2

НЕОЖИДАННАЯ ВСТРЕЧА

Вскоре они дошли до шоссе. Часть располагалась в придорожном сосняке, в каких-нибудь двухстах метрах отсюда. Они не стали сворачивать влево, чтобы через два-три километра прийти в штаб полка, а повернули вправо, где уже ни одного подразделения не было. Несколько часов назад, когда Аннес возвращался из штаба, его охватило странное чувство, словно он находится в Эстонии, где-нибудь в Аэгвийду, в Рапла или в окрестностях Рийсипере, там тоже шоссе проходит по сосняку. И в другом кое в чем здешняя природа напоминала Эстонию, тут не было ни синеющих в отдалении гор, как на Урале, ни бескрайней шири полей, как по ту сторону Урала, куда эвакуировались его родители. Здесь росли те же, что и в Эстонии, деревья: ели, березы, сосны. Даже звезды были одни и те же. В ясные ночи он не раз оглядывал небо, отыскивая Большую и Малую Медведицы и Полярную звезду, определяя местоположение родных краев. Но сейчас вдруг возникло ощущение, что он и впрямь в Эстонии. Может, потому, что в последние недели много думал о родине и ее истории. Ему предстояло провести в ротах и батальонах беседы о восстании в юрьеву ночь, выступать самому и проинструктировать командиров отделений, которые вели у себя политучебу. К счастью, история была одним из любимых его предметов, в школьные годы да и после он с увлечением читал историческую литературу, как учебники, так и толстые научные издания. Теперь память должна была выручить, хорошо, что статьи в «Рахва Хяэль» помогали вспомнить прочитанное. К сожалению, номера газеты приходили на передовую нерегулярно и с огромной задержкой, больше приходилось полагаться на свою память, чем на печатное слово. Правда, и своя дивизионная газетка начала писать о событиях юрьевой ночи, но в этих заметках было больше эмоций, чем фактического материала. И у редакционных работников не было под рукой исторической и справочной литературы, и они при написании заметок опирались в основном на то, что когда-то учили и прочли. Аннес поговорил с ними, и вместе они пытались вспомнить детали событий 1343 года. Еще меньше было у него подсобного материала о сегодняшнем положении в Эстонии. И вновь помогли газеты, прежде всего, конечно, эстонская «Рахва Хяэль», в «Правде» и «Красной звезде» сообщения об оккупированной Эстонии появлялись редко. Так что он много думал об отчем крае, обсуждал с товарищами эстонские проблемы, искал источники, на которые мог бы хоть немного опереться. Он старался представить себе, какой была жизнь и что происходило на далекой родине, и чему тут удивляться, если он и представил себя в Эстонии, идущим по лесному шоссе. Тем более что лес и дорога ничем не отличались от эстонского сосняка и шоссе. Едва ли у него могло возникнуть подобное чувство, если бы он топал по малолесным обледенелым и столь похожим друг на друга буграм в окрестностях Великих Лук, вряд ли. Явно, что здешний, весьма похожий на эстонский, пейзаж способствовал возникновению настроения, которое охватило его несколько часов назад. Сейчас, когда Аннес снова вышел на шоссе, такого теплого чувства уже не возникло. Хотя лес был тот же и дорога та же. Настроение у него теперь было паршивое, сейчас он был встревожен и растерян. Из-за Рихи, который шагал рядом и который пошел с ним против своего желания.

Определенного намерения куда-то идти у них не было, Аннес хотел одного — остаться с Рихи с глазу на глаз. Надеялся, что тогда Рихи разговорится, но этого не случилось. Он не смог найти подход к своему бывшему другу, Рихи словно бы отстранял его от себя. Раньше, многие годы тому назад, они вели с ним долгие разговоры, обычно Рихи не прочь поговорить, он любил поддевать его, теперь же, казалось, у него язык застрял в горле. На вопросы отвечал односложно, голос при этом был подчеркнуто холодным и официальным. В прошлые времена Рихи сразу же загорался, начинал азартно что-то объяснять или с подковыркой, иронически высмеивал его доводы. А может, Рихи боится его, Аннеса, погон?

Капитан Ханнес Коппель тут же отверг такую мысль. Он помнил Рихи, Рихарда Хурта, как очень смелого человека, который не страшился полицейских дубинок, ни шагу ни перед кем не отступал, готов был идти напролом, если чувствовал себя правым. Нет, четыре маленькие белесые звездочки на чьих-то погонах ничего не значили для такого, как Рихи, человека. Если что-то и имело значение, то явно положение, в котором они оказались спустя пять лет. Даже не пять, а шесть. Да, прошло уже шесть лет с тех пор, когда они виделись в последний раз.

Как Рихи оказался в штрафной роте?

За что его наказали?

Чем он занимался все эти годы?

То, что Рихи находится в штрафной роте, казалось Аннесу большим недоразумением. Тот Рихи, которого он знал и которому удивлялся, был до мозга костей честным и прямым человеком, не терпел несправедливости, всегда вступался за более слабых и свою ношу никогда не перекладывал на плечи других. Борьба рабочего класса была для него прямо-таки святым делом: насколько умел и мог, Рихи старался всегда защищать интересы трудового народа и служить им. Невозможно было себе представить, чтобы Рихи ради спасения своей шкуры или с какими-нибудь преступными намерениями не выполнил боевого задания. Он не мог быть трусом, который, избегая боя, спрятался бы в развалинах или старался бы отойти, отползти от огневой линии, чтобы в каком-нибудь подвале, заброшенной землянке, стрелковом гнезде, в норе или щели переждать вражескую атаку, за что его теперь наказали как дезертира и отправили в штрафную роту искупать вину. В самом безнадежном положении человек типа Рихи не поднял бы перед немцем руки, тем более не перебежал бы к противнику, а среди штрафников в роте были и перебежчики. И не один-два, а куда больше, чем Аннес мог себе представить. В Великих Луках вместе с немцами взяли в плен группу эстонцев, и отнюдь не эстонских гренадеров, служивших в немецком войске, — Аннес знал, что гитлеровцы сколачивали из эстонцев полицейские батальоны, которые использовались для проведения карательных операций на оккупированной территории, а может, и в боях на фронте, — нет, это были бойцы их собственного корпуса, которые угодили в плен к немцам или даже перешли к фашистам. Это обстоятельство потрясло Аннеса. Человек, который, оказавшись в окружении, сдается врагу, или последний трус, кого страх смерти лишил разума, или просто злобный противник советской власти, чьим поступком руководит слепая ненависть. Неужели животный страх смерти или слепая ненависть, охватившие человека, настолько помрачают сознание, что он уже не отдает себе отчета в своих действиях? В осажденном городе каждого ждет такая же смерть, как и в наступающей армейской части, смерть или жестокое наказание, потому что в осажденном городе, где беспрестанно рвутся снаряды и мины, нет безопасного места и оттуда никто не в состоянии вырваться. Ни немецкий солдат, ни тот, кто сдался в плен. Аннес знал, что под шквальным огнем, когда над головой свистят пули и вокруг рвутся мины, нелегко сохранить хладнокровие, делать то, что ты должен делать. Он видел, как некоторые удальцы под градом пуль и мин ломаются и становятся банальными трусами. Не каждый способен подавить в себе страх, взять себя в руки. Младший лейтенант Тальве сегодня чистосердечно признался ему, что когда немцы отрезали его взвод — ценою жизни десятка бойцов они вклинились в защиту противника — и когда один за другим стали падать оставшиеся бойцы, то жуткий страх сковал его разум. Он чувствовал только одно — безумное желание остаться в живых, в тот миг он не размышлял, что будет потом, вот так и получился из него подлец, который под дулами немецких автоматов поднял руки. В порыве откровенности Тальве поведал и о том, что перед следователями он скрыл, что сдался в плен, следователям он сказал, что в момент пленения он из-за контузии потерял сознание, поблизости от него разорвалось несколько мин, но ему явно не поверили, иначе он бы сейчас не пребывал тут, в штрафной роте, в постыдном для каждого честного человека подразделении корпуса. Тальве пошел еще дальше и признался, что, может, и в предстоящем бою он будет не в силах преодолеть этот смертельный страх, их скоро пошлют на передовую линию, штрафную роту поместят в центре прорыва, где огненный смерч будет гуще всего. Он ни за что не хотел бы вторично оказаться тряпкой, однако и сейчас не уверен, сумел ли он одолеть свой тяжкий урок и сможет ли в критической ситуации побороть себя. Так рассказал Аннесу взводный Тальве здесь же, в штрафной роте, несколько часов тому назад. Аннес пришел пораньше, чтобы перед беседой хоть немного познакомиться с положением в штрафной роте. Он узнал Тальве и завел с ним разговор. Тот не скрывал, что страх взял над ним верх. Тем не менее младший лейтенант оставил впечатление сознательного и волевого человека, его взвод в учебный период неоднократно отмечали в рамках как батальона, так и полка. Взвод успешно выполнял данные ему задания и на передовой, и Тальве, или взводный, действовал там отважно, иначе бы он не смог со своими ребятами вклиниться в немецкую оборону, другие взводы топтались на месте и шагу не ступили вперед. Смертельный страх сковал Тальве уже в конце боя, когда отступление было отрезано и большинство его бойцов полегло. Тогда, в этот тяжкий миг, страх смерти и одолел его волю.

Когда Аннес слушал исповедь младшего лейтенанта, у него появилось сочувствие к этому, на год-два моложе его, некогда храброму офицеру, который сейчас понуро стоял пред ним и, чтобы освободиться от какого-то внутреннего напряжения, без остановки говорил.

Отправляясь в штрафную роту, Аннес был готов к любым неожиданностям, но того, что встретит здесь Рихи, он никак не предполагал. Аннес все еще не освободился от замешательства, порожденного встречей с приятелем детства, на которого он обычно смотрел снизу вверх, на кого хотел походить. Мало ли что Рихи частенько подковыривал и насмешничал над ним, высмеивал его доводы, что из этого. И в последний раз, когда они были вместе, Рихи подкусывал, но тогда ему уже было не так просто заставить его, Аннеса, примолкнуть, тогда он и сам мог в том или другом случае загнать Рихи в угол, он много читал и кое в чем поднаторел, стал в некоторых проблемах разбираться и мыслил более самостоятельно. Они работали на строительстве бани на улице Тульби. Собственно, баню еще не строили, а только сносили старую развалюху, которая мешала новому зданию, и копали основание под фундамент, они с Рихи очищали большущие допотопные кирпичи, из которых была сложена труба разрушаемого здания. После этого Рихи точно в воду канул. Он, Аннес, решил было, что Рихи подался в Испанию, туда тогда сложными путями, через несколько чужих государств, отправлялись многие парни, с Вокзального бульвара и с улицы Тынисмяэ, да что там парни, в зрелом возрасте мужчины, испытанные классовые бойцы. Рихи убеждал, что в борьбе с фашизмом нужны не слова, а надо от слов переходить к делу. Он возбужденно говорил об интербригаде и добровольцах, которые направлялись в Испанию из многих уголков Европы, а также Америки, чтобы помочь республиканцам отбить наступление международной реакции. Об этом он, Аннес, сказал и Тийе, когда она приходила к нему справляться о Рихи. В тот раз Тийя не поверила, что дорога Рихи пролегла в Испанию, Тийя предположила, что он тайно отправился в Россию, и получается, что она опять права. Видимо, Рихи выполнял какое-то особое задание. Он был связан с действовавшими в подполье большевиками и сам мог быть подпольщиком. Тийя уверена, что Рихи перешел нелегально границу из-за Артура, у него могло оказаться и другое задание, но Артур был для Рихи важнее всего. Аннесу было трудно в это поверить. Из-за чего бы Рихи ни ушел в свое время из Эстонии, одно теперь ясно: он действительно ушел в Советский Союз. Иначе бы не служил в Красной Армии и не был бы здесь. Но разве не служат сейчас в корпусе некоторые из тех, кто сражался в Испании, почему Рихи не мог быть одним из них? И все же Аннес чувствовал, что, рассуждая так, он ошибается.

Как бы там Рихи ни очутился в России — прямым путем, нелегально перейдя границу или через Испанию, — совершенно непонятно, почему он находится в штрафной роте. Рихи мог быть тут командиром, ротным или замполитом, но не наказуемым. Однако ни тем, ни другим он не был, к командному составу роты, который состоял не из штрафников, Рихи не принадлежал, его послали сюда искупать свою вину. Что же с ним случилось? За что его отправили в штрафную роту?

Аннес был в полном замешательстве.

Он сразу и не узнал Рихи. Иногда бывает, что мы не узнаем даже хорошего знакомого в обществе, где он, по нашим понятиям, никак находиться не должен. Видимо, Аннес с первого взгляда потому и не признал Рихи, что штрафная рота — такое подразделение, в котором подобный Рихи человек пребывать ни за что не может. К тому же Рихи очень изменился. Выглядел совершенным стариком, хотя было ему лишь немногим больше тридцати. В облике и состоянии Рихи проглядывало нечто чуждое, что-то такое, чего Аннес не мог себе объяснить. В начале выступления — комиссар полка направил его, Аннеса, побеседовать в штрафной роте, которую недавно сформировали и придали их полку, о восстании юрьевой ночи — взгляд его задержался на бойце в самом заднем ряду, чуточку отстранившемся от других. В лице его было что-то знакомое, но Аннесу сперва не припомнилось, где он раньше встречал этого человека. До войны или в ходе войны в Эстонии, а может, в дни формирования дивизии на Урале. В два последние года он познакомился с десятками, да что там с десятками — с сотнями новых людей: в Таллине, Палдиски, Клооге, Тарту, Пярну, Кунде, на Сааремаа и в Хийумаа — всюду, где он организовывал и налаживал профсоюзную работу, а также во время оборонительных боев в истребительном батальоне и в рабочем полку, в Ленинграде и Челябинске, где он общался и подружился со многими другими эвакуированными, с мобилизованными, которых собирали в формируемое воинское соединение. Совершенно незнакомым ему этот человек не был, всякий раз, когда Аннес обращал взгляд на сидевшего особняком на склоне холма красноармейца, тот становился ему знакомее. Высокого роста, видимо, гораздо выше его самого. И плечистее тоже. Сидел как-то небрежно, вытянув одну ногу и согнув в колене другую. Сперва опирался спиной о сосну, среди елей тут росли отдельные сосны, потом подался вперед и облокотился на колени. Жаль, что он сидел в заднем ряду, в отдалении, на таком расстоянии не уловишь все черты. Аннес узнал Рихи лишь в конце беседы, когда по его лицу скользнула ироническая улыбка, столь неповторимо знакомая, что, казалось, прожгла молнией: Рихи. Человек этот был явно Рихард Хурт. И никто другой.

После политчаса Аннес потерял из виду Рихи, солдаты поднялись и разошлись, начался обеденный перерыв. Рихи или не узнал его, или не захотел с ним встречаться, иначе бы он не поспешил удалиться из «амфитеатра». Замполит штрафной роты, преподаватель истории одного новосибирского техникума, называл амфитеатром полукружие холма, где в солнечные дни ранней весны проводилась политучеба. Заветренный склон холма, где солнце растопило снег и высушило землю — в лесу снега было еще по колено, — хорошо подходил для проведения бесед. Аннес обратился к дежурному и попросил прислать к нему красноармейца Хурта. Пришлось подождать минут двадцать, — видимо, не сразу отыскали, а может, Рихи сам тянул с приходом. Он обратился к нему в соответствии с уставом:

— Товарищ капитан, красноармеец Хурт по вашему приказанию явился.

Аннес протянул руку:

— Здравствуй, Рихи.

Рихи хотя и подал руку, однако дружеским пожатием со своей стороны не ответил. Лишь сухо сказал:

— Здорово.

— Ты будто и не помнишь меня, — с теплой улыбкой продолжил Аннес. — Или в самом деле не признаешь. — При этом он подумал, что Рихи мог и не узнать его, ведь и он не сразу узнал Хурта. Шесть лет — это все же шесть лет.

Рихи молчал. На его лице нельзя было ничего прочесть, кроме холодной официальности.

— Я — Аннес. — Он был смущен поведением Рихи.

И опять ни слова.

— Ханнес Коппель, — по-прежнему дружески продолжал он. — Мы из одного края, из Порикюла.

Не может быть, чтобы Рихи его не помнил.

— Мы не виделись больше шести лет, возможно, ты и впрямь забыл меня. Ты ведь тот самый Рихард Хурт, у которого расстреляли братьев.

— Какое вам дело до моих братьев, — выдавил Рихи.

Почему Рихи выкает с ним, как с чужаком, почему проявляет к нему враждебность?

Аннес не мог понять его холодного, вызывающего тона. Рихи все еще стоял перед ним по стойке «смирно» и упрямо смотрел мимо. Это был не прежний Рихи, который мог иронизировать, зло насмешничать над тобой, но никогда не смотрел поверх тебя или мимо, это был совершенно другой человек. Его поведение нельзя было объяснить двояко, Рихи не желал с ним говорить, не хотел возобновлять старую дружбу, не допускал к себе. Это встревожило Аннеса, больно задело его, но он понял и то, что не смеет сейчас оставить Рихи в покое, послать к черту, он должен выяснить, что же случилось с ним. Должен. И он продолжил:

— Чем ты все эти годы занимался?

— Зачем вы меня вызвали?

— Я обрадовался, когда узнал тебя, — сказал Аннес. И тут же пожалел об этом, потому что Рихи мог неверно истолковать эти слова. Будто обрадовался, что тот угодил в штрафную роту.

Рихи снова молчал. Затем сказал:

— Разрешите идти.

— Нет, нет, так мы не можем расстаться, — возразил Аннес и по-свойски взял Рихи за руку. — Пройдемся немного.

Хотя Рихи и отстранил его руку, но рядом все же пошел. То ли он принял его слова за приказание и подчинился дисциплине или что-то удержало его от того, чтобы резко оборвать разговор?

— Если не хочешь говорить, не надо, — Аннес настойчиво искал подход к Рихи. — Но о себе я все же расскажу. В начале войны мои родители эвакуировались, сейчас живут за Уралом, в Челябинской области, мать считай что обезножела, мы с сестрой отплыли из Таллина с последним караваном. Оружие в руки я взял еще в Эстонии, вступил в истребительный батальон. У нас были сражения с немцами и с эстонцами, которые скрывались в лесах и пытались сводить счеты с нашими активистами. Я не знаю, насколько ты в курсе эстонских событий, по-моему, перед войной тебя не было в Эстонии.

Рихи буркнул:

— Не было.

— Чертовски жаль, в сороковом году такие, как ты, мужики очень бы кстати пришлись. Когда мы двадцать первого июня промаршировали на Тоомпеа, власти уже не осмелились послать против нас конную полицию. Ни на Тоомпеа, ни на площадь Свободы, ни ко дворцу в Кадриорг, ни к Центральной тюрьме. Если бы немцы не ввязались в войну с англичанами и французами и если бы в Эстонии не было советских баз, то в сороковом году, сразу после двадцать первого июня, засвистели бы пули. А тут буржуям пришлось стиснуть зубы и ждать, когда война дойдет до Эстонии. Как только под Ригой начали грохотать пушки, тут же отыскали спрятанные винтовки и начали постреливать.

Рихи оборвал его:

— Читаешь мне политграмоту.

Нескрываемая язвительная ирония Рихи едва не вывела Аннеса из равновесия. Но он взял себя в руки. Не упустил из внимания, что на этот раз. Рихи все же обратился к нему на «ты».

До шоссе они молча шли рядом. И еще метров сто по широкой гравистой дороге, обрамленной высокими елями.

Вдруг Рихи остановился и резко спросил:

— Что тебе нужно от меня?

— Баню на улице Тульби достроили.

Аннес заметил, что Рихи оторопел. Он и сам не понял, с чего ему пришли на ум эти слова. Но это были самые правильные слова, которые смогли сквозь ледяную корку проникнуть в душу Рихи. Так Аннес думал потом.

— Какую чертову баню, — в голосе его уже было что-то от прежнего Рихи.

— Помнишь, как мы на строительстве бани на улице Тульби очищали старые кирпичи и кляли напропалую всех: Пятса, денежных тузов, господ социалистов, немецких, итальянских, испанских и доморощенных фашистов.

По лицу Рихи скользнула усмешка:

— Значит, баню на Тульби построили…

Голос его прозвучал теплее.

Раньше бы он грохнул: «Ах ты мушиный пес, ну и пес же ты мушиный!» Или что-нибудь подобное. Так было у него в привычке говорить, когда его поддевали ловким словцом, чем-нибудь таким, чего он не ожидал.

— Я думал, что ты уехал в Испанию.

Улыбка на лице Рихи угасла.

— Зачем я тебе понадобился?

— Мы столько не виделись, просто хотел поговорить с тобой. Услышать, как ты жил и что делал. Я действительно рад, что наконец тебя встретил.

Аннес снова почувствовал, что его слова можно истолковать по-разному. Рихи и впрямь уколол:

— Значит, капитан радуется.

— Да. В самом деле рад.

— А я бы вот нисколько не порадовался, если бы встретил тебя в штрафной роте.

— Я не это имел в виду.

— Не верти, спрашивай прямо.

— Хорошо. За что тебя сюда?

— Мог бы в штабе узнать.

— Ты говоришь со мной, будто я твой враг.

— Я не знаю, кто ты — враг или друг.

Слова эти больно задели Аннеса. К счастью, он сумел снести и это оскорбление. Сейчас он должен был просто держать себя в руках.

Рихи во многом изменился, прежний открытый парень стал замкнутым, ожесточившимся человеком, который относится ко всем с подозрением. Аннес сказал:

— Когда-то мы были друзьями.

Рихи произнес холодно:

— Да, знались.

— Я считал тебя своим другом.

— За мной ты, конечно, таскался, — полусоглашаясь, полунасмешничая, сказал Рихи.

— Кусаешься по-старому.

Аннес чувствовал, что голос его становится резким.

— О тынисмяэских кутятах я впрямь был не лучшего мнения.

Такого Аннес не ожидал, он обиделся.

— Кажется, тебе просто нравится грубить, — сказал он, едва сдерживаясь, и поддел: — Ну как там делишки у твоего Артура?

Сказано было с вызовом. Аннес, правда, особенно ничего об Артуре не знал, так, кое-что. По крайней мере слышал, что Артур не заслужил доверия и его услали из Москвы. Об этом разговор шел. Слухи шли не только о нем, куда больше толковали об Анвельте и Пэгельмане. Артур был знаком немногим, это Пэгельмана и Анвельта знали все жившие в России эстонцы. Хотя толком не ведали ни про Анвельта и Пэгельмана, ни про других, в том числе и Артура, но все говорили. Полунамеками, тишком. Но кое-кто ругал их открыто, называл предателями, продавшимися империализму врагами народа.

Тут же Аннес пожалел о сказанном. Он не смел так безжалостно бить Рихи.

В Рихи словно бы что-то надломилось.

— Думай обо мне что хочешь, но Артура оставь в покое, — сказал он глухо. — Есть у тебя махорка?

Аннес вытащил из кармана алюминиевый портсигар и протянул Рихи. Портсигар ему подарили ребята с орудийной батареи семидесятипяток — истинные мастера делать всевозможные портсигары, ножи и прочие подобные вещи. На выпуклой крышке посередке выгравировали его инициалы, а с двух сторон — боевые сцены, слева древний эстонский воин нападал на крестоносца, справа красноармеец разил фашиста. Хотя Аннес сам не курил, свою офицерскую порцию раздавал товарищам, но портсигар всегда носил с собой, подарок батарейцев пришелся ему по душе. Так как пустой портсигар таскать в кармане было бессмысленно, то он заботился и о том, чтобы там водился табачок, — предложить изголодавшемуся по куреву товарищу. Рихи даже не взглянул на отделку его портсигара, обычно все разглядывали внимательно гравировку и хвалили исполнителя.

Когда Рихи сворачивал самокрутку, у него дрожали руки.

— Я ничего не знаю об Артуре, — тихо заговорил Рихи, — я его не видел и ничего достоверного о нем не узнал. Тут черт знает что было, подлецы навертели много разного дерьма, здорово чернили честных людей. Не верь всему, что мелют. Меня подозревали, не раз допрашивали, и допросы эти были не из легких… — Рихи, казалось, о чем-то задумался, глубоко вздохнул и закончил: — Мне никто не верил. Боюсь, что с Артуром случилось то же.

Столь печально и подчеркнуто Рихи никогда с Аннесом не говорил. Аннес понял, что Рихи пережил что-то тяжелое. Он сказал:

— Мы не должны ни на миг забывать о бдительности, но бдительность вовсе не означает, чтобы всех скопом подозревать. Слепое обвинение приносит только вред.

Детские, пустые слова, которые ничего не объясняют и никому не помогут. К счастью, Рихи вроде бы и не слышал их.

Он ошибся. Рихи все услышал и насмешливо улыбнулся.

— Бдительность? Да, бдительность…

Явно он собирался сказать больше, но умолк.

Некоторое время никто из них не произносил ни слова. Рихи докурил свою самокрутку и, словно бы придя к какому-то решению, сказал:

— Ну, я пойду. Нам обоим будет лучше, если ты меня отпустишь.

— Я тебя не держу, если хочешь, можешь уйти в любую секунду. Считай меня старым приятелем… другом… как хочешь. Я отношусь к тебе по-прежнему. Но одно скажи, за что тебя сюда… отправили?

Слово «штрафная рота» с языка не сорвалось.

На этот раз Рихи не принял в штыки вопрос Аннеса.

— В решении трибунала записано нечто вроде отказа выполнить приказ командира и оказание сопротивления командиру в боевой обстановке.

Аннес словно бы почувствовал облегчение. Рихи это заметил и куснул:

— Боялся, что деранул!

— В плен можно попасть и не желая того.

— Можно, — согласился Рихи. — Здесь есть горемыки, которые действительно оказались в передряге и угодили к немцам. Кто по своей, кто по милости начальства, не всегда так уж гениально нами руководили. Но есть и такие подлецы, кто сам перебежал. От этих такой, как я, мог получить пулю в затылок, знаю я эти молчаливые и кроткие свинцовые глаза… Черт с ними.

Рихард Хурт снова, казалось, посоветовался с собой и продолжал:

— Что касается меня, то я действительно выступил против скота, который подобно тебе тоже носит четыре звездочки. Собирался выстрелить в меня, я вышиб у него из рук пистолет. Он был пьян как свинья, приволок на командный пункт какую-то санитарку и гаркнул, чтобы мы убирались ко всем чертям. Нас было трое: его ординарец, такой же свинтус, как он сам, или того хуже, посыльный из одной роты, который явился к командиру батальона с каким-то докладом, и я. Ну, отдал честь, скажу тебе, паршивое это чувство, когда ты должен стоять навытяжку перед скотом, приложив к козырьку руку. Доложил — все-таки заместитель комбата, — что я из полка, обязан обеспечить телефонную связь со штабом и полковым командиром, что не имею права отлучаться от телефона. Он накричал на меня: мол, не выполняю приказания, что сопротивляюсь, и обещал пристрелить как собаку, если я не сгину немедленно с глаз, и уже стал доставать пистолет из кобуры. Кобуру он на манер немцев носил на животе, дерьмо такое… Я снова попытался объяснить разъярившемуся барану, что мой долг дежурить у телефона, что я отвечаю за связь, что в любой момент могут позвонить и так далее, пока он не выхватил свой ТТ и не наставил на меня. Я увидел, как он большим пальцем сдвинул предохранитель, курок взвелся, патрон вошел в ствол. В глазах у меня почернело. По какому праву он превращает командный пункт в бардак… Ребята гибнут, взаимодействие подразделений трещит по швам, связист, он ведь слышит и понимает кое-что, если у него мозги на месте, а эту бестию не интересует ничего, кроме юбки… Да чего там теперь обо всем этом… Во всяком случае я ждать не стал. Вот и все. Нет, не все. Это меня так взбесило, что я еще и врезал ему между глаз, что, конечно, было глупостью… Теперь я все тебе рассказал и пойду. До свидания. Ах ты мушиный пес! Говоришь, баню на улице Тульби построили! Это ты здорово ввернул.

Аннес внимательно слушал Хурта. Голос Рихи звучал уже совсем иначе, не так, как при упоминании об Артуре. Больше не было нотки подавленности или печали. Перед ним стоял прежний Рихи, человек, который поступает, как считает нужным, который и на дюйм не отступится от своей правды, которого невозможно испугать, готовый пройти сквозь стену. Рихи явно не сожалел о своем поступке, считал его правильным и единственно возможным.

Аннес верил его словам, Рихи мог понимать по-своему, даже превратно, некоторые мировые проблемы, но у него не было в привычке врать или хитрить. Он был излишне, прямо-таки до наивности прямолинейным максималистом, но не компромиссчиком, не конъюнктурщиком и не приспособленцем. Когда-то Рихи сказал ему, что перед злом нельзя отступать, злу нужно противостоять, отвечать насилием на насилие. Они были еще сопляками, ему лет четырнадцать, Рихи — семнадцать-восемнадцать. Спорили о Махатме Ганди, о котором тогда много писали газеты, Рихи восхищался несгибаемостью Ганди, но не разделял принцип вождя индусского освободительного движения не применять насилие против угнетателей. «Если на тебя напали, то не беги, а начинай биться, даже если противник сильнее тебя. О ком знают, что он дает сдачи, с тем запросто не связываются, от такого парня подлюги держатся подальше». Сам Рихи ни перед кем не отступал. Аннес помнил и то, как Рихи защищал свое право перед порикюласким Сассем, парнем наполовину старше его, Рихи тогда не было еще и десяти. Ему крепко досталось, но от своего не отступился. Видимо, Рихи совсем не изменился, хотя жизнь и больно хлестала его. Что могли означать слова Рихи о том, что ему никто не верил, — только то, что он пережил тяжелые дни. На Аннеса особенно подействовали слова, которыми он закончил свой рассказ. А «мушиный пес» означал, что Рихи в конце концов все же признал его своим парнем.

Хотя Ханнес Коппель давно уже вышел из мальчишеского возраста и на плечах у него были капитанские погоны, ему вовсе было не безразлично, как его принимает Рихи. Словно он, Аннес, был все еще мальчишкой в коротких штанишках, который ждет признания парней старше и ростом выше его и нуждается в этом. Рихи всегда был для него авторитетом и в какой-то мере оставался им и сейчас. Аннес это ясно чувствовал. Ценность человека определяют не звездочки и просветы на погонах, не должность и звание, а его внутреннее «я», его честность или бесчестность, его прямота или двуличие, его участливость или безразличие, доброта или зло, его отвага или трусость. Рихи в любом положении остается самим собой, а это необыкновенно ценное качество. Куда легче покривить душой, чем остаться самим собой.

— Погоди чуток, — быстро сказал Аннес, — я должен тебе еще кое-что сказать. У тебя в Таллине растет дочь.

Рихи недоуменно посмотрел на него:

— Дочь? У меня?

— У тебя. Красивая большеглазая попрыгунья.

Рихи расхохотался:

— Не чуди. Теперь, товарищ капитан, ты и впрямь несешь вздор. Ни жены, ни детей в Таллине у меня не осталось.

— Тийю, может, все-таки помнишь?

Усмешка с лица Рихи исчезла.

— Тийю я не забыл, — сказал он. — Я никого и ничего не забыл.

— У нее дочь. Тийя призналась мне, что отец ребенка ты. Она и назвала его по твоему имени — Рийна. Если бы родился сын, дала бы ему твое имя.

Рихи схватил Аннеса за плечи и встряхнул его.

— Не сочиняй, Аннес, не свисти. Такими вещами не шутят.

— Я не шучу.

Руки у Рихи бессильно опустились.

— Тогда я порядочная свинья, — сказал он мрачно. — Ты ее… мою дочь… видел?

— Да. Прелестное создание. Большущие мамины глаза, есть что-то и твое.

И Аннес рассказал, как Тийя волновалась из-за него, боялась самого плохого. Говорила, что его, Рихи, в России арестовали. Что он отправился вовсе не в Испанию, а в Советский Союз и что там его посадили. Сказала даже о том, что скрыла свою беременность. Женщины-де ловят подобным образом себе мужей, она, Тийя, не хотела так поступить.

— Скотина я. — Рихи прямо-таки простонал. — Скот из скотов. Хуже той твари, из-за которой меня сюда отправили. Тийя была юной и доверчивой… Ах, черт побери, до чего же у меня все идет вкривь и вкось.

— Тийя никого не винит. Уверяла, что счастлива, что у нее от тебя ребенок.

Голос Рихи посуровел.

— Ты это сам выдумал? — Он почти кричал. — Я не выношу успокоительных сочувствий. Мягкотелость отвратительна. Я поступил как подлец, скажи мне в лицо, что я последняя скотина… Как же она, бедняжка, сейчас, во время войны, справляется с ребенком… У меня дочь, ты сказал, что у меня дочь?

Рихи был совершенно выбит из колеи.

— Да. Да, Рихи. Уверен, что Тийя бережет ее пуще глаза.

Рихи молчал. У Аннеса возникло ощущение, что хотя Рихи стоит рядом с ним на обочине лесного шоссе, он все же не здесь, а пребывает где-то в других краях. Что рядом находится его земная оболочка, а астральное тело витает за сотни километров, — так некогда на благотворительных работах рассказывал о человеческом раздвоении тяготевший к оккультизму камнедробильщик.

— Меня действительно арестовали, — прервал молчание Рихи, голос его обрел обычное звучание. — Подозревали в шпионаже. Расследовали несколько месяцев, ничего, конечно, не обнаружили, да и не могли найти, но в Москве оставаться тоже не разрешили, услали на жительство в Воронежскую область. Думаю, из-за Артура, которого уже честным большевиком не считали, причисляли то ли к троцкистам, провокаторам или шпионам, или кто знает, в чем его подозревали… Довольно. — Он словно бы что-то передумал или окончательно решил. — Хватит причитать. Забудь, что я сказал. Эх, Аннес, по отношению к Тийе я был дрянью. Передай ей от меня привет, скажи что-нибудь приятное, ты мастак говорить по писаному… Нет, ничего не говори, и словечка не пророни обо мне, не порть воспоминания. Я должен идти. Ну, бывай. Прощай.

— Мы увидимся еще.

На этот раз Рихи крепко пожал Аннесу руку.

Он удалялся широкими шагами.

В ушах Аннеса продолжали звучать последние слова Рихи: «не порть воспоминания» и «прощай». Рихи сказал ему «прощай». Не до свидания, а прощай. Значит, ни на что уже не надеется, значит, готов к самому худшему.

На следующее утро Аннес вновь пришел в штрафную роту, сходил в штаб и поговорил с командиром взвода. Ротные командиры были не штрафники, а обычные офицеры, которые занимались обучением бойцов. На фронт вместе со своими подчиненными они не уходили, на передовой назначались новые командиры взводов и отделений из числа офицеров, которые были также отправлены искупать свою вину. Вина считалась заглаженной, если наказанный пробыл на фронте положенное время, месяц или два, или получил в бою ранение, после чего штрафники реабилитировались, офицерам возвращались их звания, коммунистов восстанавливали в партии. По рассказам, редко случалось, чтобы штрафники возвращались с передовой благополучно, раненых и погибших в штрафной роте бывало куда больше, чем в других наступавших подразделениях, потому что штрафников ставили на самые горячие точки, на острие прорыва, обычно туда, где защита противника была наиболее сильной. Обо всем этом Аннес знал. Будучи по натуре своей оптимистом, он сказал себе, что с Рихи самого худшего не должно случиться. Несмотря на это, он не может оставить друга на произвол судьбы. Он должен добиться, чтобы дело Рихи пересмотрели. И хотя Аннес понимал, что сделать это будет далеко не просто, что, может, ничего не добьется, он начал действовать. Поэтому и явился в штрафную роту.

Выяснилось прежде всего, что Рихи не соврал: в штрафную роту его отправили за тяжкое нарушение воинской дисциплины. В штабе сказали, что пусть красноармеец Хурт благодарит судьбу, что его не расстреляли на месте, не выполнить в боевой обстановке приказ командира, более того, наброситься на него с кулаками — это преступление. И еще капитан Коппель услышал, что Хурт человек скрытный и крутой, с товарищами по взводу не знается, многие держатся от него в стороне. К занятиям относится пассивно, но оружие и средства связи знает назубок, владеет винтовкой, автоматом и ручным пулеметом, не говоря уже о телефоне и полевой радиостанции. Узнал Аннес и то, что Рихи прибыл на фронт с пополнением из запасного полка, он служил в соседней дивизии рядовым в отделении связи. Членом партии он не был. Аннес хотел поговорить с замполитом роты, но того вызвали в политотдел корпуса.

Лишь на следующей неделе Аннес выкроил время съездить в соседнюю дивизию, которая находилась в двадцати километрах от их полка. Он бы немедленно предпринял эту поездку, но ему пришлось проводить инструктаж по политучебе, что требовало тщательной подготовки, нужно было побеседовать в нескольких подразделениях о восстании в юрьеву ночь, а также выполнить текущие задания, которые нельзя было отодвинуть.

Ничего говорящего в пользу Рихи не обнаружилось и в соседней дивизии. Аннесу сказали, что на батальонном командном пункте, где произошел инцидент, в тот момент находилось четыре человека: заместитель командира батальона капитан Энгельман, его посыльный, младший сержант пятой роты и дежуривший у телефона красноармеец Хурт. Никакой санитарки там и в помине не было. Посыльный подтвердил слова своего командира: младшего же сержанта из пятой роты допросить не смогли, он погиб при возвращении в свою часть, так что Рихи остался один против двоих. Синяк под глазом Энгельмана подтверждал, что капитана действительно ударили, к тому же Рихи этого не скрывал. Судя по объяснению Энгельмана, он приказал рядовому Хурту исправить повреждение на линии, Хурт отказался выполнить приказание и напал на него с кулаками.

Капитан Юлиюс Энгельман, представительный офицер, лет на десять старше Аннеса, встретил его очень вежливо. Рядового Хурта назвал человеком неуравновешенным, с гипертрофированным самомнением, для которого неприемлема любая, в том числе и действующая в Красной Армии, дисциплина. Таких анархического склада людей, которые отрицают стоящую над ними власть и никак не хотят подчиняться, не так уж мало. В армии характер человека обнаруживается быстро, — он, капитан Энгельман, служит уже более пятнадцати лет и хорошо изучил людей. Подобные Хурту разлагают дисциплину и порядок, в какой бы войсковой части, в какой бы армии, в Красной или в любой другой, они ни служили.

— Я мог бы застрелить его, ведь он напал на меня, но палец мой не в силах нажать спусковой крючок, если передо мной свой солдат. Возможно, в поведении Хурта определенную роль сыграл также страх. Хурт явно испугался идти искать ночью повреждение на линии, местность вокруг нашего командного пункта находилась под непрерывным огнем противника. Врожденное презрение к начальству и смертельный страх соединились, и человек уже не контролировал свое поведение. Надеюсь, в штрафной роте он сумеет держать себя в рамках, там с такими, как он, не чикаются.

Так говорил капитан Энгельман. Аннес слушал заместителя командира батальона со смешанным чувством. Если бы он не знал Рихи с детства, то принял бы слова капитана за чистое золото, с такой убежденностью и любезностью тот говорил.

Наконец Энгельман спросил:

— Я вам честно обо всем рассказал, хотя мог бы и отказаться от дискуссий по поводу Хурта, соответствующие органы беспристрастно и основательно расследовали проступок Хурта и вынесли свой авторитетный приговор, который, между прочим, как вам, возможно, известно, окончательный. Разрешите задать вам один вопрос. Я не очень понимаю ваш необычный интерес к этому досадному случаю. Кем вам приходится Хурт?

Аннес ответил, что он знает Хурта с детских лет, что Хурт классово сознательный товарищ, который принимал участие в революционном рабочем движении, и что ему, Аннесу, совершенно непонятно, почему Хурт попал в штрафную роту.

— Мне кажется, товарищ капитан, что вы все же не столь глубоко, как вам думается, знаете штрафника рядового Хурта, — любезно улыбаясь, возразил Энгельман. — Вы могли хорошо знать Хурта — таллинского подростка, двадцатилетнего Хурта, но не Хурта сегодняшнего. Когда-то Хурт мог действительно быть рьяным активистом, но это был вчерашний, а не сегодняшний Хурт. Мне нет смысла объяснять вам, что многие участники революционного движения позднее оказались беспринципными лицемерами и вредителями, как политработник вы знаете лучше моего историю нашей партии. А вы осведомлены, что ваш Хурт и раньше находился под подозрением и был арестован, что он жил на поселении где-то в Центральной России?

— Об этом он мне сам рассказал. Подозрение еще не является подтверждением вины. Это была явно ошибка, — ответил Аннес.

— Я уважаю ваше доброе намерение помочь бывшему другу, только разве Хурт достоин вашей, политработника, коммуниста, дружбы? Я бы на вашем месте хорошенько подумал.

На эти предупреждающе-угрожающие слова Энгельмана Аннес отреагировал вопросом:

— Скажите, в ту ночь вы были пьяны?

На какое-то мгновение капитан Энгельман словно бы растерялся, но тут же собрался и, не теряя общительной вежливости, ответил словами, полными откровенности и насмешки:

— Пьян? Извините, товарищ капитан, такого вопроса я от вас не ожидал. Это уже оскорбление… Я, конечно, выпил, это да. Кто же из фронтовых офицеров в боевой обстановке не позволяет себе глотка? Думаю, что вы тоже выпивали свою положенную норму. А теперь простите, служебные обязанности не позволяют мне больше продолжать с вами беседу…

Проезжая по меркнувшему лесу — командир батареи дал ему для поездки в соседнюю дивизию весьма смирную, хотя и ходкую лошадку, до этого Аннес верхом ни разу не ездил, — проезжая по меркнувшему лесу, Аннес понял, что все куда сложнее, чем он себе представлял. На что он может сослаться, если обратится в трибунал с просьбой о пересмотре дела Рихи? В его распоряжении нет ни одного факта, который бы говорил в пользу Рихи. Пойти прямо к комиссару корпуса? Но есть ли у того право вмешиваться в деятельность трибунала? Едва ли. Чем он может убедить комиссара? В пользу Энгельмана говорит свидетельство посыльного, и то, что Рихи ударил капитана. В отношении же Рихи он может опираться лишь на его собственные слова и свое внутреннее убеждение. Ни комиссар, ни председатель трибунала, ни кто другой, к кому бы он обратился, не знают Рихи, почему же они должны верить ему, а не Энгельману, слова которого к тому же подтверждает свидетель? Аннес проехал так более половины долгого пути, как у него вдруг мелькнула мысль: а не тот ли это Энгельман, которого один дюжий капрал назвал некогда свиньей. Мол, сифилитик и любит мальчиков. Аннесу вспомнился солнечный осенний день, черепичная крыша вышгородского дворца, печатный солдатский шаг на дворцовом плацу и смотревший вверх в дверях караульного помещения офицер. Неужели Энгельман и впрямь тот самый офицер? Или просто однофамилец? У Аннеса возник даже такой вопрос: разве лиловый вообще-то интересуется женщинами? И не смог ответить. На какой-то миг он даже засомневался в словах Рихи. Если Энгельман тот самый офицер, который служил в караульном батальоне, и если он любитель мальчиков, а гомосексуалисты не гоняются за женщинами, то Рихи лгал. Но тут же Аннес отмел свое сомнение. Что бы там ни говорила сексопатология и кто бы там ни был капитан Энгельман, а с Рихи поступили несправедливо.

В последующие дни Аннес был очень занят. Его непосредственный начальник, замполит полка подполковник Мааланд, которого он по привычке именовал по-прежнему комиссаром, сделал ему предложение написать под двумя подписями статью о героических воинах полка — в «Рахва Хяэль» и в армейскую газету, обе редакции заинтересованы в таком сотрудничестве. Аннесу не оставалось ничего другого, кроме как согласиться, и даже с удовольствием: во-первых, он считал своим моральным долгом написать о героических людях своего полка, во-вторых, появилась хорошая возможность поговорить с Мааландом о Рихи. Мааланд в тридцатые годы работал на Урале парторгом крупного завода, Аннес слышал, что слово Мааланда имеет вес в политотделе дивизии, а также корпуса, возможно, что и у работников трибунала. Замполит терпеливо выслушал его, но посоветовал дело красноармейца Хурта не ворошить.

— Не в вашей и не в моей власти здесь что-нибудь изменить, — как бы желая успокоить его, сказал Мааланд. — Вина вашего друга молодости в глазах всех слишком очевидна. Факты говорят в пользу Энгельберга, или как там этого капитана зовут, и против вашего Хурта. Любой кадровый офицер спросит у вас — что останется от дисциплины в Красной Армии, если будут плевать на приказы командиров и давать волю кулакам. Это во-первых. Во-вторых: я не советую вам играть с огнем. Из вашего рассказа следует, что Хурт то ли выбыл из партии, то ли исключен или никогда в ней не состоял. Я не уверен, так ли уж хорошо вы ориентировались в партийных вопросах пять-шесть лет назад, когда Хурт ушел из Эстонии в Советский Союз, что можете теперь с полной уверенностью утверждать, каковы были истинные взгляды и политическая линия Хурта. Вам было всего около двадцати лет, что вы могли знать тогда об уклонистах, против которых партии пришлось вести неослабную борьбу. Если у вас спросят, кем был Артур, с которым Хурт собирался встретиться, каким было его политическое лицо, вы можете ответить без сомнения, что он был большевик. Этого еще недостаточно, что в свое время в Эстонии его считали пламенным революционным бойцом. Ведь здесь ему не доверяли. Почему? Вы этого не знаете, и я не знаю. Разве не могло быть веских оснований? Мы с отцом во время гражданской войны ушли из Эстонии, отступили вместе со стрелковым полком, в рядах которого боролись против белых, и поэтому не были в курсе всего того, что происходило в тридцатые годы в эстонском рабочем движении. К тому же я в тридцатые годы вообще был далек от того, что происходило в Эстонии. Но столько-то я все же слышал, что в сороковом, накануне переворота, у вас там имелось всего сто пятьдесят членов партии. А Хурт был в партии? Этого вы тоже не знаете. Он мог быть до мозга костей честным революционным бойцом, но мог быть, например, также ничтожным крикуном, одурманенным ультрареволюционным пустозвонством Троцкого, или, хуже того, был противником большевизма, империалистическим агентом. От троцкизма до шпионажа всего шажок. По Краткому курсу вы это знаете, и тут все ясно. — Мааланд замолчал, некоторое время как бы размышляя про себя и уже другим, менее поучительным тоном продолжал: — Я не хочу сказать, что Хурт троцкист или шпион, троцкист вовсе не обязательно шпион, Хурта я не знаю. Людей не так просто раскладывать по полочкам, в жизни все сложнее, человека нельзя мерить одной меркой, мол, до этой черты он правильный, а с той — враг. Хурта, конечно, нельзя осуждать на авось. Но нельзя и вслепую оправдывать. Вы сочувствуете Хурту, думаете, что он жертва подлого человека, но ведь одних чувств мало. Очень мало.

Дольше комиссар на эту тему распространяться не хотел. Он перевел разговор вновь на статью, назвал с пяток командиров и красноармейцев, о которых следовало обязательно написать, кого нельзя забыть, и, по мнению Аннеса, эти люди были достойны хвалы. Мааланд распорядился также организовать в подразделениях смотр стенных газет, о чем вначале вообще не было разговора. С командирами батальонов и подразделений Мааланд обещал сам переговорить, его, Коппеля, обязанностью оставалось провести совещание редакторов стенных газет. Дать неделю подразделениям для оформления и выпуска спецномеров, посвященных восстанию в юрьеву ночь, после чего подвести итог. У Аннеса осталось впечатление, что подполковник придумал на ходу мероприятие со смотром стенгазет, чтобы у него не осталось времени заниматься Хуртом, чтобы было о чем думать. Мааланд словно бы хотел уберечь его от чего-то.

Аннесу показалось странным, что комиссар и Энгельман одинаково не советовали ему заниматься делом Рихи. Оба предостерегали его. Особенно Мааланд.

— Не советую вам играть с огнем, — так сказал ему подполковник.

Если Энгельман мог стращать его ради собственной корысти, то почему комиссар предостерегал его? Чтобы не опалил руки? В конце концов Рихи сам дал ему ясно понять, чтобы он держался от него подальше. «Нам обоим будет лучше, если ты мне позволишь уйти». Ведь Рихи сказал ему об этом совершенно определенно. Аннес ни одного слова Рихи не пропустил мимо ушей.

Его больно задел намек комиссара на Краткий курс. По мнению Аннеса, он достаточно хорошо знал историю партии. По крайней мере в объеме Краткого курса. Сразу, когда в «Коммунисте» стали печататься главы, он внимательно изучил их. В вечерней школе тоже детально проработали Краткий курс. Аннес, правда, временами улыбался про себя словам и вдохновению лектора, голос которого то нарастал, то переходил в полушепот, однако он внимательно следил за ходом его мыслей и аргументами: к слову сказать, они мало что добавляли к прочитанному. Сам же он прочел все, что перед войной появилось на эстонском языке из работ классиков марксизма-ленинизма. Работы Маркса и Энгельса он еще в конце тридцатых годов проглотил залпом, подобно тому как его сверстники обычно глотают криминальные романы. Впрочем, он с удовольствием читал и детективы, книги вообще его привлекали. Со школьной поры, еще со второго класса, он стал книгочеем. Комиссар прав, шесть лет назад он мало что знал о Троцком и других уклонистах, но не настолько мало, как думается подполковнику. С работами Сталина он познакомился незадолго до переворота. Все, что Аннес прочел об уклонистах, ему было трудно сопоставить с Рихи. Аннесу вспомнилось, что Рихи сам ругал Троцкого. И пожалел, что не сказал этого комиссару. Рихи выше всего ценил железное единодушие революционеров, проявление рабочей сплоченности, во всяком случае, Аннес так представлял себе прошлые разговоры Рихи. Он не мог быть ни двуликим предателем революции, ни вредителем, ни шпионом. Мааланд не знает Рихи, его знает он, Аннес, и он не смеет оставить Рихи, махнуть на него рукой. Что он будет за человек, если побоится встать на защиту своего товарища? Рихи тайно перешел границу не ради спасения собственной шкуры, хотя молодчики с улицы Пагери и держали его на прицеле, не ради личного блага и не затем, чтобы выдвинуться, а с партийным заданием, видимо, он надеялся узнать побольше об Артуре. Тийя опять оказалась права, теперь уже не было причины в этом сомневаться. Два с половиной года тому назад он не разделял ее опасений, молодые женщины обычно видят всюду чертей, но Тийя интуитивно угадала беду. Ее чувства оказались прозорливее его ума. Тийя как-то посмеялась над ним, что он больше верит книгам, чем собственным глазам и разуму, чем своему сердцу. Аннес не отрицал интуитивного мышления, но больше доверял опирающимся на факты логическим рассуждениям.

Аннес обещал Тийе сделать все возможное, чтобы добиться ясности в отношении Рихи. Вспомнил, как он хвастался перед ней, что она может быть в нем уверена. «Можешь быть во мне уверена». Именно так он поклялся, но что он сделал, чего добился в Таллине? После того как навестил Тийю, он сходил в горком партии и в ЦК, поговорил с несколькими старыми коммунистами, которые знали Рихи или должны были, по его мнению, знать его, расспросил также приехавших из Ленинграда в Эстонию работать партийцев, к сожалению, ничего путного не выяснил. Оказалось, что Рихи знали меньше, чем он думал: люди родом из Ленинграда и Москвы вообще не слышали о нем. Артура, правда, знали, но распространяться не желали. Старый Бронд сказал, что Хурт, конечно, мог нелегально перейти границу и очутиться в России, Хурт был человеком действия, но конкретных подтверждений у него тоже не было. Аннес не добился даже того, чтобы Таллин обратился в центральные всесоюзные органы с запросом, он так и не смог убедить в этом соответствующих товарищей, не насел на них энергичнее. Но кто мешал ему самому поехать в Москву, написать туда, мало ли что был занят выше головы и плохо говорил по-русски? Война вообще вымела Рихи из головы, в Ленинграде он ему уже не вспоминался, выходит, паршиво выполнял свое обещание. Какими глазами он после войны посмотрит на Тийю, если он теперь уйдет в кусты или ради собственного спокойствия оставит Рихи в беде. Конечно, вовсе не обязательно с Рихи должно случиться самое плохое, все солдаты в бою не погибают, не все раны смертельные, разве Рихи не может вернуться из штрафной роты с поднятой головой? Тут Аннес сдержал свое разогнавшееся воображение и сказал себе, что не смеет дальше рассуждать так, подобный ход мыслей лишь оправдывает бездеятельность. Ясно, что комиссар желает ему самого лучшего, как человек умудренный, Мааланд понимает, что он, Аннес, сражается с ветряными мельницами, но именно житейская мудрость не должна сейчас диктовать, как ему действовать.

Аннес чувствовал себя беспомощным, бессильным. Он все яснее сознавал, что не сможет помочь Рихи. Если уж полковой комиссар не видит никакого выхода, то едва ли он, Аннес, сможет найти его. Он считал Мааланда откровенным и рассудительным человеком, который не бросается словами, знает, что говорит. И все же Аннес решил еще раз сходить в штрафную роту, чтобы снова и более основательно поговорить с Рихи. Если он хочет постоять за него, то он должен точно знать, что с ним произошло после того, как ему удалось перейти границу. Он должен знать обо всем детально. И то, с какой целью и с каким заданием Рихи нелегально переходил границу, и то, за что его наказали. Высылка из Москвы — это ведь наказание. Он, Аннес, не знает самого главного: был Рихи членом партии или нет. В корпусе он на партийном учете не числился, значит, он или исключен из партии, или никогда в ней не состоял. Аннес не сомневался, что Рихи был связан с подпольщиками, не сомневался, что Рихи был и есть большевик, но он не знал и не знает до сих пор, являлся ли Рихи членом действовавшей в подполье партии. Это он должен знать. Чем занимался Рихи в Воронеже? Когда вступил в Красную Армию? Он не знает о нем самого существенного и хочет ему помочь! Лишь когда он будет знать о Рихи все, лишь когда он сможет точно ответить на все касающиеся Рихи вопросы, он, возможно, будет в состоянии что-нибудь сделать. Аннес понимал также и другое, — что у Рихи нелегко все выведать, он не обязан ему что-то рассказывать, быть может, ему даже запрещено это делать. Теперь-то Аннес догадался, что Рихи не потому вначале не хотел с ним говорить, что не узнал его или питал к нему какую-то вражду, а потому что не хотел бросать на него тени. Видимо, считал и считает себя настолько скомпрометированным, что боится, как бы знакомство с ним не пошло другому во вред. Из великодушия, не из мелочности Рихи старался отдалить его от себя. Возможно, Рихи и в дальнейшем будет поступать так, чтобы уберечь его. Как бы там ни было, он не должен отступать. Должен суметь убедить Рихи. Ради него самого, а также ради Тийи, ради их ребенка. Ради восстановления справедливости.

В штрафной роте он Рихи не застал. Два взвода отправили на фронт. И красноармеец Рихард Хурт был среди отправленных.

Аннес вернулся из штрафной роты подавленный. Где-то в глубине души он почувствовал облегчение. С плеч его словно бы свалился неимоверный груз. Груз, который он все равно не смог бы нести.

Аннес испугался, что почувствовал это.

Перевод А. Тамма.

МАТЬ

С вечера Аннесу не спалось. Обычно он засыпал быстро, правда, не так мгновенно, как капитан Нааритс, — тому стоило только лечь и укрыться шинелью, как он сразу же начинал тихонько похрапывать, — но минут через десять засыпал и Аннес. Все они — и Нааритс, и капитан Нийн, и старший лейтенант Килламеэс, и он сам — были люди молодые, моложе тридцати лет, большую часть дня проводили на воздухе, да и шагать приходилось почти ежедневно по меньшей мере километров десять: полки и спецподразделения располагались в трех, четырех, иные даже в десяти километрах от штаба дивизии, и случалось, что нужно было обойти за день несколько частей. Не имелось в их распоряжении ни «виллиса», ни одноколки, ни даже верховой лошади, средство передвижения у них было универсальное — «на своих двоих», добирались, куда требовалось, пешим ходом. Поэтому бессонницей не страдали. Но никто из них не был таким уж соней, они часто до полуночи толковали или спорили по всяким общим вопросам или просто увлекались разговором, припоминая разные житейские случаи, события детских лет или смешные истории. Ценили добрую шутку и анекдотов знали немало, особенно Нийн. Накануне вечером Нааритс рассказал забавную историю о том, как он еще школьником смастерил ткацкий станок, ткань получалась шириной в семь сантиметров… А также машинку для валяния валенок. По его словам, он отправился с ними на выставку в Симферополь, выступал там наряду с прочими участниками, показывал зрителям, как работает ткацкий станок. Его хвалили, называли смышленым парнем, даже наградили медалью. Его младшему брату ужасно захотелось получить такую же медаль — простой кружочек, отлитый из бронзы, и он через два года помчался с тем же станком в Симферополь. Но его с позором отправили домой.

— Не повезло ему? — спросил Нийн с самым наивным видом.

— Нет.

— А тебе повезло?

— Повезло. Медаль получил.

Нааритс долго не мог понять, почему ребята расхохотались. Наконец сообразил и признался, что это его дед еще в царское время произвел на ярмарке фурор своим ткацким станком. Но сегодня вечером они и не спорили, и не болтали попусту, Нааритсу и Нийну надо было рано вставать — часов в пять: их назначили в бригаду, которая должна была еще до побудки прибыть в самый отдаленный от политотдела полк. В половине двенадцатого Нааритс погасил огонь, с тех пор прошел уже, наверно, час, а Анн ее все еще не спал.

Он думал о том, что с ним произошло во время обсуждения работы Килламеэса. Начальник политотдела дал им задание — обсудить составленные Килламеэсом тезисы лекций до того, как они пойдут в печать. Старший лейтенант Рудольф Килламе́эс был среди них, агитаторов политотдела, человек новый, и, видимо, подполковник счел нужным проверить написанное им. Конспекты лекций, проводимых в системе политзанятий, печатались в типографии дивизионной многотиражки и обычно перед сдачей в набор не обсуждались, начальник политотдела утверждал их сам. При сегодняшнем обсуждении товарищи особенно не придирались к тексту Килламеэса, но все же заспорили. Спор возник по вопросу о том, что в марксизме самое главное. Именно в эти минуты его, Аннеса, внезапно охватило волнение. Это было странное, незнакомое ощущение, в нем была гнетущая тревога, предчувствие чего-то тяжкого и неизбежного, ожидание его, страх. Аннес вспомнил, что испытал нечто подобное перед тем как заболел туберкулезом, вернее, в самом начале болезни, — он мог сидеть, замкнувшись в себе, не реагируя на происходящее вокруг; но то чувство не походило на тревогу, не угнетало душу, скорее то была вялость, в ней, правда, таились и грусть, и упадок духа, но она не давила, не сжимала сердце. Килламеэс как раз с непоколебимой уверенностью утверждал, что главное в марксизме — учение о диктатуре пролетариата, так он и написал в своих тезисах. Нааритс, до войны работавший в отделе пропаганды Курского горкома партии, принял утверждение Килламеэса как само собой разумеющееся и удивился, почему это Нийн, в течение нескольких лет участвовавший в левом рабочем движении, сразу с ним не согласился. А ему, Аннесу, положение, высказанное Килламеэсом, показалось узким, обедняющим марксизм. Но во время спора его воодушевление вдруг угасло, он перестал следить за тем, что говорят товарищи, взгляд его как будто обратился внутрь себя, как сказал потом Килламеэс. Так просидел он долго, словно отрешившись от окружающего, охваченный внезапным щемящим чувством. В его состоянии, выражении лица было нечто такое, что сразу бросилось в глаза и Килламеэсу, и остальным. Килламеэс выглядел, правда, бесконечно уверенным в себе, до войны он год или два преподавал в каком-то московском институте основы марксизма и считал себя теоретиком, но по натуре не был ни заносчивым, ни резким, отличался отзывчивостью и развитым чувством товарищества. Он оборвал свои рассуждения на полуслове и спросил Аннеса, не жалуется ли тот на самочувствие. Вопрос Килламеэса как будто вернул его откуда-то издалека в эту комнату с тремя окнами, где они четверо уже второй месяц и работали, готовясь к лекциям и инструктажам, и спали. Аннес ответил, что с ним все в порядке. Но что-то по-прежнему камнем лежало на душе. Килламеэс не поверил и позже, за обедом, сказал: как видно, его, Коппеля, все же что-то мучает. Аннес не стал объяснять, что он почувствовал утром во время обсуждения. Да он и не смог бы это сделать, не смог бы выразить словами эту ранее не изведанную тревогу, которая охватила его, унесла отсюда, из этой деревеньки в Ленинградской области, от нее до Эстонии оставался всего день пути, унесла от товарищей, а куда — он и сам не мог сказать. Его слух воспринимал слова Килламеэса, Нааритса и Нийна, но они не достигали его сознания, хотя только минуту назад он подыскивал аргументы, которые могли бы поколебать самоуверенность Килламеэса. Он тоже полагал, что учение о диктатуре пролетариата — одна из основ революционной теории социализма, но считать его самым главным в марксизме — с этим он не мог согласиться. И вдруг он ушел в себя, ощутив щемящую тревогу, какая охватывает человека, внезапно почуявшего опасность: что-то должно случиться, что-то, имеющее для него огромное значение, что-то, подобное вопросу жизни и смерти. Килламеэс больше не настаивал, оставил его в покое, но то и дело зорко на него поглядывал — не холодно или недоверчиво, не с любопытством, а скорее сочувственно.

Под конец Аннес снова включился в обсуждение и сказал примерно так: заслуга Маркса состоит в том, что он превратил социализм в науку, дал человечеству материалистическое понимание истории и посредством теории прибавочной стоимости раскрыл тайное тайных капиталистического способа производства. Ему запомнились эти слова Энгельса из «Анти-Дюринга». Эту книгу он прочел сразу же после того, как она вышла в Таллине за несколько лет до июньских событий; он тогда пытался среди десятка своих товарищей по работе завербовать подписчиков на «Избранные произведения» Маркса и Энгельса, ему удалось убедить только одного — плотника, который уважал печатное слово и дома аккуратно подшивал газеты, где печатались рассказы с продолжением. И еще Аннес сказал, что учение Маркса нельзя понимать так узко, словно оно ограничивается только вопросом о революционных путях свержения буржуазного строя, вопросами стратегии и тактики революции. Закончил он утверждением, что марксизм — это широкая, всеобъемлющая наука познания мира и человека, широкая, подлинно всеобъемлющая теория, — и почувствовал удовлетворение оттого, что сумел сформулировать свою мысль. Он никак не мог допустить, чтобы краеугольным камнем марксизма был признан какой-то один тезис, постулат, какое-то положение; это, по его мнению, умаляло значение марксизма в истории развития человеческой мысли. Неясная, гнетущая тревога, захлестнувшая его, отступила, но все же оставалась в глубине души. Она и сейчас еще не исчезла, иначе он уже давно бы спал.

Килламеэс тогда вспыхнул и посоветовал ему почитать «Вопросы ленинизма».

— Возьми эту книжку в твердом красном переплете, которую ты, по твоим словам, читал еще пять-шесть лет назад, возьми и прочти, что Сталин писал в двадцать шестом году. Там ты найдешь такие мысли. Во-первых, ленинизм есть марксизм эпохи империализма и пролетарских революций. С этим, надеюсь, ты согласен. Хорошо. Во-вторых, если ленинизм есть теория и тактика пролетарской революции, а основным стержнем пролетарской революции является диктатура пролетариата, в чем сейчас никто уже не сомневается, то ясно, что главное в марксизме — учение о диктатуре пролетариата. Как я и написал в своих тезисах. Видишь, Коппель, речь идет о сталинском положении.

Так сказал Килламеэс и еще добавил, что мог бы наизусть назвать соответствующие труды, главы, страницы, даже абзацы, где Сталин рассматривает вопрос о диктатуре пролетариата, назвать, конечно, по русским изданиям — без глубокого знания их он не мог бы исполнять свои обязанности преподавателя в институте. Кроме того, он, усмехаясь, выразил надежду, что Коппель, может быть, сам найдет соответствующие места в тексте, если не поленится поглубже вдуматься в написанное Сталиным. И еще он напомнил Аннесу, что по тому, как человек относится к диктатуре пролетариата, и можно установить — настоящий он большевик или какой-нибудь оппортунист-реформист, для которого диктатура пролетариата что для быка красный платок. Килламеэс умел иной раз и поддеть собеседника довольно язвительно, он не терпел, когда сомневались в его теоретической подкованности. Обычно Аннес охотно ввязывался в спор, самоуверенность Килламеэса его раздражала, но сейчас он никак не отозвался на иронию. Он хорошо помнил те места в «Вопросах ленинизма», где Сталин опровергает точку зрения Зиновьева, будто основной вопрос ленинизма — это крестьянский вопрос, и обосновывает утверждение, что таким вопросом является диктатура пролетариата. Он мог бы сказать, что Сталин спорил с Зиновьевым о ленинизме, ленинизм действительно есть марксизм эпохи империализма, однако не весь марксизм. Но его полемический задор угас, он все еще был под впечатлением только что пережитого странного чувства.

Вечером Килламеэс снова заговорил об Аннесе и сказал, что утром на нем лица не было.

— У нас на Гдовщине так говорят о человеке, который от испуга, от сильной боли или страха изменился в лице, спал с лица. Или от тяжелой болезни. Ты, наверно, себя плохо почувствовал, очень плохо? В сердце закололо? Перехватило дыхание? Ребята говорили, что у тебя прошлым летом с легкими было неважно.

Теперь Аннес признался, что и сам не знает, что с ним случилось. Никакого колотья или боли он не чувствовал. Но действительно пережил что-то странное. Впервые испытал такую жгучую тревогу и подавленность. Словно на него навалилась тяжелая каменная глыба, грозя похоронить его под собой.

— Она давила не тело, а душу. Душу сжало точно ледяными клещами.

Он пытался найти слова, чтобы объяснить товарищу, что он пережил. Искреннее участие Килламеэса побудило его к откровенности.

— Нааритс упрекает меня, что я слишком резко на тебя напал. Будто прямо-таки угрожал. Или дал понять, что ты не настоящий большевик. И что этот спор тебя больно задел. Это мой старый грех, я еще студентом вечно петушился. У вас, кажется, студент называется tudeng? Я должен пополнять свой эстонский словарь… Если я тебя обидел, извини. — Килламеэс протянул ему руку.

Аннес пожал товарищу руку, но возразил, что Килламеэс его ничуть не обидел. То, что произошло, никак не связано с их спором.

— Ты нисколько не виноват, — успокаивал он Килламеэса. — Мы с тобой и раньше спорили, будем, наверно, спорить еще не раз. В конце концов, ничего страшного не случилось.

— Может, у тебя сердце остановилось. Говорят, это бывает.

— Не знаю, что человек чувствует, если у него останавливается сердце. Сердце у меня всегда было здоровое. Легкие — да, легкие еще с детства мое слабое место. Но что мы тут рассуждаем, что было, то было, теперь все прошло.

— Раньше никогда такого не случалось?

Он ответил вопросом на вопрос:

— А ты никогда не испытывал внезапной перемены настроения? Не расстраивался вдруг без всякой видимой причины? Не чувствовал себя скверно?

Килламеэс ответил, что с ним случалось всякое. Он будто бы не раз предчувствовал заранее что-нибудь плохое, что должно произойти не только с ним, но и с кем-то другим. Эти слова Аннес счел просто бахвальством. Кто бы о чем ни говорил, Килламеэс неизменно утверждал, что для него тут нет ничего нового и неизвестного. Нийн, не терпевший хвастовства, недавно обозвал Килламеэса «карманным Хлестаковым».

Все это вспомнилось Аннесу сейчас, когда он лежал без сна на своей койке и смотрел в потолок. Товарищи крепко спали, Нааритс — на хозяйской железной кровати, Нийн и Килламеэс на топчанах с сенниками. Килламеэс временами скрежетал зубами, Нийн похрапывал, спать они другу другу не мешали. Они редко ночевали все вместе, чаще всего то один, то другой находился где-нибудь в подразделении, случалось и так, что все койки пустовали. Аннесу товарищи нисколько не мешали, он мог бы спать спокойно, но в голове мелькали всякие мысли, не давали уснуть. Собственно, мыслей не было, была тревога, заставляющая его вертеться с боку на бок. Преследовала одна лишь мысль, вернее — вопрос. Что внесло в его душу это давящее беспокойство, которое сейчас, ночью, снова всплыло из глубины сознания и отгоняло сон?

Потом он стал думать о Рихи. Его до сих пор мучило, что он не смог ничего сделать для Рихи. Все трое его товарищей по работе и по этой комнате, которым он рассказывал о Рихи, утверждали, что Рихи не может помочь ни он, Аннес, ни кто-либо другой. Приговор трибунала может изменить только вышестоящий трибунал, а по большинству дел такого рода решение трибунала дивизии или корпуса является окончательным и пересмотру не подлежит. Тут был бы бессилен даже начальник политотдела корпуса, человек, который хорошо понимает бойцов и не терпит несправедливости, а что уж говорить о нем, Коппеле, лишенном какого бы то ни было влияния и власти. Собственный рассудок подсказывал Аннесу то же самое, но чувство вины перед другом не покидало его. Рихи вспоминался ему снова и снова, иногда и среди неотложных дел — когда Аннес готовился к лекции или подводил итоги контрольных посещений частей. Он даже говорил о Рихи на одном из политзанятий. Не называл ни фамилии, ни имени, но историю его рассказал довольно точно. В докладе перед штабными офицерами, где речь шла о политических и моральных аспектах войны. Доклад увлек его, он воодушевился, сильно отклонился от конспекта, импровизировал. Неожиданно для самого себя он вдруг заговорил о деле Рихи — это случилось в том месте доклада, где он рассматривал взаимоотношения командира и бойца. Его слушали очень внимательно, а позже спросили, в какой части служил красноармеец, которому он сочувствует и которого из-за суровости командира подвергли тяжелому наказанию. Он ответил латинским изречением: nomina sunt odiosa. Больше всего упрекал себя Аннес в том, что до войны не разыскал следов Рихи, что ему ничего не удалось сделать для друга. Несколько дней назад он встретил младшего лейтенанта Талве, который, как вскоре выяснилось, вернулся в дивизию вполне реабилитированным. Аннес не сразу узнал Талве — так человек изменился за прошедший год. Глаза померкли, на лице появились резкие морщины, такие когда-то по-мальчишески румяные щеки побледнели. Аннес спросил, не знает ли он чего-нибудь о бойце по фамилии Хурт, который был отправлен на фронт с первой партией из штрафной роты. «Ты же ушел с первым взводом?» Аннес старался вызвать Талве на разговор, потому что младший лейтенант, сравнительно с прошлым годом не хотел ничего говорить ни о себе, ни о штрафной роте. «Так точно, товарищ капитан. — Талве явно сохранял дистанцию. — Хурт… Хурт… Высокий, сильный парень?» Аннес ответил, что Хурт на полголовы выше его, широкоплечий. «Хмурый, замкнутый?» Аннес подтвердил, что Хурт действительно замкнутый. Тогда Талве сказал, что, кажется, помнит этого человека, но не знает, что с ним сталось. Добавил, что Хурт почти ни с кем не общался, его как будто сторонились, да и он сам, Талве, близко с ним не сталкивался. Аннес откровенно рассказал Талве, что они с Хуртом друзья детства, что во время боев под Великими Луками Хурт сделал большую глупость, оказал сопротивление пьяному капитану, который грозился его расстрелять. Что Хурт с детства был вспыльчив и несдержан, запугать его невозможно.

«Значит, верно то, что о нем говорили. Будто он и самого черта не боится, не то что звездочек на погонах, может уложить всякого, кто встанет у него на дороге».

«Нет, это неверно, — возразил Аннес. — Он ни на кого не поднимал руку первый. Резкий, необузданный — это так, но не грубый, не наглый, не задира. Что с ним потом было?»

Этого Талве не знал. В пылу боя он потерял Хурта из виду, хотя тот был в его взводе. Во время атаки Хурт ринулся вперед как безумный. Высокий парень хорошая мишень для вражеского пулеметчика. У немцев там каждый клочок земли был пристрелян. Так же, как и около совхоза Никулино. Наверно, попали в него. Он, Талве, тоже был ранен: одна пуля прошила плечо, другая ногу. Он еще легко отделался, легко в том смысле, что хоть душа в теле. Правда, когда рана загноилась, ногу хотели ампутировать, чуть не стал калекой. С Хуртом дело могло кончиться хуже, он мог навеки остаться там, на склоне холма. Они атаковали высотку, где раньше была деревня, от которой не сохранилось ни одного целого строения, только стены да закопченные печные трубы. Деревня называлась не то Рукаткино, не то Рекаткино или что-то в этом роде.

Талве рассказал еще, что один парень, эстонец по фамилии Неэмре, получил за тот бой орден Красной Звезды. Он взбежал на холм и гранатами уничтожил пулеметное гнездо немцев. Об этом Аннес уже слышал от командира штрафной роты, когда побывал там, чтобы что-нибудь узнать о судьбе Рихи. В штабе ничего не знали о Рихи — ни о ранении, ни о гибели. Командира роты ничуть не интересовала личность Рихи, он снова и снова переводил разговор на то, как храбро дрались его бойцы. Такие сведения он якобы получил в штабе армии, а начальник политотдела корпуса объявил ему благодарность. За то, что они сумели так быстро перевоспитать людей в боевом и политическом отношении.

Аннес подумал, что если Рихи действительно очертя голову, по словам Талве, как безумный ринулся вперед, он, наверное, был ранен. Или убит. Аннес с испугом заметил, что, разговаривая с Талве, говорит о Рихи в прошедшем времени: «Он был моим другом». Неужели он уже похоронил Рихи? Нет, нет, нельзя так думать, нельзя свыкаться с мыслью, что Рихи погиб. Талве вернулся, Неэмре, первым взбежавший на холм, жив, хотя и потерял левый глаз, — так сказал командир штрафной роты. Аннес говорил себе, что будь Рихи только ранен, он уже вернулся бы, как вернулся Талве. А если он ранен так тяжело, что стал инвалидом и не годится больше для строевой службы, его могли демобилизовать и он живет теперь где-нибудь в тылу. Россия необъятна, найти человека нелегко. Так успокаивал себя Аннес. Но не в силах был отогнать тревожные мысли. Разговор с Талве углубил его опасения. Может быть, ему и придется теперь говорить о Рихи только в прошедшем времени?

А вдруг тревога, охватившая его утром, связана с Рихи? Даже такая мысль мелькнула у Аннеса. Может быть, с Рихи случилась беда, может быть, Рихи думал о нем. Он тревожился о Рихи больше, чем о ком-либо другом, почему же эта тревога не могла вдруг сгуститься в какую-то глыбу и навалиться на него? В передачу мыслей на расстоянии Аннес не верил, хотя и слышал и читал об этом. Ему вспомнился каменотес, который говорил об астральных телах, о раздвоении человека… о господи, какие нелепые мысли приходят в голову!

— Ты не спишь? — услышал Аннес шепот Килламеэса.

— Только что проснулся. — Аннесу не хотелось признаваться, что он не спал.

Неужели Килламеэс видит его насквозь? Или просто считает нужным дать совет?

— Возьми себя за ухо, зажми посередине между большим пальцем и «рогожной иглой», то есть указательным, и надавливай слегка. Минут этак пять сначала одно, потом другое ухо. Поверь мне — заснешь. Один уйгур, мой товарищ по курсу, меня научил. Он знал также, куда ущипнуть женщину, чтобы у нее появилось желание.

Совет Килламеэса вызвал у Аннеса усмешку. Килламеэс, наружностью далеко не Аполлон, с большой угловатой головой, коренастый, с кривыми ногами, но сильно развитой мускулатурой, решил похвалиться своими мужскими достоинствами.

— И часто ты прибегал к советам уйгура? — подтрунил над ним Аннес.

— Иди ты к черту!

Аннеса разбирал смех, он рассмеялся беззвучно. Внутреннее напряжение, не дававшее уснуть, отпустило его. Вскоре задремал и он.

Последующие дни прошли как обычно.

Неделю спустя его назначили в бригаду, которая должна была проверить состояние боевой и политической подготовки в полку, где Аннес числился во время боев и еще раньше, в период формирования. Аннесу нравилось бывать в этой части, он встречал там многих хороших знакомых и друзей. Он присутствовал на политинформациях, беседовал с бойцами и парторгами, организовывал семинары для руководителей политзанятий и сам делал доклады в подразделениях.

Вернувшись из полка, Аннес нашел письмо от отца.

Отец писал не часто, раз в три-четыре месяца, а то и реже. Мать не писала, ее распухшие и одеревеневшие пальцы не держали ни карандаша, ни ручки. Уже с самого отъезда из Таллина пальцы ее не слушались. И не только пальцы, запястья и колени тоже словно окостенели. Она не могла сама передвигаться, с трудом садилась на постели и редко, в ясные погожие дни, с величайшим напряжением, опираясь на кого-нибудь, делала несколько шагов. Перед эвакуацией мать была уже прикована к постели, отец на руках снес ее с лестницы, посадил в машину и потом перенес в вагон — так рассказывала сестра. Отъезд родителей устроила Айно, а он, Аннес, поспел на станцию Юлемисте в тот момент, когда поезд уже трогался. Аннес прыгнул на площадку движущегося вагона, через дверь тамбура помахал родителям рукой и снова спрыгнул, довольный, что мама его видела. Он сделал это ради матери — пусть она увидит, что он жив и здоров, и не тревожится о нем сверх меры. Правда, мать ни единым словом не обмолвилась, что боится за него, хотя знала и о «лесных братьях», и о стычках с немцами. О тревоге говорили глаза матери, взгляд, каким она смотрела на него, когда он попадал домой на несколько часов. Аннес знал, что сестре не пришлось уговаривать родителей уехать, отец сам пришел к такому решению. Отец считал, что едут они ненадолго, через полгода, через год, не позже, они возвратятся, уж это время мать наверняка сможет перетерпеть. Если бы мать стала уговаривать отца остаться, он не поехал бы, отец жалел ее. Но мать, хорошо понимая, что она, все равно что безногая, будет мужу как тяжкий крест и сама исстрадается вдвойне, все же не отговаривала отца. Теперь Аннес понимал, что это делается ради них — ради него и сестры. Чтобы всем им быть по одну сторону фронта. В восемнадцатом году, во времена самоуправства Зекендорфа, семья была разорвана: отец работал на строительстве морской крепости, его выбрали в какой-то комитет, который при приближении немецких оккупационных войск переместился на восток, мать оставалась с двумя малыми детьми в Таллине. Об этом мать всегда вспоминала с особенной грустью. Тогда отец вернулся домой, семья опять соединилась, а что принесет эта война — кто может сказать. Во всяком случае, мать не возражала против эвакуации, так они и уехали — мать и отец. Аннес с сестрой остались; у сестры, парторга конфетной фабрики, дел было выше головы, как и у него. Семья встретилась снова через полгода за Уралом, куда привезли родителей. Сначала речь шла о приволжских городах, о которых у отца были самые лучшие воспоминания; о людях Поволжья он всегда говорил только хорошее, может быть, это и побудило отца уехать. Но Поволжье не могло принять всю массу людей, которая откатывалась от немцев с запада на восток. Более поздние эшелоны эвакуированных из Эстонии шли уже в Челябинскую область. Семье не довелось долго побыть вместе, Аннеса направили на политработу в эстонскую дивизию, вскоре покинула родителей и сестра: ее отозвали в Егорьевск, где был создан эстонский учебный комбинат. Так что из дому можно было ждать писем только от отца. Письма, приходящие от отца, Аннес считал письмами из дому, хотя дальняя степная деревня была не местом его рождения, а временным пристанищем родителей. Для Аннеса родным домом были отец и мать, а не колхоз «Красное поле». Письма от сестры так и оставались письмами Айно, их он не хранил так, как письма отца, хотя в коричневой кожаной полевой сумке, которую на русский лад называли планшетом, поместились бы и письма сестры, Айно тоже не была на них щедра. Их семья вообще была своеобразной, они любили друг друга, тревожились друг о друге, но словами этого не выражали, будь то во время разговора или в письмах. Ни в семейном кругу, ни при чужих людях. Свои чувства они не выставляли напоказ.

Деревня, которая дала приют родителям, не нравилась отцу. «Тут народ совсем не такой, как на Волге», — жаловался он Аннесу. Не то чтоб он особенно бранил жителей «Красного поля», но не так с ними ладил, как в свое время с волжанами. Отец свободно говорил по-русски, научился еще в городской школе, общался с колхозниками из «Красного поля», но, по его мнению, среди них слишком много было людей, оплакивавших старые царские времена. Так он утверждал. Аннес не хотел этому верить. Не убедили его и пояснения отца, что в этой деревне живет много таких крестьян, которые во время организации колхозов были выселены из внутренних областей России за Урал. «О молодых я не говорю, молодые, может, и мыслят по-новому, не знаю. А отцы и деды — что о них говорить. Каждый второй-третий охает: как, мол, хорошо жилось при царе-батюшке». Так говорил отец в первый же раз, когда они встретились после полугодовой разлуки, в конце сорок первого года. Сначала родителей поместили в дом, где им пришлось жить вместе с хозяйкой и ее десятилетним сыном в одной просторной комнате с полом из некрашеных, дочиста выскобленных досок и большой побеленной печью. В этой избе с окошками, обрамленными резными, похожими на кружево наличниками, другого отапливаемого помещения не было. Отец хорошо ладил с хозяйкой, это Аннес заметил; ни о ней, ни о ее сынишке отец не сказал ни единого дурного слова. Он считал хозяйку человеком нового времени, истой сибирячкой, а не плакальщицей по старым временам. Но жить здесь они не остались, отец подправил и сделал пригодной для жилья заброшенную глинобитную избу — деревянных домов здесь вообще было мало, — привел в порядок печь, чтобы мать не зябла и не чувствовала себя помехой для хозяев. Отец ходил в колхоз, работал возчиком, часто на волах доставлял в районный центр, за двадцать пять верст, молоко или зерно, возвращался с пустой телегой или дровнями, везти из района было нечего. Зимой всегда брал с собой топор. Из-за волков, говорили, что они тут кругом бродят.

Письма отца были коротенькие, на половинке тетрадного листа, исписанной с двух сторон. На этот раз письмо было длиннее — на двух половинках листка, исписанных с обеих сторон. Так подробно отец раньше никогда не писал о матери. Писал, что хотя зима и суровая, но они с матерью беды не терпят, он, как только выпал снег, привез дров из ближней березовой рощи на широких дровнях, запряженных парой волов, и хорошо протопил избу. В Таллине отец, бывало, тоже слишком сильно натапливал печь или плиту с теплой стенкой. Слишком — по мнению Аннеса и Айно, а отец считал — как раз в меру, как полагается. Отец целыми днями работал на холоде, и, даже если работы не было, что зимой случалось часто, он не мог сидеть дома, а бегал по городу, искал какое-нибудь дело, хотя бы снег убирать. Отец любил, чтобы в комнате было тепло, ужасно жарко, как считали они с сестрой, и чем старше становились, тем энергичнее возражали отцу, чтоб в комнате хоть немного можно было дышать. А чтобы открыть форточку, приходилось выдерживать бой; впрочем, в последнее время отец стал уступчивее. Теперь и сам Аннес больше ценил тепло, теперь, когда случалось проводить дни под открытым небом. Конечно, отец заботился о топливе не столько для себя, сколько ради матери, — ее суставы совсем не выносили холода и сырости. Еще отец писал, как они с матерью радовались, когда наши войска вышли к реке Нарве и преодолели ее. Мать так ждет освобождения Эстонии, и они оба уверены, что это произойдет еще до конца года. При этом мать беспокоится, как они доберутся обратно из такой дали.

Аннес прочел еще раз:

«Мы сильно обрадовались, когда узнали, что Красная Армия вышла к Нарве. Одни говорят, что Нарва уже взята, другие — что еще нет, напиши, как обстоит дело. Я редко читаю газеты — только когда бываю в колхозной конторе и там случится газета, а у меня очки с собой».

Дальше отец писал:

«Мы с матерью считаем, что в этом году в Эстонии песенка Гитлера будет спета. Мама все ждет и ждет, когда наша земля станет свободной, чтоб ехать обратно. А сама беспокоится — как из такого далека добираться домой. Она с каждым днем слабеет, уже не может встать с постели. Да и понятно — три таких тяжелых года пережито. Наша главная еда сейчас картошка, о хлебе и говорить не стоит, его так мало, не хватает и на один раз. На деньги мало что купишь, деньги-то у нас есть благодаря тебе. Одежду тоже не берут. Я и не помню, когда мясо видели. Я не жалуюсь, сейчас жаловаться не время, сейчас надо все терпеть. Мать ест так мало, все надеется, что поправится, когда вернемся домой и кончится война. Из дому выходить не может. Спрашивает меня, какая погода на дворе. Холодно ли, есть ли ветер, а когда погода теплая — очень ли тепло. Летом — другое дело, я, когда прихожу со двора, приношу ей цветы, она по цветам решает, какая сейчас пора. Говорит — эти цветы цветут в такое-то время, другие — в другое. Если приношу землянику, вздыхает, что лето проходит. Мы думаем, что этим летом уже будем дома. Нарва от Таллина недалеко, двести верст. Если не летом, то осенью непременно. Зимой, в холод, было бы тяжело отсюда выбираться, она не выдержала бы мороза. Надеюсь, что рано или поздно будем мы с моей старушкой опять в Таллине. Хотя бы она вытерпела до того времени, она так хочет домой. Желаем тебе всего наилучшего. Мама все время говорит о тебе и об Айно. Отец».

И в конце еще:

«Да здравствует Красная Армия!»

Аннес долго держал письмо в руках, прочел его несколько раз. Раньше отец никогда не писал о матери так много и именно так. Писал о всяких самых обыденных вещах. Что ездил на быках за дровами, отец иногда писал вместо волов — быки, слово «бык» нравилось ему, Аннесу. Или о том, что чинил печку, дымоход обвалился. Или что выменял какую-нибудь одежонку на пару яиц или кусочек сала. О том, что стал возчиком или чинил крышу колхозного коровника. О матери писал две-три фразы: что она, бедняжка, не выходит из дому, ноги не носят, что здоровье матери не хуже и не лучше, передавал от нее привет. Аннес подумал, что, наверное, здоровье матери резко ухудшилось, если отец так подробно и с тревогой пишет о ней. И Аннес впервые поймал себя на мысли, что, может быть, мать уже не в силах будет поехать домой, что он больше не увидит ее. Возникла и другая мысль: правильно ли поступили родители, эвакуировавшись? Не должны ли были он и сестра отговорить отца? Может быть, родителей из-за детей не тронули бы — пожилую женщину, прикованную к постели, и старика шестидесяти с лишним лет? Конечно, окружающие знали взгляды отца, он не скрывал их ни при Тыниссоне, ни при Рее и Пятсе, но не был каким-нибудь значительным и известным деятелем, в партии не состоял, членом профсоюза, правда, был еще с двадцатых годов. Они с сестрой не отвергли мысль отца об эвакуации, скорее подталкивали его. Разве не они первые заговорили о необходимости уехать из Таллина? И если теперь мать не сможет вернуться домой, если найдет место вечного упокоения в дальней стороне, разве не он, Аннес, будет виноват? Больше, чем сестра, он как мужчина должен был видеть дальше. Аннес прочел еще раз: «Она с каждым днем слабеет, уже не может встать с постели… Хотя бы она вытерпела до того времени, она так хочет домой».

Отец всегда приносил матери цветы. И до войны, когда мать еще была здорова и могла всюду ходить сама. Отец любил цветы, весной, когда цвели купальницы и примулы, он водил их — его и сестру — за три-четыре километра на луг за цветами. Когда они были еще детьми, но уже настолько подросли, что могли уходить и подальше от дома. На троицу отец приносил душистые березовые ветки, а когда расцветали черемуха и сирень, то и черемуху и сирень. А еще раньше, когда начинал таять снег, отец приносил домой ивовые ветки с большими мягкими барашками — вербы росли близко, около железной дороги. Позже отец уже не звал их с собой, понимал, что у Аннеса и сестры свои прогулки, свои дела. Да и отец ходил в лес все реже, с годами и вовсе перестал, но цветы матери приносил всегда. Полевые цветы, не такие пышные, как розы или гвоздики. Покупал у женщин, которые продавали их на улицах по пять — десять центов пучок. Даже пьяным не забывал о цветах, напротив, всегда у него бывали в руках перелески, купальницы или сирень. Конечно, весной или летом, а осенью — астры. Если не задерживался допоздна; летом, в строительный сезон, когда зарабатывал побольше, это часто бывало по субботам. Но и тогда, случалось, приносил, хотя цветы, постоявшие где-нибудь в трактире на окне или на столе, успевали уже завянуть.

Аннес не знал, какие цветы растут за Уралом, он, правда, был в «Красном поле» два раза, в декабре сорок первого и два месяца спустя, перед отъездом в часть, но тогда была зима, широкую ровную степь покрывали глубокие снега. Наверно, там росли такие же цветы, как в Эстонии, иначе мать не знала бы их и не могла по ним определять пору года. Аннесу запали в душу те строчки, где отец писал, что мать по цветам определяет, какое время наступило в природе.

Аннес долго держал в руке письмо отца, он и не слышал, как вошел Килламеэс. Килламеэс не стал ему мешать, дал ему спокойно побыть как бы наедине с собой, Килламеэс не был ни грубым, ни бестактным. Когда Аннес наконец тщательно сложил письмо и сунул в записную книжку, к другим письмам, — письма отца он сохранял, письма сестры — нет, он тут только заметил, что уже не один, что Килламеэс сидит на краю своей койки и читает свежую «Красную звезду». Килламеэс поднял голову и спросил:

— От отца?

— От отца.

— Беспокоишься о них?

— С матерью плохо. Во время эвакуации она уже была тяжело больна. Отец боится самого худшего, я чувствую это в каждой строчке. Пишет, правда, что надеется уже в этом году вернуться со своей старушкой в Таллин, но, видно, и сам не верит, что мать выдержит до того времени.

— Ты, возможно, преувеличиваешь. Я тебя изучил, ты человек уравновешенный, стараешься во всем полагаться на рассудок, а на самом деле ты — человек чувства, все принимаешь близко к сердцу. Почему бы им уже в этом году не пуститься в обратный путь? Наши войска у ворот Эстонии, уже нажали плечом, приоткрыли их, не сегодня завтра распахнут настежь.

Последняя фраза Килламеэса поразила Аннеса. Не смысл ее — он знал так же хорошо, как и его друг, что передовые части второй месяц ведут жестокие бои на западном берегу Нарвы, на плацдарме Аувере, — а слова, которыми мысль была выражена. В них чувствовалась склонность к поэтическому образу, которую он до сих пор у Килламеэса не замечал. Оказывается, Килламеэс, считающий себя человеком трезвым, холодным как сталь, увлекающийся отвлеченными рассуждениями, в душе художник.

Они долго обсуждали, когда их могут бросить в бой. Вначале, когда их перевели на Ленинградский фронт, все думали, что это произойдет очень скоро, дивизия была подготовлена, бойцы только и ждали боевого приказа. Тяжелые бои за Нарву продолжались, но дивизию по-прежнему держали в резерве фронта, только артиллерийские полки сражались на передовой. Теперь они понимали, и не только они, работники политотдела дивизии, а многие, что их корпус придерживают до того времени, когда бои за освобождение Эстонии развернутся в полную силу. До них дошел слух, будто полтора года назад, в самый критический момент войны, когда их корпус хотели направить под Сталинград, Сталин, которого Каротамм об этом информировал, отменил решение высоких штабов. Килламеэс, имевший, по его словам, в штабе корпуса хороших приятелей, утверждал, будто сам Жданов сказал генералу Пэрну, что корпус будет здесь использован более продуманно, чем в операции под Великими Луками, что корпус введут в дело тогда, когда его можно будет наиболее успешно использовать как в политическом, так и в боевом отношении.

Вдруг Килламеэс перевел разговор на другое:

— Знаешь, Коппель, я считаю тебя настоящим мужчиной и надеюсь, ты не обидишься на то, что я тебе сейчас скажу. Ты, возможно, еще не все понял. Ты все-таки мало знаешь советскую жизнь. В сороковом году вы все ликовали, только и знали — «ура», живем, строим, созидаем! Я читал ваши тогдашние газеты — доморощенные понятия так и смотрят с каждой страницы. В формулировках много пафоса, а научной точности мало. Имя Сталина все время у вас на устах, а что вы знали о сталинском учении? Об основной сути этого учения? И теперь я хочу тебе сказать, считаю это своим дружеским долгом: не выступай против мыслей Сталина, не ставь под сомнение его положения. Даже в узком кругу. Говорю это от чистого сердца.

Аннес не совсем понял товарища. Он чувствовал, что Килламеэс не имеет в виду ничего плохого, не придирается зря, что он хочет дать совет, предостеречь его, но не мог догадаться, почему Килламеэс считает это нужным.

— Я и правда не знаю советскую действительность так глубоко, как ты, — сказал Аннес — «Ура» мы кричали часто, это верно. Впрочем, без «ура» не совершается ни одна революция, не выигрывают ни одной битвы. Но когда я выступал против Сталина? Да я и не могу это сделать, Сталин для меня слишком большой авторитет.

— Ты это сделал при обсуждении моих тезисов.

— Ты говоришь сегодня эзоповским языком, — улыбнулся Аннес.

— Вспомни — это опять-таки слово, которому я научился у вас, у нас всегда говорят «припомни», — вспомни, что ты говорил о диктатуре пролетариата.

Аннес хорошо помнил это недавнее обсуждение. И спор с Килламеэсом. Но он все еще не понимал, каким образом он мог выступить против Сталина.

— Сталин так говорит о ленинизме, — сказал он задумчиво. — Что главное в ленинизме — учение о диктатуре пролетариата.

Голос Килламеэса, только что звучавший тепло и дружески, стал резче:

— Ленинизм — это марксизм эпохи империализма.

Прежде чем Аннес успел что-либо ответить, Килламеэс продолжал:

— Со мной ты можешь спорить. Во-первых, в конце концов я разъясню тебе вопрос. А во-вторых, я не спешу за твой счет демонстрировать свою бдительность.

Они перестали спорить, только когда остальные вернулись домой.

Позже они играли в прятки с детишками хозяйки. Все четверо — Килламеэс, Нааритс, Нийн и Аннес. Вернее, играли дети, а они помогали ребятишкам прятаться. Дети были маленькие — младшей три года, среднему пять, старшей шесть. Хозяйка с сестрой и тремя малышами жила в соседней комнате, ничуть не просторнее той, что была отдана в распоряжение постояльцев. Хозяева жили тесно, но хозяйка никогда не роптала. В каждой избе были размещены военные, всюду жили в тесноте. В доме была еще кухня, где спала бабушка, небольшая передняя и неотапливаемая каморка. Теперь туда переселилась сестра хозяйки, охотно завязывавшая знакомства с офицерами. Злые языки утверждали, будто Евдокия Александровна заигрывала и с фрицами.

Мужчин в семье не было. Муж хозяйки Григорий Кузьмич был мобилизован в самом начале войны, в первый раз был ранен под Москвой, второй раз при форсировании Днепра, сейчас вся семья беспокоилась о нем, от Григория давно уже не было вестей. Старая бабушка опасалась самого худшего, сама хозяйка старалась не падать духом, но в глазах ее стояла грусть. Нааритс утешал их, говоря, что среди артиллеристов потери меньше, чем у пехоты, к тому же Григорий Кузьмич служит в полку тяжелой артиллерии, которая не действует на передовой, дальнобойные пушки — это не то что сорокапятимиллиметровые противотанковые орудия, которые двигаются в боевых порядках пехоты и стреляют прямой наводкой. Хозяйка каждый раз спрашивала:

— Почему ж тогда он не пишет?

А старая хозяйка напоминала, что младшая дочка Григория, трехлетняя Вера, родилась уже в войну, когда и с запада, и с юга доносился гром пушек, отец и не видел девочку.

— И увидит ли, кто знает, — часто вздыхала старушка.

Этого же боялась и хозяйка.

Игра в прятки нравилась детям. Они затеяли игру у себя в комнате, во двор не выйти было, шел противный мокрый снег, а когда расшалились, стали прятаться и у них в комнате. Обычно малыши к ним не забирались, мать удерживала, да ребятишки и сами чуждались посторонних, особенно вначале. Наверно, из-за их эстонской речи, — это был чужой, незнакомый детям язык. Самым храбрым оказался пятилетний Кузьма, большеголовый карапуз с жесткой щеткой волос и слегка оттопыренными ушами, напоминавший Аннесу его самого. В таком возрасте, да и десять лет спустя у него волосы тоже упрямо стояли торчком, никак не хотели зачесываться ни книзу, челкой, ни набок, на пробор, ни назад, к затылку. Уши тоже оттопыривались, еще и в школе его этим дразнили. И голова была большая. Голова-то и сыграла с ним однажды опасную игру, дело чуть не обернулось совсем плохо. Ему тогда было лет пять, как сейчас Кузьме, или на год больше. Во всяком случае, в школу еще не ходил. Во дворе дома, где они жили, были большие двустворчатые ворота, хозяин когда-то держал лошадей. Там, где половинки ворот сходились, у самой земли было проделано небольшое отверстие, которое все называли кошачьей дырой. Собака в нее пролезть не могла, а кошки лазили. В один прекрасный день ему, Аннесу, захотелось просунуть голову в это отверстие, посмотреть, нет ли чего интересного на улице. Не видно ли ребят, играющих в лапту, или девчонки, с которой можно хотя бы попрыгать. Рядом с высокими створками ворот была калитка, почти всегда стоявшая открытой, но ему почему-то захотелось опуститься на четвереньки и все осмотреть именно через кошачью дыру. Дыра оказалась слишком маленькой для него, но он поднажал и в конце концов просунул голову, хотя ушам стало больно. На улице мальчишек не было, зато вприпрыжку приближалась Тийя, задиристая девчонка, с которой они без конца цапались, — никто не хотел, чтобы последнее слово осталось за другим. Ему было стыдно стоять перед Тийей на четвереньках, он хотел втащить голову обратно, но беда всегда застает врасплох: голова не протискивалась сквозь кошачью дыру, словно за это время увеличилась вдвое. Он старался изо всех сил, но безрезультатно. А Тийя подходила все ближе, посасывая конфету и подбрасывая носком сандалии мелкие камешки, точно была мальчишкой и что-то понимала в футболе. К счастью, во двор вышла мать, чтобы принести воды из прачечной. «Кто же так делает, ты же не четвероногое», — пожурила его мать, но тотчас же поняла, что он в плену у кошачьей дыры. Мать быстро принесла шест, просунула конец под ворота и, используя его как рычаг, приподняла половинку ворот на петлях. Повыше поднять ее она не смогла, ворота были заперты, и большая перекладина мешала, но все же створка приподнялась настолько, что он смог вытащить голову из кошачьей дыры. Едва он успел вскочить на ноги, как в дыре показалась голова Тийи. Только Тийя заглядывала с улицы во двор. Но ее голова без труда проскользнула и обратно. Тийя назвала его голову тыквой, что его ужасно разозлило.

Да, Кузьма напомнил Аннесу его самого, его самого и мать, которой он доставлял немало забот. Выдержит ли она? Осуществятся ли ее надежды, вернется ли она в Таллин? Эта мысль не раз мелькала у Аннеса, когда они вечером играли с детьми в прятки. Даже когда ребячье увлечение передалось и им и они наперебой старались придумать для малышей лучшие места пряток. Килламеэс придвинул табуретку под вешалку, поставил меньшую девочку на табурет и спрятал ее за шинелями, так что остальные не смогли ее найти. Нааритс поднял Кузьму на шкаф и велел лежать тихо, как мышь; если б мальчик не захихикал, сестры не обнаружили бы его, им и в голову не пришло бы искать братишку под потолком. Аннес велел старшей девочке взобраться на подоконник и задернул штору, ее тоже не так-то легко было найти. Под конец они увлеклись игрой не меньше ребят.

На следующей неделе Аннес побывал под Нарвой, у артиллеристов, которые поддерживали огнем части ударной армии, сражавшиеся на передовой линии. Аннес почти не знал Нарву и ее окрестности, до войны был в Нарве только один раз, да и то с экскурсионным поездом, который прибыл в город в одиннадцать часов и через семь часов уже уходил обратно. Он дивился крепостям Германа и Ивангородской, могучие стены которых вздымались над водой по обе стороны реки. И мощному водопаду — по сравнению с ним Кейла и Ягала действительно казались ручейками. Высокие плитняковые или кирпичные корпуса Кренгольмской мануфактуры, видные издалека, производили впечатление темных и мрачных; такими же были и рабочие казармы, построенные, как ему говорили, по образцу рабочих общежитий Манчестера. Запомнился ему Темный сад, ратуша и здание биржи на Ратушной площади. О мызе Лилиенбаха, где в последние недели шли кровопролитные бои, он не имел понятия. Противник предпринимал ожесточенные атаки со стороны предмостного укрепления в Ивангороде, но снова захватить мызу ему не удавалось. Начальник политотдела не посылал Аннеса к артиллеристам, он отправился туда по собственному почину: редакция «Рахва Хяэль» заказала ему статью, но он не хотел еще раз вспоминать прошлые бои под Великими Луками, а тем более — писать о повседневных учениях стрелковых полков. Конечно, пользуясь материалами из газет армии и фронта, он мог бы написать вполне отвечающую действительности статью о героических действиях дивизий ударной армии, рассказать, в каких трудных условиях, среди лесов и болот, идут бои на западном берегу Нарвы, на плацдарме Аувере. Но почему он должен писать о делах других дивизий и полков, если под Нарвой сражаются и артиллеристы его корпуса? Он обратился к начальнику политотдела и получил разрешение идти. Подполковник дал ему дополнительное задание — проверить, как в боевых условиях организована политико-воспитательная работа в дивизионах и на батареях. «И сами поможете поднять боевой дух людей», — добавил в заключение подполковник.

В первый же день Аннес пришел к заключению, что его помощь тут и не нужна, что она излишня. Да, он говорил с политработниками и парторгами батарей, беседовал с многими бойцами на огневых позициях, на следующий день вечером провел небольшую беседу на гаубичной батарее, но понял, что больше мешает, чем помогает выполнению боевых задач. Боевой дух артиллеристов поднимать не требовалось, он был, говори языком военных газет, и так высок. Под Невелем Аннес тоже побывал в артиллерийском полку, тогда он не собирал материал для газеты, а действовал как представитель политотдела, там тоже полк выполнил свои задачи хорошо и был отмечен командующим армией. А сейчас батареи стреляли еще более метко, бойцы сражались мужественно, с какой-то великой, от сердца идущей волей и упорством. Или ему только так казалось? Аннес заметил, что он подчас видит людей и события так, как ему хотелось бы их видеть, видит в действиях и поведении людей именно те стороны, которые подтверждают его мнение. Но отличный материал для статьи он получил. Уже одного события было бы достаточно для содержательного репортажа: когда немцы во время очередной атаки оказались в непосредственной близости от нашего наблюдательного пункта, находившийся на нем командир батареи вызвал огонь на свой наблюдательный пункт, то есть на себя.

Вечером, задремав в наскоро сооруженном укрытии гаубичной батареи, где он рассказывал бойцам о положении в Эстонии, о котором знал теперь несравнимо больше, чем до прибытия на Ленинградский фронт, он увидел странный сон, запомнившийся ему до мельчайших подробностей. Все, что происходило во сне, потом вспоминалось ему не только утром, но и днем, и в последующие дни так ясно, как будто он и в самом деле добирался от станции Увелка в колхоз «Красное поле». Была зима, как и тогда, когда он в действительности навестил родителей. Во сне дорога была заметена снегом и то и дело пропадала из-под ног, он больше брел в снегу, чем по наезженной колее. Он шел один, как и тогда, когда побывал у родителей в последний раз, но тогда погода была ясная, мороз градусов тридцать и дорога хорошо утоптана. Холода он не чувствовал, сухой сибирский мороз не так пробирал, как сырой приморский холод, да и быстрая ходьба согревала. Во сне тоже был мороз, резкий встречный ветер пронизывал до костей, хотя на нем был хороший теплый полушубок и на ногах валенки. В такой одежде он у родителей не бывал, тогда он ходил в ватнике и сапогах. Во сне он оказался в офицерском зимнем обмундировании, под полушубком — еще и заячья безрукавка, как обычно зимой. Да, одет он был тепло, даже в ватных штанах, и все же ощущал холод, хотя шагал изо всех сил. Он двигался довольно быстро, но никак не мог добраться до цели. От станции тянулись бескрайние поля, только вдали, в стороне от дороги, виднелись березовые рощицы. Леса, такие, которые можно было бы назвать лесами, здесь и не росли. Аннес не встретил ни одного путника, да и тогда, наяву, их попадалось немного. Все было так, как два года назад, если не считать одежды и странного ощущения, будто цель не приближается, а удаляется. Наяву он, помнится, прошел за четыре с половиной часа расстояние в двадцать пять километров, отделявшее деревню от станции. Теперь, во сне, он шагал всю ночь, по крайней мере так ему казалось, но еще не достиг и первой рощицы — она словно отступала перед ним. Он стал уставать, уставал все больше, но заставлял себя шагать, пытался даже ускорить шаг, хотя снег становился все глубже и дорога все чаще ускользала из-под ног. Он спешил, спешил, временами брел по грудь в снегу, потом выбирался на твердую почву, он не заблудился, но цели так и не мог достигнуть. Он различал на фоне неба и снега темнеющую группу деревьев, он знал, что они находятся на полпути к деревне, они стояли у него перед глазами, но приблизиться к ним не удавалось. Он подумал, что же это такое, что это значит, березняк ведь не может убегать, заставил себя шагать еще быстрее. Он должен дойти до рощи, оттуда — до деревни, там его ждут. Подгонял себя, но ноги все больше наливались свинцом, шаг делался все медленнее, и он понял, что не дойдет. Это было страшное чувство, с этим страшным чувством он и проснулся. Может быть, ему пришлось бы и дольше испытывать этот страх, но где-то поблизости разорвался снаряд, это его и разбудило.

Через два дня Аннес возвратился в политотдел. За исключением артиллерийских подразделений, действовавших на переднем крае, все остальные части корпуса стояли в резерве. Первые четыре-пять километров он шел пешком и все время пытался разгадать, откуда такой сон. Он подумал, что, наверно, это связано с письмом, которое он написал матери, находясь у артиллеристов. Именно матери. Обычно он писал на конверте имя отца, а письмо начинал словами: «Дорогие родители». На этот раз он посвятил свое письмо матери, чувствовал, что должен поговорить с ней. Чтобы она не беспокоилась о возвращении в Таллин: переезд устроят те же учреждения, которые ведали эвакуацией, устроят и они — отец, сестра и он. Ему хотелось поговорить с матерью, а так как в Сибирь он поехать не мог, то должен был написать ей. Чувствовал в этом необходимость. Когда писал, мысли унесли его далеко от фронта, в колхоз «Красное поле», где родители нашли приют. Наверно, все это и разбудило в уголках памяти те впечатления, которые возникли во время поездки к родным. Тогда он дивился бескрайним полям. В Эстонии таких бесконечных равнин нет. Он не мог измерить взглядом заснеженные степные просторы, все — и синеющая роща, и похожая на черную гроздь деревенька, над избами которой поднимался светлый дым, — оказалось гораздо дальше, чем он думал вначале. Врезавшиеся в память впечатления от невиданных пространств, чувства, вызванные письмом отца, все это, вместе взятое, да и его собственные мысли, тревоги и мечты сказались в этом сне, когда он задремал в укрытии гаубичной батареи. Писал письмо и вспомнил слова, сказанные им когда-то матери и причинившие ей боль. Он тогда уже не был мальчишкой, мог бы соображать, как взрослый. Но, к сожалению, язык все еще готов был сболтнуть несуразное. Однажды, когда мать обвязывала запястья теплыми тряпицами, он вдруг выпалил: мол, руки у нее болят потому, что она в свое время отстегала его розгами, да еще при двоюродном брате. В то время, когда он подвергся такому наказанию, он уже первый год ходил в школу, а двоюродный брат, много старше Аннеса, учившийся в учительской семинарии в Хаапсалу, был у них в гостях. Аннес не сделал то, что мать велела, и, наверно, нагрубил ей, иначе мать не вышла бы из себя. Она неожиданно вспылила, совсем неожиданно для Аннеса, вообще она была терпелива. Мать схватила его за вихры, прижала ничком к краю кровати и стегнула несколько раз по голым ляжкам. Руки у матери были еще здоровые, справлялись с любым делом. Ни до этого, ни после мать так не наказывала его; случалось, что за волосы трепала и шлепала, но штанов не трогала. Она вообще не была скорой на руку, больше укоряла и бранила, чем наказывала. Других ребят гораздо чаще шлепали и секли, чем его, Аннеса. Отец вообще никогда не поднимал на него руку, однако отца он боялся больше, чем мать, она только словами пробирала, но прощала все грехи. На этот раз она поступила совсем иначе, чем всегда, возможно, из-за племянника, при котором Аннесу не следовало бы показывать свое упрямство. Полученные тогда розги почему-то (может быть, тоже из-за двоюродного брата, перед которым ему хотелось казаться взрослым) так запомнились, что и спустя десять лет он смог сказать матери эти обидные слова. Правда, говорил не всерьез, с улыбкой, шутливым тоном — он, как и всякий мальчишка с городской окраины, всегда готов был «потрепаться», побалагурить, поддразнить, придраться — но мать его слова больно ранили. Она ничего не сказала, только пристально и очень серьезно поглядела на него, и Аннес с испугом заметил, что на глаза у нее навернулись слезы. Он тут же от всей души пожалел о своей опрометчивости, но со словами дело обстоит так, что обратно их не вернешь. Руки у матери были тогда уже очень больные, она не могла ни поднять что-нибудь потяжелее, ни выкрутить мокрое белье. И сейчас, под Нарвой, Аннесу стало не по себе, когда ему вспомнились те слова, сказанные матери. Они сжимали его сердце еще сильнее, чем раньше.

Сначала Аннес шел пешком, потом ехал на грузовике, отвозившем снаряды на передовую. Добравшись до деревни, где размещался штаб, он явился к начальнику политотдела и доложил, что он видел и что делал. Подполковник был не один, у него сидела незнакомая Аннесу женщина в военной форме, судя по погонам — капитан медицинской службы, но он все же принял Аннеса. Начальник был хорошо настроен, прямо-таки сиял, одобрил все, о чем рассказал Аннес, спросил, добыл ли он интересный материал, и посоветовал все же напомнить в статье о прежних боевых действиях дивизии, ведь не всякий читатель в тылу о них знает, может быть, и вовсе не слыхал. Начальник говорил и о своей журналистской практике, он когда-то не то в Ленинграде, не то в Сибири работал в редакции небольшого издания на эстонском языке, а позже в Таллине месяц или два редактировал газету. Аннесу показалось, будто подполковник поучает его только для того, чтобы произвести впечатление на капитана медицинской службы.

Дома Аннес не застал никого из своих товарищей, комната была пуста, и он тотчас же принялся за работу. Он как раз писал, когда вошел Килламеэс, шагнул к нему и тихо, очень тихо спросил, знает ли он, что его мать умерла. Килламеэс был в другом полку, встретил там своего приятеля по московским временам, которого в сороковом году направили на работу в Эстонию. Жена этого знакомого занимается в Увелке делами эвакуированных, работает там каким-то уполномоченным; она написала своему мужу между прочим и о том, что эвакуированная из Эстонии пожилая больная женщина по фамилии Коппель, жившая вместе с мужем в колхозе «Красное поле», умерла. Сын этой женщины служит в корпусе.

Килламеэс добавил:

— Твоя мать умерла в тот день, когда мы обсуждали мои тезисы. Когда тебе стало плохо. Я высчитал.

Перевод М. Кулишовой.

ВОЗВРАЩЕНИЕ ДОМОЙ

Капитан Аннес Коппель сидел на верхней ступеньке парадной лестницы во внутреннем дворе Вышгородского замка и покачивал в руке плоскую солдатскую кружку. Справа от него сидел капитан Теэяэр, Сандер Теэяэр, человек, с которым он познакомился только сегодня и чью фамилию записал в свой блокнот, еще и подчеркнув двойной чертой. Рядом с Теэяэром устроился капитан Кумаль, политработник, лет на десять старше Аннеса; с Кумалем Аннес подружился еще на Урале, они и в Таллин прибыли вместе. У Аннеса на плечах была шинель, сейчас, пожалуй, и ненужная, — погода стояла по-летнему теплая, хотя уже наступила последняя неделя сентября. Они с Кумалем выехали утром, не знали, какой выдастся день — ясный или дождливый, да и мало ли что может случиться в дороге. Накануне вечер был пасмурный, утром тоже погода хмурилась, по крайней мере, там, откуда они выехали. Чем ближе к Таллину, тем делалось светлее, а когда въехали в город, из-за туч проглянуло солнце. Теэяэр — он, как оказалось, был родом с Сааремаа — сейчас сидел в одной гимнастерке, на груди его поблескивал орден Красной Звезды; две нашивки, золотая и красная, говорили о том, что он был дважды ранен, один раз тяжело, второй — легко.

Капитан Теэяэр протянул Аннесу большую пузатую бутылку.

— У нас трудности с водой, поневоле приходится пить вот это.

— Шампанское, — сказал Аннес, взглянув на наклейку.

— Судя по этикетке, французское, — заметил капитан Кумаль.

— Да, французское, — подтвердил Теэяэр, как видно, уже утоливший жажду этим напитком.

— Значит, в замке воды нет, — произнес Аннес, скорее констатируя факт, чем спрашивая.

— Нет, — ответил Теэяэр. — А шампанского там хватает. — Он кивнул в сторону здания, где помещался зал заседаний. — Несколько сот бутылок. Я поставил часового, чтоб кто-нибудь не наделал беды.

Рота капитана Теэяэра входила в состав передового отряда, усиленного танками и самоходными орудиями, который все называли десантом; она в первой половине дня двадцать второго сентября вошла в Таллин. Аннес слышал от Теэяэра, что накануне вечером десант пересек линию фронта в районе Тамсалу и устремился вперед с такой скоростью, какую только можно было выжать из танковых моторов. В путь их проводили генерал Пэрн и Каротамм. Ночью шли с зажженными фарами, на перекрестке в Амбла немецкий регулировщик фонарем указал им направление — не сообразил, растяпа, что перед ним подразделение Красной Армии. Или же совсем ошалел. Под Васкъяла по ним открыли сильный огонь из стрелкового оружия, но они с ходу разгромили противника. Здесь оказались одураченные эстонские юнцы, на которых насильно напялили форму вермахта; они еще и пороху-то как следует не нюхали. В городе тоже было несколько стычек, но натиск был так силен, а враг охвачен такой сумятицей и паникой, что не смог оказать сколько-нибудь серьезного сопротивления, поэтому до уличных боев дело и не дошло. По Нарвскому шоссе в Таллин вошел второй передовой отряд, который после освобождения центра города направился в Нымме. Оттуда тоже были слышны короткие перестрелки. В важнейших пунктах города выставили охранение. Они прибыли вовремя: гитлеровцы собирались взорвать электростанцию и другие объекты, но успели только превратить в развалины портовые причалы. Теэяэр говорил также, что водопроводные фильтры на берегу озера Юлемисте, к счастью, уцелели, но, несмотря на это, на Вышгороде воды нет. Внизу, в городе, есть.

— Из чего же вы суп варите? Не из этого же? — пошутил капитан Кумаль, указывая на бутылку шампанского.

— Для супа принесут из нижнего города. Не знаю точно, откуда. Я сказал ребятам, пусть достают, хоть из Юлемисте тащат. А вот про воду для питья забыл сказать.

Капитан Теэяэр был, кажется, склонен к доброй шутке, как большинство сааремаасцев.

— Ну что ж, будем достойны десантников. — Аннес с шумом откупорил бутылку. Пенная струя брызнула на ступеньки лестницы. Он наполнил походную кружку и протянул ее Теэяэру: — Прежде всего — хозяину.

Теэяэр отпил только глоток и передал кружку Кумалю.

— Хорош напиток! — похвалил Кумаль, осушив кружку.

Аннес налил и себе.

— Неплохой, — согласился он. — Интересно, годится ли для умывания?

— С водой и правда плохо. — Теэяэр помрачнел. — Говорят, одна насосная станция совсем вышла из строя. Супа до сих пор не варили, нам выдали на три дня сухой паек. Надо будет и о супе подумать, мы здесь еще задержимся на какое-то время. Город нельзя оставить без охраны. А вы — дальше, на Хаапсалу и Виртсу?

— Надеемся нагнать свою дивизию где-нибудь в районе Мярьямаа, — сказал Аннес.

Капитан Кумаль встал.

— Мой кабинет был на втором этаже. Пойду взгляну.

— До войны он работал здесь в управлении делами, — пояснил Аннес, когда Кумаль скрылся за тяжелой входной дверью.

— А я рыбачил, ходил в море, — отозвался капитан Теэяэр. — Дальше Зунда попасть не удавалось, суденышко было небольшое, возили большей частью лес. Хотел наняться на судно побольше, повидать свет, денег подзаработать, да опоздал. Началась большая война. Тогда же, в тридцать девятом, призвали на службу.

— Ты был в территориальном корпусе? — спросил Аннес. Ему нравился этот командир роты, он все воспринимал просто и естественно, относился к ним — Аннесу и Кумалю — как к старым приятелям, хотя они встретились впервые.

— Под Порховом был ранен. Осколком мины, в плечо. А теперь я должен вас оставить. Ночевать приходите сюда, в городе не оставайтесь. Если нет особых причин. Мы, правда, очистили город от фрицев и их прихвостней, они удрали, но все же. Черт его знает, какой-нибудь схоронившийся эсэсовец может со злости пальнуть. Да и не все немецкие наймиты сумели вырваться. Вчера ночью стреляли в одного из наших ребят, он ходил к родителям. К счастью, не попали. Получите отдельную комнату, я уже приказал. Мягкие кровати с пружинными матрацами, одеяла, простыни. К вечеру, может, дадут и воду.

— Спасибо, — поблагодарил Аннес.

Он остался один. Вынул из полевой сумки блокнот и записал два слова: «шампанское», «водопровод». Аннес знал, конечно, что не использует эти слова в своем репортаже, во всяком случае, «шампанское»; он будет писать о боевых действиях десанта, о том, как рабочие не дали немцам взорвать электростанцию, напишет о Теэяэре и его роте, о людях, которые подняли Красное знамя Победы на башне Длинный Герман, а не о том, как он пил шампанское, сидя на лестнице замка.

Аннес закрыл блокнот, сунул его в полевую сумку и взглянул на крышу замковых строений. Шесть лет назад, тоже осенью, примерно в такой же день, эта кровля была его рабочим местом. Правда, он больше «вкалывал» на чердаке, каменщики скрепляли черепицу известковым раствором снизу, с чердака, а снаружи промазывали только ряды черепицы над самым краем и на гребне крыши; обрешетины и черепицу на них клали плотники. Ему вспомнилось, как они с Пеэтером обмеряли стороны крыш, чтобы выяснить, не собираются ли их, каменщиков, обсчитать. В тот день, когда мерили крышу, тоже была хорошая погода, солнце нагрело черепицу. Он, Аннес, сидя верхом на гребне, дожидался Пеэтера… И сейчас у него мелькнула мысль: нужно немедленно, сегодня же сходить к Пеэтеру, вдруг посчастливится найти его дома. От Пеэтера он узнал бы много ценного, словам Пеэтера можно верить, этот человек не болтает попусту и хорошо разбирается в событиях. Аннес успел уже поговорить со многими людьми, но мало услышал такого, чего не знал бы раньше. Чаще люди сами расспрашивали его — и около Вируских ворот, и на площади Свободы, где останавливалась их машина. Аннес понимал, что за три года многое могло случиться, кто знает, куда занесла Пеэтера война, его могли мобилизовать и в сорок первом, и в этом году, в этом году особенно: ведь гитлеровцы хватали на пушечное мясо не только молодых ребят, но и пожилых людей. Жизнь могла унести Пеэтера бог знает куда. И все же Аннес решил разыскать следы Пеэтера, тот жил недалеко от него. От Пеэтера мысль Аннеса перескочила на того капрала, которого в день, когда обмеряли кровлю, прислали проверить, что это они там делают на крыше замка. Капрал был свойским парнем, называл своего начальника свиньей. Мол, сифилитик и пристает к мальчикам. И уже в который раз за последние полтора года Аннес подумал: может быть, тот, что к мальчикам приставал, и тот грубиян, из-за которого Рихи попал в штрафную роту, — одно и то же лицо, Энгельман?

Вырвался ли Рихи из штрафной роты живым или так и остался в Рукаткино на склоне холма?

В двери замка входили и выходили бойцы и офицеры. Аннес не обращал на них внимания.

Солнце скрылось за крышей замка, его лучи уже не золотили окна главного здания, лестница, на ступеньках которой сидел Аннес, была в тени. Красный флаг на башне Длинный Герман сверкал в лучах заката, точно был из какого-то дорогого блестящего восточного шелка. Аннес не знал, из какой ткани сшит флаг, развевающийся на башне, ему подумалось, что это, наверно, первый, какой нашелся на месте: едва ли Пэрн и Каротамм, пославшие на Таллин усиленный танками отряд, вручили десанту специально подготовленный флаг, чтобы бойцы водрузили его на самой высокой башне Вышгорода. Ведь и тогда, в сороковом году, когда на флагштоке Длинного Германа впервые взвился красный флаг, никто не готовил его заранее: разве ранним утром 21 июня было в точности известно, чем завершится этот день. Знали только, что будут требовать замены реакционного правительства Улуотса правительством демократическим, выражающим интересы трудящихся, надеялись, что демонстрация заставит Пятса отступить, но что красный флаг уже сегодня взовьется над башней Длинный Герман — кто мог это предвидеть? Красное знамя вознес на вершину Длинного Германа революционный порыв — он родился на площади Свободы, все разрастался в часы демонстраций перед дворцом в Кадриорге, перед Центральной тюрьмой, на Вышгороде, превращался в силу, перед которой отступила буржуазная власть, не осмелившись на вооруженное сопротивление. Трудовому народу придавало мощь и вдохновение одно сознание того, что дружественная Красная Армия в лице своих воинских частей здесь, близко, а буржуазия изолирована от своей всегдашней опоры — правителей Германии и Англии. Аннес шел с демонстрацией от начала до конца, в нем тоже росло воодушевление, ощущение силы, сознание, что тысячи тружеников, выступая сплоченно, с единой целью, составляют силу, перед которой полиция и весь буржуазный аппарат насилия предпочитают держаться в тени. Был бы отдан приказ полиции разогнать демонстрантов, наверняка пошли бы в ход резиновые дубинки и затрещали выстрелы. А теперь они сами разоружали полицию. Охрана дворца тоже сдала оружие почти без сопротивления. За тем, как поднимали на флагштоке Длинного Германа красный флаг, Аннес следил из двора замка. Это был флаг рабочего спортивного союза, как тогда говорили в толпе. На другой день на Длинном Германе развевались уже два флага — рядом с красным был снова поднят и сине-черно-белый. Будь все предусмотрено и рассчитано заранее, трехцветный не стали бы и спускать, подняли бы рядом красный, и с самого начала два флага развевались бы вместе… И этот флаг, что сейчас словно пылает в лучах солнца, из какой бы ткани он ни был — из шелка или кумача, — его место именно там, где он полощется на легком ветру, реет, парит над вершиной башни. Сегодня, как только достигли склона Ласнамяэ, откуда был виден город с встающим вдали Вышгородом, Аннес стал искать глазами башню Длинный Герман и флаг на ее верхушке. И башню, и флаг он нашел сразу и, хотя не мог еще издали различить цвет флага, сказал капитану Кумалю, что вот красный флаг и снова на своем законном месте. Кумаль согласился с ним, хотя и он едва ли мог определить, какого цвета флаг.

Они въехали в город по Тартускому шоссе. Аннес сидел вместе с музыкантами в кузове машины, капитан Кумаль — рядом с водителем. В распоряжении Кумаля как начальника дивизионного клуба был фургон, вернее, «ГАЗ» с крытым кузовом. Дивизионные умельцы соорудили на обычном грузовике будку из фанеры и жести, в ней перевозили клубное имущество — киноаппараты, книги, инструменты оркестра и, конечно, оркестрантов. Иной раз машина бывала битком набита всяким добром, музыканты в ней еле умещались. На этот раз ехать было просторно. В кузове сидели только шесть музыкантов да он, Аннес. Узнав, что начклуба едет в Таллин с пятью-шестью оркестрантами, Аннес решил ехать с ними. Он уже с раннего утра искал возможность попасть в Таллин. Решение немедленно побывать в Таллине созрело у Аннеса еще ночью, как только в редакции было принято сообщение об освобождении города. Для них, работников редакции, это была тревожная ночь. Не только потому, что они со своим грузовиком чуть не застряли на шоссе, забитом машинами. Мост через реку был разрушен, а на мелководье, где можно было переправиться вброд, машины увязали. Несколько часов прождали они возможности двинуться дальше, но вытаскивать на берег тяжелые грузовики было делом трудным и долгим. А время, когда для фронтовых газет передавалась сводка Информбюро, все приближалось. Им не оставалось ничего другого, как выбраться из пробки автомашин, свернуть на ближайший проселок и поискать какой-нибудь хутор, где они они могли бы подготовить рацию к приему и тотчас же сверстать газету. О наборных кассах и печатной машине можно было не беспокоиться, они стояли в кузове, готовые к работе. Хутор они нашли, хозяева отвели им просторную комнату, переводчик и секретарь редакции сразу стали принимать сводку. Незадолго до полуночи по радио начали диктовать приказ Сталина. Первые же слова — «Войска Ленинградского фронта в результате стремительного наступления сегодня, 22 сентября, с боем овладели столицей Эстонской ССР городом Таллин» — отозвались в душе каждого, кто сейчас находился в комнате. Аннес в ту ночь не сомкнул глаз, слишком был взволнован. Подписывая номер в печать, он уже знал: надо сейчас же ехать в Таллин, о Таллине и его освобождении следует написать для газеты более подробно, чем обычно пишутся корреспонденции. Мог бы послать в столицу своего заместителя, секретаря или литсотрудника, они написали бы не хуже, возможно, даже лучше него, в журналистском деле они были опытнее, Аннес работал в редакции всего пятый месяц. Но он чувствовал, что должен сделать это сам. Он горел желанием увидеть родной город. Поэтому рано утром поспешил в штаб узнать, не идет ли в Таллин какая-либо машина из их дивизии. Уже шагая в штаб, сообразил, что такой машины не найдет, дальнейший путь их дивизии пролегал левее. Так и случилось. И когда он уже потерял было всякую надежду, встретил капитана Кумаля, тот был в приподнятом настроении и без всякого вступления объявил, что едет со своими ребятами в Таллин. Такое приказание дал ему начальник политотдела. Чтоб он проделал агитационный рейд в столицу. Будто бы именно так сказал Кумалю подполковник — он любил эффекты и придумывал всевозможные мероприятия. Чтоб он, Кумаль, произнес речь, а ребята пусть играют. Старые, довоенные мелодии. И обязательно — «Твердыню Калева сынов». Прямо на улице. Аннес, конечно, воспользовался случаем. Полагалось бы доложить начальству, что он едет, но подполковника не оказалось ни в политотделе, ни в штабе — спешно отправился в один из полков. Аннес сказал только в редакции, что уезжает в Таллин за материалом и клише. Он часто отлучался из редакции, об очередном номере не беспокоился, коллеги, опытные фронтовые газетчики, знают, что делать. Да и начальство едва ли было бы против его поездки. Если уж подполковник посылает в Таллин клубную бригаду, то наверняка дал бы свое согласие и ему. Так, по крайней мере, Аннес оправдывал свои действия. В собственных глазах. Всю дорогу Аннес завидовал Кумалю, завидовал потому, что тот сидел рядом с водителем и мог через ветровое стекло обозревать окрестности гораздо шире, чем он, сидя в кузове. Дверь будки, правда, была открыта, но все равно поле зрения более ограниченно. Так, во всяком случае, думалось ему. Хотелось видеть все по обе стороны шоссе, каждую крестьянскую избу, другие строения, каждую рощицу, каждый куст, мимо которых проезжали. А особенно людей, как они ведут себя, — следят ли за ними тайком из-за угла или стоят смело у своих домов или даже выходят к дороге — приветственно машут им рукой. К сожалению, он мало что видел, на дороге и вдоль нее люди почти не попадались. Только где-то у края поля заметил крестьянина, который стоял рядом с телегой и провожал их взглядом. В другом месте во дворе придорожного хутора резвились дети, он ясно слышал их веселые выкрики. Близ Вайда разглядел кучку людей — пять-шесть мужчин и женщин, они оживленно разговаривали, голосов не было слышно из-за шума машины. Они проехали мимо подбитого немецкого танка, двух-трех автомашин, опрокинутых в кювет, одна из них — колесами кверху. То ли машины были совсем разбиты, то ли врагу не хватило времени их вытащить. Минут десять потеряли, перебираясь вброд через обмелевшую речку. Мост и здесь был взорван, но, к счастью, выкарабкались. Следов больших сражений не видели, может быть, передовой отряд двигался какой-нибудь другой дорогой, а может, у десанта и не было тяжелых стычек. Сейчас, когда Аннес уже поговорил с капитаном Теэяэром, он знал, что серьезное сопротивление передовой отряд встретил только у Васкъяла.

Их обогнал «виллис», рядом с шофером сидел автоматчик, сзади — два офицера, один из них в генеральской форме, потом прошли три «студебеккера», груженные снарядами. Попался им видавший виды автобус, где ехали штатские люди, потом промчался мимо еще один «виллис» — там были и военные, и штатские. Движение на шоссе не было особенно плотным. Аннес думал, что машин будет больше. Через лес их клубный грузовик шел хорошим ходом, водитель выжимал из мотора все, что можно, ему тоже не терпелось поскорее добраться до цели; проносясь между двумя стенами леса, Аннес подумал: если в ельнике прячется какой-нибудь недобитый вражеский отряд, их машины для него — отличная мишень. На восьмерых у них только один автомат и две винтовки, да еще у него и у Кумаля по пистолету. Они отправились в путь так беспечно, как будто и не катились по этим дорогам лишь несколько дней назад боевые машины и обозы отступающего врага, не двигались его колонны. Как будто и не было только позавчера у их дивизии жестокой схватки с отрезанным неприятельским полком, который пытался пробиться на запад. В те часы Аннес находился в своем прежнем полку, который остановил и разгромил врага, взял много пленных.

Их воодушевляла мысль, что через час, два или три они будут в Таллине, — весть о его освобождении распространилась, как огонь в сухой траве. К тому же они были уверены, что территория, через которую придется проезжать, оставлена гитлеровцами, только какие-нибудь остатки разбитых вражеских частей могут еще пробираться к югу сквозь лесные заросли. Вчера и позавчера целые взводы и роты сдавались в плен, потеряв всякую волю к сопротивлению.

Гитарист, который во время боев под Великими Луками воевал в роте автоматчиков, сейчас держал пистолет-пулемет на коленях, но и то больше для порядка. Ни ему, ни кому другому не верилось, что придется столкнуться с врагом: мощное наступление корпуса, сознание, что Таллин свободен, что и в Центральной и в Южной Эстонии продвижение других частей развивается успешно, что враг вынужден отступать по всему фронту, — все это рождало в них беспредельное чувство уверенности.

Когда до города осталось километров десять, Аннес не смог побороть нетерпение, забарабанил в стенку кабины, чтобы водитель затормозил. Как только машина остановилась, Аннес спрыгнул и втиснулся в кабину рядом с Кумалем. Кумаль придвинулся к шоферу: всем было тесно, но водитель сказал, что это ему не мешает, что править он может, и они поехали дальше. Аннес напряженно ждал, когда наконец покажутся башни и фабричные трубы Таллина. Ему случалось смотреть на родной город и с обрывистого берега в Раннамыйза, и с косогора Ласнамяэ, и с высоких склонов Мустамяэ, и с севера, с моря, и с другого берега залива — из Меривялья. Панораму Таллина он мог себе представить с закрытыми глазами, пытался описать Таллин Нааритсу и Килламеэсу, даже рисовал им силуэт города со стороны моря. Первой возникла у него перед глазами труба целлюлозной фабрики, как-то вдруг, хотя он и знал, что так будет. Тут же слева заблестело озеро Юлемисте, и вот они выехали на склон Ласнамяэ, откуда открывался весь город. Аннес родился и вырос в Таллине, любил похваляться, что знает в нем каждый закоулок, еще мальчишкой десятки раз кружил по его улицам. Для него не были чужими ни районы Сикупилль, Кассисаба, Лиллекюла, Каламая, ни порт, ни Пельгулинн, ни даже Копли. О, окрестности он знал хорошо — берега озера Юлемисте, низенькие сосняки Лийва, Мустамяэ с парком Глена, высокий склон в Харку с выстроенными там казематами, побережье Штромки, Маарьямяэ, Пирита и окрестности реки Пирита до моста Люкати и даже дальше. Таллин означал для него родную сторону — не только улицы в Порикюла, от которых с каждым годом все больше расширялись границы его игр и прогулок, охватывая весь город. Вдали от родных мест Аннес часто вспоминал свой город. Думал о том, почему он так крепко привязан к Таллину. Он ведь жил на окраине, в жалком домишке, в тесной комнате, зимой всегда приходилось туже затягивать ремень, за работой охотиться, как гончей за зайцем, жизнь в родном городе была у Аннеса и впрямь убогая. Если смотреть правде в глаза. За исключением предвоенного года, когда у него вдруг стало дел и работы невпроворот, когда он почувствовал себя человеком, который может делать то, что хочет. Но и в самые трудные годы Таллин оставался для него своим городом, хотя не имел он здесь ни земли, ни дома, ни торговли или банка, ни фабрики или иного добра. Но были свои ребята, которые и в центре города ходили босиком с высоко поднятой головой, вызывающе глядя в лицо господам, были школьные друзья и подруги, были отец и мать, а позже — товарищи по работе, единомышленники. Улицы, по которым каждый день шагаешь, становятся близкими, так же как и дома, которые ежедневно видишь, пусть даже это покосившиеся доходные дома. Город как единое целое, со всеми своими школами, церквами, фабриками, дребезжащими трамваями, кино и театрами, делается твоим, врастает в душу, как бы превращается в частицу тебя самого. Так и еще по-всякому пытался Аннес разгадать, почему Таллин ему близок и дорог. Даже спорил об этом. Здесь, в дивизии. Особенно с людьми родом из деревни, непоколебимо убежденными в том, что душа человеческая никогда не может так безраздельно полюбить городские камни, как свой хутор, поле, выгон для скота, луг или рощу. Аннес не дал себя переубедить. Если бы он родился в семье хуторянина или вообще жил в деревне, то, может быть, тоже думал бы так; но он — горожанин, вырос на городских камнях, он относится к Таллину как к с в о е м у городу.

Со склона Ласнамяэ Аннес жадно окидывал взглядом башни и трубы, отсюда все казалось таким же, как до войны. Одной башни все же не хватало, не то чтоб не хватало, а она стала какой-то тупой, это была башня церкви Нигулисте, быстрый взгляд Аннеса это сразу уловил. И еще одну башню без шпиля он заметил — башню ратуши. Но все-таки что-то было иначе, совсем иначе. В воспоминаниях Аннеса родной город был гораздо больше, просторнее, здания выше, внушительнее, чем сейчас они предстали перед его глазами. Тартуское шоссе, по которому они ехали к центру, казалось теперь узкой улицей, а между тем это была одна из главных магистралей города. В чем причина? Никто ведь не сжимал город и его улицы, не придавливал дома, улицы были те же и дома те же. Не потому ли это происходило, что Аннес видел просторные улицы и площади Ленинграда и других больших городов России, их высокие здания? Аннесу некогда было размышлять о том, почему родной город кажется ему меньше и приземистее, чем рисовалось в воспоминаниях, как бы миниатюрнее. Он охватывал взглядом каждое строение, мимо которого они проезжали, людей, которые шли навстречу. Тартуское шоссе казалось не таким оживленным, как в прежние времена, да ведь это и не был самый центр, куда они вскоре прибыли. Чем ближе к центру города, тем больше бросались в глаза следы больших пожаров. Начиная с улицы Хеэринга стали чаще попадаться пожарища, остатки закопченных труб и брандмауэров. От кинотеатра «Модерн» осталась бесформенная груда кирпичей, торчала только часть задней стены.

Они остановились около горки у Вируских ворот. Как только спрыгнули с машины, вокруг них стали собираться люди. Разглядывали их, словно какое-то чудо, хотя они и не были первыми эстонцами в красноармейской форме, появившимися в городе. Люди хотели еще и еще раз убедиться, что перед ними эстонцы, услышать своими ушами, что из парней, мобилизованных в начале войны, был сформирован эстонский корпус, лишь малая часть которого — несколько батальонов — вошла в Таллин. Они расспрашивали обо всем на свете, спрашивали снова и снова, что теперь будет с эстонским народом. Аннес и другие отвечали, что ни один честный эстонец не должен бояться советской власти, что эстонскому народу не угрожает ссылка в Сибирь, как трубили повсюду пособники гитлеровцев — доморощенные нацисты; что война идет к концу, не сегодня завтра будет освобождена вся Эстония и что никому не надо ничего бояться. Их слушали с радостным оживлением, на лицах людей можно было прочесть и доверие, и сомнение. Какой-то мужчина показал рукой на театр «Эстония», на задымленных стенах которого чернели провалы окон, и сказал с нескрываемой иронией: мол, такие факты опровергают то, что они тут говорят. Мужчина был старше Аннеса, лет сорока, судя по наружности — интеллигент, возможно, учитель, врач или адвокат, а может быть, банковский служащий или чиновник. На нем было пенсне, поэтому он и напоминал Аннесу прежде всего учителя и врача — те любили носить пенсне даже тогда, когда уже вошли в моду очки в толстой роговой оправе. Аннеса не смутила ирония человека с интеллигентной внешностью, хотя и он был потрясен видом сгоревшего театра. Аннес спокойно ответил, что театр «Эстония» будет восстановлен немедленно, работы начнутся еще до окончания войны. Он сказал это с глубоким внутренним убеждением, люди даже зааплодировали, так велика была его уверенность в своих словах.

Сейчас, сидя на ступеньках парадной лестницы во дворе Вышгородского замка, Аннес подумал: а ведь сказанное им тогда было более правильно, чем если бы он стал объяснять, что война и победа иногда вынуждают бомбить и свои города, что освобождение не обходится без жертв, что во время воздушной атаки бомбы не всегда ложатся там, куда их хотели сбросить…

По знаку капитана Кумаля музыканты вытащили из машины инструменты и тотчас же после слов Аннеса заиграли всем знакомые довоенные мелодии. Иной раз простой напев может скорее объединить людей, сделать больше, чем слова. Эффект от импровизированного концерта на вольном воздухе превзошел все ожидания, от музыкантов требовали все новых и новых пьес. Женщины готовы были разорвать оркестрантов на части, капитану Кумалю с трудом удалось усадить ребят в машину и отправиться дальше. Потом они остановились на площади Свободы, в начале Карловского бульвара, и все повторилось сначала. Вокруг них столпилось еще больше народа, их снова расспрашивали, они отвечали и в свою очередь задавали вопросы, к ним относились очень дружелюбно, тепло, словно они были долгожданными гостями для каждого, именно для каждого. Нет, не гостями, а частью их самих, собравшихся здесь. Аннес произнес тут целую речь. Причем через репродуктор. Так ему предложил капитан Нийн. Капитан Нийн, отлично знавший условия Эстонии и владевший немецким языком, был перед боями за освобождение Эстонии откомандирован в распоряжение политуправления фронта; оказалось, что группа от политуправления тоже прибыла этим утром в Таллин и успела установить на фонарном столбе громкоговоритель. Капитан Нийн сказал, что он уже наговорился до потери сознания, и позвал к микрофону его, Аннеса. Микрофон был установлен в одном из домов по Карловскому бульвару, капитан Нийн отвел Аннеса туда, и он выступил с речью. «Товарищи, граждане освобожденного Таллина! — начал он. — К вам обращается исконный таллинец, человек, который здесь родился и вырос. Мое имя Аннес Коппель, в сорок первом году я эвакуировался в Ленинград, сейчас служу в эстонском корпусе». Так он начал и сказал то же, что говорил у Вируских ворот. Снова подчеркнул, что вскоре, через несколько дней, вся территория Эстонии будет освобождена и что таллинцев ждет будущее, полное труда и достижений. Никто не должен испытывать страха, каждый, кто хочет, чтобы жизнь снова вошла в колею, пусть идет на свое рабочее место и своим трудом поможет общему делу. Капитан Нийн сказал, что Аннес нашел верный тон, начал свое слово очень удачно и что ему, Нийну, остается только поблагодарить Аннеса, — он выполнил просьбу. Здесь капитан Кумаль тоже велел музыкантам играть, и снова импровизированный концерт под открытым небом воодушевил людей…

Капитан Кумаль вышел из замка.

— Все разорено и загажено. Черт знает что за скоты здесь хозяйничали.

— Отступающее войско никогда не оставляет лагерь в отменном порядке, — заметил Аннес, вставая. — Схожу в типографию, потом пройдусь по городу.

— Пойдем вместе. Пойдем. У меня тоже в городе кое-какие дела.

— А музыканты?

— Отпустил их в город. Наверно, женщины сманили. Женщины вообще за эту войну как с ума посходили… К ночи вернутся. Велел ходить всем вместе, в крайнем случае по двое. Обычно они свое слово держат. Но кто его знает, девчонки совсем ополоумели.

Капитан Кумаль явно опасался за своих ребят и уже, как видно, жалел, что отпустил их в город. Кумаль хотя и носил капитанские погоны, но и в военной форме оставался штатским человеком. Прикрикнуть на кого-нибудь, скомандовать, наложить взыскание — все это было не в его характере. Он старался на своих подчиненных действовать убеждением. На нарушения дисциплины смотрел сквозь пальцы, но все же умел держать в известных границах свою пеструю компанию. Его подчиненные были в большинстве такие же штатские, по своим довоенным профессиям совершенно чуждые военным порядкам и субординации: музыканты, художники, один театральный режиссер, учившийся в Польше, киномеханики.

Прежде всего они отправились в типографию, где раньше печаталась «Пяэвалехт», а в предвоенном году — «Коммунист». Они проехали через улицу Фалька, по Вокзальному бульвару и улице Нунне к углу Пикк и Ратаскаэву, где помещалась типография. Дверь была открыта, никаких часовых, хотя Теэяэр утверждал, что они взяли под охрану все основные объекты. Капитан Теэяэр рассказывал и о том, что еще до вступления десанта рабочие встали на защиту своих предприятий от немецких истребительных команд, что благодаря этому гитлеровцы и не смогли взорвать электростанцию. А также фильтры водопровода, «Ильмарине» и некоторые другие заводы. Гитлеровцы заминировали заводские корпуса, саперам пришлось немало потрудиться, чтобы обезвредить взрывные устройства. На Вышгороде тоже обнаружены заряды динамита. Один день промедления — и кто знает, что осталось бы от Таллина, город и так сильно пострадал. Благодаря быстрому, внезапному прибытию десанта планы отступающих оккупантов были перечеркнуты. И благодаря самим рабочим, которые не дали себя запугать, создавали оборонительные отряды, перерезали запальные шнуры к зарядам, убирали взрывчатку, не пускали спецкоманды взрывников на предприятия; немцы спешили спасти свою шкуру, им уже некогда было силой оружия вламываться на заводы. В том, что Теэяэр не болтал зря, Аннес и Кумаль убедились сами, когда по предложению Аннеса побывали на электростанции. Аннес получил здесь хороший материал, рабочие действительно храбро защищали свое предприятие и гасили очаги пожаров, возникших от обстрела с немецких военных кораблей. В первой половине дня, примерно за полчаса до вступления в город передового отряда, гитлеровцы открыли с моря огонь по электростанции. Аннес знал все это, поэтому удивился, что двери большой типографии оказались открытыми для любого постороннего. Аннес решил, что сюда надо сейчас же поставить вооруженную охрану, хотел уже вернуться на Вышгород, но тут обнаружил, что типография вовсе не оставлена без присмотра, что здесь уже идет работа, готовится выпуск газеты. Его организовали военные, коллеги Аннеса из редакции газеты другой дивизии. Они, как выяснилось, прибыли в Таллин вслед за десантной группой и тотчас же по собственной инициативе начали готовить двухполосную газету. Аннес подивился оперативности коллег, он немного знал обоих — один был моложе его, другой старше. Аннес быстро нашел контакт с наборщиками, они брались за дело с не меньшей энергией и воодушевлением, чем фронтовые газетчики. Работники типографии достали ему клише с видами Таллина, от них же он узнал, что и печатники защищали свое предприятие, охраняли вход в типографию и не впустили немецких солдат, которые под командой какого-то мелкого фюрера хотели ворваться, но побоялись пулемета. У типографских рабочих действительно оказался немецкий ручной пулемет, который им оставили эстонцы-легионеры, молодые парни, не имевшие никакого желания защищать «Великую Германию», а тем более умирать за нее. Аннес чувствовал большое удовлетворение: здесь, в типографии, он мог еще раз убедиться, что они, бойцы Красной Армии, — не незваные гости, а долгожданные освободители. Эту риторическую фразу он записал в свой блокнот.

— Я должен был бы сегодня вечером организовать концерт на горке Харью или на площади Свободы, должен был бы приехать со всем оркестром и солистами, а я что сделал?.. Приехал с горсточкой музыкантов, да и эту мысль подал мне начальник политотдела. А теперь и этих людей отпустил. Уж по крайней мере для печатников и для рабочих электростанции мы должны были сыграть. Таллинские рабочие заслуживали бы гала-концерта, — посетовал Кумаль полушутя-полусерьезно, когда они вышли из типографии.

— Не посыпай свою главу пеплом, — попытался его утешить Аннес таким же тоном. — Ни ты, ни я не знали, что нас ждет. Ты дал два концерта, уже это оправдывает твою поездку.

— Посылая нас сюда, Каадик хотел произвести впечатление на Каротамма и Пэрна, — продолжал Кумаль. — Ты же знаешь, наш начальник любит эффекты. Ему хотелось, чтоб высокое начальство заметило нас и моих парней в Таллине, чтоб я доложил — что я тут делаю и кто меня сюда послал. Особенно это, последнее. Ни Пэрна, ни Каротамма мы не встретили. Если Каротамм прибыл, он наверняка придет и на Вышгород. Я спрашивал у Теэяэра, приходил ли он. Пэрн, говорит, был, Вырк отдал ему рапорт на площади перед замком. Насчет Каротамма Теэяэр ничего не знает. Думаю, секретари Центрального Комитета и члены правительства прибудут завтра. Каротамм, наверно, уже здесь, я его знаю.

— Хочешь дождаться членов правительства?

— Нет. Что мне до них. Приказано завтра к полудню вернуться, концерты и в других местах нужны. Интересно, где мы догоним дивизию? В Рапла, Мярьямаа или еще где? Дивизия движется с такой скоростью, с какой может шагать пехота. Едва ли немцы будут огрызаться. Может, в Палдиски или в Хаапсалу и попытаются показать зубы, а раньше едва ли.

— Слава богу! — с облегчением вздохнул Аннес — Я уж боялся, что ты застрянешь здесь надолго. Мне надо завтра утром вернуться в дивизию. Редакция ждет. Сегодня же ночью напишу свою статью.

— В темноте? — удивился Кумаль.

— Электростанция ведь работает, ты сам видел. И в типографии был свет.

— Весь город света не получит, — сказал Кумаль, — станция еще не работает на полную мощность.

— Тогда надо подняться на рассвете. Или по дороге как-то нацарапать статью. — Аннес не терял оптимизма.

Они посоветовались, что делать дальше. Решили побывать на своих прежних квартирах. Сейчас, когда спешные дела были утрясены, у них оставалось немного свободного времени. Прежде всего поехали на улицу Крейцвальда, где жил Кумаль. Долго стучались в дверь квартиры, раньше принадлежавшей Кумалю. Никто им не открыл. Кумаль вынул из кармана ключ от французского замка, попробовал его сунуть в скважину, — он, оказывается, сохранил ключ от своей квартиры. Ключ не подошел, новый жилец сменил замок. И соседние квартиры остались глухи, хотя они стучались и в другие двери. Перед ними не открылась ни одна дверь.

— Здесь жили людишки побогаче, — произнес Кумаль. — Или боятся открыть, или удрали. Глупо вообще было приезжать сюда. Что мне тут понадобилось? У меня в этой квартире не осталось никого из близких, эвакуировался с женой и дочерью. Что я хотел тут увидеть? Цел ли мой письменный стол и двухспальная кровать? Идиот! У самого сорок лет за плечами, а ума еще не набрался. Сентиментальная девчонка, а не мужик.

— Мне тоже хочется заглянуть на старую квартиру, — заметил Аннес — У меня тоже не осталось здесь никого из семьи. Знакомые, конечно, есть, хорошие знакомые. Даже друзья. Свои люди. Я там и родился. Старая деревянная развалюха, вся улица состояла из таких домишек в один или два этажа. Тесные комнатушки, через стены все слышно, уборная во дворе, в лучшем случае — в коридоре. И все же этот дом для меня многое значит. Не только хибара, где я жил, а вся улица. Сегодня утром, въезжая в город, я почувствовал, что Таллин — частица меня самого. Или, вернее, я — частица Таллина. Но сентиментальной девчонкой себя не считаю.

— Ты надеешься найти своих знакомых, а я не знал в этом доме ни единой души, — сказал Кумаль. — Перебрался сюда только за несколько месяцев до войны. Я тоже родился в Таллине, здесь же учился, окончил коммерческую гимназию, год работал курьером в Кредитном банке, потом подался в Вирумаа, в лес. Мой дядя работал там бракером, я стал служащим лесничества, по-нынешнему — счетоводом. В июле сорокового вызвали в Таллин, назначили на высокую должность. Я в свое время был активистом Рабочего клуба, об этом помнили. Эту квартиру получил только в марте сорок первого. С соседями не успел познакомиться, тут люди не общались между собой так близко, как на окраинах. Мальчишкой я жил в Каламая, на улице Коцебу.

Они не спешили отправляться дальше. Кумаль свернул самокрутку и закурил. Аннесу показалось, что приятель что-то обдумывает.

Вдруг капитан Кумаль расхохотался:

— Идиот, ей-богу, идиот! Мы приехали в крытом грузовике и ворвались в дом. Нас приняли черт знает за кого. Может, за энкавэдэшников. Во всяком случае, за таких людей, которым лучше дверь не открывать.

Капитан Кумаль бросил окурок, придавил его носком сапога, открыл дверцу кабины.

— Поехали, что тут еще пялиться.

Аннес почувствовал, что Кумалю досадно было оказаться перед немым домом и запертыми дверями. Аннес скользнул взглядом по окнам, и ему почудилось, будто в одном из окон кто-то выглядывает из-за занавески.

— Там, кажется, кто-то есть, — показал он на окно, где виднелась человеческая фигура.

— Черт с ними! — Кумаль махнул рукой и уселся в кабину. — Пришел, увидел и… остался в дураках. Хватит!

Аннес понял, как Кумаль разочарован.

Они проехали по Нарвскому шоссе, где на домах виднелись таблички «Adolf Hitler Straße», к Вируской площади, затем по Пярнускому шоссе и с улицы Тынисмяэ повернули направо. Аннес все время подсказывал, куда ехать, водитель плохо знал город. Чем ближе к родным местам Аннеса, тем больше попадалось развалин. По левой стороне извилистой улицы все дома сгорели, только кое-где торчали остатки труб. По правой стороне никогда не было домов, там тянулся большой запущенный сад, обнесенный высоким забором с толстыми каменными столбами, где росли старые липы и каштаны, кое-где и клены. Здесь все было как раньше, только доски забора обуглились или вовсе сгорели. Улица Пильвитузе, где когда-то жил Аннес, была уже близко, и у него появилось предчувствие, что он увидит только закопченный фундамент да печные трубы.

Так оно и оказалось. Весь район выгорел. В дом, где жила их семья, было прямое попадание. Половина строения вместе с фундаментом стерта с лица земли, на ее месте глубокая воронка. Аннес подумал: это была, наверное, большая бомба, в несколько сот килограммов или даже в полтонны. От остальной части здания остался кусок фундамента, несколько обугленных бревен и разбросанные закопченные кирпичи от трубы.

Аннес стоял посреди двора, Кумаль остался возле машины покурить. Аннесу следовало бы сразу уехать, здесь уже ничего не было. По краям воронки росла крапива, меж почерневших бревен пробивались пучки травы, там, где раньше стоял мусорный ящик из просмоленных досок, торчали стебли репейника. От березы, росшей во дворе, осталась лишь часть ствола и две-три толстые, наполовину обугленные ветки, более тонкие сожрал огонь. Один из сучьев не дал побегов, на другом он увидел несколько уже пожелтевших листочков.

Что-то удерживало здесь Аннеса, на ногах словно были путы. Он, возможно, простоял бы тут бог знает сколько времени, но Кумаль подошел и положил ему руку на плечо.

— Ничего тут не поделаешь, — услышал Аннес голос друга. — Война. У войны поступь тяжкая.

Аннес улыбнулся. Это была грустная улыбка. Он узнал и прочувствовал страшные стороны войны не меньше Кумаля, он видел города в развалинах, сожженные деревни, кровь и боль, тревогу и скорбь утрат. Но сейчас он думал не об ужасах войны — о своей матери. Но ни в Таллине, ни за Уралом не дано ей было пережить эту войну. Здесь — еще меньше, чем в далекой степной деревне. Аннес понял это, стоя среди развалин отчего дома, на краю воронки, понял еще глубже, чем ранней весной, когда Килламеэс принес ему известие о смерти матери. Он собрался с мыслями, поборол закравшееся в душу горестное чувство.

— Если у нас еще есть время, проедем сюда, — сказал он, указывая на деревянные дома шагах в двухстах, не пострадавшие от огня. Это были такие же старые, покосившиеся и осевшие деревянные строения, как и то, где он жил.

Капитан Кумаль не возражал. Аннес попросил остановиться перед двухэтажным домиком, фундамент которого едва поднимался над тротуаром.

— Здесь жил Пеэтер, мой товарищ по работе, отличный плотник, человек широкого кругозора. Вдруг посчастливится найти его. Сомневаюсь, правда, — война все перевернула, но надеяться надо. Долго меня не ждите, кто знает, может, здесь и заночую. Если Пеэтер дома.

Ему не посчастливилось.

Выходя снова на улицу, Аннес знал, что Кумаль его ждет. Если бы машину завели, шум мотора был бы ясно слышен в доме. Аннес заметил бы это, хотя все его внимание было сосредоточено на Альме, жене Пеэтера. Она открыла дверь, сначала испугалась, потом узнала его и позвала в комнату. Альма обрадовалась, бросилась ему на шею, но улыбка тут же исчезла с ее лица, когда Аннес спросил, где Пеэтер и что он делает. Альма ответила не сразу, ее оживление угасло, она казалась теперь совсем старой женщиной. А ведь ей не было и пятидесяти, может быть, лет сорок пять. Пеэтер всегда гордился своей женой, она выглядела гораздо моложе своих лет, прямо-таки недавно обвенчанной молодушкой. Аннес с сочувствием глядел на стоявшую перед ним женщину, понимая, что не услышит ничего хорошего. И не услышал. «Пеэтера больше нет», — прошептала Альма, и ее большие, глубоко сидящие глаза налились такой скорбью, что Аннес испугался. Альма рассказала, что за Пеэтером пришли через неделю после захвата Таллина немцами. Арестовали его эстонцы; отец одного из них был владельцем дома на Пярнуском шоссе, а сам он раньше служил в полиции. Этот человек через год или два получил свое: погиб где-то за Псковом, где полицейский батальон охотился за партизанами. Отец полицейского теперь ругает немцев, дурно говорит и о своем сыне: мол, не сумел держаться в стороне, сам полез на рожон. Пеэтера обвинили в активной коммунистической деятельности, хотя он и не был партийным. Но его выбрали в завком, а это доказывало, что он сочувствует коммунизму. Кроме того, у них нашли «Капитал», другие книги Маркса, а также Краткий курс истории партии, что послужило вещественным доказательством коммунистических взглядов Пеэтера. Услышав это, Аннес подумал о том, что и он виноват в смерти Пеэтера, ведь это он в свое время убедил Пеэтера подписаться на «Капитал» и избранные сочинения Маркса и Энгельса. Все книги Пеэтера перерыли. Он имел обыкновение собирать газетные подвалы, сшивать их. Ему очень нравилось перечитывать и переплетать их. Аннес знал, что Пеэтер уважает печатное слово, берет книги и в центральной библиотеке. Пеэтер не пил и не беспутничал, но в карты играл охотно, только не в очко, в которое всегда играют на деньги, он не был азартным игроком. Пеэтера расстреляли уже 22 октября, так сказали Альме, когда она принесла в тюрьму передачу. Пеэтер был уверен, что его никто не тронет, он же не член партии, не какой-нибудь важный деятель, он и до, и после июльских событий оставался при своей стамеске, пиле и рубанке, что с того, что выбрали в завком. Однако это поставили в вину. И то, и другое — и членство в завкоме, и коммунистическую литературу. Когда Альма опять упомянула об этих книгах, у Аннеса снова мелькнула мысль: он тоже виновен в смерти Пеэтера. Но он понимал, что и без этих книг Пеэтера ждал расстрел. Буржуазия, оттесненная в сороковом году, была осенью сорок первого пьяна от дурмана мести. С обвинениями подробно не разбирались, судебных процессов не вели. Сотрудничество с коммунистами было достаточным основанием, чтобы человека поставить к стенке. И о своих детях Альма ничего не знала, дочь угнали на работу в Германию, а Удо, ее сын, когда в начале августа объявили мобилизацию юношей 1927 года рождения, бежал, хотел укрыться в Ярвамаа у бабушки и дедушки — отец Альмы арендовал маленький хутор в Колги. Аннес попытался ее утешить. Удо скоро вернется, район Ярвамаа уже очищен от немцев, скоро она увидится с сыном. Но Аннес прочел в глазах Альмы, что она не верит его словам, боится самого худшего, она видела уже столько горя, что не смеет больше надеяться. Альма так и сказала: Удо, наверно, схвачен властями, его или расстреляли на месте — в газетах грозили так делать со всеми, кто уклоняется от мобилизации, или насильно одели в немецкую форму и послали под Нарву, в легион. Аннес всячески старался ободрить Альму, но это ему, видимо, не удалось, так он сказал и Кумалю.

От жены Пеэтера Аннес узнал также, что за ним, Аннесом, приходили к вечеру того же дня, когда немцы вступили в город. Вся улица говорила о том, что хотели забрать всех Коппелей — и молодых, и старых, что дверь их квартиры взломали и при этом ругались: не удалось ликвидировать красное змеиное гнездо! Все, что получше, что хоть чего-нибудь стоило, растащили потом в течение недели-двух, комната стояла совсем пустая. Хозяин дома пытался протестовать, но молодчики с белыми повязками делали свое дело.

Когда ехали обратно на Вышгород, Аннес почувствовал, как он устал. Устал от впечатлений — и радостных, и тягостных, устал от всего, что видел, слышал, испытал за эти предвечерние часы. Наверно, давала себя знать и прошлая, почти бессонная ночь, многие последние дни и ночи, всех взволновавшие. Успешное развитие наступления лишило их сна, зато прибавило каждому энергии. Как только редакционная работа давала хоть малейшую возможность, каждый старался двигаться вместе с одним из полков, в который его сильнее всего тянуло. Редакция каждый день меняла свое местонахождение, корреспонденции они вынуждены были писать на ходу, ночи уходили на прием сводок Информбюро, набор, верстку и печатание газеты, хорошо, если рано утром удавалось поспать. Сейчас, сидя рядом с капитаном Кумалем в тесной шоферской кабине, Аннес ощущал как бы спад внутреннего напряжения. Он подумал: если капитан Теэяэр окажется верен своему слову, в чем Аннес и не сомневался, если им действительно дадут отдельную комнату, он сможет как следует выспаться. По крайней мере пять-шесть часов, утром надо рано встать, чтобы еще до отъезда, написать корреспонденцию о том, как шло освобождение Таллина. Есть на Вышгороде свет или нет, он все равно сначала отдохнет, потом будет писать.

Но все получилось по-другому.

Когда они возвратились на Вышгород, начинало уже смеркаться. Кумаль беспокоился о своих музыкантах, еще не вернувшихся из города. К Аннесу подошел сержант из роты Теэяэра и сказал, что его разыскивает какая-то женщина, дожидается и сейчас. На площади перед замком. Аннес поспешил туда, где, по словам сержанта, его ожидали. Рядом со сводчатым въездом, чуть правее, в нескольких шагах от парадной двери действительно стояла молодая женщина, с первого взгляда показавшаяся ему знакомой. Но было уже почти темно, женщина стояла к нему спиной, разговаривая с высоким лейтенантом.

«Тийя! — молнией мелькнуло в голове Аннеса. — Неужели Тийя?»

Он не ошибся, его ждала Тийя.

— Я ждала тебя, — спокойно произнесла Тийя, словно речь шла о чем-то самом обыкновенном. — Подумала — если ты уже в Таллине, то обязательно придешь сюда, весь город говорит, что на Вышгороде эстонские ребята. А если ты и не придешь, здесь, может быть, узнаю, где тебя искать. Сначала ваши люди приняли меня за пташку, которая хочет пристроиться к бойцам дивизии, у меня сразу оказалось три-четыре кавалера. Потом появился какой-то капитан, и я обратилась к нему. Разумный, видно, человек, понял, что я не ищу приключений, а когда я спросила о тебе, сказал, что ты придешь ночевать сюда. Нигде больше тебя искать не сумела.

Аннес был поражен. Он держал руку Тийи в своих ладонях и взволнованно глядел в ее большие глаза. Лейтенант отошел в сторонку, потом козырнул и удалился.

— Тийя, — пробормотал Аннес, — это и в самом деле ты.

— Я. Узнал меня все-таки… Ты смотришь так, будто не веришь своим глазам.

Аннес понял, что Тийя рада их встрече.

— Я страшно доволен, — признался Аннес.

— Я тоже. Боялась уже, что ты сюда и не придешь. — Тийя высвободила руку, отступила на шаг и посмотрела на него с улыбкой. — Тебе идет военная форма, — произнесла она, и Аннес уловил в ее голосе знакомые, такие обычные для Тийи насмешливые нотки. — Ты как настоящий офицер.

Аннес засмеялся:

— Тебя время не исправило.

Теперь он тоже ее внимательно рассматривал.

— Не смотри так. Я уже старая бабка.

— Да, уже совсем старушенция.

Теперь рассмеялась Тийя:

— Тебя тоже годы не исправили.

Эти подтрунивания друг над другом помогли Аннесу успокоиться, победить волнение, вызванное неожиданной встречей. Он спросил:

— Откуда ты узнала, что я в Таллине, как догадалась искать меня здесь?

— Что ты в Таллине, я знала. Сестра слышала твою речь на площади Свободы. Ты сказал, кто ты, и посоветовал людям возвращаться на свои рабочие места. Она искала тебя, но не нашла, ты говорил через репродуктор, наверно, из какого-то другого места, не там, где были музыканты.

— Микрофон находился в одном из домов на Карловском бульваре, — уточнил Аннес.

— О том, что ты в Таллине, узнала от сестры, а Вышгородский замок придумала сама. Что ты именно здесь.

— Какая из твоих сестер меня слышала?

— Старшая, Лийде. Она прибежала ко мне, стала просить, чтоб я тебя разыскала. Она беспокоится о муже, его мобилизовали в сорок первом. Ты что-нибудь о нем знаешь?

— Я вообще его не знаю.

— Его фамилия Силланд. Велло Силланд, фамилия переделана на эстонский лад. Раньше он был Зиленберг. Фридрих Зиленберг.

Аннес покачал головой:

— О Велло Силланде ничего не знаю. Не видел и не слышал. Но это не значит, что он не служит в нашем корпусе. Корпус большой, две дивизии, кроме того, артиллерийский полк, спецподразделения, запасной полк. В Таллин прибыло всего несколько батальонов. — Но тут же быстро добавил: — Сейчас узнаю, может, он попал в состав десанта.

— Какого десанта?

— Мы называем десантом ударную группу, которая прорвала фронт и первая вступила в Таллин.

— Нет, здесь его нет. Я уже спрашивала капитана, который тебя знает. Ни в его роте, ни во всем батальоне нет человека по фамилии Силланд.

Аннес убедился, что Тийя осталась прежней Тийей, энергичной девушкой, которая со всем умеет справиться. И внешне она не изменилась, даже не казалась старше, хотя с их последней встречи прошло около четырех лет.

— Ты пришла ради Лийде?

Аннес рад был бы проглотить свои последние слова — сразу почувствовал допущенную бестактность.

Тийя ответила спокойно:

— Пришла ради Лийде, ради тебя и ради себя самой. — И сразу же спросила: — А что — не надо было приходить? Вам запрещено с нами общаться?

— О господи, Тийя, ты говоришь так, словно ты одной веры с теми, кто писал в газетах и трубил по радио, будто с приходом Красной Армии наступят страшные времена. Что людей будут вешать на телеграфных столбах, без суда, разумеется, а женщин сначала изнасилуют.

— Извини. Но почему ты так спросил?

На улице стало совсем темно. Аннес не видел уже глаз Тийи. Он смутился, чувствуя, что говорит совсем не то, что хотел.

— Да что мы здесь стоим, пойдем в замок, там лучше. У меня и моего товарища, славного человека, отдельная комната, целая квартира. Будь нашей гостьей. Потом отвезем тебя домой. На машине. Грузовой, правда, но все же на машине. Где ты живешь?

— Аннес, я правда пришла ради тебя, сильно хотелось тебя видеть, у меня осталось мало близких людей. Ради Лийде тоже, но не только ради нее, она могла бы и сама прийти, что с того, что теперь начали бояться мужчин. В гости меня не зови. Я должна сейчас же идти.

Аннесу пришлось еще раз подивиться детской непосредственности Тийи. Или это был продуманный расчет? Аннесу стало неловко, что он мог такое подумать.

— Тогда я провожу тебя, — решил он.

— Все не так просто. Когда тебя ждала, было… А теперь…

Тийя замолчала. Она, как видно, на миг потеряла свою обычную самоуверенность.

— Что теперь? — встревожился Аннес.

— Ладно, проводи.

Аннес не совсем понимал ее.

Оказалось, что Тийя живет не так уж далеко, в каком-нибудь километре от Вышгорода, на улице Фальгспарги, со двора. Для деревянного дома здесь были неожиданно высокие потолки и широкие окна, в таких домах жили люди среднего круга. В передней на вешалке висело много женской верхней одежды, Аннес не заметил ни одного мужского пальто. Он хотел повесить шинель в передней, но Тийя не позволила. Она проводила его в небольшую, тесно заставленную мебелью комнату. Вплотную прижатые один к другому, тут стояли платяной шкаф, комод с точеными ножками и резьбой, линялый диван, покрытый белой материей. Кресло с такой же обивкой и резной спинкой, круглый обеденный стол под вязаной скатертью, узенькая книжная этажерка, опять-таки с точеными ножками, и две высокие подставки для цветов с такими же ножками; на них стояли в горшках незнакомые Аннесу цветы с длинными, ниспадающими тонкими листьями. Диван, кресло, этажерка и цветочные подставки, очевидно, относились к одному гарнитуру. Не увидев здесь кровати, ни для взрослого, ни детской, Аннес подумал, что Тийя, наверное, пользуется какой-нибудь соседней комнатой. В прихожей было четыре двери, одна узенькая, по-видимому, в уборную. Судя по нагромождению мебели, здесь жило несколько семей, с щепетильной точностью разделивших помещения и мебель. Аннесу квартира напомнила жилье старых дев, принадлежащих к чуть более «изысканному» кругу. Он начал догадываться, что Тийя занимает комнату в общей квартире с другими жильцами.

Так оно и было. Тийя жила здесь всего второй месяц.

— Раньше мы жили на улице Сакала, недалеко от еврейской церкви и Рабочего театра, там было очень хорошо, это была квартира мужа.

— Ты замужем? — удивился Аннес.

— Не знаю, замужем я или нет, — равнодушно ответила Тийя.

Слишком равнодушно, подумал Аннес, пристально следя за Тийей.

— Вышла замуж в сорок втором году. За человека, которого ты не знаешь. Совсем из другой среды, чем мы. Интеллигент во втором поколении, его отец был адвокатом. Его фамилия Каск, Магнус Каск. Я теперь тоже Каск, госпожа Каск, как здесь (Тийя показала глазами на соседнюю комнату) меня называют. Раньше я была Кольв, теперь Каск. Тийя Каск звучит неплохо. — Тийя помолчала и перевела речь на другое: — Мне нечем тебя угостить, только чаем с малиновым вареньем. Варенье у меня есть, наследство от свекрови. Больше нечего тебе предложить.

Аннес решил все узнать.

— Где твой… где твой муж?

— Не знаю, — ответила Тийя. — В самом деле не знаю. Может, уже добрался до Швеции, а может, на дне Балтийского моря. Он уехал с матерью на Хийумаа, откуда родом его отец, там у него родственники, которые должны были его переправить за море. Звал меня с собой, не из вежливости, не только для виду, чтоб свою совесть успокоить, а всерьез. Просил, угрожал, запугивал. Я не поехала. Зачем мне было бежать в Швецию, если я своего мужа не любила и тогда, когда мы поженились.

— Почему же ты вышла замуж?

Аннес не понимал Тийю.

— Тогда думала, что люблю. Не очень, но все-таки немножко. Одной жить было страшно, Аннес. С приходом немцев все перевернулось. Мануфактурный магазин, где я работала, подчинили какой-то немецкой фирме, торговать было нечем. Один заведующий стал ко мне приставать, прямо требовал, чтоб я с ним спала, противный, плешивый, к немцам подлизывался. Я не могла там оставаться. Работу вообще было трудно найти. И отец потерял работу, оказался для новых хозяев слишком старым и хворым. Он, конечно, был болен, хотя еще с царского времени работал на этом заводе. Не смог пережить, что его выбросили за ворота. Нового заработка не нашел, все его считали слишком старым и слабым, к тому же он только и умел, что точить и сверлить железо. В конце года мы похоронили его.

Мать не увольняли, она сама ушла, уже не могла выполнять все, что требовали, да на остмарки ничего и нельзя было купить в лавках. Мать уехала в деревню к своей сестре, там за еду делает все, что приходится делать на хуторе и что она еще в силах делать. Начала гнать самогон, помнишь, она когда-то пробовала тайком продавать водку. Попалась, ее арестовали, каким-то образом выпуталась, но совсем сдала. Она ведь по натуре не спекулянтка, ее тогда нужда заставила тайно торговать водкой — нужда и ее заветная мечта. Она всю жизнь мечтала иметь бакалейную лавку, маленькую лавчонку, где она была бы хозяйкой. Это была наивная мечта, она, верно, и сама это понимала, и все-таки носила ее в душе. Старшая сестра оплакивала мужа, верила тому, что писали в газетах и твердили по радио, — будто всех мобилизованных в Эстонии мужчин сослали в Сибирь, на каторгу и там они мрут как мухи от непосильного труда и голода. Средняя моя сестра Эрна, ты помнишь, она самая красивая из нас, начала гулять с одним баварцем, тыловиком-фельдфебелем, я терпеть не могла этого увальня и обжору. Потом я познакомилась с Магнусом, впрочем, нет, Магнуса я знала раньше. Магнуса знала со школьных лет, он учился в реальном, а я, как ты знаешь, в «конной гимназии». Вы, мальчишки, называли так нашу женскую школу, бегали за нами, а за спиной насмехались. Форменные шапки у нас были, конечно, ужасные… Баварец-фельдфебель, с которым гуляла Эрна, пробовал меня заманить в офицерскую столовую, в клуб или ресторан официанткой, я не захотела быть подстилкой немецкой. И тут появился Магнус. Он работал в банке, кажется, в земельном банке, ненавидел и немцев, и тех, кто бегом бежал к Мяэ, работать в самоуправлении. Русских тоже не терпел, себя считал патриотом и надеялся на англичан. Это я поняла позже, сначала мне было довольно и того, что он ненавидит нацистов. В этом году весной, нет, в начале лета его арестовали. Но месяца через два выпустили, друзья помогли, у него было много друзей, помогли и друзья отца. Вытащили его из когтей гестапо — так он говорил. Как только освободился, начал строить планы, как перебраться за море. Его отец жил в Швеции, уехал туда как раз перед переворотом сорокового года и не вернулся. Жил бы отец в Эстонии — Магнус на мне не женился бы, так мне кажется. Свекровь меня презирала, считала, что я низкого происхождения, за глаза так и называла меня — девчонкой с окраины. Я не интересовалась ни делами, ни планами Магнуса, ни людьми, которые начали к нему ходить. Он, наверно, был связан с какой-то группой, которая мечтала вернуть старый строй. «Допятсовскую демократию», как он признался как-то под хмельком. Тогда я сгоряча назвала его трусом, сказала, что он дорожит только своей жизнью. Я его возненавидела, он стал мне противен, как только я поняла: он доволен, что Рийна умерла.

— Рийна умерла? — со страхом повторил Анн ее.

Глаза Тийи налились слезами.

— Я сама виновата в ее смерти, — еле слышно произнесла Тийя. — Я, только я. Я не должна была идти на вечеринку к приятелю Магнуса. Приятель этот был врач по кожным и венерическим болезням, имел большую практику. Магнус уверял, что Макс — его настоящее имя было Максимилиан — спит с каждой пациенткой, какая ему понравится. Макс часто устраивал вечеринки, гостей бывало немного, шесть — восемь человек, всегда парами. У него самого каждый раз оказывалась новая партнерша, жена от него ушла. Хотя время было тяжелое, подавались дорогие закуски, всякие деликатесы и напитки — пациенты приносили. Он был гурман, вообще странный тип, уверял, что ненавидит женщин, а сам не пропускал ни одной… Да что я так долго об этом… В тот вечер я рано уложила Рийну спать, не хотелось мне оставлять ее одну, но Магнус настаивал, чтоб я пошла с ним. Рийна уже большая, умная девочка, убеждал он меня. Рийна и правда была умница, смелая и бойкая, совсем не робкая. Когда над городом загудели самолеты и послышались взрывы, небо во многих местах запылало, я побежала домой. Магнус — за мной, испугался, страшно боялся бомб, у него не было детей, потому и боялся. Я не чувствовала страха, была только одна мысль — как скорее добраться домой. Когда добежала, наш дом уже горел. Я ворвалась в дом и нашла Рийну в кроватке. Одну секунду я была счастлива, так счастлива, как может быть мать, спасшая свое дитя от смерти, но через миг все рухнуло, она уже была мертва. Угорела, как потом сказали врачи.

Тийя заплакала.

Ее рассказ потряс Аннеса, перед его глазами возник образ маленькой девочки. Он видел дочку Тийи, когда Рийне было всего два года. Ясно помнил двухлетнюю Рийну, шестилетней он ее не видел, в его глазах стояла Рийна, такая, какой была в два года: веселая, любопытная большеглазая малышка, скорее худенькая, чем полная. Она нисколько не боялась, доверчиво позволила себя покачать. Он качал Рийну так, как когда-то его самого качал отец. Сел на стул, нога на ногу, посадил Рийну и стал качать девочку на ноге вверх и вниз. «Так качают мальчишек», — смеясь, заметила Тийя, но Рийне такая забава очень понравилась. Аннеса охватило сострадание к Тийе, он никогда не видел ее такой — плачущей, не скрывающей свою боль и горе. Она всегда была гордой, независимой, прятала от всех свои невзгоды и тревоги. Аннесу тяжело было видеть Тийю несчастной, он сочувствовал ей всей душой, но не умел это выразить, а тем более облегчить ее боль. Он смог только обнять ее за плечи и сказать тихонько:

— Поплачь, поплачь спокойно.

Несколько минут спустя Тийя снова заговорила. Она словно исповедовалась.

— Если б я не уступила Магнусу и не пошла на этот проклятый вечер к Максу, Рийна была бы жива. Ничто и никто не виноват в ее смерти. Только я. Будь я дома, с ней ничего не случилось бы. Никто из жильцов не пострадал. Я бы сейчас же выбежала с ней из дома, когда здания вокруг загорелись. А теперь…

Тийя заплакала еще сильнее. Она не рыдала громко, не голосила, как старые женщины, а плакала почти беззвучно, стараясь подавить всхлипывания.

— Не обвиняй себя. Откуда же ты могла знать…

— Магнус говорил, что война, что русские… Война, конечно. Война есть война. Но будь мы дома, с Рийной ничего не случилось бы. Нет, нет, Аннес, я виновата. От этого чувства меня никто не избавит. И ты тоже, Аннес. Да ты и не должен, никто не должен. Никто не в силах.

— Не будь к себе слишком сурова.

— Думала — если я больше никогда не увижу Рихи, у меня все-таки останется Рийна. А теперь у меня ни Рихи, ни Рийны.

Аннес решился:

— У тебя есть Рихи. Я его видел.

Тийя вздрогнула, посмотрела на него, широко раскрыв глаза, испытующе и недоверчиво.

— Ты не лжешь? Не выдумал, чтоб меня утешить?

Взгляд Тийи потемнел. Глаза ее впились в его глаза. Аннес почувствовал, что может сказать лишнее.

— Не скрывай от меня ничего.

Тийя словно заклинала его.

— Я встретился с Рихи прошлой весной. Он служил не в нашей дивизии, не то мы встретились бы раньше.

— Говори правду, Аннес, всю правду, — настойчиво повторяла Тийя. — Мне будет легче, если я все узнаю. Не старайся меня щадить, я готова ко всему.

— Ты была права, Рихи действительно уехал в Россию. — Аннес подыскивал слова, чтобы какой-нибудь опрометчивой мыслью не причинить Тийе новые страдания. — До войны он жил в Воронежской области, эта область находится довольно далеко к югу от Москвы. Работал в связи, в системе почты и телеграфа. Во время войны был мобилизован. В корпусе тоже был связистом, служил в роте связи. В роте связи полка. Участвовал в боях под Великими Луками, боевой путь нашего корпуса начался там. Великие Луки — старый русский город за Псковом, в 200—300 километрах к юго-востоку от границы Эстонии. Под Великими Луками он ранен не был.

Тийя прервала Аннеса.

— Ты что-то от меня скрываешь, я чувствую.

Тийя нисколько не успокоилась, скорее еще больше разволновалась.

— Я говорю то, что знаю. — Аннес старался говорить как можно спокойнее и убедительнее. — То, что Рихи успел мне рассказать. Мы не имели возможности поговорить подольше, на военной службе временем не распоряжаешься. Из нашего корпуса посылали людей и на другие фронты, артиллеристы сражались под Невелем и так далее. Рихи тоже попал в роту, которую направили куда-то в другое место. Больше я о нем ничего не знаю.

Тийя всем телом повернулась к Аннесу, посмотрела ему в лицо своими большими глазами, полными печали и тревоги, и произнесла:

— Я тебя знаю, Аннес, тебе известно больше, чем ты сказал. Он погиб?

— Нет, не погиб, — уверенно ответил Аннес. Сейчас он сам в это верил. Его слова прозвучали так твердо, что Тийя поверила. Аннес прочел это в ее взгляде.

Они долго сидели тихо, очень тихо. Рука Аннеса все еще лежала на плече Тийи.

Вдруг Тийя снова заволновалась.

— Вы говорили обо мне? — спросила она со своей обычной прямотой.

— Говорили, — ответил Аннес спокойно, он уже чувствовал себя увереннее. — Я сказал Рихи, что у него в Таллине есть дочка.

— Как же он… Что он…

Теперь Тийя была растерянна и беспомощна. Такой Аннес ее никогда раньше не видел.

— Называл себя величайшей скотиной, что оставил тебя в таком положении. Он и понятия не имел, что ты ждешь ребенка. Ты была молода, хороша и доверчива, он ничего не заметил. Беспокоился, как ты, одинокая молодая женщина, справишься с трудностями военного времени. Я сказал, что ты бережешь Рийну как зеницу ока.

Последней фразы Аннесу не следовало говорить, глаза Тийи снова налились слезами.

— Не уберегла я ее, не уберегла.

— Ты берегла ее. Я в этом ни каплет не сомневаюсь. Ты молодая, у вас еще будут дети.

Тийя покачала головой:

— Я чувствую, что Рихи и я… что нам не суждено быть вместе.

— Почему ты так думаешь?

— Чувствую, ясно чувствую, — повторила Тийя.

— Рихи жив, и из того, как он реагировал на мои слова, что у него в Таллине есть дочь, я понял: он рад этому. От всего сердца… А теперь давай хорошенько вытрем тебе глаза.

Аннес взял платок, который Тийя держала в руке, нежно привлек Тийю к себе и стал утирать ей слезы, как ребенку.

— Ты хороший, — прошептала Тийя. — Ты и сам не знаешь, какой ты иногда хороший.

Тийя потянулась к Аннесу и поцеловала его в щеку. Теперь пришел черед Аннесу смутиться. Он хотел бы крепче прижать к себе Тийю, но не решился.

Тийя сама обняла его.

Они сидели, тесно прижавшись друг к другу, как много лет назад, еще детьми, если в ту минуту не ссорились, а рассказывали один другому интересные истории, играли, чему-то радовались, чего-то боялись. Они сидели, двое детей человеческих, которые понимают друг друга, желают друг другу добра, нужны друг другу. Так сидели они долго. Аннес старался убедить Тийю, что все плохое, что принесла с собой война, осталось позади, и теперь, когда настают более светлые времена, она не должна падать духом, должна оставаться прежней Тийей, своевольной и стойкой. Аннес говорил то, что думал, говорил не только, чтобы утешить Тийю, — он всей душой желал, чтобы подружка его детских игр, его первая юношеская любовь и первая сердечная боль, чтобы она чувствовала то, что чувствует он, и в этом сознании, в этом чувстве нашла бы силу преодолеть свою беду и жить, не склонив головы.

Когда Аннес около полуночи вернулся в замок, капитан Кумаль еще не ложился. Он перелистывал и читал немецкие книжки, которыми была забита полка в соседней комнате. Под потолком горела лампа. На столе стояли две бутылки шампанского, одна наполовину пустая. Воды все еще не было.

Перевод М. Кулишовой.

ПОСЛЕ СНЕГОПАДА

Мы подставили к стене лестницу, она доставала как раз до окна с открытой форточкой. Когда милиционер полез вверх, в доме залаяла собака. Лестница была немного перекошена, стукалась боковинами о стену, это, видимо, и встревожило собаку. Милиционер перестал взбираться, прислушался, глянул на меня и спросил:

— У вашей сестры есть собака?

Я ответил, что есть. Сестра держала пуделя, совершенно обросшее существо, мне такая образина была не по душе. На месте не сидел, вертелся под ногами, старался облапить, слишком шумно лаял, не слушался. Признаюсь, я немного побаиваюсь собак, их лай раздражает, сестра по этому поводу смеется надо мной. Но сейчас донесшийся сверху лай меня обрадовал, я принял его за голос жизни, мне показалось, что Рекс подает хозяйке знак: под окном кухни происходит странное, значит, с Айно — сестру мою зовут Айно — ничего страшного не произошло, ее просто спозаранку не было дома. Однако мелькнувшая радостная мысль тут же погасла, я вспомнил, что на заснеженном крыльце никаких следов не было, ни собачьих, ни человеческих. И я успокоил себя тем, что, видимо, сестра заболела, ей трудно встать с постели, Рекс же занят перед хозяйкой своей обычной собачьей службой.

Мы были тут, позади дома, под кухонным окном, вчетвером. Переставший взбираться милиционер, управдом, техник-смотритель и я, Ханнес Коппель. Сестра и кое-кто из друзей детства, которых осталось немного — одни погибли на войне, других бог весть куда занесло, — зовут меня до сих пор Аннесом, хотя за плечами уже остался первый серьезный юбилей. Я редактор журнала и сам иногда занимаюсь публицистикой, пишу статьи, эссе, бытовые зарисовки, раздумья. Даже сочинил пьесу, которая на сцене успеха, правда, не имела. Я всех и созвал сюда. Сходил в милицию и сказал дежурному, что с моей сестрой, живущей одиноко Айно Хейнсалу, явно что-то случилось. Сестра не открывает дверь, не реагирует на звонок и на снежки, которые я бросал в окно. И раньше бывало, что она не слышала звонка, сигнал его в прихожей слабый, напоминал скорее хриплое дребезжание, чем резкую трель, — звонок был старым, еще довоенным. Наверное, таким же старым, как сам дом, который построен в конце двадцатых или в начале тридцатых годов. Если в комнате играло радио или был включен телевизор, то дребезжание звонка могло остаться неуслышанным, однако на брошенный в окошко камешек или снежок сестра всегда обращала внимание. Айно уже давно обещала приобрести новый звонок, но до сих пор этого не сделала. В последнее время она, казалось, сникла, все ее начинания оставались на половине. А может, махнула рукой на обиходные вещи. При жизни мужа сестра была весьма деятельной, но теперь многое забрасывала. Думаю, что это шло от ее ухудшающегося здоровья. В сорок шестом году — тогда Айно работала в укоме — она пережила автокатастрофу, бандиты свалили поперек шоссе толстую сосну, в темноте и тумане шофер увидел дерево в последнее мгновение и резко свернул с дороги, правые колеса угодили в кювет, машина наклонилась, сестра вывалилась, «виллис» крепко помял ее, после этого здоровье сестры стало сдавать. С каждым годом все больше, пока не вынуждена была оставить свою полюбившуюся работу. Врачи давно советовали ей уменьшить свою рабочую нагрузку, но Айно их не слушалась. В последнее время она словно бы избегала врачей, даже лекарств по предписанию не принимала, какой была, такой и осталась. Жизнь ее не баловала и жернова времени не щадили, о себе она не заботилась. За других постоять умела, только не за себя. В милиции всего этого я не говорил, сказал лишь, что сестра не открывает дверь и почти неделю не выходила на улицу. На ступеньках крыльца не было ни одного следа, снег, выпавший шесть дней тому назад, оставался нетронутым. Обычно Айно каждый день выходила с собакой на улицу, собаки ведь нуждаются в прогуливании. У меня спросили, живет ли гражданка Айно Хейнсалу одна, и хотя я еще вначале объяснил, что моя сестра одинокая, я повторил это снова. И еще спросили: является ли эта старая женщина, подразумевалась, конечно, моя сестра, больным человеком? На что я ответил, что Айно Хейнсалу нестарая, ей нет еще и шестидесяти, всего пятьдесят семь, и она не лежачая больная, хотя и похвалиться здоровьем не может. Теперь, когда я стоял под кухонным окном сестры и удерживал лестницу, чтобы не сдвинулась, я понял, что болезнь у Айно гораздо серьезнее, чем я думал. Куда серьезнее. Сестра не любила говорить о своих бедах, жаловаться было не в ее привычке, она даже от меня скрывала серьезность своего положения. Лишь однажды, как бы между прочим, сказала, что порой у нее возникает ощущение, будто сердце вот-вот остановится. Тогда я спросил у нее, чувствует ли она также в области сердца резкие боли, такие, которые отдаются в левую руку и в плечо; один мой друг, переживший инфаркт журналист, говорил мне, что его мучили и до сих пор мучают такие приступы, но сестра отрицательно повела головой. И я с уверенностью ученого кардиолога заверил, что до самого худшего ей еще далеко. Теперь я предчувствовал нечто совсем другое. Опасался, что у Айно мог случиться острый сердечный приступ, такой, который окончился самым страшным. Иначе она, услышав шлепок снежка, подошла бы к окну, — перед тем как пойти в милицию, я побывал у дома Айно и бросал в окошки снегом. Или хоть сейчас пришла бы на кухню посмотреть, что там происходит под окном, ведь лестница с грохотом ударилась о стену.

Милиционер стал спускаться.

— Однажды в такой же примерно ситуации в меня вцепился пес, — сказал он, неловко улыбаясь. — Не хотелось бы, чтобы второй раз покусали.

Я его понимал. И мне бы не хотелось лезть через окно в чужую квартиру, где лает собака. У Рекса был рык овчарки.

Я не знал человека, которого послали со мной из отделения. Не знал и того, кем он там служит. Когда я обратился к дежурному, этот молодой человек в гражданском сидел рядом и разговаривал с ним. При этом он сладко зевал, и я подумал, что, видимо, он тоже милиционер, ночью дежурил и не сомкнул глаз. Дежурный, лейтенант милиции, звездочки и полоски на погонах я хорошо различаю, сам на войне носил погоны, сказал своему собеседнику: может, сходишь и посмотришь, что там стряслось. Молодой человек в гражданском согласился без возражения. Значит, он, несмотря на свое гражданское одеяние, все же был милиционером, как я и предполагал, или участковым или даже занимался криминалистикой, в милицейской структуре я не силен.

Молодой человек оказался исполнительным. Получив задание, решил, что прежде всего надо зайти в домоуправление, взять с собой какого-нибудь мастера, который бы смог открыть замок, если это понадобится. Я сказал, что замок открыть, конечно, можно, но это ничего не даст, кроме замка изнутри есть еще большущий запор, который снаружи не откроешь. Какой запор, этого я объяснять не стал. Настоящего запора, такого, который бы прилаживался к двери и к косяку, не было. Запором служил деревянный брус, на ночь сестра клала его на пол между дверью и противоположной стенкой, и это не давало открыть вторую дверь, она открывалась в комнату. Сестра жила одна в довольно большом доме, который ночью оставался совершенно безлюдным. Соседними помещениями пользовалось весьма представительное учреждение, в котором трудились до шести вечера, иногда и позже, если принимали гостей. Порой два-три сотрудника оставались после работы попить кофе, случалось и такое, что кое-кто приводил свою голубушку, но до утра никто не оставался, даже те, с повадками повес, деловые люди, которые тайком использовали хорошо обставленные помещения для свиданий. В квартиру сестры вел низенький вход, когда-то этот красивый особняк принадлежал богатому промышленнику, проживавшему в комнатах, которые сейчас занимало учреждение. Разгороженная посередке сервантом комната сестры над гаражом, кухня и узкая прихожая составляли отдельную квартиру, которая в прошлом явно служила жильем шоферу или дворнику, кому это в точности ведомо. Когда был еще в живых сестрин муж, они доверялись замку, после смерти мужа Айно обзавелась против ворья деревянным брусом. Я испытал его надежность и могу сказать, что он запирает дверь прочнее любого замка или накладки.

— Нам не обойтись без домоуправления, — остался верен себе милиционер. — И свидетели могут понадобиться.

Когда он это сказал, у меня мелькнуло, что милиционер — по-другому я величать его не мог — предполагает возможность преступления. Я в это не верю. Если бы кто-нибудь и впрямь проник в дом через кухонное окно, то уж на улицу бы вышел по-человечески, а дверь оставалась запертой и следов на засыпанных снегом ступеньках не было. И в саду других следов, кроме моих, не видно, я бросал снежками и в заднее окно комнаты, и в кухонное. И еще: если бы кто действительно попытался забраться в дом через кухню со стороны сада, то собака спугнула бы преступника. Я уже говорил, что у Рекса грубый рык волкодава. Да и ростом он ненамного отстает от волкодава или немецкой овчарки; как сказал бы ученый кинолог, Рекс яркий представитель своей породы. Королевский пудель, как утверждает сестра.

Когда мы пришли в домоуправление, там среди конторских сотрудниц оказался и слесарь, я определил это по гаечному ключу, который он перекатывал в руках, болтая с женщинами. Молодой милиционер вел себя здесь весьма уверенно, никто не пытался возражать, когда он сказал, что ему понадобится мастер. Казалось, что сотрудницы знали его. С нами пошла и управдомша, большеглазая, средних лет упитанная дама, именно дама, ибо она ничем не напоминала пребывавшую в постоянной запарке правительницу, которая махнула рукой на свою внешность. Уже с первого взгляда обнаруживалось, что женщина эта не переставала заботиться о себе, о чем говорили свежая прическа, ухоженное лицо, подкрашенные брови и подведенные веки, покрытые лиловым лаком ногти, серьги и кольца, а также плотно облегающая полные бедра юбка без единой морщинки, цветастая кофточка и каракулевая шубка. Такого рода женщины отчаянно борются со своими годами и не желают им поддаваться. То ли она посчитала своим долгом сопровождать нас или ее подгоняло любопытство, понять было трудно.

Слесарь с редко встречающимся именем Тимотеус, так его звали женщины, заверил, что в дом попасть — раз плюнуть, если форточка открыта, нужна только лестница, а он знает, где взять ее. Он вообще показался мне радушным и деловым человеком. Возможно, успел уже подкрепиться стаканчиком вина или бокалом пива, от него вроде бы чуточку попахивало. И вот мы теперь стояли втроем у задней стороны дома возле лестницы, с которой спустился милиционер. Сперва мы сходили к находившейся рядом с гаражом наружной двери, и все убедились, что я говорил правду: на крыльце не было ни одного следа. И следов тетушки Лизы тоже. О тетушке Лизе я в милиции не сказал. Это она принесла мне весть о том, что с Айно неладно. Тетушка Лиза, приезжавшая иногда из Лиллекюла в центр города в гости к Айно, кровной родственницей нам не доводилась, хотя по годам вполне подходила. Просто была старой хорошей знакомой, которая близко общалась с Айно. Когда-то еще до войны мы жили с ней в одном доме, дочь тетушки Лизы была всего на несколько лет моложе нас. Сестра прекрасно ладила с тетушкой Лизой, разговорчивой старухой, которую она всегда терпеливо выслушивала. Видимо, Айно являла тетушке Лизе частичку ее молодости, напоминала ушедшие времена, наверное, и тетушка Лиза вызывала в памяти Айно ее собственное детство и ту жизнь, которая осталась позади. Жизнь эта у нас и тетушки Лизы была скудной, в пригородных наемных хибарах не проживал богатый люд, но тогда все были молодыми — мы с Айно протирали школьные скамьи, а тетушка Лиза пребывала в своих лучших летах и была жизнерадостной и словоохотливой женщиной. Жизнь способна совершать неожиданные повороты, может круто изменить человеческую судьбу, но молодые годы и по прошествии времени все равно светят по-особому. Даже воспоминания о невзгодах могут согреть душу. В пятидесятые годы Айно пыталась помочь мужу тетушки Лизы оформить пенсию, к сожалению, это ей не удалось, хотя она и потратила много времени и сил. Заведующая отделом социального обеспечения, ограниченная самонадеянная бюрократка, которых и сегодня еще хватает, никак не могла взять в толк, что в буржуазное время строительные рабочие постоянно меняли хозяев, потому что, если на стройке кончалась работа для каменщиков, плотников или маляров, им приходилось искать себе другое место. В городе всего одна или две фирмы гарантировали занятость своим рабочим круглый год. Да и те предпочитали не иметь постоянных рабочих, а при закладке каждого нового здания объявляли о наличии рабочих мест, чтобы держать на возможно более низком уровне сдельную оплату. Муж тетушки Лизы не смог документально подтвердить, у каких предпринимателей и домовладельцев он из месяца в месяц работал, оставались перерывы, и холодные чиновничьи души отклонили просьбу о назначении пенсии: не хватало трудового стажа, к тому же подозревали, не был ли он сам мелким предпринимателем. Муж тетушки Лизы работал плотником и давно умер.

Милиционер сошел с лестницы, и я уже хотел было сам взобраться, но меня удержали.

— Вам нельзя, — блеснув по-девичьи глазками, сказала управдом, и даже ухватилась за рукав.

— Да, вам не стоит, — решил также милиционер, ему, казалось, все еще было неловко, что он слез с половины лестницы.

— Собака меня знает, — пытался я настоять на своем.

— А какая это собака? — с жаром спросила дама.

— Пудель. Большущий пудель. Королевский.

— Королевский пудель? Впервые слышу, — сказал милиционер.

— Породистый? — продолжала допытываться дама.

— Чистокровный.

Так уверяла сестра. В этом я немного сомневаюсь. Прежде всего он слишком велик для настоящего породистого пуделя, в холке гораздо выше моих колен. Кроме того, говорят, что пудели легко дрессируются, Рексу же сестра вынуждена десять раз приказывать и даже плеткой грозить, прежде чем он послушается. Но сестру Рекс оберегает. Стоит чужому приблизиться к Айно, как он начинает угрожающе рычать. Манеры скорее волкодава, чем пуделя.

— И документы есть? — не отступала управдом.

Пожал плечами и хотел уже взяться за перекладины, но она не отпускала мою руку. Мне это не понравилось.

— Я не пущу вас, — вытянув губки, будто ребенка, увещевала она меня.

— Давайте я, — решился слесарь. Отстранив меня, он стал быстро взбираться по лестнице. С ловкостью знающего человека он открыл через форточку шпингалеты внутреннего и наружного окна, рука у него доставала, и спустился в кухню.

Лай собаки усилился. Но Рекс лаял теперь совсем иначе. Не столь яростно и злобно, как обычно. Все же чужой человек вторгся в его владения. Так лает перепуганная, в замешательстве, потерявшая уверенность собака. И тут же Рекс умолк.

Я встревожился.

Теперь и милиционер полез наверх.

Больше никакого лая не слышалось.

Столь быстро Рекс никогда не поддавался.

— Печально, — донесся до меня голос дамы, — очень печально оставаться одной, жить в одиночестве. Мужа потеряла, и детей у нее вроде не было?

Пробормотал вроде того, что да, не было.

В окне показался милиционер.

— Идите на крыльцо, мы откроем дверь.

Готовый к самому худшему, я обогнул дом. Дамочка неотступно следовала за мной. Заметил, что в окнах учреждения появились люди, которые любопытствовали, что там, в саду и во дворе, происходит.

Рекс всегда встречал меня радостным лаем, сейчас он молчал. Не бросился навстречу, не пытался опереться о меня лапами, а прижался под вешалкой в передней к стене. Пес испугался, испугался чужих людей, которые своевольно вторглись в квартиру. Или был напуган чем-то другим. Я нагнулся, похлопал его по загривку, Рекс заскулил.

— Соберитесь с духом, — сказал подступивший ко мне милиционер. Это было сказано без официальной холодности.

Я все понял.

То, чего я боялся в глубине души, оказалось правдой. Моя сестра умерла. Она скончалась в кресле, когда натягивала на ногу чулок. Айно была в комбинации. Смерть настигла ее, видимо, утром, когда сестра одевалась. Или, может, вечером, когда раздевалась? В уголке рта виднелось темно-коричневое пятно, от которого вниз под подбородок пролегла черноватая полоска. Кровь? Запекшаяся кровь? Это темное пятно и исчезавшая под подбородком полоска острее всего запали мне в душу. Сознание, что Айно умерла, охватывало мой разум все глубже. Уже первый взгляд на сестру сказал мне, что случилось самое ужасное, то, чего я начал страшиться, еще слушая тетушку Лизу, хотя тогда это было все же больше рациональное понимание печальной истины, теперь же, когда я стоял перед креслом, на котором сестра сделала свой последний вздох, глядя на ее безжизненное, застывшее тело, на откинутую на спинку кресла голову, на темное пятно в уголке рта, на запекшуюся струйку крови на подбородке, осознание случившегося достигло глубины души и до основания потрясло меня. Будто судорогой свело подбородок, горло перехватило, я боялся, что могу заплакать.

Старался совладать с собой.

— Сочувствую вам.

Так сказал милиционер, и я опять почувствовал, что это было сказано не приличия ради.

— Смерть вашей сестры была легкой, — услышал я голос слесаря домоуправления.

— Неожиданная, ужасная смерть, — раздался за спиной альт управдома. — Какое несчастье. Всем сердцем сочувствую вам. Наверно, она умерла уже несколько дней назад. Такая вонь… пахнет как… Бедная собачка, осталась без хозяйки.

Хотя я и воспринимал все голоса, улавливал смысл слов, даже бестактность управдома, но слова все же как бы пролетали мимо. Вынув носовой платок, я хотел стереть кровь с уголка рта и подбородка сестры. Милиционер не дал мне это сделать.

— Лучше, если вы сейчас не будете ничего трогать. Пусть ее приведут в порядок санитары, так оно вернее. Я вызову сейчас «скорую». Не вижу телефона.

— У нее не было телефона, — не отводя взгляда от сестры, сказал я.

— С телефонами у нас беда, прямо крест господний, — авторитетно заметила управдом. — Мы второй год добиваемся для себя телефона, и никакого толка. У нас всего три телефона: у меня, у главного инженера и в бухгалтерии, но этого мало. Параллельные аппараты дела не поправят. Жители жалуются, что у нас вечно заняты телефоны. И они правы.

— Я позвоню от соседей, — решил милиционер и повернулся ко мне: — Но вы, товарищ Коппель, я вас очень прошу, не прикасайтесь к своей сестре.

Шаги милиционера послышались уже на лестнице.

— Я тут больше не понадоблюсь, — подошел ко мне слесарь.

Поблагодарил его за помощь.

— Это наш долг, — сочувственно сказала дама и обратилась к слесарю совсем другим, начальственным тоном: — Обязательно сходи к Николаевым, они звонят уже вторую или третью неделю.

— Сперва в ателье, а после к ним. Если успею, — ответил ей Тимотеус с твердым сознанием своего достоинства и обратился затем ко мне: — Уж поверьте мне, смерть вашей сестры и впрямь была легкой, кровь у рта ничего не значит. У нее остановилось сердце, ничего другого, она даже не почувствовала своего конца. Мой старший брат Бартоломей, отец дал всем нам странные имена, сестру нарек Доротеей, мой брат покинул этот бренный мир точно так же. Набивал трубку и умер, всего разок ёкнул и скончался. Если придется умирать, я бы хотел умереть именно так.

Подумал, что утешает по-своему.

— Она была женщиной молодой, могла бы еще и пожить. Помню, и пятидесяти не было, как овдовела, — сказала управдом. — Квартира теперь перейдет учреждению, они давно добивались ее себе. Наседали на меня, звонили каждый день, чтобы я подыскала вашей сестре другую жилплощадь. Они весьма напористы, еще и винили меня, что, мол, игнорирую решение исполкома. Я не хотела вашей сестре плохого, не стала со своей стороны оказывать давления, чтобы она согласилась на жилье, которое ей присмотрело учреждение. Квартира находилась в старом, холодном деревянном доме, где и нормального-то санузла не было, не говоря о центральном отоплении, но разве деятели, у которых о себе такое высокое представление, об этом спрашивают.

Она помолчала немного и заохала:

— Боже мой, сколько дней собаке даже попить было нечего. Чашка для воды пустая, сразу как вошла, заметила это. Несчастное животное.

Я оторвал взгляд от мертвой сестры и пошел вслед за управдомом, которая без страха подошла к Рексу, взяла возле стены алюминиевую чашку, налила в нее из-под крана воды и поставила перед собакой.

Рекс понюхал чашку, лизнул пару раз воды и снова улегся на свое место.

— Скорбит по хозяйке, — сказала дама, глянула в зеркало прихожей, поправила прическу и полы своей каракулевой шубы и повторила: — Скорбит по хозяйке, бедная. Собаки, они такие преданные, они вернее людей.

Вернулся милиционер и объявил:

— Самое позднее через полчаса они будут здесь.

Через полчаса действительно подъехал крытый грузовик. Два человека в брезентовой робе, в больших резиновых рукавицах, поднялись с носилками наверх.

— Лестница тут страшно узкая и крутая, — сказал тот, что повыше.

— Да еще с загибом, — отметил другой, пониже и подюжее.

Войдя в комнату и увидев мертвую, высокий словно бы с облегчением произнес:

— Хорошо, что худая.

— Что это за разговор?! — возмутилась управдом.

— Не гневайтесь, сударыня, — сказал высокий, который сетовал, что лестница узкая и крутая. — Мы вам сочувствуем, но работа есть работа. Разве вы станете поддерживать сбоку, когда мы с мертвой пойдем вниз? Не станете. Да вы и не уместились бы между носилками и стенкой, наполовину худее вас девчонка и та бы не протолкнулась, лестница больно узкая.

— Послушайте, что вы себе позволяете! — подняла голос дама, которую явно задел намек на ее дородность.

Мужики не обратили на нее внимания, поставили носилки на пол и опустили на них мертвую. Они распрямили застывшую Айно, уложили вдоль туловища руки, было видно, что им с подобным делом управляться не впервой.

— Дайте одну простыню, мы впопыхах забыли свою, — обратился к управдому тот, что был выше и словоохотливее. Явно принимали ее за родственницу покойной.

В два-три шага я подскочил к шкафу, открыл дверцу, сразу нашел в бельевом ящике простыни и подал одну из них мужчине.

— А нет ли постарее?

— Вы переступаете уже всякую грань, — не стерпела управдом.

— Нет, любезная, я знаю, что говорю, простыню могут вам не вернуть.

— Уважайте, наконец, мертвую! — воскликнула она.

— Берите эту, — сказал я.

— Ваше дело! — пожал плечами мужчина и старательно укрыл простыней мертвую Айно. Свои обязанности он во всяком случае кое-как не исполнял.

— Ты возьмешься сзади, я пойду впереди, — распорядился мужчина повыше и поразговорчивее.

Лестница в самом деле была крутой и узкой, да еще с поворотом. И отца выносили по этой лестнице. В гробу. Тогда никто не клял лестницу, все происходило тихо, хотя гроб тащить труднее, чем носилки. Будь лестница чуточку шире, чтобы встать с двух сторон, тогда все было бы проще. Но теснота лестничного прохода не позволяла этого, и мы понесли гроб вдвоем. Я держал гроб у головы, Рихи ухватился за другой конец гроба, ему пришлось спускаться задом. Боялись, чтобы кто-нибудь из нас, я или Рихи, не споткнулся, под ногами ничего нельзя было углядеть. Мы спускались на ощупь, Рихи пришлось труднее, пятиться назад всегда хуже, тем более по крутой винтовой лестнице, с громоздкой неудобной ношей. Мне тоже легко не было, тяжелый гроб тащил за собой, к счастью, Рихи удерживал, я ничего под ногами не видел, гроб скрывал ступеньки, видел только покрытую серым атласом крышку гроба и покрасневшее от натуги лицо Рихи. «Осторожно, осторожно», — беззвучно шептал мне Рихи, и мы шаг за шагом спускались ниже. Вдвоем, Рихи в ногах, я в головах гроба, мы снесли отца вниз. Все это, серая атласная материя на гробу и покрасневшее лицо Рихи, до сих пор отчетливо стоят у меня перед глазами. И жив еще страх в сознании, что гроб может грохнуться на лестницу. И чувство удовлетворения, что мы благополучно снесли его вниз.

Рихи появился на похоронах отца совершенно неожиданно. После войны мы с ним так и не встретились, я уже свыкся с мыслью, что он погиб где-то западнее Холма, на склоне какого-нибудь взгорка у деревни Рукаткино или Рекаткино, где, по разговорам, штрафной батальон ожесточенно штурмовал немцев. Правда, я по-прежнему говорил Тийе, что Рихи жив и в один прекрасный день объявится. И объявился. Если бы не похороны отца, которые вымели у меня все другое из головы, то я бы смотрел на Рихи как на чудо небесное, а тут протянул ему руку со столь само собой разумеющимся видом, словно мы лишь вчера или позавчера расстались. Да и Рихи вел себя так, будто в нашей жизни за это время ничего особого не случилось. Не был ни насторожен, ни холоден, как в начале нашей встречи на войне, оставался таким, каким я помнил его в довоенные годы. Немного насмешливый, но совершенно свойский, мужик что надо. Рихи не чувствовал себя на похоронах чужим, хотя, кроме Айно, ее мужа и еще Тийи, вряд ли он с кем встречался. Получилось как-то само собой, что он оказался одним из тех, кто взялся выносить гроб. Меня в помощники ему пускать не хотели, дескать, сын покойного обязан идти за гробом, а не тащить его, но я не отступился от своего. Не мог иначе, я считал, что мой сыновний долг поступить, как я и поступил, что бы там ни диктовали похоронные обычаи. Будь лестница пошире, чтобы можно было нести гроб вчетвером, тогда бы я не напрашивался. Но тут не мог. Среди присутствующих мужиков я был самый молодой и крепкий, с какой стати мне стоять в стороне. До сих пор уверен, что отец бы меня понял. И не только понял, но и желал бы, чтобы именно я нес его по лестнице, человек в гробу уже не помощник тебе. Осторожно спускаясь но лестнице, я был доволен, что гроб впереди держит Рихи, убежден был, что отец обрадовался бы тому, он знал Рихи, знал его братьев и отца, которого в декабре двадцать четвертого года расстреляли без суда[7], семью Хуртов отец почитал. Айно тоже тотчас узнала Рихи, и она приняла естественно его появление, если и удивилась, то изумления своего не выдала. Одна лишь Тийя опешила, хотя она больше, чем кто другой, ждала Рихи. После того как отец был похоронен под соснами на Лесном кладбище, я сказал Рихи, что он появился удивительно вовремя, что он был самым подходящим человеком, чтобы нести гроб. Рихи ответил, что-тогда хорошо, если он пришел вовремя, на самом деле ему следовало явиться раньше, когда мой отец был еще жив. Мне запомнились его слова, которые Рихи сказал о моем отце: «Твой старик делал то, что подсказывало ему сердце. Перед сильными мира сего не угодничал и товарищей своих не предавал и не мытарил. Такие люди ни раньше, ни теперь под ногами не валялись». У меня осталось впечатление, что душу Рихи грызло ожесточение. На похоронах с ним поговорить особо не пришлось, Тийя взяла его под свою опеку. Не в день похорон, а только после выяснилось, что же произошло с Рихи. Мне пришлось насесть на него, чтобы он хоть немного рассказал о себе. Если не все, то хоть что-то я узнал. В штрафном батальоне Рихи повезло, его, правда, ранило, осколки мины или снаряда пропороли ему бедро, к счастью, кость осталась незадетой. После выздоровления он попал на Украинский фронт, принимал участие в форсировании Днепра и был снова ранен, на этот раз совсем легко, пуля задела плечо; пустяковое ранение, и он остался в строю. Однако под Житомиром счастье покинуло его. Немцы наваливались там мощными силами, слали в бой все новые танковые соединения, хотели отбросить их за Днепр. Он угодил под залп шестиствольного миномета, и его сильно контузило. Осколок мины наполовину снял скальп, из-за этой раны и обильного кровотечения он бы еще в плен не попал, но гитлеровцам удалось опять оккупировать Житомир. Рихи был без сознания, и на несколько дней лишился речи, оставался полуслепым, через каждый час его рвало, и он не мог подняться на ноги. Спасибо белорусу и казаху, пулеметчикам, которые прикрывали отступление их батальона и оказались отрезанными от своих, благодаря им он и живет сейчас. Они перевязали ему голову и тащили на себе, не дали околеть на обочине. Почему фрицы не пристрелили его на месте, объяснить он ничем не может. То, что он остался в живых или живым его оставили, — это ему потом ставили в упрек. Беспочвенные обвинения сопровождали его годами. В концлагере Рихи и белоруса пытались вербовать во власовскую армию, казаха озверевший пьяный надзиратель застрелил, их улещивали, устрашали и били, перегоняли из лагеря в лагерь. Белорус, участливый Алесь, его спаситель, все больше слабел, и хотя он отдавал Алесю половину своей порции, тот все же не выдержал голода и лишений. В концлагере в Флоссенбурге его причислили к политическим заключенным, одели в полосатую куртку с красным треугольником — знаком политзаключенного — на груди, объявили одним из подстрекателей заключенных, опасным, приговоренным к уничтожению человеком. Но заключенные опередили эсэсовцев. По дороге в новый концлагерь, куда их в конце апреля сорок пятого года перегоняли пешей колонной — с ликвидацией Флоссенбургского лагеря у фашистов была горячка, — они обезоружили охранников, самых жестоких из них вздернули на сук и так избежали гибели. С возвращением на родину тоже было достаточно хлопот, их агитировали остаться на Западе, особенно обрабатывали американцы, кое-кто и остался там, одни из боязни, что дома их ждет строгое наказание, другие бог весть по каким соображениям, но большинство советских людей вернулись. Конечно, каждого цветами не встречали, известное дело, кое-кого мытарили и даже изолировали. Все это мне пришлось из Рихи чуть ли не клещами вытаскивать, а кое о чем он до сих пор умалчивает, не хочет говорить о том, что бросает тень на идеалы его молодости. На похоронах он сказал мне лишь то, что вернулся в Таллин всего несколько недель назад, но задержится тут или нет, он еще не решил. Я был убежден, что Рихи останется, хотя бы из-за Тийи, но выяснилось, что он не стал с ней жить. Тийя думает, что Рихи не простил ее за то, что она выходила замуж и что из-за нее во время бомбежки погибла их дочь. Может, она и права, Рихи остался максималистом. Женщины у него потом были, но официально он себя ни с одной не связал.

Да, я знал, что нести мертвую Айно по этой узкой, кривой, крутой винтовой лестнице не так-то просто. В гробу ли, на носилках ли. Разговор санитаров меня не трогал, в их словах я чувствовал не треп, не черный юмор, а озабоченность, как им справиться с этим делом. Справились они с ним хорошо. Высокий впереди удерживал носилки на вытянутых руках, шедший сзади держал их у самых ступенек. Безжизненное тело Айно лежало неподвижно, ни на дюйм не сдвинулось, санитары удерживали носилки в горизонтальном положении, насколько вообще позволяла крутая лестница. Сила и профессиональная сноровка у них имелись, неумелые слабаки оказались бы в затруднении. Я был благодарен мужикам, которые действовали вовсе не беспомощно и беспечно. И ступал за ними, шаг в шаг.

С верхней ступени заваленного снегом крыльца я смотрел, как они установили носилки в машине и, не теряя времени, уехали.

За машиной помчался Рекс.

Я не заметил, когда он выбрался на улицу, не отрывая глаз смотрел на сестру. Увидел Рекса, лишь когда он выбежал за железные ворота. Я, правда, поспешил к воротам, но машина была уже далеко, собака неслась следом. Понял, что звать и свистеть ей бесполезно, и вернулся назад.

В дверях столкнулся с взволнованным управдомом.

— Видели? — воскликнула она, запахивая полы каракулевой шубы. — Видели?

Я кивнул.

— Какая преданная собака! Что с ней теперь будет?

— Вернется, — решил я, словно бы зная повадки Рекса. Знал я только то, что, несмотря на свой рост, Рекс на улице становился боязливым. И то, что он был предан моей сестре.

— Собака может заблудиться в городе, ее могут изловить. Трогательно! Ужасно! Такая верная, так оберегала свою хозяйку. Вы сказали, королевский пудель? Что-то королевское в нем действительно есть. Хотя бы рост. И эта безотчетная преданность хозяйке. Я всегда говорила, что собака вернее и преданнее любого человека.

Я не отозвался и стал подниматься по лестнице. Управдом засеменила следом. Несмотря на дородность, походка у нее была легкая.

Милиционер дожидался меня.

— Теперь еще небольшие формальности, — сказал он мне. — Паспорт сестры сдайте в отделение, а если она была партийной, то отнесите в райком и партбилет. Еще раз — примите мое сочувствие.

— Я вам очень благодарен.

Пожал его протянутую руку.

Милиционер ушел. Он оказался сердечным человеком. Казенной душой он не был.

— И мне надо идти, — сказала управдом, которая смотрела в стекла книжного шкафа и поправляла прическу и отвороты шубы. — У вас сегодня трудный день. Сперва сестра, теперь собака. Вы собираетесь взять ее себе, если она все же вернется?

Поведение управдома начало раздражать. Буркнул:

— Наверное, нет.

— Отдадите какому-нибудь другу? Или знакомому?

— Что предпринять, я еще не успел подумать.

— Если она вернется и вы не захотите взять ее себе и не будете знать, что с ней делать, то я могу вам помочь. Нельзя же оставлять бедное животное на произвол судьбы. Ваше сердце не позволит этого. Я читала ваши статьи, я знаю о вас больше, чем вы можете себе представить. Мы хорошо обходились с вашей сестрой, она была такой скромной и нетребовательной. В память о ней и ради вас я всегда готова помочь вам. Разумеется, в пределах возможного, того, что у меня есть.

И на это я ничего не ответил.

— Вы найдете меня в домоуправлении, — продолжала невозмутимо расфуфыренная дама. — Не беспокойтесь, уж я присмотрю этому королевскому пуделю хорошего хозяина. Может, возьму себе. Я страшно люблю животных. Особенно собак. У нас был фокстерьер, прекрасной породы, со всеми документами, жесткошерстный, не гладкий, гладкошерстные есть у многих. Мы выщипывали у него шерсть и укладывали ее, все изумлялись ему. Когда мы с мужем разошлись, он взял собаку себе, отплатил мне за то, что я потребовала развода. Суд оставил собаку мужу, в его пользу свидетельствовали деятели из охотничьего общества. С собакой обращаться я умею, питаю к ним слабость. У меня любимцу вашей сестры было бы хорошо, я бы берегла и растила его, как своего кровного ребенка. Как там его звали?

— Рекс, — ответил я через силу. Мне хотелось побыть одному, болтовня управдома утомляла. И раздражала. Я сдерживался, боялся, что скажу что-нибудь неприличное.

— Рекс? Звучит солидно. Это, видимо, что-нибудь означает?

— «Рекс» в переводе с латыни «король».

— Верно, верно, это так, теперь и мне вспоминается. Жаль, что у нас в средних школах не учат больше латинскому. Так что за Рекса не беспокойтесь.

Она ждала моего слова, но так как я предпочел молчать, то протянула мне руку:

— Я разделяю вашу скорбь, я вас так хорошо понимаю. Какой тяжелый, какой печальный день. Теперь и мне нужно спешить, служебные дела ждут. Сообщите, когда похороны, мы с вашей сестрой были подругами. Она обычно рассказывала о своей собаке, своем Рексике… Между прочим, когда вы будете искать паспорт и партбилет, то поимейте в виду также документы на собаку. Всего вам доброго.

Я пожал протянутую руку, пухлую и мягкую, и проводил управдома на улицу.

Вернулся в комнату и остановился перед креслом, в котором умерла Айно. Перед глазами стояло темное пятно в уголке ее рта и тянувшаяся к подбородку полоска. Что же это было, возник снова вопрос. Кровь? Нет, вероятно, нет, кровь светлее, даже запекшаяся кровь. Вдруг я понял, что Айно могла умереть несколько дней назад, может, скончалась еще во время того большого снегопада? Мысли мои метались, я уже не владел ими.

Вдруг я ощутил посторонний запах, это был какой-то смрад, кокетничавшая дама была права. Теперь я уже не сомневался в том, что Айно скончалась три-четыре дня тому назад, возможно, и впрямь во время снегопада. Другие это сразу поняли. Милиционер, во всяком случае. Поэтому он и не советовал вытирать у Айно уголок рта.

Я открыл окно. В комнату ворвался холодный зимний воздух. Сделал несколько бесцельных шагов. Собственно, места для хождения тут не было, комната была забита мебелью. Раньше Айно пользовалась двумя комнатами, другую после смерти мужа у нее отобрали, а дверной пролет замуровали. Пришлось в одну комнату вместить всю мебель. Прохода уже не оставалось. Рекс прыгал через стулья. Мне следовало чаще навещать сестру. Тогда бы я, наверное, увидел, что дела у сестры куда хуже, чем я предполагал.

Теперь, когда Айно не стало, мне вдруг все показалось чужим. Я словно бы находился в незнакомой квартире, где очутился неожиданно. Хотя мебель была та же, что и при Айно, — прежняя широкая семейная кровать, тот же диван и бельевой шкаф, те же полки и кресла. И был тот же письменный стол, который не вязался с остальной мебелью. Остальная мебель — дубовая, с ореховой окантовкой — была изготовлена в конце тридцатых годов, письменный же стол — послевоенная работа. Этот обычный канцелярский стол я покупал сам, когда после войны поселился у сестры. Тогда еще жив был отец. Тесно было, но мы хорошо ладили, друг дружку не грызли, нервы не трепали. И до войны у нас ни у кого не было хором, и тогда мы ютились, поджавши ноги. С мужем Айно, Кристьяном, прекрасно ладили, оба из рабочего предместья. Он был старше меня лет на десять.

По сути своей Кристьян был рабочим, остался им и тогда, когда революция, интересам которой он начал служить задолго до июньского переворота, взвалила на него ответственные задания. Будучи партийным секретарем и исполняя обязанности директора, он все равно смотрел на мировые проблемы глазами рабочего. Бумажкам и директивам не кланялся, не ждал без конца идущих сверху распоряжений, оставался деловым человеком, который обладал инициативой и желанием действительно что-то делать. К всевозможным циркулярам и отчетам относился с неприязнью, ценил не болтовню, а работу, действия. Из-за туберкулеза легких и усилившейся бронхиальной астмы Кристьян был вынужден рано уйти на пенсию, в последние годы отошел от активной деятельности.

— Оправдать себя и но доведенное тобой до конца дело ничем нельзя, — сказал он мне однажды. — Сейчас, когда я уже не способен на большое, приходится уступать дорогу тем, кто помоложе.

И уступил, когда почувствовал, что серьезным, деловым человеком он уже быть не может. Кристьян не стал искать себе службы, которая бы и кости не ломила, и душу бы не травила, но зато приносила бы солидную прибавку к персональной пенсии. Однако за всем, что происходило в жизни, он следил с неослабным вниманием, оценка им происходящих явлений была интересной. Я частенько приходил беседовать с ним. К реальной действительности Кристьян относился совершенно трезво, его раздражало словоблудие, он не раз заявлял, что петь осанну — значит притуплять восприятие реальной жизни. С Кристьяном было приятно просто так посидеть за чашкой кофе и поболтать о пустяках, сыграть партию в шахматы или пропустить по стопочке. Больше, чем в шахматы, Кристьян любил играть в карты, особенно в шестьдесят шесть, в эту распространенную игру они с отцом могли резаться бесконечно. Оба были в этом деле виртуозами, каждый точно помнил все сброшенные карты и количество очков, которые удалось обоим до этого набрать. Я тоже считаю себя умелым игроком, но в шестьдесят шесть перед ними всегда пасовал. Айно жила со своим мужем хорошо, они будто были созданы друг для друга, случавшиеся раздоры не ослабляли их взаимной привязанности. Ссорились они редко и по-своему. Никто не повышал голоса, молчание означало, что между ними пробежала черная кошка. В таких случаях они между собой и словом не обмолвливались ни за обеденным столом, ни в широкой супружеской кровати, куда они вечером укладывались рядом. Ранняя смерть Кристьяна сильно подействовала на Айно. Она страдала и оттого, что у них с Кристьяном не было детей. Чувствовала себя очень одинокой, хотя и скрывала это.

— У меня не было супружеского счастья, — однажды после смерти Кристьяна пожаловалась Айно. — Нет, счастье супружеское было, Бруно и Кристьян — хорошие люди, не пойми меня превратно. С Бруно я успела прожить всего пять недель, он погиб при защите Таллина, ты это знаешь. С Кристьяном жила тринадцать лет, это были лучшие годы моей жизни. Но я эгоистка и хотела бы с Кристьяном и дальше идти по жизни, до конца своих дней. Остаться снова вдовой нелегко, ну что это за супружеское счастье. Нет, нет, его у меня было больше, чем у многих других женщин. Наша совместная жизнь с Кристьяном была не просто исполнением некогда скрепленного соглашения, а…

На этом месте на глаза Айно навернулись слезы.

Я еще раз обвел взглядом ставшую чужой комнату, заметил, что кровать за полузадернутой занавеской выглядит так, будто с нее только что кто-то встал. Отброшенное одеяло, вдавленная подушка и смятая простыня усиливали это впечатление. Так что Айно все же умерла утром, сразу после того, как встала, одеться до конца она не успела. «Смерть у вашей сестры была легкой» — звучали в ушах слова слесаря Тимотеуса. Айно и впрямь долго не мучилась. «Иногда чувствую, будто сердце у меня останавливается». Эти ее слова я всерьез не принимал. Да, я советовал ей обратиться к врачам. И не раз. Она обычно смеялась над этим. По врачам ходить не любила, о своих бедах не распространялась. Увидел на тумбочке, возле обрамленной фотографии Кристьяна небольшой коричневый пузырек, взял и прочел: «Кордиамин». В полувыдвинутом ящичке виднелись и другие бутылочки, на этикетках которых я читал: «Диметрин» «Дигитал», и «Валокордин». Было еще немало склянок и таблеток, все просматривать не стал. Понял, что сердце у Айно болело куда сильнее, чем я предполагал, намного сильнее. Вина перед сестрой увеличивалась, я словно бы чувствовал себя виновным в ее смерти, хотя понимал, что не в моих силах было отодвинуть кончину. Но разве я не должен был чаще наведываться к сестре, особенно после того, как Айно стала пенсионеркой? С удовольствием работу не оставила. Несмотря на все ухудшающееся здоровье, она всегда трудилась, жизни своей без работы не мыслила. Никогда руководящих и значительных должностей не занимала, подчиненных под началом не имела, все умела и делала сама. Да и уйдя на пенсию, от работы не отказалась, хотя и нужно было, — Айно начала переводить. Не романы, а политическую литературу. Новое занятие потребовало от нее большого напряжения, ее переводы были точные, но сухие, мастером перевода она не стала. Понимала это, самокритичность была у нее все-таки сильно развита. «Ты не знаешь, что значит чувствовать, что уже никому не нужна», — недавно сказала она мне как бы между прочим. Но не добавила, что общество, в создании которого она принимала участие всем своим существом, отодвинуло ее в сторону. Нет, теперь я преувеличиваю, так думать она не могла. Карьеристов и конъюнктурщиков с обществом Айно никогда не равняла, умела делать различие между тем, где идет служение общественным интересам, а где на передний план вылезают личные амбиции. Сейчас, когда смерть Айно обострила мои чувства, я понял, что она могла тяжело переживать свою отстраненность, хотя и делала вид, что ей давно уже пора оставить работу, которая требовала от нее слишком много энергии. Дело в том, что новый начальник сделал невозможной работу моей сестры. Он не освободил Айно, вовсе нет, он был осторожной и опытной аппаратной лисой, просто предложил сестре перейти на новую работу, на должность начинающей, что для нее было оскорбительным. Начальству было удобно мотивировать свое решение состоянием здоровья Айно, которое после смерти Кристьяна еще больше ухудшилось. Выступая на собрании, начальник сказала, что Айно Хейнсалу так много дала обществу и их объединению, что ее непозволительно по-прежнему слишком нагружать, следует считаться со здоровьем человека и заслугами. Начальник выступал как заботливый хозяин, который не желает своему батраку плохого, а только хорошего. На самом же деле он хотел освободиться от Айно, она была для него слишком прямой и уверенной в себе, начальник старался показать себя всезнающим и принципиальным руководителем, который приведет в порядок то, что распустило прежнее руководство. Чтобы очернить своего предшественника и возвысить себя, он сфабриковал неприглядную историю, смысл которой состоял в том, будто предшественник был нечист на руку, будто он брал у людей взятки, даже выторговывал, шел им навстречу тогда, когда и он имел от этого выгоду. Сестра не поддерживала в этом нового начальника, который казался ей человеком с крепкими локтями, карьеристом, и лез любой ценой вверх. Новый начальник попытался бросить тень и на Айно, но не смог ничем подтвердить свои обвинения и изменил тактику, вдруг перевоплотился, сделался по-отечески заботливым. На этот раз он рассчитал точно, сестра подала заявление об уходе. После этого Айно точно подменили, она, правда, занялась переводами, но жизнеустремленность ее словно бы исчезла. Такое ощущение у меня появилось теперь здесь, в доме Айно, откуда ее недавно вынесли ногами вперед.

Сказал себе, что нужно собраться с силами, что самобичеванием ничего не изменишь, Айно назад не вернешь, что у меня теперь остался единственный долг перед сестрой — честь по чести похоронить ее. Я должен сейчас же, немедля начать действовать. И словно бы освободился от какого-то оцепенения: закрыл окна, запер на замок квартиру и спустился по лестнице. Когда открывал наружную дверь, мне показалось, что в воротах мелькнула спина и обрубленный хвост Рекса, я свистнул, как обычно зовут собак. Тут же вспомнил, что сестра никогда не подзывала собаку свистом, и я несколько раз позвал так, как это всегда делала Айно: «Рекс, Рек-сик! Рекс, Рек-сик!» Кинулся к воротам, но никакой собаки нигде не увидел. То ли мне привиделось, или это была чужая собака, которая скрывалась за домами. Как знать, вдруг действительно сбудется пророчество управдома и кто-нибудь возьмет Рекса к себе. Из тех, кому нравятся собаки, кто давно мечтал заиметь породистого пса. Только едва ли Рекс покажется для чужого глаза достойным, он даже не подстрижен под настоящего пуделя, видимо, Айно ни разу не притрагивалась ножницами к своей собаке — длинная, вьющаяся шерсть росла как придется. Мыть Рекса, правда, мыла, но шерсть не выщипывала. Иногда лишь состригала с морды, чтобы свисавшие пряди не закрыли совсем глаз. У фанатичных любителей породистых собак Рекс бы не нашел сочувствия, для этого он был слишком не ухожен. Что предпринять с Рексом? В центре города с собакой хлопотно, дети, конечно, будут рады, но кто из них станет смотреть как следует за собакой? На всякий случай я посвистел и позвал еще несколько раз, потом закрыл на ключ и входную дверь и вошел через другой, уже парадный вход, снова в дом, на этот раз в учреждение. Меня любезно проводили к телефону, и я прежде всего позвонил жене, на которую известие о смерти Айно подействовало ошеломляюще. Эллен и Айно хорошо ладили, не чурались друг друга. После смерти Кристьяна мы по предложению Эллен несколько раз приглашали сестру летом в деревню, обе оказались страстными любительницами собирать ягоды и грибы. Затем позвонил в редакцию и сказал, что задержусь, приду через час или два, и поспешил в похоронное бюро. Там сказали, что без свидетельства о смерти не могут ничего предпринять, но неофициально все обговорил. Зашел в магазин похоронных принадлежностей и заказал гроб, успел даже съездить на Лесное кладбище и там тоже обо всем договорился. После чего отправился в редакцию, прочел гранки и внес небольшие исправления, уточнил с секретарем и техническим редактором все вопросы по текущей верстке, в пивном баре поел наспех сосиски и уладил еще несколько срочных дел. Внешне я вел себя как обычно, чужой глаз во мне ничего особенного не увидел бы, сам же я каждый миг чувствовал присутствие Айно. Она словно бы находилась все время рядом. Раньше я никогда не был так захвачен мыслями о сестре, бывало, неделями не приходила на память. Айно должна была умереть, чтобы я стал понимать, что она для меня значила. Да, умерла мать, умер отец, не стало сестры. Когда придет мой черед? Мир подпирать никто не останется. Так любила говорить мама, это была ее присказка. Впоследствии такое высказывание я слышал и от других, даже в книгах читал, и все же я соединял это с мамой. У меня нет склонности думать о смерти, я не думал о ней и на войне, хотя там порой и мелькало в сознании, что снаряд, гул которого нарастал, может поставить в твоей жизни точку. Больше смерти я тогда боялся остаться калекой. А теперь — когда придет мой черед? Когда-то ведь он придет. Мысли, что проносились в тот день у меня в голове, были грустные, даже слишком грустные, но я не мог их остановить.

Домой я добрался в темноте, декабрьский день короток. Эллен уже была дома, хотя по времени ей полагалось быть еще на работе. Понял, что жена поспешила домой ради меня. Я давно догадывался, что Эллен интуитивно чувствует, когда я нуждаюсь в помощи и поддержке.

— Я с тобой, — сказала она, когда я решил, что пойду поищу документы и посмотрю, не вернулся ли Рекс. Понял, что жена не оставит меня сегодня одного. Она чувствует, что смерть Айно — удар для меня, чувствует даже то, что в смерти сестры я в чем-то виню себя. Поэтому и не позволяет мне идти одному. Я был рад, что она пошла со мной.

Айно жила недалеко, примерно в километре от нас, через четверть часа мы были на месте. Я искал глазами Рекса, и Эллен тоже смотрела вокруг. Собаки мы не видели.

— Странно, как здесь все стало чужим, — сказала Эллен, когда мы вошли в комнату Айно.

Лишний раз я вынужден был отметить, что моя жена воспринимает некоторые события и ситуации так же, как я.

— Ты видишь многое моими глазами, — растроганно сказал я. Хотел было добавить, что квартиру делает родной и близкой не обстановка, не мебель и вещи, а люди, которые там живут; но оставил несказанным, не время было для пустопорожних размышлений.

Эллен стала прибирать. Прежде всего собрала одежду Айно и заправила кровать, потом подмела пол. Решила протереть мокрой тряпкой пол в комнате, кухне и передней, утром мы всюду наследили.

И опять мне показалось, что во дворе бродит похожая на Рекса собака, я поспешил на улицу и действительно увидел собаку, но это был не пудель, а обычная дворняжка. На всякий случай все же посвистел и позвал: «Рекс, Рексик!» Собачонка, задравшая ножку возле фонарного столба, повернула в мою сторону голову, но ближе не подошла. Рекс явно не появлялся. Я пошел назад в дом.

— Рекс давно бы уже должен вернуться, — сказал я, обращаясь к прибиравшей комнату Эллен, — кто знает, явится ли вообще.

— Рекс — собака комнатная, во двор выходил лишь по нужде. Одного его Айно и не выпускала, всегда шел на поводке. Он мог и впрямь заблудиться, — предположила Эллен и спросила: — Что с ним делать, если он наконец придет?

— Управдом обещала взять себе, если не подыщем Рексу нового хозяина.

— Вряд ли Айно хотела, чтобы он попал к чужим.

— Может, ты и права, — согласился я. — Ради Айно мы могли бы взять его к себе, хотя это и будет хлопотно.

— Подстригли бы его под небольшого льва, тогда было бы легче ухаживать.

— Это раньше пуделей подстригали под львов. Такого я уже давно нигде не видел.

— Возможно, теперь существует более современная стрижка, — сказала Эллен и протянула мне сумочку, которую нашла в шкафу. — Почему Айно держала ее в платяном шкафу?

Это была старая, из толстой кожи, украшенная резным узором сумочка, художественная ручная работа, говорили в свое время о таких вещах. Подарок Кристьяна. Как и все ее вещи и предметы первой необходимости, сумочка была изрядно потертой. После смерти Кристьяна Айно ничего из одежды не купила, кроме одного платья и вязаной кофты, форсить не любила. Даже варежки носила те же, что пять-шесть лет назад. За модой не гонялась, у нее на это не было лишних денег. Айно стала на всем экономить, исключая литературу, она по-прежнему покупала новинки как художественной, так и научной литературы, выписывала журналы «Лооминг» и «Кээль я Кирьяндус».

Ни паспорта, ни партбилета в сумочке я не обнаружил.

Взялся за письменный стол. Решил завтра же отнести документы, в таких вещах я точен, даже педантичен. Еще утром я заметил на письменном столе толстую папку и предположил, что это завершенная или оставшаяся на половине работа Айно, какой-нибудь перевод. К слову сказать, с переводами в последние годы Айно не спешила, уже не могла сосредоточиться, постоянные головные боли, которые она скрывала от меня, лишали ее работоспособности. Об этом я узнал позднее от тетушки Лизы, которой Айно жаловалась на свои недуги. Почему Айно не делилась со мной своими горестями, почему скрывала от меня свои беды? Не хотела расстраивать, боялась, что я стану слишком о ней заботиться? Этого я уже не узнаю.

А может, какая-то другая рукопись, которую дали Айно на ознакомление, чтобы знать ее мнение? Иногда ей приносили рукописи на отзыв, сам видел их. Мягипалу, например, каждое свое новое исследование давал читать ей. Этот кандидат исторических наук, посвятивший себя истории рабочего движения, знал, что Айно была знакома со многими предвоенными деятелями профсоюзного движения, в глазах Мягипалу ее осведомленность имела вес. Утром у меня даже мелькнула мысль, уж не занялась ли Айно воспоминаниями. По заказу института она лет пять тому назад написала о деятельности Рабочего дома на Тынисмяэ, не затем, чтобы опубликовать в каком-нибудь сборнике, а просто как материал для исследователей, и почему бы у нее не возникнуть мысли что-нибудь опубликовать? Так я подумал утром.

Открыл папку. И не ошибся, это действительно была рукопись. Но принадлежала она не Айно и не такому опытному автору, как Мягипалу, а абсолютно начинающему, который раньше едва ли занимался литературной работой. Уже первый взгляд подтверждал это, хотя рукопись и была перепечатана или же сразу печаталась на машинке, но сделано это было рукой неумелой: литеры прыгали, на клавиши нажимали с разной силой, буквы забивались, расстояния между словами были неровные, и даже строчки печатались с разными интервалами. Так печатает человек, который впервые сел за пишущую машинку. Заглянул на последние страницы, дальше напечатанное выглядело более однородным. Пальцы нажимали на клавиши уже увереннее, видимо, автор овладел в какой-то степени искусством машинописи. Это не было работой Айно, сестра печатала хорошо, она обучалась этому в школе, могла печатать вслепую.

В рукописи не было титульного листа с именем автора. То ли автор был излишне скромным или не имел опыта оформления рукописи. Я листал ее и поражался: в ней рассказывалось о жизни и деятельности Артура Вольвета. Страницы пестрели от карандашных пометок, я узнавал почерк сестры. Так же как стиль перепечатки, большое количество исправлений и их характер подтверждали, что автор не является профессиональным литератором. Стало ясно и другое — то, что автор знает эпоху и события, которые он описывает. Артур Вольвет не мог быть для него чужим человеком. Чем дольше я читал, тем больше меня захватывало прочитанное. Решил взять рукопись с собой и этим же вечером прочесть. Двести восемнадцать страниц не займут всей ночи, читаю я быстро. Привлекательность моей профессии и ее беда состоят в том, что мне приходится читать во много раз больше рукописей, чем может вместить журнал. Мне показалось, что это была своеобразная и содержательная вещь, от которой нельзя отмахнуться.

И хотя в рукописи не было ни одного упоминания об авторе, я уже не сомневался, кто это. Я узнал пару характерных для Рихи высказываний.

Вдруг Эллен крикнула:

— Рекс во дворе!

Выглянул в окошко, жена не ошиблась. Кинулся вниз по лестнице и распахнул дверь.

— Рекс, Рек-сик, входи.

Я опять позвал так, как это делала Айно.

Пудель вроде бы не признал голоса, но затем почувствовал мой запах и знакомые запахи подъезда и побрел по лестнице вверх. Двигался Рекс совсем по-другому, не так, как я это привык видеть, он не помчался прыжками, а с трудом передвигал ноги, тяжело дыша при каждом шаге, словно старый уставший человек. Дверь в прихожую оставалась открытой, и Рекс, опустив голову, вошел в переднюю и оттуда уже в комнату, по-прежнему волоча ноги. Мы оба, Эллен и я, смотрели, как он обнюхал все углы в комнате, долго обнюхивал Эллен, но не залаял на нее, что делал всегда. Обнюхав комнату, Рекс пошел на кухню и там обследовал все углы; потом вернулся в прихожую и улегся на свое место.

Это не был прежний Рекс, с ним что-то случилось.

— Таким вялым и беспомощным он никогда не был, — сказала Эллен.

— Поправится. Кто знает, сколько дней он находился без еды и где сейчас бродил.

Я никогда не держал собаки и ничего не знал об их повадках, но все же понял, что с Рексом дела плохи. То, что собака не обратила на нас ни малейшего внимания и с трудом передвигалась, говорило о большем, чем просто усталость и голод. Три-четыре или даже пять-шесть голодных дней и семь-восемь часов скитания по городу не могли настолько извести собаку, чтобы она совершенно иначе стала относиться к прежней обстановке и едва держалась на ногах.

Эллен сменила воду в чашке у Рекса и нашла мозговую косточку, на которой было немного мяса. Рекс понюхал кость, нюхнул воду, но не поднялся и не принялся грызть.

— Он больной, — решила Эллен.

— Изголодался и избегался, — сказал я. — Кто знает, что с ним случилось в городе.

— С собаками вроде не грызся, нигде не покусан. Боюсь, что Рекс не оправится.

— Ну, не так уж все плохо, — попытался я быть оптимистичнее и перевел разговор на другое.

— Интересная рукопись.

Я взял со стола папку.

— Работа Айно?

— Нет, Айно только редактировала.

— Кто автор?

— Тут нет титульного листа.

— О чем там?

— Об Артуре. Артуре Вольвете.

— Том самом, из-за которого Рихи отправился в Россию?

— Том самом.

— Тогда это написал Рихи, — сказала Эллен как о чем-то настолько само собой разумеющемся, будто она была в курсе всего. — И это действительно может быть интересная работа, Рихи сам был интересным человеком.

Эллен хорошо относилась к Рихи, даже восхищалась им. Я много рассказывал ей о нем.

— Ты права, — сказал я Эллен. — Это вполне мог написать Рихи. Скорее всего, так оно и есть.

Мне вспомнилось, что два или три года тому назад я встретил его в библиотеке, в читальном зале, он изучал газеты двадцатого года. Наверняка уже тогда работал над рукописью. Я не спросил и Рихи не объяснил, почему он читает старые рабочие газеты. Сказал лишь, что заинтересовался газетами своей молодости, и пожаловался, что его подвела память. В чем именно, распространяться не стал. Тогда он работал еще в области телефонной связи.

За разговорами о Рихи, убирая комнату и разыскивая документы, мы забыли о Рексе. Мы ухлопали немало времени, прежде чем нашли паспорт и партийный билет Айно. Паспорт лежал в нижнем ящике письменного стола, в плотной деревянной коробочке с инкрустированной крышкой, там лежали еще и другие официальные бумаги: трудовая книжка, профсоюзный билет и свидетельство о рождении. Нашелся и партийный билет. Рекс не проявлял к нам никакого внимания. Когда мы уже собрались уходить, Эллен испуганно воскликнула:

— Иди скорей сюда!

Она показала на Рекса. Он лежал неподвижно на коврике. Открытые глаза его были остекленелыми.

Я похоронил Рекса в саду под березой. При свете, падающем из кухонного окна, вырыл могилу. Земля глубоко промерзла, пришлось больше пользоваться ломом, чем лопатой. К счастью, в подвале я нашел лом и лопату, остались еще от отца. Эллен стояла возле меня, пыталась помочь, но больше мешала. Я ни словом, ни действием не останавливал ее, даже когда она сунула лопату мне под лом. Был рад, что Эллен пошла со мной в сад, понял, что она желает облегчить мне работу. Нет, не работу, не мое копание могилки, а мое пребывание здесь, под березой. Когда я долбил ломом мерзлую землю и выбирал ее лопатой из ямы, я думал о том, что собачья верность — не пустой звук. Я не сомневался и до сих пор не сомневаюсь, что смерть Айно сыграла главную роль в судьбе Рекса. Он не пережил смерти своей хозяйки. Мне пришлось порядком повозиться, прежде чем яма стала достаточно глубокой. После того как я пробил мерзлый слой, дело пошло быстрее. Я вырыл для Рекса глубокую могилу, чтобы бродячие псы летом не выгребли из земли останки верного друга Айно.

Перевод А. Тамма.

Загрузка...