Часть 1 Перекрывающиеся территории, переплетенные истории

Молчание субъекта и о субъекте было веянием времени. Где-то молчание нарушалось, где-то поддерживалось литераторами, жившими в и с политическими стратегиями. Меня же интересуют стратегии нарушения молчания.

Тони Моррисон. Игра в темноте[98]

История – не калькулятор. Она раскрывается в сознании и воображении, она обретает плоть в многоплановых ответах народной культуры, которая, в свою очередь, сама служит тонким опосредованием материальных объектов, базовых экономических фактов и суровой реальности.

Бэзил Дэвидсон. Африка в современной истории[99]

I Империя, география и культура

Апелляции к прошлому – одна из наиболее распространенных стратегий интерпретации настоящего. Подобные апелляции пробуждают не только разные точки зрения относительно событий прошлого и того, каким это прошлое было на самом деле, но и неуверенность относительно того, ушло ли прошлое действительно в прошлое, завершилось ли оно или продолжается, пусть и, вероятно, в других формах. Эта проблема провоцирует дискуссии самого разного рода: о влияниях, обвинениях и приговорах, об актуальных реалиях и приоритетах будущего.

В одном из своих знаменитых ранних критических эссе Т. С. Элиот[100] собирает схожий комплекс сюжетов, и, хотя цель и смысл его эссе лежали в плоскости эстетики, его формулировки можно применять и в других сферах. Элиот пишет о том, что индивидуальный талант работает внутри традиции, которую, однако, нельзя просто впитать, ее можно только освоить «великим трудом». Традиция, как он писал:

прежде всего предполагает чувство истории, совершенно необходимое каждому, кто хотел бы остаться поэтом, перешагнув рубеж двадцатипятилетия; в свою очередь, это чувство истории предполагает ощущение прошлого не только как прошедшего, но и как настоящего; оно побуждает человека творить, ощущая в себе не только собственное поколение, но и всю европейскую литературу, начиная с Гомера (а внутри нее – и всю литературу своей собственной страны), как нечто существующее единовременно, образующее единовременный ряд. Это чувство истории – чувство непреходящего и преходящего, ощущение слитности непреходящего и преходящего – как раз и определяет принадлежность писателя к традиции. И именно оно позволяет писателю с особой остротой осознать свое место во времени, свою современность.

Ни один поэт, ни один художник, в любом из искусств, не раскрывается целиком сам по себе[101].

Сила этих суждений, на мой взгляд, направлена как на критически мыслящих поэтов, так и на критиков, работа которых нацелена на внимательную оценку поэтического процесса. Основная его идея состоит в том, что как бы ни хотели полностью мы осознать завершенность прошлого, способа, который гарантированно отделил бы прошлое от настоящего, просто не существует. Прошлое и настоящее общаются друг с другом, подразумевают друг друга и – в идеальном смысле, подразумеваемом Элиотом, – сосуществуют друг с другом. Элиот предлагает такое видение литературной традиции, которая уважает временну́ю последовательность, но не полностью ей управляется. Ни прошлое, ни настоящее, подобно поэту и художнику, не раскрываются целиком сами по себе.

Синтез прошлого, настоящего и будущего, проводимый Элиотом, идеалистичен и во многих важных пунктах является производной от его частной истории[102]. Его концепция времени не учитывает конкурентную борьбу, посредством которой индивиды и социальные институты решают, что является и не является традицией, что относится к ней, а что – не относится. Но это не умаляет ценность его основной идеи: наши формулировки и репрезентации прошлого задают рамку нашего понимания и наших взглядов в отношении настоящего. Приведу один пример. Во время Войны в Заливе 1990–1991 годов[103] столкновение между США и Ираком было производной от двух фундаментально противоположных историй, каждая из которых использовалась в качестве аргумента официальными лицами обеих стран. Модерная арабская история в интерпретации иракской партии «Ба’ас»[104] выглядит нереализованной, неосуществленной мечтой об арабской независимости, мечтой, загубленной как «Западом», так и рядом новейших врагов – арабскими реакционерами и сионизмом. Кровавая оккупация Ираком Кувейта оправдывалась не только в духе Бисмарка[105], но и верой в то, что арабы имеют право исправить несправедливость, совершенную в отношении них, и вырвать из рук империализма один из его главных трофеев. Напротив, согласно американскому взгляду на прошлое, США не классическая имперская держава, а борец с несправедливостью и тиранией по всему миру, защитник свободы, не обращающий внимания на географическое расстояние и цену вмешательства. Война неизбежно стравила две версии прошлого.

Идеи Элиота относительно сложных взаимоотношений между прошлым и настоящим особенно плодотворны в дебатах о значении «империализма» – слова, вызывающего столько противоречий, нагруженного вопросами, сомнениями, полемикой и идеологическими предпосылками до такой степени, что его стало практически невозможно использовать. В какой-то степени процесс дебатов включает определения и попытки обозначения границ применимости самого понятия: был ли империализм по преимуществу экономическим, насколько далеко зашло его распространение, в чем состояли его причины, был ли он системным, когда он завершился (если завершился). Череда имен, внесших свой вклад в эту дискуссию в Европе и Америке, впечатляет: Каутский, Гильфердинг, Люксембург, Гобсон, Ленин, Шумпетер, Арендт, Мэгдофф, Пол Кеннеди[106]. В последние годы в США вышло несколько работ, поднимавших вопрос империализма и применимости (или неприменимости) этого понятия к Соединенным Штатам, главной сверхдержаве мира. К ним можно отнести работу Пола Кеннеди «Взлет и падение великих держав», ревизионистскую историю Уильяма Эпплмана Уильямса, Габриэля Колко, Ноама Хомского, Хоуарда Зинна и Уолтера Лафибера[107], а также прилежные объяснения американской политики как неимпериалиастической, написанные стратегами, теоретиками и мыслителями. Все это подчеркивает актуальность темы.

Эти авторитеты обсуждают в первую очередь политические и экономические вопросы. Редко кто уделяет внимание привилегированной роли культуры в модерном имперском опыте, и мало кто замечает тот факт, что глобальное распространение европейского империализма в XIX – начале XX века до сих пор отбрасывает значительную тень на современную жизнь. Сегодня редкий житель Северной Америки, Африки, Европы, Латинской Америки, Индии, Карибского бассейна или Австралии – список можно продолжать долго – не затронут влиянием империй прошлого. Великобритания и Франция совместно контролировали огромные территории: Канаду, Австралию, Новую Зеландию, колонии в Северной и Южной Америке и Карибском бассейне, обширные территории в Африке, на Ближнем и Дальнем Востоке (а Гонконг оставался британской колонией вплоть до 1997 года) и весь Индийский субконтинент. Все они находились во власти колоний и лишь со временем освободились от британского или французского правления. Соединенные Штаты, Россия, некоторые другие европейские страны, не говоря о Японии и Турции, были имперскими державами на протяжении всего XIX века или его части. Паттерн отношений «метрополия – владение» заложил основы того, что сегодня мы называем глобальным миром. Электронные средства коммуникации, мировая торговля, доступность ресурсов, путешествия, информация о погодных трендах и экологических изменениях соединили даже самые удаленные уголки мира. На мой взгляд, этот паттерн был впервые создан и реализован модерными империями.

Сегодня я эмоционально и философски воздаю должное мощным системообразующим и обобщающим теориям истории человечества. Но должен сказать, что, изучив модерные империи и пожив в них, я поражен тем, как они постоянно расширяются, какой неизбежной объединительной силой они обладают. И у Маркса[108], и в консервативных работах Дж. Р. Сили[109], и в современных аналитических трудах, в частности у Филдхауза и Элдриджа[110] (чья книга «Английская миссия» остается ключевой)[111], мы видим, как Британская империя интегрировала и спаяла (fused) все элементы внутри себя, а затем вместе с другими империями создала единый мир. И все-таки ни одному индивиду, в том числе и мне, не удастся увидеть и охватить целиком весь мир империй.

Когда мы читаем споры современных историков Патрика О’Брайена, Дэвиса и Хаттенбека[112] (в работе которого «Мамона и имперская гонка» предпринята попытка подсчитать современную доходность имперских активов[113]) или изучаем более ранние дебаты, например спор Робинсона[114] против Галлахера[115], или работы о зависимости или накоплении мировых капиталов экономистов Андре Гундера Франка[116] и Самира Амина[117], то мы, как историки культуры и литературы, должны поставить перед собой вопрос, какое значение это имеет для интерпретаций викторианского романа, или французской историографии, или, скажем, итальянской оперы и немецкой метафизики того времени. Мы находимся на той стадии работы, когда мы уже не можем игнорировать империи и имперский контекст в своих исследованиях. Когда О’Брайен говорит о «пропаганде расширения империи, которая создала иллюзию безопасности и ложные ожидания высоких доходов для тех, кто будет делать вложения за пределами границ своего государства»[118], то он говорит об атмосфере, созданной как империей, так и романами, расовой теорией и географическими спекуляциями, концепцией национальной идентичности и городской (или сельской) повседневной жизни. Выражение «ложные ожидания» отсылает к «Большим надеждам»[119], «вложения за границей» напоминают о Джозефе Седли и Бекки Шарп[120], а «создание иллюзии» – об «Утраченных иллюзиях»[121]: пересечения между культурой и империализмом становятся очевидны.

Связать эти различные миры непросто. Сложно показать вовлеченность культуры в расширение империй: анализировать произведение искусства, которое имеет уникальное предназначение, и в то же время составлять карту взаимосвязей. Но я полагаю, что мы должны предпринять попытку вписать искусство в глобальный, планетарный контекст. На кону стоят территории и владения, география и власть. Все элементы истории человечества коренятся в земле, а это означает, что мы должны размышлять о среде обитания, а также о том, что люди планировали захватить новые территории и, следовательно, им предстояло что-то делать с ее прежними, исконными жителями. На базовом уровне империализм подразумевает размышления о переселении, контроле над землей, которой ты не владеешь, которая далеко, которая обжита другими людьми и им принадлежит. Эти размышления по самым разным причинам привлекают одних и подразумевают невыразимые несчастья для других. Обычно литературоведы, изучающие великого поэта XVI века Эдмунда Спенсера[122], не увязывают его кровожадные планы в отношении Ирландии – где, как он изображал, британская армия доблестно уничтожала местных жителей – с его поэтическими достижениями или с историей британского владения Ирландией, продолжающегося по сей день.

В рамках этой книги я сосредоточусь на актуальных спорах о земле и ее населении. Я постарался включить нечто вроде географического расследования в исторический опыт и постоянно держать в уме, что Земля – это единый мир, в котором пустых, необитаемых пространств как бы не существует. Никто из нас не может находиться в стороне или за пределами географии, соответственно, никто из нас не может быть полностью свободен от борьбы вокруг географии. Борьба эта сложная и увлекательная, поскольку в ней участвуют не только солдаты и пушки, но также идеи, формы, образы и изображения.

Целый ряд людей в так называемом западном мире, или в метрополиях, равно как и их коллеги в третьем мире, сходятся во мнении, что эпоха высокого, или классического, империализма продолжает оказывать значительное культурное влияние в настоящем. Хотя она достигла пика своего могущества в период, который историк Эрик Хобсбаум примечательно назвал «веком империи»[123], и завершилась после Второй мировой войны распадом великих колониальных образований.

По ряду причин эти люди ощущают потребность в новом осмыслении архаичности или не-архаичности прошлого, и эта потребность реализуется в оценках настоящего и будущего.

В основе этих оценок лежит тот неоспоримый факт, что в XIX веке в Великобритании и Франции, а позднее и в других западных странах (особенно в США) сформировалась беспрецедентная по своим масштабам власть, на фоне которой меркнут Древний Рим, Испания, Багдад или Константинополь[124]. XIX век стал пиком «подъема Запада», и власть Запада позволила метрополиям приобрести и собрать под своим управлением поистине удивительную по своим размерам территорию и количество населения. Считается, что в 1800 году западные державы заявляли претензии на 55% территории планеты, но фактически владели примерно 35%; к 1878 году этот показатель составлял уже 67%, а темпы прироста составили 83 тысячи кв. миль в год[125]. К 1914 году годовой уровень прироста достиг фантастических 240 тысяч кв. миль, а Европа контролировала уже примерно 85% поверхности суши в форме колоний, протекторатов, зависимых территорий, доминионов и содружеств[126]. В истории не было примеров ни такого масштаба колоний, ни такого полного доминирования. В результате, как пишет Уильям Макнил[127] в книге «Гонка за власть», «мир был объединен в единое взаимодействующее целое, как никогда ранее»[128]. Да и в самой Европе к концу XIX века едва ли можно было найти такой уголок, который не был бы затронут имперскими реалиями. Экономика жаждала заморских рынков, сырья, дешевой рабочей силы и плодородной земли, а военные и внешнеполитические ведомства все больше и больше нацеливались на заключение крупных договоров по отдаленным территориям и большому количеству подчиненного населения. В тот момент, когда западные державы не находились в тесном, иногда безжалостном соревновании за колонии друг с другом, – а все модерные империи, по словам Кирнана[129], имитировали друг друга, – они усердно занимались обустройством, изучением, наблюдением и, разумеется, управлением территориями, находившимися под их юрисдикцией.

Как ясно показал Ричард ван Альстайн[130] в работе «Взлет американской империи», американский опыт с самого начала опирался на идею «imperium – доминиона, государства или суверенитета, увеличивающего свое население и территорию, развивающего свою мощь и силу»[131]. Североамериканские территории следовало освоить или отвоевать (с удивительным успехом); туземное население следует подчинить и либо уничтожить, либо переселить; а когда республика наберет возраст и силу в рамках полушария, то в качестве жизненно важных для американских интересов были обозначены отдаленные территории, которые следовало освоить и завоевать, – к ним относились Филиппины, Карибы, Центральная Америка, «Варварский берег»[132], некоторые части Европы и Ближнего Востока, Вьетнам и Корея. Удивительно, но связанный с Америкой дискурс, провозглашавший уникальность, альтруизм и мир возможностей этой страны, был настолько влиятелен, что слово «империализм» в отношении культуры, политики или истории Соединенных Штатов использовалось крайне редко вплоть до недавнего времени. Но связь между имперской политикой и культурой на удивление прямая. Американские оценки американского «величия», расовой иерархии, опасностей других революций (Американская революция[133] считалась уникальной и в чем-то неповторимой[134]) оставались постоянными и подавляли или затушевывали имперские реалии, пока апологеты американских интересов настаивали на невинности, благодетельности и свободолюбии страны. Этот культурный тип с безжалостной точностью воспроизведен Грэмом Грином в образе Пайла в романе «Тихий американец».

Для жителей Великобритании и Франции XIX века империя была главным объектом непринужденного культурного внимания. Британская Индия и французская Северная Африка играли не поддающуюся оценке роль в воображении, экономической и политической жизни, в социальной ткани британского и французского общества, и если мы упомянем такие имена, как Делакруа, Эдмунд Бёрк, Рёскин, Карлайл, Джеймс и Джон Стюарт Милль, Киплинг, Бальзак, Нерваль, Флобер или Конрад[135], то мы разметим только небольшой угол на карте обширной территории, которую покрывал их безмерный коллективный талант. В этот мир входили ученые, управленцы, путешественники, торговцы, парламентарии, купцы, романисты, теоретики, биржевые спекулянты, авантюристы, визионеры, поэты, маргиналы и аутсайдеры самого разного толка в удаленных владениях двух имперских держав, каждый из которых способствовал формированию той колониальной реальности, которая существовала в центре жизни метрополии.

Под термином «империализм» я буду подразумевать практику, теорию и оценки центра метрополии, который управлял удаленной территорий; суть «колониализма», который почти всегда оказывается следствием империализма, состоит в устройстве поселений на удаленной территории. Как пишет Майкл Дойл[136]:

Империя – это отношения, формальные или неформальные, при которых одно государство осуществляет контроль над деятельным политическим суверенитетом другого политического общества. Контроль может осуществляться посредством силы, политического сотрудничества, экономической, социальной или культурной зависимости. Империализм – это просто процесс или политика установления и поддержания империи[137].

В наше время прямой колониализм уже в целом завершился, а империализм, как мы увидим, продолжается там же, где он существовал до этого, в культурной сфере, а также в форме специфических политических, идеологических, экономических и социальных практик.

Ни империализм, ни колониализм не сводятся к простому действию по собиранию и завоеванию территорий. Они поддерживаются и, возможно, даже подталкиваются мощным идеологическим тезисом, будто некоторые территории и народы требуют и молят о подчинении. Также они поддерживаются формами знания, связанными с подчинением: тезаурус классической имперской культуры XIX века заполнен такими понятиями, как «низшая» или «подчиненная раса», «зависимые народы», «зависимость», «экспансия» и «власть». На основе имперского опыта прояснялись, укреплялись, критиковались и отвергались культурные термины. Даже если принять любопытную и допустимую идею, продвигавшуюся сто лет назад Дж. Сили, что некоторые европейские заморские владения были приобретены по случайности, то никакое, даже самое причудливое воображение не позволит говорить о случайности их постоянного и систематического расширения и управления, не говоря уже о все более авторитарном стиле администрирования и явном присутствии метрополии в колониях. Как писал Дэвид Лэндис в «Раскованном Прометее»[138]:

решение некоторых европейских держав… основать «плантации», то есть осваивать свои колонии как постоянное предприятие, было – что бы мы ни думали о его моральности – поворотным изобретением[139].

Именно этот вопрос и беспокоит меня: с учетом изначально неясных, размытых мотивов движения к статусу империи со стороны Европы, как эта идея и практика обрели прочность и ясность постоянных предприятий, какими стали империи ко второй половине XIX века?

Первенство Британской и Французской империй ни в коем случае не должно скрыть от нас значительную модерную экспансию Испании, Португалии, Голландии, Бельгии, Германии, Италии, и – пусть и в ином смысле – России и Соединенных Штатов. Россия приобретала свои имперские территории почти исключительно путем присоединения. В отличие от Британии и Франции, прыгнувших на тысячи миль от своих границ на другие континенты, Россия двигалась, заглатывая все земли и народы у ее границ, и распространялась таким образом на юг и восток. Но в случае Британии и Франции значительные расстояния до привлекательных территорий подразумевали проектирование разветвленных интересов. Это также будет в фокусе моего внимания, отчасти – поскольку мне интересно разобрать арсенал культурных форм и эмоциональных структур, производимых им, отчасти – поскольку я вырос в мире заморского владения и до сих пор живу на такой территории. Совместный статус супердержав, в котором Россия и США продержались менее полувека[140], происходит из совсем другой истории и других имперских траекторий. Есть несколько вариантов подчинения и реакции на него, но предметом моей работы будет «западный» вариант господства и сопротивление, которое он вызвал.

В процессе расширения великих западных империй фактор выгоды и надежды на дальнейшее обогащение, безусловно, имел огромное значение: об этом свидетельствует непрекращающийся на протяжении несколько столетий ввоз пряностей, сахара, рабов, каучука, хлопка, опиума, олова, золота и серебра. Свою роль в развитии империализма и колониализма играли инерция, инвестиции в долгосрочные предприятия, традиция, рыночные и институциональные силы, поддерживающие функционирование предприятий. Но империализм и колониализм состояли не только из этого. Заинтересованность в них не ограничивалась выгодой. Это была заинтересованность в постоянном обращении, движении, которое, с одной стороны, позволяло достойным мужчинам и женщинам принимать тезис о том, что эти удаленные территории и их исконных деятелей следует покорить, а с другой – наполняло метрополию энергией, чтобы те самые достойные люди могли осмыслять imperium как длительную, почти метафизическую обязанность по управлению низшими, зависимыми, менее продвинутыми народами. Не следует забывать, что внутри метрополии сопротивление империям было очень слабым, несмотря на то что их формирование и сохранение происходило в противоречивых и даже невыгодных условиях. И дело не только в огромных лишениях, которые приходилось терпеть колонизаторам, но и в постоянно присутствовавшем риске, который базировался на физическом неравенстве между небольшой группкой европейцев, находившихся на огромном расстоянии от дома, и значительно превосходившим их численно коренным населением. К примеру, в Индии к 1930-м годам «около 4000 британских государственных служащих при поддержке 60 000 солдат и 90 000 обычных граждан (в основном торговцев и духовенства) пытались управлять страной численностью 300 миллионов человек»[141]. Можно только догадываться, какая воля, уверенность в себе, даже самомнение требовались, чтобы поддерживать такое государственное управление, но, как мы увидим в текстах «Поездки в Индию»[142] и «Кима»[143], эти качества ничуть не менее важны, чем количество солдат в армии, чиновников на государственной службе, как и те миллионы фунтов, которые Англия получала из Индии.

Конрад убедительно показал, насколько предприятие империи зависит от идеи наличия империи, а вся подготовка к нему происходит внутри культурных рамок. Затем империализм приобретает определенную связность, богатство опыта и наличие управителя и управляемого внутри культуры. Как сформулировал один проницательный современный исследователь империализма:

Модерный империализм возник приращением элементов разного веса, и этот процесс можно отследить на протяжении нескольких исторических эпох. Возможно, его истинные причины, как и причины войны, можно найти не столько в ощутимых материальных желаниях, сколько в неприятном напряжении в обществе, вызванном классовым разделением и проявившем себя в искаженных идеях, царивших в умах[144].

Еще одно меткое указание на то, как ключевые факторы напряжения, неравенства, несправедливости в обществе метрополии отражались и перерабатывались в имперской культуре, приводится выдающимся историком-консерватором Д. К. Филдхаузом: «Базис имперской власти составлял психологический настрой колониста. Его принятие субординации – как в позитивном смысле общего с родным государством интереса, так и в неспособности породить какую-либо альтернативу – и делало империи устойчивыми»[145]. Филдхауз анализировал поведение белых колонистов в Северной и Южной Америке, но его главный тезис выходит за пределы этой темы: устойчивость империи поддерживалась обеими сторонами, как правителями, так и далекими подчиненными, и у каждого из них был свой набор интерпретаций совместной истории: со своей перспективы, со своим историческим чувством, эмоциями и традициями. Воспоминания современного алжирского интеллектуала о колониальном прошлом своей страны сосредоточены на нападении французских солдат на деревни, пытках заключенных во время освободительной войны, ликовании после обретения независимости в 1962 году. В то же время его французский коллега, который каким-то образом был задействован в алжирских делах или семья которого жила в Алжире, будет печалиться об «утрате» Алжира и подчеркивать позитивные следствия французской колонизаторской миссии – школы, умно спланированные города, комфортная жизнь, – и возможно, даже будет писать о том, что «смутьяны» и коммунисты нарушили идиллические отношения между «нами» и «ими»[146].

В значительной степени эпоха классического империализма XIX века завершилась: Франция и Британия расстались со своими самыми роскошными владениями после Второй мировой войны, а менее крупные державы избавились от своих разветвленных доминионов. И снова вспомним слова Т. С. Элиота, что хотя у каждой эпохи есть своя идентичность, но значение имперского прошлого не замыкается полностью в нем самом, оно входит в жизненную реальность сотен миллионов людей, где с невероятной силой проявляется и в форме коллективной памяти, и в крайне конфликтной культурной ткани, в идеологии и политике. Как писал Франц Фанон:

Мы должны решительно отвергнуть ситуацию, на которую нас хотят обречь западные державы. Колониализм и империализм еще не заплатили по счетам, когда убрали свои флаги и полицию с наших территорий. На протяжении веков [иностранные] капиталисты вели себя в развивающемся мире ни много ни мало как преступники[147].

Мы должны учитывать ностальгию по империи, а также злобу и обиду, которую она провоцирует у подчиненных народов, и обязаны рассматривать осторожно и целостно культуру, взлелеявшую чувства, мысли и, в первую очередь, фантазию империи. Мы должны постараться осознать гегемонию имперской идеологии, которая к концу XIX века полностью интегрировалась в культурные явления, которые мы до сих пор прославляем.

Я полагаю, что сегодня в нашем критическом сознании существует серьезный разрыв, который позволяет нам уделять значительную долю времени разбору, например, эстетических воззрений Карлейля и Рёскина, не обращая внимания на ту власть, которую их идеи оказывали на подчинение малых народов и колониальных территорий. Мы не сможем правильно прочитать значимость культуры в становлении империи ни сейчас, ни тогда, пока целостно не осознаем то, как великий европейский реалистический роман выполнял одну из своих главных целей. Эта цель заключалась в почти незаметной поддержке общественного консенсуса относительно заморской экспансии, консенсуса, который, говоря словами Гобсона, «корыстные силы, возглавлявшие империализм, использовали как защитный флаг… против бескорыстных движений»[148] – филантропов, религии, науки и искусства.

Это никоим образом не подразумевает громких критических эпитетов в адрес европейской или, если хотите, западной культуры и искусства и тем более их масштабного осуждения. Вовсе нет! Я хочу изучить, как империалистический процесс протекал за границами экономических законов и политических решений и как он – через предрасположенность, через признанные государством культурные формы, через постоянную консолидацию образования, литературу, визуальные искусства и музыку – проявлял себя на совершенно другом, но не менее значимом уровне, уровне национальной культуры, который мы всегда стремимся очистить, представляя его царством неизменных интеллектуальных памятников, свободных от мирских зависимостей. Уильям Блейк[149] говорит об этом довольно прямолинейно: «Основание империи, – пишет он в аннотации к «Речам» Рейнольдса[150], – это искусство и наука. Уберите их, низведите их, и империи не станет. Империя следует за искусством, а не наоборот, как полагают англичане»[151].

Какова же в таком случае связь между преследованием имперских целей и национальной культурой? В последнее время интеллектуалы и ученые склонны разделять эти сферы. Большинство ученых являются специалистами в определенных темах и основное внимание уделяют относительно независимым объектам: викторианский индустриальный роман, французская колониальная политика в Северной Африке и так далее. Я уже достаточно длительное время говорю о том, что тенденция к узкой специализации и разделению тем противоречит пониманию целого, когда в основе анализа находятся интерпретация, направление или тенденции культурного опыта. Выпускать из виду или игнорировать национальный и международный контекст диккенсовского изображения викторианских предпринимателей, фокусироваться только на внутреннем переплетении ролей в романах – значит упускать ключевую связь между его произведениями и исторической эпохой. Следует понимать, что наличие такой связи не умаляет и не уменьшает ценность его романов как произведений искусства. Напротив, благодаря их прагматизму (worldliness), сложному комплексу связей с реальным миром они становятся еще интереснее, еще ценнее как произведения искусства.

В начале романа «Домби и сын»[152] Диккенс хочет подчеркнуть значимость рождения сына для Домби:

Земля была создана для Домби и Сына, дабы они могли вести на ней торговые дела, а солнце и луна были созданы, чтобы озарять их своим светом… Реки и моря были сотворены для плавания их судов; радуга сулила им хорошую погоду; ветер благоприятствовал или противился их предприятиям; звезды и планеты двигались по своим орбитам, дабы сохранить нерушимой систему, в центре коей были они. Обычные сокращения обрели новый смысл и относились только к ним: A. D. отнюдь не означало anno Domini, но символизировало anno Dombei[153] и Сына[154].

Очевидно, что этот пассаж выполняет функцию описания заносчивой самоуверенности Домби, его нарциссического равнодушия и давления в отношении едва родившегося малыша. Но читатель может задаться вопросом, как Домби мог полагать, что вселенная и всё пространство времени подчинены его торговле? Мы должны также разглядеть в этом, несомненно, центральном для романа фрагменте специфический для британского романиста 1840-х годов посыл. Этот период, как показал Рэймонд Уильямс, был «решающим для формирования и выражения осознания наступления новой стадии цивилизации». Но затем почему Уильямс описывает это «преобразующее, освобождающее, угрожающее время»[155] без отсылок к Индии, Африке, Ближнему Востоку и Азии, куда уже распространилась преобразованная британская жизнь, на что исподволь указывает Диккенс?

Уильямс – великий критик, я восхищаюсь его работой и многому у него научился, но я ощущаю его ограниченность в понимании английской литературы как преимущественно английского явления. Это центральная идея его работы, а также трудов большинства филологов и критиков. Более того, ученые, пишущие о романах, работают почти исключительно только с такими авторами (хотя Уильямс и не относится к их числу). Такие привычки формируются благодаря влиятельному, хотя и неточному, представлению, будто работа литератора автономна. Как я постараюсь продемонстрировать в этой книге, литература постоянно отсылает к самой себе, участвуя тем или иным образом в заморской экспансии Европы, и создает то, что Уильямс называет «структурой эмоций», которая поддерживает, разрабатывает и закрепляет имперские практики. Разумеется, Домби – это не сам Диккенс и не вся английская литература, но то, как Диккенс описывает эгоизм Домби, напоминает, высмеивает и все-таки в конечном итоге зависит от проверенного и подлинного дискурса имперской свободы торговли, британского меркантильного этоса, ощущения, что торговое продвижение за границу не несет ничего, кроме неограниченных возможностей.

Эти сюжеты не следует отделять от нашего анализа романа XIX века, и тем более не следует отрезать литературу от истории и общества. Я считаю, что предполагаемая автономия сферы искусства навязывает обедняющие ограничения, которых сами произведения искусства совершенно не предполагают. И все-таки я воздержусь от выдвижения на разработанное поле теории идей о связи между литературой и культурой, с одной стороны, и империализмом – с другой. Вместо этого я рассчитываю на то, что из самих текстов, созданных в захватившей их имперской среде, проступят нужные связи, и эти связи можно будет развивать, разрабатывать, расширять или критиковать. Ни культура, ни империализм не являются неподвижными сущностями, и связи между ними в исторической перспективе – динамичные и сложные. Моя главная цель состоит не в том, чтобы разделить, а в том, чтобы связать. Я заинтересован в этом по философской и методологической причине. Я считаю, что культурные формы всегда гибридны, смешаны, нестерильны, и настало время с мощью анализа вернуть их в реальность.

II Образы прошлого, чистые и нечистые

Двадцатый век близится к своему завершению, и к этому моменту практически во всем мире сформировалось общее понимание линий между культурами, тех разделений и различий, которые не только позволяют нам отделить одну культуру от другой, но и увидеть, насколько культура – это созданная человеком структура, сочетающая власть и совместное участие: благосклонная к тому, что она включает, инкорпорирует, ценит, и неблагосклонная к тому, что она исключает и обесценивает.

Я полагаю, что в любой определяемой как национальная культуре есть стремление править, властвовать и доминировать. В этом отношении французская и британская, японская и индийская культуры оказываются конкурентами. Парадоксально, но мы никогда не осознавали так отчетливо, как сегодня, насколько удивительно гибридным является культурный и исторический опыт, как он черпает из зачастую противоречащих друг другу источников и сфер, как пересекает национальные границы, отвергая политическое действие, простые догмы и ярый патриотизм. Культуры, не являясь ни едиными и монолитными, ни автономными сущностями, сегодня признают больше «инородных» элементов, инаковости, различий, чем осознанно исключают. Кто сегодня в Индии или Алжире сможет уверенно отделить британский или французский компонент прошлого от современных реалий и кто в Британии или Франции сможет провести ясную черту вокруг британского Лондона или французского Парижа, отделяющую их от влияния Индии и Алжира?

Это не просто академические или теоретические вопросы, вызывающие ностальгию. С помощью пары коротких экскурсов легко можно доказать, что они имеют важные социальные и политические следствия. И в Лондоне, и в Париже живут большие диаспоры из бывших колоний, которые интегрировали в свою повседневную жизнь значительный слой британской и французской культуры. Но это всё очевидно. Возьмем более сложный пример – хорошо известный сюжет греческой античности или традиции как детерминанты национальной идентичности. В работах «Черная Афина» Мартина Бернала[156] и «Изобретение традиции» Эрика Хобсбаума и Теренса Рейнджера[157] подчеркивается огромное влияние сегодняшних страхов и актуальной повестки на сконструированные нами чистые (даже очищенные) образы привилегированного, генеалогически полезного прошлого, из которого мы исключаем нежелательные элементы, следы и нарративы. Так, согласно Берналу, несмотря на то, что изначально было известно о египетских, семитских и других южных и восточных корнях греческой цивилизации, в XIX веке она была перепроектирована как «арийская»[158], а ее семитские и африканские корни активно вычищались или прятались подальше. Поскольку сами греческие авторы открыто признавали свое гибридное культурное прошлое, европейские филологи приобрели идеологический навык обходить неудобные фрагменты без комментариев в интересах аттической чистоты[159]. (Можно также вспомнить, что только в XIX веке европейские историки крестовых походов начинают не упоминать случаи каннибализма среди франкских рыцарей, хотя поедание человеческой плоти без стеснений упоминается в хрониках крестоносцев[160]).

Образы европейской власти в XIX веке ковались и формировались в не меньшей степени, чем образ Греции, а что лучше подходит для этого, чем производство ритуалов, церемоний и традиций? Именно этот тезис выдвигали на первый план Хобсбаум, Рейнджер и другие авторы «Изобретения традиции». В эпоху, когда старые союзы и организации, связывавшие изнутри домодерное общество, истрепались, а общественное давление на управляющих многочисленными заморскими территориями и крупными новыми группами населения внутри метрополий выросло, правящие европейские элиты ощутили ясную необходимость опрокинуть свою власть назад во времени, придать ей историю и легитимность, которые могли дать только традиция и устойчивость. Так, в 1876 году королева Виктория была провозглашена Императрицей Индии[161], а ее вице-король, лорд Литтон[162], прибывший с визитом, был встречен «традиционными» празднествами и торжественными приемами (durbars) по всей стране, а также большим Имперским собранием в Дели[163], как будто власть королевы обеспечивалась в основном не силой и односторонними указами, а древним обычаем[164].

Подобные конструкты создавались и противоположной стороной, когда восставшее местное население (natives) изображало свое доколониальное прошлое. Во время Войны за независимость Алжира (1954–1962) деколонизация подтолкнула алжирцев и мусульман создавать образы того, как, согласно их предположениям, выглядели их предки до французской колонизации. Та же стратегия просматривается в текстах многих национальных поэтов и прозаиков, созданных во время борьбы за независимость или освобождения многих территорий колониального мира. Я хочу подчеркнуть мобилизующую силу создаваемых в этих ситуациях образов и традиций и их вымышленный, фантастический, хотя и романтически окрашенный характер. Вспомним, какую роль сыграл Йейтс, его Кухулин[165] и «Большие дома»[166] в формировании образа прошлого Ирландии, которым могли восхищаться деятели национального движения. В постколониальных национальных государствах необходимость таких сущностей, как «кельтский дух», «негритюд»[167] или ислам, становится очевидной: они связаны не только с местными манипуляторами, позволяя тем в том числе прикрывать текущие ошибки, коррупцию или тиранию, но и с имперским контекстом, с которым местные манипуляторы боролись, из которого они вышли и потребность в котором они ощущают.

Многие имперские оценки, лежавшие в основе колониальных завоеваний, сохраняют актуальность, несмотря на обретение независимости большинством колоний. В 1910 году французский защитник колониализма Жюль Арман[168] говорил так:

Необходимо признать в качестве принципа и точки отсчета тот факт, что существует иерархия рас и цивилизаций, что мы принадлежим к высшей расе и цивилизации, и одновременно признать, что это превосходство, наделяя нас правами, накладывает взамен строгие обязательства. Основным оправданием завоевания туземных народов служит убежденность не только в нашем материальном превосходстве – в механике, экономике и военном деле, – но и в моральном. Наше достоинство покоится на этой черте, и она подкрепляет наше право управлять остальным человечеством. Материальная власть – это всего лишь средство для достижения этой цели[169].

Декларация Армана служит удивительным предвестником сегодняшней полемики вокруг превосходства западной цивилизации над другими, вокруг высшей ценности западного гуманизма, превозносимой такими консервативными мыслителями, как Аллан Блум[170]; принципиальной подчиненности (и опасности) не-западных жителей, провозглашаемой япононенавистниками, идеологическими ориенталистами и критиками «туземного» движения в Азии и Африке.

Соответственно, перенесение культурных оценок в настоящее играет не меньшую роль, чем собственно прошлое. По причинам, отчасти вплетенным в имперский опыт, старые различения между колонизаторами и колонизированными проступили вновь в том, что сегодня формулируется иногда как отношения Север – Юг. Это повлекло за собой актуализацию защитных механизмов, идеологические и риторические битвы, тлеющую враждебность, которая служит быстрым триггером для опустошительных войн, что отчасти уже произошло. Можем ли мы как-то переосмыслить имперский опыт, кроме как в терминах иерархии, то есть преобразовать наше понимание прошлого и настоящего, наши оценки в отношении будущего?

Мы должны начать с описания наиболее общих способов, при помощи которых люди обращаются с переплетенным, многосторонним наследием империализма. И речь идет не только о тех, кто уехал из колоний, но и о тех, кто жил там изначально и остался жить – о туземных жителях (natives). Многие люди в Англии, вероятно, ощущают угрызения совести и испытывают сожаление по поводу действий своего государства в Индии, но много и тех, кто скучает по старым добрым временам, даже если ценность тех дней, причина их завершения и собственные оценки местного национализма остаются в форме неразрешенных вопросов с меняющимися ответами. В первую очередь это проявляется, когда дело касается расового вопроса, как это произошло во время кризиса после публикации «Сатанинских стихов» Салмана Рушди и последующей фетвы, в которой аятолла Хомейни[171] приговорил автора к смерти.

Но не менее оживленными и разнообразными являются дебаты о колониальной практике и имперской идеологии в странах третьего мира. Значительные группы населения полагают, что при всей горечи и унижениях поработившей их власти она тем не менее принесла им выгоды – либеральные идеи, национальное самосознание, технологии, – которые со временем сделали империализм значительно менее отвратительным. Другие жители постколониальной эпохи ретроспективно размышляют о колониализме, чтобы лучше понять трудности настоящего, с которыми столкнулись новые независимые государства. Реальные проблемы демократии проявляются в государственном преследовании тех интеллектуалов, которые продолжают проявлять смелость в своих мыслях и практиках, – это Экбаль Ахмад и Фаиз Ахмад Фаиз в Пакистане, Нгуги ва Тхионго в Кении, Абдельрахман-эль-Муниф в арабском мире[172]. Непримиримость, радикальность суждений этих крупных мыслителей и художников не ослабевает ни под тяжестью страданий, ни под суровостью наказаний.

Муниф, Нгуги, Фаиз и их единомышленники всего лишь демонстрируют неугасаемую ненависть к укоренившемуся, непрекращающемуся колониализму или империализму. По иронии судьбы, их слышат лишь частично как на Западе, так и в их собственных странах. Многие западные интеллектуалы смотрят на них как на отсталых жалобщиков (Иеремий)[173], осуждающих грехи колониализма прошлого, а власти Саудовской Аравии, Кении или Пакистана, в свою очередь, считают их агентами внешних держав, заслуживающими тюремного заключения или изгнания. Трагедия этого опыта, равно как и многих постколониальных историй, коренится в ограничениях, установленных обращением к чрезвычайно поляризованным темам, память о которых хранится неравномерно и неодинаково. Повестка, сюжеты, болевые точки и сторонники определенных позиций в метрополиях и мире бывших колоний совпадают лишь частично. И небольшой общий участок в данном случае создает всего лишь то, что можно назвать риторикой обвинения.

В первую очередь я хочу проанализировать реалии интеллектуальных площадок, общие и отличающиеся в постимперском публичном дискурсе, сконцентрировавшись на том, что в этом дискурсе порождает и поощряет риторику и политику обвинения. Затем, с помощью методики и оптики сравнительного литературоведения, я рассмотрю способы, какими пересмотренное или переосмысленное понимание постимперских интеллектуальных оценок может распространиться на частично пересекающиеся социальные группы внутри обществ метрополии и бывших колоний. Посмотрев на различный опыт с противоположных точек зрения, создав набор переплетенных, перекрывающих друг друга историй, я постараюсь сформулировать альтернативу как политике обвинения, так и еще более деструктивной политике конфронтации и враждебности. Так может возникнуть интересный метод секулярной интерпретации, который может оказаться полезнее, чем простой отказ от прошлого, чем сожаление о том, что оно завершилось, или чем враждебность между Западом и незападными культурами – враждебность, бессмысленная своей жестокостью и популярностью и неизбежно ведущая к кризису. Наш мир слишком мал и взаимозависим, чтобы пассивно наблюдать за развитием этого кризиса.

III Два видения в «Сердце тьмы»

Господство и неравенство распределения силы и богатства – вечные факты истории человечества. Но в современных глобальных условиях их можно интерпретировать и как явления, связанные с империализмом в его исторических и новых формах. Народы Азии, Латинской Америки и Африки сегодня политически независимы, но во многих отношениях остаются подчиненными, зависимыми не меньше, чем это было при прямом правлении европейских держав. С одной стороны, это следствие нанесенных самим себе ран, и критики, типа Вирджил Найпол, имеют обыкновение говорить: они (а все знают, что «они» подразумевает цветных, черномазых (wogs), ниггеров) должны обвинять сами себя в том, какие «они» есть, и нет смысла кивать на наследие империализма. С другой стороны, обвинить сразу всех европейцев в несчастьях настоящего – не самая удачная альтернатива. Нам необходимо рассмотреть эти обстоятельства как сеть взаимозависимых историй, которые было бы неосторожно и бессмысленно замалчивать, но полезно и интересно понять.

Тезис не очень сложный. Пока вы сидите в Оксфорде, Париже или Нью-Йорке и говорите арабам или африканцам, что они принадлежат к по определению больной, неизлечимой культуре, вы навряд ли сможете их убедить. Даже если вы окажетесь сильнее, они не уступят вам право превосходства или право управления собой, несмотря на ваши очевидные богатство и силу. История этого тупикового противостояния наблюдается во многих колониях, где белые хозяева сначала не встретили сопротивления, но в итоге были выставлены вон. И наоборот, одержавшие победу туземцы часто обнаруживали потребность в Западе, осознавали, что идея тотальной независимости была националистической фикцией, придуманной в основном для тех, кого Фанон называл «националистической буржуазией» и кто, в свою очередь, правил независимыми странами посредством грубой, эксплуататорской тирании, напоминавшей прежних хозяев.

И таким образом в конце XX века имперский цикл предыдущего столетия в каком-то смысле воспроизвел сам себя, несмотря на то, что сегодня не осталось больших неосвоенных пространств, нет продвигающихся фронтиров, нет увлекательности основания новых поселений. Мы живем в единой глобальной среде с большим количеством экологических, экономических, социальных и политических отягощений, разрывающих эту смутно осознанную, почти не понятую, не проанализированную ткань. Любой, кто, пусть даже расплывчато, осознает этот мир как целое, будет встревожен тем, как легки, беспардонно эгоистичны и узки интересы типа патриотизма, шовинизма, этнические, религиозные и расовые противоречия, которые могут привести к массовым разрушениям. Мир просто не может позволить себе устроить это еще несколько раз.

Не нужно надеяться на то, что готовые решения для гармоничного мира уже где-то лежат и ждут нас. Столь же непродуктивно было бы предполагать, что идеи мира и добрососедства имеют много шансов на успех, пока власть вдохновляется агрессивными концепциями «национальных жизненных интересов» или неограниченного суверенитета. Столкновение США с Ираком и нападение Ирака на Кувейт в споре за нефть служат тому ярким примером. Удивляет здесь то, что до сих подобный провинциальный ход мысли и действия остается превалирующим, некритично воспринимаемым и постоянно воспроизводимым поколением за поколением в рамках системы образования. Нас всех учат почитать свои нации и восхищаться традициями. Нас учат строго блюсти их интересы и пренебрегать другими обществами. Новый, и на мой взгляд, отвратительный трайбализм раскалывает общества, разделяет народы, провоцирует жадность, кровавые конфликты и игнорирование особенностей этнических и социальных меньшинств. Крайне мало времени тратится даже не на «изучение других культур» – при всей размытости этой формулировки, – а даже на изучение карты взаимодействий, современного, зачастую продуктивного движения, происходящего каждый день, даже каждую минуту между государствами, обществами, группами, идентичностями.

Ни один человек не способен удержать эту карту в своей голове? B этом одна из причин, по которой географию империи и разносторонний имперский опыт следует изучить, прежде всего, через наиболее яркие, выдающиеся черты. Изначально, если мы вернемся в XIX век, то увидим, что движение в сторону империй привело значительную часть территории планеты под управление небольшой группы держав. Чтобы ухватить значимость этого факта, я предлагаю взглянуть на специфический ряд богатых культурных свидетельств, показывающих взаимодействие между Европой или Америкой с одной стороны и колонизированным миром – с другой. В этих источниках взаимодействие происходит в явном виде и служит основой сюжета. Но прежде, чем я подойду к этому исторически и систематически, полезно взглянуть на то, что сохраняется от империализма сегодня в актуальных культурных дискуссиях. Этот осадок плотной, интересной истории парадоксальным образом оказывается одновременно локальным и глобальным, и это признак того, что имперское прошлое продолжает жить с удивительной интенсивностью, порождая аргументы за и против. Эти следы прошлого в настоящем актуальны и легкодоступны, что подсказывает метод изучения историй (множественное число тут намеренно), созданных империей, и не просто рассказы о белых мужчинах и женщинах, но также и о не-белых, тех, чьи земли и само существование оказалось под угрозой, тех, чьи жалобы отклонялись или игнорировались.

Один из ключевых современных споров об остатках империализма – представленность «аборигенов» в западных медиа – показывает устойчивость взаимозависимости и наложения историй не только в содержании, но и в форме этого спора, не только в том, что говорится, но и в том, как, кем, где и для кого. Это требует сложно достижимой самодисциплины, но ведет к пониманию того, насколько хорошо разработаны, соблазнительны и готовы к использованию стратегии конфронтации. В 1984 году, задолго до выхода «Сатанинских стихов», Салман Рушди проанализировал целый поток фильмов и статей о Британском Радже[174]

Загрузка...