1

ЛЕОПОЛЬД, ЯАГУП И Я

В этой истории три действующих лица: Леопольд, Яагуп и я — Оттокар, которого все зовут Отть. Яагупа больше нет в живых, он много лет как покоится под соснами Рахумяэ. О Леопольде я давно ничего не слышал. И не удивился бы, если б оказалось, что сейчас он трудится на БАМе, хотя он человек уже в летах и его вечным перелетам должен был прийти конец. Ему бы давно пора бросить где-нибудь якорь, а он все мечется с места на место, меняет профессии. Где он только не вкалывал! В лесах Пярнумаа, в рыболовецком колхозе на Вируском побережье, в шахтах Кохтла-Ярве, в исполкоме своего родного города и в разных других краях. Вечное перекати-поле, нигде долго не задержится, любая область работы, любая профессия ему прискучивает. Моя мать говорила о таких непоседах, что они словно бы ищут конца. Собственного конца, то есть смерти. Я тоже не раз менял место работы, но своей основной профессии не изменил. Как начал после войны работать учителем, так им до сих пор и остался. Правда, теперь я работаю не с полной нагрузкой, несколько лет назад меня без особых возражений отпустили на пенсию, сейчас я только веду в институте некоторые семинары. Душа не позволяет насовсем отойти от преподавательской работы. Хотя дел хватило бы с избытком, редакции до сих пор заказывают мне статьи. В конце сороковых годов я, как говорится, невзначай сунул палец в зубы газетному бесу, и с тех пор искуситель не дает мне покоя. Отлично помню свой первый опус, статью, в которой рассматривалось единство личных и общественных интересов в социалистическом обществе, — статью, которая сейчас вызывает у меня улыбку, прежде всего своим тоном, категорическими утверждениями всезнайки. О юношеская самоуверенность! Собственно, это была не первая моя попытка выступить в печати, во время войны я написал для дивизионной газеты одну или две заметки, но постоянной связи с журналистикой тогда не получилось. В последнее время на меня уже так усердно не нажимают, как раньше, но работы хватило бы. Иногда я по собственной инициативе пишу кое-что и посылаю в какую-нибудь редакцию. Чаще всего принимают, иной раз даже с благодарностью, но случается, что и возвращают как материал, не отвечающий профилю данного издания. Но хватит о себе, я ведь в этой истории вовсе не главный герой, а выступаю скорее в роли резонера. Себя я уже охарактеризовал довольно пространно, Леопольда тоже, хотя и покороче, теперь надо сказать несколько слов о Яагупе. Старый Яагуп — полное имя Яагуп Вахк — не любил переливать из пустого в порожнее или ездить за тридевять земель в поисках удачи. Смолоду стал работать по дереву, плотником и помер. Плотником-строителем, если точнее. Он жаловался на ломоту в костях, особенно в сырую и ветреную погоду, но на работу, где меньше бы дуло, не шел. Хотя мог бы стать отличным столяром на мебельной фабрике, скажем, на «Стандарте». На худой конец, в любой мастерской, где сколачивают окна и двери. Если б не Леопольд, мы с Яагупом не познакомились бы. Леопольд свел нас вместе. Хотя, как выяснилось впоследствии, мы и раньше встречались. Леопольд ничего не знал о нашем давнем столкновении, а я и представить себе не мог, что человек, спасший Леопольду жизнь, окажется тем самым стариком, которого я когда-то невзлюбил. Благодаря Леопольду я узнал Яагупа совсем с другой стороны, а Яагупов дровяной сарай стал для меня местом, где я чувствовал себя чертовски хорошо. Даже теперь, когда Яагупа больше нет в живых — он умер в шестьдесят пятом году в возрасте восьмидесяти шести лет, — меня временами тянет в район Каламая, где жил Яагуп. Причиной тому — и Яагуп, и его сарай, и Леопольд, да и я сам.

Наверное, старею.

В последний раз я был у Яагупа за неделю до его похорон, — это я высчитал позже, — ведь о смерти Яагупа я узнал только год спустя, когда однажды ранней осенью в теплый предвечерний час пошел к нему и вдруг увидел в квартире какую-то незнакомую женщину. Сперва у меня мелькнула забавная мысль. Примерно такая: смотри-ка, ай да дед, кого он привел к себе в дом! Яагуп жил один, семьи у него не было. Теперь не было: раньше, до войны, у него были жена и двое сыновей. Старший сын по мобилизации попал в Россию и не вернулся. В военном комиссариате Яагупу сказали, что об Эрвине Яагуповиче Вахке у них нет никаких сведений. Старый Яагуп, который во время первой мировой войны был призван в царскую армию и, как он любил рассказывать, был ранен в Северной Польше, знал, что на войне тысячи людей пропадают без вести, и прекратил попытки что-либо выяснить. В конце концов он все же узнал, что случилось с его старшим сыном. Эрвин — старший сын был назван Эрвином в честь деда со стороны матери — даже не успел добраться до фронта. Он умер от воспаления легких еще в стройбате, мне удалось это установить. «Жаль парня, — сказал Яагуп, — у него были, как и у матери, слабые легкие». Младшего сына, Виктора, в 1944 году забрали в немецкую армию и отправили в эстонский батальон. Последняя весточка от него дошла до отца, когда легион находился еще у реки Нарвы. Я пытался разыскать и следы Виктора, но ничего больше узнать не сумел. Яагуп говорил о своих сыновьях как о погибших на войне. Потеря сыновей свела в могилу их мать, жену Яагупа, болевшую чахоткой. Позже, в конце сороковых и начале пятидесятых годов, Яагуп жил с женщиной, которая была почти вдвое моложе его. Но когда она убедилась, что Яагуп не думает на ней жениться и даже не хочет прописать ее в своей квартире, то покинула его. Говорили, будто бы нашла какую-то разбитую параличом старушку и нуждавшуюся в уходе, у которой дети в 1944 году бежали в Швецию. У этой больной была в Лиллекюла собственная хибарка, и женщина надеялась получить ее в наследство. Так Яагуп и продолжал жить один в своей комнатке. А сейчас мне открыла дверь полноватая женщина лет пятидесяти, Екатерина Никифоровна, как она представилась. На мой вопрос, дома ли товарищ Вахк, женщина, улыбнувшись, ответила, что Яагуп Петрович не живет теперь ни здесь, ни вообще где-либо, поскольку год как похоронен на кладбище в Рахумяэ. Что ей выдали ордер на эту квартиру четырнадцатого октября, когда Яагуп Петрович уже полгода покоился в могиле. Затем женщина протараторила, что она Яагупа Петровича никогда и в глаза не видела, что она с четырьмя детьми семь лет стояла первой в очереди на жилье, что ей не хотели давать и эту комнату, потому что для пяти человек эта площадь слишком мала. Но она заявила, что в подвале, где они жили раньше, площадь еще меньше, и ей наконец удалось втолковать все это чиновникам из исполкома. До замужества она жила на Псковщине, в Эстонию приехала по объявлению, что здесь нужны строительные рабочие и что их обеспечивают жилплощадью. Вот теперь они и живут вчетвером на шестнадцати метрах; самый старший сын, уже взрослый, Никита, остался в подвале. Никита женится, а когда у него будут жена и ребенок, ему обязательно дадут квартиру в Мустамяэ. Сейчас ведь не война, чтоб жить с грудным ребенком в подвале. Все это незнакомая женщина выпалила улыбаясь, единым духом, я поблагодарил и ушел. Проходя через двор, заметил, что на дверях сарая по-прежнему висит замок старого Яагупа.

Об этом старом замке Леопольд рассказывал мне подробно. И о замке, и о скобах пробоя, на которых висел замок. Рассказывал, как он, то есть Леопольд, в кромешной тьме ощупывал загнутые внутрь концы скоб и думал, что сможет их выпрямить: в сарае можно было отыскать стамеску и зубило, он нашел на ощупь много всяких инструментов. И еще он думал, что если со всей силы, с размаху налечь на дверь, то можно ее вышибить. Скобы вылетели бы, если не обе сразу, то хоть одна — та, что держит пробой, или та, что вбита в косяк. Да настоящего косяка тут и не было, только полуторадюймовая доска. Так рассчитывал Леопольд, хотя скобы были выгнуты из толстого круглого железа, концы их заострены на наковальне четырехгранно и загнуты изнутри. Однако Леопольд не сделал ни того, ни другого. Положился на волю старика.

Признаюсь, я бы старику не доверился. Если бы в сорок четвертом оказался в Яагуповом сарае вместо Леопольда. По крайней мере в ту первую ночь. Потому что тогда я видел бы в Яагупе своего врага. То, что произошло между нами, еще было бы свежо в памяти. Да и спрятал бы Яагуп меня? Удивительно, что такой вопрос и теперь еще приходит мне в голову, теперь, когда я знаю, что Яагуп был совсем не такой человек, каким я его представил сперва. В чем тут дело — в моем ли характере, с некоторой склонностью к подозрительности, или в том, что меня сформировало время, когда классовые конфликты еще проявлялись остро — то в более скрытом виде, то явно — и когда действительно нельзя было ни на минуту терять бдительность? Думал я и так: Яагуп Леопольда не знал, мог посчитать его просто парнем, влипшим из-за какой-нибудь ерунды, или же «человеком третьего пути». А меня он сразу узнал бы, понял, с кем имеет дело, и едва ли вообще стал из-за меня рисковать. Да, так я думал и потому ругал себя.

Когда я был у Яагупа последний раз, до комнаты я не добрался, мы сидели в сарае и разговаривали. Яагуп что-то мастерил, у него тут, в сарае, был верстак и всякие инструменты, мне здесь даже больше нравилось, чем наверху, в его комнате. К тому же стоял теплый день, из-за дома в сарай заглядывало послеполуденное солнце. Яагуп сидел на чурбаке, я — на табуретке, которую он только что починил. Между нами, на двух поставленных друг на дружку ящиках с гвоздями, стояла тарелка с холодной картошкой в мундире, луком, хлебом и селедкой, а также четвертинка водки и пара зеленовато поблескивающих восьмигранных стопок. Иными словами, два водочных стаканчика из толстого стекла, с плоским дном. Граммов этак на тридцать. Яагуп называл их стопками, хотя мы оба знали, что «стопка» означает не столько саму рюмку, сколько ее содержимое, водку. Подходящую порцию водки. Четвертинки нам хватило с лихвой. Ни он, ни я не были охотники до спиртного. Бутылка присутствовала больше по традиции. Как доказательство, что тут просто идет беседа, что человек пришел в гости, а не по какому-нибудь делу. Хотя в наши дни дела ведутся как раз при наличии бутылки.

Разговор наш протекал не очень оживленно. Я говорил больше, чем Яагуп. Временами мы вообще сидели молча. Яагуп курил, а мне просто было хорошо. Мне было приятно вот так сидеть в сарае. Наверно, потому, что напоминало детство. Я вырос на рабочей окраине, дворы там были окружены дровяными сараями, где мужчины вечерами и по воскресеньям всегда над чем-то возились; рубили дрова, точили пилы, мастерили новые топорища, рукоятки к молоткам и лопаты, иногда играли в карты или выпивали помаленьку. Меня тянуло к этим людям, у них были сильные и умелые руки, интересные разговоры, захватывающая карточная игра. Дом, в котором жил Яагуп, чем-то был похож на двухэтажный домишко, где прошло мое детство, только этот был, может, чуть побольше, фундамент повыше и окна пошире. Такие доходные дома строили перед первой мировой войной. А мы жили в доме, построенном еще в семидесятых — восьмидесятых годах прошлого столетия. Наша семья тоже держала в сарае дрова, отец хранил там свои рабочие инструменты, рейки под штукатурку и правилки, лопаты, молоты для камней и кирпича, ведра для извести, мама оставляла лохань для стирки, а я — салазки. Как только я научился держать в руках топор, дрова я взял на себя. Меня никто не заставлял, мне самому хотелось разрубить на три-четыре полена самые толстые колоды. От всей души хотелось. Я старался ударять топором так же сильно и точно, как отец, сначала мне это было не под силу, не мог занести топор одной рукой, приходилось держать топорище обеими руками. Года через два-три научился управляться одной рукой, как отец. Сейчас уже не существует ни того дома, где я жил, ни сарая, где учился мастерить новые топорища, точить пилы, выполнять другие работы, а также играть в карты и наматывать на ус всякую житейскую премудрость. Нет ни дома, крытого толем, ни сараев с просмоленной крышей, где кошки любили греться на солнышке. Во время бомбежки города в дом было прямое попадание, сараи сгорели. Целая улица, весь квартал, несколько кварталов выгорели. Когда я в конце сорок четвертого прибыл в Таллин, от домов моего детства оставались кое-где лишь закоптелые фундаменты, какой-нибудь чудом уцелевший дымоход, а от домов, построенных позже, в тридцатые годы, — полуразрушенные лестничные клетки из силикатного кирпича. В первый же вечер я поспешил на улицу Вирмализе и очутился среди развалин. В пятидесятых и шестидесятых годах здесь возвели большие каменные дома, сейчас уже ничто не напоминает о прежних временах. Только на улице Оя, которую раньше называли улицей Нового Света, сохранились на одной стороне покосившиеся деревянные дома. Пока я жил в центре города, я раза два в год ходил в те края, непременно заглядывал на улицу Оя, чтобы немножко вернуться в детство. И все же, если бы на Вирмализе все осталось по-старому, меня временами тянуло бы и на улицу Кёйе, из-за Яагупа. А может, все же из-за себя самого. Чтобы найти ответы на вопросы, лишавшие меня покоя.

Признаюсь, в первый раз я чувствовал себя в Яагуповом сарае прескверно. Сначала — нет. Сначала чувствовал себя хорошо. Прямо-таки необычайно уютно. От аккуратно сложенных штабелей березовых и осиновых поленьев, от скрученных в завитки стружек и покрывавших земляной пол опилок веяло таким знакомым запахом. И старик, мастеривший что-то на верстаке у стены, так подходил ко всему этому, к этому сараю, напоминавшему мне давно прошедшие времена. Таких стариков я в свое время немало встречал на стройках, на улицах пригорода, в доме, где жил. Они были мне как родные. Это был Яагуп, человек, спасший Леопольду жизнь. Старик лет семидесяти, худощавый, с живыми глазами, немного ниже меня, в молодости был, наверно, моего роста, к старости люди становятся как-то меньше. Выцветшую, доверху застегивающуюся блузу, которая когда-то, видимо, была темно-синей, он носил навыпуск, как и мой отец, тоже строитель. На Яагупе были старые брюки из чертовой кожи, такие же линялые, как и блуза. Из нагрудного кармана выглядывал желтый кончик складного метра, за ухом торчал огрызок плоского красного карандаша. Таким плоским карандашом, широкий грифель которого не так легко ломается, удобно проводить черту по неоструганной доске. Яагуп был в точности такой рабочий человек, как и те, среди кого я вырос. На стене сарая в определенном порядке висели столярная пила, две лучковые пилы, одна с более широкими, другая с более узкими зубьями, лобзиковая пила, а также ножовка в металлической раме. На стене были прибиты тщательно отделанные подставки или держалки для стамесок, сверл, отверток, вся стена была увешана инструментами. Два фуганка и три-четыре рубанка поменьше стояли у стены рукоятками вниз. Сразу делалось ясно, что Леопольдов избавитель держал свои инструменты в образцовом порядке, а кто держит инструменты в порядке, тот уважает свой труд. Лодырь или неумеха так о своем хозяйстве заботиться не станет, это десятки раз подтверждалось самой жизнью. Короче говоря, все, что я увидел в Яагуповом сарае, — и он сам, и штабель наколотых дров, и стружка, и аккуратный инструмент, и широкий плоский карандаш за ухом, и сдвинутые на лоб очки в узкой металлической оправе — сразу сделали и сарай, и его хозяина мне близкими. С первой минуты я почувствовал себя здесь уютно.

Так было вначале.

Но постепенно я стал все сильнее ощущать какую-то неловкость.

Мне показалось, что я уже когда-то встречал этого старика. И в далеко не столь идиллической обстановке.

Я колебался: не тот ли самый старик Яагуп Вахк, о котором я когда-то думал так плохо? Весной сорок первого года, в конце апреля или в первых числах мая. До войны. Незадолго до начала войны.

Тот ли самый человек этот Яагуп?

То, что рассказывал о нем Леопольд, никак не вязалось с тем стариком, с которым я столкнулся на стройплощадке в Ласнамяэ. В большой столовой, где проходило собрание рабочих. Мне было тогда двадцать пять, и шестидесятилетний старик казался мне чуть ли не дедом.

Я не смог спросить Яагупа, тот ли он самый человек. Что-то меня удерживало. Иногда мне казалось, что и Яагуп присматривается ко мне. Может быть, и он думал, не встречались ли мы когда-нибудь прежде.

Может быть.

Я успокаивал себя мыслью, что тот старик, который весной сорок первого года пытался высмеять меня, должен сейчас быть старше. Где-то около восьмидесяти. Яагупу не могло быть столько — лет семьдесят, не больше.

И тут Леопольд произнес слова, которые меня поразили. Он спросил Яагупа:

— На отдых не собираешься? Или ты уже на пенсии? — И добавил, обращаясь ко мне: — Знаешь, Отть, — Леопольд тоже звал меня Оттем, — этому человеку скоро восемьдесят стукнет.

Скоро восемьдесят! Тогда годы Яагупа сходятся точно.

Старик не сказал на это ни словечка. Только усмехнулся про себя.

Леопольд продолжал болтать. Теперь он представил меня.

— Этот очкастый господин, — кивнул Леопольд в мою сторону, — тоже считает себя строителем. Он, по его собственным словам, и стены клал, и штукатурил. По дереву он не работал. До войны был комиссаром какой-то строительной конторы или треста и инструктором горкома партии. Теперь преподает в вузе, кандидат наук. Без пяти минут профессор. Иногда в газетах печатается. Может, читал что-нибудь из его писаний?

Перед нами уже стояла жестяная тарелка с холодной вареной картошкой, селедкой, луком и солеными огурцами. Была, конечно, и бутылка водки, наполовину уже опорожненная. Бутылку принес Леопольд.

Я напряженно ждал, что ответит старик.

— Разве упомнишь все, что доводится читать.

Замечу между прочим, что старый Яагуп был усердным читателем газет, а особенно ценил научно-популярную литературу.

Леопольд засмеялся.

Я подумал: если Яагуп тот самый старик, которого я помню, то ему теперь ясно, кто я такой.

Ей-богу, это мог быть тот самый человек. Ведь и тот был примерно моего роста. Может, чуточку пониже. С такими же резкими чертами лица и живыми глазами. Но в глазах того старика светилась неприкрытая насмешка. Он издевался надо мной, хотел меня высмеять.

— Скажите, молодой человек, что это такое?

Эти слова долго звучали у меня в ушах, звучат и до сих пор.

Я не различал ясно, что старик держит в руке. Это могла быть отвертка, или тонкий болт, или даже большой, семи-восьмидюймовый, гвоздь. Подойди он поближе, я бы сразу узнал продолговатый острый предмет, который он мне показывал. Но он стоял шагах в десяти, вперед не продвигался, говорил оттуда, где стоял. И его первые слова были:

— Скажите, молодой человек, что это такое?

Мне кровь бросилась в лицо. Я и раньше был взволнован, все получалось как-то неладно. Меня выслушали внимательно, и у меня возникло ощущение, что я сумел убедить людей. Откровенно говоря, я уже и раньше, когда ехал на Ласнамяэ, испытывал какое-то напряжение. Не очень-то приятно выступать против того, что ты ранее считал правильным, за что годами вел агитацию. Сколько я помню, требование восьмичасового рабочего дня было одним из основных требований рабочего класса. На первой первомайской демонстрации, в которой я участвовал еще мальчишкой, люди несли лозунг, написанный белыми буквами на красном полотнище: «Да здравствует восьмичасовой рабочий день!» Как только свергли власть буржуазии, везде, в том числе и на стройках, был установлен восьмичасовой рабочий день. Раньше на строительстве рабочий день длился от десяти до восемнадцати часов, как и на других сезонных работах; на больших таллинских заводах рабочий день был ограничен восемью часами, но это часто нарушалось. А теперь я должен был призывать строителей работать десять часов. Со времени революции не прошло и года, а мы начинаем сами себе противоречить. Это мне и кинули в лицо на собрании. Нелегко мне было на том собрании. Я не вилял, говорил прямо, в чем дело: на стройках не хватает рабочих рук. Июньский переворот сорокового года покончил с безработицей; если раньше летом на стройки приходили люди, потерявшие работу на других производствах, то теперь рабочая сила нужна везде. Кроме того, сотни, да не сотни, а тысячи строителей работали в Палдиски, в Клоога, на Сааремаа и на Хийумаа, где создавались базы Красной Армии. Новых рабочих ниоткуда не прибавлялось, сроки сдачи сооружений были жесткие, положение диктовало необходимость удлинить рабочий день, причем за дополнительные два часа платили сверхурочные. Рабочие стройки на Ласнамяэ не соглашались. Меня попросили разъяснить им вопрос, местная администрация и члены профкома с этим якобы сами не справились. Мне все это дело не нравилось, но отказаться я не мог, работал тогда инструктором горкома, на многих строительных предприятиях своих парторганизаций еще не было. Я сказал работникам треста, которые обратились за помощью в горком, — пусть рабочие решают сами: где согласны работать десять часов, пусть работают, главное, чтобы им выплачивались предусмотренные законом сверхурочные; где не согласны, пусть им будет предоставлена возможность поступать по своему усмотрению. Меня уверили, что рабочих сбивают с толку два-три субъекта, оплакивающие прежние времена; один из них в свое время был мелким хозяйчиком, а другой, бывший вапс[1], хитрый горлопан, который умеет взять верх над местными членами профкома. Вот я сейчас и стоял лицом к лицу со строителями и обсуждал с ними, как надо действовать.

Да, выслушали меня спокойно, но затем стали живо возражать. Кто из возражавших бывший мелкий собственник, кто старый вапс, я не разобрался. Да и какое имеет значение, кто говорит, важно, что именно говорят. Одно мне вскоре стало ясно: организация работы здесь, видно, сильно хромает. Может быть, людям не по душе удлинение рабочего дня потому, что они и в обычные, отведенные часы не могут трудиться как полагается? Или действительно здесь свил себе гнездо классовый враг?

Что же этот старик мне показывает?

Я все еще не мог разглядеть, что у него зажато в ладони. Но чувствовал одно, чувствовал ясно: старик хочет выставить меня на посмешище.

— Скажите, молодой человек, что это такое?

Барак, сбитый из неструганых досок и служивший столовой, загудел. Раздаются выкрики, словно старика хотят одернуть.

— Не валяй дурака! Этот парень не какой-нибудь белоручка!

— Он с инструментом не раз имел дело!

— Я его знаю, он вместе со мной стены клал.

«Он» — это был я.

У меня вдруг оказалась мощная поддержка. Меня считали своим, своим человеком, одним из своих! Чувствовать это было чертовски приятно. И еще я убедился, что другие восприняли поведение старика точно так же, как и я: он хотел меня поставить в дурацкое положение.

— А я и не сомневаюсь, что он стройку знает. Знает, видно, раз на таком высоком месте, а к нам послан. Я и не думал говорить, что он не из рабочих. Да это и неважно, держал ли он сам в руках стамеску или молоток… Я только хотел спросить: можно ли таким паршивым напильником наточить пилу как следует? А лучших нам не дают.

Больше старик ничего не сказал.

Он показывал мне напильник.

И все-таки хотел выставить меня на посмешище.

Тут я, как говорится, обрушился на него чуть не с кулаками. Я не сомневался — передо мной враг. Противник всего того, что принес нам сороковой год. Я не сомневался, что он или сам бывший мелкий хозяйчик, или же прихвостень бывших власть имущих, подпевала буржуазии. Они ведь говорят в точности так: новый порядок работы, новый инструмент, новые станки и оборудование никуда не годятся. Все старое гораздо лучше. Так они говорят — исподтишка, с издевкой, намеками. Нет, нет, нет, они ничуть не против советской власти, но таким тупым напильником пилу не наточишь! Знаю я их, этих плакальщиков по прежним временам. Их нельзя щадить.

— Напильник тупой, не берет пилу? Я вас правильно понял? Так-так… Почему же вы мне и пилу не показали, ведь новые пилы не режут, только грызут дерево… А разрешите спросить, год тому назад вы сунулись бы к Мартину, Трейбергу, Эденбергу или какому другому хозяину с напильником или пилой? Конечно нет! Почему вы этого не сделали бы? Да потому, что у вас должны были быть собственная пила и напильник! Вы должны были иметь свои инструменты, хозяин их вам не давал. Теперь вы получаете от предприятия пилы и напильники, топоры и стамески, мастерки и молотки и хнычете: вот, мол, как бедняга рабочий должен теперь жить и трудиться, напильник тупой, не берет… Если бы государство трудящихся и цели рабочего народа что-нибудь для вас значили, вы бы точили вашу пилу своим старым шведским напильником. Дорогой папаша, советская власть не запрещает вам пользоваться вашим старым напильником.

Примерно так я тогда говорил. Слова «дорогой папаша» помню точно. Эти слова были ответом на его «скажите, молодой человек». Не пощадил старика, которого считал противником.

Противником, врагом нового строя.

Неужели Яагуп Вахк — тот самый старик? Старик, который спас жизнь Леопольду?

Теперь я должен рассказать поподробнее о Леопольде и о том, как я попал в сарай к старому Вахку.


В тысяча девятьсот пятьдесят втором году меня послали прочесть лекцию в Тихеметсаском техникуме. Я тогда уже работал в институте и был членом Общества по распространению политических и научных знаний, которое в народе окрестили «Обществом с длинным названием». Сейчас это общество называется «Знание». Эта организация лекторов и послала меня в Пярнумаа. В Тихеметсаском лесном техникуме я должен был говорить о базисе и надстройке: в начале пятидесятых годов, после выступления Сталина по вопросам языкознания, это была одна из самых актуальных тем. Проблема связей между базисом и надстройкой тогда меня очень интересовала, я прочел немало соответствующей литературы, чтобы глубже вникнуть в суть вопроса. Написал также на эту тему длинную статью, которая сейчас, когда ее перечитываешь, кажется начетнической, хотя я тогда, опираясь на высказывания Сталина, старался выступать против встречавшихся нигилистических упрощений в оценке культурного наследия. Когда я ехал в автобусе из Таллина в сторону Пярну, я думал о том, как говорить о теоретических вопросах в наиболее доступной для всех форме, чтобы доклад мой не оставил слушателей равнодушными. Меня предупредили, что аудиторию составляют учащиеся техникума, возраст и образовательный уровень которых неодинаков и колеблется между пятнадцатью и тридцатью годами и в пределах курсов начальной и средней школы. Позже выяснилось, что в числе слушателей были также преподаватели и мастера, люди сорока, пятидесяти и шестидесяти лет, с богатым профессиональным и жизненным опытом, что еще более усложнило мою задачу. Но я хочу рассказать не о своей лекции, а о Леопольде Похлапе — с ним я неожиданно встретился в столовой в Килинги-Нымме, — а также о старом Вахке, который спас Леопольду жизнь и с которым Леопольд свел меня несколько лет спустя.

Я не сразу узнал Леопольда, хотя мы сидели за одним столом друг против друга. За его столик я попал случайно. Свободных столов не было, и я выбрал место за столом, где сидел один посетитель и ел зразы. Рядом с тарелкой лежала толстая книга в твердом переплете и стояла пустая пивная бутылка. Соседство книги и пивной бутылки показалось мне любопытным. Я спросил разрешения сесть за столик, он утвердительно кивнул, — рот у него был полон. Когда мне принесли гороховый суп, я заказал на второе тоже зразы, показавшиеся мне аппетитными, и взял в руку ложку. И тут мой сосед сказал:

— Приятного аппетита, товарищ лейтенант.

— Спасибо, — ответил я удивленно, стараясь угадать, кто он. Из того, что он назвал меня лейтенантом, я понял, что это однополчанин, который помнит меня еще по периоду учебы на Урале или же со дней боев под Великими Луками: ранней весной сорок третьего года я получил одну звездочку на погоны, а в сорок четвертом — и вторую.

— Ты меня не помнишь? — Он глядел на меня испытующе. — Моя фамилия Похлап. Младший сержант Похлап. Ты писал о нашем отделении в многотиражке «Мститель». Нет, «Мстителя» тогда еще не было, была только «В атаку!».

— Помню, помню, только твою фамилию сразу не вспомнил.

Я соврал: он показался мне совершенно незнакомым человеком. В свое оправдание могу добавить, что внешне он очень изменился. Тощий паренек превратился в плотного мужчину. Может быть, плотный — слишком сильно сказано, но плечистым он стал во всяком случае. И ростом как будто повыше.

С Леопольдом Похлапом я познакомился в корпусе. Собственно, корпуса тогда еще не было, эстонские дивизии только формировались на Урале. Он служил в стрелковом полку командиром отделения в звании ефрейтора, в бой пошел младшим сержантом. Он был лет на шесть-семь моложе меня. Говорили, что в своей роте он самый молодой «начальник». Меня с ним познакомил комиссар батальона, который, как видно, ценил молодого командира отделения. От комиссара я узнал также, что у комсомольца-ефрейтора за плечами уже боевое крещение. Это в моих глазах очень много значило, ведь большинство людей, из которых формировались дивизии, еще ни разу из винтовки не выстрелили. Похлап участвовал в бою под Пылтсамаа в составе истребительного батальона. Все услышанное вызвало у меня большой интерес к этому юноше. Вильяндиский истребительный батальон мужественно сражался в районе Пылтсамаа, атаковал наступавшие немецкие части и заставил противника отступить.

Леопольд оказался пареньком с живым характером. Я говорю «паренек», потому что он выглядел еще моложе своих лет. Своей тощей фигуркой он напоминал скорее пятнадцати-шестнадцатилетнего подростка, чем взрослого мужчину. Я думал: как он справляется со своим отделением, ведь подчиненные старше его, это ширококостные, широкоплечие взрослые люди? Но красноармейцы, видимо, считались с ним. Очевидно, в его сухопаром теле и за его высоким лбом все же кое-что крылось. Эстонский солдат равнодушен к нашивкам, звездочкам и званиям. Позже я слышал от старшины — фамилии его не помню, — что Похлап только с виду тщедушный, а на самом деле он крепкий, кулаки твердые, как камень, в роте едва ли кто отважится его задеть. Смекалки и упорства у него хватит на двоих. Упрямый, как козел. На книгах прямо помешан, каждый день бегает в библиотеку дивизионного клуба. Он сумел внушить к себе почтение даже батальонным кашеварам, которые привыкли смотреть свысока на младших лейтенантов, а то и на лейтенантов. Рассказывали, что однажды в обед, во время раздачи пищи, Похлап обнаружил ведро, из-под крышки которого потянуло вкусным запахом наваристой мясной похлебки. Он снял крышку и увидел густой суп с кусочками сала, который кашевары отставили в сторонку для себя. Ни минуты не колеблясь, он показал ведро кашеварам и спросил угрожающе: «Это что такое?» Взгляд Похлапа, его поза и тон так ошарашили обычно столь самоуверенных кашеваров, что те растерялись и не смогли ничего ответить. Похлап вылил содержимое ведра в общий котел и велел красным от смущения поварам хорошенько размешать суп, что они беспрекословно и сделали. Похлебка стала гуще и жирнее. Вообще Похлап не позволял обижать своих ребят при раздаче пищи, кашевары его побаивались. В отделении он никого особенно не выделял, люди дружно стояли один за другого.

Когда редакция дивизионной газеты «В атаку!» начала настаивать, чтобы я дал хоть одну корреспонденцию, я решил написать о Похлапе и его отделении. Раза два поговорил с Похлапом, послушал, что о нем говорят другие, и написал несколько десятков строк. Второе отделение третьего взвода действительно заслуживало быть отмеченным. Так началось наше знакомство.


Обстоятельства сложились таким образом, что при отправке на фронт мы попали в один эшелон. На петлицах Похлапа красовались уже два зеленых треугольничка. Несколько перегонов мы ехали с ним в одном вагоне, разговаривали. Он говорил, что собирается после войны закончить среднюю школу, в выпускной класс которой перешел бы прошлой осенью, а затем поступить в консерваторию. Оказалось, что в течение десяти лет он по вечерам играл в пустой школе на рояле. Он был сыном школьного дворника. Другой, возможно, на его месте сказал бы — сыном сторожа или истопника, потому что его отец был и сторожем, и дворником, и истопником в одном лице. Но Похлап выбрал самую скромную должность. Поздно вечером и по воскресеньям, когда в школе царила тишина, он садился за рояль и упражнялся. Кистер из городской церкви кое-чему его научил. Кистер заходил к его отцу приложиться к рюмочке. «Много не пили, четвертинку на двоих — и все, предпочитали пиво. Да и вовсе без бутылки могли часами рассуждать обо всем на свете». Именно так он рассказывал. Кистер был атеист, хоть и служил помощником пастора, ходил сам и крестить детей, и хоронить умерших. Ему, Похлапу, кистер говорил, что он не столько кистер, сколько органист, но так как прихожане бедны и не могут содержать двух служителей церкви, то ему приходится выполнять и обязанности кистера. Орган и рояль он знал хорошо и учил мальчика просто за спасибо. Кистер считал, что Похлап должен попытаться поступить в консерваторию. Я удивился, почему Похлап, если его так тянет к музыке, не играет ни на каком инструменте в полковом оркестре. Похлап ответил, что никогда не играл ни на чем, кроме рояля, — ни на аккордеоне, ни на скрипке, гитаре или духовых инструментах, а рояля в полку нет. Я возразил, что он наверняка в два счета научился бы играть на любом инструменте; если он рояль освоил, то и другими инструментами овладеть не так уж трудно. Он улыбнулся: в два счета ни на каком инструменте не научишься играть. Больше он не захотел говорить на эту тему. Я подумал, что этот парень — еще более своеобычная и глубокая натура, чем я думал. В музыкальный взвод стремились многие, даже те, кто до войны, может быть, только крутил ручку патефона. В музыкальном взводе было меньше строевых занятий, жизнь попривольнее, форма аккуратнее, и, в конце концов, не посылают же оркестрантов первыми в штыковую атаку. Во всяком случае, Похлап не искал себе службы полегче или побезопаснее.

В сражении под Великими Луками Похлап уже на четвертый день наступления принял командование взводом, их командир взвода был убит. На восьмой день Похлап сам был ранен. К этому времени от роты остался взвод, от взвода — отделение, от отделения три-четыре человека. Осколком мины Похлапу отрезало половину левой «краюхи», говоря его словами. Об этих словах Похлапа, а также о том, что ему было доверено командование взводом, мне рассказывал комиссар.

В полк Похлап больше не вернулся.

И вот теперь, спустя почти десять лет, я встретился с Похлапом в столовой в Килинги-Нымме. Если раньше он казался моложе своих лет, то теперь выглядел старше, чем полагалось бы в его возрасте. Лицо и мощная шея были темно-коричневыми от загара, румянец свежий, как у человека, который много времени проводит на воздухе, на солнце и на ветру. Вместо гладкого юношеского лица на меня смотрела бородатая физиономия с уже наметившимися первыми морщинами. Как только он назвал себя и напомнил, что я писал корреспонденцию об их отделении в дивизионную газету, я сразу все вспомнил. Даже то, как он, Похлап, проучил кашеваров.

Мы пожали друг другу руки.

Рука у него была жесткая, загрубелая, ладонь широкая, пальцы длинные и сильные, ноготь на большом пальце синий. Одежда говорила о том, что внешний вид его особенно не заботит. На нем был толстый, с отвернутым книзу воротом свитер, связанный из деревенской шерсти, серые галифе из простой грубой ткани и кирзовые сапоги. На подоконнике лежала восьмиугольная темно-синяя фуражка, какие тогда любили носить шоферы и сельские жители.

Признаюсь, я едва сумел скрыть свое удивление. Для меня были неожиданностью и лицо Похлапа, загорелое и обветренное, и большие огрубелые руки с чернотой под ногтями, и деревенская одежда.

Я бы ничуть не удивился, встреться он мне где-нибудь в вузе, научном учреждении, министерстве или комитете. Не говоря уже о концертном зале, что было вершиной его юношеских мечтаний. У меня о нем осталось впечатление как о юноше, который по своей натуре стремится к умственной деятельности. Причиной тому была его неутолимая страсть к книгам, а главное, быть может, намерение поступить после войны в консерваторию, которым он со мной поделился. А сейчас его руки были руками кого угодно, только не пианиста.

Он встал, подмигнул мне по-свойски, быстро прошел через зал и скрылся за дверью кухни. Через минуту вернулся и поставил на стол четыре бутылки пива и чистый стакан. С привычной ловкостью содрал зубами жестяную пробку и наполнил стаканы.

— Пивко что надо, — с удовлетворением сказал он. — Свеженькое.

Видимо, он был в столовой своим человеком или особо уважаемым посетителем.

Я не охотник до пива, мне больше по вкусу крепкие напитки, но я не хотел обижать его отказом и выпил стакан.

Спросил, что он делает, как живет. Он ответил, что жил и в городе, и в деревне, перебывал на самых различных работах. Был милиционером, работал в укоме комсомола, потом его избрали председателем исполкома в том же городке, где он родился и ходил в школу. Чтобы быть достойным своего высокого поста, он усиленно занимался, сдал в Тарту экстерном экзамены за среднюю школу и стал в университете заочно изучать юриспруденцию. К сожалению, он совсем не был привычен к канцелярским делам, бумажный поток захлестнул его.

— Предисполкома в маленьком городке — это просто канцелярская крыса, ты по рукам и ногам связан тысячей инструкций и распоряжений.

Так в точности сказал Похлап. Больше двух с половиной лет он на этом посту не выдержал.

— Мне стало там чертовски скучно.

Опять-таки дословно его слова. В родном городе его ничто не удерживало, отец скончался в сорок седьмом году от рака легких, мать умерла давно; он, собственно, ее не помнил, ему было всего три года, когда матери не стало.

— Я был сыт по горло бумажками, махнул рукой на городскую жизнь и чистую работу, решил испытать, как достается хлеб настоящему рабочему человеку и как живется в деревне.

Весь последний год он здесь же, неподалеку, валил лес, обрубал сучья и распиливал деревья, а теперь хочет податься в рыбаки. Уже якобы договорился с председателем рыболовецкого колхоза на Вируском побережье, он хорошо знает этого человека, они были в одной партизанской бригаде, которая в феврале сорок четвертого ходила в Эстонию по льду Чудского озера. Выяснилось, что, когда он, Похлап, поправился после ранения, его послали в запасной полк, там ему скоро наскучила тупая строевая служба, он все время требовал, чтобы его направили обратно в прежнюю часть, но ему почему-то отказывали. В один прекрасный день ему предложили пойти в партизаны. Он тотчас же согласился, однообразная учеба в запасном полку все больше раздражала: как-никак фронтовик, что с того, что с одной «краюхой», а тут шагай вместе с желторотыми сопляками, полухворыми и всякими ловкачами, отлынивающими от фронта. Так он стал партизаном, а позже разведчиком. Его посылали в Эстонию дважды. В первый раз — по льду Чудского озера в составе партизанской бригады. Во второй раз их в группе было всего трое. Более подробно о том, как он действовал разведчиком, Похлап не рассказывал.

Вообще же он любил поговорить, глаза его при этом весело поблескивали, настроение, казалось, было отличное. О зигзагах собственной судьбы он говорил шутя, и я так и не понял, было ли это проявлением внутренней силы или беспечностью человека, легко относящегося к жизни.

Похлап в свою очередь спросил, что привело меня в Пярнумаа. Я не делал секрета из того, что приехал читать лекцию. Рассказал и о том, чем занимаюсь в институте. Он спросил, удовлетворяет ли меня моя теперешняя деятельность и работа. Я ответил, что менять профессию не собираюсь. На это он заметил, что тогда я, значит, счастливый человек. Возможно, это было сказано с насмешкой, а может быть, и нет.

Тем временем я выпил еще стакан пива, но от третьего отказался. Не годится выступать перед слушателями, особенно перед молодежью, если от тебя пахнет пивом. Он понял и не стал настаивать. Но когда я собрался уходить, он задержал меня. Обещал раздобыть машину, которая в два счета доставит меня на место. Он, похоже, был рад нашей встрече. Я тоже был доволен. Похлап был одним из тех бойцов стрелковых рот, которые стали мне близки. В армии большинство моих друзей составляли офицеры, командиры рот и батальонов и политработники, с которыми я чаще всего общался по роду своей работы. Я знал, правда, многих солдат и младших командиров, но не настолько близко, чтобы знакомство могло перейти в личную дружбу. С Похлапом мне тоже не доводилось спать на соседних нарах, делить хлеб или махорку, но мы как-то сразу нашли общий язык и подружились. Я считал его целеустремленным человеком. Человеком, который вступил в истребительный батальон не потому, что его кто-то агитировал или тащил туда, а по собственному убеждению. Считал его юношей, читающим книги не для развлечения, а для духовного развития, смолоду поставившим себе высокие духовные цели. А сейчас Похлап произвел на меня совсем другое впечатление. Милиционер, комсомольский секретарь, предисполкома, лесоруб — и все это на протяжении каких-то шести-семи лет! Он перепробовал слишком много работ. Отчего такое непостоянство? Он ни единым словом не заикнулся о своих планах поступления в консерваторию, о которых говорил мне во фронтовом эшелоне. Почему он похоронил свою юношескую мечту? Я не решался спросить, боясь, что это может его больно задеть. Чем дольше сидели мы вместе, тем больше крепло во мне ощущение, что Похлап пережил в прошлом какой-то кризис, что-то выбило его из колеи и повернуло его жизнь в другую сторону. После войны многие потеряли почву под ногами, кто запил, кто попался в сети сомнительным женщинам, кто просто не сумел приспособиться к мирной работе. Не тараторит ли Похлап так азартно потому, что хочет скрыть какие-то неудачи своей жизни? Но не слишком ли я склонен искать в поведении людей скрытые мотивы? Ведь оптимизм Похлапа может просто идти от его внутренней душевной силы, которую не смогла сломить жизнь.

В пять часов я решительно поднялся, в шесть начиналась лекция. Похлап успокоил меня и отошел к угловому столику, где сидела громко галдевшая компания. По виду тоже лесорубы, трактористы или шоферы. Поговорил с ними и вернулся ко мне. Позвякивая ключами от машины, гордо заявил:

— Отвезу тебя сам.

При этих словах у меня промелькнуло в голове, что ведь он выпил не одну бутылку пива. Я спросил, стоит ли рисковать своими шоферскими правами.

— А у меня их и нету! — улыбнулся он в ответ. Видя мое удивление, он счел нужным меня успокоить: он, мол, водит машину не хуже многих профессионалов, к тому же здесь половина шоферов ездит выпивши, инспекторы из Пярну бывают тут редко, а на дороге в Тихеметса — почти никогда.

Мы ехали на видавшем виды грузовике. Он гнал машину смело, почти лихо, разговаривая, смотрел больше на меня, чем на дорогу. Я был немного раздражен самоуверенностью, с какой он раздобыл машину, а теперь разыгрывает шофера, иначе не повел бы речь о консерватории. Он ответил, что для консерватории у него не хватило способностей. Одно дело — мальчишкой бренчать на рояле, совсем другое — учиться на пианиста.

— Слава богу, вовремя одумался. Играть я могу — для собственного удовольствия или, с грехом пополам, в сельском клубе, тут консерватории не нужны.

Он рассмеялся и рассказал, что увлечение музыкой помогло ему освободиться от должности предисполкома. Он ходил в церковь играть на органе, что вызвало недовольство. Сообщили даже в Таллин, жалобу послал заведующий потребкооперацией, которого он, Похлап, снял с работы за махинации.

— Орган стал мне больше нравиться, чем рояль, такой я непостоянный человек. Отец говорил про меня: экая беспокойная душа, даже где по нужде присядет, там не сделает.

Я заметил, что, судя по всему, его отец был прав.

— Наверно, — согласился Похлап. — Вся беда во мне самом. Чертовски скоро надоедает любая работа и место, где живу. В лесу сначала было очень интересно. Даже риск был. Среди лесорубов чувствовал себя лучше, чем с падкими до мужчин исполкомовскими барышнями и дамочками. А теперь… Скучно. Ей-богу, Отть, скучно. В этих краях уже нет настоящих «лесных братьев», чтоб пощекотали нервы. Да есть ли они вообще, а если и есть, то держатся от нас подальше. Как и местные хулиганы, которые раньше лезли в драку. Теперь я в здешней иерархии занял определенное место, лесорубы признали меня своим, чужие к нам не пристают, бригада дружная. Все как будто чин чином, а скука уже томит душу. То, что я делаю, должно увлекать меня, захватывать целиком. Пока я учился, мне нравилось валить деревья. Самолюбие не позволяло отставать от других, но попробуй-ка потягайся с коренным лесорубом. Это меня и злило, к вечеру так выматывался, что ни рукой, ни ногой не шевельнуть. Сколько раз думал: пошлю все к чертям, да гордость не позволяла сдаться. Теперь, когда более или менее наловчился, могу норму выполнить и вдвое, и втрое, все это меня больше не привлекает. Завидую людям, которые довольны собой и своей работой. У нас есть один старый лесной волк — мы зовем его Сассь-Клюква, его фамилия Йыхвикас[2], а имя Александр, — он свою жизнь иначе и не мыслит, как только в лесу. Деревья для него — не просто большие неодушевленные растения, а братья. К каждой сосне или елке подходит как к сознательному существу: выбирая направление, куда свалить дерево, он разговаривает с ним, иногда вслух, а чаще потихоньку, про себя. По натуре Сассь скорее романтик, чем реалист. Его душа и душа леса созвучны, а это самое важное. Моя душа на мою работу уже не отзывается, поэтому я должен с лесом расстаться.

— Ты не нашел себе подходящего дела, — заметил я.

— У меня еще есть время поискать, — ответил он с насмешкой, не то надо мной, не то над самим собой.

Я хотел было сказать, что ему все же следовало связать свою жизнь с музыкой, но вовремя удержался: я ведь знал о его любви к роялю лишь с его слов. Заметил только, что, может быть, ему ближе умственная деятельность.

— Ты, значит, веришь в облагораживающее воздействие умственного труда?

Теперь он явно насмехался надо мной.

— Что ты читаешь? — спросил я, пропустив шпильку мимо ушей.

— Ты имеешь в виду вот это? — Держа руль левой рукой, он правой поднял книжку, которую взял с собой. — Вышинский. Обязательная литература. Госэкзамены на носу.

Оказалось, что занятий он не бросил. Это был прежний Похлап.

Мы прибыли в Тихеметса.

Попрощались. Он пожалел, что обещал сразу же доставить машину обратно, а то остался бы меня послушать — о чем я буду говорить. По-прежнему ли мне все на свете ясно или же возникли какие-то проблемы? И добавил, что для него многое с каждым днем делается все непонятнее. Последние слова усугубили мое впечатление, что в его жизни был какой-то срыв. Пятидесятый год спутал судьбы многих хороших парней.

Главное здание техникума расположено метрах в ста от шоссе. Я поспешно зашагал к нему. Но не сделал и двадцати шагов, как Похлап догнал меня и спросил, воюют ли на стороне Северной Кореи добровольцы из Европы, так же, как во время гражданской войны в Испании они дрались против войск Франко. Я, как образованный человек и столичный житель, должен был это знать. Он завтра же подался бы в Корею, если б мог попасть туда. Слова Похлапа показались мне крайне наивными. Так может говорить и спрашивать только инфантильный неоперившийся юнец, а не человек большого и нелегкого жизненного опыта. Ничего дельного я ему ответить не смог, и он повернул назад.


Снова встретились мы спустя пять-шесть лет. И опять случайно. На сей раз в Таллине. Я, сделав круг, возвращался из Копли, у меня вошло в привычку иногда пешком проделывать путь из Копли к центру города, чтобы дать сердцу хоть небольшую физическую нагрузку. Похлап стоял на углу улицы Тёэстузе. Я и теперь был порядком удивлен. Как-то неожиданно было встретить его здесь, далеко от центра города, где нет ни крупных учреждений, ни больших магазинов, кино или ресторанов, которые могли бы интересовать приезжего. Или, может быть, Похлап перебрался в столицу?

Похлап нисколько не постарел, скорее, даже выглядел помолодевшим. В Килинги-Нымме у него была густая борода, сейчас он был тщательно выбрит, это, пожалуй, его и молодило. Одет он был по-летнему, в серые брюки с давно не глаженными стрелками, выгоревшую темно-синюю рубашку с открытым воротом и короткими рукавами. Лицо его и мускулистые руки были покрыты густым загаром, но румянец не такой свежий, как в нашу прошлую встречу.

Похлап издали протянул мне руку.

— Здравствуй, Отть, давненько тебя не видел.

— Лет шесть-семь, — ответил я.

— Идешь из Копли?

— В самое яблочко попал.

Его догадливость была удивительна.

— Что тебя привело в столицу?

— Пустяковое личное дело, не стоит и разговора. Я увидел тебя еще издали и стал ждать. Так сказать, для эксперимента и проверки. Узнаешь ли меня или сделаешь вид, что не заметил. Тут только что прокатил мимо один важный деятель. Паррель, может, знаком? Черную «Волгу» оседлал. Ты, наверное, его не знаешь, он не служил ни в нашем полку, ни в дивизии. Мы были в одной партизанской бригаде. Он отморозил ногу, когда возвращался по льду Чудского после неудачной операции. Теперь ему вроде гангрена угрожает. Большой палец на левой ноге онемел, не чувствует ни укола иглой, ничего. Жаловался мне, когда приезжал в Кохтла-Ярве. Паррель не такая уж большая шишка, чтоб все его знали. Так, среднего калибра работник аппарата, на министра не тянет. А может, ты все-таки его знаешь? В Йыхви мы с ним поддали как полагается, хоть он и жаловался, что врачи строго-настрого запретили ему употреблять спиртное. Все из-за этого пальца и сосудов. Сегодня промчался на «Волге», видел меня, наши взгляды скрестились, но он или не узнал меня, или не захотел узнать. А может, спешил, руководящим товарищам вечно некогда. Я привык, что меня не узнают, не обижаюсь. Но кое-кому хотелось бы дать по морде. Во время боев чуть в штаны не делали, а сейчас великих героев разыгрывают… Ты на машине не ездишь, я имею в виду и казенную, и собственную, обе? Или топаешь пешком здоровья ради? Несколько кило, этак с полпудика, тебе не мешало бы скинуть.

— Бросил курить, вот и пухну как на дрожжах. Ты где сейчас трудишься?

— Сейчас нигде. Строю планы насчет Дальнего Востока.

— Море уже не влечет?

— А-а, ты помнишь, что я решил стать рыбаком. И стал. Чертовски интересно было. Первые года два. Сейчас другая жизнь, другие люди, другие понятия, другая работа. Работа, достойная мужчины, так я сказал бы. Думал уже, что там и брошу якорь. Не бросил. Бог знает что со мной творится, нигде я себе пристанища не найду. Видно, война сдвинула мои рычаги. Между прочим, так, в виде примечания: на побережье начинают воздавать копейке божеские почести. Копейке и бутылке. Да-да. Больше, чем в лесу и на шахтах. Ты восхваляешь принцип материальной заинтересованности, читал одну твою статью. Боюсь, как бы мы когда-нибудь не погорели с этим делом.

— Ты говоришь так, будто знаешь жизнь и сланцевого района.

— Работал несколько лет на шахте «Кява». Мужики что надо: и работать, и пить горазды. Кулаки пускают в ход почем зря. С шахты я удрал потому, что меня хотели сделать начальником, узнали, что у меня высшее образование, и начали приставать: иди на такую-то и такую-то должность. Учился бы я не юриспруденции, а горному делу — тогда бы, может, и попробовал, подхожу ли на роль начальства. А холодного сапожника играть не хотел. Их и без меня восседает достаточно во всяких учреждениях, комитетах и конторах. Поблагодарил за предложение и пошел своей дорогой.

Я сталкивался со всякими личностями, жизнь сводила меня с людьми очень сложных судеб, но я никогда не встречал таких, как Леопольд, которые так легкомысленно меняли бы работу и место жительства, вели бы себя как искатели приключений, ими, в сущности, не являясь. Я не мог считать Похлапа беспечным авантюристом. Что же его гонит, не дает пустить корни на одном месте, почему он боится руководящей работы? Такие мысли вертелись у меня в голове, пока мы шагали к Балтийскому вокзалу.

Где-то в районе Каламая, то ли на улице Вана-Каламая, то ли на Уус-Каламая, мимо нас промчалась «Победа». Сворачивая в переулок, потеряла управление и врезалась в дом. Из машины выскочил парень лет двадцати, пустился бежать и наткнулся на нас. Похлап молниеносно схватил его за руку и спокойно спросил, почему он бросает разбитую машину. Парень, от которого разило водкой, попытался высвободить руку и ударить Похлапа, но тот был сильнее и ловчее. Он заломил правую руку парня за спину так, что тот оказался бессильным. Похлап повел пытавшегося скрыться нарушителя в отделение милиции на улице Нийне, а мне велел стеречь машину. Он был так резок и категоричен, что я и возразить не смог, мою волю будто парализовало. Мне пришлось ждать почти час, пока прибыли гаишники, отвечать на десятки вопросов, которыми засыпали меня столпившиеся вокруг машины зеваки. Одни считали меня владельцем машины и виновником аварии, другие — просто пассажиром, третьи — добровольным блюстителем порядка. Милиционеры опрашивали меня как очевидца происшествия. Должен честно признаться, что моя роль мне совсем не понравилась, и я мысленно ругал Похлапа, втянувшего меня в эту историю. Неприятно было думать и о том, что, будь я один, я не попытался бы задержать парня, который оказался вором, говоря юридическим языком — угонщиком автомашины. Очевидно, я с ним и не справился бы.

На Дальний Восток Похлап все же не поехал. Почему — и по сей день не знаю. Снова стал работать в лесу. Но уже не лесорубом, а лесником. В нашу последнюю встречу он назвал себя профессиональным егерем. Не женился, так и остался холостяком.

Весной 1959 года Похлап позвонил мне из своего лесничества и сообщил, что завтра, в воскресенье, едет в Таллин, что он разыскал того старика, который спас ему жизнь, и хочет, чтобы я пошел с ним вместе к этому человеку. Зачем, он не объяснил, а я не стал расспрашивать. Голос его звучал очень настойчиво. Мы условились встретиться днем.

Ровно в час он позвонил в мою дверь. И через полчаса мы уже сидели в сарае Яагупа на улице Кёйе, куда Похлап меня привел.

Здесь Похлап опять повел себя так, как ему было свойственно, то есть совсем неожиданно. Он пожал руку старику, кивнул головой в мою сторону, сказал примерно следующее: привел, мол, гостя, профессора, потом сгорбившись сел на корточки в углу сарая, лицом к стене, правым боком к сложенной поленнице, и прошептал мне:

— Вали поленья мне на спину.

Я испуганно уставился на него. Я понял, что он хочет, но это показалось мне нелепостью. Зачем аккуратно сложенную поленницу валить ему на шею?

— Бросай, бросай смело. О моей голове не беспокойся…

Я подумал о том, что всякой глупости есть предел, и не двинулся с места.

— Яагуп, дорогой, давай тогда ты! — обратился Похлап к старику.

— Не валяй дурака, — сказал Яагуп. — Вставай, будь человеком. Нечего ломать комедию.

Старик говорил так, как говорят с ребенком.

Похлап не поднялся. И не отступился до тех пор, пока я не нагрузил ему поленьев на спину. Я сделал это ради него, потому что вдруг понял по его взгляду: он не дурачится. Ему действительно нужно, чтобы я выполнил его просьбу.

Он совсем исчез под поленьями. Словно его и не было больше в сарае. Он не шевелился, не издавал ни звука, я даже не слышал его дыхания. А вдруг упавшие дрова оглушили его?

Только через две-три минуты поленья зашевелились, и Похлап, разбрасывая их, поднялся во весь рост. На лбу у него была кровавая ссадина, руки исцарапаны, одежда в дровяной трухе. Но лицо его просто сияло.

— Теперь ты собственными глазами видел, как я исчез, словно сквозь землю провалился, — возбужденно начал он. — Немцы остались с носом. Это была его мысль, — он показал глазами на старика, — его дело, его уловка. Он велел мне скорчиться в углу и свалил поленницу на меня. А сам начал колоть дрова. Я сидел тихо, как мышь, даже дышать не смел. Он не перестал рубить и тогда, когда преследователи появились в дверях сарая и стали спрашивать, не видел ли он, как мимо пробежал человек. Старик ответил, что как будто слышал топот. А сам все топором тюк да тюк и бросает разрубленные поленья в кучу. Я понял, что ради меня, чтобы моего дыхания не слышно было из-под дров.

Оказалось, что в мае сорок четвертого Леопольд с двумя товарищами был переброшен самолетом в Эстонию. Они прыгнули с парашютами между речками Вазалемма и Вихтерпалу. Приземление прошло благополучно. Погода была пасмурная, летчик действовал хладнокровно, хорошо ориентировался и доставил их в заданный район. Их задачей было следить за продвижением немецких войск по железной дороге и по шоссейным дорогам, а если удастся, побывать и в более отдаленных районах с той же целью — проследить за передвижением войск. Но ему, Похлапу, вскоре наскучило сидеть в лесу, и он решил сходить в Таллин. Его товарищи, правда, возражали, такого задания им никто не давал, но Похлап их все же убедил. Однако в Таллине он сразу попался.

— Ходил, как дурак, смотрел во все глаза на развалины «Эстонии», слишком долго на них пялился. Вдруг растерялся, не знал, что предпринять, куда идти. То, что я видел, было неожиданно и невероятно. Я вообще Таллин знал плохо, мальчишкой бывал здесь раза два-три. На певческом празднике и на выставке, один раз — в гостях у дяди. Бомбежка перевернула город до неузнаваемости, я словно попал в совершенно незнакомое место. Меня схватили трое эстонцев в штатском. Кто они были, и до сих пор не знаю. Шпики из политической полиции, директории самоуправления или еще какие немецкие прихвостни — трудно сказать. В здании СД они вели себя как свои люди. Своих фамилий и должностей мне не назвали, моим документам не поверили. По документам я был стрелочник станции Валга, Weichensteller, на голове — синяя фуражка железнодорожника. Потащили меня на улицу Тынисмяэ, в каменный дом рядом с Карловской церковью, где помещался штаб СД, там сновали и немцы, и мои милейшие соотечественники. Мурыжили меня три недели, допрашивали, лупили, как видно, думали через меня нащупать нашу разведывательную сеть. Измывались надо мной и настоящие немецкие наци, и эстонские эрзацы. В конце концов то ли им надоело, то ли их хваленый порядок начинал трещать по швам, во всяком случае в середине июня впихнули меня в закрытый грузовик и повезли. Думал, вывезут за город и — в яму на болоте. Но этого не произошло. Как выяснилось позже, меня хотели, наверно, перевезти в Батарейную тюрьму. Проехали мы электростанцию — это тоже стало мне ясно позже, — как вдруг раздался залп, более громкий и резкий, чем ружейный выстрел, и машина врезалась в фонарный столб. Наверно, лопнул передний скат, так я подумал уже после. Все мы потеряли равновесие и повалились один на другого, дверца фургона распахнулась. Я опомнился раньше других и, не раздумывая, выпрыгнул из машины. Упал на четвереньки, оглушенный, но сразу вскочил и пустился бежать по улице Яху. Что это улица Яху, я тогда не знал, не знал также, что попал на улицу Кёйе, это все я выяснил уже после войны. Мне кричали, стреляли вслед, но они слишком поздно за мной погнались. К счастью, человек в штатском, сидевший рядом с шофером и визгливым голосом командовавший конвойными, был, по-видимому, совсем оглушен ударом: я почему-то думаю, что о столб особенно сильно ударилась именно кабина. Короче говоря, мне повезло. Просто невероятно повезло.

Из рассказа Леопольда выяснилось также, что Яагуп укрывал его в своем сарае три дня, кормил его, дал ему одежду своего сына и наконец вывел из Таллина. Утром, когда люди идут на работу, он последовал за Яагупом, шедшим шагах в десяти. Старик боялся, что Леопольд, если пойдет один, заблудится в городе. Леопольд шагал как заправский мастер: связка проводов через плечо, в руке старый деревянный чемоданчик, — электромонтер, да и только. Не озирался вокруг, не интересовался названиями улиц, только не терял из виду Яагупа, шедшего впереди.

— Это была детская игра — это превращение в монтера, и все-таки мы прошли по городу и вышли за город, и когда я уже у болота в Пяэскюла присел отдохнуть, то почувствовал себя победителем.

Яагуп оставил его одного только в конце Кадакаского шоссе. За две ночи Похлап добрался до реки Вихтерпалу, но товарищей своих не нашел. Их судьба ему до сих пор неизвестна, хотя он после войны пытался через военкоматы и комитеты найти их след. До прихода Красной Армии он скрывался в лесу, там присоединился к шести-семи парням лет семнадцати, двадцати — двадцати пяти: одни бежали из легиона или концлагерей, другие просто боялись, что их заберут под ружье. Немцы мобилизовывали для обслуживания авиации сопливых мальчишек, а кому охота умирать, это был уже не сорок первый или сорок второй год, когда головорезы, ненавидевшие красных, надеялись помародерствовать в деревнях за Чудским озером. Он, Леопольд, выдал себя за уклоняющегося от мобилизации: решил, дескать, удрать от дома подальше, в их местах хозяйничают несколько сверхретивых местных фюреров, готовы каждого мальчишку продать нацистам.

— Как разведчик я за пару недель погорел и пошел на дно, а как скрывающийся беглец счастливо выбрался наверх. Между прочим, Отть, многие из тех, кто летом сорок четвертого, сидя где-нибудь на кочках в болотах и трясясь от страха, дожидались конца войны, теперь выставляют себя героями-партизанами: только, мол, и делали, что взрывали железнодорожные пути и жгли склады вермахта.

Леопольд начал снова укладывать поленницу, хотя Яагуп пытался его удержать. Прямо-таки запрещал это делать, но с Леопольдом трудно было сладить. Похлап еще в уральские времена был упрям, как козел, и с годами ничуть не изменился. А сейчас он был к тому же и возбужден, как будто вне себя. Складывая поленья в штабель, он беспрерывно говорил — то рассказывал, что он тогда в страхе передумал, сидя под дровами, то словно допытывался, верю ли я его словам. Расскажи он мне где-нибудь в другом месте о своем бегстве и спасении, я, может, слегка и усомнился бы. Но сейчас он у меня на глазах скрылся под дровами, и я ему поверил. Или почти поверил. Вернее, так: сначала я верил буквально каждому его слову, но позже, примерно через час, когда поленница была снова уложена — Леопольд быстро с этим справился, он был проворный и ловкий человек, — позже, когда его избавитель уже казался мне знакомым, появилось сомнение. Разве стал бы человек, которого я счел противником своего строя, прятать такого беглеца, как Леопольд? Засыпать его дровами, лгать его преследователям, кормить и выводить из города? Или он думал, что Похлап просто дезертир или уклоняющийся от мобилизации, попавший в облаву, а потом бежавший из-под ареста? В таком случае, может быть, и стал бы. Но тогда, значит, Яагуп — человек решительный, укрыл Похлапа без колебаний. А разве старик, когда хотел меня высмеять, не проявил решительность? Осторожный, заранее все взвешивающий, а тем более робкий человечек не выступил бы на собрании против представителя партийного комитета с таким азартом.

Позже, когда мы, попрощавшись с Яагупом, направились к центру города, я спросил Похлапа, кем, по его мнению, старик его считал, когда прятал под кучей дров.

Ответ Похлапа я до сих пор не помню ясно.

— Я не знаю. Я его об этом не спрашивал, и он не сказал ни единого слова, чтобы узнать, кто я. Он помог человеку. Человеку, который бежал от насилия. За которым гнались два немецких солдата и один эстонец из СД.

В тот раз мы долго говорили о Яагупе Вахке. Тогда я так и не пришел к полной уверенности, что Леопольдов избавитель и есть тот самый старик, который до войны на рабочем собрании пытался меня дискредитировать. Прямо спрашивать об этом старого строителя я не хотел. И он ничем не дал понять, что мы когда-то встречались. Леопольд говорил о Яагупе только хорошее. Рассказал, с каким трудом разыскал старого Вахка, хотя начал поиски сразу после демобилизации. Кстати, как только немцы были изгнаны с материковой части Эстонии, Похлап снова стал бойцом Эстонского корпуса. Ему пришлось преодолеть огромные трудности, прежде чем попасть на фронт. Он должен был снова мобилизоваться в своем родном городе, в других местах с ним даже не разговаривали на эту тему.

— У меня ведь не было ни единого документа. Красноармейская книжка осталась в партизанском штабе, немецкое удостоверение, что я — Weichensteller станции Валга, отобрали в Sicherheitsdienst’е, меня просто не существовало.

Но в Курляндии он воевал. Снова командиром отделения. И опять был ранен. На этот раз пулей в левое плечо. Так что лишь в начале 1946 года демобилизовался, смог начать розыски Яагупа. Он несколько раз приезжал в Таллин, обошел весь район Каламая, дом за домом, пока наконец не отыскал Яагупа. Всего несколько месяцев тому назад. Тогда, в 1944 году, поздно вечером, ему некогда было замечать названия улиц, он только бежал, кидался в открытые ворота дворов, перелезал через заборы, чтобы оторваться от преследователей, пока не очутился в Яагуповом сарае. На какой улице находилось его пристанище, тогда для него так и осталось неясным. Во время своих нескольких давних приездов в Таллин он ни разу не попадал в район Каламая. У Яагупа он не спросил ни названия улицы, ни номер дома, ни, разумеется, его имени. Просто из осторожности. Чем меньше он будет знать о старике, а старик — о нем, тем лучше для них обоих. Он был, в конце концов, разведчик, а старик — укрывал неприятельского разведчика. Старик не должен был этого знать. Признайся он, Леопольд, что не знает, где находится, он мог бы еще что-нибудь выболтать, лучше было держать язык за зубами. Яагуп ни о чем его не спрашивал, счел это неуместным или же сам кое-что понял. В конце концов Леопольд все же сказал старику, что он не таллинский житель, город знает плохо; он не мог бродить по городу и спрашивать у незнакомых людей дорогу, черт знает на какого подлеца нарвешься. И когда он вслед за Яагупом в одежде Яагупова сына покидал свое тайное убежище, он был настолько взволнован, что смотрел только вперед, на спину шедшего шагах в десяти Яагупа. При этом он старался идти спокойно и уверенно, чтобы теперь уже не показаться подозрительным никакому соотечественнику. Яагуп провел его через город, так что ему самому не было необходимости следить за названиями улиц и запоминать их.

Я хотел рассказать о Яагупе. Вернее, о том старом плотнике, который хотел меня поставить в глупое положение и который был до того похож на Яагупа, что мог и вправду оказаться самим Яагупом. Леопольд считал, что его Яагуп и тот старый плотник, возможно, одно и то же лицо, и, если это действительно так, он не видит тут ничего удивительного. Я ответил, что Яагуп, к которому он меня привел, и тот старик, с которым я столкнулся до войны на стройке в Ласнамяэ, — это как будто два совершенно разных человека, как огонь и вода. Один поступил как настоящий рабочий человек, а другой — как злобный противник социализма. Леопольд заметил, что напильники и сейчас плохие и что он не раз, натачивая пилу, ругал русские напильники, что качество инструмента вообще неважное и что если кто-то об этом говорит, то он еще никакой не враг. Говорить можно по-разному, возразил я, все зависит от того, где говорить и как говорить.

— Так, как говорил тот старик, похожий на твоего спасителя, говорили в первый год советской власти люди, которым новый строй был не по душе.

Так я утверждал в тот раз. Леопольд вдруг вскипел и бросил язвительно, что, может быть, я вообще не верю его словам, что никакого побега не было, что он все это выдумал и они с Яагупом разыгрывают комедию. И что нацисты сами отпустили его, завербовав в свою агентуру. Мне пришлось потратить немало усилий, чтобы успокоить Леопольда. Я не понимал, почему он так вспыхнул. Подвергался ли он когда-то раньше незаслуженным подозрениям? Может быть, именно в этом дело?


Да, в тот первый раз я чувствовал себя в Яагуповом сарае не лучшим образом. Позже этот сарай стал для меня каким-то родным. Несмотря на то что Яагуп и мой давний противник оказались одним и тем же лицом. Сейчас я в этом ни капли не сомневаюсь. Я не спрашивал Яагупа прямо, помнит ли он наше столкновение, с моей стороны это было бы глупостью, но все прояснилось из двух рассказов Яагупа, его манеры говорить, его поведения. Я ловил в голосе старика, особенно когда он подтрунивал над кем-нибудь, хотя бы и надо мной, интонации, напоминавшие его тогдашние разглагольствования, а в его движениях и осанке — что-то оставшееся в памяти с того времени. К тому же я теперь знаю, что он перед войной работал на стройке в Ласнамяэ. Он говорил о двухэтажных деревянных домах, которые в первый год советской власти служили ясным доказательством того, что новая власть действительно хотела улучшить жилищные условия рабочих; а теперь на эти дома смотреть больно — так они запущенны и всем видом показывают, что мы о своем жилье не заботимся как следует. Он говорил об этих домах так, как говорят строители о зданиях, в возведении которых они участвовали. Как о деле своих рук. Предпринимателем он никогда не был, он не был человеком, готовым содрать с другого десять шкур. И вапсом никогда не был, вапсов он считал пустыми горлопанами, которые своей шумихой только расчистили Пятсу дорожку к президентскому креслу. Он был человеком, делавшим то, что считал правильным. В сороковом году он не стал вслепую кричать «ура» новой власти, он не закрывал глаз на теневые стороны происходившего. Наверно, он тогда счел меня краснобаем, который дела не знает, а поучает, распоряжается, командует, как это случается порой и по сей день. Считал меня примазавшимся. А кем он считал меня позже?

Могу, не погрешив против истины, утверждать, что Яагуп относился ко мне хорошо. Своими посещениями я ему не досаждал, скорее наоборот; он всегда принимал меня приветливо. Было бы преувеличением сказать, что он относился ко мне как к сыну, хотя и по годам я годился ему в сыновья. Я не был ему неприятен. Теперь жалею, что не навещал его чаще. Может быть, я услышал бы от него, за кого он меня принял в сорок первом году. Впрочем, едва ли, он не любил перед другими выворачивать душу наизнанку. О людях такого склада говорят: замкнутый человек. Да, он был замкнутым, но и доброжелательным, мог, если нужно, проявить решительность, рискнуть своим благополучием.

А кто я?

В последнее время я часто задаю себе этот вопрос. Как раз, когда думаю о Яагупе и Леопольде. И не нахожу ответа. Исчерпывающего и прямого ответа. Всегда ли я тоже делал то, что находил правильным? До сих пор я так полагал. Весной сорок первого, когда я в первый раз стоял с Яагупом лицом к лицу, я поступил в соответствии с моим глубоким убеждением. Правильно ли поступил — это дело другое. Сейчас я считаю, что нельзя было атаковать так резко, как я, к сожалению, это сделал. И еще мне кажется, что своей излишней недоверчивостью и безосновательной подозрительностью мы оттолкнули от себя многих Яагупов, много честных людей, которые говорили о недостатках в нашей работе, пусть даже иногда и слишком сварливым тоном. Мы и до сих пор посматриваем косо на людей, которые, как говорится, прямо берут быка за рога, — взяв слово, не начинают перечислять достижения, а сразу в полный голос говорят об узких местах, просчетах, ошибках. Таких людей обычно стараются избегать, как бы сам собой возникает вопрос: что это за критикан такой и чего он добивается? Если б я не узнал от Леопольда о мужестве Яагупа, старик так и остался бы для меня человеком из чужого мира, они встречались и среди рабочих. Пока я благодаря Леопольду не изменил своего мнения о Яагупе, я в своих лекциях приводил тот давний случай в качестве примера — как приверженцы старого строя пытаются дискредитировать активистов нового времени. И тут я снова подхожу к самому больному вопросу. Если Яагуп был честным человеком, а в этом я уже нисколько не сомневаюсь, то кем же все-таки был я? Если вникнуть в самую суть, обрушился я на Яагупа потому, что видел в нем противника ростков новой жизни, или же потому, что он своим поведением задел мое самолюбие? Люди всегда стараются оправдывать свои поступки самыми лучшими намерениями и мотивами. Наверно, я должен был бы сорок лет назад сказать: товарищи, вы правы. Работа здесь организована плохо, увеличением рабочего времени дело не поправишь. Сперва надо навести порядок, а потом поговорим о сверхурочных. Тогда, пожалуй, Яагуп отнесся бы ко мне доброжелательно и не попытался поставить меня в тупик с этим напильником. Наверняка я показался ему никчемным пустозвоном, которому только бы любой ценой выполнить задание, полученное сверху. Эх, черт возьми! Как оглянешься назад, сколько глупостей за жизнь наделано, сколько глупостей сказано да написано! С самыми лучшими намерениями, но все-таки глупостей!

Для меня Яагуп Вахк не умер. Я по-прежнему его навещаю, то есть хожу в Каламая, сворачиваю по улице Кёйе, смотрю на дом во дворе, где жил Яагуп, и на его сарай, где так хорошо и уютно было сидеть. Странно, у меня были добрые знакомые, которых я знал давно, гораздо раньше, чем Яагупа, но я не вспоминаю о них так часто, как о старом мастере. Случались у меня более острые столкновения, чем то, что произошло на стройке в Ласнамяэ, но и они вспоминаются гораздо реже или не вспоминаются вовсе. Жаль, невыразимо жаль, что на дверях Яагупова сарая по-прежнему висит его замок, а самого старика уже нет. Разыскать бы Леопольда, мы попросили бы у Екатерины Никифоровны ключи, едва ли она отказала бы, она вроде женщина отзывчивая, и посидели бы в сарае. Втроем, потому что в наших мыслях с нами, со мной и Леопольдом, был бы и Яагуп.

Что Леопольд сейчас делает, где живет и воюет? Что-то в нем вызывает у меня уважение, даже эти вечные беспокойные скитания. Для меня до сих пор загадка, почему он такой неугомонный. Он не гонится за лучшими условиями жизни, большой зарплатой, не стремится к более престижной работе, более высокой должности, не мечтает о собственной машине и даче. Иногда я думаю, что война все перевернула в его душе, выбила почву из-под ног. Он уже не смог приспособиться к мирной жизни. Ищет беспрерывно новых впечатлений, чего-то необычного, риска, обыденность ему скучна. Как он бросился ловить угонщика машины! Несколько моих однополчан быстро спились. На войне сражались мужественно, а в мирной жизни почувствовали себя лишними. Старый Яагуп как-то сказал, что Леопольд ищет себя и бежит от себя самого. Жаль, что Яагуп не пояснил свою мысль, он не любил пускаться в долгие рассуждения. Иди ключ к поведению Леопольда кроется в чем-то другом? Может быть, его вывели из равновесия такие сверхбдительные, как я, или еще похуже, такие, что слишком спешат проявить недоверие и подозрительность? Те, кто способствовал снятию его с поста предисполкома, не зная его достаточно близко. Сочли его случайным элементом, примазавшимся к революции, или легковесным любителем сенсаций, который, дабы привлечь к себе внимание, ходит по ночам в церковь играть на органе. Может быть, какой-нибудь осмотрительный карьерист вычеркнул его фамилию, когда Леопольд хотел поступить в консерваторию: все-таки человек сложной судьбы, полезнее занять отрицательную позицию.

Такие мысли как мухи роятся у меня в голове. И эти мухи требуют, чтобы я не ждал больше случайных встреч, не ждал, пока Леопольд постучится в мою дверь. Мы не встречались несколько долгих лет. Последнюю новогоднюю открытку я получил от него в 1972 году.

В заключение скажу, что я так больше и не встретился с Леопольдом Похлапом. Начал его разыскивать, но не так-то скоро напал на след. Он действительно уехал на БАМ, как я порой предполагал, поработал там два или три года, потом вернулся. В последнее время заведовал маленькой сельской библиотекой, организовал и сельский оркестр и дирижировал им. Ныне его трудам и скитаниям пришел конец, он погиб от ножа бандита в Таллине, в подземном переходе, ведущем к Балтийскому вокзалу. Два хулигана напали на пожилую женщину, вырвали у нее сумку, в которой видна была бутылка, женщина купила бутылку водки и бутылку вина к своему семидесятилетию. Похлап вступился. Негодяи бросились на него, думая, очевидно, что легко с ним справятся. Похлапу было уже под шестьдесят. Похлап бросил одного наземь, но второй дважды ударил его ножом. Так показала женщина. Убийцы до сих пор не найдены. В свое время в городе много ходило толков об убийстве мужчины в подземном переходе; погибшим считали то известного спортсмена, то туриста из Финляндии, то донжуана, с которым свел счеты обманутый муж. В газетах ничего об этом не было. Если б убийцу задержали, в вечерней газете появилось бы о таком событии несколько строк, но преступников не нашли. У меня такое чувство, что Леопольд и со мной повидался бы, может быть, ради меня и в Таллин поехал.

Я побывал на могиле Леопольда. Его последним пристанищем стало сельское кладбище в Кырекынну. Сначала его похоронили на кладбище Лийва, в Таллине, где хоронят одиноких людей, у которых родственников нет или их не удалось отыскать. Но когда жители Кырекынну узнали, что случилось с их дирижером, — оркестранты стали разыскивать Похлапа, — они добились разрешения на перезахоронение, погребли его на своем кладбище и ухаживали за могилой. Люди в Кырекынну говорят о своем покойном библиотекаре и душе своего оркестра с большим уважением. Он был, возможно, чуточку себе на уме и замкнутый старый холостяк, но человек хороший, всякое дело доводил до конца и стремился сделать его как можно лучше. Больше всего любил музыку. У него было много грампластинок, он тратил на них все свои деньги, иногда во время сыгровок давал оркестрантам послушать симфонии и оперы знаменитых композиторов, особенно же фортепианные пьесы. Сам он хорошо играл на пианино. Бывало, ходил за десять километров в церковь играть на органе. Устроил там вечер органной музыки, пригласил известного органиста. Председатель сельсовета, вдова лет сорока, не одобряла увлечения Похлапа органом, а в остальном очень уважала заведующего библиотекой.

Такова эта история с тремя действующими лицами.

Перевод М. Кулишовой.

БОРОДА

Только сейчас он узнал этого худого обросшего человека, который казался ему знакомым. С первого дня, когда его, Федора, перевели в эту камеру. Наверное, так бы и не догадался, настолько линялая полосатая роба и изможденный вид изменили внешность. Больше всего смущала густая длинная щетина, которая покрывала подбородок и щеки и придавала лицу совершенно другой облик. Мысленно Федор окрестил этого человека Бородой, хотя щетине его было еще далеко до настоящей бороды. Среди заключенных этой камеры были и другие, обросшие не менее, чем наконец-то узнанный им человек, но их он так не называл, особого интереса они у него не вызывали. А Борода тут же привлек внимание. Уже своим поведением — без всякого панибратства и замкнутости, делающей человека отшельником даже в переполненной камере. Лицо и манеры его говорили о деликатности, которая в общем-то за решеткой быстро сводится на нет. Наверное, все же прежде всего потому, что здесь, в Батарее[3], Борода был первым, кого он, Федор, вроде бы встречал. И не ошибся. Как только услышал от доктора имя бородача, словно прозрел. Ведь он видел его в прошлом году на съезде, куда контр-адмирал достал приглашение. Выяснилось, что контр-адмирал помнил Федора по военному училищу, они встретились в Палдиски на совещании флотских политработников, и контр-адмирал немного поговорил с ним.

Федор помнил все, что было связано со съездом, он ничего не забыл. Ясно запечатлелся продолговатый концертный зал, где проходил съезд, зал, обрамленный колоннадой с балконами, помнил даже линии потолочных обводов и свисавшие люстры, а также декоративные полотнища и лозунги, эстонский текст которых он пытался прочесть, и такие знакомые и близкие портреты вождей, которые смотрели с задней стены на сцену. Торжественный зал понравился ему с первого взгляда, как понравился и своеобразный с округлыми стенами фасад здания. Все для него было ново и интересно: и зал, и люди, собравшиеся тут. Бывал он на ленинградской городской конференции; на больших совещаниях, где присутствовало не меньше коммунистов, чем сейчас здесь, в Таллине, он бывал, но не на съезде. Комиссар советовал ему все внимательно запомнить, чтобы потом рассказать коммунистам батальона, но даже без комиссарского совета он бы ничего не упустил, настолько был всем захвачен. С любопытством рассматривал эстонских коммунистов, особенно действовавших в подполье большевиков, у многих из них, как говорили, было за спиной по десять — пятнадцать лет каторги. Он еще подумал: а хватило бы у него, Федора, сил выдержать такое? Теперь его самого сунули за те самые толстые каменные стены, за которыми долгие годы томились эстонские коммунисты, и теперь будет ясно, есть ли у него стойкость или он сломится. Ему вспомнилось, как в одном из перерывов контр-адмирал представил его Лауристину и Арбону[4], он обменялся с ними всего несколькими словами, адмирал все время говорил сам. Лауристин и Арбон вовсе не казались пожилыми, хотя оба были коммунистами с долгим подпольным стажем, да и по годам оставались еще нестарыми, около сорока или чуть больше. Он познакомился еще с секретарем горкома Палдиски, резко выступившим против Бороды, с пярнуским делегатом, который воевал в Испании и у которого была короткая фамилия, с редактором газеты, чью фамилию он никак не мог выговорить, но имя Антон было вполне доступно. Редактор защищал бородача, и это вспомнилось Федору. Так же, как собственный выкрик, который сейчас больно жег. На съезде он общался больше с такими же, как сам, военными, большинство из них по годам и по званию были старше его. В памяти всплывали новые и новые детали, словно все происходило только вчера, а не год тому назад.

Этот исхудалый обросший мужчина, которого он благодаря доктору наконец узнал, четко запечатлелся в памяти. Тогда Борода был тщательно выбрит и одет в костюм, который ладно сидел на нем. И выглядел моложе большинства избранных в президиум, был совсем молодым человеком. Во всяком случае, ненамного старше его, Федора, которому только что исполнилось двадцать семь. Может, он растит бороду затем, чтобы не узнали? Мысль эта у Федора тут же погасла, он понял, что бородача здесь знали. Почему же он тогда не брился? Обросли тут все, каждый день бриться не удавалось, в лучшем случае — раз в неделю, в основном в банный день, один парикмахер приходил из города, другой был заключенным. Они особо не заботились, чтобы наводить бритвы, да и легкостью руки не отличались. К тому же их подгоняли. То ли Бороде не нравились здешние мастера, то ли он перестал следить за собой… Нет, человеком, который стал безразличным ко всему, поддался насилию, он не выглядел. Вид его подтверждал, что он вынес тяжелые допросы, — видимо, у него пытались добыть разные сведения. Избиения могут изувечить, но еще тяжелее, если ни ночью ни днем не дают покоя, если неделями не позволяют выспаться. И все же бородач не казался сломленным, он сохранил достоинство, силу воли, стойкость.

В облике и поведении его было нечто, вызывающее расположение. Высокий открытый лоб, который сейчас был в ссадинах, придавал ему вид ученого или художника. Он и был интеллигентом. Когда Федор еще только пытался вспомнить, где он встречался с этим человеком, он подумал, что, судя по рукам, тот не занимался тяжелой физической работой, у него были руки учителя или писаря. Определил верно. Учителем Борода не был, но чтением лекций и впрямь занимался, и даже за границей, вроде бы в Швейцарии. То, что за границей, показалось тогда, год назад, Федору странным. Это вспомнилось и сейчас, но больше не задевало. Сейчас Борода казался ему человеком прямым, который честно прошел свою дорогу. На съезде он выглядел очень воодушевленным и энергичным, тюрьма не смогла сломить его живую натуру. Хотя бородачу пришлось, наверное, больше всех в этой камере перетерпеть на допросах, он не киснул в своем углу, а проявлял интерес ко всему, что происходило вокруг, к товарищам, которые, подобно ему, были посажены за эти сырые каменные стены. В нем не было притворства, уже по натуре своей он был человеком отзывчивым и сострадающим чужой боли. Собеседника слушал внимательно, отзывался, когда к нему обращались, не пытался попусту мудрствовать, больше того — сетовать на судьбу. В нем ощущалось внутреннее напряжение, дух сопротивления в этом физически и душевно изнуренном человеке не угас. Он крепко держал себя в руках. Он производил впечатление сильного человека, которое во многом подкрепляли его глаза, взгляд их не был ни притупленным, ни блуждающим, он все замечал и словно бы провидел. Взгляд несгибаемого в своих убеждениях человека, сказал себе Федор.

В этой камере у Федора возникли близкие контакты с несколькими заключенными. Двое из них были русские. Один явно местный, потому что свободно владел эстонским, другой языка не знал, как и он сам. Нет, он, Федор, совершенным незнайкой не был, он уже понимал многие слова, умел спросить по-эстонски дорогу и хлеба, сказать «спасибо» и даже спросить, нет ли поблизости немцев или самозащитчиков. «Не бойтесь меня, я беглец. Есть тут немцы?» Эти фразы он заучил с учителем Юханом. И еще: «Куда ведет эта дорога?» Названия городов и крупных поселков, а также поселений он заучил из школьного атласа у того же Юхана. Тапа, Хальяла, Раквере, Кадрина, Люгенузе, Кивиыли, Йыхви, Сонда, Вайвари, Ийсаку, Нарва, Васькнарва и еще десятки других названий он настолько вбил себе в голову, что, очутись где-нибудь в Вирумаа, мог бы тут же сориентироваться.

Дольше всего он разговаривал со старым русским, Макаром Кузьмичом, родом из-под Саратова. Макар Кузьмич служил в погранвойсках, их взвод оказался отрезанным от своих, и они продолжали действовать в Ляянемаа, в районе Мярьямаа — Ристи, среди болот и лесов. Макар Кузьмич лишь в этом году, в самом начале весны, попал раненым в плен, у него старались выпытать, сколько их было, откуда они достают еду и боеприпасы, с кем из местных жителей связаны, и всякое другое, но он ничего не выдал. Макар Кузьмич харкал кровью — полицейские прикладами ломали ему ребра; его держали в сыром подвале, где было по щиколотку воды, он вынужден был спать, сидя на ступеньках лестницы, и промерз до костей. Рана на ноге гноилась. Макар Кузьмич первым завел с ним разговор и спросил, откуда он родом. Федор ничего не таил. Макар Кузьмич быстро устал и снова привалился к стене, где обретался целыми днями. Но вера в победу продолжала жить в угасающем теле. Макар Кузьмич знал о поражении немцев под Москвой, что придало ему новые силы и вдохновило на побег; он выпрыгнул из вагона, но был пойман.

С Павлом Осиповичем он обменялся всего несколькими фразами. Что-то в нем не понравилось ему. Павел был живее других, любил расхаживать, но казался слишком уж беззаботным. Можно притвориться беспечным, чтобы скрыть свой смертный страх, человек твердой внутренней силы может подняться над страхом, однако Федор не относил Павла ни к какой из этих категорий. Он избегал сближения с ним; тот, видимо, чувствовал это и не набивался на дружбу. Однажды ночью Павла и еще двух заключенных вызвали с вещами, это означало, что их повезут на расстрел. И Федору было теперь стыдно подозрений, направленных против Павла.

Из эстонцев к нему обратился высокий костлявый мужчина, Густав Юрьевич, который оказался врачом. Сам же Федор был слишком убит и удручен, да и среди заключенных вроде бы не находилось словоохотливых людей. Большинство оставались наедине с собой или же тихо, вдвоем-втроем, переговаривались. В Красных казармах было иначе. Там редко устанавливалась полная тишина, там спорили, кляли, ругали, обменивались горестями, утешали друг друга и не скрывали слез, когда они навертывались от отчаяния или злости, там рассказывали о своей жизни, говорили о своих женах, детях и родителях, мечтали, поддерживали юмором настроение. Иногда пели, все вместе, пели так, что это доводило охранников до белого каления. Все были куда оптимистичнее, голод, болезни и грубость охранников еще не сломили людей. Хотя и там смерть могла настичь любого не задумываясь, нажимая на спусковой крючок; тиф сводил в могилу крепчайших мужиков, ломал их, как ломает буря раскидистые деревья. Но там жили все же с открытой душой, здесь же всякий словно был в своей скорлупе. Других таких, как Борода, тут, кроме врача, и не было.

Федор решил утром сразу поговорить с бородачом. Он чувствовал, что должен это сделать. Сейчас, когда большинство заключенных улеглось уже на покой, а другие искали, где пристроиться, он бы помешал людям. Бородач спал на нарах, где умещалось четыре человека; оставшиеся должны были искать себе место на полу, и каждую ночь находили, все восемнадцать несчастных, которые были впихнуты в эту четырехместную камеру. Желание поговорить с человеком, которого он про себя окрестил Бородой, было столь сильным, что Федор готов был уже проложить среди лежавших людей себе дорогу, но удержался. Ведь, поступив так, он тут же вызовет внимание всей камеры. И на бородача это произведет странное впечатление, из разговора может ничего не выйти. А этого не должно было случиться.

Федора тут никто не знал. Исключая Макара Кузьмича, от него он не скрыл то, что он родом из Нижнего Новгорода, теперь Горького. И от следователей, а также полицейских в Таллине, Нарве, Тапа и в Кингисеппе, и от гестаповцев, кто бы его ни допрашивал, он не скрывал своего имени и места рождения. Лишь одно утаил, о чем сейчас сожалел, — то, что был политруком батальона морской пехоты. Следователю сказал, что он электрик, которого послали работать на советские базы. Теперь ему казалось, что он поступил неправильно. Сыграл труса. Разве не скрыл он, что является кадровым военным, политработником, — просто чтобы спасти свою шкуру? Возле реки Луги, где он при облаве угодил в руки немцев и скрыл свою профессию, это казалось ему единственно правильным. Тогда он надеялся вырваться, был в гражданской одежде и наивно полагал, что удастся замести следы. Детская уловка, в которую никто не поверил. Теперь он сожалел о своем поступке. Решил, что если еще раз вызовут на допрос, то признается, кто он на самом деле.

Федор сказал себе, что такое признание для него не имеет уже никакого значения. Главное, чтобы при расстреле вести себя мужественно, чтобы выдержать, пройти с поднятой головой свои последние шаги и выстоять свой последний миг. Он знал, что его ожидает. Уже не сомневался, что через день или два, в лучшем случае — через неделю или две его поведут на расстрел. Или всадят в тюрьме пулю в затылок, для убойного дела тут, говорят, есть свое помещение.

Вертелись в голове и планы побега. Долгие допросы, которые обычно заканчивались побоями, не смогли его окончательно сломить. Хотя знал, что выхода у него больше нет, мысли все равно текли своим чередом. Да, можно сбежать и с места расстрела, в любом случае он должен попытаться: или с места расстрела, или по дороге с машины, или еще раньше. Только не уйти ему далеко. Пули и собаки тут же настигнут его, самое большее — через сто шагов. Если и их-то успеет пробежать. Если посчастливится и повезут в открытом грузовике, тогда возможность побега увеличится; даже со связанными руками, неожиданно набросившись на охранника, человек может выпрыгнуть за борт и исчезнуть в лесу, если лес или кустарник начинается прямо у дороги. На открытом месте нет смысла прыгать, там сразу возьмут на мушку. Да и лес еще не спасение, обязательно будут преследовать, если вообще добежишь до леса: когда прыгаешь, можно сломать ногу. Сергей — бесстрашная душа, прыгнул из вагона и сломал бедро. Можно стукнуться головой о землю и потерять сознание. Со связанными руками, особенно если они за спиной, невозможно, чтобы ничего не повредить, но и позволить безропотной овечкой вести себя на расстрел тоже не годится. Если не спасется он, в суматохе, которая будет вызвана его попыткой побега, может спастись кто-нибудь другой. Даже если никто не спасется, он погибнет со спокойной душой, с сознанием, что все, что можно было и что смог, он сделал.

В голове его кружились самые безумные планы. При этом он прекрасно сознавал, что это — ребячьи мысли, что немцы любят порядок и систему и все продумали, они уничтожают людей строго по инструкции, а инструкции составлены так, чтобы исключить возможность побега. Другое дело, если солдат предварительно напоят: по слухам, это иногда делается. Хотя большей частью водку дают после того, как закопают яму. Но бывает, что и раньше. Рука пьяного охранника уже не такая твердая, тогда может остаться больше надежды. Надо быть готовым к самому плохому, считаться с обстоятельствами, когда руки связаны за спиной, охранники трезвые, а солдаты злы на то, что их опять выгнали ночью, и каждый готов двинуть тебе в лицо прикладом, если что не понравится, или тут же нажать на спусковой крючок. К тому же фашисты поднаторели в деле, каждую ночь везут из тюрьмы людей на расстрел, каждую ночь. Это не случайные солдатики, что против воли, по приказу, посланы исполнять разбойную работу, а вытренированные убийцы, из спецкоманды, настоящие душегубы. Они стараются изо всех сил, чтобы ими были довольны, чтобы не погнали на фронт, где не только они стреляют, но стреляют и по ним.

Мысли не лошади, которых ты можешь привязать к коновязи, мысли текут своей чередой. В последнее время они никак не хотели усмиряться; как только не старался он внушить себе, что глупо мечтать о побеге! Единственное, что может он еще сделать, — это стойко вести себя на своем последнем пути. Начни он вырываться в машине или попытайся потом кинуться в кусты, он покажется человеком, потерявшим от смертного страха голову и достойным лишь презрения. У жизни своя логика: воришка пусть смазывает пятки от поимщиков, а боец должен оставаться бойцом до последней секунды. Тысячу раз честнее поддержать на краю могилы товарища, чтобы он стоял твердо и смело смотрел в лицо палачам, твердость духа — единственное, что можно и нужно сейчас противопоставить врагу. Их стойкость, верность своим убеждениям подействует на убийц, будь они там трезвые или налакавшиеся вдрызг, немцы или их эстонские подручные.

Вначале Федор Тимофеевич думал, что его положение не самое безнадежное. Показалось, что гестаповцы поверили его словам, как поверили ему первые допросчики в полицейском отделении города Тапа. Он даже надеялся, что его отпустят, но оказался довольно наивным. Он думал так: если немцы посчитают его рабочим, то с какой стати будут сажать в тюрьму или отправлять куда-то в концлагерь. Не всех ведь рабочих числят опасными, чтобы держать их за решеткой или колючей проволокой! В том числе и тех, кто родом из России. Кто же станет тогда работать в шахтах и на полях? К сожалению, ошибся! Если подумать, то в его словах сомневались уже в Тапа, иначе бы его не отправили в Таллин. Хотя слова должны были казаться логичными, он все время твердил следователям одно и то же. Что раньше жил и работал в Горьком, был электриком. И это было отчасти правдой. В Горьком он действительно учился и работал, до того как с направлением горкома комсомола его послали в военное училище. И в электротехнике разбирался сносно, на «Красном Сормове» был подручным у электрика. Еще он говорил, что остался в Эстонии потому, что пароход, на котором увозили рабочих из Сааремаа, потопили, назывался пароход «Маре» — небольшое суденышко. Название парохода он сказал не наобум, такое судно и в самом деле потопили в Финском заливе, о гибели этого, набитого ранеными, судна говорили в штабе. Он по счастливой случайности спасся с тонущего парохода, по счастливой, потому что был ранен и пришлось больше суток мокнуть в воде, прежде чем волны прибили к берегу доску, за которую он держался. Когда бомба угодила в пароход, он находился на палубе, и его сильно ударило по голове, чем — не знает, потому что потерял сознание; но в воде очнулся — настолько, что смог ухватиться за какую-то доску. Слова Федора во многом сходились с действительностью, он и в самом деле с трудом спасся с уходящего под воду транспорта, который наскочил на мину, мина рванула по правому борту, прямо у машинного отделения, и, казалось, переломило надвое посудину. И по голове его ударило чем-то. Катастрофа произошла ночью, спасательные лодки спустить не успели, большинство матросов, раненых и солдат из батальона утонуло. Верно и то, что у него под рукой оказалась доска, вернее — сколоченные доски, которые вполне могли быть с палубной надстройки их транспорта или ранее потопленного парохода: осенью в Финском заливе гибло много судов. Это и спасло его. До сих пор он не мог объяснить себе, что дало ему силы держаться за доски, рана на голове была довольно глубокой, и в холодной воде суставы постепенно коченели. На берегу он вскоре потерял сознание. Не на прибрежной гальке, там он поднялся на ноги, а в сарае, куда добрел в кромешной темноте. Так что в его словах было много правды. Соленая вода очистила рану, волны прибили к берегу, все это было правдой. К жизни его вернул старик, который выглядел рыбаком, а на самом деле обучал два десятка лет в рыбацком поселке в четырехклассной школе детей чтению и арифметике, хотя у самого, как сетовал он, не было никакого педагогического образования. Его, Федора, обнаружил в своем сетевом сарае учитель Юхан — так вся деревня звала своего школьного наставника. Фамилия его осталась Федору неведомой. В сарае Юхан хранил свои сети и другие орудия лова, Юхан любил ходить в море, был одновременно учителем и рыбаком. Он, Федор, был без сознания, когда в дверях сарая появился Юхан и обнаружил его, чужака, лежащим на старых сетях. Юхан привел его в чувство, лечил, кормил и раздобыл одежду. Старик ни о чем не спрашивал, явно понял, что это спасшийся при кораблекрушении красный моряк — на нем были черные матросские брюки и полосатая тельняшка. Учитель Юхан и спас его.

Конечно, он не сказал допросчикам об учителе Юхане. Как не сказал и об эстонке, которая набросила ему на плечи теплую стеганую куртку, в которой его арестовали.

То ли его посчитали шпионом, диверсантом, членом какой-нибудь действующей в подполье группы или всеми разом. Не помогло признание, что он находился в лагере военнопленных в Нарве и бежал с поезда, — либо они не проверяли, либо результаты проверки не изменили мнения здешних следователей. Еще в Нарве, нет, не в Нарве, а в Кингисеппе, где его несколько раз основательно допросили и всякий раз избивали — в Нарвском лагере его уже не допрашивали, — он объяснял немцам, что идет из Эстонии, куда его в конце тридцать девятого года послали на работы. В Эстонии оставаться он не желает, русский должен жить среди своих, русских людей. Он надеялся и сейчас еще надеется попасть к себе на родину в Нижний Новгород, что означает в Горький. «Значит, вы собирались идти через фронт?» — спросили у него. В Кингисеппе он ответил, что не через фронт, а за фронт. После этих слов допросчики посмотрели на него как на невиданную диковину. Теперь, в Таллине, когда он опять сказал это, его слова приняли за насмешку. Насмешкой они и были, и в тот раз и сейчас, но в Кингисеппе насмешки его не поняли. Не поняли и не поверили, что он шел из Эстонии. Его сочли оставленным в немецком тылу диверсантом. Несколько дней назад неподалеку от Кингисеппа было совершено нападение на колонну немецких военных грузовиков, его приняли за одного из нападавших. И теперь не верили ему, хотя он говорил все время одно и то же: и до, и после нещадных побоев.

Здесь, в Батарее, его уже не допрашивали. Допрашивали в гестапо — и немцы, и эстонцы. Он надеялся, что тюрьма лишь промежуточная остановка, что отсюда его отправят в какой-нибудь концлагерь, на каторжные работы в шахту или на торфяные болота, где могла представиться возможность побега, но этого не случилось. Его, правда, переместили из большей камеры в меньшую, которую заключенные считали одной из камер смертников. До того как он попал в эту камеру, он надеялся, что самое плохое позади, в тюрьме его больше не допрашивали и не били, теперь же он понял, что слишком близко подошел к самому плохому. Он проклинал себя и свою дурость, что пристал к обманщикам, что посчитал жалких бродяг, воров и жуликов, насланных гестаповцами, за партизан. И за то, что после побега с поезда тратил бесполезно дни, слишком много внимания уделял своему желудку. Не свою шкуру он должен был беречь, а, не теряя ни дня, пробираться на восток. За Чудским озером у него хватило бы времени строить планы, там побольше леса, пореже селения, уж там бы он нашел людей, которые направили бы его к партизанам. Тут, в Эстонии, он не смог найти партизан. Или здесь их и не было? Мало ли что он оставил свои силы в Красных казармах, что из того, что ослабел и уже не смог бы за ночь пройти двадцать — тридцать километров, он это делал, уйдя от учителя Юхана. Хоть ползком, но, не теряя ни часа, он должен был спешить на восток. А он по-глупому тратил дни, думал только о том, где добыть кусок хлеба или потеплее одежду, — он бежал с поезда в тонких арестантских лохмотьях, пусть винит теперь лишь себя, что вынужден здесь, в камере смертников, дожидаться своего конца. Во всем виноват сам. Теперь у него и впрямь не осталось ничего другого, кроме как ждать того, что будет. Смешно думать сейчас о побеге, когда он уже не в силах оттолкнуть в сторону охранников, выпрыгнуть из мчащегося грузовика и скрыться бегом в лесу, — нет ничего глупее.

Вообще-то разве его расстреляют? Слухи, которые ходят об этой камере, могут быть беспочвенными. Из каждой камеры людей уводят на расстрел и из каждой камеры заключенных отправляют в другие места, в лагеря на работу. Даже из тюрьмы водят людей работать на волю. Почему же он не может оказаться в числе их?

Федор понимал, что нервничает, что лишился присутствия духа. Ибо с какой стати он все думает о расстреле, почему замышляет планы побега, ведь ясно, что никаких возможностей побега не возникнет и что он уже никакой не беглец. Естественно, каждую ночь его могут вызвать, но он не должен терять самообладания. Он должен держать себя в руках, так же как Бородач, который явно понимает, что его ждет впереди.

Камера смертников.

Откуда он это взял? Кто сказал? Это выдумал его собственный перенапряженный мозг. До того как попал сюда, он ничего не слышал о подобной камере. Но знал, что из каждой камеры могли увозить людей на расстрел. Так говорили успевшие насидеться заключенные. На допросы вызывали днем, иногда и ночью. Но те, кого уводили на допрос, возвращались, кто шел сам, кого волокли, но они возвращались. Те же, кого увозили на расстрел, назад не приходили, да и вызывали их с вещами. Отсюда почти каждую ночь кого-нибудь выкликали, и всегда с вещами, днем же их оставляли в покое. Из этой камеры никого не выводили на работы. Выходит, у него нет оснований рисовать себе розовое будущее, он и впрямь находится в камере смертников.

Нужно быть внутренне очень сильным человеком, чтобы спокойно идти на смерть. Таким, как Борода. Почему-то он был убежден, что этот человек способен на такое. Спор, который возник у Бороды с доктором, укрепил его убеждение. Федор знал теперь и о том, что врача, который пытался облегчить страдания Макара Кузьмича, обвиняли в связи с действующими в подполье коммунистами. Он будто бы сделал перевязку раненому большевику, к которому его позвали и которого он не выдал. Всех слов Федор не разобрал, спорили по-эстонски. Федору казалось, что доктор в чем-то обвиняет бородача. Тон у доктора был насмешливый, саркастический. Борода голоса не повышал, отвечал спокойно, и это его спокойствие раздражало доктора, голос становился все громче. Как жаль, что в предыдущую ночь увезли на расстрел Павла! От него бы Федор узнал все, о чем они спорили. Оба — и казавшийся таким знакомым бородач, и длинный горбившийся доктор, который был в этой камере явно старше всех по возрасту, — выглядели серьезными и честными людьми, которые разгневали чем-то фашистов, иначе бы они тут не пребывали. Теперь, когда он знал, кем был Борода, он мог сказать, что не ошибся. Тогда он еще не знал всего. Ни Бороды, ни доктора. К своему удивлению, он вдруг понял, что доктор упрекает бородача в том, что тот верующий. Оба не раз повторили слово «религия», которое было ему знакомо, и благодаря этому слову он начал глубже понимать суть спора. У него возник вопрос: уж не пастор ли уравновешенный, с открытым лбом и задумчивыми ясными глазами, худой обросший арестант? Потом, когда он обменялся несколькими словами с доктором, который перевязывал незаживающую рану Макара Кузьмича, он понял, что доктор назвал бородача верующим в другом смысле. Доктор сказал ему с Макаром, что и они верующие, верят в марксизм и ленинизм так же, как христиане в своего единого бога, а буддисты — в Будду. Макар ответил, что в такое суровое и безжалостное время, как сейчас, нельзя жить без веры в будущее. Он верит в будущее, в будущее свободных людей, хоть сам он калека, харкает кровью, рана гниет и хотя его не сегодня завтра расстреляют. «Да и вы, Густав Юрьевич, верите, иначе бы не стали перевязывать мою ногу и не разделили бы нашу судьбу». На это доктор промолчал, хотя только что назвал себя атеистом, без всякого бога, ни старой, ни новой веры, ценящим лишь одно достоинство — человеческий разум, который может все или не может ничего, как стремится в последнее время утверждать история.

Федор не вмешивался в разговор доктора с Макаром Кузьмичом, он только жадно слушал и думал, что Густав Юрьевич ищет опору своей душе, что не хочет перед смертью разувериться в себе. Но кто этот человек, с которым доктор принимался спорить? От доктора он и узнал в тот вечер, кто такой Борода.

Вначале он чуждался эстонцев. Они оставались для него далекими, он не умел с ними сблизиться. В военном училище подружился с Вальтером Освальдовичем Соловьевым, который был эстонцем, хотя носил русскую фамилию. Новую фамилию он взял потому, что прежняя — Ööbik[5] — всегда вызывала у курсантов смех. Вальтер Освальдович — прекрасный товарищ, точный, твердого слова, уравновешенный парень, великолепно знал материальную часть оружия и был в училище чемпионом по борьбе. С Вальтером Освальдовичем они сошлись сразу. Вальтер хорошо говорил по-русски; когда писал, ошибок делал меньше большинства курсантов. Однако в Эстонии он, Федор, все время попадал на людей, которые или не знали русского, или едва говорили на нем. Среди бойцов Хийумааского истребительного батальона, вместе с которыми они отбросили вражеский десант, был всего один парень, свободно говоривший по-русски. В буржуазное время в большинстве школ русский не изучали, во всяком случае в Хийумаа, — так ему говорили. Пожилые рыбаки, которые при царе ходили в школу или служили в царской армии, с русским кое-как справлялись, с ними он иногда разговаривал, чтобы лучше понять местных жителей, он пил с хийумаасцами пиво, но ни с одним так близко не сошелся, как с учителем Юханом, который спас его.

У него, у Федора, поднялась температура, не от раны, рана хорошо затянулась, а от простуды. Холодное осеннее море оделило его болезнью. В доме учителя пришлось порядком побороться с воспалением легких. У Юхана он пробыл три недели: днем — в кладовке, а ночью — в маленькой задней каморке. Учитель Юхан жил один, жена померла в эту весну от рака груди. Дети раскиданы по свету. Старший сын перед войной плавал на каком-то голландском судне, дочка жила в Тарту, была замужем за аптекарем, младшего сына весной тридцать девятого года взяли на действительную, перед войной служил в Красной Армии, в Вируском полку, в начале войны прислал откуда-то из-под Пскова письмо, оно было последней весточкой от младшего сына. К учителю наведывались не часто. Два раза он, Федор, крепко переволновался, когда в гости к Юхану приходил местный начальник. Они, казалось, хорошо друг друга знали, могли даже быть друзьями. В таких случаях он был напряжен и насторожен, держал под рукой тяжелый безмен, чтобы двинуть, если кто ворвется. Еще и сейчас Федору было неловко за свои тогдашние сомнения. Учитель Юхан складно говорил по-русски, от него он узнавал все новости. Особо интересовался положением на фронте. Эстонские газеты — и местные, которые печатались в Раквере, и таллинские — писали одно и то же, что Красная Армия разбита и падение Москвы и Ленинграда — вопрос считанных дней, Гитлер обещает на Ноябрьские праздники устроить в Москве большой победный парад. Он, Федор, не хотел верить газетам, был убежден, что немцев вот-вот остановят и погонят назад. Говорил старик и о том, что в Эстонии арестованы и расстреляны тысячи людей. С коммунистами и комсомольцами долгого разговора не ведут, их ставят сразу к стенке, будь то эстонец, русский или еврей. Всех евреев забирают, усердно охотятся на активистов новой власти и бойцов истребительных батальонов. Наиболее ревностными преследователями активистов являются сами эстонцы, именно те, у которых были личные счеты с людьми, выдвинувшимися при новой власти в сороковом году. Горькие дни сейчас у новоземельцев. В соседней волости, когда еще только приближались бои, застрелили двух новоземельцев, единственный новоземелец в их деревне вынужден сейчас гнуть даром спину на хозяина, чтобы тот не таил на него зла. Они с учителем обсуждали, как ему, Федору, дальше быть. Юхан раздобыл брюки, заштопанный на локтях толстый шерстяной свитер и куртку из домотканой материи, а также штопаное, но чистое нижнее белье и носки. Видимо, все это принадлежало его сынам, которые были рослыми плечистыми мужиками. В новой одежде он выглядел настоящим деревенским жителем, ничем не бросался в глаза среди местных людей. Так уверял и старый Юхан, который сказал, что в таком виде можно и на люди появиться, кто там сразу наскочит на него? А попадет впросак, то есть окажется в положении, когда станут проверять документы, тогда уж без аусвайса не выкрутиться. Юхан объяснил, что аусвайс — это удостоверение личности, которое выдается в полиции, может, и ему дадут, если попробовать. Вот если бы он явился в Раквере в полицию и сказал, что он строительный рабочий из России, их, как известно, еще осенью тридцать девятого года привозили в Эстонию, и они работали на базах, документы же потерялись… Что с ним сделают, в худшем случае сунут за решетку, это, конечно, будет провалом. Старый Юхан тут же отверг свое предложение. Такой, как он, молодой русский мужик, уже по выправке видно, что военный, вызовет в полиции подозрение, концлагерь ему как пить дать обеспечен. Из-за таких рассуждений Юхан вдруг показался ему провокатором, гнусным иудой, который кормит, лечит и ставит на ноги, и все только затем, чтобы ты самолично пошел к врагу. Сейчас он иногда думал, что следовало все же раздобыть аусвайс. Может, его поместили бы в какой-нибудь концлагерь, возможно, его и не стали бы задерживать, вдруг ему даже поверили бы. Теперь уже не верили. Сперва, правда, сделали вид, будто поверили, но тут же спросили, почему же он тогда сам не пошел в полицию, чтобы добыть нужные документы, которые должны быть у каждого порядочного гражданина. Выпытывали и допытывались, где он эти семь месяцев находился — схватили его лишь в начале апреля, — у кого жил и что делал. Тогда, в октябре прошлого года, он представлял себе все совершенно по-другому. В голове не укладывалось, что ему придется ждать окончания войны в какой-нибудь эстонской глухомани, озабоченность лишь собственным пропитанием казалась ему предательством, дезертирством. Он должен был любой ценой пробраться через фронт к своим, присоединиться к какому-нибудь партизанскому отряду или действующей подпольной группе. О последних учитель Юхан ничего не знал. В сентябре, правда, остатки красноармейской роты, по ту сторону Раквере, всполошили немцев и пытались прорваться к Нарве, в здешних же краях тайком пробираются к финнам, кое-кто бежит через залив от нацистов, из Финляндии сюда везут контрабанду. На побережье всегда занимались контрабандой, ему, Юхану, может, удалось бы организовать дело так, чтобы его, потерпевшего кораблекрушение, переправить к финнам. Прибрежные жители обычно помогают тем, кто потерпел кораблекрушение. О Финляндии Федор и слушать не хотел. Финляндия стала союзницей немцев, она не лучше гитлеровской Германии, там его также ждет решетка или пуля.

Федор Тимофеевич решился в одиночку и на свой страх и риск попытать счастья. Учитель Юхан отвез его на несколько десятков километров дальше. Из деревни они отправились порознь. Он по совету старика рано утром, в темноте, вышел из деревни и дожидался учителя в лесу. В телеге они сидели бок о бок, перекинув ноги через край, будто два истинных селянина. Юхан дал ему на дорогу хлеба, сушеной рыбы и шпика и подарил большой складной нож. Сейчас у него больно сжимало сердце, когда он думал обо всем этом.

Учитель Юхан человек особенный, и рыбак, и распространитель духовной пищи, в чем-то, может, странный, но с большим, сочувствующим беде золотым сердцем.

Вначале ему везло.

Хотя он заблудился, сделал большой крюк, но за три ночи добрался до реки Нарвы, шел только в темноте, четвертая ночь ушла на то, чтобы отыскать лодку. Под утро он наконец нашел без весел челнок, который был затащен в кусты и прикреплен цепью к дереву. Ножом Юхана он перерезал довольно толстую ольху, выстругал себе из той части, что потоньше, весло. Переправа на другой берег потребовала от него серьезного напряжения, река оказалась шире, чем виделась в темноте, и течение сильнее, чем он предполагал. К счастью, он вырос на Волге и умел править лодкой на быстрине. На противоположном берегу он вытащил лодку из воды, чтобы течение не унесло, и заторопился уйти до большого света, как можно дальше от реки.

На следующий день счастье оставило его. Он угодил в деревню, которую рано утром окружили немцы. Спал тяжелым сном и проснулся, лишь когда фрицы с автоматами стояли уже в дверях. Его приняли за одного из тех, кто ночью обстрелял немецкие военные грузовики и убил с десяток фрицев. Нещадно избили, немцы заспорили между собой, вздернуть его на месте на суку или отвезти в Кингисепп. Видимо, надеялись что-то выпытать, не то бы его прикончили сразу. В Кингисеппе ему припомнился совет учителя Юхана, и он сказал, что идет из Эстонии, куда его в конце тридцать девятого года послали на работу. В Кингисеппе продержали две недели, каждый день допрашивали и дважды избивали. Ничего другого он не говорил. Твердил одно и то же. Из Кингисеппа его отправили в Нарву, где поместили в концлагерь, который назывался Красными казармами, видно, потому, что их содержали в больших, построенных из кирпича зданиях, где люди мерли как мухи. Вместе с тремя мужиками, один из которых был командиром стрелковой роты, второй — артиллеристом-наводчиком, а третий — сапером, они решили бежать; к сожалению, командир роты, исключительно решительный лейтенант Петр Федорович, умер от тифа. Артиллериста охранники ни за что ни про что избили до полусмерти, они питали ненависть к этому потешному белорусу, который знал немного немецкий и осмеливался их поддевать. Бежать ему удалось с сапером через два месяца, когда примерно сотню заключенных неожиданно построили, заставили сменить свою одежду на противно пахнувшее полосатое арестантское тряпье, под охраной отвели на станцию и затолкали в товарный вагон. Они выпрыгнули на полном ходу. Сапер Сергей Георгиевич, тщедушный парнишка лет двадцати, с большими темными горящими глазами, чью энергию не могли сломить ни голод, ни изнуряющие приступы кашля, вдруг обнаружил, что дверь вагона отодвигается настолько, что можно хоть с трудом, но боком пролезть. Не та дверь, которая была раскрыта, когда их загоняли в вагон, а противоположная. То ли она была небрежно задвинута или намеренно оставлена так, этого он и сейчас бы не сказал. Сергей Георгиевич, чье странно задубевшее тело с упершейся в дерево головой частенько вставало у него перед глазами, даже теперь, даже здесь, в тюрьме, где он сам дожидался смерти, страстно заверял, что дело тут в саботаже против оккупантов. Несчастный видел, хотел видеть повсюду акты саботажа, этим он подкреплял свой оптимизм. Они выпрыгнули вдвоем, других то ли ошеломила представившаяся возможность побега, или они побоялись прыгать — скорость была большая, щель между дверью узкой, — или потеряли от голода, холода и пережитых мучений способность действовать и надеяться на будущее — в Красных казармах люди долго не выдерживали, они оседали, подобно весеннему снегу за оконными решетками. Сергей при падении сломал себе бедро и повесился ночью на сосне. На него, Федора, это ужасно подействовало, он был подавлен случившимся. После того как они бежали с поезда, он несколько часов тащил Сергея, они старались уйти как можно дальше от железной дороги. Кусая губы и опираясь на него, Сергей вначале бодро скакал на здоровой ноге, но потом устал, хотя и подгонял: мол, идем, идем. Наконец они зарылись в стог сена, чтобы согреться: ночи были холодные. В сене они прижались друг к другу, им и впрямь стало теплее. Сергей говорил, что за ними тоже выпрыгнули, правда чуть позже, но выпрыгнули, он это видел, видел своими глазами, прежде чем поезд скрылся за поворотом. Он, Федор, не заметил, когда Сергей исчез. Больше всего на него подействовало то, что Сергей голым полустоял-полувисел в петле. Веревку он скрутил из своих подштанников и рубашки, полосатую же арестантскую одежду отбросил в сторону. Явно хотел умереть свободным человеком. Федор вынул Сергея из петли и похоронил под елью, закидав ветками, — могилу вырыть он все равно бы не смог, земля была еще мерзлой. При этом он плакал, не замечая слез, на душе было тяжко. У него возникло желание поступить так же, как Сергей, но он поборол себя. И тут же ощутил холодную дрожь, однако пижаму Сергея надевать не стал, тонкая арестантская курточка тепла не дает, сколько бы ты их ни натягивал. Уже двое суток у него не было и крошки во рту, изнуренный голодом человек долго на холоде не выдержит. Мороза, конечно, настоящего не было, может, всего пять-шесть градусов, но ему, хоть и не очень мерзнущему человеку, в то жуткое утро даже это показалось стужей. Он заставил себя двигаться, по-прежнему уходил от железной дороги, выбирая места, где уже стаял снег, чтобы не оставлять следов. При этом удивлялся, что его не преследуют. Долго над этим он не задумывался, все его чувства и мысли сосредоточились на одном: как побыстрее уйти дальше, где найти поесть и откуда раздобыть какую-нибудь одежонку. В полосатой тюремной робе он не смел никому показываться на глаза, даже ребенку, — в сельской местности слухи бегут из уст в уста быстро. Полупальто он украл с саней, которые стояли возле кучи дров на узкой лесной дорожке, где лежал еще снег. На санях был наложен небольшой воз бревешек, — видно, дорога потом становилась хуже, земля могла быть и вовсе голой. Вокруг ни одной души, только лошадь хрупала из навешенного на морду мешка. В кармане полупальто он нашел еду: в чистую льняную тряпицу завернули два ломтя хлеба с яичницей. Льняная тряпица, в которую завернут хлеб, заставила его задуматься, ноги его, казалось, налились свинцом. Он укрылся за деревом и стал ждать. Уминал хлеб, хотя решил поначалу, что ни кусочка не съест. Уминал хлеб и поглядывал сквозь ветки. Он не ошибся — украл не у мужчины, а у женщины, хотя полупальто — вернее, куртка — из домотканого материала принадлежала мужчине. Средних лет женщина, одетая в толстый свитер с закрытым воротом, который, казалось, был также с мужского плеча, старательно поискала пропажу, заглянула за сани, внимательно огляделась и, не найдя ничего, пустилась в дорогу. Тогда он вышел из леса и, держа в вытянутой руке куртку, поспешил к женщине. Она испугалась, но быстро собралась с духом и остановилась. По взгляду женщины и ее поведению он понял, что она обо всем догадалась: то, что он беглый арестант. Он бросил куртку на сани, но еще сильнее сжал в руках хлеб и направился обратно в лес. Женщина поспешила за ним и накинула ему на плечи куртку. Она о чем-то быстро заговорила, он не все понял, но догадался, что она его не клянет, а старается что-то ему объяснить. Он не остановился, в накинутой на плечи куртке пошел дальше. Женщина что-то еще крикнула ему вслед, вроде бы звала с собой, но он не остановился. Чем дальше уходил от саней и женщины, тем больше его душу охватывала каким-то болезненным теплом доброта, исходившая от поступка женщины, от сочувствия, проступившего в ее голосе. Он встретил хорошего человека, явно готового помочь ему бо́льшим, только он не смел отвечать на добро злом, потому что навлек бы на нее беду. Как навлек он ее на Анну Егоровну, у которой его обнаружили и чью избушку из-за этого подожгли. В лагере военнопленных он видел столько зла, зверства и человеческого ничтожества, что бежал от добра. Впоследствии он много раз сожалел о своем поступке, но тогда не мог иначе. Он действовал так, словно его что-то подгоняло и это «что-то» вскипало из глубины души. Больше всего он жалел о том, что не поблагодарил женщину, перед таким человеком не грех было опуститься на колени, чтобы отблагодарить не только за теплую одежду, за кусок хлеба, но и за доброту, с которой она обошлась с ним, вором. Женщина увидела в нем не вора, а несчастного человека.

В последующие дни он жил как бродяга и попрошайка. Спал в сараях, на разрушенных сеновалах, ел что попадалось под руку, даже молодые еловые ростки, они были кисловатыми, их было даже приятно жевать. Однажды, когда голод стал невыносимым, он осмелился попросить хлеба в лесном хуторе, но на него натравили собаку. Штаны и латаные башмаки он нашел на чердаке конюшни одного безлюдного лесного хутора. Потом он пристал к трем мужикам; как выяснилось вскоре, они не были партизанами или подпольщиками, за которых он их принял, а оказались обыкновенными подонками. Он отказался участвовать с ними в ограблении дома, стоявшего на краю села, где перед войной будто бы находился маленький магазинчик и где, по словам этих мужиков, и сейчас хватало всякого добра. Мерзавцы пронюхали даже о том, что в доме живет только хилый хромой старик, прежний владелец лавки, который не окажет особого сопротивления. Эксплуататора нужно экспроприировать, пытались они убеждать его, Федора. Он решительно воспротивился им, ему все это не нравилось, он начал сомневаться в своих спутниках. Жулье наслало на его след врагов, которые и схватили его. Последние месяцы он пребывал в местах заключения, сперва в грязной арестной камере тапаской полиции, затем в подвале таллинского СД и теперь в центральной тюрьме, которую гестаповцы называли Таллинским трудовым воспитательным лагерем номер один.

Да, его посчитали то ли диверсантом или шпионом, то ли тем и другим вместе. Подозрение, что он советский разведчик, тянулось за ним еще из Тапа. Бродяги явно донесли на него. За отказ ему жестоко отплатили. Он проклинал себя и свою безмозглость, что пристал к негодяям, что принял жалких воров и грабителей, а может, даже шпиков за партизан. И за то, что бесцельно тратил дни, слишком много уделял внимания себе, что не пробирался, не теряя ни часа, к фронту. Вновь и вновь он обвинял себя. Теперь даже больше, чем тогда, когда он еще надеялся, что его из тюрьмы перешлют дальше. Из какого-нибудь организованного наспех на торфяном болоте лагеря действительно мог представиться случай бежать, но отсюда у него нет больше спасения.

И тут он уловил на себе взгляд Бороды. В камере, правда, было сумеречно, но Федор увидел его глаза. Верил, что видит. Хотя знал сейчас имя бородача, тот по-прежнему оставался для него Бородой. Он отыскал себе на полу место, но пока еще не улегся, продолжал сидеть. Борода лежал на боку, подложив под голову руку, с открытыми глазами. Видимо, не спалось, возможно, и он клял себя за какой-нибудь неосторожный шаг или неосуществленное дело. Мелькнула даже мысль, что, может, и он, Федор, кажется ему знакомым, возможно, бородач пытается вспомнить, где они встречались. Со съезда он не мог удержаться в его памяти. Зал тогда был заполнен народом, он оставался одним из сотен, ни в каком другом месте он бородача не встречал, ни одним словом между собой они не обмолвились.

«Нет!»

Снова Федору вспомнилось это слово. Короткое, из трех букв, оно было сказано не с трибуны, его он сам выкрикнул из зала. Делегату, который на трибуне защищал бородача. Утверждая, что тот может многое сделать ради великих целей партии. Тогда он, Федор, и выкрикнул с места: «Нет!»

Он не верил выступавшим, не доверял Бороде. Хоть и не был делегатом, все же не удержался, непроизвольно выразил свои чувства. Он снова был излишне горяч.

Борода продолжал смотреть на него. Федор не отводил глаз, взгляды их встретились. Тут поднялся один из лежавших, чтобы пойти оправиться, и закрыл собой бородача. Когда заключенный, который через каждые два часа пользовался парашей — то ли его покалечили или он застудил почки, — прошел дальше и Федор снова увидел бородача, тот уже перевел взгляд. Хотя нет, он закрыл глаза. Насколько Федор смог различить в полутьме, Борода не повернулся на другой бок. Так как он больше не встречался с его взглядом и не видел его глаз то заключил, что Борода прикрыл веки. Федору показалось, что бородач не уснул, а просто лежал с закрытыми глазами. О чем он думает, что его гнетет?

И ему, Федору, не спалось. Он думал о Бороде. Каким образом он угодил в лапы фашистов? То ли не смог или не захотел эвакуироваться? Федор знал, что последними покинули Таллин активисты и защищавшие Таллин воинские части в конце августа. Почему Борода не уехал? Морем эвакуировались тысячи эстонцев. Федор снова поймал себя на мысли, что готов подозревать человека, которого знает в лицо и по имени, но в действительности ничего о нем не ведает. Нет, сказал Федор себе; когда он крикнул на весь зал, он еще не знал его, другое дело — теперь. В камере смертников суть человека обнаруживается быстро. Она проявляется в самом обыденном, в том, как человек держится, в глазах и в голосе, в словах, которые исходят из его души. Борода — борец до последнего стука сердца. Не только борец, а герой, как сказал на съезде защищавший и поддерживавший бородача выступавший, чьим словам он тогда не доверял. Как бы там Борода ни попал в лапы гитлеровцев, это не имеет никакого значения. Он мог выполнять определенное задание в Южной Эстонии и оказаться отрезанным от своих. Его могли оставить в подполье. Федор знал, что подполье готовили заранее. И в Хийумаа прятали оружие для тех, кто остается.

Если бы не ночь и пол в камере не был забит впритык спящими или пытающимися заснуть людьми, он, Федор, не теряя ни секунды, пошел бы к нему и признался, что сомневался в его искренности, что ему казалось, будто он что-то скрывает от них, что хотя он и был членом партии, но еще не до мозга костей большевик, призванный осуществлять руководящую роль трудового народа в революции. А также то или прежде всего то, что ни одного человека, которого основательно не узнали, нельзя наобум осуждать, как осудил он, Федор Тимофеевич, который совершенно не представлял и не знал существовавшего в Эстонии положения и здешних представителей рабочего движения.

Наконец он все же задремал. С твердым намерением утром поговорить с Бородой. Поспать сколь-нибудь долго не удавалось, может, час или два. Могло быть не более двух часов ночи, когда он проснулся от скрежета замка и скрипа дверных петель.

Выкрикнули его фамилию.

И фамилию Бороды.

Их обоих требовали на выход. Вместе с вещами.

Федор поднялся. К своему удовлетворению, он почувствовал, что выкрик, которого он ждал многие ночи, неделю или больше, что этот произнесенный хриплым голосом зловещий выкрик не вгоняет его в панику. Что он может оставаться спокойным, что у него есть еще душевные силы достойно ступить свои последние шаги. У него не было никаких вещей, чтобы их собрать. Он был готов. Но не спешил идти к дверям. Он ждал.

Ждал Бороду, который что-то говорил доктору. Они говорили по-эстонски и шепотом, он не различал отдельных слов, да ничего и не нужно было понимать. Ему требовалось лишь одно — сохранить присутствие духа. Еще важнее было признаться Бороде, что виноват перед ним. Что он, Федор, был тем, кто в зале съезда выкрикнул «нет». И что теперь он об этом сожалеет. Ему хотелось сказать на всю камеру, всем, кто остается жить и бороться, кто родится и придет после них, что нельзя никого подозревать наобум и не доверять, что нельзя давать предубеждениям брать над собой верх. Что люди должны доверять друг другу. Доверять и помогать, а не кричать на весь зал «нет». Хотелось сказать все это полным голосом, чтобы услышали даже глухие, но прекрасно сознавал, что не сделает этого. Так он должен был говорить год назад, не сейчас, когда его голос угаснет в этих каменных стенах, где у него уже нет возможности что-то объяснить и растолковать.

Федор следил за бородачом, который начал осторожно пробираться. Трудно было найти на полу свободное место, куда поставить ногу. Борода не метался, он находил куда ступить. Федор знал, что все проснулись, что люди сами подвинутся, чтобы дать уходящим пройти до двери, они дают дорогу тем, у кого начался последний путь. Бородач ступал осторожно, явно был готов к тому, что ждет его. В дверях обернулся, окинул взглядом оставшихся в камере. Федор подумал, что Борода хочет сказать что-то всей камере, — так оно и было.

— Прощайте.

Значение этого слова Федор знал. Голос у Бороды не дрогнул, прозвучал тихо, как обычно.

Федор чувствовал, что все следят за ними. Никто в таких случаях не спал. Ночью, когда скрежещет замок, скрипят дверные петли и с порога слышится громкая команда, просыпается вся камера. Глазами провожают уходящего или уходящих и на следующий день о них уже говорят или думают в прошедшем времени.

И Федор окинул взглядом тех, кто оставался в камере, при тусклом свете маленькой лампочки он увидел поблескивающие глаза, ему вдруг показалось, что все в камере — его братья, что он покидает близких людей; от наплыва чувств к горлу подступил комок, он сглотнул его, собрался с духом и произнес:

— Победа будет за нами!

Охранник гаркнул на него, чтобы заткнулся, — по крайней мере, он так понял его окрик, — но Федор не дал себе озлобиться.

И тут же почувствовал, как ему сжимают руку. Бородач держал его выше локтя, он хотел выразить сочувствие, поблагодарить за сказанное. Федор подхватил руку Бороды и тоже крепко пожал ее.

Они шли рядом — один охранник впереди, другой сзади.

Федор вновь ощутил неудержимое желание говорить. О том же самом. Что он, Федор, год назад не верил ему, что это именно он крикнул «нет», но что у него не было права этого делать, потому что не знал его, что тогда вообще не знал эстонцев, что с ним, бородачом, поступали неправильно, и попросить прощения за то, что оказался одним из тех, кто обошелся несправедливо. И не сказал ни слова.

Сейчас было не время исповедоваться и просить прощения. Едва ли слова добавят что-нибудь к рукопожатию, которое их соединило. Федор всем своим существом ощутил, что шагает рядом с товарищем, на которого можно всегда, до конца положиться, и что этот человек понял бы его и простил, если бы он выложил все, что лежало на сердце. Он боялся своего последнего пути, но теперь чувствовал, что сможет выдержать до конца. Благодаря стойкому товарищу, который шагает рядом. Сейчас он понял, что иногда слова и не нужны, что важнее слов — дела, что существеннее пожатие руки, которое может объединить людей.

На тюремном дворе дожидался крытый грузовик, в котором уже находились человек десять, приговоренных к расстрелу. Бородача оттеснили. Федор протиснулся вперед; хотя его ругали, но он добился своего и снова оказался возле бородача. Он чувствовал, что тому стало хорошо оттого, что они опять рядом.

Их везли час или больше, прежде чем грузовик остановился и им приказали слезать. В утренних сумерках он увидел, что их привезли к поросшему редкими сосенками песчаному склону. Машина была окружена, что исключало возможность побега. Он подумал об этом механически, он и не искал сейчас подходящего мгновения к побегу и в кузове машины думал совсем о другом. О бородаче, который до последнего оставался твердым человеком. На съезде Борода выглядел совсем молодым, моложе своих лет. Он подумал тогда, что этого молодого мужчину, который к тому же принадлежал к другой партии, нельзя выдвигать, пускай сперва подтвердит делом, насколько он коммунист. Поэтому он и выкрикнул «нет». Ему казалось, что делегаты, поддерживавшие бородача, сильно ошибаются. Теперь, стоя с ним бок о бок, он понимал все глубже, что ошибся, что не понял честного человека, убежденного борца.

Общая могила была уже вырыта. Ее черневшая пропасть ясно обозначалась на беловато-серой песчаной поверхности. В голове мелькнула мысль, что в песчаной почве легче копать — яму и что здесь отдаленное место, в стороне от поселений.

Их поставили в ряд. Спиной к яме.

Руки у него были свободными. Рук никому не связывали.

Люди подчинялись громким приказаниям, грубым выкрикам. Бежать никто не пытался. И он, Федор, тоже. Он и не думал теперь об этом. Хотя и мелькнуло в сознании, что далеко не убежать. Солдат и полицейских было слишком много, цепь плотная.

Ему было хорошо оттого, что он владел собой и держался так, как должен держаться непреклонный в своих убеждениях человек. Рядом с ним на краю черневшей ямы стоял Борода. Стоял твердо, плечи их соприкасались, всех их очень плотно сдвинули: яма оказалась недостаточно длинной. Глаза, искавшие друг друга, наконец встретились.

Распоряжавшийся начальник был чем-то недоволен, послышались новые команды, полицейские бросились еще плотнее сдвигать заключенных; сосед слева, у которого дрожала нога, навалился на него, и Федор покачнулся. Борода поддержал. Они снова обменялись взглядами, будто два давних друга, два старых товарища. В глазах бородача он не увидел страха, это был взгляд мужественного человека. Тревожный. Это верно, что тревожный. Но тревожный взгляд человека, выстоявшего до последнего. Взгляд человека, который готов к тому, что будет.

Они взяли друг друга под руку. Они поддерживали друг друга.

До конца.

Перевод А. Тамма.

КОТ КОТОВИЧ ПОЛОСАТЫЙ…

Со стороны могло показаться, будто эта старая женщина спит, откинувшись в кресле. Она сидела неподвижно, глаза ее были закрыты. Но на нее никто не смотрел, рядом с ней расположился юноша, он читал какой-то журнал и к своей соседке справа не проявлял никакого интереса. Только молоденькая стюардесса, сновавшая по проходу между креслами, время от времени бросала на нее испытующий взгляд: ей казалось, что старушке нехорошо с сердцем. Но Мария Лыхмус не спала. Просто она очень устала и отдыхала теперь, испытывая облегчение оттого, что все обошлось, что она благополучно успела на самолет и, даст бог, доберется до конечной цели путешествия. Не только в Москву, а оттуда в Таллин, но и домой. Быть может, она вообще-то и напрасно тревожилась, пожалуй, можно было бы еще погостить у сына — столько, сколько предполагала поначалу, то есть все три месяца; быть может, внутреннее чувство обмануло ее и она проживет еще невесть сколько лет. Но тут же Мария Лыхмус поняла, что нельзя больше себя обманывать, что спешила она не зря, — наоборот, даже запоздала. Ей нужно было возвращаться сразу, когда она проснулась ночью от удушья, вся в поту, не следовало успокаивать себя, что все обойдется, что зимой сердце барахлило куда как серьезнее и все же она выкарабкалась и встала на ноги. Но зимой она лежала в больнице под присмотром врачей, а теперь была на чужбине и лечилась сама, как умела. Конечно, и в Англии были больницы и врачи, но у Марии не укладывалось в голове, что она должна довериться врачам на чужой стороне, лечение заняло бы много времени, а как раз времени-то у нее и не было. Так, по крайней мере, она чувствовала, и это чувство определило все ее поведение. В ее-то годы да с ее здоровьем разумный человек вообще не отважился бы на такой далекий путь, а она словно голову потеряла. Но тут старая женщина, которую дома все звали не Марией Лыхмус, а матушкой Лыхмус, хотя жила она одна как перст, тут она поняла, что поступить иначе не могла, она должна была увидеть сына и его семью, что не нашла бы она покоя, не поговорив с Энделем. Средний сын был единственным из четырех детей, который у нее еще оставался. Другое дело, что ей следовало поехать к сыну раньше, до того еще, как здоровье совсем сдало. Если она в чем-то и ошиблась, то не в том, что поехала к Энделю, а в том, что так поздно собралась. Ей нужно благодарить бога за то, что она перед смертью увидала сына, что ее сердце на чужбине не сдало и теперь она на пути домой.

Матушка Лыхмус не боялась смерти, но она не хотела покинуть этот мир в далекой чужой стороне. В последние недели ей казалось, будто ее разрывают на две части: одна половина стремилась обратно домой, другой было жаль расставаться с сыном и внуками. Невестка осталась ей чужой. По правде говоря, и старшие внуки остались ей чужими — как девятнадцатилетний Харри, так и Мэри, на год моложе его. Харри и Мэри вообще редко бывали дома. Харри чувствует себя вполне самостоятельным, он уже сам зарабатывает, менеджер Шмидт устроил его на бензозаправочную станцию. Говорят, хозяин его ценит, Харри сообразительный малый, к тому же умеет обращаться с клиентами, особенно с женщинами. Несмотря на молодость, он хорошо разбирается в машинах, обзавелся и сам автомобилем — по словам Энделя, всего лишь старым «моррисом», непонятно, как эта колымага вообще еще движется. Латает ее теперь без конца, не хватило терпения подождать, пока по карману будет машина поновей. Харри всегда куда-то спешит сломя голову; если верить двенадцатилетней Джейн, то Харри собирается жениться, он до безумия влюблен в Китти, дочку лавочника с соседней улицы. Но Эндель говорит, что это пустая детская болтовня, с девчонками Харри, конечно, крутит, но парень он современный, с него все как с гуся вода. Однако завоевать теплое местечко в жизни он вознамерился всерьез, станет по меньшей мере хозяином бензозаправочной станции или авторемонтной мастерской.

У нее, у Марии, Харри в первый же вечер спросил, сколько спален в ее доме, там, на Восточных землях, какой процент взимается с рассрочки и выплачен ли дом. Она даже не сразу поняла, чего он от нее хочет. Тогда Эндель объяснил ей, что англичане определяют величину дома по количеству спальных комнат и что здесь, как во всем западном мире, все покупается в рассрочку. Их дом тоже приобретен в рассрочку, выплачивать придется еще несколько лет. Эндель отругал старшего сына, что тот называет Эстонию Восточными землями. Восточные земли, по примеру местных газет, стало, мол, общим названием всех земель к востоку от Берлина, где установлен новый порядок. Больше Харри ничем не заинтересовался — ни народом, ни страной, откуда родом его отец. Ему даже некогда было остаться посмотреть фильмы, заснятые его дядей, тоже Харри, незадолго до смерти: дом, где они родились, и разные другие близкие сердцу места; дядя любил снимать, с маленькой камерой он не расставался. Равнодушие Харри всерьез рассердило Энделя, ему было стыдно за сына.

Мэри повела себя вежливее, она ничем не выказала своего нетерпения, когда ее попросили остаться дома, но Мария довольно скоро поняла, что девочке скучно, и при первой же возможности Мэри убежала туда, где ей было интереснее. Куда именно, этого Мария так и не узнала. Да она особенно и не выспрашивала, куда, мол, и с кем, внучка, наверное, искала общества своих однолеток, она служила в торговом доме — наполовину ученицей, наполовину продавщицей. Эндель был очень доволен, что для Мэри нашлось такое местечко: фирма солидная, с жалованьем особенно не прижимают. Мэри красивая, высокая и стройная девушка, точно такой же была ее мать в этом возрасте, так сказал Эндель. Дай бог повстречать ей на пути хорошего человека, негодяй может испортить ей жизнь, увы, искателей приключений куда больше, чем мужчин с серьезными намерениями.

Третий ребенок Энделя, девочка, ей было бы сейчас поболее шестнадцати, умерла, когда ей едва исполнился год, от какого-то гнойного воспаления мозга. Умирала она мучительно, бедняжка металась и корчилась в судорогах, Алиса и врач делали все, что могли, но были бессильны против смерти. Пятнадцатилетний Вильям — застенчивый сопун и домосед, Эндель очень тревожится за него. Поначалу Марии показалось, что Вильям книгочей, таким был ее Харри. Но в руках у Вильяма она не увидела никаких других книг, кроме школьных учебников. Иных книг в семье сына проста и не водилось. На маленькой полке она нашла только то, что сама послала Энделю. Альбом «Пой и ликуй» о певческом празднике, два альбома «Советская Эстония», тоненькая брошюрка с иллюстрациями, рассказывающая об их городе, большая нарядная книга «Эстонская народная одежда», посылая которую она думала о своей невестке, несколько книг сказок, «Война в Махтре» Вильде, все пять томов «Правды и справедливости», отправленные по просьбе Энделя, «Весна» и «Лето», «Маленький Иллимар», забавные истории Смуула, «Земля и народ» Сирге, «Танец вокруг парового котла» Траата и еще несколько. Книги эти, по-видимому, никто, кроме Энделя, даже не открывал, и меньше всего Вильям, который одиноко и понуро просиживал у окна или у телевизора. Но фильмы Харри он смотрел внимательно и так же внимательно слушал объяснения отца. Родителям с трудом удавалось выпроводить его из дому на улицу. Кто знает, что его — вот такого — ждет впереди. В школе успевает довольно средне, ладно хоть так. И хотя Вильям с самого начала дичился ее и так и не привык к ней, она, Мария, к мальчику привязалась. Ей думалось, что Эндель и Алиса не понимают мальчика, поведение среднего сына, казалось, даже раздражает мать. Что и говорить, Вильяму будет нелегко. Замкнутому, необщительному юноше, к тому же еще и робковатому, всегда трудно, сверстники безжалостны ко всем, кто не перенимает их повадки и привычки. Такого всю жизнь будут толкать и пинать.

С двумя младшими внуками, двенадцатилетней Джейн и семилетним Джоном, она быстро нашла общий язык. С Джейн они иногда беседовали по нескольку часов кряду, вместе ходили в магазин или просто так гуляли. Беседовали они довольно необычно. Джейн щебетала и тараторила на английском языке, она, Мария, согласно кивала головой, а то и отвечала по-эстонски. Внучка выслушивала ее и в свою очередь кивала головой. Джейн похвасталась родителям, что они с бабушкой прекрасно понимают друг друга. Что ж, так оно почти и было: по глазам, по интонации, жестам, а позднее и по отдельным словам, которые запали в память, они понимали друг друга все лучше. С последышем Джоном она тоже сразу поладила. Джон легко запоминал эстонские детские песенки, он пообещал, когда подрастет, непременно навестить бабушку в далекой стране. Без Джейн и Джона она чувствовала бы себя у сына совсем неприкаянной. Алиса скорее сторонилась ее, чем старалась завоевать ее расположение. Была ли причина в том, что они не могли поговорить друг с другом по душам, или в чем другом, но они так и остались чужими. Зато расставаться с Джейн и Джоном, с робким Вильямом было тяжело, ох как тяжело.

Если бы Мария Лыхмус не была уверена в душе, что дела ее хуже некуда, она, быть может, и обратилась бы к врачам, как ей советовал Эндель, но что могут врачи, если дни твои сочтены. К тому же не могла же она стать обузой сыну, у Энделя и без нее забот по горло.

Собираясь к сыну в Англию, матушка Лыхмус была оживлена, как невеста. Сердце совсем не давало о себе знать — не пропускало ударов и не пускалось вскачь, не было и одышки; по утрам не припухали веки, вечерами не отекали ноги. Она только посмеялась, когда Иида напомнила, что ей, Марии, восемьдесят стукнуло, и никому не ведомо, сколько дней еще отпущено. Ведь зимой она сама жаловалась на сердце и боялась, что… Ясно, для чего старуха соседка заговаривала о ее здоровье — чтобы она расплатилась наперед, Ииде она доверила ухаживать за садом. Она и заплатила Ииде загодя. Да, предотъездная горячка словно сбросила с ее плеч годочков двадцать.

Марии Лыхмус не приходилось много ездить. До Англии ее самым дальним путешествием была поездка в Таллин, но далеко ли до Таллина, верст двести, не больше. Да и в столицу она отправилась впервые, когда ее младший сын Харри сначала уехал в Таллин учиться, а потом остался там жить и работать, до этого самыми дальними были поездки в Тарту, где жила сестра Лизетте. На полпути к Тарту расположено Отепяэ, под Отепяэ находился хутор мужа ее старшей сестры Юулы, вот туда-то чаще всего, раз в году, она и ездила. Мария Лыхмус не любила мотаться по белу свету, да и времени у нее на это не было. Четверо детей и хозяйство накрепко привязали ее к дому. Ее школята нуждались в заботе, ухода требовал и сад; после смерти мужа он стал для них главным источником существования.

Мужа Мария Лыхмус потеряла в войну, в 1943 году. По профессии Кристьян был железнодорожником — не машинистом, начальником станции или кондуктором, а дорожным рабочим, по бумагам — старшим дорожным рабочим. Он заменял прогнившие шпалы и износившиеся или лопнувшие рельсы, закреплял расшатавшиеся гайки и забивал или менял вылезшие или проржавевшие дорожные костыли, которыми рельсы крепятся к шпалам. Его рабочими инструментами были молоток с длинной рукояткой, лом с раздвоенным, как копыто, концом и гаечный ключ. Но во время оккупации он работал дорожным сторожем, мастер невзлюбил его, в сороковом году после переворота между ними что-то произошло, и, как только город заняли немцы, дорожный мастер прогнал его с должности линейного рабочего. Кристьян Лыхмус, мол, слишком стар для такой работы, замена рельсов и шпал требует силы и сноровки. В начале зимы сорок третьего Кристьян попал под военный эшелон, вслух говорили о нелепом несчастном случае, с глазу на глаз шептали и о том, что Кристьяна можно было спасти, если бы врачебная помощь была оказана незамедлительно, но гражданского врача к нему почему-то не допустили, а военный врач-немец прибыл слишком поздно, его якобы не могли сразу найти. Официально сообщили, что сторож был невнимателен — и посему сам виноват в своей смерти.

Смерть мужа еще сильнее привязала Марию к дому; если раньше сад давал им разные там петрушки-сельдерюшки да яблоки и сливы детям полакомиться и варенье сварить, то в последний год войны Мария с помощью детей вскопала каждую свободную пядь земли даже во дворе и стала выращивать овощи на продажу. Для того чтобы морковь, огурцы, салат и укроп хорошо росли, ох, сколько нужно сил в них вложить, тут уж не поездишь по белу свету. К тому же дохода от сада не хватало на обучение детей, пришлось ей искать заработок на стороне. Она нанялась почтальоном, а после войны пошла в школу нянечкой, здесь-то и стали звать ее матушкой Лыхмус, потому что сын и дочка учились в той же школе. От должности почтальона пришлось отказаться из-за ног — ноги стали побаливать, после разноски почты трудно было сгибаться над грядками. Из школы ее уволили в пятидесятом, как тип, социально чуждый советскому школьному просвещению: домовладелица, рыночная торговка, сын сбежал вместе с немцами. Через год пришли к ней домой, звали обратно: работник отдела народного образования, по настоянию которого уволили ее и нескольких учителей, оказался мошенником, документы об образовании у него оказались подложными; проявляя сверхбдительность, он старался пролезть наверх. Но Мария Лыхмус в школу не вернулась. Не потому, что обошлись с ней несправедливо, просто у нее не было сил работать за двоих. Однако сад не приносил столько, чтобы прокормить семью, пенсия за старшего сына тоже не помогала заткнуть все прорехи, и она сдала две комнаты учителю внаем. Жить теперь приходилось в тесноте, но концы с концами сводили.

После смерти мужа о матушке Лыхмус заговорили как о сильной духом женщине: там, где другие опускают руки и покорно склоняют голову, она еще больше выпрямилась и ни на шаг не отступила от своих планов. Под планами имелось в виду то, что она не определила детей на работу, а послала их в школу; летом, правда, зарабатывали оба — и сын и дочка. А что касается того, что она спину выпрямила, то понимать это надо не в прямом смысле. С годами матушка Лыхмус горбилась все больше и больше, в какой-то мере в этом был повинен и сад, где, не согнувшись в три погибели, ничего не добьешься, но вполне возможно, что позвоночник она повредила еще раньше — когда они с Кристьяном строили дом. Денег у них было негусто, старались все своими руками делать, начиная с того, что сами валили в лесу деревья, и везде Мария была мужу верным помощником. Спину она могла покалечить в лесу на делянке или когда, надрываясь, поднимала потолочные балки, это не сразу дало о себе знать, но к старости спина мучила все больше. На свою жизнь Мария никогда не жаловалась, в этом смысле она тоже всегда держалась прямо.

Кроме мужа матушка Лыхмус похоронила троих детей — вернее, она похоронила дочку и младшего сына, старший сын, названный по отцу Кристьяном, погиб в Курамаа[6] и был зарыт там же в братской могиле воинов эстонского корпуса. Дочку, работавшую продавщицей в сельской лавке коопторга в десятке километров от города, застрелили в 1952 году напавшие на магазин бандиты, Аста Лыхмус не струсила, оказала им сопротивление. Младший сын Харри умер своей смертью, если можно назвать своей смертью злокачественное малокровие, называемое в народе раком крови. Сын успел защититься и стать кандидатом химических наук, будучи уже больным, от матери он свою болезнь скрывал.

Среднего сына война занесла далеко, но в сорок четвертом Эндель не сбежал с немцами, как извратил тот чересчур бдительный работник отдела народного образования, его увезли силком, как и многих других молодых парней. Десять лет Мария ничего не знала о судьбе сына, то считала его умершим, то снова надеялась, что самого худшего все же не произошло. И все эти десять лет она казнила себя, что не сумела уберечь сына. Мария часто видела его во сне, сон почти всегда был один и тот же. Это можно было бы назвать и воспоминанием, настолько точно одно и то же событие повторялось именно так, как произошло на самом деле летом сорок четвертого года. Она стоит в воротах своего дома и смотрит вслед сыну, удаляющемуся по улице. За плечами у шестнадцатилетнего Энделя полупустой рюкзак, и, хотя дождя нет, одет он в прорезиненный плащ, руки глубоко засунуты в карманы. У Энделя щуплая фигурка подростка, плечи еще не раздались, он старается идти длинным, уверенным мужским шагом, но это шаг мальчика, не мужчины. Он быстро удаляется, прямо-таки испаряется на глазах у матушки Лыхмус, стоящей в воротах и провожающей уходящего взглядом. Рядом с Марией ее дочь и самый младший сын, ему всего четырнадцать лет. Вот такой сон она часто видела до 1956 года, когда от Энделя пришло письмо, которое ее одновременно обрадовало и огорчило. Она радовалась, что напрасно оплакивала сына, и сердилась, что Эндель так поздно написал ей, заставил ее так долго жить в неведении. В последнее время, после смерти Харри, чувствуя себя страшно одинокой, она все чаще вспоминала тот уход Энделя из дому, теперь уже не во сне, а наяву. Особенно в те минуты, когда, устав возиться в саду, садилась отдохнуть под посаженной сыном яблоней или на кухне у плиты.

Решение навестить сына словно придало новые силы ее уставшему сердцу. Решилась она не сгоряча — лишь после того, как основательно взвесила все за и против такого путешествия. Не хуже отговаривавших она понимала, что поездка утомит и взбудоражит ее, усталость и чрезмерное волнение не всегда кончаются добром, но она чувствовала, что должна ехать. Ей не следует ничего бояться — наоборот, нужно быть сильной в своем желании, из-за слабости она и потеряла Энделя. Если она не поедет, это будет лежать тяжким грузом на ее душе до конца дней, а такая пытка вредна для сердца не меньше, чем трудности и волнения, связанные с поездкой и встречей с сыном. А раз так, то почему же не ехать? Внутренний голос подсказывал ей, что она выдержит, что она вернется, и вот теперь она на пути домой. Не беда, что сердце пропускает удары, не беда. Это длится уже не первый год, почему же сейчас, когда все или почти все позади, оно должно остановиться? Мария Лыхмус почувствовала огромное облегчение оттого, что сидит в самолете, который каждый час на восемьсот — девятьсот километров приближает ее к дому, что в том маленьком чужом городе, где живет ее сын со своими детьми, ее не отозвали в мир иной. Бог смилостивился над ней.

О боге она подумала просто так, по привычке, на бога она никогда особенно не надеялась. Даже тогда, когда они с Кристьяном пошли под венец или когда пастор крестил их детей. После смерти Кристьяна она совсем охладела к церкви — бог, если он вообще есть, отвернулся от них. Насильная разлука с Энделем и ужасная гибель дочери утвердили Марию в ее мнении. После смерти Харри — эта смерть вконец иссушила ее душу — она снова пошла в церковь. Не по своему почину, а уступив уговорам соседки Ииды. Слушала слова, раздававшиеся с амвона, но благодать на ее душу не снизошла и утешения в них она не находила. Слова были бессильны заполнить ее опустошенную душу. С годами она крепко привязалась к своему младшему сыну, единственному оставшемуся у нее, он был ей теперь один за всех детей. Харри она отдала всю свою любовь, на него перенесла все свои надежды и мечты. Беседуя с пастором — тот сам пришел поговорить с ней, — она не могла освободиться от чувства, что разговаривает с обыкновенным чиновником, ведающим церковными делами. Она никак не могла отнестись к Герману Сельянду как к посреднику между ею и богом, хотя Иида и утверждала, что если какой-нибудь пастор им и является, то только Сельянд, он, мол, до последнего закуточка души и до мозга костей святой отец и единственный человек, который может принести ей отраду и утешение.

Мария Лыхмус ни за что не хотела быть похороненной на чужбине, потому-то и спешила она обратно домой. Чтобы этого не случилось.

Кот Котович полосатый

на пеньке сидел с указкой…

Уж не задремала ли она? Песенка прозвучала в ушах у матушки Лыхмус так отчетливо, будто ее внук Джон стоит вот тут у ее колен, уставился ей в рот и старается своим тоненьким голоском повторять строчки, которые она ему только что подсказала. У малыша хорошая память, он быстро запоминает чужие непонятные слова, только произносит их как-то мягче.

Кот Котович полосатый…

Голос маленького Джона все звучал и звучал в ушах Марии Лыхмус. Теперь она услышала и свой голос.

— У твоего сына хорошая память, с лету все запоминает. И Джейн смышленая девочка. Они охотно бы выучили эстонский язык.

И голос сына:

— Я давно жду, когда ты это скажешь. Ты винишь меня и уже наперед осуждаешь, что я не обучил своих детей эстонскому языку.

И снова она слышит свой голос:

— Я не осуждаю тебя.

— Мама, ты говоришь неправду, — прервал ее Эндель, все больше раздражаясь, — не возражай, я чувствую это. Каждый раз, когда я говорю с детьми, я вижу по твоим глазам, что в своих мыслях ты осуждаешь меня. Что я не научил их говорить по-эстонски, что разговариваю с ними на английском языке…

Тут Мария хотела перебить его, сказать, что напрасно сын посыпает свою голову пеплом, но Эндель, разгорячившись, не дал ей и рта раскрыть.

— Позволь мне кончить, мама. Выслушай меня. Во-первых, когда мне было учить их? Когда Харри и Мэри и Джейн были маленькими, я возвращался домой так поздно, что они уже спали. Я бился как рыба об лед, старался встать на ноги. Тянул лямку ради своей семьи, ради своих детей. На нашу продукцию был хороший спрос, рабочих на двухсменную работу на все линии не хватало, был период послевоенного подъема, я работал по полторы смены подряд… Англичане поглядывали на меня косо… К счастью, профсоюз не стал совать свой нос, я ведь сказал, что работы хватало всем, на косые взгляды я не обращал внимания, к тому времени я уже был толстокожий. Вот такие, мама, дела…

Хрипловатый голос сына пронзительно взвился, что его так рассердило?

— Я же не в укор. Дети учатся языку у матери.

Этими словами она словно подлила масла в огонь.

— Упрекаешь меня, что я женился на англичанке.

— Ты устал, горячишься совсем понапрасну.

Она говорила спокойно, не понимая, что происходит с сыном, что вывело его из себя.

Но Эндель еще больше повысил голос:

— В Англии живется лучше, если ты англичанин. Что бы мои дети делали тут с эстонским языком? Ну скажи, мама!

Мария Лыхмус удивительно ясно вспомнила этот разговор, больше того, пережила его заново, как будто сидела она не в самолете, а в большой комнате сына. Джон испуганно наблюдал за ними. Конечно же он был напуган громким голосом отца, его язвительно озлобленным выражением лица, этой неожиданно вспыхнувшей безобразной сценой. Малыш ничего не понял из их разговора, но догадался, что отец бранит бабушку. Ребенок всегда сочувствует тому, кого, по его мнению, несправедливо обижают, и принимает сторону обиженного. Так поступил и Джон. Похоже, он хотел выразить ей, старому человеку, свое сочувствие и поддержку, хотел, видимо, порадовать свою бабушку, потому-то и стал торопливо повторять только что выученный стишок:

Кот Котович полосатый…

Матушка Лыхмус посадила внука на колени, улыбнулась ему и продолжала вместе с ним:

…На пеньке сидел с указкой…

Сын наконец взял себя в руки, он тоже постарался улыбнуться, и следующие строчки они читали уже все вместе:

…Трубку длинную курил,

хмуря брови, говорил:

«Ну-ка, кто прочтет мне сказку?»

Позже Эндель извинился: иногда так разнервничаешься, что начинаешь говорить глупости. Он рассказал, что спрос на материал для покрытия полов, изготовляемый на их предприятии, стал падать, в конечном счете это приведет к снижению заработка. Сверхурочные уже давно сошли на нет, кто знает, что ждет его в будущем. Начнут производить что-нибудь другое или сократят число рабочих? Впервые Эндель разоткровенничался о подобных вещах, до этого он все больше хвалился своим достатком. Мария была занята внуком, и все-таки она почувствовала, что сын говорит не о том, что накипело в душе.

Кто знает, может быть, Энделю не нравится, что она учит детей эстонскому языку? Или ее, Марии, занятия не по вкусу Алисе?

Человека трудно понять. И своего сына тоже. Сына особенно, ведь хочешь видеть в нем то, о чем мечтала, думая о нем. Теперь Мария Лыхмус была уверена: сыну и впрямь стыдно, что его дети не говорят по-эстонски, что он не научил их родному языку. Пожалуй, все обстояло именно так, как сказал Эндель в порыве раздражения. Жизнь требовала свое, Эндель из кожи лез, дотянулся до купленного в рассрочку дома и машины, а время не ждало, и дети выросли англичанами. Вот Эндель и корил себя, поняв, что ничего уже не изменишь. Кому охота признаваться в своем поражении…

Ровно гудели моторы самолета.

По пути из Таллина в Москву и из Москвы в Лондон Марию Лыхмус интересовало все: самолет, сиденья и какие-то измерительные приборы на стене. Когда стюардесса предложила ей конфеты и попросила пристегнуть ремень, Мария с наивным простодушием спросила, с какой это стати она должна привязывать себя к креслу. Объяснение стюардессы, что если она пристегнет ремни, то при взлете и посадке с ней ничего не случится, даже немного напугало ее. Сидящий рядом с Марией пожилой мужчина стал ее успокаивать, ничего, мол, не произойдет, подобное требование — рутина, слепое подчинение инструкции, которую рано или поздно отменят. Мария Лыхмус, возбужденная, как ребенок, впервые вышедший за ворота своего дома, стала расспрашивать мужчину, много ли он летал. Мужчина ответил: по меньшей мере один-то раз он земной шар опоясал, и Мария, летевшая в самолете впервые, почтительно взглянула на соседа.

Мария заметила, когда самолет тронулся с места: моторы заревели громче, она услышала дребезжание колес и почувствовала, что самолет едва ощутимо подпрыгивает. Но того момента, когда самолет поднялся в воздух, она не уловила. Вдруг ее глаза увидели нечто такое, чего они не видели ни разу за все прошедшие восемьдесят лет: ее взгляд упал на круглое окно, и сквозь него она заметила, как откуда-то снизу и наклонно земля поворачивается ей навстречу. Только тут она поняла, что они уже летят. Было чему удивляться! С заоблачной высоты дома выглядели спичечными коробками и того меньше, дороги, которые на земле вьются и петляют, бежали невероятно прямо, прямые очертания приобрели и поля, лесные опушки и луга, они были похожи на прямоугольные лоскуты. Только река змеилась, и это казалось странным. С высоты девяти километров Северное море напоминало ей бескрайнее картофельное поле, волны походили на картофельные борозды. Волны не катились, как это видно на взморье, а застыли на месте.

Теперь, на пути домой, Мария ничему не удивлялась. Да она и не смотрела в иллюминатор, она вообще редко открывала глаза, большей частью сидела откинувшись и сомкнув веки, ее не интересовало то, что происходило вокруг, она вся ушла в себя, вновь переживала все, что произошло там, куда она еще так недавно спешила, оживленная и взволнованная, как невеста. К завтраку, поданному в самолете, она почти не притронулась, отщипнула понемногу от каждого кусочка, есть ей не хотелось, а отказаться от еды, не притронувшись к ней, не позволяло приличие. Только одно она хотела еще увидеть — леса и поля Курамаа, в земле Курамаа спал вечным сном ее первый сын. Она знала, что самолет пролетит над Латвией, это ей сказал мужчина, сидевший рядом с ней, когда она летела в Англию. Этот симпатичный русский родился в один год с ее Кристьяном, в самолете они разговорились. Она спросила у попутчика, пролетят ли они над Эстонией, сосед — как выяснилось, он часто летал между Москвой и Лондоном, потому что работал в советском торговом представительстве, — сказал, что маршрут самолета проходит над Латвией. Мария поинтересовалась, пролетит ли он над Курамаа, и рассказала попутчику, что в Курамаа погиб ее старший сын. Они тогда о многом переговорили, слова будто сами просились на язык, она чувствовала, что рядом с ней сидит отзывчивый человек, который не посмеется над ее жизнью и мыслями. Выяснилось, что человек этот воевал в сорок четвертом в Эстонии и был ранен неподалеку от Пыльвы, и Мария ощутила, что он стал ей еще ближе. Сосед сказал, что леса Курамаа они, пожалуй, увидят, и оба вместе смотрели в окно, чтобы разглядеть их.

В Курамаа Мария как-то раз побывала, их свозил туда на своей машине научный руководитель Харри, участник войны, он называл себя парнем из корпуса; она обошла все могилы и на одном могильном камне среди других имен нашла имя своего сына: «Ст. серж. К. Лыхмус». Сын служил в Красной Армии старшим сержантом. Только об одном не рассказала она своему попутчику — о том, что хотела перевезти сына в Эстонию, даже Харри попыталась уговорить; истинное место отдохновения Кристьяна в их семейном захоронении на кладбище в Ристимяэ. Как в жизни, так и в смерти люди должны держаться друг друга, особенно члены одной семьи и вообще родственники, старалась она убедить сына. В этом Харри ей не перечил, добавил даже, что не только семья, но и народы, особенно малые народы, должны держаться вместе, насколько это в их силах, но это им не очень-то удается, потому что корысть разобщает людей, у разных слоев разные интересы.

Но ее желанию перезахоронить брата он воспротивился. С научной обстоятельностью он объяснил Марии: Кристьян похоронен в братской могиле, в дни войны не было ни времени, ни возможности копать для каждого павшего в бою отдельную могилу, а в общей могиле, где захоронено несколько десятков солдат, невозможно через двадцать лет отличить одного покойника от другого, ведь у всех погибших одинаковые солдатские шинели и истлели они одинаково — и люди, и мундиры, теперь Кристьяна трудно найти среди других. На это Мария сказала: разве нельзя узнать Кристьяна по погонам, другого старшего сержанта в этой могиле нет, там зарыты два лейтенанта, один старшина, один младший сержант, остальные все рядовые — если имена и звания вырублены в камне правильно. Сын ответил, что ткань и плоть истлевают в земле почти одновременно, кости, пуговицы и звездочки сохраняются дольше. Нашивки старшего сержанта на погонах из ткани; другое дело, если бы на погонах были звездочки. Это во-первых. А во-вторых, какое они имеют право нарушать покой других похороненных в этой могиле, ведь им пришлось бы раскопать всю братскую могилу, чтобы найти останки Кристьяна. В-третьих, может оказаться, что останки Кристьяна и не покоятся в могиле, над которой написано его имя. Надгробные камни были установлены много лет спустя после войны, вполне могла вкрасться ошибка. Кроме того, Кристьян мог быть так покалечен, что его и невозможно было похоронить целиком, мина или снаряд могут разорвать человека на куски, в таких случаях хоронили только то, что удалось найти. На это матушка Лыхмус сказала сыну: «Ты, сын, говоришь страшные вещи». Слова Харри и впрямь ужаснули ее. Но одно она все-таки поняла: в братской могиле трудно отличить одного покойника от другого, и что правда, то правда, — у них нет никакого права нарушать покой других.

Обо всем этом она своему попутчику не рассказала, хотя надежда перехоронить сына все еще теплилась в ее груди. Она только допытывала мужчину, где бы он хотел быть похороненным, если бы погиб на войне, — около Пыльвы или в отчем краю. По-русски матушка Лыхмус говорила неважно, говорить она научилась, торгуя на рынке; правда, она ходила в школу при царе, но всего две зимы, русский она там выучить не успела, хотя языки и давались ей легко. Она бы и с немецким и латышским не попала впросак, и на этих языках ей приходилось объясняться. Немецкому она научилась, еще когда до замужества служила на мызе кухаркой, с латышами часто сталкивалась после войны на рынке. Мужчина ответил, что лучше всего, конечно, было бы покоиться в родной земле, но он не возражал бы и против пыльваского красноватого песчаника. Но вот быть похороненным в Германии он бы не хотел, ни в Германии, ни в Англии; человека, воевавшего и перешагнувшего за пятый десяток, смерть может настигнуть внезапно. Матушка Лыхмус, женщина далеко не глупая, поняла, что против пыльваского песчаника ее сосед не возражал из-за нее. Чтобы она примирилась с курамааской землей. Еще она подумала, что случай свел ее с хорошим человеком. Потому-то и не обиделась, когда сосед перевел разговор на ее поездку в Англию, спросив, не едет ли она туда коротать свой век. Мария даже не сразу поняла, что он имел в виду, когда сказал «коротать дни своей старости», и вопросительно уставилась на него. Тогда сосед растолковал ей обстоятельно, и Мария сообразила, что он спрашивает, не останется ли она теперь жить у сына. Мария чистосердечно призналась, что такое ей и в голову не приходило, она только хочет поглядеть на единственного из своих четырех детей, который еще жив и которого она не видела более двадцати лет. «А сын вас не навещал?» Это был самый трудный вопрос, который ей вообще могли задать. В то время Мария и себе бы не могла на него толком ответить.

Они с Харри не раз приглашали Энделя в гости, Эндель обещал, но так и не приехал. Матушка Лыхмус думала тогда: у Энделя большая семья, пятеро детей, при такой семье приходится считаться с каждым пенни, хотя, по слухам, квалифицированные рабочие зарабатывают там хорошо. Сын работал то ли на химическом заводе, то ли на текстильной фабрике. Или было у него на совести что-нибудь такое, из-за чего он боялся приехать в Эстонию? В это Мария не верила; что́ мог он, мальчик, натворить, он был совсем ребенком, когда его забрали подсобным рабочим в немецкую авиацию. В Эстонии он вряд ли мог участвовать в чем-либо таком, из-за чего теперь пришлось бы держать ответ; насколько известно, в Таллине их сразу же посадили на корабль и увезли в Германию. Вот там он вполне мог попасть в какой-нибудь переплет. Уж не относится ли он — под чужим влиянием — враждебно ко всему тому, что теперь происходит на родине? В свое время мировые проблемы Энделя не очень занимали, он возился с деревьями и кустами, прививал яблоньки и скрещивал ягодные кусты. Харри куда больше интересовался всем тем, что происходило в большом мире, хотя и был на два года моложе брата. Не говоря уж о Кристьяне, в сороковом году тот сразу вступил в комсомол. Харри советовал Энделю при первой же возможности сдаться в плен, все равно кому — русским, англичанам, американцам или французам, только бы не стать послушным гитлеровским служакой. Детский лепет, как будто так просто — сдаться в плен. В ответ Эндель попытался презрительно усмехнуться, мол, сам знает, что делать, но Мария поняла, что Эндель страшится будущего. Таким, перепуганным, он и ушел. Ей трудно поверить, что на чужбине он мог стать фашистом или чем-то вроде этого. Почему же тогда он не навестил их? Многие приезжают, но только не Эндель. Марии было трудно объяснить все это себе. А тем более другим.

Ее попутчик был далеко не первым, кто спрашивал об этом Марию. Даже пастор как бы вскользь перевел разговор на Энделя, правда, пастор сказал, что пути господни неисповедимы, но от этих его слов в душе Марии остался горький осадок. Мария честно призналась, что Эндель не приезжал, и сникла. Пастор заметил это и сказал, что поездка из Англии в Эстонию — дело не такое уж простое, как думают иные. Для этого нужны немалые деньги и с документами придется повозиться, к тому же в Англии есть определенные круги, которым поездка придется явно не по нутру. Как среди англичан, так и среди тамошних эстонцев. Слова пастора о людях, смотрящих косо на поездки из Англии в Эстонию, напомнили матушке Лыхмус предположение Харри, что Эндель, чего доброго, боится приехать в Эстонию. Не потому, что он в чем-либо виноват перед советской властью, а потому, что опасается своих хозяев-англичан. Или осуждения самых ярых эмигрантов. Слова Харри привели матушку Лыхмус в уныние: она стала опасаться, не принесет ли ее поездка неприятностей сыну. Уж этого она совсем не хотела. Мария тут же принялась успокаивать себя, что Эндель не звал бы ее, если бы это могло ему повредить, но прежнего спокойствия уже не было. Может быть, Эндель думал, что она не приедет, ведь ей уже восемьдесят стукнуло; может, он звал просто так, желая сделать ей приятное, а не потому, что всерьез ждал ее приезда.

Незадолго до своей смерти Харри написал брату, чтобы тот не настаивал на приглашении, нужно считаться со здоровьем и возрастом матери, а если уж ему так хочется увидеться с ней, пусть сам приезжает. Харри прочитал матери письмо, он был человеком прямым, окольных путей не любил. Эндель больше и не звал. Но после смерти Харри снова стал приглашать ее в гости. Был бы Харри жив, никуда бы Мария не поехала, Харри решительно возражал против поездки. Он был уверен, что долг сына навестить свою мать в десять крат больше, чем долг матери поехать к сыну. «А кроме того, — продолжал Харри, — не ты, а он живет на чужбине. Тот, кому дорого отечество, для кого такие понятия, как «дом», «родина», что-то значат, тот найдет время приехать в родные края, а не будет просто болтать об отечестве». Вот таким непреклонным был ее Харри. Он и поступал так, как говорил, он часто навещал ее, свою мать. Приезжал по весне и помогал вскопать грядки, благодаря его хлопотам в доме провели водопровод и поставили газовую плиту. Харри звал ее к себе в Таллин, когда будет готова его кооперативная квартира, но не дожил до этого. Да и вряд ли бы Мария перебралась в Таллин, она душой прикипела к тем местам, где прошла вся ее жизнь.

Матушка Лыхмус рассказала попутчику и о своем сыне Харри, умершем от рака крови, и о дочке, убитой бандитами, и о покойном муже, который из-за бессердечия немецких начальников истек кровью. Она словно исповедовалась ему, а ведь был он ей совершенно чужим. Так откровенно она не беседовала ни с Иидой, ни даже с Густавом, добрым другом Кристьяна, который не раз помогал ей в беде, он даже ходил в исполком защищать ее, когда Марию погнали из школы. Надо думать, и тут сказалась предотъездная горячка, но бывает, что незнакомому человеку доверяешь такое, что от своих прячешь в душе за семью замками.

Матушка Лыхмус рассказала и о Кютмане, человеке, которого она ненавидела всем сердцем. До сорокового года Кютман был в их городе полицейским. Он любил ходить по домам, и горе тому домовладельцу, который не подмажет ему: пачкой папирос лучшей марки, коробкой шоколадных конфет для жены, в начале лета клубникой, летом вишней, а поближе к осени — отборными грушами, без пятен. Зимой для него всегда должна была быть припасена сороковка, иначе он мог придраться и составить протокол, причину всегда можно было найти: то улица не подметена, зимой тротуар скользкий, или снег неряшливо счищен, или номерной знак дома плохо освещен, да мало ли что еще. Летом сорокового года Кютмана вышибли, и он как в воду канул, выплыл снова в сорок четвертом. Ходил в эсэсовской форме и охотился на честных людей. И ее Эндель стал жертвой Кютмана.

Матушка Лыхмус никогда не могла забыть того, что произошло летом сорок четвертого года. Однажды днем их маленькая низкая комнатушка вдруг заполнилась чужими людьми. Двое белоповязочников вели себя не очень уверенно, смекнули, видно, что немцам приходит конец, но третий, Кютман, ростом с каланчу — высокая тулья его фуражки почти касалась низкого потолка, вел себя властно, был нагл и заносчив. Кютман грозился, что, если завтра утром Эндель не явится на сборный пункт, всех их, то есть Марию Лыхмус и троих ее детей, загонят в лагерь. Мария очень тихо и спокойно спросила у Кютмана, почему он, Кютман, желает всем зла. Эсэсовец сначала как будто даже растерялся, он уже давно не слышал таких бесстрашных и откровенных слов, сказанных вот так в упор. Потом сквозь зубы процедил: всему городу известно, в этом доме ждут красных, так пусть они знают — пока придут красные, если они вообще придут, много воды утечет, вполне хватит времени пустить красного петуха в дома тех, кто вздумает саботировать указания властей, у немцев достанет бензина и огнеметов. Пусть мальчишка только попробует сбежать, они его и под землей найдут, руки у них длинные, дотянутся и до Отепяэ и до Тарту. Бросив на ходу угрожающее «я завтра вернусь», Кютман хлопнул дверью, белоповязочники, поджав хвосты, поплелись за ним.

Матушку Лыхмус испугала не угроза Кютмана вернуться, она потеряла голову, когда он дал понять, чтобы Эндель не вздумал скрыться в Отепяэ или в Тарту. Кютман знал ее сестер и, как видно, был готов отыскать Энделя и у них. С этого часа Мария возненавидела Кютмана, раньше она только косо поглядывала на него… В самолете она спросила у соседа: и откуда только в человеке столько жестокости и злобы? Попутчик ответил, что классовая ненависть и жестокость две стороны монеты — одно порождает другое. Этот полицейский связал свое будущее с фашизмом, а оно рушилось у него на глазах, вот это и привело его в такое бешенство.

Сквозь круглое окно самолета матушка Лыхмус смотрела на приближающееся побережье Англии и изумлялась громадности Лондона, когда они летели над городом. О том, что наплывающая полоса берега — Англия, а раскинувшийся внизу огромный город — Лондон, ей сказал сосед. Он же помог ей дойти до контрольно-пропускного пункта, заполнил за нее регистрационный талон на въезд и сопровождал до тех пор, пока она не нашла сына. Вернее, пока Эндель не заметил ее. Она забыла поблагодарить своего спутника — если бы не он, Мария Лыхмус оказалась бы в затруднительном положении, она не знала ни слова по-английски, а талон, который надлежало заполнить прибывшим, был на английском языке. Да ей непросто было бы заполнить его и на эстонском, за два года в школе она и по-эстонски-то научилась писать не бог весть как, делала много ошибок. И в просторных залах аэровокзала, заполненных торопливо снующими людьми, она заблудилась бы, если бы новый знакомый не помог ей. Он не оставлял ее до тех пор, пока она не встретилась с сыном, а потом исчез незаметно, матушке Лыхмус было совестно, что она не успела поблагодарить его как положено. Вот и сейчас, когда она вспомнила об этом, ее обожгла горячая волна стыда.

Мария Лыхмус узнала сына с первого взгляда. Да и сын ее тоже, по-видимому. Они, правда, не встречались долгие годы, но Эндель присылал фотографии, где он был снят среди своих детей, а Харри отправил в Англию ее снимки. Когда Мария Лыхмус вынула из конверта первую фотографию — на ней сидели рядом Эндель и его жена, у каждого по ребенку на руках, а около них стояли еще мальчик и девочка, — она даже вздрогнула от испуга. Ей показалось, будто с фотографии на нее смотрит не средний сын Эндель, а ее муж Кристьян, который уже более двух десятилетий покоился в земле. Теперь, живой, Эндель еще больше походил на отца. Ни дать ни взять Кристьян. Широкие скулы Кристьяна, его крупный горбатый нос, его взгляд, даже мешки под глазами и глубокие складки вокруг рта. Как и Кристьян, Эндель был плечист и немного сутулился. Другие ее сыновья — ни Кристьян, ни Харри — не были так похожи на отца. Потому-то Марии Лыхмус и не пришлось долго присматриваться к пожилому мужчине, спешившему ей навстречу, она сразу узнала в нем своего мужа, то есть сына.

Позднее Эндель рассказал, что он уже издали узнал ее, свою мать, и прежде всего по одежде — по пальто, сшитому на местный эстонский манер, и по шляпе и ридикюлю, которые он помнил с тех давних детских времен. По одежде и по обличью прежде всего и только потом по лицу, ее чисто эстонская внешность и манера держаться сразу бросились ему в глаза. Сын много раз повторял слова «на местный эстонский манер» или «чисто по-эстонски», матушке Лыхмус это показалось странным. Эстония есть Эстония, на чужбине ведь Эстонии нет, чтобы нужно было отличать родную Эстонию от Эстонии в чужих краях. Что же касается ее внешности, то она не очень задумывалась над этим, собираясь в путь. За нарядами Мария никогда не гналась, да и не было у нее такой возможности, каждый цент или копейка уходили на вещи куда более необходимые, просто она оделась попраздничнее, как обычно, когда шла в гости. Мария надела новое пальто, по фасону оно напоминало ее старое, еще предвоенное. Ей нравились просторные и длинные пальто, с модой она не считалась. Это было сшито на заказ лет десять тому назад по образцу старого, в магазине готового платья она могла бы купить дешевле, но короткие и зауженные в талии, как тогда носили, ей совсем не нравились. Несмотря на десятилетнюю давность, пальто выглядело совсем новым, она его редко надевала. Шляпа, как и летние перчатки и ридикюль, была куплена до войны, шляпу, перчатки и лаковый ридикюль она почти не носила — не любила щеголять; по городу и на рынок Мария ходила в косынке и с хозяйственной сумкой. На ногах у нее были новые с иголочки туфли, левая поначалу жала на мизинец, но потом разошлась, туфли были удобные. Старомодная одежда Марии Лыхмус и впрямь напоминала конец тридцатых годов, так одевались до войны степенные матери семейств в провинциальных городах.

На аэровокзале они с сыном обменялись всего несколькими словами: «Здравствуй, мама!» — «Эндель…» — «Как я рад, что ты приехала. Что ты смогла приехать». — «Сын, сынок…» Слезы выступили у Марии на глазах, она попыталась сдержать их, но не смогла. Сквозь слезы она видела своего сына и мужа одновременно, на какой-то миг ей даже показалось, что вокруг нее собрались и старый Кристьян, и Эндель, дочь Аста и сыновья Кристьян и Харри, все пятеро, вся ее семья. Но они тут же исчезли, ее дочь и сыновья, не стало и старого Кристьяна, остался один Эндель, ее средний сын, которого она в своих мыслях десятки раз хоронила и снова воскрешала. Эндель взял ее под руку и провел через огромный, кишащий людьми зал аэровокзала туда, где она должна была получить свой чемодан. Эндель безошибочно узнал ее фибровый чемодан с блестящими металлическими уголками, чемодан Эндель помнил так же, как и ее шляпу, пальто, ридикюль и перчатки. Позже, во время вечерних бесед с сыном, выяснилось, что Эндель так же хорошо помнил и все остальное: их дом, расположение каждой комнаты и расстановку мебели в них, сад и каждую яблоню, грушу, сливовое и вишневое дерево, каждый куст малины, крыжовника и смородины. Эндель помнил даже такие вещи, о которых она давно позабыла, — например, флюгер на крыше, его Харри снял уже лет десять тому назад: он проржавел и в ветреные дни жутко скрипел.

Если бы кто-нибудь стал расспрашивать матушку Лыхмус, какие они из себя — аэровокзал и город Лондон, она бы ничего путного рассказать не смогла. Как во время прибытия, так и при отъезде ей было не до великолепия аэровокзала и не до лондонских зданий, рекламных огней и машин; об аэровокзале она запомнила только то, что он кишмя кишел людьми и что у носильщиков были легкие бесшумные тележки из никелированных труб; наверное, тележки запомнились ей потому, что она сама не один десяток лет катила тачку на рынок и с рынка; поначалу тащила за собой маленькую низкую тележку на четырех скрипучих колесах, позднее толкала перед собой двухколесную высокую тачку, от которой затекали руки и вздувались жилы на шее. В последние десять лет тачка у нее была легкая, на шарикоподшипниках, ее для Марии приобрел Харри. Харри уговаривал мать вообще отказаться от тачки, от тачки и от торговли на рынке, но она его не послушалась, она не хотела остаться на его иждивении, а пенсии, которую ей платили за сына Кристьяна, не хватало. К тому же Харри зарабатывал немного, только когда защитил свою диссертацию, начал сводить концы с концами, до этого он сам нуждался в ее помощи, сад выручал и его. Встал на ноги и помер, жизнь часто жестока к людям. А что касается Лондона, то ей запомнились высокие омнибусы, таких двухэтажных машин ей раньше видеть не приходилось. Эндель то и дело указывал ей то на одно, то на другое здание, на собор, торговый или банкирский дом, но Мария толком и не слышала, что сын рассказывал ей о городе, в душе у нее все еще царило благостное чувство, охватившее ее, когда ей показалось, что вместе с Энделем перед ней стоят два Кристьяна, Аста и Харри. Встреча с сыном ослепила и оглушила матушку Лыхмус, она не замечала ничего вокруг себя, то же самое было и при расставании. Поэтому она мало что могла бы рассказать об аэровокзале и о столице Англии.

Матушка Лыхмус собралась с мыслями лишь тогда, когда Лондон остался далеко позади. Ехать им пришлось долго, Эндель жил не в Лондоне, а в маленьком городке в сотне километров к западу или северо-западу от Лондона. У них было достаточно времени поговорить, наперебой спрашивая друг друга и отвечая, теперь матушка Лыхмус поняла, что и Эндель взволнован. Но она поняла и то, что сын сильно изменился, он стал совсем другим человеком. Внешне Эндель очень походил на отца, но только внешне, не характером. Из Кристьяна, бывало, клещами слова не вытянешь, Эндель же был довольно говорлив, куда разговорчивее Асты и Харри. Мальчиком он не был таким словоохотливым, во всяком случае, насколько она помнила. Так думала матушка Лыхмус, сидя рядом с сыном в машине, слушая его и отвечая на его вопросы. Еще она отметила про себя, что Эндель словно бы любит похвастаться. Рассказывал о своем доме и о двух машинах, на одной ездит он, на другой старший сын Харри; живет прилично, да она и сама скоро это увидит. Несколько раз подчеркнул, что на фабрике его уважают, на фабрике он один из старейших foreman’ов, в эстонском понимании foreman — ведущий рабочий, его сменой всегда довольны. Поначалу было трудно, так трудно, хоть вешайся, но теперь он твердо стоит на ногах, вряд ли в Эстонии он жил бы самостоятельнее, чем здесь, в Британской империи. В свое время Эндель хотел выучиться на садовника, мечтал о морозоустойчивых сортах фруктовых деревьев, теперь же говорил о машинах, фальцах и тисках так, будто родился он не в утопающем в садах городке, а в промышленном центре, где вместо деревьев к небу тянутся трубы, башни и мачты.

Особенно много, почти беспрерывно, Эндель говорил по дороге с аэродрома домой и первые дни дома. Живя у сына, она, Мария, заметила и то, что со своей женой и детьми Эндель разговаривает куда меньше, чем с нею. Что было тому причиной, матушка Лыхмус так и не поняла. Она расстроилась было, что между Энделем и Алисой пробежала черная кошка, но потом отбросила эту мысль. Эндель со своей женой жили как всякая пожилая пара, иногда, правда, из их комнаты неслись громкие голоса, но в какой семье этого не бывает. Матушка Лыхмус подумала даже о том, что Эндель, чего доброго, недостаточно хорошо знает английский язык, а ведь с Алисой и детьми он должен объясняться по-английски, в семье говорили только на этом языке. Но вскоре она и от этого опасения отказалась. Эндель говорил по-английски складно, за словом в карман не лез, правда, произношение у него было чуть-чуть иное, чем у Алисы и у детей, — у матушки Лыхмус ухо чуткое, в таких вещах она разбиралась, — но с языком у него трудностей не было. В конце концов Мария подумала, что сын так много разговаривает с ней потому, что она ведь не может говорить с другими, ни с Алисой, ни с детьми. Теперь, когда она сидела в самолете, закрыв глаза и откинувшись в кресле с опущенной спинкой, ей пришла вдруг в голову совсем иная мысль: не тяготило ли Энделя где-то в глубине души чувство вины перед ней, своей матерью, что он остался на чужбине и ни разу не навестил ее? Разве не старался он в первые дни расписывать свою жизнь чуть ли не как в раю, позднее, да, позднее с его языка слетали и другие слова. И ее муж Кристьян становился разговорчивее, проведя всю ночь за картами, или если какая-нибудь женщина привязывала его к своей юбке, женщины на Кристьяна заглядывались.

С Энделем они вели разговор почти каждый вечер. Поначалу их беседы длились по нескольку часов, сын все расспрашивал и расспрашивал ее. Все до последней мелочи о Кристьяне и об Асте, а особенно о Харри. Какой именно специальности Харри обучался и отчего он помер, — не облучился ли он часом, или, может, подействовали какие-нибудь химикаты, современные химикаты все ядовиты. Он так подробно расспрашивал о болезни Харри, что матушка Лыхмус встревожилась, не подтачивает ли его самого какая-нибудь хворь. Голос у Энделя был сиплый, он часто покашливал. Сын успокаивал ее, что все это из-за здешнего влажного и туманного климата и от курения. Едва докурив сигарету, Эндель прикуривал от нее новую. Слова сына успокоили Марию, но искра страха осталась тлеть. Энделя интересовало и то, как сложилась жизнь его школьных товарищей и друзей; Мария рассказала, сколько знала. Когда она сказала, что Ильмар, сосед Энделя по парте, закончил университет и занимается изучением каких-то бесконечно далеких туманностей, Эндель бросил вдруг резким голосом: «Сумел, хитрюга, вовремя удрать!» Тогда для матушки Лыхмус эти слова прозвучали упреком, упреком не только Ильмару, но и ей. Теперь она больше так не думала, теперь ей многое представлялось в ином свете, чем показалось поначалу. Эндель еще не раз переводил разговор на Ильмара, с которым они в школе были закадычными друзьями, только Эндель интересовался земными делами — деревьями и кустами, разными растениями, Ильмар же мог без устали рассказывать об удивительных тайнах вселенной. Сын Ильмара обучался в Тарту физике, дочка там же эстонскому языку. Больше детей у Ильмара не было. Эндель как бы мельком заметил, что, если бы эта сволочь Кютман не рыскал за ним как ищейка, он, пожалуй, стал бы изучать биологию.

Теперь матушка Лыхмус знала, как сложилась его жизнь после насильственного ухода из дома. Сначала ребят, завербованных в подсобные рабочие военной авиации, повезли в Таллин. Ехали они в товарном вагоне, вагон был битком набит такими же, как он, шестнадцати-семнадцатилетними мальчишками. В Таллине их долго не продержали, погрузили вскоре на корабль, на корабле были раненые и много разного другого люда — военные и гражданские, больше всего немцев, но и кадакасаксы — онемечившиеся эстонцы, которые в тридцать девятом по зову Гитлера уехали в Германию, вернулись в сорок первом, а теперь снова стряхивали с ног пыль эстонской земли. Эти чувствовали себя обманутыми и были перепуганы, страшились русских самолетов и подводных лодок. И они, согнанные со всех концов Эстонии парни, боялись аэропланов и подлодок, боялись потому, что не хотели вместе с немцами пойти ко дну. На судне рассказывали страшные истории о затонувших кораблях, говорили, что русские подводные лодки подстерегают даже в прибрежных водах Германии и в Датских проливах и что большевистские самолеты бомбят дьявольски метко. Кормили и содержали их как арестантов, настроение у всех было препаршивое. Многие проклинали себя, что не сумели вовремя скрыться в лесу, никто не хотел умирать за немцев, они не сомневались в том, что для Гитлера они всего-навсего пушечное мясо. И в том, что Германия проиграет войну. Но им повезло, подводные лодки и самолеты на них не охотились. Все радовались, что не стали пищей для рыб, и он, Эндель, тоже радовался. В Германии их перегоняли с места на место, кормили скверно, иногда муштровали.

В начале марта сорок пятого года их погнали на фронт, говорили о каком-то решающем контрнаступлении, которое изменит ход войны, но никто не верил в россказни нацистов. Из контратаки ничего не вышло, советские танки где-то прорвали фронт, их полк разгромили, он не успел ни разу выстрелить, да и не хотел. Бой был кошмарный, вокруг рвались снаряды, он прижался к земле и обхватил голову руками, ни на что другое он просто не был способен. Сначала немецкие унтеры вели себя воинственно, орали и осыпали ругательствами, позднее и они стали думать только о спасении собственной шкуры. От хваленой немецкой дисциплины и порядка не осталось и следа. После провала контрнаступления их отряд расформировали. Вместе с тридцатью — сорока эстонцами он попал в какую-то тыловую авиационную часть, их использовали как транспортных рабочих, английские и американские самолеты бомбили аэродром непрерывно. Неразбериха была полная, они часто получали противоречивые приказы — то их посылали на восток, то на запад. В конце концов они попали в плен к англичанам. Парни радовались, что душа осталась в теле. Да не много их и было, человек двадцать — двадцать пять, остальных занесло кого куда, а кто был убит. Он оказался среди счастливчиков, вышел из немецкой мясорубки живым и невредимым.

Около года он промаялся в лагере военнопленных в английской зоне. Кормили лучше, чем у немцев, но и там было мало хорошего. Война кончилась, а он жил лагерной жизнью. Эстонцев в этом лагере была не одна сотня. Народ был всякий: и такие, как он, молокососы, и вояки, служившие в полицейских батальонах и в эстонском легионе, и всякой масти беженцы. О положении в Эстонии в лагере ходили леденящие кровь слухи. Там якобы царят изуверское насилие и террор, каждого служившего в немецкой армии в красной Эстонии ждет в лучшем случае каторга в Сибири, в худшем случае — поставят к стенке: там не разбирают, кто служил в СС, кто добровольцем в полицейском батальоне, а кого насильно забрали на вспомогательные работы в авиацию. Теперь-то он понимает, что слухи эти распространялись умышленно — чтобы оказавшиеся на чужбине люди не стремились обратно домой, тогда он всего этого не разгадал. Трудно ли заморочить голову семнадцатилетнему парнишке? Он, Эндель, рвался в Эстонию, неотступно думал об оставшейся дома матери, братьях и сестре, но вернуться боялся. Англичане и американцы глядели косо на тех, кто заявлял о своем желании вернуться в Советский Союз, им чинили всяческие препятствия, особенно настойчивых тихо убирали из лагеря, как-то утром одного нашли задушенным. Задушили свои же эстонцы, вроде Кютмана, которые им, молодым и глупым, угрожали, запугивали их, они умели перекрасить белое в черное, а черное в белое. Так что обстановка была тяжелой и смутной. Он был сыт по горло лагерной жизнью и, когда прошел слух, что по договору можно поехать работать в Англию, не стал долго раздумывать. Надеялся, что в Англии он станет свободным человеком, отработает положенные по договору три года, посмотрит, как будут развиваться события в мире, и потом уж решит, как жить дальше. В глубине души мечтал вернуться в Эстонию, но держал язык за зубами. На свете вообще нужно жить, сцепив зубы.

Так Эндель вместе с тремя-четырьмя друзьями оказался в Англии. Не ждали их и там молочные реки и кисельные берега. Профессии не было, языка не знал. Работать начал на этом самом химическом заводе, где работает по сей день. Много лет ему подсовывали самую дрянную работу, приходилось делать то, что сами англичане делать не хотели, зарабатывал всего-то ничего, а работа была самая грязная и тяжелая. Потом его приставили к машине, зарабатывать стал больше. Теперь он уже больше десяти лет foreman. Получает на двадцать пять процентов больше остальных рабочих. Сперва было очень трудно, после окончания договорного срока уехал бы куда глаза глядят, хоть в Америку или в Австралию, но к тому времени у него были жена и ребенок. Вот-вот должен был родиться второй. Да и куда ему было податься?! Нигде его не ждали опекуны или влиятельные дядюшки, которые выхлопотали бы ему въездные визы и оплатили дорожные расходы. Не был он и известным деятелем, которого все хотели бы спасти или запрячь в свою телегу. Он был маленькой, никому не нужной пешкой, попавшей под колеса войны, и должен был своими силами удержаться на поверхности, выбора у него не было. Возвращение в Эстонию казалось ему неосуществимой мечтой. Временами его охватывало такое отчаяние, что хоть вешайся… Одному богу известно, как бы все сложилось, если бы он не повстречался с Алисой…

Хотя сын говорил о жене только хорошее, у матушки Лыхмус не сложилось с ней сердечных отношений. Невестка чуждалась ее, а она невестки. Может быть, виной тому было то обстоятельство, что они не могли разговаривать друг с другом, Алиса знала значение всего двух десятков эстонских слов: «здравствуй», «бабушка», «как идут дела», «спасибо», «кушать», «спать», «мой сын», «моя дочь», «дорогая», «я тебя люблю». Теперь, по дороге домой, Мария Лыхмус вдруг подумала, что, чего доброго, Алиса и впрямь боялась ее. Боялась, что она отнимет у нее мужа, а у детей отца. Когда Эндель, смеясь, рассказал ей, что маленький Джон говорит, будто бабушка увезет папу в чужую далекую страну, Мария подумала: малыш не мог сам додуматься до этого, ему это вбила в голову мать. Еще она подумала, какая же Алиса зловредная, если внушает такое детям. А если Алиса этого и в самом деле боялась? Всем сердцем? И ведь это ее опасение было не таким уж беспочвенным. Разве не хотела она, Мария, позвать сына обратно домой, разве не с этой мыслью ехала она в Англию? И не только хотела, но и позвала. Позвала, хотя уже на второй или на третий день поняла, что обратного пути для Энделя нет. Его жена англичанка и дети слишком англичане, чтобы переселиться в Эстонию, а свою семью сын не бросит. Лишь отпетый негодяй может оставить пятерых детей, самый маленький из которых только-только пошел в школу. Матушка Лыхмус еще глубже заглянула в свою душу. Алиса ее боялась, а она Алису обвиняла. Разве не потому чуралась она Алисы, что та стояла между нею и сыном? Что из-за Алисы Эндель остался в Англии? Пока она жила у сына, эти мысли не были столь отчетливыми, но уже тогда она чувствовала именно так. По крайней мере, так казалось Марии теперь. Она приняла за чистую монету слова мистера Смита о том, что после войны во всем мире женщины посходили с ума из-за мужчин, даже англичанки, в общем-то бесчувственные, как колода; Алиса вскружила Энделю голову, для Энделя она была, наверное, первой женщиной, к тому же Эндель оказался человеком до смешного порядочным и по-старомодному честным, вот и стал тянуть воз, в который его запрягли лаской. Энделя даже предостерегали, но он влюбился по уши и не внял советам. Слова мистера Смита предназначались не ей, матери Энделя, это он рассказывал своей молодой жене, но его слова дошли и до ушей Марии. Мистер Смит был эстонцем, как и его молодая жена, Эндель поддерживал знакомство с их семьей.

Может быть, так оно и было, но какое она имеет право обвинять Алису. Когда Эндель и Алиса поженились, он был гол как сокол, не было у него тогда ни дома, ни машины, и на заводе он был на птичьих правах, для англичан всего лишь bloody foreigner, проклятый иностранец. Эндель сам рассказывал ей, каким одиноким и всеми покинутым чувствовал он себя, Алиса не дала ему пасть духом, благодаря Алисе он поверил в себя. Родители Алисы были против их брака, англичане вообще редко роднятся с иностранцами, а Эндель был к тому же беженцем с Восточных земель; отец Алисы до самого своего смертного часа считал его нацистом, нацистов старый Томсон ненавидел. Из-за него, Энделя, Алиса ушла из дома, вначале они несколько лет прожили в тесноте в темной наемной комнатушке, Алиса его жалела и ободряла.

Теперь Мария Лыхмус знала и то, что не только из-за Алисы Эндель не приехал навестить ее. Конечно, и Алиса могла из опасения потерять мужа и отца своих детей отговаривать Энделя от этой поездки, серьезная женщина и должна держаться своего мужа, если она его хоть сколько-нибудь ценит, держаться ногтями и зубами. Да, свою роль могла сыграть и Алиса, но, по-видимому, дело куда сложнее. Не страх ли удерживал Энделя? Страх и неуверенность, что в общем-то одно и то же. Когда они говорили о смерти Харри, Эндель сказал, что он очень хотел приехать на похороны, ведь они с Харри были сильно привязаны друг к другу, своего первого сына он назвал тоже Харри; он и приехал бы непременно, но ведь выездные документы за день-два не оформишь, ни одного покойника не будут держать на земле до тех пор, пока ты не прорвешься наконец сквозь бумажные заслоны. Матушка Лыхмус тогда поверила сыну, на оформление ее бумаг тоже ушло много времени, и все же Эндель скрыл от нее самое главное. Может быть, сын и не сказал бы всей правды, Эндель старался показать ей свою жизнь и дела в самом лучшем свете — чтобы ее материнское сердце успокоилось и она не слишком тревожилась из-за него, — не понимая, что матери всегда болеют душой за своих детей, живи они хоть в земном раю. Она бы так и не добралась до сути, если бы не Паульман, Олев Паульман — мрачный коренастый мужчина, с которым Эндель подружился в лагере и который взял его там под свою защиту. Мужики постарше и посильнее терроризировали тех, кто моложе и слабее. Вместе они и приехали в Англию искать счастья и свободы. Захмелевший Паульман говорил и о таких вещах, которые Эндель прятал за семью замками.

Матушка Лыхмус хорошо помнила, о чем говорили в тот вечер и кто что сказал. Эндель пригласил в гости Олева Паульмана и Лео Смита, с ними двумя он поддерживал отношения, а вообще-то, судя по всему, жил уединенно, гости у них не бывали. Не захаживали к ним и родственники Алисы. То ли братья и сестры Алисы не признали Энделя своим, считая себя выше какого-то пришлого чужака, то ли их мало интересовали родственные отношения. Эстонцев в тех краях было немного — помимо Смита и Паульмана еще двое-трое; один из них, некто Ляхкер, вроде Кютмана, долго не давал покоя Энделю, все приставал с разными подписными листами и петициями, а когда увидал, что Эндель не поддается и запугать себя тоже не дает, отстал от него. Смит приехал в Англию вместе с Энделем и Паульманом, Лео Смита в Германию привела та же дорожка, что и Энделя, а Паульман служил в эстонском легионе. По словам Энделя, Паульману не везет, шестнадцать лет он гнул спину на угольной шахте, теперь перебивается случайными заработками, шахты закрыли — они перестали приносить доход. Паульман опускается все ниже, попивает, но сердце у него золотое. А вот Лео Смит преуспел, его отец держал в Таллине бензозаправочную станцию, прежние связи отца с фирмой Шелл и фунты в английском банке помогли сыну крепко стать на ноги. Отец Смита — в Эстонии отец и сын были Шмидтами — умер от разрыва сердца в сороковом году после национализации. Смит — человек обязательный, это он устроил Харри на работу. Паульман, серьезный, даже суровый на вид, казался лет на десять старше своего возраста. Зато беспрестанно улыбающийся во весь рот Лео Смит, которого все величали мистером или менеджером, а Паульман, подтрунивая, даже сэром, выглядел намного моложе своих лет, его лицо сияло здоровьем. Менеджер пришел со своей женой, молодой жизнерадостной женщиной, которая по годам годилась Лео Смиту в дочки.

В тот вечер говорили о многом. Сначала они наперебой расспрашивали у нее, Марии Лыхмус, об Эстонии, задавали и какие-то нелепые вопросы: правда ли, что в школах учатся на эстонском языке, а городские дети — эстонцы они или русские? велика ли плата за лицензию, дающую право торговать на рынке, и неужели в Эстонии разрешают ходить в церковь? Она отвечала, что знала и как умела. Впросак она попала с ответом на вопрос Лео Смита: как теперь в Эстонии организована продажа бензина и смазочных масел? Мария ответила, что бензин продают на бензозаправочных станциях, но Смит хотел знать подробности — марки бензина и масел и цены на них, вот тут-то она и спасовала. Меньше всех спрашивал Паульман, его интересовало только одно: знает ли Мария хоть одного человека, служившего в германской армии, и если знает, как он теперь живет? Мария ответила, что она знает двух таких бывших вояк, оба живут и работают как и все другие; один из них, тот, что служил в полицейском батальоне и участвовал в поджоге деревень в Ленинградской области, отсидел положенный срок. Потом все говорили вперемежку, каждый о том, что у него наболело. Разговаривали на эстонском, но и на английском языке, на английском тогда, когда обращались к Алисе. Алиса оставалась все время с ними и зорко присматривалась к каждому, менеджер Смит переводил ей. Поведение Алисы казалось матушке Лыхмус теперь, задним числом, ярким доказательством того, что Алиса тревожилась за своего мужа. Кто знает, что Эндель говорил своей жене об Эстонии, может, в минуту досады или отчаяния грозился вернуться на родину. Со зла мало ли что можно сказать, со зла или когда горе тебя так к земле пригнет, что весь мир черным кажется, ни один лучик не светит. Во всяком случае, весь тот вечер Алиса была начеку. Но ничего такого, что могло бы встревожить Алису, не говорилось. Может быть, только тогда, когда стали обсуждать, кто же они теперь — Эндель, Лео и Олев, и Аада — Аадой звали молодую жену Смита, вторую жену, как выяснилось, с первой Смит разошелся. Что касается ее, Марии, то все были единодушны в том, что она эстонка. Эндель тоже назвался эстонцем, и это обрадовало матушку Лыхмус. Менеджер Смит сказал, что у него две родины — Эстония и Англия, на это Паульман с издевкой заметил, что две жены у одного сэра могут, конечно, быть, но не две родины. О себе Паульман сказал, что он человек безродный — без родины и без национальности, на это Мария возразила, что у каждого человека есть родина. На ее слова Паульман ничего не ответил. Зато очень оживилась миссис Смит, которая с жаром стала говорить, что об Эстонии она не помнит ну ничегошеньки. Ее увезли, когда ей было три года. Помнит только комнату с перегородкой и то, что уборная находилась в коридоре, а ванной комнаты не было вообще. Мать подогревала воду на плите и мыла ее в оцинкованной ванне. Всякий раз, когда она вспоминает Эстонию, ей припоминается большая синевато-серая цинковая ванна, которая стала словно бы символом родины. Они жили в районе Каламая, название улицы она забыла, а может, никогда и не знала его. Зато точно знает, что дом принадлежал им. Она захотела увидеть настоящего эстонца, поэтому и пришла со своим мужем в гости, сами они никакие уже не эстонцы.

Слушая миссис Смит, Мария Лыхмус подумала, что, может, так оно и есть, вполне возможно, что эта молодая женщина ничего не помнит; зато Эндель помнит все — дом, где он жил, даже флюгер на крыше, деревья и кусты в саду, он хорошо помнит их город, своих школьных друзей, Эндель ничего не забыл.

Оказалось, что и Паульман ничего не забыл.

— Мы жили в деревне Кинса в Пярнумаа, — стал он лихорадочно рассказывать. — У отца было тринадцать гектаров земли, а детей семеро, наша земля не могла всех нас прокормить и одеть-обуть. В четырнадцать лет пошел работать. Кем я только не успел в Эстонии поработать! Был у хуторянина пастухом, батраком, добывал торф, рубил лес, взрывал камни и черт-те чем только не занимался! У нас тоже не было ватерклозета, не говоря уже о ванной, присаживались на корточки за хлевом… Кстати, я и здесь не дотянул до ванной, ватерклозета достиг, а вот ванной нет… Конечно, суть дела не в ванной комнате, теплом туалете или холодильнике, и не в машине, а в том, что я человек на ветру, толкает каждый, кому не лень. Нет у меня ни родины, ни отчего дома. Как приехал сюда презренным «дипи», так им и остался.

Чем дольше Паульман говорил, тем громче становился его голос, он словно бы похвалялся, но матушка Лыхмус поняла, что этот мрачный на вид мужчина далек от хвастовства, и с детской непосредственностью посоветовала ему:

— Возвращайтесь на родину.

Алиса сразу же попросила Смита перевести слова свекрови, а она, Мария, с волнением ждала ответа Паульмана, будто скажет он не только от себя, но и от имени Энделя.

Паульман ответил так, что каждое его слово сохранилось в памяти матушки Лыхмус:

— Возвращайтесь на родину… Вы не знаете, как я покинул ее? В мундире германского солдата, шрамы от ран на спине и на ноге, с навечно выжженным клеймом варвара под мышкой, ведь эстонский легион превратили в дивизию СС. Кого может интересовать, как я туда попал, что чужую форму на меня напялили насильно. Таких, как я, ждала Сибирь. Я туда не хотел. Это во-первых… Во-вторых… — Паульман замолчал, словно что-то обдумывая, и выпалил: — На родине такие, как я, не нужны, теперь мне стыдно появляться там. Иногда душой готов, а вот телом слаб.

Аада Смит с жаром рассказывала Марии, что живут они совсем не плохо, ее муж представляет в нескольких графствах всемирно известную нефтяную компанию, что у них модно обставленный просторный дом, выплаченный до последнего фунта, у Энделя на это уйдет еще много лет; что у них прекрасная машина и отдыхать они ездят в Испанию и на Канарские острова, вряд ли в Эстонии они смогли бы жить так, как живут в Англии. О, кое-что она все же помнит…

Паульман презрительно съязвил:

— Где хорошо, там и родина. Так, что ли, господа?!

Смиты пропустили насмешку Паульмана мимо ушей — то ли они привыкли к язвительным замечаниям шахтера, то ли относились к нему свысока. Мешая эстонские и английские слова, менеджер Смит долго говорил о том, что национальность — понятие устаревшее, в наши дни принадлежность к той или иной национальности не имеет никакого значения. Будущее принадлежит тем, кто чувствует себя одинаково уверенно везде, будь то Англия, Франция, Соединенные Штаты или Эстония. Паульман перебил его: Эстонию не тронь, в Эстонии твои купоны не в цене! Смит невозмутимо продолжал: человек будущего — гражданин мира, и неважно, кто он по происхождению — англичанин, эстонец, негр или китаец. Паульман опять язвительно вставил: конечно, настало время банковских счетов, на что Лео Смит спокойно ответил, что банковский счет решает все уже давно — решал, решает и будет решать, как на Западе, так и на Востоке, где тоже научились ценить сберегательную книжку. Национальное чувство — фактор немаловажный, но нельзя замыкаться в своей нации, необходимо учитывать реальную жизнь. В подтверждение своих слов менеджер привел Советский Союз, где в последнее время все чаще говорят о советском народе, а не о русских, эстонцах или латышах.

Будь то капитализм или коммунизм — нации отомрут повсюду, и сформируется общество, в котором значение будут иметь только личные качества человека, а не его национальная принадлежность. Смит говорил все мудренее, и Мария потеряла к нему всякий интерес, она только подумала, что этот пышущий здоровьем человек, у которого, судя по всему, немало фунтов на банковском счету — неспроста Паульман его все время подзуживает, — что этот брызжущий силой и энергией менеджер заливается соловьем, чтобы оправдать себя. Паульман сказал:

— Уважаемый сэр, тебя следовало бы избрать в нижнюю палату, слишком уж красиво ты говоришь!

Эндель заметил, что национальная принадлежность конечно же имеет значение, но не такое важное, как считает Олев. Паульман опять стал насмехаться, теперь уж над Энделем: мол, Савл превратился в Павла. Матушка Лыхмус не поняла, что скрывается за его словами, но высказала свое мнение: из дому человека могут погнать только голод или насилие, просто так он свой отчий край не оставит.

В тот вечер матушка Лыхмус и узнала, что ее сын тоже «дипи». Не потому ли не приехал он на похороны Харри и ни разу не навестил ее?

И хотя сын беспечным голосом объяснил ей, что «дипи» — сокращение от слов displaced person — означает в переводе человека, потерявшего родину, и это всего-навсего юридическое понятие, матушка Лыхмус не дала себя отвлечь и успокоить. Эндель сам не признался бы, что он «дипи», это она у него выпытала. Да, Энделю разрешено жить в Англии, но у него нет гражданства Британского королевства. В конце концов Эндель признался и в том, что при выезде из Англии, например, в Эстонию он должен раздобыть и визу на обратный въезд. Чтобы ему разрешили вернуться. Вот отчего оформление его выездных документов займет так много времени, для английских подданных это все значительно проще, намного проще и быстрее. Смиты имеют английское подданство, им легко разъезжать по свету. Матушка Лыхмус выведала у сына и то, что для поездки в Эстонию он должен получить разрешение своих хозяев. Примут ли они его снова на работу, когда он вернется из России, — кто их знает, для его боссов что Советский Союз, что Россия — все едино, а на Россию они смотрят косо. И еще Эндель сказал, что английское подданство гарантировало бы ему все права гражданина Британского королевства в другой стране, у «дипи» такой гарантии нет, таких, как он, советская власть может хоть к стенке поставить.

Слова сына ужаснули Марию.

— Значит, ты все равно что между небом и землей? Бездомный бродяга?

Именно так сказала матушка Лыхмус в тот вечер своему сыну.

— Нет, я не бездомный и не бродяга, — ответил сын. И попытался втолковать ей, что его положение «дипи» усложняет только его поездку за границу. Во всем остальном он такой же английский гражданин. На работу его принимают, он может приобрести недвижимое имущество и обзавестись семьей; в остальном все в полном порядке. Пусть она не тревожится, все ол-райт. Как у него, так и у детей. Дети не останутся безродными, дети будут английскими подданными. Лео, менеджер Смит, прав, национальность не имеет такого значения, как гражданство. Все в мире меняется, ничто не вечно и не постоянно. В конце концов и у него все утрясется, он мог бы уже давно быть британским подданным, сам виноват, что до сих пор не стал им, всегда находились какие-то дела поважнее, теперь, видно, следует за это взяться всерьез. Да, да, он и возьмется. У матушки Лыхмус возникло то же чувство, что и раньше, когда она слушала Смита: сын старается оправдать себя. Нет, Эндель ставил перед собой и другую цель: успокоить ее.

«Дипи» вроде меня советская власть может хоть к стенке поставить…»

Эти слова Энделя еще и сейчас звучали у матушки Лыхмус в ушах. Звучали, заглушая грохот моторов, заглушая все другие звуки и шорохи. Чего же Эндель боится? Неужели он еще и сейчас верит тому, чем его пугали двадцать лет тому назад? Что любого служившего в немецкой армии ждет Сибирь? Даже мальчишку, насильно забранного на вспомогательные работы в авиацию? Всю жизнь страх неотступно следовал за ним по пятам. Страх приказывал ему и запрещал. Человек должен найти в себе силы быть выше страха, увы, немногие способны на это.

Матушка Лыхмус глубоко вздохнула. Вздохнула так громко, что услышала стюардесса, проходившая мимо. Стюардесса обернулась и спросила, не дурно ли ей. Матушка Лыхмус отрицательно покачала головой.

В тот вечер, когда для нее так многое прояснилось, матушка Лыхмус еще сильнее почувствовала себя виноватой во всем, что пришлось пережить ее сыну. Вот и сейчас ее охватило это знакомое чувство вины. На протяжении долгих лет она не раз упрекала себя в том, что не сумела уберечь и защитить сына, почти всегда, когда вспоминала Энделя. В сорок четвертом году она была слишком легкомысленной и беспечной: радовалась близкому окончанию войны, ждала возвращения домой сына Кристьяна — она верила тайным слухам, что мобилизованные эстонцы не погибли в далекой России, как лгали газеты, а объединились в одно большое войско, где по меньшей мере десять полков, и вместе с русскими дивизиями воюют против фашистов. Она должна была спрятать Энделя, отослать его хотя бы к сестре в Отепяэ. А она не тревожилась, она была уверена, что Энделя спасет его молодость, ему только-только исполнилось шестнадцать. Увы, не спасло. Разве ей могло прийти в голову, что немцы поставят под ружье даже мальчиков. Но, если вдуматься, ведь не слепая она была, знала, что и Отепяэ не бог весть какое убежище и там водились свои кютманы, которые ходили по домам и сгоняли ребят. К тому же Кютман знал о ее сестрах, значит, Энделя стали бы искать и там, если бы он не явился на сборный пункт. Это подтвердил и Кристьян, когда он перед Курамаа побывал дома. За всю войну это был самый радостный день в жизни матушки Лыхмус, ее радость была бы еще больше, если бы за несколько месяцев до этого Гитлер не отнял у нее среднего сына. Кристьян был в ярости, узнав, что Кютман приходил к ним с угрозами, и пообещал после войны хоть из-под земли достать его и призвать к ответу за преследование Энделя и других парней. Но выполнить свое обещание Кристьяну было не дано, он остался лежать в курамааской земле. Да если бы он и разыскал Кютмана, Энделя все равно уже было не вернуть.

Хотя матушка Лыхмус прекрасно понимала, что не просто было бы ей уберечь сына — не было у нее ни свиньи, ни ведра самогона, чтобы Энделя признали калекой или чтобы выкупить его каким-нибудь иным путем, ее не оставляло чувство вины. Слова Кристьяна как будто притупили остроту этого чувства, но оно никогда не гасло в ее душе. А временами кололо в сердце, словно острый нож. Вот как теперь, когда она думала, и думала обо всем, что произошло. Не помогли и слова Энделя. Сын сказал ей вчера вечером:

— Мне нечего прощать тебе, мама. Ты ни в чем не виновата. Что ты могла сделать? Где мне было скрыться? Куда бы ты меня спрятала — человек не иголка, его не скроешь в клубке ниток. Разве ты не помнишь, что сказал Кютман? Чтобы я и не вздумал сбежать в Отепяэ или еще куда. Я все помню.

Так говорил сын каких-нибудь пятнадцать часов назад, но и воспоминание об этих словах не успокоило Марию. Матушка Лыхмус была не из тех людей, кто ищет себе оправдание в сложившихся обстоятельствах.

— Ты ни в чем не виновата, — повторил Эндель несколько раз, словно желая успокоить ее. Больше того, сын взял всю вину на себя. — Если кто и должен просить прощения, так это я у тебя, — продолжал Эндель. — За то, что сразу, как только закончилась война, я не попытался вернуться домой. Мне не следовало ехать в Англию. Нужно было быть смелее и самостоятельнее. Теперь-то я это понимаю. Теперь… А в сорок пятом и шестом я ничего не понимал. Я был растерян и запуган, поплыл по течению. Я верил всему, что говорили, страх стал моим хозяином. Я даже боялся написать вам, боялся за себя и за вас.

Каждое слово Энделя запало в душу матушки Лыхмус, каждое слово, сказанное сыном. Она тоже успокаивала сына, говорила, что не винит его ни в чем.

— Мама, ты говоришь неправду, — грустно вымолвил Эндель. — В первый же день я понял по твоим глазам, что ты меня обвиняешь. В том, что я остался на чужбине.

В последний вечер Эндель приуныл. Он уже ничем не старался прихвастнуть — ни купленным в рассрочку домом, ни машиной, ни тем, что он foreman и на заводе его уважают, и вряд ли он в Эстонии жил бы лучше.

В тот вечер они второй раз всей семьей ужинали в большой комнате, а не на кухне, как обычно. В день ее прибытия они тоже ели в комнате. Ясно, что Энделю и Алисе нелегко было усадить за стол старших детей. Харри и Мэри предпочитали проводить свободное время вне дома, они уже не хотели подчиняться родителям. Особенно Харри, который заявил, что скоро он будет жить отдельно. Казалось, будто времени у него с каждым днем становится все меньше и меньше. Вот и в тот раз он торопливо обгрыз крыло индейки, заявил, что ему чертовски некогда, и встал из-за стола. Это совсем не понравилось Энделю. Мэри выдержала дольше, но, как только расправилась с пудингом, исчезла и она. Вильям, Джейн и Джон досидели до конца, мальчики даже попросили к пудингу добавки.

Вильям всегда ел с аппетитом, мальчик рос, Джон следовал примеру брата. За столом маленький Джон, путая английские и эстонские слова, сказал ей, что, как только он вырастет и закончит колледж, приедет к бабушке в гости. Эстония ведь не дальше Америки, Харри хвастается, что поедет в Америку, но его туда не тянет. Матушка Лыхмус знала, что слова последыша о колледже не пустая болтовня, Эндель решил хоть одному ребенку дать высшее образование. Из Вильяма толку не будет, кто-нибудь из младших — Джейн или Джон — должен получить образование. В возрасте Джона и Вильяма Эндель мечтал о садоводческой школе, из детей Марии Эндель больше других интересовался деревьями и кустами, говорил, что будет штудировать ботанику и выучится на садовника. Джейн добавки не хотела, она просто так сидела вместе с другими и всматривалась в бабушку ласковым, заботливым взглядом. Джейн тревожилась о ней, Марии. Джейн наблюдательная и отзывчивая девочка, она первая заметила, что здоровье бабушки стало пошаливать. В тот раз они опять пошли вместе в магазин. Они всегда покупали в одном и том же магазине, где все товары были в жестяных коробках, стеклянных банках, в полиэтиленовой, целлофановой, картонной или старомодной бумажной упаковке. Джейн тараторила что-то о курице и беконе, Мария не все понимала. Кажется, внучка говорила о том, что они всегда едят курицу, будто другого мяса и нет; странно, что маме и папе не надоест курятина. Что правда, то правда, ели они в основном кур. Сначала матушка Лыхмус думала, что это признак зажиточности, но когда она сама стала ходить по магазинам, то поняла, что птичье мясо здесь дешевле говядины и бекона. Торгуя на рынке, она научилась обращать внимание на такие вещи. В магазине ей вдруг стало дурно, сперва сердце горячим комом подступило к горлу, раза два как-то странно трепыхнулось, а потом совсем остановилось, она испугалась, что упадет. Наверное, она побледнела, иначе почему бы Джейн схватила ее за руку и испуганно спросила, что с ней? К счастью, приступ быстро прошел, зато ночью сердце колотилось судорожно и куда дольше, ночью она глотала привезенные с собой таблетки и микстуру, ночью ей стало страшно. Джейн рассказала родителям, что в магазине бабушка побледнела, как покойник. Марии это передал Эндель. Джейн сочувствовала ей всем сердцем, в этом Мария не сомневалась. По лицу невестки Мария ничего не могла понять, вряд ли Алисе будет ее не хватать.

Если невестка и впрямь боялась из-за Энделя, то теперь хотя бы этого ей больше бояться не придется, подумала Мария Лыхмус, усаживаясь поудобнее. Левая рука словно отнялась. Она опустила спинку кресла еще ниже, до упора.

Эндель уговаривал ее отложить отъезд. Напомнил, что в день приезда она говорила о трех месяцах. Пытался ей втолковать, что утомительное путешествие в самолете и на поезде вредно для больного сердца, походила бы она тут к врачу, подлечила бы свое сердце, а потом бы уж и ехала. Она ответила, что чем дольше она задержится, тем труднее ей будет в дороге. И тогда сын произнес слова, которые ее взволновали, но и огорчили.

— Ты могла бы… остаться у нас.

— Ты это всерьез? — спросила она, оторопев.

— У тебя там больше никого нет.

— Что бы сказал твой отец, если бы он сейчас услышал тебя?

— Разве тебе не все равно, где ты…

Эндель не высказал мысль до конца, он сам испугался своих слов.

Она ответила ему так, как ей подсказало сердце:

— Нет, сын, не все равно. Мое последнее место на Ристимяэ, рядом с отцом.

— Рядом с отцом, Астой и Харри, — вымолвил Эндель, и в его словах прозвучала глубокая грусть. Такая глубокая и искренняя, что матушка Лыхмус поняла: что бы там сын ни говорил, его гнетет тоска по родине. И именно эта тоска по отчему краю заставляет его оправдываться, вкладывает в его уста чужие слова. — Рядом с отцом, Астой и Харри, — повторил Эндель и добавил: — Кристьян покоится в чужой земле.

Вот такой он и есть — человек. Не успеет открыть свою душу и тут же начинает оправдываться. Она, Мария, тихо промолвила:

— Чтобы посетить могилу Кристьяна, не нужны заграничный паспорт и таможенный контроль.

Что и говорить, сказано это было резковато, но не всегда ведь удается прикусить язык.

На это Эндель долго ничего не отвечал. Потом признался:

— А я так и останусь на чужбине. Ты приехала звать меня домой, иначе ты не приехала бы вообще. Я догадался об этом, когда ты стала разучивать с Джоном эстонские стишки. Прости меня, мама, но я не могу поступить так, как хотел бы. Уже более двух десятилетий, намного больше, скоро уже исполнится четверть века, а я так и не смог сделать того, что хотел бы сделать. Не могу и сейчас. Ничего не поделаешь мама, — Эндель кивнул головой в сторону второго этажа, где все дети, кроме Харри, спали, даже Мэри, — они англичане. Англичане, ты понимаешь это?

— Они люди, сын, — ответила она. — Дай бог, чтобы они могли быть людьми и остаться ими. Всегда и повсюду… Чтобы им никогда не пришлось поступать против своей воли… Чтобы у них все было хорошо. Чтобы им никогда не пришлось узнать, что такое страх. Чтобы в этой стране они не чувствовали себя чужими, как им чувствуешь себя ты.

— Ты осуждаешь меня.

— Мне нужно было спрятать тебя. И как же это я позволила тебе уйти? Прости меня, по моей вине ты вынужден жить с растерзанным сердцем. Прости меня.

Вот тогда-то Эндель и сказал, что ему нечего прощать, что она ни в чем не виновата.

Да не всегда от самого человека зависит, как сложится его судьба.

Ей нужно было отослать сына в Отепяэ, еще лучше — спрятать в Пярнумааских болотах, разве мало людей скрывалось там. Не умела она предусмотреть всего, не хватило у Энделя после войны присутствия духа, твердости характера, решимости. Человек часто слаб там, где он должен быть особенно тверд духом. И потом страдает всю жизнь.

Матушка Лыхмус опять вздохнула. И снова стюардесса спросила, не плохо ли ей. Нет, не плохо. Во всяком случае, в том смысле, в каком спрашивает стюардесса. Ничего у нее не болит. И в груди не теснит. Вот только сердце колотится в горле. Но сердце не смеет остановиться. Мария должна вернуться домой. Домой и на Ристимяэ, к мужу и детям.

В тот последний вечер они, наверное, еще долго беседовали бы по душам, до утра, быть может, хотя обоим следовало бы выспаться, впереди была долгая поездка на машине, а потом ей предстояло лететь в самолете, и в путь лучше отправиться отдохнувшими. Но им помешали. На лестнице послышались торопливые детские шаги, к ней на руки бросился маленький Джон и сразу же заверещал:

Кот Котович полосатый…

И они втроем досказали весь стишок до конца. Так закончился их последний совместный вечер.

Эндель сказал:

— На худой конец, я мог бы и в Сибири побывать.

Опять этот страх, опять этот страх и неуверенность.

— Голос у тебя совсем сел. Сходи к врачу, пока не поздно.

— Счастливо тебе доехать до дому.

— Прощай, Эндель. Больше мы с тобой не увидимся.

— Я тоже так думал. В лагере военнопленных, в английской зоне.

— Тогда тебе не было и двадцати, а мне сейчас уже за восемьдесят.

— Я очень благодарен тебе, что ты приехала. Очень благодарен.

— На мои похороны ты все равно не приедешь.

В голосе Марии не было обиды, она произнесла это немного печально, с доброй улыбкой. Эндель это понял.

— Кому останется наш дом?

Боже милостивый, неужели сын пригласил ее из-за дома?

Мария тут же отогнала эту мысль.

— Дом останется тебе, — ответила она тихо.

Нет, нет, Эндель позвал ее к себе не из-за дома. Так же, как ей необходимо было увидеть сына лицом к лицу, Энделю нужно было увидеть ее, свою мать. Чтобы было легче жить дальше.


Мария Лыхмус вернулась домой.

Она не спешила войти в комнату и села на скамейку под яблоней, посаженной Энделем. Чемодан она оставила на вокзале, Густав, добрый человек, принесет его завтра.

Она была счастлива, что повидала сына и его семью и что она снова дома. Здесь все как было прежде: дом, сад, фруктовые деревья, кусты и грядки. Только разрослись они по-летнему пышно. Она заметила и то, что грядки аккуратно прополоты. Иида работы не боится.

Она была счастлива, что в дороге с ней ничего не случилось.

Сквозь ветки на нее падали лучи заходящего солнца.

Кот Котович полосатый…

Голос маленького Джона был последним человеческим голосом, услышанным ею.

Перевод В. Рубер.

Загрузка...