ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ В МОСКВЕ

Было позднее утро, когда Выводков увидел наконец маковки московских церквей. Не без страха миновав заставу, он наугад зашагал туда, где, как ему казалось, должна была протекать Москва-река.

Реку он нашел скоро, да только не ту, что искал, — нелегкое это было дело для нового человека. Мало ли в ту пору в Москве было разных речек и рек. Вот, к примеру, от Дмитровской и Троицкой дорог, с севера, из боровой местности в Москву-реку текут ее притоки: посредине — Неглинка, на восток от Неглинки — Яуза, на запад — Пресня; там дремлет Напрудная[23], здесь — какая-то безымянка. Выйдешь на одну улицу — увидишь гористый берег, на обочине случайно встретившегося огорода бросится в глаза что-то схожее с поймищем. Поди разберись тут!

Выйдет Никита на площадь, оглянется, — отродясь не видывал столько дорог. Куда идти? Какую дорогу выбрать? Все улицы напоминают огромную паутинную сеть, отдельные нити которой то разбегаются в разные стороны, то сматываются в шишковатый клубок, где вовек не найти концов, то снова стремительно бегут, как бы только затем, чтобы вернуться туда, откуда пришли. И всюду поля, полянки, всполья, пески, глинища, мхи, ольхи, кулижки, кочки, лужники, вражки, овраги, горки, могилицы, боры и несметная сила садов и прудов один другого обильней, просторней, пригожей.

Хороша Москва! Так бы глядеть не наглядеться на красавицу. И как искрятся, как горят золоченые кресты на куполах соборов! А какие неохватные глазом хоромы! Да в них, думалось Никите, столько народу живет, что почитай в целой тукаевской деревне такой уймы не наберется.

О том, что Москва многолюдна, Никита знал уже давно из рассказов Никодима. Бывало, как только в беседе поминались тяжкие времена татарского ига, иконник неизменно и с неослабевающей признательностью возносил к небу благодарственные молитвы за то, что оно «для спасения православных создало Москву». Но какими бы чудесами ни объясняли летописи, до которых так охоч был монашек, рождение стольного града, одной из несомненных причин его возникновения служила далекая лесная глушь, куда не так-то легко было пробираться ордам. Этому верил Выводков. И теперь, несмотря на хорошо обжитые большие пространства, нет-нет да и встречалась самая настоящая глухомань. Сады перемежались с дубравами, где не редкостью было встретить белку и зайца, а то волка и рысь; здесь, сейчас же за огородами, начиналась и уходила вдаль роща; там темнел лес… Жаль только, что Никита не мог целиком отдаться созерцанию не виданных доселе красот. Его то и дело отвлекали мольбы о помощи и стенания множества нищих, калек и больных.

— Откуда столько вас набралось? — спросил он валявшегося в ручной тележке безногого человека.

— Да оттудова, — неопределенно махнул рукою безногий. — Где голод, там и родимся… Трудно живем.

Он заикнулся было о непосильных тяготах, которые несут простые люди, но тут вернулась возившая его по городу старуха и грозно прицыкнула на него:

— Не моги, ну, ты-ы!

— Я что? — виновато заморгал старик. — Спрашивает — ответить надо? Зимой отморозил… Зимою…

— Не моги! Вырву язык! Снова батогов просишь? Тьфу!

На какой-то торговой площади Никиту сразу втянуло в людской водоворот.

— Никак солоно котику-братику, малеваному хвостику? — раздалось над самым его ухом. — Вот так попал, мол: из лесу да в тот же лес. Верно я говорю?

Выводков обрадовался было доброму человеку, но кто-то схватил его в эту самую минуту за руку и вывел из толпы.

— Чего надо? — подозрительно уставился Никита на продолжавшего удерживать его за локоть человека. — Пусти!

— Я не со злом. Я с добром. Вижу — новый, надо предостеречь, — мягко объяснил неожиданный доброжелатель.

«Может, и так, — подумал Никита, внимательно оглядывая хорошо одетого, благообразного старика. — Тоже и Егорыч ведь наказывал остерегаться».

— У нас в оба гляди, — продолжал старик. — Ты вникни-ка: у нас одних дворов на Москве почитай тыщ сорок. А людей — так и не сочтешь!.. Во как! — Он снял рукавицу, тщательно сбил с бороды образовавшиеся от дыхания ледяные сосульки, ненадолго призадумался и, еще раз внушительно повторив: — У нас в оба гляди! — подкрепил свои слова примером. — Однова по Ордынке шел, — сказал он. — Вдруг — на тебе — «Караул!» Ах ты, господи, никак грабят кого? Гляжу, один бежит, а другой догоняет. Поймал и тут же — хлясть, хлясть! По чем ни попало хлещет. Бил, бил, даже упрел. Насилу отняли сермягу. Он, ясно, спасителям в ноги: дескать, век не забуду. А спасители: «Xa-xa-xa! Хи-хи-хи! Забыть — не забудь, а нам за добро службу служи». Все это, потом я узнал, нарочно было подстроено. Паренек ни-ни, чист душой парень был. Его и ловили и избили одни и те же… Он было уйти хотел, ан нет. Стоп! За послугу послуга. И сотворили себе из него споручника. Он воровал — им носил.

— Почему в приказ не пожаловался? — Никита гневно сжал кулаки. — Да я бы их…

— Ты бы их, я бы их… От них разве избавишься? Они тебе такой покажут приказ — не возрадуешься. Я ему намедни хлебца подал. Колодник он. Давеча на улице снег убирал. Много этаких-то в колодниках ходит — а правых, и виноватых… Ба-ба! — всполошился вдруг словоохотливый незнакомец. — Заговорился так, что про дело забыл… Прощай, не взыщи.

И ушел.

Никита свернул в переулок. Оглядевшись, он увидел по левую руку запушенный снегом сад, по правую — обледеневший, сверкавший на зимнем солнце луг, а, дальше, перед самым небосводом, небольшую рощу… Куда же идти? Где, в какой стороне искать Девичье поле? Да и кто знает какого-то безвестного Обеляя? Вот если бы спросить дорогу к Челяднину, так тут уж, наверно, каждый встречный ее покажет. Но Выводкову неприятно было вспоминать даже имя ближнего боярина. Все они одним миром мазаны. Меж собой какие-то свары заводят, вроде даже грызутся, а крестьянишкам от этого ни тепло, ни холодно: как жили они в голоде-холоде, так и живут. Да и не за тем вовсе Никита в Москву пришел, чтобы в барские непонятные свары встревать. Его дело умных людей найти, цифирной науке у них поучиться, и чтобы слух о нем да о заветной думке его до самого государя дошел. Не зря же все, кого ни спросишь, одно твердят: «Дюже преславный, привечает умельцев, будь то высокородный, будь хоть работный простой человечишко».

Порасспросить бы у прохожих про Обеляя, да боязно: все они что-то косятся на человека в лохмотьях и дырявой рогоже.

Постояв немного на перекрестке, Никита двинулся на авось прямиком через луг и вскоре очутился у рощицы, на развилке широко раскинувшихся дорог.

…Да, ничего не скажешь, много дорог, берущих начало в Москве. Одна бесконечная лента ведет к Верхнему и Среднему Поволжью, другая — через Тверь в Великий Новгород. Здесь Дмитровский тракт на Дмитров и Кимры, а там вон — улица Сретенка. Она проходит через село Ростокино, затем бежит дальше, уже называясь улицей Переяславской, и соединяет Москву с Ярославлем, с Вологдой, Устюгом. А от Устюга идет уже другой путь — водный — по Сухоне и Северной Двине до самого Белого моря.

Но это не все. Еще много дорог тянутся, переплетаются, снова расходятся и бегут, бегут вперед и вперед. Вот Стромынка через село Стромынь мчится на северо-восток, к Киржачу и на Суздаль. Через Владимир, начинаясь в Рогожской, путь лежит на восток, в Нижний Новгород и Казань. На запад, через Арбат и Дорогомилово, тянется широкая лента Можайского тракта к Смоленску и дальше, за литовский рубеж…

На тысячи верст легли торговые пути-дороги. Один лишь путь к заповедному Варяжскому морю все еще в чужих, вражьих руках. По его искони русским берегам засели ливонские псы-рыцари. Им мало того, что вконец разоряют подъяремных ливов и эстов, — они норовят захватить и псковско-новгородские земли.

…Устал Выводков так, что его всего пóтом прошибло, хоть и славный был морозец; а до Девичьего поля он все еще не добрался, околдовала его своей красотою Москва. Когда же перед ним внезапно возник Кремль, он и вовсе позабыл все на свете, замер у Фроловских ворот. На одно мгновение у него, правда, мелькнула мысль пройти в ворота, но куда уж этакому пугалу огородному разгуливать по Кремлю! Засмеют, а то, пожалуй, и вовсе побьют да в три шеи выгонят вон. А хочется, ой как хочется собственными глазами увидеть то, о чем с таким благоговейным трепетом и умилением рассказывал когда-то Никодим. Выводков напряг память, чтобы вспомнить имя великого князя, построившего первые каменные храмы в Кремле. Ах да, Калита! Иван Калита. А храмы — митрополичий Успенский и княжеский Архангельский, — вот бы полюбоваться фресками, образами, сканью, резьбою по дереву, алтарем, царскими вратами!

Перед Никитой вмиг предстал, совсем как живой, его учитель — покойный иконник. Рука потянулась к шапке. Обнажив голову, Никита низко, до самой земли, поклонился московской святыне.

Уже день угасал и пустела Красная площадь, но еще не в силах был Выводков оторваться от чудесных видений. Так бы тут и остаться навек.

А как уйти от Покровского девятиверхого храма? Как отвлечь взор от сияющих главок, что уселись тихими голубками вокруг серединного шатрового верха?

— Благодать, благодать-то! Одарил же господь умельством таким, — точно во сне шептал Выводков, упиваясь созерцанием храма. Торжественно-величаво высился он на крутой горе, с одной стороны сползающей неровными уступами к Москве-реке, а с другой — свисающей над глубоким рвом. — Есть же такие кудесники-чародеи! Чудотворцы, воистину так.

И припомнился ему рассказ Никодима о том, что построен этот собор на месте, где был раньше погост, на котором покоился прах Василия Блаженного. В память взятия Казани здесь вначале построили деревянную церковь во имя св. Троицы. Позже, осенью 1554 года, когда взята была Астрахань, Иван Васильевич возвел новый деревянный храм с приделами во имя Покрова. И только летом 1555 года был наконец заложен каменный храм о девяти верхах с восемью приделами, поставленными «на возвещение чудес божиих о Казанском взятье и Астраханском, в которые дни бысть божия помощь, победа православному царю над бусурманы». Зодчие Барма и Яковлев Постник закончили постройку храма Покрова, или же Василия Блаженного, в 1560 году. Вот он, высокий шатер, усыпанный звездами, украшает среднюю часть собора. Как сказочно-чудесно сочетание красного кирпича и белого камня с ослепительным сиянием белого железа.

— А-а, куманек, снова встретились! — раздался над ухом Никиты чей-то бархатистый голос.

Никита очнулся от грез.

— Ох, напугал, — заулыбался он, узнав давешнего заступника-старика. — Зазевался я малость, давно бы надо уйти.

— Далече ли?

— На Девичье поле. Может, и недалече.

— Вот так не-да-ле-че! Тут ходи и ходи. Упреешь, покуда дойдешь.

Выводков забеспокоился. Надо спешить. Здесь чего доброго днем заблудишься, а уж ночью и вовсе пропадешь.

— Боязно… Засветло не поспею, — просительно заглянул Никита в глаза старику. — Указал бы дорогу.

— Почему не указать? — охотно согласился старик. — Ты отсюдова перво-наперво во-он туда держи путь. А как дойдешь до того холма… — И он принялся обстоятельно разъяснять, как ближе добраться до Девичьего поля.

Простились они дружески, как давно знакомые люди. Старик не трогался с места до тех пор, пока Никита не скрылся из глаз. Но и это не успокоило его. Он рывком, по-молодому, сорвался с места и пустился вдогонку за Выводковым.

Никита шагал уверенно, точно перед ним лежал давно привычный путь.

— Молодец! — не удержался от похвалы старик. — Люблю смышленых людей… — и неторопливо побрел своею дорогою.

Вечерело, когда Никита очутился наконец подле урочища трех гор. Задержавшись ненадолго у высокого берега Москвы-реки и убедившись, что это и есть та самая местность, которую во всех подробностях описал его случайный знакомый, он двинулся дальше, к устью Сетуни, а оттуда к низкой луговине — Девичьему полю. Найти шестой переулок и остановиться у девятой избы было уже делом легким. Но прежде чем войти во двор, он все же. пристально вгляделся в оба конца переулка. Кругом не было ни души. Где-то будто мелькнула тень, но тут же исчезла. Никита потоптался на месте, пораздумал и, набравшись наконец смелости, зашагал к крылечку избы.

На его негромкий стук вышла старушка.

— Прости, матушка, — Никита снял перед ней шапку. — Избу Обеляя ищу.

— Она и есть. Проходи, добрый человек, милости просим, — ответила поклоном на поклон опрятная, с румянцем во всю щеку старушка. Улыбаясь, хозяйка проводила гостя в горницу и, усадив его поближе к огню, вышла за дверь.

— Согрелся? — вскоре послышался из сеней ее голос. — Или зябко? А я баньку тебе… Да не в печи, а по-боярски, в особной избе.

— Какая, бабонька, банька? — не понимая в чем дело, удивленно спросил Никита. — Никак ты меня спутала с кем-то…

— Может, и спутала, — согласилась старушка. — А и то не кручина. Значит, нечаянная радость тебе. Тебе радость, а мне утешение. — Но все же она не преминула спросить, как его имя, а когда он назвал себя, совсем расцвела. — Ты, ты! Ты самый… В баньку, в баньку… Там и одежонка тебе… Ну, что так глядишь? Тебе, тебе. Эту скинь, какая она одежа! Ну ее! Скинь, ту надень.

Что за чудеса в решете? Неужто так в жизни случается? Не спит ли Никита да не видится ли ему сон? Отчего такая честь? Не улизнуть ли лучше из этого слишком уж что-то гостеприимного дома? Э, будь что будет!

Пройдя через весь двор, Никита замешкался в крохотных сенцах такой же крохотной баньки, потом с опаской чуть приоткрыл дверь и одним глазом заглянул в щель.

— Банька… Ей-богу, банька!

Горячий пар и пряный дух березового листа сразу взбодрили Выводкова, развеяли все страхи. Жадно раздув ноздри, он сорвал с себя то, что заменяло ему одежду, прыгнул через порожек, вылил на раскаленную каменку с полдюжины ушатов холодной воды и, окутанный непроглядным облаком жгучего пара, принялся немилосердно нахлестывать себя тугим березовым веником. Когда становилось невмоготу, он выскакивал на мороз, прыгал в сугроб и, отдышавшись, мчался назад… И долго, долго было слышно еще, как, утопая в блаженстве, ухал, охал и гоготал гость Обеляя.

Старушка, отчаявшись дождаться Выводкова, пошла за ним сама.

— Вечерять время, — сказала она, чуть приоткрыв сенную дверь.

Вернувшись в избу, Никита и вовсе перестал что-либо понимать.

— Того быть не может, чтобы все это ради меня, — растерянно произнес он, указывая на яства и жбаны. — Ошиблась ты, матушка. Не мне честь такая.

— Ан тебе! — раздалось за стеной. — Кому же другому?

У Никиты вытянулось лицо. Чей это голос? Да это ведь… Но нет, ему поблазнилось… Конечно, поблазнилось! Вдруг он отпрянул к двери: перед ним стоял Тешата.

— А ты думал, что избавился от меня? — самодовольно ухмыльнулся он. — Нет, брат, дырява душа, от нас, приказных, нигде не укроешься: мы тень человека — куда он, туда она.

— Да как ты сюда попал, к Обеляю? — все еще не мог опомниться Выводков.

— Нюхом… Нюх-то у нас не простой, особливый, — не переставал посмеиваться Тешата. — Егоровна, потчуй молодца чем бог послал. Садись, садись, дырява душа.

Никита с великою жадностью, знакомой лишь вконец изнемогшему от лютого голода человеку, набросился на еду. Он так усердно работал челюстями, что Егоровна диву давалась. Но, покорная немым Тешатовым знакам, она продолжала зорко следить за тем, чтобы миска гостя ни на мгновение не оставалась пустой.

— Больше невмоготу, — отвалившись от стола, размеренно потянулся Никита и с большим трудом поднял для креста непослушную руку. — Ух, и навечерялся, боюсь, брюхо не лопнуло б…

— А ты, сынок, полежи, — предложила старушка. — Поспи, а там, бог даст, и Митрич придет.

Но Егоровна опоздала с советом: уронив на стол голову, Никита уже запойно спал. Когда же он проснулся, то на месте, где сидел раньше Тешата, увидел осанистого, благообразного, седобородого старика. Это был Обеляй.

— Что мало отдыхал? — добродушно спросил старик.

— Нешто мало? — возразил Никита. — И не помню, когда сон одолел, а только, сдается, давно.

— А старуха сказывает, будто с час времени… Ну да ладно.

Обеляй потрепал левой рукой по плечу гостя; правая, как сразу заметил Никита, была без кисти.

— Никак жалко Митрича стало? — спросил хозяин. — Вижу: жалостлив ты. Руки моей жалко.

С этого и начался разговор. Никита узнал, что Обеляй годов с десяток тому назад был старшим в кузнице, где ковались мечи для ратных людей, топоры, молоты да иная прочая утварь для рубленников. Работных Митрич подбирал под стать себе: таких же и добрых и прилежных умельцев, каким был он сам. Им и жилось под его началом куда лучше, чем в других местах. Зато он терпеть не мог нерадивых и расправлялся с ними без всякой пощады: по их спинам не переставали гулять плети и батоги. «Не со зла, — как пояснял Обеляй, — а в поущение». Он непоколебимо верил, что единственным верным наставником, как сказано в Домострое, служит плеть, батог, кулак.

Но однажды, по злому ли умыслу или случайно, со старшим произошло непоправимое несчастье: кто-то из наиболее упорных ленивцев, вместо того чтобы испытать силу удара новенького меча по дощечке, которую держал Митрич в вытянутой руке, промахнулся и напрочь отрубил Обеляю правую кисть.

С тех пор Обеляй лишь изредка посещал кузницу; ему было поручено другое немаловажное дело. Он должен был неукоснительно следить за работавшими в Москве умельцами и выискивать среди них самых недюжинных. Это была затея Скуратова — первого опричника и любимца царева. Знал он, чем угодить Ивану Васильевичу, знавшему, как насущно нужны его царству не чужеземные, а свои собственные, русские умельцы и выдумщики.

Вот про Обеляя и вспомнил перед самою смертью тульевский огородник Егорыч.

— А Тешата как сюда нынче попал? — полюбопытствовал Выводков.

— Я и сам у него допытывался, гостек мой, — ответил Обеляй. — Сказывают, какой-то Воробей в остроге слышал, как тебе дед один ко мне путь указал. А так ли — не знаю. Может, и так… Да-а! — поднялся он. — Велел еще Тешата похвалить тебя за то, что ты шапку свою не потерял. — И, шагнув в закуту, вернулся с Никитиной шапкой. — Больно, сказывает, к месту ему пришлась цидулка к Челяднину.

Гость чуть ли не вырвал у Митрича шапку и ощупал то место, где хранилось тукаевское послание.

— Тут, — хвастливо причмокнул он. — Цела. У меня не уворуешь.

Обеляй залился раскатистым смехом.

— А ты вынь, погляди.

В шапке к вящему стыду Выводкова, оказался клочок чистой бумаги: цидулку подменили в тот самый час, когда стража приволокла Никиту на аркане в острог…

— Посланьице и впрямь добро послужило тебе, — уже без улыбки сказал Обеляй.

И действительно. Хотя цидула, сама по себе, была нестоящая, однако начальник острога «про всякий случай» переслал ее в Москву. Разбойный приказ в свою очередь передал послание Тешате: тебе, мол, указано Челяднина со товарищи вывести на чистую воду, ты и разбирайся, что надобно, что ненадобно. Вскоре после этого подьячий отписал в острог, что Никита Выводков ежели в бунтарстве и замешан, то без всякого умысла, что ему-де в Москве вместно быть, а не в темнице, ибо умелец он завидный — его, мол, сам Скуратов похвалит.

— Вот и все тут чудо-юдо, — заключил Митрич. — А теперь спать, гостечек. Утро вечера мудренее. Завтра гостинчик получишь.

Проснулся Обеляй чуть не в полдень.

Покормив Никиту, старик подмигнул Егоровне. Та поняла его и увела Выводкова за огород, где на юру стояла избенка.

— А-а-а-а! — раздался вдруг крик. — Никеш! Никеша! Никеша-а-а!

Под ногами Никиты заходила земля: к нему навстречу вихрем летела… Фима.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ ИСПЫТАНИЕ

В красном углу, отражаясь густовишневою тенью на образе Всех скорбящих радости, теплилась каменная лампада. На столе под белым с яркими узорами по краям рушником лежал свежий каравай ржаного хлеба. Подле дымились душистые щи. Убранная заботливой женской рукой горница дышала теплом и семейным уютом.

У оконца за прялкой сидела Фима. Рука ее привычно тянула нитку из кудели и так же привычно, непроизвольно, ступня нажимала на вращающую колесо подножку. Работая, Фима думала об одном: как бы уговорить, заставить мужа поесть.

— Никеша, а Никеш! — время от времени окликала она его. — Щи-то простынут…

Но Выводков так был занят своим делом, что ничего не слышал.

Наконец Фима не выдержала и отважилась подойти к нему.

— Щи… замерзли. Ей-право, замерзли, — легонько коснулась она его плеча. — Похлебал бы хоть малость…

— А? Ах, щи… Да, да, — точно во сне пробормотал Никита, но все-таки не тронулся с места, только еще ниже склонился над разложенными на столе крохотными образцами различных частей какой-то усадьбы.

— Так я налью?

— Сейчас, сейчас. Чуточку погоди. Самая малость осталась, — взглянул он заискивающе на жену. — Хоть сама посмотри.

Она устремила скучающий взор на творение мужа и только лишь для того, чтобы доставить ему удовольствие, притворилась, будто ей очень хочется понять, что тут к чему.

На дворе кружились снежные вихри. Вьюга лютела, бешено набрасывалась на все живое, выла и ревела ревом разгулявшейся ватаги ночных недобрых гостей.

— Ишь ее, ишь ее! Ай да славная непогодь! — тряхнул головою Никита, усаживаясь за стол. — Любы мне, Фимушка, песни метелицы. Ой, и любили мы с монашком Никодимом, упокой, господи, его кроткую душу, слушать их. Зажмуришься, бывало, этак-то (он закрыл глаза), и сдается, будто скачешь куда-то. Так скачешь, что аж дух захватывает. И еще шибче хочется… Все тогда, бывало, забудешь. И не в избе словно ты, и не на земле, а, ей-же-ей, на самой макушке вихря кружишься.

Тем временем Фима налила до краев миску щей и вложила в руку мужа ложку.

— Вкусно! — похвалил Никита и, остро почувствовав приступ голода, с жадностью стал есть. — Вкусно! Мастерица! — хвалил он жену. — На славу хозяюшка у меня. Очень вкусно!

Он с наслаждением съел две миски щей и чуть ли не целый котелок крутой пшенной каши.

Поужинав, Никита снова принялся за работу. А работа была нешуточная, от успешности ее многое могло зависеть. Урок-то задал первый государев опричник Малюта Скуратов. А с ним шутки плохи. Он, чтобы угодить государю, отца родного не пощадит. Беда, коли выдумщик окажется не таким хваленым умельцем, как Тешата доложил об этом в Разбойный приказ. Пропал тогда Выводков — не миновать ему мучительной кончины; зато при удаче тот же Малюта с лихвой за умельство воздаст. Он все может. В случае чего не задумается доложить об умельце государю Ивану Васильевичу. Кстати, государь замыслил Особный двор на Неглинке построить. Вот тут и может пригодиться новый выдумщик. Скуратов приказал показать Выводкову потешный образец двора, сделанный фрязином-зодчим, чтобы умелец призадумался, где что прибавить, где что убавить.

Никита, хоть и не в новинку было ему строить чудеснейшие хоромы, все-таки больше недели изучал потешные образцы и различные наброски красками, которые создал фрязин. Он старался всей силой воображения представить себе будущий Особный двор. Наконец, когда хоромы и усадебные службы стали понемногу выплывать из тумана, Никита пустил в ход угольки и мел, а потом и краски.

Тут-то и начались страдания Фимы. Муж с головой ушел в работу. Поест — и сейчас же за стол. Малость поспит — и опять за урок государева опричника. Даже Фиму перестал замечать. Иной раз на нее страх нападал: уж не хворь ли какая неведомая с мужем приключилась? Не обратиться ли за помощью к знахарке? Ему и ночь уже стала не в ночь. Спит — и не спит, все считает, считает, пересчитывает, сердится на кого-то, руками размахивает. Страсти господни!

Однажды, проснувшись на рассвете, Фима увидела мужа не на обычном месте, у стола, а подле оконца. Низко свесив голову, он медленно раскачивался и непрестанно вздыхал.

— Никеш, а Никеш! Чего ты?

— Кончил работу. Всю как есть кончил, — прошептал он сквозь зубы с какой-то кривой усмешкой на осунувшемся лице.

— Ой ли? — оживилась Фима. — Ну, слава богу! — Но, взглянув на беспомощно поникшего головою мужа, тревожно притихла.

— Кончил работу! — точно злорадствуя над собой, повторил Никита. — Впору пожечь все!.. Не одолел, не вышло…

Фима украдкой взглянула на стол и сразу вся встрепенулась, расцвела.

— Ах ты, лукавец! Эка ведь напугал!

Она увидела на холсте обширную площадку, обнесенную стеной из крохотных самодельных кирпичиков. Это был потешный Особный двор. На востоке, юге и севере стояло трое ворот. Северные были окованы медью, и на самом их верху дремали два вырезанных из бересты льва.

— Никак львами ты кликал их? — ткнула Фима пальцем в сторону игрушек и принялась любоваться ими. — А птица, птица какая! — перевела она взгляд на глиняного двуглавого орла, пристроенного к верхушке тоненькой жердочки. — В точности, как у боярышни Марфы. Как ее звать, эту птицу, позабыла?

— Орел, — пояснил Никита, чуть приободрившийся от восторженных восклицаний жены. — Небось видала не раз? Царская птица. Нашего государя орел.

— Нашего государя, — упавшим голосом повторила молодая женщина слова мужа. — Слух идет — осерчал царь-батюшка на боярина нашего.

— Откудова слух?

— Егоровна говорила.

— А ты помалкивай. Ухом слушай, а языком ни-ни. И нечего зря печалиться. Куда шел, туда и пришел,

— Я не про Василия Артемьевича — про боярышню. Уж так-то добра, уж такая-то, горличка, была заступница наша!

— Говорю, нюни не распускай! — прикрикнул Никита. — Не по нутру тебе мое изделье, ну и не надо. И молчи.

Фима, у которой в мыслях не было огорчить мужа, чуть не заплакала и, чтобы загладить вину, начала очень внимательно рассматривать потешный двор.

В стороне от ворот была изображена большая изба. Перед нею — хоромы с клетью вровень с землей, их соединяли тайники-переходы. За хоромами и клетью еще стены, пониже, чтобы солнцу было просторней светить. Вдоль стен — хлебни, мыльни, сараи…

— Нагляделась? — мрачно спросил Никита. — А теперь разводи огонь, все пожгу. Пускай хоть люди не увидят горе мое!..

Два дня Никита ходил туча тучей. А на третий сваленный в одну кучу потешный Особный двор снова был водворен на прежнее место. Начались переделки, доделки, появились новые переходы, бойницы, валы и рвы.

— Теперь, Фимушка, кажись, вроде так, — сказал однажды Никита. — Теперь осмелюсь подать Обеляю. Коли по мысли моя затея придется, отдохнем малость и начнем, как тут на холсте размалевано, ставить палаты потешные… Я хочу, чтобы двор Особный… да ты сюда погляди, вот сюда…

И он принялся делиться с нею своею мечтою. Фима делала вид, будто с увлечением слушает мужа, а сама только и ждала, когда же он кончит забивать ей голову всякими башнями, подзорами, валами, птицами и зверями. Куда бы приятней послушать о чем-либо своем, понятном и близком. На что ей какие-то никому не нужные львы да орлы! То ли дело поговорить о лошадке, коровенке, козочке, об овечках и курах… Так и сдается, будто она видит собственных кур. Вот они — пестрые, рябенькие, серые, беленькие хохлатки с цыпляточками. Впору покликать их даже: «Цып, цып, цып, цып, миленькие!» Есть же на свете такие хозяева: дом у них — полная чаша…

Так с завистью думала Фима, а вслух произнесла:

— Дюже хорошо! Загляденьице! И… как ее? Дырка-то эта… бойница… Не нарадуешься!

И снова ходы, тайные переходы, дозоры, укрытия, перекрытия… Никита говорил, говорил и говорил…

Через несколько дней, натаскав глины, камня, щебня, кирпича и железа, он занялся возведением нового потешного Особного двора…

День-деньской проводил Выводков в неутомимом труде. На все слезные уговоры «пожалеть себя и малость отдохнуть» он отвечал жене одними и теми же словами: «Не мешай. Придет пора — отдохну…»

Пора эта наступила незадолго перед масленицей. Обеляй, увидев потешные палаты, был до того восхищен, что не удержался и трижды, точно христосуясь, поцеловал умельца из щеки в щеку…

К вечеру потешный Особный двор, величиной не больше как с противень, увезли в Кремль.

Как только возок скрылся за поворотом переулка, Никите сразу стало так грустно, точно его навек разлучили с самым родным, любимым другом. Эта подавленность не оставляла его ни на другой день, ни на третий, ни через неделю. Только к грусти прибавилось еще одно неспокойное чувство — боязнь, что в Кремле признают неудачным его творение.

Обеляй, посещавший Выводкова почти каждый вечер, отлично понимал его волнение и как мог утешал.

— Ты бы по Москве побродил, что ли, — предложил он в одну из встреч. — Что так-то, зря кукситься. Я к тебе и человечка приставлю. Знающий человечек.

Никита охотно ухватился за эту мысль.

Через день рано поутру за Никитой пришел проводник. Был он довольно крепок телом. Это чувствовалось и по сочному, совсем молодому голосу, и по яркому румянцу на круглых, без единой морщинки щеках, и по тому, как он высоко держал голову, и как твердо ступал по земле.

— Из Пушкарского никак приказа? — первый заговорил рубленник, когда Девичье поле осталось далеко позади.

— Из Посольского, — с приятельской улыбкой сказал проводник. — В толмачах хожу. А зовут-кличут Игнатием. — Помолчав, он прибавил: — Ране в монахи путь-дорожку держал. К летописанию — страсть великая. Одно время писал, в послухах находился.

— Что же, не полюбилось?

— И по сей день любится. Да больно весел я для жизни святой. Не приемлю великопостничанья. Душа широка. — Он втянул в себя струю морозного воздуха, потом крякнул от удовольствия. — Хорошо на свете! Люблю!..

Никита с каждой минутой все больше и больше убеждался, что Игнатий завидно бодр и жизнерадостен и что, собственно говоря, они недалеко ушли друг от друга: один наслаждается тем, что видит не только настоящее, но и давно прошедшее; другой не перестает верить в тот благословенный день, когда сбудется, станет явью его заветная думка…

Игнатий долго водил Никиту по московским улицам. Объяснения проводника были так интересны, что Выводков совсем не чувствовал усталости.

Вот слобода Болвановье[24]. В ней живут иноземцы. Чудно Никите слушать их говор, видеть странную, режущую глаз, кургузую одежду, бритые лица… Хочется познакомиться с их повадками, семейным укладом, так не похожим, по уверению Игнатия, на быт бесхитростных русских людей.

А эта улица Большой[25] прозывается. Старинная улица — дорога на юг. Ее проложили еще в те времена, когда за глухим лесом не видать было Москвы-реки.

— Места много, а домов маловато, — заметил Выводков, обходя начинавшиеся за Болотом жилые улицы.

— Будет больше ткачей — и места станет поменьше, — сослался Игнатий на основательный довод.

— Каких ткачей?

— Царевых. Мы с тобой в Кадашах. А там, во-он та-ам, — указал проводник рукою влево, — Ордынцы будут.

— Ордынцы? — переспросил умелец. — Орды, что ль, шли тут?

— Бывало и то. Только Ордынцами прозваны не потому. Тягловые жили тут, в Орду поклажу возили.

За беседой они незаметно очутились у стены Китай-города. У Никиты разгорелись глаза. Кирпичная стена была и красива и добротно построена Петроком Малым. Весь московский посад охвачен ею, точно красным поясом. А вал и ров такие, что ни в жизнь, кажется, силой через них не прорваться. Пояс этот прикрывал Большой посад: рынок Красной площади, торговые ряды и склады, дворцы бояр, купцов и ремесленников, подворья дальних монастырей.

Было уже далеко за полдень, когда они наконец попали на Красную площадь. Здесь стоял несусветный гомон. У ворохов звериных шкур, овощей, бараньих туш, зернистого меда и кругов желтого воска стаями прожорливой саранчи сновал и кружился мелкий торговый люд. Подле рундуков с образцами кудели и льна толпилась кучка английских гостей. Они изредка через толмача обменивались с купчинами двумя-тремя словами и, недовольно фыркая, проходили дальше. Тогда какой-либо из купчин, в неизменно-высоких сапогах и долгополом кафтане, видном из-за распахнутого бараньего полушубка, вскидывая к небу лукавый взгляд, обмахивался мелким крестом, с благоговением подносил образец своего товара к самому лицу покупателей и, если дело касалось кудели, произносил обычно такие слова:

— Во Пскове этакого жемчуга не сыскать. Не кудель — жемчуг. Истинный бог. Пирог с груздями, а не кудель.

— Крутоват пирог, — обычно отшучивался Игнатий. — Глотка у них узка. Как бы не удавились.

— Да побей бог! Не сойти с места! Обскажи ты им, жадинам, — задаром ведь отдаю. В убыток, только чтоб для почину.

В Гостином дворе было посолидней и степеннее. У дверей амбаров на обитых объярью лавках восседали чванные гостинодворцы.

— Ну их, уйдем! Расселись — чисто бояре, на людей не глядят, — сердито сказал Никита.

— Экой, однако, ты! — отнюдь не с порицанием возразил Игнатий. — А я так ничего. Гляжу, вроде бы лицедейство вижу. А не приемлешь их — и не надо. Пошли, что ли, в овощной ряд.

— Умаялся, — потерял Никита внезапно охоту путешествовать по торгу. — Завтра, если милость твоя…

— У меня милости край непочатый. Я могу и нынче и завтра, — согласился Игнатий. — Пошли по домам, братик.

Тотчас, переступив порог своего дома, Выводков спросил у жены, нет ли вестей из Кремля. Ее ответ и огорчил его и обрадовал. Огорчил потому, что очень уж долго молчали в Кремле, а обрадовал — из боязни услышать что-нибудь неприятное о судьбе потешного Особного двора.

До самого отхода ко сну только и было у него разговоров, что о московских храмах, палатах, каменных стенах, рвах, валах, о несметных богатствах купчин и о чужеземцах.

Поутру Игнатий снова посетил Выводковых.

— А вот и я! — перекрестившись на образ, кивнул он обоим. — Небось заждались?

— Всякому гостю рады, а ты всех желаннее, — поклонился Никита.

— Рады, а ты всех желаннее, — эхом отозвалась Фима.

— Может, и покормите раба божия? — шутки ради произнес гость.

Фима без дальних слов торопливо шагнула к печи.

Ловким движеньем руки Игнатий остановил ее.

— Не трудись. Сыт я сытехонек.

— А ты бы еще, — помогая Игнатию снять тулуп, гостеприимно предложил Никита.

— Ха-ха-ха-ха! — рассмеялся Игнатий. — Сытого гостя легче потчевать, дело известное… Ну вот, — прервал он смех, заметив, что Никита не понял шутки. — Я без умысла, для красного словца.

Никите по душе был новый знакомый Его жизнерадостность невольно рассеивала у Выводкова сомнения и беспокойство. Все грядущее представлялось ясным и радостным. Почти так же думала об Игнатии и Фима. Он подкупил ее не только душевными качествами — в другое время она, может быть, и не заметила бы их, — но и тем, что казался ниспосланным свыше ангелом-утешителем Никиты. Никита ведь, в ожидании своей участи, скрытно страдал — это нутром чуяла Фима.

В тот день Игнатий и Никита никуда не ушли из дому. За беседой незаметно промелькнуло время до обеда, а вскоре и сумерки наступили. Куда же, на ночь глядя, идти!

То же самое повторилось и назавтра и на третий день. В избе было уютно, тепло, и к тому же Игнатий умел так увлекательно рассказывать о стародавних временах, как это было доступно разве лишь покойному Никодиму! Чего же еще желать?

Но это было не все. Однажды Никита услышал от гостя такое, что у него от счастья ум за разум как бы зашел.

— Ох ты! Ах, господи!.. Обучать меня будешь грамоте и числосложению?

— А что ж такое? И обучу. Ты ведь толковый.

— Бог, сам господь бог послал мне тебя!

— Это не бог, это Обеляй. По его челобитью. Его и благодари. Как сам он изрядным умельцем был, то и всех добрых умельцев по-отечески холит да ублажает.

Мучительно дождавшись вечера, Выводков заспешил к Митричу. Тот, узнав, что смущает Никиту, похлопал его утешительно по плечу.

— Хотел учиться, вот и учись.

— Да за что мне милость такая?

— Все за то — за умельство твое.

— За умельство? — переспросил с великой надеждою Выводков. — Так, значит, в Кремле…

— Покуда толком не знаю, а слух добрый есть… Сдается, ты одолел испытание.

Никита поклонился Митричу до земли.

— До самой смерти благодарен тебе буду.

— Чудной ты, сынок. Думаешь, с тобой одним так поступают? И умельцев не мало у нас на Руси, а и грамотеев не меньше. Знай учись и помалкивай, да о здравии его царского величества бога моли.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ ИВАН ВАСИЛЬЕВИЧ

В Москву по государеву вызову прибыл боярин Михаил Иванович Прозоровский. Остановив коней, по древнему обычаю, далеко от Кремля, он лениво встал, еще ленивее вышел из колымаги и трижды перекрестился на церковь.

— Здравствуй! — неожиданно раздалось за его спиной.

Михаил Иванович недовольно оглянулся и тут же расцвел.

— Батюшки-светы! Кого вижу? Владимир Андреевич!

Перед ним, лицом к лицу, стоял двоюродный брат царя — князь Владимир Андреевич Старицкий. Князь был тщедушен и хил, а рядом с высоким, осанистым, широкоплечим и пышущим здоровьем Михаилом Ивановичем и вовсе казался заморышем. Про него так непочтительно, наперекор желанию, и подумал Прозоровский: «Не князь — кутенок. Дохлятина, — прости, царица небесная». И чтобы, не приведи бог, не выдать себя, принялся усиленно, точно в крайнем умилении, вытирать рукавицами сухие глаза.

— Радость-то, радость какая! Да ты ли уж это?! Наше ли красное солнышко вижу?

— Я, я, — ответил дрогнувшим голосом растроганный Владимир Андреевич. — Давно ли в Москве?

— Только-только. Тебя первого, первого тебя повстречал… А зачем приехал — не знаю. Хоть убей, невдомек.

Старицкий предостерегающе повел глазами в сторону холопов, стоявших подле коней, и поторопился увести Прозоровского к себе.

Князь Владимир Андреевич хоть и находился в близком родстве с царем, однако ни расположением его, ни тем более доверием не пользовался. Да, собственно, не в чести у государя были и все Старицкие: они считались самыми закоренелыми врагами всяких новшеств. Особенно ясно это стало в 1553 году, когда Иван Васильевич опасно захворал и все — одни с тяжелым сердцем, другие с откровенным злорадством, дожидались его кончины. Княгиня Старицкая, женщина властолюбивая и хитрая, решила воспользоваться удобным случаем и под шумок посадить на великокняжеский стол своего сына — Владимира Андреевича. Эта затея как нельзя лучше пришлась по душе боярам, тешившим себя надеждой повернуть время вспять и снова стать удельными самодержцами. Но сколько ни старались заговорщики привлечь на свою сторону побольше сторонников, сколько ни сулили золотых гор детям боярским, составлявшим последний удельный двор князя Старицкого, — все так ничем и не кончилось; государь взял да и выздоровел. Владимир Андреевич и его мать трепетали. Но Иван Васильевич до поры не трогал родичей и лишь приказал следить в оба за каждым их шагом.

Владимир Андреевич воспрянул духом.

— Слава богу, пронесло, — сказал он однажды матери.

— Ой ли? — усомнилась княгиня. — А не хитрит ли? Может, высматривает, коршун. Может, поглядывает, нет ли кого за спиною у нас. То-то. Так и запомни. Сиди тихохонько и помалкивай в кулачок.

Но сын не хотел верить матери: везде ей чудятся козни. Раззадорила, пробудила в нем жажду властвовать, повелевать, быть первым среди первых, и на вот тебе: «сиди тихохонько и помалкивай в кулачок». Нет, так не выйдет. Он еще поборется, покажет себя.

Княгиня не мешала Владимиру Андреевичу хорохориться: «Пусть себе дитятко тешится». Она даже изредка похваливала его за прыть. Это на всякий случай, авось когда-нибудь снова придется выпустить когти против ненавистного Ивана Васильевича. Однако, похваливая, она вожжи держала крепко, вертела сыном, как хотела. И сын не тяготился ярмом, не чувствовал материнского ига. Зато после смерти княгини он сразу перешел от слов к делу, в чем ему охотно способствовали и враги и друзья государевы. Врагам нужно было хоть какое-нибудь имя, достойное того, чтобы объединиться вокруг него.

Вот по этим-то причинам Прозоровский и обрадовался неожиданной встрече с будущим, как ему хотелось надеяться, царем и заступником «обиженных» вотчинников.

— Стало быть, только приехал? — спросил Старицкий, когда они пришли в его хоромы. — А зачем вызван, не знаю и я.

— И думать боюсь, зачем! — горько вздохнул Прозоровский и перекосил рот. — Измаялся весь. Чуть живехонек… Езда, неведенье, ожидание… Где уж при моем слабом здоровье выдержать! Где уж… Еле-еле ноги носят, вот-вот свалюсь…

Старицкий едва сдержался, чтобы не рассмеяться. Вот так заморыш! Соловей-разбойник, Илья Муромец!

Заметив, что хозяин не верит ему, гость, как бы примирившись с явной несправедливостью, обратил скорбный взгляд на образа, осторожненько пощупал горло, грудь, живот и уже потом вступил в беседу, то и дело перемежая разговор расслабленными стонами и оханьем. Немного оживился он, лишь узнав, что в Кремле свободно живут вызванные задолго до него Тукаев, Овчинин и Щенятев.

— Может, обойдется, — с робкой надеждой выдохнул Прозоровский. — Может, вызвал на совет и сидение… Бог не выдаст, свинья авось не…

— Выдаст, не выдаст, — недовольно перебил сухонький князь, — а, как погляжу, не очень-то радуются бояре.

— А что? — сразу почувствовал Прозоровский озноб во всем теле.

— А то самое, — поник головою Владимир Андреевич. — Знаешь ли, кто ныне хозяйствует в тукаевской вотчине? А почему боярыню Василия Артемьевича с дочкой ихней, с Марфенькой, увезли на жительство невесть куда? Опричнина — вот кто хозяйствует в вотчине. Опричнина — вот кто увез боярыню с Марфенькой.

— Ой, не могу! — схватился за грудь Прозоровский. — Умираю…

— Ну, ну, погоди умирать… Рановато. — Старицкий с хитрецой поглядел на гостя. — Хочешь, утешу тебя?

— Было бы чем утешить, нам ли того не хотеть! — простонал Прозоровский.

— Есть чем! — сказал Владимир Андреевич. — Только молчок. Ни-ни! Мне лекарь Лоренцо шепнул: сызнова тяжко захворал Иван Васильевич. А вдруг — хлоп?.. Тише, тише, нишкни!

— Дал бы бог, дал бы бог! — набожно закрестился Прозоровский.

В трапезную, где вели беседу хозяин и гость, вошел один из детей боярских, состоявший при князе в телохранителях.

— Государю доложено про тебя, боярин. Повелел обоим-двум, — низко поклонился он и тому и другому, — к его царскому величеству жаловать.

— К хворому? — удивился Старицкий.

— К хворому. Там, сдается, сидение будет. Много бояр созвано в опочивальню государеву. Вас дожидаются.

— Ладно. Идем. — Владимир Андреевич нехотя поднялся с лавки.

Вместе с ним, охая и хватаясь за поясницу, встал и Михаил Иванович.

Через тихие сени Золотой палаты они прошли в стоявшую против алтарей Спаса на Бору трапезную избу. Там на широкой, опушенной соболем лавке сидели два стрельца. При появлении князя и боярина они неторопливо встали, открыли одну из дверей и снова уселись.

Старицкий незаметно задел Прозоровского локтем и строго поглядел на него: не вздумай, мол, возмущаться ихнею непочтительностью.

Подле царских хором они остановились и сотворили крестное знамение.

— Лик теперь сотвори скорбный — и с богом. — С этими словами князь сиротливо понурился и первый шагнул вперед.

В сенях на них пахнуло густым духом ладана, мяты, шафрана, еще каких-то, должно быть целебных, трав и воска. Из опочивальни доносился сухой, надрывный кашель.

— Сюда, сюда, — подтолкнул Владимир Андреевич. — Открывай дверь.

Они очутились в небольшой, примыкавшей к опочивальне горнице, где вплотную сидели на лавке Челяднин и несколько других ближних царевых советников.

При появлении князя все встали и склонили головы. С не меньшей приветливостью был встречен и его спутник.

— О-ой! Ооооо-о-о! Аааа-о-ой-ой! — все глуше и болезненней охал и стонал государь.

— Страждет как! — сочувственно прошептал боярин Тульев и чуть приоткрыл дверь в опочивальню.

Прозоровский, не преодолев любопытства, заглянул в щель. Иван Васильевич лежал, уставившись в потолок, одной рукою судорожно комкал край покрывала. Потом он тревожно и резко приподнялся, но в то же мгновение широко раскрыл рот, повалился головой на подушку и застыл, как мертвый.

Тульев, переглянувшись с Челядниным, шагнул через порожек.

— Лекаря не кликнуть ли, государь?

Царь еле приметно повел глазами.

— Не надо…

— А то кликнуть бы?

— А то, а то! — рассерженно прохрипела внезапно высунувшаяся из-за кресла древняя старушка, вынянчившая и самого Ивана Васильевича и его отца. — Понадобится, сами покличем. — И замахала руками на Тульева, поспешно отступившего в горницу.

Спрятавшись за спину Владимира Андреевича и почувствовав себя в безопасности, боярин погрозил старушке кулаком.

— Ужо дождешься! Я тебе покажу!

— А ты не пузырься! Гляньте-ка, усы-то, усы как распушил, кот блудливый! Фу, фу!

— Ой, допляшешься! Покажу, как бояр срамить!

Няня затряслась в беззвучном смехе:

— Эта бы гроза да ежели бы к ночи, вот бы я крепко спала! Подумаешь, — боярин! Я не погляжу, что боярин, — клюкою тебя.

Тульев в сердцах с силой захлопнул дверь перед самым выдавшимся далеко наперед подбородком норовистой старухи.

— Ведьма, сущая ведьма!

В опочивальне ненадолго все стихло. Няня, относившаяся к царю не иначе, как в те годы, когда качала его в зыбке, с нежной заботой склонилась к нему.

— Лежи, лежи, дитятко мое. Христос с тобой.

— Тяжко мне, старая…

— А ты лежи… Я тебе сейчас байку сказывать буду! Ты очи закрой и слушай… Я кому говорю! Закрой очи и не ворочайся, тихо лежи!

— Лежу, лежу… Что-то в груди стало тихо, Зосимовна… Ты бы не байку… ты бы песню сыграла, — облегченно произнес царь и тут же протяжно завыл. — Горит! Конец! Схиму! Го-о-о-о-ри-ит!

В горнице притаились. У всех мелькнула мысль: «отходит». И, точно утверждая эту долгожданную радость, Тульев пробормотал как бы про себя:

— Лик упокойницкий. Для домовины в самую пору.

Кое-как успокоив государя, Зосимовна гнусаво затянула колыбельную:

А баю, баю, баю!

Ходит кошка по краю.

Она лыко дерет,

Она лапти плетет,

А мому Ванюшке-то не дает.

Ему сына женить,

Да и…

Но дальше уже ничего нельзя было разобрать: храп царя заглушил песню.

— Спит, — поглядев в щелку, сообщил один из бояр. — Да и старая ведьма тоже головой в подушку уткнулась.

— Н-да! Никак полегчало, — с горечью обронил Овчинин.

Бояре тесней придвинулись друг к другу и долго молчали. Наконец, потеряв терпение, первым поднялся Челяднин: — Опять не будет сидения! Который раз кличет, все ни к чему. — И, тяжело вздохнув, прибавил: — Господи, хоть бы скорей разрешилось. Мочи нет боле.

…На другой день к царю, по его новому зову, в трапезную явились Челяднин, Тукаев, Тульев, Щенятев, Овчинин и Прозоровский. Они отвесили земной поклон и так, согбенные, застыли.

— Поближе ко мне… И садитесь. Садитесь, садитесь, в ногах правды нет, — предложил Иван Васильевич, на удивленье окрепший и уже не похожий на больного.

Бояре еще раз поклонились и нерешительно примостились на лавке.

— А теперь и за дело, — без околичностей сказал государь. — Жаловались другим на мои деяния, так и при мне сетуйте на меня. Чем не угодил? Кому не потрафил? Богом клянусь, не взыщу за правду.

— Ею одной и живем, — осмелился заговорить Челяднин. — С ней и перед вышним судьею предстанем.

— Добро! Тебе, выходит, правдолюбу, и починать.

Ближний боярин начал с самого опасного места, с опричнины, которою, как он выразился, Иван Васильевич рассек державу свою на две части — земскую и опричную.

Царь поглядел на него снизу вверх и неспокойно забарабанил пальцами по столу.

— А скажи по совести: я завел опричнину или и раньше бывала она?

— Смотря какая, твое царское величество.

— Ты не вертись! Уговор был — по правде, правду и режь. Не хочешь? Молчишь? Так я за тебя скажу. Была, мол, твое царское величество. Была и ране. Да только не нынешняя, а земская. А при земской опричнине: что ни вотчина — то держава самодержавная. Так я говорю? Молчишь — значит так… А теперь от себя скажу. Как было у нас при уделах, так само сейчас на Польше творится. Там что? Там король сам по себе, Речь Посполита сама по себе. — Взгляд государя стал холодным и жестким. — Помяни мое слово, — пропустил он сквозь зубы, — где царство в царстве, там царству конец…. Ну, чего в землю уставился?

Челяднин поперхнулся, сунул два пальца за ворот и оттянул его от кадыка, будто стало невмоготу дышать.

— Будешь говорить? — еле сдерживаясь, повторил государь свой вопрос. Его пальцы забарабанили по столу еще неспокойней и чаще, а в голосе, когда речь зашла о турках, крымцах, литовцах, о польской шляхте, уграх, ливонцах и шведах, объединившихся для борьбы с Москвою, зазвучали негодование и острая боль. — Сетуете, что землю раздаю, кому захочу, — гневно зазвучал голос царя. — Не кому захочу, а кому надо, кому разумно дать! Не я первый такое удумал. Иван Третий, в бозе почивший, начало сему положил. А я по заповеди его творю. Войско доброе сколачиваю, Руси верное войско!

Царь вспомнил то время, когда при грозившей государству опасности великим князьям приходилось обращаться за помощью к владельцам уделов.

— Все вы сетуете на меня, — угрюмо процедил он. — А не сдается ли вам, что, прежде чем сетовать, добро бы подумать: почему, дескать, осерчал я на вас? Про то, чтобы думать, давно присоветовано. Еще когда-когда древний грек Фокион завещал: «Каждое слово, всяк глагол значит, прежде чем произнести его, надобно обмакнуть в ум». Слышите? В ум, в ум, говорю, а не в слюни!

Это замечание задело за живое бояр — они приняли его как поруху своей высокородной чести. Но пришлось безропотно проглотить обиду и даже притвориться, будто государево поучение принимается ими с благодарностью.

— Чего тупитесь? — все более раздражаясь, широко раздул ноздри царь и пристукнул посохом. — Знаю, не люб вам… Не люб, а слушайте и начистоту отвечайте. Только начистоту со мной и можно сидение вести… Так слушайте, чего ради я войско по-новому ставлю.

В волнении Иван Васильевич приподнялся. В тот же миг вскочили все.

— Садитесь, — сделал он легкое движение рукой. — Садитесь и слушайте, почему осерчал я на вас. — И, снова усевшись, довольно спокойно сказал: — Потому серчаю, что у нас в войске, куда ни сунься, всегда самодержавен сидит, а не воевода. Наберет бывало вотчинник холопей с бору да с сосенки и опомниться им не дает — сразу же гонит на брань. А какие то воины — ни ступить, ни рядить! И сколько ни указывал я вам на сие безрассудство, знать вы ничего не хотели. Одно твердили, про самих себя лишь думаючи: мы-де сами себе указчики, от дедов велось так…

Государь затрясся всем телом и побагровел. В груди заскрипело, засвистело, глухо завыло и наконец прорвалось наружу сухим, надрывным кашлем.

— Не-ет! — выкрикнул он с последним приступом кашля. — Не будет! Обучим воинство ратному делу! Обучу и как ныне — и впредь сам управлять буду им. Сам, через умелых и умных людей. А умелые да умные не одни вотчинники. Мудростью господь бог жалует кого захочет, малых ли, высоких ли кровей человек…

Бояре заерзали на местах: «Эк ведь, до чего договорился: бояр ставит наравне с какими-то захудалыми людишками!»

— Что, не по мысли? — словно в душу к боярам заглянул Иван Васильевич. — Чести вашей поруха? Так знайте: этакой чести я не защита. Не вашу вражью честь берегу, а царства моего честь для меня превыше всего…

Он снова встал и подошел вплотную к низко склонившемуся перед ним боярину Челяднину.

— А сохраню ли царства моего честь при вас? Я, к примеру, велю на восход солнца идти, а воевода и слушать не хочет, словно назло, гонит рать назад, на заход… И как еще воинство наше, заместо того чтобы от окаянства такого костьми лечь до единого, победы творит всему миру на удивление?

Иван Васильевич гордо закинул голову, клин его бороды кольнул воздух.

— Нет, нет, больше такой издевы над воинством не допущу, — торжественно произнес он. — Что было в лето семь тысяч пятьдесят восьмое[26] мною указано, тому и быть непреложно.

И он заговорил о новшествах в воинском деле. Да и было о чем поговорить. На Руси есть постоянное войско — стрелецкое, разделенное на шесть отдельных приказов. Воеводы же распределяются по полкам только по цареву указу, а не по-прежнему, куда вздумают сами бояре высоких кровей. Но разве Иван Васильевич при назначении воевод перестал считаться со знатностью рода? Разве он чинит порухи боярам так себе, из одного озорства? Он лишь стремится выдвигать таких людей, которым «ратный обычай известен», вот в чем все дело. Понимать это надо, а не скулить, на луну глядючи.

— Что, что? — насторожился царь. — Кто помянул про тысячу избранную? Почудилось мне? А-а, по-чу-ди-лось! Ну ничего, скажу и про тысячу. Да верно, двести тысяч четей[27] роздал я помещикам, людям незнатным — детям боярским. Да, да. Те будут служить мне верой и правдой. Хоть они и из упавших родов, а куда достойней иных высокородных князей и бояр. Что же касаемо опричнины, — не сметь про нее! Буду, буду и дальше сгонять вотчинников-лиходеев с ихних земель и селить на них опричников из дворян. Поживут вотчинники на новых местах, там у них пыл сразу поугаснет, перестанут мутить.

И он принялся подробно разъяснять, что побудило его учредить опричнину. Пусть не думают бояре, тоскующие по уделам, что опричнина создана лишь для того, чтобы охранять Ивана Васильевича и чинить расправу с врагами новшеств. Есть у нее еще одно предназначение.

Царь неожиданно свирепо затопал ногами.

— Добудем море! Не жить нам без моря! Опричники хоть и не высоких кровей, а постигли это. Верю! С ихнею помощью добудем мы Варяжское море, выйдем к нему. Понятно вам? Или понятно, да понять не хотите?

По воспалившимся глазам государя бояре чувствовали, что терпению царя вот-вот конец придет. И во спасение свое решили на хитрость пуститься.

Опричнина? Да бог с ней, пусть себе здравствует. Но почему из-за нее должна страдать боярская честь? Да, да, так оно и есть — теперь любой страдник может оклеветать высокородного человека, и той клевете дана будет вера. Да и во всем вотчинникам чинится поруха. Недалеко идти, взять хоть судебник семь тысяч пятьдесят восьмого года. Ну для чего, пусть растолкуют добрые люди, в судебнике сказано, что рядом с земским судом боярина и окольничего вводится еще и надворный суд каких-то там казначеев? К чему это? Одна кутерьма, бестолочь, путаница. Пристойно ли великому государю вмешиваться через не знакомых никому мелких дворянишек в дела земского управления? До чего такие вольности доведут? Нынче дай волю худородному, а то и безродному страднику, завтра, глядишь, и смерд свой голос подаст. Им, смердам, только кончик пальца покажи, они по локоть руку оттяпают. Они такие…

— Говори, да не заговаривайся! — одернул государь слишком уж расходившегося Челяднина. — Как дерзаешь подумать, что я, Рюрикович, смердов до себя возвеличу?! Или ты позабыл, что род мой от Владимира Равноапостола? Я самодержавен. Я! И не бывать тому, чтобы смерд ли, высоких ли кровей боярин со мною власть разделял!

— Прости, твое царское величество! — Челяднин встал и, поклонившись, коснулся рукою пола. — Ты сам повелел говорить, как на духу.

— Добро! Садись и говори дале.

— Спаси тебя бог за милость твою, — еще раз поклонился Челяднин и, присев, продолжал: — Вот чего еще в толк не возьму. Чего ради среди послов, среди высокородных бояр, коих ты, преславный, за рубеж отправляешь, те же мелкие дворянишки болтаются? И меж послов они, и в воинстве они почитай что едва не на самом верху… А какая нужда в них? Нас, что ли, ближних твоих, недохват?

— А это вот так, — не без удовольствия подтвердил Иван Васильевич. — Что верно, то верно. Всюду худородные: и в охране моей, и в приказах. Говоришь, не понимаешь, к чему сие? Кривишь душой. Не любо вам это потому, что царское мое око через тех худородных все ваши тайные помыслы зрит… Что в землю уставился? А и вы чего бородами трясете? Не любо?.. Отвечай же, коли спрашивают!

Государь тяжело поднялся. С ним встали все.

— Худородные, — выкрикивал уже Иван Васильевич, — вот кто око мое! Они первые разглядели вашего атамана разбойного — Курбского. Что-о?! Сразу скорчило вас? Все вы изменники, все! — захлебнулся он в исступлении.

Бояре упали на колени перед царем,

— Все затеяли к иуде на Литву переметнуться, — негодовал Иван Васильевич. — Или как? Может, оклеветали вас? Чего молчите?! Встать! Встать с колен, говорю!.. А ну, ты, Тукаев, взгляни-ка в очи. Говори: клевета?

— Клевета, великий государь! Я верой и правдой… Я всеми помыслами… Пощади…

Царевы пальцы скрючились и хищно царапнули воздух. Иван Васильевич зашатался, выронил из рук посох и бессильно приткнулся к столу.

— Не этого ждал, — уже сдавленным и полным щемящей тоски голосом сказал он. — Верилось, в последний час бога вспомнят. Его устрашатся. Хотел, всем сердцем и помыслами тщился поверить, что страха ради перед высшим судьей правду всю выложите. Но сами вы себе погубители. Не думал, что до пытки себя доведете, сами в застенок полезете…

Однако бояре, страшась гнева царского, упорно стояли на своем: и в мыслях-де они не изменяли отечеству, своему государю Ивану Васильевичу.

— Чисты, значит? — чуть слышно зашевелил губами царь. — Вы не вы? То Курбский? Не вы?!

— Он… Мы чисты… Один он, — заунывно тянули бояре и снова сделали попытку пасть на колени. — Помилуй… чисты мы…

— Так вот вы как! — разъярился царь. — Малюту сюда!

А Малюта уже на пороге.

— Подать тех!

Дверь в сени широко распахнулась. У входа неподвижно стоял Тешата.

Тукаев вскрикнул и отпрянул к стене.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ ПОЗДНЕЕ РАСКАЯНИЕ

Бояре были скованы парами, друг к другу спиной: Челяднин с Прозоровским, Овчинин с Тульевым, Щенятев с Тукаевым. В подвал, куда бросили узников, не доносилось ни звука с воли. Крысиная возня еще более усугубляла и без того преисполненное тревогой молчание.

— Доколе же, бог мой! — застонал Прозоровский. — Невмоготу… Умираю…

На этот раз никто не усомнился в искренности его слов. Все узники испытывали на себе страшное действие тупых железных шипов, которыми были усыпаны кольца, охватывавшие их шеи, руки и ноги.

Забывшись, Прозоровский сделал неосторожное движение и так дернул цепь, замыкавшуюся на шее Челяднина, что у того чуть не надломился кадык.

— Медведь! — зло заворчал он. — Наплевать ему на других! Самому лишь бы повольготней… Ой, ой, опять! Да не мотай же ты головой!

— Прости, — промямлил Прозоровский. — Сам не понимаю, что делаю. — Потом, передохнув, прибавил как бы про себя: — И за что стражду так? Знал бы, каково неразумен Тукаев, ввек не связался бы с ним.

Тукаев затрясся от незаслуженной обиды.

— Ну погоди! Ужотко воздам разумнику. Отпотчую за поношение! — И так рванул цепь, что у Щенятева от боли глаза выкатились на лоб.

Слово за словом, ссора охватила всех узников. Они подняли такой шум, что даже крысы и те попрятались по норам.

— Ты, ты! — задыхался Щенятев. — Ты это… он, он, ты… — принялись бояре сваливать один на другого вину за свое заключение.

— Я вам покажу. Я вам дам! — чуть не рыдая от сознания бессилия, надрывался Тукаев. — А кто казну собирал? Кто? А зелейная казна? Ее кто хранил? Я вам покажу!

Челяднин вдруг опомнился.

— Тише! Верьте мне, я-то уж знаю, тут и стены уши имеют. Да вот, ей-богу, скрипит.

Все сразу притихли. Ближний боярин, с трудом волоча за собой упиравшегося Прозоровского, подполз к одной стене, к другой, к третьей. Нет, словно бы тихо.

— Видно, поблазнилось, — облегченно вздохнул он.

Утром бояр расковали и по одному увели на допрос.

В тот день, всем на удивление, с узниками обращались весьма уважительно. Эта поблажка нисколько, однако, не послужила им в утешение. Они поняли, что государю не удалось еще окончательно распутать весь клубок заговора.

— Сулит пряничков заморских, а кормить будет железом каленым, — мрачно заметил Прозоровский Овчинину, когда их снова водворили в темницу, — Да мне уже все едино… Конченый я… Чую смерть… Скорей бы…

Овчинин пощипал свою растущую отдельными сивыми кусточками бороденку и укоризненно закачал головой.

— Грех. Бог… Нда… Все от него… Авось еще поживем…

В темницу одного за другим привели Челяднина, Тульева и Щенятева. Не возвращался лишь, сколько ни ожидали его, Тукаев.

— Так и есть! — подозрительно сказал Прозоровский. — Вот к чему у меня в ухе звенит. Василий Артемьевич злом поминает. Примета верная, уж поверьте. Я-то уж знаю. Ой! — ухватился он рукою за грудь. — Кажись, кончаюсь… Точно ножом в сердце. Ох, мука смертная!

— Вот, вот! — словно обрадовавшись, подхватил Щенятев. — У меня тоже. Свербит и свербит правое око. Не иначе — к слезам.

— Пожалуй, что и так, — вслух подумал Челяднин. — С Тукаева станется. Его обломать можно… Умишком он не силен.

Так, сперва тихо и с оглядкою (мол, и у стен уши есть), а потом открыто и громко узники откровенно разговорились.

Прилипший к стене тайничка подслух услышал, как бояре обличали Тукаева и тем самым с головой выдавали и себя…

Наступил уже вечер, а Тукаев все еще не возвращался. Куда он мог запропаститься? Что сделали с ним? Почему его разлучили с товарищами? Разберись тут, когда не только бояре, но и сам Тукаев путался в разных догадках и ничего ровнехонько не понимал. И действительно, зачем увели его из темницы, как не на допрос? Ан нет. День-деньской продержали человека в большом светлом покое, и хоть бы кто-нибудь одним словечком с ним перемолвился! А когда стемнело, к нему явился опричник, молча увел его в другую, менее просторную палату.

Тукаев постоял у порога, подозрительно огляделся и шагнул было вперед, но неожиданно так, с поднятой ногой, и застыл: ему почудилось, что под ним скрипнула половица. Ах ты, нечистая сила! Да тут никак западня… С них, с опричников, станется, — охнуть не успеешь, как улетишь куда-нибудь в тартарары. Немного поуспокоившись, Тукаев снова стал на ноги, трижды перекрестился и, присев на корточки, одной рукой уперся в ближнюю половицу. Нет, слава богу, кажется, он зря напугался. Все же для пущей верности боярин лег и очень медленно пополз в глубь палаты. Вот и лавка. За нею стол. Надо встать и взглянуть, нет ли чего на столе. Боже мой, боже, какой соблазн: миска с мясом! Тукаев почувствовал такой лютый голод, что у него закружилась голова. Позабыв всякую предосторожность, он волком набросился на мясо и, жадно разрывая его зубами, глотал, почти не жуя.

Опомнился вотчинник, лишь когда был съеден последний кусок. «А что, если отравленное?» — мелькнула мысль.

— Ой, ой, кажется, началось! — тут же вслух прохрипел он и в мучительных корчах упал на пол.

Ах, глупец, глупец! Как легковерно набросился он на приманку! Его мутит, выворачивает вверх дном все внутренности! Все копчено, все безвозвратно погибло. Спасения нет… Вон уже послышался чей-то ехидный смешок. Тукаев даже ясно различил издевательские слова: «Что? Попался? Как карась, проглотил приманку вместе с крючком! Хи-хи-хи-хи!»

— Так, так мне и надо! — обливаясь ледяным потом, сам себя добивал Тукаев и горько всхлипывал. — Спаси, господи… Помираю…

Наконец, почувствовав, что смерть уже замахнулась на него своею косой, Тукаев примирился с неизбежностью и, собрав угасающие силы, стал на колени.

— Господи, — взмолился он, — прими дух мой с миром. Бесовские избави руки… якоже бо пси мнози обступиша мя…

Боярин долго, очень долго и терпеливо ждал прихода смерти. Ждал до той самой минуты, покуда лег и незаметно для себя заснул. Но сон был короткий и беспокойный. Не успел Тукаев по-настоящему забыться, как его словно бы кто ударил в грудь и разбудил. Он встал и пошатываясь зашаркал к стрельчатому окну. На дворе клубился предрассветный туман. Там и здесь смутно проплывали и сливались с туманом тени стрельцов. В морозном воздухе реяли тихие колокольные звоны. «Должно, к ранней заблаговестили», — подумал узник и повернулся лицом к красному углу. «Господи, услыши молитву мою! Услыша мя, господи!»

Молитва словно согрела Тукаева. Он придвинулся к киоту, приподнял левое, низко опущенное плечо, двумя пальцами протер глаза и опустился на колени… Хорошо, безмятежно было на душе. Ласково теплился чуть колеблющийся огонек лампады. Из сеней слабо доносились приглушенные шаги дозорных. Где-то в углу дремотно досвистывал свою песню сверчок. Тускло-серые узоры на промороженных стеклах окна посветлели, изукрасились бисерной, жемчужной, сапфировой, рубиновой прозрачною пылью…

— Господи, точно дома… Точно скань вижу, Никешкину скань. Господи, верни меня домой. Господи, услыши молитву мою. Услыши мя, господи!

Огонек лампады затрепетал вдруг золотисто-желтою пчелкой. Пчелка взмахнула слюдяными крылышками, заскользила по серебряным ризам святых…

Голос боярина становился все тише, размеренней. Еще минута-другая — и сомкнулись уста. Туловище качнулось в одну сторону, в другую, отяжелевшая голова опускалась ниже и ниже. И вот уже щека коснулась пола. Тукаев пожевал губами, серым кончиком языка лизнул заслюнявившиеся уголки губ, подпер ухо кулаком и безмятежно заснул…

Пробудился он от негромкого оклика и прикосновения чьей-то руки.

— Прочь поди! Зосимка, гони его!.. — заворчал он, весь еще во власти сновидений, и совсем уже было собрался поуютней улечься, как неведомая властная сила сорвала его с пола.

Перед ним стоял… государь.

Низко свесив голову, Иван Васильевич сокрушенно вздохнул, тяжело опустился на лавку и указал глазами на место рядом с собой.

— Садись, Василий Артемьевич. Садись, садись.

Но ошеломленный боярин, крестясь, пятился к двери и цокал зубами, как на жгучем морозе.

— Бог с тобой, опамятуйся, Василий Артемьевич… Царь я. Не видение, а царь… Садись, тебе говорю!

Тукаев послушно опустился на край лавки.

— Вот как случилось, — после томительного молчания заговорил Иван Васильевич. — Подумать только, где нам с тобою довелось беседу вести… не по-доброму, как ране бывало, а… Да что толковать! Что было, то быльем поросло… Не верю: боярин Тукаев Василий Артемьевич мне, царю русскому…

— Не верь! Преславный, не верь! — свалившись с лавки, взмолился Тукаев и припал лицом к государеву сапогу. — Я докажу… Я кровью своей… я… Да я костьми за тебя!..

— И добро, — похвалил государь. — Встань же, садись и выкладывай все по чистой совести, по-христиански. Можешь так? Можешь как на духу?

— Могу, твое царское величество, да нечего сказывать! — воскликнул Тукаев. — Чист перед тобой…

— Худое начало, — насупился царь. — Что же: что и было — того не было? Все неправда?

— Чист… Неповинен… Не имею греха.

— Чист? Неповинен?.. Ну, как хочешь. Не желаешь былую дружбу вернуть, что поделаешь, — скорбно произнес государь и, как это часто бывало с ним, внезапно разгорячился. — Тебе сказать нечего — я скажу. Я скажу тебе, Курбского охвостень!

И, задыхаясь от гнева, он принялся изобличать дела своих врагов. Не помнит ли боярин Василий Артемьевич, как горячо убеждал он воевод — ревнителей старины — не слушать на войне царевых приказов? Не помнит? Не было этого? Вот ведь как память отшибло… Нечего сказать, верный человек, правдолюб сидит рядышком с государем! Но, может быть, боярин Василий Артемьевич помнит тех, кто во время боев с ливонцами и с Литвой нарочито уводил войско из тех самых мест, на кои двигалась вражья сила? Не помнит? Ну, да так и быть, можно назвать их по именам. Иван Васильевич загибал палец за пальцем, пересчитывая изменников-воевод. Что же? И теперь боярин Василий Артемьевич диву дается, разводит руками? Совсем, видать, память отшибло! Странно, как самого себя не позабыл? Помнит себя? Да неужто? Ну, и то слава богу. А если не позабыл самого себя, так не станет же он отрекаться хоть от того, что недавно горько сетовал на лютую долю многих вотчинников? Вот, мол, каково жесток государь! Подумать только: изгоняет многих высокородных с их исконных земель и селит где-то у черта на куличках? За что же такая немилость, такая поруха их чести?! Слыхано ли дело — променять знатнейших людей во всем царстве на каких-то безвестных страдников. И все почему? Да потому, что государю не полюбились уделы.

Иван Васильевич вонзил глубоко в половицу острый конец своего тяжелого посоха.

— А слыхивал ты когда-нибудь про такую речь прапрародителя моего — князя Ярослава по прозванию Мудрого?

— Про что та речь, преславный?

— Про прутья.

И царь рассказал известную русским людям притчу о сыновьях Ярослава Мудрого. Они легко разломили поданные отцом отдельные прутья и не могли справиться с такими же прутьями, собранными в один упругий и крепкий пучок.

— Так и с уделами, — замахал Иван Васильевич кулаками перед Тукаевым. — Все на нас зарятся. Так и норовят в клочья изодрать русскую землю. И ежели не собраться нам воедино — не избежать нам погибели. Заклюют… Что сопишь? Не любы речи такие? А потому и не любы, что ты с присными инако мыслишь, по-волчьи: своя рубашка ближе к телу. Э, да что толковать! Есть нам на кого опереться. Есть и среди вотчинников много разумных людей, а среди мелкопоместных — так и вовсе край непочатый.

Каждое слово Ивана Васильевича отзывалось в сознании Тукаева хуже телесной пытки.

Иван Васильевич не спорит, не ждет возражений, ни тем более сочувствия. Он безжалостно рубит с плеча свою правду. Но не нужна боярину государева правда, как не нужна ему дорога в чужедальние заморские страны. Плохо ли жилось его отцам и дедам в приснопамятные времена? Дома, у себя дома, в собственном уделе, все было. Так зачем же засорять мозги ненужными горькими сетованиями? Да пусть тот, кому нечего делать, жалобится на то, что Русь с Европой связана путем трудным: через Северную Двину к русскому порту Архангельску — и потому нужен, как воздух, как хлеб, другой, достойный Московского царства водный путь.

— А ты, — с омерзением поглядел царь на поникшего головою боярина, — а ты, со всей своею волчьей стаей, только и знаешь, что выть: «Не надобно нам море Варяжское, без него проживем». Ты-то, может быть, и прожил бы, все вы о себе крепко помните, а про завтра знать ничего не хотите, — снова загорячился Иван Васильевич. — Не желаете знать, что без моря Варяжского, без искони нашего моря, не жить нам. Зачахнем. Чего в землю уставился? Гляди на меня! На меня гляди!

Тукаев через силу разогнул спину, но прямо взглянуть на царя не посмел — боялся, что тот по глазам увидит, какая бушует в боярине ненависть.

— Прячешься? Боишься? — закричал было Иван Васильевич, однако тут же сдержался, решив прибегнуть к последнему средству — вызвать в боярине гнев против его же единомышленников.

Царь вначале как бы неохотно и с сугубою осторожностью, а потом все прямее и прямее стал намекать на «некиих разумных людей, кои при нужде да правды ради не щадят и друга и недруга».

Так вот оно что! То-то царь и рассказывает, словно читает по-писаному. Ему все уже кто-то из узников выболтал. «Ну погодите же! — затрясся от злобы Тукаев. — Я уж воздам! Но кто, кто же все-таки? Прозоровский?.. Щенятев?..»

Не успел он назвать в уме еще чье-либо имя, как государь разгадал его мысли.

— Овчинин, — произнес он вслух за него. — Вспомнил боярин бога и сотворил по писанию.

Тукаев задохнулся от злобы. «Так вот как?.. Каин! Иуда!»

И, не помня себя, позабыв, перед кем стоит, размахивая руками и брызгая слюной, принялся со всеми подробностями разоблачать Овчинина, а заодно уж и всех остальных. Да как же иначе? Если уж брат на брата пошел, так и Тукаев тем же воздаст. И пусть знает царь, что самый главный виновник измены — Овчинин, а за ним идут Челяднин, Прозоровский, Щенятев, один за другим. Они, одни они, кругом виноваты. Долго не поддавался Тукаев их козням, не раз хотел скакать в Москву с челобитной на них, но они, узнав об этом, чуть было не убили его. Так будь же они прокляты, лютые враги помазанника божия, преславного, преблагого, премудрого, превеликого самодержавца всея Руси Ивана Васильевича! Отрекается от них Тукаев и будет целовать крест на том, что готов в любую минуту костьми лечь за обожаемого государя.

— Вот, твое царское величество, — в глубоком поклоне коснулся боярин рукою половицы, — ничего не утаил. Очистился пред тобой. Теперь твоя воля: помиловать или казнить.

— По-ми-ло-вать?! Те-бя?! — с присвистом дыхнул царь в лицо Тукаеву. — После смерти помилования просишь? А когда покаялся? Не после смерти ли, иуда-христопродавец?! Нет пощады тебе! Все дворянство, все верные нашему царству люди ждут вашей казни, изменники!.. Эй, — повернулся он к двери. — Кто там? Убрать!

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ САМОЦВЕТ

Никита так высоко ценил приставленного к нему человека из Посольского приказа, что раскрыл пред ним всю свою душу и ничего без его совета не делал. И то сказать: Игнатий был и добрым наставником, и усердным помощником, и преданным другом. Больше же всего он подкупал Никиту тем, что всем сердцем сочувствовал его заветной думке и как только мог помогал выдумщику. Образцы крыльев они покуда ладили вместе, — без учителя Никита еще не решался сам чинить разные вычисления.

Наблюдая за полетом потешных птиц, все равно лубочных или берестяных, они убедились, что слегка вогнутые крылья поднимаются в воздух гораздо быстрее плоских. И еще стало им ясно, что летать можно только при слабом ветре, иначе птица кувыркается в воздухе и стремительно падает вниз.

Все испытания производились, конечно, не дома, на довольно людном Девичьем поле, а где-либо далеко за городом, в стороне от чужого любопытного глаза.

Так — то в занятиях грамотой или цифирью, то в налаживании крыльев, то в задушевных беседах — проходили долгие зимние дни. Когда же на дворе стихала вьюга и не так трескуч становился мороз, Игнатий иногда ходил с Выводковым гулять по городу.

В одну из таких прогулок Никите посчастливилось увидеть выход государя к торжественному богослужению в храм Василия Блаженного. Никита оказался на Красной площади не случайно. Бродя по городу, он неизменно направлял стопы к храму, чтобы еще и еще раз полюбоваться чудесным творением крепостных зодчих Бармы и Яковлева Постника. Ему здесь знакома каждая мелочь. Он мог свободно расхаживать, хоть бы с завязанными глазами, по верхнему помещению и подробно объяснять, как устроены все девять престолов. С такой же точностью знал он, как расположен подклет, в котором хранилось церковное и всякое другое добро, куда ведут средние, крытые, проходы и что представляют собой, из чего сделаны внешние, открытые проходы с крыльцами.

— Нет, ты сам, хоть сам посуди, — дергал он то и дело за рукав добродушно ухмылявшегося Игнатия. — Перед-то как выложен! Красный кирпич, белый камень; белый камень, красный кирпич! Черед-то какой получается, ласково душе каково!

Или останавливался вдруг среди улицы и тыкал рукой в сторону Василия Блаженного.

— А шатер, каков шатер: весь поливными изразцами украшен! Вот то так кудесники строили! Вот то так умельцы!

Однако на этот раз внимание Выводкова привлекла иная, необычная для каждого дня картина: всю дорогу от Кремля до самого храма усердно скребли и чистили десятки людей. По обе стороны предстоявшего царева пути выстроились стрельцы. Их лиц не было видно — иней густо заткал щеки, губы, глаза, бороды. В белесом воздухе легко переливался звон малых колоколов. На звоннице рядом с пономарем постукивал ногой об ногу и зябко ежился дозорный жилец.

И вот Кремль пробудился от дремы. Откуда-то издали донесся могучий и вместе благолепный, как возглас диакона в церкви, бас:

— Ца-а-а-ррь! До-о-рро-ггу пре-сла-а-ав-ному!

Жилец рванул веревки, привязанные к языкам больших колоколов.

Высоко подняв голову и опираясь на серебряный, покрытый золотом посох, из Фроловских ворот вышел Иван Васильевич. Острый взгляд небольших умных глаз был устремлен в небеса. От всей фигуры государя веяло несокрушимою волей и властностью. По бокам его парами шагали рынды[28]. Их станы плотно облегали одинаковые кафтаны из серебряной ткани с горностаевою опушкою и большими серебряными пуговицами. На ногах поблескивали белоснежные сафьяновые сапоги, и золотисто переливались большие топоры на плечах.

Позади рынд нестройно двигались восемьдесят московских дворян и жильцов.

На паперти храма, окруженный боярами, Иван-царевич дожидался отца.

Государь издали заметил сына и глазами подозвал к себе князя Вяземского.

— Шубу! — кивнул он в сторону царевича. — Нечего чин рушить, нараспашку ходить!

Князь торопливо, однако же стараясь соблюдать достоинство, направился к паперти, чтобы с низким поклоном передать Ивану отцовский приказ. Царь исподлобья следил за сыном, и когда тот, не дослушав посланца, повернулся к нему спиной, царь и с досадой и с удовольствием подумал: «Норовистый какой, весь в меня». Но, приблизившись к сыну, сердито засопел:

— Ты что ж? Или нарочито злобишь меня?

Иван-царевич вытянулся в струнку, но глаза упрямо скосил в сторону.

— Ворон считаешь? — глухо спросил государь, — Куда очи отвел?

В это время из-за спины Ивана-царевича робко выставил голову царевич Федор. Его одутловатые щеки расплылись в улыбке.

— Дозволь… Можно? Дозволь мне, батюшка…

— Я ужотко дозволю! — догадавшись, чего хочет сын, сразу оборвал его царь. — Я попономарю ужотко по твоей спине, так оттрезвоню!..

Федор испуганно юркнул за спину старшего брата и, по-стариковски сутулясь, шаркающей походкой поплелся в храм. Но это была только хитрость. Стоило лишь отцу скрыться в притворе, как страстный охотник поблаговестить воровато огляделся и бочком-бочком пробрался к лестнице, ведущей на звонницу…

Все это Выводков видел точно во сне. В тот день у него и было лишь разговоров, что о торжественном выходе государя из Кремля в храм Василия Блаженного.

— Вот бы икону такую сотворить, — внезапно пришло ему на ум. — Да нет, не осилю. Был бы жив Никодим… Он бы — образ, а я — резьбу и скань…

— А ты не пиши, наруби, что видал, — предложил Игнатий. — Срубил же на славу потешный двор.

— На славу? — вздрогнул Никита.

— А то нет?

— То-то ни слуху ни духу… Давно, должно быть, бросили в печь мою славу.

— Это как сказать… Ты — ни-ни!.. Увидишь еще, — многозначительно прищурился Игнатий и шлепнул ладонью по своим мясистым губам. — Молчок, Игнатка, молчок!

У Никиты заколотилось сердце и к лицу прихлынула кровь.

— Слыхал что-нибудь? Говори — что слыхал!

— Может, и слыхал, — неопределенно ответил Игнатий и снова шлепнул ладонью по сомкнувшимся плотно губам. — Цыц, Игнат, ни гу-гу!

Больше ни слова не выведал Никита у друга. Тот и впрямь словно воды в рот набрал…

Но Игнатий не болтал зря, заговорив про образец Особного двора. Накануне вечером он узнал от Митрича, как добро отозвался государь о работе умельца.

Обеляй с таким наслаждением передавал подслушанный им разговор всесильного Малюты Скуратова с дьяком Разбойного приказа, словно бы царь похвалил не Выводкова, а его самого.

— Самоцветом назвал, — хвастал он перед Игнатием. — Во как! Сам его царское величество, ты чувствуй, сам государь так назвал. А кого? Кабального! Чувствуешь? Вот у нас как теперь. Крестьянишки стали в самоцветах ходить!

— Все ли? — подковырнул Игнатий Обеляя.

— А ты бы всех захотел?.. Тех, известно, которые… Умельцы которые… Слава богу. Слава те, господи, — перекрестился Обеляй, низко поклонившись иконам. — Вот только боюсь: уж больно Никешка тот охоч в чужие дела встревать, к бунтарям тянется…

…Иван Васильевич долго любовался творением выдумщика и все повторял:

— Самоцвет! Сущий самоцвет, русский, свой.

Узнав от Скуратова, которому поведал Игнатий, какая небывалая думка захватила все помыслы объявившегося умельца, государь пожелал увидеть его.

На другой день после царева выхода из Кремля к Никите ни свет ни заря явился Митрич.

— Мужайся, сынок. Время приспело, — несколько напыщенно произнес Обеляй с порога. — В Кремль тебя кличут. Идем с господом богом.

Эта новость хоть и повергла умельца в жестокий трепет, но в сравнении с Фимой он выглядел молодцом из молодцов. Она же в страхе рыдала, причитала во весь голос, будто на плаху провожала мужа.

Выводков, подбодряемый Обеляем, старался побороть нахлынувшую робость, а когда подходил к Кремлю, то даже начал ощущать известную гордость. Но едва ему сказали, что путь окончен, как он снова оробел и вцепился в рукав Митрича.

— Не пойду… б-боюсь! — начал заикаться он и со слезной мольбой уставился на старика.

Обеляй внушительно поглядел на него.

— Я тебе не пойду! Я те ослушаюсь! — И, высвободив свой рукав, скрылся за поворотом сеней.

В то же мгновение Никита увидел подле себя самого Григория Лукьяновича — Малюту Скуратова! «К царю ведет!» — мелькнуло в разгоряченном мозгу Никиты. Он безотчетно шагнул в открывшуюся дверь и тут же, у порога, упал, потеряв сознание.

Государь с любопытством склонился к неподвижно лежавшему Никите, приподнял его голову и долго, с какой-то странной улыбкой всматривался в неподвижное, желтое, как древний пергамент, лицо выдумщика.

— Не помер бы, — произнес он вполголоса. — Словно бы и не дышит… — Потом снова примолк и улыбнулся каким-то смутным своим мыслям. — Малюта! — тихо позвал царь. — Вели унести. Пускай отлежится. Эк испугался своего государя… Однако не выпускать из Кремля!

Ох, и отчитывал же Митрич осрамившегося Никиту! Что теперь будет? Кого обвинят в том, что не сумел научить подданного, как держаться при государе? Кого же, кроме Обеляя! Он во всем окажется виноватым, с него три шкуры спустят.

Но Обеляй зря мучил себя страхами. Вторая встреча состоялась в тот же день после вечерни. На этот раз Никиту сопровождал к царю «ловец умельцев» Обеляй.

Сразу же, переступив порог, Митрич опустился на колени и стукнулся об пол лбом. То же самое проделал и Никита.

— За что мне великая честь? — со слезой изрек Митрич и незаметно, однако изо всех сил, ущипнул Выводкова. — Повторяй за мной… Ну-у!.. Лик помазанника господня зреть удостоился… Ну-у-у-у!

— Помазанника… лика… господня, — запутался Никита с первых же слов. — Честь удостоился лика… честь господня лик зреть…

Государь не мог сдержать улыбки.

— Встань-ка лучше, «честь лика господня»… С тобой, как я погляжу, и до кощунства рукой подать…

Это замечание, произнесенное так по-человечески просто, сразу ободрило Никиту. «Вона, — облегченно вздохнул он, — хоть и помазанник, а голос и повадка как есть человечьи».

В палату принесли потешный Особный двор. Вскоре явился одетый по-иноземному, гладко выбритый человек. Царь указал на него Никите глазами.

— Слыхивал про таких? Зодчими прозываются.

Выводков, догадавшись, зачем его подтолкнул Обеляй, отвесил Ивану Васильевичу земной поклон.

— Работал у них…

— Вот как? Ну, рассказывай, — приказал царь. — Да, смотри, не осрамись, не ударь лицом в грязь перед чужеземцем. Он хоть и не весьма, а все ж кое-что разумеет по-нашему… Ну, говори — как сотворил потеху?

Беседа у государя длилась до глубокой ночи.

— Так как полагаешь? — спросил царь у зодчего перед расставанием. — Что скажешь? Годен в споручники?

— Удивительно! Московиты удивительны есть люди. Такие люди… О-о, такие люди надо дать большой наук, о-о, удивится тогда весь свет…

— Вот и добро, — скрепил Иван Васильевич. — Быть по сему. Даю тебе его в споручники.

…Особный двор решено было строить за рекою Неглинной, на расстоянии пищального выстрела от Кремля, на том месте, где стояло изрядное число боярских палат.

Узнав о том, что государь повелел снести многие строения по Неглинке, владельцы их пошли в Кремль с челобитною на якобы самочинные действия зодчего.

Царь не допустил к себе челобитчиков, а передал им через думного дьяка, что «волен государь всея Руси ставить дворы и хоромы там, где потребно его царскому величеству, а не в месте, кое укажут бояре».

…Началась страда. Никита с такою охотою и так неутомимо работал, что почти не бывал дома.

Зодчий не мог нарадоваться на своего помощника.

— Удивительный, — по привычке шлепал он себя тылом ладони по лбу. — Удивительный есть люди эти русские умельцы. Никешка не пропускает никакая работу. У него есть большая работ, маленькая работ. Большой дело, маленький дело — всегда на все у него очень много вниманий…

Никите было лестно слушать такие отзывы о себе, они поднимали дух, окрыляли. Никогда раньше не чувствовал он такого глубокого удовлетворения, как во время постройки государева Особного двора.

Но хотя удачно сложилась его жизнь, Никита не был счастлив вполне: самый близкий ему человек — жена — не понимала его, не разделяла его радости и горько плакалась, что муж совсем позабыл ее. Правда, Фима ничего не говорила об этом Никите, а действовала исподволь, через Егоровну. Однако старушка, как ни хотела этого, ничем не могла ей помочь. Митрич, которого она просила «унять одержимого» и вернуть его к «правильной жизни», либо обращал все в шутку, либо вовсе отмалчивался. И все же при встречах с Никитой Обеляй очень часто заводил речь о том, что не худо бы, как он выражался, «придумать для Фимы что-нибудь такое-этакое утешительное».

В конце концов «утешительное» было найдено.

— Вот чего, — предложил Митрич как-то Выводкову, — нашел я, чем твою женушку ублажить. Купи-ка ты ей коровенку. Каждому ведь свое. Кто для чего сотворен.

Никита с радостью ухватился за эту мысль, и уже на другой день корова была доставлена Фиме. Молодая хозяюшка так обрадовалась подарку, что сразу примирилась со всеми своими печалями.

А еще через несколько месяцев произошло и другое, еще более знаменательное событие: у Выводковых родился сын, нареченный в честь Обеляя Иваном. Тут уж и вовсе не было меры Фиминому счастью. Сколько появилось новых, важных и милых сердцу забот! То надо Ивашеньку покормить, выкупать, убаюкать, то сбегать на огород, понаведаться к курам, выпустить из хлева на подножный корм поросенка, подоить буренушку Машку, то приспело время убирать избу, заняться стряпней, постирать, хлебы в печь поставить… Оглянуться не успеешь — глядишь, к вечерне заблаговестили, вот-вот муж (дай-то царица небесная!) домой придет. От такой мысли Фима вспыхивала пунцово и бросалась к загнетке — поглядеть, теплится ли жар, не простыли бы щи…

Зато как же наслаждалась она, когда Никита усаживался рядом с ней подле зыбки и принимался забавлять сынишку. Он и приплясывал-притопывал, и в ладоши похлопывал, и прищелкивал пальцами, и причмокивал губами, и верещал, и пел петухом, и свистал соловьем…

Наконец все стихало в чистой, уютной избе. Крепко спал мальчик, с ним мирно засыпала и мать. Только Никита долго еще не ложился и, позабыв обо всем на свете, обычно чуть ли не до третьих петухов засиживался над холстами с набросками различных частей царевой усадьбы. А чуть брезжило утро, он прогонял мимолетную дремоту, умывался студеной водой, и, на ходу молясь, спешил с куском хлеба в руках на Неглинку…

Толкавшиеся вокруг постройки ротозеи относились довольно благосклонно к затеям зодчих и даже нередко похваливали их работу. По духу пришлись народу и поставленные у ворот Особного двора каменные львы с горящими на солнце, словно живыми, зеркальными глазами. Но блюстители старины усмотрели в этом ужаснувшее их святотатство.

— Православные! — вопили подкупленные земщиной толпы юродивых, пропоиц и разных бродяжек. — Восстанем во имя Христа! Долой кумиров языческих!

А подойдя к митрополичьим покоям, пали на колени и зарыдали:

— Оборони, владыко!

— Спаси от идолищ каменных!

— Не будем поклоняться зверям вельзевуловым!

Митрополит Филипп вышел к народу, благословил его и возвел очи к небу.

— Чада мои возлюбленные, братие во Христе! — скорбно изрек он. — С вами вкупе скорблю и рыдаю. Но несть ныне власти моей разрешать и вязать… Смиритесь, по глаголу бо помазанника господня поставлены языческие звери сии богопротивные…

— К царю! Людие, к царю, с челобитною! — заревела толпа. — Владыко! Спаси! Бей челом государю!

Филипп обещал исполнить волю взывавших к нему и, поклонившись на все четыре стороны, удалился в свои покои.

Вечером он пожаловал к Ивану Васильевичу.

— С челобитною? — косо поглядел царь на митрополита.

— Так, преславный, с челобитною. Плач и рыдание слышали ныне уши мои. Сетуют православные. Государь-то дворы опричные, сиречь кумирни, ставит, а рабы его от мора мрут. Мрут от глада великого за грехи наши тяжкие… По всей Руси ропот и скрежет зубовный.

— Так вот на чем нынче челом тебе били! Да на том ли? Погляди-ка в очи, преосвященный, — сказал Иван Васильевич с кривой, не предвещавшей ничего доброго улыбкой. И, раздраженно взмахнув рукой, прерывисто задышал в лицо митрополита. — Ведомо мне, что у тебя в думах злых. Говоришь одно, а за пазухой держишь другое… Ну-ка, перво-наперво скажи — кто ты таков есть?

— Доселе преосвященный был божьим благоволением.

— Вот то правда: не есмь, а был. Ныне же не преосвященный ты, а, дьявольским наущением, челяднинский охвостень, — вот ты кто! Вот кто! Его с приспешниками не стало, так ты за мертвецов иудино дело творишь!

Филипп зло и без тени страха уставился в помутневшие глаза государя.

— Бог судия приявшим по твоей воле кончину великомученическую. Ты сам за казненных молишься, а я такоже, — резко отрубил он и, низко склонив голову, вслух помянул усопших рабов божиих Челяднина, Тукаева, Прозоровского, Овчинина, Щенятева, Тульева и иже с ними. — Не дано тебе, — закончив молитву, обличительно произнес он, — мертвых во гробах их тревожить. И не гневайся на меня, божий помазанник, а будь кроток, яко Давид. Смиренно молю тебя и кланяюсь земно. Воззри на рабы твоя — вся земщина стонет. Опамятуйся, преславный…

— Дале, дале! — зашевелил губами царь, когда Филипп на мгновение умолк. — Чего уж страшиться царя-лиходея!

— Не ты… не повторю того, что ты изрек о себе, не ты беды чинишь Руси, опричнина злобствует! Она, яко саранча, все пожирает. Селения вымерли, опустели. Нивы не вспаханы. Вся Русь ополчается.

— Эки страсти! — язвительно ухмыльнулся Иван Васильевич. — Неужто вся Русь? А может, не вся? Может, ополчаются на меня тебе подобные враги Руси, по уделам скорбящие?

Государю давно уже было известно, что митрополит держит сторону Курбского, но ему хотелось верить, что Филипп в конце концов образумится и поймет, на чьей стороне правда. Однако что ни день, то надежды на это пропадали. Он не только не собирался каяться в своих заблуждениях, а, наоборот, уже почти открыто восставал против вводимых Иваном Васильевичем новшеств.

— Голод, мор, разорение! — со страданием произнес государь. — Думаешь, мне это в радость?

То и дело с силой вонзая острый конец посоха в пол, Иван Васильевич заговорил о ниспосланных на Русь тяжких бедствиях. Мало ли жизней человеческих унесли и уносят нашествия крымцев и войны с Ливонией? А казанские ханы — сколько принесли они горя русской земле! И разве можно было дальше терпеть их опустошительные набеги? Как полагает митрополит — правильно поступил государь, разбив их орды? Так пусть же отважится кто-нибудь, у кого сохранилась еще хоть капля любви к отчизне, осудить царя и его друзей-единомышленников за то, что он покончил с Казанским ханством и затем, во избавление от угроз с востока, продвинулся к Астрахани и Кавказу!

— Что же лучше, скажи! — теряя власть над собой, закричал государь. — Кому же и знать правду и скорбеть за народ, как не святителю! Так ли? Не правду ли я говорю? Не по правде ль сужу?

— А и я по правде сужу, преславный, — ответил митрополит. — И паки и паки к душе твоей взываю: тяжко людям, непосильные тяготы претерпевают. Помилуй их, пожалей своих верных сынов…

— Вот так по правде судишь! Нет, святитель, как ни будешь кривду в правду крестить, кривда так кривдою и останется. А правда — вот она: не о людях кручины твои, по уделам скорбишь. Вспять идти хочешь — вот она, кривая правда твоя.

Государь глубоко вздохнул, закрыл рукою глаза и неожиданно тихо, точно думая вслух, сказал:

— Не тот почтенен, кто в кручине скулит и ропщет да о своей корысти вздыхает, а тот, кто за все царство грудью станет противу ниспосланных испытаний. Вот в чем истина, вот! — И, сурово сдвинув брови, уставился взглядом в немигающие глаза митрополита. — В последний раз спрашиваю: можешь отречься от крамольных бояр и мне служить? Скажешь «могу» — поверю, тому порукой самодержавное слово мое.

— Тебе и отчизне служил всеми помышлениями и чистым всем сердцем, — ответил Филипп. — Служил, служу и до смертного часа буду служить. Тебе и отчизне… Тебе, но не опричнине. Не поклонюсь хамову отродью!

— Вот то отменно сказал, — похвалил царь. — Так, так. Да мы, сдается мне, сейчас снова, как встарь, душой воедино сольемся. Ты только вникни. Неужто я противу высоких кровей? А сам-то я кто таков есть? Да пойми ты: разве не ведомо мне, что не на страдниках и иных прочих смердах зиждется держава моя, но стоит она крепко на дворянской твердыне? Не на высокие роды я ополчился — на удельное самодержавство войною пошел, сиречь на опричнину земскую. Ты вникни, праведно рассуди — и уразумеешь тогда, что придет срок, и я через ту же нынешнюю опричнину укреплю силу земщины. Неужто не дано тебе это уразуметь? Неужто тебе, при уме твоем, невдомек, что без худородного дворянства сгинет не только земщина, а и стол мой не устоит?

— Нет, государь, невдомек. Не могу уразуметь, что повинен я за какие-то грехи тяжкие, неведомые бесчестье принять — с хамовым отродьем рядом сидеть… Нет, не могу, государь…

— Лжешь! Можешь! Не хочешь!

— И хотел бы, а не могу, государь. Не сяду рядом с разорителями древних великобоярских устоев. Казни, а порухи чести моей не допущу!

— Ну и быть по сему! — задохнулся царь, хватаясь рукой за хрипящую грудь. — Эй, кто там, сюда!

Прямо из царских покоев Филиппа увели в одну из кремлевских башен…

Утром государь посетил достраивающийся Особный двор и первым делом надолго задержался подле каменных львов.

— Отменно! — восхищался он. — Чье рукомесло? Сообща творили? Так, так… Отменно, отменно…

Один из львов, с разверзнутой пастью и свирепым взглядом, был поставлен мордою к земщине, другой кротко глядел в глубину двора. Черный орел с распростертыми крыльями, укрепленный на высоком шесте между львами, казалось, вот-вот сорвется с шеста и ринется с клекотом на кичливую земщину.

Наглядевшись на львов и орла, царь проследовал дальше, к хоромам.

— А стена будто не весьма… низка стена, — заметил он. — Хоть солнцу и воздуху при низкой стене вольготней в палатах гулять, а зато вольготнее и ордам татарским на нас нападать. Рано ставить низкие стены, не пришло еще время…

Не успел он досказать, как зодчий приказал помощникам произвести новый обмер хором и стены.

— Очень спасибо, ваше королевский величество, — отвесил зодчий поясной поклон. — Надо, правда, стена высокий ставить, пока хан крымский делай еще Москве скандаль… Как я это не… догадал! Сколько будем выше поднимать?

— Пядей[29] на шесть надо бы выше, — подсказал кто-то строителю.

— Шесть падать выше, да, да, очень так, шесть падать выше…

Покончив с этим, государь заглянул в погреб, уже наполненный большими кругами воска. За погребом открывалась усыпанная белым песком обширная площадь. У южных, очень узких ворот, через которые мог проехать только один верховой, стояли почти готовые приказные избы…

Далеко в стороне за грудою щебня прятался Выводков. Он не спускал глаз с государя и тревожно гадал — пришелся ли ему по мысли Особный двор.

Но, должно быть, все шло хорошо — об этом красноречивей слов говорили светившиеся довольством глаза Ивана Васильевича.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ ПЛЕМЯННИЧЕК

— Хочу потешную Красную площадь поставить, а на ней изобразить царский выход из Фроловских ворот в храм Василия Блаженного, — сказал Никита Игнатию вскоре же по окончании работ на Неглинке. — Как думаешь, стоит?

— Думаю, что не стоит, — ответил Игнатий. — Авось для тебя поважнее найдутся потехи.

Никита воспринял эти слова как намек на предстоящую постройку крыльев и так обрадовался, что готов был броситься на шею другу.

— Слыхал что-нибудь? Говори, слыхал?

— Слыхал, как не слыхать, да не про то… Не про птаху твою. Небось ты про нее подумал? Я угадал?

— Угадал, — разочарованно опустил руки Выводков.

— Ну вот, уже и прокис, — пожурил Игнатий. — Чисто младенчик. То смеешься, то плачешь. — И уже не с обычным мягким спокойствием в голосе, а резко и зло прибавил: — Про крымскую орду слыхал? Так вот. Снова разбойничает, будь она проклята! А ты про птаху! Успеется. И крылья будем ладить, и числосложению еще буду учить тебя. И не тужи.

Никита хоть и не понял, почему Игнатий помянул про орду, но вопросов не задал. Ему хотелось, чтобы сам Игнатий заговорил не обиняками, а откровенно. Но на этот раз Никите так и не удалось узнать, какое же отношение к нему имеет крымская орда. Игнатий говорил о чем угодно, только не о татарах.

В сумерки к Выводковым зашел Обеляй и, едва поздоровавшись, тоже завел речь о татарских набегах.

— А ты… Эх, ты! — потрепал Игнатий Никиту по плечу. — Потешную площадь вздумал строить! Ты крепости ставь. Так я говорю, Иван Митрич?

— В самый разок, — подтвердил Обеляй.

Выводков застенчиво опустил голову.

— Где уж мне! Разве удостоюсь чести такой?

— А почему и не так? — возразил Обеляй. — Сам ведь знаешь, кто такие по роду-племени Андрей Малой или тот же Федор Конь, что наилучшие крепости ставят. Кто они? Работные люди из крепостных крестьян — вон они кто! А как зовутся ныне? Государевыми мастерами! И ты, Никитушка, помяни мое слово, возвеличишься.

Выводков терялся в догадках: почему Игнатий и Митрич ходят вокруг да около чего-то, а молчат? Или сами не всё еще знают? Спросить бы, в чем дело, да боязно. Сколько раз внушал Обеляй, что царевы люди не любят, чтобы им задавали вопросы.

Однако Никита недолго томился неведением. Все разъяснилось с появлением в избе нового гостя. Только что Фима достала из печи баранью похлебку и пригласила всех к столу, как кто-то постучал в оконце.

— Ба! — воскликнул Никита, распахнув настежь дверь. — Тешата!

— Он самый! — прогудел подьячий и, обменявшись поклоном с хозяином, поклонился отдельно Фиме, Митричу и Игнатию.

— Здравствуй, красавица! Здравствуйте, добрые люди!

Тешата по первому же приглашению уселся за стол и с удовольствием вдохнул в себя исходивший из котелка вкусный запах похлебки.

Ели молча и с охотой. Когда же встали из-за стола и помолились, Тешата широко улыбнулся Никите.

— А я не пустой пришел: с новостью. — И лукаво подмигнул в сторону Игнатия и Обеляя: — Не говорили ничего?

— Словно бы нет, — уклонился Никита от прямого ответа.

— Так вот, дырява душа! Радуйся и веселися. Поедешь с Федором крепости ставить, с зодчим, с Конем.

— Да ну? — просиял Никита. — И берет меня с собой Федор Конь?

— Как не взять? Кто откажется от добрых помощников! Готовься, браток.

Новость была до того внезапна, что Фима разрыдалась. Муж хотел было подойти к ней с утешливым словом, но Тешата остановил его и махнул рукой: не трогай, мол, ихнее женское дело такое: поплачет, поплачет и в разум взойдет.

Дождавшись, покуда Фима немного успокоилась, гости почли за лучшее распроститься с хозяевами и оставить их друг с дружкой наедине.

…Не прошло и недели, как Никита был уже далеко от Москвы.

Помимо Никиты, с Федором Конем отправились также три других помощника зодчего. В хвосте же поезда двигался воз, доверху груженный различным инструментом и продовольствием.

Главный зодчий, как в этом легко убедились его спутники, терпеть не мог людей, задиравших нос, чванившихся своим умельством. И еще привлекал он к себе тем, что не делал из зодческой науки какой-то тайны, а охотно делился своими познаниями и долголетним опытом.

— Крепости мы с незапамятных времен ставим, — однажды рассказывал Федор помощникам на одном из привалов, поглаживая молотобойной рукой свою могучую грудь. — То-то, сынки, нашу землю люди заморские Гардарикией, сиречь страной городов, именуют. Великое множество у нас городов, то есть стен крепостных.

Начал зодчий, разумеется, с Москвы. Отдав должное Ивану Калите, укрепившему кремлевский холм крепкими дубовыми стенами, он перешел к подробному описанию Китайгородской стены, а потом снова вспомнил о седой старине и подробно описал устройство Тайницкой башни в Кремле.

— Вот когда еще ее ставили: в лето шесть тыщ девятьсот девяносто третье[30]. На месте бывших Чишковых ворот. А под ней тайник выведен — скрытый ход под землею к реке. Ежели осада — воду тем тайником носят в Кремль. Да-а, вот. А какие в стародавние дни ставились крепости? — спросил Федор, ни к кому собственно не обращаясь. — Не подумайте, что все этакие же мудреные. — И сам же ответил: — А вот какие, совсем немудреные. Бревно к бревну, рядком-рядышком. Верхний конец бревна остер-преостер, дальше некуда. И все. И готов тын — острокол по-старинному.

Занимательно и поучительно говорил Федор Конь. Но особенное внимание Никиты привлекали рассказы о давно минувших временах. Взять хотя бы, к примеру, так называемые караулы. Зодчий подсчитал, что возникли они лет двести тому назад на степных реках, — надо же было как-нибудь спасаться от частых и разорительных набегов орды. Но какими жалкими представлялись рубленнику эти первобытные караулы! Собственно говоря, если судить по справедливости, так их и не придумал никто — они были созданы самой природой. Попадается, бывало, степным жителям одинокий дуб — тут, значит, в самый раз дозор учинять, ставить двух ратников. Один ратник взбирался на самую вершину дерева, другой кормил внизу оседланных лошадей. Так, почти без сна, проводили они четыре дня, до новой смены. Время от времени сторожа окликали друг друга, и когда один спускался на землю, другой немедленно карабкался на его место.

Редкий дозор проходил спокойно, без приключений. Чаще же всего с вершины дуба раздавался встревоженный голос: «Готовьсь! Никак в поле чернизина», — то есть что-то чернеет вдали. Тогда ратник вскакивал на коня и по первому знаку мчался во весь опор за десяток верст, к соседнему дереву. Оттуда сторож второго дуба, едва заметив седока, скакал к третьему, третий — к четвертому, и так до тех пор, покуда, через «махальных» весть доходила до города, где жил воевода.

— Да этак, покуда к месту прискачешь, орда все дотла сокрушит, — посмеялся кто-то из помощников зодчего.

— А по тебе бы сразу с середины начать, — оборвал его Федор. — Дерево к дереву — вот и тын. Надолба на надолбу — глядь-поглядь, надолбня. Сам небось знаешь: без начала конца не бывает. Вот этой единой истины и держись…

И он продолжал рассказывать, как постепенно улучшалось зодчество на Руси: про тыновые стены с настилом для ведения верхнего боя, про сооружения, именуемые «детинцами», которые прикрывали внутреннюю часть города, про наружную ограду — окольный град…

Когда путешествие закончилось, Никита искренне пожалел об этом. Много нового узнал он о любезном его сердцу зодчестве, а еще больше, как сказал своим помощникам Федор, оставалось узнать. Но хорошо уж было и то, что главный зодчий обещал Выводкову встречаться с ним как можно чаще. Для этой цели он и строительный участок подобрал Никите поближе к своему жилищу. А участки были такие большие, что их и на лихом скакуне мудрено было скоро объехать.

В дремучем лесу одно за другим десятками, сотнями падали вековые деревья. Работные люди и вотчинные крестьяне перетаскивали их к берегу, связывали в плоты и сплавляли вниз, к местам построек.

Вскоре к Федору Коню прибыли из Москвы десять новых помощников. То были в большинстве дети боярские и другие безземельные дворянишки, кое-как разбиравшиеся в строительстве крепостей. Трех из них Федор отправил под начало Выводкова. Это почли они за дерзость. Как же так?! Они, потомки хоть и разорившихся, но все же знатных родов, и вдруг должны находиться в подчинении у какого-то смерда! И только и делали, что выискивали ошибки и недочеты в Никитиной работе. Когда же ему что-либо не удавалось, они и вовсе злорадствовали.

— А не бить ли челом Москве, — предлагали мнимые доброжелатели, — пожаловала бы тебя Москва иноземцами-зодчими? Чего тебе ломать голову понапрасну? Твоего ли это ума?

— Бейте сами, коли не жалко чела, — резко отмахивался от них Никита и каждый раз прибавлял: — Когда устанете зубоскалить, приходите вместе со мной померекать. А сообща не додумаемся, к Федору Коню за советом пойдем. Слава богу, есть у нас к кому сунуться с челобитною.

В редкие часы отдыха Выводков любил забираться поглубже в лес. Там, устроившись на пне или развалившись на густо пахнущей грибами и сосновой смолою земле, он предавался излюбленной думке о крыльях. Эта заветная думка не оставляла его никогда, как бы ни был он занят и увлечен другою сложной работой. Само собой разумеется, что чем больше опыта приобретал Никита и чем усерднее занимался грамотою и цифирною наукою, тем очевиднее становилось ему несовершенство потешной птицы. В последнее время он доискался — в чем немало помог ему Игнатий, — что удобней всего летать в холмистой, открытой для ветров местности. Почему это так — ни он, ни Игнатий объяснить не смогли бы. Но они и не искали особенных объяснений. Им важно было установить, что птица Никиты может парить в воздухе, если ветер дует снизу вверх. А такое отклонение ветра кверху образуется склонами возвышенностей. Отсюда следует, что… Однако уловить, что именно отсюда следует, Никите покуда никак не удавалось.

Вот и в тот час отдыха в лесу Выводков глубоко задумался над тем, как поступить, чтобы его птице легче было подниматься вверх на восходящих потоках воздуха.

Наконец, порядком устав от упорно не поддающихся разрешению мыслей, он сполз с бурелома, на котором сидел, прямо на пружинящий ковер из душистых сосновых игл и уставился куда-то в одну точку.

Чем пристальней вглядывался Никита в лесную чащу, тем веселей становилось его опушенное золотисто-русой бородкой лицо и тем мягче светились синие глаза. Перед ним одно за другим возникали чудесные видения. То грезились призрачные очертания воздушных хором, то будто к небу взлетал искрящийся тысячью самоцветных камней водомет, то все это исчезало мгновенно, уступая место диковинной стае сказочных птиц и незнаемых исполинских зверей…

Дремотно перешептывались кроны деревьев, в мелком кустарнике и в траве на ближней полянке сонно потрескивали кузнечики, задушевно пересвистывались невелички пичуги, точно делясь друг с дружкой какою-то доброю новостью, где-то кому-то ведунья-кукушка вела счет годам… Да, отрадно после усердных трудов слушать баюкающую мирную тишину!

Никита совсем было замечтался, как его неожиданно вернул к действительности чей-то близкий кашель.

— Ты откудова взялся? — удивленно раскрыл он глаза, увидев перед собою незнакомого мальчика. Но, заметив, что тот оробел, дружелюбно похлопал его по плечу. — Уж не выдуманный ли ты? Говори, не бойся: выдуманный?

— Чего?

— Эва, заговорил! Ну, выходит, живой. А худ-то, худ-то, страсть худущий какой! Сколько тебе годков?

— Мамка сказывала — десятый. Я будто в голодный год народился. Все чисто тогда градом в поле повыбило.

— А чей будешь? Как в лес попал?

— Дальние мы, оничковские вроде.

— Как то есть вроде?

— Да так. Вроде да, вроде нет.

— Что-то я тебя, милок, не пойму. Ты толком умеешь?

— А ты в приказ не угонишь? В острог не уволокешь?

— Ну зачем же в острог?

— Да знаешь, дяденька, я тебе тихохонько-тихо скажу, — шепотком проговорил мальчик и так выставил наперёд ногу, точно приготовился при первом же признаке опасности задать стрекача. — Беглые мы… Нас давно ловят.

— Вот как! Ну, чего пятишься? Говорю, не обижу.

— А перекрестись… Вот спасибо, дяденька… Еще разок.

— Да я сколько хочешь могу.

— Не, дяденька, хватит, — паренек доверчиво прикоснулся рукой к рукаву умельца. — Знаешь, где мы живем?

— Скажешь — узнаю.

— Тут. В лесу. Далече, а все тут, в лесу.

— Понятно, милок, понятно. Что же, садись, покалякаем. А звать тебя как?

— Матвейкою, — ответил мальчик и, со свистом втянув воздух чуть приплюснутым носом, застенчиво улыбнулся. — Я… Ты мне… — силился он продолжать, но тщетно, язык не слушался.

Выводков, желая подбодрить мальчугана, обнял его.

— Чего же ты замолчал?

Матвейка вытянул шею, тряхнул каштановыми кудрями и таинственно шепнул:

— А я тебя знаю, — и внезапно чмокнул Никиту в руку. — Ты ведь мне… Ага… и маманька, и дед, и все знают. Дяденькой ты мне приходишься.

— Да ну? — рассмеялся Никита. — И давно ты в племянниках у меня?

— Давно ли? — призадумался Матвейка. — Не сказывали. А только не смейся. Я побожиться могу.

Наивность нежданно объявившегося родича, его горячее желание приласкаться и самому быть обласканным невольно пробудили в Выводкове воспоминание о собственной семье. Как они там?.. Здоров ли Иваша? Наверно, уже забыл отца, не узнает теперь, пожалуй. А Фима… тоскует, поди, извелась. «Бедная, бедная Фима моя», — грустно вздохнул Никита и не заметил, как вслух повторил:

— Бедная моя Фимушка!

— Во, во! — повеселел мальчик. — Так, так, Фима. Фима и есть!

«Что такое? Почему Матвейке знакомо Фимино имя? Что за чудеса в решете?»

— А ну, сказывай — с какой такой стороны я тебе дяденька? — нетерпеливо и в то же время строго спросил Никита.

Паренек набрался духу и выпалил залпом:

— Тятенька, упокойничек, хозяйке твоей братом доводился. «Я, — сказывал тятенька, — Фиме Никешкиной довожусь старшим братом». Ей-богу, дяденька.

— Вот тебе раз! — оживился Выводков. — Так ты Антипкин сынок? И верно, племянничек. Скорей же, скорей все рассказывай.

Когда родство было твердо установлено, Матвейка решил, что он обязан немедленно объяснить, зачем пришел к дядьке.

Начал он с того, что обозвал своего боярина Оничкова разбойником и грабителем. Но это нисколько не удивило Никиту: кто же не знал, что иные помещики время от времени нападают на купеческие обозы!

Так, однажды после донесения стоявшего на дозоре Матвейки о замеченном им на дороге караване Оничков приказал трем ловчим и Матвейкиному отцу Антипу скакать купчинам наперерез и дать по ним неожиданный пищальный залп. На случай если бы стремительный натиск не удался, тот же дозорный должен был звонким ржанием, на которое он был превеликий умелец, вызвать из засады пополнение.

Паренек прихлопнул верхней губой более тонкую нижнюю и, жалобно засопев, уставился на Никиту. Доверчиво-простодушный и вместе с тем сиротливо-беспомощный взгляд серых глаз глубоко проник в душу Никиты. «В Москву бы его, — пришла ему в голову мысль. — Чего ему тут пропадать!» И, погладив племянника по голове, попросил рассказывать дальше.

— Тут-то и приключилось горе, — продолжал паренек. — Обманул купчина. Взял и обманул! Вот здорово вышло! Хитрющий купчина… И откудова только узнал? — Он вопросительно взглянул на дядьку. — Не знаешь? И я тоже… Никак угадать не могу, где это он подслушал… А думал уж, думал…

— Кто подслушал? — снова заулыбался Никита. — Что ты «думал уж, думал»?

— Купчина, я думал, где подслушал, что против него умышляют? Ты, дяденька, сам посуди: обоз с товаром он стороною погнал, а по нашей дороге — ах ты хитрюга какой! — по нашей дороге всего три воза отправил. Это — чтоб очи нам отвести. Здорово? Правда, дяденька, здорово?

— Кому здорово… — вздохнул Никита, начинавший чувствовать что-то недоброе. — А знаешь поговорку: «Кошке игрушки, а мышке слезки»? Так, что ли, вышло?

— Как раз! — Мальчик с большим уважением поглядел на Никиту. — А тебе кто сказал? Я, кажись, еще не говорил тебе про то… про…

— Да ты по порядку, не торопись.

— Так он вот как, дяденька. Он по нашей дороге всего три воза отправил. А на возах кули. А в кулях… угадай! Ни в жизнь не угадаешь… Песок в кулях! — громко рассмеялся Матвейка. — Скажи ты, пе-сок! А-хи-хи-ха! — в кулях песок, ха-ха, ха… песок!

Испугавшись собственного громкого смеха, Матвейка торопливо зажал двумя пальцами губы. Но такая предосторожность продолжалась очень недолго. Едва вспомнив, как повел себя вотчинник, когда раскрылась хитрость купчины, мальчик вскочил и, подражая боярину, заорал во все горло.

— «Вы сами товары упрятали! Убью на месте! Разорители! Воры!» Орал, орал, топал, топал. А погодя… А погодя, дядень… — Тут он осекся и, в диком страхе, прижавшись к Никите, навзрыд заплакал.

Никита тихо похлопывал его по спине, уже твердо решив увезти мальчугана в Москву.

Вволю наплакавшись, но все еще всхлипывая, Матвейка приподнялся немного и, как бы устыдясь своей слабости, бодро тряхнул кудрями.

— Ты, дяденька, не подумай. Я вовсе не рева. Что я, девчонка, что ли! Я, знаешь, силки ставить умею. Хочешь — на зверя, хочешь — на птицу. Я еще из рогатки могу. Я раз белку из рогатки тюк! И готово… Чуть-чуть не попал… Не, дяденька, ей-богу, не рева.

— Вижу, вижу. Какой же ты рева. Сущий Егорий Храбрый, — успокоил его Никита, изо всех сил стараясь удержать добродушный смех.

— И на Егора похож, и еще, дяденька, на Фому, — подхватил паренек, приняв за чистую монету слова своего дядьки.

— А коли так, рассказывай, племянничек, что было дальше.

— Что было?.. Ничего не было. Псов велел боярин на нас пустить… Только и всего… Больше не помню, что было… Маленечко, вот столечко вот, испугался, потому вот не помню…

Чем ближе подходил к концу страшный рассказ, тем беспокойней становился Матвейка, тем взволнованней была его речь. Вотчинник, как оказалось, в сердцах и не подумал шутить, приказав натравить псов на провинившихся. Никто опомниться не успел, как свора загрызла с полдесятка крестьян, среди которых был и отец Матвейки — Антип.

«Стойте! Гоните их прочь! — заревел Оничков, вмиг опомнившись и осознав, на какое зверское преступление толкнул его необузданный гнев. — Стреляйте! Убейте всю свору! Стреляйте!»

Но было поздно. Смертельные крики жертв переполнили меру человеческого долготерпения. Все крестьяне, и старый и малый, мужчины и женщины, хватая по пути заступы, топоры, поленья, камни, дреколья, рогатины, что ни попалось под руку, рванулись к оничковским хоромам.

Учуяв грозившую опасность, Оничков наспех собрал свою семью и удрал в город искать заступничества у воеводы.

— А из города, как водится, ратных людей понагнали? — спросил Выводков сдавленным голосом.

— Нам погодя говорили, ага, понагнали, страсть сколь понагнали, — подтвердил паренек и ни с того ни с сего сделал торжествующее лицо и высунул язык. — Ратники-то прискакали, да мы-то, а нас-то — накось вот, выкуси! — а нас-то и нету. Все как есть в лес убегли. Вот мы и не оничковские теперь — лесные мы нынче.

Становилось темно. От земли там и тут отрывались тяжелые клочья тумана. Они цеплялись один за другой, ширились, росли, набухали. Мирно дремавшие до того вершины деревьев внезапно встревожились, глухо зашептались о чем-то. Откуда-то отдаленным, как бы подземным, гулом докатился раскат грома.

— Ай и засиделись, братик! — торопливо поднялся Никита и спохватился: — Как же так? Говорить — с три короба наболтали, а зачем ко мне пришел, про то ни словечка. Проводи-ка меня до опушки и выкладывай все как есть.

Матвейка доверчиво вложил руку в руку Никиты и принялся объяснять, какая нужда привела его к нему в лес.

О том, что из Москвы понаехали царевы люди строить крепость и лесное городище, в котором для обороны от ханских орд будет постоянно находиться пешее войско, беглые оничковские крестьяне проведали какими-то путями сразу. Нечего говорить, что затея эта сама по себе была по душе каждому, кто о ней знал. Но обеспокоило людей то, что городище предполагалось построить именно там, где осели беглые оничковцы. Пока это был только слух, крестьяне выжидали, надеялись, что все как-нибудь обойдется. С того же дня, как понаехавшие в их лес люди начали измерять землю и тщательно подсчитывать количество здоровых и больных деревьев, беглые страшно переполошились. Да и как могло быть иначе! Только-только привыкли они к новому своему жилью, и на тебе, снова здорово, собирай свои узлы и иди куда хочешь. Но в самую последнюю минуту, когда никаких надежд больше не оставалось, лесная деревушка всколыхнулась от радостной новости, словно с неба свалившейся на нее: один из бывших тукаевских крестьян, Корнейка, случайно увидел в лесу Никиту.

— Чей, чей крестьянин? — удивился Выводков. — Тукаев при чем тут? Ты чего путаешь? То Оничков был, а то Тукаев… Не понимаю…

— А я понимаю, — похвастался Матвейка. — Чего не понять? Оничков-то Тукаевой боярыне — ой и толста же, не приведи бог, ой и толста же! — брат он ей. А когда Тукаева на Москву покликали, боярыне с Марфой, боярышней, да с пятком крестьянишек указано было ехать к боярину нашему.

— Так вон оно что! — присвистнул Выводков. — Теперь все понятно. Досказывай, братик, досказывай…

Матвейка горячо прижался щекою к руке Выводкова. Да, так оно и есть, должно быть, как говорили тукаевские люди, — добрый человек дядя Никита, простой и ласковый. У него попроси только, и он сразу во всем уважит.

— Правда, дяденька? — спросил вдруг мальчик, точно Никита в самом деле мог угадывать его мысли.

— Коли не врешь, значит правда, — отшутился Никита. — Про какую правду ты вспомнил?

— А что ты добрый. Правда, что правду про тебя говорят?

— Экий любопытный! От земли не видать, а тоже правду вздумал искать… Ну, а если я добрый, тогда что?

— Приходи тогда к нам… Докука к тебе…

— Ко мне?

— Ага… Челом бить будут: уходи отселева, не гони с места… Наказывали мне: «Скажи: никого к себе не пускаем, а тебе верим, приходи когда хочешь». Придешь?

Выводков после долгого раздумья согласился.

— Завтра на порубке меня стереги. Да, гляди, не попадайся никому на глаза. Ты что, ржать можешь по-настоящему?

— Я-то? Да хочешь, я и волком завою, и лаять буду, и петухом запою, и закукую. Только вели.

— Ладно, ладно. Верю, не пробуй. А вот завтра, как увидишь меня, кукуй кукушкой. Кукуй и домой иди. А я за тобой. Ну, беги. Да не заблудись, смотри. Эвона темно как становится…

— Я духом одним! Рраз — и дома!

И, чмокнув дядькину руку, новоявленный племянник исчез.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ БУНТАРСКИЙ ПОТАТЧИК

На другой день, как только Никита отпустил работных на отдых, в десятке шагов от него раздалось кукование. Он вгляделся в чащу, подождал немного и не спеша пошел на голос. Кукование то доносилось издалека, то слышалось совсем рядышком, то казалось, будто оно раздается сразу в двух-трех местах. «Мал, мал, — про себя похвалил Никита племянника, — а нужда научила следы заметать. Попробуй, запомни дорогу, коли он лисою петляет по лесу».

Выводков уже порядком устал, когда из-за кустов наконец вынырнул сияющий Матвейка.

— Пришли, дяденька! Ходи сюда, за мной. Шшасть!

Вначале беглые оничковцы держались настороженно: их смущало, что гость хоть и оставался в своем прежнем крестьянском звании, а все же числился в царевых людях. Разве можно довериться людям, которые и от своих отстали и к чужим не пристали? Но недоверие к Никите скоро рассеялось. Он оказался охочим до шуток и прибауток, очень сердечным и вообще рубахой-парнем.

— Нисколечко ты не изменился, — восхищались друзья Никиты, строившие когда-то с ним вместе палаты в тукаевской вотчине. — И нос не к небу перегнулся, а на своем месте держится. Ай да Никитушка!

— Ему и поштение, — вставил и свое слово Силыч — дед Матвейки. — Не зря сказано: «Не место красит человека, а человек место».

Хозяева деревеньки долго не приступали к делу. Они нарочно оттягивали решительную минуту — боялись, что им откажут в их челобитье. Но не торопился и гость. Селение, в которое привел его неожиданный случай, было так не похоже на привычное для глаза с тех пор, как он помнил себя! Да и можно ли было назвать селением там и сям лепившиеся к частому кустарнику едва приметные землянки и углубленные, крытые валежником, а внутри обложенные мхом берлоги? Кроме того, в этом дремучем лесу не только что подобия улочки, но и тропинку трудно было сыскать. Люди большей частью сообщались через глубокие лазы, имевшие несколько входов и выходов. Такие же лазы вели в подземелья, служившие оничковцам кладовыми для пушнины и других артельных запасов.

В груди Никиты зарождалось что-то похожее и на острую жалость и на возмущение. Лучше бы ему не приходить сюда, не видеть, как люди живут подобно дикому зверю. А как помочь? И в его ли силах? Так что же это такое получается в самом деле? Вот Тешата, Обеляй, Игнатий, да и бояре иные — Выводков сам слышал, собственными ушами, — утверждают, будто при опричнине жить станет лучше. Для кого только лучше — вот в чем вопрос! Нет, пока что, где бы Никита ни бывал, а все одно на одно выходит. Без опричнины, с ней ли, есть ли какие новшества, нет их, — а убогим от этого ни тепло, ни холодно…

Чем ниже опускалась на грудь голова Выводкова и чем мрачней сдвигались его подрагивающие брови, тем больше прояснялись лица оничковцев. «Жалеет, — догадывались они. — Ну, а раз жалеет, так неужели не уважит просьбу?» И крестьяне, теперь уже не из желания оттянуть решительную минуту, а чтобы вызвать еще сильнейшее сочувствие к их горю, подробно расписывали все пережитое ими с момента побега из вотчины.

Спасаясь от расправы, они ушли из деревни чуть ли не в чем мать родила. Глухими лесными тропами пробирались они все дальше и дальше, в непроходимые дебри.

Оничковцы сознавали, что зимою им придется туго в пути. Это заставляло их торопиться, они словно бы пустились наперегонки с наступившей осенью. А что ни день, то становилось холодней и холодней. Изредка, правда, встречался еще одинокий медведь, и запоздалая стая диких гусей задерживалась еще кое-где на стынущих озерках, но по всем приметам выходило, что стужа не за горами. По-новому шуршала, покрякивала земля; умирающие листья подернулись скользким и липким налетом, люто завывал полуночный ветер, вот-вот, казалось, готовый запорошить колючим снегом глаза.

Незадолго до первой пороши оничковцы, выбрав самое удобное место, взялись за топоры, заступы, кирки и молоты. Не прошло и месяца, как лесной починок (иначе беглые не называли свое волчье логово) был в общем готов.

С утра все почти взрослое население разбредалось по лесу в поисках прокорма. В сумерки добытчики возвращались домой кто с зайцем, кто с лисицей или другим убитым или попавшимся в силки зверем.

Старостою оничковцы поставили всеми почитаемого старика Силыча, а общинным котлом ведала Матвейкина мать Настасья.

Здесь, в лесном починке, и думали крестьяне обосноваться как следует, и может быть, даже как-нибудь связаться с ближними селениями. Но попытайся-ка угадай, где подстерегает человека беда. Кому могло прийти в голову, что понаедут царевы люди и примутся рубить лес? А как вырубят, тут уж всему конец бросай насиженное место и беги куда глаза глядят, чтобы все начать сызнова.

Так и порешил сход: возможно скорее спасаться. Навзрыд плакали женщины, прощаясь с накопленным кое-как скарбом. Глядя на них, горькими слезами заливались дети. Старики в десятый раз деловито прикидывали в уме — нельзя ли взять с собой что-либо еще из накопленной пушнины и домашних вещей.

Но тут как раз пронеслась весть о Никите. Беглые воспрянули духом. Уж кто-кто, а свой брат, бывший кабальный, выручит.

— На тебя вся надея, — заговорил наконец Силыч без обиняков. — Как прознали, что ты тут в набольших ходишь, бога возблагодарили. Уважь, родимый ты наш, уважь. Не дай от холода-голода помереть, спаси от погибели.

Староста низко поклонился гостю, переглянулся со своими, почесал затылок и, чтобы скрыть снова охватившую его робость, с преувеличенным спокойствием, точно дело шло о самых обыденных пустяках, сказал:

— Мы, кормилец, ежели что, так и того… У нас что лисицы, что белки — невпроворот. Втуне лежит… С нашим удовольствием и поштением, только уважь. Богом молим: руби лес в другом месте, уходи с богом отсюдова.

Выводкова передернуло. Приказный он, что ли, чтобы мзду принимать! Этого еще недоставало! Впрочем, зачем обижаться? Разве он не знает, что так испокон века ведется — без «поминков» никакое дело не делается.

— Да я всей душой, — сказал он довольно мягко, но и достаточно внушительно. — Мне мзды не надо. Если бы можно, не стал бы тревожить. Только нельзя. Самое тут место для войска заставу налаживать.

Молчавший до того сход недружелюбно загудел и плотнее обступил Никиту.

— Нету, что ли, другого места тебе?

— Мы тебе, где пожелаешь, сами подсобим заставу ставить.

— Коли ты и впрямь свой брат — уважь…

— А мы не постоим за этим… тем самым…

— Ты сам в амбар загляни. Что захочешь — твое будет.

Силыч властно топнул ногой.

— Замолчите, раскудахтались больно! — И отвесил новый, еще более глубокий поклон. — И то: покажи милость, загляни в кладовую. Тут она, недалече, под нами.

Выводков было рассердился:

— На кой мне кладовая ваша с белками да куницами! Тьфу! — вот они мне. — Но заметив, какую боль причиняют людям его запальчивые слова, переборол себя и принялся терпеливо объяснять, почему необходимо именно здесь, а не в другом месте строить воинскую заставу.

Оничковцы внимательно слушали, поддакивали, сочувственно качали головами, но выражение их лиц лучше самых веских слов показывало, что у них нет никакого желания добровольно покинуть селение. Чуть свободней вздохнули они, когда Никита клятвенно обещался помочь им строить другую деревеньку и не выселять их из обжитого починка до тех пор, покуда в новом селении все будет готово.

— А как справите новоселье, — предложил он на прощанье, — иди, кто хочет, ко мне на работу. Урок для всех найдется. Всё нам на потребу, хану в погибель…

И, построжав, прибавил:

— Только, чур, больше не сулите поминков, то приказных забота. То не наше, не крестьянское дело.

На том и расстались покуда.

Не успел Никита покинуть убежище оничковцев, как перед ним внезапно появился Матвейка.

— Опять ты!

— Дяденька… — жалобно шмыгнул он носом. — Почему только больших звал работать? А нас, маленьких?

— А ты пошел бы ко мне?

— Я-то? Только вели.

— А у мамки спрашивал?

— И маманька и дед Силыч — все, все отпускают к тебе. Возьми меня, дяденька!..

— Что ж, придется уважить. Пошли.

— Пошли, дядя Никита!

Ночевал паренек уже на новом месте — в дяденькином шалаше…

Ровно через три дня Никита начал выполнять свое обещание. Под его наблюдением оничковцы вырыли на новом месте, еще более глухом, чем прежнее, обшитые тесом просторные землянки. В стороне от деревеньки поставили прочный, из дубовых бревен, амбар, к которому вели особые, нарочито запутанные переходы. Такие же, но еще более переплетенные, почти неуловимые для глаза тропинки вели от починка к болотистой речушке, скрытой в густых зарослях камыша.

— Не деревня, а усадьба боярская! — восторгались беглые. — И, кроме всего прочего, возьми-ка нас теперь голой рукой!

Но это было только вначале. А стоило лишь пообжиться немного в новом селении, как одна за другою стали обнаруживаться прорехи.

Вконец износилась одежда. Имелись, правда, в изобилии звериные шкуры, из которых женщины ловчились шить что-то похожее на сарафаны и епанчи, но это никого не удовлетворяло. «На русских не похожи», — улыбались оничковцы.

С каждым днем все острее и острее чувствовалась отчужденность от всего мира. «Живем словно в могиле, — вздыхали крестьяне. — Из одного погоста на другой перешли». Их тянуло к народу, к говору человеческому, к людской суете.

И еще вспоминались пышные хлебные караваи. Это ничего, что оничковцам редко приходилось лакомиться вкусным, душистым ржаным хлебом. Им бы хоть поглядеть на него, увидеть бы рожь, ворошить благодатные зерна, просыпать их сквозь пальцы и вдыхать с безмерным наслаждением хлебную пыль!.. Что же касается Силыча, так ему бы даже и не лукошко, а самую малую чуточку — только для домовины. Каково радостно ему знать бы, что изголовье гроба, где он будет лежать, посыплют, по его завету, хлебным зерном.

Дальше — больше. Вначале одолевали думы, потом пошли сетования, ссоры да споры, как дальше жить. Вот наконец и получилось, что как ни прикидывай, как ни старайся отгородиться от мира, а век в затворниках не проживешь. Ну, а если уж другого выхода нет, то куда оничковцам податься, как не к Никите? Свой человек, не выдаст. Подбодрило оничковцев и то, что Матвейка, недавно посетивший лесной починок, сказал, будто из-за нехватки работных сам воевода запретил трогать беглых и других подозрительных людей. А коли так, авось не тронут и их.

Так, строго все обдумав и взвесив, беглые один за другим, начали уходить на работу к Никите.

…Крепость и военная застава строились одновременно. И все же, несмотря на то, что обе постройки находились на довольно значительном расстоянии одна от другой, Выводков всюду поспевал — и поспевал в тот именно час, когда особенно нуждались в его совете и помощи. Неизменным его спутником и ревностным исполнителем любого поручения был Матвейка.

Люди работали добросовестно, и чем человечней относился к ним Никита, тем охотней они угождали ему. Глядя на других, подтягивались даже последние забулдыги, норовившие в первое время избегать встреч с требовательным Выводковым. Но если бы кто-нибудь и попытался увильнуть от работы, то из этого все равно бы ничего не вышло: разбитые на десятки и получавшие общий урок работные люди не имели никакого желания делать чужое дело, и подчас они так расправлялись с нерадивыми, что у тех пропадала всякая охота сидеть сложа руки.

Дружная работа скоро сказалась: выдающиеся в наружные стены крепости скаты с деревянными котами для спуска на неприятеля бревен во время осады были изготовлены почти в срок.

По этому случаю работным дана была двухдневная передышка.

К концу второго дня из города на постройку прискакал незнакомый приказный.

— Эй! — рявкнул он, завидя издали Никиту. — Уйми их! Уйми голь свою перекатную!

Выводков по-своему понял приказного.

— Никак во хмелю забуянили?

— Забуянили, забуянили! — передразнил приезжий. — Не забуянили — забунтовали! Смуту затеяли. Разбойные песни играют! Отовсюду прет к ним народ. Так и льнут, так и льнут. У всех у вас разбойники-бунтари. И у Федора вашего тоже. Недаром Конем его зовут. Все вы, смерды, одним миром мазаны!.. И плюгавец этот! — затрясся от возмущения приезжий. — Наступи на него — мокрое место останется, а тоже туда же!..

— Ты про какого плюгавца? — забеспокоился Выводков, вспомнив, что с утра не видел племянника.

— Про того самого! Про твоего кутенка поганого!

Никита поспешил вступиться за паренька.

— Несмышленый, что с него спросишь! Ты не взыщи уж. Его я накажу, будь спокоен. Забудет не только, как поют, а разучится разговаривать…

— Ужотко погляжу, как ты научишь, — обмерил приказный Никиту свирепым взглядом. — И не стой, живо на коня! Чего стоишь? Давно и ты на примете! Знаем мы вас! Воевода не станет ждать! Всех их в острог запрет, оборванцев!

Охваченный страхом остаться без работных, Никита мигом собрался в путь.

Едва они очутились вблизи городской стены, как к ним вперемешку с пронзительным свистом долетели отрывки залихватской песни:

Уж как мы ли, молодцы да разудалые,

Уж как мы ли, головушки да буйные…

А и в степь уйдем с волюшкой спознатися,

А и с ветром буйным да перекликатися…

— Слышишь? — вспыхнул приказный. — Разбойники! Убить мало!

Вдалеке стала видна окутанная густой тучей пыли разгулявшаяся толпа. Приказный хлестнул коня и ринулся вперед, готовый врезаться в самую гущу ее. Но кто-то внезапно подскочил к нему, с огромной силой рванул за рукав и сбросил наземь.

— Поздорову ли, милостивец, черт пегий, душа окаянная?

Куда только прыть подевалась у всадника. Он сразу стал мягким, податливым.

— Что ты… Это не я… сам конь, должно, напугался, — бормотал он. — Зодчий, а зодчий, сделай милость, скажи им…

— А-а, и Никита тут! — обрадованно пронеслось в толпе. — Ходи сюда! Испей с нами чарочку.

Но Выводков от угощения отказался и сурово прикрикнул на парня, сбросившего приказного с коня:

— Троньте только его!

— Нужен он нам! Да побей его бог! — загремели работные.

— Вставай, не трясись! Держи чарку, черт пегий!

— Пляши, а мы песню сыграем!

И тут же грянула шуточная:

Ванюшка-дурачок

Повадился по медок.

Там его били

В четыре дубины,

Пятая осина

По бокам возила,

Шестой костыль

По бокам вострил,

Седьмое колесо

Под овраг свезло…

— Ах ты, конопатый бесенок! — разыскав самозабвенно дерущего глотку Матвейку, схватил его за вихры Никита. — Тебя тут еще недоставало! Домой живо! Я вот тебе!

Матвейка подпрыгнул и, уцепившись руками за дядькин рукав, повис в воздухе.

— Го-го-го-го! — громко прокатилось по широкому лугу.

— Ай, да паренек! Ай и хитер постреленок! Ха-ха-ха-ха!

— Прости его за сметку, Никита, не трожь!

— Брысь! — будто с неохотой стряхнул с себя Никита племянника и только для виду шлепнул его по затылку. — Я тебе такую песню сыграю — вовек не наплачешься!..

— А теперь пей, Никита. Пей, не побрезгай.

Выводков нерешительно протянул руку за чаркой.

Не обошли вином и приказного.

— Хоть и застенкин ты сын, — смеялись пирующие, — а пей, не жалко.

Но приказный, чувствуя, что рядом с Выводковым он находится под надежной защитой, снова осмелел и напустил на себя чванно-свирепый вид.

— Недолог час, и вас попотчую… каленым железом.

— А не врешь? А ну, побожись! Ей-богу? Да ну? Ого-го-го!

— Уймешь их ай нет? — властно обратился приказный к Никите, но на всякий случай придвинулся к нему поближе. — Не смеют глумиться… Я крест целовал! Я царев человек…

Кто-то в шутку замахнулся с плеча на приказного и с такой силой аукнул ему в самое ухо, что у него зазвенело в голове, кто-то пребольно щелкнул его по искривленной переносице, навалился сзади и закружился с ним на одном месте, а потом — с криком: «Лови! Бей в мою голову!» — высоко подбросил его.

— Лови! Бей! — подхватила толпа.

— Наддай, брателки!

— Круши!

Сообразив, что шутки могут окончиться для царева человека плачевно, Выводков смело растолкал озорников, освободил приказного из их цепких объятий и с обидою в голосе заявил, что отселе считает всех работающих в крепости не друзьями своими, а злыми ворогами и погубителями.

— На-ас? Во-ро-га-ми? — недоуменно заговорили все стоявшие в ближних рядах. — И не грех, Никита, тебе?

Но когда Выводков растолковал им, что за насилие над приказным их непременно запрячут в острог и тем самым лишат его хорошо освоившихся со своим делом работных, они поняли его и притихли.

— Да мы нетто со злом? А ежели и запрут, ужли других не найти?

— Оно, может, новых и наберу, — согласился Выводков, — а вы то в ум возьмите, что покудова их обучишь, могут ханские орды нагрянуть. Могут или не могут — вас спрашиваю? Коли русские вы люди, по чести мне отвечайте: время теперь воеводу дразнить песнями вольными да потехами над приказными?.. Чего примолкли?.. То-то ж вот, что не время… Слух идет — того и гляди басурманы объявятся. Мы ли им — вольно, невольно — подсоблять будем? То дело не наше, то дело боярск… — Он осекся и с опаской поглядел на терзаемого бессильной злобой приказного. — То, сказываю, нам никак нельзя… Так иль не так? А коли так, прощения просим. Утречком жду.

— Будем, все будем… Не тревожься, Никита, — дружно отозвались в толпе.

Выводков вскочил на коня, посадил с собою пригорюнившегося в ожидании расправы Матвейку и, пропустив вперед приказного, затрусил к дому…

Отъехав подальше от поля и почувствовав себя в безопасности, приказный погрозил Выводкову кулаком и во весь дух поскакал к воеводе…

— Говоришь — подбивал смердов буянить? — спросил воевода.

— Подбивал… Чего, мол, глядеть на них! Играй, мол, песни разбойные! Круши-де бояр да царевых людей! Так и растравляет, так и науськивает. А бояр — прости меня, господи — басурманами величает. То, говорит, дело боярское — врагам подсоблять… Все, они, говорит, сиречь бояре, басурманы-изменники.

Воевода совсем уж было собрался напустить на «бунтарей» отряд конников, но в последнюю минуту раздумал и ограничился тем, что приказал учинить за Никитой строгий надзор.

— А коноводов, их всех… во! Разумеешь? — прищурился он на приказного. — По единому, по единому. Был — и нет его… Или нет, погоди… Пускай работу справят. Авось не уйдут от нас. А теперь Федора Коня сюда пригони. Десятому закажет, как бунтарей в помощники набирать!

…Утром, несмотря на тяжелое похмелье, все работные были на своих местах. Обычно с их приходом постройка оживлялась песнями, шуточной перебранкой, веселым смехом. Но в тот день слышен был лишь стук заступов и топоров да нечастое покрикивание надсмотрщиков. По всему чувствовалось, что люди насторожились, ждут чего-то. Даже бойкий и любознательный Матвейка приуныл. Он присмирел, делал все невпопад и, что всего удивительней, ни разу ни у кого не спросил, «что к чему» и можно ли ему поработать самостоятельно. Он угрюмо переходил с места на место или устраивался где-либо поближе к шатру московских дворян.

Домой Матвейка пришел, когда совсем уже стемнело.

— Ты где шатаешься? — сердито встретил его Выводков. — Что-то ты распустился.

Матвейка посвистел носом, крадучись, высунул на двор растрепанную копну каштановых кудрей — нет ли чужих ушей — и едва слышно сказал:

— Я, дяденька, ей-богу, не распустился. Я — как дядя Медвежатник велел.

— Это еще кто такой объявился?

— Да дядя Степа, наш, — оживился Матвейка. — Бывший тукаевский. Знаешь?

— Ах вот кто! И что же?

— Слушать велел. «Ты, говорит, слушай, что про нас дворяне болтают. Ты-де маленький, остерегаться не будут».

— Чего орешь? — перебил его Никита.

— И то! — спохватился паренек. — Чего ору, дяденька? Не знаешь? Я и сам не знаю. Я лучше в кулак буду. Можно?

— Можно. Только не тяни, сразу сказывай.

Эка скорый какой дядя Никита! Всегда-то он гонит, с толку сбивает.

И Матвейка заговорил так коротко, как только мог.

Выводков внимательно слушал, не поторапливая племянника. Так вот что затеял воевода: не трогать работных, пока крепость и застава не справлены! А время придет, бунтарей и сцапают. Пели разбойные песни да плясали на вольной воле, в поле широком, — пускай попоют в темнице сырой да попляшут на угольях раскаленных.

— Вот так племянничек у меня! — привлек Выводков к себе Матвейку, когда тот умолк. — Вот так удружил, молодчага!

Сияющий паренек юркнул к выходу.

— Я к дяде Степе! — крикнул он весело, но тут же опомнился и зажал двумя пальцами губы. — И ему расскажу.

— Сиди-ка ты лучше дома, — остановил его Никита. — Я сам ему все расскажу. А ты ложись-ка спать. Смотри, никому ни словечка. Понял?

— Понял, дяденька: ни гу-гу!

— Ну и молодец!

Дня через три после этого разговора к Выводкову приехал Федор Конь. О том, что произошло на лугу, он разговора не заводил и занимался лишь тем, что старательно проверял работу Никитиной артели. Но как ни требователен был главный зодчий, а придраться ни к чему не мог — все было сделано добротно и точно по образцу потешной крепости.

— Работаешь хорошо, хвалю… Твое счастье, что тут ты чист, — как бы вскользь заметил Конь.

Никита понял намек и тоже, словно бы между прочим, обронил:

— Слыхал я, люди добрые говорят: «Пей, да дело разумей». Умно говорят…

И тут же переменил разговор. В самом ли деле так уж хорошо построена крепость? А как быть с пряслами[31]? Зачем они ни при чем остаются?

Конь в первую минуту безразлично отнесся к этому вопросу. «А на что пустое место сдалось? Ни на что оно не сдалось». И, плотно закрыв глаз — он всегда это делал, когда его осеняла удачная мысль, — тут же проговорил:

— Стой, стой, стой!.. Пустое место?.. Так, так, так… А в пустом что бывает, Никита?

— Окно! — не задумываясь, крикнул во весь голос Выводков. — Окно бывает. И в пряслах окна сделаем!

Конь отсрочил свой отъезд на неопределенное время и целые дни вместе с Никитой и полудесятком рубленников строил потешные окна и разные приспособления к ним.

Определив, какими должны быть окна, Выводков приказал по-новому разместить бойницы в стене.

Тут и пробудилась прыть у московских дворян.

— Мы говорили… Мы всегда говорили, — внушали они всем приезжавшим из города царевым людям. — Сами судите. Мы вроде орда. Вы вроде стена. Вот окно. Под окном воин. Из окна воин камнями или чем другим орду забрасывает, а из бойницы стрелец палит. Ба! Ба-бах! Здорово, правда?

И далеко-далеко разнеслась весть о том, какие умные головы у «строивших крепость» московских дворян.

Чем ближе к концу подходила работа, тем все меньше и меньше оставалось на стройке людей. Прежде всего исчезли обитатели лесной деревушки. За ними незаметно, не больше чем по три-четыре человека зараз, уходили другие. И вот, когда спохватились приказные, в крепости остались только самые мирные, ни в чем подозрительном не замеченные крестьяне, да и то такие, которых вотчинники прислали на стройку по именному списку.

Воевода был так разъярен, что беспощадно расправлялся и с правыми и с виноватыми подчиненными.

— Эх, бараны!.. — свирепствовал он. — Упустили разбойников!.. Воры! Мздоимцы!

Одного лишь Выводкова, которого он почему-то ненавидел больше всех, воевода не посмел тронуть. Зато уж, чтобы хоть немного отвести душу, он в цидуле к дьяку Разбойного приказа обвинил Никиту во всех смертных грехах.

«Не верь ему, — заскрипел он снова пером, уже после того, как грамотка была написана. — Сущий разбойник тот Никешка-рубленник. Он и крепость-то вовек не построил бы, ежели б не дворяне московские. Умельцы они, а он разбойник и потатчик бунтарский. И боле нет ничего…»

Получив донесение, дьяк вызвал к себе Игнатия и Обеляя.

— Нате, вычитывайте! — ткнул он бумагою под нос одному и другому. — Бунтарь ваш умелец. И он, и его старшой — Федор Конь. Глядите, как бы я вас вместе с ними топором не попотчевал!

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ ГАДЮКА В АМБАРЕ

Никита не пренебрегал никакой работою. Все, что поручали ему, будь то постройка крепости или изготовление какого-нибудь деревянного ковша с росписью, выполнялось им одинаково охотно и с большим прилежанием.

Малюта Скуратов очень ценил Выводкова и ждал от него «больших корыстей» для государства. А что болтают про бывшего кабального, будто он не перестает тянуться к разному беглому люду, то не всякому слуху верь. Разумеется, ежели он вздумает злоумышлять противу царевых установлений, не сносить ему головы.

Скуратов, наружно относясь милостиво к Выводкову, учинил за ним тайный надзор.

Обеляй искренне огорчился, узнав, что Никита навлек на себя подозрение в сочувствии бунтарям. И не так расстроили старика угрозы дьяка, сколько возмущала «черная Никитина неблагодарность». Нечего сказать, отплатил за все заботы о нем. Не полюбилось, видите ли, ему житье в сыте да в добре, потянуло волком рыскать по лесам с ватажниками. А впрочем, может, Игнатия правда? Может, облыжно отписал воевода… Что ж, время покажет!

Много раз Обеляй и Игнатий вместе обдумывали, как вернее приручить Никиту, и наконец додумались: постараться приблизить день, в который Выводкову дозволили бы налаживать крылья в открытую.

Обеляй хотя и успокоился на этой мысли, однако надзор за Никитой учинил самый строгий.

Никита же, далекий от мысли, что его в чем-то подозревают, продолжал усердно трудиться и терпеливо дожидаться того счастливого часа, когда ему дозволят наконец приступить к созданию деревянной птицы, на которой человеку можно будет летать. А что это время придет, он верил непреложно: ведь с ним запросто такой могущественный человек, как Малюта Скуратов.

У Выводкова вошло даже в обычай подносить ему каждый раз после беседы какое-либо изделие собственного ремесла. Скуратов в свою очередь, если дары особенно восхищали его, почитал своим долгом преподносить их царю, дабы этим лишний раз выказать свою верноподданническую любовь. Иван Васильевич по-прежнему хвалебно отзывался о Никитином умельстве, но как-то раз спросил у Скуратова:

— А как он? Ручной покудова, не рычит?

— Смирнехонек. Гляжу, в оба гляжу, твое царское величество.

Выводков и в самом деле держался очень скромно. Тихий и почтительный, бесхитростный и работящий, он никому не мешал, не становился поперек чьей-либо дороги и послушно занимался своим ремеслом. Но нашлись царедворцы, которые просто-напросто презирали и ненавидели его, не могли примириться, что «какой-то смерд, человечишко подлый», пробрался чуть ли не в царские покои.

Никита замечал враждебное к нему отношение некоторых дворян и терпел их оскорбительные намеки. Однако, когда они, особенно те, что стояли близко к зодчеству, перешли к неприкрытым издевкам, Никита решил пожаловаться Игнатию, которого по-прежнему продолжал считать своим другом и заступником.

— Благо бы меня невзлюбили, — сетовал он. — Так нет же, за что им меня не любить, я ж их не трогаю. А нелюбо им умельство мое. Только и дела у них, что толкаться в кремлевском амбаре да грязью меня обливать.

— А не приметил, кто к тебе чаще других заглядывает?

— Мне ни к чему. Все они на один лад.

— Ну нет, не скажи. Разные ходят: кто просто над тобой поглумиться, а кто и с иными помыслами.

— Какие могут быть помыслы? Не убить же меня злоумыслили?

— Эх, Никеша, Никеша, — простая душа! — покачал головою Игнатий и, захватив в кулак бороду, наставительно прибавил: — В оба гляди. Слышишь? В оба. Бойся, как бы тебя гадюка не ужалила. Чего таращишься? Не иначе — у тебя в амбаре гадюка. Сам увидишь.

Игнатий не ошибся, не зря же его за полезную, многолетнюю службу пожаловали недавно в подьячие. Никите и в голову не приходило, что некоторые из посещающих его дворян не ограничиваются одними лишь злыми шуточками над ним. Теперь же он воочию увидел, что они не брезгают никакими постыдными средствами, только бы унизить его как умельца в глазах начальных людей. Оказывалась ли внезапно испорченной резьба на кубках, предназначенных в подарок иноземным послам, или нежданно-негаданно исчезали необходимые насечки с ноготок, угольнички, иглы, превращались ли в никуда не годную мутную жижу подобранные с большим трудом краски различных оттенков, — Никита все взваливал на ни в чем не повинного Матвейку.

«Так вот чьи это дела!» Убедился наконец Выводков и зорко стал следить за каждым посетителем амбара. Особенное же внимание он обратил на дворянина Груднева.

— Груднев Грудневым, — выслушав однажды Никиту, раздумчиво произнес Игнатий. — А за спиной-то у него кто? Кто еще в амбар зачастил?

Выводков назвал несколько человек, в том числе и боярского сына Замятyю.

— Ловок боярин Сабуров! — прищелкнул пальцами Игнатий.

— Не Сабуров, а сын боярский Замятия. Зодчий Замятня.

— Ловок Сабуров! — повторил Игнатий, не обращая внимания на слова Никиты. — Сам небось в амбар ни шагу? Или бывает?

— Один раз заглянул.

— Говорю — ловок. Как леший, за Грудневым и Замятнею прячется. Ох, уж и Замятня мне этот!

Никита вспыхнул. Что это сотворилось с Игнатием? Покуда ходил в простых толмачах, был он всегда весь нараспашку — парень-рубаха, а как подьячим пожаловали, стал вовсе неузнаваем: только и дела у него, что на всех без разбора косо поглядывать. Уж и на Замятню зуб точит. А вот и ошибся. Замятня как раз не из тех, что обижают Никиту. Наоборот, он всегда заступается за него. И, кроме того, боярский сын — зодчий такой, что не сразу равного ему сыщешь. Нет, нет, не надо чернить Замятню!

— Друг он мне, — раздраженно заявил Выводков. — И друг, и советник, и заступник перед другими дворянами. Не примечал я за ним плохого.

— Ладно, ладно, заступничек сирых, — перебил Игнатий. — Не примечал, так глаза протри.

Выводков больше не посмел возражать. Да и к чему! Все равно Игнатий не послушается. А то еще чего доброго и вовсе во вред обернет его защитные речи. Напрасно Никита думал, будто Игнатий не походит душой на других царевых людей, у которых только и заботы, что белое в черное перекрашивать, ан и он оказался таким же. Ну что зазорного в том, что сын боярский расспрашивал недавно выдумщика, готовится ли он снова в дорогу и куда именно. А и то не грех, что Замятня видел покуда лишь первоначальный образец будущей крепости. Правда, Выводков немного смутился, когда однажды Обеляй, частый гость Никиты, спросил у него, видел ли сын боярский потешный образец одной крепости или нескольких. Ну, допустим, не одной — так что же из этого? Не чужой ведь человек Замятня, свой, и к тому же сам облеченный доверием зодчий. Почему же надо утаить от него, какие мощные укрепления замыслил строить царь? Да если по правде сказать, так и без того ходит добрый слух, будто близок час, когда Можайск, Оскол и Старая Руза соединятся между собой земляными валами, лесными засеками и сторожевыми заставами.

— Да ты то в толк возьми, Иван Митрич, — Никита уставился загоревшимся взглядом на Обеляя, — какая силища будет у нас. Вот она, крепость! Видишь?

Обеляй снисходительно улыбнулся и кивнул головой.

— У тебя не захочешь — увидишь. Больно горячо говоришь.

— Впереди вот крепость, позади такая же, а меж них, между городов-крепостей, — засека: рвы, на бродах забои, опять же за реками лесные засеки. Засеки и засеки — от Алатыря до самого до Путивля. Да тут не то что ханы татарские, сам нечистый ноги сломает.

— Так, так. Добро… Отменно. — Обеляй потянулся, зевнул и, словно безучастно, лишь бы поддержать разговор, спросил: — А новые, не бывалые ране у нас стены, таррасами, Замятня как — одобряет?

— Еще бы эдакую-то выдумку да не одобрить! — оживленно ответил Никита. — Он и одобрил, и кое-что еще посоветовал.

— Посоветовал? — переспросил, однако без тени любопытства, старик. — И как?

— Я Коню сказал. Он похвалил, одобрил, — подтвердил Никита. — Да ты, Иван Митрич, хоть сам погляди потешную крепость, — предложил он и, не дожидаясь согласия, достал из короба образец крепости, не похожей на строившиеся прежде.

Обеляй встал с лавки, деловито склонился над сооружением и удовлетворенно крякнул. Две идущие рядом стены соединялись, как пояснил Выводков, через каждые три-четыре сажени врубленными в них поперечными стенками. Образовавшиеся от этого клетки засыпались землей или камнями. Поверхность земли или камней устилалась бревенчатым полом. Стены были крепкие, высокие.

— А это зачем? — ткнул Обеляй пальцем в заборы, которые устраивались для защиты находящихся на стенах воинов. — Это ведь выдумка старая.

— Уж таковские мы люди — рубленники, — пошутил Выводков. — И старым, коли нам на потребу, и новым, коли к месту, не брезгаем.

Все осмотрев, Обеляй сделал вид, что очень устал. С трудом выпрямив спину, он, как бы между прочим, спросил, какое участие принимал Замятня в возведении потешной крепости. Пропустив ответ мимо ушей, он кивнул умельцу, потрепал по щеке Матвейку и ушел из амбара.

На другой день Никита был прямо-таки огорошен неожиданным сообщением о том, что крепость на Каме будет ставить Замятня.

— Как Замятня? А Яхонтов и Рындин куда же? Им ведь указано? — спросил ничего не понимавший Выводков.

— А они с тобою поедут, — ответили ему.

— А я? — взволновался Матвейка. — А меня куда?

— А и тебя с дяденькой. Разве он без тебя обойдется? — успокоили его.

Матвейка подпрыгнул и закружился волчком на одной ноге.

Выводков продолжал недоумевать.

— Чудно мне, — пожимал он плечами. — Ну на что мне Яхонтов с Рындиным? Да им там, куда я путь держу, делать нечего будет. Один справлюсь, без них.

Пришедший с новостью от Малюты человек посмотрел на Никиту как на большого ребенка.

— Тебе чудно? — ухмыльнулся он. — Нет, брат, не тебе — мне чудно! Как это так получается, скажи-ка ты, что по умельству тебе бы впору в старых старцах ходить, а обмануть тебя может любой малец?

Поутру, едва войдя в Боровицкие ворота Кремля, Выводков заметил, что у его амбара стоят два стрельца.

Воины приветливо поздоровались и предупредительно распахнули тяжелую дверь. Матвейка не удержался перед искушением и, умильно улыбаясь одному из стрельцов, погладил его бердыш. Но Никита строго прикрикнул на племянника и легоньким подзатыльником загнал его в амбар.

Не успели они приготовиться к работе, как явился сотник.

— Поздорову ли, Никита?

— На бога не сетуем. Бог грехам терпит. И ты здравствуй, Силантий Аверкиев.

— А я, Никита, послом к тебе.

— Да? Рад чести такой.

— С наказом к тебе. Ты с сего дня в амбар ни-ни, никого. Только сына боярского Замятню. Его одного…

Проводив сотника, Никита в полном недоумении развел руками. «Это что еще за комедийное действо? Бес их разберет, этих приказных людей. И чего-чего только они не придумают! То строго-настрого указали глядеть да поглядывать, как бы, дескать, гадюка, сиречь Замятня, не заползла в амбар да не ужалила, а то, помимо Замятни, никого пускать в амбар не велят. Чудны дела твои, господи!»

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ КРЕСТЬЯНСКАЯ ДОЛЯ

Никита хоть и был занят зодческими работами, однако о думке заветной не забывал: каждую свободную минуту посвящал либо совершенствованию деревянной птицы, либо урокам, которые ему продолжал давать Игнатий. И чем больше просвещался Выводков, тем непреложней сознавал себя неоплатным должником Игнатия.

Время, когда наука по изучению чисел, совокупностей точек, линий и поверхностей казалась чем-то таинственным и доступным пониманию лишь немногих избранников, давным-давно миновало. Особенно это сказывалось при посещении иноземцев. Раньше Игнатию стоило огромных усилий заставить Никиту пойти с ним в немецкую слободу. От одного сознания, что там его могут нарочито загнать в тупик каким-нибудь мудреным вопросом, Никита загодя сгорал со стыда. Теперь же он часто сам напрашивался к ним в гости и держался среди напыщенных, ученых мужей уверенно, свободно, с сознанием собственного достоинства. Впрочем, иноземцы очень скоро и сами перестали чваниться перед Выводковым. Прознав каким-то путем, что он уже много лет трудится над созданием летающей деревянной птицы, они воспылали большой любовью к нему и сразу широко раскрыли перед ним двери своих домов.

Никита от приглашений не устранялся, захаживал к чужеземцам и сам, и с Игнатием, охотно вступая с ними в беседы. Но стоило лишь в разговоре случайно заикнуться о крыльях, как он тотчас же терял дар речи и как бы внезапно тупел. У него даже выражение лица и глаз становилось каким-то неживым, холодным, отсутствующим.

Напрасно изощрялись хозяева в стремлении найти доступ к сердцу гостя, вызвать его на откровенный, дружеский разговор. Никита не испытывал никакого желания делиться с ними своею заветною думкой. Кое-кто попробовал было действовать через Игнатия, но тот разводил лишь руками и уверял, что сам ничего толком не знает о диковинной птице. Да, по его утверждению, он и не собирался выпытать у Никиты тайну. Мало ли у кого какие бывают причуды!

Убедившись в бесполезности что-либо выведать напрямик, иноземцы попробовали действовать исподволь. Что в самом деле за наважденье! Как могло случиться, что «просвещенные европейцы» поверили, будто «темный московит», «медведь» ладит крылья, на которых человеку можно будет летать? Пусть раньше поучится у заморских людей уму-разуму, а потом уже дерзает превыше их стать. Да и удастся ли ему это когда-нибудь?

Но Никиту нисколько не задевали колкие шуточки и высмеивания. Наоборот, он даже иной раз поддавался какому-нибудь фрязину-остряку. Чего зря спорить? Слов нет, ученый народ живет за морями… А только ему, Никите, отлично известно — на себе проверено, — что наука никому не заказана, всем людям дано ее одолеть.

В конце концов чужеземцы оставили Никиту в покое.

Время подходило к весне, наступила страдная пора — пора возведения крепостей.

— Собирайся, браток! — сказал как-то Никита Матвейке. — Поедем с тобой стены рубить по-новому — таррасами.

Никита думал, что Матвейка, выслушав новость, обрадуется, но паренек не только не выразил восторга, но даже растерялся как будто.

— Не хочешь — не надо, с теткой останешься.

— Ой, что ты? Хочу, дяденька, ей-богу, хочу.

— А задумался чего?

— Уедем, там недосуг тебе будет… А я грамоте учиться желаю.

— Вот оно что! Не кручинься. Этого я и сам не оставлю. Будем с тобой аз да буки тянуть. Аз, буки, веди, глаголь, добро, есть… Вот добру и поучимся.

Сказанного было достаточно, чтобы к Матвейке вернулось его обычное состояние духа.

— Едем, дяденька… Сегодня едем! — весело затараторил он и вдруг, вспомнив о чем-то, лукаво прищурился. — Мне добру учиться не надо.

— Как так?

— Я добро одолел. Меня без тебя дяденька Игнатий научил. Я уже могу вычитывать, знаешь, докуда? Вот сам хоть послушай. — И Матвейка, набрав полную грудь воздуха, затянул на дьяческий лад: — Аз, буки, веди, глаголь, добро, есть, живете, зело, иже, како, людие, мыслете…

— Ай да племянник! — с нарочито преувеличенным восхищением произнес Никита. — Вот так удалец растет у меня!

Фима перестала возиться у печи и, присев к люльке, в которой спал Ивашка, молча наблюдала за происходившим. То, что Матвейка учится, давно уже не было для нее секретом.

Каково же приятно был поражен Выводков, когда однажды, придя домой, он увидел согнувшегося в три погибели над дощечкой Матвейку и тихонько сидевшую подле него Фиму. Матвейка усердно выводил мелом на дощечке палочки, а Фима, по мере надобности, деловито стирала их тряпочкой.

Да, ничего не скажешь, славная жена у Никиты! Не ошибся он в своем выборе. Другая бы на ее месте непременно застонала, заохала: к чему, мол, грамота убогим людишкам, только горя накличешь себе, еще чего доброго в чернокнижники угодишь. А Фима… Нет, Фима не из таковских! Она всем взяла: и лицом, и осанкою, и ласковым сердцем, и здравым рассудком.

Так думалось Никите.

Но Фима боялась, что придет пора — и Никита всю свою и Матвейкину ученость направит к тому, чтобы налаживать крылья. Она не против деревянной птицы, на которой можно бы человеку летать. Боже Избави! Разве плохо человеку крылья иметь? Только не верит она ни Митричу, ни Игнатию, никому, кто поддерживает затею ее мужа. Ой, поплатится ее Никитушка за думку свою, мукой мученической поплатится!..

И Фима с тревогой наблюдала, что Никита, хотя и постоянно завален работой, все же не забывал о заветной думке своей.

Много раз, когда иссякало долготерпение, Выводков шел к Обеляю с твердым намерением потребовать, чтобы тот выполнил свои давнишние посулы. Но в ту самую минуту, когда он стучался в дверь к Митричу, от намерения действовать решительно ровно ничего не оставалось. Как никак, а Обеляй не простой человек — в старшие над умельцами поставлен. Мирволить — он мирволит Никите, но терпеть не может, когда кто свою волю кажет. Чуть что, сразу бунтарем окрестит. Выводков не забыл, поди, как он его в свое время поедом ел за «бунтарство» на строительстве лесного воинского городища. Еле-еле угомонился… Так уж лучше не дразнить его больше, больно уж строптив старик… Или, может, к Игнатию обратиться? Да тоже не стоит. Не тот он, за кого принимал его раньше Никита. Учить — со всем прилежанием учит, а чтоб, как раньше, дружбою набиваться, нет, охладел, даже посуровел. И все это после воеводина донесения. Одно и выходит: наберись терпения и жди. К тому же и впрямь не до крыльев теперь. Не в лесу же глухом живет Выводков, а в Москве. И не ему прикидываться незнайкою-несмышленышем. Каждый день слышит он разговоры служилых людей. Все одно и то же твердят: подавай да подавай все, что потребно для боев с басурманами. Да не как указано в грамотах воеводских, — подавай вдвое, вчетверо больше, чем просят. То-то Обеляй в беседах с Никитою про войну внушает ему, что без великой силы камнеметов, пушечного огня и передвижных крепостей, вроде пищально-пушечного Гуляй-города, никакая брань не в брань, хоть ты будь смелей и бесстрашней орла… А кому же и знать про такие дела, как не Ивану Митричу, бывшему большому умельцу мечи и многое другое из утвари ратной ковать.

Потому так и получалось, что решение, принятое Выводковым дома, бывало противоположно возникавшему по пути к Митричу. Но, несмотря на такую неразбериху, Никита приходил к выводу, что он в обоих случаях одинаково прав…

Так, за работой и разноречивыми мыслями, незаметно бежало время…

Вместе с Никитою, в ожидании, пока его отправят к месту постройки крепости, беззаветно трудился и Замятня.

Наконец желанный час наступил: Замятне объявили, что государь, одобрив все изменения в первоначальном образце крепости, повелел ему безотлагательно собираться в путь.

Вслед за боярским сыном выехал из Москвы и Никита. Однако к месту работы он направился не сразу: ему было поручено тщательно осмотреть все встречающиеся по дороге земляные валы, лесные засеки, рогатки, сторожевые заставы и, если встретится надобность, перестроить или доделать их.

Гордый тем, что ему доверили такое важное дело, Выводков принялся выполнять его со всем усердием и нелицеприятно. Но его внимание сосредоточилось не только на этом занятии. Живя в глухих уголках, бок о бок с крестьянами, с которыми он уже начинал было утрачивать связь, Никита не мог не призадуматься над невеселою долей этих людей. Что изменилось в деревне? Легче ли дышится хлеборобам? Или, может быть, еще хуже против прежнего стало?

Вот что однажды поведали крестьяне Никите.

Их вотчинника переселили куда-то на другую окраину, а его землю отдали во временное пользование нескольким обедневшим дворянам. Новые помещики, однако, недолго засиживались в своих угодьях, их то и дело снаряжали на брань или отзывали в Москву. Такие перемены тяжело отражались на подъяремном народе. Ему приходилось непрестанно приспособляться к нравам и привычкам то одного, то другого хозяина и всегда быть готовым ко всякой напасти. А новые хозяева только и думали о том, как бы извлечь побольше выгоды из случайно оказавшегося в их владении добра, и тем самым вконец разоряли убогое крестьянское хозяйство.

Раньше, при боярах, хоть и горько жилось, но все же были у крестьян и свои избушки, и крохотные наделы — одним словом, оседлая жизнь. А пришли служилые — и сразу люди лишились последнего жалкого достояния.

Высокородные соседи злорадствовали. «То божий перст, — лицемерно вздыхали они. — Господь указует, каково живется смердам под рукою у страдникова отродья — у сынов боярских и прочей мрази!» Они все чаще выслушивали печалованья убогих людей, охотно ссужали их семенами на посев и смотрели сквозь пальцы на такие дела, за которые в былое время карали смертью.

Соблазняемые разными льготами, крестьяне толпами переходили к родовитым помещикам. Но и здесь они не находили спасения. Воинские отряды гнали их назад.

Отчаявшиеся люди бежали в леса. Чем дальше, тем трудней становился проезд торговых караванов на больших дорогах: осмелевшие от голода разбойные ватаги вступали в бой не только с купчинами, но, и с воинами…

Такие жалобы приходилось выслушивать Никите чуть ли не на протяжении всего пути. Но и без пояснений было очевидно, каково тяжко живется крестьянскому люду. В деревеньках сплошь и рядом не было слышно ни человеческого голоса, ни собачьего лая. Жители либо бежали в леса, либо были частью истреблены, частью угнаны в плен беспощадными ордами крымского хана. Изредка там и здесь попадались рыскающие стаи волков.

Только в дворцовых селах да в монастырях под навесами высились горы необмолоченного хлеба и еще теплился признак жизни. Но и там не сладко жилось хлеборобам — им продавалась, а реже жертвовалась лишь ничтожная доля ржи.

И так же, как всюду, люди при встречах с отрядом строителей валились Никите в ноги и Христа ради просили заступиться за них перед воеводой и архиереем.

В одном из монастырских сел Выводков сделал привал и тотчас же отправился к игумену для переговоров.

— А люди-то мрут без прокорма, — приняв благословение и приложившись к руке игумена, глухо заявил он.

Монах сочувственно вздохнул.

— Как тут прокормишься, коли хлеба не стало.

Рука Никиты поднялась и ткнулась в сторону заваленных хлебом амбаров.

— Не стало? Хлеба не стало? А там что?

— Там? — вспыхнул игумен. — Там хлеб божий, монастырский там хлеб. И не тыкай в него нечестивым перстом!

Выводков ничего не ответил, отвесил поклон и ушел. У себя в шатре он достал из сундучка бумагу, гусиное перо и чернила и осторожно, с немалым трудом выводя букву за буквой, подробно описал Обеляю и разговор свой с игуменом, и вообще обо всем, что видел в пути.

Один из помощников и друзей Никиты, Тур, попытался было предупредить, что за такие цидулы не в диковинку угодить на расправу к заплечных дел мастеру, но Никита, во всем доверявший своему другу и даже поведавший ему о своей заветной думке, на этот раз не пожелал его слушать…

Два с лишним месяца понадобилось Выводкову на то, чтобы тщательно осмотреть и где надо переделать встретившиеся по пути оборонные сооружения. Покончив с этим, он заторопился туда, где было указано строить новую крепость.

Прибыв на место, Никита в первую очередь справился у приказных, нет ли на его имя цидулы из Москвы. Грамоток ему вручили целую кипу, но все это было не то, чего он с таким нетерпением дожидался: Обеляй упорно не отвечал.

— И не надейся, не будет тебе ответа, — мрачно предвещал Тур. — Беду, чего доброго, накличешь.

Никита сердился и упорно стоял на своем.

— Выдумывал я? Хоть полслова измыслил? Одну правду поведал.

— Вот за правду-то шкуру и сдирают с живого, — убеждал Тур. — Не дело тебе вступаться за убогих и сирых…

Вначале у них возникали по этому поводу крупные свары, доходившие зачастую до полного разрыва. Но прошло немного времени, и Никита, к вящему недоумению Тура, присмирел, стал покладистым, даже как будто чуточку робким.

Такая перемена в поведении Выводкова произошла неспроста. Однажды, когда он проходил по городу, ему показалось, будто из двери приказной избы высунулся и тотчас нырнул обратно не кто иной, как давно позабытый им… Воробей.

«Неужели Во-ро-бей? Зачем он здесь, на этой далекой окраине? Уж не грозит ли опасность? Не таков ли ответ на цидулу? Ну, а коли правда за Туром окажется, тогда… тогда на рожон полезу». Так размышлял Выводков, хотя и сам толком не знал, что разумеет он под словом «рожон». Тем не менее, так рассуждая, Никита начинал постепенно успокаиваться. Он глубоко верил в справедливость Ивана Васильевича. Царю все равно, кто ты таков. Он, если надо, расправится не задумываясь с любым родовитым боярином и всей душой приветит убогого, воздаст ему по заслугам. Не мало есть на Руси обласканных им умельцев, вышедших из самой гущи народной. Да взять хотя бы того же Никиту — мало ли он испытал на себе государевых милостей! Ну и нечего, значит, прислушиваться к ворчанью таких неверов, как Тур. Ему все неладно, он одно твердит: «Милостив, немилостив царь, а нашему брату всего вольготней в лесу».

— Вольготней! — оборвал как-то Никита расходившегося помощника. — Походил бы с мое по лесам, по-другому заговорил бы. Я, брат, нанюхался во как духу лесного!

Тур раздраженно переступил с ноги на ногу.

— Ничего ты не нюхал! Не туда путь держал от князя Ушатова. Тебе бы к Волге, к Дону, к казакам, а ты… Эх, ты!.. Нешто митрополит дозволит летать? Был бы еще кто из знатных, а то — смерд! Ни в жизнь не позволит. Скажет, что не божье это дело. Сызмальства тебя били-пытали за крылья, жди того же и впредь…

На другое утро, обходя уже почти достроенную крепость, Выводков обратил внимание на то, что Тура не было на работе. То же произошло и на другой день, на третий. Никита встревожился. Мало ли что могло случиться, разные люди по свету бродят. Начались поиски. В них принимали участие и воеводские конные и пешие люди, и добровольцы работные, и сам Никита. Но все было напрасно — Тур пропал, как не было его вовсе.

И только перед самым отъездом в Москву Выводков неожиданно увидел пропавшего помощника. Никита каждое воскресенье уходил далеко в поле, к одному из облюбованных холмов. Здесь он ловил и высушивал летучих мышей, тщательно измерял их вдоль и поперек и потом взвешивал. Лубочные образцы зверьков, равные по весу высушенному чучелу, как ни бился Никита, упорно отказывались летать. Попробовал он изготовить берестяного воробья, но тут же оставил затею: воробьи слишком уж часто трепещут крылышками, никуда не годится такое дело. «То ли дело коршун! — в сотый, в тысячный раз убеждался он в правильности мысли, возникшей у него впервые еще в юные годы. — Распластает крылья, не шелохнет почти ими, а плывет себе в небе, как в люльке качается».

Выводков понастроил уйму маленьких деревянных птиц. Одни были точь-в-точь похожи на коршунов, другие смахивали и на коршунов и вместе с тем на летучих мышей. Были потешные птицы, равномерно взмахивавшие просмоленными холщовыми крыльями; у некоторых крылья лишь чуть шевелились, как бы слегка загребали воздух.

Так было и в то воскресенье. Никита только было взобрался на вершину холма и завел пружину, скрытую в чреве коршуна-мыши, чтобы запустить потешную птицу ввысь, как кто-то окликнул его. Еще мгновение, и рядом с ним очутился Тур.

— Проститься хочу. Не поминай лихом, Никита!

— Куда ты подевался, скажи на милость?

— Тебе скажу. К ватаге пристал.

— К ватаге?! Окстись!

— Нечего мне креститься. Придет время — может, поймешь. А тебе говорю: будет нужда — держи путь к Черному Яру. Рад буду тебе. Приходи!

Сказал и был таков. Только и видел его пораженный Никита.

Ни о каких потешных полетах нечего было, конечно, в тот день и думать. Собрав наспех в один узел образцы птиц и взвалив их на плечо, Выводков зашагал домой. У лесной опушки он заметил, как в овраг прыгнул какой-то бочкообразный человек.

— Воробей! — крикнул Никита неожиданно для себя и замер на месте. Ему почудилось, будто совсем близко кто-то приглушенно рассмеялся…

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ БЫТЬ ПО СЕМУ

Чем ближе подъезжал Никита к Москве, тем мучительней томили его мрачные предчувствия. Всюду — в пути, на остановках — ему чудилось, будто кто-то выслеживает его. Но все страхи оказались напрасными: Выводков в сопровождении племянника благополучно прибыл домой.

Ничего подозрительного не заметил он в поведении Игнатия. Только оставшийся с ним с глазу на глаз Обеляй что-то слишком уж подробно расспрашивал, что он делал в свободное время и с какими встречался людьми, и лишь об одном молчал — о Никитиной цидуле. Самое бы лучшее, конечно, поговорить начистоту, спросить в упор, что означает молчание, — и дело с концом. А может быть, правильнее не спрашивать? Что, если цидулу в самом деле считают крамольной и Обеляй из жалости к Никите не дал ей ходу? Нет, лучше молчать.

Не успел Никита как следует отдохнуть с дороги, как его вытребовали к Малюте Скуратову.

— Вот наконец и ты! — запросто встретил он Выводкова. — Экий стал — молодец молодцом!.. Ну, пошли.

— К государю?! — оторопел Никита. — Ой, сомлею…

— Я те сомлею! — погрозил пальцем Скуратов.

Остановившись у царской трапезной, он приказал:

— Дожидайся, — и шагнул через порог.

Из трапезной донесся чей-то заискивающий голос:

— Дозволь, преславный, сказать?

— Говори! — Никита узнал хрипотцу государя. — Да покороче.

— Казна оскудевает — то ничего: есть чем пополнить ее, государь.

— Чем?

— Богаты, твое царское величество, гостинодворцы. Ихней казной и пополним.

— Только-то и всего? Ну, это и дурак знает, что воскресенье праздник. Ты что-нибудь поумней присоветовал бы. Не можешь? — Царь закашлялся. — Гостинодворцев не трогай, Фуников! — сердито крикнул он. — Лучше подскажи, как у воров наворованное отнять. На то ты и казначей!

— Я… Ты, твое царское величество… — голос Фуникова задребезжал. — Я верой и правдой…

— «Я», «ты»… «верой и правдой», — передразнил царь. — Кто вор и кто верой и правдой? Может, ты разъяснишь мне, Малюта?

— Коли приказываешь, государь, объясню. — В голосе Скуратова Никита услышал злобную насмешку. — Зачем гостинодворцев тревожить? Хватит и того, что казначей наворовал.

— Не вели бесчестить, преславный! — закричал Фуников. — Да я… да как так…

Скуратов перебил:

— А нетто не ты? А ну, помолчи-ка, я скажу за тебя. Дозволишь, преславный?

— Обсказывай! — разрешил государь.

— Ты когда был в Рязани, — уже спокойно продолжал Малюта, — мы в твоих усадьбах, в земле, большую силу каменьев и драгоценных сосудов нашли. Все это из кладовых государевых!

Что-то грузное бухнулось на пол.

— Прости, государь! Я верой и правдой… Кровью своей заслужу…

— Убрать! — крикнул Иван Васильевич. — Повсюду гонцов разослать! Пускай везде трепещут мздоимцы и воры! Голову прочь сему лиходею!..

До слуха Никиты донеслись тяжелые шаги царя. Через мгновение из угловой двери вышел Скуратов и поманил к себе Выводкова.

— Ходи за мной! Государь в постельничьи хоромы пожаловать соизволил.

Из половины царевичей в сени, где Малюта снова приказал Никите дожидаться вызова к государю, донеслись сдержанный плач и разгневанное хрипение Ивана Васильевича.

— Будешь пономарить, горе мое? — трижды повторил царь, подкрепляя каждое слово стуком посоха об пол. — Не хнычь! Отвечай бодро и весело, когда тебя спрашивает родитель и государь!

— Твоя воля, батюшка… Не велишь… не буду… Святой крест — не буду… Только больше невмочь… Ой, больно!.. Не буду… Спинушке больно…

— Ништо тебе, не убудет спины! И не крестись попусту. Кому говорю?! Смотри, Федька, не дразни. — Царь натруженно закряхтел. — Где ты там, Вяземский? Сдерни кафтанишко с горюшка моего, с царевича-пономаря. Сдернул? Внушай, Евстафий!

Протопоп Евстафий почтительно кашлянул и нараспев произнес:

— «Казни сына твоего в юности, и будет покоить тебя на старости; не ослабевай, бия младенца…»

— Младенца! — брезгливо произнес Иван Васильевич. — У младенца вот-вот борода и усы вырастут, а ум как был, так и есть колыбельный. В кого только уродился? За какие грехи послан мне на кручины?..

— «…колико жезлом биешь его, — снова заскрипел протопоп, когда умолк государь, — не умрет, но здрав будет; бия его по телу, душу его освободишь от смерти…»

Глухие посвистыванья плети то перемежались, то смешивались с отчаянными стенаниями царевича Федора.

— Не буду! Никогда больше не буду! Не вели ему! Святой крест — не буду! Батюшка! Родненький! Не стану пономарить! Не хочу пономарить! Ой, не могу!

— Поучай, чего стал! — Царь топнул ногой. — Хлеще! Еще. Так его, так. Семь, восемь, девять. Так его. А не пономарь! А учись ратному делу! Ратному, рратному, рратному!

— Ой-ой!.. Ба-а-тюшка-а-а… смилуйся!

— Кто ты таков есть — царевич или пономарь? Ну?

— Как повелишь, батюшка! Ей-богу, как повелишь!

— Ну, что ты поделаешь с этаким?! Юродивый, бог видит — юродивый! Пшел прочь с очей моих, рататуй!

Государь шагнул в сени и устало опустился на услужливо подставленную ему лавку.

Завидев царя, Выводков почувствовал, как подкосились у него ноги, и всем телом рухнул на пол. Царев посох коснулся его затылка.

— Никак снова оробел?

— Не велено мне… Григорий Лукьянович не приказывал, — залепетал Никита.

— То-то же, — усмехнулся государь. — Не велено — надо слушаться. Вставай!.. Рассказывай, как на духу. Небось знаешь, зачем тебя ко мне привели? Про крылья слышать хочу!

У Никиты захватило дух. «Господи! Знает!..»

— Эх ты, красна девица! — снисходительно улыбнулся Иван Васильевич. — Ладно уж, отдышись, погожу…

Выводков тяжело вздохнул и робко заговорил. Но с каждым словом, однако, становился смелей, откровеннее. Раз уж так пришлось — будь что будет, двум смертям не бывать, все выложить, что на душе, таиться боле нет сил…

Сурово сдвинув брови и судорожно сжимая руками посох, слушал царь горькую правду о жизни подъяремных людей. Иной раз казалось, что он не выдержит и в лютом гневе навек закроет уста дерзновенного смерда. Да так бы, наверно, и было, кабы не безмерное желанье увидеть когда-нибудь собственными глазами небывалое чудо — летающего человека да проверить донесения воеводы, духовных владык и простых соглядатаев — такой ли уж Выводков бунтарь, как о нем пишут? А не стоит ли здесь, перед лицом царя, подобный юродивым и блаженным правдолюб, чистый сердцем заступник убогих? Можно и подождать. Не уйдет от плахи, ежели с бунтарями якшается.

Чем ближе подходил Выводков к сути, тем заметней светлело лицо государя. Он, не скрывая того, гордился и восхищался рубленником, которого по всей справедливости когда-то назвал самоцветом. Он и теперь вдруг перебил Никиту и снова воскликнул:

— Самоцвет! Сущий ты самоцвет! Быть по сему. Налаживай крылья…

Поутру к Выводкову пришел Обеляй.

— Запомни, — поздоровавшись, предупредил он Никиту. — Кто бы ни спросил, что в погребе делаешь — погреб для тебя приготовили, — никому ни звука. И ты, конопатый, помни, — повернулся он к Матвейке, — молчок. Ни про какие крылья не слыхивал. Чтобы никто не знал, а наипаче других — иноземцы. Оплошай только, они сразу цап-царап — и проглотили. Смотри же, пострел, помни: вырву язык, ей-ей, вырву.

Фима вступилась за племянника.

— Грех ребенка пугать. — И крепко прижала его к себе.

Чувствительный к ласке Матвейка благодарно приник губами к Фиминой руке и потом, к великой радости зашедшегося в смехе Ивашки, совсем по-кошачьи замурлыкал.

Вступился за племянника и Никита.

— Его, Иван Митрич, страшить не надо бы, — уверенно тряхнул он головой. — Он и без того не из болтливых.

Не успел Никита войти в Кремль, его, как и предполагал Обеляй, обступили с расспросами.

— Сказывают, новую потеху удумал?

— Колесницу невиданную налаживать будешь?

— А какая она, колесница та?

— А такая-сякая, — отшучивался на ходу Никита. — Может, колесница, может, возок, может, водица, а может, медок.

Ничего не добившись от Выводкова, любопытные сунулись к шагавшему сзади и лукаво ухмылявшемуся Матвейке.

— Держи, малец, пряничек. Заморский, печатный.

— Спасибо.

— Кушай, милочек, на доброе здоровье. Мы тебе в погреб еще принесем, как кончать будете… это самое… как его? Да как оно зовется, что вы ладить будете в погребе?

— Конька будем ладить, — спешно дожевывая пряник, прокричал Матвейка и, подпрыгнув, лягнул ногой воздух, — Конька, конечка! — повторил он и бросился догонять Никиту.

У амбара уже дожидался сотник Силантий Аверкиев.

— С новосельицем, Никита! Велено проводить тебя. Жалуй за мной.

Быстро промелькнула площадь, на которую выходили Большая и Средняя палаты, далеко позади остались Красное крыльцо и Передние переходы, а сотник все еще шагал то вперед, то в одну сторону, то в другую, то как бы назад, то снова вперед.

— Скоро ли? — подойдя к Столовой избе, что против алтарей церкви Преображенья, спросил потерявший терпение Выводков.

— Отсюда вроде бы не видать, — таинственно подмигнул сотник и не спеша направился к крыльцу, служившему продолжением переходов Столовой избы и соединявшему ее с двумя набережными палатами — Малою и Большой.

— Вот и пришли, — объявил наконец Силантий, обогнув палаты, и приоткрыл дверь, ведущую в терема. — Держи влево и шагай вниз. Да, постой, где твой малец? Эй, ты!

— Тут, тут, — откликнулся вынырнувший из-за угла Матвейка.

— А в руках что у тебя?

— Камни, дяденька сотник. Отбиваться.

— Че-го? От кого отбиваться?!

— А от них. Пристают и пристают. Хотят выспросить, что будем ладить…

Просторный погреб, в котором они очутились, ярко освещался дюжиной факелов. У одной из стен высились сложенные в ровные ряды доски, береста, лубки, посконь и холстина. У рабочего стола на земле были навалены кучи листового железа, слюды, деревянных колышков, гвоздей, заклепок, толстой и тоненькой, как паутина, проволоки. В трех коробах лежали груды различных топориков, топоров, молотков, молоточков, буравчиков, пластинок с насечкой и без насечки, угольничков, ножичков, ножей и невесть еще чего.

Вдруг откуда ни возьмись появился Обеляй.

Никита поспешно выпрямился и отвесил ему глубокий поклон.

— Ну, каково, Никита? Доволен ли?

— Вот как доволен, по горло, — он еще раз поклонился. — Не ждал, не гадал. Столько добра — глаза разбегаются!

— И слава господу. Бога, Никита, благодари. Бога и государя преславного… Ты ему верой служи, и он тебя не оставит, — сказал внушительно Обеляй и пытливо уставился на Выводкова.

Никита выдержал взгляд.

— А ежели что понадобится, — продолжал Обеляй, — ударь в сей колокол — видишь, висит? И к тебе тотчас человек прибежит. Ну, кажись, покудова все. Пойду. Прощай…

Вдоволь налюбовавшись отданным в его полную власть богатством, Никита стал готовиться к работе. Первым делом он достал из принесенного с собой короба несколько образцов деревянных и лубочных птиц. Еще недавно они казались ему почти законченными творениями, которым не хватает до совершенства каких-то пустяков. Но теперь, едва разобрав свое рукомесло по частям, Никита сразу же задумался и поник головой. Какую нелепицу создал!.. Взять хотя бы лежащий перед ним деревянный клюв. Да разве можно назвать клювом эту чурку, колодку, полено?! Или вот хвост. Сколько раз убеждался Никита, что если хвост тяжелее крыльев, то нечего и пытаться летать: едва вспорхнув, птица тут же перекувыркнется, «заковыряет» и рухнет наземь.

Все это так угнетало Выводкова, что он порой терял всякую веру в себя. А что, если у него и впрямь ничего не получится? Что, если правда останется за теми, кто называл его одержимым, порченым, бесовским споручником? Что будет теперь, когда обо всем узнал сам государь и, значит, отрезаны все пути к отступлению? Какими глазами смотреть на всех веривших в него друзей? Чем оправдаться перед ними? Да и хватит ли духу сознаться в бессилии? Один выход — поставить крест на всем прошлом и вместе с семьей бежать либо к оничковцам, либо в Черный Яр, к Туру, к казачьим ватагам… Но полно! А не обманывает ли себя Никита, тешась мыслью, будто вдали от Москвы ему удастся развеять свое неуемное горе? В силах ли будет он когда-нибудь примириться с сознанием, что все, чем живы были до сих пор его душа и разум, ради чего перенесено столько страданий, оказалось наивною детскою сказкой?

Выводков беспомощно опустился на ящик и так сгорбился, что лицом почти касался колен. Постепенно дыхание его становилось ровнее, свободней, по телу разливалось какое-то убаюкивающее тепло.

В стороне, не сводя глаз с дядьки, безмолвно стоял Матвейка. Ему было больно чувствовать, как страдает Никита, и сознавать, что он ничем не может помочь.

Матвейка долго ломал голову над тем, как бы развеселить Никиту, и, не додумавшись ни до чего путного, решил позабавить его какой-нибудь шуткой.

— Дяденька, а дяденька! — подойдя неслышно к Выводкову, тихо позвал он. Но тот даже не пошевелился. — Дяденька! — уже громче повторил Матвейка. — Дозволь малость поржать… Больно захотелось. А то, может, волком завыть? Хочешь, я и волком могу.

— Отстань! — чуть пожевал губами Никита.

Не дождавшись согласия, Матвейка набрался духу и так завыл, что у Никиты свело обе челюсти и защекотало в переносице.

— Что, что такое? Что приключилось? — вскочил он.

— Ага, испугался! — заплясал Матвейка. — Здорово я выть-то по-волчьи умею? Скажи, дяденька, — здорово?

— Да ты что?! — рассердился Выводков. — Ошалел? Никак кнута просишь?

— Не, не, не! — замотал Матвейка головой и так уморительно перекосил лицо, что Никита не смог удержать скользнувшей в уголках рта улыбки. — Давай лучше вместе повоем. Давай? Хоть чуток! Или нет. Стой… Я вот что надумал. Давай, дяденька, птиц привяжем, а то они, чего доброго, ускачут,

— Что ты мелешь? Какие птицы?

— Твои, дяденька. Вон те. Ишь, какие хвостатые. Прямо не птицы, а кони. Вот у меня птица так птица. Особенная. На трех лапках.

— У тебя? Да разве ты?.. — На душе у Никиты сразу стало и радостно и легко. — Да никак я и в тебя беса вселил?

— Тсс, дяденька! Не приведи бог тетенька прознает…

— Где ей тут взяться, постреленок ты этакий?

— Э, дяденька, не скажи! Я тут все разглядел. Тут, за той вон стенкой, люди живут. Ей-ей. Вот ей-же-ей, дяденька!

— Я знаю, ты у меня глазастый… Так, говоришь, свою птицу имеешь?

— Ага. На трех лапках она.

— Вот тебе на! Где же ты птицу такую встречал?

— У тебя же, дяденька, есть птица о четырех крыльях?

— Верно, племянничек. Ну, показывай свое рукомесло.

Матвейка прыгнул в угол и вытащил из-под спуда желтый обрубочек дерева.

— Вот, дяденька.

— Здорово!.. Молодец!

…Зашедший к концу дня в подвал Обеляй застал Никиту склонившимся в глубокой задумчивости над многочисленными образцами крыльев и птичьих хвостов. Посреди стола на равномерно двигавшейся взад и вперед качалке распластал неподвижные крылышки и словно парил в воздухе крохотный лубочный коршун.

— Здравствуй! — дружески положил Обеляй руку на плечо Никиты.

— Прости, Иван Митрич, задумался.

— Что задумался — не взыщу. А вот ел ли ты что-нибудь?

— Как же, как же, Иван Митрич! Мы с собой из дому и солонинки и хлебца узелок во какой принесли, — Никита широко расставил пригоршни. — Разве Фима выпустит так!

— А щи? Щи-то хлебал? Нет?.. Эй, вы там! — крикнул Обеляй и, шагнув к колоколу, оглушительно зазвонил.

В то же мгновение на пороге возник рыжебородый верзила.

— Голову оторву! — набросился на него Обеляй. — Пес конопатый! Почему не кормил Никиту Трофимова?! Зря я из кузницы тебя сюда погнал? Так-то ты служишь тут?!

— А он не звонил. Щи-то давно дожидаются…

— Погоди, рыжая тварь! Ужо я так тебя оттрезвоню, навек оглохнешь! Живо, неси обоим двум. Ну-у!

Верзила исчез с тем, чтобы в ту же минуту вернуться с чугунком дымящихся щей.

— Кушай-трапезуй, Никита Трофимов, — пригласил он с поклоном умельца. — Потчуйся, кушай на добро здоровье.

Никита, стремительно набросившийся было на щи, задержал полную ложку у самых губ и недоуменно приподнял брови.

— Какой я тебе Никита Трофимов? Никита я — и боле никто. Так и зови.

— Ничего не так, — вмешался Обеляй. — Был Никита, да сплыл. Теперь есть Никита Трофимов. Царев зодчий Никита Трофимов! И конец. Не перечь — не люблю. — И, строго поглядев на верзилу, произнес по слогам: — Ни-ки-та Тро-фи-мов. Повтори, стоеросовый!

Рыжебородый повторил.

— Еще!

Тот послушно повторил еще раз.

Пока Обеляй обучал кузнеца вежливому обращению с царевым зодчим, сам обладатель нового звания с огромным наслаждением уписывал горячие, раздражающе пахнущие щи. В этом занятии ему усердно помогал уже раскрасневшийся и млеющий от пресыщения Матвейка.

Покончив с едой, Никита взялся было снова за работу, но сразу почувствовал, как по всему телу разлилась дремотная истома. А тут еще Матвейка размеренно потянулся и сказал сквозь сладкий зевок:

— Спать как охота… Давай, дяденька, вместе.

У Выводкова начали слипаться глаза.

— И то надо бы, — согласился он и тоже зевнул.

— Поспите, поспите, — посоветовал направившийся к выходу Обеляй.

Никита и Матвейка улеглись рядышком на кипе холста и тотчас же заснули.

Домой они пришли, когда давно уже отблаговестили ко всенощной.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ ЧУДИЩА АДОВЫ

Наконец-то для Никиты наступила безоблачная пора. С работой, которая шла все успешней и глаже, никто не торопил, царевы люди при встрече уже не задирали голову, и даже заведомые недоброжелатели, казалось, притихли. Не мог пожаловаться Выводков и на семейную жизнь. Фима по-прежнему души в нем не чаяла, старалась предупреждать каждое его желание и никогда не сетовала на то, что он почти не бывает дома. Что же касается Ивашки, так тот при одном лишь упоминании отцовского имени весь расцветал.

По воскресеньям и праздникам Фима вставала до петухов и, затаив дух, чтобы, упаси господи, муж не проснулся, принималась священнодействовать у очага. И какие вкусные яства она варила, жарила и пекла! Никита, как говорится, третий сон только видел, а его дожидались уже и рыбная кулебяка, и пышки в патоке, и пироги с грибами, и ватрушки, вареное, пареное, и… да всего и не счесть! Ничего тут не скажешь, большая была мастерица Фима готовить вкусную и сытную пищу. Особенно же славилась среди друзей Выводковых капуста ее засола — с мятой и чеброй — и огурцы.

Первым обычно просыпался Матвейка, но не вставал: тетка строго-настрого приказала не тревожить сон Никиты и ребенка. Это время вынужденного молчания и бездействия было так томительно, что у Матвейки в редких случаях хватало терпения выдержать испытание до конца. Когда же становилось невмоготу, он набирался храбрости и прибегал (правда, не без опаски) к излюбленной хитрости: он, будто со сна, то громко стонал, то шумно ворочался с боку на бок или, укрывшись с головой, чтобы не увидела тетка, начинал быстро зажимать и разжимать двумя пальцами нос и выделывал такие переливчатые и многоколенчатые трели, что и на жалейке не получилось бы лучше.

Фима давным-давно разгадала Матвейкины проказы, но как ни дорог был ей покой мужа и сына, а наказать «охальника» за озорство не поднималась рука: грех, мол, обижать сироту. И только когда снова показывалась его взлохмаченная голова, Фима делала сердитое лицо и грозила пальцем, на что Матвейка, позабыв про все строгие предостережения, часто отвечал победным хихиканьем. Затем, будто спохватившись, он больно пришлепывал ладонью рот и во весь голос выкрикивал что-либо вроде «Ай, позабыл, что спят!» или «Ай, прости, тетенька!» — и замирал.

Хихиканье и выкрики, конечно, делали свое дело.

— Разбудили-таки папаньку! — всплескивала Фима руками. — Вот уж я тебя жгутом! Доведешь ужотко!

Но это были одни лишь слова, так как в сущности она всегда радовалась пробуждению мужа, — есть-то давно наступила пора.

И — страсти — какой поднимался в избе неистовый гомон! Как стремительно кружился на четвереньках Никита с захлебывающимся от счастливого смеха сынишкою на спине! И каким неподражаемым ржанием расшалившегося жеребенка сотрясал Матвейка избу!..

Так, за развлечениями, едой и сказками, среди которых самое почетное место занимали байки про ковер-самолет, жар-птицу, крылатых коней и про огненную колесницу, на которой Илья-пророк вознесся на небеса, незаметно проходил праздничный день. А вечером тоже некогда было скучать — к Выводковым заходил Обеляй, иногда один, иногда с Игнатием или еще с кем-нибудь.

Фима радушно встречала гостей, усердно потчевала их всем, что только было у нее вкусного, и потом уходила с Матвейкой в закуток, где давно уже спал Ивашка.

Обеляй охотно беседовал о чем угодно, не переносил он только разговоров о крестьянском житье-бытье и о наводнявших леса казачьих ватагах. Зато и он и Игнатий совершенно преображались, когда речь заходила об умельцах, будь они каких угодно кровей, все равно — высокородные ли дворяне или люди безродные. А в последнее время Обеляй все чаще и чаще стал намекать на ожидающий Никиту вскорости подарок, которого он «и мысли не допускал когда-нибудь удостоиться».

— Всех умельцев привечает государь, а ты умелец особенный, небывалый, — разоткровенничался однажды Обеляй. — И вот что скажу тебе, Никита: ежели сумеешь крылья наладить, преславный так тебя наградит, так наградит, не поверишь. Слышно, дьяком пожалует, вот оно что!

Выводков почтительно выслушал Обеляя, но чрезмерной радости не проявил. Зачем ему эти царские милости? Одной-единственной милости ждет он: не мешали бы заниматься любимым делом. Пусть никто не думает, что если он сейчас добьется своего, так тут и конец наступит его стремлениям. Ничего подобного! Немного продержаться на крыльях в воздухе и благополучно слететь на землю — это лишь первое достижение, робкий шаг. Он знает, что ему и всей жизни не хватит, чтобы полностью осуществилась заветная думка. Ну так что же из этого следует? Разве нет у него Матвейки, Ивашки, которых он научит дерзать, бороться и побеждать все непонятное и непонятое? Так или иначе, а он, сын крестьянский, потомственный рубленник Никита Трофимов Выводков, не отступится от своего. Он создаст, он должен создать такие крылья, на которых люди будут и слетать вниз, и взлетать, подобно птицам, в беспредельную небесную даль…

Слов нет, соблазнительны и обеляевские посулы. Плохо ли вдруг в дьяки угодить! Уж взять хотя одно то, что в высоком звании ему будет гораздо легче работать, ради одного этого стоит дождаться чести такой! Бывало же, правда редко, что царь жаловал простолюдинов званиями, которые только дворянам доступны. Но что об этом думать, там видно будет. Сейчас самое важное — работать и работать, не смиряясь духом перед неудачами, и глубоко верить в счастливый конец.

Обеляй обычно приходил с какой-нибудь любопытной новостью и потом долго обсуждал ее с Никитою. Выводков доверчиво слушал старика и соглашался с его разъяснениями. Но одна новость так поразила и потрясла его, что он вначале почел ее неправдоподобным, злым измышлением. Не может быть, чтобы не только люди, подобные Замятне и Сабурову, а и потерявшие человеческий облик разбойники могли совершить такое неслыханное злодейство!

— Не может быть? — сверкнул глазами Митрич. — А ты спроси у рубленников и каменщиков. Им, чать, поверишь. — Он низко склонил седую голову и ткнулся бородою в запястье обрубленной руки. — Теперь того и гляди снова возопиют высокородные: лют-де государь, сызнова расправы чинит. А быть расправам. Не миновать…

Прежде чем начать повествование, старик с непримиримой суровостью отчитал всех вообще «крамольников и прочих иных злоумышленников».

— Нешто и те злоумышленники, — вырвалось у Никиты, — кои с голодухи на рожон прут?

Обеляй вскочил и стукнул кулаком по столу.

— А ведомо тебе, что за такие речи на плаху ведут? Смотри, как бы и ты головы не решился. Много мы про тебя слыхали. Лучше опомнись, покуда есть время. — И, неожиданно смягчившись, тихо прибавил: — Умельство твое чтим. А не без края. Не опомнишься — худо будет. Опомнись, Никита!

И, снова усевшись, приступил к рассказу.


А случилось вот что.

Задолго до прибытия боярского сына Замятни на место постройки крепости в округу невесть откуда нахлынул поток юродивых, блаженных, пророков и странствующих монахов.

— Горе нам!.. Геенна огненная!.. Имеющие уши слышать да слышат!.. — вещали они. — Грядет князь тьмы. Покайтесь, православные христиане! Внемлите гласу великого постника, блаженного Савватия. Было ему видение. Явился архангел Гавриил с глаголом божьим: «Возвести, старче, чадам Христовым — близок горький час испытаний. Призови православных к покаянию и к защите церквей. Замыслил бо князь тьмы поставить в крепости, у реки, кумирню языческую. И в ту кумирню богомерзкую заточат всех христиан, кои не отрекутся от господа нашего Исуса Христа. Истинных же, бесстрашных ревнителей и заступников нашей веры святой — бояр высоких кровей — закуют в цепи и после застенка предадут смерти нечестной на плахе. И будет плач и скрежет зубовный… Восстаньте же, братие, во имя отца и сына и святого духа. Аминь».

Лжевещуны проникали во все уголки обширного края. Одни из них, исступленно бия себя в грудь кулаком, призывали народ к открытому возмущению, другие, сокрушенно вздыхая, смиренно молили всех уйти от зла и сотворить благо, иными словами — подбивали легковерных бежать в леса. Каждый из пророков действовал так, как находил более удобным и выгодным для себя, однако цель у всех была общая: сторонники уделов и возвращения вотчинникам былых прав поручили вещунам во что бы то ни стало поднять край против Ивана Васильевича и главной его опоры — опричнины.

Крестьяне, которых бояре не так давно переселили в новые угодья свои, чувствовали здесь себя покуда чужими. Поэтому, опасаясь всяких неожиданностей, только очень немногие из них отважились выступить открыто. Большинство же, решив, что куда как безопасней послушаться советов смиренников, заторопились уйти от греха и со всеми семьями укрыться в лесах.

Так довольно скоро опустели десятки селений, а вместе с этим стали заметно редеть ряды строителей крепости.

— Пропала моя головушка! — впал в отчаяние Замятня. — Доведут меня до плахи работные! — И попросил у воеводы заступничества. — Спаси. Богом молю, спаси, заставь смердов работать.

— Будь спокоен, — утешил его воевода. — На меня положись. Я их заставлю, не потерплю.

И он не обманул. Воины оцепили лес на целые версты. Изловленных жестоко наказывали и снова гнали на стройку…

В Москву с донесением от Замятни прискакал гонец. С ним с вечера и непрерывно всю ночь до утра беседовал Малюта Скуратов.

Отпустив гонца, Малюта отправился прямо в покои царя.

— Измена, преславный, — сказал он. — Сабуров и Замятня лихо затеяли!

На Каму, где возводилась новая крепость, был отправлен зодчий Гуров. Прежде всего он проверил, добросовестно ли выложены стены. Прощупав чуть не каждый кирпич, он то и дело стучал молотком в стену и прислушивался, нет ли где пустоты промеж кладки. После этого измерил толщину стен и глубину подземелий и отписал в Москву, что «оная крепость с таким тщанием и умельством ставится, что гораздей не можеть быть».

Тогда в Разбойном приказе вспомнили про недавно оправившегося от какой-то затяжной и тяжелой болезни Тешату и сказали о нем Скуратову. Тот хорошо знал, что Тешата умеет распутывать самые замысловатые узлы, и потому, не раздумывая, согласился отправить его к Замятне.

Тешата, как это было всегда, поехал на Каму не один, а с целым десятком подручных, среди которых выделялся своим бочкообразным видом не стареющий Воробей.

Объявившись на постройке, Тешата тотчас же вручил удивленному Замятне грамотку из Москвы.

— Рад гостю, — буркнул Замятня, узнавший из грамотки, что хранитель казны и ведающий прокормом работных людей приказный Угрюм отзывается в Москву, а на его место поставлен Угорь (так был назван Тешата).

— Мы что же! Мы рады… жаль, конечно, расставаться с Угрюмом — понаторел он в делах.

— То-то и оно, — сказал Тешата. — Угрюм понаторел, а я ведь ни-ни. Никогда не ведал казной. Освободил бы меня?..

Замятня не понял, о чем говорил Тешата.

— Как я могу? Ты Москвой прислан.

— Нет, я не про то. От казны, сделай милость, освободи. Пропаду я с ней.

Замятню долго уговаривать не пришлось. Не велик труд распоряжаться казной, авось он как-нибудь и сам управится. А Угорь и без того будет вечно занят.

Хлопотливое, страсть какое хлопотливое дело ведать прокормом и работных и начальных людей во главе с сыном боярским! Дал бы бог только с одним этим научиться справляться как следует.

Но вскоре выяснилось, что лучшего добытчика вина и всякой снеди нельзя было и желать. Плоховато лишь ладилось с прокормом работных. Вечно чего-нибудь да не хватало: то не было соли, то рожь попадалась с гнильцой, то щи отдавали прокисшим духом невыделанной овчины… Но над такими мелочами не стоило очень задумываться. Не терять же время в поисках всего свежего и удобоваримого. Небось не бояре какие — съедят что дадут…

Зато под Тешатиным крылышком Замятня блаженствовал, как мышь на окороке. Больше же всего боярский сын ценил почтительность приказного и его смиренное, граничившее с рабским, послушание. Ко всему этому — Замятне очень скоро стало казаться, будто он понимает, чем дышит Тешата, и что такой человек может когда-нибудь пригодиться для дел позначительнее продовольственных. Доказательством тому служили многочисленные примеры, из которых один особенно пришелся по душе зодчему. Случилось так, что в крепость внезапно нагрянуло несколько опричников. Бегло осмотрев сооружения, прикрывавшие внутреннюю часть города, то есть детинец, и полюбовавшись наружной оградой — окольным градом, — они похвалили работу и поспешили в шатер Замятни, где надеялись найти богатое угощение. Но сколь велико было их разочарование, когда Тешата объявил с низкими поклонами, что у него в кладовых ничего, кроме лука и подопревшего проса, нет. Обозленные гости тотчас же покинули стройку, не только не простившись с сыном боярским, но даже не взглянув в его сторону.

— Осрамил, как есть осрамил ты меня, Угорь, — более выспренно, чем обычно, обратился он к Тешате. — То у тебя всякого добра чаша полная, тут — сказать стыдно — голым все голо!

— И сам не пойму, — пристыженно забасил тот. — И куда это все подевалось? Как ветром снесло! А уж так хотелось попотчевать их. Попотчевать, да к черт… — тьфу ты, язык вдруг припух! — к чертогам ихним, говорю, проводить гостей дорогих.

— То-то! Смотри у меня, говори, да не заговаривайся.

— Не взыщи… Я не с умыслом. Такой уж язык у меня, — принялся оправдываться Тешата. — То ничего, а то враз возьмет да и припухнет.

— Ступай, ступай! — не пожелал слушать Замятня. — Больно уж ты языкат.

С этого самого дня он стал еще пристальней наблюдать за Тешатой и вскоре приметил, что тот словно бы якшается с юродивыми и пророками. А в ближайший праздничный день ему даже удалось подглядеть, как Тешата доверху набил снедью котомки трех юродствующих оборванцев…

А пророчества и слухи, один нелепей другого, меж тем пугали все сильней и сильней и без того перепуганных крестьян. Некоторые из вещунов, не сморгнув, клялись всеми клятвами, будто видели собственными глазами выемки в крепостных стенах, где якобы замуруют священников и монахов, отважившихся открыто выступить в защиту веры Христовой; другие утверждали, что в Успеньев день в крепость загонят всех православных и там их заставят поклониться высеченным из камня кумирам; третьи с поразительной точностью указывали день и час предстоящего светопреставления. Все же вместе преследовали единую цель — так или иначе добиться народного возмущения.

Тешата ежедневно докладывал Замятне обо всем, что творилось в округе, но вначале старался не выражать сочувствия ни той, ни другой стороне. И лишь гораздо позже, да и то якобы под хмельком, он нет-нет, а посетует на войны, голод и мор, от которых «не миновать-стать горько плакать русской земле». Иногда Замятне всякими хитростями удавалось подслушивать, о чем шушукается Тешата с кем-либо из лжепророков…

Как-то раз, в воскресный вечер, Тешата внезапно ворвался в шатер боярского сына.

— Убили! — закричал он громоподобным басом. — Голову напрочь снесли!

— Это еще что за охальство? Как ты смеешь орать у меня! — изо всех сил стараясь казаться крайне возмущенным недостойным поведением приказного, а в действительности очень перетрусивший, прохрипел Замятня. — Что приключилось?

Тешата сорвал с головы шапку, трижды перекрестился и смиренно обратился к иконе:

— Да будет воля твоя… В руки твои отдаю дух мой…

— Да что такое? — дрожащим голосом спросил Замятня. — Да не тяни ты душу мою, говори! Кого убили? Кто убил?

Тешату обуял новый приступ отчаяния. С возгласом:

— А, да будь что будет! — он швырнул наземь шапку. — Хочешь, Данила Юрьев, милуй, хочешь — губи, а скажу тебе: нет, не с опричниной ты! Ты, как и я…

У Замятни от этих слов лицо залило горячею краской. Что за человек перед ним? Как держаться? Что делать? Кто он — ловкий, прикидывающийся простачком соглядатай, язык или друг, признавший в Замятне единомышленника? Не лучше ли бросить его в застенок, как царева врага?

Тешата догадался о намерении боярского сына и прогудел:

— Больно тороплив ты, Данила Юрьев. Рано с плахой венчаешь. Прочитай-ка прежде цидулку.

Он поднял с земли шапку и рванул зубами ее подбитый заячьим мехом край. Из-под опушки выпал клочок бумаги.

— Читай-ка. Давно отдать собирался, да, грешным делом, не до конца верил тебе.

Замятня подхватил бумажку. Да, сомнения нет.

— Так вот кто ты! — радостно воскликнул он. — Чего же так долго молчал, что ты от Сабурова? Здравствуй же, свет мой! Какая великая радость!

— Хотел тебя наперед испытать как следует, а потом уж объявиться, — признался Тешата. — Да оно, ежели бы не перемудрили пророки, так я…

— Кто перемудрил? — встревожился Замятня. — Почему я ничего не слыхал?

— Не успел, значит, слух к тебе добежать, — сказал Тешата. — А что перемудрили — то чистая правда, громом бы их всех окаянных убило! — Он ткнулся губами в ухо перетрухнувшего Замятни и еле слышным голосом заговорил о том, что произошло не более двух часов тому назад.

— Здесь чья-то злая воля, — убеждал Тешата. — Как же иначе понять, почему на улицах появились благовестители, якобы присланные великопостником Савватием?

Негодованию Тешаты не было предела. Он так разъярился, что мог бы собственными руками задушить вдохновителей этого «подлого» деяния, а заодно уж и вещунов-исполнителей. Но, негодуя внешне, он еле сдерживался, чтобы не расхохотаться в лицо Замятне. Кабы Замятня был чуточку умней и догадливей, он раньше всего заставил бы удавить самого Тешату. Кто же, как не он, Тешата, приказал обряженному в подрясник Воробью стать во главе отряда своих соглядатаев и с великим ликованием возвещать православным преблагую весть!

— Вот так так! — затрясся Замятня. — Кто им, проклятым, тайну выдал? Как быть нам теперь?

— Уж я знаю, как быть! — загремел Тешата. — Передушу! Всех до одного! — И с этими словами вышел из шатра…


Рассказ Обеляя подходил к концу. Никита сидел подавленный, разбитый.

— Чудища адовы! Чудища! — проговорил он с болью, когда Обеляй примолк, чтобы немного передохнуть. — Неужто есть на свете звери такие?

— Выходит, есть. Каких, каких только чудищ на свете не бывает! Слава богу, вдоволь нагляделся на них.

Обеляй потянулся, зевнул и перекрестил рот.

— Однако заговорился же я, все нутро пересохло…

Выводков предупредительно подал ковш квасу.

— Кушай, Иван Митрич, на доброе здравие.

Старик залпом опорожнил ковш.

— Отменный квасок, — похвалил он, облизнув кончиком языка усы. — Горазда хозяюшка твоя вкусными едой-питьем лакомить… — И с удовольствием крякнул. — Хорошо! Всему нутру сладко… Да-а… Так досказывать или устал меня слушать?

— Что ты, что ты, Иван Митрич! Жду.

Обеляй самодовольно улыбнулся и погладил ладонью свой впалый живот.

— Да будто бы все…

— А кончилось чем? — не терпелось Никите узнать. — Чаю, упредили злодейство?

— Как не упредить? Упредили.

Все разрешилось благополучно. Замятию поймали в ту самую минуту, когда он, стремясь выполнить свой страшный замысел до того, как о нем прознает воевода, поджег пропитанную смолой и протянутую к зелейной казне бечеву.

В застенке он сразу развязал язык и выложил все начистоту.

— Так-то, Никита, — поднялся, хватаясь за поясницу, Обеляй. — И то еще благодарение богу — изловили злодеев. А уж с работными и крестьянишками так разделались…

— А с ними за что? — возмутился Выводков.

— А за легковерие. Развесили уши, послушались лжепророков, побросали работу — и в леса.

Обеляй искоса взглянул на Никиту.

— Что? Или, по-твоему, снова несправедливость?

— Несправедливость, Иван Митрич.

— Еще раз упреждаю, Никита: остерегись, двум богам не служи, пропадешь за милую душу. Не в свои дела суешься. Вон третьего дни донесение было новое от архимандрита… Смотри, как бы не сменили милость на гнев. Как бы замест того, чтобы в дьяки угодить, не попал бы в застенок. Покуда ты царев верный раб — и с тобой все по-хорошему, а оступишься, в лес потянешь — волком для царя обернешься. И то поговаривают про тебя…

Выводков поник головой. Опять донос!

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ ВОЛШЕБНАЯ ПТИЦА

Фима ходила мрачнее тучи. Испортил Никита мальца. Совсем Матвейка отбился от рук. Чуть проснется — лба не перекрестит, сразу за науку. Но это бы еще туда-сюда. Куда хуже по целым неделям не видеть племянника. Мало Никите самому из дому пропадать — он еще и паренька к тому же приучил.

— Прямо порченые. И Никеша порченый, и Матвейка не лучше, — все чаще жаловалась Фима Егоровне.

При слове «порченый» Обеляиха каждый раз испуганно вздрагивала, мысленно осеняла себя крестом и печально вздыхала:

— Мы что? Наша доля бабья. Слушай и молчи. Гляди и снова молчи.

А однажды, когда Фима очень уж разохалась, старушка, чтобы ободрить ее, прибегла к такому доводу, который и ей самой казался неопровержимым.

— И то, доченька, взять, — сказала она. — Вот хотя бы мой Митрич. Ума — палата у Митрича моего, а он не сетует на умельство твоего Никиты. Хвалит. Вот ведь как — хвалит.

Но и этот довод не утешил Фиму. Новость, что ли, для нее мужнино умельство! Да она преклонялась перед его одаренностью не меньше, чем Егоровна перед умом Ивана Митрича. И преклонялась, и сочувствовала, и в свое время помогала Никите чем и как только могла. Она и теперь готова забросить хозяйство, дом и безропотно переносить голод, холод, любые мучения — лишь бы часто быть вместе с ним, возле него. А все горе в том, что муженек совсем отбился от рук. Раньше он хоть праздники проводил дома, а сейчас и этого нет. Заперлись они с Матвейкой в кремлевском подвале и, люди говорят, по неделям носа не кажут на улицу. Где же это видано, чтобы так жили добрые семейные люди! Ведь Фима Никите не кто-нибудь, а в церкви венчанная жена. И еще тревожилась она за мужа потому, что он сам рассказывал ей, сколько страданий причиняла ему от юных дней до последних лет его заветная думка. Кто же поручится, что его затея не кончится так, как кончилась когда-то в вотчине Ряполовского или, упаси господи, еще того печальней? И то ходят слухи, будто какой-то умелец бесовское дело в Кремле творит. Ясно, что про Никешину птицу проведали.

Эта последняя тревога доводила ее иной раз до отчаяния. Тогда она твердо решала искать помощи у приходского священника. Пусть он выпросит у бога спасение Никите. Пусть внушит ему отец небесный отвращение к крыльям. Всевышний все может, его пути неисповедимы.

Эх, Никита, Никита, как далеко ты занесся! То ли бы ходить тебе, работному человеку, в простых рубленниках. Никто тебе тогда из родовитых людей не позавидует, ничьей тогда не заденешь высокородной чести. А чуть выше стал своего подъяремного звания, сразу все в тебя тычут пальцами, злобно высмеивают, только что собак не науськивают. Небось не забыла Фима, каково горько было тебе, Никита, выносить издевки дворян, когда тебя возвели в царские зодчие. И не ты ли ей говорил, что лучше бы оставаться тебе Никешкой и быть уважаемым человеком среди своих людей, чем величаться Никитой Трофимовым!

Фима несколько раз совсем готова была пойти к священнику, но в последнюю минуту отменяла решение. Хорошо ли жаловаться духовному лицу на собственного мужа? Еще, чего доброго, батюшка почтет его бесноватым и пожелает всенародно, в церкви, изгонять из него лукавого… Вот ежели обратиться к ведунье да какого-нибудь зельица у нее раздобыть — это так, это совсем не опасно.

И начала Фима похаживать к одной старой-престарой колдовке. Правда, пока что все оставалось по-прежнему, но тут уж ничего не поделаешь: ведунья не бог, ей не дано сразу, по щучьему веленью, менять судьбу человеческую… Что поделаешь! Столько терпела Фима, потерпит еще немного. Может, и вернутся к ней былые радости.

Очень хотелось верить в эти чудеса Фиме, и такими же надеждами тешился прислуживавший умельцу рыжебородый верзила. Разница в неуемных желаниях Фимы и верзилы состояла лишь в том, что одна хотела быть почти неразлучна с мужем, а другой не чаял, когда же избавится от одержимого умельца и его ученика. Дня ведь не проходило без того, чтобы Обеляй не потчевал верзилу зуботычинами и подзатыльниками за нерадивость.

Авось ждать недолго. Авось не справится выдумщик со своей затеей. Мало ли раз сердце верзилы млело от радости при виде опускавшего вдруг беспомощно руки Никиты. Но проходил день-другой, и Выводков неожиданно воскресал духом и горячо, с ожесточением принимался за работу.

Так, неделя за неделей, месяц за месяцем, повторялось множество раз: Никита то терял веру в себя — и тогда с утра до ночи просиживал без дела где-нибудь в темном углу, жалкий, беспомощный и как бы сразу одряхлевший, то снова молодел и вдохновенно работал. Тут уж никому не дозволено было ему мешать, даже Игнатию, время от времени посещавшему кремлевский подвал. Рыжебородый, дозоривший по приказу Обеляя у входа, так усердствовал, что никто не отваживался подходить к подвалу ближе чем на полтора-два десятка шагов. У служки было такое свирепое лицо и такой бессмысленный взгляд, что казалось, появись здесь сам Иван Васильевич, он и тут не нарушил бы строжайшего обеляевского повеления.

Наконец долгожданный час наступил: исполинский труд был завершен.

Узнав об этом, Малюта Скуратов заторопился с докладом к царю.

— Справился? — взволнованно переспросил Иван Васильевич. — Оседлал-таки думку свою?

— Справился. Одолел.

— Хочу сам видеть, — сказал царь. — Кликни царевичей и веди нас к умельцу.

Ничего не подозревавший Выводков что-то неторопливо и внушительно втолковывал Матвейке, когда вдруг услышал чей-то сипловатый кашель. Он оглянулся и остолбенел: подле него стоял царь. В правой руке он держал посох, левая покоилась на плече Ивана-царевича. Из-за спины старшего брата высовывалось вечно заспанное лицо царевича Федора. Поодаль, у хвоста птицы, переминался с ноги на ногу Скуратов.

— Убери покров! — приказал Иван Васильевич и ткнул посохом в сторону крыльев.

Прежде чем Никита сделал движение рукой, Матвейка прыгнул к хвосту птицы и сорвал покрывало.

На полу распласталось чудище с жестяной, похожей на птичью головой и четырьмя лапами, на которых пальцы соединялись просмоленными холщовыми перепонками. Спина и брюхо были сделаны из раскрашенной тонкой шелевки, а крылья и хвост — из лубка. В самой середине зияла круглая сквозная дыра. В нее Никита просовывал голову и так устраивался, чтобы руки находились в чреве птицы, а ноги упирались в рычаг, прикрепленный к наружной части ее брюха.

Иван-царевич с вытаращенными от крайнего удивления глазами трижды опасливо обошел вокруг таинственного творения Выводкова. Было видно, что ему очень хотелось притронуться к тонкому и острому птичьему клюву.

— Погладь, погладь, ничего, можно, — неожиданно осмелев, произнес Никита. — А то и подними, ежели на то милость будет твоя.

Царевич вспылил. Экая дерзость! Смерд, безродный бродяжка, беглый крестьянишка — и вот тебе на, осмеливается что-то еще разрешать сыну государеву. Забыл в гордыне своей, что перед ним будущий самодержавен всея Руси!

Выводков, не поняв, почему царевич прикусил губы и сжал кулаки, повторил:

— Погладь, ничего. А то и подними.

— Замолкни! — прикрикнул на него Иван-царевич, — Не то так поглажу, что…

Выразительный взгляд отца заставил его притихнуть.

— Ну-ка, Иванушка! — поощрительно улыбнулся государь. — Дай бог помощи, подними птаху-то.

Царевич понатужился, думая, что ему предстоит поднять нелегкую поклажу, обхватил птицу руками — и едва не выронил ее, так легка она оказалась…

Внимательно осмотрев птицу, Иван Васильевич присел на лавку и чуть заметно повел глазами. Скуратов сообразил, чего хотят от него, и шепнул что-то на ухо Никите.

Царевич Федор, юркнувший за спину Малюты в то самое мгновение, когда его старший брат Иван начал ходить вокруг Никитиного творения, жалостно поглядел на отца.

— Чего вылупился? — нахмурился государь.

— Дозволь в дырку протиснуться.

— Может, дозволить и полетать?

— Вот то-то бы весело было, родитель!

Иван Васильевич тут смягчился и, притянув сына к себе, положил к нему на плечо унизанную драгоценными перстнями руку.

— И не страшишься? А вдруг разобьешься?

— Не, отец. Я к небу привычный.

— Что, что? — поразился царь. — Привычный к небу?

— Звонница-то высока-высока. Кто без привычки, лучше вниз не гляди — голова кругом пойдет.

— Пшел прочь! — вскипел государь и с силой оттолкнул сразу обмякшего Федора. — Пономарь!..

Скуратов больно наступил Никите на ногу.

— Кланяйся и начинай!

Выводков низко, до самой земли, поклонился и приступил к объяснениям.

В чреве волшебной птицы, в узком ящичке, были скрыты восемь расположенных в два ряда, одна под другой, пружин. От каждой из них к плечевым лубочным суставам тянулись винтообразные, толстые проволоки, заканчивавшиеся жестяными кнопками.

Никита нажал пальцами на две кнопки сразу. Тотчас же что-то заскрипело внутри, птица встряхнулась, приподняла голову и расправила две пары крыльев так, что протянутая между лапами и пальцами просмоленная холстина стала гладкой и сверкающей.

— Зачем столько пружин? — спросил царь.

— А для разгону, твое царское величество. Одна распустится — другая ее заменит.

Иван Васильевич внимательно осмотрел пружины и обратил внимание на то, что они устроены не совсем одинаково.

— Истинно так, преславный, — закивал Никита. — Разные они, каждая свою службу служит. Одни толкают птицу, как бы по затылку бьют, подгоняют, другие крыльями ведают — машут ими, чтобы птица в воздухе держалась, не падала.

— А ежели все пружины распустятся?

— Тогда, твое царское величество, руками вот это колесо вертеть, а ногами, — Никита указал на рычаг, — на это вот нажимать. Только задними крыльями не к чему долго махать. Они как у коршуна. Коршун тоже ведь оттолкнется от места, помашет, помашет крыльями, а погодя все больше не двигает ими, вроде как в зыбке лежит. Зыбка качается, и он знай полеживай, сам и не пошелохнется, ленивец.

На словах все выходило проще простого. Там нажать, здесь рукой покрутить, тут ногами на рычаг надавливать. Эка хитрость, подумаешь! Стоя на твердой земле, можно на любой думке куда хочешь лететь. Но каково залепечет умелец, когда прыгнет на оседланной птице с какой-нибудь вышки? То-то бы не осрамил государя перед иноземцами. Ведь вот как осторожен Иван Васильевич, а похвастался перед фрязинами: «У нас во какие кудесники есть — летать умеют». Не загодя ли похвастался?

— Да хоть нынче показать можно, как оно будет, — убежденно сказал Никита и, шагнув к довольно большому сундуку, поднял крышку.

Все двинулись за ним и с любопытством заглянули внутрь сундука.

— Ба! — не удержался от восхищенного возгласа государь. — Да тут птенчик. Как есть весь в мать, в птицу волшебную. По ней и ладил?

— По ней, преславный. Наперед махонькую, потом и большую наладил.

Зарывшийся в кипе холста и дерюги Матвейка не дерзал высунуть голову и посмотреть, что творится в подвале. Но вот кто-то, кажется, заговорил о потешной птице. Матвейка насторожился. Да, так и есть, речь идет о той самой потехе, в которой и он замешан. Нет, невозможно терпеть. Как могут при разговоре о потехе обойтись без него?

— Что это шевелится? — со страхом указал царевич Федор на заходившую волнами кипу.

Никита оглянулся вокруг и, не найдя нигде племянника, понял, что это он зарылся в дерюге.

— Не тревожься… То я… то есть он… Мы с ним… — растерянно залепетал Никита.

— И верно, не тревожься, царевич. То племянник его, — успокоительно произнес Скуратов и, подойдя к кипе, просунул в нее руку.

Еще миг — и окончательно обомлевший Матвейка был извлечен из убежища.

Царю, видимо, понравился кудрявый подросток c серыми большими глазами, чуть приплюснутым носом и нечастыми маленькими веснушками на круглом лице.

— Боишься меня? — спросил он побледневшего и дрожавшего Матвейку. — Да не дрожи, конопатенький.

Слово «конопатенький» было таким неожиданным и обдало душу паренька таким теплом, что вмиг исчез только что пережитый им смертельный страх. Матвейка испытал то самое чувство, которое, когда-то при встрече с Иваном Васильевичем покорило и Никиту. Страха как не бывало.

— Я не конопатенький, — расцвел он в простосердечнейшей улыбке. — То бог поплевал, сказала мне тетенька Фима.

— А-а, бог, — одобрил государь. — Ну, если бог, тогда ничего. С богом спорить нельзя — великий грех. Так?

— Так, твое царское величество, так, — ответил за племянника Выводков.

Скуратов освирепел. Мог ли он допустить, чтобы какой-то безродный холоп, будь он хоть семи пядей во лбу, разговаривал с самодержавцем так вольно?! Приподняв подростка одной рукой, он с силой опустил его наземь.

— Падай в ноги преславному!

Матвейка в великом страхе плюхнулся ниц.

— И повторяй за мной. Живей! Говори. Нельзя…

— Нельзя…

— …спорить с богом…

— …спорить с богом…

— …и с самодержавцем, божьим помазанником…

— …и с самодержавцем, божьим помазанником…

— …единому богу и единому царю покоряемся…

— …единому богу и единому царю покоряемся…

Иван Васильевич терпеливо молчал, а когда Скуратов окончил, приказал пареньку встать и ткнул ему свою руку для поцелуя.

Поговорив немного о волшебной птице, Иван Васильевич неторопливыми шагами направился к выходу. Никита отвесил земной поклон и то же самое приказал сделать Матвейке. Царь неопределенно повел глазами, так что трудно было сказать, прощался ли он с умельцем или бессознательно поглядел в сторону выхода. Так или иначе, а, уловив этот взгляд, Скуратов широко распахнул перед царем дверь.

За всю дорогу от подвала к палатам царь не проронил ни слова. Ему было явно не по себе. В нем боролись непримиримые друг с другом чувства: с одной стороны он восхищался чудесным выдумщиком, а с другой — Выводков вызывал в нем нарастающее раздражение. Конечно, кто не скажет по всей справедливости, что он самоцвет — и самоцвет особенный. Только почему все время, пока он рассказывал про свою чудесную птицу, государю было хоть и крайне любопытно, но и неприятно слушать его, терпеть возле себя? Это все Малюта. Это его жалобы на умельца, ищущего справедливости. Лезет не в свое дело крестьянский сын! Чего добивается он, неблагодарный? А держится как! Наружно словно бы и почтителен, и кроток, и в глаза смиренно глядит, А что за душой у него?

Царь остановился на пороге трапезной.

— Пес или волк?

Скуратов сообразил, о ком идет речь.

— На пса походит, но покуда не совсем еще пес. А страшусь, как бы не почал лаять на нас, — убежденно ответил он. — Многие жалобы сызнова так и сыплются на него.

— Что, что?! — позеленел царь.

— Так, твое царское величество. Вот-вот ощерится и укусит. Потому топор у меня для него всегда за пазухой…

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ ДВЕ СПРАВЕДЛИВОСТИ

В Москву поступали вести одна печальнее другой. Крымские орды до того осмелели, что начали появляться не только в порубежных краях, но сплошь да рядом проникали в глубь Московского государства. Они вытаптывали хлеб на полях, сжигали все, что встречалось на их пути, вырезывали или угоняли в неволю великое множество людей всякого звания — и воинов, и стариков, и женщин, и малых детей.

В борьбе с крымским ханом туго приходилось и запорожцам: татар всемерно поддерживал исконный враг русских и украинцев — турецкий султан.

Иван Васильевич, в тщетных попытках пробудить воинственный дух в царевиче Федоре, призывал его к себе каждый раз, когда в Москву с Дикого поля приезжали гонцы.

Царевич охотно слушал донесения, но не проявлял никакого желания уподобиться ни русским, ни украинским отважным защитникам родной земли. Наоборот, едва отец отпускал его, он сейчас же отправлялся служить панихиду по павшим воинам и сам, вместо дьякона, со слезою в тоненьком голосе, выводил: «Во блаженном успении вечный покой подаждь, господи, душам усопших раб твоих, на поле брани живот свой положившим, и сотвори им вечную память».

Только однажды его сердце загорелось возмущением и отвагой. Слушая рассказ какого-то кошевого-сечевика, каким-то чудом освободившегося из татарского плена, он внезапно вскочил и затопал исступленно ногами.

— Повели, батюшка, всех их изничтожить! — закричал он, обращаясь к царю. — Не дай татарве некрещеной глумиться над запорожцами православными!

Кошевой переглянулся с царем, не сумевшим скрыть довольной улыбки, и продолжал скорбную речь о том, что было, когда на другой день после пленения и допроса одного татарина гонцы поскакали скликать казаков на рать. Землеробы, наймиты, даже мелкие торгаши-крамари, не задумываясь, побросали свои хаты и вооружились чем могли: рушницами, пистолями, боевыми молотами — келепами — и ушли в Сечь.

За Днепром войско разбилось на два отряда. Осмотрев и изучив местность предполагаемых боев, казаки по приказу кошевого занялись разбрасываньем так называемых якирцев — острых когтей, чтоб враз обезножели ханские кони.

Отряды сошлись на другой день к вечеру.

Степь что море. Но запорожцу Дикое поле — родной дом. Ему ли бояться заблудиться здесь! Ни к чему казакам наглухо заросшие густою травою дороги. Есть иные пути, которых никакими хитростями не скрыть от них. Днем запорожцы определяют путь по солнцу, по высоким курганам — могильникам, по скрутням травы. Кому другому и в голову не придет вслушиваться в степные шорохи, а для казаков все годится, во всем видят они приметы. Не заблудятся они и темною ночью, по звездам путь найдут.

Бывало, как верил кошевой, и так, что враги наводили злые чары на славное низовое воинство. Случалось, набегали на звезды непроглядные тучи, и тогда в небе становилось темным-темно, словно в курене, когда казаки раскурят бездонные свои люльки. Но и тогда запорожец не падал духом. Он задержится чуть-чуть, обнюхает глухую мглу и тут же уверенно пришпорит снова коня. Не бывает так, чтобы хоть с мотыльковый лет, а не дул какой-нибудь ветерок. В Диком поле не скроешь дыхания земли. То оно доносится со стороны Руси, то из Крыма, а то сразу и с Донца, и с Польского королевства.

Тихо, без песен и говора, двигались сечевики по примятой траве. И не дело как будто держать направление прямо в сторону притаившихся орд, а надо, обязательно надо вначале показаться татарам и потом уже резко свернуть на юг, туда, где были разбросаны якирцы. Только бы заманить басурманов в ловушку, только бы отведали их кони когтей железных, вот была бы потеха!

Пленный не обманул. Крымцы неуклонно скакали по дороге, которую он назвал. Тогда, заметив приближавшихся сечевиков, татары ринулись прямо на них. Но казаки свернули немедленно в сторону и целые почти сутки уклонялись от боя. Наконец передовые отряды орды очутились там, где на целые версты были разбросаны якирцы. В тот же час запорожцы окружили их плотным кольцом.

Начался бой, длившийся с рассвета и до полудня. Никто из казаков уже не сомневался в победе, как вдруг вдали показался бешено скачущий на взмыленном коне гонец.

«Обошли!» — кричал он, надрываясь, и отчаянными жестами звал за собой.

С запада и в самом деле тяжелою тучей ползла на казаков вражья конница.

Кошевой с десятком воинов незаметно ускакал в тыл орде. Потребовалось немного времени для того, чтобы засыпать порохом огромную дугу травы и поджечь фитиль. Громовой раскат оглушил врагов. В суеверном ужасе они отпрянули к востоку. Кошевой не дал им опомниться и всей мощью обрушился на них.

Вспыхнувшее от взрыва пламя зловеще разрасталось. Ветер гнал его в сторону бегущих в смятении татар.

Нагруженные богатой добычей, запорожцы повернули домой. Но нерадостно было их возвращение. Пока в Диком поле шли бои, часть орды сделала большой крюк и в пух и прах разорила запорожские селения. Татары не оставили камня на камне. Лишь малая горсточка людей кое-как спаслась от погибели. Остальных же или зарубили, или угнали в плен.

Кошевой не мог примириться с таким бесчестьем. Узнав, что один из вражеских отрядов продолжает еще свирепствовать невдалеке, он бросился с сотней казаков вперед. Вот тут-то его и подстерегала беда. Вместо небольшой разбойничьей своры, он встретился с целым полком крымцев. Завязался неравный бой. Сечевики бились отчаянно, беззаветно. Но сила сломила соломинку. Из сотни казаков уцелело лишь полтора-два десятка. Все они вместе с кошевым были взяты в плен.

Невольникам связали руки, сквозь ремни, больно сжимавшие запястья, продели шесты и, обмотав шеи каждого десятка пленников одной веревкой, погнали в Крым.

Цепь верховых держала концы веревок и время от времени подхлестывала запорожцев нагайками. Раз в день, на коротких привалах, невольников кормили какою-то падалью.

Еле живыми добрались они до турецкого города Кызыкерменя, что расположился на правом берегу Днепра. Прослышав о прибытии пленников, в Кызыкермень съехались торговые люди из Кафы[32], Хазлева[33], Хаджибея[34] и других мест.

Невольников привели на рынок, находившийся подле мечети. Покупатели деловито осматривали сечевиков, тыкали их кулаками в грудь и живот, щупали пальцами зубы…

— Как же ты спасся? — с явным сочувствием спросил государь.

Кошевой, растроганный участием Ивана Васильевича, благодарно склонил голову.

— Русский спас меня. Тоже пленный. Двадцать лет был в неволе, а все тосковал по своим. Он и помог. Вместе бежали. Много рассказывать, государь… Как-никак, а до рубежа добрались. Там уже легче стало. Узнали, что близко караул стоит русский. К нему и пришли…

— А где тот русский? — полюбопытствовал царевич.

— Мы с ним вместе служим. В ратниках мы московского войска. Как отлежались, так прямо и пришли к воеводе…

Этот рассказ о злодеяниях крымского хана и многие другие подобные ему очень скоро широко распространились в народе. Вот почему Выводков нисколько не удивился, когда Обеляй сказал ему, что с полетом птицы придется временно пообождать.

— Только и страшатся орды крепостей наших, — убеждал Никиту Обеляй. — А ты вон какой зодчий! Тщись, Никита. Верой и правдой служи государю. Ты — ему, он — тебе. Запомни и… — он прискорбно вздохнул, — и не ходи кривыми путями. Как бы в яму не угодил. Себя не жалеешь — Фиму с Ивашкой и Матвейкою пожалей. Боюсь, не снести тебе головы.

Никита в последнее время стал замечать, что Обеляй держался далеко не так, как прежде, — он все больше поучал, либо предостерегал от чего-то недоброго, либо говорил притчами о нерадивых рабах и людях, платящих черною неблагодарностью за благодеяния. Что же касается Игнатия, так тот и вовсе перестал бывать у Выводкова. Когда же Никита при случайной встрече с ним спросил, почему он «забыл его дом», тот без всяких обиняков ответил:

— Мы не из тех, что и нашим и вашим за грошик спляшем. Понятно?

Выводков не понял.

— Это про меня-то?

— Должно, так.

— За что же обида такая?

— Сам будто не знаешь?

— Ей-богу, невдомек. Когда же это я — и нашим и вашим?

— А коли невдомек, подумай и сознайся, что царю словно служишь, а в лес глядишь.

Игнатий пристально заглянул Никите в глаза, но ничего, кроме горькой обиды не обнаружил в них. Это немного смягчило Игнатия. Его дальнейшие слова звучали уже не обличительно, а предостерегающе.

— Эх, Никита, Никита! Далась тебе справедливость, — помотал он головой. — А неужели неведомо тебе, что справедливость-то — она не одна. Две их, справедливости-то… У этих — своя, у тех — тоже своя. Вот и выбирай. А будешь и туда и сюда — пропадешь. Лучше царской держись, норови в дьяки угодить. Брось ты якшаться с убогими да с разбойными людишками. Они и без тебя обойдутся. Покуда тебя еще считают вроде юродивым, печальником сирых. Да только отсюда недалече и до бунтарей. Ой, берегись!

Однако как ни дружелюбен был Игнатий, а Никиту он все же не убедил. Так это и расценил Игнатий, в тот же день сообщивший в Разбойный приказ о своей встрече с Выводковым. А через час о беседе Игнатия с Никитою знал уже и Малюта Скуратов — и тут же, не раздумывая, отправился с донесением к царю.

— Волк он, не иначе, — заключил Скуратов. — Его справедливость в лесу, государь. Не миновать ему туда путь держать. Ныне печалится, что зря Замятниных работных посекли малость, завтра про голодающих Лазаря запоет, а там, глядишь, ослоп в руки возьмет и…

— А ты на что? — сверкнул глазами царь. — Или упустить опасаешься? Тогда нынче вяжи его.

— Не уйдет от меня ни один ворог твой, государь. Не того боюсь. Слово помню твое: самоцветом назвал ты его. И то правда. Не сразу отыщешь таких, — ответил Малюта. — Авось одумается. Да и перед иноземцами осрамиться не хочется. По всему свету разнесут басурманы: горазды-де москали похваляться за зря.

— То-то, — подтвердил Иван Васильевич и после короткого раздумья прибавил: — Малость еще погодим. Успеем, коли что, научить его уму-разуму.

— Как не успеть, — низко поклонился Малюта — Завсегда, преславный, успеем. Так повелишь ему ехать в лесное воинское городище?

— Ладно, велю.

Никита встревожился, узнав, что его посылают в тот самый лесной заслон, где он впервые встретил Матвейку. Неужто опростоволосился, худое городище поставил? А, сдается, ране хвалили.

— Хвалили — и теперь хвалят. Добрая крепость. На славу поставлена, — успокоил его Обеляй. — И заслон лесной, и крепость — на славу. Да вот незадача — нащупала их орда. Никаким калачом ее теперь туда не заманишь. Вот и порешили Григорий Лукьянович Скуратов с другими начальными людьми… Однако желательно, чтобы ты первый пораскинул умом. Как думаешь, что там делать надо теперь?

— А что больше делать, как не поставить крест на старом городище? Или нет, не так. Не к чему тот заслон хоронить. Мы там зелейную казну и все, что воинству нашему на потребу, будем держать. А на другом конце леса новое городище поставим, да такое, чтоб получше старого было!

— И голова ж у тебя! — улыбнулся Обеляй. — Ты так говоришь, словно подслушал, на чем порешили в Кремле. Собирайся же поскорее в дорогу.

Узнав об отъезде мужа, Фима (кто бы поверить мог!) почувствовала себя счастливой. Вот уж не ждала не гадала, что совершенно неожиданно все так хорошо обернется. Ведь ей всегда чудилось, что стоит Никите наладить крылья, как он либо разобьется на них, либо за выдумку свою помрет от руки палача. Конечно, и поездка к рубежам тоже не могла сойти за веселую прогулку, — кому по душе соседство с дикими и свирепыми ордами! Но коли выбирать, так лучше с честью пасть от пули врага, чем снести голову на плахе. А кто рассказывал про горькую долю свою — не Никита ли? Кого с юных дней в церкви отчитывали, секли и бесчестили, как не того же Никиту! Нет, не миновать ему быть преданным анафеме… Так как же после этого не считать себя счастливой и денно и нощно не благодарить бога за то, что он, всевышний, отодвинул страшный час полета. И она усердно посещала церковь, покупала в изобилии свечи и благоговейно возжигала их перед образами.

Однажды Матвейке удалось случайно подслушать, о чем молится Фима.

— Э-э, тетенька! — присвистнул он. — Зря ты. Не благодари. Мы все единственно полетим. Дяденька клятву дал… Может, даже там и полетим, куда скоро поедем.

— Замолкни! Не каркай! — прикрикнула Фима на племянника. — С меня ростом вытянулся, а все дурень дурнем.

— Я, тетенька, что знаю, то и говорю. Я не в обиду тебе. Ты ведь и сама не раз меня спрашивала, помнишь: когда да когда дяденька полетит? Я и отвечаю: скоро, тетенька, мы вместе попробуем. Ага. Обещал ведь. Сперва дяденька, потом я с ним. А потом, когда срок придет, дяденька чает и Ивашку к тому делу приохотить — пускай и он тоже крылья налаживает…

Фима была потрясена. Недавно ее мучили опасения потерять одного близкого человека, а теперь приходится терзаться за всю семью. Нечего сказать, крепко помогли бедняжке ее полные страстной веры молитвы!

С того дня Фима все реже и реже обращала свои взоры к богу. Молись, не молись, а никому до твоих докук нет дела… Не лучше ли пасть мужу в ноги и упросить не летать где-то в далеких краях, а в Москве, когда вернется домой? Если не согласится, пусть хоть Матвейку не берет с собой, пусть хоть его пожалеет.

Однако Выводков оставался глух к слезным уговорам жены.

— Ты не меня пожалей, — привела она последний, по ее мнению, очень веский довод, — а Ивашеньку нашего. Он, сам видишь, бойкий какой. Не углядишь, как беда прискачет…

Стоявший тут же Ивашка нерешительно подергал мать за рукав. Она не обратила на него внимания и продолжала:

— Где одной мне управиться! И на рынок сбегай, и за коровой ходи, и стирай, и стряпай, и еще тыща дел… Оставь, Никеша, Матвейку. Пускай за Ивашкою смотрит…

Услышав свое имя, мальчуган осмелел и еще раз, более настойчиво, затеребил материнский рукав.

— Маманя, маманечка! У меня уже все горло пить хочет, — со слезой попросил он.

Никита зачерпнул ковш воды и, едва сдерживая улыбку, подал его сыну.

— Пей, Иван Никитич, покуда все горло совсем не высохло!

И мягко обратился к жене:

— Я, Фимушка, понимаю — трудно справляться одной. Да что поделаешь! Сама скажи: кем быть Матвейке — мамкой вроде при мальцах или доброму рукомеслу обучаться?.. Ну и не горюй, не надо. Собирай нас, горличка наша, в дорогу…

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ ЗЛОВЕЩАЯ ТЕНЬ

Когда Никита и Матвейка прибыли в некую деревушку, где жили беглые оничковцы, крестьяне сунулись было к Выводкову, как и несколько лет тому назад, с просьбой не тревожить их, но он начисто отказал им в этом.

Деревенька пала духом. Неужели снова начинать жить по-звериному? А сколько выстрадали люди, сколько перенесли испытаний, прежде чем им удалось наладить меновой торг? Понимает же зодчий, что не могут беглые по собственному хотению сегодня идти в одну сторону, завтра в другую. Как же не совестно ему становиться поперек дороги, лишать их возможности общаться с миром! Ну какая это жизнь в медвежьей берлоге? Умрешь с тоски или, спаси бог и помилуй, совершишь грех непрощенный — наложишь на себя руки. Иной раз до того соскучишься, так надоест каждый день видеть одни и те же лица, говорить вечно об одном и том же, что готов, позабыв всякую осторожность, бежать с закрытыми глазами куда угодно, только бы потолкаться на народе, услышать, как и чем живут нынче люди, и самому всласть, на целый год вперед, наговориться. Поэтому ничего удивительного не было в том, что сход в конце концов принял решение завести связи с какими-либо новыми селениями.

Поутру отправился на разведку бывший тукаевский холоп Корнейка. Послушный строгому наказу избегать путей, ведущих в город, ходок днем прятался в оврагах, а ночью осторожно крался в ту сторону, где, по его предположению, должен находиться будный стан[35]. Лишь на четвертый день Корнейка добрался к нему. Очутившись у широкой проезжей дороги, он увидел вдалеке на поляне густой дым. Поколебавшись, нащупал под волчьим тулупом топор и решительно зашагал вперед.

В хозяйской избе Корнейка долго отогревался и с нарочитой медлительностью сдирал свисавшие с усов ледяные сосульки.

Хозяин, не поднимаясь с лавки, любопытно разглядывал гостя.

— Откуда господь принес?

— От земли до небёс, бают, семь верст, — пошутил Корнейка. — А от меня до тебя еще с полстолька!

Хозяйская бородка — намыленная мочалка — колыхнулась в одобрительном хохотке.

— Люблю бывалых воров, тароватый народец.

Они понемногу разговорились. Узнав, что гость может доставлять в стан сколько угодно пушнины, хозяин и вовсе подобрел.

Расстались новые знакомые большими друзьями.

Тотчас же по возвращении Корнейки старик Силыч собрал сход. Выслушав посланца, крестьяне все в один голос постановили начать обмен шкур на хлеб, дерюгу и холст незамедлительно.

— Сразу все и снести! — предложил один из наиболее горячих оничковцев. — Раз, раз — и боле чтоб зиму всю не встречаться.

Но Силыч, а с ним и остальные отвергли этот совет. Как это можно сразу унести такую уйму товара? Да будь ты хоть семи пядей во лбу, а от чужого недоброго глаза все равно не убережешься. То ли дело тайком помаленьку носить добро и туда и оттуда: никто не приметит, даже если таким путем целую гору перетаскаешь.

С той поры между бывшими оничковцами и станом завелась и отлично наладилась деловая связь.

Сам хозяин стана редко ездил в город, это занятие он чаще всего поручал своему старшему сыну Афоньке, большому охотнику поторговать и просто потолкаться на рынке.

Не менее усердно посещал торг и недавно приехавший в те места Воробей, которому поручили разведать, где находится лесная деревенька и какое отношение к ней имеет Выводков. Там-то, на торгу, он и обратил внимание на Афоньку. Откуда, спрашивается, у молодчика такая уйма мехов? У кого он скупает их? И для чего ему столько зерна? Если торгует, так с кем — с отдельными ли купчинами или с какой-нибудь общиной?

Разузнав сторонкой, кто такой Афонька, Воробей, ни во что не посвящая приказного, у которого был под началом, сказал ему, что должен на время отлучиться из города…

Однажды в лесу, невдалеке от стана, Афонька увидел распластавшегося на снегу человека.

— Кто таков будешь? — подозрительно спросил он и на всякий случай выхватил из-за пояса охотничий нож.

— Ой, спаси! — взмолился Воробей. — Ой, замерзаю!

— А как сюда-то попал? Зачем?

— Заблудился… Ой, не могу! Ой, сынок, помираю! С холоду, с голоду обезмочел, вот-вот помру.

— С голоду? Да ты кто, не бродяжка ли?

Воробей скорчил страдальческое лицо.

— Хуже, хуже бродяжки, чисто покойник я. Три дня не евши, — простонал он.

Как тут оставить на верную погибель крещеную душу? Тем более что и опасности никакой нет. Дом — вот он: крикнешь, сейчас же помощь придет.

И Афонька, разжалобившись, подобрал Воробья.

В жарко натопленной избе Воробей быстро отогрелся, а когда ему поднесли ковшик браги, он и вовсе ожил.

Хозяину понравился веселый случайный гость.

— Хочешь, — предложил он, — оставайся, перезимуй. Работа найдется.

— Как не хотеть! Я до работы ой-ой до чего же охоч. Я, знаешь, гуся и того — ам! — и съел. Не веришь? Ставь на стол. Ну-ка, попробуй.

Так Воробей и прижился на новом месте. Но тунеядцем он не был. И дрова колол, и скотину кормил, и хозяйских внуков нянчил, а при случае — тешил людей пляскою скоморошьей, песенкой непотребной, шутками-прибаутками.

Любил поболтать с Воробьем и Корнейка, время от времени появлявшийся в стане то один, то вместе с двумя-тремя другими оничковцами. Его привлекала жизнерадостность этого круглого, как бочонок, человека на тонких кривых ножках. Рядом с ним словно легче дышалось и хоть на малый час позабывались собственные горести. Но пуще всего Корнейка ценил в Воробье отсутствие каких-либо признаков любопытства. Какое ему дело до кого бы то ни было! Каждый сам по себе. Живи, как хочешь, только ничего не проси у Воробья, а пощедрей ему подавай.

Но как-то раз, потешая Корнейку пляской, в самом разгаре ее Воробей, выдававший себя за гулящего, внезапно остановился и сдавил рукой обвислую грудь.

— Ой, вспомнил! Ах ты, страсти какие!

Корнейка забеспокоился — уж не хворь ли какая напала?

Воробей попробовал улыбнуться, но улыбки не получилось.

— Я намедни в городе был, — вздохнул он. — Лучше бы не был…

— А что там с тобой приключилось?

— Сердце не терпит, — сквозь кашель с трудом выговорил Воробей. — Про какого-то боярина, про Оничкова, что ли, такое болтают — не верится даже.

И он, едва сдерживая негодование, рассказал крестьянину о зверствах, чинимых якобы вотчинником.

— Так облютел, образ и подобие утратил. Кормить людей перестал. Гонит побираться и старых и малых. А кто домой корочек принесет для хворых — и то ему подавай. Не отдашь, хуже будет, коли узнает. Засечет. Вот он какой.

Голова Корнейки бессильно свесилась на плечо. Уже от третьего человека слышит он то же самое. Не может быть, чтобы все по-пустому болтали, тут что-то есть. «Ну погоди же! — подумал Корнейка. — Дай срок, за все воздадим». Выражение его лица лучше всяких слов давало понять Воробью, что рыбка на крючок изловилась. Не раз потрудились его соратники, местные соглядатаи. Всюду, где только могли, распространяли они самые чудовищные слухи о «страшных злодействах» жестокого вотчинника.

Воробья совершенно не беспокоило, верят ли в злодеяния все убогие люди или только часть их. Ему было важно, чтобы эти слухи как можно чаще и с разных сторон доносились до жителей лесной деревеньки.

А жестоко ненавидящим своего вотчинника оничковцам скажи про него что угодно — во все поверят. Вот тогда-то легче легкого будет отличить их от других крестьян и найти лесное селение…

«Вот так я! — ликовал Воробей. — Ловко дельце состряпал. Сам дьяк приказа Разбойного диву дастся, когда услышит, как я умно вывернул наизнанку Корнейкину душу и что надо про Выводкова узнал! Дьяк, наверно, постановит: «Отпускать Воробью до скончания живота во все праздники по ведру тройного и снеди к оному сколь душа приемлет!»

От такого сладостного предвкушения у Воробья даже слюна потекла. Что же касается головы, то она так и рвалась хоть чуточку задраться к небу. Но это, к сожалению, никак не удавалось — мешало почти полное отсутствие шеи.

Однако думки думками, а работа работой. И Воробей, вовремя опомнившись, сделал вид, что он не то поперхнулся, не то всхлипнул, и внезапно потянулся с объятиями к Корнейке.

— Давай, куманек, побратаемся… И не тужи, ого-го-го! Придет наше времечко…

По пути домой Корнейка встретил какого-то оборванца. Но это нисколько не потревожило его. В последнее время обитатели лесной деревеньки, охотясь, часто наталкивались на неизвестных людей, которых по многим признакам считали ватажниками.

— Тяжело небось? Дай, подмогну, — предложил оборванец и ухватился за тяжелый куль, больно давивший спину Корнейки.

— А это видал? — Корнейка сбросил поклажу наземь и завертел увесистым кулаком перед самым носом незнакомца. — Ну-ка, проваливай!

— Эка норовистый какой! До смерти напугал! — расхохотался оборванец и достал из-за пазухи флягу. — На, пей. Пей, не робей. Это тебе за ухватку. Пей, говорю, пока из сапога пар пойдет.

— Недосуг мне тут лясы точить! — уже не совсем уверенно возразил Корнейка. — Боюсь, как бы меня, хмельного, жареный петух не клюнул. Пей сам. Пли непьющий?

— Я-то непьющий? — развеселился оборванец. — А знаешь, почему пью? Потому, что жидко вино. Было бы твердо, я б его грыз! Хо-хо-хо-хо!

Он еще раз протянул флягу Корнейке и, когда тот решительно отвел его руку, сокрушенно помотал головой.

— Хоть и тяжко, а придется самому за двоих. — И услужливо помог ему взвалить на спину куль. — Я, ты не думай… я не отнять, поменяться хотел.

— На что меняться?

— Так бы ты сразу! А то лезет к добрым людям с кулаками. На одежу боярскую, вот на что. Хочешь? А хочешь, погоди малость, сейчас сбегаю — принесу. — И скрылся в чащобе.

Узнав, какой товар ему предлагают, Корнейка успокоился. Кто же в лесу владеет боярским добром, кроме ватажников?

Вскоре незнакомец вернулся с увесистым узлом.

— Выбирай, не мешкай, а то осерчаю — задаром отдам. Чать, не свое — оничковское.

— О-нич-ков-ское? — обрадовался Корнейка. — Не врешь?

— Охота была врать! — совсем другим голосом, жестким и с хрипотцой, возразил незнакомец. — Мы его не только что пощипать — пожечь хотели. Убежал, дьявол, со всем гнездом убежал, а боярышню Марфу в заступницах оставил.

— Ну и как? — испуганно спросил Корнейка. — С нею как?

— Кто ж ее тронет! — успокоил незнакомец. — Ради ее души ангельской ушли. Только и всего, что кой-какой одежей да хлебом попользовались. Херувим-то наш, Марфа-боярышня, сама делила: что нам, что крестьянишкам ихним… — Он скрестил руки на груди и опечаленно проговорил: — Как зверь-то, дядька ее, живых людей в землю зарыл, так она обет дала в монастырь уйти. Постриг хочет принять. И она, и матушка ее… Вот как…

Лицо Корнейка залилось румянцем. Снова, в четвертый раз, ему рассказывают про неслыханное злодейство боярина. Как же можно дальше терпеть?! А не честней ли будет, вместо того, чтобы возвращаться домой, махнуть с ватажником в его стан и при первой возможности разделаться с проклятым боярином?

Эта мысль так завладела Корнейкою, что он после очень выгодной мены пошел вперед, позабыв о какой бы то ни было предосторожности. Очнулся он, лишь когда поравнялся с одной из вех, ведущих в его деревеньку и значение которых было известно исключительно одним оничковцам.

— Тебе куда? — подозрительно уставился он на спутника. — На полдень? А мне на полночь. Прощай!

— Что ж, коли не шутишь, прощай. Авось когда-нибудь свидимся, — со всем дружелюбием ответил незнакомец и, бесшабашно посвистывая, направился в противоположную сторону.

Не прошел Корнейка и сотни шагов, как до его слуха донеслись неясные шорохи, «Следит», — подумал и притаился за буреломом.

Незнакомец, тенью двигавшийся за Корнейкой, заметил, что тот как будто чем-то встревожился и остановился. Остановился тотчас же и он. Но вот Корнейка зашагал дальше. За ним, чуть переждав, подался и незнакомец.

Так продолжалось до сумерек, пока преследуемый не бросился наутек. За ним погнался оборванец. Задыхаясь под тяжестью ноши, Корнейка сделал восьмерку, другую, третью. То же самое повторил и незнакомец. Но вот взяла его оторопь: «Что такое? Только что видел перед собою беглого — и нет его, исчез, растаял…»

Оборванец метнулся вправо, влево, туда-сюда, потом пополз, тщетно выискивая, нет ли где подземного хода. Отказался он от поисков только с наступлением темноты…

Неудачи соглядатаев не смущали Воробья.

— Да я, — бахвалился он, — да мне… Мне бы палец увидеть, всего сожру, с потрохами. А тут не одного человека ищу — деревеньку целую, во! — И при этом легонько поглаживал свой уже снова дряблый и отвислый живот.

Наконец «палец» смутно замаячил где-то вдали: помощники Воробья доложили ему, что им удалось нащупать дорогу в лесную деревеньку.

Не теряя понапрасну времени, Воробей испросил у воеводы отряд вооруженных людей и, перерядив их в рванье, отправил под видом ватажников в лес.

С того дня лжеватажники все чаще и чаще, как бы невзначай, наталкивались на оничковцев, дружелюбно болтали с ними и сплошь да рядом потчевали вином. Крестьяне от вина не отказывались, но язык за зубами держали, хотя сами с удовольствием слушали разговоры о том, что делается на белом свете.

Частые встречи с переряженными людьми воеводы в конце концов дали свои результаты. Дома оничковцы, особенно молодежь, нет-нет да и заводили речи о Волге, о Запорожье, о бескрайних астраханских степях и о том, как там по всей вольной воле живут казаки.

Само собой разумеется, что чем заманчивей казались неведомые края с молочными реками и кисельными берегами, тем постылей становилось глухое, оторванное от мира, лесное селение. Да и впрямь — много ли радости в добровольном заточении? И хоть бы заточение было надежным, так ведь и этого нет. Кто поручится, что не сегодня, так завтра придет к оничковцам недобрый день и они очутятся в окружении?

Так однажды и высказался один из крестьян.

— Живем, как звери, — зароптал он на сходе. — Зверь от погони спасается, а мы от соглядатаев и войска. Того и гляди псы набросятся и загрызут… Нет, чем такая жизнь, лучше податься к ватажникам, держать путь к Астрахани.

— Плохо ли там, где нас нет! — возразил какой-то бородач. — Только, наслышаны мы, бывает и по-иному.

— Верно! — поддержали его и некоторые из не старых еще, но уже видавших виды крестьян. — По одежке — чистый тебе ватажник, а сам — ирод ряженый.

— Вином нас, дурней, потчуют, к казакам сманивают, а в застенке для нас местечко готовят. Знаем!

Но не всех убедили справедливые предостережения. Что, дескать, возьмешь с трусов, они всегда и всего опасаются. Да и какая причина к тому, чтобы опасаться, будто ватажники и не ватажники вовсе? Будь это так, то почему они до сих пор никого не тронули? Что же, разве кому-нибудь неведом воеводин обычай? Ему бы лишь кого ни на есть изловить, он сразу его допросит с пристрастием. Всю душу вывернут наизнанку каты, не оставят живого места. Так-то ведь доискиваются правды в застенках — кто будет спорить с этим?

Однако и против таких всем известных истин находились довольно веские возражения. Мало ли что бывает! Начальные люди — они тоже не лыком шиты. Небось воевода понимает, что ежели одного беглого оничковца изловит, тогда всех взбудоражит. А только спугни их — ищи тогда ветра в поле, начинай все сначала.

Тем временем, покуда в деревеньке шли суды и пересуды, что лучше — избегать ли ватажников или сойтись с ними тесней, лжеватажники не уставали заманивать к себе в стан все новых и новых общинников.

Воробей млел от наслаждения. Дела шли как по-писаному, лучше нечего было и желать. Пусть, пусть еще и еще лезут беглые в расставленные для них тенета. Дуракам закон не писан. Чем больше оничковцев завязнет в паутине, тем легче будет узнать, какое участие в их судьбе принимает Выводков. А что он связан с лесной деревенькой, Воробей не сомневался — об этом ему не раз доносили. Но этого было недостаточно для решения заданного урока. В Разбойном приказе и без того знали, что Выводков «якшается со всяким народом и открыто вступается за обиженных и угнетенных». В конце концов и сам Малюта Скуратов не находил большой вины в том, что умелец верит в какую-то свою справедливость и постоянно отстаивает ее. Пусть себе тешится, раз на это есть охота. Другое дело, если царев зодчий споручествует общинникам, подбивает их расправиться с боярином и бежать на вольные земли. Никаким небывалым умельством не искупить ему тогда такой тяжкой вины. Не может человек служить царю и в то же время быть другом, единомышленником и споручником бунтарей. Воробей навсегда запомнил эту главнейшую заповедь.

Он выслеживал свою жертву шаг за шагом, не торопясь. Но как ни хитрил, а беглые крестьяне тоже были себе на уме. Силыч относился с большой осторожностью к новым друзьям оничковцев. Когда же случаи перехода общинников к мнимой вольнице участились, он не на шутку перепугался. Долго ли до греха? А ежели ватажники и впрямь переряженные воины и соглядатаи? Тогда все пропало, все выболтают доверчивые простаки.

Все эти тревожные мысли Силыч подробно изложил участникам собранного им тайного схода. Было решено немедленно сообщить о своих сомнениях Выводкову и спросить его совета, как быть: ждать ли, что будет, или же подняться всем миром и, покинув навсегда деревушку, двинуться в сторону вольных земель?

Встретиться с Никитой было необходимо. У него работали рубленниками несколько казаков из вольницы, где атаманил его бывший помощник — Тур. Эти казаки занимались тем, что исподволь, с большим выбором, подбивали работных переменить подъяремную долю на молодецкую казацкую жизнь, а иногда участвовали и в нападениях на торговые караваны.

Поутру участники схода, как было условлено, распустили слух, будто старики отправляют с каким-то важным поручением к одному заезжему человеку двух послов — Филатку с Тимошкой. Слух, как и надо было ожидать, не замедлил дойти до Воробья.

Тут уж нельзя было дремать. За послами, на которых указал один из примкнувших к лжеватажникам оничковцев, был учинен самый строгий надзор. А покуда они нарочито плутали по лесу и проселочным дорогам, истинные посланцы — Силыч и Корнейка — благополучно прибыли к Выводкову.

Никита, чтобы никому не давать повода для лишних разговоров, притворился, будто принимает их за людей, нуждающихся в работе. Побеседовать с ходоками удалось ему лишь на второй день.

— Что ж, — после глубокого раздумья хлопнул Никита ладонью по своему колену. — Двум смертям не бывать… А тут тоже, по всему видно, не быть добру. Собирайтесь коли. Людей дам верных.

— А то бы и ты с нами? — предложил Силыч. — Пойдем, ей-богу. А Фиму твои же молодцы потом доставят к тебе…

— Там видно будет, — неопределенно ответил Никита. — А покудова вас выведу. — Он сморщил лоб. — Не всех сразу, а понемногу. Прямо с рук на руки передам Туру.

Домой ходоки возвращались не одни — их сопровождали двое рубленников-казаков.

Но какой ужас объял бы их, кабы знали они, что за ними неотступно, как смерть, крадется зловещая тень Воробья!

Так и не привелось Никите свершить задуманное им доброе дело: вооруженный отряд воеводских людей накрыл его в ту самую минуту, когда он вместе с атаманом вольницы Туром встретил в глухой чащобе первый десяток бывших оничковских крестьян.

Убедившись, что погибель все равно неизбежна, Тур решил не сдаваться живым. Он призвал своих верных товарищей — ватажников к смертной борьбе и первый сложил голову в неравном жестоком бою.

Связанного Выводкова заточили в острог. А чтобы об этом не узнал Матвейка, его в ту же ночь увезли в соседний город, куда будто бы вызвали Никиту по срочному зодческому делу.

Выслушав доклад Малюты «о великих злодействах богомерзкого смерда, рубленника Никешки сына Трофимова Выводкова», царь так освирепел, что, будь Никита в ту минуту подле него, он задушил бы его собственными руками.

— Сжечь! Изрубить! Конями топтать! — исступленно выкрикивал он, наводя ужас на всех окружающих. — Всенародно! Вместе с его птицей бесовской!

И вдруг умолк.

— Да, да, птица, — произнес он так сурово, что поверг в трепет даже такого привычного к мгновенным переходам царя от одного настроения к другому, как Малюта Скуратов. — Прочь умельства смутьянов богопротивных! Пускай пропадают.

И, устремив неподвижный взгляд на Скуратова, проговорил:

— Быть по сему. Потеху в Коломенском сотворить. Согнать туда в Крещеньев день народ и туда же иноземцев покликать. Разобьется подлый бунтарь — значит божий суд совершится над неверным холопом помазанника господня; цел будет — ну, тут, выходит, наш суд сотворим.

— Мудр, как Соломон, преславный наш государь, — отвесил Малюта земной поклон. — Исполню. Все исполню, как повелел…

Вскоре в Москву привезли Никиту. Но для того, чтобы никто не знал, какая участь дожидается его, он был заточен не в острог, а в тот самый подвал, где хранилась чудесная птица.

Вслед за дядькой приехал и ни о чем не догадавшийся Матвейка. Ему дозволили жить дома и ходить свободно по городу. Только не пускали в подвал. Не велел-де государь, ну и не спрашивай; придет срок — и пустят.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ ПОЛЕТ

На рассвете Крещеньева дня кто-то кому-то шепнул на ушко, будто государь выписал из-за моря, из басурманской земли, некоего чернокнижника, который умеет определять по крыльям филина человеческую судьбу. Этот «кто-то» дал клятву молчать и в ту же минуту помчался к своему куму.

— Чернокнижник в Москве! — крикнул он с порога. — Нынче туман пускать будет!.. Святую воду на Иордани мутить… Смотри, кум, никому ни словечка.

Кум даже обиделся за такое недоверие к нему и… стремглав полетел к куме.

— Одной тебе, кумушка… Не приведи бог проболтаешься — обоим-двум нам цепями греметь… Ни гугу! — задыхаясь, обдавал он слюною куму. — На водосвятии филин… Тсс! Молчи… Филин в проруби притаился… Как кто сунется близко, он сейчас цап! — и нету тебя…

Кума скрепила крестным знамением обет молчания и безотлагательно поплыла вразвалку к сватье.

— Конь! — ошарашила она хозяйку пронзительным визгом. — Как копытом забьет, как заговорит-захохочет, инда сердце обрывается. Смертушку инда видишь! Сиди, сватьюшка, дома, на водосвятье — ни боже мой: затопчет крылатый конь…

Сватья — свекрови, свекровь — золовке, золовка — деверю, деверь — жене… И пошло, пошло…

— Слыхали? На Кулижках на звоннице утопленник трехдневный жив объявился.

— Да ну?

— Как же, как же, — оповещает уже другой. — Утопленник головой об звонницу цок! — и вещей птицею обернулся…

На росстанях[36], стогнах[37], у церквей с каждым мгновением становилось все тревожнее и шумливей. Толпы людей росли, вливались одна в другую и наконец хлынули мощными потоками к Сретенскому монастырю.

— Не выдавай, православные! — вихрем пронеслось вдруг из края в край. — Покайтесь, люди!

Откуда-то вынырнули внезапно странники, блаженные, юродивые, монахи. Кто-то причитал, как на похоронах, кто-то проклинал кого-то, кто-то размахивал свирепо дубиной и призывал народ принять на грудь приближающегося к Москве врага человеческого — самого князя тьмы Вельзевула.

Однако что это значит? Почему стало так мертвенно-тихо вокруг? А вот и заговорили. Но как, с каким испугом заговорили!

— Че-ло-век? — растерянно спрашивали одни и замирали в великом страхе.

— Человек летать будет? — продолжали за них одетые в черные рясы люди и тут же сами отвечали с негодованием: — Не человек то, а оборотень. Человек — не птица, не херувим. Не дано человеку летать!

Так, с проклятиями, руганью, оханьем, причитаниями, с искаженными от страха лицами, с бесшабашной ухмылкой несметные толпы людей подошли к Сретенскому монастырю.

Вскоре в морозном воздухе пролились первые перезвоны малых колоколов. Народ обнажил головы. Какой-то старец кашлянул в кулак и, пощупав выдающийся далеко наперед кадык, глуховато затянул: «Величаем тя, живодавче Христе…»

Многоголосый и, по всей видимости, наперед подготовленный хор дружно подхватил: «…нас ради ныне плотию крестившегося от Иоанна в водах Иорданских…»

Молитва переплеталась с благовестом и вместе с ним уносилась в снежные дали.

Не успело растаять в воздухе последнее слово величания, как из монастырского храма на паперть вышли хоругвеносцы, архимандрит, игумен, келарь, иеромонахи, монахи и послушники.

Народ во главе с сонмом духовенства чинно направился к Москве-реке.

Молебствие началось в ту самую минуту, когда к проруби подошел окруженный высшей иерархией царь.

После водосвятия Иван Васильевич опустился на колени, хлебнул из золотой чаши свяченой воды и чуть повернулся к Скуратову. А тот поглядел на глашатая и щелкнул пальцами.

Бирюч[38] стремглав взбежал на помост, перекрестился и гнусаво завыл:

— Внемлите, православные! Ныне в Коломенском возвеличится и еще единожды прославится благословенное имя помазанника господня, преславного, благочестивейшего государя, царя и великого князя, всея Руси самодержавца, царя Казанского, царя Астраханского, государя Псковского, великого князя Тверского, Югорского, Пермского, Вятского, Белгородского, великого князя Новагорода низовых земель, Черниговского, Рязанского, Полоцкого, Ростовского, Ярославского, Белозерского, Удорского, Обдорского, Кондинского и всея северные страны повелителя и государя, вотчинной земли Лифляндской и иных многих земель государя — Ивана Васильевича. Ныне все языци восхвалят и превознесут богохранимую христолюбивую святую Русь. Ныне в Коломенском содеется предивное диво: со звонницы полетит наземь крылатый человек. Внемлите и возвеселитесь, православные люди!..

Последние слова заглушил страшный, скорее похожий на рев смертельно раненного зверя, чем на человеческий голос, крик:

— Кощунство! Не божье дело — дьяволово искушение! Воспротивьтесь, крещеные!

По тому, как отозвались в народе эти вопли, царь понял, что надо сейчас же, во избежание кровопролития, утихомирить народ и тем самым заставить также и беснующихся рясоносцев до поры до времени примолкнуть.

Иван Васильевич хотел во что бы то ни стало довести до конца все затеянное им, о чем покуда знали только он и Малюта Скуратов. Гневно сверкнув глазами, царь шепотком приказал своему первому опричнику:

— Ублажи смердов. Вели им сказать, что человек-де не дворянского рода, а безродный крестьянишка, кабальный из беглых, работный человечишко, которого я, по великой милости, пожаловал в мои, в царские зодчие.

И государь не ошибся. Стоило лишь глашатаю произнести слова «крестьянишка», «кабальный, работный», как все сразу обернулось совсем по-другому.

Да не ослышалась ли толпа? Как, как бирюч сказал? Ага! повторяет…

— Тише, вы-ы! Заткните пасти свои! — зашумели, зацыкали со всех сторон на заробевших «обличителей». — Иль не любо, что смерд полетит?

Лица у многих светлели, в глазах загорались веселые огоньки.

— Эвона, вот как у нас!

— Ай да наши! Вот это по-нашенски!

— А ты думал? Еще как полетит!

— Гляньте, гляньте, ребята, на тех. Да во-он на тех, что в шапках собольих. Ха-ха-ха! Как рыла своротили. Нелюбо, знать, слушать про смердов такие речи! Хо-хо-хо-хо!

По приказу царя началось шествие в Коломенское.

…В селе Коломенском, на Соборной площади, у подножия поставленного для государя шатра, толпилась небольшая кучка званых гостей. Чуть дальше переминались с ноги на ногу и поплотнее кутались в шубы приглашенные на потеху иноземцы.

Выводков притаился на звоннице. Время от времени он осторожненько шарил взглядом по толпе и потом снова горестно ронял на грудь голову. «Нет, не пришла Фима с ребятами, должно быть, в острог засадили, сермяжных…»

Внизу со все нарастающим нетерпением иноземцы дожидались начала потехи. Усердно растирая рукавицами посиневшие от ядреного русского мороза носы, они сердито поглядывали на звонницу и перекидывались весьма нелестными для «московитов» замечаниями. Стоило ли бесцельно терять драгоценное время? Пусть они, московские шутники, верят в глупую сказку о том, что им якобы предстоит увидеть сегодня необычайное зрелище. Что за бессмыслица, черт подери! Человек, да к тому же — кто? — простой русский смерд, и вдруг — хи-хи-хи! хе-хе-хе! — по-ле-тит… О, здесь, безусловно, кроется какой-то подвох. Иноземных гостей пригласили не иначе как затем, чтобы предоставить случай царю посмеяться над легковерными европейцами.

Больше других «Икара из московитов» вышучивал некий зарубежный путешественник.

— Я здесь для того, — презрительно говорил он своим, — чтобы лично убедиться в дикарских нравах северного деспота… Разве король московитов хоть на одно мгновение сомневается, что смерд сумасшедший и должен непременно разбиться? Конечно же понимает. Но почему не позабавиться, когда это придумал сам деспот? Ужасно, ужасно!

Между прочим, надо заметить, что путешественник отлично знал Выводкова и в первый свой приезд в Москву неоднократно беседовал с ним. Злился же он на «сумасшедшего» потому, что тот, несмотря ни на какие ухищрения иноземца, упорно не желал лезть в расставленные для него сети. Путешественник соблазнял его и драгоценными каменьями, и выточенными из слоновой кости всякими незнаемыми на Руси зверями и птицами: на, бери, пожалуйста, я не для чего, мол, другого, а из почтения и на память, — а Никита хоть бы разок один облизнулся, никакого внимания. Затвердил свое: «Отдаривать нечем, так уж не взыщи, не возьму», — и ни туда, ни сюда. Ну как после этого не злиться!

— Ерунда! — твердил путешественник, бросая на звонницу косые взгляды. — Абсурд! Я рекомендую, господа, ехать домой.

И… не двигался с места.

Но вот все смолкло. По дороге мчалась шестерка запряженных цугом в царские сани коней. Впереди и с боков скакали опричники.

Далеко от изготовленного для Ивана Васильевича шатра бояре, ехавшие за царем, вышли из колымаг и, по древнему обычаю, направились к собору пешком.

Государевы сани подкатили вплотную к шатру. Иван Васильевич, чуть раскачиваясь и тяжело опираясь на плечо Малюты, не спеша поднялся по скрипучим ступеням.

Как только подан был знак начинать, Никита ступил на широкий и длинный помост. Один конец помоста упирался в основание креста, другой — поддерживали сосновые балки.

Никита окинул сооружение хозяйским оком, на малый миг задержался перед своим творением и как бы не совсем решительно сдернул холст, которым оно было прикрыто.

— Караул! — заревел кто-то благим матом и бросился наутек.

За ним, едва увидев «чудище», шарахнулась в разные стороны многочисленная толпа забесновавшихся кликуш.

— Караул!.. Дьявол!.. Бейте! Каменьями!.. Кар-рра-у-у-ул!

Но и на этот раз никому не удалось вольно или невольно замутить людское море. Стоявший на дозоре пономарь ударил вдруг во все колокола. В ответ кто-то оглушительно загремел: «Приидите, приимите вси духа премудрости, духа разума». А перемешавшийся с толпою хор подхватил: «…духа страха божия явльшегося Христа!..»

Торжественный благовест и сладкозвучное песнопение утихомирили разъяренных людей.

Никита обошел помост и опасливо поглядел вниз. Ему стало жарко. Все тело покрылось сухой горячей испариной. Он поднял руку, чтобы расстегнуть ворот, но почувствовал такой лютый озноб, что еще плотней запахнул полы тулупчика.

— Высоко-то как! Ежели что — и костей не собрать.

Взгляд его робко заскользил по толпе, словно ища кого-то. Но что можно было там разглядеть, кроме непрестанно колышущихся и вливающихся одна в другую волн из шапок и женских платков?

Страшно. Непереносимо страшно Никите. Но что поделаешь, раз выбора нет! Так или иначе, а он не желает осрамиться. Тем более что участь его все равно решена. Но решена ли? А может быть, если полет удастся, царь помилует? И Никита снова обретет волю? Этой надежды было совершенно достаточно, чтобы сомнения и страхи рассеялись.

Никита с горделивой уверенностью повернулся в сторону царева шатра.

По второму знаку Малюты он откинул крышку на спине птицы, влез внутрь и, устроившись так, чтобы сохранить равновесие, сделал разбег.

Что-то зашипело, заклокотало, голова птицы с заостренным клювом встряхнулась и кольнула морозный воздух. Вслед за этим верхние крылья расправились, а перепонка, соединявшая их с нижними широкими лапами, натянулась тугим, непроницаемым парусом.

Выводков чуть пригнулся, взялся обеими руками за колесо, а ногами уперся в рычаги.

Миг — и он уже врезался в сверкающий и дрожащий серебряными искрами зимний простор.

Пораженная толпа замерла. Высоко в воздухе, то порхая, то еле заметно снижаясь, то колеблясь на одном месте, плыла волшебная птица — заветная думка Никиты Выводкова. Опускаясь все ниже и ниже, птица, точно в раздумье, перед тем как сесть на землю, задержалась на мгновение в воздухе и наконец сначала лапами, а затем крыльями уперлась в снежный сугроб.

Люди вздохнули с таким облегчением, будто не умелец, а сами дни избавились от неминуемой мученической кончины…

В государевом шатре никто не смел пошевелиться. Взоры всех были обращены на глубоко задумавшегося Ивана Васильевича.

Но вот царь заговорил. Голос его звучал властно и непоколебимо.

— Сюда его! — ткнул царь посохом в сторону Никиты. — Сюда его. Истину, мыслю я, рекут иерархи. Не божье то дело человеку ангелам уподобиться. — И повернулся к приказному. — Вычитывай, каково мы творим с богопротивными святотатцами и бунтарями.

Подьячий медленно, но громогласно и внятно вычитывал «вины» Выводкова. И в конце, набрав полную грудь воздуха, произнес:

— «…а тому крестьянишке Никешке сыну Трофимову по прозванию Выводкову за вины его тяжкие отрубить голову…»

Толпа всколыхнулась, послышались гневные выкрики, стенания, плач.

— «Птицу же, — продолжал читать подьячий, — богомерзкую птицу ту огнем пожечь…»

Выводкова схватили и, связав по рукам и ногам, бросили в заранее приготовленный возок.

В тот же день через одну из московских застав вышла на широкую заснеженную дорогу женщина. По левую ее руку шагал паренек лет пяти, а по правую двигался, спотыкаясь, словно слепой, пятнадцатилетний подросток. Из-под платка, которым была повязана голова женщины, выбивались седые пряди волос. Лицо ее избороздили серые лучи морщин. Глаза глубоко впали и казались пустыми, незрячими, точно мертвыми.

То, по постановлению Разбойного приказа, уходила из Москвы в неведомый путь превратившаяся за несколько часов в старуху, недавно еще цветущая, краснощекая красавица Фима. С ней шли Ивашка и не перестающий заливаться неслышным, горючим и безысходным плачем Матвейка.

К о н е ц

1945–1954

Загрузка...