Вот и началось. Куземка — он уже и не Куземка вовсе те полдня, что муштрует их Грегори в школе. Он — Товий, молодой еврей, живущий со своим отцом Товитом в ассирийской неволе. И густобровый задиристый Родька — не Родька уже, Иванов сын, а этот самый боголюбивый Товит, — Товиев, Куземкин, значит, отец. Остальные — кто невольники, кто воины-ассирийцы, кто Товитовы родичи.
Не повезло лишь Климке: он — Сарра, девушка, у которой демон убил семерых женихов и которую Товий, этого демона из ее горницы прогнав, берет в жены.
Грегори, понятно, предупредил, чтобы над Климкой не смеялись. Грегори сказал, что всегда, когда затевается комедия, кому-то приходится представляться женщинами. Ибо не брать же в комедианты женщин — такого еще нигде никогда не бывало. Но Климку поначалу все равно донимали.
Пока учителя нет, сидят они с Куземкой в школьном дворе, бормочут по бумажке слова, которые на память велено выучить, а оболтус Васька Мешалкин, которому слова говорить не надо, лишь бердыш[15] ненастоящий носить, подойдет со скуки, с улыбкой сатанинской поглядит, — и Куземке:
— Уж больно тоща у тебя Сарра, — гляди, не порченную ль берешь?
Климка загорится, вскочит, кулачки худые сожмет, а Мешалкин по двору уже носится, горло дерет:
— Ворота дегтем вымажу!.. Без приданого оставлю!.. Отдам за вдовца!..
Мальцам потеха, а Климка с красным носом и глазами сидит потом в школе.
Грегори сердился. Не мог уразуметь, почему это Климка баран бараном, когда надо ему Саррой становиться, встречу ее с Товием показывать.
— Кто ты, красавица? Какого отца почтенного дочь? Очи твои звездам подобны, а вижу в них скорбь и печаль, — нараспев и чувствительно, как учитель того требует, произносит слова Товия Куземка. И Грегори, довольный, прижмуривает веки, кивает. А Сарра устами Климки должна отвечать:
— Несчастная дочь есмь несчастного отца. Оставь этот дом, незнакомый юноша, и товарищу скажи, пусть оставит…
Только Климка, как знак Грегори подаст — мол, давай теперь ты, да как надо, — на скамью, где Мешалкин сидит, взгляд кинет, и слова у него поперек горла застревают. Какая там красавица из библейской легенды, — убогий монашек, перед митрополитом от страха одуревший!
— Неужели ты медведей, от пчел убегающих, чаще, чем… как это… фройляйн… девиц в слободе своей видишь! — не может понять Грегори. Климка пунцовеет, глаза у него влажнеют, но про Мешалкина молчит, не рассказывает: доносчик — последняя мразь.
Оболтус Васька выдал себя сам. Слишком хитро затеял Климку поддразнить. Бился, бился однажды Грегори — хотел увидеть, как Сарра предложение Товия стать его женой встретит, а Тюке маленькому все что то мешает, не может он ступить по-девичьи. Устал даже пастор, на спинку стула откинулся, на Сарру несмышленную с облупленным носом глядит укоризненно. Васька тут со скамьи и высунулся:
— Порты нашей Сарре мешают, вот что… В портах — какая из него девка? Я дома был — расстарался, полегче может будет ему чуток?
И швырнул Климке под ноги женскую телогрею, грязную, порванную, без застежек. На свалке, не иначе, подобранную.
Затопали, зашаркали все со смеху лаптями. Сжался возле учителя Климка. А Грегори — тот сразу все понял. Сердито сверкнул глазами, останавливая смех, поиграл ехидно морщинами на бабьем своем лице, Мешалкину велел подойти.
— Твой учитель есть… как это… думм… дурак, — постучал себя пальцем по лбу. — Разумеется, никакой не есть Тюка Сарра. Маленький, писклявый, бестолковый. А Сарра, она должна быть о! (пастор поднял руки вверх), о! (обвел перед грудью), о! (как можно шире вокруг бедер). Недаром засматривается на нее уже восьмой жених!.. Думаю, поищем сейчас новую Сарру. Какая надобна в комедию… Снимай, Мешалкин, порты, надевай вот это, — Грегори ткнул башмаком в телогрею.
На Васькином лице — растерянная улыбка. С ноги на ногу переминается, за завязку на портах держится, тянет, не развязывает, — может, пошутил немчина, успокоится. Ан нет, глядит, аспид, неумолимо, зло. В угол Мешалкин забивается, женское платье, для Климки притащенное, на плечи натягивает.
— А порты, порты! — не забывает Грегори. — Сам сказал — порты Сарре мешают.
Угрюмо озирается Мешалкин, заголяет костлявые ноги. Хохот стоит — звенит в окнах стекло. И со всеми смеется Климка.
— Интересно, весьма интересно это есть, — не шевельнется ни один мускул на лице у пастора. — Телогрея есть как раз тебе по росту. Привыкай к ней, не снимай. В дом мой, к фрау Грегори, так пойдешь. Бочку с пивом выкатишь из погреба. Убежишь или работать будешь плохо — Мордасов про то сразу будет знать.
Попасть к Мордасову не дай бог никому. На всю Мещанскую слышно бедняг, попавших к нему на допрос или расправу. Потому не перечит, только голову опускает Мешалкин. Выходит, полу телогреи, где застежки, придерживая…
Впрочем, к жене своей в помощники посылает Грегори не только за провинность. Дом и двор у небольшие, а все-таки хозяйство. Беседка, деревца молодые, цветы, как во всех дворах на Кукуе. Подвал просторный, чтобы пиву было где отстаиваться, строит, — старого маленького погреба уже мало, пиво пастор любит. Куда ни кинь, всюду надобны руки. Здоровые, мужские. Семья же у пастора — одни девки. Когда парней отец приводит, на весь двор переполоху и писка наделают, и — порх в дом, — только остренькими глазками сквозь кисейные занавески в окнах то одна, то другая глядь да глядь. Любопытно, вишь, им знать, кого пастор так необычно называет, хозяйственные отдавая приказы:
— Товий и ангел Рафаил, пустые кади из погреба наверх и залить их водой… А ты, Товит, с обоими стражниками — за лопаты…
Как зовут комедиантов по-настоящему, никак не усвоит Иоганн Готфрид Грегори.
Родьку Иванова это злит. Когда вылазит из ямы с ящиком земли на плечах да сталкивается с Куземкой, — взмокшим, остатками бурды вонючей из кадей перепачканным, — отплевывается Родька и ворчит:
— Холуев даровых, холопов себе заимел, еретик! То и холопа последнего именем человечьим, каким в храме нарекли, называют. А тут? На собачьи клички скоро заставит отзываться…
Ночуют ребята в школе — на сене, укрывшись дерюжками. Едят — на кухне в трактире, аустерией у кукуйцев что зовется. Лишь иногда, к вечерне в свою кирху собираясь, пастор отпускает их до утра домой. Идут, конечно, пешком, потому как невеликие господа, чтобы нанимать каждый раз для них подводы.
Дорога от Кукуя до Мещанской неблизкая, и всю дорогу Родька возмущается:
— От доброты души, думаешь, пустил нас домой? Ищи у него душу, у антихриста! Пошли без ужина да позавтракав придем — денежки не проедим, они при нем и останутся. Не за свои же нас кормит — из казны ему дают. Отец от одного подъячего слыхал, по четыре полкопейки на день на каждого нашего брата. По четыре полкопейки! Это еда должна быть чуть ли не боярская! А тут как выйдешь из аустерии их поганой, так будто и не ел… Зато девки у него видал как наряжены — царевны! И строится опять же. Настрою ему, накопаю. Ей-богу, напишу вот челобитную. Про все. Самому государю!..
Правду золотую приятель говорит, а молчит, не поддакивает Куземка. Разве лишь невразумительно хмыкнет. Как хочешь, значит, так и понимай. Потому что как бы на него Родька поглядел, какие бы слова ему сказал, если бы Куземка признался, что и хуже бы кормил их немчина, больше заставлял бы работать, — все равно был бы рад Куземка, что попал к нему в руки. Что очень ему по по душе — быть комедиантом. Что не чувствует он себя оскорбленным, когда пастор зовет его Товием, — наоборот, ему даже нравится…
Словно в сказку каждый раз погружается Куземка на комедийных занятиях в школе. В этой сказке хорошо ему, свободно. Будто и вправду, не Куземка Дубонос он из Мещанской слободы, — а юноша, жгучим солнцем южным опаленный, муками отца-горемыки опечаленный. Когда Родька, Товитом незрячим за стенки хватаясь, ковыляет и зовет его: «Сынок, сынок!» — у Куземки, стыдно в этом признаться, застревает горький комок в горле.
Конечно же, не сразу у них стало получаться, у Родьки да Куземки. Недель сколько было: поставит их Грегори, они заученное по бумажке невпопад выкрикивают, друг на друга исподлобья глядят, пастора всякими словами, которые вслух произнести грешно, честят про себя. Но однажды он слушал их, слушал, морщины по лицу озабоченно гонял, а потом вдруг спрашивает:
— Евреяне в слободе вашей жительство имеют?
Куземка плечами пожал, удивился:
— Какие же у нас евреяне? Откуда?
Да со скамьи — почему-то ядовито — Мешалкин:
— А Ивлев? А Иванов Степан с Елисеевым? А купчина Матвейка Григорьев?
На оболтуса Ваську Куземка глядит: что за чушь он городит, не понимает.
— Какие же это евреяне? То ж крещеные. В церковь вместе со всеми ходят…
— А все равно евреяне, — будто подкусить чем-то хочет Мешалкин. — Все это знают.
Что правда, то правда, разговоры такие и Куземка от отца своего с Тюкой хромым слыхал: когда их соседа, почтенного торгового человека Матвея Григорьева, отроком-пленником из Мстиславля в Москву перевезли, будто был он иной, не православной и вообще не христианской веры.
— Замечали, как люди эти при народе держатся? Как почитают старших в своей семье? — тем временем все клонит куда-то Грегори.
Замечали, разумеется, слава богу, не слепые. Григорьевы как вместе все к обедне ступают, то и слов никаких не надо, видно без слов — всегда помнят люди, что из чужаков презираемых в знатные выбились. И хоть этим по-глупому не бахвалятся, перед слобожанами беднейшими нос не задирают, но гордятся, принимают как знак божьего благоволения, что встречные в поклоне сгибаются, дорогу уступают. Особенно Григорьева старший, Самошка, ровесник Куземки, — за рукав отцовской шубы держится, шаг в шаг за ним старается ступить, а на лице — вот, мол, каков у меня тятя. Наверное, когда Товит был молод и богат, а Товий — в годах Самошки, так ассирийцы, среди которых они жили…
Словно молния сверкнула в глазах Куземки. Понял подсказку учителя!
— Давай попробуем, — договорился с Родькой, — будто Товит — это Матвей Григорьев состарившийся. А Товий, значит, — будто малец его, Самошка.
Разгладились морщины у Грегори, когда смотрел и слушал их назавтра…
В хлопотах и занятиях чудных — забава не забава, а и на серьезное не похоже — не заметили, лето промелькнуло. Зарей, как на улицу из школы выскакивают — от сена после ночи отряхнуться и глаза заскорузлые сполоснуть, — пятки подпекает заиндевелая трава.
С паутинками бабьего лета в волосах приехали первый раз в Преображенское. Венценосного хозяина в усадьбе не было. Заспанная стрелецкая стража в помятых кафтанах резалась на солнышке в карты. Мордатые девки, словно на обычной слободской улице, с коромыслами на плечах плыли по воду и, сплевывая, лущили семечки. Видеть все это и интересно было, и почему-то страшно.
Но подошли к комедийной хоромине, остановились, ожидая Грегори, на крыльце в свежей стружке, — пастору что-то толковал сзади чужеземец в запачканных краской штанах, — и просветлели у Куземки с Климкой лица: тоненькое, с дрожью, сквозь открытые двери строения слышалось веселое пение:
Жук топориком махал,
Строить мушке помогал.
В огромной палате с обитыми зеленым сукном стенами на стремянке стоял Михайло Тюка. Прикреплял к пошл ку рейку и кричал кому-то внизу:
— Пенек ты копысский, сопатка огрызком! Хочешь, чтоб загремела рама царевым потешникам на головы?..
Сыну и Куземке Михайло обрадовался:
— А мои вы кумидянты! А когда же вас, леший их побери, от дурости этой вызволят!..
Повеселее, посытнее жизнь пошла у дружков. Михайло им нет-нет да подсунет гостинец — то от мамки из дому привезенный, то тут, в Преображенском, у баб на кухне перехваченный. А встречаются они чуть не каждый день. Днем, когда пареньки в хоромине точно в пекле жарятся, — там их Грегори на возвышении, брусом с перильцами от остальных палат отгороженном, до хрипа гоняет, комедийные слова да разные песни и танцы повторять заставляя, — плотники под присмотром горластого чужеземца в запачканных краской штанах во дворе возле рам с полотнами потеют. А как вечером комедиантов к Кукуй-слободу отдыхать отвозят, Михайло с товарищами в хоромине стучать начинают, эти рамы першпективного письма, а попроще — полотна для комедии, горластым живописцем нарисованные, на возвышении комедиантском за брусом с перильцами прилаживают. При свечах не очень им удобно, но ведь царь на комедийное действо и на полотна, значит, при свечах будет глядеть!..
Еще несколько недель проходит, и новая радость у Куземки: отец его Якуб в Преображенском у комедиантов объявляется. Это когда уже одевать их спешно начинают в комедийное. Боковушку под портняжью отводят, кажется, не такую уж и тесную. Но как завалили ее штуками киндяка, тафты, крашенины, бархата, мотками тесьмы, галунов, кружев, всякими мехами, мишурой, нарядами из прежней комедии, которые и в новой могут сгодиться, — так сталось в комнате, что трем портным и разойтись трудновато. От темна до темна сидят мужики не разгибаясь, — на кого подбирают, на кого подгоняют, на кого шьют новое.
Парчовую мантию Товия накинул на Куземку Якуб, волосы ему пригладил, пуховой шляпой немецкой прикрыл, — отошел, чтобы со стороны на свое шитье поглядеть. Смотрел, смотрел, слезу вдруг смахнул и отвернулся.
Что он надумал? Ну батя, ну чудак!..