С тех пор как сгорели хоромины, купчины словно бы сговорились: никакой силой нельзя было загнать их в Безобразовку.
А чего только не придумывал Лука Лукич! Он и песенников завёл, и цену сбавил, и вино разбавлял такими снадобьями, что от единого духу нутро обжигало... И ничего, ровнёхонько ничего не выходило. Метелица ли колдует, заметая дороги, пугает ли татями тёмная ночь, дождь ли сечёт, — именитые люди хоть и ругаются на чём свет стоит, а проезжают мимо. «Метелица от Бога положена, а попадутся тати иль нет, бабушка ещё надвое сказала. Буде же разбойные и повстречаются, видно будет, кто одолеет. Фузеи и топоры всегда наготове в дороге. Иная стать, ежели на тебя, хмельного, не где-нибудь, а в терему нападут».
От такой беды Лука Лукич даже животом занедужил.
Поначалу он ещё терпел кое-как, таил надежду. Но время шло, а ничего не изменялось. Кружало стояло пустым. И в конце концов целовальник решил распроститься с проклятым местом. Продав всё, что можно было, он отправил Проньку в деревню к родичам, а сам укатил с Васькой в Москву.
Дни стояли знойные, хлеба у Васьки было столько, что хоть птицам раскидывай. Васька и не заметил, как прикатил в столицу.
Первым делом они остановились у часовенки и, отслужив молебен Чудотворной Троеручнице, отправились по делам.
У китай-городской стены Лука Лукич осадил лошадь.
— Мотри, Васька, с возу ни-ни. Потому тут тебе не Безобразовка: чуть зазеваешься, не токмо воз — тебя упрут. И не учуешь.
Когда хозяин ушёл, сидельчика так и потянуло к шумливым рядам. Чтобы не поддаться соблазну, он плотно закрыл глаза и принялся насильно вспоминать про село. Но несмолкаемый гомон дразнил любопытство, не позволяя сосредоточиться. «Единый разочек пробегусь, — думал Васька, словно убеждая себя в том, что от такой короткой прогулки не станется греха. — Ей-Богу, сейчас обернусь».
Подошвенный и голенищный ряды ему не понравились: «Смердит, а никакой тебе ни корысти, ни радости». Зато пушной ряд, где громоздились соболи, бобры, лисицы, медведи, волки и шкуры Бог весть ещё каких зверей, привёл его в неописуемый восторг. «Эка живут на Москве! И даст же Бог!»
Хрипло выводя горлом какую-то песню, мимо прошла молодушка. Васька с удивлением поглядел ей вслед, потом не выдержал и побежал за ней.
— Тёинька, а тёинька! Пошто колечко не на персте носишь, а в губах держишь?
Кто-то из толпы объяснил, что в Москве все гулящие девки держат в губах бирюзовое кольцо, «чтоб прознать её легче было». Васька сразу повеселел.
— А и у нас хоромины были, — обратился он к женщине. — Выходит, и ты из хоромин будешь?
Она ничего не поняла, но нежно провела рукой по его щеке.
— Наши хоромины, паренёк, улица тёмная. А ты сам откелева есть?
Узнав, что сидельчик только что приехал в Москву и оставил без призора воз с добром, она страшно переполошилась, оглядевшись по сторонам, крикнула кого-то по имени.
К ней подошёл опрятно одетый старик, очень солидный на вид, и они втроём торопливо направились к коновязи.
— Цел, слава Богу! — перекрестился Васька.
— Теперича будет цел, — улыбнулся старик и тоже перекрестился. — Вы идите поглазеть на изобилие всяческое, а я тут косточки малость поразомну.
Спокойный теперь за хозяйское добро, мальчик вернулся с женщиной в ряды.
Его всё поражало. С широко раскрытым ртом он бегал от ларька к ларьку, пожирая глазами монисты, кушаки, шапки, сукна, объярь, кафтаны, церковную утварь, пироги, огромнейших осётров, бараньи туши, зеркальца, гробы, посуду, калачи.
Вдруг он остановился, растерянный: а где же теинька? Женщина исчезла так же внезапно, как и появилась.
Васька помчался к воротам. Но и воза не было на месте.
Отчаяние охватило мальчика.
— Убьёт Лука Лукич! — заревел он и бросился в самую гущу толпы.
Только за городом, укрывшись в роще, он почувствовал себя в безопасности. Отдышавшись немного, первым делом ощупал грудь. Заветный узелочек с деньгами был цел. По его лицу разлилась блаженная улыбка:
— Тут!
Становилось сыро и неуютно. Вечерние тени пугали. Захотелось есть. Васька сунул палец в рот и принялся сосать его, как грудной ребёнок.
Когда стало совсем темно, он не выдержал, поплёлся к мерцавшему огоньками пригороду. Добравшись до первой избёнки, он хотел уже взяться за ручку двери — и вдруг оторопел. Ему отчётливо послышался голос Луки Лукича.
Он метнулся к соседнему двору, но и тут услышал голос хозяина.
— Свят, свят, свят! Наваждение! — перекрестился он и побежал дальше.
Так подкрадывался он то к одной избёнке, то к другой, пока наконец не уснул у чьего-то порога.
Утром он проснулся на куче тряпья в крохотной горничке. Над ним стоял какой-то незнакомый старик.
— Пожуй, унучек, — сунул он ему заплесневелую корочку и головку чеснока.
В один присест проглотив подаяние, мальчик жалостливо уставился на неожиданного благодетеля.
— Аль маловато?
— Корочку бы ещё.
Старик подумал и отдал последний кусок.
— Кушай, унучек, за упокой Колюшки и Аннушки. Видно, Бог послал мне тебя заместо упокойничков моих. — И, слезливо заморгав, спросил: — Сирота?
— Сирота.
— Ну, выходит, жить тебе у меня.
— Я и то проситься хотел...
Поговорив с приёмышем, старик собрался в дорогу.
Васька увязался за ним. Шли они медленно, сторонкою, почтительно уступая дорогу прохожим. В одной руке старик держал клюку, другая покоилась на Васькиной голове. За спиною болталась сума.
За разговором они незаметно подошли к свалке.
Работа старика была незатейливая, и Васька скоро освоился с ней. Не чувствуя брезгливости, он по грудь тонул в навозе и мусоре, ловко выбирая различное тряпьё.
За каких-нибудь два часа сума была полна.
— Доброго помощничка послал деду Онуфрию Бог! — похвалил старик. — Унучки мои, Царство Небесное, Коленька с Аннушкой, вдвоём ме́не добывали, чем ты один.
В тот день Онуфрий, трижды сдавший добычу на бумажную мельницу, заработал без малого две с половиной деньги.
— Только-то! — почесал Васька переносицу. — А я, бывало, в хороминах за ночь и сыт, и пьян, и алтын добывал.
Онуфрий вздохнул.
— От наших трудов праведных не наживёшь палат каменных...
— А ты за другое возьмись.
— Где, унучек, другое найдёшь.
И старик без тени ропота поведал мальчику о том, как живут на Москве убогие, как подкрался неожиданно голодный мор, как целыми семьями мрут люди.
— Вот и Коленька с Аннушкой тож на прошлой неделе убрались. Сами голодные, а животы большие, словно бы мешок хлеба съели.
Васька подозрительно щурился и думал про себя: «За эдакую гору две с половиной деньги... Лукавит! Не инако обсчитать меня норовит».
На другой день он упросил Онуфрия взять его с собой на мельницу.
Воочию убедившись, что старик не утаивает денег, мальчик призадумался. Восторг от «валявшейся под ногами казны» улёгся, сменился унынием: «Эдак жить — и впрямь за его Колькой и Анкой уйдёшь». Вспомнились ряды, по которым он недавно разгуливал, горы всевозможного добра, обморочившая его гулящая женщина...
Ваське скоро надоело занятие тряпичника. И вот как-то ночью, убедившись, что Онуфрий спит, он потихоньку нашарил кисет с деньгами, отсчитал половину стариковских сбережений себе и навсегда покинул избу.
Утром он пришёл на фабрику кумпанейщиков Турки, Цынбальщикова, Нестерова и полковника Безобразова.
— Сиротина я, — поклонился он в пояс мастеру. — Возьми, Христа для, в ученье, дяинька.
Его охотно приняли и на первый день предоставили самому себе, воспретив лишь уходить за ворота.
Васька долго бродил вдоль высокого забора, поглядывая в щёлочки, — изучал новое место, пока усталость не загнала его в избу.
— Фу-ты! — ужаснулся он. — Словно сызнова на свалку попал!
Вдоль стен низкой клетушки тянулись заваленные тряпьём нары. На земляном полу тлели бугры гниющего сора. Крысы свободно расхаживали по избе, и когда мальчик притопнул на них, ощерились и поползли на него.
Одним прыжком Васька выскочил на двор.
Из амбара доносились сдержанные голоса.
Васька приоткрыл дверь и робко заглянул внутрь. В кирпичном тройном горне стояли три котла, в которых варился щёлок для беления полотен. У котлов, с мешалками в руках, стояли, согнувшись, голые до пояса работные. Лица их были до того красны, что казалось, будто с них содрали кожу. Из разъеденных щёлоком глаз непрестанно лились слёзы. «Чего это они плачут?» — недоумённо подумал Васька, но тут же сам потёр кулачками зачесавшиеся глаза.
— Побудь, побудь, — улыбнулся кто-то. — Так наплачешься, всю жизнь доволен останешься.
Тут Ваське не понравилось. Хлопнув дверью, он отправился дальше, в двухэтажную светлицу, где находились главные мастерские.
Никогда не виданные станы привлекли его внимание. «Тут мне и быть», — решил он про себя и осторожно прикоснулся к руке женщины:
— Можно, теинька, с тобой робить?
Работные переглянулись между собой.
— У нас тут везде можно. Всюду не нарадуешься, малец.
Васька рукою погладил край стана. Но в то же мгновение его шлёпнуло по затылку.
— Шкуры! — заревел над ним чей-то бас. — Я вам покажу раскофор!
Кое-как придя в себя, мальчик забился в дальний угол двора и там просидел допоздна — до тех пор, пока его не позвали вечерять в избу, где он так испугался крыс.
Кумпанейщики строго распределили между собою обязанности. Цынбальщиков и Нестеров ведали работными, выдавали сырьё, следили за порядком на фабрике, а Безобразов занимался сбытом готового товара.
Так как полковника хорошо знали Стрешнев, Апраксин и Шафиров, с поставками на казну дело обстояло вполне благополучно.
Самому старейшему кумпанейщику, Турке, человеку глубоко верующему, было поручено следить за «достодолжной тишиной и христианским поведением» работных. Турка рачительно выполнял свой долг. Никто никогда не видел его гневным. Беседуя с фабричными, он не только не дрался, но даже не повышал голоса. Усядется, бывало, перед провинившимся, затеребит сухими, в бурых прожилках, пальцами пуговицы на кафтане и так горько упрётся в глаза, что становится сумно. Сидит минуту, две, пять. И всё смотрит, смотрит...
— Ондрей Петрович! — взмолится наконец работный. — Да ты лучше ударь!
Турка испуганно перекрестится и ещё более жутко пронижет взглядом. Словно в самую душу иголками тычет.
Обратятся к нему с челобитною, он сейчас же склонит голову и сложит руки крестом на ввалившемся животе.
— Истинно так. Сбывается речённое: в мире будете иметь скорбь. Одначе разберу. С мастером Германом Струком все, родимые, разберу.
А наутро Герман Струк, придравшись к какой-нибудь мелочи, так нещадно изобьёт челобитчиков, что у тех надолго исчезнет охота приставать к Турке с жалобами.
Мало-помалу все работные возненавидели сухонького, с трясущейся головой и немигающими зелёными глазами купчину.
Один лишь Васька души в нём не чаял. Зато и Андрей Петрович не оставался перед учеником в долгу, любил его как сына.
В будни они встречались на фабрике. Турка неизменно усаживался под образом, брал на колени мальчика и задавал один и тот же вопрос:
— Сетуют работные наши? Весьма, сказывают, худо живут?
— Сетуют, Ондрей Петрович.
Турка не мог надивиться уму и памяти ученика. Васька всё видел, точно передавал каждое слово ткачей, знал, чем каждый из них дышит.
Как-то Васька прибежал к Турке домой.
— Беда!
— Крест, чадушко... Прежде перекрестись, а потом говори, — пожурил купчина.
Нетерпеливо обмахнувшись щепоткой и отвесив иконам и хозяину по земному поклону, мальчик продолжал:
— Кончать хотят.
— Чего кончать?
— Работу... С понедельника порешили кончать, ежели им заместо рубля с полтиною два рубли в треть не положат.
Оставив Ваську у себя, Андрей Петрович велел заложить колымажку и укатил к Фёдору Юрьевичу Ромодановскому.
В приказе он застал Шафирова, что-то горячо доказывавшего князю-кесарю. Купчина стал в сторонке, дожидаясь, пока на него обратят внимание. Брызгая слюной и отчаянно жестикулируя, Пётр Павлович урезонивал Ромодановского не неволить московских «подлых» людишек подбирать и хоронить валявшихся на всех окраинных улицах мертвецов.
— Ей-Богу, взбунтуются. И то сулят подкладывать в хоромы мором недугующих.
— У меня взбунтуются ужотко! — зарычал Фёдор Юрьевич. — Я им покажу кузькину мать!
Однако, подумав, он сдался.
— Чёрт с ними. Завтра на подмогу им выделю два ста колодников. — И повернулся к купчине: — А тебе чего ещё тут?
Турка передал Ромодановскому всё, что узнал от Васьки.
— Вот тебе на! — свистнул Фёдор Юрьевич. — Доигрались! Как же быть?
— Прибавить, — немедленно предложил Шафиров. — Не закрываться же фабрике.
— При-ба-вить! — передразнил князь-кесарь. — Им, асмодеям, раз потакни, они на голову влезут.
Тут вмешался купчина:
— Можно прибавить, а на поверку вроде и никакой прибавки не дать.
— Как так?
— А так вот. Не по третям года платить, а поштучно.
И им добро, и нам не в убыток, потому день и ночь тогда спину гнуть будут, чтоб боле штук выгнать.
— Ну уж, придумал! — окрысился Фёдор Юрьевич. — Они тебе такое пропишут, когда ложь твою на чистую воду выведут — чертям тошно станет.
— Да небось и на мне крест на шее. Я не так, чтоб уж совсем без прибавки, — пошёл на попятную Турка. — Я норовлю по-христиански, как лучше.
Он принялся что-то долго высчитывать, немилосердно теребил пуговицу на кафтане, фыркал и то и дело обращался с немой просьбой о помощи к Петру Павловичу.
— Ладно! — вздохнул он наконец. — К рублику с полтиной пятачок прикинуть можно.
— То не цифирь, — отверг Шафиров.
— Погоди! — топнул Ромодановский. — Я им ужотко пропишу цифирь. Всех верховодов выловлю и языки повырываю. Больно умён язык стал у них.
— А больше пятака никак невозможно, — огорчённо потупился Турка. — Себе в убыток.
Начался торг. От святости купчины не осталось и помина. Мёртвое лицо его ожило, пошло багровыми пятнами. Он стал даже как будто выше ростом.
— Семь копеек, и ни деньгой больше! Пускай давятся нашим добром. Семь. Семь! Ни деньги боле! Семь!
Кое-как сошлись на трёх алтынах.
Когда Турка собрался проститься, князь-кесарь грубо схватил его за рукав:
— А верховоды кто?
Купчина перекрестился:
— Христос с ними. Я зла не имею на них... Вот нешто малец, что у меня в учениках ходит, Васькой звать, знает про них... А я зла не имею.
Ромодановский приказал немедленно доставить Ваську в приказ.
Васька сразу полюбился Фёдору Юрьевичу. На вопросы он отвечал бойко, не задумываясь, был почтителен и если чего-нибудь не знал, так прямо, не путая, и говорил, что не знает.
Однажды, после какого-то очень важного сообщения ученика, князь-кесарь до того растрогался, что погладил его по голове и наградил алтыном. Видевшие это приказные поразинули рты. «Без злого дела часу прожить не может, — подумали они про себя, — а сердце христианское имеет».
С тех пор все окружавшие князя-кесаря стали относиться к Ваське не только с уважением, но и с некоторым даже трепетом.
Точно следуя советам Преображенского приказа, ученик держался на фабрике так, что к нему не мог бы придраться даже самый недоверчивый человек. Был он мальчиком послушным, тихим, очень много молился и всегда, без всякой на то просьбы, кому-либо прислуживал.
Однажды Васька пришёл к Фёдору Юрьевичу в необычное время.
— К нам на фабрику атаманы забрались! Послы от ватаги!
Ромодановский бросился к мальчику:
— Где? Когда? Какие ватаги?
Через несколько минут к фабрике неслись во всю прыть переряженные солдаты и поручик.
Три посла от станичников, обо всем договорившись с товарищами, явились к мастеру.
— Мы к твоей милости, — сняли они шапки. — Потому как ткачи мы и желаем на дело стать.
Мастер повёл их к станкам и, убедившись, что они кое-что смыслят в работе, стал снисходительней.
— Ви беглий?
— Не то чтобы что... а ежели того, — неопределённо ухмыльнулся один из станичников, — то, как бы сказать, и не того.
— Беглий! — не без удовольствия мотнул головой Струк. — Но я имей добри сере. Пусть приказни ищет закон. Мой забот искать кароший работни для фабрик. Будете не лениться, будет вам карашо.
Разбойные отвесили низкий поклон и испросили разрешения приступить к работе со следующего дня.
— Тольк завтр до сольнц надо быль здесь, — согласился Струк.
Этого и надо было ватажникам.
«Ищи ветра в поле, — переглянулись они, выйдя за ворота. — Дожидайся...»
— Самые они и есть, — шепнул Васька поручику и на одной ножке ускакал прочь.
Прежде чем улечься, мальчик раздул огонёк и забрался под койку. Сердце его тревожно забилось. Он несколько раз уже тянулся к сучку, искусно закрывавшему выдолбленную в бревне дыру, и тут же отдёргивал назад руку с таким мучительным стоном, будто его обжигало горячими углями.
— Господи, избави от всякие скорби, гнева и нужды, — слёзно помолился он. — Призри на раба Ваську Памфильева...
Хорошенько настрадавшись, Васька прильнул к заветному тайнику. Мгновенно позабылось всё. Стало тепло и уютно. От полноты чувств хотелось плакать.
Он перебрался на койку. К груди ласково прильнули монеты. Васька на ощупь пересчитывал их, складывал стопочками, разговаривал с ними, как с живыми милыми существами.
У него было уже пять рублей. Целый клад. С такими деньгами смело можно было начинать свой собственный торг. Мало ли в его тринадцать лет по Китай-городу ходит пареньков с лотками. Или Васька хуже других? Но ученик не спешил. Страх, что он может проторговаться, удерживал его. «Погожу, — подумал он. — Годочка через четыре женюсь, тогда в самостоятельность взойду».
Васька не заметил, как в приятных мечтах заснул. Снились ему расставленные солдатскими стройными рядами денежные колонки. Он коснулся пальцем алтына, и вдруг алтын весь засиял, стал червонцем! Чулан наполнился звоном и нестерпимым сверканием. Золотой ливень хлестнул Ваську по голове. Он вскрикнул и проснулся в смертельном ужасе.
Кто-то, весь в крови и со связанными руками, рвался к его койке:
— Всё едино убью, опаш Иудин!
Васька вгляделся и узнал одного из преданных им станичников.
Арестованного увели в Преображенский приказ и там заперли в подвале с другими, тоже изловленными у фабрики, его товарищами. Вскоре заскрипели ржавые петли. Дверь раскрылась. Хилый огонёк свечки больно резнул глаза. Колодники зажмурились.
— Не приобык в лесу к почтению, идол? — лягнул одного из них в грудь приказный.
Колодник сделал вид, что не понял.
— Встань, когда царёв человек говорит!
Из-за спины приказного несмело высунулась голова Васьки:
— Он, он!
Больше ничего от мальчика не требовалось. Надо было только удостовериться, был ли задержанный в чулане тем самым станичником, который улизнул от поручика.
— Он! Как есть он! — ещё раз подтвердил ученик.
— Я! — рванулся, задыхаясь, колодник. — Токмо знай, опаш Иудин: живой ли, мёртвый, а упрежу фабричных, что промеж них гадюка ползает.
Всю ночь сам Фёдор Юрьевич пытал колодников. Станичники твердили одно:
— На фабрике были, работы искали. А токмо сами мы не из ватаги и работных фабричных никоторых не знаем.
Ничего не добившись, князь-кесарь приказал подвесить всех троих за рёбра.
Колодники облобызались.
— Прощай, Дышло!
— На том свете увидимся, Стужа!
— А я не хочу! — стукнул лбом о каменную стену подвала третий станичник — Купель. — Покудова не найду Иуду, ни в жисть не помру!
Ночью их повели на казнь. С полуночной стороны дул резкий ветер, гнал с собой снег. Стало темно. Вздохи подвешенных раздавались всё реже, невнятнее.
Купель набрал полные лёгкие воздуха и чуть подкинулся кверху. Крючок скребнул ребро. Из раны хлынула кровь.
Двор был пуст. Лишь изредка слышно было, как перекликались дозорные. Но Купелю не страшны были голоса. Он твёрдо знал, что никто не подойдёт к нему, обречённому на верную смерть.
— Наддай, — подбадривал он себя. — Ещё малость, Митюха...
Дозорный прислушался: «Никак, что-то шлёпнулось?» В непроглядной тьме бесился студёный ветер. «Нет, то буря бушует...»
Держась рукой за изорванный бок, Купель пополз к забору. Кое-как перевалившись за стену, он мертво распластался на земле. Боль была нестерпима. Но близость спасения и жажда жизни вернули богатырю силы. Отдышавшись, он вскочил и побежал.
В избе, куда добрался истекающий кровью колодник, поднялся переполох. Хозяин потрогал упавшего навзничь станичника:
— Ты ли, брателко?
Но Купель не слышал уже ничего. Он был без сознания.
Безобразов, Турка, Цынбальщиков и Нестеров держали совет.
— Никто не виноват, Струк виноват, — долбил Цынбальщиков.
Мастер был возмущён. Разве он властен поступать, как ему хочется? Разве не выполняет он только волю кумпанейщиков? Ведь он же ни больше ни меньше как их покорный слуга! Но за эту-то именно покорность и нападал на него Цынбальщиков. Ну, ладно. Пусть кумпанейщики закупали вместо пряжи дерьмо. Пусть не дорожили иноземными мастерами, и потому дело часто оставалось без настоящих умельцев. Пусть не приохотили добрыми дачками своих русских работников... Что ж из этого! Значит, Струку нужно ручки сложить и сидеть истуканом?.. А не на то ли поставлен он старшим мастером, чтобы выкручиваться, мудрить, вовремя упреждать, советовать?
— Я каждый день гафариль и упреждаль...
— Делать надобно, а не говорить! Гафариль! Легче нам от твоих «гафариль»? Ясное дело: никто не виноват, Струк виноват.
— Струк да ещё Силыч, — буркнул Турка и, словно устыдившись, спрятал в ладони лицо.
— Я же чем виноват? — побагровел всегда выдержанный Безобразов. — Моё дело десятое. Мне положено подряды брать да товары сбывать. Я то и делаю.
— То-то и оно, — будто безучастно ввернул Андрей Петрович. — Охо-хо-хо! Не даждь ми, Господи, лукавого духа вдохнуть... То-то и оно, Мартын Силыч, что товар-то не сбыт.
— А кто ж его знал, что государь так скоро нагрянет? Неужто не сбыл бы, ежели б кто раньше сказал. А токмо чего загодя горевать... Может, и обойдётся ещё.
Цынбалыциков зло ухмыльнулся:
— Как не обойтись... Нешто нам не знакомы повадки царёвы? Токмо из возка прочь, тот же час на фабрики взор обратит. Ну как ему наше дерьмо казать? Изувечит.
— Нешто утаить? — вслух подумал Нестеров. — Дескать, увезли всё намедни. А в станы запасец пустить... Запасец-то у нас есть? — обратился он к Струку.
— О, есть лючши энглез!
Ухватившись за мысль Нестерова, все воспрянули духом.
— Значит, дорога мне выпала прямо к Шафирову, — заторопился Безобразов. — Немедля к нему и пожалуем.
Турка перекрестил Мартына Силыча.
— Сей барон всё содеет. Не голова, а кладезь премудрости... А ты чего тут? — вздрогнул он, нечаянно увидев смиренно сидевшего за шкапом Ваську. — Уж не вздумал ли и про нас князю-кесарю донести?
— Бога побойтесь, Ондрей Петрович, — заплакал Васька. — Нешто могу я благодетелев своих...
— Ну, ладно. Иди отселева.
Ученик отвесил поклон и, сиротливо горбясь, ушёл.
Пётр Павлович встретил Безобразова как старого друга. Гость смело поделился с ним своею бедой.
— А полотно изрядно плохое? — спросил Шафиров.
— На всё своя мерка есть. Не то хорошо, что хорошо, а то хорошо, что нехорошо, да хорошо. Как взглянуть, Пётр Павлович.
— Вот я и взгляну! — резко поднялся Шафиров и вернул Безобразову кисет с деньгами. — Сие от меня не уйдёт.
Торопливо обрядившись в енотовую шубу, барон поехал на фабрику. Осмотрев полотно, скатерти, салфетки, он переписал их до последней штуки и, не простившись, прыгнул в сани.
— Куда же? Благодетель! — взмолился Турка. — Побеседовал бы...
— Недосуг!
Кумпанейщики, словно с похорон, вернулись со двора в избу Струка. Усевшись вокруг стола, они сокрушённо поглядели друг на друга и низко уронили головы.
Вдруг из сеней донёсся сдержанный плач.
— Никак, малец? — прислушался Турка и кряхтя засеменил к двери.
У порога, сунув в широко раскрытый рот кулак, горько плакал ученик.
— Чего ты? — спросил встревоженный Андрей Петрович.
— Слышал я, каково Шафиров ругался. Пропали теперь наши головушки...
Турка умилился душой:
— Полно! Авось милостив Бог.
Утерев рукавом слёзы, Васька чмокнул купчину в руку.
— Хочу я сказать, да боюсь.
— Ну, вот... Нешто я страшный?
— Всё же боязно.
Купчина насильно втащил мальчика в горенку.
— Знает про что-то, а сказать боится...
— Уж не беда ли? — насторожились кумпанейщики. — Может, князю-кесарю ведомо стало про нас?
После долгих уговоров и посулов Васька наконец сдался.
— Был я давно тому сидельчиком у целовальника...
— Про то уж сколько раз говорил, — перебил его Безобразов.
— Ну, и сидели однова в кружале у нас гости торговые. Сидели, значит...
— Ты не байки рассказывай, — прикрикнул на него Безобразов, — а дело!
— А один купчина, — не обращая внимания на окрик, продолжал ученик, — до того кручинился, ажно слеза его прошибла. Грех какой с ним вышел: он товар тихохонько от кумпанейщиков продал, думал дело одно обернуть, а погодя уж со всеми расчесться. Ну, а ватага ночью весь караван, вот те раз, и угнала...
— Эвона как! — вздохнул Турка, полный сочувствия к попавшему впросак неудачнику.
— А сусед, что с купчиной сидел, как загогочет, инда и меня зло взяло. «Ну и дурак же ты, — говорит. — Да я дважды хаживал в твоей шкуре, и нипочём. А пошто? Обернуться могу. Огонь-то не токмо ко вреду Богом дан, а и к корысти. Прибудешь в Москву, жги сараи пустые...»
— Ладно, будет, — остановил его Цынбальщиков. — Иди себе с Богом. Да постой, на вот тебе пятачок. Купи себе пирогов.
Когда Васька, судорожно зажав в кулаке пятак, исчез, Турка растроганно перекрестился.
— Далече малец пойдёт. Не инако быть ему первейшим гостем торговым...
В полночь заскрипели полозья и долгою вереницею поползли с фабричного двора гружёные розвальни. А перед рассветом работные проснулись от истошных криков:
— Горим! Пожар!
По улицам двигались толпы. На всех перекрёстках стояли бочки с вином и пивом, столы ломились от пирогов, чанов с жирными щами, варёной требухи и солёной рыбы.
В тот день, 21 декабря, вся Москва была сыта и пьяна.
Семь триумфальных ворот, через которые должен был пройти государь, охранялись сильными караулами преображенцев и дворянских дружин. Все арки вызывали восхищение толпы. Но ни одна из них не могла сравняться по богатству и красоте с воротами, построенными на «лепты» гостей. Огромная дуга из меди и серебра от множества драгоценных камней горела, как солнце. Пучки ослепительных лучей заливали шитое бисером и жемчугом полотнище, на котором, под знаками рака и льва, символами июня и июля, в пылающей колеснице стоял во весь рост кричаще размалёванный царь. На престоле восседала непомерной толщины, словно изнывающая от водянки, женщина, изображавшая «Правду», а чуть в стороне высилась юная, с елейным ликом девушка, с зажатым в руках белым крестом — «Христианская вера». На заднем плане громоздились московские улицы, ни малым намёком не напоминая те доподлинные тупички и переулочки, по которым проходили живые толпы. Хоромы, церкви, дворцы подавляли своей величественностью и мощью. О покосившихся курных избёнках, которыми полна была столица, живописцы благоразумно забыли. Над выдуманной этой Москвой верхом на орле парил царевич Алексей, разящий молниями окровавленного шведского льва. А внизу стояли коленопреклонённые человечки. На них сыпалось зерно, золото и серебро.
Князь-кесарь был гораздо скромней:
— Неча зря казну тратить, коли война ещё не избыта. А порадую я Москву возвеличением титула государева, ибо верю, то таковым наградит его Русь, когда швед будет вконец раздавлен нашими ратями.
И он вывесил перед домом светящуюся надпись:
Императору
Петру Великому,
Князю изящнейшему,
Благочестивому и благополучному,
Который собственною храбростью
Всех шведов
При Полтаве и Бористене[29]
Разрушил.
Дня XXVII июния MDCCVIII
Царёвы люди бегали по городу и батогами бодрили народ.
— Урра! Урра государю всея Руси! Урра!
— Шибче! — прикрикивал и Фёдор Юрьевич. — Так ли радуются великим победам? Веселей!
— Урррра! — подхватывали хмельные толпы.
Где-то далеко, должно быть у городских стен и валов, раздалась команда. В то же мгновенье Москва содрогнулась до самых недр своих. Грохнули пушки. Над головами людей легли густые облака дыма. Смятенно и оглушительно закружились колокольные перезвоны.
Пальба, благовест, трубы, литавры, барабанный стрекочущий бой, песни, свист, дикие крики «ура», возгласы дьяконов — всё смешалось и переплелось.
В город въезжал царский поезд.
Стройно, с высоко поднятыми головами первыми показались части семёновцев, особенно отличившиеся под Полтавой. За ними тянулись отбитая у шведов полевая артиллерия, знамёна и пленные. Последними чётко отбивали шаг остальные роты семёновцев.
Сразу же позади войска с оглушительным гиком и свистом неслись северные олени, запряжённые в какие-то странные, словно бы игрушечные сани. На санях, обряженных в вывернутые оленьи шкуры, мычали, кувыркались и плясали самоеды. Где-то добытый Петром француз, пожалованный в шуточные самоедские короли, почти до бесчувствия пьяный, то и дело сморкался в шведское знамя и хлестал им своих «верноподданных».
— Дансе! Дансе, пепль![30]
Пленные, не выдержав поношения, ударили челом через генерал-фельдмаршала Реншельда прекратить «забаву».
— Невместно-де им, — растолковал Голицыну толмач, — позор нести, со скоморохами по Москве идучи, да зреть, как над знаменем их измываются.
Князю этого только и надо было. Движением руки остановив музыкантов, он обратился к толпе:
— Видали вы, люди русские, эдаких господарей? Челом бьют — невместно им со скоморохами по Москве шествовать. А королю своему, скомороху, Карлу Двенадцатому, не зазорно им было служить? А на наши пречестные знамёна не зарились?
Он повернулся к пленным и во всю глотку захохотал. Тотчас же, поняв немой приказ, дружно начали гоготать и фыркать семёновцы. В передних рядах тоже кто-то хихикнул. Другой заржал. Третий — тучный бородатый монах — залился тоненьким лаем. Все стоявшие подле него невольно схватились за животы и в свою очередь захохотали.
Смех, как моровое поветрие, овладел толпой. Хохотали солдаты, музыканты, духовенство, песенники, — хохотало всё, что стояло вблизи Голицына: и самые дальние уголки площади, и улицы, и переулки.
В хвосте шествия, держась за бока, гоготал государь. Гнедой конь, на котором он скакал под Полтавой, точно понимая хозяина, рвался вперёд, к шведской колонне, как там, в великом Полтавском бою. Справа, припав к гриве аргамака, корчился в судорогах смеха генерал-фельдмаршал Меншиков. Слева, придерживая готовые треснуть скулы, мучительно охал и всхлипывал генерал-майор князь Долгорукий.
Только шведы, мертвенно стиснув губы, шагали молча.
У ворот своих усадеб, подле бочонков с вином, стояли вельможи и торговые гости. Когда приближался царь, они бежали навстречу и с низким поклоном предлагали откушать горяченького. Пётр и ближние его никому не отказывали и, когда добрались ко дворцу, уже едва держались в седле.
Царевич встретил отца на улице. Пошатываясь от выпитого для храбрости ковшика романеи, он приложился к Петровой руке и принял поводья. Государь, спрыгнув наземь, обнял сына и трижды чмокнул его в губы.
— Поздорову ль, Алёшенька?
Глаза Петра, тёмные, хмельные, повлажнели. В голосе звучала сердечность:
— Экий же ты хворенький у меня! С чего бы сие?.. Кажись, отец подковы ломает.
Взяв сына под руку, он отправился в хоромы.
Войдя в сени, царь недоумённо огляделся.
— Где же?..
— Занедужила, — угадав вопрос, шепнул Алексей.
Пётр бросился в опочивальню. Обложенная подушками, с мокрым платком на лбу, но розовая и как будто даже цветущая, Екатерина лежала на широчайшей кровати и приглушённо стонала. Подле неё с ворохом игрушек в прозрачных ручонках сидела двухлетняя дочка Петра, царевна Анна.
— Матка! — крикнул государь и, даже не поглядев на ребёнка, заключил Екатерину в объятья.
Но лекарь не разрешил тревожить больную и чуть ли не силой вытолкнул Петра за дверь. Царь послушно ушёл. За ним побежала, стуча коготками по полу, и Лизет Даниловна. Собаке, видимо, очень хотелось броситься с визгом на хозяина и бурно выразить радость встречи, но она только виляла хвостом и с грустью заглядывала в возбуждённое лицо государя. «Нет, сердится! — казалось, можно было прочитать в её умных глазах. — Нельзя его беспокоить... Не до веселья ему...»
Пётр вышел в соседнюю горницу и хмуро повалился на лавку.
Тем временем Меншиков успел уже переговорить с Евстигнеем.
— Всё исполнил, — шептал дьякон, — как ты повелел. Кейзерлинг сидит у Монсовой и... того... хе-хе! Не чают дождаться нашего государя.
— Верно ли?
— Как нынче четверток, Александр Данилович.
Светлейший побежал к Петру.
— Садись, — указал ему царь на стул. — А то бы шёл в трапезную...
— Успеется, — вздохнул Меншиков. — Не до пиров.
— Неужли плохо так? — испугался царь, неправильно истолковав слова «птенца».
Меншиков истово сплюнул через плечо.
— Сухо дерево, завтра пятница... Не допусти того Бог. Здорова будет царица!
Сердечный тон «птенца» тронул Петра.
— Садись, — повторил он, — и расскажи чего-нибудь. А я послушаю.
Фельдмаршалу стало не по себе. «Окручинить или не говорить?» — заколебался он. Ему боязно было огорчить государя. Но как упустить так долгожданную минуту?
— Почему ж примолк? — спросил государь. — Говори.
— Чего говорить! И без того нерадостен ты, что ж тревожить тебя...
Царь вздрогнул, схватил стоявший перед ним кубок, повертел в руке и поставил на место. Достал трубку, набил её табаком и снова сунул в карман.
— Да не тяни же!
— Вон оно дело какое, Пётр Алексеевич. Я про Монсову... Да уж не соображу, как и начать...
Занесённый кулак государев мгновенно помог ему «сообразить». Он торопливо выложил всё. Царь был до того поражён, что не хотел верить его словам.
— Как? Мне предпочтён презренный раб? Кейзерлинг? Она... с ним... ночи проводит?
По ногам Петра пробежала дрожь. Голова запрыгала.
— Она с ним побрачиться мыслит, — торопливо заканчивал свой рассказ Меншиков. — Вот и цидула тебе от неё...
Не дочитав письма, Пётр, как был без тёплой одежды, выбежал на двор. Меншиков едва нагнал его, укутал в шубу и усадил в сани.
— Гони! — хрипло выкрикнул государь. — На Кукуй!
Невдалеке от усадьбы Анны Ивановны он на полном ходу выпрыгнул из кошевы. Он задыхался. Ему хотелось ломать всё на пути, вздыбить самую землю.
— Уйди! — схватил он Меншикова за горло. — Уйди! Убью! — и свободной рукой ударил его по переносице.
Хлынувшая кровь окончательно помутила рассудок царя. Швырнув фельдмаршала наземь, он ринулся к дому. Шуба свалилась в сугроб, стремительно, мельничными крылами резали воздух длинные руки, пена пузырилась по углам губ, злобно топырились, словно готовые оторваться, заиндевелые тонкие усики.
Размазывая по лицу кровь и спотыкаясь на каждом шагу, Меншиков догнал Петра у самых дверей.
Всё было так, как говорил Евстигней: дверь с чёрного хода не заперта, в сенях — ни души. У порога в приёмный зал безмолвно ждал сподручник дьякона — мажордом.
— Где? — едва слышно спросил Меншиков.
— В трапезной, — так же тихо ответил мажордом.
Моне сидела, прижавшись к Кейзерлингу, и поила его с ложечки каким-то сиропом. Вдруг ложечка выпала из её руки: она увидела в зеркале безумное лицо государя.
Далеко в сторону отлетел стол. С грохотом просыпались бутылки, чашки. Зазвенели вышибленные оконные стёкла, треснули рамы. Схватив немку, Пётр поднял её и стукнул грудью о край стола. Меншиков облапил посла и вынес в соседнюю горенку.
Неожиданно царь прекратил расправу.
— Пантрет! — топнул он ногой. — Живо! Ворочайся! Еле живая Анна Ивановна поползла в опочивальню и вернулась с украшенным бриллиантами портретом царя.
Пётр вырвал из её рук знак былой своей милости и передал Меншикову:
— За верные службы жалую вас, светлейший, сим пантретом моим. А тебя, — повернулся он к Анне Ивановне, — лишаю всего: и поместий, и хором, и холопов. А ежели где увижу на улке, псами затравлю, так и знай...
«Крепкая пушка Санкт-Питербурху» — Выборг был взят. Брюс завоевал всю Карелию, Рига сдалась...
— Тут бы и учинить докончание, — там и здесь стали раздаваться голоса. — Не весь же мир Божий нужно нам воевать. Как бы, за большим погнавшись, малого не потерять.
Но так как дальше сетований никто не шёл, государь пока что не трогал недовольных.
— Да и недосуг мне, — отмахивался он. — Мне к войскам торопиться надо. Вот только окручу племянницу Аннушку с герцогом Курляндским Фридрих Вильгельмом, и марш. Было бы лишь на кого государство оставить... На кого только?
Думка о «достойном заместителе», Сенате, всё больше беспокоила государя. Он окончательно убеждался, что нужна такая коллегия, в коей сановники были бы связаны круговой порукою, следили друг за другом и отвечали один за всех и все за одного.
— Покель государственное хозяйство крепче вотчинного, надлежит мне сидельцев иметь, кои блюли бы моё добро, — решительно объявил Пётр на сидении 29 февраля 1711 года. — За сим и собрал вас, чтоб кончить.
Прибыльщик Курбатов тотчас же приступил к чтению денежных отчётов. Похвалиться ему, к сожалению, было нечем. Во всей стране процветало ничем почти не прикрытое казнокрадство, граничащее по дерзости своей с грабежом.
По мере чтения лицо государя всё больше вытягивалось и темнело. Ближние со страхом следили за ним, предчувствуя близкую бурю.
— Воры! Изменники! У нас ведь война! — стукнул Пётр кулаком по столу. — Доколе же, Господи, врагам родины потакать? Свои, а во сто крат хуже шведа проклятого!
— А всё отчего распустились? — вмешался Стрешнев. — Не потому ли, что ваше царское величество всегда в отлучках?
— Дескать, — подхватил Шафиров, — где ему за государственностью надзирать, коли он и в столице-то, почитай, не бывает.
Царь поочерёдно оглядел присутствующих и решительно повернулся к кабинет-секретарю Алексею Васильевичу Макарову:
— Пиши: быть в Сенате графу Мусин-Пушкину, Стрешневу, князь Петру Голицыну, князь Михайле Долгорукому, Племянникову, князь Григорию Волконскому, генерал-кригс-цалмейстеру Самарину, Опухтину, Мельницкому... Всего девять персон. — Он подумал и прибавил: — Ещё про обер-секретаря позабыл. Быть обер-секретарём Анисиму Щукину.
И встал:
— Поздравляю вас, господа Сенат!
Распустив собрание, Пётр сам настрочил указ:
«Повелеваем всем, кому о том ведать надлежит, как духовным, так и мирским, военного и земского управления высшим и нижним чинам, что мы, для всегдашних наших в сих войнах отлучек, определили управительный Сенат, которому всяк и их указам да будет послушен так, как нам самому, под жестоким наказанием или смертию, по вине смотря. И ежели оный Сенат, через своё ныне перед Богом принесённое обещание, неправедно что поступят в каком партикулярном деле и кто про то уведает, то, однако ж, да молчит до нашего возвращения, дабы тем не помешать настоящих прочих дел, и тогда да возвестит нам, однако ж справясь с подлинным документом, понеже то будет пред нами суждено, и виноватый жестоко будет наказан».
У крыльца государя дожидался возок. Но день стоял безветренный, солнечный, и Пётр, отпустив возницу, побрёл домой пешком. В ту же минуту, переряженные гулящими, на улице появились десять языков.
Царь заметил их, раздражённо погрозился кулаком:
— Какого чёрта вы вяжетесь? Что я, махонький, что ли?
Языки исчезли ненадолго и вернулись уже в долгополых кафтанах раскольников.
«Эка неугомонный у меня Фёдор Юрьевич! — снова признав ряженых, улыбнулся царь. — Шагу ступить не даёт мне».
Перед одним из домов Пётр неожиданно остановился и принялся разгребать ногами снег.
— Чей двор? — крикнул он. — Чей двор, спрашиваю, янычары проклятые?!
Подув на стекло, Турка припал к нему носом и вгляделся:
— Батюшки! Царь!
Васька, забавлявший внука Андрея Петровича, едва услышал восклицание, юркнул в смертельном испуге под лавку.
На хоромном крыльце Пётр столкнулся лбом об лоб с кинувшимся к нему навстречу хозяином.
— Так-то ты, схимничек, приказы мои выполняешь? Так-то ты в чистоте улку содержишь? — зарычал государь. — Почему брёвна выломаны в мостках? А? Почему навоз валяется посеред самой дороги? Видел ты таковскую азиатчину на Кукуе? У-у, харя елейная!
Купчина терпеливо выслушал ругань и метнул низкий, по монастырскому чину, поклон.
— Поелику возможно, блюдём, ваше царское величество. Что же касаемо мостков, нешто убережёшься от воров? Иных ловил — жалуются, топить-де нечем. Что с ними содеешь!
Васька обомлел. Пётр сел как раз напротив него и каждую минуту мог задеть его протянутыми ногами.
— Топить, говоришь, нечем? — уже спокойней спросил царь.
— Мочи нет... Измаялись мы с ними.
— Так, так... А всё ж пеню плати, мил человек. Десять рублёв, как по приказу.
Турка безропотно засеменил к сундуку.
— Десять рублёв пени, ваше царское величество, на, держи. А сие вот в правую длань твою. Тут, преславный, тыща, на воинство христолюбивое. Давно приготовил. Прими, Бога для.
На столе появились бутылки, окорок, студень, стерлядь, капуста, пироги, грибы, кура во щах. Густо запахло чесноком и рассольным духом.
— Садись, чего суетишься, — указал Пётр хозяину на стул и вдруг заглянул под лавку.
Васька лежал ни жив ни мёртв.
— Сие что за животина?
— Ученик, ваше царское величество. С фабрики.
— Вон что!
Пётр поманил Ваську пальцем, но тот ещё глубже забился в угол...
— Боюсь...
— Ростом с жеребёнка, а боишься! Вылазь, авось не съем.
— Ваше величество, дозволь отлежаться. Приглянусь к тебе малость, тогда, ей-Богу, вылезу.
— Ладно, уважу! — рассмеялся государь. — А мы покудова, Петрович, чарочкой перекинемся.
Беседа быстро наладилась. Под конец Турка до того освоился, что больше сам говорил, чем слушал.
— Да, преславный, забивает нас крестьянское рукомесло. Им что? Они у себя в избе робят. У них какие расходы?
— Ну всё же, не с неба им валится.
— А не с неба, тогда пущай они все пошлины наравне с нами несут. А то что ж так, вроде утайкою торговать. Нам от того чистый убыток. Так цены сбавили, хучь плачь.
Турка не зря отвалил Петру тысячу на «христолюбивое воинство».
— А вы бы фабрик понастроили больше, — посмеивался государь.
— Строим. Почитай, всюду, где силён мелкий промысел, строим.
— И каково?
— Худо. У нас и работные, и всякая пошлина. Мы, преславный, по ихней цене никак товар спущать не можем.
— Зато и товарец похуже у вас.
Турка так и вцепился в последние слова:
— Истину говоришь, хуже. Ей-Богу, хуже! Потому нету мастеров настоящих. Бегают работные с фабрики на фабрику, когда токмо вздумают. Его обучишь, ан глядь, уж и нету его, убег к другим кумпанейщикам...
— Ты про что разговор повёл? — оборвал его разглагольствования Пётр.
— Про то, чтобы...
— Крестьянишек к фабрикам прикрепить?
— Истина глаголет твоими устами, ваше царское величество.
Пётр записал что-то в постоянно находившуюся при нём замусоленную тетрадку и положил руку на колено хозяина:
— Добро! Я купчинам, сам знаешь, друг. Чего-нибудь сотворим. Только не торопитесь.
Сунув ногу под лавку, царь выгреб оттуда Ваську.
— Так, сказываешь, ученик?
— Ученик.
— А чего страшишься меня?
— Тебя как не страшиться? Ты — царь.
— А чей же сам будешь?
Турка поспешил рассказать всё, что знал об ученике.
— Во-он что, — деловито протянул Пётр. — Да из него и впрямь будет толк.
И, подумав, приказал Ваське идти за ним.
Вдоволь нашагавшись по городу, царь зашёл к Шафирову.
— Вот тебе чадушко для обучения, — представил он Ваську.
— Чему обучать, государь?
— Манирам галантным! Дурак. Не ты ли с Апраксиным и Евреиновым задумал фабрики строить?
— С твоего соизволения, государь.
— Ну, так и бери его. Через него, как в зеркале, всё будешь видеть, что на фабрике деется. Клад, а не паренёк.
В тот же день Васька был зачислен челядинцем к Петру Павловичу.
В Преображенском государя дожидался только что приехавший из Константинополя подьячий Дешин. Едва взглянув на гостя, Пётр понял, что его ждут недобрые вести.
— Каково Толстой поживает?
— Денно и нощно трудится, — поклонился подьячий. — Токмо как ни заботится о деле своём, а турки всё своё гнут. По всему видать, надумали они рушить мир с нами.
— Ру-шить?
Заглохшее было недоверие к бывшему сподручнику царевны Софьи, Петру Андреевичу Толстому, вновь пробудилось.
— А Пётр Андреевич всеми помыслами служит тебе, ваше царское величество, — перекрестился Дешин. — Тому сведок Бог.
— К прикладу?
— К прикладу, — смело и как бы с гордостью тряхнул головой Дешин, — к прикладу, возьмём хоть Ахмета Третьего. Быть бы нашим кораблям заперту в Азовском море, коли б не Толстой.
Сидевшая у окна, ещё слабая после болезни, Екатерина фыркнула:
— Что же, море-то сундук, что в нём запереть что-нибудь можно?
— Можно, матушка, можно.
— Ведомо тебе, государь, — продолжал подьячий, — получше моего, что турки завсегда почитали Чёрное море словно бы внутренним своим домом.
— Ну?
— И задумал султан к дому своему, к Чёрному, значит, морю, как бы сенцы пристроить из моря Азовского...
Поощряемый нарастающим любопытством царя, Дешин принялся восхвалять ум и находчивость Толстого. По его словам выходило, что Пётр Андреевич обворожил всех ближних Ахмета, а те в свою очередь подзадорили духовенство добиваться у султана отмены неугодного Аллаху решения — засыпать Керченский пролив и тем запереть Азовское море.
Пётр подозрительно прищурился:
— И духовенство вступилось за неверного гяура?
— Деньги, ваше царское величество, за кого хошь заставят вступиться. А к тому же посол при всех вельможах обетование дал, что примет закон Магомета, ежели Ахмет залива не тронет.
Государь молча вышел из терема и вернулся с золотым, в бриллиантах, медальоном.
— Тут моё изображение — пантрет по-иноземному. Отдай Петру Андреевичу. И скажи ему: за Богом молитва, а за царём служба не пропадают.
Подали обед. Пётр и Екатерина наперебой ухаживали за Дешиным. Подьячий много, пил, добросовестно ел, но разума за хмелем не терял и лишнего не болтал. Это не понравилось государю. «Лукав, — морщился он. — Всё у него во рту, как у купчин за прилавком. Что прикажешь, то и вытолкнет языком. И всё больше отменное. Дурного будто и нет ничего».
Сидевший рядом с Екатериной Шафиров зорко следил за каждым движением царя.
— Так-то так, — вставил наконец и он своё слово. — Спору нет, умён Толстой. Только... Только ведомо нам, что червонцы, кои ему дадены для мзды вельможам турецким, по сей день в его мошне лежат.
Дешин не растерялся. Спокойно допив кубок, он вынул из кармана бумагу, перо и чернила — принялся за исчисления.
— Вот вам мшел[31], Пётр Павлович, — сказал он и, сняв окуляры, бережно протёр их кончиком скатерти. — Весь тут в цифири мшел-то. А к нему, будь ласков, погляди, сколь ещё Пётр Андреевич собственного злата прикинул.
Перекрестившись и тяжело вздохнув, Дешин низко опустил большую, в пепельных завитках, голову.
— А что Тимофей-подьячий отписывал, — продолжал он после недолгого молчания, — то всё облыжно. Злой был человек упокойничек. Язык турский познал и намерился было конечно басурманом стать. А как посол увидел, что Тимофей норовит от веры нашей и от тебя, государь, отложиться бесчестно, так немедля про сие духовнику своему обсказал.
— От кого ж узнал Толстой про окаянство Тимофея? — лукаво ухмыляясь, спросил Шафиров.
— Всё через деньги... От них узнал, да... И, помолясь Богу, духовник позвал к себе тайно подьячего. «Правду ли про тебя говорят?» На что тот ответствовал, ничтоже сумняшеся: «А хоть бы и так?» Пётр Андреевич, в суседней горнице сидевший и всё сие слышавший, открыл дверь и вельми гневный, с кинжалом пошёл на Иуду. Но духовник для тихости крестом и Евангелием остановил посла. И почал увещевать Тимофея. До той поры увещевал, покуда дал Тимофей согласие приобщиться Святых Тайн...
— И приобщился? — спросила Екатерина.
— Приобщился и в тот же час, понеже заместо вина в чаше зелье было, помре.
— Ай и ловко! — воскликнул Пётр, наливая два кубка. — Выпьем, Дешин, за упокой Тимофея!
Что-то ледяное и жестокое почудилось подьячему в словах государя. Но делать было нечего. Царь держал кубок у самого его рта. Запрокинув голову, Дешин опорожнил кубок до самого дна.
— Доброе ли вино? — расхохотался Пётр.
Подьячий хотел ответить, но точно когти чьи-то вонзились в его сердце и потянули вверх, к самому горлу. Его забил кашель. Бурно качаясь, уплыл куда-то ставший вдруг тесным, как гроб, и почерневший терем.
— Душ... возд...
К лицу подьячего склонился Пётр:
— Сгинь, вор, как по вашим проискам разбойным мой верный Тимофей сгинул!
На мгновение рассудок подьячего просветлел.
— Перед Богом клян... верой и правд... служил...
Царь сам перенёс Дешина на кровать.
— Будешь жив... То не смерть, а испытание тебе. Жив будешь, секретарь. Ныне и подьячих-то нет! Секретари ныне у нас. Жалую тебя секретарём, понеже, верю и тебе и Толстому.
Вечером государь передал Дешину для Толстого дарственную на имение под Тулой.
Подлечившись, Купель ушёл из Москвы. В ближних лесах он узнал от товарищей, что Памфильев с ватагой орудует где-то невдалеке от Казани.
Путь был опасный. Силы то и дело покидали станичника. Перед самой Казанью он свалился при дороге и уже больше не мог подняться. Ночь была тёмная, где-то далеко поблескивали молнии. В стороне послышался чей-то свист. Купель припал ухом к траве: «Так и есть! Наши!» — и, с трудом приподнявшись, слабым, срывающимся голосом что-то выкрикнул.
Над самым лицом его вспыхнул вдруг огонёк.
— Кто?
— А ты кака така птица, что могишь меня спрашивать?
— Бачите! — расхохотался стоявший над Купелем верзила. — Бачите, с каким гонором чоловик! Не наче сам губернатор... Яценко я, вот кто.
— A-а, слышал... Выходит, домой меня занесло. И я не кто-нибудь, а Купель.
— Брешешь! — отскочил Яценко. — Купель давно в Царстве Небесном.
— Дай токмо малость поотдышаться, я тебе покажу Царство Небесное! Веди к атаману!
Один из дозорных станичников взвалил больного на плечи и понёс.
У костра, в глухой, почти непрохожей чаще, Памфильев отдавал последние распоряжения споручникам:
— Ежели губернаторский поезд проскочит третью рогатку — пускай его едет. А ты, Кисет, у оврага жди. Как знак подам, с затылка налетай. На кон...
Фома на полуслове оборвал свою речь и схватился за пистоль.
— Велик ли утёс? — крикнул он в темноту условный окрик.
— До небес, — ответил вынырнувший из-за деревьев станичник и спустил наземь Купеля.
Ватажники ахнули:
— С нами крестная сила! Оборотень! Свят, свят, Господь Саваоф!..
— То я в Царстве Небесном, а то нечистая сила... Никакой я не оборотень! — через силу улыбнулся Купель.
Фома и Кисет бережно перенесли его в берлогу.
— Отдохни малость, — предложил атаман, взбивая слежавшуюся солому. — Да вольготней раскинься. Я нынче ложиться не буду.
Давно уже Купель не испытывал такого блаженства! Он чувствовал себя счастливейшим человеком на земле. Всё пережитое покрылось густым туманом, начинало казаться каким-то нелепым сном. В логове было уютно и тихо, как в зыбке. В ласковой дрёме смежались глаза. Над головой чуть шевелились вершины берёз.
Казанский губернатор Пётр Матвеевич Апраксин был очень разгневан. Совсем распустились людишки! Ну какая тут работа особенная: уложить возы и собраться в дорогу? А они, словно назло, всю ночь и полный день провозились и снова дотянули до вечера.
Волей-неволей приходилось дожидаться рассвета.
Злой, щедро награждая холопов затрещинами, губернатор вышел посмотреть поданную для него карету.
— Пётр Матвеевич! — взмолилась жена. — Неужто ты на ночь глядя ехать задумал? Право, не ездил бы... До утречка погодил бы...
Ненависть охватила Апраксина. Опять эта жирная стрекотуха! Нет, через меру распустил государь баб. Во всё стали вмешиваться, — куда ни плюнь, всюду на их нос попадёшь.
Давно ли трепетала жена, заслышав лишь издали его шаги? Давно ли лобзала арапник, которым он обучал уму-разуму и покорству?.. О, с каким бы наслаждением он сорвал сейчас с неё парик и вцепился в рыжие волосёнки!
— Подождал бы до утречка, — продолжала она ныть. — Пётр Матвеевич... Родименький... Мон бесценный ами!
— Чего? — широко расставил он ноги и скосил глаза. — Утречка дожидаться? А кому надлежит лучше знать, когда надобно к государю явиться? Уж не в государственность ли нос свой тычешь рябой?
Чтобы досадить жене и сделать ей наперекор, губернатор приказал трогаться в путь.
Перед дорогой он запёрся с мажордомом в опочивальне и внимательно ощупал поданный ему камзол.
— Не годится... Вздулось кругом. Каждый дурак поймёт, что тут деньги упрятаны.
Пришлось снова всё пороть и перешивать.
Пока дворецкий портняжил, Пётр Матвеевич от нечего делать достал из ларька пачку писем и принялся разбирать их. На одном он задержался.
«...Людям твоим не только запросных[32], но и табельных[33] сборов сбирать невозможно, — писал в цидуле ландрихтер. — Особливо с инородцев, за умножением в дворовом числе многой пустоты...»
Пальцы нервно смяли бумагу. Всего лишь два месяца тому назад Апраксин известил Сенат о «процветании вверенной ему государем губернации» и похвалялся, что народишко жительствует в полном довольстве и тихости. Не перехватил ли он через край? Вдруг, упаси Боже, Пётр прознает правду? Мало ли что он добросовестно каждый год ублажает государя поминками. Царь от гостинцев не отказывается, но нисколько от них не мягчеет. В прошлый раз Апраксин привёз ему сто двадцать тысяч рублей! За такую уймищу денег покойный Алексей Михайлович или тот же Фёдор Алексеевич первым бы человеком в государстве его поставил. А Пётр Алексеевич и спасибо не удостоил сказать. Да что там спасибо. Пусть бы хоть успокоился, и то хорошо. Так нет же! Пяти месяцев не прошло, а он уж снова тормошит. «По пригоде объявления Екатерины Алексеевны царицею русскою, приказываю со всех губернаций собрать по пятьдесят рублёв с каждого города». А как их собрать, коли кругом несусветная нищета?
Мажордом тряхнул камзолом:
— Готово-с, Пётр Матвеевич! Ладно ли, благодетель?
Губернатор недовольно засопел:
— Сызнова «благодетель»? Сколько я тебя, азиата, учить буду! Помни раз навсегда: ты не дворецкий, а мажордом, И я не благодетель, а монсынер.
— Ладно ли, благодетель ты мой, монсынер?
— Ну, чего вы с невежей поделаете?
Одевшись, Пётр Матвеевич стал на колени перед киотом и, помолясь, зашагал к жене.
— Прощай, — приложил он руку к груди и шаркнул ножкой.
Губернаторша, подобрав юбки, чуть присела.
«Сущая квашня на дубовых подставах, — брезгливо поморщился Пётр Матвеевич, — И откуда столь сала у бабы берётся?»
В темноте замелькали факелы. Челядь рассыпалась по двору. Первыми выехали возы, нагруженные всякой снедью и вином. За ними на конях потянулись солдаты и вооружённые холопы. Между обозом и караулом катила пузатая карета губернатора.
Жена проводила Петра Матвеевича до угла.
— Любезный муж, — с мольбой проговорила она, — темь-то какая... Остался бы до утречка, право!
Губернатор, очутившись на улице, и сам готов был уже вернуться. Он бы так и поступил, если бы то же самое не предложила жена.
И кто только её дёрнул за сорочий язык!
— Гони! — отчаянно крикнул Апраксин.
Лес молчал. Передовой отряд солдат, освещённый факелами, медленно продвигался опушкой.
— Пусто, — доложил сержант.
Пётр Матвеевич недоверчиво покачал головой. Что-то уж слишком всё было спокойно. Почему именно сегодня такая благодать сошла на лес? То дня не проходило без грабежей, а тут вдруг эдакий мир! Страх нарастал. Снова потянуло домой.
— Эка баба на мою голову навязалась! — вслух выругался Апраксин. — Дёрнуло же её допрежь меня про утро вспомнить!
Поезд медленно двигался вперёд. Ночь была душная. Парило, как перед дождём. Лицо горело, шея промокла от пота, и по телу бежала неприятная дрожь, будто его обложили мокрым тряпьём.
— Стой! — крикнул губернатор. — Да стой же!
Выбравшись из кареты, он подозвал к себе ратника:
— Вот чего. Ты садись в карету, а я до утра на твоём коне скакать буду. Да ещё давай одёжей меняться.
Переодевшись в солдатскую форму, Апраксин достал из сундука своё парадное обмундирование.
— Теперь облачайся и залазь в карету. И ежели что приключится, молчи, пусть тебя хоть режут. Никакого голосу не подавай.
Спрятав камзол с зашитыми в нём деньгами под седло, губернатор взобрался на коня и сразу повеселел.
Где-то далеко впереди тишину прорезал приглушённый свист. Тотчас же лес содрогнулся от могучего крика «ура».
Пётр Матвеевич хлестнул лошадь нагайкой.
— Бей их, разбойников!
Грянул залп. Возницы гнали что было мочи коней. Солдаты и челядинцы разбились на два отряда. Один ринулся навстречу ватаге, другой подался в обход.
Первая рогатка была взята легко, почти без боя. Отряд воспрянул духом и пустился дальше. Но у второй рогатки солдат встретили фузейным огнём. Кони шарахнулись в сторону, и тотчас же на них посыпался каменный град.
— Берегись тропы! — предупредил сержант. — Обрыв там!
Защищённые деревьями от пуль, станичники беспрерывно стреляли.
— Держись, молодечество! — ревел Кисет. — По кумполу губернацию! Пугай коней!
Он пригнулся и завыл по-волчьи.
Тут за живое задело Яценку:
— Чи пивень поёт, чи зозуля кукует? Ось я зараз завою, так то буде вивк!
Такого дикого рёва никто отродясь не слыхал. Так жутко и безнадёжно ещё не плакала ни одна потерявшая вожака и падающая от голода волчья стая. Не только кони — люди шарахнулись прочь от Яценки к тропе.
Чья-то лошадь оступилась и полетела вниз. За ней другая, третья. Раздались пронзительные крики, проклятья. Задние ряды повернули назад, но их встретил залпом отряд самого атамана.
Чувствуя гибель, Апраксин достал из-под седла камзол, спрыгнул с коня и на брюхе уполз в чащу.
Никем не замеченный в сумятице, он выбрался на дорогу. Смертельный ужас породил в нём необыкновенную прыть. Ревматические ноги стали крепкими и лёгкими. Сердце колотилось так, что губернатору чудилось, будто в груди его бьют барабаны, по углам губ кипела кровавая пена — а он всё бежал, даже не помышляя об отдыхе.
Отряд Яценки разгружал на дне оврага возы, станичники Кисета волокли связанных пленников к становищу. У кареты Апраксина, с фузеями наперевес, дозорил десяток ватажников. Ряженый всё время порывался рассказать, кто он такой, но на него только махали руками, свистели, хохотали в лицо.
Взвалив отвоёванное добро на плечи пленников и сами достаточно нагрузившись, станичники собрались в путь. Тучи редели. Лес побледнел, заструился вдали молочный туман. Выплывала луна.
Фома подошёл к солдату, которому дозорные, чтобы не трещал попусту, заткнули тряпкою рот, и недоуменно пожал плечами:
— Да оно не губернация... Да кто ж оно такое будет?
Пленный, едва освободили его от тряпки, пал на колени и рассказал, как очутился в карете.
— Вот так оказия с человечиной! — посочувствовал кто-то.
— С Богом! — властно поднял руку Памфильев.
Под развесёлые шутки казаков Яценко кряхтя поставил себе на голову бочонок с вином и, уморительно виляя задом, возглавил шествие.
В пещере, много лет тому назад вырытой беглыми, сидели подле Купеля Фома, Кисет, Яценко и ещё кое-кто из споручников атамана.
Яценко одолевала дрёма. Глаза слипались, хмельная голова то и дело бессильно падала на плечо. Но он превозмогал себя: очень уж хотелось послушать диковинные рассказы Купеля.
Лесной смолистый дух и обильная пища благотворно подействовали на беглеца. Его щёки округлились, заиграли здоровым румянцем, глаза обрели обычное своё выражение незлой усмешки, на лбу снова кудрявился задорный чуб.
Сон брал своё. Один за другим растягивались на земле казаки, будто затем, чтобы удобнее слушать, и тут же засыпали. Клевал носом и атаман.
Купель поглядел на него:
— Спи, брателко.
Памфильев встряхнулся.
— Чего-то не спится...
— А коли не спится, слушай дальше.
— Ты мне про паренька... Кажись, на пареньке остановился?
— На ём, окаянном! На ём, будь он проклят!
— За что мальца так честишь?
— Каин он! — скрипнул зубами Купель. — Потому нашего убогого звания, брат наш выходит, а братьям смерти ищет.
Немного успокоившись, Купель приступил к подробному рассказу. С каждым новым его словом Фому всё более охватывало непонятное чувство тревоги.
— И очи, сказываешь, такие... вроде пустые? И нос широкий, маленький? И губы тонкие?
— Так. То ись в самый раз ты его понимаешь.
— А как звать его? — спросил Памфильев.
— Звать? Стой... погоди... Работные его быдто Ваською кликали.
— Вась-ко-ю?!
Мирно потрескивала лучина в светце, озаряя приколоченный к изголовью Купеля образок Егория Храброго. По осклизлой стене пещеры, точно выполняя неприятный урок, ползали мокрицы.
— Ты чего это за щёку ухватился? — чуть приподнялся Купель.
— Зуб схватило, — солгал атаман. — Маета с ним. Ноет и ноет...
И, ткнувшись лицом в землю, глухо застонал.
Отдохнув, ватага двинулась дальше. Станичники шли не сплошным строем, а разбились на небольшие отряды и связь между собой держали через сторожевых казаков. На полпути обе части соединились и устроили привал.
С часу на час сюда, в условленное место, должны были подоспеть уральцы, донцы и калмыки.
Сам Памфильев, поручив Кисету атаманить над ватагою, ушёл в Нижний. Там на канатной фабрике работал один из его споручников, Сенька Коваль.
В изодранном подрясничке, из-под которого проглядывали вериги, опираясь на посошок, Фома отправился не прямо к товарищу, а в кремль. Привратник беспрепятственно впустил его. Без конца крестясь и кланяясь на все стороны, атаман засеменил в Спасо-Преображенский собор. В соборе шла ранняя обедня. Служил архиепископ Питирим, недавний раскольник, променявший нелёгкую жизнь гонимого на безмятежное житие гонителя староверов.
В конце литургии Питирим, как делал это всегда, выступил с громовою проповедью.
Пастырь говорил о новых временах, о великом радении государя, денно и нощно пекущегося о благосостоянии царства, о благоволении его к несокрушимому подпорью престола — к церкви, дворянству и купечеству, и, между прочим, словно вскользь, упомянул про православных братьев славян и крест Господень, попираемых злыми гонителями Христа — богомерзкими турками.
Фома заметил, как молящиеся многозначительно переглянулись между собою. Стоявший подле благообразный старик, должно быть из купчин, стал на колени, громко шепча:
— Господи, Господи, воззри на истинных чад своих!
Взгляд старика уходил куда-то далеко в пространство. Купчина словно о чём-то мечтал. Может быть, о бренности тела и суете сует. А может, и о том, что выгоднее поставлять в новой войне на армию — рыбу или канаты... Как осудить чужую душу, особливо если на лице разлита умилённая благодать, а от всего существа так и веет добром?
Помолясь, купчина приложился к образу Иверской Богородицы, творению государева иконописца Симона Ушакова. Фома взглянул на икону и невольно опустился перед ней на колени — до того поразили его живость лика и великая скорбь, которую излучали глаза Богородицы. «Инда сейчас уста отверзнет, — умилился он. — Пошлёт же Бог человеку эдакий великий дар малеванья!»
Памфильев давно не молился по-настоящему, в церкви. Правда, он добросовестно каждый день, утром и перед сном, клал положенное число поклонов, блюл посты, но всё это делалось больше по привычке, чем по внутреннему убеждению. С тех пор как умерла Луша, в душе его что-то надломилось, сердце томило чувство, близкое к сомнению. «Бог, Он завсегда Богом останется — не любовно, как в юности, а сурово думал он иногда. — Токмо, не в хулу и не в осуждение Ему, примечаю я, что не любы Ему люди. Непрестанно и без малого передыха испытует Он людей великими испытаниями».
Купчине пришлось по сердцу скорбное, преисполненное молитвенного созерцания, лицо Фомы.
— С Матушкой-Заступницей беседуешь, отче праведный?
— С нею.
— Похвально, отче! — Старик слезливо заморгал и приложился к образу. — Коль преславен Твой лик, Владычица Пресвятая!
Скрипучий голос купчины и топырившаяся козлиная его бородёнка, как бы всем говорившая: «А смотрите-ка на нас, какие мы есть хорошие люди», — сразу вывели атамана из забытья. Он торопливо отодвинулся за гробницу Минина-Сухорука и злобно сжал кулаки.
Молящиеся подходили к кресту. Фоме становилось скучно. От нечего делать он тронул пальцами бархатный покров, перевёл взор на огромный венок «избавителю Москвы и издыхающей России оживителю» и горько вздохнул. «Супостатов-ляхов одолел, а мы, убогие русские, всё в беглых по своей матушке-Расее ходим».
— Изыдем, отче, — проскрипел над самым его ухом голос купчины.
«Фу, привязался! — глотнул слюну атаман. — Дался же я ему...»
— Ушицы, отче, отведаешь у меня. Отменная ушица... Уважь! Чать, много знаешь про святые места? Чать, и в Киеве бывал, и в Соловецкую обитель хаживал?
— Как не хаживать, — сумрачно ответил Фома. — Сподобился. Всего нагляделся. Особливо в Соловецкой обители.
Зазвякали вериги. Над головой тихо плыл перезвон. За воротами, в ложбинке, резвились воробьи. Бархатным синим покровом раскинулось небо. Далеко по краям его чуть колебалась светлая бахрома облачков. С Волги доносилась тягучая бурлацкая песня. В придорожных лужах купалось разбитое в мелкие куски солнце.
— Благодать! — вздохнул старик. — Воистину, всякое дыхание хвалит Господа.
Фома молчал. С каждой минутой купчина всё больше противел ему. Он едва сдерживался, чтобы не уйти или, что того хуже, не обругать его. «Прямо тебе репейник!» — пыхтел атаман, но, чтобы не навлечь подозрения, терпеливо шёл дальше.
— А вот и моя кельюшка, — осклабился купчина, сворачивая в переулок. — Видишь? Вона, при канатном дворе.
Откушав ухи и позабавив хозяина небылицами, атаман как бы безразлично бросил:
— Канатами промышляешь?
— Божьим благоволением. Малость канатами, малость рыбою. Всё больше Осподнему делу служу: на воинство поставляю.
— Похвально, отец... А трудно это ремесло — канаты вить?
— Ежели в охотку, сходи погляди.
Только этого и хотелось Памфильеву. Посидев ещё немного, он натруженно встал и зашаркал к выходу.
На обширном, заваленном пенькою дворе стояли три сарая. Это и была канатная фабрика. Атаман переступил порог, и тотчас же рот и нос его забило едкой пеньковой пылью. Он оглушительно чихнул. Работные расхохотались:
— Иль наш дух покрепче ладана?
Коваль узнал гостя и громко, чтобы слышно было старшему мастеру, крикнул:
— Нешто святые любят в пекло ходить?
Ну, ты! — погрозил кулаком мастер. — Языком больно стал...
В сарай вошёл хозяин, не глядя на гостя, направился к мастеру. Тот низко поклонился и доложил о ходе работы. Купчина недовольно покачал головой.
— Какая же тут работа? Улита — и та быстрее тащится.
Красный от волнения старший, не смея возражать, беспрерывно кланялся и вздыхал.
— Распустились людишки. Наипаче сей рыжий мутит, — указал он на Коваля. — Сладу с ним нету, Трифон Иваныч.
Работа пошла быстрее. В пыли мелькали несгибающиеся от напряжения пальцы. Бежали тонкие серые нитки. Мальчики ловко сортировали их по толщине и соединяли по двадцать — тридцать штук вместе. Женщины ловили мотки и ещё быстрее перебрасывали дальше. Счёт держали надсмотрщики. Клубок набухал толстою прядью и с надоедливым жужжаньем обматывал баран[34]. Скрипучее колесо беспрерывно вертелось перед глазами, вызывая тошнотворную одурь.
Мастер прыгал от станка к станку, примерял пряжу. В толстой железной доске станка чернели дыры и поблескивали изогнутые крючки, приклепленные к рукояткам. Работные, по знаку мастера, ухватились за них и начали вертеть.
— Ходи!
Каждый мускул напрягался, немели руки, рубахи пропитались потом. На одно бы мгновение остановиться, вздохнуть полной грудью. Но прядь бесконечна. Как ни торопись, она всё ползёт и ползёт, обматывает всю твою душу и тело. А тут ещё эти проклятые окрики, подзатыльники. Они вновь и вновь пробуждают сознание, не дают забыться. Точно голос хозяина скрипит колесо, ползёт одноликая пряжа, суровая и тягучая, как подъяремная работная жизнь.
— Ходи!
До позднего вечера пробыл Фома у купчины. Старик не отпускал его от себя, поил, кормил и всё уговаривал «ещё чего-нибудь обсказать про святые места».
Атаман не ломался — ел вовсю и молол всякую ересь. Когда к хозяину пришли гости, он собрался было в дорогу, но старик и тут не отпустил его.
— Божий человек православным не в помеху. Так ли, гостюшки?
Фома сдался на уговоры и присел к столу. День был скоромный. Подали мясных щей, гуся, баранину. Насытившись, гости помолились на образа и приступили к своим делам.
— Возьмём, к прикладу, канаты, — степенно басил криворукий старик, кум хозяина. — Нешто такую брали бы мы цену, ежели бы сим промыслом крестьянишки не занимались?
— Так, так, — вздыхал сочувственно атаман.
— У них и канаты лучше, — продолжал кум, — и цена дешевле. Потому как они сами, своим домом робят...
— Да и за прибытком великим не гонятся. Нешто за ними дотянуться? — подхватил Трифон Иваныч.
Криворукий неожиданно вспылил:
— А дотянемся! Иль пути не показаны государем? Меня хучь возьми. Сколь у меня фабрик нонеча? Одна. А из одноей вскорости три сотворю. В деревнях фабрики поставлю, где крестьянишки канатным промыслом промышляют. Всё рукомесло ихнее закупать у них буду, казной ссужать буду. И не мгнут, как в долги ко мне с ушами влезут... Вот как действовать надобно.
— Сице, сице, — поддакивал Фома.
Со двора донёсся стук молота о чугунную плиту. Фома выглянул в окно. Из сарая, шатаясь и продирая глаза, выходили работные.
— Благодарим Тя, Христе Боже наш, — низко поклонился Памфильев, — яко насытил еси нас земных твоих благ.
— Куда же ты, отче, на ночь глядя? — забеспокоился хозяин. — Остался бы.
— По обету сон приемлю под небом...
На улице Фома подошёл к дожидавшемуся его Ковалю и свернул в переулочек к Волге. На берегу, далеко одна от другой, стояли курные избёнки — обиталища бурлаков, ремесленников и гулящих людей.
— Вот и мои хоромины, — потянулся Сенька. — Второй месяц тут жительствую.
Избёнка была чуть больше свиного загончика. В зыбке, головой к голове, лежали две девочки, дочери Коваля. Младшая вскинулась и заплакала. Ничего не соображая, простоволосая, с измождённым лицом женщина приподнялась и ткнула ребёнку дряблую длинную грудь.
— Так и жительствуем, Фома, — понурился Коваль. — Попотчевал бы, да опричь тараканов в избе не найдёшь ничего... Не взыщи.
Коваль опустился на пол, с трудом разодрал губы в тщетной попытке ещё что-то сказать, но только зевнул и тут же на всю избу захрапел.
Утром, едва проснувшись, Коваль отправился с Фомой в город.
День был праздничный, благовестили к заутрене. Сенька, хоть улицы и были почти пусты, из предосторожности снял шапку и, почтительно слушая атамана, через каждые два-три шага кланялся и крестился. Тащившиеся в церковь молельщики, тронутые ревниво проповедующим слово Божие старцем, подавали ему от щедрот своих медные гроши.
Атаман принимал подаяние и тут же отдавал его товарищу.
— Мне деньги не надобны. Птица небесная не сеет, не жнёт.
Как только надоедливые молельщики проходили, Коваль продолжал прерванный разговор:
— И донцы, говоришь, и уральцы?
— Послы уже у нас, в лесу.
— Значит, утресь должен я по всем фабрикам...
— Возьми, Христа для, — протягивалась снова рука к Памфильеву. — Не обессудь.
Коваль, проклиная сердобольных старух и сгорая от любопытства, тащил товарища дальше, в безлюдные переулки.
— А вдруг обманут донцы? Помнишь, как тогда обманули?
— Чего загодя думать! Увидим.
Расстались они на торгу. По площади, видимо без всякой цели, шатались работные и гулящие. У перекрёстка стояла с протянутою рукою жена Коваля. Девочки-близнецы копошились у её ног, на рогожке. Торговцы выкладывали на столы товары. Кое-где, ещё лениво, слышались выкрики:
— Мыло! Мыло! Из чистого жиру! Хочешь, лик умывай, хочешь, в щи заправляй!
— Калачи, калачики! Подходи, братчики!
Узнав женщину, Памфильев не вытерпел, подошёл к ней.
— Христарадничаешь?
— Робила бы, да не берут с малыми детками.
— А в скит пойдёшь?
— Коли Коваля воля будет...
— Есть уже его воля.
Город постепенно пробуждался. Улицы загомонили ребячьим смехом, скрипом возов, перебранками. Кто-то валялся уже под забором и орал похабные песни. Позванивая вёдрами, шли девушки по воду. Из заволочённых оконцев курных изб сочился дым.
Вдруг где-то в глубине послышался барабанный бой. Люди насторожились. Из окон высунулись любопытные и тотчас же скрылись. Бабы, ещё не понимая, в чём дело, на всякий случай побежали на двор загонять птицу в сарай.
К кремлю шагали войска.
Из церквей, с поднятыми иконами и хоругвями, двинулся крестный ход. Вначале недоверчиво, потом смелее к кремлю продирались люди. Солдаты построились. Вновь забили барабаны, рявкнули трубы, и народу был прочитан указ.
— Костьми ляжем за Крест Господень! — первыми взвыли купчины, точно опасаясь, что кто-нибудь их опередит. — Не оставим на погибели братьев наших меньших, православных славян!
Весть о грядущей войне с турками придавила толпу. Один за другим убогие покидали площадь и со всех ног мчались домой. К полудню рынки запрудились коровами, свиньями, птицей, домашним скарбом.
— Купи, задаром отдам! — чуть не плакали невольные торгаши.
— А не отдашь, прибыльщики всё равно за так отберут, в запросные сборы, — посмеивались прасолы и купецкие приказчики.
Купчины потчевали начальных людей и под звон кубков обделывали свои дела.
— Под Прут, сказываете? Да, тут канат нужен самый первейший, потому река неизвестная. На корабле канат — главная музыка.
— Да и без рыбки солёной воинству никак не прожить.
— А мыльце? Нешто можно без мыльца?
В кремле набирали добровольцев. Гулящие, беглые, бурлаки ходили вокруг поручиков и не знали, как быть. Иные, решившись, подходили к столу, но в самое последнее мгновение пускались наутёк.
Давно уже работные не видели такой ласки, с какой встретили их купчины, мастера и надсмотрщики.
Трифон Иваныч вышел на двор с высоко поднятой иконой.
— Поздорову ли, православные?
— Поздорову, благодетель наш, — хлопнул себя ладонью по животу Коваль. — Мы-то поздорову, да вот брюхо мутит.
Купчину покоробило.
— Оно конечно... Брюхо — оно неразумное.
— А от ласковых глаголов, думаешь, брюхо заспокоится?
Работные сомкнулись плотнее вокруг Коваля:
— Так его, Сенька! Чеши!
Трифон Иваныч шепнул что-то мастеру. Тот послушно шагнул к воротам, но Коваль преградил ему путь:
— Я те покажу за ярыжками бегать!
Толпа загудела и угрожающе подступала к хозяину:
— Пошто ярыжек кличешь, Трифон Иваныч? Иль без них несподручно с работными толковать?
Мастер вырвался от Коваля и побежал. Его озверелое от испуга и ярости лицо ещё больше озлобило работных. Все страшные дни у станков, голод, побои, унижение, беспросветность разом всплыли наружу и затуманили голову. Удар по темени свалил мастера.
— Бей! Бей их, катов! — неистовствовал Коваль.
Из сарая вырвался сноп пламени. Какой-то мальчик выскользнул из двери с полыхающей пряжей и скрылся в соседней мастерской.
Вдалеке, через несколько улиц, к небу взвились столбы чёрного дыма. То, по уговору с Ковалем, орудовали у себя на фабрике другие работные. Город взбаламутился. По улицам бежал с ослопьем, камнями и молотами народ. Из лесу выскочили станичники. Прежде чем начальные люди успели опомниться, сгорело полгорода.
Разбившись на мелкие отряды, ватажники и убогие громили хоромы и, не принимая боя, уходили с наживою в лес. Генералу, вздумавшему преследовать бунтарей, Памфильев подкинул коротенькое воровское письмо:
«Сунься токмо к нам, всех до единого полоняников перебью».
— Да пропади они пропадом! — выругался генерал, чувствуя своё бессилие. — От них станется! — И отменил приказ «чинить облавы».
Связанных купчин и приказных приволокли в становище атамана.
— А! — расхохотался Фома, увидев Трифона Иваныча. — Вот спасибо, что проведать пришёл!
Купчину трясло. От страху он лишился языка, бессмысленно вращая глазами, что-то мычал.
— Сейчас, ненаглядненькой! — подскочил к нему Коваль. — Ты не трудись говорить. Мы и так разумеем, чего ты просишь у нас. Уважим.
Над головой купчины заболталась прикреплённая к суку осины петля.
К стану с разных концов мчались сторожевые казаки:
— Донцы идут!
Вскоре ватага пополнилась многими сотнями новых бунтарей. Жена Коваля и ещё с десяток семейств, приведённых бежавшими из города работными, были отправлены в один из державших с ватагами связь раскольничьих скитов.
Санкт-Питербурх обрядился в огни, флаги и вензеля. Царь отменил все работы и повелел населению веселиться. В Летнем дворце, что по Большой Неве и Фонтанке, день и ночь гремела музыка. В Дворцовом саду, у статуй и фонтанов, пировали сановники.
— А всё-таки наша взяла, — уверенно сообщил Головкину Александр Данилович. — Обязательно повенчают их нынче.
Канцлер недоверчиво покачал головой.
— Третий раз уж венчают, а всё не поженятся. То митрополит хворает, то Стефан Прибылович каноны какие-то запретительные выискивает, то Яновский подшучивать начинает.
— Ну, вот сам увидишь, как нынче Яновский Плезанте будет. Так выдолбил, что не читает, а прямо поёт...
Головкин не зря отнёсся к словам светлейшего с недоверием. Государь и в самом деле дважды назначал день свадьбы племянницы своей Анны Ивановны с герцогом курляндским Фридрихом Вильгельмом и оба раза неудачно. Узнав, что герцог отказывается принять православие, рязанский митрополит на просьбы царя совершить обряд венчания притворился больным и в Санкт-Питербурх не приехал. А Прибылович поступил и того откровеннее:
— Бог воспрещает своим чадам сочетаться браком с язычниками и хананеянами, — смело заявил он. — И аз, грешный, не преступлю волю Господню.
— Вот уж мне черти сии долгогривые! — убивался Пётр. — Правду сказывают люди: волос долог, а ум короток. Сие без ошибки приложить можно и к пастырям нашим. Ка-но-ны! Да на кой мне каноны, коли род царский, отечеству на потребу, должен брачиться с европейскими царственными особами?
Однако приневоливать кого-либо из пастырей он не решался, опасаясь гнева иерусалимского патриарха.
— Надо как-нибудь миром, — говорил он ближним. — Ежели б не война с турками, я бы инако с нашими халдеями поговорил. А теперь нельзя патриарха злобить. Он теперь на наши деньги все Балканы противу султана мутит.
Убедившись, что духовенство, несмотря на уговоры, держится крепко и неподкупно, государь попытался улещить своего духовника, архимандрита Феодосия Яновского.
— Да оборони меня Бог! — заткнул уши архимандрит. — Да будь я анафема!
Государь долго упрашивал его, сулил богато наградить и приврал даже, что в благодарность восстановит в Москве патриарший стол. Но всё было тщетно. Феодосий оставался глух.
— Ах, так! — не выдержал наконец Пётр. — Ладно же. Ты хоть и архимандрит, а встань, сучий сын, и слушай, что тебе Божий помазанник повелевает. Иль позабыл, с кем говоришь?
— За государя ежечасно моления возношу.
— Тогда слушай: ежели не повенчаешь и при венце не изречёшь по-латыни, как то угодно герцогу, обращение к жениху, одночасно возвещу народ, что архимандрит Феодосий волей Божией преставился.
— В твоей руце жизнь наша, государь.
— А хочешь жить — твори, как велю. Апостол Пётр поважней тебя птица, а и тот во спасение живота трикраты от Искупителя отрёкся. Уразумел?
— Уразумел, государь.
— Ну, прощай. Пойду, на всякий случай, скорбную цидулу писать о новопреставленном Феодосии Яновском.
— Не утруждай себя, государь.
— То-то ж.
Попостясь, Яновский принялся учить наизусть латинское обращение к жениху и вскоре объявил государю, что готов творить таинство.
У Летнего дворца, в зелёных мундирах с красными воротниками и такими же отворотами, построились преображенцы. Со стороны Петропавловской крепости, под трубные звуки и барабанную трескотню, чётко шагали семёновцы. Первые ряды их были обряжены в зелёные мундиры с голубыми воротниками и красными отворотами. На последних — ласкали глаз новенькие, только что из швальни, синие шинели. Унтер-офицерские отвороты и воротники поблескивали узенькими золочёными галунами.
Гости столпились у выхода. Из окон дворца высунулись парики.
— Скачут! — захлебнулась Дарья Михайловна Меншикова.
Её сестра, юная, но уже с испитым лицом и синими дужками под глазами, Варвара Арсеньева, прыгнула с подоконника и, устроившись перед зеркалом, принялась усердно белить кругленькое, в ямочках на щеках и подбородке, лицо.
Из-за угла, все на серых конях, показались гренадеры. Они, чувствуя на себе восторженные взгляды, держались величественно и недоступно. На их шляпах, смахивавших на шлемы древних римлян, колебались белые и красные перья. Спереди, над козырьками, распластались оловянные у солдат и серебряные у офицеров орлы.
Один из офицеров отдал команду строиться и, поправив на правом плече шарф с серебряным значком, на котором был изображён Андреевский крест с короной наверху и лавровым венком вокруг, застыл монументом.
Варвара Михайловна не выдержала, бросила ему розу. Офицер не шелохнулся. Только покосились на окно глаза и как будто чуть зарумянились матовые щёки.
Меншикова неодобрительно покачала головой.
— Увидит царь, как ты рушишь фронт, попадёт, сестрица, тебе.
— Мне?! Не попадёт! Царь и меня и Павла Ивановича Ягужинского любит. А что фронт рушу, так всё единственно Павлу Ивановичу скоро не быть в гренадерах.
— Как так?
— Государь в Сенат посадит Павла Ивановича, — нарочно громко, чтобы слышно было Ягужинскому, ответила девушка. — Ему для больших государственных делов большие люди нужны.
Офицер не мог удержаться от довольной улыбки: «И откудова она всё прежде всех знает, сорока-ворона?»
Посажёный отец невесты, Александр Данилович, убедившись, что все сборы окончены, отдал распоряжение трогаться в путь. Ровно в девять утра весь знатный парадиз был уже в доме герцога. С большим маршальским жезлом в руке, украшенным розеткой из золотых парчовых лент и кружев, явился маршал свадьбы — Пётр. Перед ним торжественно выступали двенадцать музыкантов, а позади — двадцать четыре шафера: двенадцать моряков и двенадцать преображенцев.
Наскоро закусив, государь усадил жениха в свою шлюпку и под музыку отправился к хоромам светлейшего.
Началось венчание. Яновский, перекрестясь, громко изрёк латинское обращение. Герцог вылупился на архимандрита, тщетно стремясь хоть что-нибудь понять из того, что без зазрения совести нёс Феодосий. Но зато все остальные были вполне удовлетворены бойким стрекотанием царского духовника.
Хорош был и Евстигней, с недавнего времени, стараниями Меншикова, подвизавшийся в сане протодиакона. Он так вдохновенно и с таким великим чувством читал Апостола, что даже заставил невесту прослезиться.
После венца, прямо из домовой часовни, под грохот пушек гости отправились в трапезную.
Царь налил кубок и залпом опорожнил его.
— Но ведь здесь полтора пэля[35]! — не в силах скрыть удивления, шепнул своему секретарю датский посланник Юст Юль.
— Он же русский, — презрительно покривился секретарь. — Они пьют вино, как верблюды воду.
Взгляд Петра нечаянно упал на посланника. Слов он не слышал, но по выражению лица иноземца сообразил, о чём тот говорит, и, перемигнувшись с женой, наполнил ещё два кубка.
— Поелику герцог иноземец и нам друг, — возгласил он, — вместно ныне первую чару поднести иноземцам же.
Екатерина сама протянула кубки датчанам.
Юль ещё за рубежом слышал, что царь ни на что так не гневается, как на отказ выпить предложенный кубок. Чтобы не испортить дипломатических отношений, он выпил вино. Ему тотчас же подлили ещё, и он вновь приник к кубку.
Утром его нашли под столом в поварне, куда он невесть как попал, и, выпарив в бане, снова привезли в трапезную. Перепившиеся гости во всё горло орали песни, приставали к хихикавшим, тоже изрядно хмельным женщинам. Ягужинский сидел рядом с Варварой Михайловной. Парик Арсеньевой сполз на ухо, шёлковая кофточка, залитая и измызганная, оказалась почему-то надетой задом наперёд.
— Не буд... ду больше, — отстраняла она руку Павла Ивановича, но тут же сама тянулась за кубком. — Уйдите... не надо...
Царь тоже упился и распоясался вовсю.
— Ты кто такой будешь? — шагнул он вдруг к тучному и важному боярину, про которого говорили, будто он снюхался в поборниками старины.
— Государев слуга, — икнул вдребезги пьяный боярин.
— Врёшь! Не слуга, а ворог.
— Ей-Богу, слуга!
— А коли слуга, послужи верою мне.
— Вели, государь.
— Пролазь скрозь стул.
— То ись как?
— Так вот. Сейчас тебя добрые люди поучат.
По знаку царя Ягужинский и Меншиков схватили боярина за руки.
— Протискивай его, милые! — гоготал Пётр. — Я стул держу... Бока дави ему. Нажми!
Один из гостей осмелился попенять за зазорную шутку. За такую дерзость Пётр приказал сорвать с него все одежды. Женщины с визгом бросились вон из трапезной, но Головкин стал у двери и, корчась от хохота, загородил им дорогу.
Дворянин Мясной, красный от возмущения, вступил с канцлером в спор. Тогда царь бросился на него:
— Сызнова ты? Думаешь, ежели я единыжды промолчал, так уж и воля тебе завсегда язык помелом распускать?
Слова эти мгновенно вышибли у дворянина и гнев и хмель.
— Облыжно, ваше царское величество! Никогда я противу вас не болтал.
— Ежели у тебя память отшибло, мы подмогнём тебе вспомнить. Не так ли, Фёдор Юрьевич? А?
Раскачиваясь и пыхтя, к Мясному вместе со стулом придвинулся Ромодановский.
— Облыжно? А кто говорил, что царь-де сулит возвеличить державу, а сам норовит её немцам продать? Не ты?.. А про то, что царь-де народ надувает, а меня не надует?
— Мехи сюда! — так дико заорал царь, что все в ужасе попятились к двери. — Мехи кузнечные!
Пока разыскивали мехи, Мясного, под свист шутов, раздели и обрядили в скомороший колпак.
— Не надую, сказываешь, скоморох? — гремел Пётр. — Ан врёшь! Ан надую.
Когда принесли мехи, царь сунул трубку между ягодиц обмершего Мясного и начал качать. Дворянин взвыл не своим голосом. Живот вздувался, лицо посинело, как у висельника. Глаза стали огромными, красными и, казалось, готовы были выскочить из орбит. Но Пётр уже ничего не соображал, с жутким упоением безумного продолжал накачивать воздух.
— Помрёт! — не выдержав, крикнул вице-адмирал Крейц.
Царь вздрогнул и тупо огляделся вокруг. Трапезная была пуста. У его ног лежал недвижно Мясной.
Петру не хотелось новой войны с турками. И военный совет, и даже охочие до прибытка купчины — все сошлись на одном: «За двумя зайцами погонишься, ни одного не поймаешь. Надобно со шведом разделаться перво-наперво, а там поглядеть».
Пётр в ответ печально качал головой:
— Да нешто лез бы я на рожон, коли б не сидел в Порте Карл? Пускай турок прогонит его от себя, и конец: не будет войны. Пока Карл у них, не могу я в спокойствии быть. Будет он чинить мне там каверзы. И Толстой про то же отписывает.
От Петра Андреевича и в самом деле всё чаще приходили недобрые вести. Посол доносил, что «Карл мутит султана елико мочно», и ни в каком случае не советовал уводить войска с южных рубежей к Балтийскому морю.
Вскоре стало известно об участившихся стычках русских солдат с янычарами. Турки с каждым днём смелели всё больше и больше.
— Выходит, и впрямь война? — словно ещё не веря несчастью, спрашивал государь.
— Не инако так, ваше величество.
И войска потянулись к Дунаю. Остерегаясь старинных врагов своих, татар, царь распорядился «отнюдь избегать встречи с турком в Крыму».
Военный совет единодушно одобрил эту мысль.
— Воистину, — заявил от имени всех генералов Репнин, — ежели биться, то только на Балканах. Там как-никак православные, кои всем сердцем ненавидят насильников своих, турок, а к нам льнут, как к братьям по вере и крови.
Пётр бросил немало денег в Молдавию, Сербию и Черногорию. Русские вельможи подкупали знатных людей, духовенство и, как могли, сеяли между славянскими народами ненависть к злым ворогам Иисуса Христа.
У молдавских рубежей, под началом князя Михайлы Голицына, встали десять драгунских полков. Из Ливонии с двадцатью двумя пехотными полками туда же спешил Шереметев.
Наконец от Шафирова прибыл гонец с донесением об окончательном разрыве Порты с Россией.
— Ах, так! — словно бы даже повеселел царь. — По крайности один конец. Всё ж лучше, чем сидеть да на мутной воде гадать! — Он привлёк к себе Меншикова и Ягужинского. — А вы, господа, вот чего... Ты, Александр Данилович, в парадизе заместо меня останешься, а ты, Павел Иванович, при Сенате сиди. Поучать не хочу — сами знаете, каково действовать. — И перевёл взгляд на Екатерину; подумав немного, хлопнул её по плечу: — Ас тобой, Катерина Алексеевна, хочу вдвоём на Молдавию двинуть. Поедешь?
Царица молча приникла к его груди.
— Ну, вот и добро. Теперь можно учинить сидение Сената...
Сидение уже кончилось, когда в терем ворвался бледный и возбуждённый князь-кесарь.
— Лихо! Разбойные ватаги, с проваленным стрельцом беглым Фомкой Памфильевым в коноводах, на Москву идут!
Все растерянно воззрились на него. И тут Фёдор Юрьевич, к великому гневу государя, неожиданно загоготал.
— Ума решился! — воскликнул Пётр. — Обалдел, мымра, от страха.
Ромодановский ещё пуще заржал:
— Чести, Пётр Алексеевич! А токмо мымра твоя не зря тайными делами ведает. Покеле вы тут про военное сословие который год судили-рядили, мымра твоя старым чином, древнерусским маниром полки дворянские собрал.
Государь крепко обнял Фёдора Юрьевича.
— Чем только благодарить тебя буду!
— Не дразни мымрою...
— Пускай язык мой отсохнет, ежели ещё когда-либо слово сие произнесу.
— Смотри же, Пётр Алексеевич.
Ягужинский, что-то обдумав, поднялся и напыщенно произнёс:
— Господа Сенат! Дружины — дело великое и весьма верное. Не раз показали они службы свои престолу. Но дружины — что? Ныне они на коне, завтра в поместьях. Не годится сие в наше время. Сколь говорилось о сём у нас, а всё дело не двигалось. Сдаётся мне, нужно сословие военное укрепить незамедлительно.
Пётр, одобрительно кивая головой, выслушал «птенца».
— Истинно. Больше некогда ждать. И посему приговариваю: по всему государству, на манир Семёновского и Преображенского, задержать при полках офицеров, кои не вправе до особого приказу службу бросать. Так ли?
— Так! — ответили все в один голос.
— А так, — обратился государь к Самарину, — то вам надлежит, господин генерал, немедля собрать сколько возможно дворян для запасу в офицеры. Кои укроются — нещадно взыскивать при поимке, дабы неповадно было другим. Да не худо бы подкинуть дворянам на подмогу тысячу человек людей боярских, испытанных в верности. Вот и всё покудова.
Пётр взялся за шляпу. Взгляд его упал на отложенную в сторону бумагу. Он склонился над ней. Тотчас же лицо его вытянулось.
— Ка-ак! — заорал он. — Сызнова казнокрадство! — И сунул Ягужинскому в руку перо: — Пиши именной указ! Пропиши им, ворам, что ежели кто и на столько украдёт, что можно купить верёвку, то будет повешен!
— Государь, — скорбно потупился Ягужинский, — неужели же вы хотите остаться царём без служителей и подданных? Мы все воруем, с тем лишь различием, что один больше и приметнее, чем другой.
Такая откровенность вначале ошеломила, а потом рассмешила государя.
— Ладно, ужотко поговорим. Теперь некогда, — махнул он рукой и поспешно удалился.
У Якова Игнатьева, духовника царевича Алексея, позднею ночью собрались князья Фёдор Щербаков, Василий Долгорукий, Львов, дьяк Фёдор Воронов и Авраам Лопухин.
— И в Казани, и в Нижнем, и всюду... Эх, всюду восстал против царя народ, — вдохновенно рассказывал Воронов.
Его слушали затаив дыхание, а когда он клятвенно подтвердил, что «повсеместно токмо и молятся, как бы скорее узреть на царском столе Алексея», Лопухин и Игнатьев даже всхлипнули. Только Долгорукий был всё время сдержан и как будто не разделял общей радости.
— Выходит, — спросил он, — одна голытьба идёт воевать Москву?
— Почитай что так, — подтвердил Воронов. — Споначалу и посадские и иная мелкота увязалась за бунтарями, а погодя кое-кто из бояр к ватаге гонцов снарядил. Общее, мол, дело, мы не мене вашего знать Петра не хотим. Всё, дескать, дадим: и воинов, и казну.
— А ватаги что ответствовали?
— Прогнали гонцов. Припомнили им и царевну Софью, и Милославских, и Хованского князя. Дескать, учены, не раз обманы терпели боярские.
— Вот так утешил! — сердито буркнул Игнатьев.
— Пусти токмо без узды смердов, — добавил Щербатов, — всех нас изрубят.
Гости ушли точно прибитые. А следующим утром князь Долгорукий отправился к начальнику дворянских полков князю Михайле Ромодановскому и выложил немалую сумму на борьбу с бунтарями.
Подступы к Москве были заняты сильными отрядами дружинников. Все — и вельможи, и бояре, и купчины, и духовенство, — позабыв о распрях, восстали, как один человек, против надвигавшихся вольниц. Раскольничьи «пророки», так недавно ещё вещавшие гибель всякому, кто станет на защиту обасурманившегося царя, узнав, что ватаги отказались якшаться с боярами, вдруг резко переменились и, бия себя в грудь, клятвенно утверждали, что к Москве «шествуют не станичники, а ряженные под голытьбу турки и шведы».
Каждый день приносил с собой новые слухи. На улицах появились крестьяне, «бежавшие из свейско-турского полона». Израненные, в отрепьях, ходили они по городу и рассказывали всякие небылицы. Им верили и не верили. Иные москвичи пытались даже доказывать, что бежавшие из полона не кто иные, как колодники. Но языки бесцеремонно хватали их и волокли в застенки.
Не прошло и десяти дней, как слухи о «нехристях» расползлись далеко по округам, в самые глухие деревни. Лазутчики от станичников недоумевали: на их пути всё чаще встречались пустые селенья.
— Ушли, — кланялись ватажникам в ноги ветхие старики. — Овии — басурманов страшась, а иных в солдаты куда-то поугоняли.
Всё же ватаги неуклонно продвигались вперёд.
Дня за три пути от Москвы атаман приказал остановиться и собрал круг.
— Чего-то больно уж напужались нас люди царёвы, — глухо произнёс Фома. — Не в силок ли идём?
Кисет подхватил:
— Не к добру и крестьянишек из деревень поугоняли! Не инако чтоб нас подспорья решить.
— Уж не на попятный ли пошли? — раздались вокруг злобные голоса.
— Не на попятный, — крикнул гневно Купель, — а лазутчиков поглубже угнать! Пускай они поразведают, а мы покудова здесь посидим.
Поднялся рёв. Замелькали сабли, ножи, топоры. Памфильеву стоило многих трудов урезонить горячие головы, уговорить, чтоб не лезли на рожон.
Взявший начало над лазутчиками Купель через два дня вернулся в стан.
— Был на Москве, — рассказывал он. — Пуста Москва, как кошель у схимника. Ни единого убогого человека не встренул. Бают, Ромодановский облаву учинил и всех их в Кремль да в остроги упрятал. А в городу войска — что тараканов в избе.
Не успел Купель досказать, как в стан прискакал Кисет:
— Измена! В тылу отложилась немалая сила донцов!
— Так я и чуял! — хватил Памфильев шапкою оземь. — Так и Яценко нас упреждал...
— Та невжеж я так соби болтаю! — тотчас же отозвался Яценко. — Та я ж, как побачил Свиридова, враз смерекал, что к нам затесались богатые казаки.
Яценко оказался прав. Когда на Дону прослышали о походе, казацкая старшина, недовольная Москвой, решила присоединиться к бунтарям и выставила в помощь Фоме полк из богатых и средних казаков под началом Свиридова — сотника.
— Ось так чудасия! — узнав Свиридова, поразился Яценко. — Вивк и овца в дружбу зашли.
Свиридов обратил слова его в шутку и сам, первый, разыскал Памфильева.
— Воля твоя, атаман, я никогда противу казачества не поднимался. Куда весь мир, туда и я хочу.
Круг после долгих споров решил принять новый полк, но, чтобы не было греха, донцов по совету Купеля разбили на мелкие отряды и влили в надёжные части вольницы. Свиридов не перечил, безропотно подчинялся всем приказам. Вскоре, однако, он начал тревожиться. Чем больше прислушивался он к словам станичников, тем яснее становилось ему, что старшина зря вошла в дружбу с ватагами. «Да они, голодранцы, всех, кто мошну имеет, а либо чин носит, уничтожить хотят», — с ненавистью думалось ему. Убедившись, что это так, Свиридов поторопился, пока не поздно, отложиться от вольницы и тайком послал верного человека с цидулою к Ромодановскому.
Фёдор Юрьевич щедро наградил гонца и научил, как действовать дальше.
Выслушав Кисета, круг приговорил «уничтожить до единого весь иудин полк».
Ночью два сильных отряда, под командою Купеля и Кисета, с разных сторон неслышно двинулись на незаметно сомкнувшихся в один мощный кулак донцов. Из темноты донёсся унылый волчий вой. Откуда-то вынырнул всхрапывающий конь, заметался и кинулся в чащу. Раздался выстрел. Всадник, державшийся за гриву скакуна, нырнул в траву.
Подпустив станичников на фузейный выстрел, Свиридов пронзительно свистнул. Начался бой. Отряд Кисета дрогнул и отступил.
По казачьим рядам прокатился издевательский хохоток.
— Бегим! — крикнул Кисет. — К солнечному заходу держи! Не сворачивай!
Казаки, не подозревая западни, с победными выкриками гнались за отступающими. Они уже настигали ватагу, когда из-за кустарника выскочил неожиданно отряд Купеля. Свиридов заметался промеж двух огней. Он хотел броситься наутёк, но ему преградил путь подоспевший Яценко.
— А-ах, бисова шельма! — ревел Яценко. — Бей их, хлопчики мои, удалое товариство казацькое! Бей в мою голову!
Где-то в стороне, приближаясь с неслыханной быстротой, загрохотали новые выстрелы. Вспыхнуло пламя, зазвенели литавры.
— Никак, наши с царёвой ратью вернулись? — всполошился Кисет. — Так и есть! Войско царёво!..
Покинув недобитых, но уже никому не страшных свиридовцев, станичники бросились навстречу врагу.
Фома возглавлял ватагу. Он первый ринулся в бой, заражая людей своею отвагой. Тот, кто видел его, забывал о себе. Станичники дрались так, что невольно вызывали в царских войсках удивление. Не чувствуя ран, обливаясь кровью, вольница бесстрашно продвигалась вперёд и сдавалась, лишь когда падала из рук сабля.
В воздухе кружилось каркающее воронье. Коченеющие пальцы убитых судорожно сжимали траву. Пахло дымом, кровью и благодатным духом сосновой смолы.
Много пороху припас Ромодановский для бунтарей, велика была сила дружин, щедра была рука торговых гостей, благолепны были напутствия епископов, крестом благословлявших дворянство на убийство подъяремных людей! Силы вольницы таяли, как таяли в её обозе порох и хлеб.
На десятый день боя по Москве прокатился торжественный благовест. Духовенство, как в Пасху облачённое в светлые ризы, служило торжественные молебствования. В Преображенских застенках, не ведая отдыха, под началом самого князя-кесаря приказные и каты чинили пленным станичникам допросы с пристрастием.
Было около пяти часов утра, когда Пётр на излюбленной своей одноколке ехал в Адмиралтейство.
Парадиз уже бодрствовал. Неустанно стучали топоры, бухали «бабы», звякали пилы. К станции[36] гнали вновь прибывших, закованных в цепи, рекрутов. Царь остановил лошадь и деловито, как покупатель осматривает скотину, оглядел новобранцев.
По тому, как он дёрнул носом и сердито хлестнул коня, было видно, что будущие воины ему не очень понравились. Шествие и в самом деле было непривлекательное. Изнурённые долгими переходами, заросшие грязью, оборванные и худые, люди казались скорее выходцами из застенка, чем вольными крестьянами. Жутко побрякивавшие кандалы пригибали их к земле, делали жалкими и беспомощными.
На станции ударили барабаны. Рекруты испуганно прижались друг к другу и замедлили шаг.
— Должно, тревогу учинили на станции, — вслух подумал государь и повернул к казармам.
На одном конце плаца шло обучение тревоге, на другом офицеры объясняли название различных частей фузей.
Ещё далеко от казармы слух Петра поразил шум, очень напоминавший рукоплесканья. Он вылез из одноколки. Через открытую дверь обдало едким запахом пота недублёной овчины, кислой капусты. Вдоль стен, на нарах, лежала слабая команда. Те, которые были ещё в состоянии передвигаться самостоятельно, проходили урок гимнастики.
Когда показался Пётр, офицер прекратил мордобой.
— Молитф! Нашинайт!
Новобранцы выстроились в затылок по пять человек.
— Спаси, Господи, люди Твоя, — вразнобой затянули они и, сложив пальцы в щепотку, впились глазами в сержанта, чтобы поспеть перекреститься именно в то самое мгновение, когда он подаст знак.
Петру стало не по себе. Он что-то шепнул поручику.
Новобранцы насторожились.
— Хворые они, — уже громче произнёс государь. — Куда таких обучать! Их в гошпиталь надо.
Уловив эти слова, один из рекрутов набрался храбрости и повалился на колени:
— Покажи милость, ваше величество... Пожалей... Умучили нас охвицеры.
— Что-о? — задрожал Пётр. — Из строя выходить самовольно? Жалиться? А не тебя ли обучали, болвана, что ежели стоишь в строю, то и стой гвоздём, хоть в рыло твоё стрелять тебе будут!
Новобранец не поднимался с колен. На теле его выступила испарина, бледные щёки побагровели. Зрачки голубых глаз расширились от ужаса.
— Невмоготу, ваше царское величество... С ног валимся...
— Мольчи! — не стесняясь присутствия царя, ударил поручик жалобщика. — Я тебе на плях отдохну!
«На плаху... плаху сулит, — дошло до мутящегося от слабости сознания новобранца. — Эка ведь, на плаху!» — уже улыбчато шевельнул он губами и почувствовал какое-то странное облегчение. Вспомнилось, как недавно такой же, как он, рекрут будто без всякой причины ударил офицера. Вся станция осуждала тогда неразумного: молодой, впереди ещё много дней, а сам себе накликал смерть. И какую смерть: сквозь град батогов! Так думал тогда и сам попавший теперь в беду челобитчик. Но почему же он не ощущал сейчас ни раскаяния, ни страха? Почему ему казалось, что не казнённый был неразумным бунтарём, а он сам не понимал, где искать таившееся от него счастье? «Осподи, токмо двинуть кулаком в лик офицера! И всё. Мгнуть не успеешь, как тяпнет тебя кат секирою по затылку... Ангелы белыми крылами, как ризами, оденут тебя и унесут... к самому престолу Христову...»
Голубые глаза мечтательно закрылись. И словно кто-то чужой, но милый помог взмахнуть рукой и опустить её на лицо офицера.
Суд был назначен царём в тот же час.
Пока допрашивали обвиняемого, на плац вывели всю станцию и по одной роте от всех воинских частей парадиза. Комендант прочитал приговор. На середину плаца с палками в руках вышли семёновцы.
Из комендантской вывели узника. Он был без рубахи и бос.
— Раз! — махнул рукой офицер.
Первая палка легла на тощую обнажённую спину...
— Сто двадцать пять, — отсчитывал офицер, — сто двадцать шесть, сто двадцать семь...
Лекарь неуверенно взглянул на царя.
— Да, да, — строго кивнул Пётр. — Обязательно! — И, подойдя вместе с лекарем к истязуемому, приложился ухом к его груди: — Не одюжит больше. Довольно.
Солдаты с облегчением вздохнули: «Авось паренёк ещё отлежится... Может быть, даст Бог здоровья». Но комендант, расставив широко ноги, ткнулся близорукими глазами в бумагу.
— А по учинении сего наказания, — завыл он, — отрубить ему правую руку.
Узник ничего не слышал и уже не чувствовал боли.
Он был в беспамятстве. Поэтому третий пункт приговора выполнили после длительного перерыва.
Полковой священник ни за что не хотел оставить казнимого без напутствия. Лекарь долго возился с рекрутом, обливал его водой, тыкал в нос нюхательный табак и толчёный перец. Но никакие снадобья, даже святая вода с кропила иерея, не помогли. Секира ката опустилась на затылок так и не покаявшегося крамольника.
Всё было кончено. Солдаты расходились по казармам. Небольшой отряд, странно не похожий на других, в чистеньких мундирах и новеньких сапогах, зашагал к комендантской.
Пётр залюбовался образцовой ротой.
— Каково, птенчики, артеи даются? — положил он руку на плечо одного курносого недоросля.
— Приятный авантаж[37] от сей артеи имеем, — заученно, в один голос, выпалила рота.
Государь прочитал на лицах солдат совсем другой ответ, но нисколько не огорчился проскользнувшей в их взорах горечью. «Ничего, — улыбнулся он благодушно про себя, — срок придёт, сами свой авантаж поймёте». Он поговорил с каждым из недорослей в отдельности, а некоторых попотчевал табаком.
— Ну какой же ты воин! — отечески выговорил он курносому. — Армата[38] всегда курить должна. Доставай трубку, Лобанов, и пыхти. Вот как я.
Весь отряд сплошь состоял из дворянских детей, призванных в казармы для того, чтобы положить начало новому в стране, не похожему на стрелецкое, военному сословию. Недоросли, в отличие от остальных солдат, обучались военным артеям трижды в неделю, но жили в одних бараках с рекрутами, наравне с ними несли все службы и даже кашеварили и убирали станцию.
Уравнение с подлым народом оскорбляло молодых людей и вызывало ропот. Более кичливые кончали тем, что уходили в нети, таились в дальних отчих поместьях, а при случае убегали и за рубеж. Но так как их было мало, это не очень тревожило государя.
К роте подошёл комендант.
— Пора в школу, — напомнил он.
Царь засуетился.
— Эка разболтался я! И мне ведь пора. — Он прыгнул в одноколку, поманил к себе Лобанова:— Садись уж, довезу как-нибудь. — И, подметив, что другие завистливо переглянулись, хлопнул в ладоши: — Нуте, кто первый? Отойди... Слушай команду... Ну, птенчики, начинаю: раз... два... три!
Недоросли бросились к одноколке. Первыми прибежали Голицын, Черкасский, Хованский и Лобанов-Ростовский.
Они облепили царя, как оводы лошадь. Пётр еле высвободил из-под груды тел руки и щёлкнул кнутом:
— Эй ты, ханская жёнка, ворочайся! Знай, кого везёшь!
У школы недоросли попросили государя вступиться за них перед учителем.
— А строг?
— Лют — прямо беда!
— Ну, быть по сему. По моей вине опоздали, я и наказание перед паном Дмовским приму.
Шёл урок деликатных манир. Дмовский держал в руке книжку «Юности честное зерцало». Поздоровавшись, Пётр скромненько уселся на подоконнике и притих. Учитель спокойно, нисколько не смущаясь присутствием высокого гостя, продолжал на собственном примере пояснять, что нужно знать молодым шляхтичам, желающим прямыми придворными стать. Задрав голову насколько можно было, он, виляя задом, скользил по классу.
— Вот так, добрые паны, — остановился он перед Голицыным и ткнул пальцем под его остренький подбородок. — Выше... Ещё чуточку... Барзо добре! Мерси! А очи... Эх, нет, так шляхтич перед челобитчиком не открывает очей. Веки надо немножечко... Ещё чуть-чуть... Угу! Мерси... Чтобы как будто по горло сыт жизнью. Дзякую.
Голицын, как заводная кукла, проделывал всё, что велел Дмовский. Остальные ученики повторяли за ним каждое движение.
Учитель внимательно прищурился.
— Повеся главу, — жеманно подобрал он чуть подкрашенные губы, — и потупя очи, по улице не ходить и на людей косо не заглядывать, глядеть весело и приятно, с благообразным постоянством, при встрече с знакомыми за три шага шляпу снять... Ну, попробуйте. Вот так... Чуточку ниже... ещё... Чуточку выше... ещё... Ниже... Не надо как лошади. И не сопите так...
— Шляпой бы сей, — заворчал в задних рядах какой-то верзила, — да по харе твоей ляцкой, идол не нашего Бога! — И, забывшись, с остервенением плюнул: — Тьфу, харя!
Дмовский так и присел:
— В обществе плеваться? Подобным быть деревенщине?
Чуть шаркая левой ногой (признак высшего аристократизма), он порхнул к провинившемуся и, ухватив его за ухо, вывел на середину класса.
— Прошу, любезный пан. Только не войте, пожалуйста. Я не оторву ухо. Повторяйте за мной. Медленно. Не очень громко, не очень тихо. Повторяйте по такту каждое слово. Начинаем: «В обществе...»
— В... Ой, больно дёргаете!.. В обществе...
— В круг не плевать...
— В круг не плевать...
— А на сторо-ну...
— А на сторону...
— В комнате или в церкви в платок громко...
— Ой, ухо оторвали... ей-Богу, отваливается!.. В комнате или в церкви... в платок громко...
— Не сморкаться и не чихать...
— Не сморкаться и не чихать...
— Выньте платок и покажите, как делают.
Недоросль смутился. Глаза его с мольбой покосились в сторону государя.
— Жалко тебе, что ли, учителю угодить? — поощрительно улыбнулся царь. — Ежели грязный, так и у меня тоже не лучше.
Ученик заробел ещё больше. Дмовский, потеряв терпение, сам полез за его платком. Что-то придушенно пискнуло, и учитель выронил из рук какой-то шевелящийся свёрток.
Под грохочущий смех свёрток вдруг приподнялся и затрепетал. Пётр отвернул конец тряпочки. Из дырочки выглянула перевязанная верёвочкой мордочка полузадохшегося мышонка.
— Вот тебе на! — едва сдерживая смех, ахнул Пётр. — На кой чёрт он сдался тебе?
Отчаявшийся недоросль тряхнул головой.
— Как вы, ваше царское величество, единыжды нам про анатомию докладывали, то и удумали мы с Хованским мыша потрошить для лекарского обучения.
— Добро! — ударил его царь по спине. — Завтра же переведу тебя в гошпиталь артеям сим обучаться!
Урок окончился. Пётр поблагодарил Дмовского за усердие к наукам и уехал в Адмиралтейство.
Пока государь разъезжал по новой столице, Екатерина занималась приготовлением к отъезду.
О себе она мало заботилась.
— Много ли мне надо в походе? — спорила она с фрейлиной Варварой Михайловной. — Мне как бы чего для Петра Алексеевича не забыть.
Она штопала, чинила, стирала чулки и платочки царя, с материнской заботливостью, никому не доверяя, укладывала сундуки и сама же подсмеивалась над собой:
— Всё равно половину оставит. Я знаю.
— Так зачем же хлопочете?
— А вдруг? Вдруг возьмёт.
Арсеньева без умолку щебетала, делясь с царицей своими аморами.
— Смотри, — тоном опытного человека увещевала Екатерина. — Год-другой ещё попрыгаешь, а там ни с чем и останешься. Будешь в старых девках сидеть. Выходи лучше, пока я не уехала, за Ягужинского. Хочешь?
Из-за полураскрывшихся пухленьких губок фрейлины сверкнули мелкие редкие зубы.
— Покудова я при дворе, царица, никогда старой не буду. Очи померкнут, зубы повыпадают, шея станет жёлтой, в морщинах, — всё равно будут льнуть ко мне все.
— Больно нужна ты им будешь такая!
— А то, может, не буду? Как бы не так. Покуда я в чести у вас с Петром Алексеевичем, всегда любить меня будут. Я их знаю. Они рады у бабы-яги ноженьки лобызать, лишь бы им чинов высоких добиться. А через нашу сестру, фрейлину, сами знаете, во многом преуспеть можно.
За шутками и смехом они не заметили, как у двери остановился Александр Данилович.
— Ба! — подбоченилась Варвара Михайловна. — Только про интриганов обмолвилась, а он тут как тут.
Меншиков привык к шуткам свояченицы и не сердился на неё.
— Всё балаболишь?
— Жениха всё ищу.
— Мало ли их тут бегает.
— А я тебя хочу! Хочу быть светлейшей княгиней! Почему Дарье можно, а мне нельзя? — расхохоталась фрейлина.
— Ладно, сорока, — поцеловал её светлейший. — Женюсь. А покудова что беги к Дарьюшке. Нужда в тебе есть.
Арсеньевой не надо было повторять по нескольку раз одно и то же. Она сразу догадывалась, чего от неё хотят. «Слово, должно, имеет какое к царице», — сообразила она и немедленно исчезла.
— Ты один? — ласково поглядела Екатерина на Меншикова.
Он галантно расшаркался и приложился к её руке.
— С протобестией.
— Зови же его.
Александр Данилович высунул голову в дверь:
— Евстигней! Евстигней же!
Никто не откликнулся.
— А, вон он чего! — ухмыльнулся светлейший. — Я и позабыл... С той поры как протодиаконом стал, он завсегда требует высокого почтения к своему сану. Ваше благословение! Отче протодиакон!
В то же мгновение Евстигней появился в дверях:
— Се гряду. Благословенье Господне на тебя, царица.
— Два дела к тебе, — строго остановил его светлейший. — За первое, ежели с честью исполнишь, пятьсот рублёв денег получишь.
Глазки протодиакона блаженно сощурились:
— Бог даст — ив окно подаст...
— Второе же дело, — продолжал Меншиков, — воистину принесёт тебе протопресвитерство.
— Чаю и тщусь предстать перед лицом Саваофа в сём образе дивном.
— В том порукой тебе мой пароль, — подтвердила Екатерина, сделав ударение на «мой».
Выслушав всё с должным вниманием, Евстигней пригорюнился. Первого дела он не страшился. «Велика ли беда случится, коли на свете одной басурманкой убавится? — просто и без всяких колебаний решил он. — По крайности раскольники болтать перестанут, будто государь до сего дни с басурманкой якшается».
Куда неприятнее было второе поручение. Евстигней не представлял себе даже, как за него приняться. Ну как уличить венчанную жену государя, царицу Евдокию Фёдоровну, во-первых, в непотребной связи с майором Глебовым и, во-вторых, в тайных сношениях с сыном, якобы недоброе замышляющим против царя?
— Что ж приутих? — спросил светлейший.
— Боюсь, благодетели, как бы царь со стыда за блуд Евдокии Фёдоровны заодно с Глебовым и меня, грешного, тайну открывшего, на виску не вздёрнул... Да и царевича жалко. Тихой он больно.
— Протодиакон ты или дурак? — обозлился Александр Данилович и вдруг отступил, словно поражённый чудовищной догадкой. — Да уж верен ли ты сам государю? Уж не в одном ли гнезде сидишь с Яшкой Игнатьевым, коли смеешь чёрные дела царевича покрывать?
Протодиакон подумал было, что Меншиков шутит, но взглянул на его перекосившееся лицо и почувствовал такой жестокий ужас, что добрую минуту не мог шевельнуть онемевшим языком.
— Единому Христу поклоняюся! — завопил он наконец. — И единого помазанника его, Петра Алексеевича, хвалю и славлю.
— То-то...
Протодиакон больше не спорил. Его отпустили с гостинцами и щедрыми посулами.
— Ничего не сделает, — раздумчиво сказала Екатерина, когда он вышел. — Страха ради поддакивал нам. А сам и не слушал.
Меншиков снисходительно усмехнулся:
— Всё сделает. Кому охота с фельдмаршалом, светлейшим князь Меншиковым в свары встревать? Не я ли губернатор Ингерманландии? Не я ли поставлен заместо государя парадиз стеречь?.. Как червя раздавлю.
Екатерина обняла светлейшего и поцеловала его в обе выбритые щеки.
— Стоять тебе превыше всех у престола, Александр Данилович.
Со двора донёсся грохот колёс.
— Тпрр, ханская жёнка! — прозвучал знакомый хриповатый голос. — Приехали!
Меншиков торопливо опустился на колени перед большим сундуком и принялся перекладывать вещи. Широко шагая и отчаянно размахивая руками, по двору шагал государь. На него с заливчатым лаем кидалась Лизет Даниловна. Он пригнулся, собака легла на спинку, потом вдруг закружилась волчком, перекувырнулась в воздухе и помчалась к крыльцу.
— В добром духе государь, — шепнула Екатерина. — Видишь, как Лизет беснуется.
Через минуту царь топал уже по сеням, о чём-то разговаривая с мажордомом Полубояровым. Екатерина бросилась навстречу мужу.
— Что сие? Угадай-ка, матка! — ткнул государь к самому лицу жены новенькую подкову.
— Соломинка, — пошутила царица и чмокнула Петра в руку.
— Люблю за догадку, — расхохотался царь. — Истинно, соломинка. А кузнец, дурак, Христом Богом клянётся, будто сия солома не солома, а подкова.
И с этими словами он понатужился и разогнул подкову.
В тереме было душно. Пахло табачным дымом, душистой водкой, пудрой, свежевыстиранным бельём. Государь снял с себя поношенный, русского сукна, кафтан и поставил на стул ногу, чтобы разуться. Екатерина и Меншиков, отпихивая друг друга, бросились ему помогать.
Чтобы никого не обидеть, Пётр лёг на диван и, к великому удовольствию Лизет Даниловны, прыгнувшей к нему на грудь, задрал кверху обе ноги.
— Действуйте. Всем сёстрам по серьгам.
Взгляд его упал на сундук. Он тотчас же поднялся и молча выхватил из него охапку белья.
Царица капризно надула губы:
— А я-то старалась...
— На брань, матка, едем, не женихаться.
Стоявший у порога мажордом подобрал бельё и аккуратненько уложил его на стул. Царь только теперь заметил, что Полубояров расстроен и как будто собирается ему на что-то пожаловаться.
— Иль жёнка снова мутит?
— Сладу с ней нету, — обиженно заморгал мажордом. — Ныне, говорит, царь полную праву дал бабам верхом на мужьях сидеть. Каждую ночь измывается да ещё сулит полюбовника привести. Всё на тебя, ваше величество, валит. Ты-де волю дал.
— И ночью гонит? — фыркнула Екатерина. — Ну и Марьюшка! Не иначе, с кем-нибудь амор завела.
— Я её и пряником потчевал, и платочек фряжского дела поднёс. Всё, как ты, ваше царское величество, поучал, в точности выполнил. К ручке, — тьфу, пропади она пропадом! — ножкой пошаркав, прикладыйался! Со всей то ись деликатностью нашей. И хучь реви. Ништо ей. «Не могу, — говорит, — любить тебя, дурака, коли у меня зуб с утра ноет!»
И он с такой горечью и так выразительно представил ночное ухаживание, что все покатились со смеху.
Пётр сорвал с головы Меншикова парик и напялил его на себя.
— Готовальню!
Екатерина ощупала висевший на спинке кресла кафтан, достала из бокового кармана две готовальни с медицинскими инструментами, которые государь всегда носил при себе. Пётр взял одну из них — плоскую — и, опираясь на плечо кривоглазого мажордома, вышел из терема.
— Ужотко, братец, я её научу, как верхом на муже сидеть. Будет она помнить про зубную боль.
Войдя к Марьюшке, царь, ни слова не говоря, сунул ей два пальца в рот.
— Болит?
— Мму-у, — отрицательно покачала женщина головой.
— Ан врёшь! Знаю, что всю ночь у тебя зуб болел. Вам бы всё по-азиатски, заместо того чтобы лечиться по-учёному, ведуний кликать да хворь с уголька сводить. Какой зуб болит? Говори! Не то в глотку перстами полезу.
Встретившись с похолодевшим взглядом царя, женщина побледнела и пальцем показала на свои зубы.
— Так бы давно!
Ловким толчком Пётр повалил Марьюшку на кровать, засучил рукава холщовой рубахи, поплевал «для чистоты» на щипцы, вытер их о замасленную штанину и, сжав крепкий, совсем здоровый зуб, одним махом вырвал его.
Марьюшка тихо всхлипнула.
— Ловко я его? А? То-то же, бабонька... Отселе помни апостола Павла: «А жена да боится своего мужа». Инако, верно говорю, быть тебе без зубов.
За сараем ждал Полубояров.
— Поздравляю. Смелёхонько амор иди начинай. Шёлковой стала...
Вернувшись к Екатерине, царь застал у неё Ягужинского, о чём-то взволнованно беседовавшего с Александром Даниловичем.
— Вы чего тут?
Павел Иванович подал челобитную ярославских, суздальских, ивановских и шуйских торговых гостей.
— Дело не шуточное, ваше царское величество. Я Сенату показывал, а господа Сенат изволили сие дело под спуд.
Государь трижды перечитал челобитную и забегал по терему.
— Как же быть? — остановился он на полном ходу. — Исстари места сии выделкой полотна промышляют. А и купчинам не солодко. Боле всех помехой фабрикам ихним рукомесло крестьянишек суздальских, ярославских да шуйских с ивановскими...
Царь присел к столу и взъерошил волосы. «Эка ведь незадача!» То, что он сотворит по челобитной, было для него ясно. «Крестьянишки разорятся, — думал он, — ну что ж! Пускай землеробствуют, а либо к кумпанейщикам идут на работу». Думка сосредоточилась на другом: как бы так составить указ, чтоб никто не осудил его за жестокость к ремесленникам, из рода в род промышлявшим ткацким делом.
— Эх ты! — стукнул Пётр кулаком себя по колену. — Думай, Пётр Алексеевич!
Он заставил Ягужинского точно рассчитать, сколько аршин полотна выделывают крестьяне.
— Однако, — скривились его губы, — не зря, выходит, купчины печалуются.
Он вскочил и снова забегал.
— Какие наши полотна боле всего иноземцам потребны? Я про ширину спрашиваю. Чего вылупился на меня?
— Аршин с четвертью, Пётр Алексеевич. А то и аршин с половиною.
— А крестьянишки каковские вырабатывают?
— Не боле аршина, Пётр Алексеевич.
Морщины на царёвом лбу постепенно разгладились, взор прояснился.
— Так, так... Аршин, значит... Угу...
Окончательно что-то решив, он взял со стола перо и бумагу и сунул их Ягужинскому:
— Пиши, Павел Иванович. Дескать, понеже забота наша елико возможно увеличивать вывоз русских полотняных изделий за рубеж, почли мы за благо воспретить выделку узких полотен. Ты на благо, Павел Иваныч, покрепче нажми. Чтобы видно было людишкам, что мы не для чего иного их огорчаем указом, а по великой нужде. Так оно в самом деле и есть... Чего же мы купчинам станем мешать в ихних фабричных делах? А? Или вороги мы государству?
— Нынче изготовлю указ, Пётр Алексеевич. Только как быть, ежели крестьянишки новыми станами обзаведутся?
— Где они их добудут, новые? А ежели и добудут, как в избу втиснут? Станы-то шире избы. А Сенату, — резко перескочил государь на другое, — хоть и учинил я его, да не верю. И ежели не остерегался бы гусей дразнить, нынче поставил бы тебя, Павел Иванович, генерал-ревизором, дабы был ты в Сенате и во все очи следил за всяким делом. Как нынче вот, с челобитной.
В терем вошёл Полубояров.
— Ну, как?
— Спаси тебя Бог, ваше царское величество! Как дитё ластится.
— То-то же! Ну, ступай... Постой, чего-нибудь закусить похлопочи.
— Мигом, ваше величество. И на енерал-кригс-цалмейстера приборчик прикажете?
— Разве Самарин тут?
— Давно дожидаются.
— Зови.
Самарин вошёл и сразу же заговорил:
— Коменданты, ваше царское величество, жмутся. Приказ-де выполнить рады, а где людишек набрать для пополнения войска, в ум не возьмут.
— Где уж им взять, коли Бог умишком обидел!
Неожиданно отвесив нижнюю губу так, что она плотно прилегла к подбородку, царь сунул под неё ложку.
Накрывавший на стол Полубояров покачал головой:
«Не то помазанник, не то дите».
Екатерина глядела на Петра с трогательной материнской любовью.
— Так же вот матушка моя на меня глядела, когда я в младости ранней озорничал, — улыбаясь, сказал Пётр. — Ну как есть, Катеринушка, очи у тебя матушкины, упокой, Господи, светлую душеньку рабы твоей Натальи.
Он привлёк жену к себе и поцеловал в глаза, в лоб, потом в шею, в уютные тёплые ямочки на щеках.
— А рекруты будут, — сказал Меншиков Самарину. — Помнишь, как мы в пятом годе сотворили?
— Как не помнить!
— Впрямь, государь! — убеждённо повернулся Александр Данилович к Петру. — Какая нынче может быть грань между крестьянишками и холопами?
— Ни к чему в государстве нашем сия вредная грань, — подхватил Ягужинский.
— Эка ведь «птенцы» у меня! — усмехнулся Пётр. — Ну как мне не хаживать гоголем, когда Бог меня эдакими окружил споручниками?.. Не инако, Александр Данилович с Павлом Ивановичем присоветовать хотят, чтобы брать даточных людей наряду с крестьянишками из холопов, сидящих отдельными дворами и живущих во дворе господ своих.
— От сего указа казне будет убыток, — заметил Самарин.
Его перебил светлейший:
— А чтоб убытку не было, вместно с дворовых людишек, кои на пашне не сидят и посему податей не платят, брать вдвое, втрое, а то и всемеро больше некрутое, нежели с крестьянишек и задворных.
Гости разошлись, когда заблаговестили к вечерне.
Пётр развалился на диване и попытался заснуть. Но беспокойные мысли не давали забыться. «Утром еду, а дел ещё край непочатый...»
Хотелось встать, бежать снова в Адмиралтейство, в Сенат.
Для заключения союза с Петром от молдавского господаря Дмитрия Кантемира прибыл посол Стефан Лука. Шафировым всё было подготовлено заранее, и оставалось лишь подписать готовый договор.
— Великим неправдам ныне пришёл конец, — начал свою беседу с послом государь. — Настало время, когда христианские народы собираются воедино против осквернивших Крест Господень турок.
Он развернул бумажный свиточек и прочитал:
«Молдавия получит старые границы свои до Днепра, со включением Буджака. До окончательного образования княжества все укреплённые места будут заняты царскими гарнизонами...»
— Смею надеяться, — рискнул перебить Лука, — что войска будут находиться у нас только до окончания брани?
Пётр расплылся в душевнейшей улыбке:
— Всеобязательно только до окончания брани с Портою.
— Разрешите так окончательно сей пункт и вписать?
— Гм... да... Ну да, так и запишем, — пробормотал Пётр и, с трудом сдерживая раздражение, продолжал: — «Молдавия никогда не будет платить дани. Молдавский князь может быть сменён только в случае измены или отречения от православия; в таком случае будет избран в преемники ему один из сыновей или братьев его; престол останется всегда в роде Кантемира, до совершенного его прекращения». Ладно ли?
— Очень хорошо, ваше величество.
— А хорошо, тогда, стало быть, и конец... Ах, да! — будто вспомнив о главном, спохватился государь. — Ещё вписать надо, что царь не будет заключать мира с Турцией, по коему Молдавия должна будет возвратиться под турецкое владычество. Как вы полагаете?
Стефан вместо ответа низко поклонился и поцеловал руку Петра.
Довольный заключением выгодного договора, царь пригласил Луку испить ковшик боярского русского. Гость замялся. По глазам его видно было, что он хочет ещё о чём-то поговорить.
— Иль не всё?
— Ещё один пустячок, ваше величество.
Пётр вежливо преклонил голову, и Стефан, потупясь, точно стыдясь за Кантемира, залпом оттараторил:
— Господарь мой повелел ещё добиться того, что в случае, если русские принуждены будут заключить мир с турками, он получит два дома в Москве и поместья, и, сверх того, русская казна будет платить ему ежегодно содержание для него и для свиты.
— Значит, господарь не ахти как верит в нашу викторию? Домы на Москве оговаривает? — усмехнулся Пётр, но вовремя опомнился и клятвенно поднял руку: — Да будет так.
Обеспечив войскам свободную стоянку на молдавской земле, царь, преисполненный стремления попасть к Дунаю раньше турок, приказал Шереметеву идти немедленно через Днестр.
Стояли знойные дни. Палило солнце. Истомлённые походом и недоеданием, солдаты валились от солнечных ударов. Фельдмаршал отправил Петру первое тревожное письмо:
«Зело имею великую печаль, что хлеба весьма взять невозможно, ибо здешний край конечно разорён. А впрочем, буду ожидать вашего величества высокого указу и сведения, что повелите чинить».
Государь ответил коротко:
«О провианте — отколь и каким образом возможно, делайте, ибо когда солдат приведём, а у нас не будет что им есть?»
На военном совете один из генералов растолковал смысл этой ответной цидулы так:
— Грамотка сия есть грамота разрешительная на насильный захват у крестьянишек молдавских баранов и хлеба.
И фельдмаршал скрепя сердце распорядился снарядить конницу за добычей.
Войска продвигались от Днестра к Яссам. Далеко вокруг расстилалась пустыня: ни деревца, ни источника. Солнце жгло. Томила жажда. Поставленная купецкими фабриками обувь оказалась гнилой и разваливалась. Голодные люди шли босиком, подпрыгивая и корчась от жестоких ожогов.
Штаб начинал теряться. «Куда идти? — всё чаще и тревожнее спрашивали генералы друг друга. — Что там, впереди, в неведомом вражьем краю?»
Только один генерал Рено не унывал и спорил со всеми.
— Теперь отступить — значит погибнуть, — говорил он. — Выхода нет. Надо продвигаться вперёд. Смелость наша может устрашить врага. Он подумает, что если мы отважились на такой безумный поход, то у нас имеются и великие силы воинов, и обилие провианта. А повернём назад — он тотчас же окружит нас и перебьёт, как ворон.
Государь неизменно соглашался с горячими доводами Рено.
— Вперёд... только вперёд. Ещё неделя-другая, и восстанут угнетённые Портой христианские народы. Для сего и нужно идти вперёд, чтобы народы сии понадеялись на силы наши.
Пётр не лукавил. Он всей душой верил в близкое восстание покорённых турками славян. То же самое твердила не падавшая духом и державшаяся молодцом Екатерина.
В форме драгуна, разудалая и хмельная, она вселяла в Петра невольную бодрость.
На привалах царский поезд неизменно окружали солдаты. Шальная пляска царицы, ухарство, вольность в обращении восхищали войско.
— Ну и бой-баба! — перемигивались солдаты. — Даром что иноземка.
— Куды там! Наших лебёдушек за пояс заткнёт.
— А пьёт-то!
Царь не отставал от жены. Заложив фертом руки, он вприсядку нёсся на толпу. Солдатские ноги сами собой тоже начинали выделывать кренделя. Таков уж, видно, склад человека. Голод ли, жар, стужа, чёрная ль впереди неизвестность — а, была не была! Каждая капля крови преисполнена жаждой жизни, неуёмным стремлением к радости. Как не плясать, коли кругом песни играют!
Однако отряды, посланные на поиски провианта, возвращались ни с чем. Поля Молдавии, опустошённые саранчой, были голы, как ток. И песни с каждым днём убывали. Даже неугомонная Екатерина приумолкла. Изредка она пыталась ещё поднять дух окружавших государя полков, но это уже мало удавалось ей.
Солдаты больше походили на мертвецов, чем на живых людей. Оборванные, серые от пыли, худые, они, едва дождавшись привала, падали на песок, как сражённые пулей. Кровоточили изъязвлённые ступни. Комариные стаи обволакивали лица. Ряды угрожающе редели. Тех, кто не мог встать после привала, оставляли умирать в голодной и безводной степи.
У Головкина собрался военный совет.
— Так больше нельзя, — объявил канцлер. — Всё войско погибнет. Вы сами видите сие, государь. Но я не к тому. Я иного боюсь...
— Какой же худшей бояться беды? — раздражённо передёрнул плечами Пётр. — Кажется, хуже сего быть не может.
— Может, ваше величество, — продолжал вместо канцлера Шафиров. — В чужом краю, без войска, кто из нас поручится, что вы не попадёте в плен? Что мы тогда будем делать без вас, государь? Как будет жить тогда Россия?
Пётр, однако, остался непоколебим.
— И так и эдак погибель. Только впереди хоть чуток надежды есть, а позади — ничего.
Он так ткнул пальцем в карту, что продырявил её насквозь:
— За Прут!.. Одна дорога за сию реку. Ежели даст Бог переправиться, мы спасены. Только бы Прут одолеть и вниз спуститься, до урочища Фальги.
Похоже было, что «обетованная земля» представляется царю за урочищем. Он с таким увлечением говорил о непроходимых болотах, кои огородят войско от вражеских полчищ, и о лежащих в великом изобилии по деревням у Браилова съестных припасах, что военный совет в конце концов согласился с ним.
Пётр ошибся: балканские народы убоялись султана и не «замутили». К русскому войску, в котором осталось тридцать восемь тысяч человек, почти вплотную придвинулось сто двадцать тысяч турецких солдат и семьдесят тысяч татар.
Враги наседали с трёх сторон. Четвёртая — «земля обетованная» — оказалась страшней самой сильной армии в мире: она представляла собой бесконечную непроходимую топь. Пётр слишком поздно сообразил, что угодил в силок.
Екатерина нашла его однажды где-то в конце обоза в глубокой задумчивости.
— Пётр Алексеевич!
— Ну чего ты ко мне пристаёшь? Я никого не трогаю, пусть и меня не трогают.
— Я не могу видеть, как ты убиваешься.
— Ну и отстань. Слышишь?.. Уйди от меня!
— Куда я уйду? С тобой приехала, с тобой всё разделю.
— Да уйди же ты прочь!
Екатерина покорно ушла. Её сиротливо сгорбившаяся спина, плетьми повисшие руки, старчески шаркающие шаги и низко опущенная голова вызвали в сердце государя острую жалость.
— Куда же ты?
— Не знаю, — безнадёжно отозвалась она. — Куда Бог подаст.
Где-то близко, со стороны горы, грянул залп и донёсся топот копыт.
— Янычары! — догадался Пётр и, как перепуганный ребёнок, зарылся лицом в грудь жены.
Залп повторился. Царь оторвался от Екатерины и помчался в сторону выстрелов. Отчаяние и безвыходность сделали его, как всегда, неустрашимым. Размахивая шпагой, он нёсся на коне от полка к полку и, когда подошла минута, сам повёл конницу в атаку. Его глаза горели безумием. Изо рта била пена.
Янычары не выдержали напора и отступили.
Однако турецкая пехота упорно продолжала осыпать русских градом снарядов и к утру подкатила почти к самому царскому лагерю три сотни пушек.
— Три сотни пушек! — схватился за голову государь. — Три сотни!
— И что же? — невесть откуда вынырнула Екатерина.
— Опять лезешь не в своё бабье дело?
— Ну и что же? — повторила царица, дерзко подбоченясь и отставив ногу. — Будто против пушек нельзя выставить чего страшней!
— Ка-те-ри-на! Не дразни! Лучше уйди!
— А чего мне тут делать? Охота была брань всякую слушать... Вот только снадобье против пушек отдам и уйду, — лукаво сощурилась она и вытащила из-за пазухи объёмистый узелок. — Держи, Пётр Алексеевич! На моё, на женское, счастье, держи.
По всему видно было, что царица всю ночь не смыкала глаз. Она едва держалась на ногах. Лицо осунулось и пожелтело, от густого слоя пыли стало каким-то незнакомым.
— Сии каменья, да платина, да злато пускай будут снадобьем против пушек, Пётр Алексеевич.
Государь просиял.
— Как же тебя надоумило? Как ты догадалась столь добра в дорогу везти?
Екатерина скромно потупилась.
— В поход шла, не на пир. Потому и взяла. Гадала: будет виктория — на радостях выряжусь. А беда случится — пускай визирь слопает. Лишь бы Пётр Алексеевич здоровёхонек был. Тогда и каменья появятся новые.
Янычары потеряли в бою семь тысяч воинов.
— У гяуров солдат — что песку у Босфора, — перекрикивая друг друга, дерзко размахивали их выборные руками. — Заключай мир, как султан говорил!
Визирь смутился. Если уж янычары, эти сорвиголовы, не понимающие, что такое отступление, говорят про великие силы русских, значит, так оно и есть. «Как бы московский царь не сделал из Прута второй Полтавы, — думал визирь. — Надо хоть на несколько дней замириться и всё хорошенько разузнать».
— Что же, я не прочь. Можно объявить перемирие.
И за пять минут до того, как это хотел проделать Пётр, он приказал выкинуть белый флаг.
Государь ничего не мог понять.
— Вот так фунт — не мы, а они, черти, пардону просят! Коли так, можно и пофанаберить. Нуте-ка, послы, давай сызнова толковать.
Через час к туркам поскакал трубач с письмом от фельдмаршала Шереметева, и толмач, при полной тишине, прочитал визирю:
— «Сиятельнейший крайний визирь его султанова величества! Вашему сиятельству известно, что сия война не по желанию царского величества, как чаем, и не по склонности султанова величества, но по посторонним ссорам; и понеже ныне; то уж дошло до крайнего кровопролития, того ради я заблагорассудил вашему сиятельству предложить, не допуская до той крайности, сию войну прекратить возобновлением прежнего покоя, который может быть к обеих стран пользе. Буде же к тому склонности не учините, то мы готовы и к другому, и Бог взыщет то кровопролитие на том, кто тому причина».
Визирь задержался с ответом, но перемирия не рушил.
— Чёрт его знает, чего он молчит! — ругался царь. — Каверзы не готовит ли?
Отправили второе письмо, более грозное, где на размышление визирю давалось несколько часов сроку. «Инако, — припугнул Пётр в конце, — принуждены будем мы принять крайнюю резолюцию».
Утром прибыл турецкий гонец с предложением отправить для переговоров какого-нибудь знатного человека.
— Кому же и ехать, как не канцлеру или вице-канцлеру! — засуетился Пётр.
Впрочем, царь только из приличия упомянул про Головкина — иного посла, как Петра Павловича, он и не мыслил. Выпроваживая Шафирова в дорогу, он сказал ему:
— Захотят все нами завоёванные городы отобрать — отдай, будь они прокляты. Таганрог отдай, Азов отдай, Лифляндию отдай для шведов. И... Нет, про Ингрию не поминай. Все сули, только про Ингрию ни единого слова. Чтоб не сглазить берега морского...
Он хотел ещё что-то прибавить и поперхнулся, содрогаясь, убежал из вежи.
Уткнувшись лицом в ладони, в первый раз в жизни беззвучно заплакал фельдмаршал Шереметев. Шафиров покраснел, его тучный живот заколыхался.
— Прощайте, фельдмаршал.
— Царя спасите!
— Я умру, а царь будет спасён.
Отслушав молебен, барон захватил все драгоценности Екатерины, расцеловался с царём и всеми ближними и под гробовое молчание уехал.
Вечерело. Зной спадал. На многие вёрсты простиралась пустыня. На дороге, разметавшись в полубреду, дремали солдаты. Густым пыльным пологом колыхалась над ними комариная туча. В прокопчённых котелках булькала баланда. Вдалеке ещё виднелся возок. Он казался похоронною колесницею. На нём ехали в неизвестность Шафиров и его помощники.
Визирь принял барона заносчиво, разговаривал с ним свысока. Но Пётр Павлович держался добродушным простаком и ничем не выдавал возмущения. Казённая часть переговоров его даже как будто тяготила. «Куда нам торопиться? — читал в его взгляде визирь. — Разве мало времени у Бога?»
На вопросы чауш-баши Шафиров отвечал точно, но тоже с какой-то дремотной ленцою. Оживился он, лишь когда ему представили янычарского агу. Чувство глубокого восхищения, смешанного с захватывающим любопытством, выразилось тогда во всем его существе.
— Так вы тот самый и есть? Боже мой! — всплеснул барон руками и трижды обошёл вокруг янычара. — Мы, русские, столь много наслышаны про ваши геройства... Весь мир про вас говорит.
Ага строго, но не без удовольствия слушал льстивые речи.
Шафиров для всех находил подходящее слово. К тому же он так много шутил, с таким прекраснодушием умилялся подвигами турок в последнем сражении, так кручинно вздыхал, вспоминая о трупах, встретившихся ему на пути к визирю, что вскоре этот чудак, приятный, чуть-чуть болтливый, по-женски любопытный, совсем не похожий на дипломата, покорил всех.
Пётр Павлович провёл в неприятельской ставке три дня, словно у себя в поместье на отдыхе. Жил он у аги и в первый же день побратался с ним. Поднесённая хозяином феска как нельзя лучше пришлась под стать черноглазому и смуглому барону.
Однажды за ужином визирь завёл наконец речь о мире.
Барон сразу помрачнел:
— Ох, война, война! Сколько она горя приносит...
— Поэтому и надо мириться, — в свою очередь вздохнул визирь и после долгого молчания прибавил: — Его величество султан готов начать переговоры, но... в том только случае, если... если ваш царь откажется от обоих морей.
Шафиров чуть не сорвался — ещё мгновение, и вся его игра провалилась бы. «Уйти от морей! Но сие всё равно что медведя втиснуть в собачью будку! И в думке быть того не должно, чтобы оставаться нам в старых рубежах! — с невыносимой болью и злобой думал Пётр Павлович. — Да ведь голова наша только-только упирается в Балтийское море, а ноги — в Чёрное! Задохнёмся мы без морей!» Но осторожность и рассудительность взяли своё. А может, визирь врёт? Может, нарочно надкидочку сделал, чтоб мшел получить и кое-что уступить?
— Ингрия... Что там Ингрия! — вздохнул Шафиров. — Она далеко. Хотя и то правда, война везде приносит кровь. Боже мой, Боже мой! Воистину так, сиятельнейший визирь. Сколь ужасна война!
Визирь начинал сердиться: «Что он, в самом деле чудак или прикидывается? Если чудак, какого же дьявола думал царь? Зачем он к нам прислал дурака?»
— Да, много крови, — ещё раз простонал Шафиров. — Видно, Бог карает мир за грехи. Наипаче и прежде всего Бог. Не правда ли, ваше сиятельство? Вер много, ваше сиятельство, а Бог один. Ему молиться надо о мире всего мира.
— Богу пусть молятся муллы и ваши священники. А мы с вами поставлены, барон, решать земные дела...
— О, каково мудры ваши слова, сиятельнейший визирь! И всё-таки мы с вами Божьи творенья. Ежели мы будем памятовать про сие, всё будет отменно, всё образуется. У нас, русских, есть поговорка: «Без Бога не до порога, а с Богом — хоть за море».
— За море, положим, Бог вас как будто не совсем ещё пустил, — ехидно вставил турок.
— Ах, ваше сиятельство, как тяжело мне говорить о море! И как любезно сердцу беседовать с мудрым человеком. Сердце и мудрость — всё. Да, да... ваша правда, всё от Бога. Вер много, а Бог один.
В тихой грусти полузакрылись глаза барона. Рука полезла в карман.
— Во имя Аллаха, ваше сиятельство...
На столе очутились две лунные капли, два бриллианта.
— Мы будем молиться своему Богу, а вы украсьте мечеть сими безделушками, умилостивьте ими Аллаха. Все люди братья, сиятельнейший визирь.
«Наконец-то! — подумал визирь. — А я думал, что он в самом деле дурак». И вслух произнёс:
— Вы хороший человек, барон. Я передам непременно.
«Врёшь, стерва, не хуже наших приказных! — воспрянул духом Пётр Павлович. — А я ещё в сумленье был, хитрил. Ну, теперь, шалишь, легче будет».
Больше в тот вечер о мире не поминали.
На другой день барон без всяких хитростей вручил несколько заёмных писем: визирю на 150 000 рублей, кагае — на 60 000, чауш-баше и янычарскому аге — на 10 000 каждому — и приступил к переговорам.
Ингрия как бы перестала существовать на земле. О ней все вдруг позабыли. Но во всем остальном визирь оставался твёрдым и прижимал Шафирова, как только мог.
В русском лагере царило уныние. От Петра Павловича не было никаких вестей.
— Как в воду канул! — терзался царь и в бессильной злобе грыз и ломал разбросанные по столу гусиные перья. — Уж не уколотили ли его?
Екатерина тихонько сидела на сундуке и штопала чулок.
За последние дни она осунулась, перестала следить за собой, даже не белилась и не душилась. Всё чаще её тянуло к чарке. Вместо пряного запаха, которым она обычно была пропитана насквозь, от неё несло винным перегаром, чесноком, заношенным бельём.
— Иль не солодко в походах? — сочувственно взглянул на неё государь.
Она заплакала.
— Ты на себя взгляни. Какой ты стал... Какой ты стал, Пётр Алексеевич!
Она поднесла мужу зеркальце. Пётр отшатнулся. Из зеркальца на него глядели воспалённые ввалившиеся глаза, мертвенно стиснутые фиолетовые губы, восковой заострившийся, как у покойника, нос.
— Не могу я тебя такого видеть! — ещё пуще расплакалась царица. — У меня сердце разрывается...
Государь почувствовал, что и сам готов заплакать.
— Замолчи! — крикнул он не своим голосом и убежал вон из шатра.
На поваленном дереве сидели Шереметев и Головкин.
— Нету барона, — горестно сказал им Пётр. — Пропал барон!
— Чего ему пропадать. Где ему пропасть! — в один голос ответили ближние и оба враз повернулись.
Далеко-далеко, там, где небо сходилось с землёй, показалось какое-то пыльное облачко. Оно росло, приближалось, и наконец можно было уже разглядеть, что это скачет всадник.
Высыпавшие навстречу люди признали в нём одного из отправленных с Шафировым людей — сына обер-комиссара Петра Бестужева волонтёра Михайлу Петровича.
— Живы?
— Ещё как живы, государь!
Бестужев спрыгнул с коня и отправился за царём в вежу.
Получив разрешение Петра «всё чинить по своему рассуждению, как Бог наставит», барон объявил визирю, что готов писать договор.
— Начнём так, — сразу приступил к делу визирь. — Первое: отдать туркам Азов в таком состоянии, в каком был взят. Согласны?
— Согласен.
— Новопостроенные города — Таганрог, Каменный Затон и Новобогородицкий на устье Самары — разорить, а пушки из Каменного Затона отдать туркам. Так?
— Так.
— Тогда второе, — сладенько улыбнулся визирь и обратился к толмачу: — Перемените перо. Оно скрипит, у барона от этого могут зубки заболеть... Да. Второе: в польские дела царю не мешаться и казаков не обеспокоивать. Вы, барон, не спорите?
— Нет, не спорю.
— Тогда третье... Обмакните перо, Якир... Стряхните чернила... Ну разве можно так неосторожно? Вы же всего посла забрызгали.
Шафиров пыхтел и усердно грыз ногти. Визирь, несомненно, издевался над ним. Но барон держался стойко: «Ладно. Буду терпеть. Повыше меня был святой князь Александр Невский, а и не то от татар сносил».
— Ничего, ваше сиятельство, — учтиво ответил он. — Мундир всё равно грязный. К праздничку вымоем.
— В море?
— Зачем в море? У нас и реки многоводны. Далеко бегут. Краю не видно.
— А куда впадают?
— Мы в географических артеях не сильны. Для нас речные пути, как пути Господни, неисповедимы.
— Ничего, мы вам поможем. Пишите, Якир: купцам с обеих сторон вольно приезжать торговать, а послу царскому впредь в Цареграде не быть.
«Господи! — страстно молился про себя Шафиров. — Помоги стерпеть бесчестие. Помоги вывезти отсюдова государя».
— Четвёртое, — продолжал турок, — королю шведскому царь должен позволить свободный проход в его владения, и если оба согласятся, то и мир заключить. Можно писать, барон?
— Пишите.
— Я очень люблю сговорчивых людей, барон. Вы хороший человек. Восточный человек... Тогда пятое: чтоб подданным обоих государств никаких убытков не было.
Визирь прошёлся из угла в угол, что-то обдумал и уже без насмешки, огрубевшим вдруг голосом закончил:
— Шестое: все прежние неприятельские поступки предаются забвению и войскам царского величества... — он выпрямился, поднял руку и отставил указательный палец, — войскам царского величества свободный проход в свои земли дозволяется.
Шафиров вздохнул, будто после жестоких усилий выкарабкался наконец из пропасти.
— Итак, мы стали друзьями, — подсел визирь к барону. — А потому мне очень не хочется так скоро расстаться с вами. Я решил, и того же хочет его величество султан, что до исполнения с царской стороны всего, что в договоре написано, вы и сын достославного фельдмаршала Шереметева, Михаил Борисович, поживёте вместе с послом Петром Андреевичем Толстым у нас в Турции.
— Вы хотите сказать — заложниками, ваше сиятельство?
— Ну что вы! Друзьями... Друзьями, а не заложниками! У нас ведь такое чудное, горячее солнце. А вы такой хороший человек... Вам приятно будет наше солнце. Вы будете жить в Семибашенном замке. Совсем как паша.
Весть о том, что пришло спасение и можно без страха вернуться на родину, опьянила царёв двор и войска. Степь вздыбилась от рёва труб, песен и смеха.
На Екатерине был новый парик, щёки сквозь густой слой белил горели полымем. Шёлковое платье благоухало.
— Может ли сие быть? — непрестанно спрашивал государь. — Не сон ли сие? Задушу на радостях Петра Павловича, когда даст Бог свидеться.
Поутру войска тронулись в обратный путь. Солдатам казалось, что царь совершенно счастлив. Но царица и некоторые из вельмож отчётливо видели, как за напускной разудалой весёлостью корчится в мучительных судорогах душа государя.