Примерно через пять лет после выхода в свет «Ориентализма» (1978) у меня начали складываться идеи о принципиальных взаимоотношениях между культурой и империей, заинтересовавшие меня в процессе написания первой книги. Первым итогом стала серия лекций, прочитанных мной в американских, канадских и английских университетах в 1985–1986 годах[4]. Эти лекции легли в основу тезисов книги, которой я постоянно занимался с тех самых пор. Тезисы, изложенные мной в «Ориентализме», были развернуты во многих трудах по антропологии, истории и регионоведению, но они ограничивались в основном Ближним Востоком. Поэтому здесь я постарался расширить тематику и описать более общий шаблон отношений между модерными[5] западными метрополиями и их заморскими территориями.
Какие материалы, не связанные с Ближним Востоком, я привлек? Европейские тексты об Африке, Индии, некоторых территориях Дальнего Востока, Австралии и Карибском бассейне. Африканистские и индологические дискурсы, как их называют некоторые, я рассматриваю как часть европейских усилий по управлению далекими землями и людьми, и они в чем-то близки ориенталистским описаниям исламского мира, а в чем-то представляют особый европейский способ репрезентации Карибских островов, Ирландии[6] и Дальнего Востока. В этих дискурсах поражают риторические фигуры, встречающиеся в описаниях «загадочного Востока», а также стереотипные представления об «африканском (или индийском, ирландском, ямайском или китайском) сознании», идеи привнесения цивилизации примитивным или варварским народам, пугающе знакомые идеи о телесных наказаниях, казнях и других наказаниях, требуемых, когда «они» неправильно себя ведут, поднимают восстание, потому что «они» лучше всего понимают силу или насилие; «они» не такие, как «мы», и по этой причине ими следует управлять.
Такой была ситуация практически по всему неевропейскому миру, в котором появление белого человека провоцировало сопротивление в том или ином виде. В «Ориентализме» я обошел вниманием вопрос реакции на западное господство, которая превратилась в итоге в колоссальное деколонизационное движение по всему третьему миру. Наряду с вооруженными восстаниями на таких разных территориях, как Алжир[7], Ирландия[8] и Индонезия[9] XIX века, практически везде предпринимались значительные усилия по культурному сопротивлению, формулированию националистической идентичности, а в политической сфере – по созданию партий и ассоциаций, общей целью которых было самоопределение и национальная независимость. Никогда не было такого, чтобы в рамках имперской встречи активный западный завоеватель сталкивался с вялым, безразличным туземцем; всегда возникали какие-то формы активного сопротивления, и в подавляющем большинстве случаев они добивались успеха.
Глобальный паттерн имперской культуры и исторический опыт сопротивления империи стали двумя несущими элементами конструкции этой книги, ставшей не просто сиквелом «Ориентализма», но и попыткой сделать нечто принципиально иное. В обеих книгах я анализирую то, что именую культурой в самом общем смысле. В моем случае слово «культура» имеет, прежде всего, два значения. Во-первых, оно означает практики, обладающие автономией относительно экономических, социальных и политических сфер; они существуют в эстетических формах, главной целью которых становится доставление удовольствия, – искусство описания, коммуникации и репрезентации. Я включаю сюда и слой популярной словесности о далеких странах, и специализированное знание, доступное в академических трудах по таким дисциплинам, как этнография, историография, филология, социология и литературоведение. Поскольку мой эксклюзивный фокус внимания направлен на модерные западные империи XIX–XX веков, отдельное внимание я уделил такой культурной форме, как роман, поскольку он, на мой взгляд, имел огромное значение для формирования имперских оценок, отсылок и опыта. Я не утверждаю, что такое значение имел только роман, я рассматриваю его как определенный эстетический объект, связь которого с экспансионистскими обществами Британии и Франции было бы крайне интересно изучить. Прототипом модерного реалистического романа стал «Робинзон Крузо»[10], и, разумеется, не случайно он посвящен европейцу, основывающему личное владение на далеком, неевропейском острове.
В литературной критике последнего времени много усилий сосредоточено на изучении художественной литературы (narrative fiction), однако мало внимания уделялось ее месту в истории и мире империй. Читатели этой книги быстро поймут, какое большое значение для моих тезисов имеет нарратив (narrative), поскольку, на мой взгляд, именно он (that stories) лежит в основе того, что исследователи и писатели говорят о необычных регионах мира; но эти же истории стали для колонизированных народов важным методом утверждения собственной идентичности и существования собственной истории. Разумеется, империализм вел борьбу, прежде всего, за территорию, но когда дело касалось того, кто владел землей, кто обладал правом селиться и работать на ней, кто поддерживал ее, кто ее завоевывал и кто определял ее будущее, то все эти вопросы отражались, обсуждались и даже иногда решались в рамках нарратива. Как утверждает один из критиков, нации и сами суть повествования (nations themselves are narrations). Для культуры и империализма большое значение имеет право рассказывать или запрещать другим нарративам возникать и формироваться, и это одна из главных связей между культурой и империализмом. Самый важный, большой нарратив (grand narratives) эмансипации и просвещения мобилизовал людей в колониальном мире на восстание и свержение имперского владычества; и в процессе многие европейцы и американцы были настолько захвачены этими историями и героями, что также стали бороться за новые нарративы равенства и человеческого общежития.
Второй фактор менее заметен. Культура – это концепт, включающий в себя элемент очищения и возвышения, хранилище всего лучшего, что общество узнало и помыслило. Это определение еще в 1860-е годы сформулировал английский поэт Мэтью Арнолд[11]. Арнолд полагал, что культура смягчает, если не полностью нейтрализует, ущерб от модерного агрессивного, меркантильного, огрубляющего городского существования. Вы читаете Данте или Шекспира, чтобы приобщиться к лучшим мыслям и знаниям, а также чтобы увидеть свой народ, общество и традиции в лучшем свете. Со временем культура начинает ассоциироваться, зачастую в агрессивной форме, с нацией или государством, она отличает «нас» от «них», почти всегда с некоторой степенью ксенофобии. В этом смысле культура становится источником идентичности, достаточно агрессивной сущности, как мы видим по недавним «возвращениям» к культуре и традициям. Эти «возвращения» сопровождаются строгими кодексами интеллектуального и морального поведения, противопоставляя себя вседозволенности, характерной для таких относительно либеральных философских течений, как мультикультурализм[12] и гибридность[13]. В бывших колониях эти «возвращения» привели к религиозному и национальному фундаментализму в разных вариациях.
В этом втором смысле культура становится подобием спектакля, где разные политические и идеологические причины вовлекают друг друга в действие. Будучи далеко не мирным царством аполлоновской гармонии, культура может стать полем битвы, куда на свет божий выходят несколько идеалов и спорят друг с другом. Например, становится очевидным, что американских, французских или индийских студентов научили читать свою национальную классику прежде иностранной, и от них ожидают лояльности, подчас некритической, к своим нациям и традициям, наряду с очернением или ниспровержением других.
Проблема с таким пониманием культуры состоит в том, что оно влечет за собой не только почитание своей собственной культуры, но и представление о ней как о чем-то оторванном от повседневного мира, существующем над ним. В результате большинство профессиональных гуманитариев неспособны установить связь между продолжительной суровой жестокостью таких практик, как рабство, колониальное и расовое угнетение, имперское владычество, с одной стороны, и поэзией, прозой, философией общества, вовлеченного в эти практики, – с другой. Одна из сложных истин, открывшихся мне в процессе работы над этой книгой, состоит в том, как мало британских и французских мастеров среди тех, кем я восхищаюсь, видели проблему в том, какое представление о «субъекте» или «низших расах» доминирует среди чиновников, реализующих это представление в своей политике управления Индией или Алжиром. Эти представления были широко распространены, и они подпитывали имперское присоединение территорий на протяжении XIX века. Размышляя о Карлейле[14] и Рёскине[15] или даже о Диккенсе[16] и Теккерее[17], критики, на мой взгляд, часто относят представления этих авторов о колониальной экспансии, низших расах или «ниггерах» к другой области культуры. То есть к той возвышенной области деятельности, к которой эти авторы «истинно» принадлежат и в которой они создали «действительно» значимые произведения.
Культура, понимаемая таким образом, может стать защитной оболочкой: оставляйте всю свою политику за дверью и заходите. Как человек, посвятивший всю свою профессиональную жизнь преподаванию литературы, а выросший при этом в колониальном довоенном[18] мире, я поставил перед собой задачу не рассматривать культуру таким образом – то есть как стерильную сферу, охраняемую от мирских связей, – а напротив, как исключительно разнообразное поле деятельности. Романы и другие книги, проанализированные в этой работе, выбраны мной прежде всего потому, что я считаю их достойными уважения и восхищения произведениями искусства и средствами обучения; я, наряду со многими другими читателями, получил от них много удовольствия и пользы. Но я видел свою задачу не только в том, чтобы показать, в чем состоят эти удовольствие и польза, но также и в том, чтобы связать их с имперским процессом, частью которого они, совершенно не маскируясь, служили. Не пытаясь осуждать их участие в реальной жизни современных им обществ или не замечать его, я предполагаю, что анализ этого, ранее игнорируемого, аспекта существования произведений повышает ценность их чтения и понимания нами.
Поясню свою мысль на примере двух хорошо известных и по-настоящему великих романов. Роман Диккенса «Большие надежды»[19] – это прежде всего роман о самообмане, о тщетных попытках Пипа стать джентльменом, не прикладывая серьезных усилий и не имея аристократического источника дохода, необходимого для подобной роли. Ранее он помог осужденному преступнику, Абелю Мэгвичу, и тот, отправленный в Австралию, возвращает своему юному благодетелю большую сумму денег. Поскольку адвокат, передающий чек, не обмолвился о происхождении денег, Пип убеждает себя, что его покровителем стала пожилая аристократка мисс Хэвишем. Затем Мэгвич нелегально возвращается в Лондон, и Пип его встречает не слишком приветливо, потому что от этого человека разит преступностью и неприятностями. Однако в конце Пип примиряется с Мэгвичем и его миром: в итоге он признает затравленного, арестованного, смертельно больного Мэгвича своим приемным отцом, а не тем, кого надо отвергнуть и забыть, хотя Мэгвич действительно неприемлемый в этом обществе человек, потому что он бежал из Австралии, колонии, предназначенной для жизни заключенных, но исключающей их возвращение назад, в Англию[20].
Большинство читателей этого замечательного произведения без колебаний помещают его внутрь истории литературы британской метрополии, тогда как я полагаю, что оно принадлежит более широкой и более динамичной истории, чем допускает такое толкование. Богатую историю размышлений об австралийском опыте, «белой» колонии, в этом напоминающей Ирландию, раскрывают две работы, вышедшие значительно позже романа Диккенса: «Роковой берег» Роберта Хьюза[21] и блистательный «Путь до Ботани-Бей» Пола Картера[22]. И в рамки этого опыта мы можем поместить Мэгвича и Диккенса уже не как случайных современников этой истории, а как ее непосредственных участников. Они становятся ее участниками и посредством романа, и в рамках более древнего и широкого опыта взаимоотношений между Англией и ее заморскими владениями.
Австралия как место каторги заключенных появилась в конце XVIII века, и Англия смогла отправлять туда неисправимую, нежелательную часть преступников. Территория, нанесенная на карту Джеймсом Куком[23], стала функционировать как колония, заменив в этом качестве утраченную Америку[24]. Извлечение прибыли, строительство империи и то, что Хьюз назвал «социальным апартеидом», создали модерную Австралию, которая к тому моменту, как Диккенс в 1840-е годы впервые проявил интерес (в «Дэвиде Копперфильде»[25] Уилкинс Микобер[26] счастливо эмигрирует туда), уже превратилась в доходную и в каком-то смысле «свободную» систему, где работники могли распоряжаться собой, если им позволяли[27]. И все-таки в образе Мэгвича «Диккенс разметил несколько линий восприятия в Англии осужденных, отправленных в Австралию. Они могут преуспеть, но едва ли могут вернуться физически. Они могут отбыть свой срок и искупить вину в формально-юридическом смысле, но пережитое ими там накладывало на них статус вечных изгоев. За ними признавалось искупление вины, но только до тех пор, пока они оставались в Австралии»[28].
Исследование Картером пространственной истории Австралии предлагает нам другую версию того же самого опыта. Здесь исследователи, преступники, этнографы, спекулянты и солдаты размечают огромный и относительно пустой континент, причем каждый в своем дискурсе, притесняющем, вытесняющем или подчиняющем другие. «Ботани-Бей» посвящена в первую очередь дискурсу путешествий и открытий эпохи Просвещения, а также нарративам путешественников (включая Кука), чьи слова, карты и намерения собрали воедино разнообразные территории и постепенно «одомашнили» их. Картер показал, как соседство упорядоченной по Бентаму[29] организации пространства (в результате которой возник Мельбурн[30]) и очевидно неупорядоченного австралийского буша[31] привело к оптимистической трансформации социального пространства, где в 1840-е годы нашелся и Элизиум для джентльменов, и Эдем[32] для работников[33]. Образ, создаваемый Диккенсом в воображении Пипа, которого Мэгвич называет «лондонским джентльменом», – это скорее эквивалент того, что благожелательная Англия дозволяла Австралии: одно социальное пространство санкционировало существование другого.
Однако «Большие надежды» написаны безо всякого внимания к сообщениям австралийских туземцев, на которые ссылаются Хьюз и Картер, как не предполагала этого и традиция австралийской литературы, возникшая позже и сформированная произведениями таких авторов, как Дэвид Малуф[34], Питер Кэри[35] и Патрик Уайт[36]. Запрет на возвращение Мэгвича носит не только карательный, но и имперский характер: подданные могут быть отправлены в Австралию, но им нельзя позволить «вернуться» в пространство метрополии, которое, как об этом свидетельствует вся проза Диккенса, тщательно размечено, занято, обжито персонажами метрополии, выстроенными в строгой иерархии. С одной стороны, Хьюз и Картер подчеркивают относительно редкое упоминание Австралии в британских текстах XIX века, в которых говорится о полноте и заслуженной целостности австралийской истории, ставшей полностью независимой от Британии только в XX веке. С другой стороны, внимательный читатель «Больших надежд» должен отметить, что после того, как Мэгвич отбыл свое наказание и Пип сполна признает свой долг перед старым, питающимся горечью и местью преступником, сам Пип терпит крах и оживает в двух позитивных формах. Появляется новый Пип, менее обремененный цепями прошлого, – он мелькает в виде ребенка, которого также зовут Пип; а старый Пип затевает новую карьеру с другом детства Гербертом Покетом, уже не праздным джентльменом, а трудолюбивым торговцем на Востоке (East[37]), где другие британские колонии предоставляли возможности для нормальной жизни, которые Австралия предоставить не могла.
Итак, со сложностями Австралии Диккенс разобрался, но возникает другая структура оценок и отсылок, предполагающая британское имперское взаимодействие с Востоком (Orient) через торговлю и путешествия. В своем новом статусе колониального дельца Пип совершенно не уникален, почти все деловые люди у Диккенса, непокорные родственники и устрашающие изгои обладают нормальной и надежной связью с империей. Но только в последние годы эти связи приобрели интерпретативную значимость. Новое поколение ученых и критиков – в одних случаях дети деколонизации, иногда бенефициары прогресса в вопросах свобод в метрополии (в частности, представители сексуальных, религиозных и этнических меньшинств) – увидело в великих текстах западной литературы устойчивый интерес к тому, что считалось второстепенным миром, населенным менее значимым цветным населением, к миру, открытому для вторжений многочисленных Робинзонов Крузо.
К концу XIX века империя предстала уже не каким-то далеким туманным объектом или местом происхождения беглых каторжников, а центральным объектом внимания таких писателей, как Конрад, Киплинг[38], Жид[39] или Лоти[40]. Действие романа Джозефа Конрада «Ностромо», опубликованного в 1904 году, происходит в центрально-американской республике, независимой (в отличие от африканских и восточноазиатских колониальных декораций, где происходило действие его более ранних произведений) и одновременно подчиненной внешним интересам из-за своих огромных серебряных рудников. Для современного американца самым поразительным аспектом этого произведения Конрада стала его пророческая сила: Конрад предсказывает постоянные волнения и анархию в латиноамериканских республиках (управление которыми подобно плаванию в открытом море, по словам Боливара[41]) и выделяет особый, североамериканский способ влияния на ситуацию решительными, но незаметными методами. Холройд, сан-францисский банкир, стоящий за спиной Чарльза Гулда, британского владельца рудника Сан-Томе, предупреждает своего протеже, что «не хочет быть втянутым в крупную распрю» как инвестор. Тем не менее: «Мы можем посидеть и обождать. Конечно, рано или поздно и мы вступим в дело. Без этого не обойдется. Но мы не спешим. Даже Времени приходится немного умерять свой шаг и не торопить величайшую державу в божьем мире. Наше слово – решающее во всем: в промышленности, в коммерции, в юриспруденции, в журналистике, искусстве, политике и религии, от мыса Горн до пролива Смита[42], да и за его пределами, если что-нибудь заслуживающее внимания вдруг обнаружится на Северном полюсе. А потом у нас останется время на то, чтобы прибрать к рукам отдаленные острова и континенты. Мы будем заправлять делами всего мира и позволения спрашивать не собираемся. Мир не в силах тут ничего изменить… да и мы, пожалуй, тоже»[43].
Значительная часть озвучиваемой американскими властями с конца холодной войны риторики «нового мирового порядка»[44], с ее опьяняющим самовосхвалением, неутихающей верой в собственное превосходство, суровыми заявлениями об ответственности, могла бы быть написана конрадовским Холройдом: мы номер один, мы обречены на лидерство, мы охраняем свободу и порядок и так далее. Ни один американец не может оставаться невосприимчивым к этой структуре эмоций, однако скрытое предупреждение, содержащееся в образах Холройда и Гулда, редко упоминается, поскольку риторика силы, развернутая в имперских декорациях, слишком легко создает иллюзию щедрого благодеяния. А самая убийственная характеристика этой риторики состоит в том, что она уже использовалась ранее, причем не однажды (Испанией и Португалией), а с оглушающе повторяющейся частотой в модерную эпоху – Британией, Францией, Бельгией, Японией, Россией и вот теперь Америкой.
Но было бы упрощением читать великий роман Конрада только как раннее предсказание того, что мы видим в Латинской Америке XX века с ее чередой «Объединенных фруктовых компаний»[45], полковниками, отрядами освобождения и наемниками, воюющими на деньги США. Конрад предвосхищает западный взгляд на третий мир[46] в целом, и впоследствии мы можем встретить его в творчестве таких разных писателей, как Грэм Грин[47], Вирджил Найпол[48], Роберт Стоун[49], у теоретиков империализма, в частности у Ханны Арендт[50], у путешественников, авторов фильмов и полемистов, специализирующихся на доставке европейской и американской аудитории неевропейского мира как для анализа и суждения, так и для удовлетворения запроса на экзотику. Парадоксальным образом Конрад считает, что империализм в той форме, в какой его реализуют британские и американские владельцы рудника Сан-Томе, обречен из-за своих непомерных, нереализуемых амбиций, и в то же время он пишет как человек, которому западный взгляд на незападный мир застил глаза настолько, что он не видит другие истории, культуры и устремления. Конрад способен увидеть только мир, в котором тотально господствует Атлантический Запад, а любое противостояние ему только подтверждает жестокую власть этого Запада. Конрад не может разглядеть альтернативы этой тавтологии. Он не может понять, что Индия, Африка и Южная Америка обладают собственными культурами и жизненными интересами, не контролируемыми полностью империалистами-гринго[51] и реформаторами этого мира, и не может позволить себе поверить, что антиимпериалистические движения за независимость не подкуплены все до одного кукловодами из Лондона или Вашингтона.
Существенная ограниченность видения автора «Ностромо» оказывается такой же частью произведения, как его персонажи и фабула. Роман Конрада воплощает то же самое патерналистское высокомерие империализма, которое он высмеивает в образах Гулда и Холройда. Конрад как бы говорит нам: «Мы, жители Запада, будем решать, кто хороший туземец, а кто – плохой, поскольку все туземцы обладают правом на существование в силу нашего признания. Мы их создали, мы обучили их говорить и думать, а когда они восстают, то лишь подтверждают наше представление о них как о глупых детях, одураченных отдельными западными хозяевами». Именно такие эмоции американцы испытывали в отношении своих южных соседей: они так долго желали независимости, что это уже та независимость, которую мы одобряем. Все остальное неприемлемо, хуже того – немыслимо.
Следовательно, нет никакого парадокса в том, что Конрад антиимпериалист и прогрессивен, когда дело касается бесстрашного и пессимистичного отображения самовосхваляющей, саморазлагающей коррупции заморских владений, и глубоко реакционен, когда дело касается допущения, что Африка или Южная Америка могут обладать своей независимой историей или культурой, которую империалисты жестоко разрушили, но которой они в итоге проиграют. Чтобы не прийти к покровительственным оценкам Конрада как «продукта своей эпохи», лучше отметим, что позиции большинства западных политиков последних лет недалеко ушли от его взглядов. Власти Соединенных Штатов, пытающиеся реализовать свои устремления по всему миру, особенно на Ближнем Востоке, до сих пор неспособны постичь то, что уже Конрад распознал как бессмысленную тщетность, скрытую в империалистической филантропии, в том числе и желание «сделать весь мир безопасным для демократии». Конраду как минимум хватало смелости увидеть, что ни одну из таких схем не получилось успешно реализовать как по причине того, что стратеги оказываются в плену иллюзий всевластия и обманчивого самодовольства (как во Вьетнаме[52]), так и по причине самой природы, заставляющей их фальсифицировать данные.
Все это имеет смысл держать в уме, если читать «Ностромо» с вниманием к его могучей силе и врожденным ограничениям. Новое, независимое государство Сулако[53], появляющееся в конце романа, это всего лишь маленькая, строго контролируемая и нетолерантная версия более обширного государства, наследником которого оно стало и которое оно должно заменить по богатству и значимости. Конрад позволяет читателю увидеть империализм как систему. Жизнь в царстве подчиненного опыта несет на себе отпечаток фантазий и безумств господствующей страны. Но справедливо и обратное – опыт господствующего общества становится зависим от туземцев и их территорий, воспринимаемых в качестве точки приложения la mission civilisatrice[54].
При любом прочтении «Ностромо» предлагает беспощадный взгляд, и он почти в буквальном смысле породил столь же строгий взгляд на западные империалистические иллюзии в таких противоположных по своей повестке романах, как «Тихий американец»[55] Грэма Грина и «Излучина реки»[56] Вирджила Найпола. Сегодня, после Вьетнама, Ирака, Филиппин, Алжира, Кубы, Никарагуа, Ирана[57], мало кто из читателей будет спорить, что именно яростное рвение таких людей, как гриновский Пайл или отец Гюисманс из «Излучины реки», по мнению которых туземца можно приучить к «нашей» цивилизации, обернулось убийствами, диверсиями и бесконечной нестабильностью «примитивных» сообществ. Близкий ужас пропитывает такие фильмы, как «Сальвадор» Оливера Стоуна[58], «Апокалипсис сегодня» Копполы и «Пропавший без вести» Константина Коста-Гавраса[59], где не слишком щепетильные оперативники ЦРУ и помешанные на власти чиновники манипулируют как местными жителями, так и благонамеренными американцами.
Все эти произведения, многим обязанные антиимпериалистической иронии в «Ностромо», тем не менее утверждают, что источником любого значимого действия и жизни остается Запад, представители которого вольны реализовывать свои фантазии и филантропические мечты в застывшем третьем мире. С этой точки зрения у удаленных регионов планеты нет своей жизни, истории или культуры, которые имеет смысл обсуждать, нет независимости или цельности, достойной самостоятельной репрезентации без участия Запада. А если что-то там и можно описать, то оно, следуя Конраду, невыразимо коррумпировано, вырождено и неисправимо. Но если Конрад писал «Ностромо» в период практически единодушного энтузиазма в Европе по поводу империй, то современные писатели и режиссеры уже хорошо знали его тексты и творили свои произведения после деколонизации[60], после масштабной интеллектуальной, нравственной, мировоззренческой пересборки и деконструкции западных представлений о незападном мире, после работ Франца Фанона, Амилкара Кабрала, Сирила Джеймса, Уолтера Родни[61], после романов и пьес Чинуа Ачебе, Нгуги ва Тхионго, Воле Шойинки, Салмана Рушди, Габриэля Гарсиа Маркеса[62] и многих других.
Конрад рассказал нам о своих остаточных имперских наклонностях, но его наследникам уже сложно придумать оправдание за подчас грубые, непродуманные смещения баланса в своих произведениях. Нельзя сказать, что жителям Запада просто не хватает эмпатии или понимания чужих культур, поскольку, в конце концов, некоторые художники и интеллектуалы перешли на другую сторону – Жан Жене, Бэзил Дэвидсон, Альбер Мемми, Хуан Гойтисоло[63] и многие другие. Возможно, еще важнее готовность политиков рассматривать всерьез альтернативы империализму, в том числе существование других культур и обществ. Но если кто-то полагает, что удивительная проза Конрада подтверждает обычные западные подозрения в отношении Латинской Америки, Африки и Азии, или кто-то видит в «Ностромо» и «Больших надеждах» контуры удивительно стойкого имперского взгляда на мир, способного охватить точки зрения читателя и писателя одновременно, то оба этих прочтения реальных альтернатив кажутся устаревшими. Мир сегодня не существует в форме спектакля, в отношении которого можно быть либо пессимистами, либо оптимистами и о котором наши тексты могут быть либо гениальными, либо скучными. Подобные позиции подразумевают применение власти, учет своих интересов. В той мере, в какой мы видим, как Конрад одновременно критикует и воспроизводит имперскую идеологию своего времени, в той же мере мы можем охарактеризовать и наши сегодняшние позиции: проецирование или отказ от желания доминировать, способность к осуждению или энергия для понимания других обществ, традиций, историй и взаимодействие с ними.
Со времен Конрада и Диккенса мир изменился настолько, что это удивило и во многом напугало европейцев и американцев из метрополий. Теперь они столкнулись со значительным небелым иммигрантским населением на своей территории и вынуждены считаться со впечатляющим набором получивших новую силу голосов, рассказывающих свои нарративы и желающих быть услышанными. Один из тезисов моей книги состоит в том, что это население и эти голоса оказались там благодаря процессам глобализации[64], запущенным модерным империализмом. Игнорировать или каким-то иным образом обесценивать пересекающийся опыт жителей Запада и Востока, взаимозависимость культурных площадок, где колонизаторы и колонизированные сосуществовали, сражались на полях географии, нарратива и истории, – означает упускать существенные элементы развития мира в XX веке.
Впервые история империализма и его культура могут быть изучены не как монолит и не как упрощенно разделенные отдельные сферы. Разумеется, произошел и мощный взрыв сепаратизма и шовинистического дискурса как в Индии, так и в Ливане или Югославии, появились афроцентричные, исламоцентричные или европоцентричные заявления. Эти редукции культурного дискурса, не обесценивая борьбу за свободу от империи, доказывают справедливость фундаментальной энергии освобождения, которая поддерживала желание обрести независимость и свободу слова и помогала сбросить бремя несправедливого господства. И единственный способ понять эту энергию – исторический: отсюда и широкие географические и исторические рамки этой книги. В своем желании быть услышанными мы часто склонны забывать, что мир – это густонаселенное место. Если все будут настаивать на радикальной чистоте или приоритете собственного голоса, то всё, что мы получим, это ужасный шум постоянной распри, кровавую политическую схватку, настоящий ужас которой мы только начинаем осознавать. Он проявляется в возродившейся расистской политике в Европе, в какофонии споров о политкорректности и идентичности политиков в США и, если говорить о близкой мне части света, в религиозной нетерпимости, предрассудках и фантастических обещаниях деспотов бисмарковского толка[65] вроде Саддама Хусейна[66] или его многочисленных арабских эпигонов и коллег.
Вдохновляющим и отрезвляющим во всем этом для меня стало осознание того, как великий Киплинг (чуть меньший империалист и реакционер) мастерски отобразил Индию; и как его роман «Ким»[67] не только встраивается в длительную англо-индийскую перспективу, но и, вопреки себе, предсказывает неустойчивость этой перспективы в силу своей непоколебимой веры в то, что индийские реалии нуждаются или даже требуют британского надзора на более или менее бесконечном временном горизонте. В интеллектуальном и эстетическом вкладе в заморские владения мне видится великий культурный архив[68]. Если бы вы были британцем или французом 1860-х годов, то вы смотрели бы на Индию и Северную Африку с определенным сочетанием близкого знакомства и дистанции, но никогда не ощутили бы их отдельного суверенитета. В нарративах, историях, записках путешественника и исследованиях ваше сознание представало бы главным авторитетом, активным источником энергии, придающим смысл не только колониальным реалиям, но и географии и людям. В вашем властном сознании едва ли могла зародиться мысль о том, что эти «туземцы», выглядящие сейчас послушными или угрюмо не-сотрудничающими, окажутся в какой-то момент способны заставить вас отказаться от Индии или Алжира или скажут что-то, что будет оспаривать или каким-либо иным образом нарушать господствующий дискурс или противоречить ему.
Культура империализма не была невидимой, она не прятала свои родственные связи и интересы. С точки зрения главных своих направлений эта культура достаточно прозрачна, чтобы мы могли заметить тщательно прописанные в ней знаки, а также обнаружить, как мало им уделяли внимания прежде. Почему же сегодня эти знаки представляются столь интересными, например, для написания разных книг, в том числе и моих? Стоит заметить, что этот интерес обусловлен не столько ретроспективной мстительностью, сколько укрепившейся необходимостью простроить связи и соединения, чтобы эту культуру увидеть. Одним из достижений империализма стало сближение мира, и несмотря на то, что в процессе жизни империй граница между европейцами и туземцами проводилась безжалостно и принципиально несправедливо, большинство из нас должны рассматривать исторический опыт империй как совместный. Задача состоит в том, чтобы описать этот опыт как принадлежащий индийцам и британцам, алжирцам и французам, европейцам и африканцам, азиатам, латиноамериканцам и австралийцам. несмотря на все ужасы, кровопролития и мстительную горечь.
Мой метод заключается в том, чтобы сосредоточиться на отдельных произведениях, прочитать их сначала как великие тексты творческого или интерпретационного воображения, а затем показать их как часть взаимоотношений между культурой и империей. Я не верю в то, что авторы могут механически детерминироваться идеологией, классом или экономической историей, но полагаю, что они являются частью своих обществ, которые определяются историей и социальным опытом. Культура и составляющие ее эстетические формы проистекают из исторического опыта, и это одна из главных тем моей книги. Работая над «Ориентализмом», я обнаружил, что нельзя понять исторический опыт через списки или каталоги, и какую бы широкую область ты ни покрыл, все равно будут упущены какие-то книги, статьи, авторы и идеи. Поэтому я постарался рассмотреть наиболее важное и существенное, заранее признавшись себе в том, что моей работой управляет осознанный выбор. Надеюсь, читатели и критики воспользуются этой книгой в своих исследованиях и текстах об историческом опыте империализма. Обсуждая и анализируя этот по-настоящему глобальный процесс, я вынужден быть одновременно очень общим и кратким; и все-таки я уверен, что никто не пожелал бы, чтобы эта книга стала еще толще!
Несколько империй остались за пределами моего внимания: Австро-Венгрия, Россия, Османская империя, Испания и Португалия. Это ни в коем случае не означает, что господство России в Центральной Азии и Восточной Европе, Стамбула – над арабским миром, Португалии – в нынешних Анголе и Мозамбике, Испании – в Латинской Америке и на Филиппинах было благословенным (и, следовательно, достойным одобрения) или менее империалистическим. Но я рассматриваю британский, французский и американский опыт как внутренне цельный и имеющий в своей основе особую сосредоточенность на культуре. Англия – это, безусловно, отдельный класс империй, она была самая крупная, масштабная и влиятельная; Франция на протяжении почти двух столетий пыталась с ней соперничать. Поскольку нарратив играет весьма значительную роль в имперском приключении, то неудивительно, что Франция и (особенно) Англия обладают непрерывной традицией романа, которую не стоит сравнивать с другими странами. Америка как империя начала функционировать только в XIX веке, но во второй половине XX века, после распада Британской и Французской, она стала прямым наследником своих великих предшественников.
Есть еще две причины, по которым я сосредоточился именно на этих трех империях. Во-первых, идея заморского правления – прыжка за границы сопредельных территорий к далеким землям – занимает особое место в этих трех культурах. Эта идея часто встречается как в планах, так и в художественной литературе, географии и искусстве, и она обретает постоянное место в процессе экспансии, управления, вложения средств и создания эмоциональной привязанности. В имперской культуре Британии и Франции, а затем, по-своему, и в США проступает определенная систематичность, которая не так заметна в других империях. Именно это я имею в виду, когда употребляю выражение «структура оценок и отсылок». Во-вторых, именно в орбите этих империй я родился, вырос и живу сегодня. Я чувствую себя здесь как дома, однако остаюсь при этом туземцем, выходцем из арабского и мусульманского мира[69], человеком, принадлежащим другой стороне. Из-за этого у меня сформировались ощущение жизни по обе стороны империи и желание посредничать между ними.
В целом это книга о прошлом и настоящем, о «нас» и о «них», и каждый из этих элементов рассматривается с нескольких, зачастую отдельных или противоположных сторон. Хронологически книга заканчивается вместе с концом холодной войны, когда Соединенные Штаты остались единственной в мире сверхдержавой. Для преподавателя и интеллектуала арабского происхождения жизнь в США в этот период порождает определенное количество опасений, которые повлияли и на эту книгу, равно как и на всё то, что я написал после выхода «Ориентализма».
Во-первых, это угнетающее чувство, когда используемые в нынешней американской политике формулировки кажутся слишком знакомыми. Каждый центр метрополии, стремившейся к глобальному господству, говорил и, увы, делал примерно одно и то же. Это всегда апелляция к силе и национальным интересам при вмешательстве в дела малочисленных народов; тот же разрушительный потенциал можно встретить в малейших препятствиях или в мятежах туземцев, когда они свергают мягкотелого и непопулярного правителя, который вцепился в кресло и держится за него с помощью имперских войск. Существует ужасающе предсказуемый маркер. Он заключается в том, что употребление исключающего «мы», отделяющего себя от империй, от ошибок держав прошлого, – это маркер, за которым сразу следуют грубые ошибки, и свидетельства тому войны во Вьетнаме и в Заливе. Но хуже всего то, что с этими практиками, пусть и пассивно, но сталкиваются и работают интеллектуалы, художники и журналисты, занимающие прогрессивные позиции и полные восхищенных чувств, но резко меняющие свою точку зрения, как только дело доходит до того, что происходит под флагом их государства за границей.
Возможно, напрасно, но я надеюсь, что история империализма, рассказанная через призму культуры, может пригодиться как в качестве наглядных примеров, так и в профилактических целях. В XIX–XX веках империализм неумолимо продвигался вперед, но параллельно развивалось и движение сопротивления. Методологически я пытаюсь показать две эти силы вместе. Это ни в коей мере не защищает восставших жителей колоний от критики. Как показывает любое исследование постколониальных государств, удачи и неудачи национализма (к последним можно отнести сепаратизм и нативизм[70]) не всегда в сумме создают привлекательную картину. Об этом, конечно, следует говорить не только чтобы показать, что у Иди Амина[71] и Саддама Хусейна всегда были альтернативы. Западный империализм и национализм третьего мира питают друг друга, но даже в худших своих проявлениях они не являются ни монолитными, ни предопределенными. Культура также не монолитна, и она не может быть эксклюзивной собственностью Востока или Запада или же каких-то групп, состоящих из мужчин или женщин.
И все-таки это довольно мрачная история, зачастую – обескураживающая. Сегодня ее смягчает появление в разных точках нового политического интеллектуального сознания. Это второе опасение, которое сподвигло меня на создание этой книги. Как бы много ни раздавалось причитаний о том, что старое течение гуманитарных исследований подчинилось политическому давлению, тому, что называется культурой жалобы, разного рода чрезвычайно переоцененных претензий, высказанных от имени ценностей «Запада», «феминизма», «афроцентризма» или «исламоцентризма», этим все не исчерпывается. Возьмем, к примеру, сферу ближневосточных исследований. В тот момент, когда я писал «Ориентализм», в ней доминировал агрессивно маскулинный и снисходительный тон. Но даже если взять только работы, вышедшие за последние три-четыре года, – «Завуалированные эмоции» Лайлы Абу-Лагод[72], «Женщина и гендер в исламе» Лейлы Ахмед[73], «Женское тело» и «Женский мир»[74] Федвы Молти-Дуглас[75], то проступают совершенно иные идеи в отношении ислама, арабов и Ближнего Востока, подрывающие в значительной степени прежний деспотизм. Это продвигающие феминистские взгляды работы, но важность их состоит в том, что они не носят исключающий характер. Они демонстрируют разнообразие и сложность опыта, существующего под слоем тотализирующего дискурса ориентализма и ближневосточного (по преимуществу мужского) национализма. Тексты глубоко продуманы с политической и интеллектуальной точки зрения, соответствуют лучшим теоретическим историческим научным образцам. Авторы ангажированы, но не скатываются в демагогию, чувствительны к женскому опыту, но не впадают в крайности. Эти работы написаны учеными разного происхождения с разным образовательным бэкграундом, но все они находятся в диалоге относительно положения женщин на Ближнем Востоке.
Ревизионистское течение в науке, представленное также «Риторикой английской Индии» Сары Сулери[76] и «Критическими площадками»[77] Лайзы Лоу[78], как минимум разнообразило, если не полностью сломало представление о географии Индии и Ближнего Востока как о гомогенной и упрощенно понимаемой области. Ушли в прошлое бинарные оппозиции, столь дорогие националистическому и империалистическому предприятию. Взамен мы начинаем ощущать, что старые авторитеты нельзя просто заменить новыми, зато быстро проступают новые ориентиры, протянувшиеся через границы, классы, нации и сущности, и именно эти новые линии бросают сегодня вызов определению статичного понятия идентичности, которое было сердцевиной культурной мысли в эпоху империализма. Более чем пятисотлетняя история систематического обмена между европейцами и «другими» пронизана всего лишь одной идеей с небольшими вариациями: есть «мы» и «они», и каждый образ остается ясным, устоявшимся и непоколебимо самоочевидным. Я уже писал в «Ориентализме», что это различие восходит к текстам древних греков о варварах, но кто бы ни находился у истоков подобного представления об «идентичности», к XIX веку оно стало лейтмотивом как империалистических культур, так и культур, пытающихся сопротивляться проникновению Европы.
Мы остаемся наследниками стиля, в котором человек определяется через нацию, которая черпает свою власть из предположительно непрерывной традиции. В Соединенных Штатах вопросы культурной идентичности, разумеется, уступают по значимости спорам о том, какие книги и персоналии составляют «нашу» традицию. В целом попытки доказать, что та или иная книга входит (или не входит) в «нашу» традицию, – это одно из самых изнурительных занятий, которое можно себе представить. Оно гораздо чаще провоцирует эксцессы, чем привносит точность в историческое наследие. Хочу только отметить свою нетерпимость к позиции, что «мы» должны быть озабочены только – или в основном – тем, что есть «наше», и тем более я не примирюсь с теми, кто требует от арабов читать арабские книги, использовать арабские методы и так далее. Как любил говорить Сирил Джеймс, Бетховен в той же мере принадлежит жителям Вест-Индии[79], как и немцам, потому что его музыка – это часть всемирного наследия человечества.
Идеологические дебаты вокруг проблемы идентичности логичным образом переплетаются с интересами и повестками различных групп, в которые входят далеко не только угнетаемые меньшинства, настаивающие на приоритетах, отражающих именно их интересы. Поскольку значительная часть книги посвящена тому, что читать об актуальной истории, то здесь я лишь кратко резюмирую свои идеи. Прежде чем мы договоримся о том, из чего сделана американская идентичность, мы должны признать, что, будучи обществом иммигрантов-поселенцев, выстроенным на развалинах внушительного туземного присутствия, американская идентичность слишком разнообразна, чтобы быть унитарной и гомогенной. Даже внутри нее происходит битва между сторонниками унитарной идентичности и теми, кто склонен рассматривать ее как многосоставную сущность, не сводимую к чему-то одному. Эта оппозиция предполагает две разные точки зрения, две историографии: одну – линейную и категоризирующую, вторую – полифоничную и кочевую.
Мой тезис: только вторая точка зрения полностью восприимчива к реалиям исторического опыта. Все культуры вовлечены друг в друга, отчасти благодаря империи. Культура не бывает отдельной и чистой, все культуры гибридны, гетерогенны, исключительно дробны и немонолитны. Это справедливо в равной мере как для Соединенных Штатов, где многое выстроено на опасностях «не-американизма», так и для современного арабского мира, где подобную роль выполняют угрозы «арабизму». Охранительный, реакционный, даже параноидальный национализм зачастую, к сожалению, вплетен в полотно образования, когда школьников и студентов учат почитать и восхвалять уникальность своей традиции (обычно и неизбежно за счет других). Именно к таким, некритичным, неразмышляющим формам обучения и обращена моя книга, предлагающая корректирующую и терпеливую альтернативу, а также новые варианты исследования этих форм. В процессе написания я пользовался утопическим пространством университета, который, на мой взгляд, должен оставаться местом, где подобные жизненно важные проблемы изучаются, обсуждаются и обдумываются. Если университет станет местом, где социальные и политические вопросы навязываются или разрешаются, то у него пропадет важная функция, и он превратится в дополнение к правящей политической партии[80].
Не хотелось, чтобы меня неправильно поняли. Несмотря на всё свое культурное разнообразие, Соединенные Штаты являются и, несомненно, останутся цельной нацией. Это же справедливо и для других англоговорящих стран (Великобритания, Новая Зеландия, Австралия, Канада), и даже для Франции, где сегодня живут большие иммигрантские диаспоры. Разумеется, в обсуждении этих вопросов много полемической поляризации, о которой Артур Шлезингер[81] говорит как о болезненном изучении истории, но, на мой взгляд, всё это не предвещает распад республики[82]. В целом лучше исследовать историю, чем подавлять или отрицать ее. Тот факт, что Соединенные Штаты включают в себя столько историй, настойчиво требующих внимания, никак не должен пугать, поскольку многие из них существовали здесь всегда и именно они создали единое американское общество, политиков и даже стиль историографии. Другими словами, результатом актуальных дебатов на тему мультикультурализма едва ли станет «ливанизация»[83] страны, а если эти дебаты укажут путь политических изменений, по итогам которых женщины, меньшинства и недавние иммигранты разглядят себя в этой истории, то этого не следует бояться, от этого не следует защищаться. Необходимо помнить, что нарративы эмансипации и просвещения в своих самых мощных формах были нарративами объединения, а не разделения, историями людей, некогда исключенных из основной группы, а теперь сражающихся за свое место в ней. И если старые, привычные идеи основной группы оказались недостаточно гибкими или щедрыми, чтобы принять новые группы, то следует менять именно эти идеи, что гораздо лучше, чем отвергать сами группы.
Последнее, на чем я хочу акцентировать ваше внимание, – то, что эта книга написана изгнанником. По объективным причинам, неподвластным моему контролю, я вырос арабом с западным образованием. Сколько себя помню, я ощущал свою принадлежность к обоим мирам, полностью не относя себя ни к тому, ни к другому. Однако за время моей жизни те части арабского мира, к которым я был наиболее привязан, либо полностью были изменены войнами и гражданскими конфликтами, либо просто перестали существовать. На протяжении длительных периодов времени я оставался аутсайдером и в США, особенно когда они объявили войну и встали в глухую оппозицию к (далеким от совершенства) арабским культурам и обществам. Но когда я говорю «изгнанник», то не подразумеваю под этим какую-то печаль или лишения. Напротив, принадлежность, так сказать, к обеим сторонам имперской пропасти позволяет вам их обе понять. Кроме того, Нью-Йорк, где писалась вся книга, во многих отношениях остается городом изгнанников par excellence и при этом включает в себя манихейскую городскую колониальную структуру, описанную Фаноном[84]. Возможно, окружающая меня среда стимулировала вопросы и толкования, приведенные в этой книге, но она, безусловно, дала мне возможность ощущать принадлежность более чем к одной истории и более чем к одной группе. В какой мере такое состояние может рассматриваться как здоровая альтернатива обычному чувству принадлежности только к одной культуре и лояльности к одному народу, решать читателю.
Основные тезисы этой книги были изложены в ряде лекций, прочитанных в университетах Великобритании, США и Канады в 1985–1988 годах. За эти прекрасные возможности я глубоко обязан руководству и студентам Университета Кента, Корнелльского университета, Университета Западного Онтарио, Университета Торонто, Университета Эссекса. Самая ранняя версия была прочитана в Университете Чикаго. Более поздние версии, а также отдельные главы читались в виде лекций в Международной школе Йейтса в Слайго[85], Оксфордском университете, Университете Миннесоты, Кингс-колледже Кембриджского университета, Дэвис-центре Принстонского университета, Беркбек-колледже Лондонского университета и в Университете Пуэрто-Рико. Я благодарен Деклану Кайберду, Шеймусу Дину, Дереку Хопвуду, Петеру Нессельроту, Тони Тэннеру, Натали Дэвис и Гьяну Пракашу, Артуру Уолтону Литцу, Питеру Хьюму, Дирдре Дэвид, Кену Бэйтсу, Тессе Блэкстоун, Бернарду Шарретту, Лин Иннис, Питеру Малфорду, Хервасио Луису Гарсиа и Марии де лос Анхелес Кастро[86] за их приглашения и теплый прием. В 1989 году мне выпала честь, прочитать первую мемориальную лекцию в честь Рэймонда Уильямса[87] в Лондоне, на которой я говорил о Камю[88]. Благодаря Грэму Мартину и покойной Джой Уильямс[89] это стало для меня запоминающимся опытом. Едва ли стоит говорить, что многие части этой книги пропитаны идеями и нравственным примером Рэймонда Уильямса, моего доброго друга и великого критика.
В процессе работы над книгой я беззастенчиво пользовался ресурсами интеллектуальных, политических и культурных ассоциаций, в том числе нескольких близких друзей, по совместительству редакторов журналов, где впервые появлялись некоторые фрагменты. Мои благодарности Тому Митчеллу (из Critical Inquiry), Ричарду Пуарье (из Raritan Review), Бену Сонненбергу (из Grand Street), А. Сиванандану (из Race and Class), ДжоАнн Выпиевски (из The Nation) и Карлу Миллеру (из London Review of Books)[90]. Я также признателен редакторам лондонской газеты Guardian и Полу Кигану из издательства Penguin, под эгидой которого впервые были высказаны некоторые идеи этой книги. Многим друзьям я обязан за их терпимость, гостеприимство и критику: Дональду Митчеллу, Ибрагиму Абу-Лагоду, Масао Миёси, Жан Франко, Марианне Макдональд, Анвару Абдель-Малеку, Экбалю Ахмаду, Джонатану Каллеру, Гаятри Спивак, Хоми Баба, Бените Пэрри и Барбаре Харлоу[91]. С отдельным удовольствием выражаю признание за трудолюбие и проницательность отдельным моим студентам в Колумбийском университете, преподавать которым было крайне благодарным занятием. Эти молодые ученые и критики, сегодня хорошо известные и много публикующиеся, принесли мне много пользы своей блестящей работой: Энн Макклинток, Роб Никсон, Сувенди Перера, Гаури Висванатан и Тим Бреннан[92].
При подготовке рукописи разнообразную и неоценимую помощь мне оказали Юмна Сиддики, Аамир Муфти, Сьюзен Льота, Дэвид Бимс, Паола ди Робилант, Дебора Пул, Ана Допико, Пьер Ганье и Киран Кеннеди[93]. Зайнеб Истрабади[94] с восхитительным терпением и мастерством решила сложную задачу по расшифровке моего непростого почерка и созданию нескольких последовательных черновиков. Я многим обязан ей за ее постоянную поддержку, добрый юмор и интеллигентность. На разных стадиях редакторской подготовки крайне полезными читателями и добрыми друзьями были Френсис Коуди и Кармен Каллил[95]. Моя глубокая благодарность и ошеломительное восхищение Элизабет Сифтон[96] – моему многолетнему другу, превосходному редактору, точному и всегда симпатизирующему критику. Джордж Андреу был безупречно полезен в согласовании вопросов в процессе издания книги. Марьям, Вади и Найле Саид[97], которые жили с автором этой книги в зачастую суровых условиях, моя сердечная благодарность за их постоянные любовь и поддержку.
Нью-Йорк, июль 1992 г.