ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ ВОЛЧЬЕ ЖИТЬЕ

Зимой, в стужу, Выводков, прячась от людей, уходил в самые дальние лесные трущобы. Питался он чем приведется, лишь бы добыча съедобна была; пробирался тенью вдоль городов и погребенных под снежными сугробами деревень; привалы делал в такой глухомани, куда, казалось, не залететь и ворону; отдыхал день-другой и снова шагал, все дальше и дальше, все вперед и вперед. А куда?.. Да разве узнаешь, куда уйдет путь-дорога беглого человека?

Хорошо бы, конечно, попасть в Москву и разыскать там умельцев, о которых всегда с такой почтительностью говорил Никодим. Но как на это отважиться? Бродяги, калики перехожие, странники, которые встречались Выводкову в пути, все как один предупреждали: в Москве, мол, где ни плюнь, в подслуха угодишь. Сейчас тебе: «Кто таков? Зачем припожаловал? Не беглый ли?» Ну как им откроешься? Правду скажешь — садись в острог, жди-дожидайся неведомо сколько, покуда Ряполовский снова повелит взять тебя в батоги — беса из души выколачивать. Обманешь — опять-таки, садись в острог, потчуйся теми же батогами. Выходит: куда ни кинь — везде клин… Оно, может быть, и не так, да бог его ведает, где лучше — в глухих местах или в Москве?.. То ли дело чьей-нибудь цидулкою заручиться: указано, мол, крестьянишке-рубленнику такому-то отправиться на оброчные работы куда потребуется. Говорят, так иной раз случается. Только для этого надо обязательно записаться в кабальные и к тому же доказать, что ты умелец незаурядный. Но если и решиться лезть добровольно в ярмо, то не зимой же, когда рубленники сидят обычно без дела. В мороз еще можно кое-как терпеть, мириться с жестокою волчьей жизнью. И Никита терпел. Три зимы терпел, а пока что не добился толку. Но духом он все же не падал, верил всем сердцем, что так без конца продолжаться не может.

Вот и теперь, когда по неуловимым приметам почуялось приближение весны, Выводков, как и в прошлые годы, стал вдруг тяготиться бездомною долей. Он внезапно приостановился, распахнул дырявую епанчишку, шумно вздохнул и, обратившись к снежному вихрю, точно к разумному творению, вполголоса произнес:

— Шалишь, не обманешь… Раз к жилью потянуло, веселись душа — здравствуй, весна.

И двинулся дальше. Из-под высокой бараньей шапки выбивалась русая прядь, ветер немилосердно трепал ее и густо обволакивал бисерной пылью.

Заметив прикорнувших на голых сучьях березы галок, он, еще более оживившись, свистнул и захлопал в ладоши. Стайка с гомоном сорвалась с дерева, взметнулась, разлетелась во все стороны и тут же слилась в одно сумрачное, плотное облачко.

Никита притих и высоко задрал голову. Его и без того продолговатое лицо вытянулось еще больше. Крепко сжав губы, он с таким любопытством устремил ввысь горящий взгляд светло-синих глаз, как будто увидел что-то небывалое и чудесное.

Стайка то колебалась, то стыла в воздухе, то высоко взметывалась, то опускалась почти к самой земле, покуда не утихомирилась и снова не облепила березу.

Выводков нахлобучил шапку до самых бровей, сложил накрест руки и задумался. Так, переминаясь с ноги на ногу и неслышно шевеля губами, он простоял очень долго. Мысли цеплялись одна за другую. Никита никогда не забывал, как он в детстве запускал змея. Сколько трудов прилагал он с товарищами, чтобы создать для змея опору! Он и сейчас видит перед собою монашка и как бы слышит его голос. «Дуйте, руками размахивайте!» — кричит Никодим и сам первый «творит ветер»… Но птица взмахнет лишь крылом — и готово, летит себе и летит. А со змеем бежать ведь приходится, чтоб не упал. Когда еще его настоящий ветер подхватит! Почему же это? Какая причина? Тяжела ведь птица, куда тяжелей своих крыльев. И как не устанет она махать ими? Почему? Почему же…

— Господи, почему? — выкрикнул Никита. Но не было ответа.

Лицо его помрачнело, скользнули по нему унылые тени. От этого глаза вдруг сделались более глубокими и не светло-синими, а густофиалковыми. Привычным движением плеча он перебросил котомку со спины на руку, достал из нее какой-то сверток и опустился на корточки.

В свертке хранились отдельные крохотные частицы лубочных мельничных крыльев, вырезанных из бересты, головок, — лапок, спинок, туловищ различных зверьков, обрывки рогожек, краски, мелки…

На одном клочке рогожи было изображено что-то похожее на птицу с головой полузверя-полурыбы и с крыльями, напоминающими человеческие руки. Только на руках топырилось не по пять пальцев, а по четыре, и соединялись они перепонками, точь-в-точь такими, как у летучих мышей.

На другом обрывке рогожки словно бы стыл в синеющем воздухе коршун. На первый взгляд это был самый обыкновенный, привычный для глаза хищник. Но стоило внимательней приглядеться к нему, как на месте лапок отчетливо виднелась вторая пара узеньких крыльев.

Выводков глядел поочередно на каждую рогожку. Его брови были насуплены, сочные губы что-то шептали, пальцы то и дело сжимались в кулаки. Его мучила какая-то не поддающаяся решению загадка. Вдруг он вскочил, втиснул снова все в котомку и почти бегом пустился в дальнейший путь.

Однако, не сделав и полусотни шагов, он снова замедлил ход и безвольно опустился на заснеженный пень. Рот его скривился в болезненную, почти злую улыбку.

— Куда убежишь от себя! — вырвалось у него из самого сердца.

Прошла минута, другая, и уже была расчищена небольшая площадка, а в стороне разложены рогожки, краски, мелки. Еще немного — и на площадке выросли столбцы цифр. Этому учил, да не доучил его Макар. Если бы не этот иуда Гервасий! Надо же было Никите поверить ему. Не послушался Никодима… А поступил бы по его слову, авось не одну цифирь теперь бы знал. Какой прок в том, что рука свободно выводит и словенскою буквенной вязью и арабским узором один, два, три — и до самых до девяти. Только дразнят они Выводкова, злобят его. И кто знает, дождется ли когда-нибудь он нового случая встретиться с таким добрым учителем, как Макар? Сумеет ли в конце концов находить то, что умные люди величают мудрено — центром тяжести тела?..

В тысячный раз убедившись в бесплодности постичь науку числосложения, Никита, смахнул ногой все цифирные ряды и сызнова уложил свое добро в котомку.

Сумрак сгущался, словно бы тяжелел. Тревожно завывал ветер. К людям бы!.. Услышать бы речь человеческую!.. На лавке, в избе, в кругу своих посидеть… Нет, не видать Выводкову своих. Небось боярин в гневе на Никитиной матери всю лютость выместил. Забьет он теперь ее, бедную. А все из-за чего несчастье приключилось такое? Все от гордыни пошло. Ишь ты, куда сын крестьянский загнул, — к райским чертогам вздумал на диковинной птице добраться, а полетел к своей погибели!.. Разве не погибель — по-волчьи рыскать, по-волчьи жить в лесу? Разве выдержать пытку такую? Кто ж себе враг?..

— К людям! Прочь бездомную долю!

Выводков вызывающе тряхнул головой и твердым шагом направился к опушке, где, по его расчету, должна была находиться деревня. Заночевал он в овраге, неподалеку от околицы.

Спал Никита крепко, без снов. Но это нисколько не мешало ему улавливать каким-то особым, выработанным звериной жизнью, чутьем каждый подозрительный шорох. Он часто, не просыпаясь, приподнимал голову, вытягивая шею, с закрытыми глазами вслушивался во что-то и тут же, похрапывая, тыкался лицом в котомку.

Внезапно он ошалело сорвался с ложа; его разбудили глухие стуки. Первой мыслью было бежать назад, в лес. Однако он тут же вспомнил, что накануне сам решил идти к людям.

Стуки не прекращались.

— Никак топоры? — вслух произнес Никита и почувствовал, как невзначай стало и грустно и тепло на душе. — Рубленники! — проникновенно выдохнул он.

Да, здесь, где-то совсем близко, несомненно, работают рубленники. Выводкову ли не распознать стука топоров? Как же он истосковался по работе, как непереносимо тянет его к ней, к людям, к живой жизни!

Отбросив всякие страхи, он не задумываясь пошел на стук.

За рекой, у бревен и недостроенных изб, копошился народ. Никита внезапно убавил шаг. «А что, если сам лезу в капкан? Что-то больно храбр стал», — подумал он и хотел было повернуть назад, да уже поздно: у всех на виду. И когда его кто-то окликнул, он выставил вперед грудь и с нарочитым ухарством тряхнул головой.

— Мир вам, и я к вам!

— Да откуда ты взялся?

— Вон, во-он откуда, гляди: мой дом крашеный, ходи да спрашивай.

— Бывалый молодец, — сказал один из рубленников, старик с нависшими седыми бровями. — Как есть бывалый балагур…

В Никите Выводкове трудно было узнать прежнего Никешку, так он за последние пять лет изменился. От уголков глаз к вискам веерком распускались хоть и едва намеченные, но все же преждевременные тени морщинок. Всегда настороженный взгляд уже не был простодушно-доверчивым, а испытующе ощупывал каждого. Кудрявилась будто золотой пылью посыпанная бородка, торчали цвета ореха усы, и оливковым стало от непогод и загара лицо.

Старик ободряюще похлопал Выводкова по плечу.

— Не робей… Чего волком глядишь? Побалагурил бы, оно лучше.

— Мне в самый раз балагурить, — осклабился Никита, — потому: и немой застрекочет, коли хлебца захочет.

— Вот теперь так, теперь наш… По-нашенски застрекотал, — похвалил старик и, не раздумывая, сказал: — А коли по хлебцу тоска — наруби его топором, да и ешь. Или ваш брат бродя… — он осекся, кашлянул для виду и поправился: — ваш брат странник не охоч до работы?

— Дай-ка топор, отец. Я во как: раз по дровам, да пяток по головам.

Старик переглянулся со своими и, заручившись их молчаливым согласием, подал Никите топор.

— На! Кажи удаль, теши!

— Давай, давай, отец! Ну-кося, господи благослови!

Не прошло и часа, как Выводков стал у рубленников своим человеком. Но покорил он их не одними шутками и прибаутками. Больше всего полюбилась им его работа — спорая и добротная.

Когда дневной урок был выполнен, старик, опять с молчаливого согласия товарищей, предложил Никите остаться у них.

— Что ж, — заметил он словно в шутку. — Мы куда взойдем, там и живем. А не приглянется — с тем до свиданьица. Наши сборы короткие: голому одеться — только что подпоясаться.

— Однако, чур, — предупредил уже строго старик. — Покуда работой не побрезгаешь, хоть все лето живи… Ну, а…

— Сам знаю, — не дал докончить Никита, — не сомневайся… Я за милую душу… Ужо распотешу боярина вашего… как звать-величать его?

— Тукаев Василий Артемьевич, — ответил старик. — Охоч боярин наш до потех… За потеху похвалит.

— То, бывает, похвалит, то с ног повалит? Так я угадал? — лукаво подмигнул Никита и рассмеялся.

Рубленники вдруг примолкли. То, что неизвестный осмелился так дерзко подшутить над боярином, насторожило их. Бог его знает, кто он такой, с какой целью пристал к ним? Уж не боярский ли новый подслух какой? Всяко бывает… И потому, чтобы ненароком не приключилась беда, старик, как староста артели, поспешил сказать за всех, что живется им за боярином как нельзя лучше и всем они премного довольны.

— Живем хоть в орде, да в добре, — не утерпев, процедил кто-то сквозь зубы, но тут же спохватился и поспешил спрятаться за чью-то спину.

— Ты-ы! Ну-ко, проглоти-ка язык! — прикрикнул на него староста и заискивающе улыбнулся Никите, обнажив при этом два ряда не тронутых временем крепких зубов. — Не слушай его. С дурцой он у нас… — И гостеприимно предложил: — А то ко мне жалуй. Я тут недалече живу, рукой подать. Повечеряем и спать завалимся.

Никита с охотою согласился.

Как только они вошли в избу и помолились на образок, хозяин кивнул жене:

— Подай еще ложку! — И усадил гостя рядышком.

Повечеряв, все заторопились улечься спать. Выводков рад был отдохнуть, но, несмотря на усталость, это никак не удавалось ему. После лесного вольного воздуха он задыхался в тесной и дымной избе.

Убедившись, что сна не дождаться, Никита тихо встал и подошел к волоковому оконцу.

Не спал и старик. Он все силился сообразить, кого приютил — врага или друга?

— Иль не люба птахе клетка? — заговорил хозяин. — Небось тесно крылышкам, застоялись?

У Никиты дух захватило. Почему старик произнес эти слова — «птаха», «крылышки», «клетка»?! Не попался ли он в ловушку? Надо бежать! Спастись, чего бы это ни стоило.

— Стой, ты куда? — всполошился старик, заметив, что гость направляется к двери. — Не приведи бог, на сторожей боярских наткнешься… Ложись-ка.

Выводков что-то буркнул и, чтобы не вызвать подозрения, опустился на земляной пол.

Чем больше вдумывался Никита в оброненные старостою слова, тем сильней разгорался в нем страх. Он уже не сомневался, что с минуты на минуту в избу ворвутся люди и схватят его. Как это он по первому зову потянулся за старостой?.. Дурак, сущий дурак!.. Но нет, не из того он десятка, чтобы покорно склониться перед горькою долей… При нем охотничий нож. Достать его из котомки и — была не была — ринуться напролом?.. А вдруг все страхи зря?.. Не попытаться ль выспросить у старика чистую правду?.. До чего же все перепуталось в голове!

Терзаемый сомнениями, Выводков, так ни до чего и не додумавшись, забылся в тревожной дремоте. И стоило лишь стереться грани между явью и сном, как Никиту одолели страшные видения. Чудилось, будто его туго опутывают веревками и волокут куда-то в беспросветную мглу; Миколка бьет по голой спине раскаленным добела железным прутом; с арканом в руке гонится за ним Гервасий, и вот-вот петля мертвенно сдавит горло…

Очнулся Никита от глухого хозяйского кашля. Зажав в руке нож, он осторожно приоткрыл дверь и выглянул на улицу. Все вокруг было тихо. Лишь откуда-то издалека доносился приглушенный волчий вой да угомонившаяся буря тяжело ворошилась на соломенной кровле, точно никак не могла найти удобное местечко для сна. Но это не нарушало, а еще более углубляло молчание ночи…

Тихо было и в избе. Мирный покой рассеивал беспокойство, убаюкивал душу… «Какие там страхи? Трусость одна… Ну и нечего придумывать всякие напасти… — решил Никита и тут же задумался: — А не разбудить ли старика, выведать — куда он гнул?»

И Никита отважился позвать старосту.

— Дед, а дед!

— Все не спишь? — удивился проснувшийся хозяин и недовольно крякнул. — Да что это тебя угомон не берет! Ну, чего еще позабыл?

— Думаю я, думаю, а в толк не возьму. Словно знакомо обличье твое, а как бы и нет?

Староста почмокал губами, вытер их тылом ладони, хотя они были сухи, и наставительно произнес:

— Вестимо, знакомо. Каждый человек на человека походить должен… Одним словом — по образу и подобию…

Выводкова не удовлетворил ответ хозяина, но спорить он не хотел. Еще сгоряча лишнего наболтаешь!

Старик, точно подслушавший мысли гостя, придвинулся к нему, положил руку на плечо.

— Я, сермяжный, так понимаю: не признал ты меня, а допытываешься, кто я есть. В страхе ты, вот оно что. Ты меня страшишься, я — тебя… Такая уж наша доля сиротская: всего пужаемся. Куда ни повернемся, а на беду не миновать набрести… Беды-горя — по самую маковку, а вот радости — по лодыжку бы хоть, да нету… Обходит нас радость… Убогие мы…

Выводков слушал старика со все возрастающим к нему уважением. Ведь так же, в конце концов, рассуждал и он сам. Разница лишь в том, что староста воспринимал горькую долю подъяремного человека как нечто неизбежное и безропотно нес свой крест, а Никита не переносил ярма, рвался из него на волю.

Староста и Выводков беседовали чуть ли не до предутреннего тумана. Никита уяснил, в какие края он попал и что за человек боярин Тукаев. И Тукаев и Ряполовский одним миром мазаны: по их заповеди, простой народ создан богом для того, чтобы люди высоких кровей непреложно стригли его…

«Так, так, — горестно твердил про себя Никита… — На овечьем положении, значит…»

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ ОТ СУЖЕНОЙ НЕ УЙДЕШЬ

Перед тем как отправиться на работу, староста задержался у порога.

— Ты поспи, — обратился он к Никите. — А погодя, охота будет, жалуй к нам. Топорик найдется.

Никита с трудом продрал слипавшиеся глаза, промычал что-то невнятное и повернулся лицом к стене. Но лишь забылся, как перед ним, точно живые, предстали Гервасий и Миколка. Облитый холодным потом, он вскочил. Хозяйка сочувственно поглядела на него.

— Никак повиделось что?

— Повиделось… — пробормотал он и опять улегся. Однако, как он ни приневоливал себя забыться, ничего не выходило.

Тогда он решительно встал, накинул на плечо епанчу и, надвинув на глаза шапку, вышел на улицу..

Деревенька была пуста. Только за огородами возились и прыгали друг через дружку ребятишки да чахлый котенок охотился за воробьями. Пригретый солнцем туман медленно расползался по грязно-серому покрову поля и таял, теряясь в прогалинах розовато-бурого леса.

Никита в раздумье остановился подле крайней избенки. Его хмурый взгляд устремился в сторону боярской усадьбы, раскинувшейся среди осевших кривогорбых курганов. Что-то ждет его здесь?..

На повороте дороги, ведущей к палатам, неожиданно появился какой-то человек. Выводков торопливо юркнул в избенку. В полусумраке он увидел лежавшую на охапке соломы и прикрытую тряпьем девушку. Никита, чтобы лучше разглядеть ее, растворил настежь дверь. На него в упор уставились испуганные большие глаза.

— Лежи, лежи, лебедушка. Я волк ручной, не укушу, — успокоил Никита.

Девушке понравился мягкий и ласковый голос незнакомца. Она чуть кивнула головой и слабо прошептала:

— Вижу, не из кусучих.

— Покудова первый кто не царапнет, — пошутил Никита.

Девушка тихо застонала. Взгляд ее, только что невинно-доверчивый, как у ребенка, был полон страдания. Она бессильно уронила голову на грудь и смежила веки. От ресниц под глазами легли трепещущие тени.

— Пить, — с трудом проговорила она и попыталась достать худенькой, в синих прожилках, рукой глиняный черепок.

Никита схватил черепок и поднес его к сухим от жара губам девушки.

— Пей на доброе здоровье, лебедушка. От воды нутру вольготней бывает… — И бережно опустил ее голову на мешок с соломой. — Давно маешься?

— С Аксиньи-полузимницы, — вздохнула она. — Извелась… Чую — не встать.

— Выдумала чего! Встанешь! Помяни слово, оздоровеешь. Не будь я жив, оздоровеешь, сестричка… Имени вот не знаю…

— Фима. Онисимова дочка.

— Не старостина ли?

— Его.

— Так почему тут лежишь, а не дома?

— Боярская воля…

Опять эта боярская воля, будь она трижды неладна! Никуда не скроешься от нее, не утаишься до самой смерти.

Передохнув и кое-как собравшись с силами, Фима принялась рассказывать о злосчастной своей доле. Прошлым летом, в самую страду, внезапно захворала ее мать. Отец провозился с ней всю ночь, а на рассвете, уходя на работу, приказал Фиме остаться подле больной. Узнал об этом боярин и набросился на Онисима: «Кто дозволил дочке твоей от урока отвиливать?.. Самовольничать?» — «Не вмени, благодетель, в вину, — поклонился староста в ноги боярину. — Божья воля: старуха свалилась. Без памяти и посейчас». — «Старуха? А девка, девка при чем? Кто хворает? Старуха? Девка?..» — кричал Тукаев.

Окончилось тем, что он наградил Онисима тумаком, а Фиме задали тройной урок и поселили, без права выхода со двора, в нежилой полуразвалившейся избенке. Не смей, дескать, без боярского соизволения, да еще в страду, старуху какую-то немощную обхаживать… По ней погост давно уже плачет.

Тихий девичий голос звучал нежным шелестом чуть колышущейся юной листвы. Когда Фима замолчала, Выводков взял ее руку в обе свои и так сидел до тех пор, пока она немного успокоилась.

— А когда выпустят? — спросил он.

— Недолго теперь.

— Не тужи, лебедушка. Будешь в поле хаживать да полеживать. Там тебе васильки, ромашки, иван-да-марья, травушка всякая… А осенью мы с тобой… — Он заглянул в ее затуманившиеся глаза и встревожился. — Заговорил я тебя?.. Снова болит?

— И не чую.

— А чего глаза слезою подернулись?

Фима зарделась.

— Сама не знаю, — стыдливо прошептала она и закрыла руками лицо. — Так себе… Не знаю…

И после долгого молчания робко спросила:

— Ты нешто тут будешь? Останешься?

— А то как же, — ответил Никита. — Тут буду, у Тукаева в кабале. Я ведь рубленник, а отец твой говорит, боярин дюже рубленников привечает.

— Привечает. Уж так привечает, — торопливо, чуть не захлебнувшись, подтвердила Фима и снова почему-то зарделась.

— То-то вот… Однако засиделся. Прощай покуда…

Через минуту Выводков, ухарски сдвинув набекрень шапку, молодцевато вышагивал по направлению к боярским хоромам. Но лишь завидел их, ухарство его сразу как рукой сняло. Что он задумал? Не лезет ли сам добровольно в петлю?.. И ему вспомнилась сероглазая девушка: «Ты нешто тут будешь? Останешься?»

— Э, была не была! — тряхнул Никита головой и заложил фертом руки. — Коли сел в крапиву — не жалуйся, что обжегся…

В то же утро Выводков поставил крест под кабальною записью. В записи было оговорено:

«Се яз, Никешка, сын Трофимов, по прозванию Выводков, дал есмы на себя запись государю своему, боярину Василию Артемьевичу Тукаеву, что впредь мне жити за государем своим, за Василием, во крестьянах… и живучи хоромы поставить и пашни пахати… и помещицкое всякое дело делати… и яз, Никешка, крепок ему во крестьянстве, в его поместье, на тое деревню, где он меня посадит».

— Аминь! — сказал составлявший запись дьячок.

А на улице, оставшись с глазу на глаз с новоявленным кабальным, он после долгих разглагольствований о житье-бытье вотчинника многозначительно заключил:

— Внемли и сотвори по глаголу моему. И благо будет ти, а мне от тебя — подношение.

Выслушав болтливого дьячка, Никита воспрянул духом. Вот каков, значит, боярин Тукаев — строиться любит и всяким диковинкам рад… Да если это в самом деле так, нечего и желать лучшего. Он из кожи лезть будет, только бы потрафить вотчиннику своим рукомеслом… «А там — чем черт не шутит! — может, и крылья… — подумал Никита. — Только нет, не надо… Бог с ними, с крыльями: одно от них горькое горе покудова. Подожду, время покажет».

— Так, говоришь, любы боярину умельцы-затейники? — еще раз спросил Выводков у дьячка при расставании.

— Сугубо, трегубо и тьму тем крат любы ему затейники… — подтвердил дьячок и захихикал в кулак. — А ты за сие мое наущение… хи-хи-хи, не запамятуй того-этого… — Он собрал щепоткой три пальца, словно бы помял что-то в них, и загнусавил на церковный лад: — За мое наущение ублажи мя поминками великими… Угу? — спросил он и тут же ответил за Выводкова: — Угу, угугу!

Никита первым делом заторопился к Фиме.

— Готово, — сообщил он, опускаясь перед нею на коленки. — Нынче я тутошний стал.

Девушка задрожала всем телом, чуточку приподнялась, протянула к нему руки и попыталась что-то сказать. Но тщетно: вместо слов из глаз хлынули счастливые слезы.

…Рубленники, узнав от дьячка, что Выводков подписал кабальную, встретили его уже без всяких опасок. Староста вручил ему топор.

— А пазники, струги, скобели так и дале — там вон, понадобятся коли, — пояснил он и деловито прибавил: — Пора. Начинай…

Выводков работал не покладая рук и за три с небольшим месяца так переделал летний покой — повалушу, что привел боярина в восторг.

— Сам?

— С артелью, — поклонился Никита.

— Образец кто удумал?

— Всем миром, боярин.

— Ну, ну… Нечего… Знаю. Онисимке так не удумать. Сам?

— Всем миром, боярин, — стоял на своем Выводков.

— Не перечь. Не люблю. Не обманешь…

Тукаев был убежден, что все сделано по подсказу Никиты. Куда Онисиму до него! Он отлично знал ему цену и терпел Онисима в старостах лишь потому, что не было лучшего.

Да и впрямь было на что поглядеть: высокий потолок, не стесанный по черте, ложился не ровно и гладко, как это было в обычае, а кожушился затейливыми узорами. Он то собирался розовым, в коротких завитках, барашковым облачком, то как бы стремительно падал и стыл над головой бирюзовыми волнами. Из всех присек, кроме красного угла, выглядывали улыбающиеся херувимы. На крыльце, по обе стороны резной двери, на кирпичных подставах, выкрашенных под тину, стояли два белых лебедя.

— А кто учил херувимов изображать? — спросил Тукаев.

— Монашек один, Никодимом прозывался, — поклонился Никита и с нескрываемой гордостью прибавил: — Он из Дионисиевой братии.

— Иконник? Тот Дионисий?

— Иконник, и дерево изузоривал. Да и сканое рукомесло разумел.

— Знаю. Молчи! Говорлив не по званию… А хоромы поставишь?

— Порадею, боярин… Я всей душой… Как твоя воля…

— Молчи! Потешные хоромы руби. Одолеешь? Гляди!..

Никита в тот же день приступил к выполнению боярской воли. Работал он в избенке, где Фима все еще отбывала наказание. Она заметно поправлялась. Щеки округлились, ямочки на них стали глубже, появился здоровый румянец, и заалели пухлые губы.

Фима не мешала Никите и никогда не заговаривала с ним первая. Но он сам часто обращался к ней с какой-нибудь просьбой, а то и так просто, чтобы, как он говорил, «душу отвести».

Рассказал он ей о Никодиме, о старосте рубленников Макаре, о палатах, которые он строил под его началом. Даже выложил все про побег от Ряполовского и про плен у князя Ушатова. Лишь об одном молчал — о своей заветной думке. Он боялся, что как только заговорит о крыльях вслух, так сейчас же безрассудно примется налаживать их.

Никита много раз переделывал потешный образец боярской усадьбы. Ему хотелось создать хоромы, чтобы они не только не были такими, как у князя Ушатова, но и превосходили их. Стремился он к этому отнюдь не из желания превзойти своего бывшего учителя — Макара. Ему просто-напросто хотелось избегать, где только возможно, «Макаровых шуток» с силами тяжести, действующими на ту или иную часть постройки. Тут бы хоть самое необходимое одолеть, а не проделками разными заниматься. Макару что! Он ту науку всю в Москве превзошел. Вот доберется Никита когда-нибудь до Ивана Ширяя, Яковлева Постника или до какого другого достославного зодчего, тогда небось и он научится шутки шутить…

Так или иначе, а потешные хоромы были сделаны на славу. И до того они понравились боярину, что тот воскликнул:

— Ах ты, господи! Чудеса… Проси, чего хочешь!

Выводков прижал руки к груди.

— Всем доволен, об одной милости попрошу.

— Проси, проси.

— Отдай за меня дочку Онисимову.

— Ее? На, бери, — просто, без раздумья, согласился Тукаев, как без раздумья отдают ничего не стоящую, ненужную вещь.

Никита поклонился боярину в ноги и, полагая, что пора уходить, сделал шаг назад. Но Тукаев задержал его.

— Мало просишь… Жалую ее сенной девкой к боярышне. Скажи ей: прощает боярин.

И, пристально поглядев на просиявшего рубленника, прибавил:

— Онисима — в отхожий промысел. Тебя — старостою. Ступай!

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ НЕРУШИМАЯ КЛЯТВА

Поутру новый староста во главе рубленников отправился в рощицу, отведенную под постройку палат.

— Руби лес, брателки! — залихватски присвистнул он и первый взмахнул топором. — Во как мы чешем — не гляди, что криво повязаны! Рраз! Е-ще! Ну-ка, покажем, как мы за работою зябнем, за обедом потеем… Рраз! Еще рраз!

Легко было работать с Никитой. «Этот зря не обидит, — говорили между собою рубленники. — Хоть и старостой стал, а не возомнил». «Свой брат — простецкий». И то была чистая правда. Выводков ничем не давал людям чувствовать своего старшинства. Даже в тех случаях, когда кто-либо начинал отлынивать от дела, он не бранился, а старался удачным, сказанным в «кон» замечанием пристыдить нерадивого и заставить его взяться за ум. «Что ногой ветер пинаешь? — спросит он у одного. — Ветер и без пинка свой урок справит». Или: «А у тебя, брат, — заметит он другому, — ей-ей, тень спать улеглась. Может, и ты маленько поспишь?» Скажет и снова со всем усердием начнет размахивать топором…

Вечером прямо из рощицы Никита спешил к Онисимовой избе. Там на крылечке его неизменно поджидала Фима. Она по милости боярышни Марфы, знавшей о ее скором замужестве, все еще оставалась дома, у матери. С каждым днем девушка все крепче привязывалась к жениху. При нем она чувствовала себя счастливейшей в мире. Выводков тоже души не чаял в суженой. И каких только он сравнений и нежных слов не находил для нее!

— Вот по осени, как примем венец, — поделился он как-то с Фимой, — я такую построю избу — Любо-дорого взглянуть!

— Где ты, там и мне любо-дорого, — прошептала она. — Лишь бы не разлучаться.

Легко сказать — не разлучаться! Никита что угодно посулить может, только не это. Велика любовь его к Фиме, все, все отдаст за нее, лишь от одного не отступится: от заветной думки своей, которая начинала снова все чаще беспокоить его. «Авось дело и без побега уладится, отпустил бы только боярин в Москву, на оброк, а там что будет, то будет», — подумал Никита.

Увидев, что девушку встревожила набежавшая тень на его лицо, он ободряюще улыбнулся.

— Какая такая разлука? Бог с ней, с разлукой.

И снова, забывая все на свете, кроме любимой, он с жаром заговорил:

— Гляжу на тебя — и видится лес. Лес по первой вешней поре. Кругом все в зимнем унынии, ан невзначай кустик зеленый. Один среди всех. Уж больно ты, лебедушка, с тем кустиком схожа…

Так, беседуя, они не заметили очутившегося перед ними дворецкого.

— Совет да любовь! — ухмыльнулся тот. — Проклаждаетесь?

— К нам милости просим, — пригласила вышедшая на голос старуха. — Не обессудь.

— Есть когда лясы с вами точить, — с холопской чванливостью передернул плечами дворецкий. — Жалуй-ка, девка, к боярышне.

— Сейчас? — огорчилась Фима.

— Как твоя воля, — съязвил посланец и тут же топнул ногой. — Ну, ходи, коли велено!..

Никита напрасно ждал невесту, она не вернулась домой.

Была глубокая звездная ночь, когда он покинул Онисимову избу. В том, что Фиме приказали отправиться в хоромы, не было ничего удивительного. Когда-нибудь должно же было это случиться. Но кто ж его знает, что может случиться? А если Тукаев повелел Фиме идти в сенные девки для того, чтобы держать ее поближе к себе? Мало ли что взбредет ему на ум? Человек высоких кровей, все дозволено…

Ночь была ясная, теплая, тихая. Ни ветерка, ни шороха травы, ни шелеста листьев.

— Где ты, Фима? — горько вздохнул Никита, остановившись за околицей и залюбовавшись далекой высью.

Небо показалось темно-фиолетовой, вверх дном опрокинутой чашей. В ней на невидимых нитях слабо держались мерцающие золотистые звезды. Нити время от времени обрывались, и тогда звезды куда-то падали, пропадали, оставляя за собой на мгновение расплавленную серебряную тропинку. Там и здесь плыли в небесном просторе призрачные голубиные стайки — матово-белые облачка.

— Эх, с Фимой бы туда, в поднебесную! — проговорил он. — Я да она, и никого боле… Одни мы, од-ни!..

Он зажмурился и качнулся из стороны в сторону. Одна рука легко и плавно разгребала воздух, другая словно обнимала кого-то… И почудилось, будто плывет он над землей, поднимается все выше и дальше. Он и она… Под ногами — облака, над головой — беспредельный простор… Еще немного — и Никита коснется дна опрокинутой темно-фиолетовой чаши… Он сделал небольшое усилие… и очнулся.

— Никак стоя заснул? — изумленно огляделся он по сторонам. И, весь еще во власти чудесного видения, не спеша направился к дому.

На другой день Выводков явился к боярину с неожиданным предложением.

— Я ночью на небо глядел, — неуверенно произнес он.

— Ну?

— Сдается мне, боярин, дюже бы ладно купол поставить на новых хороминах.

— Ну?

— А по бокам того звездного купола крылья приладить. А на крыльях…

— Чего?

— А на крыльях будто два человека летят…

— Как, как? Окстись! — испугался Тукаев. — Постой!.. Куда!.. Повтори! Бесноватый!

Выводков замер на месте. «Пропал… конец! — решил он. — Сам застенок накликал». И уже собрался на коленях молить о прощении, как вдруг совершенно спокойно уставился на Тукаева.

— Я про ангелов думал. Лукавый попутал про человеков сказать. Ангелов двух, не человеков.

— Смотри… — уже снисходительно произнес боярин. — Полетишь у меня!

— Не, не надо, — заискивающе прошептал Никита. — Крылья лучше для мельницы поделаю. Они будут особливые у меня.

— Что? Особливые?

— Особливые, благодетель. Силен ли ветер, слаб ли, они одинаково вертеться будут тебе на потребу.

Нет, Тукаеву не нужны такие крылья на мельнице. Крыльями испокон века правит ветер. А ветром — сам господь бог. Боярин так и хотел сказать, но вовремя спохватился. Чего доброго, затаит смерд обиду, не заживется в хороминах!.. Нет, лучше не трогать его.

— Разве что так-то, — пробормотал он, вытирая мокрый от пота лоб. — В неурочный часок роби. Ладно. Позволю. Ступай… Стой, стой. Смотри же. В неурочный часок. Повтори: «С устатку».

— В неурочный часок, благодетель. С устатку.

— Ступай.

Выводков ругал себя целый день. Дернула же его нелегкая полезть к боярину с крыльями! А все отчего? От короткого ума да от длинного языка. Слава богу еще, что мельница выручила, все на нее переложил.

На другой день, в воскресенье, Выводков заторопился к оврагу, где его, по давнишнему уговору, дожидалась Фима. Вчерашняя тревога улеглась. Собственно говоря, язык не повредил ему, а, наоборот, сослужил добрую службу. Боярин не только узнал о якобы особенных мельничных крыльях, но и разрешил даже налаживать их. Как же мог Никита не поделиться такой радостью с Фимой? Он это и сделал сейчас же, поздоровавшись с ней.

— Дозволил, Фимушка… Добрый боярин. С устатку, говорит, можно. В неурочный часок.

Девушка ничего не поняла.

— Ну-ка, дыхни! — улыбчато поглядела она на жениха. — Вижу — хлебнул. Кто поднес?

Выводков сдвинул брови и, хоть никого вблизи не было, коснулся губами ее уха.

— Тише… Я тебе тайну поведать хочу, — почти неслышно сказал он и протянул куда-то в сторону руку. — Видишь ту вон сосну, с обгорелой верхушкой?.. А пещеру, что за ней, знаешь? Не примечала? Пойдем, покажу… Или нет, погоди, я сюда их приволоку.

— Кого их-то?

— Сейчас увидишь сама.

Он побежал к сосне, скрылся в пещере и вскоре вынырнул обратно, держа в обеих руках по небольшому деревянному крылу.

— Можешь дать клятву, что никому ни за что ни словечка? — он испытующе посмотрел в глаза Фиме.

— Да к чему тебе? Сам говоришь — боярин дозволил.

— Так то мельничные.

— А эти?

— Даешь клятву, скажи?

— Даю, коли нету мне веры.

Никита спохватился. Кому же и верить, как не Фиме! Зря обидел любимую девушку.

— Слушай же, — твердо объявил он, — для боярина и всех прочих это крылья мельничные, а для нас с тобой… человеческие.

Фима звонко расхохоталась. И забавник же ее Никита!

— Ты чему смеешься? — нахмурился Выводков. — Не веришь?

Теперь уже он готов был поклясться, что говорит правду. Но Фима, едва взглянув на потемневшее лицо жениха, прервала смех. Ну конечно же, таких не бывает мельничных крыльев. Лопасти, сдается, такие, как полагается — но почему они соединены холщовыми перепонками?

— Просмолены? — поинтересовалась она.

— А как же! Это, чтоб ветер насквозь не продирался.

Никита повертел ручку деревянного круга, на котором держались лопасти, поднял легкие потешные крылья и выпустил их из рук.

Крылья словно ввинтились в воздух и упали лишь после того, как пролетели два-три шага.

— Ловко? — не без гордого хвастовства прищелкнул языком Никита. — Дай срок — и большие крылья налажу. Будем с тобой сидеть-посиживать в птице особливой да ручку покручивать. Ты пристанешь, я поверчу. Я пристану, ты потрудишься. Так и будем себе в воздухе, точно бы на речке в ладье. Идет?

Фима была как во сне. Что за дивный сказ она слушает… Какой стоит рядом с нею кудесник! А что, если они и впрямь когда-нибудь полетят?

— Сядем, лапушка… Давай посидим, — обнял он за плечи девушку.

— Сядем, — еле слышно обронила она и опустилась на бурелом.

Внезапно Никита прислушался.

— Чего ты? Или учуял что?

— Тише! — приложил он палец к губам. — Слышишь, никак хворост хрустнул.

Но тревога, как показалось Никите, была ложной: лес мирно подремывал.

— А и был бы кто, — уверенно сказала девушка, — что из того?

Выводков вспыхнул.

— А то, что ежели изловят — сожгут.

Эти слова потрясли Фиму. Все, что за миг до того наполняло душу радостной, светлой надеждой, обратилось сразу в смертельный ужас.

— Не надо! Не надо! — закричала она, не помня себя. — Сожги их, треклятых!

Выводков передернул плечами.

— А я чаял — судьбу нашел, — произнес он чужим, сдавленным голосом. — Что ж, не вышло… Думал, век с тобой буду… — Он поклонился обмершей девушке до земли. — Не поминай лихом. Прощай.

Она покачнулась, готовая упасть.

— Христа для! Никешенька, родименький, солнышко! Ведь погибнешь. Сам говоришь — сожгут на костре…

Никита ничего не ответил, только стиснул зубы и ушел в пещеру. А когда вышел оттуда, Фима попыталась было остановить его, но, не выдержав холодного взгляда, бессильно уронила голову на грудь и заплакала.

Выводков быстро, почти бегом, пустился вон из оврага.

— Никеша! — отчаянно закричала Фима. — Останься! Никеша!

Он покорно вернулся и положил руки ей на плечи.

— Ты не подумай чего… Сам бы вовек не ушел… Да не волен я в себе, одержимый я. Мне без думки моей — как пчеле без цветка… Нет, Фимушка, пропадешь ты со мной, погублю тебя… Лучше уйти мне…

Ее льняная голова чуть приподнялась, но сейчас же склонилась на покатое полудетское плечико.

— Твоя воля… Только не за себя страшусь, — всхлипнула она. — Тебя жалеючи говорю… Никеша, не надо, сожги их.

Выводков, вздохнув, пристально поглядел на девушку. Жить бы и жить им неразлучно до самого гроба! Да нет, не судьба.

Она переступила с ноги на ногу, робко приникла щекою к его груди и потом заглянула ему в глаза. Взгляд ее, обычно тихий, покорный, преисполнился тем готовым на любую жертву состраданием, которое свойственно разве только одним матерям.

— Отрекись! — взмолилась она. — Лучше меня брось, только отрекись от крыльев. Отрекись и иди куда хочешь… один… без меня…

Никита безнадежно покачал головой. «Легко молвить: «Иди»! А куда? Где укрыться от беды? Куда ни сунься — всюду наткнешься на вотчинников и приказных людей. Говорят, Москва привечает умельцев. А каких? — вот вопрос. На авось туда тоже не сунешься. Там небось тоже найдутся костры для святотатцев».

— Ну и пускай! — крикнул Никита. — А не отрекусь! Сказал — и все тут. Довольно!..

Фима выпрямилась, высоко подняла голову.

— Не пущу… Где ты, там и я. Жить будем вместе и помирать вместе! В этом я даю тебе нерушимую клятву.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ СКОМОРОХ

К концу второго года работ новые палаты были почти готовы. В Петров день Тукаев пришел в сопровождении дворецкого полюбоваться стройкой. Староста повел его по винтовой лестнице на кровлю. Боярин остановился в восторженном изумлении перед шатрами[8]. Причудливая резьба так и играла, так и переливалась, словно вся она состояла из непрестанно перемежавшихся многоцветных струек. А шатры были до того легкими, что боярин невольно воскликнул:

— Летят!.. Садись — лети!

От этих слов Никита почувствовал внезапно горячую сухость в горле.

— В землю зачем? — прищурил боярин желтые узенькие глаза. — Уставился зачем? — И, как показалось Никите, весьма двусмысленно ухмыльнулся: — Хорошо бы… ге-ге-ге-ге… крылышки сюда мельничные. А?..

Он потер указательным пальцем жирный нос и лукавым шепотком спросил, готово ли мельничное крыло.

Выводков оцепенел.

— Молчишь?.. Захворал никак? Показывай дальше.

Большие окна и высокие потолки немного смутили боярина: это было слишком просторно для глаза, сызмальства привыкшего к сводчатым полутемным клетушкам. Но едва он ступил на огороженное балясами гульбище[9], как снова не мог удержаться от восторга.

— Чудо! Ей-ей, чудо!..

Вблизи по широкому полевому приволью, точно по морю, перекатывались мягкие волны спеющей ржи. В них плескались, то ныряя, то взлетая на гребень, синие васильки. Над полем тут и там прозрачными облачками реяли голубиные стайки. В стороне, исполинскою сулеей с золотисто-зеленою расписною каймой по краям, дымился глубокий овраг.

— Мое, а не узнаю! Почему?.. А? Ну да. Да, да. Туман — пар… А сосна, где сосна?

У Никиты заломило в висках. Он заметно изменился в лице. «Узнал! Проведал, пес жирный!»

— Ты чего? Снова хворь?

— Ничего, благодетель… — пробормотал Никита. — Малость будто грудь ломит…

Тукаев ткнул его пальцем в подбородок и уставился в глаза.

— Сосенка-то, а? Памятна? Ну, ну, ну! Прямо гляди… Чего уж, молодость. Сам такой был… Чмок-чмок — и… ге-ге-ге-ге!

«Фу-у, гора с плеч! Слава богу. Вот он о чем! — сообразил, облегченно вздохнув, Никита. — Думает, что я бегаю в овраг для встреч с Фимой… Ну и пусть так думает».

Тукаев провел кончиком языка по нижней губе, зевнул и переменил разговор.

— Кубки. Не забудь. К завтрему, — приказал он. — Изузорить их. Чтобы ахнули гости… Чтобы слюнки глотали. Умеешь так-то? У меня будешь доделывать. В хороминах у меня.

— Ублажу, благодетель.

— То-то… Ступай!

Издалека внезапно донесся неясный шум. И в ту же минуту на улицу высыпала вся деревня.

— Скоморохи! Скоморохи пришли!

Вскоре началось комедийное действо. Взвыли сурны[10], дудки, сопелки, заблеяли овцы, замычали коровы, завыли волки, залилась оглушительным лаем гончая свора. Это ряженые лицедеи бесновались уже вокруг черной с белой каймой домовины[11].

Вдруг домовина задвигалась и перевернулась вверх дном.

— Кто, предерзкий, посмел мой сон потревожить?! — раздалось чье-то злое рычание. — Ниц! Изничтожу всех! Прахом развею!

Скоморохи в притворном ужасе рассыпались во все стороны и пали, уткнувшись лицами в пыль. Крышка домовины заколебалась и приоткрылась. Из-под нее высунулся колпак, затем показалась разъяренная звериная морда с тремя парами рогов вместо ушей. На скулах и срезанном подбородке торчали реденькие клочья мочальной бороды.

Прошла напряженная минута молчания, пока один из поверженных ниц подполз на брюхе к домовине и почтительно залаял-заговорил:

— Дозволь… тяв, тяв… вытащить твою звериную… тяв… тяв… светлость из преисподнего мрака…

И, не дожидаясь согласия, впился зубами в один из рогов зверя. В тот же миг перед ахнувшею толпою предстало во всем своем безобразии освирепевшее чудище. Оно разинуло широченную пасть, лязгнуло железными когтеподобными зубами и шлепнуло себя хвостом по спине. Хвост распался на множество разноцветных тоненьких змеек…

Снова завыли сурьмы, зазвенели накры[12]. Чудище пало на брюхо. Вокруг него с пронзительным визгом и свистом запрыгали скоморохи, успевшие с непостижимою быстротою перерядиться в леших, водяных и ведьм. Под барабанный бой и гул медных рогов началась непотребная пляска.

— Идем! — сердито сдавил Выводков Фиму за локоть. — Пускай без нас сраму радуются!

Она послушно ушла с ним.

Никита вплоть до оврага не обмолвился ни словом и только раздраженно пыхтел и плевался сквозь зубы. Фима чувствовала себя очень виноватой перед женихом, думала, что он злобится на ее «бесстыжее любование позорами скоморошьими».

Но она ошибалась. Никита увел невесту от боярина, то и дело бросавшего на нее пылкие взгляды. К тому же еще из головы не выходили давешние подозрительные шутки Тукаева. Кто его ведает, к чему он нет-нет да ввинчивал вдруг словечко про шатры или крылья! Может быть, он не так просто и про овраг с сосной поминал? Верь им, боярам: одной рукой они гладят, другой — домовину для тебя ладят. Никита знал цену боярской ласке — вдоволь насытился ею… Видывал он разных чертей — и добрых, и злых. Тукаев до поры до времени добрым чертом прикидывается. Однако того и гляди — оттяпает голову.

— Ах ты, рыхлобрюхая жаба! — неожиданно обругался Выводков. — Как садану кулаком, так и расквасишься!

У Фимы, принявшей ругань на свой счет, проступили на глазах слезы.

— За что ты? Я — как все, — проговорила она с горькой обидою в голосе. — Нешто я…

— Господь с тобой, что ты! — перебил ее Никита. — Я разве тебя ругаю?

— А то кого же? Вижу — все хмурый, весь укрылся в себя…

— Так ведь сама разумей, лапушка; певчая птица в ненастье всегда в глухой чащобе таится… И я, кажись, ненастье учуял. — Выводков задумчиво пощипывал кончики усиков, пятернею лохматил голову, рассеянно оглядывался по сторонам. — Да, кажись, учуял, — продолжал он негромко. — Невесело что-то… Затомилась душа.

Усевшись под излюбленною сосною, Никита принялся подробно делиться с Фимой своими сомнениями.

— А ты как разумеешь, надо тревожиться? — спросил он. — И за крылья, и за тебя. Как по-твоему?

Тут бы самое время придумать что-нибудь утешительное; посмеяться над якобы напрасными страхами, пожурить за чрезмерную подозрительность, даже пристыдить за то, что этакий-де молодец да вдруг занюнил по-бабьи, — и Никита, наверно бы, немного поуспокоился. Но не искушенной в житейской мудрости Фиме в голову не приходило, что на свете существует святая ложь во спасение, и потому она ответила на вопрос со всем простодушием. Все, на что раньше она не обращала внимания, приобретало теперь, после того, что наговорил жених, новый смысл и особенное значение. Припомнилось, как боярин, всегда такой важный и скупой на слова, с ней был в последнее время неукоснительно мягок, при встречах дарил ласковым взглядом, величал звездочкой, ласточкой, белой лебедушкой и даже при случае «отечески» целовал.

И еще припомнилась ей одна сказка, которую боярин недавно рассказывал жене и дочери.

— Все байки как байки, — сказала она, — а эта… Послушай-ка!

Сказка была про петуха, возомнившего себя соколом. Петух этот жил припеваючи в своем владении — просторном курятнике. Так-то вот жил, горя не знаючи, до той поры, покуда нежданно-негаданно спятил с ума. Проснулся он одним злосчастным рассветом — да как заорет! Все куры в ближних и дальних домах всполошились. Господи, никак светопреставление началось! А петух знай себе надрывается: «Ку-ка-ре-ку! Внемлите, внемлите все и покоряйтеся. Отныне больше я вам не петух — сокол отныне я. Тесно мне с вами. Не хочу век коротать на насесте, хочу в поднебесье!» До того накукарекался, ажно кашлем стал исходить. Кашляет, сипит, а угомон его, хоть ты что, не берет. «Хочу в поднебесье!» — и никаких. Так-то, горемычненький, день тужился, два, а на третий собрал весь свой двор и давай взбираться на высокую-превысокую сосну. Тяжело ему, весь в кровь изодрался, но влез-таки на верхушку. Влез, малость передохнул, воздух клюнул — должно, мошку поймал, — потом расправил убогие крылья, гребешком помотал — и господи, благослови! — без малого на локоть взлетел. «Во! — орет. — Глядите, вот я каков!» И вдруг — ах, куриная твоя душа! — как закувыркается! Кувырк, кувырк, хлоп, хлоп, хлоп, да головой оземь ка-ак шлепнется! Был петух — и нет петуха! И сам разбился и к тому же курочку молодешеньку, что под сосною стояла, всю искалечил…

Фима почему-то взволнованно перекрестилась:

— Вот какую байку боярин рассказывал, — закончила она и примолкла.

Никита вскочил.

— Про меня байка сложена! — встревожился он. — Как невдомек тебе было?

Услав Фиму домой, Выводков нырнул в пещеру. Там он сгреб в охапку крохотный образец птицы (недавнее подобие мельничных крыльев он сжег, как что-то уже устарелое и ненужное), и несколько дерюжек с изображением различных зверьков и все это тайно зарыл далеко в лесу.

— Возьми-ка нас, боярин, теперь! Теперь у нас по-иному пойдет. Не возьмешь нас голыми руками!

Выводков действительно неплохо придумал: он решил ладить крылья не крадучись, а у всех на виду. Пожалуйста, хотите — руками щупайте, хотите — пробуйте на зубок. Мельничное крыло — и ничего боле. И пусть себе болтает боярин, сколько душа пожелает. Ну, а когда все уляжется и рассеется подозрительность Тукаева, Выводков, само собой, не станет зевать. Он тихим ладком уйдет из усадьбы в лес. С ним, конечно, пойдет и Фима.

С такими бодрыми мыслями Никита возвращался домой. Шагал он не торопясь, будто прогуливался, и нарочито, чтобы случайный встречный не истолковал превратно его позднее шатание по лесу, громко пел.

До опушки оставалось уже с сотню шагов, как вдруг за спиной Выводкова раздался чей-то кашель и вслед за этим прокатился густой и низкий, как погребальный звон, бас.

— Вон он какой развеселый у нас — песни распевает! Играй, играй, куманек. Песня, она страх глушить мастерица, — раздалось у самого уха.

Никита сделал резкий полуоборот и выхватил из-за пояса нож.

— Вот это по-нашенски! — расхохотался незнакомец. — Ах ты, дырява душа!

— Да ты, по голосу если, как есть скоморох. Старшой у них, что ли? — догадался Никита. — К лешему, что ли, ходил бражничать?

— А то нет! И бражничать, и ворожить. Мне в лесу любо. Там волк пробежит, тут голубок с горлинкой про поднебесье беседу ведут.

У Никиты сразу поубавилось спеси. Ему вспомнился день, когда он впервые поделился с Фимой своей тайной. Недаром почудился тогда внезапный хруст хвороста, то выслеживал его скоморох! Но зачем он ему? И откуда мог он узнать о нем? Стой, стой, стой! Нет, страшно подумать… Не может быть… А что, если это не скоморох, а соглядатай Ряполовского или князя Ушатова? Поскорее вглядеться в него — не старый ли знакомый?

Однако в густевших сумерках трудно было что-нибудь разглядеть. Только борода скомороха клубилась рваным клочком тумана да стеклянными осколками поблескивали глаза.

— Ты чего рыло воротишь? — стремясь не выдать тревоги, задиристо спросил Выводков. — Чего ночью по лесу бродишь?

— А ты? — басисто захохотал скоморох. — А ты где же сейчас — никак в хороминах отдыхаешь? Эх ты, дырява душа! Зачем я тут, угадай?

— Какое дело у татей ночных? Вестимо, задумал недоброе.

— Нет, что ты! Упаси бог… Я овец караулю. Одну недоглядел, отбилась от стада, другая сама к стаду шла. Шла, шла — и пропала…

— Ан не найдешь! — топнул ногою Никита.

— Ан найду! — притопнул, подбоченясь, и скоморох.

— А найдешь — твое счастье. Прощенья просим…

— Быстрый какой! Не «прощенья просим», поздороваться надо покуда. Ну, Никитушка, поздорову ли? Как живешь-можешь? Не соскучился ли по Миколке?

— Да поди ты прочь от меня, — еле выговорил Выводков, догадываясь, что имеет дело с царевым человеком. — Не знаю никаких Миколок твоих.

— Прячь нож и ходи за мной, — резко приказал скоморох. — Лучше будет, коли миром. А будешь лягаться, в путы ноги возьмем. Ходи!

Он вцепился в Никитин рукав и почти насильно увел за собой.

Выводков вскоре оставил попытки к сопротивлению, — он отчетливо слышал уже за собой чьи-то шаги. У лицедея несомненно были сообщники.

— Тпрр, прискакали! — пробасил скоморох, подводя Никиту к одной из дальних берлог. — Пожалуй, гостюшко дорогой.

И мягким, дружелюбным голосом прибавил:

— Я, дырява душа, к тебе не со злом, а хочу товар лицом показать. Вот тебе мед, вот тебе деготь. Сам выбирай. Меду хочешь — на, получай. Деготь по мысли — и дегтю не жалко: и напою, и выкупаю в нем. Я не жадный…

Никита не верил ни одному слову скомороха: мало ли что болтает человек, подкупленный боярином Ряполовским! Ясно было одно: не миновать Никите Миколкиных батогов.


Но Выводков ошибся: не за тем скоморох подстерегал его в лесу, чтобы доставить к Ряполовскому. Тут была иная, особенная причина. Дело происходило так.

После долгих бесцельных розысков неблагодарного умельца Ряполовский обратился за помощью в Москву. Дьяк, которому писал боярин о «великих и богопротивных предерзостях сбежавшего дьяволова охвостья», весьма обрадовался цидулке. Ряполовский давно был на примете в Разбойном приказе как тайный споручник сбежавшего в Литву князя Курбского. Оставалось лишь хорошенько проверить подозрения: так просто невозможно было расправиться с человеком, которому все еще хотел верить царь Иван Васильевич. А тут, в самую пору, зверь на ловца побежал. Теперь не к чему ломать голову над тем, каким путем лучше накрыть боярина. Вместо разных подслухов и соглядатаев к нему приедет всего-навсего один человек. И не ряженый, а такой, что прямо скажет: «Я, мол, по цидулке прибыл, приказный я имярек. Велено мне изловить беглого богоотступника, умельца диковинного, и живого иль мертвого доставить Глебу Тихоновичу достославному боярину Ряполовскому…»

Прошло немного времени, и в вотчине Ряполовского уже действовал подьячий Разбойного приказа Тешата. Служба у него была не совсем обычная. В Москве он бывал редко, наездом — с донесением и за новыми поручениями. Приедет, чуток отдохнет дома — и снова в путь, туда, где надо чинить тайный сыск и выводить на чистую воду крамольных бояр.

Для Ряполовского подьячий оказался сущей находкой. Он не хотел даже принять малую мзду на протори и за труды. Этот необычайный для приказного человека поступок крайне умилил боярина. Он и относиться стал к Тешате не с боярской чванливостью, а запросто. Но гость знал свое место и неукоснительно держался с глубокой почтительностью к человеку высоких кровей. Само собой разумеется, что Ряполовский и это воспринимал не без удовольствия. А однажды Тешата окончательно завладел сердцем боярина.

Весна в тот год была ранняя. Надо было торопиться с пахотой и севом яровых. Для этого требовались лишние лошади, которых ни у вотчинника, ни тем более у крестьян не оказалось. Тогда Ряполовский согнал в поле всех оставшихся в деревне стариков, старух и детей и запряг их в сохи.

Долго, от зари до полудня, выполняли люди работу коней. Один за другим они падали, вновь поднимались и снова падали. Но бич делал свое дело, приневоливал снова шагать.

Наконец один старик не выдержал и, остановившись, высвободился из-под упряжки.

— Братцы! — простонал он, закашлявшись. — Боле невмоготу! Не осилю!..

— И мне! И нам не одюжить! — сразу закричали все в один голос.

Едва услыхав о «бунте», Тешата тотчас же увязался за боярином в поле.

— Бунтарить? — заорал подьячий. — Противу богом данного милостивца-кормильца восставать вздумали? Я вас! Кто первый смутьян, говори?!

Старик отошел чуть в сторону и повалился приказному в ноги.

— Не, не смутьяним мы. Силушки не хватило. До утра бы дозволили отдохнуть.

— Взять! Связать! — завопил Тешата.

— Не его! — двинулись все к подьячему. — Всех нас связать! Нету силушек наших!

Кончилось тем, что «зачинщика» отправили в город, в острог, а остальных — кого высекли, кого заставили выполнить не один, а два урока.

«Вот так царев человек! — восхищался боярин. — По всему видать, не лежит душа его к страдникову отродью — опричнине…»

За короткое время пребывания в вотчине Тешата так полюбился Ряполовскому, что тому даже не хотелось расставаться с ним. Но от милостивого приглашения «чуток еще погостить» приказный вынужден был отказаться. Где уж тут до гостеванья, когда впереди предстоит такая кропотливая работа, как поимка и доставка в вотчину сбежавшего рубленника, завидного умельца и к тому же еще богоотступника опасного. А в том, что Выводков рано или поздно будет изловлен, подьячий не сомневался.

— Доставлю, — приложив к груди обе руки и низко кланяясь, посулил он на прощанье боярину. — Верь совести, из-под земли добуду неблагодарного смерда.

…Тотчас по приезде в Москву Тешата, не теряя времени, явился с докладом в Разбойный приказ. Конечно, он ни единым словом не обмолвился про какого-то беглого, никому неведомого рубленника, а говорил исключительно о деле, за которым и был послан в вотчину Ряполовского.

— Так, так, — слушая Тешату, твердил тот самый дьяк, что расставил сети против Ряполовского. — Эвона как… Ну да, так, так…

Но мгновенно дьяк стал неузнаваем и стукнул изо всех сил по столу кулаком:

— Что? Повтори!.. Возможно ли? Да ты подумал, о ком говоришь? Ты знаешь, кто такие бояре Прозоровский, Овчинин, Щенятев, Тукаев и прочие с ними?

— Знаю, — до земли поклонился Тешата. — Верными рабами государя преславного именуют себя.

— А душою?

— Душою иуде Курбскому верны.

— Утверждаешь? И не страшишься пытки лютой, коли облыжно показываешь?

— Нет, не страшусь. Вскорости, повели только, доподлинно все обыщется вправду.

— Немедля же отправляйся к Тукаеву, — приказал дьяк. — Да памятуй: сам великий государь повелит голову тебе снять, ежели облыжно покажешь на бояр!

Так вскоре Тешата в облике лицедея очутился в тукаевских владениях. Он доподлинно знал, что к Тукаеву должен тайно прибыть из Москвы человек с цидулою от ближнего боярина Челяднина. Но проходил день за днем, а никаких признаков приезда нарочного не обнаруживалось. Он, чуть ли не на глазах, исчез почти подле самых боярских хором. Его искали и в лесу, каждый куст, каждую норку обшарили, и рыскали по всем деревням, и в городе обнюхали все уголки, — все тщетно! Думали выманить на улицу комедийным действом, и то не помогло. Хитер, видать, человечишко! Однако и Тешата не лыком шит. Еще тот не родился, кто его мог бы перехитрить. Не впервой ему головоломку решать. Он знает, что случайный, неопытный в сыске простак иной раз бывает полезней понаторелого человека. И тут как раз под руку подвернулся Выводков. Его Тешата, по приметам да по подслушанному разговору с Фимой, сразу опознал. С него и начал он свои хитросплетения.

Вот и вся немудреная разгадка причины, по которой Никита оказался невольным гостем Тешаты…

— Ты, братик, выслушай, — повторил приказный, усаживая Никиту рядом с собой. — Потом спасибо скажешь.

— Да что тебе от меня надо? — недоумевал Никита.

— Подмоги.

— Тебе? Уж ты и впрямь не скоморох ли?

— И впрямь, и вкривь, и вдоль, и поперек, — отшутился Тешата. — А ежели по правде по сущей — разбойных людей выискиваю… Ты как, потакаешь таковским?

— Боле ничего не надумал? — обиделся Выводков.

— То-то же. Ну, коль так — сиди и слушай: боярин твой — душегуб! Хоть и не братаешься с ним, а в кабалу своей волею записался…

— Караваны купецкие, что ль, грабит? — с полнейшим равнодушием обронил Выводков. — Видал этаких вотчинников. — И, стараясь получше вглядеться в лицо Тешаты, едва не столкнулся с ним носом к носу. — А хоть и бывают такие, только за нашим не замечал…

— «Не замечал»! — передразнил подьячий и разрубил ребром ладони воздух. — Где тут заметишь, коли он не купцов, а дальних крестьянишек губит.

Никита любопытно вытянул шею. Это что-то новое и непонятное. Одно дело — купцы, от них хоть корысть есть. А зачем же понадобилось Тукаеву чужих крестьян разорять? Да и велика ли пожива от сермяжных людей? Чай, и сами-то они не всегда сыты бывают. Однако Тешате нетрудно было доказать правоту своих слов, тем более что в последнее время нет-нет и вдруг разнесется слух, будто где-то ограбили и подожгли боярскую вотчину. Редко кто догадывался, чьих рук это дело, но смутные обрывки какого-то шепотка изредка залетали в крестьянские избы, доходили они и до Никиты.

— У бояр нынче не приведи бог что творится, — пробасил Тешата. — Такие распри пошли — сущая война меж ними.

— Чего это они взбеленились?

— Уделы виною. Слыхивал про уделы?

— А как же! Сам из удельных.

— Вот и грызутся, — продолжал Тешата. — Те, за уделы которые, и начали первые… Они…

— Мне-то что? — перебил его Никита. — Пускай грызутся…

— И по мне так бы. Грызитесь, да ханами татарскими не оборачивайтесь. А то — на тебе! — удельщики жгут хоромы, а с ними и все добро крестьянское прахом по ветру пускают. Нешто так можно? Ну-ка, скажи!

Вместо ответа Выводков уверенно выступил в защиту боярина.

— Наш из вотчины не отлучался. Ошибся ты, вот что.

Но Тешата только посмеивался над простотой собеседника. Не все ли равно — отлучался или не отлучался Тукаев. Коли он из дому не отбывает, так к нему жалуют. Это ничего, что давным-давно никого не было, скоро будут. Соберутся и начнут шушукаться. Никита волен не верить Тешате — приказные, мол, во всем видят одну лишь неправду. Но пусть он постарается пробраться поближе к гостям, тогда сам рассудит, где правда, где кривда.

«Хитер, хитер, а попался, — хихикнул про себя Никита. — Думает, как я кабальный, где уж мне в хоромы пробраться, потому и несет всякую несусветицу. А того не разумеет, что я в хороминах буду кончать кубки узорить».

— Как не постараться, ужотко там буду! Расскажу ужотко, где правда, где кривда, — уверенно сказал Никита.

«Есть, клюнуло! — обрадовался Тешата. — Еще малость, и быть тебе на крючке!»

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ В НОВЫХ ХОРОМАХ

Стоявший на вышке дозорный напряженно вглядывался в дорогу. Ему было строго-настрого приказано ударить в колокол в ту самую минуту, когда он заметит вдалеке боярские колымаги.

Занимался рассвет. По земле клубились и лениво переползали с места на место бурые хлопья тумана. Бледнел восток. Видней становилась бирюзовая роспись придорожной травы.

Дозорный вдруг всполошился и так резко подался всем туловищем вперед, что едва не упал с вышки: ему почудилось, что где-то далеко заклубилась пыль.

— Царица небесная, едут! — заревел он так, словно ему померещился леший, и принялся отчаянно дергать привязанную к языку пудового колокола веревку.

Услышав сполох, Тукаев, чуть ли не с полуночи ожидавший гостей, приготовился встречать их.

С визгом и скрипом распахнулись тяжелые ворота. Челядинцы подхватили и натянули уздечки, остановили коней.

Прежде чем спуститься наземь, приехавшие долго кряхтели, осанисто поглаживали бороды и подставляли холопам то спину, то грудь. Холопы осторожненько стряхивали пыль с боярских одежд.

Тукаев стоял на нижней площадке крыльца и, когда гости подошли к первой из трех ступенек, приветливо поздоровался:

— Дай бог здравия гостям желанным!

— Спаси бог хозяина доброго! — в один голос ответили они и поднялись на просторную площадку — рундук.

Здесь начался поклонный обряд. Тукаев и сам добросовестно поклонился и ревниво проследил за тем, чтобы и гости выполнили все точно по извечному чину.

Покончив со вступлением к торжественному обряду, хозяин поднялся по следующим ступеням на средний рундук и первый отвесил еще более глубокий поклон. «Так, так, хорошо!» — одобрил он мысленно Дмитрия Семеновича Овчинина, который почти коснулся рукою пола. А вот Михаил Иванович Прозоровский (ах он лукавец разэдакий!)… ишь ты, что выдумал: только вид сделал, будто ткнул пальцем в носок своего сапога, а там, если разобраться, такой был широкий просвет, что таракан свободно прополз бы… Зато Щенятев Петр Петрович, тот не кривит, не виляет; он так согнул спину — вот-вот надвое ее переломит. Преотличнейший человек, даром что тучен, как боров…

Наконец все выпрямились и двинулись за Тукаевым, уже занесшим ногу к ступени третьей, последней лестницы, ведущей к сенным дверям. На рундуке все передохнули, осенили себя широким двуперстным крестом и сердечно облобызали боярина Василия Артемьевича.

— Ой и крыльцо! Крыльцо так крыльцо! — в один голос одобрили гости. — Словно бы и не крыльцо, а хоромы хоромами стоят, прижавшись к стене… Да, да! Не крыло особое, а хоромы доподлинные… Ох ты, велелепие!..

Боярин во весь рот улыбался и самодовольно покрякивал.

Наконец дворецкий широко распахнул дубовую дверь, и бояре вошли в новые, только что построенные палаты. Здесь восхищению их не было предела. Что ни клеть, то изумление и восторг, завистливые вздохи.

Тукаев так растрогался, что готов был расцеловать гостей уже не по уставу, а от чистого сердца, так как чувствовал, что восхищаются они от всей души.

— Показали бы милость, посидели с дороги, — любезно указал Тукаев на обитую червонной парчой долгую лавку.

Гости неторопливо уселись.

— Отменно, ничего не скажешь… нда, — снова не удержался Овчинин. — Отменно…

— Что говорить, — подхватил Прозоровский. — Дивные умельцы смерды, даром что подлой породы.

Тукаева распирало от гордости. Все похвалы он принимал исключительно на свой счет. Никита-то не чей-нибудь, а его собственный кабальный, и новые палаты он не по своей воле — по боярскому хотению ставил.

Дав боярам всласть налюбоваться нарядом трапезной, хозяин подмигнул стоявшему у порога дворецкому. Тот исчез и тотчас вернулся с ларчиком в руке.

Тукаев нажал одну из трех кнопок ларца, внутри что-то пискнуло и затренькало.

— Это присказка, — с наслаждением жмурился вотчинник. — Сказочка впереди. Нате, жмите… Жми, Дмитрий Семенович.

Овчинин, едва коснувшись кнопки, порывисто отдернул руку.

— Батюшки-светы, свистит!

Но, устыдившись своей трусости, он тут же с напускным равнодушием ткнул средним пальцем в другую, нижнюю кнопку. Ткнул — и вместе с Прозоровским и Щенятевым шарахнулся в сторону: из распахнувшихся створок ларца прямо на него выпорхнула крохотная, величиной с бабочку, берестяная летучая мышь.

— Свят, свят, свят! С нами крестная сила! Чур меня, чур, чур, чур!

Прозоровский мысленно перекрестился и, набравшись храбрости, первый прикоснулся к мыши.

— Береста, — произнес он, хоть и заикаясь еще от недавнего страха, однако с большим уже облегчением. — Берестяненькая… Затейник же наш Василий Артемьевич! Откуда ты страсть этакую добыл?

— Откуда? — заложил боярин руки фертом в бока. — Ниоткуда. Сами. Наше рукомесло. — И хлопнул в ладоши. — Ни-кеш-ка!

Выводков просунул голову в дверь.

— Скоро ли?

— Как повелел. Тотчас после трапезы… — почтительно сказал Никита. — Мне тут…

— Молчать! Поболтай у меня!.. Чего не договариваешь?

— Мне бы… Свету тут мало… Дозволь при свече…

— Вели принести, — милостиво разрешил Тукаев. — Ступай!

А когда закрылась дверь за Выводковым, боярин сжал кулак.

— Я их во как! Дыхнуть не даю. В страхе держу… — И снова хлопнул в ладоши. — Трапезовать!

В тот же час от поварни и погребов до трапезной растянулась долгая череда дворовых. Они передавали от одного к другому кувшины, ведра, братины с вином, пивом и медом, блюда с гусями, поросятами, зайцами, солониной, окороками, солениями и варениями.

— По-царски, — одобрил Щенятев. — Благорастворение и изобилие.

Помолясь, все уселись за стол.

— Зосимка! Кубки! Те! Подать!

Заранее предупрежденный дворецкий прыгнул к порогу и, выхватив кубок из рук стоявшего наготове Выводкова, поднес Тукаеву. Увидев, с каким восхищением Щенятев любуется затейливой, паутинно-тонкой резьбой, хозяин великодушно преподнес ему кубок на память.

— Бери, бери, гость дорогой… — И широко улыбнулся Овчинину и Прозоровскому. — Будет и вам. Зосимка! Никешку!

Голова Никиты вновь просунулась в дверь.

— Еще два! — приказал Тукаев. — Живо!

Как только скрылась голова Никиты, хозяин приподнялся и поклонился гостям.

— А теперь, гости любезные, прошу. Не побрезгайте нашей чарочкой. И то голодом заморил…

Трапеза началась.

И хозяин и гости так добросовестно работали челюстями, что челядинцы еле поспевали заменять новыми яствами опорожненную посуду из-под пряженых[13] пирогов, рыбы, курников, гречневой каши, левашников[14], гусей, перепеч, тестяных орешков и иной снеди. Немалое внимание уделялось также тройному боярскому, романее, пиву и меду.

— Песню бы, Василий Артемьевич! — отстранив наконец миску далеко от себя, прищелкнул пальцами раскрасневшийся от выпитого вина Прозоровский. — Страсть люблю песни. Я за них…

— Зосимка! — не дослушав, хлопнул в ладоши Тукаев. — Кликни песни играть!

Песни и хмельной смех, долетавшие из трапезной в светлицу, вызывали у боярыни и боярышни зависть к пирующим. На полу подле боярыни подремывала горбунья-шутиха. Из-под ее холщовой рубахи виднелись голые, в жилистых шишках ноги с вывороченными ступнями. На тоненькой шее беспомощно вихлялась несоразмерно большая, словно наспех вылепленная из желтой глины, сплюснутая голова. Пестрый, смешной колпачок сполз на затылок.

Подле окна, упрямо сдвинув насурмленные брови, сидела боярышня Марфа. Чтобы как-нибудь убить время, она, вряд ли замечая, что делает, перекладывала с места на место давно наскучившие игрушки и сквозь зубы, вперемежку с зевотой, тянула одну и ту же однообразную, как жужжанье веретена, колыбельную песенку.

Но вот ей опостылело и это занятие. Отшвырнув в сердцах далеко в сторону сердоликового пастушка, она с неожиданной прытью принялась передвигать и расставлять по-новому столы и лавки.

— Нет, не могу! — со стоном вырвалось у нее. — Невмоготу больше, матушка, изгрызла тоска.

Притаившаяся в углу мамка встрепенулась, подскочила к шутихе и ударила ее:

— Дрыхнешь, пугало огородное!

Горбунья ошалело вскочила и бросилась было наутек, но второй удар сразу разогнал сонную одурь. Дурка заверещала, перекувыркнулась, стала на четвереньки и, точно чему-то обрадовавшись, залилась смехом.

— Замолчи! Брысь! — прикрикнула на дурку боярышня. — Опостылела!

Боярыня привлекла к себе дочь и прижала к груди.

— Дитятко! Зоренька ясная! Не надо… не плачь… Хочешь, и мы песни будем играть?

— Нет, матушка! — всхлипнула Марфа. — Ничего не хочу. Все опостылело. Сама не рада себе.

Из трапезной доносились хмельные выкрики, задорные песни и разудалый топот десятков пляшущих ног.

— Закуролесили! — сердито поджала губы боярыня. — Срамники! — Ее круглое, еще довольно нестарое и миловидное, без единой морщинки, лицо осунулось, посерело. — У нас все не как у людей. Другие же кличут семейных к гостям…

Ради спокойствия дочери она готова была пожертвовать многим. Еще минута — и к мужу был бы отправлен посланец с просьбой разрешить ей с Марфой прийти в трапезную.

Но когда она сказала об этом вслух, Марфа решительно воспротивилась:

— Не хочу, матушка. Батюшка тебя за это учить будет плеткой.

— Херувимчик ты мой! — сразу оживилась боярыня. — Жалеешь меня, ненаглядная… Ну, чего хочешь, скажи?.. Может, заставим Фимку плясать?

Марфе ничего не хотелось. Ей до того все опостылело, что противно было глядеть на людей. Какая радость в том, что поселилась она в новеньком терему? Только и разницы, что он наряднее старого, а по сути — и там темница, и тут та же неволя. И долго ль томиться боярышне в девичьей светлице? Когда придет к ней суженый? А и придет, мил ли сердцу покажется или выдаст ее отец за старого старика нелюбимого? Всяко бывает. На все родительское хотенье…

— Кликнуть? — не унималась боярыня. — Давай кликнем Фимку.

— Зови, — согласилась девушка, чтобы отделаться от назойливых приставаний.

Только Фима переступила порог, как сама боярыня, мамка и дурка захлопали в ладоши и затопотали ногами.

Топы, топы ножкой.

Попляши немножко.

Раз, раз, раз,

Распотешь ты нас!

Распотешь, распотешь,

Распотешь ты нас…

Боярыня схватила висевшую на стене плеть и хлестнула ею в воздухе.

— Гоп, гоп, руки в бок!

Плеть со свистом резала воздух. Фима все быстрей вертелась по кругу. Шутиха верещала, скулила, мяукала, лаяла, блеяла, кувыркалась, бросалась под ноги, прыгала на спину пляшущей девушке и снова колесом катилась по терему.

Боярыня и мамка неистово хлопали в ладоши, стучали что было мочи ногами и припевали:

Ну-ка, девка, скок, скок!

Руки, девка, в бок, в бок,

Пляши шибче, не робей,

А ты, плеть, бей да бей!

Боярыня не очень-то разбирала, хлещет ли плеть по пустому месту или обжигает невзначай тело Фимы. Так продолжалось до тех пор, пока ноги кое-как еще держали плясунью. Но вот она зашаталась из стороны в сторону и с воплем рухнула на пол.

Марфа с рыданием пала на колени перед неподвижною Фимой.

— Прости… Замаяли тебя, закружили! — каялась она, ломая свои руки. — Мне бы вместо тебя обеспамятовать. Самой бы смерть встретить скорей!..

— Чур, чур! — заголосила боярыня. — В добрый час сказать, в дурной промолчать! — И, достав из киота склянку со свяченой водой, покропила дочь, все стены, окна и дверь. — Ах ты, господи! Долго ль накликать беду?.. Встань, встань, зоренька! А ты что в угол забилась? — набросилась она на дурку. — Воды! Скорее воды…

В светлице все постепенно входило в обычную колею. Через часок, развалившись на широкой лавке, уже крепко спала прилегшая на «вот такую вот чуточку передохнуть» боярыня. Воспользовавшись удобным случаем, под лавкой прикорнула шутиха. Мамка приготовилась рассказывать сказку боярышне. В углу, свесив голову на плечо, сидела еле живая Фима.

Зато неспокойно было в трапезной. Там, едва до Никиты донесся Фимин крик, все пошло вверх тормашками. «Фима! Она! — узнал он ее голос. — Так вот оно что!» И вслух выругался:

— Тьфу, леший! Резьбу оцарапал! — В глазах его вспыхнули гневные искорки. — К бесу! Не хочу больше! — заскрежетал он зубами и швырнул кубок прочь от себя. — Пропадай вы все пропадом! Не стану боле работать!

Дворецкий преградил своей грузной фигурой путь ринувшемуся из клетушки в трапезную Выводкову. У Никиты исказилось злобой лицо, а синие глаза, как почудилось Зосимке, сделались совсем белыми.

— Пусти, боярское ухо! Расшибу! Тля! Пусти! — И, прежде чем тот успел сообразить, в чем дело, Выводков оказался носом к носу с боярином.

— Готово? — спросил ничего не подозревавший Тукаев.

— Не буду боле работать! Я рубленник, не сканый умелец! Загубил резьбу…

— С кем говоришь?!

— Фиму убили! Сам смертный крик ее слышал! Не буду работать! Не стану!

Такая чудовищная дерзость со стороны кабального была необычайна. Тукаев в первую минуту даже не поверил своим ушам.

— Повтори!

— И ништо мне! И повторю! Не буду боле работать! Не стану, не стану, не стану! — быстро и упрямо повторил Никита несколько раз.

Тукаев развернулся с плеча. Но, встретившись с обезумевшим взглядом Никиты, не отважился ударить его. Вместо этого он затопал ногами.

— Вяжите!.. Бейте его нещадно!.. Ослопом[15]!

На Выводкова навалились челядинцы и уволокли в подвал.

Крики Тукаева услышала боярыня.

— Эй ты, дурка! — пнула она шутиху ногой. — Беги, узнай, чего там шумят.

Горбунья убежала и тотчас же вернулась.

— За Фимкой идут, — сияя от восторга, доложила она. — В подвал ее. Сам боярин Василий Артемьевич соизволил. За косы, указал наш милостивец, да и в подвал.

Но шутиха злорадствовала преждевременно. Запереть Фиму в подвале не удалось: Марфа спрятала ее в скрыне, а сама улеглась на крышку и сделала вид, что спит…

«Что ж я натворил?! — в отчаянии думал Выводков. — Что теперь с Фимою станется? Изверг я, погубитель… Бежать, бежать с Фимой за тридевять земель от проклятой тукаевской вотчины!.. Но как? Кто поможет выбраться из подвала?..» — не переставал терзаться Никита и, обессилев от душевных мук, заснул.

Он не помнил, сколько времени проспал, и когда его разбудил дворецкий, то в первую минуту не сообразил, где находится и что происходит с ним.

Зосимка приблизил лучину к самому его лицу.

— Развалился! Нашел где проклаждаться! — И, ухватившись за край веревки, которой был связан узник, поволок его наверх.

В клетушке дворецкий освободил умельца от пут и подал ему кубок с попорченною резьбой.

— Везет бродягам! — вздохнул он с искренней завистью. — Велено утешить тебя, дурака. Выправишь кубок — простится тебе. — Он с удивлением взглянул раскосыми глазами на образа. — За что разбойникам милость дается? — И повернулся к Выводкову. — Выправишь?.. Или нет?

— Раз плюнуть! — воскликнул, не веря своему счастью, Никита. И, не мешкая, чуть расправив занемевшие руки, принялся за работу.

Тонкие, как паутина, иголки, пластинки с почти незаметной для глаза насечкой, колесики с крохотными зубцами, множество всяких лезвий, угольничков, величиной с ноготок серпов, молоточков, ломиков и лопаточек — все это, покорное длинным, тонким и гибким пальцам умельца, жило, двигалось, безошибочно действовало.

Вскоре на кубке не осталось и малейшего следа ни от царапины, ни от самой резьбы. Никита поднес кубок к глазам, отвел его в одну сторону, в другую, ближе, дальше, еще дальше и застыл в глубоком раздумье.

Зосимка, недолюбливавший кабального за его прямоту, на этот раз невольно залюбовался им: «Сокол, как есть тебе сокол».

Выводков долго неподвижно стоял, прижав руки к груди и склонив голову так, будто чутко прислушивался к чему-то. Его целиком поглотила одна-единственная мысль — о том, что должна изображать собою новая роспись на кубке.

Наконец он встрепенулся и посветлел.

— Зазрила совесть, очухался! — проворчал дворецкий. — Что бы работать, а он стоит как столб.

Выводков с явным сожалением поглядел на Зосимку.

— Нешто я не работал?

— Хороша работа — стоять, на груди ручки сложивши.

— И простофиля же ты, Зосим! Не понимаешь, что есть работа.

— Не понимаю, — ядовито ухмыльнулся дворецкий. — Дьяк тоже выискался. Ты много понимаешь, лапотный дьяк беспортковый! Стоит, думает. А о чем тебе думать, скажи?

— О том, почему ты не осиною уродился. Наколол бы я дровишек из тебя. Какая бы никакая, а польза…

— Тьфу, чтоб тебе в омуте утонуть! — рассердился Зосимка. — Погоди, я покажу, кто я есть. Меня сам боярин отметил! Я почтительности научу… Ну, чего стоишь, зубы скалишь? Стоит, проклаждается… лапоть!

Выводкову было не до переругиваний, очень уж тянуло его к работе.

Время от времени из трапезной в клетушку доносился вначале неясный, а потом все более нарастающий шум. Тогда Никита раздраженно морщился и прекращал работу, — шум мешал ему сосредоточиться. Но все же за два-три дня поверхность кубка сплошь покрылась узорами, в середине которых один под другим были выточены три кружочка. С первого взгляда казалось, что кружочки эти пусты. Но стоило пристальнее вглядеться в верхний, как в пустоте что-то начинало словно бы оживать, шевелиться, дышать, а из глубины ее постепенно проступали черты девичьего лица. Еще одно легкое усилие — и в кружочке уже возникали величиной с гречневое зерно смутные изображения Фимы и Никиты. В правой руке он держал нечто сходное с пичужкой, левая указывала на клубящееся, легкое, как тень, облачко. Во втором кружочке нетрудно было узнать ту же пару, сидящую на хребте какой-то диковинной птицы. В третьем, нижнем, была видна голова вотчинника, устремившего на что-то пристальный взгляд. Это «что-то» поблескивало на серебряной поверхности кубка, как поблескивают при лунном свете еще не высохшие капли дождя.

Выводков трижды заканчивал работу и трижды брался за иголки, пластинки, колесики, лезвия, ломики. И только когда, по его мнению, больше не к чему было придраться, он отважился вручить кубок Тукаеву. Но, шагнув к двери, внезапно остановился и затаил дух.

— Вовек тому не бывать… Нда, ни в жизнь, — отчетливо послышался голос Овчинина. — Богом поставлены высокородные, нда… А мелкопоместные, что они? Кто они? Разорители! И нас и народишко норовят пустить по миру… Что опричник, что мелкопоместный — одна цена. Все разорители. А сулят, а сулят! Меды и пряники так в рот и летят…

— Они на посулы горазды, — поддакнул Щенятев. — А почему им и не сулить? Все равно обманут. Попомните мое слово: и нас погубят и наших крестьянишек до сумы доведут.

«Вот тебе на! — разинул Выводков от изумления рот. — Тешата их честит, а они — Тешату». Он приложился ухом к двери. За шумом нельзя было все подробно расслышать, но по отдельным словам Никита все-таки кое в чем разобрался. Это тем легче удалось, что не все, о чем говорили бояре, являлось для него новостью. Так, он, например, отлично знал, что бездомному псу и тому лучше живется, чем крестьянину. Но господь его ведает, каково сладко простым людям там, у опричников и мелкопоместных! Неужто еще хуже бывает?.. Разные ходят слухи в народе…

Но одна стать, когда об этом втихомолку шепчутся сами крестьяне, и совсем иное — слышать такие речи из уст высокородных вотчинников.

Что ни слово, то Никита все более и более диву давался. «Поди ж ты! Хоть и высоких кровей Василий Артемьевич и его гости, а ежели по-честному разобраться, то, может быть, и ихняя правда. Поспорь-ка со Щенятевым, который доказывает, что мелкопоместная мразь не чем иным кормится, как только землей, и без земли враз пропадет». Этот разговор был доступен понятию Выводкова. А вот что касается толков про опричнину, которая-де дьявольскими кознями удумана, или сетований на поруху чести боярской да разговоров о том, что государь, не считаясь с советами многих высокородных, затеял воевать «никому не надобное» море Варяжское[16], — тут уж Никита бессилен был что-либо разобрать.

А в трапезной не стихали возбужденные голоса.

— На кой ляд мне море!

— Довольно с нас и своей воды! Мало ли рек у нас!

— Море занадобилось. Скоро месяц с небес достать захочет!

— На всех ополчился, — пуще других шумел Прозоровский. — И на Литву, и на Ливонию, и на ханов татарских, и на свейского короля. Всех задирает.

— Как есть всех, — скорбно вздохнул Овчинин. — Так бы — ам! — и проглотил. Ну да ладно. Пускай бы уж так. А Пересвет зачем? Кто он такой? Ну кто? Мразь, голь. Не так ли я говорю?

Тут поднялся такой несусветный гомон, что ничего уже нельзя было разобрать. Ненавистное имя Пересвета, осмелившегося написать государю, что он должен не отстраняться от своего войска, как хочет земщина, а «наипаче всего любить его», вызвало такое негодование, что и сами бояре перестали слышать друг друга.

Ну и пусть побушуют, хоть по-собачьи лаять начнут, — что до этого Выводкову! Море, войско, Пересвет ли какой-то… Что от того подъяремному человеку — будут ли вотчинники по-старому сами набирать войско или этим займется царь? А и про море тоже… Зачем оно, кому понадобилось — кто разберет? Коли воюет царь море, надо полагать, есть корысть. От боярских пересудов ни тепло, ни холодно простому люду. Для него ярмо — что у вотчинника, что у мелкопоместного, что у дьяка, что у подьячего… И пусть лбами стукаются, как те козлы. Никитина изба с краю, у него своих забот полон рот. Одно он крепко-накрепко знает: не найти ему в палатах каменных людей праведных…

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ ПОДХОДЯЩИЙ ЧЕЛОВЕК

Прошло больше недели со дня новоселья, а Тукаев все еще не отпускал гостей. Но они и сами не торопились уезжать — кому же не по душе широкое гостеприимство, почтительность хозяина и соблазнительные подарки, которые он не уставал подносить то одному, то другому боярину. Особенно прельщали всех подарки, изготовленные Никитой. Каких только диковинок не создавал он! Были здесь и величиною с орех колымажки с пружинным заводом, и деревянные человечки, смешно размахивавшие слюдяными руками при нажатии кнопки, и потешные хоромы, умещавшиеся на детской ладони, и выточенные из кости зверюшки, птицы, пчелки, бабочки, цветики.

Однажды, от полноты чувств, боярин сказал Никите, что больше не помнит нанесенной его высокородной чести порухи.

— Погоди, не все, — остановил он Никиту, собравшегося отвесить земной поклон. — В ноги падай!.. Фимку отпускаю домой. Пусть с матерью…

Никита рухнул в ноги боярину.

— Будет. Ступай, надоел…

С того достопамятного часа Никита стал работать с удесятеренным старанием. Но хоть его и очень хвалили бояре, однако сам он был недоволен собой. Слишком шумно было рядом, в трапезной, а это отвлекало от дела. Сославшись на неудобства, Выводков попросился перевести его из клетушки куда-нибудь в другое место.

— Никуда! Здесь! — наотрез отказал Тукаев.

Пришлось подчиниться.

Беседы боярские начинались тотчас после утренней трапезы и с небольшими передышками велись до вечерней зари.

Прежде чем открыть сидение, Тукаев каждый раз просовывал голову в сени и устремлял строгий взгляд на дворецкого.

— Никого, чисто-пусто, милостивец! — успокаивал Зосимка. — Один Никешка…

— То-то ж. Смотри у меня!

Хозяин и гости всячески поносили опричнину и вздыхали по тому времени, когда бояре были полными самодержцами в своих владениях.

— Разбой! Житья нет! — кричал Овчинин однажды дребезжащим тоненьким голоском. — Последние времена! Ныне и прокорм мздоимством считают. Терпения нету!

— Нет, Дмитрий Семенович. Нету, нету, святые слова, — поддержал Прозоровский и привычным движением руки взбил мягкую каштановую бородку. — Мочи нет терпеть, с ног прямо валюсь. Смертушка моя, ой, моя cмертушка!

Тукаев и Щенятев едва сдерживали смешок. «Ростом под потолок, плечи — на каждом двое усядутся, грудь — медный щит. Вот так болезненький!» Но вслух они, конечно, ничего не сказали, только потупились и скрыли улыбки в углах губ.

— Нету, нету, — повторил Прозоровский. — Святые слова. Хоть бы вот чего. Хоть бы Ратая, приказного, взять, его бы хоть. Слышали? Да ну? Не слыхали? Как же можно! Нельзя, нельзя не слыхать. — Он двумя щелчками сбил крошки со своего рукава, пощупал горло и бок и принялся за рассказ о том, что произошло в Москве.

Ивану Васильевичу донесли, что приказный Ратай заставил посадских людей дать ему взятку в виде жареного гуся, начиненного деньгами. Государь пришел в ярость; ведь только накануне он приказал нещадно уничтожать всякого, кто будет уличен в мздоимстве. «Взять его! — закричал он. — Казнить всенародно!» Ратая схватили в ту самую минуту, когда он с увесистым свертком под мышкой подходил к крыльцу своего дома.

Вскоре весь город всколыхнулся от гула набата.

«На Красную площадь! — вихрем кружилось по улицам. — Приказного гусятинкой потчевать!»

Из Фроловских ворот[17] вышел сам начальник Разбойного приказа. «Добрые люди, — обратился он к притихшей толпе, — присоветуйте: как надлежит поступить с волком, который в овчарню повадился?» — «Убить! — загремело в ответ. — Голову напрочь!» — «Истинно так. Сам государь наш преславный Иван Васильевич так же мыслит, как все мы», — одобрил дьяк и движением седых бровей подал знак палачам…

Повествование Прозоровского до того поглотило внимание Выводкова, что он не заметил, как из его рук выпала серебряная чаша, которую он изузоривал сканью.

— Вот как! — нежданно вырос перед умельцем Тукаев. — Подслушивать!

Никита громко застонал:

— Зуб!.. Уж так измаялся с ним…

— А чашу? Уронил? А? Подслушивал, рот разинул.

— Нет, за щеку ухватился, а чаша и выпала.

Боярин погрозил ему кулаком и вернулся к гостям. Выводков обрадовался. Теперь его непременно прогонят вон из клетушки. Он наскоро сложил в ящик инструмент. Наконец-то вернется в свое жилье: тихо, спокойно, никто не мешает. Думай, о чем желаешь и сколько душе твоей угодно. К тому же, пора и за дело приняться. Очень уж соскучился Никита по крыльям…

Но проходили часы, а Никиту никто не тревожил. Бояре, поглощенные своими собственными заботами, должно быть, позабыли о нем. Опять придется слушать их бредни… Но бредни ли это? Разве Прозоровский пустое рассказывал? Вот ведь каков царь Иван Васильевич — мздоимцам голову напрочь сечет. Справедлив, видать, государь. Недаром восхвалял его покойный монашек. Да и этот… Тешата — тоже, как Никодим, славословит царя. А что, если и впрямь махнуть в Москву? Все равно, хоть с ведома подьячего, хоть тихим ладом… Не сидеть же век в вотчине да Тукаева умельством своим потешать!

Бояре долго и горячо жаловались на обиды, чинимые опричниной земщине, а к концу горестно завздыхали… О чем же? Выводков отказывался верить ушам… Печалуются на «злую долю убогих людишек»! Чудно! Ей-ей, ум за разум зайдет.

Зажигательные речи бояр, их взаимные клятвы в вечной дружбе, заманчивые виды на близкое будущее, когда высокородные вотчинники силой вернут свое былое величие, будили в Тукаеве отвагу и жажду какого-нибудь необычайного ратного подвига.

Но, увы, недолго чувствовал себя боярин богатырем. Стоило лишь колымагам, увозившим гостей, скрыться за поворотом дороги, как тотчас же, словно листья позднею осенью, поблекли и захирели вмиг все смелые замыслы.

Осторожно и робко, точно по незнакомой тропке в глухом лесу, боярин пробрался в свою опочивальню, сиротливо присел на краешек кровати и крепко задумался. Дернула его нелегкая связаться с крамолой! А все кто? Прозоровский! Уж так подъезжал, так обхаживал и улещивал. Ты-де, Василий Артемьевич, лишь сочувствуй, а дело делать мы сами будем. А как заручились его единомыслием, так всего и опутали. Совсем с той минуты другие речи пошли. Вера, дескать, без дел мертва, и все такое прочее. Фу, будь она трижды анафема, распроклятая эта цидулка! Зачем Тукаев взял ее на свою погибель?!

Боярин пошарил рукой под подушкой и достал оттуда ларец Никитиного изделья. В нем было двойное дно, и между доньями — потайный ящичек. Прежде чем его выдвинуть, Тукаев долго нацеливался, много раз отдергивал пальцы, истово крестился и молитвенно складывал руки.

— Уйти… Покуда не поздно, уйти от греха, — зашептал он пересохшими губами. — Изодрать — и в огонь!

Вдоволь намучившись, он заставил наконец себя достать цидулу и прочитать ее снова.

«…А буде не внемлет государь благоразумному совету печальника нашего, митрополита Филиппа, — багровея от натуги, разбирал он по слогам цидулу ближнего царева боярина Челяднина, — то иного нет пути, как только бить челом литовскому королю Сигизмунду, показал бы он нам милость, помог бы избавиться от нечестивого царя Ивана Васильевича и на стол посадить достославного князя Владимира Андреевича…»

Эту цидулу Тукаев должен был показать двум-трем своим родичам и тем из соседей, которым он доверяет, как самому себе, и потом уничтожить. Никакого следа!.. Другое дело — вторая половина цидулы: сбор оружия, тайные склады его… «Коли тут попадешься, — задумался Тукаев, — сколь ни открещивайся, как ни кричи, что на тебя возвели напраслину, — ничего не поможет, улики будут. А не сжечь ли сию грамотку, сулящую смерть? К чему она, да еще без подписи и печати ближнего боярина? Кто ей, безыменной, может быть даже подметной, поверит? Сжечь, один выход сжечь!

И боярин торопливо, как бы боясь раздумать, скрутил цидулку жгутиком и поднес к теплящейся перед киотом лампаде. Легкая струйка пламени лизнула бумагу, изогнулась вертлявою желтою змейкою и заскользила вверх. Жгутик корежился, корчился, чуть слышно потрескивал. По воздуху разлетались кудрявые черные хлопья. Испуганный взгляд неотрывно следил за догоравшим листком.

«Э-хе-хе-хе! — горько вздохнул Тукаев, — жить бы мирно. Ты — никого, тебя — никто… Как никто?.. А опричнина? — побагровел он вдруг. — Жди ее каждый день, каждый час, мгновение каждое! Того и гляди из родовой вотчины выгонят прочь. Да еще убьют, чего доброго. От них все станется. Нет на них нынче управы».

— Врешь! — зашипел он свирепо. — Выкуси! Накось, на, на! Не дамся. Ты царь, а и мы Рюриковичи! Не дамся! Не позволим! Не будешь нас на безродных Пересветов менять!

Только произнес он ненавистное имя, как сразу начал крестить все углы опочивальни, — для него Иван Пересветов был не человек, а оборотень. Разве, будь это не так, посмел бы он сказать помазаннику, самодержавство которого исходит от Владимира Равноапостола, что не ленивые-де бояре, а воинники, сиречь дворяне незнатные, сила и крепость русской земли?! Нет, не стоит сейчас думать об этом. Как-нибудь в другой раз. Устал… И душой и телом устал. Хорошо бы сейчас, после пережитых тревог и горьких раздумий, передохнуть. Вот так подпереть щеку рукой, зажмуриться и все позабыть, ничего не знать и ничего, ничего не хотеть… Шорох?.. Кто это?.. Что это?.. Ах, мыши! Экие подлые твари… На душе и так камень могильный, а тут они еще беду предвещают, высоко гнездо вьют…

— Кш, кшш, окаянные! — ударил боярин в ладоши. — Провалитесь в тартарары!.. Ну и выдалось утречко! Какой тут отдых, когда впору волком завыть. И за что только такие напасти?..

Зосимка долго стучался в дверь опочивальни, приглашая боярина откушать. Но тот не откликался — он снова весь был во власти безрадостных дум.

Да, по правде сказать, каких радостей можно было ожидать в будущем? Ведь у бояр с государем спор никогда мирно не разрешится. Наоборот, чем дальше, тем все жарче разгорается битва, тем непримиримей становятся обе стороны. Вотчинники в борьбе с новшествами дошли до последней степени падения — до измены отечеству. Измена таилась повсюду — и в самой Москве, и во всех ближних и дальних углах Руси. Заговорщики вредили, чем только могли. То там, то тут вспыхивали бунты, по городам и селеньям бродили юродивые, блаженные и пророки, предрекавшие скорую кончину мира. Чем непреклоннее был государь в своих стремлениях завершить объединение Российского царства и укрепить его боевую мощь — так, чтобы не страшиться никакого врага, тем тесней смыкалось вокруг его трона изменническое кольцо, тем беззастенчивей становились сторонники удельного самодержавства.

Так, добиваясь возврата к прошлому, покрыл себя вечным позором князь Андрей Курбский: 30 апреля 1564 года он бросил доверенное ему государем войско и бежал из Дерпта в Литву, чтобы поднять меч на свою же родную землю!

Вспомнив о Курбском, Тукаев даже облизнулся от зависти. Сидит себе князюшка за пазухой у литовского короля и горюшка не знает.

— Вот бы привел господь увидеться там! — беззвучно зашевелил губами боярин и с упованием поглядел на образа. — Сподоблюсь ли, боже мой?

Он хрустнул туго переплетенными пальцами и насупился. На лбу, над глазами, залегли глубокие складки. Надо покупать оружие… Денег пока что достаточно: кисет, что гости вручили, набит золотом и серебром. Покуда на эти деньги можно приобрести зелейную казну[18] и фузей. А вот как привлечь в заговорщики новых людей?.. Хорошо Челяднину, в Москве сидючи, распоряжаться: так и так-де, найдите такого человека, который был бы и звания самого что ни на есть низкого, и верить бы ему можно. А где такого сыскать? Другое дело какой-нибудь обиженный боярский сын либо охочий до мзды приказный, — таких сколько хочешь найдешь. Так нет же: и Овчинин, и Щенятев, и Прозоровский, уши позатыкали, едва лишь он, Тукаев, заикнулся об одном бывшем у него в долгу маленьком человечишке — боярском сыне. А раз Челяднин строго-настрого наказал остерегаться таких людей, то не о чем и говорить. Тут к месту только простой крестьянин, будь он работный, пахарь, холоп или даже бродяга… Но где найти такого, за которого можно бы поручиться, что он не выдаст вотчинников? Никита?.. Не лежит что-то к нему душа…

Тукаев собрал пальцы щепоткой и пошевелил ими над подставленной левой ладонью, точно чем-то посыпал на нее, потом нетерпеливо дунул на ладонь и вполголоса произнес:

— Ум невелик тут. Пришел в Москву, сказал, что надо, и все.

Но утешительные эти слова нисколько не успокаивали. Чужая душа потемки. Как влезть в душу Выводкова? Как дознаться, придет ли он к Челяднину или свернет в Разбойный приказ с доносом?

От одной этой мысли у Тукаева заныли зубы и затокали концы пальцев на руках и ногах. «Как быть? Как же быть? И отправить в Москву посла опасно, и не отправить — еще того опасней. Вот ведь страсти какие. Ума можно решиться».

Тукаев раздраженно сорвал с кровати парчовый покров, скомкал его, швырнул на пол и быстро, как только позволяло грузное тело, зашагал из угла в угол.

— Уу, проваленные! — зашипел он, споткнувшись о покров, и выскочил в сени. — Душегубы! Разбойники! — напал он на оробевшего от неожиданности дворецкого. — Покров! Почему на полу? Дармоеды!

Но как только Зосимка сделал шаг к двери, боярин еще пуще освирепел.

— Куда? Кто дозволил?! Своевольничать? Душу вытряхну!

И, отпихнув Зосимку, снова скрылся в опочивальне.

— Экие ленивцы! Лишь бы дрыхнуть да жрать, — проворчал он уже спокойней и, присев на лавку, уперся бородою в кулак. Ему ясно припомнилось, как оживились гости, когда он впервые им рассказал про кабального и как они тогда в один голос заявили, что лучшего посла к Челяднину не сыскать.

Он поднялся с лавки, перекрестился и хлопнул в ладоши.

— Никешку!

Зосимка рванулся выполнять приказание.

Разговор с Никитой происходил в образной. Начал его боярин издалека:

— Спасибо, не осрамил: гости много довольны. Подарки отменные. За это воздам тебе. Облагодетельствую…

«Ты облагодетельствуешь, — язвительно ухмыльнулся про себя Никита. — Знакомы нам посулы боярские: считай на мне, получай на пне». Он отвесил поясной поклон.

— Дай бог здравия, завсегда рад потрафить.

Тукаев втолкнул в рот клок бороды, пожевал, выплюнул, посыпал из щепоточки на ладонь что-то невидимое и, чтобы выказать свое якобы самое сердечное расположение кабальному, с отеческой нежностью положил руку на его плечо.

— Фима как? Здорова ли?

— Что ей делается? Здорова, живехонька.

— И до сего дня люба?

— Люба, боярин! Смилуйся, дозволь к венцу повести?

— Я к тому и веду. Пора, пора… Да погоди, — удержал он Выводкова, собравшегося уже упасть на колени. — Родителя ведь у тебя нету?.. Нету! Откуда тут взяться ему!

— И тут, благодетель, и нигде нету. Помер отец-то.

— Ай, жалость какая! Но… все там будем. Из персти[19], сказано, взят, в персть обратишься. Да ладно. Утешу. Возьмешь в посаженые? Хе-хе-хе!

Никита обомлел. Не в беспамятстве ли он? Не наважденье ли?

— Теперь падай, кланяйся, — улыбался Тукаев.

— Спаси тебя бог, благодетель! — бухнулся Никита в ноги боярину. — Теперь хоть в полынью за тебя. Куда повелишь! Век не забуду.

— Зачем в полынью? Не надо… Ты мне… — Тукаев закашлялся. — Ты мне… еще один ларец, такой же. Да, да… Ступай!

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ МОЛОДЫЕ

Посаженый отец, надо отдать ему справедливость, в грязь лицом не ударил: отпустил для брачного пира столько добра, что вся деревенька была три дня пьяна и сыта. Когда же пир кончился, боярин вызвал к себе молодых и пожаловал их от щедрот своих новой избой, лошадью и парой овец.

— Живите в мире, по-божески, — благословил он коленопреклоненных молодоженов. — Вы — мне, я — вам. Вот я какой!..

Устройство собственного гнезда так поглотило внимание Выводкова, что он почти ничем другим не занимался. Больше того: к немалой радости Фимы муж ни разу не завел разговора о крыльях. «Слава богу, — начинала верить она, — может быть, мимо пронесет грозу. Может быть, спасет господь от напастей».

Так некоторое время жили молодые в мире и добре. Давненько не тревожил Никиту всяческими допытываниями и Тешата. Только однажды, собирая сухие сучья в лесу, Никита повстречался с одним из людей приказного — Крапивою.

— Далече с узлом? — спросил Выводков.

— На гору да под гору. Отселе не видать, какая без нас благодать.

— Знамо дело — славны бубны за горами, — ухмыльнулся староста. — Были и мы тамотко. Что малины, что убоинки, что пирогов в тех краях — ешь, не хочу!

— Почему же там не остался?

— Боюсь, не прокормишься.

— И потешный же ты парень! — похвалил Крапива. — Жаль расставаться. Небось и ты тужить будешь?

— Как не тужить! Все буду молиться: сподобил бы господь век не встречаться.

Сказав это, Выводков с напускным безразличием и со скрытой надеждой услышать желаемый ответ, спросил, уходит ли Крапива один или вместе с ним покидает вотчину и Тешата.

— Оба-два тю-тю. Улетаем. То есть подьячий уже с месяц времени, как отбыл. Один ты теперь остаешься. А за сим не поминай лихом. Прощай. А то, может, проводишь малость? Удостой недостойного.

— У меня, Крапива, обычай таков, — двусмысленно подмигнул Никита, — всех провожаю. Хорошего гостя — чтоб не упал, плохого — чтоб не украл.

— А я каков буду?

— Щука в пруду — беда карасю, — снова не прямо ответил Никита и лукаво прищурился. — А в ушице щука — отменная штука.

— Экий ты, право, скользкий! — построжал Крапива. — Только заруби на носу: от нас не уйдешь. А как нужда придет, живо в Москве нас обнаружишь. Да, гляди, тут не очень задерживайся. Не верь боярину — утонет сам и тебя за собою потянет. Прощай.

Когда Крапива скрылся за деревьями, Никита почувствовал, что к нему возвращается давно не тревожившая его подозрительность. «Чего Тешате от меня надо? Какой ему помощник кабальный? И почему подьячий так долго околачивался подле тукаевской вотчины? Уж не из тех ли в самом деле бояр Тукаев, которые не шутя восстали против царя? Но как разобраться, кто против кого восстает? И одни хороши, и другие не лучше… А как понять: «утонет сам и тебя за собою потянет»? Я-то здесь при чем? Или на крылья намекнул Крапива? Может быть, его надо так понимать, что держаться следует не за Тукаева, а ждать помощи от подьячего? Как же быть?.. Что предпринять?.. А если и впрямь пропадешь с этим Тукаевым? Эх, дозволил бы боярин оброчить, отпустил бы рубленником в Москву. Уж найду я там добрых учителей-зодчих. Эх, кабы поскорей одолеть тайну числосложения!.. Но, впрочем, чего терзать себя загодя? Слава богу и за то, что от Тешаты избавился. Хоть его с братией видеть не буду. А там… Ну да не стоит загадывать…»

Но Крапива обманул. Наблюдение за Тукаевым с каждым днем все больше усиливалось. Когда посланец Челяднина внезапно исчез, Тешата нисколько не растерялся и тотчас же отправил верховых к вотчинам Щенятева, Овчинина и Прозоровского.

— Сразу не тревожьте его, ежели выследите, — строго приказал он помощникам. — Войти к боярину — пускай войдет. А как уйдет из усадьбы — цап его и скачите за мной.

Так и произошло. Посланца схватили и бросили в острог. Там он, не выдержав пытки, все рассказал.

— Вот и сказочка вся, — заранее торжествовал победу Тешата. — Теперь сцапаем человечишку с ответной цидулкою — и конец!.. А вы, — наставлял он своих помощников перед отбытием из тукаевской вотчины, — за всеми поглядывайте одним глазком, а за рубленником Никитой в оба, зубами вцепитесь в него. Сдается мне, он и уйдет тем посланцем к боярину ближнему.

Вот почему не прошло и недели после встречи с Крапивой, как в лесу, куда Выводков снова отправился за дровами, перед ним внезапно вырос какой-то рыжий, конопатый верзила.

— Бог помочь! Дровишек, гляди-тко, к зиме?

— Изба тепла — зима мила, — прибегнул Выводков к излюбленной своей повадке отделываться прибаутками в разговоре с незнакомыми, — Садись, гостем почту; поможешь, хозяином назову.

Незнакомец хихикнул.

— Тебе и так ого как! Живешь разлюли. Ажно, гляди-тко, завидки берут. Научил бы и меня так-то.

— Чему учить-то?

— А тому, как хвостом вилять перед боярами, чтоб жить-поживать себе припеваючи.

— Что-о?! — Никиту бросило в жар. — Да я тебя, конопатого!..

Верзила сдвинул набекрень шапку, согнул колено, пнул им воздух и прищелкнул языком.

— Трах меня — и, гляди-тко, я и того… полетел…

Никита почуял в этих словах прямой намек. Однако продолжал как ни в чем не бывало ругать верзилу:

— Бес рыжий! Осина сухая! Дуб стоеросовый! Проваливай, мухомор!

— Дровец запасаешь? — с наслаждением, точно его не бранили, а всячески расхваливали, заулыбался верзила. — Запасай, запасай. — И громко расхохотался. — Фу-ты, ну-ты! Держись, туча-облако, — расшибу! — прокричал он сквозь распиравший его смех и пошел прочь, быстро исчезнув за деревьями.

Тут уж все было яснее ясного: верзила не намекал на крылья, а без всяких обиняков прямо сказал о них: «Держись, туча-облако, — расшибу!» Вот так избавился Никита от Тешатиных пут!..

Утратив охоту оставаться в лесу, Выводков сгреб в охапку хворост и понуро направился к дому.

Увидев мужа, Фима заторопилась к нему навстречу.

— Дай, помогу.

— Отстань! — в первый раз со дня свадьбы резко отстранил он ее.

Холодным и чужим показалось Фиме лицо мужа, точь-в-точь таким, как вскоре после их знакомства, в овраге, когда он выдал ей свою тайну. Но почему он вспомнил про старое? Разве она подала повод к этому? «Да ведь у нас за все это время и разговора-то о крыльях не было!»

Чтобы окончательно убедиться в этом, Фима принялась упорно выискивать в памяти хоть какой-нибудь пустяковый намек на свою вину. Однако как ни придирчива была она к себе, а вины найти не могла.

Свалив у крылечка ношу, Никита вошел в избу и тяжело опустился на лавку. Фима неуверенно подсела к нему. Он зло поглядел на нее.

— Говорю, не лезь — и отстань!

Она встала, отступила на шаг и упала перед ним на колени.

— Прибей, отведи душу, прибей!

У Никиты широко раздулись ноздри и на левом виске взбухла синяя жила.

— Лучше не тронь! Уйди от меня! — заревел он и, размахнувшись с плеча, совсем было хотел ударить жену, но в последнее мгновение опомнился и бессильно опустил руку. — Не волен я нынче в себе. И не замай меня.

Фима обняла колени мужа и устремила на него полный смирения и кротости взгляд.

— Все в божьей воле. Если проведали, что поделаешь? Выходит, — божья воля на то. И не тужи. Авось бог спасет.

— Ты про что?.. Что проведали?

— Про крылья, — чуть слышно сказала она. — Про думку твою. — Вдруг ее точно подхватила какая-то могучая сила. — Про нашу думку! — гордо произнесла она. — И не тужи. Не дадимся мы им. Убежим. Хоть сейчас!

— Впрямь со мною уйдешь? — обрадованно спросил Выводков, поднимая жену с пола. — Молчи, молчи, то я так себе спросил. Знаю — без меня не останешься тут.

— Хоть сейчас, — повторила она. — Сам говоришь: голому одеться — только подпоясаться. А я… я и одета уже.

— А сейчас так сейчас! — окончательно повеселел Никита. — Уйдем, одни с тобой будем. Никто не найдет, не дознается. Сами мы…

Он не досказал. Слова завязли в горле. Да, как бы не так! Попробуй, уйди, когда на каждом шагу встречаются Тешатины люди… Кто знает, кого они подстерегают — Никиту или боярина? Но так ли, не так, а Фиме не надо было об этом знать. Зачем ее зря мучить? Пусть лучше остается в неведении. По крайней мере страдать не будет. Хватит и одних Никитиных душевных пыток.

— Бежать-то оно бы можно, — сказал он, стараясь держаться бодро, — но с толком, умеючи… Подождем, не горит.

Фима подозрительно взглянула на мужа. «Не горит, а из лесу сам не свой пришел».

— Не таись, Никитушка, — попросила она. — Вдвоем-то терпится лучше.

Никите очень хотелось облегчить наболевшую душу исповедью обо всем, что происходило с ним со дня появления в вотчине скоморохов, но жалость к Фиме опять взяла верх. На чистосердечное признание он не отважился.

— В лесу мне человек невзначай повстречался, — зашептал он ей на ухо. — Поглядел я на него: знакомо, хоть ты что, а знакомо его обличье! То да се, где, откуда… Болтает, болтает, а сам словечки колючие нет-нет и вставит: «ой, полетел», «держись, туча-облако». Ну, вестимо, малость я оробел. Только-то и всего, горлинка. А сейчас, — прибавил он, стараясь избавиться от новых расспросов, — сейчас добро малость поотдохнуть.

Зарывшись с головою в душистое сено, служившее им обоим постелью, Выводков глубоко задумался. Может, открыться Тукаеву? Он, как ни суди, все-таки отзывчивый человек. Но нет, опасно довериться вотчиннику. Сделай что-нибудь не по нем, так обласкает, что по гроб не забудешь. Знакома Никите ласка боярская! Ничего доброго не сулит и работа тайком, где-нибудь в лесу, далеко от усадьбы. Какая это работа, когда приходится ежеминутно ждать какого-нибудь подвоха. Работать открыто, при всех, тоже не годится. Пробовал он ладить крылья при людях, да вскоре бросил такую затею. Только, бывало, завидят, как он возится с берестой, лыком и досками, так сразу же и обступят его. И хоть бы не мешали. Так нет же, засыпают вопросами, щупают каждую планку и гомонят, гомонят. Но с этим еще можно бы, с грехом пополам, мириться. Простой народ, если бы и догадался, в чем дело, вряд ли выдал бы его, — кому из убогих не люб ковер-самолет! А как быть с Тешатой? Кто поручится, что он поступит так, как сулил Никите, то есть возьмет его с собою в Москву? Что, если приказный стремился вырвать из уст его признанье лишь для того, чтобы легче было погубить его?.. И почему встретился сегодня рыжий верзила? Может быть, погибель уже уготована?.. Так и впрямь не попытаться ль бежать? Ведь как ни верти, а выхода нет. Не махнуть ли на старую дорожку, в излюбленное убежище подъяремного человека — в дремучий лес?

— Так не покинешь? — приподнялся Выводков и с болью взглянул на жену, сиротливо приткнувшуюся головой к косяку двери.

— Какая мне жизнь без тебя? Ты бы не оставил меня, обузу, а я не покину.

Никита верил: Фима говорила от чистого сердца. Но это здесь, в деревеньке. А что скажет она после? Выдержит ли тяжелый искус? По силам ли ей будет волчья жизнь? Впрочем, не вечно же быть им в лесу. Только бы добиться своего, наладить такие крылья, чтобы человеку было способно летать на них. Тогда он, чего бы это ни стоило, добьется встречи с царем. «Вот, — скажет умелец, — тебе, преславный, дарю». И царь приветит его. Он, слышно, милостив к выдумщикам.

Никита пристально посмотрел на жену.

— Испугалась… То я «лопушок», а то вроде сущий зверь перед тобой? Или не так?

— Ан не угадал. Ан не так. Обидно мне: муж, богом данный, а все чего-то таишься… Нешто не знаю, каково тебе без заботушки твоей, без крыльев? — Ее лицо зарделось. — Чего таишься?.. Чужая я тебе, что ли? Что тебе любо, то и мне любо. А молчать хуже, Никеша. Вдвоем ноша куда легче…

— Как не легче? Легче, родимая! Так слушай же… Дай-ка рядно. Уголька еще.

Уголек заскользил по разостланному на полу рядну. Вот видны очертания качели. На них, как раз посередине доски, на брюхе лежит человек. Никита утверждает, будто человек качается, а не падает. С качели не падает, не упадет когда-нибудь и с птицы Никитиной. Может быть, с птицы, может, с мыши летучей или со змéя. Все равно с чего, только могли бы крылья на что-нибудь опереться.

— На что же они обопрутся? — не понимала Фима.

— На что птица опирается, на то и крылья мои обопрутся, — наставнически убежденно сказал он. — Этому нас, мальчонок, еще Никодим, царство ему небесное, научил. Помнишь, я тебе про него говорил, про монашка.

— Помню.

— Он научил нас и ветер творить.

— Как это — ветер творить? Господь с тобой!

— Да так.

И Никита поведал жене обо всем, что имело хоть малое отношение к его работе над крыльями.

Но вот он мигом вскочил с пола и расхохотался.

— Я про фрязина[20] вспомнил. Хочешь послушать? Сядем на лавку! — Он обнял жену и не удержался, чтобы не воскликнуть: — До чего же люба ты мне — во! — и начал рассказывать.


Дело происходило весной, когда бывший в бегах Никита, подчиняясь неудержимой тяге к людям, пришел из лесу во Владимир. Там как раз воздвигался новый собор. Узнав стороной, что на постройке ощущается острая нужда в рубленниках и что поэтому там не очень допытываются у работных людей, кто они и откуда, Выводков рискнул обратиться к иноземцу-зодчему с предложением своих услуг. Тот согласился.

Зодчий Велини, не в пример большинству чужестранцев, приезжавших в Россию с единственной целью разбогатеть, относился к своему делу с большой добросовестностью. Вскоре он обратил внимание на беглого, который поразил его не столько трудолюбием, сколько богатою выдумкою. Ему не надо было вдалбливать, как сделать то или это, — все, что от него требовалось, он понимал с полуслова. Иной раз случалось и так, что сам Выводков показывал Велини свое умельство: приносил ему либо выточенную из одного кусочка дерева стену с пилястрой[21], либо лепной карниз, потешное изображение частей притвора, обронного пояса, хоров… Итальянец только скрипел зубами и таращил глаза. В его голове никак не укладывалось, что человек, ничего не смыслящий в зодческой науке, может создавать то, что кто-либо другой не в состоянии совершить без сложных выкладок.

— Твой карниз есть… очень, очень хорош карниз, — похвалил однажды зодчий Никиту. — Очень, очень, зовсем легкий карниз. Бух! Падает, а не упал. Как ты без науки? Не понимаю, я не понимаю. Ты скажи правду: архитектур, математику ты учил или нет, не учил?

— Чего?

— Я… я спросить тебя буду: ты учил наук?.. Без нее нельзя это видумать…

— Не я выдумал, — просто ответил Никита. — Я у птах перенял.

— Что есть птах?

— У птиц — понимаешь? У птиц перенял. А иной раз, бывает, камень подскажет, а то, глядь-поглядь, конь подмогнет. Конь — лошадь, значит. Нно, нно! Тпрр! Понимаешь?

Тут уж зодчий и вовсе запутался. Что за вздор мелет этот парень? Да в своем ли он уме, не рехнулся ли? Птица, конь, камень… Одно из двух: либо сумасшедший, либо наглец, посмевший шутки шутить с искушенным в науках зодчим!

— Ты забыл, кто я! Ты глюпий дурак! Какой камен? Чья конь? Что есть особенный птица? — не на шутку рассердился иноземец. — Птиц, птиц! Нет особенны птиц!

— Я и говорю, у самых обыкновенных. Я особенных птах и не видывал, — пожал плечами Никита. — Что птица, что камень, что конь — обыкновенные. Сам, милостив будь, скажи, видал небось, как скачет-поскачет седок, да вдруг конь — стоп! А седок — кувырк через голову. Или камень. Не живой-от камень, без души, без умишка, а тоже свой норов имеет. Подбрось-ка его вверх. Взлетит — и назад; упадет, и тут бы ему и лежать — мертвый ведь, ну и лежи. А вот нет! Хоть малую самую малость, а дальше покатится. Вот ты учен больно, много всего всякого вычитал. Сделай божескую милость, обскажи ты мне: кто тот камень толкает, когда он упал уже?

— О, это очень просто. Это есть закон инерции. Ты славно, ты любопытный. Тебе учиться надо. Это есть инерций.

— Чего?

— Чего, чего? — снова рассердился Велини, заподозрив, что рубленник подсмеивается над ним. — Не понимай — не надо. Зачем бродяге наука?

— Как, твоя милость, зачем? Да мне бы при той науке числосложения… Такое бы, сдается мне, сотворил я…

— Ты — безумство! — попятился было итальянец от Никиты, когда тот внезапно вытянулся в струнку, стал на носки и замахал руками, как крыльями, но тут же шлепнул себя ладонью по лбу и понимающе закивал головой. — Ты про этот, ты вот что? Слыхаль про Икара? Легенда слыхаль об Икар, сын Дедал? Икар спасал себя от Миноса и сделал себе крылья. Потом крылья прилепил себе на плечи… воск прилепил, и…

— И? — сгорая от нетерпения, захлебнулся Выводков.

— Прилепил крылья воском и полетел. Выше, выше. Совсем близко солнце. Воск есть очень мягки, и воск… как это слово? О да, мягки есть воск. Крылья отлепились, Икар упал в море. И утонул Икар… Это легенда.

— Ну и умная голова у твоего Икара! — насмешливо заметил Никита. — Тоже придумал: крылья — да воском!

— Икар не понимал, — ухмыльнулся зодчий. — А ты чем будешь лепить?

— Чем, чем? Я почем знаю? Ты вот ученый, а, чать, тоже не знаешь? Ей-ей, не знаешь.

— Ты-ы! Мольчать! Ты забил, кто я, кто ты есть.


Никита встал с лавки и, подражая зодчему, топнул ногой.

— «Ты, — орет он, Фимушка, на меня, — русская свинья, бродяга, разбойник». И таково слова ломает — и не поймешь! «Московский свина, бородяг, убиват, люди дашь смерт!..» Ха-ха-ха! «Я, орет, тебе в ето… за стен…»

Но не успел Никита закончить рассказ. Раздался стук в дверь и послышался грозный окрик:

— К боярину! Живо!

— Ой, царица небесная! — узнав голос дворецкого, всплеснула руками Фима. — Чую: беда, Никитушка…

Выводков ничего не ответил, только с глубокой печалью, точно прощаясь навек, поглядел на жену, перекрестился и шагнул за порог.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ ПРОМЕЖ ДВУХ ОГНЕЙ

Зосимка проводил Никиту до самой опочивальни боярина. Глубоко задумавшийся Тукаев долго не замечал присутствия старосты, а когда увидел его, то даже как будто перепугался.

— Ты откудова? Кто звал?

— Зосимка привел. Сказал — ты велел.

— Я? А, да. Вздремнул… позабыл, — невнятно пробормотал Тукаев, снова почувствовав, как и в первый раз, что у него не хватит духу поговорить с кабальным начистоту. — Ты… я вот чего… Ларец. Да, ларец…

Повторилась старая песня. В отсутствие кабального боярину казалось, что более надежного посла к Челяднину и желать нельзя, а стоило лишь увидеть его, как от уверенности сразу не оставалось следа. Так обычно и кончались ничем встречи боярина с Выводковым: в оправдание вызова он либо ни за что ни про что обругает кабального, либо для отвода глаз прикажет изготовить для боярышни какую-нибудь незатейливую забаву…

— Так-то, — забарабанил Тукаев суставом указательного пальца в стекло, — ларец изладь… Такой, чтоб… — Но опять не досказал и, сгорбившись, натруженно зашаркал из угла в угол.

Никита склонил голову и от нечего делать считал боярские шаги. Трижды загнув пальцы на обеих руках, он сбился со счета и только что приготовился начать все снова, как Тукаев вплотную подошел к Выводкову.

— А крылья-то не мельничные! Да, да, не мельничные, ты врешь!

Это внезапное разоблачение так потрясло Выводкова, что он, решив чистосердечно во всем признаться, пал в ноги боярину… Но вместо покаянной правды (почему так случилось, он никогда после не мог уяснить себе) из уст его вырвалось:

— Свят, свят, свят! Спаси и помилуй!.. Как не мельничные?! Какие же?

— Брось! Не люблю! Не ври. Такие самые… Да… На которых летать…

— Господи помилуй… святые угодники… Да за что же, милостивец, напасти такие! Да чтоб меня мором поизвело… Да чтоб повылазили очи!..

Такая стойкость Никиты понравилась боярину: смерд, смерд, а язык за зубами умеет держать… Он приказал старосте встать и с явным наслаждением промолвил:

— Знаю. Все знаю… От меня не укроешь… Мне скоморох все поведал… Страшишься? Хо-хо!

Выводкову почудилось, что стены опочивальни заколебались. Тешата!.. Почему он так подло, так предательски поступил? Что побудило его?.. И как держаться теперь? Что говорить?

Тукаев присел на край кровати и не спускал глаз с Никиты.

— Что же? Отрекаешься?

— Ничего не знаю… Впервой слышу… Какой скоморох?.. Не знаю, ничего знать не знаю.

— Вот как? Ишь ты… Что ж… Отрекайся, — процедил сквозь зубы боярин. — Так, стало быть, скомороха не знаешь? Нуте-ка, понатужься… Подумай-ка…

Тукаев неожиданно нахмурился, наклонился к скрыне и достал из нее какой-то ящичек. Выводков узнал: это был тот самый ящичек с потешною птицей, который он зарыл в свое время в лесу. И странное дело: едва поняв, что игра проиграна, Никита сразу окреп духом.

— Так, так и так! — вызывающе проговорил он. — Вдоволь, чать, натешился, благодетель? Ну и зови ловчих, вяжи меня!

Дерзость Никиты чуть было не оказалась для него роковой. Еще одно слово — и боярин, наверно бы, не стерпел. Но благоразумие взяло верх. Тукаев только вздохнул, про себя насулил кабальному с три короба бед, а вслед с нарочитой обидою в голосе прохрипел:

— То благодетель, то погубитель… Нечего сказать, заслужил.

Выводков спохватился.

— Прости, милостивец. — И отвесил низкий поклон.

— То-то же… По-божески лучше.

В опочивальне водворилась тишина. Тукаев затаил дух, воровато огляделся по сторонам, неслышно прокрался к двери и сильным ударом ноги распахнул ее настежь. В сенях было пусто. Откуда-то издалека донесся сдержанный кашель. Это догадливый Зосимка дал знать, что в палатах нет никого постороннего.

Тукаев прикрыл дверь и, добродушно улыбнувшись, положил руку на плечо Никиты.

— Веришь ли мне? Верь… Полюбилась мне затея твоя… Ладь крылья… А я помогу… Веришь?

— Разве я смею не верить?.. Да что-то чудно!..

Боярин недовольно покрутил носом: что же чудного в его словах? Не стыдно ли Никите не только так говорить, но и думать! Кажется, не раз и не два, а чуть ли не ежедневно, с первых дней появления в вотчине, ему предоставлялась возможность убедиться в том, как охоч боярин Василий Артемьевич до всяких диковинок. Да уж если на то пошло, так он того лишь и дожидался, чтобы подвернулась такая минута, когда можно будет вызвать старосту на откровенность и со всей задушевностью поговорить с ним о крыльях. Пускай лишь захочет выдумщик, и ему будет оказана любая помощь в работе, вплоть до… Впрочем, не такое тут затевается дело, чтобы приниматься за него с кондачка…

Тукаев внезапно завздыхал и заохал.

— Нет, не те времена… Прямо скажу — не те времена. Было время, да сплыло. Нынче вотчинник предполагает, а опричник располагает.

И он, вначале исподволь, а потом увлекшись, уже без всяких обиняков заговорил о тех благословенных, по его выражению, днях, когда высокородные бояре владели вотчинами единодержавно и могли по своему желанию творить у себя дома все, что захочет душа.

— Да при дедах наших не крылья — башню хоть до неба ставь, — со страстным воодушевлением изрекал Тукаев… — И никто не указ им. Делай, что хочешь… — Вознесши хвалу старине, он почел нужным свесить голову на плечо и горестно прибавить: — Э, да что толковать! Невмоготу терпеть беззакония… Последние времена…

Вдоволь наохавшись, боярин снова принялся расхваливать дивный дар умельца, но, увидев, что тот словно бы приуныл, поспешил успокоить его.

— Ничего… духом не падай… В обиду все-таки не дадим… Я так полагаю… Ты вникай хорошенько… Надумал я… — И Тукаев, снизив голос до шелеста, принялся что-то нашептывать Никите на ухо.

Никита, вначале слушавший недоверчиво, под конец вынужден был признать, что боярские советы и предположения стоят того, чтобы со всем прилежанием обдумать их. Во всяком случае хорошо было уже и то, что боярин как будто не затевает против него никаких козней. Будь это иначе, стал бы он разве доказывать, что крылья нужно ладить подальше от пытливых взоров опричников и дьяков? Наоборот, если бы здесь пахло подвохом, он подбивал бы его приступить к работе как можно скорее, а не выжидать более подходящего времени…

Наступила решительная минута. Тукаев мысленно перекрестился и, стремительно шагнув к старосте, сразу выпалил все.

Выводков был счастлив. Наконец становится похоже на то, что начинает сбываться его заветная думка. Он скоро будет в Москве, и не как беглый, а с грамоткою от Тукаева. Так, мол, и так, умелец-рубленник, оброчный — и вся недолга. Кто же посмеет при такой грамотке тронуть его! Вот разве ненароком прознают, что он беглый крестьянин вотчинника Ряполовского… Только нет… Откуда прознают? Но если кто-нибудь и привяжется, Никита рассмеется тому в лицо. Очумел-де, что ли? «Какой такой Ряполовский? Знать не знаю, ведать не ведаю». Кроме того, почему это надо загодя ждать всяких напастей? Грех, просто грех так думать о Москве. О той самой Москве, про которую все в один голос твердят, что сам государь Иван Васильевич мирволит умельцам.

— Что молчишь? — пытливо поглядел Тукаев на Никиту.

— От радости, благодетель. Языка было лишился от радости.

— Радоваться потом. Теперь думай. Одолеешь?

— Одолею, боярин, — уверенно сказал Выводков, но сейчас же смутился. — А Фима? — спросил он. — С нею как быть? Со мною отпустишь?

— Не разлучу. Не из таковских… Только — тсс! Молчок… Слушай, — приложил боярин палец к губам. — Вот как будет. — И он потихоньку сообщил Никите, что по цареву указу должен будет весною выступить в поход на Литву.

— Перерядим ее в паренька. Довезу, не бойся. Доставлю. Прямо в руки. На, бери… А теперь домой! Отправляйся.

Чем ближе подходил Никита к своей избе, тем сильнее охватывали его сомнения. А не хитрит ли боярин? Нет ли здесь подвоха? Тем более что в этом деле, без сомнения, замешан Тешата. Ведь не так себе отдал он Тукаеву ящичек с потешною птицей. Не такой он человек — без задней мысли и не перекрестится. Ох, этот Тешата, вот где сидит он у Никиты — всю душу вымотал, дьявол!..

— Со свиданьицем, куманек! — услышал вдруг Выводков.

Он узнал голос рыжего верзилы.

— Какого лешего тебе надо? Откудова тебя принесло?

— Ты, гляди-тко, у тени спроси… Она скажет откудова взялась у тебя.

— У нее и спрошу! И хватит с меня одной! А с тобой… — Никита выхватил нож и замахнулся.

— Пррр, держи около! — без всякого страха произнес верзила и с такой силой ударил Выводкова под локоть, что у того выпал нож из руки. — Погоди, гляди-тко, колоть. Без указу — и ни-ни, не моги… А ну, шасть за указом! Живенько, Тешата прибыл, ждет не дождется… — Он стал на четвереньки и зашарил по земле. — Ножа-то жалко… Пригодится, гляди-тко. На, бери… Только… го-го-го! Не режь, погоди…

— Что ж, покудова можно и погодить, — с отвращением ответил Никита. — Веди к Тешате.

У знакомой берлоги Никиту встретил давно поджидавший его Тешата.

— Жалуй, гостюшко… Истосковался я по тебе…

— Это ты-то истосковался? Нешто щипцами калеными попотчевать хочешь?

— Зачем щипцами? Мы с нашим поштением…

— Знаем мы поштение ваше! Так почитаете, перед боярами и то восхваляете.

— Это как же понимать? — прикинулся Тешата, будто не понял, в чем дело. — Объясни, покажи милость, ей-ей, не пойму.

— Так и понимай! — неожиданно закричал Выводков. — Будет! Наслушались! На словах — агнец, а сам…

— Люблю правильные слова! Так меня, так! — поддразнивал время от времени Тешата и тем доводил Выводкова до исступления. — Вали, вали, наворачивай!

Но когда Никита, теряя рассудок, схватился за нож, Тешата так скрутил ему руку, что чуть не вырвал ее из плеча.

— Языком болтай, а… Ну, ну, не вертись! Садись-ка и слушай, что тебе умные люди сказывать будут… Садись!

— Руку пусти! Пусти руку! Все равно слушать не стану… Пусти!

— Хочешь, не хочешь — как хочешь… Станешь, не станешь, а я тебя, дурака, умным словом все едино попотчую.

И Никита, еле сдерживаясь, чтобы не зареветь от непереносимой боли, в конце концов вынужден был прекратить неравную борьбу.

— Садись, дырява душа, — дружески произнес Тешата. — Мы ведь тебя шибко звали, алтын давали, сделай милость, не ходи. — Но тут же заговорил строго и убедительно: — Не для своей корысти, тебя жалеючи к вотчиннику ходил. Спасал тебя, потому что ты хотя женатый, а как есть еще желторотый.

— Вот так спас! — сплюнул Никита в сердцах. — Пожалел волк кобылу…

— А то нет? Ну-тко, послушай сам, дырява душа… Да не егози! — прикрикнул Тешата. — Сиди тихо и с поштительностью внемли речам умных людей, раз самого-то бог умишком обидел…

И подьячий принялся излагать с удивительной точностью все об отношениях боярина с Выводковым. Слушая его, Никита только диву давался. Колдун! Не иначе как колдун этот царев человек, коли умеет читать в душах людей самое тайное. А и впрямь, кто мог передать Тешате последнюю беседу с Тукаевым? Оторопь даже берет… Видать, человека, прибывшего с тайным посланием от ближнего боярина Челяднина, в конце концов изловили и тот, не выдержав пытки, язык развязал. Заговорщики, которых он выдал, покуда ничего не знают. Значит, что же дальше должно произойти? Ну, тут нечего думать-гадать, малый ребенок и тот сообразит, что в Москву вот-вот отправится гонец к Челяднину с обратной цидулой. Вот по этой причине Тешата и принялся ковать железо, пока горячо. Вначале он пытался, где посулами, где угрозами, заставить Никиту служить ему. Когда же это не удалось, он без труда нашел другой способ обвести его вокруг пальца. «Крыльями опутать решил. Меня и заодно со мною боярина», — подумал Никита.

Так оно и было. Сколько ни думал Тукаев, сколько ни ломал голову над тем, кого бы отправить в Москву, а ни на ком, кроме как на Выводкове, остановиться не мог. Еще бы, сущая находка этот одержимый. Да он за дозволение ладить бесовские крылья душу продаст Вельзевулу! Страшно, конечно, соблазнять и без того порченого человека богопротивными посулами, да ничего не поделаешь. Авось бог не взыщет… Тукаев, поди, невольно грешит, не для одного себя во спасение, для всего боярства высокородного тщится…

О каждом посещении Никитой боярских хором соглядатаи тотчас доносили Тешате. Донесли они ему и о последней встрече его с Тукаевым.

По тому, как был возбужден Никита и как старательно избегал он взгляда подьячего, было ясно, что сговор наконец состоялся.

«Теперь так, — соображал приказный. — Теперь мы все, что плели, изорвем и новую песню сыграем. Все навыворот обернем».

— Беда мне с тобой, желторотенький, — вздохнул мнимый лицедей. — Умелец ты, как я погляжу, загляденье. Ничего не скажешь. На выдумки ты тароват, а чтоб душу чужую распознать — ни-ни, не годишься. Вот и выходит: умный не умный, дурак не дурак, а вроде бы как обалдуй.

Никита не обиделся на такой нелестный отзыв о нем. Пускай: собака лает — ветер носит.

— Это ты брось! — заметив, что Выводков собирается встать, сурово сказал Тешата. — Сиди да слушай, что тебе умный человек рассказывать будет. Так вот оно что я тебе сейчас выложу…

Тешата говорил хотя недолго, но вразумительно. По всему выходило, что Выводков и впрямь не может покичиться умом. Как это он сразу не догадался о гнусной затее боярина?! Разве новостью были для него слова Тешаты? Разве он сам не знал, каким масленым становится взгляд вотчинника, когда он глядит на Фиму? И разве не властен Тукаев загубить ее, обесчестить? Это он только покуда терпит — не хочется ему потерять такого умельца, как Выводков. Да и боится беглого — пожалуй, петуха красного пустит.

Какое лукавство удумал боярин! Не устрашился и образа, обетование дал. «Я-де тебя, как все исполнишь в Москве, отправлю в порубежную мою вотчину. Ладь себе там на добро здоровье те крылышки. Места дальние — не будет там помехи тебе. Я повелю и Фиму туда увезти».

Сулил, проваленный, одно, а думал другое. Заставил бы Никиту оброчить в далеких краях и тешился с обесчещенной горемычною Фимой. Если же умелец узнает когда-нибудь о великом своем позоре и захочет мстить, тоже не страшно: на то и существуют верные холопы, чтобы вовремя упреждать бояр об опасности. Живо скрутят молодца по рукам и ногам — да в приказ его, святотатца. Жгите отродье дьявольское! Ангелам божьим восхотел уподобиться — на крыльях вздумал летать!

— Погоди же ты, анафема! — вскочил Никита и, как безумный, рванул на себе рубаху. — Я тебе покажу! Огнем пожгу! Уничтожу! Очи подлые твои выцарапаю!

Тешата еле его успокоил: велик ли толк в этакой мести? Да еще вилами по воде писано, удастся ли она. Как бы сам не погиб под батогами. То ли дело тихим ладком да вместе с Фимой бежать, покуда не поздно. Некуда? В лесу бабе не выжить? Что же, и то правда. Ну, а Тешата на что? Неужто он, приказный человек, не знает, где при нужде можно укрыться? Мало ли у него надежных мест? Он поможет, укажет, в какой обители ей можно укрыться. Не пропадет Никитина женушка, цела-живехонька будет. А срок выйдет — к муженьку в Москву пожалует. Вот оно как! Добраться только выдумщику до Москвы, всяк там скажет, каково сам преславный Иван Васильевич привечает умельцев, все единственно — высокородных, худых ли кровей…

Не успел Никита прийти домой, как подьячий был уже у боярина.

— Благодетель! — пал он в ноги обмершему от страха Тукаеву. — Измена! Змея у тебя! Змею пригрел.

Он обстоятельно передал боярину все, что ему удалось выпытать у Никиты.

— Я хотя и в самом что ни на есть захудалом, скоморошьем звании пресмыкаюсь, а не могу… Душа не терпит, благодетель ты мой. Как земля держит такого? За все доброе этаким черным делом отпотчевать!

Тукаев от гнева чуть ли рассудка не лишился. Он цеплялся скрюченными пальцами за воздух, задыхался, неукротимая злобная сила целиком овладела им. Порою мелькало в сознании — верить ли Тешате? Но как не верить человеку, который говорит истинную правду? Да, так и есть: кабальный — предатель, обрекший Тукаева на неизбежную гибель. Сам бог, в лице скомороха, спас боярина от лютых пыток и позорной смерти на плахе.

— Что удумал, иуда! — не переставал подливать масла в огонь Тешата. — Приду-де в Москву и прямо подамся в Разбойный приказ. Да не говорит, а насмехается. Сам пьет чарку за чаркой, и сам же насмехается над тобой. А замолчит — я ему опять хмельного. Выглушит и снова глумится. «Я, говорит, цидулку начальным людям отдам, а они мне за то дозволят в Москве остаться и за побег не взыщут. И стану я умельство свое им казать. До того ублажу, что добьюсь-таки своего. Не я, говорит, буду, ежели не выпрошу милости крылья налаживать»…

Тешата ушел из усадьбы перед самым рассветом с тем, чтобы вернуться туда с наступлением темноты.

Никита недолго прельщался советом подьячего бежать от Тукаева. Сомнения начали одолевать его в ту самую минуту, когда он остался один. «Оба-два хороши, — заскребло в мозгу. — Что приказный, что вотчинник. Кто им поверит, тот и часу не проживет».

Эти размышления помешали ему откровенно поговорить в тот же вечер с женой. А когда дня через два Фима, взволнованная его мрачным видом, со слезами на глазах спросила, не приключилась ли с ним какая беда, он туманно и как бы шутливо ответил:

— Я теперь не кто-нибудь. Я теперь дитё малое, в люльке качаюсь. Да не так, как иные ребятки, а промежду двух мамок. Одна качнет — к другой лечу, другая качнет — к первой на белы рученьки падаю…

Так, покуда суд да дело, Выводков, опасаясь зря тревожить жену, мучился в одиночку не только наяву, но даже во сне. Не успевал он по-настоящему забыться, как его уже начинали одолевать рои недобрых видений. А однажды ему привиделся совсем особенный, странный сон. Почудилось, будто дверь избы вдруг широко распахнулась и на пороге возник какой-то неизвестный, не старый еще человек. «Ты ли тот беглый крестьянишка боярина Ряполовского, что крылья удумал?» — раздался глухой, сипловатый голос. Выводков без тени удивления и страха глядел на незнакомца. Оп даже по-свойски улыбнулся ему, как улыбаются давнишнему другу. Да, кажется, так и есть, свой, ей-ей, на пороге стоит свой человек. Взять хоть этот выгнутый, с раздутыми ноздрями нос. Или эти маленькие, живые, проникающие в самое сердце и читающие сокровенные твои мысли глаза, о которых часто и как бы в священном трепете говорил когда-то покойный Никодим. Только у государя такие глаза, их узнаешь среди тьмы тем людей.

— Знаю тебя, — заулыбался Никита. — Ты будешь… Теш… Тешился ты… Те… тише… бор шумит… Бор… борода… клинышком… тш… клинышком… знаю, все знаю…

Фима приоткрыла глаза, сделала движение, чтобы перекрестить мужа, бормотавшего какие-то несвязные слова, но не успела, — ею снова завладел сон.

И еще чудилось Выводкову:

Призрачный гость шагнул ближе, раздал врозь носки и, поставив между ними посох, сунул набалдашник под мышку. «Сдается, признаешь? Отвечай!» И в ожидании ответа приник желтой щекой к левой, с растопыренными пальцами ладони.

Никита многозначительно подмигнул и хихикнул: «Ты Теш… тш… шшш… я… мы… ты царь преславный…»

Гость стиснул зубы — от этого морщинистый лоб его разгладился, стал как бы шире, а скулы еще резче выдались наперед. «Были у меня кречеты добрые, да поизвелись! — вырвалось у него с подвыванием. — Пришли ныне кручины великие. Гады вокруг так и шуршат, так и вьются, вот-вот дотянутся до меня, вот-вот ужалят. Улетели кречеты добрые, поизвелись…» Он выпрямился и ткнул пальцем в старосту. «Тебе кречетом быть! Хочу так! Я так хочу!»

Никита собрался пасть в ноги гостю и… пробудился. Сквозь дверные щели струились воздушные тропки — золоченая пыль. Где-то, словно отдаленное эхо, раздавалось похлестывание бича. Загорланили петухи. Громче, шумливей становился птичий гомон. Скрипел колодезный журавель.

Фима встала первая и, помолясь перед образом, отправилась за водой. Выводков повернулся к стене и крепко зажмурился. Но как ни старался он, а снова увидеть образ царя ему так и не удалось.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ ДОРОГА В МОСКВУ

Время шло, а боярин почему-то не торопился с отправкой Выводкова в Москву. Но Никите это было только на руку. «Пускай бы и вовсе оба отстали от меня — и вотчинник и приказный, — размышлял он. — Перезимовал бы я в вотчине, а весной, поди, и сам нашел был дорогу в лесные трущобы. Оно и Фиме сподручней начинать с весны волчье житье». Эта мысль так полюбилась ему, что он с легким сердцем принял желаемое за действительное и постепенно входил в обычную колею. Для того же, чтобы еще надежней отвлечься от невеселых дум и тем самым вернее обмануть чуткое сердце жены, оставалось лишь прибегнуть к самому испытанному средству — к налаживанию крыльев.

Никите давно уже не было в диковинку, что воздух мешает всем без исключения вещам беспрепятственно двигаться в нем. Убедился он также и в том, что чем длиннее и шире дощечка (а их было припасено чуть не с полсотни), тем труднее размахивать ею. Значит, большие крылья должны держаться в воздухе дольше маленьких. Но обо всем этом хорошо думается — а как получится? Попробуй-ка, приладь большие крылья к маленькой лубяной или берестяной птице! Сколько ни пытался Никита укорачивать или удлинять хвост, приделывать к своему творению голову то потяжелей, то полегче — ничего не получалось. Только это он ночью, когда вся деревня спит глубоким сном, взберется на холм и подбросит вверх потешную птицу, как она тут же теряет равновесие и кувырком падает наземь.

Фима была непременной участницей всех затей мужа, хотя он и не понуждал ее к этому. Вначале она не совсем охотно помогала ему — делала это только для того, чтобы не показаться противницей опасной выдумки, но понемногу стала увлекаться и вместе с мужем тяжело переживала его неудачи. А неудачи следовали одна за другой. Никита пробовал строить образцы птиц и одинакового веса с крыльями, и тяжелее и легче их, а все впустую: не слушались птицы, падали и падали, будь они трижды неладны!

Выводков вспомнил было о Никодимовой каравелле и совсем уже решился строить потеху, подобную ей, но с лежачими крыльями — треугольными парусами, да не пришлось начать: как-то поздним вечером нежданно-негаданно пришел за ним тукаевский дворецкий Зосимка.

— На, бери, — без лишних слов вручил боярин Никите цидулку.

В цидулке, между прочим, было написано:

«…так-то вот… бежим, бегом бежим к старости…

А чада наши в возраст взошли, возмужали. Сдается, дщерь моя, Марфа, вчера словно ау-ау — как есть младенчик, — а нынче? А нынче — глядеть бы на нее, любоваться, до чего же пригожа девица красная! Поди, и твое чадушко тоже созрело? Да и как не созреть? Ему — семнадесять, ей пятнадесятый пошел. Пора, как уговор наш на то с тобою был в давние годы, побрачить их. Совет да любовь им. Отвечай же, сватьюшка, как, что и когда… А я рад хоть сейчас под венец их…»

«На вот, — злорадствовал мысленно Тукаев. — Неси в Разбойный приказ. Ужотко воздадут тебе. Узнаешь, как на благодетелей восставать. Попляшешь в застенке. До седьмого пота напрыгаешься».

Новым посланцем был избран Тешата. Однако, несмотря на то, что подьячему тотчас по уходе Никиты была вручена довольно увесистая мошна, Тукаев все же остерегся довериться ему целиком. Ответ Челяднину был составлен в выражениях туманных, иносказательных и часто до того запутанных, что, перечитывая их, не раз становился в тупик сам боярин. Но это нисколько не огорчило мнимого скомороха. Важно то, что есть за что уцепиться. «Теперь шалишь, Василий Артемьевич, — злорадствовал Тешата. — Не уйти тебе никуда. Пропал. Попался вместе с другими изменниками в когти Тешате, ну, читай отходную себе, куманек!.. Аминь, всем вам аминь…»

Фима была обеспокоена долгим отсутствием мужа. Расстроенному воображению рисовались всякие ужасы. В каждом углу ей чудился застенок и корчащийся там в нечеловеческих, чудовищных муках ее ненаглядный Никеша…

Выводков застал жену лежащей почти в беспамятстве на лавке. Он склонился над ней и тихо окликнул. Она ничего не ответила, только всхлипнула и еще плотнее закрыла глаза.

— Да очнись! — уже испуганно затормошил он Фиму. — Я это. Я — Никеша твой… Домой вернулся…

Она приподняла голову, открыла недоуменно глаза и вдруг, точно вихрь сорвал ее с места, бросилась в объятья мужа.

— Ты ли? Лопушок! Никеша! Никешенька!

Попробуй-ка после этого сразу рассказать ей все без утайки. А ведь так именно и собирался поступить Никита по дороге домой. Нет, уж, видно, придется покривить душой, пусть немного поуспокоится. Однако Фима плохо верила околесице, которую неумело понес ее муж. «Таится от меня, — тревожилась сбитая с толку женщина. — Словно бы он и не он, а подмененный, ненастоящий».

— Э, была не была! — внезапно махнул Никита рукой. — Коли так, ну и…

Еще мгновение — он выложил бы всю правду, но, увидев, какою мертвенной бледностью покрылось лицо жены, он опомнился и попросил:

— Птичку бы ту из подполья достать… Шел я от боярина и думал… Да вот достань, вместе померекаем малость.

Вспомнил опять Никита, чем можно безошибочно ввести жену в заблуждение. Раз уж он о крыльях заговорил, значит никакой опасности пока не чувствует. Так оно и случилось: у нее все страхи тотчас же как рукою сняло.

Заперев предварительно на засов дверь, Фима быстрехонько достала из потайного уголка в подполье образец птицы-каравеллы и бережно подала мужу.

— Я теперь так рассудил, — стараясь придавать своим словам как можно больше строгой деловитости, начал Никита, — неудача не горе, она человеку в науку дана. А теперь я так думаю: либо крылья должны двигаться, чтобы можно было размахивать ими… Понимаешь? — Он распростер обе руки и помахал ими в воздухе. — А либо, ежели двух будет мало, мы с тобой еще два приделаем.

— Приделаем, как не приделать, Никеша! Да, сдается, будто были у тебя, ты рассказывал, такие-то… были, а падал и с ними.

— Вот и хочу, чтоб больше не падать… Как только додуматься — не пойму. Одно знаю, Фимушка, что крылья надо ладить большие. На маленьких не полетишь, это так, это приметил я хорошенько. Большие да чтоб широкие…

Фима слушала с должным вниманием, но сама исподволь подозрительно взглядывала на мужа. Нет, не такой он, каким обычно бывает, когда дело касается крыльев. Куда подевались неожиданные смелые мысли? Нет, тут что-то не то… не то, не то…

— Нет, Никеша, — вдруг, не желая того, упала Фима мужу в ноги, — таишься, чую, таишься… Откройся, Христа для, откройся.

В ее словах было столько искреннего страдания и так сиротливо подрагивала, припадала к земляному полу ее голова, а слезы лились с таким безутешным, чисто младенческим прихлипыванием, что сердце Никиты не вытерпело. Подняв и усадив жену на лавку, он набрался духу и наконец открылся во всем…

— Со мною? — затрепетала она от счастья, узнав, что муж вместе с нею собрался в бега. — И не грех тебе было таиться? Господи, господи! За что же мне радость такая? Да с тобою хоть в полынью… Лишь бы с тобой.

Никита встал с лавки и, обратившись к образу, поклялся, что только на время расстанется с нею «в некоем, — как он выразился, — верном убежище».

— Веришь мне?

— Верю, — выслушав эту припрятанную к концу новость, уже не с такой радостью выдохнула она. И чтобы не огорчить мужа, поспешила улыбнуться. — Только бы тут мне, в вотчине, не оставаться…

Сказала и сейчас же начала собираться в дорогу.

Еще третьи петухи не пропели, а Выводковы были уже далеко от своей деревушки…

В глухом лесу, в одном из бедных скитов, они, посидев, по древнему обычаю, на срубленной, заменявшей лавку колоде, поклонились друг другу и расстались.

…Когда Никита простился с Фимой, было по-летнему тепло. Но не прошло и трех дней, как путник, точно по волшебству, перенесся на какой-то другой край земли: он столкнулся лицом к лицу с самой неподдельною осенью. Зеленая гладь озерков, только вчера еще так чутко отзывавшаяся на самое легкое дуновение ветерка, сегодня начала странно поблескивать, ежиться, стынуть. Валежник уже не урчал, а похрустывал под ногами. Листья на кустах и деревьях сморщились и поблекли. Уныло заскулил ветер. Где-то эхом откликался волчий вой.

«Вот так так! Не иначе снегом запахло, — приглядываясь к следу, пожимал плечами Выводков. — И откуда он только взялся?» Никита глубже засовывал руки в рукава епанчи и торопливей шагал.

Путь был избран глухой, нелюдимый. Проверял он его по солнцу, звездам, а то и острым чутьем понаторевшего в лесных хождениях беглого человека. На отдых останавливался неохотно, только когда ноги отказывались служить.

Однажды, заснув в овраге, Никита очнулся от чьего-то зычного храпа. Вытащив из-за опояски нож, он неслышно подполз к нежданному соседу.

— Эй!.. Кто позволил тебе в мои владения войти?

Незнакомец пробормотал что-то и захрапел еще громче.

— Эвона как тебя разобрало! Всех медведей разбудишь, — сказал Никита и встал. — Ладно, так и быть, уйду. Владей моей вотчиною один.

— Я тебе уйду! Хитрый какой, — встрепенулся неизвестный и залился смехом. — Я те дам уходить без спросу! Ни-ни, никуда!

— А, будь ты неладен! — обругался Выводков. — Экий боярин выискался! Куда только от них, бояр, денешься? Ну, чего тебе надо?

— Мне все надо, ничем не брезгаю. Где что плохо лежит, то и мое…

— Вот как! А я было думал…

— И чего надумал?

— Думал, Еремей стал в лесу дуралей, а, выходит, у Еремы отродясь не все дома.

— На-ко, гляди: свой свояка признал издалека, — рассмеялся незнакомец.

— Должно быть, веселый ты волк, — уже без зла, с усмешкой проговорил Никита. — Далек ли путь?

— А я почем знаю! У меня как? Шел, шел, да и пришел. Где кто поглупее, там и нам посытнее…

— Морочишь, значит, добрых людей?

— Во, во, истинный бог, угадал. Хочешь, и тебя заморочу?

— Попытайся. Только, гляди, не подавись.

— А ты уже и жалеть меня начинаешь… Погоди, как захрустишь у меня на зубах, тогда и жалей, — жадно чавкнул неизвестный и внезапно вздохнул. — Шутка шуткой, а как вспомнишь, что два дня не евши, таково муторно станет, страсти господни! Уж так отощал, так отощал — в чем душа только держится?

Выводков поторопился достать из узелка просяную лепешку.

— На, пожуй.

Незнакомец расхохотался.

— И мигнуть не успел, а лепешка сама в рот полетела. Эх ты, растяпа. Кто же, по-твоему, Еремей — я или ты? То-то же… Ну, давай-ка еще сыграем в «кто кого».

— Давай, — согласился Никита. — Уж я уважу! Лепешка — что? Ее не жалко. А ты попробуй в карман мой залезь. Там хоть не густо, а и не пусто.

— Да ну? Не пусто в кармане? Что же молчишь! А еще в товарищи набиваешься! Да Воробей сейчас таково зачирикает, уши развесишь, все отдашь — и мало, истинный бог… С какого кармана начать?

— С любого. В одном — вошь на аркане, в другом — блоха на цепи…

Они так усердно угощали друг друга шутками и колючими словечками, что не заметили, как наступил рассвет и довольно четко обозначилась опушка.

— О-о-о-о, да ты вовсе не такой, как я думал! — искренне поразился Никита, разглядев собеседника. — А мне сдавалось, сущий ты комарик — вертлявый да тощенький…

— Комарик, как же! — обиделся незнакомец. — Не комарик, а Воробей. Вот я кто: Воробьем меня кличут. Комарик! Тоже скажет…

Воробей оказался человеком, которому, по-видимому, перевалило за сорок. Был он тучен и кругл — бочонок бочонком, а на бочонке лысая голова.

— А шея? Куда шею девал? — съязвил Выводков. — Ну и пригож! Ребят тобою пугать бы…

— Хо-хо! То-то вот и оно. Сыщи-ка краше. У кого, своячок, голова, а у меня — таган[22]. И ни волоска — что на лике, что на голове… Приметный я. За это за самое, ох, люб я приказным! Ох, и люб же!

Воробей легко вскочил с земли и обежал вокруг Выводкова.

— Знаешь чего? Угадай. Или нет, я сам. Сам загадаю, сам отгадаю. Чик-чирик, стоит боровик. На ножке гнилой — ушат пустой. На ушате таган (это я), насупротив тагана — болван (это ты). Хо-хо!

— И то болван, — согласился со скорбным видом Никита, — коли таган на колоде принял за человечью породу…

— Вот это так здорово! — честно одобрил Воробей. — Давай побратаемся.

— Давай! А теперь — на, пожуй, да пойдем…

Они, закусив лепешкой и луковицей, рядышком отправились в дорогу.

— А не тяжко твоим ножкам этакую бочку носить? — снова подшутил Никита над спутником и шлепнул его по животу.

— Ну ты, потише! — важно подбоченился Воробей и не без хвастовства приподнял тонкую косолапую ногу. — Человек на ногах, бочка на колесах. Тебе зато век пеши ходить, а мне по гроб колесить. — Сказал и покосился на узелок.

— Или снова едун напал? — улыбнулся Никита.

— Уважь, слюной изойду. Недообедал малость.

— На, и больше до вечера не проси. На твою утробу не напасешься…

Идти вдвоем Выводкову было куда веселее. Но, несмотря на то, что оживленная болтовня не прекращалась почти весь день, никто из них почти не обмолвился о себе. Воробей только всего и узнал, что новый знакомый его — рубленник и отправляется на оброчные работы в Москву. А Никита по кое-каким шуточкам и прибауточкам Воробья догадывался, что он гулящий и, должно быть, нечистый на руку человечишко…

Уже было совеем темно, когда Воробей почему-то остановился и обнюхал воздух.

— Гомонят, побей бог, в той стороне гомонят, — жадно облизнулся он. — Добрые люди давно баюшки-бай полегли, а тут ждут, чтобы малость их посекли.

— А нам что до них? Мы своей дорогой идем.

— Идем, — хихикнул Воробей, — а хлебца второй день не жуем.

— Так вот тебе тут и подали, — съехидничал Выводков. — Сытого, мол, гостя легче потчевать. Эвона, дескать, брюхо набил как, чать, не объест… Свернем-ка лучше к лесу. Спать охота, а не в гомон встревать.

— Хочешь, не хочешь — как хочешь, — пренебрежительно сплюнул Воробей. — А меня страсть как тянет к мутной водице. Там-то уж клюнет.

— Клюнет, жареный петух тебя обязательно клюнет.

Гомон между тем становился все явственней и грозней. «Не иначе — ватага на вотчину грянула», — рассудил по-своему Воробей и, обежав вокруг Никиты, помахал ему ручкой и поскакал на луг.

Выводкову очень хотелось отдохнуть после длительного дневного перехода, но боязнь остаться в одиночестве заставила его хотя и неохотно, но все же поплестись вслед за веселым попутчиком.

Вскоре они очутились у околицы какой-то деревни. Выгон был полон людей. Шум стоял несусветный. Крестьяне, стремясь перекричать друг друга, надрывали глотки, хрипели, теряли голос, женщины причитали, как над покойниками; к ним с плачем прижимались перепуганные насмерть дети.

— А что я говорил? — хвастливо подбоченился Воробей. — Будет пожива, ужотко так повечеряем! Пойдем поудим маленько.

Выводков вдруг разъярился.

— Попытайся только — убью! Не видишь, что ли, беды? Сущая тут беда, коли всем миром вопить принялись! — Он резко отвернулся и, заметив сторонившегося от толпы старичка, подошел к нему.

Старик пристально поглядел на Никиту.

— Ты чей будешь? — спросил он и поудобней оперся согнутой рукою на посошок.

— Ничейный я, дедка, да и не свой, — печально улыбнулся Никита. — На шум прибежал. Люди на огонек жалуют, а наш брат от огонька в лесу прячется.

— Бегленький, выходит, — определил старик и перекрестился. — От добра не бегут, чать… Вот и мы — не от добра заголосили. — Он пожевал беззубым ртом, переставил посошок к правой руке и со вздохом добавил: — Невмоготу стало, сынок… Нешто вытерпишь этакую напасть…

Напасть и на самом деле была такая, что от нее впору либо с головой в омут броситься, либо волком взвыть, либо за топор взяться и — была не была — ринуться на усадьбу боярскую, а оттуда податься в леса да примкнуть к вольной ватаге казацкой…

Туго жилось крестьянам вотчинника Тульева. Лют был боярин. Порою и кормились люди только что подаянием.

— Уж такие-то ига, уж такие-то, — горестно жаловался старик. — Не подъемлем их, силушки нету. И ямское иго несем, и на кормление воевод с нас же тягают, и полоняничные деньги замучили. Тягают и тягают с нас на выкуп полоняников наших несчастненьких из татарской неволи… Все с нас да с нас, а нам-то — бог подаст. — Старик взял посох в левую руку и снова перекрестился. — А бог-то, должно, разгневался на нас, убогих. Велики испытания, силушки нету. Должно, и за наши грехи наказует господь, и за родительские. То-то сказано у пророка Иеремии, нам батя вычитывал: «Отцы вкушали кислый виноград, а у чад их на зубах оскомина».

Но все эти напасти крестьяне как-никак скрепя сердце терпели. Что поделаешь, коли так уж испокон века заведено. Когда же это хлеборобам хватало собственного зерна от урожая до урожая? Не слыхивал что-то никто о такой небывальщине. Однако до заморозков с грехом пополам своим хлебом кормились: пускай впроголодь, а все-таки жили. И вдруг — страсти господни! — Тульев дочь замуж выдать собрался; значит, крестьяне подавай ему на протори весь скудный свой хлебный запас.

Старик еще ниже согнул и без того согбенную спину и с горечью спросил как будто не Выводкова, а кого-то невидимого и неумолимого:

— То зимушку с сумой ходили, христарадничали, а теперь, значит, сразу отдай хлеб и суму надевай? Уж не супротив ли бога вотчинник наш восстает?

— Разбойник вотчинник ваш, вот он кто! — сказал Никита и быстрыми шагами направился к шумевшей толпе.

— Огнем пожечь! — все чаще и отчетливей выделялись из общего гула грозные призывы. — Всем миром подняться…

Никиту до глубины души взволновал и возмутил рассказ старика. Забывшись, он вместе с восставшими двинулся на усадьбу.

— Пожечь! — уже единодушно гремела толпа.

— Пожечь! — не отставал от всех и Никита.

Но дорогу в усадьбу преградил священник. Окруженный хоругвеносцами, он стоял с высоко поднятым крестом в руке и зычно призывал паству вспомнить бога и покориться боярской воле.

Народ растерялся. Одни настаивали на том, чтобы не слушаться «неправедного» иерея, другие робко защищали его, третьи еще более обозлились, четвертые попытались вступить в спор со священником…

В конце концов произошло то, чего, собственно, и добивался боярин. Время было выиграно: пока шли препирательства, к вотчине Тульева все ближе подходила вызванная из города подмога.

Увидев, что ничего путного здесь не получится, быстро загоревшийся Выводков так же быстро остыл и ушел прочь, в сторону поля. Вскоре его нагнал Воробей.

Усталые и разбитые, они решили прилечь ненадолго в ближнем овраге. Но не успели оба по-настоящему угнездиться, как их сразу же одолел крепкий сон.

Проснулись они на рассвете и, подкрепившись какими-то съедобными кореньями, тронулись в путь.

И тут, откуда ни возьмись, прямо на них помчались три всадника.

— Караул, грудь больно! — заревел благим матом Воробей и бросился наутек.

За ним побежал и Никита.

Конский топот усиливался. Выводков огляделся и понял, что спасения нет: кругом были одни лишь голые поля.

Со зловещим визгом взметнулись арканы. Что-то жгуче захлестнулось на шее Никиты и стремительно увлекло его за собой. Больше он ничего не помнил. Ничего не помнил и оглушенный дубиною Воробей.

Всадники связали пленников и увезли в острог.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ В ОСТРОГЕ

Воробей, когда к нему вернулось сознание, принялся шарить рукой по стене и усердно обнюхивать воздух.

— Ба! С новосельицем! — вслух и как будто даже с оттенком удовольствия воскликнул он, безошибочно определив по липкой плесени и давно знакомому особенному запаху, что он находится в острожном подвале. — Не робей, Воробей, — протянул он, — у приказных за спиной не замерзнешь зимой. А, бог даст, весной!..

Но тут он суеверно перекрестился, трижды сплюнул через плечо и повернулся на другой бок.

— А, здесь! — обрадовался он, нечаянно прикоснувшись к лежавшему рядом Выводкову. — Эй, боярин, очнись!

Никита не отозвался. Воробей отчаянно затормошил его. Но он не очнулся. Тогда Воробей, обозлившись, треснул его по уху раз, другой и третий, потом уверенным движением руки, как человек, которому хорошо известно, где что находится, достал в углу бадейку и выплеснул из нее всю воду на голову Никиты.

— Где я? — вздрогнул Выводков и с трудом приоткрыл глаза. — Темно…

— Где? В гости пришли. К катам за угощеньицем.

— Ты это?

— А кто же? Мы с тобой, браток, великой чести удостоились: дозор к нам приставили.

— Неужто острог?

— Он самый. Нас сюда с поштением, на аркане доставили…

Через час вызвали на допрос. Там они узнали, что их обвиняют в подстрекательстве тульевских крестьян к бунту.

— Эко счастье выпало людям! — завистливо произнес Воробей.

— Цыц! — ударил его подьячий кулаком в грудь. — Какое такое счастье?

— А такое, что кто забунтовал — на воле гуляет, а мы, агнцы господни…

Ударом кулака в зубы подьячий помешал ему досказать.

— Поговоришь ужотко на сковороде, агнец невинный! Сознайся, кто ты таков будешь, лысое рыло! Беглый? Разбойный?

Воробей плюнул на собственную ладонь, поглядел на слюну и с видом незаслуженно опороченного человека уставился на приказного.

— Похож я? — захныкал он. — Скажите, добрые люди, похож я на рататуя? Да ежели сподобил бы меня господь ватажником быть, неужто попал бы я? Да ни в жизнь. Я бы в глухом лесу сидел себе да сидел в кашеварах, а прокорм добывали бы другие, те, кто умишком слабее. Хо-хо!

Больше недели бились царевы люди с колодниками, но те крепко стояли на своем и твердили одно и то же: «Нету нашей вины. Не мы бунт затеяли, на бунтарский шум прибежали».

Никита возвращался с допросов, хотя они велись пока без особого пристрастия, с тоской в душе: с каждым днем все больше и больше меркла надежда на освобождение.

Воробей чувствовал себя не плохо: вода и сухари есть, замерзнуть в подвале нельзя, покуда, бог миловал, не пытают, только по морде бьют, — оно и лучше сидеть в темнице, чем мерзнуть и пухнуть от голода где-нибудь в дремучем лесу. Не мирился он лишь с тем, что в остроге ему никак не удавалось потешить себя удачною кражей. А руки так и чесались, когда в приказной избе что-нибудь плохо лежало. Он приноравливался и так и этак, и кашлял, и подвывал на разные голоса, и, как умел, скоморошничал, в то же время подбираясь как можно ближе к соблазняющей его вещи, однако только того и добивался, что получал здоровенную затрещину.

— По весне, — уверял он, — сбежим. Не впервой нам. Не веришь? Где икона? Перекрещусь.

Но на Никиту уговоры не действовали. Он либо зло высмеивал Воробья, либо упорно молчал. Когда же Выводков, в редкие минуты, немного приободрялся, Воробей и вовсе чувствовал себя превосходно. Развалившись на охапке прогнившей соломы, как на пуховике, он всячески стремился вовлечь Никиту в беседу.

— Плюнь, браток. Истинный бог, обойдется, — обратился он как-то к нему. — Не таковское у нас горе, чтоб хныкать. Хуже бывает. Мы еще по-боярски с тобою живем: эк водицу как хлещем — только держись… А то, знаешь, как в остроге случается? По пять дней не пьешь, не ешь… Давай-ка, браток, лучше песни играть, загадки загадывать. Люблю загадки.

И сам первый таинственным шепотом спросил:

— «В потемках родится, с огнем умирает!» Угадай-ка?

— Воск, — нехотя ответил Выводков. — Любой малец про то знает.

— Ну да, знает! Как же… Ну, а это… «Крыльями машет, улететь не может». Что это?

— Мельница крыльями машет.

— Ух ты-ы! Как быстро догадался! Наверно, знал раньше?

С тех пор у обоих вошло в обычай тешиться иногда загадками. Но вопросы, задаваемые Никитою, были куда сложней, и Воробей часто не находил на них правильного ответа. Это очень задевало его самолюбие, и он, лишь бы не признать себя побежденным, старался в таких случаях высмеять и свести на нет самый смысл вопроса.

Так приползали из мрака и в мрак уползали унылые острожные дни. Собственно, вовсе и не было никаких дней. В подвале безраздельно царствовала вечная непроглядная ночь. Восход и заход солнца колодники определяли по приходу молчаливого стража, приносившего утром и вечером бадейку свежей воды, два сухаря и пустую похлебку.

Тьма постепенно как бы одурманивала Никиту, лишала его воли к жизни. Но он боролся, как только мог, с надвигающимся недугом, каждое мгновение готовым окончательно помутить его рассудок. Что же касается Воробья, так тот совсем обжился в подвале и держался настоящим хозяином. А когда в острог пригнали новую партию колодников, переполнивших все подземелье, и его с Выводковым перевели по этому случаю в другое, более просторное и светлое помещение, Воробей с ликованием возгласил, что лучшего пристанища на зиму не видал и во сне.

— Ты сочти, — с наслаждением прищелкивал он языком. — Нет, ты, голова с мякиной, сочти. Пяток шагов вдоль, три шага поперек. Да с оконцем. Не как-нибудь, с оконцем! Какого же тебе еще рожна нужно? Хоромина! И еще возьми в толк, что кто тут боярствует? Я, да ты, да мы с тобой… Оба-два да владыко нашего живота… Вот как нам повезло.

Но боярствовать пришлось недолго. Ровно через три дня, к вечеру, к ним вселили третьего постояльца. То был благообразный седой старик. На пороге он снял высокую баранью шапку, отставил два пальца, средний и указательный, и степенно перекрестился.

— Мир вам! — низко поклонился он Воробью и Выводкову и, оглядевшись, робко опустился на пол рядом с кабальным.

Никита сразу узнал старика: то был тульевский крестьянин, поведавший ему о причине бунта.

Старик разгладил широкую, волнистую бороду, вздохнул и покорно уставился в красный угол.

— Мы тульевские… Крестьянишки мы… Егорычем звать…

— Тульевские? — осклабился Воробей. — Вон оно что! Сюда попал, значит, по нашему, по бунтарскому делу?

— Вроде бы так. А только я ни-ни. Глядеть глядел, а сам ни-ни, — печально покачал головою Егорыч. — Да я и не тутошный, я в Москве живу, при усадьбе боярской. Огородники мы. А сюда к сродникам пришел гостевать.

— Шел к сродничкам, — рассмеялся Воробей, — а попал к угодничкам?

— Выходит, так. Да тут… Должно, прости господи, лукавый вмешался… Кабы знать… Не знаю, не знаю…

— «Не знаю, не знаю»! — передразнил Воробей. — Заморочить нас хочешь? И не подумай. То мне положено, а ты не моги. Ты толком.

— Я толком… К сродничкам… А тут… — Старик стал на колени и перекрестился. — Исусе сладчайший! Заступница-матушка! Чист я… не подбивал никого противу боярина. Только тем и согрешил, что жалко мне безвинных крестьянишек. Потому — сроднички.

— Эту песенку ты уже сыграл, — хитро подмигнул Воробей. — Слыхали. Я и говорю: шел к сродничкам, попал к угодничкам.

— К угодничкам? Нешто есть тут? Не знаю, не знаю…

— А ты погоди малость, тогда узнаешь, — обрадовался чему-то Воробей. — Как начнут поджаривать на костре, враз все узнаешь… А начнут, истинный бог! Не веришь? Да я хоть перекрещусь… Где она, икона-то? Вот накажи бог, поджарят. — Он взял руку Егорыча и начал шуточно гадать по ладони. — Тут, видишь, тропка легла — это дорога тебе… Так, так… А это… У-у, страсти какие! Крр! — и нету ноздрей… Потом — жжж! Видишь, тут вот, под средним перстом, костер полыхает? Как толкнут тебя, так — охти мне! — не поминай лихом деда…

— Чего к старому человеку пристал? — рассердился Никита.

— А тебе завидно! — огрызнулся Воробей и назло Никите продолжал изводить старика. — Нет, не кострик, два столба с перекладинкой. А ты ножками дрыг! А кат тебя хвать! А другой кожу с тебя — шш, шш, шш! Умора, истинный бог! Вижу, как есть свежуют тебя… — Он внезапно примолк, но тотчас же прибавил с ужимками: — Ha-кося, эко счастье выпало деду Егорычу: прыг, прыг — и прямо в царство небесное…

— Долго ты будешь потешаться над ним?! — вскипел Никита, готовый наброситься на Воробья. — Дождешься ужо, заткну тебе рот.

— Были такие, — высокомерно возразил Воробей, — только заткнуть старались, да сами без зубов остались. Во кулак-то, нюхни! — И, отвернувшись, он замурлыкал какую-то непотребную песенку.

Утром Егорыча увели в приказную избу. Вернулся он еле живой и, переступив порог, упал перед образом.

Воробей сунулся было с расспросами, но Выводков так сурово взглянул на него, что тот сразу же отполз в противоположный угол.

Егорыч долго безмолвно молился, потом с трудом встал, но тут же зашатался и свалился на руки успевшего подскочить Никиты…

С того самого дня между ними и завязалась тесная дружба. Они, не сговариваясь, устроились рядышком и зажили душа в душу.

Воробей, кровно обиженный тем, что его явно чураются, притворялся, будто знать не хочет ни Егорыча, ни Никиты.

Выводков видел, как жестоко страдает старик, и всем сердцем стремился хоть чем-нибудь облегчить его муки. Он был почтителен к Егорычу, точно к родному отцу, предупреждал каждое его желание, подолгу, чтобы сделать приятное ему, молился вместе с ним и даже не раз тайком подсовывал в котомочку друга огрызок своего сухаря.

Егорыч делал вид, что ничего этого не замечает, но как только Никита засыпал, он торопливо перекладывал подаяние на прежнее место и приступал к проникновенной молитве.

Как-то само собой вышло, что Никита, тесно сблизившись с Егорычем, не только охладел к Воробью, но стал тяготиться его присутствием. А Воробью хоть бы что! В поведении Выводкова он даже умудрялся находить удовольствие: появился новый повод для насмешок над «чертом», который связался с «младенцем».

Никита вначале злобился, терял самообладание и не раз готов был полезть в драку с задирой. Но старик всегда находил какое-нибудь веское слово, которое успокоительно действовало на его друга. А чтобы и вовсе пресечь возможность стычек, Никита и Егорыч, по взаимному соглашению, решили не разговаривать друг с другом, пока Воробей не заснет. Зато, как только тот начинал похрапывать, в углу немедля завязывался тихий разговор.

Никита расспрашивал о Москве, о царе Иване Васильевиче — каков он собой, так ли грозен, как болтают иные. Егорыч охотно рассказывал обо всем, что знал сам. О людях высоких кровей он отзывался с неизменной почтительностью и не называл их иначе, как милостивцами и богом данными владыками простого народа. Ничего дурного не мог сказать старик и про царя. Царь как царь. Бог, мол, на небе, царь — на земле. А добр ли Иван Васильевич, грозен ли, кто ж его знает! Солнце и то не всех одинаково греет. Одно лишь слышал Егорыч: не делает его царское величество разницы между знатным и незнатным дворянством. Какой дворянин служит ему верой и правдой, к тому у него и лежит душа. И еще ведомо Егорычу, что государь со всем радением, пуще всего на свете, оберегает русскую землю от иноземной напасти. Ныне и ливонские псы-рыцари, и свейский король, и иные враги трепещут от одного лишь имени московского и всея Руси государя. А и о высокородных тоже можно кой-что порассказать. Со зла ли, почему ли другому, а зря слух распускают, будто царь всех как есть без разбору вотчинников невзлюбил. Вот изменников, тех — да, таковских не жалует. Об этом часто приводилось слышать…

Много видал Егорыч на своем долгом веку — недаром же он проработал с полжизни в огородниках при московской усадьбе Тульева. И как хороши, доходчивы были его повествования! Но больше всего Выводкова подкупала искренняя приверженность старика к его умельству. Егорыч, казалось, был в состоянии всю ночь напролет расспрашивать про разные ларчики со звоном и без звона, с кукованием и без кукования, про деревянных стрельцов, конников, скоморохов… В конце концов как-то само собой получилось, что, о чем бы ни шла речь, Егорыч в заключение обязательно просил «ублажить его рассказом о рукомесле» Никиты.

Ночь за ночью, начав с ларчиков, деревянных человечков и прочих потех, Никита добрался до главного. Он, правда, тайны своей не открывал, но зато все чаще и чаще передавал на разные лады то сказку о ковре-самолете, то о бумажных всадниках князя Олега, о дивной Никодимовой птице или об Икаре. При этом он тяжко вздыхал и обычно приговаривал:

— Кабы нам крылья такие… Улетели бы мы отсюда на волю…

В одну из таких бесед Никита, словно невзначай, намекнул, что было бы неплохо отписать самому государю про деревянную птицу, на которой можно человеку летать.

— А кто ее будет ладить? — любопытно приподнял голову старик. — Да не почли бы тебя, спаси бог, святотатцем. Боязно мне.

Никита помялся, отвел в сторону взгляд и, не найдя в себе силы идти напрямик, с натянутою улыбкою, точно шутя, сказал:

— А хоть бы и я! И чего бояться! Я ведь не как-нибудь — с молитвою приступлю, со крестом.

— Разве что с молитвою, — согласился Егорыч. — С молитвой — оно конечно. А так-то, что касаемо выдумки, то охоч государь до выдумок всяких. Добр к умельцам, всегда привечает, — произнес он уже убежденно. — Раз царству выдумка на потребу, ему все равно, кто такой выдумщик: боярин ли, худородный ли… Все про то говорят. — Егорыч сразу примолк. — Тсс! — прошептал он, указывая на Воробья. — Заворочался…

Воробей пробормотал что-то сквозь сон и снова захрапел.

— Боюсь я его, — признался Егорыч. — Вроде бы не чист он душою, воровская вроде душа у него. — Он перекрестился и с глухими стонами лег. — Грудь давит… Мочи нет, как давит…

На этом беседа и оборвалась.

В ту ночь не спалось Никите. Недоверие старого, искушенного жизнью человека к вечно лицедействующему Воробью невольно передалось и ему. Откуда он взялся, этот Воробей? Уж не ловушка ли тут? Может быть, это Тукаев соглядатая на случай подсунул…

Проснулся Егорыч ни свет ни заря. Смочив водою указательный и безымянный пальцы, он протер ими глаза, повернулся к красному углу и, помолясь, отвесил по поклону сожителям. Они также поклонились ему.

У Егорыча и следа не осталось от вчерашней слабости. Он даже словно помолодел. В поблекших глазах его, обычно ничего, кроме безропотной покорности судьбе, не выражавших, затеплилось что-то похожее на искорки оживающей мысли. За день он ни разу не прилег отдохнуть и все говорил, говорил. Но под вечер он так ослаб, что с трудом опустился на каменный пол.

Молчание длилось долго. Когда же захрапел Воробей, старик коснулся рукой плеча Никиты. Тот придвинулся к нему вплотную.

— Конец пришел, — прошептал Егорыч. — Без исповеди и причастия умираю…

— Нет, нет! — испуганно забормотал Никита, — Спаси тебя господи!

— Я не ропщу. Одного боюсь. Просить хочу тебя богом.

— Проси, все исполню, что в моей воле.

— Как доберешься до Москвы… отслужи по мне панихиду. Отслужишь? Вот и спасибо. Добрый ты человек. И еще присоветую. Примешь совет?

— Приму.

Егорыч схватился руками за грудь, широко раскрыл рот, силясь глотнуть воздух, и прошептал:

— В Москве… худо бездомным… Ты — на Девичье поле… Пять переулков, шестой… Обеляй… К Митричу Обеляю… Девятая изба… Он умельцами ведает… Не страшись его… К нему отправляйся… Прощ…

Он не договорил, впал в беспамятство.

На рассвете двое дозорных вынесли из узилища мертвого старика.

В тот же день Никиту и Воробья вызвали к подьячему, ведавшему острогом.

Первым допрашивали Никиту.

— В очи гляди, — загнусавил подьячий. — Прямо стой! Говори: подбивал дураков усадьбу пожечь?

— Не, ни к чему мне. Чужой, чать, боярин.

— А шел куда?

— В Москву, работы искать.

— Ой ли?

— Вот те крест…

— А не к Челяднину, боярину ближнему, с цидулкою?

Выводков вздрогнул, но выдержал пристальный взгляд приказного.

— И к ближнему боярину тоже указано. Я, как есть рубленник, мерекаю у него работу найти. Люди встречные сказывали: в Москву-де придешь, к Челяднину боярину шествуй. У него страсть много работы…

— Так, так. Ловок хотя язык-от, — покривился подьячий, — а от щипцов каленых не увильнет. Готовь язычок-от.

Он поднялся с лавки, прошелся из угла в угол и как бы невзначай бросил:

— А про Тешату слыхал?

— Про Те-ша-ту? — растерялся Никита. — Кажись, словно бы…

— То-то, — добродушно изрек подьячий. — За него бога моли.

— Да как же так?

Но подьячий не почел нужным посвящать Никиту в подробности и сказал:

— Поступили мы по Тешатину слову-совету: на волю отпускаем тебе… За Тешату бога моли да еще за Егорыча. Старик, упокойничек, перед евангельем клялся: невинен-де ты.

Разговор с Воробьем был гораздо короче.

— На волю хочешь? — спросил приказный, как только увели Выводкова.

— Да хоть сейчас. Я уважливый, не люблю перечить добрым людям.

— Послужишь нам — отпущу.

— Послужим! — обрадовался Воробей. — Нам то не в новинку. Мы тароваты на это, уважим…

Не прошло и часа, как перед обоими узниками распахнулись острожные ворота — и они очутились на свободе.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ ВОРОБЬИНОЕ СЧАСТЬЕ

Стояла ранняя зима. Порошило снежком. Чуть румянил щеки и пощипывал нос бодрящий легкий мороз. Но Выводкову и Воробью, сквозь истрепавшуюся одежонку которых виднелось голое тело, казалось, что на дворе лютая стужа.

— Мил человек, а мил человек! — увидев стрельца, заискивающе окликнул его Воробей. — Давай попляшем.

— Ну, ты, хмелен, что ли? Иль скоморох?

— Скоморох?.. Колдун я — вот кто! Ворожу — очи дуракам отвожу. Веди греться в избу… Брр! Как есть заледенел!

Стрелец добродушно улыбнулся.

— Что ж, колдун так колдун. Наколдуй себе тепло и потей на здоровье. Или без печки не получается ворожба? — И, окинув обоих сочувственным взглядом, повел их к себе домой.

Стрелецкая изба стояла неподалеку. Хозяин накормил освобожденных узников чем бог послал, потом его жена принесла из закуты ворох тряпья и заткнула, где только было возможно, дыры в одежде гостей, а сам стрелец помог им укутаться в рогожи и обмотаться бечевкой.

— Важно обрядили! — пошутил хозяин. — Жалко, зима, а то поставил бы на огород ворон пугать… С тем, гостюшки дорогие, до свиданьица. Пустил бы на денек-другой отдохнуть, да, не взыщите, боюсь, как бы что не полюбилось вам из чужого добра.

— Люблю смекалистых, — прищелкнул пальцами Воробей. — Я — нет, это он. Никешкою звать. Ох же и нечист на руку — страсть! — И, раскланявшись по-скоморошьи, с ужимками, первый шагнул к порогу.

На ночлег они забрались в пустой сарай, стоявший у самой околицы какой-то заброшенной деревушки.

— Сударик, сударик, всем блохам господарик! — кое-как примостившись в углу, тихо позвал Воробей.

— Отстань, репейник!

— Да я не тебя. Я сам себя кличу. Не ты ведь воевода блошиный. В Сечь хочу. Ой, батюшки, хочу в Сечь! В Запорожье, к казачеству вольному, — вздохнул Воробей и начал превозносить казацкую жизнь. — Тут и горилка тебе, и люльки с табаком турским, и гопак, и шаровары такие, что в них медведя упрятать можно, и то и се. Ну, как есть сам себе господарик-сударик. А кони, ой какие кони! Хочешь послушать? Не хочешь — не надо. Сам себе рассказывать буду.

И он принялся вспоминать вслух о своей жизни в Сечи.

Никита думал только о том, как бы поуютней устроиться, согреться и постараться заснуть. Но сон не приходил, от долгой ходьбы болезненно ныли все кости и от пяток к коленям, от колен к пяткам, казалось, без конца шныряют целые полчища муравьев.

Воробей ни на мгновение не умолкал. Он рассказывал про Днепр, про молодецкие набеги, в которых, говоря по правде, никогда не участвовал, а только слышал про них, про обычаи запорожские.

Воробей упивался воспоминаниями о привольной жизни сечевиков, но Никита не верил ему ни на волосок.

— Никитушка, кум-куманек, будь отцом родным, пойдем с тобой в казаки! — заскулил Воробей. — Заведем себе оселедцы…

— Оселедцы? — уколол его Выводков. — А я и не знал, что на плеши оселедцы растут.

Но Воробья трудно было смутить. Он снял шапку, поплевал на руку и шлепнул ладонью по макушке.

— Не вырастет — слюною приклеим. На умной голове все будет держаться. А ты хоть свой заведешь, да все равно балдою помрешь.

И, цыркнув сквозь зубы, запел тоненьким голоском:

Ийех, гей, из широкого степу,

З вильного раздолля…

— Что, плохо ли? Там, браток, такие песни играют — заслушаешься! — И продолжал:

Вылетала орлом сизым

Та славная воля…

— Не могу, не могу, не могу! Брателки мои, не могу! — снова опустился он наземь. — Идем в Сечь, Христом-богом молю. Идем за счастьем, за радостью. Нет, ты постой, погоди, кум-куманек, немытый, немазаный! Я тебе еще песню сыграю. Ой, и разжалоблю! Плачь, загодя плачь.

И запел с подвыванием, проголосно:

Аооой, сбиралыся козаченькы

В раннюю-юю ой денныцю

Злиталыся ооо… орлыченькы,

Чуюючы доб… ы… хр… хрр…

К великому удивлению Выводкова, Воробей, вместо того чтобы произнести последний слог, непостижимым образом зычно захрапел.

А утром, едва проснувшись, он сразу же продолжил вчерашний разговор. Такая настойчивость заставила Никиту насторожиться. «Почему он так уговаривает идти в Запорожье? Нет ли тут какого подвоха? Соблазнит чего доброго, а потом сам же и выдаст. Недаром даже Егорыч — на что прост был душою, а и тот не верил ему».

— Хватит, надоело! — нахмурился Никита. — Тра-та-та, тра-та-та! В ушах звон пошел. — Он остановился и с издевкой спросил: — А коли там молочные реки, кисельные берега, какого лешего ты к нам вернулся?

— Хи-хи-хи-хи! — зашелся Воробей, — Прогнали казаки, обиделись на меня на безгрешного. А за что? Вот за что: «За кошем делай что хочешь, — как упреждал дид запорожец, — а в кошу нет пощады ворам».

— Попался, значит?

— Так, так, браток. Да, да, угадал.

— Жаль, жаль…

— Чего уж жалеть! Слава богу, живым хоть оставили.

— Вот то-то и жалко! По мне, Воробей, давно пора ворону заклевать тебя насмерть.

— Я тебе заклюю! Хо-хо-хо-хо! Нет, я так, не бойся, не буду бить, — отскакивая в сторону, чтобы спастись от поднятого Никитою для удара кулака, захохотал Воробей. — Экий, право, ты норовистый… Хочешь, расскажу, как было дело?

— Рассказывай.

Из его слов, часто прерываемых скоморошьими шутками и уморительным кривляньем, Никита узнал, что Воробей, весело живя у запорожцев, начал заметно худеть, задумываться о чем-то невеселом и почти не прикасался к горилке. По ночам, оставаясь с глазу на глаз со своим закадычным другом Харцызом, он плаксиво жаловался на свою «злую долю» и на «нечистую силу», которая соблазняет его утопиться в Днепре. По чужому добру стосковался.

Прошло еще несколько дней, и Воробей почувствовал, что больше не в силах бороться с искушением. Виною тому были добытые где-то одним из запорожцев червоные, с золотыми подковами чеботы. Жизнь без них показалась Воробью пустой и бесцельной.

Поздней ночью он пробрался в курень и нащупал чеботы, стоявшие у изголовья казака. Только что он их взял, как раздался хриплый голос казака: «Ну, ну, блукайте тут!»

От неожиданности Воробей разжал руки. Чеботы грохнули на грудь запорожца.

Трое суток продержали Воробья на площади, прикованным к позорному столбу. Рой комаров облепил его тело. У столба, на столе, стояло ведерко с горилкой. Полные презрения, подходили запорожцы к преступнику и тыкали краем ведерка в мертвенно сжатые губы: «Пей, бисов сын! Пей, штоб ты сказывся!»

Наконец к Воробью явился посол от самого кошевого. Народу на площади собралось видимо-невидимо. Посол громогласно объявил, что по первому разу Воробья помиловал кошевой. «Отдышись и геть от нас, куда хочешь!» — приказал посол.

Выводков участливо поглядел на Воробья.

— Натерпелся же ты!

— Обидели, кум-куманек! Ни за что ни про что чуть живым в землю не захоронили… А спасибо, спасибо им за науку. Я теперь во как осторожно к чужому добру подбираюсь, шалишь, не поймаешь. Воробей вертлявым стал нынче… Он свое счастье еще ого как найдет!

Никита нахмурился.

— Ну и проваливай, ищи свое Воробьиное счастье! Прощай.

— Прощай, дуралей, улетает от тебя Воробей… Давай побратаемся, что ли?

— Водяной тебе брат! Прощай. Подобру-поздорову проваливай, покуда зубы целы.

Воробей неожиданно освирепел:

— Тьфу, тьфу, тьфу! Вот тебе, вот тебе от меня! Тьфу, тьфу! Знать тебя не желаю. — И с этими словами он удалился.

«Лукавит, — подумал Никита. — Никуда не денется, чадушко».

Но на этот раз он ошибся: Воробей в самом деле покинул его.

Вначале Выводков обрадовался избавлению от назойливого и к тому же ненадежного товарища. Однако привычка к нему скоро сказалась: в душе заскреблось что-то похожее на тоску и беспокойство: «Хотя и пустой человечишко, — подумалось Никите, — а все живая тварь». Может быть, он и поискал бы Воробья, да помешало этому неуемное стремление поскорее встретиться с Обеляем, который, по словам Егорыча, «ведает умельцами». А приветит Обеляй, признает в Никите доброго выдумщика — глядишь, поможет Фиму доставить в Москву.

И Никита твердым шагом пошел вперед.

Загрузка...