходительство, — сказал Александр Филиппович доброе слово о своем родственнике.

— Да, да! — согласился министр и, словно вспомнив о чем-то, потребовал: — А вы согласитесь, дорогой мой (через каждые два слова в третье он говорил «дорогой мой» и лез в обнимку)… согласитесь с Губониным, что нельзя в виде наказания отправлять в воинские части арестованных политических. Вы как думаете, а?

— Он вам и об этом докладывал, ваше высокопревосходительство? — снял Глобусов с низко опущенного своего живота сложенные на нем по-бабьи руки (такова была привычка) и расправил плечи.

— И хорошо сделал, дорогой мой! — услышал он в ответ.

Генерал-майор Глобусов был, однако, другого мнения.

В первую же встречу с Вячеславом Сигизмундовичем он сказал ему об этом.

Генерал-майор Глобусов был готов признать, что поднадзорных «подпольщиков» не следовало допускать в воинские части (впрочем, и то не всякого…). И если не следовало, то лишь потому, что какой-то — короткий — срок эти воинские части, пребывая в тылу, находились вне опасности. Но они, по условиям войны очутившись на фронте, уже были обречены (увы! увы!) на смерть. Обречены были (к счастью! к счастью!) и те эсдеки-большевики, к которым столь пристрастен генерал-майор Глобусов.

— Да, весьма пристрастен, дорогой мой Вячек. Казалось бы, двор и правительство ревниво и подозрительно следят (и нам с вами повелевают следить) за думским окружением Родзянко, за кадетами и прогрессистами, мечтающими для России об английской конституции, а наиглавнейшая опасность таится не на поверхности, — убежден в том Глобусов. — Опасность эта в недрах фабричного, промышленного рабочего класса. О, это, Вячек, такое огромное войско, вооруженное великой ненавистью ко всем нам… И настоящие командиры в этом войске — только эсдеки-большевики. Только они!.. Но не всякого из них расстреляешь по суду. Другое дело — немецкая пуля. Немцы не обязаны руководствоваться для этого статьями нашего Уложения о наказаниях.

Ну, ладно. Не следовало, предположим, рисковать, допуская именно большевиков в воинские части. Но дорогому родственнику Вячеку также не следовало вмешиваться в это дело, прислуживаясь новому министру, забыв о старых покровителях. Не правда ли?

Помилуй бог, узнает о таком сверхусердии старик Штюрмер! Ведь может узнать: стоит только кому-нибудь (конечно, не Глобусову же!) сболтнуть об этом, — и ревнивый, мстительный (очень мстительный) старик премьер заподозрит личную измену со стороны Вячеслава Сигизмундовича. Приятно ли будет дорогому родственнику Вячеку?..

Ах, премьер!.. Он и так уж весьма подозрителен стал за последнее время. Говорят, что своим интимным друзьям он сказал недавно об Александре Протопопове: «Celui-la veut s'asseoir sur ma chaise»[23]. Правда ли это — генерал-майор не вполне уверен.

— Правда, но только наполовину, — внес корректив Вячеслав Сигизмундович: действительно, слова эти были сказаны, но они относились не к Александру Дмитриевичу, а к путейскому министру Трепову, который и впрямь не прочь занять место старика. И тут отдали оба минуту разговора злому и напыщенному шталмейстеру Трепову. Низенький, рыжий, с плешивой головой, губы плоские, усы неряшливо торчат, — ох, как неприятен был обоим шталмейстр Трепов не только своим внешним обликом!

Ласковым, журчащим голосом рассказывал Александр Филиппович о министре. Но это — так, между прочим, почти анекдот: отвратительный почерк министра. Буквы громадные, но это — одни палки какие-то и все одинаковые. Курьез: в резолюции вдруг слово «Мария». Что такое? «Ах, я хотел написать «армия»!..» Большая, большая потеря времени при разборе его писем…

— Вот как? — Вячеслав Сигизмундович не знал и не предполагал даже. — Разве, — усмехался он, — еще кто-нибудь, кроме древнего старичка Мардарьева, времен Александра Второго, занимается перлюстрацией переписки сановников, доставляя ее министру внутренних дел? Кто же это еще занят разбором писем высших чинов в государстве?.. — Вячеслав Сигизмундович удивлен и обрадован тем, что собеседник его так проболтался.

Но генерал-майор Глобусов, словно не замечая вопроса, не видя тени улыбки, откровенно мелькнувшей на голой губе родственника, поглаживающего свою широкую голландскую бороду, повторяет — заботливо, соболезнующе — свою прежнюю фразу, добавляя к ней одно лишь слово:

— Большая, большая потеря времени при разборе его писем подчиненными!

(Зря преждевременно торжествовали, дорогой Вячек!)

А вот, кстати: иных подчиненных можно и пожалеть, а за иными следует и последить, чтобы беда не вышла. Особенно если начальник вместо всего этого потворствует?..

(Голос генерал-майора нежен и вкрадчив, пальцы рук, лежащих на животе, размеренно вращаются вокруг невидимой оси, словно вяжут по-старушечьи чулок, глаза открыто и ласково смеются, — и Губонин уже готовится к новой неприятности. «Однако, что еще такое?..»)

Вот приключился такой случай, — Александр Филиппович смеет предполагать, что дорогому Вячеку интересно будет послушать? Да, неприятное дело. Один из секретных сотрудников, приставленный, в частности, и к Распутину, разговорился с ним в один из хмельных часов и наплел, голубчик, страшной ерунды. Ох, боже мой, в России так много людей, одержимых манией ее спасения, что даже какой-нибудь департаментский сотрудник Кандуша (Вячеслав Сигизмундович уже ощутил удар!)… какой-нибудь охранник — и тот метит в спасители страны и трона.

«Собрать, — говорит такой Кандуша, — главных врагов режима (как будто он знает, кто главный-то враг!), собрать их невзначай в одном месте и — «чик под корень»: несчастный, мол, случай… Так и выражается ретивый малый: «чик под корень», — каково, а? («Ах, скотина, ах, скотина!» — возмущался своим Лепорелло Вячеслав Сигизмундович…) Целый проект изложил «старцу» в письменном виде, потом передал, просил по секрету государю доложить. А если бы этот «доклад» кому-нибудь из думцев в руки попал, — хватает воображения, что случилось бы?.. Если бы «старец» в пьяном виде кому-нибудь сей «прожект» сунул?»

— Он так и сделал, — решил пойти навстречу своему собеседнику Губонин.

Генерал-майор Глобусов мягко кивнул головой:

— Вы правы, Вячек. Ваш Кандуша мог сослужить плохую службу, а вы этого и не знали… Ай-ай-ай-ай! — сострадательно щурил он глаза.

Глобусов мог бы и не продолжать рассказывать — Вячеслав Сигизмундович знал уже теперь дальнейшее: «старец» действительно сунул кому-то кандушин «проект», а этот «кто-то» оказался глобусовским человеком («слава богу, что так случилось!»), и кандушин «проект» сейчас, конечно, под замком у Александра Филипповича.

И генерал-майор Глобусов подтвердил:

— Так подвести, так подвести своего начальника, — ай-ай-ай-ай-ай!.. Еще рассказывал Григорию, что вас посвящал в это дело.

— Врет Григорий, — зло ответил Вячеслав Сигизмундович, убежденный безошибочно в кандушиной скрытности и преданности. — Ложь! — метил он словом и взглядом в Александра Филипповича. — Грубое вранье… кому только понадобившееся?..

— Не знаю, не знаю, Вячек, — развел руками напомаженный, учтивый до предела начальник отдела по охранению общественной безопасности и порядка в столице.

На сегодня — довольно! Этот разговор был достаточным предостережением для мужа Аннет: если бы не мысль о сестре и ее двоих детишках, Александр Филиппович сумел бы по-иному наказать своего родственника. Дорого пришлось бы заплатить Вячеславу за неосторожные фразы своего доклада новому министру!

Вероятно, Вячеслав Сигизмундович и сам раскаивался в своей неосторожности, — прощаясь с Глобусовым, он усердно жал ему руку и заглядывал в его глаза, ища в них ответа: все ли забыто и все ли понято дорогим Александром? Ведь правда же, они по-старому — друзья? И еще большие, чем были раньше?

«Конечно, конечно… Мы двое, умных людей и видим друг друга сквозь тройную оболочку. Я не стану мешать тебе, и ты до сих пор не пакостил мне. Напротив!.. Мы двое умных, и грешно было бы не выиграть оттого в жизни, которая становится с каждой неделей все загадочней и загадочней в России. События не пронесутся мимо нас, как кони. В табуне надо найти глазом своего коня и оседлать его…»

С такими мыслями уходил Вячеслав Сигизмундович от генерал-майора Глобусова. Уходил довольный их взаимной откровенностью, довольный тем, что ловля друг друга кончилась и они благополучно договорились.

В Ковенском, на конспиративной департаментской квартире, он рассчитывал сегодня же увидеть Кандушу и хорошенько пробрать его за неосторожные действия.

Кандуша не явился.

Не пришел он и на следующий день, и Вячеславу Сигизмундовичу довелось увидеть его уже в обстановке, мало приятной для обоих.

ГЛАВА ВТОРАЯ Ирина Карабаева и ее новые друзья

День 16 октября прошел так же, как и все предыдущие. В ранний час, в пять утра, в помещении третьей роты раздался протяжный, нараспев, зычный крик унтер-офицера Ларика:

— Вста-а-авай! А ну, вста-а-авай! Пулей вылета-а-ай!

Солдаты подметили, что унтер-офицер Ларик копировал интонацию, с которой торговки булками и коржиками за деревянным забором зазывали к себе покупателей. Это настраивало сонных солдат на благодушный лад, вскакивали они со своих мест быстро и без особого огорчения.

Два рожка в обоих концах помещения защищали слабо, мутно-желтым светом, двухэтажные ряды нар от обступившей их ночной, еще не расступившейся темноты, плотно прижавшейся к высоким, звенящим от ветра окнам.

Стучал в стекла унылый октябрьский дождь. Открыли широкие квадратные форточки, и влажный стремительный сквозняк вбежал в казарму, — только тогда люди почувствовали тяжелый, смрадный запах духоты, накопленный за ночь казармой.

Свесившись со второго яруса нар, Ваулин минуту вдыхал врывавшийся в окно холодный, щекочущий ноздри утренний воздух.

Нары пустели: рота торопилась одеться, покинуть помещение.

Приведя себя в порядок, солдаты выстраивались в два ряда во дворе, против бараков. Перекличка, назначения на дежурства, утренняя молитва — все протекало так, как и раньше. Затем — команда:

— Накро-ойсь!

И рота возвращалась в казарму пить чай.

Наскоро проглотив одну-две кружки чая (кто сколько успевал), запрягались в походное обмундирование и с неизменным:

Три деревни, два села,

Восемь девок, один я! —

шагали на строевые учения.

В полдень возвращались «на обед», а через два часа вновь маршировали, делали пробежки, кололи чучела, стреляли в цель, сдавали фельдфебелю экзамен по солдатской «словесности», — и так до вечера, до воблы с кашей перед сном. Нет, ничего нового, ничего особенного не ждал сегодня Сергей Леонидович…

Он попал в этот 181-й запасный полк три недели назад.

Сидя в тюрьме на Шпалерной, он готовился к иному. Минусинск или Туруханск, а то и «колесуха» на Амуре — вот что могло быть впереди. Связанность по рукам и ногам, бездеятельность, отсутствие там, в Сибири, сведений о близких людях, о партийных событиях — все это угнётало Сергея Леонидовича гораздо, больше, чем предстоящие лишения, физические страдания, которым он должен был подвергнуться. Так — в мыслях о предстоящем пути и об оставляемых здесь людях — проводил он тюремные дни. Их набежало немногим больше двух месяцев. И вдруг — неожиданное решение административных властей о переводе в войска, в полк, предназначенный в скором времени к отправке на фронт…

Уже в полку он узнал, что так поступили не с ним одним. В казарме он встретился с типографским рабочим Яшей Бендером. Тот указал ему еще на нескольких «политических», разбросанных по разным ротам. Приговор для всех был ясен: под пулю врага, на смерть в окопах.

Однако оба — и Сергей Леонидович и Бендер — были рады неожиданной форме расправы. Во-первых, — рассуждал Бендер, — пока мы еще в Питере и можем восстановить связь с организацией. Во-вторых, — дополнял его Сергей Леонидович, — мы уже не в тюрьме, мы не так скованы в своих поступках. В-третьих, — решали они, — будем вести партийную работу и в этой, новой обстановке, по-разному приноравливаясь к ней. А что касается уготовленной для них немецкой пули — то она может и промахнуться, не правда ли?..

Иногда им становилось даже весело, а с того дня, как получена была — так неожиданно — первая весть от товарищей, оба повеселели еще больше.

Случилось это так.

В полдень Яша Бендер подошел к забору, по ту сторону которого размещались уличные торговки, чьи выкликанья так хорошо имитировал унтер-офицер Ларик. В нескольких местах казарменной изгороди не хватало досок, и в образовавшиеся отверстия высовывались солдаты, подзывая к себе баб с корзинками.

Крендели, маковики, пряники и конфеты, сваренные из патоки, — на все это лакомка Бендер тратил скудные остатки своих денежных средств. Но теперь привлекало его не сладкое, а возможность таким путем завязать связь с волей.

— Подходи! — крикнул он, просунув голову в дыру забора, и тотчас же несколько корзинщиц бросились на его зов.

Чтобы выиграть время, он начинал каждый раз торговаться, тем паче что цены на сладости меняли здесь часто и, казалось ему, очень произвольно. Он вел торг одновременно со всеми торговками и в разноголосице их обычных возражений и сетований на теперешнюю жизнь услышал вдруг знакомый, в первую минуту непонятно-знакомый, женский голос:

— Эх, чиновник, чиновник!.. Бери у меня: я уступлю.

«Чиновник»? Ведь так шутя называл его Андрей Громов за упрямо взбитый рыжий хохол на голове. Окорнали теперь голову…

Он повернул ее на ласковый голос и — широко, радостно раскрыл глаза: одетая, как все торговки, с корзиной в руках… перед ним стояла громовская жена, Надежда Ивановна. Обрадованный, он чуть было ни выкрикнул сгоряча ее имя, но ее короткий, упавший в сторону соседок предостерегающий взгляд сдержал Яшу Бендера. Разыгрывая обычного покупателя, он стал рыться в ее корзине.

— Тебя-то не ожидала… Про тебя неизвестно было… а Швед тут? Наши узнали, что тут. Правда? — торопливо расспрашивала Надежда Ивановна, когда на минуту-другую они остались одни.

— Здесь, здесь… вместе мы. Нового что? Андрей Петрович как?

— На, бери записку Шведу: четыре дня ношу, выглядывая его. Андрей на конспирации, дома не живет… Завтра опять приду, каждый день ходить буду. Беги ответ писать.

— Ух, ты!.. — растрогался Бендер, быстро пожимая ее руку. — До скорого!

Он побежал разыскивать Ваулина.

В записке, посланной Андреем Громовым по поручению членов Петербургского Комитета, кратко, иногда условным языком, полунамеками сообщались главные новости: на заводах идет большая подготовка к политической, антивоенной стачке; удалось в двух местах вновь поставить «технику»; Петербургский Комитет пополнился новыми работниками, и он сам, Лекарь, вошел в исполнительную комиссию.

В конце записки Сергей Леонидович запрашивался, не считает ли нужным дезертировать из полка. Если возможно это сделать в ближайшее время, явочные пункты будут сообщены ему.

Увидеть в тот же день громовскую жену не пришлось: торчать у забора солдатам не разрешалось, особенно тем, кто числился в поднадзорной команде, а найти сразу Надежду Ивановну среди торговок, рассыпавшихся по сторонам при приближении придирчивых фараонов, не удалось. Приходилось сдерживать свое нетерпение и отложить свидание с ней на целые сутки.

Громовскую записку Ваулин разорвал, но содержание ее передал Бендеру, как только остались вдвоем: встретились, условившись, вечером у фельдшерского барака.

— Бежать отсюда вместе, — объявил Сергей Леонидович. — Если, конечно, бежать…

— Вы думаете? — не сразу отозвался Бендер. — Вам давать стрекача отсюда обязательно!

— А вам, Яша?

Наборщик пропустил сквозь зубы длинный звонкий плевок.

— Отчего вы молчите? — наступал Ваулин. — Конечно, вместе! Дело у нас общее! Цель-то одна?

— Меня не ждут, — смотрел в сторону Бендер.

— А ну, какая глупость приходит вам в голову! — строго, но избегая резких интонаций, сказал Сергей Леонидович. — Неужели вы обиделись? Но на кого, Яша? Вы только подумайте: на Андрея? На организацию? Стыдно вам!.. Или на меня, может быть? Но за что?

— Да бог с вами! — простодушно ответил Бендер, да так чисто, искренно, что Сергей Леонидович упрекнул себя за стремительный разнос, учиненный товарищу.

— Ну, то-то же, Яша, — как можно мягко, задушевно сказал он. — Вы не меньше нужны нашей организации, чем я, — чем любой из нас. И какие тут могут быть разговоры? Уйдем отсюда, — ободрял он товарища, — и тогда не одно еще «шрифтовое дело» состряпаем.

— Ого, это верно… состряпаем! — подхватил уже весело Яков Бендер. — Только черкните Лекарю, чтобы явку мне прислал, если уходить отсюда придется.

— Не беспокойтесь, Яша: я уж об этом подумал.

До получения громовской записки вопрос о побеге оставался неразрешенным: чего требуют интересы организации — чтобы он, Ваулин, бежал из полка для нелегальной партийной работы или, в меру возможностей, в условиях казармы, а затем на фронте, вел эту работу, находясь среди солдат?

Потребность для себя и пользу для всей партии он находил и в том и в другом, но он помнил, что в любой момент «поднадзорный политический Ваулин» может быть убран из полка и брошен снова в тюрьму — без надежды оттуда выбраться. Что тогда?

В разное время по-разному принимал он решения.

Мысленно уже выскочив за ворота казармы и смешавшись с проходившим по улице народом, он нерешительно топтался на одном месте, не зная, куда направить свои стопы, где сбросить солдатскую одежду и заменить ее другой. Куда заявиться? Ведь он утратил все связи с товарищами, не знает, кто остался на свободе, а кто попал за это время в руки полиции.

Оставался на самый крайний случай один путь: пробраться вечерней мглой на Малую Дворянскую — к матери, к Ляльке, увидеть там самоотверженную Шуру («А может, и ее арестовали?» — приходило в голову) и при ее посредстве дать знать о себе организации. Кстати, у матери хранится давно один из его костюмов и, кажется, пальто (правда — летнее).

Но мать и так уже не раз тревожили безрезультатными обысками и расспросами: выслеживали сына. А в случае его побега из полка охранка сразу, вероятно, нагрянет к ней и, застукав его там, причинит потом немало неприятностей его семье, а возможно, и соседке по комнате — курсистке Шуре.

Нет, туда опасно заявляться, как бы горячо ни хотелось ему пробыть там хотя бы считанные минуты… А вдруг не считанные минуты, а два, три часа? Два-три часа, в течение которых добрая, заботливая Шура позвонит по телефону Ирише Карабаевой или приведет ее даже, и тогда он увидит ее — человека, которому он с такой большой нежностью, — нет, больше, чем только с нежностью! — отдавал теперь добрую половину своих дум.

Вдруг бы так?!.

Дойдя в своих мечтах и желаниях до этого момента, Сергей Леонидович останавливал себя — он как бы трезвел. «Ну, вот, — упрекал он себя, — оторвался совсем от земли солдат Ваулин!..»

Громовская записка принесла ему новые надежды и — главное — мнение ПК о его побеге. Теперь уже нечего было сомневаться — нужно быть готовым в любой подходящий момент бежать отсюда.

Он запросил «явки» и ждал ответа.

Но не только на эту просьбу. В первую же мимолетную встречу у забора с Надеждой Ивановной он шепнул ей несколько слов, и громовская жена ответила на них быстрым, обещающим кивком головы и улыбкой понятливых глаз.

Второго свидания с ней он ждал еще с большим нетерпением, чем первого.


Обе девушки и старуха минуту помолчали. Это было молчание, копившее как чувствовала Ириша, слова необходимых, но еще не принятых решений.

В комнату, как учтивые гости к дремлющему больному, входили серые, вкрадчивые сумерки.

Они прильнули к оконным стеклам, робко окрасив их бледным, угасающим румянцем опустившегося за горизонт усталого октябрьского солнца.

Боязливый розово-серый свет бережно обволакивал комнату, и предметы в ней теряли привычную простоту своих очертаний: они словно растворялись в этой воздушной смеси двух исчезающих цветов.

Вещи светились причудливыми пятнами, густым пунктиром своих разобщенных линий, они выпирали своими углами и ребрами, как будто отдельно, самостоятельно поставленными, — все это походило в глазах Ириши на части футуристического рисунка, недавно виденного на одной из выставок.

Вероятно, думала она, этот причудливый свет изломал, преобразил по-своему и ее собственное, Иришино, лицо, как это сделал он сейчас со старухой, Екатериной Львовной. Старуха; сидела неподвижно в кресле. Свет разделил ее лицо на две цветные части. Не стертая сумерками смотрела на Иришу зачесанной наверх волнистой прядью седых волос, бледно-розовеющим, в роговой тонкой оправе, стеклышком пенсне, часть которого, казалось теперь, отпала (и оттого серой и тусклой, как латунь, смотрела вторая половина лица Екатерины Львовны), и мясистым бугорком энергичного подбородка, на котором, одрябляя кожу, расплылись уже старческие, песочного цвета, пежины крупных веснушек.

— Зажечь? — протянула Ириша руку к выключателю. Она не узнавала предметов, ее впечатления сбивались: медленная слепота сумерек была ей неприятна.

Она повернула выключатель, Шура спустила сторы на окнах, — комната зажила своей обычной уютной жизнью. Казалось, легче стало думать.

— Как же быть? — возобновила разговор Екатерина Львовна.

Она попеременно переводила глаза на обеих девушек, сидевших рядом на диванчике, дольше останавливаясь на Шуре, как будто добивалась ответа прежде всего от нее.

— Ждать… — неопределенно сказала Шура. — Она человек обязательный. Значит — что-нибудь случилось.

— Но прошло, Шурочка, два с половиной часа, а ее все нет!

Старуха встала и прошлась по комнате из угла в угол — медленно, притрагиваясь на ходу рукой к стоявшим на пути предметам, как будто слаба была или плохо видела и потому ощущала потребность на них опереться.

— Я не могу пожаловаться: все разы она была очень аккуратна. Очень, очень.

— Шура… — шептала на ухо подруге Ириша и заглядывала в ее лицо. — Неужели я не получу сегодня от него ответа? Сегодня! Ведь их могут в любую минуту отправить.

Та, кого так ждали — Надежда Ивановна, не появлялась.

На каждый звонок старуха торопливо, забыв свои годы, выскакивала в переднюю, но — тщетно: то кто-нибудь из владельцев квартиры возвращался домой; то гувернантка нижних соседей приглашала Лялечку в гости к своей питомице, и Екатерина Львовна, не в пример другим дням, охотно согласилась отпустить внучку; то звонили два подростка и предлагали купить у них билеты на какой-то благотворительный польский вечер-концерт.

Забегал еще к Шуре студент-однокурсник — брать записки по уголовному праву, хотел остаться, покалякать, но она под благовидным предлогом тотчас же его сплавила.

Громову ждали, отсчитывая каждую минуту. На кухне должна была появиться новая «молочница», недавно сговорившаяся с Екатериной Львовной, — так было условлено, дабы не вызывать подозрений ни в ком из живущих в квартире.

Несколько дней назад «молочница» принесла первый устный привет матери от сына. Лялечка отошла от раскиданных на полу игрушек и с удивлением смотрела на бабушку, обнимающую и целующую какую-то незнакомую тетеньку, одетую как дворничиха или прислуга соседей, Маня. Потом с этой же незнакомой тетенькой, сидя в сторонке, шепталась о чем-то прибежавшая из своей комнаты «Шула», а бабушка стояла у «насовсем» закрытой двери, придерживая ее ручку. В тот же вечер бабушка, укладывая спать, рассказывала очень интересную сказку про одного доброго человека, который никого не хочет убивать, и обещала Лялечке, что послушная девочка сегодня увидит во сне папу. Ах, все это было очень интересно, но и непонятно Лялечке…

Во второй свой приход «молочница» застала в комнате Екатерины Львовны девушку, в которой, порывшись быстро в памяти, признала спутницу Шуры — ту самую, приходившую летом с ней к ларьку на Клинском… за листовками, отпечатанными Андреем.

«Вон оно что! — подумала Надежда Ивановна по какой-то ассоциации с сегодняшними расспросами прибегавшего к забору Ваулина. — И не поверишь сразу». (Это относилось к тому, может ли такая — хорошо одетая и красивая — девушка с любопытными по-детски глазами быть всерьез связана с рискованным и суровым делом Андрея и его товарищей.)

Но, почувствовав симпатию к ней, Надежда Ивановна уже по-женски любовалась ее волосами, заложенными толстыми косами на слегка откинутой голове, тонкой кожей лица, шелковой английской блузкой.

При прощании Ириша вручила ей «секретку» для передачи Сергею Леонидовичу и долго держала ее руку в своей, крепко ее пожимая.

— Что делать? — в сотый раз спрашивала Екатерина Львовна, поглядывая на часы. — Меня это начинает сильно, очень сильно беспокоить, девочки… Вы скажете, Шурочка, «ждать». Хорошо, я согласна ждать… даже до завтра, как это ни тяжело должно быть матери, мне. Но… но, — помните? — она, намекала прошлый раз, что сегодняшнее сообщение должно быть очень важным для всей судьбы Сергея. Оттого я и волнуюсь.

Признаться, Шура, если и не знавшая точно, что замышляют сделать Ваулин и его товарищи, но догадавшаяся о том по некоторым фразам Громовой, беспокоилась не меньше Екатерины Львовны, но выдать истинную причину своего волнения она не смела. Если бы не требования партийной конспирации, она знала бы, как поступить. Но… но ей нельзя появляться на громовской квартире: место, как говорили, «зашито». Надежда Ивановна подтвердила ей это. Разве скажешь обо всем старухе? А она уже дважды сегодня, правда, вежливо, намекала Шуре на то, что хорошо было бы «кому-нибудь» съездить к «молочнице», если та почему-либо не может прийти.

Вот и сейчас она заговорила о том же — опять вежливо, но настойчиво; девушки переглянулись между собой, и черные глаза Шуры еще больше сузились, а широкие золотистые брови ее угрюмо сбежались к переносице.

— Я поеду, — поднялась вдруг с места Ириша. — Я все сделаю. Адрес, Шура?

Может быть, еще час назад надо было так поступить? Зачем было время терять? Это сумеречное ожидание только расслабляло мысль и нагоняло «женские страхи». К тому же, раз важно узнать о делах Сергея Леонидовича и, возможно, надо помочь ему, — то почему радость этого поступка она должна уступать кому-либо другому? Разве она не любит Сергея?!.

Обо всем этом подумала, уже выйдя на улицу.

К Надежде Ивановне надо было ехать в район Технологического. Дойдя до остановки у Троицкого моста, Ириша взошла на площадку трамвая. У Невского, на остановке у ярко освещенных окон суворинской «вечерки», где многие выходили и многие садились, толкая друг друга, чтобы захватить поскорее место на скамьях, ей можно было уже раньше других пройти внутрь вагона, но Ириша осталась, отступив вглубь площадки, на своем месте и — со своими мыслями, словно боялась растерять их в трамвайной толкотне и разноголосом шуме. Здесь же было куда свободней: холодный ветер загонял всех в вагон, и площадка почти пустовала.

Впоследствии, много лет спустя, Ириша не один раз вспоминала этот вечер. Но из всех происшествий того дня, — а одно из них стало в ее жизни, пожалуй, событием, — она помнила с наибольшей теплотой это двадцатиминутное путешествие в облупленном, с туго открывающейся, возмущающей пассажиров, входной дверью, трамвайчике, где не было ни одной знакомой души и где чувствовала в тот раз полное, мечтательно-радостное биение своей собственной.

Она, Ириша, принимает участие в судьбе любимого человека. Одна сейчас, без посторонней помощи, не руководимая никем… Нет, не только это! Она помогает не знающим ее людям в большом, рискованном деле борьбы за справедливость, за революцию, за освобождение от несчастной войны. Боже мой, боже мой, как не может понять этого папа? Что ж делать, — но папа ни в чем ее не разубедит! Нет, нет, дорогой и любимый отец!.. (Мать, Софья Даниловна, почему-то и не возникала перед глазами.)

Шурка… Какие интересные вещи рассказывает она!

Шура много знает, она уже «настоящая», «своя» в организации и, конечно, о многом умалчивает. Даже ей, Ирише, не все скажет. Вот, может быть, когда Ириша вступит по-серьезному в организацию, а не только раз-другой припрячет у себя листовки, — может быть, тогда ее посвятят в партийное дела… Ах, если бы встретиться с Сергеем, долго-долго толковать с ним, спросить его: такая, как она, может идти в организацию? — и сделать так, как он скажет. Ему она верит больше, чем самой себе. Но, вероятно, нужно испытать как следует человека. Что ж, — она готова!

Да разве она не проходила уже этого испытания? Как сказать!

Разбором «Капитала» не занималась? Занималась вместе с Шурой. Брошюру Коллонтай штудировала? Наконец, прокламации разносила? Разносила, еще как!

А кто знает, что она, Ирина Карабаева, — ах, вероятно, это очень плохо получилось! — что она… партийный «литератор»?.. Она сама видела свое «произведение» напечатанным на гектографе в газете-листовке. Газета посвящена была памяти погибшего в Сибири грузина-революционера, о котором все та же Шура говорила, что он замечательный человек.

Она помнит слово в слово свое произведение.

«Был чудесный цветок, — так начиналось оно. — Среди тьмы горел он мятежным огнем. Яркой алой звездой освещал он дорогу вперед к Свободе и Правде…

Был радостен, светел, и народ называл его своим.

Всполошились черные силы: нетопыри, совы и всякая нечисть ночная, налетели и стали тушить. Не могли ни поймать, ни ослабить чудесного света. Вырвали с корнем тогда и далеко среди снега и льда, на угрюмом, безрадостном севере бросили.

Замерзли нежные корни, — был это южный цветок, — и увял потихоньку далеко от края родного.

Но дело твое не погибнет, товарищ! Ты умер, но свет твой повсюду горит и кровавой зарей разгорается. Спи спокойно. Мы со знаменем красным скоро к тебе на могилу придем и весть о победе тебе принесем».

…Петербургский Комитет партии заседал в одном из домов на Большом проспекте. Молодежи была поручена охрана заседания. Человек восемь рабочих и работниц, курсисток и студентов превратились в «любовные парочки». Несколько часов кряду они прогуливались по проспекту, нежно прижавшись друг к другу и в то же время внимательно следя за всеми прохожими, вертевшимися у дома, где заседал ПК.

У Ириши хорошее зрение, она еще издали видит подозрительного субъекта в коломянковом кителе, — он дважды попадался на глаза в течение каких-нибудь двадцати минут, а теперь вот нагло расположился на скамейке наискосок охраняемого дома. Иришино наблюдение передается «по цепи», и одна из «парочек» усаживается рядом с подозрительным субъектом. И когда спустя несколько минут к скамье подходит шатающейся походкой подвыпивший человек и, прося прикурить, быстро, голосом абсолютно трезвым что-то говорит встрепенувшемуся обладателю коломянкового кителя, — сомнений уже нет: шпики «учуяли» место заседания!

К тому же, — сообщает другая «парочка», — напротив дома упорно стоит извозчик (вот уже более получаса), хотя полиция никогда не дозволяла Стоять посреди квартала. «Занят!» — лаконически отвечает этот «извозчик» на все обращения к нему, — и это еще больше подтверждает догадку настороженной молодежи.

Ириша волнуется: надо поскорей предупредить ПК об опасности!..

Самая франтоватая из курсисток выполняет это поручение. И вот — пришлось прервать заседание и скрыться. Это было весьма своевременно: оставшаяся для наблюдения «парочка» потом сообщила, что во двор дома прошел вскоре наряд фараонов.

Или — другой случай.

Те же парочки прогуливаются по Кронверкскому. И опять среди них — Ириша. Лето, жаркий день, послеобеденное время. На одном из балконов четвертого этажа, обтянутом с обеих сторон парусиной, под широким, вынесенным вперед навесом от солнца сидит за столом компания, распивающая чай с вареньем. Двое играют в карты: «тысяча» или «шестьдесят шесть». Граммофонная пластинка услаждает слух песнями Вяльцевой, шаляпинской «Блохой» и еще чем-то вроде «Умер бедняга в больнице военной». Сидят без пиджаков, с расстегнутыми воротами, по-дачному.

Это собрался на час-другой большевистский ПК. Кто мог бы подумать!

Охранке была известна только улица, на которой происходило заседание (об этом, как выяснилось потом, донес ей до заседания проникший в ПК провокатор), и по дворам и панелям Кронверкского в тот час шныряли, как гончие, отыскивая «след», агенты генерал-майора Глобусова. И никому из них невдомек было поднять голову вверх и взглянуть пристально на, казалось, беспечно расположившуюся под навесом балкона, хорошо изученную по фотографическим карточкам компанию!..

На ближайшем к пекистскому дому углу «связист» ПК, молодой черномазый рабочий с завода «Феникс», изображал с увлечением чистильщика сапог, и смешно было Ирише наблюдать, как умышленно долго и старательно начищал, по всем правилам искусства, запыленные, с черными резиновыми клинышками по бокам башмаки одного из примелькавшихся шпиков, остановившегося возле него.

…Конечно, ни на Большом Петроградской стороны, ни на Кронверкском Ириша в те разы не бывала. Обо всем этом она слышала только рассказы Шуры (ах, какие увлекательные рассказы!). Она вспоминала о них сейчас, и ей казалось, что она сама принимала участие во всех этих происшествиях. Она так живо видела их, переживала их вместе с Шурой, вместе со всеми остальными их участниками, так готова была стать в их ряды, что подмена мысленно Шуры или другой девушки самой собой, Иришей, казалась ей не только вполне допустимой и возможной, но как бы уже и случившейся.

Она любила помечтать. И, стоя сейчас на площадке трамвая, вспоминая чужое прошлое, она тем самым словно думала о своем собственном будущем.

«Вот если бы только увидеть Сергея — живым, свободным, — какая это будет радость большая!.. Что, если бы так: никакой войны, Сергей на воле, и я вместе с ним?! Как хорошо!»

Она всегда думала: вот если бы у нее была сила управлять людскими судьбами и человеческими радостями — уметь исправлять злое и несправедливое, существующее в мире! Эта мечта родилась еще в детстве и выросла с отроческими годами. Перечитывая книги, умышленно пропускала страницы, с описанием смерти Андрея Болконского и сохраняла ему жизнь в своем воображении. Так было и с Ленским, которого заставляла в последний момент примириться с Евгением.

Лейтенант Шмидт избегал казни, старик Кропоткин жил среди своего народа. Она мысленно обращалась к тем, кто мог бы все это сделать, и спрашивала: почему же это не случилось? Разве личное счастье людей нарушило бы равновесие изгнавшего их мира?

Еще несколько лет назад она хотела видеть в мире только личное людское счастье, которое, считала, должно быть неприкосновенным у всех. Какие детские мечты! Теперь… она многое, многое поняла теперь!

Как произошло это? На такой вопрос она не могла бы, вероятно, ответить точно, но она безошибочно знала, что научил ее видеть мир или хотя бы присматриваться к нему по-новому Сергей Ваулин.

Очевидно, каждый приходит к одному и тому же убеждению, к одной и той же общей для многих людей мысли — разными дорогами. Она, Ириша Карабаева, пришла к новому пониманию жизни и ее целей прямой, притягательной дорогой любви к человеку, которому не только доверилась, но и поверила. Его идеалы были ясны, благородны и заразительны: счастье для многих и многих миллионов людей — угнетенных, обездоленных людьми, управляющими Россией на потребу монархии, династии.

И вместе с Ваулиным, с его товарищами и друзьями Ирина Карабаева требовала уже от жизни уничтожения романовской монархии и династии, освобождения России от власти ее угнетателей и от обмана ее фальшивых думских защитников. Революция!

А после нее… Но об этом Ирише не приходилось еще думать.

Выйдя из трамвая у Технологического института, Ириша пересекла Загородный проспект и по одной из прилегающих к нему улиц, в конце которой жила Громова, направилась к ее дому. Минут через десять она была уже у цели. Следуя Шуриным указаниям, не спрашивая никого, где находится квартира № 28, Ириша прошла во двор и уверенно поднялась на самый верхний этаж по крутой, слабо освещенной лестнице.

Звонка не было, — она коротко постучала в дверь, и ей сразу открыли, как будто ждали ее прихода или случайно в этот момент хозяйка квартиры находилась в прихожей. Там было темно, и неподготовленная к этому Ириша не сразу разобралась, кто стоит перед ней.

— Я к Надежде Громовой, — сказала она. — Здесь, кажется?..

— Войдите, прошу, — неизвестный человек пропустил ее в прихожую и закрыл тотчас же входную дверь. — Сию минуту дам свет, барышня.

Где-то повернули выключатель, — она увидела перед собой двоих мужчин. Один из них был в полицейской шинели.

— По какой надобности пришли! — с вежливой улыбкой оглядывая ее, спросил человек без шапки, но в сером демисезонном пальто, накинутом на плечи.

Другой — пожилой, рослый полицейский с табачно-серыми, тяжелыми усами, кругло загнувшимися книзу, — по-птичьи склонил голову набок, прислушиваясь к ее ответу.

«Обыск! — догадалась сразу Ириша. — Что делать?»

— Мне нужна была Громова, — повторила она, выигрывая время для ответа. И — стараясь держаться как можно спокойней: — Я могу ее видеть?

— Безусловно, барышня! — оставался учтивым человек без шапки. — Как прикажете доложить ей? — Он перемигнулся с тяжелоусым городовым, усмехнувшимся кислыми, слезящимися глазами.

— Если почему-либо нельзя, — в свою очередь постаралась улыбнуться Ириша, прикрывая свое волнение, — если это… не полагается сейчас, — вероятно, это так и есть, правда? — тогда я в другой раз, господа.

— Нет, почему же, барышня…

— Я уеду, меня ждет здесь мой выезд… — отчаянно врала она.

«Господи, что я только говорю? А если они сейчас проверят?.. Ведь еще больше подозрения… меня уличат во лжи», — подумала она и отступила к двери.

— Выезд? — Полицейский неопределенно гмыкнул и вопросительно перевел взгляд на своего начальника в штатской одежде.

«А может быть, она в самом деле случайно?» — как будто говорил этот взгляд.

— Нет, вы уж входите, барышня, — настойчив был начальник.

Он приблизился к Ирише и притронулся к ее руке.

— Куда? — отдернула она свою руку.

Поймав взгляд-приказание своего начальника, полицейский толкнул из прихожей дверь в комнату, и все трое вошли в нее.

Короткая клеенчатая кушетка с глубокой впадиной посередине, остекленный светлый шкафик, на полках его — в чинном порядке чашки, вазочки, разная посуда, ореховый столик у окна — это была та комната, где проживал, — не знала того Ириша, — несколько месяцев назад Ваулин.

«А где же Надежда Ивановна?» — искала ее глазами Ириша. И она вслух, громко повторила свой вопрос.

— Здесь! — услышала она, обрадовавшись, знакомый голос Громовой. — Это не насчет найма ли прислуги приехали? — приблизился он, и в раскрывшихся дверях соседней комнаты показалась Надежда Ивановна.

— Потрудитесь обратно! — сурово сказал человек в штатском. — Сапожников! — крикнул он кому-то. — Почему разрешил путешествовать ей тут?

— Она сама, так что! — появился за спиной Надежды Ивановны второй полицейский — безбровый почти, со впалыми, глубоко провалившимися щеками и по-рыбьи выпученными глазами больного базедовой болезнью. — Заходи назад! — схватил он за плечо Надежду Ивановну.

— Потише… ты! — огрызнулась она и шагнула навстречу Ирише. — Уж вы извиняйте, барышня, — прожигая ее глазами, скороговоркой говорила она. — Я не виновата, ни в чем не виновата, не воровка я какая, вы не подумайте… и вашей матушке скажите. А ничего у меня краденого не найдут, — с особым ударением произнесла она. — Не глядите, что тут их, сыщиков, пригнало. Скажите барыне-матушке: как волю получу, приду к ней, служить буду, как условились.

— Довольно молоть, Громова! — прервал ее сотрудник охранки.

— Пускай ждет, значит, ваша матушка, — не слушала она его. — Обязательно — как сказала, так и будет. Несмотря, что засаду тут сыщики устроили…

— Заткните свой фонтан! Поняли, Громова? — обозлился охранник.

— Я у себя дома, господин хороший! — выкрикнула, подмигнув Ирише, Надежда Ивановна. — А вам говорю, барышня: поезжайте домой, требуйте от сыщиков, чтоб выпустили. Какое-такое может быть полное право у него? — с нарочитой, не своей обычной интонацией говорила она, разыгрывая базарную крикунью. — Знай сверчок свой шесток, — да-а! Коли вы, барышня, своему папаше, его превосходительству, пожалуетесь, — ого, что им будет! Дадут по загривку!

Тяжелоусый, с кислыми глазами городовой снова коротко, многозначительно откашлялся: он словно пытался что-то напомнить, подсказать своему начальнику, и тот на одну минуту как будто внял его сигнализации.

— Простите, мадемуазель: как ваша фамилия? — жестом пригласил он Иришу сесть на кушетку.

— Что? — повернула она голову в его сторону. (Все мысли были заняты тем, что говорила ей и как вела себя Надежда Ивановна: ведь она подсказала ей, Ирише, как надо держать себя!..) — Фамилия? — переспросила она охранника и перевела взгляд на Громову.

— Так точно: фамилия, — охранник не спускал с нее глаз. Его круглая, с рыжими волосами голова, посаженная на мясистую шею, упрямо придвинулась к Ирише.

— Вот и услышите сейчас, господин сыщик! — управляла Иришей Громова, отмахиваясь от неловко тащившего ее назад пучеглазого полицейского. — Вот и скажите ему, господину сыщику…

— Я — дочь члена Государственной думы Карабаева, — с достоинством сказала Ириша.

— Так это не есть «превосходительство»! — с облегчением кликнул все время сомневавшийся городовой и быстро-быстро закивал одобрительно молодому своему начальнику. — Какое же это превосходительство?.. — насмешливо и разочарованно закинул он опять набок голову и, сняв вольным движением свою полицейскую фуражку, поиграл ею в руке.

Начальник хохотнул.

— Мой отец — председатель думской комиссии по обороне… он связан с военным и морским министрами! — растерянно и оттого вдруг повысив голос (сама не узнала его: до того он стал резок); выкрикнула Ириша. — Я — дочь Карабаева! — хотела она внушить уважение к себе и унизить тем своих врагов. — Я — Ирина Карабаева, дочь…

— Я так и думал, — сказал вдруг спокойно сотрудник охранки.

Ирина и Надежда Ивановна, недоумевая, переглянулись.

Их притеснитель сел теперь на кушетку, заложил ногу за ногу, откинувшись к стене, вынул папиросу и облегченно закурил: никакой неприятности не могло быть впереди, — «подумаешь, Карабаева!..»

Его знобило, он потуже стянул на себе пальто.

— Сапожников! — крикнул он городового. — Что-то холодновато тут… Принеси-ка из кухни дровишек, подкинь в печку. Экономите топливо, Громова! Или мало денег отпускает вам организация? А я инфлуэнцу на ногах переношу, — понимаете? Ну-с, будем пить чай, — с обеда ничего во рту не имел.

— Ох, бедненький! — насмешливо скривила свои тонкие губы Надежда Ивановна.

— Да, да, Громова, — бедненький. Накройте, хозяйка, на стол, можете позвать своих гостей, — улыбался он, играя, как ребенок, своими пунцовыми пухлыми губами, освобожденными на минуту от папиросы. — Или подождать, а? Может быть, вы еще кого-нибудь ждете? Так вы скажите, Громова. Нет? Мужа не ждете сегодня? Ну, хорошо… Сапожников, ставь самовар. Угощенье хозяйки: булочки, медовики, пряники… Позовите, Громова, гостей.

Попавших в засаду до прихода Ириши оказалось еще двое. И обе — женщины: старушка из соседнего дома, сторожившая по дружбе громовскую квартиру, покуда Надежда Ивановна отлучалась с утра по делам, и молодая русоволосая, с озорными синими глазами работница завода «Треугольник», об истинной цели прихода которой ни Надежда Ивановна, ни сама эта работница не склонны были сообщать сотруднику охранки.

— Значит, я могу уехать? — делая строгое лицо, осведомлялась Ириша, зная уже сама, сколь наивен был ее вопрос.

— Конечно, нет, мадемуазель, — развел руками сотрудник генерал-майора Глобусова. — Мы ведь еще с вами совсем не потолковали, — помилуйте… У нас еще будет общая беседа с нашей хозяйкой, — не правда ли, Громова?

— Но мне необходимо ехать домой! — бессильно возражала Ириша. — Я требую от вас, господин… господин, — ну, вы какого чина? Ротмистр? Но вы без формы…

— Это неважно, — не менял он позы, развалившись на кушетке. — Я не могу вас отпустить. Простите, — ваше отчество?

— Ирина Львовна.

— Очень приятно. К сожалению, Ирина Львовна, вам придется здесь побыть.

— Они засаду сделали, — угрюмо отозвалась из угла Надежда Ивановна. — Хлеб свой оправдывают.

— Совершенно верно: засаду. Правильно изволили заметить.

— Но когда же вы ее снимете?

— Когда? — посмотрел он на Ирину серьезно. — Это в значительной степени будет зависеть от нашей хозяйки.

— Но я-то при чем? — пыталась вновь наступить Ириша.

— Вот то-то и оно, Ирина Львовна. Это и подлежит выяснению. И если не удастся здесь, то, вы уж простите, — придется в другом месте.

— Где?

— Вы сами можете предположить. Костюк! — обратился он ко второму полицейскому. — Сходи быстренько за колбасой и зеленым сыром: очень люблю зеленый сыр, господа! Костюк, на углу тут продают… Да, простите: вас еще что-нибудь интересует, Ирина Львовна?

— Пускай ваш полицейский позвонит откуда-нибудь ка мне домой, и скажет, что я случайно задержана. Мои родные будут волноваться, — вы понимаете?

— Очень хорошо понимаю. Но — нельзя!

— Почему?

— Во-первых, потому, что мой Костюк уже ушел…

— А во-вторых?

— Вообще — нельзя!

— Так что же: вы меня арестовали?

— Пока — нет.

— Но на каком основании? Что это означает?.. Мой отец поедет к вашему министру, Протопопову, — угрожала Ириша, сама не веря в эти угрозы. — Отвечайте мне правду!

Он хотел что-то сказать ей, но стук с площадки мгновенно поднял его с места. Он бросился в прихожую, закрыв за собой дверь. Из кухни побежал туда же раздувавший самовар безбровый, пучеглазый Сапожников.

Этой минутой воспользовалась Надежда Ивановна.

— Любка! — подбежала она к русоволосой работнице. — Вытаскивай! Скорей вытаскивай… ну!

Обе ваулинские записки, хранившиеся последний час в укромном месте девушкиной одежды, мигом очутились под английской блузкой Ириши.

— Если меня не выпустят, — шептала ей Надежда Ивановна, — передайте все, что знаете, кому надо. Вот в это место, — запомнили?

И она назвала одно из явочных мест.

— Только… язык за зубами, — слышите?!

Неожиданно лицо ее стало злым и недоверчивым.

— Я оправдаю ваше доверие, товарищ Надя, — покраснев, сказала Ириша. — Откуда он может знать меня? — метнула она глаза в сторону прихожей.

— Врет. Подловить хочет. А вы держитесь, говорю вам!

Из прихожей доносился шум, ругань и шарканье тяжелых сапог по полу.

— В чем дело? — распахнула дверь из комнаты Надежда Ивановна. — Чай, я тут хозяйка, господа хорошие.

За ней выбежала и русоволосая девушка.

— Кого бог несет?

Взглянули обе, — и не хватило от неожиданности сил сдержать себя:

— Ох-х! — уронили в два голоса.

Отпихивая от себя налезавшего на него полицейского, и шумел и ругался в прихожей Яков Бендер.

Охранник выхватил из кармана револьвер.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ Рабочие и солдаты

«Семнадцатого октября, в девятом часу утра, на минном заводе Русского Общества для изготовления снарядов и военных припасов («Парвиайнен») собралась сходка, после которой рабочие в количестве пяти с половиной тысяч человек прекратили работу и покинули завод.

Позднее к этой забастовке присоединились рабочие других заводов, и к вечеру 17 октября общее число бастовавших достигло примерно двадцати тысяч человек.

Забастовки эти возникли по неизвестным причинам, так как рабочие предприятий прекращали работы без объяснений причин и без предъявления к администрации каких-либо требований. Лишь путем окольных сведений, полученных через мастеров предприятий и через отдельных рабочих, до администрации доходили сообщения, что забастовки производились в целях протеста против продовольственной неурядицы в столице, порождаемой затянувшейся войной.

Разбросанные по заводам прокламации и произносившиеся на сходках речи позволяют заключить, что коренной причиной забастовки являлась политическая агитация, а за сигнал к стачке был принят листок Петербургского Комитета с.-д. большевиков, начинающийся так: «К пролетариату Петербурга. Товарищи рабочие! С каждым днем жизнь становится все труднее». (Текст при сем.)

Листок не содержал прямого призыва к забастовке, а развивал мысль о невозможности справиться с продовольственными и другими бедствиями иным путем, как уничтожением основной их причины — «происходящей империалистической», как сказано в листке, войны, и призывал к борьбе с ней».

…Так начинался доклад царю министра торговли и промышленности, князя Всеволода Шаховского, о первом дне октябрьской стачки.

Доклад был составлен очень подробно, но в нем умалчивалось почему-то о том, что больше всего должно было заинтересовать Николая. Или, может быть, корректный князь полагал, что для таких дел существует другое ведомство?..

Во всяком случае, приемля долг довести до сведения его величества, своего государя, подробное описание событий на Чугунной улице, Выборгском шоссе, Головинском переулке, Сампсониевском проспекте, где стояли пустыми в тот день фабричные корпуса, — он ни словом не обмолвился о длинном, зеленовато-сером казарменном здании, обнесенном не везде целым деревянным забором — с часовыми на вышке, у ворот и по углам двора. Князь умолчал об этом здании, десятилетиями смотревшем — почти прямо перед собой — на красную кирпичную трубу умолкшего в тот день завода. В противном случае министру пришлось бы уже рассказать, к чему неожиданно привело столь близкое соседство на одном проспекте двух этих зданий.

Во втором из них, не упомянутом в докладе, размещен был тот самый 181-й запасный пехотный, полк, из которого ждал случая бежать рядовой третьей роты Сергей Ваулин.

Вечером, накануне знаменательного дня, столь неполноценно отмеченного в министерском докладе, Сергей Леонидович тщетно пытался разыскать в казарме своего друга: после переклички дежурный по десятой роте рапортовал своему начальству о таинственном исчезновении рядового Якова Бендера.

Но Ваулин об этом ничего не знал.

После утреннего учения прапорщик Величко возвращался со своей третьей ротой в казарму по Чугунной улице.

Как изменилась она за несколько часов! Рано утром, когда он, Величко, вел по ней солдат, здесь было тихо и пустынно, а теперь вот: у ворот каждого дома и домика крикливый табор какой-то, на улице тесно от растянувшейся по ней людской цепи, а у «Парвиайнена» — густая, запрудившая дорогу, шумящая толпа, сквозь которую роте прапорщика Величко и не пробиться. Что делать?..

До толпы оставалось всего шагов пятьдесят. Прапорщик Величко оборачивается и продолжая минуту шагать спиной вперед, бегло оглядывает марширующие следом за ним солдатские ряды. Только три передних несут на плече учебные винтовки с примкнутыми штыками, — тыловые войска русской империи бедны: обучение производится не на ружьях, а на палках, затвором служит большой палец правой руки, а вместо выстрела — хлопанье в ладоши.

«Эх, черт побери! — сожалеет сейчас о чем-то прапорщик Величко и трет по обыкновению свою надменную горбинку на носу. — Деревенских собак гонять, — вооружение… тоже!»

В противном случае что точно сделал бы — не додумал до конца.

На глаза попадается ему шагающий в середине первого ряда черный, лопата-борода в цыганских кудряшках, широкоплечий солдат Исаев, и он ловит его озабоченно-удивленный взгляд, устремленный в сторону гудящей толпы.

«Радуется, сукин сын! — отводит от него глаза прапорщик Величко. — Погоди ты, конокрад!»

И он вспоминает в эту минуту:

«Ваше благородие, — написано было в записке, — обратите ваше внимание на ваших подчиненных, как они больно страшно терпят нужду. Хлеба получаем мало — один хлеб на четыре человека. Сахару мало, по фунту на месяц, пища плохая — в сортир по надобности не с чем в животе ходить. А если что другое домашние люди пришлют, бывает, — то фельдфебель, шкура, сам поест. А если не исправите, то как придем на позиции — застрелим, и очень даже просто. И фельдфебеля, гадюку, тоже».

Записка была анонимная, ротный командир так и не узнал, кто именно из его солдат ее прислал, но сейчас ему отчего-то кажется — этот самый, насмешливо и радостно усмехающийся Исаев…

«Да и рядом с ним хороши! — недоверчиво шарит глазами по шеренге прапорщик Величко. — Что же делать? Через шагов двадцать упремся в толпу, — вероятно, забастовщики? Пропустят ли?»

И он громко командует:

— Р-рота, стой!

Отделенные повторили команду, и солдаты приставили ногу к ноге. Прапорщик подозвал к себе одного из городовых, кучкой стоявших на панели.

— В чем тут дело? — спросил он подбежавшего старичка с расчесанной надвое седой бородкой, с прозрачно-карими живыми глазками, доверительно подмигивавшими сейчас офицеру. — Что происходит?

— Забастовки, конечно, ваше благородие. Митинг идет, ораторов слушают. Они, рабочие, значит, очень митинги признают.

— Отчего это? — досадливо нахмурил брови Величко.

— Все от того же! — опять многозначительно прищурил старичок городовой свои не по летам бойкие глаза. — Пришли с других заводов — снимать с работы.

— Сволочи! — буркнул прапорщик Величко. — На фронт бы их отправить!

— Сомневаюсь, чтоб хотели, ваше благородие. Не такой народ. Вот же… насупротив этого самого бумажки раскидывают! Гляньте, ваше благородие… если служба позволяет.

Словоохотливый — по всему видать — низенький городовой вынул из-за обшлага рукава своей черной длинной шинели сложенный вчетверо листок и протянул его офицеру.

К ПРОЛЕТАРИАТУ ПЕТЕРБУРГА

было набрано жирно.

— С каждым днем жизнь становится труднее. Война несет с собою не только смерть миллионам и море горя, она вызывает и продовольственный кризис. Страшный призрак — царь-голод вновь угрожающе надвигается на Европу, и ледяное дыхание его веет ужасом и смертью… война ведется на истощение… довольно терпеть и молчать! — быстро пробегал листовку прапорщик Величко.

Чтобы устранить дороговизну и спастись от надвигающегося голода, вы должны бороться:

ПРОТИВ ВОЙНЫ

ПРОТИВ ВСЕЙ СИСТЕМЫ НАСИЛИЯ И ХИЩНИЧЕСТВА

Он отдал обратно прокламацию.

— Если подчиняться всякой дряни, так уж подчиняться! Тут не сказано, чтобы бастовать, — отчего же они?.. — глухо, придирчиво сказал бывший студент-юрист Леонид Величко и посмотрел со страхом, — в первый раз вдруг — со страхом! — на колыхавшуюся впереди него толпу народа. — Почему же это они, в самом деле? — растерянно повторил он.

— Не могу, в общем, знать, ваше благородие.

— Ну… а пропустят они, или придется как-нибудь по-иному? — расспрашивал, а в душе ждал совета опытного полицейского служаки прапорщик Величко.

— Могут и так, могут и не так, — как захотят, ваше благородие.

— А вам-то, полиции, разгонять-то приказано? — стараясь казаться суровым, допрашивал Величко.

— Нет. Мы — пешие.

— Ну, так что из этого? — вскрикнул прапорщик. — Где ваш пристав? Пускай примет меры. Этого требует государственный порядок… закон этого требует, — понятно? Или как ваш пристав считает? — взбадривал себя «цуканьем» полицейского прапорщик Величко.

Низенький полицейский унтер хитро осклабил маленький, опрятно обросший сединами рот и, прицелившись глазами в тонкие вздрагивающие ноздри растерянно топтавшегося на одном месте офицера, сказал вдруг:

— Да-а, закон… Закон в этом деле — что паутина, ваше благородие: шмель, знаете, проскочит, а муха — увязнет!

И он прибавил — все так же хитро и двусмысленно, как показалось уже прапорщику Величко:

— Принимать меры войска должны. А есть войска?

Прозрачно-карие, озорные глазки старичка городового, ехидно посмеиваясь, оглядели роту.

«Провокатор… пес старый! Не полиция, а мелкие барышники стали… Семишники, — это верно!» — отругал его в душе Величко.

— Эй, ты, полицейский крючок, о чем сговариваешься? Эй, семишник! — неслось в этот момент из толпы по адресу седенького полицейского унтера.

«Семишники» — таково было одно из последних прозвищ столичных городовых. Они приобрели его за то, что рьяно снимали с площадок трамвая солдат и, доставляя их в участок, получали за каждого по семи копеек штрафной премии.

— В беспокойство приходят. Думают — на усмирение пришли: шмелем вас признали! — весело ухмыляясь, отошел торопливо к своему патрулю словоохотливый собеседник прапорщика Величко.

От толпы отделилось несколько человек, к ним пристал еще десяток-другой стоявших у ворот разных домов, и вся эта группа двинулась теперь навстречу остановившейся воинской части. Прапорщик Величко молчаливо поджидал этих людей.

Он не оглядывался, но чувствовал за своей спиной напряженный и уже расползающийся по сторонам гулкий шепот солдат, их возбужденность и злорадство. Он не верил своей роте.

А какой другой можно теперь верить?

— Вообще их полк — «господи спаси», как говорят старшие офицеры… Тут тебе бывшие дезертиры, тут из разных городов рабочие закрытых властями предприятий, подозрительные интеллигенты вроде солдата его роты — Ваулина, о надзоре за которым есть секретное указание, есть «окопные волки», дважды и трижды за войну побывавшие в госпиталях, бородатые неуклюжие мужики, ратники запаса второго разряда, — словом, дрянь навозная, всякий сброд, а не солдаты!.. Полк через неделю предназначен к отправке на позиции, понюхают пороху, тогда сразу дурь из головы выскочит! А что же с ним там будет, с прапорщиком Величко… С Леней Величко?.

Мгновенно приходит на память недавнее происшествие в роте.

Она не ответила вдруг на его, Величко, утреннее приветствие. Он повторил его, — и вновь молчание. Тогда, взбешенный, он выхватил из кобуры револьвер и, направляя его в грудь каждого мятежника, пошел вдоль строя, не крича, а уже, как сам чувствовал, каркая: «Здорово, солдат!» И слышал в ответ слова одной и той же — глухой — интонации: «Здравия желаем, Ваш-родие!»

«Тупоумные попугаи! — хотелось ему закричать. — Почему и теперь, «желаем», а не «желаю»?! Значит — не желаешь вовсе здравия?!»

Никто не смотрел ему в лицо, но глаза каждого, — видел он, — готовы были стать двумя мстительными пулями, чтобы пронзить ими его грудь. Впрочем, нет: один встретился с ним взглядом светлых, серо-голубых глаз и ответил за самого себя: «здравия желаю, ваше благородие», но чуть медленней остальных, с нарочитой как будто растяжкой, не глотая слов, с особенной какой-то интонацией, словно намекал на что-то ротному командиру и говорил ему: «Так, так, господин прапорщик, — хороши же вы?!»

Этим солдатом, спокойно смерившим его взглядом, был не так давно присланный в полк Сергей Ваулин.

Память подкидывает этот случай — как лишние смолистые сучья в ненужный уже, затихающий костер; прапорщик Величко старается овладеть сейчас собой, но неотступная мысль об исаевской угрозе, о серо-голубых, холодных глазах рядового Ваулина, о перешептывающихся бог весть о чем солдатах нагоняет на него страх. «Что они будут делать?» — смотрит он на приближающуюся группу рабочих.

И ему вдруг кажется, что эти люди знают уже о суровом его поступке на прошлой неделе, о нелюбви к нему его солдат, о задуманной ими мести. Что эти люди и есть мстители, и вспоминается отчего-то в эту минуту давно прочитанная книга: они потащат его, как уэльсовские кровожадные «морлоки», куда-то вниз, откуда уже не будет возврата.

Он хочет обернуться к своим солдатам и спросить их: «Так?»— словно они знали сейчас его мысли, и тогда вытащить из кобуры оружие. Но он страшится этого поворота головы и стоит на одном месте. Рука заложена за ремень портупеи, голова втянута в неестественно приподнятые плечи, как если бы глубоко вздохнул и надолго задержал в груди выдох.

Он чувствует себя одиноким, окруженным со всех сторон врагами.

— Чего надо тут?

— Почему, господин прапорщик, остановились? — в два голоса спросили его подошедшие вплотную люди. (Часть из них прошла мимо него, к солдатским рядам.)

— Я веду свою роту, — сдержанно ответил он, разглядывая рабочих.

— Куда?

— На усмирение пролетариев, полагаю так — а?.. Эх, господин прапорщик, пипль-попль! Как бы вашим солдатикам не наклали тут!.. Позволю себе высказаться, — дело тут очень сурьезное.

— Стойте, товарищ, не мешайте, — прервал говорившего выступивший вперед рабочий.

Он был одет, как многие, в черный до колен ватничек, на голове — финская с кожаным верхом шапка, сползшая на затылок, и вокруг шеи дважды обмотанное гарусовое кашне. Оно было такого же цвета — серо-пепельного, как и усы и вьющаяся мелкими, кольцами от висков бородка рабочего.

— Куда ведете роту, господин офицер? — повторил Власов (это был он) свой вопрос и внимательно посмотрел на прапорщика.

— Туда, куда ей полагается идти в этот час. Уж во всяком случае не на усмирение… — сказал прапорщик Величко.

Он отогнул полу своей шинели, вынул из кармана брюк носовой платок, расправил его и не спеша утер им пересохшие от волнения губы. Кроме того, — подумал он, — этот «житейский жест» должен был свидетельствовать рабочим о его, прапорщика Величко, мирных намерениях.

— Это мы видим, что не на усмирение, — коротко усмехнулся рабочий и вяло махнул в сторону солдат.

— Вы не скажите, товарищ! Ружей-то у них почти нет. — это верно. Но обыскать, позволю заметить, глянь, и бомбочки-игрушечки незримо под шинелями! — раздался позади все тот же часто придыхающий, почти захлебывающийся голос, уже обративший на себя внимание прапорщика Величко.

— Кто этот дурак? — вспылил он, отыскивая его глазами за спинами стоявших впереди.

— Без ругани, господин офицер! Не дурак, а трудящийся! — спокойно, но угрюмо отозвался кто-то. — Вот он кто…

— Обижать нечего нашего брата, господин офицер!

Впрочем, никто бы точно не мог сказать, кто этот Фома неверующий, все время приглашавший с опаской относиться к прапорщику и его роте. Если спросить рабочих «Парвиайнена» о нем, они сказали бы, что он, вероятно, пришел сюда с группой рабочих других заводов, а если бы спросить о том же последних, они, конечно бы, причислили его к «парвиайненцам». Разве узнать каждого среди всего этого народа, от множества которого так и распирает эту короткую узенькую улицу?

— Где ваши казармы? — все так же деловито допрашивал рабочий в широком кашне.

— Недалеко, на Сампсониевском, — набирался спокойствия прапорщик Величко у своего сдержанного собеседника, вызвавшего в нем неясную симпатию. — Два поворота отсюда.

— Ага… — что-то соображал рабочий. — Вы, значит, с обучения идете? Постойте тут… мы вам сейчас скажем, — направился он обратно: к раскрытым воротам завода.

— А чего вы собственно бунтуете, господа? — вырвалось вдруг у прапорщика Величко.

Как ни странным казалось самому, но он хотел бы продолжить разговор с этим рабочим, обросшим нежной вьющейся бородкой, а в ответ — опять голос «дурака»:

— Гос-споди, боже мой… да разве это бунт?! Дождетесь еще. Или как понимаете?

Теперь прапорщик Величко успел заметить лицо наглеца: темные, мутные глаза, реденькие, неживые усики, скверный, землистый цвет лица с синеватыми отеками прыщиков.

Минут через пять «парламентеры» вернулись обратно.

— Проходите! — махнул рукой один из них.

Только теперь прапорщик Величко рискнул повернуться лицом к роте: солдаты тихо, но оживленно беседовали с обступившими их рабочими.

— Рота, смирно! — скомандовал он неровным голосом. — Ряды вздвой! — И — оглянувшись, успела ли расступиться у завода толпа: — Шагом арш!

Они проходили по узенькой просеке, образованной в обе стороны расступившейся толпой. Она молчаливо провожала их тысячей глаз, в которых были теперь и обыкновенное любопытство, и опасливая забота, и немой знак дружбы, и неясный тревожный вопрос.

Вниз да по речке,

Вниз да по Казанке

Сизый се-селезень плывет… —

молодцевато и раскатисто затянул вдруг один из ротных запевал.

Ай да люли, ай да люли!

Сизый се-селезень плывет! —

подхватили припев несколько человек, но не каждый довел его до конца, — уста солдат были сомкнуты угрюмым, выразительным безмолвием.

— Отставить! — повернул голову назад прапорщик Величко.

На углу стоял патруль городовых. Полицейские всматривались в лица проходящих солдат с наигранным безразличием привычных стражей улицы.

На Сампсониевском полиция стояла уже целыми отрядами. Она стягивалась к воротам «Нового Лесснера»: оттуда хлынула на проспект новая толпа забастовщиков.

Прапорщик Величко мысленно перекрестился, введя свою роту во двор казармы.

Через полчаса начались события, конца которых он не мог уже видеть.

Только ли булки и коржики, пряники из патоки и маковики привлекли сегодня к деревянному забору солдат, столпившихся у каждой дыры в нем?.. Каждому хочется просунуть голову в дыру и своими собственными глазами увидеть, что происходит сейчас вблизи, в какой-нибудь сотне шагов отсюда напротив — у ворот забастовавшего завода.

— Земляк… а, земляк! Пусти хучь на минутку.

— Довольно, понагляделся! Дай другим…

— Ребята, не при!

— Легче, легче… забор повалишь, тюля!

— Тетенька, хлебца!

— Сюда, сюда, тетка…

— Да не напирай ты, слышь!

— Фараонов-то, братцы, — на все российски огороды пугалом ставить!

— Конны али пеши?

— Тетка! А шо той говорун балакав?

Каждый хочет зачерпнуть глазом кусок скрытой от него мечущейся улицы, как истомленный, мучащийся от жажды путник — набрать ковшом первую утоляющую воду.

Торговки сейчас — не только разносчицы булок и пряников, но (а это разбирается мгновенно и с благодарностью) и самых последних, неостывших уличных новостей.

Торговки вертятся в толпе забастовщиков, ловят разговоры, подхватывают долетающие до слуха выкрики быстро сменяющихся ораторов. И, наспех уложив все это в свою первую, свежую память, еще встревоженную суетой, домыслами и воображением, — набросав все это в нее впопыхах, как всякую всячину разных вещей в незакрывающийся коробок, женщины бегут обратно, к забору казармы.

— Воевать не хотят, — вон што!

— А им чего? Им не воевать… они не то, что мы!

— Балда! Темная деревня!

— Вин в политике мало що кумекае! Рабочий класс взагали против войны, — хиба ему ось це понятно?

— Опять же, конешно, с продовольствией, солдатики, не того…

— Племяша моего, Анюты-сестры Ваську, на прошлой неделе пришли ночью и взяли. Слесарем он у «Феникса»!..

— А за что, мамаша?

— За политику, видать!

— Гляди, ораторов тоже возьмут!

— А жаль, если!..

— Братцы, а почему сегодня насупротив войны кричат?

— А может, к замирению с немцем… а нам еще не сказано про то, а?

— Верно! А господа офицеры не желают про то объявление сделать, — по-вашему, как, земляки?

— За шкирку тогда ихнего брата и на цугундер прямо!

— Эх, братцы… горнизонту у вас политического нету! Кабы замиренье случилось, на что бы фараонов столько пригнали!

— И то дело!

— Горожаночка! А много фараонов?

— Да пусти ты, Быков… морда бычья!

— Солдатушки! Чтой делается, чтой делается, господи!

— Ну, ну!

— Конная полиция! А еще жандармы вышли!.. — пришло последнее известие из уст запыхавшейся старушки торговки. Бледный, с вытянутыми губами, многозубый рот ее тяжело и бессильно разжимался, как у щуки, выброшенной на берег. — Долой, кричат, войну… Не хотим, говорят, чтобы, значит, кровь у народа, как вода, шла… во что!

— Правильно, ребята!

— Кабы каждый полк постановил, и — амба!

— На Чугунной бастуют, на проспекте — два завода…

— А больше нигде, мамаша?

— Что ты, голубок! Барановского завод, говорят, тоже двинулся. «Айваз» загудел, на манифестацию.

— На демонстрацию, бабка! — поправил ее кто-то.

— Я и говорю… Такое… такое, сынок, начинается.

— Давай, бабушка, булку куплю! — словно в награду за приятное сообщение сказал один из солдат.

— На, милый, выбирай, какую хошь.

— И мне, бабуся!

— Р-расходись! — раздалось вдруг с улицы, и длинный картавый полицейский свисток побежал, приближаясь, вдоль забора.

— Фараоны! — бросились врассыпную торговки, подбиг рая с земли свои корзинки… — Фараоны… душегубы!

За первым свистком — второй, потом — третий…

— Ишь ты, разгоняют, — сказала старушка со щучьим ртом, торопливо принимая деньги от солдата. — Волки столичные… ироды царские. Тьфу!

В первый момент непонятно было, почему вдруг быстро мотнула она головой, и вслед за презрительным «тьфу» неестественно далеко сдвинулся набок ее вытянутый рот, почему вдруг выступила в углу его кровь, и старушка, качнувшись всем телом к забору, упала на землю.

— Бабаня, чего ты?.. — крикнул ее покупатель-солдат.

Он подался всем телом в пролом забора — нагибаясь, протягивая руку вниз, чтобы захватить и поднять ею упавшую женщину.

Кто-то больно ударил его по руке, — он отдернул ее и поднял голову: у самого забора, почти на том же месте, где была только что торговка, стоял, замахиваясь вынутой из ножен шашкой, рослый, румяный, с коротко подстриженными бакенбардами офицер фараон. Это он расправился кулачищем со старухой.

— Гадюка царская! Солдата бить?! Ты что, сволочь, народ невинный по мордасам лупишь?.. Ребята, братцы! — истерическим голосом закричал солдат. — Наших бьют, братцы… Фараоны бьют.

Выскочивший на крик, вместе со многими из казармы, Сергей Леонидович еще издали увидел: часть забора снесена (открылась взору улица), четверо городовых направляли револьверы в безоружных солдат, звавших товарищей на помощь.

— Наших бьют! — разнеслось по двору казармы.

— Оружье, оружье бери!

Ваулин не мог бы сказать, как точно произошло все это.

В минуту двор наполнился солдатами, в следующую — вся эта масса ринулась к забору, и, вероятно, потребовалась еще только одна минута, чтобы уже весь забор был повален, превращен в щепы!

— Долой полицию!

— Бей фараонов!

— Души его… иуду!

Один из городовых выстрелил без промаха в солдатскую толпу. И тогда в ответ грянул почти в один и тот же миг десяток солдатских винтовок.

— Бей их, фараонов, без остатка!

— Давай свободу!

— Да здравствуют солдаты и рабочие! — крикнул полной грудью Ваулин: так, что его услышали в хлынувшей навстречу солдатам лесснеровской толпе.

— Долой войну! Да здравствуют свободные солдаты!

— Да здравствуют наши братья! — неслось из рядов рабочих.

Вырытые из мостовой камни полетели в полицейских. «Иуды» «фараоны» бежали, согнувшись, отстреливаясь из маузеров, в подъезды домов, в ворота дворов, вскакивали на подножку проходившей конки, ища убежища у ее перепуганных пассажиров.

Смешавшиеся в одну толпу рабочие и солдаты овладели проспектом.

Весть о солдатском бунте в минуту дошла до бастующих заводов: с Головинского с Чугунной и с Выборгского шоссе двинулись сюда новые толпы, сметая по пути полицейские заслоны.

Два опрокинутых вагона конки превращены были тотчас в трибуны для ораторов:

— Братья-товарищи, чего мы хотим? Рабочий класс призывает к борьбе. Мы пойдем на борьбу с царским режимом, за освобождение от него, за мир! Наш враг — внутри России… Это — монархия, товарищи! Это — помещики и фабриканты! Они руками обездоленного народа ведут кровавую войну во имя своих собственных интересов.

— Правильно! Сами зад на печке греют, а ты страдай!

— Товарищи!.. С каждым днем лоскут за лоскутом спадает обманный покров, под которым враги рабочих и солдат скрывали всю правду о войне. За что кровь проливать в этой бойне?.. За что отдавать свой труд, свое здоровье, свою жизнь… а? За прибыли фабрикантов?! За земли помещиков?! За благоденствие царя и его своры?!

— Верно!

— Помаялись, хватит!

— Долой войну, товарищи! Подымай всю рабочую и крестьянскую Россию против войны! Это не наша война… Наша война впереди… с нашим классовым врагом! Долой романовскую монархию! Долой войну! Да здравствуют наши братья-солдаты! Да здравствует рабочий класс!..

И кто-то вместо речи читал молодым девическим голосом стихи:

Одетый дымом, словно тайной,

Завод — грядущего залог,

Преддверье в век необычайный

И битв решительных пролог.

В дыму, облитый потом, кровью,

Кует мечи он для борьбы,

Чтобы железом и любовью

Разбить оковы злой судьбы!

И, как и раньше, — в ответ:

— Да здравствуют рабочие Петрограда! Долой самодержавие!

Вихри враждебные веют над нами…

— Товарищи! Надо поехать во все воинские части!

— Вот это дело!

— На заводы надо — работу бросали чтоб!..

— Только не расходиться, товарищи!

— Никому не расходиться!

— Цепь… цепь держать надо!

— Товарищи, я прочту вам, что пишет всем рабочим наша партия…

— Кака така партия?

— Наша…

— …давай!

— …российская социал-демократическая рабочая партия…

— Какая? Какая? Та, что в Думе?..

— Та, что в тюрьмах, товарищи! Рабочая партия большевиков!

— Дело! Валяй!

— Тише-е-е, товарищи!

— Давай, брат!

— Вот… наша партия… товарищи!.. Перед готовностью страдать за светлое царство социализма никогда не остановится русский пролетариат… Не остановится и перед ужасами настоящей войны… не остановится до тех пор, пока не проведет в жизнь свои заветные лозунги: долой войну! — согласны?

— Долой, долой войну! — неслось в ответ.

— Да здравствует вторая российская революция! Да здравствует демократическая республика!.. Согласны, товарищи?

— Ур-р-а!

— Да здравствует конфискация всех помещичьих земель! Согласны?

— Долой помещиков?

— Согласны, согласны! Давай дальше!..

— Да здравствует восьмичасовой рабочий день. Да здравствует международная солидарность и социализм, товарищи! Согласны?..

— Ур-р-р-а-а-а!

Митинг продолжался.

Пытавшихся проехать по проспекту, выкатывавших на пролетках и автомобилях с боковых улиц сразу же останавливали. Сидевших в автомобилях высаживали. Машинами завладевали солдаты.

Они мчались к казармам разбросанных по городу полков — за поддержкой, за оружием, с призывом восстать и выйти на улицу.

Их никто там не ждал. Ими никто не руководил — этими посланцами скрытого, еще отдаленного будущего…

Они стучались в ворота, в которых были еще крепки засовы сковавшей их власти, — полки не решались сломать их и протянуть, как лучшую помощь, железную руку, оснащенную винтовкой.

На Сампсониевском митинг продолжался.


— Ваше высокоблагородие, прикажите вывести учебную команду! — ждал распоряжений дежурный по штабу полка, офицер Гугушкин.

С коротким туловищем, низкой шеей и длинными, но очень кривыми ногами, он походил на громадных размеров щипцы для раскалывания сахара. Над ним подшучивали и называли между собой «поручик О». Виной — все те же кривые, дугообразные ноги, между которых можно было вставить круглую букву высотой в пол-аршина.

— О-о!.. — говорит командир полка, взглянув на него, не ко времени вспомнив шутку своих офицеров. — Н-да, не до шуток сейчас, черт побери, — и полковник Малиновский, обдумывая предложение, переспрашивает: — Учебную, говорите?

— Так точно.

— А что это даст?

«Как будто он не знает… О чем он сейчас думает, эдакий кабанище!» — пожимает плечами поручик Гугушкин.

— Шестьсот человек при оружии! Надежные люди…

— Дай бог, господин поручик… Ну — выводите! — А мне лошадь! На это быдло всегда действует, когда на лошади… заметьте, господа! Да, да. Господа офицеры, — несколько человек за мной!

И через пять минут он мелкой рысцой выехал из ворот казармы. Следом за ним торопились пешие ротные командиры. Прапорщик Величко был в их числе.

Солдаты увидели своего полкового командира: он приближался на знакомой всему полку золотисто-пегой, с белым пятном на морде, донской «касатке». Она легко несла его грузное, большое тело, крепко приросшее к седлу.

— Смирно! Солдаты, по баракам — марш! — скомандовал он хриплым, простуженным голосом.

Рот его так и оставался открытым после команды, и желтые, вперемежку с золотыми, плоские зубы свирепо оскалились под растянувшейся губой со вздернутыми до скул нафабренными усами.

— К чертовой матери — марш! — в тон полковнику крикнул кто-то в толпе, и передние ряды ее колыхнулись серо-черной волной ему навстречу.

Полковник Малиновский оглянулся на своих офицеров, те — на ворота казармы: слава богу, поручик Гугушкин ведет по двору первый отряд стрелков… Сквозь колесо его изогнутых ног видны порыжевшие сапоги шагающего ему в затылок солдата.

— Построиться! — захрипел Малиновский. — Смирно! А не то свинцом поглажу! Зачинщиков выдать!.. Я вас, сукиных сынов!.. — И он привстал на стременах, погрозив в толпу кулаком.

— По господину полковнику — пли! — командовали в ее первых рядах.

— Спокойствие, товарищи! — останавливал оттуда же предостерегающий голос.

— Отставить!

Но этот выкрик опоздал: несколько булыжников полетело в грузную, высокую мишень. Один из них раздробил полковнику подбородок, другой сбил фуражку, обнажив его плешивую голову, третий попал в грудь «Касатки», и она заметалась, став на дыбы, сбрасывая с себя оглушенного ударом седока.

Она успокоилась тотчас же, как только кто-то крепко схватил ее за уздцы и отвел в сторону, похлопывая по шее.

И ей не оглянуться было на своего хозяина… Десятки рук с остервенением стащили его с седла, и через минуту тяжелое, избитое тело командира полка упало, подброшенное вверх, в наполненную водой канаву, тянувшуюся вдоль всего проспекта.

— За мной! — закричал офицерам прапорщик Величко, размахивая револьвером.

— За мной! — орал бежавший впереди стрелков Гугушкин.

Увидя их, головные из толпы бегом повернули назад — на соединение с ней. Да и вся толпа отхлынула, прижимаясь к стенкам Домов, заполнив пустыри кое-где между ними, и потекла густой, спотыкающейся массой по проспекту.

— Не бойсь… остановись!

— Цепь… цепь давай!

— Спокойствие, товарищи!

— Братцы, стрелять будем, если что!..

— Станови-и-и-ись! — боролись с минутной паникой несколько голосов.

Солдат с оружием выталкивали, пропускали вперед. Они выстраивались отдельными цепочками, брали ружья наперевес, продвигались вперед, оглядываясь все время на толпу. Они не знали, однако, что точно надо делать, кому в толпе подчиняться. Им не хватало руководителей, начальников.

У опрокинутых вагонов конки шла рабочая «летучка». Решено было не расходиться, ждать возвращения солдат, посланных в полки. Восстание первой казармы сулило надежды на еще большее: на выступление хотя бы части столичного гарнизона в защиту взбунтовавшегося полка. Что за этим должно было следовать — о том никто в тот момент не думал.

— К бою готовьсь! — командовал поручик Гугушкин.

Стрелки остановились на месте снесенного забора, вполоборота направо — лицом к попятившейся толпе.

— Ребята, не стреляй! — понеслось оттуда.

— Братцы, в кого?! В своих, братцы?!

— Да здравствуют солдаты!

— Долой фараонов!

— По шеям полицию, братцы!..

— Козло-о-ов! Пе-е-етя!.. Я тута… земляк твой — Ягор… Брось, Пе-е-етя! — орал кто-то из мятежников-солдат одному из приятелей-стрелков в первом ряду.

— Да здравствует союз рабочих и крестьян-солдат! — полон был крику проспект.

— Слу-ушать кома-анду! — понесся в толпу протяжный голос поручика Гугушкина. — По отделе-е-ениям! Сми-и-и-ирно!

Откуда-то из-за угла появился отряд конных городовых и, вихрем проскакав навстречу поручику, погнал перед собой, отрезав ее от основной массы, толпу человек в двести: солдат, рабочих, женщин, случайных прохожих, застрявших на проспекте, затесавшихся тут же ребятишек.

— Иуды!

— Псы!

Прапорщик Величко, стоявший теперь рядом с Гугушкиным, видел, как падали наземь сбитые с ног, как все бежавшие, толкая друг друга, закрывали руками свои головы, опасаясь удара полицейской шашки.

Совсем недалеко от себя, на крылечке зеленого двухэтажного домика с отвалившейся наполовину ржавой водосточной трубой, он заметил вдруг в кучке людей землистое, угреватое лицо с реденькими, неживыми усиками. Это был тот самый примелькавшийся час назад человек, «бунтовавший» у ворот «Парвиайнена».

«Дрянь зеленая! Подстрекатель, хам!.. Мутит всюду… — уже стерег его жестким взглядом прапорщик Величко. — Погоди, дрянь, я тебя первого!..»

— Козло-о-о-ов!.. Пе-е-е-етя! Не смей, слышь!.. — надрывался все тот же голос, вырываясь из общего шума.

— Р-р-расходи-и-и-ись! — дал знать о себе полицейский пристав. Он приставил рупором ко рту короткие руки в белых нитяных перчатках. — Очищай улицу!

— Сми-и-ирно! — старался перекрыть его поручик Гугушкин. — Солда-а-ты сто восемьдесят перво-ого полка-а-а, ко мне-е ша-агом ма-арш!..

Из толпы, отрезанной полицией, неуверенно, друг друга отыскивая глазами по одинаковым серым шинелям или светло-зеленым гимнастеркам, вышли на мостовую человек двадцать пять — тридцать и, потоптавшись на одном месте, выстроились в две шеренги.

— Принять! — кивнул Гугушкин одному из младших офицеров.

— Я! — козырнул прапорщик Величко.

Он пересек мостовую, быстро шагая к выстроившимся шеренгам. Идя, он смотрел не на солдат, а на стоявшего позади них, застывшего на крылечке мертвоусого человека. Приближаясь, Величко встретился вдруг с его темными бегающими глазами: они устремлены были сейчас на офицера, и ни на кого больше, — они фамильярно подмигивали ему, голова поддакивающе кивала, а губы, быстро, беззвучно, словно что-то подсказывали.

— А, сволочь, перепугался? — вслух подумал прапорщик Величко. — Все вы такие — рабы! Погоди ты у меня!..

— Р-р-расходи-и-ись! — не унимался пристав и, махнув шашкой, повел свой отряд к центру толпы.

— Спасайсь! — дрогнули ее ряды.

— Ни с места, товарищи! — кричали в ответ. — Долой опричников!

— Вон полицию!

— Долой убийц народа!

— Стреляйте, гады… а ну, стреляйте в народ! — взвились женские голоса.

Поручик Гугушкин хотел остановить полицейских конников: они срывали, думал, его собственные распоряжения. Какое дело до забастовщиков?! Важно было отделить от них солдат и загнать их в казарму.

— Господин пристав, отставить! — И он громко выругался площадной бранью. — Назад!

Но было уже поздно: ретивый пристав отделился от своего отряда и врезался, не сдержав коня, в толпу. И тогда второй раз она ответила залпом солдатских винтовок и рабочих «бульдогов».

Никто даже не запомнил лица убитого пристава.

От неожиданности конный отряд врассыпную повернул назад. Испуганные лошади шарахнулись на панели, давя и увеча народ.

— Батальон, пли! — скомандовал поручик Гугушкин и сверху вниз бросил приказом свою длинную руку.

На мгновенье он зажмурил глаза, ожидая услышать сейчас грохот карающих выстрелов. И… по упавшему скупому звуку понял: выполнили команду человек пять всего!

— О-ох! — застонал проспект.

— Солдаты! В кого стреляете… братья!

— Пе-е-етя, черт прокля-яты-ый!

— Пли!

Ни звука справа. «Ах, даже те пять человек тоже?!»

— Пли! — выбросил вперед руку поручик Гугушкин.

Но опять: молчат винтовки, и ревет ликующая толпа.

— Ур-ра! Ур-р-р-ра-а-а!

— Да здравствуют наши братья солдаты!

— Не отдадим свободу!

— Долой войну! Да здравствует мир!

Поручик Гугушкин, подбежав к стрелкам, снатужив свои впалые глаза, прыгая, спотыкаясь перед солдатским рядом, заглядывая в низко опущенные лица «своих» людей.

— Что ж ты, — а?.. Что же вы… бунт?! Как же так, — а?.. Да я тебя, козел вонючий!

— Ну, ну! — угрюмо, сквозь зубы, отозвался стрелок, и поручик Гугушкин уже ничего не ответил на эту прямую угрозу.

Полицейские попытались было возобновить наступление на толпу, но, увидя, что шестьсот стрелков поручика Гугушкина отказались стрелять и теперь повернули винтовки в противоположную сторону, — отступили к переулкам, дожидаясь подкрепления.

Оно скоро прибыло.

— Казаки! Казаки! — пронеслось по толпе, надвинувшейся было до самых казарм.

Казаки сменили галоп на дробь мелко отбиваемой рыси, а доехав до ворот восставшего полка, — и совсем остановились, закупорив проспект. Командир сотни спешился и пошел навстречу Гугушкину.

Четверо полицейских, сбиваясь в шаге от тяжести, проносили на носилках тело убитого полковника Малиновского. Казачий офицер поморщился:

— Такой атлет… а? — И уже другим тоном: — Давайте отбой, господин поручик. Пока ваши истуканы стоят тут с ружьями, я ни одного казака не пущу в дело.

— Как понимать вас?

— А очень просто. Не хватало еще, чтобы войска его величества вступили в бой друг с другом. Не хватало еще!

— А если?.. — сумрачно размышлял вслух Гугушкин.

— Что — если? Если не захотят идти в казармы, — да?

Гугушкин кивнул головой.

— Ах, вот что? — широко усмехнулся казачий офицер, и на его круглом, свежевыбритом розовом лице просверлились одновременно три смешливых ямочки на щеках и на подбородке. — Это верно: нельзя идти против течения. Такова должна быть мудрость всякого правителя. Но знаете, как несущийся табун останавливают? Вот у нас, в задонских степях:… Когда табун несется, — горе тому, кто задумает переть ему напротив! Это обезумевшее в буквальном смысле стадо! Нужно впереди скакать и затем вести за собой.

— То есть?

— То есть вам надо, господин поручик, стать во главе ваших стрелков, покуда они не понеслись еще табуном мятежников, и отвести их в казармы. Если я сейчас начну действовать, — через пять минут они будут у меня в тылу и одним залпом повалят всех моих людей… вот что, господин поручик! Я вижу, с кем имею дело. Давайте, давайте отбой… Да вы не упорствуйте! В противном случае я поверну коней обратно, и ответственность потом будете нести вы. Подальше от греха!

Поручик Гугушкин поспешно отвел своих стрелков. И — правда (он был рад потом в душе): «подальше от греха».

Рабочих атаковали оттуда, откуда они не ждали нападения: с тыла, со стороны моста и складов Финляндской железной дороги выскочила вторая казачья сотня. Народ бросился в переулки, и от хвоста до передних рядов толпы по заполненному людьми Сампсониевскому прошла длинная, быстрая судорога смятения и паники.

Сдавленные с обеих сторон солдаты, бросая винтовки, выбирались из толпы, устремлялись к казарме, ища теперь в ней приюта и защиты.

Сопротивление толпы было сломлено. К тому же люди чересчур долго топтались на узком пространстве проспекта, утратив первоначальную цель свою и не в силах найти — хотя и получили неожиданное подкрепление со стороны восставших солдат — пути для достижения новой цели, к которой, однако, еще не были подготовлены.

Посланцы на автомобилях возвращались с пустыми руками. Толпа забастовщиков таяла с каждой минутой.

Казачий офицер, сопровождавший Гугушкина, был доволен: все обошлось без единого выстрела с его стороны! А что в том, в другом конце Сампсониевского хорунжий Попов нещадно полосует сейчас людей нагайками, — так это его «личное глупое дело». «Казаков по нынешним временам не следует тоже сильно гнуть против народа», — думал осторожный офицер. И еще неизвестно, кто больше выиграет в глазах казаков: он или хорунжий Попов. «Кто прост — тому коровий хвост, а кто хитер — тому весь бобер!» — улыбался он про себя.

Но тут произошло то, что омрачило несколько благодушное настроение казачьего офицера.

— Куда?! — закричал он, услышав быстрый цокот подков. — Кто приказал?..

Приказал пристав.

Конный отряд городовых, стоявший в переулке, позади казачьей сотни, лихо выскочил теперь на Сампсониевский и понесся на остатки толпы. Пристав в круглой и светлой барашковой шапке, с монгольскими, падающими на короткую квадратную бородку прямоугольными черными усами мчался впереди. Лицо его было свирепо. Может быть, это было еще и потому, что он был страшно кос — как легендарный Соловей-разбойник: одним глазом на Киев, другим глядел на Чернигов!

— Вы у меня, подлецы-архаровцы! — орал он. — Порядок нарушать?! Прокламации немецкие, — а? А вот это хочешь, а вот это хочешь?! — гудела в его руках нагайка. — Марш по домам!

— Во… шакалы! А где раньше были? — презрительно бормотал казачий офицер, оставаясь на месте.

…Опасаясь быть раздавленным налетевшей полицией, прапорщик Величко вместе с кучкой застрявших на мостовой солдат подался к панели, к деревьям, заслонявшим двухэтажный домик с отвалившейся водосточной трубой. В руках он держал револьвер, и люди, с криком и стоном спасавшиеся от полицейских лошадей, с не меньшим страхом отводили свои головы от наставленного на них дула офицерского нагана.

— Осторожно! Ну, чего вы… осторожно!

— Убьет, креста на вас нет! — слышал он вокруг себя.

Он хотел уже спрятать оружие в кобуру, но знакомый выкрик изменил мгновенно его намерение:

— Рабочий класс обижают… Бей фараонов!

— Не слушай провокацию… спасайсь! — кричали тут же в ответ.

Прапорщик Величко бросился на столкнувшиеся в крике голоса и опять увидел пренеприятного человека с Чугунной улицы.

«Подстрекает, а сам стрекача!.. Наверно, он подстрекает! — мелькнуло в голове Величко, и он погнался за улепетывавшим во двор примелькавшимся сегодня человеком. — Уж этого обязательно арестовать надо!»

Беглец, не видя погони за собой, остановился и — тогда увидел вдруг бежавшего на него офицера с наганом в руке.

— Стой! Ни с места! Стрелять буду!

В этот момент кто-то в давке толкнул прапорщика Величко в бок, другой — подставил ему ногу, и он упал наземь.

Он вскочил и, видя перед собой спину убегающего «подстрекателя», уже не владея собой, мстя за удар, выстрелил.

Инстинктивно он хотел обернуться: может быть, распознать в толпе обидчиков, но что-то тяжелое, как железный лом, хлопнуло его по затылку, и с неожиданным коротким криком «ма-ма!» прапорщик Величко повалился на мокрую глинистую землю двора.

Через десять минут, когда дворник и городовой втаскивали его мертвое тело в сторожку, во дворе не осталось уже ни одного свидетеля этого происшествия. А тот, кто был ранен в плечо выстрелом прапорщика Величко и сидел теперь бледный, стонущий от боли тут же, в сторожке, дожидаясь отправки в больницу, — тот действительно ничего не мог показать точно, так как не знал, не мог видеть, кто именно из толпы убил господина офицера.

Полиция и казаки очищали Сампсониевский проспект от «бунтовщиков». В казармах 181-го запасного пехотного полка шла, вне обычных дневных сроков, перекличка солдат.

Ни того, ни другого свидетелем Ваулин не был. Он давно уже кружил далеко от этих мест, стоял на площадке прицепного трамвайного вагона, все еще не решаясь пойти прямым путем туда, куда должен был явиться.

Здесь, в трамвае только, он заметил вдруг, что из кармана высовывается предательски большая солдатская ложка. И, чтобы выбросить ее незаметно, он вышел на первой же остановке.

Не знал Ваулин и о том, что через два дня в казарме полка взяли для какой-то цели на особый учет тех, кто был, до службы в армии, шофером. Таких набралось сорок семь человек.

Через день их всех расстреляли: это они ведь правили захваченными машинами, отправленными «бунтовщиками» в другие полки…

О дальнейшем ходе событий в столице князь Всеволод Шаховской докладывал царю так:

«В течение следующего дня забастовочное движение расширилось, и к вечеру этого дня число прекративших работу доходило до 36–37 тысяч.

19 октября наблюдалось дальнейшее расширение забастовки, которая захватила крупнейшие металлообрабатывающие заводы, расположенные на Выборгской стороне, В этот день общее количество забастовщиков составляло около 65 тысяч человек.

20 октября наступило резкое понижение стачечного движения, и, наконец, 21-го все предприятия возобновили работу».

Причины «резкого снижения стачечного движения» князь не знал, как не знал он обращения Петроградского Комитета к рабочим:

«Каждый день приближает грозу на головы правительства и правящих классов, — писали члены ПК. — Недостаток необходимейших продуктов продовольствия, хищничество заправил, ворох бумажных денег, расстройство путей сообщения — все шире охватывает Россию.

Так пусть же грядущий час народного суда застанет наши ряды сомкнутыми и готовыми к длительной и стойкой борьбе…

Возвращайтесь теперь к станкам, с тем чтобы всеобщей стачкой в союзе с армией повести повседневный штурм за свержение самодержавия, за установление демократической республики, восьмичасового рабочего дня, за конфискацию помещичьих земель. Да здравствует социализм!»


Встреча была мало приятной для обоих. Заехав в больницу проведать своего Лепорелло, Губонин застал Кандушу растерянным, всхлипывающим от боли, хотя пуля из плеча была уже вынута.

Губонин пожалел его.

А ведь так нужно было хорошенько пробрать его за неосторожные действия! (Вячеслав Сигизмундович все еще думал о разговоре своем с генерал-майором Глобусовым…)

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ «Мы все здесь монархисты…»

На следующий день после описанных событий позвонил по телефону Родзянко: спросил Льва Павловича.

Карабаева не было дома. Узнав, что с ним говорит жена депутата, Софья Даниловна, председатель Думы, выдержав недолгую паузу раздумья, пробасил в трубку свою просьбу: завтра к девяти вечера он ждет у себя на квартире Льва Павловича. Будут еще — он назвал несколько широко известных депутатских фамилий. А кроме того (и это, конечно, подлежит секрету — сама уже поняла Софья Даниловна) — министр внутренних дел Протопопов.

Никто из чужих не мог бы подумать и предположить, почему это последнее известие взволновало так радостно Софью Даниловну.

Сидя в кресле мужа за его письменным столом, положив уже слуховую трубку на аппарат, она минуту не отрывала взора от телефона, как будто ждала вот-вот продолжения разговора, нового звонка.

Да, да, это прекрасный счастливый случай для мужа, для Левушки, сделать то, что признавал не совсем удобным делать в обычном порядке.

Но так ли это невозможно в конце концов?

Разве просьба к министру так уж обяжет ко многому Левушку? Что ж из того, что они теперь политические враги — господи, да Иришу-то надо спасать?!. (Софья Даниловна «с сердцем» передвинула на мужнем столе пепельницу и закусила до боли нижнюю губу.)

Как спасать дочь — этому были посвящены все разговоры вчерашнего дня: с того момента, как позвонил по телефону какой-то неизвестный полицейский чиновник и сообщил о задержании Ириши. А ночь до того была бессонной, полной догадок и тревоги.

Усталый и довольный своей работой за письменным столом, Лев Павлович вошел тихо в спальню, стараясь не разбудить жену. Но она не спала. На ночном столике горела лампочка внутри глубоко охватившего ее сделанного фонариком синего абажура. Было уютно, как всегда.

— Который час? — спросила Софья Даниловна, приподнявшись на кровати.

— Десять второго. А что?

— Я думала, мои спешат. Ириши нет дома… так поздно!

— А где она? — заинтересовался Лов Павлович и, словно проверяя, не ошибся ли, вновь посмотрел на свои часы, кладя их на столик рядом с жениными.

— Я не знаю, Левушка. Меня это беспокоит.

Он разделся, — накинул на себя пижаму и пошел мыться в ванную. Но он возвратился раньше обычного — с полотенцем в руках, утирая им по дороге мокрое лицо.

— Может быть, она задержалась, Соня, после театра? Или, может быть, она собиралась куда-нибудь в гости?

— Нет, нет!.. Она говорила мне, что весь вечер будет дома. Но, возможно, она действительно ушла в театр… я уже думала, Левушка.

Но через полчаса эта догадка уже и не всплывала: ясно было — двери театров давно уже закрыты.

Может быть, Ириша у кого-нибудь на вечеринке? Но тогда она предупредила бы о том по телефону. А если эта вечеринка происходит на какой-нибудь студенческой квартире, где нет телефона? — высказал предположение Лев Павлович. — Хорошо, но разве можно волновать так отца и мать? О нет, с Ириной серьезно надо будет потолковать! Очень серьезно.

Но и единственная утешительная догадка — о вечеринке — была опровергнута неумолимым вращением часовой стрелки: набежало уже три часа, а Ириша все еще не возвращалась. Было от чего волноваться: с ней это никогда не случалось.

— Ложись, Левушка, я дождусь ее, — сказала Софья Даниловна, но он, конечно же, отверг этот женин совет.

Они оба боялись сообщить друг другу еще одну догадку, хотя каждый из них думал о ней про себя: говорят, идут аресты среди студенческой молодежи!.. (Лев Павлович вспомнил теперь, как рылся на даче в Иришиных тетрадях и что нашел в них.)

«А если несчастье: попала под трамвай, автомобиль? Или извозчик какой-нибудь наехал?»

Содрогаясь от этой мысли, он ясно видел уже, как налетел вдруг где-то на углу, пьяный извозчик на его Иришу, как концом оглобли ударило ее в висок (почему-то именно так назойливо все рисовалось!), и она упала без сознания, а потом ее увезли в приемный покой какой-либо больницы… Ох, жива ли его родная девочка? Только бы она была жива и невредима, все остальное менее тяжко для его любящего отцовского сердца!

О том, что могло приключиться какое-либо несчастье, он не рисковал говорить Софье Даниловне, а предположить вслух, что его дочь могли арестовать, — он почему-то не решался.

Если это случилось, — мелькало в голове — значит, есть какая-то вина в том и его и Сони, а огорчать сейчас жену ему не хотелось. Скажет: «Вот видишь, я не доглядела!» А объяснить ей, что на нем, отце, лежит в этом случае наибольшая вина, то есть рассказать ей уже обо всей истории на даче, считал и раньше ненужным, а сейчас — и подавно.

Он не знал, однако, что многие вещи ей также стали известны, с той только разницей, что Софья Даниловна ознакомилась тайком с частью Иришиного дневника уже здесь, на городской квартире, но боялась сознаться в своем поступке мужу, ожидая его осуждения… К тому же, как удалось ей проверить в другой раз, новых записей в Иришиной тетради почти уже не было, а те, что и появлялись, не усугубляли материнской тревоги.

За долгие годы совместной жизни у каждого из них родилась маленькая тайна друг от друга, и как легко стало бы тогда, в длинные часы ожидания, если бы они узнали, что она одна и та же!

Они перешли в кабинет — угловую комнату квартиры, где можно было, никого не тревожа, громко разговаривать и где находился телефон: а вдруг позвонят… позвонят, несмотря на такой поздний ночной час?

Им обоим не хотелось, чтобы, проснувшись, Юрка или прислуга Клавдия заметили, что они, хозяева дома, не спят, что случилось в семье что-то необычайное; чтобы никто не знал, что их дочь не ночует сегодня на своей кровати. Не надо этого!

И каждый из них — и Карабаев и Софья Даниловна — решали в отдельности: если выяснится, что Ириша арестована, то и тогда не следует никому знать об этом. Можно будет придумать причину ее отсутствия, а если дело затянется и через день-другой Ириша не вернется домой, тогда… Но как потечет тогда жизнь всей семьи, — боже, боже, даже не хочется, не в силах каждый из них об этом страшном думать сейчас!

Тут же, в кабинете, Софья Даниловна сварила на спиртовке кофе, и они оба пили его, сидя друг против друга в глубоких кожаных креслах, и, как всегда, она аккуратно намазывала себе и ему хлеб маслом и, — в особой заботе о муже, — наклонившись к нему, снимала салфеткой с его усов и бороды застрявшие в них крошки.

Он был печален и молчалив. Она накинула на его плечи свой плед, заставила вытянуть ноги и положить их на свое пододвинутое к нему кресло:

— Тебе будет так удобней, Ловушка. Боже мой, что она с тобой делает!..

Откинувшись всем корпусом на спинку кресла, он дремал, не в силах бороться, с усталостью и сном. Он знал, что впереди, завтра — его день забот, действий, решений, и этим он отблагодарит жену.

К рассвету они перебрались в спальню. Короткий утренний сон у обоих был беспокоен и неровен.

— Я спал только верхней частью сознания, — сказал Лев Павлович, вставая. — Понимаешь, как будто спит только тоненький слой покрова в мозгу, а весь он продолжает работать, думать. Сновидения толпятся в нем, но это уже и не сновидения вовсе, а реальные мысли о реальных обстоятельствах. Конечно же, все об Ирише!.. Ах, боже мой, боже мой…

И Софья Даниловна очень хорошо поняла его.

…Утром, после того как звонил полицейский чиновник, сообщивший о задержании Ириши, Лев Павлович, обрадованный и в то же время огорченный первым известием о дочери, отправился немедля к тому, кто мог объяснить ему все, кто волен был освободить ее из-под ареста. Визит к генерал-майору Глобусову был мало приятен Льву Павловичу, но — что поделать? — это был кратчайший путь к желанной цели.

В приемной молодой человек с русыми завитыми волосами, откинутыми в обе стороны широким пробором посередине, осведомился, как доложить. Лев Павлович назвал свою фамилию — добавил, что заехал сюда по срочному делу.

— У нас все дела срочные. Такая уж у нас служба, — улыбнулся заячий рот чиновника.

Он пошел докладывать и пропал минут на пятнадцать, показавшихся Карабаеву целым часом. Прошло еще минут десять после его возвращения в приемную, и Льва Павловича попросили к генералу.

Глобусов встретил его, привстав с кресла, и жестом предложил сесть у стола.

— Чем могу служить? Впрочем, я, конечно, догадываюсь, — вкрадчиво и предупредительно смотрели на Льва Павловича темные с густой поволокой глаза генерал-майора.

— Я хочу знать все о моей дочери, господин генерал.

— Я позволил себе задержать вас в приемной с той же целью. Я потребовал все сведения и ознакомился с ними.

— Ну, и что же вы мне скажете?

— Расследование будет вестись очень, очень быстро.

— И это все? — не мог скрыть своего раздражения Лев Павлович.

«Будет вестись очень быстро… Значит — сегодня, сейчас Иришу еще не выпустят? Что же она сделала такого? И сколько может продлиться арест?» — хмуро смотрел он на учтивого начальника охранки.

Он был взволнован и зол, ему хотелось наговорить генерал-майору грубостей, оскорбить его, но он, по вполне понятным причинам, сдержал себя. Он обнаруживал свое негодование лишь тем, что угрюмо стянул свои густые брови и барабанил мелкой, нервной дробью пальцами по генерал-майорскому столу. Ему хотелось, чтобы эта бестактность на официальном приеме была воспринята как угроза! Но генерал-майор смотрел на его барабанящие пальцы и улыбался: всякий родитель имеет право нервничать.

И, кратко рассказав, при каких обстоятельствах была задержана «курсистка Карабаева», генерал-майор тихо, сочувственно вздохнул:

— Не вспоив, не вскормив — не сделаешь себе врага. Так-то всегда в жизни, Лев Павлович! (Может быть, ему вспомнился сейчас Губонин?)

— Что вы хотите этим сказать? — насторожился Карабаев. — Моя дочь не может быть мне врагом. Так же, как и я ей, генерал!

Лев Павлович не знал глобусовской любви к литературным цитатам, и потому строка из Гете в устах начальника царской охранки немало удивила его:

— О, какое заблуждение! Du glaubst zu schieben, und wirst geschoben. Ты думаешь, что двигаешь, между тем — тебя двигают самого… Вас двигают самого к этой вражде — время, желания, обстоятельства, среда, — вот какие дела, Лев Павлович!

— Вы берете на себя слишком много, утверждая это в отношении моей семьи! — обиделся Карабаев.

— К сожалению, я имею на это данные. Я поставил вас в известность минуту назад.

— И в ваших «данных», генерал, я не вижу никакого преступления моей дочери. Все построено на какой-то нелепой случайности… на каком-то совпадении фактов, — дрогнувшим голосом сказал Лев Павлович и снял руку со стола, чтобы уже больше не барабанить по нему пальцами. — Я полагаю, что вы должны со мной согласиться… Моя дочь (он сделал ударение на слове «моя», и Глобусов изобразил полное внимание на своем лице)… моя дочь ничего общего не может иметь с теми темными людьми, о которых вы мне говорили.

— Не должна — это было бы весьма желательно. Но боюсь, что имеет!..

— Сердце отца имеет доводы, которых не может знать разум чужих людей. Разум и ваша подозрительность, генерал! — стараясь быть мягким, ответил Лев Павлович. — Моя Ириша совершенно непричастна…

Это была с его стороны та «святая ложь», в которую он и сам хотел бы поверить.

— Учтите, генерал: с вами говорит сейчас отец, только отец, а не член законодательной русской палаты, который мог бы, понимаете… мог бы, конечно…

Он вдруг почувствовал свою ошибку, предательскую ошибку тона, каким заговорил теперь с врагом своим, и, кляня в душе самого себя: «Разнежничался, упрашиваю, как рядовой обыватель, еще подумает, подлец, что пресмыкаюсь!» — Лев Павлович искусственно — ворчливо и глухо — кашлянул несколько раз горлом и встал с кресла.

Тотчас же поднялся и Глобусов, и Льву Павловичу стало почему-то приятно сейчас увидеть, что генерал-майор заметно ниже его ростом и как-то тревожно, совсем как простые бабы, чем-то перепуганные, держит руки на тяжелом животе.

— Поверьте, я приложу все меры к тому, чтобы моя дочь была как можно скорей на свободе! — снова сошлись у переносицы густые карабаевские брови.

— Одну минуточку, Лев Павлович! — задержал его жестом генерал-майор Глобусов. — Скажите, пожалуйста, вы лишились прислуги, и ваша жена ищет другую? — неожиданно спросил он.

Карабаевские брови изобразили искреннее удивление:

— Я вас не понимаю, генерал. О чем вы говорите?

— Кажется, — ясно?

— Никого мы не лишались, кроме дочери, — проворчал Лев Павлович. — И то, убежден, на день-другой только… И никого не собираемся лишаться. Я, право, не понимаю вас! Или, может быть, наша прислуга тоже числится у вас в «революционерах» и «подпольщиках»?

— Благодарю вас за справку, — чуть насмешливо улыбнулся Глобусов. — Она прямо противоположна тому, что изволила показать на допросе ваша дочь.

— То есть? — взволнованно шагнул к нему Лев Павлович.

— Всегда к вашим услугам! — поклоном напомаженной головы простился с ним генерал-майор.

* * *

Весь этот месяц шли совещания бюро «прогрессивного блока»; первого ноября возобновлялась сессия Думы, и «оппозиционные» партии готовились к встрече с правительством Штюрмера.

Нечего и говорить, что Лев Павлович был всегдашним, непременным участником этих совещаний, а два из них состоялись у него на квартире. Последнее — не так давно: всего лишь пять дней назад.

…Молодой — под сорок — помещик и граф, земец Полтавской губернии Капнист разводил руками и вопросительно переводил глаза то на знаменитого кадетского профессора-лидера, то на длинноусого, светлоглазого, с холодным взглядом монархиста Шульгина, отдавая тем равную дань заискивающей почтительности обоим признанным руководителям думского «блока».

— Что действительно ставить в первом заседании? — суетливо говорил он. — Ну, хорошо, — выборы президиума. А потом? Выступление блока? А затем — фракций? Или, может быть, волостное земство? Продовольственный вопрос? Немецкое засилье?

Сидя в кресле, он ежеминутно подтягивал на коленях свои черные брюки, боясь смять на них безукоризненно отглаженную складку, и руку с папиросой держал далеко от себя, сбоку, опасаясь уронить случайно пепел на свой костюм.

В дневник свой Лев Павлович занес:

«Ефремов: Нельзя перейти к мирной законодательной работе. Такой же точки зрения держится и Александр Иванович (Коновалов). Надо поднять вопрос в виде законопроекта о создании парламентской контрольной комиссии над внешней политикой. Не разменялись бы мы на мелочи, господа! К большой программе сейчас до изменения состава правительства — не подходить!

В. А. Маклаков (Ефремову): Как вы совмещаете веру в ответственное министерство, если не хотите давать советов в сфере исполнительной? Нам больше по плечу министерство доверия.

Милюков: Правильно! Иначе будущий историк скажет, что законодательство остановилось… Разнобой в Думе, боюсь скомпрометировать парламентаризм. Если хотим идти до конца, надо говорить больше, чем об ответственном министерстве. Но об этом мы говорить не будем.

Я: Всюду своекорыстные интересы. Нам не дают денег, и соглашение с Англией об этом не подписано.

Савенко: Ознакомьте нас с документами, Лев Павлович.

Я: Извольте, я это сделаю потом… Потери страны огромны. Над нашей новой союзницей Румынией — призрак Сербии. После объявления Румынией войны — все те же две одноколейные ветки. Два года побуждали Румынию выступить, но наше положение там хуже теперь, чем тогда, когда Румыния была нейтральна. Запас хлеба в армии истощается, дороги разрушены, произвол и растерянность власти. Протопопов — человек с гнилым сердцем — холопствует, как никакой бюрократ.

Шульгин: Царь берет его за руку, и он принимает запах царя. Вокруг трона никудышники и подстеночные люди!»

«Все оживленно реагируют на слова Василия Витальевича»— такова была ремарка в этом месте карабаевского дневника.

Карабаевский кот, Кифа Мокиевич, бесшумно прыгнул на колени сидевшего на диване знаменитого думского депутата и рыцаря русской монархии. От неожиданности Шульгин вздрогнул, но тотчас же привлек к себе мурлыкающего кота и, уже глядя только на него, засматривая пристально в его сузившиеся, неуловимые зрачки, говорил, обращаясь как будто только к этому маленькому зверьку и ни к кому больше:

— Подумать, подумать надо… — почти театральным шепотом звучал его голос. — Разве это не оскорбление всех нас? Разве не величайшее пренебрежение ко всей нации и, в особенности, к нам, монархистам, это «приятие» Распутина?.. Невольно в самые преданные, самые верноподданные сердца, у которых почитание престола — шестое чувство, невольно и неизбежно… проникает отрава.

— Царь и родина стали в противоречие друг с другом, — продолжал Шульгин. — Наше положение трагично. Мы избрали путь парламентской борьбы вместо баррикад. Весь вопрос в том: что мы — сдерживаем или разжигаем. Мне всегда казалось, что сдерживаем. Мы такая цепь, знаете, когда солдаты берутся за руки. Конечно, нас толкают в спину, и если бы мы, не сдерживали, толпа давно прорвалась бы. Будем надеяться, что додержимся и спасем царя и родину.

И так же неожиданно, как привлек к себе мягкого теплого кота, он обеими руками сбросил его на ковер.

Никто не знал, как терпеть он не мог кошек, как всю жизнь избегал прикасаться к этим животным!

И, может быть, потому, что сам чем-то — своим характером — был похож на них?

Ему было известно, что кой-кто из «левых» сравнивает его, Шульгина, с виконтом Фаллу, вдохновителем июньских дней 48 года во Франции, — и в душе он не отрицал сходства своего со знаменитым католиком и роялистом.

Это был анжуйский (в данном случае — волынский) дворянин тонкого ума, выдержанной воли и с кошачьим характером, идущий бесшумными шагами к цели, которую он себе тайно наметил. Красноречие Фаллу — совершенно медовое на поверхности, хотя бы внутри оно было полно желчи. Гладким и спокойным тоном светского человека он нападает на своих противников с корректной жестокостью. Он опутывает их выражениями мягкими, вежливыми, почти ласкающими, из которых выступают, когда этого меньше всего ожидаешь, отточенные когти. Он остается всегда спокойным, улыбающимся, неуязвимым.

…Лев Павлович записывал:

«Маклаков: Сейчас необходимо, чтобы у руля государственной власти встали разумные люди… Предложим текст австрийской конституции. Это — из источников вполне консервативных.

Крупенский: Не выйдет, боюсь, господа. Коротки ноги у миноги под небо лезть! Или действительно хотите революции?

Годнев: Надо не революцию, упаси бог, а резолюцию о нашем отношении.

Милюков: Надо попытаться найти общую правду, смотреть на будущую нашу декларацию в Думе как на увертюру общих действий, общей воли.

Я: Основной порок нашего управления вскрывается наглядно. Порок режима открылся под ударами войны. Страна накануне порывов к самосуду. Надо в Думе публично сказать: «Берегитесь измены!» Надо правду сказать.

Крупенский: Договорились! Правду каждый понимает по-своему. Правда Льва Павловича или, например, грузина Чхеидзе — для меня не правда. Чистая правда может быть только групповая. Мы сошлись в «блоке» только на уступках. Может быть, кто-нибудь хочет теперь революции?

Шульгин: Так как мы не собираемся на баррикады, то нечего подзуживать и других. Дума должна быть клапаном, выпускающим пары, а не создающим их. В этом смысл всех наших дальнейших действий.

Стемпковский: Боюсь излишним нашим спокойствием дать стране опередить нас. Надо устроить закрытое заседание Думы и обратиться к короне.

Капнист: Думу распустят, начнутся мрачные репрессалии. А вдруг — революция? Всяко может.

Я: Что касается революции — я большой скептик. Не верю, что сепаратный мир Штюрмера — Протопопова вызовет ее. Масса усталых людей скажет: «Дайте выспаться, вымыться, поесть».

Шидловский (председатель совещания): Снизу говорят: «кричи!» — а иногда нужно помолчать. Общественные организации окажут большую услугу, если не будут требовать применения форм, которые издали кажутся наиболее действенными. Правительство думает, что мы делаем революцию, а мы ее предупреждаем. Штурмом ничего не достигнем. Иначе мы будем не решающей силой, а одним из факторов; другим будет улица. Мы не пойдем на вызов масс».

Никто не возражал тогда откровенному Шидловскому, и Карабаев был с ним согласен.

Узнав от Софьи Даниловны, что Родзянко приглашает к себе руководителей «прогрессивного блока» для встречи с Протопоповым, Лев Павлович позвонил Милюкову:

— Зачем он позвал к себе министра?

— Думаю, попытка в последний раз договориться.

— Что ж, идти?

— А почему бы и нет?

— Та-ак… Я ненавижу этого человека с гнилым сердцем!

— Разделяю ваши чувства. Но для краткости, как заметил ещё Талейран, нельзя жертвовать точностью выражения.

— То есть? — осведомился Лев Павлович.

— Человек с гнилым сердцем — мало и слишком поэтично. Это — сумасшедший политический негодяй, всеми своими действиями провоцирующий уличную революцию…

— На что же надеется Родзянко? О чем думает он?

В ответ Лев Павлович услышал короткий, веселый смешок своего друга:

— Вам известны стишки, а?

— Какие?

— Не известны? — веселился у телефона профессор. — Послушайте…

Об умном говорят: «Вот голова!»

Но голова другое значит часто.

И в Думе говорят: «Вот Голова»,

Но в смысле уж другом иль — для контраста!..

— Я запишу эти стишки, они хороши, — улыбнулся Карабаев впервые за эти двое суток Иришиного ареста.

— Но — не для распространения, прошу вас. Je laisse cela pour moi et pour vous![24] — предостерегал его Милюков.

Надевая шубу, чтобы идти к Родзянко, Лев Павлович, целуя в лоб жену и принимая из ее рук бобровую шапку, угрожающе откашлялся:

— Мы ему сегодня скажем… ох, уж разделаем под орех!

— Левушка! — помогала ему застегивать шубу Софья Даниловна. — Я прошу тебя, Левушка, помнить о нашем лосенке… Ведь ты же сам говорил о ней: «Бедный, несчастный лосенок… отрезанный в темноте от матери». Ты обещал мне, Левушка!

Если не шагнуть сейчас за порог, жена увидит навернувшуюся на глаза теплую отцовскую слезу, — Лев Павлович кивнул головой и торопливо вышел из квартиры.


Час назад лифтерша, пожилая сухонькая женщина с ввалившимися щеками, подняла в третий этаж его превосходительство, Михаила Владимировича.

Подымаясь в вестибюль по мраморным ступенькам, Родзянко каждый раз кричал ей:

— Баба, подъемку!

Открыв дверцу лифта, она молча ждала, покуда он войдет в него — грузный, широкогрудый и широко расставляющий ноги в глубоких галошах.

Ей всегда казалось, что подымается в клетке с огромным, выпрямившимся во весь рост медведем, — наподобие тех, что стоят, вытянув лапы, в полукруглом вестибюле. И всегда страшилась, всегда чудилось, что, не сдержав тяжести «его превосходительства», клетка оборвется и рухнет вниз.

И подымать сейчас двоих других, хотя и крупны были оба, было куда спокойней и приятней…


Эти люди сошлись у входа в дом.

— Вот где мы с вами встретились! — протянул руку вылезший из автомобиля Протопопов.

И когда Лев Павлович пожал ее (с кратким, несколько растерянным «н-да-а»), министр со вздохом, но посмеиваясь сказал вдруг:

— А вы знаете, я уже замечаю: у меня правая рука, как у Столыпина, начинает сохнуть!

И он опустил, как тряпку, кисть и показал ее Карабаеву.

«Фигляр! — подумал о нем Лев Павлович. — Какой вздор городит!»

И тотчас же — о другом:

«Когда сказать об Ирише? Сейчас?.. Надо выбрать подходящий момент…»

Об этом он думал еще по дороге сюда.

То ему казалось, что лучше всего обратиться с просьбой до начала совещания. Он предвидел, что оно может стать бурным, страсти разгорятся, никакого примирения и взаимопонимания не произойдет, и тогда всякая попытка частного обращения к Протопопову станет безусловно неуместной. То, напротив, думалось, что Протопопов будет после этого подчеркнуто внимателен и любезен со своим политическим противником, коль скоро речь зайдет о личном одолжении, и этим захочет еще больше оттенить свое. «превосходство» над просителем.

«Пусть так… Черт с ним! — размышлял Лев Павлович. — Пусть унижусь перед ним, лишь бы Ириша очутилась скорей дома».

С этими мыслями, спорившими друг с другом, он перешагнул поррг родзянковской квартиры, пропустив вперед себя своего власть имущего спутника.

В кабинете хозяина, где собрались уже все приглашенные, министр, быстро, одним волнистым взглядом окинув присутствующих (все оказались хорошо знакомыми), пошел жать каждому из них руки, одаряя на ходу приветствиями:

— Рад, очень рад…

— Как хорошо, хорошо здесь…

— Мысль… совесть… надежда — весь цвет, господа, российского населения!

— Я очень рад, очень доволен…

— И этот камин, который затопили… Я бесконечно доволен…

— Камин, это — дружба, откровенность…

— Как хорошо, как хорошо!..

Он был в сверкающем мундире шефа жандармов, и высокий синий воротник принуждал еще глубже откидывать назад, что часто делал, подергивающуюся, беспокойную голову.

— Дружба, дружба… Я так рад, господа, поверьте мне. Вот и собрались, наконец. И я читаю в ваших сердцах те же чувства…

— Читайте, читайте, батюшка Александр Дмитриевич, — легонько подталкивал его к центральному креслу богатырь Родзянко. — Чтение в сердцах — сие есть давнишняя склонность лиц, надевающих в цивильном обществе эдакие мундиры, дорогой сударь мой! Да-с… Прошу садиться, батюшка… Вот тут, со мной.

Ах, этот «мясник» Родзянко! Он груб и несносен даже у себя дома!

И министр, глядя на черные сюртуки своих думских коллег, полукругом оцепившие его сверкающий мундир, бормочет по-французски:

— Je n ai pas pense mal!.. (У меня не было ничего дурного на уме!)

Он обводит глазами разместившийся перед ним полукруг так хорошо знакомых людей и задерживается на узком, с выпрыгивающими желваками почти под самыми ушами, зеленовато-сером лице депутата Крупенского:

«Вместе с Nicolas еще в кавалерийском училище! Сколько лет!.. Ой, как состарился!.. Он быстрый человек, всегда больше всех знает. Звонил на днях — ах, надо было принять!»

И Крупенский, к радости старого друга, кивает головой:

— Да, да… Идя сюда, зачем вам приносить дурное!

— А все-таки — мундир не того!.. Ну, ладно, ладно. Поговорим о деле, батюшка Александр Дмитриевич! — гудит Родзянко. — Все остальное выеденного яйца не стоит.

— Это верно, — подхватывает министр, найдя опять свою прежнюю улыбку. — Я хотел бы побеседовать запросто, обменяться мнениями, господа. У нас события, господа, в стране. Надо проводить общий курс, — я ознакомлю вас с ним. Я знаю, господа, чего я хочу. Но, господа, — под условием: чтобы ничто не вышло из этой комнаты!

— Пора секретов прошла, Александр Дмитриевич! Я лично не могу дать требуемого обещания. Я должен буду обо всем, что здесь будет происходить, доложить своей фракции.

Милюков стоит позади кресла, облокотившись обеими руками на его высокую спинку, упрямо выставив среброволосую голову. Кажется, он смотрит сейчас поверх своего маленького пенсне, а глаза оттого мутны, скрывают мысль.

Протопопов:

— Ах, вот что! В таком случае я ничего не могу говорить. Я прошу прощения, что потревожил председателя Государственной думы и вас, господа. Что же произошло, что вы не хотите побеседовать по-товарищески?.. Вы меня звали, Михаил Владимирович, вы мне обещали…

— Обещал всех позвать и — выполнил.

— Но в таком случае…

Министр развел руками и переменил позу в кресле, перегнувшись через ручку его к своему соседу Родзянко. Он все еще улыбался, хотя причин к тому не было.

— Вы хотите знать, что произошло? — сорвался с места кадетский лидер и, ко всеобщему удивлению, заговорил быстро, повышенным тоном, чего ждали от него меньше всего. — Я вам скажу, Александр Дмитриевич!.. Вы служите вместе со Штюрмером… Вы освободили Сухомлинова, которого вся страна считает предателем… Вы преследуете печать и общественные организации… А участие проходимца Распутина в вашем назначении, — это что?!

И — разгоряченный — Милюков, сделав несколько путаных шагов перед полукругом сидевших молчаливо коллег и словно потеряв свое собственное кресло, опустился на кончик карабаевского, который Лев Павлович предупредительно очистил ему, мгновенно передвинувшись на широком сиденье.

Но Милюков тотчас же поднялся и занял свое место.

— Я хотел бы добавить… — тихо сказал Лев Павлович вслед за своим лидером. — То, что произошло позавчера на Сампсониевском проспекте, не может не волновать всех нас. Вы должны понять смысл событий!

— Это очень правильно! — подхватил сидевший рядом Шульгин. — Поймите вы! Мы начинаем говорить для того, чтобы молчали они… рабочие, чернь, улица! Солдаты уже не стреляют. До чего дошло!.. Во время рассеивания рабочих завода «Новый Лесснер» проезжал военный автомобиль, и шофер умышленно направил мотор на взвод жандармов и свалил одного из них вместе с лошадью…

— Я все это знаю, — оживился министр. — Да, военный мотор — зеленый круглый знак № 5802… Я помню даже его номер! Мне обо всем доносят, я за всем слежу, я дал слово государю быть обо всем в курсе. Но чего вы хотите, господа! Я пришел сюда побеседовать с вами, а теперь выходит, что я присутствую здесь в качестве подсудимого. Притом вы можете говорить все, что вам угодно, тогда как мне Павел Николаевич зажал рот: все, что я скажу, завтра появится в газетах! Но я отвечу по пунктам. Что касается Сухомлинова, он не освобожден, а изменена лишь мера пресечения. Ведь правда, Михаил Владимирович?

— Не совсем точная, — постарался унять свой регентский бас нахмурившийся Родзянко. — Он сидит, мил человек, у себя дома под домашним арестом и просит о снятии его. И говорят, сударь мой, что снимут ему. По вашим хлопотам.

— Что же делать, если оказалось много белых мышей и ни одной белой лошади! — вдруг застонал по-шаманьи Протопопов.

— Как… Что это значит, Александр Дмитриевич? — вскрикнуло несколько голосов.

Присутствующие, переглядываясь друг с другом, тревожно посматривали теперь на министра. Он закинул голову глубоко назад, закатил вверх глаза, руки его судорожно сжали подлокотники кресла, он бормотал в полуэкстазе несколько раз подряд одну и ту же фразу, столь удивившую всех:

— Что делать, что же делать… Так много белых мышей и ни одной белой, ни одной белой лошади!

— Воды! — заворочался обеспокоенно в своем кресле рыхлый, подагричный старик Стемпковский — депутат и доктор из воронежских земских кругов. — Соскакивает малость, — а?.. Воды!

И субтильный, стриженный ежиком, с выпуклыми кукольными глазами секретарь Думы Дмитрюков, хорошо знакомый, очевидно, с расположением родзянковской квартиры, мигом принес откуда-то графин и бокал и поставил их на письменный стол.

Лев Павлович заметил в этот момент, как, скосив глаз, министр внимательно следит за движениями думского секретаря. И когда тот налил воды в бокал, чтобы протянуть его Протопопову, — министр вдруг выпрямился в кресле и, глядя строго на одного только Дмитрюкова, голосом свежим и выразительным сказал:

— Много белых мышей и ни одного белого слона… в сухомлиновском деле, господа! Много доказательств мошенничества, но ни одного — измены!.. Вы что думаете? Я, министр внутренних дел, не знаю, что делаю? Ошибаетесь, господа!

Он гневно выкрикнул эти слова, и тогда случилось нечто, до смешного напомнившее Льву Павловичу сценку из дурных водевилей: дмитрюковская рука с бокалом вздрогнула, и думский секретарь быстро стал пить из него предназначенную для министра воду.

— Может быть, и не знаете, что делаете! — отвечал, вставая и подходя к Протопопову, российский виконт Фаллу, — и все насторожились. — Прежде всего мы должны решить вопрос о наших отношениях. Или вы, Александр Дмитриевич, честолюбец, если вы просто увлеклись блестящим положением, не скрывая от себя, что вы сделать ничего не можете. В самом деле, в какое положение вы себя поставили? Были люди (Шульгин широким жестом указал на всех присутствующих)… были люди, которые вас любили, и были многие, которые вас уважали. Теперь ваш кредит очень низко пал. Вы отрезали себя от людей, которые могли вас поддержать там. Этот разговор, который мы ведем теперь, надо было вести тогда, до того как вы приняли власть. При этих условиях понятно, почему Павел Николаевич не считает возможным сделать секрет из нашей беседы. Завтра же, когда общество узнает, что мы с вами беседовали, оно может предположить, что мы вошли с вами в «заговор», и мы не вас поддержим, а себя погубим. Я допускаю еще возможность секрета, если мы сегодня ни к чему не придем. Только так и можно сказать: «Говорили, но ни до чего не договорились». Но если мы на чем-нибудь согласимся, — тогда обязаны будем сообщить обществу, почему мы нашли возможным согласиться.

Он говорил сегодня тихо, не спеша, но строго и, — как почувствовалось всеми, — с той особой искренностью, на которую можно ответить только такой же откровенностью, или, признав себя изобличенным и побежденным, ничего вовсе не отвечать.

Таково было первое впечатление от его речи.

Но наиболее умные думские политики, не раз слушавшие Шульгина, не забывали, однако: всегда нужно особо прислушиваться к тому, что говорит он в конце своего выступления — здесь ляжет мысль его. И манера речи, ее артистические интонации пусть не вводят в заблуждение в таком случае доверчивых слушателей!

И потому некоторым из присутствующих было понятно: Шульгин, наговоривший министру много «горьких истин», не закрывает, однако, дверей для взаимных уступок. О нет! Сегодня должен уступить первым он, Протопопов, а там — видно будет… Таково только условие победы над ним.

И тогда кадетский лидер, Милюков, быстро перемигнувшись со своими партийными единомышленниками, порывисто шагнул по мягкому ковру на середину комнаты и отвлек на себя внимание собравшихся.

Он ничего не сказал, но одного этого движения его было достаточно, чтобы все почувствовали предостерегающие, хотя и не произнесенные, слова его — признанного руководителя думской оппозиции.

«Стоп! — словно говорил он всем. — Не обольщаться! Обложили зверя, — нельзя дать ему уйти».

— Если здесь говорят, что меня больше не уважают, то на это ответ может быть дан не в обществе, а лицом к лицу, с пистолетом в руках! Я исполняю желание моего государя, я всегда признавал себя монархистом, — за это, может быть, меня не уважают?! — криво улыбался угрожавший Протопопов.

— Ну, знаете, батенька мой! Стыдно вам говорить про то!.. — густо, сердито крякнул камергер императорского двора Родзянко. — Мы все здесь монархисты — пора бы вам это знать!

— Вы пообещали надеть намордник на Думу! Вы говорили, что в Японии одиннадцать раз распускали парламент! Почему бы и у нас этого не сделать?! Намерение распустить Думу — это ваш «coup d'etat»!..[25] Разве это не правда? — продолжал наступление Милюков.

— Откуда вы это знаете, Павел Николаевич? Ничего этого я не говорил. Вот так, господа, и получается, — продекламировал он:

Нельзя тебе жить,

и чтоб языки про тебя не мололи,

Как роз нельзя собирать,

и шипы чтоб тебя не кололи!..

— Тут не о розах, Александр Дмитриевич, разговор… — прервал его хозяин. — Вы лучше расскажите нам о Гришке Распутине, о ваших дворцовых приятелях с немецкими фамилиями. Сами расскажите — тогда перестанут всякое молоть. А то, может, не зря и языки про вас чешут: с собакой, знаете, ляжешь — с блохами, говорят, встанешь!

— Ах, господа! — вновь запрокинул голову Протопопов, и беспокойный взгляд его устремился к потолку. — Распутин, Распутин!., со всех сторон о нем. Но почему? J'en ai les oreilles rebattues! (Мне этим уши прожужжали.) Этот человек дает полезные советы, господа. Вот — бороться с очередями у лавок… И он предложил: сквозные проходы в лавках — в одну дверь впускать, в другую выпускать и заранее развешивать продукты для отпуска покупателям… Теперь о немецких фамилиях, — я проверил, господа. Все эти Мейендорфы и Бенкендорфы при дворе — они производят вполне казачье впечатление: ходят в папахах. В политику не лезут. Так и говорят: «Я только двери открываю» или: «Я только в шахматы играю». А старик Фредерикс… — Министр стал вдруг весел, подмигнул собеседникам и, разводя руками, закончил: —… немного выжил из ума. Например, в Ставке он раз чуть в окно не вышел вместо двери!

Все знали: Александр Дмитриевич любит сильно приврать.

Родзянковские слуги внесли кофе и ликер и тем самым прервали на время политическую беседу. Казалось, все были рады этому, — привстали с мест, задвигались по комнате, отводя друг друга в сторону, чтобы потихоньку обменяться впечатлениями. Министр, оставшийся членом думской фракции октябристов, оказался в обществе Родзянко и подошедших к ним депутатов-единомышленников.

— Ну, что вы скажете? — спросил Карабаева очутившийся рядом кадетский лидер.

Он был заметно возбужден и сегодня — азартен. «Облава» на министра сулила немалые политические выгоды его кадетской партии. Он предвкушал их. Маленькие розовые уши Милюкова красно горели, а лицо, обычно подернутое нежным стариковским румянцем на гладко выбритых щеках, было бледно теперь и влажно от проступившего пота.

Милюков понимал: военные неудачи, хозяйственная разруха, министерская «чехарда», распутинское пятно на царском дворце — под династией заколебалась почва. Сейчас, именно сейчас царь должен пойти на уступки: предоставить «прогрессивному блоку», иными словами кадетам, составить кабинет. Быть может, удастся оттянуть время до весны, а там подготовить наступление на немцев, поднять патриотический дух. При этих условиях можно избежать самого страшного, того, что пугает всех думцев: взрыва народного гнева.

А камарилья из Царского в качестве мостика между двором и Думой назначает на пост министра внутренних дел легкомысленного карьериста, ренегата, понимающего язык общественности, но готового воспользоваться этим языком во вред ей.

Милюков видел, что никакое соглашение с новым фаворитом, двора не выйдет и, чтобы сразить его, придется направить удар в грудь первого министра, в грудь самого Штюрмера.

Время для этого удара, кажется, уже не за горами: до открытия Думы оставалось меньше двух недель.

В уме уже накапливались слова будущей обвинительной речи. Их надо было выстроить в колонны фраз, вооруженных уликами против антипатриотической деятельности руководителя внешней политики и его высоких покровителей.

Джордж Бьюкенен, личный друг, доверительно сообщал ему о своем недавнем разговоре с царем:

«Ваше величество, — обращался к русскому государю великобританский посол, — позвольте мне заявить вам, что у вас есть лишь один безопасный путь в настоящих условиях войны. Вы должны сломить ту преграду, которая отделяет вас от вашего народа, и вновь приобрести его доверие».

И на это император ответил резким вопросом, заключившим аудиенцию:

«Вы хотите сказать, господин посол, что я должен вновь завоевать доверие моего народа, или же мой народ должен вновь завоевать мое доверие?!»

Поистине, гибели предшествует гордость и падению — надменность!

Русский посол в Англии Бенкендорф столь же доверительно рассказывал о другом. Он привык пользоваться доверием иностранцев, ему всегда предупредительно сообщали всякие секретные сведения, а теперь при Штюрмере — министре иностранных дел — русскому послу не доверяют.

«Мы не уверены теперь, что самые большие секреты не проникают к нашим врагам. Больше того: мы знаем, что они им стали доступны».

В Швейцарии ему указали на германофильский салон Нарышкиной в Montreux, где сидит специальный штюрмеровский посланец, встречающийся с архитектором Августом Реем, а этот архитектор, как сообщил Бриан, давно значится на фишке как личный агент германского императора.

А в немецкой газете «Neue Freie Presse» с удовлетворением писалось, что молодая русская царица и Штюрмер делают все для заключения сепаратного мира.

Раз так, — позволительно будет спросить русскому человеку: «Что же это: глупость или измена?!»

Через двенадцать дней Милюков с трибуны парламента несколько раз бросит эти слова, и страна должна будет понять их. Но как она должна будет ответить на них? Об этом не хотелось теперь думать, а если и задумывался о том, — верил, что Россия поручит ему же ответить за нее самое: он очень любил английскую конституцию и мечтал о ней в царском Петербурге!..

— Почему вы молчите сегодня? — спросил, притронувшись к локтю Карабаева, Шульгин. — Это на вас так непохоже.

Мог ли сказать ему правду Лев Павлович? Ту самую правду, которую ощущал, в душе как самооскорбление?

Он давно уже сказал самому себе:

«Я молчу потому, что боюсь. Я боюсь злой мести человека, который может росчерком пера решить судьбу моей дочери. Я его ненавижу, глубоко презираю, ко всему тому, что здесь говорилось ему, я могу и должен прибавить еще очень многое, и это еще больше унизило бы его в глазах всех, но я неволен это сделать… Вот я сказал что-то вначале, и он исподлобья так посмотрел на меня, как будто он уже знает, почему мне следует молчать… Но ведь так покупают молчание? — горько думал он. — Значит — я куплен? Значит — я поступился чем-то очень важным?»

Эта мысль тяготила его весь вечер.

Но он все время видел перед собой заплаканные тревожные глаза Софьи Даниловны, презрительную улыбку Глобусова, явно издевавшегося над его угрозами «народного представителя», его отцовское воображение проникало в глухое здание тюрьмы и мигом разыскивало там лежавшую на холодном, разрушенном полу, в кромешной темноте Иришу (так и представлялось, в кромешной темноте, потому что не хотел помнить, что и в тюрьме ночь сменяется дневным светом), — и тогда он сам себе прощал свое трусливое молчание.

Сев в сторонку, он наблюдал своих думских соратников. Заняв свои места, они слушали теперь министра: он вытащил из портфеля проект по продовольственному вопросу.

Вот — наверху диктатор: им-то и будет сам он, Александр Дмитриевич Протопопов. Под ним — диктаторы губернские: губернаторы. А затем — купцы, купцы, купцы, банки и биржа. Они-то и должны открыть шлюзы хлебного оборота. И да будут распущены все эти продовольственные комитеты, в которых оппозиционная военщина объединилась с «общественностью».

И да не вмешиваются более в дела государства все эти городские и земские союзы!

— Государь сказал мне, что хочет лично меня видеть во главе продовольственного дела. Я ответил его императорскому величеству (закатывая глаза): я употреблю все мои усилия, чтобы вывести страну из тяжелого положения. Если вы меня, господа, не поддержите, я все равно пойду один, — закончил свое слово министр и, прищурив глаза, выразительно посмотрел на металлическую башенку с часами, стоявшую на выступе камина. — Мне некогда, господа! — вдруг выкрикнул ой. — Меня ждут дела государства!

И тогда с шумом поднялись все со своих мест: теперь уже не оставалось никаких надежд на соглашение. Такой проект мог составить только «сумасшедший человек»!

Шульгин:

— Александр Дмитриевич, откажитесь от своего поста!

Милюков:

— Вы ведете на гибель Россию! Не мешайте нам!

— Не пугайте меня, профессор… Я сам земец, и земства пойдут за мной.

— Как осужденный на казнь — за палачом!.. — выкрикнул кто-то.

— Александр Дмитриевич, вы больны, сударь. Идите спать! — раздался знакомый всем грубый бас председателя Думы.

Единственный человек, поспешивший в прихожую вслед за министром, был Карабаев. Наступила минута, которой он больше всего ждал сегодня.

— Александр Дмитриевич… Несколько слов по моему личному делу!

— Вы хотите меня благодарить? — выставив желтые-желтые зубы, улыбался Протопопов.

«Если бы осел мог улыбаться, у него была бы точь-в-точь такая улыбка!» — пришло в голову сейчас Карабаеву.

— Вы хотите меня благодарить? Не трудитесь: я всегда был к вам благорасположен, Лев Павлович. Помните: еще за границей?

— Позвольте… Но я еще ничего не сказал вам! — удивился Лев Павлович.

— И не надо. Ваше сегодняшнее молчание достаточно красноречиво!

— Но я хотел сказать вам…

— А я уже сделал, мой дорогой! — закатил молитвенно глаза кверху министр, влезая в шубу, поданную ему поджидавшим тут же, в прихожей, неизменным лакеем Павлом Савельевым.

— Что именно? — спросил Карабаев.

— То, чего не хотел сделать генерал Глобусов. Он доложил мне, и я приказал освободить вашу дочь. Она уже сегодня должна быть дома. А? Каково? — наслаждался он карабаевской растерянностью. — Ведь я мог быть другом, а?.. Я хотел сделать приятное — вот я таков! Но ваш Павел Николаевич… ах, в нем совсем не говорит сердце?.. Не благодарите! — сыпал он словами. — У меня есть сердце… мягкое сердце. Милюков на моем месте… отправил бы вашу дочь в Сибирь!

Он протянул, прощаясь, руку, которую Лев Павлович, не зная, что сказать, задержал дольше обычного.

Тут же, из квартиры Родзянко, он позвонил по телефону домой. В трубку он услышал голос дочери.

И радость теперь была заглушена никем не услышанным шепотом стыда.

Дочь целовала его и, помогая снять влажную от снега шубу, говорила:

— Золотой мой, хороший… Мне генерал Глобусов все рассказал. Спасибо тебе!

Лев Павлович, целуя, погладил ее по голове и, ухмыльнувшись, сказал, сам того не ожидая от себя:

— И тебе спасибо.

Прошли в кабинет.

— За что — мне? — спросила Ириша, переглянувшись с матерью.

«Боже мой, что она с тобой делает!» — вспомнилась горечь недавних слов жены, и Карабаев сдержанно, но с явной укоризной повторил:

— Спасибо, спасибо тебе, Ирина.

И, не в силах скрыть своего раздражения, обратился внешне равнодушно к жене:

— А где Юрий? (Это и было замаскированное проявление острого раздражения!)

— Он у соседей. Филателия… альбомы, — кратко ответила Софья Даниловна.

Семейный барометр предвещал сильную непогоду, и она, Софья Даниловна, не знала еще, чем и как можно было сейчас предотвратить ее.

— Я понимаю… Прости, пожалуйста, дорогой, что причинила тебе такое беспокойство, — погладила Ириша руку отца.

— Беспокойство, значит? — исподлобья посмотрел он и, отдернув руку, зажал ею свою, недавно подстриженную бороду.

— Дело не в беспокойстве, детка. Мы изведали с папой такое, такое горе! Но, слава богу, все позади. Надо радоваться сейчас, а не волноваться… не раздражаться.

— Горьковский ты Лука.

— Пожалуйста — иронизируй. Называй, как хочешь, Левушка, — не отступала Софья Даниловна. — Боже мой, она с нами, дома! Это главное.

— Знаешь, Соня, кто распорядился ее выпустить?

— Иришенька рассказывала: генерал Глобусов.

— «Рассказывала»… Ничего вы обе не знаете. Протопопов — вот кто! Господи, зависеть от такого негодяя… сумасшедшего. Да и ты хороша! — неожиданно, уже открыто напал он на дочь. — Лосенок… вот тебе и лосенок.

— Левушка!

— Ничего не Левушка. Говорю правду, Соня. То, что думаю. Не привык иначе.

«А час назад? У Родзянко?» — сам себя подколол Лев Павлович.

— Слушаю тебя, папа. Ну?

Лицо Ириши густо покраснело.

«А носик беленький, как и был, почему-то!» — отметил Лев Павлович, и потому, что этот милый отцовскому сердцу, чуть вздернутый носик остался испуганно-беленьким, словно застигнут он врасплох на изменившемся лице, у Карабаева возникает нежная жалость к дочери: к «эдакому ребенку еще», — заговорили всегдашние в Льве Павловиче родительские чувства.

Но голос Ириши сух и требователен; глаза подернуты слезой нескрываемой обиды («Ах, вот что: она еще возражает?»); стоит она перед креслом отца, сцепив руки на пояснице («Такой позы я у нее еще не замечал… вызывающая поза!»), — и снисходительная улыбка, готовая было блеснуть в лице Карабаева, превращается в нескладную, черствую гримасу.

— Левушка… — заметив ее, тихо, предостерегающе произносит Софья Даниловна.

И это дает свои результаты.

— Ну, расскажи, Ирина Львовна, как тебе сиделось? — делает последнюю попытку сдержать свое раздражение Карабаев. — Тебя в чем собственно обвинили?

— Не успели еще обвинить. Заподозрили покуда… Но ты, папа, хотел мне что-то сказать?

— Папа тебе и говорит! Что уж ты, Ириша?! — перенесла на нее свой умоляющий взгляд: «Только не ссорьтесь, дорогие!» — Софья Даниловна.

— При чем тут, мама, «вот тебе и лосенок»?

— Вот видишь, Соня, видишь? — словно снимая с себя ответственность за то, что может сейчас произойти, обращался Карабаев к жене. — Твоя дочь придирчива к каждому моему слову.

— Левушка, она достаточно изнервничалась.

— А я? А мы с тобой?

Тут уж Лев Павлович не утерпел, — он вскочил и зашагал по комнате. Шагая, он бесцельно хватал и вновь клал на обычное место различные предметы: коробку с гильзами, присланную ему братом, стеклянные настольные часы, привезенные из-за границы, бинокль в кожаном футляре, книги, отобранные для чтения на сон грядущий.

— Тыр! Бур! Тыр! — подражала его мятущейся, походке Софья Даниловна. Она попыталась шуткой прервать начавшуюся семейную бурю.

Но теперь уже ничто не могло остановить Льва Павловича.

— Извольте слушать меня! — прикрикнул он на членов своей семьи. — Садись, Ириша, и внимательно меня слушай.

И он почти насильно усадил ее в одно из кресел.

— Мама уже рассказывала тебе, что мы пережили. Да, это не так просто, милая моя, когда твою дочь бросают в тюрьму. Не так я люблю тебя, чтобы хоть на минуту забыло тебя мое сердце, дочь!

— Ты хотя бы сейчас не беспокой свое сердце, — слышишь? — участливо сказала Ириша.

— Да, да, Левушка. Да, да!

— Я почему-то думаю, — продолжал Карабаев, — что твои рассказы о тюрьме окажутся менее ужасными, чем наши с мамой представления об этом проклятом месте.

— Оно все же не курортное, папа, — улыбнулась Ириша. — Но мало ли что!

— Ах, «мало ли что»! Откуда такое подвижничество? Во имя чего оно у тебя, Ирина? Что ты хочешь сказать этой фразой? Ты! Моя дочь!.. Ведь ты же ссылалась на меня при задержании, — мне рассказал Глобусов. Ты, стало быть, искала защиты в моем имени, — так? В чем же, Ирина, состоит принципиальность твоей политической позиции в данном случае? А? Я хотел бы знать.

— Боже мой, какой-такой политической позиции?! — жалобно простонала Софья Даниловна и опасливо перекрестила дочь.

— Да, с одной стороны, ссылаться на родство с «буржуазным», видите ли, депутатом Государственной думы Карабаевым — «милюковцем», «империалистом». А с другой — связаться… связаться с самыми анархически настроенными социал-демократами) пораженцами… с какими-то сомнительными личностями, для которых тюрьма — это привычное… и не столь уж презираемое и страшное место в жизни. Ужас, ужас, Соня!.. Ну, что же? — подошел он вплотную к дочери, так, что ощутил ногой дрожь Иришиного колена. — Или я, или эти темные личности…

И тотчас же Ирина выкрикнула:

— Папа! Ты не имеешь права так о них говорить!

— Я знаю, что говорю! С этими людьми… вот с этими пораженцами… у меня и у любимых мною людей не может быть ничего общего. Слышишь? Они — мои враги, и я им — враг. Да, да, враг — знай ты это. Стоя посредине между нами, ты не можешь примирить меня с ними. Ни за что и никогда!

— Я и не собиралась… Знай ты тоже.

Дочь произнесла эти слова тихо и с какой-то неповторимой и непередаваемой интонацией: гордости и покорности, задумчивости, твердости и уныния — одновременно.

И эта неожиданная интонация вдруг сбила и обезоружила Карабаева. Она словно приоткрыла для него внутренний сейчас мир Ириши, и этот мир был настолько чист и ясен, что какое-либо насилие над ним показалось бы Льву Павловичу морально недопустимым.

Чего собственно он, Карабаев, хочет сейчас от дочери? — спросил он себя в эту минуту. Чтобы тотчас же отреклась она от Сергея Ваулина? (Этот человек все время торчал занозой в ревнивой памяти Карабаева.) Ваулина он хоть видел, немного знает, — ну, а остальные?

«Какая-то Шура-студентка, безвестная простолюдинка Громова с Серпуховской улицы, на чьей квартире арестовали Иришу, — остальные-то что за люди, зачем они нужны ей в жизни?» — недоумевал и беспокоился Лев Павлович.

«Смешно даже говорить о них, разве главный вопрос — вот эти люди? Но следует ли сейчас говорить с Иришей о главном?» — заколебался Лев Павлович, Боже мой, он даже не спросил по-настоящему, что она переживала в тюрьме, как здоровье ее, как обращались с нею службисты господина Протопопова?

Вспомнив о нем, Лев Павлович сказал жене (и этим перевел удачно для себя разговор на другую тему):

— Не успел я даже рассказать тебе, Соня, о сегодняшней встрече… Ну, война объявлена! Окончательно! Нам с ним не по пути.

— С Протопоповым, — пояснила Софья Даниловна дочери. — Сегодня Милюков, папа… вообще прогрессивный блок… хотели добиться соглашения с Александром Дмитриевичем Протопоповым.

— Поставив ему предварительно ряд жестких политических условий! — испуганно теперь глядя на дочь, поспешил добавить Карабаев.

Странное состояние!.. Он считал для себя уже обязательным это добавление, как будто сидела перед ним не собственная дочка — домашнее существо, с которым до сих пор вообще можно было не говорить на такие темы, — а побывавшая в тюрьме по революционному делу девушка — уже самостоятельная, уже независимая в своих политических суждениях, и потому он, Карабаев, тоже должен быть точен, высказывая свои политические взгляды.

Ириша впервые в жизни также почувствовала, что отец, любимый отец, — это и есть теперь ее политический противник, что действительно примирение в этом вопросе невозможно «ни за что и никогда», как объявил он сам, что вот с этого вечера многое, вероятно, изменится в их общей карабаевской семье.

И как же отец несправедлив!

Разве Сергей и его мать, Шура и Надежда Ивановна — это «темные личности»? Да как он смеет, в самом деле!..

Подумав о названных людях, она вспомнила и синеглазую русую Любку с «Треугольника», прятавшую у себя за пазухой ваулинские записки и убежавшего от полицейских неизвестного человека в солдатской шинели (вероятно, это и был тот самый. Яша, о котором сообщалось в записке Сергея Леонидовича), — и к ним обоим — к Любке и солдату — она тоже испытывала теперь приязнь — чувство, какое она никогда не могла бы отдать думским друзьям Льва Павловича.

Вспомнив Любку с «Треугольника», она подумала тут же и о том, что переданные этой девушкой ваулинские записки, к счастью, сохранены ею, Иришей, что она сумела их утаить в тюремной камере, и теперь они лежат здесь, дома, и при первой же возможности она отнесет их по указанному Надеждой Ивановной партийному адресу.

Эта «духовная» осязаемость ее ближайших обязанностей, от своевременного выполнения которых, — понимала Ириша, — зависит и личная судьба дорогого для нее человека и дорогое для него революционное, партийное дело, заслоняла собою и чувство обиды от такой встречи с отцом, и желание самой быть резкой и неуступчивой и — одновременно — усталость, душевную неподготовленность Ириши к спорам и ссорам. Прежде всего, решила она, надо быть настоящим, верным товарищем тех людей, которые доверили тебе дело своей жизни.

Милый, глупый мой папа, разве мог бы ты уважать свою дочь, если бы она поступила иначе? Мать, — из очень уж эгоистических «семейных» чувств, — могла бы, вероятно. Но ты-то, ты?

Они оба — отец и дочь — вели между собой не только открытый, звучащий разговор, но — и разговор неслышный: без прямых реплик друг другу, но — с вопросами; без ответов на них, но тут же — с возражениями на эти ответы, как если бы они и впрямь услышаны.

И хотя каждый в этом непроизносимом разговоре думал свое и о своем, Ириша и Карабаев общались в эти минуты друг с другом с неменьшей ощутимостью, чем в разговоре открытом: у сердца, говорят, уши есть.

Лев Павлович стал рассказывать о сегодняшней встрече с Протопоповым, но думал в эти минуты об Ирише: «Хватит на сегодня, нельзя перегибать палки».

Ириша, слушая рассказ о Протопопове, вспоминала отцовские слова, обращенные к Сергею и его товарищам: «Мы — враги, и тебе не примирить нас».

Да. Пусть так…

Разные люди — разный мир в душе у каждого.

Она, Ириша Карабаева, скажет отцу — и от имени своих друзей — словами из той вот книги, которая отобрана им сегодня для чтения на сон грядущий. Ириша хорошо помнит эту фразу Стендаля: «Вы хотите, чтобы мы в полдень смотрели на часы, показывающие два часа ночи!»

Сергей Ваулин всегда учил ее верить в то, что полдень новой, лучшей жизни обязательно наступит.

Через несколько дней неизменно следившая теперь за дочерью Софья Даниловна показала Льву Павловичу свежую дневниковую запись Ириши. Наряду с «тюремными впечатлениями» («Боже мой, боже мой!» — все еще не могла успокоиться мать) в дневнике была запись о студентке Шуре.

«Ах, опять все та же Шура. Вот кто, оказывается, продолжает «просвещать» мою дочь», — иронически усмехался Карабаев, взглянув на Иришины листки. В них не названа была его фамилия, но оба суждения большевика Ленина, сообщенные студенткой Шурой, относились, конечно, и к нему, Льву Павловичу. Он не без интереса прочитал «свою» характеристику, данную Лениным после революции 1905 года:

«Не связанная с каким-либо одним определенным классом буржуазного общества, но вполне буржуазная по своему составу, по своему характеру, по своим идеалам, эта партия колеблется между демократической мелкой буржуазией и контрреволюционными элементами крупной буржуазии. Социальной опорой этой партии является, с одной стороны, массовый городской обыватель… а с другой стороны, либеральный помещик…»

Дальше в Иришином дневнике следовали краткие, полусловами, как студенческие заметки о прослушанной лекции, сведения о его, карабаевской, партии. «Ах ты, боже мой, какая эта Шура осведомленная барышня. Насвистанная мадемуазель!» — с раздражением и враждебностью подумал Карабаев о «совратительнице» своей дочери.

«Кадетов — записывала Ириша, — гораздо правильней было бы называть конституционно-монархической партией, нежели к. — демократической, или, как величали себя, — партией «народной свободы». Они выступали против конфискации — помещичьих владений, высказывались лишь за «отчуждение по справедливой оценке». («Ну, почему Ириша должна этим интересоваться?» — недоуменно пожимал плечами Карабаев.)

Кадеты хотели разделить власть с царем и помещиками, не давать власти народу. Массового народного движения, а тем более — рабочего, они боятся, как черт ладана. В конце концов кадеты превратились в партию империалистической буржуазии, и, например, от думских октябристов их отличают только «оппозиционные» фразы».

Дальше следовала вторая ссылка на Ленина, мелким почерком переписанная откуда-то Иришей:

«Октябрист, это — кадет, который применяет в деловой жизни свои буржуазные теории. Кадет, это — октябрист, мечтающий в свободные от грабежа рабочих и крестьян часы об идеальном буржуазном обществе. Октябрист немножко еще научится парламентарному обхождению и политическому лицемерию с игрой в демократизм. Кадет немножко еще научится деловому буржуазному гешефтмахерству, — и они сольются, неизбежно и неминуемо сольются…»

Лев Павлович кисло ухмыльнулся: он вспомнил недавнюю встречу на Сергиевской, в особняке Родзянко.

ГЛАВА ПЯТАЯ Опять в Смирихинске

Брат сообщал в письме о предстоящем вскоре отъезде Ириши в Киев: пусть погостит она недельку-другую в кругу родственников. «Так надо, — писал Лев Павлович, не объясняя причин, — да и она сама изъявила к тому охоту». Он надеется, конечно, что в семье брата ей будет весело и приятно.

Георгий Павлович, прочтя письмо, отправил его с горничной на женину половину. Татьяна Аристарховна поспешила обрадовать обеих дочерей.

Почти одновременно с письмом принесли срочную телеграмму. Поданная сегодня Теплухиным в Смирихинске, она сообщала, что все, наконец, благополучно устроилось: Людмила Галаган подписала запродажную, все иные формальности выполнены, и, стало быть, сахарный завод, принадлежавший некогда старому генералу Величко, стал отныне собственностью Георгия Карабаева.

— Шампанского! — вернул он с порота все ту же горничную, и она поняла, что радость барина сегодня необычна.

Еще не случалось ей видеть, чтобы пили шампанское до обеда! Да еще созвав всю семью в кабинет, куда не было привычки звать кого-либо из домашних…

Подпись Людмилы Петровны на запродажной следовало заверить в городе, в смирихинской нотариальной конторе. Путь туда из Снетина, где вот уже несколько месяцев жила высланная из столицы вдова Галаган, предстояло проделать на лошадях. Теплухин договорился об этом на почтово-земском пункте и вместе со своей спутницей ждал теперь, покуда запрягут лошадей.

Но не все делается так скоро, как хотелось бы того. Заведующий пунктом, коновал из кантонистов — низенький и коренастый, круглобородый седой Абрамка, всеми называемый так — «Абрамка», хотя ему было уже под восемьдесят, — не торопился отпускать ямщика. Ему нужна была помощь: он ставил больному коню «заволоки» и пускал кровь.

Помощник ворчал: ему хотелось до полудня привезти в город пассажиров, получить поскорей на «ханжу», успеть хлебнуть ее перед обедом на общей кухне городского калмыковского двора.

— Не трендыкай! — бесстрастно подымал на него голову Абрамка, что означало: «не разговаривай». — Держи его лучше за холку.

Рослый, с бурым, изъеденным оспой лицом ямщик Юхим, рассердившись почему-то на вспотевшую (пар шел от нее) лошадь, хватал ее за холку и, сам дрожа, кричал:

— Трусысь!

Потом этот пузатый, кругленький, — мяч с бородой! — Абрамка заставил его чистить больного коня. Да еще по всем правилам: скребницей, щеткой и суконкой, смоченной керосином.

— Тьфу, холера! — ругался ямщик, да так крепко, что Теплухин поспешил отвести Людмилу Петровну в сторону.

— Ну, скоро там? — кричал он издали.

Ругань в конюшне прекратилась. Старый Абрамка вознаграждал своего помощника: он одаривал его в дорогу копченой селедкой. Это копчение производилось так: сельдь заматывалась в портянку и засовывалась на сутки в навоз.

Последняя задержка произошла уже не по вине здешнего калмыковского наместника. Он вышел из конюшни, щурясь на утреннее зимнее солнце, но теперь застрял в ней торопившийся раньше Юхим. Он вспомнил о том, что, очевидно, давно уже доставляло ему неприятности: одолевали насекомые. Воспользовавшись случаем, он сбросил с себя одежду и накрыл ею потную лошадь. По уверению ямщиков, вши выползают тогда из одежды.

Так он и объяснил прибежавшему за ним негодовавшему Теплухину.

Людмила Петровна поджидала их обоих в станционной избе. Вошел старый Абрамка. Сняв позеленевший от времени кожух, он принялся — в такой ранний, непонятный для Людмилы Петровны час! — молиться. Стоя перед столиком, он раскачивался, наклоняясь вперед, и плавно, размеренно произносил слова молитвы. Людмила Петровна заметила, как он несколько раз искоса поглядывал в ее сторону.

— О чем вы молитесь, дедушка? — полюбопытствовала она.

— А я не молюсь. Это у меня просто такой разговор с богом. Вечный радуется творениям своим. Вечный всегда справедлив и милостив во всех делах… Я говорю так богу: твоя доброта и твое прощение выше неба. Возрадуй душу слуги твоего, потому что к тебе стремится она… Ты справедлив, — говорю ему, — и решения твои справедливы. Господь дает жизнь и смерть. Он хоронит людей и воскрешает их. Господь Саваоф, счастлив тот человек, который верит в тебя.

Она забыла, что он еврей, и думала, что он перекрестится сейчас, — и сама вдруг сделала то же, вынув руку из муфты.

Делала она это очень редко. Но недавно пришло жестокое письмо из Петербурга об убийстве брата.

Она плакала, но так, чтобы никто не видел того в старом отцовском доме.

Приезд Теплухина мало развлек ее. О деле, ради которого приехал вчера Иван Митрофанович, говорили меньше всего: Людмила Петровна быстро подписала все необходимые бумаги, а чек на задаточную — очень крупную — сумму небрежно бросила в шкатулку с клубками ниток, иглами и тесемками.

Час-другой Иван Митрофанович рассказывал всяческие новости, вместе рассматривали они вытащенную из комода груду фотографических карточек, на которых запечатлены были различные предки покойного генерала Петра Филадельфовича, сам он и вся его семья. Потом она, Людмила Петровна, криво усмехаясь, поведала своему собеседнику историю высылки из Петербурга и про встречу — такую «дикую» встречу на Ковенском! — с неизвестным человеком, пообещавшим раскрыть тайну смерти ее мужа.

— Ну, и что же?.. — почувствовав озноб, спросил тогда Иван Митрофанович, сразу догадавшись, о ком идет речь.

И стал оживленно, неестественно громко разговаривать, узнав, что кандушина месть сорвалась. «Но кто скажет, что она не состоится?»

Под вечер он ушел к родным — к отцу своему, фельдшеру Теплухину, безвыездно жившему тут же, в Снетине, и Людмила Петровна, оставшись одна, вынула из ящика секретера тетрадь в красном переплете, спустила тяжелые сторы на обоих окнах, как будто опасалась чьего-то подглядывания сквозь обледенелые, занесенные наполовину снегом окна, и, придвинув на доске секретера массивную, тяжелую лампу с жарко горящим фитилем, стала писать:

«…А вот Сан-Ремо, отель Belle-vue. Мне восемь лет. Я и Леня вместе с мамой покупаем различные украшения на елку. 25-го утром нас одевают по-праздничному. Я в волнении повторяю свои стихи и рассматриваю работу, которую приготовила в подарок маме. Наконец, мы входим в свою гостиную (у нас всегда была своя «stuite» — комната). Там сидит и ждет нас мама. Я стараюсь не смотреть на елку, подхожу к маме, говорю стихи, дарю свою работу и целую мамину руку. После этого мы с Ленечкой с восторгом разыскиваем все новые вещицы и безделушки, висящие на елке, и получаем подарки.

И опять отель — через два года. Перед обедом меня ведут к парикмахеру, и он завивает, мне волосы в «червячки», в локоны. Я себе страшно нравлюсь в зеркале и хочу всегда так быть причесана, но почему-то говорят, что нельзя. Потом меня одевают в кружевное, специально сшитое платье, в белые чулки и туфли. Мама говорит: «Красотка!» Слышен третий удар гонга, и мы спускаемся в столовую. Там стоит громадная елка. Через весь зал протянуты гирлянды зелени и флажков, на всех столиках цветы, и у каждого в салфетке «сюрприз». Чтобы не быть невоспитанной, скрываю свой бурный восторг.

Наступает вдруг темнота, все лампы гаснут, и зажигается мгновенно елка. Лакеи подают бесконечный обед из двадцати блюд со сладким. Все блюда украшены разноцветными лампочками. Необыкновенных размеров «Somon» с горящей пастью, потом разные звери, замки, крепости, мосты. Разносят на тарелочках хлопушки, и начинается трескотня. Ленечка особенно усердствует. Потом приносят шампанское. После обеда все выходят в «holl» и начинается бал. Некоторое время мы присутствуем здесь, а затем нас уводят с Леней. (Меня кружит какой-то прижимающийся ко мне старичок с лентой на груди. «Паршивец!» — теперь я могу это сказать…)

…И помню еще петербургское рождество. Страшная чистка и суетня. В кухне дым коромыслом, и туда лучше не ходить. Слоняюсь из угла в угол. Одеваюсь. Леонид тоже. Едем все в церковь Государственного совета. Когда возвращаемся, стол красиво накрыт, садимся ужинать. Зажигается елка, раздаются подарки. Потом зовется вся прислуга. Им всем приготовлено по тарелке сладостей, которые я раздаю (мамы уже нет в живых). Тетя дарит деньги… Все слуги радостны и смущены, смотрят на елку. Я делаю рожу моей любимой горничной Стефе (так, чтобы никто, кроме нее, не видел), она старается не смеяться и потому краснеет. Когда я ей дарю тарелку, шепчу всякую ерунду на ухо: будто Леня сказал, что у нее красивые грудки. (Ах, Леня, Леня!.. Какая нелепая смерть…) Затем все они уходят, и от кучера остается в комнате запах мужика».

Детство вспоминалось легко и просто, еще не ушла молодость, но жизнь представлялась большим неуютным домом (вот как этот теперь — снетинский), большой разбросанной квартирой, и только в детство входила память Людмилы Петровны, как в солнечную, всегда теплую светелку, затерявшуюся среди всех остальных комнат.

Это был придуманный — от тоски, от одиночества — разговор с самой собой.

Надолго ли хватит его, чтобы не помнить своего одиночества? Людмила Петровна боялась этого вопроса.

Шустрый приказчик Кузьменко жил теперь тут же — в генеральском помещичьем доме, где и Людмила Петровна. Он вел, конечно, все хозяйство, собирал аренду с крестьян, вел дела с наезжавшими время от времени какими-то агентами правительственных учреждений.

Землевладение, как и всюду по России, разваливалось, теряло цену; пощипывая бороденку, тоненьким свистящим голосом Кузьменко докладывал, что пришлось уменьшить крестьянам арендную плату вдвое: всех почти мужиков забрали в армию, некому работать на земле, сдавать некому величкину землю.

Людмила Петровна не разбиралась в том: вдвое или только на одну треть снизил Кузьменко арендную плату. Но и не приглядываясь особенно к своему приказчику, она замечала, что он и его семья (двоих сыновей обучал теперь в смирихинской гимназии и, слух шел, купил домик в городе) не могут посетовать на жизнь.

Иногда он приходил и жаловался на правительственных чиновников: они забирали у окрестного населения молочный скот, в то время как жирный, яловый шел на спекуляцию.

«А не все ли мне равно?» — рассеянно слушала его Людмила Петровна, ничего не понимавшая в этих вопросах.

Случалось, от скуки, — заходила, чтоб тотчас же уйти, на кузьменковскую половину дома и — вечером — заставала там одну и ту же компанию: фельдшера Теплухина, сутулого, чахоточного о. Никодима, безбровую с лицом, как тыква, попадью и мельнику Стеценко — остролицего, с крысиными усами и такими же Мелкими глазками отменного пьянчужки, обладателя самого лучшего, как удостоверяли все, самодельного аппарата для гонки крепкой «ханжи».

Кажется кроме войны, была всегда у них одна и та же тема в разговоре за пирогом и наливкой: ругали и в чем-то преступном подозревали местного учителя, сторонившегося их и по прочтении каждого нового номера газеты «Киевская мысль» зловеще и загадочно говорившего соседям: «Куда живот, туда голова сунется. Быть чему-то — амба!»

Что означали эти слова — никто толком не понимал, и, вероятно, поэтому приезжал недавно из города жандармский унтер-офицер Чепур, посетил учителя и учинил в его доме безрезультатный обыск.

Раза три наведывался Назар Назарович и в дом покойного генерала Величко. Цель его приезда была ясна Людмиле Петровне: рыжеусый, выпуклоглазый унтер осуществлял за ней надзор, предписанный приказом из столицы.

Смешно подумать, — что мог он писать о ней в своих малограмотных рапортичках!..

Впрочем, если бы она сама составляла их, сама на себя доносила, читать бы их было одинаково скучно: ее жизнь лишена была теперь поступков.

…К городу подъезжали в полдень.

Теплухин предложил остановиться в смирихинском доме Георгия Павловича, но Людмила Петровна решила заехать прямо на земскую станцию и оттуда сразу же отправиться по делам к нотариусу.

Через четверть часа сани качнулись на горбатеньком мостике, переброшенном над впадиной уличной канавы, и, расставшись со снежной утоптанной дорогой, лошади побежали в узкий, полный выбоин тупичок заезда в калмыковскую усадьбу.

Широкая спина ямщика Юхима закрывала от его пассажиров, сидевших глубоко под верхом в санях, коротенький путь до крыльца, самое крыльцо и подымавшихся по его ступенькам двоих людей: в шапке и студенческой фуражке.

Обладателем последней был Федя Калмыков.

Федя приехал из Киева за несколько часов до смерти отца.

Он вбежал в дом и сразу все понял: бросившаяся на шею мать — плачущая, с растрепанными волосами, прильнувшая к нему Райка — она вцепилась в его руки и долго не отпускала их; оба Калмыковых — Семен и Гриша, молча кивнувшие ему головой; доктор Русов, держащий в руках кислородную подушку; какой-то плешивый, с узкой бородкой человек в белом халате, оказавшийся фельдшером.

Стояла вытащенная из родительской спальни кровать с беспорядочно наваленными на ней подушками, одеялами и верхней одеждой пришедших людей.

И — запах валерианки из незаткнутой бутылочки на рояле.

— Идем… идем к нему, сын мой, — траурно-торжественным, истерическим шепотом говорила ему Серафима Ильинична, указывая рукой на дверь в соседнюю комнату, — наступил горький, горький час, сын мой.

— Я один… Никто не ходите со мной, — нахмурил брови Федя, целуя мать.

Он подошел к доктору Русову:

— Николай Николаевич, что же это случилось?

— Кровоизлияние в мозг. Кроме того — пневмония.

— Ну, и как?

Доктор Русов положил ему руку на плечо и тихонько сжал его.

— А в Киеве-то морозы? — сказал он после минутной паузы, и, как обычно в таких случаях, нарочитость и бессодержательность заданного вопроса заменили тягостный, печальный ответ сочувствия. И глаза Русова смотрели в сторону.

Федя на цыпочках вошел в комнату отца.

Мирон Рувимович лежал на кровати. Голова его была глубоко закинута на подушке, глаза полузакрыты, так же как и обнесенный усами и бородкой влажный рот, пропускавший сквозь себя грудной клокочущий хрип. Высокая розово-белая грудь его, на которой раскинуты были крыльями мелко вьющиеся темнорыжие волосы, медленно, коротко вздымалась, бессильная сделать полный выдох.

Мирон Рувимович был в забытьи.

— Папа… — тихо сказал Федя. — Папочка. Мой родной папочка… — шептал он, прислушиваясь к булькающему, клокочущему хрипу отца. — Мой дорогой, любимый, родной. Скажи… скажи нам…

Он беззвучно зарыдал, стараясь сдержать свой плач, чтобы его не услышали в соседней комнате. Он ощущал большую, нахлынувшую горячей волной жалость к умирающему отцу. Это чувство толкало его опуститься на колени, взять руку отца в свою и прижаться к ней вздрагивающими, непослушными губами.

Он шагнул к кровати, нагнулся и, осторожно притронувшись к лежавшей поверх одеяла отцовской руке, нежным касанием губ поцеловал ее. Он боялся почему-то, что она — холодная, безжизненная, но рука была тепла, мягка, надушена знакомым по запаху одеколоном, который всегда употребляли у них в доме.

Потом он поцеловал и вторую руку, чуть приподняв ее и прижимаясь губами к широкой ладони, — испытывая блаженную ребяческую радость от того, что ощутил вдруг, к счастью своему, как зашевелились в тот момент пальцы отца, словно он и впрямь, пожелал погладить Федино лицо. Феде показалось даже, что Мирон Рувимович раскрыл свои слепые глаза и скосил их в его сторону.

Федя заглянул в его лицо, — оно ничуть не оживилось. Всегда теплые карие глаза неуверенно, как у всех слепых, перемещавшиеся в узком продолговатом разрезе слегка собранных складками век, теперь глядели из-под них застывшим, помутневшим стеклом, с которого силилась скатиться на ресницы давно набежавшая, уже нечувствительная слеза. Сдвинутый на сторону и потому приоткрытый, параличный рот уродовал знакомые черты любимого, родного лица, — хотелось пальцами стянуть, наложить ровненько одну на другую жалобно искривленные, синеющие губы.

Федя снова прижимался лицом к отцовской ладони, и снова пальцы отцовской руки легким касанием ощущали его щеку.

— Отец мой… отец, — повторял он это слово, отдав себя целиком ему.

Кажется, впервые в жизни оно, это столь привычное слово, раскрывало его чувствам, освобожденным теперь от всего обычного, заурядного, всю глубину своего значения, смысла, все неумирающие чувственные связи с ним самим — Федей.

Он вдумывался в это слово, как если бы опускался в глубокий, бездонный колодезь — чистый и неожиданно светлеющий, чем больше в него погружаешься.

Это было открытие им новой радости, сделанное в несчастье…

Вошла Серафима Ильинична, — он оставался в такой же позе, как и был.

Только взглянул на мать: не расчувствуется ли, не станет ли еще больше плакать, увидя эту сцену прощания.

Но мать владела собой.

В какой-то момент Федя уловил на себе ее взгляд, и это, как показалось ему, был обычный — заботливый и вопрошающий — взгляд Серафимы Ильиничны, занятой своим сыном:

«Осунулся ты, мой мальчик… Может быть, плохо питаешься?.. Ты ничего не сказал мне об университетских зачетах, — почему?.. Как я рада, что ты приехал… Смотри: у тебя отлетела одна пуговица на тужурке, — я тебе пришью… Ты не простудился в дороге?.. Прости, что мы тебя огорчаем… Дай я тебя — обниму и поцелую, мой дорогой сын», — и еще что-нибудь, в этом роде.

На минуту ему стало обидно (обидно за отца), что она может думать сейчас о нем, Феде…

Она подошла к кровати и носовым платочком, лежавшим тут же, под подушкой, сняла пот с лица мужа, вытерла его влажный рот, нежно провела рукой по его волнистым, очень мягким, как шелковые пряди, волосам и присела рядом, в кресло, стоявшее у кровати.

— Когда ты получил мою телеграмму? — спросила она Федю.

Он вздрогнул, удивившись, что она ничуть не понизила свой обычный голос: «Ах, какая! Ведь он может…»

Ему казалось, что громкий голос разбудит, испугает уснувшего отца, и это доставит ему излишние страдания.

Он примирился уже с этим мучительным клокотанием и тяжелым свистом, но он боялся услышать стенания и тот мычащий крик, который должен будет, вероятно, издать, как это свойственно паралитикам, его родной, лишенный речи отец.

Но, очевидно, никакой уже голос не мог вывести его из забытья. Мать это знала. Что-то новое появилось в их доме, к чему Федя еще не привык.

Вопрос матери был из тех, которые минуту назад посылала ему взглядом, — и Федя ничего не ответил ей. Когда появился в комнате плешивенький фельдшер с кислородной подушкой, — он вышел в столовую, и дядя, Семен Калмыков, встав, отдал ему свой стул.

Некоторое время все молчали.

Низенький — рядом с братом, унаследовавшим саженный рост старика Калмыкова, — плечистый Гриша, сцепив руки на пояснице, ходил из угла в угол медленными, что несвойственно было ему, и мелкими шажками. Он часто шмыгал длинным носом (плохая привычка с детства) так сильно, что острый кончик его загибался, как флюгер, набок. Гриша мысленно, вероятно, с кем-то разговаривал или спорил, потому что в таких случаях, как и сейчас, он не мало раз высовывал кончик языка и быстро облизывал им свои губы.

Семен, стоя у окна, сосредоточенно срезал большими ножницами ногти на руке, — он связал себя этим занятием на верный десяток минут.

Райка ушла в кухню поесть чего-нибудь.

Доктор Русов сидел за обеденным столом, навалившись на него всей грудью, подпирая рукой голову, и выжидающе, как заметил Федя, посматривал на него своими светлозелеными, как у воробья, глазами.

Николай Николаевич был связан с калмыковской семьей долголетним знакомством, и его встречали здесь не только как врача, но и как друга. Федя понял, чего ждет от него сейчас Русов: хотя бы несколько слов о сыновьях — здоровы ли, что поделывают? Он всегда скучал по ним.

И, отвечая на этот молчаливый родительский вопрос, Федя заговорил первым:

— Вчера как раз я видел Вадима и Алешу. Очень бодры, много успевают. Они ведь замечательные у вас! — искренно думал он так о братьях Русовых.

— A-а… Спасибо, голубчик! — растеклась улыбка по широкому, лунообразному лицу доктора.

Он был очень некрасив — белокожий эфиоп с толстыми губами, с раздавленным в обе щеки приплюснутым носом, на котором, как подтрунивали над ним его собственные дети, не было даже «седлышка» для очков, — захоти он их носить. Но когда улыбался (всегда долгой ребячьей улыбкой, хвалящей и поощряющей того, о ком шла речь) — улыбка эта лучами доброты согревала внешне угрюмое лицо Николая Николаевича и мигом сгоняла его уродство.

— Спасибо, спасибо…

Он ни о чем больше не спросил, удовлетворившись краткой весточкой о детях, считая, очевидно, бестактным подробно расспрашивать сейчас о них.

Из чувства благодарности к добрейшему и чуткому Николаю Николаевичу Федя принес еще одну дань его отцовскому любопытству:

— Мы вместе были на сходке. Речи при открытии Думы обсуждались. В газетах — белые полосы, а у нас читались вслух: Милюкова, Шульгина и даже Пуришкевича… Алеша ваш выступал. Да еще как!.. И Вадим тоже.

Доктор Русов встал, Гриша Калмыков остановился посреди комнаты, и только Семен не обнаружил как будто и тени любопытства, занятый своими ногтями.

— Да, событий — прямо скажем!

Пришлось бы теперь рассказывать все по порядку, но разве время сейчас для этого? — И Федя замолчал.

О чем-то шепотом теперь, словно не желая вторгаться в его сыновьи раздумья, говорили друг с другом в углу комнаты Гриша и Русов. Вероятно — не об умирающем, а о том, что так скупо поневоле рассказал им Федя.

И он остался опять один на один со своими мыслями.

Когда пришла из кухни Райка — с виноватым, сконфуженным лицом: «Может быть, нехорошо, правда, кушать, когда папа умирает?» — он привлек ее к себе, ласково похлопал по плечу и, стараясь улыбнуться, сказал (и получилась та же пустая интонация, что и у доктора, когда спрашивал: «А в Киеве-то морозы»):

— Ну, как дела, четырехклассница?

Она судорожно вздохнула и засопела носом.

Он заглянул в ее лицо, однако тотчас же отвел взгляд, боясь, как бы она не разревелась, встретясь с ним глазами. Но сестра отыскала его глаза и, целуя их жирными — после еды — губами и потом вновь глядя в них, тихо, чтобы никто не слышал, спросила:

— А он еще думает, или это уже просто так? Ему, наверно, не страшно умирать. Слепым, наверно, не страшно: ведь темно же им и тут и там! — неожиданно закончила она. — В темноте и не заметит…

— Ребенок ты еще! — сказал Федя, спуская ее с колен и дергая, как любил часто делать, за косички.

Она была очень похожа на отца, и потому Федя испытывал теперь к ней особую нежность.

Скуластенькая, с вдавленными височками, небольшие черненькие глаза, стянутые узким разрезом век, не хрупкая, со смуглой — это уже от матери — тонкой кожей на лице, — Райка напоминала всем этим маленькую японку. Ее так и дразнили в гимназии.

«В темноте и не заметит… — повторял Федя в уме ее наивные слова. — Вот какое дитя!»

Вошел разыскивающий хозяина хромоногий, с тающими морозными сосульками на табачной бороде старший приказчик — остроносый, как птица, Евлампий. Он принес с собою сухую свежесть холода, неустранимый запах конюшни и ямщицкой овчины. И — ворчливый, громкий, борющийся с одышкой голос всегда обремененного чужими заботами, но недостаточно ценимого человека.

— Тише! — оживился теперь Семен Калмыков, а сам со стуком бросил ножницы на стол. — Я иду, сейчас иду. Не трендыкай тут!

Он увел Евлампия в кухню, но теперь только и расшумелся во всю свою всегдашнюю сварливость понукающий хозяином старый приказчик.

— Хиба я могу послать забильного Ваську? — раздавался на всю квартиру его голос. — Це тильки дурак так скаже!

«Боже мой, о чем они горланят?! — посмотрел вокруг (чувствуя сам, что жалобно), озлился Федя. — Нашли время и место!..»

Он бросился на кухню и прикрикнул на них:

— Замолчите, пожалуйста! Совести нет! Если не щадили человека при жизни — умейте уважать хоть его смерть.

Окрик подействовал, но и приказчик и дядя, оба смотрели на Федю равно непонимающими глазами.

Через минуту он приписал это тому, что оба одинаково почти некультурны, и вспомнил всегдашнюю печаль Серафимы Ильиничны: как тяготила ее жизнь на этом грубом калмыковском дворе!

Но в следующую минуту он винил уже самого себя: может быть, чересчур велик был пафос в его словах, а мысль перед тем была куда ясней и проще!

Ему показалось вдруг, что не его обидели, а он сам обидел этих людей, и ему стало неприятно. Раздосадованный — он возвратился в столовую, ведя с собой за руку жалостно ухмыляющегося дядю Семена.

— Прости меня. Но ведь ты понимаешь… — говорил ему, тяжело вздыхая, Федя.

На сей раз, конечно, дядя все понимал.


Мирон Рувимович умер еще при дневном свете. Грудь перестала дышать и на середине хриплого вздоха издала коротенький осекшийся свист, — как будто вдруг с хрустом сломалась игла, которой проводили по тонкой шелковой ткани.

Через полчаса в доме стали появляться люди, которых меньше всего Федя мог ждать. Он понимал, что их приход связан с предстоящими похоронами, но это и казалось странным, потому что при жизни Мирон Рувимович ни с кем из них не встречался и не знал их голосов.

Всем теперь в доме распоряжался Семен Калмыков. Верней — им руководили какие-то посторонние, чужие Феде люди, которые почему-то решили, а дядя Семен согласился с ними, что хоронить надо сегодня же.

— Отчего им некогда? Чего они торопятся, бессердечные люди?! — взмолилась Серафима Ильинична. — Ведь это выйдет к ночи — так вора не хоронят!

Она искала взглядом Фединой поддержки, она, конечно же, была уверена в ней: вот он прикрикнет по праву на всех, и никто не решится ему возражать.

Но он, никак не предполагая, что похороны возможны так скоро, никак мысленно не подготовленный к тому, растерялся в первую минуту, не знал, что сказать.

Мать огорченно удивлялась его молчанию, дядя Семен, отведя в сторонку, говорил: «Ну, что изменится за ночь? Только больше страдать будет мама. Случилось, — горя не исправить!» И Федя решил, наконец: «Это правда, будем хоронить сегодня».

Он подошел к матери, обнял ее и, зная, как дорожит она каждой его лаской, несколько раз при всех, поцеловал в голову.

За несколько минут до начала траурной процессии появился в квартире извозчик — «кормилец» — Карпо Антонович. Как всегда, принес на сохранение снятую с лошади упряжь и, как всегда, был во власти большого хмеля, чего и не скрывал.

С волочащимися по полу вожжами в одной руке, с кнутом в другой, он бесцеремонно растолкал собравшихся и пробрался к покойнику. Сняв шапку, стал перед ним на колени и присосался пьяными губами к его лбу.

— Уходи, уходи! — отталкивали его с разных сторон.

Тогда он поднялся, уронил на пол вожжи и освободившейся рукой стал выворачивать карман штанов, где находилась обычно дневная выручка. Зажав всю ее в дрожащем кулаке, он распустил вдруг кулак, и деньги — медяки, серебро, бумажки — посыпались на мертвое тело Мирона Рувимовича, а несколько монет упали с него и со звоном покатились по полу.

— Прощай, душа-барин! — бормотал пьяный Карпо Антонович, тряся длиннющей своей бородой. — Посильно, конешно, буду стараться для сирот твоих…

Давно уже зажглись огни в домах, когда траурная процессия двинулась к кладбищу.

Улицы были пустынны, и только попадались на пути стайки мальчишек, катавшихся на коньках. И каждая из таких встречавшихся стаек некоторое время бежала за процессией, по бокам и впереди нее, — для мальчишек это было случайное развлечение на улице, — затем поворачивала обратно, как только теряла из виду свое постоянное место для катанья.

Был сухой и крепкий, как спирт, морозный вечер. На пустынном безоблачном небе проступали белые, словно крупинки соли, неподвижные звезды.

Памятники на кладбище были занесены снегом. Они стояли вкопанными сторожами, запахнувшимися в широкие иссиня-белые шубы.

— Вот дедушка, — указал Гриша Калмыков Феде, как только они вступили на главную дорожку, начинавшуюся сразу же от ворот.

Широкий кирпичный домик хранил под цементным полом своим прах родоначальника — Рувима Лазаревича.

Федя не любил кладбища и никогда почти не принимал участия в похоронных проводах, но сейчас без отвращения, бесстрастно следовал за Гришей по кладбищенским дорожкам, зная, что тот, очевидно, ведет его к месту, где через каких-нибудь четверть часа ляжет, чтобы уже никто не тронул его никогда, Мирон Рувимович.

Кладбищенские землекопы возились у свежевырытой могилы. Они работали при дымящем свете факела. Он тщетно облизывал своим вытягивавшимся, как у коровы, бурым на морозе языком спускавшиеся над могилой вишневые ветви. Обледенелые в густой бахроме снега, поблескивавшего, как ватные елочные игрушки, слюдяным порошком, — они только коротко потрескивали, но не зажигались.

Федя был доволен, что летом тут расцветет вишня и наклонит свои длинные сытые ветви над этим памятным для него местом…

Хрустел снег по дорожке, слышны были торопливые шаги и чьи-то голоса: шли осведомляться, готова ли могила принять тело Мирона Рувимовича.

— Паныч, надо бы на ханжу прибавить, — сказал один из упарившихся могильщиков и, утирая рукавом вспотевший лоб, посмотрел поочередно на обоих Калмыковых. — Могила — первый класс, хучь и ночью делана!

Федя вынул и протянул ему деньги. Гриша Калмыков недовольно буркнул:

— Ты расточитель. Это — наследственность…

Неизвестно, кого еще хотел он упрекнуть, кроме Феди.

Через несколько минут все было кончено.

Поздним вечером он ввел мать и сестру в дом. Чья-то заботливая рука приготовила на столе рядом с едой склянку с нашатырным спиртом. Серафима Ильинична не притронулась к ней, но туго завязала голову мокрым полотенцем: начиналась мучительная мигрень.

Серафима Ильинична не плакала, не стонала — ни ночью, ни на следующий день, — Федя восторгался в душе выдержкой матери, ее поведением и был благодарен ей за это.

Она говорила только приходившим ее навестить:

— Теперь нас трое, и мой сын заменит своей сестре отца. Бедный мальчик! Вся тяжесть семьи пала теперь на его голову!.. — как будто и впрямь эта тяжесть лежала когда-нибудь на слепом, беспомощном муже, а не на ней самой, Серафиме Ильиничне.

Федя решил пробыть дома несколько дней, а затем вернуться в Киев — продолжать университетские занятия. За это время он побывал у ряда хороших знакомых и приятелей и в первую очередь у Русовых, куда был специально зван.

Он явился туда вечером и застал там постоянных гостей широко радушной Надежды Борисовны и Николая Николаевича: несколько врачей, среди которых был один из уезда; адвоката Левитана с женой; служащего городской управы, бухгалтера Ставицкого, очень схожего лицом с Карлом Марксом, но в пенсне; заведующего земской статистикой — скрюченного, полупараличного украинца, Ловсевича. Получасом позже пришел сюда же Гриша Калмыков и еще кто-то.

На улице вьюжило в этот час, крыльцо докторского домика занесло сыпучим сугробом так, что трудно было открывать парадную дверь и приходилось бочком входить в нее, а в квартире встречала приходящего — еще в коридоре — румяная, если бы можно было ее увидеть, ласкающая теплота хорошо истопленных печек, вблизи которых потрескивали на стене жарко обогретые обои.

Низенькие потолки делали всех выше, чем они были, и гости, не желая «маячить» друг перед другом в небольшой, с одним окном только, столовой, располагались до приготовлявшегося ужина в остальных комнатах квартиры.

Никто не был в претензии на хозяев за то, что некоторое время они сидели только с Федей. Во-первых, все знали о постигшем его горе, и, конечно же, Русовы, как всегда, должны быть первыми утешителями. И, во-вторых, студент Калмыков передает, вероятно, подробности о жизни Вадима и Алеши, — с этим тоже надо считаться всем добрым знакомым чадолюбивых Русовых.

Так оно и было в действительности.

Федя все рассказал, что знал, о своих друзьях и прибавил, что милюковскую-то речь в Думе, не пропущенную цензурой, оглашал на сходке не кто иной, как Вадим, умело и выразительно ее прочитавший.

— Ах, вот как? — заблестели живые, черного, мягкого огня глаза Надежды Борисовны. — Ведь мы живем здесь в дыре и ничего толком не знаем. А кому, если не нам, надо знать все эти речи?

— Может нагореть еще, — с легкой тревогой сказал доктор Русов, думая в этот момент о своем старшем сыне.

— Твой сын студент, а ты все еще думаешь, что он приготовишка! — укоряла его вспыльчивая Надежда Борисовна.

— Если нагорит, то всей сходке, — успокоил Федя доктора. — Между прочим, некоторые речи я привез с собой, они у меня в кармане, — сказал он. — Я могу вам дать их почитать.

— Что же вы молчите, Феденька? — воскликнула Надежда Борисовна, схватив его за руку. — Это надо всем, всем! Я и ужин задержу, никому не дам, — что вы, что вы! — побежала она оповещать гостей о приятном сюрпризе.

Федя и сам в душе считал, что следует ознакомить всех с запретными думскими речами, и потому сразу же согласился с предложением Надежды Борисовны. Он вынул из кармана и развернул вчетверо сложенные листки желтой папиросной бумаги, на которых густо, без абзацев, лежали машинописные строчки. Ничего, что они немного стерлись на сгибах, а последний листок изрядно истрепался, — все равно Федя помнит почти каждое слово. Еще бы!

Он вошел в столовую.

Все обступили его, и каждый старался сесть к нему поближе, заглянуть в листки, а врач из уезда — лысый, желтоусый Горохов со старческими, свисающими у рта мешочками — даже пощупал листки, как щупают на базаре предстоящую свою покупку крестьяне, с которыми он проводил всю свою жизнь в селе.

Русовская прислуга Христя нарушила, однако, порядок времяпрепровождения, который пожелала минуту назад установить ее хозяйка. Христя внесла одно за другим два огромных блюда с традиционной, любимой пищей докторской семьи: на одном, погруженные в гусиный жир, навалены, были белые, величиной каждый в большое ухо, вареники с капустой, на другом — облитые горячим маслом узкие остроконечные гречневые вареники с творогом.

Как можно было устоять против такого соблазна? И Надежда Борисовна конфузливо развела руками, не в силах рассердиться на в старательную, победоносно оглядывавшую всех Христю.

— Кушайте на здоровье, — сказала она с певучим украинским акцентом. — Зараз самовар ще подам.

— Нет, уж с самоваром вы, Христя, погодите! — ответил за всех Ставицкий, отбивший себе место рядом с Федей.

Отдали первую дань великолепным Христиным вареникам, Ставицкий — опередив всех остальных гостей.

— Читайте, Иван Игнатьевич, — предложил ему кто-то.

— Позвольте… Может быть, Федя сам хочет? — посмотрел на него поверх очков сидевший напротив Левитан!

— Нет, почему же… Пожалуйста, читайте. Или вы хотите, Захар Ефимович? — догадался Федя о его желании.

Но Ставицкий уже положил перед собой желтые папиросные листки, разгладил их рукой и, глазами призвав всех к тишине, начал:

— «Господа члены Государственной думы!»

— Позвольте, — чья речь? — осведомился один из врачей — хирург Коростелев, задержав на полпути между тарелкой и ртом проткнутый вилкой вареник.

— Милюкова.

— A-а… Ну, ну!

— «Господа члены Государственной думы, — повторил Ставицкий. — С тяжелым чувством я вхожу сегодня на трибуну. Вы помните те обстоятельства, при которых Дума собиралась больше года тому назад, тринадцатого июня тысяча девятьсот пятнадцатого года. Дума была под впечатлением наших военных неудач. Вы помните, что страна в тот момент требовала объединения народных сил и создания министерства из лиц, к которым страна могла бы относиться с доверием. Вы помните, что власть пошла тогда на уступки. Ненавистные обществу министры были тогда удалены: был удален Сухомлинов, которого страна считала изменником. (Голос слева: «Он и есть!») И, господа, общественный подъем не прошел тогда даром. Какая) господа, разница теперь, на двадцать седьмом месяце войны!..»

Ставицкий запнулся, откашлялся и продолжал:

— «И если прежде мы говорили, что у нашей власти нет ни знаний, ни талантов, то теперь эта власть опустилась ниже того уровня, на каком она стояла в нормальное время нашей жизни. И пропасть между нами и ею расширилась и стала непроходимой. (Голос слева: «Верно!») Тогда ненавистные министры были удалены, теперь число их увеличилось новым членом. (Голоса слева: «Протопопов». Голос справа: «Ваш, ваш Протопопов!»).

— Голос справа? Идиоты! — прервал чтеца Гриша Калмыков и быстро облизал губы.

— Не совсем… — усмехнулся украинец Ловсевич.

На его лице полупаралитика всякая улыбка казалась ядовитой, кривой.

— Господин министр и после своего назначения не разорвал со своей октябристской партией, а она входит в «прогрессивный блок»!

— Но разве можно отождествлять?.. — разгорячился Гриша Калмыков.

Но спор тотчас же был прекращен:

— Постойте, господа!

— Дайте послушать до конца!

— Продолжайте, Иван Игнатьевич!

И Ставицкий, успевший за эту минуту пробежать глазами вперед по листку и читавший до того медленно и не всегда уверенно, боясь стертых букв, продолжал теперь громче обычного и горячо:

— «Не обращаясь к уму и знаниям власти, мы обращались тогда к ее патриотизму и добросовестности. Можем ли мы сделать это теперь? (Голоса слева: «Конечно, нет!») Господа! У меня в руках номер «Берлинер Тагеблат» от шестнадцатого числа прошлого месяца, и в нем статья под заглавием: «Мануйлов, Распутин, Штюрмер…» Несколько лет тому назад чиновник русской тайной полиции Манасевич-Мануйлов попробовал было исполнить поручение германского посла Пурталеса, назначившего крупную сумму, говорят — восемьсот тысяч рублей! — на подкуп «Нового времени». Вот, господа, на какого рода поручения употребляли не так давно личного секретаря министра иностранных дел Штюрмера! (Продолжительный шум слева, голоса: «Позор!») Почему этот господин был арестован одно время? Он был арестован за то, что взял очень крупную взятку. А почему он был отпущен — это тоже не секрет: он заявил следователю, что поделился взяткой с председателем совета министров. (Шум. Родичев с места: «Это все знают». Шум. Голоса: «Тише, дайте слушать»)… Благодаря политике ослабления Думы Штюрмер стал человеком, который удовлетворяет тайным желаниям правых, вовсе не желающих союза с Англией. Вот, господа, что писали в немецких газетах…»

— Браво, Павел Николаевич! — зааплодировал Гриша Калмыков, и опять на вывороченных угодливых губах Ловсевича, как дозорный, вызванный шумом противника, появилась насмешливая, колючая улыбка.

Чтение продолжалось:

— «Я миную стокгольмскую историю, как известно, предшествовавшую назначению теперешнего министра внутренних дел и произведшую тяжелое впечатление на наших союзников. Я хотел бы думать, что тут было проявление того качества, которое хорошо известно старым знакомым А. Д. Протопопова: его неуменье считаться с последствиями своих собственных поступков! (Смех, голоса слева: «Хороший ценз для министра!» Голос справа: «Ваш лидер!»)…В его назначении сыграла роль та прихожая, через которую вместе с другими прошел и А. Д. Протопопов министерскому креслу. Я вам называл этих людей: Мануйлов, Распутин, митрополит Питирим, Штюрмер. Это та придворная партия, победой которой, по словам «Нейе Фрейе Прессе», было назначение Штюрмера».

На этом месте Иван Игнатьевич снова запнулся и беспомощно посмотрел на Федю: дальше следовал немецкий текст:

— Пожалуйста… я могу продолжить, — протянул руку к листкам адвокат Левитан при общем одобрении: Иван Игнатьевич читал чересчур монотонно, да и, по всему видно было, немножко устал.

— Сейчас, — распоряжался листами Федя.

И прежде, чем передать их адвокату, огласил немецкую цитату: «Das ist der Sieg der Hofpartei, die sich um die junge Zarin gruppiert».

— Это победа придворной партии, — в несколько голосов стали переводить присутствующие, стремясь обогнать друг друга, — …партии, которая группируется вокруг молодой царицы.

— Так и сказано?! — воскликнул уездный врач.

— А вы как думали?! — торжествующе сказал Захар Ефимович, словно это он сам произносил с думской трибуны милюковскую речь.

Он заполучил, листки и звенящим, скандирующим каждую фразу тенорком продолжал чтение. Словно перепрягли лошадей и свежей, веселой рысью двинулись в путь по расцвеченной красками дороге после утомительно-медленной езды по ровной унылой местности.

Да и сам Ставицкий слушал не без удовольствия выразительный голос опытного, привыкшего обращаться со словом адвоката. К тому же представилась теперь возможность закурить трубку, чего давно уже жаждал.

— «…Говорят, один член совета министров, услыхав, что на этот раз Государственная дума собирается говорить об измене, взволнованно воскликнул: «Я, может быть, дурак, но я не изменник!» (Громкий смех Думы.) Господа, предшественник этого министра был, несомненно, умным человеком, так же, как предшественник теперешнего министра иностранных дел был честным человеком!»

— Что делается, что делается?! — потирал руки от удовольствия уездный врач, подмигивая своим соседям направо и налево.

— «…Когда в решительную минуту, назначенную заблаговременно, у вас не оказывается на месте ни войск, ни снаряжения, чтобы нанести решительный удар противнику, что это: глупость или измена?!» — звенел уже на всю квартиру страстный адвокатский голос, — да так, что выбежала из кухни встревоженная Христя и просунула голову в дверь столовой.

Да, шумно было сегодня в докторской квартире…

После милюковской речи снова принялись за вареники, а шульгинскую уже читали во время еды, обсуждая заодно и ту и другую.

«Я не принадлежу к тем рядам, — говорил Шульгин, — для которых борьба с властью есть дело, если не сказать — привычное, то во всяком случае давнишнее. Наоборот, в нашем мировоззрении та мысль, что даже дурная власть лучше безвластья, эта мысль занимает почетное место. И тем не менее при создавшихся обстоятельствах у нас есть только одно средство: бороться с этой властью до тех пор, пока она не уйдет. Бороться с властью можно и надо, потому что борьба наша, господа, предотвращает революционную борьбу в стране. Мне кажется, что рабочие будут спокойнее и усерднее стоять у своих станков, зная, что Государственная дума исполняет свой долг. И даже тогда, когда в их мастерские будут врываться банды и говорить им: «Забастуйте для борьбы с правительством», — я уверен, рабочие скажут: «Прочь уходите. Вы — или шпионы, или провокаторы, потому что борется с правительством Государственная дума, и она борется с правительством за Россию». Так, господа!..»

Да, шумно было сегодня в докторском домике.

И тут Федя невольно вспомнил Алешу Русова.

Как-то возвращались со сходки домой, и Алеша говорил ему и брату:

«Вы меня ругаете за мое «мальчишеское», резкое выступление… А я вам повторяю: погодите, придет революция, и этот самый хваленый Милюков будет расстреливать демократию из пулеметов!»

Рассказать сейчас об этом? Или без ссылок на Алешу — повторить его фразу? Вот поднялся бы шум!..

И Федя прикинул в уме, кто мог бы к нему присоединиться. Выходило — никто. Разве только этот украинец Ловсевич и то не было в этом уверенности.

А уж Гриша, считавший себя с недавних пор «плехановцем», озлобился бы больше всех и, наверно, презрительно обозвал бы Федю «мальчишкой».

Спора собственно и не было. Думским речам обрадовались, хвалили их почем зря, высказывали всяческие догадки:

«Разгонят, теперь Думу?»

«Привлекут к ответственности Милюкова?»

«Уйдут Штюрмер и Протопопов?»

«Будут ли в Петрограде рабочие волнения?»

И все опасались одного: для борьбы с Протопоповым будут пущены все средства, какие только можно себе вообразить! Какое ему в сущности дело до будущего России!

А Захар Ефимович потерял бы отличную возможность блеснуть сегодня своим даром слова (когда же, как не сегодня!!), если бы не выступил с речью.

И он ее произнес. Отнюдь не повышая голоса, оставаясь сидеть на стуле, обняв за плечи соседа, но, как всегда, жадно смакуя слова, отделяя их друг от друга, — так, что на коротеньких желтоватых зубах в первую же минуту появилась, пенистая слюна.

— Россия стоит сейчас, как древний Геракл в хитоне, пропитанном ядом крови кентавра, — ударился в мифологию Захар Ефимович. — Он жжет ее! Она мечется в муках своего бессилия. Она взывает о том, чтобы правда русская дошла туда, где она должна быть понята, оценена и услышана. Рассвета еще нет, господа, но он не за горами, и настанет день, — я чую, — как солнце правды взойдет над обновленной родиной в час победы. Но этого рассвета еще нет. Он потребует, может быть, новых жертв — лучших сынов народа. Подождем, дадим эти жертвы в твердой уверенности, что в конце концов воссияет эта правда. И тот, кто должен услышать и почуять, — почует ее. Дума, господа, в эти тяжелые дни испытаний стоит на страже России, как верный Кочубей. Эх, что и говорить! — скромным, домашним восклицанием закончил свою речь Захар Ефимович.

Его наградили одобрительными возгласами и рукоплесканиями.

— Вот в Думу бы вам! — кивал желтоусый лысый врач из уезда.

Это была самая лестная похвала для смирихинского помощника присяжного поверенного.

«А может быть, придется еще?..» — словно говорили сейчас его выпуклые улыбающиеся глаза, устремленные мечтательно в одну точку.

Он так плавно и хорошо говорил по любому поводу, что невольно иногда хотелось хоть раз услышать его плохую речь!

«Бесструнная балалайка! «Я чую»… «правда русская»… «дадим, господа, жертвы», — передразнивал его про себя Федя. — Болтун! Ничего не стоит ему язык высунуть и положить на плечо!»

Федя рассердился и захотел как-нибудь насолить смирихинскому Златоусту.

И уже не проверяя себя, не успев подумать как следует, он мрачно буркнул вдруг чужие слова:

— Придет революция, и ваш Милюков будет расстреливать ее из пулеметов. Он, по-вашему, — «правда русская»?..

Уверенности не было в собственном голосе, — Федя с досадой почувствовал это и, не дожидаясь ответа Левитана (к счастью, тот не сразу сообразил, что именно к нему обращался студент Калмыков), вышел в следующую комнату, где уже был расставлен ломберный стол для преферанса, за который торопились усесться партнеры.

Минут десять он понаблюдал игру.

— Что же это: глупость или измена? — шутливо спрашивали теперь игроки своих визави, когда те делали неудачный, на их взгляд, выход картой.


Возвращались из гостей втроем: Федя — впереди, Гриша Калмыков и хирург Коростелев.

Только сейчас доктор вспомнил, что мог бы кое-что и он рассказать интересного Русовым и их гостям. Как же он мог забыть?..

Вчера явился к нему на прием в больницу молодой человек и попросил освидетельствовать место ранения. Рана зажила, но плечевая перевязка под одеждой не была еще снята, и молодой человек спрашивал, долго ли придется ее носить.

Он был очень разговорчив — этот пациент, и доктор Коростелев узнал, что он несколько часов назад только приехал из столицы на некоторое время к родным — «подкормиться», что он — конторщик на одном из петроградских заводов и что ранил его какой-то офицер во время разгона рабочей демонстрации.

Доктор удивился:

«Как? Была такая сильная демонстрация? Вот, живешь как в дупле, и ничего не знаешь…»

Конторщик рассказал кое-какие подробности и все ухмылялся: «Незримо, винтом-с дело! Нету ни одного человека, который бы, знаете ли…» — и доверительно подмигивал доктору.

Коростелев назначил ему прийти послезавтра: может быть, и разрешит снять повязку. Пациент обещал принести по секрету какую-то рабочую листовку, выпущенную в Питере против правительства и войны. Интересно!.. Господи, что только делается, а ты живешь тут в дупле!

— Вы уж, доктор, повнимательней будьте к нему, но листовку верните. Знаете, теперь какое время?! — отозвался на этот рассказ Гриша Калмыков.

— Э, голубчик, это я сам знаю! — поспешил согласиться Коростелев. — Был уже у меня однажды такой случай. Тоже — в плечо ранен, солдат с фронта, здешний парень. Вы учителя гимназии Токарева, наверно, знаете? Ну вот — его брат… Было это несколько месяцев назад. Пользовал я его тут, покуда срок ему дан был на излечение. Хороший парень, но против войны, понимаете, уж как настроен был! Все меня агитировал браковать в воинском присутствии побольше народу, — меня, знаете, зовут часто в эти воинские комиссии. Ну, так вот… Заезжает вдруг ко мне в больницу жандармский ротмистр и — сразу же: «Токарева, солдата, — знаете?» — «А что?» — «Разговоров, доктор, с вами никаких не вел? Только правду!» — «Конечно, вел, — отвечаю ему. — О своем ранении. А что такое?» Слово за слово, — выясняется: арестовав этого самого беднягу Токарева по приказу из столицы как политического и отправили для допроса в Петроград… Нет, что вы, голубчик, я и сам знаю! — принимая Гришин совет, пожимал на ходу Коростелев локоть своего спутника. — Осторожность — мать благополучия. Давно так сказано, голубчик!

Федя не слышал этого разговора.

Шли гуськом по узким, занесенным снегом тротуарам, и Федя шагал впереди, занятый своими мыслями. Когда распрощались с доктором, пошли оба Калмыковых рядом. Намело порядочно, — Гриша проверял палкой глубину снежной насыпи, чтобы не попасть в нее ногами.

— Сюда, сюда, — указывал он путь своей палкой.

Она досталась ему после смерти старика Калмыкова, — палка с роговым набалдашником, длинным и горбоносым, как орлиный клюв. Но ее пришлось подпилить, так как Гриша не вышел ростом в отца.

— Зайдем к Семену: у него, наверно, в железку дуются, — предложил он, останавливаясь у крыльца.

Федя не пожелал.

Дома его ждала телеграмма: из Киева — значилось на бланке. Федя распечатал ее и быстро пробежал глазами.

«Очень прошу срочно, телеграфируй квартирной хозяйке разрешила заехать твою комнату твоему другу Николаю Михайловичу Сергееву приехала живу дяди жду тебя ответа

Ирина Карабаева»

Он еще раз, останавливаясь на каждом слове, перечитал сообщение.

«Что за Сергеев?.. Понятия не имею! — недоумевал он. Да и сергеевское имя и отчество ничего не говорило его памяти. Если бы не подпись Ириши, он склонен был бы думать, что на телеграфе перепутали адрес. И почему Ириша вдруг в Киеве?» — нарастало его удивление.

Укладываясь ко сну, Федя долго еще обдумывал эту телеграмму. Решил: завтра же ответит Ирише и протелеграфирует своей квартирной хозяйке. «Что за Сергеев? И почему она просит за него?» — уже засыпая, не мог он расстаться с этой мыслью.

Утром произошла встреча, которая напомнила ему очень многое.

Федя вышел из дому и направился к центру города, где находилась почта. По пути он решил зайти также в киоск купить газет.

Вчера из-за снежных заносов второй киевский поезд пришел поздно вечером (он прибывал обычно к концу дня), и смирихинцы устремились с утра к единственному в городе газетному киоску старика Селедовского. Из-за отсутствия прессы вчерашний день прошел у всех как-то нескладно, томила неизвестность, а с момента открытия Думы в Петрограде, когда пошли в газетах белые столбцы вместо отчетов, каждый день ждали жадные до новостей смирихинцы чего-то важного, особенного, решающего, быть может, и их собственную судьбу.

Киоск Селедовского стал теперь самым притягательным местом в городе.

Федя несколько раз пытался протиснуться в магазинчик, но каждый раз его оттирали вбок от дверей выбиравшиеся оттуда «счастливчики» и те, кто, как и он, ждали на улице возможности попасть в киоск. Наконец, в числе других, подталкиваемый сзади, он очутился одной ногой по ту сторону его порога.

В давке его кто-то сильно толкнул под ребро, — рассердившись, Федя оглянулся, чтобы выругать грубияна, но глаза его в эту секунду остановились на человеке, стоявшем далеко позади, у края панели.

Шапка-«финка», каких не носят здесь… Неживые, натыканные в верхнюю губу реденькие волосы. Мутные, разлившиеся во весь глаз, неспокойные зрачки…

Видал ли он сейчас Федю?

«Кандуша!» — хотел крикнуть ему Федя.

И может быть, выскочил бы обратно, на улицу, но под напором людей подался вперед, к прилавку, а вырваться из этой толчеи удалось не скоро.

Когда выбрался на улицу, Кандуши уже не было.

Федя добежал до ближайшего угла, поглядел в обе стороны, прямо перед собой, — нет, не приметить было кандушиной фигуры.

Он повернул обратно, перешел на противоположную сторону улицы, заглянул, приоткрывая двери, в булочную, писчебумажный магазин, к часовщику, в парикмахерскую, но Кандуши нигде не было.

«А зачем он собственно, мне нужен?» — опомнился тогда Федя.

«Но что он здесь делает? Почему он попал сюда?» — не оставляла в покое другая мысль.

Он решил продолжить свой путь.

До почты было совсем недалеко, и, быстро шагая, позабыв о приобретенных газетах, он через несколько минут подымался уже по лестнице в помещение почтово-телеграфной конторы.

Федя толкнул дверь, обитую клеенкой и туго открывающуюся (жалобно скрипел тяжелый дверной блок), и вошел в комнату. Запахло нагретым сургучом, клеем и штемпельной краской. Обдало лицо теплым сквознячком, хлынувшим сквозь открытые окошки служебной перегородки.

Не глядя ни на кого из толпившихся здесь горожан, он присел за столик, на котором лежали бланки для телеграмм, и, вооружившись пером, стал составлять две депеши в Киев.

«Что за Сергеев?» — подумал он снова, дожидаясь, покуда высохнут чернила.

Понес оба бланка к окошечку телеграфистки, для чего пришлось обогнуть перегородку, поставленную квадратом в помещении конторы.

Еще не дойдя до окошка, он увидел знакомую шапку и спину Кандуши, стоявшего вторым в очереди.

Словно боясь, что «Петр Никифорович» снова может исчезнуть, и не доверяя тому, что это действительно он, Федя подошел и тихо стал сзади него, выжидая поворота кандушиной головы.

Кандуша в протянутой руке держал заполненный телеграфный бланк. Федя прищурил глаза, вытянул, насколько мог шею и, увлекаемый обычным в таких случаях житейским любопытством, заглянул в белый листок.

Он заметил только несколько слов:

«Ковенский переулок дом… Межерицкому… ходатайствую… успеха дела… востребования…»

Номер дома был тот же, что и у журналиста Асикритова, «дяди Фома»! Что такое?

Он положил руку на кандушино плечо и сказал:

— Здравствуйте, Петр Никифорович.

Федина рука почувствовала, как вздрогнул Кандуша.

Пантелейка оглянулся, наткнулся глазами на студента и, выразив в одно немое мгновение испуг, растерянность, настороженность, наигранную обрадованность, — черт его знает, не разобрать было кандушиных «египетских» глаз! — приветливо воскликнул:

— A-а… Здравствуйте, Федор Мироныч! Какими судьбами, позволю сказать?

— Я вас хотел спросить о том же, — ответил Федя.

— Долог разговор, — понизил голос Кандуша и загадочно-обещающе улыбнулся. — А вы посредь года в провинции, почему?

— У меня отец умер, — не стал скрывать Федя и нахмурил брови.

— Ай-ай-ай… вот как! Что же это так? Простуда вышла или крови перегорели? Примите, барышня! — просунул Кандуша в окошечко свой бланк.

Он и сам втянулся головой туда, следя за действиями телеграфистки, хотя прямой нужды в том, конечно, не было. Просто — выигрывал время, обдумывая, как вести себя с Калмыковым.

Федя в свою очередь не знал, во что может вылиться их встреча. Ну, виделись случайно и разошлись каждый в свою сторону…

Может быть, после пятиминутного разговора Федя так и решил бы поступить, но подсмотренная строчка кандушиной телеграммы обострила его любопытство, вызвала разные догадки и толкала его на более длительную беседу с его петербургским знакомым.

Вспомнился тишкинский поплавок, письмо Людмилы Петровны в руках этого странного человека, его горячечная, исступленная ложь, так счастливо разгаданная, и многое, многое другое пришло на память Феди.

«Кто у тебя в Ковенском да еще в том доме?!» — рвался спросить он Кандушу: тот дом, — он так и стоит перед глазами!

Кандуша получил квитанцию и сдачу — веерок новеньких синих пятикопеечных бумажек, аккуратно собрал их, как колоду маленьких карт, и уступил Феде место у окошка.

— Подождите, я сейчас! — думая, что он может уйти тотчас же, обратился Федя к Пантелейке.

— Ах ты, гос-с-споди, боже мой, конечно, Федор Мироныч!

Он остался стоять тут же, рядом со студентом. Отогнул полу своего пальто и осторожно понес рукой деньги и квитанцию в карман брюк.

— Чего это вы так, как будто вывихнули руку? — заинтересовался Федя его медленными движениями.

— Был ранен недавно-с!.. Долог разговор, — прежним многозначительным тоном сказал Кандуша.

— Да что вы? Где же это так?

Глазами, бровями, ртом Пантелейка молчаливо изобразил: «Да уж, знаете, потом расскажу».

Нет, теперь Федя не отпустит его от себя!

— Господин студент, — спрашивала в окошко непонятливая телеграфистка. — В Киев «Караваевой» или «Карабаевой»? У вас не разберешь.

— Чернила, наверно, расплылись, барышня, я не виноват, Карабаевой. Через «б».

Теперь пришел черед насторожиться Кандуше.

— Вот и во второй телеграмме… — ворчала телеграфистка. Киев, Тарасовская тридцать восемь или восемьдесят восемь?

— Я, кажется, ясно написал: тридцать восемь! — рассердился Федя. — Такого и номера там нет — восемьдесят восьмого!

— А я почем знаю! — резонно ответила барышня.

— Сразу две депеши. И обе срочные, позволю заметить, — сказал Кандуша, когда они выходили на улицу. — Наверное, важные у вас дела, Федор Мироныч. Невесте, может, курсисточке какой?

— Квартирной хозяйке, — небрежно, делано скучно отвел его вопросы Федя.

— А я подумал, позволю признаться, хозяйской дочке какой, — приставал тот.

— Какой хозяйской дочке, Петр Никифорович?

— Георгия Павловича дочке, думал… Папаша мой так и величает его — большой хозяин стал, говорит папаша.

— Ах, вот что?

— Ну, да. Я и сообразил так, пипль-попль: не посватал ли Федор Мироныч из богатого племени?

— Чепуха! — отмахнулся с усмешкой Федя.

Он решил выяснить то, что его интересовало:

— А в Петроград возвращаетесь? Или нет?

— Думаю, конечно.

— А скоро, Петр Никифорович?

— Думаю, конечно, — повторил неопределенно Кандуша.

— На завод опять?

— Известное дело: табельщиком. По специальности, Федор Мироныч.

Они подходили к перекрестку двух улиц. Кандуша остановился на минуту и поворотом головы указал на свое поврежденное плечо:

— На заводах во как — кости ломают, Федор Мироныч.

Протянул руку в сторону городового, стоявшего у извозчичьей биржи, и сердито добавил:

— Вот эти самые. Фараоны.

— Сволочи! — выругался Федя от души.

Пантелейка воодушевился:

— Известное дело: куда иголка, туда и нитка, а куда царь — туда и псарь!

И он рассказал вдруг — ничего не утаивая, подробно — все, что мог, конечно, рассказать о бурном дне на Сампсониевском проспекте.

Но прихвастнул; выходило так, что каким-то образом он и был тот человек, который убил остервеневшего безрассудного прапорщика.

«Оттого и удрал сюда», — подумал Федя.

— Вот вы меня под сачком и держите, — сказал Кандуша, выпалив невольно, по привычке, одно из обиходных выражений охранки.

— Что значит: я вас «под сачком»? — недоумевая смотрел на него Федя.

Кандуша спохватился:

— Как бабочку, пипль-попль! А все от моего чистого доверия к вам, Фоварищ Федя. От дружбы… от совместного сицилизма, полагаю так!

— Что ж вы думаете: я вас могу выдать, что ли? — В Федином голосе была обида и брезгливость. — И потом… Говорите, пожалуйста, правильно: «социализм», а не «сицилизм»… «Сицилизм» — так говорят люди в насмешку, да еще фараоны. Охранка так издевается над революционерами!

И он вдруг пожалел не совсем грамотного питерского «табельщика»: до того растерянно и жалостливо смотрели сейчас кандушины глаза.

Так разговаривая, они дошли до заезда в калмыковскую усадьбу.

Желая навести разговор на кандушину телеграмму, но не зная еще, как это сделать, Федя готов был продолжать путь хоть до самой Ольшанки, где жил его спутник. Но тот сам стремительно повернул с улицы в тупичок, взяв под руку студента и быстро бормоча:

— Дело у меня есть к дяде вашему… почтарю, значит. Хотел просить вас, Федор Мироныч: посодействуйте… Собирался сам зайти завтра, когда к доктору пойду на осмотр… Да вот, раз уж тут находимся, — прошу вас, товарищ Федя. Мне съездить кой-куда в деревню надо.

Он и впрямь предполагал на днях отправиться со специальной целью в Снетин, к высланной туда вдове Галаган, но отнюдь не потому торопился сейчас на земскую станцию, в калмыковский тупичок.

На противоположной стороне улицы он увидел своим зорким глазом выходившего из аптеки старого знакомого: с унтером Чепуром у него не было никакой охоты встречаться в ту минуту, а Чепур сразу узнал бы его и окликнул.

— Посодействуйте… — просил он настойчиво Федю и невзначай оборачивался: не свернул ли сюда случайно и жандармский унтер?

Но, к счастью, унтер Чепур не появлялся.

Они взошли с Федей на калмыковское крыльцо.

В тупичок въезжали сани с Теплухиным и Людмилой Петровной.

ГЛАВА ШЕСТАЯ О ком и о чем думал Сергей Ваулин

Ваулинскую записку следовало доставить по адресу, указанному во время засады Надеждой Ивановной, и на следующий день после освобождения Ириша отправилась на одну из партийных «явок».

В записке Сергей Леонидович сообщал, что готовится к побегу вместе с типографским рабочим «Чиновником», которому просил также назначить место явки. Зная, какое важное поручение выполняет она, Ириша испытывала немалое волнение.

О событиях 17 октября ей ничего не было известно. А внезапное появление на громовской квартире и удачное бегство в ту же минуту какого-то солдата — также ничего не сказало ей, хотя догадывалась, что этот человек, должно быть, связан с партийной организацией. Никаких разговоров с Громовой после того охранник не допустил, а в тюрьме уже Ириша с ней не встречалась.

…На улице она старалась идти походкой праздного человека, часто останавливалась у витрин магазинов, переходила с панели на панель, — она опасалась, не выслеживает ли ее кто-нибудь из шпиков.

Может быть, с этой целью и освободили ее: чтобы напасть еще на какие-либо следы? — охвачена была подозрительностью Ириша.

Она избегала часто оборачиваться, но, переходя улицу, смотрела вбок: не приметит ли вновь лицо «спутника», уже попадавшегося сегодня на глаза. К счастью, ничего как будто не внушало ей тревоги.

Ириша вышла к Пескам, на Суворовский проспект, подошла к разыскиваемому дому, по номеру квартиры — № 6 — сообразила, что, вероятно, квартира эта в третьем этаже, и, оглянувшись в последний раз из предосторожности и не заметив ничего подозрительного, стала подыматься по широкой, свежевымытой лестнице.

На дверях квартиры № 6, над ящиком для писем и газет, прибита была жестяная синяя пластинка:

Н. М. СЕРГЕЕВ

представительство электро-технич. конторы «Прогресс»

Дверь на звонок открыл средних лет мужчина — бритый, в пенсне на шнурке, с припухшей в уголку, словно ее ужалила оса, нижней губой, с внимательным, спокойным взглядом.

Он скользнул им через Иришино плечо на площадку, как будто для того, чтобы убедиться, одна ли пришла эта молодая незнакомка, или вместе с кем-нибудь, и, прихлопнув за ней парадную дверь, попросил Иришу зайти в освещенную прихожую.

— Вам к кому? — спросил он.

— Мне нужно видеть Веру Михайловну, — сказала тихо Ириша.

— Веру Михайловну? Пожалуйста! — громко, может даже нарочито громко, как показалось Ирише, ответил он. — Как передать ей?

— Я к ней по делу. По очень важному делу.

— Хорошо. Подождите, пожалуйста. Пройдите вот сюда.

Он толкнул дверь в ближайшую комнату, ввел в нее Иришу и тотчас же удалился.

Комната — чей-то рабочий кабинет, может быть — этого самого человека, встретившего у порога. На письменном столе — кальки чертежей, инструменты, готовальня, какие-то модели, баночка с тушью. Два плоских длинных шкафа с книгами.

На стене — окантованные грамоты и удостоверения каких-то учреждений и технических обществ, выданные на имя «Николая Михайловича Сергеева»: он, оказывается, что-то устанавливал, оборудовал, изобретал. Что именно — Ириша не успела толком прочитать: в комнату вошла невысокая женщина в гладком синем платье.

Если бы Ириша побывала летом, вместе с «дядей Фомом» и Калмыковым, на тишкинском поплавке, она узнала бы в этой женщине с усталыми глазами и застенчивой улыбкой молчаливую спутницу их соседа по столику, привлекшего тогда к себе внимание журналиста Асикритова.

— Вы ко мне? — спросила Вера Михайловна. — Но почему вы, мадемуазель, не обратились прямо в мастерскую?

— В какую мастерскую? — смутилась Ириша. — Меня направили к вам…

— Понимаю. Направили ко мне как к закройщице? Но я не беру теперь работы на дом. Вы хотите сшить платье, вероятно. Обратитесь прямо в мастерскую нашей мадам Софи.

— Да нет же! — перебила ее Ириша. — Совсем не то!..

Она услышала, как заскрипела половица в прихожей — кто-то приблизился к двери и остановился, — Ириша понизила голос:

— Ведь вы — Вера Михайловна, правда?

— Да… Но в чем дело?

— Я к вам от Надежды Ивановны… понимаете?

— Не совсем, — поправляя прическу свою, улыбалась Вера Михайловна. — Кто эта дама — Надежда Ивановна?

«Вот так штука!» — подумала Ириша.

— Это не дама, — улыбнулась и она. — Я к вам от Надежды Ивановны Громовой.

Руки женщины, закинутые к голове, перестали как будто, на одно мгновение, возиться со шпильками, перекладываемыми в темных волосах.

— От Надежды Ивановны Громовой? — удивленно и громко, так, что ее могли слышать в прихожей, переспросила хозяйка квартиры. — Не припоминаю что-то, мадемуазель…

— Вы не знаете Громовой? — оторопела Ириша.

— Нет, не знаю, — отрицала Вера Михайловна.

— Она живет на Подольской улице!

— Не понимаю, о ком вы говорите, мадемуазель. Это какая-то ошибка.

— Простите… — пробормотала Ириша и растерянно опустилась на стул. — А я была уверена…

Ей действительно показалось, что, может быть, произошла тяжелая ошибка: эта женщина так твердо и спокойно отрицала свое знакомство с Громовой.

Но как же это могло случиться, что ей, Ирише, дали этот адрес и здесь проживает все же Вера Михайловна?.. Распахнуть шубку, вынуть из-за корсажа ваулинскую записку и сказать: «Вот вам»? Но разве можно так рисковать! На стене, в числе прочих, висит в рамке какая-то грамота, выданная ведомством императрицы Марии Федоровны, — что это за квартира и кто эти люди в ней? Нет, надо быть очень осторожной! А может быть, не показывая записки, сказать так: «Громова арестована. Она просила меня сообщить вам». А зачем и это говорить? Если имя Громовой ничего, кроме недоумения, не вызвало в ответ, — зачем же продолжать эту неловкую беседу?

Ириша была сконфужена.

— Простите, — сказала она, поднимаясь со стула, — меня направили к вам… как это могло произойти? А где я вас могу найти в мастерской? — уцепившись за какую-то новую мысль, спросила она.

— Мастерская мадам Софи известно где: на Троицкой, — вежливо раскланивалась с ней Вера Михайловна, пропуская к двери.

В прихожей заскрипели половицы, и послышались удаляющиеся, торопливые шаги: кто-то явно подслушивал. Очутившись в прихожей, Ириша оглянулась в ту сторону, откуда шло встревожившее поскрипывание, заметила только приоткрытую дверь в одну из комнат, но никого из ее обитателей.

Она переступила порог квартиры — удрученная, со слезами на глазах.

Тремя днями раньше в ту же квартиру № 6 по Суворовскому проспекту позвонил и вошел Сергей Ваулин.

— Я к Вере Михайловне, — сказал он встретившей его женщине.

— Это я, — отозвалась она.

— Мне поручено трубы чистить, — продолжал Ваулин, глядя ей в глаза.

— У нас все чисто пока, — не удивилась странному заявлению солдата Вера Михайловна.

— Хорошо. Меня послал Анатолий к Федору.

— Очень хорошо, — радостно заулыбалась женщина, — Федора нет дома, он будет в четверг.

— А до четверга я буду, — закончил условный пароль Сергей Леонидович и кинулся жать ее руку.

— Ваулин… вы?! Швед?.. Здравствуйте, голубчик! — вела его в комнаты Вера Михайловна. — Представьте, я вас по голосу узнала!

— Неужто? Каким образом?

— Ведь всего один раз по телефону звонили: когда Савва Абрамович еще был!

— Да, да, — вспомнил и Ваулин. — Неужели по голову?

— По голосу… Да вы сбрасывайте шинель, гимнастерку…

— То есть как?

— Все, все сбрасывайте сейчас же.

Он не знал, как поступить.

— Я выйду, а вы переоденьтесь, — распоряжалась Вера Михайловна. — Вот здесь, в шкафу, на нижней полке все уже приготовлено. Все — заранее! Мы вас ждали, но не знали только, когда… Ну, скорей!

— Никого нет в квартире?

— Никого.

— Я мигом! — крикнул ей вслед Сергей Леонидович и принялся переодеваться.

Через минут десять он позвал ее, и Вера Михайловна увидела перед собой преображенного человека — в черных брюках и штиблетах, в синем пиджаке и жилетке, в новенькой рубахе с отложным воротником и темным галстуком.

— Повернитесь-ка, — деловито осматривала его Вера Михайловна. — Все ведь подбиралось приблизительно, не предъявляйте к нам особых требований. Нет, ничего, — осталась она довольна. — Как будто все сносно. Вот только рукава немного коротки.

— Ладно, ладно, — доволен был и Ваулин всем. — Накормите чем-нибудь, если есть, и, ради аллаха, расскажите все, что и как!

Она принесла ему колбасы, хлеба, шпрот, несколько печеных холодных картофелин и начатую коробку хороших папирос «Осман». Они доставили особое удовольствие Сергею Леонидовичу: он закурил, прежде чем начать есть.

— Сейчас никто не придет? Нет? Рассказывайте… Все, что знаете, рассказывайте! — торопил он Веру Михайловну, возясь с едой. — Ведь я четыре месяца ни гугушеньки не знаю!

Он был оживлен и весел, радостен и бодр, несмотря на одолевавшую его усталость после столь бурного, рискованного дня.

— Четыре месяцу почти полной неизвестности!.. Для вас они, понимаете, позади, вам нужно оглядываться на них… А для меня — они передо мной, впереди они. В одну ночь, в один час я должен узнать их, чтобы встать с вами рядом, плечо к плечу.

— А вы думаете, что я все знаю, — скромно сказала Вера Михайловна. — Вот придет Федор, и вы наговоритесь вдосталь.

— Федор? Сюда?.. В самом деле… он? Николай Михайлович?

— А вы ничего и не заметили? На дверях-то чья карточка? Он здесь живет.

— Вот как?

Никогда раньше Сергей Леонидович не знал квартиры Федора. Впрочем, этого, кажется, никто почти не знал, даже в тесной группе передовых работников организации. А тот, кому и был известен домашний адрес Федора, не считал нужным сообщать о нем другим: Федор был на особой конспирации и на собраниях Петроградского Комитета не появлялся. Он был связан только с русским бюро Центрального Комитета, где работал до ареста и Ваулин.

Вера Михайловна была права: с Федором они наговорились вдосталь.

Он пришел поздно вечером, и Сергей Леонидович с удивлением услышал, как еще в прихожей он деловито спросил жену:

— Швед здесь? — И, получив утвердительный ответ, добавил: — Глупо было бы не воспользоваться таким замечательным случаем.

Он знал уже, очевидно, все, что произошло сегодня на Сампсониевском.

— Николай Михайлович! — выскочил ему навстречу Ваулин.

Они обнялись.

— Поздравляю. Имею полномочия приветствовать. И сообщить кое о чем. Вера, — обратился Федор к жене. — Чайку бы нам на спиртовочке, — а? Как ты на это смотришь? Подогреть только? — тем лучше!

За столом он внимательно выслушал рассказ о побеге, о случае с торговкой-старушкой, зарубленной полицейским, о подробностях солдатского бунта.

— Старушка — старушкой, конечно, — усмехнулся он. — О ней сегодня весь город говорит, все сердобольные буржуа. Да только кое-кто «помоложе» здесь руку свою приложил, — к вашему сведению это, Сергей Леонидович!

Он снял на минуту пенсне (лицо сразу стало помятым, заспанным словно), медленно помассировал у глаз и скулы, сгоняя усталость с лица, и, вновь оседлав свой нос стеклышками, добавил:

— Стихия, как сами понимаете, тоже имеет свои законы. Революционная — тем паче не входит в число исключений. К вашему сведению, Сергей Леонидович, мы там распространили три сотни наших листовок!

— Среди лесснеровцев?.

— Это само собой. А еще, повторяю, — среди солдат вашего полка. Для вас это новость — я вижу. Но факт остается фактом.

— Понятия не имел! — сконфузился Ваулин. — Ни разу ничего в казарме не замечал!

— Это и хорошо, с другой стороны! — подхватил Федор. — Значит, солдаты научились не болтать зря, прятать то, что полагается.

— Ах, досадно! — поморщился Сергей Леонидович и растерянным взглядом обвел обоих товарищей.

Вера Михайловна добродушно улыбалась, Федор — снисходительно, как показалось.

— Что ж тут досадовать? Напротив, мне думается, — серьезно сказал он, — надо радоваться за организацию.

— Я и радуюсь за нее! — живо перебил его Ваулин. — Разве я об этом, товарищи?! Мне жаль, что я-то в этом деле был ни при чем. Почему не через меня налаживали, — а?

— Здравствуйте, пожалуйста! — заворчал Федор. — Этого еще не хватало. Человек и так на подозрении, а тут ему еще новое дело поручай! Для чего? И его подвести, и все дело поставить под угрозу. Рассудили же вы, Сергей Леонидович!

«Прав, черт возьми! — думал Ваулин. — Разве я бы на их месте не так же поступил?»

Но все же досадовал, что, находясь в полку, ведя осторожную агитацию среди солдат, ничего в то же время не знал, не подозревал, что тут же, рядом, ведет кто-то другой работу — более важную, более нужную.

Теперь уже, на свободе, ему показалось, что чересчур осторожничал в полку, что можно было гораздо больше сделать, чем он делал там. И, может быть, так мало делая, следовало еще раньше дезертировать оттуда, вернуться какими угодно путями в подполье, в среду связанных между собой товарищей, которым мог бы принести значительно большую помощь. Он был недоволен собой и омраченно сказал о том Федору.

— А зачем же папиросную коробку ломать? — неопределенно ответил тот. — Я вас, дорогой мой друг, привык видеть в более спокойном состоянии. А еще солдат, воинский чин! — громко смеялся он, подмигивая жене. — Коробочку-то жаль, пригодилась бы, а вы ее вон как!

Действительно, не замечая, что делает, Ваулин намусорил на столе, изорвав картон на мелкие кусочки. Хозяин аккуратно смел их со скатерти на подставленную к ребру стола ладонь и бросил в пузатый глиняный горшочек, служивший пепельницей.

— Спать! — уже другим тоном сказал он. — Надо вам хорошенько выспаться, любезный член Петербургского Комитета! Из трех наших комнат одна сегодня ваша. Вот эта самая, вот этот диван.

— А при чем же тут член ПК? — встрепенулся Сергей Леонидович. — Что вы хотите этим сказать?

— То, что и сказал уже. Имею поручение сообщить — при первой же встрече с вами: товарищ Швед кооптируется в состав ПК и его исполнительную комиссию. Довольны?

— Серьезно? — покраснел от радости Ваулин. — Так кто же меня введет в курс дела в таком случае? Когда?

— Утром. Завтра, — немногосложен был ответ.

Как ни утомлен был, заснуть сразу не удалось. Теперь только, когда остался один, события дня обступили его, требуя, чтобы о них вспомнили, отдали им память.

Вспомнилась рабочая толпа на Чугунной улице и замешательство молоденького ротного командира, поваленный забор у казармы и бегущие с криком солдаты, гул лесснеровских забастовщиков. Вспомнилось вчерашнее минутное свидание с «торговкой» Громовой, унтер-офицер Ларик — с голосом зычным, нараспев; трамвай, кружение по городу, очереди у лавок, бегущие газетчики.

Да, надвигается, уже надвинулся долгожданный исторический вихрь — и это первые его дуновения. Ставшая совершенно нестерпимой, невыносимой удушливая тяжесть разнузданного владычества Распутиных и Протопоповых — это предгрозовая духота, предвестник, канун бури.

Но историческая буря не приходит сама. Ее нужно… организовать («организовать бурю» — так нельзя сказать, — мысленно поправил себя Ваулин). Но другое слово не находилось.

Да, «организовать»… И на плечи «члена Петербургского Комитета» большевиков легла немалая ответственность. Ваулин ощутил прилив бодрящей, освежающей силы…

В комнате было темно и во всей квартире тихо, и только последние ночные трамваи, пробегавшие быстрей обычного, от времени до времени вбрасывали в комнату звон и лязг и короткие синеватые отблески электрических вспышек, высекаемых на влажных уличных проводах.

Раза два вскакивал на потолок широкий шарящий луч автомобильных фар. Это останавливалась у перекрестка, против окон квартиры, машина, а Ваулин тревожно поднимал голову с подушки, прислушивался, ожидая невесть чего.

Снилась в эту ночь дочка Лялечка, сидящая на солдатских нарах; Савва Абрамович Петрушин — будто едут они с ним в трамвае, и оба в солдатской новенькой форме; Нева, затянутая льдом, и на ней много-много людей с факелаки, и во сне беспокоился Сергей Леонидович, как бы не треснул лед и не провалились бы люди в реку.

— Двадцать лет назад, дорогой друг мой, — говорил Федор Ваулину, — супруги-физики Кюри открыли новый элемент — радий. Найдена была возможность превращения одних химических элементов в другие. Замечательное свойство это — радиоактивность! Вы ведь знаете, наверно?.. Из мельчайшего количества радия непрерывно выделяются какие-то невидимые лучи. Они действуют на фотографическую пластинку даже через черную бумагу, надежно предохраняющую ее от обыкновенных световых лучей. Ничтожнейшее количество радия выбрасывает из себя в секунду несколько миллиардов электронов и атомов гелия со скоростью в пятнадцать тысяч верст в секунду! Вы понимаете, — а?.. Представьте себе громадный арсенал, наполненный взрывчатыми веществами, которые взрываются не все сразу, а непрерывно одно за другим, бомбардируя окружающее пространство… Сила, силища! Вот с чем могу я только сравнить энергию Владимира Ильича!

Это было сказано в конце беседы о Владимире Ильиче Ленине.

Неделю назад возвратился из Христиании пробравшийся туда для связи с эмигрантами-большевиками член русского бюро ЦК и привез оттуда копии нескольких ленинских писем. Большинство из них было адресовано товарищам, обосновавшимся в Скандинавии, но одно, написанное месяц назад, касалось прямо петербургской организации.

Было утро, спущена стора на окне, но свет нарочно не зажигался: как будто никого не было в квартире. Федор раскладывал перед Ваулиным узенькие, подклеенные ленточки мелко исписанной бумаги, сворачивавшейся трубочкой, словно ее только что сняли с катушки.

Где хранилась вся эта скопированная переписка — Ваулину неудобно было спрашивать, но он уже догадывался, кто был ее постоянным хранителем.

Все в образцовом порядке, и только нужно напрягать зрение, чтобы разобрать бисерный, как бусенец, почерк Федора — техника и чертежника.

«События в России, — писал Ленин в одном из прошлогодних писем, неизвестных ранее Ваулину, — вполне подтвердили нашу позицию, которую дурачки-социал-патриоты (от Алексинского до Чхеидзе) окрестили пораженчеством. Факты показали нашу правоту!! Военные неудачи помогают расшатывать царизм и облегчают союз революционных рабочих России и других стран. Говорят: что «вы» сделаете, если «вы», революционеры, победите царизм? Отвечаю: (1) наша победа разожжет во 100 раз движение «левых» в Германии; (2) если бы «мы» победили царизм вполне, мы предложили бы мир всем воюющим на демократических условиях, а при отказе повели бы революционную войну».

В другом письме было:

«…Наше отношение к революционерам-шовинистам (вроде Керенского и части эсдеков-ликвидаторов или патриотов), по-моему, не может быть выражено формулой: «поддержка». Между революционерами-шовинистами (революция для победы над Германией) и революционерами — пролетарскими интернационалистами (революция для пробуждения пролетариата других стран, для объединения его в общей пролетарской революции) — пропасть слишком велика, чтобы тут могла идти речь о поддержке».

— Имеющие уши да слышат! — неизвестно на кого сердился Федор.

Сентябрьское письмо, отправленное всего лишь месяц назад, Сергей Леонидович прочитал дважды:

«Главным партийным вопросом в России был и остается вопрос о «единстве», — указывал товарищам Владимир Ильич. — …Примиренчество и объединенчество есть вреднейшая вещь для рабочей партии в России, не только идиотизм, но и гибель партии, — предупреждал он петербуржцев. — Ибо на деле «объединение» (или примирение и т. п.) с Чхеидзе и Скобелевым (в них гвоздь, ибо они выдают себя за «интернационалистов») — есть «единство» с ОК, а через него с Потресовым и Ко, т. е. на деле лакейство перед социал-шовинистами.

…Самое больное место теперь: слабость связи между нами и руководящими рабочими в России!! Никакой переписки!!.. Так нельзя. Ни издания листовок ни транспорта ни спевки насчет прокламаций ни посылки их проектов и пр. и пр. нельзя поставить без правильной конспиративной переписки. В этом гвоздь!

…Две-три связи, минимум, в каждом городе с руководящими рабочими, т. е. чтобы они писали сами, сами овладели конспиративной перепиской (не боги горшки обжигают), сами приготовили для себя каждый по 1–2 «наследнику» на случай провала. Не доверять этого интеллигенции, одной. Не доверять. Это могут и должны делать руководящие рабочие. Без этого нельзя установить преемственность и цельность работы, а это главное.

Кажись, все?

…О себе лично скажу, что заработок нужен. Иначе прямо поколевать, ей-ей!! Дороговизна дьявольская, а жить нечем. Надо вытащить силком деньги (о деньгах Беленин поговорит с Катиным и с самим Горьким, конечно, если не будет неудобно) от издателя «Летописи», коему посланы две мои брошюры (пусть платит; тотчас и побольше!). Тоже — с Бончем. Тоже — насчет переводов. Если не наладить этого, то я, ей-ей, не продержусь, это вполне серьезно, вполне? вполне.

Жму крепко руку, тысячи лучших пожеланий…

Ваш Ленин».

— Уже со всеми говорили, приняты меры, — сказал Федор в ответ на тревожный вопросительный взгляд Ваулина. — В такой нужде — Владимир Ильич, а, говорят, даже партийной библиотечкой там пользуется за плату! И никто не может убедить его поступать иначе…

Со слов скандинавских товарищей, поддерживавших все время связь с Берном, Цюрихом и Женевой и передавших теперь вести о Ленине в Петербург, Федор рассказывал Сергею Леонидовичу все, что удалось только узнать.

…У ЦК не было, как у петербуржцев, своей типографии. Точнее говоря, не было своей наборной с русскими шрифтами. До первой революции у партии была своя большая наборная в помещении, арендованном на долгий срок, но с оригинальным условием: арендный договор прекращался в случае революции в России, Когда этот пункт договора, к великому изумлению домовладельца, получил законную силу, редакция немедленно уехала в Россию, и наборная была ликвидирована. К счастью, в Женеве сохранилась маленькая частная наборная с русским шрифтом, принадлежавшая старому украинскому эмигранту под кличкой «Кузьма». Не будь его, пришлось бы, вероятно, пользоваться мимеографом.

Кузьме суждено было играть крупную роль в распространении большевистских идей, и о нем рассказывали эмигранты подчас подробней, чем о ком-либо другом.

Квартирка из двух крохотных, невообразимо грязных комнатушек, сплошь заставленных ящиками со старым, изношенным шрифтом, связками неразобранного набора, полками, книгами, тисками. Тут же, на газовке, пуская пар к потолку, кипит неизменный украинский борщ, валяются объедки хлеба, торчат бутылки из-под спиртного. И среди всего этого хлама — крупная фигура маститого старца с длинной белой бородой. Кузьма держался изолированно, не примыкал ни к какой партии. Насмешничал над эмигрантами, собиравшимися вокруг своих вождей. Однажды выпустил открытку со своим изображением, перед которым нарисованы были свиньи. Подпись: «И у меня свое стадо. Кузьма».

Он набирал решительно что угодно и для кого угодно. Работал Кузьма один или с каким-нибудь помощником. В последнее время у него появился и стал обучаться набору маленький, плюгавый бывший писарь из русского консульства, выгнанный оттуда за пьянство и неприличную физиономию.

Неожиданно приехала, говорят, к Кузьме откуда-то жена, прозванная Лениным «Кузьмиха», — старая ворчливая баба. Она навела порядок в конуре и стала пилить чудака мужа за то, что он связался с «аховыми сочинителями», вместо того чтобы жить, как все «порядочные люди».

Особенно она возненавидела большевиков, и выход очередного номера ЦО прямо зависел от благорасположения «Кузьмихи».

Недаром Ленин требовал особых извещений: каков «бюллетень настроения Кузьмихи и шансы на успех».

«Что же это с номером?.. — волновался он. — Или Кузьмиха повернула решительно против нас? Торопился я с № 44 ужасно, не успел выправить статей, не видел корректуры — и вдруг застопорилр».

Нажимал, рассказывали, Ленин из Берна или Цюриха вовсю.

Каждое новое событие, каждая новая подлость социал-патриотов подхлестывала и без того кипучую его энергию.

— Помните Жореса? — сказал в ответ Сергей Леонидович. — Четыре года назад он торжественно, провозглашал в Базеле:

Fulgura frango,

Mortuos tango,

Vivos voco!

He помните? Когда началась балканская война… «Низвергаю громы, бужу мертвых, зову живых!..» Один лишь Ленин делает это, а не краснобаи!..

Передавали также товарищи об одном случае, происшедшем в Швейцарии. Можно было, — казалось иным, — избавиться от безденежного положения, в котором пребывал ЦК.

После одного из рефератов Ленина к председателю собрания подошла какая-то дама и выразила свое горячее сочувствие докладчику, особенно — его лозунгу о поражении царизма в войне. Она заявила о своем желании материально содействовать успеху такой агитации. Из разговора выяснилось, что она говорит не только от своего имени, но и от имени одного богатого лица, живущего в Польше. Предлагалась регулярная поддержка — очень крупная сумма, вполне достаточная для того, чтобы организовать большое издательство и разом ликвидировать все финансовые затруднения. Ничего необычного не было в предложении денежной помощи на борьбу с царизмом да еще со стороны людей, принадлежащих к угнетаемой в России национальности. Но Ленин с иронической улыбкой отказался самым категорическим образом от этой помощи.

Тысячу раз был прав Владимир Ильич! Надо было, как он, понимать всю ту атмосферу шпионажа и подкупа, которая царила в международных отношениях и специально — вокруг революционных организаций. Ленин оградил партию от малейшей тени каких-либо подозрений.

В ответ на информацию Федора Сергей Леонидович рассказал все то об эмигрантском житье-бытье, что узнал от Саввы Абрамовича Петрушина. И прежде всего о Ленине.

Среди большевиков-эмигрантов находились люди разного материального достатка. В женевской, например, группе состоял даже один товарищ, обладавший (по жене) очень крупными средствами, предоставленными им (в значительной доле) в пользование партийной организации. Некоторые товарищи (правда, немногие) были владельцами мелких заведений — кефирных, химической чистки, иные содержали «общедоступные столовые». Конечно, доходы от этих промыслов были невелики, но все же владельцы их жили гораздо лучше, чем вся остальная масса эмигрантов.

Многие из них бедствовали в полном смысле слова, ютились на чердаках, хронически недоедали, хворали, существовали только потому, что им помогали эмигрантские кассы взаимопомощи. Большинство таких бедняков составляли интеллигенты. Квалифицированные рабочие получали более или менее постоянную работу в швейцарских промышленных и коммерческих предприятиях, а остальные перебивались случайными заработками прислуги, няни, официанта, батрака у швейцарских крестьян, чистильщиков улиц, переписчиков, репетиторов в буржуазных семьях, статистов в театрах, натурщиков…

Владимир Ильич и Надежда Константиновна принадлежали к так называемой «средней» материальной категории. Но все же сугубое безденежье — явление в их жизни не редкое.

Ленин читал в таких случаях платные рефераты, а Надежда Константиновна искала уроков или хотя бы даже переписки — надписывать конверты в какой-либо рекламной конторе. Владимир Ильич ни за что не хотел допустить, чтобы партия, которая сейчас действительно бедствует, хотя как-нибудь тратилась на него. Приходилось во многом себя ограничивать: например, из материальных соображений Ленин затруднялся возобновить членство в женевском «Societe de lecture», хотя он весьма ценил библиотеку этого общества и состоял в нем давно, с 1904 года.

Он был одним из самых аккуратных абонентов организованной эмигрантской партийной библиотеки. Он вполне одобрял и ценил заведенные в ней строгие порядки, обеспечивавшие правильный кругооборот книг и сохранность редкостных экземпляров и архивных источников. С книгами он обращался чрезвычайно бережно, и если надо было для работы сделать на чужой книге пометки, то делал их слегка карандашом, чтобы потом без труда можно было стереть резинкой.

— Многие думают, — передавал Сергей Леонидович слова Петрушина, — что великий человек и в личных своих делах, в домашнем быту должен быть тоже каким-то особенным, не похожим на других людей: Это не верно. По крайней мере Ильич был в этом отношении самым обыкновенным «знакомым» человеком. У него бывали разные настроения, бывало, что и «нервы» иной раз сдавали, и волновался он не раз перед чтением своих рефератов. Иногда он писал самые обыкновенные, «житейские» письма, с непременным «поклоном» от Надежды Константиновны («Надя очень кланяется»), справлялся о здоровье, вспоминал заинтересовавших его людей. Он не забывал даже прислать к сроку открытку с новогодним поздравлением.

Особенным в Ленине было, пожалуй, именно то, что в нем внешне не было ничего особенного. Но его необычайная чуткость к людям, отзывчивость, простота и великая скромность в отношениях не только с товарищами (с членами ЦК и рядовыми большевиками — равная), но и вообще с людьми, будь то какая-либо знаменитость или самый простой человек, — были исключительно велики и наглядны для всех. Поистине, это была простота необычайного человека.

…Крупнейшие силы партии отброшены были в эмиграцию, ссылку, тюрьмы. Состав ЦК за последний год изменялся несколько раз. Подпольная «техника» захватывалась охранкой, следовавшей по пятам всех большевистских дел. Но число участников организации, рабочих, росло с каждым месяцем.

— Было ясно, — рассказывал Федор Ваулину, — что революционное движение приобретает массовый, народный характер, но что организации, кстати сказать, следует сейчас зорко приглядываться к провокации, густо насаждаемой департаментом полиции: чем объяснить столь частые провалы, аресты наиболее деятельных рабочих, замеченную слежку за теми даже, кто находится на особой конспирации?..

Но было и радостное для ЦК сообщение: в мае бежал в Питер из Верхоленского уезда, из Сибири, Вячеслав Скрябин — товарищ «Молотов». Он здесь теперь и по указанию Ленина руководит заново налаженной работой русского бюро ЦК.

Сергей Леонидович вспомнил тотчас же Скрябина — он с ним не раз встречался в «Правде».

В свое время Вячеслав Скрябин был студентом петербургского Политехнического института, вел партийную работу на Выборгской стороне и среди рабочих Николаевской железной дороги, четыре года назад состоял секретарем «Правды», писал в ней под псевдонимом «Турбин».

Когда надо было восстановить партийную работу в Москве и Московской губернии, туда послан был Скрябин. Ваулин сопровождал его и в Москву, впервые увидел тогда сестру Ленина — Марью Ильиничну.

…Новостей — куча. В голове — как вещи в новой квартире, — думал о себе Сергей Леонидович. Но уже следовало их расставить в порядке, начать ими пользоваться. И прежде всего — выяснить у Федора: где же на первое время будет он, Ваулин, жить, где будет его настоящая квартира (он понимал, что здесь ему долго не оставаться) и с каким паспортом в кармане он будет ходить по улицам?..

А затем еще: где и когда он увидится с членами ПК?

На все эти вопросы у Федора был готов ответ.

На новое местожительство Ваулин переедет сегодня же вечером. Это квартира в Лесном у типографского рабочего Михайлова — «Вани-печатника», которого он хотя и не знает, но у него сейчас самое удобное место.

В Лесной к Ваулину явится кто-либо из членов исполнительной комиссии и свяжет его с ПК. Это, произойдет, вероятно, завтра, так как вследствие происходящих сейчас забастовок рабочих ПК должен будет собираться почаще.

А что касается паспорта, то он уже изготовлен, и Ваулин может убедиться — изготовлен не плохо. Уходя из дому, Федор протянул Сергею Леонидовичу замусоленный, потрепанный паспорт с необходимыми на нем отметками полицейского участка, выданный на имя освобожденного от воинской повинности уроженца города Вильно Леонтия Иосифовича Кудрина, тридцати лет.

— Запомнить бы только! — рассмеялся Ваулин. — «Леонтий Кудрик» — а?..

Но… чертовское совпадение: он действительно был уроженцем города Вильно! Это вызвало неожиданные, быстро промелькнувшие в голове воспоминания о детстве.

Мать, Екатерина Львовна, рассказывала ему:

«А ты родился в каюте корабля, на котором отец твой был капитаном».

«Какой это был корабль? — расспрашивал он, мальчик. — Большой? Красивый?»

«Это был плот, — отвечала она. — Много-много бревен, связанных веревками, и на этом плоту — шалаш. В нем твоя мать плавала с отцом. Отец стоял у большого руля — эдакого длинного бревна, затесанного на конце веслом. Называл он его опочиной и направлял этим рулем плот по стремнинам реки Вильи».

И дальше, не то по рассказам матери, не то по сохранившейся детской памяти, рисуется большой лесопильный завод на реке Вилье, в городе Вильно. Отец там ворочает бревна, а он, пятилетний мальчуган Сережка, бродит среди пил, цепей, вагонеток, вертится около какого-то полуголого дяденьки, который огромной лопатой забрасывает в пылающее жерло котлов опилки…

Однажды пришли на квартиру полицейские, и отец куда-то исчез. А он, Сережка, и мать остались жить на окраине города. Мать с утра до вечера уходила шить в какую-то мастерскую, а вечером приносила пестрые лоскутки, обрезки ленточек, деревянные катушечки и остатки вкусного обеда с хозяйского стола.

В летний день, когда ему, Сереже, исполнилось уже восемь годков, играя с детьми в палисадничке у дома в «извозчика» и «барина», он увидел вдруг знакомую фигуру шагавшего по улице человека — в длинном сером пыльнике, рыжего, сутуловатого, с голубыми, как у Сережи, глазами. Ваулин приехал из далеких краев, из Уральской области, от киргизов и казаков: «Там жить лучше, хлеба больше. Приволье большое, много земли, можно корову держать».

И вот уже — железнодорожная будка: где-то далеко-далеко от привычных мест. Кругом — неоглядная степь, на десяток верст — ни души. Здесь поселяется с семьей Ваулин — старший ремонтный рабочий дороги. Летом — горячий колкий ветер, жара, пыль. Зимой — беспредельные тысячепудовые снега и страшные, пугающие детское воображение бураны.

Здесь умирает вскоре отец, и Екатерина Львовна становится через год женой народного учителя.

Воспоминания расслабляют человека, — Сергей Леонидович гонит их прочь. Он прячет паспорт в, карман и думает о том, что предстоит теперь делать «Леонтию Кудрику». Много, — ох, как много дела впереди…

Он один в квартире, он никому не откроет на звонок — так велено ему. И, проходя по прихожей, он досадует, что скрипят здесь половицы и что скрип этот может услышать кто-нибудь на площадке.

В рабочей комнате Сергеева он увидел висящий на стене телефон и подумал в ту же минуту об Ирише. Стоило только снять трубку, назвать хорошо запомнившийся карабаевский номер, — и, может быть, сразу же, вот сейчас, он услышит знакомый голос девушки.

Желание было очень сильно, он схватил уже слуховую трубку, но тотчас же одумался: кто его знает, может быть, разговоры по карабаевскому номеру подслушивают? Охранка многими ведь по разным причинам интересуется, и вдруг он так неосторожно свяжет эти два телефонных номера!.. Навлечь подозрение на квартиру Федора — поступок недопустимый! И Сергей Леонидович устоял против соблазна.

Новости, принесенные вечером друзьями, опечалили. Стало известно об аресте «связистки» Громовой, о засаде на Подольской улице. В ту же ночь было арестовано еще несколько партийных товарищей, в том числе один, у которого хранилась касса выборгского районного комитета.

Переезжать сегодня в Лесной, к печатнику Михайлову, оказалось невозможным, так как не удалось с утра связаться с ним, предупредить, и Ваулину придется поневоле задержаться здесь на день-другой.

— Сие не входило в наши планы, — откровенно сказал Федор, и Сергей Леонидович понял, что не трусость же, конечно, говорит в нем, а разумная осторожность.

Это же чувство руководило женой Федора, когда через день (было воскресенье) неожиданно появилась в квартире девушка в нарядной шубке, нерешительно отрекомендовавшаяся как посланница Надежды Громовой.

О нет, — так не приходят незнакомые люди по делам организации! Если действительно посылала, то почему девушка не знает пароля? И как она могла прийти от Надежды Ивановны, когда та вот уж три дня как арестована?.. Что-то тут неладно, пахнет провокацией или, в лучшем случае, — печальная, недопустимая путаница.

Вера Михайловна была убеждена в верности первой догадки, но симпатия, которую вызывала к себе незнакомая девушка с широко открытыми светло-карими глазами, заставляла почему-то предполагать и другое. Впрочем, разве в охранке все агенты обязательно должны быть внешне отталкивающими, с подозрительными, неприятными лицами?.. И Вера Михайловна не поддалась возникшему на минуту чувству приязни: Ириша была взята на подозрение, потому что Громова впопыхах забыла дать ей пароль.

В тот момент, когда она выходила, Сергей Леонидович в щель полураскрытой двери увидел Ирину. Еще мгновение — и он выскочил бы в прихожую, окликнул бы по имени, подбежал бы к девушке, но, заметивший движение Ваулина, ничего не понимавший Федор схватил его за руку и удержал на месте.

— Что с вами? — спросил он, как только захлопнулась за Ириной дверь.

— Это она… моя невеста, — просто и для самого себя неожиданно произнес это слово Сергей Леонидович. — Вы можете верить ей.

— Вот оно что? Чертовщина какая!.. Вера, слышишь: это его невеста!

Вера Михайловна разволновалась:

— Что же делать? Позвать ее, вернуть?

— Я догоню… поговорю на улице… пять минут… — думал вслух Ваулин.

— Глупости! Вам сегодня вечером переезжать отсюда, а днем вы никуда не покажетесь, — рисковать хотите? Уж лучше вернуть ее сюда, — склонен был поддержать жену Федор.

«Сюда? Отсюда позвонить даже не решался, дабы не подвергать опасности сергеевскую квартиру!..» — Сергей Леонидович покачал отрицательно головой:

— Нет, не надо.

— Вы опасаетесь? Кто она? — спросила Вера Михайловна.

— Дочь Карабаева.

— Карабаева?.. Какого?.. Думского?

— Того самого. Но это ничего не значит, — поспешил Ваулин рассеять удивление своих друзей. — Она — наша. Она в студенческой организации. Ирина выполняет партийные поручения. Ее знает Лекарь, например…

— Достаточно, если ее знает член ПК Ваулин! — улыбнулся Федор.

— Я догоню ее, верну!

— Не ты, Вера! Пожалуй, я сделаю.

— Ну, так скорей! У нее какое-то поручение от Громовой, а мы тут еще рассуждаем! — убеждала Вера Михайловна.

Этот довод должен был разрешить все сомнения, но Сергей Леонидович настоял на своем: звать сюда не надо, он требует так поступить и просит только обсудить, кто добудет громовскую записку и кто поможет ему встретиться с Ириной.

Вера Михайловна вызвалась наладить оба эти дела.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ Петербургский Комитет большевиков постановил…

Первым, кого встретил в Лесном, был Андрей Петрович Громов.

Сразу и не узнать было его. Отпустил усы и рыжеватую бородку клинышком, волосы на голове подстрижены кружочком, как у подрядчиков или трактирных официантов. А лицо — все такое же, еще более похудевшее: маленькое, серокожее, с розовыми, просвечивающимися ушами — тончайшими, как у младенца.

На двукратный стук в дверь Сергея Леонидовича он распахнул ее перед долгожданным «гостем» и ввел его в комнату.

— Вот это дело! Давно не виделись… — жал он руку Ваулину. — Заходите, садитесь да говорите скорей, как величать вас теперь?

— А хозяёва где? — оглянулся по сторонам Сергей Леонидович.

— Хозяйка у соседей, а хозяин должен скоро прийти. Паспорт ваш?

— Леонтий Иосифович Кудрик, — прищурив весело глаз, отрекомендовался с поклоном Ваулин.

— Ну, а у меня тоже есть фальшивка. Только не для Ваньки, а для полиции. Ваньку почти что с детства знаю. Так что можете смело меня по имени, по-настоящему… Здесь первое время жить будете, — продолжал Громов. — Деньги — вот, пятьдесят целковых, — протянул он их Ваулину. — Затем еще насчет явок, да… Квартира — «почтовый ящик», чтобы сообщить в ПК, — Гусев переулок, четыре, зубной врач Сокальский. Завтра — комитет. В Новой Деревне, на Коломягском, у булочника Кузьмина. Вы его должны хорошо знать: прошлый год три раза у него собирались.

Он напомнил Ваулину точный адрес.

Громов вообще был точен и деловит. И покуда ни сообщил всего, о чем должен был известить нового, члена ПК, — ни о чем не спрашивал того, ничего о себе самом не говорил. Возможно, он торопился — говорить о самом главном, покуда они находились в квартире только вдвоем.

«Знает он о жене или нет?» — думал, слушая его, Сергей Леонидович, а сам оглядывал комнатенку, соображая, где же предстоит ему тут разместиться, на чем придется спать: ни кровати, ни диванчика в этой комнате не было.

Андрей Петрович словно читал его мысли:

— Полотнянку складную Ванька поставит тут. А сам с супружницей — в той (он махнул рукой на дверь), в спальне… Про Надю мою не знаете, — а? — наконец, заговорил он о личных делах, но ничем внешне не, показал своего волнения.

— Знаю, — сказал Сергей Леонидович соболезнующе. — Охранка взяла.

— Взяла-а… — угрюмо-ленивым тоном повторил Громов, глядя исподлобья. — Нас не перешибешь, — сверкнули вдруг его глаза, — да и охранка, знаете, не репу сеет… Волков грудью кормит!

Иногда, как и на этот раз, он говорил загадками и поговорками, — Сергей Леонидович выжидал конца его речи.

— Крупного зверя вскормила, матерого… Нас всех продавал! Хотя… не вырастала еще та яблонька, чтобы ее черви не точили. Что, нет? Море не выпьешь — так и пролетариев всех не продашь… Мирона Черномазова признали бы сволочью? — неожиданно выкрикнул Громов, наклонившись через стол.

— Да что вы?! — готов был подскочить на стуле Сергей Леонидович.

— Он и есть. Почти с поличным.

— Да не может это быть!

— Не может, не может!.. — передразнил сердито Громов, и его горбатое адамово яблоко на узеньком горле заходило — вверх-вниз — как маленький поршень.

Низенький, уродливый человек с кривым, рассеченным носом, с умными черными глазами, вжигавшимися в собеседника, встал теперь в памяти Ваулина.

Черномазов?.. Страстное острое «перо ПК», как называли его многие, партийный организатор в страховых кассах… Мирон Черномазов и охранка — чудовищно!

Если бы не такой человек, как Громов, сказал это, — Сергей Леонидович отказался бы поверить.

— Как же это? — требовал он подробностей, но стук в дверь помешал их сегодня выяснить.

В комнату вошел молодой человек в темном ватнике чуть пониже колен и суконной круглой шапке, отороченной облезлым дешевым мехом. На плечах и на шапке лежали быстро тающие хлопья снега. Он выпал за то время, покуда Ваулин и Андрей Петрович сидели в доме.

Хозяин квартиры дружелюбно кивнул своему старому знакомому и с нескрываемым любопытством, но без удивления посмотрел на Сергея Леонидовича.

— Будьте, как говорится, знакомы, — сказал Громов. — Это и есть Ваня, а это…

— Кудрик! — поспешил назваться Сергей Леонидович.

— Кудрик, Леонтий Иосифович! — выдержал «экзамен» Громов. — Твой это, Ваня, постоялец. Прошу любить и жаловать.

— Любить — за этим дело не станет, а вот жаловать как, Андрей Петрович? — жестом обвел хозяин и протянул руку гостю.

Она была холодная, клейкая от пота, и, словно понимая, что это может быть неприятно другим, Михайлов не сжимал ее при рукопожатии, а, протянув вялую руку, тотчас же стыдливо ее отдернул. Сергей Леонидович незаметно для него брезгливо вытер свою ладонь о штаны.

— Чайку бы попить… — сняв верхнюю одежду, суетился молодой хозяин, ища глазами чайник на привычном месте.

— Взяла твоя Ольга, — разъяснил Громов. — Кипятку пошла брать к соседям. Ну, как дела? — расспрашивал он. — Отнес, или не вышло?

— Отнес. Оттого и опоздал домой маленько, Андрей Петрович. Все в акурат сделано, — быстро скосил он глаз в сторону нового гостя: «Потом, может?» — молчаливо спрашивал он.

— Говори все, — распоряжался Громов. — От Леонтия Иосифовича у нас с тобой секретов быть не может, — понятно?

— Очень даже! — весело ответил Ваня. — Жениху, значит, отнесено, — продолжал он. — Но какой случай был, Андрей Петрович! Ой, случай!..

— Кто это жених? — спросил Сергей Леонидович, перебив разговор.

«Женихом» оказался, — как объяснил Громов, — некий студент Салазкин, член организации. Живет он теперь на Николаевской, в новом, еще не достроенном доме, заселяемом небогатыми жильцами. А до этого Салазкин жил где-то в конуре вместе со своим товарищем-студентом. И вот в один прекрасный день Салазкин — человек тихий, стыдливый, углубленный в науку — объявляет изумленному другу, что женится и уезжает из квартиры — в разгар зачетов, изменяя науке! «Повенчали» Салазкина с довольно пожилой партийной работницей и… оборудовали у них на Николаевской типографский станок. Туда-то и приходят товарищи — Ваня и другие — печатать прокламации. Шум «вечеринок» и моторов находящегося при доме большого гаража отлично помогают работе печатников.

Коротко рассказав об этом Сергею Леонидовичу, Громов напомнил хозяину квартиры:

— Что за случай был, — а?

Он ничего не пропускал мимо ушей, он был пытлив, по-своему придирчив к каждой мелочи. Эту черту его характера Ваулин давно уже приметил и старался, как мог, перенять ее у опытного конспиратора Андрея Громова.

— Набрал я, значит, Андрей Петрович, вчерась и сегодня кранку и — в акурат ее веревочкой, петелькой! Чин чином все. Идти, значит, уже с работы, — я эту штуковину возьми и запрячь за пазухой. И незаметно, конечно, придерживаю: руку вроде к сердцу прикладываю. Ну, так и иду в меланхолии вроде. А рядом со мной еще человек пять по коридорчику. Бац — остановочка! Василий Иваныч, метранпаж наш, стоп, говорит, дело есть. «Какое такое дело?» — думаю. «Заработать, говорит, друзья, желаете?» А сам руку мне на плечо кладет и не снимает. Ну, думаю, пропал я! Истинное дело, пропал!.. Старый-то черт, Василь Иваныч, подсмотрел, наверно, и нарочно разговор повел… Доставит к хозяину, — иначе как нее? Руку я от сердца, конечно, вниз, чтоб подозрений не было, — верно, Андрей Петрович?

— Тебе видней! — повел бровью Громов.

— И вдруг телом чувствую: шрифт, батеньки мои, за пазухой-то рассыпался, — а? Василь Иваныч поверх очков глядит на нас, все больше на меня, что-то говорит насчет ночной смены, а в ушах у меня шум, уши — ровно ветром забило. А свинец-то до ремня на брюхе упал, оттянул рубаху, во что!.. Переступил я с ноги на ногу, а шрифт, батеньки мои, помаленьку кап-кап на пол. Буквочка за буквочкой! «Что делать? — думаю. — Так, думаю, вся гранка, господи, прости!» Схватился я руками за живот, а Василий Иваныч мне: «Чего, говорит, с тобой, Ваня?» А я корчусь, корчусь… Простите, говорю, такие, говорю, дела требуют, а сам в отхожее спасаюсь. Вон какое дело было, Андрей Петрович… Жениху-то только шрифт достался. Заново, выходит, по такой случайности, надо набирать им. Они сами там сделали наборную кассу и научились набирать: студент самый и другие, — пояснял Ваня Кудрику.

Сергей Леонидович внимательно наблюдал Ваню-печатника. Русый, широколицый и курносенький, с васильковыми, весело постреливающими глазами, с захлебывающимся по-детски звонким голосом, когда много, как сейчас, говорил, — он понравился, был симпатичен Сергею Лёонидовичу, и мокрая безжизненная ладонь его не вспоминалась.

Жена Вани Михайлова оказалась ему в пару. Такая же невысоконькая, светлорыжеватенькая, тоже курносенькая, с шустренькими, лихорадочными глазками, хохотунья, — она похожа была на мужа, как сестра.

«Петушок и курочка — цесарки!» — дружелюбно окрестил в уме Сергей Леонидович эту пару.

Они оба по-одинаковому даже пили чай — наливали его в блюдце и на ладони подносили его ко рту; оба, сидя на табуретках, болтали ногами, как дети. И, как дети, оба с любопытством поглядывали на малоразговорчивого своего «постояльца» и с почтительностью, с некоторым испугом даже прислушивались к тому, что говорил им Громов.

А он строго-настрого наказывал востроглазой Ольке: ни одна душа не должна знать, что ночует тут Леонтий Иосифович Кудрик, — ни одна, понятно? А если случайно зайдет кто в дом и увидит, — сказать, что «дядя» приехал по делам в столицу, что торгует «дядя» всякой продуктовой мелочью.

— А чей они будут дядя: мой или Вани? — спрашивала хохотунья.

— Ну, пускай — твой, Олька! — впервые за вечер улыбнулся Андрей Петрович, подмигивая ей.

Он вскоре ушел, не забыв удостовериться по-хозяйски в прочности и пригодности внесенной в комнату складной кровати для Ваулина, и Сергей Леонидович остался в обществе незнакомых людей. Вскоре и молодая пара покинула его. Закрыв дверь за собой, «цесарки» долго шептались в своей комнате.

История с Ваниным шрифтом напомнила Сергею Леонидовичу случай, происшедший с ним самим. Это было несколько лет назад, когда жива еще была Надя, покойная жена. В то время они жили на разных квартирах, оба — на Васильевском острове.

В комнате Ваудина хранился недавно привезенный ящик со шрифтом, предназначенным к отправке гельсингфорской партийной организации. Шрифт почему-то долго не забирали, а его необходимо было переправить в другое место: в те дни Ваулин ждал очередного обыска. Тащить на себе ящик, к тому же плохо сколоченный, было явно неудобно. Звать извозчика — навлечь на себя подозрения. Надо было нагружаться самому. Задача была не из легких: разместить на себе все содержимое ящика, да так, чтобы не перетягивало ни на одну сторону и чтобы можно было влезть в пальто. Пришлось употребить в дело старые брюки, завязав крепко концы их так, чтобы получился двойной мешок. В каждую половину его вошло фунтов по тридцать. Концы брюк были перекинуты через шею и повисли по бокам туловища. Карманы пиджака и пальто были также наполнены шрифтом, — пальто едва застегивалось на одну пуговицу.

Он шел к Наде. Осенняя слепая ночь матерински любовно покровительствовала еле двигавшемуся конспиратору. Дорога в конце Острова была покрыта подмерзшими кочками грязи, о которые спотыкались ежеминутно ноги: он шел петлистой походкой пьяного человека. Через каждые 40–50 шагов Ваулин опускался на землю, вызывая смешок случайных прохожих.

Ему и самому становилось смешно.

Но тогда… это было по-своему романтично и привлекательно! Надя так и оценила его крестовый путь до ее квартиры и, не страшась возможных последствий, спрятала, у себя под кровать его изумительную ношу.

Через три дня после первой встречи с членами Петербургского Комитета в Новой Деревне Ваулин написал листовку ПК: воззвание ко всем рабочим Петрограда.

«26 октября состоится суд над теми из наших товарищей матросов, кто захотел включить свои силы в революционное движение рабочего класса. Им осмеливаются угрожать смертью за то, что они и в душных казармах сохранили ясность революционного сознания. Несмотря ни на какие угрозы военного положения, товарищи матросы не захотели, не смогли быть бессловесным орудием в руках шайки грабителей, упивающихся никогда не виданной прибылью, барышами от устроенной ими всемирной бойни…

Товарищи матросы и солдаты, — заканчивалось ваулинское воззвание, — мы заявляем свой голос возмущения против смертельной расправы с вами. В знак союза революционного народа с революционной армией мы останавливаем заводы и фабрики. Над вами занесена рука палача, но она должна дрогнуть под мощным протестом восстающего из рабства народа. Долой суд насильников! Долой смертную казнь! Да здравствует стачка протеста! Да здравствует единение революционного пролетариата с революционной армией!»

Остановить фабрики и заводы, — о нет, это не было пустой угрозой… В точно назначенное число, спустя всего лишь пять дней после закончившейся стачки на Выборгской стороне, началась новая рабочая забастовка, охватившая около ста тысяч человек. Теперь бастовали уже во всех районах города: большие знаменитые фабрики и маленькие мастерские, как, например, шорно-столярные или граверные.

На огромном теле Петербурга омертвевали один за другим, день за днем, его отдельные участки, угрожая жизни всего организма столицы. Она с испугом, надеждой и враждой (всякий — по-разному) смотрела на свои окраины: не понесут ли оттуда снова, как в памятный, далекий январский день, алые полотнища восстания?

Слово «революция» теперь произносилось вслух, и министр Протопопов приказал спешно обучить полицейских пулеметной стрельбе. Другие министры оценили события морским английским термином: «dirty-weather», — говорили они редакторам газет, что означало: «грязная погода», батенька!.. Да, грязная политическая погода накануне открытия Думы. Депутаты съезжались со всех концов России, кто познатней — бежал за новостями к своему председателю, а тот, протягивая руку к окну, к улице, озадачивал русских парламентариев: «Боюсь, господа, что нас по первому абцугу отправят гулять!»

Тогда и министры и депутаты устремили взоры на бесстрастного доселе начальника военного округа, — и генерал-лейтенант Хабалов приказал закрыть несколько заводов, а в ворота остальных ввел войска. Рабочих, что помоложе, арестовывали на квартирах и препровождали под конвоем в воинские присутствия.

Другой генерал — генерал-майор Глобусов — не уступал в рвении первому, но все же слово «революция» не сходило с уст петербуржцев.

…В эти дни собрались члены Петербургского Комитета. Пришли не все, кто должен был. Двоих, оказалось, арестовали, иных не успели предупредить о месте собрания, которое пришлось менять несколько раз из-за усиленной слежки. Но присутствовало несколько человек из районов — люди, большинство которых Сергей Леонидович не знал до сих пор.

С чувством какой-то особой внутренней собранности шел на это заседание ПК Ваулин, и все же ему хотелось, — сознавался сам себе, — чтобы и заседание не затянулось: через два часа, в семь вечера, он должен, наконец, увидеть Иришу!..

Добрейшая Вера Михайловна все устроила, как обещала, и сегодня вот в Ковенском переулке Ириша ждет его. Сергей Леонидович мысленно повторял многократно номер, дома и квартиры, где живет Иришин родственник, журналист Асикритов. Позвонить и сказать: «Из «Вечерней биржевой» к Фоме Матвеевичу». Ладно!

…В сенях его встретила пожилая — высокая и плечистая — женщина с заголенными по локоть толстыми руками. С них стекала вода и мыльная пена. Из кухни шел сыростный теплый запах стирки.

— Кого надо? — угрюмо спросила женщина.

Ваулин назвал пароль.

— Посторонись, медведица! — появился за ее спиной Андрей Петрович, вышедший навстречу приятелю.

— Кто такая? — заинтересовался Ваулин, проходя по кухне и сбрасывая здесь хлюпающие, протекающие галоши.

— С трикотажной Керстена… Будет когда у нас, большевиков, гвардия, — ухмылялся Громов, — Марфу взводным поставим! Большевистский дух в больших телесах… Про победы наши кумекаем: шутка, сто тысяч, как одного, подняли?! — оживлен был сегодня Андрей Петрович.

С этими словами он вошел, ведя за собой Ваулина, в просторную чистую комнату с белыми, как в провинции, стенами. Она одна и составляла всю квартиру трикотажницы Марфы и ее мужа.

Оба окна были завешены одеялами, дневной серый свет, просачивавшийся в щели с боков, был недостаточен, и на столе, посреди комнаты, горела большая керосиновая лампа. Каждые пять минут фитиль ее вытягивался кверху, коптил, и севший за стол Громов каждый раз по-хозяйски прикручивал его.

Сергей Леонидович уселся на свободное место, рядом с одним из членов ПК — на кованом сундучке, который тот вытащил из-под двуспальной Марфиной кровати. Сидевший в центре стола Скороходов дружелюбно подмигнул ему. Незнакомый человек с курчавой белокурой головой сказал улыбаясь:

— Товарищ Швед? Приятно видеть!

И — в ответ на удивленный взгляд Сергея Леонидовича:

— Я вас знаю: и вообще и в лицо. Прошлый год у Паниной, на лекционках, когда меньшевиков тузили, — а? Забыли, значит… Ну, да не в том дело. Яша — Чиновник — про вас рассказывал.

— Яша?.. Где рассказывал? — насторожился Ваулин.

— Передал поклон, — у меня он сейчас проживает. Приятели мы с ним.

— Ах, вот, как! Бежал, значит? — обрадовался за товарища Сергей Леонидович.

Белокурый — докладчик из района — начал свою речь. После него выступил другой, потом третий — знакомый Ваулину еще по прошлогодним сходкам.

Было одно общее в речах и репликах всех: времена таковы теперь, что легко поднять тысячи рабочих против правительства и войны: вот и в эти дни подняли, за десять дней — второй раз, — ну, а дальше что и как?

Ораторы ни в чем не оспаривали решений партийного комитета, поднявшего на ноги стотысячную армию, — они ждали теперь указаний: что дальше ей делать?

— В Питере не сто тысяч пролетариев, а больше! — подал голос ваулинский сосед по сундучку.

— Выходит — продолжать? — крикнули ему из угла.

— Выходит! — круто насупил он мохнатые растрепанные брови, просившиеся под гребешок. — Ежели ты наковальня — терпи, брат, а ежели молот — то ударяй, и все тут!

— Это верно, конечно, про молот! — отозвались с мест.

— У нас так на «Лесснере» думают, — продолжал ваулинский сосед.

— Ты или все, Григорий? — поддел его Андрей Петрович под легкий смешок присутствующих.

Ваулинский сосед сердито усмехнулся узким, чуть вдавленным ртом и сорвавшимся, хриплым тенорком выкрикнул:

— А когда же это Григорий против своего рабочего класса шел? Бывало такое?

— Бывало, брат! — отрезал Громов. — Чего греха таить?

— Факты на стол! Докажи!

— А очень просто!.. Никак не дальше как на прошлой неделе было. ПК решает! «Кончай стачку — к станкам. Дали знать о себе, пошатали режим, а дальше пока — не зарывайсь». Не зарывайсь — понятно? А ты, словно конь, закусил удила и-и-и… понесся! Мы говорим: «кончать», а ты своим лесснеровцам кричишь: «На улицу!» Куда, к черту, на улицу?! В одиночку ваш завод так бы и скосили, — понятно тебе?

— А через пять ден опять же народ подняли…

— Прости за слова, Григорий: дурак ты, что ли? — не вытерпел Андрей Петрович. — Другой раз не скажешь так про тебя, не скажешь! Как будто башка на плечах, — а?.. Или, может, она у тебя шкатулка только для твоего языка и ничего больше? Язык ей хозяин, а не голова — языку? Не так?

Все засмеялись, и вместе со всеми и сам желтоглазый, сивый Григорий.

— Горяч, горяч на язык… — продолжал Андрей Петрович. — «Через пять ден опять народ подняли»… Сказал тоже! И правильно, что через пять! А почему? Чтоб доказать! Доказать буржуазии, царю, охранке, что, когда нужно, мы, питерские рабочие, опять схватим их за печенку. Но, брат, когда нам нужно, — понятно? Нам, а не им.

— Верно! — одобрили сразу несколько голосов.

— На то есть тактика!

— В ножки кланяюсь, а я-то не знал про это! — иронически развел руками Григорий.

— Я же говорил: кончать надо сейчас стачку. А меня не слушают… почему не слушают? — запротестовал вдруг скороговоркой один из молчавших до сих пор членов ПК. — Осторожно надо теперь, не так часто, товарищи!

Сергей Леонидович вскинул на него глаза.

— …силы нужно собирать, не дергать рабочих! Особенно женщин теперь много повсюду, в каждом цехе женщины — нервный народ, — выпалил пекист и утер лоб аккуратно сложенным носовым платком.

Он переходил с места на место, обращаясь то к одному, то к другому из товарищей, заглядывал в их лица, ища сочувствия.

Латыш — он говорил с заметным акцентом, коверкая некоторые слова. Плотный, приземистый, с рыжими, по-змеиному выгнутыми усами, в очках с золотой оправой и синими стеклами — Черномор (такова была партийная кличка Яна Озоля-Осиса, василеостровского кооператора) сразу бросался в глаза: узнав, кто он, шпики легко могли бы идти за ним по пятам, не боясь потерять из виду.

Черномор недавно только стал принимать участие в работе Петербургского Комитета, и потому Сергей Леонидович был мало с ним знаком: любопытно было присматриваться к нему.

— …Говорили? А по-моему, Ян Янович, вы раньше не на том настаивали, — вяло усмехнулся Скороходов.

— Вы плохо меня слышали. Выньте ватку, Александр Касторович. У вас болят уши, но я же не виноват?

У Скороходова действительно болело ухо. Он дважды за это время, — заметил Ваулин, — вынимал из него пожелтевшую ватку и, смачивая какой-то жидкостью, флакончик которой хранил в пиджаке, водворял ватку обратно. Боль была, вероятно, очень сильна: он сидел молчаливо, подставив ладонь под ухо, с опущенными глазами.

— Дайте мне слово — сказал Сергей Леонидович, обращаясь к председателю, и, встав с низенького сундучка, подошел к столу.

Все замолчали и с любопытством посмотрели на него.

В дверях кухни он увидел в этот момент прислонившуюся к косяку старую работницу Марфу: она тоже хотела его послушать.

Это было кстати. «Буду говорить для нее, чтоб поняла, — подумал Сергей Леонидрвич. — Проще…»

— В чем суть вопроса? — начал он. — Что нам нужно решить? Да решить так, чтобы рабочий класс принял это решение как свое собственное?.. Мы говорим с вами «рабочий класс», хотя далеко не весь он, всем известно, состоит в нашей партии большевиков, и не мало настоящих пролетариев плетется еще за меньшевиками и их высокими покровителями. Но мы — комитет, партийный комитет той единственной в России организации, которая и может только вести рабочих по правильному пути борьбы за свои интересы. За интересы своего класса — в этом «гвоздь»! — с охотой повторял он сейчас любимое словцо Ленина. — Да, в этом, товарищ Григорий… В этом, товарищ Черномор! — нашел он взглядом их обоих, и все, как он и хотел, поняли, с кем пойдет сейчас спор. — Повторяю, товарищи: надо делать так, чтобы наши решения стали решениями рабочей массы… Что произошло в последние дни? Давайте посмотрим…

Марфа переступила порог, на цыпочках пробралась к освободившемуся месту на сундучке и, подтолкнув Григория, присела. Андрей Петрович укоризненно, от плеча к плечу, покачал головой: «Шла бы на кухню: ненароком постучится кто?» — но она сварливо махнула на него рукой.

— Давайте посмотрим, — говорил Сергей Леонидович. — Семнадцатого забастовали тысячи выборжцев…

— Не только выборжцы! — обиделся за свой район белокурый курчавый парень. — У нас, на Песочной, машиностроительный Семенова весь в стачке!

— Всяк кулик свое болото хвалит. Тише, дай послушать!

— Не бастовать не могли — вы это знаете, товарищи. И нас поддержали. Поддержка пришла, откуда пока и не ждали. Взбунтовались наши солдаты. Я ведь был свидетелем, товарищи. Я-то ведь сам…

— Ну, ну, дальше! — отрезая конец его фразы, хмурым особым тоном оборвал его вдруг Громов, и Сергей Леонидович понял, что говорить ему о бегстве из полка почему-то не следует. Почему? «Осторожен до мелочей!» — подумал он о Громове.

— Взбунтовались солдаты. Первая ласточка, — правда? А раз первая — значит, не последняя. Но вы знаете, чем все это дело кончилось. Что сказал наш ПК тогда? Возвращайтесь, сказали мы, к станкам. Придет время, и всеобщей стачкой, вместе с революционными солдатами, пойдем, когда надо будет, в последний штурм. Каждый прожитый день работает на нас. Почему, товарищ Григорий, нельзя было тогда больше тянуть стачку?

— А ну-ну? — словно подзадоривал тот.

— Потому что она сделала свое дело. Большее, чем можно было ожидать (на солдат-то никто не надеялся?), а тянуть ее каждый лишний день — значило потерять силы и потерять, главное, цель, ради которой все и делали. ПК правильно подумал: надо стихийное волнение превратить в короткий удар!.. Теперь, товарищи, — о сегодняшних делах…

Пересохло в горле, — Сергей Леонидович хлебнул холодного чаю из чьего-то стакана на краю стола и, поглядев в сторону Марфы: слушает ли она все так же внимательно, — продолжал:

— …Подняли сто тысяч народу. Верно. Надо было поднять? Надо! Разве кто-нибудь из нас, большевиков, не понимает, как тем самым ударили мы опять? Вовремя остановили первую стачку и — ударили потом второй! И еще больше народу собрали. Правильная у нас тактика? Правильная! За короткий срок такое землетрясение режиму устраиваем!.. Вот и идем, товарищи, толчками, а когда хлынет лава — надо быть готовым. Сто тысяч бастуют! Никто не отступает? Нет? Пока не устали — надо еще шире взять. Тут товарищ Григорий, может быть, и прав. А Ян Янович, — так, кажется? (Ваулин натолкнулся взглядом на синие в золотой оправе очки) — не все, по-моему, уразумел. Оба они в разных случаях не той дорогой пошли. А ведь идем-то на гору, — а?

И если на гору подыматься — то не только ногами, но и головой: думать надо, как лучше!.. Теперь еще об одном — самом главном, пожалуй. Мы все ждем революцию и — скажем без хвастовства! — делаем ее с вами. Наши лучшие товарищи учат нас: когда она придет, она вырастет в социалистическую. Факт, на меньшем не примиримся! — шутил он, чувствуя, что его хорошо и доброжелательно слушают. — Но революцию делать надо, жареные голуби в рот не влетают. И потом вот что… Кто думает, что может быть «чистая» социальная революция, руками одних только рабочих, — тот фантазер и не больше. Одиннадцать лет назад у нас была уже революция — буржуазно-демократическая. Это был ряд сражений всех недовольных классов и групп населения. Всех недовольных, а не только рабочих, но руководил движением пролетариат.

— Что верно — то верно! — поддержал Григорий. — Во памятка…

Он отогнул на шее косоворотку и выставил напоказ глубокий шрам от сабельного пореза.

— …Теперь о том, что будет, товарищи, — старался не потерять нити своих мыслей Ваулин. — Вот несколько деньков назад посчастливилось мне прочитать кусочек одной статьи. Напечатана она в газете нашего Центрального Комитета, в Швейцарии. Номер пришел сюда, да не целиком, жаль, а разрезанной полоской. Взял я ее (вспомнил о Федоре и сделал паузу, чтобы случайно не проболтаться)… и вот читаю. Примерно так в ней сказано…

— А кто писал?

— Секрет, что ли?

Товарищи переводили глаза с ваулинского лица на его руки, словно ждали, что вот вытащит он сейчас из какого-нибудь кармана эту самую газету и покажет ее.

— Терпение, товарищи, — улыбнулся Сергей Леонидович. — Газету, как вы понимаете, при себе не ношу. Но помню хорошо, что там есть. А там примерно вот что говорится — как раз по нашему вопросу… Думать, сказано в той статье, что мыслима социальная революция… без революционных взрывов части мелкой буржуазии со всеми ее предрассудками, без движения несознательных пролетарских и полупролетарских масс против существующего гнета, — значит, говорит наш Ленин, отрекаться от социальной революции…

— Ленин?

Было от чего всем оживиться!

— Да, Ленин это пишет. Не кто иной, как он. Ленин над такими фантазерами смеется, издевается.

— А чего на меня все смотрите, товарищ Швед? — воспротивился его взгляду Марфин сосед на сундучке. — Можно подумать… — И он досадливо пожал плечами.

— Знает кошка, чье сало слопала! — вызвав смешок, отпустил Громов по адресу заерзавшего Григория.

— Да, Ленин издевается над такими людьми, — продолжал Сергей Леонидович. — В той же самой газете. Вот, говорит он, выстроится в одном месте одно войско и скажет: «Мы за социализм», а в другом — другое и скажет: «Мы за империализм» — и это будет социальная революция!» И верно — чепуха! Сущая чепуха, товарищи. И если в девятьсот пятом году мы имели союзников — вольных или невольных, на час или на сутки, — то теперь у нас их еще больше. И с каждым днем больше будет. Вот, по-моему, это надо понять. И надо показывать им пример… пример поведения, вести за собой. Верно это, товарищ Черномор? — задевал он того. — Что надо сейчас в первую очередь делать? — шел Сергей Леонидович к концу своей речи. — Расширять движение и бороться за солдатскую массу. За крестьянских людей — иначе говоря… Вы знаете: вчера на Путиловском мы устроили митинг. Вызваны были конные жандармы для разгона. На призов рабочих проходившие мимо ополченцы бросились со штыками на жандармов и прогнали их к черту!.. Вот вам, товарищи, второй случай за неделю, когда солдаты на нашей стороне. Дождемся: и весь гарнизон выступит против режима… Карл Маркс, когда встречался с новым, интересным ему человеком, всегда сначала хорошенько присматривался к нему, «щупал зуб», как говорил. Так и мы: «щупать зуб» должны каждому факту — кого куснет он?

Ваулин допил глотками чужой чай и отошел в угол — довольный и немного возбужденный своей речью.

— Налить? — подошла к нему со стаканом в руке Марфа.

Он улыбнулся и качнул отрицательно головой.

— Что предлагаете? — спросил Скороходов: в голосе была поддержка и дружба.

— Как быть с забастовкой — я уже сказал, Александр Касторович. Ноу меня есть предложение и по другому вопросу. Пришло время выпустить газету — это мое глубочайшее убеждение. Надо подготовить всю технику этого дела, но по-настоящему обсудим ее в следующий раз…

И Ваулин только вкратце пояснил свою мысль.

Решение о судьбе стачки было принято: продолжать.

Пора было уже всем расходиться, и Сергей Леонидович заторопился: отсюда, с Крестовского острова, до Ковенского — порядочное расстояние.

Он вышел на улицу вместе с Черномором и Андреем Петровичем.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ Приключения Ваулина. Ирина Карабаева

Наконец-то Ириша увидела его…

Он вошел в комнату в сопровождении «дяди Фома» — нетерпеливый, с ищущим взглядом, с блуждающей улыбкой вокруг рта.

Он протянул руку ладонью вверх, и когда ее коснулись похолодевшие от волнения Иришины пальцы, он второй своей ладонью накрыл их и так минуту держал ее руку в своих руках.

Кто первый из них обоих произнес одно и то же слово приветствия?..

— Здравствуйте…

Кажется, они одновременно отвели друг от друга глаза и обернулись к молчаливому свидетелю их встречи. Асикритов ответил веселой ужимкой.

«Вы думаете, я ничего не понимаю?» — говорила она, и все трое рассмеялись.

Маленький, пучеглазый, юркий — Фома Матвеевич метался по комнате подпрыгивающим игрушечным чертиком: он собирал в свой портфель какие-то листки, газетные вырезки, рукописи, в великом беспорядке валявшиеся в разных местах его обители.

— Вы меня простите. Пожалуйста, простите, — тараторил он, — но я должен уходить. Сейчас, сейчас уйду… Дела, понимаете… У каждого свои дела, Иришенька. Ты не возражаешь, — а? — ехидно подмигивал он ей. — Я на часок… Сейчас, сейчас иду…

И, повозившись в комнате, он ушел, не попрощавшись.

— Ирина… — шагнул к ней Сергей Леонидович.

— Что? — тихо сказала она. Лицо ее было бледно и глаза опущены.

— Ирина… — мягко повторил он, приблизившись.

Она откинула голову и, вытянув быстро руки, крепко положила кисти ему на плечи. Крепко — словно сдерживала его угаданное движение.

— Нельзя?.. — так понял он и послушно выпрямил плечи.

Тогда, по-детски приподнявшись на цыпочки, она потянулась к его лицу и заглянула в него. Глубоко-глубоко в настежь открытых глазах ее светился, как будто упав внутрь, рыжеватый короткий луч смеха.

— Кому… нельзя? — обдала она его лицо теплом своего дыхания.

Ваулин не успел произнести в третий раз ее имени, — кто раньше из них почувствовал губы другого?!.

— Вот и все! — сказала она просто и обняла его за шею.

— Мы не виделись с лета, — говорил тише обычного Ваулин, не отпуская ее.

Он привлек ее снова к себе и стал целовать глаза, лоб, виски. Длинные косы, заложенные венцом, упали теперь с ее головы, и одну из них он обмотал вокруг своей шеи.

— Ну… это что делается? — краснела Ириша.

И, стараясь быть строгой, сказала:

— Отдай, Сергей, мою косу.

Ваулин в ответ поцеловал ее волосы.

— Хотя… что уж тут! Снявши голову, по волосам не плачут, — шутила она.

…Как он жил все это время? Думал ли о ней? Что дальше будет с ним? — Он коротко рассказывал о себе, Ириша слушала, но потом вдруг перебила его:

— Я порядочная свинья! Ведь я ничего вам еще не сказала о вашей дочке!

— «Вы»… «вашей»? — укоризненно смотрел Сергей Леонидович.

«Ты» не сразу далось им в этот вечер, и каждый раз они поправляли друг друга.

Она рассказала Ваулину все, что знала о его родных. Она заходила к ним несколько часов назад, — Екатерина Львовна просила поцеловать его в лоб.

Он выслушал ее, успокоился, — что мать и Лялька здоровы (вот с деньгами плохо только…), и тут же, из вежливости, осведомился об Иришиной семье.

Ба, вот штука: она забыла ему рассказать о самом главном-то происшествии! Ведь она-то сама была арестована, — известно ему это?.. Боевое крещение!

И, вскочив с места, Ириша стала в лицах передавать всю историю засады и освобождения из тюрьмы.

Ваулин выслушал и сказал:

— Теперь надо быть очень осторожной. Второй раз твой отец уже не поможет.

— И не надо! — зарделась она.

— Как это «не надо»?

— Разве я буду лишена твоей помощи и дружбы твоих товарищей?.. Вот и все! — сказала Ириша так же просто и убежденно, как после первого поцелуя.

Это был ответ для Ваулина сразу на несколько невысказанных вопросов. Он еще только собирался их осторожно ставить, он думал о них не без волнения: «Понимает ли, что может ее ждать?» — но вот ключ найден — двери не ломаются: все разрешено как будто с предельной, радующей ясностью, — подумал Сергей Леонидович с благодарностью.

— Мы будем вместе? — спросил он. — Всюду?

Она прижалась к нему и ответила:

— А теперь… помолчим. Минутку.

И провели минуту в тишине, чувствуя дыхание свое, но не видя друг друга.

Это была последняя ночь, проведенная Ваулиным в Лесном, на складной кровати у «цесарок».

На следующий день, как условлено было вчера, он пробрался на Васильевский — к служившему на Большом проспекте Озолю: тот должен был вручить Сергею Леонидовичу для нужд ПК несколько случайно приобретенных «железок». Это было настоящее богатство!..

(Существовало в подполье три категории паспортов: «железка», «копия» и «фальшивка». «Железка» — вид на жительство некогда здравствовавшего обладателя, после смерти которого мещанские старосты, а в деревнях — волостные писари, славившиеся взяточничеством, продавали эти паспорта. Такой вид на жительство ценился очень дорого. По нему можно было жить весьма долго и спокойно. В столице установлен был порядок, в силу которого при прописке снималось три копии: одна для старшего дворника, другая шла в адресный стол, а третья — в то место, откуда был выдан «вид», — с секретным запросом полиции: существует ли такое лицо? Конечно, ответ от взяточников получался положительный.)

Получив от Черномора широкий конверт с «железками», Сергей Леонидович, сопровождаемый до двора товарищами, вышел по черному ходу из кооператива.

Было пасмурно, силился упасть вялый, недолговечный снежок. В выбоинах двора было полно грязи. Она и так уже набилась в рваные, хлюпающие галоши Ваулина и сулила простуду.

Он подумал об этом сейчас и, сделав несколько шагов, остановился: на прилавке кооператива он видел галоши, пусть Черномор устроит ему эту покупку. И Сергей Леонидоьич повернул обратно.

Он хотел уже потянуть на себя обитую железом дверь черного хода, как она в этот момент открылась, заслонив его со двора, потому что, боясь быть ушибленным, Ваулин отскочил в сторонку.

Побежал и скрылся за поворотом к арке шустрый человек в серой бекеше.

Минуту назад, разговаривая с Озолем, Ваулин заметил этого человека в магазине: у «бекеши» сильно косили навстречу друг другу глаза — так, что они всю жизнь, казалось, без напряжения видели всю нижнюю половину разъединявшего их длинного носа.

«Что-то украл, наверно…» — почему-то подумал об убегавшем Сергей Леонидович и вошел в кооператив.

Черномор был удивлен.

— Ничего не произошло, — успокоил его Ваулин. — Устройте мне, Ян Янович, пару галош подходящего размера.

Через три минуты они поблескивали на его ногах, шагавших по проспекту.

Путь домой лежал через Петербургскую сторону. Сергей Леонидович свернул на малолюдную Девятнадцатую линию, решив пройти ее до конца, до Малого, и оттуда переправиться по Тучкову мосту.

Проходя мимо госпиталя Финляндского полка, он невзначай обернулся и почти сразу же увидел человека в серой, с лисьим воротником, бекеше.

«Дважды встречаешь — не верь, трижды — спасайся», — такова была поговорка в подполье, и Сергей Леонидович насторожился. Конечно, все могло на сей раз оказаться случайностью, но…

Пересекая Средний, он снова оглянулся: «бекеша» следовала по пятам.

Предстояло выяснить ее намерения, — Сергей Леонидович изменил маршрут и перешел на левую сторону проспекта. «Бекеша» свернула туда же, только на правую панель. Но косоглазый шел теперь не один: рядом с ним шагал, разговаривая, какой-то человек в коротком темном пальто, в высоких русских сапогах, с палкой в руке.

«Откуда он взялся? Вероятно, шел Девятнадцатой линией, и я не обратил на него внимания», — подумал Сергей Леонидович.

Он все еще не выбрал, куда держать путь. Одно для него стало ясно: если это шпики, то они «брали» его в кооперативе. До того — он как будто не замечал за собой слежки. Но шпики ли все-таки?

На углу Восьмой он сел в вагон трамвая, шедшего к Дворцовому мосту, в центр. И тотчас же человек с палкой на ходу вскочил в прицепной — на первую площадку, а «бекеша», замешкавшись, — на вторую. Теперь уже не было никаких сомнений: Ваулина преследовали!

На второй же остановке сквозь стекло двери он увидел косоглазого, очутившегося на площадке вагоновожатого.

«Ого!» — встревожился Ваулин. Он понял: за ним не только следят, но хотят сразу же «взять» при первом удобном случае.

Медлить уже нельзя было, — Сергей Леонидович, в нарушение всех правил трамвайной езды, протискался на заднюю площадку, отбросил незаметно для стоявших тут железную застежку, скреплявшую обе половинки заградительной решетки, и выжидал минуты, когда открыть, ее и выскочить.

Он слышал звонки и шум встречного трамвая. И, когда тот приблизился, Сергей Леонидович распахнул решетку и, быстро спустившись на одну ступеньку, прыгнул на землю. Он едва не угодил под колеса встречного вагона. Еще одна секунда — и Ваулин вскочил на подножку его. И только удивился в тот момент, почему она так высоко от земли…

Это мчалась, непрерывно звоня, служебная трамвайная платформа. На задней площадке, где очутился Ваулин, никого не было. Он оглянулся: маршрутный желтый трамвай уносил его преследователей к набережной Невы. Сразу ли заметят они его бегство?

Без остановок домчался он к Малому, соскочил с платформы и, сохраняя степенный шаг обычного пешехода, направился к Тучковой набережной.

Было часов пять, и оставалось ходу еще минут на пятнадцать до квартиры Вани-печатника — в одном из домиков на Малой Спасской, тянувшейся вдоль лесного незаселенного участка. И вдруг на углу Муринского проспекта и Антоновского переулка, у последнего перекрестка перед своим жильем, Сергей Леонидович увидел одного из своих преследователей.

Шпик стоял, опершись на палку, и смотрел сейчас в сторону переулка. Рядом, у ворот маленького дворика, — извозчик, подвязывающий торбу с овсом высокой гнедой лошади. Никогда здесь извозчики не имели стоянки, — все стало яснее ясного!

Ваулин круто взял вбок, шмыгнул на Парголовскую, убегая к Лесному институту.

«Квартиру открыли… Кто? Как? Куда двинуться?» — одни и те же мысли сменяли друг друга, как в чехарде. Хотя бы на несколько минут укрыться куда-нибудь, и там уже подумать, что делать!

Он побежал в рощу, прилегавшую к Политехническому институту и раскинувшуюся позади Спасской улицы. Отсюда вела узенькая утоптанная просека, — которой можно было выйти к домику Вани-печатника. «Э, нет!» — сам себе ответил Сергей Леонидович, отмахнувшись от коварного соблазна.

Какой-то верховой ехал навстречу, — Ваулин бросился вглубь рощи и, увидев вдруг скат в канаву, бегом спустился в нее. Он чуть-чуть не наткнулся грудью на человека в бекеше с лисьим воротником!

— Легче, дьявол!

— Стой! Руки вверх! — зашипел чей-то голос.

Ошарашенный, ничего не понимающий, Сергей Леонидович исполнил чужое приказание.

Наверху проскакал верховой. Внизу — тягуче-медленно протекала минута молчаливого выжидания.

— Стой!.. Кто будешь? — шипел все тот же голос, а обладатель его, рослый мужчина, держал перед животом Ваулина «бульдог».

— Нищий… — сказал Сергей Леонидович. — У меня нечего грабить.

— Митрич, брось! — схватил за руку товарища человек в бекеше, — Свой это!

— А ты откуда знаешь? — не доверял Митрич.

— Знаю: третьей роты это! Дезертир тоже… нашего полка.

«Вот-те, на!» — удивился Сергей Леонидович.

— Товарищ Ваулин, — не правда ли? — положил ему руку на плечо человек в бекеше. — Еще по виду — сомневался, а как услышал голос — сразу признал. Опускайте руку… нате вам мои пять! — пожал он с размаху ваулинскую руку. — Удивляетесь? Я вижу!

Сергей Леонидович вгляделся в сумерках в его лицо — заросшее рыжей щетиной, с длинными мглистыми бровями. Задумываться теперь над тем, где он видел этого человека, уже не приходилось: казармы полка, но… при каких обстоятельствах?

Неужели он знал фамилию этого солдата, назвавшего его «товарищ», а теперь забыл? И почему на нем та самая бекеша? Она немного коротка на нем и узка в плечах. Или он, Ваулин, ошибся: та самая ли бекеша?.. И что за странное вообще происшествие в канаве?

— Айда! — сказал Митрич. — Чтой-то вас я не помню, солдат! — пробурчал он Ваулину. — Беглый тоже? Жить есть где? А нам — нет! Может, часы купишь? — неожиданно добавил он и показал серебряные закрытые часы с брелочками и ключиком на кожаной цепочке. — Дешево отдам: хотя на билет в Кострому…

— Нет, — покачал головой Сергей Леонидович. — Не требуется.

— Ну, нет — так нет! — надвинул на голову серую шляпу дезертир и подтолкнул своего товарища: — Тепло теперь небось стало в шубейке? Айда, Миколай!

Они выбрались из канавы в темнеющую чащу кустарников, оставив Ваулина одного.

Он сделал несколько шагов по вязкому дну канавы и на изгибе ее натолкнулся — сразу же — на распластанное тело мертвого человека: висок его был проломлен и залит кровью. Мертвец лежал в одном нижнем белье: его ограбили…

Оглядываясь по сторонам, Ваулин нагнулся над трупом: это был шустрый, косоглазый шпик!

В следующую минуту Сергей Леонидович бежал уже по проезжей дороге к Политехническому. И ему с трудом потом удалось вернуть себе свой обычный шаг, чтобы не обратить на себя внимание встречных прохожих.

…Итак, косоглазый подкарауливал его на лесной дорожке, а второй шпик — дожидался на перекрестке? Вот оно что!.. Третьего пути не было к Ваниному домику: возвращаясь домой, он обязательно попал бы в руки охранки.

Сергей Леонидович понимал, как счастливо избежал опасности. И только ли одной этой? А разве не мог он подвергнуться участи убитого и ограбленного шпика, если бы не этот случайно повстречавшийся дезертир с рыжей щетиной и колючими бровями? Кто из них стал убийцей: этот ли парень, спасший, быть может, ему жизнь, или его спутник по скитаниям — сиплоголосый солдат «Митрич»? А может быть, один другого стоит?

Как ни был занят мыслями о самом себе, долго еще не мог отделаться от мрачных впечатлении: все время перед глазами маячило окровавленное лицо убитого охранника.

…В десятом часу вечера он постучался в подвал на Лиговке. У входа — кривыми буквами вывеска: «Сапожник».

— Кучеров дома? — спросил он, когда открыли дверь.

— Не приходил еще с работы Кучеров.

Хозяин — черный, лохматый инвалид на деревяшке — окинул Сергея Леонидовича маловыразительным, полусонным взглядом.

— Я подожду его, — сказал Ваулин, спускаясь по ступенькам в комнату.

— Ждите, — односложно разрешил хозяин.

— Вася, кто там? — раздался из глубины комнаты вялый женский голос.

— Человек, — все так же кратко ответил он. — Спи.

Сапожник проковылял к своей низенькой табуретке, обитой на сиденье куском просиженной, ввалившейся кожи.

На полу, у его ног, валялись колодки, башмаки, оторванные каблуки с торчащими в них гвоздями. Рядом, на стуле, — ворох кожаных кусочков, заплаток, сапожные инструменты. Небрежным взмахом руки он все это сбросил со стула и молчаливо придвинул его к незнакомому гостю, а сам занялся набивкой подошвы на чей-то порыжевший, потрескавшийся сапог.

Керосиновая лампочка на столике бросала вокруг мелкий, зыбкий свет. В конец комнаты он почти не доходил. Там, придвинутые вплотную друг к другу, стояли две кровати: поперек их разместились ко сну жена сапожника и двое ребят.

В тишину сонной, душной комнаты входил только (очевидно — привычным, нисколько не тревожащим ее стуком) короткий, мягкий и глухой удар сапожного молотка, да верещали на стене «ходики» с фунтовой гирькой на веревочке. Сам хозяин был безгласен, словно камень.

Когда Сергей Леонидович, вынув папиросы, закурил, сапожник, перегнувшись в его сторону, все так же молчаливо протянул руку к коробке, взял папироску и прикурил от лампы.

— А поздно приходит Кучеров? — решился в этот момент заговорить с ним Сергей Леонидович.

— Бывает разно, — последовал ответ, и — опять молчание.

— А дождусь я его сегодня? — возобновил Ваулин неудавшуюся беседу.

Сапожник, держа гвоздик во рту, развел только руками. Сергей Леонидович решил больше ни о чем не спрашивать — ждать.

Так, в молчаливом ожидании, прошел добрый час.

Ваулин ничего с утра не ел, — томил голод, по всему телу растеклась усталость. Когда же придет, наконец, «Кучеров» — Андрей Петрович?!

Он работал теперь не то слесарем, не то механиком в какой-то маленькой ремонтной мастерской, а где она, какие сегодня часы он занят в ней, да и сразу ли должен возвратиться домой, — ничего этого Ваулин не знал.

А если не удастся его сегодня повидать, — как будет тогда с ночевкой? И конверт с паспортами, надо ему на всякий случай передать, — не носить ведь «железки» в кармане!

«Ходики» показывают начало одиннадцатого, — того и гляди, сапожник скоро выпроводит его и уляжется спать.

Думая обо всем этом, Сергей Леонидович незаметно для самого себя задремал, Откинувшись на спинку стула.

Он не слышал короткого стука в дверь и того, как поднялся, чтобы открыть ее, ковылявший на деревяшке хозяин.

— Тс-с-с!.. — приложил тот палец к губам.

«Кто?» — одними бровями спросил Андрей Петрович, не переступая порога.

Бровям ответили приподнятые плечи сапожника, но — ничего определешюго: кто его знает…

«Буди!» — так понял сапожник громовский жест, а сам Андрей Петрович решил постоять в тамбуре.

Сергей Леонидович проснулся, ощутив легкий хлопок по коленке:

— Извиняюсь, не ночлежка это и не вокзал!

— Простите меня, — вскочил Сергей Леонидович. — Не пришел ещё Кучеров?

— Пришел! — сбежал вниз по ступенькам Громов, узнав голос своего приятеля. — Что случилось? Чего так поздно, Леонтий Иосифович?

Ваулин покосился в сторону хозяина. Лохматый черный человек, глубоко зевая, ухмылялся теперь.

— Ну и загадку дали! — заговорил он совсем другим тоном. — А я думал: может, шпичок приплелся да овечкой прикинулся.

— Спасибо на добром слове, — усмехнулся Сергей Леонидович. — Неужто сходство нашли? Шпичок? Оттого и молчали?

— Оттого и молчал.

— Горе для него — молчать, — кивнул на сапожника Громов.

— Незаметно что-то! — сказал Ваулин.

— Э, кто бы знал! Заговорить может человека — такой это любитель до разговора. Но, когда надо, — подавится своими словами, а молчать будет! Артист Вася!

— Как наказывали вы мне: партийное послушание — понимаю это дело!

— В организации? — тихо спросил о сапожнике Ваулин.

— Шестой год знаю, — ответил Громов. — Велел я ему: никуда, калека, не рыпайся, угол сдавай — кому я скажу. Слушается меня! Вашего Ваньки Ольга — сестра приходится ей, — показал он рукой на свернувшуюся калачиком на кровати спящую хозяйку. — Всю семью, знаю… Ну, да разве о том разговор? — прервал Андрей Петрович самого себя. — Что стряслось?

Они отошли в уголок, и Сергей Леонидович, как мог кратко, рассказал о сегодняшних злоключениях.

— Та-а-к… — протянул в раздумье Громов. — Стараются, сукины дети, гончих выпустили. Но кто только нюх дал? — вот что!.. Ишь ты, на вас облаву замыслили. Почуяли, твари!

Он стал вдруг хвалить, что бывало с ним редко, Ваулина за вчерашнюю речь, за ясность и правильность позиции и, прищурив глаз, посмотрел на Сергея Леонидовича:

— Факт, — вожак… Все районы так и говорят: «вожак», беречь надо.

— Верно? — искренно удивился, но и обрадовался, взволновавшись, Ваулин.

— Угу. А сказать правду? — прищурил в очередь другой глаз Андрей Петрович.

— Какую? — заинтересовался Ваулин.

— Вот я вас как будто давно знаю, — сказал Громов, — да и видел я на своем веку в партии людей-людишек — хороших людишек, ничего не скажу. Из интеллигентов что… Уважаю, конечно. Очень. И вас всегда уважал, конечно. Но до сего времени думал: живет в партии, большую пользу ей делает, — а от сердца все это или от головы? От сердца — наш брат, рабочий, беднота. Ну, другого и быть не может! Про вас думал: головой он только, сам по себе живет, — такой, значит, умственный еж!

Сергей Леонидович улыбнулся такому неожиданному сравнению.

— А еще летом, сей год, пригляделся я к вам: нет, думаю…

— Не еж? — тихонько засмеялся Ваулин.

— Нет, думаю, что-то не так, брат Громов! А за последнюю неделю — гляжу: откупорился вроде человек, прет из него и других хватает. Бывает же такое!

— Бывает, — сказал уже серьезно Сергей Леонидович. — Бывает… это я не о себе говорю, не подумайте!.. Спасибо вам, Андрей Петрович, за науку.

— За что? — нахмурился Громов: он редко хвалил других и не любил, когда его хвалили за что-нибудь.

— Многому я у вас учился, — вспомните!

…Сапожник уже спал рядом с женой. Погасив свет, Ваулин и Лекарь, не раздеваясь, разместились ко сну в громовской каморке.

Она была узка, без окошка. Чтобы поместиться в ней на ночлег, пришлось оставить открытой настежь дверцу и положить через порог тюфячок, на котором и лег, выставив ноги в комнату сапожника, Андрей Петрович. Гостю он отдал свою складную кровать, занимавшую почти всю площадь каморки.

Лежа на животе, лицом к Ваулину, Андрей Петрович шепотом говорил ему:

— Ну, сегодня переспите… бездомный вы мой! Но сидеть тут вам нельзя.

— Нет, нельзя, — соглашался Сергей Леонидович.

— Я и говорю про это. Добывать новую квартиру надо. А где сразу найдешь? Главное: чтобы без риску, понадежней, да на плотный срок… У Ваньки прописались?

— Временная прописка.

— Все равно, Сергей Леонидович: ежели нащупали они вашу квартиру, не бывать вам больше «Кудриком». Я думаю, вам и самим понятно.

— Возьму «железку»! — решил Ваулин.

— И то дело! Утречком выберем: с иногородней пропиской, — а?.. Ну, а поселиться где? Сразу не найдешь, — повторил Громов и на минуту умолк, ища про себя решение вопроса.

— Где ваша мастерская? — спросил Сергей Леонидович.

— На всяк случай это? Понимаю… На Седьмой Роте, хозяина Петра Спиридоныча Волкова. Спросите, не доходя дома «Помещик».

Следующая ночь прошла в скитаниях по городу: с ночевкой дело не устроилось.

Сергей Леонидович бродил по улицам до самого утра. Он пересек столицу вдоль и поперек, из осторожности ни разу не проходя по одной и той же улице. Если бы не вынужденность такого скитания, его стоило, пожалуй, предпринять, чтобы увидеть сейчас ночной Петербург.

В разных частях города Ваулин наблюдал одно и то же: очереди у продовольственных лавок, которые откроют только утром; мелких торговок съестным и «ханжой»; огни больших и малых кабаков; рыщущих повсюду проституток; полицейский патруль; нищих всех возрастов; дворников в армяках у ворот с бляхой на груди.

Петербургская ночь была все такой же, как раньше, — знакомой: и морозный, туманный ветер с моря, и вперемежку дождь со снежком, и пустынные во всю ширь торцы проспектов, как будто еще брльше раздвинувшие стоящие в струнку дома, и слышимый в ночной тишине всплеск воды в каналах и реках.

«Но вот такого не было еще несколько месяцев назад», — подумал Ваулин.

Он подходил от очереди к очереди (их почти сплошь заполняли женщины), прислушивался к беседам, — и всюду разговор был один и тот же: «Когда же, господи, все это, наконец, кончится?!»

Мысль о долгой, неудачной войне засасывала в свою воронку человека. Теперь он сразу находил соседа, думавшего равно.

И потому городовые Петербурга в тревожном ожидании стояли теперь на посту по двое: рядом, спиной друг к другу, чтобы видеть все.

Днем Громов указал Сергею Леонидовичу его новую, хотя и временную квартиру.

— Позвольте… — воспротивился Ваулин. — А не подведу ли я своей персоной товарищей?

— Ни вы, ни они вас. Паспорт у вас новый, «железный», — раз? А пока вы там будете, приходить туда никто больше не станет, печатать прекратят, — два! — загибал Лекарь пальцы на руке. — И вообще предлагаю слушаться нашу исполнительную комиссию, — три!.. А еще: Ирину свою позвать туда можете, — вот и четыре! — неожиданно закончил он. — Ее, кажись, Ириной звать?

— Ирина… Оброс я порядочно! — смешливо пожаловался Сергей Леонидович при упоминании ее имени.

— Ничего. Борода — что трава: скосить можно! — деловито сказал Громов и повел его к знакомому парикмахеру.

Забота о нем Андрея Петровича искренно трогала Ваулина.

У студента Салазкина и у его мнимой жены, Марии Эдуардовны, на Николаевской он прржил несколько дней.

Начался ноябрь: открылась Дума, и газеты стали выходить с длинными, белыми в ряд, колонками. Над этими белыми типографскими пустынями красноречиво висели не убранные цензурой заголовки: речь депутата такого-то…

Но речи печатались на машинках и с удивительной быстротой распространялись думскими друзьями по всей России. Взяв у отца, Ириша доставила их на Николаевскую, — Сергей Леонидович засел писать «ответ». Ему никто из Петербургского Комитета еще не поручал этого дела, но он не сомневался, что написать сейчас листовку необходимо, что бросить ее в рабочие кварталы и солдатские части — единственно правильный путь большевистского участия в «думских прениях».

Ириша и Женя Салазкин, наклонившись над его черновиками, спешно, но аккуратно, стараясь покрупней выводить буквы, переписывали составленный им текст.

Ваулин ходил из угла в угол, дожидаясь окончания этой работы, — он еще раз, начисто проверит текст. Относясь всегда с большой ответственностью к написанию листовок, он привык все тщательно обдумывать и считал, что обсудить коллективно необходимо.

«Но с кем тут советоваться? — мысленно улыбался он, глядя на молодых своих помощников. — Зелены еще!..»

Он решил немедля отослать листовку на Гусев, на «квартиру-почту»: пусть переправят Федору или Скороходову, — и Мария Эдуардовна приготовилась уже отправиться «на прием» к зубному врачу Сокальскому.

— «За годы преступной империалистической бойни…» — диктовала себе и студенту Ириша.

— Есть. Дальше! — повторял фразу Салазкин.

— «Государственная дума… не раз громогласно и торжественно выражала свои верноподданнические чувства»… Написали, Женя? «…царскому престолу». Дальше! «Депутаты Государственной думы…»

— Стоп! — вмешивался вдруг Ваулин. — Добавьте тут же: «и поныне остаются верными холопами монархии»… и продолжайте!

— «…Но теперь они, чувствуя, как горит почва под ногами господствующего режима, стремясь ввести в обман народные массы, пытаются делать вид, что они ведут ожесточенную борьбу с царскими министрами». Написали, Женя?

— Пожалуйста, за меня не беспокойтесь!..

— «Они требуют министерства «общественного доверия». Но что выиграет пострадавшая страна, если в кресло Штюрмеров сядут Милюковы, с еще большей охотой готовые гнать, народ на смерть во имя прибылей помещиков и капиталистов»… Я вчера отцу то же самое говорила… — смущенным взглядом посмотрела Ириша на Ваулина.

— Ну, и что же он? — усмехнулся Сергей Леонидович и, перестав ходить, остановился подле ее стула.

— Рассердился и сказал, что я «просто испорченная девчонка стала»!

— Тоже… довод!

Салазкин тонкой и узкой, почти девичьей, рукой ударил себя по лбу.

— Кто ваш отец, Ириша?

— А вы не знали? Член Думы Карабаев.

— Что-о?..

Низенький, худенький Салазкин, с торчащими острыми ключицами, со вздрагивающими плечами, с короткими отрывистыми жестами, беспокойно задвигался на стуле.

— Вот оно что, Ирина… Вы в такой семье… и социал-демократка! Гм…

Ириша ощутила его удивление как упрек. Ей показалось, что студент перестал ей в чем-то с этой минуты доверять. Покраснев, она перевела взгляд на Ваулина, и широко открытые глаза ее как будто говорили ему в испуге: «Люби меня. Ведь ты не уйдешь от меня оттого, правда?»

Сергей Леонидович понял это тревожное «оттого» и горячо ответил:

— Женя, а при чем здесь семья? С каких это пор революционеры так судят?

Она поблагодарила его глазами.

Салазкин дружелюбно притронулся к Иришиной руке.

— Я ведь не то хотел сказать, ей-богу!.. Ну, давайте, товарищ Ирина, дальше.

И она продолжала диктовать…

Вчера студент Салазкин погасил электрическую лампочку, зажег свечу и при мерцающем свете ее читал Сергею Леонидовичу свою «фантастическую поэму».

Юношеская мечта была неожиданна и своеобразна: уничтожение сна, мешающего долголетию человека. Политичёская мораль поэмы — так и рабочий класс должен пробудиться для сокрушающего царизм восстания.

Стихи Салазкина были во многом наивны и несовершенны, но чем-то они понравились Сергею Леонидовичу.

Он любил лирических поэтов, восхищался горьковским «Буревестником», любил долгими часами помечтать. О последнем… не сознался бы, пожалуй, никому: чаще всего ему казалось — «не время для революционера»! С годами он понял свою ошибку. «Умственный еж!» — припомнились в эти дни громовские слова, и сам над собой посмеивался.

— Так и буду называть теперь: еж, ежище! — грозилась улыбающаяся Ириша.

Он был старше летуна десять, а то и больше, он был «совсем взрослый», а в себе самой Ириша не раз обнаруживала — в поведении, привычках, в манере держаться на людях и даже в позах, за что ругала всегда мать, Софья Даниловна, — в себе самой обнаруживала, искренно каждый раз сокрушаясь, что-то от подростка, от девочки в коричневом гимназическом платье, хотя была уже два года курсисткой.

Не доверяя в душе своей взрослости, она старалась держаться при Ваулине как можно строже, с излишней, напускной серьезностью и молчаливостью. Это часто озадачивало его, потому что до взаимного объяснения на Ковенском он не уверен был в ее любви к нему и эту внешнюю сдержанность Ириши он склонен был иной раз объяснить отсутствием с ее стороны желанного чувства.

Иногда же, напротив, он радостно удивлялся ее шуткам и бившему через край веселью, но с деланым видом бесстрастного человека, не шелохнувшись, стоял на одном месте и, чтобы не выдать себя, опускал глаза, когда она неожиданно близко подходила к нему, беседуя — брала его за руку и не отпускала ее, и он чувствовал тогда волнующее прикосновение ее груди и плеч, запах ее кожи, мог видеть линии ее тела под просвечивающейся блузкой, ощущал теплоту ее рта. И все это смущало Сергея Леонидовича.

«Он у меня красивый и умный, — награждала она Ваулина наилучшими качествами. — Я его очень люблю, и он меня любит, — в сотый раз мысленно повторяла она, желая доставить себе самое приятное, что могла только. — Мы будем вместе, непременно вместе, и с нами его Лялька…»

Она была благодарна Ваулину за то, что так просто, доступно говорил он о сложных, как показалось бы ей раньше, вещах, и она сама теперь так же просто и легко осознавала их.

«Не всякий профессор так понятен, как мой Сережа», — думала Ириша.

Ей стыдно, очень стыдно было бы сознаться, но из всего того немногого, что она читала, например, о Карле Марксе и самого Маркса, — легче всего запомнилось, что у этого великого человека был плохой почерк, из-за которого его не приняли в Лондоне на службу в дирекцию какой-то железной дороги! Помнила еще, что он тогда, за двадцать пять лет до своей смерти, сильно нуждался и писал о том своему другу Энгельсу:

«Жена моя изнервничалась от всех этих дрязг, и доктор… заявлял неоднократно, что не ручается, что не будет воспаления мозга… — вздыхала Ириша, читая эти строки, — … но и купанья ей нисколько не помогут, так как ее преследуют ежедневные заботы и призрак неизбежной конечной катастрофы… а летняя одежда детей ниже пролетарского уровня».

И она живо, со всеми подробностями рисовала себе все семейные бедствия великого человека, обещая самой себе так же внимательно и усердно ознакомиться когда-нибудь с его историко-философскими доктринами.

И, думая так, она вспоминала, что ей предстоит вскоре зачет по истории экономических учений — предмет для нее скучный, профессор, лысый, с желтой ассирийской бородой, читает не менее скучно, что хорошо было бы жить сейчас в одной квартире с Сергеем, призвать его на помощь, и тогда все эти проклятые меркантилисты, физиократы и представители классической школы, все эти непонятные Кольбер и Серра, Франсуа Кэнэ и Тюрго, Давид Юм и Адам Смит с их сложными трудами быстро улеглись бы в ее памяти…

— Ирина! А вам нравится моя поэма? — спросил ее Салазкин. — Только правду!

— Нравится поэма… честное слово! — чистосердечно сказала Ириша. — Стихи нравятся, а содержание…

— Что содержание? — нахмурился Салазкин, и, увидя неожиданную союзницу, закивала дружелюбно Мария Эдуардовна.

— Я не хотела бы быть на месте вашего героя, Женя… Я не хочу лишаться сна! — простодушно запротестовала Ириша. — Отнимите у человека надежду на сон, и он сделается самым несчастным существом на земле. Да ведь это самое питательное блюдо на пиру природы, — вспомните эти слова, Женя!

Ей с трудом давался «Капитал», но процитировать сейчас хорошо знакомого Шекспира или других классиков она могла легко.

— Баю-баюшки-баю… — ласково поглаживал ее голову и шутил Ваулин.

«Я не очень глупая? Нет?» — смущенно засматривала она в его глаза, и они отвечали ей на многое, многое…

А часы показывали неумолимо приближение ночи, — надо было кончать разговоры, прощаться.

— Если сможешь, — завтра?.. — спрашивал он в прихожей.

— Ну, конечно! — обещала Ириша прийти.

—. И к Ляльке, может быть, успеешь? Спасибо тебе.

— Все будет сделано, товарищ Емелин! — по-солдатски приставила она руку к шапочке и засмеялась.

«Емелин» — под этой новой фамилией, значившейся в «железке», он прописался на Николаевской.

Но завтра ей не удалось прийти к нему, а на следующий день их свидание уже стало невозможно.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ Приходится покинуть Петроград

Сергей Леонидович уцелел случайно: будь он в этот час дома, на Николаевской, и не задержись до поздней ночи за городом, где происходила вчера встреча членов ПК, — быть бы и ему арестованным.

В полночь пришла полиция, забрала студента Салазкина и его «жену», шрифт и все приспособления подпольной типографии.

Обо всем этом «товарищ Емелин» просил немедленно сообщить, и, как видит Ирина Львовна, все выполнено. Хочет ли она в свою очередь передать что-либо «товарищу Емелину»? Как только представится возможность, он, доктор, это сделает…

Сидя в зубоврачебном кресле в приемном кабинете доктора Сокальского, Ириша с дрожью слушала его негромкий, монотонный голос.

— Теперь вы понимаете, почему я позвонил вам и попросил приехать? Вы не удивились сразу?.. Вы можете застонать? Пожалуйста, раз-другой, как будто бы вам больно. На всякий случай: у меня в гостиной еще три пациента — настоящих! — так пусть слышат, — деловито говорил доктор.

— А-а-а-а!.. — протяжно вздохнула Ириша, получив счастливую возможность выразить испытываемую ею боль от полученного известия. Но при всем том она не могла скрыть как счастлива, что арестован не Сергей. — А-а-а… — весело звучал ее голос.

— Вот так, хорошо… Через минуту еще раз прорепетируйте, пожалуйста, — подсказывал он, и ей невольно стало уже смешно. — Подумайте, что вы хотите передать вашему другу, Ирина Львовну Рот можете пока закрыть: никто сюда не смотрит, — все тем же вялым тоном, без тени улыбки сказал Сокальский.

Войдя в роль пациентки, Ириша, откинувшись на подголовник кресла, минуту сидела с покорно открытым ртом, — сейчас она прикусила губу, чтобы вдруг не прыснуть от хохота.

«Боже мой, какая дура… Чего мне смешно стало? Плакать надо», — через секунду укоряла она себя, и ей казалось уже, что доктор, который мог бы улыбнуться, видя ее глупо открытый рот, не улыбался только потому, что она была неприятна ему своим легкомысленным поведением, что этот серьезный пожилой человек в старомодном пенсне, явно связанный с революционной организацией и столько делающий для нее, недоверчив к ней, Ирише, и, вероятно, даже презирает ее и потому смотрит сейчас вбок, в окно.

— Простите меня, — прошептала она.

— За что? — повернул к ней остриженную ежиком, седеющую голову доктор Сокальский, и она увидела в его круглых голубиных глазах неподдельное удивление.

— Я ошиблась… я не то хотела сказать, доктор, — пробормотала она. — Передайте Емелину, — уже твердо сказала Ириша, — пусть побережет себя. Может быть, ему следует на время куда-нибудь уехать… Я так боюсь за него. Ведь его затравят здесь, доктор! Пусть друзья его подумают об этом.

Она и не предполагала в тот момент, насколько совпал от сердца шедший совет с трезво принятым решением ПК о Ваулине.

Было постановлено, чтобы он скрылся из столицы недели на две, ибо ясно было, что охранка какими-то путями все время идет по его следам и провал на Николаевской, больно ударивший организацию, тесно связан с этим. Товарищу Шведу надо было выйти из полосы слежки, ему нужно было устроить в Петербурге «прочную», хорошо законспирированную квартиру, а последнее не так легко было сделать в короткий срок. Уехать следовало подальше, пожить среди людей, которые не вызывали бы пристального внимания полиции, да и сами не обнаруживали бы особого любопытства к появлению незнакомого доселе человека.

Об ожидающемся отъезде Ваулина Ириша узнала во второе свое посещение зубоврачебного кабинета на Гусевом: об этом просил сообщить ей Сергей Леонидович. Он еще не знал точно, куда отправится: в Тулу, Курск или Киев, где у него есть знакомые («Явки!» — сообразила Ириша), но как только выяснится, он даст ей знать об этом.

О, теперь она знает, что передать ему, что сделает она сама!

Если «Емелину» удобен Киев, пусть отправляется именно туда: она поедет с ним, она облегчит ему пребывание там, она поможет всем, что будет в ее силах… Доктор! Она умоляет непременно, непременно сказать о том «Емелину»!

Дома она стала готовить почву для своего отъезда «на недельку» в гости к дяде Жоржу. Она ждала возражений, подробных расспросов, почему вдруг сейчас захотелось ей ехать в Киев, но Софья Даниловна, переглянувшись с мужем, ласково одобрила намерение дочери.

— Надо встряхнуться, надо встряхнуться, курсисточка моя! — обнимал ее за плечи Лев Павлович и, думая, что Ириша ничего не замечает, подмигивал — больше, чем следует, — жене.

Он был очень занят эти дни. Жизнь протекала в Таврическом дворце, в думских кулуарах, до поздней ночи — в заседаниях на квартирах политических единомышленников. Не хватало времени вести даже свой политический дневник, а уж о семейных делах — подумать некогда…

Кто-то из друзей предрекал, что вот вызвали теперь духов из бутылки, с которыми, может быть, и не справиться:

— Глядите, страна уже скоро будет слушать тех, кто левей, а не нас!

Но Лев Павлович этого почти еще не замечал и, главное, — не особенно верил в это.

Вчера явились в Думу военный и морской министры, Шуваев и Григорович. Они произнесли короткие, «воинские» речи, смысл которых, в общем, сводился к тому, что русского солдата мало убить — надо еще повалить, как говорил еще до них давненько прусский король, — они благодарили «народных представителей» за поддержку армии и флота. Это было неожиданно, потому что ложа правительства была демонстративно пуста.

Когда министры спустились в зал, их окружили депутаты и провожали до дверей аплодисментами. Шуваев оказался среди карабаевской фракции и, пожимая руку Милюкову, говорил:

— Благодарю вас, господин депутат!

Марков второй грозился донести на министра царю, — он кричал, вскочив на кресло, и в этот момент, больше чем когда-либо, похож был (а сходство необычайное было!) на Петра Первого в гневе. Над ним подшучивали потому.

У Родзянко после милюковской речи были крупные неприятности. Наседал Штюрмер, требовавший решительных мер против депутата, «позволившего себе упомянуть в недопустимом сопоставлении имя ее императорского величества, государыни императрицы Александры Федоровны», за что «эта речь может стать предметом судебного разбирательства». Писал о том же вислоухий рамоли Фредерикс, напомнивший председателю Думы, что он носит звание камергера двора, но упершийся Родзянко, мстивший за то, что ему не разрешили недавно приехать в Ставку, отверг домогательства министров.

Он был теперь не один среди отмеченных дворян России — «сам» Пуришкевич, знаменосец самодержавия, истерически кричал с трибуны на министров:

— Поезжайте немедленно в Ставку, упадите к ногам государя императора и, если вы честные русские люди, умоляйте его поверить всему ужасу распутинского влияния и тогда измените курс своей политики!

В Думу теперь стекались приветственные телеграммы и резолюции одобрения от земского союза, от всероссийского союза городов, от собравшихся явочным порядком кооператоров в Москве, от военно-промышленных комитетов, врачебных обществ, совета присяжных поверенных, дамских благотворительных кружков.

На Бассейной в милюковской квартире, с аккуратно спущенными тяжелыми зелеными сторами, в интимном кружке думских соратников и кадетских цекистов составлялся устно список нового правительства во главе с Родзянко. Конечно… если только… — И все пугались этого «если» и трезвели.

Но как в лихорадке ходил теперь самый «трезвый» доселе из всех — дворянский крестоносец Шульгин:

— Раскачались, раскачались мы, Лев Павлович… Чтобы удержаться, придется взять разгон. Знаете, на яхте… когда идешь, скажем, левым галсом — перед поворотом на правый галс надо взять еще левей, чтобы забрать ход… Теперь уже так просто нам не удержаться… Всего можно ожидать, отступать поздно… Если власть на нас свалится (так и сказал «свалится»), придется искать поддержки расширением прогрессивного блока налево.

— Куда же… налево? — от неожиданности заикнулся Карабаев.

— Я бы позвал — не удивляйтесь! — во всяком случае, попробовал — Керенского… В качестве министра юстиции, допустим… Надо вырвать у революции ее главарей. Иногда это бывает не так трудно — нас учит история!

Это «полевение», было тем более удивительно, что подлинный, давнишний соратник и глава всей партии Льва Павловича — Милюков — поучал в то же свидание своих думских союзников другому:

— Суть правильной политики, приспособленной к действительному уровню массы, должна, господа, заключаться, как говорил еще Гладстон, «в доверии к народу, ограниченном благоразумием»… Благоразумием, господа! Только нечестивые думают, что «коран — это собрание новой лжи и старых басен», — будем истинными «магометанами» программы нашего прогрессивного блока!

И все думские «магометане» были ему послушны.

— Боже мой, все смешалось в доме Облонских! — шутил, разводил руками Лев Павлович, рассказывая ночью о думских делах всегда ждавшей его ко сну Софье Даниловне, а она с тревогой смотрела на синеватые мешки под его глазами: «Господи, как бы почки у него не разыгрались…»

Через агентуру оппозиционных великих князей (и кой-кого из послов), от князей через Пуришкевича и Родзянко, под великим секретом, в числе очень немногих, знал Карабаев и то, что происходило в эти дни в стане врагов. Стилем крепким, «ядреным», а иной раз схожим с воровским жаргоном, писал свои телеграммы царю Григорий Распутин:

«Вот бес-то силу берет, окаянный. А Дума ему служит. Там много люцинеров и жидов. Запросы. Папа, Дума твоя, что хошь, то и делай. Какеи там запросы о Григории. Пуришкевич ругался дерзко. Ваша победа и ваш корабль, и никто не имеет власти на него сести. Решайте вместе, совет благих — разум святых. Бог укрепит вас, несмотря на злые языцы».

«…Все страхи ничто время крепости. Воля человека должна быть камнем, только крепость своих подержите. Сердечно беседуем с Дмитричем, приедет многова расскажет».

«…Древность события нашего правда. Простяков бог прославит, а вы знаете на Гороховой нет тренья. Вы знаете репа хороша когда зубы есть, ужасно мне больно, что я без зубов. Папа, ты сказал моих никто не тронет не обидит, а для чево это все. В темноте никто друг друга не видит и бог глаза закрыл. Что скажет Александра Дмитрич то будет, а вы его еще раз кашей покормите. Ваше солнце, а моя радость. Григорий Новый».

— Березовой бы ему каши, да чтоб дух из него вон! — рычал и ругался, как конюх, камергер двора Родзянко и грозил вдаль пудовым бурым кулаком.

Кто-то сплетничал, что он в курсе великокняжеских и генеральских тайных замыслов о дворцовом перевороте, который должен, мол, возвести на престол Николая Николаевича «Длинного», и что сам он, Родзянко, будет при нем премьером. Потом стали говорить, что сплетня эта пущена протопоповским другом-избранником — генералом Курловым, замешанным в убийстве Петра Столыпина. Но кто мог знать, сплетня ли это, выдуманная протопоповским окружением?..

Над великим же князем Николаем Николаевичем в свою очередь иронизировали: это он-то первый, оказывается, открыл некогда на свою погибель Гришку Распутина!

У князя заболела легавая собака в Першове, — он приказал ветеринару, чтобы собака выздоровела. По щучьему велению дела не выполнишь, — ветеринар телеграфно выписал из Сибири знакомого «заговорщика» Распутина: он-то и «заговорил», спас княжескую собаку. А после собаки — захворавшую невесту князя, герцогиню Лейхтенбергскую. И — пошло с тех пор! Великий князь и герцогиня знали пристрастие Алис к гипнотизму (подвизался раньше при дворе Филипп, потом Папиус и другие), — так попал тобольский мужик в покои государыни, а теперь «Длинный» губы кусает от роковой ошибки.

Поговаривали о многом. В том числе и о том, что Думу разгонят, а некоторых депутатов предадут суду и что Протопопов станет министром-диктатором.

Слухи переплетались с действительностью и мало чем отличались от нее.

В Думе все считали и чувствовали, что сейчас делается история, — но какая только?..

Так думал и чувствовал и Лев Павлович Карабаев.

Он целиком был поглощен событиями Таврического дворца, и потому, когда дочь однажды попросила его достать через канцелярию Думы два билета в Киев (билеты на поезда дальнего следования трудно стало добывать), — он не заинтересовался даже, почему нужны Ирише два билета, а не один, и кто еще едет, кроме нее. Пожалуй, в первый раз он изменил себе как любящий отец и внимательный семьянин.


Билеты лежали уже в Иришиной сумочке, все было сговорено, при помощи друзей, с Ваулиным, сегодня вторник, а в четверг поезд вывезет их из Петербурга.

Ириша отсчитывала часы с еще большим нетерпением, чем было это в тюремном доме на Шпалерной.

Наконец, наступила последняя ночь, отделявшая ее встречу с Ваулиным.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Сегодня ночевать негде было…

Эту ночь Сергею Леонидовичу суждено было провести там, где он и не предполагал быть, но куда попасть давно стремился.

С вечера он бродил по городу, — сегодня ночевать негде было: ни у сапожника на Лиговке, ни у булочника Кузьмина в Новой Деревне, как в прошлый раз, он больше не решался, чтобы не подводить товарищей.

Завтра днем на паровозе товарного поезда, опекаемый незнакомым ему железнодорожником, членом большевистской организации (все устроили друзья), он проберется в Вырицу и сядет там в вагон № 5 пассажирского поезда, идущего в Киев. В поезде его встретит друг и любимый человек…

Перед этим предстояло только одно дело: как только откроется утром «салон мадам Софи» на Троицкой, он должен прийти туда и получить от Веры Михайловны новый заготовленный паспорт и толику денег, отпущенных ему партийной кассой. Да, кроме того, та же Вера Михайловна должна передать ему одну из киевских «явок». Впрочем, это не наверно, потому что неизвестно было, в Петербурге ли в данный момент тот товарищ из представительства ЦК, который один только знает «явки» в других городах России. Если не удастся связаться с этим товарищем, то условной почтой «явка» через несколько дней будет сообщена Сергею Леонидовичу в Киев.

Все устраивалось очень хорошо, — считал он, — но вот единственно, что казалось ему мало удачным в разработанном друзьями плане, это необходимость попасть при дневном свете на Троицкую, в центральную часть города, где можно натолкнуться черт знает на кого… Однако ничего не поделаешь: вероятно, не было у товарищей другой возможности организовать это дело, — рассудил Ваулин.

Была еще одна забота, но, правда, о ней успеется подумать и не сейчас: где остановиться в Киеве, если не повезет с собой «явки»?

«Да что гадать? — говорил самому себе Сергей Леонидович. — Изыщем место».

И тут вспомнилась Ириша, ее уговоры ехать именно в Киев, ее обещание помочь, — и Сергей Леонидович уже был почему-то уверен, что все обойдется.

В думах обо всем этом он исколесил всю Петербургскую сторону, стараясь идти боковыми улицами, и по кособокому Конному переулку вышел в конец Кронверкского проспекта и по проспекту — к площади. Он шел, держась низенькой ограды парка, глубоко надвинув шляпу, опустив голову вниз, потому что место было освещено и потому для него — опасно.

Навстречу, напевая песенку, мчался какой-то клетчатый фуфлыга в пенсне и с тоненьким стеком в руке, который он на ходу подбрасывал и виртуозно ловил за набалдашник. Сзади фуфлыги брел на костылях, поджав по-собачьи подбитую ногу в байковой обмотке, пожилой офицер с узенькой бородкой-метелочкой; надвигалась высокая, увеличенная в размерах дама в старомодной, толстившей ее зеленой ротонде с невыветрившимся запахом нафталина, а за ней показалась худощавая женщина в матерчатой поношенной шляпе. Она вела по бокам двух маленьких девочек.

Девочки болтали о чем-то, забегали вперед, стараясь взглянуть друг другу в лицо, оттягивали руки бонне, повисая на них, мешали ей идти, наступая на ноги, и Сергей Леонидович еще издали слышал, как она сердито призывала их к порядку:

— Ванда, н-ну!.. Лэля, штой ты?! — мучительно шипела она с каким-то нерусским акцентом.

«Лёля… почти Ляля, — тоскливо подумал Ваулин о своей дочке. — Лялька ты моя…»

Он только сейчас, казалось ему, сообразил, как близок отсюда ее дом, хотя, странствуя в этих краях, держа путь к Троицкому мосту, он не раз подумывал, что дом этот так недалеко, что пройти хотя бы мимо него, увидеть издали знакомое окно — и то была бы некоторая радость. Но путь лежал в другую сторону.

Чтобы не столкнуться на узкой панели с плавно шествовавшей зеленой ротондой, он сошел; на мостовую и минуту задержался на одном месте.

— Н-ну, Ванда-а!.. — шипел нерусский голос. — Ох, Лэля, штой такое?.. Какая прыгунья… бабушка скажу! Не, не, дети, не пойду с вами больше в гости…

— А я хочу-у! — услышал в пяти шагах от себя знакомый голосок Сергей Леонидович и — замер на месте: да ведь это она, его Лялька! «А эта старая карга называет ее Лэля…» — как ни был потрясен внезапной встречей, не сдержался и обругал в душе «старую каргу», бонну.

«Лялька!»

Он увидел теперь ее личико с лисьим, как был у Надежды, подбородком, все тот же, прошлогодний, вязаный синий капор и все ту же, сшитую бабушкой, шубку, из которой заметно выросла, и черные гамаши.

«Лялюська!» — хотелось ему броситься к дочери, окликнуть ее, схватить на руки, но он мгновенно подавил в себе это желание и — не шелохнулся.

Подпрыгивая на одной ножке, как все дети на улице, которым надоедает, что их ведут за руку и не отпускают от себя, шаля вместе со своей подругой, ни на кого другого не обращая внимания, она прошла мимо сошедшего с панели Ваулина, оставив в его ушах щебетанье своего голоса.

Все это продолжалось одну минуту. В следующую — Ваулин стоял уже у ограды Александровского парка: он готов был тотчас же последовать за детьми, они шли медленно, и он мог несколькими шагами догнать их, — и что тогда оставалось делать?

Сергей Леонидович выждал, покуда они отдалились на некоторое расстояние, и пошел следом к Большой Дворянской.

«Лялька… Лялюсенька!» — только и повторял он непрерывно ее имя в уме.

Взгляд его был прикован к маленькой спинке, к поворотам головы, к путаным шажкам идущего впереди ребенка. И он твердил себе одно и то же: «Моя дочь… вот это моя дочь. Вот какая… моя… моя Лялюшка».

Он, как завороженный, потеряв осторожность, необходимую теперь больше, чем когда-либо, дошел медленной, откровенной походкой выслеживающего человека до угла Малой Дворянской, свернул на нее и вдруг остановился только тогда, когда шедшие впереди него дети в сопровождении бонны скрылись во двор стоящего в глубине пятиэтажного дома.

Взглянув на него, Сергей Леонидович пришел в себя. Он круто повернул назад и удалился.

Но часа через три он снова появился здесь. И уже твердыми шагами, минуя ночного дворника, направился в ворота дома, где жила с внучкой Екатерина Львовна. Он поднялся по черному ходу на третий этаж и, отказавшись звонить, дабы не услышали квартирные хозяев, постучал в дверь кухни, ожидая встретить только прислугу.

И все благоприятствовало больше, чем он мог ожидать.

— Кто там? — услышал он знакомый голос.

— Шура, откройте мне. Свои… — торопил он.

Она приоткрыла дверь, увидела его, ахнула, не издав звука, схватила за рукав и не знала, что делать.

— Голубчик… Сергей Леонид…

Он не дал ей договорить.

— Я на минутку… можно? — засматривал он через порог.

Шура, оглянувшись, потянула его за собой:

— Скорей! Прислуга в столовой… Хорошо, что я тут была!

Вот и коридорчик, заставленный сундучками и всякой рухлядью, и дверь в комнату матери. Шура втолкнула его туда и вошла сама.

Было темно. «Спит…» — подумал Сергей Леонидович.

— Кто это? — раздался голос приподнявшейся на постели Екатерины Львовны.

— Не беспокойтесь… Я, Шура.

— А что случилось?

— Не беспокойтесь… хорошее, хорошее, Екатерина Львовна.

Девушка, не зажигая света, на цыпочках шагнула к ее кровати и нагнулась к старухе:

— Все хорошо… хорошо, я вам говорю! Только не волнуйтесь, дорогая… только не волнуйтесь, Екатерина Львовна.

— Да вы так говорите, Шурочка, да и сами волнуетесь, что мне хоть с кровати вскакивай! В чем дело?

— Хорошие известия от вашего сына!

— Еще новые? Через Иринку? Разве после этого дня видели Иринку… когда ж это?

— Я самого его видела! — шла Шура к цели «на рессорах», чтобы сразу не огорошить старуху. — И вы можете.

— Да зажги ты свет, ради бога! — перешла на «ты» вдруг Екатерина Львовна от охватившего ее волнения и радости. — Где же он… где Сережа? Ну, как же это так — а?.. Сереженька, боже ты мой! — шепотом сказала она горячо.

Вспыхнул свет, и она увидела сына.

Она протянула к нему руки, и Сергей Леонидович схватил их и дважды поцеловал мать в губы, в щеку.

— Я на минутку только, на одну минутку к вам… — шептал он, легко присаживаясь на кровать. — Соскучился уж больно! — сознался Ваулин. — Потянуло… и все тут!

— Ой, как хорошо, как хорошо! — присела перед ним на корточки Шура.

— Дочку погляди-ка! — как будто обиделась за внучку Екатерина. Львовна. — Нет дня, чтоб о тебе не спрашивала. Папа да папа, да где он, — пустила она слезу, но тотчас же улыбнулась — виновато и весело.

— Я уже видел ее! — кратко рассказал Ваулин о сегодняшней встрече и на цыпочках, чтобы не разбудить Ляльку, подошел к ее кроватке.

Шура вышла, прошептав, что скоро вернется. Старуха встала, набросила на себя, поверх сорочки, пальто и вооружилась пенсне и пластинкой вставных зубов, опущенных на ночь в стакан с водой. Поправила абажур на лампе и заткнула замочную скважину кусочком бумаги: чтобы не виден был свет из коридорчика.

— Спит и ничего не знает, маленькая… — шлепая туфлями, очутилась она рядом с Ваулиным. — Утомилась, крошка, ходила, понимаешь, на именины с соседней девочкой. Я и то беспокоилась, что поздно вернулась… Любопытная какая — вся в тебя, Сереженька.

— Да ну? — с удовлетворением ждал он подробностей.

— Ей-ей! Бабушка, говорит, я сны видала: кто это мне их показывает!

Отец и бабка беззвучно рассмеялись.

— Петровская часть тут рядом, — пожарная команда: привыкла Лялька видеть лошадей в упряжке… или извозчика на улице. И вот увидела на днях незапряженного коня, без телеги — и как закричит мне: баба, баба, иди сюда, смотри — разломанная лошадь!

— Разломанная… разломанная, — не сдержался и уронил хохоток Сергей Леонидович и сразу же испугался.

— Ничего, она крепко спит, — успокоила Екатерина Львовна. — Ну, что скажешь, вот она у тебя какая!

Сергей Леонидович улыбался рассказам матери. Все было ему приятно здесь. И то, что увидел, наконец, родных людей. Что мать не раскисла при встрече с ним и так хорошо себя держит. И что у Ляльки румяное, здоровое лицо и каштановые густые волосы ее подстрижены челкой. Что в комнате хотя и бедно, но очень чисто и дочкины игрушки лежат в углу в образцовом порядке. Что мать, говоря об Ирише, называет ее «Иринка» — с ласковой и дружеской фамильярностью старшего человека, и что живет тут же верная, преданная им всем Шура, которой он не знает, как быть благодарным… Что вот теперь, повидав их всех, вобрав в свою память всю успокоительную нежность этой встречи, радость свидания, по которому тосковал не один месяц, — он может продолжать свой путь, как странник, с новой силой, утолив томившую его жажду.

— С Иринкой любовь? — спрашивала мать.

— Любовь, — отвечал Сергей Леонидович.

— Поженитесь?

— Поженимся.

— Вот оно что…

— Вот оно что! — повторил вслед за ней шепотом Сергей Леонидович.

В другое время он никогда бы так не разговаривал с матерью: не своими собственными, а ее словами и интонациями… Но подобно тому как русский, говоря с иностранцем, плохо знающим его язык, невольно и сам начинает коверкать слова, думая, быть может, что так лучше его поймут, так и Ваулин сейчас, экономя время и желая, чтобы матери все было понятно и ничто бы не вызывало сомнений и потому не огорчало старуху, — упрощал донельзя разговор с ней.

— А как жить думаете? — допрашивала она, не стесняясь присутствия Шуры.

— Хорошо, думаем, — улыбнулся Сергей Леонидович.

— Я не про то. Разве жизнь это у тебя? Волк травленый и тому легче!

— Эй, пей, пей-гуляй, наша жизнь — копейка! — пробовал отшутиться он. В самом деле, не говорить же сейчас о том, что и сам всерьез не мог еще разрешить, что не раз порождало немалые, тревожные раздумья?

— Не балагурь, Сереженька, — неожиданно строго, как показалось ему, сказала Екатерина Львовна. — Не мальчик… вон, височки сединой подкрашены!

— Это же не от старости! — заступилась Шура.

— А я сказала: от старости? Возраст его лучше других знаю. То-то и оно, дорогие мои. От страдательной жизни, от мучений, от непосилья биться за других. Разве я такая дура уже, не понимаю? Покойный Иван Никанорыч (она говорила о втором муже), когда переехали в город, всегда говорил мне о Сереже: растет, Катерина, самый что ни на есть революционер. Посмотришь, Катерина… Так оно и вышло, — рассказывала она девушке.

— Вы должны гордиться этим! — вспыльчиво ответила та.

— И горжусь! — сказала старуха. — Сама понимаю. Мученик ты у меня, Сергей.

И в том, что назвала его сейчас полным именем, Ваулин увидел не только обычное обращение к себе, — нет, признание его, Ваулина, матерью. Впрочем, он и раньше в этом не сомневался: она никогда не порицала его за революционные убеждения.

Но ему показалось, что мать начинает вдруг его славословить, ставить на ходули, как склонны делать это все матери в отношении своих детей, что это нехорошо, а сейчас, в присутствии такой же, как и он, революционерки, курсистки Шуры — вдвойне нехорошо, — по-обывательски звучит все, — и он досадливо сказал:

— Перестань, мать., перестань. Мы не святые и в мученики не напрашиваемся. Правда, Шура?

— Да ты не один: я обо всех вас говорю! — сообразила, как ответить, Екатерина Львовна. — Когда же теперь увидимся, Сереженька? — переменила она тему разговора, видя, что он взялся за шляпу.

Ему было трудно ответить на этот вопрос, и он, вздохнув, пожал только плечами.

Часы показывали без четверти двенадцать, — пора было уходить.

— Постой! — вдруг вспомнила о чем-то мать. — Возьми ты одежду свою!

Она открыла сундучок и вытащила оттуда его костюм и пальто. Сергей Леонидович обрадовался в душе своим вещам.

— Берегла. Хотела с Иринкой передать, да запамятовала в последнюю минуту. Ты уж прости, Сереженька.

«Я даже не спросил как следует, на какие средства они живут, — упрекнул себя Ваулин. — С лета ничего не давал им! Продала бы лучше все эти вещи!»

Он высказал свою мысль вслух. Мать и Шура переглянулись.

— Не беспокойтесь, — сказала девушка. — Кое-что Екатерина Львовна продала… деньги были, а кроме того… — Она замялась, покраснела, но потом, быстро овладев собой, добавила: — Наша студенческая группа знает, что она делает, Сергей Леонидович!

Он понял, пожал ей руку.

— Говорят, среди наших провалы? — шепнула она. — Ириша с вами едет… счастливая Иришка.

— Будьте и вы осторожны, слышите? — назидательно сказал Ваулин. — Впереди еще будут большие дела, уверяю вас. Приеду — увидимся, Шура.

— Не забудьте про меня, — просила она, заглядывая в его лицо влажными миндалевидными глазами. — Я хочу настоящей работы.

— Будет! — пообещал он.

— Ну, переодевайтесь скорей, я выйду пока, — шмыгнула Шура к себе в комнату.

Сергей Леонидович мигом облачился в свое платье, указал рукой Екатерине Львовне на сброшенное.

— Продай, мать… Дорожить им нечего.

Он ждал Шуру, чтобы вместе с ней пройти по черному ходу на улицу. Надо было выждать, покуда погаснет на кухне свет и прислуга уляжется спать. Парадный ход был уже закрыт, и ключ хранился у хозяина.

Шура пришла, но с плохими новостями: хозяйская прислуга Маня, черт бы ее побрал, поит чаем на кухне своего частого гостя…

— Не пущу! — взволновалась Екатерина Львовна. — Герасим это, младший дворник… нюх у него полицейский!

— Да, да, — кивала головой Шура. — Подозрительный человек.

— Еще бы, Шурочка! Летом еще Ляльку нашу выспрашивал: а что, говорит, папа к тебе ходит? Может, вечером ходит? Шельма! — выругалась старуха.

— Через десять минут ворота закроют… — размышлял Ваулин, как поступить.

«Не рисковать же? Черт его знает, что за тип этот дворник Герасим! Знаем мы этих дворников, все хороши… — думал он. — Вот так штука — попал в мышеловку! А если со мной даже ничего не случится, если улизну, а он донесет, что видел… гадости могут им такие устроить. Как можно было так рисковать? — рассердился он на самого себя, но сразу же подчинился другой мысли: — А еще ничего не случилось ведь — чего же я, в самом деле?! Пока никто не знает, что я здесь, — чего же бояться?.. Но, значит, мне придется быть здесь до утра, покуда не откроют ворота: часов в шесть, вероятно? — соображал он. — Ничего другого не остается как будто?»

Прошло еще полчаса тщетного ожидания, не уйдет ли дворник, и все было решено: сундучок и три составленных стула превратились в ложе для Сергея Леонидовича (узенький коротышка-диванчик показался менее удобным). Не раздеваясь, он улегся и, неожиданно для себя, быстро уснул — в пригревшей, тепло натопленной комнате.

Он не слышал, как в темноте тихонько подошла мать и накрыла его поверх пальто своим ватным одеялом.

…В комнате горел теперь огонь, плакала разбуженная Лялька, держа в руках маленькую подушечку; зловеще разметались седые космы лихорадочно дрожащей матери, трое рослых полицейских наполнили, словно растоптав ее, ночную комнату, четвертый чужой человек в штатском, в серой бекеше без погон, наклонясь над ним, Ваулиным, — так, что вот-вот уколет своими рыжими иглистыми бровями лицо, — говорил ему с ехидной улыбкой: «Вас-то нам и надо, Сергей Леонидович!»

Он встал и увидел, что где-то мчится поезд, к стеклу, вагона прильнула Ирина… «Папка… па-а-па! — тянулась к нему из кровати плачущая Лялька. — Иди ко мне, папка!» — требовала она, и говорил «прощайтесь!» кто-то из полицейских. Бросилась мать на шею, рядом с ребенком он увидел вдруг неизвестно откуда появившуюся Веру Михайловну… «Простите меня! — крикнул он ей. — Потянуло сюда — и все тут!» — растолкал он полицейских и, тяжело дыша, хватаясь руками за что-то твердое, открыл глаза, проснулся…

В комнате было темно и тихо.

— Сон!.. — с облегчением вздохнул Сергей Леонидович. — Фу, ты…

Несколько минут он лежал с открытыми глазами, всматриваясь в темноту комнаты, ища очертания знакомых предметов, — словно хотел еще проверить себя.

Он коротко кашлянул, чтобы услышать свой голос, и тогда вдруг донесся шепот встрепенувшейся матери:

— Что ты, Сереженька?

Он понял: мать всю ночь не будет спать, чтобы вовремя разбудить его и выпустить на улицу. Он с благодарностью и нежностью подумал о ней и, не желая тревожить, прикинулся спящим.

Засыпая вновь, Сергей Леонидович поймал себя на странном желаний: снится неприятный сон, он прерывается, человек дремлет опять и хочет вот, чтобы сновидение возобновилось. Это потому, что человек знает уже, что это только сон, что он нестрашен уже и в действительности все — совсем иное…

Так думал теперь обрадованно и Ваулин.

Вечером, когда поезд на Киев остановился на станции Вырица, в вагон № 5 второго класса вошел новый пассажир и занял свое место в крайнем купе, где разместились курносый старик священник с рябой женой и барышня с толстыми косами, заложенными венцом на голове.

Священнослужитель и его страдающая одышкой супруга удивились, как быстро разговорились этот новый пассажир, очень напоминавший иностранца, шведа больше, и эта красивая, симпатичная на вид девушка из хорошей семьи, — они видели, что провожали ее на вокзале почтенная, заботливая мать и брат-гимназист в новенькой шинели.

Когда «швед» и барышня вышли вскоре в коридор, священник, перекрестясь, помянул дьявола и зло посетовал на разложение добрых нравов среди русских людей.

— Как тебя называть? — спрашивала Ириша под стук колес. — Если бы ты знал, как я волновалась!..

— Николай Михайлович… запомни. Николай Михайлович Сергеев, — отвечал Ваулин на ее вопрос.

Она не удивилась, как не удивлялась «Емелину» несколько дней назад.

Но он сам сегодня утром поражен был изрядно: ему вручили «копию» с паспорта «Федора»! Почему так? Оказалось, что ничего другого приготовить в короткий срок не удалось, все «железки» уже были розданы другим. «Но как же можно было так скоро получить эту безупречную «копию»?» — недоумевал он.

И тогда вдруг блеснула догадка, и он уже ни о чем не спрашивал, — Сергей Леонидович понял тогда, кто ведал в их организации «паспортным бюро».

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ Встретились четверо

Ему было неприятно и докучно, он испытывал такое же чувство неудобства и беспокойства, как только что постригшийся человек — от мороза улицы и колючих мелких волос холодило затылок. А в смирихинском доме Георгия Карабаева, в обычно пустовавшем кабинете его, было натоплено сегодня сверх меры, — здесь старались угодить Ивану Митрофановичу.

Доверенное лицо Карабаева, его правая рука во всех делах — он выслушивал теперь хозяйственные новости, которые рассказывал ему управляющий махорочной фабрикой. Новостей собственно не было никаких: все шло, как и прежде, вполне благополучно, вот только в сушилке следует переоборудовать кой-где завалившиеся дымоходы, но это, в общем, чепуха и на работе фабрики никак не отразится.

Заложив руки в карманы, медленно, вразвалку, Теплухин ходил из угла в угол большой комнаты. Со стороны могло показаться, что он что-то напевает, и от его беззаботной — внешне — угрюмости веяло безразличием к любому серьезному делу. Да это и верно было в данном случае.

Управляющий, Соломон Евсеевич Пинчук, так и расценил эту теплухинскую малоразговорчивость, — он встал, чтобы попрощаться.

— Когда уезжаете, Иван Митрофанович? — спросил он.

— Сегодня.

— Счастливый путь вам, удачи.

На плоском, без фаса, бритом лице Пинчука лежала растерянность отвергнутого собеседника: он устал от замкнутости и безразличия Теплухина.

Соломон Евсеевич снял пенсне и по привычке хотел опустить его в нагрудный кармашек, но все еще, очевидно, не мог свыкнуться с тем, что пиджак перелицован, что кармашек теперь справа, — и рука с пенсне обшарила смешливо всю левую сторону.

«Зачем ему пенсне? — подумал, усмехнувшись, Иван Митрофанович. — Разговаривал со мной — как будто бухгалтерские ведомости читал, а теперь прячет пенсне, и без футляра — запылятся!»

До Пинчука приходил с докладом управляющий суконной фабрики, волынский поляк Борджик — молодящийся высокий человек под пятьдесят. Он просидел целый час: и дел было много (рядом с грубошерстной надумал предложить Георгию Павловичу строить еще войлочную фабрику), и любил, кроме того, побалагурить Борджик.

У него были мутные, словно плавающие в какой-то жидкости, умненькие глазки, золотистые крупные усы и желтая — посредине черноволосой головы — лысина величиной с медаль. Он рассказывал анекдоты.

Должен был еще приехать из Ольшанки старичок Бриних, — но, может быть, и не приедет, а прибудет только на вокзал, к поезду, так как сильно занят на заводе: сегодня сдают кожи интендантству.

Но не чеха Бриниха ждал сейчас Иван Митрофанович и не его телефонного звонка. Позвонить должен был другой человек.

«Но позвонит ли он!» — сомнение все время брало Ивана Митрофановича.

Беспокоило еще то, что, как назло, телефон был не совсем в исправности: от времени до времени желтая коробка на стене давала короткий, робкий прозвон, словно не хватало силы для соединения. — Иван Митрофанович злобно посматривал на телефон.

— Ну, чихни уже, черт… чихни!

Он заваливался с ногами на диван, много курил, брался за чтение книги, потом бросал ее, бродил по комнатам, останавливался у каждого зеркала и зеркальца, чтобы увидеть себя. В одном он был приятен себе, и это его успокаивало, другое — желтило и делало маловыразительным его лицо, он был хуже, чем представлялся себе, — и это раздражало Теплухина.

От папирос, от нетерпеливого томительного ожидания кружилась голова. Он чувствовал тяжесть, напоминавшую ощущения человека перед тем, как, сидя в неудобной позе, он засыпает в душном вагоне.

И когда раздался, наконец, долгожданный длинный звонок, Иван Митрофанович, сбросив с себя эту тяжесть, прыжком очутился у телефона.

— Ждете? — спрашивал кандушин голос.

— Как условились вчера, Пантелеймон! — удивившись спокойствию своему, ответил Иван Митрофанович.

— Буду, — кратко сказал Кандуша.

— Когда?

— Как условились вчерась, Иван Митрофанович. Как условились: акурат в час дня. Ждите.

Только теперь, повесив трубку, Теплухин понял, что зря все утро волновался: Пантелейка должен был прийти, и почему надо было думать, что он прибежит раньше назначенного времени?

Иван Митрофанович повеселел.

Он вышел на кухню, где жила сторожиха с семьей, велел сварить купленный вчера кофе, приготовить завтрак посытней, прищелкнув пальцами, сунул рубль на конфеты огненно-рыжей сторожихиной девчонке и возвратился в кабинет. Он проветрил комнату — выгнал в форточку осевший, как облако, папиросный дым и с удовольствием вдохнул в себя сухой морозный воздух.

Иван Митрофанович пришел теперь в состояние того особенного возбуждения, при котором, предчувствуя успех или хотя бы надеясь на него, человек начинает думать стремительней и ярче, когда он преображается даже внешне и в каждом жесте своем, движении ощущает силу предвкушаемой удачи. Вот, кажется, рукавом тряхнуть — так легко все можно будет сделать!

«Согласишься, согласишься ты! — иногда вслух выкладывал свои мысли Иван Митрофанович. — Мой будешь, Пантелейка! Мой! Люди больше верят глазам, чем ушам. Мало ли, что ты скажешь, а доказать силен ты? А я скажу — мне поверят. Пойми ты, ехидина, мне ведь больше доверия будет».

«А вдруг он пойдет, чтоб открыться? Вот возьмет и решит это? — соскальзывала боязливо теплухинская мысль в невеселую сторону, и тогда опять он чувствовал шершавый холодок на затылке и на минуту испытывал то докучное, мучительное состояние, в котором пребывал с утра. — А ведь позвонил, придет… Значит — страхи напрасны и глупы, чего же я?» — тотчас же успокаивал он себя.

И впрямь все страхи рассеивались, и к Теплухину возвращалась уверенность в предстоящем успехе.

Он вспомнил в этот час Георгия Павловича.

«Что бы ни делали, — поучал Карабаев, — старайтесь, как говорят немцы, попасть в «головку гвоздя». Короткий удар в головку — и забьете скорей!»

«Ему лучше знать: у него гвоздильный завод на Демиевке!» — обшучивал, улыбаясь, Иван Митрофанович карабаевские советы. Но сейчас, пожалуй, они были совсем кстати. Сделать предложение Пантелейке следовало прямо и точно, — решил он и с тем поджидал уже своего старого знакомого.

И подобно тому как, готовясь принять придирчивого гостя, наводишь порядок в доме, следя за тем, чтобы каждая мелочь в нем была чиста и на своем месте, — так и Теплухин торопливо изгонял теперь все мрачное из своих мыслей, готовясь к разговору с врагом своим, Кандушей.


Весь день после столь неожиданной встречи, всю ночь Кандуша не знал уже покоя: перед глазами, в памяти — земская станция, раскрывшаяся дверь из остекленного коридорчика и… на пороге Теплухин и Людмила Галаган.

Теплухин сразу увидел его: воткнул в него свои рысьи глаза, но ничем виду не подал, что знакомы.

Вдова Галаган не сразу узнала: он отвернулся от нее к стене.

Желтые бумажки промысловых свидетельств, висевшие над столом; в черных рамочках — вышитые пестрым гарусом изображения двух львов с неестественно загнутыми хвостами; тройка ретивых вороных в залихватской нарядной упряжке, бородатый богатырь-ямщик с той же тусклой репродукции, — все это побежало, закружилось тогда перед кандушиными глазами. Он силился сообразить, что может произойти вот сейчас: от встречи его и этих троих людей.

Один из них — студент Калмыков — в тот момент, на счастье, отсутствовал, но мог появиться в любую секунду: студент ушел в комнаты — вызвать своего дядю-почтосодержателя. Надо было воспользоваться его отсутствием и прошмыгнуть как-нибудь во двор, а потом уж найдется объяснение, почему так поступил.

И Кандуша вялой походкой безучастного ко всему человека, бочком, пользуясь тем, что Людмила Петровна в сопровождении своего спутника направлялась ко внутренней двери калмыковской квартиры, шагнул по направлению к кухне.

Но тут-то Людмила Петровна оглянулась, его лицо бросилось ей в глаза, она удивленно вскрикнула:

— Он! Господи, он!.. Каким чудом вы здесь? — отшатнулась сначала, а потом подбежала к нему и схватила за руку.

«Так? Все как будто бы так было?» — вспоминает он.

В самом деле, — рассуждал он после встречи, — что страшного они могут ему сделать? («Они» — это был и Теплухин, и студент Калмыков, и Людмила Петровна.) Что может стрястись непоправимого? Да ничего, пипль-попль!

Вдова Галаган расскажет, что видела его в квартире какого-то «инженера Межерицкого», где собрались распутинцы, а значит — и люди из охранного!.. Но кому же она станет рассказывать и с какой целью?

Теплухину? Не страшно это: тот и так, слава богу, все про него, Кандушу, знает да молчит, и его не удивишь.

Студенту? А зачем станет она не бог весть как знакомому студенту исповедоваться о том, что путалась с распутинской компанией, — срамить только себя?

И раз она ему ничего не откроет, то почему он станет ей рассказывать про встречу с Кандушей на тишкинском поплавке, про разговор на Невской набережной?.. Нет, студента он провел за нос: развесив уши, слушал, голуба, историю о том, как пострадал «Петр Никифорович» недавно в Питере от полиции…

Так и выходило на первую поверку раздумий: встреча, хоть и досадна и неприятна, конечно, но ничего нет в ней страшного, о чем следовало бы по-настоящему волноваться.

Однако… ночью не спалось, и не клопы отняли сон, а беспокойные мысли.

— …Каким чудом вы здесь?

Кандуша взглянул на нее и, кажется, не нашелся сразу, что ответить. Ему показалось тогда, что в голосе Людмилы была как будто даже радость, — а может, почудилось в тот момент?..

— А вы откуда? — вопросом на вопрос успел он только ответить, как показался в дверях студент Калмыков со словами: «Дяди нет, скоро придет…»

Студент увидел Теплухина и удивился. И совсем уж обомлел, глаза вытаращил, когда обернулась на его голос Людмила Петровна.)

— Боже, какая встреча! — воскликнула она.

И каждому из этих четверых людей подумалось, вероятно, что вот именно этот, такой-то, не может знать всего, что связывало троих остальных. Конечно, именно это обстоятельство, — считал Кандуша (а так лудили, вероятно, и остальные повстречавшиеся), — сдерживало всех от столкновения, которое бог весть чем могло закончиться.

Все старались скрыть свою растерянность, но никто из них не хотел уже терять друг друга из виду.

— Заказывайте лошадей обратно, Людмила Петровна, — сказал Теплухин.

— Мы еще увидимся, — поспешно выдавил из себя Кандуша, не обращаясь ни к кому в отдельности, и бочком, наткнувшись на массивное черное кресло, вышел на крыльцо.

Но когда спускался — догнал его Иван Митрофанович.

— Пантелеймон! — окликнул он его. — На одну минуту… Быстро! Нам надо встретиться. Очень серьезное дело, — слышишь? Коли я говорю, значит — не сомневайся. Тебе же польза будет.

— А вам? — спросил Кандуша.

— Нам обоим, слышишь?

И они условились о встрече, и Теплухин не возвратился сразу в комнаты, а, к удивлению Кандуши, походкой праздного человека стал прогуливаться по двору.

«…Так? Все как будто так было?» — вспоминает Кандуша и снова перебирает в памяти каждую минуту и каждый чужой: жест и взгляд и в разный час по-разному толкует их для себя.

Они стояли друг против друга — оба довольные, что их оставили наедине.

— Боже, какая встреча… какая встреча! — несколько раз повторяла Людмила Петровна, и Феде казалось, что каждый раз — с новой интонацией, как с новой музыкальной ноты, по звуку которой он должен был разгадать скрытый мотив, скрытое значение ее слов.

— Я приходил к вам в Петербурге, но вас уже не было, — сказал он. — Я хотел вас видеть.

— Да, да, — криво усмехнулась она. — Мне пришлось уехать.

— И я не знал, где вас искать! — вырвалось у Феди.

— А вы хотели меня искать? Для чего?

Нервно и капризно вздрогнули ее тонкие, серьгою вырезанные ноздри, уголки рта проколола ироническая улыбка, вспугнувшая немного Федю.

«Надо забыть все, что произошло там, в Петербурге, между нами, — казалось ему, говорила эта улыбка. — Мне неприятно. Держите себя скромней, господин студент!»

Но он только и думал сейчас о том, что случилось с ними обоими в петербургской асикритовской комнате, он был сейчас в плену этой сладостной, волновавшей мысли и… растерянно, борясь с учащенным дыханием своим, переспросил:

— Для чего?

Он хотел отвести свой взгляд, но сделал не то, что хотел: заглянул в ее разрумянившееся на морозе лицо. В больших серых глазах, мгновенно принявших прежнее выражение холодного любопытства, не ждавших этого Фединого взгляда, он уловил вдруг ту же мысль, то же воспоминание, что и его волновало. Он был счастлив!

— Мне нужно заказать лошадей на обратный путь, — сказала Людмила Петровна. — Где почтосодержатель?

— Он должен через несколько минут здесь быть. Куда же вы поедете?

Федя окинул взглядом комнату для проезжающих.

— Нет, я без вещей, — поняла его Людмила Петровна. — Я обратно в Снетин.

— Завтра? — с надеждой в голосе спросил Федя.

— Сегодня.

— А я думал…

— Вы много думаете. Не устаете от этого? — засмеялась она.

— Нет! Я все время думал… все время, Людмила Петровна! — особой интонацией голоса напомнил ей Федя, о чем именно он думал. — Неужели сегодня уже обратно?

— Да, так решила.

— И нельзя перерешить?

— Не собираюсь. Мне к нотариусу — и больше нечего делать.

— А если лошадей сегодня не будет?

— Вы мне поможете их достать!

— Вы уверены в этом?

— Вам придется доказать, что я не ошибаюсь в вас!

— Я не смею ослушаться вас, но… если все-таки все лошади в разгоне?

— Вы говорите со мной как почтосодержатель… казенно!

— Я внук и племянник почтосодержателя! — шутил Федя.

— Вот поэтому я вас и прошу, только поэтому! — смеялась и щурила она глаза.

— Я думал о себе лучше.

— Напрасно!.. А вы-то надолго сюда? Вы ведь в Киеве учитесь, почему вы здесь? — заинтересовалась Людмила Петровна.

Он должен был объяснить ей истинную, печальную причину своего неурочного приезда сюда, но решил скрыть ее.

Ему казалось, что, узнав о постигшем его несчастье, Людмила Петровна, естественно, изменит весь тон, в каком шел у них разговор: тон короткой шутки, интригующих намеков, необнаруженных, скрытых воспоминаний о том, что стало теперь в их жизни интимным и грешным; и что поведай он, Федя, сейчас о другом событии в своей жизни — очень грустном и тоже интимном, — и Людмила Петровна, как всякий бы человек на ее месте, начнет выражать соболезнование, смутится, пожалеет о своей непринужденности, веселости, а возвращаться к этому тону их разговора будет уже неловко.

И Федя, подавив в себе вздох при мысли о свежей могиле отца, отвечал:

— Очевидно, — судьба, что я здесь!

— Так же, как и то, что я приехала, — сказала Людмила Петровна.

— Правда?! — воскликнул Федя обрадованно: он увидел небо отверстым!

— Я совсем не ждала этой встречи… — задумчиво сказала Людмила Петровна, пододвигая себе кресло и садясь в него. — Как странно!

— Да, странно. Я тоже не мог предполагать еще десять минут назад, что так случится, — подошел Федя к ней.

— Кто этот человек в финской шапке, который только что вышел отсюда? — неожиданно спросила она. — Вы его знаете?

— А что?

Федя не знал еще, как ответить.

— Вот уж не думала, что я его здесь увижу…

— Так вы о нем сию минуту говорили? — раздосадовался Федя. — А я думал…

— Опять думали? Ох вы, милый… упрямец! — пожурила его Людмила Петровна.

— Значит… вы о нем!

— Да, о нем. Подите догоните его! — вдруг попросила она.

— Его? Зачем?

«Неужели он не врал? — ревниво подумал Федя о выскользнувшем из комнаты Кандуше. — И лошадей хотел нанять куда-то в уезд. Что же это? В Снетин, к ней?.. Но ведь врал, врал! — вспомнил он, как поймал на лжи Кандушу, читавшего чужое письмо на поплавке. — А что же есть тогда между ними?.. И Теплухин вышел — зачем?»

— Скажите, Федор… Федор… — она забыла его отчество.

— Миронович! — подсказал он.

— Скажите, Федор Мироныч, что я хочу его видеть. Обязательно.

— Вот как?!

— Ну, пожалуйста, быстрей!

— Вы настаиваете?

— Да, да… Мы еще с вами поговорим.

— Сегодня?

— А может быть, и сегодня и завтра, — сказала она многозначительно, и это неожиданное, обещающее «завтра» после того, как решила раньше по-иному, сдвинуло Федю с места.

— Иду! Значит… еще увидимся, правда?

— Да, я этого хочу, — тише обычного произнесла Людмила Петровна.

Он выскочил в коридорчик, оттуда на обнесенную снегом веранду — чуть не упал, поскользнувшись у порога.

Отсюда он увидел сутулую спину удалявшегося по переулочку Кандуши. Догнать его — было делом одной минуты: Федя побежал было за ним, но тотчас же остановился, — окликнул Иван Митрофанович:

— Куда это вы, Федя, бегом? Погодите.

— Я сейчас, Иван Митрофанович… Мне нужно догнать!

— Кого?

— Видели в комнате господина в финской шапке?.. Насчет лошадей…

— Постойте! — удержал его за руку Теплухин. — Ничего не понимаю. Зачем вам бегать?

— Ваша спутница попросила.

— Она?

— Да, она! — заметил Федя, как нахмурились теплухинские брови.

— Оставьте это дело, — сказал Иван Митрофанович. — Чепуха все это, блажь!

— Чья блажь?

— Моей спутницы. Нам надо с ней торопиться, надо по серьезному делу, а тут еще задерживайся! Пойдемте обратно.

— Ну, а этот человек?.. Я ведь обещал!

— А кто он такой? Кстати, вы-то его знаете? — заполз в Федины глаза нарочито безразличный взгляд Ивана Митрофановича.

— Нет! — быстро соврал Федя, сам не зная в ту минуту почему.

— Ну, вот видите, — улыбнулся с облегчением Теплухин. — А бегаете, как мальчик! Пойдемте обратно.

— А вы?

— Что я?

— А вы тоже не знаете? — спросил Федя.

— Кого?

— Да вот этого человека?

— Понятия не имею, дорогой Федя, — развел руками Иван Митрофанович. — Пойдемте, отыщите вашего дядю — пусть даст лошадей, — торопил его Теплухин. — Я уж во дворе искал его, да не найти.

«Так ты не знаешь Кандушу? Напрасно! — думал Федя. — А у него письмо к тебе Людмилы, — откуда оно? Знал бы ты только, и если бы она знала?! Увидимся и сегодня и завтра… — повторил он в уме ее обещание. — Черт, да я же по-настоящему влюблен! Я ее люблю, я о ней думаю! Федька, балда ты, осел вифлеемский, разве ты этого не чувствуешь?» — обращался он к себе во втором лице и отвечал: «Чувствую!»

— Идите в дом, — сказал он Ивану Митрофановичу. — А я отыщу дядю.

Семена Калмыкова нашел в ямщицкой избе.

Тут шла перебранка между старостой Евлампием и ямщиками, ссорившимися друг с другом: кому в какую очередь и куда ехать. Семен, человек слабохарактерный, принимал то сторону одного, то другого. Матерщинили после каждого слова ямщики, — он тоже от них не отставал и старался кричать больше всех.

Кухарки Матрены давно уже никто здесь не стеснялся. Рябая, будто на ней горох молотили, вечно беременная, с уродливо опущенными грудями, прозванными в насмешку «церковными колоколами», — она толкалась у давно не беленной русской печи, орудуя деревянными лопатами и почерневшими ухватами.

Мал-мала меньше кухаркины дети — косопузенькие, рахитичные и подозрительно разномастные — ползали на ямщицких нарах, докинув свой, отгороженный закуток.

В избе густо пахло кислыми щами, обильно выкуренной махоркой, дегтем, овчиной, сбруей, — Феде было трудно дышать здесь.

У него было такое ощущение, что вонь избы плотно оседает на его шинели, на всем его платье, на руках, лице (того и гляди, принесешь ее в дом, где ждет его Людмила Петровна, — осторожничал он), и Федя почти насильно вытащил Семена Калмыкова в сени.

— Дядя, там пришли просить лошадей.

— Никаких лошадей сегодня! — махнул рукой Семен. — Ты, кажется, слышал, что тут за ярмарка?

— А завтра?

— Сейчас я ничего не могу сказать; Завтра — посмотрим. А тебе чего хлопотать? Кому это надо ехать? — удивленно посмотрел на него Калмыков.

Но Федя уже был во дворе.

«Кому… — усмехнулся он. — Скажи тебе — и ты мне все испортишь!»

Действительно, стоило только сказать, что лошади нужны дочери генерала Величко, и Семен бы уже расстарался: память о покойном Петре Филадельфовиче, всегдашнем покровителе калмыковских дел, тепло жила в этой семье.

«Сегодня лошадей нет», — скажет Федя, возвратись в дом. Важно — не быть пойманным во лжи, чтобы не переменила к нему отношения Людмила Петровна, захоти она справиться у Семена.

«Человека того не догнал», — соврет он во второй раз. Но, приготовившись к этому, Федя вдруг подумал, что Теплухин может его выдать — просто так, чтобы посмеяться над ним, унизить в глазах своей спутницы, — и он решил было простоять на морозе несколько лишних минут, в течение которых якобы выполнял поручение Людмилы Петровны, но тут же пожалел этого времени, проведенного без нее, и побежал в дом.

«А если Теплухин проболтается, скажу, что он сам меня удерживал почему-то!» — прикинул в уме Федя.

«А почему, в самом деле, удерживал? — подумал он теперь, открывая дверь в калмыковскую квартиру. — Сказать ему про Кандушу и письмо или нет?»

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ Чек на предьявителя

В прихожей Кандуша разделся, заглянул в зеркало, поправил гребенкой прическу и учтиво спросил Ивана Митрофановича:

— Куда прикажете?

— Прошу сюда, — указал Теплухин на дверь кабинета.

— Ага… — поклоном головы ответил Кандуша и шагнул не вбок, а прямо перед собой — в бывшую карабаевскую гостиную.

— Нет, сюда, сюда! — думая, что он ошибся дверью, вторично указал на нее Иван Митрофанович.

— А я — посмотреть, минуточку посмотреть! Пустует квартира — сирота покинутая… Правда, Иван Митрофанович? Как скажете? Посмотреть разрешается, — а? — сыпал слова горошком Кандуша, обходя уже все комнаты и нигде долго не задерживаясь.

— О, пожалуйста! — догадавшись теперь об истинной причине кандушиного любопытства, сказал Теплухин. — Это летняя резиденция господина Карабаева. Кто-нибудь захочет приехать — дом наготове. Лучшей дачи не надо. Посмотри, какой тут сад спускается к реке.

Они подошли к ошпаклеванной на зиму стеклянной двери, выводившей на огромную террасу, аккуратно очищенную от снега.

— Во, какой сад! Не сад, а садище!.. — поражал сегодня Теплухин своей разговорчивостью, да еще по таким, казалось бы, пустякам. — Вот там, налево, за поворотом, — разные усадебные постройки, конюшня, ледник, оранжерея, и все наготове, а квартира пустует. Собственно хозяин в ней тот, кто живет здесь: владельцев круглый год нет.

— А кто живет? Есть тут кто-нибудь? — выпытывал Кандуша.

— Есть. Сторожиха, дочка ее, кот да собака, — успокоил его Иван Митрофанович. — Нам никто, Пантелеймон, не помешает и не услышит. Понятно?

— Очень даже!

Они возвратились в кабинет.

— Я сейчас… — сказал Иван Митрофанович, покидая гостя.

Через три минуты рослая румяная сторожиха внесла на большом подносе кофейник и приготовленный завтрак и сразу же ушла, так и не увидев гостя, потому что он стоял спиной к ней и сосредоточенно рассматривал в ту минуту висевшую над диваном картину.

— Прошу садиться, — хозяйничал Иван Митрофанович, наливая в чашки из кофейника. — Один, знаешь, государственный деятель — Талейран — говорил так про этот напиток: кофе, говорил он, должен быть горяч, как ад, черен — как дьявол, чист — как ангел, и сладок — как любовь! Каково, — а? — старался он быть как можно веселей. — Хорошо сказано!.. А вот молочник. Или ты, Пантелеймон, как тот государственный деятель, — больше черный уважаешь, — а?

— Мне — с молочком: излишнее, позволю сознаться вам, сердцебиение избегаю, — вот что! Черный кофе, Иван Митрофанович, теперь много потребляют — чтоб по причине сердца не брали в солдаты. Еще бельма себе ставят, махру пьют, шерстяные нитки пропускают под кожей для заражения… — тоже разговорчивостью в ответ платил Кандуша, дожидаясь, покуда хозяин первый пригубит и глотнет горячий кофе: а ведь черт его знает, что может накапать в кофе такой человек, как Иван Митрофаныч, — казнит и не поморщится!..

— А ты все знаешь! — поддерживал разговор Иван Митрофанович. — Все проделки дезертиров… а?

— Все, позволю себе заметить! Хе-хе… Все…

Теплухин вспомнил в эту минуту амурскую «колесуху» и отчаявшихся каторжан, прибегавших к тем же средствам, — он быстро отогнал это неприятное воспоминание и сказал:

— Кушай…

— Благодарю, Иван Митрофаныч.

— …да начнем наш разговор… Или как ты? Может, еда помешает тебе серьезно думать? Знаешь, есть такие люди…

«Много церемоний с ним. Чего, в самом деле? Оглушить его, а там посмотрим!» — утвердился в своей мысли Иван Митрофанович и приготовил уже в уме первые слова, которые скажет вот сейчас Пантелейке.

— Гос-споди боже мой, да разве мне трапеза обязательна? Аминь! — отодвинул Кандуша чашку и положил обратно на тарелку взятый на вилку кусок ветчины.

— Аминем твоим квашни не замесишь! — недовольно улыбнулся Теплухин его жесту. — А замесить дело надо… дело, — понимаешь? Так вот… Деньги получить хочешь? Я дам денег, — неожиданно для собеседника громко и твердо сказал Иван Митрофанович.

По растерянному выражению кандушиного лица он понял, что тот никак не подготовлен был к такому прямому вопросу. Пантелейка потянулся на стуле, потом плечи его опустились, руки, лежавшие на чайном столике, теребя салфетку, медленно, заторможенно сползли вниз, веки замигали. Он молчал.

— Вздохни и вымолви! — мягко посмеивался Теплухин. — Много воздуху набрал в себя — разорвать может!

— Смеетесь, — угрюмо потупил глаза Кандуша.

Лицо его посерело, как жесть.

— Да нет, я серьезно. Очень серьезно, Пантелеймон Никифорович, — впервые назвал его полным именем Теплухин. — Даю деньги. И не малые.

— За что?

— Деньги, Пантелеймон, слепы: за что отдаешь — не видят.

— Ну, а человек?

— Человек видит, что ты прав. Даю деньги, чтобы;, забыли мы с тобой все, — понятно? И чтобы ты всегда помнил, что ты их взял! — открыл свои намерения Иван Митрофанович. — Карты розданы, Пантелеймон Никифорович. Играем в открытую, в колоде больше нет.

— А что козырь? — стиснув зубы, заиграл желвачками на лице Кандуша.

— Козырь? Ум, понятливость — вот что козырь! Соображаешь?

— По мере скудных сил, Иван, Митрофанович!

— Скудных… шутник ты, вижу, Пантелеймон! У всех умных людей много общего, брат. Скажи: меня дураком считаешь, нет?

— Гос-споди боже мой, что только скажете!

— Ну вот. И я твою башку ценю. Ты знай: ценю!

— Боитесь… — криво усмехнулся Кандуша своим собственным мыслям. — Остерегаетесь чего-то.

— Конечно, остерегаюсь! — весело сознался Иван Митрофанович. — Скажи я иное — все равно не поверишь. Не так? Я остерегаюсь, да и ты святого не корчь! Ну-ну, не изображай невинность! — все с той же обезоруживающей веселостью, но с угрозой в голосе сказал Теплухин в ответ на удивленное поджатие кандушиных губ. — Ведь карты на стол выложены, все масти видны. В свой страх не веришь… а хочешь, мы эту карту разыграем? Начистоту! Хочешь?

Нет, Кандуша еще не собрал себя всего, не подготовлен был к такому прямому разговору, хотя мог ждать его, идя сюда. Он никак не предвидел, однако, теплухинского предложения о деньгах, оно свалилось, как снег на голову, ввело в смущение и расстроило обдуманный раньше план кандушиного поведения.

Надо было выиграть время: спрашивать, а не отвечать. Кандуша задвигал кончиком носа, как принюхивающийся зверек, и осторожно сказал:

— Чего хотите, Иван Митрофанович?

— Спокойствия. Для нас обоих — спокойствия?

— Гос-споди боже мой, а разве не имеете его?

— Имею.

— Ну, так что же еще?

— Имею, а вот хочу еще большего.

— Вот и выходит, позволю себе заметить, жадность какая! — воскликнул насмешливо Кандуша. — Сытых глаз, пипль-попль, на свете нет!

И сам думал в этот момент:

«Боишься. Вижу — ох, как боишься! А мы тебя еще пощупаем… Деньги, деньги — вот вопрос! Сколько! За что? Раскрой ротик, куколка, «а-а-а», язычок высунь, все выложи, губастый волк!» — смотрел он исподлобья на Теплухина.

Иван Митрофанович, прервав завтрак, закурил, поковырял спичкой меж зубов — долго, сосредоточенно, как будто забыл обо всем остальном и был поглощен только этим занятием.

Такое неожиданное равнодушие собеседника немного смутило Кандушу. Верный своему решению не говорить ничего лишнего, он тоже замолчал и медленными глоточками принялся допивать остывший кофе.

— Ну, так как все же? — прервал молчание Иван Митрофанович. — Сообразил ты? Подумал, — а? — нарочито вялым, безразличным тоном спросил он, расставшись, наконец, с зубочисткой.

— О чем, Иван Митрофанович?

— О деньгах… О деньгах, друг мой. Сытых глаз, говоришь, на свете нет? Это-то ве-ерно, — нараспев произнес Теплухин. — Оттого всюду взятки берут. Куда ни глянь — всюду берут. И ничего, в порядке вещей, — а? — насмехался он над кем-то третьим, отсутствующим. — Недаром, брат, теперь в разных ведомствах так и говорят: помилуйте, батенька, перо… обыкновенное перо — и то в себя чернила берет, а как же нам насухо делать?! Вот видишь?

— Преступление это, Иван Митрофанович. Карать надо. Взятка!

— Выгодное и удачное преступление называется добродетелью, Пантелеймон. Неудачное, глупое — вот это взятка!

— Хороша добродетель, пипль-попль!

— Тебе предлагаю истинную добродетель.

— Я на преступление не пойду… — бормотнул Кандуша.

— Тьг бы перекрестился еще! — высмеивающим взглядом посмотрел на него Иван Митрофанович. — Святоша какой… Евангелиста Матвея какого-нибудь вспомнил бы еще, а?.. Бодрствуйте и молитесь, мол, чтобы не впасть во искушение. Дух, мол, бодр, а плоть немощна!

— Не пойду. Никак не пойду, — твердил Кандуша.

— А я тебе и не предлагаю никакого преступления.

— Как так? Предлагаете!

— Какое же!

— Не осведомлен, покуда еще не осведомлен, но предлагаете, Иван Митрофанович! Вы такой человек, что и бога слопаете!

— Невесомой пищи избегаю употреблять, — усмехнулся Теплухин. — А тебе вот то скажу: хитришь и упрямствуешь! Знаешь, про таких, как ты, говорят: на слепого очков не приберешь. И верно: кто не хочет понять, тому не объяснить… Напрасно, напрасно, Пантелеймон! Играем, я тебе уже говорил, открытыми картами.

— Не вижу я ваших, — уклончиво сказал Кандуша.

— Изволь!

Иван Митрофанович привстал, поднял быстро стоящий между ними столик с кофейником, чашками и закусками, отставил его в сторону, а свой стул придвинул вплотную к кандушиному. Теперь они сидели колено в колено.

— Изволь, — повторил Иван Митрофанович. — Рассуди все, Пантелеймон. Ты вроде — государственный чиновник, служащий департамента полиции. Ты нетерпим к взятке — такой ты, брат, чистый да с честными принципами. Ладно. Забыв все, приветствую, Пантелеймон, такого безупречного служаку русской полиции… Ты не усмехайся: я ведь не в шутку это говорю… За что я предлагаю деньги такому человеку?

— А верно: за что? — не скрывал своего любопытства Кандуша.

— Вот именно: за что?.. За то, чтобы он перестал быть верным служакой и передался бы врагам полиции? За это? Нет, деньги-то я предлагаю за другое: оно и отношения никакого не имеет к твоему исполнению служебных обязанностей. Дело тут — наше, частное. Дело взаимное. Но… вот что. Я хочу помочь государственному чиновнику Кандуше. Хочу удержать его от преступления и не выдать, брат, того преступления, которое он уже совершил!

— Да что вы, господи боже мой, говорите? — вскрикнул Кандуша и поднялся со стула, но Иван Митрофанович, схватив за руку, почти силой усадил его на место.

— Говорю то, что ты слышишь!

— Какое же я преступление по службе делал?

Он увидел близко-близко устремленные на него теплухинские рысьи глаза. Зрачки их по-кошачьи то суживались, то расширялись, — им могло быть больно от такого напряженного состояния, от того, что взор сведен был к одной близко поставленной точке, но Иван Митрофанович не отводил глаз, и Кандуша вынужден был принять этот поединок столкнувшихся взглядов.

Но ненадолго — на десяток секунд: что-то знакомое, неожиданно-знакомое увидел он в гипнотизирующих теплухинских глазах и, устрашившись, скосил свои в сторону. По сходству взгляда ему вспомнились сейчас хорошо изученные покоряющие глаза петербургского «старца», и он готов был даже признать, что один теплухинский глаз, как и у того, — со вздрагивающим желтым узелком, которого раньше почему-то не замечал.

— На Ковенском! — ударил в «головку гвоздя» Иван Митрофанович. — Ты хотел раскрыть фамилию человека, о котором ты не имеешь служебного права никому ничего говорить!

— Вы это знаете, гос-споди боже мой?..

— И не только это.

— Плохо знаете! — спохватился Кандуша. — На испуг берете, Иван Митрофанович… Пожалеете!

— Ой ли? Что обещал рассказать госпоже Галаган? Откуда ты мог взять сведения о человеке…

— О вас! — уязвил его Кандуша.

— Да, обо мне! — положил ему руку на плечо Иван Митрофанович. — Обо мне… Откуда взял, как не из тайного, но официального источника? Кто позволил? Начальник разве тебе позволил?

«Да я подслушал вовсе!» — хотел отпарировать удар Кандуша, но уже не посмел.

— Но это еще не все… — продолжал его более сильный противник. — Ты, Пантелеймон, помог бежать из тайной квартиры департамента полиции женщине, которую, — сам понимаешь, — не зря туда привезли для разговора и не зря потом наказали высылкой за участие в офицерском заговоре!.. Ты, может быть, тем самым помог тогда прятать концы в воду. Ты, Пантелеймон Никифорович Кандуша, тайный сотрудник департамента полиции, особо доверенное лицо известного в департаменте чиновника Губонина… ты — соучастник, пособник антиправительственного дела, скрывший свое преступление от начальника! — медленно, раздельно, с холодной торжественностью в голосе произносил Иван Митрофанович. — Если все это станет известным — Пантелеймон Кандуша отправится туда, куда Макар телят не загонял, — понятно тебе? Послушайся меня, Пантелейка! — впервые сегодня назвал он его этим неуважительным именем, видя, что враг уже сломлен, что удар по нему оказался сокрушительней, чем мог предполагать. — Говорил я тебе, что играем с открытыми картами? Козырная масть — вот она! — ткнул он себя в грудь. — Сколько у тебя на руках моего, — а? Мало, совсем мало! Короткая у тебя игра… Самое большее что? Ведь большего не придумаешь, чем есть, а? Но что получится — рассуди? Я останусь, а ты себя сгноишь.

Да и так сразу тебе поверят? Шалишь! Если бы я не знал, что ты донесешь на меня вдове Галаган, верно, другое дело было бы: ты в стороне, а мне — выпутывайся, как можно! Но теперь я все знаю и… не прощу! — был он больше, чем откровенен.

— Вы уж до конца… до конца, Иван Митрофанович! — просил теперь Кандуша. — Чего же вы остановились? А ну… ну!

Теплухин верно понял его состояние: Кандуша обессиливал с каждой минутой. Как он мог защищаться? Удар пришелся по самому больному и незащищенному месту.

«А ну еще, посмей-ка еще!» — так ведет себя во время драки человек послабее, которого тузят, а он только угрожает, что вот-вот размахнется и тоже ударит, но все знают, что он пуще всего боится именно этого, рискуя уже потом быть сбитым наземь кулаком рассвирепевшего, беспощадного противника.

Кандуша был похож сейчас на такого храбрящегося, поддразнивающего человека, бессильного что-нибудь сделать.

«Никуда ты не уйдешь от меня, — едва скрывая свою радость, думал о нем Иван Митрофанович. — Тебе некуда от меня уйти. И зачем я только так волновался раньше? Никуда, никуда не уйти ему!»

Он вспомнил в эту минуту свой давнишний разговор с Губониным на скамейке здешнего, смирихинского летнего сада над обрывом, вспомнил, что сам был в таком же положении, как сейчас Пантёлейка, что тягостно было думать, собирать для защиты свои разбежавшиеся мысли в присутствии умышленно замолчавшего врага-победителя, что таким же неожиданным молчанием измучивал его тогда опытный охранник Губонин, — и Теплухин не торопился теперь с ответом.

— Двуязычный вы, Иван Митрофанович: из одного рта у вас и тепло и холодно! — не выдержал казни молчанием Кандуша. — Не разберешь вас, позволю себе заметить!

На крупных, отстегнутых губах Теплухина появилась улыбка.

— А чего не разобрать-то?

— Помыслов ваших.

— Бог сотворил человека правым, а люди пустились во многие помыслы, как у Экклезиаста сказано! — смеялся Иван Митрофанович. — У тебя ведь тоже были свои помыслы? Отказываешься от них? — быстро перешел он на сухой, строгий тон.

Кандуша молчал.

Теперь он понимал, больше чем когда бы то ни было, что действительно этот человек казнит — и не поморщится! Схватил он его, Кандушу, и не выпустит, пипль-попль!

Вырваться? Пожалуй, можно было бы еще вырваться, но уже меченым, с неустранимыми следами от его цепких рук: может, ошибка кандушина на ноготок, а перескажет Теплухин с локоток.

Ошибка… Ох, какая черная ошибка вышла с этой вдовой Галаган! Ведь суждено же было поскользнуться на такой корочке, пипль-попль!..

— Отказываешься? — переспросил Иван Митрофанович. — Говори!

Он вынул из жилетного кармана часы, открыл крышку и посмотрел на них, потом перевел взгляд на Пантелейку, притронулся к нему рукой.

Кандуша следил за его движениями.

— Как доктор вы… Пульс, может, вам? — усмехнулся он с горечью.

— Нет, — язык, Пантелеймон! Язык!.. Это, знаешь, та часть тела, брат, по которой медики распознают болезни телесные, а мы с тобой — душевные!.. В последний раз спрашиваю: отказываешься?

Кандуша беспомощно развел руками.

— Вам быть военным прокурором, позволю заметить, Иван Митрофанович…

— Благодарю, не собираюсь пока. Тебе две или три?

— Чего это? — искренно не понимал Кандуша.

— Денег, с твоего разрешения! Деньжат. Впридачу к твоему спокойствию! — беззлобно насмехался уже Иван Митрофанович. — Я вот не решил еще: две тысячи или три? Как ты считаешь, — а? Две или три? Ведь сытых глаз на свете нет, говоришь? Я ведь не обманывал, когда говорил про деньги. Ну, мне некогда, друг мой. Руку, Пантелеймон, руку! Ну?

Он встал и протянул, вплотную сдвинув пальцы, натянутую ладонь свою — желтоватую, с резко очерченными линиями.

— Мир и согласие? Ну?

И крепко — так, что охнул Кандуша, — сжал его безнадежно опустившуюся навстречу, горячую руку. Руку укрощенного врага.

Теплухин вынул чековую книжку, присел к столу заполнить ее.

— На предъявителя. Можешь получить в киевском банке, на Крещатике.

Он вышел из-за стола, держа в руке синий чек.

— Садись, пиши, — сказал он. — Чего так смотришь, как баран на новые ворота? Расписку… расписку пиши! Такого-то числа, я, такой-то, получил от такого-то, действующего по доверенности, выданной в городе Киеве Георгием Павловичем Карабаевым и зарегистрированной у нотариуса такого-то, — все это я тебе скажу точно, — получил три тысячи рублей за оказанные услуги.

Кандуша послушно выполнил все, что продиктовал ему Иван Митрофанович.

«Письмо!..» — был убежден Кандуша, что и письмо потребует безжалостный победитель, но этого не случилось; значит — студент Калмыков ничего не разболтал!..

— А мне, позволю заметить, какая же расписка насчет ваших действий? — опасливо спросил Кандуша.

— А вот она! — весело ответил Иван Митрофанович, протягивая ему чек. — Можешь ее хранить, если ты дорожишь моей подписью. Однако рекомендую вместо одной этой бумажки получить из банка много других — казначейских…

— Но значит… по правде будем жить, Иван Митрофанович? Без обмана, извиняюсь за слово?

Теплухин в ответ прижал руку к сердцу и кивнул головой.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ Любовь продолженная

Случайная связь с Калмыковым всегда стояла в памяти Людмилы Петровны. Все было полно такой неожиданности, что походило на какое-то наваждение… Впрочем, — сознавала Людмила Петровна, — оно началось еще до того, как очутилась в комнате журналиста Асикритова: оно началось там, наверху, где пировал тобольский «старец», рыжая актриса Лерма и этот низенький толстячок с всклокоченной, вьющейся бородкой и бегающими разноцветными глазами — противный человек, фамилии которого она так и не узнала.

Ей стыдно бывает теперь вспоминать волновавшие ее ощущения, всю грубую простоту и настойчивость которых она испытывала тогда впервые в жизни с такой болезненной силой. Она не могла устоять против них и — бежала…

Зачем она пила в тот вечер? Куда сатана не может сам пойти, туда посылает он гонцом вино, — разве неправильно это сказано?.. Но, боже мой, никогда раньше вино на нее так не действовало!

Она помнит: сначала в комнате их было трое, потом Фома Матвеевич куда-то вышел и больше уже не возвращался, и она осталась вдвоем со студентом. Он напоминал ей чем-то застрелившегося Сергея, покойного мужа. Тоже скуластенький, с темно-синими глазами, с мягкими черными усиками. От него тоже пахло вином, — но, может быть, это ей тогда показалось?

На столе возилась кошка и два рыжих с темными пятнами котенка: они лакали молоко из асикритовской тарелки, залезая в нее лапками. Комната была ярко освещена, виден был весь царствовавший в ней беспорядок жильца-холостяка.

Помнит, — она попросила студента выгнать кошек: они мешали ей, нервировали, ей хотелось, чтобы ни одно живое существо, даже эти безобидные маленькие животные, не было здесь сейчас, словно они были в состоянии что-либо подглядеть и вызвать у нее стыдливость.

Она поступала так, как будто знала уже, что должно будет случиться.

— Потушите свет, — приказывала она. — Белая ночь великолепна.. — Ну, сядьте рядом, расскажите что-нибудь… За мной погоня была… я вам уже говорила, кажется! Ну, вот… я опьянена немножко. Можно мне облокотиться на вас? Можно?.. Вы меня не ругайте, ради бога… Не будете ругать?

Они оба молчали, и не было сказано ни слова и тогда, когда она провела вдруг трепетной рукой по его мягким волосам раз, другой, третий, а он обнял ее неуверенно за плечо.

Потом, глубокой ночью, когда она уходила, студент нежно поцеловал ее руку.

— Знайте, я вас люблю, — сказал он как будто в оправдание.

Она должна была бы снисходительно улыбнуться в ответ на эти ни к чему не обязывающие теперь слова случайного любовника, но она помнит, что поступила почему-то иначе. Она поцеловала его в глаза и ушла, нисколько не сердясь на себя.

Людмила Петровна и впоследствии ни разу не укоряла себя за случившееся. Длинными зимними вечерами в снетинской усадьбе, перебирая в памяти свою жизнь, она не так уж редко вспоминала синеглазого студента. Она не умела объяснить себе, почему это так происходит, но иногда ей казалось, что то, что сложилось у нее с Калмыковым и было так неожиданно, могло, однако, случиться без того, чтобы показаться им обоим неожиданным.

Почему это? — спрашивала она себя. — Ведь они так мало, совсем мало знают друг друга, считанное количество раз виделись, вели разговор самый незначительный?.. Нет, она не могла понять, почему так думала о себе и об этом студенте, но все же думала именно так и сама тому приятно удивлялась.

Въезжая на санях во двор почтово-земской станции, она по какой-то ассоциации подумала на одну секунду о студенте: «Вот здесь живучего родители», но тотчас же отдала свои мысли другим вещам, и образ Калмыкова не утвердился в памяти. Она привыкла вспоминать о нем тогда, когда находилась наедине с самой собой, и очень дорожила этой интимностью своих мыслей. Увидев его, она почувствовала давно незнакомую ей радость, которую смущалась как-либо проявить, и поняла вслед за тем, что эта пятиминутная встреча — только начало более длительной.

Ее жизнь в последнее время лишена была цели, теперь почувствовалось, — она была накануне того, чтобы вновь обрести ее. Но какова должна быть эта цель, — Людмила Петровна в тот момент еще не знала.

К тому же ей пришлось столкнуться с двойной неожиданностью: в одной и той же комнате она увидела вдруг и Калмыкова и того таинственного, странного человека из Петербурга, который посулил открыть тайну смерти ее мужа.

…Было от чего растеряться! Но, кажется, никто это не заметил? Людмиле Петровне было бы неприятно, если бы дело обстояло иначе.

По ее просьбе Федя пошел снимать номер в гостинице, так как сегодня не уехать было, а Людмила Петровна вместе с Теплу хиным отправилась по делам к нотариусу.

По секрету от Ивана Митрофановича условились, что через три часа встретятся в гостинице.

Смешно сказать, но Федя никогда не был там за всю свою жизнь в Смирихинске. В какой-то степени это было свидетельством его целомудрия, потому что ни для кого в городе не было секретом, что хозяйка «России», хромоногая, молодящаяся и всегда подкрашенная госпожа Флантикова, сдавала номера не только приезжающим в Смирихинск, но и местным жителям, преимущественно из молодежи, и не на сутки, а только на часы интимных вечерних встреч.

Это знал и Федя Калмыков и потому с некоторым смущением подымался во второй этаж гостиницы, где, как указал ему коридорный, жила хозяйка.

— Вам надолго номер? — спросила она, пряча от взглядов молодого человека очки, к помощи которых прибегала только что, занятая чтением истрепанных выпусков бульварного романа «Дочь почтальона».

Стараясь изобразить на лице деловитую озабоченность и даже серьезность, чтобы, упаси бог, госпожа Флантийова не заподозрила его в легкомысленных намерениях, и в то же самое время готовый подкупить ее почтительностью и светскостью тона, что, как угадывал, должно было особенно польстить стареющей вдове известного когда-то подпольного адвоката, — Федя объяснил, что номер нужен не ему, ибо он здешний, смирихинский житель («Еще бы, я знаю!» — удостоверила с жеманной улыбкой Флантикова), а остановится в Гостинице на сутки-другие приехавшая из уезда дама.

Прежде чем сказать, имеется ли свободный номер, хозяйка гостиницы осведомилась, на чью фамилию придется записать комнату, и Федя назвал Людмилу Петровну Галаган.

— Ах, очень приятно! — сказала Флантикова. — Как же, как же, я знаю. Это дочь покойного генерала Величко. Красавица, — скажу я вам, господин Калмыков! Влюбиться можно!.. Четвертый номер я вам дам, очень хороший номер. Сейчас же велю протопить, вам хорошо там будет, — подчеркнуто произносила она слово «вам».

— Не мне это нужно! — настойчиво сопротивлялся Федя. — Госпожа Галаган приедет часа через два.

— Ах, я буду рада ее увидеть! Но вы тоже, надеюсь, еще зайдете к нам? Если нужно будет посидеть, поговорить — можно подать в номер самовар, достать закуски! — очень живо обнаруживала свое гостеприимство хозяйка гостиницы. — Заходите, пожалуйста, к нам.

«К нам, к нам! — передразнил ее в уме Федя. — Старая сводница!».

Изобразив на лице участие и соболезнование, она спросила вдруг, долго ли страдал перед смертью его отец, как чувствует себя сейчас Федина мать, — и ему пришлось что-то буркнуть в ответ, и было уже неудобно сразу же уйти, а Федю тяготил этот вынужденный разговор.

Но еще более неприятны были ему ее двусмысленные, как показалось, расспрашивания о Людмиле Петровне: по какому делу приехала она в Смирихинск, да не знает ли случайно, правда или нет, что у нее была, говорят, какая-то история в Петербурге или где-то на фронте, куда, помнится, ездила сестрой, не выходила ли замуж Людмила Петровна — ведь такая интересная женщина; да где ее брат-студент, брат частенько, — тут же разбалтывала она чужие секреты, — частенько заглядывал кое с кем в «Россию», когда приезжал из отцовского дома в город.

«Ф-фу»! — отдувался Федя.

— Вы возьмете ключ? — вынула она его из ящика стола.

— Нет… да, впрочем, н-нет, — сбивчиво ответил Федя, не зная еще, как поступить.

— Берите вы! — казалось, уже потешалась над его смущенным видом госпожа Флантикова, и он платил ей в душе ненавистью.

Он собирался откланяться, но в этот момент без стука в дверь вошел в комнату широкоплечий, выше среднего роста рыжеусый военный в чине полковника с двумя «георгиями» на груди.

Еще не доходя до стола, за которым сидела Флантикова, он бросил на него небрежным взмахом ключ от своего номера и хриповатым баском сказал:

— Ухожу обедать. Если придут ко мне люди — передайте им, сударыня.

Он мельком взглянул на Федю и, повернувшись, вышел, застегивая на ходу свою офицерскую, с меховым воротником, зеленую бекешу, подбитую лисой.

— Боевой и в чинах… фронтовой офицер! — отрекомендовала его госпожа Флантикова. — А раньше, представьте себе…

— До свидания, — не дослушав, распрощался с ней Федя и вышел вслед за офицером.

Ключа так и не взял с собой, а Флантикова совала его в руки.

«Где-то я его видел раньше», — подумал он о полковнике с двумя «георгиями», но где — вспомнить сразу не мог, да и не старался к тому же, занятый своими мыслями.

В условленный час он вновь подымался по деревянной лестнице во второй этаж гостиницы, в самом начале которого находился № 4.

По Фединым расчетам, Людмила Петровна должна была уже быть дома. Он распределил за нее время: ну, сколько уйдет на посещение нотариуса? Потом — обедать, конечно, будет в чиновничьем, у Семена Ермолаича, — и все ведь? Какие еще дела у нее могут быть здесь?

Сердце его радостно екнуло, когда он увидел, что дверь четвертого номера слегка приоткрыта.

«Пришла, пришла!» — заволновался он.

Федя подошел к двери и коротко постучался, — никто не отвечал. На повторный стук тоже никто не откликнулся.

Федя вошел в комнату: в ней никого не было. Топилась печь у самого входа — шипели мокрые поленья, на полу лежал ворох соломы, стояла бутыль с керосином, которым, очевидно, разжигали дрянные дрова, валялась кочерга.

Умывальник, зеркало над ним, ореховый столик с двумя желтыми плюшевыми креслами по бокам, у одной стены — такой же диванчик, у другой — высокая, с металлическими шарами, кровать с незастеленным матрацем, обитым двумя кусками неодноцветной материи, — такова была комната. Все показалось очень неуютным, — Федя состроил досадливую гримасу.

С огорчением заметил, что дрова сырые и плохо горят в печке, и заботливо подумал, что Людмила Петровна продрогла, должно быть, в пути и захочет тепла. Присев на корточки у печки, он подбросил в нее соломы, стал раздувать в ней огонь, орудовать кочергой, поднятой с пола. Нет, не годился он в истопники: солома мгновенно сгорела, а дрова даже перестали шипеть, — печь замирала!

Для удобства Федя сбросил с себя студенческую шинель и возобновил свои неудачные попытки уже при помощи керосина:

«Любовь… Любовь, голубчик!» — посмеивался он над самим собой в роли незадачливого истопника.

За этим сомнительным по результатам занятием застала его вошедшая в комнату молодая смазливая женщина в длинном и плоском украинском чепце, спущенном до затылка, и с лунообразными дешевыми серьгами в открытых ушах.

— Виткиль такый помощник взявся? — сказала она с певучим полтавским акцентом.

Глаза ее, темные и влажные, как спелые, свежевымытые вишни, смеялись и с удивлением смотрели на Федю.

— Шо, не горыть? — спросила она. — А ну, давайте, паныч, я попробую.

Женщина присела с ним на корточки, отобрала у него бутыль, плеснула смело керосину в печь, закрыла сразу же ее Дверцы, и в печке через несколько секунд загудело.

— Потухнет, все равно потухнет, — выразил сомнение Федя.

— Ось побачим! — весело сказала она.

— Хозяйка казала, шо якась барыня тут будэ. Так хиба вы барыня? — лукаво поблескивали глаза коридорной.

Своим вопросом она напомнила о Людмиле Петровне, на минуту забытой им, — и Федя поднялся, выпрямился и отошел быстро в сторону, словно боясь, что кто-нибудь увидит его сейчас рядом с этой служанкой гостиницы.

— Здесь будет жить одна дама, — глухо произнес Федя, откашливаясь горлом, ища свой естественный голос. — К ее приходу надо, понимаете, все оборудовать здесь как следует.

— Зараз усе будэ зроблено, — пообещала коридорная и, наладив печку, пошла за постельным бельем и скатертной на стол.

«Но где же Людмила! — посматривал он каждые три минуты на часы. — Пора было бы прийти, кажется…» — укорял ее Федя.

Заслышав шаги в коридоре, он быстро накинул на себя шинель, застегнул ее на все пуговицы, — принял вид человека, который сам только что зашел сюда и не успел освоиться.

Но шаги обманули: это прошли мимо дверей какие-то постояльцы гостиницы, и кое-кто из них кричал «Фросю»: так звали, вероятно, — сообразил Федя, — украинку с курносым смазливым личиком.

Через пять минут раздались новые шаги, и Федя опять насторожился, и не зря: они остановились у его двери, потом чья-то рука потянула ее на себя, и в комнату вошла хромающая, переваливающаяся набок, как ямщицкий калмыковский староста Евлампий, госпожа Флантикова, а за ней — знакомая уже Феде коридорная служанка с подушками, простынями и одеялом.

— Вот как? — сказала госпожа Флантикова. — Вы настоящий паж, господин студент. Вашей дамы еще нет, а вы уже на часах!

«Да, она сейчас должна быть», — успокаивал себя Федя и делал безразличное лицо.

— Через минуту все будет готово. Фрося, постели аккуратненько, застегни пуговочки на наволочке. Нет, дай лучше я сама сделаю, — распоряжалась хозяйка гостиницы. — Пепельницу сюда принеси: видишь, господин студент курит!

— Хиба он тоже тут будут жить? — стрельнула глазами украинка.

— Это вас не касается, Фрося! — голосом назидательной ханжи, не менее лукавой, чем ее служанка, остановила ее госпожа Флантикова.

Чувствуя, что излишняя угрюмость и серьезность может показаться уже глупой, Федя улыбнулся в ответ:

— Ах, любопытная какая вы, Фрося!

Она стелила постель, взбивала подушки, и он подумал о ее руках: мыла ли она их после бутыли, не будет ли пахнуть постель керосином, не загрязнит ли Фрося белоснежную полотняную простынь, которую, как и все постельные принадлежности, госпожа Флантикова, по ее уверению, предоставила (из особого уважения к вдове Галаган) из своего собственного шкафа.

Феде стало почёму-то неловко наблюдать, как женщины для другой женщины, с которой он был уже близок, и это для всех тайна, готовят в его присутствии постель: как будто, открыв ее его взору, они показывали не только будущее ложе Людмилы Петровны, а обнаженную ее самое. Он и в этом поступке «сводницы»-хозяйки усмотрел покоробившую его двусмысленность и, попросив разрешения позвонить по телефону, что на самом деле ему не нужно было, вышел из номера и — сразу же — из самой гостиницы.

Выйдя на улицу, он поглядел в обе стороны: не идет ли, наконец, Людмила Петровна? Прождав ее некоторое время возле гостиницы, он решил отправиться к тому дому, где помещался чиновничий клуб, и там встретить ее.

Мороз крепчал, прохожих становилось все меньше и меньше на улицах, они торопливо шагали, почти бежали, растирая себе уши, дыша в приставленную к носу ладонь, наставив воротники пальто, а Федя, не в пример остальным, шел замедленной походкой бог весть отчего замешкавшегося человека, которого и свирепый холод, видимо, не может освободить из плена одолевших его раздумий.

Когда пересекал пустынную Базарную площадь, с которой исчез даже стоявший всегда здесь на посту городовой, — сзади услышал вдруг мягкое шлепанье копыт бегущей лошади и через полминуты — знакомый окликнувший голос:

— Сидайте, паныч: пидвезу домой!

Карпо Антоныч приглашал в рыжие санки-«козырки».

Остановившаяся — его, Федина, — лошадь (как странно: он только сейчас впервые осознал, что это его, собственная лошадь — гнедая, белогубая, с седой звездочкой на морде) нетерпеливо вскидывала голову и попеременно подымала передние ноги, словно и она торопила своего хозяина принять приглашение.

— Нет, поезжайте! — улыбнулся обмерзшим ртом Федя и почувствовал тогда, как успели уже обледенеть на морозе его мягкие усики.

— Воля ваша, — не настаивал извозчик. — А я — до дому! Собака — и то в конуру просится.

И проехал мимо Феди.

Добрых полчаса прождал он на морозе у здания чиновничьего клуба.

«А может быть, ее нет здесь, и я напрасно трачу время? — негодовал он. — Мерзну, как идиот, а она сидит где-нибудь в другом месте… или уже в номере?»

Он решил еще раз пройти мимо клубного подъезда — до угла улицы, а потом… потом, — он так и не знал собственно, что следует сделать потом.

«Нельзя так насмехаться надо мной! — раздражался Федя. — В самом деле… Думает, что я паж какой-то!» — приписывал он Людмиле Петровне слова жеманной Флантиковой.

Дойдя до угла и обернувшись, он увидел вдруг вышедшую из клуба Людмилу Петровну. Она была не одна: с ней прощался Теплухин.

«Наконец-то!» — обрадовался Федя.

Но возликовал преждевременно.

Теплухин побежал к извозчичьей стоянке — «вот был бы для Карпа Антоныча пассажир на целковый, нечего было уезжать с биржи!» — и Федя приготовился уже догонять Людмилу Петровну, однако неожиданное обстоятельство пресекло его решение: из клуба быстрым шагом вышел человек в папахе и военной бекеше и, взяв под руку Людмилу Петровну, пошел с ней в сторону гостиницы «Россия».

«Вот те на! Кто же это! И почему они вместе? — рассердился еще больше Федя. — Боже, как она к нему прижимается… Ах, при чем тут холод, мороз?! — озлобленно глушил он свою собственную мысль, пытавшуюся было оправдать Людмилу Петровну. — Знаем мы эти штуки, сами не маленькие! Они там любезничали, а ты тут замерзай на посмешище!.. Мальчишка я, что ли?»

Федя шел теперь позади них шагах в тридцати. В такой мороз никто не оглядывается, можно спокойно следовать за ними, — правильно рассудил он, и, приблизившись еще на некоторое расстояние, он узнал по спине и широким плечам того самого офицера, которого несколько часов назад встретил в комнате Флантиковой.

Он вспомнил его закрученные кверху, растрепанные в концах рыжеватые усы, высокомерный тон, жирный, бульдожий басок, красовавшиеся на груди георгиевские кресты, почтительность, с какой говорила о нем хозяйка гостиницы; он приписал ему мгновенно, как это часто бывает в, таких случаях, еще несколько внешних черт — может быть, и выгодных для этого офицера, но потому и вызывавших в нем, Феде, чувство еще большей неприязни, так как в нем самом этих черт не было, — и по склонности своего вспыльчивого характера и присущей ему иногда мнительности Федя приревновал вдруг Людмилу Петровну к незнакомому полковнику.

К тому же долгое ожидание на морозе породило ту обидчивость и раздражительность, которая сейчас легко и безотчетно усиливала Федину ревность.

Любовь — кузнец подозрений. Любящий всегда верит тому, чего боится. Он всегда преувеличивает опасности для своего чувства, требующего нерушимой взаимности. Так было и с Федей Калмыковым.

Он приревновал сейчас к незнакомому офицеру. Но почему? И только ли к нему одному?

Он строил тысячи предположений, чтобы утвердить свои подозрения, и в каждое из них верил, как если бы в них уже и в самом деле убедился. Он верил в каждое из них, не дав себе труда поставить их в мыслях рядом одно с другим, — может быть, они опровергали бы тогда друг друга?

Он мало знал любимую женщину и, казалось бы, не имел оснований подозревать ее в чем-либо предосудительном. Он не знал, наконец, ее чувств к нему, он только хотел, чтобы они возникли, — и все же именно потому, что мало знал о ней достоверного, что сам неуверенно держался с ней, — он допускал все, что угодно; он подозревал ее в чем-то нехорошем, оскорбительном для него, и ревниво измышлял для того факты, которые должны были уже доказать ее виновность.

Он говорил себе: да, она очень порочна и любовь его несчастна потому…

Она — легкомысленная женщина, на это, кажется, намекала эта «всезнающая сводница», хозяйка гостиницы? Ох, Людмила Петровна, Людмила Петровна!

Она имела какую-то романтическую историю с Теплухиным, — писала же она ему письмо, которое, выдав за свое, читал ему, Феде, этот мозгляк Кандуша! И что-то темное есть в ее отношениях с этим странным человеком: помнится, как на петербургском поплавке он исступленно говорил о своей страсти к ней, намекал черт знает на что, а сегодня, увидав его, она явно смутилась и потребовала потом, чтобы Федя позвал его к ней…

Да, она порочная, скрытная женщина… с извращенными, вероятно, наклонностями! А теперь… теперь еще этот широкоплечий «жеребец»-полковник, — ведь «подцепил» ее в клубе… подцепил? И он тоже живет в гостинице. И, может быть, номера их рядом!

Воспаленное воображение Феди рисовало картины, одна другой страшней и необузданней.

«Да, да, она очень, очень порочна! — говорил он себе, вспоминая, как главное доказательство ее греховности, белую ночь в асикритовской комнате. — Разве честная женщина позволила бы себе такое?!. Какая тут, к черту, «романтика», — просто разврат!» — клеймил он самыми грубыми словами Людмилу Петровну. Клеймил за то, что — до этой минуты отчаяния, и раздражения — считал чуть ли не высшей радостью в своей жизни.

«Нет, нет, — гнал он прочь робкую мысль в защиту Людмилы Петровны. — Если она могла со мной, и так быстро, то почему она не может с любым?..»

Он без удержу взвинтил себя до того, что готов был подбежать и тут же, на улице, сказать ей что-нибудь резкое, оскорбительное, после чего их встреча стала бы немыслима, конечно. Но мешало присутствие третьего человека, наглого рыжеусого «болвана» (ему казалось, что только это мешает сейчас), и Федя решил, что если не здесь, на улице, то уж в гостинице он сумеет защитить свое достоинство любящего человека.

По дороге, вблизи гостиницы, встретился вышедший из квартиры какого-то пациента доктор Русов.

— В такой-то морозище?.. Что вы шлендраете на улице, да еще с постным лицом философа? — не то всерьез сердился, не то делал вид, что сердится, доктор Русов. Он был обвязан, как школьники, башлыком, на ногах валенки.

— В киоск хочу, к Селедовскому за газетами, — соврал Федя, а сам посматривал в сторону гостиницы: вот они уже вошли в подъезд!

— Куда там газеты?! — махнул рукой доктор. — В такой мороз — поезда с опозданием… Приходите лучше вечерком в помещение чиновников: там сегодня концерт и прочее… «Общество разумных развлечений» — знаете? Надежда Борисовна хлопочет, хлопочет!..

— А если я не один приду? — загадочно сказал вдруг Федя, и сам в тот момент не поверил, что может прийти сегодня в концерт вместе с Людмилой Петровной, — а ведь именно ее имел в виду.

— Тем лучше. Надо, надо поразвлечься вам, — серьезно сказал доктор Русов и, заложив руки в кожаных варежках за спину, побрел домой.

Федя не спеша поднимался по лестнице: за сегодняшний день он изучил уже здесь каждую ступеньку.

— Вас, паныч, ожидают, — сказала повстречавшаяся в коридоре украинка.

— А что такое? — сухо спросил он.

— Балакала про вас: був тут студент, чи не був?

«Только и всего? — подумал Федя. — Так можно и про лакея своего спросить!» — не покидала его придирчивость, хотя где-то в глубине души шевельнулось неясное чувство надежды и радости.

Он постучал в дверь номера и вошел в него.

— О, боже, какой вы дед-мороз… молодой дед-мороз! — смеясь, говорила Людмила Петровна, идя ему навстречу. — Румяный… щеки накрасило вам, усы такие седые, а уши… уши-то ваши! кончики совсем побелели! Послушайте, вы, кажется, отморозили свои уши, сударь?

— Спасибо, что еще… молодой дед-мороз. На уши наплевать! — криво усмехнулся Федя и не притронулся к своим ушам, хотя ощущал холодный зуд на хрящиках и хотелось, подув на ладони, зажать руками и согреть ледяные уши.

— Ну, вот еще — наплевать… Уши, знаете…

Людмила Петровна приложила к ним свои теплые ладони, чуть-чуть сдавила его голову — но так, что минуту Федя перестал даже слышать, и стала растирать его уши.

— Никто любить не будет, никто любить не будет, ага! — шутила она, дергая его за холодные мочки ушей.

Он знал эту бабью примету и, не желая того, улыбнулся.

— А что нужно сделать, чтобы меня любили?

— Я сейчас научу! — весело сказала она. — У нас в снетинской округе есть такое старое поверье: парень должен прогулять в лесу три ночи без сна — полюбит его тогда облюбованная девушка.

— А если просто… на морозе? — съязвил Федя.

— Не годится! — поняла его намек Людмила Петровна. — Но только помните, — приложила она палец к губам. — До лесу дойдешь ночью — не крестись. В чащу зайдешь — не молись. Сорви лист с дерева — к сердцу приложи. Грудью на землю ляг и думай. Вот что надо думать, Федор Мироныч… Коханна моя, коханна. Сушу лист я под самым сердцем — сушу думу по твоей любви! Чур! Сушу раз, сушу два, сушу три дня — присушу, чур? Войди, коханна, в плоть мою, в тело, в кровь, как вошла уже в душу, в сердце, — чур!.. Главное, Федор Мироныч, «чур» не забывайте сказать, а иначе все пропало, — смеялась она.

— Я готов тысячу раз сказать его… если бы только в этом заключалось все дело! Увы…

Он снял шинель и фуражку, но не знал, куда положить их: в номере — ни вешалки, ни гвоздя.

— Сюда, сюда, — указывала ему Людмила Петровна на плюшевый диванчик, где лежали и ее вещи: шубка, котиковая шляпа и пуховые гамаши. — Я вас еще не поблагодарила, Федор Мироныч, за это милое пристанище.

— Не стоит благодарности, — вежливо, но угрюмо ответил он, снова вспомнив о рыжеусом полковнике, который где-то живет рядом и посетит, конечно же, это «милое пристанище».

Она уловила недовольство в его голосе и вопросительно посмотрела на Федю:

— Что с вами, сударь?

— Ничего, — прикидываясь спокойным и безразличным, упрямо сказал он и отвел глаза, чтобы она не увидала в них наигранного презрения.

— Ой ли?

— Я замерз, по правде сказать.

— Шел по улице малютка, а малютке… двадцать лет! — пропела она две строчки из распространенной песенки популярного куплетиста Сарматова. — Тащите кресла к печке. Не беспокойтесь — я сама возьму себе. Я привыкла все сама брать! — с особой интонацией сказала Людмила Петровна и слегка прищурила один глаз.

На ней был шерстяной, английского покроя, синий костюм с узкой модной юбкой. Она стесняла, укорачивала шаги Людмилы Петровны, и, когда она проходила по комнате, Федя слышал, как иногда терлись одна о другую икры ее ног в шелковых чулках.

Сидя в придвинутых креслах перед утихающей печкой, открыв дверцу ее, они грели вблизи огня свои руки и ноги, хотя в комнате уже было тепло, а сидеть долго так: согнувшись, наклонившись к огню — было не совсем удобно уставшему телу.

Но, казалось, измени Людмила Петровна эту позу, перестань она ворошить кочергой золотые, с синим дымком, уголья в печке, — и перестанет тогда говорить, замолкнет, опомнится и оборвется тогда на полуслове ее неожиданный для Феди рассказ. Невольно, вероятно, для самой Людмилы Петровны он походил на исповедь…

«Родная, любимая, хорошая… прости ты меня, негодяя; осла вифлеемского!» — самыми нежными сейчас словами называл Федя в уме Людмилу Петровну и самыми уничтожающими ругал он себя.

Теперь он знал почти все, что могло его интересовать.

Поручик Галаган, жизненное смятение Людмилы, ее уход на фронт и возвращение оттуда, офицерская компания в Петербурге, встреча с Кандушей среди распутинцев и его таинственные обещания, — вот и стало ясно теперь, кто такой Кандуша, и Федя с ужасом подумал о нем, с испугом и отвращением.

В ее рассказе ни разу не упоминался он сам, Федя, но он уже не ждал этого и не огорчался: коль скоро все рассказано ему — значит, он и есть тот человек, которому она хочет довериться!

И, чтобы убедиться в том лишний раз, он спросил осторожно, всей интонацией своего голоса показывая, что не придает никакого значения заданному вопросу, — кто такой этот офицер, v с которым возвращалась из клуба?

— А вы откуда знаете? — удивилась Людмила Петровна.

Он сказал, что видел издали ее с ним на улице.

— Этот человек не прочь был в свое время на мне жениться, — усмехнулась она, и с таким безразличным видом, что Федя почувствовал радостно, сколь неопасен оказался ему молодцеватый полковник. — Этот человек — знаете кто? Неужели вы не встречали его здесь года три-четыре назад? Ведь это бывший жандармский ротмистр Басанин! В самом начале войны он перешел из своего ведомства в действующую армию, а вот теперь — герой-вояка.

— Ах, черт возьми, а я-то никак не мог вспомнить, кто это?

Действительно, как можно было забыть жандармского ротмистра Басанина?

В маленьком городке он был в числе тех, кого обязательно знали в лицо все жители Смирихинска. Как знали они исправника, например, председателя окружного суда, покойного старика Калмыкова, городского голову, знаменитую долговязую проститутку Ельку, настоятеля местного собора или городского сумасшедшего — слюноточивого Гоплю, для насмешек которого все остальные смирихинские знаменитости были уравнены с прочими, ничем не замечательными гражданами…

Басанина Людмила Петровна встретила во время обеда в клубе: оттого и задержалась. Судьба забросила его вновь в Смирихинск: он принимает участие в формировании запасных воинских частей, расположенных в губернии, и уезжает сегодня же куда-то дальше.

Полковник Басанин уже не интересовал теперь Федю.

Он думал о другом — умиротворенный, успокоившийся, обнадеженный.

Любовь… Да, он хотел быть любимым сидящей рядом с ним женщиной, от которой он получил все прежде, чем узнал ее.

И он вдруг сказал ей о своем чувстве — тихо, серьезно опустив голову, и — сам испугался того, что так быстро все это произошло.

— Как это может быть? — тоже серьезно и тоже тихо спросила Людмила Петровна.

Он не знал, как давно ищет она ответа на этот вопрос.

…Час назад она сидела за обедом в обществе двоих мужчин, из которых каждый в свое время пытался говорить ей о своих чувствах, а полковник и сегодня смотрел на нее тоскующими, печальными, но блудливыми глазами собаки, которой посчастливится авось схватить кусок мяса.

Людмила Петровна была оживлена, много и весело говорила за обедом, ее настроение передалось и сотрапезникам. Между прочим, она напомнила полковнику, что когда-то в этом самом клубе она просила его за Ивана Митрофановича, и он — тогда еще жандармский ротмистр — был, кажется, любезен и не чинил препятствий к устройству Теплухина на службу. (Мужчины медленно кивнули друг другу головой, свидетельствуя как будто: один — готовность, мол, и впредь быть полезным, другой — признательность за такое внимание, — и оба выпили по бокалу вина за здоровье Людмилы Петровны.)

Она без скуки проводила с ними время, но ее мысли были отданы в тот час Калмыкову.

В разговоре она несколько раз — и по каким-то случайным, незначительным, казалось бы, поводам — произносила его фамилию. Собеседники не придали этому значения, а ей было приятно называть вслух, называть для самой себя его имя и знать, что в этом есть уже какая-то ее собственная маленькая тайна, о которой никто сейчас не может догадаться.

И оттого, что никто не мог предположить этой тайны, с каждой минутой ей казалось уже, что эта тайна значительней, чем могла думать раньше, что с Калмыковым действительно связывает ее уже что-то сокровенное и большое, о чем он сам, пожалуй, не подозревает.

Она еще не знала, как назвать свое влечение к нему, но, однажды так случайно возникнув, оно все время существовало, а теперь и росло.

Ей приятно было сознавать, что сейчас он ждет ее (вероятно, в гостинице), что он обрадуется встрече с ней. Она сама ждала с любопытством и волнением этого момента, но она не торопилась уходить из клуба, оттягивала момент этой встречи, зная, что все равно она состоится, а в то же время состояние нарочитого выжидания было сладостно Людмиле Петровне.

И вот сейчас, когда Калмыков признался ей в любви, она спросила не столько о его чувстве к ней, сколько захотела услышать ответ на свои собственные чувствования, в которых не могла раньше разобраться.

— Как это может быть? — спрашивала она его и тем самым проверяла самое себя.

— Не знаю, — сказал он. — Не знаю. Но я вас люблю по-настоящему! Вот… что хотите!

— Увидели и полюбили — так, что ли?

— Если хотите — так!

Он бросил в печь папиросу, которую только что закурил, и, передвинув кресло, сел так, чтобы видеть прямо перед собой Людмилу Петровну.

В комнату вошли темные сумерки, но в ней не нужен был теперь свет.

— Любовь всегда имеет цель, Федор Мироныч.

— Да, одну цель.

— Какую? — наклонилась она к нему.

— Любовь!.. Любовь имеет целью любовь! — сказал Федя горячо. — Другой цели нет. Я хочу, чтобы меня любили.

— Я тоже, тоже…

— Вы тоже? — не мог совладать он с волнением. — Это — самое важное в жизни. Так было, так будет всегда, Людмила Петровна.

— Но вы очень стремительны, — попыталась она насмешливо улыбнуться, но это у нее не вышло: голос звучал нежно и взволнованно.

— Я не виноват: такова сила моих чувств. Зачем я буду прикидываться черепахой?

— …когда я быстроногий Ахилл? Так? — рассмеялась Людмила. Петровна, и Федя вслед за ней.

— Вот именно! — придвинулся он к ней. — Выспрашивали: как это может быть? Любящий всегда, угадывает человека, которого полюбил. Знаете… в людском хаосе кружатся, вероятно, половинки одного целого: стоит им набрести друг на друга, прикоснуться в жизни одна к другой — и тогда… когда они находят друг друга… когда они сливаются…

— Это было уже у нас с вами, хотите вы сказать? — вдруг посмотрела она долгим, открытым взглядом в его глаза.

— Что… было? — не смел Федя подумать, что она будет так откровенна.

— Все. Все конечное между мужчиной, и женщиной, — просто сказала она. — В людском хаосе, как вы говорите, мы набрели друг на друга. Я тоже это чувствую. Половинки… пусть так: Вы ничего не сказали о белой петербургской ночи… почему? Мне не стыдно ее — знайте это. Помните? Но вот… мне нужен обратный путь чувств: утро, день, ночь…

— Я прошел уже этот путь в душе…

— А я не хочу, чтобы вы шли по нему один.

— Мне спутники не нужны, Людмила Петровна!

— А спутница? Я?.. Ты много куришь! — сказала она вдруг и выдернула из его рук портсигар, который он собирался открыть. — Глупый!..

Он был счастлив.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ Девять точек

У дяди Жоржа, кроме автомобиля, была еще «кукушка» — коляска с кучером позади. В нее впрягали статного, серого в яблоках жеребца, ставшего известным всему Киеву. Георгий Павлович предпочитал автомашину, и на коляске старинного типа (и потому бросавшейся в глаза) ездила преимущественно тетя Таня, Татьяна Аристарховна, два раза катавшая Иришу по городу.

Два громадных, пятнисто-серых дога с больно ударяющими хвостами, задень они случайно человека, сопровождали Татьяну Аристарховну, когда она совершала променад по улицам.

Десятилетнего кузена Костеньку одевали в костюмы такого же цвета и покроя, какие носил и отец, и Костенька совсем уж теперь походил на точный слепок с Георгия Павловича; детальному сходству мешало только отсутствие цыганских карабаевских усов. Георгию Карабаеву доставляло особое удовольствие лицезреть себя в уменьшенном виде.

Огромная, в десять комнат, квартира, занимавшая весь второй этаж, с двумя парадными ходами, потому что соединили две самостоятельные раньше квартиры, — была меблирована по эскизам известного русского художника, и, как было это еще в провинциальном, смирихинском доме, двери всех комнат были открыты, каждая комната спокойно смотрела на другую и стерегла ее, каждая дружелюбно созерцала своих соседок, и все вместе — уверенно и услужливо — своего создателя и хозяина.

— Та дверь крепче всего заперта, которую можно оставить открытою! — афористически поучал своих домочадцев Георгий Павлович.

У карабаевской семьи были теперь, помимо обычной прислуги, среди которой повар Михей был особо отмечаем хозяевами, свои врачи (для взрослых и второй — для Костеньки), парикмахер — мужской и дамский, свои портные и сапожники, свой фармацевт из польской аптеки, который мог доставать любые лекарства, и ряд людей других профессий, услуги которых почему-либо могли понадобиться карабаевской семье.

О том, как живет она, водительствуемая дядей Жоржем, обо всем этом Ириша сообщила в письме к своим родителям. Но она ничего определенного, кроме того, что он «служит у дяди Жоржа и часто бывает здесь в доме», не могла написать им о старом знакомом Карабаевых — об Иване Митрофановиче. Между тем Теплухин был именно тем человеком, которым Георгий Павлович дорожил больше всего, считая его наилучшим приобретением за последние годы своих больших удач.

Георгий Карабаев умел ценить своих людей. Выслушав возвратившегося из Смирихинска Ивана Митрофановича и получив от него заверенные нотариусом документы, он сказал:

— Мне кажется, что теперь я имею возможность сделать вам приятное. Я давно решил это сделать, но теперь представляется удобный случай.

— То есть? — спросил Теплухин.

— Освободился семнадцатый номер, — я велел управляющему домом никому не сдавать этой квартиры. Я вам предлагаю эту отличную квартирку: там три комнаты. Оставьте вашу Прорезную улицу и переезжайте сюда. Не все еще, не все, Иван Митрофанович!.. — готовил Карабаев новый сюрприз. — Вам придемся еще одобрить гарнитур мебели, который я лично рискнул выбрать для вас по своему вкусу. И я хотел бы, чтобы вы заплатили за него из тех денег, сумма которых обозначена на этой бумажке… Я хочу таким маленьким подарком поддержать свою большую дружбу, которую питаю к вам.

И Георгий Цавлович, подойдя к Теплухину, обнял его за плечи и, приветливо улыбаясь, вложил в боковой карман его пиджака какой-то конверт.

Выйдя из карабаевского кабинета, Иван Митрофанович не без любопытства посмотрел на вытащенный из конверта чек: на нем значилась сумма в пять тысяч.

«Да три из твоих денег Пантелейке отдал, итого — все восемь!..» — холодно усмехнулся он про себя.

Некогда, отбывая каторгу, он пристрастился, уподобляясь многим другим каторжанам, к наркозу фантазии: причудливая игра воображения скрашивала действительность. Грани между реальным и вымышленным пересекались, и Теплухин жил тогда двойной, приподнятой жизнью.

Как все на «колесухе», как все замурованные в казематах Шлиссельбурга и Петропавловки, как все тюремные узники, Иван Митрофанович мечтал о свободе. Но о свободе — как о мести тем, кто ее отобрал у него.

Но в жизнь его пришел, как Мефистофель, безусый человек с голым шишковатым черепом и круглой голландской бородкой, — и выбор между мечтой и действительностью был сделан.

Иван Митрофанович не любил утешать себя, но все же, вспоминая свои отношения с Губониным, начиная с первой встречи в иркутском замке и кончая последним свиданием в Петербурге, он невольно старался уменьшить свою вину перед неизвестными ему людьми. «Да, неизвестными, потому что, — говорил он себе, — я не предал никого, кто был со мной связан, кто доверился бы мне, а я обманул бы его, использовав его доверие».

И тех, что пострадали, он никогда не видел даже в лицо!..

Так было, когда купил себе досрочное освобождение ценою выдачи неизвестной ему киевской организации, так случилось и этим летом, когда неожиданно для Губонина сообщил ему, со слов солдата Токарева, о подпольной деятельности большевиков в лужском военном госпитале.

Все эти люди были ему чужды и неведомы. Он мог печалиться о них ровно столько, сколько, например, мог жалеть безыменных солдат, о смерти и ранении которых читал, уже привыкнув к тому, в военных сводках фронта. Да еще с той только разницей, что в последнем случае человеческие жертвы ничем ему лично не были полезны, и потому он мог желать от сердца, чтобы их было поменьше, в то время как в первом — он ограждал свою собственную жизнь и потому был особенно безразличен к судьбе других людей. Свою собственную ему удалось уберечь за эти годы, — и ничего другого он не желал для себя.

«Мертвый в гробе мирно спи, жизнью пользуйся живущий». Он часто повторял эти слова и в них находил всегда оправдание своим поступкам.

Но за последнее время он больше, чем кто бы то ни было из круга карабаевских людей, предчувствовал политическую грозу и потому не мог избежать волнения. Он не представлял себе степени ее силы, времени ее прихода, но что такая гроза грядет — Иван Митрофанович уже был в том уверен. И потому, что не представлял себе всего этого, — не было страха перед чем-то неизбежным, роковым. Может быть, было только смущение…

И в такие моменты заглядывания в будущее Иван Митрофанович снова фантазировал, но уже по-иному, чем некогда.

Вот, — мечтал он, — что-то изменится в стране, придут, может быть, к управлению ею такие люди, как Родзянки и Карабаевы, и тогда уйдут, конечно же, Губонины и Глобусовы, а к тому, кто встанет на их место, явится тишком он, Иван Митрофанович, и попросит отдать ему, как милость сердца, листок бумаги, заполненный в иркутском замке в час отчаяния и душевной слабости. (Ведь это единственный документ его политического проступка!)

Его поймут и простят, — мечталось так, — а может быть, и посочувствуют, как жертве былых политических условий, и он докажет всей последующей жизнью, что действительно был жертвой.

В таком состоянии предчувствия и внутреннего смущения Иван Митрофанович пребывал теперь все дни, и мысль занята была одним: когда это что-то начнется, — как бы только не опоздать тогда и кинуться немедля в Петербург на спасение своей биографии бывшего революционера-каторжанина.

Иногда обдуманный им план спасения изменялся, и тогда Иван Митрофанович надеялся уже на самого Губонина, который должен, пожалуй, помочь.

«Утаит он на всякий случай «своего человека» — мало ли, как повернутся дела потом?» — старался не терять спокойствия Иван Митрофанович.

Естественно, что ни одна встреча теперь не могла обойтись без политики. И хотя Георгий Павлович звал гостей, желая лишь ознаменовать приобретение сахарного завода обедом, — приглашенные, встретившись друг с другом в розовой карабаевской гостиной, сразу же заговорили о злободневных событиях.

Самой последней новостью, взбудоражившей умы карабаевских гостей, была только что полученная из Петербурга телеграмма в газеты об отставке премьер-министра Штюрмера и о назначении на его место Трепова.

Вся кулинарная изобретательность повара Михея рисковала быть, незамеченной сегодня: до того увлечены были все петербургской телеграммой.

Знаменитый киевский адвокат с двойной фамилией, он же председатель местного комитета партии кадетов, и не менее известный на юге России молодой миллионер-сахарозаводчик, меценат и либеральный вольнодум Терещенко, впервые посетивший сегодня дом Георгия Павловича, — выслушивались остальными с особым вниманием.

Знаменитый киевский адвокат был осторожен в выводах и называл уход гофмейстера-немца моральной победой своей партии и, в частности, победой Милюкова. Принесет ли назначение нового премьера коренное изменение политики — уверенности в том не было, но «что-то» может, однако, произойти, и вся суть дела, по его мнению, заключается в том, как отнесется к приходу Трепова думский «прогрессивный блок». Его, личное, мнение таково, пожалуй, что следует «замаскировать спокойствием» нового премьера, нужна, пожалуй, передышка в борьбе с правительством — хотя бы на некоторое время.

— Знаете, по пословице, — говорил он, — вечер покажет, каков был день… Меня интересует, как поведет себя Родзянко.

— Как его поведут… В этом большом и жирном дворянском теле ни щепотки соли! — с брезгливой улыбкой ответил Терещенко. — Признаться, я не верю в такие перемены: что в лоб, что по лбу. Что начало криво расти, то не выпрямится, — снисходительно-иронически сказал Терещенко.

Помощник присяжного поверенного, воспользовавшись паузой, длинно и скороговоркой поспешил изложить свое мнение о текущих событиях.

При всех обстоятельствах и со всякими собеседниками он говорил одним и тем же — докторальным — тоном, с гомерическим количеством цитат, имен, цифр и терминов. Казалось, собеседник был ему безразличен, даже не нужен: сам он никого не слушал, увлекаясь только своей собственной речью.

— Какое бы ни образовалось правительство, ему следует напомнить, господа, изречение Сперанского: не то хорошо, что ново, но то полезно, что согласно с нравами и потребностями народа. Высшая добродетель правителя — знать своих. Но, к сожалению, есть истины, как отметил еще Вольтер, не для всех людей и не для всех времен, господа!.. — лил молодой адвокат обильный дождь цитат. — Я не доверяю Трепову. Нет, не доверяю, господа… Нет, кто уж кулак, тому не разогнуться в ладонь, как сказал Гоголь о Собакевиче. Трепов — это danaum fatale munus[26]. Дары врагов — не дары и никогда выгоды не приносят. Да, да… Дума должна добиваться сейчас отмены законов, проведенных в порядке восемьдесят седьмой статьи: в порядке царского указа. Шутка ли, господа! Таких законов за восемь лет, с девятьсот шестого по тысяча девятьсот четырнадцатый, издано всего шестнадцать, а за время этой войны — триста восемьдесят четыре!.. А? Что? Пойдет на это Трепов? Но вот наши признанные политики хотят, очевидно, с ним считаться, маневрировать. Тактика, тактика… Я понимаю, может быть, их. О Фердинанде Кобургском говорили: он блоха, усевшаяся на том месте Европы, которое ей чесать неудобно. Я представляю себе сейчас, господа, что приблизительно так же думают о Трепове наши признанные политики. Но я… я против, я против!

Терещенко, конечно, тоже был против Трепова, но то, что таких же воззрений держался вызывавший неприязнь молодой, но изрядно лысый, пучеглазый адвокат с дегенеративно-впалым лбом и сложенными, как будто для свиста, мокрыми губами, — было ему почему-то неприятно.

— Мне кажется, что ваша партия сейчас на распутье, Николай Дмитриевич, — обратился он к адвокату с двойной, известной фамилией.

— Да, я слушаю вас, — отозвался тот с таким подчеркнуто-внимательным видом, как будто все то, что до сих пор говорилось, не относилось к нему и потому он не обязан был собственно не только отвечать на это, но и, пожалуй, внимательно слушать.

Стоя посреди гостиной и склонив набок напомаженную темноволосую голову с безукоризненным английским пробором, Терещенко, чуть грассируя, говорил спокойным мерным голосом, в котором было сейчас столько же душевной скуки, сколько я гражданской печали, насмешливого задора — сколько и уважительного отношения к слушателям.

Все обратили внимание на его манеру поглаживать свою руку во время речи: от кончиков пальцев до кисти и каждый палец отдельно, словно он надевал на них тугие кольца или натягивал на руку узкую перчатку.

— Уступит правительство, произойдет действительное обновление кабинета? Что ж, это будет торжество тактики Милюкова, то есть парламентской борьбы. А если нет, позволю себе спросить? Не умеет голодная толпа бояться и ждать. Она страшна, толпа, — говорил Терещенко, глядя исподлобья темными глазами на дам, любовавшихся его легкой и крепкой фигурой спортсмена. — Массы народа заставят политических главарей сделать то, о чем те сегодня, вероятно, и не помышляют. С главами партий, имейте в виду, бывает как и с головами, змей: хвост их двигает вперед!

Все тем же голосом, но еще более понизив его и немного нараспев, он стал читать на память недавно написанные блоковские стихи:

Чертя за кругом плавный круг,

Над сонным лугом коршун кружит

И смотрит на пустынный луг.

В избушке мать над сыном тужит:

«На хлеба, на, на грудь, соси,

Расти, покорствуй, крест неси».

Идут века, шумит война,

Встает мятеж, горят деревни,

А ты все та ж, моя страна,

В красе заплатанной и древней.—

Доколе матери тужить?

Доколе коршуну кружить?

— «Шумит война, встает мятеж…» И вовсе «не все образуется» так мирно и безболезненно, как мерещится то в Петербурге почтенному профессору Павлу Николаевичу! — язвительно сказал он, совершенно явно стараясь поддеть спокойно выслушивавшего его адвоката с двойной фамилией.

— Неужели, Михал Иваныч, вы ждете настоящей революции?

— А почему бы и нет? — усмехнулся Терещенко. Ему вдруг захотелось эпатировать собравшееся здесь общество, а главное — молодого адвоката с дегенеративным черепом.

— Очень странно, Николай Дмитриевич! — шепнул адвокат со «свистящими» губами своему старшему коллеге.

Тот повернул к нему лопатку своей бороды и посмотрел серыми усталыми глазами:

— Пресыщенность. Любовь к сильным ощущениям, Денис Петрович. Он думает, что революция — это американские горы в Луна-парке: три минуты щемящего страха, а потом благополучный спуск, гарантированный администрацией парка. Как бы не так!

Николай Дмитриевич разгладил пожелтевшие у корней от табачного дыма седые усы и сосредоточенно гмыкнул: надо было обдумать ответ этому кокетничающему с революцией миллионеру-снобу. Впрочем, особенно раздражать его не к чему, — рассудил знаменитый киевский адвокат, вспомнив, что только вчера звонили к нему по поручению Терещенко и спрашивали, не может ли взять на себя ведение искового крупного дела.

Но ответить все же на «баловство» Терещенко необходимо было. «Я-то ведь — не только председатель совета присяжных поверенных города Киева, но и руководитель кадетской партии здесь, а собравшееся сейчас общество не так уж безразлично для нее». И Николай Дмитриевич, осторожно отбирая слова, заложив палец за борт наглухо застегнутого сюртука, как делал это на выступлениях в судебной палате, встал с кресла и произнес речь.

— Бесспорно, — заявил он своим баском, зная, что его должны хорошо слушать, — бесспорно, нас ожидает после войны грозное народное движение. Но именно потому, что оно будет грозно-стихийным, мы должны прилагать все усилия, чтобы вложить в него разум, план, организующее начало. В борьбе с движением правительство очутится в безвоздушном пространстве, ему не на кого и не на что будет опереться, и вся надежда и все спасение будет в сплочении существующих политических партий и общественных организаций. Нравственный кредит правительства равен нулю. В последний момент, охваченное ужасом, оно, конечно, ухватится за нас. И тогда нашей задачей будет не добивать правительство, что значило бы поддерживать анархию, а влить в него совершенно новое содержание, то есть прочно обосновать правовой конституционный строй. Вот почему в борьбе с правительством, несмотря на все, необходимо чувство меры. Народная мысль и без того имеет опасный уклон в сторону анархизма, отрицания всякой власти. Война же потребовала во имя государственной идеи от массы страшных, невероятных, жертв, которые неизбежно в темных, неуравновешенных умах подорвали самую государственную идею. Это явление необходимо предусмотреть и заранее определить свое отношение к нему, чтобы не смешивать с явлениями действительной политической революции, которая, вероятней всего, придет, наступит… А в общем —

И мглою бед неотразимых

Грядущий день заволокло, —

вспомнился мне, господа, как и Михаил Иванычу, другой поэт — Владимир Соловьев. Будем помнить об этом и будем надеяться, однако, на лучшие времена.

Разговор на эту тему продолжался еще долго. И в розовой с «людовиками», и в зеленой гостиной, украшенной шелковыми панно со сценами на них из мифологии, и в соседней комнате — карабаевском кабинете, куда забрел, прельстившись обществом молодежи, Терещенко, и откуда вышел малоразговорчивый, искавший, как всегда, уединения компаньон Карабаева по донецкой шахте и лесным угодьям — Арий Савельевич Броня.

— Кажется, большой день получился: так много интересных речей… — подошла к нему Татьяна Аристарховна. — Скоро будем обедать, не глядите букой.

Она была в черном глухом платье из панбархата с длинным шлейфом. Оно худило ее и делало выше ростом. Да и прическу с сегодняшнего дня Татьяна Аристарховна переменила, последовала, наконец, за общей модой, на что раньше не решалась: круглую, на валиках прическу заменил гладкой, с пробором посередине, как у сестер милосердия, а концы волос завила крупными кольцами, скрепленными на затылке большим черепаховым гребнем, утыканным бриллиантиками чистейшего сверкания. Прическа была ей к лицу и очень молодила.

— Вы сумасшедше-красивы! — пробормотал, давясь словами, Бронн. — У него такое счастье в руках… — не называл он Георгия Павловича по имени. — Вы такая строгая сегодня и красивая… Боже мой, что мне делать?!

— Правда? Любуйтесь, Арий Савельевич, если это доставляет вам удовольствие, — мягко сказала она и хотела уже отойти, но он, прикоснувшись к ее руке, умолял остаться на месте.

— Я уеду. Я это твёрдо решил. Когда коммерсант теряет сердце — этого даже самый лучший поэт не в силах выразить в стихах. Иначе я заплатил бы тысячи, чтобы он написал поэму о моей любви. Вам кажется все интересным сегодня, а я слушаю все разговоры тут, но ничего не слышу: я не перестаю о вас думать — вы это хорошо знаете.

Она знала, что уже давно Бронн влюблен в нее. Конечно — безнадежно, иначе и не могло быть.

Но как-то случилось так, что, сразу не сказав о том мужу, она и впоследствии ничего ему не говорила, и между ней и Бронном возникла тайна, которая не всегда была ей неприятна. Сегодня — в особенности, потому что Татьяне Аристарховне хотелось, чтобы заметили ее новое платье и прическу, чтобы отметили ее красоту, а это первым сделал Бронн, если не считать девочек. Но Катя, Ирина, Лиза — это все свои, а вот он… он всегда внимателен, предан, — брал бы пример с него Жоржа! Или Жоржа так увлекся сегодня политикой с Терещенко, что ничего не замечает?

Она с благодарностью посмотрела на Бронна.

— Старый вы холостяк… жениться бы вам, сколько раз я говорила!

У него были совсем коротко острижены усы, они, как черноседой грим, растянулись во всю губу. По углам ее зажимали криво прорезанные годами крупные собачьи морщины, спускавшиеся на выбритый, но всегда отливавший синевой квадратный подбородок.

Черные, с поволокой глаза — жестокие и печальные — прятались в мешочках припухших век. Ослепительно белая, с напухшими венами, женственная рука никогда почти не расставалась с заморской сигарой, которую посасывал, превращая до конца в нераспадающийся пепел.

— Пойдемте со мной, Арий Савельевич.

Он поплелся за ней из одной гостиной в другую и снова попал в карабаевский кабинет.

То, что там происходило, несколько вывело его из состояния обычной апатии, а через несколько минут и совсем заинтересовало.

Очевидно, он, пришел к середине какого-то странного спора. Но по какому поводу?

На стене был приколот кнопками большой развернутый лист бумаги, перед которым стояла вооруженная карандашами группа карабаевских гостей, в том числе и Терещенко, и знакомая Бронну домашняя молодежь.

— Попробуйте, попробуйте! — командовала всем тут племянница Георгия Павловича. — Даю вам сколько угодно времени. — Он придвинулся и с недоумением посмотрел на приколотый лист бумаги, привлекший общее внимание. На листе были нанесены тушью девять жирных точек в таком порядке:



— В чем же дело? — невольно улыбаясь, спросил он.

— A-а, пожалуйста, пожалуйста! — потянула его за рукав, как старого знакомого, Лиза Карабаева. — Ириша такую загадку задала, что никто не может разрешить. Ни вот тот… — с шаловливой гримасой указала она пальцем в спину Терещенко, — ни Иван Митрофанович. Никто, никто! Арий Савельевич, вы умница… попробуйте!

— В чем же дело? — повторил он свой вопрос и оглянулся на хозяйку дома, но Татьяна Аристарховна с удивлением пожала плечами.

— Лиза, объясни.

— Это такая загадка, мамочка… Ириша тут поспорила вот с этим (она все с той же ужимкой показала на спину Терещенко)… сначала она с ним состязалась в стихах Блока: кто больше знает, потом они, мамочка, поспорили… что-то не помню, насчет не знаю какой революции будто бы… потом; Ириша возьми и загадай ему загадку…

— Вы что-нибудь поняли, Арий Савельевич? Я — ничего? Но в чем же дело все-таки? — требовала объяснений от дочери Татьяна Аристарховна. — В чем именно эта загадка?

— А вот, мамочка… Ириша ее вспомнила, Федя. Калмыков ей во время экзаменов в Смирихинске загадывал… Понимаешь, мамочка, — видишь эти точки? Да? Ну, вот надо, понимаешь, соединить их четырьмя прямыми линиями, не отнимая карандаша от бумаги. Не отнимая, Арий Савельевич! Вы так пальцем по воздуху не проводите! Уж так, как вы, пробовали, вот тот самый (опять в сторону Терещенко), да ничего не выходит, ей-богу!

— А о чем они спорили?

— Кто, мамочка?

— Ириша и Михал Иванович.

— A-а… О политике, мамочка.

— А точней ты не можешь сказать?

— Нет, это неинтересно, мамочка, а вот загадка…

— Ну и девочка!

Татьяна Аристарховна подошла к гостю-миллионеру.

— Вы, погляжу я, так увлеклись Иришиной шарадой, что совсем покинули гостиную.

— Да, представьте себе! — поклонился он хозяйке дома. — Принимая во внимание наш спор с Ириной Львовной, в которой я обнаружил незаурядного агитатора, особенно хочется разрешить самому эту любопытную загадку. Ирина Львовна вложила в нее какой-то аллегорический, сказал бы я, смысл. Философский даже. Ведь правда, Ирина Львовна?

— Если вам угодно, — раскраснелось Иришино лицо. — Я кстати вспомнила это. Я ведь не такой образованный оратор, как вы, и совсем неискушенный агитатор, а вот эта задача приходит мне на помощь, чтобы доказать всем вам…

— Что доказать, Иришенька? — не переставала улыбаться тетка.

— Что без революции невозможно уже теперь разрешить ни один вопрос. Какой бы перед людьми ни стоял, тетя Таня! — с неожиданной запальчивостью сказала Ириша.

— Вот как? — удивленно, но беззлобно пожала затянутыми в бархат круглыми плечами Татьяна Аристарховна. — В самом деле? А разве папа твой тоже так считает? (Этот довод казался ей неопровержимым.) Имея такого папу, следует, Ириша, к нему прислушиваться и целиком полагаться на его мнение. Не правда ли, Михал Иванович?

— Никто не может быть великим человеком для окружающих его домочадцев, и Лев Павлович также… — дипломатично сощурил он по привычке глаза. — Или — как говорят французы: il n'y a pas de heros pour son valet de chambre…[27] Ho Ирина Львовна имеет свое мнение, и я ему не так уж враждебен в конце концов. Каждое понятие может иметь свое различное толкование.

— Ага, вы отступаете! — воскликнула Ириша.

— В разрешении вашей каверзной задачи — да. Как я ни соединяю эти точки — всегда остается одна незатронутой. А иногда даже две! Я отступаю, Ирина Львовна, и жажду узнать, наконец, это дело.

— Я тоже! — в один голос сказали Арий Савельевич и Теплухин, не на шутку увлеченные неподатливыми девятью точками.

— Ну, приготовьтесь… Вы увидите, как все это просто! — с таинственным видом подошла Ириша к стене, на которой был приколот белый лист бумаги.

Все расступились. Она взяла со стола длинный красный карандаш и стала объяснять.

— Дело в том, что вы все допускаете одну и ту же ошибку. Психологическую, сказала бы я… Проведите, как вы уже делали, карандашом со всех четырех сторон по крайним точкам, — что получается?

— А в середине одна не будет задета!

— Конечно. Но вот посмотрите на образовавшийся рисунок.

Она начертила его:



— Получается прямоугольник, замкнутая геометрическая фигура, — правда ведь? Вы даже пытались вести первую из четырех линий по диагонали, — и все равно какая-нибудь из боковых точек не будет задета. Значит — решение не найдено.

— Так в чем же суть? — нетерпеливо спросила Татьяна Аристарховна. — Господа, мы скоро пойдем к столу…

— Одну минутку, тетя Таня!.. Вы и не найдете никогда решения в пределах этой замкнутой фигуры. А вы все ищете его именно здесь — и потому ошибаетесь! Вы прикованы к этим очертаниям, вы… психологические рабы их!.. Рабы!

— Ирина! — остановила ее Татьяна Аристарховна, как будто оскорбленная этим неуместным словом «рабы».

— Нет, отчего же? — поняв ее замечание, добродушно улыбнулся Терещенко. — Это довольно правильно в данном случае.

— А вот смотрите! — быстро провела карандашом Ириша. — Вот что нужно сделать, — видали? Ведите с первой точки вверх!

— Фу, ты, как просто, господа!

— Действительно… верно.

— Своего рода колумбово яйцо!

— Надо выйти за пределы замкнутой фигуры, рвануться выше ее обычных очертаний, и все то, что казалось невозможным, будет разрешено, Михаил Иванович. Теперь вы понимаете, к чему я клонила в нашем разговоре? — разгорячившись, спрашивала Ириша.

— Да, да, Ирина Львовна.

— В пределах этого прямоугольника, замкнутой фигуры жизни, лежат все те вопросы, о которых мы с вами говорили. Этот прямоугольник — как тюремная решетка: пока ее не разломаешь — не будет свободного разрешения всего того, что волнует людей в нашей стране. Вот что я хотела сказать… Тут тебе и политика, кто ею занимается против нашего режима бесправия! Тут вам и вопросы долга, сострадания к людям, гибнущим из-за войны, — разве я не права? В пределах наших условий не найти настоящего, справедливого решения!.. Вы рассказывали мне много интересного про вашего друга, Александра Блока. «Роза и крест» написана под вашим влиянием, вы говорите? Я очень люблю стихи Блока… Он говорил о своем поколении, а мы, современная молодежь, можем как-то и к себе самой отнести эти строки:

Рожденные в года глухие

Пути не помнят своего.

Мы — дети страшных лет России —

Забыть не в силах ничего…

Мы помним, Михаил Иванович!

Испепеляющие годы!

Безумья ль в вас, надежды ль весть?

От дней войны, от дней свободы —

Кровавый отсвет в лицах есть.

— Хорошо читаете, Ирина Львовна, — похвалил холодно меценат.

— Вопросы долга, патриотизма, дружбы, семьи, совести, любви… Да, семьи и любви, — вспомнив о себе и Ваулине, с особым подчеркиванием произнесла Ириша эти слова, — всего этого теперь не разрешить счастливо, без ненужных для человека страданий. Ведь каждый из нас столкнулся в жизни с каким-нибудь из этих вопросов! Надо вырваться за пределы привычных очертаний жизни, они давят всех, эту решетку надо разломать, и тогда придет для всех великолепная свобода… Вот вам моя задача! — вдруг закончила она, смутившись отчего-то, и крупным размашистым почерком написала быстро-быстро слово

ЗА-ДА-ЧА

на исчерканном, приколотом к стене листе бумаги.

— Я всегда вам говорил, — идя рядом с хозяйкой к обеду, бормотал ей грустный Арий Савельевич. — Жизнь наша — точка и еще менее. Надо спросить, — усмехнулся он, — у Дениса Петровича, кто первый это изрек: Арий Бронн или Сенека?

После обеда горничная подала Ирише только что полученное письмо.

Она сразу же признала Федин почерк, но штемпель на конверте — «Снетин», да и сам конверт — розовый, дамский, с выдавленной на нем монограммой «ЛГ» с переплетенными буквами — несколько ее удивил.

Еще больше удивил ее текст Фединого письма. Оно было довольно сумбурно:

«Задержан в пути жизни счастьем. (Это слово было написано все прописными буквами.) Поэтому, вернусь к киевским будням не раньше, чем через неделю. Это будет разлука с тем, чем дышу теперь. Говорят, разлука уменьшает малые страсти и усиливает большие, как ветер задувает свечи и раздувает пламя. Никаких свечей, ибо я объят целым пожарищем!

Напиши все-таки, кто такой Н. Ш. Сергеев, — интересно. Увидишь Ивана Митрофановича — скажи ему, что тот человек, по фамилии Кандуша, которого он видел у дяди на станции, — подлец, шпик, и он хранит письмо одно, адресованное Ивану Митрофановичу. Это целая история, когда-нибудь расскажу.

Обнимаю (конечно — только дружески!). Зачем ты в Киеве, — а? Тут снег до самых окон, но он стережет счастье!

Ф. Калмыков».

В этом письме было много непонятно Ирише, но больше всего ее озадачило упоминание Кандуши и притом в таком странном и неприятном сочетании.

«Какой Кандуша?.. Неужели тот самый заводский табельщик, который иногда заходит к ним в дом, ведет себя очень скромно, ходит с Юркой на рыбную ловлю? Почему он подлец и шпик? — Глупости! — прервала она свои мысли. — Почему? Это неважно, а вот если он действительно из охранки… ужас какой! А мама с ним так любезна: землячок, землячок… Вот тебе и землячок!»

Не задумываясь пока над всем остальным, что было в письме, она пошла разыскивать Теплухина, надеясь у него получить дополнительные сведения о Пантелеймоне Кандуше.


В зеленой, «мифологической» гостиной за двумя ломберными столами царствовали карты. В центре одного стола сидел дядя Жоржа, в центре другого — посасывающий только что обрезанную пахучую сигару Арий Савельевич. (Терещенко уже уехал.)

Обычно малоразговорчивый, апатичный, Бронн, раздавая небрежно скользкие атласные карты, цедил теперь сквозь зубы больше слов, чем Ириша слышала из его уст за весь этот день.

— Это то сражение, которое я, к сожалению, всегда выигрываю. И всегда банк, всегда банк..

«Где он?» — искала глазами Ириша Теплухина.

— Девять… вот видите? Не точек, а очков! — слабо усмехнулся Бронн, заметив Иришу и покосившись в ее сторону. — Когда я был в Германии, один немец — такой, знаете ли, король среди крупье — рассказывал мне. Кант, знаете, и Гегель, несмотря, что философы, — а? — любили, оказывается, играть в карты… Но виноват, мадам: девять опять!.. Да, так что я говорил? Ага. Моцарт был страстный охотник до биллиардной игры, — все-таки игра, господа! Лессинг любил лото и фараон, а знаменитый Шиллер — так тот прямо говорил, что, по его мнению, человек только тогда вполне человек, когда играет. Это мне все рассказывал мюнхенский крупье. Господа, я не шулер, но у меня опять девятка!..

За столом Карабаева помощник присяжного поверенного с вытянутыми, как для свиста, губами говорил соседу, известному в городе доктору-общественнику:

— Вот пошла — замечаете? — молодежь… Максималисты, а не молодежь! Взять хотя бы сегодняшний случай. (Ириша поняла, что идет речь, очевидно, о ней, и потому прислушалась.) Судят о том, о чем не имеют права. Я помню, мы в свое время занимались театром и литературными процессами, — это так развивало наш ум! Нет, нет, Георгий Павлович, я пропущу на сей раз: предчувствие — не повезет! Да… судили, говорю, по всем правилам устава уголовного судопроизводства. Алеко — из «Цыган», Карла и Франца Моора — из «Разбойников», графа Старшенского, помню, из гауптмановской «Эльги», Хлестакова, Раскольникова, конечно… А теперь?

Ириша вышла из гостиной и обошла всю квартиру, но Теплухина нигде не было. Не искать же его в кухне?

Но оказалось, как сообщила повстречавшаяся горничная, что именно там; верней — в людской, рядом расположенной, он и находится сейчас.

Минут пять назад пришел по черному ходу какой-то скромно одетый человек, по виду — схожий с мастеровым, и спросил Ивана Митрофановича. Он был так настойчив в своей просьбе, что пришлось вызвать Ивана Митрофановича, и вот они сейчас беседуют о чем-то в людской. А сама она, горничная, идет к вешалке за теплухинской шубой и шапкой, потому что послал Теплухин, намеревающийся, невидимому, уходить.

Можно было, конечно, отложить разговор с Теплухиным, но Ирина рассудила иначе.


Иван Митрофанович мог ждать кого угодно, но не Кандушу.

Пантелейка стоял, чуть согнувшись, у неостывшей плиты и попеременно грел руки, прикладывая их к теплому белому кафелю. Повар Михей и его дородная помощница, сидя за столом у окна, заканчивали в безмолвии свой поздний обед. Шипела в судках на плите вода для мытья посуды.

Кандуша сразу и не заметил перешагнувшего порог Ивана Митрофановича.

— Ох, ты… а я и не слышал, гос-споди боже мой!

— Гм, не слышал? У прогневанных богов шерсть на ногах! — враждебно усмехнулся Иван Митрофанович. (Час назад, за обедом, он слышал это изречение в устах впалолобого адвоката и теперь повторил его — как будто кстати.)

Но Кандуша его не уразумел. Ему даже показалось, что Теплухин «под мухой» и потому говорит так непонятно.

— Здравствуйте, Иван Митрофанович.

— Ну, здравствуй. Откуда ты?

— Из провинции, как вам известно. Сегодня только, Проездом, конечно.

— А зачем пожаловал?

— По делу-с!!

— Мне сейчас некогда.

— И мне тоже, осмелюсь заметить! — с обеспокоившей дерзостью сказал Пантелейка.

— По какому это опять делу?

Кандуша, скосил глаза в сторону невольно прислушивавшихся повара и его помощницы. Увидев Теплухина, она, оробев почему-то, встала и так — стоя — продолжала еду.

Иван Митрофанович оглянулся и жестом пригласил Пантел ейку в людскую.

— Говори.

— Сюртук хорош больно… — с, искренним любопытством рассматривал его Кандуша. — Опять же галстук — шелк! Богаты стали, вижу… Денежки — что голуби, пипль-попль! Где обживутся, там и ведутся, позволю заметить.

— А ты к делу переходи, — уже мягче прежнего сказал Иван Митрофанович. — Ты-то сам… деньги в банке уже получил? Или как распорядился?

— Об этом и речь, Иван Митрофанович.

— А что такое?

— Сегодня, по прибытии, сразу в банк зашел.

— Ну, и что же?

— Обидели вы меня! — выпалил вдруг Кандуша, метнув исподлобья колючий взгляд.

— Чем? — удивился Теплухин.

— Сами знаете, Иван Митрофанович… Не можете не знать. Совесть надо — вот что! Вот гляжу я на вас — крупная, позволю сказать, птица стали. Со средствами, видно. А разве большие птицы зернышками пробавляются? На махонькое зернышко клюв открывают, — как скажете?

— Ну, ты… птичник нашелся! Чем я тебя обидел?

— А как же? В банк захожу, там поглядели-поглядели чек ваш и — пожалуйста! Все, говорят, будет правильно, и деньги вы, господин хороший, получить сможете, только тот, кто выдал вам чек, формальность одну не выполнил. Сам же, говорят, ее назначил нам, а не выполнил. Какую такую формальность? — спрашиваю. А это, говорят, мы сказать не вправе: а может, вы, прощения просим, жулик и все такое подделать можете?

— Ха-ха-ха! — расхохотался Иван Митрофанович.

— Чего вы? — оторопел Кандуша.

— Понимаю, все понимаю! Ты прости меня: я, наверно, забыл особый гриф… секретная такая отметка моя… забыл я её поставить. А ты думал, что я тебя надул? Расписку взял — и надул? Ай-ай-ай, сударь мой!

Он кликнул из кухни горничную и велел ей принести шубу.

— Спустимся во двор, я зайду в свою квартиру и мигом все тебе сделаю.

Он был рад, что все оказалось такими пустяками, а он было уже начал волноваться из-за неожиданного появления Пантелейки. Кандуша, — видел он, — тоже не скрывал своей радости.

— А теперь второе дело, — ухмыльнулся тот. — Думал: не расскажу, пипль-попль, если взаправду обидеть хотели. Но вот, благодарить позволю себе, по-иному вышло… Людмила Петровна-то на другой день после вашего отъезда заявилась-то ко мне в Ольшанку! — неожиданно сказал он.

— Да что ты?! — проткнул его своим рысьим взглядом Теплухин. — Наболтал, гляди?

— Гос-споди боже мой, за кого принимаете? Не увидала-с она меня. Как услыхал ее голос — скрылся у батькиного соседа.

— Пойдем, расскажешь все по дороге. Выходи, выходи, я — сейчас.

Он пропустил вперед себя Кандушу, направившегося к черной двери, а сам сделал несколько шагов навстречу поджидаемой горничной, посланной к вешалке. И — столкнулся на пороге кухни лицом к лицу с Иришей.

— Кандуша!.. — невольно воскликнула она, увидев на мгновение его лицо в тот момент, когда он закрывал за собой дверь на площадку.

Но он не слышал ее возгласа и спокойно исчез.

— Почему этот человек здесь? — схватила она за руку Теплухина. — Зачем он к вам приходил?

— Это сын нашего рабочего-кожевника из Ольшанки. Почему он вас так интересует? Вы что, — знаете его, Ирина Львовна?

— Знаю. Зачем он сюда приходил? — упрямо повторила свой вопрос Ириша.

Иван Митрофанович внутренне насторожился:

— Он просил за своего отца: обычное житейское дело.

— Вы с ним сейчас уходите?

— Да, на одну минуту. Оформить кое-что. А в чем дело, Ирина Львовна? — старался говорить он как можно веселей и непринужденней, влезая в шубу, принесенную подоспевшей горничной.

— Можно вас на одну минуту сюда? — увела его Ириша в коридор, где никто не мог их слышать. — Вы знаете этого человека, Иван Митрофанович?.. Давно? С таких пор?

— Да как сказать собственно?.. Знаю и не знаю. Ну, так же, как сотню других, которых видел в своей жизни случайно раз-другой, — уклончиво ответил Иван Митрофанович.

— Он шпик из охранки! — горячо, так, что выступила непрошенная слеза в глазу, сказала Ириша. — Остерегайтесь его.

— Вот так штука!

Она увидела побагровевшее во всю ширь теплухинское лицо, на котором, как нашлепка, смешно выделялся теперь уцелевший от краски смущения шафранный коротенький нос.

Иван Митрофанович втянул на секунду к зубам свои мясистые губы и тотчас же разжал их наигранной улыбкой искренно недоумевающего человека.

— Боже мой, а вы откуда знаете?

— Знаю, Иван Митрофанович!

— Удивительно, право! Во-первых, этот парень мне никак не страшен: я даже не помню, когда я его до сегодняшнего дня видел…

— Не помните?.. — теперь удивилась уже Ириша: она держала в памяти Федино сообщение, из которого могла вынести совсем другое заключение.

— Конечно, не помню, Ирина Львовна… А во-вторых, каким образом вы можете знать, что он шпик!

— Странно… не помните… — размышляла она вслух.

— Откуда все-таки? — допрашивал Теплухин.

Она, закрыв рукой первые строки, показала ему конец Фединого письма.

— Вот, Иван Митрофанович…

— Действительно странно… — стараясь не выдать своего волнения, хмуро и медленно произнес он. — Надо будет подробно расспросить Калмыкова.

— Обязательно, Иван Митрофанович! Как только приедет.

«Но почему он пишет, что вы Кандушу видели неделю назад, а вы Кандушу не помните?» — чуть было не спросила еще она, но, сама не зная почему, не задала этого вопроса сейчас.

Вероятно потому, что Иван Митрофанович в этот момент торопливо пожал ей руку и, надевая шапку, сказал:

— Спасибо, однако, за сообщение. Мы еще поговорим об этом… Любопытно, любопытно, Ирина Львовна!

И — удалился.


Случилось то, что не могло не случиться.

Ни она, ни Сергей долго не решались включить свет и нарушить столь же долгое молчание хотя бы одним словом, как будто после всего, что произошло, уже не могли существовать старые слова: должны были заново родиться какие-то другие, ни разу еще не сказанные.

Сквозь обледенелое оконное стекло падал искривленный лучик прильнувшего к нему света из дома на противоположной стороне. Он не рассеивал комнатной темноты и только серебрил носок Иришиного сапожка, всегда казавшийся ей отлакированным: до того чисто были натерты носки обуви суконной подкладкой галош.

Она смотрела на этот серебрящийся сапожок, одиноко стоящий у металлической ножки Фединой кровати, и, чувствуя свою стыдливую и счастливую в то же время улыбку на губах, думала, что первый раз в ее жизни башмаки у кровати стоят порознь.

Она хотела, чтобы Сергей увидел сейчас ее улыбку, — тогда, может бить, легко и просто придут к ним обоим новые и замечательные слова…

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ Убит Распутин

В прошлом — ноябре — месяце Государственный совет, палата русских сановных старцев — эта тугая, непроницаемая пробка для мало-мальски прогрессивных поползновений Думы — принял резолюцию 105 голосами против 23 о «темных силах», вредящих государству, и значительно меньшим большинством, но большинством немалым — о смене правительства.

В старом Великом Новгороде собрались дворяне и приняли обращение к царю: «Здесь, в Новгороде, где зародилась Великая Российская Держава, в тяжелую годину еще небывалых в истории Русской земли испытаний, должен раздаться твердый, нелицемерный голос первого сословия, предостерегающий Государя от того опасного пути, на который влекут его лукавые советники».

В Петербурге говорили, что это обращение написал небезызвестный литератор из «Нового времени» на квартире Родзянко.

«По всей Земле Русской, — свидетельствовали новгородцы, — от подножья Престола (намек на великих князей) до хижины бедняка, не смолкает трепет тревоги народной. Из уст в уста передают зловещее слово: «измена». И остается у народу одна надежда: правдивый голос его избранников, обращенный к мудрости и силе духа своего Государя. Но если, к величайшей скорби народной, Государственная дума и Государственный совет не будут услышаны и являющиеся врагами общественного блага правители, которым страна не верит, будут подкапываться под устои народного представительства, если светоч, озаряющий тернистые, кровавые пути к величию и счастью родины, будет затуманен, — настанет мрак разнузданных страстей и неудержимой злобы. И тогда — Престол, Россия и ее упования будут ввергнуты в пропасть, в глубине коей погибнут лучшие силы и надежды России, ее честь, ее целость, ее достоинство, ее мощь и слава».

В других словах, но с той же целью: спасти трон от народного возмездия — составлялись резолюции союза городов, земских собраний, военнопромышленных комитетов, и даже всероссийский съезд объединенного дворянства требовал от монарха создать новое правительство, «способное к совместной с законодательными учреждениями работе».

Депутация первого сословия не была принята императором, а собрания всех остальных организаций были прерваны появлением полицейских властей, посланных царским надежей — Протопоповым.

Начальник штаба Ставки генерал Алексеев о чем-то усиленно переписывался с ненавистным царской семье «бреттером» Гучковым.

Пуришкевич вышел со скандалом из думской фракции «правых» и разоблачал в великокняжеских салонах затаенные помыслы своих вчерашних соратников о сепаратном мире. (По этому поводу, одобряя поступок Пуришкевича, кое-кто не без ехидства отмечал, что как раз два месяца назад этот знаменитый депутат-крикун и помещик лишился своих бессарабских имений, захваченных немцами.)

В Ставке в разгар военных операций царь скучал: играл в домино, раскладывал пасьянс — любимую «корзиночку» — и каждый вечер на сон грядущий читал по главе из английского романа, присланного Александрой, этой злополучной Марией Антуанеттой русского двора!

Письма от нее шли каждый день.

Они неизменно, как правило, начинались с описания царскосельской погоды или какого-нибудь пейзажа, затем следовало изложение весьма частых бесед «тоскующей женки» с особо приближенными министрами и «нашим другом» (Распутиным) — настойчивая просьба сделать все так, как они советуют, и не раз повторялся теперь вопрос, долго ли задержится на своем месте обезьяна Трепов, который на подозрении у «святого отца».

Еще большая ненависть была к «Длинному» — великому князю Николаю Николаевичу, отосланному на турецкий фронт.

«Надеюсь, что неправда, будто Николаша приедет сюда вскоре. Наш фронт здесь не имеет ничего общего с Кавказом. Не пускай его, злого гения. Он еще станет вмешиваться в дела. Будь, мое счастье, Петром Великим, Иваном Грозным, императором Павлом, сокруши их всех. Будь тверд, покажи властную руку, вот что надо русским. Дай им почувствовать порой свой кулак. Они сами просят этого. Сколь многие недавно говорили мне: «Нам нужен кнут. Это странно, но такова русская натура».

«Я сильна, — писала Алис, — не скрывай от меня ничего, но слушайся меня, то есть нашего Друга, и верь нам во всем.

Я страдаю за тебя, как за нежного мягкосердечного ребенка, которому нужно руководство, а он слушает дурных советчиков, в то время как Божий человек говорит ему, что надо делать. Вся моя вера лежит в нашем Друге, под его руководством мы пройдем через это тяжелое время. Это будет трудный путь, но Божий человек близок к тебе, чтобы охранять тебя и безопасно провести твою ладью мимо рифов. Если бы у нас не было его, все бы уже давно было кончено, я в этом совершенно убеждена».

Из Ставки в Петербург, в думские круги, пошли слухи о скором премьерстве Протопопова, — государь еще не называл его имени, но писал в Царское о калифе на час, Трепове, так:

«Противно иметь дело с человеком, которого не любишь и которому не доверяешь. Но раньше всего надо найти ему преемника, а потом вытолкать его после того, как он сделает грязную работу, я подразумеваю — дать ему отставку, когда он закроет Думу. Пусть вся ответственность, все затруднения падут на его плечи, а не на плечи того, кто займет его место».

Быстрыми шагами шел к власти и другой человек — «Ванька-каин» прозванный: Щегловитов — жестокий, высокий, холодный старик с розовыми щеками, всегда державший на ночном столике превозносимый им роман «Бесы».

Столичные журналисты за суетливой чашкой в кафе на Невском устраивали каждодневно политический тотализатор: «ставили» и на него и на Протопопова в премьеры.

Как сенсацию передавали, что во время приема царицей на днях великого князя Александра Михайловича, просившего от имени всей августейшей родни не вмешиваться в государственные дела, в соседней комнате дежурил рослый адъютант на тот подозреваемый случай, если бы понадобилось кинуться на помощь государыне.

Слух о возможности дворцового переворота вышел на широкую российскую улицу и безбоязненно бродил по ее истомленным пространствам.

Чего-то ждали все, но чего точно и когда оно должно произойти, — никто не мог сказать.

И вдруг в Петербурге раздался выстрел, эхо которого услышала вся Россия.


Восемнадцатого декабря рано утром генерал-майора Глобусова разбудил звонок телефона, который на ночь всегда переносим был Александром Филипповичем к изголовью кровати.

Он знал, что позвонят, и потому без какого-либо неудовольствия потревоженного в неурочный час человека снял трубку и выслушал донесение одного из своих помощников.

— Так, так… Один бежал… жаль, жаль. Ну, ничего… И на квартирах застукали? Так, так… Нет, нет, упаси бог! Ни на минуту. Держать отдельно. Поздравляю вас. Мерси… — закончил генерал-майор разговор и снова натянул до самого горла шелковое одеяло на гагачьем пуху.

Все обстояло так благополучно, ночная операция прошла с таким успехом, что сон, прерванный на минуту, мог легко продолжаться: генерал-майор вернулся во владения Морфея.

Но мифологическому божеству не удалось, однако, сохранить в своих объятиях начальника столичной охранки. Вскоре раздался второй звонок, в ответ на который Александр Филиппович чертыхнулся:

— Ну, что там еще?

«Фу-ты, по какому поведу в такую рань?»

Голос фон Нандельштедта, прокурора Петроградского окружного суда, обычно скупой и медлительный, забрасывал теперь телефонную трубку ворохом торопливых и отнюдь не степенных слов. О сне уже и не приходилось помышлять…

Прокурор суда удивлялся, как это генерал-майору еще ничего не известно — в то время как его шеф, Протопопов, оборвал уже все звонки. Фон Нандельштедт сообщил, что в эту ночь убит, по всей видимости, Распутин и что убийство, кажется, произошло во дворце князя Юсупова на Мойке, у Поцелуева моста.

— Господи, в том же районе! — неизвестно о чем подумал сейчас вслух Александр Филиппович.

— Что? — спросил прокурор и, не получив ответа, продолжал свой взволнованный рассказ: — На рассвете домашние Распутина звонком по телефону сообщили хорошо знакомому им министру внутренних дел, еще только вчера посетившему на квартире Григория Ефимовича, что последний исчез, и они тревожатся.

По показаниям дворника и городового, около часу ночи военный автомобиль остановился у дома номер шестьдесят два по Гороховой. В автомобиле было двое господ и шофер. Один из господ вошел в дом и вскоре возвратился в сопровождении Распутина. Они сели в автомобиль и уехали по направлению к Адмиралтейству. Горничная Распутина рассказывает, что он сам, как будто ожидая кого, открыл приехавшему дверь и сказал: «А, маленький, входи, здравствуй».

— Маленький? Таково прозвище молодого князя Юсупова у распутинцев. Это он был! — уверенно сказал в трубку Глобусов.

— Но вот, — продолжал информировать его прокурор, — вестником гибели Распутина стал только что допрошенный городовой Власюк. Он стоял ночью на посту в одном из переулков, недалеко от того места набережной, где находится юсуповский дворец, как вдруг с Мойки послышались два выстрела, один за другим. Власюк пошел в ту сторону, откуда они раздались, и вышел к реке, против реформатской церкви. Стоявший у церкви, на другом берегу, постовой сказал Власюку, что стреляли у дома Юсупова.

— Дальше, дальше… я слушаю.

Александр Филиппович живо, до детали, представил себе местность, о которой шла речь сейчас:

«Дворец князя расположен на самой набережной, а рядом с ним двор соседа с решеткой… да, да. С решеткой вместо обычного забора. На этот двор выходит, насколько помню, особая дверь из княжеского кабинета. Ее сделали, вероятно, с более мирными и интимными целями, чем те, — подумал он, — для которых она была, как он говорит (это о прокуроре), использована сегодня ночью…»

— Итак, Власюк, приблизившись к дворцу, увидал за решеткой свет фонаря и тени людей. Войдя во двор, он узнал в двух бывших там человеческих фигурах молодого князя Юсупова, породнившегося недавно, кстати сказать, с царствующим домом, и старого княжеского дворецкого. Князь встретил исполнительного блюстителя благочиния и безопасности неприветливо и заявил, что полицейскому здесь делать нечего: просто великий князь Дмитрий Павлович, уезжая к себе домой, убил собаку.

Петербург — хорошая школа для городовых: они отлично знают, как и с кем нужно себя держать. Власюк сделал под козырек и немедленно отправился обратно на свой пост. Тем бы дело на эту ночь и кончилось, но несколько минут спустя к Власюку подошел дворецкий и позвал его к князю.

Власюка впустили в кабинет через боковую дверь со двора. За столом стоял князь Юсупов, а сбоку стола сидел неизвестный городовому господин в пенсне, бывший, как сейчас же распознал опытный глаз столичного полицейского, в форме гражданского чиновника военного ведомства — с погонами действительного статского советника. Заметил Власюк, что этот человек был в состоянии значительного опьянения.

Юсупов молчал, а говорил незнакомец. Разговор был недолог, но выразителен.

Власюк передавал его приблизительно так:

«— Знаешь меня?

— Никак нет, ваше превосходительство.

— Я член Государственной думы Пуришкевич. Слышал о таком?

— Так точно, ваше превосходительство!»

Затем последовали короткие вопросы: знает ли городовой, кто такой Распутин, любит ли городовой родину и чтит ли царя? Власюк дал на них утвердительные ответы. Тогда назвавшийся Пуришкевич встал и сказал:

«Так знай же, православный Иван, что этой ночью Распутина не стало. Теперь ступай на свое место и забудь, что я тебе сказал. Понятно? Если любишь царя и родину, то должен об этом молчать».

Власюк опять отправился на свой пост. Ретивый служака, он был смущен приказанием Пуришкевича: как же молчать, если случилось такое исключительное происшествие?..

— Ну, что вы скажете, Федор Федорович, — спросил своего друга под конец беседы генерал-майор Глобусов.

— Что я скажу? Теперь, когда я все вам изложил, я уже не сомневаюсь, что он убит и кто убийцы.

— Нет, я не об этом! — зная, что его не видят, высунул язык Александр Филиппович. — Вообще что вы скажете?

В трубке наступило минутное молчание, потом с чересчур глубоким вздохом, внушавшим подозрения, голос прокурора протянул:

— Ах, из него можно понять, сколь бедное творение есть человек!..

— Да, да… А как, по-вашему, дальше будет, Федор Федорович?

— Я думаю, мой друг, о милости. Она, как учил философ, не причиной руководствуется, но смотрит на бедствие. Жду для них милости.

«Ох, дипломат!» — подумал о своем приятеле генерал-майор и на встречный вопрос: «А что он сам думает?» — ответил еще более туманно:

— А я вот вспомнил евангелистов, Федор Федорович… Иже бо аще хощет душу свою спасти, погубит ю. А иже погубит душу свою мене ради, сей спасет ю.

Нужно было перехитрить приятеля (в эту минуту даже самому большому другу доверять нечего: вспоминался всегда коварный Вячек) — и генерал-майор успешно перехитрил: фон Нандельштедт что-то гмыкнул в трубку, так и не поняв, очевидно, Александра Филипповича.

Генерал-майор Глобусов протянул руку к ночному столику и, взяв оттуда приготовленный еще с вечера стакан душистого боля, широкими глотками опорожнил его «для контенанса» — любил так выражаться. И подлинно: надо было запастись твердостью духа, идя навстречу наступающему дню.

Он сулил явные неприятности: разыскать Распутина было поручено министром другому генералу, а не Александру Филипповичу.

Жандармский генерал Попов распорядился осмотреть садик у юсуповского дворца. Нашли кровь на снегу у малого подъезда и убитую выстрелом в пасть собаку, которая смутила очень многих: «А может быть, собаку только и убили и Пуришкевич зря бахвалился?»

Кровь отправили на исследование в лабораторию господина Цвет на Бассейную, — стараясь возвратить себе милость Протопопова, генерал-майор первый подсказал это мероприятие. И кровь по исследовании оказалась человеческой!

Дождавшись результатов анализа на Бассейной, Александр Филиппович поспешил уведомить о том по телефону Протопопова; но не застал, его, и тогда позвонил министру юстиции Макарову. Низенький, лысый и желчный старичок с седыми лакейскими баками не вызывал приязни у Глобусова: свирепый и ограниченный бюрократ начинал иногда капризничать в совете министров и требовать у глобусовского шефа «ревизии» некоторых мероприятий охранки… Глупый старикашка!

Вот он и сейчас выразил свое недоумением.

— Сомневаюсь, генерал, сомневаюсь. Как же можно узнать, что кровь именно человеческая, а не вообще какого-нибудь молокопитающегося? — (Он, как и Штюрмер, имел обыкновение говорить «заливы» вместо «проливы», когда заходила речь о Дарданеллах.)

Макаров, как известно было Александру Филипповичу, не был, проходя чиновничью дорогу, ни следователем, ни товарищем прокурора, но прокурором суда состоял последовательно в, Ревеле, Нижнем и Москве и потому мог бы, казалось, знать о способе Уленгута, усовершенствованном Туфановым в Киеве. А вот, поди ж ты, какой невежда министр юстиции!..

Пришлось вкратце рассказать про этот способ исследования крови, и тогда вдруг генерал-майор услышал в телефон вырвавшееся из глубины души восклицание министра:

— Вот неприятно, что такой способ открыт!

«Может быть, он это применительно к данному случаю: потому что не любил Гришку? — подумал Глобусов. — Тогда изволит быть больше, чем откровенным… Ну, а если он это просто от обскурантизма, эдакий Скалозуб!»

Труп «старца» был обнаружен подо льдом Невы, у берегов Петровского острова. Протопопов исполнил последний долг перед своим всесильным покровителем. Всеми был получен его приказ:

— Обшарить все дно Невы и залива хотя бы до самого Кронштадта!

Такое приказание объяснялось тем, что убийцы не умели молчать, и по городу расползлись слухи, будто Распутина спустили ночью в какую-то прорубь.

— Кто нашел тело? — спросил Протопопов жандармского генерала Попова.

— Тайный сотрудник департамента полиции Пантелеймон Кандуша, ваше превосходительство, — поглядев в записную книжечку, ответил жандармский генерал.

— Позвать его ко мне… Представляю к особой награде! — распорядился министр.

«Губонинский человек, — вспомнил Кандушу присутствовавший в протопоповском кабинете Александр Филиппович. — Везет же Вячеку!».

На мосту между Петровским и Крестовским островами Кандуша увидел следы крови, а под мостом, у края значительной по размерам полыньи, лежала высокая галоша. Кандуша отправился берегом Петровского острова вниз по течению и в шагах ста от полыньи заметил подо льдом, с поверхности которого снег был сдунут ветром, какое-то большое черное пятно. Этим пятном оказался Распутин — в шубе и об одной галоше.

На извлеченном из воды «святом старце» была надета голубая шелковая рубашка с вышитыми золотыми колосьями. На шее у него висел нательный, большого размера крест, с надписью сзади: «Спаси и сохрани», а на руке оказался браслет из золота и платины с застежкой, на одной стороне которой изображен был двуглавый орел, а на другой — буква «Н» с римской цифрой «два».

В тот день почтамт доставил генерал-майору Глобусову копию вчерашней телеграммы, отправленной в Москву Пуришкевичем сдружившемуся с ним за последнее время кадетскому члену Думы Маклакову.

«Все кончено» — лаконична, но выразительна была телеграмма.

Верные люди генерал-майора не замедлили ему сообщить, что этот самый кадетский депутат знал о готовящемся убийстве, достал у знакомого аптекаря цианистый калий и передал его знаменитому бессарабскому депутату. Но яд оказался испорченным, — Распутин, как выяснилось, съел на пирушке в юсуповском дворце отравленный эклер, пожаловался на резь в животе, но не умер.

Все эти сведения Глобусов не замедлил передать своему шефу — министру. Но тот все еще был мало приветлив, закидывал голову назад, закатывал глаза к потолку и выкрикивал, все время выкрикивал, озадачивая Александра Филипповича:

— И у курицы сердце есть… да, да! Ах, как мне жаль китайцев, китайцев дорогих не знаете, генерал!.. Недостаточно, генерал, чтобы страх перед небом служил вам компасом… а?.. а?.. если совесть не управляет рулем. Что вы скажете? Не уберегли, не уберегли! У меня рука… рука, как у Столыпина, начинает сохнуть, иначе бы я сам, я сам…

Нет, в такие минуты не доложить ему о том важном деле, о котором пытался было заговорить со своим шефом генерал-майор! Пришлось отложить на время свое донесение.

«А ведь в том же районе, в том же районе… шесть домов пройти вбок!» — все еще удивлялся он причудливому совпадению некоторых обстоятельств, о которых также хотел сообщить министру.


Через два дня заехал на квартиру фон Нандельштедт.

— Я должен объясниться, — сказал он, не притрагиваясь к предложенной еде. — Я понял то, что вы мне сказали. Я нашел это у евангелиста Луки сказано: «Иже бо ище хощет душу свою спасти, погубит ю. А иже погубит душу свою мене ради, сей спасет ю». Обычно эти стихи синоптиков толкуют так, что произвольно слово «душа» заменяется словом «жизнь». Это нерравильно.

«В чем дело?» — Александр Филиппович с нескрываемым удивлением смотрел на своего старого приятеля.

Сухопарый, рыжеватый, с тонкими и прямолинейными, сходящимися без просвета над переносицей бровями, белогубый с угловатыми плечами — фон Нандельштедт сидел на стуле аршин проглотив и говорил голосом незнакомо-проникновенным:

— Я понял, что вы мне сказали. Вы оправдываете в душе убийц. Я — тоже! Не будем бояться доверить друг другу свои мысли. Я нашел еще много этих евангельских «ю». Помните?.. Любяй душу свою погубить ю и ненавидяй души своея в мире сем в живот вечный сохранить ю.

«Смеется, издевается…» — мелькнуло в голове генерал-майора.

Но прокурор был серьезен, очень серьезен:

— Я стал толковать эти слова Христа, ничего в них не изменяя, а тогда они могут значить следующее. Если для выполнения твоих обязанностей, признаваемых тобой высокими, тебе нет другого исхода, как взять на душу грех, — не дорожи своей душевной чистотой, как бы совершенна она ни была и какими бы усилиями ты ни достиг ее. Губи свою душу с полным сознанием всей тяжести принимаемого на себя греха, и тебя нравственные муки твои и то Добро, которое принесло твое самопожертвование, оправдают перед высшим судом!

— Прекрасно, прекрасно! — склонил напомаженную голову набок внимательный хозяин.

— Должен тут же дать необходимые объяснения, Александр Филиппович… Вопреки Льву Толстому я исповедую, что насилие невозбранно даже евангельским учением.

— Иначе вы не были бы прокурором, Федор Федорович.

— Совершенно верно. Мало того, — я смею утверждать, что евангелие обещает прощение за самое преступное насилие, если оно совершено во имя великой любви. То есть ради такой цели, которая вполне чужда личных выгод решившегося на преступление и окружена для него сиянием святости. Отправляясь от такого понимания евангельских предписаний, я бы, конечно, не мог удивиться, ощутив, что оправдываю убийц Распутина, если бы налицо были два совершенно необходимых, по мне, условия. Если бы я мог думать, что смерть Распутина неизбежна для спасения России, и если бы я удостоверился, что убийцы не дышат самоуверенностью и самодовольством, а в сознании своего греха идут навстречу ответственности. Но в том-то и дело, любезный мой друг, что ни одного из этих условий нет! Во-первых, разве только Распутин является виновником русских зол? Было бы болото, а черти найдутся! Во-вторых, убийцы до сих пор не явились с повинной, как бы, по мне, следовало сделать людям, принявшим на себя, хотя бы и ради великой цели, тяжкий грех. Они до сих пор таятся подобно заурядным преступникам… Все это как будто должно мешать мне оправдать убийство, а тем не менее я в душе не только на осуждаю преступников, но, да простит меня бог, положительно доволен тем, что негодяя убили! — закончил свою неожиданную исповедь прокурор.

И опять, вместо того чтобы ответить своими собственными словами, на что, естественно, надеялся его собеседник, Александр Филиппович вынул из кармана какие-то машинописные листки и улыбнулся:

— Хотите, я вам покажу по-приятельски анонимное творчество, которое сегодня, как мне донесли, пошло гулять по городу?.. Хотите?

Голосом нарочитым, гнусавя, как дьячок, генерал-майор стал считать:

— «Акафист Григорию Распутину… О, Григорие, новый угодниче сатаны, веры Христовой хулителю, русской земли разорителю, жен и дев осквернителю, — како воспоем и восхвалим тя! Радуйся, рассудка царева помрачение, радуйся Протопопова возвеличение, радуйся, Григорие, великий сквернотворче… Радуйся, таинственного жития взалкание, блудных страстей взыграние, радуйся, жен совратителю, радуйся, хлыстов насадителю… Радуйся, Григорие, России позорище!..»

— Слава богу, у нас нет разногласий! — повеселев, сказал задумчивый сухопарый прокурор, когда вместо опротивевшего голоса дьячка услышал, наконец, естественный голос генерал-майора.

«Если бы он только знал, кто это написал!..» — подумал после ухода прокурора Александр Филиппович и, — который раз сегодня! — присев на корточки, заглянул в камин: не сохранился ли там, упаси бог, случайно и предательски отлетев в сторону, клочок никому не известной генерал-майорской рукописи?..

Но нет, — огонь давно пожрал ее всю.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ Как набирали газету

Поздним вечером с 17 на 18 декабря из трактирчика на Фонарном вышли попарно несколько человек и неуверенной походкой подвыпивших людей, — однако держа себя вполне пристойно, не подавая о себе голоса, — направились к Мойке.

Уже отойдя на приличное расстояние от трактирчика, они, как по уговору, утратили свою покачивающуюся походку и ускорили шаги, которые должны были разогреть их хоть немного, так как мороз был лют, а верхнее платье наших пешеходов служило малой защитой от него.

И также, не соединяясь друг с другом, все восемь человек вошли в разное время в ворота одного из домов на набережной, прошли под аркой во второй двор и там, поднявшись несколько ступенек вверх, остановились у единственной на площадке двери с облупленной вывеской, извещавшей, что здесь типографское заведение господина Альтшуллера.

Невысоконький, с лихорадочно постреливающими глазками, с мигающими часто ресницами, поседевшими теперь от мороза, успел раньше другого протянуть руку к звонку и потянуть вниз его деревянную рукоятку.

— Зачем так сильно, Ваня? Испугаешь еще… — ворчливым шепотом сказал один из компании.

Он вытащил из кармана револьвер. То же самое сделал и другой спутник.

— Кто там? Какой леший? — раздался за дверью глухой стариковский голос.

— Открой, пожалуйста, Егор Силыч.

— Кто это?

— Это я, Вася Курдюмов, из наборной…

— Чего тебе? — хрипел голос сторожа, и застрекотал ключ в замке.

— Покупочку, понимаешь, забыл нынче. Женка заругает, питания ожидает.

Сторож, покряхтывая, открыл дверь, — на него наставлены были дула револьверов.

Он даже не сообразил сразу, что произошло, и без испуга, но с видом осоловелым продолжал держаться рукой за косяк двери. Его связали, отобрали ключи и оставили в прихожей какого-то неизвестного ему человека, который все приговаривал, успокаивая:

— Тихо, дед, тихо. Ничего тебе не будет. Тихо, дед.

В наборной работало пятеро. Они собирались уйти через полчаса, закончив срочный заказ, врученный им после обеда хозяином.

— Руки вверх, товарищи! — приказали в два голоса какой-то высокий, бритый, с седеющими височками, и другой — с рыжеватой бородкой клинышком.

Но все пятеро не столько удивились этим двум вооруженным незнакомцам, назвавшим их «товарищами» в столь необычной обстановке, сколько тому, что рядом с ними они увидели Ваську Курдюмова!

— Васька!.. С чего бы это? — не сдержался пожилой наборщик — угристый, с набрякшим носом, с алкогольной слезой в глазу. — Что тут, Васька, грабить?

— Шпации! — хмуро сострил тот, скручивая за спину и связывая руки товарищу по работе.

— Показывайте, где что, Яша! Быстро! — подошел к нему и шепнул на ухо Сергей Ваулин. — В нашем распоряжении не больше пяти часов.

И он вынул из всех карманов листки заготовленных рукописей.


Решение о вооруженном захвате какой-либо типографии для выпуска номера газеты ПК было принято не сразу. А когда и было принято — то отнюдь не единодушно.

К предложению Сергея Леонидовича одни отнеслись недоверчиво, мало надеясь на реальность такого чрезвычайного мероприятия. Другие, иной раз и прежде колебавшиеся при разрешении вопросов подпольной большевистской тактики, высказывались принципиально отрицательно о таком проекте. Третьи, не возражая против него, настаивали, однако, на том, чтобы отложить осуществление рискованного дела, покуда оно окончательно не будет подготовлено во всех мелочах.

Но все сходились в одном — события назревали так быстро, что выпустить газету было необходимо.

Усталый и несколько изнервничавшийся после неоднократных выступлений в защиту проекта Сергей Леонидович тем не менее не оставлял своей идеи. И когда на последнем заседании исполнительной комиссии вновь стали обсуждать этот вопрос, он торжествующе мог уже сообщить, что люди для печатания газеты отобраны, что один из товарищей — наборщик Яша Бендер — работает, под другой фамилией, в небольшой типографии Альтшуллера, богатой сейчас бумагой, и что эту типографию можно захватить на одну ночь для целей ПК.

Каждый, даже тот, кто противится этим планам, пусть представит себе, какое впечатление должна будет произвести их газета — настоящая четырехстраничная газета! — какое это будет доказательство силы ПК, которого охранка считает уже почти несуществующим. Как обнадежит неожиданный выход газеты людей на заводах, в мастерских, — пусть товарищи поймут громадное политическое значение этого дела, — настаивал на своем Сергей Леонидович, — и пусть утвердят его как дело всей большевистской организации.

— Выгорит. Выйдет дело, — обнадеживал его в сторонке Лекарь.

— Вы думаете, Андрей Петрович?

— Сегодня — видите? — уже другое настроение. Аппетит пришел!


Плечико к плечику ложились свинцовые литеры. Пальцы подпольщиков, как коршуны, клевали гнезда наборной кассы, молниеносно вытаскивая оттуда на верстатку букву за буквой.

Заполнялись реалы. Опытные, умелые руки стягивали шпагатом свинцовые столбики, ставили их на доску.

Ваулин и Лекарь спускали набор на тискальный станок, — получились первые, жирные, расплывающиеся оттиски.

Потом Сергей Леонидович правил корректуру, Ваня-печатник вместе с Громовым готовил, налаживал в соседнем зале машину, перетаскивали оба сюда из кладовой бумагу.

Связанные альтшуллеровские рабочие, сидя на табуретках и разместившись на полу, бездействовали и с любопытством поглядывали на ночных «визитеров». Васька Курдюмов, которого вот тот, с седеющими височками, — главный, по всему видать, — называет почему-то «Яшей», продолжал больше всего занимать их:

— Ай да парень — жох!..

Вдруг он срывается с места, бежит к «главному», кричит:

— Товарищи, вон там берите шапку! Я ее еще позавчерась приготовил… Э, да я сам принесу!

Он убегает на минуту куда-то, приносит газетную «шапку». Мигом она на тискальном станке, и все, побросав работу, рассматривают газетный заголовок:

ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН, СОЕДИНЯЙТЕСЬ!

РОССИЙСКАЯ СОЦ.-ДЕМОКРАТ. РАБОЧАЯ ПАРТИЯ

ПРОЛЕТАРСКИЙ ГОЛОС

№______ Петроград, ______ декабрь 1916 г.

— Номер четвертый ставьте, число — восемнадцатое! — распоряжался Ваулин. — Айда по местам, товарищи.

Яша Бендер бежит с оттиском и набором «шапки» к своему месту.

— Васька, покажь! — просит один из связанных.

— Тебе покажи, дурню, — все равно не поумнеешь! — бросает на ходу Бендер. — Афишу такую — на все тумбы: царь тебя, чахоточного, министром жалует!..

— Ты, уважаемый, не бреши, — сами с усами!

— А ты, Костя, не слушай, если не веришь. Отмену войны печатаем… сюрпризом!

— Вот рыжий!.. Так завирается, что и дома не ночует!

— Что верно — то верно: не ночую! — ухмыльнулся Бендер, продолжая работу.

Задетый его локтем, оттиск «шапки» слетел на пол лицевой стороной вверх. Один из альтшуллеровских рабочих низко нагнулся над ним и вслух, чтобы слышали все остальные, прочитал заголовок.

— Ну, ты! — кинулся к нему Яша. — Завтра, гляди, к приставу побежишь!

В ответ все услышали вдруг громкую, сорвавшуюся с чьих-то горячих уст матерщинную брань.

— В чем дело? — прибежал из другого конца наборной Сергей Леонидович.

— Я ему, паршивцу, за пристава морду набью! — кивнул на Бендера альтшуллеровский рабочий. — Когда это Костя Прохоров легавым по участкам бегал?

— Кто это Прохоров? — непонимающими глазами смотрел Ваулин.

— Я — Прохоров, — сказал горделиво большеголовый и большеротый, скуластый «пленник».

— Ну, и что, товарищ?

— А вот то!.. Вы говорите «товарищ», а он шпиком обзывает. Дело это, — как, по-вашему?

Через минуту-другую с помощью Ваулина наступило примирение. Но тот, кто звался Прохоровым, уже не отпускал от себя Сергея Леонидовича.

— Послушайте, уважаемый… не знаю, конечно, как звать вас. Понимаем теперь, конечно, для чего в таком виде заявились.

— Да мы и не скрываем в общем… — усмехнулся Ваулин. — Зачем нам перед рабочими скрывать? Мы вам тут несколько газет оставим, — пообещал он.

— Спасибочко! — отозвался кто-то из рабочих.

— Чего тут спасибочко? — огрызнулся в его сторону Прохоров. — Мамка кашей накормила!.. Уважаемый, если на то пошло, чего сидеть нам без дела? Развязывай — поможем! — сердито сказал он Ваулину.

— Тю-тю-тю… Еще Курдюмову морду будешь бить, — а? Опять вязать придется? — шутил Сергей Леонидович, а сам пытливо наблюдал за лицом «пленника».

— Да ну его, рыжую говядину! — сплюнул сквозь зубы тот. — Разве о том разговор, уважаемый?.. Поможем. Верно? — повернул он голову к своим. — Ведь дело какое, братцы!

— Дело собственное, — сказал тихо, задумчиво тощий рабочий и тут же скрипуче закашлялся.

— Развязывай, развязывай, уважаемый!

— Мы не хуже вашего Васьки, товарищ.

— Ходил он еще, работал — тихоня-тихоней, никакой тебе сознательной, значит, агитации промеж нас. А в компании вашей — ишь, забияка нашелся!

— Дома щи без круп, а в людях — шапка в рупь!

Угристый, с алкогольной слезой в выцветшем глазу пренебрежительно посмотрел на Бендера. Тот смущенно молчал.

— Вы его не ругайте, товарищи, — строго сказал Ваулин. — Кабы все были таковы… настоящий революционер.

— Все может быть, конечно… — примирительно ответил вдруг угристый и так же неожиданно подмигнул добродушно охаянному секунду назад товарищу.

«Развязать? — думал между тем Сергей Леонидович. — Лишних пять человек, удвоится скорость работы. Можем без них не поспеть, а с ними вылезем к утру. Не вылезем к утру — все дело пропало, бесцельный труд… скандал в ПК! На крайний случай можно, конечно, только двухполосную сделать. Но это же не то, не то!.. Развязать? — мучился он этим вопросом. — А вдруг это только хитрость с их стороны? Подымут шум, захотят бежать — стрелять тогда, что ли? Все равно погибло тогда все, да и в кого стрелять?! Нет, они, кажется, не продадут!» — решил он наконец.

Он сам развязал руки Прохорову и отвел его в сторону:

— Товарищи вас не выдадут завтра?

— Всех знаю, уважаемый. Всех! Чтобы кто? Да боже сохрани! Опять же, все будем работать — круговая порука! Когда уходить будете, — давал он советы, — завяжите опять нас. Тряпки для блезиру в рот, в кладовой заприте… вроде насилия — и все тут! — положил Прохоров руку на ваулинское плечо.

Пришедшие в наборную Громов и Ваня-печатник немало были поражены, увидев у касс двойное против прежнего количество рабочих.

— Ай, дело… ай, дело, Андрей Петрович! — захлебывающимся голоском подпевал Ваня.


Вот сверстана первая полоса, вот, через час, — вторая.

Сергей Леонидович берет корректурные оттиски и радостно нюхает полосы — типографскую краску. Она никогда еще не имела такой бодрящий запах.

Часы показывают четверть третьего ночи.

Спит в этот час Ириша, Лялька, мать… И скоро выйдет из соседней комнаты во двор, на улицу — в «очередь» с кошелкой в руках — милая Шура. Он обещал ей и выполнил…

Эта мысль забежала на секунду в его напряженно работаю-, щий мозг, — но тотчас же Сергей Леонидович стал думать о другом.

На доске лежат набранные заголовки для статей:

«МЕСТНАЯ С.-Д. ОРГАНИЗАЦИЯ В ПЕТРОГРАДСКОМ РАБОЧЕМ ДВИЖЕНИИ»

«В ЛИБЕРАЛЬНЫХ КРУГАХ»

«ПОТЕРЯ ЛЮДЬМИ ЗА ДВА ГОДА ОТЕЧЕСТВЕННОЙ БОЙНИ НАРОДОВ»

«К ВОПРОСУ О СОВМЕСТНЫХ ВЫСТУПЛЕНИЯХ»

«ЗА ГРАНИЦЕЙ»

«ПРОВИНЦИЯ»

— Быстрей, быстрей, товарищи!

— Четыре будет, уважаемый?

— Да, да.

— Четвертую полосу не успеть, пожалуй!

— Взяли бы нас сразу!

— А кто вас знал, непартийных!

— Пускай хоть три будет, и то дело!..

Газета, черт возьми, плохо верстается к тому же… Не подходит формат бумаги, остаются большие поля, — ничего, ничего, рабочий читатель не будет в претензии…

— Завтра, ребятушки, на всех станках лежать будет, родимая!

— Ух, пу-у-уля!

Наконец-то — приправка форм в машине. Здесь все в руках Вани-печатника.

Сергей Леонидович с нетерпеливым восхищением следит за тем, как он ловко орудует молоточком, как послушны ему винты и винтики, с которыми ему, Ваулину, никогда не справиться…

— Все, Ванечка?

— Одну минуту, Леонтий Иосифович!

Громов подмигивает: «Гм, Леонтий Иосифович…»

— Ошибка, ошибка в заголовке! — наклонившись над формой, выкрикивает кто-то.

— В чем дело?

— «Местная» надо через ять, а тут буква «е».

— Черт с ним, с твоим собачьим ять! И без него понятно.

— Все, Ванечка? — опять спрашивает Ваулин.

— Все как будто на сей раз.

— Ура! Пускай!

— Мотор?

— Куда, к черту, мотор! — предостерегает Громов. — Шум будет.

И вот — первый ручной поворот колеса машины. Его вертят по очереди все.

Вот первые оттиски газеты: четвертая полоса пустая, на третьей — один столбец поставлен вверх ногами. Но ничего не поделаешь: не переделывать же сейчас, в четвертом часу ночи?..

— Стоп!

Готова первая горка газет.

— Сообщите патрулям, чтоб нанимали извозчиков!

— Становись, дышло, на упаковку! Чего зря стоишь?

— Готово!

— Андрей Петрович, займите всех освободившихся людей.

— Уже занял.

— Двести!

— Перевязывайте в пачку…

— Все в порядочке!..

— Вали, родная!

— Извозчики готовы?

— Нет еще.

— Надо быстрей… быстрей, товарищи!

— А как же мы?

— А что?

— Вяжи, вяжи пачки!

— Да не пачки, Андрей Петрович, а людей! — напоминает Ваулин. — Удалось, удалось! — весело и громко выкрикивает он, обнимая за плечи Лекаря, потом скуластого, пожелтевшего за ночь Прохорова.

Он подбегает к конторке, отрывает кусок белой бумаги, минуту думает о чем-то, подзывает Прохорова:

— Смотри!

Он пишет «печатными» буквами и все время усмехается:

«Г. Альтшуллер! В вашей типографии печатали сегодня орган соц. — демократов большевиков. Приносим, конечно, извинение, но вынуждены были захватить, потому что охранка арестовала нашу хорошую технику. Посему счет за причиненные убытки предъявите генералу Глобусову. Будет революция — тогда еще увидимся. А пока охотно удостоверяем наше пребывание здесь, оставляя вам на память номер нашей газеты. Рабочие ваши ни в чем не виновны. А тот, кто был нашим, шлет вам прощальный привет».

— Больше ничего не надо?

— Все в порядочке, уважаемый! — смеется Прохоров.


На улице патрульный подбежал к стоявшему за углом извозчику.

— Занят! — равнодушно ответил тот.

«Занят? В такой час?» — удивился патрульный и бросился к другим санкам, ехавшим навстречу.


— Тысяча двести!

— Нажимай, нажимай!

— Ребята, связывай друг друга… кто здешний!

— Успеется!

«Явки» (их четыре по всему городу) знают только Сергей Леонидович и Громов. Оттуда поджидающие там «восьмерки» из молодежи разнесут газеты по фабрикам, мастерским, на железную дорогу.

— Пора отвозить, — говорит Ваулин. — Одну возьмет Ваня на себя — в Лесной пусть: ему по дороге. Две вам придется, Андрей Петрович, четвертую — мы с Бендером обслужим. Ладно?

— Так точно, товарищ главнокомандующий! — шутливо козыряет Громов. — Ну, и высплюсь же я завтра!.. — потягивается он всем телом.

Свет погашен в типографии. Медленно плывет в окна серый рассвет.

— Вот армия родилась ночью… — смотрит Сергей Леонидович на связанные пачки газет. — А ведь вышло, Андрей Петрович?.. А?

Во дворе Ваню-печатника, нагруженного двумя большими пачками, встретил патрульный. Он помог ему донести до извозчика газеты.

И когда Ваня отъехал уже, патрульный заметил, как через минуту выехал вдруг из-за угла тот самый извозчик, который заявлял, что «занят», — с двумя седоками в полицейской форме. Они помчались вслед за Ваней.

Патрульный бросился бегом в типографию, чтобы предупредить товарищей об опасности, но под аркой во второй двор его схватили с обеих сторон чьи-то крепкие руки, и, подталкивая, полицейские повели его обратно на улицу — в подъезд соседнего дома.

— Много вас там? — интересовался коренастый пожилой полицейский. — Тоже… задали, сукины сыны, службу! — недовольным голосом говорил он.

Патрульный многого сейчас не понимал. Не понимал и того, почему так ворчит этот «фараон» с седыми подусниками.

А «фараона», как и двадцать пять других городовых, собрали еще с вечера, не объявив для чего, и старик не успел выпить дома целительного бальзама против изжоги и попрощаться на ночь со своей старухой.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ Перед крушением

В России стало голодно, и рубль стал дешев. Генерал-майор Глобусов доносил своему министру: «Число бедняков в городах удесятерилось. Голодает большинство жителей города, и остальные влачат жалкое существование».

Московская охранка сочла своим долгом сообщить Александру Дмитриевичу Протопопову: «Невзгоды широких масс так велики, что во многих случаях приходится говорить не только о недоедании, но и о форменном голоде. От эксцессов мы находимся очень близко. Острое раздражение, крайняя озлобленность, возмущение и т. д. являются довольно слабым отражением действительности. Никакое патриотическое чувство не выдержит, и Москва легко может явить картину чисто стихийных беспорядков».

Начальник Владимирского губернского жандармского управления делился своими наблюдениями: «Я вполне допускаю, что нервно настроенная толпа по какому-нибудь пустому случаю, как, например, закрытие лавки на обеденное время, какая-либо дерзость приказчика и т. п., потеряет терпение и, начав с битья стекол, кончит насилием, грабежом и поджогом».

Вести из Киева: «Затяжка продовольственного кризиса может вызвать, ваше превосходительство, беспорядки внутри империи, которыми, несомненно, воспользуются революционные элементы для приведения тылового района в хаотическое состояние».

Волынь доносила Протопопову: «Городское население поставлено в совершенно безвыходное положение, и не только низший, беднейший класс, но и мелкое чиновничество живет уже продолжительное время впроголодь. Громадные, на 200 и 300 процентов повышенные цены, а также с наступлением холодов отсутствие дров вызывают открытое озлобление».

Волыни вторила Казань: «Население требует от губернатора принять против местных торговцев самые суровые меры, так как они спекулируют предметами первой и насущной необходимости и прячут их. Если это будет продолжаться и далее, то обыватели выйдут на улицу с дубинами, потому что терпеть это далее будут не в силах».

И голосом Казани кричали Нижний Новгород и Харьков, Калуга и Пермь, Саратов и Вологда, Курск и Одесса, Екатеринбург и Орехово-Зуево.

«Полуголодный обыватель, — писал в своих донесениях генерал-майор Глобусов, — с восторгом, надо признать, приветствует всякое проявление оппозиции, — будет ли она направлена на городское самоуправление или на кондукторшу трамвая, на министров, мародеров, на правительство или на немцев, — все равно. Люди ненавидят войну, не раздается других голосов, кроме «мира, скорее мира, мира во чтобы то ни стало». Матери семей, изнуренные бесконечным стоянием в хвостах у лавок, исстрадавшиеся при виде своих полуголодных и больных детей, пожалуй, сейчас гораздо ближе к революции, чем гг. Милюков и К°, и, конечно, они гораздо опаснее, так как представляют собой тот склад горючего материала, для которого достаточно одной искры, чтобы вспыхнул пожар.

С каждым днем все большее количество голосов требует в столице: «Или обеспечьте нас продуктами, или кончайте войну».

И эти массы — самый благодарный материал для всякой открытой или подпольной пропаганды: им терять нечего от невыгодного мира. Когда это будет и как это все произойдет в действительности, судить сейчас трудно, но во всяком случае события чрезвычайной важности и чреватые исключительными последствиями для русской общественности не за горами».

Было время (еще год-полтора назад), когда генерал-майор Глобусов думал, что нечего страшиться революции: без помощи деревни ей не прожить и недели; ее можно будет расстрелять на трех-четырех петербургских или московских площадях, на пяти-шести рабочих окраинах.

Однако теперь положение изменилось: стало не по себе в «дворянских гнездах» князьям царствующей династии, титулованным помещикам Бобринским и Олсуфьевым, Капнистам и Ламздорфам, министрам и губернаторам Маклаковым и Хвостовым, Щегловитовым и Крупенским, Штюрмерам и Струковым, крепостникам Пуришкевичам и Марковым, Замысловским и Дубровиным, предводителям дворянства, земским начальникам и стародавним владельцам больших земель и поместий.

Ветры войны пригнали на сельские поля дым давнишней крестьянской надежды: земли бы мне, земли под соху и борону! Правительство и правая печать не прочь были муссировать ложные слухи о том, что после войны крестьян наделят новой землей, которая будет отобрана у немцев: внутри страны и за пределами прежних границ России. Семьям русских крестьян, сложивших головы на фронте, сулили в награду галицийские земли. Но мужик пошел в своих мечтаниях гораздо дальше: а почему — только галицийские, такие далекие? А не получить ли поближе да хорошо знакомые: землю господ Бобринских и Хвостовых, Капнистов и Пуришкевичей, Крупенских и Штюрмеров? Крепко засела эта дума, в крестьянской голове.

Настолько крепко хотелось мужику земли, что после военных поражений 1915 года, после отступления войск из Галиции, херсонские власти, например, доносили в Петроград: «Очищение Галиции рассматривается крестьянами нашей губернии почти как потеря собственности и потеря надежды на прирезку земли».

В ряде губерний крестьяне стали отказываться от уплаты помещикам арендных денег за землю. Деревня нищала, правительство реквизировало лошадей, мясной скот, упряжь, правительственные агенты отбирали у крестьян молочный скот, а жирный яловый шел на спекуляцию. На войну уже забрали почти половину взрослого мужского населения деревни. Войну здесь считают уже не только «наказанием божьим», но и кровавым преступлением: земным, выгодным помещикам и богатым людям — купцам, фабрикантам, крупным чиновникам.

Земский начальник из Смоленской губернии строчит губернатору:

«На днях на базаре в селе Панино целая толпа народа во главе со стариком рассуждала следующим образом: «Всю нашу молодежь и зрелого мужика они уже забрали, остается лишь одно: всем нам, старикам, вооружаться и уничтожать господ и правительство, ведущих нас к гибели и разорению».

В конце октября 1916 года екатеринославское жандармское управление предостерегает министра Протопопова: «Сознание, что защита отечества прежде всего ведется на плечах крестьянства, сознание, что «серые герои» — это опять-таки крестьянство, и, наконец, сознание, что сброд без деревни с ее хлебом и продуктами никак не может обойтись — произвели заметный перелом в миросозерцании широких крестьянских масс, с чем уже теперь приходится считаться и придется считаться в будущем».

Другая сводка сообщала министру: «Теперь в деревне уже не верят в успех войны. По словам страховых агентов, учителей, торговцев и прочих представителей деревенской «интеллигенции», все ждут не дождутся, когда же, наконец, окончится эта проклятая война. Крестьяне охотно беседуют на политические темы, чего до начала войны, после 1906 года, не было».

Эту сводку представил своему шефу Александр Филиппович Глобусов. Но что там — крестьяне, когда в самом Петрограде дела подходят опять к «самому горлу»!.. И Александр Филиппович, как исправный репортер, сообщает министру: «В день 9 января 1917 года размеры забастовок превзошли все ожидания. На многих заводах и фабриках рабочие, придя в обычный час на работу, организовали митинги, на которых выступали ораторы с оценкой положения дел в стране и призывали рабочих к активной борьбе с царским режимом — виновником войны. А на некоторых заводах рабочие после митингов 1 устраивали уличные демонстрации с красными знаменами, но были разгоняемы конной и пешей полицией. Одновременно с Петроградом произошли большие волнения в Москве, Баку, Нижнем Новгороде и других местах. Единственный вывод из настроения столичного пролетариата — это возможность в любую минуту забастовок и всевозможных эксцессов. Слухи об этом встретили огромное сочувствие низов населения, и в дни 9—12 января Петроград вновь сделался ареной слухов, подобных октябрьским: о начале всеобщей забастовки протеста, об остановке движения поездов и проч. Слухи эти распространялись с быстротой молнии. Остановка 8 января электрического тока, продолжавшаяся не больше часа, вызвала на огромной территории столицы упорные слухи о начале забастовки. Публика безумно ломилась в вагоны трамвая на Садовой улице, где всякого рода проходимцы говорили, что «этот-де трамвай еще пойдет, а вот те, которые выйдут после 7 часов, про те сказать трудно». Не лучше было и 12 января, когда толпы публики в несколько минут собирались у всякого вывешенного листка на стене и когда на улице и в трамваях незнакомые лица передавали друг другу о забастовке трамваев Васильевского парка и проч. И вывод, делаемый из подобного настроения рабочими партиями, правилен. Идея всеобщей забастовки со дня на день приобретает новых сторонников и становится популярной, какой она была и в 1905 году. Ожидание важных событий стало обычным содержанием обывательского дня: все слухи касаются так или иначе вопроса о будущем предстоящих на днях событий».

Охранка опасалась, что революционность населения такова, что требует «кровавых гекатомб из трупов министров, генералов и всех тех, кого общество и пресса считают главными виновниками неудач на фронте и неурядицы в тылу».

Министру внутренних дел Протопопову пришел на помощь бывший министр того же ведомства — Николай Маклаков. Он написал царю: «Министра внутренних дел нельзя оставить одного в единоборстве со всей той Россией, которая сбита с толку. Власть, больше чем когда-либо, должна быть сосредоточена, убеждена, скована единой целью — восстановить государственный порядок, чего бы то ни стоило, и быть уверенной в победе над внутренним врагом, который давно становится и опаснее, и ожесточеннее, и наглее врага внешнего».

И вот — эхо этого письма. Спустя пять лет министр иностранных дел бывшей Австро-Венгрии, граф Чернин, ничего не ведавший о письме Маклакова, писал так о своем служебном дне 13 февраля 1917 года: «Ко мне явился один господин, представивший мне доказательство, свидетельствующее, что он является полноправным представителем одной нейтральной державы. Он сообщил мне, что ему поручено дать мне знать, что воюющие с нами державы или во всяком случае одна из них готовы заключить с нами мир и что условия этого мира будут для нас благоприятны… Я ни минуты не сомневался в том, что дело идет о России, и мой собеседник подкрепил мое предположение».

В ту же примерно пору, характеризуя существующее положение, Владимир Ильич Ленин писал так:

«…чем больше вырисовывается для царизма фактическая, военная невозможность вернуть Польшу, завоевать Константинополь, сломать железный германский фронт, который Германия великолепно выравнивает, сокращает и укрепляет своими последними победами в Румынии, тем более вынуждается царизм к заключению сепаратного мира с Германией, то есть к переходу от империалистского союза с Англией против Германии к империалистскому союзу с Германией против Англии. Почему бы нет? Была же Россия на волосок от войны с Англией из-за империалистского соревнования обеих держав насчет дележа добычи в средней Азии! Велись же между Англией и Германией переговоры о союзе против России в 1898 году, причем Англия и Германия тайно условились тогда разделить между собой колонии Португалии «на случай», что она не исполнит своих финансовых обязательств!

Усиленное стремление руководящих империалистских кругов Германии к союзу с Россией против Англии определилось уже несколько месяцев тому назад. Основой союза явится, очевидно, дележ Галиции (царизму очень важно удушить центр украинской агитации и украинской свободы), Армении и, может быть, Румынии! Проскользнул же в одной немецкой газете «намек» на то, что Румынию можно бы разделить между Австрией, Болгарией и Россией! Германия могла бы согласиться и еще на какие-либо «уступочки» царизму лишь бы реализовать союз с Россией, а может быть еще и с Японией против Англии.

Сепаратный мир мог быть заключен между Николаем II и Вильгельмом II тайно. История дипломатии знает примеры тайных договоров, о которых не знал никто, даже министры, за исключением 2–3 человек.

…Не было бы ровно ничего удивительного в том, если бы царизм отверг формальный сепаратный мир правительств между прочим по соображению о том, что при теперешнем состоянии России ее правительством могли бы тогда оказаться Милюков с Гучковым или Милюков с Керенским, и в то же время заключил тайный, не формальный, но не менее «прочный» договор с Германией о том, что обе «высокие договаривающиеся стороны» ведут совместно такую-то линию на будущем конгрессе мира!

Верно это предположение или нет, решить нельзя. Но во всяком случае оно в тысячу раз больше содержит в себе правды, характеристики того, что есть, чем бесконечные добренькие фразы о мире между теперешними и вообще между буржуазными правительствами на основе отрицания аннексий и т. п. Эти фразы — либо невинные пожелания, либо лицемерие и ложь, служащие для сокрытия истину. Истина данного времени, данной войны, данного момента попыток заключить мир состоит в дележе империалистской добычи».

Императорский двор заговорщицки шел к сепаратному миру.

Но против заговора самодержавия у русской буржуазии вкупе с военными фронтовыми кругами был свой заговор. План был таков: захватить по дороге между Ставкой и Царским Селом императорский поезд, вынудить отречение Николая. При посредстве воинских частей, находившихся в Петрограде под командой, заговорщиков, арестовать правительство и затем уже объявить как о перевороте, так и о лицах из думских кругов, которые станут во главе нового правительства. Царицу — отправить в монастырь, малолетнего Алексея провозгласить государем, а великого князя Михаила — регентом.

Английский посол мистер Бьюкенен был прямым участником заговора. В Лондон он написал так: «Дворцовый переворот обсуждался открыто, и за обедом в посольстве один из моих русских друзей сообщил мне, что вопрос заключается лишь в том, будут ли убиты император и императрица или только последняя».

О да, заключи Россия сепаратный мир — и возможна ли тогда победа над Германией?! Немцы все время вынуждены были держать свои главные силы на восточном фронте.

Осуществить дворцовый переворот должен был генерал Крымов. Известный уже читателям Терещенко вспоминал о нем:

«Генерал и мы, его друзья, сознавали, что, если не взять на себя руководство государственным переворотом, его сделают народные массы, и прекрасно понимали, какими последствиями и какой гибельной анархией это может грозить. Но более осторожные лица убеждали, что час еще не настал. Прошел январь, половина февраля. Наконец, мудрые слова искушенных политиков перестали нас убеждать, и тем условным языком, которым мы между собой сносились, генерал Крымов в первых числах марта был вызван в Петроград из Румынии, но оказалось уже поздно».

Поздно. Крушение!

Империя рухнула…

Конец третьей части
Загрузка...