ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ ДЕДУШКА И ВНУЧЕК

Как ни бодрился странник Никодим, как ни хотел обмануть старость, а она делала свое дело. То вдруг дышать станет нечем, то ноги не слушаются, то в ушах такой пойдет перезвон, что голова, кажется, вот-вот треснет. Да о чем толковать! По всему видно — укатали сивку крутые горки. Отходил свое старина…

Повздыхал странствующий монашек, посетовал на свои хвори и решил отправиться туда, где можно оседло доживать последние денечки. А долги ли сборы у странника? Перекинул тощую котомку через плечо, взял в руку посошок — и шествуй себе, упивайся обильными летними благовониями. В лес забредешь — обдаст тебя грибным духом и живительной сосновой смолою; через поле путь ляжет — захмелеешь от медвяно-сладкого дыхания цветов; приляжешь на лугу отдохнуть — заворожат тебя, погрузят в безмятежный сон пахучие нежно-пряные травы…

Никодим шагал не наугад, он держал путь в вотчину боярина Глеба Тихоновича Ряполовского.

Два месяца без малого понадобилось, чтобы прибыть на место. Никодим знал, что в этом краю есть лишь одна бесстолпная церковка с трехлопастным верхом — чуднейшее создание ростовского крестьянина-зодчего Андрея Малого. Дозволил бы только боярин остаться здесь жить, уж таково душевно распишет тогда божий храм старый иконник Никодим! Недаром был он любимым учеником самого Дионисия и его прославленных сыновей Владимира и Феодосия. Не он ли вместе с ними расписывал соборы Иосифо-Волоколамского и Ферапонтова монастырей? Но когда это было? Давно, ох как давно это было! И не упомнишь, пожалуй…

Никодим, увидев бесстолпную церковку, трижды, с низкими поклонами, перекрестился на нее.

— Сбросить бы с полсотни годков, вернуть рукам силу, какие бы я тут… как их, все забываю… — Он закрыл короткими, совсем детскими руками лицо и напряг память. — Да!.. фресок[1] бы каких я тут разрисовал!

Монашек устало присел на траву.

Здесь его, сладко заснувшего, и обнаружила орава деревенских ребятишек.

— Глянь-ко! — сдержанно произнес один из них. — Никак карла подземный? — И, затаив дух, неслышно подкрался к спящему.

За ним, осторожно, готовые при малейшей тревога сбежать, придвинулись и остальные.

— И верно! Смотри, Никешка, — шепнул кто-то уже с неподдельным испугом, — ей-ей, карла из-под земли вылез.

Тот, кого назвали Никешкой, чуть нагнулся, левой босой ногой почесал лодыжку правой, еще ниже наклонился и наконец, пристально вглядевшись, удовлетворенно щелкнул языком.

— Не, не карла. На нем эвона крест.

Страх у мальчишек сразу пропал. Окружив Никодима тесным кольцом, они принялись усердно разглядывать неожиданного пришельца. Уж больно не походил он на обыкновенных людей. И ростом мал, ну, прямо от горшка два вершка, и тощ до того, что, казалось, вот-вот переломится, и лицо до самых глаз заросло бледно-свинцовою бородой. В этой чащобе с трудом можно было обнаружить блекло-желтый сучочек-нос, а рта словно и не было вовсе.

— Эй вы, воробьи! — внезапно донеслось со звонницы. — Ну-кося благовестить!

Этот зов заставил мальчишек позабыть все на свете. Счастье-то какое: хоть самую малую чуточку потрезвонить за пономаря!

— Бежи-им! — закричал вне себя от радости один из ребятишек и первый ринулся к церковушке.

Шум разбудил Никодима.

— Что такое?.. Куда? Зачем бежать?.. — ничего не соображая, заморгал он, приподнимаясь на локте.

Только что собравшийся перепрыгнуть через него Никешка невольно задержался.

— Есть! — сказал он с улыбкой.

— Чего? — не расслышал Никодим.

— Рот есть. Сдавалось, нету его, — пояснил Никешка и тут же устыдился за свою непочтительность к старику. — Борода у тебя… — постарался он оправдаться. — Не видно за ней ничего…

— Ты вон про что! — звонко рассмеялся монашек. — И то: хоть росточком не вышел, зато бородой бог не обидел. У меня, малец, борода — всем бородам борода! Во как!

У Никодима был такой простодушный, открытый взгляд, и говорил он так ласково, что прежде чем прозвучал первый удар колокола, Никешке уже казалось, будто он давным-давно знает этого старика.

— Ты, внучек, чей будешь? — спросил Никодим, встав с земли.

— Рубленники мы, — не без гордости сообщил Никешка и поглядел исподлобья на собеседника: верит ли он ему? И, чтобы подкрепить свои слова чем-нибудь обстоятельным, солидно протянул: — У меня, дедушка, и топор, и потесы есть, все при месте. Да-а! Сулил отец еще пилу подарить. В Москве, сказывают, пил сколько хочешь. И ежели б…

— Отец-то, выходит, в Москве?

— Не, на погосте… Захворал и помер.

Монашек снял шапку и набожно перекрестился. Перекрестился и Никешка.

— Знаешь, что мне подумалось? — спросил Никодим, когда они подошли к паперти.

— Не, не знаю.

— А то, что у тебя бог батюшку взял, а мне внука дал.

— Да ну? — не понял Никешка. — Где же он?

— Вот, — Никодим положил руку на плечо мальчика. — Ты внучек и есть, а я — дед. Хочешь быть моим внуком?

— А ты добрый?

— Все дедушки добрые. Сам увидишь потом. Так хочешь?

— Раз ты добрый — хочу…

После вечерни крестьяне разговорились с «божьим человеком», как все они величали монашка, и наперебой приглашали к себе на ночлег. Но Никешка крепко держал старика за рукав подрясника и упрямо твердил:

— К нам пойдет, к нам… Мне посулил.

Никодим благодарно кланялся гостеприимным крестьянам, но от их приглашений решительно отказался:

— Рад бы, да нельзя: внучку обещал.

В деревне все избы были не ахти как просторны, а та, где обитала семья Выводковых, и вовсе выглядела тесной развалюшкой. Но в ней ухитрялись жить трое: ветхая старушонка — бабка Варвара, ее дочь Анисья и сын Анисьи — двенадцатилетний Никешка.

Никодим перекрестился на образ с прокопченным ликом, поклонился монастырским чином хозяйкам и не удержался от замечания:

— Хоть и рубленником был покойник, а избу неказисту оставил. Грех осуждать, а неказиста.

Анисья вступилась за мужа.

— Наша изба лучше всех была, — затараторила она. — Самому боярину полюбилась. Увез он ее. Она теперь поварня боярская… — Подозрительно выглянув на улочку, Анисья шепотом закончила: — А нас сюда сунули, в хлев.

— А нас сюда сунули, в хлев, — эхом отозвался Никешка и низко свесил русую голову. Смуглое, чуть вытянутое лицо его вдруг покраснело, и светло-синие глаза стали глубже, темнее. — А я все равно новую поставлю, лучше той нашей будет! Вот вырасту, тогда увидите.

— Ишь, ишь, расходился! — с восхищением заметил Никодим. — Люблю горячих. Сам такой. Весь ты, внучек, в меня.

Он добродушно заулыбался и обнял Никешку.

— Давай вместе ставить? Возьмешь меня на помощь? Вот и ладно. Значит, по рукам? — Монашек широко размахнулся, но не хлопнул по доверчиво подставленной ладони, а чуть коснулся ее указательным пальцем. — Эге, еще как поработаем дружно! Недаром же мы теперь — дедушка и внучек!

ГЛАВА ВТОРАЯ РУССКИЕ БОГАТЫРИ

Боярин Глеб Тихонович Ряполовский, большой любитель до бесед с бывалыми людьми и еще больший охотник пользоваться их услугами, пожелал увидеть Никодима в тот же час, как узнал о его появлении.

Чрезмерно малый рост монашка вначале смутил боярина. «Ему бы впору в скоморохах ходить, — презрительно усмехнулся он про себя, — а не божьи храмы расписывать». Но стоило лишь Никодиму заговорить о своем учителе, чудесном умельце Дионисии, как Ряполовский сразу понял, что имеет дело с мастером незаурядным.

— Ты садись, — внезапно для себя предложил он. Однако, когда иконник послушно присел на краешек лавки, боярина немного покоробила такая смелость. И чтобы не выдать раздражения, он крякнул и тряхнул рыжей окладистой бородой.

В начале беседы Никодим держался не очень свободно, избегал самостоятельных высказываний и больше отвечал на вопросы. Но мог ли он долго крепиться, когда речь зашла о монахе Троице-Сергиевой лавры и затем Спасо-Андрониева монастыря Андрее Рублеве, о Дионисии с братией, о мастерах-умельцах Иване Фомине, Амвросии и о многих других русских богатырях, как он с нескрываемым восторгом их величал?

— Я что! — словно бы преобразился монашек. — Я пыль, дым, туман… Я противу достославного Дионисия и росточком своим и умельством — все равно что камышинка рядом с тополем.

Ряполовского поразили, почти испугали слова монашка. Пигалица пигалицей — и вдруг на тебе, как разговаривает! И безвестный странствующий монашек в представлении боярина вырос как бы на три головы.

А старик знай себе соловьем заливался. Акафисту подобна была его хвала росписям Успенского собора во Владимире и собора Благовещенского в Москве — знаменитым творениям Андрея Рублева. Иконник так ярко, красочно говорил, так живописал во всех подробностях рублевские фрески, что Ряполовскому сдавалось, будто он ясно видит изображения священных событий. И он не просто слушал монашка, а упивался его словами, точно хмельным медом: то дремотно жмурился, то улыбался блаженно, то радостно вскрикивал, смахивал невзначай набегавшую от умиления слезу и, молитвенно складывая время от времени руки, твердил как в забытьи:

— Ай, Андреюшка! Ай, кудесник!

Но, превознося творения Рублева, Никодим почтительно отзывался и об умельстве сподвижников Рублева — «сопостника» Данилы Черного и Феофана Грека.

— А как здравие их? — наивно спросил Ряполовский, когда Никодим замолчал, чтобы чуточку передохнуть. — Я бы коли что, приветил их у себя…

Монашек исподлобья взглянул на боярина и, как бы устыдившись за его невежество, опустил голову и пробурчал куда-то в сторону:

— В бозе почили. Все они… В лоне Авраамле все… А что касаемо Андрея Рублева, так он, волею божиего, помре в стародавние времена, в лето шесть тыщ девятьсот тридцать пятое, а либо шесть тыщ девятьсот тридцать осьмое[2].

Ряполовский не испытывал и тени смущения. Разве можно знать, кто когда умер? Умерли великие умельцы, ну и ладно. А вот этот, хоть и махонький, да все же дышит покуда… Может, и пригодится.

— Так, говоришь, у кого учился?

— У Дионисия.

— И как? Обучен?

— Сподобился… Просветился…

— Да ты, может, и в Кремле бывал? — полюбопытствовал Ряполовский.

Никодим так и просиял. Трижды перекрестившись и отвесив иконостасу земной поклон, он благоговейно произнес:

— Благословил господь… И не чаял я, недостойный. С Дионисием, царство ему небесное, с ним хаживал… Неоднократно хаживал. Мы там, в соборе Успенском, иконы писали…

Никодим внезапно помрачнел, хрустнул туго переплетенными пальцами, но тут же снова просиял.

— А видал я еще в соборе такое… Такое видал в Успенском соборе! Силен Дионисий, царство ему небесное, а Рублев Андрей еще посильнее будет.

И, словно бы стремясь доказать самому себе, что он не со злым умыслом, а по чистой совести ставит Дионисия чуть ниже Рублева, монашек рассказывал об иконах рублевского письма сдержанно, деловито, почти что сухо, хоть это и давалось ему с большим трудом.

Но боярин все так же восхищенно воспринимал слова Никодима и все так же возникали в его воображении творения чудесного умельца. Вот в дальнем углу еле виднеется прозрачное облачко. Оно тихо повисает в воздухе, но с каждым мгновением становится все плотней и плотней. Ряполовский как бы неотступно следит за ним. Он не может, не хочет оторвать зачарованный взгляд от внезапно проступивших на облачке осмысленных, воистину живых лиц. Уж не они ли сами, а не монашек называют свои имена? Ей-же-ей, кажется, будто мученики Дмитрий и Георгий из Деисусного чина заговорили…

С утра и до самого обеда слушал боярин занимательные рассказы о знаменитых умельцах. А когда что-либо было ему непонятно, Никодим тотчас же набрасывал угольком на лубке вещь, о которой шла речь: оклад евангелия, кадило, сделанное в виде одноглавого храма, складень с причудливым сканым[3] рисунком. Когда же дело дошло до церковной чаши — потира, Ряполовский забросал Никодима расспросами: уж больно по душе пришлось ему это редкостное творение. И то сказать, заслуживала мраморная чаша того, чтобы поговорить о ней как можно подробней. Была она «рудо-желтого» цвета и по верхнему краю оправлена тонкой, как паутина, полосой — золотой сканью.

Сколько ни пытался монашек нарисовать подобие сканого узора, а ничего не выходило.

— Не взыщи, боярин, — наконец заявил он, поняв, что никакого толку из его стараний не выйдет. — Уголек — он никак… Тупой потому что. Скань надо иглою, да этакой, чтобы была тонкая-тонкая.

— И вышло бы?

— Не так, чтобы как, царство ему небесное, у Фомина… Похуже… То бишь… и вовсе худо… А самую малость авось одолел бы.

— Где же ты чашу ту видал?

— В Троицкой обители… Там она… А сотворил ее Иван-богатырь в лето шесть тыщ девятьсот пятьдесят седьмое[4].

Наконец устал и сам Ряполовский.

— Так и быть, — сказал он, поднимаясь с лавки. — Оставайся. Расписывай храм. Ну и прочее показывай рукомесло, какое знаешь. — И, оглядев Никодима так, как оглядывают коня на торгу, раздумчиво покачал головой. — Только вот хрупок ты… Дунешь — и нет тебя… Да и руки словно трясутся. Иль ничего? А ничего, так и ладно, живи. Мне не жалко…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ НАСЛЕДНИК

Боярин не сразу дозволил Никодиму приступить к работе. «Устал с дальней дороги старик, — соображал он по-хозяйски расчетливо, — как бы раньше времени душа из него вон не ушла». Только эта забота, собственно, и вынуждала Ряполовского предоставлять монашку как можно больше житейских удобств. Он даже не почел унизительным для себя пожаловать в развалюшку Анисьи, чтобы воочию убедиться — ладно ли устроился там умелец.

— Э-те-те-те, — скорбно закатил он глаза, чуть просунув голову в дверь. — Ай, ай-я-яй, нешто можно старому человеку да в этакой тесноте!

И тут же приказал сопровождавшему его дворецкому:

— Нынче же переселить где попросторней.

Но, к великому ликованию Никешки, да и к немалому удовольствию самого Никодима, дворецкому не удалось найти более просторное, чем у Выводковых, помещение. Все черные, без труб, избы были очень похожи одна на другую: низенькая дверь, крохотные сенцы, тесная, насквозь прокопченная горничка с волоковым оконцем — вот и все незатейливое обиталище подъяремных людей. Где уж тут поудобнее устроиться лишнему человеку, коли и сам хозяин с семьей впритык друг к другу живут.

Только и утешения, что от зари до зари, кроме древних стариков и малых детей, никого дома нет. И нынче, и завтра, и почти каждодневно положено крестьянину работать на вотчинника от зари до зари. Весною и летом пахать, косить, жать; зимою — хлеб молотить, рубить лес, колоть дрова и всякий иной урок выполнять, какой задают боярин с боярыней. Так вот и мечись без передышки, поспевай и вотчиннику угодить и со своим крестьянским делом кое-как справиться.

Одна лишь ночь остается для отдыха. Правда, от тесноты подчас сон не в сон бывает. Но терпеть еще можно, покуда местечко для сна со временем становится обжитым, привычным. Ну, а если нового человека пустить, тогда уж, конечно, прощай покой — знай ворочайся, приспосабливайся, как удобнее лечь, чтобы кости не так уж больно ныли.

Все это хорошо сознавал Никодим и, чтобы никому не быть в тягость, обратился к боярину с просьбой:

— Тяжеловато будет, пожалуй, мне… Ноги-то старые, непослушные…

— Не ногами, чать, малевать будешь, — нахмурился боярин, поняв слова иконника как повод для отказа от работы.

— Так-то так, благодетель. Да я не к тому. Я про то, что из деревни к храму далёко. А устанут ноги — и руки не будут служить… Поближе бы… У храма какую ни на есть бы избенку поставить.

Ряполовский сразу повеселел. «Нет, все слава богу. Даровой умелец останется».

— Что ж, — милостиво улыбнулся он. — Будь по-твоему. Уважу доброму человеку…

Недели через две монашек переселился в новую курную избушку, поставленную для него неподалеку от бесстолпной красавицы церквушки.

Никешка с таким безнадежным отчаянием оплакивал разлуку со своим нареченным дедом, словно и в самом деле прощался с ним на веки вечные.

Едва сдерживал слезы и сам Никодим. Шутка ли, сколько десятков годов скитался он, бесприютный, одинокий, по белу свету, и вдруг снизошла на него такая великая благодать: подле него родная душа, как бы судьбой данный внучек Никешка.

— Ты не того… — прижал он к себе мальчугана. — Не надо… Я ходить к тебе буду.

Но Никешка знать ничего не хотел и сквозь горькие всхлипыванья упрямо твердил:

— С тобой… Вместе хочу… Выпроси меня…

Но легко сказать «с тобой хочу», а как это сделать? Согласится ли Ряполовский отпустить мальчонку в подручные к Никодиму? Мало ли работы найдется для Никешки и у самого боярина! Ребятишки, мал мала меньше, так за день намаются, что к вечеру хоть выжми их. То бегут на огород полоть или землю рыхлить, по многу раз ходят на пруд за водой, чтобы полить из деревянной бадейки жадную до воды капусту, то, высунув языки от непосильной тяжести, волокут вместе с девочками-подростками в амбар кули с обмолоченной рожью… Да разве счесть все дневные уроки!..

Пока монашек обдумывал, как ему быть, Никешка не переставал молить:

— С тобой… Вместе хочу… Выпроси меня…

И Никодим в конце концов сдался.

— Ладно, — согласился он. — Буду челом бить боярину.

Однако внучек угомонился лишь после того, как нареченный дед подкрепил обещание клятвенно, перед образом.

На другой день Никодим отправился в боярские хоромы и выпросил Никешку себе в помощники. Мальчонке было дозволено временно «помещицкое дело не делать», а ходить в иконописных учениках.

Мальчик души не чаял в учителе и прислуживал ему с большим рвением и успехом. Никодим в свою очередь не мог нарадоваться на ученика. Мало-помалу Никешка начал почти самостоятельно разбираться в красках. Только трудно было ему научиться так их смешивать, чтобы получался нужный оттенок. Зато весьма ловок он был в резьбе по дереву. Но к иконостасу, сколько ни молил об этом внучек, дед не допускал его. Никешка вздумал было хитростью взять — прикинулся обиженным, но иконник не поддался обману.

— Ты одно знай, — сказал он как-то, — одно помни: не надо спешить. Я, братику мой, годков с десять ходил в учениках у Дионисия, царство ему небесное… А и после того, в Ферапонтовом монастыре… Далеко обитель стоит — в Белозерье… А и тогда почитай что ни-ни… Одно делал — споручествовал. Этак уже годков через шесть, вот когда только Дионисий, вечная память, благословил…

Кому другому Никешка может и не поверил бы, — но разве монашек скажет неправду? Нет, уж лучше терпеливо ждать. Тем более что старик обещал ему вскоре разрешить «учинить по собственному разумению» резьбу на покатом верхе старого аналоя.

Изредка в храм заходил сам Ряполовский. Он внимательно осматривал работу и каждый раз оставался крайне доволен. Одно лишь беспокоило его — медлительность Никодима. Но тут уж ничего не поделаешь. Попробуй, приневоль такого, небось сразу богу душу отдаст.

Иконник догадывался, чем огорчается боярин, и однажды, едва тот покинул церковку, скорбно завздыхал.

— Ты чего, дедушка? — всполошился мальчик. — Или неможется?

— Вроде бы держусь… Спасибо, внучек, держусь.

— Держишься, а вздыхаешь?

— То по-другому… То тебя касаемо, голубок… Опасаюсь я вот чего…

Никешка не понял, что хочет этим сказать монашек, и произнес как бы в оправдание:

— Я, дедушка, сдюжу… Еще годок-другой — и какую хочешь тень из красок составлю.

— То-то «годок-другой»… Доживу ли? Жаль без наследника… Ты лобастый… Дар у тебя… Ты мой наследник…

С того дня Никодим еще тщательней, еще любовней и строже, чем раньше, занялся обучением мальчика.

А Никешка словно того и ждал. Понатаскал из леса в избушку иконника целую гору сучков, лубка и бересты и при свете лучины часто трудился до глубокой ночи.

Весь затейливый узор на древесных лоскутах, все многокрасочные изображения на них чего-то схожего с животными, все вырезанное, выточенное, выдолбленное из сучков складывалось в особый коробок и хранилось там от воскресенья до воскресенья.

Еще праздничное утро чуть брезжило, еще к службе не благовестили, а изба монашка уже сплошь бывала облеплена деревенской детворой. Визг, гомон, смех будили Никодима и Никешку. Но ни старый, ни малый никогда не сердились на шумливых нарушителей их покоя.

Ополоснувшись водою из ковша, монашек первый выходил за дверь, истово крестился сам, двумя перстами благословлял ребят и, покряхтывая, направлялся к церковной сторожке. Никешка тем временем сосредоточенно раскладывал на лавке и на столе изделия своего рукомесла и затем широко распахивал дверь.

— Кому что? — звонко выкрикивал он. — Бери кто чего хочет… На всех припасено!

Но такое обращение (всем это было отлично известно) вовсе не значило, что детворе разрешено наброситься скопом на подарки, безудержно манившие к себе. Наоборот, Никешкины приглашения остепеняли ребятишек, и они деловито и чинно подходили к месту и разгоревшимися глазами впивались в лежавшие перед ними «сокровища». Что тут лучше, что хуже? Все казалось заманчивым, все бы сгрести в охапку!

Когда стол и лавка пустели, ребятишки, уже не чинно, как при входе в избу, а с прежним веселым гомоном спешили на улицу.

Как-то раз, схватив с полочки кусок просяной лепешки и торопливо жуя ее на ходу, Никешка в одно мгновение очутился в самой гуще выбежавшей на простор оравы.

И каких только забав мальчики здесь не придумывали: и в прятки играли, в «кто кого перегонит или перетянет», в «волка и овец», боролись, кувыркались, плясали по-скоморошьи, хмельного медведя изображали, раз по десять бегали на речку купаться и еще невесть что затевали.

Им все было любо, все преисполняло их безотчетным счастьем — счастьем немудрствующего детства. Так под солнечными лучами упиваются радостью существования порхающие с цветка на цветок мотыльки, собирающие благовонный нектар пчелы и гомонящие на ветках птицы. Так с друзьями-товарищами наслаждался жизнью и Никешка.

Однажды в самый разгар игры в чехарду Никешка внезапно закричал:

— Змéя! Кто со мной змéя! — и бросился со всех ног к избе монашка.

Никодим давно вернулся из церкви и, дожидаясь ученика, в третий раз уже подогревал простывшую уху.

— Экий ты греховодник, — попенял он для видимости, едва скрывая улыбку. — В церковь-то… к обедне не пришел… Эх, ты….

— Да ты-то не звал! — Никешка сделал вид, будто считает виноватым в своем проступке одного иконника. — Сам ушел, а сердишься.

Они исподлобья поглядели друг на друга, покачали головами и на этом закончили объяснение.

— А теперь за ушицу… Чать, голод не тетка? Голод — он… — суетливо проговорил Никодим и шагнул к котелку.

— Я потом…

— Как потом?

— Змéя запускать будем, дедко.

— Я тебе запущу… Ты… А, да это пострелы! Они сбивают тебя! Я их ужотко…

Никодим, стараясь казаться очень рассерженным, раскрыл дверь.

— Живо! Вы-ы! Все домой снедать! А так не дам… Ну-ко, кш… кш!..

Кое-как разделавшись с похлебкой и оттараторив послеобеденную молитву, Никешка, со змеем в руке, удрал за луг, на большую дорогу. Там его уже нетерпеливо дожидались товарищи.

Намотав на палец конец привязанной к путе нитки, он свистнул. Тот, кто держал змея, послушный условному знаку, отошел немного назад.

— Запускай! — деловито крикнул Никешка и понесся что было духу по широкой дороге.

Змей чуть вспорхнул, как бы нерешительно качнулся в одну, потом в другую сторону, резко козырнул в воздухе и со всего маху ударился оземь.

У ребятишек радость сразу же сменилась унынием.

— Нешто можно без ветру! Малость бы хоть подул… А без ветру никак… И не пробуй…

И только были произнесены эти слова, как перед неудачливыми затейниками очутился, точно из земли вырос, Никодим.

— Ан нет, — убежденно тряхнул он дремучей бородой. — Ан подуйте… Пфу, пфу — и… ну да…

— Чего «пфу, пфу»? — передразнил его кто-то.

— А ты слушай, ума палата. Ты старикам ни-ни… не перечь старикам.

Змей снова был поднят и занесен одним из мальчишек.

— А теперь маши руками, дуй на него! — распорядился Никодим. — Дуй! Твори ветер! — И, поспешно сорвав с себя подрясник, начал вертеть им в воздухе. — Дуй! Маши! А ты углом… Ты углом его к ветру. Вот-вот… Запускай! Никеша, беги!

Подхваченный нарочито вызванным ветром, змей взвился и, плавно помахивая хвостом, полетел в вышину.

Обрадованные ребята мчались вслед за Никешкой, не спуская глаз со змéя, забиравшегося все выше и выше в небо. Держа в руке подрясник, напрягая последние силенки, тщетно пытался не отставать от мальчиков иконник.

Проезжие и прохожие привыкли ко многим странностям Никодима. Они и в тот час глядели на него как на забавного несмышленыша и с незлобивой улыбкой приговаривали:

— Сущий ребенок… Ей-пра… Что старый, что малый…

Но недолго продержался змей в воздухе. Не успел Никешка пробежать и сотню шагов, как вдруг змей закружился волчком и упал.

Вернулся Никешка в избу расстроенный. Весь вечер он почти не разговаривал и неохотно отвечал на вопросы. И лишь перед самым отходом ко сну его наконец прорвало.

— В толк не возьму! — крикнул он в сердцах на самого себя. — Почему так? Не дули — отказался летать. Замахали, подули — и враз поднялся.

Никодим молчал.

— Не знаешь, дедко? — уже более спокойно, даже робко спросил Никешка и тут же снова, повысив голос, затараторил, подражая матери: — Я сколь пера у кур повыдергивал, сколь листочков нарвал… Все дул и дул, махал и махал… А они взовьются — и вниз. Все вниз да вниз, зло даже берет. Почему так? Перо и листочки вниз, а змей вверх?.. Почему?

— Почему? — раздумчиво повторил Никодим, — Да ведь оно… может, и так, а может… Ты вот послушай. — И, как всегда, когда что-либо увлекало его, он заговорил горячо и без заминок: — Ране было и мне невдомек. А привелось раз — увидал я на льду, на реке, коня… Хозяин его и этак и так. Ну, хоть ты что! Бока у сермяжного дымом пошли, а ни с места: скользит и скользит, ни туда ни сюда. И вдруг — ты Послушай-ка! — осенило крестьянишку. Отбежал это он к берегу, наковырял землицы — и горсточку коньку под копытца. И до того взликовала тварь божья, что ты скажешь, заржал ведь! Копытом в землицу уперся — и ходу. Еще горсточку бросил хозяин — снова пошел…

И после глубокого раздумья монашек уже не совсем уверенно произнес:

— Сдается мне, голубок… Так полагаю я, многогрешный, что тайну сию уразумел. Покудова, мерекаю я, тварь живая не оттолкнется… Разумеешь? Покудова во что-нибудь не упрется… ну и шабаш ей: ни тпру ни ну!

— Так то тварь живая, — разочарованно возразил мальчик. — А змей нешто живой?

— Мало ли что не живой! — стоял на своем Никодим. — То ничего. Не он в ветер уперся, а сам ветер оттолкнул…

— И я лист отталкивал — дул на него, ветер творил. А он подскочит — и снова на землю… И все.

— Змей-то привязан… Небось ты за нитку его… а сам бежал… Вот и выходит, что ветер-то ты неустанно творил.

— Э-э, вон оно что! — оживился ученик. — Да я теперь…

— Что теперь? — перебил Никодим. — Больно ты прыток. Думаешь, привязал сюда нитку — и вся недолга? Нет, погоди. Еще и другое присоветовал эллин тот. Грек, значит, Архитас его звать.

— Это кто такой?

— Был тыщи годов тому назад умный человек. Вычитывал я про него.

И Никодим раньше всего проверил, находятся ли нити путы на равном расстоянии друг от друга. Обнаружив неточность, он как бы укоризненно покачал головой. То-то змей вихлялся хмельным-хмельной да вскорости и упал.

В конце концов оказалось, что Никешка почти все сделал не так, как надо. Он и холстину натянул не очень туго на камышовую раму, и вырезал не одинаковой ширины две пересекающиеся посередине лубяные планки, и привязал к змею слишком тяжелый тряпичный хвост.

— Оттого, внучек, он и летал недолго, что без разума сделан. А ты помни: без разума ничего путного не сотворишь. Но не кручинься. Ты у меня лобастый, вырастешь — больше моего будешь знать, — подбодрил Никодим мальчика и, сладко зевнув, проговорил: — Да-а, пути господни, о-ох… неисповедимы пути его…

Став на колени перед красным углом, иконник с должным смирением приступил к молитве на сон грядущий.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ СВЯТОТАТЕЦ

Уже и лето и осень давно минули, уже и зима одряхлела, раскисла, а работы в церковушке все еще, казалось, край непочатый. Причиной тому была не только медлительность монашка. Он не пропускал ни одного буднего дня и занимался своим делом со всей добросовестностью. А Ряполовский, с большой похвалой отзываясь об иконнике, не без кичливости рассказывал соседям, как искусно, почти целиком, восстановлена облупившаяся местами церковная роспись, и при каждом очередном посещении храма обязательно поручал умельцу что-либо новенькое: то золотом царские врата приукрасить, то резьбой изузорить оконные наличники, притолоки дверей или косицы крыши. Причем все это произносилось языком елейным: не «царские врата», а «враточечки царские», не «оконные наличники», а «боженькиных оконцев наличнички-причелиночки», не «притолоки дверей», не «косицы крыши», а «притолочки святеньких дверочек», «косички матушки-крышечки господних хоромушек»… И все в таком роде. Никодима, однако, нисколько не коробила такая особенность боярской речи. По своей простоте он принимал заведомую подделку за чистую монету, святошество за примерную набожность и чуть ли не милостью почитал для себя сыпавшиеся на него, словно из рога изобилия, урок за уроком…

— Чать, с господней помощью как-нибудь… — кланялся он благодарно и указывал рукой на красневшего от смущения Никешку. — Споручник у меня во какой!.. Мы с ним, подаст бог, во как… все чисто, что повелишь, сотворим…

Мальчику всей душой хотелось оправдать надежды Никодима и стать в будущем его достойным преемником. Но как ни старался он уразуметь тайну иконописания, она давалась ему томительно медленно и с огромным трудом. И ведь вот что было обидно: умельство иконника отнюдь не отталкивало, наоборот — восхищало, манило к себе. Случалось, Никешка останавливался перед каким-либо образом и так, с полуоткрытым ртом и увлажненным взором, мог, кажется, любоваться им бесконечно. Особенно прельщали его иконы так называемого «палатного письма», на которых изображались палаты, храмы и города. Взглянешь невзначай на такую икону — и в первое мгновение разведешь недоуменно руками: какая тут нагромождена небывальщина! Чудища ли с мечущими молнии глазами, столкнувшиеся ли в смертельной схватке безглавые великаны, все мешалось, рассыпалось в прах, тонуло друг в друге… Так было спервоначалу, но теперь Никешка ученый, он знает, что стоит хорошенько вглядеться — и станет ясным: и древние хоромы, и церкви, и люди, и глубокие синие небеса… Только какой прок в том, знает Никешка или не знает про палатное письмо? Для него важно совсем другое: постигнет ли он когда-нибудь умельство Никодима, не ошибся ли старик, удачно ли избрал себе наследника?

Иконник при виде павшего духом ученика никогда не подходил к нему с утешительным словом. Только позже, как бы невзначай, заговаривал о чем-либо таком, что могло отвлечь мальчика от горестных дум. Так было и в тот вечер, когда Никешке привелось услышать много диковинного от старика.

Никодим подробно рассказывал о Палестине, куда ходил поклониться гробу господню, о желтолицых и чернокожих людях, про рыбу-кит, ростом почитай что «с боярский пруд и не мене того».

— А слоны, — утверждал он, — что тот дуб… Один нос, хобот по-ихнему, с тебя… Как есть с тебя мерою будет… А уж ласков зверь… Таково ласков… Хоть на нем, хоть под ним… ни-ни… не обидит.

Для того чтобы мальчик ясней представлял себе зверей и птиц, о которых шла речь, монашек рисовал их угольком на лубке, а то и расписывал разными красками. Никешка жадно глотал каждое слово и, несмотря на поздний час, заискивающе прижимался щекой к плечу учителя.

— Ну, еще поведай, хоть самую малость…

И Никодим, не в силах отказать, послушно продолжал свой рассказ. Ловко, легко и уверенно набрасывал он на лубке угольком или кисточкой изображения обезьян, страусов, павлинов, пальм, цветов и плодов.

Только совсем потеряв от усталости голос, он поднимался с лавки.

— Экий ты-ы полунощник!.. Спать… Помолился, и… ишь ты, непослух… Ужотко я тебя… Знаешь, каков я… У-у, я сердитый!..

Эта угроза в устах старика казалась Никешке такой несуразной, что он, бывало, чуть не прыскал со смеху, но вовремя, из-за почтительности к иконнику, воздерживался.

— Ложусь… Я, дедко, мигом, — пролепетал он послушно, прикладываясь к руке Никодима. — Мне бы только собрать…

— Чего собрать?

— Птиц бы твоих да зверей.

— А-а… Львов и пав моих?

— Во-во.

— А пошто не собрать?.. Собери, собери, голубок.

Никодим, кряхтя, опустился на колени перед образом.

Однажды Никешка придвинул поближе светец с горящей лучиной и принялся рассматривать все, что было изображено на лубках. Для раздачи товарищам он, как это делалось уже не первый месяц, оставил лишь малую толику Никодимова рукомесла, остальные же сокровища бережно сложил в особую скрыньку, чтобы затем, в свободные часы, учиться делать такие же.

Любил Никешка также строить из кусочков дерева, луба и бересты потешные усадебки с прирубами, стенами, приделами, задами, вышками, огородами и садами.

Никодим не только не мешал ему, но и сам участвовал в его занятиях. Так, при возведении одной из потешных усадеб они вместе определили размеры хором и отдельных служб, цвет, в который следовало окрасить их, и даже решили, какие овощи, плоды и цветы должны произрастать в огороде и саду. Вопрос этот, как вскоре выяснилось, оказался далеко не простым. Дело в том, что Никешке очень хотелось установить в саду вырезанный из дощечки виноградный куст, а Никодим воспротивился.

— Да куст-то, куст-то какой! — и сердился и восхищался мальчик. — Так ягодки в рот и просятся… Насквозь их видать. Дозволь, дедко!

Но монашек не поддавался никаким уговорам. Наконец, чтобы не тратить попусту время, предложил:

— Давай так, голубок: я тебе байку про самого себя расскажу, а ты… ты потом сам рассуди…

Никешка сразу притих. Никодимовы байки! Что же может быть заманчивей их? Он поудобней уселся на лавочке и приготовился жадно слушать.

Никодим призадумался, развязал зачем-то дерюжную опояску, снова завязал ее, покашлял в кулак и затем, перекрестившись, заговорил.

И вот что услышал Никеша.


Во время странствований Никодима по Палестине какой-то иерусалимский монах подарил ему немного семян, подробно объяснив при этом, как надо выращивать из них чубуки винограда. Вдобавок снабдил его и семенами редких цветов.

Вернувшись на родину, Никодим подрядился к порубежному вотчиннику Сабурову расписать стены новой церкви божественными картинами, а все деревянные части изузорить резьбой. Работа предстояла очень сложная, кропотливая, и справиться с нею можно было, пожалуй, не раньше, чем в полдесятка годов. Но именно это и устраивало Никодима. Прикинув в уме, сколько лет придется жить в вотчине, он тотчас же обратился с просьбой к Сабурову:

— Дозволь, боярин, сад выращивать. У меня всякие есть семена. Любы мне цветы-ягоды. Они себе растут, а я с них и цвет и вид на лубке иль на бересте списываю. Дозволь, благодетель.

— Я не помеха, выращивай, коли охота, — милостиво изрек вотчинник. — Однако перво-наперво про церковь помни… Там — работа, в саду — потеха.

Поселился иконник в землянке, вырытой им самим на месте будущего сада. Одет был Никодим и зимою и летом в дерюжную рубаху и в скроенный наподобие подрясника бараний тулупчик. За все пять с лишним лет, прожитых в вотчине, только и знал церковь да сад. Едва начинал клубиться предрассветный туман, как Никодим был уже в саду. Не покидал он его допоздна не только в праздники, но и в будни, возвратясь с работы: то рыхлил землю, остерегаясь, не взялась бы она корочкой, то обрывал пожелтевшие листья, то напряженно выискивал, не завелась ли где тля. Зато какие цветы там росли: и римские, и греческие, и турецкие!.. И так они были хороши, так переливались сверкающей радугой и благоухали, что от аромата голова кружилась, точно во хмелю…

Боярин не раз заходил любоваться садом и гостям показывал его с нескрываемой гордостью.

— Вот каковского человечка нашел, на все руки кудесник. Хоть и смерд, да богом отмеченный, — расхваливал он как-то Никодима в присутствии гостивших у него архиерея и соседа-боярина.

Те многозначительно переглянулись. Как язык повернулся у вотчинника поставить какого-то бродягу безродного чуть ли не в один ряд с первейшими в государстве людьми!

— А это что? — ткнул приезжий боярин в хилый, почти совсем увядший куст.

— Виноград… Только не благословил господь… Земля у нас, видно, не та. Не произрастет. Да и тепло ему надобно. А уж красив, до чего же красив!..

— Что ж так-то? — придрался вдруг архиерей. — Цветы чужеземные эвон каково распустились, а винограду произрастать, говоришь, нет благословения божия?

Он лукаво прищурился, подмигнул боярину, потом внезапно, точно норовя застать врасплох «святотатца», низко склонился к монашку и гневно закричал в самое ухо:

— Выходит, мы у господа нашего пасынки? Посему он и куст сей виноградный уподобил бесплодной смоковнице? Так? А цветы… Свят, свят, свят, да воскреснет бог… а цветы, выходит, произрастают… тьфу, тьфу, тьфу… мухаммедовым соизволением?!

Никодим оторопело схватился руками за грудь и зашатался, готовый упасть — так подействовало на него незаслуженное обвинение.

Но возмущение гостей казалось таким искренним, что никому и в голову не пришло бы обвинить их в притворстве.

В тот же вечер, не обращая внимания на возражения Сабурова, Никодима связали по рукам и ногам и увезли в ближайший монастырь — в заточение. Туда же доставили весь его убогий скарб, в том числе и холст, на котором была изображена словно живая лоза с янтарными гроздьями винограда. Неразысканными оказались лишь цветочные семена, за доставку которых соседний боярин сулил большую награду: Никодим успел передать их Сабурову незадолго до обыска.

Вскоре в монастырь из сабуровской вотчины был вызван приходский священник. На вопрос, не замечалось ли за иконником каких-нибудь колдовских деяний, он набожно перекрестился и смиренно сказал, что монашек был благостен, кроток, к тому же бессребреник и великопостник.

Ничего дурного не могли сказать про иконника и вотчинные крестьяне.

Никодима проморили в монастырской темнице около года. Сколько ни пытали его, сколько ни грозились сжечь на костре, как якобы предавшегося мухаммедовой ереси, он был уверен в своей невиновности.

Сабуров был сам не свой. В кои веки посчастливилось обрести такого чудесного умельца — и ни с того ни с сего терять его! Да ни за что! Надо вступиться. Ведь ежели удастся выручить монашка из беды, он по гроб жизни добра не забудет. Но как ни старался Сабуров смягчить сердце владыки, это не удавалось. Архиерей только брезгливо морщился и укорял:

— Сам боярин, а смерда превыше бояр поставил! Или упамятовал?

Так вот оно что! Сабуров понял: архиерей и сосед-боярин всю кашу заварили только из-за того, что он, Сабуров, неосторожным восхвалением иконника нанес поруху их высокородной чести!

Тогда Сабуров решил действовать иными путями. Он отправил в Москву, близкому своему родичу — окольничему цидулу с просьбой вступиться за узника. И вот из Москвы, от митрополита, прибыли духовные следователи. Раньше всего они заинтересовались священными картинами, на которых Никодим изобразил цветы, выведенные им в сабуровском саду.

— Семян бы таких! — восторженно произнес один из следователей. — У самого государя сад бы посеять такой…

Сабуров, узнав об этом, тотчас же примчался в монастырь с подношением, а приведенный из подвала Никодим с большой охотой объяснил, как выращивать рассаду и когда высаживать ее в землю.

Иконник был спасен. Черное духовенство постановило выпустить его на волю. Но перед уходом из монастыря Никодим, по настоянию архиерея, целовал крест на том, что никогда больше не будет пытаться выращивать виноград.

— Стой, стой! — простер руку преосвященный, увидев, что монашек хочет приложиться к евангелью и кресту. — Реки за мной громогласно: обетованье даю перед господом…

Никодим повторил со смирением:

— …даю перед господом…

— …никогда не сеять и не писать — углем ли, мелом ли, краскою ли, ни чем иным…

— …краскою ли, ни чем иным…

— …ягоду ту, виноградом именуемую…

— …ягоду ту, — с тем же смиренным послушанием прохрипел иконник.

— Аминь.

— Аминь, — отозвался он скорбным эхом…


Никешка слушал рассказ Никодима, ни разу не прервав его. А когда монашек кончил, он вдруг припал к его вздрагивающей руке и зарыдал…

Никодим крепко обнял ученика и, не сдерживая слез, зашептал:

— Потому я… Да разве не уважил бы… Не серчай, голубок мой… Прости старого меня…

ГЛАВА ПЯТАЯ ЛЕТЯГИ

Как только наступили погожие дни, Никодим, с дозволения вотчинника, освободил Никешку от работы в церкви и задал ему на все лето новый урок.

— Хочу, чтобы ты своими очами красу господню узрел и достойно воспел ее.

Мальчик не понял монашка.

— Не, дедко, не одолею, — сказал он. — Как запою, так сейчас заругаешься. Вот по-лисьи залаять, шмелем пожужжать, вьюгою взвыть — это ух-ты как ловко выходит!

Никодима умилила наивность ученика.

— Не голосом воспеть, а перстами…

— Перстами? — совсем уж растерялся Никешка.

— Тьфу, тьфу! — Никодим рассмеялся. — Ну и сморозил твой дедко… Не воспеть, а намалевать перстами…

Летний урок оказался очень заманчивым и довольно легким: броди день-деньской по полям, лугам, по роще и лесу, и все, что полюбится — цветок ли, травинка, кузнечик или божья коровка, — срисовывай да раскрашивай.

— Завтра же начну, — с радостью согласился Никешка. — Таких тебе мотыльков, бабочек, ромашек и васильков намалюю — не наглядишься!

И Никодим, возложив руку на голову любимца, благословил его на успешное выполнение летнего урока.

На рассвете Никешка, сунув за пазуху просяную лепешку и половинку луковицы, отправился в дорогу.

Однако в первый день он ничего толкового не сделал. Помешало совершенно непредвиденное. Едва очутившись в поле, Никешка наткнулся на картину хотя и давно знакомую, но неожиданно поразившую его. Раньше, до появления в вотчине иконника, Никешка часто сам выполнял многие работы для боярина. И тогда мальчику, запуганному грозными окриками старшого, едва живому от побоев и усталости, трудно было видеть и осознавать все безрадостное бытие подъяремных людей. Но теперь, работая под началом Никодима, Никешка чутьем угадал разницу между трудом за страх и трудом за совесть.

По ржаному полю ползли на коленях ряд за рядом старухи, молодушки, девушки, дети и пальцами с неуловимой быстротою очищали стебли и колосья растений от насекомых.

Здесь была и Никешкина мать. Она мельком взглянула на сына, чуть приметно улыбнулась ему и тотчас же, опасаясь гнева старшого, еще усерднее и быстрее задвигала пальцами.

Никешка взглянул в лицо матери. До чего же она похудела и состарилась! Как это он раньше не замечал на ее лице целую сетку паутинок-морщин? Да и других женщин не узнавал он: угрюмые, настороженные, молчаливые. Из-под платочков выбивались слипшиеся от пота пряди волос. Спины дымились от горячего пара, как у загнанных лошадей. В последнем ряду заметно начала отставать от других бабка Матрена. Она покачивалась из стороны в сторону, вот-вот повалится набок. Ее щеки посерели, растрескались. А ведь Никешка привык ее видеть дома, особенно в праздник, всегда улыбающейся, ласковой, с неизменным старческим бледноватым румянцем на щеках.

— Эй, ты! — гаркнул вдруг старшой Миколка. — Чего стал, аль гостинчика захотелось? — И, хлестнув в воздухе плетью, шагнул в сторону Никешки. Тот что было силы побежал прочь. — Ну погоди же! — топнул ногою Миколка. — Ужотко прознаешь, как от людей боярских бежать!

Чтобы дать выход вспыхнувшей злобе, он ни с того ни с сего обжег плетью спину Анисьи.

…Никешка постепенно осваивался с новым своим положением и каждый раз выполнял урок все добросовестнее и лучше. По вечерам он выкладывал перед учителем целый ворох лоскутов луба, бересты, холста и дерюги с изображенными на них анютиными глазками, иван-да-марьей, ромашкою, незабудками, васильками…

Много было на широком просторе растений, ласкающих человеческий глаз. Но Никешку более всего интересовал скромный одуванчик. Подле него он задерживался куда дольше, чем перед другими цветами. Приближался к одуванчику то с одной стороны, то с другой, дул на него с боков, снизу, сверху, пытаясь как-нибудь обмануть пушинки, застать их врасплох. А пушинки порхали да порхали только в ту сторону, куда гнало их легкое дуновение. У Никешки не оставалось сомнения, что пушинки одуванчика, как змей, как мельничное колесо, воли своей не имеют, а покоряются ветру. Куда он, туда и они. «Кабы научиться с ветром поспорить, — все чаще и чаще думалось мальчику. — Кабы так сотворить, чтобы он сюда, а змей туда. Вот бы здорово! Летают же птахи, куда сами хотят».

Запуская каждый праздник змея, Никешка убедился, что чем больше змей, тем он легче поднимается ввысь и может лететь с привязанной к нему тяжестью: с живым цветком, лубочным человечком и даже с горсточкой глины.

Взволнованный Никешка в тот же час рассказал Никодиму о своем открытии. Но эта новость нисколько не удивила монашка.

— Хочешь, голубок, про то байку послушать? — спросил он. — Добрая байка.

Еще бы не хотеть! Иконник только спросил, а Никешка уже загодя навострил уши и разинул рот.

— Так, значит, — нараспев произнес Никодим, — было то, внучек, в лето от сотворения мира шесть тыщ четыреста четырнадцатое[5]. Да, было, воистину было. Я уж все как есть наизусть выучил, как в летописании сказано. «Пойде Олег воевати на греки, а Игоря остави в Киеве, и бысть у Олега множество рати яко две тыщи кораблей, а конная великая рать на берегу; в Царе же Граде царь Лев Премудрый повеле замкнути суды цепями железными и затворишася во граде; Олег же повеле корабли извлещи на берег…»

Никодим приумолк.

— Понятно ли?

По правде говоря, Никешка не очень-то понимал, однако суть улавливал и, чувствуя, что Никодиму приятно читать наизусть, закивал головой;

— Понятно, дедко, понятно.

Никодим продолжал:

— «…и повеле воям[6] колеса делати, и на колеса поставиша корабли, и бысть поносен[7] ветер, и взняв парусы на кораблех, и поидоша по суху в кораблех на колесах ко Царю Граду с силою многою, и сотвориша кони и люди бумажны вооружены и позлащены, и пусти на воздух на град; видев же грецы и убояшася, и обещая богу дань давати и выходы на все русские городы. На показание же победы повеси Олег щит свой на врата града, и приде в Киев ко Игорю».

Рассказ этот до того поразил воображение Никешки, что он и наяву и во сне видел бумажных коней и «Олеговых воев». На другой день, вместо урочных рисунков, он разложил перед Никодимом самых различных змеев с восседавшими на них лубочными всадниками.

Иконник не знал, как быть. Воспретить Никешке заниматься не своим делом? Но так ли уж и впрямь не его это дело? Кто ведает — глядишь, и умельцем изрядным станет. И решил до поры до времени не вмешиваться в выдумки своего любимца. «Пускай поблажит, — снисходительно улыбался он. — Маленько можно». И все чаще ловил себя на мысли, что не только не противится рукомеслу Никешки, но и сам начинает увлекаться им. Ведь точь-в-точь таким, каков теперь этот русоголовый паренек-выдумщик, и Никодим был в ранней юности. И — странное дело! — нисколько не изменился до сего дня. Уже едва передвигаются ноги, уже руки почти отказываются служить и низко согнулась спина, а душа не желает угомониться. Не сдается душа. Она не знает отдыха и не хочет его. Только бы не топтаться бесцельно на одном месте, только бы без устали выискивать что-либо небывалое, неразгаданное и стремиться постичь непонятное….

Однажды Никешка прибежал домой страшно переполошенный.

— Дедко! Я чудо видел!

— Свят, свят!.. Что ты… Привиделось… — испугался Никодим, увидев крайне взбудораженного мальчика.

— Чудо! Ей-же-ей!.. — уверял Никешка. — Сам видел. Из всех чудес чудо! Иду я по лесу. Солнышко уже высоко поднялось. Глядь — над головой коршун. И что такое, в толк не возьму: крыльями не машет, а летит. Почему так? Не знаешь, дедко?

— Самому невдомек, — с горечью ответил монашек. — Так это и есть чудо?

— Да не про то я, — встрепенулся Никешка. — Забрел я далеко-далеко, почитай что в медвежий малинник. Все про коршуна думаю. Гляжу — на дереве, на самой верхушке, вроде бы белки, а вроде и нет. Чинно сидят и словно чего дожидаются. Посидели, посидели, и — господи! — головой вниз… Одна за другой, одна за другой! Точно поубивали их… Ан нет… — хоть верь, дедко, хоть нет — на лету так и застыли. Не успел я глазом моргнуть, они вспорхнули и на землю целехонькие слетели… Ну разве это не диво дивное? Видал ты зверя летучего? Скажи, видал?

Никодим с отеческой любовью прижал к себе Никешку.

— Видал, голубок. Летяги — чудо твое. Летягами прозываются… Белка такая.

— Бел-ка? — оторопел Никешка, и в голосе его ясно слышалось недоверие. — Зверь она, белка-то. Хоть малый, а зверь.

— То-то, что малый, — улыбнулся Никодим. — Мал, да удал… Ты мышь летучую видал близко? То же и у летяги… Почти что так… Схоже… — И, откашлявшись, принялся рассказывать про особенности этого зверька.

Все оказалось так просто и так не похоже на чудо, что Никешка почувствовал даже некоторое разочарование. Как же не летать, коли у них между задними и передними ногами натянута широкая складка кожи! Хитрый звереныш. Как прыгнет, так тотчас растопырит все четыре лапы и словно летит. Жаль только, что трудно поймать летягу — уж больно велики прыжки у нее. Но попытка — не пытка. Никешка обязательно, завтра же, начнет охотиться за этими маленькими белочками. Сам Никодим обещал помочь.

— В воскресенье ты — со стрелой, я — с западней, — сказал он. — Авось и поймаем… — И медленно, с покряхтываньем, перекрестил питомца: — С богом… Сам знаешь, делу время…

— …а потехе час, — досказал Никешка и, чмокнув руку монашка, скрылся за дверью, решив в тот день заняться только рисованием с натуры полевых цветиков. Однако это благое намерение так и осталось невыполненным. Мальчик, как ни приневоливал себя, не мог усидеть на месте: его неодолимо тянуло к летягам. И Никешка свернул в сторону леса.

Вначале он торопился, почти бежал. Но чем дальше, тем медлительней становился шаг, строже супились брови, темнел чем-то недовольный взгляд, и в голову назойливо лезли одни и те же мысли: «Почему так? Почему не только птицы и ангелы, но и такая тварь, как белка особливая, летать умеет?»

Вернувшись домой, Никешка подсел к Никодиму.

— Белка летает, мышь летает — и я хочу! — выпалил он чуть не со слезами на глазах.

Никодим вздохнул и развел руками. «Что тут скажешь, чем утешишь, коли душа уже страждет?» Он полузакрыл глаза и тихо, словно бы дремотно, заговорил о дивном диве, якобы случившемся в седые стародавние времена.

«О чем он? — подумал Никешка. — О ковре-самолете! Подумаешь, чем удивил. Да есть ли такой человек, который не знал бы эту байку? Еще покойный батюшка, Трофим Выводков, когда невмочь становилась ему недоля крестьянская, вспоминал о чуде-ковре, хотелось улететь на нем далеко, на самый край света…»

Однако что ни слово, то Никодим все заметнее отступал от знакомой байки и все напряженнее слушал Никешка. Ковер-то, поди, и не ковер вовсе, а птица, и птица не простая, на других не похожая…

— Из облака вылепили ту птицу. Так взглянешь — две руки, две ноги у нее, этак воззришься — ан ни рук, ни ног нету… Ан замест их четыре крыла. Вот ведь птаха какая диковинная…

И вдруг эта неведомо из чего и кем созданная птица внезапно заслонила собою весь мир, завладела всеми помыслами, всею душою Никешки. Вот уже клубятся туманом пол, стены, крыша избушки. Вот уже все пустеет вокруг. Далеко в вышине возникает звездой замерцавшая точка. Одинокая, она скользит вниз, все ближе к земле.

— То не звезда, — улыбается Никодим. — То чудо-птица летит. Эвона застыла над головой моей, курлычет по-журавлиному, сдается — вроде говорит…

Никешка поднимает глаза и словно видит распластавшееся над ним сказочное творенье.

— Как уразумеешь, — продолжает монашек, — впрямь ли вижу ее? Может, вижу, а может, блазнится. Только нет, вижу. Вот она… Вот, вот… крылом взмахнула… спускается… садится… Села!.. И зрят православные: прыгнул на ее спину человек некий, неустрашимый… Уж не сам ли Егорий Храбрый? К уху птахи склонился, должно, слово знает такое заговорное…

Никешка, точно заворожили его, проделывает все, что говорит Никодим. Он безотчетно сгибает спину, наклоняется к чему-то невидимому, шевелит губами:

— Села!.. Села!.. Я сам на ней сижу…

И встрепенулась ожившая сказка. Широко распростерлась первая пара крыльев, вторая…

— И крикнула птаха человеческим криком, — словно в испуге произнес Никодим и, вобрав голову в узенькие детские плечи, истово перекрестился. — Полетела… летит… Свят, свят, свят господь Саваоф! Исполнь небо и земля славы твоея… Куда подевалась земля?!

— Свят, свят, свят! — вторит Никешка. — Куда подевалась земля?

И чует он, что летит, как вихрь. Страшно ему. Дух захватило. Но как хорошо!.. Какой простор! А монашек говорит, говорит и говорит. Уносит с собой Никешку в неведомые края, околдовывает его, и будто вместе они летят на волшебной птице к райским чертогам.

Никодим взглянул на онемевшее, озаренное недетской улыбкой лицо Никешки и вздрогнул. «Что же это такое он наделал? До чего довел мальчика?»

— Ты вот чего, голубок, — сбивчиво залепетал Никодим. — Ты крестом… Или не ты, я сам осеню тебя… Богохульствовал вроде я… Не дано человеку своей волей к райским чертогам приблизиться… Грех… Ангелы — те да… тех благословил Христос… И не надо… выкинь из головы…

Он трижды перекрестил Никешку, потом вместе с ним стал на колени, вслух помолился перед им же написанным образом Вознесения и уже после этого посулил с теплой улыбкою:

— В воскресенье, сподобит господь, пойду с тобой летяг добывать. Ужотко изловим их, от меня, шалишь, не уйдут. Я такой… сам знаешь какой. Я — рраз! И готово, поймал…

— С тобой изловим! — подтвердил все еще зачарованный Никешка. — И тогда узнаем, почему зверек, а летает…

И внезапно, сдвинув брови, почти сурово спросил:

— Почему же так, дедко? Почему, все-таки птица летает, белка тож, а нам не дано?

ГЛАВА ШЕСТАЯ ПОРЧЕНЫЙ

Неожиданная встреча с летягами и сказка монашка про волшебную птицу так поразили Никешку, что он совсем утратил покой. Раньше он только в будни избегал встреч с ребятишками, а в праздники с утра до вечера не расставался с ними. Теперь же не найдешь его. И куда он девается по воскресеньям? В какой ранний час ни приди за ним, а его уж и след простыл! Мальчишки решили, что в их товарища вселился нечистый. И правду сказать, кто же другой, кроме беса, может заставить Никешку простаивать часами не шевелясь, и, затаив дух, выслеживать что-то невидимое? Или вмиг сорваться с места и оголтело броситься догонять невидимку? А то внезапно вытянет шею, приставит к уху руку раструбом и напряженно прислушивается к чему-то, потом опустится на брюхо и осторожно ползет к одному из ближних деревьев.

Слухи о странном поведении Никешки дошли до Никодима. Потрясенный этим известием, он без всяких обиняков спросил ученика напрямик:

— Ты что же? Чего ищешь в лесу? Каку таку невидимку? Порченым ведь… вот что… порченым стал прозываться.

— Ты же сам сулил, а ни разу не хаживал со мной на летяг, — вспылил было Никешка, но сразу обмяк весь. — А я никак не найду их… Ищу, ищу… — и принялся жаловаться на свои неудачи.

Глядя на ученика, Никодим чуть не плакал. Потемнел мальчик, отощал, и все из-за летяг, пропади они пропадом! День и ночь, во сне, за работой, за трапезой, даже за молитвою, думал монашек, чем бы таким увлечь мальчика и заставить его позабыть про летяг и не вспоминать о невиданной птице. И вот однажды Никодиму показалось, что удалось ему наконец расшевелить ученика.

— Угадай-ка, голубок: что я в церкви намалевал для тебя? — вкрадчиво спросил он, доставая из-за пазухи лубок.

Никешка безразлично прищурился, но, едва взглянув на лубок, изумленно раскрыл глаза.

— Что оно такое?

— Каравелла, голубок, каравелла.

— А для чего она? Забава или что?

— Корабль. Какая тут забава… По морю плывет, людей с одного края света на другой перевозит… Вот как, внучек. У фрягов каравеллой зовется.

— И не выговоришь, — ухмыльнулся Никешка. — Кар… кар… Словно ворона каркает!..

— Ворона не ворона, а летит — не догонишь. Сущая чайка…

— Летит? — переспросил Никешка и уже совсем по-другому, с нескрываемой почтительностью рассматривал на лубке ярко раскрашенное четырехмачтовое судно с треугольными парусами. — Ну да, — ткнул он пальцем в парус, — вижу крыло-то.

«Опять!» — Никодим сморщился от жестокой обиды на самого себя. «Вот так рассеял мальчика. Тьфу тебе!»

И, словно себе в наказание, сбросил на пол лубок и с отчаянием выдохнул:

— В воскресенье идем за летягами! Трудно, не трудно ногам — все единственно. Не я буду — поймаю…

В воскресенье, едва дождавшись конца обедни и не дав иконнику потрапезовать, Никешка заторопил его в путь.

В лесу они бродили до вечера, прислушивались к каждому шороху, внимательно, до боли в глазах, выискивали на деревьях летяг. Но домой все же возвратились с пустыми руками.

У порога избы полуживой от усталости и огорчения монашек вдруг остановился и совсем по-ребячьи захлопал в ладоши.

— Осенило! Осенило! Гляди, голубок…

Низко, почти над головой, кружило несколько летучих мышей.

Никешка ничего не понимал. Чему так обрадовался дедко? Что за невидаль?

— Мышь это летучая, дедко, — раздраженно бросил он. — Иль впервой увидел их, птиц тех противных?

— Э, внучек, нет, — не переставал радоваться Никодим. — Не птицы они, а зверьки. Да, да, сущие зверьки, хоть и летают.

— У тебя, дедко, все не так, как у прочих, — усомнился Никешка. — И птицу невиданную, говоришь, из тучи можно слепить, и ветру хозяин ты, и летучая мышь у тебя зверьком обернулась…

— Так, так. Так и есть, внучек, — подтвердил монашек. — Человек многое уразуметь может. Ибо речено: ищите — и обрящете.

Никешка согнул левую руку, широко расставил большой и указательный пальцы и ткнулся подбородком в образовавшийся между ними тупой угол.

— Узнать бы хотя, — вслух подумал он, — чем же таким подобна премерзкая мышь истинной птице? Почему она зверь, а летает? Почему?

— Не знаю, — искренне признался монашек. — Не искал.

— А я буду искать… Изловлю заместо летяги мышь и найду. Будем вместе искать?

Никодим не возражал.

На другой день оба принялись за дело.

Изловив с полдесятка летучих мышей, они стали внимательно наблюдать за ними, а через неделю-другую пришли к одному и тому же выводу: летают мыши одинаково, что на воле, что в неволе. А почему — непонятно. Тут без того, чтобы в нутро заглянуть, никак не обойтись.

«В нутро! Сказать-то легко. А подымется ли рука тварь нечистую резать? — подумал Никодим. — Что люди скажут, когда узнают про это? Того и гляди назовут чернокнижником, колдуном, а Никешку — учеником чернокнижника. Это тебе не козочку потрошить, которую человеку вкушать дозволено».

— Мне-то, голубок… я снесу… Все равно… Тебя жалко загубить… Зря пропадешь.

Никешка хорошо понимал, чего опасался монашек. От бабки и матери много слыхал он страшных рассказов про колдунов и ведьм, окончивших жизнь на костре. Что ж, плетью обуха не перешибешь. Придется, хочешь не хочешь, смириться.

Так молчаливо согласились они друг с другом. Согласились, да поступили наоборот. Долго оба крепились, стараясь и не упоминать про летучих мышей, а потом…

— Будь что будет! — махнул рукой Никодим. — Двум смертям не бывать… А греха нашего нет… Мы с крестом… Слышишь, внучек: с крестом и молитвою.

Лиха беда начало. Прошло всего несколько дней, а вскрытие летучих мышей уже не вызывало и намека на омерзение, стало привычным делом. Приступали они к нему только с ночи, когда можно было не опасаться прихода какого-либо незваного гостя. Дверь в избушку подпирали изнутри дубовой жердью, а волоковое оконце, и без того не пропускавшее света, занавешивали дерюгой. Затем учитель, и сам увлекшийся не меньше мальчика, прочитав молитву, вонзал нож в брюшко туго-натуго связанной жертвы. Ученик, в подражание монашку, подсаживался к чурбану, на котором лежал мертвый зверек.

Никодим и Никешка трудились с большим прилежанием и неиссякаемою надеждою на успех.

— А не приладить ли к змею сходные с мышиными крылья? — спросил как-то Никешка. — Не способней ли будет ему летать?

— И то, внучек, пошто не попробовать, — поддержал Никодим.

Сказано — сделано. В тот же вечер были изготовлены берестяные крылья, точь-в-точь такие, как у лежавшей перед ними летучей мыши: каждое крыло состояло из четырех длинных пальцев с растянутой между ними плотною дерюжною перепонкой и одного свободного большого пальца.

На рассвете змей с крыльями летучей мыши был запущен. Но, к огорчению старого и малого, из их затеи ничего путного не получилось: новое приспособление нисколько не помогало полету.

После этого они еще не раз пробовали изготовлять крылья — то из одной дерюги, то из просмоленного холста, то из луба или коры, то большие, то маленькие, а толку все было чуть.

Крылья крыльями, это все так. Да в одних ли крыльях суть? Не помогает ли полету еще какая-нибудь сила, сокрытая во внутренностях мыши? Похоже, что такая сила есть. Иначе и человек давно бы уже полетел. Сотворил бы себе подспорье, вроде как у летяг или мышей, — и вся недолга. Эту тайну, хоть и не поддавалась она, а надо было непременно постичь.

— Ворону бы еще разрезать, — предложил однажды монашек. — И полевого мышонка… К ним бы в нутро заглянуть.

На следующий день Никешка доставил и ворону и мышонка. На вопрос старика, видел ли кто, как он подбил птицу, Никешка молодцевато тряхнул головой.

— Небось я не в поле, в лесу. Когда папоротник малевал.

Как только наступило подходящее время и все было покончено с предосторожностями, Никешка уверенным взмахом ножа вспорол ворону, а затем и мышонка и разрубил несколько косточек.

— Гляди, дедко! — недовольно шепнул он. — Эвона…

— Вон оно что! — разочарованно протянул монашек.

Новость и впрямь была совсем не веселая. Мышиная косточка оказалась куда тяжелее — в ней мозга полно. Воронья же пустая да легонькая.

— И тут… — еще более помрачнел Никешка, — словно пузырь. Небось у нас с тобой нету такого внутри… — Он больно сдавил в ладонях виски. — Где уж нам полететь. Ни в жизнь…

— А летяги-то как? — подсказал монашек. — А летучая мышь?

— Так то зверь… Нам не дано…

— Заладил свое: «Не дано», «не дано», — уже со спокойной улыбкой возразил Никодим. — Пузыри… их где хочешь достанешь.

Никешка воспрянул духом.

— Пузыри, да кожа вроде как у летяги, да к ним… — затараторил было он, но спохватился и не договорил…

— Ну, чего еще надумал?.. А?

— Про перья вспомнил. Еще перья у птицы…

— И то, голубок…

С тех пор житья не стало воронам и галкам: Никешка нещадно уничтожал их и в лесу и в поле.

— Чего ты их так невзлюбил? — спрашивали его ребятишки, с которыми он вновь подружился.

— Маманьке с бабкой подушки готовлю, — слукавил он и весь зарделся.

К концу лета Никешка собрал два полных короба перьев. Удалось ему также добыть немало пузырей и кишок от убитой для боярского стола разной живности. Все это до поры до времени тайно складывалось в лесу. Там же была припрятана длинная узкая рама с туго натянутым на нее холстом и с отверстием посередине. Обе части рамы почти ничем не отличались от змеев, которыми Никешка продолжал щедро снабжать товарищей. Разница состояла лишь в том, что змеи были гораздо меньшей величины и запускали их стоймя, по длине, а не в лежачем положении.

— Вот это змей! — ликовал Никешка. — А то эвона что выдумали мы с дедкой: одни мышиные крылья налаживали. То ли теперь, при пузырях, да при птичьем нутре, да при обилье пера!

Прежде чем испытать в присутствии Никодима достоинства расположенного в виде двух крыльев змея, Никешка решил совершить прыжок с дерева без свидетелей.

В одно из особенно ненастных осенних предвечерий он, уверенный, что в лесу, кроме него, никого нет, отважился выполнить свое рискованное намерение. Догола раздевшись, он смазался каким-то жиром, вывалялся в рассыпанном по земле пере, затем пристально огляделся вокруг и, не заметив ничего подозрительного, просунул голову в отверстие змея. Еще минута — и мальчик уже вскарабкался на вершину сухой березы.

— Господи, благослови! — воскликнул он и, закрыв плотно глаза, бросился вниз.

— Вон он! Хватай его! — крикнул вдруг кто-то над ухом Никешки так громко, что он даже не почувствовал боли от падения. — Нечистая сила. Порченый!

Очнулся Никешка в глубокой мгле. Все тело горело огнем, ныли кости. Он сделал движение, чтобы подняться, но почувствовал жгучую боль в запястьях и лодыжках — и понял, что связан по рукам и ногам. Куда же, в какую пропасть столкнули его? И почему не слышно дыхания Никодима?

— Дедко! — тихо позвал Никешка.

Ответа не было.

— Дедко! — еще громче и жалобней закричал мальчик и потерял сознание.

Та злосчастная ночь не менее мучительна была и для Никодима. В том, что с его питомцем приключилась беда, он не сомневался. Не мог же Никешка пойти с ночевой к матери, не сказав ему об этом? Никогда этого раньше не было и быть не могло… Нет, беда с ним приключилась, не иначе!

Едва дождавшись рассвета, монашек пал на колени перед образом и, горячо помолясь, отправился на поиски мальчика. Не успел он сделать и десятка шагов, как увидел спешившего к нему навстречу дворецкого боярина, Еремку.

— Жалуй, отче, в хоромины. Отвечай за малого, — усмехнулся посланец.

«За малого? — похолодел иконник. — Неужто прознали?» — Но вслух он ничего не сказал и всеми силами постарался не выдать обуявшего его страха.

Ряполовский дожидался Никодима в трапезной.

— Ты, Еремка, иди, — выслал он дворецкого и сразу же, однако без раздражения, обратился к иконнику: — А ученик-то у тебя — дьяволово охвостье!

Борода Никодима заметалась, как на ветру. Истово перекрестившись, он отчаянно заколотил себя в грудь.

— Нет, чист душой отрок… Не дьявол он… Это я его искушаю. Меня наказуй…

Боярин поглядел на старика, как на неразумного младенца. Ишь, чем пытается взять! Не будь этот безродный странник таким умельцем да бессребреником — показал бы он ему… Ряполовскому было невыгодно разделаться со стариком: работа в церкви еще не закончена. А Никешке, как рассуждал боярин, покуда далеко до умельства, пусть обучается, польза, видать, будет, башковит паренек.

Так рассудив, боярин решил объяснить поступок Никешки чисто ребяческим баловством и за такое богопротивное баловство примерно его наказать. Монашка же не трогать, чтобы под батогом богу душу не отдал.

— Говоришь, ты малого искушал?

— Как перед богом! Нет вины у него… Один я…

— А хочешь, чтоб озорник твой к тебе вернулся?

— Благодетель ты мой! — взмолился Никодим. — Век за тебя… Церковь так распишу, таково изукрашу…

— Вот и ладненько… Вот и разумно, — одобрил Ряполовский, легонько взбивая щелчками рыжую бороду. — И, внезапно построжав, подошел вплотную к монашку. — Никому не говори, что искушал его! Слышишь? Баловство одно — и ничего боле. Накажу охальника перед честным народом и снова тебе отдам. Уразумел?

Никодим отвесил боярину земной поклон и, преисполненный благоговения перед «ангельской его душенькой», поплелся восвояси.

Ряполовский выглянул в оконце и кликнул дворецкого.

— Как озорник? Ревет небось?

— Стонет да охает… А не плачет…

— Надо, чтоб заплакал… Повели Миколке… Батожком его, батожком…

Вотчинный кат Миколка потрудился не за страх, а за совесть. Пускай-де охальник закажет десятому, как дьявола тешить.

Избитого в кровь Никешку уволокли к церкви. Там, на паперти, он уткнулся лицом в подол убитой горем Анисьи и так пролежал неподвижно до всенощной.

С первым ударом церковного колокола ему приказали стать на колени и бить десять раз по десять поклонов.

— Ты лбом, лбом стукайся! — требовал приставленный к нему Миколка.

Мальчик покорно выполнил первую частицу наложенной на него епитимьи и, еле удерживая равновесие, продолжал стоять на вспухших коленях.

После всенощной на паперть в сопровождении Никодима, псаломщика и клира вышел облаченный в черные ризы священник. Возложив одну руку на голову порченого, а другую воздев кверху, он начал творить изгоняющие бесов молитвы. Вокруг в страхе безмолвно теснился народ.

Припав к ногам Никешки, горько плакали его мать и бабка.

Так повторялось всю неделю. Никешку приводили на паперть задолго до утрени. Под надзором Миколки он отбивал положенное число покаянных поклонов и, распластавшись на камнях, слушал молитвы священника. Затем его уводили на ночлег в один из пустовавших боярских сараев.

По вечерам, перед отходом ко сну, Ряполовский выслушивал донесения дворецкого Еремки о поведении узника.

— Учит Миколка? — неизменно спрашивал боярин.

— Как же, Глеб Тихонович!.. Когда батожком, когда плетью, когда кулаком…

— То-то же, — с таким же постоянством повторял боярин. — Только не в кровь. В кровь не приказываю… Полосочками пускай, полосочками. Маленько утречком, до заутрени, маленько вечерком, после вечерни. — И, потягиваясь, заканчивал: — Ну, с богом… Ступай, Ерема…

Однажды боярин узнал, что мальчик и в неволе умельству предается.

— Ай-ай-ай! — покачал он головой. — Как же он? Из чего?

— Из глины, благодетель, — низко кланяясь, ответил Еремка и тут же почувствовал, как от задушевного боярского голоса у него начинают дрожать поджилки.

— Кто же ему, глупенькому, глинки дал?

— В углу лежит, благодетель. Куча великая.

— Усадебки лепит? И человечков потешных? Да?

— Лепит. Всю глину, чать, извел.

— Что и говорить, порченый… Жаль, правда, жаль? Мал ведь…

— Как не жаль, отец ты наш… Раз тебе жаль, так уж нам, смердам…

— Вот, вот, — одобрил боярин. — Поучить его еще, авось и исправится. Миколка сечет?

— Как ты повелел… Малость утром, малость после вечерни…

— А ну-ка сюда Миколку! А?

— Мигом, Глеб Тихонович! — совсем отчаявшись в благополучном исходе беседы, попятился дворецкий к порогу…

Примчавшийся в хоромы Миколка полностью подтвердил слова дворецкого и для верности показал Ряполовскому Никешкино рукомесло — крохотного голубочка.

— Ай-ай-ай! — снова покачал головою боярин. — Да ты сечешь ли его?

— Как же, как же, милостивец ты наш. Нешто я посмею ослушаться?

— А он все свое?

— Все свое…

— Экий непослух! Или ты слабо сечешь, полосок не оставляешь? Вижу, по глазам вижу, что слабо.

— Да я…

— Не перечь, не надо перечить боярину своему, — наставительно произнес Ряполовский и после недолгого раздумья проговорил: — Порченого, его, сверх положенного, по второму разу — утром и вечером… А тебя, Миколка, за недогляд пускай Еремка батогами поучит, а ты Еремку — за недонесение… С два десятка каждому хватит? Ну и ладненько. С богом. Да мне потом покажитесь. Не обманите. По второму разу придется тогда при мне… Ох, господи! Устал я с вами…

Боярин долго любовался голубком и унес его наверх, в терем боярыни.

— Вот какие умельцы у меня… Бери, бери, матушка. То я тебе… Да! — всполошился вдруг Ряполовский. — Совсем позабыл…

Спустившись вниз, он приказал никуда не уводить поутру Никешку и удалился на ночной покой.

Рано утром Никешку разбудили сиплый кашель и возня с проржавевшим замком, на который запирали сарай. Дрожа от страха перед очередным избиением, он, чтобы не рассердить ката, сам взобрался на козлы. Каково же было его удивление, когда он услышал голос боярина.

— Слезай… Чего дрожишь? — улыбнулся Ряполовский. — Ну-у, кому говорю! — уже раздраженно прикрикнул он.

Никешка обмер. «Казнить будут», — промелькнуло у него в голове.

— Кому говорю, слезай! — негодовал боярин.

Услужливо подскочивший Миколка вцепился обеими руками в спутавшиеся кудри узника и сбросил его с козла.

— Твое рукомесло? — ткнул Ряполовский Никешке в лицо глиняного горбуна в колпаке, по всем видимостям — скомороха.

— Не буду… Больше не буду… — трясся Никешка. — Не убивай… Не буду…

— Да кто тебя убивает? — снова подобрел боярин. — А бьют ежели, глупец ты этакий, так не тебя, а беса. Беса изгоняют, вот что… Твое это рукомесло? И усадебка? Ох ты!.. Ай да усадебка… Неужто сам сотворил?

— Не буду… Никогда больше не буду… — исступленно твердил Никешка. — Прикажи…

— Да что ты все «не буду», «не буду», — перебил боярин. — Его хвалят, а он знай свое. А я тебе вот что скажу: будешь! Я так хочу. — И, чуть повернув голову к Миколке, распорядился выпустить Никешку на волю.

Все это было так неожиданно, что мальчик подумал — не издевается ли боярин над ним?

— Меня? На волю? — Никешка вобрал голову в плечи.

— Дурак! — процедил сквозь зубы Ряполовский. — Руки умные, а в башке дурь. Бррысь!

Угодливый Миколка развернулся с плеча, чтобы дать тумака ослушнику боярской воли, но не успел. Никешка (откуда только прыть у него взялась!) нырнул меж ног палача да и был таков.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ НОВЫЙ ХОЗЯИН

Никешка недолго отлеживался. Одна за другой бледнели и пропадали «полосочки» на спине, а вместе с болями забывались и пережитые душевные муки. Постепенно возвращалось желание жить, опять жадно искать все новое, разгадывать непонятное.

Но стоило Никешке сказать, что он «здоровее здорового» и хочет заняться работой, как Никодим всполошился:

— Что ты, что ты! Побойся бога… Хворь что рысь, — одно лукавство: будто нет, ан — прыг! — и готово, загрызла…

И принялся пичкать Никешку различными настоями из трав, натирать дважды в день какою-то мазью. Кабы не счастливый случай, не миновать Никешке просидеть всю зиму в избе.

Вернувшись как-то раз с работы, Никодим увидел, что мальчик, низко склонившись над чурбаном, чем-то увлекся. Он сделал шаг вперед и замер на месте. Никешка, закусив нижнюю губу, пытливо вглядывался в развороченные внутренности летучей мыши.

— Свят, свят! — воскликнул иконник, истово крестясь и сплевывая через плечо. — Дверь-то!.. Открыта дверь-то у нас!

Пойманный на «месте преступления» мальчик вскочил и виновато опустил голову.

Никодим молча завернул мышь со всеми ее потрохами в дерюжный лоскуток и приказал Никешке:

— Забрось как можно подальше.

Никешка безропотно выполнил приказание монашка, и когда возвратился, Никодим мрачно проговорил:

— Ты не подумай… я не то чтобы… не супротивник я…

Мальчик доверчиво приник щекой к дряблому плечу старика. Разве ему не понятен гнев учителя? То не гнев, а страх за него, прослывшего порченым. Не приведи бог, увидел бы кто потрошеную мышь на чурбане — ну, конец тогда: обоих обвинили бы в колдовстве и, уж конечно, сожгли. Но как быть? Как расстаться с мыслью о крыльях? Как разгадать тайну? Сесть бы на сотворенную птицу, распластать, подобно коршуну, крылья и скользить себе над починком, а то и над всею вотчиной. Ведь вот же по воле ребятишек летает змей. Так почему же нельзя такого запустить змея, чтоб на нем сидел он, Никешка?.. От одной думки дух захватывает!..

На дворе бушевала метель. Разметав во все стороны седые космы, она всей своей жесткой силой швырялась снегом в избу Никодима. В пазах бревенчатых стен злобно, настойчиво выл ветер. На крыше так улюлюкало, топало, кувыркалось, плясало, что чудилось — вот-вот рухнет подволока и белая мгла похоронит в себе тесно прижавшихся друг к дружке учителя и ученика.

Но в избе было уютно, тепло, пахло сосновой смолой, лыком, мятой, ладаном, красками. У Никодима и Никешки сами собой смежались веки, дыхание становилось ровней, глубже, дремотней. И вот они забылись во сне…

С утра все пошло как будто по-старому. Иконник украшал церковь росписью, а его ученик добросовестно занимался резьбою по дереву и, когда требовалось, помогал, как мог, в создании сканых рисунков.

Никодим давно понял, что иконника из Никешки не получится, — не лежит к этому душа мальчика. Вот дома ставить, да украшать их причудливою резьбой, да постигать сканое дело — на это он гораздо охоч. Тут его неволить не надо: так загорится — не оторвешь. Сколько уже потешных усадебок он понастроил — и все одна лучше другой. А как наловчился резьбе по дереву — загляденье и только! Что ж, станет Никешка Выводков когда-нибудь добрым зодчим и резчиком, и на том спасибо. Добрые люди скажут, что не обошлось тут без помощи монашка Никодима.

Так думал иконник, но в то же время беспокойные мысли ворочались в его голове: «Слов нет, любо малому зодчество. Любо, да не совсем. Крылья — вот что ему втемяшилось. Никак позабыть не может про птицу, кою измыслил я. Околдовало его то диво дивное».

Правда, будь Никодимова воля, Никешка нашел бы в нем самого преданного единомышленника и споручника. Но чем мог помочь в таком необычайном дерзании простой монашек, да к тому же подошедший уже к краю могилы? Что может ждать мальчика впереди, кроме костра? Ни за что ни про что погубит он себя и близких своих. А что так именно будет, монашек не сомневался. В самом деле: мальчишка сейчас же после епитимьи опять принялся за свое. До чего одержим он! Чуть ли не средь бела дня, без всяких предосторожностей, возится с внутренностями летучей мыши. Ну, не безумец ли?!

И Никодим решил отвести беду от любимого ученика, никуда не отпускать его от себя и постараться увлечь его какой-либо новой работой.

Он заметил, что Никешка чаще всего останавливается перед иконами палатного письма. В первый же день, когда мальчик пришел трудиться в церковь, Никодим, словно между прочим, обронил:

— Сдается мне, голубок, надо бы образа… вон те, палатного письма… обновить бы их… Трескаются, лупятся малость… Ты бы их того… Попытайся-ка.

Никешка и обрадовался и смутился.

— Нешто мне одолеть?

— Одолеешь, еще как одолеешь… Коли что, я подмогну, — обнадежил Никодим и сейчас же сунул мальчику в руку небольшую дощечку.

— Попытайся списать… Чтоб было похоже… А потом и того… потом можно и обновлять…

За месяц Никешка испортил столько дощечек, что из них образовался целый пригорок. Но иконник не обращал на это никакого внимания и не забывал ободрять ученика каким-либо утешливым словом.

Никешка и сам примечал, что учение заметно подвигается вперед. Это очень льстило ему и побуждало трудиться со все нарастающим прилежанием.

Так, в труде и задушевных вечерних беседах прошла зима. Он заметно поздоровел и при ходьбе перестал даже опираться на посошок. Все как будто оборачивалось к лучшему: Никешка, казалось, позабыл и думать о крыльях. По крайней мере ни разу не заикнулся о них.

Монашек зашел в своих чаяниях так далеко, что начинал видеть в своем ученике прямого преемника — будущего иконника.

Разбил его надежды боярин. Однажды он явился в церковь в сопровождении какого-то незнакомца и с порога окликнул Никешку.

— Кланяйся хозяину новому, — объявил Ряполовский, поглаживая окладистую бороду, — Будешь рубленником. Вот староста твой — Макар.

Эта новость так огорошила Никодима, что он, несмотря на присутствие вотчинника, тяжело опустился на ступеньку алтаря.

— Дурь-то, поди, плеточкой выбили? — ухмыльнулся боярин и перевел взгляд на старосту рубленников. — То вороненок у нас… С дерева, хо-хо-хо, вниз головою… — И снова уставился на мальчика. — Будешь летать?

— Не, больше не буду.

— А то полетел бы. Мы бы тебя еще разок-другой плеточкой, плеточкой за это. Плеточки хочешь?

— Не, не надо. Не буду.

Кое-как собравшись с силой, Никодим встал и отвесил боярину поясной поклон.

— Твоя воля, боярин. Что повелишь, то и будет, — заговорил он. — Только окажи милость, взгляни, каково изрядно малец иконы пишет.

— Что ж, — одобрительно произнес Ряполовский. — Пускай, пускай себе пишет.

Монашек по-своему понял эти слова и, преисполнившись благодарности, пал ниц к боярским ногам.

— Благодетель! Век не забуду…

— Чего не забудешь?

— Что дозволил малому остаться при мне.

— При тебе? Встань, встань, старичок… Встань да потрудись. Покажи старосте умельство мальца. Да не иконы — резьбу…

Прямо из церкви староста увел под свое начало ошеломленного Никешку.

В тот день Никодим не притронулся к кисточкам. На него точно напал столбняк. Голова была холодна и пуста, и так же пусто и холодно было в груди. Ноги совсем окаменели и не могли больше служить. Не слышал он ни благовеста, ни того, как церковный служка уносил его на руках домой…

Разлука с Никешкой отразилась на старике губительно. Без помощи он не мог подниматься с постели и почти ничего не ел. Единственное, чем он жил и дышал, были разговоры о питомце и горячие молитвы «о здравии отрока Никиты», денно и нощно, наяву и во сне творимые им.

Анисья, из жалости к монашку, перевела его с боярского разрешения к себе и в редкие часы отдыха ходила за ним, как за родным отцом. Даже Никешкина бабка изредка вставала со своего ложа, чтобы развлечь больного разговорами о «ненаглядном касатике» внуке…

Что же касается до Никешки, то он недолго тужил. Новое рукомесло безраздельно захватило его. Есть ли на свете более чудесная работа, чем у рубленников? Тесать доски, придавать им нужные очертания, наблюдать, как на пустом недавно месте постепенно вырастает жилье, все равно будь то курная изба или боярские палаты, где каждому колышку строго указано, чему служить, где каждая мелочь так ловко и умно предусмотрена, — это ли не высшая радость! Но пуще всего новое рукомесло прельщало Никешку тем, что сулило впереди заманчивую, полную приключений жизнь странника. Да они, собственно, уже и начались, эти странствия. Не успели рубленники закончить работу в боярской усадьбе, как их перебросили на другой рубеж вотчины, а потом в противоположную сторону. Так, в мелких поделках, прошло все лето.

А когда староста в награду за усердие позволил юному рубленнику бегать один раз в месяц домой, Никешка вовсе почел себя осчастливленным.

— Небось надоело амбары чинить да лес тесать? — дружелюбно спросил как-то староста прикорнувшего на груде сосновых досок мальчика. — Тебе бы хоромы ставить, вот это так так… Или не хочешь?

У Никешки глаза разгорелись.

— Хочу… Как не хотеть, дядя Макар?

— А ты в хоромах бывал?

— Где уж! Нешто пустят туда…

— Не видал, а строить отваживаешься? Эх ты, голова!

Староста хоть и не жаловал ленивых, а подчас расправлялся с ними даже слишком сурово, однако в сущности человек он был не злой. Любознательность подростка, его постоянное стремление выполнять урок добросовестно, охота к труду, почтительность к старшим не остались незамеченными ни рубленниками, ни самим Макаром. Вот поэтому все и относились к Никешке доброжелательно и помогали ему кто как мог лучше овладевать рукомеслом.

В Макаровой артели были не одни рубленники. Там работали и кузнецы, и печники, и резчики по дереву, и умельцы творить из камня всяких птиц и зверей. Староста, сам отменный знаток всего, что относится к строительству, пользовался каждым удобным случаем, чтобы передавать свои знания Никешке. Так, день за днем, Никешка начал уже самостоятельно ковать скобы, петли, крюки, завертки, задвижки. А осенью, когда работать пришлось в самих хоромах боярина, печник стал учить подростка выкладывать кафельные печи и устраивать в них воздушные камеры.

— Вот ты, браток, в хоромах и побывал… Хороши? — спросил Макар в один из праздников, после того как Ряполовский похвалил законченную работу. — Теперь жди весны, будешь хоромины новые ставить… То-то вот, братец-браток, жди-пожди… — И сунул в руку Никешке два медяка. — Тебе за усердие. Беги, мамке отдай. Вернешься деньков через десяток. Да я тогда позову… Беги, браток… Беги-лети…

Никешку передернуло: чего это староста сказал «беги-лети» и многозначительно подмигнул? Уж не подвох ли какой готовится? Может, Макар услышал что-нибудь недоброе от боярина?

Всю дорогу, пока Никешка шел домой, ему от этих мыслей было не по себе. Но стоило завидеть родную избенку и чем-то занятую на дворике мать, как куда только девалась печаль.

— Мамка! — отчаянно вскрикнул он. — Маманька! — И так помчался к ней, словно и впрямь выросли у него крылья.

Никодим, увидев, что пришел Никешка, без чьей-либо помощи вскочил с постели.

— Вырос-то… вырос-то как! — всхлипывал он, обнимая любимца. — Головой выше меня!..

И тут же монашек зашатался из стороны в сторону и рухнул наземь.

Только к вечеру он пришел в себя и попытался заговорить. Никешка ничего не мог разобрать, приник ухом к губам старика и по тому, как судорожно сжимались кулаки монашка и как напряженно морщился его лоб, понял, что тот тщетно силится что-то сказать. «Должно, хочет знать, по душе ли мне новая работа», — сообразил Никешка.

— Ты, дедко, про то, как я там? — спросил он.

Бусинки глаз старика засверкали, улыбка расплылась по лицу.

— Я все-все как есть обскажу, а ты лежи, — и Никешка пригрозил пальцем так, как это делают взрослые, когда больной ребенок не слушается.

Устроившись рядышком с бывшим учителем, Никешка принялся подробно рассказывать о своем житье-бытье у рубленников.

Как только он умолк, монашек неожиданно для всех легко приподнялся и совсем внятно, раздельно произнес:

— Ныне отпущаеши раба твоего, владыко, по глаголу твоему с миром.

— Батюшки-светы, никак отходит! — всплеснула руками Анисья. — За отцом Мефодием… скорей! Беги, Никешка! — И сама первая выскользнула за дверь.

Но зря встревожилась Анисья. Иконник не думал умирать, он просто-напросто возблагодарил бога первыми пришедшими на память словами молитвы. Радость-то, радость какая: сколько времени говорил малец, а ни разу не вспомнил про крылья. Спас Христос, услышал мольбу Никодима, невольного искусителя чистой отроческой души, осушил неутешные слезы. Избежит Никешка проклятий, пыток, позорной смерти, жив будет наследник…

ГЛАВА ВОСЬМАЯ НЕТ, ЛУЧШЕ НА КОСТЕР!

В шестнадцать лет Никешка Выводков слыл уже одним из лучших рубленников. Вотчинники прямо-таки осаждали Ряполовского просьбами переуступить им умельца и предлагали за него какой угодно выкуп. Но боярин и слушать не хотел. Враг он, что ли, себе, чтобы выпустить из рук такой клад, как Никешка: он и рубленник завидный, и резчик по дереву отменный, и в сканом рукомесле преуспевает.

Взять хотя бы новые палаты князя Ушатова. Чего стоят одни сени, соединяющие хоромы! Взглянешь на резьбу — и не оторваться уже от нее. До чего же она затейлива, до чего хороша! А подволока — сущее поднебесье. Там белое облако словно плывет по лазури, тут вьется жаворонок, голуби реют. Впрок пошло парню Никодимово учение.

Вот только не по мысли пришлось Ушатову изображение птицы не птицы, зверя не зверя, с крыльями мыши летучей. Повелел вместо чудища этого ласточек, синичек, снегирей и прочих всяких пичуг намалевать. Но почему-то так вышло, что снегири походили на ласточек, синички на голубей, голуби на воробьев. Совсем получилось не Никешкино рукомесло. При виде этой мазни князь разгневался. Однако умельцу он ничего не сказал. Пускай рубленники хоромы достроят, потом уже можно будет поговорить с Никешкой как следует…

Немного смягчился князь, когда ему показали изготовленную Выводковым кленовую лесенку под крышей, которая вела в сенничек.

— Сущий ручей, что за рощей, — не удержался он от восхищения. — Вертлява-то, вертлява-то, ишь! Только что не журчит… Сам удумал?

— Мы со старостой… Да еще с другими…

— И строили вместе?

— Зачем вместе?.. Строил я. Всяк свое творит, милостивец.

Так оно и было в артели: думали всем миром, а работали порознь, помощников не имели. Сам Ушатов редко вмешивался в разговоры умельцев о постройке. Что мог понимать князь в затейливых узорах, кругах, полукругах, многоугольниках и кривых и ломаных линиях, выводимых Макаром палочкой на земле? Ведь учился Макар не у кого-нибудь и не как-нибудь, а ходил в подручных у самого царева зодчего — Андрея Малого. Бывать же при беседах старосты с Выводковым он любил и был доволен, что Макар свято соблюдает заветы своего именитого учителя и того же требует от Никешки.

— Ты знай одно, единую заповедь, — сказал он Никешке, прежде чем решился сделать его своим главным помощником. — Свой у нас ум — русский. И обычай наш особенный, русский. Ими мы живы и крепко их держимся. А вот от фряжских зодчих, нам от них, запомни до гроба, цифирная наука нужна. И ничего боле не требуется.

То же самое перед началом постройки сказал Макар и князю, и тот с ним согласился. Вообще Ушатов ни в чем не перечил старосте и на все его вопросы отвечал одинаково:

— Делай что хочешь, было бы позатейливей.

Хоромы заметно росли. Князь не мог нарадоваться на них. Но то была неполная радость. Рядом с ней, вначале чуть заметно, потом все тяжелей и больней, ворочалось другое чувство — ядовитая зависть к боярину Ряполовскому. Этакими умельцами да кто же владеет? Жадюга, корыстолюбец, скряга! Сам живет — глядеть стыдно, в развалюшках каких-то, рубленники подправлять их устали, а Макара и Никешку гонит на работы куда ни попало. Нынче одному ставят палаты, завтра другому, там пятому, десятому. И какие палаты! Одни краше других. Да если так дальше пойдет, чем же князю кичиться тогда? Вот кабы продал Ряполовский этих умельцев Ушатову! Даже не обоих, а хотя

бы одного Никешку. Макара, слышно, Глеб Тихонович замыслил снова, как с пяток годов тому назад было, в Москву на заработки угнать и вместо него старостою Выводкова поставить. Только нет, и думать нельзя, не расстанется, жадина, с юным умельцем. Как же все-таки настоять на своем и добыть Никешку заблаговременно, покуда не поздно? Но так или иначе, а надо скорее строить богатые и затейливые боярские хоромы. Самая красивая, самая лучшая усадьба должна быть у князя Ушатова, и ни у кого больше. И князь задался целью лишить Ряполовского власти над Выводковым.

Но не легко было обвести вокруг пальца такого человека, как боярин Глеб Тихонович. Тем более что до него дошли слухи, будто многие дальние вотчинники не скупятся на любые посулы, только бы переманить к себе умельца. «Сами с усами», — хитро улыбался про себя боярин. — Знаем, как покрепче привязать к себе смерда».

Ряполовский всячески благоволил молодому рубленнику, думал, что лаской растопит сердце Никешки. Боярин то расхваливал его при народе, то заботливо спрашивал, нет ли у него какой нужды. А то бывало и так, что приказывал от щедрот своих поднести Никешке жбан меду. И Ряполовский был убежден, что умелец лучшей доли и искать не будет: ведь он никогда ни на что не жаловался, работал, не жалея сил, боярина уважал и бежать от него не собирался. А зимой, когда работы приостанавливались, Ряполовский милостиво разрешал Никешке жить дома, у матери.

Анисья поселилась уже на новом месте. Как только умерла ее столетняя мать, она, с разрешения боярина, перешла в избушку монашка. Собственно, то была уже не избушка, а вполне благоустроенная изба с небольшим двором и кое-какими службами. Об этом позаботились рубленники из артели Макара, хотя их никто и не просил. Никодим несколько раз пытался чем-нибудь помочь рубленникам, но тщетно: полумертвые руки отказывались служить.

Работные люди утешали его:

— Лежи, батя, лежи!.. Будет тебе тревожиться!.. Чать, с лихвой свое отплясал… Да Никешку в люди вывел.

Никодим блаженно улыбался и тут же впадал в дремоту.

Так, в полусне, в полуяви ползли его дни. Оживал он лишь с приездом Никешки и придумывал всякие способы как можно дольше удерживать его дома, подле себя. Никешка должен был подробно рассказывать, где работал, какие измыслил новые узоры в резьбе по дереву, расписывал ли подволоки хором и не собирается ли, отдохнув, приняться на досуге за краски. Но старик то и дело забывался, путался, повторялся, а как-то раз чуть не до слез опечалил Никешку, приняв его за кого-то другого.

Вечерами, когда Никодим затихал и Анисья, покончив с хлопотами, укладывалась спать, Никешка почти всегда отправлялся в сарай. Что он там делал, Анисья не знала. Но хоть и очень тревожно билось ее сердце, она все же ни о чем не спрашивала сына и только молилась об избавлении его от лукавого. Однако ни молитвы, ни даже наговорная вода, которую Анисья подливала в похлебку, не помогали: ночные хождения в сарай не прекращались. Никешка, ежась там от холода и поминутно дуя на озябшие пальцы, то возился с какими-то планками и дощечками, то строгал щепочки, придавая им подобие пальцев летучей мыши, то склонялся над распоротым брюшком замороженного зверька.

Время от времени он доставал из короба потешную лубочную мельницу с берестяным крылом и начинал размахивать ею в воздухе. Поднявшийся ветерок ударял в наклонные лопасти крыла и вертел его.

— Так бы ты и вертелось, — зашептал как-то Никешка, не спуская глаз с крыла. — Вертелось бы да вертелось.

Это были не случайные слова, а высказанная вслух мысль, волновавшая его уже не первый год. То, что змей, например, двигается вверх и летит, когда его тянут за нить и направляют по ветру обязательно под углом, Выводков знал хорошо. Но какой ему прок от

беганья с бечевкой в руках? А что, если так сотворить: вот деревянная птица, вот отверстие, в которое он пролезет, — оно приходится как раз в уровень плечам. А в обеих руках у него будет по мельничному крылу…

— Или нет! — вскрикнул Никешка. — Не в руках крылья, а так приделаны к птице, чтобы…

Он примолк, безнадежно вздохнул и задумался: как бы приладить крылья так, чтобы движение их зависело от вертушки, которая будет у него в руках? Он станет «творить ветер» не бегая по земле, а сидя спокойно во чреве птицы. Крути себе да крути вертушку, двигай ею мельничные крылья, сколько сил хватит. Устанешь — и то не беда. Хвост подвижной, лыковый, дернешь его туда, дернешь сюда, потом… Что потом?

Он до звона в ушах сжал в ладонях виски и забегал взад и вперед по сараю. Вдруг он увидел, что в щели пробивается белесый рассвет. Это сразу отрезвило его. Все, что могло показаться уликою в колдовстве, было с лихорадочной быстротой спрятано в отверстие, выдолбленное и ловко заделанное в одном из стояков сарая.

Трудно было Никешке биться над разгадкой истомившей его тайны без помощи Никодима, ослабевшего и рассудком и телом. Кого же избрать советчиком, чтобы он хоть сколько-нибудь заменил собой мудрого Никодима? Есть на примете один, Гервасием звать. Тоже рубленник. Шел он куда глаза глядят мимо усадьбы князя Ушатова, да и пристал к Макаровой артели. Не сварлив, сговорчив, людей не чурается, всегда готов всем помочь. А какие байки рассказывает — заслушаешься! Вот это прежде всего и покорило Никешку, сблизило его с новым рубленником.

Гервасий, как от него самого узнал Выводков, много лет был послушником в одном из псковских монастырей. Там и обучился строительному ремеслу. Знавал он и Ивана Ширяя с братией. С ними вместе ставил в Казани Кремлевский собор.

— Ты про иконника Никодима слыхал? — спросил однажды у него Никешка.

— Какой такой Никодим? — удивился Гервасий. — Мало ли Никодимов-иконников!

— А тот, что с Дионисием храмы росписью украшал, — с гордостью за учителя пояснил юноша.

— А-а! Слыхал. А ты-то откудова знаешь его?

— Я-то? — тряхнул головой Выводков и тотчас же подробно рассказал о Никодиме.

— Да-а! — посочувствовал Гервасий. — Был умелец, и конец пришел ему. Вечная память. Рехнулся вроде?

Никешка обиделся.

— Не рехнулся, хворь одолела. — И прибавил со смутной надеждой: — Еще оздоровеет, бог даст… Иной раз в память приходит. И, бывает, слова два скажет… Хочешь, прибудем домой, покажу его?

— У тебя живет?

— У нас с маманькой.

— А меня жить не пустите?

Выводков чуть было не кивнул утвердительно, однако вовремя удержался.

— Я ничего… Маманьку спросим… Как ее будет воля… — нерешительно ответил он.

Никешка вспомнил, что зимой при постороннем человеке невозможно будет отлучаться вечерами в сарай. Одно дело — мать догадается. Но она, юноша был уверен, ни словом не обмолвится. Ну, а чужой ежели что-либо пронюхает — жди неминучей погибели. Вот только как намекнуть матери, чтобы отказала Гервасию?

Впрочем, напрасно беспокоился юноша. Анисья думала с ним одинаково. Поэтому, стоило лишь Гервасию по приезде в вотчину Ряполовского попроситься к Выводковой в постояльцы, как она сразу же наотрез отказала ему.

— Кормить-поить чем бог послал — честью почту, гость дорогой. А жить — не взыщи, не могу. Не позволяет Никодимов покой.

Гервасий не настаивал.

— Насильно мил не будешь, — пошутил он и так обнажил зубы, что трудно было сообразить, ощерился он или улыбнулся.

Зато уж в гости он ходил к Выводковым изо дня в день и, как по всему было видно, очень к ним привязался. Платили и они ему тем же. Только Никодим не обращал на него ровно никакого внимания. Но рубленник не обижался. Что тут со старика взыскивать? У него уже душа в теле на гнилой ниточке держится. К тому же он ничуточки не мешает Гервасию задушевно разговаривать с Никешкой.

Не в помеху собеседникам была и Анисья. Она и дома-то своего почти не видала. Много времени уходило на то, чтобы вместе с другими крестьянками-мастерицами расшивать золотыми и серебряными узорами боярынино и храмовое добро: рушники, наволоки, кокошники, покрова, воздухи и коврики к аналоям. Да и в избе недосуг ей был: то с веничком, то с котелком, то за прялкою, — глядишь, а уж дня-то и нет…

Мал был день для Анисьи, невелик он казался и ее сыну. Все бы слушать и слушать ему про Москву да Псков, про Новгород, Казань да Астрахань, про незнаемых зверей и птиц, про пушки особенные, про звонницы, до того высокие, что поглядишь на них снизу вверх — и голова кругом пойдет.

Хорошо говорил Гервасий. Так и сдавалось Никешке, будто он снова мальчонкою стал и слушает чудесные Никодимовы сказы.

— Неужто звонницы так высоки? — переспросил как-то Выводков.

— Чисто тебе столп Вавилонский. Трижды «Отче наш» прочитаешь, а все еще не дотянешься глазом до верхнего края.

Гость положил ногу на ногу, уперся локтями в колено и спрятал лицо в ладони.

— Упади — и нету тебя. Пыль одна. — Он встрепенулся и взглянул Никешке в глаза. — Верь, не верь: взобрался я так-то под самый купол — и невмоготу, так бы и прыгнул, так бы и полетел…

Монашек заворочался на постели и поперхнулся. Никешка заботливо склонился над ним.

— Может, кваску? Испей.

Никодим повел глазами из стороны в сторону.

— Спаси бог, внучек… Не хочется. — Дрожащей рукой, тонкой и сухой, как лучина, взял он руку Никешки и приложил к своему лбу. — Спаси бог… — повторил он громко и сразу снизил голос до шелеста, — от недоброго человека.

— Похвально, — шлепнул Гервасий юношу по спине. — Люблю уважительных… Я, хоть мне и за полста перевалило, сам к старцам с почтительностью… — И без всякого перехода продолжал прерванный разговор. — Так бы, говорю, прыгнул, так бы… Но бодливой корове не дал бог рог!.. Крылья бы мне!

При этих словах Никешку даже в жар бросило.

— Крылья? Какие крылья?

— Какие же? Обыкновенные, — взволнованно ответил Гервасий. — Не ласточкины же — орлиные. На них бы… — И сразу осекся, перепуганный тем, что нечаянно выдал сердечную тайну. Но тут же, стремясь показаться спокойным, беспечно зевнул, не спеша расчесал пятерней черную, с ярко-белой отметиной посередине, волнистую бороду и полузакрыл близорукие, подернутые желтизною глаза. — Что-то дремотно стало, о-о-хо-хо, — протянул он вместе с новым зевком. — Поболтали, поболтали, да и, как в поговорке, смеются: «Не надоели ли гостям хозяева?»

— Избави бог, — возразил Выводков. — Рад гостю такому… Посиди, побеседуй…

Он внимательно вгляделся в Гервасия, словно впервые увидел его, потом перевел взгляд на монашка. Тот поморщился, как делал это во сне, и, сколько позволяла тупая боль в пояснице, привстал.

— Грех… Грех, Гервасий… Не дано человекам… Ангелы божии, птицы небесные… им крылья положены…

Никешка вспылил. Еще миг — и он бы непременно горячо возразил Никодиму, но какая-то сила заставила его сказать совсем не то, что рвалось с языка.

— Да… не положено… То птицам небесным… Не дано человеку… — бессвязно проговорил он и стыдливо опустил глаза.

По тому, как взволновался Выводков при упоминании о крыльях и как не похоже на обычное было его поведение во все время беседы, Гервасий убедился, что полученный когда-то в детстве жестокий урок ничему юношу не научил. «Ладит, — твердил он по дороге домой. — Как пить дать — ладит… А хитрющий, остерегается… Особливо тот — старый хрыч. Прямо как есть наседка. Так и норовит глаза выклевать… Однако возьмешь, Никешка, меня в споручники. Ужотко поработаем…»

На другой день, как только Анисья ушла из дому, Никодим принялся подробно выспрашивать у Никешки, кто этот Гервасий. Больше всего ему хотелось доискаться причины, побудившей почти старика рубленника набиваться к юнцу Никешке в товарищи.

— А как мы, дедко, с тобой? — рассмеялся Выводков.

— Так, значит, он учит тебя… Чему же, а?

Юноша пристыженно отвернулся в сторону.

— Не, я так… Ничему не учит…

Оба долго, напряженно молчали. Вдруг Никодим поднялся с сенничка.

— Знаю, зачем уходишь ночами. Крылья ладить уходишь… Нишкни!.. Мне ли не знать тебя? Всего тебя вижу. Прост ты… От простоты и погибнешь… Ладишь крылья?

— Лажу… Да не даются они.

— И не надо. И пожги… Все пожги, чтоб ни-ни, ничего не осталось. Жги, покудова… тебя не сожгли… Не верь Гервасию, темен этот человек…

Никешка впервые по-настоящему озлился на монашка.

— Сам со мной ладил те крылья, а как изловили меня — устрашился.

И, потеряв власть над собой, заорал:

— А я не страшусь! Жгите! Нате! Хватайте, коли злодеем почли меня! А какой я злодей? Какой святотатец?!

Чем усердней молил его Никодим успокоиться, тем строже становился юноша.

Наконец, замирая от страха, что крики может услышать кто-нибудь посторонний, Никодим отважился на последнее средство: опустился на колени и поклонился в ноги Никешке.

— Ради Христа… Ради матери… Никеша… Голубок… Какой подвиг — погибнуть зря? Опомнись! Никеша…

Никодим — маленький, высохший, желтый, как придорожный сломанный кустик, — показался Никешке таким беспомощным, брошенным на произвол судьбы человечком, что вся злоба его враз развеялась.

— Прости!.. — вырвалось у Никешки. — Встань… Родименький, встань!..

Он на руках переложил старика с пола на сенничек, уселся подле него и по его просьбе без утайки рассказал все, что удалось ему сделать для постройки крыльев.

— В сарае, значит? — переспросил Никодим. — В дупле?

— Да, дедко. В дупле. Видишь, я не на рожон лезу, остерегаюсь…

— Прост… Как был дитей, так и остался. Прост, голубок мой…

— Как же быть? Сжечь?.. Не могу! — тряхнул головой Выводков. И, чувствуя, что озлобление снова закипает в груди, заговорил, точно оправдываясь: — Сжечь легко. А потом что? Потом меня всю жизнь будет жечь мука смертная. Злей огня будет жечь… Не могу… Не, не могу я без думки моей… Лучше — на костер!

С неизбывной любовью поглядел монашек на Никешку.

— Так, голубок, и держись… — вдруг выпалил он, забываясь. — До последнего. Однако зря тоже в костер прыгать негоже.

— Так как же мне быть?

Никодим снова встал с постели и возложил трясущуюся руку на голову юноши.

— Во имя отца и сына и святого духа, — произнес он твердым, не допускающим возражения, голосом. — Благословляю тебя на божье дело. Пускайся в бега…

— Что?! — воскликнул Никешка.

— Благословляю на подвиг. Беги в Москву. Там выдумщиков не бесами почитают, но умельцами добрыми. Крадучись, темными лесами, иди да иди… Благослови тебя бог…

И Никодим зарыдал.

— Прощай, голубок мой! Прощай, надежа моя… А мне без тебя… Нет, не жилец я теперь… Прощай! — И, собрав последние силы, рухнул на колени перед красным углом.

Когда вернулась Анисья, Никодим был уже мертв.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ ПОБЕГ

Страшно было отважиться на побег в зимнюю пору. Что могло ждать одинокого Никешку в лесу? Неминучая смерть… Вот и пойми тут покойного Никодима. Одной рукой крепко-накрепко удерживал Никешку: зря, дескать, не прыгай в костер, а другой — благословил на верную погибель… Да к тому же еще заповедал непременно сжечь все плоды тайных трудов… Разве можно уничтожить то, что стало неотъемлемой частью души? Никогда, ни за что! Единственное, что оставалось, — не ходить в сарай по ночам и терпеливо ждать, как обернется дело весной. Благо она была уже не за горами.

Вместе с Никешкой томительно дожидался теплой поры и Гервасий. После смерти иконника он почти не разлучался с Никешкой. Утешливые слова, сочувственные глубокие вздохи и к тому же искреннее преклонение перед умельством Никодима — скоро растопили мягкое сердце Выводкова. Какой ему Гервасий враг? У каждого из них своя дорога. Да разная ли? А может быть, настанет час, они и рядком пойдут. То-то сетует Гервасий, тоскует по странствиям. Точь-в-точь как когда-то монашек. Скучно ему на одном месте сидеть. Как где отработает, так его уже снова тянет куда-то. «Шел бы да шел, — говаривал он. — Искал бы да искал… А чего искал — и самому невдомек». Ей-ей, напрасно Никодим взъелся на пришлого человека. У страха глаза велики!

Однажды за разговорами Гервасий и не заметил, как засиделся у Выводковых до полуночи. На дворе разбойничала метелица. Анисья вздумала было ступить за порог избы, но, едва приоткрыв дверь, тотчас же отпрянула.

— Куда в непогодь этакую, — обратилась она к Гервасию. — Ни зги… Проси, Никеша, гостя. Пускай заночует.

Рубленник поблагодарил и остался. Так было и на другую ночь, и на третью. И до того это стало обычным, что ни мать, ни сын нисколько не удивились, когда Гервасий принес к ним свой сундучок и обосновался у них как постоялец.

— А не податься ли нам, сынок, в Москву? — предложил Гервасий, едва начал ржаветь снег. — Дался тебе твой вотчинник. Авось и без него не помрем.

— Боюсь, изловят, — нерешительно заметил Никешка.

— Нас-то? — Рубленник ухарски сдвинул на затылок баранью шапку. — Э, браток, еще тот, не родился, кто на мякине меня проведет!

Выводков подумал, подумал и решил, что сам бог пришел к нему на помощь. Гервасий, мол, человек бывалый, немало бродил по дорогам хоженым и нехоженым. Ему небось доподлинно ведомо, как уберечься и от лютого зверя, и от зоркого глаза боярского соглядатая.

Чем ласковей пригревало солнце, тем продолжительней становились прогулки Гервасия и Никешки. Собственно, прогулками назвать их отлучки нельзя было. Они никогда не возвращались из леса домой пустыми — оба каждый раз тащили на спине по увесистой вязанке хвороста и сучьев бурелома.

В один из дней, когда Гервасий выполнял заданный старостою урок, Никешка потихоньку перенес из сарая в лес все свое тайно изготовленное добро и зарыл его в загодя облюбованном месте. Несколько раз он, пользуясь случаем, бегал в лес проверить, не перекопана ли яма, но ничего подозрительного не обнаружил.

Теперь уже торопил с побегом не Гервасий, а Никешка.

— Бежать так бежать, — уговаривал он. — Чего тут не видали!

— И то пора, — согласился Гервасий. — В воскресенье отслужим панихиду на могилке усопшего Никодима — и поминай, как звали…


В первую минуту Ряполовский не поверил, когда ему Макарка донес, что Никешка сбежал.

— Не может того быть! — разгневался боярин. — Разыскать неблагодарного… В кандалы его!.. А работать будет, будет на меня работать, на исконного своего вотчинника!

— С ним и тот, пришлый, — низко поклонившись, сказал Макар.

— Ах, грех какой! Ах ты, господи милостивый! Козни князя. Его, его это козни — ушатовские… Давно добивался… Сколько раз уговаривал: продай-де умельца, что хочешь проси за него…

Ряполовский внезапно обмяк. Этого было достаточно, чтобы у всех стоявших перед ним екнуло сердце.

«Бить будет!» — подумал Макар. И мысленно позавидовал беглому: «Молодчага, Никеша! Хоть час, да твой…»

— Ты виноват… Не отпирайся, Макарка… — притворно-ласково сказал боярин. — Ну, сам сознайся — ты?

Попробуй-ка, возрази. Вконец пропадешь. Живого места не оставят на тебе.

— Я, благодетель, — еще раз низко поклонился староста. — Вестимо, я.

— И ладненько… Вот и погонись за охальником… Изловишь — похлещем малость тебя батожком, не боле. А коли без него вернешься — не взыщи: ужо промаешься, горемычный, от моих ласк… Без счету учить тебя буду… Ну, с богом, в дорожку… Да норови держаться ближе к ушатовской вотчине… Ну, господи, благослови, ступайте! — махнул боярин рукой и усталой походкой направился к хоромам.

Не успел Ряполовский и на крыльцо подняться, как уже двенадцать конников под водительством палача Миколки и старосты Макара рысью выехали из ворот усадьбы. На развилке большака семеро всадников во главе с Миколкой свернули к лесу, а Макар с остальными направился к вотчине князя Ушатова.

На опушке леса Миколка остановил коня и задумался: «Как-никак, а уже двое суток в бегах Никешка. И хотя ушли они с Гервасием пешком, однако верст по двадцать, если не боле, делали. Выходит, искать их надо верст за сорок — сорок пять от дому. Стоит ли поэтому углубляться в лесные дебри?»

— Трогай! — распорядился Миколка. — Опушкою скачем!

Кто скажет, что палач неправильно рассудил? Сам боярин и тот оправдал бы его. Беда заключалась в том, что расчет строился лишь на предположениях. Тут-то и вышла совершенно непредвиденная ошибка.

…Только это подошли беглые к лесу, как Выводков виновато сказал:

— Прости. Утаил от тебя, побоялся сказать… Короб я тут сколотил. Вырою из ямы — увидишь, что в нем.

— А покажешь, и обида вся не в обиду. И хвалю, что не болтлив. Так и надо. Пойдем — помогу…

Идти пришлось довольно далеко, верст с десяток.

— Тут! — остановился наконец Никешка. И, достав спрятанные в кустарнике лопату и заступ, принялся за работу.

Но что случилось? Там ли он роет? Нет, все верно. Вон зарубка, вон для верности надломленный сук. Почему же нет ничего? Где короб?

Взмахи становились чаще, порывистей. Лопата яростно вонзалась в землю и далеко в сторону отбрасывала тяжелые комья суглинка.

— Не верю!.. Не может быть! — бросил Никешка лопату и, как безумный, начал разрывать землю руками.

Гервасий прислонился спиной к дереву и молча наблюдал. Когда же у Никешки горячечная вспышка сменилась полным изнеможением, Гервасий вытащил юношу из ямы, перевязал окровавленные пальцы и уложил на свою епанчу.

Выводков отлеживался до сумерек, но, едва поднявшись, рванулся к лопате.

— Полежал бы, — заботливо сказал Гервасий. — Пожевал бы малость хлебца.

Никешка отрицательно покачал головой и начал рыть землю у соседнего дерева.

Три дня длились напрасные поиски.

— Да ты скажи — что зарыл? — спросил наконец Гервасий, видя, что Никешка не собирается поделиться с ним своей тайной.

Выводков исподлобья поглядел на Гервасия и, сорвав с головы шапку, изо всех сил хлопнул ею об землю.

— Будь что будет! И клятвы не надо. Все одно пропадать! — И подробно рассказал про свою затею.

— Друг ты мой! — повеселел Гервасий. — Сказал бы сразу — и горюшка б не хлебнул.

— А что? — встрепенулся Выводков.

— То самое, браток. Мы новые крылья со всем прочим состряпаем.

— Да что ты? Где? Тут?

— Чуть-чуть подале.

Сейчас же после этого разговора они собрались в дорогу.

Чем глуше становилась чащоба, тем уверенней чувствовал себя юноша. К тому же и Гервасий успокаивал: еще немного — и они придут к одинокой лесной избушке, где спасается его старый знакомец — отшельник. Жить они будут у него, как у Христа за пазухой: не выдаст он их, хоть пытай его до смерти. Не будет нужды и в пище, так как добрые люди доставляют отшельнику пропитание. А землянку вырыть — дело пустое.

Как сулил Гервасий, так оно и было. Больше того: о жилье и думать не пришлось. Отшельник сам давным-давно вырыл землянку, пускай-де кто хочет поселится в ней.

Никешка никогда не видел отшельников, но представлял их себе совсем не похожими на Гервасиева знакомца. Какой это божий человек, коли у него грудь колесом и пудовые кулаки! Вот покойный Никодим больше походил на отшельника: и душой кроток, и постник великий, и до работы охоч, и молитвенником прилежным был. А этот только и знает, что возится у печи, да шуточки разные шутит, да лежебочничает. Куда такому спастись!

— Чудной старец Кирилл, — сказал как-то Никешка Гервасию. — Больно широк — где такому в царство небесное протолкнуться?

— А он нешто спешит? — спокойно ответил Гервасий. — Успеет. Чать, мой ровесничек, не бог весть сколько годов…

«Ну и бог с ним, — подумал Никешка. — Лишь бы нам не в помеху был».

Некоторое время Выводкову чудилось, будто Кирилл нет-нет да сунет нос куда не следует. Но подозрения быстро рассеялись. По всему было видно, что старец, кроме как о собственном благополучии, ни о чем не печется. И работа пошла вовсю. Короб ежедневно пополнялся чем-нибудь новеньким: то потешной мельницей, большими змеями с прилаженными к ним конными и пешими человечками, то всякими вертушками, пружинами.

Завелись в землянке и тайнички. Там хранились нужные для сличения косточки различных пичуг и мелких зверьков, деревянные, с кожаными перепонками лапы летучей мыши и все то, что, по мнению Выводкова, не должно попадаться на глаза случайному посетителю.

Таинственно исчезнувшие из лесу плоды нелегких трудов Никешки были к середине лета полностью заменены новыми. Наступила пора строить крылья.

— Я и местечко выбрал, — сказал Гервасий. — Да еще какое! Сам леший заблудится.

Еще стояла глухая ночь, еще птицы не славили утреннюю зарю и над озерками еще не клубился туман, а Никешка и Гервасий давно уже забрались в самое нутро чащобы. Шагать было все трудней и трудней. Ноги вязли в трясине, спотыкались о кочки, пеньки, путались в колючем кустарнике, обжигались крапивой. К лицу прилипали сырые, холодные листья, и от этого казалось, будто по нему ползут и спускаются к шее, затылку, к груди и спине тысячи слизняков и мокриц.

— Конец-то когда? — не утерпел Никешка.

— Как прискачем, так и спляшем, — отшутился Гервасий. — Иль конечек устал твой?

Пришлось покорно двигаться дальше. Первым остановился Гервасий.

— Тпрр, туточка мы, прискакали!

— Неужто? — разочарованно огляделся юноша. — Тут не только работать, тут рукой двинешь — запутаешься…

— Погоди огорчаться. Глянь-ка сюда, — Гервасий раздвинул руками крепкую сеть переплетенных ветвей. — Вон оно как у нас! Что?

Сквозь раздвинутые сучья деревьев виднелась, точно нарочито для Выводкова приготовленная, большая поляна.

— Загляденьице, дядя Гервасий!.. Уж так-то ладно, так ладно, — обрадовался Никешка.

Крылья ладили долго. Казалось, все сделано, а пройдет день-другой — и неумолимо-придирчивый к себе Выводков непременно находил какой-нибудь недочет. Особенно изводило его неумение уравновесить крылья на качалке. Разве без цифирной науки одолеешь умельство такое? Тут ведь все одно к одному, одно за другое цепляется. И какая голова у птицы, и чрево какое… Вот будто чуточку хвост удлинить или поубавить — и как раз угадаешь. Ан, глядишь, от этого птица еще того хуже держится на качалке, так вниз кувырком и летит. Однажды, правда, Никешка добился своего. Но радость его была непродолжительна. Птица держалась на качалке, покуда была на ней одна, без выдумщика. С ним же она немедленно рухнула наземь. Не удавались также попытки «творить» вертушкой ветер и в то же время управлять крыльями.

Ничего путного не мог посоветовать и Гервасий. Единственное, что он разумно предлагал, — это не гоняться за большим.

— Погонишься за большим, — не переставал он твердить, — малое потеряешь. В Москву вот придем, там тебе и Яковлев Постник, и Барма, и Ширяй подвернутся — у них еще как научишься!

Никешка скрипя сердце примирился с этим.

Из склеенных лубочных листов было сотворено нечто сходное с обыкновенным, но огромным запускным змеем. В середине его Никешка проделал отверстие — место, куда надлежало ему протиснуться. По бокам этого отверстия были прилажены подвижные крылья — две рамы, обтянутые просмоленным холстом.

— Вот сам увидишь, — проникшись глубокой верой в успех, говорил Никешка Гервасию. — Как вышку поставим, так я сейчас же взберусь на край — и прыг! Аж до той сосны долечу…

Вышку соорудили на середине поляны. Узенькая площадка одним краем упиралась в вершину срубленной и врытой в землю невысокой сосны, другой ее край лежал на пологих мостках.

Поутру Выводков внимательно проверил мостки, несколько раз с наслаждением посмотрел с площадки на землю и потом, перекрестясь, просунул голову в отверстие змея.

— Не жмет? — заботливо спросил Гервасий.

— Ни-ни, вовек не снимал бы, — пошутил Никешка, вцепился руками в крылья, немного отступил от мостков и устремил взгляд на площадку.

«Высоко! — подумалось почему-то, хотя только что он был на площадке и ничего, кроме душевного подъема, не чувствовал. На мгновение вспомнилась первая, так печально окончившаяся попытка уподобиться летягам. Но прочь черные мысли! Не той породы Никешка, чтобы ему былые неудачи руки вязали…

И, чуть пригнув голову, он прыгнул вперед.

— Вот он!.. Хватайте его!.. Нечистая сила! — раздались кругом крики.

Что за наваждение? Уж не сон ли это? Точь-в-точь как когда-то в вотчине Ряполовского. Ведь никого же не было в ту минуту, когда он, взбежав на площадку, ринулся в воздух. Или от падения такой шум в ушах? Нет, так и есть — на него навалились какие-то люди, вяжут по рукам и ногам. А кто это склонился к самому его лицу и так ехидно посмеивается? Да это… — боже мой — Гервасий…

— Чур, чур меня! — шевелит Никешка запекшимися губами. — Наваждение…

Всю осень и зиму Никешку продержали взаперти. Лишь изредка под караулом уводили из подвала в хоромы для каких-нибудь сканых или резных работ.

Никешка с первого же взгляда узнал хоромы князя Ушатова. Вот куда он попал! Теперь понятно, почему его выводят из подвала поздними вечерами, когда все вокруг спит. Для того делается это, конечно, чтобы Ряполовскому труднее было пронюхать, кто похитил его рубленника-умельца.

Но Ряполовский и без того отлично знал, где находится беглый умелец. Не удалось князю добиться своего мытьем, так он катаньем взял. Да взял ли еще, вот вопрос! Небось Ряполовский тоже не лыком шит, сумеет постоять за себя. Всем начальным людям края уже ведома была бессовестная проделка Ушатова.

Однако князь был спокоен. Куда уж Глебу Тихоновичу тягаться с ним, с человеком, у которого и казна велика, и в самой Москве, коли будет нужда, крепкая заручка найдется… Напрасно Ряполовский шум поднял. Лучше ему дома сидеть и крепко держаться мудрой заповеди: не бороться с сильным, не судиться с богатым.

Так оно и получилось. Начальные люди выслушивали боярина Глеба Тихоновича с сугубым вниманием, вместе с ним горько сетовали на чинимые кривды и своевольства, а вывод у всех у них был один. Правда, конечно, вся на стороне Ряполовского. Да как докажешь, что именно Ушатов, а не кто другой украл Никешку? Пораскинешь умом — вроде есть улика; а этак подумаешь — и словно бы нет ее. Мало ли что Гервасий пристал к Макаровым рубленникам в усадьбе Ушатова и после бежал вместе с Никешкою из вотчины Ряполовского. Ему и бежать-то ни к чему: он ведь пришлый, ничейный. Вот и сунься-ка с обвинением. Князь за облыжную поруху чести так, пожалуй, отпотчует, чертям станет тошно, закажешь десятому.

— А что, ежели я сам да вдруг накрою Никешку? — задал раз Глеб Тихонович прямой вопрос воеводе. — Тогда как? Как рядить-судить будем? По-божески, по-христиански, добром-ладком?

— Как же, как же! Как не по-божьи? — чуть ли не обиделся воевода, уловив в голосе боярина оттенок сомнения. — На то я и поставлен государем великим…

И тут же с едва скрытой насмешкой неожиданно объявил:

— Архиерей благословил на то же… Как изловим твоего смерда — в монастырь запрем. Чего их миловать, бесноватых! В костер богохульника… Мы ему покажем, как на крыльях летать!.. А тебя, боярин, очистим, освободим от греха.

— Меня? — поразился Ряполовский.

— Недоглядел… Не уберег… Второй раз ведь кощунствует… Придется и тебе, знать, легкой епитимьею очиститься…

Тьфу ты пропасть, куда воевода загнул!.. Ну хорошо же! Погоди малость, князь. Узнают добрые люди, на кого будет наложена епитимья… Убереги попробуй Никешку от его сатанинских затей. Да ему жизнь не в жизнь без того, чтобы крылья налаживать. И хоть глазаст ты, Ушатов, а за одержимым не углядишь. Не нынче, так завтра, так через год, а за свое он возьмется, и уж тогда Глеб Тихонович ничего не пожалеет, но накроет Никешку за его бесовским делом.

Только князь и тут перехитрил Ряполовского. Покуда его люди распускали слухи, будто Никешку за попытку к побегу уморили голодом, он тихим ладом отправил узника в далекую, порубежную вотчину своего зятя.

В пути при Выводкове безотлучно находился сильный дозор. У ворот нового своего обиталища Никешка увидел широко улыбавшегося Гервасия.

— Жив-здоров, сыночек? Ну, чего нос отвернул? Поди, не врага встретил — друга. Здоров, что ли, ну?

Выводков скривил презрительно губы.

— Ничего, мы и в новой темнице не пропадем… Живы будем авось.

— Ты что? Какая темница? Вместе жить будем, вот как!

Никешка брезгливо махнул рукой. Стоит ли вступать в разговор с иудой! Пусть себе лает…

Все же Гервасий на этот раз не солгал. Прямо от ворот он увел Никешку в просторную избу и там оставил его одного. Выводков не поверил глазам своим. В поведении Гервасия ему чуялось что-то подозрительное и злое. Он попробовал, не заперта ли дверь снаружи, — нет, и в самом деле не заперта.

На следующее утро Гервасий объявил, что Никешка волен делать все, что хочет.

— Бежать хочу, — не то шутя, не то злобно сказал тот.

— Я тебе побегу! А это видал? — Гервасий поднес кулак к его носу. — А теперь идем…

На новом месте оказалось не так уж плохо, как думалось. Одно лишь было не по душе: куда бы Выводков ни пошел, где бы ни был, за ним неизменно шагали дозорные. Но с этим можно было еще кое-как мириться. Хуже было то, что похищенному рубленнику не давали никакой работы.

— Доколе морить меня будешь? — уцепился он однажды за рукав Гервасия.

— Никак по крылышкам заскучал? Сызнова падать хочется? — лукаво улыбнулся Гервасий. — Ладно… По-твоему будет. Все целехонько, что мы с тобой ладили у Кирилла. Погодя снова роби себе. А покуда велено тебе палаты резьбой изузорить… Да в лес не гляди, коли не хочешь на костер угодить.

…Время шло. Выводков работал так, что любо-дорого было смотреть. Не поддался он заманчивому искусу, когда однажды Гервасий нарочито оставил его в лесу одного, якобы без дозорных. Никешка сообразил, что это случилось неспроста и потому, выбравшись на опушку, поспешил дать знать о себе пронзительным свистом…

И все-таки Выводков перехитрил Гервасия. Убедившись, что, несмотря на бесконечные посулы, ему никогда не позволят заниматься любимым делом, а держат под тайным надзором лишь потому, что Ушатов по какой-то неведомой причине украл его у Ряполовского, Никешка ухитрился все же бежать.

Загрузка...