Двадцать восьмого февраля, в канун Евдокии, в Суздальский монастырь приехал епископ Досифей.
Был поздний вечер. Монахини собирались ко сну. Одно за другим слепли оконца келий. Монастырский двор погружался во мрак. Епископ прикатил неожиданно, и потому его никто не встретил. Но он ни на кого и не пенял.
Пообчистившись, Досифей снял клобук, расчесал пятерней седые редкие волосы и направился в покои игуменьи Марфы.
— Преосвященный! — ахнула игуменья, увидев гостя.
В углу, под теплившимися лампадами, неподвижно сидела пожилая рыхлая черница. Вздрагивающими руками она прижимала к груди какой-то узелок. В кручинных глазах стояли слёзы. Епископ скорбно преклонил голову и почтительно, стараясь не топать, подошёл к ней.
— Благослови, владыко, — тяжело поднялась черница, собрав пригоршней руки у живота.
— Благословен Бог наш всегда, ныне и присно и во веки веков... Поздорову ль, преславная?
— Поздорову. И туга у меня нынче великая, и великие радости.
На оплывшем лице черницы мелькнуло что-то похожее на улыбку. Развязав узелок, она достала из него кусок светлого бархата и блестящую, шмуклерской работы, ленту для отделки платья.
— Царевна Марья Алексеевна давеча тайно доставила от... дитятки моего... от Алёшеньки.
Она задержалась, чтобы перевести дух, и, неожиданно качнувшись, грузно рухнула на пол. Досифей и игуменья бросились к ней:
— Царица! Евдокия Фёдоровна! Очнись!
— Горько мне! — зарыдала опальная царица. — Не могу я боле без Алёшеньки жить.
Но припадок отчаяния длился недолго.
— Видели? — разложила она на столе бархат и прильнула к нему щекой. — Сынок прислал. Вспомнил...
Глаза её уставились в одну точку. Лицо стало серым и неподвижным. Сквозь стиснутые зубы с присвистом вырывалось дыхание. Чуть колебался двойной подбородок.
— К ангелу... Алёшенька...
В дверь постучали. Переглянувшись с епископом, Марфа нерешительно шагнула к порогу. В келью протискались двое: один высокий и широкоплечий, с несуразно маленькой, но красивой головою, стройный и бравый, в офицерском наряде; другой — кареглазый, морщинистый, с заботливо подстриженной каштановой бородой, в потёртой, но чистенькой рясе священника.
— Майор! — вспыхнула Евдокия Фёдоровна.
Досифей пристально поглядел на игуменью, но Марфа сделала вид, что не понимает его немого вопроса.
— Сей майор, — будто оправдываясь, обратилась черница к епископу, — поставлен царём охранять меня. Чтобы я никуда не убегла.
— Слыхали про Глебова-майора, — вздохнул Досифей и, чтобы переменить разговор, приветливо кивнул священнику:— А ты каково жительствуешь, Тимофей? Матушка твоя как?.. Дочка? Надежда, сдаётся, по имени?
— Надежда, ваше преосвященство! — просиял отец Тимофей. — Растёт, слава Богу. Скоро невеститься будет.
Епископу не было никакого решительно дела до семьи иерея, но так как сам Тимофей был ему очень нужен, старался расположить его к себе. И Досифей не ошибся. Священник, которого предупреждали друзья о крутом нраве преосвященного и о каких-то тайных замыслах противу царского здоровья, сразу изменил о нём своё мнение. «Высокого сана муж, — благодарно подумалось ему, — а куда как прост. Дважды только и зрел меня, и на вот — помнит ведь, что дочка у меня. Имя даже Надюшино не позабыл».
— Херувим, истинный херувим дочь у него, — сочла нужным вставить игуменья. — Каждый день к нам приходит. Умилительно ласковая отроковица. Дай Бог каждому родителю.
Иерей был покорен окончательно.
— Вы сие от доброго сердца, — поклонился он. — А доброму сердцу всегда всё пригоже. Про сие умные люди и притчу сложили.
— Расскажи, — в один голос попросили епископ и Марфа.
— Можно и рассказать. Она коротенькая, — провёл отец Тимофей по привычке пальцами по крупному, в веснушках, носу. — Спросили однажды у пса, какова собой кошка. Он ответствовал: «Жестокий зверь, почитай что бешеный. Потому — глаза свирепые, спина дугой, когти — во. Так и норовят выцарапать очи твои. Жестокий зверь». И ещё спросили у солнца — какова собою земля. «Земля? — ответствовало солнце. — Она вельми ласковая и светлая. И всё на ней улыбается. Травка ли, цветик ли, всё благоухает, сердечное. Я и зимой иной раз взгляну, а она всё сверкает. Снег — что твой сахар. Иней на деревах — ну, точно тебе узор из каменьев на чудотворной иконе. Хороша земля, радостна».
Священник тряхнул курчавыми волосами и улыбнулся мягкой улыбкой.
— Поущение же от притчи сей таково: какими очами взглянешь на мир Господень, таковым он и представится душе твоей.
— Добрая притча, — похвалил Досифей. — Однако бывают творенья Господни, кои всякие очи радуют. Такова дщерь твоя, Тимофей. На неё кто ни взглянет — полюбит.
Растроганный иерей приложился к руке преосвященного и, отвесив общий поклон, взялся за шляпу.
— Мне пора. Я лишь с весточкою пришёл. Протодиакон из Москвы давеча приехал. Евстигнеем будто бы звать. С цидулою от духовника царевича Алексея Якова Игнатьева.
Взволнованный новостью епископ немедленно послал за гостем и, о чём-то пошептавшись с игуменьей, взял из рук отца Тимофея шляпу.
— Куда тебе торопиться? В помеху ль ты нам? Побудь с нами, брат.
Царица кинулась навстречу вошедшему протодиакону и сразу засыпала его вопросами о сыне. Евстигней отвечал толково, с подробностями. Видно было, что он у Алексея свой человек и друг. О государе протодиакон говорил сдержанно, неохотно и не только без лишней нетерпимости, но иногда даже с уважением.
Евдокия Фёдоровна почти не вслушивалась в его слова, Пётр, немецкое платье, иноземцы... да Бог с ними со всеми! Был бы лишь жив и здоров её Алёшенька.
— Держал? — вскрикнула она неожиданно, смутив всех.
— Чего держал, матушка? — не без опаски спросил Евстигней.
— Персты... руку его... Длань Алёшенькину, сказываешь, в своей длани держал?..
— Как же, матушка, — успокоил гость. — Гораздо прост царевич у нас. И длань подаёт, и челомкается, и за одним столом трапезует.
Опальная царица привлекла к себе протодиакона и звонко поцеловала его в губы.
— То не его, а сына лобзаю! — стыдливо потупилась она, заметив неодобрительный взгляд Досифея.
На её глаза навернулись слёзы. Ткнувшись подбородком в ладонь, она примолкла и так сидела до тех пор, пока Евстигней не сообщил о женитьбе царевича на принцессе Шарлотте. Епископ с первых же слов протодиакона стал подавать ему отчаянные знаки, но, когда гость наконец догадался, что при Евдокии Фёдоровне не нужно говорить о немке, черница всё уже поняла.
— Побрачился? — всплеснула она руками. — С немкою? Святые угодники!
Евстигней умолк, но черница так властно топнула ногой, что он вынужден был продолжать.
— По-Божьи, выходит, живут? — простонала Евдокия Фёдоровна. — Голубками воркуют?
— Ворковали, матушка... Токмо стал примечать царевич, что княгиня его почала в дому басурманский чин заводить. Щи наши русские — и те, вишь, не по мысли пришлись ей — дух больно-де густ. Солодкий булон завела. Хрен, что ли, зовётся ля Тверёз. Ну, Никифор Вяземский, наставник царевичев, и не утерпел, ударил челом Алексею Петровичу: «Онемечился ты, царевич наш ласковый...»
— Благодетель! — восхищённо вскрикнула Евдокия Фёдоровна. — Всегда Никифор был благодетелем нашим... Век за него буду Бога молить.
Непрестанно крестясь, Евстигней поведал, как царевич «внял святым глаголам наставника и почал содержать княгиню в чёрном теле».
Постепенно у всех развязались языки. Евстигней и слушавшие его проникались взаимным доверием. Только отец Тимофей с каждой минутой чувствовал всё большую неловкость. А когда Евдокия Фёдоровна неосторожно обмолвилась о «близком часе расплаты с погубителем царства», он решительно встал:
— Благослови, владыко, на уход. Меня домочадцы ждут.
Преосвященный не задерживал его больше:
— Изыди с миром. А завтра приходи в монастырь служить при мне.
Когда отец Тимофей ушёл, Евстигней опасливо задёргал носом:
— Уж не чуж человек ли?
— Покель не чужой и не свой, — улыбнулся епископ. — А токмо правильный человек. Приобыкнет малость, пользительный будет муж. Честен он и вельми угоден крестьянам.
— А крестьянишки у вас каким духом живут? — полюбопытствовал протодиакон. — Есть ли упование на них?
— Сам царь подмогнул, — усмехнулся преосвященный. — Яко гром с небеси, грянул на людишек указ ткать широкое полотно. Станы опутаны паутиной. Уже многие дворы впусте. Из Москвы понаехали прикащики купецкие — так кабалят ремесленников, что страх берёт. А один, Василием Памфильевым рекут, под самым Суздалем строит для знатных людей полотняную фабрику. Иные убогие, чтобы токмо удержаться на месте, сами к тому Василию идут. Куда деваться, коли что ни изба, то хозяин сам-пят да сам-сём? Прикащик и рад. Всех ссудами жалует. Берите-де, потом отработаете. А отработки сии гораздо ведомы народу. Когда отработаешь? Двух жизней не хватит... Ныне токмо свистни — и всё замутится. А ежели такой муж, как Тимофей, на нашу сторону их потянет, то и вовсе всё образуется.
— Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе! — размашисто перекрестился Евстигней. — Не зря мы там зашевелились. — Он сощурил раскосые глазки и, попросив у епископа на минутку письмо Якова Игнатьева, обвёл две строчки широким ногтем. — Под притчей сей что разуметь надо? А вот что: князья Щербаков, Василий Долгорукий, Львов, дьяк Воронов, брат государыни Фёдор Лопухин, Вяземский и иные приговорили: поелику царевич здоровьем слаб и, не приведи Бог, преставится...
Евдокия Фёдоровна схватилась за грудь и посинела:
— Замолчи! Не каркай!
Но Евстигней торжественно продолжал:
— Токмо и ждёт Россия, когда ты, преславная Евдокия Фёдоровна, сняв ряску, облачишься в царские одежды и на Москве у сына объявишься!
— А царевичу сие ведомо?
— Царевич хоть и ведает, но до поры приговорено ему безмолвствовать.
Евдокия Фёдоровна с шумом отодвинула кресло и, тяжело переваливаясь с боку на бок, зашагала по келье.
— Нет! Недоброе дело! Чую, что вы без ведома Алёшеньки в крамолы затянули его. Именем его действуете, головку на плаху подкладываете. — Она остановилась посреди кельи и метнула земной поклон. — Памятуйте!.. Как есмь я инокиня Елена, тако да пребуду довеку. Не возьму на душу греха непрощёного, не стану играть головкой Алёшеньки.
И, стремясь держаться как можно величавее, инокиня Елена выплыла за порог.
Матушка проснулась среди ночи и растолкала отца Тимофея.
— Хулил, сказываешь, царя?
— Не то чтобы хулил, а всё же...
— Сотворишь ли, Тимофей, по моему, бабьему, хотенью?
— Да что с тобой, Грушенька?
— Богом молю: не ходи завтра на службу в монастырский собор. Душа моя что-то скорбит.
Отец Тимофей растерялся.
— Преосвященный сам повелел. Как же можно?
— А ты занедугуй.
— Неправды сотворить?
— И сотвори.
— Грех. Не могу грешить, Аграфена Григорьевна.
— Ну и добро! — крикнула матушка. — И иди! Токмо знай... я Надеждой клялась перед Богом, что ты не будешь завтра служить.
Так бы и начала Аграфена Григорьевна — всё бы сразу вышло по её хотению. Она не успела ещё досказать, как отец Тимофей был уже сражён. Пусть, ложно объявившись больным, он совершит грех; за грех он ответит. Сам за себя, не рискуя и волосом дочери.
Утром, обрядившись в лисью шубку и сунув под тёплый платок непослушные кудерьки, Надюша отправилась в монастырь.
— Горло у батюшки перехватило, — объявила она послушнице. — Быть — будет в соборе, а служить не сможет.
Было ещё очень рано. Утро стояло свежее, безветренное. Далеко, на краю ясного неба, пробивалось солнце. Заиндевелые ивы, примолкшие над прудом, казались в прозрачном воздухе вырезанными чьей-то искусной рукой из лёгкой и нежной кисеи.
Девушка расстегнула шубейку, сняв варежки, приложила длинные тонкие пальцы к груди. Зарумянившееся лицо её озарилось улыбкой. Чуть выдавшийся вперёд округлый подбородок, придававший всему лицу выражение детского простодушия, задрожал от взволновавшего всё существо беспричинного счастья. Ну до чего же, Боже мой, хорошо жить на свете!
Надюша бросилась к пруду и тряхнула деревцо. Лёгкие, как пух одуванчиков, закружились снежинки. Среди серебряных ив, в бирюзовых отблесках бугристого льда девушка сама казалась сверкающим, сотканным из первой пороши, инея и голубых лучей, нежным призраком юности.
Из-за поворота дороги показалась чья-то кряжистая фигура. Вглядевшись, Надюша узнала Ваську Памфильева. Она смутилась и робко прильнула к иве.
Памфильев несколько раз приходил в гости к отцу Тимофею. По всему было видно, что дом этот пришёлся ему по сердцу. В последнее своё посещение он притащил с собою целый ворох гостинцев. Были там и орехи, и миндаль в сахаре, и сушёные сливы, и печатные пряники. У Надюши даже глаза разбежались. Во всё время, пока Памфильев сидел у них, она восторгалась сластями и на него почти не обращала внимания. Но когда он покинул их домик, то, что раньше не замечалось, приобрело вдруг какую-то неприметную значительность. Надюша вся передёргивалась, вспоминая, как хищно загребает он скрюченными пальцами воздух, как упивается и почти священнодействует он, когда что-нибудь ест, как смеётся коротким деревянным, нарочитым смешком и как при этом его маленький, сдавленный в висках, лоб словно совсем исчезает, и кажется, будто реденькие жёлтые брови сливаются с такими же жёлтыми реденькими волосами на голове... Всё, всё в нём было ей неприятно. Даже шапка, нагло надвинутая на глаза.
— Почему, батюшка, думаю я нехорошо про купецкого прикащика? — спросила она отца.
— Очи у него недобрые, — сухо обронил отец Тимофей. — Ежели не страшился бы я Бога прогневить, подумал бы, что Господь, когда даровал ему жизнь, забыл душу живую вдохнуть...
Сейчас Васька ещё издали заприметил Надюшу, свернул к ней.
— Не в собор ли, ягодка?
— В собор.
— Чай, рано?
— Потом на крылос не проберёшься.
Памфильев выставил свою крепкую грудь, тряхнул головой:
— Со мной, ягодка, не токмо на крылос, на алтарь смело ходи! Меня, как я тут самого барона Шафирова и иных прочих знатных людей человек, сам епископ возле себя поставит.
— Ишь ведь ты, важный какой! — рассмеялась Надюша.
— А то не важный? Всей крестьянской округой командую. Везде тут самый первый я у вас человек.
— Ан не везде! — шлёпнула девушка его по плечу и пустилась наутёк. — Ан я первая!
Ваську так и подмывало погнаться за Надюшей, но он только погрозил ей пальцем и степенно, как полагается солидному человеку, зашагал к монастырю.
Обмотав шею тремя жениными платками, отец Тимофей тоже отправился с Аграфеной Григорьевной к литургии.
На монастырской площади толпился народ. Какой-то старец, без шапки, лысый, с вылезшей синею бородёнкой, высоко поднятый четырьмя крестьянами, что-то сурово выкрикивал. Иерей сразу узнал старика. «Пророк раскольничий, Никодим, — не без почтительности шепнул он жене. — Хоть и старой веры, а честной жизни муж». Матушка испуганно поглядела и торопливо зашагала дальше.
— Гошударь-то наш, — обличительно шамкал Никодим, — Пётр Алекшеевич не проштой человек. Антихришт он. Вон он кто.
По толпе пронёсся одобрительный шепоток.
— Ныне по городам вежде жаштавы, а нашего правошлавного хриштианина в рушкой обрядке не пропущают, и бьют, и мучают, и штрафы берут.
Немецкое платье, впрочем, никого здесь в толпе не касалось.
— Пущай хоть в смертную рубаху обряжаются вельможи и купчины, — сплюнул какой-то сгорбленный крестьянин. — Нам бы только дозволение вышло полотно по-старому ткать.
Замечание горбуна будто взорвало толпу.
— Какой он царь! — донёсся с противоположной стороны площади яростный женский крик. — Мужей наших в солдаты забрал, деток малых без кормильцев оставил...
— Всех крестьян со дворами разорил!
Досифей с удовольствием слушал донесения черниц о возмущении и поучал их:
— Алексея, его имя пронесите в народе... И ещё норовите к царице снарядить челобитчиков.
На площади стоял уже сплошной рёв. Люди старались перекричать друг друга и ожесточённо размахивали кулаками. Невесть откуда взявшиеся чернецы набрасывались на монашек, понося имя царевича. Истошно плакали дети, отчаянно дрыгал ногами в воздухе потерявший голос Никодим. А над всем этим, не утихая, отплясывали соборные колокола.
Глебов, приблизившись к площади, нерешительно остановился. По службе он обязан был немедленно вызвать отряд. Но ему этого вовсе не хотелось. Он благоразумно соскочил с возка и попытался улизнуть.
Один из чернецов заметил его и догнал. Волей-неволей майору пришлось действовать.
Монахиня, подслушавшая разговор чернеца с офицером, бросилась к Досифею.
— Проваленные! — заворчал тот зло. — Всюду носы суют. Теперь всё пропало. Надо кончать. И кто упредил их — не ведаю...
Он взял посох и, выйдя за ворота, угомонил толпу, в которой уже прошёл слушок о приближающемся отряде.
В соборе началась служба. Перед выносом даров молельщики вдруг шумно расступились и пали ниц. В храм, сопутствуемая десятком инокинь, в старинном царском облачении, вошла Евдокия Фёдоровна. Досифей благодарно перекрестился на образ. «Слава те, Господи, вняла слёзному прошению моему».
Холодея от страха за мужа, Аграфена Григорьевна увела его в правый притвор.
— Да ты дай хоть взглянуть на её облачение, — чуть слышно просил отец Тимофей.
— Знаю тебя! Как кто-нибудь что сотворит, ты сразу на дыбы. Стой тут. В храме везде место свято.
Матушка как будто угадала недоброе. Да и весь собор насторожился, когда из алтаря донёсся дребезжащий тоненький возглас Евстигнея:
— Благочестивейшего, самодержавнейшего...
За щупленькой фигуркой протодиакона медленно вынырнул преосвященный.
— О супруге его, благочестивейшей государыне, — заревел он октавой и, чуть переждав, будто собираясь с силами, отчаянно возгласил: — Ев-до-ки-и Фё-о-до-ров-не!
Стоявший на клиросе Васька рванулся к епископу:
— Екатерине Алексеевне! — заорал он. — Екатерине! О единой царице нашей Екатерине Алексеевне, с государем в храме Господнем венчанной!
— Евдокии! О государыне Евдокии! — по-сорочьи застрекотали со всех сторон монашки.
— Екатерине!
Евстигней счастливо ухмылялся про себя. «Молодец Васька! Здорово он исполнил слово моё. Небеспременно светлейшему расскажу».
— Не хотим Евдокии! Екатерину хотим! — выли вместе с Васькой чернецы.
Люди бросились к клиросу. Началась свалка. Заваривший кашу Памфильев, решив, что он исполнил положенное, незаметно юркнул в ризницу.
Аграфена Григорьевна силою увела мужа домой.
— Быть беде! — заломил руки отец Тимофей. — Не чаял я, не гадал, что преосвященный будет так гласно на рожон лезть. И не думал я, что он ворог лютый царю.
Прибитая горем матушка вышла из горницы.
«Пошто несло меня вечор в монастырь? — мучился иерей. — Видели ведь люди, как я с преосвященным беседовал. А вдруг Евстигней нарочито Москвою подослан?.. Да ежели и не так — всё едино могут меня потянуть».
Отец Тимофей бился лбом об пол и проникновенно молился. Не за себя — за себя он никогда не боялся. Когда что-либо касалось лично его, он с убеждением твердил: «Да будет воля Твоя. Естество моё бренно. Душу бы токмо вечную сохранить от погибели». Весь страх его был за Надюшу. Мысль о том, что, может быть, вместе с ним заберут дочь и жену, была невыносима. «Господи Боже сил! Пожалей их. Меня погуби, а им продли жизнь».
Словно сквозь мучительный бред он услышал голос дочери. Сразу стало легче. Он вскочил с колен.
— Погоди, ягодка! — глухо рассмеялся кто-то в сенях.
Священник узнал голос Васьки и потемнел. «Чего ему надо от нас? Уж не женихаться ли вздумал?» Отец Тимофей решил сказаться больным, чтобы не впускать незваного гостя, но тут же устыдился своей мысли и, открыв дверь, поклонился Памфильеву.
Дня через два к домику Тимофея подъехал какой-то приказный.
«Так и есть... начинается», — всполошился иерей. Но приказный был один, без солдат, и так почтительно просил благословения, что священник и матушка успокоились.
Вслед за царёвым человеком прикатили Евстигней и Васька.
Приказный очень обрадовался Памфильеву.
— Ты-то мне и надобен! Ты всю округу знаешь. Подмогни приказ губернаторский выполнить — кирпичников и плотников набрать для строений в Санкт-Питербурхе.
Васька взглянул на приказного, как на юродивого.
— Да тут отродясь, опричь ткачей, никто не живал! Какие тут тебе кирпичники?
— Мало ль что не живал. Чай, обучатся в Санкт-Питербурхе.
Стоявшая у порога матушка незаметным кивком подозвала к себе приказчика.
— Ты ему поминок сунь, — шёпотом посоветовала она, — он и отстанет, не будет крестьянишек трогать.
Васька и сам знал, что надо делать. Но развязать мошну так просто, без крайней надобности, было выше его сил.
— Сунуть, матушка, мудрость не велика. Да токмо деньги у нас не шальные...
— Как я царёв человек, — снова загнусавил приказный, — требую, чтобы ты вместе со мной по деревням отправился людишек опрашивать и на царёво дело отбирать.
— С нашим удовольствием, — расшаркался (совсем как Шафиров) приказчик. — Мы, Иван Иванович, для царёва дела всегда ради служить.
Прикатив в ближнюю деревушку, Памфильев велел созвать сход.
— Бог и государь посылают вам корысти, — достал приказный из кармана бумагу. — Слушайте.
Цидула и впрямь вводила в искушение. За шестимесячную работу на кирпичных заводах и в плотниках генерал-губернатор Ингерманландии Меншиков сулил деньгами шесть рублей каждому, казённую одежду и всем, кто усердие окажет, надбавку в десять алтын. Соблазнительней же всего было то, что работа объявлялась вольной и временной.
Сход нерешительно молчал.
— Казна не мала шесть рублёв, — отчётливо произнёс наконец староста. — Тут и телка, и хлебушек, и иное прочее.
— Неужели ж все шесть рублёв издержишь? — поразился приказный. — Половины хватит на все затеи.
«Эка шельма какая! — ругался про себя Васька. — Не ты ли давеча болтал, что в Питербурхе мука аржаная рупь двенадцать алтын да крупа два рубли?» Ему хотелось обличить приказного, рассказать, каково живётся работным в новой столице. Но Иван Иванович старался не для себя, а для государева дела, и, хочешь не хочешь, надо было молчать.
Один за другим крестьяне подходили к приказному.
Васька встревожился. «Что кумпанейщики скажут? Как же фабрики без работных застанутся?»
— Иван Иванович! Не губи! — взмолился он. — Эдак ты не токмо меня обидишь, а самого светлейшего в убыток вгонишь...
— Как так? — опешил приказный.
— Так... Пожалуй ко мне, я тебе цидулку покажу, из коей сам узришь, что Александр Данилович согласие дал в долю идти с бароном, с графом Апраксиным и с Толстым.
Иван Иванович приостановил запись. Сход притих. Люди начали переглядываться, шептаться. Наконец из толпы вышел долговязый, в рваном полушубке парень.
— Ты не слушай его, Василия Фомича, — сказал он угрюмо. — Мы куда хочешь пойдём. Разорил он нас.
Тотчас же поднялся шум:
— Правильно Егор говорит!
— Словно бы волк по селениям рыскает прикащик тот...
— Обез...
Из толпы вышел и стал рядом с Егором пожилой крестьянин.
— И меня вези отсель. Куда хочешь вези...
Он хотел ещё что-то прибавить, но не нашёл нужных слов и повалился перед приказным на колени.
— Встань, Митрий, — толкнул его ногой Егор. — Чай, не перед иконою...
Приказный озлился:
— Да ты, смерд, никак, насмехаешься?
— Чего уж нам насмехаться, — поклонился Егор. — Мы людишки малые. Нам не положено... А токмо как есть ты царёв человек — должен ты вступиться за нас. Воистину, хуже волка Памфильев! Как бы беды не вышло какой.
— Беды? — затрясся от гнева приказный. — Уж не бунтарить ли вздумали?.. Так вот же — умыкаю всех! — рука его метнулась за пазуху. — Я по закону. Во! — потряс он бумагой. — В Санкт-Питербурх велено отправить две тыщи мастеровых людишек с чадами и домочадцами на вечное жительство. Я могу кого хошь забрать!
Крестьяне струсили. Егор исчез в толпе. Выгон начал заметно пустеть.
Памфильев присвистнул:
— Ты хоть и царёв человек, а больно горяч. Проведает губернатор, каково ты орудуешь, не похвалит. Едем лучше ко мне. Дома и поговорим ладком...
Было уже совсем темно, когда они въехали на широкий, заваленный брёвнами двор.
Их встретила молодая баба — стряпуха. Оглядев хозяйским взором двор, Васька сгрёб ногой в одну кучу разбросанные щепки и заорал:
— Повылазило у тебя, что не видишь, как добро пропадает?
Под ногами Памфильева болтался и жалобно подвывал кутёнок.
— Чай, не догадалась покормить бедную животину? Дунька! Тебя спрашивают?
— Кормить-то чем, Василий Фомич?
— Хучь грудью! Дура!
Отведя душу, Васька не спеша отправился в избу, где уже устроился по-домашнему Иван Иванович.
В сенцах приказчик вытащил висевшую на крестовой цепочке связку ключей и отпер кладовушку. Из распахнувшейся двери вырвался муторный дух гниющей говядины, залежалого бараньего жира. Васька отрезал кусок мяса, взвесил его на руке и, прикинув, что на одно варево будет, пожалуй, много, ополовинил его. Над салом он минуту простоял в глубокой задумчивости, но так и не отважился воспользоваться им. «Ладен будет и капустки пожрамши. Хоть ты и Иван Иванович, а я плевать хотел на тебя. Ага».
Стряпуха уже разводила огонь.
— На два дни! — засопел приказчик, подавая продукты, и, поглядев замутившимся взором на женщину, ущипнул её за грудь.
Она зарделась и отвернулась.
— Не займай... Грех... Я жена мужняя.
— Какой такой муж ещё? Был муж, а с той поры как в нети ушёл, нету мужа... Повернись ликом...
— Звона! — раздался вдруг смешок гостя. — Да тут, никак, свадебка собирается?
Приказчик выпустил женщину и, не глядя на Ивана Ивановича, ушёл в горницу.
— Ты водицы испей, — пошутил гость. — Оно помогает! — И, склонившись над баульчиком, достал закуску и бутылку.
За чаркой и чужими пирогами Васька сразу повеселел.
— А людишек, Иван Иванович, не отдам.
— Видали мы таких удальцов!
Поторговавшись вволю, они в конце концов ударили по рукам. Приказчик составил список из самых закоренелых лентяев и бунтарей. Иван Иванович должен был угнать их вместе с семьями на вечное поселение в Санкт-Питербурх. В придачу к ним Васька отдал и Егора с Митрием.
— Пускай побунтарят в Санкт-Питербурхе! Пускай памятуют, как челом бить на начальных людей.
— Матушка увидела через оконце мужа и оторопела — так был он не похож на себя. Какая-то несвойственная ему жестокость до неузнаваемости исказила лицо, печальные обычно глаза остекленели; казалось, ткни в них иглой, и они останутся такими же немигающими, мёртвыми.
— Священник пробежал в опочиваленку и рухнул на постель. На матушку, когда та кинулась за ним, он так зарычал, что слышно было в горенке, где сидели Надюша и Васька.
— А ты говорила, что батюшка не ругается никогда, — хихикнул приказчик. — Вот он — святой!
Оскорблённая девушка сердито притопнула ногой и побежала к отцу.
Тимофей лежал, уткнувшись лицом в подушку.
— Батюшка! — нежно коснулась Надюша рукой его горячего затылка. — Откликнись же, батюшка!
Васька приложился ухом к переборке и жадно слушал.
— Скажи! — умоляла девушка. — Что с тобой, батюшка!
— Худо, доченька. Сгубил я, кажется, тебя.
Он вскочил, рванул на себе ворот рубахи.
— Епископ невзначай приехал и меня к себе вызвал. Упрекал, что я-де изменником оборачиваюсь.
— Каким изменником?
— Вот и я про то же спросил. А он про Евдокиин день вспомнил. Ты, говорит, здоров был, нарочито от службы увильнул. Петру на служение перекинулся.
Васька не отрывался от перегородки. «Так вот ты каков! — злорадствовал он. — Так, так, смиренничек... Выходит, в канун Евдокии про заговор слышал и в губернацию не поехал? Да и Евстигней тоже хорош: ни словечка мне не молвил о нём».
То затихая, то снова волнуясь, отец Тимофей продолжал рассказывать дочери о своих горестях.
Памфильев наслаждался: «Молодец епископ! Ишь ты! Либо, значит, обетование дай, батя, что с нами заодно будешь, либо завтра же на тебя донесём, что сам, без хотения нашего, свёл нас с протодиаконом. Ай да епископ! Слушай, Васенька, что умные люди за стеной говорят».
— И я дал обетование! — вскрикнул священник. — Попутал нечистый... Сам, вины не ведая за собой, с сего дни стану доподлинным крамольником.
Надюша и Аграфена Григорьевна принялись наперебой утешать отца Тимофея. Говор их затихал. Когда все трое вышли в горничку, Памфильев уже стоял, высунувшись в оконце, и безмятежно следил за игравшими в городки ребятишками.
Иерей остолбенел.
— А мне сдавалось...
— Что нету меня? — закончил приказчик, поворачиваясь к хозяину.
Взбудораженное лицо отца Тимофея не только не смутило его, но вызвало что-то похожее на удовольствие. Сдавленный лобик сморщился. «Нетто прижать и тем приневолить их сговорчивей быть? — подумал он. — Небось теперь помягчеют».
Минута была самая подходящая: Васька уже несколько раз обиняком заводил с иереем и матушкой речь о женитьбе, но они всегда переводили разговор на другое.
Матушка не могла понять, как могла она позабыть в суматохе, что у них сидит чужой человек. Она уставилась на приказчика в тщетной жажде узнать, слышал ли он что-нибудь. Но Памфильев был непроницаем.
— Тут я был, — сказал наконец Васька и, взяв руку священника, с чувством поцеловал её. — Про всю твою беду слышал...
Аграфена Григорьевна не верила своим глазам: приказчик плакал. «И про сию херувимскую душу смел я недоброе мыслить! — казнился хозяин. — Сколь же порочен я, Господи!»
Общими усилиями Ваську кое-как успокоили. Он просидел в гостях до глухой темноты. Все наперебой ухаживали за ним. Перед отъездом Васька трижды возвращался к оконцу и умоляюще протягивал руки:
— Отец Тимофей! Богом прошу, не кручинь ты душеньку свою. Ложь во спасенье — не грех. А чтоб подале от Досифея уйти, в Москву уезжай.
Отец Тимофей долго крестил удалявшийся возок.
— Шалишь, моя будешь! — залихватски свистел Памфильев, подгоняя коня. — Моя будешь, ягодка. Довольно мне в безродных ходить. Стану я не кем-нибудь, а поповским затьком!
Въехав к себе на двор, Васька распряг лошадь и постучался в оконце. Стряпуха вздула лучинку, как была в одной рубахе, бросилась открывать дверь.
Вид простоволосой, почти голой женщины привёл Ваську в неистовство. Он молча облапил Дуньку и поволок на поварню.
— Увидят! — задыхаясь от страха, закричала стряпуха. — Московский увидит!
— Какой московский? — поражённый неожиданностью, разжал руки Васька.
— От твоих господ посол...
— Добри здороф, Фасиль, — раздалось за дверью.
Памфильев узнал голос старшего мастера кумпанейщиков и, сорвав с головы картуз, заторопился в горенку.
— Здоров, здоров, почтеннейший Ян Фрицович, — залебезил он, подобострастно кланяясь. — Спаси тебя Бог на добром слове... Да что же я! Пошто гостя не потчую?
Он собрал на стол всё лучшее, что хранилось в кладовушке, и так запотчевал гостя, что того начало мутить.
— Дофольно! Я уже, кашется, лопну. Будем читать письмо.
Васька с тревожным любопытством схватил цидулу в обе руки.
— Веди аз — ва... слово иже — си... люди иже... Василий, — выдавливал он с огромными усилиями отдельные звуки и складывал их в слоги.
Цидула была от Шафирова и Толстого.
«Василий! — писали они. — Учиняем мы с граф Апраксиным фабрику штофов и других парчей, об чем надуманы были, ещё в плену сидючи. И за верные твои службы жалуем тебя той фабрики управителем. А ещё доверяем посольство. Отправишься ты в персидские страны. Туды — с товарами всякими, назад — с шёлком-сырцом, понеже потребен оный для употребления на фабрике нашей».
Прочитав цидулу, Памфильев одновременно и обрадовался и огорчился. Обрадовался высокой чести и доверию, оказанными ему вельможами, а огорчился, что придётся отложить на немалое время так неожиданно удачно налаживающееся женихание.
Едва дождавшись утра, Васька покатил к отцу Тимофею.
— Уезжаю. Вот, — достал он со вздохом письмо. — В земли персидские. Ага.
— Честь великая! — перекрестился священник, чувствуя, как радостно забилось вдруг его сердце. — Не всякому выпадает милость такая.
— Было бы сие в залетошнем годе, — надулся Памфильев, — и я бы Бога возблагодарил за честь такую великую. А ныне... тяжко мне нынче вас покинуть.
Застыдившаяся Надюша спряталась за спину матери.
— Бог даст, увидимся! — обнадёживающе улыбнулась Аграфена Григорьевна.
— Как не увидеться! — поддержал и священник. — Будем ждать, Василий Фомич.
— И ты? — не поднимая головы, спросил Памфильев.
Девушка молчала, но когда он притронулся к ней, не отстранилась. Ему даже показалось, что плечико тесней жмётся к его руке, и он принял это как добрый ответ.
Стоны, доносившиеся из опочивальни жены, ничего, кроме раздражения, не вызывали в сердце царевича.
— Всё у неё не по-нашему, — ворчал он, то и дело прикладываясь к чаре. — И родить-то по-русскому не умеет...
В стёкла несмело стучался дождь. Выл сырой октябрьский ветер. Под ногами запоздалых прохожих, словно суставы на дыбе, трещали гнилые мостки. Расстегнув камзол, царевич уставился в окно. Бледное лицо его было в поту. На впалых щеках тлел зловещий румянец чахоточного. По улице лениво вышагивали дозорные. Алексей узнал преображенцев, гадливо сплюнул и отвернулся.
Кто-то постучался. Царевич вздрогнул и ещё больше побледнел. Не дождавшись ответа на стук, в терем вошли бывший учитель царевича Никифор Вяземский и дядька Авраам Лопухин.
— Пьёшь? — сокрушённо покачал головой Никифор.
— А, по-твоему, — рассердился Алексей, — ноги, что ли, зельем сим обтирать, как тому Шарлотта моя поучает? Так вот же нароч...
Оглушительный взрыв кашля не дал ему договорить. Вяземский достал платочек и бережно вытер забрызганные кровью губы питомца. Лопухин, с невыразимым страданием глядя на это, прижал к груди руки:
— Себя не бережёшь, нас пожалей.
— Ты об чём?
— Богом молю, не пей!
Царевич нежно провёл ладонью по голове Лопухина.
— Умру, Бог с вами останется.
— Бог, радость моя, на небе, а царь на земле.
— Какой же я царь? Царь один у нас, батюшка мой.
Оба гостя вскочили:
— Ты наш царь! Все ревнители старины Богу молятся о твоём здравии.
— И о скорой кончине батюшки?
Ему не ответили. Чтобы как-нибудь рассеять хозяина, Вяземский сам же налил три чары.
— Выпьем, Алексей Петрович.
Вино немного развеселило больного.
— Умелица у меня Евфросиньюшка студень готовить, — говорил он, закусывая. — Не то что иноземки со своими креме-пулярде.
Из опочивальни вновь донёсся протяжный стон.
— Уж не рожает ли? — всполошился Лопухин.
Царевич в тоскливом недоумении приподнял плечи:
— Не ведаю — радоваться мне или кручиниться родинам сим. Словно бы Бога надо благодарить за продление рода, а как подумаю, что младенчик-то будет не чистый наш провославный, а вроде русский из немцев — так на душе и мутит.
— Кровь царская ни с чем смешаться не может, — по-отцовски обнял племянника Лопухин. — Родшийся от богопомазанника есть истинно русское чадо.
Уговоры дядьки, скреплённые примерами из Святого Писания, смягчили Алексея. Набожно перекрестившись, он покинул гостей и отправился проведать принцессу.
Оставшись вдвоём с Вяземским, Лопухин приник губами к его уху:
— Слыхал? Голицын, сказывают, ещё единыжды разбил Армфельда при Вазе, а выборгский губернатор Шувалов словно бы Нейшлот-крепость занял.
— Ходит слух... люди болтают, — горько поморщился Никифор.
В последнее время врагов Петра начинали не на шутку тревожить всё более частые победы над шведами. В России уже почти никто не вышучивал государя. Даже купчины, державшиеся старины, сами уже, без нажима царёвых людей, заботились об увеличении флота. Мечта о море, томившая торговых гостей два с лишним века, начинала как будто сбываться.
— Хушь и немецкий в ем дух, — не без хвастовства говорили именитые люди, — в самую ему пору наша шапка купецкая.
Когда русский галерный флот, под началом Апраксина, разбил шведов при Гангеуте, многие ревнители старины открыто перешли на сторону Петра. Упорствовала лишь часть родовитого боярства, ни за что не желавшая расстаться с ленивым сидением в своих вотчинах на полных хлебах, с обувою и одёжею у крестьянишек.
— Чего говорить! — вздохнул Вяземский. — Ежели так дале пойдёт, и пожалиться будет некому. Худо.
С шумом распахнулась дверь. Вошёл тёмный от гнева царевич.
— Уйду! — резко крикнул он. — В монастырь! Подле матушки буду, рядышком, а не хочу тут боле сидеть. Видеть не могу больше немку.
Вяземский поднялся.
— В монастырь, Алексей Петрович, дело хорошее. Божье дело... И коли бы не слёзы матушки твоей, сам бы я споручествовал тебе в сём подвиге. Токмо матушка никогда тебе на сие благословенья не даст.
Оставив пришибленного Алексея с Лопухиным, он вышел. Через сени к опочивальне принцессы направилась Евфросинья. В руке её дымилась чашка кофе.
Заметив Никифора, девушка как будто смутилась, отвела в сторону взгляд. В первое мгновение Вяземский не обратил внимания на её замешательство. Но тут же неожиданно его пронизала страшная догадка: «Так вот почему Шарлотта тает у всех на глазах! Вот почему не помогают ей ни иноземные лекари, ни монахи, ни святая вода... Не зельем ли уж каким поит её Евфросинья?»
Алексей сидел, упёршись колючим подбородком в кулак, и дремал. У левого края губ, подле крохотного сгусточка крови, лениво водила хоботком поздняя муха. Царевич изредка дул на неё, она чуть топырила тогда слюдяные крылышки, выпрямлялась, готовая к отлёту, и тут же снова продолжала своё дело.
Вошли новые гости: Василий Долгорукий, Воронов и Евстигней.
— Слыхал, Алексей Петрович? — чмокнув Алексея в руку, спросил Долгорукий. — Государь пожаловал нас законом об единонаследии.
Больной в изумлении раскрыл рот. Муха слетела с его лица и взвилась к самому потолку.
— О престолонаследии?
— Покеле Бог миловал. О единонаследии, царевич.
— Эка надумал! — покривился Воронов. — Недвижимость, сиречь поместья, дворы, лавки, не отчуждать, но в род обращать.
— Хитро! — подхватил протодиакон. — Вся недвижимость... того... к одному наследнику отходить будет. Воистину про Петра Алексеевича речено в Святом Писании: «Довлеет дневи злоба его».
Воронов встал, с шумом отодвинув от себя стул.
— Нет, видать, недостаточно на каждый день забот у него, коли что ни час, то новые каверзы учиняет. Ежели бы довлела дневи злоба его, не искал бы он себе новых забот. А что хитёр царь, в том спору нет. Для чего он закон сей надумал? Ныне каждый высокородный боярин, самый лютый ворог Петров, уразумеет, что содеяно сие для сохранения и укрепления хозяйства и благосостояния господ высоких кровей. Как после такого закона знатные люди ликом не обратятся к нему? К прикладу, взять хоть князь Семёна Щербатого. Уж на что верный царевичу был человек! А какую выкинул штуку? Не вышел ведь к протодиакону. Не пожелал слушать. Вон как.
Евстигней горько качал головой в лад словам Воронова и, когда тот кончил, истово перекрестился.
— Один выход у нас: добиваться веры у станичников. С ними до поры до времени быть заодно.
— Обманешь их, иродов! — возразил Лопухин. — Так они нашей дружбе и поверили.
Евстигней продолжал настаивать:
— Попытка не пытка, а спрос не беда. Пускай царевич скажет. Мы по его глаголу и сотворим.
Алексей сидел всё в том же положении, упёршись подбородком в кулак. Со стороны казалось, будто он внимательно следит за спором и ждёт лишь удобной минуты, чтобы в свою очередь заговорить.
— Как ты мыслишь, царевич преславный? — поклонился Евстигней.
Вздрагивал огонёк догоравшей лампады. Одна щека Алексея как бы растворялась в сумраке, другая, на хилом свету, болезненно дёргалась, становилась почти прозрачной.
— Да он почивает! — не сдерживая досады, крякнул Долгорукий.
Гости один за другим отправились восвояси.
Евфросинья сидела в сенях у окна и при свете сальной свечки расшивала затейливыми узорами мужскую шёлковую рубашку.
— Не для царевича ли? — проводив гостей, вернулся к девушке Вяземский.
— А то для тебя? — рассмеялась она в лицо бывшему своему владельцу.
— Рубашка, что ли?
— Сам видишь.
— А мне сослепу почудилось — саван. Вроде бы саван для упокойничка.
Евфросинья вспыхнула.
— Ежели царевичу и ближним его на потребу, можно и саван сшить. Я добрая рукодельница. Чай, когда была твоей крепостной, сам хваливал.
«Не инако потчует зельем принцессу», — утвердился в своей догадке Вяземский.
Прямо от Алексея Евстигней отправился к Толстому. У Петра Андреевича он застал Меншикова, Ягужинского и лейтенанта Мишукова. Они сидели в просторном, богато убранном зале и с любопытством слушали увлекательные рассказы хозяина о турецком плене.
Протодиакон уселся на край кресла. Мишуков подвинулся ближе к нему, шепнул что-то и тотчас же принялся снова слушать Толстого.
Евстигней часто бывал у Петра Андреевича и знал уже наизусть все его байки про Турскую землю. Вскоре его начала одолевать дремота. Чтоб рассеяться, он перевёл ленивый взгляд на развешанные по стенам картины.
Как всегда, внимание его привлекло оплечное изображение Андрея Первозванного, написанное каким-то безвестным монахом. «Хоть единая примета православная в дому сем европском», — вздохнул про себя Евстигней и мысленно перекрестился.
Долго смотреть на картину он не мог — это действовало усыпляюще, и потому взгляд его нехотя скользнул к другой стене. Изображение голой женщины смутило его. «Эка старый греховодник какой... Грех, Пётр Андреевич. На том свете обязательно взыщется», — думал он, продолжая, однако, ощупывать глазами полотно.
— Батюшки! — засуетился вдруг Толстой, взглянув на часы. — Девять. К государю пора... А ты зачем, отец? — обратился он к Евстигнею.
— С вестями, Пётр Андреевич.
— Коротенько!
Записав всё, что слышал Евстигней у царевича, и трижды подчеркнув то место, где были перечислены фамилии бояр, подбивавших связаться с торговой мелкотой, ремесленниками и ватагами, Толстой с глубоким чувством пожал протодиакону руку.
— И всё?
— Всё.
— А «от юности моей мнози борют мя страсти»? Неужто позабыл прибаутку свою?
— Что диакону дозволительно, то зазорно в протодиаконстве.
Евстигней не шутил, когда проводил границу между диаконством и протодиаконством. Новый сан, близость к Ромодановскому и доброе отношение к нему царёвых птенцов подняли его в собственных глазах. Он уже не скоморошествовал, был скуп на слова и собственного достоинства не терял. Деньги больше не прельщали его. Их накопилось столько, что старость была обеспечена. А с той поры, как «внезапно» умерла Анна Ивановна Монс, отпала и мечта обзавестись собственным каменным домом. Царица пожаловала его таким славным именьицем под Тверью, что лучшего он не мог пожелать. Одного только оставалось добиваться Евстигнею для полного счастья: протопресвитерства. Но он верил в свою планиду и терпеливо ждал.
Толстой очень обрадовался, застав у государя князя-кесаря. Поклонившись Петру, спросив о здоровье царицы, как и Шарлотта, готовившейся стать матерью, он кивнул Ромодановскому и вышел с ним в соседний терем.
Чуть сгорбленная, всегда готовая к поклону спина Толстого, лёгкие вкрадчивые шаги его и топырившиеся, словно раз навсегда настороженные уши вызвали в Петре беспричинный гнев. Так и почудилось ему, что Пётр Андреевич готовит какую-то каверзу, хочет в чём-то его надуть.
Прошлая связь дипломата с царевной Софьей никогда не выходила из памяти государя.
Толстой чувствовал это и лез из кожи вон, чтобы заслужить полное прощение. Петру он служил искренно. Он даже верил, что старается не для Петра, а для родины. Но царю было ясно его стремление обелиться какой угодно ценой. Отдавая должное уму и находчивости дипломата, Пётр был всегда начеку.
И теперь, как только закрылась дверь, он многозначительно подмигнул Александру Даниловичу:
— Большого ума сей человек, польза нам от него немалая. А как взгляну на него, так и хочется за пазухой у себя пощупать: не лежит ли там камень, чтобы выбить ему зубы, ежели вздумает укусить.
Александр Данилович неопределённо помялся.
Увидев это, лейтенант Мишуков решил, что подходящая минута выпалить всё, чему научил его светлейший, наступила.
— Обидно, — по-ребячьи всхлипнул он, — что вы, государь, для верного слуги, Петра Андреевича, камень за пазухой держите, а истинных ворогов не примечаете...
Он взглянул одним глазком на вошедших фрейлин царицы — Варвару Арсеньеву и новую любимицу Екатерины, белокурую Марью Даниловну Гамильтон — и неосторожно продолжал:
— Всё у нас новое... И столица, и флот, и великая сила моряков. А как вспомнишь, что каждому смертный час предопределён, что несть человек бессмертен, головой о стену хочется биться. Куда кинемся мы без тебя?
— Как куда? Иль нету сына у меня?
— Нету! — завопил Мишуков, — Есть печальник ворогов твоих лютых, а сына нету. Глуп он, всё расстроит. Погубит Россию!
— Правду режет, чёрт рыжий! — негромко рявкнул вошедший князь-кесарь.
Пётр и сам чувствовал, что Мишуков говорит искренно, но присутствие женщин, не входящих в число самых близких ему людей, вынудило его наброситься на смельчака с кулаками:
— Молчи, хам!
Только переждав, пока фрейлины отошли в сторону, он похлопал лейтенанта по плечу:
— Сего не болтают на людях... А за правду — спасибо. Всегда правду режь мне, как себе самому. Хоть и сам всё знаю про сына, однако — спасибо...
Арсеньева загнала Ягужинского в угол и что-то сердито выговаривала ему.
— Так его, Варенька! — подзадоривал царь. — Вы что же, господа Сенат, робёночка непорочного забижаете?
Шутка Петра вызвала общий смех. Даже сама Арсеньева фыркнула:
— Ясно, непорочная. Кому и знать лучше, как не вам, Пётр Алексеевич!
Гамильтон, стыдясь за подругу, отвернулась. Несмотря на довольно высокий рост, Марья Даниловна казалась до чрезвычайности лёгкой, как бы воздушной. От всей фигуры её и от скромненького платья веяло совершенною физической чистотой, чем-то уютным, трогательно-ласковым, девственным.
Когда умолк смех, она поклонилась государю:
— Царица вас ищет, мой суврен.
В опочивальне царицы густо пахло пудрой и лекарствами. Екатерина лежала на пуховике, покрытая атласным стёганым одеялом. Её похудевшие пальцы судорожно мяли недошитую крестильную рубашонку.
Пётр заботливо склонился над женой и поцеловал её в лоб, в то место, где в последние месяцы залегло большое жёлтое пятно.
— Что, матка, тяжко?
Она взяла его руку, прижала к своей щеке, потом приложила к вздутому животу.
— Вот так, Пётр Алексеевич.
— Держу, матка... И тебя держу и младенчика нашего.
Слово «младенчика» он произнёс с такой любовью, что царица прослезилась. Рука государя точно поглаживала невидимого ребёнка. Лицо заволакивалось тихой мечтой.
«Мой, мой, мой! — млея от счастья, повторяла про себя царица. — Пускай тешится, когда придёт блажь, с Арсеньевой, с полковницей-вертихвосткой Авдотьей Чернышевой, с полонной жёнкою Анною Крамер — с кем хочет. Не страшно. Он одну меня любит. Забавляйся, мой сокол! Я для тебя и Марью Даниловну приготовила... С ними забавляйся, муж мой, а любить — меня одну люби».
Царица, так рассуждая, не ошибалась. За то, что жена даёт ему волю жить, как вздумается, Пётр ещё больше привязывался к ней. Одно лишь не на шутку расстраивало его: недолговечность детей. Царица из года в год дарила его новорождённым, но каждый раз неудачно. Один за другим умерли Павел, Пётр, Наталья и Маргарита. Живы были пока Анна и Елизавета. Но это не радовало Петра. «Кой прок в девчонках! Сына бы, сына бы мне!»
В иные ночи, лёжа рядом с женой, он до утра не смыкал глаз, мечтая о наследнике. Ему так и виделся статный, весь в него, совсем не похожий на хилого послушника Алёшу, молодец в простой голландской матроске. Непременно на корабле и непременно в матроске.
— Что, матка, тяжко?
— Хорошо...
Государь приложился ухом к её боку.
— Поясница болит? Ну-ко, дыхни... Слава Богу, в сих местах хвори не нахожу. А голова? Тяжела, говоришь? Угу... Значит, кровь пустим.
Уже с деловитой суетливостью он достал из кармана медицинскую готовальню и, искусно пустив жене кровь, вернулся к ближним.
— Ты, Фёдор Юрьевич, словно бы сказал, будто правду режет лейтенант?
— От сказанного не отступлюсь, Пётр Алексеевич... Сам узришь сейчас. Читай, Толстой!
Царь сам прочитал донесение.
— Сколько же их! — заскрипел он зубами, тыкая пальцем в фамилии крамольных бояр. — Как? И Собакин?
И Хвостов? И Лобановы-Ростовские? Да быть не может того!
— Может, государь, — не сморгнув, ответил Пётр Андреевич.
Подробно расспросив обо всем, что говорилось в терему у царевича, царь окончательно расстроился.
— Как ни верти, — прохрипел Ромодановский, — а без дыбы, Пётр Алексеевич, не обойтись.
— По крови истосковался? — злобно повернулся к нему царь. — Мало тебе всякой иной крови? Хочешь отведать ещё и высокородной?
Фёдор Юрьевич оскорблённо пожал плечами:
— Я Рюрикович, мне что. Токмо кто, как не ты, Пётр Алексеевич, нас поучал: не родом-племенем велик человек, но службой доброй своему государству.
— Ну и повесь за рёбра всех бояр! — чужим, тоненьким голосом вскричал Пётр. — А заодно и его! Слышишь? И его! За рёбра! Его!
Все поняли, на кого намекнул Пётр. Князь-кесарь оробел. Только теперь ему стало ясно, почему государь церемонится с врагами. «Да тронь тех, и не миновать царевичу за ними шествовать...»
— Вижу, прозрел ты, — уже спокойнее взглянул царь на Фёдора Юрьевича. — Так-то вот... Покель, выходит, благо не пачкать крючья ихнею кровью.
Он потёр ладонью виски и тряхнул головой.
— Покудова мы вот чего сотворим. Сгоним крамольников с мест, со споручниками разлучим. Загоним их в парадиз. Пускай там попробуют замутить.
Указ о переселении в Санкт-Питербурх тысячи знатных людей был составлен тотчас же.
— Сдаётся, так будет ладно? — спросил царь.
— Кто же может спорить против того, что суврену угодно житьё в парадизе среди оплота престола — высокородных людей! — воскликнул Толстой. — Решительно никто! Никто-с... А уж в парадизе мы им местечко подыщем. Мы им Васильевский остров презентуем, хе-хе! Пускай там строят себе хоромы-с.
Донеслось негромкое пение. Пётр прислушался и шагнул к двери.
— Ну и Марья Даниловна! Ай да искусница! Пойти нешто послушать?
— И то, — подтвердил Павел Иванович. — Пошто, с делом покончив, не отдохнуть. Делу, Пётр Алексеевич, время, потехе — час.
— А мы тут без тебя с науками прикончили! — пошутил государь, здороваясь с только что приехавшим к князю-кесарю Меншиковым.
На недоумение гостя Фёдор Юрьевич ответил рокочущим рыканьем — особенным, одному ему свойственным смехом, который приводил в содрогание не только узников, но и самых близких людей. Широко разинутая пасть с выпиравшими волчьими клыками совсем близко надвинулась на Меншикова и обдала его густым духом винного перегара и гниющих зубов.
— Ррраз — и прррикончили!
— Не разумею, — пожал плечами светлейший. — Как так прикончили?
— Читай, уразумеешь.
Царь протянул «птенцу» бумагу. Но Меншиков обиженно отстранился: Пётр задел самое больное его место. Всё что угодно можно было поручить Александру Даниловичу. Он брался, и почти всегда успешно, за любое незнакомое дело. Но одно упорно не давалось ему — грамота. Как ни старались учителя, как ни жаждал он сам научиться чтению и письму, ничего не выходило.
— Читай, читай, фельдмаршал! — хохотал царь. — Ничего тут мудрёного нету. Хочешь, я тебе окуляры у аптекаря выпрошу?
Меншиков пыхтел, хмурился и вдруг сам расхохотался, — повернув листок вверх ногами, завопил на весь терем:
— Ещё молимся о доброй чаре тройного боярского и о патриархе всешутейшего собора нашего...
— Правильно! — перебил его князь-кесарь. — Не читаешь, а елеем душу смазываешь!
Он кликнул мажордома и приказал подать вина.
— Зачем же с наукой прикончили? — переспросил всё ещё ничего не понимающий Меншиков.
— Грамоте, цифири и некоторой части геометрии отныне все недоросли обучаться должны, — важно объявил царь. — Вот с чем прикончили.
— Значит, Пётр Алексеевич, всем за букварь приниматься?
— Обязательно всем.
— И заскулят же бояре...
— Ничего! Погодя земно кланяться будут за чад своих.
Пётр глубоко верил в свои слова. Приказ о всеобщем обучении, как и всё, что он затевал, преследовал одну цель: создать как можно скорее достойных начальников из дворян.
— Купчинам положено, — в сотый раз повторял он одно и то же, — торг разумный вести, духовенству — бражничать и неукоснительно внушать народу нашему, что на небеси сидит Бог, а на земле государь. Дворянство же, Александр Данилович, стать иная. Без дворянина не быть и единодержавию. Посему всюду, на всяком месте, должен сидеть в головах дворянин. Ну а какой же дворянин головой может быть, ежели он разным артеям не обучен? Только ты один у меня юродивенький. Ну, да в семье не без урода. Ты и так хорош.
Выпив вина и закусив, Пётр вместе с Меншиковым ушёл.
Небо было заволочено тучами. Вода в застоявшейся луже покрывалась судорожной рябью, словно и ей было студёно, неуютно и одиноко.
— В эдакую-то непогодь да воевать ежели? — остановился Пётр перед мокрой двуколкой. — Не солодко? А?
— На войне, Пётр Алексеевич, всегда жарко, — геройски выпрямился Александр Данилович. — Да и не нам того холоду страшиться. Куда хуже, когда дома сидишь, а сам вроде полками вражескими окружён.
— Пешком пойдём! — крикнул государь и направился к воротам.
Под тяжёлыми шагами гнулись и скрипели мостки, из-под досок с шипением взмётывались грязные веера стоялой воды.
— Какие вражеские полки?
— Те, что под воеводством царевича Алексея Петровича ходят.
Государь вспылил:
— Чего вы все Алёшкой меня пугаете? Какой он мне ворог? Да и чего мне страшиться теперь, когда он сына родил? Объявлю Петра второго Алексеевича наследником, и вся недолга. Юродивым не стол царский надобен, а келья монашеская... Сам её добивается.
— Ой ли? — неожиданно дерзко возразил светлейший. — Так ли уж тих Алексей Петрович, что спорить не станет? — И, заметив, как вздрогнул царь, добавил:— А по чьему велению нынче Евстигней в Суздаль собрался? Не по указу ли Алексея Петровича?
— Врёшь! Потварь возводишь! Сам хочу услыхать сие из уст Евстигнея... Без него и на глаза не смей мне казаться! Не может быть, чтоб вороги мои, его окружившие, отважились на эдакое дело — подбить его! Духу не хватит у них...
Меншиков со всех ног понёсся разыскивать протодиакона.
— Выбирай! — стаскивая Евстигнея с постели, отрезал он. — Либо одним махом оглоушь государя байкой, коей я тебя сейчас научу, либо нынче же собирайся на вечное жительство в холодные земли.
Протодиакон не на шутку перетрусил.
— Боюсь, светлейший, потому ежели царь... не того... кривду учует вдруг. Оба мы тогда, князь мой благоверный, восплачем.
— Выходит, и так и эдак пропал ты — что один, что со мной. А посему думай скорее.
— И думать тут нечего. Иду... того... в Москву-реку.
Пальцы Меншикова вцепились в горло протодиакона.
— Нет, нет! — завопил тот. — Я шуткою! Ей-Богу, пойду...
Пётр сидел у Екатерины, когда ему доложили о приходе фельдмаршала и Евстигнея.
Протодиакон в первый раз в жизни встретился лицом к лицу с государем. Это ошеломило его. В голове всё смешалось. Вся меншиковская наука пошла прахом. Он бросился на колени и приник губами к забрызганному грязью сапогу царя.
Царь не любил повергающихся перед ним в прах.
— Нализался грязи, отец, и вставай!
Ободрённый шуткой, Евстигней набрался духу и встал.
— Протодиакон, а страшишься меня...
— Не страхом ненависти страшусь, но, яко перед лицом Всевышнего, благоговею перед помазанником Его.
— Теперь воистину вижу священнослужителя. Льстив и елеен. Ну да ладно уж. Садись и выкладывай.
Перекрестившись на образа, Евстигней послушно присел.
— Везу, преславный, земной поклон инокине Елене от новорождённого унука, Петра Алексеевича. И того... от царевича Алексея Петровича глагол: «Мужайся-де, мати. Благовестительствуют ми силы небесные поднять глас свой к народу православному. Настало-де время восстать против онемечившегося родителя. Молись-де, мати, чтобы... того... скоро узрел я тебя в царских одеждах...»
Царь не дослушал — схватив шапку и, безуспешно стремясь просунуть руки в рукава шубы, ринулся на улицу.
Алексей стоял у порога жениной опочивальни и слушал. Изредка он улавливал отрывки слов, и тогда лицо его на мгновение оживлялось и в задумчивом взгляде вспыхивало что-то похожее на надежду.
Ему мучительно хотелось войти к Шарлотте, утешить её, приласкать. Но он не трогался с места. Одна мысль о том, что здесь рядом, за дверью, лежит умирающая, была для него непереносима. Алексей ничего так не боялся, как смерти. В его мозгу не укладывалось сознание неизбежности кончины. Это было выше его понимания.
Раньше, какой-нибудь год тому назад, было ещё туда-сюда. Он просто не любил говорить о покойниках. Они вызывали у него чувство брезгливости, и только. Но с той поры, как ему пришлось увидеть забытые на поле брани разлагающиеся трупы, он содрогнулся да так больше и не пришёл в себя. Боязнь смерти стала преследовать его, как тень. Днём ещё можно было развлечься, не отдаваться в полную власть недугу. Ночью же становилось невыносимо. Ночью он начинал отчётливо и неотвратимо чувствовать трупный запах, а перед глазами — как бы ни жмурился он и в какой бы дальний угол ни забивался — вырастал его собственный образ, бездыханный, с восковым лицом, со сложенными на животе руками...
Из опочивальни вышел лекарь.
— Ошинь плох, — покачал он головой. — Будет умирайт.
Услышав его шёпот, Евфросинья, дозорившая у принцессы, чуть приоткрыла дверь и погрозила пальцем:
— Нешто можно такие слова? Спаси Бог, княгинюшка вдруг услышит. «Умирайт, умирайт!» — почти полным голосом, так, чтобы непременно дошло до больной, передразнила она лекаря. — Отходящих заспокаивать вместно, а они...
Алексей занёс было ногу, чтобы переступить порог, и тут же повернул назад, — крестясь на ходу, ушёл к себе.
Наказав сенной девушке быть неотлучно подле княгинюшки, Евфросинья побежала за ним.
— Ты? — обернулся он на её шаги. — А мне почудилось...
Его ноздри раздулись, лицо болезненно сморщилось:
— Смердит!
— Благовонием, царевич, ей, благовонием!
— Упокойником...
Где-то в сенях раздался гневный крик.
— Меншиков! — догадался царевич, услышав чёткий военный шаг, и через мгновение окончательно помертвел. — Чуешь, Евфросиньюшка? Шаркает! Одна нога шаркает. То батюшка мой... слышишь, шаркает... И злой-презлой...
Евфросинья юркнула в противоположную дверь. Тотчас же в горницу вошёл Александр Данилович. Чуть кивнув на поклон хозяина, он с подчёркнутой вежливостью пропустил государя и стал за его спиной.
— Девкой пахнет! — потянул носом царь. — А? Чего качаешься, словно тебя кто по щекам отхлёстывает?
Окрик отца ещё больше испугал царевича. Он беспомощно, как сбившийся с дороги слепой, зашарил руками в воздухе.
— Заместо того чтобы остатние часы подле умирающей сидеть, он с девкой путается... Что ты сказал?
— Ммм... Я...
— Ну, что «мммя»? Что кошкой прикидываешься? Небось когда в Суздаль гонцов снаряжал, не мяукал, а по-волчьи выл! Снаряжал гонца?.. Говори!
— Снаряжал... Хотел унуком обрадовать матушку.
— Пускай-де выбирает Русь православная... Настало-де время... А? Говори!
— Да, — тоненько пискнул Алексей. — Вроде и то сказал: пускай-де Русь православная...
Он хотел прибавить: «радуется рождению царского унука» (ему показалось, будто именно так он и просил Евстигнея сказать матери), но удар по темени лишил его сознания.
Меншиков приказал подать воды и прямо из ковшика плеснул на царевича.
— Брось его! — сгорбился Пётр. — Больше не о чем разговаривать. Он всё сказал.
Пришедший в себя Алексей отполз к стене и прижался к ней головой. На потный лоб упала прядка волос, тонкая шея гнулась, как стебелёк. В больших испуганных глазах таились одиночество, тоска и детская беспомощность.
Что-то похожее на жалость шевельнулось в груди государя.
— Встань!
Меншиков подхватил царевича и усадил в кресло. Пётр уже принял решение. Это понял Александр Данилович в ту минуту, когда царь неторопко зашагал по терему, что-то насвистывая.
В шумно распахнувшуюся дверь, толкая друг друга, вошли Вяземский, лекарь и мажордом.
— Преславная княгиня в Бозе почила, — низко склонил голову Никифор и осенил себя широким крестом.
— Царство Небесное, вечный покой! — перекрестился и Пётр. — Из персти взяты и в персть обратимся.
По слабому знаку государя Меншиков приказал всем убраться из терема и плотно закрыл дверь. Алексей недвижимо лежал перед киотом.
— Можешь разуметь, что я говорить сейчас буду? — легонько толкнул его ногою отец.
Царевич встал.
— Не могу... Муторно мне.
Меншиков открыл окно. С шумом ворвался ветер. Держась за стену, Алексей подвинулся к окну и жадно глотнул промозглый воздух.
— Теперь можешь?
— Словно бы могу, батюшка...
Ответ прозвучал бесстрастно, как и вопрос отца. Оба уставились друг на друга. Помолчав немного, государь склонился к сыну и заговорил — спокойно, как беседуют где-нибудь в кружале случайно очутившиеся рядом люди. Алексей слушал рассеянно, словно речь шла вовсе не о нём.
Это взорвало царя.
— Впрямь ты пень или только прикидываешься лисой дохлой? Ты что-нибудь из моих слов разумеешь?
— Все слова твои разумею.
В голосе сына Петру почудилась насмешка. В груди закипал гнев. На правой щеке подозрительно задёргалась родинка.
Что-то похожее на гнев входило и в Алексея. Он сел в кресло и в одно мгновение с отцом поднялся.
— Как не разуметь? — визгливо повторил он и ткнул пальцем в сторону Меншикова. — Пнём меня сей муж почитает. А я...
— Умник-разумник, — процедил Пётр. — По лику видать мудрость твою.
Что-то скользкое и холодное вертлявой змейкой промелькнуло во взгляде Петра. И точно такая же тень, как в зеркале, отразилась во вгляде сына. Пальцы государя собрались в кулак. Кулак Алексея застучал по столу. У обоих от лица отхлынула кровь. Оба сгорбились. Отец глядел на сына и чувствовал, что в нём отражается каждое его движение: царёва бровь приподнялась — подпрыгнула бровь и у царевича; трепетней забилась родинка на правой щеке государя — и так же, до ужаса отчётливо, затокала в том же месте правая щека Алексея.
Петру стало жутко. Он выпрямился, тряхнул головой, точно отгонял от себя наваждение, и присел к столу.
— Вот что. Не надо свары. Я лучше напишу тебе, что хотел сказать, а ты мне завтра ответишь.
Приняв от Петра исписанную бумажку, Алексей несколько строк пробежал глазами, потом, забывшись, стал читать вслух:
«...Сие всё представя, обращуся паки на первое, о тебе рассуждая: ибо я есмь человек и смерти подлежу, то кому вышеписаное с помощью Вышнего насаждение оставлю? Тому, иже уподобился ленивому рабу евангельскому, вкопавшему талант свой в землю, — сиречь всё, что Бог дал, бросил? Ещё же и сие вспомяну, какого злого нрава и упрямого ты исполнен! Ибо сколь много за сие тебя бранивал, и не точию бранивал, но и бивал, к тому же столько лет, почитай, не говорю с тобою, но ничто сие не успело, ничто пользы, но всё даром, всё на сторону, и ничего делать не хочешь, только дома жить и веселиться... Я за благо изобрёл сей последний тестамент[39] тебе написать и ещё мало подождать, аще нелицемерно обратишься. Ежели же ни, то известен будь, что я весьма тебя наследства лишу, яко уд гангренный, и не мни себе, что один ты у меня сын и что я сие только в устрастку пишу: воистину (Богу изволыну) исполню, ибо я за моё отечество и люди живота своего не жалел и не жалею, то како могу тебя, непотребного, пожалеть? Лучше будь чужой добрый, нежели свой непотребный».
По мере чтения Меншиков всё больше морщился и темнел. Он ждал совсем не того. «Куда же сие годится? Ему говорят, что противу него восстал сын, а он — малость ещё погодим, да ежели, да исправься...»
— Так завтра ответ, — буркнул царь и направился к двери.
Александр Данилович всю обратную дорогу молчал.
— Об чём ты тужишь?
— Горько мне... Горько, что мучаешься из-за царевича.
— Нешто не расправился я с ним только что?
— Может, и расправился, а лазейку оставил...
— И не подумал! То я так, чтоб не охаяли меня люди. А про себя знаю: не будет из него толку. Памятуй — лучше руку себе отсеку, чем ему престол завещаю. Сломает он Русь. Всё вспять повернёт. Не допущу сего, хоть пусть весь свет анафеме предаст меня. Не допущу погибели царства нашего! И не мни, что Евстигнеевы слова тут причиной. Евстигней только приблизил время расплаты со всеми ворогами моими.
Неподалёку от дворца они увидели бегущих навстречу Марью Даниловну и Арсеньеву.
— Бог сына вам даровал!
У Петра захватило дух. Подобрав одной рукой полы шубы и непрестанно крестясь другой, он побежал и, ворвавшись к жене, немедленно приказал внести ребёнка.
— Поздорову ль, Петрушка? — вытянулся он по-военному перед младенцем. — Поздравляю вас, Пётр Петрович, с прибытием в любезное наше отечество!
Узнав о рождении брата, Алексей сам явился к отцу с поздравлением.
Пётр не принял его, отослав к роженице. Екатерина была очень ласкова с пасынком; вспомнив о принцессе, всплакнула над незабвенной Шарлотточкой; заговорив о новорождённом сыне царевича, почла уместным тоже всплакнуть, а перед расставанием долго, с материнской печалью, глядела на невесёлого гостя.
— За рубеж надо бы тебе, царевич. Там отдохнёшь, здоровье поправишь, развлечёшься среди новых людей. Обязательно, крёстненький, за рубеж.
Алексей подозрительно наморщил лоб: Екатерина словно угадала то, о чём говорили ему сегодня служивший при царевне Марье Алексеевне Александр Кикин и князь Василий Долгорукий.
Он передал для отца цидулу и суховато простился.
Едва сани Алексея выехали со двора, Пётр прибежал к жене.
— Принёс?
— Принёс.
«Правление толикого народа, — писал царевич, — требует не такого гнилого человека, как я. Хотя бы и брата у меня не было, а ныне, слава Богу, брат у меня есть, которому дай Бог здоровья».
— Врёт! — скомкал государь бумажку. — Не сам писал. Всё врёт!
Он отправил сыну новое, полное обидной ругани письмо и пригрозил свернуть шею посланцу, если тот вернётся без ответа.
— Чего ему ещё надо? — заломил руки царевич. — Отрёкся я от наследства... Чего же ещё? Неужто правду пророчит князь Долгорукий, что ему голова моя понадобилась?
— К тому клонит, — подтвердил Вяземский. — По всему видать, к тому дело идёт.
— Как же быть? Куда кинуться?
— Одна тебе дорога — за рубеж.
— Другого нету путя, лопушок, — вслед за Вяземским сказала и Евфросинья. — И каково заживём там на всей вольной волюшке!
Ласковый голос наложницы немного успокоил Алексея. Он присел к ней на колени и зажмурился. «За рубеж... На вольную волюшку... От зла уйти и сотворить благо, как в Евангелии писано. К чему свары, коли ещё Давид, царь израильский, рёк: «Человек, яко трава, и дни его, яко цвет сельний, тако отцветёт».
— Серчает, — доложил мажордом.
— Кто?
— С ответом торопит посол...
— Что ж! — внезапно озлился Алексей. — Пропишу!
Правая нога его судорожно подогнулась и выпрямилась — точь-в-точь как это бывало в минуты гнева с Петром. Он кинулся к столу и поспешно написал:
«Желаю монашеского чина и прошу о сём милостивого позволения...»
Пётр нервно бегал по хоромам, дожидаясь гонца. Вдруг из опочивальни царицы донеслось что-то похожее на мяуканье.
«Петрушка плачет!» — всполошился царь. Ребёнок беспомощно тыкался губками в материнскую грудь. В его старческом личике не было ни кровинки. Чёрные глазки гноились. Сморщенные кулачки мяли кружевную шёлковую сорочку. Пётр поцеловал царевича в золотушное темечко и, перекрестив, помог ему ухватить сосок. Дитя угомонилось и зачавкало.
— Ах, шельма, сосёт! — блаженно улыбнулся государь. — За послушание я тебе, Пётр Петрович, гостинчик сейчас поднесу. Хочешь гостинчика?
Он что-то торопливо написал и положил бумажку в колясочку:
— Держи, сынок. Подрастёшь, сам по сей писульке узнаешь, что с сего дни каждый отец в моём государстве может наследство вручать не старшему сыну, а кому воля будет его.
Екатерина благодарно поглядела на мужа и вздохнула:
— Про одного сына помнишь, а о другом не печёшься.
— И то верно, — вставил невесть откуда взявшийся Меншиков. — Опала опалой, а про здоровье Алексея Петровича сам Бог велел думать...
Царь насупился:
— В жизни и здоровье Бог один властен. Что же, я ему свои силы отдам?
— За рубеж его надо отправить, — сокрушённо вздохнул светлейший. — Там и воды всяческие, и лекари настоящие.
Петру пришлись по мысли эти слова.
— Можно и за рубеж. Авось не только здоровьем поправится, а уму-разуму научится у иноземцев, в стороне от наших начётчиков. Поеду и его захвачу.
Этого только и хотели Екатерина и Меншиков. Они твёрдо знали через Евстигнея, что враги государя задумали отправить царевича какими угодно правдами и неправдами в чужие земли, чтобы распустить потом слух, будто Алексей бежал от злых утеснений отца. Замыслы друзей и врагов государевых в этой части трогательно совпадали.
Когда вернулся гонец, Пётр не захотел читать ответного письма Алексея.
— Ну его! Стану я всякую брехню читать, — и так и ушёл, не притронувшись к цидуле, которую ещё недавно с нетерпением ждал.
В сенях государь встретился с Ромодановским и Толстым.
— Воры губернаторы наши! — рявкнул князь-кесарь. — Сукины сыны губернаторы наши!
— Неужто сызнова Гагарин попался?
— Он, он!
То, что сатрапы не чисты на руку, не было новостью для Петра. И обер-фискал при Сенате и Ягужинский каждый день доносили «об учинении непотребства» сановниками, но государь до поры до времени мирился с этим злом, не принимал слишком крутых мер.
Однако князь Гагарин слишком уж распоясался. Вся Сибирь ополчилась против него. Он не щадил ни богатых, ни бедных. Отдав все доходные службы своим родичам, он вместе с ними разорял народ, как только мог. Никогда ещё Сибирь так не хирела от поборов, как при Гагарине.
Царь не раз грозился публично казнить губернатора, лишить его со всеми потомками имений и чести, вызывал к себе и собственноручно учил дубинкой. Ничего не помогало — князь продолжал своё. Тогда Пётр распорядился выслать из Сибирской губернии всех княжеских свойственников. «Пускай теперь разгуляется, при новых споручниках», — торжествовал он, отправляя в Сибирь предложенных Ягужинским своих людей. Гагарин ненадолго присмирел, но вскоре нашёл новые источники для наживы.
С этим «птенцы» и пришли к государю.
— Нестеров-фискал всё проведал, — рассказывал Ромодановский. — Страсти берут, что прописано про вора-князя.
Царь вырвал из рук Фёдора Юрьевича донесение.
«Проведал я в подлиннике, — писал Нестеров, — что князь Матвей Гагарин свои и других частных людей товары пропускает в Китай под видом государевых с особенными назначенными от него купчинами, отчего как сам, так и сии его приятели получают себе превеликое богатство, а других никого к китайскому торгу не допускают; от сего запрета и бесторжицы многие пришли во всеконечное оскудение. Предлагал я в Сенат, чтобы послать в Сибирь верного человека и с ним фискала из купечества для осмотру и переписки товаров в последнем городе, куда приходит караван, но учинить того не соизволили».
— Судить! — затрясся, забрызгал слюною царь. — На виску!
В тот же день в Санкт-Питербурх отправился гонец с приказом Сенату «учинить наистрожайшее следствие вору Гагарину».
А к вечеру Пётр слёг.
Днём он ещё кое-как держался, даже вёл сидение, на котором было постановлено «назначить при Сенате особого генерал-ревизора, Василия Никитича Зотова, коему надлежит неусыпно быть при сановниках, також неустанно следить за выполнением указов всяческих, а о нерадивых членах Сената и о споручествующих ворам немедленно докладывать князь Ромодановскому». Но, освободившись от дел, он почувствовал такую слабость, что едва добрался до своей опочивальни.
В полночь, в нижней крахмальной юбочке и атласных туфельках на босу ногу, к Петру прокралась Гамильтон. Царь, одетый, разметался на постели и неестественно, словно его давил кто-то, храпел. Марья Даниловна подумала, что он спит, шаловливо начала его тормошить. Тогда Пётр, с огромным напряжением приподняв голову, показал пальцем на широко раскрытый рот. Лицо его перекосилось, в углах губ показалась пена.
— Кубок дай... большой... Кубок орла... Чтобы можно было вылить в него всё моё горе... Чтобы и Алёшеньку моего позабыть... Кровь и плоть мою позабыть... Кубок горя подай...
Гамильтон побежала будить царского лекаря.
— Три болезнь, — печально обронил лекарь. — Нерв, лихораток и лоханка почка, что есть, по-латынь, пиелит. Ошень некарашо.
К утру Пётр казался уже полутрупом.
Взглянув на больного, князь-кесарь оторопел и не поверил себе, ощутив на щеках своих слёзы.
— Плачу? Я? — в первый раз в жизни растерялся он. — Да что я, хмелен?
Пришибленный, жалкий, он поплёлся к протопресвитеру:
— Иди. Приобщить Святых Таин наш... нашего...
Рыданья потрясли его. И он упал, бесчувственный, железный человек этот, сбив с ног старика священника.
Два месяца Пётр боролся со смертью.
Двадцать седьмого января 1716 года, ещё слабый и мертвенно-бледный, но уже полный кипучей жажды действовать, он уехал в Голландию, потом во Францию договариваться о совместной борьбе против шведов и, ежели даст Бог, учинить с иноземцами торговое соглашение.
С ним отправились царевич Алексей, Екатерина, Марья Даниловна, новый любимец царёв — денщик Иван Михайлович Орлов и в качестве толмача — князь Куракин.
Что-то не ладилось с фабрикой «штофов и других парчей» графа Апраксина, барона Шафирова и Толстого.
— Зря мы Лефорту доверились, — ворчал Апраксин. — Вот ежели бы Васька Памфильев был, всё инако бы обернулось. А сей немец токмо путает нас. Даром что носит имя упокойника Франца Лефорта.
Васька был далеко, в персидских странах. Он с честью выполнял всё, что было ему поручено, и гнать его во Францию, на помощь агенту Лефорту, не было никакого смысла.
Лефорт уже больше года катался по французским провинциям, подыскивая искусных мастеров и закупая фабричное снаряжение. В цидулах он неизменно жаловался на дороговизну и каждый раз требовал денег.
Шафиров, которому в конце концов надоело это, отправил агенту грозное письмо:
«Либо немедля оборотись с добрыми мастерами и инструментом, либо к дыбе готовься. То ничего, что ты в иноземных обретаешься землях. Повсюду найду».
Испуганный Лефорт взялся за ум. В одной развесёлой таверне он познакомился с дезигнатором[40] узоров де Бурновилем.
— Мастеров? Ради Бога... Сколько угодно! Можно на вес, можно пачками.
Лефорт был в восторге. Новый друг его вмещал в себе все достоинства: он был отменным рисовальщиком и пил так, что иному соборянину из паствы всеяузского патриарха не угнаться, и знал толк в девицах. Боже мой, каких только женщин не выискивал он для московита! Лефорт не жалел для них франков и щедрой рукой рассыпал золото кумпанейщиков.
Получив новое письмо от Шафирова, ещё более грозное, чем первое, и с грустью взглянув на отощавший кошель, агент собрался в Россию. За Бурновилем дело не стало. Он в один день набрал мастеров, закупил снаряжение и со всей компанией явился к Лефорту.
— Мы готовы, месье.
Перед въездом в Москву мастера выслушали наставления дезигнатора и, отоспавшись, отправились к кумпанейщикам.
— Женщин зачем привезли? — удивился Толстой.
— Боже мой, — нежно заулыбался де Бурновиль, — да у нас женщины работают лучше любого мужчины!
Дипломат только головой покачал.
— Чёрт их разберёт, чем они дышат! — отпустив иноземцев, поделился он сомнениями с кумпанейщиками. — Сдаётся, мошенники.
Толстой оказался прав. Из шестидесяти человек, привезённых Лефортом, только двадцать кое-что понимали в производстве шёлка.
Однако Бурновиль горой стоял за своих:
— Мои мастера? Ради Бога! Пусть я горю, как моя трубка горит, если на свете есть что-нибудь лучше их.
С Петром Андреевичем он говорил исключительно на своём родном языке. Неизвестно, всё ли понимал дипломат, только, когда мастер умолкал, он с чувством глубокого убеждения изрекал:
— Мошенник.
До поры до времени можно было, впрочем, терпеть. Фабрика почти не имела сырца и всё равно большей частью бездействовала.
Рисовальщик с утра обходил мастерские, проверял инструменты, задавал урок и уезжал куда-нибудь в кружало. Туда же вскоре являлась его подруга, мадемуазель Мадден. Там они вдвоём коротали скучный московитский день.
Как-то в праздник к де Бурновилю ворвался перепуганный Лефорт:
— Пропали мы! Памфильев едет.
— Если человек глуп, так это надолго, говорят у нас во Франции, — поёжился рисовальщик. — Ну, ради Бога... ну почему этот Памфильев торопится? Разве ему плохо в Персии, вдали от хозяйских глаз?
Красным дням иноземцев приходил конец. Что останется делать де Бурновилю, когда фабрика развернёт работу и кумпанейщики заставят не только подтянуть французских мастеров, но и обучать русских фабричному делу? Правда, рисовальщику незачем было очень беспокоиться. Ну, выгонят, отправят на родину... не посмеют же в самом деле эти московитские дикари вздёрнуть на дыбу французов! И всё-таки де Бурновиль почувствовал неловкость: французы, и вдруг окажутся какими-то проходимцами. Тут будет задета честь Франции.
Рисовальщик был патриотом. Честь Франции он ставил превыше всего.
«Да, да, — вздыхал он. — И надо же было ехать в эту дикую страну как раз в то время, когда царь московитов заключил дружеский союз с нашим обожаемым королём... Эх, король, король! Знаете ли вы, ваше королевское величество, в какое положение ставит вас ваш верный сын де Бурновиль?»
Впрочем, вспомнив о короле, рисовальщик тут же рассеялся.
— Сан дут! Садитесь, месье Лефорт. Это замечательно. Это, наконец, остроумно... Ради Бога! — вскочил он, заметив, что агент косится на бутылку. — Боже мой! Мадлен!
Девушка отодвинула ширму, помахала в воздухе маленькими голыми ножками и, как была в одной сорочке, прыгнула прямо с кровати на колени своего беззаботного друга.
— Да, — зажмурился мастер. — Так о чём я? Очень, очень остроумно... Мне только вчера рассказывали. Вы знаете, мои друзья, что царь московитов недавно был с визитом в Тюильрийском дворце? Но, Боже мой, как всё это прелестно!.. Так что я хотел сказать? Ах, ты всегда сбиваешь меня с гениальных мыслей, моя Мадлен! Наш король с министрами и маршалами встретил гостя на нижнем крыльце. Нет, я не могу! Мадлен, один поцелуй... Что? Два франка? Но ты стала невозможна, святое дитя моё!
Лефорт торопливо достал из кисета три рубля:
— Я даю!
— Боже мой, какие же могут быть разговоры между друзьями! Пожалуйста, — расплылся рисовальщик в широчайшей улыбке.
Девушка мелькнула в воздухе розовым облачком и тотчас же очутилась на коленях агента.
— Браво, браво! — захлопал в ладоши де Бурновиль. — Вот что значит получить законченное воспитание на трапеции в лучшем бродячем цирке Франции!.. Так что я сказал? Да, наш король Людовик Пятнадцатый на нижнем крыльце... И вдруг царь Пётр берёт нашего бесценного Людовика на руки, несёт по лестнице и при этом восклицает: «Ура! Я несу на себе всю Францию!» Боже мой, я, кажется, плачу от полноты чувств. Так и сказал: «Несу на себе всю Францию!» Это же... это же... Но, Мадден, довольно. Ты, кажется, перестаралась.
Мадлен точно не слышала. Новость, принесённая Лефортом, ни на минуту не выходила из её головки. Мысль всё время сосредоточенно работала.
— Господа! — воскликнула она, продолжая обнимать Лефорта. — Как вы находите! Нужны на фабрике ремензы и ниченки[41]?
— Конечно, нужны! Без них нельзя делать парчу.
— Ну, тогда всё благополучно!
— Боже мой, я, кажется, начинаю кое-что понимать! — в восторге завопил Бурновиль. — Ты поистине честно зарабатываешь свой хлеб, моя крошка!
Поутру Бурновиль явился к Толстому.
— Месье, ваши русские ученики, простите меня, настоящие свиньи! Враги отечества! Боже мой... Враги отечества и ни на йоту меньше!
С каждым словом всё больше негодуя, дезигнатор сообщил о краже ниченок и ременз и об аресте двух воров.
Пётр Андреевич немедленно отправился на фабрику чинить допрос.
— Сейчас же верните уворованное, разбойники! — ворвался он в подвал, где лежали задержанные работные.
Чуть шевеля скрученными за спину руками, ни в чём не повинные люди ответили в один голос:
— Как перед истинным... Хушь перед крестом и Евангелием — не ведаем, не знаем...
— Нешто наклепать на себя? — заколебался после трёхдневных пыток один из узников. — Пускай уж какой ни на есть конец, Егор.
Другой отвернулся и не ответил. Звякнули кандалы. Шарившая у черепка крыса ощерилась.
— Егор... а Егор!
— Ну, чего?
— Пошто они нам третьего дни солёную рыбу давали, а водицы не поднесли? Неужто позабыли?
— Дурак ты, Митрий, как я погляжу. То у них новая пытка такая... От немцев наука сия.
Митрий снова тяжело заворочался.
— Егор... а Егор!
— Был Егор, да весь вышел. Одни чепи остались.
— А что ежели на Бурвильку показать? Ведь видели мы, как он струмент умыкал.
— То-то и горе наше, что видели. Ежели б не видели, сидели бы мы дома да щи хлебали, мил человечек... Соскучился по крюку — вали, обскажи всё, как было. Чай, помнишь, как мы в Суздале челом били на Памфильева Василь Фомича?.. Нет уж, лучше их, чертей, не займать.
Заглохшая было на миг жажда вновь начала томить Егора. Он разинул рот и, не в силах больше терпеть, лизнул цвёлую стенку. Слюна словно желчью обожгла глотку. Но и тут у Егора достало сил пошутить:
— Ай да винцо! Слаще ведьминой ласки...
Митрий завистливо вздохнул. Ведь вот же сидят вместе, из одного кубка горе хлебают, а всё у них по-разному. Митрий день и ночь плачется, стонет и Богу молится, а Егор каким был на воле, таким и остался. Ништо ему! Всё шутит, а либо про лес вспоминает... И как заговорит Егор о разбойных ватагах, о делах станичников, сдаётся Митрию, будто на него лесным духом повеяло. Умелец Егор на чудесные сказы. Добро бы ещё, коли сам бы живал в ватажниках. А то ведь и не нюхивал, каково там у них. Всего только и было, что думками потчевался и пригоды всё ждал: «Нынче уйду, завтра уйду...» Так и прособирался, покуда в застенок не угодил.
— Егор... а Егор...
— Про Бурвильку, что ль?
— Не... про крысу... Крыса, тварь подлая, а и ей пить хочется... Пьёт же... Ой, пьёт! И мне бы глоточек один... Один бы глоточек... Пить! Добры люди... дайте попить...
Митрий умолк. Понемногу притих и Егор. Дыханье его становилось ровней. Смежались глаза. Медленно раздвигался похожий на огромный опрокинутый кубок каземат. Потолок таял, дымился. Чей-то посвист донёсся, разудалый и бесшабашный. Совсем близко шуршала листва. Выбраться только из этого чёрного кубка, протянуть только руку — и лес.
Щёлкнул замок. Со скрипом распахнулась дверь.
— Выходи!
Был вечер. Тепло и ласково подмигивали первые звёзды. Густо пахло травой. Где-то мирно светились в оконцах ещё не яркие огни.
Передвигаться было трудно. Ныли вывихнутые суставы, томила жажда. Но так пьяно кружилась голова от свежего воздуха!
О, как радостен мир! Как хочется жить!
Узников ввели в какой-то незнакомый двор. Митрий огляделся и вскрикнул. Вдоль двора на железных прутьях болтались крючья. Подвешенные за рёбра люди казались реющими в воздухе страшным призраками.
Егор пошатнулся.
— Зачем же звёзды на небе? — шепнул он. — Травка растёт... Как же так? Люди добрые... Зачем же...
Де Бурновиль и слушать ничего не хотел.
— Мы не можем оставаться в стране, где не понимают великого значения фабрик! — горячился он. — А ждать, пока привезут новые ремензы и ниченки из Франции, мы тоже не можем. Ни один француз не позволит себе даром есть хлеб.
На следующий же день рисовальщик со всеми своими помощниками выехал на родину. Честь Франции была спасена.
Узнав, что губернатор вызвал для облавы полк солдат, Фома отдал приказ станичникам идти к Жигулям, а сам с двумя десятками споручников задержался на день в скиту, куда прибыли для переговоров гонцы от запорожцев.
Не успели главные силы вольницы отойти и полсотни вёрст, как к атаману явился сторожевой казак с донесением:
— По Волге плывёт купеческий караван.
Соблазн был слишком велик, чтобы не поддаться ему.
— А, была не была! — решил Памфильев. — Попытка не пытка.
Как назло, всплыла луна. Утёсы, мрачные и громоздкие днём, заголубели, стали легче, прозрачнее. В камышах поквакивали, словно зевали, лягушки. Кроме этого сонного кваканья, не слышно было ни звука. Ни шороха, ни движенья. Покой. Из-за куста высунулась на миг заячья мордочка, — дёрнулись уши, и заяц, встретившись со страшным человеческим взглядом, пригнулся и сразу, как в сказке, исчез.
Фома добродушно поглядел ему вслед. Далеко-далеко светилась звериная тропка. На краю её застыла ёлочка. От тёплого ветерка нежные веточки вздрагивали как живые.
Памфильев неслышно подошёл к деревцу и опустился на корточки.
Так просидел он долго и не заметил, как вздремнул. Над ним склонилась Даша, что-то зашептала неслышно. Но Фома понял её. «Отменный садик, Дашуха... Нам он из оконца весь виден. Любо мне тут сидеть и глазеть на него. Отменный садик, Дашуха». Вдруг рядом с Дашей он увидел скуластое лицо, низкий, сдавленный в висках лобик, полные мути глаза. Ему стало не по себе. Он очнулся и, вскочив, быстро зашагал к опушке.
Образ Васьки уже не оставлял его.
После ухода из Безобразовки Фома много и с горечью думал о сыне, разыскивая его, хотел увезти к матери на Дон. Но когда Купель рассказал о предавшем его фабричном ученике, атаман почувствовал, что речь идёт о его сыне. И сразу Васька стал ему враждебным, чужим.
Позабыв осторожность, Фома напрямик ломился через чашу к берегу. Трещал хворост под ногами, из раскуренной трубки сыпались искры.
— Почему тот иуда должен быть моим Васькой? — вслух выкрикивал он. — Откудова думки такие берутся? Ну, ликом схож, ну, Васькой зовут... Эка примета какая!
Кто-то грубо схватил его за плечо:
— Обалдел, что ли, атаман, что страх потерял?
Фома пришёл в себя и смущённо остановился.
На повороте Волги зажглись огоньки. Послышались всплески, тихий говор, приглушённые оклики. Точно в ответ, в лесу всплакнула сова. Тотчас же к утёсам заскользили длинные тени. Вскипели камыши. Дерзостней и сердитей заквакали взбудораженные лягушки.
С противоположного берега уже отчётливо доносились голоса бурлаков:
— Под та-бак!
— Ка-мы-ши-и!
— К се-рому камню дер-жи-и!
Передовое судёнышко плыло перед самым утёсом.
На борту стояли дозорные, из люков выглядывали фузейные дула. Доверенный шёлковой фабрики Васька Памфильев тоже не спал. Губернатор из уважения к Апраксину, Шафирову и Толстому приставил к каравану отряд хорошо вооружённых солдат. Васька был убеждён, что станичники устрашатся и не рискнут напасть, но к борьбе на всякий случай приготовился.
Плач совы повторился. Приглушая его, загремели выстрелы.
— Разбойные! — надрывно крикнул один из дозорных.
— Разбойные! — весело, точно встретив старых друзей, ухнули бурлаки.
Васька решил не принимать боя, а, отстреливаясь, пробиваться вперёд. Но бурлаки сразу, как по уговору, посбросали с плеч лямки. Судно Памфильева задержалось ненадолго и нехотя пошло вспять. Фома пронзительно свистнул. В ту же минуту грохнула спрятанная в шалашике пушка. С вершины утёса посыпались тяжёлые камни.
Всё это произошло так стремительно и создало такой шум и треск, что казалось, будто на караван обрушилась целая орда. Никто в караване теперь не сомневался в словах губернатора, предупреждавшего о несметных полчищах станичников. Выстрелы, свист, улюлюканье, хохот гремели со всех сторон. Время от времени, повторяемое тысячекратным эхом, прокатывалось «ура», рвавшееся из грудей трёх ватажников, нарочито расставленных для этого в подходящих местах.
Васька понял, что гибель неизбежна, и, проклиная всё на свете, сдался.
Ватажники трудились до рассвета, разгружая суда. Связанных по рукам и ногам пленников уволокли в глубину леса.
Последним взяли Ваську. Он сидел безучастно на сундучке, в котором хранилось его добро, и не заметил, как подошли к нему.
— Будет прохлаждаться! Вставай!
Васька зашатался и упал на руки одного из станичников. Лицо у него было жёлтое, как просыпавшийся из карманов его урюк. Глаза омертвели, руки повисли, бессильные и тяжёлые, как ослопья.
— Заробел, сермяга, — не без жалости проговорил ватажник. — И лик словно дыня...
Ваську на руках принесли в ладью. Уже на берегу он ударил себя в грудь и почти с радостью крикнул:
— Вспомнил! Дыня! Был такой в Безобразовке. Митрий Никитич.
Он огляделся по сторонам, как человек, пробудившийся после ужасного сна, и протёр глаза. Кругом были станичники, пленные, навьюченные ящиками кони.
— Не отдам! — рванулся он к лошадям. — Господское! Головой с меня взыщут!
Перед ним лицом к лицу стал Купель. Взгляд казака вспыхнул. «Тот иль не тот? — старался угадать он. — Быдто бы тот».
Если бы Васька не произнёс имени Дыни, Купель бился бы об заклад с кем угодно, что узнал предателя. Но теперь пришлось крепко поразмыслить. Вспоминая всё, что рассказывал Фома про Безобразовку, Купель невольно начинал думать, что Васька и есть тот самый атаманов сынишка, который затерялся во время пожара хоромин. «Но как же сие возможно? — недоумевал Купель. — Не может же статься, что сын атаманов — иуда».
— Идём... — несмело позвал он за собою пленника. — К атаману...
Что-то ударило в сердце Фомы, едва он взглянул на сына.
— Ты... Кто ты?
— Управитель Апраксина.
«Он! — зашатался атаман. — Васька!»
Памфильев лежал связанный в берлоге отца.
Он знал, что судьба его решена, и не просил больше пощады. Но ему не было страшно. Он как будто примирился с судьбой. И если взгляд его загорался иногда безумием, то сидевший рядом Купель напрасно принимал это за ужас перед концом. Пленного бесило другое. Он не мог простить себе, что принял десяток станичников за целую ватагу.
К берлоге, тяжело ступая, подошёл атаман.
Купель с болью поглядел на него. «К чему я эдакой пыткой его подарил? — каялся он. — Не краше ли было пырнуть гада ножом и сбросить в Волгу? Тогда бы ничего не знал атаман. А теперь я ему всю жизнь опоганил». Он встал, чтобы уйти, но Фома удержал его:
— Не уходи... Нужен будешь...
Ваську поразил голос отца, страдальческий и беззлобный. Что-то похожее на надежду зашевелилось в его груди.
— Ты предал сего казака? — спросил атаман.
Ещё немного — и Васька начал бы клясться, что Купель ошибается. Но, пораздумав, он сообразил, что выгоднее держаться иначе. Голова его беспомощно склонилась. По щекам заструились крупные слёзы.
— Я! — крикнул он. — Предал и не чаял, какой грех непрощёный на душу беру. Дитёй малым был. Не разумел ничего... Иуда я! Кат! Вечные погибели мне!
— Атаман! — глухо произнёс Купель.
Памфильев вздрогнул.
— Не надо... забудь про наши дружбы, Купель. Не твори неправды. Сотвори так, как велит тебе истина. Забудь, что сей каин мой сын... Отрекаюся!
Глаза Фомы холодно поблескивали, но за блеском этим можно было угадать такую печаль, что сердце Купеля размякло:
«Не убью души человека, который дороже мне батюшки с матушкой! Не загублю друга верного».
Больше они не обменялись с атаманом ни словом. Сутулясь и едва передвигая ногами, Памфильев поплёлся прочь.
Васька что было мочи бежал к городу. Радость нечаянного освобождения была так велика, что он даже не вспоминал о погибшем караване.
Но, очутившись у губернаторского дома, он сразу осел. «Сказать, что их токмо десяток? Заставить погоню наладить или смириться, не губить отца?»
После томительного раздумья он наконец подыскал удобный выход.
— А, да кат с ними со всеми! Пускай не разбойничают, по-Божьи живут! — вслух вырвалось у него. — Погоню учиню, добро выручу, а там видно будет...
Убедившись, что станичников мало, губернатор отрядил в лес солдат с пушками и гранатами.
— Ты поручику поминков сули, — посоветовал он Памфильеву. — Он куда каково злей будет тогда. Из-под земли ворогов твоих раздобудет.
Поручику же шепнул при расставании:
— Ежели товары, даст Бог, найдёшь, половину требуй себе. За протори. Не мене... А разбойных как поймаешь, там же с ними кончай... Разумеешь?
Десять дней отряд шарил по трущобам в тщетных розысках. Ватага была уже далеко — в таких глухих дебрях, что самому Ромодановскому было бы не по силам её догнать.
Куда подевалась Васькина прыть и радужные надежды на будущее! Всё пошло прахом с того дня, как ватага обобрала его. Крадучись, точно вор, подходил он к двору Шафирова, а встретившись с мажордомом, и вовсе растерялся. Раньше, бывало, дворецкий встречал его низким поклоном, как высокого гостя. Теперь же он как бы и не заметил его, а на заискивающий вопрос о здоровье чванно отвернулся.
Не смея присесть, управитель прождал в сенях битых три часа.
Наконец из покоев выплыл сам барон.
— Бог посетил меня! — пал ему в ноги Васька. — Помилуй меня, благодетель!
Устроившись на предупредительно подставленном кресле, Шафиров выслушал печальную повесть. Васька не вставал с колен и усердно бухался лбом об пол. Голос его то достигал крайних верхов, преисполненный благородного гнева, то падал, немощный и жалкий, чтобы тотчас же разлиться неуёмным рыданием.
«Тон музыку делает, — твердил он про себя пришедшую на память иноземную поговорку, услышанную когда-то от того же Шафирова. — Я его тоном возьму».
Наконец Васька умолк.
Придраться к нему и возбудить против него дело было нельзя. Сам губернатор подтвердил, что караваны были ограблены разбойными ватагами, а, по свидетельству пленных солдат, подобранных облавой, управитель сражался со всем достодолжным усердием.
— Что ж! — грузно встал Шафиров и обхватил коротенькими руками свой тучный живот. — Одно могу сказать: сукин ты сын, а мне больше не управитель. Иди отсюдова.
Всё тело Памфильева налилось радостью: главная беда миновала, застенка не будет.
Он благодарно припал губами к ноге барона.
— Ну, иди, — уже мягче повторил Пётр Павлович. — Там видно будет. При нужде помогу.
Последние слова мгновенно вернули мажордому прежнее уважение к опальному управителю. На лице его, только что выражавшем одно лишь презрение, зазмеилась дружественная улыбочка.
Когда грузная фигура вице-канцлера скрылась за дверью, дворецкий повёл Памфильева к себе в горницу и за чаркой вина принялся на все лады утешать его.
Прощаясь, мажордом вспомнил:
— Тут я как-то на крестинах пировал. Так батюшка в беседе сказал, будто знает тебя. В Суздале-де обзнакомились.
— Тимофей?
— Как будто бы Тимофей... В Тагане служит, у Воскресенья на Гончарах.
— Радость нечаянная! — перекрестился Васька. — Слава Тебе, Боже, что не до конца оставил меня!
Разыскав домик священника, ютившийся в тихом Гончарном переулке, Памфильев робко постучался в оконце.
Выбежавшая на стук Надюша с криком вернулась в комнаты.
— Васенька жив обернулся!
Поднялся переполох. Все бросились навстречу гостю.
— Жив? — обнял его отец Тимофей. — Ну и слава Те, Господи...
Матушка не верила глазам, охала, крестилась, ощупывала Памфильева и снова крестилась.
Ваську ввели в дом и как родного усадили в красном углу. Хорошенько закусив, он начал прикрашенный всякими небылицами рассказ о своих приключениях.
Отец Тимофей старался верить его словам, но вместо восхищенного удивления, какое испытывали Аграфена Григорьевна и Надюша, против воли начинал ощущать в сердце сомнения и какую-то неприятную тяжесть.
Священник видывал на своём веку много разных людей. К нему на исповедь приходили и работные, и крестьяне, и купчины, и беглые. Не раз глухой ночью пробирались в его маленький домик тёмные люди. Всем им иерей глядел прямо в глаза, ко всем относился одинаково, без зла и презрения. «Все во гресех зачаты, всем один судия — Господь», — рассуждал он с врождённою мягкостью и усердно предстательствовал за чад духовных перед Всевышним. А вот Памфильеву он, как ни корил себя, не мог спокойно, без странного, близкого к омерзению чувства смотреть в глаза.
— Эка невидаль, без казны остался! А в твои годы и вовсе не страшно, — стараясь отогнать от себя неприязнь к гостю, сказал отец Тимофей. — На то и посылает Господь испытание, чтобы могли люди друг другу в беде помогать. — Он улыбнулся обычной своей доброй улыбкою и поглядел на жену: — Я так разумею... Раз Василий Фомич ныне пребывает в печали, то Христос велит нам помочь ему в беде. Подсобить должны мы Василию Фомичу.
Васька гордо вскинул голову:
— В нищих ещё я не хаживал! Я к слову сказал...
Но неотступные просьбы всей семьи всё же заставили его сдаться:
— Беру до поры до времени. Даст Бог, на ноги встану — верну... Хучь и трудно одному на ноги-то встать. Круглый я Сирота. Ни родителев, никого. Была надёжа семью найти тихую, и ту Бог отнял, лишив достояния.
Все поняли, о чём говорит Памфильев. Покрасневшая Надюша спряталась за спину матери.
— Худо мыслишь о нас, Василий Фомич, — оскорбился священник. — Никогда и никто в моём доме мамоне не поклонялся. Мы Богу служим. Был бы человек пригожий, а до одёжки его нам дела нету. А чтобы поверил глаголам моим, я...
— Да ты успокойся! — перебила его матушка. — Нешто Василий Фомич обидеть хотел? Сядь, посиди. А я за кваском схожу.
«Дьявол! — заклокотало в груди Памфильева. — Нарочито с разговору сбила».
Ему ни с того ни с сего вспомнился Шафиров. Это было давно, в Санкт-Питербурхе. Жили они тогда в новом дворце Меншикова. Как-то вечером к Петру Павловичу зашла фрейлина царицы, Марья Даниловна. Барон без всяких церемоний облапил её, но Гамильтон, к ужасу Васьки, закатила Петру Павловичу такую пощёчину, что на щеке его обозначился отпечаток всех пяти пальчиков. «Ну, ты!.. Хоть и прикидываешься тихоней, а все знают, что блудней тебя девки нету!» — обозлился Шафиров. Она спокойно ответила на это: «Кто европейское обращение понимает, тому и я книксен сделать могу... Встаньте на колени, как подобает царедворцу, со всей галантностью». И Шафиров подчинился — кряхтя, спустился на пол, после чего фрейлина милостиво протянула ему руку для поцелуя.
«Куй железо, пока горячо! — тряхнул головой Памфильев. — Покудова в обиду ударился поп, мы с ним и прикончим», — и неожиданно, точь-в-точь как Шафиров, плюхнулся к ногам опешившей Надюши:
— Будь ангелом-хранителем безродного сироты!
Безысходная печаль, слышавшаяся в голосе Васьки, тронула мягкосердечного священника до глубины души.
— Решай... Решай, дочка! — привлёк он к себе девушку. — Тебе жить. Решай.
Девушка приникла к его груди.
Священник принял это как знак согласия.
— Ну, мать, снимай образ...
Молодые временно оставались жить у Надиных родителей. Отец Тимофей и Аграфена Григорьевна не могли нарадоваться на зятя. Васька нянчился с женой, как с ребёнком, а за обедом прямо изводил её:
— Ну, ягодка, ещё ложку хлебни.
— Не могу больше, — счастливо улыбалась молодая.
— Ну за батюшку, ягодка... Ещё за матушку... Ага...
— Ой, не могу!
Чуть вечер, они запирались в горенке и там, тесно обнявшись, просиживали до глубокой ночи. Родители не смели шевельнуться, чтоб не спугнуть покой робяток. А к тестю Памфильев относился с такой любовью, что отец Тимофей называл его не иначе как «любезным сынком».
— Бог-то, Аграфена Григорьевна! Внял Бог молениям нашим, послал утешение. Теперь и помирать можно.
— Сподобились, — истово крестилась матушка. — И не чаяли великих сих радостей...
Побездельничав с месяц, Васька начал подумывать о каком-нибудь деле. Он стал наведываться в Китай-город, завёл дружбу с прасолами, кое-чем приторговывал. Действовал он осторожно — прежде чем купить что-нибудь для перепродажи, семь раз примеривался и потому никогда в убытке не был.
Домой, однако, он приходил всегда удручённый и робкий.
— Уж не хвораешь ли? — заботливо спрашивали его родные.
— Снова проторговался, — печально опускал Васька голову. — Не везёт...
Отец Тимофей только посмеивался:
— Тоже выдумал горе... Теперь не везёт, завтра пошлёт Господь. То, может, у меня рука тяжёлая. Ну-ка, мать, пожалуй со своей руки сынку на разживу.
Так, понемногу, то со своей руки, то с матушкиной, то так просто, как Богу будет угодно, отец Тимофей отдал зятю все свои сбережения, до последнего гроша. Потом незаметно ушли на рынок салоп Аграфены Григорьевны, серебряные чарочки — всё, что имело хоть какую-нибудь ценность.
Ни священник, ни матушка не обращали ровно никакого внимания на разорение. А о том, что зять просто-напросто их обворовывает, им и в голову не приходило.
— Покудова священствую, с голоду не помрём, — говорил отец Тимофей жене. — А там, Бог даст, и Васенька приспособится к делу.
— Полноте, Тимофей Егорьевич! Лишь бы жили они в мире и добре, нам на утешение.
— Ладная ты у меня, Аграфена Григорьевна. Истинно так живёшь, как Христос учил мир.
Однажды Памфильев вернулся совершенно подавленный. На тревожные вопросы семейных он долго не отвечал и только, когда заплакала Надюша, сам смахнул слезу.
— Вернее верного дело нашёл...
— Чему же кручиниться?
— Заплачешь, коли из-за сотни рублёв я, может, всю жизнь должен Надюшу в нищете содержать.
Отец Тимофей задумался. Сто рублёв!.. Где их добудешь?
— А ежели к батюшке, отцу Егорию, обратиться? — несмело предложила Аграфена Григорьевна.
— Отродясь у него такой казны не бывало! Давеча токмо я вам говорил, что в его казне сорок семь рублёв денег. На пропитание себе оставил. Осенью на покой хочет уйти...
Заметив, как горько вздохнул после этих слов Васька, Надюша внезапно поднялась:
— Я пойду к дедке Егорию!
Старичок священник сдался не сразу. Надюша больше недели на коленях уговаривала его, от всего доверчивочистого сердца клялась, что скорее сама умрёт с голоду, чем оставит его без куска хлеба, и наконец добилась своего. Отец Егорий отдал всё, что имел.
Поняв, что ничего больше выжать ему не удастся, Памфильев начал рыскать по городу в поисках доходного дела.
Далеко от дома он, впрочем, не уходил. Ещё с первых дней женитьбы он стал относиться к Надюше, как к собственной своей вещи. А всё, что принадлежало ему, он ревниво охранял от чужого глаза. Никто не смел прикасаться к его добру, будь то деньги, последняя тряпка или человек. Надюша была пригожа, ласкова, здорова, работяща — «значит, — рассуждал он, — сё товар, коему цена есть». И потому он трепетал, боясь утратить товар, как трепетал над каждой своей деньгой.
Если Надюша, провожая его, спрашивала, когда его дожидаться обратно, он и вовсе шалел. Лицом он себя не выдавал, — так же нежно, как всегда, целовал жену, почтительно прикладывался к матушкиной руке и ласково обнимал тестя, — но, выйдя за дверь, багровел от ярости. «Не инако ждёт кого Надька. По роже вижу! — злобно думал он. — Дай токмо к делу настоящему встать и своим домом обзавестись, я тебе покажу, каков я есть».
Как-то Васька завернул в кружало, стоявшее в Мещанской слободе подле ветхой, готовой развалиться церковки. В кабаке было пусто и полутемно. За прилавком дремал целовальник.
Вдруг что-то ёкнуло в сердце Памфильева. Он вспомнил, что слишком далеко зашёл от дома и уже с полдня не видел жены. Как живой стал перед ним какой-то офицер в щегольском драгунском мундире.
— Не инако к ней пробирался! — крикнул Васька, позабыв, что его могут услышать.
— Чего? — встрепенулся целовальник.
— Да вот... Жду, жду человека, а его всё нету.
Целовальник, оказавшийся словоохотливым, подсел к гостю и незаметно рассказал ему со всеми подробностями, когда открыл кружало, сколько приносит оно доходов и какой он выстроил себе дом.
— Да, — завистливо запыхтел Памфильев. — И лёгкое дело, и ладное.
Хозяин степенно разгладил бородку:
— Ужи лёгкое! Нет, друже... Дело сие затейливое. Тут, брат, наука целая, как с гостем обращенье держать.
Васька важно надулся:
— Мы обращение не хуже иных которых понимать можем. Сами служивали сидельцем у целовальника. Не слыхивал ли ты про Луку Лукича? Видный был человек. У него я учился.
— Как же-с, как же-с, — сладко зевнул целовальник, пристально вглядываясь в гостя. — Знавал... и про Васю наслышан.
По тому, с каким выражением произнёс собеседник: «и про Васю наслышан», Памфильев неожиданно узнал, с кем сидит.
— Свят, свят!.. Никак, Лука Лукич?
— Он самый.
Такого несчастья Васька не ожидал. «Не выпустит! Всё востребует... И дёрнуло же меня сболтнуть, кто я ныне и где обретаюсь!»
Целовальник налил по чарочке и поднёс гостю.
— Со свиданьицем.
Лука Лукич знал, как действовать. Ни о какой тяжбе он, конечно, не думал: «Себе дороже станет. Где там искать управы на то, что было да быльём поросло? А вот кружало всучу тебе, куманёк...»
В последний год, когда во всех трёх Мещанских слободах пооткрывались новые кабаки и дело стало приносить убытки, целовальник только и думал о том, как бы сбагрить кому-нибудь своё кружало.
— По обрядке судя, ты, Вася, вроде человеком почтенным стал?
— Хучь покудова и бедным, Лука Лукич, а человеком.
— И дельце завёл?
— Покель приглядываюсь.
— Чудак-человек! Зачем приглядываться, когда оно само в руки даётся.
— То ись?
— То ись... Про кружало я. Задаром отдам, потому как я тебе заместо отца был. И опричь того, я в кумпанейство вошёл. Фабрику открываем.
Хорошенько пораскинув умом, Памфильев решил, что лучше не дразнить старика и кончить с ним миром. До хрипоты поторговавшись, они ударили по рукам.
Пока Надюша с помощью матери устраивала своё новое гнёздышко, Васька выискивал гулящих девок покрасивей, чтобы подрядить их сиделицами в кружало.
Соседние целовальники смеялись над ним:
— Ловко его Лука Лукич объегорил...
— Видать, небольшого ума сей Памфильев.
— В портках пришёл, в лаптях убежит.
Но насмешки не обескураживали Ваську. Он неустанно ломал голову над тем, что бы ещё такое придумать позабористей. В воскресенье, после обедни, он пригласил приходского священника, отца Иоанна, отслужить молебен в новом своём обиталище, а с понедельника решил начинать торговлю.
Окропив вкупе с отцом Тимофеем усадьбу и поздравив молодых с новосельем, отец Иоанн уселся с хозяевами за трапезу. «Даром что тщедушный, а жрёт, как боров!» — сердился Васька, злобно косясь на священника.
— Видать, батя, скудненько живёшь?
— Богобоязненно, но не велелепно, чадо моё. Храм разрушается. Глаголы мои к пастве, яко глас вопиющего. Ни малой лепты не зрю на обновление храма.
Васька схватился за голову и зажмурился, точно его ослепила молния.
— Возблагодарим Господа! — крикнул он вдохновенно. — Я, грешный, новый храм сотворю!
Все поглядели на него со страхом, будто усомнились, в своём ли он уме, а приходский батюшка даже обиделся:
— Не благонравно, чадо моё, естеству во искушение пустословить...
— Неужто ж я басурман?! — вскочил целовальник.
Разошлись все поздним вечером.
В первый раз за всю свою юную жизнь Надюша ночевала вне родительского дома. На крылечке она вцепилась руками в отцовскую рясу и долго стояла растерянная, потрясённая необычайностью нового своего положения. Ей становилось страшно. Словно доверилась она кому-то, пошла в дальний путь, спокойная за себя, и вдруг очутилась одна, покинутая, на чужой стороне.
На другой день у Сретенских ворот Васька расклеил плакат:
«Во имя Отца и Сына и Святаго Духа!
Православные христиане!
Храм наш, что в первой Мещанской слободе, у пруда Коптелки, именуемом ещё Балкан, обветшал и запустел.
И аз, володетель кружала, что у того ж пруда, взываю:
Приидите в моё кружало и со прилежанием жертвуйте малую капельку вина из доли своей на построение нового храма, кой наречётся
Храмом Живоначальной Троицы-на-капельках.
Аминь».
Подкупленные Васькой безработные попы и монахи с великим усердием собирали вокруг плаката народ и проникновенно читали воззвание. Нищие, калеки и забулдыжные пьяницы, которым Памфильев подносил бесплатную чарку, славили в Москве ревнителя велелепия храмов Господних Василия Памфильева.
И дело пошло.
Кто из москвичей не почитал себя грешником? Как было не воспользоваться случаем очиститься от скверны, особенно такой приятной ценой, как малый глоточек вина?.. В кружало Васьки повалили целые толпы.
Памфильев вставал задолго до рассвета и ложился не ранее полуночи. Кабак его всегда был полон. Табачный дым, винный перегар, резкий дух недублёной овчины, капусты, чеснока и пота насквозь пропитали весь дом.
Подзуживаемые целовальниковыми споручниками гости, щеголяя друг перед другом, без конца требовали всё новые и новые кружки, чтобы потом хвастнуть, кто больше оставил «для Бога капелек».
За полгода Васькина казна увеличилась во много крат. Раз в месяц, в присутствии отца Иоанна, церковного старосты, приказного и выборных от молельщиков, Памфильев торжественно вносил «капельную лепту» на построение храма.
Собственная казна целовальника хранилась в кованом сундучке, в подполье, и к ней никто не смел подступить, даже Надюша.
Надюшу Васька завалил работой и за малую провинность взыскивал с неё так же строго, как с самого последнего своего сидельца.
Родителей жены он у себя почти не принимал.
— Нечего шататься тут... Чай, им и дома не тесно.
А Надюша и думать не смела о том, чтобы хоть изредка навещать своих. С утра до ночи она суетилась в низенькой тесной поварне, готовя стряпню для кружала. Васька то и дело влетал к ней с руганью.
— Сколько пирогов напекла?
— Сто с четвертью.
— У-у, поповна треклятая! Да я из сей муки две сотни нажарю!
Надюша не смела ни отвечать, ни плакать.
— А когда поп твой крамольный, Тимофей, в суздальском монастыре противу царского здоровья замышлял, ты тоже злобилась на него, как сейчас на меня?! — шипел Васька, как только замечал в лице жены что-либо похожее на возмущение.
Этого было достаточно, чтобы заставить Надюшу молчать. Страх, что муж приведёт в исполнение угрозы и донесёт на отца, делал её безответной рабой. С её лица и тела никогда не сходили кровоподтёки. Она начинала подозрительно кашлять и жаловаться на грудь.
— Знаем мы вас — все-то вы, поповны, бездельницы!
Избаловали вас дармоеды! — ругался Памфильев, когда Надюша не могла подняться с постели, и силой гнал её на поварню.
Иногда Васька влетал к ней с заднего крыльца:
— Кто тут был?
— Кому же быть, Васенька, опричь меня?
— Я голос слышал! — бросался он к ней и с остервенением хватал за волосы.
В первый день Пасхи отец Тимофей и матушка, набравшись смелости, пошли в гости к зятю. Умытая и принарядившаяся ради праздника Надюша сидела у оконца. Отец Тимофей посмотрел на неё и отшатнулся.
— В гроб краше кладут!
Надюша проглотила слёзы, беспомощно улыбнулась. Так улыбается примирившийся с мыслью о близком конце умирающий.
— В дыму, в поварне... Ухвата-то не приметила, он об грудь и стукнулся. От сего и маюсь...
Она обняла мать, кудрявой милой головкой прижалась к отцовскому плечу. Но окрик Памфильева тотчас спугнул её, и она опрометью кинулась на двор.
— Куда двух кур подевала? — донеслось в горницу вместе с каким-то странным звуком, похожим на всплеск.
— Бьёт! — воскликнул отец Тимофей.
Что-то жестокое, чуждое и непонятное вошло в душу священника. Глаза его остановились на охотницком ноже. Сам не понимая зачем, он потянулся к нему.
Матушка оттолкнула мужа:
— Опамятуйся, Тимофей! Не ты ли Христа проповедуешь? Не к ножу надо тянуться, а к Спасу нашему, Иисусу Христу...
— A-а! Родители любезные припожаловали, — развязно засмеялся целовальник, входя в горницу. — Христос воскресе!
— Воистину воскресе! — сгорбился священник, чувствуя, как сразу слабеет всё его тело.
— Садитесь, гостюшки дорогие... Чтой-то вы для праздничка в лохмотьях пришли? Аль отощали?.. А ты чего рот разинула? — обратился он к жене. — Собирай на стол дорогим гостям.
Надя торопливо вышла в поварню. Васька юркнул за ней.
— Ишь ты! Губа не дура — тоже, за окорок хватается. Ладны будут и с солонинкою.
Просидев у зятя около часа и не обмолвившись с ним и десятком слов, священник и матушка поплелись восвояси. Перед церковкой отец Тимофей остановился, снял шляпу, чтобы перекреститься.
Матушка взглянула на него и обмерла:
— Да ты весь седой стал!
Из её глаз брызнули слёзы. Священник провёл рукой по волосам, тупо уставился на ладонь, как будто мог увидеть на ней подтверждение матушкиных слов, и вдруг заторопился:
— Идём, Грушенька...
Петру чуть ли не каждый день писали во Францию о многочисленных делах, раскрытых фискалами.
— Погодите же! — неистовствовал государь. — Я научу вас, воры, как надо честью служить!
И тотчас же по возвращении из Европы вызвал к себе Ромодановского:
— Что с Гагариным содеяли?
— Тебя дожидались, Пётр Алексеевич.
— Созывай сидение.
У обер-фискала Нестерова всё было подготовлено к докладу. На гневный вопрос Петра, почему так долго не разбирается дело сибирского губернатора, он без тени робости отрубил:
— Князь Яков Долгорукий под спуд злодейство сие упрятал, а за таковское воровство мзду получил от разных людей три тысячи червонцев. Сие доподлинно всё обыскалося вправду.
Царь приступил к следствию и без труда установил, что Гагарин, помимо раньше совершенных преступлений, утаил ещё хлеб, купленный в Вятке для отпуска за море, брал казённые деньги и товары на свои расходы и за мзду отдавал на откуп винную и пивную продажу.
Проведав о том, что сам царь взялся за розыск, Гагарин попытался смягчить свою участь чистосердечным раскаянием.
«Припадая к ногам вашего величества, — писал он, — прошу милосердия и помилования ко мне, погибающему: разыскивают много и взыскивают на мне управления во время ведения моего Сибирской губернии и покупки алмазных вещей и алмазов, что я чинил всё не по приказному обыкновению. И я, раб ваш, приношу вину свою перед вашим величеством, яко пред самим Богом, что правил Сибирскую губернию и делал многие дела просто непорядочно и не приказным поведением, також многие подносы и подарки в почесть и от дел принимал и раздачи иные чинил, что и не надлежало, и в том погрешил перед вашим величеством, и никакого ни в чём оправдания, кроме виновности своей, принести вашему величеству не могу, но со слезами прошу у вашего величества помилования для милости Всевышнего вашему величеству: сотвори надо мною, многобедным, милосердие, чтобы я отпущен был в монастырь для пропитания, где бы мог окончить живот свой, а за преступление моё на движимом моём имении да будет воля вашего величества».
— Я тебя, вор, пощажу! Перед всем миром, на площади, ворам на устрашение повешу! — не раздумывая, крикнул государь, прочитав эту слезницу.
Ближние забеспокоились.
— Как бы умов смущения не было, — робко произнёс князь Куракин. — Высокородный муж князь Гагарин. Боярство возропщет.
— Кому много дано, — холодно поглядел на него царь, — с того много и взыщется. На площади, перед всем миром, повесить вора!
Губернатора вызвали в Москву и у заставы арестовали и увели в застенок.
Князь-кесарь пожелал сам распоряжаться казнью. Но в назначенный день он неожиданно почувствовал себя так плохо, что не мог подняться с постели. Он умолял государя погодить с казнью, но Пётр остался непреклонным и повесил губернатора, не дожидаясь выздоровления «птенца».
К вечеру Ромодановский горел в жару. Всю ночь он порывался встать с кровати, дрался с лекарями и ревел звериным рёвом:
— Держите вора! Гагарина-вора держите! Он с петли убег! Черти, распустились без меня!
Обессилев, он притих, лёг на спину и заснул. Лекари долго прислушивались к дыханию больного, потом успокоили родных:
— Всё ошен карош. Болезнь идёт так, как надо идёт.
А через час князь-кесарь умер.
Узнав о смерти Фёдора Юрьевича, Пётр набожно перекрестился.
— Да... Не легко нам без него будет.
Забота о том, кто заменит князя-кесаря, огорчала государя, кажется, больше, чем смерть любимца.
Толстой не преминул вставить своё словечко:
— Я полагаю-с... мне сдаётся, суврен, что турбации[42] избежать можно. Я ещё о прошлом годе-с, по вашему указу, прожект представлял... Полиция должна быть не в загоне-с, а комильфо...
Слова дипломата пришлись ко времени. «Что же приказ Земских дел? — рассуждал царь про себя. — Раньше он хоть сотскими, старостами и десятскими ведал, которых московская ратуша поставляла. А ныне и сие перешло к губернаторам и комендантам. Один перевод деньгам».
— Полиция должна сестрой быть Тайной канцелярии, — произнёс Пётр вслух. — Сестёр сих надобно содеять со всем усердием такими, чтобы для крамольников и воров стали они погрознее самого упокойника, Царство Небесное, Фёдора Юрьевича. И да будет оная полиция монументом князю-кесарю.
Он хотел набросать черновик указа, но раздумал:
— Сам состряпай, Пётр Андреевич. Можно ещё с Девиером.
Тучная спина дипломата согнулась в поклоне:
— С Девиером куда как сподручнее-с...
— А в парадизе, сдаётся мне, не худо бы учинить генерал-полицеймейстерство. А? Так ты в прожекте отписывал?
— Обязательно, мой суврен. Обязательно-с.
— И быть по сему. Девиеру сие дело под самую стать.
— Под самую стать, мой суврен. Под самую-с.
Через месяц, после долгих сидений, был выработан и подписан Петром новый закон. Вместо приказов учреждались «на европеский манир, как вместно цивилицованным странам», десять коллегий: Иностранная, Военная и Адмиралтейств-коллегии, Камер, Штатс-контор, Ревизионная, Мануфактур, Берг, Коммерц и Юстиц-коллегии.
Девиер первый отправился в Санкт-Питербурх «учинять монумент Ромодановскому» — налаживать полицейское дело.
— Так и есть, государь! — бессильно опустил руки светлейший. — Доподлинно узнано... Не вернётся царевич из-за рубежа.
Пётр не поверил своим ушам.
— От кого узнал?
Меншиков подал цидулу, доставленную из Вены от резидента Веселовского.
«Прибыв в Вену, — прочитал Пётр, — царевич сказал вице-канцлеру графу Шомборну: отец мой окружён злыми людьми, до крайности жестокосерд и кровожаден, думает, что он, как Бог, имеет право на жизнь человека, много пролил невинной крови, даже сам часто налагал руку на несчастных страдальцев; к тому же неимоверно гневен и мстителен, не щадит никакого человека, и если император выдаст меня отцу, то всё равно что лишит меня жизни...»
— Будь благонадёжен, Евдокиино семя! — прохрипел государь. — Всякого, кто противу царства моего восстанет, будь то отец или сын, всё едино в куски изрежу и псам выкину! — И вдруг отшвырнул далеко в сторону стол: — На виску! Всех! Всё гадючье отродье ихнее! А его — из-под земли достать и ко мне доставить.
Царёвы люди принялись выполнять приказ.
Вскоре на Москву были привезены епископ Досифей, майор Глебов, князь Василий Владимирович Долгорукий. Их прямо с дороги отправили в застенок, где уже дожидались своей участи Воронов, Лопухин, Кикин, Иван Афанасьев и Дубровский. Едва завидя дыбу и катов, узники до того перетрусили, что попадали на колени и наперебой друг перед другом начали каяться. Молчал один только Досифей, с презрением отвернувшийся от недавних друзей своих, да кое-какое смущение испытывал Глебов.
Толстой не добивался правдивых показаний, не задавал вопросов, даже когда в чьих-нибудь словах видел самую неприкрытую ложь, и записывал в строку каждое лыко.
Тотчас же после первых допросов в Санкт-Питербурх, Суздаль, в вотчины и монастыри поскакали курьеры «вязать крамольников».
Пётр забрасывал сына слёзными просьбами «пощадить родительскую честь, не ославливать на всю Европу» и вернуться домой.
«Клянусь Богом, — утверждал он в каждом письме, — что всё позабуду и встречу, как подобает встретить наследника престола российского».
Царевич отмалчивался. Пока Пётр знал, где скрывается беглец, в нём ещё тлела слабая надежда уломать его, выманить любыми правдами и неправдами из-за рубежа. Но с той поры, как Алексей, приехав в Данциг, вдруг исчез, царь как с цепи сорвался.
— Всё равно отыскать и доставить! — ревел он. — Всех перевешаю! Вы все с ним заодно!
Стоявший в Макленбурге генерал Вейде, получив распоряжение государя «без ног остаться, а царевича недостойного отыскать», сунулся было за помощью к королевским министрам, но те решительно заявили, что «сыском не занимаются и господину генералу того же советуют».
Толстой прислушивался ко всему, что делается, но пока открыто ни во что не вмешивался, орудовал исподволь, через своих иноземных друзей. И лишь точно прознав, где скрывается царевич, выбритый и раздушенный явился к царю.
«Время пришло, — довольно жить столбовому дворянину Толстому словно приживальщику при дворце. Пора вытравить из царёвой памяти последние остатки недоверия к нему. Пора раскрыть глаза государю, чтобы увидел он, какого верного слугу держит в чёрном теле с самых дней стрелецкого бунта. К чёрту все бунты! Толстой в них давно уже не верит ни на эдакий ноготок. Крепка и непоколебима держава в могучих руках Петра Алексеевича, и все силы адовы не одолеют его. Какой же дурак будет пробивать головой железную стену? Или своя голова надоела?.. Впереди ждут великие и богатые милости. И, может быть... Господи, Господи, в добрый час сказать, в дурной промолчать!.. Может быть, близок час, когда далёкая мечта станет явью. Может быть, скоро дворянин Пётр Андреевич Толстой станет графом... Да, Толстой должен быть графом!»
Так примерно думал дипломат, с преданнейшей улыбочкой уставившись на царя.
— Чего таращишься? Чего ты юродивого корчишь?
— Скорблю, суврен. Весьма скорблю-с.
— Ну-ну, скорби. Может, душа чище станет. Я не препятствую.
— Твоей скорбью скорблю, суврен. Конфузия твоя в сердце моём — стрела-с.
— Истинный иезуит! Тебе не вельможей, а монахом быть... Первым у папы человеком был бы и первым споручником у Вельзевула в аду.
Дипломат так согнулся, что казалось, вот-вот он переломится надвое.
— Даже и горькие слова приемлю-с, как арфы игру, понеже исходят они от суврена. Но долгом почитаю присовокупить: я есмь не куртизан, а верное эхо-с моего обожаемого суврена.
— А покороче ты можешь? Так, мол, и так, Пётр Алексеевич. По-военному.
— Можно-с, суврен. Желаю отбыть за рубеж.
— Че-го? — отступил в изумлении Пётр.
— Вот видите, мой суврен, никак у меня не выходит короче-с. Но буду-с. А как русский человек, буду ещё и начистоту. Милости жажду. Хочу, чтоб между нами ни облачка не было старого. Для сего и душу положить готов-с.
Откровенность дипломата влила в сердце государя надежду: «Ежели уж сей льстец поминает прошлое не страшась — значит, верным делом мыслит оправдаться передо мною».
Пётр повернул руку Толстого ладонью кверху и звонко ударил по ней своею:
— Памятуй, Пётр Андреевич! За Богом молитва, за царём служба...
— Памятую-с. Не пропадёт... Но сие погодя. А сейчас тороплюсь. Адиё!.. И ещё на счастье... Хоть и не любите вы сих церемоний, однако дозвольте на счастье длань вашу облобызать-с.
Памфильев стал первым человеком в Мещанских слободах. И царёвы люди, и купчины, и подлый народ — все ломили перед ним шапку и с великим уважением говорили о нём.
Да и как было не восхищаться Васькой? Простой целовальник, а с такой честью сдержал своё слово! Как сказал, так и сотворил. Вон он, храм. Вон она, стоит-красуется Троица-Капельки! И подумать только: из ничего, из малых капелек вина создать эдакое великолепие!
А как славно рядом с церковью Живоначальной Троицы-на-капельках выглядит новое каменное кружало Памфильева. Да и всё строение не уступит иным иноземным хоромам. Мимо идёшь — и то душа радуется. Кругом мерзость запустения. Ветхие избы стоят, как стога перегнившие, грязь по брюхо, пустыри. Заброшенные, в крапиве и мусоре, огороды. Нищета, грязь, уныние. И вдруг, словно алмаз в навозной куче, — хоромы на итальянский лад. На мраморных ступенях крыльца скалятся гранитные львы. В окнах зеркальные, в палец толщиной, стёкла. Карнизы в медной резьбе. Голубые колонны в мозаике. Чистенький двор. Улица перед хоромами выложена каменными белыми плитками, и её каждый день скребут и моют.
Васька не пожалел денег для нового обзаведения.
— Мне всё равно, где жить, — говаривал он. — Токмо не такое нонеча время, чтобы держать голову в холоде, а ноги в тепле. Нонеча, ежели хочешь быть в чести и богатстве, держись европского чина. Ага!
И он не прогадал. Его кружало посещали самые знатные и богатые люди. По ночам гостям служили девушки — молоденькие, пригожие, наряженные в платья итальянских крестьянок. Слава о мещанском кружале ширилась и росла, пока не дошла наконец до Шафирова в Санкт-Питербурх.
Приехав в Москву, барон отправился к бывшему своему доверенному. Памфильев встретил его низким поклоном, но достоинства своего не уронил и держался, как вместно знающему свой вес человеку. После двух-трёх посещений барон заявил ему, что «почтёт незазорным зреть его в интересентах[43] по фабричным делам».
Васька, не задумываясь, согласился.
Доходы кружала уже не удовлетворяли его. В Китай-городе открылась «лавка штофов и других парчей гостя Василия Памфильева», по городам шныряли целовальниковы уговорщики, скупавшие у промышленных крестьян полотно, канаты, скобяной товар, овечью шерсть, меха. С помощью знатных кумпанейщиков удалось заручиться подрядами на казну.
Но чем больше жирел Васька, тем беспощаднее урезывал он расходы по дому. Сам он кормился около гостей, не тратя на себя ни гроша: там поднесут чарку, здесь попотчуют пирогом — глядишь, и сыт. А Надюша работала от зари до полуночи. Всё хозяйство лежало на ней одной. Она отвечала и за себя, и за двух стряпух. Кормил же её Васька чем попало и держал впроголодь.
По лицу он больше её не бил: боялся, что кто-нибудь увидит из знатных людей и осудит. Зато всё тело Надюши превратилось в сплошной кровоподтёк. Каждую ночь, подсчитав расход продуктов, Памфильев находил какое-нибудь упущение и доставал из-под кровати бич.
— Раздевайся!
Только один раз Надюша отказалась терпеть побои:
— Помилуй, Васенька... Тяжёлая я...
Рука Памфильева застыла в воздухе. Ни в тот вечер, ни в следующий он не трогал жену. На поварню, в помощь Надюше, были отправлены три сиделицы. Надюша, к величайшей радости, стала улавливать в отношении мужа что-то похожее на заботливость.
Но и это длилось недолго.
Как-то вечером, с гостинцами от Надюшиных родителей, пришёл псаломщик из церкви Воскресения на Гончарах. Надюша увела гостя в сени.
— Дядя Влас, — зашептала она, — скажи батюшке с матушкой, что мне хорошо. Чаю скоро свидеться с ними. Муж вечор говорил, как буду на сносях, сам за батюшкой с матуш...
Вдруг она услышала окрик мужа и смешок одной из сиделиц:
— В сенях они. С каким-то молодцом шепчутся...
Памфильев с шумом распахнул дверь:
— Так вон оно чего! Вон ты какая есть тварь!
Он всю ночь пытал жену:
— Покайся, что с полюбовником шушукалась... Кайся же, гадина! Я доподлинно знаю, что ты и зачала от него.
Утром, когда Васька отправился по делам, Надюша тайком выбралась со двора и убежала в Гончары. Со спокойствием, от которого у родителей её мутился рассудок, она рассказала всё, что перенесла от мужа.
Собравшись с последними силами, отец Тимофей отправился в кружало. Но Васька не пустил его дальше крыльца.
— Не с челобитною ли от девки? — расхохотался он. — Думаешь, с хлебом-солью встречать её буду?.. Приведут её, стерву! На то у нас и полиция есть. Не дозволю имя моё честное порочить. Я не кто-нибудь, а гость гильдейный!.. Верну к себе в дом, коль захочу.
— Василий Фомич! — взмолился священник. — Потварь возводишь ты на неё. То псаломщик был. Все знают, что он на малый часок забегает иной раз к ней с гостинчиком от нас.
Целовальник, не переставая хохотать, захлопнул перед ним дверь. Отец Тимофей вдруг оживился. «Полиция!.. Ныне новые времена, сам царь вступился за женщин. И полиция вступится».
В полиции, однако, его встретили с холодным недоумением.
— Не наше дело в домашние свары встревать.
— Живого места нету на ней. Он, почитай что, уже убил её. Для-ради Бога, для-ради младенца, коего носит она во чреве своём, прошу: помогите!
— Когда убьёт, тогда и жалуйте. Втапоры и встрянем в сие дело.
Больше недели Памфильев не беспокоил Надюшу.
— Уедем! — молил отец Тимофей дочь. — Он побеснуется да и махнёт рукой. Можно в Сибирь, можно на Украину... Мала ли наша земля? Я так укрою тебя, что никто не найдёт.
— Нет, он найдёт, — в жестоком страхе отвечала Надюша. — Ему все знатные люди друзья. Он всё может...
«Убить! — всё чаще думал священник. — Нам с ним погибнуть, а Надюшу спасти». Но как только в представлении его возникал образ убитого человека, он содрогался всем своим существом и чувствовал, что не сможет выполнить задуманное. Тогда он возвращался к Богу и в исступлённой молитве просил заступничества.
В воскресенье, после обедни, когда уже ушли из церкви, он пал ниц перед амвоном:
— Даю обетование, Господи Боже сил, до конца дней странничать во имя Твоё, служить телом и духом всем людям Твоим, воздавать за зло добром, утешать сирых и не отступаться до последнего издыхания от пречестного Евангелия Твоего. А Ты, Господи Боже сил, Отец мой Небесный, спаси дочку мою! Ведь она же и Твоя дочка, Господи. Ведь и она и я — чада Твои. Пожалей же нас, Отец наш всемилостивый...
Он приподнялся и снова стукнулся об пол лбом.
— Но ежели не такова воля Твоя, малое моленье прими. Ежели не дал Ты родимой Надюше моей многая лета, прими раньше душу мою. Хоть на единый час до того, как пошлёшь за ней! Не допусти сей муки голгофской. Не даждь ми зреть кончину Надюшину! Не даждь! Не даждь!
Он встал, торжественный, строгий и успокоенный, с непоколебимой верой в правду Господню.
А вечером кто-то постучался в оконце его домика. Матушка открыла дверь и отшатнулась. Перед ней стоял Васька.
— Я ненадолго. Мне с Надеждой словом перекинуться токмо.
— При нас говори.
— Чай, муж волен в жене...
Он рванул за руку Надюшу и почти силой уволок её в горничку.
— Суздаль памятуешь? Ну и заруби на носу: ныне не вернёшься, быть родителю твоему на плахе. Слыхала, чай, уже и Досифей в застенке сидит?
Надюша поняла сразу, что муж не шутит, и, чтобы спасти отца, решилась на страшный обман.
— Прости, отец, — вернувшись, поклонилась она родителям до земли. — Прости, матушка. Васенька обетованье даёт перед Богом, что ради чада грядущего по-хорошему жить со мной будет.
— Обетованье? — размашисто перекрестился отец Тимофей. — Так клянись же при мне, Василий Фомич!
Васька дал торжественное обетование.
«Слава Те, Господи, что сотворил по молитве моей, — возликовал священник. — И ещё клянусь Тебе, Спаситель наш, что и я обетованье исполню своё. Уйду, Господи, странничать в мир Твой скорбный».
— От кого зачала? — едва переступив порог своих хором, крикнул целовальник.
— Побойся Бога... От тебя, Васенька!
— Врёшь!
— Богом клянусь!..
Васька повалил её на кровать.
— От кого понесла? Говори!
— Богом клянусь...
— Так ты ещё богохульствуешь!
Мутные глазки Памфильева налились кровью. Пальцы хищно царапнули воздух и вдруг впились в горло жены. Она хотела крикнуть, дёрнулась и широко раскрыла рот. Что-то хрустнуло, тяжко отозвалось в груди. Перед глазами пошли круги — зелёные, красные, чёрные.
— Батюш...
Чёрные круги пошли, чёрные круги...
Стук в окно вывел отца Тимофея из молитвенного оцепенения.
— Скорее! — кричал псаломщик. — Скорее! Дочка ваша... Вашу дочку... Несчастье...
Через два месяца, немного оправившись, священник улучил минуту, когда матушки не было дома, и тайком ушёл на кладбище.
На могилке дочери он ткнулся лицом в землю и тихо, чтобы только душа Надюшина слышала, зашептал:
— Я виноват... Я на волю Спаса нашего положился... Не в Спаса нужно верить, а в охотницкий нож...
Сторож стоял в стороне. «Ума решился, — подумал он. — Про нож какой-то поминает, бедняга...»
Отец Тимофей улыбнулся блаженно:
— Не бойся, дочка. Тебе не будет больно. Я разожму персты его окаянные! Я... так вот... вытяну свою руку, эдак вот пальцы расставлю и сдавлю его горло. Он тогда, Надюшенька, разожмёт персты... И тогда ты вольно вздохнёшь... Обетованье даю! Доченька! Дочка!
Проведав через псаломщика, что, стараньями Шафирова, Ваську выпустили из острога и отправили под чужим именем куда-то на окраинную кумпанейскую фабрику, отец Тимофей в тот же день покинул Москву с твёрдой верой найти разбойника и разжать его страшную руку.
Марья Даниловна стала замечать, что государь охладевает к ней. Но она нисколько не опечалилась этим. За рубежом она близко сошлась со статным красавцем, Иваном Михайловичем Орловым. Дошла до того, что фрейлина — только бы удержать денщика подле себя — начала дарить ему драгоценности, принадлежавшие царице.
Екатерина догадывалась, кто обворовывает её, но из жалости молчала.
— Тяжёлая она, — шептала царица своей новой любимице, Авдотье Чернышёвой. — Покудова и трогать жалко...
Гамильтон была уверена, что никто не подозревает о её беременности, и всеми силами старалась не выдать себя. Но это никого особенно и не интересовало. Весь двор думал, говорил и жил одним — делом царевича и его споручников.
Сам Пётр почти не вспоминал об арестованных. Он часто шутил, принимал у себя сановников, зарубежных послов и купчин, посещал фабрики, сам лично отбирал сукна и обувь для армии, много работал над составлением указа об устройстве новых сухопутных и речных дорог.
Только поздними вечерами, когда никто его не видел, он давал волю своему горю. Стыд, гнев и лютая боль изводили его. Сознание, что сын — изменник, не вмещалось в мозгу, сводило с ума. Вгрызшись зубами в подушку, Пётр метался на постели, задыхаясь от бессильной ярости и нетерпения.
И наконец он дождался.
Толстой сообщил из Дрездена, что разыскал царевича, и просил «безотлагательно отписать Алексею Петровичу, что он-де помилован царём и что за бегство не будет с него взыскано».
Нежное письмо, подкреплённое клятвами, было тотчас же отправлено.
Теперь, когда развязка приближалась, царь окреп духом. Больше ой не вспоминал об Алексее как о сыне. Царевич стал чужим и враждебным человеком, от которого надо было как можно скорее отделаться.
Двадцать восьмого декабря 1717 года от Толстого прискакал снова гонец.
«...Я его милость, — писал дипломат, — поднадул малость, сказавши, что ежели он не вернётся, то вы сами к нему изволите приехать. Весьма удручился он от сих моих слов. Ежели, говорит, отец благословит на брак с Евфросиньей, приеду. Только пусть он не соизволит утруждаться, пусть не едет ко мне. И я сам, суврен, так прикидываю: пошто не посулить?»
Государь тут же написал сыну, что женит его на Евфросинье, «точию бы не томил больше сердца родительского и торопился домой».
Проходя мимо горницы Гамильтон, Пётр услышал придушенные стоны.
— Недугуешь? — чуть приоткрыл он дверь.
— Животом маюсь! — вспыхнула Марья Даниловна. — Должно быть, от солонины.
— Ну, поправляйся. Я погодя загляну. Может, и полечу.
К рассвету Гамильтон разрешилась сыном. Едва отдышавшись, она зажмурилась и сунула ребёнку в рот два пальца. Когда вошла служанка Марьи Даниловны, Якимовна, младенец был уже мёртв.
Гамильтон поправилась быстро. От недавней замкнутости её не осталось и следа.
Весёлая, как прежде, окружённая свитой поклонников, она укатила в Москву, куда отправился уже весь двор. Ей и в голову не приходило, что один из Преображенских офицеров, так раболепно исполнявший все её прихоти, везёт с собой подробное сообщение о душегубстве.
— Вона, подумаешь, — рассмеялся царь, пробежав глазами донос. — С Орловым нюхалась. Кто Богу не грешен да бабке не внук.
Ночью, однако, он снова перечитал сообщение и крепко задумался. «Эка ведь душа чёрная у бабы! Родного сына жизни лишила».
Мысли начинали двоиться. Откуда-то вынырнул Алексей — странный, обросший шерстью и маленький-маленький, с ноготок. «Что за наваждение дьявольское! — сердился царь. — Сгинь, нечистая сила!» Но царевич упрямо подвигался всё ближе, исчезал и снова показывался где-нибудь в углу.
Вскочив с постели, Пётр забегал по опочивальне.
Ему становилось всё больше не по себе. Как будто без всякой причины вспомнился чистенький, прилизанный город Везель. Подле него — Марья Даниловна. В дальнем теремочке стонет Екатерина. Она рожает. «Господи! — молится царь. — Подари Петрушке братца, а мне второго сынка». И вот исполняется его моление. Марья Даниловна суетится подле государя: «Диктуй, Пётр Алексеевич!» Пётр обнимает фрейлину и диктует: «Объявляю вам, господа Сенат, что хозяйка моя в Везеле родила солдатёнка Павла... Рекомендую его офицерам под команду, а солдатам в братство».
И ещё видится государю мёртвый Павел. Он вглядывается пристально и, поражённый внезапной догадкой, отступает к столу. Пальцы сжимают перо. На бумаге выстраиваются неровные ряды цифр.
— Так, так, — шепчет Пётр. — Были я, матка и фрейлина. А Орлов приехал к нам через два месяца тринадцать дней. Вот оно что... Младенчик родился за день до того, как я в Москву уехал — она и стонала в родильной схватке... Ещё на солонину свалила...
Он снова всё пересчитал и обомлел: «По всему счёту, как ни прикидывай, выходит, что она от меня зачала... Орлов через два месяца тринадцать дней прибыл... Она сына моего извела! Царскую плоть погубила!»
Он ногой отворил дверь и заревел на все палаты:
— Ванька! Орлов!
Перепуганный Орлов немедля явился на крик.
— Знал?!
— Про что, ваше величество?
— Что Марья тяжела была и удумала робёнка убить?
— Ей-Богу, ваше величество, впервой от вас слышу! — отступил офицер.
— Взять его!
Через час во дворец прискакал гонец с известием о прибытии царевича Алексея.
Прямо с дороги царевича, окружённого вельможами и духовенством, увезли в Кремль.
— Шпагу прочь! — сухо, вместо приветствия, бросил царь.
Алексей безропотно повиновался.
— А теперь пойдём, побеседуем!
Дверь распахнулась. Раздались звонкая оплеуха, пришибленный плач, злобная ругань. Потом всё смолкло, и в зал вошёл, непривычно величественный, с высоко поднятой головой, Пётр.
Сидение тайного совета было открыто тотчас же. Допрос длился двенадцать часов без перерыва и прекратился, лишь когда царевич очумел, и не мог выговорить ни слова.
На третий день, когда Алексей отлежался немного, его повели в Успенский собор. Там, в немой тишине, он отрёкся от наследства и признал наследником престола своего брата, Петра Петровича.
Гамильтон была заключена в Петропавловскую крепость. В соседней камере сидел Орлов.
Однажды утром Марья Даниловна услышала отчаянный крик:
— Царевича?! В каземат?! Не хочу! Не смеете!
А девятнадцатого июня 1718 года в крепость явился Пётр. Его сопровождали Меншиков, адмирал Апраксин, князь Яков Долгорукий, генерал Бутурлин, Толстой, Шафиров и молодой офицер Румянцев.
— Хочешь жениться? — спросил царь, входя в камеру к сыну.
— Как твоя будет воля...
Меншиков втолкнул в камеру Евфросинью. Она была в одной рубахе и босиком. Алексей бросился к ней, но Пётр остановил его:
— Скор больно! Погоди малость, видишь, тяжёлая она. Мы её на дыбе от бремени освободим, тогда и пользуйся вволю.
Страх, что отец приведёт в исполнение свою угрозу, заставил царевича сдаться. «Очерню... всякого очерню, про кого только ни спросит. Тем, может, заслужу помилование Евфросиньюшке».
— Всё расскажу! — взмолился он. — И про Досифея, и про Лопухина... Только пощадите робёночка! Не ведите на дыбу Евфросиньюшку. Плоть мою не губите!
Слова эти прозвучали страшными напоминаниями. Пётр резко повернулся к Толстому:
— Пытать девку Гамильтонову! Огнём жечь, покудова всё не обскажет!
Чуть согнувшись и кручинно вздыхая, Пётр Андреевич медленной походкой, как подобает человеку, выполняющему печальный долг, вышел из каземата.
— А мы послушаем, что он нам про Досифея и Лопухина болтать будет, — обратился государь к ближним, присаживаясь на койку. — С кого начинать будешь?
— С кого повелишь, батюшка.
— С матери велю.
Алексей оторопел и мутящимся взором уставился на отца.
— Отрекаюсь от тебя!.. — вдруг взвизгнул он. — Не родитель ты мне больше! Ты Вельзевул... Ты хочешь, чтобы я Иудин грех сотворил противу матери родной?! Отрекаюсь!
— Ах, так! — встал государь. — Только опоздал малость. Ты давно мне не сын. С того дни, как восстал против меня и на корону мою зариться начал. В кнуты крамольника! А девку распутную — на дыбу!
Евфросинья не выдержала пытки и на все вопросы отвечала одним коротеньким «да».
Когда все улики были собраны, Пётр вызвал к себе Толстого и со спокойной деловитостью бросил:
— Пора кончать...
Пётр Андреевич немедленно отправился к Алексею. Узник лежал на койке и хрипло стонал. Толстой дал ему напиться, заботливо смочил виски, вытер с подбородка кровь.
— Как изволили почивать-с? Недужится, Алексей Петрович?
— Худо, Пётр Андреевич...
— Как не худо-с... О-хо-хо-хо, грехи наши тяжкие! Вы подремите. Сон, Алексей Петрович, добрый целитель. Силушки наберётесь, оно, глядишь, легче будет... кнутики перенести-с...
— Как? Ещё будете бить? — задохнулся Алексей.
— Кнутиками-с. Не беспокойтесь, на дыбу не вздёрнём... А кнутики — что...
Они долго смотрели друг на друга, не мигая, не отрываясь. Один — как бездомный щенок, без всякой надежды скулящий под ногами безразлично проходящих людей; другой — взором убитого горем отца, не знающего, как спасти блудного сына.
— А можно без сего, — вздохнул после долгого молчания Пётр Андреевич. — Жалко спинку-с... Особливо когда кровь забрыжзет... Вот оно, пёрышко. Я и обманку сам, зачем вам трудиться. А вы уж черк-черк-с...
Царевич взял перо и, почти не сознавая, что делает, принялся писать под диктовку Толстого:
«Ежели б до того дошло, и цесарь бы Карл VI начал бы производить в дело, как мне обещал, вооружённой рукою доставить меня короны российской, то б я тогда, не жалея ничего, доступал наследства, а именно: ежели бы цесарь за то пожелал войск российских в помощь себе, против кого-нибудь своего неприятеля, если бы пожелал великой суммы денег, то б я всё по воле учинил».
— Теперь всё-с, — душевно пожал Толстой руку узнику. — И кнутик не нужен-с...
Верховный суд был составлен из ста двадцати семи человек. В приговоре перечислялись многие преступления царевича, но во главу их была поставлена самая страшная вина: «Намерен был овладеть престолом через бунтовщиков, через чужеземную цесарскую помощь, и иноземные войска, с разорением всего государства, при животе государя, отца своего».
Это дало право присудить Алексея к смертной казни.
Приговорённому, для поддержания духа, решено было отпускать ежедневно по кубку вина. Алексей выпивал кубок и тотчас же забывался в мучительном полубреду.
Так, в густом тумане, проходили его нерадостные последние дни. Только раз, когда караульный офицер, принёсший вино, шепнул, что царица Евдокия Фёдоровна заточена в Старо-Ладожский монастырь, а тётка Алексея, царевна Марья, бывшая любимица Софьи, отправлена в Щлиссельбургскую крепость, — в кубок упала слеза.
Каждый день открывалась и дверь, ведущая к Марье Даниловне. Толстой останавливался на пороге, вежливо снимал шляпу и шаркал ножкой. Из-за спины Петра Андреевича, обвешанный щипцами, буравами, иглами, колбочками с едкой жидкостью, железными ёжиками, крюками и тисками, выглядывал равнодушный ко всему на свете кат.
— Как изволили почивать-с? — улыбался Пётр Андреевич. — Иван Михайлович кланялись вам. Передать просили, что за каменья драгоценные, кои вы уворовать изволили у царицы, до сего дни признательность к вам питают-с.
Вслед за этим начинались истязания.
Гамильтон понемногу всё рассказала о своей жизни при дворе. Лишь в одном она оставалась крепка:
— Не убивала ребёнка! Он мёртвенький родился.
Но дыба вскоре сломила её.
Царь приказал заковать фрейлину в цепи и кормить раз в два дня.
Двадцать шестого июня 1718 года к Алексею пришли Толстой, Бутурлин и Румянцев, чтобы объявить ему о последнем его дне.
Царевич спал.
— Не лучше ли предать его смерти сонного, дабы не мучить? — тихо спросил Румянцев.
— Сонного? — возмутился Пётр Андреевич. — Без молитвы принять кончину? — И тут же разбудил узника:— Восстаньте, Алексей Петрович! Пора!
Царевич поднялся, испуганно уставился на вошедших:
— Куда пора? Зачем вы пришли?
— Мужайтесь, Алексей Петрович. Ваш час наступил.
Всё существо приговорённого налилось вдруг безумием.
— Вон отселева! Вон!
— Не гневайтесь, — взял его за руку Толстой. — Пока живы, беречь себя надо, чтобы о Боге подумать. Ежели помолитесь, я за сие доброе дело весточкой вас доброй порадую. А весточка добрая. Батюшка простил вас...
— Про... стил?
— Да-с... Простил все прегрешения и всегда будет молиться о душеньке вашей.
— Господи! — ошалел узник от счастья. — Век буду теперь имя батюшки славословить! Пётр Андреевич! Родименькие мои! Да я те...
— Простил, Алексей Петрович, — продолжал Толстой, — яко отец. Но яко монарх измен ваших и клятв нарушения... простить не может.
Он мигнул Румянцеву и поставил царевича на колени:
— Молитесь: «Господи, в руки Твои передаю дух мой...»
— Спа-си-те! — задыхаясь, вскрикнул узник. — Спа...
Через час над Санкт-Питербурхом поплыл погребальный перезвон. На стенах запестрели плакаты:
«Сего дни, двадцать шестого июния 1718 года, пополудни в шестом часу, будучи под караулом в Трубецком раскате, в гварнизоне, царевич Алексей Петрович преставился».
Ночью выпустили Евфросинью и принялись за других приговорённых.
В увековечение памяти о суде над сыном и в знак блестящей виктории над врагами Пётр повелел выбить медаль. На одной стороне её красовался портрет государя, на другой — корона, лежащая на высокой горе у облаков; её освещало солнце; и надпись: «Величество твоё везде ясно. 1718 г. 20 декабря».
Начатые было переговоры о мире прервались. Подбиваемые Англией, Австрией, и Пруссией, шведы резко отказались идти на уступки.
— То всё Англия колобродит! — злобно догадывался царь. — Спит и видит нас побеждённых, чтобы Архангельск сглотнуть. Ан подавится! Мы им покажем, кто мы такие есть...
Всю надежду Пётр возлагал на регулярное войско. На его содержание он не щадил никаких денег. Но беда была в том, что денег в казне почти не оставалось.
Государь только и занимался тем, что измышлял новые способы для пополнения оскудевшей казны. Верным помощником его в этом деле был Павел Иванович Ягужинский, носивший уже звание генерал-прокурора или, как говорил Пётр, «царёва ока».
Как-то Ягужинский явился к Петру необычайно возбуждённый.
— Я, Пётр Алексеевич, только что сказки сличал с докладами фискалов.
— И что же?
— Не страшась говорю: есть ещё казна у нас, государь! Я такую конфузию губернаторам готовлю, что по углам разбегутся.
Выслушав любимца и одобрив его затею, Пётр уехал с ним в Сенат. Сидение длилось до позднего вечера, а ночью государь и генерал-прокурор составили подробное руководство для ревизоров.
Через три дня во все губернии были отправлены генералы с большими отрядами штаб- и обер-офицеров. Ягужинский оказался прав: в шести только губерниях ревизорами было обнаружено 1 123 065 утаённых душ.
Царь отдал приказ:
«За военным переписчиком надлежит следовать палачу с кнутом и виселицей, дабы казнь ворам могла быть учинена немедленно».
— Не крепко ли будет? — призадумался Ягужинский.
— Ничего. Погодя Россия спасибо скажет... Так, Пётр Андреевич? — повернулся государь к углублённому в бумаги Толстому.
— Не погодя, а и ныне уже имя ваше славословят, мой император.
— Ого! Он меня из суврена в императоры пожаловал...
— С той поры-с, как веленьем вашим нахожусь в действительных тайных советниках и президентах Коммерц-коллегии, а к тому же ещё удостоен андреевским кавалером, — вы в моих глазах император-с.
— А ежели я тебя ещё одним титулом пожалую? — лукаво подмигнул царь, знавший, что дипломат спит и видит себя графом.
— Великим нареку-с... Как всем подданным вашим любезно.
— Ну хоть бы раз в карман за словом полез! — рассмеялся Пётр.
— Всему своё место-с. Слово — в голове, в карманах — кошель да часы... Тьфу ты! — вскрикнул вдруг Толстой, выхватывая часы. — Заболтался. На допрос надо, а я...
Вместе с ним исчез и Ягужинский.
В терем вошла Екатерина.
— Сердитый или добрый?
— Могу и осерчать, коли хочешь... А?
— Значит, добрый.
Она присела к нему на колено, заискивающе поглядела в глаза.
— Просить хочу соколика моего...
— Попробуй.
— Пожалей Марью Даниловну! Не я прошу, все тебя просят: и царица Прасковья, и Апраксин, и Брюс...
Царь оттолкнул жену.
— О ком печалуешься? О детоубийце? Огнём её пожечь!
Но царица не унималась — опустившись на колени, прильнула щекой к ноге государя.
— Для меня... На многом я её проверяла. Друг она нам. Ну, заблудилась, согрешила. И пострадала довольно... Отпусти её!
Пётр, не глядя, ответил:
— Не хочу быть ни Саулом, ни Ахавом, которые, неразумною милостью закон Божий преступая, погибли и телом и душою.
«Худо, — подумала царица. — Если уж за божественное принялся, значит, добра не будет». Она поднялась, молча поцеловала мужа и удалилась.
И действительно, просьба Екатерины только ускорила участь Марьи Даниловны. Утром, едва проснувшись, Пётр созвал к себе сановников для суда над фрейлиной. Судьи увидели по лицу государя, какого он ждёт приговора, и присудили Марью Даниловну к плахе.
Весть о скорой кончине нисколько не испугала Гамильтон. «Видела я, как возводили людей на помост, — вспоминала она, — как священники читали напутствие, как палач замахивался секирой и как в последнее мгновенье объявляли о помиловании. И меня помилует Пётр Алексеевич. Он пожалеет».
В день казни узница обрядилась в белое шёлковое платье с чёрными лентами и отправилась на Троицкую площадь, как на парад. Несмотря на долгое заключение и перенесённые пытки, она мало изменилась. Глядя на неё, людям не верилось, что перед ними обречённая — так необычен был её наряд и до того радостно светилось улыбкой её исхудалое, всё ещё прекрасное лицо.
Сам Пётр залюбовался Марьей Даниловной и, когда она прошла мимо, подарил её таким взглядом, что узница окончательно успокоилась. Вздохнула свободно и её служанка, Екатерина Якимовна.
Пётр Андреевич Толстой махнул рукой. Сдержанный гул толпы оборвался, сменившись настороженною тишиною, и один из секретарей напыщенно прочитал:
— «Пётр Алексеевич, всея великие и малые и белые России самодержец, указал: за твоя, Марья, вины, что ты жила блудно и была оттого брюхата трижды; и двух робёнков лекарствами из себя вытравила, а третьего родила, удавила и отбросила, в чём ты во всём с розысков винилась — за такое твоё душегубство казнить смертью.
А тебе, бабе Катерине, что ты о последнем её робёнке, как она, Марья, родила и удавила, видела; и по её прошению, что доподлинно слышал соглядатай, в подполье сидевший у Гамильтон в горнице, оного робёнка с мужем своим мёртвого отбросила, а о том не доносила, в чём учинилась ты с нею сообщница же, — вместо смертной казни учинить наказание: бить кнутом и сослать на прядильный двор на десять лет».
Марья Даниловна слушала и безмятежно улыбалась. Толпа глядела на неё с затаённым ужасом, как на лишившуюся рассудка. Но дёрнувшаяся вдруг голова государя заставила осуждённую съёжиться: слишком хорошо научилась она по внешним приметам угадывать душевные настроения государя.
— Пощадите меня! — умоляюще протянула она руки к царю. — Даруйте жизнь!
Пётр отвернулся.
— Без нарушения божественных и государственных законов не могу я спасти тебя, Марья Даниловна, от смерти...
Сверкнул топор. Не дрогнув ни одним мускулом, государь поднял отрубленную голову, поцеловал ещё тёплые губы. Затем, поманив к себе вельмож и придворных дам, он принялся объяснять им строение артерий и горла.
К вечеру того же дня Орлов был выпущен из крепости и пожалован поручиком гвардии.
Петру доложили, что в Балтийском море крейсирует сильная английская флотилия. Царь только усмехнулся в ответ:
— Пугнуть нас хотят... Не станет Англия встревать в наши споры со шведами.
Но, чтобы проверить свои предположения, он отдал приказ бригадиру фон Монгдену двинуться в бой. Отряд напал на шведские берега, углубился на пять миль вглубь страны и смел с лица земли два города и несколько деревень. Окрылённый удачею царь преисполнился жаждой «задать такую катавасию шведам, чтобы они без портков прибегли пардону выпрашивать».
Вскоре в Санкт-Питербурх явился шведский генерал-адъютант фон Виртенберг с сообщением о возведении на освободившийся после смерти Карла XII престол мужа королевы Ульрики Элеоноры, принца Фридриха.
Пётр встретил гостя, как старого закадычного друга.
— Старый друг лучше новых двух! — обнял он генерала. — А не у нас ли со Швецией старая дружба?
Когда речь зашла о мире, царь сделал вид, что готов заплакать.
— Так и скажите брату моему, королю Фридриху: завсегда рад мириться, ежели... Европа в сие дело носа совать не будет. Так и скажите. Без Европы воевали, без неё и орлёными кубками чокнемся.
По уши обласканный Виртенберг уехал домой. «Будет мир или не будет, — рассуждал он не без удовольствия, — а боёв ждать пока нечего. Наконец-то можно передохнуть и собраться с мыслями и с силами». Но не успел генерал прибыть ко двору, как его догнала жестокая новость: князь Михайло Михайлович Голицын наголову разбил шведскую эскадру при острове Гренгаме.
Через месяц после этого события в Стокгольм как ни в чём не бывало прикатил генерал-адъютант Александр Румянцев поздравить нового короля с восшествием на престол.
Пока Румянцев гостил у врагов, русские, собрав последние силы, опустошали шведские берега.
Румянцев держался почтительно и очень скромно, однако от всяких бесед о перемирии упорно уклонялся.
— Не перемирие нужно нам, ваше королевское величество, но мир. Надо сразу кончить все свары.
И конгресс был назначен. В городок Ништадт съехались: Брюс, барон Остерман, граф Лилиенштедт, барон Штремфельдт. Начался торг. Чем неподатливее были шведы, тем чаще приходили к ним донесения о победах русской армии и флота. Генералу Ласси был отдан приказ высадиться на шведские берега и опустошить их. Вместе с приказом генерал получил по одному ефимку на каждого солдата своей пятнадцатитысячной армии, сто бочонков вина и обоз провианта.
В Ништадте вскоре узнали, что русские сожгли три городка; семьдесят девять мыз[44], девятнадцать приходов и пятьсот шесть деревень. Шведы сразу стали сговорчивей. Они отстаивали уже один только Выборг, а в Лифляндии требовали лишь Пернау и остров Эзель.
— Выкиньте из головы! — резко отвечал на это Брюс. — Пернау принадлежит к Лифляндии, где нам соседа иметь вовсе не нужно. А про Выборг и думать забудьте. Самим нужен.
Наконец в Выборг, на Лисий Нос, куда недавно приехал царь, явился гонец с донесением от Брюса и Остермана.
Пётр дрожащими руками схватил цидулу, хотел распечатать её и вдруг пошатнулся. Робко, отойдя в сторонку, он сорвал печать. Ему стало вдруг нестерпимо холодно. Он забегал из угла в угол, потом кинулся к двери, задержался на мгновение и выскочил в сенцы.
Только здесь, убедившись, что вокруг никого нет, он поднёс к глазам донесение.
Мир!
Не помня себя, Пётр выскочил на крыльцо:
— Слышишь ли, море? Мир! Слышишь ли, зазнобушка моя? С сего дни ты — русское море! Российское! Здравствуй до века, зазнобушка моя синеокая!
Послы сообщали:
«Итак, ваше величество, с тридцатого августа 1721 года Россия стала полной хозяйкой Эстляндии, Лифляндии, Ингерманландии и части Карелии с Выборгом».
Давно уже так не ликовала страна, как в те развесёлые дни. Знакомые и незнакомые люди останавливались на улицах, обнимали друг друга, плясали.
— Слава Богу, брани конец!
— Шутка ли, двадцать один год воевали...
Государь приплыл в парадиз на бригантине, собственноручно стреляя из пушек. У Троицкой площади ревели толпы. Впереди всех, с поднятыми иконами, хоругвями, дарами и кропилами, стояло всё санкт-питербурхское духовенство. По приказу коменданта на улицу выкатывали бочки с вином.
Петра понесли с бригантины на руках. Он собрался что-то сказать, уже поднял для этого руку, но спазма сдавила горло. Вместо слов из груди вырвался какой-то булькующий всхлип, по щекам потекли слёзы...
Двадцать второго октября, после обедни, мирный договор был оглашён всенародно. Отец Феофан Прокопович, осенив себя крестом, низко поклонился на все четыре стороны, взял из рук протопресвитера Евстигнея бумагу и приступил к подробному перечислению всех дел царя, «кои сами вопиют о том, чтобы возвести Петра Алексеевича на вышние вершины славы».
После отца Феофана к государю обратился канцлер Головкин:
— Вашего царского величества славные и мужественные воинские и политические дела, через которые токмо единые вашими неусыпными трудами и руковождением мы, ваши верные подданные, из тьмы неведения на феатр славы всего света, и тако рещи, из небытия в бытие произведены: в общество политичных народов присовокуплены; и того ради, како мы возможем за то и за настоящее исходатайствование толь славного и полезного мира по достоинству возблагодарити? Однако же да не явимся тщи в зазор всему свету: дерзаем мы именем всего Всероссийского государства подданных вашего величества всех чинов народа всеподданнейше молити, да благоволите от нас, в знак малого нашего признания толиких отческих нам и всему нашему отечеству показанных благодеяний, титул Отца Отечества, Петра Великого, императора всероссийского приняти.
Из собора, под пушечным и трубным ливнем, вельможи, с императором во главе, отправились в город.
У ворот собора, на санях, красовались кораблики. Среди них особенно выделялся, воспроизведённый в малых размерах, недавно спущенный на воду величайший корабль русского флота «Миротворец». На нём несколько мальчиков-юнг, по команде Петра, долго проделывали всевозможные «эволюции». В заключение император взобрался на корабль и дал салют.
А утром, едва проснувшись и увидев перед собою Толстого, государь вдруг лукаво подмигнул ему:
— Что ж... А ведь не плохо бы теперь Персию к нам малость придвинуть?.. Чтобы за шёлком не так далече купцам нашим ездить... Так мы с тобою ране мерекали?
— Чуть-чуть... Чуть-чуть-с... Потому шёлк-сырец гораздо потребен нашему государству-с...
— Так не прокатиться ли нам к тем берегам?
— Самое время к теплу поближе податься... К солнышку-с!
Не успела Россия зализать страшные раны свои, как людей оглушила жестокая весть о новом походе «на восход солнца».