Глава XIII 1919 ГОД

В Пушкинском Доме в Ленинграде существуют рукопись и машинопись перевода Куприна «Дон-Карлоса» Шиллера, датированные 1919 годом. Этот труд был посвящен Шаляпину.

Я помню, с каким вдохновением отец начал работать над переводом. Подстрочник ему подготовил мой учитель немецкого языка Ноенкирхен, чудесный старик, влюбленный в язык Гете и Шиллера. Он был прикован к постели тяжелой болезнью, и я после его увлекательных уроков брала листки перевода и с сознанием важности выполняемой миссии передавала их отцу. По словам Куприна, это была его «последняя усидчивая, кропотливая и ответственная работа в России».

Отец, который редко читал свои произведения вслух, любил читать «Дон-Карлоса» и советовался с окружающими. Я помню, что мне обещали роль инфанты, состоящую из трех реплик.

В прессе появилась информация, что «Дон-Карлоса» Шиллера Куприн переводит в стихах для Шаляпина в роли Филиппа. Спектакль, вероятно, состоится в будущем сезоне, так как Федор Иванович хочет основательно изучить роль.

Эта заметка и посвящение позволяют думать, что отец начал этот перевод по инициативе Шаляпина, а также и по одобрению Горького, мечтавшего о народном театре.

Алексей Максимович, по собственным словам Куприна, одобрил перевод, но сделал несколько дельных замечаний. Отец забрал рукопись в Гатчину для поправок.

В феврале 1919 года «Дон-Карлос» был поставлен в Ленинграде в Большом драматическом театре, но не в переводе Куприна. Очевидно, отец не смог вовремя подготовить перевод.

Он вложил столько энергии и сил в этот необычный для него труд, что питал к нему особую нежность. Ему очень хотелось, чтобы «Дон-Карлос» был хотя бы напечатан.

Куприн пишет Миролюбову, известному издателю прогрессивных дореволюционных журналов:


«Думаете ли Вы по-прежнему выпустить Альманах. Если да, — то я немедленно пошлю III акт „Д<она> Карлоса“. В нем — ровнехонько лист, и он самый яркий в драме. Кроме того, дать акт ценнее, чем куски. Не правда ли?

Ваш Куприн».


В начале мая 1919 года Гатчина была объявлена на осадном положении. Белогвардейские части, прорвав фронт, начали наступление вдоль железной дороги Нарва — Гатчина. До Гатчины оставалось около двадцати километров.

О своем нравственном и физическом состоянии в то время Куприн пишет:


«К середине 19-го года мы все, обыватели, незаметно впадали в тихое равнодушие, в усталую сонливость. Умирали не от голода, а от постоянного недоедания. Смотришь, бывало, в трамвае примостился в уголку утлый преждевременный старичок и тихо заснул с покорной улыбкой на иссохших губах. Станция. Время выходить. Подходит к нему кондукторша, а он мертв. Так мы и засыпали на полпути у стен домов, на скамеечках в скверах.

Как я проклинал тогда этот корнеплод, этот чертов клубень — картофель. Бывало, нароешь его целое ведро и отнесешь для просушки на чердак. А потом сидишь на крыльце, ловишь разинутым ртом воздух, как рыба на берегу, глаза косят, и все идет кругом от скверного головокружения, а под подбородком надувается огромная гуля: нервы никуда не годятся…

Днем гатчинские улицы бывали совершенно пусты».


Но, несмотря на тяжелый быт и свою обиду, мой отец ни минуты не думал об отъезде за границу. Он подтверждает это позднее:


«…Доходили до нас слухи о возможности бежать из России различными путями. Были и счастливые примеры, и соблазны. Хватило бы и денег. Но сам не понимаю что: обостренная ли любовь и жалость к родине, наша ли общая ненависть к массовой толкотне и страх перед нею или усталость, или темная вера в фатум — сделали нас послушными течению случайностей; мы решили не делать попыток к бегству.

Кроме того, мы, голодные, босые, голые, сердечно жалели эмигрантов. „Безумцы, — думали мы, — на кой прах нужны вы в теперешнее время за границей, не имея ни малейшей духовной опоры в своей родине? Куда вас, дурачков, занесли страх и мнительность?“

И никогда им не завидовали. Представляли их себе вроде гордых нищих, запоздало плачущих по ночам о далеком, милом, невозвратном отчем доме и грызущих пальцы».


В октябре 1919 года армия генерала Юденича перешла в наступление на Нарвском направлении и рвалась к Петрограду.

Поползли всевозможные тревожные слухи.

Вот что писал сам Куприн о своем последнем дне в Советской России:


«Встал я, по обыкновению, часов около семи, на рассвете, обещавшем погожий солнечный день, и, пока домашние спали, потихоньку налаживал самовар.

Этому мирному искусству — не в похвалу будь мне сказано — я обучился всего год назад, однако скоро постиг, что в нем есть своя тихая, уютная прелесть.

И вот только что разгорелась у меня в самоваре лучина, и я уже готовился наставить коленчатую трубу, как над домом ахнул круглый плотный пушечный выстрел, от которого задребезжали стекла в окнах и загрохотала по полу уроненная мною труба. Это было посерьезнее недавней, отдаленной канонады.

Я снова наладил трубу, но едва лишь занялись и покраснели угли, как грянул второй выстрел. Так и продолжалась пальба весь день до вечера, с промежутками минут от пяти до пятнадцати.

Конечно, после первого же выстрела весь дом проснулся. Но не было страха, ни тревоги, ни суеты. Стоял чудесный, ясный день, такой теплый, что если бы не томный запах осыпающейся листвы, то можно было бы вообразить, что сейчас на дворе конец мая.

Я не знал, куда девать времени, так нестерпимо медленно тянувшегося. Я придумал сам для себя, что очень теперь необходимо вырыть из грядок оставшуюся морковь. Это было весело. Корни разрослись и крепко сидели в сухой земле. Уцепишься пальцами за голову и тянешь: нет сил. А как бахнет близкий пушечный выстрел и звякнут стекла, то поневоле крякнешь и мигом вытащишь из гряды крупную, толстую красную морковину. Точно под музыку.

Не сиделось десятилетней дочери. Она, зараженная невольно общим сжатым волнением и возбужденная красивыми звуками пушек, с упоением помогала мне, бегая с игрушечным ведром из огорода на чердак и обратно. Время от времени она попадала в руки матери, и та, поймав ее за платье, тащила в дом, где уже успели забаррикадировать окна тюфяками, коврами и подушками. Но девочка, при первой возможности, улизывала опять ко мне. И так она играла до самого вечера.

Куда била Красная Армия — я не мог сообразить: я не слышал ни полета снарядов, ни их разрывов. Только на другой день мне сказали, что она обстреливала не Варшавскую, а Балтийскую дорогу. Вкось от меня.

Белые молчали, потому что не хотели обнаружить себя. Их разведка выяснила, что путь на Гатчину заслонен слабо. И надо еще сказать, что Северо-Западная армия предпочитала опасные ночные операции дневным. Она выжидала сумерек.

И вот незаметно погустел воздух, потемнело небо. На западе протянулась узенькая семговая полоска зари.

Глаз перестал различать цвет моркови от цвета земли.

Усталые пушки замолкли. Наступила грустная, тревожная тишина.

Мы сидели в столовой при свете стеаринового огарка — спать было еще рано — и рассматривали от нечего делать рисунки в словаре Брокгауза и Ефрона.

Дочка, первая, увидала в черном окне зарево пожара. Мы раздвинули занавески и угадали без ошибки, что горит здешний совдеп, большое старое, прекрасное здание с колоннами, над которым много лет раньше развевался штандарт и где жили из года в год потомственно командиры синих кирасир.

Дом горел очень ярко. Огненно-золотыми тающими хлопьями летали вокруг горящие бумажки.

Мы поняли, что красные покинули Гатчину.

Девочка расплакалась: не выдержали нервы, взбудораженные необычайным днем и никогда не виданным жутким зрелищем ночного пожара. Она все уверяла нас, что сгорит весь дом, и вся Гатчина, и мы с нею.

Насилу ее уложили спать, и долго еще она во сне горько всхлипывала, точно жаловалась невидимому для нас, кому-то очень взрослому».


Я все это отлично помню. Когда канонада стихла и вдруг появилось зарево, почему-то меня обуяло чувство невероятного страха, именно из-за тишины. Казалось, что самое страшное было сгореть в этой тишине.

Вскоре в Гатчину приехал генерал Юденич. За ним прибыли министры созданного в обозе белых Северо-Западного правительства, а также уже назначенный генерал-губернатор Петрограда — генерал Глазенап. В Гатчине создавался «кулак» для удара по Петрограду.

Началась трагическая глава жизни моего отца и всей нашей семьи.

Куприна вызвала белая разведка, чтобы взять у него показание насчет И. П. Кабина, комиссара по охране Гатчинского дворца. После показаний отца Кабина отпустили.

Вскоре отец натолкнулся на человеческую подлость. Некий провокатор стал уверять отца, что тот якобы внесен в список лиц — кандидатов в заложники для показательного расстрела. И хотя это была явная выдумка, отец не только безоговорочно поверил, не проверив, этому, но и долго еще продолжал верить, и я не раз слышала от него впоследствии, уже в эмиграции, что возврат на родину будет стоить ему жизни…

Вскоре отец был мобилизован как офицер запаса.

По мере сил он старался помочь жителям Гатчины. Например, зайдя как-то к своим приятелям, евреям по национальности, он застал всю семью в смятении и скорби: они были смертельно напуганы возможностью погромов.

Александр Иванович в тот же вечер по этому поводу обратился к какому-то полковнику: тот немедленно поручил отцу составлять воззвание к гатчинским жителям, в конце которого упоминалось о суровой каре, которая постигнет насильников и подстрекателей. К ночи воззвание было подписано графом Паленом и начальником штаба, а на другой день расклеено по заборам.

Я нарочно останавливаюсь на этих эпизодах, описанных самим Куприным. Они имели огромное влияние на дальнейшее и толкнули его на 19-дневное сотрудничество в «Приневском крае», прифронтовой белогвардейской газетке, созданной по приказанию генерала Юденича.

Отец уехал в район Ямбурга и Нарвы, для того чтобы набрать материал для «Приневского края». Его интересовала прифронтовая зона. С собой, на телеге, он взял печатный станок, о котором он вспоминает:

«Этого верблюда мы таскали с собою потом в Ямбург, в Нарву и в Ревель. Разбирали и собирали. Главный его недостаток был в медлительности работы. Вертеть колесо, да еще дважды — занятие нелегкое».

В это время ценой неимоверных усилий и жертв белые были остановлены недалеко от Пулковских высот и Николаевской железной дороги. У белогвардейцев поднялась паника. Первым уехал в Нарву Юденич, бросив свою армию на произвол судьбы.

Когда началось наступление Красной Армии, мама испугалась, что мы будем отрезаны от отца, и решила поехать на его поиски.

Собрали маленький чемоданчик с самым необходимым, притом взяли самые старые вещи, чтобы не портить новых. Немногочисленные мамины драгоценности уже с 1917 года были заложены. Оставалось только папино кольцо с моими молочными зубами, вмонтированными в александриты. Его вместе с моими любимыми книжками и казачьей нагайкой я закинула на высокую изразцовую печку. Два текинских ковра, альбомы с фотографиями и кое-какие письма мама отдала на хранение Настасье Давыдовне Щербовой.

Ковры и фотографии сохранились, письма же пропали бесследно.

Нам удалось сесть на один из последних товарных поездов с тяжелоранеными, отходивший из Гатчины по направлению к Ямбургу. Было очень холодно, раненые примерзали к полу. Беспрерывно слышалась канонада. При нас умерло несколько солдат.

Наконец мы подъехали к Ямбургу. Поезд остановился приблизительно в двух километрах от города. Никакого вокзала не было, только большой деревянный сарай вместо таможни. Внутри стояли длинные скамейки вдоль стен, дверей еще не вставляли, зияли лишь проемы.

Беженцев с детьми в город не пускали. В отчаянии взрослые решили оставить нас в сарае и постараться в городе найти какое-нибудь начальство, которое разрешило бы пройти и отменило бы этот жестокий приговор.

Маленькая группа-детей, сразу повзрослевших, терпеливо ждала родителей, переговариваясь между собой.

Было холодно и страшно. Вокруг огромные сугробы снега, а дальше белая пустота.

Наконец к вечеру взрослые вернулись в полном унынии: никого не нашли в городе. Там был полный сумбур. Никто не знал, где что находится, к кому нужно обратиться, кто отвечает за порядок. В таких условиях разрешения на выход в город испросить было не у кого. К этому времени на железнодорожную линию подошел какой-то поезд и остался стоять, брошенный всеми. Чтобы как-нибудь согреться, несколько семей с детьми перешли в вагоны этого поезда.

Маме удалось где-то достать немного черного хлеба и сала.

Все были очень растеряны, не зная, что делать дальше. Когда настала ночь, решили попробовать выбираться в город. Для этого нужно было проползти под вагонами. Стражи уже не было. Я помню, как мы ползли с бьющимися сердцами, но никто из детей не заплакал.

Наконец мы вышли на заснеженную дорогу. Вошли в пустынный город. Помню, в каком-то доме нас приняли. Шесть детей положили на кровать поперек, родители же улеглись на полу. Было хоть тепло.

У мамы была только одна мысль: найти отца.

Канонада то приближалась, то отдалялась, шли откуда-то куда-то какие-то войска, никто ничего не знал.

В это время отец находился около Ямбурга на пустой даче.

И дальше у меня полный провал памяти. Я знаю только, что через день или два мы нашли отца, очутились в Нарве, а из Нарвы приехали в Ревель (теперешний Таллин).

В Таллине мы жили в какой-то довольно грязной гостинице, наполненной военными. В белой армии царили полный разброд и растерянность. Бесконечные пьянки, невероятное хвастовство, весьма неприглядное поведение.

Ревельские склады, интендантские магазины, портовые амбары ломились от американского хлеба, сала, свинины, белья и одежды: все эти запасы служили предметом бешеной тыловой спекуляции и растрат.

Как вспоминал отец, несмотря на то что железнодорожный мост через Нарву, разрушенный частями Красной Армии, был восстановлен в середине наступления, продовольствие просачивалось тоненькой струйкой по капелькам. Не только жителям пригородов невозможно было дать обещанного хлеба, — кадровый состав армии недоедал. На требование провианта из тыла отвечали: продовольствие предназначено для жителей Петербурга после его очищения от большевиков, и мы не смеем его трогать; изыскивайте местные средства. Удивительная рекомендация: снимать одежду с голого.

Пробыли мы в Ревеле приблизительно дней двадцать — двадцать пять, пока не удалось получить визу в Финляндию.

Загрузка...