На протяжении многих десятилетий выковывались условия, обеспечившие победу русского оружия на поле Куликовом. Борясь против «кровавой грязи» золотоордынского ига, «московские великие князья неизменно встречали… полную поддержку всего русского народа», хотя сама борьба за консолидацию «в силу исторических условий принимала иногда жестокую форму»[592]. Психология узкого своекорыстия феодального мира и провокационная политика Золотой Орды, которая стремилась сеять вражду — «ввергнуть нож» в среду русских князей[593], чтобы поддерживать свое господство, толкали их на кровавые междоусобия.
Но как бы ни были трудны исторические условия жизни русского народа от времен батыевщины до дня победы на Куликовом поле, они, естественно, не могли остановить развитие прогрессивной мысли, которая в категориях, свойственных времени, находила формы осмысления идеи единства русских земель — здорового противовеса насилию завоевателей и разобщению народа. Вот почему мы вправе говорить, что Куликовская победа была не только успехом русского оружия, но и, может быть, прежде всего большой духовной победой. Это было торжество идеи сплоченности народа, существенный шаг вперед на шути формирования великорусской народности.
Письменные источники донесли до нас богатую литературу, позволяющую проследить основные этапы развития общественного сознания тех полутора столетий, в которые Русь прошла огромный путь от создания новых и восстановления старых юридических норм, «явно поколебленных татарскими погромами в обстановке общего понижения культурного уровня русских земель во второй половине XIII в.»[594], к великой культуре времени Андрея Рублева и Епифания Премудрого.
Литературные произведения, созданные в этот период, были злободневны и «публицистичны». Это обусловливало страстность их морально-этического звучания. Интересно замечание В. О. Ключевского, который, анализируя характер общественного резонанса древнерусской агиографии («житийной» литературы) в условиях русской действительности с середины XIV в., отмечал одну из существенных особенностей этого жанра: «наглядно на отдельном существовании показать, что все, чего требует средневековая мораль на основе нравственных формул средневековой мировоззренческой системы (евангельских заповедей), не только исполнимо, но не раз и исполнялось, стало быть, обязательно для совести»[595]. Речь идет, разумеется, не о реальных возможностях исторического бытия, а о воспитании в общественном сознании таких этико-философских понятий, на основе которых складывалась идеология консолидации, отвечавшая потребностям процесса формирования русской народности и централизованной государственной власти[596].
Исследователи древнерусской литературы подчеркивают живую связь ее с исторической действительностью. Так, Д. С. Лихачев пишет: «Древнерусская литература всегда отличалась особой серьезностью, пыталась отвечать на основные вопросы жизни, звала к ее преобразованиям, обладала разнообразными и всегда высокими идеалами. Все русские писатели… высоко оценивают писательское служение, — продолжает он. — Каждый из них в какой-то мере пророк — обличитель и некоторые — просветители, распространители знаний, истолкователи действительности, участники гражданской жизни в стране»[597].
Гражданственность и патриотизм древнерусской литературы находили свои параллели и в живописи, которая, помимо всего, осмысливалась средневековьем как открытая книга для тех, кто грамоты «не разумел». Следовательно, в своем образном строе древнерусская живопись несла те особенности приемов выражения, которые находят свое соответствие в принципах «литературного этикета» — отработанных oформулах, отражающих то или иное психологическое состояние[598].
Между тем в искусствоведении этот вопрос изучен менее других. Хотя, думается, такого рода сопоставление может многое дать для уяснения специфики художественного мышления наших предков.
В этой статье хотелось бы остановиться на тех моментах, которые связывают единством художественного видения литературные произведения и памятники изобразительного искусства, имеющие отношение к теме борьбы за независимость Родины.
Известно, что уже в XI в. в русской литературной практике появляется глубоко осознанная политическая программа «братолюбия». Она определялась ясным пониманием того, что если «начнеть брат брата закалати» в междоусобных бранях, то «погыбнеть земля Руская, и врази наши, половци, пришедше, возмуть земьлю Русьскую»[599]. Глубокой и страстной патетикой звучат гневные упреки автора «Слова о князьях» конца XII в.: «слышите князи противящеся старейшей братьи и рать въздвижуще и поганыя на свою братию возводяще, не обличилъ ти есть богъ на страшнемъ судищи!.. Постыдитеся враждующи на братию свою и на единоверникы своя. Въстрепещете, въсплачете пред богом — пакь славы отпадаете за едино злоломнение»[600].
Эта тема предостережения в «Повести о битве на реке Калке» претворяется в горькую уверенность, что бог покарал землю русскую за княжеские братоубийственные войны — «и тако за грехы наша богъ въложи недоумение въ нас, и погыбе много бещисла людии; и бысть въпль и плачь и печяль по городом и по селомъ»[601].
В изобразительном искусстве, думается, сходная тема с большой эмоциональной силой выражена в широко известном памятнике второй четверти XIII в. иконе с изображением архангела Михаила и Иисуса Навина[602] (илл. 6)
Архистратиг небесного воинства и земной полководец представлены здесь в соотношении необычном. В согбенной позе, коленопреклоненный Иисус Навин, протягивая вперед руки, не смеет коснуться даже стоп архангела Михаила. Он всего лишь прах у ног архистратига» Этот образ как бы иллюстрирует приведенные выше слова: «въстрепещете, въсплачете пред ботом — пакы славы отпадаете за едино злопомнение».
В иконе, написанной близко к страшным событиям «батыевщины», унижением библейского полководца передавался гнев художника — выразителя гнева народа против тех, кто вверг в погибель Русскую землю своей близорукой и корыстолюбивой политикой. Фигура Навина символизировала унижение в памяти потомков князя Мстислава. Романовича Киевского, который в битве на Калке, когда Орда внезапно обрушилась на «станы русскыхъ князь», «видя се зло, не движеся съ места» и тем способствовал трагическому исходу сражения, а сам, взятый в плен, принял позорную и мучительную смерть. С отразившейся в летописании начала XV в. былине о Калкской битве многие исследователи связывают представление о гибели исконных защитников Русской земли — богатырей, собравшихся под знаменами киевского князя[603].
Но как ни тяжело поражение, надежда на спасение и возрождение не оставляла художника, и он воплощает эту надежду в образе архистратига Михаила. Как бы в грозе и буре явился он[604]. Фигура архангела Михаила, несмотря на небольшой размер иконы, монументальна. Чудо его явления и разящая мощь выражены точно найденным, композиционным приемом. Фигура Архангела как бы вписана в треугольник, обращенный острием вниз. В основании его рука Михаила, взмахнувшего над головой мечом. В подол рубахи, красной и белой подпушкой, дает ощущение вершины треугольника. Отсюда впечатление внутренней динамики, энергии застывшего на мгновение движения.
Когда представляешь, в кругу каких идей формировалось сознание и эмоционально-психологический настрой художника, создавшего этот образ, то прежде всего вспоминаешь «Повесть об Евпатии Коловрате», который со своей дружиной «логнаша во след безбожного царя» и словно «люди крылатый, и не имеющие смерти, тако крепко и мужествено ездя, бьящеся: один с тысящею, а два со тмою»[605]. Художественная структура этого образа находит созвучие и в поэтике прославления Даниила Галицкого: «бе бо дерзъ и храборъ, от главы и до ногоу его небе на немь порока»[606], и в характеристике Александра Невского: «взор его пече инех человек (образ его красивее всех других людей), и глас его — акы труба в народе»[607], ив поэтике «Слова о погибели Русской земли», теме «грозных», т. е. могущественных, князей, «окорявших некогда «поганьскыя страны»[608].
В целом же, думается, содержание иконы «Архангел Михаил с предстоящим Иисусом Навином» и характер взаимодействия двух ее персонажей могут быть выражены словами уже упомянутого «Летописца Даниила Галицкого»: «и бысть плачь о обиде его и болшая же бе радость о здравьи его»[609].
Приведенные здесь литературные параллели дают представления о характере общественного сознания и художественного мышления, присущего русской национальной среде. Рассмотренный на этом фоне памятник изобразительного искусства раскрывается ярче и полнее в специфике своего содержания и особенностях художественного решения.
Ту же попытку хотелось бы предпринять по отношению к двум другим широко известным памятникам из коллекции икон Успенского собора Московского Кремля — иконам «Спас Ярое око» (илл. 8) и «Спас оплечный» (илл. 9). Обе они происходят, как считают исследователи, из греко-русского окружения митрополита Феогноста и были выполнены в 40-х годах XIV в. О. С. Попова в работах, посвященных анализу этих памятников, выявила связь их с идеями палеологовского ренессанса[610]. В своем физиогномическом типе «Спас Ярое око» и «Спас оплечный» близки определенному кругу византийских образов и особенно «Христу Пантократору» — мозаике внешнего нартекса церкви монастыря Хора в Константинополе 20-х годов XIV в.
И вместе с тем в существенных особенностях своей образной структуры русские Спасы выступают как носители идеи, подчиняясь тому же принципу абстрагирования, что и современная им русская агиография. Этот характерны» для русского средневекового мышления принцип вносил определенную коррекцию в восприятие русскими мастерами живописной концепции палеологовского ренессанса. Русские мастера выносили за скобки пространственное ощущение форм, а приемы объемного моделирования ликов сознательно или бессознательно подчиняли иной задаче — созданию образа, наделенного высокой идеей в ее внеличностном выражении.
Оба этих изображения Спаса вышли из среды, аккумулировавшей прогрессивные тенденции времени, среди которых существенное место занимала проблематика «внутреннего» человека, т. е. признание в рамках религиозного миропонимания ценностей духовно-интеллектуальной жизни людей[611].
Созревая на собственно русской почве, эта проблематика впитывала в себя веяния, идущие со стороны греко-славянской культурной общности. Особенности развития на Руси в XIV в. историко-культурной среды и отвечающее им восприятие палеологовской живописной традиции определили характерные черты икон Спаса. Обе они представляют уже «человечески смягченные образы», решенные в характере палеологовского физиогномического типа, и в этом смысле выступают как бесспорное подтверждение того, что на Руси уже ощутимо побеждали имманентные тенденции, отвечающие прогрессивным тенденциям греко-славянского юга[612]. Тем интереснее различия. В противовес индивидуализированной, почти портретной трактовке византийского Христа русские Спасы лишены конкретизации, которая, по понятиям наших предков, снижала высокий этико-философский настрой образов. И здесь мы сталкиваемся с принципиальным различием двух национальных традиций: завещанной античностью героизацией «портрета» и художественным мышлением формирующейся народности. Повторяя слова Д. С. Лихачева, относящиеся к литературному творчеству, скажем, что подобно автору (составителю) литературного текста, художник Древней Руси, создавая свое произведение, тоже как бы совершает некий обряд, участвует в ритуале. Он рассказывает обо всем в подобающих церемониальных формах[613]. Эта норма творчества, естественно, была и нормой восприятия художественных творений. Ее, очевидно, мы должны учитывать и при восприятии искусства Древней Руси сегодня.
«Спас Ярое око» смотрит на мир широко открытыми глазами. Асимметрия в их рисунке создает впечатление напряженности взора, прямо направленного на зрителя. Теперь, когда «Спас» под воздействием времени утратил многое в своей живописной фактуре, взор его на разных людей производит разное впечатление: одним он действительно кажется «грозным», другие видят в нем «душевную раскрытость, сопричастность миру земных чувств», «глубину сострадания, боль сожаления»[614]. И для того чтобы понять, что же хотел выразить художник и что находили в этом образе современники, нам необходимо осмыслить условные приемы, своего рода «этикетные» формы выражения идеи в памятнике изобразительного искусства, сопоставив их с определенным кругом литературных формул близкого содержащий.
Известно, что выражение «Ярое око» отнюдь не связано с конкретным иконографическим типом «Спаса»[615]. В. Даль такое название иконы разъясняет как изображение «Спасителя с карательным взглядом»[616]. Стало быть, речь идет лишь об определенной эмоционально-смысловой наполненности образа Спаса, который в своей иконографии может быть оплечным или о главным.
Эмоциональная структура образа находит свои параллели в словах «Повести временных лет», где в уста Спаса вложены следующие слова: «Яко вы худи ести и лукави, и азъ пойду к вам яростью лукавою»[617].
Какие же «этикетные» формы призваны были подчеркнуть «карающую» грозность взора «Спаса Ярое око»? Это, очевидно, асимметрия глаз, взлет бровей, подчеркнутых резкими линиями лба с высветлениями надбровий, и короткая мощная шея, условная моделировка которой подчеркивает своеобразную посадку головы на узких покатых плечах, отчего голова кажется чуть наклоненной вперед, что усиливает активность взора.
И вместе с тем сравнительно с героизованными и монументальными образами домонгольской поры, так или иначе связанными с темой покровительства русскому воинству, «человечески смягченный образ» «Спаса Ярое око» действительно «впечатляет… сопричастностью земных чувств». Образ этот появляется на гребне той волны, которая, отвечая насущным нуждам русской действительности, была обращена к духовности, разуму, чувству долга, к миру светлых эмоций. Здесь и тверской монах Акиядин, который уже в самом начале XIV в. утверждал на основе канонических текстов, что «всякъ человекъ приимъ отъ бога разумъ рассужати», те же, кто «последовавъ невежие пастуху, муку приимуть по реченому: слепъ слепа ведя, оба въ яму впадетася, рекше в бездну»[618], и автор «Повести об убиении в Орде князя Михаила Ярославича», подчеркнувший, что князь«…не вери рады убиенъ бысть… якоже святии мученици, но по заповеди же Спасове, иже в Еуангелии рече: болше сеа заповеди любве несть, иже кто положитъ душу свою за другы своа»[619].
Думается, в реальной исторической действительности Руси, преодолевавшей страх перед золотоордынским владычеством как перед «карой господней», образ «Спаса Ярое око» мог иметь и другой аспект, тесно связанный с первым, но обращенный как бы во внутрь каждого человека. Своим «грозным и светлым» взором (это выражение было очень широко распространено в древнерусской литературе) Спас требует строгого ответа от каждого — очищения души от суетности и «скверны» как обязательного условия благополучия всего народа. Здесь, очевидно, действует такая традиционная формула средневековья, как евангельское «мне отмщение и аз воздам». Противопоставленная варварской традиции личной мести, она должна была, очевидно, служить обузданию произвола сильных и смягчению бессильного гнева слабых.
Если мы так поймем «человечески смягченный образ» иконы «Спаса Ярое око», то, очевидно, единством исторического контекста свяжутся и сама эта икона и те слова, которые автор «Сказания о Мамаевом побоище» вкладывает в уста русского воинства: «Боже святый, призри на ны, даруй нашему православному великому князю победу на поганых». И в этом кругу ассоциаций предстает величественная картина: русские войска, уставленные «елико комуждо подобает, где стояти», и над ними «образ Спасов воображен во христьянских знамениих, аки некия святилницы солнечныя, луча испущающе и всюде светящеся, озаряюще все христолюбивое воинство… таковое русских князей собрание и удалых витязей учрежение. И таков себе равно единодушно друг за друга хотяще умрети»[620].
Та же идея «просветления души» как одно из средств возрождения духовной жизни народа, подавленной лихолетьем ордынского ига, определяла, думается, смысл и другой иконы Успенского собора Московского Кремля — «Спаса оплечного». Здесь, однако, тема эта развивается в несколько ином аспекте. Если возвратиться к проблеме влияния общественной среды «а творческие устремления художников, то, очевидно, следует принять во внимание традицию тех литературных произведений, в которых включены народные жанры, такие, как «слава» и «плач». Принятые в них поэтические формулы органично ложатся на «этикетные» формы в художественной структуре нашего памятника.
Так, в образе «Спаса оплечного», как и в «Житии Александра Невского», подчеркнута физическая мощь и величие образа — широкие плечи, гордо посаженная небольшая с благородными чертами лица красивая голова на сильной шее. Есть в этом образе величие царственной осанки. Но эмоциональная трактовка лика вызывает в памяти слова, которыми, с нашей точки зрения, вопреки очевидности, а с точки зрения наших предков социально точно характеризуется в «Житии» Александр Невский — дерзновенный, талантливейший полководец: «князь благъ… тихъ, уветливъ, кротокъ, съмеренъ — по образу божию есть»[621]. Живописная концепция «Спаса оплечного», несомненно, выдает прямой контакт с искусством палеологовского ренессанса. Вместе с тем в целом социальная характеристика образа, созданного художником, восходит к традициям собственно русской живописной культуры. Так, темная карнация лика, написанного тончайшими плавями, и сумеречный колорит одежд создают определенное ощущение, которое плохо, однако, поддается словесному обобщению. Это — ощущение не аскезы, ибо Спас здесь представлен как «бог крепки и велики». Скорее оравы те, кто считает, что подобная манера письма представляет живописную концепцию преодоления вещественности плоти, как бы овеществленной на иконе. А мягкая плавь высветления на лике и некогда обильный ассист одежд в общей структуре образа действительно выступают как изобразительный эквивалент философской категории божественной энергии. Эти светлые плави на темной карнации лика распределены так, чтобы подчеркнуть трактовку глаз и губ, связанных единством определенного психологического состояния.
Е. С. Сизов считал, что строение глаз Спаса рассчитано на впечатление наполненности их слезами[622]. Это достигается с помощью темной полосы, отделяющей радужную оболочку от нижнего века, подчеркнутого тонкой белой (полоской и линией верхнего века, срезающего часть радужной оболочки со зрачком, и лунки под глазами. Так же, как ярко-красные, как бы припухшие губы, эти лунки на условном языке иконописания знаменуют ту сердечную боль и душевное напряжение, которое предшествует рыданию. И взгляд Спаса, смотрящего поверх зрителей, воспринимается как устремленный в суть вещей. Под этим взглядом как бы обнажалась совесть человека до последних тайников, и соответственно средневековому строю понятий и чувств предстоящий ощущал, говоря словами автора «Жития Сергия Радонежского», что «разум и страх божия и милость божия бе на нем»[623]. То есть, разум и совесть, разбуженные Спасом, должны были обеспечить устойчивость благополучия каждого и всех. Социальный аспект такого образа недвусмысленно изложен в «Повести временных лет»: «богъ бо не хощеть зла человекомъ, но блага; а дьяволъ радуется злому убийству и крови пролитью, подвизая свары и зависти, братоненавиденье, клеветы… Встягнемъся на добро, взищете суда, избавите обидимаго… не въздающе зла за зло, ни клеветы за клевету…»[624].
Применительно же к воинскому подвигу на поле Куликовом это нашло отражение во вступлении к «Сказанию о Мамаевом побоище»: «подобает нам ведати величия божия, како сотвори господь волю боящихся его и како способствова господь бог великому православному государю нашему князю Дмитрию Ивановичю и брату его князю Володимеру Ондреевичю…»[625].
И хотя мы не знаем, какой иконе «Спаса» молился Дмитрий Донской, отправляясь на страшную сечу, иконы «Спас Ярое око» и «Спас оплечный» помогают определить уровень, на котором находились общественное сознание и изобразительное искусство Москвы за тридцать-сорок лет до решительной схватки с Ордой[626].
Еще одна тема должна привлечь наше внимание остротой своего социального звучания, но уже в эпоху мощного подъема национального самосознания и культуры, наступившего вслед за победой на поле Куликовом.
Известно, что одним из проявлений этого мощного культурного движения эпохи Андрея Рублева и Епифания Премудрого (конца XIV — первой трети XV в.) явилась энергичная работа по обновлению русской письменной традиции. «Переписчики, переводчики и писатели работают с огромным усердием, создают новые рукописи, новые переводы, новые произведения, развивают новый стиль в литературе, деятельно пропагандируют новые идеи. Они словно стремятся заменить новой письменностью всю старую, которая, казалось, перестала удовлетворять новым требованиям»[627]. Это движение было связано с болгарской реформой письменности, но, в отличие от южнославянских стран, на Руси оно не носило аристократического характера и не апеллировало к «знатокам», а было более демократичным, сознательно обращенным ко всему народу. Недаром один из крупнейших представителей нового литературного стиля, может быть самый изысканный и утонченный стилист этого «ученого» искусства, Епифаний Премудрый утверждал принцип «народолюбия» как обязательный для духовного «пастыря»[628].
Если же говорить о литературе как основе, формирующей личность (пока еще, разумеется, в категориях средневекового миросозерцания), то в «Житии Павла Высоцкого» автор, подчеркивая социальную активность этого церковно-политического деятеля, пишет: он «книженъ бысть вельми и философъ велий и молчание и безмолвие имяще много, егда же беседы время бываше ему многорассуденъ и полезенъ зело»[629].
С этих позиций должны мы, очевидно, воспринимать сущность, образный строй и общественное звучание одного из самых замечательных памятников той поры — икону «Иоанн Златоуст» (илл. 10) из деисусного чина иконостаса Благовещенского собора Московского Кремля.
Иоанн Златоуст, исполненный благоговения и величия, держит книгу обеими руками. Это человек, который во имя идеи отрицает земные радости: высокий благородный лоб, впалые щеки, темная карнация. Лик этот, отделенный от саккоса широкой, светлой полосой оморфора, приковывает к себе внимание. Иоанн чуть склонен над кодексом, драгоценный оклад которого бережно охватывают его тонкие, длинные пальцы. Одежда духовного лица высокого ранга подчеркивает значимость этого человека — устроителя нового миропорядка, который предлагает зрителю «учение божественных книг», ибо книга — «се бо суть рекы, напаяюще вселеную, се суть исходищя мудрости; книгамъ бо есть неищетная глубина; сими бо в печали утешаеми есмы, си суть сузда въздержанью»[630].
Добавим к этому символику цвета, изложенную в работе Н. К. Голейзовского[631] на основе весьма авторитетных источников: зеленый цвет, цвет одежд Иоанна, символизировал весну, воскресение, юность, вечную жизнь; желтый — охра, которой были написаны тени на оморфоре, и золото, богато украшавшее, как это показывает реконструкция А. Н. Овчинникова[632], одежды Златоуста, обозначали божественный свет; красный — очищающую божественную силу огня и божество Христа. Цвет этот считался также цветом «вина Премудрости» и воспринимался как знак воскресения и бессмертия. Соответственно и книга как смысловой центр композиции выделена золотым окладом, красным абрисом. Красная подпушка широких рукавов одежды Иоанна подчеркивает торжественную церемониальность жеста красивых рук.
В эту же эпоху в московских великокняжеских книжных мастерских появляется и быстро распространяется новая трактовка образов евангелистов, пишущих свои «благовествования». В своей иконографии и основных принципах понимания образов они связаны с традициями палеолотовского ренессанса, перенесенными на русскую почву[633].
Здесь они быстро обретают множество интерпретаций и становятся выразителями собственно русской историко-культурной среды.
Борьба политических и социальных страстей внутри церкви, которая заставила наиболее дальновидных ее представителей еще на Владимирском соборе 1274 г. заговорить «на языке, близком антицерковной оппозиции»[634], определялась, в частности, тем, что еще в домонгольскую пору требование высокого нравственного статуса священства прямо связывалось с благополучием страны: «погыбение наипаче бываеть от епископ и от попов грехов»[635]. Считалось, что плохих христиан — тех, кто «словомъ наречающеся крестьяне, а поганьскы живуще»[636], — «казнить богъ смертью, ли гладомъ, ли наведеньемъ поганыхъ, ли ведром, ли гусеницею, ли инеми казньми»[637]. И все это испытал русский народ во времена батыевщины и в последующие десятилетия[638].
Стремясь оздоровить церковную иерархию и сделать носителями «благодати святого духа» не невежд, корыстолюбцев, пьяниц и лицемеров, а тех, кто, отвечая идеалу священства, стал бы во всем по имени своему «светь мироу, соль земли, врачь болных, вожь слепых, наставникъ блоудящимъ, оучитель и светилникъ, око телоу церковьномоу»[639], Владимирский собор запретил продажу церковных должностей и ввел «экзамены» для кандидатов: «да испытають ихъ потонкоу, аще житие ихъ чисто», что живут они в целомудрии, грамоте, человеколюбии и не «удручают челядь голодомъ, наготою, страдою насилье творя»[640], с тем, чтобы отобрать достойных людей — «съмысльну и умьну, и мудру в учении книжнемь и тверезу въ всемь…»[641].
Все эти новшества нашли адекватную форму выражения только к концу XIV в. Устремления целого века вылились в реорганизацию монастырской жизни на основе общежитийного устава. Осваивая огромные, обезлюдившие просторы русских земель, эти монастыри втягивали в систему средневековой цивилизации затерянные в «бездорожье» поселения. Устав этих экономически мощных ячеек феодальной системы хозяйства утверждал принцип личного «нестяжания». «Избранные» черноризцы в этих монастырях могли лично являть пример «смиренномудрия», книголюбия, служения ближним, отказа от всех земных благ и т. п. Этому личному «подвигу» экономическая мощь монастыря давала огромную силу общественного резонанса. Житийная литература нового направления в емких, четких, практически заостренных формулах подчеркивала внедряемые здесь нормы общественного идеала: «аще ли кто к кому прийти случается, ничто же в келий видети, разве иконы или книги»[642].
Г. М. Прохоров в одной из своих работ обращает внимание на то, что в Восточной Европе в это время появляется новый тип общественного деятеля. Скрытый в «тиши» монастырской келий, погруженный в чтение «благовдохновенных книг», самоуглубленный и как бы отрешенный от всего земного он на самом деле представлял весьма активную общественно-политическую силу[643].
Все многообразие историко-культурных тенденций, породивших этот тип общественного деятеля на Руси, все многообразие их характеров и судеб вобрала в себя русская трактовка палеологовского типа образов евангелистов, пишущих свои Евангелия.
Различающаяся своими традициями, в зависимости от конкретной историко-культурной ситуации, национальная среда вкладывала в одни и те же иконографические схемы принципиально близкие, а иногда почти тождественные живописные принципы, методы и приемы. И эта разность конкретного исторического бытия породила в пределах заданной иконографической схемы разные характеры образов.
Византийская палеологовская миниатюра в лучших своих образцах отражала самоощущение целого ряда «образованнейших писателей и филологов, больших знатоков античной литературы, проявляющих живой интерес к древности», почитателей и переводчиков Аристотеля, Платона, Овидия, Цицерона и Цезаря, собирателей античных памятников, ярких творцов мощного движения неоэллинизма при первых Палеологах[644]. И в образах евангелистов обнаруживает себя вся мощь и энергия личностного начала в многообразии проявлений[645] (илл. 11).
В русских же памятниках этого круга выступает социально-активный идеал «умного делателя», того, кто «во всем по имени своему свет миру», «соль земли», «врач больных», «вождь слепых», «многорассуден и полезен зело».
В Евангелие Хитрово (ГБЛ, ф. 304, № 8657, Троицкая ризница) эти прекрасноликие, просветленные чистотой души и глубиной мысли образы евангелистов воспринимаются как «сосуды избранные»[646] смиренномудрия. В отличие от византийского художника, который никогда не теряет ощущения конструктивности материальной формы, русский мастер, окутывая гиматием и хитоном беловато-голубых, фиолетовых, серебристо-зеленых тонов фигуры евангелистов, подчеркивает их внеземную чистоту, их отрешенность и внепричастность к «огрубленности» материального начала (илл. 7,12). По сути своей это образы того же порядка, что и образ старца в «Житии Сергия Радонежского»: «странна и незнаема… святолепна и ангеловидна»[647].
В Морозовском Евангелии (ГММК, № 11056) образ евангелиста Луки получает несколько иной оттенок: на фоне лаконичных, несколько тяжеловесных архитектурных кулис, построенных в спокойном и устойчивом ритме, который может ассоциироваться с «незыблемостью» монастырских стен и келий, развивается ритмическая композиция «тишины» — духовной тишины, сосредоточенности, «бесплотной» легкости поступи (илл. 13). Это образ менее емкий, чем образы евангелистов Евангелия Хитрово, более земной, в нем есть нечто от идеала, выраженного приведенными выше словами: «ничто же в келий видети, разве иконы или книги».
Тема эта может быть развита очень широко, в богатстве и многообразии оттенков выражения. Здесь уместно привести еще только один пример: в Евангелии 1401 г. из Зарайска (ГБЛ, ф. 256, № 118, собр. Румянцева) миниатюры с евангелистами Марком и Иоанном представляют собой вольные копии евангелистов Евангелия Хитрово[648], по упрощенному варианту композиционной схемы и стремлению к плоскостному решению форм. Обаятельной особенностью этих композиций является выраженная руссификация типов — это характерный для междуречья Оки и Волги склад ликов с некрупными чертами, широким лбом, гладко лежащими на круглой голове волосами, подстриженными «в скобку»[649]. Это уже провинциальный вариант темы, который свидетельствует о том, как жадно впитывала огромная Русь новые веяния, сутью своей отвечающие назревшим требованиям историко-культурного процесса. И вместе с тем сама быстрота этой реакции и ее характер свидетельствуют, думается, о том, что новые идеи, получившие осмысление и адекватную форму выражения в художественной Московской школе, обогащенной контактами с передовыми движениями греко-славянской культурной общности, имели истоки свои в глубинной народной среде.
Идейный замысел «Троицы» Андрея Рублева и характер его художественного воплощения можно понять только в контексте переживавшейся тогда Русью исторической эпохи. Появление рублевской иконы явилось результатом огромных сдвигов в национальном самосознании, способствовавших объединению русских земель под московскими знаменами. «Троица» Рублева — олицетворение того, что привело на Куликовскую битву «великую русскую рать». Жертвенная любовь, воспетая впоследствии Рублевым, в 1380 г. сплотила его старших современников — от Дмитрия Донского до Юрки-сапожника.
В художественном наследии Рублева «Троица» должна занять свое место как единственное дошедшее до нас воплощение мастером тринитарной темы, как звено в утраченной цепи памятников, отражавших творческий поиск художника. Только такой подход, на наш взгляд, соответствует истине и помогает увидеть произведение «стереоскопически», глубже понять его особенности. Возникает проблема хотя бы частичной реконструкции утраченных звеньев.
Одним из ранних вариантов «Троицы» Рублева мог быть прототип тверской иконы конца XVI в. (так называемая «Затьмацкая Троица»)[650]. Другие прослеживаются по многочисленным репликам XV–XVIII вв., которые обычно считают вольными копиями знаменитой рублевской «Троицы».
Протооригинал затьмацкой иконы, а может быть, и какие-то другие близкие к нему произведения знаменовали, по нашему мнению, первые самостоятельные шаги Андрея Рублева в воплощении троичной темы. Сравнивая копию тверича с сохранившейся иконой Рублева, легко увидеть, что эволюция образа «Троицы» в творчестве великого мастера отличается следующими важнейшими чертами: решительной переработкой фигуры среднего ангела (выявление и акцентирование пластического начала, развертывание в плоскости иконной доски и т. д.), что сделало его центром изображения; иным иконографическим типом и несколько иным местом в композиции левого ангела, что в корне повлияло на построение всей сцены; смыканием ангелов между собой; обусловленным всем этим удалением дополнительных персонажей, оставлением на столе единственной — евхаристической — чаши, уменьшением роли «пейзажа».
Сколько икон потребовалось написать Рублеву, чтобы создать, наконец, может быть, лучшее свое произведение, сказать невозможно. Но что такие иконы существовали, что тот вариант «Троицы», который представлен дошедшей до нас иконой местного ряда иконостаса Троицкого собора Троице-Сергиева монастыря с ее совершенством и «простотой» и который явился итогом мощного творческого взлета художника, потребовал громадной подготовительной работы — это для нас несомненно. Где же искать эти теоретически предполагаемые, но утраченные произведения Рублева? В копиях позднейших древнерусских мастеров.
Общепризнанно (и справедливо), что рублевское истолкование «Троицы» стало на Руси необычайно популярным. Правда, исследователи привыкли считать, что древнерусские художники вдохновлялись одним-единственным образцом, а именно известной нам иконой. Но, это, по-видимому, заблуждение. Иначе как объяснить, что среди многих десятков произведений, могущих быть возведенными к рублевской традиции, почти нет таких, авторы которых смогли без ошибок передать художественную концепцию лаврской «Троицы» или хотя бы показать удовлетворительное понимание этой концепции (исключение составляют две-три иконы, о которых речь пойдет ниже).
Может быть повторилась история с «Воскрешением Лазаря»[651]? Но «благовещенский извод» последнего не (получил большого распространения. Что же заставляло копировать «Троицу»?
Возможно такое объяснение. В отличие от «Воскрешения Лазаря»» «Троице» на первый взгляд не произошло коренной перестройки композиционно-иконографической формулы. Качественные изменения здесь деликатнее и не сразу бросаются в глаза, хорошо знакомая византийская схема, кажется, продолжала существовать, лишь облекшись в более совершенные художественные одежды. Это и могло определить отношение к лаврской «Троице» Рублева как догматически образованных верхов общества, так и простолюдинов и сотоварищей мастера по ремеслу. В то время, как на практике немощные подражания ремесленников не раз должны были разбиваться об обманчивую простоту гения. Действительно, анализ ряда произведений указывает на попытки переосмысления не во всем понятного рублевского образца. Так, на створке новгородского панагиара 1435 г. мастера Ивана — пожалуй, первой известной реплики троичной композиции Андрея Рублева — ангелы расположены совершенно несимметрично и очень сильно сближены друг с другом (что объясняется условиями размещения крупных фигур на сравнительно небольшом пространстве). Более свободно расположены они на свинцовой печати 1450 г. псковского наместника новгородского архиепископа[652]. На иконе Паисия (1485 г.) Успенского собора Иосифо-Волоколамского монастыря[653] композиция в целом (кроме пейзажа) выглядит особенно близко к композиции «Троицы» Рублева[654]. Ангелы тесно соединены между собой крыльями. Но иконописец явно стремился вернуть в изображение нарушенную Рублевым (очевидно, по непонятным для Паисия мотивам) симметрию. С этой целью он несколько «выпрямляет» фигуру среднего ангела и откровенно сдвигает ее вправо, так что колено среднего ангела зрительно заходит на рукав правого. То же самое мы видим на иконе конца XV — начала XVI в. из Александрова (МиАР; илл. 17), на пелене 1593 г., вложенной боярином Д. И. Годуновым в Костромской Ипатьевский монастырь[655], клейме иконы «Чудо в Хонех» XVI в. (?) старообрядческого рогожского кладбища[656], покровце 1601 г. вклада Ксении Годуновой в Троице-Сергиев монастырь[657], образе из походного иконостаса царя Алексея Михайловича[658], резных панагиях XV–XVI вв.[659], где «выравнивание» композиции доводится до логического конца и ангелы, раздвинутые более широко, лишь соприкасаются крыльями[660]. В клейме пелены, вложенной в 1525 г. Соломонией Сабуровой в Троице-Сергиев монастырь[661], вкладной иконе Дмитрия Годунова 1586 г. в Ипатьевский монастырь[662], шитой иконе походного иконостаса 1592 г. царя Федора Ивановича[663] и симметрический сдвиг, напротив, не завершен, что позволяет, по-видимому, судить о характере лежащего в их основе оригинала. Определенное сходство с этими произведениями обнаруживают, с одной стороны, памятники, сохраняющие известную асимметрию благодаря небольшой разомкнутости центрального и правого ангелов (клейма пелены второй половины XV в. из Кирилло-Белозерского монастыря[664] и вкладной пелены 1499 г. Софьи Палеолог в Троице-Сергиев монастырь[665], храмовый образ начала XVI в. школы Дионисия[666] из собора Ферапонтова монастыря, икона того же времени из Углича[667], створка складная XVI в. из Кирилло-Белозерского монастыря[668], «Троица» 1671 г. Симона Ушакова[669], небольшая иконка 1710 г. работы Кирилла Уланова[670]), с другой — симметрические композиции также с несколько разобщенными персонажами (клеймо Вологодской иконы 1549 г. «Богоматерь Владимирская» с праздниками[671], створка складня первой половины XVI в., вложенного в Троице-Сергиев монастырь В. Ф. Карачаровым[672]), хотя генетически они могли восходить к образам со свободно расставленными, разобщенными фигурами.
Но если все сказанное убедительно свидетельствует о переработке позднейшими мастерами рублевского оригинала или оригиналов (не исключая, впрочем, возможности создания уравновешенной модели и самим художником, например, по чьему-либо заказу), то вряд ли к ним принадлежала лаврская «Троица».
Уж слишком много различий между ней и перечисленными выше памятниками. Последние, за вычетом отдельных произведений мелкой пластики и шитья, гораздо больше места отводят пейзажу, соответственно уменьшая масштаб фигур и воздействуя на их художественную функцию; формы деревца и горы, а в какой-то степени и палат[673] отличны от рублевских. На всех изображениях у центрального ангела отсутствует золотой клав(!)[674]. Подножие левого ангела всюду сдвинуто вправо, так что становится полностью видна передняя ножка седалища, к которой в ряде случаев пририсовывается еще одна[675]. Почти всегда на столе стоит не одна, а три чаши[676]. Левая рука левого ангела полностью окутывается гиматием, тогда как у Рублева рукав написан короче[677]. Позем обыкновенно не травный (зеленый), а гористый (охристый).
Наконец, нигде не заметно явного подражания «Троице» Рублева и в колорите. Мы не можем согласиться с распространенным мнением, что расхождения между Рублевым и его подражателями объясняются присущим средневековым живописцам свободным, творческим отношением к копированию (а также состоянием самой «Троицы» ко времени копирования). Между тем именно подобный взгляд на вещи позволил В. Н. Лазареву утверждать, что «Троица» Рублева «вызвала бесчисленные подражания» и «была любимейшей иконой древнерусских художников»[678], а исследователей, сопоставляющих с «Троицей» конкретные копии, вынуждал оценивать последние в терминах типа «восходит», «следует в общих чертах», «несколько свободно повторяет», «перерабатывает», «берет за основу» и т. д.[679].
Конечно, средневековые воспроизведения «образцов» не являлись копиями в современном смысле слова, а скорее репликами. Крупные мастера, хорошо знавшие свое дело, не имели особой нужды в точном репродуцировании. Это прекрасно показано Епифанием на примере Феофана. Но следует ли из этого, что на Руси вообще не прибегали к сравнительно точному копированию? Тот же Епифаний свидетельствует прямо противоположное, когда говорит об обычной ремесленной практике («недоумения наполнишася присно приницающе, очима мещуще семо и овамо, не толма образующе шарми, елико нудяхуся на образ часто взирающе»). Сам он не только не погнушался осужденной им «методой», когда речь зашла о рисунке Феофана Грека, но и позволил «преписать» рисунок «прочиим иконописцам московским»[680]. Таким образом, произведения знаменитых художников (к которым принадлежал и Рублев) сразу вызывали большой интерес в кругах рядовых иконописцев[681] и воспроизводились, по-видимому, весьма тщательно. Высокая степень точности передачи образца требовалась порой и от признанных мастеров при воспроизведении чтимых реликвий. Так, возвращая в Смоленск местную икону Богоматери, Василий II приказал снять с нее «меру» и «назнаменовать образ», что указывает, на наш взгляд, на тщательность предполагавшейся копии[682]. Иначе в рисунке и не было бы надобности. Ведь иконография Богоматери Одигитрии типа Смоленской, несомненно, была известна москвичам. Сказанное подтверждают дошедшие до нас реплики другой знаменитой иконы — Владимирской. Те из них, что выполнены московскими мастерами конца XIV–XV в., отличаются от оригинала, но между собой обнаруживают чрезвычайно большое сходство[683]. А две копии в размер подлинника — «Владимирская запасная» и икона владимирского Успенского собора, написанная, вероятно, Андреем Рублевым, — практически идентичны по рисунку, хотя сильно различаются в художественном отношении. С конца XV в., когда древняя икона окончательно утверждается в Москве, появляются ее узнаваемые отображения, далекие от тех вольностей, которые приписывают иконописцам, повторявшим «Троицу» Рублева[684].
Наконец, В. Н. Лазаревым в свое время была отмечена и проанализирована необыкновенная иконографическая близость деисусных и праздничных икон иконостасов Благовещенского и Троицкого соборов (к ним надо причислить и Успенский владимирский), созданных артелями, в состав которых входил Андрей Рублев[685]. Эта близость, свидетельствующая об использовании одних и тех же образцов, указывает еще на один частный случай изготовления «точных» копий — при исполнении крупных и срочных заказов, когда мастера не имели времени (а ученики — права) вносить существенные изменения в трактовку композиций. Рублевская иконография хорошо воспроизведена в ряде икон Кирилло-Белозерского иконостаса 1497 г. Паисий и другие художники, работавшие над «Троицей», этому примеру не следовали.
Вдохновлялись ли копировщики Рублева самим творением художника или имели дело лишь с его отражением в образцах, прошедших, может быть, не через одни руки, их многочисленные отступления от подлинника одинаково необъяснимы. Так как образцы, в каком бы виде они ни существовали — в виде рисунков (что очевидно), «таблеток» (что вероятно) или «прорисей» (что допустимо)[686], и каким бы искажениям они ни подвергались в процессе неоднократного перерисовывания, позволяли удовлетворительно воспроизвести оригинал, по крайней мере, в рисунке. Что же касается колорита, то здесь, вероятно, необходимо было обращение либо непосредственно к подлиннику, либо к какому-то промежуточному «списку», что, как уже говорилось, не прослеживается ни в одной из рассмотренных выше копий. Между тем еще в середине XVI в. мастер сени царских врат Троицкого придела собора Василия Блаженного «помнил» о красках лаврской «Троицы»[687].
Вывод из всего сказанного может быть только один. Если реплики Паисия и других мастеров в конечном итоге восходят к «Троице» Рублева (а это скорее всего так), то не к той, что дошла до нас, а к иной (или к иным). Композиция этого утраченного протооригинала в общих чертах может быть восстановлена способом, близким к тому, каким восстанавливаются по поздним спискам древние литературные памятники. В результате сравнительно-текстологического анализа списков выявляется общий для них текст, который в принципе и должен принадлежать протографу. Если бы реплики рублевской «Троицы» имели тот вольный характер, о котором так часто пишут, то особенности, отражающие индивидуальность отдельных произведений, количественно доминировали бы над «общим текстом» композиции, — иконографические признаки имели бы сильный «разброс», затрудняя классификацию. Но в том-то и дело, что это не так, и мы уже отмечали целый ряд признаков, типичных для всех или абсолютного большинства вышеназванных произведений, принадлежащих к разным эпохам и стилям и одновременно непрослеживаемых в лаврской «Троице». Это «развитой пейзаж» (для икон), формы которого тяготеют к типологической однородности (преобладают «рублевские» палаты с колонной и велумом, дуб с двумя кронами, гора с двумя или тремя вершинами, обычно с «пещерой») отсутствие клава (почти всюду) у среднего ангела; сдвинутое вправо подножие (иногда третья ножка у седалища) левого ангела, удлиненный левый рукав его гиматия, охватывающий ладонь; три чаши и «натюрморт» на трапезе; «гористый» позем.
Вот по этим характеристикам (с учетом асимметричного расположения ангелов) и может быть «смоделирован» предполагаемый рублевский образец. Среди сохранившихся икон рублевской иконографии мы можем указать лишь одну, относительно близко стоящую к искомому протооригиналу. Это «Махрищская Троица» начала XVI в., отличающаяся, впрочем, некоторыми специфическими особенностями (слишком широкая расстановка фигур, благословляющая рука правого ангела, палаты со сдвинутым вправо окном, гора без пещеры)[688]. Переработкой этого типа, возможно, является северная «Троица» XVII в. Но если прибавить сюда упоминавшиеся выше композиции с «незаконченным симметрическим сдвигом», то картина существенно изменится. И думается, что именно такие произведения, как «Троица» 1586 г. Дмитрия Годунова, дают в общем более удовлетворительное представление о том, как выглядел этот вариант в исполнении Рублева. Существование данного варианта подтверждается, по-видимому, иконой XVI в. Троицкого придела собора Василия Блаженного, на наш взгляд комбинирующей лаврский тип «Троицы» с реконструируемым (как бы «переводя» последний в измерения знаменитого образа Троице-Сергиева монастыря). К сохранившейся «Троице» Рублева чрезвычайно близки общий рисунок и пропорции композиции, совпадают отдельные характерные детали (клав у среднего ангела, единственная чаша на столе). Но пейзаж выполнен в описанных выше формах и буквально «втиснут» в узкую полоску фона.
Если сравнительно-иконографический анализ определенной группы произведений позволил нам гипотетически восстановить рублевский образец, на который они ориентируются, то логика исследования требует, очевидно, применения данной методики ко всей совокупности памятников соответствующей иконографической традиции. К ней мы здесь относим только такие изображения, в которых лозы, жесты и рисунок ангельских фигур в целом соответствуют их трактовке в лаврской «Троице». Сопоставляя эти произведения, легко убедиться в том, что в массе они обнаруживают между собой чрезвычайно большое сходство по всем ранее выделенным нами компонентам, подтверждая восхождение этих компонентов к древней первооснове[689]. Различия же касаются самого существенного как с точки зрения формы, так и содержания — взаимного отношения ангелов: их сближенности («сомкнутости» крыльями) или отдаленности («разомкнутости»), симметричности или асимметричности положения среднего ангела относительно крайних. По этому признаку все изображения «Троицы» «рублевского типа» могут быть разделены на четыре группы, или редакции: с симметрично или асимметрично расположенными сомкнутыми или несомкнутыми ангелами (группы СС, СН, АС, АН). Произведения группы СС уже перечислялись. К группе СН можно отнести (кроме упомянутых ранее) клеймо креста мастерской Амвросия[690], деталь оклада Евангелия Николо-Песношского монастыря (конец XV в.)[691], панагию XV в. и несколько ламатий XVI в. в ЗИХМЗ[692], новгородскую икону начала XVI в. в ГТГ[693], «Троицу» первой трети XVI в. из Успенского собора в Дмитрове[694], икону того же столетия из праздничного ряда иконостаса Богородице-Рождественского придела Софии Новгородской, клеймо иконы «Архангел Михаил» в Троицком соборе Троице-Сергиева монастыря (середина XVI в.)[695], тверскую «Троицу» 1560-х годов, написанную «замышлением многогрешного Нечая»[696], палеосную икону второй половины XVI в. из ризницы Ипатьевского манастыря[697], клеймо покрова Сергия и Никона радонежских 1569–1592 гг.[698], прорись XVII в. (?) из собрания А. В. Тюлина[699] (четыре последние, а также клеймо амвросиевского креста и одна из панагий включают изображения Авраама и Сарры по сторонам среднего ангела), клейма покрова Александра Свирского 1582 г.[700] и створок киота «Троицы» Рублева 1601 г.[701], икону праздничного ряда иконостаса Ризположенской церкви Московского Кремля (1627 г., Назарий Савин с дружиной)[702], деталь иконостаса — складня первой трети XVII в. в ЗИХМЗ[703], икону на сени царских врат 1643 г. Троицкого собора (Загорск)[704], клеймо костромской иконы XVII в. «Богоматерь Умиление со святыми на полях»[705], а также две композиции, близкие к фреске Феофана Грека и клейму новгородской «Четырехчастной» — с Авраамом и Саррой внизу — галицко-украинского или белорусского происхождения XV в.[706] и новгородскую, находящуюся под записью.
Группа или редакция АС разделяется на два вида (варианта). Первый был предметом гипотетической реконструкции. Ко второму относятся сохранившаяся «Троица» Андрея Рублева и почти идентичные ей по рисунку иконы из Коломны (первая половина XVI в.) и местного ряда иконостаса Троицкого собора Троице-Сергиева монастыря (конца XVI в.)[707]. Промежуточное положение между этими видами занимает икона собора Василия Блаженного (илл. 16).
Наконец, рядом произведений представлена группа АН, в которой также можно выделить два вида. Первый — с полностью разомкнутыми ангелами; второй — с разомкнутыми средним и правым ангелами. Первый вид включает знаменитую пелену XV в. Загорского музея[708], клеймо современной ей пелены «Явление богоматери Сергию» (довольно близкое по цвету к «Троице»)[709], прекрасную икону конца того же столетия[710] (обе также в ЗИХМЗ), «Троицу» на сени царских врат собора Василия Блаженного (илл. 14), клеймо иконы «Иоанн Богослов с житием» в МиАР[711], иконы ГРМ[712] и Кирилловского музея (все XVI в.), пластически выразительную, очень «рублевскую» по рисунку панагию[713] и дробницу (XVI в., ЗИХМЗ), средник складная 1644 г. из собрания А. В. Морозова[714], круглую икону Никиты «Павловца» 1674 г. в ГРМ[715].
Второй вид помимо названных выше икон из Ферапонтова и Углича, шитья складня из Кирилло-Белозерского монастыря и пелены Софьи Палеолог, произведений Симона Ушакова и Кирилла Уланова включает таблетки новгородского Софийского[716] и суздальского Рождественского соборов, великолепную икону Успенского собора в Москве и утраченную (?) ныне икону ГТГ[717] (все XVI в.), прорись XVII в. (?) из собрания А. В. Тюлина[718].
Анализируя группу СС, мы пришли к заключению, что она, всего вероятнее, не репродуцирует, а перерабатывает рублевский образец с позиций традиционализма. То же самое можно, очевидно, предположить относительно группы СН, с той разницей, что большинство входящих в нее произведений ориентируется, по-видимому, на образцы группы АН. С другой стороны, рублевские корни группы АС очевидны для второго вида (сохранилась подлинная икона) и вероятны (как мы пытались показать) для первого. Остается пока открытым лишь вопрос об отношении коломенской и годуновской икон, а также иконы собора Василия Блаженного к лаврской «Троице». Копируют ли они именно это произведение Рублева или какое-то другое? Несмотря на очень большую близость реплик (особенно иконы, заказанной Борисом Годуновым) к сохранившейся «Троице», у нас на этот счет есть сомнения. Во-первых, потому, что реплики не совпадают с «Троицей» по размерам и пропорциям. Даже вкладная икона Годунова, предназначенная стоять рядом с рублевской, выше ее на 4 и шире на 2 см[719]. Во-вторых (и это главное), потому, что наряду с индивидуальными отличиями реплики содержат общие иконографические «чтения», отсутствующие в «Троице» Рублева: рукав гиматия, охватывающий ладонь левой руки левого ангела; видные средний и безымянный пальцы правой руки правого ангела; ромбовидная форма овала чаши; пещера в горе; прямоугольные (в плане), а не трапециевидные завершения ножек седалища левого ангела (аналогично седалищу правого).
Поскольку престол в «Троице» явно перечищен, а на уровне пальцев левой руки левого ангела проходит вставка нового левкаса, продолжаемая тонировками (что вызвало искажение формы крыла и утрату конца гиматия среднего ангела), то части «разночтений» первоначально могло и не быть. Но так как это пока не подтверждается ни снимками «Троицы» Рублева в ультрафиолетовых и инфракрасных лучах, ни дневниками реставрации, ни палехской записью иконы, опубликованной В. П. Гурьяновым, и так как два последних отличия рублевской «Троицы» от ее реплик приходятся на участки с хорошо сохранившейся авторской живописью, то до получения новых данных мы считаем более вероятным связывать реплики с иным оригиналом: может быть, собственно московской иконой, также приписываемой Рублеву, в которой художники и заказчики практически не видели разницы с образом Троице-Сергиева монастыря.
Остается решить вопрос о возможности восхождения к рублевскому образцу (образцам) группы АН. Думаем, что это весьма вероятно. И только таким образом можно объяснить популярность редакции. Существенно также, что пять произведений этой группы (икона, пелена, клейма пелен ЗИХМЗ и ГРМ) относятся к XV в., подтверждая древность протооригинала, а четыре из них связаны с Троицким монастырем. Наконец, к этой группе принадлежит единственная из сохранившихся реплик, вызывающая в памяти образ «Троицы» Рублева не только своей композицией или рисунком, но и колоритом. Это «Троица» на сени царских врат Троицкого придела собора Василия Блаженного, фланкируемая изображениями «Евхаристии». Особенно разительно сходство (не ощущаемое в такой степени нигде) в цвете, рисунке (например, вырез хитона у шеи, форма и характер световой моделировки складок гиматия) и глубже — самом образе центрального ангела, необычайно тонко прочувствованном художником (илл. 15). Почти идентична и трактовка мамврийского дуба — также уникальная особенность, встречающаяся только в «Троице» Бориса Годунова (в коломенской живопись утрачена), но выраженная там более схематично.
Таким образом, восхождение анализируемого произведения к тринитарной композиции Рублева не вызывает сомнений. Конкретно оно могло заключаться либо в использовании мастером сени лаврской «Троицы» или ее очень близкого повторения в качестве одного из источников при создании собственного изображения, либо в воспроизведении неизвестной нам иконы Рублева (может быть, также средника сени — оба евхаристических сюжета иконографически повторяют иконы праздничного чина троицкого иконостаса). Поскольку последнее вполне реально, постольку это весомый аргумент в пользу связи группы АН с рублевской традицией.
Уникальность существенных особенностей «Троицы» на сени царских врат собора Василия Блаженного показывает, (впрочем, что развитие редакции осуществлялось через какие-то промежуточные варианты. Мы уже отмечали общность «Троицы» церкви Василия Блаженного с другими произведениями группы АН, выделив их в первый вид. Некоторые «вторичные» признаки связывают эту композицию с иконами ЗИХМЗ, ГРМ, ГТГ (илл. 18) (первый вид группы АН), угличской (МиАР) (второй вид группы АН) и александровской (МиАР, группа СС)! Всюду (за исключением иконы ГРМ) седалища ангелов украшены прорезями, у левого из них оно вытянуто в ширину и конструктивно одинаково с седалищем правого, т. е. не имеет высокой фигурной задней ножки, увенчанной балясиной, как в лаврской «Троице» и абсолютном большинстве реплик (за исключением произведений мелкой пластики и других малоформатных изображений)[720]; палаты завершаются бочкообразной кровлей[721]; горки уходят вверх многоступенчатой скалой; позем в отдельных случаях не охристый (гористый), а темный (травный?)[722]. По этим признакам восстанавливается образец — «протограф» перечисленных произведений (вторичный или параллельный по отношению к «Троице» собора Василия Блаженного). Ближе всего к нему, на наш взгляд, икона Троице-Сергиева монастыря[723]. (То обстоятельство, что в данном случае «вторичные» иконографические особенности объединили экземпляры разных видов и групп, свидетельствует о сложности путей иконографических и стилистических «миграций» и реальных взаимоотношений между отдельными изображениями, но, полагаем, не ставит под сомнение самый принцип предложенной здесь классификации.) Реконструированный образец также сохранил, как нам кажется, приметы своего происхождения из рублевской мастерской. Имеем в виду прежде всего гору с ее крутыми уступами и причудливыми формами[724]. Почти такого же профиля горки находим в композиции «Ангел ведет младенца Иоанна Предтечу в пустыню» в жертвеннике Успенского собора во Владимире и на иконе «Крещение» из праздничного ряда иконостаса этого храма. Здесь та же своеобразная пластика громоздящихся друг на друга кристаллических глыб, тот же строй массивных, объемных каменных блоков, тот же очень активный силуэт «разбегающихся» в стороны вершин, густые тени, «рассекающие» отвесные утесы и заставляющие сильнее светиться лещадки с загибающимися на концах кверху «кремешками», резкий, «ломаный» рисунок. Только на иконе Троице-Сергиева монастыря и на других копиях моделировка становится более дробной. Обычно в произведениях Рублева и его ближайшего окружения силуэт горок монолитнее, лепка мягче, тени порой неощутимы. Горки кажутся невесомыми и лучащимися светом. Видимо, в данном случае мы сталкиваемся с другой стороной творческой манеры художника. А может быть, дело в том, что фреска с младенцем Иоанном написана Даниилом Черным, да и «Крещение» никто из исследователей с самим Рублевым не связывал.
Тот способ изображения горок, который находим в указанных композициях 1408 г. и на интересующих нас иконах «Троицы», достаточно часто встречается в византийско-славянской и русской живописи XIV–XV вв., а ретроспективно и позднее[725]. Но иконография здесь настолько неотделима от стиля, от «почерка» того или иного мастера, что ощущение репродуцирования рублевского образца все же остается.
Бочкообразные завершения палат в отмеченных произведениях восходят, возможно, к полусферам, часто встречающимся в живописи Рублева и его современников.
Кроны мамврийского дуба на иконе Троице-Сергиева монастыря по рисунку близки к формам, типичным для искусства рублевской эпохи[726].
Целый ряд тринитарных композиций редакции АН отличается от редакций СС, СН и АС (первого вида) лишь по основному классифицирующему признаку. Есть все основания связывать и их с рублевской традицией, хотя в каждом отдельном случае несомкнутость ангелов могла быть результатом свободного выбора мастера или зависеть от случайных обстоятельств. Почему Андрей Рублев должен был писать иконы такого типа и почему именно данная редакция его «Троицы» получила впоследствии особую популярность (учитывая вероятную зависимость от нее группы СН), это мы попытаемся показать в следующей работе[727].
Есть еще целый ряд композиций «Троицы», которые различные исследователи с большими или меньшими основаниями сопоставляют с иконой Рублева[728] или которые можно было бы с ней сопоставить. Например, серебряная позолоченная панагия XV в. в ГИМ[729], по выражению А. В. Рындиной, «одно из самых очаровательных повторений рублевской иконы в мелкой пластике»[730], две серебряные панагии второй половины того же столетия в Оружейной палате ЗИХМЗ[731], серебряная золоченая панагия 60-х годов XV в. в Серпуховском музее[732], деревянная панагия и клейма запрестольного и напрестольного крестов работы знаменитого троицкого мастера XV в. Амвросия (ЗИХМЗ)[733], белокаменная резьба 1447 г. из Борисоглебского монастыря[734], клейма московской иконы середины XV в. «Богоматерь Одигитрия»[735] и великолепной по исполнению пелены из владимирского Княгинина монастыря (вторая половина XV в.) в ГТТ[736], упомянутая икона 1486 г. из села Бородавы, деревянный (ЗИХМЗ)[737] и стеатитовый (ГИМ)[738] образки конца XV в., клеймо оклада Христофорова евангелия 1533 г.[739], деревянная резная икона в ГИМ[740], створка складня Спас-Влахернского монастыря под Дмитровом[741], целый ряд панагий и других произведений мелкой пластики XVI в. в ЗИХМЗ[742], несколько икон (и иконных клейм) в ГТГ[743], новгородская икона в ГРМ[744], икона ВСИХМЗ[745], фреска галереи Благовещенского собора в Кремле[746], клеймо деревянного расписного напрестольного креста Кирилловского музея[747], сербская «Троица» из ризницы монастыря в Дечанах (все XV в.)[748], клейма покрова 1525 г.[749], плащаницы Старицких 1560 г.[750], пелены 1560 г.[751], иконы «Сергий Радонежский с житием» 1591 г. кисти Евстафия Головкина[752], покровов Никона Радонежского 1587 и 1633 гг.[753], хоругви XVII в.[754], покровов Саввы Сторожевского 1647–1649 гг.[755] (все в ЗИХМЗ) и Александра Свирского 1645 г. (ГРМ)[756], местные образа иконостасов Ризположенской церкви Московского Кремля 1627 г.[757] и церкви Троицы в Никитниках (вторая половина XVII в.)[758], иконы 1675 г.[759] и конца XVII — начала XVIII в. в ГТГ[760], клейма икон XVII в. Емельяна Москвитина XVII в. (там же)[761] и суздальской (ВСИХМЗ)[762], палехских писем второй половины XVIII в. в собрании П. Д. Корина[763] и т. д.
На всех перечисленных изображениях ангелы, сохраняя общее сходство с рублевскими, в то же время чем-либо от них отличаются. Так, на панагиях XV в. В большинстве собраний — ГИМ, Оружейной палаты, ЗИХМЗ, многих других изделиях мелкой пластики, иконах Дечанского монастыря, ГРМ, ВСИХМЗ, собрания А. В. Морозова, ростовской, школы Оружейной палаты в ГТГ, еще в целом ряде произведений — левая рука среднего ангела не развернута на левом колене, ладонь обращена тыльной стороной, боком или прямо, поза в целом напоминает центрального ангела большой иконы Троице-Сергиева монастыря, написанной современником Рублева, или персонажей греческих «Троиц». На панагии Оружейной палаты вся композиция в сущности полностью сохраняет византийский характер. Об этом свидетельствует и иконография крайних ангелов, и рисунок стола-трапезы (ср. также ростовскую икону). Но при этом в изображении появилось новое качество, которое стало отличать русские «Троицы» рублевских и послерублевских времен — изящество и ритмическая согласованность форм, движение в круге, в данном случае подчеркнутое естественной формой предмета, ажурным венчиком обрамления и изгибом деревца над головами ангелов. На панагии ЗИХМЗ правый ангел представлен сидящим с опущенными на подножие сомкнутыми ступнями ног, принципиально одинаково с иконографией ангелов на большинстве русских изображений предшествующей Рублеву эпохи. Аналогичную трактовку лоз обоих ангелов находим в борисоглебской резной «Троице», клейме пелены из Владимира, работах Амвросия, на серпуховской панагии, многих панагиях Троице-Сергиева монастыря во главе с Никоновской, резных образках конца XV в., иконе псковской школы в ГТГ, кирилловском кресте, створке складня из Дмитрова. На благовещенской фреске и троицкой хоругви так написан левый ангел. На иконе Евстафия Головкина (клеймо) средний ангел, сильно возвышающийся над остальными, напоминает ангела «Затьмацкой Троицы» (как и центральная фигура иконы конца XVII — начала XVIII в. в ГТГ), жест правого ангела осмыслен по-византийски (ср. иконы ВСИХМЗ XVI в., Назария Савина, Емельяна Москвитина), хитон левого ангела открыт на правом рукаве (ср. левого ангела на иконах ВСИХМЗ, хоругви ЗИХМЗ, крайних ангелов на владимирской пелене и на иконе собрания А. В. Морозова). На панагии ГИМ средний ангел распахнул крылья, охватывая боковых, как на фреске Феофана Грека. Близки по композиции клеймо хоругви Троице-Сергиева монастыря и икона 1675 г. в ГТГ. На ростовской и суздальской иконах размах крыльев не захватывает крайних ангелов. На иконе северных писем в ГТГ, в клейме палехской «Четырехчастной» крылья ангела взметнулись вверх, как на «Четырехчастной» из Новгорода начала XV в.
В клеймах некоторых икон, шитья и произведений мелкой пластики XVI–XVII вв. вся сцена построена существенно иначе и приспособлена к небольшому пространству, которое для нее отводится. Ангелы здесь изображены по колено. Они сидят по одну сторону длинной, часто выгнутой трапезы, пересекающей овал или прямоугольник композиционного поля. Задний план, как и обычно в произведениях малых форм, отсутствует.
Таким образом, если ранее при анализе изображений мы опирались на воспроизведение в них с высокой степенью точности композиционно-иконографической «формулы», выражающей личностные особенности и взаимные отношения ангелов и созданной Андреем Рублевым (по крайней мере, именно у него впервые встречающейся), то теперь мы этого основания лишились. Рассмотренные памятники репродуцируют в большинстве случаев варианты, стадиально предшествующие Рублеву, т. е. ближе стоящие к византийским или архаическим отечественным образцам, изобретательно комбинируя их составные элементы. Используется при этом и рублевская иконография, но шире влияние Рублева сказывается в другом — в ощущении формы, в понимании внутреннего смысла сюжета.
Мог ли Андрей Рублев писать подобные изображения? Безусловно. Однако выявление объективных критериев для их распознавания — дело будущего. Характерно, что если раньше мы сравнительно легко классифицировали произведения по редакциям, то теперь отличия становятся в целом более зыбкими, «текучими», свидетельствуя о меньшей заботе мастеров сохранить чистоту протооригинала и об относительно большем удельном весе личного творчества.
Тем не менее мы считаем вероятной зависимость от рублевских оригиналов круга памятников (впрочем, достаточно иконографически пестрого) с близкой к византийской иконографией центрального ангела (существенно, что к ним принадлежат абсолютное большинство произведений мелкой пластики, связанных с Троице-Сергиевым монастырем, начиная с панагии Никона). Панагия XV в. Оружейной палаты, как уже говорилось, вызывает живые ассоциации с Рублевым пластичностью и изяществом рисунка, соразмерностью пропорций, ритмическим строем. Тонкое изогнутое деревце выполняет здесь функцию, близкую к той, которую оно имеет на прославленной иконе, но приспособленную к иной форме изобразительного поля. Трактовка ангелов сближает панагию с клеймом украинской иконы XV в. из с. Здвыжень, и в этих произведениях можно было бы усматривать отображение того этапа в разработке Андреем. Рублевым троичной темы, который предшествовал созданию протооригинала «Затьмацкой Троицы». Звеньями, соединяющими последнюю с теми типами «Троицы», анализу которых была посвящена настоящая статья, представляются образцы, использованные Евстафием Головкиным и мастером дечанской иконы.
Творение сербского художника выглядит явно несамостоятельным. Персонажи едва вмещаются в узкий прямоугольник доски, подножия «перекрещиваются». И если архитектурный стаффаж «списан» у византийцев, то боковые ангелы удивительно напоминают рублевских. Поскольку именно с Рублевым мы связываем новый вариант иконографии левого ангела и изменение жеста правого, то, очевидно, от правомерности этого положения зависит и правомерность сближения с рублевским протооригиналом[764] дечанской «Троицы», вполне допустимого для Сербии XVI в.[765]
Панагия ЗИХМЗ (вклад Марии Никифоровны Мирославлевой), относящаяся к тому же ряду памятников, напротив, ассоциируется с Рублевым (помимо особенностей рисунка и композиции) своим отходом от «канонической» для художника иконографии. Такое же чередование поз, как у крайних ангелов на панагии, можно видеть у апостолов в «Страшном суде» Успенского собора во Владимире (ср., например, левого ангела с Фомой, а правого — с Симоном или Иоанном на южном склоне свода). Панагия ГИМ подкупает более всего своим по-рублевски изящным и выразительным рисунком. Мотив раскинутых крыльев среднего ангела встречается в анализируемой группе памятников весьма часто (хотя и в разном иконографическом контексте), что косвенно может указывать на какой-то популярный образец, восходящий, возможно, к рубежу XIV–XV вв. (вспомним «Троицу» Феофана Грека). Из произведений этого типа хотелось бы отметить «перевернутое» клеймо хоругви Троице-Сергиева монастыря (XVII в.), иначе родственное панагии ЗИХМЗ, а также суздальской иконы XVI в. Абрис фигуры среднего ангела отличается здесь несколько подчеркнутой пластичностью. Впрочем, то же самое можно сказать об ангеле новгородской иконы ГРМ, близкой к записанной иконе того же происхождения с чисто рублевской иконографией центрального персонажа. Очень «рублевский» по общему ощущению также средний ангел в клейме пелены владимирского Княгинина монастыря, стройный и грациозный. Последнее тем примечательнее, что и другие праздничные клейма успенской пелены обнаруживают несомненное сходство с аналогичными композициями рублевского круга и что создатели шитья имели возможность видеть подлинные произведения художника, находившиеся во Владимире.
Перечисленные и иные памятники, таким образом, действительно могли в какой-то степени (в какой — остается вопросом) восходить к творениям Андрея Рублева. Их иконографические «разногласия» с «Троицей» легко объясняются тем постоянным художественным поиском, который вел мастер, задачами, которые он в разное время решал, наконец, различными жанрами, в которых он воплощал задуманное (икона, фреска, а вероятно, и миниатюрные изображения для панагий, клейм шитья и икон и т. д.). Этот вывод помогает установить более эластичные связи между теми основными вехами в разработке Андреем Рублевым троичной темы, которые мы наметили: Затьмацкая «Троица» — три варианта редакции АН — два вида редакции АС — сохранившаяся икона.
Варианты с несомкнутыми ангелами представляются стадиально предшествующими сохранившейся «Троице». Предпочтение, оказанное им древнерусскими художниками, могло быть обусловлено рядом причин. Эти варианты больше опирались на традицию, следовательно, легче «прочитывались». Соотношение между фигурами и пейзажем в них соответствовало принятым в XV–XVII вв. эстетическим нормам, тогда как в «Троице» пейзаж «стеснен» масштабностью фигур. Возможно также, что мастера послерублевского времени не только не все поняли в лаврской «Троице», но и не сразу ее заметили. Считаем более вероятным, что «Троица» была создана не для каменного Троицкого храма, а для предшествующей деревянной церкви, в которой она могла находиться до возведения каменной Духовской. Именно предназначением «Троицы» для деревянного храма с поясным деисусным чином логично объяснить некоторые ее композиционные и иные художественные особенности. Укрупнение и сближение фигур, сжатие пейзажа диктовались, вероятно, необходимостью соотнесения пропорций «Троицы» с масштабами фигур и размерами досок поясного деисуса. По этой же причине, думаем, средний ангел на иконе изображен в цветах одежд Христа и имеет на рукаве золотой клав. Этому образу в деисусе отвечал образ «Спаса». На большинстве реплик средний ангел не имеет клава, поскольку иконы предназначались в основном для праздничных и местных рядов высоких иконостасов с иным иконографическим типом «Спаса». Распространение высокого иконостаса в известной мере обусловливало характер иконографии и композиции «Троицы», популярность вариантов, отраженных в репликах. Дошедшая до нас «Троица» Рублева, как представляется вероятным, до перенесения в каменный храм входила в состав иконостаса с деисусным чином типа Звенигородского (это мог быть и сам Звенигородский чин)[766].
Мощный подъем русской культуры во второй половине XIV — начале XV в., интенсивная духовная жизнь народа обусловили появление многочисленных памятников письменности и изобразительного искусства, отразивших идейные поиски своего времени. В этот период наряду с традиционным обращением средневековых художников к «первообразам» шел постоянный поиск новых решений, позволяющий наполнить древние христианские образы новым, созвучным времени, содержанием.
В этом отношении исключительный интерес представляет судьба древней иконы «Владимирской Богоматери» (илл. 22) на Руси[767]. Уже с первых лет пребывания в Киевском государстве она была окружена особым почитанием и на протяжении пяти веков тесно связана с историей Русской земли. Замечательное произведение византийского мастера XI в., привезенное из Константинополя, находилось в Вышгороде под Киевом. Сообщения об иконе неоднократно появляются в скупых записях русских летописей. В 1155 г. князь Андрей Боголюбский, отправляясь из древней столицы во Владимир, увозит ее с собой[768]. Богородичной иконе из Константинополя суждено было стать палладиумом «Владимирской державы» Боголюбского. Ее поместили в главный собор города Владимира — столицы княжества, и отныне она стала называться «Владимирской»[769]. Отправляясь в поход на волжских болгар в 1164 г., Андрей Боголюбский берет с собой эту икону[770], уже имевшую славу чудотворной. Вскоре после победы над волжскими болгарами создается «Сказание о чудесах Владимирской иконы», где впервые она выступает как воинская покровительница Владимирской земли[771].
После Куликовской битвы Москва становится идейным и политическим центром русских земель и продолжает традиции древнего Владимира. В 1395 г. прославленную воинскую покровительницу переносят в Москву, чтобы «защитить» град от предполагаемого вторжения Тамерлана[772]. В честь встречи (сретения) «Владимирской Богоматери» в Москве основывается Сретенский монастырь и устанавливается праздник сретения иконы 26 августа[773]. Вскоре возникает и новый, посвященный ей литературный памятник — «Повесть о Темир-Аксаке»[774].
Внимание к древней святыне, ее перенос из одного политического центра в другой послужили поводом появления в начале XV в. многочисленных списков — «копий» с византийской иконы «Владимирская Богоматерь»[775].
Две из них, наиболее древние (начало XV в.), заслуживают особо пристального внимания, поскольку при сопоставлении их друг с другом и с древней иконой выявляются различные грани отношения к почитаемому оригиналу. Одна из этих икон происходит из Успенского собора г. Владимира (илл. 21)[776], вторая, так называемая «Владимирская запасная», — из Успенского собора Московского Кремля (илл. 23)[777]. Отметим, что оба произведения повторяют пропорции и размеры византийского оригинала. Однако сразу же обращает на себя внимание значительный отход в обеих иконах от иконографического извода древнего образца. Думается, причины этих изменений надо искать не «в плохом состоянии живописи оригинала», как считают некоторые исследователи, а в глубинных духовно-эстетических исканиях эпохи.
В искусствоведческой литературе утвердилась точка зрения, которая связывает оба этих произведения с творчеством Андрея Рублева. Датировка их опирается на уже упомянутые летописные известия о переносе древней иконы в Москву в 1395 г.
Икона «Владимирская Богоматерь» из Владимира[778], раскрытая в 1918 г., была впервые опубликована И. Э. Грабарем. Исходя из наблюдений над стилистическими особенностями владимирской иконы, автор датирует ее началом XV в. и делает вывод о «чисто рублевском стиле иконы»[779]. К этому мнению присоединился В. Н. Лазарев[780]. Близость образного строя произведения творчеству Андрея Рублева отмечает также Н. А. Демина, считающая, что «Рублевым и художниками его круга была установлена традиция изображать Владимирскую Богоматерь самоуглубленно погруженной в свой внутренний мир»[781].
Икона «Владимирская Богоматерь» из Успенского собора Московского Кремля была раскрыта в 1920 г.[782] В первой публикации памятника, сделанной В. И. Антоновой в 1966 г., икона рассматривается как раннее произведение Андрея Рублева (1395 г.), «испытавшего… — по словам автора, — в этот период большое влияние творчества Феофана Грека»[783]. В. Н. Лазарев не соглашается с В. И. Антоновой и датирует икону не ранее первой четверти XV в., считая, что автором ее был московский художник, не принадлежавший к школе Рублева[784].
И. А. Кочетков, основываясь на детальном сравнительном анализе обоих списков с древним византийским оригиналом, предложил ряд новых аргументов в подтверждение точки зрения В. И. Антоновой на датировку и атрибуцию московского списка. Привлекая дополнительные исторические свидетельства, он уточнил также дату владимирского списка — 1411 г.[785]
Однако никто из авторов, высказавших свое мнение об атрибуции этих столь близких списков, не ставил своей задачей провести их сравнительный анализ и выявить особенности стиля, характер их соотношения и, наконец, их связь с современными идейными и художественными направлениями.
Между тем сопоставление владимирского и московского списков, думается, позволит уловить ту разницу в трактовке образа, которая отличает произведения художника-творца, чутко реагировавшего на духовную атмосферу времени, от работы рядового, хотя и безупречного в своем мастерстве, иконописца.
Автор владимирского списка размещает композицию в поле средника, находя точные соотношения фигур, фона, полей и совершенно избегая характерной вписанности, свойственной многим иконным копиям. Уже в этом чувствуется его свободный подход, свое осмысление древнего образца. Заходящие на боковую лузгу края мафория несколько расширяют книзу силуэт фигуры Богоматери, так что ее можно легко представить стоящей в рост. Художник, создавая свой список, видимо, не был скован задачей копирования поясного изображения Богоматери оригинала XI в.
Найденные пропорции фигур дают возможность линии силуэта гибко скользить вверх, очерчивая плечо, изгиб шеи, голову Марии. Очертанию силуэта ритмично вторит кайма мафория, край чепца, склоненный лик, шея Богоматери. Встречное движение фигуры Христа с округленными очертаниями спины, шеи, руки образует аналогичные ритмические повторы. В своем движении по параболе линия как бы стремится замкнуться в круг. Этот основной линейный ритм, строящий композицию, разнообразится короткими диагональными и вертикальными прорисовками, легко обозначающими пластику формы.
Трехчетвертное положение фигуры Богоматери, наклон головы под небольшим углом, разворот торса Христа намечают как бы несколько плоскостей, обозначивших некоторую пространственность композиции, ограниченную в передней плоскости положением рук Марии, повернутых внутрь, с закругленными ладонями. Такой композиционный строй, не разрушающий, однако, характерную иконную подчиненность плоскости доски, как бы замыкает неглубокое пространство иконы в своеобразной сферической форме. Художник достигает впечатления особой сведенности образа к единому внутреннему центру, эмоциональной и духовной собранности, самоуглубленности.
В композиции не делается акцента на пластической разработке форм, свойственной многим произведениям XIV в. Пластическая выразительность образа достигается точностью очертаний гибкой, упругой линии силуэта и намеченной пространственностью. Это дает возможность передать облегченность массы, не исключая ее пластического решения. Подобный художественный строй можно проследить в целом ряде памятников московской школы начала XV в., связанных с кругом произведений Андрея Рублева.
При сравнении владимирской иконы с произведениями, которые бесспорно приписываются Андрею Рублеву — такими, как Звенигородский чин, фрески Владимирского Успенского собора (особенно лики ангелов на северном склоне свода центрального нефа), деисусные иконы Троицкого собора, икона «Троица», — бросается в глаза значительное типологическое сходство ликов. Действительно, характерные удлиненные овалы, маленькие сомкнутые рты, узкая полоска лба, продолговатый разрез глаз роднят их с образом Владимирской Богоматери из Владимира. Взгляд продолговатых, легко очерченных светло-коричневой линией глаз Богоматери владимирской иконы с чуть размытыми черными зрачками, поднятыми к линии верхнего века, не фиксируется ни на каком внешнем объекте. Он также направлен внутрь, согласуясь с самосозерцательным строем образа.
Владимирской иконе свойственна особая цельность: ни один стилистический прием не доведен до максимального звучания, не становится самоцелью. Все в меру, все подчинено главному. В этой общей гармонии художественного строя рождается спокойная мерность, тишина, которая передается зрителю при длительном созерцании памятника.
Главное содержание древнего образа Владимирской Богоматери — величайшее милосердие, материнская жертвенность ради любви к миру. В этой основной идее «жертвы и любви» видят исследователи глубокую связь византийского образа XI в. и главного произведения Андрея Рублева — «Троицы»[786]. То же можно сказать, сравнивая «Владимирскую Богоматерь» XI в. с владимирской иконой начала XV в. Но здесь изначальная тема богородичного образа утратила драматичность внутреннего молитвенного предстояния. Такая интерпретация могла сложиться в русле определенной идейной атмосферы, окружавшей создателя произведения.
Во второй половине XIV — начале XV в. значительное влияние на общественно-политическую, религиозно-философскую и художественную жизнь России оказало распространившееся в Византии и южнобалканских странах исихастское движение[787]. Очагом исихастских идей на Руси была обитель Сергия Радонежского. Рассматривая сочинения Епифания Премудрого, А. И. Клибанов указывает на особый характер молитвы Сергия. Одной из особенностей молитв, описанных Епифанием, является то, что чаще всего они совершаются молча. «Старец, через посредство которого Сергий овладел «разумом книжным», поучает Сергия: «Воспой внутрь зрящему тя богу». Сам Сергий молится с воздыханиями сердечными. Молитва безмолвная, слезная, обращенная вовнутрь и есть «умная молитва» исихастов»[788]. А. И. Клибанов обращает также внимание на свидетельства житийных повестей о стремлении Сергия «единствовать и безмолствовать». Но безмолвие (исихия) не есть простое противопоставление тишины шуму и суете. Этот термин — название для по-своему содержательного состояния. «Безмолвие, — по определению Паламы, — есть остановка ума и мира… восхождение к истинному созерцанию и видению бога»[789].
В кругу таких представлений и формировалось мировоззрение автора владимирской иконы, они, вероятно, послужили отправной точкой для создания нового образа «Владимирской Богоматери».
Влияние идей византийских исихастов и тринитарной концепции Сергия на искусство XIV–XV вв. было значительным, но не однозначным. Различна была степень их усвоения и соотношения с устоявшимися, традиционными представлениями. Отсюда разная степень отражения религиозно-философских воззрений в произведениях искусства и их воздействия на живописную структуру образа. Исследователи не раз указывали на различное содержание образов у Феофана Грека и Андрея Рублева[790]. В этом отношении одной из важнейших идейных и стилистических характеристик произведения является свето-цветовое решение образа, связанное с отражением понятия «божественная энергия», световая энергия, занимавшего центральное место в системе этих учений.
Цветовые сочетания во владимирском списке не многочисленны: сближенные по тону коричневый мафорий Богоматери, красноватые одежды Христа на фоне светлого голубоватого тона полей и средника. Лики выполнены по зеленоватому санкирю тонкими светлыми охрами с легкими притенениями на щеке, у подбородка. Плавные цветные притенения почти скрадывают линию рисунка. Тонким слоем положена киноварь на нижней части щек, по гребню и на крыльях носа и легкие светлые движки над бровями, у глаз, на шее. Сближенность тоновых сочетаний, плавные переходы высветленных охр, легких притенений создают эффект ровно разлитого света, «свечения изнутри», «просветленной плоти». Это спокойное, мягкое «свечение» должно было вызывать у зрителя чувство доступности, сопричастности образу. Такое решение говорит о глубоком проникновении художника в современные ему богословско-философские идеи.
При всей общности владимирского и московского списков они имеют ряд существенных отличий. Следуя тому же иконографическому варианту, автор московского списка располагает свою композицию на доске тех же размеров и пропорций полей и средника. Однако несколько укрупненный размер головы Марии, измененные пропорции фигуры лишают линию силуэта естественной гибкости, свободного движения по параболе. Линия не строит композицию, а тщательно оконтуривает силуэт фигур, отделяя их от фона. В иконе утрачена музыкальная, выразительная ритмичность линейного строя, а вся композиция приобрела большую компактность, замкнутость, застылость. Складки мафория, прочерченные темно-коричневыми линиями, следуют определенной схеме. Так же схематичен рисунок золотых оттенков и ассиста на одеждах Христа. Более плотные сгущенные цвета мафория и одежд Христа усугубляют впечатление большей массивности фигур. Лик Богоматери с утяжеленным подбородком, прямым удлиненным носом, расширенными и несколько застывшими глазами восходит к иконным образам XIV в.[791] Определенная общность в типе ликов московского списка прослеживается в ряде произведений начала XV в., таких как «Георгий» и «Дмитрий Солунский» из деисусного чина Благовещенского собора Московского Кремля. Но в московском списке «Владимирской Богоматери» цветная пластическая лепка ликов вышеназванных произведений сменилась системой сплавленного личного письма, распространившегося к концу первой трети XV в. Автор московской иконы кладет прозрачные слои охр на зеленый санкирь, обильно добавляя в них подрумянку в нижней части щек, в местах притенений оставляя открытым подкладочный слой. Коричневая линия рисунка доминирует, придавая чертам излишнюю графичность и контрастность зеленого санкиря, коричневатых охр и обильно вплавленной подрумянки, лишает лики эффекта ровного «свечения», достигнутого автором владимирской иконы. Для московского списка характерна особая «иконная» завершенность, несущая на себе отпечаток повторенности оригинала. Автор этой иконы не создавал новый образ, созвучный идеям времени, а копировал уже ранее найденный, проявив при этом высокое иконописное мастерство.
Для человека средневековья система жестов была глубоко значимой, наполненной множеством смысловых оттенков. В иконе жест — как художественный, так и смысловой центр композиции. От правильного понимания его значения, функции зависит прочтение замысла произведения.
Авторы обоих разбираемых нами списков «Владимирской Богоматери» не повторили детально иконографического извода древнего византийского образа. Главный отход от иконографии прототипа — в положении рук Богоматери. В иконе «Владимирской Богоматери» XI в. левая рука с молитвенно раскрытой внутрь ладонью поднята и касается рукава одежд Христа, правая — поддерживает младенца и плотно прижата к его бедру. При таком положении рук приданное в христианской литургической практике жесту с раскрытой ладонью значение молитвенного предстояния, принятия «благодати» не акцентировано. В изобразительной структуре произведения жест читается как торжественное представление, указание на жертвенного божественного младенца.
Во владимирском списке руки Богоматери также изображены с раскрытыми ладонями и обращены внутрь. Но левая рука опущена по отношению к иконографии оригинала XI в., и обе они в наших списках расположены почти на одном уровне[792]. Правая слегка поддерживает фигурку Христа. Как уже говорилось выше, такое положение рук. Богоматери органично слито со всей изобразительной структурой образа, его композиционной, пластической и линейной трактовкой. Жест рук Богоматери во владимирской иконе согласован со всем художественным замыслом и важен в раскрытии эмоционального строя произведения. Вместе с тем этот жест имеет и еще один акцентированный аспект, связанный с литургической практикой. Правая рука Богоматери с отведенным большим пальцем не прилегает плотно к фигурке Христа. Его тело не покоится плотно на кисти руки, движение его фигуры направлено вверх, к склоненному лику Марии. Слегка согнутые и развернутые внутрь (в нескольких плоскостях) пальцы создают иллюзию некоторого пространства между фигуркой Христа и кистями рук Богоматери.
В такой трактовке жеста рук богоматери вся внутренняя наполненность, сосредоточенность ее образа обращены в молитвенном предстоянии к божественному сыну. Молитвенное обращение ее как бы разрешается в ответном встречном движении потянувшейся к ней фигурки Христа, приникшего к ее щеке. Сосредоточенность, молитвенная углубленность образа Марии переходит в тему проникновенной взаимной любви матери и божественного сына, скорбное сознание необходимости жертвы — в просветленную грусть. Емкий, предельно выразительный художественный язык произведения раскрывает и в то же время обогащает содержание образа, делает его многозначным, читаемым на разных уровнях. Возникает длительный диалог со зрителем. Невозможно поставить знак равенства между современным восприятием произведения иконописи и сложными эмоционально-психологическими ассоциациями человека средневековья, молитвенно предстоящего перед культовым памятником. И все же возможно при внимательном прочтении произведения далекой от нас эпохи наметить определенную последовательность этой сложной взаимосвязи: молитвенное обращение предстоящего к иконному образу — моленное обращение Богоматери к Христу (диалог) — и ответ предстоящему. Как мы видим, при такой структуре предполагалась значительная эмоциональная активность человека, стоящего перед иконным образом. Сопереживая, он становился как бы участником диалога Богоматери и Христа. Такое сопереживание становится особенно полным при предельно емкой выразительности художественного языка произведения.
Автор московского списка точно повторил жест рук Богоматери владимирской иконы. Но, более плотно «прижав» правую руку Марии к фигуре Христа, он лишил его пространственной разработки, в результате чего образ не достигает той художественной и эмоциональной выразительности молитвенного пред стояния, который свойствен владимирскому списку.
Наполненность владимирского списка богородичной иконы созвучным своему времени содержанием, без сомнения, имела параллели и опиралась на определенный круг литературных источников: «В средневековой пирамиде литературных жанров, увенчанной Священным писанием, — пишет Г. М. Прохоров, — гимнография и эвхография образуют непосредственно «подстилающий» Писание слой, покоящийся в свою очередь на богословии. Благодаря столь высокому положению — это уровень «подножия Библии», на котором сходятся разные виды творчества, — гимнография играет самую узловую, наиболее связующую роль в том ансамбле, который средневековая литература образует в совокупности с музыкой, с некоторыми видами сценического действа и с живописью, т. е. соответствующего содержания иконой и фреской»[793].
Гимны и молитвы были восприняты Русью в поворотное для ее судеб время — в начале культурного и политического возрождения страны после упадка XIII в. — в эпоху Куликовской битвы. «Икона и звучащие перед нею молитвы и гимны — вот живая клетка этой культурной ткани»[794].
С конца XIV в. на Руси получили широкое распространение произведения Филофея Коккина, Константинопольского патриарха (1353–1354, 1364–1374), ученика и горячего последователя Григория Паламы, плодовитого и разностороннего писателя. В канонах Филофея делается особый акцент на теме молитвенного обращения к Богородице: так, иногда он два последних тропаря в каноне делает богородичными (вместо принятого одного), иногда богородичные тропари ставит не в конец, а в начале песен[795]. Также акцентируется внимание на своеобразной смене обращений в тропарях канонов Филофея, заключающихся в определенную «трехчастную» композицию: обращение к Богоматери — беседа Богородицы с сыном — ответ молящемуся. Проводя параллели гимнографии Филофея в изобразительном искусстве, Г. М. Прохоров считает, что иконографическим соответствием тропарей могут быть композиция «Деисус» и икона «Заступница», изображающая одновременно моление людей к Богородице и Богородицы к богу[796].
Мы считаем, что художественный строй владимирской иконы с разработанным образом моленного предстояния также соответствует композиционному строю тропарей Филофея.
Трехчастная композиционная схема обращений тропарей Филофея действительно имеет определенную параллель с композицией Деисуса. Однако при общности основной идеи деисусной композиции исследователи отмечают различную ее трактовку[797]. Так, в решении деисусного чина Благовещенского собора Московского Кремля (1405 г.) замысел Феофана Грека определяется «драматической коллизией между суровым Христом, не склонным никого прощать, и молящимися о прощении святыми». В своем деисусе Феофан подчеркивает не столько момент всепрощения, сколько мольбу святых[798]. На Руси только Андрей Рублев вложил совершенно новый смысл в старые традиционные формы деисусной композиции. Это прежде всего сказалось в новом истолковании образа Христа с подчеркнутым человеческим началом, с «желанием вникнуть в душу человека и понять его»[799]. Спас Андрея Рублева — образ учителя, защитника истины, идущего навстречу человеку, милующего. В этом ключе решена композиция владимирского списка с проникновенным образом младенца-Христа, целиком откликающегося на моление, принимающего его и разрешающего.
Гимны и молитвы, написанные по случаю тех или иных общественных нужд — голода, болезней, вражеских нашествий, — занимали значительное место среди произведений Филофея. Такие каноны, как «В усобных и иноплеменных бранях», «На поганые», не входили в определенные дни годового цикла и исполнялись нерегулярно — от беды к беде[800]. Именно в этой злободневности видят исследователи главную причину широкого распространения гимнов и молитв Филофея на Руси: «подобные произведения, конечно, могли иметь приложение и в тогдашней исторической ситуации на русской земле, страдавшей от татар и от ужасов черной смерти»[801]. Каноны и молитвы Филофея (например, «За князя и за люди, егда исходити из града противу ратным»), вероятно, звучали и осенью 1380 г., когда князь Дмитрий Иванович шел с войском против армии Мамая. Их, судя по летописным данным, пели пятнадцать лет спустя, когда к Москве приближался Темир-Аксак[802].
В летописной повести о переносе в Москву знаменитой древней иконы «Владимирской Богоматери» XI в., приведенной в Московском летописном своде конца XV в., можно проследить ту же трехчастность, которая отмечалась выше в построении тропарей Филофея. Летопись подробно рассказывает о действиях митрополита Киприана — главного проводника поэзии Филофея на Руси. Перед тем как идти во Владимир за иконою, «Киприян же митрополи заповеда всем людем поститься и молитеся и молебны лети». «Сия (икона. — Н. М.) бо избавляет все Христианы от глаза и от пагубы, от труса и потопа, от огня и меча и от нахождения поганых и от нападения иноплеменных и от нашествия ратных и от междусобныя рати…» — в этом перечислении узнаются названия многих канонов и молитв Филофея, списки которых восходят к концу XIV в.
Встречая икону близ Москвы, «изыде весь град в сретение ея, митрополит Киприян с кресты и иконами и кандилы…» Далее летописец приводит молитву, с которой обратился к иконе митрополит и все люди: «О, всесвятая владычица богородице, избави нас от нахождения безбожных Агарянъ… защити князя и люди от всякого зла, заступи град сей и всяк град и страну… Избави нас от нахождения иноплеменнихъ, от поганых пленения, от огня и меча их и от напрасного убиения…»
Затем, как бы имея в виду вторую часть разобранного нами ранее трехчастного строя — диалог богоматери и Христа — летописец пишет: «…благоприятным молением к сыну своему и богу нашему свободи…» В строках летописи мы находим и третью часть триптиха — ответ на моление. Он присутствует и в последующих событиях (уход войск Темир-Аксака), в словах митрополита Киприана, напоминающего великому князю о благодарности за «милость» (ответ на молитву): «…не подобати, о сыну, забвене быть милости и помощи святыя богородици и заступлению на роде человечьстем, да не останется без праздника бывшее силе преславное чудо богоматери пред отчима нашима»[803].
Можно думать, что автор владимирской иконы был не только современником, но и участником этой встречи древней иконы, несомненно переживавшим общественный, патриотический смысл событий. Чуткий художник воспринимал и эстетическую сторону происходящих перед иконой «действ», улавливая их глубокую взаимосвязь со словами молитв и музыкальными ритмами гимнов. В художественной ткани его произведения органично слились музыкальность линейных ритмов и композиционного строя и образ молитвенного предстояния-обращения. Оно как бы вобрало в себя и само стало результатом глубокого понимания синтеза средневековых искусств: литературы (слова молитвы) музыки, сценического «действа». Эта икона, входя в живописный комплекс интерьера собора, была не просто составной его частью, а неотъемлемым звеном сложной системы взаимодействия средневековых искусств, их взаимопроникновения и взаимовлияния.
Возникновение группы ранних алтарных фресок Успенского собора Московского Кремля большинство современных исследователей датирует началом 80-х годов XV в.[804] Появление этих фресок совпало с последним кульминационным моментом борьбы русского народа против монголо-татарского ига. Через 100 лет после Куликовской битвы, в 1480 г., Русь окончательно освободилась от ордынского гнета.
Исполнение частичной фресковой росписи в алтаре нового Успенского собора стоит в ряду значительных историко-культурных явлений последней четверти XV в. Первое украшение фресковой росписью только что построенного главного храма Русского государства следует рассматривать как один из этапов в осуществлении грандиозной идеологической программы создания нового кремлевского ансамбля столицы единой независимой Руси, сделавшей в последней четверти XV в. немалые успехи на пути централизации.
Исследователи древнерусской живописи совершенно справедливо указывают, как «быстро и непосредственно реагирует монументальное искусство на особенности движения общественной мысли и как непосредственно отражает отдельные исторические ситуации»[805]. Тем более это относится к памятникам общегосударственного значения, как московский Успенский собор с его монументальной живописью.
Напомним, что круг дошедших до нас фресок конца XV в. в Успенском соборе ограничивается небольшим числом композиций, сохранившихся в алтарной части здания: в Петропавловском приделе, занимающем северо-восточный угол храма; в жертвеннике на северной стене, отделяющей это помещение от Петропавловского придела; в бывшем Похвальском приделе на уровне нынешнего второго этажа в юго-восточной части собора; наконец, на алтарной преграде под деисусным рядом центрального иконостаса. Время пощадило эти фрески, хотя состояние их далеко не одинаково: от относительно полно сохранившихся полуфигур преподобных и а алтарной преграде (илл. 24–26) до переписанных по старой штукатурке в середине XVII в. композиций, расположенных в жертвеннике («Три отрока в пещи огненной», «Дионисий Глушицкий») и Петропавловском приделе («Семь спящих юношей эфесских»).
Особенности общественно-политического и культурного развития Русского государства в последней четверти XV в. нашли отражение в некоторых существенных чертах идейно-тематического содержания живописных циклов алтарных фресок Успенского собора и в их художественном своеобразии.
Одной из определяющих черт русской культуры конца XV — начала XVI столетия было сознательное стремление бережно сохранить культурное наследие прошлого. По отношению к первым стенописям нового Успенского собора это сказалось прежде всего в иконографической преемственности сюжетного состава росписей нового храма от одноименного храма-предшественника. Так, например, можно сказать почти наверняка, что три композиции, которые мы относим к началу 80-х годов XV в. (конкретнее — к 1481 г.), имели свои прототипы и в стенописи предшествующего Успенского собора 1327 г. постройки Ивана Калиты. Это «Семь спящих юношей эфесских», «Сорок севастийских мучеников» в Петропавловском приделе и «Три отрока в пещи огненной» в жертвеннике собора. В русском монументальном искусстве, начиная с домонгольских времен, эти композиции часто сопутствовали друг другу. Они широко представлены в живописи, начиная с памятников Киева и Новгорода XI–XII столетий, и в белокаменной пластике памятников Владимиро-Суздальской Руси XII–XIII вв.[806]
«Семь спящих юношей эфесских» поминались дважды: 4 августа и 22 октября. В один из дней их памяти, 4 августа 1326 г., свершилась торжественная закладка каменной Успенской церкви на Москве митрополитом Петром, событие, зафиксированное почти всеми русскими летописями[807]. Следовательно, эта композиция в Успенском соборе носит мемориальный характер[808]. В этом своем значении она могла уже появиться в храме-предшественнике нынешнего Успенского собора в Петроверижском приделе, пристроенном к храму 1327 г. митрополитом Феогностом в 1329 г.[809] и посвященном памяти митрополита Петра — предшественника Феогноста на митрополичьей кафедре. При исполнении первых храмовых декораций в новом Успенском соборе эта композиция «была повторена. Соответственно были воспроизведены и две другие композиции триады: «Сорок севастийских мучеников» и «Три отрока в пещи огненной». Стремление повторить некоторые существенные детали сюжетного состава росписей Успенского собора XIV столетия в стенописи конца XV в., которое улавливается в отдельных, счастливо уцелевших от первой росписи нового храма алтарных композициях, — это проявление весьма характерного для русской культуры конца XV в. исторического ретроспективизма. Указанную особенность культурного развития рассматриваемого периода отметил в своем докладе на юбилейной конференции, посвященной 500-летию Успенского собора, Б. А. Рыбаков: «Прогрессивным следует считать широкое обращение к русскому историческому прошлому, поиски корней и прецедентов, укреплявшие в сознании людей средневековья новые общегосударственные явления, характерные для эпохи»[810]. Наряду с воспроизведением сюжетного состава росписей первого Успенского собора на стенах нового храма, сюда можно отнести и такие факты, как восстановление Василием Дмитриевичем Ермолиным в 1471 г. Георгиевского собора 1234 г. в Юрьеве-Польском, воспроизведение лицевого летописного свода Владимиро-Суздальской Руси — Радзивилловской летописи, программная ориентация нового строительства в Московском Кремле на архитектуру Владимиро-Суздальской Руси домонгольского периода и раннюю московскую архитектуру рубежа XIV–XV вв.
Что же касается отмеченных выше особенностей первоначальной стенописи Успенского собора, то в этом случае речь идет не об общем традиционном правиле, в силу которого при перестройках церкви прежний сюжетный состав росписей храма в какой-то мере повторялся в живописном убранстве нового здания, а о специальном и осознанном интересе к буквальному воспроизведению некоторых особо почитаемых композиций. К сожалению, о стиле двух композиций из этой группы судить трудно, так как «Семь спящих юношей эфесских» в Петропавловском приделе и «Три отрока в пещи» в жертвеннике Успенского собора переписаны в середине XVII в. по старой штукатурке. Много лучше сохранился первоначальный красочный слой на композиции «Сорок севастийских мучеников» в Петропавловском приделе. Поэтическая образность этой сцены, ее художественный строй наиболее близки традициям рублевского периода русской живописи. Стиль этой композиции выделяется своей ретроспективностью из всей группы фресок, сохранившихся от первой росписи собора.
Возвращаясь к истории возникновения приделов Успенского собора, напомним, что не только Петропавловский придел имел мемориальный характер. В еще большей степени это касается двух других приделов Успенского собора: Похвальского и Дмитровского.
Дмитровский придел существовал, видимо, с момента основания первой Успенской церкви. Не исключено, что он получил свое имя от первого московского каменного храма конца XIII в. — предшественника Успенской церкви времени Ивана Калиты[811]. В храме 1327 г. он занимал, как и впоследствии в соборе 1479 г., юго-восточный угол. Упоминание о нем в летописи относится к позднему времени — к концу XV в., когда в связи с разборкой первого Успенского собора из этого придела была вынесена гробница князя Юрия Даниловича, погибшего в Орде в 1325 г. и захороненного в Успенском соборе[812]. Однако нет никакого сомнения, что Дмитровский придел не только существовал» но и пользовался исключительным почитанием в конце XIV в., в княжение Дмитрия Донского, соименным святым которого был Дмитрий Солунский. Не случайно историческая легенда связывает с именем Дмитрия Донского факт перенесения из Владимира древней святыни — иконы Дмитрия Солунского, написанной, по преданию, на «гробной» доске великомученика и находившейся до 1196 г. в Фессалониках[813].
Со временем Дмитровский придел собора 1479 г. стал восприниматься потомками как патрональный храм Дмитрия Донского. В Дмитровском приделе живопись конца XV в. не сохранилась, за исключением композиции «Рождество Иоанна Предтечи», которая помещалась в узком проходе из центральной части храма в этот придел.
С 1459 г. ведет свою историю Похвальский придел Успенского собора. Поводом для его постройки послужило успешное отражение набега татар девятнадцатилетним Иваном Васильевичем, будущим государем всея Руси Иваном III. Позднее летописец так объяснит выбор имени этого придела: «В лето 6967 (1459)…Татарове Седиахметовы похвалився на Русь пошли, и князь велики Василеи отпустил противу их к берегу сына своего великого князя Ивана со многими силами. Пришедши же Татаром к берегу, и не перепусти их князь велики, отбися от них, они же побегоша. И тоа ради их похвалы Иона митрополит поставил церковь камену Похвалу богородици, приделал к Пречистые олтарю възле южный двери»[814].
Таким образом, и Похвальский придел возник как мемориальный храм. В новом Успенском соборе 1479 г. Похвальский придел занял место дьяконника, а рядом с ним, в крайней абсиде с юга, расположился Дмитровский придел.
Сооружение Похвальского придела, посвященного Богоматери, знаменует собою один из этапов усиления в Московской Руси богородичного культа, связанного с идеей заступничества Богоматери по отношению к формирующемуся Русскому государству, заявляющему о своем намерении встать во главе всего восточно-православного региона «Похвальская» тематика живописи была новой для русского искусства XV в. По сравнению с завершенностью и развитостью темы «похвалы» в росписях Ферапонтовского храма (1502–1503 гг.), соответствующей весеннему празднику Похвалы богородицы[815], сюжетный состав композиций Похвальского придела московского Успенского собора находился еще в первоначальной стадии своего формирования. Он определялся тематикой рождественского цикла. Вот почему наряду с храмовыми композициями «Похвала» и «Собор Богоматери» там первоначально находилась и композиция «Избиение младенцев», от которой сохранился лишь небольшой фрагмент на западной стене придела. Это изображение усиливало рождественскую тематику росписи Похвальского придела.
Ведущая идея росписи Похвальского придела — прославление Богоматери — как нельзя лучше соответствует атмосфере торжества победившего в 1480 г. государства, торжества народа, одержавшего над поработителями «светлу победу бес крови»[816], по определению летописца, ибо удалось избежать, при всей значительности успеха, большого кровопролитного сражения.
Связь тематики росписи с общественно-политической ситуацией тех лет лишний раз подтверждает датировку фресок Похвальского придела началом 80-х годов XV в., когда в соборе работали художники во главе с Дионисием, и работали они по заказу одного из вдохновителей победы 1480 г. — Вассиана Рыло.
Росписи Похвальского придела явились отражением наиболее прогрессивных тенденций в культуре XV в., обусловленных становлением независимого Русского государства. Развитие культа Богоматери как охранительницы и заступницы государства, связанное с этим культом расширение мариологической тематики и гимнографической сюжетики в монументальной живописи[817] нашли свое первое, если иметь в виду сохранившиеся памятники, высокохудожественное воплощение во фресках Похвальского придела Успенского собора.
В отличие от росписей Похвальского придела галерея преподобных на алтарной преграде под центральным иконостасом является наиболее традиционной частью первоначальной стенописи Успенского собора. Ее ближайшие прототипы сохранились в памятниках раннемосковской архитектуры в Звенигороде: в Успенском соборе на «городке» и Богородице-Рождественском соборе Саввино-Сторожевского монастыря в росписях, относящихся к первой трети XV в. Несомненно, что эта традиция на русской почве имела более глубокие корни, восходившие к Владимиро-Суздальской и, далее, Киевской Руси[818]. Важно, однако, отметить, что актуальность изображения героев и творцов византийской патристики не исчезла и в конце XV в. Она диктовалась обострением социальных противоречий и оживлением еретичества в конце столетия, тем более что монашество подвергалось резкой критике со стороны оппозиционных кругов[819].
На средней части алтарной преграды от входа в Петропавловский придел до входа в Дмитровский придел размещены изображения монахов первых веков христианства (илл. 25), которые активно утверждали нравственные нормы новой религии, ревностно отстаивая основные принципы христианского вероучения. Идеал просвещенного, общественно-активного учительного старца был, видимо, близок предполагаемому заказчику росписи — Вассиану Рыло. Вассиан, имея сан ростовского архиепископа и будучи к тому же великокняжеским духовником, занимал высокое положение в церковной иерархии: он был вторым лицом после митрополита. Однако его личный авторитет и влияние, которое он имел на великого князя, объяснялись не только его социальным положением. Это был, очевидно, разносторонне одаренный человек широкой эрудиции, политик, дипломат и публицист, большой ценитель современных мастеров[820]. Когда он был игуменом Троице-Сергиева монастыря, по его заказу работал известнейший ювелир Амвросий[821], а в конце своей жизни, будучи ростовским архиепископом и находясь в столице при дворе великого князя, Вассиан пригласил для работы в новом Успенском соборе знаменитого живописца Дионисия.
В некоторых русских летописях, в частности, тех, которые содержат упоминание о приглашении Вассианом в Успенский собор для работы над иконостасом Дионисия, Тимофея, Ярца и Кони (в Львовской и Софийской II летописях), после знаменитого «Послания владычне на Угру великому князю», принадлежащего перу Вассиана Рыло, идет яркое, взволнованное описание событий начала 1481 г. с выделением в. них роли автора. Рассказ о бегстве Ахмата с Угры завершается описанием торжественного возвращения в Москву русского воинства и патетической концовкой с пламенным призывом: «О храбри мужествении сынове Рустии! Подщистеся охранити своё отечьство, Рускую землю, от поганых, не пощадите своих глав, да не узрят очи ваши распленениа и разграблениа домов ваших и убьеньа чад ваших и поругание над женами и над дщерми вашими, якоже пострадаша и инии велици и славнии земли»[822]. Весь рассказ об «угорщине», и особенно эта концовка, тесно увязан по содержанию с «Посланием» Вассиана. Большое сходство летописного рассказа и «Послания» заставило А. А. Шахматова предположить, что автором летописного рассказа также был ростовский архиепископ Вассиан Рыло[823]. Если это так, то тем более интересно, что упоминание о вкладе Вассиана в украшение нового Успенского собора, а именно создание иконостаса, содержится в двух летописях, которые включают и собственный рассказ Вассиана об «угорщине»[824]. Свидетельство о вкладе — это последняя запись о деятельности Вассиана, деятельности необычайно многоплановой, характеризующей его как одного из ведущих представителей русской культуры второй половины XV в. Он умер в марте 1481 г. и не мог видеть завершения работы по росписи алтарной части Успенского собора. Преемником Вассиана на ростовской кафедре был его единомышленник Иоасаф Оболенский, которого источники характеризуют также как очень образованного человека, покровителя искусств, мудрого книжника. С его приходом на кафедру ростовской епархии в 1481 г. никакого изменения идейной программы при исполнении первых частичных стенописей Успенского собора еще не произошло. Это случилось значительно позже, когда собор был расписан целиком, в 1513–1515 гг.[825]
Таким образом, для ранних фресок Успенского собора, выполненных в начале 80-х годов XV в., характерно прежде всего наличие двух взаимопроникающих тенденций, сосуществовавших во всей русской культуре конца XV в.: бережного сохранения художественных традиций предшествующего периода и развития новых явлений, отразившихся в содержании и стиле росписи, связанных прежде всего с новым историческим этапом создания единого Российского государства и окончательного свержения ордынского ига.
Иконы деисусного и праздничного ряда иконостаса Благовещенского собора, созванные в эпоху расцвета русской культуры, последовавшую за победой на Куликовом поле, давно признаны центральным памятником московской школы живописи. С момента их раскрытия и публикации в 1922 г. И. Э. Грабарем[826], отнесшим исполнение иконостаса к 1405 г. (год росписи Благовещенского собора Феофаном Греком, Прохором с Городца и Андреем Рублевым), иконы этого комплекса неизменно служили и служат одним из основных источников для характеристики мировоззрения той эпохи, ее нравственных идеалов, художественной атмосферы, сотрудничества русских и греческих мастеров. Точная дата — 1405 г. — придала иконам значение своего рода краеугольного камня для изучения московской живописи XV в. и творчества Андрея Рублева. Этому способствовало также четкое распределение икон деисусного и праздничного чинов между тремя упоминаемыми в летописи мастерами, предложенное И. Э. Грабарем и принятое с незначительными поправками В. Н. Лазаревым[827].
После выхода в свет работ И. Э. Грабаря и В. Н. Лазарева вопрос о происхождении икон, их датировке и мастерах казался окончательно решенным. Однако в 1960-е годы А. Н. Грабар высказал большое сомнение в правильности принятой точки зрения[828]. Несколько позднее В. А. Плугин впервые дал более широкую датировку икон — от времени построения собора до его росписи в 1405 г. — и поставил вопрос о необходимости пересмотра утвердившейся в советской историографии даты создания Благовещенского иконостаса[829]. В то же время исследования архитекторов, археологов и историков, проведенные в последние годы, убедительно показали, что великокняжеская придворная церковь конца XIV — начала XV в. была маленьким бесстолпным храмом[830]. Проанализировав полученные архитекторами данные, Л. В. Бетин пришел к выводу, что древний иконостас современного Благовещенского собора не мог принадлежать одноименной церкви конца XIV в. Он попытался связать его происхождение с Архангельским собором Московского Кремля (там в 1399 г. также работал Феофан Грек с учениками) и выдвинул гипотезу о переносе старых икон Архангельского собора в новый придворный храм Благовещения в 1508 г.[831]
Исследователи, которым довелось внимательно осмотреть вынутые из иконостаса иконы, обратили внимание на отсутствие следов пожара на досках и живописи[832]. Однако эти данные не были достаточно полно сопоставлены с сообщениями письменных источников XVI в. о пожаре, в котором, согласно летописи, «погорел» деисус Андрея Рублева.
В 1980 г. во время ремонтно-реставрационных работ в соборе иконостас был демонтирован, и появилась возможность продолжить его изучение. Необходимо было рассмотреть события середины XVI в., освещающие судьбу старых икон Благовещенского собора и их отношение к дошедшему до нас иконостасу. Поэтому прежде всего было тщательно изучено состояние сохранности икон, сделана попытка установить причины основных утрат красочного слоя; наши наблюдения были сопоставлены с описаниями икон у И. Э. Грабаря и сведениями реставрационных дневников 1918–1919 гг.[833], а затем рассмотрены данные письменных источников XVI в. об июньском пожаре 1547 г.
Проведенный нами осмотр икон показал, что никаких, даже самых незначительных следов соприкосновения с огнем, свидетельствующих о пожаре в храме, на живописи и досках нет. Напротив, они поражают идеальной сохранностью. Невольно напрашивается вопрос: каким же образом могла сгореть или хотя бы обгореть одна из икон праздничного ряда (например, «Преполовение», замененное новой иконой после пожара, по мнению И. Э. Грабаря), если стоящие справа и слева от нее иконы остались абсолютно невредимы? Не удалось обнаружить каких-либо характерных для пожара утрат красочного слоя и левкаса и на лицевых сторонах икон. Сохранность икон у южной и северной стен одинакова, следов пожара на них нет. В реставрационных дневниках 1918–1919 г. о следах пожара на досках или на красочном слое также ничего не сказано, хотя дается довольно подробное описание сохранности раскрываемых участков[834]. Все это позволяет сделать вполне определенное заключение: иконы праздничного ряда ныне существующего иконостаса Благовещенского собора никогда не горели.
Но как же соотносится этот вывод с летописным сообщением о пожаре 1547 г.? Обратимся сначала к рассуждениям И. Э. Грабаря: «Из контекста подробнейшего описания пожара можно заключить, что этот «деисус» — как назывался в XVII в. иконостас — не сгорел, а только загорелся. Либо пожар был вовремя ликвидирован и огнем опалило только часть икон, на которых до сих пор видны следы его, либо их удалось вынести, пока огонь, перекинувшийся на Кремль с Воздвиженки, приближался к Благовещенскому собору»[835] (здесь и далее курсив наш. — Л. Щ.).
К мысли о том, что иконостас только «загорелся», а не «погорел», ученый пришел, анализируя описание пожара по Царственной книге. При этом он, видимо, учитывал поставленные издателем рукописи знаки препинания, а также считал, что слова — «загореся», «погоре», «вся погоре», «выгоре вся» — «означают несколько степеней опустошения, произведенного пожаром»[836]. Поэтому в изданном тексте Царственной книги И. Э. Грабарь видел «прямое доказательство того, что иконостас Благовещенского собора не погиб, ибо это», — по мнению ученого, — «было бы отмечено особливо»[837]. Этот вывод повлек за собой вполне естественное заключение: «в нынешнем Благовещенском соборе сохранился иконостас старого храма феофановского времени»[838].
За последние десятилетия советскими историками проведена большая работа, позволяющая сделать источниковедческий анализ различных редакций известной И. Э. Грабарю повести о пожаре 1547 г., а также рассмотреть другие сказания и летописные описания «великого пожара»[839]. Содержащаяся в Царственной книге повесть о пожаре 1547 г., видимо, была составлена для «Летописца начала царства великого князя Ивана Васильевича всея Руси» — официальной летописи, созданной в государевой казне руководителем правительства молодого царя Алексеем Адашевым[840]. Незначительные отличия в изданных текстах летописной повести (Летописец начала царства[841], Никоновская летопись[842], Царственная книга[843], Львовская летопись[844], Александро-Невская летопись[845], Пискаревский летописец[846]) касаются в основном орфографии, но в пунктуации наблюдается чрезвычайное разнообразие знаков препинания, доставленных после одного и того же предложения.
Приведем описание пожара на царском дворе и проанализируем его: «И обратися буря на град болшой, и загореся во граде у соборные церкви Пречистыя верх, и на царском дворе великого князя на полатах кровли и избы древяные и полаты украшение златом, и Казенной двор с царьскою казною (здесь и далее выделено нами. — Л. Щ.) и церковь на царском дворе у царьскые казны Благовещение златоверхая, деисус Андреева писма Рублева, златом обложен, и образы украшеныя златом и бисером многоценным, Греческаго писма, прародителей его от много лет собранных, и казна великого царя погоре.
И Оружничая полата вся погоре с воиньским оружием и Постелная полата с казною выгоре вся, и в погребех на царском дворе под полатами выгоре вся древяная в них, и конюшная царская»[847]. Мы считаем, что по смыслу слово «загореся» должно относиться к первой половине перечислений, до слов «деисус Андреева писма», перед которыми издатель поставил запятую. Глагол «загореся» употреблен здесь в своем прямом смысле — «начать гореть»[848]. В первой половине отрывка летописец рассказывает о начале пожара, называя загоревшиеся кровли на Успенском соборе и на палатах, деревянные избы, палаты, украшенные золотом, казенный двор и церковь Благовещения. Затем он сообщает об утратах, отмечая, видимо, важнейшие: деисус Андрея, Рублева, образы греческого письма, царскую казну, Оружничую и Постельную палаты и царскую конюшню. Поэтому одни и те же постройки называются дважды: сначала как «загоревшиеся», а потом как «погоревшие» и «выгоревшие» (различные палаты на царском дворе — и казна — см. выделенное в цитате). Таким образом, слово «загореся» не может быть обозначением «степени опустошения», как считал И. Э. Грабарь. Аналогичное употребление глагола «загоретися» мы находим в многочисленных описаниях пожаров, ибо это была традиционная формула рассказа о начале стихийного бедствия. Итак, о «различных градациях» пожара можно было бы говорить относительно слов «погоре» и «выгоре». Однако сопоставление и анализ описаний пожара 1547 г., а также многих других пожаров, которыми изобилуют русские летописи, не дает убедительного подтверждения и этому предположению. Одни и те же постройки, улицы и города называются обычно то «погоревшими», то «выгоревшими» (видимо, в зависимости от выбора летописца и чередования глаголов при перечислении утраченного), ибо значение этих слов очень близко[849].
Одно из самых подробных описаний пожара, изобилующее конкретными сведениями, содержится в статье рукописного летописного сборника XVII в.[850] Это сказание, озаглавленное «О другом великом пожаре, о Московском», по мнению исследователей, составлено вскоре после пожара по свидетельствам очевидцев и, возможно, «даже на основании и каких-то официальных данных о потерях, местах распространения» пожара[851]. В сказании дается перечень сгоревших улиц, число спаленных дворов, погибших людей. Показательно, что фактические сведения очень близки к Летописцу начала царства. О церкви же Благовещения в этом источнике сказано: «и церькви кирпичная Благовещение на великого князя дворе, у казенного двора выгореше внутрь oчудныя иконы Карсуньския, иконы принесены быша от древних лет, и кузнь златая и сребряная, и камение драгое и жемчюк, и много мощей святых погорело»[852].
Хорошо осведомленный о московских событиях середины XVI в., «внимательно относившийся к своей работе»[853], новгородский летописец, видимо, также не случайно из всех «выгоревших» в Кремле церквей назвал именно Благовещенский собор: «и в церкви Благовещении выгорело»[854].
Однако самые важные для нас сведения содержатся в интереснейшем документе середины века, так называемом Постниковском летописце, опубликованном и изученном М. Н. Тихомировым. Его автор, дьяк Постник Губин, человек близкий к царскому двору, но в данном случае лицо неофициальное, создал, по мнению ученого, уникальное повествование — «своеобразный мемуар середины XVI века»[855]. Будучи, вероятно, очевидцем пожара 1547 г., он по-своему описал его, отметив целый ряд важных деталей. Но характерно, что перечень разрушенных и погибших ценностей также совпадает с сообщениями официального летописца и начинается с Благовещенского собора: «Да и в Старом городе Благовещенье, что на великого князя дворе, все образы и книги и все церьковное строение погорешя»[856].
Как видим, в этом летописном свидетельстве содержатся совершенно определенные и конкретные сведения о полной утрате всего иконного убранства Благовещенского собора. Поэтому не случайно, что и в других письменных источниках середины — второй половины XVI в., содержащих описания пожара 1547 г., прежде всего отмечаются «погоревший, выгоревший» Благовещенский собор и его ценности. Согласно показаниям современников и официальным данным царской и митрополичьей канцелярий оказывается, что в придворной церкви и в примыкающих к ней палатах «погорели» мощи святых, изделия из драгоценных металлов, книги, древние «греческие» иконы, собранные «прародителями» Ивана IV, и «деисус» Андрея Рублева. Благовещенский собор, окруженный со всех сторон «погоревшими» и «выгоревшими» постройками (с востока находился казенный двор, с севера и запада — постройки царского двора), был труднодоступен для спасения его святынь. Не удивительно поэтому, что здесь не оказалось тех старых, исконно Благовещенских икон, которые стояли в нем до пожара. Исчез присланный великому князю в 90-х гг. XIV в. образ «Спас в белых ризах», не сохранилась и храмовая икона. Пророческий ярус также oоказался новым, хотя известно, что пророки были в иконостасе 1508 г.[857] После пожара, как следует из текста «Степенной книги», появилась в придворном храме икона Богоматери «Пименовской»[858]. Видимо, тогда же здесь была поставлена и знаменитая Богоматерь. «Донская»[859]. Рассуждая о «своевременной ликвидации» пожара в Благовещенском соборе, нужно задать себе вопрос: как могли избежать малейшего соприкосновения с огнем два средних ряда иконостаса, когда над ними горел верхний ярус икон, а внизу — не только иконы, но и книги, мощи святых и прочее церковное «святовство»?
Свидетельства Постниковского летописца о полной утрате всего убранства Благовещенского собора находят также подтверждение в словах того человека, который руководил восстановлением «выгоревшего» царского храма, — Сильвестра. В его «Жалобнице» рассказывается, что после пожара царь «розослал по городам по святыя и честныя иконы, в Великий Новгород, и в Смоленск, и в Дмитров, и в Звенигород, и из иных многих городов многие чюдные святые иконы свозили и в Благовещенье поставили на поклонение Царево и всем християном, доколе новые иконы напишут»[860]. Одновременно царь созвал в Москву мастеров из Новгорода, Пскова и других городов, и «иконники съехались, и Царь Государь велел им иконы писати, кому что приказано»…[861] Работами по украшению выгоревшего Благовещенского собора руководил, как мы уже говорили, священник этого придворного храма духовник молодого царя новгородец Сильвестр, отдававший распоряжения о замене старых, привозных икон новыми, исполненными приглашенными мастерами. Об этом он говорит в своей «жалобнице»: «Писал тебе государю Иван Висковатой в своем рукописании (…), что яз из Благовещенья образы старинные выносил, а новые своего мудрования поставил»[862]. Эти привозные образы были «отпущены» царем после изготовления для придворного храма нового иконостаса: «И как иконописцы иконы написали, деисус, и праздники, и пророки, и местные большие иконы, и те иконы, которые во Пскове писаны, привезли же на Москву, и Царь и Государь те старые привозные иконы честно проводил со честными кресты…»[863] Ни о каких поновлениях и чинках старых икон в период восстановительных работ в соборе не упоминается, так как, видимо, чинить было нечего: иконы, отмеченные в летописи в 1508 г., сгорели, и нужно было ставить новый иконостас, что и сделали.
Таким образом, анализ и сопоставление высказываний И. Э. Грабаря, материалов реставрационных дневников, письменных источников середины XVI в. и тщательное изучение самих произведений, с нашей точки зрения, достаточно ясно показывают, что отождествление деисусных и праздничных икон современного иконостаса Благовещенского собора с «деисусом писма Рублева», «погоревшим» в июньский пожар 1547 г., гипотетично. Существующее же сейчас твердое убеждение, что иконы 1405 г. (если в том году действительно был создан монументальный иконостас для маленькой церкви конца XIV в.), вопреки указаниям всех летописей и других документов XVI в., не пострадали в «великий пожар», основывается, как нам кажется, прежде всего на прочной научной традиции, придавшей очеркам И. Э. Грабаря значение бесспорных первоисточников. Казалось невероятным, чтобы два яруса первоклассных икон из иконостаса конца XIV — начала XV вв., так хорошо соответствующие летописному известию 1405 г. и характеру творчества Феофана Грека, могли происходить из совершенно другого храма и появиться в Благовещенском соборе не ранее второй половины XVI в.
Но если рассмотреть художественную жизнь великокняжеской Москвы в конце XIV — начале XV в. и деятельность Феофана, то станет очевидно, что великий грек, конечно, мог неоднократно работать в содружестве с Андреем Рублевым и его современниками, выполняя большие заказы великого князя, княгини, удельных князей и, видимо, митрополита Киприана. Считается, что Феофан пробыл на Руси около тридцати лет. Трудно предположить, что за эти годы им было расписано всего лишь шесть зданий (по сведениям письма Епифания), к тому же при активном участии русских мастеров и учеников. Феофан появился в Москве, вероятно, около 1390 г., скорее всего после окончательного утверждения на митрополичьей кафедре Киприана, с которым он, конечно, был хорошо знаком. Выполняя ответственные государственные заказы, Феофан, возможно, начал свою деятельнось при великокняжеском дворе с росписи в 1392 г. важнейшего храма той эпохи — Успенского собора в Коломне, возведенного еще Дмитрием Донским[864]. Несомненно, что этот выдающийся памятник, овеянный славой героических событий 1380 г., был украшен или по поручению сына Дмитрия Донского, великого князя Василия, или на средства вдовы Дмитрия, великой княгини Овдотьи, имевшей в Коломне свою долю[865]. В следующем, 1393 г., видимо также в память Куликовской битвы, княгиня «поставила» на своем дворе церковь Рождества Богоматери и поручила расписать ее Феофану Греку и Симеону Черному (1395 г.)[866]. Затем Феофан с учениками и русскими мастерами выполнил два заказа великого князя Василия — «поновил» Архангельский (1399 г.) и вновь расписал Благовещенский (1405 г.) соборы[867]. В эти же годы он вероятно, работал для князя Владимира Андреевича Серпуховского и, тогда же, видимо, ездил в Нижний Новгород.
Как видим, с 1392 г. — года росписи Успенского собора в Коломне — начинается период активного украшения княжеских храмов, причем все эти работы, видимо, возглавлял Феофан. Кроме названных выше соборов, роспись которых отмечена в письменных источниках, в конце XIV — начале XV в. в удельных княжествах и монастырях был возведен целый ряд белокаменных церквей, не известных по летописям[868]. Нельзя исключать участие Феофана Грека и в их украшении. Решению этих вопросов должно быть посвящено специальное исследование. Сейчас можно лишь сказать, что отсутствие летописного свидетельства о совместной работе Феофана Грека, Андрея Рублева и его «сотоварища» над украшением еще одной церкви не доказывает изначальную принадлежность иконостаса Благовещенского собора этому кремлевскому храму. Известия летописей о росписи церквей, а тем более о написании икон, редки и случайны, и «артель» Феофана украсила, видимо, намного больше княжеских храмов, чем известно из сохранившихся письменных источников.
Однако круг известных сейчас архитектурных памятников, с которыми можно было бы связать возникновение Благовещенского иконостаса, очень ограничен. Размышляя о происхождении этого произведения, следует принимать во внимание два момента:
— возможную принадлежность основных икон деисусного чина к творчеству Феофана Грека;
— размеры предполагаемого храма должны соответствовать монументальному иконостасу из одиннадцати икон.
На основе известных на сегодняшний день данных истории древнерусской живописи и архитектуры, письменных источников и различных косвенных свидетельств можно высказать несколько гипотез о происхождении Благовещенского иконостаса. В рамках данной статьи мы имеем возможность остановиться лишь на одной из них.
Среди ныне известных памятников архитектуры второй половины — конца XIV в., возведенных в Московском княжестве и зависимых от него землях, сейчас можно назвать, видимо, только один храм, где мог стоять подобный иконостас, — это Успенский собор Дмитрия Ивановича Донского в Коломне. Архитектурно-археологические исследования последних лет показали, что от собора XIV в. сохранились фундаменты, имеющие очень большую толщину (3,2 м), а расстояние между внутренними поверхностями северной и южной стен фундамента составляет 10,4 м[869]. Таким образом ширина интерьера собора составляла более 13 м, и перед алтарем этого храма могли свободно разместиться не только все одиннадцать икон древнего деисуса (12,23 м), но даже и иконы столпников[870].
Предположение о том, что Феофан Грек работал в Коломне, имеет некоторые косвенные подтверждения. Из церкви Зачатия Иоанна Предтечи на Городище близ Коломны происходит храмовый образ Иоанна Предтечи, памятник, чрезвычайно близкий к иконам находящегося сейчас в Благовещенском соборе деисусного чина, с одной стороны, и к иконе Коломенского храма — Донской Богоматери — с другой[871].
Икона Донской Богоматери, несомненно, произведение того же мастера, который исполнил основные иконы деисусного чина Благовещенского собора. Исследования последних лет подтвердили ее принадлежность к творчеству Феофана Грека, блестяще доказанную еще И. Э. Грабарем[872]. Донская была исполнена Феофаном для Успенского собора Коломны, видимо, в его московской мастерской в 1390-е годы. Не исключено, что тогда же был создан для этого важного храма Московской Руси и деисусный чин. Сложнее сказать что-либо определенное об иконах мучеников, входящих сейчас в состав феофановского деисусного чина, но не связанных с ним единым, идущим от главного мастера, замыслом. Столь же трудно определить соотношение деисусного и праздничного чинов. Над иконами праздников работали два мастера, но, по-видимому, ни один из них не был автором мучеников из деисусного чина. Еще меньше точек соприкосновения между другими иконами деисусного чина и праздниками, что, возможно, обусловлено их разновременным происхождением[873].
Не исключено, что иконы мучеников и праздников были созданы позднее (разделяющий их временной интервал мог быть незначительным), после того как Феофан Грек уже закончил работу над чином, поставленным, возможно, в Успенском соборе Коломны.
Каким же образом оказался этот древний иконостас в придворной кремлевской церкви? По этому вопросу могут быть высказаны разные соображения и гипотезы. Нам же представляется вероятным следующий ход событий. В 1560-е годы, когда в государственной политике Ивана IV наступил перелом, начался новый ввоз в Кремль чтимых святынь и древних икон. Однако теперь это было связано не только с традиционным умножением сокровищ, великое множество которых безвозвратно исчезло в июне 1547 г., но входило в общую программу государственных мероприятий. Введенная царем опричнина повлекла за собой разгром боярских владений, конфискацию имущества, ограбление храмов и монастырей. Кроме того, титул Ивана Грозного — «царь, всея Руси», — признается константинопольским патриархом. Утверждается и освящается церковью идея исторически сложившегося московского «самодержавства». Москва получает значение нового Константинополя, а русский царь выступает в роли ревностного защитника древних устоев православной веры. Отсюда особое почитание освященных традицией православных «реликвий», стремление царя сосредоточить чтимые в различных русских землях «древности» в своей резиденции, в столице ставшего единым русского государства.
Как показали исследования, именно в эти годы была проведена полная реконструкция придворного храма, придавшая ему «живописную парадность» и превратившая Благовещенский собор в «своеобразный монумент, представительствующий на Соборной площади от великокняжеского дома, подчеркивающий значимость нового положения Московского государя — «царя всея Руси»[874]. В 1563–1566 гг. возводились верхние приделы и заново создавались фресковые росписи, в то время как работы после пожара 1547 г. были связаны прежде всего с задачами ремонта и скорейшего восстановления того, что было уничтожено.
Для понимания историко-культурной ситуации в 1560-х годах нужно также вспомнить, что ремонт Благовещенского собора в 1547–1550 гг. проходил в пору юности царя, а инициаторами и защитниками новой живописи были духовник царя Благовещенский протопоп Сильвестр и митрополит Макарий. Однако оппозиция против появившихся в царском храме иконописных новшеств была, видимо, довольно сильна, и положение молодого царя оказалось двойственным. Показательно, что решение собора 1553–1554 гг., разбиравшего эти вопросы, было компромиссным: новые иконы оправдали, а их хулитель дьяк Иван Висковатый не получил какого-либо серьезного наказания[875].
В 1560-х годах власть «самодержца всея Руси» становится почти неограниченной. Царь сурово отстраняет Сильвестра, тяготившего его своей опекой. Готовится расправа над Алексеем Адашевым. В резко изменившейся политической и внутригосударственной обстановке исполненные псковичами и новгородцами под руководством Сильвестра иконы благовещенского иконостаса, вероятно, уже не отвечали новым идеям и целям «самодержца», стремившегося тогда придать своему храму новую значимость и великолепие. Видимо, для выражения самодержавных настроений Ивана IV, отразившихся едва ли не во всех областях духовной жизни 1560-х годов, важно было поставить здесь наряду с новыми те древние образы, которые своим появлением в домовом храме воплощали бы живую преемственность исторических времен. Этого требовала и давняя традиция: Благовещенский собор всегда был одной из главнейших царских сокровищниц. Перенесение во вновь отстроивавшийся и украшавшийся Благовещенский собор двух чинов замечательных по своему художественному качеству икон, напоминавших о героических временах, должно было способствовать превращению домовой церкви великого князя в храм общегосударственного значения, равный кафедральному Успенскому собору, где хранились основные исторические реликвии и святыни.
Видимо, имело немаловажное значение и то обстоятельство, что в царствование Ивана IV в связи с присоединением к России Казанского и Астраханского ханств и долголетней Ливонской войной общественная мысль вновь обратилась к эпохе первой великой победы над монголо-татарами. В те годы в глазах современников как бы вновь повторялись события давно минувших дней, и имя славного предшественника Ивана Грозного Дмитрия Ивановича Донского стало для царя и его окружения символом грядущей победы. Собираясь идти на Казанское царство, Иван IV находился в Коломне и, уподобляясь Дмитрию Донскому, молился перед походом в основанном Дмитрием Ивановичем Успенском соборе у древнего образа «Пречистой». Именно тогда официальный царский летописец впервые назвал хранившуюся полтора столетия в Коломенском соборе икону Богоматери образом «Пречистые», «иже на Дону была с преславным великим князем Дмитрием Ивановичем»[876]. На царском знамени с Нерукотворным образом водружается «животворящий крест, иже бе у прародителя его, государя нашего достохвальнаго великаго князя Дмитрия на Дону»[877]. Подойдя к городу Казани, царь приказывает «розвертети» эту памятную хоругвь и начать молебен. Возвращаясь из победоносного Казанского похода, царь узнает о рождении первенца, не случайно названного Дмитрием[878].
Митрополит Макарий обращается к царю с хвалебной речью, в которой Иван IV сравнивается с «прежними благочестивыми царями» — Константином, Владимиром, Александром Невским и «достохвальным великим князем Дмитрием на Дону варвары победившем»[879]. На созданной после победы над Казанью иконе «Благословенно воинство небесного царя» Дмитрий Донской возглавляет первый отряд воинов[880]. Главное изображение этой иконы — Богоматерь с младенцем, покровительница Московского царства. После взятия Казани, совершившегося в день праздника Покрова Богоматери, ее культ получает особое значение, и древняя икона, связанная с именем Дмитрия Донского, становится главной святыней тех десятилетий.
В 1560-е годы эта икона была уже в Москве. Из местночтимого образа города Коломны она становится общегосударственной святыней и получает значение «чюдотворной». Перед Полоцким походом, по традиции, царь обходит кремлевские соборы, совершает молебен, припадает к «чюдотворным образам» и гробам своих «прародителей». После этого он повелевает «итти со кресты ко святым страстотерпцам к Борясу и Глебу на Орбате и с чюдотворным образом пречистые Богородицы Милостивые еже бе тот чюдотворный образ Пречистые с прародителем его с великим князем Дмитреем Ивановичем был, егда князь великий Дмитрей победи безбожнаго Мамая на Дону»[881]. Отправляясь в поход, «изволи же с собою царь и великий князь взяты непобедимую воеводу чюдотворную икону пречистые Богородици, сииречь Донскую, преже того стояла в соборном храме Успения Пречистые на Коломне, да пречистую Богородицу чюдотворную Колотцскую и иные многие чюдотворные образы и кресты»[882]. Во время всего похода икона Донской Богоматери — «непобедимая воевода» — остается главной святыней и возвращается в Москву.
Вероятно, именно тогда вслед за первой святыней Дмитрия Донского в придворный храм «самодержца всея Руси» был перенесен и другой исторический памятник, видимо, столь же тесно связанный с собором Дмитрия Донского и его эпохой, — древний иконостас.
Тот факт, что в летописях не упоминается об этом важнейшем с точки зрения исследователей, событии, не является чем-то исключительным или невероятным. Напротив, это скорее типично для древнерусских летописных сводов. Летописи не сообщают даже о водворении в царском храме самого «чюдотворного» образа Донской Богоматери, хотя зафиксирован каждый эпизод из ее путешествия в Полоцк. Деисусный чин (и вообще иконостас), сколь бы значителен он ни был, не мог сравниться с «чюдотворным» образом, и замена иконостаса в храме в период полной его реконструкции и обновления, видимо, не могла привлечь особого внимания летописца. Стоит, однако, обратить внимание на следующую летописную запись под 1566 г.: «Того же лета повелением государя царя и великого князя Ивана Васильевича всеа Руси самодержца поновлена бысть потпись церкви Благовещение пречистые, что на переходех, и образы златом и камением повеле украсити»[883]. Возможно, последнее относится к только что поставленным древним иконам деисуса и праздников.
Конечно, до тех пор, пока не будут обнаружены прямые доказательства, подтверждающие принадлежность сохранившегося иконостаса Успенскому собору в Коломне (или другому памятнику), и не будет установлено время реконструкции придворного Благовещенского храма в период между 1550–1634 гг.[884], получить более точный ответ на вопрос о происхождении этих древних икон, видимо, невозможно. Однако не исключено, что подобные документы не сохранились или просто никогда не существовали. Поэтому нельзя отказываться от тех косвенных свидетельств, которые помогут расширить наши знания об истории этого уникального памятника культуры эпохи Куликовской битвы.
Общий экономический и политический подъем в Северо-Восточной Руси второй половины XIV в., рост национального самосознания, особенно после Куликовской битвы, способствовали развитию русской культуры и не могли не отразиться на уровне русского книгописания. Наиболее значительными показателями прогресса в этой области культуры служат: количество дошедших до нашего времени книг и разнообразие их жанров, соотношение в них светских и церковных элементов, совершенство их оформления, в первую очередь письма и украшений, расширение интернациональных, связей, отразившееся в русских книгах этого периода.
В настоящей статье рассматриваются в основном количественные показатели, а также особенности оформления книг (в том числе палеографические) и проявившиеся здесь черты русско-византийских и южнославянских связей[885].
В конце XIV — первой четверти XV в. книгописание на Руси интенсивно развивалось, в основном за счет возрождения произведений времени Киевской Руси, переписки и включения их в новые литературные сочинения. Примерами этого являются «Повесть временных лет», вошедшая во все основные летописные своды Москвы, Твери, Новгорода, «Слово о полку Игореве», которое используется в «Задонщине» и «Сказании о Мамаевом побоище».
На протяжении всей истории русского книгописания значительное пополнение русских книг шло за счет новых редакций переводов произведений традиционных жанров литературы, а также византийских повестей, слов, поучений. При этом переводы делались и через посредничество южных славян, и прямо с греческих оригиналов. Так, «Повесть об Акире Премудром», «Сказание о создании Софии Цареградской», «Откровение Мефодия Патарского» были переведены непосредственно с греческого языка на русский и уже в этом переводе перешли к южным славянам.
Наконец, в русской литературе рубежа XIV–XV вв. получают широкое распространение новые жанры: воинские повести того типа, который был положен в основу Куликовского цикла — «Задонщины», «Сказания о Мамаевом побоище»; панегирики — похвалы, подобные «Слову о житии Дмитрия Донского» (истоки этого жанра можно отнести ко времени появления «Слова о законе и благодати» Иллариона); исторические повести, такие как переводная «Троянская притча» или русская «Повесть о взятии Царьграда латинянами» (1204 г.).
Наряду с увеличением жанрового разнообразия русских книг, наблюдается некоторое возрастание доли произведений нецерковного характера.
Развитие русского книгописания выявляется при сравнении данных XIV и XV вв.[886] Общее количество сохранившихся и выявленных русских книг распределяется по интересующим нас периодам следующим образом:
Сопоставление приведенных в таблице цифр показывает, что по общесоюзным данным на каждую четверть XIV в. приходится в среднем около 160 русских рукописей, в то время как на каждую четверть XV в. — около 625, т. е. почти в 4 раза больше.
Количественное соотношение книг XIV и XV вв., хранящихся в Государственном Историческом музее, примерно то же, что и общесоюзное — 1:4, так как на каждые 25 лет XIV в. здесь приходится 36 рукописей, а на каждые 25 лет XV в. — около 150. Что же касается рассматриваемого периода — рубежа XIV–XV вв., то общесоюзные данные показывают увеличение числа книг на треть по сравнению со средним показателем XIV в. (на 25 лет, с 1385 по 1410 г., приходится около 211 книг, на каждую четверть XIV в. — в среднем 160 книг), а данные по собранию Государственного Исторического музея — увеличение в 2,8 раза (на 25 лет, с 1385 по 1410 г., — 102 книги, на каждую четверть XIV в. — 36 книг).
Есть основание считать, что оба этих соотношения свидетельствуют о росте числа русских книг на рубеже XIV–XV в. по сравнению со средними показателями XIV в. Но при этом надо учитывать два обстоятельства: во-первых, мы оперируем цифрами сохранившихся до нашего времени книг, а не всех написанных в интересующий нас период. Во-вторых, книги этого времени не во всех хранилищах СССР выявлены достаточно полно.
Оживление книгописания на Руси на рубеже XIV–XV вв. сопровождалось сменой писчего материала: пергамена — бумагой. Процесс этот только начинался.
На основании описаний и каталогов, указанных в настоящей статье, можно составить соотношения пергаменных и бумажных книг в XIV и XV вв.
Согласно этой таблице на рубеже XIV–XV вв. бумажные рукописи составляли в среднем от 17 до 28 % всех книг, при этом в некоторых из них бумага чередовалась с пергаменом. Количество бумажных рукописей выросло с конца XIV в. до начала XV в. — по материалам ГИМ — от 21 до 37 %.
Параллельно с увеличением числа книг и постепенной заменой в них пергамена бумагой совершенствовались их письмо и орнаментальное убранство. На смену рисованному монументально-торжественному русскому уставу приходили почерки, обеспечивающие, наряду с четкостью, значительное убыстрение процесса письма. Эти почерки получили название полуустава. Исходя из характеристики, предложенной В. Н. Щепкиным[887], полуустав можно определить как книжное письмо, которому свойственны удобство написания букв писцом и четкость, достигаемые простотой и многовариантностью начертаний, нарушением в начертаниях принципа геометричности, свободным расположением и наклоном букв и слов в строке. Нарушение принципа геометричности проявляется в полууставных почерках в допущении изогнутых мачт и перекладин букв, неправильных дуг, непропорциональности отдельных частей начертаний.
Развитие русского полуустава шло на основе уставных почерков через переходные формы письма. Для этих переходных разновидностей почерков характерны признаки обоих типов: традиционного — устава и нового — полуустава[888].
В рукописных книгах рубежа XIV–XV вв. преобладает еще устав. Из 102 рукописей Государственного Исторического музея 71 написана уставом, 3 — полууставом и 28 — переходным типом письма[889].
Устав русских рукописей рубежа XIV–XV вв. — это рисованное, каллиграфически четкое ритмичное письмо с прямо стоящими в строке буквами, изящно суженными и несколько вытянутыми по вертикали.
Их характерной чертой является сокращение верхних частей букв, подъем перекладин и набухание петель, т. е. образование высокой сигнальной линии[890]. В отдельных начертаниях, например, в букве «Л», в лигатурах «тва», «тра», в тайнописи, появляются округлые элементы. В письме употребляются округлые, минускульного типа грецизированные начертания, например «альфа» (илл. 27, 31).
Общая характеристика русского устава рубежа XIV–XV вв. позволяет сделать вывод, что в этой разновидности письма соединены разнородные временные и типологические признаки. Возрождение тщательных, рисованных, каллиграфически красивых почерков, после упрощенного грубого устава XIII в. отражает, по-видимому, стремление писцов подражать лучшим рукописным образцам Киевского периода XI–XII вв. Высокая сигнальная линия и некоторая манерность письма — это новые собственно уставные черты XIV в. Что же касается округлых русских начертаний и минускульных грецизированных, то они являются признаками формирования элементов нового типа письма — русского полуустава.
Значительно больше полууставных черт в переходных разновидностях почерков[891]. Сохраняя в основных начертаниях рисунок букв, свойственный русскому уставу рубежа XIV–XV вв., его высокую сигнальную линию и прямое, без наклона, положение букв в строке, эти почерки приобретают и новые типологические признаки. Начертания одной и той же буквы теряют строгую стандартность. Наряду с округлыми петлями то в той, то в другой букве встречаются изогнутые мачты и перекладины (например, в йотированной «е», в буквах «д», «н», «р», «т», «у», «ъ», «ять»). Увеличивается число округлых лигатур и грецизированных начертаний («альфа», «эпсилон», «ламбда», «ро»). Часто употребляются упрощенные, грубые асимметричные формы в буквах «д», «е», «ж», «земля», «ферт». Именно в переходных почерках появляются совершенно новые начертания, никогда не имевшие места в русском уставе. Это «в» с различными комбинациями больших и малых, округлых и угловатых петель; несколько вариантов «земли» с закрытой верхней петлей и «земли» в виде арабской цифры «2» с округлым хвостом; несколько вариантов «т» с разновысокими мачтами. Наконец, изредка здесь начинают встречаться южнославянские формы, например, некоторые формы «земли», «ер», «ерь», с высокими мачтами, «юс большой»[892]. Однако в переходных почерках указанные особенности проявляются непоследовательно. В каждом индивидуальном почерке они могут сосуществовать в различных комбинациях, а такой признак, как наличие грецизированных или южнославянских начертаний, нередко вообще отсутствует. Постоянными, устойчивыми эти признаки (многовариантность начертаний, нарушение принципа геометричности) становятся в полууставе[893] (илл. 28). К ним добавляется свободное расположение и наклон букв и слов в строке. В особых группах русского полуустава начинают преобладать южнославянские и грецизированные формы. Идет сближение русского полуустава с южнославянскими почерками. Это сближение лишь отчасти определялось прямым заимствованием. Эволюция русских почерков от устава к полууставу шла по внутренним законам самого русского письма. Основа для сближения была подготовлена в русском уставе и переходных почерках рубежа XIV–XV вв.
Русский полуустав в развитом виде получает распространение одним-двумя десятилетиями позже рассматриваемого периода. На рубеже XIV–XV вв. он встречается только в отдельных книгах.
В орнаментальном убранстве русских рукописных книг на рубеже XIV–XV вв. также наметились перемены.
Традиционным художественным стилем книжных заставок и инициалов в это время была тератология, или звериный стиль, в его завершающей стадии развития[894]. Сложная система плетеных ремней с запутавшимися в них фигурами чудовищ, а в отдельных вариантах с человеческими фигурами, на красочном фоне заполняла фронтисписы, заставки и заглавные буквы (инициалы) рукописных книг. Тератологическая орнаментика в рукописях, вышедших из больших книгописных центров Москвы, Новгорода, Пскова и других городов, отличалась особенностями рисунка (плоские или более объемные фигуры зверей) и колорита (синий фон заставок в книгах Новгорода, сине-зеленый — Пскова, красно-желтый — средней полосы Руси). Однако в целом стиль оставался единым[895].
Но на рубеже XIV–XV вв. на страницы русских книг приходят украшения совершенно иного характера. Вместо чудовищ — растительно-цветочные мотивы, вместо плетеной ременной сетки — четкие клейма (напоминающие перегородчатую эмаль), заключенные в геометрическую рамку. Словом, это тот тип орнамента, который чрезвычайно напоминает украшения русских и греческих книг X–XI вв. и который получил название нововизантийского. Этот орнамент в одних книгах соседствовал с тератологией, в других — уже вытеснял ее.
Так, в Евангелии начала XV в. из московского Андроникова монастыря, украшенном художниками круга Андрея Рублева[896], тератология отсутствует, а две заставки (на лл. 2 и 257) выполнены в изысканнейшей манере нововизантийского стиля (илл. 29). В отдельных инициалах имеются отголоски романского стиля.
Что касается соседства тератологии и нововизантийского стиля, то оно встречается в двух формах. В «Онежской псалтыри» 1395 г. одни листы украшены инициалами и заставками тератологического стиля, другие — нововизантийскими. Оба вида украшений выполнены на высоком художественном уровне[897].
Иную форму сочетания двух этих стилей представляет орнамент «Лествицы» конца XIV в., написанной на бумаге (вод. знаки: Полумесяц — 1) Брике № 5287, 1395–1420 гг.; 2) Брике № 5288, конец XIV в. — 1415 г.)[898]. Здесь в одних и тех же заставках есть элементы традиционной тератологии (полосы — ремни, «реснички»; особый «тератологический» колорит: сочетание синего и желтого) и нововизантийской манеры (геометрическая рамка, византийский цветок). Несовершенство исполнения нововизантийских деталей говорит, по-видимому, о том, что для художника этот стиль был еще новым и непривычным (илл. 30). Оригинальной разновидностью нововизантийских украшений представляется одна из заставок московской рукописи конца XIV в. из Воскресенского собрания ГИМ[899]. Четкие эмальерные клейма заменены в ней симметрично извивающимися ветвями, сходными с орнаментами итальянского Ренессанса, мотивами, получившими широкое развитие в византийских и грузинских рукописях в XIII–XIV вв., а в русской книжной орнаментике — с конца XV в.
Параллельно с нововизантийским стилем в русскую книжную орнаментику входило балканское плетение, или балканский стиль. Однотонные или пестрые жгуты и ленты сплетались в заставках в правильные геометрические фигуры: круги, квадраты, восьмерки. Здесь не было ни чудовищ, как в тератологии, ни цветка крина, как в нововизантийском орнаменте[900].
Известный в южнославянских рукописях XIV в., этот орнамент пришел на Русь вместе с болгарскими и сербскими писцами, с их книгами. Широкое распространение на Руси он, как и нововизантийский стиль, получил позже, в XV–XVI вв., но в отличие от аристократического орнамента он украсил многочисленные книги, выходившие из небольших книгописных мастерских, и стал таким же популярным и любимым русскими книжниками, какой была в свое время тератология. В рукописях же рубежа XIV–XV вв. балканский орнамент встречается лишь изредка, чередуясь в них с украшениями других стилей[901] (илл. 31).
Вообще для многих книг Руси рассматриваемого периода характерно сочетание всех перечисленных стилей: тератологии, нововизантийского и балканского. Такое сочетание есть в упоминавшейся рукописи из Воскресенского собрания, но особенно полно оно проявилось в «Онежской псалтыри» 1395 г. (илл. 27). Книга имеет интересную и сложную судьбу. Важно подчеркнуть, что написана она писцом, который называет себя Лукой смолянином, т. е. происходящим из Смоленска, и, следовательно, можно предполагать, что украшена она художником также западнорусского происхождения. В одних фронтисписах, заставках и инициалах «Онежской псалтыри» мы видим тератологию, в других — нововизантийский орнамент, в третьих — соединение того и другого, в четвертых — балканское плетение[902]. Весь этот декор выполнен рукой искуснейшего мастера.
Итак, в орнаментике русских книг конца XIV — начала XV в. заметны те же особенности, что и в книжном письме: во-первых, для них характерно развитие традиционных русских форм, во-вторых, — возрождение образцов времен Киевской Руси, в-третьих, — начало обращения к византийским и южнославянским прототипам XIII–XIV вв. Все это наряду с расширением сферы книжного письма по количеству и репертуару свидетельствует о том, что в книгописании Руси конца XIV — начала XV в. перед нами предстают черты того подъема культуры, который был связан с общим развитием Русского государства после Куликовской битвы.
Свидетельством огромной популярности произведений о Куликовской битве в средневековой Руси является чрезвычайная распространенность списков «Сказания о Мамаевом побоище». Можно представить, насколько велик был в то далекое время «тираж» этого наиболее содержательного литературного произведения о Куликовской битве, если сквозь грозные годы истории, наполненные многочисленными утратами, дошло свыше 150 списков «Сказания», а может быть и гораздо больше. Будучи с самого начала (т. е. с первой половины XV в.) многосоставным сочинением, включающим элементы из «Задонщины», Летописной повести, произведений устного народного творчества и др., «Сказание о Мамаевом побоище» и в дальнейшем неоднократно изменяло свое содержание в угоду различным политическим течениям, представляющим определенные исторические концепции. Об этом свидетельствуют восемь редакций «Сказания» и обилие вариантов в каждой из них[903].
Среди многочисленных списков «Сказания о Мамаевом побоище» наибольшей торжественностью и особым назидательным смыслом отличаются лицевые списки. Понятные современникам и без текста, миниатюры предлагали читателю свое отношение к описываемым событиям. Миниатюрам приходилось гораздо чаще и более конкретно отвечать на вопросы, где и как происходило то или иное событие. Ответы складывались из представлений художника, его кругозора, информации, почерпнутой из самых разных источников, как устных, так и письменных.
Выявление компонентов, формирующих «живописное» повествование о Куликовской битве, выяснение его природы позволит говорить о миниатюрах как о культурно-историческом феномене. Под таким углом зрения русские книжные миниатюры, в том числе и миниатюры «Сказания», еще не рассматривались. Между тем в историографии, посвященной изучению миниатюр о «Мамаевом побоище», накоплен определенный опыт, позволяющий предложить эту проблему для изучения.
Первая работа о лицевых списках «Сказания» была издана С. К. Шамбинаго в 1907 г.[904] в качестве приложения к одному из списков, и только спустя полвека исследователи вновь обратились к миниатюрам о Куликовской битве. Работы Е. Ф. Хилл[905], Л. А. Дмитриева[906], О. А. Белобровой[907], А. А. Амосова[908], Е. С. Овчинниковой[909], публикации некоторых лицевых списков «Сказания» Т. В. Диановой, М. М. Черниловской, Э. В. Шульгиной, Л. А. Дмитриевым и Д. С. Лихачевым[910] позволяют четче представить весь комплекс изобразительного материала, взаимосвязь списков и их особенности.
В нашей работе используются девять известных в настоящее время лицевых списков «Сказания»[911]. Как отмечал С. К. Шамбинаго, анализировавший списки Ув., М., P1., изображения «восходят к одному художественному оригиналу, значительно более древнему, чем настоящие переводы…»[912] В свою очередь, Л. А. Дмитриев показал, что и другие лицевые списки восходят к одному архетипу[913].
Что касается самого древнего сохранившегося лицевого списка «Сказания» из Лицевого летописного свода, то он, напротив, доносит до нас изображения, отнюдь не самые древние. По справедливому утверждению Л. А. Дмитриева, миниатюры списка «Сказания» из Свода «никак не связаны» с миниатюрами других списков[914]. Более того, можно утверждать, что эти миниатюры являются оригинальными, созданными в 70-е годы XVI в. вместе с особым вариантом Киприановской редакции, написанной специально для Лицевого летописного свода[915].
Созданные и переработанные в различные исторические периоды, миниатюры отразили среду их создания и бытования. В тех случаях, когда содержание изображения изменяется в процессе неоднократных переписок «Сказания», речь может идти и о культурно-историческом развитии миниатюр. Именно поэтому при их изучении было бы методически верным выделять и учитывать поэтапность складывания изображения.
На наш взгляд, миниатюру как культурно-исторический феномен целесообразно рассматривать в двух аспектах. Во-первых, необходимо выяснить, каковы особенности отражения «исторического пространства», связанного с походом Дмитрия Ивановича на Куликово поле. Во-вторых, как художниками осмысляются сами события и действия персонажей.
Миниатюры всех списков «Сказания» (за исключением Лицевого летописного свода XVI в.) сохраняют общую композицию архетипа: движение в них имеет направление слева направо, т. е. напоминает своей логикой процесс письма. При такой композиции, которую условно называют фризовой, или ленточной, события могут развиваться только по горизонтальной линии, что, естественно, препятствует показу какого-либо географического пространства. Композиция такого рода типична для ранних лицевых рукописей, по крайней мере до XV в.[916]
В «многослойных», насыщенных деталями композициях миниатюр Свода уже появляется возможность показать различные направления движения персонажей и более сложное пространство. Здесь присутствуют различные типы изображений, которые условно можно назвать географическими, топографическими, архитектурными. В чем это выражается? В миниатюрах, обозначающих значительное пространство, учитывается ориентировка, принятая в русской средневековой картографии: верх листа обозначает Юг, низ — Север, правая сторона — Запад, левая — Восток. Поэтому движение русских против татар показано справа налево — с запада на восток, т. е. против «восточного царя», каковым, согласно «Сказанию», объявил себя Мамай (илл. 32). Своеобразным ключом к разгадке этой ориентировки являются миниатюры, текст под которыми называет части света[917].
В миниатюрах Свода, в отличие от всех других списков «Сказания», в сценах «городского масштаба» в отдельных случаях можно заметить и элементы топографических обозначений местности. Например, изображая выход войск из Кремля, художник верно показывает расположение трех башен с проездными воротами: Никольскую, Спасскую и Тимофеевскую (О.-П., л. 58 об.). Используемый миниатюристами Свода прием позволяет как бы с птичьего полета показать в составе архитектурных комплексов наиболее известные сооружения Москвы (О.-П., л., 57, 117), Коломны (О.-П., л. 61 об., 56 об.). Правда, когда сооружения не называются в тексте, а только подразумеваются, их образ в значительной степени обезличен.
Из всех компонентов, составлявших историко-географическую среду, связанную с Куликовской битвой, наибольшим вниманием художников пользуются архитектурные сооружения. Да это и понятно: «пожалуй, ни у одного народа средневековой Европы не проявилась с такой ясностью историческая значимость произведений архитектуры. Сооружение зданий в древней Руси очень часто связывалось с определенным событием в поступательном развитии государства или в истории русского народа, память о котором и увековечивалась в данном здании, в его образе. Так здание становилось мемориальным сооружением, «памятником» в буквальном смысле слова»[918]. Своеобразными мемориалами были и те архитектурные сооружения, которые в процессе своего существования связывались с теми или иными историческими событиями, становились их символами. Таковы постройки, изображенные в миниатюрах лицевых списков «Сказания о Мамаевом побоище». Практически все названные в тексте в связи с различными этапами подготовки и проведения похода русских войск на Куликово поле 1380 г. архитектурные памятники нашли отражение в миниатюрах. Среди них — сооружения Москвы, Коломны, Троице-Сергиева и Андроникова монастырей. Центральное место в миниатюрах занимают кремлевские постройки. Однако крепостные стены Кремля лишь изредка удостаиваются внимания миниатюристов, поскольку текст о самой крепости упоминает вскользь. В частности, в связи с изображением возвращения в Москву русского войска на одной из миниатюр показаны две крепостные башни (одна с проездными воротами) и прясло стены (Р1, л. 66). Башни увенчаны низкими шатрами. Именно такие покрытия имели кремлевские стрельницы до XVII в. (до 1625 г. — Фроловская, до 80-х годов — остальные). Более того, соблазнительно увидеть в них башни белокаменного Кремля, каковым он был до 80–90-х годов XV в. Об этом, казалось бы, свидетельствует фактура кладки, более крупная, чем кирпичная. Однако следует заметить, что в палатном письме до XVII в. строительный материал, как правило, не обозначался, стены были гладкими[919].
Успенский собор изображается дважды в связи с посещением его князьями Дмитрием Ивановичем Московским и Владимиром Андреевичем Серпуховским накануне битвы: в первом случае князья обращаются к образу Спаса, во втором — к гробнице митрополита Петра или к иконе Владимирской Богоматери[920]. На миниатюре, посвященной обращению князей к Спасу, Успенский собор во всех списках показан одноглавым[921] (илл. 34). Тем не менее разница в этой серии изображений все-таки существует и сводится главным образом к обозначению приделов. Приделы показаны в семи списках. В пяти из них обозначены два придела (Ув., л. 16 об.; Р1, л. 11; М., л. 9 об.; П., л. 12; У., л. 32); в других списках (М., л. 160 и Б., л. 257 об.) помимо этих двух приделов[922] есть еще третий, показанный несколько в стороне. Без приделов, одноглавым, почти одинаково, изображен Успенский собор в двух миниатюрах из Лондонского лицевого списка (Л. 14 об., середина; л. 15 об., верх)[923]. Примечательно, что на этих изображениях четко видно черепичное покрытие[924]. Одноглавым Успенский собор был до 1472 г., когда старая церковь изрядно обветшала: «ветха и двинулися своды еа древом убо подкреплени быша»[925]. Что же касается приделов, то, вероятно, Дмитровский был возведен одновременно с собором в 1326 г. В 1329 г. был сооружен придел во имя апостола Петра[926]. До начала 70-х годов XV в. Успенский собор имел еще один придел — в 1459 г. была сооружена церковь «Похвала Богородице»[927]. Вероятно, эти приделы и отмечаются в рассматриваемых списках.
На первый взгляд удивляет изображение Успенского собора в миниатюрах, иллюстрирующих сюжеты: поклонение князей гробнице митрополита Петра и обращение к иконе Владимирской Богоматери. В этих миниатюрах храм пятиглавый (Р1, л. 12; М., л. 10; П., л. 13; Р2., л. 161 об.; Б., л. 258 об)., напоминающий в общих чертах собор 1479 г. (илл. 35). Здесь, вероятнее всего, мы имеем дело с «редактированием» миниатюр во время копирования с более древних списков, т. е. с приведением изображения Успенского собора в соответствие с внешним видом храма, существовавшим в момент создания нового списка.
Примерно такой же прием «двухэтапного» показа архитектурного памятника используется в ряде списков при изображении собора Троицкого монастыря. В первом случае — это одноглавый храм (У., л. 13; Р1, л. 9; М, л. 6; П., л. 9), во втором — с приделом (У., л. 14; Р1, л. 9 об.; М., л. 7 об.; П., л. 10), который появился уже в 1548 г.[928] Некоторые пояснения можно найти в миниатюрах Лицевого свода, изображения которого вследствие их многочисленности и однотипности легче поддаются систематизации. Отличающиеся изображения одного и того же памятника в миниатюрах Свода присутствуют тогда, когда художник хочет подчеркнуть, что это архитектурное сооружение существовало в различные исторические эпохи и соответственно имело различный облик.[929].
Наряду с кремлевским Успенским собором определенный интерес представляют изображения одноглавого Архангельского собора с приделом (Ув., л. 19 об.; Р1, л. 14 об.), т. е. того, который предшествовал ныне существующему, сооруженному в 1505–1508 гг. Последний показан только в списке «Сказания» из Лицевого свода (О.-П., л. 59). Его нетрудно узнать по характерной алевизовой раковине.
Среди гражданских построек выделяется изображение Набережных теремов в Лондонском лицевом списке (Л., л. 18). Здесь палаты напоминают сказочный городок, составленный из множества клетей. Такой внешний вид терема могли иметь до 1487 г., когда началось строительство каменной набережной палаты, существенно изменившей облик этого комплекса[930].
Иногда художники изображают и постройки, прямо не названные в тексте. Например, в «Сказании» из Свода иллюстрируются слова: «по преставлении Алексиеве хотяше князь великий Митяя…», миниатюрист изображает гроб митрополита на фоне придельного храма (О.-П., л. 34). Известно, что до 70-х годов XV в. гроб митрополита находился в приделе Благовещения церкви Чуда Михаила Архангела[931]. Сведения об этом миниатюрист мог почерпнуть в том же Лицевом своде за рамками «Сказания»: «…положиша святое его (митрополита Алексея. — В. Ч.) тело в церкви; в пределе Благовещениа пречистыа по десной стране иде же суть и до сего дни…» (БАН, ОР, 31.7.30, Остермановский I том, л. 755).
За пределами Кремля интерес художника Лондонского списка привлекает собор Андроникова монастыря (Л., л. 42 об.). И хотя в тексте не сообщается, о каком именно храме идет речь, миниатюрист верно определяет его посвящение, изображая на фасаде образ Спаса.
Последним городом на пути русских войск на Куликово поле была Коломна. В миниатюрах обращается пристальное внимание на оборонительные сооружения города, тем самым художники подчеркивают значение его как важнейшей крепости. Вместе с тем в отдельных списках довольно точно показан соборный храм Коломны (Р2., л. 167 об.; Б., л. 265 об.), возведение которого приурочивалось к началу решительной битвы (разобран в 1672 г.). На миниатюрах собор имеет три главы. В отдельных случаях (Р2., л. 167 об.) художник условно показывает сложную конструкцию его верха. Эта особенность сохраняется и в миниатюрах Лицевого свода (О.-П., л. 61 об.: 69, 115 об.), где за пределами «Сказания» находится и наиболее яркое изображение коломенского собора (О.-II., л. 1.8), полностью совпадающее с описанием Павла Алеппского, сделанным спустя столетие после создания Свода: «…Три купола, снизу приподнятых… в каждой из четырех стен церкви есть нечто вроде трех арок, под которыми другие поменьше, потом еще меньше кругом купола — очень красивое устройство»[932].
Изображения памятников архитектуры в лицевых списках являются основным показателем места происходящих событий, важнейшим датирующим признаком как архетипа лицевого «Сказания», так и отдельных этапов редактирования миниатюр.
Если, отвечая на вопрос, где происходит событие, миниатюрист способен главным образом уточнить текст, то для ответа на вопрос, как это происходило, ему необходимо проявить обширные познания в различных областях. Миниатюры, названные П. Н. Кондаковым «тайниками народной жизни»[933], демонстрируют нам то понимание литературных текстов, которое существовало в период их активного бытования.
Своеобразно, однако в русле идейного содержания «Сказания», осмысливается художником эпизод прощания русских воинов с женами перед уходом на Куликово поле. Их уверенность в своих силах передается в тексте словами Дмитрия Ивановича, утешающего княгиню Евдокию: «Жено, аще бог по нас, то кто на ны»[934]. Одно из изображений этого эпизода (Р1, л. 15 об.) сопровождается знамением: на небесной сфере солнце и светило, напоминающее восьмиконечную звезду (илл. 33). Обычно в древнерусских рисунках и текстах рядом с солнцем соседствует луна. Исчезновение луны при восходящем солнце символизирует, согласно истолкованию Кирилла Туровского, Ветхий завет, уступающий Евангелию, т. е. обновление мира[935]. Ведь луна в русской народной традиции символизировала собой братский раздор, место убийства Авеля Каином[936]. Примечательно, что аналогично трактуется и появление звезды «по заходе солнечнемь» как предвестие «крови пролитья» — междоусобий и нашествия «поганых»[937]. Вероятно, в контексте рассматриваемого нами изображения звезда играет ту же роль, что и луна. Таким образом, миниатюрист как бы подчеркивает, что век раздора и братоубийства минул и грядет новое время.
Миниатюрист остро чувствует затаенные в текстах символы, обозначает их доступными ему средствами. Например, на рисунке (Л., л. 17 об.), изображающем русское войско, направляющееся на Куликово поле, художник расшифровывает символику текста: «Князь великий Дмитрей всед на конь и вси его воеводы вседоша на кони, а солнце ясно сияет». Солнце в данной миниатюре играет определенную — символическую роль, оно освещает воинство тремя лучами, которые, согласно Иоанну Лествичнику, уподобляются вере, т. е. Троице. Изображение диска с личиной, своеобразная индивидуализация солнца, выдает устойчивую народную традицию, берущую начало в язычестве. Стяги русского войска в данной и большинстве других миниатюр (Ув., л. 26, Р1, л. 22 об.; Р2., л. 174; Б., л. 283 об.; П., л. 21 об.; и др.), развивающиеся по ходу движения, свидетельствуют о благодати божьей, выраженной в попутном ветре, о котором «Сказание» упоминает дважды: перед выходом войска из Москвы и перед выступлением засадного полка. При этом в первом случае Дмитрий Иванович говорит жене: «с нами бог…», в другом — русские с криками «с нами бог» громят ордынские войска[938].
Центральными персонажами «Сказания», в том числе и лицевых списков, являются великий князь Дмитрий Иванович и его двоюродный брат, серпуховской князь Владимир Андреевич. Почти во всех списках (Ув., Р1, М., У., Р2., Б., П.) эти князья изображаются в коронах. В списке Лицевого летописного свода XVI в. на них княжеские шапки с опушкой. В Лондонском списке XVII в., с наибольшей точностью воспроизводящем изображения протографа XV в.[939], шапки обычные, без опушки (Л., л. 6, 8 об., 10 и др.). Совершенно ясно, что в архетипе лицевого «Сказания» корон еще не было. Они могли появиться в лицевых рукописях только с середины и даже со второй половины XVI в., после венчания Ивана IV на царство. В это время для доказательства царского происхождения Ивана Грозного начинают привлекаться и изобразительные источники. В частности, сам царь пишет, что «скифетродержание в Российской земле от сего великого Владимира… иже царским венцом описуется на святых иконах…»[940] (выделено нами. — В. Ч.). В 70-е годы XVI в., в период создания Лицевого летописного свода, в последнем его томе Иван IV изображался в короне: в первом варианте — с момента венчания на царство, во втором варианте — с рождения[941]. Вероятно, со второй половины XVI в. в короне начинает изображаться и Дмитрий Донской, происхождением от которого гордился Иван Грозный, неоднократно упоминая об этом в своих посланиях[942].
Помимо Дмитрия Ивановича и Владимира Андреевича заметными фигурами в миниатюрах оказываются князья Дмитрий и Андрей Ольгердовичи. Они обычно изображаются в шапках с темными, несколько загнутыми краями (возможно, так показаны шапки с опушкой) и, что для нас особенно интересно, с длинными волосами (Ув., л. 32; Р1, л. 29 об.; М., л. 11 об.; и др.). Об этом текст умалчивает, значит, здесь художники используют свои представления или предания об Ольгердовичах.
Изобразительный материал лицевых списков «Сказания» отражает наряду с традиционными представлениями русского человека круг его чтения. Художник знает достаточно хорошо не только иллюстрируемый текст, но и содержание некоторых других списков «Сказания» и других произведений.
В некоторых списках (П., л. 7 об.; М., л. 13 об.; Р1, л. 19 об.) при изображении переправы помимо князей Дмитрия, Владимира и двух Ольгердовичей показаны двое в княжеских шапках с веслами в руках. Не исключено, что здесь мы видим «сродников» Дмитрия Ивановича, Бориса и Глеба, которые, по словам «Сказания», «путь же ему поведают» на Куликово поле. Они же оказывают «помощь» во время самой битвы[943]. Упоминания о Борисе и Глебе содержатся и в житии Александра Невского — одном из источников Летописной повести и собственно «Сказания»[944]. Борис и Глеб оказывали помощь не только «новому Александру», как «Сказание» называет Дмитрия, но и самому Александру Невскому. Накануне битвы их «видит» в лодке стоящий на стороже Пелгусий Ижорянин: «И рече Борис: «Брате Глебе! Вели грести, же поможем сроднику своему, великому князю Александру… »[945] Единственное известное в настоящее время изображение этого эпизода, отразившегося в лицевом Житии Александра Невского из Лицевого летописного свода XVI в. (ГПБ, F. IV. 233; Лаптевский том, л. 908 об.), дает нам основания говорить о сходной трактовке миниатюристами этого эпизода.
Поединок Александра Пересвета и Темир-Мурзы (Челубея) нашел отражение во всех лицевых списках. Сюжет этот носит характер своеобразной эмблемы Куликовской битвы (Л., л. 38 об.). Здесь — весь драматизм исторического момента и высокая цена достигнутой победы. Поединок — схватка двух сил: на одной стороне — физическая мощь, подчеркнутая более крупными размерами ордынского богатыря; на другой — самоотверженность, сила духа. Русский воин вонзает копье свое прямо в лицо противнику (Ув., л. 53; Р1, л. 45 об.; П., л. 24 об.; М., л. 21 об.). Стремление к открытой борьбе с подлым врагом типично для эпохи Куликовской битвы. Еще в сражении на реке Воже в 1378 г. великий князь, как отмечает летопись, «удари в лице» войску мурзы Бегича (выделено нами. — В. Ч.)[946]. Согласие «Сказанию», Дмитрий Иванович и во время Куликовской битвы стремится «прежде сам ис полку своего битися»[947].
В миниатюре из Лицевого свода (О.-П., л. 89 об.) сраженный русский богатырь как бы покрывает своими одеждами тело противника. Никаких пояснений на этот счет иллюстрируемый текст не содержит, зато в отдельных списках распространенной редакции этот факт расценивается как символ грядущей победы: «И ту не возмогша ни един от единаго востати от земли, но вкупе умроша, токмо Пересвет над поганым лежит и всего разразив его, и край манти старьческой сверчь печенега покрыта бысть, а сам Пересвет цел есть, нигде язвы не приим. И от сего мнози уразумеша — верху великаго князя быти над татары, еже и последи бысть» (выделено нами. — В. Ч.)[948]. Осмысление эпизода поединка представляет собой результат самостоятельного творчества миниатюристов, основанного на глубоком и своеобразном понимании значения Куликовской битвы.
В миниатюрах можно заметить и отражение фольклорных мотивов. В некоторых лицевых списках (Ув., л. 67 об.; П., л. 32; М., л. 21 об.; Р1, л. 59; илл. 36) у Пересвета вместо щита изображена книга. Символическое значение этой книги еще не вполне понятно. Одна из аналогий, позволяющая несколько прояснить этот вопрос, обнаружена нами в былине «Илья Муромец и Батай», где богатырь Пересчет обладает некоей книгой, по которой определяет час битвы[949].
Дополнительная информация, хотя и неопределенного происхождения, содержится и в последующих миниатюрах. В изображении, сопровождающем текст о бегстве Олега Рязанского из своего стольного города после Куликовской победы (У., л. 74; Р1., л. 65 об.; П., л. 33), помимо упомянутого в тексте Олега показан еще один князь, возглавляющий вместе с ним выход войска из града (илл. 37). Если в персонаже с бородой можно признать Олега, то имя его безбородого напарника представляет загадку. Отдельные списки «Сказания» сообщают, что «князь Олег… бежа и со княгинею и со детми со бояры»[950]. Однако на миниатюрах изображены только два предводителя и их войско. Принимая во внимание полную изоляцию Олега в период Куликовской битвы и широкую информированность об этом русских источников, можно предположить, что под безбородым напарником скрывается тоже рязанец, вероятно наследник Олега — Федор.
Приведенные примеры далеко не исчерпывают богатейшего содержания миниатюр, составляющих «живописное» повествование о Куликовской битве. Полная расшифровка содержания изобразительного материала возможна только в результате тщательного сопоставления всех параллельных сюжетов во всех имеющихся лицевых списках, скрупулезного и всестороннего изучения миниатюр с позиций истории культуры. Но даже анализ отдельных изображений и сопоставление отдельных сюжетов наглядно демонстрирует перспективность отмеченного направления в изучении миниатюр.
Уже сейчас можно предположить, что архетип лицевого «Сказания» был создан не позднее 1472 г., на что указывает изображение «старого» московского Успенского собора. Непреходящая значимость Куликовской битвы для истории средневековой Руси способствовала популярности лицевых списков «Сказания» и дальнейшему развитию изображений. Иными словами, изображения подвергались редактированию. Наиболее серьезная правка миниатюр произошла во второй половине XVI в., скорее всего в 70–80-е годы. В последующее время изменения касались лишь отдельных деталей.
Одно из основных достоинств рассматриваемого комплекса изобразительных источников в том, что в них творчески осмысливаются различные эпизоды, связанные с Куликовской битвой, расставляются свои акценты, отражается культурно-историческая среда бытования представлений об одном из величайших событий русской истории.
Легенда об основании Николо-Угрешского монастыря под Москвой Дмитрием Донским в память победы на Куликовом поле достаточно хорошо известна: когда Дмитрий Донской выступил против Мамая, по дороге на Коломну, в пятнадцати поприщах (верстах) от Москвы, явилась ему над древом икона святителя и чудотворца Николы. Возвращаясь с поля Куликова той же дорогой, Дмитрий Иванович отслужил на этом месте благодарственный молебен и обещал основать монастырь. В фондах Государственного Исторического музея находится памятник изобразительного искусства, посвященный этой теме, — прорись 80–90-х годов XVII в. с иконы того же времени, на листе размером 35×28 см[951]. На лицевой стороне листа (илл. 38), в центре, изображен момент чудесного явления иконы Николы над древом, справа — лагерь русских войск; на втором плане, за холмами, показан эпизод битвы; слева на переднем плане — сцена посещения князем построенного им по обету монастыря. На горизонте вырисовываются контуры «стольного града» — стены и башни Кремля, колокольня Ивана Великого, главы московских соборов. Из-за дальнего горизонта поднимается солнце. Над иконой Николы, на верхнем поле листа, изображение Спаса облачного с державой. Изображение окружено точечной рамкой. Оттиск выполнен сажей и киноварью с подцветкой кромки холмов, размытой сажей; сажей подцвечены и кроны деревьев за холмами, и кусты у нижней кромки листа. Над отдельными деталями изображения поставлены буквы, обозначающие цвет при «роскрыше».
На обороте листа, против каждой сцены помещены следующие надписи, раскрывающие смысл изображения:
I. «Благоверный и великий князь Димитрий Иванович поиде с Москвы с воинством своим противу безбожного царя Мамая» (слева вверху).
II. «И отыде 15 поприщ от царствующего града Москвы и ста в шатрах на поле. И виде образ Святаго и великаго отца Николы над древом стоящь» (слева внизу).
III. «Благоверный и великий князь Димитрий Иванович побеждая безбожного царя Мамая» (справа вверху).
IV. «Егда возвратися по победе безбожного царя Мамая нато место монастырь созда во имя Святаго и великаго отца Николы Зовомый «Угри» (справа внизу).
Сейчас нам известны два ранних варианта текста легенды о явлении иконы Николы Дмитрию Донскому. Один из них — на обратной стороне листа рассматриваемой прориси; второй — в сборнике смешанного содержания конца XVII — начала XVIII в.[952] Оба варианта очень близки между собой, очень кратки, деловиты.
Обычно основание монастыря исследователи относят к 1380–1381 гг.[953] В подтверждение этого зачастую приводится икона Николы с клеймами из Николо-Угрешского монастыря, которую часть исследователей датирует 80-ми годами XIV в.[954], но существует точка зрения, что она относится к первой половине XV столетия[955]. Исследования последних лет позволили архитекторам-реставраторам предложить реконструкцию древнейшего Никольского собора, создание которого относят к 80-м годам XIV в.[956] В литературе есть упоминание о том, что в Троице-Сергиевой лавре хранилась книга, списанная настоятелем Николо-Угрешского монастыря по благословению Троицкого игумена во второй трети XV в.[957] А. Ратшин, ссылаясь на «достоверные источники», приводит сведения, что Дмитрий Донской в 1381 г. построил первый деревянный храм, посвященный Николе, и основал иноческую обитель, а первый каменный храм возводится в XV в.[958] Во всяком случае, большинство исследователей очень осторожно, с оговоркой «по легенде», относят основание монастыря к 1380–1381 гг. В летописи же упоминание о монастыре появляется только в 1479 г.[959]
Таким образом, в письменных и художественных памятниках XIV–XVI вв. не отразились даты основания монастыря и возникновения легенды.
Для атрибуции прориси необходимо последовательно рассмотреть, в каких случаях обращались наши предки к образу Николы-защитника, каким образом Никола, «скорый помощник» против «своих поганых», появляется в одном изображении с Димитрием Донским — реальным героем Куликовской битвы. Ответ на эти вопросы также поможет нам датировать легенду об основании Николо-Угрешского монастыря, положенную в основу созданной иконы и прориси с нее.
Почитание Николы как покровителя города и защитника Руси от врагов начинается с XIII в. Именно к этому времени и относится возникновение иконографического типа «Николы Зарайского»[960]. Широко известны такие иконографические изводы, как «Никола Можайский» начала XIV в., «Никола Великорецкий» начала XVI в.
Очевидно, в силу того что первый русский иконографический извод оказался исторически связан с борьбой против монголо-татарских орд, и в последующее время к Николе стали обращаться за помощью против монголо-татарской опасности. Интересны в этом плане сведения, дошедшие от XVI в., времени Ивана Грозного. В 1546 г., когда разнесся слух, что крымский хан Девлет Гирей собирается совершить набег на Московское государство, Иван IV, перед отъездом в стан «6 мая, в четверток на второй неделе по Пасхе ездил по Москве-реке в судах на богомолье к Николе на Угрешу, а от Николы пошел на Коломну так же водой»[961]. Иван IV уделяет внимание Николо-Угрешскому монастырю, одаривая его землями, переписывая старые грамоты[962]. Не меньшей заботой пользовался «Никола Зарайский», что на Рязани. Восстанавливается Николо-Радовицкий монастырь, прославившийся именно в это время явлением «чудотворной иконы»[963]. Обращает на себя внимание такая деталь: со второй половины XVI в. все чаще фигурируют не местные типы Николы — «Зарайский», «Можайский», «Великорецкий», а «Святитель» и «Чудотворец» Никола. Объясняется это, вероятно, тем, что при создании митрополитом Макарием общерусского свода святых, святитель и чудотворец Никола занимает в нем одно из почетных мест, выступая радетелем за интересы всего Русского государства. Эта же мысль появляется и в литературных памятниках, отразивших «Казанское взятие». В «Летописце начала царства», созданном по свежим следам событий, роль Николы специально не подчеркнута, он стоит в ряду с другими многочисленными «помощниками», к которым обращается Иван IV перед выступлением в поход[964]. В Степенной книге уже рассказывается о двукратном видении Николы в русском стане, о предсказании им победы. Второе «явление» заканчивается кратко и выразительно: «И бысть, яко же повеле святый Никола»[965]. В «Казанском летописце» Николе отведено одно из центральных мест. Именно он предсказывает победу русским войскам, вдохновляет их на последний приступ: «…встань, человек, и иди скажи царю свому… да приступает дерзновенно ко граду, всякое сомнение отложа, безо всякого страха, не ленясь»[966].
В «Истории о казанском взятии» Никола выступает именно как общерусский святой, наряду с наиболее почитаемыми отечественными святыми: Борисом и Глебом, митрополитом Петром, великим чудотворцем Сергием. Взятие Казани — акт общегосударственного, общерусского значения, такой же как Куликовская битва. Возможно, покорение Казанского царства рассматривалось в то время как логическое продолжение славной Куликовской победы. Отправляясь в Казанский поход, Иван IV повторяет путь Дмитрия Донского на Коломну, молится перед иконой Богоматери, по преданию, бывшей с Дмитрием на Куликовом поле, громит крымчан под Рязанью и идет на Казань завершать дело, начатое Дмитрием. В честь славного предка называет Иван IV своего сына-первенца, весть о рождении которого пришла к нему на обратном пути после взятия Казани: «и тако посылает во всю область царства своего великия России, возвещая свою великую радость, яко дарова [Бог] е[м]у сына, в прародителей его место, великого князя Димитрия Ивановича, иже показа великую победу и одоление на безбожного Мамая за Доном»[967].
Годы Казанских походов наполнены воспоминаниями о славных битвах былых веков, о стремлении «положить душу свою за люди своя», достойном высшей награды: «венца нетленного»[968].
В песнопениях, посвященных Николе, звучит тот же мотив жертвенности и высшей награды: «Евангелие исполнишь, положи душу твою о людях твоих»[969]. В это время и могли объединиться в представлениях современников князь Дмитрий Донской, герой Куликовской битвы, и чудотворец Никола, по молитве которого «сокрушаться языци поганстии»[970].
Союз этот в какой-то степени нашел отражение в памятниках Казанского цикла. Рассказ Степенной книги и особенно развернутое повествование «Казанского летописца могли послужить своеобразным «строительным материалом» легенды о явлении иконы Николы Дмитрию Донскому по дороге на Куликово поле.
Говоря об источниках этой легенды, нельзя исключить из поля зрения и иной обширный легендарный материал. Обращает на себя внимание тот факт, что именно во второй половине XVI в. многие малоизвестные или забытые монастыри обновляются «явлениями» чудотворных икон[971]. Слагаются новые легенды, предания обретают реальность факта. Таким образом, возникновение рассматриваемой легенды можно отнести ко времени не раньше середины XVI в.
Первым живописным воплощением легенды о «Явлении иконы Николы на древе Дмитрию Ивановичу…» явилась хоругвь походной церкви, которая упоминается в описи Оружейной палаты 1643 г. Впоследствии хоругвь пришла в ветхость, судить о ее иконографии мы можем только по сохранившемуся описанию XIX в.: «На хоругви написан образ св. Николая Чудотворца, перед которым изображен в молении Великий князь Дмитрий Донской со своими боярами, вдали видна ставка»[972].
Насколько можно судить, первое изображение легенды существенно отличается от имеющейся у нас прориси. Это традиционный иконографический извод «явленной» иконы, основным смысловым звеном которой является икона святителя. Интересно, что именно этот «краткий» иконографический тип стал образцом для более поздних гравюр и лубочных изображений[973].
Изображение на прориси, находящейся в ГИМ, можно рассматривать в двух аспектах: художественное решение, смысловое содержание памятника.
Композиционно изображение делится на два основных регистра: «мир горний» и «земную юдоль». На верхнем поле прориси, в «мире горнем», — Спас облачный, благословляющий с державой. Он торжественно-спокоен и неподвижен. Никола, являясь вестником воли Спаса, связан звездной гирляндой киноварного цвета с верхним регистром; киноварь звезд гирлянды словно впитала в себя отблеск алого сияния Спаса Благословляющего. И в то же время несколько грузная фигура Николы в аксамитовой фелони с пышным зарукавьем, глубоко сидящая в кроне сосны, словно в гнезде прочно связана с земным, действующим миром, с его делами и заботами. Копья и знамена войск Дмитрия на Куликовом поле, изображенные слева, шатер Спасской башни и купол Ивана Великого справа находятся почти на одном уровне с плечами святого. Но формально, внешне Никола связан с нижним регистром только одной сценой — сценой «явления». «Явление» иконы, на которой святой изображен в роскошном облачении, является как бы «зачином» событий, подобно пышным заставкам и инициалам в документах и торжественных обращениях царствующих особ того времени.
Показав «мир горний», художник переходит к изображению «земной юдоли», которая, кстати сказать, занимает его значительно больше. Здесь появляется свой герой, которому посвящен весь нижний регистр листа. Среди походных шатров — князь Дмитрий с двумя приближенными, потрясенные чудесным видением. На втором плане — князь среди своих полков, с мечом и пальмовой ветвью в руках. И, наконец, третий сюжет: великий князь с ближними боярами посещает построенный по обету монастырь. События нижнего регистра организованы по принципу построения клейм: каждое в своем замкнутом действии. В двух нижних сценах это правило соблюдается особенно точно: действия героев подчинены «центростремительным силам», не выплескиваются за пределы отведенного им места и времени. Но в сцене битвы это правило уже нарушено: мы не видим «орд поганых», и войско Дмитрия Донского, увлеченное мощным порывом, «уходит» из плоскости листа, создавая иллюзию продолжения действия за его пределами.
О стремлении художника расширить рамки изображения, вырваться из привычных оков «лещадок», которые здесь заменены крутыми склонами холмов, говорит и то, что автор развертывает действие не вверх по листу, а в глубину, давая не только далекую линию горизонта с восходящим солнцем, но и протяженную холмистую равнину, и миниатюрный, но вполне достоверный силуэт Московского Кремля с высокими шатрами (что позволяет точнее датировать изображение, так как кремлевские башни, за исключением Спасской, надстраивались в 80–90 годы XVII в.).
В этом делении пространства на «планы», в стремлении передать глубину пространства и соблюсти линейную перспективу чувствуется попытка отразить непосредственные впечатления действительности и откликнуться на виденные образцы.
Лист прориси отличается высокими художественными достоинствами. В композиции точно найдено соотношение между изображением, развернутым по вертикали, и эпизодами нижнего регистра, где используются принципы прямой перспективы. Изящество рисунка, мягкая, спокойная линия силуэта говорят об уверенной руке мастера-живописца. Удачно найдены детали для обозначения места действия (княжеский шатер ставки, силуэт Кремля со Спасской башней, древний Никольский собор в Николо-Угрешском монастыре).
Непривычно и, можно сказать, «не канонично» изображение Дмитрия Донского. Если иконография «Николы-защитника» хорошо была известна на протяжении XIII–XVI вв., то иконография Дмитрия Донского только начинает складываться (примерно с XVI в.); во всяком случае, мы не располагаем пока более древним материалом. В нашу задачу не входит детальная разработка этой темы, поэтому ограничимся несколькими замечаниями.
Дмитрий Донской не был канонизирован, поэтому его облик в иконописи и миниатюре XVI в. трактовался весьма свободно[974]. Разрешение, данное Стоглавым Собором на изображение «ныне живущих», пробудило интерес к облику исторических деятелей прошлого. В списке «Сказания о Мамаевом побоище», помещенном в Никоновской летописи, мы встречаем описание внешности Дмитрия Донского, очень конкретное, полнокровное, лишенное сухости и краткости иконописного подлинника. «Беаше же сам крепок зело и мужествен, и телом велик и широк, и плечист и чреват вельми, и тяжек собою зело, брадою же и власом черен, и взором же дивен зело»[975]. Но воспользоваться таким «реалистическим» описанием смогли только мастера XVII в., в частности, в иконе, с которой была снята наша прорись. На прориси у Дмитрия могучая плотная фигура, широкие плечи, крупное лицо, большая борода — поистине «тяжек собою зело»! Особенностью изображения Дмитрия на прориси является то, что в эпизоде битвы и в эпизоде посещения монастыря голову князя венчает нимб. (Вспомним, что канонизирован он не был.) Нимб появляется у Дмитрия уже в «Церкви воинствующей». Значение этого нимба как символа «венца нетленного» для тех, кто положил «душу свою за люди своя», находим в «Послании на Угру» епископа Вассиана[976]. А Львовская летопись, давая оценку победе на поле Куликовом, восторженно свидетельствует: «…но выше человеческого существа дело соверши: еси…»[977]
Рисунок головы великого князя и его сподвижников в сцене «Видения» и сопровождающих его бояр в сцене посещения монастыря поражает неожиданной для иконописи манерой изображения волос, расчесанных на прямой пробор, с тщательной разделкой прядей на концах; тонко разделенной мельчайшими штрихами кромки бороды; некоторой сухостью, характерной больше для гравюры.
Ближайшую аналогию изображению отдельных деталей находим в графических листах Евангелия XVII в. Антона Виерихса «Толкование учения о предании» и «Посылают Иудеи рабы ати Иисуса»[978]. Там же находим аналогии целому ряду второстепенных деталей: доспехи на Дмитрии и конных воинах, форма копий. О знакомстве художника с хорошими западными образцами говорит и гирлянда изящных звезд с тонкими двойными лучами[979].
Художественные особенности изображения позволяют отнести прорись к числу памятников переходного этапа развития русского искусства. В этот период влияние западноевропейских образцов, в частности графики, ощущается в привычных рамках древнерусского канона. Элементы «живства» вторгались в традиционные сюжеты, помогая созданию новых композиций.
Образный строй прориси при внимательном рассмотрении поражает удивительной конкретностью. Живописец, изображая тот или иной момент, видимо, имел «в уме» определенную литературную канву. Если при изображении Спаса и Николы он пользуется традиционной иконографической схемой, то, создавая сцены, в которых главным действующим лицом был великий князь, он чувствовал себя значительно свободней. Видимо, он хорошо был знаком с широким кругом литературных источников, посвященных Куликовской битве, так как «живописные» образы полней и поэтичней сухих строк краткого варианта легенды, помещенного на обороте. И, глядя на дальний горизонт и поднимающееся солнце, вспоминаешь строки из «Сказания о Мамаевом побоище»: «Приспе же праздник сентября 8 начало спасения нашего, рождеству святой богородицы, свитающу пятку, восходящу солнцу, и бысть утра мгла…»[980]. Последние клочья этой мглы, бегущей от солнечных лучей, мы видим у левого обреза листа. Напрашивается прямая параллель, впрочем, обусловленная всем строем этой сцены: как ночная мгла рассеялась от солнечных лучей, так и орды «поганых» бегут под мощным натиском русских полков.
Та же конкретность литературной канвы чувствуется в эпизоде битвы, когда «Крестоносная же хоругвь довольно гнав во след супротивных, множество безчисленно убиваше»[981]. А сцена встречи великого князя (илл. 39) в монастыре на фоне завершения возведения монастырской стены кажется списанной буквально с натуры по своей наивной реалистичности в изображении второстепенных фигур (каменщики, споро продолжающие свое дело несмотря на присутствие «высокого гостя») и торжественно-церемониальной центральной группы, напоминающей «путные шествия» царя Алексея Михайловича в любимый монастырь[982].
Таким образом, своеобразная композиция листа, изящество рисунка, чуткость, с которой мастер использовал литературные источники и, наконец, хорошее знание западных образцов позволяют предположить, что мастер был связан с кругом мастеров Оружейной палаты.
Эхо Куликовской битвы прозвучало в веках. Подвиг защиты Отечества, подвиг князя и рати народной каждый последующий век воспринимал в контексте своего времени. Возникновение в XVII в. нового сюжета, связанного с событиями Куликовской битвы, и воплощение его в иконописи говорит о том, что в народной памяти были живы образы далекого героического прошлого. Примером памяти о славной победе на Куликовом поле и является прорись, хранящаяся в ГИМ.
Куликовская битва всегда осознавалась как одна из самых героических страниц русской истории. Из всех памятников Куликовского цикла особенно широкое распространение получило «Сказание о Мамаевом побоище». Как известно, сохранилось около 150 списков этого произведения, из них 9 лицевых. Самый поздний из лицевых списков, датируемый 1894 г., хранящийся в Государственной библиотеке СССР им. В. И. Ленина в собрании Прянишникова[983], давно известен исследователям. Этот список упоминает в статьях, посвященных лицевым рукописям «Сказания», Л. А. Дмитриев[984]. Приводя дату его написания, он, однако, не указывает имени мастера, работавшего над ним, видимо не придавая этому особого значения. Имя художника записано на листе 34 рукописи: «В лето 7402 (1894) написана бысть сия книга война Димитрия Донского. Писал Иван Гаврилов Блинов дер. Кудашихи; по заказу Балахнинского купца Григория Матвеевича Прянишникова, жителя села Городца, Читана и исправлена». Поскольку с именем Блинова связаны и другие интересные произведения, имеющие отношение к памятникам Куликовского цикла, следует обратить внимание на автора лицевого списка 1894 г.
Творчество Ивана Гавриловича Блинова известно очень узкому кругу специалистов. Наследие художника состоит из 30 рукописных книг, украшенных миниатюрами, и нескольких рисованных настенных листов[985]. Родился Блинов в 1872 г. в деревне Кудашиха Нижегородской губернии. Писать и рисовать выучился сам. Проявлял необычайную любовь и интерес к древним рукописным книгам, имевшимся в большом количестве в домах заволжских старообрядцев; сам собирал старые книги[986].
Факты биографии Ивана Гавриловича Блинова можно извлечь из его собственных записей и писем его детей[987]. До 22 лет Блинов жил с родителями в деревне, недалеко от Городца на Волге. В 1890-е годы он приобрел славу прекрасного рисовальщика и переписчика книг и получал много заказов. Его искусство широко использовали местные купцы-старообрядцы, известные собиратели рукописей Г. М. Прянишников и П. А. Овчинников. В 1900-е годы Блинов жил в Балахне, Горбатове, Казани и занимался перепиской книг. В 1909–1911 гг. он работал в Москве в старообрядческой типографии Малехонова (в Лялином переулке), выполняя обязанности корректора и художника. В это время им были созданы иллюстрации к «Слову о полку Игореве».
В первые годы после революции Блинов вновь оказался в Москве. Он поддерживал тесную связь с Историческим музеем, где его произведения высоко ценили, и с Румянцевским музеем. В 1919 г. он был направлен на свою родину «для продолжения работы по иллюстрированию памятников древнерусской письменности для Российского Исторического музея»[988]. В 1920 г. в Городце образовался краеведческий музей, и Блинов стал его первым директором. Эту должность он занимал 5 лет, а затем семейные обстоятельства заставили его оставить город. Дальнейшая жизнь его связана с родной деревней; отсюда он никуда надолго не уезжал.
Работ Блинова 30–40-х годов мы почти не знаем. Видимо, художник не имел возможности заниматься любимым делом. Известна только одна книга, исполненная им в 1937 г. Используя факты и легендарные сведения, собранные в рукописных и печатных источниках, Блинов составил и написал «Историю Городца», снабдив ее интересными иллюстрациями[989]. Умер он в 1944 г.
Блинов владел практически всеми типами древних русских почерков и многими художественными стилями орнамента и украшения книги. Прекрасно рисовал, сочетая в своем творчестве редкий тип книжника-переписчика и миниатюриста одновременно. Рукописи Блинова почти всегда подписаны, датированы и снабжены указаниями, с какой рукописи производилась переписка. Конечно, они не имеют ценности первоисточника, по ним нельзя знакомиться с палеографией, изучать древние тексты. В его рукописях встречаются ошибки, почерк и способ украшения книги часто стилизованы. В каллиграфическом и художественном отношениях все книги Блинова выполнены блестяще. Его работы — пример сохранения и творческого развития старинного искусства русской книжной миниатюры, относящийся к довольно позднему времени.
Произведения Куликовского цикла были переписаны Блиновым в самый ранний период его творчества, наиболее плодотворный и интересный. Две работы имеют точную дату — 1894 г. Первая — это лицевой список «Сказания о Мамаевом побоище», исполненный по заказу Прянишникова, вторая — большой настенный лист, рисованный тушью и красками, где соединены текст «Сказания», взятый из «Синопсиса», и изобразительная часть, являющаяся иллюстрацией этого текста. Настенный лист хранится в фондах Городецкого районного музея[990].
Остановимся сначала на характеристике лицевого списка «Сказания о Мамаевом побоище» из собрания Прянишникова. Л. А. Дмитриев относит его к Северной группе лицевых списков «Сказания» и указывает на его большую близость к рукописи Музейского собрания ГИМ — 2596, датируемой концом XVII — началом XVIII в. Список Блинова — дефектный, в силу того что протографом для него послужил дефектный экземпляр повести. Блинов делал свой список с рукописи, в которой отсутствовали начало и конец и были перепутаны листы. Список Блинова (П по принятым у исследователей обозначениям) обнаруживает большое сходство с рукописью Музейного собрания ГИМ (получившей наименование М). Это привело Л. А. Дмитриева к мысли, что П является или непосредственной копией М, или точной копией протографа М[991].
Первое предположение вряд ли верно. Несколько наблюдений над обеими рукописями заставляют сомневаться в прямом копировании П со списка М. Прежде всего, обращает на себя внимание, что рукописи выполнены разными типами почерков: М написана скорописью, а П — полууставом. Блинов прекрасно владел всеми почерками и не стал бы переделывать скоропись в полуустав, а, вероятно, воспроизвел бы почерк подлинника. Общее количество листов рукописей разное: в М — 30, в П — 33. Кроме того, Л. А. Дмитриев установил, что последовательность перебитых листов в М и П не совпадает[992]. Поскольку в рукописи Блинова страницы пронумерованы им самим и не меняли места, ясно, что он пользовался оригиналом с иным расположением листов, чем в М. По всей вероятности, обе рукописи восходят к общему протографу, но не обязательно к одному и тому же оригиналу.
При анализе художественных особенностей списка «Сказания», выполненного Блиновым, и оценке тех изменений, которые он внес, необходимо сравнить миниатюры П и М. Общее количество иллюстраций в том и другом списке — 35. Сюжеты их совпадают, но порядок следования не одинаков, что объясняется несовпадением перебитых листов. Сопоставление М и П показывает, что Блинов довольно точно передает композиционное построение каждого листа, украшенного миниатюрой. Иллюстрации в П, так же как и в М, лишены какого-либо фона и пространственной глубины (илл. 43). Здесь тоже очень мало элементов пейзажа, и они переданы крайне условно. Блинов, следом за оригиналом, обозначает сцены, происходящие в интерьерах, тем, что рисует поверх рамки миниатюры башенки или купола храмов (илл. 41). Сами эти рамки сделаны им в точном соответствии с подлинником: они состоят из двух прямых линий и кое-где закрашены желтым цветом.
Список М выполнен в архаической манере: персонажи приземисты и большеголовы, пропорции фигур лишены стройности и легкости (илл. 40). Рисунки его характеризуются ремесленностью исполнения, схематизмом очертания фигур и застылостью поз. Но при всем том миниатюрам свойственны наглядность, доходчивость и наивная прелесть.
Блинов манеру старого оригинала воспроизводит по-своему. Художник стремится придать каждой картинке изящество и соразмерность. Он не добавляет и не убирает ни одной детали, но располагает предметы на листах чуть по-иному, добиваясь красоты впечатления (ср. илл. 43 и 42). Тщательность и аккуратность рисунка приходят на смену грубоватому стилю оригинала. Колорит миниатюр Блинова тоже несколько иной, чем в М. В раскраске картинок появился яркий синий цвет, более мажорно зазвучали желтый и зеленый. Миниатюры же списка М решены в глухих коричневато-желтых тонах. Обращают на себя внимание некоторые особенности изображения вооружения русских воинов, привнесенные Блиновым в миниатюры с батальными сценами. В лицевом списке М доспехи русских войск обозначены весьма условно: по нескольку пластин на груди и шлемы с бармицами, спускающимися до плеч, переданные одной непрерывной линией, так что лицо воина видно как бы в круглом отверстии. Блинов рисует всадников одетыми в желтые кольчуги с короткими рукавами, из-под которых видны красные или синие рукава рубах, с двумя застежками на плечах. Как мы увидим в дальнейшем, рисунок этого типа доспеха Блинов применял везде, где обращался к изображению воинов Дмитрия Донского.
Лицевой список «Сказания» работы Блинова является интересным памятником, значение которого определяется прежде всего самим фактом обращения художника в конце XIX в. к переписке старинного оригинала «Сказания о Мамаевом побоище». Рукопись Блинова не проливает нового света ни на историю создания миниатюр «Сказания», ни на время возникновения ее протографа. Мы не можем восстановить по ней какие-либо неизвестные науке текстологические факты или несохранившиеся миниатюры. У нее совсем другие достоинства. Прежде всего, работа Блинова воспроизводит не дошедший до нас список конца XVII — начала XVIII в., что важно уже само по себе. Перед нами пример заботы о сохранении и распространении редкого памятника древней письменности. Располагая дефектным экземпляром с довольно примитивно выполненными миниатюрами, далеко не лучшим образцом лицевого списка «Сказания», Блинов тщательно переписывает его, стараясь передать все особенности текста оригинала и общее композиционное решение каждого листа. Как и во многие другие рукописи, Блинов вносит в работу над иллюстрациями «Сказания» свою художественную манеру, свое мастерство стилизатора. Целью работы была не подделка, не создание списка «под старину», а творческое осмысление оригинала.
Работа над рукописью «Сказания о Мамаевом побоище» пробудила, очевидно, большой интерес у И. Г. Блинова к теме борьбы русского народа с ордынцами, так как в том же 1894 г. он вновь обратился к иллюстрированию событий Куликовской битвы. На этот раз оригиналом для него послужил большой гравированный лубочный лист под названием «Ополчение и поход великого князя Дмитрия Иоанновича противу безбожного царя татарского Мамая…» Этот лубок — один из редких примеров обращения народных картинок к сюжетам русской истории — создан в XVIII в. Популярность его была так велика, что издатели в конце XVIII и начале XIX в. несколько раз перепечатывали его и пускали в продажу. В настоящее время известно несколько разновидностей лубочной картинки, датируемых 1785, 1787 и 1821 гг. Как всякая лубочная картинка, оттискивавшаяся часто на плохой бумаге, быстро ветшавшая и нередко горевшая вместе с домом, где она служила украшением, листы «Ополчение и поход великого князя Дмитрия…» сохранились в очень малом количестве. В музейных собраниях Москвы их насчитывается 7: в ГИМ — 3, в ГМИИ — 2, в Литературном музее — 2. Имеется также один лист в собрании Ярославского музея-заповедника.
Для определения с наибольшей долей достоверности, каким оригиналом пользовался Блинов при создании настенного листа о Мамаевом побоище, необходимо было изучить все известные экземпляры гравированной картинки. Все разновидности лубка близки друг другу. Они состоят из текстовой части «Сказания о Мамаевом побоище», заимствованной из «Синопсиса», и изобразительного ряда, иллюстрирующего отдельные сцены «Сказания». Разница в оттисках лубка 1785 и 1787 гг. не касается существа изображения и сводится к размерам досок и расхождению в отдельных деталях. Лубок 1821 г. стоит несколько особняком; он имеет ряд особенностей, свидетельствующих, что оригиналом для Блинова служить не мог. Из-за большого сходства изобразительной части листов 1785 и 1787 гг. определить только на ее основании, какой лист использовал Блинов, не представляется возможным. Тщательное же сличение текстов обоих лубков и сопоставление их с текстом блиновского настенного листа дало определенные результаты.
Надо заметить, что текст «Сказания», несмотря на его второстепенную роль в образном решении лубка и очень малый размер шрифта, резался изготовителями народных картинок с большой точностью. Также добросовестно к переписыванию текста относился и Блинов. Тем не менее определенные описки и ошибки допускали все мастера. Тщательный анализ ошибок и разночтений гравированных лубков и картины Блинова привел к выводу, что художник располагал более ранним, чем все известные, не дошедшим до нас или еще не обнаруженным листом, датируемым временем между 1746 и 1785 гг. Нижняя граница — 1746 г. — определяется тем изданием «Синопсиса», откуда был заимствован текст гравированного лубка[993].
Очевидно, гравюра, которой пользовался Блинов, была к концу XIX в. в довольно ветхом состоянии, так как некоторые слова, и особенно имена собственные, в ее тексте художник не мог разобрать. Он сам понимал давность изготовления лубка и под листом, хранящимся ныне в Городецком музее, сделал следующую подпись: «Сия картина писана в 1894 году со старинной картины». Слова «со старинн…» почти не читаются из-за повреждения листа, осталось только окончание «ой», но размер шрифта и протяженность строки в этом месте позволяют предположить именно такое написание слова.
Городецкий лист имеет, кроме приведенной выше, еще одну запись художника, очень характерную для него по стилю: «Сия картина и текст писаны крестьянином деревни Кудашихи Иваном Гавриловым Блиновым (В лето 7402 (1894), в месяце марте».
Прежде чем перейти к разбору листа и его характеристике, следует сказать, что Блинов сделал два варианта настенного листа «Мамаево побоище». Один, как уже указывалось, хранится в Городецком районном музее, другой — в Государственном Историческом музее[994].
Принадлежность листа из коллекции ГИМ руке Блинова удалось установить сравнительно недавно, после того, как оказалось возможным сопоставить его с городецкой картиной. До сих пор лист из ГИМ, не имеющий подписи художника, считался относящимся к кругу поморских старообрядческих листов. Оба произведения обнаруживают полное сходство в художественной манере, в композиционном решении сцен, в рисунке характерных деталей вооружения. Они совпадают и по размерам: и та и другая картины склеены из трех листов бумаги и имеют в высоту 76 см, а в длину 275 см. Анализ текстовой части подтверждает мысль о принадлежности обоих листов одному художнику. В них есть общие ошибки, показывающие, что писец использовал один оригинал. Хотя в текстах и встречаются незначительные разночтения, но объясняются они тем, что художник не делал один лист с другого, а оба раза пользовался гравированным лубком и, переписывая текст, ошибался. Очевидно, между созданием листов был определенный временной промежуток, так как Блинов успел забыть, как он изобразил малопонятные в гравированном тексте имена некоторых действующих лиц, и во втором листе дал им иное написание. Но видимо, этот промежуток был небольшим, так как художник пользовался схожей бумагой одинакового формата, очевидно закупленной им одновременно и разошедшейся бы у него на создание других произведений, заказы на которые он получал в большом количестве.
Кроме доказательств принадлежности картины, хранящейся в ГИМ, руке Блинова, основанных на стилистическом и текстологическом сравнении обоих листов, существует еще целый ряд подтверждений этой атрибуции. Есть письменные свидетельства дочери Блинова, что ее отец нарисовал две картины, посвященные Куликовской битве, и одна из них находится в Москве в Третьяковской галерее[995]. Местонахождение, правда, указано ошибочно. Но сам факт создания двух картин очень важен. Кроме того, в отделе рукописей ГБЛ и в фонде Городецкого музея среди других рукописей, переписанных и иллюстрированных Блиновым, есть две аналогичные, под названием «Повесть о Петре и Февронии»[996]. Обе они обнаруживают удивительное совпадение художественных приемов передачи одежды персонажей путем моделирования ее с помощью коротких черточек, завитков и точек с теми, которые свойственны листу из коллекции ГИМ. Подобным способом наложения штрихов при раскраске одежды пользовался только городецкий художник Блинов.
При определении того, какой лист был выполнен раньше, а какой позже, нужно принять во внимание следующие соображения: в тексте городецкого листа больше правильных чтений, совпадающих с теми, которые были в гравированном протографе. В листе, хранящемся в ГИМ, ошибки встречаются чаще. Городецкий лист ближе к лубочным вариантам конца XVIII в. по изображению головных уборов русских воинов. Здесь всадники имеют на головах условные шлемы с пышным гребнем, совпадающие с теми, что на гравюре. Только некоторые воины одеты в каски с налобным и затылочным козырьками и небольшим острием наверху, которых нет в оригинале. В листе из ГИМ почти все головные уборы воинов модернизированы и превращены в каски того типа, что встречаются на городецком рисунке. Очевидно, то, что на первом листе Блинов только опробовал, показалось ему удачным, и на втором он смело использовал уже найденный прием. Поскольку дата городецкого листа известна точно — 1894 г., следует считать, что картина, хранящаяся в ГИМ, создана во второй половине 1890-х годов.
Она поступила в Исторический музей в 1905 г. в составе коллекции А. П. Бахрушина. Лист дошел до нас в хорошем состоянии, почти не пострадав от времени. Напротив, городецкий лист в настоящее время производит удручающее впечатление. Он имеет утраты, повреждения. В картине произошло почти полное разложение цветового слоя. Блинов после завершения работы покрыл рисунок тонким слоем олифы. Он делал это и в миниатюрах своих рукописей[997]. Но если на страницах книг, защищенных от действия прямых солнечных лучей, краски не пострадали, то в настенном листе, давно висящем в экспозиции, выцвели все тона, особенно красный и синий.
Поскольку оба рукописных настенных листа схожи между собой в композиции, в художественных приемах и расхождения между ними касаются только второстепенных деталей, судить о принципах переосмысления Блиновым гравированного протографа можно применительно к обоим в равной степени. Так как лист из коллекции ГИМ отличается лучшей сохранностью и дает более наглядное представление о творческих достижениях художника, следует обратиться к его анализу.
Имея перед глазами гравированный образец, Блинов выполнил во многом самостоятельную работу. Выбранные им размеры листа, почти на метр большие в длину по сравнению с лубком, позволили свободно и красиво разместить все сцены, избежав той тесноты и наползания одной части изображения на другую, которые наблюдаются в гравюре. Он внес некоторые изменения в сюжетную основу, сделав более последовательным порядок живописного изложения событий. Например, заключительная сцена картины изображает бегство Мамая с четырьмя приближенными, а на гравюре в этом месте показан эпизод принесения даров Мамаю послами великого князя Дмитрия, который произошел задолго до битвы. Блинов придал совершенно иной, по сравнению с лубком, облик всем действующим лицам — русским воинам и князьям, Мамаю и его приближенным. Вместо условных, однообразных и часто небрежно заштрихованных изображений лубка мы видим необычайно тщательно выписанные, отличающиеся индивидуальной трактовкой персонажи.
Подверглись переделке, как уже говорилось, головные уборы русских воинов. Нарисованы иначе, чем на гравюре, все воинские доспехи. Блинов изображает всадников в кольчугах, из-под которых видны рубахи. Кольчуги имеют две застежки на плечах и красиво очерченные короткие рукава и подол с краями в виде фигурных зубцов. Подобные же доспехи были сделаны им при иллюстрации списка «Сказания о Мамаевом побоище». Очевидно, таково было четкое представление художника о вооружении воинов Дмитрия Донского.
Сюжетно настенный лист может быть разделен на 2 части: левая — русские полки и правая — войско Мамая. Войска движутся навстречу друг другу и сталкиваются в яростной битве. Художник делит рисунок на ряд последовательных сцен. Каждая отделена от другой условными земляными валами. Их волнообразный ритм передает встречное движение двух масс войска, подчеркивает динамику композиции.
Начинается рассказ о куликовских событиях 1380 г. сценами сбора русских князей. К Москве приезжают князья белозерские, князья ярославские. Слева вверху на листе изображен Московский Кремль. Его соборы с куполами, стены и башни нарисованы очень тщательно. В воротах Московского Кремля толпится народ, провожая в поход русское войско.
Ниже Кремля изображены стройные ряды полков во главе с князьями. Отдельные компактные группы всадников должны дать представление о многолюдной рати. Художник рисует полностью только передние фигуры, а всех остальных воинов передает путем обозначения их головных уборов.
От Москвы войска под командованием великого князя Дмитрия Ивановича направляются к Коломне. Рисунок Коломенского кремля — одно из самых красивых мест в листе (илл. 44). Изящные пропорции башен и церквей, трапециевидный абрис городских стен, видимых как бы с птичьего полета, переданы изысканно. Под изображением Коломны дана сцена приготовления к битве: «устроение полков», молитва князя Дмитрия о победе над врагом. Контур шеренг полков имеет форму неправильного четырехугольника, повторяющего в зеркальном отражении очертания стен г. Коломны. Блинов рисует это сознательно, для достижения декоративного и ритмического эффекта.
Правее сцены смотра войск всю плоскость листа занимает изображение готовых к бою русских полков. Они показаны в сомкнутых рядах, с копьями и обнаженными саблями. Над движущимися к месту боя войсками художник рисует сцену приезда двух братьев Ольгердовичей на помощь великому князю. Рядом с этим эпизодом расположена одна из самых поэтичных сцен повествования — ночное слушание примет. Блинов показал воеводу Дмитрия Волынского распростертым на земле и слушающим ночные звуки, а великого князя — рядом с ним на коне.
Композиционным центром листа, к которому с двух сторон устремлено движение русских и татарских войск, является поединок двух всадников: богатыря Пересвета и великана Челубея, послуживший, согласно тексту «Сказания», прологом Куликовской битвы. Сцена единоборства выделена большим масштабом. Она помещена свободно, ее восприятию не мешают другие эпизоды. Художник показывает тот момент поединка, когда скачущие навстречу друг другу всадники сблизились, осадили коней и изготовили свои копья для решающего удара. Тут же, чуть пониже оба богатыря изображены убитыми, лежащими на земле.
Почти вся правая часть листа занята картиной ожесточенной битвы. В верхней части панорамы боя дана сцена выхода из дубравы засадного полка под командованием Владимира Андреевича Серпуховского. Свежие русские полки вступают в сражение и завершают его разгромом ордынцев. Это один из самых динамичных эпизодов в сцене Куликовской битвы.
Заканчивается правая часть настенного листа изображением шатра Мамая, где он выслушивает сообщение о поражении своих войск. Тут же рядом художник рисует Мамая бегущим с поля боя вместе с четырьмя своими темниками. Над шатром художник показал Дмитрия Ивановича, лежащего «под сению древа березоваго», где его, раненого, находят два воина. Они держат лошадей на поводу и наклоняются к великому князю. Последняя сцена, которой заканчивается иллюстрирование рассказа о Мамаевом побоище, — это объезд Дмитрием Ивановичем и другими князьями поля боя.
При большой протяженности листа и множестве действующих лиц в этом произведении поражают кропотливость и тонкость отделки деталей. Выписан каждый персонаж, все детали его одежды и вооружения. Лист исполнен темперой красных, синих, желтых, коричневых и зеленых тонов. Краски даны в смелом и контрастном сочетании. Это придает ему хотя и пестрое, но нарядное впечатление. Локальные пятна чистого красного цвета, которым раскрашены стены Московского Кремля и кремля в Коломне, выделяются своим мажорным звучанием. Они становятся акцентирующими моментами в общей цветовой гамме. Некоторые предметы имеют окраску золотом: сабли, ободки на касках воинов, кресты на церквях. Золотой цвет проложен необычайно тонко и придает особое сияние колориту листа.
Если говорить о художественных особенностях картины Блинова в целом, то необходимо отметить, конечно, определенное воздействие на манеру автора оригинала — того старого лубка XVIII в., с которого был списан лист. Впрочем, речь должна идти о воздействии не только одной гравюры, но искусства народных картинок вообще. У зрителя, рассматривающего лист, создается впечатление, что перед ним народная картинка с присущими ей особенностями: условностью, обобщенностью линий и контуров, плоскостным характером изображения. Блинов строит композицию по законам декоративного народного творчества: он не соблюдает перспективу, обходится без дальних планов, нарушает соразмерность масштабов. Мастер вводит зрителя в своеобразный мир с выразительными персонажами, фантастическими деревьями, условной архитектурой.
Однако более всего настенный лист свидетельствует о связях его автора с традициями древнерусской живописи, и особенно, конечно, рукописной книжной миниатюры. В изящных удлиненных пропорциях фигур, в способе показа условными средствами большой массы войска, в изображении некоторых архитектурных сооружений, в совмещении последовательных событий в одной сцене явно видна преемственность манеры, идущая от древнерусского искусства. Цветовое решение листа особенно четко обнаруживает связь с книжной миниатюрой. Если в лубочных картинках цвет предметов всегда фантастичен, декоративен, накладывается локальным пятном, то в нашем рисунке он строго соответствует характеру изображаемого, всегда четко определен.
Картина «Мамаево побоище» является самым интересным и самым значительным произведением художника. Творчески используя приемы лубочных народных картинок, Блинов привносит в картину культуру и высокое мастерство миниатюриста. Сочетание этих двух традиций позволило художнику добиться прекрасного результата. Красота рисунка и яркое цветовое решение картины выступают как главные составляющие элементы ее эмоционального воздействия на зрителя. Если книги, переписанные и иллюстрированные Блиновым, характеризуют его как продолжателя древней рукописной традиции, то настенные листы расширяют наше представление о мастерстве художника и заставляют отдать должное разносторонности его таланта.
Создание картины в двух вариантах свидетельствует об успехе произведения у современников художника. Рисованные листы Блинова обогащают наше представление о популярности сюжета Куликовской битвы в народном искусстве вплоть до конца XIX в.