III. Два взгляда в «Сердце тьмы»


Господство и неравенство в распределении власти и богатства — извечные факты человеческого общества. Но в современном мировом порядке они могут быть поняты также и как следствия империализма, его истории и новых его форм. Нации современной Азии, Латинской Америки и Африки в политическом плане независимы, но во многих отношениях они все еще являются объектом доминирования и столь же зависимы, как и во времена непосредственного владычества европейских держав. С одной стороны, это следствие нанесенных самим же себе ран, как имеют обыкновение говорить критики вроде В. С. Найпола: это их (всем известно, что «они» означает цветных, желтых, ниггеров) нужно винить в том, что с «ними» произошло, и нет больше смысла талдычить о том, что это наследие империализма. С другой стороны, огульно винить европейцев во всех бедах настоящего — не слишком удачная альтернатива. Нам нужно смотреть на эти вопросы как на сеть взаимозависимых историй, которые неверно и бессмысленно подавлять, а, напротив, было бы полезно и интересно попытаться понять.

Моя позиция в данном случае не так уж сложна. Если, посиживая себе где-нибудь в Оксфорде, Париже или Нью-Йорке, вы говорите арабам, что они принадлежат к больной или деградировавшей культуре, то вряд ли все это прозвучит для них в достаточной мере убедительно. Даже если вы занимаете господствующие позиции, вряд ли они признают за вами сущностное превосходство и право ими управлять, невзирая на всю вашу очевидную мощь и богатство. История подобного тупикового противостояния отчетливо проступает повсюду в колониях, где белые господа поначалу не встретили отпора, но в конце концов были вынуждены уйти. И наоборот, победившие туземцы довольно скоро убеждаются, что Запад им необходим и что идея полной независимости — это не более чем националистическая фикция, адресованная в основном тем, кого Фанон называет «националистической буржуазией» и кто подчас управляет новыми странами с такой же чудовищной тиранией, как и изгнанные господа.

Итак, в конце XX века имперский цикл прошлого века некоторым образом повторяется вновь, пусть даже сегодня и нет больших участков незанятого пространства, нет расширяющегося фронтира и захватывающих воображение новых поселений. Мы живем в едином глобальном пространстве со множеством экологических, экономических, социальных и политических сил, раздирающих его лишь смутно воспринимаемую, по сути еще неизученную и непонятую ткань. Каждый, кто имеет хоть смутное представление о целом, испытывает тревогу от того, как бессовестно эгоистичные и узкие интересы — патриотизм, шовинизм, этническая, религиозная и расовая ненависть — могут действительно привести к массовым разрушениям. Мир просто не может больше себе этого позволить.

Нельзя сказать, что модель гармоничного мира уже существует, как было бы неискренним полагать, будто идеи мира и добрососедства обладали большой силой, если бы их движущими силами выступали агрессивно понятые «жизненные интересы нации» или неограниченного суверенитета. Столкновение Соединенных Штатов с Ираком15 и иракская агрессия против Кувейта замешаны на нефти, это очевидно. Удивительно другое — почему такое сравнительно наивное мышление все еще превалирует, беспрепятственно процветает и неуклонно воспроизводится поколение за поколением в системе образования. Всех нас учат почитать собственные нации и восхищаться своими традициями, нас учат, что нужно жестко и невзирая на другие общества следовать собственным интересам. Новый и, на мой взгляд, отвратительный трайбализм фрагментирует общества, разделяет народы, потакает жадности, кровавым конфликтам и маловразумительным рассуждениям по поводу малых этнических групп и групповой специфики. Недостаточное внимание уделяется не столько «изучению других культур» — весьма туманная и малосодержательная фраза, — сколько исследованию карты взаимодействий, реального и зачастую продуктивного потока, день за днем и даже минута за минутой идущего между государствами, группами и идентичностями.

Ни один человек не в состоянии удержать в голове всю такую карту целиком, а потому географию империи и многообразный имперский опыт, породивший основную ее ткань, следует рассматривать преимущественно в терминах отдельных ярких конфигураций. Прежде всего, оглядываясь на XIX век, мы отмечаем, что имперский импульс, в сущности, поставил большую часть Земли под власть горстки держав. Дабы хоть отчасти понять, что это означает, я предлагаю взглянуть на ряд красноречивых культурных документов, в которых взаимодействие между Европой или Америкой, с одной стороны, и преображенным империями миром — с другой, представлено как опыт, принадлежащий обеим сторонам. Хотя прежде, чем проделать это исторически и систематически, полезно было бы в качестве подготовки обратить внимание на то, каким образом империализм все еще присутствует в современных дискуссиях. Это рудименты насыщенной и интересной истории, которая парадоксальным образом является одновременно и глобальной, и локальной. Это также знак того, насколько имперское прошлое еще живо, с удивительным упорством порождая и аргументы в свою защиту, и контраргументы. Поскольку речь идет о наших современниках, которые всегда под рукой, эти следы прошлого в настоящем показывают нам направление изучения порожденных империей историй (множественное число используется здесь намеренно), не просто нарративов о белых мужчинах и женщинах, но также и рассказов о не-белых, о чьих землях и самом существовании которых идет речь, даже если их требования при этом отрицали или игнорировали.

Один из важных спорных вопросов современности по поводу остатков империализма — вопрос о том, как представлены в западных средствах массовой информации «туземцы», — иллюстрирует устойчивость подобных взаимозависимостей и наложений, причем не только в содержательной части дебатов, но и в их форме, не только в том, что говорится, но и в том, как говорится, кем и где. Из этого вытекает осознание того (пусть это и требует самодисциплины, что не так-то просто), настолько развиты, привлекательны и готовы к использованию конфронтационные стратегии. В 1984 году, еще задолго до появления «Сатанинских стихов», Салман Рушди обратил внимание на существование целого потока фильмов и статей о британском владычестве в Индии, включая сюда телевизионный сериал «Жемчужина короны»16 и фильм Дэвида Лина17 «Поездка в Индию». Рушди отмечал, что волна ностальгии, поднятая этими тщательно и с любовью выстроенными воспоминаниями о британском правлении в Индии, совпала с войной на Фолклендах и что «рост ревизионистских настроений в отношении британского владычества в Индии, представленный исключительным успехом этих произведений — это вклад искусства в рост консервативной идеологии в современной Англии». Комментаторы отреагировали на то, что сочли у Рушди публичными воплями и стенаниями и, похоже, полностью проигнорировали основную его мысль. Рушди же пытался вызвать более серьезную дискуссию, обращенную, по-видимому, к тем интеллектуалам, к которым уже больше не относится известное определение Джорджем Оруэллом места интеллектуала в обществе как того, кто находится во чреве кита и снаружи.18 В современной реальности, в терминах Рушди, уже «нет кита, в этом мире уже нет больше тихих уголков, [где] можно было бы убежать от истории, от гвалта и ужасной, бесконечной суеты».* Но главную мысль Рушди посчитали не стоящей серьезного обсуждения. Вместо этого стали спорить, действительно ли положение дел в третьем мире после освобождения колоний ухудшилось, и не лучше ли было бы прислушаться к тем редким (по счастью, исключительно редким, могу добавить я) интеллектуалам третьего мира, которые смело относят большую часть их нынешнего варварства, тирании и деградации на счет собственной истории — истории, которая была не слишком-то хороша и до эпохи колониализма и которая просто вернулась к своему прежнему состоянию после ее окончания. А потому, в развитие этого аргумента, можно сказать, что лучше уж беспощадно честный В. С. Найпол, чем эпатажная позиция позера-Рушди.

Из бури эмоций, поднятых собственным случаем Рушди в тот раз и позднее, можно заключить, что многие на Западе решили: хорошенького понемножку. После Вьетнама и Ирана — заметьте, что эти ярлыки обычно используют в равной мере как для того, чтобы растравить внутренние травмы американцев (студенческие волнения 1960-х, обеспокоенность общественности по поводу заложников в 1970-х), так и для того, чтобы раздуть международные конфликты и стенания радикальных националистов по поводу «потери» Вьетнама и Ирана — после Вьетнама и Ирана отступать дальше некуда. Западная демократия получила удар, и пусть даже физически урон был нанесен за границей, остава-

* Rushdie Salman. Outside the Whale // Imaginary Homelands: Essays and Criticism, 1981—1991. London: Viking/Granta, 1991. P. 92, 101.

лось ощущение, как однажды несколько странно выразился Джимми Картер, «обоюдного разрушения». В свою очередь, это ощущение привело западного человека к переосмыслению всего процесса колонизации в целом. Разве не «мы», — рассуждал он, — принесли «им» прогресс и модернизацию? Разве не мы принесли им порядок и своего рода стабилизацию, чего они сами бы никогда не добились? Разве это не чудовищная ошибка надеяться на их способность к независимости, коль скоро появляются бокассы и амины, а их интеллектуальными двойниками выступают такие люди, как Рушди? Не следовало ли нам сохранить колонии, держать подчиненные, или низшие, расы в узде, оставаясь верными своей цивилизаторской миссии?

Я понимаю, что сказанное мною сейчас — это, скорее, карикатура. Тем не менее слишком уж она похожа на мнение тех, кто считает, будто говорит от имени Запада. Похоже, мало кто сомневается, что монолитный «Запад» действительно существует, как и единый экс-колониальный мир, который можно описать при помощи пары хлестких обобщений. Переход к сущностям и генерализациям дополняется апелляцией к мнимой истории вклада Запада и его бескорыстной помощи, за которыми следовали прискорбные попытки укусить дающую руку «Запада». «Почему же они не ценят нас после всего того, что мы для них сделали?»*

Как легко можно много всего втиснуть в простенькую формулу неоцененного благородства! Уже позабыты и ограбленные колониальные народы, которые в течение веков терпели несправедливость, и нескончаемое экономическое подавление, разрушение их социальной и личной жизни, и беспросветная покорность как следствие неизменного превос-

* O'Brien Conor Cruise. Why the Wailing Ought to Stop // The Observer. June 3. 1984.

ходства европейцев. Стоит только вспомнить миллионы проданных в рабство африканцев, чтобы понять невообразимую цену поддержания этого превосходства. Тем не менее в скрупулезно зафиксированной, жестокой истории колониальной интервенции — минута за минутой, час за часом — позабыты именно эти бесчисленные следы в жизни индивидов и коллективов по обе стороны колониальной границы.

По поводу этого современного дискурса, который исходит из превосходства и даже неоспоримо центрального положения Запада, важно отметить тотальный характер его обобщений: насколько всеохватны его подходы и жесты, до какой степени он закрывает и не допускает, даже тогда, когда включает, концентрирует и консолидирует. Начинает казаться, что мы перенеслись назад во времени к концу XIX века.

Этот имперский подход, по моему мнению, прекрасно передан в сложной и нарративно богатой форме великого романа Конрада «Сердце тьмы», написанного между 1898 и 1899 годами. С одной стороны, нарратор Марлоу признает трагическое затруднение всей беседы — «это невозможно, невозможно передать, как чувствуешь жизнь в какой-либо определенный период, невозможно передать то, что есть истина, смысл и цель этой жизни. Мы живем и грезим в одиночестве...».* Но все же ему удается передать недюжинную силу африканского опыта Куртца через свой собственный всеобъемлющий нарратив о путешествии к Куртцу в африканские глубины. Этот нарратив в свою очередь напрямую связан с искупительной силой, равно как с ужасом и расточительством миссии европейцев в

* Conrad Joseph. Heart of Darkness // Youth and Two Other Stories. Garden City: Doubleday, Page, 1925. P. 82. См.: Конрад Дж. Сердце тьмы. СПб.: Азбука, 1999.

этом мире тьмы. Если что-то упущено, о чем-либо умолчено или же попросту выдумано в этом неотразимом повествовании Марлоу, все искупает прозрачный исторический импульс нарратива, поступательное темпоральное движение — с отступлениями, описаниями, захватывающими встречами и так далее. В рамках нарратива о своем путешествии на Внутреннюю станцию Куртца, чьим началом и властью он теперь становится, Марлоу, по существу, движется взад и вперед по малым и большим спиралям, дорожные эпизоды в ходе его путешествия вверх по реке при этом в значительной степени подчинены главной траектории движения к тому, что он называет «сердцем Африки».

Так, встреча Марлоу посреди джунглей с клерком в невероятной белизны костюме дает ему возможность вставить пару побочных эпизодов, как позднее и его встреча с полусумасшедшим, похожим на арлекина русским, которого так поразили дарования Куртца. Но тем не менее причина неубедительности Марлоу, его уверток, причудливых рассуждений по поводу собственных чувств и мыслей — неумолимый ход самого путешествия, которое идет, несмотря на все обстоятельства, через джунгли, через время, через трудности к сердцу всего окружающего, к торговой империи Куртца. Конрад пытается показать нам, как грабительская авантюра Куртца, путешествие Марлоу по реке да и сам его нарратив связаны одной общей темой — это европейцы, осуществляющие акты имперской воли и власти в Африке (или над Африкой).

От прочих колониальных писателей-современни-ков Конрада отличает то, что по причинам (отчасти связанным с колониализмом), превратившим его, польского эмигранта, в наемного работника имперской системы, он прекрасно понимал, что делает.

Как и большинство других его произведений, «Сердце тьмы» неправильно было бы трактовать как простой рассказ о путешествии Марлоу. Это также и драматизация самого Марлоу: старый скиталец по колониям рассказывает свою историю группе слушателей-англичан в определенное время и в определенном месте. То, что эти слушатели по большей части принадлежат к миру бизнеса, — способ подчеркнуть, что в 1890-е года бизнес империи, некогда полный приключений и зачастую представлявший собой частную инициативу, превратился в империю бизнеса. (Кстати, следует отметить, что примерно в это же время Хэлфорд Маккиндер, путешественник, географ и либеральный империалист, прочел в Лондонском банковском институте ряд лекций об империализме.* Возможно, Конрад знал об этом.) Тем не менее почти подавляющая сила нарратива Марлоу оставляет нас со вполне четким ощущением, что нет исхода из этой наивысшей исторической силы — империализма — и что она обладает властью репрезентировать систему, как и властью говорить за всех в пределах своей сферы. Конрад показывает нам, что то, что делает Марлоу, — случайно, разыграно для группы сходно настроенных слушателей-англичан и ограничено этой ситуацией.

Однако ни Конрад, ни Марлоу не дают нам полного представления о том, что происходит снаружи, помимо мирозавоевательного подхода, представленного Куртцем, Марлоу, кругом слушателей на палубе «Нелли» и самим Конрадом. Этим я имею в виду, что роман «Сердце тьмы» воздействует столь мощ-

*По поводу Макиндера см.: Neil Smith. Uneven Development: Nature, Capital and the Production of Space. Oxford: Blackwell, 1984. P. 102—103. Конрад и триумфалистекая география выступают главной темой статьи: Driver Felix. Geography's Empire: Histories of Geographical Knowledge // Society and Space, 1991.

но, потому что воплощенная в нем политика и эстетика, так сказать, империалистичны, что в конце XIX века, по-видимому, было равносильно эстетике, политике и даже эпистемологии неизбежной и неотвратимой. Ведь если мы не в состоянии действительно понять опыт кого-то иного и если мы поэтому обречены зависеть от напористой власти такого рода силы, какой обладает Куртц, белый человек в джунглях, или Марлоу, еще один белый человек, рассказчик, — искать другую, неимпериалистическую альтернативу бесполезно. Система их попросту элиминировала, о них ничего нельзя ни сказать, ни даже подумать. Округлость, полная закрытость целого неприступна не только эстетически, но и психологически.

Конрад, вполне сознательно помещая рассказ Марлоу именно в этот нарративный момент, дает нам тем самым понять, что империализм, далекий от того, чтобы поглотить собственную историю, разворачивается в рамках более широкой истории и обусловлен ею — помимо узкого круга европейцев на палубе «Нелли». И тем не менее, кажется, что в этом регионе никого нет, и потому Конрад оставляет его пустым.

Возможно, Конрад никогда бы не использовал фигуру Марлоу для каких-то иных целей, помимо раскрытия мировоззрения империализма, учитывая то, каким образом и он сам, и Марлоу могли в то время смотреть на не-европейцев. Независимость — это для белых и для европейцев. Низшие, или подчиненные, народы просто нуждаются в том, чтобы ими управляли. Наука, образование — все это пришло с Запада. Действительно, Конрад скрупулезно прописывает разницу между бесчестной бельгийской и британской колониальными позициями. Но он мог представить себе только мир, поделенный на те или иные сферы доминирования Запада. Однако поскольку Конрад так и не смог избавиться от чувства собственной маргинальное™ как изгнанника, он весьма осторожно (если не сказать — раздражающе) характеризует нарратив Марлоу с проницательностью человека, стоящего на перекрестке миров — этого мира и другого, пусть не названного, но все равно иного. Конрад, конечно, не был великим империалистом-предпринимателем, как Сесиль Родс или Фредерик Лугард, но прекрасно понимал, что каждый из них, говоря словами Ханны Арендт, вступив в «водоворот нескончаемого процесса экспансии, перестает быть тем, кем был прежде, и подчиняется законам этого процесса, отождествляя себя с его анонимными силами. Чтобы процесс и дальше шел беспрепятственно, он должен стать всего лишь функцией этого энергичного курса и в конечном итоге считать такую функциональность наивысшим своим возможным достижением».* Вывод Конрада таков: если в качестве нарратива империализм монополизировал всю систему репрезентации — что в случае романа «Сердце тьмы» позволяет ему говорить от лица африканцев, от лица Куртца и прочих искателей приключений, включая Марлоу и его слушателей, — позиция стороннего человека позволяет нам понять, как работает машина, и то, если мы принципиально не находимся с ней в состоянии полной синхронии или соответствия. Поэтому, так никогда полностью не освоившись на новой родине, Конрад во всех своих работах держал подобную ироничную дистанцию.

Таким образом, форма нарратива у Конрада позволяет сформулировать два возможных аргумента,

* Arendt Hannah. The Origins of Totalitarianism. 1951; new ed., New York: Harcourt Brace Jovanovich, 1973. P. 215. См. также: Jameson Fredric. The Political Unconscious: Narrative as a Socially Symbolic Act. Ithaca: Cornell University Press, 1981. P. 206—281.

два взгляда на постколониальный мир, пришедший на смену его миру. Один взгляд предполагает, что старое имперское предприятие в полном его масштабе исчерпало себя лишь отчасти, он допускает истолкование мира так, как это видится официальному европейскому и западному империализму, и говорит о его консолидации после Второй мировой войны. Западный человек мог уйти из своих прежних колоний в Африке и Азии физически, но сохранил их не только в качестве рынка, он продолжает там править также морально и интеллектуально. «Покажите мне зулусского Толстого», — так недавно выразился один из американских интеллектуалов. Агрессивно-надменная инклюзивность (inclusiveness) этого взгляда проступает в речах тех, кто говорит сегодня для Запада и от имени Запада, от лица того, что Запад сделал, а также того, чем весь остальной мир был, есть или мог бы быть. Позиции этого дискурса исключают любой разговор о «потерянном», утверждая, что колониальный мир, онтологически выражаясь, был потерян с самого начала, он безнадежен и неоспоримо ущербен. Более того, он фокусируется не на общем в колониальном опыте, а на том, что никогда и не могло быть общим, а именно на власти и правоте, пришедшими с более мощной силой и с развитием. Риторически говоря, эти речи направлены на возбуждение политических страстей. Используя критику Жюльеном Бенда (Benda) современных интеллектуалов, можно сказать, что такие речи, как он верно подметил, неизбежно ведут к массовой резне, и если и не к резне в буквальном смысле, то уж точно к резне риторической.

Второй аргумент вызывает существенно меньшие возражений. Он видит себя так, как видел свой нарратив сам Конрад — приуроченным к определенному пространству и времени, не претендуя ни на безусловную правоту, ни на абсолютную определенность. Как я уже говорил, при чтении Конрада не остается впечатления, будто он верил в возможность альтернативы империализму: туземцы, о которых он писал, будь то в Африке, Азии или Америке, к независимости явно неспособны. И поскольку он, по-видимому, допускал, что европейская опека — это факт, то не мог представить себе, что будет, когда все это подойдет к концу. Но к концу это все-та-ки подойдет, хотя бы только потому — как и все человеческие дела, как и сама речь, — что наступит такой момент, когда придется уступить. Поскольку Конрад датирует империализм, показывает его бесплодность, разоблачает его иллюзии, чудовищное насилие и расточительство (например, в «Ност-ромо»), вполне возможно, что последующие его читатели смогут представить себе нечто иное, чем Африка, поделенная на дюжину европейских колоний, даже если Конраду это сделать трудно.

Возвращаясь к первой линии у Конрада, отметим, что дискурс возрождающейся империи доказывает, что имперская схватка XIX века и по сей день проводит разграничительные линии и воздвигает барьеры. Удивительным образом это проявляется также в довольно сложном взаимообмене между бывшими колониальными партнерами, скажем, между Англией и Индией, или между Францией и франкофонными странами Африки. Но этот взаимообмен заглушается гулом ожесточенных споров между про- и антиимпериалистами, которые вопиют о судьбах нации, о заморских интересах, неоимпериализме и тому подобном, уводя своих сторонников — агрессивно настроенных западников и, по иронии ситуации, тех не-западников, к которым обращаются сторонники нового национализма и набирающие силу аятоллы — прочь от идущего взаимообмена. Притом каждый из прискорбным образом ограниченных лагерей состоит из безгрешных, справедливых и верных сторонников, ведомых всеведущим вождем, которому ведома истинная правда и о них самих, и обо всех прочих. Вне этих лагерей остается лишь жалкая горстка вечно недовольных интеллектуалов и немощных скептиков, которые продолжают стенать о прошлом. Впрочем, на них мало кто обращает внимание.

В 1970-е и 1980-е годы произошел важный идеологический сдвиг, сопровождавшийся сужением горизонта в том, что я назвал первой из двух линий, идущих из «Сердца тьмы». Это, например, резкая смена акцента и, почти в буквальном смысле, направления среди мыслителей, известных своим радикализмом. Недавно ушедший от нас Жан-Фран-суа Лиотар и Мишель Фуко, выдающиеся французские философы, выступавшие в 1960-е как апостолы радикализма и интеллектуального мятежа, описывают проявившееся в последнее время поразительное отсутствие веры в то, что Лиотар называет великими легитимизирующими нарративами эмансипации и просвещения. Наш век, говорит он в 1980-х, — это время постмодерна, мы озабочены только частными вопросами, не историей, а проблемами, которые надо решать, не великой реальностью, а играми.* Фуко также переключает внимание с оппозиционных сил в обществе модерна, в которых прежде его привлекала их непримиримая борьба против дискриминации и ограничения свободы, — преступники, поэты, изгои и тому подобные — и решает, что коль скоро власть присутствует повсюду, следует сконцентрироваться на локальной микрофизике

* Lyotard Jean-François. The Postmodern Condition: A Report on Knowledge, trans. Geoff Bennington and Brian Massumi. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1984. P. 37. См.: Лиотар Ж.-Ф. Состояние постмодерна. M.: Институт экспериментальной социологии; СПб.: Алетейя, 1998.

власти, окружающей индивида. А потому нужно изучать, культивировать и, если потребуется, переделать и заново конституировать самого себя.* У них обоих — у Лиотара и у Фуко — можно найти в точности повторяющийся троп, призванный объяснить разочарование в политике либерализации: нарратив, устанавливающий исходную точку и конечную цель, не годится более для построения траектории человека в обществе. Нет ничего, к чему стоило бы стремиться: мы идем по кругу. А теперь еще и сам путь заключен в круг. После многих лет поддержки антиколониальной борьбы в Алжире, на Кубе, во Вьетнаме, Палестине, Иране, что для многих западных интеллектуалов означало глубочайшую вовлеченность в политику и философию анти-империалистской деколонизации, настал' момент опустошенности и разочарования.** Теперь отовсюду слышится, насколько это бесполезное дело — поддерживать революцию, какие варварские режимы приходят к власти и до какой степени (это уж крайний случай) деколонизация способствует «мировому коммунизму».

Появляются терроризм и варварство. Появляются эксперты по бывшим колониям, действующие под лозунгом: колониальные народы пригодны лишь для колониализма; коль скоро «мы» были настолько глупы, что ушли из Адена, Алжира, Индии, Индокитая и тому подобное, неплохо было бы вновь вернуться на эти территории. Появляются также различные эксперты и теоретики, специалисты

*В особенности см. последние работы Фуко: Забота о себе. М.; Киев, 1998. Foucault. The Саге of the Self, trans. Robert Hurley. New York: Pantheon, 1986. Новую смелую интерпретацию всего цикла работ Фуко о Я, включая сюда и его собственное, см. в: Miller James. The Passion of Michel Foucault. New York: Simon & Schuster, 1993.

**См., например: Chaliand Gerard. Revolution in the Third World. Harmondsworth: Penguin, 1978.

по взаимоотношениям между освободительными движениями, по терроризму и КГБ. Возрождаются симпатии к тому, что Джейн Киркпатрик назвала авторитарными (в противоположность тоталитарным) режимами, которые выступают как союзники Запада. По мере натиска рейганизма, тетче-ризма и их сторонников начинается новая фаза истории.

Пусть исторически это и можно было бы понять, безоговорочное изъятие «Запада» из его собственного опыта в «периферийном мире», конечно же, никогда не было для сегодняшнего интеллектуала делом привлекательным и поучительным. Этим закрываются возможности познания и осознания того, что значит быть снаружи кита. Но давайте вновь обратимся к Рушди ради еще одного открытия:

Мы видим, что стремление создать свободный от политики вымышленный мир, может быть столь же ложным, как и попытка создать мир, в котором никому не приходится работать, ненавидеть, любить или спать. Снаружи кита необходимо и даже интересно бороться с отдельными проблемами, порожденными включением политического материала, потому что политика попеременно выступает то как фарс, то как трагедия, а иногда (в случае Пакистана времен Зии) и тем, и другим одновременно. Снаружи кита писатель обязан понимать, что он (или она) является частью толпы, частью океана, бури, так что объективность становится великой мечтой, как совершенство, недосягаемой целью, ради которой нужно бороться, несмотря на невозможность добиться успеха. Снаружи кита находится мир, описываемый знаменитой формулой Сэмюеля Беккета: я так больше не могу, я продолжаю.

* Rushdie. Outside the Whale. P. 100—101.

Образы Рушди, заимствованные им из Оруэлла, на мой взгляд, еще в большей степени созвучны с Конрадом. Ведь здесь присутствует второе следствие, вторая линия, идущая от нарративной формы Конрада. В прямых отсылках к тому, что происходит снаружи, оно указывает на перспективу, находящуюся вне базовых империалистских репрезентаций, представленных Марлоу и его слушателями. Это глубоко секулярная перспектива, и она не связана ни с представлением об историческом предназначении и неизбежном в этом случае эссенциа-лизме, ни с исторической индифферентностью и покорностью. Пребывание внутри препятствует полноте опыта империализма, переформулирует его и подчиняет власти европоцентристского, тотализи-рующего взгляда. Эта другая перспектива предполагает наличие поля, не дающего особых исторических привилегий ни одной из партий.

Я не собираюсь ни заново перетолковывать Рушди, ни вычитывать в его произведениях того, чего он, возможно, вовсе не имел в виду. В полемике с местными английскими средствами информации (прежде чем публикация «Сатанинских стихов» вынудила его скрываться) он заявлял, что не может соотнести свой собственный опыт с репрезентациями Индии в популярных средствах информации. Теперь я пойду дальше и рискну утверждать, что одно из достоинств подобного сочетания политики с культурой и эстетикой состоит в том, что оно позволяет раскрыть общее основание, затемненное самой полемикой. Возможно, непосредственным участникам конфликта эту общую почву разглядеть особенно трудно: ведь они больше заняты сражением, чем размышением. Я прекрасно понимаю питающий слова Рушди гнев, потому что, как и он, ощущаю себя в явном меньшинстве перед лицом господствующего консенсуса западных авторов о том, что третий мир — это саднящая заноза, второстепенное в культурном и в политическом отношении место. Если мы пишем и говорим как представители маргинального меньшинства, наши критики из академических и журналистских кругов принадлежат к богатой системе крепко спаянных информационных и академических ресурсов — газет, телевизионных сетей, аналитических журналов и институтов. Большинство из этих голосов сливаются в один визгливый хор проклятий, имеющий правую политическую окраску, в котором они отделяют все не-белое, не-западное и не-иудео-христианское от правильного и самой судьбой избранного западного этоса. Затем они сваливают все это в одну кучу под разными уничижительными рубриками: террористы, маргиналы, второстепенные и незначительные. Любого рода нападки на то, что подпадает под эти категории, и есть защита западного духа.

Но вернемся к Конраду и к тому, что я обозначил как вторую, менее империалистически агрессивную возможность, открывающуюся в «Сердце тьмы». Вспомним еще раз, что Конрад помещает все повествование на палубу корабля, стоящего на якоре в Темзе. По мере того как Марлоу ведет рассказ, садится солнце, и в конце нарратива сердце тьмы появляется уже и в Англии. За пределами группы слушателей Марлоу лежит неопределенный и неясный мир. Иногда кажется, что Конраду хочется вложить его в рамки представленного Марлоу имперско-метрополий-ного дискурса. Но в силу своей собственной смещенной субъективности он успешно сопротивляется этим попыткам, как мне всегда казалось, по большей части при помощи формальных приемов. Конрад прекрасно сознает, что круговые нарративные формы, будучи искусственными конструкциями, привлекают к себе внимание, заставляя нас ощутить потенциал реальности, которая, по всей видимости, неподвластна империализму, лежит вне его досягаемости и лишь значительно позже смерти Конрада в 1924 году обретает полновесное присутствие.

Это нуждается в пояснении. Несмотря на европейские имена и манеры, нарраторы у Конрада не являются обычными бездумными свидетелями европейского империализма. Они не просто принимают то, что происходит во имя имперской идеи: они много об этом размышляют, это их тревожит, они действительно озабочены тем, можно ли считать все происходящее привычным делом. Но это им так никогда и не удается. Способ, каким Конрад демонстрирует различие между ортодоксальным взглядом на империю и своим собственным, состоит в том, чтобы привлекать внимание к способам созидания (и разрушения) идей и ценностей через сдвиги в языке наррато-ра. Кроме того, повествование тщательно выстроено: нарратор — это рассказчик, его аудитория и причина, по какой слушатели оказались вместе, качество его голоса, действенность того, что он говорит, — все это в равной степени важные и даже очевидные аспекты повествуемой истории. Марлоу, например, никогда не говорит прямо. Говорливость сменяется у него поразительным красноречием, он редко упускает возможность подчеркнуть своеобразие событий внезапным отвлекающим ходом, или же выражается туманно и противоречиво. Так, он говорит, что французский военный корабль обстреливает «континент». Красноречие Куртца столь же проясняет, сколь и вводит в заблуждение, и так далее — в его речи столько подобных удивительных несоответствий (подробно исследованных в работе Яна Уатта под именем «отсроченного декодирования»*), что его непосредственные слушатели, как и читатель, остаются

*Watt Ian. Conrad in the Nineteenth Century. Berkeley: University of California Press, 1979. P. 175—179.

в итоге с отчетливым ощущением, что он представляет все не совсем так, как оно должно было быть или как оно выглядело.

Тем не менее вся суть разговоров Куртца и Марлоу — превосходство империи: превосходство белых европейцев над черными африканцами с их слоновой костью, цивилизации над примитивной тьмой континента. Подчеркивая несоответствия между официальной «идеей» империи и поразительной реальностью Африки, Марлоу нарушает у читателя ощущение не только самой идеи империи, но и чего-то более глубинного, самой реальности. Ведь если Конраду удается показать, что вся человеческая деятельность зависит от контроля над предельно нестабильной реальностью, которую слова способны описать весьма условно и только через импульс воли или конвенционально, то же верно и относительно империи, почитания идеи и так далее. Читая Конрада, мы оказываемся в мире, более или менее постоянно созидаемом и разрушаемом. То, что кажется стабильным и безопасным — например, полисмен на углу, — на деле лишь немногим безопаснее, чем положение белого человека в джунглях, и требует такой же постоянной (но непрочной) победы над всепроникающий тьмой, которая, как оказывается в конце рассказа, в Лондоне точно такая же, как и в Африке.

Гений Конрада позволяет ему понять, что вездесущую тьму можно попытаться колонизировать или просветить, — роман «Сердце тьмы» полон намеков на mission civilisatrice, на мягкие или жестокие схемы несения света во тьму при помощи актов воли или установления власти, — но в конце концов приходится признать ее независимость. И Куртц, и Марлоу признают тьму, первый — когда умирает, последний — когда размышляет впоследствии о смысле последних слов Куртца. Они (и, конечно же,

Конрад вместе с ними) опережают свое время в понимании того, что они называют «тьмой». Эта «тьма» обладает самостоятельностью, она когда-нибудь может вернуться вновь и вновь заявить права на то, что империализм уже считает своим. Но Марлоу и Куртц — это также люди своего времени, и они не в состоянии сделать следующий шаг и признать, что то, что они так пренебрежительно считали не-европейской «тьмой», на деле было сопротивлением не-европейского мира империализму. Однажды этот мир вновь обретет суверенитет и независимость, в отличие от редуктивной позиции Конрада в романе, где попросту вновь приходит тьма. Трагическая ограниченность Конрада состоит в том, что даже если он, с одной стороны, отчетливо понимал, что империализм — это по большей части доминирование и захват земель, он все же оказался не в состоянии заключить отсюда, что империализму в конце концов придется понять, что «туземцы» способны прожить и без европейского господства. Как дитя своего времени, Конрад не мог даровать туземцам свободу, несмотря на всю свою суровую критику поработившего их империализма.

Имеются многочисленные яркие культурные и идеологические свидетельства того, что Конрад заблуждался в своем европоцентризме. Существует целое движение, литература и теория сопротивления и ответа империи (все эти сюжеты обсуждаются в третьей главе настоящей книги). В самых различных постколониальных регионах можно видеть энергичные попытки вступить с метрополией в равноправный спор, дабы зафиксировать разнообразие и различия не-европейского мира, его собственные проблемы, приоритеты и историю. Цель этих свидетельств в том, чтобы вписать, перетолковать и расширить сферы столкновения, как и оспариваемые у Европы территории. Часть сторонников этой позиции — как, например, два известных и активно действующих иранских интеллектуала Али Шариати и Джалал Али и-Ахмеда (All Shariati, Jalal All i-Ahmed), которые своими выступлениями, книгами и памфлетами проложили путь исламской революции — истолковывает колониализм как абсолютное подавление туземной культуры: Запад — это враг, болезнь, зло. В других случаях такие романисты, как кениец Нгуги и суданец Тайиб Салих (Tayib Salih), используют в своем творчестве великие топосы колониальной культуры — приключение и путешествие в неведомое, — в своих, постколониальных целях. Так, герой Салиха в «Сезоне паломничества на север»19 проделывает (и сам является таковым) нечто противоположное тому, что делает (и кем является) Куртц: здесь уже черный человек совершает путешествие на север, на территорию белых.

Между классическим империализмом XIX века и тем, что он породил в непокорных туземных культурах, происходят одновременно и ожесточенная конфронтация, и взаимное перекрытие в дискуссиях, обоюдные заимствования и споры. Многие из наиболее интересных постколониальных авторов несут в себе прошлое как рубцы от унизительных ран, как побуждение к действию, как потенциальный пересмотр взглядов на прошлое, устремленный к грядущему, как настойчиво перетолковываемый и заново осваиваемый опыт, где некогда безгласные туземцы теперь говорят и действуют на территории, отобранной у империи назад. Такого рода аспекты можно найти у Рушди, Дерека Уолкотта, Эме Сезэ-ра, Чинуа Ачебе, Пабло Неруды и Брайена Фриля. Теперь эти писатели действительно могут изучать великие колониальные шедевры, где их не только представляли в ложном свете, но и приписывали им неспособность научиться воспринимать и открыто реагировать на сказанное о них, — именно так европейская этнография исходила из неспособности туземцев встроиться в научный дискурс о них. Попробуем исследовать эту новую ситуацию более подробно.

Загрузка...