Луиджи Пиккьони, старому учителю, коллеге и другу посвящается
Изменения, которые претерпела эта книга в новом издании, ограничиваются лишь несколькими строками в тексте и прибавлениями в примечаниях, между тем как желательна была бы полная переработка всего текста в целом. Однако для исполнения задачи такого рода у автора отсутствует как необходимый для этого досуг, так и возможность вновь на продолжительное время обосноваться в Италии, и вместо того, чтобы внести изменения в некоторые части книги и вставить в нее новые разделы, он берет на себя смелость дать возможность работе появиться вновь в том же виде, в каком она нашла некогда отклик. Возможно, однако, что многие воззрения и суждения, которые уже теперь представляются автору юношески-незрелыми, встретили бы в случае такой контрастирующей переработки куда менее одобрительный прием.
Да будет нам позволено вновь рекомендовать эту работу всем друзьям истории культуры, находящейся сейчас на этапе столь бурного развития.
В подлинном смысле слова эта книга является всего лишь попыткой, и автор вполне отдает себе отчет в том, что он пытается решить чрезвычайно сложную задачу, используя весьма ограниченные средства. Но если бы он и мог отнестись с большей уверенностью к своему исследованию, то вряд ли мог бы ожидать одобрения сведущих людей. Духовные черты культурной эпохи, возможно, с разных точек зрения выглядят неодинаково, и если речь идет о цивилизации, которая и сейчас продолжает оставаться образцом для нашей, то субъективное восприятие и суждения автора и читателя должны каждый раз смешиваться. В безбрежном море, куда мы погружаемся, есть множество возможных путей и направлений, и те исследования, которые выполнялись для этой работы, могли бы не только быть использованы кем-либо совершенно иным образом, но и дать повод к тому, чтобы сделать совершенно другие заключения.
Предмет данного исследования сам по себе достаточно важен для того, чтобы сделать желательными многочисленные изыскания, побудить высказаться исследователей с самыми различными взглядами. Мы же в данный момент будем удовлетворены, если нас терпеливо выслушают, а эта книга будет воспринята как единое целое. Существенной трудностью в изучении истории культуры является то, что приходится разлагать духовный континуум на отдельные часто как будто произвольные категории, чтобы вообще каким-либо образом изобразить его. Наибольший пробел в данной книге мы хотели бы восполнить работой «Искусство Возрождения», но это намерение осуществлено лишь в малой степени[2].
Борьба между папами и Гогенштауфенами{1} оставила Италию в политической ситуации, существенно отличавшейся от ситуации в прочих западноевропейских странах. Если во Франции, Испании, Англии ленная система сложилась таким образом, что, прекратив свое существование, она сменилась монархическим единым государством; если в Германии она по крайней мере обеспечивала внешнее единство Империи, то в Италии к нему не было никаких подступов. В лучшем случае императоры в XIV веке воспринимались и почитались не как верховные властители ленов, но как носители верховной власти, поддерживающие уже существующие властные права; папство же со своими сторонниками и опорой в обществе было достаточно сильным, чтобы воспрепятствовать любому будущему единству, не будучи, однако, способным само его создать[3]. Между обеими сторонами было множество политических образований, — города и тираны — частично уже ранее сложившиеся, частично возникшие вновь, существование которых соответствовало фактическому положению вещей[4]. В них проявляется дух современного европейского государства, впервые свободно предоставленный собственным внутренним устремлениям; они демонстрируют в достаточной мере свой ничем не ограниченный эгоизм в его наиболее устрашающем виде, пренебрегая любым правом, подавляя в зародыше любое здоровое образование. Но там, где это направление преодолевается или уравновешивается, в истории появляется нечто новое: государство как сознательно задуманное построение, как произведение искусства. В городах-республиках, так же как и в государствах с тираническим образом правления, эта тенденция сказывается существенным образом и определяет как их внутренний облик, так и их внешнюю политику.
Ограничимся рассмотрением государства с тираническим образом правления как наиболее законченного и ярко выраженного типа.
Внутреннее состояние территорий, управляемых тираническими властителями, иллюстрируется хорошо известным примером норманнских областей Южной Италии и Сицилии, преобразованных императором Фридрихом II{2}. Сформировавшись как личность в среде постоянных угроз и измен рядом с сарацинами, он, первый современный человек на троне, рано научился полностью объективной оценке окружающего мира и обращению с ним. К этому еще добавилось надежное, весьма близкое к истине, знание устройства и образа правления сарацинских государств и борьба не на жизнь, а на смерть с папами, вынуждавшая обе стороны максимально использовать все мыслимые силы и средства.
Распоряжения Фридриха (особенно с 1231 г.) направлены на полное уничтожение ленного государства, на превращение народа в безвольную, безоружную и в высочайшей степени доступную для манипулирования массу. Он централизовал судебную власть и управление в масштабах, неслыханных прежде в Западной Европе; никакая должность более не могла быть занята по выбору народа под угрозой опустошения данной местности и превращения его жителей в крепостных.
Налоги, основанные на всеобъемлющем кадастре и магометанских порядках, взимались тем жестоким и мучительным способом, без применения которого жителей Востока нельзя принудить расстаться со своими деньгами. Народа как такового больше нет, есть только покорная контролируемая масса подданных, которые, к примеру, не имели права без специального на то разрешения учиться и заключать браки на стороне; университет Неаполя практиковал первое известное в истории принудительное обучение, в то время как Восток по крайней мере в этом отношении предоставлял свободу своим жителям. Напротив, поистине магометанским было то, что Фридрих подчинил себе всю средиземноморскую торговлю, отбирал в свою пользу многие товары и препятствовал своим подданным вести торговлю. Халифы Фатимиды{3} с их тайным учением неверия были (по крайней мере вначале) терпимы по отношению к верованиям своих подданных; Фридрихже, напротив, венчает свою систему управления инквизицией, что тем более не заслуживает оправдания, если принять во внимание его преследования свободомыслящих городских жителей в качестве еретиков. Полицией внутри государства и ядром армии в войнах ему служили сарацины, переселенные из Сицилии в Лючерию и Ночеру, глухие к любым мольбам и безразличные к церковному отлучению. Подданные, отвыкшие от оружия, позднее совершенно спокойно отнеслись к свержению Манфреда и воцарению Анжуйского дома{4}; последний (Карл I Анжуйский. — Ред.), однако, унаследовал тот же самый механизм управления государством и продолжал использовать его.
Наряду с императором, проводившим политику централизации, появился своеобразный узурпатор: его викарий и зять Эццелино да Романо{5}. Он не является представителем государственной власти, так как его деятельность протекала главным образом в борьбе за власть в Северо-Восточной Италии; однако для последующего времени он является политическим примером не менее важным, чем его венценосный покровитель. Все предыдущие завоевания и захваты велись в средние века либо за действительное или мнимое наследство и иные права, или же против иноверцев или отлученных от церкви. Здесь же впервые предпринимается попытка основать государство посредством массовых убийств и бесчисленных мерзостей, т. е. с использованием любых средств для достижения цели. Никто и нигде впоследствии не сумел превзойти Эццелино в чудовищности совершенных преступлений (даже и Чезаре Борджа{6}), однако пример был дан и свержение Эццелино не стало для народов восстановлением справедливости и предостережением будущим злодеям.
И напрасно св. Фома Аквинский, урожденный подданный Фридриха, выступал в такое время с теорией конституционной власти, по которой властитель мыслится опирающимся на назначенную им верхнюю палату пэров и на избранную народом палату представителей. Это осталось гласом вопиющего в пустыне, а Фридрих и Эццелино были и остались для Италии самыми значительными политическими феноменами XIII столетия. Их образы, ставшие уже полулегендарными, составляют основное содержание «Ста старых повестей», первоначальная редакция которых приходится как раз на это время[5]. Уже здесь Эццелино с робкой почтительностью берется под защиту, что противоречит общему впечатлению от этого произведения. На его личности замкнулся целый ряд литературы от хроники очевидцев до полумифологической трагедии[6].
Крупные и мелкие властители XIV в. могут служить примером того, что эти впечатления не были забыты. Их жестокости и преступления потрясают и подробно описаны в исторической науке; однако они представляют интерес как полностью самостоятельные и соответственно этому организованные государства.
Сознательное подсчитывание на будущее всех средств, о чем ни один тогдашний правитель вне Италии не имел представления, в сочетании с почти абсолютной властью внутри государства, привело к появлению особых человеческих типов и форм жизни[7]. Главный секрет власти более мудрых тиранов заключался в том, что они, насколько это было возможно, оставляли налоги такими, какими они их находили или установили в начале правления: поземельный налог, основанный на кадастре, определенные налоги на потребление, и въездные и выездные пошлины, к которым еще добавлялись доходы от частных имуществ правящего дома; единственное возможное их увеличение зависело от роста всеобщего благосостояния и средств сообщения. О займах в том виде, как они существовали в городах, не было и речи, скорее практиковались хорошо продуманные акты насилия, при условии, что остается неизменным состояние общества, такие акты насилия, как, например, смещение высших финансовых чиновников и лишение их имущества в истинно султанском духе[8].
За счет этих доходов стремились содержать двор, телохранителей, наемников, постройки и шутов, а также талантливых людей искусства, входивших в ближайшее окружение властителя. Нелегитимность, сопровождаемая постоянными опасностями, окружает властителя; самый нерушимый союз, который он только может заключить с кем-либо, — это союз с высочайшим образом духовно одаренными людьми, без оглядки на их происхождение. Либеральная снисходительность князей Северной Италии в XIII в. относилась лишь к рыцарям, служилому дворянству и миннезингерам. Иными словами, перед нами — мыслящий монументальными образами, жаждущий славы итальянский тиран, нуждающийся в таланте как в таковом. Поэт или ученый служат ему новой опорой; он почти ощущает новую легитимность.
В этой связи всемирно известен властитель Вероны, Кан Гранде делла Скала{7}, содержавший при своем дворе в лице блистательных изгнанников всю Италию. Писатели не остались неблагодарными: Петрарка, чьи визиты к этим дворам вызывали столь озлобленную хулу, создал идеальный образ властителя XIV века[9]. Он требует от своего адресата — властителя Падуи — очень многого и великого, однако в той мере, в какой считает его способным к этому. «Ты должен быть не господином твоих граждан, а отцом отечества и любить их, как своих детей[10] и даже как самого себя. Оружие вассалов и наемников направляй против врагов — своим же подданным яви лишь милость; я имею в виду лишь тех, кто любит существующий порядок; тот же, кто мечтает о переменах, — бунтовщик и враг государства, и против таких должно применять строгость».
Здесь в подробностях выступает известный предрассудок, представление о всевластии государства; властитель должен заботиться обо всем: строить и содержать церкви и общественные здания, следить за порядком на улицах[11], осушать болота, обеспечивать поставки вина и хлеба; справедливо распределять налоги, помогать беспомощным и больным и оказывать свою поддержку и дружбу выдающимся ученым, которые в свою очередь должны печься о его славе.
Однако при общих светлых сторонах и заслугах отдельных властителей XIV век обнаружил недолговечность и ненадежность тирании подобного рода. Так как в силу внутренних причин политические образования, описываемые нами, тем стабильнее, чем больше их размеры, то сильные государства стремились поглотить слабые. Сколько же мелких властителей в то время было принесено в жертву одному лишь роду Висконти{8}! Однако эта внешняя опасность почти в каждом случае сопровождалась внутренними волнениями, и обратное воздействие такого положения на характер властителя было почти всегда чрезвычайно вредным. Неправедная власть, жажда наслаждений и себялюбие, с одной стороны, враги и изменники — с другой, неизбежно превращали властителя в тирана в наихудшем смысле этого слова.
Лишь в минимальной степени можно было доверять своим ближайшим родственникам. Где все вокруг было нелегитимным, там не могло возникнуть и прочное наследственное право ни для передачи власти, ни для раздела имущества; и, наконец, в угрожающие моменты решительный кузен или дядя свергал несовершеннолетнего или же ни к чему не способного княжеского сына в интересах самой же династии. Велись также постоянные споры о признании или непризнании незаконнорожденных детей.
Это приводило к тому, что целый ряд таких семейств осаждался озлобленными, мстительными родственниками — обстоятельство, которое нередко вызывало открытую измену или зверское истребление целых семей. Некоторые же, живя в изгнании, были преисполнены терпения и объективно оценивали свое положение, как, например, тот Висконти, который стал рыбаком на озере Гарда[12]{9}: посланец его врага прямо спросил его, когда он собирается вернуться в Милан, и получил ответ: «Не раньше, чем тогда, когда творящиеся там преступления превысят мои собственные». Подчас и родственники стоящего у власти приносили его в жертву всюду попираемой общественной морали, чтобы спасти династию[13]. Кое-где власть опирается на правящее семейство таким образом, что глава его связан необходимостью одобрения семьи; но и в этом случае раздел имущества и влияния часто вызывал самые ожесточенные распри.
У всех тогдашних флорентийских авторов мы встречаем проходящую через их произведения глубокую ненависть к такому образу жизни. Уже одни только помпезные, разукрашенные одежды, при помощи которых князья, возможно, хотели в большей степени воздействовать на народную фантазию, нежели удовлетворить свое тщеславие, вызывают сарказм этих авторов.
Горе тому, кто попадался им на язык, как новоиспеченный дож Аньело Пизанский (1364 г.), который выезжал с золотым скипетром в руках и затем показывался в окне своего дома, «словно реликвия», опираясь на ковры и подушки, шитые золотом. Властителю полагалось прислуживать, преклонив колена, как императору или папе[14]. Однако чаще эти старые флорентийцы повествуют о возвышенной серьезной манере. Данте[15] великолепно изображает низкую, бросающуюся в глаза страсть новых властителей к господству и богатству. «Их трубы, колокола, рога и флейты не издают ничего, кроме возгласов: «К нам, палачи! К нам, разбойники!» Замок тирана изображают высоким, уединенным, полным казематов и подслушивающих устройств[16], средоточием зла и горя. Другие предсказывают несчастье тому, кто пойдет служить тирану[17], и жалеют в конце концов и самого тирана, который непременно является врагом всех добрых и порядочных людей, не может ни на кого опереться и на лицах подданных читает мечту свергнуть его. «По мере того как тирания возникает, растет и укрепляется, внутри нее самой возникает материал, который ее уничтожит»[18]. Отчетливо выявляется глубочайшее противопоставление: в то время Флоренция выдвинула множество ярких индивидуальностей, а тираны не выносили никакой другой индивидуальности кроме своей собственной и своих прислужников. Ведь уже был осуществлен полный контроль над человеком вплоть до паспортной системы и ограничений свободы передвижения[19].
Жуткое и богопротивное в таком образе жизни получило в мыслях современников еще один особый оттенок из-за общеизвестной веры в звезды и неверия некоторых властителей. Когда последний Каррара{10} в своей пораженной эпидемией чумы Падуе (1405 г.) уже не мог удерживать стены и ворота окруженного венецианцами города, его телохранители часто слышали, как он ночами призывал дьявола, умоляя, чтобы тот убил его!
Наиболее полный и поучительный пример такой тирании XIV века — бесспорно, правление дома Висконти в Милане после смерти архиепископа Джованни (1354 г.){11}. У Бернабо несомненно сразу же проявляется фамильное сходство с самыми страшными римскими императорами[20]: высшей целью государства становится княжеская охота на кабанов; того, кто пытается помешать ему в этом, жесточайшим образом казнят; трепещущий народ должен кормить пять тысяч его охотничьих собак и нести строжайшую ответственность за их надлежащее содержание. Налоги выбивались любыми мыслимыми средствами, была собрана огромная сумма: каждая из семи дочерей Бернабо получила 100000 золотых гульденов. После смерти его супруги (1384 г.) появился указ «подданным», которые должны были так же, как прежде они разделяли с ним радость, теперь разделить с ним печаль и в течение года носить траур. Особенно характерным является заговор, в результате которого его племянник Джангалеаццо (1385 г.) одержал над ним верх, — один из тех удавшихся заговоров, при описании которых у позднейших хронистов замирает сердце[21].
У Джангалеаццо отчетливо проявляется истинное стремление тирании к грандиозности.
Затратив 300000 золотых гульденов, он начал строительство гигантских дамб, чтобы отвести Минчо от Мантуи и Бренту от Падуи и сделать эти города беззащитными[22]; поистине вполне можно было бы представить себе, что он намеревался осушить лагуны Венеции.
Он основал[23] «чудеснейший из всех монастырей» Чертозу ди Павия и Миланский собор, «по величине и великолепию превосходящий все церкви христианского мира», возможно, и дворец в Павии, строительство которого начал его отец Галеаццо, а он завершил. Дворец был самой роскошной княжеской резиденцией в тогдашней Европе. Там же он поместил и свою библиотеку, и большую коллекцию реликвий святых, посвятив им особый культ.
Для такого князя, как Джангалеаццо было бы странным отсутствие стремления к вершинам власти в политической области. Король Венцель{12} (1395 г.) сделал его герцогом, но в его планы входило никак не меньшее, чем Итальянское королевство[24] или императорская корона, когда в 1402 году он заболел и умер.
Все государства, находившиеся под его властью, должны были ежегодно платить ему сверх регулярных налогов, достигавших суммы в 1200000 золотых гульденов, еще и 800000 в виде чрезвычайных субсидий. После его смерти государство, созданное им различными насильственными способами, распалось, и прежние его части уже не могли быть удержаны в ее составе. Кто знает, кем бы стали его сыновья Джован Мария (1412 г.), и Филиппо Мария (1447 г.), живи они в другой стране, ничего не зная о своем роде. Но в качестве своего родового наследия они сполна унаследовали чудовищный капитал жестокости и трусости, который в этом роду передавался из поколения в поколение.
Джован Мария, как и отец, прославился своими собаками, но уже не охотничьими, а чудовищными зверями, натасканными терзать людей; имена этих собак дошли до нас, как и имена медведей императора Валентиниана I{13}[25]. Когда в мае 1409 года во время еще продолжающейся войны голодающий народ кричал ему на улицах «Pace! Pace!» (Мир!, Мир!), он приказал своим наемникам рубить направо и налево, и они прикончили 200 человек; при этом под страхом виселицы было запрещено произносить слова pace и guerra (война), и даже священникам было предписано произносить вместо «dona nobis pacem» «dona nobis tranquillitatem»{14}. Наконец, несколько заговорщиков использовали ситуацию, когда Фачино Кане{15}, великий кондотьер безумного герцога, лежал при смерти в Павии, и убили Джован Мария в Милане возле церкви Сан Готтардо; однако в этот же день умирающий Фачино заставил своих офицеров поклясться в том, что они помогут наследнику Филиппо Мария, и предложил также[26], чтобы его супруга вышла после его смерти замуж за Филиппо, что вскоре и произошло; ее звали Беатриче ди Тенда. О Филиппо Мария речь еще впереди.
И в такое время Кола ди Риенцо{16} надеялся, опираясь на пошатнувшийся энтузиазм обнищавшего населения Рима, построить новую систему власти в Италии. В сравнении с властителями типа Висконти он кажется жалким обреченным дурачком.
В XV столетии характер тиранического правления меняется. Многие из мелких тиранов и некоторые из более крупных, например Скала и Каррара, погибли; более могущественные увеличили свои владения и внутренне сформировали их более определенно. При новой Арагонской династии{17} Неаполь стал более могущественным. Однако наиболее характерным для этого столетия является стремление кондотьеров к независимой власти, даже к короне — дальнейший шаг по пути к чисто реальному и высокая награда как за талант, так и за злодейство. Более мелкие тираны, дабы обеспечить себе поддержку, охотно идут теперь на службу к более крупным, становятся кондотьерами, которые обеспечивают своих властителей деньгами, гарантируют безнаказанность за преступления, возможно, даже способствуют расширению подвластных им земель.
В целом крупные и мелкие из них должны были стараться действовать более осмотрительно и расчетливо, воздерживаться от слишком массовой жестокости; они могли совершать лишь столько зла, сколько нужно было для их целей, — это прощалось им незаинтересованными. О пиетете, существовавшем в легитимных западноевропейских княжествах, здесь нет и помина, самое большее — это разновидность столичной популярности; существенную помощь итальянским князьям должны были оказывать лишь талант и холодный расчет.
Характер Карла Смелого{18}, который с необыкновенной страстностью стремился к достижению абсолютно нереальных целей, был настоящей загадкой для итальянцев. «Швейцарцы — ведь это сплошь крестьяне, и даже если перебить их всех, это не принесло бы никакого удовлетворения бургундским магнатам, которые стремились погибнуть в бою. Если бы герцог получил Швейцарию без сопротивления, то его годовые доходы не возросли бы и на 5000 дукатов и т. д.».[27] О том средневековом, что было в Карле, его рыцарских фантазиях и идеалах, обо всем этом в Италии не имели никакого понятия. А то, что он раздавал оплеухи своим подчиненным военачальникам[28], оставляя их, однако, при себе, третировал свои войска, чтобы наказать их за поражение, а затем снова позорил своих тайных советников перед войсками — это привело к тому, что дипломаты Юга потеряли к нему всякий интерес.
Однако Людовик XI{19}, который в своей политике превзошел итальянских князей, действуя в их же манере и объявив себя почитателем Франческо Сфорца{20}, в области образования вследствие своей вульгарной натуры очень отличается от этих властителей.
В итальянских государствах XV века доброе и злое переплетаются весьма странным образом. Личность князя становится столь всесторонне значимой, столь характерной[29] для его положения и задач, что нравственное суждение с трудом применимо к нему.
Основы власти по-прежнему остаются нелегитимными, и это проклятие остается на них и не исчезает. Императорские подтверждения владельческих прав и ленные пожалования земель ничего не меняют, так как народу безразлично, купили ли его властители кусок пергамента в далеких странах или у заезжего иностранца[30]. Если бы от императоров был бы какой-то толк, то они вообще не позволили бы властителям подняться — такова была логика обыденного народного сознания. Со времени римского похода Карла IV{21} императоры только санкционировали в Италии возникшее помимо них соотношение сил, не имея возможности гарантировать его иначе, чем грамотами. Пребывание Карла в Италии — постыдный политический спектакль; у Маттео Виллани[31]{22} можно прочесть о том, как Висконти сопровождали Карла в своих владениях и как они, наконец, выпроводили его, как он, подобно ярмарочному торговцу, стремился поскорей получить деньги за свой товар, т. е. за привилегии, каким жалким он выглядел в Риме и как он, наконец, ни разу не вынув меч из ножен, с полным мешком денег возвратился к себе через Альпы[32].
Сигизмунд{23} (1414 г.) в первый раз прибыл по крайней мере с благими намерениями склонить Иоанна XXIII{24} к участию в его соборе; именно тогда, когда император и папа с высокой башни Кремоны наслаждались панорамой Ломбардии, их «гостеприимному хозяину», тирану Габрино Фондоло, хотелось сбросить обоих вниз. Второй раз Сигизмунд приехал как искатель приключений; больше полугода он сидел в Сиене словно в долговой тюрьме и лишь с трудом попал в Рим на коронацию.
Что же можно сказать о Фридрихе III{25}?
Его приезды в Италию выглядели как развлекательные прогулки за счет тех, кто хотел добиться от него письменного подтверждения каких-либо прав, или тех, кому льстило с помпой принимать императора. Так обстояло дело с Альфонсом Неаполитанским{26}, потратившим 150000 золотых гульденов на императорский визит[33]. Во время своего второго возвращения из Рима (1469 г.), Фридрих в Ферраре[34] целый день занимался раздачей титулов (80 за день), не выходя из комнаты; он жаловал титулы и звания кавалеров (cavalieri), графов (conti), докторов (dottore), нотариев (notare) и даже графские титулы в различных существовавших тогда вариантах: conte palatino, conte с правом dottori, т. е. с собственным правом пожалования до пяти титулов dottori, conte с правом легитимизации незаконнорожденных, с правом назначать нотариев, объявлять утративших честь нотариев честными и т. д. Однако его канцлер требовал за соответствующие грамоты такой признательности, которую в Ферраре находили несколько чрезмерной[35]. О том, что думал герцог Борсо{27}, когда его царственный патрон раздавал грамоты и весь его маленький двор оказался титулованным, не сообщается. Гуманисты, писавшие тогда высокие слова, разделялись по своим интересам.
В то время как одни из них[36] прославляли императорский двор в Риме с обычным ликованием придворных поэтов, Поджо[37]{28} высказывал сомнение по поводу того, что собственно должна означать коронация: ведь древние венчали императора-победителя и венчали его лавровым венком.
Со времени правления Максимилиана I{29} начинается новая политика по отношению к Италии, связанная с общим вторжением чужих народов. Начало ее — пожалование лена Лодовико Моро{30} и устранение его несчастного племянника — не предвещало удачи. По современной теории интервенции, в том случае, если два противника нападают на страну, может появиться третья сила и принять в этом участие; таким образом, Империя могла также претендовать на свою долю. Однако о праве и т. п. в этом случае и речи быть не могло. Когда Людовика XII{31} (1502 г.) ожидали в Генуе, когда огромного имперского орла убрали с фронтона главного зала дворца дожей и разрисовали все лилиями, хронист Сенарега[38] спросил, что собственно означает этот пощаженный при стольких переворотах орел и что за притязания на Геную были у Империи. Никто не знал иного ответа, кроме старого изречения: Генуя — это camera imperii (палата Империи). Вообще, в Италии никто не разбирался в вопросах такого рода. Лишь тогда, когда Карл V{32} объединил под своей властью Испанию и Империю, он мог силами Испании удовлетворить и притязания Империи. Ното, что он завоевал таким образом, пошло на пользу не Империи, а испанской монархии.
С политической нелегитимностью династий XV столетия было также связано равнодушие к законности рождения, бросавшееся в глаза иностранцам, например Коммину{33}. Легитимность как бы предоставлялась в придачу.
В то время как на севере, в Бургундии, незаконнорожденным давались во владение некоторые, определенным образом ограниченные уделы и епископства и т. п., в Португалии династия, происходившая от незаконнорожденных, удерживала трон, только прилагая громадные усилия, в Италии не было княжеского рода, в главной линии которого не было бы потомства незаконнорожденного и который не относился бы к этому совершенно спокойно. Арагонская династия в Неаполе была незаконнорожденной линией рода, так как сам Арагон унаследовал брат Альфонса I. Великий Федериго Урбинский{34}, возможно, вообще не принадлежал к роду Монтефельтро.
Когда Пий II{35} отправился на собор в Мантую (1459 г.), по пути остановившись в Ферраре, для торжественной встречи выехало восемь незаконнорожденных из дома д’Эсте[39] и среди них сам правящий герцог Борсо и двое внебрачных сыновей его же внебрачного брата и предшественника Леонелло.
Леонелло имел и законную супругу; она была внебрачной дочерью Альфонса I Неаполитанского и африканки[40]. Незаконнорожденные допускались к власти часто уже потому, что законные сыновья были несовершеннолетними, а опасности грозили постоянно; появилась некая разновидность сеньората, при которой законность или незаконность рождения не принимались во внимание. Целесообразность, индивидуальные качества и талант значили здесь больше, чем законы и обычаи остальной Западной Европы. Ведь это было время, когда сыновья пап основывали княжества!
В XVI веке под влиянием иностранцев и начинающейся Контрреформации отношение к этому стало строже; Варки{36} находит, что наследование престола законными сыновьями «требуется разумом и с незапамятных времен является волей неба»[41]. Кардинал Ипполито Медичи{37} обосновывал свое притязание на власть над Флоренцией тем, что он, может быть, был рожден в законном браке или же по крайней мере был сыном знатной женщины, а не служанки (как герцог Алессандро{38})[42]. Теперь появляются морганатические браки по любви, которые в XV веке по нравственным и политическим основаниям не имели бы никакого смысла.
Однако высшей и наиболее удивительной формой нелегитимности в XV столетии является основание кондотьерами, каково бы ни было их происхождение, княжеств. В сущности не чем иным было и завоевание норманнами Южной Италии в XI веке; теперь же планы подобного рода стали держать в постоянном напряжении весь Апеннинский полуостров.
Утверждение предводителя наемников в качестве властителя страны могло происходить и без узурпации, когда его сюзерен сам наделял его землей из-за недостатка в деньгах и людях[43]; помимо этого кондотьеру требовалооь (даже если он на время увольнял большинство своих людей) надежное место, где он мог бы иметь зимнюю квартиру и хранить необходимые запасы. Первым примером такого взлета вчерашнего главаря банды разбойников является Джон Хоуквуд, получивший от папы Григория XI{39} Баньякавалло и Котиньолу. Когда же с Альбериго да Барбиано на авансцену вышли итальянские войска и полководцы, возникла возможность завоевать княжества или же расширить пределы своих владений, если кондотьер уже имел где-либо подвластную территорию. Первая большая вакханалия этой солдатской жажды власти восторжествовала в Миланском герцогстве после смерти Джангалеаццо (1402 г.); правление его двух сыновей (с. 15) было заполнено главным образом свержением Этих воинственных тиранов, а после смерти крупнейшего из них — Фачино Кане — дом Висконти унаследовал вместе с его вдовой ряд подвластных городов и 400000 золотых гульденов; кроме того, Беатриче ди Тенда привлекла на свою сторону солдат своего первого мужа[44]. Начиная с этого времени и сформировались безнравственные сверх всякой меры отношения между властителями и их кондотьерами что является характерным для XV века. Старый анекдот[45], один из тех, которые нигде и все же всюду истинны, описывает это примерно так: «У жителей некоего города — имеется, очевидно, в виду Сиена — был полководец, освободивший их от вражеского угнетения; они каждый день совещались, как им вознаградить его, и решили, что никакое вознаграждение, бывшее в их силах, не будет достаточным, даже и в том случае, если они сделают его властителем города. Тогда наконец поднялся один из них и сказал: «Давайте убьем его и будем поклоняться ему как святому города». Так с ним и поступили, примерно как римский сенат с Ромулом{40}.
В действительности кондотьерам не приходилось опасаться никого больше, чем своего господина; если они воевали успешно, то становились опасными и их физически устраняли, как Роберто Малатеста{41}, сразу же после победы, которую он одержал для Сикста IV{42} (1482 г.); при первой же неудаче им мстили, как венецианцы Карманьоле{43} (1432 г.)[46]. Положение вещей в моральном отношении было таково, что кондотьеры должны были отдавать жену и детей в заложники, они не вызывали доверия и сами не ощущали его. И тем не менее им надо было становиться героями самоотверженности, обладать характером Велисария{44}, чтобы не накапливать в душе глубочайшую ненависть; лишь абсолютное нравственное совершенство могло удержать их от того, чтобы не стать законченными злодеями. И именно такими, полными презрения ко всему святому, полными жестокости и предательства по отношению к людям, мы их и видим; почти все они были людьми, которых не страшило ни в жизни, ни в смерти отлучение от церкви или папский интердикт. Но вместе с тем некоторые из них становились личностями, в них развивался талант, доходящий до высочайшей виртуозности, что и встречало признание и восхищение солдат; это первые армии Нового времени, где доверие к полководцу без всяких иных соображений становится движущей силой.
Это блестяще проявляется, например, в жизни Франческо Сфорца[47]; нет такого сословного предрассудка, который бы мог воспрепятствовать осуществлению его намерения завоевать высочайшую популярность у каждого отдельного человека и использовать ее в трудные минуты; случалось, что противники при одном виде его слагали оружие и приветствовали его с непокрытой головой, так как все считали его «отцом воинства».
Род Сфорца вообще представляет особый интерес, так как в нем можно с самого начала наблюдать весь процесс подготовки к образованию княжества[48]. Фундаментом этого была необычайная плодовитость семейства: у уже прославленного Джакопо — отца Франческо — было около 20 братьев и сестер, получивших суровое воспитание в Котиньоле близ Фаэнцы и выросших под впечатлением бесконечных романьольских вендетт между ними и домом Пазолини. Весь дом представлял собой поистине арсенал и караульное помещение; матери и дочери были также весьма воинственны. Уже на тринадцатом году жизни Джакопо тайно покинул дом и уехал сначала в Паникале к папскому кондотьеру Бальдрино, тому самому, кто и мертвый продолжал вести свое войско, ибо из покрытой знаменем палатки, где лежало его набальзамированное тело, передавался пароль войскам — пока не был найден достойный преемник.
Джакопо, поднимаясь все выше и выше на разной службе, собрал вокруг себя своих приближенных и получил с их помощью именно то, что иному князю переходит по наследству от длительно существовавшей династии.
Эти родственники сохраняли боеспособную армию, пока он лежал раненый в Кастель дель’Нуово в Неаполе; его сестра собственноручно взяла в плен посланцев короля и тем самым спасла ему жизнь.
На далеко идущие планы указывает то, что Джакопо был исключительно надежен в денежных делах и поэтому сохранял доверие банкиров и после поражений; он повсюду защищал крестьян от солдатских грабежей и не любил, когда разрушали завоеванные города; но особенно то, что он выдал свою очаровательную возлюбленную Лючию (мать Франческо) замуж за другого, чтобы быть свободным для брачного союза, который помог бы ему занять княжеский престол. Браки его родственников также были подчинены определенному плану. Он был далек от безбожия и беспутной жизни своих собратьев по воинскому ремеслу, а три наказа, которые он дал своему сыну, выпуская его в свет, были таковы: не соблазняй чужую жену; не бей никого из своих людей, а если это случится, отошли его очень далеко; и наконец, никогда не садись на тугоуздую или теряющую подковы лошадь.
Но прежде всего как личность он являл собой если не великого полководца, то великого воина (солдата), физически сильного и тренированного человека, с открытым, располагающим к себе лицом крестьянина; он обладал замечательной памятью, помнил всех своих солдат, их лошадей и оплату солдат в течение многих лет. Его образование было лишь итальянским; но весь свой досуг он использовал для изучения истории и приказывал переводить для себя греческих и латинских авторов.
Франческо, его еще более прославленный сын, с самого начала явно стремился к высокой власти; он завоевал могущественный Милан благодаря блистательному полководческому искусству и несомненному предательству (1447-1450 гг.).
Его пример манил. Эней Сильвий[49] писал об этом времени так: «В нашей столь подверженной изменениям Италии, где ничто не прочно и нет больше старой власти, слуги легко становятся королями». Но один человек, сам себя называвший «человеком Фортуны», который занимал тогда воображение всей страны, — Джакомо{45} Пиччинино, сын Николо. Все открыто задавались одним животрепещущим вопросом: удастся ли и ему основать свое княжество или нет? Более крупные государства были явно заинтересованы в том, чтобы воспрепятствовать этому, и Франческо Сфорца также считал, что род военачальников, ставших властителями, должен окончиться на нем самом.
Но войска и их предводители, которых посылали против Пиччинино, когда он, например, намеревался завоевать Сиену, видели[50] свой интерес в том, чтобы поддержать его: «Если с ним будет покончено, нам останется только снова мирно пахать землю». Держа его в осаде в Орбетелло, они в то же время снабжали его продовольствием, и он с почетом смог выйти из окружения. Но и он в конце концов все-таки не избег своей судьбы. Вся Италия спорила о том, что произойдет, когда он после визита к Сфорца в Милан (1465 г.) поехал к королю Ферранте{46} в Неаполь. Несмотря на все поручительства и высокие обязательства, последний, по сговору со Сфорца, приказал убить его в Кастель Нуово[51]. И кондотьеры, владевшие доставшимися в наследство государствами, никогда не чувствовали себя уверенными в своей судьбе; когда Роберто Малатеста и Федериго Урбинский умерли в один и тот же день (1482 г.), один в Риме, а другой в Болонье, обнаружилось, что каждый из них, умирая, завещал свое княжество другому[52]! По отношению к сословию, которое позволяло себе столь многое, считалось дозволенным все.
Еще совсем юный Франческо Сфорца женился на богатой наследнице из Калабрии, Полиссене Руффа, графине Монтальто, которая родила ему дочку; одна из его теток отравила жену и ребенка и завладела наследством[53].
Со времени падения Пиччинино появление новых княжеств кондотьеров воспринималось как нетерпимый далее скандал; четыре «великих государства» — Неаполь, Милан, Папское государство и Венеция — создали как будто некую систему равновесия, которая не терпела более никаких нарушений такого рода. В Папском государстве, кишевшем мелкими тиранами, которые частично еще были или оставались кондотьерами со времени Сикста IV, непоты добились исключительного права на подобные предприятия. Но достаточно было какого-либо колебания в отдельных случаях, чтобы кондотьеры вновь давали о себе знать.
В дни жалкого понтификата Иннокентия VIII{47} дело было близко к тому, что бывший ранее на бургундской службе капитан Боккалино чуть было не передался к туркам вместе с городом Озимо, который он завоевал для себя[54]; можно было только радоваться тому, что он при посредничестве Лоренцо Великолепного{48} удовлетворился денежной компенсацией и уехал. В 1495 г. при общей неразберихе, вызванной войной, которую вел Карл VIII{49}, на политической арене появился кондотьер Видоверо из Брешии[55]; уже раньше он завоевал город Чезена, убив множество дворян и горожан; но крепость не сдалась и ему пришлось уйти.
Теперь во главе войска, которое ему уступил другой авантюрист, Пандольфо Малатеста из Римини, сын вышеупомянутого Роберто и венецианский кондотьер, Видоверо отнял у архиепископа Равенны город Кастельнуово. Венецианцы, которые опасались худшего и без того были теснимы папой, «доброжелательно» приказали Пандольфо при случае арестовать приятеля; он сделал это, хотя «с болью в сердце», затем пришел приказ повесить его. Пандольфо предусмотрительно сначала удавил его в тюрьме, а потом показал народу. Последним более значительным примером подобных узурпаций является знаменитый кастелян из Муссо{50}, который во время смуты в Милане после битвы при Павии (1525 г.){51} притязал на озеро Комо.
В общем, говоря о деспотических государствах XV столетия, можно утверждать, что все гнусности чаще всего встречались в мелких и самых мелких государствах. Именно здесь в многочисленных семействах, члены которых хотели жить в соответствии со своим рангом, постоянно возникали споры о наследстве; Бернардо Варано из Камерино убил (1434 г.) двух своих братьев[56] потому, что его сыновья хотели получить их наследство. Там, где какой-либо правитель города выделялся деятельным, бескровным, умеренным правлением и заботой о культуре, он, как правило, принадлежал к могущественному дому или же зависел от политики такового. К этому типу принадлежал, например, Алессандро Сфорца[57], князь Песаро, брат великого Франческо и тесть Федериго Урбинского (1473 г.).
Как хороший правитель, справедливый и доступный регент, он после долгих войн спокойно правил, собрал великолепную библиотеку и проводил свой досуг в ученых и благочестивых беседах. Джованни II Бентивольо Болонский (1462-1506 гг.){52}, чья политика была обусловлена политикой д’Эсте и Сфорца, также можно причислить к деятелям такого типа. А что за кровавое одичание мы видим, напротив, в домах Варани из Камерино, Малатеста из Римини, Манфредди из Фаэнцы и прежде всего Бальоне из Перуджи. События в доме последнего в конце XV в. нам особенно хорошо известны из великолепных исторических источников — хроник Грациани и Матараццо[58]{53}.
Бальоне были одним из тех родов, чья власть не оформилась в виде княжества, а в большей степени была верховенством в городе и опиралась на богатство семейства и фактическое влияние на замещение должностей. Один из членов семейства признавался остальными в качестве главы; однако между членами его различных ветвей царила глубокая, тайная ненависть. Им противостояла аристократическая партия, возглавляемая семейством Одди; в 1487 г. все были вооружены и все дома этих семейств полны брави (наемных убийц); каждый день совершались насилия; при погребении убитого немецкого студента две коллегии вступили в вооруженную борьбу друг с другом. Иногда брави, бандиты, состоявшие на службе у различных родов, устраивали сражения на открытых площадях города. Напрасно жаловались купцы и ремесленники; правители и непоты папы молчали или спешно ретировались.
Наконец Одди были вынуждены оставить Перуджу, и тогда город становится военным лагерем, где целиком и полностью господствуют Бальоне, превратившие даже собор в казарму для своих войск. Заговоры и измены жестоко карались; после того как в 1491 году 130 человек, вторгшиеся в город, были разбиты и повешены у дворца, на площади города соорудили 35 алтарей, три дня служили мессы и проходили процессии, чтобы избавить это место от проклятия. Непот папы Иннокентия VIII был среди бела дня заколот в переулке, непот же Александра VI{54}, посланный чтобы уладить конфликты, не добился ничего, кроме открытых насмешек.
Главы правящего семейства Гвидо и Ридольфо вели бесчисленные переговоры со святой, творящей чудеса, доминиканской монахиней сестрой Коломбой из Риети, которая, угрожая большими невзгодами в будущем, призывала к миру, естественно безрезультатно. В этой связи хронист постоянно указывает на богобоязненность и благочестие лучших граждан Перуджи в эти страшные годы. При приближении Карла VIII (1494 г.) Бальоне и расположившиеся лагерем в Ассизи и его окрестностях высланные ими Одди вели между собой такую войну, что все строения в долине были сравнены с землей, поля оставались невозделанными, крестьяне дичали, превращаясь в разбойников и убийц, а олени и волки заселили буйно разросшийся кустарник, пожирая трупы убитых, «мясо христиан».
Когда папа Александр VI бежал в Умбрию от возвращавшегося обратно из Неаполя Карла VIII (1495 г.), в Перудже у него возникла мысль, что он мог бы навсегда избавиться от Бальоне; он предложил Гвидо устроить нечто вроде рыцарского турнира, чтобы где-нибудь собрать их всех вместе, но Гвидо счел, что «самым прекрасным зрелищем было бы увидеть вместе все войско Перуджи», и папа отказался от своего плана. Вскоре после этого высланные Одди вновь предприняли нападение, в ходе которого лишь личное мужество Бальоне позволило им одержать победу. В этом сражении на главной площади города восемнадцатилетний Симонетто Бальоне сражался с немногими сотоварищами против нескольких сотен, он упал, получив более 20 ран, но поднялся снова, когда на помощь ему пришел Асторре Бальоне верхом на коне, в золоченых стальных доспехах, с соколом на шлеме: «Подобный Марсу по виду и подвигам, он ринулся в гущу сражения».
В те годы Рафаэль был двенадцатилетним мальчиком в учении у Пьетро Перуджино. Возможно, впечатления этих дней увековечены в ранних, небольших по размеру изображениях святых Георгия и Михаила; возможно, что-то взято оттуда и продолжает жить в знаменитой картине, изображающей св. Михаила; и если Асторре Бальоне и нашел где-то свое воплощение, то в облике небесного воина в «Илиодоре».
Противники были частью уничтожены, частью в панике бежали и не имели больше сил повторить нападение. Некоторое время спустя им было частично дано прощение и разрешение вернуться. Но в Перудже не стало спокойнее; внутренний раздор в правящем семействе проявился теперь в новых ужасных преступлениях. Против Гвидо, Ридольфо и их сыновей Джанпаоло, Симонетто, Асторре, Джисмондо, Джентиле, Маркантонио и других объединились два внучатых племянника, Грифоне и Карло Барчилья, последний был также племянником князя Варано ди Камерино и зятем одного из изгнанных ранее — Джеронимо делла Пенна. Тщетно Симонетто, имевший дурные предчувствия, молил на коленях своего дядю позволить ему убить этого Пенна; Гвидо отказал ему в этом.
Заговор внезапно созрел ко времени свадьбы Асторре с Лавинией Колонна в середине лета 1500 года. Празднество началось и несколько дней продолжалось при зловещих предзнаменованиях, нарастание которых замечательно описано Матараццо. Присутствовавший на свадьбе Варано собрал всех соучастников вместе; с дьявольской хитростью Грифоне было указано на стремление его супруги Дзенобии к единовластию и на ее вымышленную связь с Джанпаоло и, наконец, каждому заговорщику была определена его жертва. Дома всех Бальоне были удалены друг от друга и большей частью расположены на месте нынешней крепости. Каждый из заговорщиков получил подкрепление из 15 брави; оставшихся поставили на стражу. В ночь на 15 июля двери были взломаны, Гвидо, Асторре, Симонетто и Джисмондо были убиты; остальным удалось бежать.
Тело Асторре лежало на улице рядом с телом Симонетто; видевшие его и «особенно иностранные студенты» сравнивали его с древним римлянином, столь достойным и великим он выглядел.
Выражение же лица Симонетто было столь бесстрашным, будто сама смерть не смогла одержать над ним верх. Победители обходили друзей дома, чтобы представиться, но нашли всех в слезах и в приготовлениях к отъезду в свои имения. Бежавшие Бальоне собрали войско и на следующий день ворвались во главе с Джанпаоло в город, где другие их сторонники, которым Барчилья только что угрожал смертью, немедленно перешли на их сторону; когда у церкви Сан Эрколано Грифоне попал в его руки, Джанпаоло приказал своим людям убить его; Барчилья и Пенна бежали к главному виновнику несчастья, Варано, в Камерино; в одно мгновение, почти без потерь, Джанпаоло стал властителем города.
Аталанта, все еще красивая и молодая мать Грифоне, которая за день до этого вместе с его женой Дзенобией и двумя детьми Джанпаоло уехала в свое имение и прогнала с материнским проклятием поспешившего вслед за ней сына, теперь вернулась с невесткой, разыскивая умирающего сына. Все избегали обеих женщин: никто не хотел, чтобы его сочли убийцей Грифоне, боясь навлечь на себя проклятие матери. Но люди ошибались; она сама потребовала от сына простить того, кто нанес ему смертельный удар, и он умер с ее благословением. Люди благоговейно смотрели вслед обеим женщинам, когда они в своих окровавленных платьях шли по площади. Это та самая Аталанта, для которой Рафаэль впоследствии написал свое знаменитое «Положение во гроб». Таким образом она положила свою собственную печаль на алтарь наивысшего и самого святого горя матери.
Собор, рядом с которым происходила большая часть этих трагических событий, был обмыт вином и освящен заново. Со времени свадьбы все еще стояла триумфальная арка, расписанная изображением подвигов Асторре и хвалебными стихами того, кто описывает нам все это, славного Матараццо. Возникла новая легендарная история Бальоне, которая является лишь отражением этой цепи жестокостей. Легенда утверждала, что с давних пор в этом роде все умирали насильственной смертью, однажды 27 сородичей сразу; их дома разрушались и обломками мостили дороги и т. п. При Павле III{55} действительно начался снос их дворцов.
Однако теперь у Бальоне появились добрые намерения навести порядок в собственной партии и защитить должностных лиц от титулованных злодеев. Но проклятие рода продолжало действовать подобно кажущемуся потушенным пожару. В понтификат Льва X{56} в 1520 году Джанпаоло заманили в Рим и обезглавили; один из его сыновей, Орацис, властвовавший в Перудже лишь временно и в период жестоких столкновений как приверженец партии герцога Урбино, которому также угрожал папа, вновь свирепствовал в собственном доме самым отвратительным образом. Были убиты дядя и три двоюродных брата, после чего герцог приказал передать ему, что этого довольно[59]. Его брат Малатеста Бальоне-флорентийский полководец, обессмертивший свое имя предательством в 1530 г., а его сын Ридольфо — последний в роду, получивший в 1534 году путем убийства легата и чиновников короткую, но страшную власть над Перуджей.
Властители Римини будут попадаться нам довольно часто. Дерзость, безбожие, военный талант и высокое образование редко сочетаются так в одном человеке, как в Сиджизмондо Малатеста (ум. 1467 г.). Но там, где преступления множатся, как это произошло в этом роде, они перевешивают талант и увлекают тирана в пропасть. Упомянутый выше Пандольфо, внук Сиджизмондо, еще держался лишь потому, что Венеция не желала падения своего кондотьера, несмотря на все его преступления; когда же его подданные (1497 г.) по веским причинам[60] бомбардировали его крепость в Римини и затем позволили ему бежать, венецианский комиссар привел обратно виновного в братоубийстве и прочих преступлениях.
Тридцать лет спустя члены дома Малатеста превратились в нищих изгнанников.
Около 1527 года, как во времена Чезаре Борджа, разразилась настоящая эпидемия, разрушающая эти мелкие династии; лишь очень немногие пережили ее и даже не на благо себе. В Мирандоле, где властвовали мелкие князья из рода Пико, в 1533 году находился бедный ученый Лилио Грегорио Джиральди{57}, бежавший из разоренного Рима к гостеприимному старому князю Джованни Франческо Пико (племяннику знаменитого Джованни{58}); в связи с обсуждением устройства надгробия, которое князь хотел приготовить для себя, появилось сочинение[61], посвящение которого датируется апрелем того же года. Но как же печально звучит позднейшая приписка: «В октябре этого же года несчастный князь был лишен своим племянником жизни и княжества, а мне едва удалось бежать в самом жалком состоянии».
Бесхарактерная полутирания, которую осуществлял Пандольфо Петруччи в раздираемой междуусобицами Сиене, едва ли достойна подробного рассмотрения. Ничтожно и злобно правил он с помощью профессора права и астролога и возбуждал ужас, совершая убийства. Его летним развлечением было сбрасывание огромных камней с горы Монте Амиата; он не обращал внимания на то, кого и что они встретят на своем пути. После того как ему удалось то, что не удалось самым хитрым, — он избежал козней Чезаре Борджа — он позднее умер тем не менее презираемым и забытым. Но его сыновья продержались еще довольно долго с помощью своего рода совместного властвования.
Из более значительных династий следует особо рассмотреть Арагонскую. Ленное владение, существующее здесь со времен норманнского вторжения в виде баронского землевладения, придает государству своеобразный характер, так как в остальной Италии, за исключением южной части Папского государства и некоторых других областей, существует лишь обычное землевладение, и государство не дозволяет более приобретать наследственные права на землю. Альфонс Великий (1458 г.), получивший власть над Неаполем с 1435 г., являет собой пример иного рода, чем его действительные или мнимые потомки. Блистательный во всем своем образе жизни, никого не боявшийся среди своего народа, проявлявший исключительную любезность в обращении, он не только не осуждался за свою позднюю страсть к Лукреции д’Аланья, а, наоборот, вызывал этим восхищение окружающих; дурной чертой его характера была расточительность[62], которая позже привела к неизбежным отрицательным последствиям. Бессовестные финансовые ведомства становились сначала всемогущими, пока обанкротившийся король не завладел их имуществом; проповедовалась идея крестового похода, чтобы под таким предлогом обложить налогами духовенство; при сильном землетрясении в Абруццах оставшиеся в живых должны были продолжать платить налоги за погибших. При всем этом Альфонс был самым гостеприимным хозяином своего времени для высоких гостей (см. с. 18) и прославился непрестанными пожертвованиями кому угодно, в том числе и врагам; в вознаграждении же за литературные труды он вообще не знал предела — так, Поджо за латинский перевод «Киропедии» Ксенофонта получил 500 золотых монет.
Ферранте[63], сменивший Альфонса, считался его незаконным сыном от испанской дамы, но, возможно, его отцом был валенсийский маран{59}. Сделало ли его мрачным и жестоким его происхождение или заговор баронов, угрожавших его жизни, но среди тогдашних князей он был в любом случае самым ужасным. Неутомимый в своей деятельности, признанный одним из сильнейших политиков своего времени, он, не будучи развратником, направлял все свои способности, включая злопамятность и глубочайшее притворство, на уничтожение своих противников.
Оскорбленный всем, чем только можно оскорбить князя, ибо состоявшие с ним в родстве предводители баронов вступили в сношения со всеми его внешними врагами, он привык считать чрезвычайное повседневным. Средства для борьбы и внешних войн извлекались теми же магометанскими способами, которые применял Фридрих II: зерном и маслом торговало только правительство; всю торговлю вообще Ферранте сконцентрировал в руках крупного купца Франческо Коппола, который делился с ним своими доходами и поставил себе на службу всех судовладельцев; к этому добавились принудительные займы, казни, конфискации, безудержная симония и контрибуции с церковных корпораций. Кроме охоты, которой он безоглядно предавался, Ферранте оставил себе два развлечения: он держал своих живых противников в надежно охраняемых темницах, а бальзамированных мертвых сохранял в той одежде, которую они носили при жизни[64]{60}. Он посмеивался, говоря со своими доверенными лицами о пленниках; из коллекции мумий даже не делалось тайны. Его жертвами были почти исключительно люди, которых он предательски захватил за своим королевским столом. Совершенно дьявольским было отношение к поседевшему на королевской службе больному первому министру Антонелло Петруччи, который постоянно испытывал страх смерти, что неизменно доставляло удовольствие Ферранте, пока наконец подозрение в участии в последнем заговоре баронов не послужило поводом для его ареста и казни, одновременно с Копполой. Описание этого у Караччоло{61} и Порцио{62} повергает в ужас.
Из сыновей короля старший, герцог Альфонс Калабрийский{63}, получил право своего рода соправителя; это был дикий и жестокий развратник, превзошедший отца в откровенности и не стеснявшийся демонстрировать свое презрение к религии и ее обычаям. Лучшие, живые черты тогдашних тиранов у этих князей искать не следует; все, что они взяли от культуры и образования, — лишь роскошь или внешний блеск. Настоящие испанцы появляются в Италии почти всегда уже деградировавшими; но последний представитель этого маранского рода (1494 и 1503 гг.) проявляет бросающиеся в глаза черты вырождения. Ферранте умирает от забот и страданий; Альфонс подозревает своего родного брата Федериго, единственного порядочного человека в семье, в измене и оскорбляет его самым недостойным образом; наконец он, считавшийся до сих пор одним из лучших полководцев Италии, потеряв самообладание, опрометчиво бежит в Сицилию, оставив своего сына, младшего Ферранте{64}, в жертву французам и всеобщей измене. Династия, правившая подобным образом, должна была бы по крайней мере дороже продать свою жизнь, чтобы ее наследники и потомки могли надеяться на реставрацию. Но жестокий человек никогда не бывает смелым («Jamais homme cruel ne fu’t hardi»), как по этому поводу несколько односторонне, но в целом совершенно справедливо замечает Коммин.
Истинно итальянским, в понимании XV столетия, предстает княжество в правление герцогов Милана, власть которых со времен Джангалеаццо представляет собой полностью сформировавшуюся абсолютную монархию. Последний Висконти, Филиппо Мария (1412-1447 гг.) был в высшей степени странным человеком, к счастью, очень хорошо описанным[65]. Что страх может сделать с человеком, обладающим значительными дарованиями и занимающим высокое положение, выражено в данном случае, можно сказать, математически совершенным образом; все средства и цели государства он концентрирует на единственной задаче — сохранении своей особы, надо только сказать, что его жестокий эгоизм не переходил в кровожадность. Он сидит в Миланской крепости с ее великолепными садами, аллеями и местами для прогулок, в течение многих лет ни разу не выходя в город; выезжает лишь в загородные поселения, где находятся его великолепные замки; флотилия барок, влекомая быстрыми лошадьми, доставляет его туда, по специально проложенным каналам, оборудованная всем необходимым для дворцового этикета.
Тот, кто попадал в крепость, подвергался многократному досмотру, никто не должен был стоять у окна, дабы не иметь возможности подать сигнал. Изощренной системе проверок подвергались те, кто составлял ближайшее окружение герцога; им он доверял высшие дипломатические и лакейские должности, так как то и другое было здесь одинаково почетно. И этот человек вел долгие тяжкие войны и вершил постоянно большие политические дела, т. е. он должен был непрестанно направлять с поручениями своих людей, наделяя их широкими полномочиями. Его безопасность держалась только на том, что ни один из них не доверял другому, что кондотьеры при помощи шпионов и посредников, а высшие чиновники путем изощренно подогреваемого раскола в их среде, в частности путем соединения в каждом действии хорошего и дурного, держались в состоянии неведения и раздора. В глубине души Филиппо Мария пытается обрести безопасность между двумя противоположными полюсами мировоззрения: он верит в созвездия и в слепую необходимость и в то же время обращается ко всем, кто мог бы помочь ему в трудную минуту, он читает древних авторов и французские рыцарские романы — и этот человек, не желавший слышать никаких упоминаний о смерти[66] и даже приказывавший удалять из крепости своих умирающих фаворитов, чтобы никто не омрачал счастливую атмосферу в крепости, намеренно ускорил свою собственную смерть, отказавшись от кровопускания и лечения раны, и умер с достоинством.
Его зять, ставший его наследником, счастливый кондотьер Франческо Сфорца (1450-1466 гг., с. 22 сл.), вероятно, более всех других итальянцев соответствовал духу XV века. Нигде победа гения и индивидуальной силы не была выражена столь блистательно, как в нем, а кто не склонен был это признавать, мог тем не менее почитать в его лице любимца Фортуны. Милан открыто признал честью получить столь знаменитого властителя; при вступлении в город, толпа народа на руках внесла его на коне в собор, и он не смог спешиться[67]. Итог его жизни был в описании знатока подобных вещей, папы Пия II, таков[68]: «В 1459 году, когда герцог прибыл на съезд князей в Мантую, ему было 60 (скорее 58) лет; в верховой езде он был подобен молодому человеку, он был высок и очень импозантен, выражение его лица — серьезно, речи спокойны и благосклонны, все его поведение было истинно княжеским, он обладал неповторимым единством духовного и физического совершенства и был непобедим в бою, — таков был человек, который из низкого сословия поднялся до власти над государством. Его супруга была прекрасна и добродетельна, а дети прелестны, как ангелы небесные; он редко болел; все его главные желания исполнились. Но и с ним случились несчастия; его супруга из ревности убила его любовницу; его старые товарищи по оружию и друзья, Троило и Бруноро, покинули его и перешли к королю Альфонсу; другого своего друга Чарполлоне он вынужден был казнить за измену; ему пришлось пережить, что его брат Алессандро подстрекал французов против него; один из его сыновей интриговал против него и попал в заключение; завоеванную им марку Анкона он вновь потерял в ходе войны. Никому не выпадает столь безмятежное счастье, чтобы не приходилось иногда вести борьбу с грозящей опасностью. Счастлив тот, кому выпадает мало превратностей судьбы». На этом отрицательном определении счастья ученый папа расстается с читателем. Если бы у него была возможность заглянуть в будущее или же он пожелал бы обобщить выводы о полностью неограниченной княжеской власти, то от его взгляда не укрылась бы следующая постоянная черта: ненадежность будущего для семьи герцога.
Те самые ангелоподобные и заботливо обучаемые и всесторонне образованные дети, став взрослыми, полностью деградировали из-за неограниченного эгоизма.
Галеаццо Мария (1466-1476 гг.), виртуоз всего внешнего, гордился своим красивым почерком, высокими жалованьями, которые он платил, кредитами, которыми он пользовался, своими сокровищами (2 миллиона золотых монет), знаменитыми людьми в своем окружении, войском и соколиной охотой, которые он содержал. При этом он охотно выступал с речами, так как хорошо говорил; может быть, лучше всего речь его была в тех случаях, когда он мог оскорбить венецианского посла[69]. При этом у него бывали причуды, например, он приказал расписать за ночь комнату фигурами; были и чудовищные жестокости по отношению к приближенным и безоглядное распутство.
Некоторым фантазерам казалось, что он обладает всеми свойствами тирана; они убили его и передали государство его братьям, один из которых, Лодовико Моро, отстранив заключенного в темницу племянника, захватил всю власть. На время этой узурпации приходится вторжение французов и трагическая судьба всей Италии. Лодовико Моро был наиболее законченным типом князя того времени, и воспринимается как создание природы, которое не может вызывать гнев.
При глубочайшей аморальности выбираемых им средств Лодовико Моро в их использовании совершенно наивен; он, вероятно, очень удивился бы, если бы кто-либо пожелал объяснить ему, что не только за цели, но и за средства несут моральную ответственность, и счел бы свое стремление по возможности избегать смертных приговоров исключительной добродетелью. Полумифическое почтительное отношение итальянцев к его политической силе он воспринимал как естественную дань[70]; еще в 1496 году он похвалялся, что папа Александр — его капеллан, император Макс — его кондотьер, Венеция — его казначейство, король Франции — его курьер{65}, которого он может посылать куда угодно[71].
С достойной удивления осмотрительностью он оценивает возможные выходы из тяжелейшей ситуации 1499 года, надеясь, что делает ему честь, на благость человеческой природы; своего брата, кардинала Асканио, который просит позволения переждать опасную ситуацию в миланской крепости, он отсылает из-за того, что некогда у них был тяжкий спор: «Монсиньор, не сочтите за оскорбление, но я не доверяю Вам, хотя Вы и мой брат», — он уже нашел коменданта крепости, этого «гаранта своего возвращения», человека, которому он делал только добро и не причинил никакого зла[72]. Комендант же сдал крепость.
Внутри герцогства Моро стремился править добродетельно и с пользой для государства, поэтому в Милане и также в Комо, он рассчитывал на свою популярность; однако впоследствии (начиная с 1496 г.) повышая налоги, превысил возможности своего государства; в Кремоне он приказал тайно, только из соображений целесообразности, удушить уважаемого горожанина, возражавшего против новых налогообложений; с тех пор при аудиенциях он установил барьер, чтобы люди находились на значительном расстоянии от него[73], и им приходилось при переговорах говорить очень громко. При его дворе, самом блестящем в Европе, так как бургундский двор уже не существовал, нравы упали чрезвычайно низко; отец торговал дочерью, супруг — супругой, брат — сестрой[74]. Однако герцог оставался деятельным и считал себя вследствие того, что создал себя своими деяниями, близким к тем, кто также был обязан своим положением собственным духовным возможностям, т. е. к ученым, поэтам, музыкантам и художникам. Академия, основанная им[75], существовала в первую очередь для него самого, а не для обучаемых учеников; ему нужна была не слава знаменитостей, а общение с ними и их деяния.
Известно, что Браманте{66} сначала оплачивали скудно[76]; но Леонардо{67} до 1496 года получал справедливую плату — да и что вообще могло удерживать его при этом дворе, если он не оставался там добровольно? Мир был открыт ему как, может быть, никому из смертных того времени, и если что-либо указывает на то, что в Лодовико Моро было нечто высокое, то именно столь длительное пребывание великого мастера при его дворе. Когда позже Леонардо служил Чезаре Борджа и Франциску I{68}, то и в них он, вероятно, оценил необычные природные дарования.
Из сыновей Моро, которых после его низложения дурно воспитывали чужие люди, старший, Массимилиано, совершенно не похож на отца; младший, Франческо, был по крайней мере способен к взлету. Милан, который в те времена столь часто менял правителей и при этом испытывал бесконечные страдания, пытается по крайней мере защитить себя от враждебных действий французов, отступающих в 1512 году под натиском испанской армии, и Массимилиано просят предоставить городу подтверждение того, что миланцы не причастны к их изгнанию из Италии и могут без обвинения в мятеже сдаться новому завоевателю[77]. Следует обратить внимание и с политической точки зрения на то, что в такие переходные моменты несчастные города, как, например, Неаполь при бегстве арагонцев, обычно отдаются на разграбление бандам разбойников (подчас и очень знатных).
Во второй половине XV в. следует отметить два особенно хорошо устроенных государства, управляемых деятельными князьями: княжество рода Гонзага{69} в Мантуе и Монтефельтро в Урбино. Гонзага были как семейство достаточно единодушны; с давних времен в их семье не было тайных убийств, и они могли показывать своих умерших людям. Маркиз Франческо Гонзага[78] и его супруга Изабелла д’Эсте при всех случавшихся иногда разногласиях оставались достойной и дружной супружеской парой и воспитали выдающихся и счастливых сыновей в такое время, когда их малому, но очень важному по своему значению государству часто грозила величайшая опасность. Того, что Франческо как правитель и кондотьер будет проводить прямолинейную и честную политику, не могли ни требовать, ни даже ожидать ни император, ни французские короли, ни Венеция; однако по крайней мере со времени битвы при Таро (1495 г.) он ощущал себя, насколько это касалось его воинской чести, патриотом Италии и передал этот же образ мыслей своей супруге. Каждое проявление героической верности, например при защите Фаэнцы от Чезаре Борджа, она воспринимает как спасение чести всей Италии. Наши суждения о ней не нуждаются, в свидетельствах художников и писателей, которые щедро отблагодарили свою прекрасную правительницу за ее покровительство; собственные письма достаточно характеризуют ее как непоколебимо спокойную, лукавую в своих наблюдениях и любезную женщину. Бембо{70}, Банделло{71}, Ариосто{72} и Бернардо Тассо посылали свои произведения этому двору, хотя он и был малым, не имел большой власти, а его казна часто бывала пуста; столь тонкого, приятного общества, как это, со времен распада (1508 г.) старого Урбинского двора нигде более не было; даже двор Феррары был здесь превзойден во многих существенных чертах, в частности, например, в свободе передвижения. Изабелла была выдающимся знатоком искусства, и один лишь список ее небольшого, в высшей степени изысканного собрания не оставит ценителя равнодушным.
В лице великого Федериго (1444-1482 гг.), — был ли он на самом деле настоящим Монтефельтро или нет, — Урбино имел одного из самых выдающихся представителей итальянских правителей. Как кондотьер он обладал политической моралью кондотьеров, в чем они виновны лишь наполовину; как властитель своей маленькой страны он проводил политику, целью которой было тратить завоеванное во внешнем мире богатство внутри страны, а ее облагать, насколько это возможно, небольшими налогами.
О нем и его знаменитых преемниках Гвидобальдо и Франческо Мария сказано: «Они возводили здания, заботились о возделывании земель, всегда жили в одном и том же месте и содержали множество людей; народ любил их»[79].
И не только государство было рассчитанным и организованным произведением искусства, но также и двор, причем в любом смысле. Федериго содержал 500 человек; придворные должности были столь совершенны, как ни при одном дворе крупнейших монархов, но здесь ничего не расточалось, все имело свое предназначение и точный контроль. Здесь не играли в азартные игры, не злословили, не хвастались, так как двор должен был быть одновременно местом воинского воспитания сыновей других властителей, образование которых было делом чести для герцога. Дворец, который он себе построил, не был самым великолепным, однако классическим по совершенству архитектурного замысла; в нем Федериго собрал свое главное сокровище — знаменитую библиотеку. Так как он чувствовал себя в абсолютной безопасности в стране, где всякий получал от него помощь или заработок и никто не был нищим, он ходил всегда безоружным и без доспехов; никто не мог уподобиться ему — гулять в открытых садах, принимать свою скромную трапезу в открытом зале, где ему читали из Ливия (а во время поста — духовную литературу). Затем он слушал лекцию по древней истории и шел в монастырь кларисс, где беседовал с настоятельницей о святых вещах, стоя перед решеткой в отведенном для бесед месте. Вечером он охотно руководил гимнастическими упражнениями молодых людей своего двора на лугу при монастыре св. Франциска, откуда был прекрасный вид, и внимательно следил за тем, чтобы во время игр их движения были совершенны. Он всегда стремился к тому, чтобы быть человечным и доступным для подданных, посещал работавших на него в их мастерских, постоянно давал аудиенции и удовлетворял прошения по возможности в течение одного дня, в который они были поданы. Неудивительно, что люди, встречая его на улицах, преклоняли колени и говорили: «Dio ti mantenga, Signore!» («Да поможет тебе Бог, Синьор!»). Мыслящие же люди называли его светочем Италии[80].
Его сын Гвидобальдо, обладавший высокими достоинствами, но преследуемый несчастьями и болезнями, сумел все же (1508 г.) передать государство в надежные руки своего племянника Франческо Мария, бывшего также непотом папы Юлия II{73}; Франческо удалось по крайней мере уберечь страну от длительного чужеземного владычества. Достойна удивления та готовность, с которой эти князья воздерживаются от сопротивления завоевателям: Гвидобальдо — Чезаре Борджа, Франческо Мария — войскам Льва X, — и бегут от них; они убеждены, что их возвращение будет тем легче и желаннее, чем меньше пострадает страна от бесплодной обороны. Когда Лодовико Моро исходил из тех же соображений, он забыл о многих других причинах испытываемой к нему ненависти.
Двор Гвидобальдо усилиями Бальдассаре Кастильоне{74} стал бессмертным образцом высшей школы тонкой обходительности; его эклога «Тирси» была им исполнена перед этими людьми и для их прославления (1506 г.), а позже, в 1518 году, он перенес разговоры своего «Cortigiano» («Придворного») в общество высокообразованной герцогини (Елизаветы Гонзага).
Правление дома д’Эсте в Ферраре, Модене и Реджо занимает странное промежуточное лоложение между насилием и популярностью[81]. Во дворце происходят ужасные вещи; княгиню обезглавливают по лживому обвинению в связи с ее пасынком (1425 г.); рожденные в браке и вне брака принцы бегут, но и на чужбине им угрожают подосланные убийцы (последнее убийство было совершено до 1471 г.); при этом еще происходили и непрерывные заговоры извне; незаконнорожденный потомок незаконнорожденного пытается отнять власть у единственного законного наследника престола (Эрколе I); позднее, в 1493 г., Эрколе отравил свою последнюю супругу, узнав, что она хотела отравить его по поручению своего брата Ферранте Неаполитанского. Эту цепь трагедий завершает заговор двух незаконнорожденных против их братьев, правящего герцога Альфонса I и кардинала Ипполита. Однако этот заговор был вовремя раскрыт и закончился для его участников пожизненным заключением.
В дальнейшем фискальная система в этом государстве получила наибольшее развитие, как и должно было произойти, так как из всех больших и средних итальянских государств оно подвергалось наибольшим угрозам и весьма нуждалось в укреплениях и вооружениях. Вместе с ростом налогов должно было улучшиться и благосостояние страны, и маркиз Николо (1441 г.) высказывал пожелание, чтобы его подданные были богаче других народов. Если быстрый рост населения указывает на действительно возросшее благосостояние, то исключительно важным фактом является то, что в 1497 г. в чрезвычайно разросшейся столице уже не было домов, которые сдавались в наем[82].
Феррара является первым современным европейским городом; здесь впервые по приказу правителей возникли столь крупные равномерно расположенные помещения для квартировки войск; здесь за счет концентрации чиновничества и искусственно насаждаемой промышленности увеличилась плотность населения столицы; богатых беженцев со всей Италии, в частности флорентийцев, приглашали поселиться здесь и строить дворцы. Однако косвенное налогообложение достигло во всяком случае приемлемого уровня. Герцог заботился о своем народе так же, как это делали и другие итальянские государи (например, Галеаццо Мария Сфорца): в голодные годы зерно закупалось за границей[83] и распределялось среди населения, по-видимому, бесплатно; в обычные же времена герцог обеспечивал себя за счет монополии, если не на зерно, то на многие другие продукты питания: солонину, рыбу, фрукты, овощи, причем последние заботливо выращивались на валах Феррары и вблизи от них.
Одним из самых сомнительных источников доходов казны была продажа ежегодно вновь занимаемых должностей, распространенная по всей Италии; применительно к Ферраре мы располагаем в этом вопросе наибольшими сведениями. Например, в 1502 году большинство купило свои должности по очень высоким ценам (salati); это были самые различные должности: сборщики таможенных пошлин, управляющие доменом (massari), нотарии, подеста, судьи и даже капитаны, т.е. высшие герцогские чиновники в городах княжества. Одним из так называемых «людоедов», дороже всех заплативших за свою должность и ненавидимых народом «более самого дьявола», назван Тито Строцци — надо надеяться, что это незнаменитый поэт, писавший по-латыни{75}. В это же время года герцог обычно объезжал Феррару, т. е. совершал так называемое «andar per ventura», принимая дары, во всяком случае от зажиточных горожан. Но дарили ему только продукты, а не деньги.
Делом чести герцога[84], о чем знала вся Италия, была строго своевременная уплата жалованья солдатам и профессорам университета; строго следили, чтобы солдаты не осмеливались причинять вреда горожанам или крестьянам, чтобы Феррара была неприступной, а в крепости всегда имелась внушительная сумма в золотых монетах.
О разделении касс и речи быть не могло; министр финансов одновременно был и министром двора. Постройки, предпринятые Борсо (1430-1471 гг.), Эрколе I (до 1505 г.) и Альфонсом I (до 1534 г.), были весьма многочисленны, но в большинстве своем невелики: из этого следует, что герцогский дом при всей любви к роскоши, — Борсо появлялся только в шитой золотом одежде, украшенный драгоценностями, — не желал допускать чрезмерных расходов. К тому же Альфонс знал, что его изящные маленькие виллы подвластны грядущим событиям — как Бельведер с его тенистыми садами, так и Монтана с ее прекрасными фресками и фонтанами.
Жизнь в условиях постоянной внешней угрозы без сомнения развила в этих правителях высокие личные способности и деятельный характер; в столь искусственных условиях существования только виртуоз мог достигнуть успеха, и каждый должен был подтверждать и доказывать, что он достоин обладать властью. В характере каждого из них были темные стороны, однако каждый обладал и чем-то таким, что составляло идеал итальянцев. Кто из государей тогдашней Европы столь заботился о своем образовании, как, например, Альфонс I? Его путешествие во Францию, Англию и Нидерланды было, собственно говоря, предпринято с целью обучения и дало ему точные знания о состоянии торговли и ремесла в этих странах[85].
Было бы глупо порицать его занятия токарными работами в часы отдыха, так как с этим было связано и его мастерство в литье пушек, и его свободное от каких-либо предрассудков стремление всегда иметь при себе мастеров своего дела. Итальянские князья, в отличие от своих северных современников, не ограничивались в своем общении дворянами, считающими себя единственным достойным классом в мире и внушающими эту сословную спесь также и князю; здесь князь может и должен знать и использовать каждого, и дворянство по рождению представляет собой замкнутый слой, но в своем общении ориентировано на личное, а не кастовое достоинство, о чем еще будет речь ниже.
Отношение жителей Феррары к этому правящему дому являет собой весьма странную смесь из скрытого страха, из того истинно итальянского духа тщательно продуманной демонстрации и вполне современной лояльности подданных; восхищение перед личностью переходит в новое чувство долга. Город Феррара в 1451 г. поставил на главной площади конную статую умершему в 1441 г. маркизу Николо; Борсо не постеснялся в 1454 г. поставить невдалеке собственную сидячую бронзовую статую, и, сверх того, город в самом начале его правления постановил воздвигнуть в его честь «мраморную триумфальную колонну».
На жителя Феррары, который, находясь в Венеции, публично плохо отзывался о Борсо, по возвращении донесли, и суд приговорил его к изгнанию и конфискации имущества, а один из лояльных граждан чуть не убил его во время суда; тогда он с веревкой на шее отправился к герцогу и вымолил себе полное прощение.
Вообще это княжество было достаточно насыщено шпионами, и герцог лично проверял ежедневные списки иностранцев, подавать которые было строго предписано владельцам гостиниц. У Борсо[86] это еще было связано с его гостеприимством, не позволявшим не оказать внимание сколь-нибудь значительному путешественнику; для Эрколе I[87] — это только мера безопасности. В Болонье также в правление Джованни II Бентивольо проезжающий должен был получать записку у одних ворот, чтобы выехать через другие[88]. Популярность герцога весьма возрастала, когда он внезапно низлагал чиновников-угнетателей; так произошло, когда Борсо арестовал своих первых и тайных советников, когда Эрколе I с позором сместил сборщика податей, который в течение долгих лет обогащался, используя свою должность; тогда народ зажег праздничные огни и звонил в колокола. В одном случае, однако, Эрколе зашел слишком далеко в мерах, предпринятых в отношении начальника полиции (или, как его еще можно назвать, capitaneo di giustizia) — Грегорио Дзампанте из Лукки (на эту и подобные должности уроженец родного города не годился). Даже сыновья и братья герцога трепетали перед ним; штрафы, налагаемые им, исчислялись всегда в сотнях и тысячах дукатов, а пытать арестованных начинали еще до допроса. Крупнейшие преступники подкупали его, а он ложью добивался для них у герцога помилования. С какой радостью подданные заплатили бы герцогу 10000 дукатов и больше, только бы он избавил их от этого врага Бога и рода человеческого; но Эрколе сделал его крестным отцом своих детей и кавалером, и Дзампанте откладывал ежегодно 2000 дукатов; правда, он питался только голубями, вскормленными у него в доме, и не выходил на улицу без окружающей его толпы телохранителей и сбиров. Его надо было устранить, и в 1496 г. два студента и крещеный еврей, смертельно оскорбленные им, убили Дзампанте в его собственном доме во время сиесты и поскакали на заранее приготовленных лошадях по городу, распевая: «Люди, выходите! Бегите к нам! Мы убили Дзампанте!»
Посланная погоня опоздала, и они, благополучно переправившись через ближайшую границу, оказались в безопасности. Конечно, тут же во множестве появились пасквили, одни в форме сонетов, другие в форме канцон.
С другой стороны, целиком в духе этого княжества суверен диктует двору и народу почтительное отношение к своим наиболее полезным слугам. Когда в 1469 г. умер тайный советник Борсо Лодовико Казелла, то в день похорон ни одному судебному трибуналу, ни одной лавке в городе, ни одной университетской аудитории не было дозволено быть открытыми; каждый должен был сопровождать тело в церковь Сан Доменико, так как и сам герцог участвовал в похоронной процессии. Он шел за гробом в трауре и со слезами на глазах — «первый из рода д’Эсте, провожавший в последний путь подданного», за ним шли родственницы Казеллы, каждая в сопровождении придворного; дворяне вынесли тело горожанина из церкви в галерею вокруг монастырского двора, где его и похоронили. Вообще официальное сопереживание чувствам князя впервые появилось в этих итальянских государствах[89]. В своей сущности это может иметь и прекрасную человеческую ценность, но выражение этого чувства, особенно у поэтов, как правило, двусмысленно. В одном из ранних стихотворений Ариосто[90], написанном на смерть Лианоры Арагонской, супруги Эрколе I, наряду с неизбежными траурными строками, которые повторяются из столетия в столетие, есть и вполне современные черты: «Эта смерть нанесла Ферраре рану, которая не скоро заживет; покровительница города стала теперь его заступницей перед Богом, так как Земля была недостойна ее; правда, богиня смерти не пришла к ней, как к нам, простым смертным, с окровавленной косой, а приблизилась, как подобало (onesta), с таким дружеским взглядом, что исчез всякий страх».
Но мы можем встретить и другие формы сочувствия; поэты и писатели, целиком зависевшие от милости правящего дома и рассчитывавшие на нее, рассказывают нам о любовных похождениях князей, иногда при их жизни[91], в манере, которая столетия спустя показалась бы верхом нескромности, тогда — всего лишь невинной любезностью. Лирические поэты воспевали случайные страсти своих высоких, притом состоявших в законном браке господ: Анджело Полициано{76} — любовные увлечения Лоренцо Великолепного, Джовиано Понтано{77} (с особым тщанием) — любовницу Альфонса Калабрийского. Это стихотворение[92] против воли автора свидетельствует о гнусной душе Арагонца; он и в любви должен быть счастливейшим, и горе тому, кто может стать счастливее его. То, что великие художники, например Леонардо, писали портреты любовниц своих повелителей, было само собой разумеющимся.
В герцогстве Эсте не ожидали прославления от другого, а прославляли себя сами. Борсо приказал написать свой портрет в галерее регентов в Палаццо Скифанойя (Schifanoja), а Эрколе праздновал (впервые в 1472 г.) годовщину своего восшествия на престол, устраивая процессии, которые открыто сравнивали с процессией в праздник Тела Христова; все лавки были заперты, как в воскресенье; в центре процессии шли все, принадлежавшие к дому Эсте, в том числе незаконнорожденные, в шитых золотом одеждах. То, что вся власть и достоинство исходит от князя, является предоставляемым им отличием, издавна символизировалось при этом дворе[93] орденом Золотой Шпоры, утратившим то значение, которое он имел для средневекового рыцарства. Эрколе I к шпоре прилагал еще и шпагу, платье, шитое золотом, и деньги, за что без сомнения требовалась регулярная служба.
Меценатство, сделавшее этот двор известным всему миру, частично распространялось на университет, бывший одним из самых лучших в Италии, частично — на службу при дворе и в государстве; особенно большие затраты на это не производились. Боярдо{78} как богатый дворянин и высший государственный чиновник целиком принадлежал только к этой сфере; когда Ариосто начал что-то представлять собой (как поэт) то не было, по крайней мере, в подлинном своем значении ни миланского, ни флорентийского, ни урбинского ни, тем более, неаполитанского двора, и он удовлетворился местом среди шутов и музыкантов кардинала Ипполита, до тех пор пока Альфонс не взял его к себе на службу. Иначе обстояло дело позже с Торквато Тассо, обладания которым двор добивался с подлинным рвением.
Любое сопротивление внутри государства этой концентрированной княжеской власти было безуспешным. Элементы создания городской республики были навсегда уничтожены, все было ориентировано лишь на власть и силу. Политически бесправное дворянство и там, где у него были феодальные владения, могло делить себя и своих вооруженных брави на гвельфов и гибеллинов, приказывая им носить перо на берете или же буфы на штанах так[94], а не иначе — мыслящие же люди, как, например, Макиавелли[95], прекрасно понимали, что Милан или Неаполь слишком «коррумпированы», чтобы стать республикой. Над каждой из двух мнимых партий совершался удивительный суд, который давно уже в действительности являлся лишь проявлением старой фамильной ненависти, скрытой в тени силы. Итальянский князь, которому Агриппа Неттесгеймский[96]{79} посоветовал отменить эти партии, воскликнул: «Ведь их столкновения приносят мне штрафами до 12000 дукатов в год!» — И, например, когда в 1500 г. во время кратковременного возвращения Моро в свои владения гвельфы из числа жителей Тортоны призвали часть французского войска в свой город, чтобы они покончили с гибеллинами, французы действительно сначала разграбили и разрушили дома гибеллинов, а потом поступили также и с гвельфами, и Тортона была полностью опустошена[97]. — И в Романье, где любая страсть и любая месть становились бессмертными, названия «гибеллины» и «гвельфы» полностью лишились политического смысла. Политическим заблуждением народа было представление, что гвельфы были якобы профранцузской, а гибеллины — происпанской партией. Я не вижу, чтобы те, кто эксплуатировал это заблуждение, добились очень многого. Французам приходилось после каждого вторжения оставлять Италию, а что произошло с Испанией после того как она погубила Италию, для нас очевидно.
Вернемся, однако, к княжествам эпохи Возрождения. Возможно, что кристально чистые души и тогда могли считать любую власть исходящей от Бога и верить, что эти князья, если бы каждый поддерживал их добровольно и от чистого сердца, со временем стали бы добродетельными и забыли о своем насильственном приходе к власти. Но от страстных, щедро одаренных фантазией умов этого требовать невозможно. Как плохие врачи, они считали, что болезнь можно победить, устранив ее симптомы, и думали, что достаточно убить князей, и свобода придет сама собой. Или же они не заходили столь далеко в своих мыслях и хотели только дать выход общей ненависти или отомстить за несчастье своей семьи, или за личные оскорбления. Власть не считала себя связанной какими-либо законодательными ограничениями, и ее противники также ничем не ограничивали себя в выборе средств. Уже Боккаччо открыто говорит[98]: «Должен ли я называть властителя королем или князем и хранить ему верность, как стоящему надо мной? Нет! Ибо он враг всего сущего. Против него я могу употребить оружие, заговоры, шпионов, засаду, хитрость; это святое, необходимое дело. Нет лучшей жертвы, чем кровь тирана». Здесь мы не можем разбирать каждый отдельный случай; Макиавелли в общеизвестной главе своих «Discorsi» подробно рассматривает заговоры, античные и современные ему, начиная с греческих тиранов, и совершенно хладнокровно судит о них в зависимости от их целей и шансов на успех. Здесь достаточно ограничиться двумя замечаниями об убийствах во время богослужения и о влиянии древности.
Было почти невозможно добраться до хорошо охраняемого властителя иначе, чем во время торжественных церковных процессий; к тому же семейство князя никогда нельзя было встретить собравшимся вместе по иному поводу. Так, жители Фабриано[99] (1435 г.) убили правящее семейство тиранов Кьявелли во время богослужения и по уговору при словах молитвы «Credo» «Et incarnatus est»{80}. В Милане (1412 г.) герцог Джован Мария Висконти был убит при входе в церковь Сан Готтардо, герцог Галеаццо Мария Сфорца (1476 г.) — в церкви Сан Стефано, а Лодовико Моро (1484 г.) избежал кинжалов приверженцев овдовевшей герцогини Боны только потому, что вошел в церковь не через тот вход, у которого его ждали заговорщики. И это не было проявлением какого-либо особого безбожия, неуважения к святыням; убийцы Галеаццо молились перед тем, как совершить свое дело, святым, в чью честь была названа церковь, и прослушали там первую мессу. Однако это явилось причиной частичной неудачи заговора Пацци против Лоренцо и Джулиано Медичи (1478 г.), так как бандит Монтесекко, нанятый для совершения убийства на званом ужине, отказался убивать во Флорентийском соборе; вместо него нашлись два духовных лица, которые «привыкли к святым местам и поэтому не испытывали страха»[100].
Что же касается древности, влияние которой на нравственные и особенно на политические вопросы будет нами часто затрагиваться, то пример подавали сами властители, ибо образцом их государственной идеи и поведения служили нравы Римской империи. Тому же следовали и их противники, которые, как только они от теоретического осмысления переходили к действиям, уподобляли себя античным тираноубийцам. Трудно доказать, что в главном, в принятии решения о переходе к самим действиям, они ориентировались именно на этот пример, но обращение к древности все же не оставалось только лишь фразой или вопросом стиля поведения. Самые удивительные сведения мы имеем об убийцах Галеаццо Сфорца — Лампуньяни, Ольджати и Висконти[101]. Все трое руководствовались чисто личными мотивами, и все-таки в основе их решения была, может быть, общая причина. Гуманист и учитель ораторского искусства, Кола де Монтани возбудил в множестве очень молодых миланских дворян смутное желание славы и подвигов во имя отчизны, а с двумя из названных выше он поделился своими мыслями об освобождении Милана. Скоро он оказался под подозрением, был выслан из города и вынужден был предоставить молодых людей их собственному пламенному фанатизму.
Примерно за десять дней до убийства они дали торжественную клятву в монастыре Сан Амброджо; «потом, — говорит Ольджати, — в отдаленном помещении я поднял взор к святому Амвросию и молил его о помощи нам и всему его народу. Небесный покровитель города призывался помочь задуманному, так же как затем св. Стефан, в чьей церкви все и произошло. Они втянули в заговор многих других, устроили в доме Лампуньяни свою постоянную ночную штаб-квартиру и упражнялись в умении владеть кинжалом. Убийство удалось им, но Лампуньяни был убит на месте людьми герцога, а остальные схвачены. Висконти проявил раскаяние, но Ольджати, несмотря на все пытки, продолжал утверждать, что содеянное ими — богоугодное дело, и в тот момент, когда палач пронзал ему грудь, сказал: «Крепись, Джироламо! О тебе будут еще долго вспоминать; смерть горька, но слава вечна!»
Но сколь ни идеальными были эти намерения, в способе осуществления заговора проглядывает образ одного из самых гнусных заговорщиков, ничего общего не имевшего со свободой, — Катилины{81}. В хрониках Сиены ясно сказано, что заговорщики изучали Саллюстия, и это очевидно и из признания Ольджати[102].
И в других случаях нам будет встречаться это ужасное имя. Дело в том, что для тайных заговоров, если отвлечься от их целей, не было более вдохновляющего примера, чем этот.
Как только флорентийцы освобождались или желали освободиться от Медичи, убийство тирана становилось открыто признанным идеалом. После бегства Медичи в 1494 г.{82} из их дворца вынесли бронзовую группу Донателло[103] — Юдифь с мертвым Олоферном, и поставили ее перед дворцом правителей на то место, где теперь стоит Давид Микеланджело, написав на постаменте: Exemplum salutis publicae cives posuere{83}, 1495. Но особенно часто стали теперь ссылаться на Брута Младшего, которого еще Данте[104] поместил в последний круг ада вместе с Кассием и Иудой Искариотом, так как он предал Империю. Пьетро Паоло Босколи{84}, заговор которого против Джулиано, Джованни и Джулио Медичи не удался (1513 г.), горячо восторгался Брутом, утверждая, что готов подражать ему, если найдет своего Кассия{85}; в качестве такового к нему присоединился Агостино Каппони. Его последние слова в тюрьме[105] — один из важнейших документов, свидетельствующих о состоянии религии в то время, — показывают, с какими усилиями он освобождался от римских фантазий, чтобы умереть христианином. Его друг и его исповедник подтвердили ему по его требованию, что св. Фома Аквинский проклял все заговоры вообще; но тот же духовник впоследствии втайне признался этому же другу, что св. Фома делал различие и разрешал заговор против тирана, который силой навязал себя народу против его воли.
Когда Лоренцино Медичи{86} убил герцога Алессандро (1537 г.) и бежал, появилась его собственная или во всяком случае сочиненная по его поручению апология[106] содеянного, где убийство тирана оценивается как величайшая заслуга; он сравнивает себя, ничуть не стесняясь, с Тимолеоном{87}, убившим брата из патриотических побуждений, — на тот случай, если Алессандро был действительно Медичи и, значит, его родственником, хотя и дальним. Другие же сравнивали его с Брутом; что даже значительно позже у самого Микеланджело были мысли подобного рода, доказывает его бюст Брута в Уффици. Он оставил его незавершенным, как и большинство своих произведений, но, конечно, не потому, что принимал близко к сердцу убийство Цезаря, как это утверждается в двустишии, начертанном на постаменте.
В итальянских княжествах эпохи Возрождения было бы тщетно искать радикализм масс, такой, какой обнаруживается в монархиях Нового времени. Каждый внутренне протестовал против княжеской власти, но скорее стремился приспособиться к ее условиям терпимым, выгодным для себя образом, а не выступать против нее, объединившись с другими. Дело должно было дойти до крайности, как это было в Камерино, Фабриано, Римини (с. 28), чтобы народ уничтожил или изгнал правящее семейство. К тому же все, как правило, знали, что это приведет лишь к смене властелина. Звезда республик, несомненно, закатилась.
Некогда итальянские города в высшей степени владели той силой, которая позволяет городу стать государством. И требовалось только одно — чтобы эти города объединились в крупную федерацию; эта идея, в той или иной форме постоянно возникала в Италии. В результате вооруженной борьбы XII-XIII вв. действительно возникали крупные, могущественные в военном отношении союзы городов, и Сисмонди (II, 174) полагает, что время последних вооруженных выступлений Ломбардской лиги против Фридриха Барбароссы (с 1168 г.) было тем моментом, когда могла бы сложиться всеобщая итальянская федерация.
Но более могущественные города уже приобрели характерные черты, которые сделали федерацию невозможной: как конкуренты в торговле, они позволяли себе использование крайних средств друг против друга и принуждали слабейшие соседние города к бесправному, зависимому от них положению, т.е. полагали, что придут к победному финалу в одиночку и что целое им не нужно, подготовляя тем самым почву для любой другой диктатуры. И она возникла, когда внутренние раздоры дворянских партий между собой и с горожанами стали вызывать жажду твердой власти, а уже имевшиеся отряды наемников поддерживали за деньги любое дело, после того как однопартийное правительство привыкло считать ненужным всеобщее ополчение горожан[107]. Тирания поглотила свободу большинства городов; кое-где тиранов изгоняли, но не навсегда, а лишь ненадолго; тирания снова восстанавливалась, так как для нее были в наличии внутренние условия, а противостоящие ей силы были исчерпаны.
Среди городов, сохранивших свою независимость, два города имеют огромное значение для всей истории человечества: Флоренция — город постоянного движения, который оставил нам сведения о всех мыслях и намерениях и отдельных людей, и общества в целом, в течение трех столетий принимавших участие в этом движении; затем Венеция — город видимого спокойствия и политического молчания.
Это — две величайшие противоположности, которые только можно себе представить, и обе несравнимы ни с чем во всем мире.
Венеция считала себя чудесным таинственным творением, в котором с давних пор действовало еще нечто отличное от человеческого разумения.
Существовал миф о торжественном основании города: в полдень 25 марта 413 года переселенцы из Падуи заложили первый камень у Риальто, чтобы в истерзанной варварами Италии было одно священное, неподверженное нападениям убежище.
Последующие поколения приписали этим основателям свои представления о будущем величии; М. Антонио Сабеллико{88}, торжественно описавший это событие в прекрасных льющихся гекзаметрах, влагает в уста священника, который совершает обряд освящения города, обращение к небу: «Если мы когда-либо отважимся на великое дело, то пошли нам успех! Теперь мы преклоняем колени перед бедным алтарем, но если наши обеты не напрасны, то однажды Тебе, Господи, здесь будут воздвигнуты сотни храмов из мрамора и золота!»[108].
Сам островной город казался к концу XV в. тогдашнему миру как бы ларцом с драгоценностями. Тот же Сабеллико описывает Венецию[109] с ее древними церквами с куполами, с косо срезанными башнями, инкрустированными мраморными фасадами с их особенным великолепием, где позолота потолков сочетается со сдачей в наем каждого угла.
Он приводит нас на заполненную народом площадь перед Сан Джакометто у Риальто, где совершение сделок обнаруживает себя не громкой речью или криком, а многоголосым гулом, где в портиках[110] и прилегающих улицах сидят менялы и сотни ювелиров, а над ними расположено бесконечное множество лавок и складов; по другую сторону моста он описывает большой фондако{89} немцев, в залах которого сложены их товары и живут их люди и перед которым в канале вплотную друг к другу стоят их корабли, за ними — флот, груженный вином и растительным маслом, а вдоль берега, заваленного фашинами кладовые торговцев. Затем от Риальто до площади св. Марка парфюмерные лавки и трактиры. Так он ведет читателя от дома к дому вплоть до обоих лазаретов, являвших собой пример высокой целесообразности, которую можно было обнаружить только здесь. Забота о людях вообще была отличительной чертой венецианцев и в мирное время, и на войне; их уход за ранеными, в том числе и за врагами, был предметом удивления всего мира[111].
Все государственные учреждения Венеции могли вообще служить образцом; пенсионная система применялась систематически, распространяясь даже на наследников. Богатство, уверенность и жизненный опыт способствовали пониманию таких вопросов. Эти стройные, белокурые люди{90} с их мягкой осторожной походкой и рассудительной речью мало отличались друг от друга своей одеждой и поведением; украшения, особенно жемчуг, носили женщины. В то время общее процветание, несмотря на убытки, нанесенные войной с турками, было еще поистине блестящим; накопленная энергия и общие предрассудки Европы и позже еще позволили Венеции вынести тяжелейшие удары, такие, как открытие морского пути в Ост-Индию{91}, падение господства мамелюков в Египте{92} и война с Камбрейской лигой{93}.
Сабеллико, уроженец Тиволи, привыкший к непринужденным речам тогдашних филологов, с удивлением замечает[112], что молодые нобили, слушающие его утренние лекции, никоим образом не желают обсуждать с ним вопросы политики: «Когда я спрашивал их, что думают, говорят, чего ждут люди от того или другого движения в Италии, они все в один голос отвечали, что не знают этого». Однако от деморализованной части аристократии можно было, несмотря на государственную инквизицию, узнать многое, но не такой ценой.
В последнюю четверть XV в. изменники были и в высших учреждениях[113]; папы, итальянские князья, даже совершенно незначительные кондотьеры, состоявшие на службе республики, имели доносчиков, частично постоянно оплачиваемых. Дошло до того, что Совет десяти счел целесообразным скрывать важные политические сведения от Совета Прегади{94}; предполагали даже, что Лодовико Моро располагает там определенным количеством голосов. Дали ли какие-нибудь результаты ночные казни отдельных виновных и высокая оплата доносчиков (например, 60 дукатов пожизненной пенсии), сказать трудно; но главную причину, бедность многих нобилей, нельзя было сразу устранить. В 1402 г. два нобиля внесли предложение, чтобы государство ежегодно предоставляло 70000 дукатов на помощь бедным аристократам, не занимающим какой-либо должности. Это предложение должно было поступить в Большой совет, где оно могло бы получить большинство голосов, но Совет десяти вовремя вмешался, и инициаторы проекта были сосланы в Никозию на Кипр[114]. Около этого времени один представитель семейства Соранцо был повешен за ограбление церкви, а другой, из Контарини, закован в цепи за кражу со взломом; другой член этой семьи предстал в 1499 г. перед Синьорией с жалобой, что уже много лет не состоит ни в какой должности, доход его составляет лишь 16, а долги — 60 дукатов, у него 9 детей, он ничего не умеет и недавно был выброшен на улицу. Неудивительно, что некоторые богатые нобили строили дома, разрешая бедным жить в них бесплатно. Упоминание о строительстве даже целых рядов таких домов как о богоугодном деле часто встречается в завещаниях[115].
Но если враги Венеции основывали свои надежды на недостатках такого рода, они заблуждались. Можно предположить, что размах торговли, обеспечивавшей и самым незначительным людям щедрое вознаграждение за их труд, и колонии в восточном Средиземноморье отвлекали опасные силы от политики. Но разве Генуя, несмотря на сходные преимущества, не пережила бурные политические события? Причина незыблемости Венеции состоит скорее во взаимодействии обстоятельств, нигде больше в своей совокупности не существовавших. Неприступный город Венеция с давних времен принимал участие во внешних отношениях лишь после холодного размышления; деятельность итальянских партий вне своих границ она почти полностью игнорировала, а союзы заключала лишь ради быстродостижимых целей и на самых выгодных условиях. Основной чертой венецианцев было поэтому стремление к гордой, даже полной презрения, изоляции, и как следствие этого внутри города складывалась большая солидарность, на что наложила свой отпечаток и ненависть к венецианцам жителей остальной Италии. Население самого города было связано общими интересами как в колониях, так и во владениях на континенте, жителям которых (т. е. городов до Бергамо) дозволялось покупать и продавать свои товары только в Венеции. Столь искусственное преимущество могло быть сохранено лишь при спокойствии и согласии внутри города, — подавляющее большинство это понимало и для заговоров почва была поэтому неподходящей. Если же недовольные и были, то объединения их удавалось избежать разделением на аристократию и бюргерство, что очень затрудняло сближение. В жизни наиболее опасных аристократов и богатых — главном источнике всех заговоров — посредством крупных торговых сделок и путешествий, а также участия в непрекращающейся войне с турками, устранялась праздность. При этом военачальники щадили этих людей, подчас даже более, чем было дозволено, и некий венецианский Катон{95} предсказал падение Венеции, если это опасение нобилей причинить друг другу неприятность будет продолжаться за счет справедливости[116]. В общем постоянная свободная деятельность дала венецианской аристократии здоровую направленность.
Если зависть и честолюбие требовали удовлетворения, то для этого существовали официальная жертва, учреждение и легальные средства. Моральные пытки, которые в течение многих лет претерпевал на глазах всей Венеции дож Франческо Фоскари{96} (1457 г.), может, вероятно, служить страшным примером такой, возможной лишь в аристократических государствах, мести. Совет десяти, который проникал во все, располагал безусловным правом решать вопросы жизни и смерти, ведал кассами и отдавал военные приказы, включал в свой состав инквизиторов; этот совет, который предрешил падение Фоскари и ряда других могущественных лиц, ежегодно переизбирался всей правящей кастой, Gran Consiglio{97} и тем самым служил непосредственным его представителем. На эти выборы вряд ли серьезно влияли интриги, так как небольшая продолжительность пребывания в должности и связанная с ней ответственность не делала ее особенно привлекательной. Настоящий венецианец не скрывался от этих и других учреждений, сколь тайной и насильственной ни была их деятельность; он всегда являлся по требованию, и не только потому, что у республики были длинные руки и она могла вместо него привлечь к ответственности его семью, а потому, что в большинстве случаев расследование выявляло причины, а не руководствовалось жаждой крови[117]. Вообще, вероятно, ни одно государство не обладало большей моральной властью над своими подданными, чем Венеция, даже на расстоянии. Если, например, в Совете Прегади и были изменники, то это полностью возмещалось тем, что каждый венецианец в другом государстве был прирожденным разведчиком для своего правительства. Разумелось само собой, что венецианские кардиналы в Риме извещали свое правительство о всех тайных делах папской консистории. Кардинал Доменико Гримани перехватывал близ Рима (1500 г.) депеши, которые Асканио Сфорца посылал своему брату Лодовико Моро и переправлял их в Венецию; его отец, обвиненный в тяжелых преступлениях, публично сослался перед Gran Consiglio, другими словами, перед всем светом, на эту заслугу своего сына[118].
Об отношении Венеции к ее кондотьерам мы уже говорили выше (с. 21). Особую гарантию их верности она находила в их большом числе, что настолько же затрудняло измену, настолько облегчало ее разоблачение. При чтении армейских списков Венеции возникает недоуменный вопрос — как при таком пестром по своему составу войске удавалось обеспечивать общие действия? В списках, относящихся к периоду войны 1495 г., приводятся[119] 15526 лошадей, распределенных по небольшим отрядам: 1200 из них у Гонзага Мантуанского, 740 — у Джоффредо Борджа; затем следуют шесть предводителей с 600-700, десять — с 400, двенадцать — с 200-400, около четырнадцати — с 100-200, девять — с 80, шесть — с 50-60 и т. д. Это — отчасти старые венецианские войска, отчасти отряды, возглавляемые городскими аристократами и землевладельцами Венеции; однако большинство военных предводителей были князьями или правителями города либо их родственниками. К коннице добавлялось 24000 пехотинцев, о составе и начальниках которых ничего не известно, а также еще 3300 человек, вероятно, особых по характеру оружия подразделений. В мирное время в городах континента гарнизоны вообще отсутствовали или их было очень мало. Венеция полагалась не столько на верность, сколько на разумность подчиненных ей городов.
В войне с Камбрейской лигой (1509 г.) Венеция, как известно, вообще освободила эти города от присяги и предпочла, чтобы они просто сравнили прелести вражеской оккупации с мягким правлением метрополии. Поскольку городам, находившимся в подданстве Венеции, не пришлось прибегать к измене, чтобы отложиться от св. Марка, и они, следовательно, могли не бояться наказания, они с полной готовностью вернулись в подчинение привычной власти. Кстати сказать, эта война была результатом раздававшихся в течение столетия жалоб о жажде Венеции к увеличению своей территории. Она же иногда совершала ошибку умных людей, которые и от своих противников не ожидают, по их мнению, нелепых, нерасчетливых поступков[120]. В таком же оптимистическом настроении, быть может, наиболее свойственном некогда аристократам, совершенно игнорировали вооружение Мухаммеда II{98}, служившее подготовкой к взятию Константинополя, и подготовку к походу Карла VIII до тех пор, пока неожиданное все-таки произошло[121]. Событием такого рода была и Камбрейская лига, которая, как казалось, противоречила прямому интересу главных ее основателей, Людовика XII и Юлия II. Но в папе концентрировалась старая ненависть всей Италии к венецианцам, и он закрыл глаза на вторжение чужой армии в страну, а что касается политики кардинала Амбуаза{99} и его короля, то Венеции уже давно следовало разглядеть их злобствующую тупость и опасаться ее. Большинство других участников Лиги руководствовались завистью, которая противостоит как полезная кара богатству и власти, но сама по себе является жалким свойством. Венеция вышла из этой войны с честью, хотя и не без ощутимого ущерба.
Власть, основы которой столь сложны, деятельность и интересы которой распространялись на столь большую арену, немыслима без полного обзора всего, без постоянного подведения баланса сил и обязательств, прибыли и убытка. Венецию можно считать родиной современной статистики, наряду с ней, пожалуй, Флоренцию, а затем развитые итальянские княжества. Ленное государство средневековья дает в лучшем случае общие перечни княжеских прав и доходов (урбары), производство воспринимается в них как неизменное, каковым оно в общем и является, пока речь идет о земле. В противоположность этому города всего Запада, вероятно, уже очень рано, воспринимали свое производство в области промышленности и торговли как постоянно меняющееся и действовали соответственно этому; однако торговый баланс — даже в период расцвета Ганзы — оставался односторонним. Флот, войска, политическое давление и влияние просто вписывались в приход и расход торговой книги. Только в итальянских государствах соединение следствий полного политического сознания, пример мусульманской администрации и давние занятия производством и торговлей привели к созданию подлинной статистики[122]. Основанное на насилии южноитальянское государство императора Фридриха II (с. 10) поставило свою организацию на службу концентрации власти для борьбы за существование. В Венеции, напротив, последняя цель — наслаждение силой и жизнью, дальнейшее развитие унаследованного от предков, расширение выгодной промышленности и открытие новых рынков сбыта.
Ряд авторов говорят об этом очень определенно[123]. Мы узнаем, что население города составляло в 1422 г. 190000; возможно, что в Италии раньше всех стали считать не по очагам, по способным носить оружие, по тем, кто мог самостоятельно передвигаться и т. п., но по душам населения — по anime, исходить из этого как из нейтральной основы всех исчислений. Когда флорентийцы примерно в то же время хотели заключить союз с Венецией против Филиппо Мария Висконти, им в данный момент в этом отказали, исходя из ясного, подтвержденного выведением точного баланса убеждения, что война между Миланом и Венецией, т. е. между покупателем и продавцом, нелепость. Уже вследствие одного того, что герцог увеличит свое войско, герцогство станет из-за роста налогов плохим потребителем. «Лучше пусть будут побеждены флорентийцы, тогда они, привыкнув к жизни в свободном городе, переселятся к нам и переведут к нам свои шелковые и шерстяные ткацкие фабрики, как это сделали притесняемые жители Лукки». Удивительна предсмертная речь дожа Мочениго{100} (1423 г.), обращенная к ряду сенаторов, которых он призвал к своему ложу[124]. В этой речи даны важнейшие элементы статистического обзора всех сил и имуществ Венеции. Мне неизвестно, существует ли — а если существует, то где — основательный анализ этого трудного акта; лишь в качестве курьеза приведу из него следующее:
После выплаты военного займа в 4 миллиона дукатов государственный долг (il monte) составлял к тому моменту еще 6 миллионов дукатов. Общий торговый оборот, по-видимому, составлял 10 миллионов за вычетом 4 миллионов (так сказано в тексте). На 3000 navigli, 300 navi и 45 галерах находились соответственно 17000, 8000 и 11000 моряков (более 200 на галере). К ним следует добавить 16000 корабельных плотников. Дома в Венеции оцениваются в 7 миллионов и приносят доход со съемщиков в полмиллиона[125]. В городе есть аристократы, имеющие доход от 70 до 4000 дукатов. В другом источнике государственный доход оценивается в том же году в 1100000 дукатов; из-за нарушения торговых связей в военное время доход снизился к середине столетия до 800000 дукатов[126].
Если Венеция в подобных расчетах в их практическом применении раньше других полностью выразила важную сторону современного государственного устройства, то в достижении той культуры, которая тогда выше всего ценилась в Италии, она несколько отстала. Здесь отсутствует влечение к литературе вообще и увлечение классической древностью в особенности[127]. Способности к философии и красноречию, полагает Сабеллико, столь же велики, как к торговле и к государственному устройству; уже в 1459 г. Георгий Трапезундский{101} положил к ногам дожа латинский перевод книги Платона «Законы» и был назначен учителем философии с ежегодным доходом в 150 дукатов; свою риторику он посвятил Синьории[128]. Однако обозревая историю венецианской литературы, которую Франческо Сансовино{102} дал в виде приложения к своей известной книге[129], мы обнаруживаем там в XVI веке почти только теологические, юридические и медицинские специальные работы, а также истории, а в XV веке гуманизм представлен, вплоть до появления Эрмолао Барбаро{103} и Альдо Мануччи{104}, очень скудно в сопоставлении со значением города. Библиотека, переданная по завещанию кардинала Виссариона{105} государству, почти не была защищена от разорения и расхищения. Для решения научных вопросов ведь существовала Падуя, где медики и юристы в качестве составителей государственно-правовых заключений получали самую высокую оплату. Участие Венеции в итальянской поэзии было долгое время очень небольшим, но в начале XVI в. все упущенное было наверстано. Даже изобразительное искусство Возрождения пришло в Венецию извне и лишь к концу XV в. развилось здесь в полную силу. Есть здесь и другие, еще более приметные духовные отставания.
Но это государство, которое полностью держало в своей власти клир, замещало все важные церковные должности и не раз противостояло курии, отличалось благочестием особого рода[130]. Для того чтобы получить мощи святых и другие реликвии из завоеванной турками Греции, приносятся большие жертвы, и дож принимает их в торжественной процессии[131]. На «несшитый хитон»{106} решено было (1455 г.) истратить 10000 дукатов, но его не удалось получить. Дело здесь не в народном одушевлении, а в тайном решении высшего правительственного учреждения, от которого можно было, не возбуждая волнения, воздержаться, и во Флоренции при подобных обстоятельствах несомненно бы воздержались. Благочестие масс и их твердую веру в отпущение грехов каким-либо Александром VI мы оставляем вне нашего рассмотрения. Но самый город, который подчинил себе церковь больше, чем где бы то ни было, таил в себе на самом деле своего рода духовный элемент, и символизирующий государство дож выполнял в двенадцати важнейших процессиях[132] (andate) функцию, близкую к духовной. Большая часть этих праздников была учреждена в честь политических событий; они соревновались с большими церковными праздниками, главным из этих торжеств было знаменитое обручение с морем, которое всегда происходило вдень Вознесения Христова.
Высшее политическое сознание, наибольшее богатство форм развития обнаруживаются во Флоренции, в этом смысле безусловно заслуживающей наименования первого современного государства мира. Здесь весь народ совершает то, что в княжеских государствах является делом одной семьи. Удивительный дух Флоренции, остро рассуждающий и одновременно художественно творящий, беспрерывно меняет политическое и социальное состояние общества и столь же беспрерывно описывает и судит его. Так Флоренция стала родиной политических доктрин и теорий, экспериментов и интриг, но также, наряду с Венецией, и родиной статистики и прежде всего первой — ранее всех государств мира — родиной исторического изображения в современном смысле слова. К этому присоединилось впечатление от Древнего Рима и знание его историков; Джованни Виллани признается[133], что импульс к своему большому труду он получил в 1300 г. в связи с юбилеем{107} и сразу после возвращения приступил к работе над ним. Однако ведь многие из 200 тысяч пилигримов, которые были в тот год в Риме, вероятно, не уступали ему по таланту и направленности интересов, но они же не написали историю своих городов! Ибо не каждый мог столь уверенно сказать: «Рим находится в упадке, но мой родной город — на подъеме; поэтому я решил написать о его прошлом вплоть до настоящего момента и предполагаю продолжать описывать события, пока я буду их свидетелем». И кроме свидетельств о ходе своего развития Флоренция достигла благодаря своим историкам и большей славы, чем любой другой город Италии[134].
Наша задача здесь дать не историю этого замечательного государства, а указать на некоторые признаки свободы и объективности, которые появились у флорентийцев.
Около 1300 г. Дино Компаньи{108} описывал борьбу, происходившую в его дни в городе. Политическое положение города, внутренние движущие силы партий, характер вождей, короче говоря, вся совокупность непосредственных причин и действий описаны здесь так, что все превосходство флорентийцев в вынесении суждений и в описаниях не вызывает сомнения. А величайшая жертва этих кризисов — Данте Алигьери, политик, достигший зрелости благодаря родине и изгнанию! Свой сарказм по поводу беспрерывных изменений и экспериментов над государственным строем он излил в несокрушимых терцинах[135], которые останутся пословицами и будут применяться повсюду в сходных условиях; он взывал к родине с таким упорством и с такой тоской, что сердца флорентийцев должны были содрогнуться.
Его мысли распространились по всей Италии и всему миру, и если его агитация в пользу Империи, как он ее понимал, не что иное как заблуждение, то нельзя не признать, что молодые грезы только что зародившегося политического мышления обладают у него поэтическим величием. Он гордится, что первым вступил на этот путь[136], правда, руководимый Аристотелем, но по-своему вполне самостоятельно. Его идеальный император — справедливый, человеколюбивый, только от Бога зависящий верховный судья, наследник римского мирового господства, которое было санкционировано правом, природой и волей Божьей. Завоевание мира было правомерным, божественным решением об отношении Рима к другим народам; Бог признал эту Империю тем, что именно тогда воплотился в человека, покорившись при рождении переписи, введенной Августом, перед смертью — суду Понтия Пилата и т.д. Если нам и трудно принять эти и другие аргументы такого рода, то страстное чувство Данте всегда захватывает. В своих письмах[137] он выступает как самый ранний публицист, быть может, самый первый неспециалист, выпустивший на свою ответственность тенденциозные сочинения в форме писем. Он приступил к этому рано; уже после смерти Беатриче{109} он выпустил памфлет о состоянии Флоренции, адресованный «властителям мира», и его более поздние открытые письма, времени изгнания, также обращены к императорам, князьям и кардиналам. В этих письмах и в книге «О народном языке» в различных формах повторяется выражение связанного со столькими страданиями чувства, что изгнанник может и вне родного города обрести новую духовную родину в языке и культуре, которую отнять у него уже никто не может. К этому мы еще вернемся.
Обоим Виллани, Джованни и Маттео, мы обязаны не столько глубокими мыслями, сколько свежими практическими суждениями и основанием флорентийской статистики наряду с важными данными о других государствах. Торговля и промышленность пробудили здесь наряду с политическим мышлением и мышление в области государственной экономики. О финансовых условиях в целом такими знаниями не обладал никто в мире, начиная со сведений о кассе папской курии в Авиньоне, в огромную денежную наличность которой (25 миллионов ко времени смерти Иоанна XXII{110}) можно поверить только на основании столь достоверных источников[138]. Только здесь мы узнаем о колоссальных займах, например займах английского короля у флорентийских домов Барди и Перуцци, потерпевших убыток в 1355 тыс. золотых гульденов своих денег и денег компании (1338 г.) и все-таки сумевших опять подняться[139]. Но важнее всего данные, касающиеся государства того времени[140], о государственных доходах (свыше 300000 золотых гульденов) и расходах; о населении города (здесь еще очень несовершенно исчисленном по потреблению хлеба in bocche, т. е. по ртам, как равное 30 тыс.), и о населении государства; о преобладании мальчиков на 300-500 среди 5800-6000 ежегодно крещеных детей в баптистерии (battistero)[141], о школьниках, из них 8000-10000 в шести школах учатся читать, 1000-1200 учатся считать; затем 600 учеников в четырех школах обучают латинской грамматике и логике. За этим следует статистическое исчисление церквей и монастырей, больниц (с более чем 1000 кроватей в целом); очень ценные данные о шерстяной промышленности; о чеканке монеты, снабжении продовольствием городов, составе чиновничества и т. д.[142]. Попутно узнаем, например, как при учреждении новых государственных налогов (monte) в 1353 г. и в последующие годы произносились проповеди — у францисканцев в их поддержку, у доминиканцев и августинцев против них[143].
Нигде в Европе экономические последствия Черной смерти не обрели и не могли обрести такого внимания и такого изображения, как здесь[144]. Лишь флорентиец мог нам сообщить о неоправдавшихся ожиданиях, что при малочисленности людей все станет дешевым; напротив, удовлетворение жизненных потребностей и оплата труда выросли вдвое; простой народ вначале вообще не хотел работать, а стремился только хорошо жить; в частности, работников и служанок можно было найти в городе только за очень высокую оплату; крестьяне соглашались обрабатывать лишь самую лучшую землю, а малоплодородную не засевали; завещания огромных средств в пользу бедных впоследствии оказались бессмысленными, так как бедняки либо умерли, либо не были больше бедными. И наконец, в связи с завещанием бездетного благодетеля, который завещал всем нищим города по шесть динариев, делается попытка произвести большое статистическое исчисление нищенствующих[145].
Статистический подход получил впоследствии, особенно у флорентийцев, большое развитие; прекрасно, что в нем, как правило, проявляется связь с историческим в высоком смысле, с общей культурой и искусством. В записи 1422 г.[146] одним росчерком пера сообщается о 72 меняльных лавках вокруг нового рынка (mercato nuovo) с наличным оборотом в 2 миллиона золотых гульденов, о новой тогда выделке расшитых золотом тканей, о шелковых материях, о Филиппо Брунеллески{111}, откапывающем памятники древней архитектуры, о Леонардо Аретино{112}, секретаре республики, возродившем античную литературу и красноречие; наконец, об общем благополучии спокойного тогда в политическом отношении города и о счастье Италии, освободившейся от чужеземных наемных войск. См. выше (с. 54) приведенные статистические данные, относящиеся к Венеции почти того же времени, свидетельствующие, правда, о значительно больших владениях, доходах и арене действий; корабли Венеции уже давно господствуют на морях, тогда как Флоренция в 1422 г. посылает свою первую собственную галеру в Александрию. Между тем, кто не усмотрит в флорентийской записи более высокий дух? Подобные и сходные заметки обнаруживаются во Флоренции каждое десятилетие, причем объединенные в обзоры, тогда как в других местах встречаются в лучшем случае отдельные высказывания.
Мы приближенно узнаем об имуществе и делах первых Медичи; они тратили на подаяния, публичные постройки и налоги в период от 1434 до 1471 гг. не менее 663755 золотых гульденов, из которых на одного Козимо падает сверх 400000[147], а Лоренцо Великолепный радуется, что деньги так хорошо потрачены. В 1478 г. вновь создается чрезвычайно важный и в своем роде полный обзор[148] торговли и ремесел города, а также частично или полностью посвященный искусству; в нем речь идет о золотой и серебряной парче и камчатной ткани, о резьбе и инкрустации по дереву (intarsia), об арабесках на мраморе и песчанике, о портретах из воска, об искусстве золотых дел мастеров и ювелиров. Более того, врожденные способности флорентийцев к исчислению всего внешнего бытия проявляются также в их домовых, деловых и сельскохозяйственных книгах, которые значительно превосходят такого рода подсчеты, обнаруживаемые у остальных жителей Европы XV века. Теперь стали с полным основанием издавать избранные места из этих документов[149], однако понадобится еще большая работа, чтобы извлечь из них ясные результаты общего характера. Во всяком случае здесь перед нами государство, в котором отцы, умирая, требовали в завещании[150], чтобы государство взимало с их сыновей штраф в 1000 гульденов, если они не будут регулярно заниматься ремеслом.
Быть может, ни один город мира не имеет для первой половины XVI в. такого документа, как прекрасное описание Флоренции у Варки[151]. В описательной статистике, как и в ряде других отношений, здесь вновь даются образцы — пока еще не погибли свобода и величие этого города[152].
Наряду с этими исчислениями внешнего бытия продолжается описание политической жизни, о чем речь шла выше. Флоренция не только переживает больше политических форм и оттенков, чем другие свободные государства Италии и Запада, но и несравненно чаще описывает их. Они дают полное отражение отношения классов и отдельных людей к меняющемуся общему облику города. Картины великих бюргерских демагогии во Франции и Фландрии, нарисованные Фруассаром{113}, сообщения наших немецких хроник XIV века поистине значительны, однако по духовной полноте, по многостороннему обоснованию хода событий флорентийцы бесконечно превосходят всех. Господство аристократии, тирания, борьба среднего сословия с пролетариатом, полная, половинчатая и мнимая демократия, главенство одного дома, теократия при Савонароле, даже смешанные формы, подготовившие власть Медичи, все это так описано, что открываются все внутренние побуждения[153].
И наконец, Макиавелли рисует в «Истории Флоренции» (до 1492 г.) свой родной город как совершенно живое существо с индивидуальным природным развитием. В наши задачи не входит исследовать, произвольно ли и в каких пунктах произвольно действовал Макиавелли, подобно тому как он, — что нам известно, — поступал в жизнеописании Каструччо Кастракани{114}, произвольно трактованного им типа тирана. На каждую строчку «Истории Флоренции» можно найти возражение, и все-таки это не затронуло бы ее высокую исключительную ценность. А какое созвездие знаменитых имен образуют его современники и последователи — Джакопо Питти{115}, Гвиччардини{116}, Сеньи{117}, Варки, Веттори{118}! А какую историю описывают эти мастера! В их работах нам полностью представлены последние десятилетия Флорентийской республики — незабываемое, величественное зрелище. В этих сообщениях об упадке высокой своеобразной жизни тогдашнего мира одни могут увидеть лишь собрание поразительных странностей, другие — с дьявольской радостью констатировать банкротство благородного и возвышенного, третьи — объяснять эти события как важный судебный процесс, но независимо от их оценок она останется до конца дней предметом серьезных размышлений.
Главным злом, все время ухудшавшим положение дел, было господство Флоренции над подчиненными, некогда могущественными врагами, такими, например, как пизанцы, что постоянно требовало применения насильственных мер. Единственным, правда, героическим средством, применить которое мог только Савонарола и то лишь в особенно благоприятных обстоятельствах, было превращение Тосканы в федерацию свободных городов — эта идея в виде запоздалой грезы привела патриота из Лукки[154] на эшафот (1548 г.). От этой беды и несчастной склонности флорентийских гвельфов к чужеземному правителю и связанной с этим привычкой к интервенциям чужеземцев все и произошло. Однако кто может не восхищаться этим народом, который под водительством святого монаха, в состоянии подъема дает в Италии первый пример милосердия к побежденным врагам, тогда как вся предшествующая история говорит лишь о мщении и уничтожении? Пламя, которое здесь возгорается от патриотизма и нравственно-религиозного преобразования, вскоре покажется издалека как бы погасшим, но его лучшие результаты вновь проявляются в памятной осаде 1529-1530 гг. Конечно, эту грозу на Флоренцию навлекли «глупцы», как писал в то время Гвиччардини, но и он признает, что они совершили то, что казалось невозможным; и если он полагает, что мудрые люди избежали бы беды, то это имеет только тот смысл, что Флоренция должна была безропотно и бесславно предаться в руки врагов. Она сохранила бы тогда свои великолепные пригороды и сады, обеспечила бы бесчисленному числу своих граждан спокойную жизнь и благополучие и была бы бедней на одно из своих великих воспоминаний нравственного характера.
Флорентийцы во многом служат великим образцом и являются самым ранним выражением характера итальянцев и современных европейцев вообще, и таковы они также в своих отрицательных чертах. Если Данте сравнивал все время улучшающую свой государственный строй Флоренцию с больным, беспрестанно меняющим свое положение, чтобы избавиться от страданий, то этим он определил основную черту жизни этого государства. Большое заблуждение Нового времени заключается в представлении, будто можно создать государственный строй, произвести его посредством исчисления наличных сил и направлений[155], — это всегда происходит во Флоренции в бурные времена ее истории, и даже Макиавелли не был свободен от этого. Появляются государственные деятели, которые посредством искусного распределения и разделения власти значительно контролируемых выборов, мнимых учреждений и т. п. пытаются создать определенное прочное состояние, удовлетворить сильных и слабых или обмануть их. При этом они наивно пользуются примерами древности и официально заимствуют оттуда наименования партий — оптиматы, аристократия (ottimati, aristocrazia)[156]. Лишь с того времени мир привык к этим терминам и придал им конвенциональный европейский смысл, тогда как прежние названия партий применялись лишь в каждой отдельной стране и либо обозначали непосредственно явление местного характера, либо были делом случая. А как сильно окрашивает факт и как стирает его окраску данное ему название!
Из всех, кто считал себя способным построить государство[157], Макиавелли был бесспорно самым великим. Он всегда воспринимает наличные силы как живые, активные, правильно и великодушно толкует альтернативы и не пытается обманывать себя или других. В нем нет и тени тщеславия или стяжательства, и пишет он не для публики, а либо для властей и правителей, либо для друзей. Он опасен не ложной гениальностью, не превратным толкованием понятий, а пылкой фантазией, которую он с трудом сдерживает. Его политическая объективность порой ужасает своей откровенностью, но она возникла во время крайних бедствий и опасностей, в такое время, когда люди уже с трудом верили в право или не предполагали возможность справедливости. Добродетельное возмущение такой откровенностью не производит на нас, видевших, как действуют правые и левые силы, особого впечатления. Макиавелли был по крайней мере способен забывать о себе, видя развитие событий. Вообще он — патриот в высшем смысле слова, хотя в его сочинениях нет (за исключением нескольких слов) прямого энтузиазма, и несмотря на то, что сами флорентийцы стали в конце концов считать его преступником[158]. Но как ни далеко он, по примеру многих других, ни заходил в поступках и речах, благо государства было его первой и последней мыслью.
Его полная программа устройства нового флорентийского государства изложена в докладной записке Льву X[159], составленной после смерти младшего Лоренцо Медичи, герцога Урбинского (1519 г.), которому он посвятил свою книгу «Государь». Положение вещей уже иное и полностью искаженное, предложенные средства и пути часто далеко не моральны; но очень интересно видеть, как он надеется на то, что наследницей Медичи будет республика, причем умеренно демократическая по своему характеру. Трудно представить себе более искусное сочетание уступок папе, его сторонникам, с одной стороны, и защиты различных интересов Флоренции — с другой; мы как бы видим часовой механизм. В «Рассуждениях» («Discorsi») высказаны многочисленные принципы, отдельные замечания, параллели, политические перспективы и т. п. для Флоренции, и среди них встречаются изумительной красоты озарения.
Макиавелли признает закон прогрессирующего и совершающегося толчками развития государств и требует, чтобы государственный строй был гибким и способным к изменению, ибо лишь таким образом можно избежать внезапных смертных приговоров и изгнаний. По такой же причине, чтобы исключить насильственные меры частного характера и интервенции («смерть всякой свободы»), он предлагает ввести против вызвавших негодование граждан судебное обвинение (accusa), тогда как во Флоренции удовлетворялись лишь поношениями в их адрес. Он мастерски характеризует вынужденные запоздалые решения, играющие такую большую роль в критические периоды. Вместе с тем иногда фантазия и обстоятельства времени заставляют его прибегнуть к неумеренной похвале народа, который способен лучше, чем какой-либо правитель, выбрать нужных ему деятелей и которого можно «уговорами» побудить отказаться от заблуждений[160]. Что касается господства в Тоскане, то у него нет сомнений, что оно должно принадлежать его родному городу, а необходимость вновь покорить Пизу (в особом Discorso) считает жизненно важной; он сожалеет, что Ареццо после мятежа 1502 г. не был уничтожен, и в общем даже допускает, что итальянские республики должны продвигаться вовне и увеличиваться, чтобы обезопасить себя от нападений и установить мир в своих границах. Флоренция всегда действовала неправильно и вызвала смертельную вражду Пизы, Сиены и Лукки, тогда как Пистойя, с которой «обращались по-братски», добровольно подчинилась ей.
Сравнивать с единственной в своем роде Флоренцией немногие, еще существовавшие в XV в. республики, совершенно неоправданно: Флоренция была местом формирования итальянского, более того, современного духа Европы вообще. Сиена страдала от тяжелейших органических недостатков, и относительное процветание ее ремесел и искусств не должно вводить в заблуждение. Эней Сильвий[161] с тоской взирает на «веселые» имперские города Германии, где жизнь не омрачают конфискации имущества и наследства, деспотические власти и партии[162].
Генуя, собственно, не относится к сфере нашего рассмотрения, ибо до Андреа Дориа{119} не была связана с Возрождением, вследствие чего житель Ривьеры считался в Италии презирающим всякое высшее образование[163]. Борьба партий носила здесь такой дикий характер и сопровождалась такими потрясениями всех основ существования, что трудно даже понять, каким образом генуэзцам после всех революций и оккупации удавалось возвращаться к терпимому состоянию. Быть может, удавалось это потому, что почти без исключения все, участвующие в управлении государством, одновременно занимались торговлей[164]. И Генуя служит удивительным примером того, какую степень неуверенности может вынести предпринимательство в целом, и в частности богатство, с каким внутренним состоянием совместимо обладание колониями.
Лукка не имеет в XV в. большого значения. [От первых десятилетий этого столетия, когда город жил в условиях полутиранического правления семейства Гвинджи, мы располагаем свидетельством луккского историка Джованни ди Сер Камбио, которое можно считать красноречивым памятником, характеризующим положение таких правящих домов в республиках вообще[165]. Автор сообщает нам: о величине наемных войск в городе и его окрестностях и их распределении там; о раздаче всех должностей своим избранным приверженцам; о составлении описи всего оружия, находящегося в личном владении, и о разоружении всех подозрительных лиц; о надзоре над отправленными в изгнание, которые под страхом угрозы полной конфискации имущества вынуждаются к тому, чтобы не покидать предписанные им места обитания; об устранении опасных возмутителей посредством совершаемых втайне убийств; о принуждении выехавших купцов и ремесленников к возвращению назад; об устранении по мере возможности представительного собрания граждан (consiglio generale) посредством его замены состоящей лишь из собственных приверженцев комиссией из 12 либо 18 человек; о сокращении всех статей расходов в интересах неизбежных наемников, без которых пришлось бы жить в сознании постоянной опасности, но которым приходилось теперь всячески потакать (i soldati si faccino amici, confidanti e savi{120}). Наконец, здесь делается признание в том, что хозяйство в настоящий момент находится в бедственном положении, особенный спад постиг производство шелка, но также и другие ремесла, а также виноделие, для исправления же положения предлагается повысить пошлины на привозные вина и полностью принудить сельскую местность (contado) покупать все, за исключением продуктов питания, в городе. Замечательное место, и мы считали бы вовсе нелишним, если бы кто-то сопроводил его даже и для нас подробным комментарием; в настоящий же момент мы можем на него только указать как на одно из многих доказательств того факта, что в Италии последовательное политическое мышление.]
Так же, как государства Италии в большинстве своем были по своему внутреннему строю художественными произведениями, т.е. осознанными, зависящими от рефлексии, покоящимися на зримых основах творениями, их отношение друг к другу и к внешнему миру также должно было быть произведением искусства. То, что почти все они основаны на сравнительно недавних узурпациях, таит в себе такую же опасность для их внешних, как и для их внутренних отношений. Никто не признает безоговорочно другого; тот же самый счастливый случай, который привел к основанию и утверждению собственного господства, должен действовать и в отношениях с соседним государством. Ведь отнюдь не всегда зависит от властелина, будет ли он спокойно занимать свой престол или нет. Потребность увеличивать свою территорию, вообще действовать, свойственна всякой нелегитимной власти. Так, Италия становится родиной «внешней политики», которая постепенно и в других странах стала признанным правовым состоянием. Совершенно объективное, свободное как от предрассудков, так и от нравственных сомнений, отношение к вопросам международной политики достигает подчас совершенства, в котором оно представляется изящным и величественным, хотя в целом создается впечатление разверзающейся бездонной пропасти. Интриги, лиги, вооружения, подкупы и предательства составляют в своей совокупности историю внешних отношений Италии того времени.
Долгое время предметом общих обвинений была прежде всего Венеция; ее обвиняли в том, что она стремится завоевать всю Италию или привести ее к такому упадку, что все государства этой страны, впав в бессилие, подпадут под ее власть[166]. Однако при ближайшем рассмотрении оказывается, что эти жалобы исходят не от народа, а от окружения князей и правительств, которых подданные в большинстве случаев ненавидят, тогда как правительство Венеции вследствие своего мягкого управления пользуется общим доверием[167]. И Флоренция с бешено ненавидящими ее подвластными ей городами очень проигрывала в сравнении с Венецией, даже если оставить в стороне зависть, вызываемую успехами Венеции в торговле и ее продвижением в Романье. В конце концов Камбрейской лиге удалось (с. 52) ослабить государство, которое должна была бы защищать объединенными силами вся Италия.
Но и по отношению друг к другу все они полны ожиданий худшего по внушению собственной нечистой совести и всегда готовы к крайним мерам. Лодовико Моро, арагонцы в Неаполе и Сикст IV, не говоря уже о более слабых властителях, поддерживали в Италии опасное беспокойство. Если бы эта ужасная игра ограничивалась хотя бы Италией! Но по логике вещей она приводила к тому, что обращались к постороннему вмешательству и помощи, главным образом, французов и турок.
Прежде всего расположено к французам было само население. С ужасающей наивностью Флоренция признается в своей давней, связанной с партией гвельфов симпатии к французам[168]. И когда Карл VIII действительно появился на юге альпийских отрогов, вся Италия подчинилась ему с таким восторгом, который удивил даже его людей[169]. В представлении итальянцев (достаточно вспомнить Савонаролу) жил идеальный образ великого, мудрого и справедливого спасителя и правителя, только это был уже не император, как у Данте, а французский король династии Капетингов. С его уходом иллюзия исчезла, но прошло еще долгое время, пока стало понятно, насколько Карл VIII, Людовик XII. и Франциск I не понимали, в чем состоит их подлинное отношение к Италии и какими второстепенными основаниями они руководствовались. Иначе, чем народ, пытались использовать французов князья. Когда закончились войны между Францией и Англией, когда Людовик XI стал плести свои дипломатические сети и забрасывать их во все стороны, когда, наконец, Карл Бургундский начал лелеять свои авантюристические планы, кабинеты итальянских государств шли им навстречу и интервенция французов должна была рано или поздно неизбежно произойти, даже независимо от притязаний на Неаполь и Милан, с той же неизбежностью, как она давно уже произошла, например, в Генуе и Пьемонте. Венецианцы ждали этого уже в 1462 г.[170] Какой смертельный страх испытывал герцог Милана Галеаццо Мария во время войны Людовика XI с Карлом Бургундским, ибо, являясь как будто союзником того и другого, он должен был опасаться вторжения обоих, ясно показывает его переписка[171].
Система равновесия четырех главных итальянских государств, как ее понимал Лоренцо Великолепный, была всего лишь постулатом светлого оптимистического духа, далекого как от политики преступного экспериментирования, так и от пристрастия флорентийцев к гвельфам, и надеждой на лучшее. Когда Людовик XI предложил ему в войне против Ферранте Неаполитанского и Сикста IV вспомогательные войска, он сказал: «Я не могу предпочитать личную пользу, когда грозит опасность всей Италии; дай Бог, чтобы французским королям никогда не захотелось испытать свои силы в этой стране! Если это случится, Италия погибла»[172]. Для других же правителей Италии французский король был то средством, то предметом устрашения, они угрожают его вмешательством, как только не находят выхода в каком-либо трудном положении. Наконец, папы полагали, что могут совершенно безопасно использовать Францию в своих интересах, и Иннокентий VIII считал, что может, рассердясь, отправиться на север и вернуться в Италию с французским войском в качестве завоевателя[173]{121}.
Следовательно, мыслящие люди предвидели чужеземное завоевание задолго до похода Карла VIII в Италию[174]. И когда он вновь перешел через Альпы, всем стало ясно, что началась эра интервенций. С этого момента одна беда сменяет другую. В Италии слишком поздно поняли, что Франция и Испания, грозящие Италии вторжением, стали крупными державами, которые уже не удовлетворяются поверхностными выражениями приверженности, а готовы к смертельной борьбе за влияние и владения. Они стали уподобляться централизованным итальянским государствам, даже подражать им, но в колоссальном масштабе. Намерения грабить земли и обменивать их в течение некоторого времени кажутся бесконечными. Закончилось же все, как известно, полным перевесом Испании, которая в качестве меча и щита контрреформации на длительное время подчинила себе также папство.
Грустные размышления философов свелись тогда только к тому, чтобы показать, как все, обращавшиеся за помощью к варварам, кончали плохо. В XV в. открыто и без всяких опасений устанавливали связь и с турками; это представлялось таким же политическим средством, как любое другое. Понятие общего «христианства Запада» подчас значительно колебалось уже в период крестовых походов; Фридрих II вообще отказался от него, однако новое продвижение Востока, тяжкое положение и гибель греческой (византийской) империи возродили прежнее настроение христиан Запада (хотя и не прежнее рвение). Италия является в этом отношении исключением.
Сколь ни велики страх перед турками и действительная опасность, почти нет сколько-нибудь значительного итальянского государства, которое бы не объединялось кощунственно с Мухаммедом II и его преемниками против других итальянских государств. Атам, где это не происходило, каждое допускало такую возможность для другого — и это было еще не худшим; так, например, венецианцы обвиняли наследника неаполитанского престола Альфонса в том, что он послал людей, которым предписал отравить цистерны Венеции[175]. Что такой преступник, как Сиджизмондо Малатеста может позвать турок в Италию, считали вполне возможным[176]. Но и неаполитанские арагонцы, у которых Мухаммед, как будто подстрекаемый другими итальянскими правительствами[177], в один прекрасный день отнял Отранто, натравили вслед за тем султана Баязета II{122} на Венецию[178]. То же совершил Лодовико Моро. «Кровь убитых и стенания плененных турками взывают к Богу об отмщении!» — пишет государственный летописец. В Венеции, где все становилось известным, было также известно и то, что Джованни Сфорца, князь Песаро, двоюродный брат Моро, предоставил приют едущим в Милан турецким послам[179].
Наиболее достойные папы XV в., Николай V{123} и Пий II, умерли в состоянии глубокой скорби из-за сближения итальянских государств с турками; Пий II скончался во время приготовлений к крестовому походу, который он даже предполагал возглавить; их преемники же растратили собранные всем христианским миром «турецкие деньги» и осквернили основанное на этом отпущение грехов ради денежной спекуляции в своих интересах[180]. Иннокентий VIII соглашается стать тюремщиком бежавшего принца Джема за обещанную ежегодную плату его брата Баязета II, а Александр VI поддерживает в Константинополе мероприятия Лодовико Моро, направленные на подготовку турецкого вторжения в Венецию (1498 г.), в ответ на что она грозит ему созывом собора[181]. Таким образом, очевидно, что пресловутый союз Франциска I с Сулейманом II{124} не был чем-то новым и неслыханным.
Впрочем, в ряде случаев и население не видело в переходе под власть турок чего-то особенно страшного. Даже если подданные только угрожали этим угнетающим их правительствам, это служит признаком привычности этой мысли. Уже в 1480 г. Баттиста Мантовано{125} дает ясно понять, что большинство жителей Адриатического побережья имеют в виду нечто подобное и что в частности Анкона этого желает[182]. Когда Лев X очень угнетал Романью, делегат Равенны сказал в лицо его легату, кардиналу Джулио Медичи следующее: «Ваше преосвященство, светлейшая республика Венеция не хочет нас принять, чтобы не ссориться с церковью, но если в Рагузу придут турки, мы подчинимся им»[183].
При начавшемся уже тогда подчинении Италии испанцам то, что страна была защищена по крайней мере от варварства, которое явилось бы следствием господства турок, может служить сомнительным, хотя и не лишенным основания утешением[184]. Своими силами Италия не могла бы избежать такой судьбы. Если после всего допустимо сказать что-либо хорошее о тогдашнем государственном управлении в Италии, то это может относиться лишь к объективному, непредубежденному отношению к таким вопросам, которые еще не были омрачены страхом, страстью или злобой.
Здесь не было ленной системы в понимании северных народов с искусственно обоснованными правами, и власть, которой каждый обладал, он обладал (как правило), по крайней мере фактически, полностью. Здесь нет дворянской свиты, которая поддерживает в правителе абстрактное понятие чести со всеми его странными следствиями; правители и советники Италии едины в том, что действовать надлежит только исходя из положения вещей и поставленной цели. По отношению к используемым людям, по отношению к союзникам, каково бы ни было их происхождение, не проявляется кастовое высокомерие, которое могло бы отвратить кого-нибудь, и в завершение всего сословие кондотьеров, где происхождение вообще не имеет никакого значения, достаточно свидетельствует о характере фактической силы. И наконец, правители в качестве образованных деспотов знают собственную страну и страны соседей несравненно лучше, чем их современники на севере, и вычисляют до мельчайших деталей способность к действиям друзей и врагов как в экономическом, так и в моральном отношении; они проявляют себя, несмотря на серьезные ошибки, как прирожденные статистики.
С такими людьми можно было вести переговоры, можно было надеяться определить их поведение посредством действительных оснований. Когда великий Альфонс Неаполитанский был взят в плен Филиппо Мария Висконти (1434 г.), он сумел убедить того, что господство над Неаполем дома Анжу вместо его господства сделает французов господами Италии, и Филиппо отпустил его без выкупа, заключив с ним союз[185]. Вряд ли так поступил бы какой-либо правитель северных стран, и уж, конечно, никто из тех, чья моральность в целом была бы тождественна моральности Висконти. Полное доверие к силе фактических оснований доказывает и знаменитое посещение Лоренцо Великолепным — к полному недоумению флорентийцев — вероломного Ферранте в Неаполе, который не мог не испытывать искушения захватить его в плен; этому не препятствовали и его моральные качества[186]. Все дело было в том, что захватить в плен могущественного правителя, а затем его освободить живым после получения от него ряда подписей и нанесения ему других оскорблений, как и поступил Карл Смелый с Людовиком XI в Перонне, представлялось итальянцам просто глупостью[187]; поэтому возвращения Лоренцо надо было либо вообще не ждать, либо ждать его, увенчанного славой. В это время применялось, особенно венецианскими послами, такое искусство политического убеждения, о котором по ту сторону Альп получили понятие лишь благодаря итальянцам; о нем не следует судить по официальным речам, ибо они относятся к гуманистической школьной риторике. Конечно, в дипломатической практике не было также недостатка в грубости и наивности[188], несмотря на очень развитый в общем этикет. Едва ли не трогательным предстает нам Макиавелли в своих «Legazioni» («Посольства»). Недостаточно осведомленный, не обладающий необходимыми полномочиями, воспринимаемый как подчиненный агент, он не теряет своего свободного высокого дара наблюдения и удовольствия от сообщений, основанных на непосредственных данных. — [Да и вообще Италия была и остается преимущественно страной политических «Инструкций» и «Донесений». Разумеется, ловко вести переговоры умели и в других державах, однако только здесь мы обладаем многочисленными историческими памятниками, относящимися уже к столь ранней эпохе. Уже большое донесение, отосящееся к последним неделям жизни напуганного Ферранте Неаполитанского (17 января 1494 г.), написанное рукой Понтано в адрес кабинета Александра VI, дает живейшее представление об этом роде государственных документов, а ведь оно доводится до нашего сведения лишь мимоходом, как одно из целого ряда донесений Понтано[189]. Как же много равных ему по значению и живости документов завершавшегося XV и начинавшегося XVI в. может быть еще скрыто от нас, — уж не говоря о более поздних эпохах дипломатии!] Об изучении людей как народа и как индивидуальностей, которое шло у итальянцев параллельно с изучением обстоятельств, речь пойдет в особом разделе.
Здесь мы лишь вкратце остановимся на том, каким образом и война принимала характер произведения искусства. На Западе в средние века подготовка воина была вполне соответствующей господствующей системе обороны и вооружения, существовали также всегда гениальные изобретатели в области искусства укреплений и осады, однако развитию стратегии и тактики мешали многочисленные фактические и временные ограничения военной обязанности и честолюбие дворянства, представители которого могли, например, спорить перед лицом врага о первенстве в военных действиях и своим неистовством приводили к поражению именно в важнейших сражениях, таких, как при Креси и Мопертюи{126}.
В Италии, напротив, действовало иначе организованное наемное войско, а раннее появление огнестрельного оружия способствовало как бы демократизации в этой области, не только потому, что самые крепкие замки сотрясались от бомбард, но и потому, что обретенная бюргерами способность в качестве инженеров, литейщиков и артиллеристов имела первостепенное значение. При этом с известной болью ощущалось, что значению индивида — душе маленького, прекрасно подготовленного итальянского наемного войска — наносился ущерб действующим издали средством разрушения, и существовали отдельные кондотьеры, которые всячески избегали применять недавно изобретенную в Германии[190] ручную бомбарду; так, Паоло Вителли{127}[191] приказал выколоть глаза и отрубить руки взятому в плен вражескому стрелку (schioppettieri), тогда как применение пушек он считал оправданным и сам использовал их. В целом, однако, изобретения по возможности использовались, и итальянцы стали в области применения средств нападения, а также строительства крепостей учителями всей Европы. Ряд правителей — Федериго Урбинский, Альфонс Феррарский — обрели такие специальные знания в этой области, по сравнению с которыми знание Максимилиана I кажется поверхностным.
В Италии впервые возникли наука и искусство ведения войны в целом; здесь мы впервые встречаемся с удовольствием от правильного ведения войны как такового, что было вполне совместимо с частой сменой господства партий и определяемыми чисто фактическими условиями действиями кондотьеров. Во время войны между Миланом и Венецией 1451-1452 гг., между Франческо Сфорца и Джакопо Пиччинино, в штабе последнего находился литератор Порчеллио{128}, который по поручению неаполитанского короля Альфонса должен был составить реляцию[192] о происходивших событиях. Она написана по-латыни, не очень чисто, но свободно, в духе тогдашней гуманистической напыщенности, в целом по образцу Цезаря со вставленными в изложение речами, чудесами и т. п., а так как в течение ста лет совершенно серьезно спорили о том, кто более велик, Сципион Африканский Старший или Ганнибал[193], то Пиччинино пришлось согласиться на то, что он на протяжении всего произведения именуется Сципионом, а Сфорца — Ганнибалом. Однако о миланском войске также необходимо было дать объективную информацию; и софист велел доложить о себе Сфорца, его провели вдоль рядов войска, он все хвалил и обещал передать все увиденное в назидание потомству[194]. Литература Италии того времени богата также описаниями военных действий и записей стратагем для использования знатоками и вообще образованными людьми, реляции того же времени на севере, например описание Дибольдом Шиллингом{129} войн в Бургундии, напротив, подобны по своей бесформенности и протокольной точности хроникам. Величайший дилетант, выступавший когда-либо в качестве такового[195] в области военных действий, Макиавелли, написал тогда свое «Искусство войны» («Arte della guerra»). Субъективная подготовка воина находила свое полное выражение в той торжественной борьбе одной или нескольких пар, известной уже задолго до знаменитого поединка близ Барлетты (1503 г.){130}[196]. Победитель мог быть уверен в ожидающем его прославлении, не известном на севере: его воспевали поэты и гуманисты. Исход такой борьбы уже рассматривается не как суд Божий, а как победа личности; для зрителей же это — завершение волнующего пари и удовлетворение чести войска или нации.
Само собой разумеется, что такое рациональное отношение к проблемам войны при известных обстоятельствах сменялось ужасными злодеяниями, не связанными даже с политической ненавистью, а представляющими собой просто реализацию обещанного разграбления. После сорокадневного разорения Пьяченцы (1447 г.), которое Сфорца вынужден был разрешить своим солдатам, город был длительное время пуст и его пришлось заселять насильственно[197]. Однако все это не идет ни в какое сравнение с теми бедствиями, которые претерпела Италия от чужеземных войск, особенно от испанцев; в них, может быть, из-за примеси незападной крови или привычки к исполнению приговоров инквизиции пробудилась дьявольская сторона природы. Тому, кто познакомился с их ужасными злодеяниями в Прато, Риме и т. д., трудно впоследствии проявлять интерес к Фердинанду Католику{131} и Карлу V как к явлениям духовного порядка. Они знали, что представляют собой их орды, и все-таки дали им волю. Акты их кабинетов, постепенно появляющиеся на свет, могут представлять собой важнейшие документы, но живую политическую мысль никто не станет искать в бумагах таких правителей.
Папства и Папской области[198] как совершенно исключительного образования мы до сих пор при установлении характера итальянских государств вообще касались лишь попутно. Именно того, что представляет интерес в итальянских государствах, сознательного увеличения и концентрации средств власти, в Папской области было меньше всего, ибо здесь духовная сила беспрерывно помогает и заменяет недостаточное развитие светской. Какие испытания выдержало конституированное таким образом государство в XIV — начале XV веков! Когда резиденция папы была переведена на юг Франции (Авиньонское пленение{132}), сначала все вышло из колеи; но у Авиньона были деньги, войска и крупный государственный и военный деятель, который вновь подчинил папское государство, испанец Альборнос{133}. Еще большей была опасность полного распада, когда к этому добавилась схизма, и ни римский, ни авиньонский папа не были достаточно богаты, чтобы вновь подчинить себе потерянное государство; однако после восстановления церковного единства это удалось совершить в понтификат Мартина V{134}, и еще раз, после того как в понтификат Евгения IV{135} опасность возобновилась. Однако папское государство было и оставалось полной аномалией среди государств Италии; в Риме и в окрестностях Рима против папы выступали знатные семьи Колонна, Савелли, Орсини, Ангвиллара и другие; в Умбрии, в Марке{136} и в Романье теперь почти не было тех городских республик, которым папство некогда было столь мало благодарно за их преданность, зато существовало множество крупных и мелких княжеских домов, послушание и вассальная верность которых не многого стоили. В качестве особых, основанных на собственной силе династий они имели собственные интересы; о важнейших из них было уже сказано выше (с. 24 сл., 35 сл.).
Нам надлежит все-таки уделить некоторое внимание и Папскому государству как некоему целому. Начиная с середины XV в., его ждут новые кризисы и опасности, поскольку политика итальянских государств с разных сторон направлена на то, чтобы овладеть им и перевести в сферу своих интересов. Меньшие опасности такого рода приходят извне или от народа, источником больших являются сами папы.
Заальпийские страны могут сначала остаться вне нашего рассмотрения. Когда папству грозила смертельная опасность, ни Франция в правление Людовика XI, ни Англия в период начала войны Алой и Белой розы, ни тогда полностью расшатанная Испания, ни обманутая в своих надеждах на Базельский собор Германия не оказали и не могли оказать ему никакой помощи. В самой Италии же было известное число образованных, впрочем, и необразованных, людей, для которых предметом своего рода национальной гордости было то, что папство принадлежит Италии, очень многие были заинтересованы в том, чтобы это осталось без изменения, многие еще верили в силу папского рукоположения и благословения[199], в том числе и преступники, подобные Вителлоццо Вителли, молившего Александра VI об отпущении грехов, когда сын папы{137} приказал его удавить[200]. Однако все это не спасло бы папство перед лицом действительно решительных противников, которые сумели бы использовать существовавшие ненависть и зависть.
При столь незначительной надежде на помощь извне самые страшные опасности возникают в самом папстве. Уже по одному тому, что папы жили и действовали в духе светских правителей итальянских княжеств, они должны были познакомиться и с их мрачными сторонами; но их своеобразная природа еще дополнила это особыми темными моментами.
Что касается города Рима, то с давних пор было принято делать вид, что происходящих в нем волнений не нужно опасаться, так как ряд изгнанных народным мятежом пап возвращался, и римляне в собственных интересах должны были желать присутствия курии. Однако в Риме не только время от времени возникал специфический антипапский радикализм[201], но в самых опасных мятежах заметны были и тайные действия внешних сил. Так случилось и при заговоре Стефано Поркари против того папы, который предоставил городу Риму наибольшие преимущества, против Николая V (1453 г.). Целью Поркари было уничтожение папской власти вообще; у него было много сообщников, которые, правда, не называются[202], но их несомненно следует искать в итальянских правительствах. В тот же понтификат Лоренцо Валла закончил свою знаменитую декларацию против дара Константина{138} пожеланием скорой секуляризации Папского государства[203].
Банда последователей Катилины, с которой приходилось бороться Пию II (1459 г.)[204], также не скрывала, что ее целью является падение господства священства в целом, и их главный предводитель Тибурцио обвинял прорицателей в том, что они неправильно предсказали ему выполнение его желания именно в этом году. Об их планах знали и их поддерживали некоторые римские аристократы, герцог Тарентский и кондотьер Джакопо Пиччинино. А если принять во внимание, какая добыча ждала их во дворцах богатых прелатов (они прежде всего имели в виду кардинала Аквилеи), то приходится скорее удивляться тому, что в почти не охраняемом городе такие попытки не совершались чаще и успешнее. Не случайно Пий II предпочитал, чтобы его резиденция была где угодно, только не в Риме, и еще Павел II{139} испытал (1468 г.) сильный страх из-за действительного или мнимого мятежа такого рода[205]. Перед папами стоял выбор: либо быть побежденными в результате подобного нападения, либо силой усмирить партии аристократов, под защитой которых формировались такие банды разбойников.
Эту задачу поставил перед собой ужасный Сикст IV. Впервые в его почти полной власти был Рим и окрестности, особенно после преследования дома Колонна, что и позволяло ему действовать столь независимо в решении вопросов понтификата и всей политики Италии, презирая жалобы и угрозы собора и всего Запада. Необходимые денежные средства он извлекал из переходящей все мыслимые границы симонии, которая распространялась на возведение в сан кардиналов и на предоставление мельчайших милостей и пожалований[206]. Сам Сикст обрел папское достоинство не без подкупа.
Такая всеобщая продажность могла иметь дурные последствия для римского престола, но до этого было еще далеко. Иначе обстояло дело с непотизмом, который одно время угрожал самому понтификату. Из всех непотов наибольшим расположением Сикста пользовался сначала кардинал Пьетро Риарио{140}, человек, который с недавнего времени занимал воображение всей Италии[207], отчасти вследствие своей невероятной роскоши, отчасти благодаря слухам о его безбожии и его политических планах. В 1473 г. он заключил союз с миланским герцогом Галеаццо Мария, по которому тот должен был стать королем Ломбардии, а его, непота, снабдить деньгами и войском, чтобы он, вернувшись в Рим, мог занять папский престол. Сикст будто бы добровольно готов был ему его уступить[208]. Этот план, который привел бы к секуляризации Папской области и к наследованию папского престола, не был осуществлен из-за внезапной смерти Пьетро. Второй непот, Джироламо Риарио, сохранил принадлежность к светскому сословию и не покушался на понтификат, но с его времени папские непоты усилили беспорядки в Италии, так как стремились стать во главе большого княжества. Раньше случалось, что папы пытались использовать свое верховное господство (над Неаполем) в пользу своих родственников[209], но со времен Каликста III{141} это уже было нелегко, и Джироламо Риарио после неудачной попытки подчинить Флоренцию (и кто знает, сколько у него было еще других планов) пришлось удовлетвориться созданием подвластной ему территории в пределах Папского государства. Оправдывалось это тем, что если Рим не предпримет соответствующих мер, Романья с ее князьями и городскими тиранами либо совсем перестанет подчиняться верховному господству папы, либо станет добычей Сфорца и венецианцев. Однако кто мог в те времена и в тех условиях гарантировать, что ставшие суверенными непоты и их преемники будут сохранять послушание папам, когда те перестанут их интересовать? Папа подчас не был уверен даже в собственном сыне или племяннике и у него часто возникало искушение заменить непота своего предшественника собственным. Обратное воздействие всех этих отношений на папство было весьма сомнительного свойства: все средства принуждения, в том числе и духовные, применялись без всякого стеснения для достижения сомнительной цели, которой подчиняли другие цели св. Престола, а когда эта цель после сильных потрясений и при общей ненависти достигалась, то возникала династия, которая была в высшей степени заинтересована в уничтожении папства.
После смерти Сикста Джироламо мог только с большими усилиями и с помощью дома Сфорца (к которому принадлежала его жена) удержать власть над своим полученным посредством интриг княжеством (Форли и Имола). На следующем конклаве (1484 г.), на котором был избран Иннокентий VIII, произошло нечто подобное новой внешней гарантии папства: два кардинала, князья владетельных домов, Джованни д’Арагона, сын короля Ферранте, и Асканио Сфорца, брат Моро, бесстыдно продали обещание помочь за деньги и сан[210]. Таким образом, владетельные дома Неаполя и Милана теперь были вследствие участия в доходах заинтересованы в сохранении папства. На следующем конклаве, на котором все кардиналы, кроме пяти, были подкуплены, Асканио получил огромные взятки и сохранил надежду[211], что на следующем конклаве будет избран папой.
Лоренцо Великолепный также хотел, чтобы дом Медичи не остался ни с чем. Он выдал свою дочь Маддалену за сына нового папы, Франческетто Чибо, и ждал не только всевозможных милостей для своего сына кардинала Джованни (будущего Льва X), но и быстрого возвышения своего зятя[212]. Однако в последнем случае он требовал невозможного. Для Иннокентия VIII не могло быть и речи о дерзком, стремящемся создать государство непотизме, потому что Франческетто был ничтожным человеком, которого, как и его отца, интересовало только наслаждение властью в самом примитивном смысле, а именно приобретение больших денег[213]. То, как отец и сын добивались этого, должно было в конце концов привести к полной катастрофе, к распаду государства.
Если Сикст доставал деньги продажей индульгенций и санов, то Иннокентий и его сын создали банк светских прощений, где за высокие таксы можно было получить отпущение грехов, таких, как грабеж и убийство. С каждого покаяния 150 дукатов шли в папскую казну, а все сверх этого — Франческетто. В последние годы этого понтификата Рим был полон протежируемыми и непротежируемыми убийцами; партии, подчинения которых начал добиваться Сикст, теперь вновь прочно утвердились. Папе в хорошо охраняемом Ватикане достаточно было расставлять кое-где западни, в которые должны были попасть способные внести выкуп преступники. Для Франческетто же существовала только одна проблема: как ему после смерти папы бежать с достаточно большой суммой денег. Однажды при ложном сообщении о смерти папы (1490 г.) он выдал себя: он пытался захватить все наличные деньги и сокровища церкви, а когда ему в этом воспрепятствовали, потребовал, чтобы с ним отпустили по крайней мере турецкого принца Джема, живой капитал, ибо его можно было передать за высокую цену Ферранте Неаполитанскому[214].
Трудно, конечно, предвидеть политические возможности давно прошедших времен; однако невольно напрашивается вопрос, выдержал бы Рим еще два, три таких понтификата? Также и перед лицом богобоязненной Европы неразумно было давать ситуации заходить настолько далеко, что не только путешественники и пилигримы, но даже посольство короля Германии Максимилиана было недалеко от Рима ограблено до нитки, и некоторые послы возвращались, так и не доехав до Рима.
Подобное положение не соответствовало понятию обладания властью, присущему высокоталантливому Александру VI (1492-1503 гг.), и он прежде всего восстановил общественную безопасность и точную выплату всех причитающихся наемникам денег.
Строго говоря, здесь, где речь идет об итальянских формах культуры, этот понтификат можно было бы не рассматривать, ибо Борджа столь же не являются итальянцами, как и неаполитанский дом. Александр публично говорит с Чезаре по-испански, Лукрецию{142} в испанском наряде во время приема в Ферраре воспевают испанские буффоны; доверенные слуги — испанцы, так же, как и пресловутое воинство Чезаре в войне 1500 г., и даже палач — испанец. Дон Микелетто и отравитель Себастиан Пинсон, по-видимому, испанцы. При всех своих многочисленных занятиях Чезаре как-то убивает в закрытом помещении шесть диких быков по всем правилам испанской корриды. Однако коррупцию, которую возглавляет эта семья, она нашла в Риме уже очень развитой.
Каковы были ее представители и что они сделали, часто и подробно описывалось. Их ближайшей целью, которой они и достигли, было полное подчинение Папского государства — все[215] мелкие правители, преимущественно более или менее строптивые вассалы церкви, были изгнаны или уничтожены, а в самом Риме повергнуты в прах обе большие партии, мнимые гвельфы Орсини и мнимые гибеллины Колонна. Но применяемые средства были настолько страшны, что последствия их неминуемо уничтожили бы папство, если бы неожиданное событие (одновременное отравление отца и сына) внезапно не изменило положение вещей.
Александр мог не обращать особого внимания на моральное возмущение Запада; находящихся вблизи он заставлял испытывать страх и оказывать ему почтение; правителей других стран он сумел привлечь на свою сторону, Людовик XII даже всемерно помогал ему; что же касается населения, то оно вообще не знало, что происходило в Центральной Италии. Единственный действительно опасный момент, когда Карл VIII находился вблизи, неожиданно благополучно миновал; впрочем, и тогда речь шла не о папстве как таковом[216], а о замене Александра лучшим папой. Наибольшую постоянную и увеличивающуюся опасность для понтификата представляли собой сам Александр и прежде всего его сын Чезаре Борджа.
В отце жажда власти, алчность и сладострастие соединялись с сильной и талантливой натурой. Он полностью с первых дней наслаждался властью и роскошью. В средствах для этого он был совершенно неразборчив; не вызывало сомнения, что принесенные им для избрания в папы жертвы он возместит с лихвой[217] и что симония при покупке должностей будет значительно превзойдена симонией при их продаже. К этому добавлялось, что Александр вследствие занимаемых им раньше должностей вице-канцлера{143} и других был лучше осведомлен о возможных источниках денежных поступлений и умел их использовать лучше, чем любой другой член курии. Уже в 1494 г. кармелит Адамо из Генуи, читавший в Риме проповеди против симонии, был найден убитым тридцатью ударами ножа в своей кровати. Александр не возводил в сан ни одного кардинала, не уплатившего ему крупных сумм.
Когда же папа со временем подчинился власти сына, средства насилия приняли подлинно сатанинский характер, который неизбежно оказывал обратное действие и на цели. То, что совершалось по отношению к римским аристократам и династам Романьи, превзошло по вероломству и жестокости даже то, к чему, например, арагонцы Неаполя уже приучили мир, превзошло оно все известное до сих пор и по способности обманывать. Ужасен способ, посредством которого Чезаре изолирует отца, убив брата, зятя, других родных и придворных, как только ему становится неудобным расположение к ним папы или вообще их поведение. Александру пришлось дать согласие[218] на убийство своего любимого сына, герцога Кандийского, так как сам он дрожал перед Чезаре.
Но каковы же были сокровенные планы Чезаре? Еще в последние месяцы его господства, после того как он только что убил кондотьеров в Синигалье и фактически стал властелином папского государства (1503 г.), в его присутствии скромно говорили: герцог хочет лишь подчинить партии и тиранов, и все это для пользы церкви; сам он удовлетворится только Романьей, при этом он может быть уверен в благодарности всех последующих пап, поскольку он убрал с их пути Орсини и Колонна[219]. Но никто не считал это его последним желанием.
Папа Александр пошел несколько дальше в разговоре с венецианским послом, поручая своего сына покровительству Венеции: «Я позабочусь, — сказал он, — о том, чтобы когда-нибудь папский престол перешел либо к нему, либо к вашей республике»[220]. Чезаре же к этому добавил: пусть папой станет тот, кого хочет видеть таковым Венеция, а для этого венецианские кардиналы только должны действовать единодушно.
Имел ли он при этом в виду себя, сказать трудно. Во всяком случае слова отца достаточно свидетельствуют о желании Чезаре занять папский престол. Несколько больше мы узнаем косвенным путем от Лукреции Борджа, ибо ряд мест в стихах Эрколе Строцци{144} можно считать отзвуком ее высказываний, которые она в качестве герцогини Феррары могла себе позволить. Сначала и она говорит о надежде Чезаре занять папский престол[221], однако вместе с тем в ее словах сквозит намек на его надежду получить власть над всей Италией[222]; в конце содержится намек и на величественные планы Чезаре в качестве светского властителя — именно поэтому некогда он отказался от шапки кардинала[223].
В самом деле не может быть сомнения в том, что Чезаре, независимо от того, изберут ли его папой или нет после смерти Александра, намеревался любой ценой сохранить власть над папским государством, но после всех его деяний он вряд ли мог бы в качестве папы длительное время эту власть сохранять. Именно он секуляризировал бы папское государство[224] — он вынужден был бы это сделать, чтобы продолжать господствовать над ним. Если мы не ошибаемся, то это является существенной причиной тайной симпатии, испытываемой Макиавелли к великому преступнику; только Чезаре и никто другой сможет, как он надеялся, «выдернуть железо из раны», т. е. уничтожить папство, источник всех нашествий и раздробления Италии. — Интриганов, которые думали, что понимают замыслы Чезаре и указывали ему на возможность овладеть Тосканским королевством, он с презрением удалил[225].
Однако делать выводы из его посылок — тщетное занятие не вследствие его особой демонической гениальности, которой он так же не обладал, как, например, герцог Фридландский, потому что применяемые им средства вообще не свидетельствуют о последовательных действиях. Быть может, в чрезмерности зла для папства снова могла открыться возможность спасения и без той случайности, которая положила конец его господству.
Даже если считать, что уничтожение всех мелких властителей в папском государстве вызвало сочувствие к Чезаре, даже если исходить из того, что следовавшее в 1503 г. за ним войско — лучшие солдаты и офицеры Италии с Леонардо да Винчи в качестве главного инженера — является доказательством его великих планов, то другие его действия явно относятся к области иррационального, и мы впадаем в своем суждении в такое же недоумение, как его современники. К этому относятся прежде всего разорение и жестокости в захваченных государствах[226], которые Чезаре хотел сохранить за собой и над которыми он хотел господствовать.
Таково было состояние Рима и курии в последние годы понтификата Александра. Составляли ли отец и сын подлинные проскрипционные списки[227] или решения об убийстве принимались в каждом данном случае, — несомненно, что Борджа ставили своей целью тайное уничтожение всех, кто так или иначе стоял на их пути или владения которых их привлекали. Капиталы и движимое имущество были наименьшими приобретениями; значительно доходнее для папы было прекращение выплаты рент духовным лицам и получение доходов с освободившихся кафедр, а также плата за их замещение. Венецианский посол Паоло Капелло[228] в 1500 г. сообщает: «В Риме каждую ночь находят четверых-пятерых убитых, епископов, прелатов и других, так что все жители Рима дрожат, опасаясь быть убитыми герцогом (Чезаре)». Сам он по ночам проходит со своей стражей по улицам запуганного города[229], и есть все основания считать, — не только потому, что он, подобно Тиберию, не хотел показывать при свете дня свое ставшее ужасным лицо, а чтобы удовлетворить свою бешеную страсть к убийству, пусть даже совершенно незнакомых ему людей. Уже в 1499 г. отчаяние, вызванное этим, было столь велико и всеобще, что народ нападал на многих папских гвардейцев и убивал их[230]. Те же, кто оказывался недоступным открытому насилию Борджа, погибали от яда.
В случаях, требовавших осторожности, употребляли белоснежный, приятный на вкус порошок[231], который действовал не молниеносно, а постепенно, и мог быть подмешан к любой еде или питью. Уже принцу Джему он был подмешан в сладком напитке, до того как Александр передал его Карлу VIII (1495 г.); в конце же своего жизненного пути этим ядом отравились отец и сын, выпив по ошибке вино, предназначенное для богатого кардинала. Официальный составитель эпитом в Ватикане, Онуфрио Панвинио{145}[232], называет трех кардиналов, отравленных по приказанию Александра (Орсини, Феррерио и Микиэль), и указывает на четвертого, ответственность за смерть которого несет Чезаре (Джованни Борджа); впрочем, в те годы смерть богатых прелатов в Риме почти всегда вызывала подобные подозрения. Даже мирных ученых, удалявшихся в провинциальный город, настигал безжалостный яд. Вокруг папы начали происходить пугающие явления: удары молнии, ураганы, сотрясавшие стены и жилища, случались и раньше и ввергали жителей Рима в ужас, но когда в 1500 г.[233] они стали повторяться часто, в них увидели вмешательство дьявола («cosa diabolica»).
Слух об этих событиях стал, наконец, распространяться в разных странах вследствие пребывания в Риме многих посетителей во время юбилея[234] 1500 года; бесстыдная эксплуатация отпущения грехов без сомнения оказала свое действие, приведя к тому, что все взоры обратились на Рим[235]. Кроме возвращающихся пилигримов на Севере появились странные, одетые в белое грешники из Италии и среди них беженцы из папского государства, которые не умолчали о происходившем в Риме. Но как можно определить, какой силы должно было достигнуть негодование Запада, чтобы стать действительно опасным для Александра. «Он уничтожил бы, — говорит Панвинио[236], — и еще оставшихся богатых кардиналов и прелатов, чтобы унаследовать их владения, если бы он в разгар своих планов о возвеличении сына не умер». А что только не совершил бы Чезаре, если бы сам не оказался смертельно болен, когда смерть настигла его отца? Каким был бы конклав, если бы Чезаре заставил сокращенную с помощью яда коллегию кардиналов, пользуясь имеющимися у него средствами, выбрать его папой, ктому же тогда, когда вблизи не было французской армии? Воображения не хватает, чтобы проследить возможные гипотезы такого рода.
Вместо этого выбрали Пия III, а после вскоре наступившей его смерти, под влиянием общей реакции — Юлия II.
Каковы бы ни были личные черты Юлия II, он в ряде существенных отношений явился спасителем папства. Знание о ходе вещей при всех понтификатах, начиная с понтификата его дяди Сикста, позволило ему глубоко проникнуть в подлинные основы и условия папской власти; в соответствии с этим он и построил свою деятельность, посвятив ей всю силу и страстность своей непоколебимой души. Не обращаясь к симонии, он с общего одобрения занял престол св. Петра, и с этого момента полностью прекратилась, по крайней мере явная, торговля высшими церковными должностями.
У Юлия были фавориты, среди них и очень недостойные, однако в непотизме он был неповинен, благодаря особому везению: его брат, Джованни делла Ровере{146}, был мужем наследницы Урбино, сестры последнего Монтефельтро, Гвидобальдо, и от этого брака произошел родившийся в 1491 г. Франческо Мария делла Ровере, который был одновременно законным наследником герцогства Урбино и папским непотом. Все остальное, приобретенное Юлием лично или в походах, он с высокой гордостью подчинял церкви, а не своему дому; Папское государство, которое он нашел в полном распаде, он оставил, полностью подчинив и увеличив его за счет Пармы и Пьяченцы. Не его вина, что и Феррара не отошла к церкви. 700000 дукатов, которые он постоянно хранил в церкви св. Ангела, после его смерти кастелян должен был передать будущему папе. Он наследовал кардиналам, даже всем духовным лицам, умершим в Риме, причем с достаточным постоянством[237], но он никого не отравлял и не убивал. То, что он сам участвовал в военных действиях, было для него неизбежным и скорее приносило ему пользу в Италии в то время, когда человек должен был быть либо молотом, либо наковальней и личность оказывала большее воздействие, чем обретенное право.
Если он, несмотря на свои громогласные заявления: «Вон, варвары!», тем не менее больше всех способствовал тому, что испанцы утвердились в Италии, то для папства это было безразлично, даже отчасти выгодно. И разве от испанского престола не следовало ждать наибольшего уважения к церкви[238], тогда как итальянские правители, быть может, лелеяли лишь кощунственные мысли о ней?
Как бы то ни было, но этот оригинальный человек, неспособный подавить гнев и не скрывавший действительного расположения, производил в высшей степени желаемое впечатление грозного папы («pontifice terribile»){147}. Он мог даже с относительно чистой совестью решиться созвать собор в Риме, противопоставив это выступлению всей европейской оппозиции против соборов. Подобный властитель нуждался и в величественном внешнем символе его правления. Юлий нашел его в создании храма св. Петра. Его план, задуманный Браманте, может, пожалуй, служить величайшим выражением единовластия вообще. Но и в других областях искусства продолжает жить память об этом папе и его образ, и не случайно латинская поэзия того времени с большей пылкостью воспевала Юлия, нежели его предшественников. Описание вступления в Болонью в конце сочинения кардинала Адриано да Корнето{148} «Iter Julii secundi» («Путь Юлия II») отличается особенно торжественным тоном, а Джован Антонио Фламинио{149} воззвал в одной из своих лучших элегий[239] к папе-патриоту с просьбой о защите Италии.
На Латеранском соборе Юлий строжайшим постановлением[240] запретил симонию при избрании папы. После его смерти (1513 г.) жадные кардиналы пытались обойти это запрещение, предложив, чтобы приходы и должности избираемого были бы равномерно распределены между ними; в этом случае они избрали бы наиболее богатого кардинала (совершенно непригодного Рафаэле Риарио)[241]. Однако противодействие преимущественно более молодых членов св. Коллегии, желавших избрать либерального папу, помешало осуществить эту недостойную комбинацию и избран был Джованни Медичи, знаменитый Лев X.
Мы еще не раз вернемся к нему, когда речь будет идти о Высоком Возрождении: здесь следует лишь указать на то, что в его понтификат папство вновь подверглось серьезным внутренним и внешним опасностям. К ним не следует относить заговор кардиналов Петруччи, Саули, Риарио и Корнето, ибо последствием его могла быть только смена лиц, занимающих определенные должности; к тому же Лев удачно применил противодействующее этому средство, назначив неслыханное число — 31{150} — новых кардиналов, причем эта мера произвела хорошее впечатление, потому что в ряде случаев вознаграждала за подлинные заслуги[242].
Очень опасны были, однако, те пути, на которые Лев вступил в первые два года своего понтификата. Посредством вполне серьезных переговоров он пытался предоставить своему брату Джулиано Неаполитанское королевство, а своему племяннику Лоренцо — большие владения в Северной Италии, в которые входили бы Милан, Тоскана, Урбино и Феррара[243]. Совершенно ясно, что Папское государство стало бы в таком обрамлении апанажем дома Медичи и его даже незачем было бы секуляризировать. Различные политические причины помешали осуществлению этого плана: Джулиано вовремя умер; чтобы предоставить что-либо Лоренцо, Лев решился на изгнание урбинского герцога Франческо Мария делла Ровере, и эта война принесла ему безграничную ненависть и бедность, а когда Лоренцо в 1519 г. умер[244], все добытое с таким трудом перешло церкви. Бесславно и вынужденно он совершил таким образом то, что, будучи совершено добровольно, принесло бы ему вечную славу. Его попытки, направленные против Альфонса Феррарского, и осуществление некоторых планов, затрагивавших ряд мелких тиранов и кондотьеров, отнюдь не подняли его репутацию.
И все это в то время, когда правители Запада год за годом привыкали к колоссальной политической игре, ставкой и выигрышем в которой всегда была та или иная область Италии[245]. Кто мог бы поручиться, что вслед за огромным увеличением их могущества за последние десятилетия они не распространят свои вожделения и на Папское государство? Еще при жизни Льва произошел пролог того, что было затем осуществлено в 1527 г. В конце 1520 г. несколько отрядов испанской пехоты появились — как будто по собственному побуждению — на границах Папского государства, просто чтобы получить с папы выкуп[246]; однако они были отогнаны отрядами папы. Общественное мнение против коррупции церковной иерархии приняло в последнее время более определенное выражение, и проницательные люди, как, например, младший Пико делла Мирандола[247], настойчиво призывали к реформам. Тем временем выступил Лютер.
В понтификат Адриана VI{151} (1521-1523 гг.) немногие робкие реформы уже запоздали перед лицом мощного движения в Германии. Адриан мог лишь высказывать свое отвращение к предыдущим привычкам, к симонии, непотизму, расточительству, бандитизму и безнравственности. Опасность лютеранства даже не воспринималась здесь как самая страшная опасность; лишь проницательный венецианский наблюдатель, Джироламо Негро, высказывает предвидение близкой, страшной беды для Рима[248].
В понтификат Климента VII{152} весь горизонт Рима затянуло туманом, подобным той серо-желтой завесе сирокко, который иногда делает там такими вредоносными поздние месяцы лета. Папу ненавидят как в непосредственной близи, так и в отдалении; в то время как недовольство мыслящих людей растет[249], на улицах и площадях появляются проповедующие отшельники, которые предсказывают гибель Италии, даже мира, и называют папу Климента Антихристом[250]; партия дома Колонна вновь поднимает голову; неукротимый кардинал Помпео Колонна{153}, одно существование[251] которого уже является постоянным мучением для папы, решается напасть на Рим (1526 г.), надеясь с помощью Карла V стать папой, как только Климент умрет или будет взят в плен. Для Рима не было удачей, что Клименту удалось бежать в замок св. Ангела; но судьба, которая его ждала, была хуже смерти.
Посредством ряда обманов того типа, которые позволительны только сильным и губительны для слабых, Климент способствовал походу в Италию испанско-немецкого войска под водительством Бурбона{154} и Фрундсберга{155} (1527 г.). Несомненно[252], что Карл V замыслил серьезно покарать Рим, но не мог заранее предположить, до чего дойдут в своем рвении его не получившие оплаты орды. Собрать армию почти что без денег было бы в Германии невозможно, если бы не было известно, что она идет в поход на Рим. Быть может, где-нибудь будут обнаружены письменные поручения Бурбону на случай того или иного развития событий, причем написанные в достаточно мягкой форме, но историки не дадут обмануть себя этим. Католический король и император обязан только счастливой случайности, что его люди не убили папу и кардиналов. Случись это, никакая софистика не могла бы объявить его невиновным в этом. Убийства бесчисленных мелких людей и вымогательства с помощью пыток и работорговли показывают достаточно убедительно, что было вообще возможно при «sacco di Roma»{156}.
Папу, вновь бежавшего в замок св. Ангела, Карл V хотел, даже получив огромный выкуп, передать в Неаполь, и бегство Климента в Орвието произошло, по-видимому, без всякого соглашения с испанцами[253].
Помышлял ли Карл о секуляризации папской области (чего ждал весь мир[254]), действительно ли его отговорил от этого Генрих VIII Английский{157}, останется навсегда тайной.
Но если такое намерение и было, оно сохранялось недолго. В опустошенном Риме проснулся дух церковной и светской реставрации. Это сразу же ощутил, например, Садолето[255]{158} «Если наши страдания, — пишет он, — умилостивили гнев и строгость Божий, если эти страшные наказания вновь откроют нам путь к лучшим нравам и законам, тогда наше несчастье еще, быть может, не столь велико... Пусть о Божьем заботится Бог, мы же видим перед собой жизнь, ведущую к нашему совершенствованию, и ее у нас не отнимет никакая сила оружия; направим же наши дела и мысли на то, чтобы искать подлинный блеск священства и наше подлинное величие и мощь в Боге».
В самом деле этот критический 1527 год значил много, серьезные голоса стали вновь слышны. Рим слишком много выстрадал, чтобы даже при Павле III не стать вновь веселым, в корне испорченным Римом времени Льва X.
К страдающему папству сразу же проявились симпатии как политические, так и церковные. Короли не могли допустить, чтобы один из них притязал на роль тюремщика папы, и заключили для его освобождения Амьенский мир (18 августа 1527 г.). Они использовали для этого в своих целях неприязнь, вызванную действиями императорского войска. Одновременно император оказался в Испании в затруднительном положении, ибо его прелаты и гранды выражали ему решительный протест при каждой встрече с ним. Когда стало известно о предстоящем посещении его духовными и светскими лицами в траурной одежде, Карл ощутил беспокойство, что это может привести к столь же опасным последствиям, как усмиренное несколько лет тому назад восстание комунерос{159}, и отменил это собрание[256]. Он не только не посмел продолжать свое дерзкое обращение с папой, но и, независимо от всякой внешней политики, был вынужден примириться с жестоко обиженным им папой. Настроение в Германии, которое указывало ему иной путь, он также не принял во внимание, как и ситуацию в Германии вообще.
Возможно, что, как утверждает один венецианец, его мучила совесть при мысли о разграблении Рима[257], что ускорило искупление, подкрепленное подчинением флорентийцев папскому дому, дому Медичи. Непот и новый герцог, Алессандро Медичи, вступил в брак с незаконной дочерью императора{160}.
Впоследствии Карл благодаря идее собора сохранил в значительной степени власть над папством и мог его одновременно притеснять и защищать. Но страшная опасность, секуляризация, в частности грозящая изнутри как следствие действий пап и их непотов, была устранена на века благодаря немецкой Реформации.
Также, как именно Реформация обусловила возможность и успех похода на Рим (1527 г.), она вынудила папство стать выражением духовной мировой мощи, возглавить всех ее противников и подняться из «состояния упадка к пониманию фактических отношений». Во времена Климента VII, Павла III, Павла IV{161} и их преемников вместе с отпадением от католической церкви половины Европы постепенно складывается совершенно новая возрожденная иерархия, устраняющая все опасности в собственном доме, особенно непотизм как средство основания государства[258], и в союзе с католическими князьями, преисполненная новым духовным импульсом, она видит свое главное дело в восстановлении утраченного. Она может быть понята только в противоположении к отпавшим от нее. В этом смысле можно с полным основанием сказать, что папство в моральном отношении было спасено своими смертельными врагами. Упрочилось и его политическое положение, став неприкосновенным, правда, под надзором Испании; почти без усилий оно наследовало после смерти своих вассалов (легитимной линии дома д’Эсте и делла Ровере) герцогства Феррару и Урбино{162}. Не будь Реформации, — если это вообще можно себе представить, — все Папское государство, вероятно, давно уже перешло бы к светским властителям.
В заключение остановимся вкратце на воздействии сложившейся политической ситуации на дух итальянской нации в целом.
Совершенно очевидно, что общая политическая неустойчивость в Италии XIV и XV вв. должна была вызвать у людей более благородных по своему складу патриотическое недовольство и противостояние. Уже Данте и Петрарка[259] провозглашают идею единой Италии, на реализацию которой должны быть направлены все высокие стремления. Можно, конечно, возразить, что это лишь энтузиазм отдельных высокообразованных людей, о котором нация в своей массе ничего не ведала, но и в Германии тогда дело вряд ли обстояло иначе, несмотря на то что она, по крайней мере по своему имени, обладала единством и признанным верховным властителем, императором. Первое громкое прославление Германии в литературе (за исключением нескольких стихов миннезингеров) принадлежит гуманистам времени Максимилиана I[260] и кажется иногда эхом итальянских декламаций. И все-таки Германия фактически стала единым народом раньше, причем в совершенно иной степени, чем жители Италии когда-либо со времен римлян.
Франция обязана сознанием единства своего народа борьбе с англичанами, а Испания не смогла даже присоединить родственную ей Португалию. Для Италии существование Папского государства и условия жизни в нем были препятствием для установления единства страны, на устранение которого едва ли можно было надеяться. Если кое-где в политических сношениях эмфатически и упоминается об общем отечестве, то большей частью лишь с целью задеть другое, также итальянское государство[261]. Действительно серьезные, глубоко горестные призывы к национальному чувству раздаются только в XVI в., когда уже было поздно, когда французы и испанцы заняли страну. О местном патриотизме можно сказать, что он выступает вместо этого чувства национального единства, но не заменяет его.
В устройстве этих государств, как республик, так и тираний, заключается если не единственная, то главная причина раннего превращения итальянцев в людей современного типа. Что итальянец стал первородным сыном в современной Европе, связано с этим.
В средние века обе стороны сознания — обращенного человеком к миру и к своей внутренней жизни — пребывали как бы под неким общим покровом, в грезе и полудремоте. Этот покров был соткан из веры, детской робости и иллюзии; сквозь него мир и история представали в странной окраске, а человек познавал себя только как часть расы, народа, партии, корпорации, семьи или какой-либо другой формы общности. В Италии этот покров впервые развеивается; пробуждается объективное видение государства и объективное к нему отношение, как и ко всему миру вообще; вместе с этим с полной силой заявляет о себе субъективное начало, человек становится духовным индивидом[262] и познает себя таковым. Так некогда возвысились греки над варварами, арабы как индивиды — над другими жителями Азии как людьми расы. Нетрудно доказать, что большую роль в этом играли политические условия.
Уже значительно раньше кое-где намечалось развитие самодовлеющей личности, на севере в это время либо неизвестной либо принимающей другие формы. Группа решительно настроенных отступников X века, описанная Лиутпрандом{163}, некоторые современники Григория VII{164} (достаточно прочесть Бенцо из Альбы{165}), ряд противников Гогенштауфенов проявляют такие свойства. С конца XIII века в Италии уже множество тех, кого можно считать личностями; оковы, в которые была заключена индивидуальность, сломлены; безграничной становится деятельность людей в различных сферах. Великое творение Данте было бы невозможно в любой другой стране; для Италии великий поэт уже в силу ярко выраженной индивидуальности стал национальным герольдом своего времени. Однако изображение всего богатства человеческих черт в литературе и искусстве, многообразная их характеристика будет дана в других разделах; здесь речь пойдет только о психологическом факте как таковом. Этот факт выступает в истории во всей своей целостности и решительности; Италии XIV века неведомы ложная скромность и лицемерие, никто не боится быть и казаться иным[263], чем другие.
Прежде всего тирания в высшей степени способствовала развитию индивидуальности самого тирана, кондотьера[264], затем тех, кому он протежировал и талант которых одновременно беспощадно использовал — секретарей, должностных лиц, поэтов, компаньонов. Дух тиранов вынужден был проникать во все свои внутренние источники, как постоянные, так и сиюминутные; их наслаждение жизнью усиливается и концентрируется духовными средствами, чтобы придать наибольшую ценность быть может, лишь краткому времени власти и влияния.
Но и подданные не были лишены такого импульса. Мы оставляем в стороне тех, кто проводил свою жизнь в тайном противостоянии и заговорах, и обратимся только к тем, кто оставался просто частным лицом и удовлетворялся этим, как большинство городских жителей Византийской империи и магометанских государств. Конечно, подданным дома Висконти, например, было часто достаточно трудно сохранять достоинство дома и личности, и нравственному характеру бесчисленного множества их в результате служения тирану был нанесен ущерб. Не столько тому, что называют индивидуальным характером, ибо именно во времена общего политического бессилия сильнее и многообразнее утверждаются различные стороны и стремления частной жизни.
Богатство и образование, в той мере, в какой они могли проявляться и вступать в соревнование, в сочетании со все еще достаточно значительной муниципальной свободой и наличием церкви, не тождественной государству, как в Византии и в исламском мире, — все эти элементы в своей совокупности способствовали, без сомнения, возникновению индивидуального образа мыслей, а отсутствие борьбы партий добавляло необходимый для этого досуг. В тираниях XIV в., вероятно, впервые полностью сформировался тип политически индифферентного человека с его отчасти серьезными, отчасти дилетантскими занятиями. Правда, требовать документальных подтверждений этого невозможно. Авторы новелл, от которых можно было бы ждать указаний такого рода, дают описание ряда необыкновенных людей, но всегда только односторонне, исходя из определенного намерения и лишь поскольку этого требует рассказываемая история, к тому же сценой им большей частью служат республиканские города.
В республиканских городах условия способствовали иным образом развитию индивидуального характера. Чем чаще господство переходило от одной партии к другой, тем больше от индивида требовалось владеть собой при осуществлении власти и пользовании ею. Так, в истории Флоренции[265] государственные деятели и народные вожди являют собой столь несомненно личностное существование, как мало кто в тогдашнем мире, разве что Якоб Артевельде{166}.
Члены побежденных партий оказывались часто в положении, сходном с положением подданных тираний с тою лишь разницей, что однажды почувствованная свобода или власть, а, быть может, и надежда вновь их обрести, придавала их индивидуализму особый размах. Именно среди этих людей, не по доброй воле пользующихся досугом, мы обнаруживаем, например, Аньоло Пандольфини{167} (1446 г.), чье сочинение «О домоводстве»[266] является первой программой завершенного сложившегося частного существования. Его сопоставление обязанностей индивида и ненадежной, неблагодарной государственной деятельности[267] может быть названо своего рода истинным памятником времени.
И наконец, изгнание обладает тем свойством, что оно либо полностью уничтожает человека, либо поднимает его на большую высоту. «Во всех наших густо населенных городах, — говорит Джовиано Понтано[268], — мы видим массу людей, которые добровольно покинули свою родину: добродетели ведь берут всегда с собой». В самом деле, далеко не все из них были формально изгнаны, многие покинули родину добровольно, потому что ее политическое и экономическое состояние стало невыносимым. Выходцы из Флоренции в Ферраре, выходцы из Лукки в Венеции образовали целые колонии.
Космополитизм, развившийся в наиболее тонких по своей духовной природе изгнанниках, представлял собой высшую ступень индивидуализма. Данте находит новую родину, как уже было сказано (с. 56) в языке и культуре Италии, но выходит и за эти пределы, говоря: «Моя родина — весь мир!»[269]. А когда ему предложили вернуться во Флоренцию на недостойных условиях{168}, он в своем ответе написал: «Разве я не везде могу видеть свет солнца и звезд? Не могу размышлять о благороднейших истинах повсюду, не выступая при этом покрытым позором перед народом и городом? И куска хлеба я также не буду лишен»[270]. С высокой непреклонностью подчеркивают и художники свою свободу от связи с определенной местностью. «Лишь тот, кто всему научился, — говорит Гиберти[271]{169} — нигде не будет чужеземцем; даже лишившись своего имущества, без друзей, он все-таки гражданин каждого города и может бесстрашно и с презрением относиться к переменам своей судьбы». Подобное же утверждает находящийся в изгнании гуманист: «Где ученый человек поселился, там его добрая родина»[272].
При очень обостренном понимании истории культуры, можно было бы, вероятно, шаг за шагом проследить увеличение в XV в. числа широко образованных людей. Ставили ли они перед собой как осознанную и ясно сформулированную цель гармоническое завершение духовного и внешнего существования, сказать трудно; однако многие из них обладали таковым, насколько это вообще возможно при несовершенстве всего земного. Если отказаться от возможности вывести общее заключение в соотношении счастья, одаренности и характера в такой индивидуальности, как Лоренцо Великолепный, то можно обратиться к такой индивидуальности, как Ариосто, главным образом к тому, как он выразил себя в своих сатирах. В какой гармонии здесь находятся гордость человека и поэта, ирония по отношению к собственным наслаждениям, тонкая насмешка и глубокая благожелательность!
В тех случаях, когда импульс к высочайшему развитию личности сочетался с действительно мощной и при этом многосторонней натурой, подчинившей себе все элементы тогдашней образованности, возникал «всесторонний человек», l’uomo universale, который встречается только в Италии. На протяжении всего средневековья в различных странах были люди, обладавшие энциклопедическими знаниями, так как области отдельных наук были близки друг к другу; вплоть до XII в. встречаются и многосторонние художники, ибо проблемы архитектуры были относительно просты и однородны, а в скульптуре и живописи над формой преобладало то, что должно было быть изображено. Напротив, в Италии эпохи Возрождения мы видим отдельных художников, которые создают одновременно во всех областях новое и по-своему совершенное и при этом еще производят величайшее впечатление как личности. Иные многосторонни вне искусства, которым они занимаются, также в чрезвычайно обширной сфере духовности.
Данте, которого уже при жизни одни называли поэтом, другие философом, третьи теологом[273], источает во всех своих сочинениях полноту покоряющей личной силы, подчиняющей читателя даже независимо от предмета. Какую силу воли предполагает уже непоколебимо равномерная разработка «Божественной комедии». Если же обратиться к содержанию, то вряд ли есть во всем внешнем и духовном мире важный предмет, который бы не был им изучен и сказанное им по поводу которого — часто лишь несколько слов — не было бы важным свидетельством его времени. Для изобразительного искусства он может считаться источником — и это поистине так по причинам куда более существенным, чем несколько строк, посвященных художникам того времени; вскоре он стал еще и источником вдохновения[274].
XV век — прежде всего и преимущественно век многосторонних людей. Нет биографии, в которой не шла бы речь о существенных, выходящих за рамки дилетантизма, дополнительных занятиях описываемого лица. Флорентийский купец и государственный деятель — часто одновременно ученый в области обоих древних языков. Самые знаменитые гуманисты знакомят его и его сыновей с «Политикой» и «Этикой» Аристотеля[275]; дочери также получают высокое образование, и вообще зачатки высшего частного воспитания следует искать именно в этой сфере. От гуманиста, в свою очередь, требуется величайшая многосторонность, его знания в области филологии должны служить отнюдь не только, как теперь, объективному ознакомлению с миром классической древности, но и повседневному применению в реальной жизни. Так, например, наряду с изучением Плиния[276]{170} человек этого времени создает музей экспонатов естественной истории; начиная с географии древних, он приходит к современной ему космографии; следуя образцу их исторических работ, он пишет книги по истории своего времени; в качестве переводчика комедий Плавта он становится и режиссером сценических представлений; он по возможности близко воспроизводит все существенные формы античной литературы вплоть до диалогов Лукиана и наряду с этим выступает как личный секретарь и дипломат, не всегда на благо себе.
Над этими многосторонними людьми возвышаются некоторые люди поистине всесторонние. Прежде чем мы обратимся к рассмотрению отдельных интересов жизни и образования, мы здесь, на пороге XV века, остановимся на одном из этих могущественных людей, на Леоне Баттисте Альберти{171}. В его биографии[277] — она не более чем фрагмент — очень мало сказано о нем как художнике, а о его большом значении в истории архитектуры вообще не упоминается, и далее мы увидим, что он представлял собой и вне этой особой славы.
Во всем, что приносит похвалу, Леон Баттиста с детства был первым. О его всесторонних физических упражнениях и гимнастическом искусстве рассказывают невероятное — как он, сомкнув ноги, перепрыгивал через плечи людей, как в соборе он швырял монету вверх так, что можно было слышать звук ее удара о самые высокие своды, как трепетали и дрожали самые дикие лошади, когда он был в седле, — ибо он хотел являться людям совершенным в трех способностях: в движениях, в верховой езде и в искусстве речи. Музыку он изучал без учителя, и тем не менее его композиции вызывали восхищение профессиональных музыкантов. В трудных обстоятельствах он многие годы изучал оба права (церковное и светское. — Ред.), пока тяжело не заболел от переутомления; он в 24 года, почувствовав, что его память ослабла, но способность понимания сохранилась, обратился к физике и математике и одновременно стал изучать все виды умения, существующие в мире, расспрашивая о тайнах ремесла и знакомясь с опытом художников, ученых и ремесленников всех родов, вплоть до сапожников. Параллельно он занимался живописью и моделированием, в частности создавая весьма схожие изображения также по памяти. Особенное восхищение вызывала таинственная панорама[278], в которой демонстрировались то звезды и восход луны над скалистыми горами, то местности, изобилующие горами и бухтами с приближающимся флотом в сиянии солнца или в тени облаков. Но он радостно признавал и созданное другими и вообще рассматривал всякое создание людей, которое следовало закону красоты, едва ли не как нечто божественное[279]. К этому присоединялась писательская деятельность, в первую очередь в области искусства, которая дала вехи и основные свидетельства для возрождения формы, в частности архитектуры; затем ему принадлежат латинские прозаические сочинения, новеллы и т.п. (некоторые из них сочли античными), а также шутливые застольные речи, элегии и эклоги; итальянское сочинение «О домоводстве» в четырех книгах[280] и даже надгробная речь на смерть своей собаки. Его серьезные и шутливые высказывания были достаточно значительны, чтобы их собрали; примеры их, часто длиной в множество столбцов, сообщаются в названном жизнеописании Альберти. Все, что он имел и знал, он, подобно истинно богатым натурам, сообщал, ничего не скрывая, и дарил свои величайшие открытия. И наконец, сообщается и о глубочайшем источнике его существа — едва ли не нервозном, в высшей степени симпатическом сопереживании всему в мире. При виде прекрасных деревьев и полей он плакал, красивых, достойных старцев он почитал как «блаженство природы» и не уставал взирать на них; и животные совершенного строения вызывали его благосклонность как особо одаренные природой; не раз, будучи больным, он выздоравливал при виде прекрасной местности[281]. Неудивительно, что, видя, сколь таинственно и глубоко он связан с внешним миром, люди приписывали ему и дар предвидения. Ему приписывали предсказание кровавого кризиса дома д’Эсте, судьбы Флоренции и пап на много лет вперед; в его власти было также проникновение в любой момент в душу человека, физиогномика. Само собой разумеется, что этот человек обладал в высшей степени интенсивной силой воли; подобно величайшим представителям Возрождения, он также говорил: «Люди способны своими силами достигнуть всего, как только они этого захотят».
Леонардо да Винчи относится к Альберти, как завершающий к начинающему, как мастер к дилетанту. Если бы только и в данном случае сочинение Вазари{172} было дополнено описанием его личности, как это сделано применительно к Леону Баттисте. Грандиозные контуры личности Леонардо мы обречены навек лишь отдаленно предполагать.
Описанному до сих пор развитию индивида соответствует и новый вид значимости во внешнем мире: современная слава[282].
Вне Италии отдельные сословия жили внутри своих рамок, каждое со своим понятием сословной чести. Поэтическая слава трубадуров и миннезингеров, например, существует только для рыцарского сословия. Напротив, в Италии в отношении к тирании или к демократии установилось равенство сословий, проявляются также зачатки общества, находящие опору, как здесь следует заметить, предвосхищая дальнейшее изложение, в итальянской и латинской литературе; такая почва была необходима для развития этого нового элемента жизни. К этому присоединялось то, что римские авторы, которых стали рьяно изучать, были преисполнены и пронизаны понятием славы, и что предмет их — изображение мирового господства Рима — воспринимался в Италии как прямая параллель. Все воление и все свершения итальянцев были преисполнены нравственной предпосылкой, еще не известной другим странам Запада.
Здесь вновь, как и во всех серьезных случаях, следует прежде всего обратиться к Данте. Он всеми силами и всей душой стремился к лаврам поэта[283]; в качестве публициста и литератора он также подчеркивает, что достигнутое им — нечто совершенно новое, что он хочет на этой колее не только быть первым, но и называться таковым[284]. Однако в своих прозаических произведениях он уже говорит об отрицательных сторонах большой славы; он знает, что при личном знакомстве со знаменитостью многие остаются неудовлетворенными, и объясняет это отчасти детской фантазией людей, отчасти завистью, а отчасти и собственной виной данного человека[285]. И наконец, в его великом творении твердо выражен его взгляд на ничтожность славы, хотя таким образом, из которого явствует, что его сердце еще не вполне свободно от стремления к ней. В «Рае» сфера Меркурия служит местопребыванием тех блаженных[286], которые на Земле стремились к славе и этим нанесли ущерб «лучам любви». Особенно характерно, что бедные души в аду (Inferno) требуют, чтобы Данте вновь пробудил на Земле воспоминание о них, их славу, и не дал забыть о них[287], тогда как души в чистилище (Purgatorio) молят лишь о заступничестве[288]; и в знаменитом месте[289] жажда славы, lo gran disio dell’eccelienza, уже потому порицается, что духовная слава не абсолютна, а зависит от времени и от обстоятельств, так что ее могут превзойти и затмить более великие последователи.
Новое поколение поэтов-филологов, последовавшее за Данте, быстро завоевало славу в двойном смысле: они сами становятся признанными знаменитостями Италии и одновременно в качестве поэтов и историков сознательно распоряжаются славой других. Высшим символом такого рода славы считается коронование поэта, о котором речь пойдет ниже.
Современник Данте, Альбертино Муссато{173}, поэт, коронованный в Падуе епископом и ректором, пользовался славой, приближающейся к обожествлению: каждый год на рождество к его дому приходила торжественная процессия докторов и студентов коллегий университета с трубами и, кажется, с горящими свечами, чтобы приветствовать[290] и одарить его. Это великолепие продолжалось, пока он (в 1318 г.) не впал в немилость правящего тирана из дома Каррара.
Полностью наслаждается новым фимиамом, ранее доступным лишь героям и святым, также Петрарка, убеждая себя в более поздние годы, что все это представляется ему ничтожным и обременительным фактом его жизни. Его «Письмо к потомкам»[291] является отчетом старого знаменитого человека, вынужденного удовлетворить любопытство публики. Он ждет признания славы от потомства, современникам он предпочитает его запретить[292]; в его «Диалогах о счастье и несчастье»[293] при обсуждении славы акцент падает на речь противника, доказывающего ее ничтожность. Но можно ли к этому относиться серьезно, если Петрарка радуется тому, что его сочинения известны византийскому самодержцу из Палеологов[294]{174}, а также императору Карлу IV? И в самом деле, он еще при жизни был известен далеко за пределами Италии.
И разве он не ощутил вполне оправданную растроганность, когда при посещении родного города, Ареццо, друзья повели его в дом, где он родился, и сообщили ему, что город заботится о том, чтобы в доме ничего не менялось![295] До этого почитались и сохранялись только жилища отдельных великих святых, например, келья св. Фомы Аквинского у доминиканцев в Неаполе, portiuncula (обитель) св. Франциска близ Ассизи; в лучшем случае подобным полумифическим признанием, которое вело к такой чести, пользовались отдельные крупные правоведы; так, народ еще к концу XIV в. называл старое строение в Баньоло недалеко от Флоренции «студией» Аккурсио{175} (род. около 1150 г.), позволив, впрочем его разрушить[296]. Высокие доходы и политические связи отдельных юристов (выступавших в качестве консультантов и составителей прошений) надолго поражали воображение людей.
К культу родного дома присоединился и культ гробниц великих людей[297]; для Петрарки к этому присоединяется также культ места, где он умер; в его честь Арквато стало любимым местом пребывания падуанцев, где были воздвигнуты изящные строения[298], — в то время, когда на севере еще долгое время не было «классических мест», а известны были только паломничества в места, где хранились иконы и реликвии. Для городов стало делом чести обладать останками своих или чужих знаменитостей; нельзя не удивляться тому, с какой серьезностью флорентийцы уже в XIV в. — задолго до Санта Кроче — стремились превратить свой собор в пантеон, где Аккурсио, Данте, Петрарке, Боккаччо и юристу Дзаноби делла Страда{176} предполагалось воздвигнуть великолепные гробницы[299]. Еще в XV в. Лоренцо Великолепный лично обратился к жителям Сполето с просьбой уступить ему для собора тело художника фра Филиппе Липпи{177}; в ответ было сказано, что у них вообще нет избытка достопримечательностей, а особенно знаменитых людей, и поэтому они просят не принуждать их исполнить его желание; действительно, ему пришлось ограничиться надгробным памятником. Данте также, несмотря на обращения, которыми Боккаччо с горькой эмфазой подстрекал его родной город[300], продолжал мирно покоиться в церкви Сан Франческо в Равенне, «между древними гробницами императоров и раками святых, в более почетном обществе, чем то, которое ты, о родина, могла ему предоставить». Случилось, что некий странный человек безнаказанно взял свечи с распятия на алтаре и, поставив их на могилу Данте, сказал: возьми их, ты более достоин их, чем тот — Распятый[301].
Итальянские города стали вспоминать своих сограждан и жителей города в древнее время. Неаполь, вероятно, никогда совершенно не забывал о гробнице Вергилия, хотя бы потому, что с его именем было связано некое полумифическое представление. Жители Падуи еще в XVI в. считали себя обладателями подлинных останков не только своего основателя троянца Антенора{178}, но и Тита Ливия[302]. «Сульмона, — говорит Боккаччо[303], — сетует, что Овидий похоронен вдали в изгнании, Парма радуется, что Кассий покоится в ее стенах». Мантуанцы выпустили в XIV в. монету с бюстом Вергилия и воздвигли статую, которая должна была представлять его; в 1392 г. опекун тогдашнего Гонзага, Карло Малатеста приказал из средневекового юнкерского высокомерия[304] сбросить статую, но вынужден был, поскольку слава древнего поэта была сильнее, вернуть ее на прежнее место. Быть может, уже тогда показывали в двух милях от города грот, где, по преданию, предавался размышлениям Вергилий[305], так же как Scuola di Virgilio (школу Вергилия) — город под Неаполем. Комо заявил свои права на обоих Плиниев[306] и прославил их к концу XV в. двумя сидячими статуями, которые помещались под изящными балдахинами на фасаде собора.
История и возникшая в это время топография стараются не пропустить ничего, служащего славе своей местности, тогда как в хрониках севера лишь кое-где среди перечислений пап, императоров, землетрясений и комет встречается упоминание о том, что в это время «процветал» также тот или иной знаменитый муж. Как произошло под влиянием господства понятия славы развитие замечательной биографической литературы, мы покажем в другой связи, здесь же ограничимся указанием на местный патриотизм топографов, выражавших притязания на славу своего города.
В средние века люди гордились своими святыми и их мощами и реликвиями в церквах[307]. С их перечисления начинает около 1450 г. свое изложение и падуанский панегирик Микеле Савонарола[308]; затем, однако, он переходит к «знаменитым мужам, которые не были святыми, но своим высоким духом и доблестью (virtus) заслужили, чтобы их причисляли к святым (adnecti)» — совершенно так же, как в древности знаменитый человек уподоблялся герою[309]. Дальнейшее перечисление в высшей степени характерно для того времени. Оно начинается с Антенора, брата Приама, основавшего вместе с отрядом бежавших троянцев Падую; потом называются: король Дардан{179}, победивший в Эвганейских горах Аттилу{180}, преследовавший и затем убивший его в Римини шахматной доской; император Генрих IV{181}, построивший собор; какой-то король Марк, голова которого хранится в Монселиче.
После них несколько кардиналов и прелатов в качестве основателей приходов, коллегий и церквей; знаменитый теолог фра Альберто, августинец, ряд философов, начиная с Паоло Венето{182} и известного всему миру Пьетро из Абано{183}; юрист Паоло Падовано; затем Ливии и поэты — Петрарка, Муссато, Ловато{184}. Если ощущается недостаток в знаменитых военных деятелях, автор возмещает его учеными, утешаясь большей продолжительностью духовной славы; ведь военная слава часто погребается вместе с телом, а если она сохраняется, то только благодаря ученым. Все-таки честью для города является, если в нем погребены по их собственному желанию знаменитые воины из других городов, как Пьетро де Росси из Пармы{185}, Филиппо Арчелли из Пьяченцы{186}, и особенно Гаттамелата из Нарни{187} (1442 г.), чья бронзовая конная статуя, «подобно торжествующему цезарю» стояла у церкви Санто. После них автор называет множество юристов и медиков, аристократов, которые не как столь многие «получили достоинство рыцарей, но и заслужили его», и наконец, знаменитых механиков, художников и музыкантов. Завершается этот перечень фехтовальщиком, Микеле Россо, изображения которого как знаменитого мастера своего дела можно было видеть во многих местах.
Наряду с такими местными пантеонами, в создании которых использовались мифы, легенды, репутации и удивление народа, поэты-филологи строят общий пантеон мировой славы; они пишут сборники о знаменитых мужчинах, знаменитых женщинах, часто непосредственно следуя Корнелию Непоту, Псевдо-Светонию, Валерию Максиму, Плутарху (Mulierum virtutes — Добродетели женщин), Иерониму (De viris illustribus — О знаменитых мужах) и т. д. Или они пишут о визионерских триумфальных шествиях и идеальных олимпийских собраниях, как, например, Петрарка в его «Trionfo della fame» («Триумф славы»), Боккаччо в его «Amorosa visione» («Видение любви»), называя сотни имен, из которых три четверти по крайней мере относятся к древности, а остальные к средним векам[310]. Постепенно эта новая, относительно более современная часть начинает вызывать большее внимание; историки вводят в свои произведения характеристики и возникают собрания биографий знаменитых современников, как, например, написанное Филиппо Виллани, Веспасиано Фьорентино{188} и Бартоломео Фацио{189}[311], и, наконец, Паоло Джовио{190}.
На севере, пока итальянцы не оказали влияние на его авторов (например, на Тритемия{191}), существовали только легенды о святых и отдельные рассказы и описания жизни князей и духовных лиц; все они еще очень близки к легенде, и о славе, т. е. о лично завоеванной известности, в сущности нет и речи. Поэтическая слава ограничивается еще определенным сословием, и имена художников севера мы узнаем едва ли не только в той мере, в какой они выступают в качестве ремесленников и членов цехов.
Поэт-филолог в Италии твердо уверен, как уже было сказано, в том, что он раздает славу, даже бессмертие, а также способствует забвению[312]. Уже Боккаччо сетует на то, что прославляемая им красавица остается непреклонной и он не может воспевать и сделать ее знаменитой; он хочет попытаться прибегнуть к порицанию[313]. Саннадзаро{192} в двух прекрасных сонетах угрожает трусливо бежавшему от Карла VIII Альфонсу Неаполитанскому, что он будет навек забыт[314]. Анджело Полициано серьезно предупреждает (1491 г.) короля Португалии Жуана[315]{193} в связи с открытиями в Африке, чтобы он своевременно позаботился о славе и бессмертии и переслал ему во Флоренцию материал «для обработки» (operosius excolende), так как в противном случае с ним может произойти то же, что со всеми теми, чьи дела, отторгнутые от содействия ученых, остаются скрытыми «в большой куче мусора, состоящей из человеческих слабостей». Король (или его гуманистически настроенный канцлер) согласился с этим и обещал распорядиться, чтобы составленные на португальском языке анналы о событиях в Африке были отправлены в итальянском переводе во Флоренцию для их переработки на латинском языке; было ли это осуществлено, нам неизвестно. Эти претензии совсем не так бессмысленны, как это представляется на первый взгляд; редакция, в которой предстают эти сообщения (в том числе и важнейшие) современникам и потомству, отнюдь не безразлична.
Итальянские гуманисты, их характер изложения и их латинский язык довольно долго, действительно, господствовали в читающем мире Запада, а итальянских поэтов вплоть до XVIII в. читали гораздо больше, чем поэтов любой другой нации. Имя Америго Веспуччи{194} из Флоренции стало благодаря его описанию своего путешествия названием четвертой части света, и если Паоло Джовио при всей своей поверхностности и элегантной произвольности все-таки надеялся на бессмертие[316], он был не так уж неправ.
Наряду с такими попытками обеспечить себе славу внешними средствами в некоторых случаях завеса поднимается и перед нами предстает в пугающе откровенном выражении огромное честолюбие и жажда величия, не зависящие ни от предмета, ни от успеха. Так, Макиавелли в предисловии к «Истории Флоренции» порицает своих предшественников (Леонардо Аретино, Поджо) за их слишком тактичное умолчание о деятельности городских партий. «Они очень ошибались и доказали, что мало знают, каково честолюбие людей и их жажда бессмертия своего имени. Сколь многие, неспособные выделяться похвальными поступками, стремились к этому посредством поступков позорных! Названные писатели не принимали во внимание, что поступки, обладающие величием, свойственным действиям правителей и государств, всегда приносят скорее славу, чем порицание, какими бы они ни были и каким бы ни был их результат»[317]. Описывая поражающие и ужасные поступки, мудрые историки указывают на то, что их причиной служило жгучее желание совершить что-либо великое и значительное.
Здесь открывается не просто искажение обычного тщеславия, а нечто действительно демоническое, т. е. отсутствие свободы в принятии решения, связанное с применением крайних мер и с равнодушием к результату как таковому. Макиавелли именно так и воспринимает характер Стефано Поркари[318]; примерно то же сказано об убийцах Галеаццо Мария Сфорца в источниках; убийство герцога Флоренции Алессандро (1537 г.) даже Варки (в пятой книге) приписывает жажде славы совершившего его Лоренцино Медичи. Еще значительно сильнее подчеркивает этот мотив Паоло Джовио[319]: Лоренцино, опозоренный памфлетом Мольсы{195} за порчу античных статуй в Риме, размышляет о поступке, «новизна» которого заставит забыть о прежнем позоре, и убивает своего родственника и князя. — Таковы подлинные черты этой эпохи взбудораженных, но уже близких к отчаянию сил и страстей, напоминающей время Филиппа Македонского, когда был сожжен храм в Эфесе.
Коррективом не только славы и возникшей жажды славы, но и большего развития индивидуализма вообще служит насмешка и ирония, по возможности в победоносной форме остроты. Мы узнаем из источников, как в средние века вражеские армии, враждующие князья и властители доводят друг друга символическими насмешками до крайнего раздражения или как на побежденную сторону возлагается высший символический позор. Наряду с этим, в теологических спорах под влиянием античной риторики и эпистолографии острота становится оружием, и в провансальской поэзии развивается особая разновидность насмешливых песен, тон которых не чужд и миннезингерам, о чем свидетельствуют их политические стихи[320]. Однако самостоятельным элементом жизни насмешка могла стать лишь тогда, когда появился развитый индивид, ее постоянная жертва, со своими притязаниями.
Тогда насмешка не ограничивается словом и пером, она становится реальной: она проявляется в шутках и проказах, так называемых burle (шутки) и beffe (насмешки), которые составляют основное содержание многих сборников новелл.
В появившихся, вероятно, к концу XIII в. «Ста старых новеллах» еще нет острот, порождений контраста, и burla[321]; их цель — только передать в простом и красивом изложении мудрые речи и полные смысла истории и басни. Но если что-либо доказывает раннее происхождение этого сборника, то именно отсутствие иронии. Ибо вместе с XIV в. появляется «Божественная комедия» Данте, который по выражению презрения значительно превосходит всех поэтов мира и по одной только великой жанровой картине обманщиков в аду[322] может быть назван высоким мастером комического изображения. Петрарка положил начало[323] изданию сборников иронических рассказов в манере Плутарха (Апофтегмата — Сентенции и др.).
Убедительную подборку того, что в течение этого века получило во Флоренции ироническое выражение, дает в своих новеллах Франко Саккетти{196}. Это, собственно, не рассказы, а ответы, данные в соответствующих обстоятельствах, ужасающие наивности, высказываемые юродивыми, придворными шутами, беспутными женщинами; комизм заключается в вопиющей противоположности этих истинных или мнимых проявлений наивности к отношениям в свете и к обычной моральности; все ставится с ног на голову. Используются все средства изображения, например, подражание некоторым верхнеитальянским диалектам. Часто вместо остроты выступает явная наглая дерзость; грубый обман, богохульство и непристойность; некоторые шутки кондотьеров[324] можно причислить к самому грубому и злому из всего, что вообще когда-либо было написано. Некоторые burla очень смешны, другие же должны служить мнимым доказательством своего превосходства, торжества над другими. Что рассматривалось как победа той или иной стороны, как часто жертве осмеяния удавалось ответным ударом привлечь смеющихся на свою сторону, мы не знаем; во всем этом было много зловредности, бессердечной и пустой, что часто делало жизнь во Флоренции очень неприятной[325].
Изобретатели и рассказчики таких шутливых сообщений стали необходимой фигурой; среди них, вероятно, были первоклассные мастера, значительно превосходящие обыкновенных придворных шутов, которые не выдерживали конкуренции, постоянно меняющегося состава публики и быстрого понимания слушателей (преимущества пребывания во Флоренции). Поэтому некоторые флорентийцы разъезжали по дворам тиранов Ломбардии и Романьи[326], где их расчеты оправдывались, тогда как в своем родном городе, переполненном остроумием, им доставалось немногое. Лучший тип этих людей — забавник (l’uomo piacevole), низший — скоморох и обыкновенный дармоед, появляющийся на свадьбах и пирах со словами: «То, что меня не пригласили, не моя вина». Иногда они помогают разорить молодого мота[327], но в целом их презирают и считают паразитами; выше же стоящие остряки считают себя подобными князьям, а в своих остротах видят поистине нечто суверенное. Дольчибене заявил некогда в Ферраре Карлу IV, который объявил его «королем итальянских шутов»: «Вы покорите мир, ибо Вы друг папы и мой друг; Вы сражаетесь мечом, папа — буллами, а я — языком!»[328]. Это не просто шутка, а предвосхищение Пьетро Аретино{197}.
Знаменитыми острословами середины XV в. были священник Арлотто из местности близ Флоренции, известный своими более тонкими остротами (facezie), и Гоннелла, шут при дворе Феррары, подвизавшийся в области буффонады. Вряд ли стоит сравнивать истории обоих со священником из Каленберга и Тилем Уленшпигелем; истории тех возникли совершенно иным, полумифическим образом, в создании их участвовал весь народ, и они относятся к сфере общезначимого, общедоступного; Арлотто и Гоннелла были историческими, известными в данной местности и сложившимися в ее условиях личностями. Если же допустить такое сравнение и распространить его на «шванки» других народов, то в целом обнаружится, что «шванк» во французском фаблио[329], как и у немцев, рассчитан в первую очередь на выгоду или наслаждение, тогда как остроты Арлотто и проделки Гоннеллы являются как бы самоцелью и создаются ради торжества, ради удовлетворения. (Истории Тиля Уленшпигеля отличаются особым оттенком, являясь персонифицированной, большей частью довольно плоской насмешкой над отдельными сословиями и ремеслами.) Придворный шут дома д’Эсте не раз спасался от наказания посредством злой иронии и способности к мести[330].
Разновидности uomo piacevole и шута намного пережили свободу Флоренции. При дворе герцога Козимо блистал Барлаккья, в начале XVII в. — Франческо Рисполи и Курцио Мариньоли. Поразительно проявление в папе Льве X чисто флорентийского пристрастия к проделкам шутов. Ненасытный в своей склонности к тончайшим духовным наслаждениям правитель требовал за трапезой присутствия нескольких остроумных шутников и прожорливых чревоугодников, среди них двух монахов и калеки[331]; во время празднеств он обращался с ними в духе изысканного, чисто античного сарказма, как с паразитами, приказывая подавать им под видом вкусного жаркого обезьянье и воронье мясо. Вообще Лев X обычно пользовался бурлеском; в частности, одним из его духовных развлечений было ироническое отношение к своим излюбленным занятиям — к поэзии и музыке; он и его фактотум, кардинал Биббиена{198}, приветствовали карикатуры на них[332]. Оба они не считали ниже своего достоинства длительное время употреблять усилия на внушение доброму старому секретарю, что он крупный знаток в области теории музыки, пока тот в это не поверил. Импровизатора Барабалло из Гаэты Лев X довел непрестанной лестью до того, что тот серьезно стал домогаться в качестве поэта коронования на Капитолии; в день покровителей дома Медичи, св. Косьмы и Дамиана, он, одетый в пурпур и увенчанный лаврами, должен был сначала увеселять своими рассказами гостей на папском пире и, когда все уже едва сдерживали смех, сесть во дворе Ватикана на позолоченного слона, которого король Португалии Мануэл Великий{199} прислал в дар Риму; папа же взирал на это сверху в свой лорнет[333]. Животное испугалось шума литавр и труб, и криков браво, и его нельзя было заставить перейти мост замка св. Ангела.
Пародия на торжественное и возвышенное, которая предстает здесь в виде шествия, занимала уже тогда большое место в литературе[334]. Правда, ей приходилось искать иную жертву, чем было дозволено Аристофану, выводившему в своих комедиях великих трагиков. Однако та зрелость культуры, которая привела в определенное время греков к созданию пародии, привела и здесь к ее расцвету. Уже к концу XIV в. в сонетах осмеиваются посредством подражания любовные жалобы Петрарки и другие произведения такого рода; подвергается насмешкам посредством сведения к скрытой бессмыслице даже торжественность формы сонета в четырнадцать строк как таковая. Затем сильный импульс к пародированию вызвала «Божественная комедия», и Лоренцо Великолепный достиг высшего комизма в подражании стилю «Ада» (Inferno) («Застолье» или «Пьяницы» — «Simposio» или «I Beoni»); Луиджи Пульчи{200} подражает импровизаторам в своем «Морганте»; к тому же его поэзия и поэзия Боярдо, уже поскольку она парит над своим предметом, местами является полуосознанной пародией на средневековую рыцарскую поэзию. Великий пародист Теофило Фоленго{201} (знаменит около 1520 года) непосредственно переходит к этой манере. Под именем Лимерно Питокко он сочиняет «Орландино», где рыцарские нравы служат лишь забавными рамками в духе рококо для множества современных автору идей и картин; под именем Мерлина Кокайо он описывает в комическом духе в полулатинских гекзаметрах деяния и путешествия фантастических бродяг, также с тенденциозными добавлениями с применением аппарата научного эпоса своего времени («Opus Macaronicorum» — произведение макаронического стиля). С тех пор пародия постоянно и подчас в полном блеске присутствует на итальянском Парнасе.
В средний период Возрождения острота теоретически расчленяется и ее практическое применение в благородном обществе устанавливается точнее. Теоретиком остроумия является Джовиано Понтано[335]; в его сочинении о речи, в частности в четвертой книге, он пытается, анализируя множество отдельных шуток или facetiae, прийти к общему принципу. Бальдассаре Кастильоне в своем «Придворном»[336] учит, как следует применять остроты в обществе людей определенного положения. Конечно, речь идет в сущности только об увеселении третьих лиц рассказами забавных или изящных историй и повторением смешных выражений; от прямых острот скорее предостерегают, ибо этим воздается слишком много чести несчастным больным и преступникам; остротами можно также вызвать раздражение могущественных, избалованных милостями людей и побудить их к отмщению. При повторении рассказов человеку общества рекомендуется мудро держаться меры в подражании, т.е. в гримасах. За этим в книге дано не просто для повторения, а в качестве парадигмы для будущих остряков, богатое собрание связанных с предметами или со словами острот, которые методически располагаются по типам, многие из них очень хороши. Значительно строже и осмотрительнее возникшая приблизительно два десятилетия спустя доктрина Джованни делла Каза{202}, в которой дано наставление о достойном образе жизни[337]; исходя из последствий, он рекомендует полностью исключить из острот и бурлеск, и намерение достигнуть торжества. Он — герольд реакции, которая неминуемо должна была наступить.
Италия стала школой злословия, какой с тех пор не было больше в мире, даже во Франции времен Вольтера. Конечно, у Вольтера и его друзей не было недостатка в духе отрицания, но где найти в XVIII в. такое число подходящих для насмешки жертв, бесчисленных людей, обладающих высоким и своеобразным развитием, знаменитостей во всех областях — государственных деятелей, духовных лиц, изобретателей и первооткрывателей, литераторов, поэтов и художников, которые к тому же открыто демонстрировали бы свое своеобразие. В XV — XVI вв. существовало множество таких людей и, наряду с этим, благодаря общему уровню образования возник слой остроумных, но бессильных людей, прирожденных критиканов и злопыхателей, зависть которых требовала гекатомб; к этому еще присоединялась и зависть знаменитостей друг к другу. Этим отличались прежде всего филологи: Филельфо{203}, Поджо, Лоренцо Валла и другие, тогда как художники XV в. жили почти совсем мирно, соревнуясь друг с другом, что надлежит принять к сведению в истории искусства.
Большой рынок славы, Флоренция, идет, как было сказано, в течение известного времени впереди других городов. «Острые глаза и злые языки» — примета флорентийцев[338]. Мягкая насмешка над всем и каждым была, вероятно, повседневным господствующим там тоном.
Макиавелли в весьма удивительном прологе к своей «Мандрагоре» выводит, справедливо или несправедливо, явный упадок моральной силы из общего злословия, угрожая, впрочем, недооценивающим его самого напоминанием, что он также умеет злословить. За Флоренцией следует папский двор, с давних пор средоточие обладателей самых злобных и при этом самых тонких умов.
Ведь уже «Facetiae» Поджо вышли из лживой каморки (bugiale) апостолических писарей, а если вспомнить, сколько при папском престоле теснится разочарованных искателей мест, преисполненных надежды врагов и конкурентов тех, кто пользуется благосклонностью влиятельных лиц, праздных безнравственных прелатов, то не может вызывать удивление, что Рим стал подлинной отчизной диких пасквилей и основанной на наблюдении сатиры. Если к этому еще добавить общую неприязнь к господству духовенства и известную потребность черни приписывать могущественным людям самые отвратительные свойства, то мы получим невероятную сумму позора[339].
Кто мог, защищался от этого наиболее успешно презрением, как в ответ на истинные, так и на вымышленные обвинения, а также блестящим, радостным образом жизни[340]. Люди же более чувствительные могли впасть в отчаяние, если они глубоко ощущали свою вину и еще глубже — обвинения в дурных поступках[341]. Постепенно самая злая клевета распространялась на каждого, и именно строгая добродетель вернее всего возбуждала злобу.
О великом проповеднике фра Эджидио да Витербо{204}, которого Лев X за его заслуги сделал кардиналом и который в беде 1527 г. показал себя достойным и популярным монахом[342], Джовио говорит, что его аскетическая бледность сохраняется посредством чада от сырой соломы и т. п. В такого рода рассказах Джовио — истый член курии[343]; как правило, он сообщает свою историю, затем говорит, что сам этому не верит, а в конце в общем замечании дает понять, что кое-что все-таки было.
Подлинной жертвой римских насмешек был добрый Адриан VI; стало общепринятым воспринимать его только в комическом аспекте. С Франческо Берни{205}, владевшим страшным пером, он с самого начала испортил отношения, угрожая, что распорядится бросить в Тибр не статую Пасквино{206}, как утверждали[344], а пасквилянтов. Местью было знаменитое «Capitoli» «против папы Адриана», продиктованное в сущности не ненавистью, а презрением к смешному голландскому варвару; дикие угрозы обращены к кардиналам, его избравшим. Берни и другие[345] описывают окружение папы с той же пикантной лживостью, с которой современные парижские фельетоны искусно превращают «Так» в «Иначе», «Ничто» в «Нечто». Биография, которую Паоло Джовио написал по поручению тортосского кардинала и которая была задумана как дифирамб, представляет собой для каждого, кто умеет читать между строк, верх издевательства. Очень смешно читать (особенно итальянцам того времени), как Адриан домогается получить от соборного капитула Сарагосы ладанку с челюстью св. Ламберта, как набожные испанцы снабжают его разного рода украшениями, «пока он не становится похожим на наряженного папу», как он совершает свой стремительный и безвкусный переход из Остии в Рим, как совещается об утоплении или сожжении Пасквино, внезапно прерывает важнейшие обсуждения при докладе, что еда подана, и, наконец, завершает свое жалкое правление, умирая от чрезмерного потребления вина; вслед за этим ночные гуляки повесили на дом его лейбмедика венок с надписью: «Liberatori patriae S.P.Q.R.»{207}. Правда, при общем сокращении рент Джовио также потерял свою ренту, получив в возмещение приход только потому, что он «не поэт», т. е. не язычник. Но так уж было, видимо, предопределено, чтобы Адриан оказался последней великой жертвой такого рода. Со времени бедствий Рима (1527 г.) вместе с крайней беспутностью жизни исчезли и дерзкие речи.
Но пока они еще процветали, свою деятельность начал, преимущественно в Риме, величайший хулитель Нового времени, Пьетро Аретино. Характеристика его позволит нам не заниматься многими более мелкими представителями того же рода.
Нам он известен главным образом по трем последним десятилетиям его жизни (1527-1556 гг.), которые он провел в единственно возможном для него убежище, в Венеции. Находясь там, он держал всех знаменитых людей Италии как бы в состоянии осады; сюда шли подарки иностранных правителей, которые нуждались в нем или боялись его пера. Карл V и Франциск I одновременно платили ему пенсию, ибо каждый из них надеялся, что Аретино досадит другому; Аретино льстил обоим, но склонялся скорее на сторону Карла, поскольку он был господином в Италии. После победы Карла V над Тунисом (1535 г.) этот тон переходит в смешное обожествление; дело в том, что Аретино не переставал надеяться, что с помощью Карла станет кардиналом. По всей вероятности, он пользовался особым покровительством и как папский агент, ибо посредством его высказываний или умолчаний можно было оказывать давление на мелких правителей Италии и на общественное мнение. Он делал вид, что глубоко презирает папство, поскольку хорошо его знает; истинная же причина состояла в том, что Рим уже не мог и не хотел ему платить[346]. О Венеции, где он нашел прибежище, он мудро молчал. Дальнейшие его отношения к выдающимся людям — не более чем попрошайничество и подлое вымогательство.
Аретино впервые злоупотреблял публичностью в своекорыстных целях. Памфлеты, которыми обменивались сто лет тому назад Поджо и его противники, были по своей направленности и тону столь же низки, однако они были рассчитаны не на прессу, а на своего рода тайную, частичную публичность; Аретино же рассчитывает на полную и безусловную публичность и является в известном смысле одним из родоначальников журналистики. Он периодически печатает свои письма и статьи, после того как они, вероятно, прежде курсировали в различных кружках[347].
Преимущество Аретино по сравнению с сатирическими писателями XVIII в. в том, что он не обременяет себя какими-либо принципами, — ни просвещения, ни филантропии, ни других добродетелей, ни принципами науки; весь его багаж выражен в известном латинском девизе: «Veritas odium parit»{208}. Поэтому он не знал и ложных положений в отличие, например, от Вольтера, которому приходилось отрицать, что «Pucelle» («Орлеанская девственница») написана им, и скрывать многое другое на протяжении всей жизни. Аретино подписывал все и открыто хвастался также и впоследствии своими пресловутыми «Ragionamenti»{209}. Его литературный талант, его ясная и пикантная проза, его богатый опыт в наблюдении над людьми и событиями сделали бы его при всех обстоятельствах достойным внимания, хотя концепция подлинного произведения искусства, действительный драматический дар, способность к созданию, например, комедии у него полностью отсутствовали; кроме самой грубой или изысканной злобы он обладал блестящим даром гротескного остроумия, которое в отдельных случаях не уступает и остроумию Рабле[348]{210}.
При таких обстоятельствах и с такими намерениями и средствами он бросается на свою добычу или вначале кружит вокруг нее. То, как он увещевает Климента VII не сетовать, а простить[349], в то время как жалобные вопли опустошенного Рима проникают в замок св. Ангела, темницу папы, — издевательство дьявола или обезьяны{211}. Подчас, когда он вынужден полностью отказаться от надежды на дары, его бешенство находит выход в диком реве, как, например в Capitolo герцогу Салерно. Этот герцог некоторое время оплачивал его деятельность, но затем больше не хотел; ужасный же Пьерлуиджи Фарнезе{212}, герцог Пармы, никогда не обращал на него внимания. Поскольку этот правитель вообще не мог рассчитывать на добрые слова, задеть его было нелегко. Аретино, правда, попытался[350] сравнить его внешность со сбиром, мельником и булочником.
Забавнее всего Аретино, когда он просто жалко попрошайничает, как, например в Capitolo Франциску I; состоящие же из угроз и лести его письма и стихи невозможно, несмотря на всю их комичность, читать без отвращения. Вряд ли существует нечто подобное его письму Микеланджело от ноября 1545 г.[351], где наряду с восхищением (по поводу Страшного суда) он угрожает ему, порицая его безбожие, неприличие и воровство (у наследника Юлия II) и затем добавляет в примирительной приписке: «Я хотел только показать Вам, что если Вы божественны, т. е. из вина (di-vino), то я тоже не из воды — d’aqua». Аретино хотел то ли из безумного тщеславия, то ли из желания пародировать всякую знаменитость, чтобы его также называли божественным; впрочем, он действительно стал настолько знаменит, что в Ареццо дом, в котором он родился, считался достопримечательностью города[352]. Вместе с тем он иногда в Венеции не решался в течение нескольких месяцев выйти из дома, боясь попасть в руки какого-нибудь разгневанного флорентийца, например молодого Строцци; он перенес удары кинжала и побои[353], хотя они и не привели к результату, который предсказал ему в своем знаменитом сонете Берни: он умер дома от удара.
Аретино делает в своей лести значительные различия: неитальянцам он высказывает ее прямо и грубо[354], людям, таким, как герцог Козимо, он преподносит ее в другой форме. Он восхищается красотой тогда еще молодого герцога, который действительно, подобно Августу, обладал в высокой степени этим качеством; хвалит его нравственный образ жизни, бросая украдкой взгляд на денежные дела матери Козимо Марии Сальвиати, и заключает жалобными стенаниями и просьбой о помощи ввиду растущей дороговизны. То обстоятельство, что Козимо ежегодно, несмотря на свою бережливость, выплачивал ему определенную сумму[355], достаточно высокую (в последнее время 160 дукатов), объясняется его определенной опасностью в качестве испанского агента. Аретино мог злобно насмехаться над Козимо, поносить его и одновременно грозить флорентийскому поверенному в делах, что он уговорит герцога вскоре отозвать его. И хотя Козимо знал, что Карл V видел его насквозь, ему не хотелось, чтобы при императорском дворе курсировали остроты и сатирические стихи Аретино. Полностью обусловлена обстоятельствами и лесть Аретино пресловутому маркизу Мариньяно, который пытался в качестве «кастеляна Муссо» основать собственное государство. Благодаря за посланные ему 100 скуди, Аретино пишет: «Вы обладаете всеми качествами правителя, с этим согласился бы каждый, если бы неизбежная для всех новичков насильственность не делала Вас несколько грубым (aspro)»[356].
Часто обращали внимание, как на нечто особенное, что Аретино хулил только мир, но не Бога. То, во что он верил, не имеет никакого значения, принимая во внимание его поведение, не имеют никакого значения и его назидательные сочинения, которые он писал, руководствуясь лишь внешними обстоятельствами[357]. К тому же я не представляю себе, что могло его заставить богохульствовать. Он не был ни доцентом, ни теоретическим мыслителем и писателем; выжимать же из Бога угрозами и льстивыми речами деньги он не мог, вследствие чего и не ощущал раздражения от отказа. А зря такой человек усилия не тратит.
Лучшее выражение духа современной Италии — абсолютная невозможность появления там подобного характера и подобной деятельности; но с исторической точки зрения Аретино всегда будет иметь важное значение.
И вот теперь, когда наш историко-культурный обзор достиг настоящего этапа, нам следует вспомнить и об античности, «возрождение» которой как раз и дало всей этой эпохе ее страдающее односторонностью собирательное название. Обстоятельства, о которых шла у нас речь выше, должны были потрясти нацию и привести ее к созреванию и безо всякой античности, да и те новые духовные веяния, которые нам предстоит перечислить в дальнейшем, в большинстве своем вполне мыслимы и без нее. Однако античный мир придавал разнообразнейшие оттенки как всему тому, о чем мы уже говорили, так и тому, о чем речь еще пойдет впредь, и во всех тех случаях, когда суть вещей вполне понятна и без античности, когда она осталась бы тою же самой и без нее, на самой форме явлений все-таки стоит ее печать, и происходят они через ее посредство. «Возрождение» не стало бы той высшей неизбежностью мировой истории, которой оно явилось, когда бы возможно было с такой легкостью отрешиться от воздействия античности. Однако нам должно настаивать на том (и это — одно из основных положений данной книги), что не одна только античность, но ее союз с существовавшим подле нее духом итальянского народа покорил весь западный мир. Свобода, которую сохранил за собой при этом народный дух, распределена весьма неравномерно. Так, если рассматривать, к примеру, исключительно новолатинскую поэзию, свобода эта зачастую весьма незначительна; а вот в области изобразительных искусств и во многих других сферах она чрезвычайно велика, и здесь союз между двумя далеко отстоящими друг от друга культурными эпохами одного народа оказывается, в силу полного сохранения за ними самостоятельности, единством, а потому он в высшей степени оправдан и плодотворен. Прочая Европа могла выбирать: то ли принять мощный шедший из Италии импульс в штыки, то ли целиком или хотя бы наполовину к нему присоединиться. И там, где такое присоединение происходило, у нас нет оснований предаваться стенаниям по поводу преждевременной гибели наших средневековых культурных форм и представлений. Будь они в состоянии себя защитить, они продолжали бы жить. Когда бы тем поэтическим натурам, что мечтают о возврате этих эпох, довелось провести в них хоть один час, они живо запросились бы обратно, на наш вольный воздух. Да, в ходе великих процессов любого характера гибнут и многие благородные цветы, не оставив по себе непреходящего следа в традиции и поэзии; однако для нас это не причина желать, чтобы оказалось не имевшим места само великое событие. А событие это состояло в том, что помимо церкви, являвшейся до тех пор объединяющей Европу силой (хотя быть таковой ей оставалось уже недолго), теперь возникла новая духовная среда, которая, распространяясь из Италии, стала жизненной атмосферой всех высокообразованных европейцев. Наиболее резкое порицание, которое могло бы быть высказано в этой связи, — это обвинение в иссякании духа народности в культуре, в становящемся теперь явным разрыве между образованными и необразованными людьми по всей Европе. Однако порицание это тут же теряет всякую силу, поскольку приходится признать, что этот разрыв, хотя теперь он ясно осознан, преодолеть все еще невозможно. К тому же в Италии он вовсе не столь резок и непримирим, как в других местах. Ведь томик Тассо, этого великого итальянского художника слова, вполне может здесь очутиться и в руках у бедняка.
Римско-греческая античность, оказывавшая начиная с XIV в. столь мощное воздействие на итальянскую жизнь в качестве основы и источника культуры, цели и идеала бытия, а отчасти и нового сознательного контраста, эта античность уже издавна кое в чем воздействовала и на все средневековье в целом, в том числе и за пределами Италии. Та образованность, представителем которой являлся Карл Великий{213}, была уже в сущности, при ее сопоставлении с варварством VII и VIII вв., Возрождением, и ничем иным быть не могла. Как для северного романского архитектурного стиля характерно, помимо общей, доставшейся ему от античности формальной основы, также и прямое проникновение чисто античных форм, так и вся монастырская ученость постепенно усвоила огромный объем материала из римских авторов, и даже сам их стиль, начиная с Эйнгарда{214}, никогда не оставался без подражателей в этой среде.
Однако пробуждение античности происходит в Италии иначе, чем на Севере. Как только Италия вышла из эпохи варварства, в этом наполовину все еще античном народе во весь голос заявляет о себе осознание собственного прошлого: итальянцы в восторге от него и желают его воспроизвести. Если за пределами Италии речь идет об ученом, рефлектирующем использовании отдельных элементов античности, в ней самой это принимает формы ученого, но в то же время и общенародного, практического перехода на сторону античности вообще — поскольку она представляет собой воспоминание о собственном прошлом величии. Легкодоступность латинского языка, обилие живых воспоминаний и сохранившихся памятников — все это чрезвычайно способствует такому развитию событий. На этой основе, но также и на основе направленных в противоположном направлении воздействий со стороны все же изменившегося за истекшее время народного духа, а также воздействий германско-лангобардских форм государственности, общеевропейского рыцарства и культурных влияний со стороны Севера, религии и церкви вырастает новое единство: современный итальянский дух, которому было на роду написано подать пример всему Западу в целом.
То, каким образом античность, стоило завершиться эпохе варварства, проявляется в изобразительных искусствах, можно с полной отчетливостью увидеть, например, на тосканской архитектуре XII в. и скульптуре XIII в. Также и в области поэзии нет недостатка в аналогиях, особенно если мы будем исходить из того предположения, что величайший латиноязычный поэт XII в., задавший тон целому жанру тогдашней латинской поэзии, был итальянцем. Мы говорим о том авторе, из-под пера которого вышли лучшие вещи так называемой «Carmina Burana». Эти рифмованные строфы изливают на нас ничем не сковываемую радость земного бытия и связанных с ним удовольствий, бытия, гениями-хранителями которого вновь выступают древние языческие боги. У всякого, кто прочитает эти стихотворения одним духом, неминуемо рождается предположение, что автор — итальянец и, возможно, ломбардец; однако на этот счет здесь имеется также и ряд вполне конкретных указаний[358]. Эта латинская поэзия clerici vagantes{215} XII в. есть в определенной степени, как и бьющая в глаза небычайная ее фривольность, продукт общеевропейской культуры, однако поэт, сочинивший песню «De Phyllide et Flora» и «Aestuans interius», скорее всего не был уроженцем Севера, как не был им и утонченный созерцательно настроенный сибарит, которому принадлежит стихотворение «Dum Dianae vitrea sero lampas oritur» (p. 124). Здесь перед нами возрождение античного мировоззрения, проступающего сквозь средневековую стихотворную форму особенно выпукло. Множество относящихся к этому и следующему столетиям сочинений со старательной подражательностью воспроизводят гекзаметр и пентаметр, сдабривая их приправой разнообразных античных, иной раз мифологических, реалий, однако это ни в малейшей степени не создает впечатления античности. В написанных гекзаметром хрониках и прочих сочинениях Вильгельма Аппула{216} нередко доводится столкнуться с прилежным штудированием Вергилия, Овидия, Лукана{217}, Стация{218} и Клавдиана{219}, однако античная форма остается делом учености в чистом виде, точно так же как и античный материал у таких собирателей, как Винцент из Бове{220} или мифолог и аллегорист Алан Лилльский{221}. В самом деле, Возрождение не есть фрагментарное подражание и собирательство, но именно рождение заново, и оно-то как раз и происходит в этих стихотворениях неизвестного клирика XII столетия.
Однако широкий, даже всеобщий переход итальянцев на сторону античности начинается лишь в XIV в. Для этого было необходимо развитие городской жизни, которое было достигнуто в одной только Италии и лишь теперь. Для этой городской жизни характерны: совместное проживание и фактическое равенство дворян и горожан[359], образование однородного общества (с. 94), испытывавшего нужду в образовании и имевшего на то досуг и средства. Однако образование, как только оно почувствовало желание расстаться с фантастическим миром средневековья, не было в состоянии так вот вдруг, через чистую эмпирию перейти к познанию физического и духовного мира: для этого оно нуждалось в вожде, каковым вызвалась служить классическая древность во всей ее полноте объективных, самоочевидных истин во всех областях духа. Форма заимствовалась отсюда с благодарностью и восхищением; иногда античность составляла основное содержание этого образования[360]. Способствовала этому также и ситуация в Италии: со времени падения Гогенштауфенов Священная Римская империя или вовсе отказалась от притязаний на Италию или же была не в состоянии там удержаться, папский же престол был переведен в Авиньон. Большинство существовавших здесь в реальности государственных режимов утвердились насилием и были нелегитимны; в таких условиях пробудившийся к сознанию дух старался обрести новый устойчивый идеал. Потому-то так и случилось, что видение и даже императив римско-итальянского мирового господства прочно утвердились в умах итальянцев, а в лице Кола ди Риенцо они попытались обрести даже и свое практическое воплощение. То, каким образом взялся он за разрешение этой задачи во время своего первого трибуната, могло вылиться только в презабавную комедию, однако воспоминание о древнем Риме образовывало надежный базис для национальных чувств. Заново вооружившись своей культурой, итальянцы скоро на деле почувствовали себя самым развитым народом в мире.
Нашей ближайшей задачей является теперь показать это духовное движение не во всей его полноте, но лишь во внешних проявлениях, в основном у его истоков[361].
Начать с того, что сами римские развалины[362] окружены теперь совсем иными чувствами уважения и трепета, нежели во времена, когда были составлены «Mirabilia Romae»{222} и компилятивное сочинение Вильгельма из Мальмсбери{223}. Фантазии благочестивого паломника, человека, верующего в волшебное, охотника за сокровищами[363], отступают в путевых заметках на задний план перед чувствами историка и патриота. В этом смысле и следует понимать слова Данте[364]: камни римских стен заслуживают благоговения, и та почва, на которой выстроен город, благороднее, нежели об этом склонны судить люди. Нескончаемая череда юбилеев{224} почти не оставляет по себе следа в литературе в собственном смысле слова. Самое ценное, с чем возвращается домой Джованни Виллани с юбилея 1300 года (с. 55) — это принятое им решение заняться писанием истории, к чему его побудило созерцание римских развалин. Петрарка дает нам еще одно свидетельство умонастроения, находившегося на водоразделе между классической и христианской древностью. Он рассказывает, как они с Джованни Колонна{225} часто забирались на гигантский купол терм Диоклетиана[365]. Здесь, на приволье, посреди глубокой тишины, в виду открывавшейся во все стороны панорамы, они беседовали, бросая время от времени взор на окружающие развалины, не о делах, не о ведении домашнего хозяйства и не о политике, но об истории, причем Петрарка по большей части принимал сторону античности, Джованни же — христианства. Говорили они также и о философии, и о первооткрывателях искусств. Как это нередко случалось и после них, вплоть до Нибура и Гиббона, мир римских развалин пробуждал в людях склонность к исторической созерцательности.
Те же самые смешанные чувства обнаруживает и Фацио дельи Уберти{226} в своем написанном около 1360 года «Dittamondo», вымышленном визионерском описании путешествия, в котором его сопровождает древний географ Солин{227} — подобно тому как Вергилий сопровождал Данте. И как они посещают Бари, чтобы почтить св. Николая, а Монте Каргано — в память архангела Михаила, так и в Риме упоминается легенда об Арачели и св. Марии в Трастевере, однако мирское великолепие древнего Рима явно берет здесь верх. Благородной наружности старуха{228} в разодранном одеянии (это сам Рим) повествует им исполненную славы историю и подробно изображает древние триумфы[366]. Потом она проводит чужестранцев по городу и дает им пояснения относительно семи холмов и обилия руин — che comprender potrai, quanto fui bella{229}!
К сожалению, что касается следов античности, этот Рим авиньонских и схизматических пап был уже совсем не тот, что всего лишь одним поколением перед этим. Губительным опустошением, лишившим примечательных черт наиболее важные из еще сохранявшихся зданий, явился снос 140 укрепленных домов наиболее видных римских граждан, проведенный сенатором Бранкалеони около 1258 года. Ведь не приходится сомневаться, что знать заселяла наиболее сохранные и самые высокие развалины[367]. И все-таки в те времена в городе оставалось несравненно больше остатков старины в сравнении с тем, что высится здесь теперь. Так, возможно, многие руины еще сохраняли свою облицовку и мраморные инкрустации там, где ныне остался один лишь каркас из обожженного кирпича. Это послужило импульсом для серьезной топографии древнего города. В экскурсиях Поджо по Риму[368] обследование самих развалин было впервые тесно связано с изучением древних авторов и надписей (в их поисках он облазил[369] все заросли); фантазия отступила здесь на второй план, а воспоминания о христианском Риме сознательно опущены. Вот бы сочинение Поджо было обширнее и снабжено иллюстрациями! Он застал намного больше сохранившихся памятников, чем Рафаэль восемью десятилетиями спустя. Сам Поджо еще видел гробницу Цецилии Метеллы и колоннаду одного из храмов на склоне Капитолия: сначала в целости, а позднее — уже в полуразрушенном виде, что объяснялось несчастливой способностью мрамора легко превращаться в результате обжига в известь. Колоссальный колонный зал возле храма Минервы постепенно, колонна за колонной также постигла та же судьба. Автор одного письма 1443 г. сообщает о продолжении этого обжига извести, «что это просто стыд и срам: ведь новые здания имеют жалкий вид, и если есть в Риме что прекрасное, так это руины»[370]. Тогдашние обитатели Рима в их деревенских плащах и башмаках выглядели на взгляд приезжих какими-то пастухами; и правда, коровы паслись здесь вплоть до самого Банки. Единственным поводом для общественных сходок были церковные процессии по случаю некоторых праздников; в связи с ними можно было также лицезреть красивых женщин.
В последние годы жизни Евгения IV (ум. 1447 г.) Блонд из Форли написал сочинение «Roma instaurata»{230}, уже прибегая к Фронтину{231} и старинным «Областным книгам» (Libri regionali), а также (как можно думать) — к Анастасию{232}. Цель его состоит далеко уже не в одном лишь отображении существующего, но в большей степени — в разыскании погибшего. Судя по тому, что сказано в посвящении папе, перед лицом всеобщего запустения Блонд утешает себя наличием в Риме великолепных реликвий святых.
В лице Николая V (1447 — 1455) на папский престол восходит человек, обладающий тем новым монументальным духом, что был характерен для Возрождения. Когда Рим обрел более высокий статус и началось его благоустройство, с одной стороны, возрастала опасность для руин, но с другой, росло и уважение к ним как к одной из достопримечательностей города. Пий II полон антикварных интересов, и пусть нечасто он заговаривает о римских древностях, зато все свое внимание он посвятил древностям всей прочей Италии, а что до окрестностей города, то он первым их хорошо узнал и описал[371] в таком полном объеме. Как духовное лицо и как космографа его в равной степени интересовали как античные, так и христианские памятники и природные диковины. Не приходилось ли ему совершать над собой насилие, когда он писал, например, следующее: «Нола снискала больше славы памятью св. Павлина, нежели воспоминаниями, связанными с Римом или с героической борьбой Марцелла{233}»? Не то чтобы у нас были основания сомневаться в его вере в священные реликвии; просто в духе Пия II ощущается уже в большей степени исследовательская жилка по отношению к природе и античности, в нем чувствуется попечение о монументальном, об одухотворенном наблюдении жизни. Уже в последние годы своего папства, мучимый подагрой и все-таки сохраняющий чрезвычайно бодрое расположение духа, он приказывает нести себя в паланкине через горы и долы — в Тускулум, Альбу, Тибур{234}, Остию, Фалерии, Окрикулум, делая попутно записи обо всем, что он там увидел. Он проходит по древним римским дорогам и линиям водопровода, старается определить границы древних племен вокруг Рима. Во время одной вылазки в Тибур с великим Федериго Урбинским тот и другой проводят время в приятнейших беседах об античности и ее военном деле, в особенности же — о Троянской войне. Даже в ходе поездки на Конгресс в Мантую (1459 г.) Пий II пытается, пусть впустую, отыскать упоминаемый Плинием лабиринт в Клузии и осматривает на Минции так называемую виллу Вергилия. То, что даже от своих аббревиаторов{235} такой папа должен был требовать классической латыни, ясно почти само собой. А еще как-то во время Неаполитанской войны Пий II амнистировал арпинатов — как земляков Цицерона, а также Гая Мария, в честь которых многие из них получили имена при крещении. Лишь ему одному, как знатоку и покровителю, Блонд мог посвятить свое сочинение «Roma triumphans», первую великую попытку сводного изложения римских древностей.
Разумеется, интерес к римской древности вырос за это время также и по всей Италии. Уже Боккаччо[372] называл мир руин Байи «замшелыми стенами, которые тем не менее новы для современных сердец»; и с тех пор они стали считаться величайшей достопримечательностью в окрестностях Неаполя. Возникают уже и собрания древностей всякого рода. Чириако из Анконы изъездил не одну только Италию, но и другие страны древнего orbis terrarum{236}, и привез большое количество надписей и рисунков. На вопрос, чего ради он так трудится, Чириако ответил: «Чтобы разбудить мертвых»[373]. Начиная с этого времени история отдельных итальянских городов оснащается действительной или вымышленной связью с Римом, будь то ссылки на непосредственное основание им или на колонии, выведенные оттуда[374]. Как кажется, еще издавна расторопные специалисты по генеалогии взяли за правило возводить родословные некоторых семейств к знаменитым римским родам. Это было столь привлекательно, что такого обыкновения продолжали держаться, даже несмотря на начавшуюся в XV в. критику. Пий II без тени смущения обращается в Витербо[375] к римским ораторам, просившим его о скорейшем возвращении обратно, со следующими словами: «Рим — это в такой же степени моя родина, как и Сиена, поскольку мой дом, Пикколомини, в древности переселился из Рима в Сиену, что доказывается и частотой употребления имен Эней и Сильвий в нашей семье». Очевидно, он бы нисколько не возражал против того, чтобы принадлежать к роду Юлиев. Также и Павел II (Барбо из Венеции) позаботился о том, чтобы его дом, несмотря на вступавшее с такой возможностью в противоречие происхождение из Германии, был выведен от римлянина Агенобарба{237}, который вначале вместе с римской колонией очутился в Парме, а уж его потомки, вследствие политических распрей, выехали в Венецию[376]. Поэтому никого не должно удивлять то, что семейство Массими желало происходить от Квинта Фабия Максима{238}, а Корнаро{239} — от Корнелиев. И напротив — что-то совершенно необычное для следующего XVI столетия есть в том, что автор новелл Банделло старается возвести свой род к знатному остготу (I, новелла 23).
Но вернемся обратно в Рим. Горожане, «называвшие себя в те времена римлянами», с охотой смирились с тем энтузиазмом, который испытывала в их отношении прочая Италия. Мы еще увидим, что при Павле II, Сиксте IV и Александре VI устраиваются пышные карнавалы, должные изображать излюбленную фантастическую картину этого времени — триумф древнеримских императоров. Сколько-нибудь приподнятые чувства находили себе здесь выход всякий раз именно в такой форме. При таком настроении умов неудивительно, что 18 апреля 1485 года по городу распространился слух о том, что найдено дивно прекрасное, хорошо сохранившееся тело молодой античной римлянки[377]. Ломбардские каменщики, раскопавшие античный склеп на участке монастыря Санта Мария Нуова на Аппиевой дороге, за пределами гробницы Цецилии Метеллы, нашли мраморный саркофаг, на котором якобы значилось: «Юлия, дочь Клавдия». Все же остальное — чистые порождения фантазии: сами ломбардцы якобы в то же мгновение исчезли вместе с сокровищами и драгоценными камнями, лежавшими в саркофаге для украшения тела; само же тело оказалось покрыто консервирующей жидкостью и выглядело таким свежим и упругим, словно принадлежало только что умершей девочке пятнадцати лет; говорили даже, что кожа девочки еще хранит цвета жизни, а глаза ее и губы полуоткрыты. Тело перенесли во дворец Консерватори и сюда началось сущее паломничество желавших его увидеть; многие приходили сюда также и затем, чтобы ее зарисовать, «потому что она была так прекрасна, что невозможно было это ни пересказать, ни описать, а если бы и возможно было описать или поведать, те, кто ее не видал, этому бы не поверили». По приказанию Иннокентия VIII тело девушки зарыли ночью в тайном месте перед Порта Пинциана: во внутреннем дворе дворца Консерватори остался стоять один лишь пустой саркофаг. Вероятно, лицо покойной было закрыто отлитой по нему раскрашенной маской, выполненной в идеализированном стиле из воска или другого подобного материала; в пользу этого говорят также и упоминаемые в описаниях позолоченные волосы. Трогательным в этой истории является не сам по себе факт находки, но глубокая убежденность в том, что дошедшее от античности тело, которое, как были убеждены эти люди, они видели перед собой, должно было неизбежно оказаться прекраснее всего существующего ныне.
Между тем росла также и масса практических познаний в отношении Рима — на основании раскопок. Уже при Александре VI были открыты так называемые гротески, т. е. стенные и потолочные росписи древних, а в Порто д’Анцо был найден Аполлон Бельведерский. При Юлии II последовали знаменитые находки «Лаокоона», ватиканской «Венеры», «Торса», «Клеопатры» и многих других[378]. Дворцы вельмож и кардиналов также постепенно начали наполняться античными статуями и их фрагментами. Для Льва X Рафаэль осуществил ту знаменитую реконструкцию всего древнего города, о которой рассказывается в знаменитом письме, написанном им самим (либо Кастильоне)[379]. После горьких сетований по поводу все еще продолжавшегося, т. е. даже при Юлии II, разрушения Рима, он призывает папу встать на защиту немногих сохранившихся свидетельств величия и мощи тех божественных душ древности, воспоминание о которых еще и теперь воспламеняет сердца способных ощущать возвышенное людей. С замечательной вдумчивостью он дает обоснование предмета сравнительной истории искусств вообще и формулирует в конце письма то понятие «съемки», которое не потеряло своего значения до сих пор: он требует, чтобы с каждого сохранившегося памятника были последовательно сняты план, фронтальное изображение и разрез. Здесь мы не в состоянии подробно рассказывать о том, как археология стала начиная с этих времен вырастать в особую дисциплину, что происходило прежде всего в связи с этой священной столицей мира и ее топографией, как и о том, какую грандиозную программу выдвинула в связи с этим витрувианская Академия[380]. Нам же следует задержаться во временах Льва X, при котором наслаждение античностью сплеталось с иными наслаждениями в какое-то чудесное цельное впечатление, освящавшее римскую жизнь. По всему Ватикану слышалось пение и раздавалась струнная музыка; звуки эти разносились по всему Риму как некое заповедание жизненных радостей, пускай лично для себя Лев едва ли смог добиться того, чтобы ими были заглушены заботы и скорби, а сделанная им сознательная ставка на то, чтобы продлить свою жизнь через увеселения[381], оказалась несостоятельной по причине ранней смерти. Невозможно выйти из-под обаяния величественных картин Рима при Льве в том их виде, как они изображаются Паоло Джовио, как бы хорошо ни были засвидетельствованы также и негативные стороны всего этого: раболепие парвеню и тайная нищета прелатов, которые, невзирая на долги, должны были жить на уровне своего положения[382], случайный и непредсказуемый характер покровительства, оказывавшегося Львом литературе, и, наконец, его вопиюще гибельная финансовая политика[383]. Тот же Ариосто, который так хорошо все это знал и высмеивал, тем не менее дает в своей VI сатире полное мечтательной грусти изложение своей беседы с высокообразованными поэтами, которые должны его провести по городу руин, описание полных учености советов, которые ему удалось бы здесь выслушать насчет собственных сочинений, и, наконец, — картину сокровищ, собранных в ватиканской библиотеке. Именно это, а не давно оставленная надежда на покровительство со стороны Медичи, говорит он, могло бы явиться для него соблазнительной приманкой, когда бы его пожелали убедить снова отправиться в Рим в качестве посла Феррары.
Сами по себе руины и в самом Риме, и за его пределами, пробуждали помимо археологического рвения и восторженно-патриотического энтузиазма еще и элегически-сентиментальные чувства. Уже у Петрарки и Боккаччо мы наталкиваемся на отдельные мотивы в таком духе (с. 115, 118); Поджо (там же, с. 116) часто заглядывает в храм Венеры и Ромы и, будучи убежден, что это храм Кастора и Поллукса, где часто собирался сенат, погружается здесь в воспоминания о великих ораторах Крассе, Гортензии{240}, Цицероне. Особенно сентиментальное настроение присуще, наконец, высказываниям Пия II в связи с его описанием Тибура[384], а вскоре вслед за этим возникает первое идеализированное изображение руин вместе с его описанием у Полифило[385]{241}: развалины мощных сводов и колоннад, сквозь которые поднимаются старые платаны, лавры и кипарисы, окруженные кустарником. Едва ли возможно понять причину этого, однако теперь входит в обыкновение помещать изображение Рождества Христова, согласно Священной истории, среди возможно более живописных дворцовых руин[386]. То, что искусственные развалины стали в конце концов принадлежностью пышной парковой архитектуры, — всего лишь практическое выражение того же чувства.
Однако бесконечно важнее архитектурных и вообще относящихся к изобразительному искусству остатков античности были, разумеется, остатки письменные, как греческие, так и латинские. Их в абсолютном смысле слова принято было считать за источник всякого вообще знания. Книжность этого времени великих открытий изображается нередко; мы можем здесь прибавить только несколько штрихов, которым обычно уделяется меньше внимания[387].
Как ни велико было воздействие античных писателей в Италии вот уже в течение длительного времени, но в особенности в XIV в., однако речь здесь шла преимущественно о дальнейшем распространении уже давно известных авторов, чем об открытии новых. Наиболее популярные латинские поэты, писатели, историки, ораторы и сочинители эпистолярного жанра вместе с рядом латинских переводов отдельных сочинений Аристотеля, Плутарха и немногих других греков — к этому-то, в сущности, и сводился тот арсенал, которым вдохновлялось поколение Боккаччо и Петрарки. У последнего, как известно, имелся греческий Гомер, которым он восторгался, не будучи в состоянии его читать. Первый латинский перевод «Илиады» и «Одиссеи» с грехом пополам, прибегая к помощи одного калабрийского грека, осуществил Боккаччо. Лишь в XV в. начинается великая серия новых открытий, систематическое формирование библиотек на основе осуществления новых списков рукописей и исполненная рвения работа над переводами с греческого языка[388].
Разумеется, без энтузиазма отдельных собирателей этой эпохи, вкладывавших в это занятие все свои возможности до полного их исчерпания, мы обладали бы лишь малой частью авторов, дошедших до нашего времени; особенно это касается греков. Еще в бытность свою монахом папа Николай V влез в отчаянные долги, чтобы покупать рукописи и заказывать их копии; уже в ту пору он открыто исповедовал две великие страсти Возрождения: к книгам и строительству[389]. Став папой, он сдержал слово: переписчики работали на него не покладая рук, а агенты обшаривали полсвета. Перотто{242} получил у него за латинский перевод Полибия 500 дукатов, Гварино{243} уже получил 1000 золотых гульденов за Страбона и должен был получить еще 500, когда бы папа не скончался так рано. Николай V оставил после себя предназначенную в пользование всех членов курии библиотеку, состоявшую из 5000 или, как оказалось при пересчете, 9000 томов[390], которая составила ядро Ватиканской библиотеки. Библиотека должна была разместиться в самом дворце как благороднейшее его украшение — подобно тому как то же самое некогда имело место у царя Птолемея Филадельфа{244} в Александрии. Когда по причине разразившейся чумы Николай V вместе со двором отправился в Фабриано, он взял с собой своих переводчиков и компиляторов — чтобы они не умерли.
Флорентиец Николо Никколи[391]{245}, член кружка ученых друзей, собравшихся вокруг старшего Козимо Медичи{246}, пустил все свои средства на приобретение книг; в конце концов, когда у него самого больше ничего не осталось, Медичи предоставляли ему любые средства, в которых он нуждался для этих целей. Ему мы обязаны полным текстом Аммиана Марцеллина, сочинением Цицерона «Об ораторе» и многим другим. Он подвиг Козимо на приобретение великолепнейшего экземпляра Плиния из одного монастыря в Любеке. Со щедрой доверчивостью он одалживал свои книги, а также позволял людям читать их у него дома столько, сколько они хотели, после чего беседовал с ними о прочитанном. Собрание Никколи, 800 томов, оцененных в 6000 золотых гульденов, поступило после его смерти при посредничестве Козимо в монастырь Сан Марко на условии сохранения доступа к нему общественности.
Из двух великих разыскателей книг, Гварино и Поджо, последний[392], как известно, отчасти по поручению Никколи, развивал кипучую деятельность в южнонемецких монастырях, делая это в связи с собором в Констанце. Там им были обнаружены шесть речей Цицерона и первый полный текст Квинтилиана{247} — Сен-Галленский, теперь Цюрихский, кодекс. За 32 дня Поджо его полностью переписал, притом чрезвычайно красивым почерком. Он смог значительно дополнить Силия Италика{248}, Манилия{249}, Лукреция, Валерия Флакка{250}, Аскония Педианского{251}, Колумеллу{252}, Цельса{253}, Авла Геллия{254}, Стация и многих других. Вместе с Леонардо Аретино Поджо выявил еще 12, теперь уже последних пьес Плавта, а также речи Цицерона против Верреса.
Руководствуясь чувством античного патриотизма, знаменитый грек кардинал Виссарион[393], подвергаясь тягчайшим лишениям, собрал 600 манускриптов как языческого, так и христианского содержания, и разыскивал теперь надежное место, в котором он мог бы их сохранить, с тем чтобы его несчастная родина, если она когда-либо освободится, смогла вновь обрести свою утраченную литературу. Венецианская синьория (с. 54) заявила о своей готовности построить подходящее помещение, и еще до сих пор в библиотеке св. Марка хранится часть этих сокровищ[394].
За возникновением знаменитой библиотеки Медичи стоит своя совершенно особая история, входить в подробности которой мы теперь не можем. Главным собирателем у Лоренцо Великолепного был Иоанн Ласкарис{255}. Как известно, после разграбления 1494 г. собрание должно было вновь, книга за книгой, восстанавливаться кардиналом Джованни Медичи (Львом X).
Библиотека Урбино[395] (ныне в Ватикане) была всецело создана великим Федериго да Монтефельтро (с. 36), который начал собирать книги еще мальчиком, а впоследствии постоянно содержал в разных местах от 30 до 40 scrittori{256} и за все время истратил на это свыше 30000 дукатов. Собрание этой библиотеки было весьма систематически продолжено и дополнено, главным образом с помощью Веспасиано, и то, что рассказывает об этом он сам, особенно примечательно, поскольку являет собой картину идеальной библиотеки этого времени. К примеру, в Урбино имелись каталоги Ватиканской библиотеки, библиотеки Сан Марко во Флоренции, библиотеки Висконти в Павии и даже каталог библиотеки Оксфорда. На их основании можно было с гордостью обнаружить, что по полноте сочинений отдельных авторов библиотека Урбино многократно превосходила их всех. Если говорить в целом, перевес был, быть может, на стороне средневековья и теологии: здесь имелся полный Фома Аквинский, полный Альберт Великий{257}, полный Бонавентура{258} и пр. Но вообще библиотека эта была чрезвычайно разносторонней и содержала, например, все какие только возможно было достать сочинения по медицине. Среди «moderni»{259} в числе первых значились великие писатели XIV в., прежде всего Данте и Боккаччо; за ними следовали 25 отобранных гуманистов, представленных всеми их итальянскими и латинскими сочинениями, а также вообще всем, что они перевели. Среди греческих рукописей значительное преобладание было за отцами церкви, однако и из классики здесь среди прочего значились один за другим: все сочинения Софокла, все сочинения Пиндара, все сочинения Менандра. Что касается последнего, то речь, очевидно, идет о кодексе, который исчез из Урбино очень рано[396], в противном случае филологи уже вскоре издали бы его.
Также мы можем составить себе представление, каким образом возникали тогда рукописи и библиотеки. Непосредственная покупка древнего манускрипта, который бы содержал редкий или единственный полный текст древнего автора была, естественно, редким подарком судьбы и на такую возможность рассчитывать не приходилось. Первое место среди переписчиков и почетное звание scrittori в собственном смысле слова приобретали люди, знавшие греческий язык. Были они всегда немногочисленны, и труд их щедро оплачивался[397]. Прочие, copisti в собственном смысле, были частью работники, только этим и жившие, а частью — бедные ученые, нуждавшиеся в дополнительном заработке. Замечательно, что во времена Николая V переписчиками в Риме были преимущественно немцы и французы[398], по всей вероятности, люди, о чем-либо ходатайствовавшие перед курией, которые должны были откуда-то добывать деньги на свое пребывание здесь. Когда, к примеру, Козимо Медичи пожелал срочно заложить библиотеку для своего любимого поместья Бадии под Фьезоле, он вызвал к себе Веспасиано и получил от него совет: отказаться от покупки наличных в запасниках книг, поскольку то, что желательно бывает купить, в запасниках отсутствует, но разместить заказы на переписку. После этого Козимо заключил с ним соглашение о размере поденной оплаты, Веспасиано же нанял 45 писцов и представил за 22 месяца 200 готовых томов[399]. Указатель, на основании которого осуществлялась работа, Козимо получил из рук самого Николая V[400]. (Разумеется, церковная литература и партии для церковного хора далеко превосходили по объему все остальное.)
Рукописи выполнялись тем изящным новоитальянским письмом, начало которого относится еще к XIV в. Когда смотришь на книгу, относящуюся к этому времени, уже сам вид этого письма доставляет наслаждение. Папа Николай V, Поджо, Джанноццо Манетти{260}, Николо Никколи и другие знаменитые ученые были сами прирожденные каллиграфы, и потому они требовали одного лишь во всех отношениях прекрасного и мирились только с ним одним. Также и все прочее оформление книги, даже в том случае, когда здесь не имелось никаких миниатюр, носило печать чрезвычайно тонкого вкуса, что особенно доказывают кодексы Лауренцианской библиотеки с их легкими линейными заставками в начале и конце. Материалом для книг служил, если она выполнялась для важных господ, исключительно пергамент, переплет же, будь то в Ватиканской библиотеке или в библиотеке Урбино, делался из карминно-красного бархата с серебряными застежками. Вполне понятно, что при таком настроении умов, когда благоговение перед содержанием книги было желательно по мере сил обнаружить в ее оформлении, внезапно появившиеся печатные книги натолкнулись поначалу на сопротивление. Федериго да Урбино «стыдился бы» иметь печатную книгу[401].
Однако утомленные переписчики (не те, что зарабатывали перепиской на жизнь, но многочисленные люди, вынужденные переписывать книгу для того, чтобы ею обладать) ликовали по поводу немецкого изобретения[402]. Вскоре оно стало применяться в Италии для размножения сначала римских авторов, а затем также и греческих (причем долгое время в этих целях оно применялось исключительно здесь), и все же дело подвигалось далеко не так споро, как можно было ожидать, учитывая всеобщий энтузиазм по поводу этих сочинений. На протяжении некоторого времени формируются начала современных отношений авторов и издательств[403], а при Александре VI возникает предварительная цензура, поскольку ныне становится совсем не так легко уничтожить книгу, как этого еще смог добиться Козимо от Филельфо[404].
То, каким образом мало-помалу, в связи с прогрессом в изучении языков и античности вообще, формировалась теперь критика текста, в столь же малой степени лежит в поле зрения данной книги, как и история учености вообще. Нам следует заниматься не самим знанием, которым обладали итальянцы, но воспроизведением античности в литературе и жизни. Однако да будет нам все же дозволено сделать еще одно замечание в отношении исследований как таковых.
Греческая ученость была сосредоточена преимущественно во Флоренции и вообще характерна в основном для XV и начала XVI в. Движение, начало которому было положено Петраркой и Боккаччо[405], как следует думать, не простиралось далее сочувствия со стороны нескольких воодушевленных дилетантов. С другой стороны, в 1520-е годы, по мере вымирания колонии ученых греческих беженцев, пресеклись и исследования в области греческого языка вообще[406], так что истинным везением было то, что за это время овладеть им удалось северянам (Эразму, Этьенам{261}, Бюде{262}). Колония эта была основана Мануилом Хрисолором{263} и его родственником Иоанном, а также Георгием Трапезундским, затем приблизительно около момента падения Константинополя и после него сюда прибыли Иоанн Аргиропуло{264}, Теодор Газа{265}, Дмитрий Халкондил{266}, вырастивший настоящими греками своих сыновей Теофила и Василия, Андроник Каллист, Марк Мусурос{267} и семейство Ласкарис{268}, а также несколько других. Однако со времен завершения покорения Греции турками не произошло выдвижения поросли новых ученых мужей, за исключением сыновей беглецов и, быть может, одного-двух кандиотов{269} и киприотов. То, что теперь, приблизительно около времени кончины Льва X, начался также упадок исследований и в области греческого языка как такового, отчасти имело причиной общую перемену в умонастроениях[407], а кроме этого, и относительное пресыщение содержанием классической литературы. Разумеется, совпадение этой тенденции с вымиранием ученых греков также не является чем-то случайным. Если в оценке уровня изучения греческого языка самими итальянцами принять за точку отсчета момент около 1500 г., то это была эпоха, когда оно достигло высшего расцвета: тогда учились разговаривать по-гречески люди, которые полстолетия спустя, уже будучи стариками, все еще обладали такой способностью, например папы Павел III и Павел IV[408]. Разумеется, однако, для такой степени овладения предметом было необходимо общение с природными греками.
За пределами Флоренции платные учителя греческого языка почти постоянно имелись в Риме и Падуе, в Болонье же, Ферраре, Венеции, Перудже, Павии и других городах они по крайней мере появлялись время от времени[409]. В области греческого языка бесконечно велики заслуги, числящиеся за типографией Альдо Мануччи в Венеции, где впервые были напечатаны по-гречески наиболее важные и объемистые авторы. При этом Альдо постоянно рисковал своим состоянием: то был издатель и типограф, каких поискать за всю историю издательского дела во всем мире.
Хотя бы парой слов следует здесь упомянуть и то, что помимо классических исследований довольно значительное место завоевала в Италии также и ориенталистика. То, что Джанноццо Манетти[410], великий флорентийский ученый и государственный деятель (1459 г.), выучил древнееврейский язык и вообще познал всю иудейскую ученость, было связано с догматической полемикой с евреями. Его сын Аньоло должен был с детства изучать латинский, греческий и еврейский языки. Сам папа Николай V поручил Джанноццо сделать новый перевод полной Библии, поскольку бытовавшие в филологических кругах этого времени настроения склонялись к тому, чтобы отказаться от Вульгаты[411]. Да и помимо них еще задолго до Рейхлина{270} находилось немало гуманистов, включавших в круг своих занятий также и еврейский язык, а Пико делла Мирандола обладал талмудистской и философской ученостью образованного раввина. Потребность в изучении арабского языка создала прежде всего медицина, которая более не могла удовлетворяться старинными латинскими переводами великих арабских врачей. Внешним же поводом для этого явились венецианские консульства на Востоке, при которых состояли итальянские врачи. Иеронимо Рамузио, венецианский врач, переводил с арабского и умер в Дамаске. Андреа Монгаджо из Беллуно[412] долгое время оставался в Дамаске ради Авиценны{271}. Он выучил арабский язык и исправил текст своего автора; венецианское правительство назначило его преподавать этот предмет в Падуе.
Прежде чем перейти к рассмотрению воздействия, оказывавшегося гуманизмом как таковым, нам следует еще немного задержаться на Пико. То был единственный человек, отважившийся на то, чтобы во всеуслышание и с большой настойчивостью отстаивать науку и истину всех времен, выступая против одностороннего возведения античности на недосягаемый пьедестал[413]. Он ценит содержательную сторону не только Аверроэса{272} и еврейских исследователей, но также и схоластиков средневековья; ему кажется, что он слышит, как они говорят: «Мы будем жить вечно — не в школах педантов, но в кругу мудрецов, где обсуждению подвергается не вопрос о матери Андромахи или о сыновьях Ниобы, но о глубинных основаниях человеческих и божественных вещей. Кто подойдет поближе, заметит, что также и варвары обладают духом (Mercurium), бьющимся не на языке, но в груди». Владея мощным, вовсе не лишенным изящества латинским языком и ясной манерой изложения, Пико с презрением относится к педантическому пуризму и общей завышенной оценке заимствованной формы, особенно когда это связано с односторонностью и ущербом для великой целостной истины в ее существе. На примере Пико возможно видеть, какой высокий взлет изведала бы итальянская философия, когда бы Контрреформация не обезобразила здесь всю высшую духовную жизнь.
Но что это были за люди, соединившие благоговейно почитаемую античность с современностью и превратившие первую в основное содержание современного для них образования?
Это поистине тысячеликая толпа, предстающая нынче в одном, а завтра — в ином облике; однако и в эпохе, и в них самих присутствовало сознание того, что они являют собой новый элемент гражданского общества. В качестве их предшественников возможно рассматривать прежде всего тех странствующих клириков XII в., о поэзии которых шла речь выше (с. 113): тот же самый скитальческий образ жизни, те же свободные и даже более чем свободные воззрения на жизнь и по крайней мере начатки той же «антикизации» поэзии. Однако в противовес всему средневековому, все еще преимущественно духовному образованию, к тому же и находившемуся в руках духовных лиц, ныне на свет появляется новое образование, ориентированное в основном на то, что средневековью предшествовало. Люди, являющиеся его активными проводниками, становятся важными господами[414], потому что они знают то, что знали древние, потому что они пытаются писать так, как писали древние, потому что они начинают мыслить и едва ли не чувствовать так, как думали и чувствовали древние. Традиция, которой они себя посвящают, воспроизводится в тысяче разнообразных эпизодов.
Нередко приходится слышать сетования авторов Нового времени, жалующихся на то, что ростки несравненно более самостоятельного, по всей видимости, в существе своем итальянского образования, в том виде, как они проявились во Флоренции около 1300 года, были впоследствии полностью заглушены гуманистическими тенденциями[415]. В это время во Флоренции все поголовно умели читать, даже погонщики ослов распевали канцоны Данте, а лучшие из сохранившихся итальянских манускриптов принадлежали первоначально флорентийским рабочим. Тогда-то и стало возможным появление на свет такой популярной энциклопедии, как «Tesoro» Брунетто Латини{273}. В основе же всего этого лежали превосходные личностные свойства, да еще доведенные во Флоренции до совершенства участием в государственных делах, торговлей и путешествиями, но главным образом — полным отказом от всяческой праздности. В те времена флорентийцы высоко ценились и использовались во всем мире, и не напрасно именно в этом 1300 году папа Бонифаций VIII{274} назвал их «квинтэссенцией». Под мощным напором гуманизма эта доморощенная тенденция стала приходить приблизительно с 1400 г. в упадок: начиная с этого времени все стали ждать разрешения всех вопросов от одной лишь античности, по причине чего дали литературе выродиться в сплошное цитирование. Сама утрата Италией свободы также связана с данным аспектом, поскольку эрудиция эта покоилась на порабощении авторитетам, приносила свои суверенные городские права в жертву римскому праву, а потому искала и находила благосклонность сильных мира.
К этим жалобам мы еще будем время от времени возвращаться при оценке истинных масштабов нанесенного ущерба и положительных моментов, его компенсировавших. В настоящий же момент необходимо прежде всего констатировать тот факт, что культура энергичного XIV столетия была уже сама с неотвратимостью направлена на полную победу гуманизма и что именно величайшие деятели чисто итальянского духа были людьми, широко распахнувшими двери перед безудержным увлечением античностью в XV в.
И в первую очередь здесь следует назвать Данте. Когда бы итальянская культура была продолжена рядом гениев его калибра, такие люди, даже в условиях сильнейшей насыщенности античными элементами, смогли бы сохранить в высшей степени своеобразный национальный характер. Однако ни Италия, ни весь Запад в целом не смогли произвести на свет второго Данте, и, таким образом, он был и остается тем, кто впервые с настойчивостью выдвинул античность на передний план культурной жизни. Хотя Данте и не рассматривает античный и христианский мир в «Божественной комедии» как совершенно равноправные, однако постоянно проводит между ними параллели. Как раннее средневековье сопоставляло типы и антитипы из повествований и картин Ветхого и Нового завета, так и Данте, как правило, соединяет вместе языческий и христианский примеры одного и того же факта[416]. Не следует забывать также и того, что просторы христианской фантазии и христианской истории были хорошо изведаны, в то время как мир античный был сравнительно неизвестным, многообещающим и будящим воображение, что в условиях поголовного участия в нем общества гарантировало ему перевес, когда не стало обеспечивавшего баланс между ними Данте.
В умах большинства живущих ныне людей Петрарка существует в качестве великого итальянского поэта, в то время как слава, которой он пользовался у современников, была в гораздо большей степени связана с тем, что он как бы олицетворял в своей личности античность, подражал всем жанрам латинской поэзии и писал письма, которые, являясь исследованиями по отдельным вопросам античности, имели недоступную нашему разумению, но для этого лишенного учебников времени очень понятную ценность.
Чрезвычайно схожим образом обстоит дело с Боккаччо: на протяжении 200 лет слава его гремела по всей Европе в связи с его мифографическими, географическими и биографическими компилятивными работами на латинском языке, еще до того, как по сю сторону Альп стало известно о его «Декамероне» хоть сколько-нибудь поподробнее. В одном из этих сочинений, «De genealogia Deorum»{275}, в книгах 14-й и 15-й, содержится достойное нашего внимания дополнение, в котором Боккаччо рассматривает вопрос относительно положения, занимаемого молодым гуманизмом по отношению к своему собственному столетию. Мы не должны обманываться тем, что он постоянно говорит об одной только «поэзии», поскольку при ближайшем рассмотрении можно заметить, что Боккаччо имеет в виду вообще всю духовную деятельность поэта-филолога[417] в целом. Вот с ее врагами и ведет он непримиримейшую борьбу: с распущенными невеждами, знающими толк только в кутежах и беспутстве; с теологами-софистами, которым Геликон, Кастальский ключ и Фебова роща представляются сущей нелепицей; с алчными юристами, почитающими поэзию за нечто излишнее, поскольку за нее не платят денег; и, наконец, с (описанными иносказательно, однако вполне узнаваемыми) нищенствующими монахами, которые охотно сокрушаются по поводу язычества и безнравственности[418]. За этим следует позитивная защита, похвала поэзии, а именно ее глубокого, подчас аллегорического смысла, некоторой вполне оправданной затемненности, которая должна служить средством устрашения тупого ума невежд. И наконец, автор оправдывает новое отношение, занимаемое эпохой в отношении язычества вообще, явно ссылаясь при этом на свои ученые труды[419]. Ведь необходимость в ином, нежели теперешнее, отношении существовала тогда, когда древняя церковь вынуждена была обороняться от язычников. Но теперь — хвала Исусу — истинная религия укрепилась, все язычество искоренено и торжествующая церковь завоевала неприятельский лагерь. Ныне нам возможно рассматривать и разбирать язычество почти (fere) безо всякой опасности. Это тот же самый аргумент, что выдвигало в свою защиту и все Возрождение.
Таким образом, на свет явилось здесь нечто новое, а с ним — и новая группа людей, бывших представителями этого явления. Совершенно бесплодны споры относительно того, не должно ли было это новое явление замереть в своем победоносном шествии, сознательно себя ограничить и сохранить определенные права первенства за чисто национальным духом. Ни в чем не были тогда люди так убеждены, как в том, что именно античность и составляет высшую славу итальянской нации.
Чрезвычайно характерной для этого первого поколения поэтов-филологов была одна символическая церемония, которая не пресеклась еще и в XV — XVI вв., но лишилась здесь своего высшего патетического выражения; мы говорим об увенчании поэта лавровым венком. Начало церемонии теряется в глубинах средневековья, а положения строгого ритуала она так никогда и не достигла: то была общественная демонстрация, обнаруживаемый явно всплеск литературного воодушевления[420] и уже по этой причине — нечто зыбкое. Например, у Данте, можно думать, с ней была связана идея некоего полурелигиозного посвящения: он желал собственноручно увенчать себя венком над купелью Сан-Джованни, где был крещен он сам, как и тысячи других флорентийских детишек[421]. Со своей славой он мог, говорит его биограф, принять лавры в каком угодно месте, однако желал, чтобы это произошло только у него на родине, и по этой причине умер неувенчанным. В дальнейшем мы здесь узнаем, что до той поры обычай этот не был в ходу и было принято считать, что римляне переняли его у греков. Несомненно, что ближайшая к нему реминисценция действительно брала свое начало в устроенных по греческому образцу на Капитолии состязаниях кифаристов, поэтов и других художников, которые со времени Домициана торжественно справлялись каждые пять лет и, возможно, на некоторое время пережили гибель Римской империи. Однако, поскольку нелегко было отыскать второго такого поэта, кто, подобно Данте, отважился бы короновать сам себя, возникал вопрос о том, кто возьмет на себя функцию присуждающего венок органа. Альбертино Муссато (с. 95) был увенчан около 1310 года в Падуе епископом и ректором университета. Относительно права на то, чтобы увенчать Петрарку (1341 г.), спорили Парижский университет, ректором которого был как раз в это время уроженец Флоренции, и римские городские власти; что же до назначившего самого себя его экзаменатором короля Роберта Анжуйского{276}, то он с удовольствием перенес бы церемонию в Неаполь. Однако Петрарка предпочел всему этому увенчание римским сенатором на Капитолии. И в самом деле, на протяжении некоторого времени этот венок оставался честолюбивой целью многих: в качестве таковой он привлекал, например, Якоба Пицингу, видного сицилийского чиновника[422]. Однако в Италии в это время появился Карл IV, который доставлял себе удовольствие тем, что угождал церемониями тщеславным людям и бездумным массам. Основываясь на том измышлении, что увенчание поэтов было некогда уделом древних римских императоров, а потому ныне по праву принадлежит ему, он увенчал в Пизе флорентийского ученого Дзаноби делла Страда[423], к большому неудовольствию Боккаччо (см. ук. место), не желавшего признавать этот laurea pisana{277} за полноценный. И в самом деле, возможно было задаться вопросом, с какой стати этот полуславянин брал на себя функции судьи в отношении достоинств итальянских поэтов! Однако и позже разъезжающие по Италии императоры увенчивали отдельных поэтов, в стороне от чего в XV в. не пожелали оставаться также и папы и прочие правители, пока наконец место и обстоятельства вообще не утратили здесь какое-либо значение. Во времена Сикста IV Академия[424] Помпония Лета{278} присуждала венок от своего имени. Флорентийцам хватило такта, чтобы увенчивать своих знаменитых гуманистов, однако делалось это лишь посмертно. Так были увенчаны Карло Аретино{279} и Леонардо Аретино; хвалебную речь, посвященную первому из них, перед всем народом, в присутствии членов совета, произносил Маттео Пальмьери{280}, посвященную же второму — Джанноццо Манетти. Ораторы стояли в головах носилок, на которых, укутанное в шелковые драпировки, было выставлено тело усопшего[425]. Кроме того, Карло Аретино был почтен еще и надгробием (в Санта Кроче), великолепнейшим памятником вообще всего Возрождения.
Воздействие античности на образование, о чем пойдет у нас речь впредь, прежде всего предполагало, что гуманизм должен был овладеть университетами. Это действительно произошло, однако не в том масштабе и не с теми последствиями, которые возможно было предвидеть.
Большинство итальянских университетов[426] достигли настоящего расцвета лишь тогда в XIII и XIV вв., когда растущее благосостояние потребовало также возрастания заботы об образовании. Поначалу чаще всего здесь имелось лишь три профессуры: церковного и светского права и медицины; со временем сюда добавились один риторик, один философ и один астроном, последний, как правило, хотя и не всегда, был то же самое, что астролог. Оплата труда разнилась чрезвычайно: в некоторых случаях профессора даже премировались определенной суммой сразу. С подъемом образования разгоралось соперничество, так что университеты старались переманить друг у друга знаменитых учителей. При таких обстоятельствах были времена, когда Болонья вынуждена была половину своих государственных доходов (20000 дукатов) расходовать на университет. Как правило, в университет приглашали лишь на время[427], и даже на один семестр, так что преподаватели должны были вести бродячую жизнь, как актеры. Однако иногда ученые занимали кафедры пожизненно. В некоторых случаях бралось обещание, что ученый не будет преподавать более ни в каком месте. Кроме того, существовали также и неоплачиваемые, добровольные учителя.
Из всех перечисленных вакансий гуманисты нацеливались, разумеется, преимущественно на место профессора риторики; однако вопрос о том, сможет ли данный гуманист выступать также в качестве юриста, медика, философа или же астронома, целиком и полностью зависел от того, насколько велика была степень освоения им сведений из области античности. Как состояние самих наук, так и внешнее положение преподавателей было еще чрезвычайно неустоявшимся. Так, не следует упускать из виду то обстоятельство, что жалованье и реальные выплаты отдельным юристам и врачам намного превосходили то, что доставалось остальным (первые, главным образом, получали деньги в качестве видных консультантов по вопросам притязаний и процессов содержавших их государств). В Падуе в XV в. встречается жалованье юриста в 1000 дукатов[428], а одному знаменитому врачу предлагали жалованье в 2000 дукатов и право практики[429] (до того он получал в Пизе 700 золотых гульденов). Когда юрист Бартоломео Сочини{281}, профессор в Пизе, принял от Венеции назначение в Падую и хотел выехать туда, флорентийское правительство его задержало и соглашалось освободить лишь под залог в 18000 золотых гульденов[430]. Уже в силу такого соотношения цен на различные специальности можно понять, что известные филологи проявляли себя как юристы и врачи; с другой стороны, постепенно оформлялась та тенденция, что всякий ученый, желавший что-либо собой представлять в любой области, должен был в большой степени проникнуться гуманистическим духом. В скором времени мы еще вернемся к отдельным отличавшимся широким охватом видам практической деятельности гуманистов.
Однако приглашение на работу филолога как такового, пусть даже в отдельных случаях это было связано с довольно приличными окладами[431] и побочными доходами, являлось, вообще говоря, делом преходящим и непостоянным, так что один и тот же человек мог трудиться в целом ряде заведений. Очевидно, смена лиц приветствовалась, и от каждого ждали какой-то новизны, что легко понятно в случае науки, находившейся еще в процессе становления, т. е. в большой степени зависевшей от личностей. Кроме того, не во всех случаях можно было положительно утверждать, что преподаватель, читающий курс по античным авторам, действительно принадлежит к университету соответствующего города: при легкости, с которой преподаватели появлялись и уходили, при большом числе мест, которыми возможно было располагать (в монастырях и пр.), вполне могло хватить одного лишь частного преподавания. В те самые первые десятилетия XV столетия[432], когда Флорентийский университет достиг своего высшего блеска, когда в аудитории здесь набивались придворные Евгения IV, а возможно, уже и Мартина V, когда Карло Аретино и Филельфо читали курсы друг с другом по очереди, во Флоренции существовал не только второй почти полный университет у августинцев в Сан Спирито, не только целое объединение ученых у камальдуленцев в Анджели, но еще и видные горожане, просто как частные лица, собирались вместе или же поодиночке и устраивали чтение филологических или философских курсов для себя и других. Филологические и антикварные занятия в Риме долгое время не имели почти никакой связи с университетом (Sapienza) и основывались почти исключительно, с одной стороны, на особом личном покровительстве отдельных пап и прелатов, с другой же — на замещении должностей в папской канцелярии. Лишь при Льве X произошла большая реорганизация «Sapienza» с его 88-ю преподавателями, среди которых были величайшие итальянские знаменитости, в том числе и в области антиковедения; новый расцвет длился, однако, лишь короткое время. Относительно кафедр греческого языка в Италии мы уже вкратце говорили (с. 126-127).
Вообще говоря, чтобы представить себе тогдашние научные выступления, следует по возможности отвлечься от наших теперешних академических учреждений. Личное общение, диспуты, постоянное употребление латинского языка, а нередко — также и греческого, наконец, частая смена преподавателей и весьма ограниченное число книг придавали учебному процессу того времени такой облик, который нам теперь очень трудно вообразить.
Латинские школы имелись во всех сколько-нибудь значительных городах, причем далеко не только в качестве подготовительной ступени для образования высшего, но в силу той причины, что знание латинского языка шло здесь непосредственно за чтением, письмом и счетом, а уж за ним следовала логика. Существенным представляется здесь то, что школы эти зависели не от церкви, но от городских властей, многие же из них были чистой воды частными учебными заведениями.
Под руководством отдельных выдающихся гуманистов эта система школьного обучения не только достигла благодаря рациональной организации высокой степени совершенства, но стала в полном смысле высшим образованием. На том, чтобы дать образование детям правящих домов двух верхнеиталийских городов, были сосредоточены усилия институтов, которые могут быть названы единственными в своем роде.
При дворе Джован Франческо Гонзага в Мантуе (правил с 1407 по 1444 г.) явился великолепный Витторино да Фельтре[433]{282}, один из тех людей, что посвящают все свое существование достижению одной-единственной цели, к чему они в высшей степени готовы как по силам, так и по уму. Вначале он воспитывал сыновей и дочерей правящей династии, причем вывел одну из девушек на уровень подлинной учености. Но когда слава о нем распространилась по всей Италии и возможности учиться у Витторино искали дети из видных и богатых семей как из близких, так и из отдаленных мест, Гонзага не только пошел на то, чтобы его семейный учитель воспитывал также и этих детей, но, можно думать, он почитал за честь для Мантуи то, что она является местом воспитания представителей высшего света. Здесь впервые преподавание научных дисциплин было уравновешено гимнастикой и всевозможными благородными телесными упражнениями — для всех школьных питомцев в равной степени. А кроме того, сюда присоединилась еще одна группа воспитанников, в образовании которой Витторино, быть может, видел высшую цель своей жизни: бедные и талантливые дети, которых он кормил и взращивал в своем доме «per l'amore di Dio»{283} рядом с барчуками, вынужденными мириться с тем, что им приходится жить под одной крышей с талантливыми, но незнатными товарищами. Собственно говоря, Гонзага должен был ежегодно выплачивать Витторино 300 золотых гульденов, однако он покрывал также и все превышение этой суммы, что зачастую составляло еще столько же. Он знал, что Витторино гроша не присвоит и несомненно догадывался, что одновременное воспитание неимущих является тем подразумеваемым условием, на основании которого этот удивительный человек ему служит. Дом содержался в столь строгих религиозных правилах, каких не сыскать и в монастыре.
Больший акцент на ученость ставился Гварино из Вероны[434], который был в 1429 г. вызван Николо д'Эсте в Феррару для воспитания его сына Леонелло, а начиная с 1436 г., когда его воспитанник был уже почти взрослым, стал в университете профессором красноречия и обучал там же двум древним языкам. Уже помимо Леонелло у него было много других учеников из разных краев, а в собственном доме — некоторое число отобранных им бедняков, которых он частично или полностью содержал; его вечера были посвящены занятиям с этими учениками. Это также была обитель строгой религиозности и нравственности: Гварино, как и Витторино, нисколько не трогало то, что большинство гуманистов этого столетия не снискали сколько-нибудь значительных похвал на этой стезе. Самое поразительное здесь то, каким образом Гварино, при всех тех обязанностях, что приходилось ему исполнять, умудрялся еще делать переводы с греческого и писать собственные труды.
Но и помимо этого, при большинстве дворов Италии воспитание детей правителей, по крайней мере отчасти или на протяжении отдельных лет, попадало в руки гуманистов, которые таким образом сделали еще один шаг в направлении придворной жизни. Писание трактатов о воспитании принцев, раньше относившееся исключительно к епархии теологов, как нечто само собой разумеющееся становится также их делом, так что Эней Сильвий, например, направил двум молодым немецким государям из дома Габсбургов[435] обстоятельные рассуждения на тему их дальнейшего образования, где, ясное дело, им обоим настойчиво рекомендовалось культивировать гуманизм в итальянском смысле. Верно, он знал, что напрасно переводит бумагу, и потому позаботился о том, чтобы эти сочинения разошлись по свету. Однако отношение гуманистов к правителям нуждается в особом рассмотрении.
Прежде всего заслуживают внимания те граждане, главным образом Флоренции, которые сделали из занятий антиковедением главную цель своей жизни и частью сами сделались великими учеными, частью же — великими дилетантами, поддерживавшими ученых. (Ср. с. 121 сл.) В самом деле, они приобрели столь ощутимое значение для переходного времени начала XV в., потому что именно на них гуманизм впервые воздействовал как неотъемлемый элемент повседневной жизни. Только следом за ними принялись всерьез заниматься тем же правители и папы.
Уже неоднократно у нас заходила речь о Николо Никколи и о Джанноццо Манетти. Веспасиано изображает нам Никколи (р. 625) как человека, который даже в окружении своем не терпел ничего такого, что могло бы нарушить его античное настроение. Прекрасный его облик в длинных одеждах, любезная речь, дом, полный чудных древностей, — все это производило своеобразнейшее впечатление. Он был во всем безмерно чистоплотен, особенно во время еды: здесь перед ним на белой как снег скатерти стояли античные сосуды и хрустальные бокалы[436]. Тот способ, каким он внушил интерес к своим занятиям одному охочему до развлечений флорентийцу[437], слишком очарователен, чтобы здесь об этом не рассказать.
Пьеро де'Пацци, сын одного видного купца, сам назначенный судьбой на ту же роль в обществе, обладавший привлекательной наружностью и целиком преданный мирским радостям, ни о чем на свете не помышлял столь мало, как о науке. Однажды, когда он проходил мимо дворца подеста[438], Никколи подозвал его к себе. Пьеро подошел на зов высокочтимого мужа, хотя прежде никогда с ним не разговаривал. Никколи его спросил, кто его отец. «Мессир Андреа де'Пацци», — был ответ. Следующий вопрос был о том, каковы его занятия. Пьеро ответил так, как имеют обыкновение отвечать молодые люди: «Живу в свое удовольствие, attendo a darmi buon tempo». Тогда Никколи сказал: «Сын такого отца, да еще наделенный такой внешностью, ты должен стыдиться, что не знаком с латинской премудростью, которая была бы тебе столь великим украшением. А если ты ее не познаешь, будешь никчемным человеком, и как только цвет твоей юности увянет, не будешь иметь никакого достоинства (virtu)». Когда Пьеро это услышал, он тут же согласился, что это правда, и ответил, что с радостью взялся бы за дело, если бы смог найти учителя. Никколи на это ответил: «Позволь об этом позаботиться мне». И действительно, он рекомендовал ему одного ученого человека по имени Понтано, учившего Пьеро и латинскому, и греческому языку; Пьеро поселил его у себя на дому и платил ему 100 золотых гульденов в год. Вместо мотовства, которому Пьеро предавался прежде, теперь он день и ночь учился и стал другом всех образованных людей и государственным деятелем возвышенного образа мыслей. Он выучил наизусть всю «Энеиду», а также множество речей из Ливия, в основном по дороге между Флоренцией и своим загородным домом под Треббио.
В другом, более возвышенном смысле представлял античность Джанноццо Манетти[439]. В раннем возрасте, почти что ребенком, он превзошел купеческую ученость и служил бухгалтером у одного банкира. Однако через какое-то время эта деятельность показалась ему суетной и преходящей, и он устремился к науке, которая одна способна обеспечить человеку бессмертие. Первым среди флорентийской знати он с головой погрузился в книги и стал, как уже упоминалось, одним из величайших ученых своего времени. Однако когда государство решило его использовать в качестве поверенного в делах, сборщика налогов и наместника (в Пеше и Пистойе), он исполнял свои обязанности так, словно в нем пробудился некий возвышенный идеал, совместный результат его гуманистических занятий и его религиозности. Он собирал наиболее ненавистные налоги из определенных государством и не брал за свои труды никакой платы; в качестве наместника провинции он отвергал все подношения, заботился о подвозе зерна, неустанно улаживал тяжбы и вообще делал все в целях обуздания страданий добром. Горожане Пистойи так и не смогли уяснить, в сторону какой из двух местных партий он все-таки в большей степени склонялся; как бы в качестве символа их общей судьбы и равных прав он составил на досуге историю их города, которая в пурпурном переплете как святыня хранилась в городском дворце. Когда Манетти уезжал, город преподнес ему свое знамя с гербом и роскошный серебряный шлем.
Что касается прочих ученых горожан Флоренции этого времени, нам следует ссылаться в связи с ними на Веспасиано (который всех их знал) уже потому, что сам тон, сама атмосфера, в которой он пишет, предпосылки, при которых ему приходилось общаться с этими людьми, представляются куда более важными, нежели отдельные их достижения. Уже в переводе, не говоря о кратких ссылках, которыми мы вынуждены здесь ограничиться, это первейшее достоинство его книги улетучивается без всякого следа. Писатель он не из первых, однако он в курсе всех веяний и обладает глубинным ощущением их духовного значения.
Когда пытаешься анализировать то волшебное влияние, которое Медичи XV столетия, и прежде всего Козимо Старший (ум. 1464 г.) и Лоренцо Великолепный (ум. 1492 г.), оказывали на Флоренцию и своих современников вообще, обнаруживается, что наряду с политическим их значением они осуществляли наимощнейшее руководство образованием той эпохи. И в самом деле, кто, обладая положением Козимо, как купца и главы местной партии, имел бы на своей стороне всякого, кто здесь мыслит, исследует и пишет, кто с самого своего рождения почитался бы первым человеком во Флоренции, а кроме того, обладал бы первенством перед всей Италией еще и с точки зрения образованности, — всякий такой человек несомненно являлся бы правителем в полном смысле слова. На долю Козимо выпала к тому же еще и совершенно особенная слава — человека, признавшего в платоновской философии[440] прекраснейший цветок мира античной мысли, а затем пронизавшего свое окружение осознанием этого факта и таким образом способствовавшего второму, уже в рамках гуманизма, появлению античности на свет. То, каким образом все происходило, известно нам до мельчайших подробностей[441]: это было связано с приглашением во Флоренцию ученого Иоанна Аргиропуло и с личным рвением самого Козимо в последние годы его жизни, так что в том, что касается платонизма, великий Марсилио Фичино{284} должен был бы себя называть духовным сыном Козимо. При Пьеро Медичи Марсилио Фичино выглядел уже форменным главой школы, от перипатетиков к нему переметнулся также сын Пьеро, внук Козимо, светлейший Лоренцо; среди славнейших его товарищей по школе можно назвать Бартоломео Валори, Донато Аччайоли{285} и Пьерфилиппо Пандольфини. В ряде мест своих сочинений вдохновенный учитель говорит о том, что Лоренцо изведал все глубины платонизма и высказывал свое глубокое убеждение в том, что без платонизма было бы затруднительно стать хорошим гражданином и христианином. Знаменитый союз ученых, окружавших Лоренцо, был связан воедино этим возвышенным движением идеалистической философии и выделялся изо всех объединений такого рода. Лишь посреди такого окружения Пико делла Мирандола мог чувствовать себя счастливым. Однако самое ценное, что возможно выделить в этом кружке, — это то, что наряду со всем культивировавшимся здесь почитанием древности это была поистине благословенная обитель итальянской поэзии и что изо всех исходивших от личности Лоренцо лучей света именно этот может быть назван самым мощным. Пусть как государственного деятеля его судят как кому угодно (с. 60, 66): чужаку не следует без особенной нужды ввязываться во внутрифлорентийское сведение счетов в вопросе о провинностях и роковых случайностях. Однако нет ничего более безосновательного, чем возведение на Лоренцо обвинения в том, что в духовной области он покровительствовал преимущественно посредственностям и что это по его вине Леонардо да Винчи и математик фра Лука Пачоли{286} оказались за пределами страны, а Тосканелли{287}, Веспуччи и другие остались, самое малое, без поддержки. Блистать в равной степени во всех областях Лоренцо, разумеется, не мог, однако он был одним из самых многосторонних людей изо всех великих, которые когда-либо пытались покровительствовать духу и развивать его, а кроме того, человеком, у которого это, возможно, более, чем у прочих, являлось результатом глубокой внутренней потребности.
Наше нынешнее столетие также считает своим долгом достаточно громко заявлять о высокой значимости, которую оно придает образованности вообще, но в области античности в особенности. Однако нигде, кроме как у этих флорентийцев XV — начала XVI в., мы не сможем найти такой полной и воодушевленной самоотдачи, признания того, что эта потребность — первейшая изо всех. В пользу этого утверждения имеются и косвенные свидетельства, отметающие прочь какие-либо сомнения: не стали бы люди так часто позволять собственным дочерям предаваться наукам, когда бы занятия эти не почитались за наиболее возвышенное благо земного существования; они не смогли бы превращать изгнание в обитель блаженства, как Палла Строцци{288}; наконец, не было бы таких людей, которые, несмотря на то что совершенно ни в чем себе не отказывали, тем не менее сохраняли силы и стремление критически разбирать «Естественную историю» Плиния, как Филиппо Строцци[442]{289}. Дело здесь вовсе не в том, чтобы кого-то хвалить или порицать, но в проникновении в дух времени в его живых проявлениях.
И помимо Флоренции в Италии имелось много других городов, где отдельные люди и целые общественные круги деятельно способствовали делу гуманизма, иной раз используя на это все свои средства, и поддерживали обитавших здесь ученых. Относящиеся к этому времени собрания писем обрушивают на нас массу примеров личных взаимоотношений такого рода[443]. Открыто исповедуемые настроения высокообразованных людей двигали их почти исключительно в этом направлении.
Однако настало время бросить взгляд на гуманизм при дворах правителей. Выше (с. 12, 92) мы уже указывали на внутреннюю взаимосвязь между опирающимся на силу правителем и филологом, который также предоставлен исключительно собственной личности, своему таланту. И если последний, как он сам в этом подчас признавался, предпочитал государев двор свободным городам, так это по причине более щедрого вознаграждения. В то время, когда казалось, что великий Альфонс Арагонский может стать властелином всей Италии, Эней Сильвий писал[444] другому уроженцу Сиены: «Если под его властью Италия обретет мир, это было бы мне больше по сердцу, чем (если бы это случилось) под властью городских правительств, потому что благородная королевская натура вознаграждает всякое достоинство»[445]. И как прежде люди излишне легко позволяли возбудить свои симпатии к этим государям похвалами, которые уделяли им гуманисты, так в Новое время была с излишней выпуклостью подчеркнута неприглядная сторона этих явлений, а именно купленная лесть. Как бы то ни было, неизменным остается всецело положительное свидетельство в пользу первого, а именно то, что эти люди полагали себя обязанными стоять на самом верху образования (как бы односторонне оно ни было) своего времени и своей страны. Очень глубокое впечатление производит на нас непринужденное бесстрашие, проявлявшееся некоторыми папами[446] в отношении последствий, которых следовало ждать от тогдашнего образования. Николай V был спокоен насчет судеб церкви, потому что тысячи ученых мужей стояли рядом с ним, готовые прийти на помощь. При Пии II жертвы, приносившиеся на алтарь науки, уже далеко не столь значительны, его поэтическое окружение представляется весьма и весьма умеренным, однако сам он лично с гораздо большими основаниями является главой республики ученых, чем предпоследний папа перед ним{290}. Лишь Павел II был уже охвачен страхом и подозрительностью насчет гуманизма собственных секретарей, а трое пап, следовавших за ним, Сикст, Иннокентий и Александр, с охотой принимали посвящения и вволю позволяли воспевать себя в стихах (существовала даже «Борджиада», по всей вероятности, в гекзаметрах[447]), однако были чересчур заняты иными вопросами и слишком много думали о других опорах своей власти, чтобы много знаться с поэтами-филологами. Юлию II удалось отыскивать своих поэтов, потому что сам он был незаурядным объектом для воспевания (с. 82), впрочем он, как кажется, не слишком-то о них пекся. За ним последовал Лев X, «подобно Нуме за Ромулом», т.е. после бряцания оружия, раздававшегося в предыдущий понтификат, все теперь питали надежду на понтификат, целиком и полностью посвященный музам. Удовольствие, доставляемое прекрасной латинской прозой и благозвучными стихами, составляло неотъемлемую часть жизненной программы Льва, и, само собой, его меценатство достигло в этом отношении столь многого, что латинские поэты — его приближенные — в своих бесчисленных элегиях, одах, эпиграммах и речах[448] дают чрезвычайно яркую картину этой радостной, блестящей эпохи, духом которой дышит также и принадлежащая Джовио биография. Возможно, вообще во всей истории Европы не было второго такого государя, который был бы столь многосторонне воспет при таком малом количестве хоть сколько-то достопамятных событий жизни. Как правило, поэты получали к нему доступ около полудня, когда виртуозы заканчивали свою игру на струнных инструментах[449], однако один из лучших поэтов изо всей этой компании[450] дает понять, что они пытались к нему пробиться на каждом шагу, как в саду, так и в наиболее укромных помещениях дворца, этот, кому это не удавалось, пытался достичь того же с помощью просительного письма в форме элегии, где выступал весь Олимп[451]. Ибо Лев, который был органически не способен к бережливости в денежных вопросах и желал видеть вокруг себя только радостные и счастливые лица, одаривал людей таким способом, о котором вскоре, во времена последующей скудости, стали вспоминать как о чем-то совершенно легендарном[452]. О проведенной им реорганизации «Sapienza» речь уже была (с. 135). Чтобы не впасть в преуменьшение влияния, оказанного Львом на гуманизм, нам не следует фиксировать внимание на многих скоморошествах, имевших здесь место; не следует также дать сбить себя с толку оставляющей двусмысленное впечатление иронии (с. 103), с которой подчас касается этих предметов он сам. Суждение наше должно основываться на широких возможностях в духовной области, которые можно отнести к категории «импульса»; они не могут быть учтены в общей картине, однако во многих частных случаях их присутствие действительно может ощущаться при использовании более тонких методов исследования. То воздействие, которое начиная приблизительно с 1520 года оказали на Европу итальянские гуманисты, неизменно так или иначе обусловливалось тем импульсом, что исходил от Льва. Это был папа, имевший право сказать в привилегии, данной типографии на вновь обретенного Тацита[453]: великие авторы — это норма жизни, утешение в несчастье; покровительство ученым и приобретение замечательных книг он с давних пор почитал своей высшей целью, и теперь он также благодарит небеса за возможность способствовать удовлетворению нужд человеческого рода через предоставление привилегии данной книге.
В результате разграбления Рима в 1527 г. во все стороны отсюда рассеялись как художники, так и литераторы, и слава о великом умершем покровителе распространилась теперь уже вплоть до отдаленнейших уголков Италии.
Из светских государей XV в. наивысшее рвение к античности было проявлено великим Альфонсом Арагонским, королем Неаполитанским (с. 29). Можно полагать, в этом вопросе он был абсолютно искренен: по прибытии его в Италию античный мир с его памятниками и литературными произведениями произвел на него глубокое впечатление, в соответствии с которым он и должен был теперь строить свою жизнь. Удивительно легко он передал свой своевольный Арагон с прилегающими землями своему брату, чтобы полностью посвятить себя новому владению. На службе у него состояли — отчасти один вслед за другим, отчасти же один подле другого[454] — Георгий Трапезундский, младший Хрисолор, Лоренцо Валла, Бартоломео Фацио и Антонио Панормита{291}, бывшие его историками. Последний должен был ежедневно толковать самому Альфонсу и его двору Тита Ливия, в том числе и в лагере во время походов. Эти люди обходились ему ежегодно в 20000 золотых гульденов; за «Historia Alphonsi»{292} Альфонс даровал Фацио 500 дукатов и еще сверх того — 1500 золотых гульденов по окончании работы со следующими словами: «Это делается не затем, чтобы Вам заплатить, потому что оплатить Вашу работу вообще невозможно, даже если бы я подарил Вам один из лучших своих городов; однако со временем я приложу усилия к тому, чтобы Вас отблагодарить». Когда Альфонс принял к себе секретарем Джанноццо Манетти на великолепных условиях, он сказал: «С Вами я разделил бы свой последний хлеб». Еще будучи посланником-поздравителем от Флоренции по случаю свадьбы принца Ферранте, Джанноццо произвел на короля такое впечатление, что тот сидел на троне неподвижно, «как статуя», не сгоняя даже мух, садившихся ему на лицо. Излюбленным его местом, как кажется, стала библиотека Неаполитанского замка, где он сидел у окна, из которого открывался особенно живописный вид на море и слушал мудрецов, когда они, например, обсуждали вопрос о Троице. Ибо Альфонс был глубоко религиозен и помимо Ливия и Сенеки приказывал читать себе вслух также и Библию, которую он знал почти наизусть. Способен ли кто в полной мере понять, какие чувства довелось испытать Альфонсу (с. 97) в связи с останками якобы Ливия, обнаруженными в Падуе? Когда в результате усерднейших ходатайств он получил от венецианцев кость руки из этих останков и оказал им в Неаполе благоговейный прием, в его душе, должно быть, причудливым образом переплелись христианские и языческие чувства. Во время одного похода в Абруццы кто-то издалека показал Альфонсу Сульмону, родину Овидия, и он приветствовал город и возблагодарил гения этого места. Ему доставляла явное удовольствие возможность осуществить в реальности предсказание великого поэта относительно его будущей славы[455]. Однажды у Альфонса возникла идея самому явиться в античном обличье, а именно во время его знаменитого вступления в окончательно завоеванный Неаполь (1443 г.): недалеко от рынка в стене была проделана брешь шириной в 40 локтей и через нее он и проехал на позолоченной повозке, как римский триумфатор[456]. Память об этом навеки запечатлена в великолепной мраморной триумфальной арке в Кастелло Нуово. Основанная им неаполитанская династия (с. 30) унаследовала от его рвения в отношении античности, как, впрочем, и из остальных его положительных качеств, очень мало или же вовсе ничего.
Несравненно большей в сравнении с Альфонсом ученостью отличался Федериго да Урбино[457], который имел вокруг себя меньшее число людей, денег нисколько не транжирил и в отношении освоения античности, как и вообще во всем, действовал строго по плану. Для него и для Николая V было выполнено большинство переводов с греческого языка, а также некоторые наиболее значительные комментарии, переработки и т. п. Людям, к услугам которых прибегал Федериго, он давал много, однако делал это целенаправленно. В Урбино не было речи о поэтическом дворе; сам хозяин был наиболее ученым изо всех. Разумеется, античность составляла только часть его образования: как совершенный государь, полководец и человек он вообще овладел большой частью тогдашней науки, причем в практических целях, ради дела. В качестве теолога он сравнивал, например, Фому и Скота и знал также отцов церкви Востока и Запада, первых — в латинских переводах. Что касается философии, Федериго, как представляется, оставил целиком всего Платона своему современнику Козимо, но из Аристотеля он был хорошо знаком не только с «Этикой» и «Политикой», но и с «Физикой» и многими другими сочинениями. Значительный перевес в прочем круге его чтения — за всеми теми античными историками, которые были в его распоряжении: именно их, но не поэтов «он перечитывал снова и снова и приказывал читать их себе вслух».
Все Сфорца[458] также в большей или меньшей степени были образованны, а кроме этого, доказывали на практике и свое меценатство (с. 21, 32), о чем уже упоминалось выше. Герцог Франческо склонен был в связи с воспитанием собственных детей рассматривать гуманистическое образование как нечто само собой разумеющееся: если государь был в состоянии на равных общаться с наиболее образованными людьми, это, надо думать, почиталось за преимущество. Лодовико Моро, бывший сам прекрасным знатоком латыни, выказывал большую заинтересованность во всей духовной жизни, пределы которой далеко выходили за пределы античности (с. 34).
Мелкие правители также старались приобрести аналогичные преимущества, и несправедливо было бы полагать, что они прикармливали своих придворных литераторов лишь затем, чтобы те их прославили. Такой государь, как Борсо из Феррары (с. 39), при всем своем тщеславии, все-таки уже не производит впечатление человека, ожидавшего от поэтов бессмертия, с каким бы усердием эти последние ни льстили ему «Борсеидой» и т. п.; для этого самоощущение его как государя слишком развито. Уже само общение с учеными, интерес к античности, потребность в изящной переписке на латинском языке неотделимы от правителей этой эпохи. Как сокрушался высокообразованный в практическом отношении герцог Альфонс (с. 39) о том, что болезнь, которой он страдал в юности, заставила его посвятить себя одностороннему оздоровлению посредством занятия ремеслом[459]! Или же это его высказывание метит скорее в то, чтобы держать литераторов от себя поодаль? Уже современники были не в состоянии заглянуть в такую душу, какой обладал он.
Даже мелким тиранам из Романьолы нелегко было обойтись без одного-двух, а то и нескольких придворных гуманистов: домашний учитель и секретарь — это здесь зачастую одно и то же лицо, иной раз становящееся даже правой рукой государя[460]. Зачастую мы излишне спешим, высказывая презрение к этим не носившим печати особого величия взаимоотношениям, поскольку забываем, что в сфере духа величайшие достижения уж никак не связаны с размахом.
И во всяком случае большим своеобразием должны были отличаться занятия при дворе в Римини, у наглого язычника и кондотьера Сиджизмондо Малатесты. Он собрал вокруг себя некоторое число филологов и щедро одарил некоторых из них, к примеру, поместьями, в то время как другие были в состоянии по крайней мере поддержать свое существование, состоя у него на службе в качестве офицеров[461]. В его крепости (агх Sismundea) они, в присутствии самого гех{293}, как они называли Сиджизмондо, устраивали свои диспуты, протекавшие зачастую очень остро. Разумеется, в своих латинских стихах гуманисты превозносили Малатесту и его роман с прекрасной Изоттой, в честь которой, собственно, и была затеяна знаменитая перестройка церкви Сан Франческо в Римини — в качестве ее надгробия, Divae Isottae Sacrum{294}. А когда филологи умирали, они попадали в (или под) саркофаги, которыми украшены ниши обеих внешних стен этой самой церкви; из высеченных на них надписей явствует, что данный человек похоронен во времена, когда здесь правил «Сигизмунд, сын Пандульфа»[462]. Сегодня нам затруднительно поверить в то, чтобы такое чудовище, каким был этот государь, испытывало потребность в образовании и общении с учеными людьми, и тем не менее человек, отлучивший его от церкви, сжегший его самого in effigie{295} и пошедший на него войной, а именно папа Пий II, сказал: «Сиджизмондо знал истории, обладал обширными познаниями в философии; как бы от природы был он предназначен ко всему, за что ни брался»[463].
Имелись, однако, две вещи, в отношении которых как республики, так и папы с государями не в состоянии были обойтись без гуманистов: это написание писем и составление публичных и торжественных речей.
Секретарю следовало быть хорошим латинистом не из одних только соображений хорошего стиля. Скорее наоборот: лишь относительно гуманистов существовало стойкое убеждение, что они обладают образованностью и даром, потребными для секретарских обязанностей. По этой причине величайшие ученые XV в. в большинстве своем провели значительную часть своей жизни на подобной службе у государства. Гражданство и происхождение не играли при этом никакой роли: из четырех великих флорентийских секретарей, водивших здесь пером с 1429 по 1465 г.[464], трое, а именно Леонардо (Бруни), Карло (Марсуппини) и Бенедетто Аккольти, происходили из подвластного Флоренции города Ареццо, а Поджо был из Терра Нуова, также из флорентийской области. Но и в принципе обыкновение определять на многие из высших государственных должностей иностранцев был введено в практику еще с давних времен. Леонардо, Поджо и Джанноццо Манетти также довелось какое-то время быть личными папскими секретарями, а Карло Аретино{296} должен был им стать. Блонд из Форли и, несмотря ни на что, Лоренцо Валла также были выдвинуты на эту должность. Начиная с Николая V и Пия II[465] папский дворец все больше и больше привлекает в свою канцелярию самые значительные силы, даже при не имевших склонности к литературе папах конца XV в. В принадлежащей Платине{297} истории пап жизнеописание Павла II есть не что иное, как забавная месть гуманистов единственному папе, который не был в состоянии управляться со своей канцелярией, этим кружком «поэтов и ораторов, сообщавших курии ровно столько же блеска, сколько и она им». Стоило понаблюдать, как кипятились эти гордые господа, когда начиналась борьба за право первенства, например, при попытке адвокатов консистории добиться равного с ними положения или даже взять над ними верх[466]. Одним духом привлекается здесь авторитет евангелиста Иоанна, которому были открыты secreta coelestia{298}, писца Порсенны, которого Муций Сцевола принял за самого царя{299}, Мецената{300}, бывшего личным секретарем Августа, архиепископов, которые называются в Германии канцлерами{301}, и пр.[467] «Апостольские писцы держат в своих руках важнейшие дела мира, ибо кто помимо них пишет и распоряжается в вопросах католической веры, борьбы с еретиками, установления мира, посредничества между величайшими монархами? Кто как не они дают статистические обзоры всего христианского мира? Они — люди, приводящие в изумление королей, правителей и целые народы тем, что исходит непосредственно от пап. Они составляют распоряжения и инструкции для легатов; приказания же им самим поступают только от пап, в распоряжении которых они находятся днем и ночью». Однако на самую вершину славы впервые выдвигаются лишь два знаменитых секретаря и стилиста Льва X: Пьетро Бембо и Джакопо Садолето.
Не все канцелярии писали с изяществом: в ходу был, и даже преобладал, засушенный бюрократический стиль с весьма нечистым латинским языком. Среди приводимых Корио{302} миланских документов яркое впечатление оставляют помещенные рядом с образцами этого сухого стиля несколько писем, должно быть, написанных членами дома самого государя, причем в наиболее критические моменты истории[468]: их латынь отличается большой чистотой. Верность стилю, демонстрируемая даже в испытаниях, — это, видимо, заповедь правильного образа жизни и следствие привычки.
Можно себе представить, как прилежно штудировались в эти времена сборники писем Цицерона, Плиния{303} и др. Уже в XV в. появился целый ряд указаний и форм по написанию писем на латыни (как боковое ответвление больших работ по грамматике и лексикографии), обилие которых в библиотеках вызывает изумление и по сю пору. Но чем чаще отваживались сюда вторгнуться люди некомпетентные, прибегавшие к подобным вспомогательным средствам, тем больше сил прилагали в этой области также и виртуозы, и письма Полициано, а в начале XVI в. также и Пьетро Бембо, представляются высшими достижениями, которые вообще только возможны, причем в области не одного только латинского стиля, но и эпистолярного жанра как такового.
С наступлением XVI века заявляет о себе также и классический эпистолярный стиль на итальянском языке, и здесь Бембо опять оказывается на самой вершине. Это — абсолютно современный, намеренно удаляющийся от латинского языка вид письма, и тем не менее духовно он полностью проникнут античностью и определяется ею.
В еще более ярком ореоле, чем письмоводитель, перед нашим взором является оратор[469], поскольку все это происходит в такое время и среди такого народа, который удовольствию, доставляемому слухом, отводит первенствующее место, а все души воспламенены воображаемыми картинами римского сената и его ораторов. Красноречие теперь полностью эмансипировано от церкви, в которой оно находило убежище в средние века; оно составляет необходимый элемент и украшение возвышенного образа жизни. Многие торжественные моменты, заполняемые теперь музыкой, отдавались в те времена латинским или итальянским речам. Пусть наш читатель сам составит суждение о том, к чему это вело.
Совершенно никакой роли не играло то, к какому сословию принадлежал оратор: требовался прежде всего доведенный до виртуозности гуманистический талант. При дворе Борсо из Феррары придворный врач, Джеронимо да Кастелло, должен был обращаться с приветственными речами как к Фридриху III, так и к Пию II[470]; женатые миряне выходили в церквах за кафедры проповедников по всякому радостному или же скорбному поводу, даже в дни церковных праздников. Съехавшимся на Базельский собор делегатам-неитальянцам несколько необычным показалось то, что в день св. Амвросия миланский архиепископ дал выступить Энею Сильвию, не принявшему тогда еще никакого посвящения. Несмотря на ворчание теологов, они проявили к этому снисхождение и выслушали его с величайшим любопытством[471].
Перечислим сначала наиболее важные и наиболее часто встречавшиеся поводы для произнесения публичных речей.
Прежде всего, не напрасно именовались ораторами посланники государств в другие государства: помимо проходивших за закрытыми дверьми переговоров существовал еще и неизбежный парадный выход, публичная речь, произносившаяся в возможно более пышной обстановке[472]. Как правило, из зачастую весьма многочисленной делегации слово брал, согласно заранее достигнутому уговору, один представитель, однако с большим знатоком красноречия Пием II, перед которым всякий держал речь с удовольствием, бывало и так, что ему приходилось выслушивать одного за другим всех членов посольства[473]. В те времена ученые государи, владевшие словом, охотно, с блеском выступали и сами, будь то по-итальянски или по-латински. Дети дома Сфорца были вышколены в этом отношении, совсем еще юный Галеаццо Мария произнес уже в 1455 г. на Большом венецианском совете складную речь на заданную тему[474], а его сестра Ипполита приветствовала папу Пия II на конгрессе в Мантуе изысканной речью[475]. Судя по всему, весьма значителен был вклад ораторской деятельности Пия II на протяжении всей жизни в то возвышение, которое ожидало его напоследок. Будучи величайшим дипломатом и ученым во всей курии, он, возможно, так бы и не стал папой, когда бы не слава и не волшебство его красноречия. «Ибо не существовало ничего более возвышенного, чем поток его речи»[476]. Поэтому ясно, что еще до выборов множество людей считали его наиболее достойным кандидатом на то, чтобы занять папский престол.
Так что обыкновенно по поводу всякого торжественного приема к государям обращались с речью, причем нередко речь длилась и по часу. Разумеется, это происходило лишь тогда, когда было известно, что государь — любитель красноречия или желал бы таковым считаться[477] и если под рукой имелся сносный оратор, будь то придворный литератор, университетский профессор, чиновник, врач или духовное лицо.
Люди с жадностью хватались также за любой иной повод из политической сферы, и в зависимости от репутации, которой пользовался оратор, послушать его стекались все, кто испытывал к образованности пиетет. По случаю ежегодной смены чиновников и даже при представлении новопосвященного в сан епископа должен был выступать какой-нибудь гуманист, который в иных случаях[478] мог изъясняться сапфическими строфами или гекзаметрами. Многие вновь вступающие в должность чиновники также должны были самолично произнести обязательную речь о своей специальности, к примеру «О справедливости» — и счастье тому, кто был к этому подготовлен. Во Флоренции даже кондотьеры (кто бы они ни были и как бы они ни выглядели) вынуждены были уступать воодушевлению горожан и выслушивать речь по случаю вручения полководческого жезла, обращенную к ним перед лицом всего народа самым образованным из государственных секретарей[479]. По-видимому, под Лоджа де’Ланци, зале для торжеств, где правительство являлось народу, или рядом с ней, находилась настоящая ораторская трибуна (rostra, ringhiera).
Из памятных годовщин речами почитались прежде всего дни смерти государей. Собственно говоря, речь на похоронах выпадала главным образом на долю гуманистов, произносивших ее в церкви в светском одеянии, причем делалось это над гробом не только государя, но и должностных лиц и других видных людей[480]. Так же точно зачастую обстояло дело с речами по случаю помолвки и бракосочетания, разве только они (как можно полагать) произносились не в церкви, а во дворце, как, например, речь, которую держал Филельфо при помолвке Анны Сфорца и Альфонса д’Эсте в Миланском замке. (Хотя нельзя исключать и той возможности, что это происходило во дворцовой часовне.) Видные частные лица также доставляли себе подобными свадебными речами изысканное удовольствие. В Ферраре в таких случаях просто разыскивали Гварино[481], а уж тот мог отправить на торжество одного из своих учеников. Сама церковь брала на себя в случае венчания и похорон одну лишь церемонию в узком смысле слова.
Академические речи по случаю представления нового профессора, а также в связи с началом занятий[482] произносились самими профессорами, делавшими это с применением всех риторических красот. Впрочем, и заурядная, читаемая с кафедры лекция зачастую приближалась к речи в собственном смысле слова[483].
Адвокатам аудитория, собиравшаяся в каждом отдельном случае, давала масштаб средств, которые должны были использоваться в произносимой речи. В зависимости от обстоятельств, она могла быть оснащена полным филологически-антикварным арсеналом.
В особый разряд попадают произносившиеся по-итальянски речи перед солдатами, имевшие место иной раз перед битвой, иногда же — после нее. Федериго да Урбино[484] держался в этом отношении классическихтрадиций: одному отряду за другим внушал он гордость и воодушевление, когда они стояли перед ним в полной боевой готовности. Возможно, многие речи у военных историков XV в., например Порчеллио (с. 71), вымышлены только отчасти, частью же основываются на том, что было действительно произнесено. Чем-то в ином роде были обращения к формировавшейся начиная с 1506 г., главным образом по инициативе Макиавелли, флорентийской милиции[485], произносившиеся на первых порах по поводу учений, а позднее — в связи с ежегодными празднованиями. Кто-то из граждан, с мечом в руке, одетый в нагрудный панцирь, произносил эту речь в церкви каждого квартала перед собравшейся там милицией.
Наконец, в XV в. проповедь в собственном смысле слова бывает иной раз уже невозможно отличить от речи, поскольку много духовных лиц также вступили в круг античной образованности и претендовали на определенное влияние и в этой среде. Так, достигший святости еще при жизни народный любимец, уличный проповедник Бернардино да Сиена{304} почитал своим долгом не пренебрегать уроками риторики знаменитого Гварино, хотя ему предстояло произносить проповеди исключительно по-итальянски. Требования, предъявлявшиеся даже к проповедникам покаяния, были в это время выше, чем когда-либо еще; то здесь, то там можно было натолкнуться на аудиторию, способную вынести обстоятельные философские рассуждения с кафедры и, более того, этого желавшую — как можно предполагать, в образовательных целях[486]. Однако в данном случае мы говорим о священнослужителях, произносивших латинские проповеди на случай. Многие поводы для этого были у них перехвачены, как уже сказано, учеными мирянами. Речи по случаю праздников определенных святых, по поводу свадеб и смертей, представления епископов и т. д. и даже речь в связи с первой отслуженной приятелем-священником мессой или же торжественная речь перед капитулом ордена были отданы мирянам[487]. И все же, каким бы ни был повод для празднества, проповеди перед папским двором в XV в. произносили, как правило, монахи. При Сиксте IV Джакомо да Вольтерра{305} в соответствии со всеми правилами искусства[488] последовательно перечисляет и критически разбирает этих проповедников. Федра Ингирами{306}, гремевший при Юлии II оратор по торжественным поводам, по крайней мере, имел духовное посвящение и возглавлял хор в церкви св. Иоанна Латеранского; но и помимо него среди прелатов было теперь достаточное количество людей, владевших изящной латынью. Да и в целом признававшееся ранее с чрезмерной безоговорочностью превосходство светских гуманистов выглядит теперь, в XVI в., в данном отношении, как, впрочем, и в других, о чем речь пойдет ниже, несколько смазанным.
Однако, говоря в общем и целом, что это были за речи, каково было их содержание? Итальянцам было не занимать природного красноречия на протяжении всего средневековья, и с давних пор риторика принадлежала к числу семи свободных искусств. Однако если речь заходит о воскрешении именно античных методов, то эту заслугу следует, по словам Филиппо Виллани, отнести на счет некоего флорентийца Бруно Казини, который умер в молодом еще возрасте в 1348 г. от чумы[489]. Имея в виду исключительно практические задачи, а именно снабдить флорентийцев способностью изящно и непринужденно вести себя на советах и в других общественных собраниях, он в соответствии с указаниями древних трактовал изобретение{307}, декламацию, жестикуляцию и манеру держаться в их взаимосвязи. Нам и раньше приходилось слышать об ориентированном исключительно на практическое использование риторическом воспитании: ничто не ценилось так высоко, как способность произнести экспромтом на изящной латыни что-то подходящее к данному случаю. Подъем в области изучения речей и теоретических трактатов Цицерона, Квинтилиана и императорских панегиристов, появление новых учебников[490], использование успехов филологии в целом и большое, количество античных идей и предметов, при помощи которых было возможно и даже необходимо обогатить свой ум — все это вместе взятое довело до совершенства характер нового искусства красноречия.
Тем не менее искусство это чрезвычайно разнится от человека к человеку. Во многих речах ощущается истинное красноречие, а именно в тех из них, которые не отвлекаются от избранной темы; сюда можно в основном отнести речи, которые остались от Пия II. А те изумительные результаты, которые достигались Джанноццо Манетти[491], позволяют предположить в нем такого оратора, каких немного знает вся мировая история. Большие аудиенции, на которых он выступал в качестве посла Николая V перед дожами и советом Венеции, были событиями, память о которых сохранялась длительное время. В то же время многие ораторы пользовались данным поводом для того, чтобы вместе с несколькими льстивыми замечаниями, отпущенными по адресу знатных слушателей, обрушить на них бессодержательную массу заимствованных из времен античности слов и понятий. То, каким образом было возможно это выдерживать в течение двух и даже трех часов, мы сможем понять только в том случае, если не будем упускать из виду ощущавшийся в это время острый интерес к конкретным фактам античности, а также имевшие место до всеобщего распространения книгопечатания отсутствие либо сравнительная редкость переработок. Такие речи сохраняли по крайней мере то значение, которое было нами присвоено многим письмам Петрарки (с. 130). Однако некоторые из них переходили меру. Речи Филельфо в своем большинстве представляют собой чудовищную нанизанную на нить общих мест вереницу классических и библейских цитат. В промежутках отпускаются похвалы по адресу великих и прославленных личностей по определенной схеме, например в соответствии с основными добродетелями, и лишь с большими усилиями у него и других авторов возможно бывает обнаружить немногие действительно здесь присутствующие и обладающие истинной ценностью характеристики его эпохи. К примеру, речь одного профессора и литератора из Пьяченцы по случаю встречи герцога Галеаццо Мария в 1467 г. начинается с Юлия Цезаря, смешивает ворох античных цитат и цитат из аллегорического сочинения, принадлежащего самому автору, а заканчивается обращенными к правителю чрезвычайно бестактными поучениями[492]. К счастью, был уже поздний вечер, и оратор вынужден был ограничиться тем, что передал свой панегирик в письменном виде. Филельфо также начинает речь по случаю одной помолвки с таких слов: «Этот перипатетик — Аристотель и пр.»; другие же с самого начала восклицают: «Публий Корнелий Сципион и т. п.», так что создается впечатление, что и им, и их слушателям не терпелось как можно скорее выслушать какую-нибудь цитату. К концу XV в. вкус как-то вдруг выправился, что в большой степени можно поставить в заслугу флорентийцам: с этих пор в цитировании соблюдается значительная умеренность, хотя бы уже потому, что за это время стали более распространенными справочные издания, в которых всякий мог в изобилии отыскать все, прежде приводившее в изумление государей и народы.
Поскольку речи по большей части составлялись в кабинете, за письменным столом, их рукописи можно было непосредственно использовать для дальнейшего распространения и обнародования. Великие мастера экспромтов должны были, напротив, иметь стенографов, которые бы за ними записывали[493]. Далее, не все речи, которые имеются в наличии, были действительно предназначены только для того, чтобы быть произнесены; так, например, принадлежавший Бероальдо Старшему{308} панегирик Лодовико Моро — это просто направленное в письменном виде сочинение[494]. И как принято было сочинять письма воображаемым адресатам во все концы света, то ли ради упражнения, то ли в качестве готовых образцов, но также и в качестве полемических сочинений, существовали и речи по вымышленным поводам[495], как образцы готовых речей для приветствия видных должностных лиц, государей, епископов и многих других.
Также и в отношении красноречия смерть Льва X (1521 г.) и разграбление Рима (1527 г.) знаменуют собой начало упадка. Насилу ускользнув от бедствий, в которые погрузился Вечный город, Джовио[496] односторонне и в то же время в основном верно описывает причины этого упадка.
«Постановки Плавта и Теренция, некогда бывшие школой упражнения в латинской речи для виднейших римлян, вытеснены итальянскими комедиями. Изящный оратор более не находит вознаграждения и признания. Поэтому адвокаты консистории, например, пишут только вступления к своим речам, а остальное преподносят беспорядочно, как мутную мешанину неизвестно чего. Речи на случай и проповеди также находятся в глубоком упадке. Будь то речь на кончину кардинала или светского вельможи, исполнители завещания не обращаются к наиболее способному в городе оратору, которого им пришлось бы вознаградить сотней золотых монет, а нанимают за ничтожную сумму первого попавшегося дерзкого начетчика, для которого главное — чтобы о нем заговорили, пусть даже то будут величайшие поношения. Покойник, полагают они, все равно не почувствует ничего, даже когда на кафедру проповедника вскарабкается обезьяна в траурном одеянии, которая начнет с хриплых хнычущих бормотаний, постепенно переходя на громкий вой. Также и праздничные проповеди в ходе папского служения больше не приносят никакой истинной награды: монахи всех орденов вновь взяли их в свои руки и читают проповеди, словно для самых необразованных слушателей. А ведь совсем немного лет прошло с того времени, когда такая проповедь в присутствии папы могла открыть дорогу к епископской должности».
Вслед за эпистолярным жанром и красноречием гуманистов мы коснемся еще иных видов их творчества, являющихся в то же время в большей или меньшей степени воспроизведениями античных образцов.
Сюда относится прежде всего научное исследование — в собственном смысле слова или же в форме диалога[497], причем в последнем случае оно было непосредственным заимствованием у Цицерона. Чтобы хотя бы до некоторой степени воздать этому жанру должное, а не отбрасывать его с порога прочь как скопление сплошных длиннот, необходимо принять в расчет две вещи. Столетие, расквитавшееся со средневековьем, во многих отдельных вопросах морального и философского характера нуждалось в некоем специальном посредничестве между собой и античностью, и место это занимают теперь исключительно сочинители трактатов и диалогов. Многое из того, что представляется нам теперь в их сочинениях общим местом, для них самих и для их современников было требовавшим больших усилий воззрением на вещи, суждения по поводу которых не произносились с самой античности. Далее, сам язык достигает здесь особенной красоты слога, будь то по-итальянски или по-латински. Построение предложений становится в них более непринужденным и разнообразным, чем в историческом повествовании, в речи или письме, и многие из итальянских сочинений этого жанра до сих пор считаются образцовой прозой. Немало этих работ были уже названы или еще будут приводиться впредь в связи с их содержательной стороной, теперь же речь у нас идет о них как об особом жанре. Начиная с писем и трактатов Петрарки и вплоть до конца XV в. здесь, так же как и у ораторов, в произведениях большинства перевес на стороне собирательства античного материала. Затем жанр просветляется, в особенности на итальянском языке, и в «Азоланских беседах» Бембо, в «Умеренной жизни» Луиджи Корнаро{309} он достигает завершенной классической высоты. Также и здесь решающим обстоятельством было то, что за это время античный материал начал аккумулироваться в особых крупных трудах обобщающего характера, которые были теперь даже напечатаны, и более не стоял на пути у авторов трактатов.
Совершенно неизбежным было завоевание гуманизмом также и исторического жанра. При беглом сравнении относящихся к этой категории «Историй» с хрониками предыдущей эпохи, а именно с теми блестящими, красочными, полными жизни работами, наподобие той, что принадлежит Виллани, нам доводится испытать чувство глубокого разочарования. Насколько поблекшим и манерно-изысканным предстает рядом с ними все, что вышло из-под пера гуманистов, но особенно это касается, впрочем, работ их ближайших и наболее прославленных флорентийских последователей, Леонардо Аретино и Поджо. Какие терзания испытывает читатель, догадываясь о том, что среди написанных по образцу Цезаря и Ливия фраз Фацио, Сабеллика, Фольеты, Сенареги, Платины (в сфере мантуанской истории), Бембо (в венецианских анналах) и даже самого Джовио (в «Истории») безвозвратно гибнут лучшие индивидуальные и местные краски, глохнет интерес к действительным процессам в полном их объеме! Недоверие растет с осознанием того, что в образце, которым служит для них Ливий, они пытаются обнаружить достоинства даже безо всяких к тому оснований, как, например[498], в том, что он «превратил сухую и обескровленную традицию в изящество и полноту». Приходится (причем тут же) столкнуться даже с сомнительного свойства признанием, что историческое сочинение должно возбуждать, раздражать, потрясать читателя при помощи стилистических приемов — словно оно в состоянии занять место поэзии. В конце концов задаешься вопросом: а не обязано ли было презрение к современности, в котором иной раз[499] открыто сознаются перечисленные гуманисты, оказать негативное влияние на то, как они с ней обращаются? Невольно читатель начинает с большим сочувствием и доверием относиться к непритязательным анналистам, писавшим по-латински и по-итальянски и остававшимся верными этому древнему жанру, например, к анналистам Болоньи и Феррары, и тем больше благодарности испытывает он к лучшим из писавших по-итальянски хронистам в собственном смысле слова — таким, как Марин Санудо{310}, как Корио, как Инфессура{311}, пока с началом XVI столетия на сцене не появляется новая блестящая плеяда великих итальянских историков, писавших на родном языке.
И действительно, описание истории современности оказывалось несомненно более удачным там, где оно использовало местный язык, чем когда оно оказывалось вынужденным латинизироваться. Был ли итальянский более подходящим языком также и для повествования о давнем прошлом, для исторического исследования — это вопрос, который допускает, если речь идет об этом времени, различные ответы. Латинский язык был тогда давно уже lingua franca{312} ученых не просто в международном смысле, например между англичанами, французами и итальянцами, но также и в смысле межпровинциальном, т. е. ломбардец, венецианец, неаполитанец с их итальянским правописанием (пускай даже оно было давно тосканизировано и несло в себе лишь слабые следы диалекта) не были бы признаны флорентийцем. С этим еще возможно было смириться, когда речь шла о местной истории, которая была уверена в том, что отыщет читателя в региональном масштабе, но совсем не так просто обстояло дело с историей прошлого, которой надлежало отыскать более широкий круг читателей. В данном случае сочувствие со стороны местного населения должно было быть принесено в жертву всеобщему интересу ученых. Насколько велика была бы известность Блонда из Форли, когда бы его большие ученые труды были написаны на полуроманьольском итальянском языке? Да им было бы гарантировано прочное забвение хотя бы из-за одних только флорентийцев, в то время, как будучи написаны по-латински, они оказали величайшее влияние на ученость всего Запада. И сами флорентийцы также писали в XV в. на латинском языке, не из-за того лишь, что они придерживались гуманистических воззрений, но с целью содействовать более легкому распространению своих сочинений.
Наконец, имеются также латинские описания современной истории, обладающие полными достоинствами наиболее удачных итальянских сочинений. Как только исчезает моделированное по Ливию безостановочное повествование, это прокрустово ложе столь многих сочинителей, те же самые авторы предстают словно преображенными. Тот же самый упомянутый Платина, тот же Джовио, за которыми лишь с приложением больших усилий возможно следовать в их больших исторических работах, сразу же проявляют себя в качестве замечательных биографов. Мы уже бегло упоминали о Тристане Караччоло, о биографических сочинениях Фацио, о венецианской топографии Сабеллика и пр., до остальных же мы еще дойдем.
Исполнявшиеся на латыни изображения прошлых времен посвящались, разумеется, прежде всего классической античности. Чего возможно было ожидать от этих гуманистов в меньшей степени — это отдельных значительных работ по общей истории средневековья. Первым имеющим значение трудом этого рода была хроника Маттео Пальмьери, начинающаяся с того места, где остановился Проспер Аквитанский{313}. Тот, кто невзначай откроет «Декады» Блонда из Форли, придет до некоторой степени в изумление, поскольку здесь он натолкнется на всемирную историю «ab inclinatione Romanorum imperii»{314}, как у Гиббона, наполненную исследованиями источников, относившихся к тому веку, и где первые 300 страниц infolio посвящены раннему средневековью до смерти Фридриха II. И это в то самое время, когда на Севере все еще стояли на позициях общеизвестных хроник пап и императоров, а также fasciculus temporum{315}! В нашу задачу не входит критический разбор того, какими именно сочинениями пользовался Блонд и где он их добывал, однако придет время и эта честь будет ему сполна воздана в истории новой историографии. Уже из-за этой одной книги вполне основательным будет утверждение: лишь исследование античности сделало возможным также и изучение средневековья, поскольку впервые приучило дух к объективному интересу к истории. Сюда добавилось еще и то, что для Италии той эпохи средневековье было пройденным этапом и дух был в состоянии это осознать, поскольку теперь он находился уже за его пределами. Нельзя сказать, что произносившиеся в отношении средневековья суждения сразу же были исполнены справедливости или даже благоговения: в области искусств прочно воцаряется предубеждение против произведений предшествующей эпохи, а гуманисты связывают начало новой эпохи с их собственным появлением на сцене. «Я начинаю, — говорит Боккаччо[500], — надеяться и верить в то, что Бог смилостивился над именем итальянцев, поскольку вижу, что его изобильная благость вкладывает в грудь итальянцев души, равные душам древних, раз они ищут себе славы на иных путях, нежели грабеж и насилие, а именно на тропе бессмертящей имена поэзии». Однако одностороннее и немилосердное это воззрение не закрывало дороги исследованиям выскоодаренных людей в то время, когда в остальной Европе о таком еще не могло быть и речи. Историческая критика в отношении средневековья сформировалась уже в силу того, что рациональное обращение гуманистов с материалом любого рода должно было пойти на пользу также и материалу историческому. В XV столетии критика эта до такой степени пронизала уже и историю отдельных городов, что пустые баснословные измышления позднего времени исчезают вовсе из древней истории Флоренции, Венеции, Милана и др., в то время как северные хроники все еще вынуждены плестись с грузом этих поэтических, по большей части не имеющих никакой ценности, фантастических измышлений, датируемых XIII в. и позже.
В связи с Флоренцией мы уже касались тесной связи, существовавшей между локальной историей и вопросом относительно славы (с. 55 сл.). Венеция не могла отставать: точно так же как, например, после блестящего триумфа флорентийских ораторов[501] венецианское посольство спешно пишет на родину, чтобы был прислан оратор также и от Венеции, венецианцы нуждаются в такой истории, которая выдержала бы сравнение с трудами Леонардо Аретино и Поджо. При таких обстоятельствах в XV в. возникают «Декады» Сабеллико, в XVI — «Historia rerum venetarum»{316} Пьетро Бембо; обе работы написаны по вполне недвусмысленному заказу республики, причем вторая — как продолжение первой.
Великие флорентийские историки начала XVI в. (с. 60) — люди, при их сравнении с латинистами Джовио и Бембо, в принципиальном смысле иные. Они пишут по-итальянски не только потому, что больше не в состоянии соперничать с рафинированным изяществом тогдашних цицеронианцев, но потому, что они, как Макиавелли, лишь в такой непосредственной жизненной форме способны воспроизводить свой материал, поскольку получен он в результате живого созерцания[502], а также потому, что им, как Гвиччардини, Варки и большинству других, близка идея возможно более обширного и глубокого воздействия их воззрений на ход вещей. Даже когда они, как Франческо Веттори, пишут для немногих друзей, им, в силу внутреннего побуждения, необходимо дать свидетельство в отношении людей и событий, а также объясниться и оправдаться по поводу своего собственного в них участия.
И в то же время они, при всем своеобразии их стиля и языка, предстают тем не менее находящимися под столь сильным воздействием античности, что их вовсе невозможно вообразить вне ее влияния. Они более не являются гуманистами, однако они прошли через гуманизм и обладают духом античного исторического труда в большей степени, чем большинство этих ливианствующих латинистов: ведь это граждане, пишущие для своих сограждан, как делали древние.
Мы не в состоянии прослеживать влияние гуманизма на материале прочих специальных дисциплин: каждая из них имеет свою особую историю, в которой итальянские исследователи этого времени, главным образом в силу вновь открытого ими фактического багажа античности[503], составляют новый большой раздел, с которого, собственно, и начинается современная эпоха соответствующей науки, причем в каких-то случаях это происходит более явно, в других же — менее. Также и в отношении философии нам приходится отослать читателя к специальным историческим изложениям. Влияние античных философов на итальянскую культуру представляется то необычайно большим, то весьма ограниченным. Первое имеет место прежде всего тогда, когда мы отдаем себе отчет в том, до какой степени понятия Аристотеля, прежде всего из его распространившихся еще очень рано «Этики»[504] и «Политики», стали общим достоянием образованных людей по всей Италии и насколько он сам явился властителем дум в сфере самого способа отвлеченного мышления[505]. Последнее же имеет место, когда мы понимаем всю незначительность догматического влияния античных философов и даже вдохновенных флорентийских платоников на дух нации в целом. То же, что представляется таким воздействием, как правило, оказывается лишь осадком образованности как таковой, следствием специфически итальянских духовных движений. Некоторые замечания на эту тему будут еще сделаны в связи с вопросом о религии. В подавляющем же большинстве случаев дело тут даже не в общем образовании, но в манере выражаться отдельных лиц или ученых кругов. Однако даже и здесь в каждом отдельном случае необходимо проводить различие между подлинным усвоением античного учения и простым следованием за модным поветрием. Ибо было много и таких людей, для которых античность, вообще говоря, была всего лишь модой, и это касается даже тех, кто отличался здесь глубокими познаниями.
В то же время не все то, что представляется аффектацией нашему столетию, и вправду было ею тогда. Обычай использования греческих и римских имен в качестве имен, даваемых при крещении, был тогда исполнен куда большего изящества и достоин большего уважения, нежели теперешнее обыкновение давать (по крайней мере девочкам) имена из романов. Как только энтузиазм в отношении античного мира превысил тот, что люди испытывали по поводу святых, стало представляться совершенно естественным и как нельзя более простым то, что один дворянский род окрестил своих сыновей Агамемноном, Ахиллом и Тидеем[506], что художник назвал своего сына Апеллессом{317}, а дочь Минервой и т. д.[507] Люди находили оправдание даже тому, что вместо семейного имени, от которого они желали вообще теперь отказаться, брали благозвучные античные. Что до названия местности, общего для всех сограждан и еще не ставшего фамилией, то от него отказывались с тем большей охотой в том случае, когда оно, как имя святого, доставляло носителю некоторые беспокойства. Так, Филиппо да Сан Джеминьяно{318} назвал себя Каллимахом. Тот, кто, будучи недооценен и оскорблен собственной семьей, был вынужден искать счастья на чужбине в качестве ученого, мог с гордостью переименовать себя, даже если он был по рождению самим Сансеверино, в Юлия Помпония Лета. Также и практику простого перевода имени на латинский или греческий язык (как это вошло почти что в обыкновение преимущественно в Германии) вполне можно счесть извинительной для поколения, говорившего и писавшего по-латински и нуждавшегося в не просто склоняемых, но и с легкостью включаемых в прозу и стихи именах. Чем-то достойным порицания, а зачастую — и осмеяния, была перемена одной лишь половины имени, будь то личное имя или фамилия, с целью придания ему классического звучания и нового смысла. Так из Джованни возникал Иовиан или Янус, из Пьетро — Пиерий или Петрей, из Антонио — Аоний и т. п., и даже из Саннадзаро — Синцер, из Луки Грассо — Луций Красс и т. д. Ариосто, высказывающемуся насчет всего этого с такой язвительностью[508], еще довелось пожить в такие времена, когда детей стали называть в честь его героев и героинь[509].
Не следует слишком уж строго осуждать также и подделку под античность многих жизненных обстоятельств, должностей, учреждений, церемоний и т. п., предпринимавшуюся писавшими по-латински авторами. Пока люди находили удовлетворение в простой, текучей латыни, как это имело место у писателей от Петрарки до Энея Сильвия, практика эта не колола глаза и была даже неизбежной, поскольку имело место стремление к абсолютно чистой, даже цицеронианской латыни. Ведь современные реалии не вписывались в общий стилистический облик, если их искусственным образом не перекрещивали. Буквоеды только ликовали, когда им случалось именовать всякий городской совет — patres conscripti{319}, всякий женский монастырь — virgines vestales{320}, всякого святого — divus или deus{321}, в то время как люди, обладавшие более утонченным вкусом, как, например, Паоло Джовио, поступали так лишь в тех случаях, когда избежать этого было невозможно. Поскольку Джовио совсем это не подчеркивает, ни малейшей неловкости не вызывает то, что в своих благозвучных фразах он называет кардиналов — senatores{322}, их декана — princeps senatus{323}, отлучение от церкви — dirae{324}[510], карнавал — lupercalia{325} и т.д. На примере этого автора особенно очевидно, насколько осторожным следует быть с тем, чтобы на основании стилистических особенностей не вынести излишне поспешного суждения о способе мышления в целом.
Нам не следует здесь подробно прослеживать историю латинского стиля самого по себе. На протяжении целых двух веков гуманисты вели себя таким образом, словно латинский был вообще единственным достойным письма языком и должен был таковым оставаться. Поджо[511] скорбит о том, что Данте написал свою великую поэму по-итальянски, и, как известно, Данте на самом деле попробовал это сделать по-латински, сочинив первую часть «Ада» поначалу гекзаметром. Судьба всей итальянской поэзии зависела от того, что дальше он не пошел[512], однако еще Петрарка в большей степени полагался на свои латинские стихи, нежели на сонеты и канцоны, и требование сочинять стихи по-латински было адресовано еще Ариосто. Нет в истории примеров более мощного давления в отношении дел литературных[513], однако итальянская поэзия в основном смогла его преодолеть, и теперь мы можем, не впадая в излишний оптимизм, сказать: вот и хорошо, что у итальянской поэзии имелось два речевых органа, поскольку и в одной и в другой области она смогла создать нечто превосходное и своеобразное, причем так, что всякий раз даешь себе ясный отчет, почему здесь стихи писались именно по-итальянски, а там — по-латински. Возможно, то же самое может быть сказано и в отношении прозы: позиции, занимавшиеся итальянским образованием в мире, и всемирная слава, которой оно пользовалось, зависели от того обстоятельства, что определенные предметы обсуждались здесь по-латински, т. е. urbi et orbi{326}[514], в то время как итальянской прозой лучше всего владели как раз те люди, которым решение не писать по-латински стоило определенной внутренней борьбы.
Бесспорно, наиболее незамутненным источником прозы считался начиная с XIV в. Цицерон. Это произошло не только по причине некой абстрактной предрасположенности в пользу его словаря, его построения фразы и его литературной композиции, но потому, что его любезный стиль как автора писем, его блеск как оратора, его ясный и наглядный способ изложения философских вопросов нашли в итальянской душе полный отклик. Уже Петрарка в полной мере признавал слабости Цицерона как человека и государственного деятеля[515], хотя из чувства уважения к нему он этому не радовался. Начиная с него эпистолярный жанр развивался почти исключительно по образцу Цицерона, а за эпистолярным последовали и прочие жанры, кроме повествовательного. Однако сущее цицероновское поветрие, отвергавшее любое выражение, если оно не восходило к первоисточнику, началось лишь в начале XV в., после того как грамматические сочинения Лоренцо Валла оказали свое воздействие на всю Италию, а высказывания самих римских историков литературы были пересмотрены и сопоставлены друг с другом[516]. Только теперь представилась возможность с большей точностью и до мельчайших оттенков оценить стилевые особенности античных авторов, с тем неизменным утешительным результатом, что только Цицерон является безусловным образцом или же, если говорить относительно всех жанров сразу, то было «бессмертное и едва ли не райское время Цицерона»[517]. Отныне такие люди, как Пьетро Бембо, Пиерио Валериано{327} и другие, направили все свои силы на достижение этой цели; теперь даже тот, кто издавна оказывал этому сопротивление и конструировал для себя на основании древнейших авторов архаистический способ выражения[518], наконец сдается и преклоняет перед Цицероном колени. Ныне Лонголий{328} соглашается на то, чтобы, как рекомендует ему Бембо, в течение пяти лет читать одного лишь Цицерона; тот же Лонголий обязался даже не употреблять ни одного слова, которое бы не встречалось у этого автора. В конце концов подобные настроения разразились той великой ученой распрей, в которой противоборствующими сторонами предводительствовали Эразм и старший Скалигер{329}.
Дело в том, что даже не все почитатели Цицерона были поначалу столь односторонни, чтобы усматривать в нем единственный источник языка. Уже в XV в. Полициано и Эрмолао Барбаро сознательно отваживались на то, чтобы стремиться к выработке собственной, индивидуальной латыни[519], разумеется, на основе «бьющей через край» учености, и к тому же стремился также и Паоло Джовио, который нам об этом сообщает. Он первым высказал по-латински, и это стоило ему больших усилий, множество вполне современных мыслей, особенно в области эстетики, что не всегда у него получилось удачно, но иногда — с замечательной силой и изяществом. Для его латиноязычных характеристик великих художников и скульпторов того времени[520] примечательна чересполосица страниц, исполненных воодушевления и совершенно неудачных. Также и Лев X, связывавший свою славу с тем, «ut lingua latina nostra pontificatu dicatur facta auction»{330}[521], склонялся к более свободной, не ставящей себе жестких рамок латыни; впрочем, иного и невозможно себе представить, учитывая его ориентацию на удовольствие: ему нравилось, чтобы то, что ему приходилось слушать и читать, звучало действительно по-латински, живо и изящно. Наконец, Цицероном не было задано никакого образца в сфере латинской разговорной речи, так что возникла необходимость возвести на пьедестал также и других богов помимо него. Брешь была заполнена постановками Плавта и Теренция, устраивавшимися в Риме и за его пределами довольно часто и дававшими их участникам ни с чем не сравнимую возможность поупражняться в латинском как разговорном языке. Уже при Павле II[522] ученый кардинал Теано (вероятно, Никколо Фортигуэрра{331} из Пистойи) приобрел широкую известность тем, что брался даже за наиболее плохо сохранившиеся, лишенные списка действующих лиц пьесы Плавта и вообще уделял этому автору повышенное внимание, в основном из-за его языка, так что от него вполне мог исходить почин в отношении постановок этих пьес. За дело взялся тогда Помпоний Лет, и там, где на сцену колонных залов видных прелатов выходил Плавт[523], он брал на себя роль режиссера. Происходивший начиная с 1520 г. отказ от этого назван Джовио, как мы видели (с. 154), среди причин упадка красноречия в Италии.
Наконец, некую параллель цицероновскому поветрию в литературе возможно отыскать и в области искусства; мы говорим о витрувианстве архитекторов. Здесь также о себе заявляет основной закон Возрождения, а именно тот, в соответствии с которым подвижка в области образования обыкновенно предшествует здесь движению в области соответствующего искусства. В данном случае разрыв между тем и другим возможно определить приблизительно в два десятилетия, если считать от кардинала Адриано да Корнето (1505?) до первых витрувианцев в абсолютном смысле слова.
Но чем, наконец, особенно гордились гуманисты — это новолатинской поэзией. И в той мере, в какой она помогает нам охарактеризовать гуманизм, необходимо поговорить и о ней.
Насколько мощным было предубеждение в ее пользу, насколько близка была она к окончательной победе, разбиралось выше (с. 162). Необходимо с самого начала осознать, что наиболее богатая в духовном плане и самая развитая нация тогдашнего мира отказалась в поэзии от такого языка, как итальянский, не из пустой прихоти, но имея в виду нечто полное глубокого смысла. Именно к этому ее побудило одно совершенно неодолимое обстоятельство.
То было восхищение античностью. Как всякое подлинное, не знающее удержу восхищение, оно с необходимостью влекло за собой подражание. В иные времена и у иных народов нам также приходится натолкнуться на отдельные разрозненные попытки, имеющие целью то же самое, но в одной только Италии были в наличии оба непременных условия существования и дальнейшего развития новолатинской поэзии, а именно всеобщий отклик со стороны образованного слоя нации и частичное воскрешение античного итальянского гения в самих поэтах, эти изумительные длящие свое звучание аккорды древних струн. Лучшее из того, что возникло таким образом, — это уже более не подражание, но собственное свободное творчество. Всякий, кто не в состоянии переносить в искусствах никаких производных форм, кто уже не ценит античность либо, напротив, считает ее магически-неприкасаемой и неподражаемой, кто, наконец, не проявляет никакого снисхождения в отношении прегрешений у поэтов, которые должны были заново открыть или угадать долготы целого ряда слогов, тот пусть оставит эту литературу в покое. Наиболее прекрасные их сочинения создавались не для того, чтобы противостоять некой абсолютной критике, а с тем чтобы доставить удовольствие самому поэту и многим тысячам его современников[524].
В наименьшей степени удача сопутствовала эпосу, основанному на историческом материале и сказаниях античности. Однако наличие существенных условий для живой эпической поэзии никогда не признавалось, как известно, не только в римских, но даже и в греческих образцах, исключая одного Гомера, так откуда же было им взяться у латинян Возрождения. И все же «Африка» Петрарки, вообще говоря, смогла отыскать себе так же много столь же воодушевленных читателей и слушателей, как и любой другой эпос Нового времени. Небезынтересны цель написания и история создания поэмы. В XIV столетии было признано, и совершенно справедливо, что время Второй пунической войны было эпохой, когда солнце Рима стояло в зените, и Петрарка хотел и должен был это выразить. Если бы Силий Италик был к этому времени уже разыскан, Петрарка, возможно, остановился бы на иной теме, но за его отсутствием идея воспеть Сципиона Африканского Старшего была так по сердцу XIV столетию, что и другой поэт, Дзаноби ди Страда, также поставил перед собой эту задачу; лишь из глубокого преклонения перед Петраркой отказался он от своей зашедшей довольно далеко поэмы[525]. Если вообще имеется какое-то оправдание «Африке», то оно заключается в том, что и в это время, и впоследствии поэма возбуждала такой повальный интерес к Сципиону, словно он был еще жив, и что он ставился здесь выше, чем Александр, Помпей и Цезарь[526]. Много ли найдется в Новое время эпических поэм, которые бы могли похвастаться таким популярным для своего времени, в основе своей историческим и все-таки мифическим по способу рассмотрения сюжетом? Разумеется, в наше время поэма эта, собственно как поэма, совершенно неудобочитаема. Что до других исторических тем эпоса, мы вынуждены отослать читателя к курсам истории литературы.
Более богатым и плодотворным было продолжение сочинительства на материале античного мифа, заполнение в нем поэтических лакун. Здесь достаточно рано на сцену выступила итальянская поэзия, уже в виде «Тезеиды» Боккаччо, считающейся его лучшим поэтическим произведением. Маффео Веджо{332} сочинил при Мартине V по-латински XIII песнь «Энеиды». Далее, имеется некоторое число более мелких опытов в духе Клавдиана — «Мелеагрида», «Гесперида» и т. д. Но наиболее замечательны здесь мифы, вымышленные заново, наполняющие самые прекрасные местности Италии первобытным населением богов, нимф, гениев, а также и пастухов — поскольку в это время вообще уже невозможно провести грань между эпическим и буколическим. Вопрос о том, что пастушеская жизнь в этих то повествовательных, то диалогических эклогах описывается, начиная с Петрарки, почти исключительно[527] в условной форме, как некая оболочка фантазий и чувств любого рода, еще будет затронут по поводу, который представится ниже, теперь же речь идет исключительно о новых мифах. Явственнее, чем где-либо еще, проступает здесь двойственная роль древних богов в Возрождении: с одной стороны, они, разумеется, замещают общие понятия и делают излишними аллегорические фигуры, но в то же время они представляют собой свободный, независимый поэтический элемент, объект, исполненный нейтральной красоты, открытый для того, чтобы быть усвоенным и заново перекомбинированным всяким поэтическим произведением. В своих написанных по-итальянски «Нимфах Амето» и «Фьезоланских нимфах» Боккаччо дерзко выступил со своим воображаемым миром богов и пастухов из флорентийской округи. Однако шедевром следует признать принадлежащее Пьетро Бембо[528] стихотворение «Сарка»: сватовство речного бога, носящего это имя, к нимфе Гарда, пышная свадьба в пещере на Монте Бальдо, предсказание Манто, дочери Тиресия, относительно рождения у них сына Минция, основания Мантуи и будущей славы Вергилия, который будет рожден как сын Минция и Майи, нимфы Анды. В этом выдающемся гуманистическом рококо Бембо удались необычайно красивые стихи, а также финальное обращение к Вергилию, которому может позавидовать любой поэт. Как правило, всему этому, как чистой воды декламации, дается невысокая оценка, относительно чего, как и в любом вопросе, где идет речь о вкусах, спорить не приходится.
Далее, создавались многочисленные эпические поэмы библейского и церковного содержания, написанные гекзаметром. Не всегда их авторы задавались целью подняться в церковной иерархии или заслужить папскую милость: в случае лучших, как, впрочем, и в случае наиболее неуклюжих, таких как Баттиста Мантовано, написавший «Партенику», необходимо предполагать наличие совершенно искреннего желания своей ученой латинской поэзией послужить святому делу, с чем прекрасно гармонировало их полуязыческое понятие о католицизме. Гиральд{333} перечисляет целый ряд таких поэтов, среди которых в первый ряд должны быть поставлены Вида{334} с его «Христиадой» и Саннадзаро с его тремя песнями «De partu Virginis»{335}. Саннадзаро привлекает мощным равномерным потоком, в котором он бесстрашно смешивает языческое и христианское, пластической силой изображения, своей совершенной и отточенной работой. Вплетая строки из IV эклоги Вергилия{336} в песню пастухов у яслей, он не страшился, что его стихи проиграют при сопоставлении с теми. Перенося действие в потустороннюю сферу, Саннадзаро то здесь, то там проявляет дантовскую отвагу, как, например, заставляя царя Давида в лимбе патриархов встать со своего места, чтобы запеть и произнести пророчество, либо когда Предвечный обращается к небесным духам, восседая на троне в своем одеянии, блистающем образами всего элементарного существования. В иных случаях Саннадзаро без тени смущения сплетает античные мифы со своей главной темой, однако впечатления неуместности при этом не возникает, поскольку он пользуется языческими богами исключительно как обрамлением, не отдавая им никаких основных ролей. Тот, кто испытывает желание ознакомиться с художественными возможностями того времени в полном их объеме, не должен закрывать глаза на такое произведение, как это. Заслуга Саннадзаро представляется тем большей, что, надо сказать, смешение христианского и языческого в поэзии легче может создать ощущение неловкости, чем в изобразительном искусстве: последнее в состоянии неизменно доставлять глазу удовлетворение каким-либо определенным, воспринимаемым в качестве прекрасного объектом и в гораздо большей степени, чем поэзия, независимо от предметного значения своих объектов, поскольку в изобразительном искусстве сила воображения отталкивается в большей степени от формы, в поэзии же — от самого предмета. Добрейший Баттиста Мантовано в его[529] «Праздничном календаре» попытался отыскать другой выход: вместо того чтобы заставить богов и полубогов послужить Священной истории, он приводит их, как это делали отцы церкви, к столкновению с ней. Когда архангел Гавриил приветствует Деву в Назарете, Меркурий летит из Кармеля вслед за ним туда же и подслушивает у дверей, а затем пересказывает то, что услышал, собравшимся богам и побуждает их пойти на крайние меры. В других случаях[530], разумеется, Фетида, Церера, Эол и пр. оказываются у него вынуждены добровольно покориться Мадонне и ее величию.
Слава Саннадзаро, многочисленность его подражателей, воодушевленное его возвеличивание со стороны великих деятелей эпохи — все это показывает, до какой степени он был необходим и ценен своему столетию. Он разрешил проблему, стоявшую перед церковью к началу Реформации, продемонстрировав возможность сочинения стихов совершенно классических и в то же время христианских, и Лев, как и Климент, воздали ему за это щедрой благодарностью.
Наконец, гекзаметрами либо двустишиями преподносилась и современная эпоха, то преимущественно в повествовательной, то в панегирической форме (как правило, это делалось в честь какого-либо государя или его дома). Так возникли «Сфорциада», «Борсеида», «Борджиада», «Тривульциада» и пр., разумеется, при полном недостижении поставленной цели, потому что если кто и оказывался прославленным и бессмертным, то это совершалось во всяком случае не через посредство такого рода поэм, к которым весь мир питает неодолимое отвращение, даже в том случае, когда писания такого рода выходят из-под пера хороших поэтов. Совершенно иное воздействие оказывают небольшие, жанровые по форме и исполненные без патетики зарисовки из жизни знаменитых людей, как, например, красивое стихотворение об охоте Льва X близ Пало[531] или «Поездка Юлия II», принадлежащие Адриано да Корнето (с. 83). Блестящие изображения охоты в этом же роде имеются также у Эрколе Строцци, у только что названного Адриано и многих других, и очень жаль, что современный читатель отвращается от них или дает волю гневу в связи с лежащей в основе всех этих произведений лестью. Мастерство подачи материала, а иной раз и весьма немаловажная историческая ценность гарантируют этим прелестным стихотворениям более продолжительное существование, нежели многим пользующимся популярностью поэтическим произведениям нашего времени.
Вообще говоря, все такие опусы становятся тем лучше, чем умереннее ощутим в них привкус патетики и обобщений. Существуют отдельные небольшого размера эпические стихотворения, принадлежащие известным мастерам, которые помимо воли автора по причине крайне неуклюжей затеянной в них мифологической возни производят на читателя неописуемо комическое впечатление. Таково, например, скорбное стихотворение Эрколе Строцци[532] о Чезаре Борджа (с. 78 сл.). Слышится жалобная речь Ромы, связавшей все свои надежды с испанскими папами Каликстом III и Александром VI, а после видевшей в Чезаре провиденциальную личность, история которой пересказывается вплоть до падения в 1503 г. Тогда поэт вопрошает музу, какова в настоящий момент воля богов[533], и Эрато рассказывает: на Олимпе Паллада приняла сторону испанцев, а Венера — итальянцев; обе охватили руками колени Юпитера, после чего тот их поцеловал, ободрил и отговорился тем, что бессилен против судьбы, вытканной Парками, однако божественное обетование будет исполнено ребенком из дома Эсте-Борджа[534]. Рассказав увлекательную историю обоих родов, Юпитер клятвенно заверяет, что также мало способен наделить Чезаре бессмертием, как некогда, несмотря на величайшие ходатайства, Мемнона или Ахилла. Наконец, в утешение он говорит, что прежде Чезаре еще погубит немалое количество людей на войне. Тогда Марс отправляется в Неаполь и подготовляет здесь войну и раздоры, Паллада же спешит в Непи и является там больному Чезаре в облике Александра VI. После строгих внушений и наставлений относительно того, чтобы смириться и удовольствоваться славой своего имени, папская богиня скрывается с глаз, «как птица».
И все же мы без какой-либо необходимости отказываем себе в подчас немалом удовольствии, если в ужасе шарахаемся от всего того, во что плохо ли, хорошо ли вплетена античная мифология: иной раз искусству удается так же успешно облагородить эту саму по себе в общем-то условную составную часть, как живописи и скульптуре. Для любителей пародии здесь нет недостатка также и в первых ее плодах (с. 103 сл.), к примеру в «Макаронеиде», параллель к которой уже представляет собой комический пир богов у Джованни Беллини{337}.
Многие повествовательные стихотворения в гекзаметрах являются простыми упражнениями или переработками повествований в прозе, каковым читателем несомненно будет отдано предпочтение, если ему удастся их отыскать. Наконец, воспеванию в стихотворной форме подвергается теперь абсолютно все, всякий раздор и всякая церемония, что также характерно и для немецких гуманистов эпохи Реформации[535]. При всем том было бы несправедливо относить все это на счет праздности и чрезмерной легковесности в вопросе стихосложения. По крайней мере что касается итальянцев, то решающим для них обстоятельством являлся подавляющий перевес чувства стиля, что доказывается изобилием относящихся к этой эпохе написанных терцинами итальянских повествований, исторических изображений и даже памфлетов. Никколо да Уццано{338} чрезвычайно искусно исполнил в этом сложном итальянском стихотворном размере свой плакат с изложением нового государственного устройства, Макиавелли — обзор современной истории, третий автор — жизнь Савонаролы, четвертый — осаду Пьомбино Альфонсом Великим[536] и т. д., и все это с целью большей убедительности. Но с такими же основаниями многие другие авторы в угоду своей публике, чтобы привлечь к себе ее внимание, должны были прибегнуть к гекзаметрам. То, что писатели могли и желали преподнести читателю в этой форме, лучше всего наблюдать на материале дидактической поэзии. В XVI в. она претерпевает совершенно фантастический взлет, с тем чтобы воспеть в гекзаметрах получение золота, игру в шахматы, производство шелка, астрономию, венерические болезни и пр.; также сюда можно присоединить множество пространных стихотворений, написанных по-итальянски. Такую поэзию принято сегодня отвергать не читая, и мы не в состоянии сказать, насколько на самом деле достойны прочтения эти произведения[537]. Одно можно утверждать с полной уверенностью — что эпохи, несравненно превосходящие нашу в отношении чувства прекрасного (мы говорим как о позднегреческом и римском мире, так и о Возрождении), не в состоянии были обойтись без этого жанра. На это могут возразить, что ныне поэтическая форма исключается не из-за недостатка чувства изящного, но вследствие более серьезного и универсалистского подхода ко всем образовательным ценностям. Что до нас, то мы воздержимся от суждений по этому поводу.
Некоторые из этих дидактических произведений время от времени издаются до сих пор, как, например, «Зодиак жизни» Марцелла Палиндженио{339}, тайного протестанта из Феррары. С высшими вопросами относительно Бога, добродетели и бессмертия автор связывает обсуждение разнообразных внешних жизненных явлений, также и с этой стороны выказывая себя авторитетом по истории нравов, не заслуживающим пренебрежительного отношения. Однако в существенной своей части его поэма выходит за пределы Возрождения, поскольку здесь, в силу поставленных серьезных учебных целей, аллегория выдвигается уже на первое место в сравнении с мифологией.
Однако ближе всего к уровню античности поэты-филологи этого времени подошли в области лирики, в особенности в элегии; это касается также и эпиграммы.
Если говорить о легком жанре, то здесь Катулл производил на итальянцев совершенно чарующее впечатление. Многие изящные латинские мадригалы, многие небольшие инвективы, многие злобные послания представляют собой в чистом виде переработки его произведений; далее, ни словом не повторяя стихотворение о воробье Лесбии, однако находясь в полной зависимости от хода его мыслей оплакиваются бесчисленные усопшие собачки и попугайчики. Но имеются в данном жанре и такие небольшие по объему стихотворения, которые, когда бы какая-нибудь явная мета не указывала на XV или XVI в., были бы вполне способны ввести в заблуждение насчет их истинного возраста даже знатока.
Вто же время среди написанных сапфическим, алкеевым и прочими размерами од едва ли возможно отыскать хоть одну, которая бы так или иначе ясно не заявляла о своем современном происхождении. Главным образом это есть результат риторической словоохотливости, присущей самим античным авторам, пожалуй, начиная лишь со Стация, а также режущей глаз нехватки лирической сосредоточенности, которой постоянно требует этот жанр. Отдельные части той или иной оды, 2-3 ее строфы вполне могут создавать впечатление античного фрагмента, однако более значительное по размеру произведение как целое редко сохраняет такой привкус. Когда же он тем не менее сохраняется, как, например, в случае изящной оды к Венере, принадлежащей Андреа Наваджеро{340}, читатель без труда выявляет заурядную переработку по мотивам античных шедевров[538]. Некоторые авторы од завладевают сферой культа святых и строят свои обращения к ним, проявляя изрядный вкус, по образцу аналогичного содержания од Горация и Катулла. Таков Наваджеро в его оде к архангелу Гавриилу, но особенно это относится к Саннадзаро, заходящему в своем переиначивании языческого благоговения чрезвычайно далеко. Он воспевает главным образом своего святого-покровителя[539], чья часовня имелась в его прекрасно расположенной небольшой вилле на берегу Посилиппо, «там, где морские волны выпивают источник, точащийся из скалы, и ударяют в стены крохотного святилища». Его услада — ежегодный праздник св. Назария, а лиственные орнаменты и гирлянды, которыми украшается церквушка именно в этот день, представляются ему жертвенными приношениями. Спасшись бегством вместе с изгнанным Федериго Арагонским{341}, с сердцем, полным печали, приносит он в Сен-Назере при впадении Луары своему святому, в день его праздника, венки из самшитовой и дубовой листвы. Он вспоминает прошлые годы, когда молодые люди со всего Посилиппо съезжались на праздник святого на украшенных венками лодках, и молились о возвращении домой[540].
Прежде всего обманчиво античное впечатление создается рядом стихотворений, написанных элегическим размером или просто гекзаметром, содержание которых простирается от элегии в собственном смысле до эпиграммы. И если велика была вольность, с которой гуманисты обращались с текстами римских элегиков, то они и в наибольшей степени ощущали себя приближающимися к ним в своих подражаниях им в этой области. Так, элегия Наваджеро к ночи столь же мало свободна от реминисценций, основанных на этих образцах, как и любое другое стихотворение этого жанра и этой эпохи, и тем не менее в ней слышен прекрасный отзвук античности. И вообще Наваджеро[541] озабочен в первую очередь подлинно поэтическим содержанием, которое передается им затем не рабски-подражательно, но с мастерской свободой в стиле «Антологии», Овидия, Катулла, а также Вергилиевых эклог. К мифологии он прибегает чрезвычайно умеренно, например, чтобы в связи с молитвой к Церере и другим сельским божествам нарисовать картину самого непритязательного существования. Наваджеро успел только приступить к приветствию родине по случаю возвращения из посланнической миссии в Испанию. Если бы все прочее отвечало началу, у него вполне могло получиться нечто цельное, подобное «Bella Italia, amate sponde» Винченцо Монти{342}:
Salve cura Deum, mundi felicior ora,
Formosae Veneris dulces salvete recessus;
Ut vos post tantos animi mentisque labores
Aspicio lustroque libens, ut munere vestro
Sollicitas toto depello e pectore curas!{343}
Элегическая либо гекзаметрическая форма становится сосудом для любого возвышенного патетического содержания, и здесь находят свое выражение благороднейший патриотический подъем (с. 82, элегия к Юлию II) и исполненное напыщенности обожествление правителей[542], но также и нежнейшая меланхолия Тибулла. Марио Мольса, соперничающий со Стацием и Марциалом в части льстивых выражений по адресу Климента VII и дома Фарнезе{344}, в написанной во время болезни элегии «к товарищам» высказывает такие прекрасные и поистине античные мысли о смерти, какие могли принадлежать кому угодно из древних, причем без заимствования у них сколько-нибудь существенных моментов. Саннадзаро с наибольшей полнотой постиг как форму, так и суть римской элегии и выполнил подражания ей; никакой другой поэт не оставил нам такое значительное число хороших и разнообразных стихотворений, написанных в этой форме. Отдельные элегии еще будут время от времени упоминаться нами — из-за их содержания.
Наконец, латинская эпиграмма предоставляла в это время полноценную возможность заложить основание известности ученого через посредство пары крепко сколоченных строчек, высеченных на пьедестале памятника либо со смехом передаваемых из уст в уста. О такого рода притязаниях становится известно уже очень рано. Как известно, Гвидо делла Полента{345} желал украсить могилу Данте памятником, и вот к нему со всех сторон стали стекаться эпитафии[543] «от людей, желавших показать себя или почтить также память покойного поэта либо завоевать благосклонность Поленты». На могильном памятнике архиепископа Джованни Висконти (ум. 1354 г.) в Миланском соборе мы пониже 36 гекзаметров читаем: «Господин Габрий де Дзаморейс из Пармы, доктор прав, сочинил эти стихи». Постепенно сформировалась, в основном под влиянием Марциала, а также Катулла, весьма разветвленная литература этого жанра. Беспредельно было торжество автора, когда эпиграмму принимали за античную, списанную с древнего камня[544], или же когда она представлялась всем такой удачной, что ее знала наизусть вся Италия, как, например, некоторые принадлежавшие Бембо. Когда Республика Венеция выплатила Саннадзаро за его хвалебное высказывание в трех двустишиях гонорар в 600 дукатов, это не было щедрым расточительством: эпиграмма почиталась за обращение ко всем образованным людям эпохи, за наиболее концентрированную форму славы. С другой стороны, не было тогда человека настолько могущественного, чтобы ему не могла доставить досады остроумная эпиграмма, и даже люди, стоявшие на самом верху, нуждались в отношении любой надписи, которую они собирались где-либо вырезать, в тщательном и сведущем совете, потому что, например, смехотворные эпитафии были чреваты опасностью быть включенными в сборники для потехи[545]. Эпиграфика и сочинение эпиграмм протягивали друг другу руки: первая основывалась на прилежнейшем изучении античных надписей.
Городом эпиграмм и надписей был и оставался по преимуществу Рим. В этом государстве происхождение ничего не значило, всякий должен был сам позаботиться о своем увековечении; в то же время краткое насмешливое стихотворение было оружием в борьбе с соперниками. Уже Пий II со вкусом перечисляет двустишия, которые его главный поэт Кампано{346} сочинял по случаю всякого хоть сколько-нибудь значимого момента его правления. При последующих папах сатирическая эпиграмма достигла расцвета, а в отношении Александра VI и его приспешников она поднялась до высшей отметки скандальной непреклонности. И если Саннадзаро сочинял свои эпиграммы, будучи в относительно безопасном положении, то другие, пребывавшие в непосредственной близости к двору, шли на величайший риск (с. 78). Как-то однажды Александр VI на 800 человек увеличил свою охрану в связи с восемью угрожающими двустишиями, найденными прибитыми к дверям библиотеки[546]; можно себе представить, как бы он поступил с автором, если бы тот дал себя поймать. При Льве X эпиграммы стали хлебом насущным: не существовало более подходящей формы и для прославления, и для поношения папы, наказания как названных, так и неназванных врагов и жертв, проявления остроумия, злобы, скорби, созерцательности и по действительным, и по вымышленным поводам. Тогда-то по поводу знаменитой группы «Богоматери со св. Анной и младенцем», изваянной Андреа Сансовино{347} для Сан Агостино, за латинские стихи засело не менее 120 человек, разумеется, не столько из благоговения, сколько из желания угодить заказчику этой работы[547]. Этот последний, Иоганн Гориц из Люксембурга, папский референдарий по прошениям, не просто заказал вдень св. Анны службу, но устроил большой литературный банкет в своем саду на склоне Капитолия. Это было время, когда стоило затратить усилия на то, чтобы в одном пространном стихотворении «de poetis urbanis»{348} дать обзор всей толпы поэтов, искавших счастья при дворе Льва, как это сделано Франческо Арсилли[548], человеком, который не нуждался в меценате ни в лице папы, ни в лице кого-либо другого, но хранил свободу речи также и в отношении коллег. После Павла III эпиграмма идет на спад, изведывая лишь единичные взлеты, эпиграфика{349} же продолжает процветать, пока в XVII в. она в конце концов не падет жертвой собственной напыщенности.
В Венеции эпиграмма также имела свою историю, которую мы можем проследить на «Венеции» Франческо Сансовино. Перед поэтами здесь стояла неизменная задача — сочинять девизы (brevi) объемом от двух до четырех строк гекзаметра к изображениям дожей в большом зале Дворца дожей; в девизах должны были содержаться наиболее существенные моменты исполнения соответствующим лицом своих обязанностей[549]. Кроме того, в XIV столетии на гробнице дожа высекалась лаконичная прозаическая надпись, содержавшая одни лишь факты, а рядом — напыщенный гекзаметр или леонийский стих. В XV в. забота о стиле возросла, в XVI же она достигает своей высшей отметки, а вскоре начинается ее бессмысленная противоположность — прозопопея, пафос, превознесение правителей, одним словом, напыщенность. Довольно часто отпускаются колкости, за прямым одобрением именно этого покойного кроется порицание других. Уже очень поздно вновь встречается несколько эпитафий, сочиненных в намеренно упрощенном стиле.
Архитектура и орнаментальное искусство были целиком и полностью ориентированы на то, чтобы дать место надписям, часто многократно повторяющимся, в то время как, например, северная готика лишь скрепя сердце отдает надписям полезное пространство, а если, к примеру, говорить о гробницах, то здесь им отводятся места, в наибольшей степени подверженные угрозе уничтожения, а именно края.
Все, что было сказано нами до сих пор, ни в коей степени не имело той цели, чтобы убедить читателя в самостоятельной ценности этой латинской поэзии итальянцев. Речь шла только о том, чтобы обозначить ее культурно-историческое место и указать на ее необходимость. Уже тогда возникло[550] карикатурное изображение этой поэзии — так называемая макароническая поэзия, главное произведение которой, «Opus macaronicorum», было сочинено Мерлином Кокайо (т. е. Теофило Фоленго из Мантуи). О ее содержании речь у нас еще будет время от времени заходить; что же касается формы (строки гекзаметра и других размеров, вперемешку составленные из латинских и итальянских слов с латинскими окончаниями), то комический ее эффект основан главным образом на том, что эта смесь воспринимается на слух как обыкновенные оговорки, как поток речи не в меру шустрого латинского импровизатора. Соответствующие подражания из смеси немецких и латинских слов не дают об этом эффекте совершенно никакого представления.
После того как начиная с самых первых лет XIV в. несколько поколений блестящих поэтов-филологов заполонили Италию и весь мир культом античности, в значительной степени определили их образование и воспитание, а зачастую вели здесь также государственные дела и в меру своих сил воспроизводили античную литературу, в XVI в. вся эта категория людей оказалась окруженной глубоким и всеобщим недоверием, причем произошло это в то время, когда ни у кого еще не возникало желания полностью отказаться от их наставлений и познаний. Все продолжают говорить, писать и сочинять стихи точно так же, как они, однако никто более не желает принадлежать к ним лично. К двум основным выдвигавшимся против них обвинениям — в злобном высокомерии и постыдных беспутствах — присоединяется теперь голос зарождающейся Контрреформации, обвиняющей их в неверии.
Здесь прежде всего неизбежно возникает вопрос: почему эти обвинения (не имеет значения, были ли они обоснованны или беспочвенны) не прозвучали раньше? Но нет, они отчетливо раздавались уже и раньше, но не производили особого впечатления, очевидно, по той причине, что слишком велика была тогда зависимость от литераторов в отношении фактического содержания античности, потому что эти люди были его обладателями, носителями и распространителями в наиболее личностном смысле этих слов. И только с началом всеобщего распространения печатных изданий классиков[551], больших и толково составленных справочников и пособий, народ в значительной степени освободился от необходимости постоянного личного общения с гуманистами, а как только появилась возможность отказаться от них хотя бы наполовину, произошла эта перемена в настроении. Пострадали при этом-без какой-либо дискриминации — все, и агнцы и козлища.
А первоисточником этих обвинений были сами гуманисты и только они. Из всех людей, когда-либо принадлежавших к одному сословию, они в наименьшей степени обладали чувством сплоченности или же, когда оно все-таки стремилось прорваться наружу, относились к нему безо всякого уважения. Как только они начинали величаться одни перед другими, все средства для них становились хороши. В мгновение переходили они от научных обоснований к личным выпадам и беспочвеннейшим обвинениям: они желали не просто опровергнуть своего противника, но стереть его в порошок во всех смыслах. До некоторой степени это следует отнести на счет их окружения и их положения в обществе: мы видели, насколько эта эпоха, наиболее яркими орудиями которой являлись эти люди, была подвержена бурным взлетам и падениям — от славы к позору и обратно. Также и положение, которое занимали они в реальной жизни, было таково, что они были постоянно вынуждены защищать свое существование. В такой-то обстановке приходилось им писать, произносить речи и изображать друг друга. Одни только сочинения Поджо содержат количество грязи, достаточное для того, чтобы вызвать предубеждение против всей компании, а как раз сочинения Поджо издавались всего чаще как по эту сторону Альп, так и за ними. Не следует слишком поспешно радоваться, отыскав среди этих людей в XV в. лицо, кажущееся на первый взгляд неприкосновенным: неизменно имеется опасность того, что в результате дальнейших изысканий вы наткнетесь на какое-либо обвинение, которое, даже если ему не верить, замутит картину. Множество непристойных латинских стихотворений и высмеивание собственного семейства, как, к примеру, в диалоге Понтано «Антоний», довершат все дело. XVI в. был хорошо осведомлен в отношении всех этих свидетельств, но и без того он был безмерно утомлен этими людьми. Они должны были поплатиться за то, что совершили, как и за бытовавшую до этого времени переоценку их значения. Их злой судьбе было угодно, чтобы величайший поэт нации отозвался о них со спокойным и исполненным величия презрением[552].
Что до обвинений, сплетшихся теперь в картину всеобщего отвращения, то слишком многие из них были небезосновательны. Вполне определенная, хорошо различимая жилка нравственной строгости и религиозности была характерна для многих филологов и продолжала в них свое биение, так что вынесение огульного приговора всей этой категории людей будет признаком скудости познаний по данной эпохе, однако многие, и среди них наиболее яркие фигуры, виновны были.
Три обстоятельства объясняют и, возможно, уменьшают степень их виновности: непомерная, блестящая избалованность, когда счастье им благоприятствовало; отсутствие каких-либо гарантий внешнего существования, так что блеск и прозябание стремительно сменяли друг друга в зависимости от прихоти господ и злобности противников; и, наконец, вводящее в заблуждение влияние античности. Античность возмутила их нравственность, не передав им своей собственной; и в отношении религиозных предметов античность также оказала на них воздействие со своей скептической и негативной стороны, поскольку не могло быть и речи о том, чтобы перенять положительную веру в ее богов. Именно по той причине, что античность воспринималась ими догматически, т. е. как образец в отношении всякого вообще мышления и поведения, она нанесла им в этом отношении ущерб. Однако тот факт, что было, было столетие, с безоглядной односторонностью обожествлявшее античный мир и его плоды, никак нельзя ставить в вину отдельным людям, но в нем следует усматривать высшее стечение исторических обстоятельств. Все образование как последовавших за этим столетием эпох, так и эпох будущих, покоится на том, что это имело место, причем произошло именно тогда и так, однобоко, с задвиганием всех прочих жизненных целей куда-то на задний план.
Сам жизненный путь многих гуманистов был, как правило, таков, что только наиболее сильные в нравственном смысле натуры могли по нему пройти без ущерба для себя. Первая опасность исходила подчас, пожалуй, от родителей, которые делали из зачастую чрезвычайно рано развивавшихся мальчиков-вундеркиндов[553], имея в виду занятие ими в будущем места в том сословии, которое в те времена означало для человека все. Однако вундеркинды, как правило, так и остаются стоять на определенной ступени; в ином случае они оказываются вынуждены отвоевывать свое дальнейшее развитие и приобретать вес в обществе, проходя тяжелейшие проверки. Величавая поступь и слава гуманистов представляли опасную приманку также и для стремившегося выбиться наверх юноши: ему начинало казаться, что также и он может «вследствие прирожденного возвышенного образа мыслей более не обращать внимания на прозаические и низменные предметы»[554]. И люди очертя голову бросались в эту полную перемен, изнурительную жизненную гонку, в которой причудливейшим образом друг друга сменяли напряженные занятия, служба в качестве домашнего учителя и секретаря, профессура, угождение государям, смертельная вражда и опасности, восторженное почитание и осыпание насмешками, бьющее через край изобилие и бедность. Самое поверхностное дилетантство могло подчас одержать верх над самой солидной ученостью. Однако корень зла заключался в том, что принадлежность к этому сословию почти невозможно было совместить с какой-либо постоянной родиной, поскольку принадлежность к нему прямо заключала в себе требование перемены мест либо настраивала человека таким образом, что нигде он не мог чувствовать себя хорошо продолжительное время. Местные обитатели вскоре ему надоедали, а ощущение на себе ненавидящих взглядов врагов не доставляло никакого удовольствия; да и в принципе люди эти постоянно требовали новизны (с. 134). Как ни многое напоминает нам здесь греческих софистов императорского времени — таких, какими описывает их Филострат{350}, следует все же сказать, что положение софистов было более благоприятным, поскольку они были по большей части богаты либо легче обходились без богатства и вообще легче жили, являясь не столько учеными, сколько виртуозами слова. Гуманист же эпохи Возрождения должен был обладать как большой эрудицией, так и способностью тащить за собой целый воз различнейших состояний и занятий. За этим следовали беспорядочные наслаждения с целью как-то себя одурманить, а за ними, стоило только окружающим безоговорочно уверовать во все самое отвратительное, что говорится о данном человеке, — безразличие ко всей общепринятой морали. Такие характеры вообще немыслимы без высокомерия: они нуждаются в нем уже для того, чтобы остаться на плаву, и сменяющееся ненавистью обожествление укрепляет их на этой позиции. Они представляют собой ярчайшие примеры и жертвы сбросившей оковы субъективности.
Как обвинения, так и сатирические изображения появляются, как отмечалось, уже весьма рано, поскольку всякому развитому индивидуализму, всякому роду выдающихся качеств соответствует определенный сарказм — как своеобразная розга. К тому же сами эти люди как раз и давали о себе ужаснейшие сведения, которыми надо было лишь воспользоваться. Еще в XV в. Баттиста Мантовано при перечислении семи чудовищ помещает гуманистов, вместе со многими другими, в рубрику Superbia{351}. Он изображает их во всем их высокомерии Аполлоновых сыновей: то, как они выступают с мрачным, озлобленным видом, исполненным напускного величия, похожие на поклевывающих зерно журавлей, то оглядывающихся на собственную тень, а то предающихся грызущей тоске по фимиаму. Но лишь XVI в. устроил им форменное судебное разбирательство. Помимо Ариосто это главным образом засвидетельствовано их историком литературы Гиральдом, чей трактат[555] был написан еще при Льве X, но, видимо, около 1540 г. переработан. Античные и современные примеры-предостережения насчет нравственной распущенности и самой жалкой жизни литераторов обрушиваются на нас с этих страниц мощным потоком, а в промежутках выдвигаются тяжкие обвинения общего характера. Они касаются главным образом неуравновешенности, тщеславности, упрямства, самообожествления, неупорядоченной личной жизни, всякого рода распутства, еретичества, атеизма. Вслед за этим перечисляется красноречие при отсутствии убеждений, губительное влияние на власти, педантизм в отношении языка, неблагодарность к учителям, подобострастная лесть государям, которые сначала ловят литераторов на приманку, а затем морят их голодом, и многое другое. Заключается все размышлением о той золотой эпохе, когда не было еще никаких наук. Вскоре самым страшным из всех обвинений стало обвинение в еретичестве, и сам Гиральд был вынужден при повторном издании совершенно невинного сочинения для юношества[556] цепляться за плащ герцога Эрколе II Феррарского, потому что слово было уже за теми людьми, которые находили, что предпочтительнее посвящать свои силы христианским материям, а не мифологическим исследованиям. Он же, напротив, предлагает задуматься, а не является ли в такие времена это занятие, напротив, единственным невинным делом, поскольку имеет своим предметом научное изложение вполне нейтрального предмета.
Однако если история культуры обязана отыскивать такие высказывания, в которых наряду с обвинениями все-таки преобладает человеческое сострадание, то никакой другой источник не может быть поставлен рядом с часто упоминаемым сочинением Пиерио Валериано «О несчастье ученых»[557]. Оно написано под воздействием гнетущего впечатления разграбления Рима, которое, вместе с бедствиями, доставленными им также и ученым, представляется автору как бы логическим концом уже давно свирепствующего против них злого рока. Пиерио следует в этом простому, в общем и целом верному ощущению: он не особенно-то носится с каким-то особым надменного нрава демоном, который преследует живущих духовной жизнью людей по причине их гениальности, но констатирует реальное положение дел, когда зачастую все определяется просто несчастным стечением обстоятельств. Он не желает писать трагедию или все сводить к столкновению высших сил, и описывает поэтому также повседневную жизнь. Мы знакомимся здесь с людьми, которые теряют в неспокойные времена вначале свой доход, а затем и место, с людьми, которые гонятся за двумя местами, а не получают ни одного, с угрюмыми скрягами, которые постоянно носят свои деньги на себе, зашитыми в одежду, а после приключившегося ограбления сходят с ума, и с другими, которые, заняв приход, чахнут от меланхолической тоски по прежней свободе. Затем оплакивается смерть многих ученых от лихорадки или чумы, когда их кропотливо разработанные труды сжигались вместе с постелью и одеждой; другие же вынуждены жить и мучиться от угроз убийства со стороны коллег; то одного, то другого убивает алчный слуга или его захватывают в поездке злодеи и предоставляют ему томиться в темнице, потому что он не в состоянии заплатить выкуп. Многих уносит тайное сердечное горе, пересенная обида или оскорбление.
Один венецианец умирает от горя, потому что умер его сынок-вундеркинд, а мать и ее брат вскоре следуют за ним, словно ребенок утянул всех их следом за собой. Довольно многие, особенно среди флорентийцев, кончают жизнь самоубийством[558], других же лишает жизни тайное судопроизводство тирана. Так кто же тем не менее счастлив? И каким образом это счастье проявляется? Не через полное ли притупление всех чувств в отношении таких несчастий? Один из собеседников в этом диалоге, в форму которого Пиерио заключил свое изложение, дает совет; это великолепный Гаспаро Контарини, и уже услышав это имя, мы должны ожидать, что нам будет сообщено по крайней мере кое-что чрезвычайно глубокое и верное из того, что думали тогда на эту тему. В качестве примера счастливого ученого ему видится фра Урбано Валериано{352} из Беллуно, на протяжении длительного времени преподаватель греческого языка в Венеции: он побывал в Греции и на Востоке, уже в преклонном возрасте путешествовал то по одной, то по другой стране, никогда не садясь на лошадь, никогда не имел ни гроша, отказывался от всех почестей и званий и после безмятежной старости умер в возрасте 84-х лет, не проболев, за исключением падения с лестницы, ни одного часа. Что отличает его от гуманистов? Они обладают большей свободой воли, большей раскованной субъективностью, нежели способны использовать для достижения счастья. В то же время нищенствующий монах, с детских лет находившийся в монастыре, даже никогда не ел и не спал вволю и поэтому воспринимает принуждение не как принуждение. Вследствие этой привычки среди всех лишений он сохраняет внутреннее жизненное спокойствие и оказывает благодаря такому впечатлению большее воздействие на слушателей, чем произвел бы своим греческим языком: в них возникла теперь полная убежденность в том, что от нас самих зависит, то ли мы причитаем в случае неудачи, то ли находим для себя утешение. «Посреди трудов и лишений был он счастлив, потому что желал быть таким, потому что не был избалован, суетен, непостоянен и ненасытен, но довольствовался всегда немногим или же вообще ничем». Если бы нам довелось послушать самого Контарини, возможно, сюда добавился бы еще и религиозный мотив; впрочем, вполне красноречиво и убедительно выглядит сам этот обутый в сандалии философ практического направления. В иных обстоятельствах мы встречаем родственный ему характер в образе Фабио Кальви{353} из Равенны[559], толкователя Гиппократа. Глубоким стариком жил он в Риме на одних овощах, «как некогда пифагорейцы» и обитал в развалине, не имевшей больших преимуществ перед бочкой Диогена. Из пенсиона, выплачивавшегося ему папой Львом, он брал только самое необходимое, а прочее отдавал другим. Он не отличался здоровьем, как фра Урбано, а конец его был таков, что наврядли он мог рассмеяться перед смертью, поскольку при разграблении Рима испанцы утащили его, почти девяностолетнего старика, с собой, надеясь получить выкуп, и он умер в больнице от последствий голода. Однако его имя удостоилось быть занесенным в царство бессмертия, поскольку Рафаэль любил старика как родного отца и почитал его как мастера, и всегда спрашивал у него совета. Может быть, советы касались преимущественно антикварной реставрации древнего Рима (с. 120), но, возможно, распространялись и на куда более возвышенные вещи. Кто может сказать, насколько велика роль Фабио в замысле «Афинской школы» и других важнейших композиций Рафаэля?
Напоследок мы с удовольствием набросали бы привлекательную и умиротворяющую картину жизни, а именно жизни Помпония Лета, будь в нашем распоряжении на эту тему нечто более значительное, нежели письмо его ученика Сабеллика, в котором Лету намеренно придаются некоторые античные черты. И все же отдельные моменты отсюда мы приведем. Он был (с. 160) незаконным сыном из дома неаполитанских Сансеверино, правителей Салерно, однако не желал их признавать и написал им в ответ на приглашение жить вместе с ними знаменитую записку: Pomponius Laetus cognatis et propinquis suis salutem. Quod petitis fieri non potest. Valete.{354} Заурядной внешности человечек с небольшими живыми глазами, в диковинном одеянии, он обитал в последние десятилетия XV в., будучи преподавателем в Римском университете, то в своем домике с садом на Эсквилине, то — в своем vigne{355} на Квиринале. Там он разводил уток и других птиц, здесь же обрабатывал участок в полном соответствии с предписаниями Катона, Варрона{356} и Колумеллы. В праздничные дни он совершал вылазки на ловлю рыбы или птиц, или просто лежал в тени у источника или над Тибром. Он презирал богатство и благополучие. Зависть и злословие были ему совершенно несвойственны, и он их не переносил также и в своем окружении; только в отношении иерархов он позволял себе весьма свободные замечания, да и вообще, за исключением последнего периода своей жизни, он почитался за ненавистника религии. Бежавший из Рима в связи с преследованиями гуманистов папой Павлом II, Лет был выдан ему Венецией, однако никакими средствами его не удалось заставить сделать недостойные признания. После этого папы и прелаты приглашали его к себе и его поддерживали, а когда однажды во время волнений при Сиксте IV его дом был разграблен, люди устроили складчину и вернули ему больше того, что он потерял. Как преподаватель он был очень добросовестен: еще до света можно было видеть, как он спускается с Эсквилина с фонарем, и всегда он входил в уже набитую битком аудиторию. Поскольку в разговоре Лет заикался, он говорил с кафедры с большой осмотрительностью, и тем не менее красиво и размеренно. Даже небольшие его работы составлены аккуратно. Никто не обращался с древними текстами с такими тщанием и робостью, да и вообще он доказывал свое неподдельное благоговение также и перед иными останками античности — когда останавливался перед ними как зачарованный или разражался слезами. По той причине, что Лет бросал собственные исследования, когда был в состоянии помочь другим, его очень и очень донимали, а когда он умер, Александр VI даже направил своих придворных сопровождать тело, которое несли самые выдающиеся его слушатели. На похоронах в Арачели присутствовали 40 епископов и все иностранные послы.
Лет ввел в обычай представления в Риме античных, главным образом плавтовских пьес, постановкой которых он руководил (с. 164). Также и день основания города он ежегодно отмечал праздником, на котором его друзья и ученики выступали с речами и чтением стихов. В связи с двумя этими поводами оформилось и продолжило свое существование в дальнейшем то, что было названо Римской академией. Она была исключительно свободным объединением и не связана ни с каким определенным учреждением. Помимо указанных поводов она собиралась тогда[560], когда поступало приглашение покровителя либо для того, чтобы помянуть умершего члена, например Платину. В этом случае день начинался с того, что прелат, бывший среди них, читал мессу, после чего, например, тот же Помпоний поднимался на возвышение и произносил соответствующую речь; за ним выходил другой и читал двустишия. Диспуты и декламации как по случаю скорбных, так и радостных событий завершались пиршеством, и академики, к примеру Платина, уже с очень давних пор слыли гурманами[561]. В других случаях гости ставили также фарсы наподобие ателланы. Как свободное объединение с весьма переменчивым составом академия эта просуществовала до самого разграбления Рима, пользуясь гостеприимством Анджело Колоччи{357}, Ио. Кориция (с. 174) и других. Оценка того, насколько большую роль играла она в духовной жизни нации, представляется столь же затруднительной, как и в случае всякого общественного объединения такого рода. Как бы то ни было, Садолето[562] причисляет ее к числу наиболее ярких воспоминаний своей молодости. Довольно в значительном числе другие академии возникали и распадались в различных городах, всякий раз как такое образование делалось возможным в зависимости от числа и значения обитавших там гуманистов или покровительства богачей и правителей. Такой была Неаполитанская академия, собравшаяся вокруг Джовиано Понтано, часть которой переселилась в Лечче[563], академия Порденоне, которую составлял двор полководца Альвиано{358} и пр. Об академии Лодовико Моро и ее особом значении для окружения этого государя речь уже была (с. 34).
Около середины XVI в. эти объединения претерпевают, как надо думать, почти полную трансформацию. Гуманисты, повсюду утратившие высокое положение в жизни и представлявшие собой объект подозрений для начинающейся Контрреформации, теряют руководство академиями, и итальянская поэзия занимает место латинской также и здесь. Вскоре любой сколько-нибудь значительный город имеет свою академию с возможно более вычурным названием[564] и собственным, образованным взносами и отказами по завещаниям, имуществом. Помимо декламаций стихов от предыдущей, латинской эпохи был перенят устраиваемый время от времени пир и постановка драм молодыми людьми, а вскоре — и нанятыми актерами. Судьбы итальянского театра, а позднее также и оперы, долгое время оставались в руках этих объединений.
Итальянский дух, свободный от бесчисленных ограничений, препятствовавших продвижению вперед в других странах, высокоразвитый индивидуально и вышколенный наследием античности, обратился к открытию окружающего мира, отважившись на то, чтобы приступить к его изображению в слове и форме. То, каким образом разрешило эту задачу искусство, будет рассказано в другом месте{359}.
В отношении поездок итальянцев в дальние края мы можем здесь себе позволить лишь замечание общего характера. Крестовые походы распахнули перед всеми европейцами дали и повсеместно пробудили авантюристический дух странствий. Очень затруднительно указать с точностью момент, начиная с которого дух этот начинает сочетаться с познавательным порывом или полностью становится ему на службу; как бы то ни было, раньше всего и в наиболее выраженной форме это произошло у итальянцев. Само их участие в крестовых походах имело иной смысл, нежели участие в них прочих наций, потому что итальянцы имели уже флот и коммерческие интересы на Востоке. С давних пор Средиземное море давало своим обитателям иное воспитание, нежели то, что получали жители удаленных от моря областей, а быть искателями приключений в том смысле, в каком ими были северяне, итальянцы вообще не способны по природе. Теперь же, когда итальянцы освоились во всех восточных средиземноморских гаванях, вполне естественно, что самые предприимчивые из них примкнули к сфере грандиозной кочевой жизни мусульман, которая также имела сюда выход: таким образом перед ними открывалась целая часть света. А не то их увлекали за собой, как это случилось с венецианцем Поло{360}, волны монгольского мира, которые уносили их еще дальше, к подножию трона Великого Хана. Уже достаточно рано нам приходится столкнуться с отдельными итальянцами, принимавшими участие в открытиях в акватории Атлантического океана, как, например, генуэзцы, еще в XIII в. открывшие Канарские острова[565]. В том же 1291 г., когда пала Птолемаида{361}, последний обломок христианского Востока, те же генуэзцы предприняли первую известную нам попытку открыть морской путь в Ост-Индию[566]{362}: Колумб был лишь величайшим из целой плеяды итальянцев, состоявших на службе у западных держав и предводительствовавших их вылазками в дальние моря. Однако истинным первооткрывателем является не тот, кто случайно куда-нибудь забрел, но тот, кто искал — и нашел: лишь такой человек находится в непосредственной связи с мыслями и интересами своих предшественников, и отчет, который он впоследствии дает о том, что им совершено, отвечает соответствующим требованиям. По этой причине на протяжении всего позднего средневековья итальянцы оставались в полном смысле народом-первооткрывателем, пусть даже отдельные случаи их первенства в отношении прибытия на тот или иной берег оспариваются.
Более детальное обоснование этого утверждения относится к специальной области истории географических открытий. Однако снова и снова благородный образ великого генуэзца внушает нам восхищение: он бросил вызов новому континенту по другую сторону водных просторов, стал его разыскивать и нашел, он первым осмелился сказать: il mondo e poco — Земля не столь велика, как принято считать. В то время как Испания дала итальянцам Александра VI, Италия подарила Испании Колумба: за несколько недель до смерти этого папы (7 июля 1503 г.) Колумб отправляет с Ямайки неблагодарному католическому королю{363} свое замечательное письмо, которое никогда не смогут читать без величайшего волнения все последующие поколения. В кодицилле к своему завещанию, датированном «Вальядолид, 4 мая 1506 г.», он отказывает «своей горячо любимой родине, республике Генуя, молитвенник, подаренный ему папой Александром и служивший ему величайшим утешением в темнице, в битве и превратностях судьбы». Тем самым, как представляется, на это внушающее ужас имя Борджа был брошен последний отблеск милосердия и благости.
Также кратко, как истории путешествий, нам следует коснуться и развития у итальянцев географических представлений, их участия в космографии. Даже при беглом сравнении их достижений с достижениями других народов обнаруживается их явное и существовавшее с самых давних пор преимущество. Где за пределами Италии возможно встретить в середине XV в. такое соединение интереса к географии, статистике и истории, какое мы обнаруживаем у Энея Сильвия, где можно разыскать такое сравнительно высокообразованное изложение? Не только в главном своем, собственно космографическом труде, но также в письмах и комментариях он с одинаковым мастерством изображает ландшафты, города, обычаи, ремесла и статьи доходов населения, политические системы и конституции — на основании своих собственных впечатлений или сообщений очевидцев. Разумеется, значение того, что описывается им лишь на основании книг, более ограничено. Уже краткий очерк[567] той альпийской долины в Тироле, где Фридрих III пожаловал ему приход с содержанием, касается всех существенных жизненных аспектов этой местности и обнаруживает дар и методику объективных наблюдений и сравнений, которыми мог обладать только воспитанный на древних образцах соотечественик Колумба. Тысячи и тысячи людей — по крайней мере фрагментарно — видели и знали то же, что знал он, однако у них не было никакого побуждения набросать на этом основании картину, как не было и сознания того, что мир в таких картинах нуждается.
Также и в области космографии[568] напрасно будет трудиться тот, кто попытался бы установить точное соотношение сведений, полученных путем изучения античных источников, и озарений собственно итальянского гения. Итальянцы объективно наблюдают предметы нашего мира и объективно с ними обращаются еще прежде, чем их знакомство с античностью станет более детальным, потому что сами они являются полуантичным народом, а также в силу того, что к этому их подготовляет их политическое состояние. Однако итальянцы не смогли бы так быстро достичь зрелости, если бы им не указали путь древние географы. Наконец, невозможно переоценить воздействие уже существовавших итальянских космографии на дух и намерения путешественников, первооткрывателей. И усилия дилетантов (пусть даже столь невысокой будет наша оценка заслуг Энея Сильвия) в области той или иной науки в состоянии возбудить такой всеобщий интерес к предмету, что он создаст для новых смельчаков почву преобладающего в обществе мнения, благоприятной предрасположенности окружающих. Истинные первооткрыватели во всех областях хорошо сознают, чем они обязаны таким посредникам.
Что касается позиций, завоеванных итальянцами в области естественных наук, то нам следует сослаться на отдельные специальные исследования, из которых нам известна лишь, судя по всему, чрезвычайно поверхностная и впадающая в негативистский уклон работа Либри[569]. Борьба относительно приоритета в вопросах отдельных открытий затрагивает нас тем меньше, что мы придерживаемся той точки зрения, что во всякое время и в каждом культурном народе вполне возможно появление человека с весьма заурядной подготовкой, который, будучи побуждаем непреодолимым порывом, бросается в объятия эмпирической науке и благодаря природному дарованию демонстрирует поразительные успехи. Такими людьми были Герберт Реймсский{364} и Роджер Бэкон{365}; то, что они притом в полном объеме владели всем объемом знаний в своих областях, было просто необходимым следствием их целеустремленности. Ведь стоило только разорвать покров всеобщего заблуждения, вырваться из плена традиции и книг, преодолеть робость перед природой — и их взору открывались сотни и тысячи задач. Несколько иначе обстоит дело в том случае, если наблюдение природы и ее исследование присуще данному народу по преимуществу — и раньше, чем другим народам, где первопроходцу таким образом ничто не угрожает и ничто не обрекает на завесу молчания, но, напротив, он может рассчитывать на содействие со стороны родственных душ. То, что именно так и обстояло дело в Италии, можно считать точно удостоверенным[570]. Не без гордости итальянские естествоиспытатели отмечают в «Божественной комедии» указания и отзвуки естественнонаучных интересов Данте[571]. Мы не в состоянии судить относительно отдельных открытий или приоритетов на первое упоминание, которые приписываются ими Данте, однако всякому непосвященному бросается в глаза та полнота восприятия окружающего мира, о которой свидетельствуют дантовские образы и сравнения. Больше, чем всякий другой поэт Нового времени, заимствует он их у действительности, будь то природа или человеческая жизнь, и никогда не пользуется ими просто как украшениями, но всегда — для того, чтобы создать наиболее верное представление о том, что хочет сказать. В качестве профессионального ученого является он нам преимущественно в области астрономии, хотя не следует забывать о том, что многие места из бессмертной поэмы, представляющиеся нам теперь специально учеными, в те времена были понятны каждому. Отвлекаясь от своей учености, Данте адресуется именно к народной науке о небе, которую итальянцы, хотя бы в качестве мореплавателей, разделяли с людьми древности. Часы и календарь, распространившиеся в Новое время, сделали излишними эти сведения относительно восхода и захода созвездий, а с ними исчезло и все то, что пробуждало в народе интерес к астрономии. Теперь имеются учебники по астрономии, да и в гимназической программе она значится, так что любой ребенок знает, что Земля движется вокруг Солнца (чего, кстати, не знал Данте), однако живое участие уступило здесь место полнейшему равнодушию, если только не брать в расчет специалистов.
Что до той лженауки, которая также связана со звездами, то ее существование вовсе не является свидетельством против практической жилки итальянцев; можно сказать, что в данном случае эта последняя пересекалась со страстным желанием заглянуть в будущее и преодолевалась им. Впрочем, об астрологии мы еще упомянем ниже, когда речь пойдет о нравственном и религиозном характере нации.
Церковь почти всегда терпимо относилась как к этой, так и к другим лженаукам, да и против подлинного исследования природы она выступала лишь в тех случаях, когда в обвинении (будь оно правдивым или ложным) упоминались еще и еретичество с некромантией, что в те времена лежало недалеко одно от другого. Что нам в настоящий момент важно, так это установить, бывали ли случаи (и если да, то когда именно), что доминиканские (и, разумеется, также францисканские) инквизиторы в Италии сознавали ложность этих обвинений и тем не менее выносили обвинительный приговор, будь то из прислужничества перед врагами обвиняемого или потаенной вражды к естествоиспытательству как таковому и постановке экспериментов в особенности. Последнее, конечно, случалось, однако почти всегда остается недоказуемо. То, что спровоцировало такие преследования на Севере, а именно сопротивление принятой схоластиками официальной системы науки о природе всему новому как таковому, в Италии встречается куда реже или вообще отсутствует. Пьетро из Абано (в начале XIV в.) пал, как известно, жертвой профессиональной зависти другого врача, обвинившего его перед инквизицией в ереси и колдовстве[572]. В случае его падуанского современника Джованнино Сангиначчи также возможно подозревать нечто подобное, поскольку он был новатором именно в области медицины; этот последний, впрочем, отделался простым изгнанием. Наконец, не следует упускать из виду и то, что мощь доминиканцев, именно в качестве инквизиторов, могла реализовываться в Италии в сравнительно меньшем масштабе, чем то было на Севере: как тираны, так и свободные государства в некоторых случаях демонстрировали по отношению к церковникам такое презрение, что без последствий оставались вещи куда более серьезные, чем просто изучение природы. Однако когда античность выступила на первый план в XV в., уже проделанные в старой системе бреши сыграли на руку светским исследованиям всякого рода, притом что гуманизм привлек к себе лучшие, силы, чем, разумеется, нанес ущерб практическому естествознанию[573]. Здесь и там на сцену между тем выступает инквизиция и наказывает либо сжигает врачей как грешников и некромантов, причем всякий раз бывает невозможно определить, каков был истинный, наиболее глубинный повод для приговора. Но как бы то ни было, к концу XV столетия Италия в лице Паоло Тосканелли, Луки Пачоли и Леонардо да Винчи вне всякого сомнения предстает перед нами в области математики и естествознания первой нацией Европы, и ученые всех стран, в том числе Региомонтан{366} и Коперник, свидетельствуют о том, что являются их учениками. Слава эта пережила даже Контрреформацию, и до сих пор итальянцы все еще находились бы здесь в первых рядах, когда бы не была проявлена насильственная забота о том, чтобы живые умы и планомерные исследования более не сходились в Италии воедино.
Важный признак всеобщего распространения интереса к естественным наукам можно усматривать также в рано проявившейся страсти к собирательству, сравнительному рассмотрению растений и животных. Италия гордится появившимися здесь раньше, чем где-либо еще, ботаническими садами, однако возможно, что это объяснялось прежде всего практическими целями, да и сам итальянский приоритет на это находится под вопросом. Куда важнее то, что при основании своих увеселительных садов правители и состоятельные частные лица как бы сами собой впадали в собирательство как можно большего количества разных растений, их различных видов и разновидностей. Так, великолепный сад принадлежавшей Медичи виллы Кареджи с имевшимися здесь бесчисленными видами деревьев и кустарников предстает перед нами в описаниях почти в качестве ботанического сада[574]. Такой же была в начале XVI в. и расположенная напротив Тиволи в римской Кампанье вилла кардинала Триульцио[575] — с разными кустами роз, деревьями всякого рода, среди которых были плодовые деревья всевозможных разновидностей, а помимо этого еще двадцать сортов винограда и большой огород. Очевидно, речь здесь идет о чем-то принципиально ином, нежели пара дюжин широко известных лечебных растений, которые имелись в наличии во всяком замке и монастыре по всей Европе: помимо получившей чрезвычайную утонченность культуры десертных плодов здесь проявляется интерес к растению как таковому, ради его примечательного внешнего вида. История искусства показывает нам, насколько поздно освободились парки от этой страсти к собирательству, чтобы служить более широким архитектурно-художественным целям.
Содержание диковинных зверей, разумеется, также немыслимо вне связи с повышенным интересом к наблюдению. Легкая доставка из южных и восточных портов, а также благоприятный итальянский климат делали возможной покупку наиболее крупных южных зверей или прием их в качестве дара от султанов[576]. Прежде всего города и правители охотно содержали живых львов — даже тогда, когда лев не присутствовал в качестве элемента городского герба, как это было во Флоренции[577]. Ямы со львами находились в государственных резиденциях или рядом с ними, как в Перудже и во Флоренции; в Риме же они располагались на склоне Капитолийского холма. В некоторых случаях именно эти животные использовались для приведения в исполнение политических приговоров[578], да и вообще служили поддержанию страха в народе. Помимо этого, их поведение принято было считать весьма значимым с точки зрения видов на будущее: их плодовитость, например, считалась знаком всеобщего процветания. Так, Джованни Виллани не погнушался упоминания также и о том, что присутствовал при родах львицы[579]. Часть львят обычно дарили дружественным городам и правителям, также жаловали ими и кондотьеров — в качестве приза за проявленную доблесть[580]. Помимо того, уже в весьма ранние времена флорентийцы содержали леопардов, для которых был нанят особый смотритель[581]. Борсо из Феррары[582] устраивал бои своих львов с быками, медведями и дикими свиньями.
К концу XV в. при дворах многих правителей существовали уже настоящие зверинцы (serragli), как воплощение соразмерной с положением роскоши. «Великолепие государя, — пишет Матараццо[583], — создается лошадьми, собаками, мулами, ястребами и другими птицами, придворными шутами, певцами и заморскими животными». При Ферранте в зверинце Неаполя содержатся среди прочего одна жирафа и одна зебра (очевидно, подарки тогдашнего правителя Багдада[584]). Филиппо Мария Висконти владел не только лошадьми стоимостью и в 500 и в 1000 золотых монет и дорогими английскими собаками, но еще и множеством леопардов, которые были свезены со всего Востока. Содержание ловчих птиц, пойманных по его поручению на Севере, обходилось ежемесячно в 3000 золотых монет[585]. Король Португалии Мануэл Великий отлично сознавал, что делает, когда посылал Льву X слона и носорога[586]. Всем этим была между тем создана столь же благоприятная почва для развития научной зоологии, как и ботаники.
В практическом смысле развитие зоологии отразилось на конных заводах, среди которых мантуанский конный завод считался при Франческо Гонзага первым в Европе[587]. Сравнительная оценка пород лошадей — занятие столь же древнее, как и само искусство верховой езды, а искусственное выведение смешанных пород, должно быть, вошло в обыкновение со времени крестовых походов; однако в Италии почетные призы, дававшиеся победителям скачек во всех сколько-нибудь значительных городах, были сильнейшим стимулом для того, чтобы вывести возможно более резвых лошадей. На мантуанском конном заводе выращивались неизменные победители таких состязаний, а кроме того, наиблагороднейшие боевые кони, т.е. такие лошади, которые явно выглядели наиболее царственными среди любых подношений великим государям. У Гонзага имелись жеребцы и кобылы из Испании и Ирландии, а также из Африки, Фракии и Киликии; ради последних он поддерживал отношения и водил дружбу с великими султанами. Все возможности использовались здесь для того, чтобы получить наилучший результат.
Но, кроме того, существовали еще и человеческие зверинцы: при великолепном дворе известного кардинала Ипполито Медичи[588], незаконного сына Джулиано, герцога Немурского, содержалась целая толпа варваров, разговаривавших более чем на двадцати различных языках, причем каждый, как представитель данного народа, являл собой нечто примечательное. Здесь имелись несравненные мастера вольтижировки мавританского происхождения, татарские стрелки из лука, чернокожие борцы, индийские ныряльщики, турки, сопровождавшие кардинала главным образом на охоте. Когда (в 1535 г.) его постигла ранняя кончина, эта разномастная толпа принесла тело кардинала из Итри в Рим, вплетя в мотив общегородской скорби о щедром вельможе свой многоязычный, сопровождавшийся энергичными жестами погребальный плач[589].
Эти несистематизированные заметки по вопросу об отношении итальянцев к естествознанию и об их интересе к разнообразию и богатству природных даров должны были только проиллюстрировать понимание автором имеющихся у него пробелов в данной области. К сожалению, автор едва ли в достаточной степени знаком даже с названиями специальных исследований, которые могли бы с лихвой эти пробелы восполнить.
Однако наряду с исследованием и познанием есть еще и иной способ приблизиться к природе, причем сделав это в своеобразной форме. Среди людей Нового времени итальянцы были первыми воспринявшими ландшафт в качестве более или менее прекрасного объекта, которым возможно наслаждаться[590].
Способность эта является всегда результатом долгого, неоднозначного культурного процесса, за возникновением которого бывает непросто проследить, поскольку неявное ощущение такого рода может просуществовать длительное время, прежде чем обнаружит себя в поэзии и живописи и, таким образом, окажется себя сознающим. Так, к примеру, в античности искусство и поэзия сначала до некоторой степени освоились со всей человеческой жизнью в целом, а уже потом перешли к изображению пейзажей, причем ограниченный характер здесь так и не был преодолен. В то же время, начиная уже с Гомера и после него нам из бесчисленного множества отдельных слов и стихов открывается сильнейшее воздействие, которое природа оказывала на человека. Впоследствии германские племена, основавшие свои государства на фундаменте Римской империи, были с самого начала во всех смыслах подготовлены к познанию духа, заключенного в природном пейзаже, и если христианство на протяжении какого-то времени принуждало их угадывать проступающие лики ложных демонов в прежде почитавшихся источниках и горах, озерах и лесах, то вне всякого сомнения эта переходная стадия была уже вскоре преодолена. На вершине расцвета средневековья, около 1200 года, снова отмечается совершенно наивное наслаждение окружающим миром, которое в самой живой форме проявляется в миннезингерской поэзии различных народов[591]. Из этой поэзии на нас изливается сильнейшее сопереживание, проявляемое в отношении самых простых явлений, того, что вот она перед тобой, весна — с ее цветами, зелеными лугами и лесом. Однако это — исключительно передний план, лишенный какой-либо дали, в чем возможно убедиться также вполне конкретно, поскольку странствовавшие по отдаленнейшим краям крестоносцы не дают нам о том никаких свидетельств в своих песнях. Также и эпическая поэзия, такая точная в описании костюмов и оружия, остается на уровне набросков в своем изображении местности, и сам великий Вольфрам фон Эшенбах{367} не создает сколько-нибудь приемлемого образа той сцены, по которой движутся его действующие лица. Читатель этих стихов никогда бы не догадался, что эта посвятившая свои досуги поэзии знать всех европейских наций жила в тысячах расположенных на высоте замков, из которых открывался великолепный вид, или же такие замки посещала и была с ними хорошо знакома. Точно так же и тем латинским стихам путешествующих клириков (с. 113) еще не свойствен взгляд вдаль, пейзаж в собственном смысле слова, но то, что находится вблизи, отображается иной раз с такой яркостью красок, на какую не был способен, быть может, ни один из миннезингеров рыцарского сословия. Существует ли другое такое изображение Рощи любви, как у этого, как мы полагаем, итальянского поэта XII столетия?
Как бы то ни было, для итальянцев природа уже издавна безгрешна и свободна от всяческого демонического воздействия. Св. Франциск Ассизский в своем гимне самым невинным образом превозносит Господа за сотворение небесных светил и четырех стихий.
Однако надежные свидетельства более глубокого воздействия на душу грандиозных открывающихся взору пейзажей начинаются с Данте. Он не только буквально несколькими строками дает нам убедительную картину утреннего воздуха с мерцающим вдали отблеском мягко колышущегося моря, картину бури в лесу и тому подобного, но и совершает восхождение на высокие горы с единственной целью: насладиться открывающейся далью[593]; возможно, что со времен античности он был одним из первых людей, это сделавших. Боккаччо заставляет нас скорее догадываться о том, насколько захватывающим образом действует на него пейзаж, чем непосредственно это отражает в своих произведениях; и все же невозможно не видеть мощное, существовавшее по крайней мере в его фантазии, пейзажное обрамление его пастушеских романов[594],. Петрарка, которого можно охарактеризовать как одного из первых людей Нового времени в полном смысле этих слов, с большей полнотой и решительностью высказался в пользу важности пейзажа для чувствительной человеческой души. Светлый ум, впервые собравший воедино то, каким образом зарождалось и развивалось художественное чувство во всех литературах, а в своих «Природных видах» сам давший нам шедевр изобразительного мастерства, Александр фон Гумбольдт был не вполне прав в отношении Петрарки, что предоставляет и нам возможность собрать несколько колосков вслед за этим великим жнецом.
Так, Петрарка был не просто значительным географом и картографом (принято считать, что он составил самую раннюю карту Италии[595]), он не просто повторял то, что говорили древние[596], но природный вид оказывал непосредственное воздействие на него самого. Наслаждение природой является для него наиболее желанным аккомпанементом всякой духовной деятельности: слияние того и другого побуждало его к ведению учено-отшельнической жизни в Воклюзе и прочих местах, к бегству прочь от мира и времени[597]. Мы были бы к нему несправедливы, если бы на основании имевшихся у него слабых и неразвитых возможностей для изображения пейзажа заключили о несовершенстве его восприятия. Например, его описания изумительного залива Специя и Порто Венере, помещаемые им в конце VI песни «Африки» потому, что до этого они оставались невоспетыми ни древними, ни новыми авторами[598], есть не что иное, как простое перечисление. Однако тому же Петрарке уже ведома красота скальных образований, и он способен отделять художественное значение пейзажа от его полезности[599]. Во время его пребывания в лесах Реджо внезапно открывшийся ему величественный пейзаж оказывает на него такое действие, что он возвращается к давно заброшенной поэме[600]. Однако наиболее сильное и глубокое впечатление оказывает на Петрарку восхождение на Монт Венту недалеко от Авиньона[601]. Неосознанное влечение к простирающемуся сколько хватает глаз виду растет в нем все сильнее и сильнее, пока наконец случайно обнаруженное им место из Тита Ливия, где царь Филипп, враг Рима, совершает восхождение на гору Гем{369}, не приводит его к твердому решению. Он думает: то, что не было подвергнуто осуждению в старике царственного состояния, может быть вполне извинительным также и для частного молодого человека. Однако бесцельное восхождение на гору было чем-то неслыханным в его кругу, и потому нечего было и думать о том, чтобы его сопровождал кто-либо из друзей или знакомых. Петрарка взял с собой своего младшего брата, а с места последнего привала — двоих местных жителей. Уже возле горы старый пастух принялся уговаривать их повернуть обратно: за пятьдесят лет до того он также пытался совершить восхождение, однако был вынужден вернуться ни с чем, и кроме сожалений, избитого тела и изодранной в клочья одежды ничего с горы не принес. И до него и после никто более не отваживался на то, чтобы пуститься в этот путь. Однако они, прилагая неописуемые усилия, продолжали продвигаться все дальше вверх, пока наконец облака не стали проплывать у них под ногами, и достигли вершины. Но напрасно стали бы мы здесь ожидать описания открывшегося вида, и это не потому, что поэт оказался в данном отношении бесчувственным: напротив, это происходит именно оттого, что впечатление было слишком сильным. Перед его взором проходит вся прожитая им жизнь со всеми ее глупостями; он вспоминает, что как раз сегодня исполняется десять лет с того дня, как молодым человеком он покинул Болонью, и обращает тоскующий взгляд в сторону Италии. Петрарка раскрывает книжечку, которая оказалась его спутницей в этот момент, «Исповедь» св. Августина, и взгляд его падает на следующее место из десятой книги: «И люди отправляются вдаль, и приходят в восхищение от высоких гор и широких морских просторов, от могучих ревущих потоков и океана, и от бега светил, и по этой причине покидают сами себя». Брат, которому он прочитал эти слова, не может взять в толк, почему после этого Петрарка захлопывает книгу и умолкает.
Несколько десятилетий, спустя, около 1360 г., Фацио дельи Уберти описывает в своей космографической поэме[602] (с. 116) дальние виды, открывающиеся с горы Альверния; правда, в описании чувствуется его заинтересованность в увиденном только в качестве географа и любителя древностей, однако очевидно, что он передает свои непосредственные впечатления. Но судя по тому, что ему известны явления, возникающие только на высоте более 10000 футов над уровнем моря, а именно приливы крови, давление в глазах и сердцебиение (одолеть которые посредством губки с какой-то эссенцией помогает ему воображаемый попутчик Солин), ему приходилось восходить и на гораздо более высокие вершины. Разумеется, восхождения на Парнас и Олимп[603], о которых он также повествует, могут быть чистой воды вымыслом.
В XV в. ландшафтные образы были раз и навсегда похищены у природы великими мастерами фламандской школы, Хубертом и Яном ван Эйками{370}. И действительно, их пейзаж не является простым следствием стремления воссоздать видимость действительности, но обладает уже самостоятельным поэтическим содержанием, собственной душой, пусть пока еще в ограниченном масштабе. Оказанное тем самым воздействие на западное искусство невозможно отрицать, не осталось без него также и итальянское искусство. Однако при всем том интерес, проявляемый образованным итальянцем к пейзажу, развивается по своим собственным законам.
Как в области научной космографии, так и в этой Эней Сильвий предоставляет нам одно из наиважнейших свидетельств. Действительно, Энея как человека можно было бы полностью вынести за скобки, однако при этом пришлось бы признаться, что мало найдется авторов, в которых с такой полнотой и живостью нашли свое отражение образ времени и его духовная культура, что мало найдется таких, которые бы так вплотную приблизились к среднему человеку раннего Возрождения. Да и в моральном отношении, заметим мимоходом, не следовало бы ставить его так уж низко, как это можно сделать, если односторонне принять за исходную точку обманутые в связи с его переменчивостью ожидания немецкой церкви на проведенном ею соборе[604]{371}.
Эней Сильвий интересует нас здесь прежде всего как первый человек, не просто наслаждавшийся итальянским пейзажем, но и вплоть до мелких подробностей его изобразивший. Особенно хорошо были ему известны Папское государство и южная Тоскана (его родина), а став папой, он в погожее время года проводил досуг в вылазках за город, на лоне природы. Теперь этот страдавший с давних пор подагрой человек получил возможность, пусть на носилках, переноситься по горам и долам, и если сравнить с этим наслаждения, которым предавались последующие папы, то Пий, испытывавший высшую радость от природы, античности и небольших по размеру, однако благородного вида строений, представляется наполовину святым, На прекрасном, живом латинском языке своих комментариев он совершенно свободно дает нам свидетельства своего блаженного состояния[605].
Его глаз представляется нам столь же разносторонне вооруженным, как и глаз любого современного человека. С восторгом наслаждается Пий величественным, панорамным великолепием вида с высочайшей вершины Альбанских гор, Монте Каво, откуда перед ним открывается все, начиная с морского побережья Террачины перед мысом Чирче и до Монте Арджентаро, а также необозримые просторы суши со всеми городами-руинами древности, горными хребтами Средней Италии, зеленеющими далеко внизу лесами и блистающими невдалеке горными озерами. Он ощущает красоту месторасположения Тоди, того,: как он господствует над своими виноградными долинами и заросшими оливковыми деревьями склонами, с видом на дальние леса и на долину Тибра, где над извивающейся рекой выстраиваются один за другим множество замков и городков. Прелестная всхолмленная местность, окружающая Сиену, с ее виллами и монастырями на всех возвышенностях, — это его родина, и при описании ее сказывается его особое предпочтение. Однако ощущение счастья доставляют ему также и отдельные художественные мотивы в специальном смысле слова, как, например, выступающий в озеро Больсена мыс Капо ди Монте: «Скалистые ступени, затененные листвой виноградников, круто спускаются вниз, к берегу, где между утесов высятся вечнозеленые дубы, постоянно оживляемые пением дроздов». По дороге вокруг озера Неми, пролегающей под каштанами и другими фруктовыми деревьями, его пронизывает чувство, что именно здесь, в этом «Дианином убежище», если это вообще где-нибудь возможно, способна проснуться поэтическая душа. Сплошь и рядом он проводил заседания консистории и папского суда, а также заслушивал посланников под старыми исполинскими каштанами или оливковыми деревьями, на зеленом лугу, возле бурлящих водных потоков. Он тут же воздает должное виду, такому, например, как сужающаяся лесная теснина с круто изогнутым перекрывающим ее мостом. Радуют его также и отдельные явления — своей красотой или полностью выявленным, чрезвычайно характерным видом: колышущиеся синевой льняные поля, покрывающий холмы желтый дрок, даже дикие заросли любых растений, как и отдельные великолепные деревья и источники, представлявшиеся ему природными чудесами.
Вершиной наслаждения Пия ландшафтами было его пребывание на Монте Амиата летом 1462 г., когда чума и нестерпимый зной внушали ужас перед пребыванием на равнине. Вместе со своей курией он обосновался на середине склона горы, в древнем лангобардском монастыре Сан Сальваторе: отсюда, в промежутки между сбегающими по крутому склону каштанами, можно оглядеть всю южную Тоскану, а вдали увидеть башни Сиены. Восхождение на самую вершину Пий предоставил своим спутникам, к которым присоединился также оратор из Венеции. Наверху они обнаружили два положенных друг на друга каменных блока, возможно, место жертвоприношения какого-то древнего народа, и, как полагали, видели за морем, далеко вдали, также Корсику и Сардинию[606]. В восхитительной летней прохладе, среди старых каштанов и дубов, на свежей траве, где никакая колючка не впивалась вам в ногу и не докучали и не представляли угрозы ни насекомые, ни змеи, папа пребывал в блаженнейшем настроении. Для папского суда, происходившего в определенные дни недели, он всякий раз отыскивал новое тенистое место[607]: «Novos in convallibus fontes et novas inveniens umbras, quae dubiam facerent electionem{372}».
При этом случалось так, что собаки поднимали крупного оленя с его находившейся невдалеке лежки, после чего можно было видеть, как олень этот, отбившись с помощью копыт и рогов, убегал вверх по горе. По вечерам папа имел обыкновение сидеть перед монастырем на месте, с которого открывался вид на долину Пальи, и вести оживленные беседы с кардиналами. Члены курии, отваживавшиеся во время охоты спуститься вниз, находили там невыносимую жару, которой было сожжено буквально все, настоящую преисподнюю, в то время как монастырь с его зеленым и погруженным в прохладу окружением представлялся обителью блаженных.
Все это — по сути своей современные наслаждения, а вовсе не воздействие со стороны античности. Как ни схожи с этим восприятия древних, все же тех немногочисленных высказываний на эту тему, которые могли быть известны Пию, было явно недостаточно для того, чтобы пробудить в нем такую восторженность[608].
Последовавший вскоре, в конце XV — начале XVI в., период второго расцвета итальянской поэзии, как и латинская поэзия того же времени, богаты доказательствами мощного воздействия ландшафтного окружения на душу человека, что тут же обнаруживается при знакомстве с лириками этого времени. Собственно, описания больших пейзажных картин почти что невозможно здесь обнаружить, так как лирика, эпос и новелла этого деятельного времени имели перед собой иные задачи. Боярдо и Ариосто с большой решительностью характеризуют ту природную обстановку, в которой происходит действие, однако делают это возможно коротко, не допуская, чтобы дали и широкие перспективы вносили хоть какой-нибудь вклад в создание настроения[609], поскольку оно создается здесь исключительно за счет действующих лиц и событий. Скорее, чем поэты, свидетельство нарастания ощущения природы могут давать созерцательные авторы диалогов[610] и сочинители эпистолярного жанра. Замечательна сознательность, с которой, например, Банделло сохраняет верность законам своего литературного жанра: в самих новеллах не может быть сказано ни слова сверх самого необходимого в отношении природного окружения[611], однако в предшествующих им всякий раз посвящениях неоднократно присутствует навевающее уют описание этого окружения — как сцены, в которой происходит беседа и собирается компания. Что касается авторов писем, то, к сожалению, приходится назвать Аретино[612]{373} в качестве того, кто, быть может, первым обстоятельно выразил в словах великолепные вечерние эффекты игры света и облаков.
Однако и у поэтов возможно иной раз повстречать замечательные переплетения их собственных чувств с любовно выписанным и изображенным в совершенном соответствии с законами жанра природным окружением. Так, Тито Строцци описывает в латинской элегии[613] (около 1480 г.) обиталище своей возлюбленной: старый, заросший со всех сторон плющом и окруженный деревьями домик с осыпающейся фреской святого, возле него часовня, сильно пострадавшая от прорывающихся сюда вод высоко поднявшейся и стремительно несущейся мимо По; невдалеке капеллан распахивает одолженной бычьей упряжкой свои тощие семь десятин земли. Это вовсе не реминисценция из римских элегиков, но самостоятельное, современное восприятие, и к концу этой главы мы еще приведем в параллель этому подлинное, а совсем не искусственно-буколическое отображение сельской жизни.
Нам могут возразить, что наши немецкие мастера начала XVI в. подчас с большим мастерством воспроизводят такое реалистическое окружение человеческой жизни, как, например, Альбрехт Дюрер{374} на своей гравюре о блудном сыне. Однако это две совершенно различные вещи: одно дело, когда такое сценическое оформление создает мастер, ставший великим внутри реалистического направления, и другое — когда поэт, в прочих отношениях драпирующийся в идеальные и мифологические одежды, спускается к действительности по внутреннему побуждению. А кроме того, и здесь, так же как и в изображении сельской жизни, временной приоритет принадлежит итальянским поэтам.
К открытию мира культура Возрождения прибавляет еще большее достижение, заключающееся в том, что она впервые открывает и извлекает на белый свет содержание человека во всей его полноте[614].
Поначалу, как мы видели, эта эпоха сильнейшим образом развивает индивидуализм; затем она побуждает его же к чрезвычайно прилежному и многостороннему познанию индивидуального во всех его видах. Развитие личности существенным образом связано с познанием ее как в себе самом, так и в других. В промежутке между этими чрезвычайно значимыми явлениями нам следовало бы поместить воздействие античной литературы — потому, что этой средой существенным образом видоизменяется и определяется способ познания и отображения как индивидуального начала, так и человеческого вообще. Однако сама познающая мощь связана со временем и с нацией.
Явления, которые мы могли бы привести в подтверждение этого, немногочисленны. Следует сказать, что если где-либо в ходе своего изложения автор испытывал чувство, что он вступает в сомнительную область догадок, то это имеет место именно сейчас, так что то, что маячит перед его умственным взором в виде нежного, однако явно воспринимаемого им цветового перехода в духовной истории XIV и XV столетий, может быть лишь с большим трудом признано другими в качестве факта. Это постепенное прояснение народной души может представляться каждому наблюдателю в ином свете. Время все расставит по своим местам.
К счастью, познание духовной сущности человека началось не с раздумий на темы теоретической психологии, поскольку хватало здесь уже Аристотеля, но с таланта наблюдателя и изобразителя. Непременный теоретический балласт ограничивается учением о четырех темпераментах и распространенным в те времена связыванием их с догматом о воздействии планет. С незапамятных времен эти застывшие в неподвижности элементы утверждают себя в качестве чего-то совершенно неизбежного в сфере суждений об отдельном человеке, однако они более не наносят вреда значительному общему продвижению вперед. Конечно, нельзя не удивляться тому, что этими категориями манипулируют в ту эпоху, когда целостный человек как в своей глубочайшей сущности, так и в характеристических внешних приметах мог быть показан нам не только посредством точного отображения, но и при помощи нетленных искусства и поэзии. Почти что комическое действие производит то, что такой вообще-то весьма трезвый наблюдатель, как Климент VII, хотя и считается принадлежащим к меланхолическому темпераменту, покоряется, однако, в своем суждении тем врачам, которые признают в папе скорее сангвинически-холерический темперамент[615]. Или же когда мы узнаем, что тот самый Гастон де Фуа{375}, победитель в битве при Равенне, которого писал Джорджоне{376} и высекал в камне Бамбайя{377} и которого изображают также все историки, обладал сатурническим характером[616]. Конечно, кто сообщает нам такое, желает сказать этим что-то весьма определенное; только вот категории, с помощью которых он выражает свое мнение, представляются диковинными и устаревшими.
В царстве свободного духовного отображения нас первыми встречают великие поэты XIV столетия.
Если собрать вместе все шедевры придворной и рыцарской поэзии двух предшествующих столетии, нам представится целый ряд великолепных догадок и единичных картин душевных движений, которые на первый взгляд оспаривают у итальянцев первый приз. Даже не принимая во внимание лирику как таковую, уже у одного только Готфрида Страсбургского{378} в его «Тристане и Изольде» дается такая обладающая непреходящими чертами картина страсти. Однако жемчужины эти погружены в море условного и искусственного, и их содержание постоянно остается удаленным от полного объективирования внутреннего человека и его духовных сокровищ.
Также и Италия — в лице своих трубадуров — имела тогда, в XIII столетии, долю в этой придворной и рыцарской поэзии. От них остались в основном канцоны, которые выстраивались ими также искусственно и принужденно, как песни всякого северного миннезингера. И по содержанию, и даже по ходу мыслей они имеют условно-придворный характер, даже в тех случаях, когда сам поэт принадлежал к буржуазному или ученому сословию.
Открываются уже, однако, два пути, указывающие на новое, свойственное именно итальянской поэзии будущее, и ими не следует пренебрегать, пусть даже поначалу речь здесь идет лишь о чем-то формальном.
Тому же Брунетто Латини (учителю Данте), который в том, что касалось сочинения канцон, стоял на принципах обычного стиля трубадуров, принадлежат самые ранние известные нам versi sciolti{379}, лишенные рифм одиннадцатисложники[617], и тут, в этой производящей на первый взгляд впечатление бесформенности поэзии, внезапно проявляется натуральная, лично пережитая страсть. Здесь налицо сопряженное с доверием к силе самого содержания сознательное ограничение внешних средств, подобное тому, которое несколько десятилетий спустя проявится во фресковой живописи, а еще позже — также и в станковой, когда будет наблюдаться отказ от цветов и живопись будет реализовываться исключительно при помощи темных и светлых тонов. Для времени, придающего такое исключительное значение искусственному моменту в поэзии, эти стихи Брунетто являются началом нового направления[618].
Однако в это же время, т. е. в первой половине XIII столетия, одна из многих строго установленных форм строфы, которые были тогда созданы на Западе, а именно сонет, становится главенствующей в Италии. Колебания в отношении расположения рифм и даже числа стихов[619] наблюдаются еще на протяжении сотни лет, пока Петраркой не был установлен нормальный его вид. В форму эту вливается поначалу высоколиричное и созерцательное, впоследствии же — какое угодно содержание, так что мадригалы, секстины и даже сами канцоны занимают подчиненное место рядом с сонетами. Впоследствии сами итальянцы шутливо, а иной раз и мрачно жаловались на этот неизбежный шаблон, это четырнадцатистрочное прокрустово ложе чувств и мыслей. Другие же были и все еще продолжают быть чрезвычайно довольны этой формой и прибегают к ней в тысяча первый раз, чтобы вложить сюда свои реминисценции и принужденную монотонность, лишенные сколько-нибудь глубокой серьезности и какой-либо необходимости. По этой причине куда больше незначительных и дурных сонетов, нежели хороших.
И тем не менее нам сонет представляется колоссальным благословением для итальянской поэзии. Ясность и красота его построения, требование восхождения его содержания на новую высоту в имеющей живое строение второй половине, а также легкость выучивания его наизусть делали его снова и снова привлекательным и ценным для величайших мастеров. Или кто-либо способен всерьез утверждать, что они были бы способны сохранять ему верность, когда бы не были проникнуты сознанием его высокой ценности? Да ведь эти первоклассные мастера могли отыскать себе другие сколь угодно разнообразные формы, в которых выразили бы себя с той же силой. Однако по той причине, что сонет был ими поднят на высоту основной лирической формы, многие другие, также талантливые, хотя и с ограниченным дарованием поэты, которые в ином случае могли бы утонуть без следа в более протяженной лирической форме, вынуждены были сконцентрировать свои чувства на этом малом пространстве. Сонет стал таким всеобщим конденсатором мыслей и чувств, каким не обладает больше ни одна поэзия современных народов.
Таким образом, мир чувств, каким он предстает перед нами на итальянской почве, выступает во множестве в высшей степени определенных, сжатых и чрезвычайно действенных в своей краткости образов. Если бы у других народов имелась в наличии условная форма такого рода, мы, быть может, знали бы больше также и относительно их духовной жизни: возможно, тогда мы обладали бы рядом законченных изображений внешнего и внутреннего состояния, этими зеркалами души, а не были вынуждены ссылаться на притворную лирику XIV и XV столетий, которую почти никогда не следует принимать за чистую монету. В случае же итальянцев явный прогресс ощущается почти сразу по появлении сонета: действительно, во второй половине XIII в. так называемые (окрещенные так уже в Новое время[620]) «trovatori della transizione»{380} на деле представляют собой переход от трубадуров к поэтам, т. е. к стихотворцам, находящимся под влиянием античности. Простое и сильное восприятие, энергичное обозначение ситуации, точность выражения и завершения в их сонетах и других стихотворениях уже предвещают скорый приход Данте. Некоторые партийные сонеты, вышедшие из-под пера гвельфов и гибеллинов (1260-1270 гг.) уже до некоторой степени подобны по своему звучанию его страсти, другие же напоминают о наиболее сладостном в его лирике.
Собственные теоретические воззрения Данте по поводу сонета неизвестны нам лишь потому, что последние книги его сочинения «О народном языке», в которых он собирался рассматривать сонеты и баллады, так и остались ненаписанными либо были утрачены. Однако на практике им оставлены в высшей степени великолепные отражения душевных состояний в форме сонетов и канцон. А в какое обрамление они помещены! «Новая жизнь», в которой Данте дает отчет в каждом стихотворении, столь же удивительна, как и сами стихи, и составляет с ними равномерно пронизанное одним и тем же духовным горением целое. Не зная к душе жалости, он регистрирует все оттенки ее радости и страдания, выражая все это в строжайшей художественной форме посредством неколебимой силы воли. Если прочесть внимательно эти сонеты и канцоны, а в промежутках — еще эти удивительные отрывки из его юношеского дневника, создается впечатление, что на протяжении всего средневековья все поэты себя избегали, он же, первый из всех, себя отыскал. Бесчисленное множество людей пыталось до него сплетать искусственные строфы, однако он первый является художником в полном смысле слова, поскольку сознательно строит непреходящее содержание, облекая его в непреходящую форму. Субъективная лирика достигает у него совершенно объективных истинности и величины: большая часть вещей проработана настолько, что на протяжении столетий все народы могут присваивать все это себе и этому подражать[621]. Однако там, где процесс творчества происходит в совершенно объективной форме и мощь его чувства обнаруживается только через внешние обстоятельства (каковы грандиозные сонеты «Tanto gentile...» и «Vede perfettamente...»), ему, как он полагает, необходимо в этом оправдываться[622]. Вообще говоря, сюда же относится прекраснейшее из всех этих стихотворений, сонет «Deh peregrini che pensosi andate...».
Даже не написав «Божественной комедии», уже только благодаря этому чисто юношескому повествованию Данте все равно остался бы пограничным камнем между средневековьем и Новым временем. Дух и душа делают здесь вдруг энергичный прыжок к познанию своей исполненной тайны жизни.
То, какие откровения содержит в этом смысле сама «Божественная комедия», не поддается никакому измерению, и нам приходится пробежать по всей великой поэме, одной ее песни за другой, чтобы быть способными в полной мере оценить ее достоинства в этом отношении. К счастью, в этом нет никакой необходимости, поскольку «Божественная комедия» давно уже стала повседневной пищей западных народов. Ее план и основная идея принадлежат средневековью и обращены к нашему сознанию только в плане историческом; однако поэма является в существенном смысле началом современной поэзии благодаря своему богатству и высочайшему пластическому мастерству в отображении духовного на каждой ступени и при всяком превращении[623].
Судьба этой поэзии складывалась в будущем подчас неблагоприятно, на протяжении приблизительно полустолетия имел место даже так называемый ее упадок, однако в любом случае высший ее жизненный принцип всегда оставался в неприкосновенности, и когда в XIV, XV и начале XVI столетия какой-либо глубокий и оригинальный дух ставит свои силы на служение этой поэзии в Италии, он уже изначально обладает существенно более значительными возможностями, чем какой угодно поэт за ее пределами, даже если мы предположим за ними равенство в отношении одаренности, уровень которой, разумеется, бывает трудно определить.
Как и во всех прочих отношениях, образованность (к которой относится также и поэзия) шествует у итальянцев впереди изобразительных искусств, действуя скорее в качестве стимулирующего их средства. Так продолжается более столетия, до тех пор, пока духовно движимое, т. е. душевная жизнь, не находит в скульптуре и живописи такого выражения, аналог которому в какой-то степени можно отыскать только у Данте. Вопрос о том, в какой степени это приложимо или не приложимо вовсе к развитию искусства у других народов[624], и вообще насколько достоин сам этот вопрос нашего внимания, не слишком нас здесь заботит. Для итальянского же искусства он имеет определяющее значение.
Какова в этом отношении роль, принадлежащая Петрарке, решать читателям наиболее распространенного поэта. Если кто подойдет к нему в мантии судьи, снимающего допрос, и с прилежной старательностью примется отыскивать в нем противоречия между человеком и поэтом, числящиеся за ним побочные любовные увлечения и иные слабости, то, приложив определенные старания, такой человек и на самом деле может полностью потерять вкус к его сонетам. В данном случае вместо поэтического наслаждения мы обладаем знанием человека во всей его «целостности». Вот только жаль, что письма Петрарки содержат так мало авиньонских сплетен, по которым можно было бы составить о нем понятие, а также что переписка его знакомых и друзей этих знакомых утрачена или же вовсе никогда не существовала. Однако вместо того, чтобы благодарить небо за то, что нам нет необходимости исследовать, как и из гущи какой борьбы поэт смог донести до нас из своей среды и наполненной бедствиями жизни бессмертные творения, также и о Петрарке из немногочисленных «реликвий» в этом роде было составлено такое жизнеописание, что оно выглядит похожим более всего на обвинительный акт. Впрочем, поэт может утешиться: если издание и обработка переписки известных людей продолжится в Германии и Англии еще лет пятьдесят, скамейка грешников, на которой сидит он сам, постепенно заполнится изысканнейшим обществом.
Не закрывая глаза на немалое количество искусственного и претенциозного, в котором Петрарка подражает самому себе, продолжая стихосложение в собственной традиционной манере, мы восхищаемся в нем множеством великолепных картин душевных состояний, изображениями исполненных счастья и горести моментов, принадлежащих в полном смысле ему одному, поскольку до него никто на них просто не указывал, что, собственно, и составляет его ценность как для нации, так и для всего мира. Не во всех случаях способ выражения в равной мере прозрачен, нередко с наиболее прекрасным соседствует нечто для нас чужеродное: аллегорическая игра и хитроумная софистика, однако лучшее берет верх.
Также и Боккаччо в своих недооцененных сонетах[625] достигает иной раз в высшей степени захватывающего изображения чувств. Возвращение на освященное любовью место (сонет 22), весенняя меланхолия (сонет 33), грусть стареющего поэта (сонет 65) воспеты им просто великолепно. В «Амето» он с такой проникновенностью описал облагораживающую и проясняющую силу любви, какой мало кто мог бы ожидать от автора «Декамерона»[626]. Наконец, также и его «Фьяметта» является большой, обстоятельной картиной душевной жизни, полной глубочайших наблюдений, пускай даже осуществлено это далеко не равнозначно, и иной раз явное предпочтение отдано напыщенно громыхающей фразе; также и мифология с античностью вплетены сюда не всегда удачным образом. Если не ошибаемся, «Фьяметта» является как бы женским аналогом «Новой жизни» Данте или во всяком случае возникла под ее впечатлением.
Само собой разумеется, невозможно отрицать влияние античных поэтов, как элегиков, так и IV песни «Энеиды»[627], на этих и последующих итальянцев, однако мощный источник чувств бурлит внутри них самих. Кто сравнит их в этом отношении с их современниками за пределами Италии, признает за первыми наиболее раннее и полное выражение современного европейского мира чувств. Речь здесь идет вовсе не о том, чтобы установить, что выдающиеся люди других наций не были способны на такие глубокие и прекрасные восприятия, но о том, кто первым обнаружил у себя наболее многостороннее знание душевных движений.
Но какова причина того, что в области трагедии итальянцы Возрождения оставили нам лишь малозначительные произведения? Ведь именно здесь возможно было явить миру в тысячеликом обличье и характер, и дух, и страсть через развитие, борьбу и поражение человека. Иными словами: какова причина того, что Италия не произвела на свет Шекспира? Ибо итальянцы ни в коей степени не уступают всему прочему театру Севера XVI и XVII столетий, с испанским же они не в состоянии конкурировать потому, что не прониклись духом религиозного фанатизма, абстрактное понятие чести вызывало у них лишь формальное сочувствие, а для того чтобы почитать или прославлять своих беззаконных правителей, они были чересчур умны и горды[628]. Так что на самом деле речь здесь может идти лишь о кратком периоде расцвета английского театра.
На это возможно возразить, что ведь и вся прочая Европа произвела на свет только одного Шекспира, да и вообще такой гений является редким даром небес. Далее, возможно ведь, что Италия находилась как раз накануне высшего расцвета театрального искусства, когда разразилась Контрреформация, которая совместно с испанским господством (над Неаполем и Миланом, а косвенно — почти над всей Италией) надломила или по крайней мере засушила самые пышные цветы итальянского духа. Вообразите себе Шекспира под властью испанского вице-короля, вблизи святейшего римского престола или же в собственной его стране десятилетия спустя, во время английской революции. Драма, в ее совершенной форме являющаяся поздним ребенком всякой культуры, нуждается в своем, особом времени и счастливом стечении обстоятельств.
Однако в этой связи нам следует перечислить некоторые моменты, которые могли затруднить или оттянуть достижение итальянской драмой своего высшего расцвета, — пока благоприятный момент для этого не миновал безвозвратно.
В ряду наиважнейших из них следует вне всякого сомнения указать на иное место удовлетворения страсти к зрелищам, совершавшееся поначалу через посредство мистерий и иных религиозных процессий. Во всей западной культуре постановки драматизированной священной истории и священных сказаний являлись как раз источником и началом драмы и театра вообще; однако Италия, как это будет показано в следующей главе, с такой страстью отдалась художественно-декоративному великолепию мистерий, что драматический элемент был с неизбежностью оттеснен на второй план. Изо всех бесчисленных дорогостоящих представлений ни разу не смог развиться такой жанр искусства, как «Autos sagramentales» Кальдерона{381} и других испанских поэтов, уж не говоря о том, чтобы извлечь отсюда пользу или построить на этом основание для светской драмы.
А когда эта драма все же заявляет о себе, она тут же в меру сил начинает соучаствовать в постановочном великолепии, к которому публика была в полной мере приучена мистериями. Не перестаешь удивляться тому, насколько богатыми и пестрыми были сценические декорации в Италии, в то время как на Севере довольствовались наипростейшим намеком на обстановку, в которой происходит действие. Однако само по себе это, быть может, еще не имело бы решающего значения, когда бы сама постановка — отчасти пышностью костюмов, отчасти же и главным образом пестротой intermezzi{382} — не отвлекала ум от поэтического содержания пьесы.
То обстоятельство, что во многих местах, и именно в Риме и Ферраре, ставились то на латинском, то на итальянском языке Плавт и Теренций, а также античные трагики (с. 154, 164), что местные академии (с. 183 сл.) имели в своих программах соответствующие формальные задания, что сами поэты Возрождения в полном смысле слова зависели от этих образцов, — все это, конечно же, сослужило в соответствующие десятилетия плохую службу итальянской драме; и все же я расцениваю эти моменты как второстепенные. Если бы сюда не вмешались Контрреформация и чужеземное господство, эти недостатки вполне могли бы обернуться достоинствами весьма плодотворного переходного периода. Во всяком случае победа родного языка в области трагедии и комедии была, к большому неудовольствию гуманистов[629], фактически решена вскоре после 1520 г. С этой стороны у наиболее развитой нации Европы не наблюдалось более никаких препятствий, и дело теперь было за тем, чтобы поднять драму до уровня духовного отображения человеческой жизни в высшем смысле этого слова. Инквизиторы и испанцы спугнули итальянцев и сделали невозможным драматическое отображение наиболее сущностных и величайших конфликтов, в особенности в форме кладезя национальной памяти. Однако при этом нам также необходимо рассмотреть поближе те intermezzi отвлекающего характера — этой сущей пагубы для драмы.
Когда праздновалась свадьба принца Альфонса Феррарского с Лукрецией Борджа, герцог Эрколе лично представил высокородным гостям 110 костюмов, которые должны были использоваться для постановки пяти плавтовских комедий, причем внимание было обращено на то обстоятельство, чтобы ни один из них не использовался дважды[630]. Однако что значила вся эта тафтово-камелотовая роскошь в сравнении с декорациями балетов и пантомим, исполнявшихся в качестве интермедий плавтовских пьес! То, что рядом с этим сам Плавт представлялся такой живой юной даме, как Изабелла Гонзага, смертельно скучным и что все присутствовавшие на представлении жаждали поскорее увидеть именно интермедии, ясно само собой, если будет принято в расчет их пышное великолепие. Здесь были поставлены поединки римских воинов, которые искусно, в такт музыке размахивали своим античным вооружением, танец мавров с факелами, танец диких людей с рогами изобилия, из которых изливались потоки жидкого огня; наконец, балет переходил в пантомиму, представлявшую спасение девушки от дракона. Также танцевали шуты в костюмах Пульчинеллы, колотившие друг друга свиными пузырями, и было еще много всего в том же роде. При феррарском дворе было принято, чтобы каждая комедия имела «свой» собственный балет (moresca)[631]. Нерешенным остается, вопрос о том, не следует ли мыслить состоявшееся здесь же представление плавтовского «Амфитриона» (в 1491 г., по случаю первого бракосочетания Альфонса с Анной Сфорца) скорее в качестве пантомимы с музыкой, нежели драмы[632]. Во всяком случае то, что сюда было привнесено, перевешивало саму пьесу: здесь можно было наблюдать сопровождаемую гремящим оркестром хороводную пляску молодых людей, драпированных плющом и исполнявших одно искусное па за другим; затем появился Аполлон, ударил по лире плектром и запел хвалебную песнь дому Эсте. Далее последовала, как бы интермедия внутри интермедии, мужиковатая жанровая сцена, или же фарс, а потом — вновь сценой завладела мифология с Венерой, Вакхом и их свитой, и была представлена пантомима: Парис на Иде. И только после этого была представлена вторая половина пьесы «Амфитрион», причем явно обыгрывалось имеющее состояться в будущем рождение Геркулеса из дома Эсте. Когда та же пьеса ставилась до этого (в 1487 г.) во дворе дворца, постоянно горел «рай со звездами и прочими колесами», т. е. иллюминация, возможно, еще и с фейерверком, которая, конечно, отвлекала на себя львиную долю внимания. Очевидно, лучше было, когда добавки такого рода выступали в качестве самостоятельных представлений, как то имело место при других дворах. Мы еще поговорим о праздничных представлениях у кардинала Пьетро Риарио, у Бентивольо в Болонье и прочих, когда будут рассматриваться праздники.
Особенно тяжелые последствия имело раз укоренившееся великолепие постановки для оригинальной итальянской трагедии. «Прежде в Венеции, — пишет Франческо Сансовино[633] около 1570 г., — с большой пышностью ставили кроме комедий также и трагедии античных и современных поэтов. Ради громкой славы, распространявшейся об их оформлении (apparati), сюда устремлялись многочисленные зрители — как местные, так и издалека. Однако празднества, устраиваемые ныне частными гражданами, происходят под крышей, и начиная с некоторого времени так сложилось, что карнавалы сопровождаются комедиями и иными веселыми и дорогостоящими удовольствиями». Т. е. роскошь способствовала смерти трагедии!
Отдельные подступы и попытки этих современных трагиков, наибольшая слава среди которых выпала на долю «Софонисбы» Триссино{383} (1515 г.), принадлежат истории литературы. То же самое возможно сказать и относительно возвышенной, подражавшей Плавту и Теренцию комедии. Даже сам Ариосто не смог создать в этом жанре ничего сколько-нибудь замечательного. Напротив, народная комедия в прозе, как ее разрабатывали Макиавелли, Биббиена, Аретино, вполне могла иметь будущее, когда бы ее не постигла гибель из-за ее содержания. Ведь прежде всего она была, с одной стороны, в высшей степени безнравственной, а с другой — направлена против тех сословий, которые начиная приблизительно с 1540 г. перестали допускать в отношении себя подобную общественную враждебность. И если в «Софонисбе» характеристика образов вынуждена была уступить блестящей декламации, то здесь она же подвергалась слишком уж небрежному обращению, обретаясь по соседству со своей сводной сестрой — карикатурой.
И тем не менее сочинительство трагедий и комедий продолжается без перерыва и впредь, нет недостатка также и в многочисленных осуществленных на деле постановках античных и современных пьес; однако используются они исключительно в качестве повода и предлога для того, чтобы создать сообразное общественному положению впечатление великолепия, гений же нации целиком и полностью разочарован в этом жанре как сколько-нибудь жизнеспособном. А как только на сцену выступили пастушеская драма и опера, тут уж и вовсе возможно стало обойтись без попыток что-то совершить в этом жанре.
В полном смысле национальным был и остался лишь один жанр: лишенная письменной основы «Commedia dell’arte», импровизировавшаяся по заданному сценарию. Она не слишком-то подходила для полноценной характеристики образов, поскольку в ней имелся узкий круг жестко определенных масок, характер которых был назубок известен каждому. Однако присущая нации одаренность столь властно склонялась к этому жанру, что посреди представлений даже записанных комедий актеры вдруг переходили к собственной импровизации[634], так что здесь и там мог возникать некоего рода смешанный жанр. Такими можно считать комедии, ставившиеся в Венеции Буркиеллой{384}, а впоследствии — обществом Армонио, Вал. Цуккато{385}, Лод. Дольче{386} и других[635]. Так, относительно Буркиеллы мы уже знаем, что он прибегал к увеличению комизма посредством примешивания греческого и славянского языка к венецианскому диалекту. Почти полностью соответствовали понятию «Commedia dell’arte» пьесы Анджело Беолько, прозванного «il Ruzzante»{387} (1502 — 1524), постоянными масками которого являются падуанские крестьяне (Менато, Веццо, Биллора и другие); должно быть, он изучил их диалект, когда проводил лето на вилле своего покровителя Луиджи Корнаро в Кодевико[636]. Постепенно появляются все знаменитые местные маски, обломками которых до сих пор тешится Италия: Панталоне, Доктор, Бригелла, Пульчинелла, Арлекин и так далее. Разумеется, в основном все они куда старше, возможно, что и вообще они связаны с масками древнеримских фарсов, но лишь XVI век соединил их всех в одной пьесе. В настоящее время это уже не прослеживается с такой наглядностью, однако всякий большой город придерживается своей местной маски: для Неаполя это Пульчинелла, для Флоренции — Стентерелло, в Милане — нередко просто великолепный Менекинг[637].
Конечно, это довольно-таки скудная замена для великой нации, которая, быть может, более всех прочих была наделена даром объективно отражать и рассматривать в зеркале драмы свои высшие проявления. Однако на протяжении столетий ей было в этом отказано враждебными силами, в появлении которых была и часть ее собственной вины. И все же искоренить разлитый в обществе талант драматического представления было невозможно, а по части музыки вся Европа была перед Италией в долгу. Кто желает признать в этом мире звуков замену или же косвенное выражение запрещенной драмы, вполне может этим утешиться.
Не следует ли ожидать того, что не дала драма, от эпоса? Однако итальянскую героическую поэму резко критикуют именно за то, что самой слабой её стороной является обрисовка и разработка характеров.
Прочие достоинства итальянского эпоса неоспоримы, и среди них — то обстоятельство, что на протяжении четырех с половиной столетий его на самом деле читали и постоянно печатали заново, в то время как почти что вся эпическая поэзия прочих народов превратилась в чистой воды литературно-исторический курьез. Или это зависит от читателя, который ожидает от нее и ценит в ней нечто иное, нежели читатель на Севере? По крайней мере уже частичного усвоения итальянского национального характера хватило нам для того, чтобы признать своеобразную ценность этой поэзии, однако есть в высшей степени достойные люди, которые прямо заявляют, что не возьмут в толк, о какой ценности здесь может вообще идти речь. Конечно, если кто возьмется за анализ Пульчи, Боярдо, Ариосто и Берни с точки зрения так называемого идейного содержания, ему негде будет разгуляться. Они — художники в своем роде, сочинявшие для несомненно и преимущественным образом художественно одаренного народа.
После постепенного угасания рыцарской поэзии круг средневековых сказаний продолжал жизнь частью в виде стихотворных переработок и собраний, частью же как прозаические романы. Последний вариант имел место в Италии в XIV в.; однако рядом с этим во весь свой огромный рост поднимались вновь пробудившиеся воспоминания об античности, погрузившие все средневековые фантастические образы в глубокую тень. Так, например, Боккаччо в своем «Любовном видении» называет, правда, среди представленных в его волшебном дворце героев также и Тристана, Артуса, Галеотто и других, однако делает это в высшей степени коротко, словно он их стыдится, а последующие писатели, принадлежащие к каким угодно жанрам, и вовсе о них не говорят, а если говорят, то только в шутку. Однако народ хранил о них память, и из его рук они снова вернулись к поэтам XV столетия. Поэты эти были теперь в состоянии воспринять и отобразить доставшийся им материал совершенно заново, свободно; однако ими было совершено нечто еще более значительное, поскольку они тут же творчески его продолжили, и даже по большей части выдумали все заново. Чего требовать от них не следовало, так это чтобы они отнеслись к своему предмету с прежним пиететом. Напротив, вся Европа должна завидовать тому, что они были еще способны включиться в сопричастность их народа некоему фантастическому миру, однако они оказались бы просто лицемерами, когда бы отнеслись к нему с благоговением, как к мифу[638].
Вместо того они движутся по вновь завоеванным для художественной поэзии областям как полновластные властители. Основной их целью является, как можно полагать, по возможности чарующее и бодрящее воздействие отдельных песен при исполнении их вслух, да и сам этот род поэзии в высшей степени выигрывает, когда приходится слышать чтение этих поэм по частям, причем наизусть и с выражением, с легким оттенком комизма в голосе и жестах. Не следует ожидать, чтобы глубина и проработанность характеристик прибавила к ним нечто существенное: их может потребовать читатель, но слушатель об этом не думает, поскольку он постоянно слышит лишь какую-то часть и, в конце концов, видит перед собой одного только чтеца-декламатора. В отношении заданных сюжетом персонажей поэт находится в двойственном положении: его гуманистическое образование возражает против их средневековой сущности, однако в то же время их поединки, как сторона современной турнирной и военной жизни, требуют приложения всех его познаний и поэтического усердия, ставя в то же время исключительные по блеску задачи перед чтецом. Отсюда даже у Пульчи[639] нет пародии на рыцарство в собственном смысле слова, хотя зачастую комический и грубоватый способ выражения его паладинов находится на грани этого. Рядом с ними выставляется идеал драчливости, его забавный и добродушный Морганте, который вяжет целые армии языком от колокола. Более того, Пульчи способен также и на то, чтобы показать относительность и этого своего героя, противопоставляя его абсурдному и притом в высшей степени примечательному чудовищу Маргутте. Однако при этом Пульчи не придает обоим этим грубо и мощно выписанным характерам никакого особого значения, и история его продолжает свой чудесный ход даже тогда, когда они давно отсюда исчезли. Боярдо[640] также относится к своим персонажам с полной сознательностью и пользуется ими в шутку и всерьез, как ему заблагорассудится. Даже с демоническими существами он забавляется в свое удовольствие и иной раз намеренно их изображает в неуклюжем виде. Существуют, однако, другие художественные задачи, к которым он относится не менее серьезно, чем Пульчи, например, в высшей степени живые и, можно было бы сказать, технически точные изображения всех событий.
Пульчи читал свою поэму вслух, как только заканчивал еще одну песню, перед обществом Лоренцо Великолепного, Боярдо аналогичным образом делал это перед двором Эрколе Феррарского. Отсюда легко понять, на какие именно положительные стороны делался в таком случае упор, и как мало благодарности снискали бы здесь себе прописанные в деталях герои. Разумеется, при таких обстоятельствах сами поэмы не образуют никакого законченного целого и вполне могли быть вдвое короче или, напротив, длиннее своего действительного размера. Их композиция — это не композиция обширной картины на историческую тему, но скорее фриз или пышный орнамент из плодов, вокруг которого порхают пестрые образы. Насколько мало ожидаем мы индивидуальной проработанности, глубокой перспективы и различной глубины планов от фигур и орнаментов фриза, и даже, более того, их здесь не допускаем, — в такой же малой степени следовало их ожидать и от этих поэм.
Пестрое изобилие неожиданных находок, которыми в особенности, с постоянством новизны, удивляет нас Боярдо, осмеивает все наши принятые в настоящее время школьные определения сущности эпической поэзии. Для своего времени это было наиболее приятным способом ухода от занятий античностью, можно сказать, даже единственным выходом, если писателю желательно было прийти к самостоятельному повествовательному стихотворчеству. Ибо поэтизация античной истории способна была лишь на то, чтобы пустить автора по ложному пути, на который и вступил Петрарка в его написанной латинскими гекзаметрами «Африке», а полтора столетия спустя — Триссино с его написанной versi sciolti громадной поэме «Об освобожденной от готов Италии», которая отличается безукоризненными языком и версификацией и тем не менее заставляет читателя недоумевать, что же все-таки — поэзия или история — потерпело больший урон в этом неудачно осуществленном союзе. А куда завлек тех, кто ему подражал, Данте? Визионерские «Триумфы» Петрарки — это последнее из всего, что было достигнуто в этой области, не оставляя пределов хорошего вкуса. «Любовное видение» Боккаччо есть не что иное, как простое перечисление исторических и мифических персонажей, расположенных по аллегорическим категориям. Остальные предпосылают тому, что им желательно изложить, вычурное подражание первой песне Данте, обзаводясь таким образом каким-нибудь аллегорическим провожатым, занимающим место Вергилия: Уберти выбрал для своей географической поэмы («Dittamondo») Солина, Джованни Санти для своей хвалебной поэмы, посвященной Федериго Урбинскому, — Плутарха[641]. Единственным средством от этих заводящих на ложный путь опытов послужила тогда та самая эпическая поэзия, представителями которой были Пульчи и Боярдо. То нетерпение и восхищение, с которым они были встречены (чего, быть может, в отношении эпоса нам уж никогда не суждено пережить), великолепно доказывает, насколько велика была в них потребность. Речь ведь идет вовсе не о том, действительно ли в этих произведениях нашли свое воплощение абстрагированные уже в нашем столетии из Гомера и «Песни о Нибелунгах» идеалы истинной героической поэмы или же нет; во всяком случае здесь обрел свое воплощение идеал их собственного времени. Эти поэмы с бесчисленными описаниями поединков, что на наш взгляд как раз наиболее в них утомительно, удовлетворяли в то же время тот чисто предметный интерес, о котором нам затруднительно составить правильное представление — также, впрочем, как и о высокой оценке живой моментальной обрисовки ситуации как таковой:
То же может быть сказано и в отношении Ариосто: напрасно стали бы мы искать характеры в его «Неистовом Роланде»[642], поскольку то была бы попытка приложить к нему абсолютно неподходящий критерий. Да, они здесь попадаются там и сям, и, более того, подаются даже с любовью, однако поэма ни на мгновение на них не останавливается; она скорее проиграла бы, а не выиграла в случае контрастного их выделения. Данное требование проистекает из тех запросов более общего характера, которым с точки зрения нашего времени он не отвечает: из-под пера столь мощно одаренного и прославленного поэта мы предпочли бы получить уж никак не приключения Роланда и тому подобное. В произведении значительного размера ему следовало представить глубинные, протекающие внутри человека конфликты, выразить высшие воззрения своего времени на божественные и человеческие предметы, одним словом, дать те законченные образы мира, которые предлагают нам «Божественная комедия» и «Фауст». Вместо этого Ариосто действует совершенно в духе художников своего времени и обретает бессмертие, уходя от оригинальности в нашем сегодняшнем смысле слова: он продолжает творить, оставаясь в уже известном круге образов, и пользуется уже использованной раз деталью всякий раз, когда она ему может вновь пригодиться. То, какие преимущества могут быть при этом достигнуты, людям, лишенным художественного дара, объяснить бывает тем труднее, чем они ученее и чем более одарены духовно. Художественная цель Ариосто — блестящее и живое «действие», которое равномерно распространяется по ткани всей большой поэмы. В качестве компенсации за это ему приходится отказаться как от глубокой обрисовки характеров, так и от сколько-нибудь прочной спаянности повествования. Ему приходится вновь связывать утраченные и позабытые нити там, где это представляется удобным; его персонажи появляются и исчезают не потому, что того требует их глубинная личностная сущность, а в зависимости от требований самой поэмы. Правда, внутри этой внешне иррациональной и произвольной композиции Ариосто был построен мир совершенно закономерной красоты. Нигде он не впадает в описательство, но повсюду дает лишь столько обстановки и характеристик действующих лиц, сколько может быть гармонически объединено с продвижением действия вперед; еще в меньшей степени он разменивается на разговоры и монологи[643], но повсюду утверждает царственную привилегию истинного эпоса: все на свете преобразовывать в динамичные события. У Ариосто пафос никогда не сказывается в словах[644], нет его совершенно и в знаменитой XXIII песни и последующих, изображающих безумие Роланда. То же, что любовные истории в героической поэме лишены какого-либо лирического оттенка, является скорее заслугой поэта, поскольку истории эти далеко не всегда могут быть одобрены со своей нравственной стороны. Иногда они, несмотря на всю окутывающую их волшебную и рыцарскую атрибутику, обладают при этом такой действительной подлинностью, что возникает ощущение того, что здесь перед нами излагаются непосредственные события из жизни самого поэта. Полностью отдавая себе отчет в собственном мастерстве, Ариосто несомненно вплел в свое великое произведение еще много всего из современности, вовлекая сюда также славу дома Эсте — в обличье явлений и пророчеств. Изумительный поток его октав размеренно увлекает все сооружение вперед.
С появлением Теофило Фоленго или же, как он сам себя здесь называет, Лимерно Питокко, на сцену выступает уже давно и по полному праву ожидавшаяся пародия на рыцарство в целом[645], к тому же заявляющая о себе куда более энергичной проработкой характеров, необходимой для свойственных ей комизма и реализма. Среди тумаков, под градом камней необузданной уличной молодежной компании одного заштатного римского городишки, Сутри, вырастает маленький Роланд — по всему видно, в мужественного героя, врага монахов и резонера. Условный мир фантазии, оформившийся начиная с Пульчи и служивший с тех пор рамками для эпоса, разумеется, разлетается здесь вдребезги; открытому осмеянию подвергается происхождение и сущность паладинов, например, через ослиный турнир во второй песни, на который рыцари являются с самыми диковинными амуницией и вооружением. Иной раз поэт выражает комическое сожаление по поводу необъяснимого коварства, присущего семейству Гано Майнцского, относительно чрезвычайно многосложного добывания меча Дуриндана и прочего, — словом, все предание служит ему главным образом лишь в качестве основы для комических нападок, сценок, тенденциозных излияний (среди которых имеются весьма красивые, например заключение главы VI) и непристойностей. Наряду с прочим здесь невозможно не заметить некоторого вышучивания Ариосто, и это было просто счастье для «Неистового Роланда», что «Орландино» с его лютеровской еретичностью довольно скоро попал в лапы инквизиции и его постигло вынужденное забвение. Вполне прозрачная пародия наблюдается, например, в том (глава IV, строфа 28), что дом Гонзага возводится к паладину Гвидоне, поскольку от Роланда должен был бы происходить дом Колонна, от Ринальдо — Орсини, от Руджеро же (согласно Ариосто) — дом Эсте. Возможно, здесь, в этой колкости по адресу Эсте, обошлось не без участия Ферранте Гонзага, покровителя поэта.
То, наконец, что в «Освобожденном Иерусалиме» Торквато Тассо характеристическая обрисовка образа является одной из сильнейших сторон поэта, доказывает лишь, насколько далеко ушел его образ мышления от господствовавшего примерно полстолетием прежде. Его достойное восхищения произведение является в основном памятником прошедшей за это время эволюции жанра и того направления, в котором она происходила.
Вне области поэзии итальянцы первыми среди всех европейцев проявили не знающие устали склонность и дар к тому, чтобы с точностью отобразить исторического человека со всеми его внешними и внутренними чертами и особенностями.
Разумеется, уже в раннем средневековье имелись достойные упоминания попытки такого рода, и легенда как постоянно имеющийся перед глазами образец биографии до определенной степени поддерживала интерес к индивидуальному изображению и мастерство в части его исполнения. В монастырских и соборных хрониках с большой наглядностью описаны многие иерархи, например, Майнверк из Падерборна{388}, Годехард из Хильдесхайма{389} и другие; от многих наших императоров также остались описания, составленные по античным образцам, чаще всего по Светонию, содержащие весьма ценные моменты. Можно сказать, что из этих и им подобных светских «vitae»{390} постепенно образуется продолжающаяся параллель житиям святых. Однако ни Эйнгарда, ни Виппо{391}, ни Радевина[646]{392} невозможно поставить рядом с принадлежащим Жуанвилю{393} жизнеописанием св. Людовика{394}, которое высится одиноким утесом, как первое совершенное духовное изображение новоевропейского человека. Такие характеры, каким обладал св. Людовик, и вообще редки, а сюда добавляется еще более редкое счастье, именно то, что на основании всех отдельных деяний и событий, имевших место в жизни героя, совершенно наивный фактограф обнаруживает круг его мыслей и красноречиво нам его представляет. А ведь из каких скудных источников приходится нам черпать внутреннюю сущность тех же Фридриха II или Филиппа Красивого{395}! Многое из того, что фигурирует в качестве биографии вплоть до конца средневековья, есть на самом деле лишь исторический очерк эпохи, лишенный какого-либо вкуса к индивидуальности превозносимого человека.
Отныне итальянцы берут курс почти исключительно на разыскание характеристических черт выдающихся людей, что отличает Италию от остальной Европы, где это встречается лишь случайно, в каких-то экстраординарных случаях. Следует, однако, отметить, что этим развитым чувством индивидуального могут обладать лишь люди, выделившиеся из толпы и ставшие индивидуумами сами.
В связи с получившим чрезвычайно широкое распространение понятием славы (с. 94 сл.) возникает биографическая литература сборного и сравнительного характера, которая более не обязана придерживаться династического принципа либо принципа следующих друг за другом духовных лиц, как то было с Анастасием, Агнеллом{396} и их последователями или с биографами венецианских дожей. Скорее она должна отражать человека в меру его значимости. В качестве образцов влиянием пользуются, помимо Светония, также Непот, его «Viri illustres»{397}, и Плутарх — в той мере, в какой последний был известен и переведен. Основным образцом литературно-исторических записок служили, как представляется, жизнеописания грамматиков, риторов и поэтов, известные нам как приложение к Светонию[647], а также усиленно штудировавшееся принадлежащее Донату{398} жизнеописание Вергилия.
То, что в XIV в. появились биографические сборники, жизнеописания известных мужчин и женщин, было уже упомянуто выше (с. 97 сл.). Разумеется, в тех случаях, когда в них описываются не современники, а люди более ранних эпох, они зависят от более ранних излагателей. Первым имеющим большое значение самостоятельным достижением была, пожалуй, принадлежащая Боккаччо «Жизнь Данте». Написанная с легкостью и воодушевлением, богатая на произвольные оценки, эта работа все-таки создает в отношении личности Данте острое ощущение ее исключительности. Затем, в конце XIV в., последовали написанные Филиппо Виллани «Vite»{399} выдающихся флорентийцев. Здесь представлены люди всех занятий: поэты, юристы, врачи, филологи, художники, государственные и военные деятели, среди них и те, кто был тогда еще жив. Флоренция подана здесь как одаренное семейство, в котором принято отмечать отпрысков, с особой яркостью проявляющих этот семейный дух. Характеристики — исключительно краткие, однако в них присутствует истинный дар ухватывать наиболее типические особенности человека, а что делает их еще более замечательными, так это связывание воедино внешней характеристики человека с внутренней. Тосканцы[648], должно быть, так никогда и не прекращали полагать, что отображение людей есть дело, к которому у них особый дар, и в связи с этим они оставили нам наиболее важные характеристики итальянцев XV и XVI вв. вообще. Джованни Кавальканти{400} (в приложении к своей истории Флоренции, около 1450 г.) собирает примеры гражданской доблести и самопожертвования, политического благоразумия, а также военных дарований славных флорентийцев. Папа Пий II дает в своих комментариях ценнейшие портреты своих знаменитых современников; недавно было также переиздано сочинение, относящееся к его молодости[649], в котором собраны подготовительные материалы к этим портретам, придающие им, однако, весьма своеобразные черты и краски. Джакомо да Вольтерра мы обязаны живым описанием римской курии[650] после Пия. О Веспасиано Фьорентино речь шла уже неоднократно, и в качестве просто источника он может быть отнесен к наиважнейшим авторам, но все же его дар характеристики не может быть поставлен рядом с даром Макиавелли, Николо Валори, Гвиччардини, Варки, Франческо Веттори и других, которые, может быть, дали европейской историографии столь же значительный толчок в этом направлении, как и античные историки. Именно, не следует забывать, что многие из этих итальянских авторов стали известны на Севере еще в очень раннюю эпоху, в латинских переводах. Также и без Джорджо Вазари из Ареццо и его работы, имеющей непреходящее по важности значение, не существовало бы никакой истории искусства северных стран, как и вообще истории новоевропейского искусства.
Из уроженцев верхней Италии XV в. чрезвычайно большое значение следует придавать Бартоломео Фацио (из Специи, с. 392, прим. 60). В случае происходившего из Кремонезе Платины, его «Жизни Павла II» (с. 147) мы уже имеем пример биографической карикатуры. Однако еще важнее составленное Пьеркандидо Дечембрио{401} жизнеописание последнего Висконти[651], обширное и развернутое подражание Светонию. Сисмонди выражает сожаление, что столько сил было посвящено такому малозначительному предмету; однако возможно, что на описание человека более значительного автора бы просто не хватило, в то время как его дара вполне довольно, чтобы представить сочетающий в себе противоречия характер Филиппо Мария, а в нем и на нем — с удивительной точностью предпосылки, формы и последствия данного типа тирании. Картина XV в. была бы неполной без этой единственной в своем роде биографии, доводящей характеристические наблюдения до мельчайших подробностей. Позднее Милан обретает значительного мастера портрета в лице историка Корио; далее следует уроженец Комо Паоло Джовио, обширные биографии и малого объема похвальные речи которого обрели всемирную славу и стали образцом для подражателей во всех странах. Несложно было бы на сотне мест из Джовио доказать его поверхностность и недобросовестность, да ведь у человека, подобного ему, и не могло быть серьезных, возвышенных намерений. Дыхание эпохи веет на нас с его страниц, и его Лев, его Альфонс, его Помпео Колонна живут и двигаются перед нами в их целостной истинности и необходимости, пусть даже глубинная их суть нам здесь не открывается.
Сколько мы можем судить, первое место среди неаполитанцев бесспорно принадлежит Тристану Караччоло (с. 30), хотя его намерения никогда не были чисто биографическими. В образах, которые он перед нами выводит, чудесным образом сплетаются вина и судьба, так что его можно было бы назвать бессознательным трагиком. Но истинная трагедия, которой тогда не нашлось места на сцене, полновластно врывалась во дворцы, шествовала по улицам и площадям. Сочинение «Слова и деяния Альфонса Великого», принадлежащее Антонио Панормите и написанное еще при жизни короля, примечательно как одно из самых ранних такого рода собраний анекдотов и изречений, а также шутливых речей.
Лишь очень медленно остальная Европа следовала по пути итальянских достижений в отношении духовной характеристики[652], хотя великие политические и религиозные движения разорвали здесь столько оков, пробудили столь многие тысячи людей к духовной жизни. В отношении наиболее значительных личностей тогдашнего европейского мира нашими наилучшими поручителями, вообще говоря, являются опять-таки итальянцы, как писатели, так и. дипломаты. Как стремительно и не встречая ниоткуда никакого сопротивления вырвались отчеты венецианских посланников XVI и XVII вв. на первое место по части изображения отдельных исторических личностей в Новое время!
Также и в области автобиографии итальянцы то здесь, то там показывают образцы истинных глубины и размаха, давая рядом с изображением чрезвычайно пестрой внешней жизни в высшей степени захватывающие описания внутреннего мира, в то время как у других наций, в том числе у немцев времени Реформации, автобиография в основном ограничивается внешними вехами судьбы, дух же проступает скорее из самого способа изложения. Похоже на то, что «Новая жизнь» Данте с ее непреклонной правдивостью указала путь всей нации.
Начало в этом отношении было положено династическими и семейными хрониками XIV и XV вв., довольно большое число которых в рукописной форме все еще, должно быть, сохраняется во флорентийских библиотеках: наивные, составленные в интересах дома и самого пишущего, истории жизни, как, например, принадлежащая Буонаккорсо Питти{402}.
Также и от комментариев Пия II мы напрасно стали бы ожидать более глубокой самокритичности; если здесь мы узнаем о нем что-либо как о человеке, то на первый взгляд все сводится к его повествованию о том, как он сделал свою карьеру. Однако по зрелом размышлении эта замечательная книга может быть удостоена иной оценки. Существуют люди, которые в основном являются зеркалом того, что их окружает: мы проявляем к ним несправедливость, если продолжаем с упорством наводить справки об их убеждениях, внутренней борьбе и глубинных жизненных достижениях. Так, Эней Сильвий целиком и полностью отдавался делам, не особенно-то расстраиваясь по поводу какого-либо внутреннего нравственного раскола; в этом отношении его, насколько это было необходимо, защищала добрая католическая вера. И уже после того, как он принял самое непосредственное участие в разрешении всех духовных вопросов, которые занимали его эпоху, а в значительной мере во многих отношениях способствовал ее развитию, в конце жизни он сохранил достаточно живости духа, чтобы посвятить себя крестовому походу на турок и умереть с горя по поводу его срыва.
Также и автобиография Бенвенуто Челлини{403} не сводится к наблюдениям собственного внутреннего мира. В равной мере, отчасти против собственной воли он с захватывающей правдивостью и полнотой отображает целостного человека. Это ведь немаловажный факт, что Бенвенуто, наиболее значительные работы которого остались лишь в набросках и погибли, известный нам в качестве художника с определенной полнотой лишь в области малых декоративных форм, а в прочих отношениях, если судить на основании того, что реально уцелело, вынужденный оставаться в тени своих великих современников, — что этот самый Бенвенуто будет как человек занимать людей до конца времен. Ему не вредит то, что читатель зачастую подозревает автора во лжи или бахвальстве: все равно верх здесь берет впечатление страстной и энергичной, полностью сформировавшейся натуры. Рядом с ним, например, наши северные автобиографии, как бы ни высоко следовало иной раз оценивать их направленность и нравственную сущность, все же выглядят изображениями натур неполных. Бенвенуто — это такой человек, который все может, на все отваживается и носит собственную меру в себе самом. Нравится нам это или нет, в нем живет легко распознаваемый первообраз современного человека.
Нам следует здесь назвать еще одного человека, и тоже такого, чьи слова также не всегда следует принимать за чистую монету: Джироламо Кардано{404} из Милана (род. в 1500 г.). Его книжечка «De propria vita»{405}[653] переживет память о нем в качестве выдающегося исследователя в области естественных наук и философии, как книга Бенвенуто — его художественные творения, хотя ценность сочинения Кардано состоит в ином. Словно врач, Кардано щупает пульс у самого себя и отображает физические, интеллектуальные и нравственные качества своей личности заодно с условиями, под влиянием которых качества эти сформировались, причем делает это насколько может искренне и объективно. В этом отношении он был способен превзойти открыто признаваемого им в качестве образца Марка Аврелия с его сочинением о себе самом потому, что сам он не был стеснен никакими заповедями стоической добродетели. Кардано не желал щадить ни себя, ни мир: его жизненный путь начинается с того, что его матери не удается попытка избавиться от плода с помощью аборта. О многом говорит и то, что расположению звезд, которое имело место в день его рождения, он приписывает только свою судьбу и интеллектуальные способности, но не нравственные качества. Кроме того, Кардано открыто признается (гл. 10), что в молодости ему сильно навредило усвоенное из астрологии заблуждение относительно того, что он не переживет сорока, в крайнем случае — сорока пяти лет. Однако недопустимо, чтобы мы занимались здесь выписками из такой распространенной, имеющейся в каждой библиотеке книги. Кто начинает ее читать, ощущает себя во власти этого человека, пока не дойдет до конца. Действительно, Кардано сознается, что был шулером, мстительным и не знающим раскаяния человеком, что в своих речах он намеренно задевал людей, — сознается без наглости, но и без благочестивого раскаяния, и даже без желания заинтриговать читателя, а скорее с объективной и безыскусной правдивостью естествоиспытателя. Но что поражает больше всего, так это то, что этот 76-летний человек, с очень сильно пошатнувшейся верой в людей, после всех ужасов, что ему довелось пережить[654], тем не менее в определенном смысле счастлив: с ним все еще остается его внук, он все еще обладает своими колоссальными познаниями и славой, окружающей его труды. У него имеется порядочное состояние, положение в обществе и уважение окружающих, могущественные друзья, знание тайн природы, но что лучше всего: вера в Бога. Наконец, Кардано пересчитывает зубы у себя во рту: их осталось целых пятнадцать.
Когда писал Кардано, инквизиторы и испанцы уже проявляли по всей Италии заботу о том, чтобы такие люди больше не могли развитываться либо были тем или иным способом изведены. Чрезвычайно велика дистанция, пролегающая между этими записками и мемуарами Альфиери{406}.
Однако было бы несправедливо завершить этот обзор автобиографий, не упомянув еще одного достойного внимания и в то же время счастливого человека. Это — известный философ житейской мудрости Луиджи Корнаро, жилище которого в Падуе было построено по классическим канонам и в то же время было приютом всех муз. В своем знаменитом трактате «Об умеренной жизни»[655] он вначале описывает строгий жизненный распорядок, с помощью которого ему удалось, после болезней, донимавших его ранее, достичь здоровой и глубокой старости (тогда ему было 83 года). Далее Корнаро отвечает тем людям, что в принципе пренебрегают возрастом после 65 лет, почитая его чем-то вроде смерти заживо: он доказывает им, что его жизнь в высшей степени деятельна и непохожа на смерть. «Пусть они приходят, пусть поглядят и подивятся моему хорошему самочувствию, тому, как я без чьей-либо помощи сажусь на лошадь, как взбегаю по лестнице и на холм, как я радостен, весел и доволен, насколько я свободен от душевных горестей и неприятных помышлений. Радость и покой не оставляют меня... Круг моего общения образован людьми исключительно разумными, учеными, замечательными, а когда их нет возле меня, я читаю и пишу, пытаясь, сколько хватает сил, быть полезным другим таким образом, а также и всеми другими возможными способами. Все это совершаю я спокойно и вовремя, обитая в моем прекрасном жилище, находящемся в лучшем районе Падуи, где предусмотрены все ухищрения строительного искусства как на случай лета, так и зимы, и где имеется также сад и проточная вода. Весной и осенью я отправляюсь на несколько дней на свой холм, находящийся в прекраснейшем уголке Эвганеи, с колодцами, садом и покойным и красивым пристанищем. Там я участвую, как то подобает моему возрасту, в необременительной и доставляющей удовольствие охоте. Некоторое время провожу я в моей красивой вилле на равнине[656]: все дороги сходятся там на одну площадь, посередине которой возвышается миленькая церквушка. Могучий рукав Бренты протекает через угодья — сплошь плодородные, хорошо возделанные поля: ныне все здесь густо заселено, а когда-то это были одни болота и дурной воздух, обиталище, предназначенное скорее для змей, чем для человека. Это я отвел отсюда воды; и тогда воздух оздоровился, здесь поселились и умножились в числе люди, и местность была устроена так, как это можно видеть теперь, так что поистине я могу сказать: в этом месте я соорудил Богу алтарь и храм и населил его людьми, чтобы ему поклоняться. Я утешаюсь и блаженствую всякий раз, как сюда приезжаю. Весной и осенью я посещаю также ближние города, вижусь со своими друзьями и беседую с ними, а через них знакомлюсь с другими выдающимися людьми: архитекторами, живописцами, скульпторами, музыкантами и управляющими усадьбами. Я осматриваю, что нового они создали, вновь знакомлюсь с уже мне известным и всегда узнаю много нового, что может пригодиться и мне: в отношении дворцов, садов, древностей, градоустройства, церквей и крепостей. Однако что приводит меня в моих поездках в величайшее восхищение — это красота окрестностей и городков, когда они со своими домами и садами раскидываются вокруг то по равнине, то на холме, а то вдоль рек и ручьев. И это мое удовольствие не убывает с ухудшением зрения или слуха: все мои чувства, слава Богу, находятся в совершенно неповрежденном состоянии, как и вкус, поскольку теперь те немногие простые яства, что я отведываю, приходятся мне по вкусу больше, чем некогда, когда я вел неупорядоченную жизнь, нравились лакомства».
Упомянув после этого выполненные им для республики работы по осушению болот и упорно предлагавшиеся им проекты по содержанию в порядке лагун, Корнаро говорит в заключение: «Это есть поистине с Божьей помощью осуществившееся обретение здоровой старости, которая свободна от тех духовных и телесных страданий, жертвой которых становится столько молодых людей, столько чахнущих стариков. И если вообще допустимо ставить рядом со значительным — малое, с серьезным — шутку, то плодом моей умеренной жизни является также и то, что на 83-м году жизни я еще смог написать чрезвычайно потешную комедию, полную благопристойной шутливости. А ведь вообще-то дело это — удел молодости, так же как трагедия — старости; и если к славе одного знаменитого грека причисляют тот факт, что он сочинил трагедию на 73-м году жизни, то не значит ли это, что я, будучи на 10 лет его старше, все же здоровее и бодрее, чем этот грек — в его тогдашнем возрасте? А чтобы у моего возраста не было недостатка в утешении, перед глазами у меня находится некоего рода телесное бессмертие — в виде моего потомства. Когда я возвращаюсь домой, меня встречают не один или два, но одиннадцать внуков в возрасте от двух до восемнадцати лет, все происходящие от одного отца и одной матери, причем все они отменного здоровья, талантливы (насколько об этом можно было судить доныне) и имеют склонность к образованию и добронравию. Некоторых из самых младших я постоянно держу при себе в качестве шутов (buffoncello), поскольку дети в возрасте от трех до пяти лет — прирожденные шуты. Старшие же принадлежат к моему кругу общения; но поскольку у них великолепные голоса, я наслаждаюсь еще и тем, что слушаю их пение и игру на различных инструментах. Да и сам я пою, причем теперь голос у меня лучше, звонче и звучнее, чем когда бы то ни было. Таковы отрады моей старости. Так что я живу полноценной, а вовсе не угасшей жизнью, и я не поменялся бы своей старостью с такой молодостью, которая подвержена страданиям».
В «Наставлении», прибавленном Корнаро много позже, когда ему было уже 95 лет, он почитает за счастье также и то, что его «Трактат» приобрел себе много сторонников. Корнаро скончался в Падуе в 1565 г., в возрасте более ста лет.
Наряду с характеристиками отдельных личностей возникает также способность выносить суждения о населении в целом и его изображать. По всей Западной Европе в эпоху средневековья города, племена и народы имели обыкновение друг на друга нападать со словами насмешки и издевательства, содержавшими в себе при всех передержках зерно истины. Однако и в этом отношении итальянцы выделяются в смысле осознания ими духовных отличий, существующих между различными городами и местностями. Их местный патриотизм, как бы ни велик он был (больше, чем у какого-либо другого средневекового народа), уже на ранних этапах имел свою литературную сторону и связывался с понятием славы: описание местностей возникает параллельно с биографическим описанием (с. 97). Во времена, когда каждый крупный город начал воспевать себя в стихах и прозе[657], явились также и авторы, описывавшие наиболее важные города и группы населения в целом, отчасти серьезно сравнивая их друг с другом, отчасти же остроумно над ними издеваясь, а иногда делая это в такой форме, что серьезность и издевательство невозможно отделить друг от друга.
Рядом с некоторыми знаменитыми местами «Божественной комедии» наш взгляд падает на поэму «Dittamondo», принадлежащую Уберти (около 1360 г.)! В основном здесь специально упоминаются только отдельные выдающиеся явления и черты: вороний праздник у церкви св. Аполлинария в Равенне, колодцы в Тревизо, громадные подвалы возле Виченцы, высокие пошлины в Мантуе, лес башен в Лукке. Однако встречаются в поэме также хвалебные и язвительные отзывы иного рода: уже здесь Ареццо упоминается в связи с изощренными умами его уроженцев, Генуя — по поводу искусно подчерненных глаз и зубов (?) женщин, Болонья — бессмысленного расточительства, Бергамо — неблагозвучного диалекта и здравомыслия обитателей и так далее[658]. В XV в. всякий прославляет собственную родину, в том числе и за счет других городов. Так, Микеле Савонарола допускает, что лишь Венеция и Рим превосходят великолепием его Падую, Флоренция же для него в лучшем случае веселее[659] — к объективным сведениям о городах все это, понятно, мало что прибавляет. В конце столетия Джовиано Понтано в своем «Антонии» изображает вымышленное путешествие по Италии лишь для того, чтобы иметь возможность высказать в связи с этим ряд злобных замечаний. Однако XVI в. дает начало ряду таких правдивых и глубоких характеристик[660], которыми в ту пору не обладал ни один другой народ. Макиавелли в своих бесценных сочинениях изображает качества немцев и французов, а также политическое положение у них таким образом, что даже уроженец Севера, знакомый с историей собственной страны, будет благодарен флорентийскому мудрецу за пролитый им сюда свет. И вообще флорентийцы (с. 55, 59) чрезвычайно охотно изображают сами себя[661], явно нежась в лучах с лихвой заслуженного блеска достигнутой ими в духовной области славы. Быть может, то был пик их самоощущения, когда они, например, отнюдь не относили превосходство Тосканы в области искусств на счет гениальных способностей, но выводили его из старательности, из напряженных занятий[662]. Хвалебные речи по адресу Тосканы со стороны славных итальянцев, уроженцев других областей, как, например, великолепную XVI песнь Ариосто, можно воспринимать в качестве воздаяния ей вполне заслуженного.
У нас имеется возможность привести только название одного, как можно полагать, весьма выдающегося источника по вопросу о различиях между населением различных областей Италии[663]. Леандро Альберти[664]{407} вовсе не так обстоятелен в отображении духа отдельных городов, как того можно было ожидать. Относящийся к середине столетия маленький анонимный[665] «Комментарий» содержит рядом с многочисленными нелепостями немало ценных указаний на несчастливый упадок, в котором пребывала страна в середине столетия[666].
Мы не в состоянии более детально оценить то, какое действие на другие нации могло оказать сравнительное рассмотрение, в особенности итальянскими гуманистами, населения отдельных местностей. Как бы то ни было, и в этом отношении, как и в области космографии, Италии, вообще говоря, принадлежит пальма первенства.
Однако открытие человека не ограничивается одним духовным изображением индивидуумов и народов: также и внешняя сторона человека рассматривается в Италии совершенно иначе, нежели на Севере[667].
Мы не отваживаемся рассуждать относительно места, занимаемого великими итальянскими врачами в прогрессе физиологии, художественное же исследование человеческого образа принадлежит не к нашей теме, но к истории искусств. Однако здесь может идти речь об общей тренированности глаза, которая сделала возможным появление в Италии объективных, имеющих всеобщее значение суждений в отношении телесных красоты и уродства.
Что первым делом поражает при внимательном чтении итальянских авторов того времени, так это точность и филигранность в обозначении внешних черт, а также полнота характеристики многих личностей[668]. Жителям Рима до сих пор свойствен дар тремя словами сделать узнаваемым человека, о котором идет речь. Это стремительное схватывание характерных черт является, однако, существенным предварительным условием познания прекрасного и способности его описать. У поэтов обстоятельность описания является скорее пороком, поскольку одна-единственная черточка, подсказанная глубокой страстью, может создать у читателя куда более глубокий образ соответствующей личности. Нигде Данте не превознес Беатриче с большей силой, нежели там, где им изображается исключительное сияние, которое исходит от ее существа на все окружение. Однако речь у нас теперь идет не о поэзии, которая как таковая преследует свои собственные цели, но о способности обрисовать в словах как конкретные, так и идеальные образы.
Мастером в этом отношении является Боккаччо, причем не в «Декамероне», поскольку новеллы не допускают сколько-нибудь пространного описания, но в романах, где ему приходится посвящать этому досуг и прикладывать необходимое в таких случаях воодушевление. В своем «Амето» он дает описание[669] блондинки и брюнетки приблизительно так, как это делал бы художник сотню лет спустя — ибо и в этой области образованность как таковая идет далеко впереди возможностей искусства. В случае брюнетки (и в лишь ненамного ослабленном виде — блондинки) уже проявляются некоторые черты, которые мы назвали бы классическими. В словах Боккаччо «la spaziosa testa e distesa»{408} содержится предчувствие укрупненных форм, выходящих уже за пределы миловидности. Теперь брови не образуют, как то было в идеальном представлении византийцев, двух изогнутых дуг, но составляют сплошную сросшуюся воедино линию; нос, изображаемый им, заставляет представлять нос, приближающийся скорее к так называемому орлиному[670]. Также и широкая грудь, умеренной длины руки, впечатление от изящной кисти (то, как она лежит на пурпурном одеянии), — все эти черты приводят на ум ощущение красоты, свойственное наступающему времени, и бессознательно сближающееся с идеалом высокой античной классики. В другом своем описании Боккаччо упоминает о ровном (а не выпуклом, как в средневековье) лбе, серьезных, миндалевидных карих глазах, округлой, лишенной впадин шее, и, разумеется, о весьма современной «крошечной ножке», а в случае черноволосой нимфы — также и о «паре плутовских проворных глаз»[671] и многом другом.
Я не могу положительно сказать, оставил ли по себе XV в. письменное описание своего идеала красоты: достижения, продемонстрированные в этом отношении живописцами и скульпторами, не сделали такое описание чем-то излишним, как это могло бы представиться на первый взгляд, потому что именно рядом с их реализмом у людей пишущих мог бы сохраниться некий специфический канон красоты[672]. В XVI в. появляется Фиренцуола{409} со своим в высшей степени примечательным трактатом о женской красоте[673]. Необходимо в первую очередь отделить то, что было им усвоено исключительно от античных авторов и художников, как, например, определение размеров, выражаемое в величине головы, отдельные абстрактные понятия и тому подобное. В остатке — его в полном смысле собственное восприятие, которое он подкрепляет примерами ярких женщин и девушек из Прато. Поскольку же его сочиненьице является чем-то вроде речи, с которой он выступает перед этими же самыми горожанками Прато, т. е. наиболее придирчивыми судьями, Фиренцуоле приходится сохранять верность правде. Его принцип, о котором объявляет он сам, — тот же самый, что у Зевксида{410} и Лукиана: соединение отдельных прекрасных деталей в высший идеал красоты. Он определяет цвета, встречающиеся в окраске кожи и волос, и отдает biondo{411} предпочтение — как самому основному и наиболее красивому цвету волос[674], правда, при этом он понимает под ним скорее соломенный цвет с красноватым отливом. Далее, он требует, чтобы волосы были густые, вьющиеся и длинные, лоб — светлый и в высоту в два раза уже, чем в ширину, чтобы кожа была светлой и светящейся (candido), но не мертвенно бледной (bianchezza), брови — темные и шелковистые, чтобы шире всего они были посередине, а к ушам и носу сужались, чтобы белки глаз были голубоватыми, а радужная оболочка была не вполне черной, хотя все поэты и воспевают в один голос occhi neri{412} в качестве подлинного дара Венеры, в то время как небесно-синий цвет глаз характерен для самой богини, а наиболее излюбленным цветом является нежный, живо поблескивающий темнокарий. Сами глаза должны быть крупными и выпуклыми, а веки красивее всего — белые с едва заметными красными прожилками; ресницы не должны быть ни слишком густыми, ни чересчур длинными, ни чрезмерно темными. Глазные впадины должны иметь тот же цвет, что и щеки[675]. Уши средней величины должны быть крепко и хорошо посажены; в своих припухлых частях они должны иметь более живую окраску, чем в плоских, а края уха — быть прозрачными и отливать красным, как зернышки граната. Всего красивее белые и плоские, не слишком узкие виски[676]. Красный цвет на щеках должен сгущаться на их закруглениях. Нос, которым в значительной степени определяются достоинства профиля, должен плавно и равномерно сужаться кверху; там, где кончается хрящ, должна иметься небольшая выемка, но не так, чтобы в результате выходил орлиный нос, который не идет женщинам. Нижняя часть лица должна иметь более нежную окраску, чем уши, однако это не должен быть холодный белый цвет; пространство над верхней губой должно быть нежно-розовым. От рта автор требует, чтобы он был скорее небольшого размера, однако не должен быть ни сложен дудочкой, ни приплюснут, губы не должны быть чересчур тонки, но красиво друг другу соответствовать; когда рот оказывается открытым без внешних причин (т. е. не в случае смеха или разговора), должны открываться самое большее шесть верхних зубов. Особенным лакомством являются ямочка в верхней губе, красивая припухлость губы нижней, разжигающая любовь усмешка в левом уголке рта и так далее. Зубы должны быть не слишком мелкими, а кроме этого — быть одного размера; они должны четко отделяться друг от друга и иметь окраску цвета слоновой кости; десны не должны быть слишком темными, им не следует быть цвета даже красного бархата. Подбородок должен быть округлым, но не быть ни срезанным, ни заостренным, и розоветь в направлении впадины; особую его славу составляет ямочка. Шея должна быть белой и округлой, не быть ни слишком длинной, ни чересчур короткой, впадины в ней и адамово яблоко должны быть лишь слегка намечены; при всяком повороте кожа должна образовывать красивые складки. От плеч Фиренцуола требует ширины, а что касается груди, то в ее достаточной ширине он провозглашает даже высшее требование красоты. Кроме того, ни одна кость не должна здесь выступать наружу, и все расширения и сужения должны быть едва заметны, а что до цвета, то он должен быть candidissimo{413}. Ноги должны быть длинными и книзу — тонкими, однако не слишком сухими в голени, а кроме того, иметь мощные белые икры. Что до ступней, то Фиренцуола желает, чтобы они были маленькими, однако не тощими, подъем (как можно полагать) высоким, а цвет их-белый, как алебастр. Руки должны быть белыми, слегка розовеющими на выпуклостях; их конституция характеризуется им как мясистая и мускулистая, однако столь же нежная, как у Паллады, когда она стояла перед пастухом на Иде, одним словом, их строение должно быть сочным, свежим и крепким. От кистей рук он требует, чтобы они были белыми, особенно сверху, однако большими и несколько полноватыми, на ощупь же — как тонкий шелк, и имели розовую внутреннюю сторону с немногочисленными, но четко намеченными и не перекрещивающимися линиями, и не слишком выступающими бугорками. Пространство между большим и указательным пальцем не должно иметь морщин, а цвет его должен быть живым, пальцы — быть длинными, нежными и только на концах едва заметно утончаться, со светлыми, слегка выпуклыми и не слишком длинными, но также и не квадратными ногтями, которые должны быть подстрижены на ширину тупой стороны ножа.
Рядом с этой специальной эстетикой эстетика более общая занимает только подчиненное место. Наиболее глубинные основания красоты, которые глаз отыскивает senza appello{414}, также и для Фиренцуолы остаются тайной, в чем он сам открыто сознается, и его определения Leggiadria, Grazia, Vaghezza, Venusta, Aria, Maesta{415} есть отчасти, как отмечалось, лишь филологические экзерсисы, отчасти же являются следствием тщетной борьбы с невыразимым. Смех определяется им (очевидно, вслед за античным автором), и очень мило, как сияние души.
На исходе средневековья во всех литературах отмечаются отдельные попытки дать строгое определение красоты[677]. Однако затруднительно отыскать труд, который можно было бы поставить рядом с тем, что вышел из-под пера Фиренцуолы. Например, куда меньшим авторитетом в сравнении с ним является писавший добрые полстолетия спустя Брантом{416}, поскольку им руководит не чувство прекрасного, но сладострастие.
К сфере открытия человека нам следует наконец отнести заинтересованное изображение реально протекающей человеческой жизни.
Вообще-то комическая и сатирическая сторона средневековых литератур не могла при преследовании своих целей обойтись без картины повседневной жизни. Но совершенно иное дело, когда эта жизнь изображается итальянцами Возрождения ради нее самой, поскольку она интересна сама по себе, являясь частью великой и всеобщей мировой жизни, волшебную окруженность со стороны которой они осознают. Взамен и помимо тенденциозного комического начала, находившего себе пищу в домах, на улицах городов, в деревнях, просто из желания прицепиться к горожанам, крестьянам или же попам, мы встречаемся здесь в литературе с началами серьезного жанра, причем задолго до того, как им займется живопись. И то, что одно зачастую сочетается еще и с другим, ничуть не мешает тому, чтобы это были принципиально различные вещи.
За сколь многими земными событиями должен был с вниманием и участием наблюдать Данте, прежде чем он смог с такой въяве осязаемой правдивостью изобразить свой потусторонний мир![678] Знаменитые картины работ в венецианском арсенале, опирающиеся друг на друга слепые перед церковными дверьми[679] и тому подобное — далеко не единственные доказательства этого. Уже его искусство показать состояние души посредством внешних жестов свидетельствует о великом и упорном изучении жизни.
Поэты, следовавшие за Данте, редко сравниваются с ним в этом отношении, а в случае авторов новелл это запрещено высшим законом их жанра: не останавливаться на единичном (ср. с. 199, 228). Им следовало лишь предпосылать своим новеллам многословные введения и вести повествование так, как хотелось, но не рисовать при этом жанровых картин. Мы должны набраться терпения и подождать, пока люди, принадлежавшие уже к античному миру, не обретут возможность вдаваться в подробные описания и не начнут получать удовольствие от этого.
Здесь мы снова встречаемся с человеком, имевшим вкус ко всему — с Энеем Сильвием. К изображению его влечет не просто красота ландшафта, не просто интересные в космографическом или антикварном плане предметы (с. 117, 187, 197 сл.), но всякий жизненный процесс[680]. Среди весьма многочисленных мест ею мемуаров, где изображаются такие сцены, которым до него вряд ли кто-либо посвятил хоть один росчерк пера, мы упомянем здесь только гонки гребных лодок на озере Больсена[681]. Никто и никогда не сможет доподлинно узнать, из каких античных сочинителей эпистолярного или повествовательного жанра почерпнул он эту особую охоту к изображению таких полных жизни картин, да и вообще следует сказать, что духовные соприкосновения между античностью и Возрождением зачастую чрезвычайно деликатны и сокровенны.
Далее, сюда относятся те описательные, посвященные охоте, путешествиям, церемониалам и тому подобному латинские стихотворения, речь о которых шла выше (с. 168). Есть и итальянские стихотворения этого, рода, как, например, описания знаменитого турнира Медичи, принадлежащие Полициано и Луке Пульчи{417}. Эпических поэтов в собственном смысле слова, таких как Луиджи Пульчи, Боярдо и Ариосто, подгоняет, не давая им остановиться, сама тема, однако всем им, в качестве принципиального момента мастерства, присуща непринужденная точность в изображении движения. Франко Саккетти доставляет себе однажды удовольствие тем, что передает короткие реплики процессии хорошеньких женщин[682], застигнутых в лесу дождем.
Другие описания пребывающей в движении действительности легче всего отыскать у военных писателей и других авторов этого рода (ср. с. 71). Уже от более ранней эпохи до нас дошло пространное стихотворение[683], в котором мы имеем достоверный снимок сражения между наемниками XIV в., в основном в виде выкриков, команд и разговоров, слышащихся в его ходе.
Наиболее замечательны в этом роде правдивые описания жизни крестьян, которые особенно выделяются у Лоренцо Великолепного и поэтов его окружения.
Со времен Петрарки[684] существовала фальшивая и условная буколическая (ее можно было бы назвать еще «эклогической») поэзия, сочинявшаяся в подражание Вергилию, причем это могло делаться и по-латински, и по-итальянски. В качестве побочного к ней жанра на сцену явился пастушеский роман — от Боккаччо (с. 166) до «Аркадии» Саннадзаро, а позднее — пастушеская драма наподобие принадлежащих Тассо и Гварини{418}, произведения, для которых была характерна как отменного качества проза, так и совершеннейшее построение стиха, но в которых, однако, сами пастухи являются исключительно лишь наброшенным сверху идеальным одеянием для ощущений и чувств, происходящих из совершенно иного круга воспитания и образования[685].
Однако наряду с этим в конце XV столетия в поэзии появляется также и поистине жанровое описание сельской жизни. Такая поэзия возможна была только в Италии, поскольку только здесь крестьянин (а также и колон — как собственник), как бы ни тяжка была подчас его доля, обладал человеческим достоинством и личной свободой, а также правом свободного передвижения. Различие между городом и деревней проявляется здесь далеко не столь резко, как на Севере: некоторые городки населены исключительно крестьянами, которые по вечерам вполне могут себя называть горожанами. Странствия каменщиков из Комо простираются едва не на всю Италию; Джотто, будучи ребенком, смог бросить своих овец и вступить в цех во Флоренции. И вообще наблюдался постоянный приток из сельской местности в города, причем некоторые жители горных областей были прямо-таки рождены для такого перехода[686]. Разумеется, внушенный образованностью гонор и городская спесь создавали благоприятные условия для того, чтобы поэты и авторы новелл могли вдоволь потешаться над villano{419}[687], и то, чему этим было положено начало, довершила импровизированная комедия (с. 211 сл). Однако где здесь тот тон мрачной, исполненной презрения расовой ненависти по отношению к vilains{420}, которая вдохновляет дворянских провансальских поэтов, а отчасти — также и французских хронистов? Вернее будет сказать[688], что итальянские авторы всех жанров с готовностью признают за крестьянами те величие и значимость, которые бывают им свойственны, и всячески это подчеркивают. Джовиано Понтано с восхищением повествует[689] о душевной крепости, присущей диким обитателям Абруцц; в биографических сборниках, так же как и у новеллистов, мы нередко встречаемся с героической крестьянской девушкой[690], которая подвергает опасности свою жизнь, чтобы защитить невинность или же семью[691].
В свете таких предпосылок возможно было поэтическое описание крестьянской жизни. Прежде всего здесь следует упомянуть пользовавшиеся некогда большой популярностью, да, пожалуй, вполне достойные того, чтобы с ними ознакомиться и в наше время, эклоги Баттисты Мантовано (одно из его наиболее ранних произведений, около 1480 г.). Они находятся еще на середине пути между подлинным и условным описанием сельского мира, однако первое одерживает верх. В основном здесь чувствуется позиция благожелательно настроенного сельского священника, не без привкуса некоторого просветительского рвения. Будучи монахом-кармелитом, Мантовано, должно быть, немало общался с сельскими жителями.
Однако совершенно иного порядка мощь, с которой погружается в мир крестьянских представлений Лоренцо Великолепный. Его «Ненча из Барберино»[692] читается как квинтэссенция подлинно народных песен, собранных в окрестностях Флоренции и отлитых в величественный поток октав. Объективность поэта настолько велика, что невозможно определить, испытывает ли он в отношении говорящего (крестьянского парня Валлеры, который объясняется Ненче в любви) сочувствие или насмешливое презрение. Совершенно явно противопоставление условной буколической картине с паном и нимфами: Лоренцо сознательно отдается грубому реализму повседневной крестьянской жизни, и тем не менее все в целом оставляет по себе истинно поэтическое впечатление.
Признанной параллелью к «Ненче» является принадлежащая Луиджи Пульчи поэма «Бека из Дикомано»[693]. Однако ему не хватает глубокой объективной серьезности: «Бека» сочинена не по внутреннему побуждению представить кусок народной жизни, но скорее из желания посредством чего-то в этом роде снискать одобрение образованной флорентийской публики. Поэтому здесь куда больше жанровой грубости, причем грубости сознательной, и изрядная примесь непристойностей. И все же круг интересов сельского ухажера определен им с чрезвычайным умением.
Третьим в этом союзе является Анджело Полициано с его написанной латинскими гекзаметрами поэмой «Рустикус»[694]. Независимо от Вергилиевых «Георгик» он изображает в первую очередь сельский год в Тоскане, начиная с поздней осени, когда земледелец вырезает себе новый плуг и засевает озимые. Очень богато и полно красот описание весенней нивы, также и лето содержит много прекрасных мест; однако шедевром всей вообще новолатинской поэзии представляется осенний праздник давильщиков винограда. Полициано кое-что сочинял и по-итальянски, из чего можно заключить, что в кругу Лоренцо уже возможно было реалистически представлять некоторые картины подверженной страданиям жизни низших сословий. Его любовная песня цыгана[695] является одним из наиболее ранних результатов в полном смысле современной тенденции с поэтическим пылом помещать себя в положение какого-либо разряда людей. Разумеется, с целью создания комического эффекта такие попытки предпринимались и прежде[696], а во Флоренции распевавшиеся наряженными в маски процессиями песни предоставляли для этого повторявшуюся каждый карнавал возможность. Новым здесь является проникновение в мир чувств другого человека, и в данном отношении «Ненча» и эта «Цыганская песня» представляют собой достойную упоминания новую главу в истории поэзии.
Также и здесь, наконец, необходимо указать на то, что образованность идет впереди изобразительного искусства. Еще целых 80 лет должны будут протечь после «Ненчи» до появления сельской жанровой живописи Джакопо Бассано{421} и его школы.
В следующей главе будет показано, что в Италии в это время потеряли значение различия в происхождении между людьми разных классов. Конечно, этому много способствовало то, что здесь впервые были познаны человек и человечество в их глубинной сути. Уже один этот итог Возрождения должен наполнить нас чувством благодарности к нему. Логическое понятие человечества имелось и раньше, однако именно Возрождение изведало, что это такое, на деле.
Высочайшие чаяния выражены в этом отношении Пико делла Мирандолой в его «Речи о достоинстве человека»[697], которую смело можно оценить как один из благороднейших заветов этого культурного периода. На исходе дней творения Бог создал человека, чтобы тот познавал законы мироздания, любил его красоту и изумлялся его величию. Бог не привязал человека ни к какому определенному месту, не отдал ему никакой определенной деятельности, не подчинил никакой необходимости, но дал ему подвижность и свободу воли. «Я поставил тебя посреди мира, — говорит Творец Адаму, — чтобы ты с тем большей легкостью мог оглядываться вокруг и видел все, что здесь есть. Я создал тебя как существо не небесное и не земное, не смертное и не бессмертное в исключительности этих качеств, чтобы ты мог свободно лепить и преодолевать сам себя: ты можешь выродиться в зверя и вновь возродиться в богоподобное существо. Звери приобретают то, чем должны быть, от тела своей матери; высшие духи с самого начала или уже вскоре после него[698] являются тем, чем останутся в вечности. Лишь ты один обладаешь развитием, ростом по собственной свободной воле, ты имеешь в себе ростки всевозможной жизни».
Всякий культурный период, представляющий собой окончательно оформившуюся целостность, выражается не только в государственном общежитии, в религии, искусстве и науке, но накладывает свой определенный отпечаток также и на общественное бытие людей. Так, средневековье имело лишь слегка изменявшиеся от страны к стране придворные и дворянские нравы и этикет, имело и свой определенный слой горожан.
В то же время нравы итальянского Возрождения представляют собой в основном полную противоположность средневековым. Уже сама их основа меняется, поскольку для принадлежности к высшему кругу общества не имели более никакого значения классовые различия, но важно было принадлежать к образованному сословию в современном смысле слова, а здесь рождение и вообще происхождение играют лишь ту роль, что могут быть связаны с доставшимся по наследству богатством и обеспеченным в связи с этим досугом. Это обстоятельство не следует абсолютизировать, поскольку средневековые сословные представления пытаются здесь оказать то большее, то меньшее воздействие, пусть хотя бы только для того, чтобы сохранить какое-то соотношение с европейской знатью; однако общезначимой чертой этого времени было все-таки слияние сословий в современном смысле слова.
Наиболее значимым был в этом отношении факт совместного проживания дворян и горожан в городах по крайней мере с XII в.[699], вследствие чего судьба и развлечения становились общими, возможность же взирать на мир с расположенного на горе замка отпадала с самого начала. Также и церковь в Италии никогда не позволяла себя использовать для того, чтобы на свой счет содержать младших сыновей дворян, как это было на Севере. Места епископов, настоятелей соборов и аббатов зачастую раздавались на основании низменнейших соображений, и все-таки делалось это не из соображений знатности, а если епископы были здесь куда более многочисленны, бедны и, как правило, лишены всех мирских княжеских достоинств, то из-за этого они оставались жить в городе, где находился их собор, и вместе со своим соборным капитулом составляли часть образованного городского населения. И когда в Италии наверх выбились абсолютные властители и тираны, у дворянства в большинстве городов появился повод и досуг для того, чтобы погрузиться в такую частную жизнь (с. 89 сл.), которая была безопасна в политическом отношении и вдобавок украшена всевозможными более тонкими удовольствиями, а кроме того была с трудом отличима от жизни богатых горожан. Когда же поэзия и литература стали, со времен Данте, делом всех и каждого[700], когда окончательно восторжествовали образованность в античном смысле этого слова и интерес к человеку как таковому, кондотьеры же стали правителями, и уже не только равенство происхождения, но и вообще происхождение от состоящих в законном браке родителей перестало быть обязательным требованием при предъявлении притязаний на трон (с. 19), — тут уж возможно было поверить, что наступила эпоха равенства, понятие же знати безвозвратно упразднено.
Апеллируя к античности, теория данного вопроса, опираясь уже на одного только Аристотеля, могла как подтвердить, так и отвергнуть притязания дворянства. Данте, например, выводит еще[701] из аристотелевского определения («благородство основывается на добродетелях и унаследованном богатстве») свое собственное утверждение: благородство основывается на собственных добродетелях или же на добродетелях предков. Однако в других местах его не удовлетворяет такое утверждение, и он сам себя корит[702], когда в «Раю», во время разговора со своим предком Каччагвида, представляет благородное происхождение в виде всего лишь плаща, от которого время постоянно отхватывает куски, если не приставлять к нему изо дня в день новых достоинств. В «Пире»[703] же Данте почти полностью перестает связывать понятия nobile и nobilta{422} с происхождением, а отождествляет их со способностью ко всякого рода нравственным и интеллектуальным совершенствам; особое ударение ставится при этом на высокую образованность, поскольку nobilta должна быть сестрой filosofia.
Чем последовательнее воцарялся впоследствии гуманизм в мировоззрении итальянцев, тем крепче становилось убеждение, что происхождение не имеет никакого значения в вопросе о том, чего стоит тот или иной человек. В XV столетии это была уже господствующая теория. В своем диалоге «О благородстве»[704] Поджо приходит со своими собеседниками — Николо Никколи и Лоренцо Медичи, братом великого Козимо — к согласию относительно того, что не существует более никакого благородства, кроме связанного с личными заслугами. Делаются чрезвычайно острые выпады против того, что согласно бытующим предубеждениям относится к «благородной» жизни. «Данный человек тем дальше удален от истинного благородства, чем дольше его предки были отъявленными злодеями. Усердие, проявляемое к соколиной охоте и травле зверей, не в большей степени отдает благородством, чем логовища этих самых зверей — бальзамом. Земледелие, как им занимались люди древности, было куда благороднее, чем эта бессмысленная скачка по лесам и горам, при которой человек чаще всего сам уподобляется зверю. Это должно являться отдыхом, а не делом всей жизни». Совершенно лишенными благородства представляется жизнь французских и английских рыцарей в сельской местности или в лесных замках, как и жизнь немецкого, промышляющего грабежом рыцарского сословия. Тут Медичи принимает до некоторой степени сторону знати, однако, и это достаточно показательно, не ссылаясь на некое врожденное чувство, но поскольку в V книге «Политики» Аристотель признает и определяет ее как нечто сущее и основывающееся на достоинстве и наследственном богатстве. Однако Никколи ему возражает: это было высказано Аристотелем не как его собственное убеждение, но в качестве общепринятого мнения; в этике же, где он говорит то, что думает, он называет благородным того, кто стремится к истинному благу. И напрасно теперь выдвигает против него Медичи принадлежащее грекам выражение идеи благородства, а именно, если переводить дословно, «благорожденность», eugenia: более подходящим Никколи считает римское слово nobilis, т.е. достойный внимания, поскольку слово это ставит благородство в зависимость от дел[705]. Помимо этих доводов дается следующая краткая характеристика положения знати в различных областях Италии. В Неаполе знать ленива и не занимается ни своими поместьями, ни считающейся позорным занятием торговлей: дворяне бьют здесь баклуши, сидя по домам[706] или проводят время верхом на лошадях. Римская знать также с презрением относится к торговле, однако самолично занимается своими поместьями; и тем, кто возделывает землю, даже как нечто само собой разумеющееся достается звание дворянина[707]: «Это — почтенное, пусть и крестьянское благородство». И в Ломбардии знать живет на доходы с наследственных земельных владений: происхождение и отказ от обыкновенных занятий определяют здесь принадлежность к знати[708]. В Венеции нобили, правящая каста, поголовно занимаются торговлей; и в Генуе все сплошь — знатные и незнатные — являются купцами и мореплавателями, различаясь только своим происхождением; некоторые, конечно же, подобно разбойникам с большой дороги, подстерегают проезжих в расположенных на горах замках. Во Флоренции часть древней знати предалась торговле; другая часть (разумеется, куда менее значительная) довольствуется своим положением и ничем не занимается, кроме травли и соколиной охоты[709].
Решающим обстоятельством было то, что даже тот, кто имел основания гордиться своим происхождением, и это характерно почти для всей Италии, все же не в состоянии был кичиться им пред лицом образованности и богатства, а имевшиеся у него политические или придворные преимущества все-таки не возбуждали в нем чувства сословного превосходства. Венеция, по всей видимости, представляла собой исключение в этом смысле, поскольку жизнь нобилей имела здесь исключительно городской характер и обставлялась весьма немногочисленными почетными правами. По-иному обстояло дело в Неаполе, который остался отрезанным от духовного движения Возрождения более всего из-за большой кастовости местной знати и ее стремления к роскоши. На сильное влияние лангобардского и норманнского средневековья, а также позднефранцузского дворянства здесь уже в середине XV в. наложилось арагонское владычество, так что в Неаполе раньше всего случилось то, что возобладало по всей Италии лишь сотню лет спустя: частичная «испанизация» жизни, основным содержанием чего было презрение к труду и стремление к дворянским званиям. Воздействие этого сказалось в маленьких городках еще прежде 1500 г.; так, мы слышим жалобы, раздающиеся из Ла Кавы: городок этот был в полном смысле слова богатым, покатам жили славные каменщики и ткачи; теперь же, когда вместо мастерка и ткацкого стана здесь можно увидеть только шпоры, стремена и позолоченные пояса, когда всякий стремится к тому, чтобы стать доктором права или же медицины, нотариусом, офицером и рыцарем, настала подлинная нищета[710]. Во Флоренции подобное развитие событий отмечается еще при Козимо{423}, первом великом герцоге: ему здесь обязаны тем, что молодых людей, относившихся теперь с презрением к торговле и ремеслу, он посвящал в рыцари своего ордена св. Стефана[711]. Это — полная противоположность умонастроению, существовавшему во Флоренции прежде[712], когда отцы ставили условием для получения наследства сыновьями определенное их занятие (с. 59).
Однако своеобразная страсть к завоеванию положения в обществе зачастую комичным образом пересекается у флорентийцев с уравнивающим всех и вся культом искусства и образованности: то было их стремление к рыцарскому достоинству, распространившееся как некое модное чудачество тогда, когда само звание рыцаря утратило уже какой-либо даже намек на смысл.
«Пару лет назад, — пишет Франко Саккетти[713] в конце XIV в., — всякий мог видеть, как ремесленники, вплоть до пекарей и даже чесальщиков шерсти, ростовщиков, менял и вообще всякого сброда, все поголовно, стали рваться в рыцари. Ну на что чиновнику рыцарское достоинство, если он отправляется в сельский городишко в качестве rettore{424}? Да и вообще оно не согласуется с каким бы то ни было добыванием хлеба насущного. О, как же низко ты пало, несчастное достоинство! Эти рыцари творят как раз прямо противоположное всему длинному списку рыцарских обязанностей. Я пожелал сказать об этом, чтобы читатели осознали: рыцарство умерло[714]. И как теперь в рыцари посвящают даже покойников, так возможно было бы сделать рыцарем деревянную или каменную статую либо быка». Истории, которые приводит Саккетти как доказательство, действительно весьма красноречивы. Мы читаем здесь, как Бернабо Висконти издевательски удостоил титула человека, на спор перепившего соперника, как, впрочем, и самого побежденного, что лучшими считались немецкие рыцари с их эмблемами на шлемах и значками и тому подобное. Позднее Поджо[715] потешается над многочисленными рыцарями, у которых нет даже коня и никакой военной подготовки. Тому, кто желал поддержать достоинство своего сословия при помощи, например, организации конной процессии со знаменами, приходилось во Флоренции несладко — как со стороны местных властей, так и зубоскалов[716].
При ближайшем рассмотрении выясняется, что это запоздалое, независимое от какой-либо родовой знати рыцарство лишь отчасти являлось результатом того смехотворного, ищущего титулов тщеславия; имелась здесь еще и другая сторона. Турниры все еще продолжались, и формальное требование было таково, чтобы всякий, желавший принять в них участие, имел рыцарское звание. Однако эти проходившие на огороженной арене схватки, и особенно упорядоченные и иногда в высшей степени опасные для жизни поединки на копьях, предоставляли возможность выказать силу и мужество, от чего не мог отказаться развитый индивидуум, независимо от его происхождения.
И не имело вовсе никакого значения то, что уже Петрарка с живейшим отвращением высказывался насчет турниров как опаснейшего безумия; ему не удалось обратить людей в свою веру патетическим восклицанием: «Нигде не приходится читать, чтобы Сципион или Цезарь бились на турнире»[717]. Как раз во Флоренции дело это снискало широкую популярность: горожане начали смотреть на свой турнир (разумеется, проходивший в менее опасной для жизни форме) как на некоторого рода упорядоченное развлечение, и Франко Саккетти[718] сохранил для нас бесконечно комическое изображение участника такого воскресного турнира. Он выезжает в Перетолу, где участие в турнире обходилось дешевле, на взятом у красильщика напрокат коне, которому озорники напихивают под хвост бодяков; животное что есть духу пускается наутек и вместе с облаченным в шлем всадником скачет обратно в город. Неизбежное завершение повествования — жестокая выволочка, устроенная герою возмущенной такой опасной выходкой супругой[719].
Наконец, первые Медичи также с истинным жаром предались устройству турниров, поскольку они, незнатные частные лица, желали тем самым показать, что люди, которыми они себя окружили, не уступают никакому двору[720]. Уже при Козимо (в 1459 г.), а затем при Пьеро Старшем{425} во Флоренции состоялись большие турниры, слава о которых распространилась чрезвычайно широко. В свете таких притязаний Пьеро Младший{426} позабыл даже о государственных делах и желал, чтобы его изображали исключительно в доспехах. Случались турниры также и при дворе Александра VI. Когда кардинал Асканио Сфорца спросил турецкого принца Джема (с. 76, 80), как ему понравилось это зрелище, тот дал очень мудрый ответ: у него на родине такими вещами занимаются рабы, в случае гибели которых ущерба нет. В этом случае точка зрения человека с Востока независимо от него совпала с той, что придерживались древние римляне — и оказалась в противоречии со свойственным средневековью обычаем.
И независимо от этой имеющей немаловажное значение задержки рыцарского сословия с уходом со сцены, в Ферраре (с. 42), например, уже имелся придворный орден, посвящение в который приносило с собой звание «кавалера».
Какими бы ни были отдельные притязания и тщеславные устремления знати и кавалеров, итальянская знать занимала тем не менее позиции в самой гуще жизни, а не на ее обочине. Она постоянно находится на равной ноге со всеми сословиями, а талант и образованность входят в число ее домочадцев. Разумеется, знатности была необходимым условием того, чтобы состоять cortigiano{427} у государя[721], однако такое требование ставилось преимущественным образом для того, чтобы избежать людского предубеждения (per l’oppenion universale) и при совершенно явной гарантированности от того заблуждения, что человек, не принадлежащий к знати, якобы не может обладать точно теми же достоинствами. И вообще пребывание недворян при правителе этим вовсе не исключается: дело состоит только в том, что у cortigiano как у совершеннного во всех отношениях человека не должно быть изъяна в отношении любого преимущества. И если он избирает своим правилом некоторую сдержанность в отношении всего на свете, то это происходит не потому, что в его жилах струится голубая кровь, но потому, что того требует его тонкое индивидуальное совершенство. Речь здесь идет в полном смысле слова о современном аристократизме, при котором только образованность и богатство являются мерой общественного достоинства человека, причем богатство — лишь постольку, поскольку оно делает возможным посвятить жизнь образованию и всячески ему способствует.
Чем менее значительны были преимущества, которые давало происхождение, тем более высокие требования предъявлялись к индивидууму как таковому, к тому, чтобы он в полном объеме проявил все свои положительные качества; а кроме того, и общественная жизнь с тем большей необходимостью должна была установить себе пределы и облагородиться за счет своих собственных сил. Поведение отдельного человека и высшие формы общественной жизни делаются свободно и сознательно творимым произведением искусства.
Уже сам внешний вид и окружение человека, как и обычаи повседневной жизни, в Италии более совершенны, красивы и в большей степени утонченны, нежели у народов где-либо за ее пределами. Вопрос относительно жилищ высших сословий относится к ведению истории искусства; здесь необходимо подчеркнуть то, насколько жилища эти по удобству и своему гармоническому и разумному устройству превосходили замки, городские усадьбы и дворцы величайших людей Севера. Одежда менялась здесь таким образом, что невозможно ее даже сопоставить с модой других стран, тем более что с конца XV в. в Италии вошло в обыкновение перенимать у них фасоны. То, что итальянские художники изображают как современный им костюм, это есть, вообще говоря, наиболее красивое и изящное из всего, что имелось тогда в Европе, вот только невозможно быть уверенным, изображали ли они господствующее в моде, и были ли они достаточно точны при его изображении. Как бы то ни было, несомненным остается то, что нигде не придавалось такое значение костюму, как в Италии. Эта нация была, да и остается щепетильной в том, что касается внешности; к тому же даже самые серьезные люди причисляли возможно красивое и шедшее к лицу одеяние к вещам, необходимым для полного совершенства личности. На какой-то период времени во Флоренции костюм был чем-то индивидуальным, и тогда всякий одевался по собственной моде (с. 389 прим. 2), и еще долгое время на протяжении XVI в. здесь обитали значительные люди, имевшие как раз такую склонность[722]; прочие же были в состоянии по крайней мере наложить печать своей индивидуальности на то, что господствовало в моде. И когда Джованни делла Каза остерегает от всего бросающегося в глаза, выступает против всякого отклонения от главного направления в моде[723], это есть свидетельство упадка в Италии. Наша эпоха, которая, по крайней мере в том, что касается мужской одежды, в качестве высшего закона блюдет неброскость, теряет на этом куда больше, чем способна подозревать. Однако тем самым она сберегает нам большое количество времени, что уже само по себе (при нашей занятости) компенсирует все недостатки.
В Венеции[724] и Флоренции в эпоху Возрождения существовали предписанные костюмы мужчин, а насчет женщин были приняты законы против роскоши. Там же, где одежда никак не регулировалась, как, например, в Неаполе, моралисты отмечают, не без чувства глубокой горечи, что более невозможно отыскать какое-либо различие между знатью и мещанами[725]. Помимо этого их удручает уже в ту пору чрезвычайно стремительная смена моды и (если мы правильно толкуем их слова) слепое поклонение всему, что приходит из Франции, в то время как зачастую это есть изначально итальянские моды, которые лишь возвращаются от французов назад в Италию. Поскольку частая смена фасонов одежды и подражание французским и испанским модам[726] служили удовлетворению обыкновенной страсти к франтовству, нам более до этого дела нет; однако помимо того здесь имеется также и культурно-историческое доказательство стремительности итальянской жизни в целом в десятилетия до и после 1500 г.
Особого рассмотрения заслуживает стремление женщин существенным образом изменить свою внешность с помощью косметических средств. Ни в какой другой стране Европы, кроме Италии, с самого падения Римской империи не существовало столь многочисленных и многообразных дополнений по части облика, цвета кожи, волос[727]. Все стремятся к нормальному внешнему виду, и силятся его достичь пусть даже с помощью наиболее бросающихся в глаза, совершенно очевидных средств введения в заблуждение. Здесь мы полностью отвлекаемся от всего прочего одеяния, которое было в XIV столетии[728] в высшей степени пестрым и нагруженным украшениями, позднее же на смену ему пришел костюм, для которого была характерна более благородная роскошь, и ограничиваемся косметикой в узком смысле этого слова.
Прежде всего в массовом порядке носят накладные шиньоны из белого и желтого шелка[729]; их запрещают и снова носят, пока наконец души людей не оказываются потрясены проповедником, призывающим к раскаянию, и тогда на городской площади оказывается возведенной изящных очертаний поленница для всесожжения (talamo), на которой рядом с лютнями, игрушками, масками, магическими записочками, песенниками и прочим хламом находят свое место также и шиньоны[730]; а очищающий огонь превращает все это в пепел. Однако идеальным цветом, достигнуть которого люди стремились как в отношении своих собственных, так и накладных волос, был русый. А поскольку в те времена было принято считать, что солнце в состоянии сообщить волосам светлый цвет[731], то встречались такие дамы, которые в погожую погоду целыми днями стояли на солнце[732]; помимо же этого для волос использовались красящие средства и всякого рода смеси. Сюда добавляется еще целый арсенал туалетных вод, косметических примочек и гримов для каждой части лица, даже для глазных век и зубов, о чем наша эпоха не имеет ни тени представления. Никакие насмешки поэтов[733], никакой гнев проповедников, никакие предостережения насчет раннего увядания кожи не в состоянии были отвратить женщин от обычая сообщать собственному лицу другой цвет, а отчасти — и другой вид. Очень может быть, что частые и пышные постановки мистерий, во время которых раскрашивались и наряжались сотни людей[734], способствовали укоренению пагубного обычая в повседневной жизни; как бы то ни было, он имел всеобщее распространение, и сельские девушки придерживались его сколько могли[735]. И напрасны были все попытки убедить женщин, что это — отличительный знак распутниц: самые добропорядочные матери семейства, которые целый год даже не касались грима, все же красились по праздничным дням, когда им предстояло показаться на люди[736]. Будем ли мы рассматривать все эти пороки как некую черту варварства, в качестве параллели которой можно вспомнить о раскрашивании лиц у диких племен, или же как следствие стремления к нормальной юношеской красоте в чертах и в цвете лица, в пользу чего говорит значительная изощренность и разнообразие этих косметических средств, — в любом случае мужчинам невозможно отказать в попытках отговорить женщин.
Во всяком случае применение парфюмерных средств вышло за обычные рамки разумного, распространяясь на все окружение человека. По случаю празднеств даже вьючных животных умащали мазями и благовониями[737], а Пьетро Аретино благодарит Козимо I за благоуханный денежный подарок[738].
Далее, итальянцы были тогда также убеждены в том, что они чище северян. На основании общих культурно-исторических мотивов эти их притязания следует скорее разделить, нежели отвергнуть, поскольку чистоплотность является компонентой совершенства современной личности, а таковая ранее всего оформилась у итальянцев; также и то обстоятельство, что они были богатейшей нацией тогдашнего мира, говорит скорее в пользу этого, чем против. Доказательств, разумеется, получено никогда не будет, и если говорить о первенстве в отношении предписаний чистоплотности, то в качестве самых старых ее примеров можно указать на средневековую рыцарскую поэзию. Как бы то ни было, наверняка можно сказать то, что здесь усиленно подчеркивается всесторонняя опрятность некоторых выдающихся представителей Возрождения, особенно за столом[739], а в качестве воплощения грязи всяческого рода в Италии фигурировал немец[740]. Из Джовио мы узнаем, что за неопрятные привычки усвоил Массимилиано Сфорца во время своего германского воспитания, и насколько сильно они бросались в глаза[741]. Замечательно при этом то, что по крайней мере в XV в. гостиничные услуги попали в руки главным образом немцам[742], которые обслуживали преимущественно римских паломников. Однако в процитированном высказывании речь, видимо, идет преимущественно о сельской местности, поскольку в крупных городах ведущее место зарезервировали за собой известные итальянские предприятия[743]. Нехватка сносных постоялых дворов в сельской местности объяснялась также необеспеченной безопасностью.
К первой половине XVI в. относится тот курс хороших манер, который был издан Джованни делла Каза, флорентийцем по происхождению, под названием «Il Galateo». Здесь содержится не только предписание чистоплотности в узком смысле слова, но и искоренение тех привычек, которые мы обыкновенно называем «неприличными», причем делается это с такой же непреклонной уверенностью, с какой моралист говорит о высших нравственных законах. В прочих литературах этот вопрос рассматривается в меньшей степени со стороны систематической, но скорее опосредствованно, на примере внушающих ужас изображений всякого рода хамства[744].
Но и вообще «Галатей» представляет собой красиво и с душой написанное наставление как в образцовом стиле жизни, так и по части деликатности и такта вообще. Еще и теперь люди всех сословий могут его прочесть с большой для себя пользой, а что касается вежливости, старая Европа почти не продвинулась дальше содержащихся здесь предписаний. Поскольку такт — свойство души, у всех народов он с самого начала всякой культуры прирожден некоторым людям, другие же приобретают его посредством приложения волевых усилий, однако первыми его признали — как общезначимую общественную обязанность и отличительный знак образованности и воспитанности — итальянцы. Да и сама Италия сильно изменилась за прошедшие двести лет. Явно ощущается, что для приличного итальянского общества осталось позади время скверных шуток, burle и beffe{428} (с. 101 сл.), которыми могли обмениваться знакомые и полузнакомые люди[745], что нация выходит за стены своих городов и усваивает космополитически-нейтральную вежливость и предусмотрительность. О положительной общественной жизни в собственном смысле речь пойдет ниже.
Вообще в XV и начале XVI в. все формы внешнего существования оказались в Италии утонченными и облагороженными, как ни у какого другого народа в мире. Уже в отношении части той совокупности малых и больших приспособлений, которые составляют вместе современный уют и комфорт, может быть доказано, что впервые они встречаются в Италии. Езда в экипажах по прекрасно вымощенным улицам итальянских городов[746] имела большое распространение, в то время как в прочих странах люди передвигались пешком и верхом, а если ездили в экипажах, то делали это вовсе не для удовольствия. Относительно мягких и упругих кроватей, изысканных ковров на полу, туалетных принадлежностей, о которых больше нигде и не слыхали, нам становится известно прежде всего от авторов новелл[747]. Зачастую особо подчеркивается количество и тонкость белья. Многое в этой сфере принадлежит уже к области искусства: мы бываем поражены, убеждаясь во всесторонности его облагораживающего воздействия на роскошь, ибо искусство не просто украшает великолепными сосудами тяжелый буфет или легкую этажерку, стены — подвижной пышностью гобеленов, а десерт — бесконечно разнообразными фигурными сладостями, но и изумительным образом полностью перемещает в свою сферу все столярные работы. Вся Западная Европа пыталась в эпоху позднего средневековья, насколько хватало средств, идти по тому же пути, однако частью то были по-детски аляповатые безделки, частью же они были скованы односторонним готическим декоративным стилем, в то время как Возрождение движется здесь совершенно свободно, решает всякую задачу, проникая в ее смысл, и работает на куда более широкий круг участников и заказчиков. В том же следует усматривать причину легкой победы, одержанной в течение XVI в. итальянскими декоративными формами всякого рода над северными, хотя были здесь и другие, более важные причины общего характера.
Высокое развитие общественной жизни, возникающей здесь как произведение искусства, как высшее и сознательное творение жизни народа, имеет свою важнейшую предпосылку и основание в языке.
Во времена высшего расцвета средневековья западноевропейская знать пыталась утвердить как в повседневном общении, так и в поэзии «учтивый» язык. В Италии, где диалекты разошлись друг от друга весьма далеко уже очень рано, в XIII в. также существовал так называемый «curiale», язык, общий как для дворов, так и для придворных поэтов. Решающий вес имело здесь то обстоятельство, что язык этот вполне сознательно старались сделать языком всех образованных людей, а также языком письменности. Такая цель открыто провозглашается во введении к составленной еще до 1300 г. «Сотне старинных новелл». И действительно, язык явно рассматривается здесь в качестве освободившегося из-под власти поэзии: выше всего ставится просто отчетливое и исполненное духовности изящное выражение в форме кратких высказываний, изречений и ответов. Все это окружается здесь таким благоговением, какое можно встретить только у греков и арабов: «Как много людей за целую прожитую ими жизнь не оказались ни разу не способны на bel parlare{429}!»
Однако дело, о котором здесь шла речь, было тем более нелегким, чем усерднее, причем с разных сторон, начинали к нему подходить. В гущу этой борьбы нас вводит Данте; его сочинение «Об итальянском языке»[748] является первой аргументированной работой по современному языку. Последовательность ее мыслей и ее результаты относятся к истории языкознания, где за нею на вечные времена закреплено выдающееся место. Нам же необходимо констатировать лишь то, что, должно быть, еще задолго до написания этого сочинения язык стал здесь важным вопросом повседневной жизни, что все диалекты обследовались с позиций партийных пристрастий и предпочтений и что рождение всеобщего идеального языка проходило в тяжких муках.
Разумеется, наиболее выдающееся достижение Данте в этом смысле — это его великая поэма. Тосканский диалект стал по сути основой нового идеального языка[749]. И если это утверждение заходит чересчур далеко, то все же автор, будучи иностранцем, может просить читателей о снисхождении, ибо, по сути, он следует в этом в высшей степени спорном вопросе господствующей точке зрения.
Страсти, кипевшие вокруг этого языка, борьба за его чистоту принесли не меньше вреда, нежели пользы, поскольку могли лишить безыскусственности выражения многих в общем-то одаренных авторов. Прочие же, владевшие языком безупречно, со своей стороны терялись в бушующем великолепии его поступи и благозвучности, воспринимая их как вполне независимые от содержания преимущества. Действительно, даже незатейливая мелодия, если она будет исполнена на подобном инструменте, прозвучит великолепно. Но как бы то ни было, в смысле общественном язык этот обладал высочайшей ценностью. Он был дополнением к манерам благородного стиля, принуждая образованных людей — как в повседневном их существовании, так и в самые необычайные моменты — сохранять внешнее достоинство. Правда, грязь и злобность также с достаточным усердием укутывались этим классическим покровом, как некогда использовали они чистейшей воды аттицизм, однако все самое изысканное и благородное также находило здесь свое адекватное выражение. Но особенно выдающуюся роль язык играл в отношении национальном, — в качестве родины для всех образованных людей всех государств этой рано расколотой на части страны[750]. К тому же родина эта принадлежала не одной знати или иному сословию, так что даже у самого бедного и совершенно ничем не примечательного человека было время и возможность для того, чтобы ее приобрести, стоило ему только пожелать. Еще и теперь (может быть, даже чаще, чем в прежние времена) чужестранцу, оказавшемуся в таких областях Италии, где вообще-то господствует маловразумительный диалект, приходится поражаться, обнаруживая, что самые заурядные люди и крестьяне владеют здесь чрезвычайно чистым и чисто выговариваемым итальянским языком. И совершенно напрасно будет этот иностранец рыться в своей памяти, пытаясь там отыскать что-либо подобное в отношении Франции или даже Германии, где даже образованные люди придерживаются местного выговора. Разумеется, умение читать распространено в Италии гораздо шире, чем можно было ожидать судя по состоянию прочих дел, например, в той же Папской области, однако много ли было бы от этого толку, когда бы не широко распространенное и неоспоримое уважение к чистоте языка и выговора как некоему возвышенному и драгоценному достоянию? Одна местность за другой предприняла официальные шаги, приспосабливаясь к этому языку, были среди них и Венеция, Милан и Неаполь, пошедшие на это еще во времена расцвета литературы, отчасти — именно по его причине. Лишь в нашем столетии Пьемонт стал в полном смысле итальянским государством, что произошло в результате его свободного волеизъявления, когда он присоединился к этому важнейшему национальному достоянию, чистому языку[751]. Уже с начала XVI столетия определенные жанры были совершенно свободно и намеренно отданы на откуп литературе на диалекте, причем не одни лишь комические, но и серьезные[752]. Развившийся здесь стиль был способен на решение любых задач. У прочих народов сознательное разделение такого рода имеет место гораздо позже.
«Придворный»[753] с чрезвычайной полнотой отражает строй мыслей образованных людей по отношению к ценности языка как среды для возвышенного общения. Уже тогда, в начале XVI в., были люди, намеренно державшиеся устаревших оборотов из Данте и других тосканцев — его современников, просто из-за их архаичности. Однако наш автор безусловно запрещает их использование в устной речи, а также желает, чтобы они не употреблялись и в речи письменной, поскольку последняя в конце концов является всего только одной из форм беседы. Вслед за этим делается уступка: самой прекрасной будет такая речь, которая в наибольшей степени приближается к наипрекраснейшим сочинениям. Очень ясно здесь прослеживается мысль, что люди, имеющие сказать нечто значительное, сами изобретают собственный язык, подвижный и изменчивый, потому что является чем-то живым. Можно пользоваться любыми, самыми изысканными выражениями, если только ими все еще. пользуется народ, в том числе и народ из нетосканских областей, а также в некоторых случаях — и французскими либо испанскими оборотами, если только их употребление уже укоренилось в отношении определенных предметов[754]. Так, с душой и заботливостью был создан язык, не чистый старотосканский, но уже итальянский, богатый и обильный, как изысканный сад, полный цветов и плодов. Весьма существенную роль в общей виртуозности придворного, cortigiano, играет то обстоятельство, что лишь в этом достигшем полного совершенства одеянии проявляется его тонкая мораль, его дух и поэзия.
Поскольку язык стал теперь достоянием живого общества, архаистов и пуристов, несмотря на все их усилия, в основном постигла неудача. В самой Тоскане было в наличии слишком много прекрасных авторов и говорунов, которые играючи перескакивали через установленные ими рамки или же над ними потешались: последнее случалось в основном тогда, когда откуда-то со стороны приезжал умник и силился убедить их, тосканцев, в том, что они ничего не смыслят в собственном языке[755]. Уже само существование и воздействие такого писателя, как Макиавелли, разрывало в клочья все это их вышивание гладью, поскольку мощь его мыслей, его ясные и простые обороты являлись на свет в форме такого языка, которому были присущи скорее какие угодно иные достоинства, нежели чистый trecentismo{430}. С другой стороны, было слишком много обитателей Верхней Италии, римлян, неаполитанцев и т. д., которым было по сердцу, если требования в отношении чистоты выражения на письме и в разговоре не завышались сверх всякой меры. По сути они полностью отказывались от языковых форм и оборотов собственного диалекта, так что иностранец скорее всего сочтет за ложную скромность то, например, что Банделло нередко заявляет самый решительный протест: «Нет у меня никакого стиля; я пишу не по-флорентийски, но зачастую просто по-варварски. Я не стремлюсь к тому, чтобы уснастить язык какими-то новыми красотами: я всего лишь только ломбардец, да к тому же еще с лигурийской границы»[756]. Однако всего скорее можно было на деле отстоять свои позиции в борьбе с партией блюстителей чистоты посредством недвусмысленного отказа от каких-либо высших притязаний и овладения по мере сил великим общераспространенным языком. Немного было таких, кто мог бы здесь стать на равную ногу с Пьетро Бембо, родом венецианцем, который всю свою жизнь писал на чистейшем тосканском языке, воспринимая его, однако, почти как иностранный, или с Саннадзаро, который находился в такой же ситуации, будучи неаполитанцем. Существенный момент состоял в том, что с языком, как в его устной, так и в письменной форме, следовало обращаться с подобающим уважением. При этом можно было предоставить пуристам предаваться их фанатизму, созыву языковых конгрессов[757] и всему прочему: настоящий вред они стали наносить лишь позднее, когда несравненно ослабел дух оригинальности в литературе, поддавшейся иным, куда более пагубным воздействиям. В конце концов Академии делла Круска было дозволено обращаться с итальянским так, словно это был мертвый язык. Однако она оказалась настолько слабосильной, что ничем не смогла помешать духовному влиянию французов в прошлом столетии. (Ср. с. 250 сл. прим. 56, с 422)
Этот любимый и ухоженный, обретший максимальную гибкость язык как раз и был той основой, которая в качестве средства общения лежала в основе всей общественной жизни. В то время как на Севере знать и правители проводили свой досуг в одиночестве или посвящали его поединкам, охоте, пирам и церемониалам, горожане же заполняли его играми и телесными упражнениями, в крайнем случае — стихотворчеством и празднествами, в Италии ко всему перечисленному добавлялась еще нейтральная сфера, в которой люди какого угодно происхождения, если только они обладали потребными для этого талантом и образованностью, предавались беседам и обмену серьезными и шутливыми мыслями в облагороженной форме. Поскольку угощение в собственном смысле[758] было при этом всего лишь побочным моментом, возможно было без больших затруднений удержать от себя подальше людей тупых и обжор. Если мы вправе воспринимать буквально то, что писали авторы диалогов, беседа избранных умов заполнялась в числе прочего также и глубочайшими вопросами бытия: вынашивание мыслей происходило не так, как у северян — чаще всего в одиночку, но скорее коллективно. Однако мы скорее ограничились бы рассмотрением игривого общения, происходящего ради него самого.
По крайней мере в начале XVI в. общение это имело упорядоченные и прекрасные формы и основывалось на подразумеваемом, а зачастую также и открыто декларируемом и предписываемом соглашении, имеющем целью без какого-либо принуждения достичь целесообразности и приличия и являющемся прямой противоположностью всяческого этикета как такового. В тех кругах, в которых такое общение принимало характер постоянно существующего общества, имелись также и уставы, и формальное вступление, как, например, у тех сумасбродных обществ флорентийских художников, о которых повествует Вазари[759]. Такое совместное времяпрепровождение делало также возможной постановку наиболее известных современных комедий. Тем не менее мимолетное и непринужденное общение с легкостью смирялось с предписаниями, которые обыкновенно провозглашала самая видная дама. Всему миру известно вступление к «Декамерону» Боккаччо, причем принято считать, что главенство Пампинеи над обществом есть чистого рода вымысел; конечно, в данном случае это несомненно вымысел, однако он основывается на очень часто имевшей место практике. Фиренцуола, который почти двумя столетиями позднее снабжает подобным вступлением свое собрание новелл, разумеется в куда большей степени следует реальности, когда он вкладывает в уста своей царицы общества настоящую тронную речь, в которой провозглашаются распорядок дня на предстоящее совместное пребывание в сельской местности. Сначала — утренний час философствования, во время которого совершается восхождение на холм; затем — трапеза[760], сопровождаемая игрой на лютне и пением; далее — проходящая в прохладном помещении декламация свежесочиненной канцоны, тема которой всякий раз задается с вечера; вечерняя прогулка к источнику, где все занимают места и каждый рассказывает по новелле; наконец, завершает все ужин и веселый разговор «такого рода, чтобы он еще годился для наших женских ушей, а что касается вас, мужчин, то необходимо, чтобы он не казался навеянным винными парами». Банделло, правда, не дает в предисловиях или посвящениях своих новелл подобных освящающих речей, поскольку различные общества, перед которыми рассказываются его истории, уже существуют как устойчивые образования, однако он дает нам представить себе другими способами, насколько богаты, многосторонни и изящны были общественные предпосылки для их существования. Многие читатели могут подумать, что обществу, которое способно выслушивать столь безнравственные истории, терять уже нечего, как невозможно ему и что-либо приобрести. Однако правильнее было бы поставить вопрос в следующей форме: на каких же неколебимых устоях должно основываться то общение, которое несмотря на все эти истории ничуть не отступает от соблюдения внешних форм, не распадается, которое в то же время сохраняет способность к серьезным обсуждениям и совещаниям! Потребность в возвышенных формах общения была сильнее, нежели что-нибудь другое. При этом нет нужды равняться на идеализированные общества, которые Кастильоне и Пьетро Бембо заставляют размышлять о высочайших ощущениях и жизненных целях: первый — при дворе Гвидобальдо Урбинского, а второй — в замке Азоло. Именно общество Банделло, при всех вольностях, которые оно допускает, задает наилучшую меру благородных и в то же время непринужденных манер, дружелюбия по отношению ко всему миру и подлинного свободомыслия, а также того духа, того изящного поэтического и любого иного дилетантизма, которые и образовывали душу живу этого кружка. Чрезвычайно важным признаком ценности такого общества является то обстоятельство, что дамы, составлявшие его средоточие, всем этим как раз и славятся и внушают к себе глубокое уважение, да так, что это ни в коей мере не вредит их репутации. Так, например, Изабелла Гонзага, урожденная Эсте (с. 35), принадлежавшая к числу благодетельниц Банделло, возбудила неблагоприятные для себя пересуды не собственным поведением, но свитой, состоявшей из девиц весьма свободного нрава[761]. Джулия Гонзага Колонна, Ипполита Сфорца, в замужестве Бентивольо, Бьянка Рангона, Чечилия Галлерана, Камилла Скарампа и другие имели совершенно незапятнанную репутацию, либо, ввиду их общественной значимости, их поведению в прочих отношениях не придавалось ровно никакого значения. Самая знаменитая дама Италии, Виттория Колонна{431}, была в полном смысле святой. Все то специфическое, что сообщается относительно непринужденного времяпрепровождения этого кружка в городе, на вилле, на купальных курортах, не может быть воспроизведено так, чтобы отсюда недвусмысленно усматривалось его превосходство над обществами остальной Европы. Однако следует прислушаться к тому, что говорит Банделло[762], и задаться вопросом, было ли возможно что-либо подобное, например, во Франции, прежде чем такие формы общения не были, и именно подобными ему людьми, пересажены туда. Разумеется, также и в ту эпоху все величайшие свершения в области духа происходили без содействия подобных салонов и не принимая их в расчет, однако мы были бы неправы, если бы слишком низко оценили их роль в развитии искусства и поэзии, хотя бы уже потому, что они помогали созданию того, что не существовало ни в одной другой стране: живого участия в произведениях искусств и вынесению о них близких по духу суждений. Но даже если не принимать этого во внимание, такой род социальности был совершенно необходимым цветком той определенной культуры и способа существования, которые были свойственны тогдашней Италии, а с тех пор сделались общеевропейскими.
Общественная жизнь Флоренции прежде всего подвержена мощному влиянию со стороны литературы и политики. Лоренцо Великолепный — личность, безраздельно господствующая в своем кругу не в силу своего положения правителя, как могли бы думать, но своих выдающихся природных качеств, и именно потому, что он предоставляет полную свободу всем этим столь различным между собой людям[763]. Можно видеть, например, как бережно относился он к своему великому домашнему учителю Полициано и как, несмотря на то, что независимый стиль поведения ученого и поэта были лишь с трудом переносимы в условиях необходимых ограничений, накладывавшихся подготовкой дома к переходу в разряд правящих, а также ввиду оглядки на легко ранимую супругу, Полициано все же остается глашатаем и символом славы Медичи. Сам Лоренцо, как и должно Медичи, радуется возможности самолично возвеличить радости своего общения и представить их в монументальной форме. В великолепно импровизированной «Соколиной охоте» он шутливо изображает своих товарищей, а в «Пире»[764] делает это в истинно бурлескной форме, однако так, что мы в состоянии ощутить возможность также и серьезного общения. Богатые сведения о таком общении дают его переписка и сообщения о его ученых и философских беседах. Другие относящиеся к позднему периоду общественные кружки во Флоренции — это отчасти предающиеся теоретическим рассуждениям политические клубы, которые имеют в то же время также и поэтическую и философскую составляющую, как, например, так называемая Платоновская академия, которая по смерти Лоренцо собиралась в саду у Ручеллаи[765]{432}.
Разумеется, формы общественной жизни при дворах правителей зависели от личности их самих. Однако с начала XVI в. такие общества были чрезвычайно немногочисленны, а те, что существовали, имели весьма незначительный вес в данном отношении. Однако двор, существовавший в Риме при Льве X, являлся обществом настолько необычным, что подобных более невозможно отыскать во всей мировой истории.
Для двора, но в еще большей степени — для себя самого формирует себя придворный, которого изображает Кастильоне. Он является, в сущности, идеальным общественным человеком в том его виде, которого как высшего своего достижения требует образованность этого времени, и скорее это двор предназначен для него, нежели он — для двора. Если поразмыслить, такой человек не испытывает нужды ни в каком дворе, поскольку сам обладает даром и манерами совершенного правителя и поскольку его спокойная неаффицированная виртуозность в отношении всех — как внешних, так и духовных — предметов предполагает слишком независимое существо. Внутреннее побуждение, приводящее придворного в движение, направлено, хотя автор об этом и умалчивает, не на служение правителю, но на собственное совершенство. Один пример поможет это прояснить. Так, на войне придворный не допускает[766] для себя возможности выполнения даже весьма полезных и связанных с опасностью и самопожертвованием поручений, если они лишены стиля и некрасивы по форме, как, например, захват стада: что подвигает его на участие в войне, это не долг как таковой, но «l’honore»{433}. Нравственная позиция, занимаемая в отношении государя, которой требует от придворного IV книга, очень свободна и независима. Теория возвышенной любви (в III книге) содержит очень много тонких психологических наблюдений, которые, однако, в лучшем случае могут быть отнесены к общечеловеческой области, и исполненное величия, почти лирическое прославление идеальной любви (в IV книге) не имеет уже ничего общего со специальными задачами всего сочинения. Однако то, какими утонченными оказываются здесь чувства, как и то, какому глубокому анализу они подвергаются, дает нам почувствовать в «Придворном», как и в «Азоланских беседах» Бембо, всю незаурядную высоту достигнутой образованности. Разумеется, воспринимать этих авторов догматически, понимать их буквально ни в коем случае не следует. Но и то, что подобного рода речи действительно произносились в изысканном обществе, не следует ставить под сомнение, в том же, что в этом одеянии перед нами предстает не просто фраза, а подлинная страсть, мы убедимся ниже.
Из внешних навыков от придворного требуется прежде всего совершенство в отношении так называемых рыцарских искусств, а помимо этого — еще многое другое, в чем может возникнуть необходимость лишь при вышколенном, гармонически развитом, основанном на личностном соперничестве дворе, какого за пределами Италии в те времена не существовало. Многое же явно покоится на общем, почти абстрактном понятии совершенства. Придворный должен иметь приличные навыки во всех благородных играх, а также уметь прыгать, состязаться в беге, плавать, бороться. Особенно важно, чтобы он был хорошим танцором и (что ясно само собой) прекрасным наездником. Кроме этого, он должен владеть несколькими языками, по крайней мере итальянским и латинским, и разбираться в изящной литературе, а также обладать вкусом в области изобразительных искусств; в области же музыки от него требуется определенная степень исполнительской виртуозности, которую он должен по возможности держать в тайне. Однако ничто, за исключением одного только оружия, не вызывает по-настоящему серьезного отношения с его стороны: из взаимной нейтрализации многих способностей как раз и возникает абсолютный индивидуум, в котором ни одно свойство не одерживает решительной победы.
Как бы то ни было, с уверенностью можно утверждать, что в XVI в. итальянцы, и в качестве писателей-теоретиков, и учителей-практиков, начали воспитание всей Европы по части благородных телесных упражнений и изысканных манер общения. В отношении верховой езды, фехтования и танцев они задавали тон как посредством изданий с иллюстрациями, так и непосредственного обучения. Тем, кто положил начало обучению гимнастике в отрыве как от военных упражнений, так и от игры в собственном смысле, был, быть может, Витторино да Фельтре (с. 135 сл.), после которого гимнастика так и сохранилась в виде требования высшей воспитанности[767]. Решающим моментом было здесь то, что гимнастике обучали по всем правилам искусства. Однако, разумеется, насчет того, какие именно упражнения тогда существовали и соответствовали ли они тем, что в ходу теперь, мы ничего не в состоянии сказать. Но что помимо силы и ловкости очень большое значение придавалось, как цели занятий, еще и изяществу телодвижений, мы можем утверждать положительно не только на основании известного по прочим сферам способа мышления итальянской нации, но и по некоторым сообщениям. Довольно будет вспомнить великого Федериго да Монтефельтро (с. 36), то, как он по вечерам предводительствовал играми доверенной его попечению молодежи.
Народные игры и состязания у итальянцев в основных чертах не отличались от тех, что имели распространение в других европейских странах. В приморских городах сюда, разумеется, добавлялись еще состязания в гребле, и венецианские регаты славились уже с древности[768]. Классической итальянской игрой была и все еще остается, как известно, игра в мяч, и ею здесь также занимались с большими рвением и блеском, нежели где-нибудь еще в Европе. Однако, разумеется, привести определенные свидетельства в пользу этого предположения невозможно.
В данном месте у нас речь должна зайти и о музыке[769]. Еще около 1500 г. сочинение музыки находилось в основном в руках нидерландской школы, которая вызывала восхищение незаурядным искусством и причудливостью своих творений. Однако одновременно с нею существовала также и итальянская музыка, которая по своему звуковосприятию стоит несколько ближе к современным представлениям. Полстолетия спустя явился Палестрина{434}, мощь которого до сих пор продолжает оказывать сильнейшее воздействие на людей. О нем мы также знаем, что он был великим новатором в своей сфере, однако вопрос относительно того, им ли именно или же кем-то еще был сделан решающий шаг в область современного музыкального языка, не решен окончательно настолько, чтобы дилетант мог прийти к какому-либо мнению по данному вопросу. Совершенно оставив в стороне вопрос о композиторском искусстве, мы попытаемся выяснить положение, которое занимала музыка в обществе того времени.
Весьма характерную черту как Возрождения, так и Италии можно усматривать во все большей специализации оркестра, в поиске новых инструментов, т. е. их звучаний и (в тесной связи с этим) в виртуозности, т. е. выявлении индивидуальности в отношении определенных областей музыки и определенных инструментов.
Из музыкальных инструментов, которые в состоянии были воспроизвести весь звуковой диапазон, еще с давних пор широкое распространение получил не только орган, встречавший повсюду очень теплый прием, но и соответствующий струнный инструмент — gravicemballo или clavicemballo{435}. Как известно, до нас дошли отдельные их экземпляры, восходящие еще к началу XIV столетия, потому что их украшали своими картинами великие художники. Для слабых ручек женщин из семей правителей инструменты эти делались особенно легкими в обращении. В прочих же отношениях на первый план выдвинулась скрипка, снискавшая себе большую популярность. При дворе Льва X, дом которого еще в бытность его кардиналом был полон певцов и музыкантов, и который пользовался высокой репутацией также в качестве знатока и участника ансамблей, славились еврей Джован Мария и Джакопо Сансекондо. Первому Лев пожаловал графский титул и городок[770]; полагают, что второй был в виде Аполлона изображен на «Парнасе» Рафаэля. В течение XVI в. составилась уже табель о рангах в каждом музыкальном разряде, и Ломаццо{436} (около 1580 г.) называет по три приобретших известность виртуоза в области пения, игры на органе, лютне, лире, виоле да гамба, арфе, цитре, рожке и трубе; он выражает пожелание, чтобы их портреты были нарисованы на самих инструментах[771]. Невозможно себе представить, чтобы столь многостороннее оценочное суждение было высказано в это время где-нибудь вне Италии, хотя повсюду были в ходу почти одни и те же инструменты.
Собственно, большое разнообразие инструментов обязано своим возникновением в первую очередь тому обстоятельству, что в обычае было составление их коллекций — просто ради забавы. В чрезвычайно музыкальной Венеции[772] существовало немало таких коллекций, и если сходилось вместе некоторое число виртуозов, прямо тут же устраивался концерт. (В одной из таких коллекций можно было видеть немало инструментов, изготовленных по античным описаниям и изображениям, однако сообщения о том, умел ли кто-либо на них играть и как они звучали, отсутствуют.) Не следует забывать и о том, что некоторые из музыкальных инструментов имели великолепный, нарядный внешний вид и их возможно было чрезвычайно живописно расположить. В силу этого они могли составлять некий дополнительный раздел в коллекциях драгоценностей и художественных произведений.
Сами исполнители, к которым помимо собственно виртуозов относились отдельные любители либо целые составленные из них оркестры, объединялись вместе, составляя корпорации наподобие «академий»[773]. Очень многие художники, работавшие в области изобразительных искусств, были сведущи также и в музыке, нередко достигая в ней высокого мастерства. Людей, занимавших в обществе высокое положение, отговаривали от игры на духовых инструментах по тем же основаниям, которые некогда отвратили от них Алкивиада и Афину Палладу{437}[774]. Изысканное общество любило сольное пение либо пение в сопровождении скрипки, но также и квартет струнных инструментов[775], а за его многосторонность — клавир. Однако многоголосое пение популярностью не пользовалось, «поскольку куда приятнее слушать, наслаждаться и оценивать один голос». Говоря иными словами, поскольку песня, несмотря на всю принятую в обществе скромность (с. 257), остается демонстрацией возможностей отдельного человека, лучше, если мы будем слушать (и наблюдать) каждого по отдельности. При этом предполагается, что сладчайшие звуки окажут свое действие на слушательниц, а потому людей преклонного возраста недвусмысленно предлагается удерживать от выступлений даже в том случае, если они великолепно играют и поют. Ведь очень важно, чтобы каждый производил гармоническое впечатление как посредством издаваемого им голоса, так и своим внешним видом. В этих кругах совершенно не идет речь о композиции как о самостоятельном искусстве. В то же время случается так, что слова отражали ужасную судьбу самого певца[776].
Очевидно, этот дилетантизм, характерный как для высших, так и для средних слоев, был в Италии явлением куда более распространенным и в то же время ближе стоящим к искусству в собственном смысле, чем в какой-нибудь другой стране. Всякий раз как речь заходит о каком-либо обществе, тут же дается и описание пения или игры на струнных инструментах, причем описание весьма выразительное. На сотнях портретов изображены люди то совместно музицирующие, то с лютней или чем-то в этом роде в руках, и даже по находящимся в церквах картинам, изображающим ангельские концерты, можно видеть, насколько хорошо знакомое художникам явление представляют собой музицирующие в повседневной жизни. Так, мы знаем о лютнисте Антонио Рота в Падуе (1549 г.), что он составил себе состояние, давая уроки игры, а также напечатал школу игры на лютне[777].
Можно себе представить, насколько богатым духовно, многосторонним и удивительным был этот музыкальный порыв в то время, когда в опере еще не концентрировался музыкальный гений, превращаясь в род некоторой монополии. Другое дело, что открытым остается вопрос о том, смогли ли бы мы в полной мере насладиться звуками того мира, если бы наше ухо их теперь вдруг услышало.
Существенным моментом для понимания высших форм общественной жизни Возрождения является уяснение того обстоятельства, что женщина почиталась здесь наравне с мужчиной. Нас не должны вводить в заблуждение встречающиеся время от времени у авторов диалогов хитроумные, а подчас и злобные исследования вопроса о неполноценности слабого пола. Не следует нам обманываться также и сатирой, как, например, третья сатира Ариосто[778], в которой женщина рассматривается как опасный большой ребенок, с которым мужчина должен уметь управляться, хотя их разделяет непреодолимая бездна. Последнее, вообще говоря, до определенной степени верно: именно потому, что образованная женщина находилась на одном уровне с мужчиной, здесь не было места расцвету того явления, возникающего впоследствии в цивилизованном обществе на Севере, что принято называть духовной и душевной общностью или высшим взаимодополнением.
Прежде всего образование женщин высших сословий ничем существенным не отличалось от образования мужчин. У итальянцев во времена Возрождения не возникало ни тени сомнения в том, следует ли давать дочерям и сыновьям совершенно одинаковое воспитание в области литературы и даже филологии (с. 140). Поскольку в этой новоантичной культуре обыкновенно усматривали высшее жизненное достояние, к нему с готовностью допускали также и девочек. Мы уже видели, какого виртуозного владения латинской речью и письмом достигали даже дочери правителей (с. 145, 149). Другие же должны были разделять с мужчинами по меньшей мере их литературные интересы, чтобы быть в состоянии следить за беседой, которая касалась в те времена главным образом античности. Наконец, сюда примыкало деятельное участие в итальянской поэзии — через сочинение канцон, сонетов и импровизаций, в чем прославился ряд женщин начиная с венецианки Кассандры Феделе (конец XV в.)[779]. Витторию Колонна возможно даже считать причисленной к лику бессмертных. Если что-то может служить доказательством выставленного нами выше утверждения, так это упомянутая женская поэзия, совершенно мужская по своему тону. Как любовные сонеты, так и религиозные стихотворения настолько определенны и точны по форме, так удалены от нежного мечтательного полумрака и налета дилетантизма, которые вообще-то тяготеют над женской поэзией, что их вполне можно было бы счесть за вышедшие из-под пера мужчины, когда бы значащиеся под ними имена, соответствующие о них сообщения и некоторые содержащиеся здесь высказывания не говорили о противном.
Дело в том, что с получением образования индивидуализм у женщин высших сословий получает развитие совершенно аналогичным образом с тем, как это происходит у мужчин, в то время как за пределами Италии вплоть до самой Реформации женщины, даже те, что сами являлись правительницами, очень редко проявляют свое личное начало. Такие исключительные фигуры, как Изабелла Баварская{438}, Маргарита Анжуйская{439}, Изабелла Кастильская{440} и др. выступают на первый план лишь ввиду совершенно необычных обстоятельств, можно сказать только под принуждением. В Италии же на протяжении всего XV в. жены правителей и особенно кондотьеров обладали своей собственной, характерной именно для них индивидуальностью и делили со своими мужьями как известность, так и славу (с. 389, прим. 3). Сюда же постепенно присоединяется целая когорта приобретших разнообразную известность женщин (с. 98), пускай даже их выделяло лишь то, что их способности, красота, воспитанность, высокая нравственность и благочестие образовывали в некотором роде гармоническое целое[780]. Здесь нет и помина о какой-либо самостоятельной, сознательной «эмансипации», поскольку все было ясно и так. Женщина, принадлежащая к верхнему общественному слою, должна была, как и мужчина, стремиться к достижению состояния законченной, во всех отношениях совершенной личности. Тот же путь, что был до конца проделан мужчиной в сфере духа и сердца, должна была до конца пройти и женщина. От нее не требуется активной литературной деятельности, а если она становится поэтессой, от нее ждут некоего мощного душевного аккорда, но не обязательно, чтобы то были какие-нибудь интимности в форме дневников или же романов. Эти женщины и не помышляли о публике: прежде всего им следовало производить впечатление на выдающихся мужчин[781] и обуздывать их своеволие.
Наибольшей славы удостаивалась в те времена та из великих итальянок, о которой говорилось, что она обладает мужским духом, мужским характером. Достаточно только обратить внимание на совершенно мужской стиль поведения большинства женщин в героических поэмах, например у Боярдо и Ариосто, и мы поймем, что речь здесь идет о вполне определенном идеале. Звание «virago»{441}, которое в нашем XIX в. возможно воспринимать как вполне двусмысленный комплимент, в те времена служило к одной лишь славе. Его с гордостью носила Катерина Сфорца{442}, жена, а впоследствии вдова Джироламо Риарио, наследственное поместье которого Форли она изо всех сил обороняла сначала от партии убийц своего мужа, а затем от Чезаре Борджа. Она пала в борьбе, однако завоевала восхищение всех своих соотечественников и звание «prima donna d’Italia»{443}[782]. Героическую жилку такого рода можно узнать и во многих женщинах Возрождения, пусть даже ни одна из них не имела повода проявить свой героизм. В Изабелле Гонзага (с. 35 сл.) эти черты проступают с полной очевидностью.
И уж конечно женщины такого рода были без какого-либо вреда для общественной морали вполне способны на то, чтобы позволить рассказывать в своем кругу новеллы, подобные собранным у Банделло, поскольку духом, господствующим в этом обществе, была не нынешняя женственность, т. е. уважительное отношение к определенным предварительным условиям, интуициям и таинствам, но сознание напряжения и красоты, а также опасной, заряженной роковыми случайностями современности. Поэтому рядом с самыми пристойными формами общежития имеет место нечто такое, что представляется нашему столетию бесстыдством[783], поскольку мы просто не в состоянии представить себе соответствующий противовес, который являла собой полная мощи личность господствующей в обществе итальянки того времени.
Само собой разумеется, даже собрав все трактаты и диалоги, мы не получим определенного утверждения, подобного только что нами высказанному, с какой бы живостью ни обсуждались здесь положение и способности женщин, а также любовь.
Чего, вообще говоря, недоставало этому обществу, так это первоцвета юных девушек[784], которых совершенно неукоснительно держали в удалении также и в том случае, когда они воспитывались не в монастыре. Трудно сказать, вызывалась ли свобода в речах отсутствием при них девушек или же, напротив, это девушки не допускались к тому, чтобы их слушать, из-за раскованности разговора.
Общение с блудницами в некоторых случаях, кажется, также достигает здесь расцвета, словно стремились возобновить отношения древних афинян с их гетерами. Знаменитая римская куртизанка Империя была женщина незаурядного духа и образованности, у некоего Доминико Кампана она научилась складывать сонеты, занималась также и музыкой[785]. Прекрасная Изабелла де Луна, испанка по происхождению, считалась по меньшей мере чрезвычайно занимательной, но помимо этого являла собой удивительное соединение добродушия и в высшей степени дерзкой язвительности[786]. В Милане Банделло знавал величественную Катерину ди Сан Чельсо[787], которая великолепно играла, пела и декламировала стихи. И так далее. Все говорит о том, что знаменитые и духовно обогащенные люди, посещавшие этих дам, а подчас с ними жившие, предъявляли к ним запросы также и духовного характера. Отсюда ясно, что с наиболее славными из куртизанок обращались с величайшим почтением, и даже в случае разрыва связи с такой женщиной мужчина прикладывал усилия, чтобы у нее сохранилось хорошее о нем мнение[788], поскольку былая страсть оставляла по себе неизгладимое впечатление. Однако если говорить в целом, такое общество все же невозможно в духовном отношении поставить на один уровень с дозволенными, официально признанными формами общения, и следы, оставленные им по себе в поэзии и литературе, носят все же преимущественно скандальный характер. Мы совершенно справедливо удивляемся, когда узнаем, что среди 6800 лиц, принадлежавших к данной категории, обитавших в Риме в 1490 г. (т. е. до прихода сифилиса)[789], не было ни одной женщины высоких духовных качеств и выдающегося таланта. Те, кого мы назвали выше, принадлежат к последующему времени. Образ жизни, мораль и философия публичных женщин, а именно стремительная смена пристрастий, корыстолюбие и глубокая страстность, так же как лицемерие и дьявольское коварство у некоторых из них в более зрелом возрасте, лучше всего изображены Джиральди{444} в новеллах, составляющих введение к его «Экатоммити». Пьетро Аретино в своих «Ragionamenti»{445}, напротив, рисует скорее свой собственный внутренний мир, нежели внутренний мир того обездоленного класса, которым на самом деле были эти женщины.
Любовниц правителей, как уже было сказано выше при обсуждении княжеской власти (с. 42), изображали в своих произведениях поэты и художники, благодаря чему они становились известны как своим современникам, так и последующим поколениям. В то же время от Алисы Перрье, Клары Деттин (любовницы Фридриха Победоносного{446}) до нас дошли одни только имена, а что до Агнес Сорель{447}, то о ней существует любовная легенда, скорее вымышленная, нежели истинная. Совершенно по-другому обстояло дело с возлюбленными королей эпохи Возрождения, Франциска I{448} и Генриха II{449}.
После общественной жизни нам следует бросить взгляд также и на домашний уклад, характерный для Возрождения. Обычно склонны рассматривать итальянцев того времени как людей совершенно потерянных для семейной жизни вследствие преобладавшего в обществе падения нравов. Данная сторона вопроса будет рассмотрена в следующей главе. Теперь же достаточно будет указать, что супружеская неверность в Италии имела для семьи далеко не столь разрушительные последствия, как это было на Севере — если только при этом не преступали определенные границы.
Домашний уклад нашего средневековья был продуктом господствовавших в обществе народных обычаев или же, если угодно, высшим продуктом естественного развития, основанным на побудительных мотивах развития народа, а также воздействии образа жизни в зависимости от сословия и состояния. Рыцарство в эпоху своего расцвета совершенно игнорировало быт: жизнь рыцаря протекала в беспрерывных переездах от одного двора к другому и в войнах. Рыцарское преклонение принадлежало исключительно посторонним женщинам, а не супругам, происходящее дома же, в собственном замке их не занимало. Возрождение впервые совершает попытку сознательно упорядочить также и домашний уклад, создать из него произведение искусства. Помощь в этом оказывало чрезвычайно высокое развитие хозяйства (с. 58) и рациональное его построение, но решающим фактором оставалась рассудочная рефлексия относительно всех вопросов совместного проживания, воспитания, организации и обслуживания.
Драгоценным свидетельством этого является принадлежащий Аньоло Пандольфини диалог о ведении домашнего хозяйства[790]. Отец обращается к своим ставшим взрослыми сыновьям и посвящает их во все детали своей деятельности. Мы наблюдаем крупное, богатое домашнее хозяйство, которое, благодаря разумной экономности и умеренности, сулит счастье и благополучие многим последующим поколениям. Основу всего составляет значительных размеров поместье, продуктами которого питается весь дом, а с поместьем соединяется промышленное производство, будь то шелковая или же шерстяная мануфактура. Как жилье, так и питание здесь в высшей степени основательны: все относящееся к домашнему устройству и обстановке должно быть большого размера, прочно и дорого, повседневная жизнь, протекающая же в этих рамках, должна быть возможно более простой. Все дополнительные траты, начиная с огромных расходов на представительство, которых требует фамильное достоинство, и до карманных денег младших сыновей, определяются на совершенно разумных, никак не случайных основаниях. Самым же важным моментом является воспитание, которое глава семейства осуществляет не просто в отношении детей, но всего дома в целом. Сначала он воспитывает свою супругу, превращая ее из робкой, выросшей в предусмотрительной изоляции девушки в уверенную распорядительницу слуг, настоящую хозяйку дома. Затем глава семейства воспитывает своих сыновей — без какой-либо излишней строгости[791], но посредством заботливой предусмотрительности и увещеваний, «в большей степени на основе авторитета, чем силы». Наконец, что до служащих и слуг, их он также подбирает и обращается с ними в согласии с такими принципами, что они служат с охотой и сохраняют верность дому.
Необходимо подчеркнуть еще одну характерную особенность, раскрытие которой никоим образом не является специальной задачей рассматриваемой книжечки, однако затрагивается здесь с особым воодушевлением: это любовь образованного итальянца к сельской жизни. В те времена на Севере знать обитала в горных замках, а наиболее видные монашеские ордена — в своих наглухо закрытых монастырях. Но богатейшие горожане круглый год проживали в городе. В то же время в Италии, по крайней мере это относится к округе некоторых городов[792], была отчасти в большей степени обеспечена политическая и полицейская безопасность, отчасти же стремление к пребыванию вне городских стен было столь велико, что итальянцы мирились с возможными потерями в случае войны. Так возникло сельское жилище обеспеченного горожанина, вилла. В ней вновь оживает драгоценное наследие древнего Рима, как только преуспеяние и образованность достигают в народе достаточного уровня.
Наш автор находит на своей вилле счастье и покой; впрочем, на этот счет лучше всего было бы выслушать его самого (р. 88). Если рассматривать дело с чисто хозяйственной стороны, одно и то же поместье должно по возможности производить все: зерно, вино, масло, иметь пастбища и леса (р. 84); такие поместья ценятся чрезвычайно дорого, потому что, купив его, впоследствии больше ничего не нужно покупать на рынке. Однако высшее наслаждение чувствуется во введении к этому предмету. «Вокруг Флоренции в прозрачном как хрусталь воздухе сосредоточено много вилл. Они располагаются на фоне радостного ландшафта, из них открываются великолепные виды; тут редки облака, нет никаких вредоносных ветров. Все здесь хорошо, в том числе и чистая, здоровая вода. А что до построек, то многие своей роскошью и великолепием напоминают княжеские дворцы и замки». Автор подразумевает здесь те образцовые в своем роде сельские дома, большинство из которых было в 1529 г. понапрасну принесено флорентийцами в жертву интересам обороны города{450}.
В этих виллах, как и в тех, что расположены были на Бренте, в ломбардских предгорьях, у Посилиппо и Вомеро, формы общения также принимали более свободный характер, нежели в залах городских дворцов. Совместное проживание радушно приглашенных, охота и прогулки на воздухе описываются здесь и там с подлинным изяществом. Иногда сельская жизнь становилась началом глубочайшей духовной работы и благороднейшего поэтического творчества.
То, что вслед за рассмотрением жизни в обществе мы переходим к описанию праздничных процессий и представлений, не следует объяснять исключительно нашим произволом. Художественное великолепие, обнаруживаемое Италией Возрождения в этой связи[793], достигалось исключительно в результате сосуществования всех сословий, что также составляет основание итальянского общества. На Севере монастыри, дворы и сословия горожан также, как и в Италии, имели собственные праздники и представления, однако там стиль и содержание были весьма различны, здесь же на, основе всеобщего образования и искусства, они развились до общей для всех высоты. Декоративная архитектура, оказывавшая помощь этим празднествам, заслуживает того, чтобы ей была посвящена специальная страница в истории искусств, пускай даже нам она представляется исключительно в виде фантастического образа, который приходится составлять на основе описаний. Здесь же мы занимаемся самим праздником как возвышенным моментом народного бытия, когда религиозные, нравственные и поэтические идеалы народа обретают зримый облик. Итальянские праздники в своей высшей форме — это есть подлинный переход от жизни к искусству.
Изначально двумя главными формами праздничного представления, как и повсюду в Западной Европе, были мистерия, т.е. драматизированная священная история или легенда, и процессия, т. е. пышное шествие, устраиваемое по случаю какого-либо связанного с церковью события.
Постановка мистерий осуществлялась в Италии сравнительно с другими странами чаще и в гораздо более роскошной, но также и более благородной форме, вследствие одновременного развития изобразительного искусства и поэзии. В отличие от остальных европейских стран здесь из мистерии сначала выделился фарс, а потом вообще вся светская драма, но уже рано происходит и обособление рассчитанной на создание красивого и пышного зрелища пантомимы с пением и балетом.
Из процессии в итальянских городах, расположенных на равнинах, с их широкими[794], хорошо вымощенными улицами развился trionfo, т. е. костюмированная процессия как на повозках, так и пешком, что первоначально имело в большей степени духовный, а впоследствии — мирской характер. Процессия по случаю праздника Тела Христова и карнавальное шествие имели один общий роскошный стиль, к которому примыкали и выезды государя. Прочие народы также подчас требовали в подобных случаях весьма обширных затрат, однако в Италии выработался способ их в полном смысле художественной подачи, который организовывал и оснащал процессию как осмысленное целое.
В наши дни от этого остались лишь жалкие остатки. И церковные процессии, и выезды правителей почти полностью лишились элемента драматического костюмированного представления, как из опасения насмешек, так и потому, что образованные классы, некогда посвящавшие этому все свои силы, по разным причинам более не испытывают от этого никакой радости. Да и на карнавалах мы не видим теперь больших процессий в масках. То же, что еще сохраняется, как, например, некоторые духовные маски во время шествий братств, даже сам пышный праздник св. Розалии в Палермо, с полной отчетливостью обнаруживает, насколько далеко от этого ушла высокая образованность.
Праздники достигают своего полного расцвета лишь после того, как современность одержала в XV в. решительную победу[795], однако и в этом отношении Флоренция идет впереди всей Италии. Во всяком случае здесь уже очень рано существовало распределение обязанностей между городскими кварталами в подготовке общественных постановок, которые предполагали очень большие затраты в художественном отношении. Взять, например, то изображение ада на подмостках и барке, стоявшей на Арно 1 мая 1304 г., когда под зрителями провалился мост Алла Караджа[796]. Равным образом и тот факт, что впоследствии флорентийцы могли разъезжать по остальной Италии в качестве устроителей праздников, festaiuoli[797], доказывает высокую степень совершенства, достигнутую ими ранее у себя в городе.
Если мы попытаемся выделить наиболее существенные преимущества празднеств в Италии перед теми, что имели место за ее пределами, то прежде всего привлекает внимание способность развитого индивидуума изобразить нечто индивидуальное, т.е. способность придумать и носить целостную маску, а также соответственно ей действовать. При этом художники и скульпторы оказывали помощь далеко не в одном украшении места, но и снаряжали соответствующим образом участников, снабжали их костюмами, гримом (с. 245 сл.) и всем прочим. Вторым обстоятельством является всеобщее понимание поэтического фона. В случае мистерий оно было в равной степени велико по всей Европе, поскольку библейские и легендарные истории были загодя известны всем и каждому, но вот что касается прочего, то Италия здесь имела преимущество. Для декламаций от лица священных или светски-идеальных образов она обладала полнозвучной лирической поэзией, которая была способна в равной степени увлечь старого и малого[798]. Большинство слушателей (в городах) понимали даже персонажей мифологии и уж во всяком случае с большей легкостью, чем где бы то ни было, разгадывали аллегорические и исторические фигуры, поскольку они заимствовались из общераспространенного образовательного круга.
На данном моменте следует остановиться подробнее. Все вообще средневековье было преимущественно временем аллегорий: его теология и философия до такой степени усматривали в своих категориях самостоятельные существа[799], что поэзии и искусству, как кажется, было совсем нетрудно добавить сюда то, чего еще недоставало для превращения их в личности. В этом отношении все страны Запада находились в одинаковом положении: повсюду их умственный мир способен на порождение образов, вот только оформление и атрибуты их, как правило, загадочны и не особенно популярны. Так же зачастую дело обстоит и в Италии, причем и на протяжении всего Возрождения, и после него. Для этого было достаточно, чтобы какой-либо предикат соответствующего аллегорического образа был неверно раскрыт посредством атрибута. Даже Данте не свободен от таких ложных переносов[800], а темнотой своих аллегорий он, как известно, даже в полном смысле слова гордится[801]. Петрарка в своих «Триумфах» по крайней мере дает хотя и краткие, но ясные образы любви, целомудрия, смерти, славы и т.п. В то же время другие перегружают свои аллегории совершенно неудачными атрибутами. Например, в сатирах Винчигуэрры[802]{451} зависть изображается с «зазубренными железными зубами», обжорство — кусающим свои губы, с растрепанными, взъерошенными волосами и т. д. (последнее, должно быть, затем, чтобы показать, что оно безразлично ко всему кроме еды). Мы не в состоянии подробно останавливаться здесь на том, насколько плохо в случае таких недоразумений приходилось изобразительным искусствам. Им, так же как и поэзии, следовало почитать за счастье, если аллегория могла быть выражена при помощи мифологического образа, т. е. художественной формы, гарантированной от абсурда еще самой античностью, когда, к примеру, вместо войны возможно было использовать Марса, вместо страсти к охоте — Диану[803] и т. д.
Однако были в искусстве и поэзии и более удачные аллегории, и что до фигур такого рода, появлявшихся на итальянских праздничных процессиях, в их отношении мы должны предполагать по крайней мере, что публика требовала их ясной и отчетливой характеристики, потому что всем своим образованием она была подготовлена к тому, чтобы в таком виде их понять. За пределами Италии, например, при бургундском дворе, довольствовались чрезвычайно неясными фигурами, подчас символами в чистом виде, потому что принадлежность к знати связывалась с тем, чтобы быть посвященным или таковым казаться. Единственной отрадной аллегорией в случае знаменитого фазаньего обета 1453 г.[804]{452} была прекрасная молодая всадница, явившаяся в виде Королевы наслаждений. Колоссальные настольные композиции с автоматами или живыми людьми представляют собой чистой воды игрушки или отягощены плоским и принужденным нравоучительным смыслом. В статуе возле буфета, представлявшей собой обнаженную женскую фигуру, которую охранял живой лев, следовало видеть Константинополь и его будущего спасителя, герцога Бургундского. Все прочее, за исключением одной пантомимы (Ясон в Колхиде), представляется чрезвычайно глубокомысленным либо вовсе бессмысленным. Сам Оливье{453}, оставивший нам описание праздника, явился туда костюмированным как «Церковь»: он восседал в башне на спине у слона, которого вел великан, и распевал длинную жалобу по поводу победы неверных[805].
Однако при том, что аллегории итальянских стихотворений, произведений искусства и праздников стояли на более высоком уровне в том, что касается вкуса и стройности картины, они все-таки не составляли сильной стороны. Решающее преимущество[806] состояло скорее в том, что помимо олицетворений общих понятий здесь также знали и множество конкретных исторических представителей этих общих понятий, что имелась привычка как к перечислению в стихах, так и изображению средствами искусства многочисленных знаменитых индивидуумов. «Божественная комедия», «Триумфы» Петрарки, «Любовное видение» Боккаччо, — прославленные произведения, именно на том и построенные, но также и помимо них великое, происшедшее через посредство античности, расширение образования ознакомило нацию с этим историческим аспектом. И теперь эти фигуры появляются также и во время праздничных процессий как полностью индивидуализированные, определенные маски либо по крайней мере в виде групп, характеристического эскорта главной аллегорической фигуры или основного понятия. При этом приобреталось умение составления групповых композиций, и это в то время, когда на Севере наиболее роскошные представления колебались между ни на чем не основанной символикой и пестрой бессмысленной игрой.
Начнем мы с наиболее, быть может, древнего жанра, а именно мистерий[807]. Вообще говоря, в Италии они не отличаются от тех, что происходили по всей прочей Европе. И здесь на городских площадях, в церквах, в обходных галереях монастырей возводились большие подмости, сверху которых находился запирающийся рай, внизу, в некоторых случаях, ад, а между ними — собственно сцена, представлявшая, одно подле другого, все места земного действия драмы. И здесь библейская или легендарная драма нередко начинается с предварительной теологической беседы апостолов, отцов церкви, пророков, сивилл и добродетелей, а завершается все, в зависимости от обстоятельств, танцем. Само собой понятно, что полукомические интермеццо с участием второстепенных персонажей не были чужеродным явлением также и для Италии, однако здесь этот момент не так грубо, как на Севере, бросается в глаза[808]. Что до подъема и спуска посредством искусно изготовленных машин, а это составляло основную приманку всякого зрелища, то в Италии эта практика была куда более значительной, чем где-либо еще, и у флорентийцев уже в XIV в. были в ходу язвительные реплики на тот случай, когда не все здесь шло гладко[809]. Вскоре после этого Брунеллески{454} изобрел для праздника Благовещения на Пьяцца Сан Феличе тот не поддающийся описанию из-за его усложненности аппарат, который представлял собой небосвод, окруженный двумя ангельскими кругами, откуда спускался Гавриил на миндалевидной машине, Чекка же предложил для подобных празднеств свои соображения и механику[810]. Духовные братства или городские кварталы, принимавшие на себя материальное обеспечение, а отчасти — и осуществлявшие сами постановки, требовали в зависимости от сумм, которыми они располагали, использования, по крайней мере в больших городах, всех доступных художественных средств. То же самое следует нам предполагать и в том случае, когда в связи с большими праздниками, устраивавшимися правителями, помимо светской драмы или пантомимы ставилась еще и мистерия. Разумеется, двор Пьетро Риарио (с. 74), а также дворы Феррары и др. не допускали, чтобы здесь был недостаток в хоть какой-либо мыслимой роскоши[811]. Если мы представим себе артистические дарования и богатые костюмы актеров, изображение мизансцен при помощи идеальных декораций в духе тогдашнего архитектурного стиля, с лиственными орнаментами и коврами, наконец, в качестве задника — великолепные постройки центральной площади большого города или ярко освещенные колонные залы дворца либо большого монастыря, в итоге получится весьма богатая картина. Однако в той же степени, в какой оформление повредило светской драме, высшее поэтическое развитие мистерии как таковой было сковано этим непропорциональным выпиранием страсти к зрелищам. В дошедших текстах мы обнаруживаем чрезвычайно убогий драматический сюжет с отдельными красивыми лирическо-риторическими пассажами, однако здесь и в помине нет того величественного символического размаха, что характерен для «Autos sagramentales» Кальдерона.
Бывало иной раз, что в маленьких городках, при более бедных декорациях воздействие этих духовных драм на душу оказывалось более значительным. Так, однажды[812] один из тех великих проповедников покаяния, о которых речь пойдет в последней главе, Роберто да Лечче{455}, завершил цикл своих великопостных проповедей во время чумы 1448 г. в Перудже представлением Страстей Господних в страстную пятницу. Участвовало очень мало действующих лиц, однако весь народ рыдал в голос. Разумеется, такие поводы давали возможность для применения средств воздействия, заимствованных из области самого грубого натурализма. Здесь можно видеть параллель картинам Маттео да Сиена{456}, лепным фигурам Гвидо Маццони{457}: изображавший самого Христа автор должен был появляться на сцене покрытым рубцами от ударов и кровавым потом, и даже с кровоточащей раной в боку[813].
Поводы для постановки мистерий помимо определенных больших церковных праздников, бракосочетаний правителей и т. п. могли быть чрезвычайно различными. Когда, например, папа провозгласил Бернардино Сиенского святым (1450 г.), то, видимо, на большой площади его родного города состоялось изображение (rappresentazione) его канонизации[814], с яствами и питьем для всех присутствовавших. Или ученый монах мог отпраздновать присвоение себе звания доктора теологии постановкой легенды о покровителе города[815]. Стоило королю Карлу VIII появиться в Италии, как вдовствующая герцогиня Бланка Савойская встретила его в Турине некой полудуховного содержания пантомимой[816], в которую было решено включить во-первых пастораль «Закон природы», потом — процессию патриархов «Закон милосердия». Затем шли история Ланселота Озерного и «об Афинах». А лишь только он добрался до Кьери, здесь его вновь ожидала пантомима, представлявшая разрешившуюся от бремени роженицу, окруженную благородными посетителями, явившимися с визитом{458}.
Однако если был вообще церковный праздник, претендовавший на то, чтобы по случаю его был приложен максимум усилий, так это праздник Тела Христова, с которым в Испании был связан особый разряд поэзии (с. 271). Что касается Италии, здесь мы имеем великолепное изображение «Corpus Domini»{459}, устроенного Пием II в 1462 г.[817] в Витербо[818]. Сама процессия, двигавшаяся от колоссального пышного шатра перед Сан-Франческо по главной улице на соборную площадь, была здесь только незначительной частью всего: кардиналы и самые богатые прелаты поделили весь путь между собой и не только снабдили его тентами, настенными коврами[819], венками и т. п., но и возвели свои собственные сцены, на которых во время шествия разыгрывались краткие исторические и аллегорические сцены. Из рассказа нельзя до конца уяснить, все ли представляли здесь живые люди или кое-что изображали драпированные статуи[820], но во всяком случае расходы были весьма велики. Здесь можно было видеть страдающего Христа между поющими мальчиками-ангелами, Тайную вечерю в соединении с образом св. Фомы Аквинского, борьбу архангела Михаила с демонами, ключ, из которого било вино, и оркестр ангелов, Гроб Господень со всей сценой Воскресения. Наконец, уже на соборной площади можно было видеть гробницу девы Марии, раскрывавшуюся после торжественной мессы и освящения: несомая ангелами, Богоматерь с пением поднималась в рай, где Христос ее увенчивал и подводил к предвечному Отцу.
Среди этих разыгрывавшихся на главной улице сцен особо выделялась своей роскошью и неясной аллегорией та, что была устроена кардиналом и вице-канцлером Родриго Борджа (впоследствии Александр VI)[821]. Помимо этого здесь дает о себе знать тогда лишь зарождавшаяся любовь к праздничным орудийным салютам[822], которая была в особенности присуща дому Борджа.
Не столь многословен Пий II при описании устроенной в том же году в Риме процессии с полученным из Греции черепом св. Андрея. И в этом случае Родриго Борджа выделился особенной роскошью, а вообще праздник имел в себе нечто мирское, поскольку кроме извечных музыкальных ангелов здесь появились еще и другие маски, в том числе «сильные мужи», т.е. Геркулесы, которые, видимо, демонстрировали гимнастическое искусство в полном объеме.
Представления светского характера либо такие, в которых светский момент преобладал, в особенности проводившиеся при дворах выдающихся правителей, оценивались прежде всего по их пышности в смысле внешнего вида. Отдельные их элементы находились в мифологической и аллегорической связи друг с другом, насколько таковую возможно было с охотой и приятностью усмотреть. Недостатка в вычурности не наблюдалось: гигантские фигуры, из которых вдруг внезапно являлись толпы персонажей в масках, как, например, на встрече государя в Сиене (1465 г.)[823], когда из нутра золоченой волчицы вышел целый балет в двенадцать человек, оживающие настольные композиции, не имеющие, правда, такого бессмысленного размаха, как у герцога Бургундского (с. 270); однако в большей части всего присутствовал дух художества и поэзии. О смешении драмы с пантомимой при феррарском дворе мы уже говорили по поводу поэзии. Всемирную известность снискали торжества, устроенные кардиналом Пьетро Риарио в Риме в 1473 г. по случаю проезда предназначавшейся в невесты принцу Эрколе Феррарскому Лианоры Арагонской[824]. Драматические представления были здесь еще не чем иным, как просто мистериями церковного содержания, содержание же пантомим — мифологическое. Так, можно было видеть Орфея среди зверей, Персея и Андромеду, Цереру, которую везла упряжка драконов, а Вакха и Ариадну — упряжка пантер, а еще воспитание Ахилла и балет, составленный из знаменитых любовных пар в окружении толпы нимф. Балет был прерван разбойным набегом кентавров, победу над которыми одержал изгнавший их Геркулес. Незначительная и все-таки показательная в отношении господствовавшего в это время художественного вкуса подробность такова. На всех праздниках устраивались тогда изображавшиеся живыми людьми статуи в нишах, на колоннах и триумфальных арках, а также возле них. И когда через какое-то время эти статуи пением и декламацией обнаруживали, что они — живые, им способствовал в этом их естественный цвет и естественное одеяние. В залах же кардинала Риарио находился среди прочего живой, однако полностью вызолоченный мальчик, разбрызгивавший вокруг себя воду из фонтана[825].
Другие блестящие пантомимы такого рода были устроены в Болонье по случаю свадьбы Аннибале Бентивольо и Лукреции Эсте[826]. Здесь вместо оркестров распевали хоры, самая прекрасная из толпы сопровождавших Диану нимф взлетала к Юноне Пронубе, а Венера со львом, т. е. в данном случае всего лишь переряженным человеком, проходила среди наряженного дикарями балета; декорации при этом очень естественным образом изображали рощу. Пребывание в Венеции в 1491 г. государынь из дома Эсте[827] сопровождалось торжественной встречей с буцентавром{460}, состязаниями в гребле и великолепной пантомимой «Мелеагр» во дворе Дворца дожей. В Милане Леонардо да Винчи[828] руководил праздниками герцога, а также других важных персон. Одна из его машин, которые вполне могли соперничать с машинами Брунеллески (с 271), представляла собой колоссальной величины изображение небесной системы со всеми ее движениями; всякий раз как какая-либо планета приближалась к невесте юного герцога Изабелле, соответствующий бог выходил из шара[829] и пел сочиненные придворным поэтом Беллинчони{461} стихи (1489 г.). На другом празднике (1493 г.) была среди прочего выставлена модель конной статуи Франческо Сфорца, причем выставлена она была под триумфальной аркой на дворцовой площади. Из Вазари мы также узнаем, какими хитроумными автоматами помогал впоследствии Леонардо оказать торжественный прием французским королям как повелителям Милана. Однако и в небольших городах иной раз в этих случаях прилагались очень большие старания. Когда герцог Борсо (с. 39) прибыл в 1453 г. в Реджо для приведения города к присяге[830], он был встречен у ворот большой машиной, при помощи которой св. Просперо, покровитель города, имел вид парящего в воздухе, в тени поддерживавшегося ангелами балдахина, а под ним вращался диск с восемью музыкальными ангелами, двое из которых выпросили у святого ключи от города и скипетр, чтобы передать то и другое герцогу. Далее следовал движимый скрытыми лошадьми помост, на котором возвышался пустой трон, за ним стояла Юстиция, имевшая при себе гения в качестве слуги, а по углам стояли четыре престарелых законодателя, окруженные шестью ангелами со знаменами. С обеих сторон ехали всадники в латах, также со знаменами; само собой разумеется, и гений и богиня не могли дать герцогу проследовать мимо них, к нему не обратившись. На второй повозке, вез которую, как можно полагать, единорог, ехала Caritas{462} с пылающим факелом; кроме того, здесь не могли отказать себе в античном удовольствии — зрелище корабля, влекомого спрятанными людьми. Корабль этот, как и обе аллегории, двинулся впереди герцога; однако уже перед Сан Пьетро все вновь остановились: св. Петр с двумя ангелами слетел к герцогу с фасада в круглом ореоле, увенчал его лавровым венком и снова взлетел наверх[831]. Клир устроил здесь еще и другую чисто церковную аллегорию: на двух столбах стояли «Идолопоклонство» и «Вера»; после того, как последняя, которую изображала прекрасная девушка, произнесла свое приветствие, первый столб обрушился вместе со стоявшей на нем куклой. Далее ждала встреча с «Цезарем» в сопровождении семи прекрасных женщин, представленных им Борсо в качестве добродетелей, к которым тот должен стремиться. Наконец все прибыли в собор, однако после церковной службы Борсо вновь занял снаружи место на высоком золотом троне, и здесь часть уже названных масок вновь его приветствовала. Завершили все три слетевших с соседнего здания ангела, вручившие герцогу под мелодичное пение пальмовую ветвь как символ мира.
Рассмотрим теперь такие праздники, основным элементом которых была сама движущаяся процессия.
Несомненно, с самого раннего средневековья церковные процессии давали возможность для устройства маскарада, будь то детишки в виде ангелов, сопровождавшие святые дары и святые образы и реликвии, которые носили по городу, или люди, участвовавшие в процессии Страстей Господних, например Христос с крестом, разбойники и воины, жены-мироносицы. Однако уже очень рано с большими церковными праздниками начинает соединяться идея общегородского шествия, с которым в силу наивных средневековых представлений уживается множество мирских моментов. Особенно примечателен перенятый у язычества[832] корабль-повозка, carrus navalis, который, как уже было отмечено в связи с одним примером, мог провозиться в связи с праздниками чрезвычайно разнообразного характера, и чье название сохранилось главным образом в слове «карнавал». Разумеется, такой корабль мог доставлять зрителю удовольствие просто как роскошно разукрашенный объект, без какого-либо сознания прежнего его значения. Так, например, когда Изабелла Английская встретилась в Кёльне со своим женихом императором Фридрихом II{463}, ее встречала целая вереница влекомых скрытыми лошадьми кораблей-повозок с музицировавшими на них клириками.
Однако церковное шествие могло не только делаться более великолепным посредством всевозможных добавлений, но и быть просто замененным процессией духовных масок. Возможно, поводом для этого послужила уже проходившая по главным улицам города процессия отправлявшихся на мистерию актеров, а в более ранние времена определенный род духовных шествий мог сформироваться также и независимо от этого. Данте изображает[833] «trionfo»{464} Беатриче в сопровождении 24-х старцев Откровения, четырех мистических зверей, трех христианских и четырех главных добродетелей, св. Луки, св. Павла и других апостолов так, что приходится прийти к почти несомненному предположению о том, что такие шествия действительно появились уже очень рано. Это главным образом обнаруживается в самой повозке, на которой едет Беатриче, ибо в ней не только нет никакой необходимости в чудесном лесу видения, но, более того, она здесь совершенно неуместна. Или Данте рассматривал повозку лишь в качестве существенного символа триумфа как такового? И не послужила ли как раз его поэма стимулом к таким процессиям, форма которых была позаимствована у триумфов римских императоров? Как бы то ни было, то был излюбленный символ и для поэзии, и для теологии. Савонарола в своем «Триумфе креста» изображает[834] Христа на триумфальной колеснице, над ним — сверкающий шар троичности, в левой руке крест, в правой — оба Завета. Ниже него — Дева Мария, а перед колесницей — патриархи, пророки, апостолы и проповедники; по обе ее стороны — мученики и учителя с раскрытыми книгами, а позади — весь обращенный народ; на большом же удалении — бесчисленные толпы врагов, императоров, властителей, философов, язычников: все они побеждены, идолы их богов разбиты, книги сожжены. (Одна известная в виде гравюры по дереву большого размера композиция Тициана довольно близка к этому описанию.) В 9-й и 10-й из тринадцати принадлежащих Сабеллико (с. 48 сл.) элегий на Богоматерь дается подробное описание ее триумфальной процессии, богато снабженное аллегориями, но главным образом представляющее интерес тем антивизионерским, пространственно-конкретным характером, сообщаемым подобным сценам и реалистической живописью XV в.
Однако явлением куда более распространенным, чем эти духовные trionfi, были светские, устраивавшиеся непосредственно по образцу римских императорских процессий, как они были известны по античным рельефам, с дополнениями на материалах античных писателей. Исторические воззрения итальянцев той эпохи, с которыми это было связано, обсуждались выше (с. 94, 114 сл.).
Поначалу время от времени устраивались настоящие вступления в город одержавших победу завоевателей, причем вступления эти старались в как можно большей степени приблизить к античным образцам, что шло иной раз вразрез с волей самого триумфатора. Франческо Сфорца достало (в 1450 г.) характера отказаться от уже приготовленной триумфальной колесницы на том основании, что это — предрассудок королей[835]. По крайней мере Альфонс Великий при входе своем[836] в Неаполь (в 1443 г.) воздержался от лаврового венка, чем, как известно, не погнушался Наполеон при своей коронации в Нотр-Дам{465}. Но в остальном процессия Альфонса (через пролом в стене, а затем — по городу до собора) была причудливой смесью античных, аллегорических и комических элементов. Запряженная четырьмя белыми лошадьми повозка, на которой Альфонс восседал на троне, была очень высока и целиком позолочена; двадцать патрициев несли древки балдахина из золотой ткани, в тени которого он ехал. В той части процессии, которую взяли на себя присутствовавшие здесь флорентийцы, впереди скакали элегантные молодые всадники, искусно потрясавшие копьями; за ними ехала повозка с Фортуной и семью Добродетелями верхом на лошадях. Согласно неумолимой аллегорике, с которой иной раз смирялись также и художники этой эпохи, богиня удачи[837] имела волосы только спереди, а позади была лысой, находившийся же на нижнем уступе той же повозки гений, изображавший скоротечность удачи, должен был поэтому держать ноги опущенными в таз с водой (?). Далее следовал снаряженный теми же флорентийцами отряд всадников в костюмах различных народов, также изображавших чужеземных государей и вельмож, а за ними — на высокой повозке, над вращающимся земным шаром — увенчанный лавровым венком Юлий Цезарь[838], итальянскими стихами разъяснивший королю все предшествовавшие аллегории, а потом присоединившийся к процессии. Шестьдесят флорентийцев, все в багреце и пурпуре, завершали эту роскошную демонстрацию своей знающей толк в празднествах родины. Однако затем появился отряд пеших каталонцев с подвязанными сзади и спереди игрушечными лошадьми и вступил в воображаемый бой с отрядом турок, как бы желая осмеять флорентийскую восторженность. Далее проехала огромная башня, двери которой охранял ангел с мечом; наверху стояли опять-таки четыре добродетели, каждая из которых обращалась к королю с особой песнью. В прочем великолепии процессии ничего из ряда вон выходящего не было.
При вступлении Людовика XII в Милан в 1507 г.[839] помимо неизбежной повозки с добродетелями имелась еще живая картина: Юпитер, Марс и окутанная большой сетью Италия; далее следовала повозка, груженная трофеями и т. д.
Однако там, где действительность не предоставляла возможности празднования победной процессии, поэзия наверстывала упущенное — и за себя, и за государей. Петрарка и Боккаччо (с. 270) перечислили представителей всех категорий славы в качестве спутников и окружения аллегорического образа; теперь же свитой государей становятся знаменитости всей предшествующей истории. Поэтесса Клеофа Габриелли из Губбио воспела[840] таким образом Борсо Феррарского. Она дала ему в провожатые семь королев (т. е. свободные искусства), вместе с которыми он взошел на колесницу, а затем — целую толпу героев, у каждого из которых на лбу, чтобы их легче было различать, было написано его имя. Затем следовали все знаменитые поэты, а на колесницах ехали боги. И вообще это было время каких-то бесконечных мифологических и аллегорических скачек на колесницах, и на наиболее важном сохранившемся от времени Борсо художественном памятнике, цикле фресок из дворца Скифанойя, мы видим целый фриз соответствующего содержания[841]. Рафаэль, когда он должен был расписывать Camera della Segnatura{466}, получил весь этот круг идей уже в полностью изжитой, опошленной форме. То, каким образом ему удалось вдохнуть сюда новую и уже последнюю благодать, останется предметом нашего вечного изумления.
Собственно триумфальные въезды захватчиков были лишь исключениями. Однако любая праздничная процессия, будь то устроенная с целью придания пышности какому-либо событию, в большей или меньшей степени принимала характер и почти всегда — название trionfo. Остается только удивляться тому, что в круг этот не оказались вовлеченными также и погребальные церемонии[842].
Прежде всего, во время карнавалов, а также по другим поводам устраивались триумфы некоторых вполне определенных древнеримских полководцев. Так, во Флоренции это были триумфы Эмилия Павла (при Лоренцо Великолепном), Камилла (при посещении Льва Х); устройством того и другого руководил художник Франческо Граначчи[843]{467}. В Риме первым устроенным по полной программе праздником такого рода был состоявшийся при Павле II триумф Августа после победы над Клеопатрой[844], на котором помимо потешных и мифологических масок (недостатка в которых не было и во время античных триумфов) присутствовали также и все прочие реквизиты: цари в цепях, шелковые{468} таблички с постановлениями народа и сената, костюмированный на античный лад якобы сенат вместе с эдилами, квесторами, преторами и пр., четыре повозки, заполненные поющими масками, и, без всякого сомнения, также еще и повозки с трофеями. Другие процессии воплощали в себе идею былого мирового господства римлян в более общей форме, и перед лицом реально существовавшей турецкой опасности бахвальство проявлялось здесь, например, в виде кавалькады пленных турок на верблюдах. Позднее, во время карнавала 1500 г., Чезаре Борджа, дерзко намекая на себя самого, устроил триумф Юлия Цезаря, в котором, приняло участие одиннадцать пышно разукрашенных повозок[845], разумеется, к большому неудовольствию явившихся в Рим по случаю священного года паломников (с. 80). Два общего содержания trionfi, очень красивых и носивших на себе отпечаток хорошего вкуса, были устроены двумя соперничавшими между собой обществами во Флоренции в 1513 г. — по случаю празднования избрания Льва X[846]. В одном из них изображались три возраста человеческой жизни, в другом — века мировой истории, символически представленные пятью картинами из истории Рима и двумя аллегориями, изображавшими золотой век Сатурна и его конечное возвращение. Полное выдумки оформление повозок, которому посвятили свои силы великие флорентийские художники, произвело такое впечатление, что было сочтено желательным постоянное периодическое повторение таких представлений. До сих пор подвластные Флоренции города подносили ей в ежегодный день принесения присяги на верность символические подарки (драгоценные ткани и восковые свечи) без каких-либо затей. Но теперь купеческая гильдия распоряжается[847] построить на первый случай десять повозок (к которым впоследствии должны были прибавиться еще много других) — не столько для того, чтобы перевозить дары, но чтобы их символизировать, и Андреа дель Сарто{469}, украшавший несколько из них, несомненно придал им самый великолепный вид. Такие повозки для приношений и трофеев становятся теперь реквизитом любого праздничного события, даже в тех случаях, когда расходы устроителей ограничены. Граждане Сиены возвестили в 1477 г. о союзе между Ферранте и Сикстом IV, которому принадлежал также и их город, посредством того, что провезли по городу повозку, со «стоявшим в ней, попирая ногами доспехи и оружие, одетым богиней мира человеком»[848].
Что до венецианских празднеств, то здесь вместо сухопутных повозок чудесное, фантастическое великолепие приобрело катание по воде. О выезде буцентавра для встречи государынь из Феррары в 1491 г. (с. 275) рассказывается как о совершенно сказочном спектакле[849]: перед ним плыли бесчисленные корабли с коврами и гирляндами, в которых сидели роскошно одетые молодые люди; на подвесных механизмах кружились вокруг гении с атрибутами богов; под ними толпились другие, одетые тритонами и нимфами; повсюду слышалось пение, разносился аромат благовоний и развевались вышитые золотом знамена. За буцентавром следовало такое количество судов всех видов, что на пространстве в целую милю не было видно воды. Что касается прочих празднеств, то помимо уже упоминавшейся пантомимы можно еще упомянуть, как о чем-то содержавшем в себе момент новизны, о состязаниях в гребле пятидесяти крепко сложенных девушек. В XVI в.[850] знать была разделена на особые корпорации для устройства празднеств, главный элемент которых представляла собой какая-нибудь колоссальных размеров машина на одном из кораблей. Так, например, в 1541 г. во время праздника «Sempiterni» по Большому каналу двигалось округлое «мироздание», в открытом взорам нутре которого происходил великолепный бал. Карнавал также славился здесь балами, процессиями и представлениями всякого рода. Бывало, что даже площадь св. Марка могли счесть достаточно большой для того, чтобы устраивать на ней не только турниры (с. 420, прим. 22, 424, прим 70), но и trionfi по образу сухопутных городов. В случае одного праздника по поводу заключения мира[851] благочестивые братства (scuole) взяли на себя по части такой процессии. Среди канделябров с красными восковыми свечами, толп музыкантов и крылатых мальчиков с золотыми чашами и рогами изобилия в руках здесь можно было видеть повозку, на которой бок о бок восседали на троне Ной и царь Давид; затем шла Абигейль{470}, ведшая нагруженного сокровищами верблюда, и еще — вторая группа, уже политического содержания: Италия между Венецией и Лигурией, а на возвышении — три женщины-гения с гербами заключивших союз государей. Помимо этого везли также земной шар с изображением вокруг него созвездий. На других повозках, если мы правильно понимаем сообщение, везли изображения самих государей в натуральную величину, вместе со слугами и гербами.
Возможно, нигде в XV в. карнавал в собственном смысле слова не являлся зрителям в таком разнообразном обличье, как в Риме[852], если не принимать в расчет большие праздничные процессии. Прежде всего тут устраивались разного рода скачки по чрезвычайно разнообразной программе: были скачки на лошадях, на буйволах, на ослах, а еще — скачки, в которых участвовали старики, молодые люди, евреи и т. д. Еще Павел II угощал массу народа перед Палаццо ди Венециа, в котором обитал. Далее, игры на пьяцца Навона, которые, возможно, так никогда полностью и не пресекались со времен античности, имели блестящую военную окраску: то был показательный бой рыцарей и парад вооруженных граждан. Затем чрезвычайно велика была в Риме свобода для ношения масок, длившаяся иной раз по нескольку месяцев[853]. Сикст IV не испугался того, чтобы проследовать сквозь толпы масок в самых многонаселенных районах города — на Кампо Фиоре и у Банки; уклонился он лишь от планировавшегося посещения масками Ватикана. При Иннокентии VIII имевшая место уже ранее безнравственность кардиналов достигла своего пика: во время карнавала 1491 г. они посылали один другому повозку, полную роскошно разряженных масок, шутов и певцов, декламировавших непристойные вирши; разумеется, сопровождали их всадники. Помимо карнавала римляне первыми, как можно думать, оценили значение грандиозных факельных шествий. Когда Пий II вернулся в 1459 г. с собора в Мантуе[854], весь народ приветствовал его факельной конной процессией, которая светящимся кольцом двигалась перед дворцом. Надо сказать, однажды Сикст IV предпочел не принимать такого ночного изъявления чувств народа, желавшего явиться с факелами и оливковыми ветвями[855].
Однако флорентийский карнавал превосходил карнавал римский в том, что касалось одной определенной категории процессий, оставившей по себе памятник также и в литературе[856]. Посреди роя масок — как пеших, так и конных, здесь появляется огромная повозка какой-либо фантастической формы, а на ней — мощный аллегорический образ в одиночку либо с группой подобающих ему попутчиков, например ревность с четырьмя очкастыми физиономиями на одной голове, четыре темперамента (с. 201) с соответствующими им планетами, три Парки, мудрость, господствующая над надеждой и страхом, лежащими перед ней в оковах, четыре стихии, возрасты человеческой жизни, ветры, времена года и т. д.; а также знаменитая колесница смерти с тут же раскрывающимися гробами. А то еще проезжала великолепная мифологическая сцена: Вакх и Ариадна, Парис и Елена и т. д. Или же, наконец, двигался хор людей, представлявших какое-либо состояние, один класс людей, например, нищих, охотников с нимфами, бедные души, бывшие при жизни жестокосердыми женщинами, отшельников, бродяг, астрологов, чертей, продавцов каких-то определенных товаров, а один раз — так даже il popolo, народ как таковой: все они должны были в своих песнях всячески поносить ту категорию человечества, к которой принадлежали. А сами песни, которые были собраны и сохранились, содержат пояснения к процессии, причем делают это то в патетической, то в остроумной, то в чрезвычайно непристойной форме. Некоторые из особо дерзких приписываются самому Лоренцо Великолепному, вероятно, потому, что истинному автору назвать себя не хватило смелости. Однако Лоренцо наверняка принадлежит чрезвычайно красивая песня к сцене с Вакхом и Ариадной, припев которой, звучащий для нас как приветствие из XV в., содержит жалобное предчувствие краткости великолепия самого Возрождения:
Quanto e bella giovinezza,
Che si fugge tuttavia!
Chi vuol esser lieto, sia:
Di doman non c'e certezza{471}.
Разумеется, отношение различных народов к высшим предметам — к Богу, добродетели и бессмертию — до определенной степени взору исследователя открывается, однако никогда эти отношения не могут быть выстроены в строго параллельные ряды. Чем более явными свидетельствами представляются какие-либо высказывания в этой области, тем в большей степени следует остерегаться безусловного их принятия, их обобщения.
Прежде всего это касается суждений в отношении нравственности. В этой области у различных народов возможно выявить множество частных контрастов и оттенков, однако человеческой проницательности недостанет на то, чтобы подвести под всем этим итог. Основной баланс национального характера, долг и совесть, остается скрытой от нас величиной уже хотя бы потому, что их недостаток имеет свою оборотную сторону, когда он проявляется просто как некая особенность национального характера и даже добродетель. Пусть тешат себя авторы, с охотой разражающиеся по адресу народов филиппиками обобщающего характера, да еще составленными в самых энергичных выражениях. К счастью, европейские народы могут дурно друг с другом обращаться, однако судить друг друга они не могут. Великая нация, культура, деяния и переживания которой находятся в тесном переплетении с жизнью всего современного мира, не прислушивается к высказываемым по ее адресу обвинительным или оправдательным приговорам: она продолжает жить дальше, будь то при наличии одобрительных отзывов теоретиков или без него.
Поэтому то, что последует ниже, ни в коей степени не является приговором, но некоторыми заметками на полях, накопившимися в ходе многолетнего изучения итальянского Возрождения. Значение их имеет тем более ограниченный характер, что они относятся преимущественно к жизни высших сословий, относительно которых мы информированы несравненно лучше, чем о сословиях других европейских народов. Однако из-за того, что и слава и осуждение звучат здесь громче, чем где бы то ни было, мы ни на шаг не приближаемся к обобщенному балансу нравственности.
Чей глаз способен проникнуть в глубины, в которых оформляются характеры и судьбы народов? в которых прирожденное и пережитое выливаются в нечто третье и становятся второй, третьей природой народа? где даже те духовные дары, которые на первый взгляд представляются изначально данными, формируются на деле заново, причем сравнительно поздно? Обладал ли уже, например, итальянец XIII в. той легкой живостью и уверенностью целостного человека, той играющей всеми предметами оформляющей способностью в сфере слова и изображения, которые стали ему присущи с тех пор? А если мы не ведаем таких вещей, то как можем мы выносить суждения относительно бесконечно богатых и тонких капилляров, через которые дух и нравственность безостановочно перетекают друг в друга? Разумеется, на свете существует такая вещь, как личная ответственность, и совесть является ее голосом, однако в том, что касается общих суждений, народы следует оставить в покое. Народ, кажущийся больным, может быть близок к выздоровлению, а представляющийся здоровым — может скрывать в себе уже чрезвычайно развившийся зародыш смерти, выходящий наружу лишь с возникновением опасности.
К началу XVI в., когда культура Возрождения достигла своей вершины и в то же время политические бедствия нации были уже предрешены как практически неизбежные, не наблюдалось недостатка в серьезных мыслителях, связывавших эти бедствия с великой безнравственностью. Речь совсем даже не об этих проповедниках покаяния, полагающих себя обязанными вопиять о худых временах, — их хватает во всяком народе и в любое время. Нет, сам Макиавелли посреди одного из самых важных своих рассуждений[857] открыто заявляет: да, мы, итальянцы, по преимуществу безрелигиозны и дурны. Кто-нибудь другой возможно бы сказал: «Мы получили преимущественно индивидуальное развитие; раса освободила нас от узких рамок ее нравов и религии, внешние же законы мы презираем, потому что наши правители нелегитимны, а их чиновники и судьи — порочны». Сам же Макиавелли прибавляет к своим словам: «Потому что церковь в лице ее представителей подает нам самый дурной пример».
Не следует ли нам здесь еще добавить: «Потому что свое негативное воздействие оказала античность?» Как бы то ни было, прежде чем принять такую посылку, необходимо предусмотрительно ее ограничить. Прежде всего об этом возможно говорить в связи с гуманистами (с. 177-178), особенно в отношении их беспорядочной чувственной жизни. Что до прочих людей, то здесь дело с некоторым огрублением возможно охарактеризовать так, что с того времени, как они ознакомились с античностью, на место христианского жизненного идеала, святости, приходит идеал исторического величия (с. 97 прим.). Из-за вполне естественного ложного понимания этого идеала люди начинают считать не имеющими значения также и проступки, несмотря на которые великие люди все же стали великими. Очевидно, происходило это почти неосознанно, потому что если возникает необходимость в том, чтобы привести теоретические высказывания на эту тему, их опять-таки необходимо разыскивать у гуманистов, как, например, у Паоло Джовио, который оправдывает нарушение клятвы со стороны Джангалеаццо Висконти, поскольку посредством этого была обеспечена возможность основания государства, ссылаясь на пример Юлия Цезаря[858]. Великие флорентийские историки и политики совершенно свободны от таких рабских цитат, и то, что представляется античным в их суждениях и поступках, является таковым потому, что сама их государственность по необходимости требовала до некоторой степени аналогичного античности способа мышления.
Но как бы то ни было, в начале XVI в. Италия находилась в глубоком нравственном кризисе, на выход из которого не надеялись даже лучшие люди.
Начнем с того, чтобы выявить наиболее могущественную моральную силу, оказывавшую противодействие злу. Эти высокоодаренные люди полагали, что обрели ее в форме чувства чести, являющегося загадочной смесью совести и самовлюбленности, которую сохраняет современный человек даже тогда, когда он (будь то по собственной вине или без нее) утратил все остальное — веру, любовь и надежду. Это чувство чести уживается с изрядным эгоизмом и великими пороками, оно способно быть введенным в величайшие заблуждения; однако и все то благородное, что еще сохраняется в личности, может на нем основываться, черпая из этого источника новые силы. В гораздо большей степени, чем принято полагать обыкновенно, чувство чести стало решающим мерилом поведения современного индивидуально развитого европейца; более того, и многие из тех, кто сверх этого сохранил верность обычаям и религии, бессознательно все-таки принимают наиболее важные решения в согласии с этим чувством[859].
В наши задачи не входит прослеживание того, какие своеобразные оттенки этого чувства были известны уже античности и как впоследствии средневековье превратило честь в специфическом смысле в удел одного определенного сословия. Мы не беремся также вступать в дискуссии с теми, кто усматривает основную побудительную силу в одной лишь совести, ставя ее на место чувства чести. Верно, было бы куда лучше и приятнее, если бы дело обстояло таким образом, однако как только нам приходится признать, что наилучшие решения берут свое начало «в более или менее омраченной себялюбием совести», то не лучше ли назвать это смешение его настоящим именем? По крайней мере у итальянцев Возрождения бывает иной раз затруднительно отличить чувство чести от непосредственной жажды славы, в которую зачастую оно переходит. И тем не менее в существенных моментах это разные вещи.
В высказываниях на эту тему недостатка нет. Вместо множества других приведем одно особенно отчетливое; оно взято из недавно впервые явившихся на свет[860] афоризмов Гвиччардини. «Тому, кто ставит честь на высокое место, удается все, потому что он не страшится трудов, опасностей и затрат; я изведал это на самом себе, так что могу сказать и написать: тщетны и мертвы те человеческие действия, которые берут свое начало не из этого мощного побуждения». Разумеется, нам следует здесь прибавить, что на основании имеющихся сведений о жизни автора речь в данном случае может идти исключительно о чувстве чести, но никак не о славе в собственном смысле слова. Однако с большей энергичностью, нежели кем-либо из итальянцев, данное обстоятельство было подчеркнуто Рабле. Следует признаться, мы помещаем это имя в наше исследование с крайней неохотой: то, что создано мощным, постоянно вычурным французом, дает нам примерную картину того, как должно было выглядеть Возрождение, лишенное формы и изящества[861]{472}. Однако решающим для нас обстоятельством является изображение им идеального существования в монастыре телемитов с культурно-исторической точки зрения, так что без этой не знающей границ фантазии картина XVI в. была бы неполна. Среди прочего Рабле повествует[862] об этих своих кавалерах и дамах ордена свободной воли следующее:
En leur reigle n’estoit que ceste clause: Fay ce que voudras. Parce que gens liberes, bien nayz[863], bien instruictz, conversans en compaignies honnestes, ont par nature ung instinct et aguillon qui tousjours les poulse a faiczt vertueux, et retire de vice: lequel ilz nommoyent honneur{473}.
Это та же самая вера в благость человеческой природы, которая воодушевляла также вторую половину XVIII столетия и прокладывала путь французской революции. Вот и у итальянцев каждый в отдельности обращается к этому своему благородному инстинкту, и если в общем и целом (главным образом под впечатлением национальных несчастий) суждения на его счет и его восприятие окрашено более пессимистическими тонами, этому чувству чести отводится все же неизменно высокое место. И если уж безграничное развитие индивидуума представляет собой стечение обстоятельств, обладающее всемирно-историческим значением, если оно было более мощным, чем воля отдельного человека, то великое явление представляет собой также и эта действующая в противоположном направлении сила — там, где она является на свет в Италии. Как часто и в борьбе со сколь яростными наскоками самовлюбленности одерживала она победу — мы сказать не в состоянии, а поэтому и вообще нашей человеческой способности суждения недостаточно, чтобы верно оценить абсолютное моральное достоинство нации.
Но что было силой, противостоявшей нравственности наиболее высокоразвитого итальянца эпохи Возрождения в качестве самой существенной и общей предпосылки, так это сила воображения. Это она, в первую очередь, сообщает его добродетелям и порокам своеобразную окраску; это лишь в условиях ее господства его не ведающая никаких границ самовлюбленность достигает полной чудовищности.
Так, из-за собственной фантазии итальянец становится первым в Новое время азартным игроком: она с такой живостью рисует ему картины будущего богатства и связанных с ним удовольствий, что он готов ставить на кон последнее. Несомненно, мусульманские народы обогнали бы его в этом отношении, если бы Коран с самого начала не установил, как средство защиты исламской нравственности, запрет на азартные игры, переключив фантазию своего народа на отыскание запрятанных сокровищ. В Италии игорная горячка имела всеобщий характер, и уже тогда она достаточно часто угрожала существованию отдельного человека или даже его рушила. Уже в конце XIV в. Флоренция имела своего Казанову, некоего Буонаккорсо Питти, который в результате постоянных своих поездок в качестве купца, партийного функционера, спекулянта, дипломата и профессионального игрока приобретал и утрачивал вновь такие колоссальные средства, что его партнерами могли быть исключительно государи, такие, как герцоги Брабантский, Баварский и Савойский[864]. Да и колоссальная лотерейная урна, как называли тогда римскую курию, создала у своих обитателей потребность в искусственном возбуждении, с абсолютной неизбежностью находившем себе выход — в промежутках между плетением высоко метящих интриг — в игре в кости. Франческетто Чибо{474}, например, как-то за два раза проиграл кардиналу Рафаэле Риарио 14000 дукатов, после чего жаловался папе, что партнер его обжулил[865]. Впоследствии Италия, как известно, стала родиной организации лотерей.
Фантазия сообщает в Италии специфический характер также и мстительности. С давних пор чувство справедливости стало, пожалуй, чем-то весьма однородным для всего Запада, и его нарушение, поскольку оно остается безнаказанным, воспринимается повсюду здесь одинаково. Однако прочие народы, если они также не склонны к тому, чтобы с легкостью прощать, все-таки способны легче забывать, в то время как итальянская сила воображения способна сохранять картину несправедливости в ее чудовищной свежести[866]. То, что кровная месть почитается народной моралью за обязанность, что нередко она влечет за собой самые зверские действия — также придает этой всеобщей мстительности особое основание и опору. Городские правительства и трибуналы признают ее существование и ее оправданность и стремятся класть предел лишь наиболее вопиющим безобразиям. Но и среди крестьян случаются Фиестовы трапезы{475} и широко распространенное взаимное уничтожение: нам стоит только выслушать хотя бы одного свидетеля[867].
Трое крестьянских мальчишек пасли коров в местности, называвшейся Аквапенденте, и один из них сказал: давайте испробуем, как вешают людей. Один из них сел на плечи другого, а третий набросил веревку сначала ему на шею, а потом привязал к дубу. Но тут появился волк, и оба мальчика убежали, оставив третьего висеть. После они нашли его уже мертвым и похоронили. В воскресенье пришел отец мальчика — принес ему хлеба, и один из мальчиков сознался ему в том, что произошло, и показал могилу. Старик же зарезал его ножом, распорол живот и забрал печень, а дома угостил ею его отца, после чего объявил ему, чьей печени тот поел. После этого меж двух семейств начались взаимные убийства, и в течение одного месяца жизни лишились 36 человек, как мужчин, так и женщин.
И такие вендетты, передающиеся на многие поколения и распространяющиеся также на побочных родственников и друзей, проникали в самые высшие сословия. Хроники и сборники новелл полны примеров этого, особенно актов мести по поводу обесчещенных женщин. Классическим полем для этого была прежде всего Романья, где вендетта переплеталась со всеми прочими мыслимыми формами межпартийной борьбы. Иной раз сказания с ужасающей яркостью живописуют то озверение, в которое мог впадать этот отважный и сильный народ. Вот, например, история одного видного жителя Равенны, запершего своих врагов у себя в башне, так что он мог бы всех их там сжечь. Однако вместо этого он распорядился их выпустить, после чего обнял и роскошно угостил, они же, впав от стыда в помрачение, составили против него форменный заговор[868]. Благочестивые и даже святые монахи неустанно молились о примирении, однако всё, чего они могли добиться, — это несколько ограничить уже начавшиеся вендетты; возникновению же новых им, разумеется, воспрепятствовать было затруднительно. Даже сам папа не всегда мог добиться заключения мира: «Папа Павел II желал, чтобы прекратилась распря между Антонио Кафарелло и домом Альберино; он велел Джованни Альберино и Антонио Кафарелло явиться к себе и приказал им друг друга поцеловать и также объявил им о штрафе в 2000 дукатов, если они снова причинят друг другу ущерб, но через два дня после этого Антонио был заколот тем же самым Джакомо Альберино, сыном Джованни, который его перед этим ранил, и папа Павел был очень недоволен и приказал конфисковать у Альберино имущество, а дома снести до основания и изгнал отца и сына из Рима»[869]. Клятвы и церемонии, посредством которых примирившиеся пытались себя гарантировать от возврата к прежнему, были иной раз совершенно ужасными. Так, когда в 1494 г., вечером в канун Нового года члены партий nove и popolari{476} должны были попарно целоваться друг с другом в Сиенском соборе[870], то по этому поводу была прочитана клятва, согласно которой за всяким, кто ее нарушит в будущем, отрицалось право как на жизненное благополучие, так и на вечное спасение, «клятва столь поразительная и страшная, какой до тех пор еще никому не приходилось слышать»: даже последнее утешение в смертный час должно было обратиться в проклятие для того, кто эту клятву нарушит. Очевидно, что такая клятва в большей степени отражает растерянность посредника, чем действительную гарантию мира, как и то, что именно настоящее примирение в наименьшей степени нуждается в таких словах.
Индивидуальная потребность в мести людей образованных и занимавших высокое положение в обществе, покоящаяся на солидном основании аналогичного народного обычая, разумеется, проявляется в тысяче обличий и находит себе безоглядное одобрение в общественном мнении, выражаемом в данном случае новеллами[871]. Весь свет сходится здесь в том, что в отношении тех оскорблений и нарушений, насчет которых тогдашнее итальянское правосудие не давало никакой правовой нормы, и уж тем более в отношении тех, против которых закона не было и не могло быть нигде и никогда, каждый должен сам себе завоевывать такое право. Единственно, что в мести должна присутствовать идейная сторона, так что удовлетворение должно составляться из фактического нанесения вреда и духовного обезоруживания оскорбителя: одна лишь неуклюжая грубая сила не считается в общественном мнении пригодной на то, чтобы доставить хоть какое удовлетворение. Безоговорочную победу должен одержать весь индивидуум в целом, со всей его предрасположенностью к славе и позору, а не один только кулак.
Для достижения цели итальянец того времени был способен на притворство во многих отношениях, однако был вовсе нелицемерен в принципиальных вещах — как перед лицом других людей, так и сам с собой. Поэтому так же и месть помещается им, с полным простодушием, в разряд потребностей. Абсолютно хладнокровные люди особенно превозносят месть тогда, когда она, будучи отделена от страсти в собственном смысле слова, является на сцену ради целесообразности в чистом виде — «чтобы прочие люди узнали, что тебя следует оставить в покое»[872]. Однако случаев таких было абсолютное меньшинство в сравнении с теми, когда своего удовлетворения искала страсть. Эта месть четко отделяется от кровной мести: в то время как последняя удерживается скорее в рамках возмездия, ius talionis{477}, первая с необходимостью выходит за ее пределы, поскольку она требует не только согласия с чувством справедливости, но и желает вызвать у окружающих восхищение, а иной раз, в зависимости от обстоятельств — еще и смех.
В этом состоит также и причина зачастую длительной отсрочки. Как правило, «bella vendetta»{478} требовала для себя сочетания обстоятельств, которого во что бы то ни стало следовало дождаться. Авторы новелл с неподдельным удовольствием то и дело повествуют о постепенном наступлении таких возможностей.
Нет нужды в разборе моральной стороны действий, при которых истец и судья представляют собой одно и то же лицо. Если бы эта итальянская мстительность пожелала каким-то образом оправдаться, это могло бы совершиться через доказательство соответствующей национальной добродетели, а именно чувства благодарности: та самая фантазия, которая постоянно освежает в памяти пережитую несправедливость и ее преувеличивает, должна была хранить и воспоминание о приобретенном благе[873]. Никогда не сделается возможным осуществить доказательство такого тезиса в отношении целого народа, однако в следах подобного рода нет недостатка в душе итальянского народа. У простых людей сюда можно отнести искреннюю признательность за хорошее обращение, а у высших сословий — хорошую память в вопросах светского обращения.
Эта связь фантазии с моральными качествами итальянцев проступает сплошь и рядом. Если при этом, как кажется, в случаях, когда северяне в большей степени следуют велениям сердца, у итальянцев в большей степени проступает хладнокровный расчет, это связано с тем, что итальянцы получают более раннее и более интенсивное индивидуальное развитие. Там, где это случается также и за пределами Италии, мы сталкиваемся со схожими результатами; например, раннее отчуждение от дома и выход из-под отцовского авторитета в равной степени присущи и итальянской, и североамериканской молодежи. Впоследствии у более благородных натур формируются отношения свободной почтительности между детьми и родителями.
Это вообще необычайно трудная задача — выносить суждения относительно того, что принадлежит к душевной области у других народов. Она может быть чрезвычайно высокоразвитой, однако обладать такими чуждыми формами, что посторонний не сможет этого обнаружить и душевная сфера останется полностью от него закрытой. Может статься, все европейские нации одарены в этом отношении в одинаковой степени.
Однако если где-либо фантазия вмешивается в нравственность в качестве полноправной и своевольной госпожи, то это несомненно происходит в области недозволенного общения полов. Как известно, вплоть до самого появления сифилиса средневековье не гнушалось заурядного блуда, сравнительная же статистика различных категорий проституции этого времени не относится к нашей теме. Однако что, как думается, было характерно именно для итальянцев эпохи Возрождения, так это то, что здесь брак и его права попирались в большей степени и с большей сознательностью, чем где-либо еще. На девушек высших сословий, запертых со всей возможной тщательностью, это не распространяется; кто был подвержен страстям, так это замужние женщины.
Замечательно при этом то, что сколько-нибудь заметного упадка института брака несмотря ни на что не происходит и семейная жизнь совершенно не испытывает того разрушения, которое бы имело место в аналогичных условиях на Севере. Налицо было желание жить целиком и полностью по собственному произволу, однако совершенно без отказа от семьи, даже в тех случаях, когда следовало опасаться, что семья эта принадлежит не тебе одному. Да и сама порода при этом ничего не утратила — ни физически, ни духовно, ибо что до того очевидного духовного спада, наступление которого ощущается около середины XVI в., то для него возможно назвать вполне определенные внешние причины политического и церковного свойства, даже если мы не захотим согласиться с тем, что круг возможных творческих достижений Возрождения просто достиг своего завершения. Несмотря на все излишества итальянцы продолжают принадлежать к наиболее здоровым и обладающим наилучшей наследственностью в телесном и духовном отношениях жителям Европы[874] и, как известно, продолжают поддерживать это свое преимущество вплоть до сегодняшнего дня, когда нравы здесь чрезвычайно исправились.
Что удивляет, когда приступаешь вплотную к рассмотрению любовной морали Возрождения, так это бросающаяся в глаза резкая противоположность в высказываниях на эту тему. Авторы новелл и комедий создают такое впечатление, будто любовь заключается исключительно в наслаждении и для его достижения все средства, как трагические, так и комические, не только позволены, но чем они наглее и бесстыдней, тем интересней. А примешься читать лучших лириков и авторов диалогов, обнаруживается, что в них живет благороднейшее углубление и одухотворение страсти, последнее же и самое высокое ее выражение отыскивается в усвоении античных идей об изначальном единстве душ в божественном существе. Причем и то и другое воззрение были тогда истинными и могли уживаться в одном и том же индивидууме. Особо хвалиться здесь нечем, однако это факт, что в современном образованном человеке чувства не только бессознательно существуют на различных уровнях, но бывает, что и сознательно изображаются в соответственном виде, причем иной раз, в зависимости от обстоятельств — и в художественной форме. Лишь человек Нового времени является, как и античный, также и в этом отношении микрокосмом, которым не был и не желал быть человек средневековья.
Для начала следует рассмотреть мораль новелл. В большинстве из них, как сказано, речь идет о замужних женщинах и, соответственно, о супружеской неверности.
Чрезвычайно важным представляется здесь то упоминавшееся выше (с. 260 сл.) воззрение, согласно которому женщина и мужчина обладают равной значимостью. Высокообразованная, развитая в индивидуальном плане женщина распоряжается собой в Италии с куда большей самостоятельностью, нежели на Севере, и неверность не образует в ее жизни того ужасающего раскола, если только она в состоянии обезопасить себя от последствий. Право супруга на ее верность не имеет здесь того прочного основания, какое оно приобретает у северян через поэзию, а также страсть, сопряженную с ухаживанием и статусом невесты. Здесь молодая женщина вступает в мир после поверхностнейшего знакомства, прямо из-под родительской или монастырской опеки, и лишь теперь необыкновенно стремительно формируется ее индивидуальность. Главным образом такова причина того, что права супруга являются чем-то в высшей степени условным, но даже если кто и рассматривает их как ius quaesitum{479}, то это распространяется исключительно на внешние поступки, но не на ее сердце. Например, молодая прекрасная собой супруга одного старика отвергает подарки и послания молодого ухажера с непоколебимым намерением утвердить свое доброе имя (honesta). «Однако она радовалась любви юноши по причине незаурядных его достоинств, и признавала, что благородная женщина может любить выдающегося человека без ущерба для ее доброго имени»[875]. Каким же укороченным, однако, оказывается шаг от таких нюансов до полной готовности отдаться!
На измену жены взирают, однако, как на вполне оправданную меру в том случае, когда сюда добавляется еще и неверность мужа. Высокоразвитая в индивидуальном плане женщина воспринимает измену мужа не просто как горе, но еще и как глумление и унижение, именно как коварство, и теперь она осуществляет, причем зачастую с хладнокровным расчетом, заслуженную мужем месть. Выбор наказания, отвечающего данному случаю, предоставляется ее тактичности. Самая тяжкая обида могла, например, проложить путь к примирению и будущей покойной жизни, если только она оставалась окутанной глубокой тайной. Авторы новелл, узнававшие о таких случаях или измышлявшие их в соответствии с духом своего времени, полны восхищения в тех случаях, когда месть является в высшей степени точно отмеренной, когда она является произведением искусства. Понятно само собой, что супруг никогда по сути не признает такого права на возмездие, и если с ним примиряется, то лишь из страха или из благоразумия. Когда же эти соображения отпадают, когда муж по причине неверности своей супруги должен был безусловно ожидать либо во всяком случае принять меры против того, чтобы быть осмеянным посторонними — тогда дело приобретало трагический оборот. Нередко за этим следовала сопровождающаяся насилием ответная месть и убийство. В высшей степени характерным подлинным источником этих поступков было то, что помимо самого супруга имеющими право и даже обязанными это сделать считали себя братья[876] и отец жены: в последних случаях ревность уже не имеет с этим ничего общего, нравственное чувство участвует тут в меньшей степени, главной же причиной является желание отбить у посторонних охоту позубоскалить. «Ныне, — говорит Банделло[877], — приходится видеть, как одна женщина, с тем чтобы исполнить свои прихоти, отравляет мужа, поскольку, овдовев, она сможет делать, что ей заблагорассудится. Другая из страха того, что ее недозволенная связь будет открыта, велит любовнику убить супруга. Тут уже вступаются отцы, братья и супруги, чтобы смыть с себя позор при помощи яда, меча и других средств, и все же многие женщины продолжают жить, следуя своим страстям». В другом случае, когда он пребывал в более мягкосердечном настроении, у него вырывается: «О если бы не приходилось ежедневно слышать: этот убил свою жену, потому что заподозрил ее в неверности; тот задушил дочь, потому что она тайно обвенчалась; наконец, кто-то еще велел убить свою сестру, потому что она хотела выйти замуж против его желания! Ведь это ужасная жестокость, что все мы желаем делать то, что приходит нам на ум, но не дозволяем того же бедным женщинам. Когда они делают что-то, что нам не нравится, мы тут как тут с веревкой, кинжалом и ядом. Какая это глупость со стороны мужчин — полагать, что честь их самих и всего их дома зависит от желаний одной-единственной женщины!» К сожалению, исход таких историй можно было предвидеть заранее с такой уверенностью, что новеллист мог отметить находившегося в угрожаемом положении любовника печатью гибели, еще когда он находился в добром здравии. Врач Антонио Болонья[878] тайно сочетался браком с овдовевшей герцогиней Мальфи из Арагонского дома; братьям герцогини удалось захватить ее вместе с детьми и умертвить в одном замке, Антонио же, который об этом еще ничего не знал, находился в Милане, где его уже караулили наемные убийцы, и под лютню пел в обществе у Ипполиты Сфорца историю своего несчастья. Один друг этого дома, Делио, «рассказал эту историю Шипионе Ателлано вплоть до этого момента и прибавил, что он посвятит ей одну из своих новелл, поскольку он знает наверняка, что Антонио будет убит». То, как это произошло почти что на глазах у Делио и Ателлано, с захватывающей силой изображается у Банделло (I, 26).
Однако до поры до времени новеллисты принимают сторону исключительно лишь всего хитроумного, ловкого и комического, что имеет место при супружеской неверности; с удовольствием изображают они затеваемые в домах прятки, условные подмигивания и записки, заранее снабженные подушками и сластями сундуки, в которых возможно спрятать любовника, а потом и вынести его из дома, и многое другое. В зависимости от обстоятельств супруг изображается как и без того уже потешная фигура либо как ужасно мстительное существо; третьего не дано, тогда уж жену будут изображать мерзавкой и мегерой, а мужа или любовника — невинными жертвами. При этом можно заметить, что рассказы последней категории не являются новеллами в собственном смысле слова, но лишь ужасными случаями из действительной жизни[879].
С испанизацией итальянской жизни в ходе XVI столетия ревность, и без того уже склонная прибегать к в высшей степени насильственным средствам, еще возросла в своей пламенности, однако ее следует отличать от того имевшего свое основание в самом духе итальянского Возрождения возмездия за неверность, что можно было наблюдать здесь еще прежде. С уменьшением испанского влияния в области культуры достигшая своего пика в конце XVII в. ревность перешла в свою противоположность, в то безразличие, которое рассматривало чичисбея в качестве неизбежной в доме фигуры, а также мирилось с одним или несколькими воздыхателями (patiti).
Кто возьмется за то, чтобы сравнить колоссальный объем безнравственности, заключавшийся в описанных взаимоотношениях, с тем, что происходило в других странах? Действительно ли брак во Франции в XV в. был чем-то более неприкосновенным, нежели в Италии? Фаблио и фарсы заставляют нас сильно в этом сомневаться, и следует полагать, что неверность была здесь столь же частой, а вот трагический исход — реже, поскольку индивидуум с его запросами достиг здесь меньшего развития. Скорее можно вести речь о решающем свидетельстве, которым обладают в сравнении с итальянцами германские народы, а именно о той большей общественной свободе женщин и девушек, которая так приятно поражала итальянцев в Англии и Нидерландах (с. 426 прим. 86). И все же и этому обстоятельству не следует придавать излишне большого веса. Неверность и здесь была, разумеется, весьма нередкой, и люди с более развитой индивидуальностью также доводили ее до трагедии. Стоит только припомнить, как тогдашние северные государи иной раз обходились со своими супругами при малейшем подозрении.
Однако помимо всего недозволенного в кругу итальянцев той эпохи имели хождение не только низменные влечения, не одни лишь тупые вожделения заурядного человека, но и страсти благороднейших и лучших людей, причем не потому лишь, что незамужние девушки находились вне общества, но как раз по той причине, что совершенного мужчину сильнее всего привлекало уже прошедшее школу замужества и ею образованное женское существо. Именно эти мужчины коснулись наиболее возвышенных струн лирической поэзии, а также в своих трактатах и диалогах на темы всепоглощающей страсти попытались дать преображенное ее отображение: l'amor divino{480}. И если они жалуются здесь на жестокость крылатого бога, то это подразумевает не просто жестокосердие возлюбленной или ее холодность, но также и сознание неправомерности связи. Над этим своим несчастьем они пытаются возвыситься посредством того одухотворения любви, которое опиралось на платоновское учение о душе и в лице Пьетро Бембо нашло себе самого знаменитого своего представителя. Мы можем выслушать его самого в третьей книге его «Азоланских бесед», опосредствованно же — через Кастильоне, вкладывающего ему в уста великолепную заключительную речь из четвертой книги своего «Придворного». Оба этих автора вовсе не были стоиками в жизни, однако в те времена дорогого стоило, если человек был в одно и то же время знаменит и имел добрую репутацию, а в обоих этих качествах тому и другому отказать невозможно. То, что было ими высказано, современники восприняли как верную интуицию, а потому и нам не следует относиться к их словам с презрением, как к пустым риторическим фразам. Всякий, кто возьмет на себя труд перечитать речи «Придворного», убедится, в насколько малой степени их изложение способно дать верное о них представление. В Италии жили тогда несколько видных женщин, ставших знаменитыми в основном благодаря отношениям такого рода, например, Джулия Гонзага, Вероника да Кореджо, но прежде всего Виттория Колонна. Родина неутомимейших развратников и едчайших насмешников уважала этот род любви и этих женщин: в их пользу не может быть произнесено что-то более значительное. И кто может сказать, не было ли в этом что-то и от тщеславия, не доставляло ли Виттории удовольствие просто выслушивать раздающиеся отовсюду изысканнейшие изъявления безнадежной любви со стороны наиболее выдающихся мужчин Италии? И если постепенно обыкновение это вошло в моду, немаловажным обстоятельством для нас является тот факт, что сама Виттория из моды не вышла и что даже в куда более поздние времена она все еще способна была производить чрезвычайно сильное впечатление. Пройдет немало времени до тех пор, когда хоть сколько-нибудь похожие явления возможно будет встретить в других странах.
И вообще фантазия, которой народ этот обладает в большей степени, чем какой-нибудь другой, является общей причиной того, что всякая страсть протекает чрезвычайно сильно и, смотря по обстоятельствам, становится иной раз преступной в средствах. Хорошо известна сила слабости, которая неспособна владеть собой; в данном же случае, напротив, речь идет о вырождении силы. Подчас с этим связано еще и достигающее грандиозных размеров развитие личности: преступление приобретает своеобразную индивидуальную окраску.
Ограничений здесь очень и очень мало. Всякий человек, даже простой народ, ощущает себя вышедшим из-под сферы противодействия со стороны нелегитимного, основывающегося на насилии государства с его полицией, в справедливость же правосудия вообще никто больше не верит. В случае убийства, еще до того, как станут известны ближайшие подробности, всеобщая симпатия непроизвольным образом направляется на сторону убийцы[880]. Мужественное, полное гордости поведение перед казнью и во время нее производит такое безграничное изумление, что рассказчики легко забывают упомянуть о том, за что же был приговорен человек, о котором идет речь[881]. Когда же где-либо к внутренне ощущающемуся презрению к юстиции и ко многим неизбытым вендеттам присоединялась еще и безнаказанность, например во времена политических беспорядков, тогда подчас возникает впечатление, что как государство, так и гражданская жизнь стремительно катятся к распаду. Такие времена знавал Неаполь при переходе из-под власти Арагонского дома под французское, а затем испанское владычество{481}, изведал их и Милан при многократных изгнаниях и возвращениях Сфорца. На авансцену здесь выходили люди, в глубине души никогда не признававшие ни государства, ни общества, теперь же предоставлявшие своей разбойничьей и человеконенавистнической самовлюбленности полную свободу. В качестве примера рассмотрим картину такого рода в меньшем масштабе.
Когда уже в 1480 г. Миланское герцогство было потрясено внутренним кризисом после смерти Галеаццо Мария Сфорца, какая бы то ни было безопасность в провинциальных городах сошла на нет. Так обстояло дело и в Парме[882], где миланский губернатор был запуган покушениями на его жизнь и пошел на попятную, выпустив на свободу ужасных людей, так что чем-то привычным стали здесь нападения на жилища, снос домов, убийства среди бела дня, и поначалу скрывавшие лица масками преступники постепенно стали расхаживать поодиночке, впоследствии же что ни ночь по городу шатались большие вооруженные банды. В обращении при этом были дерзкие шутки, сатиры, угрожающие письма, появился и насмешливый направленный против властей сонет, который, по всей видимости, возмутил их в большей степени, чем само ужасающее состояние дел. То, что из многих церквей были похищены дарохранительницы вместе с самим причастием, придает этой распоясанности особенную окраску и направление. Разумеется, никто не в состоянии сказать, что случилось бы в любой другой стране мира даже и сегодня, когда бы правительство и полиция прекратили свою деятельность, но самим своим существованием делали невозможным формирование временного управления; однако тому, что происходило в таких случаях в Италии, присущ все-таки особый характер из-за того, что здесь значительно вмешательство мести.
Вообще Италия эпохи Возрождения оставляет такое впечатление, что также и в обычные времена здесь чаще, чем в других странах, происходили тяжелые преступления. Конечно, мы можем быть введены в заблуждение тем обстоятельством, что обладаем насчет Италии куда более конкретными сведениями в сравнении со всеми прочими странами и что та же фантазия, оказывающая воздействие на реальное преступление, измышляет также и преступление несуществующее. Общее количество совершавшегося насилия было, возможно, одинаково повсюду. Трудно сказать, была ли человеческая жизнь значительно лучше гарантирована в полной сил, богатой Германии около 1500 г., с ее дерзкими бродягами, напористыми нищими и устраивающими засады на дорогах рыцарями. Но как бы то ни было, можно сказать наверняка, что спланированное, оплаченное, исполняемое чужими руками и ставшее уже профессией преступление приобрело в Италии широкое и ужасающее распространение.
Если мы обратим взгляд сначала на разбой, то Италия окажется, быть может, не в большей степени поражена этим злом, чем большинство северных стран, а некоторые благословенные местности, как, например, Тоскана, страдают им в меньшей степени. Но попадаются тут и специфически итальянские фигуры. Затруднительно будет отыскать, например, где-нибудь в другом месте фигуру доведенного своими страстями до озверения, постепенно ставшего главарем разбойничьей шайки священнослужителя, следующий пример чего дает нам среди прочего эта эпоха[883]. 12 августа 1495 года в железную клетку, вывешенную снаружи башни Сан Джулиано в Ферраре, был заключен священник дон Николо де Пелегати из Фигароло. Человек этот дважды отслужил свою первую мессу: в первый раз он совершил в тот же самый день убийство, за которое потом получил отпущение греха в Риме. После этого он убил четырех человек и женился на двух женщинах, с которыми и ездил. Затем он присутствовал при множестве убийств, одних женщин насиловал, а других силой уводил с собой, занимался разбоем в неслыханных размерах, убил еще многих людей и рыскал по феррарской провинции с вооруженной, организованной бандой, убийствами и насилием заставляя предоставлять себе еду и жилье. Как подумаешь, что за всем этим стоит, выходит, что за священником этим числится колоссальное количество злодеяний. Вообще тогда среди столь мало контролировавшихся и столь привилегированных лиц духовного звания и монахов было много убийц и других преступников, но второго такого Пелегати не было. Нечто в ином роде, хотя здесь тоже не было ничего благовидного, имело место тогда, когда отпетые люди напяливали на себя рясу с тем, чтобы ускользнуть от правосудия, как, например, тот корсар, с которым Мазуччо{482} познакомился в одном монастыре в Неаполе[884]. Относительно того, как в этом отношении обстояло дело с папой Иоанном XXIII, более точных сведений нет[885].
Время лично знаменитых главарей разбойничьих шаек начинается к тому же лишь позднее, в XVII в., когда политические противоречия, гвельфы и гибеллины, испанцы и французы более не сотрясали страну: разбойник приходит на смену партийному приверженцу.
В некоторых местностях Италии, куда не проникла культура, сельские жители неизменно были готовы к тому, чтобы убить всякого пришельца, который попадется им в руки. Так обстояло дело, например, в более отдаленных районах Неаполитанского королевства, где первобытная дикость сохранялась, быть может, со времени римского латифундийного хозяйства, и где имелась полная невинной простоватости тенденция не проводить различия между чужаком и врагом, hospes и hostis. Люди эти были совсем не безрелигиозными: случалось, что устрашенный пастух являлся в исповедальню, чтобы покаяться в том, что во время поста ему при изготовлении сыра попало в рот две-три капли молока. Разумеется, знавший местные нравы исповедник выведывал у него в связи с этим, что еще ему со товарищи часто доводилось грабить и убивать проезжих, но только это, как нечто не выходящее здесь из порядка вещей, не пробуждало в нем никаких укоров совести[886]. На то, в состояние какого озверения могли приходить крестьяне во время политической сумятицы также и в других местностях, было указано в другом месте (с. 418 прим. 127).
Еще более ужасным признаком падения нравов в это время, чем разбой, была частота оплаченных, выполняемых чужими руками преступлений. В этом отношении, по общему признанию, Неаполь превосходил все прочие города. «Нет здесь ничего, что можно было бы купить так дешево, как человеческую жизнь», — говорит Понтано[887]. Однако и в других местностях обнаруживаются ужасающие масштабы таких злодеяний. Разумеется, рассортировать их по мотивам чрезвычайно нелегко, поскольку соображения политической целесообразности, партийной ненависти, личной вражды, мести и страха вступали здесь во взаимодействие. К большой чести флорентийцев следует сказать, что в эту эпоху у них, наиболее высокоразвитого народа Италии, такое происходит чрезвычайно редко[888], возможно, потому, что для легитимных властей здесь еще существовало признаваемое населением правосудие, а может потому, что более высокая культура людей сообщала им иной взгляд на преступное вмешательство во вращение колеса судьбы. Дать себе отчет в том, что всякая пролитая кровь приводит к непредсказуемым последствиям, как и в том, в насколько малой степени может быть уверен зачинщик в определенном и продолжительном выигрыше даже в случае так называемого «полезного» преступления — если на это вообще где-либо были способны, то как раз во Флоренции. После гибели флорентийской свободы убийства из-за угла, главным образом заказные, как кажется, сразу же стремительно участились, и так было, пока правительство Козимо I не набрало такой силы, что его полиция[889] могла уже справляться со всеми преступлениями.
В прочей Италии оплачиваемые преступления совершались реже или чаще в зависимости от того, были ли здесь в наличии платежеспособные высокопоставленные подстрекатели. Никому не могло бы прийти в голову провести в этом отношении статистическое обобщение, однако если даже лишь малая часть всех смертей, которые молва рассматривала как вызванные насильственными причинами, была на самом деле убийствами, то уже это составляет очень значительное число. Государи и правительства подавали в этом отношении самый пагубный пример: они нисколько не колебались, включая убийство в арсенал средств своего всемогущества. Для этого вовсе даже не надо было быть Чезаре Борджа: и Сфорца, и Арагонская династия, а позднее — и марионетки Карла V также позволяли себе все то, что представлялось им целесообразным.
Постепенно народная фантазия до такой степени переполнилась домыслами этого рода, что люди вообще перестали верить в естественную смерть властителей. Конечно, что касается силы действия ядов, люди склонны были составлять себе о них совершенно фантастические представления. Мы склонны верить, что действие ужасного белого порошка (с. 80) Борджа могло быть заранее предопределено на какой-то определенный срок, так что действительно venenum atterminatum{483} мог быть тот яд, который правитель Салерно протянул кардиналу Арагонскому со словами: «Через несколько дней ты умрешь, потому что твой отец, король Ферранте, желал нас всех раздавить»[890]. Однако отравленное письмо, посланное Катариной Риарио папе Александру VI[891], навряд ли было способно отправить его на тот свет, даже если бы он его прочитал; и когда врачи предупреждали Альфонса Великого, чтобы он не читал Тита Ливия, присланного ему Козимо де Медичи, тот вполне справедливо ответил им, чтобы они прекратили говорить глупости[892]. И уж тем более исключительно магическим должно было быть действие того яда, которым хотел лишь слегка помазать паланкин папы Пия II секретарь Пиччинино[893]. Определить, в каком соотношении между собой находились минеральные и растительные яды, не представляется возможным; жидкость, которой лишил себя жизни художник Россо Фьорентино{484} (1541 г.) была, очевидно, сильной кислотой[894], так что ее невозможно было бы незаметно дать другому человеку. Что до употребления оружия, и прежде всего кинжала, для совершения потаенных преступлений, то, к сожалению, видные деятели в Милане, Неаполе и других городах имели для этого никогда не выходившие из употребления повод и средство, поскольку среди толп вооруженных людей, в которых они нуждались для собственной защиты, вследствие праздности постоянно формировалась подлинная страсть к убийствам. Многие злодейства остались бы несовершившимися, когда бы господин не знал совершенно точно, что тому или иному человеку из свиты достаточно одного лишь его мановения.
Среди тайных средств, которыми губили людей, встречается (по крайней мере в виде намерения) также и волшебство[895], хотя это имеет место лишь в зависящем от иных обстоятельств контексте. Там, где говорится о maleficii, malie{485} и пр., чаще всего речь идет о том, чтобы взвалить на и без того уже ненавистного или вызывающего отвращение индивидуума все мыслимые ужасы. При дворах Франции и Англии XIV и XV вв. губительное, смертельное волшебство играет куда более существенную роль, чем среди высших сословий Италии.
Наконец, в этой стране, где индивидуальность достигает своего пика во всех отношениях, являются также законченные злодеи, которые совершают преступление ради него самого, а не как средство для достижения определенных целей, либо по крайней мере избирают его как средство для целей, выходящих за пределы всякой психологической нормы.
К этим внушающим ужас фигурам принадлежат, как представляется на первый взгляд, некоторые кондотьеры[896]: Браччо да Монтоне{486}, Тиберто Брандолино, и еще — Вернер из Урслингена{487}, на серебряной нагрудной пластине которого было начертано: «Враг Бога, сострадания и милосердия». Насчет того, что эта категория людей в целом принадлежала к наиболее рано полностью эмансипировавшимся злодеям, можно нисколько не сомневаться. Однако мы перестаем давать им излишне поспешные оценки, как только даем себе отчет в том, что наиболее тяжкое их преступление (по разумению авторов их жизнеописаний) состояло в презрении к церковному отлучению и что уже под этим углом зрения вся личность данного человека озаряется мертвенным и жутким светом. Во всяком случае у Браччо такое умонастроение заходило очень далеко: так он мог прийти в ярость по поводу читающего псалмы монаха и приказать сбросить его с башни[897], «однако к своим воинам он был справедлив и был великим полководцем». Да и вообще преступления кондотьеров чаще всего совершались ради выгоды, под влиянием их в высшей степени деморализированного положения, а казавшаяся преднамеренной жестокость, как правило, имела целью лишь всеобщее устрашение. Злодеяния Арагонской династии имели, как мы видели (с. 29 сл.), основной свой источник в мстительности и страхе. Мы скорее всего встретим безусловную жажду крови, дьявольское удовольствие, находимое в разрушении, в испанце Чезаре Борджа, жестокость которого в значительной степени превосходила преследовавшиеся им цели (с. 77). Далее, наслаждение злом как таковым наблюдается у Сиджизмондо Малатеста (с. 28 сл. и 146): то приговор не одной лишь римской курии[898], но и приговор самой истории, признающей его виновным в убийстве, изнасиловании, супружеской неверности, кровосмешении, ограблении церквей, клятвопреступлении и предательстве, причем все это не по одному разу. Однако самое отвратительное, а именно попытка изнасиловать собственного сына Роберто, которой тот избежал, выхватив кинжал[899]{488}, является, возможно, результатом не развращенности, но астрологического либо магического суеверия. То же самое предположение высказывалось уже для того, чтобы объяснить совершенное Пьерлуиджи Фарнезе из Пармы, сыном Павла III, изнасилование епископа из Фано[900].
Если нам будет позволено описать черты итальянского характера этого времени согласно тем сведениям, которыми мы на этот счет обладаем относительно высших сословий, результаты будут следующие. Основной недостаток этого характера является, как представляется, также и условием его величия: развитие индивидуализма. Индивидуум отрывается здесь, сначала внутренним образом, от существующей, по большей части тиранической и нелегитимной, государственности, так что все, что он теперь мыслит и делает, считается теперь — неважно, обоснованно или нет — изменой. Видя торжество эгоизма, он берет защиту справедливости в собственных делах в свои руки и из-за осуществляемой им мести подпадает под влияние темных сил, между тем как полагал достичь внутреннего мира. Его любовь обращается прежде всего в направлении другого столь же развитого индивидуума, а именно на супругу его ближнего. В отношении всего объективного, рамок и законов любого рода индивидуум сохраняет чувство собственной независимости и в каждом отдельном случае принимает самостоятельное решение, в соответствии с тем, каким образом находят внутри него общий язык чувство чести и выгода, соображения рассудка и страсть, примиренность и мстительность.
И если самовлюбленность как в широком, так и в наиболее конкретном смысле является корнем и почвой для всякого зла, то уже по этой причине развитой итальянец стоял тогда ближе ко злу, чем любой другой народ.
Однако это индивидуальное развитие низошло на итальянца не по его вине, но по воле всемирно-исторического замысла; более того, оно низошло не только на него, но, в преобладающей своей части через посредство итальянской культуры, — также и на другие народы Западной Европы и является с тех пор высшей средой, в которой они живут. Само по себе это развитие не является ни благом, ни злом, но необходимостью: внутри него развивается современное благо и современное зло, нравственный баланс, существенным образом отличный от того, что свойствен средневековью.
Однако итальянцу Возрождения довелось первым выдержать напор этой новой эпохи. Со свойственной ему одаренностью и страстностью он стал наиболее приметным и показательным представителем этой эпохи со всеми ее взлетами и падениями. Бок о бок с глубочайшей развращенностью развивается благороднейшая личностная гармония и великолепное искусство, которое восславило индивидуальную жизнь так, как на это не были способны ни античность, ни средневековье.
В теснейшей связи с нравственностью народа стоит вопрос, как он сознает Бога, т.е. о большей или меньшей вере в божественное руководство миром — пусть даже эта вера предопределяет мир ко благу или страданию и скорой гибели[901]. Итальянское неверие этой эпохи имеет в высшей степени укоренившуюся репутацию и всякий, кто возьмет на себя труд доказательства этого, легко подберет сотни высказываний и примеров. Однако нашей задачей, в том числе и теперь, остается лишь обособление и различение; вынесение окончательного и общего приговора остается для нас непозволительным и в данном случае.
Предшествующая эпоха, сознавая Бога, имела своим источником и опорой христианство и церковь как выражение его внешней власти. С вырождением церкви люди должны были бы провести между ними различие и продолжать отстаивать свою религию несмотря ни на что. Однако такое требование легче предъявить, чем выполнить. Не всякий народ имеет достаточно спокойствия или душевной тупости для того, чтобы быть в состоянии перенести длящееся долгое время противоречие между принципом и внешним его проявлением. Деградировавшая церковь — вот на кого ложится наитягчайшая ответственность: всеми насильственными средствами отстаивала она замутненное и искаженное в интересах ее всемогущества учение как чистейшей воды истину, а в сознании своей неприкасаемости допустила глубочайшее вырождение нравственности. Чтобы утвердить себя в этом состоянии, она наносила смертельные удары по духу и совести народов, многих же высокоодаренных людей, внутренне вышедших из-под ее господства, она толкнула в объятия неверия и озлобленности.
Здесь мы наталкиваемся на следующий вопрос: почему столь могучая в духовном плане Италия не ополчилась на иерархию с большей силой, почему она не смогла произвести Реформацию, подобную немецкой и — до нее?
На это есть выглядящий правдоподобным ответ: настроение, имевшее место в Италии, не смогло подняться выше отрицания иерархии, в то время как немецкая Реформация обязана своим возникновением и неодолимостью позитивным учениям, и прежде всего об оправдании верой и о недостаточной ценности добрых дел.
Действительно, данные учения оказали влияние на Италию лишь со стороны Германии, причем случилось это слишком поздно, когда испанское господство было уже достаточно мощным для того, чтобы все задавить, частью непосредственно, частью же — с помощью папства и его инструментов[902]. Однако уже в очень ранних, происходивших в Италии религиозных движениях от мистиков XIII в. до Савонаролы, присутствовал также и очень сильный момент положительного содержания веры, и если им чего-либо не хватило для того, чтобы достичь зрелости, так это везения, которого также не хватило и в высшей степени позитивному христианскому гугенотству. Вообще говоря, в том, что касается частностей, т. е. их начала и протекания, такие колоссальные события, как реформа XVI в., разумеется, не ухватываются никакими историко-философскими дедукциями, пусть даже их необходимость в общем и целом возможно было бы доказать с какой угодно очевидностью. Движения духа, его внезапные вспышки, их распространение и затухание являются и остаются загадкой для нашего взора во всяком случае в той мере, что нам становятся известны лишь те или иные участвующие в этом силы, но мы никогда не знаем их все.
Ко времени высшего расцвета Возрождения отношение высших и средних итальянских сословий к церкви было составлено из глубокого, полного презрения негодования, из приспособленчества к иерархии, поскольку она всеобъемлюще переплетена с внешней жизнью, а также из чувства зависимости от таинств, освящений и благословений. Как некую специфическую особенность Италии мы должны прибавить сюда еще большое индивидуальное воздействие святых проповедников.
Об испытывавшемся итальянцами негодовании по отношению к церковной иерархии, в особенности как оно проявляется в литературе и истории со времен Данте, имеется несколько объемистых трудов. Некоторые замечания о позиции, которую занимало папство по отношению к общественному мнению, нам пришлось уже выше сделать самим (с. 72 сл., 149), а если кто пожелал бы черпать самостоятельно самые сильные места из наиболее прославленных источников, пусть перечитает знаменитые места из «Discorsi» Макиавелли и (необезображенного) Гвиччардини. Помимо папской курии некоторым моральным уважением могут пользоваться прежде всего некоторые лучшие епископы[903], а также многие священники; обычные же бенефициарии, регенты и монахи, напротив, почти все без исключения вызывают подозрение и зачастую окружены позорнейшими толками, распространяющимися на все соответствующее сословие.
Утверждалось уже, что из монахов сделали козлов отпущения для всего клира, поскольку только на их счет возможно было насмешничать, ничего не опасаясь[904]. Однако это в высшей степени неверно. Они настолько излюблены новеллами и комедиями потому, что оба этих литературных жанра предпочитают изображать неизменные, хорошо известные типы, в случае которых фантазия с легкостью дополняет то, на что сделан только легкий намек. Кроме того, новелла не щадит также и духовенства в миру[905]. В-третьих, бесчисленные выписки из всей прочей литературы доказывают, с какой открытой дерзостью было принято судить и рядить относительно папства и римской курии, однако мы и не должны ожидать того же от творений свободной фантазии. В-четвертых, в некоторых случаях монахи также были способны на страшную месть.
Верным, однако, является то, что в отношении монахов возмущение было наиболее резким и что они фигурировали в качестве живого примера бесполезности монастырской жизни, всей вообще церковной организации, системы веры и даже религии как таковой, независимо от того, делались ли эти выводы справедливо или нет. Необходимо при этом с большой вероятностью допускать, что Италия сохранила более отчетливую, чем другие земли, память о возникновении двух больших нищенствующих орденов, что здесь все еще сохранялось сознание того, что изначально они были проводниками реакции[906] против того, что принято называть еретичеством XII в., т.е. первого мощного взлета современного итальянского духа. И, разумеется, духовная полицейская служба, которая на протяжении особенно продолжительного времени была доверена доминиканцам, не могла вызывать никаких других чувств, кроме ненависти и презрения.
Когда читаешь «Декамерон» или новеллы Франко Саккетти, начинаешь думать, что дерзкие речи против монахов и монахинь ими исчерпаны. Однако во времена Реформации или около того эти речи еще значительно прибавляют в резкости своего тона. Мы охотно оставим Аретино за скобками, поскольку в своих «Ragionamenti» он пользуется монастырской жизнью лишь как предлогом для того, чтобы отпустить на полную свободу свою собственную натуру. Но одного свидетеля, стоящего всех остальных, мы назовем — это Мазуччо в его первых десяти из всех пятидесяти новелл. Они написаны с чувством глубочайшего негодования, причем с той целью, чтобы передать это чувство другим, и посвящены наиболее видным лицам, самому королю Ферранте и принцу Альфонсу Неаполитанскому. Сами истории отчасти восходят к более старинным временам, а некоторые известны уже из Боккаччо; однако некоторые являются отражением ужасной неаполитанской действительности. Одурачивание и эксплуатация народных масс ложными чудесами, да еще в соединении с постыдным образом жизни, приводит здесь думающего читателя в самое безутешное настроение. О странствующих миноритах-конвентуалах{489} говорится: «Они обманывают, грабят и развратничают, а там, где им это больше не удается, они представляются святыми и совершают чудеса, при этом один демонстрирует одеяние св. Винченцо{490}, другой — письмо[907] св. Бернардино, а третий — уздечку осла Капистрано{491}». Другие же «обзаводятся сообщниками, которые, прикидываясь слепыми или смертельно больными, прикоснувшись к краю их рясы или к проносимым реликвиям, внезапно среди стечения народа излечиваются. Тогда все возглашают: «Misericordia!»{492}, звонят во все колокола и составляют пространные радостные отчеты». Случается так, что стоящий среди народа монах дерзко обзывает другого, стоящего за пультом, лжецом; однако внезапно обозвавший чувствует приступ одержимости, после чего проповедник его обращает и исцеляет — комедия да и только! Между тем герой рассказа смог вместе со своим сообщником собрать столько денег, что их хватило на то, чтобы купить у кардинала епископат, где тот и другой очень неплохо устроились. Мазуччо не проводит никакой особенной разницы между францисканцами и доминиканцами, поскольку одни вполне стоят других. «А неразумная публика позволяет себя втянуть в их ненависть и партийную борьбу, и стоя на городских площадях[908] люди спорят друг с другом, разделяясь на францисканствующих и доминиканствующих!» Монахини принадлежат исключительно монахам: стоит только монахине связаться с мирянином, ее сажают в карцер и преследуют, прочие же устраивают с монахами форменные свадьбы, на которых даже распеваются мессы, составляются брачные договоры и подаются роскошные яства и напитки. «Я сам, — говорит автор, — присутствовал там не однажды, но много раз, видел все это собственными глазами и трогал руками. А после такие монахини рожают хорошеньких монашков либо вытравляют плод. Если же кто возьмется утверждать, что это ложь, пускай он обследует выгребные ямы женских монастырей: он обнаружит там не меньшее количество нежных косточек, чем в Вифлееме при царе Ироде». Вот какие и подобные тому вещи скрывает за собой монастырская жизнь. Разумеется, на исповеди монахи друг друга успокаивают и дозволяют читать следом за собой «Отче наш» после совершения такого, за что мирянину было бы отказано во всяком отпущении, все равно как еретику. «А потому пусть разверзнется земля и поглотит таких преступников вместе с их покровителями!» В другом месте Мазуччо, поскольку власть монахов в значительной степени основывалась на страхе перед загробным миром, высказывает чрезвычайно замечательное пожелание: «Не было бы для них лучшего наказания, чем если бы Бог теперь же упразднил чистилище: тогда они больше не могли бы жить милостыней и вынуждены были снова взяться за кирку».
Если при Ферранте и, более того, даже обращаясь непосредственно к нему самому, можно было писать такие вещи, то, вероятно, это было связано с тем, что король был озлоблен одним сфабрикованным специально для него ложным чудом[909]. При помощи сначала захороненной, а потом откопанной вновь возле Таренто свинцовой таблички его попытались принудить начать схожее с тем, что имело место в Испании, преследование евреев, а когда он усмотрел подлог, ему было оказано сопротивление. Также он разоблачил одного лже-постника, как это сделал как-то до него его отец король Альфонс. По крайней мере двор Ферранте никоим образом не был повинен в тупой суеверности[910].
Мы выслушали автора, который знал, что делает, и он — далеко не единственный в этом роде. Насмешки и издевательства над нищенствующими монахами встречаются в массовом порядке и пронизывают всю литературу[911]. Почти не приходится сомневаться в том, что в недолгом времени Возрождение бы с этими орденами разделалось, не случись немецкая Реформация, а за ней — Контрреформация. Их с большим трудом спасли их популярные проповедники и их святые. Ведь дело стояло лишь за тем, чтобы в нужный момент договориться с таким папой, который презирал нищенствующие ордена, например, со Львом X. Если дух времени находил их исключительно комическими или же отвратительными, то и церкви они были только в тягость. И кто знает, что должно было бы произойти с самим папством, когда бы Реформация его не спасла.
Властные полномочия, которыми пользовался отец-инквизитор доминиканского монастыря в отношении соответствующего города, были к концу XV в. все еще достаточно велики, чтобы доставлять беспокойство образованным людям и вызывать их возмущение, однако невозможно было дальше насилием принуждать людей к постоянному страху и преданности[912]. Просто, как это было раньше, наказывать людей за образ мыслей (с. 189 сл.) более было невозможно, а уж по поводу ошибочного учения тому, кто нисколько не сдерживался в высказываниях по поводу всего клира как такового, защититься ничего не стоило. Если только поддержки не оказывала мощная партия (как в случае Савонаролы) или не должно было быть наказано злое волшебство (как это часто имело место в городах Верхней Италии), в конце XV и начале XVI в. дело редко доходило до костра. В большинстве случаев, как представляется, инквизиторы довольствовались в высшей степени поверхностным отречением, в других же случаях бывало и так, что приговоренного забирали у них из рук уже по дороге на место казни. В 1452 г. в Болонье священник Никколо да Верона был как некромант, заклинатель дьявола и осквернитель причастия уже лишен сана на деревянном помосте перед собором Сан Доменико и теперь должен был быть отведен к костру на площади, когда по дороге его освободила толпа людей, посланная иоаннитом Акиле Малвецци, известным приятелем еретиков и растлителем монахинь. Легат (кардинал Виссарион) смог впоследствии задержать лишь одного из этих людей, который был повешен; Малвецци же продолжал преспокойно жить дальше[913].
Замечательно то, что высшие ордена, т. е. бенедиктинцы с их ответвлениями, несмотря на большее их богатство и благополучное существование, вызывали у всех куда меньшее отвращение, чем ордена нищенствующие: из десяти новелл, в которых говорится о frati, лишь в одной в качестве предмета и жертвы избирается monaco. Немаловажным обстоятельством, шедшим этим орденам на пользу, было то, что они были старше, основаны без полицейских целей и не вмешивались в частную жизнь людей. Среди них встречались благочестивые, ученые и одаренные духовно люди, однако один из них, Фиренцуола[914], описывает среднего монаха следующим образом: «Эти упитанные, в широких рясах люди проводят свою жизнь не в том, чтобы шататься босиком и молиться, нет, они сидят, обутые в изящные кордуановые туфли в красивых кельях, отделанных кипарисовыми панелями, сложив руки на животе. А когда им приходится потрудиться — оторваться от сидения, они с большим удобством едут на вьючных животных и сытых лошадках — все равно как бы для моциона. Они не слишком-то изнуряют свой дух изучением многих книг, опасаясь, как бы знание не внушило им вместо монашеской простоты люциферовскую надменность».
Всякий имеющий представление о литературе этого времени признает, что здесь нами было сообщено лишь самое необходимое для понимания предмета[915]. То, что такая репутация мирского клира и монахов в глазах огромного числа людей должна была потрясти веру в священное как таковое, представляется самоочевидным.
Какие ужасные суждения приходится здесь услышать! Мы сообщим лишь кое-что из напечатанного совсем недавно и пока еще мало известного. Гвиччардини, летописец и на протяжении многих лет служащий у пап из рода Медичи, говорит (в 1529 г.) в своих афоризмах следующее[916]: «Нет человека, который бы питал большее отвращение к тщеславию, корыстолюбию и распутству священнослужителей, нежели то, которое испытываю я — как потому, что каждый из этих грехов достоин ненависти сам по себе, так и потому, что и каждый из них в отдельности, и все они вместе мало приличествуют людям, причисляющим себя к сословию, находящемуся в особой зависимости от Бога, и, наконец, потому еще, что все эти грехи находятся в таком противоречии друг с другом, что их соединение вместе возможно лишь во всецело извращенных личностях. И все же положение, занимаемое мной при многих папах, заставляет меня желать их величия — ради моей собственной выгоды. Но если бы не данное соображение, я любил бы Мартина Лютера как самого себя — не с тем, чтобы освободиться от законов, которые накладывает на нас христианство в том виде, как оно, вообще говоря, объясняется и понимается, но чтобы увидеть, как этой шайке мерзавцев (questa caterva di scelerati) будет указано на подобающее ей место, так чтобы они вынуждены были жить не греша либо лишились власти».
Кроме того, тот же самый Гвиччардини полагает[917], что мы пребываем в потемках в отношении всего сверхъестественного, что философы и теологи произносят относительно всего этого одни только глупости, что чудеса происходят во всех религиях, что они не являются каким-то особым свидетельством в пользу какой-либо из них, а в конечном итоге сводятся к еще непознанным природным явлениям. Такое явление, как вера, способная сдвигать с места горы, которая обнаруживалась тогда у сторонников Савонаролы, он отмечает как нечто любопытное, хотя и не сопровождает едким замечанием.
Однако перед лицом таких настроений клир и монашество обладали также и немалым преимуществом — тем, что к ним все привыкли и что их существование соприкасалось и переплеталось с существованием каждого человека. Это — преимущество, которым издавна обладают в мире все древние и наделенные властью учреждения. У всякого был родственник в сутане священника или в монашеской рясе, определенные надежды на протекцию или будущий доход из церковных средств, а в самом сердце Италии обреталась римская курия, которая иной раз делала своих людей по-настоящему богатыми. Однако следует подчеркнуть еще и еще раз, что все это нисколько не накладывало ограничений на языки и перья. Авторы кощунственных сатир — по большей части сами монахи, бенефициарии и пр. Поджо, написавший «Фацетии», был клириком, Франческо Берни имел каноникат, Теофило Фоленго был бенедиктинцем[918], Маттео Банделло, высмеивавший собственный орден, был доминиканцем и даже внуком генерала этого ордена. Что ими двигало — чрезмерное ощущение собственной безопасности? Или потребность отделить свою личность от дурной славы всего сословия? Или же пессимистический эгоизм под девизом: «На наш век хватит»? Быть может, здесь имелось что-то от этого всего. В случае Фоленго, разумеется, чувствуется уже вполне явное воздействие лютеранства[919].
Зависимость от благословений и таинств, о которой уже была речь (с. 73) в связи с папством, сама собой разумеется, если говорить о верующей части народа. Что касается людей свободомыслящих, то в них эта зависимость является признаком и свидетельством как мощи юношеских впечатлений, так и неодолимой магической силы привычных символов. Потребность умирающего — кем бы он ни был — в священническом причастии доказывает наличие остатков страха перед адом даже у такого человека, каким был этот самый Вителлоццо (там же). Более поучительный пример, чем этот, отыскать нелегко. Церковное учение о character indelebilis{493} священника, согласно которому его личность не имела совершенно никакого значения, принесло хотя бы такие плоды, что и в самом деле возможно было относиться к священнику с отвращением и в то же время жаждать его духовных даров. Разумеется, встречались и упрямцы, такие, например, как правитель Мирандолы Галеотто[920]{494}, который умер в 1499 г. после длившегося уже 16 лет отлучения от церкви. Из-за него также и весь город в течение всего этого времени находился под действием интердикта, так что здесь ни мессу не служили, ни покойников не отпевали.
Однако совершенно блестящим рядом со всеми этими неоднозначными моментами представляется отношение нации к ее великим проповедникам покаяния. Всю остальную Западную Европу также время от времени брали за живое речи святых монахов, однако разве может это быть поставлено рядом с регулярными потрясениями итальянских городов и местностей? Кроме того, например, единственным, кто произвел в Германии в XV в. подобное впечатление[921], был уроженец Абруцц, а именно Джованни Капистрано. Души, носящие в себе такой колоссальный заряд серьезности и религиозного призвания, тяготеют на Севере к интуитивному и мистическому складу; на Юге же они экспансивны, деятельны, исполнены свойственного этой нации высокого уважения к языку и речи. Север создает «Подражание Христу»{495}, действующее в тишине, поначалу в одних только монастырях, однако действующее на протяжении столетий; Юг же дает людей, способных оказывать на ближних колоссальное непосредственное впечатление.
Впечатление это в существенной своей части основывается на пробуждении совести. То были нравственные проповеди, лишенные какой бы то ни было абстрактности и полные конкретной применимости к жизни, да еще поддержанные освященной, аскетической личностью, и уж на их основе, при посредстве пришедшего в волнение воображения, происходили чудеса — даже против воли самого проповедника[922]. Наисильнейшим доводом были не столько угрозы чистилищем и адом, сколько чрезвычайно живое изложение maledizione, т. е. мирского, действующего непосредственно на личность проклятия, связанного со злом. Тот, кто огорчает Христа и святых, пожнет плоды этого в своей жизни. Лишь так возможно было привести к раскаянию и покаянию погрязших в страстях, клятвах отомстить и преступлениях людей, что, собственно, и являлось здесь основной целью.
Так проповедовали в XV в. Бернардино да Сиена, Альберто да Сарцана{496}, Джованни Капистрано, Джакопо делла Марка, Роберто да Лечче (с. 272) и др.; наконец — Джироламо Савонарола. Ничто не вызывало в народе столь сильного предубеждения, как нищенствующие монахи, однако эти люди его преодолели. Надменные гуманисты критиковали их и осмеивали; однако стоило этим проповедникам возвысить голос[923], как все мгновенно и думать забывали о гуманистах. Дело это не было чем-то новым, и столь склонный к насмешливости народ, как флорентийцы, уже в XIV в. научился третировать таких проповедников в карикатурном их варианте, стоило им только появиться здесь за пультом[924]. Однако когда явился Савонарола, он до того их увлек, что вскоре все их любимое образование и искусство обращалось в золу на разведенном им всеочищающем костре. Даже сильнейшая профанация со стороны лицемерных монахов, которые при помощи сообщников были в состоянии в любой момент вызвать у своих слушателей умиление и его распространить (ср. с. 308), не могло повредить самому делу. Люди продолжали потешаться над пошлыми проповедями монахов с вымышленными чудесами и демонстрацией поддельных реликвий[925] и относиться с глубоким уважением к подлинно великим проповедникам покаяния. Все это можно считать чисто итальянскими особенностями XV в.
Орден таких проповедников (это, как правило, орден св. Франциска, причем относящийся к так называемой observantia{497}) посылает их, смотря по обстоятельствам, туда, где в них возникает потребность. Происходит это главным образом в случае глубоких общественных или частных раздоров в городах, а также, разумеется, при ужасающем подъеме чувства небезопасности и безнравственности. Однако если слава проповедника растет, его желают видеть у себя уже все города, без особого для этого повода: он отправляется туда, куда его посылают начальники. Особым ответвлением этой деятельности является проповедь крестового похода против турок[926]; однако мы в данном случае в основном имеем дело с проповедью покаяния.
Последовательность проповедей, если методически их рассмотреть, представляется опирающейся на принятое в церкви перечисление смертных грехов; однако чем более тревожно создавшееся положение, тем скорее проповедник переходит непосредственно к своей основной цели. Выступления его начинаются, может быть, в одной из чрезвычайно обширных церквей ордена или в соборе; однако уже в скором времени самая большая городская площадь оказывается слишком маленькой для стекающегося со всей округи народа, и, случается, с таким скоплением людей бывает связана опасность для жизни самого проповедника[927]. Как правило, проповедь заканчивается колоссальной процессией, однако первые лица в городе, окружающие его в этом случае со всех сторон, лишь с трудом могут защитить его от людей, целующих ему руки и ноги и отрезающих куски от его рясы[928].
Первым успехом, добиться которого оказывается легче всего, после того как были произнесены проповеди против ростовщичества, спекуляции и безнравственной моды, является отверзание темниц, т. е. выпуск на свободу, разумеется, одних лишь бедняков, посаженных за долги, и сожжение предметов роскоши и орудий, служивших как для опасного, так и безобидного времяпрепровождения: здесь оказывались кости, карты, всякого рода игры, «личины», музыкальные инструменты, песенники, записанные волшебные заклятия[929], фальшивые шиньоны и пр. Несомненно, все это красиво раскладывалось на помосте (talamo), наверху укреплялась еще фигура дьявола, после чего зажигался огонь (ср. с. 245).
После этого дело доходит до более закоренелых сердец: тот, кто давно уже не исповедовался, исповедуется теперь. Возвращается несправедливо удержанное имущество, чреватые бедой поносные речи берутся обратно. Такие ораторы, как Бернардинода Сиена[930], очень прилежно и буквально вникают в дела повседневного человеческого общения и его нравственную сторону. Немногие сегодняшние теологи могли бы попытаться произнести утреннюю проповедь хотя бы о «договорах, возмещениях, государственных откупах (monte) и выдаче замуж дочерей» — подобную той, что была однажды произнесена Бернардино во Флорентийском соборе. Непредусмотрительные проповедники легко совершают при этом ошибку, начиная с такой горячностью обрушиваться на отдельные категории людей, ремесла и должности, что возмущенные души слушателей тут же начинают искать возможности дать себе разрядку в практических действиях против них[931]. Одна из проповедей Бернардино да Сиена, произнесенная им однажды (в 1424 г.) в Риме, имела помимо сжигания на Капитолии украшений и колдовских средств еще и другое следствие. «После этого, — говорится здесь[932], — была также сожжена ведьма Финичелла, потому что с помощью дьявольских средств она умертвила многих детей и околдовала многих людей, и весь Рим сошелся туда, чтобы на это посмотреть».
Однако основная цель проповеди, как было замечено выше, состояла в умиротворении раздора и в отказе от мести. Цель эта достигалась, как правило, лишь к концу цикла проповедей, когда поток всеобщей готовности к покаянию постепенно увлекал за собой весь город, когда сам воздух сотрясался[933] от крика всего народа: «Misericordia!» Тогда приходил черед радостных мирных договоров и объятий — даже в том случае, если противоборствующие партии разделяла череда взаимных убийств. Ради такого святого случая уже изгнанным из города позволялось специально для этого сюда возвратиться. Кажется, такие «paci»{498} в основном соблюдались даже тогда, когда проходило возвышенное настроение умов, и в этом случае память о монахе благословлялась на протяжении многих поколений. Однако случались и зверские, чудовищные кризисы, как, например, между семействами делла Валле и Кроче в Риме (1482 г.), когда сам великий Роберто да Лечче напрасно возвышал свой голос[934]. Незадолго до Страстной недели он еще обратился с проповедью на площади перед Минервой{499} к бесчисленной собравшейся там толпе; однако в ночь перед Великим четвергом{500} произошел ужасный уличный бой перед дворцом делла Валле возле гетто. Наутро папа Сикст отдал приказание снести этот дом до основания, после чего отслужил обыкновенные для этого дня службы. В Страстную пятницу Роберто, с распятием в руках, снова выступал с проповедью; однако он, как и его слушатели, мог только рыдать.
Склонные к насилию, находившиеся в разладе с самими собой натуры зачастую под впечатлением проповедника покаяния принимали решение уйти в монастырь. Среди них было много разбойников и преступников всех разновидностей, а также много безработных солдат[935]. Здесь играло роль восхищение, заставлявшее людей попытаться в меру сил приблизиться к святому монаху хотя бы в смысле внешней жизненной позиции.
Наконец, завершающая проповедь является отчетливо произносимым благословением, смысл которого заключается в словах: La pace sia con voi{501}! Большие толпы сопровождают проповедника в соседний город и слушают там весь цикл его проповедей еще раз.
При той колоссальной силе воздействия, которой обладали эти люди, клиру и правительствам желательно было не иметь в их лице хотя бы противников. Одним из средств для достижения этого было придерживаться того, чтобы в таком качестве выступали лишь монахи[936] или духовные лица, имевшие хотя бы посвящение низшего разряда, так чтобы орден или соответствующая корпорация до некоторой степени несла за них ответственность. Однако провести здесь вполне определенную границу было невозможно, поскольку на церковь, а значит, и на пульт проповедника долгое время предъявлялись притязания во всевозможных общественных целях: для чтения судебных постановлений, оглашения решений властей, лекций и пр., и даже в случае собственно проповедей слово иной раз предоставлялось гуманистам и мирянам (с. 150 слл.). Однако и без того уже существовала некая промежуточная категория людей[937], которые не были ни монахами, ни лицами духовного звания, но тем не менее отказались от мира: то были весьма многочисленные в Италии отшельники, и такие люди зачастую являлись в города, не получив никакого задания, и привлекали к себе толпы людей. Подобный случай произошел в Милане после второго французского завоевания (в 1516 г.), разумеется, во время большой общественной сумятицы: один тосканский отшельник, быть может из партии Савонаролы, долгие месяцы занимал пульт проповедника в соборе, самым жестоким образом обрушивался на церковную иерархию, поставил в соборе новый подсвечник и алтарь, творил чудеса и оставил это место лишь после ожесточенной борьбы[938]. В эти решающие для судеб Италии десятилетия повсюду множатся пророчества, а их, если уж они начались, бывает никак невозможно удержать в рамках какого-то определенного сословия. Известно, например, с какой истинной непреклонностью пророков держались перед разграблением Рима отшельники (с. 84 сл.). За недостатком у них красноречия такие люди вполне могли направлять также и посланцев с символами, как, например, тот аскет из-под Сиены, который (в 1496 г.) [в 1429 г.] послал в перепуганный город «отшельничка», т. е. своего ученика, с черепом на палке, на которой висела еще и записка с угрожающим библейским изречением[939].
Однако и сами монахи также зачастую вовсе не щадили государей, власти, клир и свое собственное сословие. Правда, проповеди, содержащей непосредственный призыв к свержению тиранического дома, какой была проповедь фра Джакопо Буссоларо{502} в Павии в XIV в.[940], в последующие времена больше не наблюдается, однако здесь можно встретить мужественное порицание, направленное даже против папы в его собственной капелле (с, 404 прим. 129), и простодушные политические советы в присутствии государей, полагавших, что в них нисколько не нуждаются[941]. На площади перед замком в Милане в 1494 г. слепой проповедник из Инкоронаты (т. е. августинец) посмел крикнуть из-за пульта, обращаясь к Лодовико Моро: «Господин, не показывай дороги французам, иначе будешь раскаиваться!»[942]. Были прорицавшие монахи, дававшие, быть может, не столь уж политизированные, но такие ужасающие картины будущего, что их слушатели теряли голову. Целое общество таких монахов — двенадцать францисканцев-конвентуалов — проследовали вскоре после выборов Льва X (1513 г.) по различным местностям Италии, в соответствии с тем как они их между собой поделили. Тот, что проповедовал во Флоренции[943], фра Франческо да Монтепульчано{503}, вызвал всевозрастающий ужас у всего народа, поскольку его выражения, разумеется, скорее усиленные, чем ослабленные, достигали также и тех, кто в давке не мог пробиться к нему поближе. После одной такой проповеди он внезапно умер от «боли в груди»; тогда весь народ сошелся для того, чтобы целовать у тела ноги, из-за чего его тайно ночью похоронили. Однако лишь с огромными усилиями удалось притушить разгоревшийся снова дух пророчества, который охватил теперь также женщин и крестьян. «Чтобы после этого как-то вновь привести людей в более радостное настроение, Медичи, Джулиано (брат Льва) и Лоренцо устроили в Иванов день 1514 г. великолепные празднества, охоты, процессии и турниры, по случаю чего сюда помимо некоторых важных вельмож прибыли также шесть кардиналов, последние, правда, не в облачении».
Величайший проповедник покаяния и пророк был, однако, сожжен во Флоренции уже в 1498 г.: это был фра Джироламо Савонарола из Феррары[944]. Мы вынуждены ограничиться здесь краткими замечаниями на его счет.
Мощным орудием, посредством которого он преобразовал Флоренцию и правил ею (в 1494-1498 гг.), была его речь. Надо сказать, лишь весьма ограниченное представление о ней дают уцелевшие проповеди, в большей своей части с недостаточной точностью записанные прямо на месте. Нельзя сказать, чтобы внешне его средства были уж настолько величественны, поскольку его голос, произношение, риторическая обработка речей и т. п. составляли скорее слабую сторону, и если кто желал слышать владеющего стилем и искусного проповедника, шел к его сопернику — фра Мариано да Гинаццано. Но в речи Савонаролы была заложена та высочайшая личностная сила, которая с тех пор уже больше не встречалась вплоть до самого Лютера. Сам он считал это за озарение и поэтому без ложной скромности оценивал дело проповедника очень высоко: в большой иерархии духов непосредственно над проповедником стоят низшие ангелы.
Вначале эта целиком превратившаяся в пламя и горение личность осуществила другое, еще большее чудо: его собственный принадлежавший Доминиканскому ордену монастырь Сан Марко, а потом и все доминиканские монастыри Тосканы пришли к единому мнению и добровольно осуществили значительную реформу. Когда знаешь, что представляли собой тогдашние монастыри и как бесконечно трудно было добиться, чтобы монахи согласились на самое малейшее изменение, вдвойне удивляешься такой всецелой перемене мнения, как эта. Когда же преобразования начались{504}, они были подкреплены тем, что значительное число людей одинаковых убеждений становились теперь доминиканцами. Сыновья из первейших домов Флоренции поступали в Сан Марко в качестве послушников.
Эта реформа ордена в одной из земель Италии явилась теперь первым шагом в направлении национальной церкви, до которой, будь век этого человека продолжительнее, дело бы несомненно дошло. Разумеется, сам Савонарола желал реформирования всей церкви в целом и потому уже к концу своей деятельности разослал всем значительным государям настоятельные призывы к тому, чтобы созвать собор. Однако его орден и его партия были уже для Тосканы единственным мыслимым органом ее духа, стали солью земли, в то время как все соседние области пребывали в прежнем состоянии. Самоотверженность и воображение все в большей и большей степени побуждали его желать превратить Флоренцию в царство Божие на земле.
Предсказания, частичное осуществление которых наделило Савонаролу сверхчеловеческими свойствами, — это тот самый пункт, посредством которого всемогущая итальянская сила воображения овладевала даже лучше всего сохранившимися, преисполненными мягкости душами. Поначалу францисканцы-обсерванты полагали, что они, воспользовавшись тем отблеском славы, который был им оставлен св. Бернардино да Сиена, смогут усмирить великого доминиканца при помощи конкуренции. Они предоставили одному из своих людей пульт в соборе и поручили ему перещеголять принадлежавшие Савонароле предсказания несчастий еще более мрачными пророчествами, пока Пьеро де Медичи, который тогда все еще правил Флоренцией, не приказал на время замолчать и тому и другому. Вскоре после этого, когда Карл VIII явился в Италию и Медичи были изгнаны, как это и было совершенно недвусмысленно предсказано Савонаролой, люди стали верить ему одному.
Необходимо здесь признать, что к собственным предчувствиям и видениям Савонарола не был склонен подходить с какой бы то ни было критикой; что же до чужих, к ним был он довольно критичен. В надгробной речи на смерть Пико делла Мирандола он довольно-таки немилосердно обращается со своим умершим другом. Поскольку Пико, несмотря на исходивший от Бога внутренний голос, все же не пожелал вступить в Орден, он сам, Савонарола, попросил Бога как-то его наказать; однако на самом деле он не желал его смерти, и пускай теперь посредством подаяния и молитв будет достигнуто то, чтобы душа его лишь на время задержалась в чистилище. Что до утешительного видения, бывшего Пико во время болезни, когда ему явилась Мадонна и пообещала, что он не умрет, то, признается Савонарола, он долго считал это дьявольским наваждением, пока ему не открылось, что Мадонна разумела здесь вторую смерть, а именно смерть вечную. Если это все и многое подобное в том же роде отдает заносчивостью, так ведь он, этот великий дух, и поплатился за все, причем расплата была самой жестокой. В последние свои дни Савонарола, надо полагать, признал ничтожность своих видений и предсказаний, и все же в нем сохранялось достаточно внутреннего мира, чтобы отправиться на смерть в блаженном состоянии. Однако его приверженцы помимо учения на протяжении трех десятилетий придерживались еще и его пророчеств.
В качестве преобразователя государства он трудился лишь постольку, поскольку в противном случае всем делом овладели бы вместо его приверженцев враждебные ему силы. Несправедливо было бы оценивать его на основании полудемократической конституции (с. 382 прим. 155) начала 1495 г. К тому же она не хуже и не лучше других флорентийских конституций[945].
Вообще говоря, то был наименее подходящий для вещей такого рода человек из всех, кого только можно представить. Действительным его идеалом была теократия, при которой все в блаженном смирении преклоняется перед Незримым и любые конфликты страстей с самого начала исключены. Вся его натура заключена в той надписи дворца Синьории, содержание которой было его девизом уже к концу 1495 г.[946], и которая была возобновлена его приверженцами в 1527 г.: «Jesus Christus Rex populi fiorentini S.P.Q. decreto creatus»{505}. К земной жизни и ее условиям он имел столь же малое касательство, что и любой подлинный и строгий монах. Согласно его воззрениям, человек должен заниматься лишь тем, что находится в непосредственной связи со спасением души.
Насколько явственно выявляется это в связи с его воззрениями на античную литературу. «Единственным благом, — проповедует он, — которое принесли Платон и Аристотель, было то, что они произвели на свет много аргументов, которые возможно использовать против еретиков. Все же и они, и прочие философы пребывают в аду. Старая женщина больше смыслит в вере, чем Платон. Для веры было бы хорошо, если бы многие представляющиеся полезными книги были уничтожены. Когда не было еще такого множества книг и такого множества рассудочных оснований (ragioni naturali) и диспутов, вера возрастала стремительнее, чем стало это происходить потом». Классическое чтение в школах он желает ограничить Гомером, Вергилием и Цицероном, а остальное дополнить из Иеронима и Августина. В то же время не только Катулл и Овидий, но и Тибулл с Теренцием должны быть запрещены. Здесь в данный момент раздается голос одной только устрашенной нравственности, однако в особом своем сочинении Савонарола допускает общую вредоносность науки вообще. На самом деле, полагает он, ее должны были бы изучать немногие, чтобы не погибли окончательно традиции человеческих познаний, но особенно — для того, чтобы постоянно имелись в наличии борцы для опровержения еретических софизмов; все же прочие не должны выходить за пределы грамматики, добрых нравов и религиозного воспитания (sacrae literae). Так, разумеется, все образование снова перейдет в руки монахов, а поскольку странами и государствами опять-таки должны управлять «самые знающие и святые», то также и им следует быть монахами. Не станем даже задаваться вопросом, заходил ли в своих рассуждениях так далеко сам автор.
Более ребяческих рассуждений невозможно и вообразить. То простое соображение, что открытая заново античность и громадное расширение поля зрения и мыслительного горизонта могут, в зависимости от обстоятельств, явиться служащим к вящей славе религии испытанием огнем, просто не приходит славному нашему герою в голову. Он постоянно склонен запрещать то, что невозможно устранить другим способом. Да и вообще никакое звание не идет ему в меньшей степени, нежели либерал: так, например, для безбожных астрологов он держит наготове такой же точно костер, как тот, на котором впоследствии нашел свою смерть и он сам[947].
Какой же мощью должна была обладать душа, жившая в этом узком духе! Как ярко должен был гореть этот человек, чтобы заставить флорентийцев с их образовательным порывом преклонить колени перед такими воззрениями!
А о том, от чего из искусства и света вообще были они готовы отказаться, можно судить по тем знаменитым жертвенным кострам, рядом с которыми, конечно же, почти ничтожными представляются все talami Бернардино да Сиена.
Разумеется, дело не обходилось со стороны Савонаролы без некоторых тиранически-полицейских мер. И вообще его вмешательство в ценившуюся так высоко свободу итальянской частной жизни нисколько не ограничивалось в масштабах; так, например, он требовал, чтобы слуги шпионили за своими хозяевами, дабы он был в состоянии осуществить свою моральную реформу. То, что лишь с величайшим трудом удалось впоследствии железному Кальвину, причем в условиях постоянно сохранявшегося осадного положения — полное преобразование общественной и частной жизни, — во Флоренции должно было остаться лишь попыткой, но уже и в качестве таковой это должно было до крайности ожесточить противников. В первую очередь сюда можно отнести организованную Савонаролой свору мальчишек, врывавшихся в дома и пытавшихся силой забирать те вещи, что назначались для сожжения на костре: то здесь, то там мальчишек этих выгоняли в толчки; тогда, чтобы поддержать любой ценой фикцию новой поросли «священного гражданства», их стали сопровождать в качестве защитников взрослые.
Таким вот образом могли быть организованы большие аутодафе на площади Синьории в последний день карнавала 1497 г. и еще одно — в тот же самый день год спустя. Здесь высилась ступенчатая пирамида, похожая на rogus, на котором сжигались тела римских императоров. Нижний слой ее образовывали личины, накладные бороды, маскарадные костюмы и т. п.; над ними были сложены книги латинских и итальянских авторов, среди прочих «Морганте» Пульчи, Боккаччо, Петрарка: частью то были дорогие издания на пергаменте и рукописи с миниатюрами; далее шли украшения и женские туалетные приспособления — духи, зеркала, вуали, шиньоны; еще выше-лютни, арфы, шахматные доски, триктрак, игральные карты; наконец, оба верхних уступа заключали в себе сплошь одни картины, особенно те, что изображали женские прелести — частью под классическими именами Лукреции, Клеопатры, Фаустины, частью же просто портреты, сделанные с прекрасных Бенчины, Лены Морелла, Бины и Марии де Ленци. В первом случае присутствовавший здесь один венецианский купец предложил Синьории 20000 золотых талеров{506} за содержимое пирамиды; ответом ему было лишь то, что с него было приказано также сделать портрет, после чего картину присоединили ко всем остальным. Когда стали зажигать, Синьория вышла на балкон; воздух наполнился пением, трубным завыванием и колокольным звоном. После этого все перешли на площадь перед Сан Марко, где все присутствующие танцевали, построившись в три концентрических круга: в самой середине — монахи этого монастыря, менявшиеся местами с одетыми ангелами мальчиками, далее шли молодые клирики и миряне, и, наконец, с краю были старики, граждане и священники, причем последние были увенчаны оливковыми ветвями.
Никакие насмешки взявшей верх партии, которая, надо сказать, имела для них повод, а сверх того, еще и талант, не смогли впоследствии умалить память о Савонароле. Чем трагичнее складывалась судьба Италии, тем светлее становился в памяти переживших его людей образ великого монаха и пророка. Его предсказания могли не оправдаться в частностях, однако общее большое бедствие, о котором он возвестил, исполнилось в ужасающем и чрезмерном масштабе.
Но как ни велико было воздействие проповедников покаяния и как бы ни отчетливы были аргументы, с помощью которых Савонарола заявил права монашеского сословия как такового на спасительное проповедническое служение[948], все это ни в коей мере не помогло этому сословию избежать всеобщего отрицательного суждения. Италия дала понять, что воодушевить ее способны одни только личности.
Если задаться целью изведать, насколько велика была сила прежней веры, отвлекаясь от вопроса о священстве и монашестве, сила эта может представиться нам то чрезвычайно незначительной, то необычайно мощной — в зависимости от того, с какой стороны, в каком освещении станем мы ее рассматривать. О полной невозможности для людей обойтись без таинств и благословений речь уже была (с. 73, 312); ознакомимся теперь с положением, которое занимали вера и культ в повседневной жизни. Определяющее значение имеют здесь народные массы и их привычки, а также внимание, уделявшееся властями тем и другим.
Все, что относится к покаянию и обретению спасения через добрые дела, пребывало у итальянских крестьян и низших классов вообще в том же состоянии распада и вырождения, что и на Севере, да и воззрения образованных слоев были также отчасти этим захвачены и определены. Те стороны народного католицизма, в которых он примыкал к античным, языческим призывам, задариваниям и умилостивлениям богов, были глубочайшим образом укоренены в народном сознании. Уже цитировавшаяся по иному поводу 8-я эклога Баттиста Мантовано[949] содержит среди прочего обращенную к Мадонне молитву крестьянина, где тот обращается к ней как к особой богине-защитнице в отношении всех частных аспектов сельской жизни. А что за понятия были у народа относительно достоинств определенных мадонн как помощниц в экстренных случаях! Что творилось в голове флорентийки[950], которая как бы ex voto{507} жертвовала Аннунциате бочонок воску, потому что ее любовник, монах, постепенно выпил у нее бочонок вина, однако так, что отсутствовавший муж этого и не заметил. Опять-таки, подобно тому как это имеет место и теперь, отдельные святые являлись покровителями определенных областей жизни. Часто уже предпринимались попытки свести ряд общих ритуалов католической церкви к языческим церемониям, и все сходятся в том, что и помимо этого множество местных народных обычаев, соединившихся с церковными праздниками, представляют собой неосознанные остатки различных древних языческих верований Европы. Однако кое-где в сельской местности Италии возможно столкнуться и с такими явлениями, в которых невозможно не признать наличие сознательных остатков языческой веры. Таков, например, обычай выставлять угощение для покойников за четыре дня до праздника основания папского престола, т. е. прямо в день древних Фералий, 18 февраля[951]{508}. То было время, когда в ходу могли быть и многие другие лишь впоследствии искорененные обычаи в том же роде. Быть может, лишь на первый взгляд парадоксальным покажется утверждение, что народная вера в Италии была особенно крепко укоренена лишь до тех пор, пока она была язычеством.
Но позволим себе остановиться с несколько большей полнотой на том, насколько господство этой категории веры простиралось также и на верхние сословия. Как уже отмечалось выше, по поводу отношения к клиру, вера эта имела на своей стороне силу привычки и яркость впечатлений детства; заодно с ними действовала и любовь к праздничному церковному великолепию, а время от времени сюда еще присоединялись те большие эпидемии покаяния, которым трудно было противостоять даже насмешникам и нигилистам.
Однако было бы совершенно неправильно сразу же устремляться в этих вопросах в направлении обобщающих выводов. Например, мы склонны предполагать, что, например, отношение образованных людей к реликвиям святых должно содержать в себе ключ, при помощи которого мы сможем открыть по крайней мере некоторые ящички их религиозного сознания. И действительно, оказывается возможным проследить некоторые градации в этом смысле, однако на протяжении долгого времени это невозможно сделать с той отчетливостью, которая нам желательна. Поначалу венецианское правительство, как представляется, разделяет в XV в. то благоговение к останкам тел святых, что господствовало тогда по всей Западной Европе (с. 55 сл.). И чужестранцы, проживавшие в Венеции, также не тяготились тем, чтобы мириться с этим предрассудком[952]. Если мы пожелаем вынести суждение в отношении ученых Падуи по ее топографу Микеле Савонароле (с. 97), дело здесь будет обстоять не иначе, нежели в Венеции. С благоговением, к которому примешивается еще и благочестивый ужас, Микеле повествует нам, как в случае больших опасностей ночью по всему городу слышатся воздыхания святых, как у тела одной святой монахини в Сан Кьяра постоянно отрастают ногти и волосы, как она издает звуки в случае предстоящего несчастья, поднимает руки и т. п.[953] При описании часовни Антонио в Санто автор полностью впадает в какой-то лепет и фантазии. В Милане народ во всяком случае проявлял большой фанатизм в отношении реликвий, и когда однажды (в 1517 г.) при перестройке главного алтаря монахи в Сан Симпличиано по неосторожности раскопали шесть святых тел, после чего на область обрушилась сильная буря с дождем, люди усмотрели[954] причину своих бед в этом святотатстве и избивали этих монахов на улицах города там, где их встречали. Однако в других местностях Италии, даже если это были сами папы, отношение к реликвиям представляется куда более двусмысленным, хотя здесь и невозможно вынести окончательное заключение. Известно, при каком всеобщем благоговении Пий II получил первоначально попавшую в Сан Маура голову апостола Андрея и (в 1462 г.) торжественно ее поместил в соборе св. Петра. Однако из его собственного сообщения видно, что сделал он это до некоторой степени из стыда, поскольку из-за этой реликвии уже шло соперничество между несколькими государями. Только тогда пришло ему на ум превратить Рим во всеобщее прибежище изгнанных из их собственных церквей останков святых[955]. При Сиксте IV население города проявляло в отношении этих вещей большую ревностность, чем сам папа, так что магистрат горько сетовал (в 1483 г.), когда Сикст отправил умирающему Людовику XI некоторые из латеранских реликвий[956]. В это время в Болонье один мужественный человек возвысил свой голос, потребовав продать королю Испании череп св. Доминика{509}, а на выручку основать что-либо общественно полезное[957]. Наименьшее почтение к реликвиям проявляют флорентийцы. Между их решением почтить городского святого, св. Заноби, новым саркофагом и размещением заказа на него, отданного Гиберти, проходит 19 лет (1409 — 1428 гг.), да и в этом случае подряд отдается лишь случайно, поскольку мастер уже закончил подобную работу меньшего объема[958]. Возможно, реликвии несколько набили здесь людям оскомину с тех пор, как они (в 1352 г.) были обмануты одной хитрой аббатисой Неаполитанского монастыря, подсунувшей им поддельную, изготовленную из дерева и гипса руку покровительницы собора, св. Репараты[959]. Или нам следует предположить, что скорее эстетическим чувством объясняется то, что здесь так решительно отворачивались от раскромсанных трупов, полуистлевших тканей и сосудов? А может, то было свойственное Новому времени понимание славы, которое удостоило бы тела Данте или Петрарки более пышных гробниц, чем всех двенадцати апостолов сразу? Но возможно, что и вообще по всей Италии, если отвлечься от Венеции и представляющего собой особый случай Рима, почитание реликвий отступило в большей степени на задний план[960] перед почитанием Мадонны, причем случилось это раньше, чем где-либо в остальной Европе, и здесь опять-таки кроется, пусть также в скрытой форме, рано давший о себе знать перевес в сторону чувства формы[961].
Могут спросить, возможно ли было большее почитание Богоматери, чем то, что имело место на Севере, где ей посвящены почти все наиболее грандиозные соборы, где ее прославляла необыкновенно богатая ветвь как латинской поэзии, так и поэзии на местных языках? Однако в противовес этому Италия может выставить куда более значительное число чудотворных изображений Марии, с их беспрестанным вмешательством в повседневную жизнь. Всякий значительный город имеет целый ряд таких изображений, от древнейших или считающихся древнейшими «картин св. Луки» и вплоть до работ современников, которые в ряде случаев могли дожить до чудес, связанных с их картинами. Произведения искусства оказываются здесь вовсе не такими безобидными, как полагает Баттиста Мантовано[962]: в зависимости от обстоятельств они внезапно обретают магическую силу. Народная потребность в чудесах, особенно у женщин, могла быть этим в полной мере утолена, и уже из-за этого внимание к реликвиям могло несколько ослабнуть. Вопрос о том, насколько большой вклад внесли сюда насмешки авторов новелл по поводу поддельных реликвий, мы теперь рассматривать не станем[963].
Отношение людей образованных к почитанию Марии проявляется в несколько более ясной форме, нежели это было в случае почитания реликвий. Прежде всего в глаза бросается то, что, собственно говоря, в литературе Данте с его «Раем»[964] явился последним значительным поэтом Марии, между тем как в народе новые песни о ней появляются вплоть до сегодняшнего дня. Возможно, здесь захотят назвать имена Саннадзаро, Сабеллико[965] и других латинских поэтов, однако их по преимуществу все-таки литературные цели отнимали у них изрядную долю убедительности. Те же сочиненные по-итальянски стихотворения XV[966] и начала XVI в., в которых к нам обращается непосредственная религиозность, по большей части могли быть написаны также и протестантами. Таковы соответствующие гимны и пр. Лоренцо Великолепного, Виттории Колонна, Микеланджело, [Гаспары Стампа{510}] и т. д. Помимо лирического выражения теизма, в основном в них звучит ощущение греха, сознание спасения через смерть Христа, тоска по вышнему миру, заступничество же Богоматери упоминается[967] лишь в порядке исключения. Здесь мы видим то же явление, которое повторится вновь в классическом образовании французов, в литературе эпохи Людовика XIV{511}. Лишь Контрреформация вернула почитание Марии обратно в художественную поэзию. Наконец, почитание святых нередко (с. 44 сл., 171) принимало у образованных людей существенно языческую окрашенность.
Мы могли бы, таким образом, критически пересматривать различные стороны тогдашнего итальянского католицизма и до некоторой степени установить более или менее вероятное отношение образованных людей к народной вере, так и не достигнув, однако, решительного результата. Существуют труднообъяснимые контрасты. В то время как в церквах и для церквей здесь постоянно что-то строят, что-то ваяют, что-то рисуют, мы слышим доносящееся к нам из начала XVI в. сетование по поводу ослабления культа и небрежения в отношении самих церквей: Templa ruunt, passim sordent altaria, cultus Paulatim divinus abit!{512}[968]... Известно, насколько был выведен из себя находившийся в Риме Лютер лишенным какой-либо благодатности поведением священников во время мессы. Однако наряду с этим церковные праздники устраивались с такой пышностью и таким вкусом, о которых Север не имел даже понятия. Необходимо исходить из той предпосылки, что наделенный воображением народ особенно охотно оставлял в небрежении повседневное, чтобы дать себя увлечь из ряда вон выходящему.
Фантазией объясняются также и те эпидемии покаяния, о которых мы здесь еще поговорим. Их необходимо отделять от воздействия, оказывавшегося теми великими проповедниками покаяния: эпидемии эти вызываются большими всеобщими потрясениями или страхом их наступления.
В средневековье по всей Европе время от времени разражалось нечто вроде бури, при которой массы народа оказывались вовлеченными даже в упорядоченное движение, как, например, в случае крестовых походов или процессий бичующихся. Италия принимала участие и в том и в другом; первые чрезвычайно многочисленные толпы бичующихся появились здесь сразу же после падения Эццелино и его дома, и как раз в округе той самой Перуджи[969], с которой мы уже (с. 435 прим. 78) познакомились как с одним из главных мест пребывания проповедников покаяния в более поздние времена. Далее последовали флагелланты[970]1310 и 1334 гг., а затем — большой покаянный поход без бичевания, о котором Корио[971] рассказывает под 1399 г. Нет ничего невероятного в том, что сами празднования юбилейного года были до некоторой степени учреждены с той целью, чтобы по возможности регулировать и делать безопасными эту жуткую страсть к странничеству религиозно возбужденных людских масс. Часть этого возбуждения отвлекли на себя ставшие за это время знаменитыми места паломничества в Италии, как, например, Лорето[972].
Однако в страшные исторические моменты, уже гораздо позднее, уголья средневекового покаяния разгораются вновь, и перепуганный народ, особенно в случае, когда сюда прибавляются еще и выходящие из ряда вон природные явления, желает смягчить небеса самобичеванием и громкими криками. Так было, чтобы из бесконечного числа примеров избрать только два, во время чумы 1457 г. в Болонье[973], то же имело место и при внутренних беспорядках 1496 г. в Сиене[974]. Однако по-настоящему потрясает то, что происходило в Милане в 1529 г., когда три ужасные сестры — война, голод и чума — заодно с испанскими пророчествованиями довели всю страну до крайней степени отчаяния[975]. Случилось так, что человеком, к которому здесь прислушивались, был испанский монах, фра Томмазо Нието{513}: он распорядился носить причастие в сопровождении шедших босиком процессий старых и малых жителей на новый манер, а именно укрепленным на разукрашенных носилках, покоившихся на плечах четырех одетых в льняные одежды священников — в напоминание о Ковчеге Завета[976], как его когда-то носил народ Израиля вокруг стен Иерихона. Так доведенный до крайности народ Милана напоминал старому Богу о его старом договоре с человеком, и когда процессия снова возвратилась в собор, и казалось, что колоссальное здание вот-вот обрушится от отчаянного крика misericordia! — тут, должно быть, было немало таких, кто поверил, что небеса должны вмешаться в законы природы и истории посредством какого-то спасительного чуда.
Однако существовало в Италии правительство, которое в такие вот времена поставило себя даже во главе всеобщего настроения и полицейскими мерами упорядочило наличную склонность к покаянию: то было правительство герцога Эрколе I Феррарского[977]. Когда Савонарола пользовался влиянием во Флоренции, а пророчества и покаяние начало охватывать народ все более широко, в том числе и по другую сторону Апеннин, добровольный пост начался также и в Ферраре (начало 1496 г.). Именно один лазарист{514} объявил здесь с амвона скорый приход наиболее ужасающих военных бедствий и голода изо всех, какие когда-либо видел мир; кто начнет теперь поститься, сможет избежать этого зла — так возвестила Мадонна одной благочестивой супружеской паре. После этого двор также не мог не начать поститься, однако теперь он сам принял на себя руководство религиозными чувствами. 3 апреля (на Пасху) был выпущен эдикт в отношении нравственности и благочестия, против поношения Бога и Девы Марии, запрещенных игр, содомии, конкубината, сдачи квартир публичным женщинам и их хозяевам, работы лавок в праздничные дни, за исключением торговцев хлебом и овощами и пр. Евреи и мараны, немалое число которых бежало из Испании сюда, снова должны были носить на груди нашитое на одежду желтое «О». Неподчиняющимся угрожали теперь не просто указанными в существовавшем до этого законе наказаниями, но и «еще большими, которые герцог почтет за благо назначить». После этого герцог вместе со своим двором много дней подряд посещал проповедь; 10 апреля там должны были присутствовать даже все феррарские евреи. Однако 3 мая начальник полиции (уже упоминавшийся выше, с. 40 сл. Грегорио Дзампанте) повелел объявить: кто давал судебным исполнителям деньги с тем, чтобы о нем не было сообщено как о богохульнике, может об этом заявить, чтобы получить свои деньги обратно вместе с дополнительным вознаграждением. Оказывается, гнусные эти люди вымогали у невинных людей по 2-3 дуката под угрозой на них донести, а потом друг друга выдали, после чего сами попали в каталажку. Но поскольку народ готов был платить уже только за то, чтобы не иметь дела с Дзампанте, на его призыв, вероятно, вряд ли кто отозвался. В 1500 г., после падения Людовико Моро, когда подобные настроения стали возникать снова, Эрколе сам от себя[978] назначил ряд новых процессий, при которых не должно было быть недостатка в одетых во все белое детишках с Иисусовыми знаменами; он сам ехал с процессией верхом, потому что на ноги-то был плоховат. Затем последовал эдикт, содержание которого было аналогично эдикту от 1496 г. Известны многочисленные церковные и монастырские постройки этого правительства, однако незадолго до того как он женил своего сына Альфонса на Лукреции Борджа (в 1502 г.), Эрколе велел явиться к себе даже олицетворенной святой, сестре Коломбе[979]. Курьер канцелярии[980] забрал святую из Витербо вместе с 15 другими монахинями, и сам герцог привел ее по прибытии в Феррару в подготовленный специально монастырь. Проявим ли мы несправедливость к нему, если предположим, что во всем этом присутствовала сильнейшая примесь политического расчета? К идее осуществления своей власти домом Эсте, как она была определена выше (с. 37 сл.), принадлежит и такое использование религиозного аспекта и постановка его себе на службу едва ли не в полном согласии с законами логики.
Однако чтобы прийти к окончательным выводам в отношении религиозности человека Возрождения, нам следует избрать иной путь. Из целостной духовной позиции, занимаемой этим человеком, должно быть уяснено как его отношение к господствующей в стране религии, так и к идее божественного.
Эти люди Нового времени, носители образованности тогдашней Италии, религиозны от рождения, как все средневековые обитатели Западной Европы, однако их могучий индивидуализм делает их здесь, как и во всех прочих отношениях, полностью субъективными, а тот поток искусов, что изливается на них в связи с открытием внешнего и духовного мира, делает их вообще людьми преимущественно светскими. В прочей же Европе религия, напротив, еще долгое время остается чем-то объективно данным, так что эгоизм и чувственные удовольствия постоянно и непосредственно сменяются там чувствами благоговения и раскаяния: у последнего, в отличие от Италии, еще не имеется никакого соперника в духовной сфере или во всяком случае он куда менее значителен, нежели там.
Далее, еще с давних пор частые и тесные контакты с византийцами и мусульманами обеспечили здесь поддержание нейтральной терпимости, перед которой до некоторой степени отступает этнографическое представление о пользующемся предпочтением западноевропейском христианстве. А когда классическая древность с ее человеком и ее учреждениями окончательно превратилась в жизненный идеал, поскольку то было величайшим воспоминанием Италии, тут уж античная умозрительность и скепсис время от времени одерживали в душах итальянцев полную победу.
Поскольку, далее, итальянцы были первыми людьми новой Европы, безраздельно предавшимися размышлениям о свободе и необходимости, и поскольку делали они это в условиях, связанных с насилием и беззаконием политических отношений, которые зачастую представлялись блестящей и продолжительной победой зла, их сознание Бога лишилось стойкости, а их мировоззрение стало отчасти фаталистическим. А в связи с тем, что страстная их натура не желала пребывать в неизвестности, многие из них довольствовались дополнением из сферы античного, восточного и средневекового суеверия: они становились астрологами и магами.
Ну и наконец, эти могучие в духовном плане люди, носители Возрождения зачастую проявляют в религиозном отношении детские черты: они хорошо различают добро и зло, однако не ведают греха. Они верят, что способны восстановить всякое расстройство внутренней гармонии посредством своего пластического искусства и потому не знают раскаяния; однако с ним угасает и потребность в спасении, а одновременно с этим честолюбие и повседневное духовное напряжение полностью изгоняют мысль о загробном существовании либо придают ей поэтический облик вместо догматического.
Если представить себе все это к тому же еще опосредствованным и отчасти приведенным в беспорядок обладающей подавляющим господством фантазией, у нас возникает духовная картина этого времени, которая во всяком случае стоит ближе к истине, чем простые беспредметные сетования по поводу современного язычества. При ближайшем же изучении приходится еще, кроме того, убедиться, что под оболочкой этого состояния продолжает биться мощная струя подлинной религиозности.
Более подробное развитие сказанного должно ограничиться лишь самыми существенными примерами.
То, что религия как таковая снова по преимуществу стала делом отдельного субъекта и его обособленных представлений, было, перед лицом выродившегося и утверждавшегося тираническими методами церковного учения, неизбежно, являясь доказательством того, что европейский дух еще жив. Разумеется, чрезвычайно различны способы, посредством которых мы об этом узнаем: в то время как на Севере мистические и аскетические секты одновременно создавали для нового чувственного мира и способа мышления еще и новый дисциплинирующий устав, в Италии каждый шел своей собственной дорогой, и сотни, тысячи людей впали посреди открытого моря жизни в религиозное безразличие. Тем выше следует оценивать тех, кто смог пробиться к индивидуальной религии и ее сохранил. Ибо если они больше не принимали участия в старой церкви, такой, какой она была и какой она требовала себя представлять, — в том не было их вины; а чтобы один отдельно взятый человек мог от начала до конца проделать в себе весь тот огромный духовный труд, что выпал на долю немецким реформаторам, — предъявлять такое требование было бы немилосердно. Во что выливалась эта индивидуальная религия лучших людей, мы постараемся показать в заключение.
Обмирщенность, в смысле которой Возрождение, как представляется, резко противопоставлено средневековью, возникает прежде всего через обильный приток новых воззрений, мыслей и задач в отношении природы и человека. Если рассматривать ее саму по себе, обмирщенность эта не более враждебна религии, чем то, что приходит на ее место теперь, а именно так называемые образовательные интересы, только они, в том виде как предаемся им мы, в очень малой степени воспроизводят картину того всестороннего возбуждения, в которое был тогда приведен человек обильной и разнообразной обрушившейся на него новизной. Так что эта обмирщенность была чем-то вполне серьезным, а к тому же была еще облагорожена искусством и поэзией. Такова возвышенная присущая современному духу неизбежность, что он более не в состоянии стряхнуть с себя эту обмирщенность, что он непреодолимо направляется на исследование человека и вещей и считает это своим предназначением[981]. Как скоро и какими путями это исследование приведет нас обратно к Богу, каким образом окажется оно связанным с иной религиозностью личности — все это вопросы, ответить на которые нельзя, исходя из общих предписаний. Средневековье, которое, вообще говоря, обошлось без практики и без свободного исследования, не может выступать по этому делу чрезвычайной важности с каким-либо догматическим определением.
С исследованием человека, но также еще и с многими иными предметами были связаны терпимость и безразличие, с которыми произошла первоначальная встреча с мусульманством. Разумеется, еще со времени крестовых походов итальянцам были присущи знакомство и восхищение значительной высотой культурных достижений исламских народов, особенно до монгольского половодья. Сюда еще добавлялись полумусульманские способы правления их собственных государей, тайная антипатия и даже презрение по отношению к церкви, какой она была, постоянно совершавшиеся поездки на Восток и непрекращавшаяся торговля с восточными и южными портами Средиземного моря[982]. Известно, что уже в XIII в. у итальянцев обнаруживается признание мусульманского идеала благородства, достоинства и гордости, который скорее всего связывался с личностью какого-то определенного султана. Обычно при этом подразумевались эйюбидские или мамелюкские султаны вообще, если же называлось имя, то чаще всего это был Саладин[983]. Даже османскими турками, чья разрушительная и опустошительная направленность ни для кого не была секретом, итальянцы были испуганы, как мы показали выше (с. 66 сл.), лишь наполовину, и население целых областей свыклось с мыслью возможного с ними сосуществования.
Наиподлиннейшим и показательнейшим выражением этого безразличия является знаменитый рассказ о трех кольцах, который среди остальных вкладывает в уста своего Натана Лессинг, после того как он еще за много веков до того был с некоторой робостью изложен в «Ста старых новеллах» (нов. 72 или 73) и с несколько большей смелостью — у Боккаччо[984]. Мы никогда не сможем установить, в каком уголке Средиземного моря и на каком языке эта история могла быть впервые рассказана одним человеком другому; возможно, изначально она была куда более отчетливой, чем в обеих итальянских редакциях. Тайное условие, лежащее в ее основе, а именно деизм, с его важнейшими следствиями, будет нами обсуждаться ниже. С грубой уродливостью и искажением та же идея заключена в известном изречении о «троих всемирных обманщиках», а именно Моисее, Христе и Магомете. Если бы император Фридрих II, которому приписываются эти слова, думал подобным образом, он, конечно, выразил бы эту мысль в более остроумной форме. С подобными речами можно столкнуться и в тогдашнем исламе.
В конце XV в., во время достижения Возрождением максимального взлета, мы сталкиваемся с подобным способом мышления у Луиджи Пульчи, в его «Morgante maggiore». Фантастический мир, в котором существуют его персонажи, разделяется, как и во всех романтических героических поэмах, на христианский и мусульманский военный лагерь. В согласии со средневековыми представлениями, победа и примирение враждующих сторон должны были бы сопровождаться крещением потерпевшей поражение мусульманской стороны, и импровизаторы, предшествовавшие Пульчи в разработке такого материала, должны были широко использовать этот мотив. Но в данном случае задача Пульчи состоит в том, чтобы дать пародию на этих своих предшественников, особенно самых негодных из них, и это делается им уже в обращениях к Богу, Христу и Мадонне, с которых начинаются отдельные песни поэмы. Однако еще более явно его подражание им просматривается в стремительности обращений и крещений, чья полная бессмысленность должна бросаться в глаза читателю или слушателю. Однако эти насмешки увлекают его дальше, вплоть до его исповедания веры в относительную благость всех религий[985], в основе чего лежит, несмотря на его заверения в ортодоксии[986], в сущности своей теистическое воззрение. Кроме того, им сделан и другой, устремленный в ином направлении, чрезвычайно важный шаг прочь от средневековья. Альтернативы прошлых веков подразумевали: правоверный или еретик, христианин или же язычник и мусульманин. И вот теперь Пульчи рисует образ великана Маргутте[987], который перед лицом всех и всяческих религий весело сознается в собственном чувственном эгоизме и во всех грехах, отрицая в себе лишь одно, а именно утверждая, что он никогда не совершал предательства. Возможно, посредством этого благородного на свой лад чудовища поэт предполагал осуществить что-то достаточно значительное, быть может, Морганте должен был наставить его на путь истинный, однако персонаж этот вскоре ему опротивел, и уже в следующей песне он уготовил ему комический конец[988]. На Маргутте ссылаются как на доказательство безнравственности Пульчи; однако он является необходимым элементом картины мироздания в поэзии XV в. Где-то она должна была изобразить доведенный до гротескных размеров, ставший невосприимчивым ко всему догматическому, стихийный эгоизм, сохранивший в себе лишь остаток чувства чести. И в других поэмах в уста великанов, демонов, язычников и мусульман вкладываются такие речи, какие не мог произнести ни один христианский рыцарь.
С другой стороны, иным, если сравнивать его с исламом, было здесь воздействие античности, и осуществлялось оно не через ее религию, поскольку религия эта была слишком уж подобна тогдашнему католицизму, но через философию. Античная литература, которую почитали теперь как нечто непревзойденное, вся была полна побед, одержанных философией над верой в богов; целый ряд философских систем и их фрагментов обрушились на итальянский дух, причем теперь уже не в качестве диковинок или ересей, но едва ли не догматов, которые пытались не столько отделить друг от друга, сколько друг с другом примирить. Почти во всех этих разнообразных мнениях и философемах присутствовало некое представление о Боге, однако в своей совокупности они образовывали мощный противовес христианскому учению о божественном руководстве миром. Тут кроется имеющий на самом деле кардинальное значение вопрос, над разрешением которого без удовлетворительного успеха билась уже теология средневековья и ответа на который стали теперь требовать от античной мудрости — это вопрос об отношении провидения к человеческой свободе и необходимости. Если бы мы захотели хотя бы поверхностно изложить историю этого вопроса начиная с XIV в., получилась бы целая книга. Здесь же мы вынуждены ограничиться лишь некоторыми указаниями.
Если прислушаться к тому, что говорят Данте и его современники, античная философия соприкоснулась с итальянской жизнью прежде всего как раз той своей стороной, где она приходила в наиболее резкое противоречие с христианством: именно, в Италии появились эпикурейцы. Правда, сочинений самого Эпикура более не существовало, и уже поздняя античность имела о его учении более или менее одностороннее представление; и тем не менее достаточно было того образа эпикуреизма, который можно было вычитать у Лукреция и особенно Цицерона, чтобы получить представление о полностью обезвоженном мире. Трудно сказать, насколько далеко заходило буквальное восприятие учения и не являлось ли имя загадочного греческого мудреца скорее удобным ярлыком для толпы. Очевидно, доминиканская инквизиция прибегала к нему и против тех, кого было невозможно зацепить каким-то иным способом. То были в основном рано развившиеся отрицатели церкви, которых тем не менее затруднительно было привлечь к ответственности на основании определенных еретических учений и высказываний; однако достаточно им было обладать умеренной степенью благосостояния, чтобы против них было возможно выдвинуть это обвинение. В этом условном смысле пользуется данным словом, например, Джованни Виллани, когда уже флорентийские пожары 1115 и 1117 гг. он[989] расценивает как божественное наказание за еретичество, «среди прочего из-за распутной и роскошествующей секты эпикурейцев». Про Манфреда{515} он говорит: «Его жизнь была эпикурейской, потому что он не верил ни в Бога, ни в святых, а в одни только телесные удовольствия».
Более отчетливо высказывается Данте в IX и X песнях «Ада». Ужасное, пронизанное пламенем кладбищенское поле с наполовину открытыми саркофагами, из которых звучат голоса, исполненные глубочайшего страдания, вмещает в себе две большие группы побежденных или извергнутых церковью в XIII в. Одну составляли еретики, противопоставившие себя церкви посредством какого-либо намеренно распространяемого лжеучения; другую же — эпикурейцы, и их прегрешение против церкви состояло в общем настроении ума, находящем свое выражение в одной фразе — что душа гибнет вместе с телом[990]. Однако церковь хорошо отдавала себе отчет в том, что одна эта фраза, если она укоренится, станет более опасной для ее могущества, чем всякое манихейство и патаренство{516}, поскольку она всецело обесценивала ее вмешательство в судьбу отдельного человека после смерти. А что теми средствами, к которым церковь прибегала в борьбе, она сама ввергает как раз наиболее одаренных людей в отчаяние и неверие — в этом она, разумеется, не сознавалась.
Конечно, отвращение Данте к Эпикуру или во всяком случае к тому, что он принимал за его учение, было оправданным: поэт потустороннего мира должен был ненавидеть отрицателя бессмертия, а несотворенный и неуправляемый Богом мир, как и низменная цель существования, которую, как казалось, устанавливала эта система, была как нельзя более противна самому существу Данте. Но если приглядеться, то и на него некоторые философемы древнего философа произвели такое впечатление, перед которым отступает библейское учение о мировом руководстве. Или когда он[991] полностью отказался от идеи специального провидения, то были его собственные умозрительные рассуждения, сложившиеся под воздействием злобы дня и ужаса перед лицом господствующей в мире неправды? Именно его Бог предоставляет все частности управления миром демоническому существу, Фортуне, которая не должна заботиться ни о чем другом, кроме смены, сплошного перетряхивания всех земных вещей и может с безразличным блаженством внимать человеческим стенаниям. Однако Данте непреклонен в том, что касается идеи нравственной ответственности человека: он верит в свободу воли.
Распространенная вера людей в свободу воли господствовала в Западной Европе с самых давних времен, поскольку ведь во все времена ответственность за то, что сделал человек, возлагалась лично на него так, словно это подразумевалось само собой. Другое дело религиозное и философское учение, которому необходимо было привести природу человеческой воли в соответствие с великими законами мироздания. Здесь возникает вопрос относительно «больше» и «меньше», согласно которым и производится оценка нравственности как таковой. Данте не вполне свободен от астрологических химер, озарявших тогдашний горизонт ложным светом, однако он изо всех сил рвется вверх, к достойному воззрению на сущность человека. «Звезды, — говорит у него[992] Марко Ломбардо, — дают первый толчок к твоему действию, однако тебе дан свет в отношении добра и зла, а также свободная воля, которая после начальной схватки со звездами побеждает все, если она правильно воспитана».
Другие люди могли усматривать противостоящую свободе необходимость не в звездах, а в иных силах; как бы то ни было, отныне вопрос этот оставался открытым и его невозможно было обойти. Дабы ознакомиться с тем, как он рассматривался тогда в школах либо занимал умы исключительно кабинетных мыслителей, мы посоветовали бы читателю обратиться к истории философии. Однако в той мере, в какой он перешел в сознание более широких кругов, о нем следует поговорить нам.
XIV век был взволнован главным образом сочинениями Цицерона, который, как известно, считался эклектиком, но действовал скорее как скептик, поскольку он излагает теории различных школ, не приходя к положительным выводам. Во вторую голову читались Сенека и немногие переведенные на латинский язык сочинения Аристотеля. Ближайшим результатом этих штудий была приобретенная людьми способность размышлять о самых возвышенных вещах — во всяком случае вне рамок церковного учения, если не в прямом противоречии с ним.
Как мы видели, в XV в. чрезвычайно увеличился круг владельцев античных сочинений и их распространенность; наконец, получили хождение все сохранившиеся греческие философы — по крайней мере в латинском переводе. С самого начала чрезвычайно примечательно здесь то, что именно люди, бывшие одними из главных распространителей этой литературы, придерживались строжайшего благочестия и даже аскезы. (Ср. с. 177) О фра Амброджо Камальдолезе нам здесь говорить не следует, потому что он сосредоточился исключительно на переводе греческих отцов церкви и лишь после большого сопротивления по настоянию Козимо Медичи Старшего перевел на латинский Диогена Лаэртского. Однако его современники Николо Никколи, Джанноццо Манетти, Донато Аччайоли, папа Николай V соединяют[993] со всесторонним гуманизмом чрезвычайно ученые познания в Библии и глубокую набожность. Мы уже подчеркивали (с. 135 сл.) схожую направленность Витторино да Фельтре. Тот же самый Маттео Веджо, что досочинил XIII песнь «Энеиды», испытывал такой энтузиазм к памяти бл. Августина и его матери Моники, что он не мог не повлечь за собой самых возвышенных следствий. Результатом и плодом таких устремлений было то, что Платоновская академия во Флоренции вполне официально поставила перед собой цель пронизать дух античности христианством: то был весьма примечательный оазис среди гуманизма этого времени.
Гуманизм же этот был, вообще говоря, по преимуществу мирским, и с расширением исследований в XV столетии он становился таким все в большей и большей степени. Его представители, с которыми мы познакомились выше как с истинными форпостами лишенного оков индивидуализма, вырабатывали в себе, как правило, такой характер, что нам должна быть совершенно безразлична даже свойственная ему религиозность, которая иной раз выступает с вполне определенными претензиями. Репутация атеистов укрепилась за ними, вероятно, тогда, когда они стали проявлять безразличие, а сверх того, стали вести кощунственные речи против церкви: какого бы то ни было умозрительно обоснованного убежденного атеизма никто из них не выдвинул[994], да и не мог на это отважиться. Когда их размышления обращаются в направлении основополагающей идеи, это скорее всего оказывается некая разновидность поверхностного рационализма, летучий осадок, составленный из многих взаимно противоречивых идей древних, которыми они должны были заниматься, а также презрения к церкви и ее учению. К этой категории относились те рассуждения, которые едва не привели Галеотто Марцио[995]{517} на костер, когда бы бывший его ученик, папа Сикст IV поспешно не выхватил его из рук инквизиции. Именно, Галеотто писал: всякий, кто правильно себя ведет и действует согласно внутреннему прирожденному закону, отправляется на небо, к какому бы народу он ни принадлежал.
Рассмотрим для примера религиозные воззрения одной фигуры меньшей величины, принадлежавшей к этой многочисленной толпе, Кодра Урчео[996]{518}, бывшего первым домашним учителем последнего Орделаффи{519}, государя Форли, а потом долгие годы преподававшего в Болонье. Что касается церковной иерархии и монахов, он в полной мере высказывает непременные обвинения в их адрес; его тон, вообще говоря, чрезвычайно дерзок, а кроме того, он позволяет себе постоянно примешивать сюда свою собственную персону вместе с городскими слухами и шутками. Однако он способен назидательно говорить об истинном Богочеловеке Христе и в письме одному набожному священнику просит его упомянуть себя в молитвах. Как-то ему приходит в голову приступить к перечислению глупостей языческой религии следующим образом: «Наши теологи также нередко блуждают впотьмах и ссорятся de lana caprina{520} — из-за непорочного зачатия, Антихриста, причастия, предопределения и некоторых других предметов, по поводу которых лучше было бы помолчать, нежели распространяться в проповедническом рвении». Однажды, когда Урчео не было дома, его комната выгорела вместе со всеми рукописями. Когда он об этом узнал, то встал на улице против изображения Мадонны и закричал: «Слушай, что я тебе говорю: я не безумен, я говорю сознательно! Когда я тебя когда-нибудь призову в смертный час, ты меня не слушай и не забирай меня к своим! Потому что я хочу навек остаться с дьяволом!» Такая то была речь, после которой, однако, он счел за лучшее на протяжении шести месяцев прятаться у одного дровосека. При этом Урчео был настолько суеверен, что его постоянно пугали предсказания и необычные явления природы; лишь веры в бессмертие в нем не осталось. На заданный ему вопрос он сказал своим слушателям следующее: никто не знает, что происходит после смерти с человеком, его душой или его духом, и все разговоры насчет загробного мира — это средство запугивания для старых баб. Однако когда ему довелось умирать, он все же вручил свою душу или свой дух[997] всемогущему Богу и теперь уже увещевал своих рыдающих учеников бояться Бога, особенно же — верить в бессмертие и воздаяние после смерти, и принял причастие с немалым воодушевлением. Нет никаких гарантий того, что гораздо более прославленные люди той же специальности, даже если они высказывали значительные мысли, были намного более последовательными в своей жизни. Большая их часть колебалась между свободомыслием и обрывками привитого в детстве католицизма, внешне же они мудро держались за церковь.
Но поскольку теперь их рационализм связывался с началами исторической критики, время от времени могла здесь появляться робкая критика библейской истории. Передают слова Пия II[998], произнесенные им как бы имея в виду грядущие перемены: «Даже если бы христианство не было удостоверено чудесами, оно должно было бы быть принято уже по причине его высокой нравственности». Относительно легенд, поскольку они содержали произвольные пересказы библейских чудес, уже и без того всякому было позволено вволю шутить[999], и это обстоятельство продолжало оказывать свое действие. Когда упоминаются иудействующие еретики, мы чаще всего склонны предполагать, что имело место отрицание божественности Христа; по крайней мере так обстояло дело с Джорджо да Новара, сожженным в Болонье около 1500 г.[1000] Однако в той же Болонье приблизительно в это же время (в 1497 г.) доминиканский инквизитор вынужден был позволить ускользнуть имевшему высоких покровителей врачу Габриэлле Сало, который отделался одним лишь изъявлением раскаяния[1001], хотя этот человек имел обыкновение высказывать следующие вещи. Христос был не Бог, но сын Иосифа и Марии от обычного зачатия; своим коварством он привел мир к порче; он вполне мог претерпеть крестную смерть за совершенные преступления; религия его в скором времени прекратит существование; в освященной гостии нет никакого его подлинного тела; чудеса свои он сотворил не благодаря божественной силе, но они произошли под влиянием небесных тел. Последнее опять-таки в высшей степени показательно: вера здесь присутствует, однако люди продолжают придерживаться магии[1002].
В отношении идеи божественного управления миром гуманисты, как правило, не идут дальше холодного отстраненного наблюдения того, что происходит в условиях господствующего вокруг насилия и злоупотреблений власти. Из этого настроения возникло множество книг «О судьбе», со всеми возможными вариациями этого названия. По большей части они констатируют вращение колеса счастья и непостоянство всего земного, особенно в сфере политики; провидение также привлекается сюда, очевидно, только потому, что люди еще стыдятся голого фатализма, отказа от познания причин и следствий или неприкрытого отчаяния. Не без выдумки строит Джовиано Понтано естественную историю демонического Нечто, называемого Фортуной, из сотни по большей части пережитых им самим эпизодов[1003]. Более шутливо, в виде сна, трактует этот предмет Эней Сильвий[1004]. А намерение Поджо в одном сочинении, относящемся уже к его старости[1005], состоит в том, чтобы изобразить мир в виде бездны несчастий и оценить как можно ниже счастье отдельных сословий. Это настроение так и остается преобладающим: на примере множества выдающихся людей сопоставляется должное и имеющееся их счастья и несчастья и получающаяся сумма дает по большей части неблагоприятный результат. Тоном, исполненным высокого достоинства, почти элегически, Тристан Караччоло[1006] превосходно изображает нам судьбу Италии и итальянцев, насколько ее возможно было обозреть около 1510 г. Со специфическим применением этого господствующего настроения к гуманистам составил впоследствии Пиерио Валериано свой знаменитый трактат (с. 180 слл.). Имелось несколько особенно привлекательных тем в этом роде, как, например, счастье Льва X. То привлекательное, что можно было сказать о нем с политической точки зрения, яркими мастерскими мазками обобщил Франческо Веттори; картину чувственных удовольствий Льва изображают Паоло Джовио и анонимная биография[1007]; теневые стороны этого счастья, как и саму его судьбу, безжалостно рисует только что названный Пиерио.
При этом встречающиеся здесь время от времени надписи общественного назначения на латинском языке, в которых люди кичатся своим счастьем, вызывают чувство едва ли не ужаса. Так, Джованни II Бентивольо, правитель Болоньи, отважился приказать вырезать на камне на новопостроенной башне возле его дворца слова: его заслуги и его счастье обеспечили ему все мыслимые блага[1008] — и это всего за несколько лет до его изгнания. Людям, изъяснявшимся таким тоном в античности, по крайней мере дано было ощущение зависти богов. Очевидно, в Италии обычай во всеуслышание хвалиться своей удачей был введен кондотьерами (с. 23 сл.).
Но помимо всего этого наиболее сильное воздействие открытой заново античности на религию исходило не от какой-либо философской системы, какого-то учения или же мнения древних, но со стороны господствовавшей во всем оценки. Все предпочитали людей античности, а отчасти также и ее учреждения, людям и учреждениям средневековья, во всех отношениях на них равнялись и при этом оставались совершенно равнодушны к различиям в области религии. Все перемалывалось восхищением историческим величием. (Ср. 285; с. 392 прим. 42.)
Однако если говорить о филологах, сюда следует добавить еще целый ряд специального рода глупостей, которыми они привлекли к себе внимание всего света. Насколько был прав папа Павел II, когда поставил в вину своим аббревиаторам и их коллегам язычество, остается во всяком случае делом в высшей степени неясным, поскольку его основной жертве и биографу Платине (с. 147, 220) мастерски удалось выставить его при этом в таком свете, словно Павел стремился ему отомстить за что-то иное, и вообще Платина его изобразил преимущественно как комический персонаж. Обвинения в неверии, язычестве[1009], отрицании бессмертия и пр. были выдвинуты против арестованных лишь после того, как процесс по обвинению в заговоре ни к чему не привел. Да и Павел, если нас правильно информируют, был не тот человек, чтобы судить о чем бы то ни было духовном — увещевал же он римлян не давать своим детям никакого образования сверх чтения и письма. Это поповская ограниченность, схожая с отмечаемой у Савонаролы (с. 321), с той только разницей, что папе можно было возразить, что если образование отдаляет человека от религии, то основная вина за это ложится на него и ему подобных. При этом, однако, не следует сомневаться в том, что Павел действительно ощущал беспокойство по поводу языческих тенденций в его окружении. Что же тогда могли себе позволить гуманисты при дворе язычески-безбожного Сиджизмондо Малатесты (с. 439 прим. 132)? Разумеется, у этих в основном лишенных каких-либо основ людей почти все зависело от того, насколько далеко позволяло им заходить их окружение. И там, где они касались христианства, они приближали его к язычеству (с. 167 сл., 171). Надо видеть, насколько далеко заходит в смешении, например, Джовиано Понтано: святой называется у него не только divus, но и deus{521}; ангелов он считает просто тождественными античным гениям[1010], а бессмертие с его точки зрения — это просто царство теней. В этом отношении дело доходило до совершенно невероятных крайностей. Когда в 1526 г. Сиена[1011] была атакована партией изгнанников, добрый настоятель собора Тицио, который сам нам об этом и рассказывает, поднялся 22 июля с постели, вспомнил, что написано в III книге Макробия[1012]{522}, прочитал мессу, а после этого произнес приведенную у этого автора формулу заклятия против врагов, только вместо слов «Tellus mater teque Juppiter obtestor» он сказал: «Tellus teque Christe Deus obtestor{523}. После того, как он продолжал это проделывать на протяжении трех дней, враг отступил. С одной стороны, такие вещи выглядят как невинные вопросы стиля и моды, с другой же, это есть настоящее религиозное отступничество.
Однако античность обладала еще и иным особенно опасным действием, причем именно догматического характера: она сообщала Возрождению свои формы суеверия. Кое-что из этого непрерывно сохранялось в Италии на протяжении средневековья; тем легче теперь все это полностью возрождалось. То, что в этом играло роль мощное воздействие воображения, само собой понятно. Лишь оно было в состоянии заставить замолчать пытливый итальянский дух.
Вера в божественное управление миром была, как сказано, потрясена у одних людей обилием несправедливости и несчастий. Другие, как, например, Данте, отдавали по крайней мере земную жизнь случаю и его бедствиям, а если они при этом тем не менее все же сохраняли в себе крепкую веру, то это объяснялось тем, что они прочно придерживались воззрения о высшем предназначении человека в загробном мире. Однако как только эта убежденность в бессмертии поколебалась, перевес перешел на сторону фатализма либо, в случае, когда происходило последнее, первое было его следствием.
Образовавшаяся брешь заполняется поначалу античной астрологией, а также, разумеется, и астрологией арабской. Из взаимного расположения планет между собой в каждый момент, а также из их отношения к знакам зодиака астрология угадывает будущие события и все течение жизни человека, предопределяя таким образом важнейшие принимаемые решения. Во многих случаях те действия, которые человек осуществлял на основании предписаний небесных тел, были в общем-то не более безнравственны, чем те, что были бы им избраны без этого; однако зачастую решение принималось с отнесением издержек на счет совести и чести. Чрезвычайно поучительно, что ни образование, ни просвещение не могли противостоять этому помрачению, потому что оно имело опору в страстной силе воображения, в горячем желании предвидеть и предопределять будущее, а также потому, что помрачение это подтверждалось также и античностью.
В XIII в. астрология внезапно с чрезвычайной энергичностью выступает на первый план итальянской жизни. Император Фридрих II возит своего астролога Теодора с собой, а Эццелино да Романо[1013] — целую состоящую у него на жалованье свиту таких людей, среди них знаменитого Гвидо Бонатти{524} и длиннобородого сарацина Павла из Багдада. В отношении всех важных предприятий они должны были ему определять день и час, и массовые зверства, которые он приказывал совершать, могут в немалой своей части быть объяснены логическими выводами из их пророчеств. С этих пор никто больше не опасается обращаться с запросами к звездам; не только государи, но также и отдельные городские общины[1014] содержат при себе заправских астрологов, а в университеты[1015] с XIV по XVI в. на работу принимаются особые профессора этой лженауки, даже помимо астрономов в собственном смысле. Папы[1016] по большей части открыто исповедуют вопрошание звезд; правда, Пий II составляет здесь достойное исключение[1017], и точно так же он с презрением относился к толкованию снов, необычных природных явлений и колдовству. Однако сам Лев X, как представляется, относит к великим заслугам своего понтификата то, что астрология процветает[1018], а Павел III не проводил ни одного заседания консистории[1019] без того, чтобы звездочет не назначил ему часа.
Что касается лучших людей, то мы вполне могли бы предполагать, что они ни в малейшей степени не позволяли звездам определять свой способ поведения, что существовала граница, на которой религия и совесть давали приказ остановиться. На деле же достойные и набожные люди не только принимали участие в этом помрачении, но и сами выступали в качестве его представителей. Таким был маэстро Паголо из Флоренции[1020], у которого мы сталкиваемся едва ли не с таким же намерением привить астрологию морали, какое явно заметно у позднего римлянина Фирмика Матерна[1021]{525}. Жизнь его была в полном смысле жизнью святого аскета: он довольствовался самой малостью, презирал все мирские блага и собирал одни лишь книги. Как сведущий врач он ограничивал свою практику одними своими друзьями, однако ставил им то условие, что они непременно должны исповедоваться. Общение его ограничивалось нешироким, однако прославленным кругом людей, собиравшихся в монастыре Анджели вокруг фра Амброджо Камальдолезе (с. 336), а кроме того, беседами с Козимо Старшим, по крайней мере в последние годы его жизни. Ибо Козимо также ценил астрологию и пользовался ею, пускай лишь для определенных, скорее всего второстепенных целей. Вообще же Паголо давал астрологические советы одним только наиболее близким своим друзьям. Однако и не обладая такой нравственной строгостью, гадатель по звездам вполне мог быть уважаемым человеком и быть принятым в любом обществе, причем в Италии их имелось куда больше, чем в остальной Европе, где они встречаются лишь при наиболее выдающихся дворах, да и то не при всех. Всякий, кто устраивал себе в Италии дом на широкую ногу, держал, как только рвение на этот счет стало достаточно большим, также и астролога, который, разумеется, мог подчас и голодать[1022]. Через посредство литературы по данной науке, получившей чрезвычайно широкое распространение еще до возникновения книгопечатания, к тому же возник дилетантизм, в меру сил подражавший признанным мастерам в этой области. Наихудшей категорией астрологов были те, которые обращались за помощью к звездам лишь для того, чтобы связать с нею магические искусства или же скрыть их за нею.
Однако и без такого добавления астрология является достойным сожаления аспектом тогдашней итальянской жизни. Что за картину являли собой все эти высокоодаренные, разносторонние, уверенные в себе люди, когда слепая жажда знать будущее и на него воздействовать сразу торжествовала над их могучей индивидуальной волей и решимостью! А ведь между тем, когда звезды возвещали что-то уж слишком неблагоприятное, они собирались с силами и действовали независимо, говоря при этом: Vir sapiens dominabitur astris[1023], мудрец будет властвовать звездами, — и все лишь для того, чтобы вскоре снова впасть в прежнее ослепление.
Прежде всего всем детям из видных семейств составлялся гороскоп, и, случалось, полжизни человек влачил, ожидая исполнения никчемного предсказания событий, которые так и не наступали[1024]. Далее, звезды вопрошались насчет каждого важного решения наделенных властью лиц, особенно в отношении часа, когда следует начать действовать. От этого зависел отъезд царственных особ, прием иноземных послов[1025], закладка фундамента больших зданий. Красноречивейший пример последнего рода мы встречаем в жизни вышеупомянутого Гвидо Бонатти, которого на основании всей его деятельности, а также значительного созданного им систематизирующего труда[1026] можно считать возродившим астрологию в XIII в. Чтобы положить конец партийной борьбе гвельфов и гибеллинов в Форли, он уговорил здешних жителей заново возвести стены их города, приступив к этому в торжественной обстановке под указанным им сочетанием звезд: если в таком случае люди из обеих партий в один и тот же момент бросят в фундамент по камню, в Форли навек позабудут, что такое партийная вражда. Для этого дела было выбрано по одному гвельфу и одному гибеллину. И вот светлый миг настал: тот и другой держали в руке по камню, рабочие приготовили свои инструменты, и Бонатти подал сигнал. Гибеллин тут же бросил свой камень вниз, а вот гвельф замешкался, а потом и наотрез отказался это делать, поскольку сам Бонатти считался за гибеллина и вполне мог втайне замыслить какую-то каверзу против гвельфов. Ну и поносил же его астролог! «Да покарает Бог и тебя, и твою партию гвельфов с вашей недоверчивой злокозненностью! Да такой констелляции над вашим городом не будет теперь в ближайшие 500 лет!» И действительно, после этого Бог погубил гвельфов в Форли, однако теперь (пишет хронист около 1480 г.) гвельфы и гибеллины полностью здесь примирились и не приходится больше слышать названий их партий[1027].
Следующим, что попадает в зависимость от звезд, оказываются решения, принимаемые на войне. Тот же Бонатти помог великому вождю гибеллинов Гвидо да Монтефельтро одержать целый ряд побед, указывая ему верный по сочетанию звезд час для выступлений; когда же Монтефельтро более не имел его при себе[1028], его покинуло все мужество для продолжения борьбы за свою тираническую власть и он удалился в миноритский монастырь, где и можно было его видеть на протяжении долгих лет — собирающим милостыню. Еще в Пизанскую войну 1362 г. флорентийцы поручили астрологу определить час своего выступления[1029]; они едва не опоздали, потому что внезапно был рекомендован путь в обход. Так, в предыдущих случаях они выезжали в поле по Виа ди Борго Сан Апостоло, и результаты были всякий раз неутешительными; очевидно, с этой улицей, когда они выходили на бой с пизанцами, было связано дурное предзнаменование, и потому на этот раз войско вышло через Порта Росса. Но поскольку здесь не были сняты натянутые для защиты от солнца шатры, им пришлось (снова недобрый знак) нести знамена опущенными. И вообще астрологию невозможно было отделить от военного дела хотя бы потому, что ее придерживались большинство кондотьеров. Джакопо Кальдора{526} был весел в самой тяжкой болезни, потому что знал, что падет в битве, как оно на самом деле и случилось[1030]; Бартоломео Альвиано был убежден в том, что как доставшиеся ему ранения в голову, так и его должность военачальника выпали по предопределению звезд[1031]; Никколо Орсини-Питильяно{527} в 1495 г. запрашивает себе у физика и астролога Алессандро Бенедетто[1032]{528} благоприятный с точки зрения звезд час для заключения его договора о найме на венецианскую службу. Когда 1 июня 1498 г. флорентийцы в торжественной обстановке возвели в должность нового кондотьера Паоло Вителли, переданный ему командирский жезл был снабжен изображениями констелляций[1033], причем сделано это было по желанию самого Вителли.
Иной раз остается не вполне ясным, вопрошались ли звезды перед важными политическими событиями или же астрологи рассчитывали констелляции, господствовавшие в соответствующий момент, лишь впоследствии, из любопытства. Когда Джангалеаццо Висконти (с. 15) одним мастерским ударом захватил в плен своего дядю Бернабо и его семейство (в 1385 г.), Юпитер, Сатурн и Марс находились в доме Близнецов — так сообщает один современник[1034], однако мы не знаем, это ли определило его решение действовать. Нередко сами гадатели по звездам руководствовались политическими соображениями и расчетом в большей степени, чем обращением планет[1035].
Если уже на протяжении всего позднего средневековья вся сплошь Европа от Парижа до Толедо позволяла себя запугивать астрологическими пророчествами чумы, войны, землетрясений, наводнений и т. п., то Италия в этом отношении совершенно от нее не отставала. Несчастливому 1494 году{529}, навсегда отворившему Италию для чужеземцев, предшествовали недвусмысленно дурные предсказания[1036], однако нелишним было бы выяснить, не держались ли наготове такие пророчества на каждый будущий год еще задолго до него.
Однако в своей полной, античной последовательности эта система распространяется на такие области, где никто не ожидал бы с нею столкнуться. Если вся внешняя и духовная жизнь индивидуума определяется его гороскопом, то и большие духовные группы, например народы и религии, также находятся в подобной зависимости, а поскольку констелляции этих великих совокупностей подвержены изменениям, то им подвержены и сами совокупности. Идея того, что каждой религии определен ее век, проникает через это посредство астрологии и в итальянское образование. Соединение Юпитера, говорится здесь[1037], с Сатурном произвело на свет иудейскую веру, с Марсом — халдейскую, с Солнцем — египетскую, с Венерой — мусульманскую, с Меркурием — христианскую, а соединением его с Луной некогда будет произведена религия Антихриста. Уже Чекко д’Асколи{530} самым кощунственным образом рассчитал Рождество Христа и вывел из него его крестную смерть; по этой причине в 1327 г. ему выпало умереть во Флоренции на костре[1038]. Учения такого рода влекли за собой в отдаленной перспективе окончательное затуманивание всего вообще сверхчувственного.
Тем более высокую оценку следует дать той борьбе, которую вел просветленный итальянский дух против всех этих ложных хитросплетений. Рядом с величайшими монументальными прославлениями астрологии, такими, как фрески в Салоне в Падуе[1039], а также фрески в летнем дворце Борсо (Скифанойя) в Ферраре, рядом с беззастенчивыми восхвалениями[1040], которые позволял себе даже Бероальдо Старший, постоянно звучит громкий протест неодураченных и мыслящих. Также и с этой стороны в античности уже была проведена подготовительная работа, однако эти люди не вторят древним, а высказываются на основании их собственного здравого человеческого рассудка и своих наблюдений. Отношение Петрарки к тем астрологам, которых он знал лично, — это резкий сарказм[1041], он проницает всю их систему во всей ее злостной измышленности. Да и новелла, с самого ее появления, со «Ста старых новелл», астрологам почти всегда враждебна[1042]. Авторы флорентийских хроник мужественнейшим образом отбиваются от астрологии, даже если им приходится излагать эти басни, поскольку они вплетены в традицию. Джованни Виллани неоднократно повторяет[1043]: «Никакое сочетание звезд не может принудить к чему-либо свободную человеческую волю, как не может оно определить Божью волю». Маттео Виллани объявляет астрологию грехом, который флорентийцы унаследовали вместе с другими суевериями от своих предков, язычников-римлян. Однако вопрос этот не оставался в рамках чисто литературных обсуждений: партии, которые формировались вокруг него, открыто вели борьбу друг с другом. Во время ужасного наводнения 1333 г. и другого, случившегося в 1345 г., вопрос о зависимости судьбы от звезд, Божьей воле и каре очень подробно дискутировался астрологами и теологами[1044]. Доводы против астрологии никогда не переставали раздаваться на протяжении всего Возрождения[1045], причем их следует считать искренними, поскольку человек мог скорее угодить сильным мира сего через защиту астрологии, нежели нападками на нее.
В окружении Лоренцо Великолепного, среди славнейших его платоников, на сей счет господствовал раскол. Марсилио Фичино защищал астрологию и составлял детям из семьи гороскоп (и это, должно быть, тогда он предсказал маленькому Джованни, что тот станет папой — Львом X[1046]). Напротив того, Пико делла Мирандола вписывает яркую страницу в историю этого вопроса своим знаменитым опровержением[1047]. Он доказывает, что в вере в звезды коренится все безбожие и безнравственность: если бы астролог пожелал во что-то верить, ему прежде всего следовало бы почитать в качестве богов планеты, потому что это ведь от них исходит все счастье и все несчастье. Да и все прочее суеверие также находит здесь себе готовое на все орудие, поскольку геомантия, хиромантия и любого рода волшебство поначалу обращались к астрологии насчет правильного выбора часа. В отношении же нравов Пико говорит так: нет ничего, что бы до такой степени способствовало злу, чем когда само небо представляется изначальным его источником, ведь тогда должна полностью исчезнуть вера в вечное спасение и вечную погибель. Пико даже взял на себя труд проконтролировать астрологов с эмпирической стороны: из сделанных ими за один месяц предсказаний погоды на будущий день три четверти были неверными. Самое же главное, однако, состояло в том, что он (в IV книге) выдвинул положительную христианскую теорию управления миром и свободы воли, которая, как представляется, произвела на образованных людей всей нации большее впечатление, чем все проповеди раскаяния, которые зачастую более до них не доходили.
Однако прежде всего Пико отбил у астрологов охоту к дальнейшему публикованию их теоретических трудов[1048], а те, которые уже напечатали их перед этим, в большей или меньшей степени этого стыдились. Например, Джовиано Понтано в своей книге «О судьбе» (с. 339) признал всю лженауку в целом и преподал ее теоретически в собственном большом сочинении[1049] на манер Фирмика. Правда, и теперь в своем диалоге «Эгидий» он отказывается не от астрологии, но лишь от астрологов, превозносит свободную волю и ограничивает влияние звезд материальными предметами. Дело это остается в ходу, однако оно, как представляется, более так не господствует во всей жизни, как это было раньше. И в живописи, в меру своих сил прославлявшей помрачение в XV в., выражается теперь иной способ рассуждений: вокруг купола капеллы Киджи[1050] Рафаэль изображает богов планет и небо неподвижных звезд, и фигуры хранящих и направляющих их прекрасных ангелов, сверху же их благословляет Предвечный Отец. Кажется, был в Италии и еще один враждебный астрологии момент: испанцы, в том числе их генералы, не имели к ней совершенно никакого отношения и если кто желал им угодить[1051], совершенно открыто объявлял себя врагом этой полуеретической, поскольку она была полумусульманской, науки. Правда, еще в 1529 г. Гвиччардини пишет: везет же астрологам, которым люди верят, даже если они среди ста неправд скажут одну истину, в то время как остальные, кто произнес среди сотни истин одну ложь, выходят из всякого доверия[1052]. Да и помимо этого презрение к астрологии вовсе не обязательно влекло за собой веру в провидение, оно могло привести также и к общему, неопределенному фатализму.
Как в этом, так и в прочих отношениях Италия не смогла без ущерба для себя прожить и изжить культурный импульс Возрождения, потому что на нее обрушились чужеземное завоевание и Контрреформация. Когда бы не это, она, вероятно, смогла бы полностью преодолеть фантастические бредни собственными силами. И тот, кто придерживается воззрения, что и интервенция и католическая реакция были неизбежны и могут быть целиком поставлены в вину самому итальянскому народу, должен счесть справедливым наказанием также и понесенные в связи с этим духовные потери. Жаль только, что очень многое было при этом утрачено и Европой в целом.
Чем-то куда более невинным, чем гадание по звездам, представляется вера в приметы. Все средневековье унаследовало целый их арсенал из соответствующих ветвей своего язычества, и Италия в этом отношении не отставала ни на шаг. Однако своеобразным моментом здесь была та поддержка, которую оказывал гуманизм этому массовому помрачению: одному осколку язычества, доставшемуся по наследству, он приходит на выручку с другим, подвергшимся литературной обработке.
Народное суеверие итальянцев распространяется, как известно, на предчувствия и выводы из примет[1053], с чем соединяется еще и по большей части невинная магия. Поначалу нет недостатка в ученых гуманистах, которые вполне здраво издеваются над этими вещами и в связи с этим о них повествуют. Тот самый Джовиано Понтано, что написал большой астрологический труд (с. 443 прим. 194), в своем «Хароне» с немалым сочувствием перечисляет всевозможные неаполитанские суеверия: отчаяние женщины, когда у ее курицы или гуся вскочит типун, глубокую озабоченность видного господина, когда к нему не возвратился ловчий сокол или у него охромела лошадь, магическое заклинание апулийских крестьян, произносимое ими в три субботних ночи, когда из-за бешеных собак местность делалась небезопасной и т. д. И вообще точно так же, как в античности, животному миру отдавалось здесь предпочтение в отношении всего несущего в себе указание будущего, и уж, конечно, те содержавшиеся на государственный счет львы, леопарды и пр. (с. 191) подавали народу своим поведением тем больше поводов для размышления, что люди непроизвольно привыкли видеть в них живой символ государства. Когда во время осады 1529 г. во Флоренцию прилетел подстреленный орел, Синьория выдала тому, кто его принес, четыре дуката, поскольку это считалось хорошим предзнаменованием[1054]. Далее, определенные моменты времени и места считались благоприятными или неблагоприятными для отправления определенных функций, либо вообще были способны все собой предопределить. Как сообщает Варки, флорентийцы верили, что суббота является их судьбоносным днем, в который имеют обыкновение происходить все важные вещи, как хорошие, так и дурные. Их предубеждение относительно выступления войск по определенным улицам уже (с. 346) упоминалось. У перуджинцев же, наоборот, одни их ворота, Porta eburnea{531}, считались сулящими удачу, так что все Бальоне приказывали войскам выходить на бой всякий раз через эти ворота[1055]. Далее, метеоры и небесные знаки занимают здесь такое же место, как и во всем средневековье, и в необычные очертания облаков воображение и здесь вкладывает сражающиеся армии и верит в то, что высоко в воздухе слышится шум битвы[1056]. Однако еще более сомнительным становится суеверие, если оно сочетается со священными предметами, как, например, когда изображения Мадонны двигают глазами или плачут[1057] или же когда злосчастья страны ставятся в зависимость от какого-либо мнимого кощунства, искупления которого требует в таком случае чернь (с. 325). Когда над Пьяченцей в 1478 г. разразился сильный продолжительный дождь, стали говорить, что он не прекратится, пока некий ростовщик, незадолго перед этим погребенный в Сан Франческо, будет покоиться в священной земле. Поскольку епископ по доброй воле отказывал в разрешении откопать труп, молодые люди захватили его силой, посреди страшной сумятицы протащили по улицам и наконец выбросили в По[1058]. Конечно, и Анджело Полициано полностью присоединяется к такому же взгляду на вещи, когда он ставит то же в вину Джакомо Пацци, одному из главных вдохновителей названного по имени его семьи заговора во Флоренции в 1478 г. Когда его душили, он в ужасных выражениях предал свою душу Сатане. И здесь начался дождь, да такой, что урожай зерновых оказался под угрозой; поэтому также и здесь толпа людей (в основном крестьян) выкопала в церкви труп, и мгновенно дождевые тучи разошлись и выглянуло солнце — «вот насколько счастливо было народное мнение», — прибавляет великий филолог[1059]. Поначалу труп был зарыт в неосвященную землю, однако в один из следующих дней выкопан вновь и после чудовищного шествия по городу утоплен в Арно.
Такие и подобные им характерные черты весьма распространены в народе и могли с равными основаниями иметь место как в X, так и в XVI в. Однако и сюда вмешивается литературная античность. Относительно гуманистов было полностью удостоверено, что они целиком и полностью находились под воздействием необычайных природных явлений и предзнаменований, примеры чего нами уже упоминались (с. 338 сл.). Если это все-таки необходимо еще обосновать, достаточно будет одного только Поджо. Тот самый радикальный мыслитель, который отвергает аристократию и неравенство людей (с. 238 сл.), верит не только во весь средневековый вздор относительно духов и чертей (fol. 167, 179), но и в необычайные природные явления по античному образцу, например в те, про которые рассказывали при последнем посещении Флоренции Евгением IV[1060]. «Вечером тогда неподалеку от Комо видели 4000 собак, которые пустились в путь в направлении Германии, за ними следовало большое стадо коров, а за ними — войско, пешее и конное, частью совсем без головы, частью же с едва видимыми головами, и наконец — огромный всадник, за которым вновь следовало стадо коров». Поджо также верит в войну сорок и галок (fol. 180). Он даже пересказывает, быть может сам того не замечая, вполне сохранившийся отрывок античной мифологии: на берегу Далмации появляется тритон, бородатый и с маленьким рогом, настоящий морской сатир, переходящий книзу в плавники и рыбье тело; он крадет с берега детей и женщин, пока пять смелых прачек не убивают его камнями и палками[1061]. Деревянное изображение чудовища, которое показывают Поджо в Ферраре, заставляет его целиком в это уверовать. Правда, оракулы более не существуют и богов теперь уж невозможно вопрошать, однако раскрывание наугад тома Вергилия и истолкование мест, на которые при этом наталкиваются (sortes virgilianae{532}), снова входит в моду[1062]. Помимо этого, характерные для поздней античности верования в демонов не остались без влияния на подобные же верования Возрождения. Сочинение Ямвлиха или Абаммона{533} о египетских мистериях, которое могло сослужить в этом отношении службу, было напечатано в латинском переводе уже в конце XV в. Даже Платоновская академия во Флоренции не осталась полностью свободной как от данного, так и иного ему подобного неоплатонического помрачения клонившейся к закату римской эпохи. Об этой вере и связанном с ней колдовстве и пойдет у нас теперь речь.
Народная вера в то, что принято называть миром духов[1063], в Италии примерно такова же, как и в прочей Европе. Прежде всего здесь также имеются привидения, т. е. явления умерших, и если воззрение на них несколько отличается от бытовавшего на Севере, то это проявляется единственно лишь в античном наименовании — ombra{534}. Если такая тень является человеку еще и в наше время, он для собственного спокойствия заказывает прочитать пару месс. То, что души злых людей являются в ужасном виде, понятно само собой, однако здесь прибавляется еще то особое воззрение, согласно которому привидения умерших вообще злы по природе. Мертвецы убивают маленьких детей, говорит капеллан у Банделло[1064]. Очевидно, при этом он отделяет особую эту тень от души, поскольку последняя несет наказание в огне чистилища, и когда появляется именно она, обыкновенно она лишь рыдает и вопит. В других случаях то, что является, есть не столько образ как тень определенного человека, сколько образ события, какого-то прошлого состояния. Так объясняют чертовщину в старом дворце Висконти у Сан Джованни в Конка живущие по соседству люди: здесь когда-то Бернабо Висконти мучил и душил бесчисленные жертвы своей тирании, так что нет ничего удивительного в том, что теперь случаются явления[1065]. Нечистому на руку управляющему домом для бедных в Перудже как-то вечером, когда он считал деньги, явилась целая толпа бедняков со свечами в руках и принялась танцевать вокруг; одна же исполинского вида фигура произнесла от их лица угрожающую речь — то был св. Ало, святой-покровитель дома для бедных[1066]. Воззрения эти сами по себе были так хорошо понятны, что также и поэты смогли в них обнаружить общезначимый мотив. Так, например, прекрасно изображает Кастильоне явление застреленного Лодовико Пико{535} под стенами осажденной Мирандолы[1067]. Разумеется, всего охотнее поэты пользуются этим мотивом тогда, когда сами они уже избавились от веры в привидения.
В Италии господствовала та же вера народа в демонов, что и у всех народов средневековья. Бытовало убеждение, что Бог дозволяет иной раз злым духам этого рода осуществлять подчас значительное разрушительное действие в отношении отдельных частей мира и человеческой жизни; единственной уступкой была та, что человек, к которому приближались демоны как искусители, мог использовать для сопротивления свою волю. В Италии демоническая сторона природных явлений в особенности легко приобретает в народных устах поэтические измерения. Ночью перед большим наводнением в долине Арно в 1333 г. один святой отшельник услышал в своей келье над Валломброза дьявольские шумы, перекрестился, встал в дверях и увидел, как мимо мчались черные, страшного вида вооруженные всадники. После того как он произнес заклинание, один из них дал ему ответ: «Мы едем чтобы потопить город Флоренцию за его грехи, если то позволит Бог»[1068]. С этим можно сравнить почти одновременное явление в Венеции (1340 г.), на основании которого какой-то великий мастер венецианской школы, быть может Джорджоне, написал изумительную картину: полная демонов галера, которая с быстротой птицы несется над бурлящей лагуной, чтобы погубить грешный островной город, и трое святых, которые, не будучи никем узнаны, поднимаются в барку бедного корабельщика и посредством своих заклинаний низвергают демонов и их корабль на дно морское.
К этой вере присоединяется еще иллюзорное представление, что посредством заклинания человек способен приблизиться к демонам и воспользоваться их помощью для удовлетворения своих земных целей — корыстолюбия, властолюбия и чувственности. В этом отношении, очевидно, поначалу было куда больше невинно осужденных, чем действительно виноватых. Лишь после того как стали жечь мнимых чародеев и ведьм, действительное использование заклинаний и колдовства стало более распространенным. От костров, на которых приносили в жертву этих подозреваемых, поднимался наркотический дым, вдохновлявший к магии большее число пропащих людей. А тогда к ним присоединились еще и сознательные обманщики.
Общераспространенный и примитивный образ, в котором эта практика беспрерывно продолжалась, быть может, с самих римских времен[1069], — это ведьмовство (strega). Оно может принимать вид совершенно невинного занятия, пока ограничивается только пророчествами[1070], вот только переход от простых предсказаний к оказанию содействия часто остается незаметным, а между тем может оказаться решающей ступенью к падению. Если речь идет о действенном колдовстве, то ведьме главным образом доверяют возбуждение любви и ненависти между мужчиной и женщиной, но также и чисто разрушительные, злые воздействия, а именно иссушение маленьких детей, даже если это совершенно явно происходит вследствие небрежения и неразумия родителей. После всего остается еще вопрос, насколько далеко простирается действие, оказываемое ведьмой при помощи простых волшебных заклинаний, церемоний и непонятных формул, а насколько приходится ей прибегать к сознательному вызыванию демонов, уж не говоря о лекарствах и ядах, которые могли ею выдаваться с полным пониманием оказываемого ими действия.
С наиболее безобидной разновидностью этого, в области чего в конкуренцию с ведьмами еще отваживались вступить нищенствующие монахи, мы знакомимся, например, через ведьму из Гаэты, которую изображает нам Понтано[1071]. Его путешественник Суппатий попадает в ее жилище, как раз когда она принимает здесь одну девушку и одну служанку, которые пришли с черной курицей, девятью снесенными в пятницу яйцами, уткой и белой нитью, поскольку сегодня третий день после новолуния. Пока что она их отсылает и велит прийти в сумерках. Надо надеяться, речь здесь идет исключительно о прорицании: госпожа служанки забеременела от монаха, а возлюбленный девушки ей изменил и ушел в монастырь. Ведьма жалуется: «С тех пор, как мой муж умер, я живу этим делом и вполне могла бы не знать никаких забот, потому что у наших гаэтанок веры достаточно, когда бы мне не перебегали дорогу монахи, поскольку они толкуют сны, принимают деньги на отвращение гнева святых, обещают девушкам мужей, беременным — мальчиков, бесплодным — детей, а сверх того, по ночам, когда мужья на рыбалке, навещают женщин, с которыми договорились в церкви днем». Суппатий предостерегает ее от зависти со стороны монастыря, однако она нисколько не опасается, потому что настоятель — старый ее знакомец.
Однако помрачение создает и худшую категорию ведьм: таких, которые злым колдовством лишают людей здоровья и жизни. В связи с ними, поскольку дурного глаза и т. д. было недостаточно, на ум прежде всего приходило содействие могущественных духов. Наказанием для них, как мы уже видели в случае с Финичеллой (с. 314), является смерть на костре, однако в то время с этим фанатизмом еще возможно было вступить в переговоры: согласно городскому закону Перуджи, например, они могли откупиться за 400 фунтов[1072]. В те времена к делу подходили еще не с полной серьезностью. На территории Папской области, в высоких Апеннинах, прямо на родине св. Бенедикта{536} в Норче образовался настоящий рассадник ведьмовства и колдовства. Дело было явное и общеизвестное. Разъяснения на этот счет дает одно из наиболее примечательных писем Энея Сильвия[1073], относящихся к раннему периоду его жизни. Он пишет своему брату: «Податель сего явился ко мне, чтобы спросить, не знаю ли я в Италии Венерину гору. Именно на такой горе должны обучать магическим искусствам, к которым его хозяин, саксонец по происхождению и выдающийся астроном[1074], испытывает страстное влечение. Я ответил, что знаю Порто Венере — недалеко от Каррары на скалистом берегу Лигурии, где я по дороге в Базель провел трое суток. Также я выяснил, что на Сицилии имеется посвященная Венере гора Эрикс, однако я не слыхал о том, чтобы там обучали магии. Однако в ходе разговора я припомнил, что в Умбрии, в старом герцогстве (Сполето) неподалеку от города Нурсии{537} есть место, где под отвесной стеной скалы имеется пещера, а в ней источник. Там бывают, как мне, помнится, доводилось слышать, ведьмы (striges), демоны и ночные тени, и тот, у кого достанет мужества, может видеть духов (spiritus), говорить с ними и учиться колдовству[1075]. Я-то этого не видел, да и не старался увидеть, потому что чему можно научиться только через грех, того лучше вовсе не знать». Однако он называет того, от кого об этом слышал, и просит брата отвести к нему подателя письма, если тот еще жив. Эней заходит здесь в своей предупредительности по отношению к высокопоставленному лицу очень далеко, однако что до него лично, то он не только в большей степени свободен от всякого суеверия, чем его современники (с. 324, 343), но и выдержал на этот счет такое испытание, которое и теперь было бы не всякому образованному человеку по плечу. Когда во время Базельского собора он в течение 75 дней лежал в Милане в лихорадке, его так и не смогли убедить послушаться врачей-чародеев, хотя прямо к его кровати подводили человека, чудесным образом вылечившего перед этим от лихорадки 2000 солдат в лагере Пиччинино. Все еще больным Эней переправился через горы в Базель и излечился по дороге[1076].
Далее нам приходится кое-что узнать об окрестностях Норчи через некроманта, который желал приобрести власть над великолепным Бенвенуто Челлини. Дело состояло в том[1077], чтобы освятить новую колдовскую книгу, а наиболее удобным для этого местом являются как раз тамошние холмы. Правда, как-то учитель чародея святил книгу вблизи аббатства Фарфы, однако при этом возникли осложнения, с которыми не пришлось бы столкнуться у Норчи. А сверх того, нурсийские крестьяне — люди надежные, в деле этом сведущие и в случае чего способны оказать немалую подмогу. Однако вылазка не состоялась, а то Бенвенуто, вероятно, познакомился бы с сообщником мошенника. В те времена эта местность была у всех на слуху. Аретино где-то говорит о ведьмовском колодце: там жили сестра сивиллы Норчийской и тетка Фата Морганы. И, вероятно, приблизительно в то же время Триссино в своем большом эпосе[1078] воспел эту местность как обитель истинного пророчества, пустив для этого в ход все возможности поэзии и аллегории.
С печально знаменитой буллой Иннокентия VIII (1484 г.)[1079] ведьмовство и его преследование получает, как известно, статус гигантской отвратительной системы. Поскольку основными ее проводниками были немецкие доминиканцы, бич этот обрушился в основном на Германию, а в Италии прежде всего на те области, которые ближе всего прилегали к Германии. Уже сами папские распоряжения и буллы[1080], например, относятся к провинции доминиканского ордена Ломбардии, к епархиям Брешиа и Бергамо, к Кремоне. Так, из знаменитого теоретически-практического руководства Шпренгера «Молот ведьм»{538} мы узнаем, что в Комо уже в первые годы после выхода буллы была сожжена 41 ведьма; толпы итальянок бежали в область эрцгерцога Сигизмунда, полагая, что там они пока что будут в безопасности. Наконец, эта охота на ведьм совершенно неискоренимым образом входит в повседневную действительность некоторых бессчастных альпийских долин, особенно Валь Камоника[1081]. Очевидно, системе удалось хроническим образом заразить этим помрачением группы населения, бывшие к тому каким-то образом расположенными. Знакомясь с историями и новеллами из Милана, Болоньи и т. д.[1082], мы должны понимать, что здесь идет речь именно об этой, в основном немецкой по своему характеру разновидности ведьмовства. Если оно не распространилось на прочую Италию, то это, быть может, зависело от того, что здесь уже имелась и была хорошо известна развитая «стрегерия», покоившаяся на существенно иных основаниях. Итальянская ведьма занимается своим ремеслом: от своих клиентов она требует денег, но прежде всего — сознательного отношения. Здесь и речи нет об истерических сновидениях северных ведьм, о дальних полетах, инкубах и суккубах: стрега должна позаботиться о том, чтобы доставить удовольствие другим людям. Если о ней начинают думать, что она способна принимать различные образы, быстро перемещаться в отдаленные места, это ей может понравиться, поскольку повышает ее престиж, но, с другой стороны, здесь уже кроется опасность для нее, если верх одержит страх перед ее злобой и мстительностью, особенно в отношении околдовывания детей, коров и полевых плодов. Ее сожжение инквизиторами и местными властями может оказаться в высшей степени популярной мерой.
Однако наиболее важной областью деятельности стреги, как уже указывалось, были дела любовные, среди которых числятся такие, как возбуждение любви и ненависти, завязывание шнурка с целью отомстить{539}, вытравливание плода любви, а по обстоятельствам — и то, чтобы якобы причинить смерть неверному или неверной при помощи магических обходов, или даже приготовление ядов[1083]. Поскольку люди доверялись таким женщинам с чрезвычайной неохотой, возникло некоторого рода любительство, при котором люди потихоньку выучивались у ведьм то одному, то другому, а потом продолжали этим заниматься самостоятельно. Например, римские публичные женщины пытались поддержать собственное очарование при помощи чар другого рода, в духе Горациевой Канидии{540}. Аретино[1084]{541} не только мог на этот счет кое-что о них знать, но и был способен порассказать о них достоверные вещи. Он перечисляет гнусные отбросы, собранные у них в шкафах: волосы, черепа, ребра, зубы, глаза мертвецов, человеческая кожа, пуповины маленьких детей, подметки и куски одежды из могил. Они даже приносят с погостов гниющее мясо (и еще более немыслимые вещи) и незаметно дают его отведать своему любовнику. Волосы, тесемки, срезанные ногти любовника они варят в масле, украденном из неугасимых церковных лампад. Самые невинные из их заклинаний — это когда они лепят сердце из горячей золы и его протыкают, припевая:
Prima che'l fuoco spenghi
Fa ch'a mia porta venghi;
Tal ti punga il mio amore
Quale io fo questo cu ore{542}
Бывали еще колдовские формулы при свете луны, знаки на земле и восковые или медные фигурки, которые вне всякого сомнения изображали любимого и с которыми обращались по обстоятельствам.
К вещам этим настолько привыкли, что женщина, которая, не имея ни красоты, ни молодости, тем не менее обладала большой привлекательностью для мужчин, тут же подпадала под подозрение в колдовстве. Мать Санги[1085] (секретаря при Клименте VII) отравила его возлюбленную, дело с которой обстояло именно таким образом. К несчастью, умерли также и ее сын и все общество его друзей, отведавших отравленного салата.
Далее следует, и уже не в качестве помощника, но конкурента ведьмы, еще лучше знакомый с опасными задачами колдун или заклинатель, incantatore. Иной раз он в равной степени или даже преимущественно является астрологом; но чаще всего он мог выдавать себя за астролога, чтобы не подвергнуться преследованиям как колдун, тем более что без толики астрологии для определения благоприятных часов не мог обойтись также и колдун (с. 344, 347). Но поскольку многие духи добры или индифферентны[1086], то и их заклинатель может иной раз претендовать на сносную репутацию, и еще Сикст IV в 1474 г. в одном решительном папском послании[1087] вынужден был выступить против некоторых болонских кармелитов, прямо с кафедры заявлявших, что ничего плохого нет в том, чтобы вопрошать демонов и ждать от них ответа. В самую такую возможность верили тогда, очевидно, очень многие; непосредственным доказательством этого служит уже хотя бы то, что даже самые набожные люди верили в вымоленные видения добрых духов. Савонарола весь полон такими представлениями, флорентийские платоники говорят о мистическом воссоединении с Богом, а Марцелл Палиндженио (с. 170) недвусмысленно дает понять, что общается с благими духами[1088]. В то же время он убежден в существовании целой иерархии злых демонов, которые, обитая от луны и ниже, подкарауливают природу и человеческую жизнь[1089], и он даже рассказывает о личном знакомстве с ними, а поскольку целям нашей книги не отвечает систематическое изображение тогдашней веры в духов, то мы дадим по крайней мере рассказ Палиндженио в качестве частного примера[1090].
На Соракте, возле Сан Сильвестро, один благочестивый отшельник наставлял Палиндженио в ничтожности всего земного и бессмысленности человеческой жизни, а после, с наступлением ночи, тот отправился в Рим. Здесь, прямо на улице при ярком лунном свете присоединяются к нему трое людей, один из которых называет его по имени и спрашивает, откуда он идет. Палиндженио отвечает, что от мудреца с этой горы. «О глупец, — возражает тот, — неужто ты полагаешь, что на Земле кто-либо мудр? Лишь высшие существа (Divi) обладают мудростью, и к ним принадлежим мы трое, хотя мы и имеем человеческий облик. Я зовусь Сарацил, а эти двое Сатиэль и Яна; наше царство — прежде всего Луна, где и вообще обитает большая толпа средних существ, господствующих над землей и морем». Не без внутреннего трепета Палиндженио спрашивает их, что за дело у них в Риме. Ответ таков: «Один из наших товарищей, Аммон, с помощью магической силы удерживается в рабстве одним юношей из свиты кардинала Орсини. Ибо примечайте, люди, — это, между прочим, доказательство вашего собственного бессмертия, — что вы можете принуждать нашего брата. Я сам как-то, будучи заключен в хрустальный сосуд, был вынужден служить одному немцу, пока бородатый монашек меня не освободил. Теперь мы хотим попытаться оказать эту услугу нашему товарищу в Риме, а заодно переправить в Орк пару видных господ». При этих словах демона поднимается ветерок, и Сатиэль говорит: «Слышите, наш посланник уже возвращается из Рима, это дуновение возвещает о нем». И действительно, появляется еще один, которого они весело приветствуют и расспрашивают про Рим. Его известия в высшей степени антипапские по тону: Климент VII снова заключил союз с испанцами и надеется искоренить Лютерово учение не при помощи аргументов, но испанским оружием — чистая прибыль для демонов, которые в случае предстоящего большого кровопролития отведут бесчисленные души в ад. После этих речей, в которых Рим с его безнравственностью изображается как целиком впавший во зло, демоны исчезают и предоставляют поэту скорбно следовать своей дорогой[1091].
Если кто желает составить представление о том, насколько далеко можно было тогда заходить в признании этой связи с демонами, несмотря на «Молот ведьм» и пр., мы должны отослать его к пользовавшейся большой популярностью книге Агриппы Неттесгеймского «О тайной философии». Как можно думать, он, правда, написал ее рано, до того как побывал в Италии[1092], однако в посвящении Тритемию Агриппа называет среди прочих также и важные итальянские источники, пускай даже только для того, чтобы дать им низкую оценку заодно с остальными. В случае неоднозначных личностей, одной из которых был Агриппа, как и в случае шарлатанов и дураков, какими должны быть названы большинство остальных, нас очень мало интересует их система, которой они нередко прикрываются, вместе со всеми ее формулами, воскурениями, мазями, пентаклями, костями мертвецов[1093] и пр. Однако, во-первых, система эта сплошь наполнена цитатами из античных суеверий, и, далее, ее воздействие на жизнь и страсти итальянцев представляется подчас весьма значительным и богатым следствиями. Можно полагать, что лишь наиболее развращенные из великих могли отдаваться этому делу полностью, однако сильные желания и страсти время от времени приводят к колдунам также и сильных, творческих людей всех сословий, и уже само сознание, что дело это возможно, в какой-то мере лишает веры в нравственный миропорядок даже наиболее чуждых всякому суеверию людей. Возникает впечатление, что при помощи денег и риска человек способен безнаказанно пренебречь всеобщими разумом и нравственностью и перескочить через ступени, которые в ином случае лежат между человеком и его дозволенными или недозволенными целями.
Сначала рассмотрим древнюю, находящуюся на грани исчезновения разновидность колдовства. От самых ранних веков средневековья, даже от античности многие итальянские города сохранили воспоминание о том, что их судьба связана с определенными зданиями, статуями и т. д. Некогда древние рассказывали о посвященных жрецах или «телестах», которые присутствовали при основании отдельных городов и магически обеспечивали их благосостояние посредством определенных памятников, а также, видимо, и посредством тайного захоронения определенных предметов (telesmata){543}. Если что-то от римских времен продолжало теперь свою жизнь в народе, сохранившись в устном предании, так это данные традиции; вот только, разумеется, посвященных жрецов в ходе столетий сменили просто колдуны, поскольку религиозная сторона деятельности первых в античности становится теперь непонятной. В некоторых неаполитанских Вергилиевых чудесах[1094] вполне отчетливо живет древнейшее воспоминание об одном телесте, имя которого было со временем вытеснено именем Вергилия. Так и заключение таинственного изображения города в сосуд есть не что иное как античная телесма, а Вергилий как основатель стен Неаполя — это лишь видоизмененный присутствующий при основании города посвященный жрец. Народная фантазия со все более обильными результатами продолжает трудиться над этими предметами далее: пока Вергилий не оказывается также создателем и бронзовой лошади, головы на Ноланских воротах и бронзовой мухи над какими-то другими воротами, и даже грота Посилиппо и т. д. Все это — сплошь предметы, в некоторых отношениях осуществляющие магическую связь судеб, в то время как обе упомянутые черты{544} определяют, как представляется, судьбы Неаполя вообще. И в средневековом Риме также имелись смутные воспоминания в том же роде. В Сан Амброджо в Милане находился античный мраморный Геркулес; про него говорили, что пока он стоит на месте, будет существовать государство (вероятно, государство германских императоров, которых венчали на престол в церкви Сан Амброджо)[1095]. Флорентийцы были убеждены[1096], что их (перестроенный позднее в баптистерий) храм Марса будет стоять до скончания времен, в соответствии с констелляцией, под которой он был построен во времена Августа. Правда, мраморную конную статую Марса они, будучи христианами, отсюда удалили, однако поскольку ее уничтожение (опять же на основании констелляции) навлекло бы на город большое несчастье, ее поставили на одну башню над Арно. Когда Тотила{545} разрушил Флоренцию, статуя упала в воду и была оттуда извлечена, лишь когда Карл Великий заново основал Флоренцию. Теперь ее поставили на опору при въезде на Понте Веккьо — и на этом месте был в 1215 г. убит Буондельмонти{546}, так что и зарождение великой межпартийной борьбы гвельфов и гибеллинов было связано с этим ужасным идолом. При наводнении 1333 г. он исчез навсегда[1097].
Однако такая же телесма обнаруживается и в другом месте. Уже упомянутый Гвидо Бонатти не удовлетворился тем, чтобы при основании заново городских стен Форли потребовать символической сцены примирения двух партий (с. 344). Он полагал, что при помощи бронзового или каменного изображения всадника, изготовленного им и захороненного с помощью астрологических и магических средств[1098], он защитил Форли не только от разрушения, но даже разграбления и взятия. Когда кардинал Альборнос (с. 72) приблизительно через шесть десятков лет правил Романьей, статуя была случайно найдена при земляных работах и выставлена, очевидно, по приказанию кардинала, на обозрение народу, чтобы тот понял, какими средствами ужасный Монтефельтро утверждал свою власть в пику римской церкви. Однако еще полстолетия спустя (1410 г.), когда внезапное нападение врагов на Форли закончилось неудачей, народ снова обратился к силе статуи, которая, видимо, была спасена и снова захоронена. Однако то был, должно быть, последний раз, когда довелось порадоваться: уже на следующий год город был действительно завоеван. Закладка зданий во всем XV в. содержала в себе не только астрологические (с. 344), но и магические отзвуки. Просто поразительно, какую массу золотых и серебряных медалей папа Павел II закладывал в основание своих зданий[1099], и Платине было вовсе даже не неприятно узнать в этом добрую языческую телесму. Относительно средневекового религиозного значения такой жертвы[1100] как Павел, так и его биограф, разумеется, не имели представления.
Однако это официальное волшебство, которое, несомненно, было по большей части лишь досужими сплетнями, даже в отдаленной степени не приобретает значения тайной, используемой в личных целях магии.
Все, что из области магии встречалось особенно часто в повседневной жизни, собрал Ариосто в своей комедии о некромантах[1101]. Ее герой — один из многих изгнанных из Испании евреев, хотя он выдает себя также за грека, египтянина и африканца и беспрестанно меняет имена и маски. Хотя он способен{547} с помощью своих заклинаний затемнить день и просветлить ночь, сдвинуть землю, сделаться невидимым, превращать людей в животных и т. д., однако вся эта похвальба является только вывеской: его истинной целью является эксплуатация несчастливых и охваченных страстями супружеских пар, и уж здесь-то оставляемые им следы подобны склизкой дорожке улитки, а часто — и последствиям разрушительного градобития. В своих целях он заставляет окружающих поверить, что сундук, в котором закрыт любовник, полон духов, и что сам он в состоянии заставить говорить труп и т. п. По крайней мере хорошим знаком является то, что поэты и авторы новелл могли выставлять людей такого сорта в смешном свете и при этом рассчитывать на одобрение. Банделло не только рисует колдовство одного ломбардского монаха как жалкое и ужасное по своим последствиям мошенничество[1102], но еще и с подлинным негодованием изображает[1103] беды, беспрестанно преследующие легковерных дураков. «Такой человек надеется при помощи «Ключа Соломона» и многих других колдовских книжек отыскать в недрах земли спрятанные там сокровища, заставить свою даму подчиниться его воле, разузнать тайны государей, в один миг переместиться из Милана в Рим и тому подобное. Чем чаще он обманывается, тем упрямее становится... Вы только себе представьте, синьор Карло, то время, когда один наш друг, для того чтобы вызвать к себе благосклонность своей возлюбленной, наполнял свою комнату черепами и мертвыми костями, словно это погост!» Случаются в высшей степени отвратительные поручения — к примеру, вытащить у трупа три зуба, вырвать ему ноготь с пальца и т. д., а потом, когда наконец приступают к заклинанию со всем его фокусничеством, несчастные участники иной раз умирают со страха.
Бенвенуто Челлини, правда, не умер во время известного великого заклинания (1532 г.) в римском Колизее[1104], хотя ему и его спутникам пришлось пережить ощущение глубочайшего ужаса: сицилийский священник, вероятно, видевший в нем своего возможного будущего пособника, даже сделал ему по пути домой комплимент — ему, мол, еще не приходилось встречать человека такого несокрушимого мужества. Что же касается самого заклинания, каждый читатель может представлять себе его ход так, как пожелает; решающим моментом здесь были, видимо, наркотические пары и заранее подготовившееся ко всему самому ужасному воображение: также и поэтому приведенный сюда юноша, на которого все это должно было произвести сильнейшее впечатление, смог увидеть куда больше остальных. О том же, что все дело было устроено в основном имея в виду Бенвенуто, мы можем заключить хотя бы по тому, что вообще-то для этого связанного с опасностью предприятия невозможно подыскать никакой другой цели, помимо любопытства. Ведь сам-то он первым делом вспомнил прекрасную Анжелику, чародей же говорит ему после, что все дела любовные — глупость в сравнении с отысканием сокровищ. Наконец, мы не должны забывать, что само произнесение слов: «Демоны сдержали данное ими мне слово, и ровно месяц спустя, как мне и было обещано, я сжимал Анжелику в объятиях» (гл. 68) щекотало тщеславие. Однако при том, что в истории своей Бенвенуто мог постепенно сам себя ввести в заблуждение, она все же имеет непреходящую ценность как пример господствовавших тогда воззрений.
Но вообще-то итальянские художники, даже самые «удивительные, причудливые и странные», нелегко увлекались чародейством. Правда, один такой художник — в связи со своими анатомическими штудиями — кроит себе камзол из кожи покойника, однако после увещеваний своего исповедника вкладывает его обратно в могилу[1105]. Именно часто практиковавшееся изучение трупов могло наиболее радикальным образом опрокинуть веру в магическое воздействие различных их частей, и в то же время беспрестанное наблюдение и воссоздание форм раскрывало перед художником возможность магии совершенно иного рода.
Вообще говоря, несмотря на приведенные примеры, чародейство и колдовство находится явно на спаде в начале XVI в., т.е. в то время, когда за пределами Италии оно как раз достигает расцвета, и тогда только и начинаются вояжи итальянских колдунов и астрологов на Север, поскольку на родине они ни у кого не вызывали большого доверия. XIV в. был веком, когда считали необходимым вести тщательное наблюдение за озером на горе Пилата у Скариотто, чтобы помешать колдунам в их освящении книг[1106]. В XV в. еще случались такие вещи, как, например, предложения вызвать ливень с тем, чтобы разогнать осаждающую город армию; и уже тогда правителю осажденного города (Никколо Вителли в Читта ди Кастелло) хватило разума, чтобы отослать заклинателей дождя как безбожников[1107]. В XVI в. таких вещей в официальном порядке больше не встретить, хотя частная жизнь во многих отношениях еще подпадает под влияние заклинателей. Именно к этому времени принадлежит классическая фигура немецкого чародея, д-ра Иоганна Фауста; в то же время образ чародея итальянского, Гвидо Бонатти, относится еще к XIII в.
Здесь, однако, необходимо прибавить, что упадок веры в заклинание не вел за собой неизбежного подъема веры в нравственный порядок человеческого бытия, но что у многих она, как и шедшая на спад вера в силу звезд, оставляла по себе лишь один тупой фатализм.
Несколько побочных разновидностей помрачения, а именно пиромантию, хиромантию[1108] и пр., до некоторой степени набравших силу лишь с закатом веры в заклинание и астрологию, мы должны здесь целиком обойти молчанием, и даже сама физиогномика оказывается далеко не столь интересной, как склонны мы обычно предполагать при упоминании этого названия. Именно она является не в качестве сестры и товарки изобразительного искусства и практической психологии, но в основном — как новая разновидность фаталистического помрачения, как явная соперница звездознатства, чем она скорее всего и являлась уже у арабов. Так, например, Бартоломмео Кокле[1109], составитель учебника по физиогномике, называвший себя метопоскопом{548}, наука которого, по выражению Джовио, уже выглядела как одно из наиболее выдающихся свободных искусств, не удовлетворялся тем, чтобы давать прорицания умнейшим людям, ежедневно обращавшимся к нему за советом, но еще и составил в высшей степени сомнительный «Указатель тех, кому предстоят различные жизненные опасности». Джовио, хотя он и состарился в среде римского просвещения (in hac luce romana!), тем не менее находит, что содержащиеся здесь пророчества оправдываются как нельзя более часто[1110]. Разумеется, в связи с этим нам приходится узнать и то, как люди, затронутые этими и подобными предсказаниями, мстили пророкам. Так, Джованни Бентивольо приказал пять раз стукнуть о стену подвешенного на привязанном к высокой винтовой лестнице канате Лукаса Гаурика, потому что Лукас предсказал ему[1111] утрату власти. Эрмес Бентивольо прислал Кокле убийцу, потому что несчастный метопоскоп, хотя и против воли, предсказал ему, что он, будучи изгнанником, падет в битве. Как кажется, убийца, пока умиравший был еще жив, над ним издевался: Кокле, мол, сам же ему предсказал, что вскоре он совершит постыдное убийство! Совершенно аналогичный достойный жалости конец ждал возродителя хиромантии, Антиоко Тиберто из Чезены[1112], — от Пандольфо Малатесты из Римини, которому он предсказал нечто наиболее неприятное из всего, что способен себе вообразить тиран: смерть в изгнании и крайнюю нищету. Тиберто был большого ума человек: о нем существовало мнение, что он в меньшей степени дает свои советы на основании методов хиромантии, нежели в соответствии со своим проницательным знанием людей. За высокую образованность его высоко ценили даже те ученые, которые ни во что не ставили его пророчества[1113].
Наконец, алхимия, которая впервые упоминается в античности лишь очень поздно, при Диоклетиане, играет во время расцвета Возрождения лишь служебную роль[1114]. Этой болезнью Италия также переболела раньше, в XIV в., когда Петрарка в своей полемике против нее признает: попытки изготавливать золото являются здесь распространенным обычаем[1115]. С того времени тот особый сорт веры, преданности и уединения, которых требуют занятия алхимией, становился в Италии явлением все более редким, в то время как итальянские и прочие ее адепты на Севере лишь тогда начали по-настоящему эксплуатировать видных людей[1116]. Уже при Льве X те немногие люди[1117], которые все еще продолжали ей предаваться, назывались у итальянцев «мечтателями» (ingenia curiosa), и Аврелио Авгурелли{549}, который самому Льву, большому золотоненавистнику{550}, посвятил дидактическое стихотворение об изготовлении золота, получил в качестве ответного дара роскошный, однако пустой кошель. Мистическое учение посвященных, разыскивавших помимо золота еще и всеосчастливливавший философский камень, есть целиком и полностью плод Севера, расцветший буйным цветом из теорий Парацельса{551} и др.
Как с этим суеверием, так и с античным способом мышления вообще тесно связан подрыв веры в бессмертие. Однако и помимо того данный вопрос стоит с развитием современного духа как таковым еще во многих других, более глубоких взаимоотношениях.
Важным источником всех сомнений в бессмертии было поначалу желание не быть более ничем внутренне обязанным ненавистной церкви в том ее виде, какой она была. Мы видели, что людей, думавших так, церковь называла эпикурейцами (с. 335 сл.). Перед лицом смерти многие могли снова потянуться к таинствам, однако бесчисленное множество людей, во всяком случае в самые деятельные годы их жизни, жило и действовало исходя из предпосылки неверия в бессмертие. То, что у многих с этим должно было быть связано также и общее неверие, очевидно само по себе, но также всесторонне засвидетельствовано исторически. Это те люди, о которых Ариосто говорит: их вера не простирается выше крыши[1118]. В Италии, особенно во Флоренции, человек поначалу мог жить, будучи заведомо неверующим, если только не проявлял по отношению к церкви открытой враждебности. Например, исповедник, который должен готовить к смерти политического преступника, для начала у него осведомляется, верит ли он. «Ибо прошел ложный слух, что у него нет веры»[1119].
Бедный грешник, о котором здесь идет речь, это упоминавшийся на с. 46 сл. Пьерпаоло Босколи, в 1513 г. принявший участие в покушении на незадолго перед этим восстановивший свое положение дом Медичи. Он может в полном смысле служить иллюстрацией тогдашнего религиозного брожения. С самого начала Босколи был предан партии Савонаролы, однако впоследствии увлекся античными идеалами свободы и возрождением язычества. Однако когда он был в заточении, его прежняя партия вновь занялась им и обеспечила ему блаженную в ее представлении кончину. Исполненным благочестия свидетелем и летописцем всего происходившего является представитель семьи художников делла Роббиа, ученый филолог Лука. «Ах, — вздыхает Босколи, — изведите Брута у меня из головы, чтобы я мог проделать путь ко Христу!» Лука отвечает: «Если вы этого желаете, это не трудно. Вы ведь знаете, что эти римские деяния были нам преподаны не по-простому, но в идеализированном виде (con arte accresciute)». И вот Босколи начинает принуждать свой рассудок к тому, чтобы уверовать, и жалуется на то, что не может поверить по собственной воле. Вот если бы он мог пожить месяц с добрыми монахами, он бы стал придерживаться совершенно духовного образа мыслей! Далее оказывается, что эти люди из окружения Савонаролы знают Библию очень мало: Босколи знает из молитв лишь «Отче наш» и «Аве Мария», и теперь он настоятельно упрашивает Луку сказать друзьям, чтобы они изучали Священное писание, ибо лишь то, что человек выучил при жизни, остается с ним при смерти. После этого Лука читает и толкует ему Страсти по Евангелию от Иоанна; странным образом бедняга вполне уразумевает божественную природу Христа, в то время как его человеческая природа доставляет ему затруднения. Он был бы счастлив постигнуть последнее так зримо, «словно Христос как бы вышел навстречу ему из лесу». В ответ на это друг призывает его к смирению, поскольку все это — сомнения, насылаемые Сатаной. Затем Босколи вспоминает о неисполненном им юношеском обете совершить паломничество в Импрунету, и его друг обещает ему это исполнить за него. Между тем приходит исповедник, которым по просьбе Босколи был определен монах из монастыря Савонаролы, и вначале дает ему то вышеупомянутое разъяснение относительно точки зрения Фомы Аквинского на убийство тирана, а потом убеждает его претерпеть смерть с мужеством. Босколи отвечает: «Патер, не теряйте времени на это: для этого мне достаточно философов. Но помогите мне претерпеть смерть из любви ко Христу». Все дальнейшее — причащение, прощание и сама казнь — изображаются в высшей степени умиротворенно. Следует в особенности выделить одну подробность: уже положив голову, на плаху, Босколи просит палача еще мгновение повременить с ударом: «Именно, все это время (с объявления смертного приговора) он стремился к воссоединению с Богом, однако так и не достиг желаемого, но теперь ему подумалось, что в этот миг через полное напряжение сил он сможет всего себя вручить Богу». Очевидно, то было выражение Савонаролы, которое, будучи понято Босколи лишь наполовину, и вызывало в нем беспокойство.
Если бы у нас было побольше признаний такого рода, духовная картина этого времени обогатилась бы для нас многими имеющими важное значение чертами, которых мы не находим ни в одном трактате, ни в одном стихотворении. С еще большей отчетливостью мы увидели бы и то, насколько силен был прирожденный человеку религиозный импульс, но и насколько субъективно и шатко было его отношение к религии и сколь мощные враги противостояли ему в этом. Невозможно отрицать: люди с подобными внутренними свойствами непригодны для того, чтобы основать новую церковь, однако история западноевропейского духа была бы неполной без рассмотрения этой эпохи итальянского брожения, в то время как без оглядки на другие нации, не принимавшие участия в движениях мысли, история эта вполне мыслима. Однако вернемся к вопросу о бессмертии.
Если неверие приобрело столь значительное распространение среди высокоразвитых людей, это объяснялось в том числе и тем, что все духовные и душевные силы людей были в весьма значительной степени отвлечены решением великой задачи земного существования — открыть и воспроизвести мир в слове и образе. Об этом неизбежном обмирщении Возрождения речь у нас уже (с. 331 сл.) была. Однако помимо того эти исследования и это искусство с той же самой необходимостью порождали общий дух сомнения и поиска. Если этот дух мало заявляет о себе в литературе, если он дает поводы лишь для разрозненных попыток критики библейской истории (с. 338), нам не следует полагать, что его и вообще не было. Он был лишь заглушен только что упомянутой потребностью описания и изображения во всех областях, т. е. позитивным художественным импульсом; кроме того, его, как только он желал перейти к теоретическим обоснованиям, также сдерживала и еще существовавшая насильственная власть церкви. Однако этот дух сомнения должен был с неизбежностью обратиться прежде всего к вопросу относительно посмертного состояния, и это должно было произойти по причинам, слишком очевидным для того, чтобы существовала необходимость их называть.
Кроме того, сюда присоединилось еще и воздействие античности, причем осуществлялось оно в данной сфере по двум направлениям. Во-первых, предпринимались попытки усвоить психологию древних, и с этой целью, чтобы выяснить окончательное их мнение в этом вопросе, до дыр штудировали Аристотеля. В одном относящемся к этому времени диалоге в духе Лукиана[1120] Харон рассказывает Меркурию, что лично спросил Аристотеля относительно его веры в бессмертие, когда перевозил его в своей лодке. Так вот, осторожный философ, хотя уже и умерший телесно, но все-таки продолживший свое существование, даже и на этот раз не пожелал дать ясный ответ — так чего же следует ожидать через много столетий, когда будут истолковываться его сочинения! Тем усерднее спорили люди относительно его мнений и мнений других древних писателей в отношении истинных свойств души, ее возникновения, ее предсуществования, ее единства во всех людях, ее абсолютной вечности, и даже ее странствий, и находились такие, что вещали на такие темы прямо с амвона[1121]. Диспуты были весьма жаркими уже в XV в.: одни доказывали, что Аристотель несомненно учил о бессмертии души[1122]; другие жаловались на жестокосердечие людей, которым для того чтобы вообще поверить в существование души, желательно было бы столкнуться с ней нос к носу[1123]. Филельфо в своей надгробной речи о Франческо Сфорца приводит весьма пестрый ряд высказываний античных и даже арабских философов в пользу бессмертия и завершает эту мешанину, в печатном виде[1124] занимающую полтора узких листа ин-фолио, двумя строками: «А сверх того у нас имеются Ветхий и Новый Завет, превышающие всякую истину». Между тем сюда присоединились еще флорентийские платоники — с теорией души Платона, а также, как, например, Пико, с очень важными ее дополнениями из христианского учения. Однако образованный мир был заполонен мнением противников бессмертия. К началу XVI в. неудовольствие, которое испытывала по этому поводу церковь, увеличилось настолько, что на Латеранском соборе (1513 г.) Лев X должен был издать конституцию[1125] для защиты бессмертия и индивидуальности души, последнее — против тех, кто учил, что душа во всех людях одна и та же. Однако несколько лет спустя появилась книга Помпонацци{552}, где была показана невозможность философского доказательства бессмертия, после чего развернулась борьба между его критиками и апологетами, прекратившаяся лишь с наступлением католической реакции. Предсуществование души в Боге, мыслившееся в большей или меньшей степени в согласии с учением об идеях Платона, долго оставалось весьма распространенным представлением, пришедшимся по сердцу, например, поэтам[1126]. Вопрос о том, какие последствия влечет это за собой для продолжения существования души после смерти, вплотную не рассматривался.
Второе воздействие со стороны античности исходило прежде всего из того замечательного фрагмента VI книги сочинения Цицерона «О государстве», который известен под названием «Сон Сципиона». Вероятно, без комментария Макробия фрагмент этот был бы утрачен, как и вся вторая половина сочинения. Однако теперь он распространялся в бесчисленных списках[1127], а с началом книгопечатания — и в многочисленных изданиях, и многократно комментировался заново. Здесь дается изображение просветленного, пронизанного гармонией сфер существования великих людей. Это языческое небо, в пользу которого были постепенно подысканы и другие высказывания древних, постепенно вытесняло небо христианское в той же мере, в какой идеал исторического величия и славы выталкивал в тень идеал христианской жизни; при этом к тому же чувствам не доводилось изведать того оскорбления, как в случае учения о полной гибели личности. Так, уже Петрарка основывает свою надежду в основном на этом «Сне Сципиона», на рассуждениях, содержащихся в других сочинениях Цицерона и на платоновском «Федоне», и все это без какого-либо упоминания Библии[1128]. «Почему я, — вопрошает он в другом месте, — будучи католиком, не должен разделять ту надежду, которую вне сомнения нахожу у язычников?» Несколько позднее Колуччо Салютати{553} написал свое (имеющиеся только в рукописи) сочинение «Труды Геркулеса», в заключении которого доказывается, что деятельному человеку, претерпевшему неслыханные тяготы на земле, по праву принадлежит звездная обитель[1129]. И если Данте еще строго держался того, что даже величайшие язычники, которых он охотно удостоил бы рая, все же не в состоянии выйти из лимба при входе в ад[1130], то теперь поэзия обеими руками хватается за новые либеральные идеи о потустороннем мире. Согласно стихотворению Бернардо Пульчи{554} на смерть Козимо Старшего, на небе он будет встречен Цицероном, который также носил имя «Отца отечества», Фабиями{555}, Курием{556}, Фабрицием{557} и многими другими: вместе с ними он составит украшение хора, поют в котором исключительно непорочные души[1131].
Однако имелась в античных авторах и другая, менее отрадная картина загробного существования, а именно мир теней Гомера, а также тех поэтов, которые не стали приукрашивать и гуманизировать это состояние. На некоторые умы это также производило впечатление. Джовиано Понтано в одном месте[1132] вкладывает в уста Саннадзаро рассказ о некоем видении, посетившем его в полусне рано поутру. Ему явился покойный друг, Феррандо Януарий, с которым он некогда часто беседовал о бессмертии души. И вот теперь Саннадзаро его спрашивает, правдой ли является вечность и ужас адских мук. После некоторого молчания тень ему отвечает совершенно в духе Ахилла, отвечавшего на вопрос Одиссея: «Скажу тебе и удостоверю лишь то, что мы, отделенные от телесного существования, ощущаем в себе сильнейшее желание снова к нему возвратиться». После этого Феррандо шлет ему привет и пропадает.
Не следует упускать из вида, что такие воззрения на посмертное состояние отчасти являлись следствием, отчасти же — причиной отмирания важнейших христианских догматов. Понятия греха и спасения должны были почти полностью уничтожиться. Мы не должны позволить ввести себя в заблуждение тем воздействием, что оказывали проповедники раскаяния, как не должны обманываться и эпидемиями раскаяния, о которых шла речь выше (с. 313 и сл., 328 и сл.), потому что даже если предположить, что наравне с остальными в этом принимали участие также и индивидуально развитые сословия, причиной тому была лишь потребность в умилении, разрядке энергичных натур, ужас по поводу великих несчастий страны, обращенный к небу вопль о помощи. Пробуждение совести вовсе не обязательно имеет следствием ощущение греховности и потребности в спасении, и даже чрезвычайно интенсивное внешнее покаяние вовсе не предполагает раскаяние в христианском смысле. Когда достигшие высокого развития люди Возрождения рассказывают нам, что их принципом является: «Ни в чем не раскаиваться»[1133], то это, разумеется, могло относиться к нейтральным в нравственном смысле областям, просто ко всему неразумному и нецелесообразному, однако презрительное отношение к раскаянию само собой распространяется также и на область нравственности, поскольку его источником является общее, как раз таки индивидуальное, ощущение силы. Пассивное и созерцательное христианство с его постоянным соотнесением с вышним миром не господствовало более в душах этих людей. Макиавелли отваживается на то, чтобы сделать следующий за этим вывод: оно может оказаться не идущим на пользу также и государству и делу защиты его свободы[1134].
Однако какой облик должна была принимать несмотря ни на что сохранявшаяся у глубоких натур сильная религиозность? То был теизм или же деизм, называйте это как кому понравится. Последнее наименование может быть присвоено тому способу мышления, который просто стряхнул с себя христианство — без того, чтобы искать или же найти какую-либо замену для своих чувств. Наличие же теизма мы признаем в тех случаях, когда имеется такое возвышенное положительное благоговение перед божественным существом, которого не знало средневековье. Оно не исключает христианства и способно в любой момент совместиться с его учением о грехе, спасении и бессмертии, однако присутствует в умах уже и без последнего.
Иной раз такое учение выступает с детской непосредственностью, даже с полуязыческим оттенком: Бог представляется ему всемогущим исполнителем желаний. Аньоло Пандольфини рассказывает[1135], как после свадьбы он заперся вдвоем с женой и преклонил колени перед домашним алтарем с иконой Мадонны, после чего они, однако, стали молиться не Мадонне, но Богу, чтобы он ниспослал им способность правильно распоряжаться имуществом, долгую совместную жизнь в радости и согласии, а также многочисленное мужское потомство. «За себя я молился о богатстве, близких людях и чести, за нее — о непорочности, благопристойности, а также чтоб она могла стать хорошей хозяйкой дома». Когда к этому добавляется еще и мощный заряд античности в части способа выражения, бывает трудно отделить друг от друга языческий стиль и теистические убеждения[1136].
Также и в несчастьи это умонастроение высказывается подчас с берущей за живое правдивостью. Сохранилось несколько обращений к Богу, относящихся к позднему периоду Фиренцуолы, когда он вот уже на протяжении года страдал лихорадкой; в них он, несмотря на подчеркнутое причисление себя к верующим христианам, выражает явно теистическое сознание[1137]. Он не воспринимает свое страдание ни как расплату за грехи, ни как испытание и подготовку к миру иному: все действие разыгрывается исключительно между ним и Богом, поместившим могучую любовь к жизни между человеком и его отчаянием. «Я проклинаю, но одну только природу, поскольку Твое величие запрещает мне называть Тебя самого... пошли мне смерть, Господи, я молю тебя, пошли мне ее теперь же!»
Конечно, напрасно стали бы мы искать в этих и им подобных высказываниях вполне явных доказательств разработанного, сознательного теизма. Все их авторы еще почитали себя отчасти христианами и, кроме того, в силу различных оснований уважительно относились к существующему церковному учению. Однако ко времени Реформации, когда мышление принуждено было проясниться, данные воззрения вышли на уровень отчетливого сознания. Определенная часть итальянских протестантов заявила о себе как об антитринитариях, а социниане — как беглецы, в большом удалении от родины, совершили знаменательную попытку создать церковь этого направления. Из всего, что нами сказано до сих пор, выясняется по крайней мере, что в данной области проявляли активность и иные настроения помимо гуманистического рационализма.
Пожалуй, средоточие всех теистических воззрений следует видеть в Платоновской академии во Флоренции и прежде всего — в самом Лоренцо Великолепном. Теоретические работы этих людей и даже их письма открывают нам лишь половину их сущности. Это верно, что Лоренцо с молодых лет и до самого конца жизни выражался в духе догматического христианства[1138], а Пико даже находился под воздействием Савонаролы и придерживался монашески-аскетического образа мышления[1139]. Однако в гимнах Лоренцо[1140], на которые мы пытались указать как на высочайший духовный результат деятельности этой школы, безоговорочно выражается теизм, причем исповедующий такое мировоззрение, которое старается рассматривать мир как единый великий нравственный и физический космос. В то время как люди средневековья рассматривали мир как юдоль скорби, которую императоры и папы должны охранять до явления Антихриста, в то время как в фаталистах Возрождения чередуются периоды колоссальной энергии и тупой резиньяции или суеверия, здесь, в кругу[1141] избранных умов, рождается идея, что видимый мир сотворен Богом из любви, что он является отображением предсуществующего в Боге прообраза, и что Бог останется навсегда его движителем, вечно продолжающим свое творение. Душа отдельного человека способна на то, чтобы вначале через познание Бога вовлечь его в свои узкие рамки, однако затем, уже через любовь к нему, расширить себя до бесконечности, и это явится блаженством на Земле.
Отзвуки средневековой мистики соприкасаются здесь с платоническими учениями и свойственным Новому времени духом. Быть может, здесь вызревал высший плод того познания мира и человека — и этого уже вполне достаточно, чтобы назвать итальянское Возрождение проводником нашей эпохи.