3

ЧУДНОЙ

Глава 1

Меня могут счесть малость тронутым или вовсе свихнувшимся, но со мной он говорит. С другими не разговаривает, может, и не станет говорить, мы же с ним ведем беседы. Вначале он и со мной молчал. Теперь толкуем часами. Пока у меня есть время и желание. Он никогда не спешит. Сам разговора не заводит. Первый раз завел, сейчас должен я начинать. Но стоит ему произнести слово, то уж разойдется. Попусту болтать не любит, анекдотов от него не жди. Поддевает, насмехается, подтрунивает — это есть. Шутку понимает, тут он мужик что надо. Никогда не обижается, ни с того ни с сего носа не воротит, терпелив невероятно. Доверять ему можно, сплетнями не занимается. Да и с кем бы ему тут чересчур пустословить, если с другими не водится, поверять себя можешь спокойно. Он старше меня, по крайней мере, в два, а то и в три раза, хоть и у меня уже дело к пенсии близится. Раза-то в три явно. На глаз трудно угадать в точности его года. По срезу бы я определил возраст, кое-что подскажет и толщина ствола и ветвей, а еще больше, наверное, кора, толстая, растрескавшаяся кора старых сосен напоминает панцирь; по годовым же кольцам я смогу прочесть лишь после конца его дней. Надеюсь, не так скоро спилят, хотя в глубине души и побаиваюсь этого. В последнее время много пишут и говорят об уходе за лесом, о прочистках, об улучшении древесной породы и прочих подобных делах, — к сожалению, всякий уход, прорубка и улучшение породы требуют жертв. Тем более что не о целом, при всех ветвях и в лучшем своем росте, дереве речь идет. С первого взгляда видно, что время его не баловало, но он мужественно противостоял испытаниям. Держится все еще прямо, лишь чуть-чуть сгорбился вверху. Выглядит на удивление крепким. Смотришь на эту старую сосну, и невольно возникает почтение к той жизненной силе, которая питала дерево. Крупных ветвей сбереглось немного, осенние штормы здорово потрепали его. Оставшиеся суки мощные, от ствола идут, по меньшей мере, в толщину человека. Ветви у него не прямые, они вытянулись гигантскими дугами и загибами. Одна с семи-восьмиметровой высоты пригнулась до самой земли, чтобы затем снова прорастить ввысь свои меньшие ветви. Другая, чуть ниже, обогнула тоненькую, стройную сосенку — словно старый великан простер свою оберегающую длань вкруг подростка, чтобы оградить его от земных бед. Самая большая и мощная ветвь вытянулась в сторону юго-запада, отросты ее извиваются, будто змеи. Таких роскошных и могучих суков раньше было целых пять, тоньше ветвей — бесчисленное множество, это он рассказывал мне сам. И рос он не прямо в небо, ствол его на десятиметровой высоте разветвился. Здешние сосны двух видов, у одних ствол тянется прямо или криво до самой маковки, как вообще у сосен, другие, подобно лиственным деревьям, разветвляются на несколько суков, бывает, почти от земли, тогда они напоминают гигантские кусты. Моя сосна относится ко второму виду, но разветвилась она в вышине, причем каждый сук в обхват иного дерева. Большинство суков и ветвей, к сожалению, обломились, одни возле ствола, другие — потоньше — дальше. От многих суков остались только сохлые комельки, в вечерних сумерках, на фоне непотухшего закатного неба, они кажутся клыками какого-то доисторического пресмыкающегося, иногда грозящими мечами и тут же воздетыми в проклятье костлявыми руками голодного побирушки. В зависимости от настроения и фантазии того, кто смотрит. В толстом, шершавом и узловатом стволе, там, где как бы расходится пять суков, на высоте примерно десяти метров, темнеет углубление, из которого растет маленькая, с метр, рябинка. Он гордится ею.

— Из этой щуплянки такое ли вымахает дерево! Будет еще ягоды родить.

Я не поверил и не очень верю.

— Приходи через пять лет, — говорит он всегда спокойно.

— Через пять лет…

Я все еще сомневаюсь.

Случись ему уловить в моем голосе печальную нотку, как начинает подбадривать примерно так:

— Долго будешь ходить повесив нос? Ты же избавился от своей хвори. А малые беды в твоем возрасте в порядке вещей. Глянь, что от меня осталось, но я и не подумаю сдаваться. Пять лет — пустяки.

— Ты крепкий старик, — ценю я его живучесть, — ты и пять раз по пять выдюжишь.

— И ты тоже, — заверяет он с невозмутимым спокойствием.

— Пять лет, может быть, — соглашаюсь я на этот раз, — но ягод никто из нас все равно не увидит. В метр-полтора рябинка выкидывает гроздь, это я видел своими глазами, но надо, чтобы корни у дерева были в земле.

Настроение у меня было паршивее обычного, поэтому я и цеплялся.

— У меня корни глубоко в земле… Очень глубоко, глубже, чем у любой другой здешней сосны. Если бы мои корни не уходили так глубоко, то… Все другие моей стати, высокие, раскидистые деревья августовская буря повырывала из земли, мужики с мотопилами разделали их на чурки, а я продолжаю жить, цвету и шишки пложу. Разве ты не видишь моих сынов, — показал он на молодую поросль вокруг себя. — Мои корни и рябинке дадут силу.

— Нет. Тебе дадут, рябинке нет. У нее мало земли. Хочешь, я принесу туда земли?

— Злой ты. Не хуже твоего знаю, что ей нужна земля. Что это ты сегодня все подкусываешь? Не сдал объект вовремя, передвинули сроки? Или снова дает знать желудок?

Слова Старика подействовали. Про себя я называю эту истерзанную бурями сосну Стариком. Конечно, я зло куснул его. Он же меня никогда не старается уязвить, с удовольствием иногда подтрунивает, но вовсе не зло. Он бы мог и сейчас ответить мне: мол, дорогой человек, ну какой из тебя земленос? И то правда, растет рябина на десятиметровой высоте. Как бы я доставил туда землю? Забраться на дерево не в моих силах, первые култышки суков начинаются только на высоте пяти-шести метров. Ствол у сосны толстый, два мужика не обхватят. Даже ловкий парнишка не забрался бы к рябинке, не говоря уже о человеке моих лет. Понадобились бы длинная лестница или телескопический подъемник. Откуда их взять, сосна-то стоит посреди поляны, в сторонке от дорог. Это не вековая, а рожденная бурей поляна, десять лет назад и здесь стоял лес. Не дремучий глубинный бор, а низковатый редкий прибрежный сосняк. Тут не поднимались к небу стреловидные корабельные сосны, а росли сукатые, кривые и приземистые, осенними штормами пригнутые деревья. Мой Старик был одним из самых высоких и самых мощных, штормы его согнуть не смогли. Кроме него остались и другие сосны, из десяти примерно одна, как правило, с меньшей кроной и ниже или совсем уж молоденькие. Шторм выбирал в жертву высокие, с мощной кроной деревья. Так что не вышло бы из меня земленоса и не смог бы я поднять наверх рябинке землю. Старик, похоже, все это понимает и не смеется. Чувствует, что со мной что-то происходит. Иначе бы не спросил, какая беда меня гложет.

Он чертовски мудрый, этот мой Старик.

Вы, наверное, сразу догадались, что в виду имелось дерево, а не человек. Не думайте, что я сошел с ума. Или считайте сумасшедшим, это ничего не меняет.

Жена тоже считает меня чуточку странным; если и не совсем трехнутым, то чудным. Что означает, что у меня не все дома. Кто знает, может, оно и так, решать другим. Но столько-то я все же скажу — если бы мудрая сосна не разговаривала со мной, я бы многое потерял. Жена в мой разговор со Стариком не верит. Раньше Луиза верила мне больше, по крайней мере делала вид, что верит, хотя и тогда напоминала порой о моей странности. Жена уверяла, что она целый день провела у этой паршивой сосны, взяла с собой бутерброды и вязальный крючок и ждала, но, кроме шороха ветра в ветвях и противного скрипа, ничего не услышала. Мол, сделала это ради меня, чтобы ума вложить, хотела выяснить, уж не отверстие ли какое, не щелка или дырочка в ветке завывает или свистит, а мне это кажется разговором; мол, как человек образованный, она прекрасно знает, что никакое дерево, даже многолетняя сосна и та не разговаривает. Так что я или привираю, или без клепки в голове. Под вечер она, правда, беседовала, но не с деревом, а с одним мужчиной, который пытался завести с ней знакомство, такой, моложе меня, средних лет вежливый господин, угощал вином и шоколадом, которые ходил покупать где-то, наверное, в киоске, она отпила глоточек вина и от большой плитки шоколада кусочек тоже попробовала. Господин этот, то ли доцент Вийрмаа или Вийрсоо, приглашал ее вечером потанцевать в прибрежном ресторане, обещал приехать за ней на машине, пришлось прибегнуть к хитрости, чтобы отвязаться от приставалы. Рассказывая о вежливом доценте, Луиза оживилась — она всегда, когда мужчины обращают на нее внимание, рисуется и хвастается. Я дал жене выговориться и не перебивал ее. Лишь на третий день сказал, что спрошу у дерева, что там с ней стряслось. Жена вроде бы оробела и сказала, что нечего мне выспрашивать и выпытывать, некрасиво выведывать про свою жену. Так что чуточку она все же поверила в то, что Старик разговаривает. Или была чуточку суеверной. Многие женщины суеверны, верят во всякие приметы и сны, даже те из них, кто высокообразованные.

Со мной Старик, то есть старая сосна, начал разговаривать, когда я в прямом смысле слова оказался у разбитого корыта. Здоровье подкосило. Страшно мучил желудок, кишечник, казалось, был огнем начинен, кислого и жареного и в рот не смел брать. Похудел, силы таяли с устрашающей быстротой. Для такого, как я, здоровье — это все. Я строительный рабочий, или, как порой звучно говорят и пишут, строитель. Выполнял на стройке почти все работы, клал стены, штукатурил, отделывал плиткой стены и полы, заливал бетон, вставлял двери и окна, ставил стропила, даже белил стены и потолки. Лишь сваркой труб и электропроводкой на хлеб не зарабатывал, для собственных же нужд делал и это. Больше всего мне нравится возводить стены, в этом деле я считаю себя мастером. Собственно, в последние годы и не приходилось держать в руках инструмент, меня выдвинули прорабом, руководителем работ. Отбивался, правда, руками и ногами, но меня провели. Сперва в главной конторе сказали, что прекрасно все понимают и не собираются назначать навечно. Но пусть и я пойму их и выручу из беды, прораб уезжает в санаторий, нового человека на его место брать не хотят, пусть я замещу его на время, пока он здоровье поправит. Смирнов, человек и впрямь хороший, давно вернулся, но ему дали новый объект, самый важный объект в городе, а я по-прежнему вожусь с институтской лабораторией; научным и культурным объектам материалы и оборудование, людей и механизмы выделяют в последнюю очередь. Бьюсь и кляну, что дал себя впутать. Бумаги душат меня, бумаги и бесконечное клянченье за дверьми заказчика и всевозможных главных и неглавных предприятий, чтобы хоть немножко подвигалась работа. В то время когда я боялся самого худшего, я был бригадиром молодежной бригады и не смел быть слабым работником. Но как ты будешь поспевать в ногу с ребятами, если к обеду уже устаешь, если ходишь тайком в уборную блевать, когда тебя скручивает боль. И с моим добрым другом Кристьяном Кярбером злую шутку сыграло здоровье. Не от хорошей жизни распрощался он со строительными лесами, с молотком и кельней. Что из того, что стал получать приличную пенсию, что на столе хлеб, и крыша, возведенная своими руками, и одет, — Кристьяну пришлось отказаться от самого главного. Те, для кого работа лишь деньги, никогда не поймут, что чувствует человек, для кого труд является прежде всего содержанием и смыслом жизни. Я боялся, что и моя история кончится, как у Кристьяна, или еще хуже.

Однажды воскресным вечером, когда на меня навалилась страшная тоска, я пошел в лес. В голове стучал единственный гнетущий вопрос. Лес успокаивает, но на этот раз я не искал покоя или утешения. Думал о своем исходе. Бродил и размышлял, но принять решение было трудно. Наконец обнаружил себя возле исполинской, ветрами и штормами истерзанной сосны. Я и раньше восхищался деревьями, которые мужественно противостоят бурям, и подумал: как это сосна вообще выдержала августовский шторм шестьдесят седьмого года? Явно ценой своих ветвей.

В шестьдесят седьмом году я оказался во время шторма в лесу. Не на том именно месте, где высится Старик, а примерно в километре отсюда, южнее.

С шестьдесят пятого года моя семья проводит в этих краях лето, на хуторе у старой тетушки моей жены. Один сын тетушки пропал без вести на войне, другой погиб на мысе Сыреве, дочь после университета направили в аспирантуру в Киев, где она вышла замуж за темпераментного грузина, — она была красивой блондинкой. Теперь живет в Тбилиси и отдыхает на берегу Черного моря. После того как тетя осталась совсем одна — муж умер за рулем трактора от разрыва сердца, свозил на волокуше с поля камни, был крепкий работяга, член правления колхоза, — она и пригласила нас к себе на лето. Обещала завещать нам хутор, если мы будем присматривать за ним, поэтому Луиза и относится к дому как к своему имуществу. Так мы и очутились в этих краях.

К слову сказать, я завидую смерти Юхана, из мира сего он ушел внезапно, умер на работе, которой был увлечен. Дядюшка Юхан, как звали его мои дети, не болел ни минуты, не мучил ни себя, ни других. А я буду мучить себя и других. С Юссем-Корчевателем — так в деревне называли Юхана — я встречался всего несколько раз, но с ходу зауважал этого жилистого, сухопарого и живоглазого мужика. Трудяга этот не знал устали, с раннего утра до позднего вечера он был на ногах, питал страшную ненависть к камням, каждый год выворачивал их сотнями и тысячами. Ненавидел и любил свою ненависть, как говорит тетя моей жены. Очистил поля до последнего камня, что было великим чудом, потому что здешние поля словно бы высиживают камни. Даже в первые колхозные годы, когда многие уклонялись от артельной работы, Юхан за совесть ломил — пахал и сеял, косил сено и убирал хлеб, хотя и вступил в колхоз против воли. Гробил себя работой, наперед готовил себе смерть. То были слова Луизиной тети. Если бы я распростился с жизнью на строительных лесах, это была бы истинная радость, только я, наверное, помру в постели… Нет, ни за что, ни в коем случае… Так я думал тогда. Луиза считала дядюшку Юхана примитивным человеком, который ни от чего, кроме корчевки камней, не получал удовольствия. А в ее глазах и я, наверное, примитивный. Сейчас много говорят о разностороннем развитии и совершенствовании человека, только вот развитие и совершенствование связывают и с хоровым пением, и с народными танцами, с посещением театра, с просмотром фильмов, с чтением книг, со спортом и так далее. Лишь работу усердные совершенствователи человека оставляют почти целиком в стороне или говорят о ней мимоходом. Все, кто двигал жизнь вперед, были великими трудолюбами. Или, может, теперь считается, что исследовать атомное ядро и конструировать космические ракеты — это важная работа, такая же, как рисовать картины, дирижировать хором, писать пьесы и играть в них, как петь в микрофон, делать двойной нельсон, а вот пахать, корчевать камни и класть стены — уже нет? Если крестьянин столь привязан к пахоте и сеянию, что ценой своей жизни делает поля ровными как стол, то он, видите ли, человек примитивный, если же физик дни и ночи сидит в своей лаборатории, значит, он уже гений. Так, что ли? Я считаю Юсся-Корчевателя великим человеком, хотя ничего другого, кроме как выворачивать камни, пахать и сеять, он делать и не умел.

Но вернемся к Старику и шторму.

Перед штормом стояли жаркие дни. Жара продолжалась две недели. В день шторма, около обеда, я пошел за грибами. Грибы я очень люблю, ем их свежими, маринованными и солеными, хотя они и противопоказаны мне. Больше всего ценю маленькие маринованные горькушки, коричневые грибочки, которых многие и не собирают. Луиза пыталась отвадить меня от горькушек, готовила вкусные кушанья из рыжиков и боровиков, а под нашинкованные рыжики или крупные боровики можно и впрямь язык проглотить, но я до сих пор не отказываю себе в удовольствии собирать горькушки.

Глава 2

Собирал грибы и попал после обеда под дождь.

Дождь все усиливался, и ветер крепчал. Пришлось искать укрытия под густым деревом.

Сосна, даже могучая и с раскидистой кроной, плохо спасает от дождя, сосна не ель, ветви которой словно бы образуют крышу над головой. Но немного все же спасает. По крайней мере, вначале. Уселся под деревом на мох, прислонился хорошенько спиной к стволу. Время было, спешить вечером на автобус не надо, только что начался отпуск. Толстый ствол укрывал от дождя и ветра, за шиворот попадали лишь отдельные капли, еще прикинул, сколько же это прибежище из ветвей и хвои продержится под дождем.

Задумался, время будто летело, дождь пошел сильнее и не собирался переставать.

Наконец я решил идти, за воротник уже порядком натекло. А ветер еще больше разыгрался, лес начал шуметь и завывать все громче и громче, цепкие, привычные к морскому ветру сосны качались, будто кусты ивы. Ясно чувствовал, как раскачивается толстый ствол, о который я опирался спиной, и подумал, что ветер становится прямо-таки штормовым, если уж дерево в мужицкий охват от корня качает.

И тут ощутил странную вещь: земля подо мной словно бы ожила. Казалось, я сидел не под толстым, росшим на мшистом песчаном косогоре деревом, а на трясинистой кочке, которая грозилась продавиться под ногами. Сперва ощутил, а вскоре и увидел, как вздымалась и опускалась почва, земля разрывалась, из мха показывались корни и снова исчезали по мере того, как нарастали или немного отступали порывы бури. Вдруг меня что-то вскинуло, я вскочил и бросился подальше от сосны, в два-три прыжка достиг более надежного места. Именно более надежного, где земля под ногами хотя бы не колыхалась. И вовремя. Почва вокруг огромного дерева все больше вспухала, потом еще раз опала, взгляд мой, казалось, был пригвожден к сосне — вернее, к поверхности земли вокруг дерева, которая опустилась, — теперь глаза мои ясно уловили и качание ствола, — земля опустилась и окончательно поднялась. Огромное дерево клонилось медленно, с хрустом лопались тянувшиеся в сторону моря корни, которые пытались удержать дерево, но не смогли устоять под напором бури. Я стоял и широко открытыми глазами смотрел, как падает сосна. Ничего подобного мне раньше не приходилось переживать. Я видел не раз, как валят деревья, и сам за ручку пилы держался, но сейчас это было нечто совсем другое. Буря выворачивала гигантскую сосну из земли вместе с корнями. Что у ветра вообще может быть такая сила, я бы раньше не поверил. Хотя Эстония и лежит в зоне розы ветров. Потом подумал, что если бы продолжал сидеть под сосной, то там бы и остался. А еще позднее, уже на следующий день, задумался: что же заставило меня вскочить, будто змея ужалила, и бежать от обреченного дерева? Я действовал совершенно инстинктивно, поведение мое не было продиктовано сознанием. Видимо, меня и вправду спас инстинкт, который уходит во времена, когда далекие предки людей жили еще в лесах, в пещерах или на деревьях, эта запрограммированная в генах сотни поколений назад информация сработала сейчас автоматически, если верить книгам. Кто его знает. И еще я подумал, что неужто сознание, это многохваленое рацио, самое острое оружие в борьбе за выживание рода? По крайней мере я пришел в выводу, что в критических ситуациях инстинкты порой оказываются важнее разума и что язык инстинктов не всегда стоит высмеивать. При падении следующих деревьев поведение мое диктовалось уже разумом. А деревья все падали — и вблизи и поодаль. Порой несколько деревьев валились подряд или даже разом, одно тащило за собой другое и третье. Я шел не по шоссе и не по лесной дорожке, а напрямик сквозь прибрежный сосняк, который хорошо знал, я выбирал направление, которое должно было быстрее вывести меня к дому. Утром выяснилось, что и на шоссе пришлось бы остерегаться и на дорогу свалилось много сосен и елей, движение остановилось на целый день, пока не убрали деревья. Чем ближе к дому, тем вернее я угадывал, какое дерево вывернется из земли, возле какой сосны не следует проходить, а от какой держаться подальше. Не бог весть какая мудрость. Надо было обращать внимание лишь на две вещи. Во-первых, на высоту сосен. Чем выше дерево и раскидистее крона, тем больше у нее возможностей оказаться жертвой бури. Шторм попирал прежде всего мощь и гордость, будто он был разгневанный Иегова, каравший тех, кто хотел быть лучше других. Во-вторых, следовало смотреть на землю вокруг дерева. Возле больших деревьев она заметно начинала вздуваться и опускаться еще до их падения. Была и третья мудрость. Самая простая: держись подальше от всякого дерева, иди так, чтобы ни один ствол и ни один сук не достали тебя, если дерево начнет падать. Но сосны росли слишком густо, чтобы следовать этому правилу. Я вошел в азарт, но порой ощущал страх: не упадет ли дерево в тот миг, когда я прохожу мимо, осмотрительность заставляла меня раза два резко отскакивать, со стороны мои движения могли показаться весьма забавными.

Увидев своими глазами разрушительную силу шторма, я почувствовал еще большее почтение к старому исполину, который не склонил головы. Старик выстоял ценою своих ветвей. Так как корни могучего дерева не поддались, то буря обломала у него ветви. Трудно сказать, сколько их Старик потерял в шестьдесят седьмом году в августовский шторм. Собеседником тот стал спустя два года после шторма, до этого я проходил мимо Старика, особо к нему не приглядываясь. В одном не сомневался: если бы Старик сохранил всю крону, и он бы не выстоял. Хотя знал, что Старик и не согласен со мной. Старик прочел мои мысли и будто невзначай сказал, что дело не столько в ветвях, сколько в корнях. У кого корни крепко сидят в земле, тот выстоит в любую бурю. Хотя бы и ценой своих костей и суставов, то есть ценой ветвей. Порой Старик называл свои ветви суставами. Он думал и рассуждал как человек.

В отношении его у меня есть еще одна мысль. Может, он выдюжил потому, что ветви его оказались слабыми. Что хоть и росли они могучими, но их связь со стволом была непрочной, потому и стали легкой добычей ветру. И эту мысль Старик прочел и отвел. Он опять как бы невзначай заявил, что очень гордился своей силой, своими многочисленными суставами, каждый сустав, то есть ветвь, как самостоятельное дерево, потому он их и потерял.

— В своей полной красе я был самым большим и мощным деревом во всем прибрежном лесу, — хвастался он. — Я хотел быть могучее всех, вырастил себе мощные ветви. Я не понимал, что моя сила в силе всего леса.

Вот такая она, эта моя говорящая исполинская сосна.

Глава 3

Говорить со мной Старик начал, когда я бродил по лесу и думал, ложиться мне на операцию или выбрать более крутое решение. Я боялся не операции, а того, что она не поможет. Мой отец умер от опухоли печени, опухоль обнаружили поздно, когда отец уже ослаб настолько, что не выдержал операции. Врач утверждал, что это была доброкачественная опухоль, не раковая, но я никак не мог понять, как может опухоль быть доброкачественной, если она приводит к смерти. Мне объяснили нечто вроде того, что доброкачественная опухоль ограничивается одним органом, злокачественная же поражает и другие органы, проникает в них ответвлениями, которые называются метастазами, или проростами, так что ни скальпель, ни облучения уже не помогают.

В моем случае не говорили о печени, твердили о желудке, который нужно-де было уже несколько лет назад лечить серьезно, а теперь, возможно, придется половину или даже три четверти его вырезать, но это, мол, раз плюнуть, если иметь в виду уровень сегодняшней хирургии. Тем не менее я нервничал и все откладывал больницу. Прежде всего никак не мог поверить, что у меня язва, был всегда уверен в своем желудке, который, как у героев Джека Лондона, переваривал все, даже колючую проволоку и гвозди. Хорошее пищеварение спасло меня в концлагере, где люди как мухи мерли от тифа. Мой желудок и кишечник брали калории даже из воды и свекольной ботвы, это и держало меня на ногах. А теперь вдруг… Нет, разговорам о язве я не верил. Когда рак, врачи тоже говорят о язвах. Смерть отца слишком ясно стояла перед глазами.

Самое страшное — долгая смерть, медленное угасание, когда видишь, как ссыхается твое тело, и чувствуешь, как утрачиваешь волю и превращаешься в бессознательное животное, которое десятью пальцами цепляется за жизнь. Нет! Стать живым трупом и превратить свой дом в покойницкую? Нет! В Штутгофе я дал себе слово всегда оставаться человеком, человек должен уметь уходить из этого мира. В лагере самоубийство считалось смирением, злу человек не смеет покоряться, там я обязан был выжить. Но смерти человек не должен бояться, у человека есть право распоряжаться своей жизнью. Нет, возражал мой внутренний голос. Человек не сам дал себе жизнь, и он не может ее отбирать у себя. Я посчитал это тогда голосом трусости. Снова трусом мне не хотелось становиться. Так я боролся с сомнениями, в голове вертелись самые вздорные мысли, которые ни к чему не приводили. Сейчас даже неловко обо всем этом вспоминать. Тогда же…

От домашних я свою беду скрывал. Луиза заметила, что я, по сравнению с прежним, ем все меньше и стал выбирать еду, я отговаривался, что у меня просто нет аппетита. Некоторое время удавалось ее обманывать, наконец она поняла, что со мной случилось что-то серьезное. После того как Луиза обнаружила, что я скрываю рвоту, она стала посылать меня к врачу. Луиза видела смерть моего отца и была очень встревожена. Она не отстала, пока не отправила меня к врачу. Районный врач, средних лет женщина, долго не могла довести до моего сознания, что я должен лечь на операцию. Она пыталась убеждать меня и наконец стала пугать. Сказала, что застарелая язва на задней стенке моего желудка может не сегодня завтра прободиться, а это уже не шутка; у одного ее пациента язва прободилась и искалечила ему всю жизнь. Несчастный пребывал четыре дня при смерти, начались плохо поддающиеся лечению воспаление и нагноение и всякие другие ужасные вещи. Мужчина здорово сдал и уже не смог полностью оправиться. Жена от него ушла. Я не поверил всем этим страшным разговорам. В тот день я уже не сомневался, что у меня рак. Возле истерзанной ветрами сосны меня схватил сильный приступ боли в животе, я был вынужден опуститься под деревом. Пытался пошутить над собой, вот, дескать, и дождался прободения, здесь и околеешь, это тебе расплата за твою трусость. Вытащил из нагрудного кармана пачку «Экстры», закурил и сделал пару затяжек. Сразу, как только зашел разговор о язве, мне посоветовали бросить курить. Мол, курение для желудочников и сердечников куда опаснее, чем для легочников. В это я верил, но то ли никотин слишком уже вошел в кровь или воля ослабла, но я не смог преодолеть себя. Все больше корчась от боли, я продолжал курить. Не помню, сколько я так крючился и сколько я выкурил сигарет, прошло, наверное, не меньше часа, и явно не один окурок втоптал я в песок.

И тут я впервые услышал голос Старика:

— Горящие спички бросать в мох не следует.

Я словно очнулся ото сна, подумал, что слова эти принадлежат невесть откуда взявшемуся здесь любителю поучений, таких поучателей, которые на каждом шагу стараются наставлять других, расплодилось на земле вдоволь. От боли я обозлился и бросил в ответ:

— Пошли вы к черту!

Если бы мне все внутренности не выворачивало, я бы так не сказал.

— Дымится уже. Сухой мох все равно что порох.

Некоторое время я смотрел на тоненькую струйку дыма, которая и вправду поднималась в двух шагах от меня. Заставил себя подняться и вдавил ногой дымок. Пламя еще не вспыхнуло.

Поблизости ни одной живой души не было.

Проиронизировал над собой, что болезнь, видимо, уже подействовала на рассудок.

— Что с тобой, что так плохо выглядишь?

Вот чертовщина, кто это меня разыгрывает? Тыкает, будто старый знакомый. Прячется за деревом, голос вроде бы шел оттуда. И какой сочный! Словно баритон Александра Ардера. Но с Ардером мы незнакомы, он бы не стал играть со мною в прятки, да и умер… К тому же, кажется, тоже рак. Никакого желания шутить у меня не было, потому и вспылил:

— Если хотите со мной говорить, выходите из-за дерева.

— Не могу, — ответили мне.

— У вас что, отнялись ноги?

— Я с рождения безногий.

Терпение мое лопнуло. На минуту я забыл о раскаленных внутри меня углях и в несколько шагов был уже у дерева. За ним никого не было.

— Сядь спокойно и отдыхай, — донесся тот же голос. Все от того же дерева. Точнее, как бы изнутри дерева.

Я внимательнее присмотрелся к сосне. Вдруг кто-нибудь залез наверх и дурачится там.

Я обошел вокруг сосны и вверх пялился, однако никого не обнаружил. Походил еще поблизости, но так ничего и не уразумел. Дурак дураком. Будь у меня самого такой глубокий голос, я мог бы подумать, что начал сам с собой разговаривать. К сожалению, у меня не то чтобы слабый, но какой-то незвучный, тусклый, попросту жалкий голос. Так что сам с собой я говорить не мог. Ходил вокруг дерева, топтался, как идиот, на месте и наконец внял совету голоса и снова сел на землю.

— Дела твои не так уж плохи, как тебе кажется, — донеслось от дерева, с дерева или из дерева. — Чем болеешь?

— Язва или открытая язва, — пробормотал я униженно. О раке я решил лучше помалкивать.

— Открытая язва? Прямо по-докторски сказано. Читаешь медицинские книги?

— Листаю иногда.

— Напрасный труд, это тебе не поможет.

— А что же поможет?

— Операция.

Вздохнул глубоко и ничего не сказал. Что там говорить, если не видишь своего собеседника.

— Что ты сегодня ел? — спросил голос.

— Кусочек вареной телятины.

— А свежемаринованных рыжиков не пробовал?

Откуда он знает, что я ел? Я действительно, не подумав, поел маринованных грибов. Теперь вспомнил. Поэтому и жжет внутри. Меня стошнило.

— Отойди подальше.

Я поспешил в сторону, мутило меня страшно. Вышли непереваренные кусочки грибов. Стало немного легче.

Вернувшись к дереву, я внимательно осмотрел старую истерзанную сосну. А вдруг со мной разговаривает дерево? Что это на самом деле так, я поверил только после нашего третьего разговора, уже после операции. В том, что я вообще лег на операцию, виновата все та же сосна. Не Луиза и не доктор, или, вернее, и Луиза и доктор немного, но больше всего этот видавший виды Старик. Это он убедил меня, что операции не следует бояться, что я еще молод, чуть больше пятидесяти, наверняка выдюжу. Рака у меня нет, бояться рака глупо, у него совсем другие симптомы.

— Твой отец был хроническим алкоголиком, да и кто знает, был ли у него рак, ты ведь ничего точно не ведаешь. Мог быть цирроз печени. Это бич алкоголиков, а ты почти трезвенник, так чего же ты боишься рака?

Старик, конечно, догадался, что я боюсь опухоли, к тому же злокачественной. Велел мне выбросить то, что я держу в потайном месте, чтоб ни я, ни кто другой не мог воспользоваться им. У человека с идиотскими мыслями в голове не должно быть под рукой орудия убийства. На операцию я лег, но выбрасывать ничего не стал, а только перепрятал. Крупнокалиберный пистолет я прячу с тех пор, как немцы вошли в Таллин. Но этого никто не знает.

Я никому, кроме жены, не сказал, что разговариваю с деревом. Кто бы мне поверил? Никто. У дерева нет ни души, ни разума, как оно может р а з г о в а р и в а т ь? Это утверждение Луизы. Жена моя кончила среднюю школу, слушала в народном университете лекции, она знает, что говорит. «Я знаю, что говорю» — это одно из ее любимых выражений, а говорит она много. Как человек образованный, она верит только тому, что доказано научно. Исключая сны и передачу мыслей на расстоянии. А так она до мозга костей скептик. Скептику невозможно что-нибудь доказать, меньше всего то, в чем есть хоть капля необычного. Порой я сам сомневаюсь в способности Старика разговаривать, но в большинстве верю. И у меня среднее образование, и я читаю много с тех пор, как научился читать, в последнее время особенно увлекаюсь научно-популярными книгами, сомнения, видимо, приходят от чтения. Если бы у Старика, или у этой истерзанной штормом сосны, не было бы мягкого сочного баритона, можно бы и впрямь поверить, что я в самом деле трехнутый, потому что человек в здравом уме не станет в лесу говорить вслух сам с собою. У него чертовски прекрасный бас или баритон, или то и другое вместе. Мне бы такую глотку. Я пытался несколько раз, так сказать, пробы ради тихонечко напевать про себя, но «Далеко живешь ты, дорогая Мари» в моем исполнении звучало скрипуче-хило, вовсе не по-ардеровски, совсем не так, как у старой сосны, с ее рокочущим будто из трубы голосом. Впрочем, Старик никогда не пел, но я почему-то думаю, что он не уступил бы ни одному баритону или басу в театре «Эстония» или «Ванемуйне». Посоперничал бы даже с Тийтом Куузиком.

И еще, о чем я скажу сразу. Он говорит, лишь когда я один. Если кто-нибудь приходит со мной, он молчит. Только похлопает, приветствуя, по плечу искривленной, опущенной до земли веткой. Чтобы он смог это сделать, я подхожу к нему совсем близко. Если не похлопает — бывало и такое, — значит, он рассержен. Я давно понял, что ему нравится, когда прихожу один. Видимо, мы сошлись характерами.

Теперь, когда я уже привык к разговорам Старика, меня удивляет больше всего его кругозор. Он потряс меня тем, что знал свое латинское название. «Pinus sylvestris», — сказал он как бы невзначай. Я проверил по энциклопедии, действительно так. Знает ли он еще что-нибудь из латыни и владеет ли другими иностранными языками, этого я не могу сказать. Спросил однажды. Он ответил лукаво: «А ты попробуй поговорить со мной на каком-нибудь языке». Я не пробовал. Во-первых, русский знаю плоховато, немецкий, что учил в начальной школе, почти совсем забыл. И английским, который зубрил в вечерней школе, не могу похвастаться. Он догадался, что я попал впросак, и засмеялся про себя. Думаю, что он по крайней-то мере русский и немецкий знает. Русский слышит от ягодников и грибников, а также от дачников и пограничников. Здешний прибрежный лес принадлежал раньше барону Рейссенсу, или Рисенсу, — тетушка жены всегда по-разному произносит имя мызника, — так что до слуха Старика доходила и немецкая речь. Тем более что во время оккупации в деревне на берегу моря располагалась какая-то небольшая немецкая часть. Кто знает.

Глава 4

Старик дает мне дельные советы, правда не всегда, но как правило. Они тем разумнее, чем подробнее мы обсуждаем дело. Однажды он все же крепко промахнулся. Это случилось несколько лет назад. Какой-то навязчивый тип не оставлял в покое мою старшую дочь. Взрослый уже, студент, а дочке едва исполнилось пятнадцать. Ходил по пятам за Майе, словно тень, молил и грозился, обещал убить и ее и себя. То, что он всегда провожал Майе домой, это я и сам приметил, остальное — слова Луизы. Мол, и силу пытался применить, у дочери синяки на руках. Дескать, Майе и видеть его не желает. Старик посоветовал поговорить с наглецом по-мужски, а также вздуть как следует, если слова не помогут, таким типам обычно словами разума в голову не вложишь. Решил поговорить. В одном Старик оказался прав: слова мои отскакивали от парня, будто от стенки горох.

Ну и заносчивым же он оказался! Вид — как у любого современного молодого человека: волосы до плеч, как у девчонки, в линялых джинсах и в башмаках на толстой подошве; потом мне разъяснили, что это были настоящие джинсы, купленные у матросов или в Финляндии, — настоящие даже с иголочки джинсы выглядят выцветшими и поношенными, чем линялее и поношеннее, тем они ценнее. Приличное лицо, никакого намека, что нахал. Но словами прямо-таки молотил. Первым делом спросил, чей я папаша: Вирве, Мари, Анне, Майе или Светланы, у него таких пташек полгорода. Я сказал, что, поди, сам знает, кому покоя не дает, за кем увивается и с кем руки распускает. Он в ответ, что девчонки и хотят чувствовать мужскую силу и что сегодня молодежь сама решает, как ей поступать. Делового мужского разговора не получилось, он начал куражиться, заявил, что время сметет с дороги подобных мне замшелых пней, если мы сами не догадаемся убраться с пути. Это меня взбесило, и, когда он в прямом смысле слова решил столкнуть меня с дороги, я крепко уперся ногами в землю, то есть в асфальтовую дорожку, и ни на дюйм не сдвинулся с места. «Ого», — удивился он и полез на рожон. Мы упирались, как два козла, грудь в грудь, раскраснелись. Теперь я вблизи увидел его глаза, в них было достаточно вызывающей дерзости, но также и мальчишеского возбуждения, по крайней мере, глаза плохого человека на меня не смотрели. Оставшись без родителей, я научился судить о людях только по их глазам, слова могут обмануть, глаза — нет; хотя, между прочим, у настоящих подлецов и глаза врут. Глаза парня как бы открыли его мне, и я пожалел, что дал Луизе взвинтить себя. На шее у парня висел крестик, кажется, золотой, так же как и тоненькая цепочка. Неужели верующий? Нет, его слова и поведение не вязались с истинно верующим. Хотя как сказать, и среди верующих хватает лицемеров. Всякие странные мысли проносились у меня в голове, пока мы мерились силами. «Мальчишка еще, — подумал я, — полон упрямства и непокорства, из-за настырства и крестик нацепил». Мне даже стало как-то жаль своего противника. Но так как дело зашло уже столь далеко, то отступать не годилось. К сожалению, операция на желудке здорово поубавила мои силы, и я боялся, что усердный почитатель моей дочери — теперь я думал о нем уже несколько лучше — столкнет меня с тротуара. Вдруг он отскочил от меня и, прежде чем я успел сообразить, сильно хватил меня ребром ладони по шее. Как мне потом объяснили, это был один из приемов каратэ, и об этом он потом от души жалел. В глазах потемнело. К счастью, молодца удалось схватить за другую руку, это меня и спасло. Когда я захватил его запястье и дернул парня на себя, он неожиданно присмирел, мне показалось, что он сам испугался своей выходки. Я никогда не учился искусству борьбы или бокса, рука моя никогда не поднимается на другого человека, я просто не знал, каким образом можно как следует вздуть взрослого человека. Я не придумал ничего другого, кроме как стиснуть его, но это странным образом лишило парня сил. Или он уже не хотел сопротивляться. Совершенно неожиданно возле нас очутился милиционер. Потом выяснилось, что шел он от своей девушки, оказался верным долгу и вмешался, хотя мог бы и спокойно пройти мимо, он не находился при исполнении служебных обязанностей. Тут же, словно из-под земли, возникла какая-то старушка, которая громко объявила, что я напал на молодого человека и хотел беднягу задушить. Милиционер записал фамилию и адрес старушки, а нас отвел в отделение. Там нас допросили, ко мне отнеслись с особой пристрастностью, парня, который все время удивленно смотрел на меня, отпустили домой, меня же доставили в вытрезвитель, так как я-де находился в состоянии опьянения, как было записано в протоколе. Я действительно выпил две рюмки сухого вина, возвращался со встречи бывших заключенных фашистских концлагерей, там перед уходом нас угостили кофе с вином. Я вовсе не подстерегал осаждателя своей дочери, мы столкнулись с ним совершенно случайно, он повстречался мне на улице Пыллумарья, по которой я хожу домой, видимо, опять провожал Майе. Если бы я спокойно пропустил его, ничего бы не случилось, я же преградил ему дорогу и сказал, что нам, уважаемый молодой человек, наверное, придется поговорить по-мужски. Дело дошло до суда, кошелистый папаша этого молокососа нанял умелого адвоката, который пронюхал даже про то, что я и раньше под хмельком ввязывался в потасовки в общественных местах, в глазах следователя это стало отягощающим вину обстоятельством. Я не хотел бросать тень на свою дочь и вынужден был, естественно, помалкивать. Хоть дело и дошло до суда, но зачинщиком меня все же не признали, парень заявил, что он ни в чем меня не обвиняет и что если кто виноват в этом пустяковом недоразумении, то это он, Лембит Сарапуу, и извинился передо мной. Старый Сарапуу и прославленный адвокат лишь удивленно пожимали плечами, для них поведение парня было такой же неожиданностью, как и для меня. Обоих нас, и молодого человека и меня, присудили к небольшому штрафу за нарушение общественного порядка. От дочери моей парень не отстал, три года спустя они поженились. Как я понял, против воли родителей жениха. Живут они не у них, а отдельно, в однокомнатной квартире на Мустамяэ. Майе не согласилась жить со свекровью и свекром, хотя у тех свой просторный дом, девица с характером. Луиза считает, что на Майе подействовало рыцарское поведение Лембита в суде, и Луиза совершенно переменилась к зятю. Лембит по-прежнему самонадеянный, но передо мной уже не задирается; своих же родителей просто терроризирует. Парень он неплохой, только избалован потворством. Крестика больше не носит, они уже не в моде, так сказала моя младшая дочь, которая не перестает мечтать о настоящих джинсах, которые Лембит носит до сих пор. Что выйдет из их женитьбы, не знаю, два твердых жернова хорошей муки не смелют. Майе говорит, что она не собирается плясать под дудочку Лембита. Поживем, увидим. Детей у них нет. Это вроде бы ее, Майе, желание. Сначала, говорит, надо институт кончить, дети сделали бы ее слишком зависимой от мужа, к тому же затянули бы время учебы. По мнению Луизы, Майе поступает как современная женщина, современные женщины не терпят тирании мужа. Случай с будущим зятем лил воду на мельницу Луизы. Она опять заговорила о моих мозгах набекрень, взрослый, здравомыслящий человек не станет вмешиваться в дела молодых, тем более вершить кулаками на улице самосуд. Мол, мне нужно стараться подавлять свой эдипов комплекс. Из домашних только сын сочувствовал мне, сказал, что я мировой отец и не следует принимать близко к сердцу женское нытье. Конечно, про себя и он похихикивал, будто я не знаю сорванца. И на работе об этой истории пошли круги, потребовали объяснений. Оказалось, что меня собирались выдвинуть в городской Совет кандидатом в депутаты, все здорово сходилось: рабочий, беспартийный, ударник социалистического соревнования, среднее образование, обладатель Почетных грамот, морально устойчив и так далее, а теперь придется на этом поставить крест. Так что совет Старика принес мне кучу неприятностей.

Вначале, когда нашу стычку только расследовали, Старик пожалел, что дал мне плохой совет. Откуда ему было знать, что я не умею призывать к порядку шалопаев. С такими по-другому и нельзя, приходится больно давать по рукам, философствовал Старик. «Они привыкли, что перед ними только отступают. К сожалению, ты староват». Грустно было слышать из его уст эти слова. Никто из нас, ни Старик, ни я, не видел вины в том, что я дал волю рукам, плохо, что наш мужской разговор слишком затянулся и мы попались на глаза милиционеру. После суда Старик решил, что парень просто позер и хитрец, но в дочь мою явно влюблен. Теперь, когда все уже позади, когда мой противник стал моим зятем, Старик утверждает, что совет его был абсолютно правильным, именно я вправил парню мозги. Что касается эдипова комплекса, то, по мнению Старика, такое предположение в какой-то степени может иметь основание. Мне он посоветовал прочесть Фрейда. Я выпалил ему в ответ: а сам он читал? Он невозмутимо ответил, что читать ничего не читал, откуда здесь, в лесу, достанешь литературу. Он вообще не читает, но о Фрейде кое-что слышал, Фрейд сейчас моден. Разве не ясно, что именно те, кто никого и ничего но изучал, лишь кое-что краем уха слышал или, в лучшем случае, где-нибудь и что-нибудь прочитал, что они-то и есть самые ревностные глашатаи истин, не высказанных пророками? Старик иронизирует и над собой и надо мной, это мне нравится. На этот раз он высказал мысль, которой я от него никак не ожидал. Дескать, мир изобилует мыслями, как сосна шишками. Самые существенные мысли скрыты глубоко, и постичь их способен лишь истинный разум, тот, что в состоянии проникнуть в суть вещей не на основе прочитанного и заученного, а собственными силами, с помощью внутреннего чувства. Только такое познание является истинной мудростью. Все остальное — игра памяти, плоды культуры и цивилизации, а не интеллект и не мудрость, способные проникнуть в суть вещей и в смысл явлений. У нас тренируют главным образом память, вся учеба — лишь накопление в памяти новых фактов, будто человеческая мудрость состоит в одном умении выбирать из накопленных данных оптимальные варианты. Такой ум слишком узок и ограничен. Начало начал человеческого разума заключается в чувстве всеобщности, в ощущении себя частью всеобщности, в чувстве различия между добром и злом, что является началом начал всякого разума, в силе интуитивного постижения истины, в том, у чего нет ничего общего с расчетом того или иного варианта выгоды, утилитарным виденьем мира, и во многом другом.

Мне показалось, что Старик находится под воздействием библии или даже восточных философствований. А вдруг он йог? Я решил пойти в библиотеку и взять литературу о соснах, чтобы побольше узнать об этом хвойном дереве. Хотя бы выяснить, где находится их прародина. Если она где-то в районе Тибета, то удивляться нечему. Честно говоря, в восточной жизни и мудрости есть что-то чарующее, хотя я и не верю в бога и мистика мне чужда. Лембит утверждает, что острие восточной мудрости направлено внутрь человека. Запад же занимается больше внешним миром. Запад, который более просвещен в окружающем человека мире, чем Восток, — во всяком случае, западная наука в физике, химии и других областях точных наук достигла больших успехов, нежели восточная, — теперь взирает тайком на Восток, чтобы взять оттуда кое-что из того, что относится к человеческим влечениям, к обузданию этих влечений, к сложному взаимодействующему механизму сознания и подсознания. Да и то, что дзен-буддизм стал сейчас в мире модным среди молодежи, подтверждает, что жажда познания восточной мудрости растет. Мой зять, который с четвертого курса учится заочно и работает шофером-экспедитором, то есть развозит по питейным точкам пиво и лимонад, с отцом окончательно разругался — у него, этого новоявленного, как он говорит, выскочки, он не берет и рубля, — так вот Лембит утверждает, что дзен-учение дало ему для понимания многих вещей больше, чем обязательная литература, которую он вынужден был проглатывать в институте. Мое медвежье объятие и дзен-учение поставили-де его с головы на ноги. Временами я тайком помогаю Майе, чтобы они совсем уж не оказались на мели. Майе нравится, что Лембит стремится быть независимым от своего отца, ее свекор, заготовитель процветающего богатого пригородного колхоза, все в жизни мерит только рублями. Что же до дзен-учения, то Лембит лишь напускает тумана, этот несчастный позер в нем ничего не смыслит.

Глава 5

Старик поинтересовался и моей первой дракой. И даже тем, сколь часто я вообще даю волю рукам. Пришлось сказать, что я вовсе не драчун, пусть он не считает меня задиристым петухом. Я скорее избегаю, чем ищу, ссоры, собственно, я и не дрался, хотя в милицейских протоколах я теперь числюсь участником двух драк. Первый раз это случилось много лет тому назад, где-то в середине пятидесятых годов. Тогда я работал мастером в строительном училище. Готовили там каменщиков, штукатуров, маляров, плотников и других специалистов. Я обучал выкладывать стены и штукатурить, учил той работе, которую знал и знаю. В анкетах всегда пишу, что я каменщик, хотя, как уже говорил, выполнял и другие работы. До войны и после нее работал каменщиком, так же как и с десяток лет позже. Другие работы, плотницкие и малярные, оказывались более случайными. Каменщиком уйду когда-нибудь и на пенсию, прорабские путы я скоро стряхну. В войну год просидел в Батарее и два с половиной года в концлагере, сперва в Лавассааре, а потом в Штутгофе. Меня арестовали на четвертый день по приходе немцев в Таллин. Весной сорок первого газета «Коммунист» написала обо мне как о молодом классово сознательном стахановце, который даже старым мастерам подает пример того, как надо работать по-новому в советское время. Никакого примера я показывать не собирался, но репортер был прав в том, что меня крепко захватило стахановское движение, увлек новый метод кладки стен. Не только я, вся наша бригада, включая старых, бывалых каменщиков, была охвачена тем же азартом. С незапамятных времен у нас каждый мастер работал на лесах сам по себе: сначала левой рукой берет кирпич, затем гребком, который держит в правой руке, кладет раствор и опускает на него кирпич. Лучшие бригады в Москве и в других крупных центрах работали в то время уже по-иному, они распределяли операцию кладки кирпичей между двумя, а то и тремя рабочими. Нам понравился метод, при котором работа делилась на три этапа: один человек ставит кирпичи ребром на край стены, другой кладет раствор, то есть известковую смесь, на стену и ровным слоем размазывает ее, третий, самый умелый, с твердой рукой и точным глазом мастер, берет приготовленный кирпич и вдавливает его в раствор, то бишь известковую смесь, так, как ему положено лежать. Разделение всей операции на три части делало чудо; работая таким образом, три каменщика успевали уложить по меньшей мере в два раза больше кирпичей, чем если бы они копались по старинке каждый сам по себе. Тот, кто раньше за день укладывал тысячу или даже тысячу двести кирпичей, уже считался крепким работником. Теперь, когда стали работать по новому методу, на человека приходилось по три, четыре и даже по пять тысяч кирпичей или силикатов. Конечно, такой эффект получался на стенах, где было немного дверных и оконных проемов. Братья Муравьевы с отцом за пять с половиной часов уложили девятнадцать тысяч силикатных кирпичей! Такого раньше в Эстонии не бывало, многие не могли поверить. Целый день Муравьевым не удалось проработать — кончились кирпичи. Конечно, мы были в восторге: на каждого могло прийтись по десять тысяч кирпичей, если бы они проработали весь день. Небывалый успех! К сожалению, нас не снабжали как следует материалом, это выводило из себя. Наш председатель, то есть председатель ЦК профсоюза строителей, из которого, к моему удивлению, вышел после войны писатель, сам был каменщиком и всей душой поддерживал нас; он говорил, что наша работа и наше отношение к ней убедительно показывают, на что способен рабочий, когда его творческий дух свободен от пут эксплуататорского строя. Он наседал на начальника строительного участка и на конторское начальство, чтоб навели порядок и бесперебойно снабжали нас материалом. К сожалению, снабжение продолжало хромать на обе ноги, редко выдавался день, когда бы мы не теряли час или два; случалось, простаивали полдня из-за того, что кончался кирпич или раствор. Собственно, от этой беды строительство не избавилось и по сей день: то кирпича нет, то раствора, то не завезли потолочных панелей или перемычек, и все в том же роде. Вынужденные простои и раньше досаждали и сейчас раздражают тех, у кого слабость к вину, — глядишь, и к бутылке прикладываются, вот и попробуй уследить за дисциплиной и соблюсти порядок. Если материалы поступают в срок, то и время не тратится. Строительное начальство любит оправдывать невыполнение планов нехваткой рабочей силы. Согласно нормам, может, оно и так, — только и при сегодняшней рабочей силе можно было бы сделать куда больше, если бы снабжение и организация снабжения были получше, если бы толковее распределяли материалы, механизмы и рабочую силу, если бы работа всех строительных организаций, так называемых подрядных и субподрядных, была бы согласованнее и отвечала бы реальным возможностям. Еще до войны я слышал разговоры о том, что средства, то есть строительные материалы, механизмы и рабочую силу, нельзя распылять, а надо использовать более концентрированно, продуманно, планомерно. Об этом до сих пор говорят, все вроде понимают, в чем беда, а на практике многое ведется по старинке. Мы иногда с мужиками рассуждаем между собой, что наше Советское государство, должно быть, неимоверно могущественное, прямо-таки сверхбогатое, если его не разоряют тысячи и тысячи незавершенок, в которых заморожены миллионы и миллионы рублей, куда вгроханы в громадном количестве кирпич, цемент, железо, дерево и другие стройматериалы. Раньше предприниматель старался как можно скорее ввести объект в строй, чтобы вложенный в строительные материалы капитал начал давать прибыль. Теперь словно и не думают об этом — финансирует государство, государство выдержит. Конечно, выдержит, но за чей счет! Один лектор, который рассказывал нам об основах советской экономики, полагал, что в строительстве весьма красноречиво проявляются динамическое развитие нашего общества, а также и некоторые недостатки этого развития. «Красноречиво» и «некоторые» — слова лектора. Все области жизни развиваются в быстром темпе, все отрасли народного хозяйства требуют новых строительств, капиталовложений, как сказал лектор, и поэтому все это необыкновенно сложное хозяйство не просто развивать гармонически и синхронно. То, что не прикинуто в расчетах и калькуляциях, проявляется среди прочего и в определенной — «определенной» — тоже слово лектора — неразберихе, которая пока еще имеет место в строительном деле. Объективные возможности не всегда отвечают субъективным желаниям. Но это, как говорится, к слову.

Председатель цеха профсоюза прислал к нам еще и репортеров. Увидев свою фотографию в газете, я точно вырос в собственных глазах, все-таки мальчишка, едва двадцать стукнуло, но потом, в тюрьме и в концлагере, чесал затылок. Газетная заметка оказалась главным подтверждением того, что после июньской революции я стал горячим сторонником коммунистического порядка, пугалом, как мне сказали на допросе, старых, по-эстонски мыслящих рабочих. Мол, я — заклятый враг национал-социализма и эстонства, и, чтобы не загнил весь организм, таких, как я, следует без жалости вырывать из здорового тела народа. И вырвали бы, в Штутгофе я весил сорок один килограмм, остались кожа да кости, к счастью, Красная Армия пришла в Пруссию раньше, чем до меня дошел черед взмыть сквозь трубу крематория в небо. Жаль, что Старик ничего не читает, а то бы я принес ему книжку одного литовского писателя, в которой рассказывается о Штутгофском концлагере. Тогда бы он знал, в каком адском котле я варился. Старик ответил, что ветер и до него доносил дым кострищ в Клооге и запах горелого человеческого мяса, так что он прекрасно представляет себе лагеря смерти. Я не стал спорить и не сказал ему, что даже с его первозданной мудростью невозможно представить всего, и даже с помощью «Божественного леса», этой невероятно правдиво написанной книги литовского профессора и писателя. Кто сам не претерпел ада унижения, голода и мучений, тот не в состоянии до конца постичь все беды и невзгоды, которые мы пережили. В лагере я проклинал себя, что не остался в истребительном батальоне. Из нашего треста десятки людей вступили в истребительный батальон, почти все молодые ребята из нашей бригады, вместе с другими пошел и я, я не мог и не хотел отставать от своих товарищей, однако часть людей определили в отряды, которые выполняли спецзадания. И меня направили в караульный отряд. Мы охраняли крупный завод, одновременно заминировали силовую станцию и главный корпус, чтобы взорвать их, если придут немцы. Часть станков и другого быстро демонтируемого оборудования мы эвакуировали. Но цех, в котором ремонтировалось и оружие, работал до середины августа. В конце июля ночью мы схватили на территории завода двух подозрительных типов и переправили их в милицию. Там сказали, что это диверсанты, но они могли быть просто воришками, которые вынюхивали, где бы что стащить. В конце августа ни один мотор уже не работал и ни один трансмиссионный вал не крутился, завод словно вымер. Опустевшие помещения и цеха охранять было труднее, чем действующий завод. Тишина угнетала. Вскоре в городе начали разрываться вражеские снаряды, один пробил крышу главного корпуса и засел глубоко в цементном полу, но не разорвался, от нечего делать я раскопал и вытащил его. Это было, конечно, мальчишеством. К счастью, снаряд и в моих руках не взорвался. Все шло хорошо, пока немцы не дошли до Ласнамяэ. Мы получили приказ взорвать заминированные объекты и присоединиться к рабочему полку, отряды которого должны были отступить через Кадриорг. Бои шли под боком у завода, где-то в районе военного аэродрома. К сожалению, со взрывом ничего не получилось. Оказалось, что кто-то перерезал проводку — может быть, и те двое, которых мы схватили? Мы взялись восстанавливать проводку, но четверо или пятеро пожилых мужчин, с виду рабочие, не допустили нас больше к силовой станции. Мы остались только вдвоем, мой напарник, которого я сейчас не хочу и вспоминать, махнул рукой и ушел, я попытался втолковать мужикам, что к чему, даже пригрозил пистолетом, крупнокалиберным ФН, но выстрелить не решился. Может, остановили их глаза, в которых не было злобы, скорее лишь тревога и смятение. Мужики разоружили меня и посадили в подвал под замок, утром, правда, выпустили, немцам не передали. Оккупационные следственные органы об этом не знали, не то бы сразу поставили к стенке. Счастье, что у меня не нашли пистолета, я его спрятал. Из-за того, что не нажал тогда на спусковой крючок, я и угодил сейчас в лапы гитлеровцев. Меня арестовали трое эстонских нацистов, один из которых был в полицейском мундире, остальные в штатском. У каждого за спиной английская винтовка, у полицейского на поясе болталась вдобавок кобура с пистолетом. Теперь я знаю, что еще до прихода немцев бывшие деятели заготовили списки тех, кого следовало как можно скорее схватить и где-нибудь на краю города расстрелять. А кто же были те, кто запер меня в подвале? Слушая разрывы снарядов и мин, пулеметные очереди и ружейные выстрелы — мне казалось, что бой перекинулся на заводской двор, — я пожалел, что у меня не хватило твердости пустить в ход оружие. Есть обстоятельства, когда на человека требуется поднять не только руку, но и оружие. Я ждал, что вот-вот откроется обитая железом дверь и меня выдадут немцам. Дверь открылась рано утром, мужчина, самый старший из тех, кто запер меня в подвале, сказал, что в городе немцы, вернул мне пистолет и посоветовал сматываться. Взгляд его был тусклый и грустный, так смотрит смирившийся с судьбой человек. Такого поворота я не ожидал, я молча взял пистолет и молча сунул его за пояс брюк, кобуру мне не вернули. Он сказал еще, что оружие лучше выбросить, хотя бы в эту кучу ржавого металлолома, или же спрятать. Вот и решайте, кто был тот человек? И он и остальные. Знали ли они, что он сделал, и было ли мое освобождение их общим решением, или старик просто посочувствовал мне, рисковал и действовал на свой страх? Старик — не тот, что выпустил меня из подвала, а мой плодивший шишки эрудит — сказал, что таких людей следует попытаться понять, решительно осуждать их было бы неверно. Что человеческому естеству противны война и разрушения. Мы долго рассуждали об этом. Старик — все то же дерево, а не рабочий, который выпустил из подвала, — подробно расспросил меня обо всем. Он сказал, что хочет понять, почему я не сражался вместе с братьями Муравьевыми в истребительном батальоне, а позволил направить себя в караульную службу и как это случилось, что я избежал мобилизации.

Он не отстал, пока я не признался, что все это из-за девушки, бывшей моложе меня на два года. Мне было двадцать, Велле перед войной исполнилось восемнадцать. Крепко приворожила она меня к себе. Вернее, это я был по уши влюблен в нее. Велле не уговаривала меня остаться в Таллине. Будучи в караульной группе, я улучал любой момент, чтобы пойти к Велле, мы жили с ней как муж и жена, но выходить замуж она не хотела. Теперь Велле живет в Канаде, в Ванкувере, посылает мне открытки к рождеству, я ей — к Новому году. Она осталась одинокой, во всяком случае, называет себя старой девой. Я не допытывался, как она очутилась по ту сторону океана, сама она ничего не объясняет. Написала, что прочла в газете «Кодумаа»[8] статью, где рассказывалось о моих страданиях в концлагере, там была напечатана и моя фотография, в связи с этим она и послала письмо в редакцию, откуда письмо переслали мне с пожеланием ответить адресату, что я и сделал. Моя жена стала немного ревновать меня к Велле, когда я, не подумав, проговорился, что она так и не вышла замуж. Хоть я и сказал, что Велле не вышла замуж, Луиза заявила, что она не пошла замуж. И что я у нее до сих пор в сердце, да и она, видимо, не покинула моего сердца, не то бы я не стал писать женщине, которая сбежала со своей родины. Моя благоверная в общем-то довольно далека от политики, но в подобных случаях, когда дело касается лично ее, в ней заговаривает профессиональная общественная деятельница. В одном Луиза права, в том, что Велле в свое время действительно настолько увлекла меня, что я позабыл обо всем на свете. Даже о друзьях, которые вскоре полегли под Таллином. Нет, сказать так было бы неправильно. Из-за Велле я тогда искренне верил, что группа охраны — мое самое верное место, что я обязан оставаться в караульной группе, а когда подойдут немцы, должен буду взорвать силовую станцию, рискуя попасть в руки фашистам. По крайней мере, я себе это внушил. Что касается мобилизации, то я не подлежал ей как человек, уже исполняющий боевые обязанности, мне даже повестки не прислали. О том, что Велле, словно магнит, удерживала меня в караульной группе, знает только старая, ветрами и штормами побитая сосна, только он, мой Старик. Велле этого не знает, может, догадывается, но я ей ничего не говорил. Я и сам не понимал этого раньше с той ясностью, с какой понимаю сейчас, по прошествии времени. В начале войны я был убежден, что исполнил свой долг, меня назначили охранять завод и при необходимости взорвать его — почему я должен был искать себе другие обязанности? Может, я не смог тогда правильно оценить свое поведение, может, просто не решился заглянуть себе в душу. Старик, казалось, вздохнул, потряс и прошуршал ветвями и как бы между прочим сказал:

— Что значила для тебя Велле, то же значила и фабрика для тех пожилых рабочих. Все вы были одинаково правы и не правы.

Видите, куда метил мой исповедник.

Странно, я начал говорить о своей первой драке в общественном месте, а дошел до Велле. Неужели она все еще у меня в сердце?

Старик спросил, писал ли я своей девушке из тюрьмы или из лагеря. Этого я не делал. Боялся, что переписка принесет ей неприятности. А Велле мне писала? Нет, не писала. А знала ли она вообще, что меня арестовали? Трудно сказать. Она знала, что я остался в Таллине. На другой день после прихода немцев я зашел к ней. Мое появление испугало ее, она спросила, почему я остался, меня обязательно арестуют, она волновалась из-за меня. Советовала мне уйти из города в такое место, где не знают, что я красный и с оружием защищал новый порядок. Я успокаивал ее, человек я маленький, кто там меня особенно знает и станет гоняться за мной. Не могут же они засадить всех рабочих в тюрьму, я такой же красный, как любой другой рабочий. Велле не успокоилась, она сказала, что не каждому рабочему давали пистолет и доверяли охранять объект военного значения. В устах Велле слова «объект военного значения» прозвучали смешно, я смеялся до слез, но она оказалась все же умнее меня. В Батарее я встретил многих, кого арестовали за то же, что и меня. Велле не отставала, просила, чтобы я ушел из Таллина. В конце концов рассердилась и заявила, что я глуп, как теленок.

Конечно, был глуп. Тогда я не понимал этого, теперь понимаю. Старик сказал, что мне и не удалось бы долго скрываться, ведь у меня не было родственников где-нибудь в глуши. Я безродный сирота, отец пятнадцать лет назад бросил нас с матерью. Появление такого, как я, незнакомого молодого человека в любом месте обязательно привлекло бы внимание, решил Старик, в сорок первом году сторонники бывшей власти были преисполнены ненависти к красным, приход немцев явился для них долгожданным часом отмщения. Знаю ли я, спросил Старик, о таком факте, когда немецкие оккупационные власти в газетах обращались к дорогим эстонцам с просьбой поменьше жаловаться друг на друга. Этого я не знал, но в Батарее и Лавассааре видел, что натворили злоба и жажда крови, — все места заключения были битком набиты.

Старик сказал, что, возможно, Велле и засела крепко в моем сердце, может, я до сих пор ношу ее там, но сам я для Велле мало что значил. Она должна была разыскивать меня и в Батарее, и в концлагерях — одним словом, всюду.

— Велле водилась с тобой просто так, женщинам нравится быть с мужчинами, так же как и мужчинам с женщинами. То, что бывают с кем-то вместе, само по себе еще ничего не значит. Если не искала, то…

Старик не кончил. Я давно понял, что он не пользуется таким словом, как «любить». Или оно слишком свято для него, или он считает его пустым звуком — вот и пойми! А может, он не хотел меня обидеть?

Глава 6

В лагере смерти живым я, правда, остался, но прошло время, прежде чем смог опять работать каменщиком. Дом, где я жил, сгорел, меня взяла в квартиранты пожилая женщина, которая почему-то стала заботиться обо мне, как о сыне. На Вяйке-Пярнуском шоссе у нее была комната с сервантом, сама хозяйка устроилась в той ее части, что примыкала к кухне, мне же отвела более просторный, с большим окном угол. Я и до войны не проживал отдельно и тогда снимал квартиру у одной совсем древней старушки. Моя новая квартирная хозяйка называла себя потомственной коммерсанткой, она торговала на рынке ягодами, свежими овощами, разными кореньями, иногда маслом, яйцами и мясом. У нее самой не было ни клочка земли, и в лес она по ягоды не ходила, была так называемым перекупщиком, или посредником. Скупала корзинами клюкву, бруснику или чернику — оптом, как она сама говорила, а сбывала в розницу, по килограммам и литрам. Приобретала у огородников в большом количестве морковь, капусту, брюкву, зелень и всякую всячину и малыми порциями перепродавала. Явно, была опытной, умелой и в общем-то честной и видной торговкой, потому что частенько деревенские бабы и сборщицы ягод сами разыскивали ее и просили, чтобы она помогла сбыть товар. Магдалена была очень бережливой женщиной, но обо мне заботилась даже слишком, всегда подавала на стол мясо, масло, яйца. Дом содержала в чистоте, зимой, в холода, попивала иногда эфир, это должно было избавлять от простуды. Хотя такой уж старой она и не была, едва пятьдесят. Через некоторое время объявилась ее дочь Лейда, года на два, на три старше меня, пригожая и деловая бабенка, которая сразу же взяла на себя заботу обо мне. Она стала моей первой женой. Просто женила на себе.

— Охмурила тебя, — сказала Магдалена, которая, казалось, держала мою сторону. — Не первый ты у нее, кого она охмуривает, — призналась она. — Чуяло сердце мое, что так оно и будет.

К сожалению, Магдалена заговорила так лишь после нашего развода. Чем Лейда меня околдовала, этого я ни Старику, ни себе объяснить не мог, только уже через полгода она добилась того, что я как барашек поплелся за ней в загс. Многое повидавший на своем веку Старик решил, что, наверное, любовь на этот раз действительно проходила через желудок.

— Ты три года голодал, холодал, прозябал в грязи и дерьме, побои, брань, жестокость, болезни и смерть окружали тебя, человечески приветливого слова ты не слышал, тем более из женских уст, неудивительно, что когда обгладывал жирную косточку, лежал в чистых простынях да слушал нежные слова, то прямо-таки пребывал в раю, и Лейда казалась тебе ангелом. Удивляет только то, что ты очень быстро забыл свою девушку.

Старик снова поддел меня, но он был чертовски прав. Не во всем, но во многом. Велле я не забыл, искал ее. На другой же день после прибытия в Таллин я потащился к ней. Именно потащился, у меня не было сил на долгую дорогу, вынужден был опираться на палку и зачастую прислоняться к стенам. В доме, где жила Велле, пожимали плечами, никто о ней ничего не знал. Или не желали говорить. Только какой-то сопливый пацаненок лет десяти побежал за мной и крикнул, что Велле была немецкой шлюхой и промышляет теперь в Германии. Будь я при ногах, я бы поймал паршивца и дознался бы, от кого он слышал эти глупости, но я был все равно что без ног, он мне в руки не дался. Я ни за что не хотел верить услышанному, но через месяц окончательно убедился, что Велле уехала за океан. Старик защищал мальчишку, сказал, что его устами говорило озлобление взрослых людей. Я искренне признался, что и сам тоже думал очень плохо о Велле.

— А теперь не думаешь? — спросил Старик.

Ответил, что теперь нет. Если бы Велле ждала меня, я бы не дал себя так легко обкрутить. Только, кто его знает, Лейда умела расставлять силки. Раскормила меня в жеребца, как говорила ее мать Магдалена, и зачастила из своей постели в мою. А вскоре заявила, что она женщина порядочная и просто так ни с кем, даже с таким, как я, хорошим и чудным парнем, спать не будет, что у нее есть моральные принципы, которые не позволяют ей это делать. В ее глазах была голубиная кротость и порядочность, и я поверил. Еще она сказала, что они с матерью сделали для меня все, что только могут сделать хорошие люди для других людей, вылечили, выходили, она радела, воскресила меня и на ноги поставила и теперь, когда я прочно стою на земле, не собирается отдавать на растерзание чужим корыстным женщинам. Что она достаточно знает военных и послевоенных баб и что ее долг защищать меня от них, хотя бы ценой самопожертвования. Что касается меня самого, то я действительно чувствовал себя перед Магдаленой и ее дочерью должником, чувство благодарности, видно, и было тем, что повело меня к алтарю, то есть в загс. Почему Лейде хотелось выйти за меня замуж, я до сих пор не пойму. Серьезных чувств ко мне у нее вроде не было. До женитьбы она почитала меня хорошим и чудным парнем, но уже на втором году совместной жизни стала называть меня глупцом, который не умеет жить. Лейда без конца подогревала меня, чтобы я за свои заслуги и мучения требовал себе лучшей работы, потому что, мол, достоин большего. Я грудью своей защищал Таллин и, выполняя долг, угодил в плен к немцам. Мол, человек, который за советскую власть три года промучился в лагере смерти, заслуживает более высокой и доходной должности. Я сказал, что мы не взорвали силовую станцию. Она заверяла, что этого никто не знает, что многие из тех, кто сейчас говорят о самоотверженном выполнении своего долга, вряд ли сделали больше, чем я, и не смогли сделать того, что они должны были, иначе бы немцы не дошли до Ленинграда, Москвы и Сталинграда. Дескать, я не меньше других жертвовал собой, не меньше тех, кто сидит на высоких должностях и живет припеваючи.

— Вступай в партию и требуй, — наседала она.

Она одобрила мое желание учиться в вечерней школе, необразованному человеку и при советской власти нелегко продвигаться, хотя советская власть и является властью трудящихся. Лейда помучилась со мной еще пару годков, когда же убедилась, что у меня и от учения ума не прибавляется и я собираюсь со спокойной душой продолжать работать каменщиком, то с грустью отметила, что я глупее, чем она думала, что даже образование не прибавило мне ума, и решительно потребовала, чтобы я подыскал себе другое жилье.

Магдалена пожаловалась мне, что Лейда, конечно, мастак обкручивать мужиков, но жить с ними она совершенно не умеет. Что наверняка Лейда найдет себе вскоре нового мужа, но и он ее не устроит.

— Не такой уж ты глупый, чтобы с тобой нельзя было жить, немного странный только и очень тихий, — утешала меня бывшая теща.

Мол, была бы она лет на десять моложе, не упустила бы меня, только тот, кто пожил с молодой бабой, тот уж старухи не захочет. На всякий случай она все же сообщила мне, что на книжке у нее сто двадцать четыре тысячи рублей. Теперь уже я начал утешать Магдалену, что она найдет себе подходящего старичка, если хорошенько поищет. Магдалена честно призналась, что очень старого ей бы не хотелось, и мы выпили с ней по стопке эфира. По такому случаю я позволил и себе налить.

Лейда удивительно быстро оформила развод, она была на редкость деловой. Сын Антс остался на моих руках. Лейда сказала, что не забирает сына только потому, что видит, как сильно я привязан к Антсу. Она-де пожертвовала ради меня своей молодостью, отдала мне свои самые лучшие годы, в сравнении с этим оставить мне сына — жертва относительно небольшая. Сына я и не собирался отдавать ей. Антс, по словам моей тещи, да и других людей, как две капли воды похож на меня. Я был рад, что сын остался со мной, лицемерные слова Лейды меня уже не трогали, глаза ее больше меня не обманывали. Я ведь понимал, что женщине с ребенком окрутить мужчину намного труднее, и не сомневался, что она тут же пустит в ход свои колдовские чары. Так оно и случилось, два года спустя Лейда вновь пошла под венец, на этот раз облюбовала заведующего большим продовольственным магазином, эстонца с Кавказа, который из-за Лейды разошелся со своей старой женой. Лейда работала в том же магазине кассиршей.

Глава 7

Я поселился с сыном в общежитии. Первый год мы жили в одной комнате с двумя плотниками, хорошими ребятами, но порядочными выпивохами, потом мне дали отдельную комнату. В общежитии — жизнь беспокойная, но сам по себе я бы оттуда не ушел. У нас в детском доме в одной комнате спали четырнадцать ребятишек, шум и колготня в общежитии меня особо не раздражали. Ребенок — дело другое. Антс никак не мог привыкнуть к новому окружению, он пугался шумных пьяных мужиков и плакал по своей пахнувшей эфиром бабушке, которая его страшно нежила. Из-за сына я и начал строить себе дом. Другого выхода у меня не было. Война разрушила тысячи домов, а люди все прибывали в Таллин — из деревень и совсем издалека, проблема жилья была во много раз острее, чем теперь. В те восстановительные годы на индивидуальных застройщиков пальцами не указывали, выскочками не называли, кто строился, тому давали ссуду, да и предприятия обязаны были помогать, без поддержки государства я бы ни за что не взялся строить. Или, как сказать, беда погонит. По правде говоря, мысль о собственном доме зародила во мне Магдалена. Теща моя частенько наведывалась к Антсу. Она, как могла, подбивала меня, говорила, что я крепкий мужик, с любым делом справлюсь, и строительная контора обязана помочь, в конце концов она сама одолжит денег, если у меня для начала не хватает. С тещиными деньгами и государственной ссудой я и взялся строить. Здорово пришлось поджиматься, пока избавился от долгов. Прошло три года, прежде чем я мог сказать, что одолел гору. Дом съедал весь мой заработок и свободное время. Мы с Антсом жили буквально среди мешков с цементом, ящиков с гвоздями, оконных рам, рулонов толя, облицовочных плиток и рабочих инструментов. Не говоря уже о силикатных кирпичах, о досках и брусьях. В первый год сложил стены, установил стропила и возвел крышу. Если бы товарищи по работе не помогли возвести скелет, то есть каркас, поставить стропила и залить бетоном верх подвала, то я бы и этого не успел. Уход за ребенком тоже требовал времени. Хорошо, что хоть теща иногда, когда бывала свободна, брала Антса к себе. Лейда мальчишкой не интересовалась. Вначале раз в году навещала в день его рождения, потом стала передавать с матерью горсть конфет и какую-нибудь игрушку, а потом вовсе забыла про своего сына. В этом смысле Лейда и ее мать совершенно разные люди. Магдалена еще и сейчас приходит в гости к внуку, хотя и еле ковыляет с палкой, теперь ей далеко за семьдесят и, как сама жалуется, осталась без ног. Пребывание за прилавком в холодную и сырую погоду не прошло даром, ни валенки, ни шерстяные чулки, ни что другое теперь не помогают. Друзья и тетушка Магдалена помогали мне. Перед снегом забил окна досками, на рамы и стекла денег уже не хватило, и стал с нетерпением ждать весны. Тревожила крыша, которую я успел покрыть лишь одним слоем рубероида. И все потому, что в кармане пусто. Всю зиму перебивался, как последний скряга, а в апреле приступил с новой силой. Летом с Антсом перебрались в свой дом. Он еще далеко не был готов, жить можно было только в одной комнате, в кухне и передней. Много времени заняла кладка плиты и обогревательного щита, в печницкой работе я не мастак, чтобы нанять мастеров, отсутствовали, как говорится, средства. Пока поставил все окна и двери и наклеил обои, прошло еще полтора года. Хорошую этернитовую крышу осилил только на пятый год, в тот же год расплатился и с долгами. Все своими руками сладил, даже электричество и воду провел. И все из-за того, чтобы концы с концами свести. Дом понемногу обретал вид, а вот порядочной одежды не было ни у Антса, ни у меня. Да и еда оставалась однообразной: хлеб, геркулесовая каша, макароны, капуста, картофель, томатная паста. Лучшие кусочки масла и мяса берег для сына. Кто знает, где я заработал язву желудка, в концлагере или на строительстве дома. Бог с ней, я не жалею, что обзавелся жильем. Строительство дома сблизило нас с Антсом настолько, насколько вообще возможно согласие между отцом и сыном. Я уже подумывал, что из парня выйдет строитель, но не вышел. В школе его заинтересовали математика и физика, сейчас Антс работает в политехническом институте и готовится защищать кандидатскую. Пишет стихи, но, кажется, стесняется этого. Я, наверное, единственный, кто их читал. Хотя и не все понимаю в его стихах, они мне нравятся. Наверное, потому, что их написал мой сын. Интерес к литературе, то есть к книгам, сын, видимо, перенял у меня. Даже в самое горячее время постройки дома я не забывал про книги. Читать Антс научился как-то само собой; голова у него светлая, буквы запомнил сразу. Кроме букваря и учебников, других детских книг у него не было, читать начал с ходу то же, что и я. Долгими зимними вечерами только и сидели, уткнувшись в книгу. Будучи же взрослым, сын много раз благодарил меня за то, что я заразил его книжной болезнью. Своим друзьям он будто бы хвалился, что его отец-каменщик прочел во много раз больше художественной литературы, чем их профессор по математике. Явно преувеличивает, хвастается просто так или подтрунивает над кем-нибудь. Что касается стихов, то эту страсть он унаследовал не от меня. Хотя как сказать? Разве разговоры с деревом не поэзия?

Когда я строил дом, про меня ходили всякие толки. Соседи считали меня осторожным и хитрым мужиком. С виду посмотришь, так копун и сопун, но дела вести и комбинировать умеет. Понятно, ворочает по-медвежьи, летом, после казенной работы возится дотемна со стеной или на крыше, по воскресеньям вкалывает с восхода до заката, но ведь силикатный кирпич, пиломатериалы, унитаз или этернитовая плита тоже чего-то стоят. Нынче никто не зарабатывает столько, чтобы заткнуть получкой все дыры. Рабочий человек, по крайней мере. Моими соседями оказались сбежавшие от колхозов бывшие зажиточные хуторяне, которые предусмотрительно перевели своих коров и свиней в деньги, срубили лес и возвели теперь на городских окраинах роскошные особняки. Почти каждый из них нашел себе доходное местечко, кто работает кладовщиком, кто закупщиком в кооперативной торговле. С соседями я особо не общался, у меня не было желания ругать власть и говорить только о том, где бы чего добыть подешевле. Самый солидный из соседей, старший кладовщик торговой базы, бывший волостной староста, приставал ко мне, чтобы я сложил ему из силикатного кирпича гараж, обещал заплатить по моему усмотрению: деньгами, свининой, прекрасными, звонкими сосновыми досками или настоящими туркменскими коврами, но я отказался.

И на работе пошли всякие разговоры. Наш кладовщик на стройке стал поглядывать на меня косо. Однажды он предложил мне за сущие гроши машину цемента, уверял, что риска никакого нет, не надо стыдиться или страшиться, для большой стройки две тонны цемента — пустяки, и не понял, почему я отказался. Потом предложил оконное стекло, пояснив, что стекла на любой стройке излишек, его всегда выделяют почти в двойном размере. Больше он ничего не предлагал, но другим говорил, что я то ли гордец, то ли трус или безнадежно глуп. Брать надо там, где можно, это, дескать, закон жизни, брали при прежней власти и при новой берут, людей ни одна власть не изменит. Шофер Николай, сибиряк, человек с золотым сердцем, сгрузил у меня во дворе две тысячи силикатных кирпичей, которые на какой-то строительной площадке оказались просто лишними. Ни копейки с меня не потребовал — мол, от чистого сердца желает помочь человеку — и никак не мог поначалу взять в толк, почему я стал кидать кирпичи обратно в машину. «Юссь честный до дурости мужик», — говорил он потом. На работе меня до сих пор считают чуточку странным. Мол, дело свое я знаю, за счет других не выезжаю, но вот деньги подбирать с земли не умею. Такому мастеру, как я, огребать рубли — плевое дело. С состоятельных застройщиков индивидуальных домов и дач можно запрашивать любую цену, они готовы озолотить тебя, если сложишь им стены, камин или печь, поставишь стропила или окна и двери. А много ли пользы копаться в книгах или бродить по лесу? Другое дело, если бы я рыбачил или ходил на охоту, свежатинка, поди, всякому сгодится. Так что не от мира сего. Больше всего удивлялись тому, что я позволил первой жене околпачить себя и взял ребенка, теперь эти разговоры забыты, как и многие другие, которые велись, когда я мучился с домом. Но отголоски до сих пор слышны.

Тут Старик прервал меня и спросил, не огорчает ли меня то, что я слыву немного странным или чудаковатым человеком. Ответил, что меня это совершенно не трогает. Старик вроде бы не очень поверил. Сказал: что на уме, то и на языке. Но почему разговор все время возвращается к тому, что меня считают слегка чудаковатым. Попытался объяснить, что рассказываю ему о судных историях, которые со мной случались. Старик скептически зашелестел ветвями. Тогда я сказал, что ведь и он считает меня странным, с чего бы ему только со мной разговаривать. Старик спокойно возразил, что он говорит с теми, кто умеет его слушать и понимать. Спросил еще, что это со мной, отчего я сегодня такой колючий. Напомнил, что уже спрашивал об этом, а я пропустил его вопрос мимо ушей. И тут я признался, что меня опять мучит желудок.

— Знаешь что, — гаркнул на меня Старик, — немедленно к врачу. Не опоздай. И выкинь из головы мысли о раке.

Глава 8

В тот день я так и не успел поговорить со Стариком о своем втором, то есть первом, скандале в общественном месте. И при следующей нашей встрече я не смог завести об этом разговор, потому что Старик говорил в основном сам. Он посетовал, что снова ходят мужики с моторными пилами. Уже третий раз появляются. Лет десять тому назад, после шторма, весь прибрежный сосняк был заполнен визгом пил и синий бензиновый дымок реял между деревьями, как это бывает во время кольцевых мотогонок на шоссе Пирита — Козе — Люкати. Разделывая мотопилами поваленные штормом деревья, мужики валили походя и некоторые живые сосны, чтобы разживиться бревном получше. Это было в первый раз. Спустя два-три года явился только один человек и взялся валить деревья, которые были побиты бурей, но продолжали еще расти. Теперь опять слышен визг моторных пил, он приближается с южной стороны и с каждым днем становится все громче. Южный ветер доносит отчетливо и бензиновый чад. Вместе с лесорубами расхаживает и молодой лесничий, который решает, какое дерево снять. Дескать, лес нужно освободить от поврежденных деревьев.

Старик явно тревожился за свою судьбу.

— Если бы ты спросил, что на свете самое страшное, то я бы сказал — пила и топор, — говорил он. — Улыбаешься? Улыбайся, тебе они не страшны, а вот мне и моему роду — сущая беда. То есть они больше не страшны? Раньше были страшны. Раньше и вашему брату отрубали топорами головы, не спорь. Люди придумали для этого дела разные мудреные топоры — гильотины и всякое другое. В последнее время пила стала страшнее топора. Особенно моторная, один ее визг и противный чад бросают в дрожь. Десять лет назад думал, что дни мои сочтены. Нет, шторма я не боялся. С ветром мы — друзья, хотя и он крепко потрепал меня. Но это была честная борьба. В ту августовскую ночь западный ветер проделал ужасную работу. Обломал два моих самых мощных сука, хотел и вовсе переломить меня надвое, грозился вырвать с корнем. Озверел от своего разбойного дела. Похвалялся, что снесет все сосны на берегу. На этот раз он не шутил, повалил сотни великолепных деревьев. Тысячи и десятки тысяч, если посчитать все, что он сгубил. Ветер чувствовал себя властелином мира и буйствовал невероятно. Сознание могущества своей мощи пьянило, потому и ярился так страшно. Но я знал, что и на этот раз он не одолеет меня. Вокруг меня даже земля не вспухла, корни мои сидят очень глубоко. Не верь тем, кто говорит, что на сухих почвах и на песке корни наши лежат у самой поверхности. Во всяком случае, мой главный корень достает до грунтовых вод. Смеешься? Думаешь, мол, его спасло то, что он еще раньше побывал в крепких передрягах, что мало сохранилось ветвей. В чем-то ты, конечно, прав. Если бы моя пышная крона полностью сбереглась, тогда бы ветер и меня повалил. Я всегда сокрушался по своим ветвям, которые становились жертвой западных или северо-западных штормов — другие ветры в наших краях покладистей, — но теперь, оглядываясь назад, вижу, что старый ветрило в схватке со мной дал маху. Когда он в ту августовскую ночь сломал еще два моих великолепных сука, я понял две вещи. То, что он сделал меня совсем калекой и что теперь ему меня из земли уже не вырвать. Счастье, что у меня хоть осталось еще несколько больших суков, которыми я горжусь. И что сохранились кое-какие ветви. В тот вечер и в ту ночь наступил мой кризис. Я не был уверен, достанет ли у меня оставшихся суков и ветвей, чтобы жить дальше. Одних корней мало. У нас должно быть и определенное количество ветвей, чтобы поглощать солнечные лучи и впитывать влагу. Нас питают влага и свет, ВС, как сказали бы вы, люди, привыкшие к сокращениям и формулам. Хорошо помню слова старого лесничего, сказанные им через два дня после шторма. «С этого, видно, толку не будет, — показал он на меня. — Жаль старого». Думал, ну теперь вопьются в меня стальные зубья. Не впились. В тот раз не впились благодаря старому лесничему, который почитал меня. Молодой вроде смотрит с презрением… Шторм проделал страшную работу. Если бы шторм не повыворачивал из земли моих братьев, то и мотопилы в лесу не появились бы. Знаю, знаю, тут меня не нужно поправлять. Но когда видишь, как вонючие стальные зубья кромсают ствол, тело твоего собрата, ветви которого еще живы, то сердце обливается кровью. И ко мне примерялись и планы строили, рассуждали, спорили, но все же оставили в покое. Какой-то верзила, не профессиональный лесоруб, а лесохват, раздобывший себе где-то мотопилу, уже запустил было возле меня мотор, и я приготовился к самому худшему. Алчные глаза этого типа блестели, в голове у него сидела одна только мысль — свалить меня, и все же он сробел. Что меня спасло? Да все то же. Ствол мой у основания толстущий, моторной пиле придется повозиться, прежде чем я качнусь. Пила насквозь не пройдет, надо с трех сторон врубаться. Я решил, что свалюсь прямо на жадюгу, уж я бы крутанулся, о, я бы сумел… Но спасла не только толщина основания. Еще больше помогло то, что ствол у меня кряжистый и суковатый, не выйдет ни приличного бревна, ни досок, ни даже дров. Пильщик намучился бы со мной, а пользы было бы мало. Вы, дорогой друг, вы, люди, смотрите на все лишь с точки зрения выгоды. Это ваша беда, так относиться к миру и природе нельзя. Сосна — не только бревно, тес, телеграфный столб, парусная мачта, сосна — это частица тебя самого. Спили все на свете деревья, и ты сам умрешь, мил человек! Нет, дорогой мой, стремящийся лишь к выгоде мир обречен на смерть, человеческая жизнь и деятельность требуют нового содержания и смысла, и это новое содержание и этот смысл должны будете привнести вы, созидатели нового мира. Если не сделаете этого вы, то никто не сделает. Но вы слишком подражаете старому, стремящемуся к выгоде миру… Хапугам с нахальными глазами, таким, как тот, что затарахтел мотопилой возле моего ствола, никогда этого не втолкуешь. Тебе, может, и смогу… Так что моя малоценность в глазах твоих сородичей спасла мне жизнь. Или то, что работа неприбыльная. Выгода и прибыль — это сейчас ваш бог номер один. Или, другими словами, зарплата и премия, которые должны бы зависеть от производительности труда, но хитрые и оборотистые директора и прочие хозяйственники, не говоря уже о прорабах и бригадирах, умеют приращивать зарплату и без повышения производительности труда. Сам, поди, знаешь. Корректируют планы, занимаются приписками, комбинаторы умеют обходить законы и предписания.

Прораба он, видимо, вставил из-за меня.

Старик настроился на философский лад.

— Не кажется ли тебе, что люди как бы делятся на две категории? По-моему, да. Одни ценят лишь то, что соответствует правилам, что стандартно, все, что отвечает их пониманию добра и красоты. Возьмем лесничих, их понимание красивой сосны. Она должна быть высокой, стройной, толстой, иметь мало суков, это так называемая корабельная сосна, в иных местах такое дерево называют строевым. Хваленая корабельная сосна дает хороший выход балок и досок и другой поделочной древесины. Чем больше кубатура, тем ценнее дерево, тем выше качество. Таких, как я, они не ценят. Я в их глазах неполноценный, урод. Наказание для леса. В их глазах дерево само по себе пустяк. Их мерилом, как я только что сказал, является полезность. Повторяю: вы оцениваете все вещи, предметы и явления лишь с точки зрения человеческой выгоды и пользы, поэтому рано или поздно вы и сгинете… Земля и Вселенная сотворены не ради человека, растительный мир старше человеческого. Извини, что я немного ушел в сторону, сейчас вернусь к главному. Значит, так: одни высоко ценят все традиционное, привычное, соответствующее правилам и стереотипу. Другие — их гораздо меньше — ищут и ценят исключительно то, что отклоняется от нормы, является своеобразным и самобытным. По мнению этих людей, красива именно извитая, с покореженными ветвями, кряжистая приморская сосна. Среди подобных чудаков можно найти художников, рисовальщиков и графиков, которым любы такие, как я. Только не у всех художников есть на это глаз. Одни ищут общее, другие исключительное. Может, ты читал, что их лесничии, то есть теоретики и критики, которые пытаются объяснять и оценивать искусство, утверждают, что и в частном открывается общее. Это, конечно, так, только защитники общего норовят все же показывать общее именно через общее. Исключительное зачастую ищут опять-таки те, кто отвергает преобладание общего.

Чем дольше Старик философствовал, тем больше я изумлялся. Откуда дерево, пусть даже старое и много повидавшее на своем веку, набралось такой мудрости? Подобные рассуждения я читал на страницах газеты «Сирп я вазар» и журнала «Лооминг». «Сирп» и «Лооминг» я выписываю, в клубе строителей я считаюсь книголюбом. Правда, любителем плоховатым, который читать-то читает, но на литературные вечера не ходит. Не тянет меня на них, чтение — дело другое. Хорошо, я читаю, что пишут об искусстве, но откуда Старик черпает свои знания? Откуда?

Старик, казалось, прочел мои мысли.

— Тебе мои слова могут показаться странными. Мол, откуда он черпает свою премудрость? Года два тому назад меня рисовал один график. Назвал рисунок «Глубокая старость», что мне вовсе было не по душе. «Непокорный» подошло бы лучше. Или «Сила жизни», «Живучесть» или просто «Старая сосна». Хотя бы «Истерзанный». Я не считаю себя старцем. Какой я старец, если я цвету и даю шишки. Вокруг меня полно молодой поросли. Разговориться с графиком не пришлось, уж очень он был заносчивый. Хороший художник, но заносчивый. Говорил, что его не интересует мир вне его, а только его собственный внутренний мир. Он спорил со своим коллегой, который пришел к нему; тот все твердил, что искусство начинается с деформации, что рабское следование натуре — это смерть искусства, что настоящее искусство, втиснутое христианским мировоззрением в прокрустово ложе жизненной достоверности, лишь начинается и, вероятно, в следующее столетие уже можно будет кое-чего ожидать.

— У искусства свои закономерности, — пробормотал я, чтобы не выглядеть дураком.

Однажды к нам на стройку явился художник, который пожелал нарисовать портрет передового строителя, он получил соответствующий заказ. Был в тресте, и его направили к нам. Художник долго искал подходящую натуру, которая вобрала бы в себя характерные черты современного рабочего. Глянул и в мою сторону, моя фамилия значилась в его блокноте в числе первых, но поспешил дальше. Перебрал всех лучших рабочих, приглядывался и так и сяк, кое с кого сделал даже наброски, наконец заявил, что во имя более широкого обобщения решил отказаться от конкретности, создать, так сказать, собирательный образ. Прошло время, и нас позвали в клуб, чтобы оценить его работу. Собирательным образом оказался наш горе-крановщик, вернувшийся с принудительного лечения, его из-за пьянства больше не допускали к работе на подъемном кране. Облик крановщика пробудил в художнике творческий пыл: лицо его было изрезано морщинами, истинно трагическое лицо, которому художник придал черты героичности, как заявил художественный руководитель клуба, рассказавший при этом также о присущих искусству закономерностях.

— Закономерности, конечно, есть, — согласился Старик и, словно по книге, стал перечислять: — Заострение, художественное преувеличение, создание новой действительности, разрушение сути вещей, деформация и так далее. Что же касается того, кто прав, глашатаи общего или исключительного, то оценку давать не буду. Я хотел только сказать, что существуют двоякого рода люди. — Он вздохнул и закончил: — Двадцатый век следовало бы именовать веком мотопилы.

Вечером, лежа в постели рядом с Луизой, я думал, что Старик завел разговор о мотопиле и шторме не случайно, а ради меня. Как это он сказал: «…наступил мой кризис». Значит, он боится, что я снова зашел в тупик? Как и в первый раз, перед операцией. Наверное, он считает меня неудачником.

Глава 9

О моей первой драке я смог рассказать Старику только при следующей встрече. Он сам завел разговор об этом. Явно хотел отвлечь мои мысли. Словно догадывался, что меня направили на консультацию к онкологу. Районный врач уже не доверяет себе.

Как уже говорилось, первая драка случилась много лет тому назад, когда я работал мастером ремесленного училища. Тогда, в пятидесятые годы, это учебное заведение называли строительным. С его директором мы учились вместе в вечерней школе, позднее он закончил заочно еще какой-то институт в Ленинграде. Директор и уговорил меня. Он оставался фанатиком строительного дела. Был убежден, что строительство находится на пороге революции, врываются индустриальные методы, будущий строитель обязан быть высококвалифицированным рабочим, воистину обладать инженерными знаниями. Теперешнее положение, когда строительные организации пытаются обойтись бог весть откуда собранными и заманенными людьми, не может долго продолжаться. Меня, наверное, больше всего привлекло то, что директор сам до войны работал строителем. Стройстоляром, как он подчеркивал. Да он и был скорее столяр, чем плотник. Окна, двери, встроенные шкафы и стенные панели, производство которых началось в тридцатые годы, были его любимым занятием. Установка дверей, фанерованных ценными породами дерева, особенно если еще и дверные косяки делались из ясеня или даже дуба, была, по его мнению, пробным камнем столярного мастерства. В моей практике я таких косяков не встречал; двери, правда, попадались, но он заверял, что ему с этим приходилось сталкиваться. Директор был убежден, что будущее принадлежит строителям, строительные профессии станут такими же престижными, как профессия летчика или капитана парохода. И долгом всех потомственных строителей является подготовка завтрашних строителей, и меня сагитировал на это. Как говорится, попался я на крючок. Надо сказать, какую-то роль сыграло и то, что я хотел предстать в более выгодном свете перед своей новой женой. С Луизой мы еще не поженились, но все к тому шло. Моей первой супруге оказался неугоден муж-рабочий. Мастер в училище — это почти то же, что педагог, а педагог в ушах образованной женщины звучит куда приятнее, чем каменщик. Такое соображение могло сыграть какую-то роль. По крайней мере в подсознании. Или я напрасно посыпаю себе голову пеплом?

Работа в строительном училище оказалась довольно интересной. С ребятами я более-менее справлялся. Конечно, они свои штучки откалывали, но молодые и не должны быть сопунами. Я держался слишком обособленно, до сих пор чувствую себя неловко среди чужих людей. Иногда сорванцы и к бутылочке прикладывались, в городе с ними порой случались мелкие неприятности; одна учившаяся малярному делу девчонка забеременела, но не стала паниковать, головы не опустила, родила крепкого сына и сейчас самая ценимая и уважаемая отделочница в городе. Такие случаи были и будут, в каком бы учебном заведении люди ни учились, будь там хоть порядки Выборгского военного училища. Нас, мастеров, наставляли, чтобы мы при обучении своему делу больше уделяли внимания воспитанию; что могли, мы, конечно, делали. У нас преувеличивают роль лекций и бесед. Воспитание — как мне кажется — прежде всего личное воздействие, слово «пример» я не люблю. Если ты сам любишь свою работу, если умело и точно кладешь кирпичи на место, то и из большинства парней выйдут умелые и любящие свое дело каменщики. Если ты честен и не гоняешь лодыря, то такие же корни прорастут и в учениках. Нытик и брюзга и из подопечных сделает подобных себе бедолаг. Вот как обстоят дела. Во всяком случае, по-моему. Ты можешь произносить красивые слова о коммунистическом отношении к труду, но если ты сам относишься к своему делу безразлично или как к постылому источнику заработка, то и породишь только лицемерие и погоню за длинным рублем. Так-то вот. Я не преувеличу, если скажу, что мое слово имело у ребят вес, из-за этого кое-кто из коллег смотрел на меня косо. Удар пришелся оттуда, откуда я и не ожидал. Как-то поздно вечером я наткнулся на трех пьяных балбесов, которые приставали к двум моим ученикам. Прижали будущих каменщиков к стене и требовали у них денег. У парней то ли денег не было или отдавать не хотели, во всяком случае, они сопротивлялись. Нападавшие были куда старше, потом выяснилось, что двое уже прошли армию. Я, конечно, вступился, зло взяло, все-таки каменщики. Тогда пьянчужки набросились на меня. Мол, чего ты, папаша, лезешь, дуй отсюда и все такое прочее. Я пытался образумить их, они пустили в ход кулаки. Началась драка, кулаками орудовать я не умею, держал только их главаря, а наш паренек, приземистый, плотный, дубасил кулаком, как паровым молотом. Мы уже, так сказать, были хозяевами положения, когда подъехала милицейская машина, кто-то из жителей вызвал по телефону блюстителей порядка. Вот и все. Неужели я должен был оставить парней в беде или сделать вид, что ничего не заметил? К несчастью, и в тот раз от меня попахивало, мне просто не везет, и парни мои не скрывали от следователя, что каждый из них выпил по двести граммов кагора. Меня обвинили в том, что я с учениками в общественном месте завожу драки. Другие добавили, что я к тому же попиваю. Пришлось писать объяснения и оправдываться на нескольких собраниях. Директора на месте не было, он находился на экзаменах в Ленинграде. Вот так печально и окончилась моя педагогическая деятельность. Жаль было уходить, но еще тяжелее было сносить бесконечные придирки. Директор потом приходил звать обратно, но я больше не поддался на уговоры.

Старик сказал, что я самонадеянный и не выношу критики. Что я высокомерен и не хочу уступить, одаренность сделала меня нетерпимым. Нечего, мол, таращиться, в любой работе талант нужен, талант не монополия художников. Тот, кто играючи кладет кирпичи, у того есть к этому талант. Только талантливым людям зачастую присущ один недостаток: они становятся дерзкими и не выносят критики. Например, я. Я должен был остаться в училище, а то ведь оказал парням медвежью услугу. Разве они не говорили потом, что правды не добьешься и умный человек никогда не должен ни во что вмешиваться, если только дело не касается его лично. О чем парни говорили между собой, этого я не знаю, в мою защиту они написали коллективное письмо, под которым подписалось почти все училище, но именно за это мне досталось больше всего. Обвинили в том, что я сам организовал письмо. Конечно, мой уход не послужил для ремесленников воспитательным примером. Случай этот рассматривали на общем собрании, двух участвовавших в драке ребят осудили, и в мой адрес были сказаны резкие слова. Дескать, мастер не придумал ничего другого, кроме как пустить в ход кулаки (но нашу жизнь поведут вперед не герои кулачных боев, а люди высокой сознательности, которые всегда и в любой обстановке будут вести себя дисциплинированно, те, кто не потребляет спиртных напитков и не попадает поэтому в неприятные истории). Если бы Метс и Кивимаа в положенное время вернулись в общежитие, не пили бы вина и не шатались бы ночью по городу, никто бы к ним и не пристал. То же самое относится и к мастеру, который, правда, знает свое дело, но у которого отсутствует педагогическое достоинство. Старик спросил, уж не преувеличиваю ли я, не выставляю ли себя обиженным рыцарем, который, защищая слабых, поставил на карту свою жизнь и доброе имя и которому вместо лаврового венка водрузили на голову терновый венец. Видите, как Старик умеет иронизировать! Еще он спросил, что́ я говорил на том собрании.

Я ни слова не сказал. На ученическом собрании не присутствовал, тогда я уже ушел из училища. Официально меня не увольняли, дали возможность уйти по собственному желанию. Ясности ради надо сказать, что с некоторыми ребятами я встретился через год, когда они закончили училище. С теми, кого направили к нам на работу. Троих я взял к себе, один из них, Кивимаа, и дубасил тогда кулаком, как молотом. Сейчас Кивимаа в нашем тресте самый умелый мастер по кладке чистого шва. Он не меньше моего увлечен своей работой. По приглашению дяди ездил в Швецию, ни одежды, ни побрякушек оттуда не привез, только хорошие инструменты, легкий и четкий ватерпас, две великолепные кельмы, одну из которых подарил мне, длинную металлическую правилку, вызывающий зависть молоток и еще плавно скользящую, с ясными цифрами рулетку. В соревнованиях каменщиков Кивимаа всегда оказывается среди первых.

Глава 10

Я не жалел о своей педагогической карьере. Странно подумать, но я, видимо, родился рабочим человеком. И именно каменщиком. На лесах чувствую себя превосходно. Даже зимой на морозном и пронизывающем ветру. В училище, работая мастером, не мог дождаться дня, когда поведу с ребятами кладку. Руки мои жаждут прикоснуться к кирпичу. Даже теперь, когда я на идиотской прорабской должности. Кирпичи и впрямь слушаются меня, откуда Старик узнал об этом? В моих руках они ложатся по шнуру, не пузырят и «животы» не подтягивают, я могу вслепую вести ровную стенку. В прямом смысле слова — вслепую. В наше время индивидуальные застройщики при кладке каминов и стен под чистый шов стали пользоваться рейками, чтобы швы выходили ровными и кирпичи ложились во всех направлениях один к одному. Мне реек не требуется, и без них я выкладываю кирпичи, как жемчужины. Мне как раз больше всего и нравится кладка под чистый шов. Неряшливой работы я не выношу. И под штукатурку стена должна быть опрятной, швы одинаковые, кирпичи незаляпанные. Есть каменщики и попроворнее меня, но в чистоте и аккуратности исполнения я еще до войны мог поспорить с мастерами петербургской и рижской выучки. Самой точной руки каменщик, с каким мне когда-либо приходилось работать, Григорий Николаевич Клешинский, стены которого напоминали изящно вытканные кружева, выпивши называл меня рижским маэстро — в его устах это было высшей похвалой. Сам он работал и в Риге и в Петербурге, его руки с чувствительными пальцами укладывали кирпичи без единого удара молотка или кельмы, будто вливал их на место. Он учил меня старательно замешивать раствор, в те времена раствор на стройку централизованно не завозили, каждый каменщик замешивал его для себя из песка и извести, куда при надобности добавляли также цемент. Сейчас пользуются цементными смесями, где известь заменяется пластификатором; с приготовлением раствора каменщики больше забот не знают. От правильно дозированного и хорошо перемешанного раствора в значительной степени зависят и точность и чистота кладки. Как жидкий, так и слишком густой, через меру насыщенный известью раствор пачкает кирпичи, удачная смесь будто сама укладывает кирпичи. Последние шесть слов принадлежат Грише-петербуржцу. Одного взгляда на гребок каменщика ему было достаточно, чтобы знать, с кем он имеет дело. Он не брал в артель того, у кого ручка у кельмы обросла коркой раствора, не считал подобных рабочих профессиональными мастерами, называл самоучками-сапожниками, дескать, такой, конечно, в силах сляпать в пригороде под штукатурку стену, но на фасад здания в центре города его и близко не подпускай, от тонкой работы палкой гони. Он печалился, что добротную работу больше не ценят, что все хотят строить быстро и дешево, так из работы каменщика постепенно исчезают красота и поэзия, возведение стен превращается в тупую погоню за центами и кронами, люди перестают уважать свою работу. Он любил повторять, что древние римляне строили свои подвалы и кладовые куда изящнее, чем в наше время строят храмы просвещения. Он был большим книголюбом и меня подбивал читать, только хворь эту я перенял не у него, она у меня еще с детдома. Из кирпичных построек в Таллине Григорий Николаевич признавал только одну — здание кредитного банка на бульваре Эстония, наружная кладка которого действительно великолепна. И кирпичи там особые — видимо, из-за границы привезены специально для облицовки. В оккупацию этого мастера с чудесными руками и золотым сердцем, говорят, расстреляли. Мое счастье, что я с ним встретился в первый же год моей работы. На стройку я попал еще в шестнадцать лет. К нашему детдому начали пристраивать новое крыло. Я ведь детдомовский. Мать ушла от отца, который пил и под пьяную руку страшно колотил ее. Когда мне было пять лет, мама, торопясь с фабрики домой, угодила на улице под грузовик, она работала на канатной фабрике, которая находилась рядом с ситцевой, а я один дома метался в лихорадке. Так и попал в детдом. Мама страшно меня берегла, даже слишком баловала, в детдоме я замкнулся. Потом мне говорили, что я держался особняком, и с деревьями и с кустами, словно с людьми, водил разговоры. У тех, кто наблюдал со стороны, создавалось впечатление, будто деревья и кусты тоже разговаривают, только голосов их не было слышно, я же говорил так, будто мне отвечали. Это я и сам немного помню. Я действительно говорил с деревьями, кустами и даже цветами, но они в разговор не вступали, это я помню точно. Я неслышно сам отвечал вместо деревьев и кустов. Вначале я никак не мог сойтись с другими детьми. В обществе деревьев и кустов чувствовал себя великолепно, леса я никогда не чурался. Другое дело люди. Учился средне, на второй год не оставался, троек было больше, чем четверок; в школе существовала еще четырехбалльная система. Библиотекой пользовался усерднее большинства других, с книгами водил большую дружбу. Наверное, потому, что были они тихими, ни с того ни с сего не приставали, не наседали, некоторые лишь лукавили и привирали, да и то как-то мило. Они уводили меня в иной мир или же открывали глаза на тот мир, в котором я жил. Без книг я, наверно, чувствовал бы себя в полном одиночестве. Вытянулся я быстро, в пятнадцать лет уже имел теперешний рост. Когда начали строить новое крыло детдома, в помощь строителям дали ребят, из тех, что повзрослев и покрепче, в число последних попал и я. Мне как раз исполнилось шестнадцать. Особенно меня тянуло к каменщикам, таскал им на козе кирпичи, носил мешком песок и ведром молозиво, то есть известковую размесь, помогал кое-кому готовить раствор. В свободную минуту завороженно смотрел, как укладывают силикатные кирпичи. В один прекрасный день Сассь — его настоящее имя я никогда не знал — сунул мне в руки скребок и сказал, чтобы я становился рядом с ним на леса. Оказалось, что он уже давно приметил, как я завороженно смотрю на работу каменщиков. Сассь был горазд вкалывать, пить вино и устраивать драки, низенький, плотный и сильный, в трезвом виде — дитя, но спьяну рычал как лев и готов был каждого хватать за грудки. Сассь уверял, что у меня глаз и рука просто прирожденного каменщика. Сассю я приглянулся, наряду с работой он пытался обучить меня и кулачному искусству. Говорил, что жизнь чертовски колюча, она все время показывает рабочему человеку зубы, тот, кто хочет в жизни пробиться, должен уметь и кулаки пустить в ход, слабых затаптывают, и пусть я этого не забываю. И вообще это закон жизни, что выживают только сильные. Он предлагал попробовать сразиться с ним, разрешил бить изо всей силы и советовал метить в голову или под дых, дескать, сдачи давать не будет, станет лишь защищаться, только я был плохим боксером. Слишком ясно стояла перед глазами картина: пьяный отец бьет своими огромными кулачищами маму, рука моя не поднималась кого-то ударить, того же Сасся. Даже на тренировке. Кто лез в драку, того я удерживал, ребята, они как молодые петушки, все наскакивают друг на друга. Сассь, как мог, подзадоривал, убеждал, что силы у меня — как у взрослого мужика, из меня бы вышел первоклассный кулачный боец, если бы не мое такое мягкое сердце. Он сокрушался, что я такой тяжелый на подъем.

Две недели вкалывал, как все детдомовские ребята, считай что задаром, на третью неделю каменщики взяли меня на почасовую оплату, из-за чего поднялась буча, потому что другие детдомовцы столько не зарабатывали. Недовольство кончилось разом — я ушел из детдома, удерживать шестнадцатилетнего парня уже не могли. Тут вмешался Старик, сказал, что, выходит, я с детства был упрямцем. Упрямым и норовистым. Строительных работ в тридцать седьмом и тридцать восьмом хватало, летом зарабатывал довольно прилично; зимой, правда, приходилось считать центы, но настоящего голода не ведал. Возможно, работа каменщика потому так и пришлась по душе, что избавила от детдома, который так и не стал для меня родным.

До июньского восстания рабочие дни у строителя были долгими, летом не меньше десяти часов, печники работали еще дольше, продолжительность рабочего дня не регулировалась и за переработку не платили. По неписаному закону каменщиков мы обычно работали по десять часов, в большинстве это была сдельщина, которая не любит, если прохлаждаются. Напряжение было огромное, к вечеру все тело ныло. Так же, как и теперь, когда работа идет на совесть, когда ее не прерывают вынужденные простои, когда тебе не приходится ждать то кирпичей, то раствора, потолочных панелей, оконных перемычек или других материалов. Я уже три десятка лет кладу стены, но ни кирпичи, ни мастерок с молотком оскомины еще не набили. Приходилось заниматься и другим делом, штукатурить и даже красить, но чувствовал я себя лучше всего, когда брал в руки кирпич. Крупнопанельное строительство меня вообще не привлекает. Я — человек ручного труда, так сказали работники домостроительного комбината, приглашавшие меня в Мустамяэ на сборку домов. Заработки у них выше, но сборка панелей не давала того удовлетворения, которое я, например, испытываю, когда веду из силикатных кирпичей под чистый шов стену. Профессия каменщика, по уверению тех же работников домостроительного комбината, вообще отомрет, легкие, цементные, пористые, полимерные и прочие бетонные материалы и силикальцит вытеснят кирпич. Ответил, что на мой век кирпичной кладки все же хватит.

Прорабскую должность мне, как человеку с большим практическим опытом и достаточным образованием, начали предлагать еще много лет тому назад. Долгое время удавалось отнекиваться. Главный инженер не верил и до сих пор не верит, что я полностью удовлетворен своей работой. Он уверял меня, что заработок мой не уменьшится — зарплата прораба на стройке обычно ниже, чем у хорошего каменщика, — обещал всячески поддерживать меня и помогать, ведь прораб — это последний погоняла, который должен без конца висеть на телефоне и мотаться между конторами, складами и базами, требовать, клянчить, просить и ругаться, чтобы вовремя доставляли материалы, чтобы механизмы не отправляли на другие объекты, чтобы рабочих не забирали и на другое место не усылали, прораба упрекают и снизу и сверху. Отчитывает начальство, чихвостят рабочие. Теперь все это я испытал на собственной шкуре. «Ты можешь подняться до директора треста, даже до министра», — со страстью азартного игрока агитировал меня главный инженер. Я искренне повторял, что хочу остаться рабочим. Тогда он зашел с другого бока, стал взывать к моей совести. Дескать, государство потратило на мою учебу большие деньги, и я должен теперь вернуть долг. Я ответил, что вернуть этот долг я могу и в должности рабочего, не обязательно прораба. Что я возвращаю его каждый день добросовестным трудом. А в будущем каждый каменщик получит среднее образование. Поэтому мы так худо и выполняем планы, что во всех звеньях маловато учености, — и у тех, кто на лесах работает и кто в кабинетах строит. Последняя фраза прозвучала забавно и словно бы отрезвила главного инженера. Во всяком случае, он понял: ему не удастся меня поколебать, он разочарованно сказал, что, конечно, знал, что человек я странный, но что такой чудной, никогда бы не поверил. Я понял, что это был ответ на мою подковырку. И не стал спорить с главным инженером о том, так ли это странно и непонятно, если человек хочет остаться рабочим. Кто знает, а вдруг и впрямь странно? Разве у нас не побуждают молодых рабочих учиться главным образом затем, чтобы как-то суметь возвыситься над физическим трудом? В подобных случаях я задумывался: разве рабочий по-прежнему стоит на самой нижней ступени общественной лестницы? Рабочий класс является руководящим классом общества, а представитель этого класса должен из кожи лезть, чтобы выделиться из своего класса. Почему? Разве не для того каждый рабочий прежде всего должен копить знания, чтобы стать более квалифицированным рабочим, человеком широкого кругозора, лучшим представителем своего класса? Хотя у меня душа человека «ручного труда», но и я понимаю, что характер работы меняется. Когда я взял в руки мастерок, раствор еще замешивали вручную, кирпичи носили вверх на козе, оконные и дверные перемычки отливали на месте и потолок заливали тут же, даже состав кирпича был совсем другой, чем сейчас. Утверждают, что строительная площадка должна стать монтажной, и я верю, что так оно и будет. Хотя в глубине души мне жаль, что на зданиях все реже видишь красивый кирпичный рисунок, я понимаю, что у каждой эпохи свое строительное решение. Железобетон и металл, алюминий и пластмассы, всевозможные синтетические краски и плитки велят строить по-иному. Моторы, подъемники, немыслимые агрегаты, механические штукатуры и краскопульты придают нашей работе совершенно иной характер. Когда-нибудь с лесов исчезнут люди и кирпичи начнут класть агрегаты, я и в этом не сомневаюсь. У завтрашнего рабочего действительно должно быть мышление инженера, сметка электрика и моториста, искусность механика и радость творца и вкус художника. Широкий технический кругозор, но тонкое понимание своей узкой специальности. Такие понятия, как «разнорабочий» или «подсобник», исчезнут, на все руки тяп-ляп сапожники с восьмилетним образованием не нужны. Порой так и пишут, а на самом деле? Даже руководящие товарищи, кажется, по-прежнему считают, что в строительные рабочие годится любой человек. Меня когда-то хотели поставить бригадиром комплексной бригады. Я сказал, что комплексная бригада — дело похвальное, если она составлена из хороших мастеров разных специальностей, но когда один человек должен выполнять с десяток работ, — сегодня, например, он каменщик, завтра — столяр, послезавтра — штукатур, потом маляр, бетонщик и черт знает кто еще, — меня из этой игры исключайте. Производительность труда до тех пор останется низкой и качество работы никудышным, пока мы не станем мастерами в своей узкой специальности. Бригада, члены которой умеют понемногу делать любую работу, это выход из положения, когда организация строительных работ хромает на обе ноги. Кончились кирпичи — давайте заливать бетон, вышел бетон — сколачивай переборки или устанавливай окна и двери, привезли кирпичи — назад на леса: на колу мочало — начинай сначала. Такая карусель не прогресс, как писали в газетах и говорили с трибун, а шаг назад. По крайней мере, в качестве работы. В производительности труда тоже. В такую игру я играть не стал, меня заклеймили консерватором, но я остался верен себе. Пусть мне дают делать ту работу, которую я действительно знаю. У меня все нутро выворачивает, если я вынужден портить работу. Мне сказали, пойдешь бригадиром или… Я ушел в строительное училище мастером-каменщиком. Теперь комплексную бригаду понимают иначе.

Я упирался и упрямился, как только мог, но в конце концов меня все же сделали прорабом. Не потому, что имею среднее образование, сейчас на стройках это никакое не диво, ребят со средним образованием работает полно. Мое бывшее строительное училище теперь стало профессионально-техническим, оттуда к нам пришло несколько хватких парней, и один из них уже на втором году работы вышел на соревновании отделочников на третье место среди штукатуров. Он любитель повозиться с механизмами, растворная помпа в его руках работает как часы, так же как затирочная машина. Порой я с удовольствием наблюдаю за его работой. Обещает пойти учиться на вечернее отделение политехнического института, голова у парня варит. Такие люди — это и есть завтрашний день строителей. Прорабом меня поставили потому, что я непьющий, не требую, чтобы меня угощали, что люблю на стройке порядок и даю по рукам мелким мошенникам. Да, приставили хитростью, и вот теперь кручусь как белка в колесе. Недолго осталось крутиться. Подал заявление. Или снова буду класть стены, или уйду в Межколхозстрой. Не знаю только, позволит ли здоровье подняться на леса, внутри опять огнем жжет.

Старик снова повторил, что я все-таки упрямец. Да и болван порядочный. И слишком особняком держусь, все в одиночку. Гордецом назвал меня. Мол, хороший мастер, потому и загордился. Но пусть я никогда не забываю, что даже самый способный человек является крупинкой в мире, если он существует сам по себе. Уважение к себе и талант в своем деле — это, конечно, прекрасно, но как одна буква не составляет слова, так и один человек не больше, чем отдельная буква. Труд человека и его деяния обретают смысл и размах только тогда, когда человек объединяется с другими людьми, с коллективом, с народом. Один листок еще не дерево, и одна ветка — не дерево, но вместе с тысячами других они уже сосна или ель, береза или дуб, и все сосны, ели, березы и дубы обретают мощь и бессмертие, когда они составляют лес, а не остаются отдельными деревьями. Пусть я в конце концов пойму это и не держусь чересчур обособленно. Я не стал спорить. В последнее время Старик оставляет за мной все меньше прав. Он словно бы недоволен мной. Боюсь, что в один прекрасный день он вообще больше рта не раскроет. Кому мне тогда поверять свою душу? Я все больше сторонюсь людей. Видимо, влияет болезнь. Что покажут онкологические анализы? Хворать и смотреть в гроб я не стану. Если уж конец, то разом. Револьвер у меня до сих пор цел и старательно укрыт от чужих глаз. Когда строил дом, я сделал для него тайник у основания трубы.

Глава 11

Однажды Старик сказал, что я поведал ему о многом: о своих драках, о работе и первой жене, о детстве, но о своей теперешней супруге — молчок. Только и всего, что Луиза считает меня чудным. А что она, собственно, за человек? Ответил, что он мою жену видел, вот пусть и решает. Старик сказал, что видать-то видел, конечно: пригожая, веселая, намного моложе меня, полноватая женщина с карими глазами, завивка перманент, стройные девичьи ноги, прелестные коленки, ни морщин на лице, ни расплывшейся талии, ни опущенного живота и… Старик перечислил еще целый ряд достоинств, я даже подивился его наблюдательности.

— Твоя благоверная выглядит гораздо моложе своих лет, — довершил Старик свои восхваления.

Рассказал и о том, как однажды Луиза целый день просидела возле него, загорала и вязала, сперва была одна, а после обеда появился чудаковатый господин, который стал предлагать Луизе шоколад и вино, назвался преподавателем вуза, доцентом или даже профессором. Спросил, не возражает ли милостивая мадам — мне чертовски понравилось, как старик произнес: «прохфессор» и «мадам», — если и он разденется, чтобы насладиться солнцем. Луиза вначале вроде бы оробела, потом оживилась и согласно кивнула. Но, увидев его мягкие, дряблые мускулы, скривила губы, — расплывшиеся мужчины не в ее вкусе.

— Еще бы, если у своего мужа мускулы играют, — польстил мне Старик.

Почтенный ученый муж, по словам Старика, не умолкал ни на минуту, все долдонил об извечном таинстве природы и нахваливал Луизу, особенно ее глаза, в которых, мол, отражается ее возвышенная душа и сдержанная первозданная женственность. Моя благоверная лишь усмехнулась про себя и продолжала вязать. Все это Луиза сама рассказывала мне, так что Старику то ли нечего было добавить, или же он скрытный кряжун. Старик сказал, что одной-двух встреч мало, чтобы судить о человеке, тем более о женщине, он не может сказать о Луизе ничего особого. Я признался, что не жалуюсь на Луизу, спутница жизни она хорошая, надеюсь, и мной она более или менее довольна, не то бы уже бросила меня, хотя, наверное, и не очень счастлива со мной.

— Почему? — быстро спросил Старик.

Я не мог объяснить. Просто у меня такое чувство. Я по-прежнему привязан к ней, и мне жаль, что для Луизы наша совместная жизнь стала больше привычкой и долгом, уже не велением сердца. Временами она словно бы теплеет и становится ласковой, в такие моменты она допытывается, люблю ли я еще ее. К сожалению, слова «люблю» и «дорогая» никак не хотят у меня сходить с языка. На Луизе я женился лет двадцать тому назад, дом был уже почти готов, и Антс первый год пошел в школу. Я был влюблен в Луизу по уши. То, что я испытывал к ней, было нечто другое, чем страсть к объятиям Лейды, я готов был на любую глупость, как бывало с Велле. Мы ходили — Луиза говорит, ухаживали — два года, и у нее было несколько поклонников, почему она выбрала мужа с чудинкой, я до сих пор не понял. Видно, не углядела вовремя чудинку. Только и сказала, что ей страшно нравилось, как я забочусь о своем сыне. По сравнению с другими детьми у Антса было куда меньше одежды, и была она самая дешевая из той, что продавалась в «Детском мире», но штанишки и рубашки, чулки и носки всегда бывали выстираны, старательно зашиты и заштопаны. Если одинокий отец так печется о своем сыне, то он хороший и заботливый человек. Не пьяница и не потаскун. Этим словам я верю. Луиза каждый день видела моего сына, она работала воспитательницей в детсаде, куда мне после долгого ожидания удалось устроить Антса. Луиза наверняка знала и о том, что я действительно, отрывая от еды, строю дом и что я — строительный рабочий. И о том, что я заканчиваю вечернюю школу, ей было известно, и это ей тоже импонировало. Мужчина, который строит дом, заменяет своему сыну мать и учится при этом в вечерней школе, должен обладать большой силой воли, это, должно быть, далеко смотрящий и целеустремленный человек. Очевидно, вскоре ей стало ясно, что никакой особой или далеко идущей цели у меня нет. И тогда она как бы слегка разочаровалась. Но до сих пор Луиза повторяет, что я домовитый мужчина, а сегодня это не такое уж частое явление. Верно, о доме я заботился, после рождения второй дочери пристроил еще одну комнату, зарплату всю отдаю, в свое время ходил с детьми в зоопарк и просто так гулял с ними, с удовольствием до сих пор готовлю еду и без ворчания стираю также белье машиной — одним словом, как пишут в газетах и говорят по радио, я соответствую во всем облику образцового мужа, но, оказывается, человек я скучный, все копаюсь в книгах, не люблю общества, избегаю гостей, в театр и кино меня приходится тащить и, что главное, моя душа далека от романтики, чужда ей. Луиза же любит романтику, общество, обожает танцевать и петь, принимать комплименты и флиртовать. Конечно, все это в рамках приличия, как утверждает она сама. Дома Луиза умеет обходиться малым, хотя явно хотела бы позволить себе больше, чем может позволить наш доход. В моменты Луизиных капризов я с грустью думаю о том, что лет пять-шесть Луиза, видимо, жила в свое удовольствие, пока в один прекрасный день в ней не проснулось желание свить для себя уютное гнездышко. Романтичные ее кавалеры устранились от семейных оков, и она остановилась на мне, пусть я и не обладаю талантом любить, — так поступали до нее и будут поступать после тысячи дочерей Евы, хотя и обладающих романтичной душой, но имеющих и материнские чувства и достаточно здравого смысла. Луиза напоминала мне Велле, особенно ее глаза. Теперь, когда Луиза пополнела, она уже не напоминает Велле. Взгляд ее изменился, теперь она смотрит как-то иначе. Или она перестала напоминать мне Велле потому, что я уже не смотрю на нее прежними глазами. Или же дело в том, что я несколько странный, странность эту Луиза обнаружила во мне на пятом году нашей семейной жизни.

О моей странности Луиза начала говорить после того, как я чистосердечно признался ей о своем согрешении в доме отдыха. «Зачем ты мне все это рассказал?» — в отчаянии она едва сдерживала слезы обиды. Сказал, что она сама хотела знать правду. Просила, чтобы я ничего не скрывал от нее, словно чувствовала: что-то произошло, требовала, чтобы я во всем признался. «Требовала, требовала, но ты не должен был поддаваться. Ни за что». У нее даже слезы выступили на глазах, больше она не могла их сдерживать. Я, правда, объяснил, что это было только однажды и никогда больше не повторится, что никакого ухаживания не было, что эта женщина для меня ничего не значит и я для нее ничего не значу, просто эта женщина хотела не меня, а ребенка, меня она выбрала потому, что я не пил, большинство же мужчин в доме отдыха пьянствовали целыми днями, а иметь ребенка от пьяницы она не желала. «Боже мой!» — воскликнула в отчаянии Луиза. Она не дала мне закончить, и я так и не смог рассказать, что это была любопытная женщина, лет тридцати, она обратилась ко мне с откровенным разговором, что желает ребенка, но мужа нет, что в Эстонии тысячи одиноких женщин, которые вынуждены оставаться бездетными, потому что мужей для всех просто не хватает. Она математик и работает в каком-то вычислительном или проектном центре, по ее словам, она свободна от предрассудков, является человеком научного склада мышления, и не нужно считать ее помешанной или совратительницей. От этой откровенности я прямо оторопел и только буркнул, что женщин действительно больше, чем мужчин. Она сказала, что если не вызывает к себе отвращения, то просила бы меня уделить ей внимание, она надеется быстро забеременеть. Впоследствии у нее ко мне никаких претензий не будет, она может оформить даже соответствующий документ. И хотя ее предложение, сделанное в столь неожиданной форме, меня ошеломило, все же ее логические доводы подействовали. Я забыл сказать, что она расспросила также о состоянии моего здоровья, о том, не было ли в нашей семье наследственных болезней, например, падучей или сифилиса, а также психических отклонений… Честно признался, что мой отец был алкоголиком. «Сами не пьете?» — спросила она обеспокоенно. Признался, что порой случается — разок в месяц, а то и реже, пропускаю рюмочку-другую. Это ее успокоило. Я не смог объяснить Луизе даже то, что, хотя та женщина всей душой хотела ребенка и научно обоснованным образом способствовала процессу зачатия, я не испытал и половины того, что испытываю с ней, то есть со своей женой, душу мою она не согрела. К сожалению, Луиза не захотела меня выслушать, она грустно сказала, что самое прекрасное между нами теперь навеки кончилось, мне следовало бы молчать про свои гнусности. Я спросил, почему же она тогда несколько вечеров донимала меня и клялась все простить. Она ответила, что если бы знала, что услышит такое, то и не приставала бы. В супружеской жизни всякое случается, но кто же мигом бежит исповедоваться во всем другой половине. Тут я в свою очередь спросил, а изменяла ли она мне. Луиза покраснела и не сразу ответила. Затем сказала, уж не считаю ли я ее среди женщин последней, на которую, кроме меня, никто уж и не посмотрит. И заявила, что вот теперь-то и начнет наставлять мне рога. Почему она должна оставаться добродетельной, если муженек одаривает чужих женщин детками. Я вставил, что не знаю, забеременела та женщина или нет. Луиза ахнула, мол, видно, я тронутый, только тронутый умом человек может так говорить. Она загорелась своим открытием и с жаром добавила, что, наверное, и баба та посчитала меня чокнутым, к нормальному, в здравом уме мужчине с таким предложением ни одна женщина не обратится. У женщин есть тысяча способов достичь своей цели. «Она или сама недоумок, или тебя им посчитала, или вы оба ненормальные». Может, ее мнение обо мне и изменилось бы, но она вновь уличила меня в действии, противоречащем здравому смыслу. Так во всяком случае она объяснила. Целый год Луиза была как бы настороже, раз в месяц напоминала о моем грехопадении и всегда спрашивала, знаю ли я уже о результатах своей работы. Луиза не вульгарная женщина, грубая двусмысленность ей не по душе, так же как и откровенные разговоры о сексуальной жизни, она хочет, чтобы отношения между мужем и женой были подернуты прелестной душевно-эстетической вуалью; «прелестная душевно-эстетическая вуаль» — это ее придумка. О моей первой жене Луиза не проронила ни одного худого слова, а о женщине из дома отдыха говорит с вызывающей вульгарностью. Даже и теперь, спустя многие годы. Тогда я всякий раз уверял Луизу, когда она заводила разговор о моем несчастном романе — «роман» — это тоже ее слово, — что у меня нет никаких отношений с этой женщиной, чему Луиза явно не верила. Через год она поддела меня, что я напрасно старался. Я терпеливо сносил ее грубые, вульгарные уколы, но она имела на это право. Минул еще год, и тут опять сверкнула молния. Луиза знала — я ей говорил, — что моя плановичка или статистик обещала сообщить мне, если у нее родится ребенок, и поэтому Луиза уверяла меня, что слова о желании во что бы то ни стало иметь ребенка были чистой ложью, что этой женщине вовсе и не ребенок был нужен… То есть так думала Луиза, и вскоре я стал разделять ее мнение. Могло быть, конечно, и другое — просто женщина та не забеременела. Такой возможности Луиза не допускала. У меня отсутствует дар романтической любви, язвила Луиза, но я не бесплодный, и любая женщина должна как следует поостеречься со мной. Луиза была уверена, что эта ужасная женщина своей неприкрытой откровенностью просто заманила меня к себе в постель. Зато письмо, присланное мне по почте, было для нее действительно как гром среди ясного неба. Дело в том, что в конверте оказалась фотокарточка примерно годовалого ребенка. Не нужно было обладать особой прозорливостью, чтобы заметить сходство со мной карапуза. Кроме фотографии, ничего не было, на обороте ни одного слова, на конверте ни фамилии, ни адреса отправителя. Луиза тут же порвала фотографию на клочки. Целую неделю не разговаривала со мной и спала на диване в общей комнате. На восьмой день Луиза раскрыла рот и объявила, что ее долг защитить меня от вымогательницы, которая наверняка вскоре явится требовать деньги на содержание своего ублюдка. То, что я дурак, — это ясно, а вот женщина та хитрая лиса и знает, чего хочет. На следующий день Луиза назвала меня лжецом, потому что если мадонна из дома отдыха знает мой адрес, то, естественно, и мне известно ее местожительство. Сказала, что, выходит, законная супруга надоела и я хожу все время ублажать свою побочную жену, теперь-то она кое-что понимает. И вовсе я не разрываюсь от сверхурочных и не работаю по субботам, а порой и по воскресеньям на объектах, а нежусь в постели губительницы семейной жизни. «Она что, красивее и моложе меня?» — спросила наконец Луиза. Ответил честно, что Луиза в тысячу раз красивей и выглядит вдвое моложе моей странной знакомой, и я бы давно уже забыл эту женщину, если бы она, то есть Луиза, все время не напоминала мне о моем необдуманном шаге. Так как разрушительница семейного очага далее о себе знать не давала, а в аванс и в получку Луиза, по сравнению с прежним, имела не меньше, а скорее больше денег, — ибо моя зарплата росла в соответствии с тем, как постепенно улучшалось руководство трестом и снабжение материалами, — то и жена успокоилась. Но не успокоился я.

Сознание, что у меня есть еще один сын, действовало странным образом. Я ни на миг не сомневался, что карапуз, фотографию которого Луиза в порыве гнева изорвала в клочья, это мое чадо, очень уж он был похож на меня. Хотя и не успел как следует разглядеть фотографию, лицо ребенка врезалось мне в память. Наверное, в годовалом возрасте я был таким же большеголовым и лопоухим мальчуганом. Карапуз был точной копией моего первого сына Антса. Помню, как я радовался, когда кто-нибудь говорил, что Антс вылитый отец. Выходит, что ребята в меня, девочки — в мать. Дочери похожи на маму, у них ее карие глаза, ее улыбка, ее густые жесткие темные волосы и взгляд, девчонки они пригожие. Если бы они пошли в меня, говорить о красоте особо не пришлось бы. У меня ничего не говорящая внешность. Глаза, нос, рот — все совершенно обычное. И взгляд. Внимания я к себе не привлекаю. Роста среднего, разве что поплечистей иных да руки-ноги помощней, стройка мускулы нарастила. В компании всегда остаюсь в тени. Луиза сказала мне, что для будней я вполне хороший и заботливый муж, но по воскресеньям со мной скучно. Это я и сам понимаю. Я не говорун и не шутник, а с женщинами и вовсе становлюсь косноязычным. Женщины любят комплименты, во всяком случае Луиза, но даже Лейда, которую невозможно было увлечь разговорами, и та ожидала от меня слов поласковей. Сыновья с моей заурядной внешностью как-то проживут, а дочери, наверное, лили бы слезы. Девчонки хотят вид иметь. Дочкам повезло в том, что они пошли в мать, в поклонниках у них недостатка нет. И к Майе, которая замужем, по-прежнему липнут, Лембит ходит порой чернее тучи. Называет Майе счастьем своим и горем.

Удивительное чувство, когда знаешь, что в мире стало на одного похожего на тебя человечка больше. Я только и думаю, что о маленьком сынишке. Хотел видеть его. Появилась забота о нем. Я не знал даже, как его зовут, как управляется с ним мать. Вдруг у них трудности? Одинокой женщине нелегко поднять на ноги ребенка. Сколько там получают работники статистического управления или плановых органов? Есть ли у матери с ребенком отдельная квартира или они живут в коммуналке? Кто приглядывает за ребенком, когда мать на работе? Бабушка или какая-нибудь пожилая родственница? Или ребенок ходит в ясли? Я ничего не знал.

Успокаивал себя тем, что если она решила обзавестись ребенком, то, должно быть, обеспечена материально. Сын мой должен расти в нормальных условиях.

Радовался, что эта решительная в помыслах и откровенная в поступках женщина удачно родила и что я таким необыкновенным образом снова оказался родителем. Ощущал радость и беспокойство, как обычно, становясь отцом. К сожалению, я вынужден был скрывать перед Луизой и радость свою и беспокойство.

Постепенно росло желание увидеть сына. Однажды вечером я признался Луизе:

— Я должен увидеть своего сына.

На этот раз Луиза поразила меня.

— Неужели ты еще не видел его? — спросила она удивительно спокойным, даже мягким голосом.

— Нет.

— Йоханнес, Йоханнес, ты и в самом деле святой или тронутый. Иди, я не держу тебя. Хочу напомнить только об одном: в нашей стране нет двоеженства. Решай, кого ты выбираешь, меня или эту, эту…

Тут присутствие духа оставило Луизу, голос ее задрожал, и я понял, что она действительно чувствует себя несчастной. Я заверил, что сделал выбор еще в пятьдесят шестом году и у меня нет ни малейшей причины делать другой выбор, пусть я и чокнутый.

С большим трудом мне удалось найти мать своего младшего сына. Мой приход нисколько ее не обрадовал. Вначале она даже не узнала меня.

— Неужели? — усомнилась она. — Значит, это были вы?

Неужто она и впрямь забыла меня? Кто знает… Но зачем бы ей тогда расспрашивать, когда и в каком доме отдыха мы познакомились и что она говорила. Наконец поверила. Меня это особо не задело, и она выглядела сейчас совсем иной. От моей помощи категорически отказалась. Дескать, зарабатывает не меньше моего, ребенок сейчас в яслях, потом пойдет в детский сад, матерям-одиночкам идут навстречу. Жила она в достатке, об этом можно было судить уже по обстановке в квартире. Еще она пыталась внушить мне, что я страдаю предрассудками, что вовсе я не отец Энна, а всего лишь мужчина. Отец тот, кто воспитал ребенка, а не тот, кто зачал его. Человечество рано или поздно это поймет. Понятие «отец» со временем вообще отомрет. Она настоятельно просила меня, чтобы я никогда больше не искал их, чтобы не тревожил ни ее, ни сына, которого она хочет воспитать свободным от предрассудков гражданином, в случае надобности, если я стану упорствовать, она обратится к помощи закона.

— Что вы за человек, — закончила она, — другие мужчины пытаются уйти от выполнения отцовских обязанностей, по крайней мере от уплаты алиментов. «Ыхтулехт»[9] заполнена их фотографиями, а вы приходите предлагать деньги. Вы не современный мужчина. Кто мог предположить такое! Я приняла вас за нормального человека, у вас такая прозаическая внешность. Меня должно было насторожить уже то, что вы не выпивали. К сожалению, у трезвенников свои беды.

Она долго убеждала меня, наконец я пообещал их больше не беспокоить. Луиза, которая все у меня выпытала, осталась довольна ходом дела.

— Теперь я верю, что ты не виноват, — заключила моя законная супруга.

Тут же она поправилась и добавила, что виноват я меньше, чем сдуревшая баба. Та просто сумасшедшая. После этого Луиза стала вроде бережнее относиться ко мне. Теперь она убеждена, что я не проявляю к той женщине и ее сыну ни малейшего интереса. В отношении женщины она права, только не сына. Я даже знаю, как Энн учится, он ходит во вторую среднюю школу. Но об этом ни одна душа не догадывается. Старик был первым, кого я посвятил в это. Нельзя все держать только в себе. Хорошо, что Старик не трепло.

Глава 12

В общем-то у нас с Луизой взаимопонимание. Она терпеливо сносила даже моего отца, когда он поселился помирать у нас. Жестоко говорить так, думать даже, но так оно было на самом деле. Мы с Луизой прожили всего полгода, когда неожиданно объявился отец. Тогда он был примерно в том же возрасте, что я сейчас. На год или на два моложе, но выглядел совсем дряхлым. Лицо сморщенное, изможденное, руки дрожат, кожа землистая. С каждой неделей все больше худел. Вначале вел себя униженно, пытался разжалобить, придумывал всякие небылицы о моем детстве. Как меня качал на коленях, таскал весной на закорках по лугам на окраине города, вырезал ивовые дудочки и мастерил из ольховой коры трубы, дескать, был я ребенком музыкальным, все мелодии запоминал, на два голоса пели вместе рождественские песни. Чепуха, у меня вообще нет слуха. Пытался было и Антса покачать на ноге, но ничего не вышло, силу свою он пропил, да и Антс вырывался, сын мой боялся дедушку, не принял его. Рассказывал, что мать моя была очень красивой женщиной, и он страшно берег ее, просто на руках носил. Это злые люди воспользовались его слабостью к вину, поссорили их, поэтому он и оставил нас. Особенно подольщался к Луизе, без конца твердил, что его сыну крепко повезло с женой, только родившемуся в сорочке выпадает счастье жить рядом с такой милой и такой душевной женой.

— Вы такого рода женщина, простите меня, старого человека, что говорю напрямик, мне уже недолго осталось ходить по земле, с какой стати мне говорить неправду, тысячекратно простите меня, госпожа Луиза, вы такого рода женщина, которая навсегда остается молодой. Женщин я знаю, у меня их было всяких, простите меня и на этот раз, дорогая невестка.

Так он рассыпался перед ней, нахваливал приготовленную Луизой еду, порядок и чистоту в доме, вкус Луизы, все. Не просыпались во мне сыновние чувства. Он был и оставался для меня чужим, лицемерным, окончательно спившимся человеком. Как бы он ни заговаривал мне зубы о моем детстве, ни одному его слову я не верил. Во мне оживали глубоко запавшие в память картины того, как он кулаками и ногами бьет мою мать, они всякий раз вставали перед глазами, когда отец начинал распространяться об ивовых дудочках, ольховых трубах и рождественских песенках. Почему я принял его, трудно объяснить логикой. Я презирал его, он был мне противен, но он все же дал мне жизнь. Я понимал отцовство иначе, чем это понимает мать моего последнего сына. Все свое детство и всю юность я воображал, что у меня сильный, умный и добрый отец, самый сильный, умный и лучший человек на свете. Возможно, и отец между запоями думал обо мне, своем сыне, — я хотел быть сыном. Сын не выгонит своего отца, даже если отец и не был о т ц о м. Так я думал и думаю сейчас. И мне стало жаль его. У человека должно быть место, где он может умереть. Я взвалил на себя крест. Отец продолжал пить. Таскал у нас вещи, посуду, книги, продавал и добывал деньги на выпивку. Вначале украдкой, потом смелее, а под конец уже с вызывающим бесстыдством неисправимого алкоголика. Не напивался лишь тогда, когда уже не в состоянии был ходить. Луиза тайком приносила ему вина. Я это замечал, но не вмешивался, вино облегчало его последние дни. Я не пытался спровадить отца в дом для престарелых или в лечебницу для хроников, мне казалось, что у меня нет права сваливать его со своей шеи на шею общества. Пытался лечить отца, врачи не оставляли никаких надежд. Он умирал медленно и трудно. Луиза видела с ним больше горя, чем я. Но тогда она не слишком жаловалась. Потом все же как-то призналась, что до сих пор не понимает, почему мы возились с этим пьяницей. Что я или чересчур хороший, или совсем глупый — ни один разумный человек не посадил бы себе на шею пьяницу.

— Ведь он-то о тебе не заботился.

— Не заботился, — согласился я с женой.

Но это она сказала сгоряча, в раздражении. Видимо, общение с отцом отчасти содействовало тому, что Луиза позднее обнаружила во мне странности. Луиза не понимает до конца меня, а я ее. Почему она приносила вино отцу? Из сочувствия или чтобы ускорить его конец? Я не смею так думать и все же думаю. Я не вмешался, когда она это делала. Почему? Чтобы отцу было легче или чтобы я скорее избавился от него? Мы с Луизой одинаково ангелы или грешники. И не до конца откровенны друг с другом. Старик вставил, что деревья живут естественнее людей, даже звери. Вдруг как-то разволновался и рубанул, что деревья тоже безжалостны, в борьбе за свет подминают тех, кто слабее. Тут же успокоился и попросил меня рассказывать дальше.

Во время моей болезни Луиза всячески заботилась обо мне. Купила книгу по диетическому питанию, перестала жарить картошку и мясо и готовила молочные супы, пюре, каши, мясо ел только вареное, а также рыбу, забыл даже вкус жирной и беконной свинины. И хотя Луиза любила соленую и острую пищу, она самоотверженно ела вместе со мной пресную еду и отказывалась от своих любимых кислых щей и горохового супа с копченостями. Точно угадывала, когда меня мучили приступы, в этих случаях оставляла меня в покое и не наседала, чтобы я шел с ней в кино или в театр, и избегала нежностей.

Луиза — хозяйка толковая и бережливая, попусту деньги не тратит. Любит, правда, придерживаться моды, частенько шьет себе новые платья и заказывает шляпки, а вышедшую из моды одежду сбывает через комиссионный магазин. Так что и в этом она умеет быть экономной. Зарабатывает она немного, обычная зарплата мелкого служащего, сейчас работает в роно, где занимается учреждениями дошкольного воспитания, коротко — детскими садами. С работой вроде справляется, дома она свою службу не хает, иногда только поропщет, что, работай она на «Марате»[10] или «Клементи»[11], больше бы зарабатывала. После войны Луиза год работала на ниточной фабрике. Словом, с женой мне, как говорил покойный отец, действительно повезло. Но он же и остерегал. Чтобы я приглядывал за Луизой, такие, как она, любят зыркать по сторонам. Он хотел было начать пространно рассказывать о женщинах типа Луизы, но я не стал его слушать. Отец вообще плохо говорил о женщинах, называл себя их жертвой, мол, они спаивали его, чтобы он поскорее лез к ним в постель. «И твоя Луиза спаивает меня», — посмеялся он мне в лицо недели за две до смерти. Может, Луиза и не была мне верна, бог ее знает. Во всяком случае, я считаю, что с женой мне повезло, но Луизе с мужем — явно нет, ей достался чокнутый муженек, с которым неинтересно в обществе. Любопытно, жаловалась ли она на это своим задушевным подругам? Навряд ли, Луиза достаточно гордая.

Убежденность Луизы, что я и вправду чудной, особенно укрепилась, когда я выиграл по денежно-вещевой лотерее «Москвич» и отказался брать машину. Это до сих пор не умещается в ее сознании, хотя после того злополучного выигрыша прошло уже четыре года. Она упрекает меня за то, что я поступил самостоятельно и не спросил у нее совета. Что я сущий дурак, из которого слово приходится клещами вытаскивать. Мол, раньше я был более разговорчивый, но с каждым годом становлюсь все молчаливее, теперь же и вовсе веду разговоры только с деревом, чему она вообще не верит. Или же я совершенно свихнулся, — тронувшийся умом человек воображает себе бог весть что. Конечно, я мог и даже обязан был посоветоваться с Луизой, только разве машина сделала бы нас счастливее? Едва ли. Почему я предпочел вместо машины деньги? По очень простой, причине: деньги были нужнее машины. Я уже давно собирался провести в доме центральное отопление, но котел, радиаторы, трубы и все остальное, что к нему относится, требовало денег, которых я никак не мог скопить. В доме две девицы-школьницы, которые хотят, по примеру матери, идти в ногу с модой, попробуй тут скопи что-нибудь. Счастье, что сын уже оперился; не то и впрямь халтурой занимайся. Луиза несколько раз давала понять, что я бы мог после работы, особенно по выходным, подзаняться чем-нибудь и таким образом подзаработать. По просьбе Луизы я помог ее начальнику, заведующему отделом, который строил в Раннамыйза дачу: сложил этому приятному человеку камин, трубу и приличного размера так называемую декоративную стену из красного облицовочного кирпича, потратил целую неделю своего отпуска и не взял ни рубля за работу. Тогда Луиза это приветствовала, но теперь утверждает, что и это говорит о моей странности. Но разве бы считалось помощью, если бы я взял те двести рублей, которые настойчиво предлагал мне этот причудливо изъяснявшийся заслуженный учитель! Словом, деньги нам были очень нужны. Да и дом Луизиной тети требовал все большего ремонта, латанье больше не помогало, сколько бы там ни менял прогнившую дранку; новая крыша означала покупку этернитовых плит. Луиза мечтала о финской бане, которую неплохо бы построить в деревне: мол, с этим я, мастер на все руки, поди бы справился. Конечно бы справился, но модные печи для бани не растут как грибы в лесу, и на их покупку нужны деньги. У старшей дочери на носу были выпускные экзамены, а это, помимо всего прочего, означало новое длинное платье и бог знает что еще. Мой законный сын уже несколько раз спрашивал, не могу ли я поддержать его сотней-другой, он назанимал у друзей денег на кооперативную квартиру, а с возвратом возникли неожиданные трудности. Договорная работа, на которую всерьез надеялся, отодвинулась, и теперь он оказался на бобах. И потом мне хотелось за столько времени доставить Луизе радость, а для Луизы радость — это прежде всего новая зарубежная поездка. В тот год ей пришлось приложить немало сил, чтобы попасть в Америку — в Канаду и Соединенные Штаты, это было ее заветной мечтой. Луизу уже включили в направлявшуюся за океан специализированную туристическую группу по линии общества дружбы, дело было только за деньгами, поездка стоила довольно дорого. Зарубежные путешествия — Луиза побывала в Чехословакии, Венгрии и Финляндии — дают, мол, ей новые впечатления, которые будничная жизнь предоставить женщине не может, все, что раньше делало счастливой, теперь стало привычным, а привычка — это смерть чувствам и переживаниям. Вот и я свои самые теплые слова берегу для дерева, а не для нее. А может, и для своего пригульного ребенка и его матери; Луиза снова взялась вспоминать старое. Означает ли это, что она позволила себе какую-нибудь вольность на стороне? Окаянный отец, это его предостережение изводит меня… Короче, вместо машины я выбрал деньги. Лишь откровенный дурак мог поступить таким образом, принялась честить меня Луиза. Дочери целиком встали на сторону матери. Сын поблагодарил за пятьсот рублей, но и он сказал, что разумнее было бы взять машину. Слух обо мне как о человеке не от мира сего дошел и до работы, я продал свой билет Феликсу, бригадиру наших отделочников. Феликс и был тем, кто объяснил мне, что не надо ждать, пока я получу из магазина машину, я могу продать билет, это выгоднее как покупателю, так и тому, кто продает, потому что не нужно будет платить никаких налогов. На вопрос о том, откуда кто знает, что у меня есть выигрышный билет, или кому я пойду его предлагать, он быстро ответил, что сам готов купить. Прямо сегодня, если мне срочно нужны деньги. В обеденный перерыв мы вместе с Феликсом проверили свои лотерейные билеты, и он увидел, что на мой билет выпал один из главных выигрышей. Заведующий растворным цехом потом сказал, что он бы заплатил гораздо больше казенной цены, у него у самого есть приличные сбережения, да и родичи одолжили бы. В глаза Феликс возносил меня до небес, а за глаза называл дурачком, который отстал от жизни и не умеет жить по-современному. Мнение Луизы не поколебали ни центральное отопление, ни теплая вода, которая теперь всегда была в доме, ни баня с настоящей финской печью, ни этернитовая крыша, которая значительно подняла в глазах тети авторитет нашей семьи, ни даже поездка в Америку. Дескать, с центральным отоплением, баней, крышей и другим можно было и подождать, все это могли бы иметь со временем, деньги на заграничную поездку она бы заняла, но владельцами автомашины мы уже никогда не станем. Теперь она до конца дней своих должна будет тратить время на езду в электричках и толкотню в автобусе. Безрассудство чокнутого человека сокрушает.

Конечно, на душе у меня было горько оттого, что вместо радости я принес своей жене и детям разочарование, что против ожидания все вышло совсем наоборот. Старик меня не осуждал. Дескать, он бы тоже не взял машину, хотя это и является делом вкуса. Мы поговорили о том, что люди наперебой бросились покупать машины, строить индивидуальные дома и дачи. Старик отметил, что крепко возрос материальный достаток народа. Пошуршал ветвями и добавил, что не все живут на зарплату, некоторые умеют деньги делать. И я встречал людей, которые с легкостью швыряют на ветер тысячи. До сих пор не пойму, в чем тут секрет. То ли в умении по примеру ловких комбинаторов запускать руку в государственный карман, делать халтуру, заниматься мелкой спекуляцией. Старик заявил, что у м е л ь ц ы эти вынюхивают сферу применения, где можно сорвать куш, и начинают энергично действовать. Там, где труд точно не нормирован и не высчитан до грамма и квадратного сантиметра расход материала. Может, он и прав. Например, в кооперативном доме, где Антс получил квартиру, один прежний слесарь-водопроводчик в частном порядке проверяет напор воды центрального отопления, на лапу ему выкладывают наличные, собранные с владельцев квартир, и нет тебе ни подоходного налога, ни какого другого, за неделю он кладет себе в карман месячную зарплату хорошего специалиста. Особенно доходная кормушка — сфера обслуживания. Поговорили также о взятках, люди сами дают мзду многим спецам, по слухам — даже врачам. Бригадир Феликс строит и продает дома, он, как стало до меня доходить, свои рубли добывает там. Первый дом Феликс взялся строить раньше меня, еще в сороковых годах, когда государство здорово помогало индивидуальным застройщикам. Брал ссуду и строил. В то время цены на стройматериалы были гораздо ниже, да и профессия что-то значила, особых денег он туда не вкладывал, работал сам до седьмого пота. В конце пятидесятых годов сбыл дом втридорога, а через год-другой начал строить новый. Его он уже до конца не доводил, возвел стены, поставил крышу и приладил окна и двери, внутренние работы, на которые уходит уйма времени и сил, он и не собирался делать. Наполовину готовый дом сбыл, при этом будто бы ухватил больше десяти тысяч новых рублей. Слова самого Феликса. Потом приобрел дачный участок, выложил из бракованных бетонных деталей фундамент и ждет теперь подходящего момента, наилучшей конъюнктуры, чтобы загнать этот участок вместе с фундаментом и снова сорвать солидный куш. За участок и за фундамент сейчас, говорят, предлагают немалые деньги. Не за фундамент, а за участок, один участок продать нельзя, земля государственная, но с фундаментом, который стоит на участке, пожалуйста, так что по крайней мере фундамент должен быть готовым, если продать хочешь. К слову сказать, побочный доход Феликса совсем нетрудовым не назовешь, он строит и делает все сам. Мастер на все руки, умеет плотничать, работать каменщиком, не говоря уже о штукатурных и малярных работах, спуску себе не дает, да и стройматериалы доставать мастак. Лес заготавливает сам, на фундамент и подвальные перекрытия использует бракованные панели и детали, водит дружбу с кладовщиками и шоферами и все такое. Сам живет у жены, в хорошей квартире построенного в конце тридцатых годов дома; чтобы иметь право свободно приобретать участки и разрешение на строительство, он до сих пор официально не зарегистрировался с женой. Занимается и другой халтурой, но только такой, чтобы деньга крепкая шла. Все это мне потом рассказал заведующий растворным узлом, который, по словам Феликса, сам потихоньку комбинирует на своем месте, каждая отправленная налево машина с раствором приносит ему свои червонцы. Кто знает, сколько в этих рассказах правды, сколько порожденных завистью оговоров, но такой, как Феликс, умеет пользоваться конъюнктурой. «Наше время, — любит навеселе пофилософствовать Феликс, — и впрямь время работяг, теперь и у нас есть возможность использовать свое положение, при буржуях его использовали только торгаши и другие воротилы».

Все ли нынешние толстосумы такие же, как Феликс, работяги, умельцы и ловкачи извлекать выгоду? Без того чтобы вкалывать, деньги гребут одни жулики и спекулянты, мы не о них говорили. Настоящие рабочие, будь то шахтер или рыбак, тракторист или шофер, конечно, зарабатывают столько, чтобы при экономной жизни можно было и на машину отложить.

— И строитель тоже? — спросил лукаво Старик.

— Да, и строитель, — ответил я и, поняв, куда он клонит, опередил его: — Только вот я не умею жить так экономно, как нужно.

Старик усмехнулся в бороду и добавил, что как уж тут справляться, если у тебя жена шагает в ногу с модой и две дочери — школьницы да еще разного возраста сыновья. Но ведь и я построил себе дом, вдруг и меня кто-нибудь сочтет миллионщиком, новоявленным выскочкой. Так что не только барышники и те, кто халтурой занимаются, строят себе дома и машинами обзаводятся. Когда смотришь на какой-нибудь великолепный дворец, поистине дворец, а не с горем пополам, поджавши живот, построенную лачугу, на этакие царственные хоромы, возникает въедливый вопрос: откуда добыты деньги на постройку этого двухэтажного, десятикомнатного, отделанного терразитом или оштукатуренного внабрызг роскошного дома? Да и на повседневную жизнь требуется все больше денег. Особенно если в доме дети. Меня удивляет еще одно: у кого дом, у того обязательно возле дома гараж, а в гараже машина. У каждой второй дачи на взморье стоят «Жигули», «Москвич» или «Запорожец», по номерам видно, что машины частные. Значит, порядком все-таки требуется этого умения? Или черт его знает, зарплата-то растет, в семье несколько работающих, на скорую руку никого нельзя подозревать. Так мы со Стариком ни к чему и не пришли. Строят как честные люди, так и ловкие комбинаторы.

Спросил у Старика совета, браться мне за халтуру или нет. Чтобы наконец-то избавиться от нытья по машине. Мне то и дело напоминают о моей глупости, о том, что, я отстал от времени, постепенно это начинает действовать на нервы. Однажды Луиза настолько взвинтила меня, что я неожиданно и для себя самого спросил, почему она тайком от меня поила моего отца вином. Мой вопрос привел Луизу в замешательство, в этот момент она напоминала загнанное в ловушку животное, на нее было жалко смотреть. После я сожалел о своем вопросе — зачем было причинять боль матери твоих детей, человеку, с которым ты два десятилетия шагаешь рядом по жизни, женщине, которая до сих пор согревает твою душу. За четыре года все бы должно забыться, но, к сожалению, порой у меня такое чувство, будто я только вчера отдал «Москвич». Феликс предлагает мне хорошо подзаработать, говорит, что есть невероятно богатый доктор наук, который вдобавок к своей высокой зарплате гребет лопатой деньги, консультируя договорные работы, так вот он ищет строителей, которые возвели бы ему в Меривялья двухэтажную виллу. Вдвоем бы мы справились за одно лето. Ученый муж ставит два условия: закончить постройку за год и чтобы пьяниц при этом не было. На деньги он не поскупится, мы бы крепко подзаработали. Старик выслушал и как-то погрустнел, ему это определенно не понравилось. Наконец заспорили о смысле жизни и ее главных ценностях. Старик сказал, что разговор об этом от начала до конца чистая спекуляция — до научного подхода это далеко, как небо от земли, ибо каждый вкладывает в эти понятия свое содержание; он все же может высказать собственное мнение, хоть оно и не больше и не меньше истинно, чем мнение любого другого, например того же ловкача Феликса. Я с интересом ждал, что же Старик скажет, но он поведал лишь о том, в чем он не видит главных жизненных ценностей. Что главной жизненной ценностью не является ни страсть к накопительству, ни желание любой ценой стать владельцем машины (последнее замечание было в мой адрес). Не являются ею и тупое с утра до вечера вкалывание, и растрачивание всего времени на чтение книг. И эти стрелы были нацелены в меня; он знает, что всего больше я ценю хорошую работу, в курсе он также и моего пристрастия к чтению, явно мой разговор о халтуре рассердил Старика. Но главной жизненной ценностью не является отказ от всех личных желаний или возвышение над ними ради некоего неопределенного вечного умиротворения, или нирваны, возразил я, и это здорово потешило Старика.

— Ты считаешь меня буддистом или бог знает кем, — хмыкнул Старик, — об этих религиях я ничего не знаю. И ты не знаешь, а говоришь только. Ты страдаешь недостатками сегодняшних людей: лихо отвергаешь то, о чем не имеешь ясного представления.

Так мы спорили, не добираясь до сути проблемы. Собственно, мы и не пытались сделать это. Старик, правда, заявил, что к основным жизненным ценностям относится все то, что способствует развитию жизни, но я заметил, что его «все то» ничего не значит. Что Феликс под «всем этим» подразумевает спекуляцию фундаментами, потому что в деньгах он видит средства, которые способствуют устройству его жизни. Поспорили еще о том, выше ли уровень духовных интересов уровня интересов материальных, но и тут не нашли общего языка. Старик сказал, что художник, который рисовал его, хотя и обладал высоким духовным уровнем, однако оставался завистником и сплетником, и к тому же скупердяем и развратником, и художник тоже похвалялся, со сколькими бабами он переспал. Высокая образованность вовсе не обязательно совпадает с высоким уровнем нравственности. Таким категориям жизненных ценностей, как честность, доброта, душевная теплота, мы отдавали большее предпочтение. Наконец сошлись в какой-то степени в том, что на уровне или в области абстрактных рассуждений все просто, гораздо сложнее дело обстоит в конкретной действительности.

— Я считаю себя воплощением непобедимой жизненной силы, — заявил Старик, — но в представлении лесника я сорное дерево, и в меня придется вонзить стальные зубья.

Старик и впрямь начал бояться за свою судьбу. Судьба его беспокоит и меня.

И тут Старик выкинул козырь:

— Халтурой заняться тебе уже не удастся. Здоровье не позволит.

Хотя слова его и были жестокими, но в них прозвучало и беспокойство обо мне.

— Смысл жизни в дружбе, — воскликнул я, охваченный какой-то нежностью.

— Дружба и любовь к ближнему и всякая другая любовь! — кольнул Старик. — Эх ты, последователь христианской морали! — Тут же изменил тон и согласился, что бескорыстная дружба — это действительно ценность, любовь же зачастую эгоистична.

— Со здоровьем у меня, видно, полный крах, — признался я Старику. — Не быть мне напарником Феликсу.

— Об этом не жалей, — утешил Старик. — Не поддавайся ни своим язвам, ни тому, что тебя считают чудным. Мы еще поживем, старик! И ягодок дождемся.

От его слов повеяло теплом — человечным, первозданным.

Мысли о халтуре были похоронены.

Ну и достался мне желудок, который сам себя разъедает.

Настроение все же улучшилось.

В самом деле — еще поживем!

Какое счастье, что у меня есть Старик!


Две недели спустя я чуть не бегом понесся к Старику. Хотелось много хорошего сказать ему, поблагодарить за то, что он не дал пасть духом, что удержал от халтуры и внушил уверенность. На основании анализов доктора уверяют, что рака у меня нет, и я должен доверять им. Есть лишь редко встречающаяся сверхвысокая кислотность, и я обязан строго придерживаться диеты. Но самая примечательная новость состояла в том, что я освободился от прорабского хомута.

Еще издали, оглядывая верхушки деревьев, я почувствовал, будто чего-то не хватает. Я не находил простиравшейся на юго-запад мощной ветви Старика, поднимавшейся выше других макушек. Подойдя поближе, увидел на поляне несколько поваленных деревьев и встревожился. Треска мотопил слышно не было, и я попытался успокоить себя. Ноги сами собой пошли быстрее.

Достиг вершины взгорка, откуда всегда хорошо виднелась крона Старика, вернее, то, что от нее осталось. Я не увидел ни одного сука. Еще шагов сто — и все стало ясно: в молодом сосняке покоился Старик. Его пень белел подобно открытой кровоточащей ране.

Сердце отказывалось верить тому, что видели глаза. Вдруг мне стало трудно дышать, сердце заколотилось, в ушах зашумело, в горле застрял комок. Случилось то, чего боялся Старик. И чего боялся я. Его толстый ствол поднимался над верхушками молодых сосенок, его собственной порослью. Я всегда видел его тянувшимся в небо, на поверженного исполина было непривычно и больно смотреть. Его и впрямь пилили с трех сторон. Ну конечно, с трех. На части распилить еще не успели. При падении сломался сук, который словно бы обнимал и защищал молодую сосенку. И это росшее в изогнутой ветви Старика стройное деревце было спилено. За что?!

Я подошел к Старику, ноги мои коснулись его ствола. Опустился рядом с ним на колени, погладил его толстую кору.

Слезы потекли у меня по щекам.

Всякий раз, когда взгляд мой задерживался на пне, перед глазами начинало рябить. Я уже не помню, сколько я простоял на коленях возле убитого Старика. И не знаю, что бы стало со мной, не услышь я слабого шепота:

— Пересади.

Неужели Старик на самом деле думал, что его можно спасти? Теперь, когда он до основания спилен?

— Пересади, — повторил он едва слышно. — Она должна начать плодоносить.

Лишь сейчас я понял, что он думал не о себе, а о рябинке.

Рябина по-прежнему росла из его ствола. Удивительным образом этот тонкий пруток не получил и малейшего повреждения. И как только Старик смог уберечь его? И еще я заметил, что Старик, падая, не сломал ни одного молодого деревца, ни одного своего ребенка, а росли они тут густо. Будто молнией прожгли мое сознание смысл и суть жизни Старика: жить и сострадать, пока можешь, и помогать всему живущему пребывать на земле и продолжаться во времени. Заботиться о других больше, чем о себе.

— Пересажу, — поклялся я дрожащими губами, — пересажу.

— Чего это ты на руках держишь? — спросила Луиза, когда молчание слишком затянулось.

— Посадить бы где-нибудь здесь, — пробормотал я. Рябинку я осторожно вытащил вместе с корнями из дупла умиравшего исполина и нес ее, как ребенка, на руках.

— Паршивая рябина, — произнесла тетя. — Далась она тебе.

— Так что, пойдешь, попилишь? — как бы утверждая, спросила Луиза.

Я промолчал, и она решила, что я согласился с предложением лесника.

— Нет, — сказал я резко. — Нет!

Второе «нет» прозвучало будто крик.

Повернулся и вышел.

— Что с ним? — услышал я сквозь дверь испуганный голос Луизиной тети.

— Да ничего. — Это был голос моей жены. — Ничего. Он всегда странный. От такого можно всего ожидать. Одно слово — чудной.

Перевод А. Тамма.

КТО ОН БЫЛ?

1

Пенсионер Михкель Рюют выкладывал из сумки купленные в Нымме на рынке яблоки, когда в дверях раздался звонок. Было еще рано, по крайней мере для друзей, и Рюют подумал: кто бы это мог быть? Он никого не ждал, их вообще навещали редко. Особенно после того, как они перебрались в Пяяскюла, точнее, между Пяяскюла и Лаагри, откуда было рукой подать до болота. Жена — она тоже пребывала на пенсии — вначале, правда, противилась обмену, потом все же согласилась. Теперь Юта уже привыкла к новому месту и больше не тосковала по театрам и магазинам, которые в центре города находились под боком. Теперь она нахваливала здешний более чистый воздух и тишину. Хотя полной тишины не было и тут, от грохота машин и запаха бензина не спасешься и на окраине, автомобили тарахтят почти в каждом дворе, в каждом втором по крайней мере, а настоящий эстонец заботится о своем моторизованном коне гораздо больше, чем о благополучии сограждан. У них перед домом тоже стояли «Жигули» и «Москвичи» и одна «Волга», и моторы их в холодное время года терпеливо прогревали, мало ли что бензиновый чад проникал сквозь окна в квартиры. Они проживали в ведомственном доме, в центре города жили тоже в служебной квартире, служебное жилье обычно лучше построено, слышимость в комнатах меньше, и среди жильцов нет случайных людей, которые бы не считались с соседями. Здесь обитали относительно спокойные постояльцы, дни рождения и прочие празднества не были шумными и не продолжались до утра, и радиоприемники с магнитофонами не включались на полную мощность. Так что Рююты обменом были довольны. Михкель, во всяком случае, и Юта вроде бы свыклись с новым районом. Горевала только о том, что слишком редко видится с детьми и внуками, реже, чем раньше, да и старые знакомые начали их забывать. Разве станет кто переселяться из центра города сюда, на край болота? По этому поводу Михкель с женой не спорил, и ему порой недоставало друзей, которые наведывались к ним лишь по случаю. Исключая Арвета и Калью, они хотя бы два-три раза в году, но отыскивали его.

Хорошо, если Арвет, подумал Михкель, направляясь к двери, хотя знал, что в такую рань тот не придет, Арвет развивал свою деятельность по вечерам. Просто так ни одной новой театральной постановки он не пропускал, ходил по концертам, особенно когда выступали приезжие дирижеры и исполнители. С удовольствием являлся к кому-нибудь играть в шахматы или беседовать за чашкой кофе, он ловил любую информацию и сам с удовольствием рассказывал то, что слышал или узнавал. Обычно он поздно ложился и поздно вставал, насколько лишь позволяла служба. С Арветом они пошли погулять, летняя погода тянула в лес, побродили бы по болоту, Арвет не боялся шататься без дела. Изящнее говоря — прогуливаться. Михкель уже побывал на рынке, он дошел до станции Пяяскюла, доехал на электричке до Нымме и тем же путем вернулся назад. До Пяяскюла было больше километра, намного больше, так что Михкель исходил уже, по меньшей мере, километра три, но этого ему было мало. Десять километров — его дневная норма.

Ну кто там звонит? Какой-нибудь сосед по квартире? Принесли телеграмму? Дочь? Внучка?

Внучка Кристи, еще будучи в первом классе, одна с улицы Фаельмана, почти из Кадриорга, где она жила с родителями в старом, но довольно приличном деревянном домике, неожиданно приехала к ним в гости. Добралась на трамвае до Тонди и оттуда электричкой в Пяяскюла. Ничего не говоря родителям. Ей просто захотелось поехать, и она приехала. Кристи была излишне импульсивным и самоуверенным ребенком, который ни за что не желал слушать наставлений и остережений своих родителей и прародителей. Теперь она уже догнала ростом мать и стала еще упрямее. Упрямая, да, но и доверчивая тоже, сверстники могли легко втянуть ее в любое дело. До сих пор ни в чем плохом она, правда, участия не принимала, но что будет дальше? И Михкель с Ютой, она еще больше, чем он, очень беспокоились за Кристи. Михкель бы обрадовался, если бы увидел внучку. Был к ней привязан, как и к другим своим внукам и внучкам. Он был уже четырежды дедушка.

За дверью стоял совершенно незнакомый Михкелю молодой человек. Михкель, общавшийся со множеством людей, умел с первого взгляда ухватить существенное в характере незнакомого ему доселе мужчины или женщины, и он отметил про себя, что парнишка этот самоуверенный. Парнишкой тот, конечно, не был, ему было явно лет двадцать или даже больше, но Михкель любил называть парнишками и тех, у кого мальчишечья пора была уже давно позади, порой даже пребывающих в дедовском возрасте хороших знакомых. Молодой человек был выше среднего роста, и выше его тоже, плечистый, и — что оставляло особенно приятное впечатление — он не был перекормленным. Среди нынешней молодежи появилось слишком много упитанных, рано обзаведшихся брюшком, толстозадых, женоподобных молодых людей. Иногда Михкель думал, что слабость эстонского спорта определяется именно тем, что молодежь, и парней и девушек, излишне холят, питают и обхаживают, как бройлеров. Стоявший за порогом молодой человек, конечно, костлявым не был, но, во всяком случае, оставался и без лишних жировых килограммов. Взгляд его был острым, даже настороженным, и он явно был немного напряжен. Одет неожиданный гость был как все сегодняшние молодые люди: джинсы, видимо, заграничного производства, они чуть-чуть снижали хорошее впечатление, которое произвел на него этот молодой человек, потому что Михкель, вовсе не безразличный к своей одежде, не одобрял погони за вещичками с иностранными наклейками; джинсы и ветровка, незастегнутая и с завернутыми манжетами. На ногах, конечно, хлябалки, как сами молодые называли эти башмаки на толстой деревянной подошве.

— Здравствуйте, — вежливо сказал молодой человек и спросил: — Вы Михкель Рюют?

У него был приятный, мягкий, низкий голос.

— Да, я Рюют и Михкель тоже.

Михкель и сам не понял, почему он избрал такой, по-домашнему смешливый тон. Наверное, потому, что молодой человек оставлял приятное впечатление.

— Если вы Михкель Рюют, тогда я хочу с вами поговорить. Осмелюсь надеяться, что вы предоставите мне такую возможность.

Молодой человек произнес это быстро, Михкелю показалось, что эту фразу он сочинил еще дома или по дороге сюда.

— Входите, — Михкель распахнул перед чужим настежь дверь.

— Спасибо.

Михкель заметил, что молодой человек окинул быстрым взглядом просторную переднюю. Он пропустил его в комнату, где работал и вел беседы со своими друзьями и играл в шахматы. Иногда они баловались тут и пивком. В их квартире было три комнаты: жилая, спальная и рабочая. Так эти комнаты называла Юта. Эти функции они и выполняли. Михкель много работал дома, даже пребывая теперь на пенсии, почти двадцать лет он принимал участие в составлении учебников, поэтому всегда использовал одну комнату под рабочий кабинет. Не всегда, правда, а лишь в последние двадцать лет. После войны, поженившись, они жили в большой коммунальной квартире, где пользовались одной комнатой и столом на кухне. В пятидесятые годы им посчастливилось перебраться в другую коммунальную квартиру, на этот раз им предоставили в ней две комнаты. Тогда он приобрел себе и письменный стол; раньше, работая, пользовался широким подоконником или обеденным столом — если было много бумаг. В начале шестидесятых годов, когда они, благодаря Юте, получили отдельную, к тому же трехкомнатную квартиру, одна комната стала его кабинетом, которым при надобности пользовалась также Юта, если, возвращаясь со службы, брала с собой работу.

Рабочая комната была довольно простой, там хорошо умещались письменный стол, книжные полки, диван, кресла и маленький круглый диванный столик. И письменный стол, и складывающиеся книжные полки были из светлого дерева, такими, как их изготовляли в пятидесятые годы, и теперь уже вышедшими из моды. Переезжая в Пяяскюла, они, правда, говорили о том, чтобы заменить в рабочей комнате обстановку на более темную, но решили все же сохранить старую мебель. Во-первых, она была в порядке, во-вторых, они к ней привыкли, а в-третьих, у Рюютов не было в привычке сломя голову гоняться за модой. Да и сбережения были не столь велики, чтобы их с легкостью тратить.

Михкель пригласил гостя сесть, молодой человек опустился на диван, сам Михкель уселся в кресло, вполуоборот, напротив него.

Какое-то время никто из них не произнес ни слова. Михкель видел, что гость пристально смотрит на него, и он тоже внимательно разглядывал незнакомца. Серовато-синие глаза, большой прямой нос, высокие скулы, продолговатое, с мощным подбородком лицо, белесые редковатые волосы. Толстые запястья, большие руки, руки каменотеса или кузнеца, подумал Михкель. В фигуре молодого человека и выражении его лица было что-то знакомое, и у Михкеля возникло ощущение, что он этого человека где-то встречал. Возможно, напротив сидит ученик его вечерней школы? Нет, видимо, все же нет, иначе бы он сразу узнал его, так легко он лица не забывает, да и гость, наверное, обратился бы к нему совсем по-другому. Во всяком случае, незнакомец не спросил бы, кто он. Чтобы их взаимное разглядывание не обрело оттенка неловкости, Михкель осведомился:

— Что вас привело ко мне?

— Вы знали Александра Раавитса?

Михкель поразился. Уже многие годы никто не вспоминал Раавитса. Ему и самому он вспоминался редко, правда, в отдельные моменты при людях, которые должны были знать или могли знать Сасся, он заводил о нем разговор. Кто же этот молодой человек?

— Знал, — спустя мгновение ответил Михкель и добавил: — Прежде чем мы продолжим, может, вы назоветесь. Обо мне вам вроде бы кое-что известно, я же о вас совершенно ничего не знаю.

— Извините. Меня зовут Вээрпалу, Энн Вээрпалу, я студент, учусь в педагогическом. Вам этого достаточно?

— Да нет. — Михкель не дал задеть себя иронией, с которой молодой человек закончил свое представление. — Мне хотелось бы знать еще кое-что. С какой стати вы собираете данные о Раавитсе?

— Никаких данных я не собираю. — В голосе Энна Вээрпалу послышался вроде бы какой-то вызов. — Изучаю историю. Моя курсовая работа посвящена событиям сорокового года. При чтении тогдашних газет мне встретилась фамилия Раавитс. О нем дважды писали, и сам он был автором двух статей. Это было летом сорокового года. Последний раз его имя появилось второго сентября, он писал в «Коммунисте» о профсоюзной работе. Кратко, казенно, сухо. Потом его имя больше в журналистике не встречалось. По крайней мере я не встречал.

Ирония в голосе молодого человека исчезла, видимо, он успокоился. У Михкеля возникла симпатия к своему неожиданному гостю. В людях он прежде всего ценил деловитость, и этот Вээрпалу, казалось, был деловым парнем. Поверхностно листая газеты сорокового года, тот бы не заметил имени Раавитса. Да, деловитость и глубина у молодого человека имелись.

— Вы основательно поработали, — сказал Михкель. — Основательно.

— Я завел себе картотеку, выписал имена людей, которые были представлены в газетах сорокового года.

Михкель подумал, что обычный студент ограничился бы листанием книжки, посвященной событиям сорокового и сорок первого годов. Этот же парень не стал заниматься компиляцией, а пытается самостоятельно исследовать минувшие факты.

— И насколько обширна ваша картотека?

Михкель с интересом ждал.

Молодой человек ответил не сразу, он словно подумал о чем-то, затем сказал:

— Свыше двухсот имен. Вы тоже у меня записаны.

— Свыше двухсот? — удивился Михкель. Этот студент крепко потрудился.

— Я просмотрел не все газеты, а только таллинские. Вначале собирался исследовать также уездные газеты, собирался откусить слишком большой ломоть. Ознакомление только с «Рахва Хяэль» и «Коммунистом» показало, что мне это не по зубам. Пока.

— Пока?

— Собираюсь исследовать все появившиеся в сороковом и сорок первом годах газеты. В будущем. Может, вернемся теперь к Александру Раавитсу?

2

Михкелю Рююту прежде всего вспомнились похороны.

Он шел через Тынисмяэ на Балтийский вокзал встречать жену, которая позвонила из Ленинграда и попросила его прийти, — в Ленинграде ей посчастливилось купить у букиниста невероятно интересные книги двадцатых годов. Детей он оставил на попечение тети Мелиты. Мелита ни ему, ни Юте сестрой не приходилась, она вообще не пребывала с ними в родстве, просто была одинокой женщиной, своих детей у нее не было. Но детей Мелита берегла прямо до самозабвения, лелеяла их слишком.

Идя быстрым шагом по Тынисмяэ вниз по направлению к церкви Карли, Михкель увидел похоронную процессию, которая двигалась по бульвару в сторону площади Победы. Он дошел до угла бульвара Карли, когда голова похоронной процессии уже удалилась, но все же успел увидеть, что гроб на машине был обтянут красной материей, таким же красным материалом были обтянуты опущенные борта грузовика. Материя на гробе блестела, — это мог быть даже шелк! Венков было много, штук двадцать или больше. Хотя гроб уже провезли и хотя он находился поодаль, Михкель снял шляпу, как было у него в привычке, как вообще это было в свое время в обычае.

Он не представлял, кого хоронят. Оркестр играл похоронный марш; судя по оркестру, обтянутому красным шелком гробу, множеству венков и большому количеству провожающих, хоронили известного человека, явно коммуниста, видимо, какого-то руководящего работника или старого революционера.

Михкель Рюют знал в лицо большинство партийных деятелей и руководящих работников советских органов и лично был знаком со многими, с некоторыми служил вместе в корпусе, с другими встречался еще до войны, после июньского восстания, немало было и тех, с кем он был знаком еще в тридцатые годы, когда стал принимать участие в рабочем движении. Он не мог вспомнить ни одного широко известного и признанного деятеля, который бы недавно умер. И в газете ни одного некролога не попалось на глаза. Почему-то он некоторое время смотрел вслед похоронной процессии, даже когда она вся вышла на площадь Победы. Лишь тогда он заторопился на вокзал.

Потом выяснилось, что хоронили Юхана Тарваса.

Если бы Рюют подошел к углу бульвара Карли на несколько минут раньше, ему бы тут же стало ясно, кого хоронят. Без того чтобы прочесть на лентах венков имя покойного. Он бы сразу узнал жену Тарваса. Руть была маленькой и худенькой женщиной, с большими светло-голубыми глазами и тонкими чертами лица. Она двигалась легко, по мнению Михкеля, у нее была стать и поступь танцовщицы. Внешне, правда, хрупкая, но душевно сильная, по крайней мере так это показалось Михкелю, когда он впервые увидел Руть, которая спустя год вышла замуж за Юхана. Внешне они разнились, Юхан был добродушным мужичищем, Михкель его хорошо знал.

Весной тысяча девятьсот тридцать пятого года они втроем: Сассь, Юхан и он собирались работать на перестройке дворца Тоомпеа. Никто из них не был обученным строителем — ни каменщиком, ни столяром, ни шаркальщиком, что значит маляром, и ни трубомером, что означает водопроводчиком, на стройке они годились бы разнорабочими, что-нибудь рушить, таскать, копать или убирать. Он, Михкель, после окончания торговой школы, собственно, ничего и не успел сделать, лишь три четверти года служил в магазине электротоваров на улице Харью мальчиком на побегушках и разносчиком товаров, если покупали что-нибудь пообъемнее, какой-нибудь радиоприемник, «Филиппс» или «Телефункен», аппараты «Рэт» покупали реже. Хотя он умел печатать на машинке, стенографировать и знал бухгалтерское дело, хотя его обучили составлять служебные бумаги и обращаться с клиентами, ему не посчастливилось найти более оплачиваемую службу. Он таскался в двери десятков магазинов и почти всех городских банков, все оказалось бесполезно. По совести сказать, торговое дело ему вообще было не по душе, в торговую школу он попал в какой-то степени случайно, главным образом потому, что срок обучения там был короче, а учебная плата меньше, чем в гимназии. Видно он и сам был порядочный ветрогон, который не умел задумываться о будущем, кто, вместо того чтобы дальше протирать школьные скамьи, с большим удовольствием пошел бы на какое-нибудь предприятие учеником, чтобы самому немного заработать, хотя бы на штаны или кино. В их семье всегда жили из кулька в рогожку, бедности было им не занимать, и он не помнил, когда бы в кармане у него водилось больше пяти или десяти центов. Лишь после того как окончил первый класс торговой школы, он понял, что угодил не туда. Если бы у него тогда было больше самостоятельности и силы, он бы должен был бросить школу и поступить в техникум. Или пойти в ремесленное училище. В торговую школу пойти его понудила бабушка по отцовской линии, которая была твердо убеждена, что лишь учение делает человека человеком, а банковский служащий или продавец — это уже нечто стоящее. А так как бабушка платила за учебу и одевала (одежда, правда, была не новой, не в магазине купленные костюмы, а перешитые из полуношенных взрослыми пиджаков и штанов одежки), то он противиться не стал, а продолжал зубрить мудрость прилавочников и банковских служащих. В выпускном классе у него уже было настолько соображения, что он понял необходимость учения, а также то, что из него ни продавца, ни бухгалтера не получится. Не получится потому, что он ими не хотел быть. По инерции, правда, ходил еще искать себе службу, но вовсе не отчаивался, когда ему в очередной раз отказывали. Может быть, ему потому и говорили «нет», что на его лице не было ничего от услужливости или чернильной души. Так он мог, конечно, думать по прошествии времени, однако главная причина, почему перед ним закрывали двери, был кризис. Из-за него тогда ему отказали и в должности рассыльного, в магазине сократили двух работников: одного потомственного, с дрожащими от старости руками продавца, который, как думал хозяин магазина, неприятно действует на покупателей, и его, Михкеля Рююта, чьи обязанности возложили на узкоплечую и высокогрудую девицу, которая до этого лишь постукивала в задней комнатке на машинке. Он не стал плакать по своему знатному занятию мальчика на побегушках и решил устроить жизнь по-новому. Об этом новом жизнеустройстве у него имелось довольно смутное представление. Одно было ясно, — что, чего бы это ни стоило, он окончит колледж и еще — что он не презирает физический труд. Физическая работа его даже притягивала. Одно лето на торфяном болоте он уже горбатился и вполне справился, упорства и настойчивости у него хватало. Поэтому он с жаром и согласился, когда Сассь заговорил о возможности получить работу на перестройке дворца Тоомпеа. Там появится большая нужда в разнорабочих. Много чего надо разбирать и переносить, об этом говорил хороший друг Сасся, потомственный каменщик и маляр, который замолвил за них словечко у прораба. Что, мол, парни стоящие, в полной силе и ни одной работы не чураются. Сассь и Юхан действительно выделялись косой саженью в плечах, в последние годы Сассь в основном вкалывал на стройке: копал траншеи под фундамент, таскал песок на перекрытия или подносил каменщикам кирпичи. Хотя на самом деле он был печатником, но после стачки печатников больше ни один владелец типографии его на работу не брал. У Юхана же твердой профессии не было, работал в порту грузчиком, мог играючи таскать тяжелые мешки с сахаром и перекидывать тюки хлопка. Копал он также канавы и перекатывал бревна у Лютера[12]. Его, Михкеля, плечи были уже, чем у друзей, и шея была тоньше, но слабаком он себя тоже не считал. Занимался спортом, правда, больше играл в зале мячом или бегал и прыгал на стадионе, но и это нагоняло мышцы, во всяком случае он был убежден, что справится. Торфяное болото здорово возвысило его в своих глазах.

Хотя прораб и был на их стороне, на работу их все же не взяли. Не потому, что рабочие не требовались — перестройка только еще набирала силу, — просто от них исходил красный запашок. Так сказал Саась, и то же самое подумал Юхан. Со слов прораба выходило, что в полиции их фамилии вычеркнули. Об этом прораб открыто сказал их заступнику, другу Сасся, этому каменщику и маляру. Сделали это в префектуре или молодчики с улицы Пагари, они могли только предполагать, но все втроем были убеждены, что без руки капо тут не обошлось, капо все время держал глаз на Тынисмяэ[13], Сассь и Юхан были там известными людьми, да и он, Михкель, начал ходить на Тынисмяэ. Позвал его туда школьный товарищ, так он и оказался в кружке молодых социалистов. Там как раз обсуждали «Манифест Коммунистической партии», и обсуждение это настолько захватило его, что он стал слушателем кружка. Тогда, правда, союз молодых социалистов был закрыт, его закрывали дважды: первый раз это сделали полицейские власти, второй раз деятельность союза прекратили сами партийные тузы, союз вышел из-под их влияния, превратился в центр оппозиции, направленный против господ социалистов, склонился настолько влево, стал настолько красным, что Реи и Ойны, которые усиленно флиртовали с самозваным президентом, решили ликвидировать союз. Хотя на союз и была наложена лапа, люди по-прежнему собирались на Тынисмяэ, обсуждали насущные проблемы и строили планы, как продолжать деятельность. В профсоюзах и в рабочих спортивных обществах, Сассь, то есть Раавитс, не принадлежал к числу молодых социалистов, с ним Михкель познакомился в профсоюзе. Раавитс оказался весьма деятельным и деловым человеком. В златоустах не числился, это ясно, зато устроителем и организатором был хорошим, умел объединять людей. С Юханом он, Михкель, также познакомился на Тынисмяэ. Юхана часто можно было встретить в здании профсоюза и в спортивном зале, он был сильным боксером, в тяжелом весе у него было мало соперников. В свое время, когда Рабочий дом на Вокзальном бульваре находился еще в распоряжении рабочих, Юхан бывал и там, так, по крайней мере, говорили, но имелись ли у Юхана связи с действующими в подполье коммунистами, этого Михкель не знал. Юхан был достаточно выдержанным человеком, который особенно рта не раскрывал, на собраниях или обсуждениях не слышно было, чтобы он выступал, но когда требовалось что-то сказать, например, сорвать собрание вапсов или проследить, чтобы их собственному мероприятию не помешали непрошеные гости, тогда Юхан был на своем месте. Его спокойствие и уравновешенность вызывали доверие, у него были очень дружелюбные глаза и доброжелательная душа. Хотя он умел довольно хорошо пользоваться своими полупудовыми кулаками, в нем ничего не было от скандалиста или крикуна.

Он был приятным человеком. И жену его, Руть, он, Михкель, встречал на Тынисмяэ, один или два раза, еще до того, как она познакомилась с Юханом. Михкель не забыл имени жены Юхана, оно оставалось у него в памяти и сейчас, как и почти тридцать лет назад, когда он провожал глазами похоронную процессию Юхана. Так Михкель говорил Юте, и так он думал теперь, спустя время. Жена Юхана была тонкой и стройной, рядом со своим огромным мужем она казалась больше дочерью, чем супругой, хотя, по разговорам, была даже на год или на два старше его. Юхан выглядел старее своих лет, жена же, благодаря подвижности и гибкости, моложе. Видимо, она и на самом деле обучалась танцу, именно сценическому танцу, но был ли это балет, Михкель ни тогда, ни теперь сказать не мог. Возможно, она просто занималась в какой-нибудь женской ритмической группе или обожала пластику, пластику тогда противопоставляли классическому балету, как более оригинальный и свободный стиль. Михкелю жена Юхана, чью девичью фамилию время стерло из памяти — после замужества Руть сохранила свою прежнюю фамилию, — настолько запомнилась, что он не сомневался ни тогда, ни теперь, что узнал бы ее сразу, если бы он увидел голову похоронной процессии. Юта, от кого Михкель и услышал, что хоронили Юхана, посомневалась в этом, потому что едва ли Руть сохранила свою прежнюю девичью стройность и гибкость, время к женщинам безжалостно. Михкель не стал спорить с Ютой. Пустые словесные перепалки он не любил, однако мнение свое поколебать не позволил; жену Юхана он бы узнал и тут же понял бы, кого хоронят. Ему не понадобилось бы читать надписи на венках, в этом Михкель был твердо убежден, как сейчас, так и десятки лет тому назад. Узнал бы он и других в голове похоронной процессии, товарищей, которые в тридцатые годы участвовали в Рабочем союзе, а в начале сороковых годов занимались установлением новой власти. Однако люди, которые проходили перед Михкелем, были ему чужими, никого из них он не знал, во всяком случае ни один знакомый на глаза ему не попался. Эта похоронная процессия крепко засела у него в голове, столь крепко, что когда молодой человек спросил, знал ли он Раавитса, то ему прежде всего вспомнилась похоронная процессия, хотя хоронили не Александра Раавитса, а Юхана Тарваса.

3

— Конечно, можем поговорить о Раавитсе, — сказал Михкель, внимательно приглядываясь к гостю. — Но сперва еще один вопрос. Вы хотите получить от меня его биографические сведения или узнать, каким он был человеком?

— И то и другое, — быстро ответил молодой человек, из чего Михкель заключил, что он может с неожиданным гостем зайти в тупик.

— Биографических данных для вас у меня не очень много. Я не знаю, когда и где он родился и умер.

— Он умер?

В голосе молодого человека было нечто большее, чем научный интерес. По крайней мере, так показалось Михкелю. То ли перед ним на диване сидел увлеченный историей молодой ученый, или… Что за «или», остался недоволен собой Михкель. Почему не доверять молодому человеку, который верой и правдой изучает прошлые события?

— Думаю, что да.

Ответив так, Михкель засомневался, было ли у него право утверждать это. А вдруг Сассь не умер? Сассь был всего на пять-шесть лет старше его и вполне может где-нибудь преспокойно жить. Хотя бы по ту сторону Урала. Однако он не стал брать назад свои слова, потому что до сегодняшнего дня, до этой неожиданной беседы, был убежден, что Раавитс умер. Это убеждение усилилось в конце пятидесятых годов, — Сассь так и не объявился.

— Вы только думаете так или у вас имеются более точные сведения?

Основательный и упрямый парень, подумал Михкель, такой сумеет достичь того, чего хочет. И вновь Михкель уловил в облике молодого человека что-то знакомое.

— Более точных сведений у меня нет.

Сказав это, Михкель почувствовал себя чуточку легче. Если он вначале объявил Раавитса умершим, то теперь дал понять, что у него нет точных данных. Да он и не знал ничего точно. Михкель счел нужным повторить сказанное:

— Сведений о рождении и смерти у меня нет. Я не знаю, горожанин он или деревенский, правда, я познакомился с ним в городе, но ведь многие сельские ребята шли в город искать работу и более привольную жизнь. Даже хозяйские сынки, не говоря о детях арендаторов, бобылей и батраков. Уход в город — это не теперешнее, а гораздо более раннее явление. Вспомните «Железные руки» Вильде.

Михкель был недоволен собой, чувствовал, что начинает наставлять, в нем снова просыпается школьный учитель. Он уже давно понял, что молодые не переносят поучений, молодые хотят видеть мир по-своему и видят его.

На этот раз молодой человек оказался неожиданно сговорчивым:

— И мой дедушка переселился из деревни в город, отец и я родились уже в городе.

Михкель спросил:

— А чем ваш дедушка начал заниматься в городе?

Глупо было так спрашивать, но молодой человек заинтересовал его, в нем проглядывало что-то знакомое, и Михкелю захотелось узнать о нем побольше. Вместе с тем это позволяло собраться с мыслями, обдумать, что сказать, а о чем умолчать.

— Я мало что знаю о своем дедушке, — ответил без упрямства назвавшийся Энном Вээрпалу молодой человек. — Когда я родился, его уже не было. И отец немногое помнит, собственно, почти ничего. Но я слышал, что дедушка работал в разных местах, и на стройках тоже.

Михкель кивнул:

— В тогдашние времена человек сам был и за подъемник, и за кран. Ваш дедушка, видимо, тоже подносил кирпичи или таскал наверх песок или что-то другое делал, тогда на стройке было много подсобных рабочих. — Затем спросил: — У вас эстонизированная фамилия?

— Наверное.

Михкель помолчал немного и решил вернуться к разговору о Сассе. Об Александре Раавитсе, ради которого студент отыскал его.

— Александр Раавитс тоже был разнорабочим, который так же, как и ваш дедушка в то время, когда мы познакомились, работал на стройке. И тоже простым, подсобным рабочим. Иногда занимался бетонированием, заливал потолки подвалов и потолочные перекрытия. Эту работу, по его словам, он знал лучше. Я видел, как он таскал на потолки песок. Чтобы перекрытия были звуконепроницаемыми и держали тепло, так называемые черные потолки покрывали опилками, вперемешку с известью, известь добавляли из-за мышей и крыс, или же засыпали сухим песком. Песок тяжелее опилок, он держит тепло хуже и требует более толстых балок. Раавитс был рослым, крепким мужиком, который не берег свою силу. Бездельничать тогда и нельзя было, работа сдельная, приходилось жилиться, пока ноги таскали. Если хотел хоть немного заработать. Учился он, правда, наборному делу, но двери типографий оставались перед ним закрытыми.

Молодой человек быстро спросил:

— Почему закрытыми?

— Он был одним из руководителей тогдашней стачки типографских рабочих.

Молодой человек вроде бы остался доволен ответом, во всяком случае, больше он об этом не спрашивал.

Михкель поднялся:

— Извините, я пойду и попрошу сварить нам кофе.

— Спасибо. Но этого не надо делать. — Гость попытался было удержать Михкеля, но тот уже исчез за дверью.

Юта уже варила на кухне кофе. Михкель еще раз убедился, что у него разумная и догадливая жена, которая с лету понимает, что делать. Поняла, что пришел такой человек, с которым не обойдешься двумя-тремя словами, предстоит долгий разговор, и в таких случаях кофе обязателен. Но Юта, как обычно женщины, помимо всего, была еще и любопытной, поэтому Михкель счел нужным сказать несколько слов о своем неожиданном госте:

— Незнакомый мне студент, но становится все симпатичнее. Зовут Энн Вээрпалу. Занимается исследованием событий сорокового года. Курсовая работа или что-то вроде этого. Парень основательный.

Юта оживилась:

— Вээрпалу, я расслышала правильно — Вээрпалу?

Юта словно бы подумала о чем-то и спросила как бы между прочим.

— Да, Вээрпалу, ты расслышала правильно. Энн Вээрпалу.

— В нашей системе работал один Вээрпалу, на мебельной фабрике.

— Сколько ему было лет?

— Около сорока или чуть больше. Года два-три назад.

— Кем он был?

— Краснодеревщик. Тонкий мастер. На все руки. Делал выставочные экземпляры. Директор хвалил его и мучился с ним. Хвалил золотые руки и чувство долга, проклинал упрямство. Этот Вээрпалу отказался баллотироваться народным депутатом. На собрании по выдвижению кандидатов он заявил, что баллотироваться не будет, особо не стал объяснять свой отказ. Потом все получили за него по шее: директор, парторг, председатель профкома.

Кофе был готов, Юта поставила кофейник, чашечки и сахарницу на поднос, поставила туда еще блюдо с ломтиками пирогов, накануне она испекла пироги с вареньем и капустой, однако поднос нести мужу не доверила. Михкель понял, что Юта хочет познакомиться с гостем. По крайней мере увидеть своими глазами.

Он направился в свою рабочую комнату, взвешивая, предложить гостю вина или нет. У него была бутылка изготовленного в Торино итальянского вермута, который он месяц назад купил в Москве. Или предложить коньяк? И коньяк у него имелся, грузинский «Энисели». Михкель не был выпивохой, но когда порой пропускал рюмочку, то хотел, чтобы это был хороший напиток.

Едва Михкель успел присесть, как в дверях уже стояла Юта. Он опять удивился своей жене, которая умела примолодиться. Сейчас она выглядела сорокалетней дамой, вовсе не бабушкой. И дамой ухоженной, а не шлепавшей по комнате в домашнем платье пенсионеркой, хотя на самом деле и достигла пенсионного возраста.

Юта переставила с подноса на столик чашечки, кофейник и блюдо с пирогами, чуточку поправила их расположение, чтобы все было аккуратно, и осталась стоять. Михкель заметил, что Юта оглядывает гостя. Не вызывающе, а доброжелательно. Юта умела общаться с людьми.

— Моя супруга, — представил Михкель Юту.

— Вээрпалу, — произнес молодой человек и быстро поднялся.

— Молодой ученый муж, — шутливо добавил Михкель.

— Вы очень похожи на своего отца, — удивила Юта и Михкеля и гостя. — Ведь ваш отец работает на мебельном комбинате?

Юта очень ласково улыбнулась молодому человеку, будто старому хорошему знакомому.

Михкелю показалось, что гость оказался на мгновение в замешательстве, но тут же взял себя в руки.

— Вы знаете моего отца?

— Немного. Лично мы не знакомы. Он самый признанный мастер в нашей системе. Кроме всего прочего, — теперь Юта уже кокетничает, подумал Михкель, — у него оригинальное, весьма запоминающееся лицо.

Юта налила молодому человеку кофе.

— Спасибо, — пробормотал он.

— Может, рюмочку вина? — обратился Михкель к молодому человеку.

— Нет, благодарю. Я не пью.

— Прекрасно и жаль. Прекрасно ближе познакомиться с молодым человеком, который не дал захватить себя зеленому змию, и жаль, что новое знакомство нельзя отметить рюмочкой.

Так сказал Михкель.

— Мне ты все же мог бы чуточку налить. — Юта снова удивила Михкеля. — И себе тоже, если сердце не шалит. Выпили бы за здоровье гостя.

Открывая бутылку, Михкель подумал, что Юта зашла слишком далеко.

— Ваше здоровье!

Юта старалась заглянуть молодому человеку прямо в глаза, и это тоже показалось Михкелю навязчивым.

Так как Михкель налил вермута также гостю, то и он поднял свою рюмку, но поставил непригубленной назад на стол.

— Больше я вам мешать не стану, а вы, — Юта улыбнулась молодому человеку своей самой чудесной улыбкой, — возьмите себе пирога. Я сама пекла. — Она повернулась к Михкелю: — Ты проследи, чтобы гость хорошенько поел пирогов. Хотя бы из вежливости.

Юта еще раз одарила их ласковым взглядом и удалилась из комнаты. Она ступала легко, подобно молодой женщине. При гостях она умела брать себя в руки.

Молодой человек положил себе кусок пирога и откусил от него. Он неторопливо доел пирог, не отрывая взгляда от блюда, видимо, Юта все же вывела его из равновесия.

— Извините, где работает ваша супруга? Простите меня, что я так спрашиваю, но…

Молодой человек не закончил.

— В главном управлении министерства, — ответил Михкель. Он не стал уточнять, что жена его уже на пенсии, ходит лишь каждый год работать свои два месяца.

— Мой отец действительно работает на мебельном комбинате, — подтвердил молодой человек. — Но никто никогда раньше не говорил мне, что я так похож на него.

Михкель подумал, что Юта осталась верна себе, она любила поражать гостей, особенно тех, кто попадал к ним впервые, какой-нибудь фразой, и, как правило, это ей удавалось. Как, например, сейчас.

— Видимо, у вас есть что-то общее, — сказал Михкель. — У моей жены острый глаз.

Он хотел было добавить, что и ему молодой человек кого-то напоминает, но кого именно, вспомнить не может. Однако удержался.

— Видимо, — согласился молодой человек. — Я не хочу вас долго задерживать, но мне нужно еще кое-что спросить. Если бы вам пришлось писать характеристику Александру Раавитсу, что бы вы в ней написали?

4

В середине ночи постучали. Было примерно час или чуть больше.

Никакого стука Михкель тогда слышать не желал. Он решил не открывать дверь, кто бы там ни стучался — из своего дома или откуда угодно.

— Боже мой! — испугалась Вайке.

Она была голой, почти голой.

Михкель не отпускал ее из своих объятий.

— Боже мой, — сдавленно снова произнесла Вайке.

Михкель губами закрыл ее рот. Он не осмеливался шевельнуться. Из-за человека, который стоял за дверями. Пружины дивана могли заскрипеть, сквозь тонкую дверь это могло быть услышано. Но Вайке не успокаивалась. Михкель чувствовал, как она пытается высвободиться из объятий. И лишь крепче сжимал ее. Он уже не думал о человеке за дверями, вообще ни о чем.

Постучали снова, настойчивее.

Явно что-то чрезвычайное, пронеслось в сознании Михкеля, по ночам гости к нему не наведывались.

Он отпустил девушку. Ночь была светлой, Михкель видел испуганные глаза Вайке; ее лицо, которое мгновение назад еще пылало, сейчас было без единой кровинки. Она пыталась чем-то прикрыться, потянула на себя первую попавшуюся одежду, ею оказалась плиссированная юбка, которую Михкель только что снял с нее. Вайке не противилась, сама сдвинула бедра, чтобы ему было легче сделать это, она не отпихнула его руки, когда он коснулся ее нижнего белья, Вайке хотела, чтобы Михкель поступил именно так, как он поступает. Сразу, как только они вошли в комнату и он поцеловал ее, Вайке прильнула к нему всем телом, давая понять, чтобы он взял ее, во всяком случае Михкель так это понял, но спешить не стал. Правда, и он несколько раз поцеловал ее и тоже крепко прижал к себе, затем усадил Вайке на диван, чуточку отодвинулся и начал рассказывать.

Вайке дожидалась Михкеля на соседней улице. Действовал, правда, комендантский час, но Вайке полицейских не страшилась, ходила взад-вперед по улице. Одни открытые ворота она все же приметила, чтобы скрыться за ними, если появится какой-нибудь полицейский. Это Вайке рассказала ему сама. Михкель забыл про свое обещание, утром он еще помнил о нем, но днем события так захватили его, что слово, которое он дал Вайке, вымелось из головы. На собрании она ему уже не вспоминалась, хотя он и поклялся, что встретит ее у больницы, — в восемь вечера Вайке освобождалась. Вначале она ждала, высматривала из коридора, когда он, наконец, появится, устала от ожидания, пошла домой, потом отправилась искать его.

— Я знала, что ты находишься там, сразу это поняла, когда ты не пришел. Нет, не сразу, догадалась, когда хирург сказал, что сегодня в Рабочем спортзале происходит большое собрание красных, что весь город гудит об этом. Что теперь, когда в Эстонии находятся базы, коммунисты уже ни Лайдонера и никого другого больше не боятся, что теперь в Эстонии будет как в Литве. Повсюду на стенах домов наклеены или пришпилены кнопками объявления о собрании, и одну такую бумажку хирург прочел собственными глазами. Тут я поняла, что, если состоится такое собрание, ты окажешься там. Поняла, что не придешь, ведь для тебя митинги важнее, чем я, куда важнее…

Так говорила Вайке, и Михкель признался, что действительно не смог прийти из-за собрания. Сказал, что это было не обычное мероприятие, что хотя он присутствовал на многих рабочих собраниях, но на таком еще не бывал. Просторный спортивный зал был заполнен до отказа, ни одного местечка не было, вдоль стен люди стояли, притиснувшись друг к другу. Пришли сотни людей, не меньше тысячи, а это значит, что рабочих уже не пугают наставления и запреты властей. Полицейских и шпиков из зала выгнали. Михкель долго рассказывал о том, кто выступал и о чем говорили, он все еще находился под впечатлением собрания. Правда, понимал, что это Вайке не интересует, она не проявляла никакого интереса к политике, самого малого, и все равно продолжал рассказывать. Он не мог иначе, должен был выговориться, поделиться с кем-то своими впечатлениями. Если бы Вайке не ждала его на улице, он бы поспешил к родителям и стал бы рассказывать им о том, что произошло сегодня в Рабочем спортзале. Сказал, что за многие годы впервые говорили открыто о том, что народ думает о правительстве, перед президентом были поставлены твердые условия, потребовали сформирования нового правительства, потому что власть Улуотса ничем не лучше власти Ээнпалу, которая все время затыкала народу рот. У Михкеля на собрании возникло ощущение, что это собрание означает начало чего-то нового. Во всяком случае ясно, что молчаливому состоянию времен Пятса — Лайдонера пришел конец, что рабочие больше не боятся властей, им придавало смелости пребывание под боком частей Красной Армии. После собрания Михкель под раскидистыми каштанами у Рабочего дома возбужденно обменивался мыслями с товарищами, все были одинаково вдохновлены, казалось, собрание зарядило их новым духом.

Вайке сперва терпеливо слушала его, но вскоре ей надоело, и она сказала, что в жизни есть нечто более важное, чем политика, чем разные там собрания, даже такие, на которых во весь голос говорят правду. Михкель спросил, что же это за нечто, и Вайке ответила одним словом, вернее, двумя. И эти два слова были: «Человек сам». Михкель хотел возразить, собственно не возразить, а уточнить, что и для него важнее всего человек, что на собрания он и ходит именно ради самого человека, но не смог этого сделать. Вайке снова крепко прижалась к нему, и ее тело было таким горячим и зовущим, что оно затмило все другое. Он ответил на ее зов, схватил в объятия, руки их ласкали и обнимали, они жили только друг для друга — и тут раздался стук.

Сильный стук повторился.

Михкель начал поспешно одеваться, крикнул: «Сейчас», за дверью его должны были слышать, он поймал себя на мысли, что голос был возбужденным, кинулся было в одних трусах к двери, но понял, что в подобном виде неприлично, что так он просто не мог выйти, и, лишь натянув штаны, пошел открывать.

За дверью стоял Сассь, Александр Раавитс. Никогда раньше Раавитс к нему домой не приходил.

Михкель не позвал друга в комнату. Из-за Вайке и чтобы тот ничего не заметил. Не хотел, чтобы Сассь понял, что у него находится женщина. Он старался стоять так, чтобы загораживать собой все. Ему было неловко.

К счастью, Раавитс и не пытался войти.

— Приходи сейчас же на Тынисмяэ, — сказал Раавитс без вступления. — Легавых не бойся, они, правда, шныряют вокруг Рабочего дома, но вцепляться зубами не станут. По крайности сегодня. Давай, и как можно скорей.

— Что случилось? — все еще чувствуя неловкость, спросил Михкель.

— Там узнаешь. Мне просто некогда, должен побывать еще в двух местах. — Раавитс сделал паузу и с усмешкой добавил: — Ну и сон же у тебя.

Улыбаясь, Сассь ушел, Михкель понял, что друг обо всем догадался.

Ему было неприятно.

— Ты уходишь? — Вайке, конечно, слышала их разговор.

— Да, — сказал Михкель, но вместо того чтобы надеть рубашку, начал снимать с себя штаны.

— Отправляйся, — произнесла Вайке. — Я ведь для тебя ничего не значу.

— Я иду ради самого человека, — пошутил Михкель и хотел было снова улечься рядом с ней.

— Не надо, — прошептала она словно бы сквозь слезы. — Не надо. Тебя ждут. Я так не хочу. Иди. Одевайся и иди.

Вайке оттолкнула его, встала с дивана и сама начала одеваться.

Ночь была светлая. Михкель ясно различал тело Вайке. И ощущал печаль, которой она была охвачена. И разочарование, и даже озлобление, которые исходили от нее. И которые он воспринимал.

Они оделись почти одновременно.

Михкель хотел обнять Вайке, но она отодвинулась.

— Иди, тебя ждут. Не позволяй дожидаться. Твои товарищи не такие, как я, которую ты можешь водить за нос своими обещаниями.

Тут словно бы что-то сломалось в Вайке.

— Я чувствую, что вообще не нужна тебе. Это наша последняя… встреча. Ты игрался со мной. Я была большой живой игрушкой, которая веселила тебя.

И опять в душе Вайке произошла перемена.

— Иди, торопись, беги.

В последних словах прозвучало нескрываемое ожесточение. И затем уже явная открытая злоба.

Вайке не стала ждать, пока Михкель откроет ей дверь, поспешила уйти. Громыхая каблуками по лестнице, она прямо-таки сбежала вниз. Михкель догнал ее лишь в воротах. И не догнал бы, если бы ворота не были заперты. Видимо, Сассь махнул через забор, промелькнуло в сознании Михкеля.

Он отомкнул замок. Схватил Вайке за плечо. Она опять вырвалась и заторопилась направо. Без единого слова, и у Михкеля не нашлось слов. Они расстались, не попрощавшись, ничего не сказав. Будто были глухонемыми или уже ничего не значили друг для друга.

Михкелю было жаль Вайке. Впервые подумал, что, видимо, он значил для Вайке чуть больше, чем бывает при мимолетном знакомстве. Они и познакомились случайно, в Пирита, и Михкель воспринял их отношения как внезапно возникшие и быстро преходящие. Завлекающей стороной при знакомстве, а также и интимном сближении оставалась Вайке. Она была молодой, красивой медсестрой, которая сумела его зажечь, Михкелю она представлялась женщиной, для которой он был не больше чем случайным любовником. Или он ошибался?

Долго размышлять над этим времени не было. Ни в эту чудесную белую июньскую ночь, ни потом Вайке больше не разыскивала его, и он не искал ее. Эта ночь все изменила в жизни Михкеля. Сам он этих перемен и не представлял. В ту ночь по крайней мере.

Это была тревожная ночь. Полная действий, идей, эмоций и азарта, воодушевления и восторга. Дойдя до Тынисмяэ, он сразу же увидел полицейских. Один стоял на углу улицы, метров за двадцать от него. Два других переговаривались перед витриной кинотеатра «Кунгла». Золотокозыречник и никелевый козырек. Констебля он знал в лицо, тот несколько раз сидел у них на собраниях. Заметил также какого-то подпоясанного, в светлом плаще и в светлой шляпе человека, который медленно прохаживался взад и вперед по улице Бедных грешников, и подумал, что это явно шпик. В Доме профсоюзов долго разговаривать с Михкелем ни у кого времени не было, у всех множество дел. Сразу стало ясно, что происходило какое-то необычное мероприятие: подготовка к большой рабочей демонстрации, которая должна была начаться митингом на площади Свободы. Уже прошедшее накануне в Рабочем спортзале собрание было необычным, во времена молчаливого состояния никогда раньше подобного не происходило, теперь, значит, решено пойти еще дальше, выйти на улицы. Все говорили об одном и том же, что полиция их не остановит, не посмеет остановить. Как не осмелились власти разогнать собрание в Рабочем спортзале, так побоятся они помешать и демонстрации. Видимо, тут сыграли свою роль советская нота и Жданов, который прибыл в Таллин и был у Пятса. Положение, когда парализован аппарат буржуазного насилия, необходимо использовать, нужно свергнуть власть Улуотса — Юрима — Пийбу и вместо нее установить подлинную власть народа. О необходимости свержения военных провокаторов и установления народной власти говорили еще вечером. Михкель понял одно, — что рабочий класс пошел в наступление. Ему тут же дали задание: поспешить на текстильную фабрику к старейшине Круупу и позвать его в Рабочий дом. Поговорить с Круупом о предстоящей демонстрации. Михкель знал Круупа, человека лет на десять старше его, серьезного, который был на ножах с деятелями Рабочей палаты, называл их приспешниками Пятса.

В следующую ночь, уже после демонстрации, после того как вынужденный маневрировать президент — с балкона Кадриоргского дворца он пытался успокоить недовольство народа, но к его лавирующей речи не прислушались — привел к присяге новое правительство, народное правительство Вараса, Михкель вместе с Раавитсом были на дежурстве в Рабочем доме. Там они долго обсуждали бурные события минувшего дня. Кроме них на дежурстве были и другие люди, всего десять человек, большинство Михкель знал. Дежурство было организовано на всякий случай. Пятс, правда, своим декретом утвердил новое правительство, оружие из полицейских участков было изъято и собрано в Рабочем спортзале, политическая полиция распущена, и вооруженная самозащита преобразована, однако армия сохранила оружие, наверное, и у кайтолитчиков оно еще имелось, и невесть откуда могли всплыть темные силы, чтобы создать беспорядок, нарушить спокойное течение событий, спровоцировать столкновение.

— Я не думал, что так много народу выйдет на улицу, — уже в который раз говорил Михкель. То, что на площадь Свободы и в Кадриорг пришло столько людей, его обрадовало. Прямо-таки в восторг привело. Когда он с рабочими текстильной фабрики пришел на площадь, там собралось не так много рабочих, едва ли с тысячу, и он испугался, что демонстрация будет немощной. Но люди все прибывали, рабочие некоторых заводов шли колоннами, размахивая красными флагами. Чем яснее народ понимал, что действительно будет так, как сказано в воззваниях, что полиция не станет мешать демонстрации, тем больше людей примыкало к ней. Народ был всюду — на площади Свободы, в Кадриорге, у Центральной тюрьмы и у дворца Тоомпеа.

— Я знал, что рабочие нас поддержат, потому, что мы свершили то, к чему они были в глубине своей души готовы, — сказал Раавитс.

Михкель отнесся с некоторым сомнением к словам Сасся.

— Тогда ты был самым знающим человеком в Рабочем доме, — поддел он товарища.

— А чего мне сомневаться, если я знаю рабочих, — твердо произнес Раавитс. И эти слова Михкель принял как мудрость задним числом.

— Крууп не был столь уверен, как ты.

— Крууп? Не может быть.

— Крууп думал, что работу, конечно, оставят все, но все на площадь Свободы не придут. Побоятся. Резиновых дубинок и хозяев. У них в феврале больше ста человек лишилось работы. Нехватка сырья и сужение рынка. Работают четыре дня в неделю.

Раавитс не собирался уступать.

— Крууп, конечно, мог так сказать, хотя в это трудно поверить, наверное, ты его неправильно понял. Но если и говорил, то просто взвешивал факты. Вышла, как ты хорошо знаешь, вся их фабричная смена. Крууп должен был чувствовать и знать своих людей. Дух сопротивления текстильщиков он все же знает.

Сказав так, Сассь вдруг спросил:

— Собираешься жениться? Или так, хороводишься?

Значит, Раавитс и впрямь все увидел. Увидел и понял.

5

— Я бы дал ему хорошую характеристику, — ответил Михкель Энну Вээрпалу. — Непременно положительную. Что бы я там именно написал, с ходу сказать трудно. Прошло свыше сорока лет с того времени, когда мы в профсоюзах тащили одну телегу. Он в профсоюзе строительных рабочих, я среди торговых работников. Да, свыше сорока лет, может, поймете меня.

Положив себе новый кусок пирога, молодой человек, который ел вовсе не из приличия, а потому, что у него, казалось, был волчий аппетит, чистосердечно признался:

— Полностью не могу. Подлец останется подлецом, а честный человек честным, сколько бы там лет ни прошло.

Михкель усмехнулся:

— Если пользоваться подобными категориями, то конечно. К сожалению, в трудовой характеристике нельзя ограничиваться столь общими оценками, как хороший или плохой. Этого мало. В служебной…

Энн Вээрпалу не дал ему кончить.

— А если эти столь общие оценки или категории, как вы только что сказали, все же использовать?

Михкелю не понравилась нетерпимость молодого человека. Не нетерпимость, а просто бестактность, отметил он про себя. Все же невыносимо бестактный парень. К сожалению.

— В таком случае я не стал бы ломать голову или вспоминать прошлое. Если уж хороший или плохой, то — хороший. Если честный или пройдоха, то — честный. Если трудяга или бездельник, то — трудяга. Если смелый или трус, то — смелый.

Говоря это, Михкель с еще большим вниманием приглядывался к сидевшему напротив гостю, чтобы понять, с кем же он в конце концов имеет дело. С виду деловой и основательный. Такое впечатление осталось от предыдущего разговора. Изучать газеты и составлять картотеку поверхностный студент не станет. Те занимаются компиляцией, они не исследуют. Однако Михкелю показалось, что молодой человек помимо всего таит еще какую-то заднюю мысль, какой-то личный интерес. Не объективное отношение к вещам, присущее студентам, а также исследователям, которые стоят в начале своего научного пути, а… И на этот раз Михкель осадил свои горячие мысли. С какой стати искать скрытое начало, видимо, он имеет дело со своеобразным темпераментом. Человек, который не может воспринимать вещи беспристрастно или отстранен но. Который любой работе отдается целиком. С одной стороны, основательность, с другой — свойственное молодости нетерпение с ходу достигать ясности.

Молодой человек дополнил мысли Михкеля затаенной иронией:

— Имеются еще такие противоположные пары, как откровенность и двуличие, убежденность и конъюнктурность, конформизм и нонконформизм.

Ну конечно, конечно, конъюнктурность и конформизм, они сейчас в моде. Особенно среди молодежи. Парень все же острый и любитель поспорить, готов волос раздвоить. Из максималистов, которые сегодня расплодились. Ловок хвататься за слово, действительно не откажешь ему в прямоте.

— Кроме названных есть и другие противоположности, — медленно произнес Михкель. — Например, умный и глупый, углубленный и поверхностный, терпеливый и несдержанный и так далее.

И в его голосе появилась ироническая нотка.

— Человек верный или предатель, — снова вставил Энн Вээрпалу.

— Аналогичные противоположности мы могли бы перечислять бесконечно, — сказал Михкель, — дела это не подвинет.

— Вы словно бы уклоняетесь от прямого ответа.

Сказано было весьма резко. Вызывающе, прямо-таки нагло, подумал Михкель. Слова молодого человека хотя и раздражали его, но от этого гость в его глазах менее симпатичным не становился. Михкель решил в свою очередь повести себя вызывающе. Чтобы до конца раскусить сидевшего напротив юношу. Он спросил:

— Что вы, в конце концов, хотите знать?

— Кто был Александр Раавитс? — моментально спросил молодой человек.

— Кто? — повторил Михкель еще раз. — Кто он был?

— Именно. Кто он был?

Парень крепко сидит в седле, снова подумал Михкель, и ему тоже следует быть на высоте.

— Ладно. Если уж вы отыскали в газетах его имя и читали, что он написал, то могли убедиться, что Раавитс был профсоюзным работником. До сорокового года долгое время участвовал в рабочем движении. С каких пор начал заниматься этим, я не знаю. Когда же я стал посещать Рабочий дом, он там был уже своим человеком… Смелее берите еще пирога, если вам нравится.

Михкель себе тоже положил кусочек. Энн Вээрпалу не дал упрашивать себя дважды. У него был действительно хороший аппетит.

Михкель продолжал:

— В революционных событиях сорокового года Раавитс участвовал душой и телом. Он не был приспешником, принадлежал к тем, кто проводил восстание. Был одним из устроителей собрания в Рабочем спортзале…

Молодой человек вновь прервал Михкеля, на этот раз вежливее:

— Извините, что означает собрание в Рабочем спортзале? Где этот зал находился?

Михкель отметил про себя, что историю ретивый исследователь знает плохо. Возможно, и не изучал? Нахватал с газетных страниц и пытается… Что? Сомнение появилось вновь.

— Это нынешний спортзал «Калева» на Пярнуском шоссе, — начал Михкель, но тут же сказал: — Меня удивляет, что вы ничего не знаете об этом собрании. Говорили, что ваша работа посвящена событиям сорокового года.

Михкель отметил, что это смутило гостя. Во всяком случае он не торопился с ответом. И Михкель молчал. Ждал, как тот среагирует на его слова. Молодой человек прожевал, выпил до дна свою чашечку и снова налил из кофейника кофе.

— Ваша супруга печет удивительно вкусные пироги, — сказал он, откидываясь на спинку дивана, и спокойно признался: — О собрании в Рабочем спортзале я, правда, ничего не знаю. Совсем ничего.

— А что вы вообще знаете о сороковом годе? — продолжал допытываться Михкель.

— Только то, что написано в третьем томе «Истории Эстонской ССР», — ответил Энн Вээрпалу и взял еще кусочек пирога. На этот раз с вареньем.

— «Наступающий день» читали?

— Это художественное произведение?

— Воспоминания участников революции.

— Когда эта книга появилась?

— В шестидесятые годы.

— Я тогда еще не умел читать, — улыбнулся Энн Вээрпалу.

Михкелю показалось, что снисходительно, насмешливо. Может, даже извиняюще? Как знать. Во всяком случае ясно было, что напротив сидел совсем другой молодой человек, абсолютно другой, не тот, каким он представлял его раньше. Не любитель истории. Отнюдь не с е р ь е з н ы й ученый муж. Но кто же тогда?

— История — наука о минувших временах, — напомнил Михкель. И в его голосе были нотки издевки. — О собрании в Рабочем спортзале говорится и в третьем томе «Истории», которую вы, по вашим словам, все же читали.

— Я вообще не изучаю историю, — признался вдруг молодой человек. — Простите, что я солгал вам. Я учусь на физкультурном факультете. К истории у меня нет столь большого интереса, чтобы изучать ее. О собрании в Рабочем спортзале я, видимо, где-то читал. То ли в «Истории» или еще где. Вроде вспоминается.

Михкель смотрел на молодого человека со смешанным чувством. Кто же сидел напротив него? То, что не почитатель истории, это теперь ясно. Но кто же тогда? Он не спешил спрашивать, ждал, чтобы гость сам объяснил.

И тот действительно продолжил:

— Нет у меня никакой картотеки, я не изучаю выдвинувшихся в сороковом году людей. Я выдумал эту нелепую, теперь я понимаю, что нелепую, историю с исследованием имен. Совсем не для того, чтобы кого-то подразнить, меньше всего вас. Надеюсь, что вы поверите мне. Я сделал это под воздействием обстоятельств. До вас я разговаривал с двумя товарищами, которые должны были знать и знали Александра Раавитса. Я не услышал от них ничего вразумительного, они не хотели особо распространяться о нем. Сказали, что прошло много времени, что ничего не помнят. Один из них предположил, что Раавитса арестовали, но почему, он этого не знает. Может, и знал, но не хотел говорить.

Молодой человек снова стал симпатичен Михкелю. Одно было ясно — что он имеет дело не со злонамеренным типом, который пришел к нему с какой-то недоброй задней мыслью. Михкелю понравилось чистосердечное признание гостя. Будучи человеком прямым, он умел ценить чужую откровенность. Был уверен, что понимает напряженное состояние молодого человека. Парень этот не хитрец, необходимость хитрить как раз и заставила его быть неестественным. «Нелепая история». В самом деле нелепая. Но и не самая идиотская и довольно убедительно изложенная. Провел. Хотя у Михкеля на языке вертелось несколько вопросов, он удержался от них. Молодой человек явно сам объяснит. Без его допытываний.

Михкель не ошибся.

— Теперь вы можете спросить, почему я все же интересуюсь Раавитсом. Если я не исследую события сорокового года, — сказал Энн Вээрпалу. — Дело проще простого — Александр Раавитс мой дедушка. Об этом я узнал лишь недавно.

— Дедушка по матери? — спросил Михкель, пожалев тут же о своем нетерпении.

— Нет, по отцу. Он — отец моего отца.

Так как молодой человек больше не вдавался в объяснения, Михкель сказал:

— Я не очень понимаю. Вы сказали, что ваша фамилия Вээрпалу? Это тоже выдумка? Часть идиотской придумки?

Молодой человек ответил не сразу. Михкель начал уже думать, что угодил в точку.

— Моя фамилия действительно Вээрпалу, — спокойно ответил молодой человек. — И у отца Вээрпалу. Он носит фамилию своего отчима. Моя бабушка по отцовской линии вышла вторично замуж. Ее второй муж, Густав Вээрпалу, усыновил моего отца, которому тогда было два с половиной года. Вот так мой отец и получил новую фамилию. Отец долгое время считал отчима своим настоящим отцом, и я считал этого человека, этого Вээрпалу, родным дедушкой. Мой отец и бабушка скрывали от меня, что Густав Вээрпалу является моим, если так можно сказать, не родным дедушкой. Густав Вээрпалу, отчим моего отца, человек скрытный, меня же он берег, как своего родного внука. Да и мой отец хорошо ладит со своим отчимом. У них есть что-то общее. Оба трудяги, ничего другого, кроме работы, зарплаты и личной жизни, для них не существует. То, что происходит в мире, это их не касается. Я был таким же, пока не узнал, что Густав Вээрпалу не родной мне дедушка. Почему они это скрывали от меня? Не могу понять. Такое ощущение, что они меня обманули.

Молодой человек был возбужден, снова напрягся. Пытался, правда, подавить свое волнение, но не мог. Кровь прилила ему к вискам, его длинные сильные пальцы вертели чайную ложечку. Явно сам не замечал этого.

— Не осуждайте наобум, — сказал Михкель. — Может, они желали вам самого лучшего.

Энн Вээрпалу вскинулся:

— Самого лучшего… — Но тут же взял себя в руки. — Возможно. Но мне они сделали все же плохо. Этой утайкой. Скрыванием правды. Оставались бы тогда уж верны себе до конца. Во всем виновата бабушка. Догадываюсь об этом. Я больше привязан к ней, чем к своей матери. Мать…

Молодой человек прервался на полуслове и сказал:

— Не обращайте внимания на мои последние слова. Разнервничался немного. Хочу сказать только, что теперь, когда я знаю, что мой дедушка не Густав Вээрпалу, не этот корпун-работяга, а некто Александр Раавитс, я хочу знать больше. А именно, кто такой Раавитс или кем он был — мой настоящий, кровный дедушка. Чтобы понять, кто же я. Потомок честного человека или подлеца? Поверьте — мне это важно.

Энн Вээрпалу посмотрел в глаза Михкелю. Тот не отвел взгляда и произнес как можно убежденнее:

— Внуком подлеца ты не являешься. Твой дедушка был честным человеком, которого ты не должен стыдиться.

Михкель не обратил даже внимания, что обратился к человеку на «ты».

6

Михкель был всегда убежден, что подробнее всего о деле Раавитса знал Юссь. Юхан Тарвас. И не раз сожалел, что не поговорил с ним по-мужски. Не успел поговорить. Об этом Михкель пожалел и тогда, когда выяснилось, что он своими глазами провожал похоронную процессию Тарваса. Тогда, возможно, острее всего. Потому что не кто другой, а именно Юссь приходил за Раавитсом на работу. И увел его с собой.

Потом-то Михкель узнал, что случилось с Раавитсом. Спустя две недели. В то время они каждый день уже не общались с Сассем, как было до восстания и спустя месяца два после этого. Их развела работа. Раавитс по-прежнему вкалывал в профсоюзах, роль профсоюзов резко возросла, профсоюзы стали самой главной силой в проведении политики народной власти и легализованной Коммунистической партии. Весь сороковой год основная тяжесть в организации народных масс легла на профсоюзы. Михкель ясно помнил, с каким азартом Сассь выполнял свою работу. Он всегда пребывал в разъездах, то в Палдиски и Клооге, то на Сааремаа и Хийумаа, чтобы поставить профсоюзное дело на твердые ноги. С Тарту и Пярну было легче, там сохранились старые профсоюзные деятели, которые быстро сориентировались в новой обстановке, когда рабочий класс пришел к власти. И он, Михкель, два месяца проработал на площади Свободы в облицованном импортным темно-коричневым кирпичом семиэтажном здании, которое раньше принадлежало страховому акционерному обществу, а теперь было передано в распоряжение профсоюзов и народного комиссариата. Не в том самом профсоюзе, где Раавитс с утра до позднего вечера трудился, организовывал и давал распоряжения, разъяснял и вдохновлял, а в профсоюзе торговых работников, откуда его вскоре направили на работу в комитет по национализации, и ему пришлось заниматься национализацией крупных торговых предприятий. Михкеля эта работа нисколько не обрадовала, но возражать было трудно, он все же имел торговое образование. С этого момента они встречались реже, довольно случайно, вспоминал теперь Михкель. Однако прошлое нельзя потом изменить, нельзя вновь и лучше прожить минувшее.

Вначале Михкель думал, что произошло крупное недоразумение и вот-вот выяснится: беспричинно подозревают честного человека. И Раавитс опять продолжит свою работу, которая его захватывала без остатка. По мнению Михкеля, Сассь был прирожденным, до корней волос, организатором. Он знал рабочих, умел подойти к ним и повести за собой. Сассь принимал участие и в движении безработных, которое во времена большого кризиса, в начале тридцатых годов, доставило буржуазным властям много хлопот. Раавитс был избран членом всеобщего комитета безработных. В то время в Таллине, Тарту и в других местах проводились многолюдные собрания безработных, на которых господам сотсам особо уже рот раскрывать не давали, под свист и улюлюканье их сгоняли с трибуны. В холодном январе тридцать четвертого года на последнем съезде безработных в Пярну, в котором Михкель принимал участие, потому что и он был безработным, происходили жестокие схватки между радикально настроенными рабочими и вапсами. Михкелю сейчас вспомнилось, как Раавитс гневно нападал на вапсов, которые пытались демагогическими обещаниями переманить оставшихся без работы людей на свою сторону. Раавитс назвал этих обманщиков рабочих страшнее господ сотсов, сами служат интересам плутократии, а говорят о надобности проветрить Тоомпеа, о необходимости разогнать партийных скототорговцев. Вапсы, сумевшие на всенародном голосовании добиться пересмотра конституции, были уверены в своем влиянии и силе, но, увидев, что на съезде безработных они остались в меньшинстве, начали бесчинствовать. У полиции оказался хороший предлог прервать работу съезда, да что там, просто закрыть его. За организацию марша голодных Раавитс месяц или два провел за решеткой. Об этом Михкель узнал от других, когда справлялся у товарищей, кто этот языкастый Раавитс.

Да, сперва Михкель был убежден, что произошла достойная сожаления ошибка. Однако позднее возникли сомнения. Вдруг Раавитс был когда-нибудь связан с капо, мог быть, так сказать, доносчиком, подлым информатором политической полиции. Во всяком случае, такой слушок вокруг имени Раавитса в конце сорокового года возник. Михкель не хотел этому верить. В его глазах Сассь был слишком прямым и откровенным человеком. Ну а если? Виктор Кингисепп тоже считал Линкхорста несгибаемым подпольщиком, и все же Линкхорст оказался трусом, чтобы спасти свою шкуру, он выдал его и выдал капо все, что знал. Теперь Линкхорст арестован, сын Кингисеппа, говорят, отыскал его, не помогло, что скрывался под чужим именем. Так говорили. И Раавитсу могли угрожать, могли запугивать, избивать, разве допросчики выбирали средства, чтобы сломить сопротивление попавшего в их лапы человека, изничтожить его. Или даже подкупить. И это использовали. За иудины сребреники совершались ужасные деяния. Политическая полиция все время внедряла в рабочие союзы своих шпиков и провокаторов. Незадолго до ареста Раавитса рассказывали о подручном политической полиции, который пятнадцать лет преданно служил на улице Пагари, вначале действовал в союзах на Вокзальном бульваре, затем перебрался на Тынисмяэ, а все считали его достойным доверия товарищем. Двадцать первого июня ревностно изымал в полицейских участках оружие. Однако после того, как было занято управление политической полиции, обнаружились его многочисленные донесения. В свое время Михкель сам читал подпольную листовку, в которой предупреждалось о провокаторах, чьи имена были там приведены. Но Раавитса никто никогда не подозревал, его считали человеком, заслуживающим доверия. По мнению Михкеля, Раавитс был истинным революционно настроенным профсоюзным деятелем. Он не мог быть провокатором. Ни провокатором, ни тайным доносчиком, ни какими-либо глазами и ушами капо. Так думал Михкель, когда узнал, что Раавитс находится под следствием, а также спустя годы после того, как стали говорить о нарушении советской законности. В конце сороковых годов и в начале тысяча девятьсот сорок первого года, перед войной, он все же сомневался в Раавитсе, возникали всевозможные вопросы и мнения. Примерно такие, что вдруг Сассь все же оказался продажной душой. Правда, всякий раз, когда подобные мысли появлялись, он говорил себе, что такого быть не могло, что если Сассь действительно служил капо, то он, Михкель, должен был тогда быть слепым и глухим. Он бы распознал его двуличность. Раавитс был прямым человеком, порой, правда, упрямым, но никак не двоедушным подлецом.

Даже в тот момент, когда Михкель понял, что видел похоронную процессию Тарваса, ему вспомнился Раавитс, и он посожалел, что не успел поговорить с Юссем. С ним Михкель перед войной не виделся, тот будто сквозь землю провалился. То, что Юссь стал работником безопасности, об этом он узнал, лишь когда услышал, что за Раавитсом приходил Тарвас, его старый товарищ. Выяснилось также и то, что Юссь был одним из тех, кто двадцать первого июня занял здание политической полиции. Как говорили тогда и писали в воспоминаниях спустя двадцать лет, шпики с улицы Пагари скрылись, но комиссара политической полиции все же взяли. Правда, разбежавшиеся в тот день следователи, агенты и ассистенты неизловленными не остались, и им пришлось держать ответ за свои действия. Тарваса сразу же определили на работу в службу безопасности, потому что там нужны были верные люди. Из Тарваса после войны, как стало известно потом Михкелю, вышел один из самых выдающихся и бесстрашных людей, которые вылавливали «лесных братьев» и бандитов. То, что он был смелым человеком, Михкель знал по собственным наблюдениям, Юхан в свое время не боялся ходить на собрания вапсов, чтобы в глаза им высказывать правду, как он сам говорил об этом, вапсы же были скоры пускать в ход кулаки, если кто-то требовал от них ответа или мешал их делам. Так же и на том съезде безработных, где вапсы завели свару, Юссь не отступил перед ними, а старался выдворить за дверь крикунов и тех, кто махал кулаками. Когда Михкель разыскивал Тарваса, чтобы услышать от него правду о Раавитсе, тот находился в Ленинграде на каких-то курсах или учениях. Во время войны или сразу после нее Юхан окончил школу оперативных работников. По своему характеру он не был кабинетным человеком, видимо, вначале, при составлении протоколов допроса и оформлении документов, он испытывал затруднения, школьное образование Юхан не закончил, из третьего класса средней школы был исключен за хулиганство. Никаким хулиганом он, конечно, не был, просто исколошматил двух сынков влиятельных родителей: слегка подвыпивши, балбесы приставали к одной фабричной девчонке, которую они из-за ее накрашенных бровей и щек приняли за проститутку. Когда Юхан вступился за совершенно незнакомую ему девушку, желторотые юнцы полезли в драку, но угодили на слишком крепкого противника. Полиция нагрянула, когда один из шалопаев, прислонившись к стене, вытирал расквашенный нос, а другого Юхан вовсю дубасил. Виноватым, естественно, остался Юхан, слово отцов этих молокососов оказалось решающим. Понятно, что с Юханом он, Михкель, должен был обязательно поговорить, другое дело, рассказал бы ему обо всем открыто Тарвас. Да и имел ли он право рассказывать? Работник службы безопасности не может быть болтуном, а обязан уметь держать язык за зубами. Михкель почему-то надеялся, что Юхан не стал бы перед ним таиться. Так он думал, однако достаточной настойчивости, чтобы отыскать Юхана, не проявил. Работы и дел у него было с головой, дела отодвинули Раавитса на задний план. Теперь Михкель чувствовал себя из-за этого весьма паршиво.

Но в Центральном совете Михкель побывал. Там ничего конкретного не знали. И председатель, с которым Михкель летом тридцать девятого года асфальтировал улицы, был немногословен. На прямой вопрос, в чем обвиняют Раавитса, являлся ли он замаскированным врагом, буржуазным подручным или же на его душе имелись какие-то другие грехи, председатель пробормотал лишь что-то неопределенное. В глазах Михкеля он оставался таким представителем революционеров старшего поколения, который не теряет самообладания даже в самых критических ситуациях. После войны Михкелю говорили, что председатель вел себя мужественно и бесстрашно и с безжалостными кровавыми псами немецкой полиции, которые явились схватить его, он оставался до последнего биения сердца бойцом. После разговора с председателем Михкель склонился к мысли, что Раавитс все же в чем-то мог быть повинен. Председатель, правда, ему ничего не объяснил, то ли не знал, что было весьма вероятно, или знал и предпочел молчать, думал теперь, спустя время, Михкель. Председатель вообще был человеком неразговорчивым, не любившим пустословия. Он лишь сказал, что истина рано или поздно откроется, больше ничего. И пусть он, Михкель, до времени из-за Раавитса не седеет.

А рассказал бы Юссь больше этого? Да и чего он там знал? В сороковом году Тарвас был еще лицом незначащим, он и не поднялся до вершителя судеб. В его честности Михкель не сомневался. К классовым врагам Юссь был безжалостным, но не мог же он считать классовым врагом Сасся, себе подобного человека, с которым он плечом к плечу действовал в рабочих организациях: вместе выступали против вапсов, единодушно разоблачали господ сотсов, стараясь уменьшить их влияние на рабочие массы, приветствовали общий фронт коммунистов и левых социалистов, своей деятельностью помогали повелению профсоюзов. В одно время они стали также членами партии — сразу же после легализации коммунистов. Юссь должен был знать Сасся, знать до конца. Лучше, чем он, Михкель. Юссь и Сассь были одногодками и дольше действовали вместе. Так Михкель думал и все равно сожалел, что не поговорил с Юссем. И обвинял себя в том, что больше размышлял о необходимости пойти поговорить с Юссем, чем что-то предпринять, чтобы такой разговор состоялся. Собственно, он не очень-то и искал Юсся. А когда выяснилось, что Юсся в Таллине нет, то рассудил про себя примерно так: если он с Тарвасом в будущем встретится, то непременно заведет разговор о Раавитсе. Но с Тарвасом Михкель больше не встретился. После войны он видел его на одном или двух партийных активах, но тогда Раавитс не вспомнился. Или, что может быть вернее, он уже свыкся с сознанием, что невинных людей, тем более соратников по борьбе, запросто не арестовывают и не осуждают.

Теперь, когда Михкель лучше разбирался в некоторых вопросах, когда были осуждены нарушения советской законности, перед Михкелем встал новый вопрос. Что думал Юссь, когда пришел за Сассем? О чем он думал? Ну, о чем?

Или Тарвас тоже страдал куриной слепотой?

7

— Твой дедушка был честным человеком. Внуком подлеца ты не являешься, — повторил Михкель.

Он был убежден в этом. Теперь, сейчас, произнося эти слова. И не только теперь, а уже многие годы тому назад. С тех пор как были разоблачены и осуждены нарушения советской законности. Однако в последнее время Михкель редко думал о Раавитсе, бывший товарищ ему почти не вспоминался. Но время все же не загасило памяти Сасся. Михкель мог бы даже детально описать его внешность, например, сказать, что Сассь был скуластый и у него вроде бы чуть косили глаза. Что он был светловолосым и что на макушке появилась лысинка. Что Сассь не был находчивым, красноречивым человеком, он не бросался яркими сравнениями, выступал сухо, но был упорным и логичным в отстаивании своих позиций. Михкель помнил и то, что рукава пиджаков у Сасся всегда оставались короткими, руки у него были длинные. Костюмов у портных, которые могли бы сшить рукав нужной длины, он себе не заказывал, костюмы он покупал в дешевых магазинах готовой одежды — в лавчонке какого-нибудь еврея или на улице Веэренни. Так как брюки изнашиваются быстрее пиджаков, то они редко бывали у Сасся из одного материала, тратиться на одежду Сассь не мог. Михкель, конечно, помнил Сасся, но вспоминался он ему только изредка, через долгое время. Сассь оставался в далеком прошлом. В конце пятидесятых и начале шестидесятых годов Михкель думал, что Раавитса реабилитируют, ведь восстановили добрые имена и права многих людей. Того же Лаазика, человека, который в тридцать седьмом и тридцать восьмом годах приносил ему, Михкелю, читать произведения Ленина и других классиков марксизма. Лаазик посвятил свою жизнь книге, политической литературе. Через книжный магазин «Рабочая школа» Лаазик был связан с ленинградским издательским обществом зарубежных рабочих и добывал оттуда книги, полулегально, так как выписывать из Ленинграда книги разрешалось, однако распространять их не советовали. Но Лаазик распространял, конечно, потихоньку и с предосторожностью, через Лаазика Михкель смог ближе познакомиться с тем, что же такое ленинизм. Но Раавитса не реабилитировали, во всяком случае, Михкель об этом не слышал, в отношении Раавитса все осталось по-старому. В работах по рабочему движению о нем ничего не говорилось, и Михкель не знал о судьбе Раавитса больше того, что знал раньше. Но уже тогда он думал, что с Раавитсом поступили несправедливо, что его, видимо, обвинили незаслуженно. «Видимо», да, именно так он тогда думал про себя. Это «видимо» означало, что он и тогда еще немного сомневался. Почему Раавитса не реабилитировали, когда другие вернулись назад? Сейчас, когда внук Раавитса сидел напротив, расспрашивал его и с аппетитом ел подовый пирог Юты, он уже не сомневался, хотя у него и не было новых сведений о Раавитсе. Он просто стал глубже видеть и понимать вещи, с годами он, конечно, поумнел. Годы и жизненный опыт обостряют глаза и ум каждого человека, но не только одно течение времени сделало его мудрее. Все общество стало более зрелым и уже не скрывало неверных шагов, которые были сделаны. Если сказать чуточку более торжественно, то за свои новые глаза он в долгу перед партией, сам по себе он бы ненамного прозрел. Михкель не для того повторил сидевшему напротив него молодому человеку, что его дедушка честный партиец, чтобы успокоить. А может, и для успокоения, потому что потомок Раавитса и в самом деле был возбужден, и все же не только ради этого. Михкель за свою жизнь общался со многими людьми, особенно молодыми, подобно сидевшему напротив Энну, который не носит фамилию своего дедушки, имя гостя он не пропустил мимо ушей. В таких случаях память у Михкеля действовала безотказно, потому что он долгие годы работал в вечерней школе. И директором ее, и учителем, он сам в этой средней школе лишь после войны получил аттестат зрелости, а потом заочно закончил еще и университет. Михкель изучил историю, чтобы в конце концов распрощаться с торговым делом, торговая школа, словно гиря, висела у него на ногах. От торговли он освободился и стал педагогом. Еще и теперь, будучи на пенсии, он давал порой уроки, когда в школе было трудно с учителями, постучаться к нему в сердце было легко. Михкель собирался написать еще и диссертацию, но намерение так и осталось намерением, энергия поистратилась; и перед войной, на войне, а также после ему приходилось выполнять задания, исполнение которых предполагало наличие бо́льших знаний, лучшей подготовки, чем это у него было. Но сближаться с людьми он умел, хватало у него и терпения выслушивать их горести и беды, по своей природе он был человеком участливым. Многие сослуживцы исповедовались ему, к нему приходили облегчать душу. Интриг не любил, то, что слышал, дальше не передавал, даже своей жене, хотя ей он доверял полностью.

Не ради утешения и успокоения внука Раавитса Михкель сказал, что его дедушка не был подлецом, он это чувствовал сейчас всем своим существом. Мало ли что Раавитса пока не реабилитировали, что из того. Тяжелые ошибки свершались, и тяжелые ошибки исправляются, дойдет очередь и до Раавитса, а если и нет, это ничего не изменит. Сейчас, именно в этот миг, у Михкеля возник вопрос: может быть, Раавитс до сих пор не реабилитирован потому, что никто и не добивался его реабилитации? Лаазик, благодаря своей жене, давно вернул доброе и незапятнанное имя. Жена Лаазика не отказалась от своего мужа и добилась того, что его дело в конце пятидесятых годов было пересмотрено и истина восстановлена. Домой, правда, Лаазик уже не вернулся, возвратиться он, конечно, хотел, но умер в поезде по пути от Омска или Томска, и его похоронили там же, в Сибири. Жена отыскала могилу мужа и ездила через каждые два года приводить ее в порядок, звала с собой и свою давно повзрослевшую дочь, они обычно ездили вдвоем, даже втроем, иногда вместе с внучкой.

Жена Раавитса не постояла за своего мужа, то ли не знала, как это сделать, или не посмела, а может, и не захотела. Или… Михкель не стал думать дальше, его все еще преследовало это проклятое «или». Или все же… Эти слова по рукам и ногам связали человека, и его тоже, если быть во всем честным и додумать до конца. Потому что ведь и он мог добиваться реабилитации Раавитса. Сейчас это проклятое «или все же» означало, что жена могла знать о Раавитсе нечто плохое, что-нибудь компрометирующее, и посчитала бессмысленным вступаться за своего мужа. Думать так подло, сказал себе Михкель. Жена Раавитса могла быть просто ошеломлена, напугана и беспомощна. Дело могло быть и так, что она не была столь сильно привязана к Сассю, чтобы оказаться готовой на все ради мужа. Ведь тут же снова вышла замуж. Хотя выйти замуж она могла и из-за сына.

— Вы сказали, что честный человек?.. — спросил Энн Вээрпалу.

— Да, Александр Раавитс, ваш дедушка, человек честный. Он не сделал ничего такого, чего бы вы должны были стыдиться.

— Кто же тогда был Тарвас?

Вот так раз. Выходит, он знает о своем дедушке гораздо больше, если ему известно, кем был и что сделал Тарвас.

Михкель не торопился с ответом, чувствовал, что нельзя опрометчиво бросаться словами. Немного подумал и сказал затем:

— Не сомневаюсь я и в честности Юхана Тарваса. Получается, что вы знаете о своем дедушке гораздо больше сказанного вами.

Михкель поймал себя на том, что опять обращается к молодому человеку на «вы».

— Нет, о своем дедушке я знаю только то, что человек по фамилии Тарвас увел его с работы. Куда, этого там, в каком-то профсоюзном комитете, не знали. Так объяснили бабушке. Бабушка сказала еще, что Тарвас и Раавитс были друзьями. А если это так, выходит, один из них должен быть подлецом.

Хотя молодой человек был возбужден, рассуждал и говорил он вполне логично.

— Я не могу сказать, были ли они друзьями, — дедушка твой, которого мы иногда звали Раавитсом, иногда Сассем, и Тарвас, которого называли Юссем. Старыми товарищами являлись они во всяком случае. Старыми и хорошими. Зла один на другого не имел, за спиной никого не кляли. Насколько я представляю и помню, друг друга они понимали и ценили. Уже поэтому нельзя считать, что один из них обязательно должен быть подлецом.

На этот раз Михкель и не заметил, что снова обратился к молодому человеку на «ты». Он думал лишь о том, как объяснить внуку Раавитса, что столь категорически не подобает судить о человеке. Возможно, Раавитс как раз и явился жертвой такой однобокости. Но молодые сегодня зачастую максималисты, явно, что и потомок Сасся принадлежит к ним. Собственно, молодые и должны быть максималистами, это средний возраст — время компромиссов, а старость — желание всех понять. Если только склероз не убьет способности воспринимать новое. Есть и такие, кто остается до конца жизни максималистом. Энн выдался немного в своего деда, Сассь тоже спешил распределять людей по хорошим или плохим полочкам. Иногда. Хотя чего там, довольно часто. Был упрямым. Но не отрицал и компромиссов. Понимал, что и тех людей, кого он совершенно не ценил, придется привлечь в профсоюз. Рабочие союзы не райские кущи и не секты фанатиков, а боевые организации трудящихся, и у каждого человека свое лицо. Одно качество у каждого члена профсоюза все же должно быть: желание защищать свои интересы, совместно выступать против предпринимателей, буржуазии. Мразь, конечно, приходилось изгонять, мразь, которая лезла в союз с недобрыми намерениями, всевозможных провокаторов и подручных шпиков.

— Я не понимаю вас. Вы уклоняетесь. Вообще трудно понять мотивы поведения вашего поколения, — откровенно сказал внук Раавитса.

Ого, колючий парень. В дедушку. Ну прямо-таки Сассь. И тот любил откровенный разговор, и тот не удерживался от резкостей. А каково обобщение: ваше поколение. Для Михкеля такие разговоры не были новостью. Он и раньше замечал, что поколение сороковых, людей, которые в сороковом году совершили революцию, которые, защищая и воздвигая новую жизнь, вынесли главную тяжесть войны и послевоенных лет, теперь пытаются мерить одной меркой. Считать ответственными за все просчеты и ошибки. Отчасти тут есть правда. Ведь им пришлось отвечать за все, за все прошлое, как за хорошее, так и за плохое. И за Юссей тоже. За откровенных и честных людей, которые не понимали до конца диалектики жизни и во имя идеи готовы были выступить хоть против родного брата.

— Тарвас мог ошибаться. Субъективно он поступал честно, безо всякой зловещей задней мысли, — сказал Михкель. — Больше того, он мог вообще не знать, почему Раавитса, твоего дедушку, вызвали на допрос. В то время он еще не был определяющим и решающим деятелем в той системе, где работал.

Сказав так, Михкель посожалел глубже, чем когда-либо раньше, что ему не удалось поговорить с Тарвасом. Ни тогда, до войны, ни после. Потому что тот же самый вопрос терзал и его все время. Знал ли Тарвас, в чем обвиняли Раавитса, или не знал? Тарваса могли послать за Раавитсом, чтобы не привлекать внимания. И еще потому, чтобы Раавитс не догадался, почему его вызывают. Ибо если Тарвас знал, в чем дело, и без долгого раздумья осудил Сасся, то был он или трусом, который не осмелился защитить товарища, или слепым и от слепоты уже наперед поверил в его виновность. Так Михкель думал о Тарвасе и раньше, особенно с тех пор, когда выяснилось, что не раз давали промашку. В сороковом году он сам подозревал Раавитса, теперь, по прошествии времени, это все больше терзало его.

— Я все равно не понимаю вас, — стоял на своем Энн Вээрпалу. — Вы просто защищаете этого Тарваса, этого бессердечного фанатика.

Его последние слова говорили Михкелю, что молодой человек вовсе не такой зеленый в политике, как он думал. У строителей нового общественного порядка должно быть много фанатизма, но этот фанатизм порой становился крайне нетерпимым в отношении тех, кого считали инакомыслящими, плакальщиками по старому порядку. Фанатизм мог действительно ослепить Юхана, однако и у Сасся фанатизма было не меньше. А разве он, Михкель, сам в то время был не таким? Был. Последние слова молодого человека подтверждали еще и то, что он уже наперед осудил Тарваса, который увел его дедушку. И что Энн был куда больше озлоблен, чем это казалось.

Михкель тоже разволновался. В свое время он легко входил при споре в азарт, но, став директором школы, научился держать себя в руках. Он спокойно сказал:

— Если бы ты знал Юхана Тарваса, то не говорил бы так.

— А я и не хочу знать тех, кто арестовывал невинных людей и, не задумываясь, упрятывал их за решетку, — раздраженно произнес молодой человек.

— Осуждать легко — надо понимать, — сказал Михкель.

Эту фразу чаще всего использовали против самого Михкеля. В последние годы, когда он критиковал людей, которые, по его мнению, не освободились от старого, буржуазного образа мышления. В таких случаях защитники обвиняемых обычно говорили о необходимости понимания, о надобности дать людям время, чтобы освободиться от прошлых ошибочных понятий.

Внук Раавитса расхохотался:

— Вы защищаете не Тарваса, этого презренного сохатого, а самого себя. Свое поколение.

Смех молодого человека был язвительным, даже ядовитым.

Точь-в-точь как Сассь, снова отметил про себя Михкель. В таком тоне Раавитс спорил на съезде безработных с вапсовскими горлодерами. Но вапсов Раавитс считал противниками. Собственными врагами и врагами своего класса. По отношению к товарищам он никогда такого тона не допускал. Ни по отношению к своим товарищам, ни по отношению к людям, которые не понимали политики. Неужели внук бывшего друга считает меня своим противником, одним из тех, кто был корнем всего зла? Или, может, кто-то его настроил?

Так Михкель спрашивал себя, у молодого же человека он поинтересовался:

— Почему вы решили, что надо обратиться ко мне? Кто вас направил?

Он чувствовал себя прокурором, но понимал, что обязан знать о молодом человеке гораздо больше того, что знает.

Гость не собирался ничего скрывать.

— Бабушка. Она не направляла меня к вам, она говорила, что лучше, если я забуду своего кровного дедушку и по-прежнему стану считать настоящим дедушкой отчима своего отца. Она прямо-таки заклинала меня. Что кровный дедушка может лишь скомпрометировать меня. От политики разумнее держаться подальше, бабушка была и против моего вступления в комсомол. Я не отставал, пока не выведал у нее кое-что. Она помнила трех-четырех людей, которые могли знать Александра Раавитса. Я не оставлял ее в покое, и она назвала их. Я ведь очень упрямый.

— Это я уже заметил, — произнес, улыбаясь, Михкель. — В этом смысле ты явно пошел в дедушку.

Молодой человек быстро спросил:

— Он был упрямым?

— Упрямым, даже довольно настырным. Иногда.

— Тренер тоже называет меня настырным.

— Каким видом спорта вы занимаетесь?

— Легкой атлетикой. Четыреста и восемьсот.

— Как Хуанторена, — сказал Михкель.

— Вы разбираетесь в спорте, — признательно сказал молодой человек, не скрывая своего удивления.

— Разбираюсь там или нет, но спортом интересуюсь.

— Сами чем-нибудь занимались?

— Ради своего удовольствия, в школе.

— Соревновались?

— В соревнованиях рабочей молодежи участвовал.

— По какому виду?

— Шестьдесят метров и прыжки в длину. И в высоту тоже, и еще волейбол. Благодаря Сассю, то есть твоему дедушке, получил первые и единственные шиповки. Общество позаботилось, общество приобрело три пары шиповок, и Сассь, все тот же твой дедушка, посоветовал одну пару предоставить в мое пользование. На меня возлагали надежды.

— Чем он сам занимался?

— Изредка играл в волейбол. По воскресеньям, развлечения ради. Он был членом правления нашего общества.

— Значит, привязанность к спорту у меня тоже от него, — сказал с улыбкой Энн Вээрпалу.

— Ну конечно, если тебя интересует еще и спортивная работа.

— После института получу диплом тренера.

Михкель отметил про себя, что скрытое напряжение у молодого человека проходит.

8

Когда они добрались до Пирита, одна площадка, к счастью, была свободной. На остальных трех шла уже игра. Раздавались глухие удары, подбадривающие возгласы, смех. Собственно, настоящих волейбольных площадок здесь и не было, имелось лишь небольшое открытое пространство между соснами, то ли бывшая лесная дорога, то ли естественная лужайка с более или менее ровной поверхностью. И расстояния между деревьями были подходящие, с десяток метров, местами на метр или на два больше, смотря по тому, как росли сосны. Здесь было хорошо натягивать сетки. И каждое воскресенье их натягивали. Обычно на всех четырех площадках. Здесь как раз и умещалось четыре площадки, к реке проход суживался, и поверхность становилась слишком наклонной. Границы площадок были процарапаны в земле. Когда они впервые очутились здесь, тут было всего три вымеренные площадки, позднее прибавилась четвертая. Четвертая принадлежала им. Ее разметил Сассь, который убедил всех, что у него в точности метровые шаги. Когда нужно что-то вымерить. В следующий раз он, Михкель, перемерил площадку рулеткой и убедился, что у Сасся действительно метровый шаг. Длина одной стороны площадки оказалась девять метров и три сантиметра, другой — восемь девяносто восемь. Пять сантиметров туда или сюда, значения здесь, в лесу, не имело. Вымеренное Сассем место и было их волейбольной площадкой. Конечно, если на ней никто не играл. Понятно, что сюда являлись не какие-то определенные команды, здесь играла приходившая отдыхать в Пирита молодежь, иногда и люди постарше, площадки были местом игры «дикарей». Зачастую играли не шесть на шесть, а пятеро против пяти, четверо против четырех и даже трое против троих. Сколько в какой группе бывало людей. Иногда звали поиграть и чужака, если кто останавливался и наблюдал за игрой и когда не хватало играющих. Михкель не раз играл среди чужих, волейбол ему нравился настолько, что порой он вообще приходил один в надежде, что на какой-нибудь площадке потребуется игрок. Он считал себя достаточно хорошим волейболистом, поднимал мяч как требовалось: высоко или низко, прямо над головой или чуть вперед, по желанию нападающего. Подавать мячи за спину тогда не любили. И нападение ему, как правило, удавалось. Нет, у него не было пушечного удара, но зато он хорошо видел площадку противника и направлял удары в ту часть поля, которая была хуже защищена. При хорошем блоке, правда, уступал, не хватало роста и силы удара, в этих случаях он прибегал к обманным приемам. Михкель играл скорее разумом, чем мускулами. Но ведь здесь, среди леса в Пирита, играли не мастера и не на уровне мастеров, здесь главным было перекинуть мяч через сетку, хорошо, если в команде оказывался хоть один нападающий. Михкель быстро осваивался со стилем игры незнакомых ему людей, поднимал мячи, когда отсутствовал нужный игрок, был за нападающего, когда не хватало выше ростом и лучше его игроков или отбивал мячи на площадку противника по возможности туда, где в тот момент не было защитника.

На этот раз они пришли со своими ребятами, прихватив с собой сетку и мяч. О мяче и сетке позаботился Раавитс, хотя в игре он был неповоротлив, ленился кидаться к мячу или вытягивать его, и нападающим он был слабоватым, хотя росту у него хватало. Подпрыгивать Сассь не любил вообще. Частенько он принимал мячи ладонями, но здесь не было строгих судей, и на небольшие нарушения правил игры смотрели сквозь пальцы, но «теплые мячи» Сасся были действительно теплыми, мяч он больше ловил и отбрасывал, нежели отбивал. Зимой в зал играть он не ходил, о тренировке особо не заботился, но членом общества, даже руководства, являлся, и летом, бывало, шел за компанию, чтобы на свежем воздухе выветрить из тела усталость. В таких случаях можно было спокойно возлагать на него заботу о сетке и мяче, Сассь не задумывался о своих удобствах и не любил перекладывать обязанности на чужие плечи. В тот раз вместе с ними был и Юссь, Юхан Тарвас, который своими медвежьими лапами довольно прилично справлялся с мячом, хотя его игра и не привлекала. Зато боксерские перчатки он готов был натянуть в любую секунду, даже прыгать любил, как девчонки, со скакалкой, хотя и весил почти восемьдесят пять кило. Юссь поехал туда из-за моря и реки, вода влекла его почти с той же силой, что и бокс, он мог плыть без передышки хоть десять километров. Рассказывали, что однажды на спор он проплыл от Рыбачьего берега до Пирита, но это могло быть и трепом. Плавал он обычно «по-собачьи», кролем быстро уставал, тут ему не хватало техники или не находил правильного ритма дыхания.

В тот раз разгорелась азартная игра. Даже Сассь вошел в раж. Небо было ясное, солнце палило, теплый ветерок остужал, а еще больше река, она протекала недалеко отсюда, хлопоты доставлял только Юссь, который никак не хотел вылезать из воды.

Они сыграли уже с десяток партий, отдыхали, плавали и снова играли, никто не жаловался на усталость и на то, что надоело, да, они сыграли уже партий десять, когда им предложили провести один настоящий матч. Вызов сделали парни примерно такого же, как они, возраста, которые до сих пор играли между собой на самой приречной площадке, четверо против четырех. Это были не воскресные любители, а тренированные игроки, которые подавали и принимали, поднимали и глушили по-настоящему. Это они увидели сразу, когда проходили мимо их площадки к речке.

— Попробовать можно, — сказал Юхан Тарвас. У него был природный бойцовский характер.

Так же решили и другие, лишь Сассь махнул рукой:

— Меня в счет не берите.

Его и без того бы не взяли, потому что на серьезную игру он не годился. Они посоветовались между собой, из кого составить команду и как распределиться. Михкеля поставили пасовать Юссю. Он согласился, под настроение у того получались сильные удары, и сегодня, казалось, выдался именно такой день. Юссь любил высокие подачи, прямо над головой, и когда они удавались, то из десяти ударов семь-восемь он вколачивал в площадку. Особо и блок его не удерживал, обычно от блока мячи летели за пределы поля, или же он бил поверх блока, — несмотря на свой вес, Юссь обладал хорошей прыгучестью. Согласились на то, что сыграют две из трех, то есть матч выиграет тот, кто из трех партий выиграет две. Победитель получает шесть бутылок пива, парни из другой команды, правда, хотели довести приз до целой корзины, но у их противников не было таких денег, чтобы в случае проигрыша купить корзину пива. Корчма Румму находилась в двух шагах. При счете пять на десять в первой партии Михкель решил, что больше двух партий играть не придется, противники превосходили их. У них было трое нападающих с поставленным ударом, да и мячи они подавали умело, к тому же все хорошо передвигались на площадке. Но тут у Юсся пошли его пушечные удары, каждый достигал цели. Первую партию они даже выиграли — шестнадцать на четырнадцать, и во второй вели — десять — девять, но на этом игра оборвалась.

Виноват был Сассь, вернее, какие-то типы, которые стали к нему приставать. Сассь сидел в сторонке, нашел место, где деревья не затеняли свет, и подставил солнцу спину — так он сам потом рассказывал: сидел и следил за игрой, настроение было хорошее, ребята снова вели в счете. Потом к нему подсели три вахлака, один справа, двое слева. И начали задирать, сперва вроде в полушутку, но под общий задор все больше раскураживались и наконец заявили Сассю, чтобы убирался прочь, если хочет в целости и сохранности домой вернуться. Что такому красному смутьяну не место здесь, среди честных сынов отечества. Мол, что за дурь он вбивает рабочим, этакий купленный на заграничные деньги подстрекатель. Сассь узнал старшего из них, тот сам рта не раскрывал, зато с нескрываемой злобой оглядывал Сасся, это был старый вапс, который вертелся среди рабочих. Сассь подняться поднялся, но не ушел. Тогда один из трех, самый молодой и плечистый, хотел было двинуть ему, но Сассь спокойно оттолкнул нападавшего, как он сам потом говорил. Зато второй приставала влепил ему кулаком между глаз, и Сассь отшатнулся к дереву. Это уже заметил Юссь, поймал мяч и с мячом под мышкой пошел к драчунам.

— Кто тебя ударил? — спросил он Сасся.

Сассь ни слова не сказал, сам подступил к тому, кто его стукнул, и получил новый удар, на этот раз в ухо. Нападавший вознамерился ударить еще раз, но не успел, кулак Юсся скосил его с ног.

До большой драки все же не дошло. То ли внушительная фигура Юсся и его тяжелый боксерский удар отрезвили забияк, то ли их заставило задуматься то, что силы были более-менее равными. Стоило огромного труда унять разъярившегося вдруг Сасся. Обозленному Сассю все было нипочем, Михкелю и еще двум его товарищам пришлось-таки повозиться, прежде чем они успокоили Сасся. Не удержи они его, он бы пришиб своего противника, сила у него была медвежья, при этом и злость дикая. Легко не заводился, но уж если приходил в ярость, то собой уже не владел.

Игра расстроилась. Задиры были из одной компании с игроками противоположной команды.

— Прожженные вапсы, — сказал потом Сассь.

И наверное, он был прав. Видимо, так. Вапсы тогда, летом тридцать третьего года, вели себя уже как победители. Они были уверены, что их проект конституции пройдет на народном голосовании. И прошел. Раавитс, Тарвас и он, Михкель, сожалели о том, что часть рабочих голосовала за вапсовскую конституцию. Однако из-за этого они еще не опустили головы. Были убеждены в своей правоте и посвятили себя ее утверждению.

9

— Что вы сами думали об аресте Александра Раавитса? Тогда, сорок лет тому назад, — спросил молодой человек.

— Я был огорошен, — честно признался Михкель.

Он действительно был ошарашен, когда узнал о том, что случилось с Раавитсом. Ошеломлены были и другие, кто знал Раавитса ближе. Однако Михкель помнил и тех, кто ничего удивительного в аресте Раавитса не увидел, кто глубокомысленно кивал и говорил, что от старых деятелей можно всего ожидать. В основном это были выдвинувшиеся в сороковом году, те, кто старался изо всех сил друг перед другом сделать карьеру. Или же сектанты, которые косо поглядывали на Тынисмяэ и тогда, когда профсоюзы там уже находились под влиянием коммунистов. Но Михкель убеждал себя и других, что произошла ошибка. Визит к председателю не помог ему лучше понять, в чем дело. В одном он убедился. А именно в том, что председатель не собирается постоять за Раавитса. Почему? Возможно, потому, что не сомневался в виновности Раавитса. Но в чем состояла вина Раавитса, этого председатель ему не объяснил, хотя сколько-то он должен был знать его. Михкеля, чтобы не таиться перед ним. Или председатель считал его все же посторонней личностью? Или даже сомневался в нем? Умнее он от визита к председателю не стал, но след этот визит оставил. И в его душе теперь поселились сомнения относительно Раавитса.

— Огорошен? А только что утверждали, что он… что Раавитс… что мой дедушка был честный человек.

Сассевская последовательность, отметил про себя Михкель уже в который раз. Молодой человек все больше нравился ему, хотя на его вопросы становилось все труднее отвечать. Михкель чувствовал, что ему нелегко что-то объяснить гостю. Да и что он мог объяснить…

— Да. Теперь я не сомневаюсь в этом. Тогда…

Энн Вээрпалу снова прервал его:

— Значит, вы все же сомневались?

— Сомневался. Начал сомневаться. Полностью убежденным в виновности вашего дедушки я никогда не был. Но сомнения были.

— Почему? — подобно безжалостному прокурору спросил молодой человек.

— Мне было трудно поверить, что могут беспричинно арестовать известного в рабочем движении человека. Этим я не хочу себя извинять, еще меньше оправдывать, хочу лишь объяснить тебе положение. Все мы, кто участвовал в свержении буржуазной власти, помогали душой и телом, в меру своих знаний и сил, рождению нового советского строя, его укреплению, все мы верили своей власти, власти трудового народа, о которой мы мечтали. В нашем сознании просто не укладывалось, что эта власть, наша собственная власть, может без основания арестовывать людей, которые встали на ее сторону и боролись за нее. Влюбленный зачастую бывает слеп, а мы были пристрастны к своей власти. Те, кто стоял в стороне, особенно те, кому установившийся в сороковом году порядок был против шерсти, кто относился к нему враждебно, те, возможно, яснее видели наши ошибки и потирали руки, когда мы действовали необдуманно. Конечно, опыта государственного управления у нас не было. Время оказалось куда сложнее, чем мы тогда, к сожалению, думали, и было оно намного противоречивее, чем мы могли себе представить.

Заканчивая свою мысль, Михкель подумал, что опять взялся поучать, и остановился. Остановился еще и потому, что увидел: молодой человек встревожился. Явно хотел что-то вставить, но удержался.

Так оно и было. Едва Михкель кончил, как внук Сасся спросил:

— В чем его обвиняли?

Деловой и целеустремленный парень, вынужден был снова отметить про себя Михкель.

— Этого я не знаю до сих пор, — ответил он, чувствуя, что эти слова могут отдалить, а не приблизить молодого человека. А приблизить его к себе и к сороковому году он хотел. У Михкеля усилилось впечатление, что внук Сасся не понимает того времени и, что еще печальнее: дедушка ему чужой. Как он сам признался перед этим, он лишь недавно узнал, что человек, которого до сих пор считал своим кровным дедушкой, вовсе и не дедушка, что его дедушка кто-то совсем другой, совершенно неведомый ему человек, которого он и в глаза не видел. Кто знает, что ему на самом деле говорили о настоящем дедушке, плохое или хорошее. Явно нечто такое, во что он окончательно не верит, что заставляет его обращаться к незнакомым людям. Если отчим отца стал для него близким, если он почитает этого человека, то ему трудно принять нового дедушку. Возможно, он вообще внутренне протестует против своего родного дедушки? Что ему рассказала бабушка, жена Раавитса, о своем первом муже? Что? Помнит ли отец молодого человека своего родного отца? Нет, не помнит, это говорил сам Энн.

— Вы не знали, почему арестовали Раавитса, и все же готовы были, без долгого раздумья, осуждать его. Тогда сороковой год и впрямь был довольно суровым годом, если вы так не верили людям.

— Верили, Энн, верили, больше, чем верила какая-либо власть до сорокового года. — Михкель впервые назвал молодого человека по имени. — Без веры в человека наш строй не удержался бы. Без веры в людей не вышли бы из трудового народа, не были бы выдвинуты тысячи живших до этого незаметно людей, которые потом управляли государством. То, что случилось с твоим дедушкой, было ошибкой, но от ошибок никто не избавлен. Особенно те, кто ступил на новую и неизвестную дорогу.

Энн Вээрпалу сделал попытку встать, но Михкель остановил его.

— Ты спрашивал, каким человеком был твой дедушка, об этом я еще особо ничего и не успел рассказать.

Внук Раавитса опустился в кресло, иронически кольнув:

— Подлецом не был, но полного уважения тоже не заслужил. В ваших глазах. Для властей он оставался врагом. Думаю, что этого достаточно.

Михкель пропустил сказанное мимо ушей и в свою очередь спросил:

— Видел ты какую-нибудь фотографию своего дедушки?

— Нет, — честно ответил молодой человек. Казалось, он был в замешательстве. Во всяком случае, недавняя настырность в его голосе исчезла. Он добавил: — Бабушка уверяет меня, что ни одной фотографии первого мужа у нее не сохранилось. Их вообще было мало, всего четыре или пять, но она их уничтожила. На всякий случай. Кроме одной фотографии, которая была сделана в день регистрации. Свадьбы у них не было. Эту фотографию бабушка берегла от чужих глаз, но и она исчезла в пламени войны. Дом, где они снимали квартиру, сгорел. После войны Вээрпалу построил себе собственный дом, который все время расширяли.

— Я покажу тебе фотографию.

Михкель упрямо продолжал обращаться к гостю на «ты». Ему казалось само собой разумеющимся обращаться так к внуку Сасся. В рабочих союзах было принято обращаться на «ты».

Он поднялся и достал из нижнего ящика книжной полки большую овальную шкатулку, в которой хранил свои фотографии. Снова сел, положив на колени изделие художественного комбината, этот юбилейный подарок, и начал перебирать фотографии. Он быстро нашел нужный снимок. Это была групповая фотография. Размером с почтовую открытку, четкая. И протянул ее молодому человеку.

— Третий слева. Мы как раз возвращались из Вескиметса. Сделана фотография в тридцать шестом году на Палдиском шоссе. Там, где виднеются березы, теперь стоят дома.

Энн Вээрпалу рассматривал некоторое время фотографию.

— Вы стоите рядом с дедушкой?

— Этот тщедушный мужичонка и впрямь я. У тебя острый глаз.

— Он такого же… или был такого же роста, как отец.

— Метр восемьдесят пять по меньшей мере, плечистый и сильный.

— В лице схожести у них мало.

— Не могу сказать. Не видел твоего отца.

— Ну и короткие же волосы тогда носили.

— До плеч действительно не отпускали.

— Нет, глаза у них одинаковые. Чуточку косящие. Совсем немного, но все же. И в скулах есть сходство.

Михкель, внимательно следивший за гостем, теперь увидел, что и в нем есть нечто от дедушки. Хотя бы обличив, вид. Голос. Может, поэтому он и показался ему знакомым.

— Плечами и ты пошел в дедушку.

— Вид скрытного человека.

— Чуточку скрытным он и был. О себе особо не рассказывал. Я не знал даже того, что он женился.

— А кто этот человек?

Он указал на мужчину, который стоял возле Раавитса.

— Юссь. То есть Юхан Тарвас.

Энн Вээрпалу уставился на Тарваса.

— По виду добродушный.

— Он и был доброжелательным.

— Ищейка, — произнес молодой человек презрительно.

— Я бы так не сказал, — спокойно возразил Михкель.

— Кто же он тогда?

Голос у молодого человека был вызывающим.

— Солдат революции. Да, да, солдат революции. Был. Он умер. Уже лет двадцать. Бандит стрелял сквозь дверь. Юссь на миг забыл об осторожности и поплатился жизнью.

— Жаль, я хотел найти его. Надеялся получить у вас адрес.

Собирался спросить, что он думал, когда шел арестовывать моего дедушку. В чем он видел вину Раавитса? И сказать ему в лицо, кто он.

Михкель чувствовал, что сидевший напротив и все еще рассматривающий фотографию молодой человек слов на ветер не бросает. Явно собирался отыскать Тарваса. Но прежде решил поговорить с другим, кто знал его дедушку. Так что человеком, который прет сломя голову, он не был. И в этом он походил на дедушку. Сассь тоже наобум не ломился, долго обдумывал, прежде чем взяться за какое-нибудь серьезное дело. Во всяком случае о Раавитсе у него осталось такое впечатление. Михкель сам куда больше лез напролом. Прежде делал, потом думал и задним числом клял себя, когда в очередной раз поступал опрометчиво. Лишь став директором школы, обрел большую уравновешенность.

— И я не успел поговорить с Тарвасом, — заметил Михкель.

Сказал не ради красного словца, он действительно хотел это сделать, правда, не с тем рвением, чтобы хоть из-под земли, но отыскать Тарваса. Искать искал, но когда он в первый раз не встретился с Юссем, то пыл у него поубавился. Это Михкель понял теперь, и снова ему было стыдно за себя. А может, он просто боялся?

Энн Вээрпалу спросил напрямик:

— Почему же вы тогда не сделали этого?

— Я и сам спрашивал себя, — сказал Михкель, не отводя взгляда от молодого человека, который внимательно следил за ним. Михкель понял: он не смеет что-либо скрывать, но ему и нечего было скрывать. Что сказать в оправдание своей пассивности? Что был с головой загружен делами, без конца мотался по Эстонии — занимавшийся национализацией предприятий и магазинов народный комиссар был человеком деловым, который видел людей насквозь, он не любил сидеть в кабинете и требовал, чтобы и его помощники своими глазами убеждались, как идут дела. — Да, — повторил Михкель, — я сам спрашивал себя об этом. Ходил искать, но встретиться не удалось, его откомандировали в Ленинград. Вначале я и впрямь не очень волновался за Раавитса. Думал, что произошла ошибка, накладка в работе неопытных следователей и истина скоро обнаружится. Поэтому я не торопился снова разыскивать Тарваса. К тому же был убежден, что арест Раавитса не его затея, у Юсся такие мысли возникнуть не могли. Понимал и то, что Юссь, то есть Тарвас, многого не скажет, профессиональная этика не позволила бы.

— Профессиональная этика… — иронически произнес Энн Вээрпалу.

— Именно, — вспыхнул Михкель, но тут же остыл. — Я не сомневаюсь, что в отношении профессиональной этики многие центральные учреждения могли бы поучиться у органов безопасности. Там нет места трепачам. Находящиеся на следствии дела не подлежат разглашению. Я обратился к начальнику Раавитса. Знал этого человека, старого коммуниста с подпольным стажем, который большую часть своей жизни провел в тюрьмах. Хотел услышать, в чем обвиняют Раавитса, верил, что Каарет — так звали этого человека — все узнает. Был убежден, что он уже выступил в защиту твоего дедушки, замолвил за него доброе слово. Но и в Центральном союзе я ничего не добился. И Каарет не был по природе болтуном, объясняться долго не стал. То ли ничего не знал или не счел нужным объясняться с посторонним человеком. В глазах Каарета я, торговый работник, — тогда я работал в торговле — оставался посторонней личностью. Правда, я заверял Каарета, что знаю Раавитса, как самого себя, и могу поручиться за него; к сожалению, мои слова не подействовали. Да они и были наивными. От того разговора у меня осталось впечатление, что дело очень серьезное, и в мою душу тоже закралось сомнение. Я понял, что с бухты-барахты не действовали, и теперь думаю так. С бухты-барахты, конечно, не действовали, хотя тогдашние следователи слишком уж верили разоблачающим наветам и лживым признаниям. Так думаю я сейчас.

— Какие лживые признания вы имеете в виду?

Михкель вынужден был снова отметить логику мыслей внука Раавитса.

— Я только предполагаю, — начал он и подумал, нужно ли делиться с гостем своими мелкими сомнениями. Но так как он уже начал, то вынужден был закончить. — Я слышал, что арестованные ассистенты или инспектора буржуазной политической полиции, или как там их называли, пытались снять с себя обвинения или выторговать более легкое наказание признаниями, в том числе ложными. Примерно такими: что вот такой-то и такой-то человек был информатором. Вы можете спросить, почему им верили, почему их слова принимали за чистую монету. Этого я не могу объяснить. Возможно, свою роль сыграло то, что политическая полиция действительно внедряла в рабочие организации своих провокаторов и информаторов. Их разоблачали еще до революции, а также после нее. Я имею в виду настоящих подручных политической полиции. Действия провокаторов и доносчиков создавали почву для возникновения атмосферы недоверия, ложные признания сотрудников политической полиции, к сожалению, иногда принимались на веру. Признания бывших ассистентов являлись вовсе не голым приемом самозащиты. На самом деле это был продуманный план буржуазной политической полиции с целью ослабить новую власть, выбить из строя ее активистов, посеять в рядах строителей нового общества неуверенность и недоверие. Недоверие к новой власти и к аппарату ее безопасности, юридическим органам. Склонен думать, что твой дедушка стал жертвой всех этих обстоятельств.

Энн Вээрпалу молчал.

— Так я думаю теперь, спустя многие годы, разговаривая с тобой. В сороковом году я не умел так думать. Просто не мог, — добавил Михкель.

— Я вас не совсем понимаю, хотя и начинаю вроде бы что-то соображать, — произнес задумчиво Энн Вээрпалу и тут же выпалил: — Политика — опасное дело…

Михкелю показалось, что эта мысль пришла на ум внуку Раавитса не сейчас, она принадлежит кому-то другому. Человеку, которого Энн Вээрпалу ценит и уважает. Хотя бы отцу. Или вовсе бабушке. Понимал Михкель и то, что и у бабушки Энна, которая сейчас не иначе как пребывала в том же возрасте, что и он, Михкель, было основание думать так. Арест Раавитса мог в этом человеке все смешать, совершенно потрясти его, перепугать и увести как можно дальше от политики. Политика принесла ее семье лишь беду. Хотя Михкель и не знал жены Раавитса, ему казалось, что эта женщина, неожиданно потерявшая мужа, могла именно ради спасения себя и своего ребенка, отца сидевшего здесь Энна, очертя голову броситься в новое замужество, лишь бы освободиться от запятнанной фамилии Раавитса. Вспомнились слова Юты о том, что Вээрпалу стоит в стороне от общественной жизни, что он отказался баллотироваться в народные депутаты. Видимо, бабушка Энна внушила своему сыну антипатию к политике, к любой общественной деятельности. Ее, наверное, поддерживал и новый муж, Вээрпалу. Явно поддерживал. Думается, в этом же направлении пытались воздействовать и на сидевшего здесь Энна.

— Политика опасное дело…

— Что вы сказали? — услышал Михкель вопрос Энна Вээрпалу.

— Ничего. Только повторил твои слова.

— Я вас обидел?

Михкель чувствовал, что это был голос совсем другого человека. В этом голосе не было никакого вызова. Это был чистый, теплый голос молодого человека, который участливо относится к другим людям.

— Нет, Энн, вовсе нет. Ты ищешь истину, и мне жаль, что я не смог тебе в этом помочь до конца.

В дверях появилась Юта.

— Дорогие мужчины, приглашаю вас немного подкрепиться.

— Спасибо, мать, — сказал Михкель, посмотрел в глаза гостю и добавил: — Идем.

— Ну что ж, — согласился Энн Вээрпалу. — Я решил добиваться реабилитации своего деда. И возьму себе его фамилию… Другие как хотят.

Перевод А. Тамма.

Загрузка...