Лют во гневе окольничий Матвеев. Волосы поседевшие на гордо посаженной голове — дыбом. Крылья носа орлиного побелели, дрожат. В глазах — молнии. Вылитый пророк Исайя о карах божьих грешникам напоминает! Будто не сей вовсе человек у чужеземцев на посольском дворе самым рассудительным, обходительным из российских вельмож почитается. Будто не его неколебимое спокойствие царю Алексею опорой, когда сотрясает державу очередная смута.
У Данилы Мордасова голова ушла в плечи, шея — что те сапожки сафьяновые, — красная. И в эту шею точно гвозди вбивает Матвеев:
— Да понимаешь ты, пугало, лампадным маслом помазанное, что не о своей — о российской пользе пекусь! Комедийными действами глаза заскорузлые Москве обмываю, замшелый камень сдвинуть с места силюсь. Скоро пост великий начинается — в пост о них не помысли, о комедийных действах! Важно покудова до поста ни одного не сорвать. Важно, чтобы Москва с ними свыклась…
По всем дорогам, что от Москвы расходятся, — на Великий Новгород, на Псков, на Калугу, на Брянск, на Смоленск, на Архангельск, — понеслись стрельцы с погонными грамотами. Именем государя повелевалось в грамотах беглеца-комедианта схватить, заковать в железы и с великим тщанием в Москву возвратить.
— Пфуй, не имею уже сил… Думкопф… как это… дурная башка! Неужели этак трудно вспомнить, как Родька, разбойник тот и вор, говорил тут и стоял.
За недобрые слова о Родьке Куземка на Грегори злится, — каждый раз, как их слышит, глядит на пастора с упреком. Однако и сочувствует тоже пастору: должен был тот взяться, по приказу Матвеева, за дело невозможное, бесплодное.
Ну, правда, как это можно — за три неполных дня научить в комедию нового Товита? Прежнего муштровали все четыре месяца, — и то не обошлось во время действа без попрека… Да Матвеев возражений не пожелал и слушать. Вечер, когда комедия будет повторена, объявлен был заранее. Ни отменять, ни переносить ее норовистый Артамон Сергеевич не соглашался, — не хотел, чтобы змеи-недоброжелатели имели причину порадоваться. Грегори оставалось одно: молиться, чтобы за эти дни злоумышленника Родьку поймали. Ну, и на случай, если не поймают…
— Как ты ходишь, божья мне кара! Твой же Товит слеп! Не видел, как ступают слепые?
Нет, ничего он не видел, не получается у Васьки Мешалкина. Даром, что подходит, чтобы Товита показывать, и ростом, и голосом. Балда, он балдой остается повсюду. Рубаха вон на спине стала мокрой, желтовато-водянистые глаза осоловели — это ему, собаке, не Климку изводить! — а все равно никакого Товита и близко не видать!
Пастор вспотел тоже. Заботными морщинами, казалось, покрылись даже уши. Однако он потратил на Ваську вчерашний день и вечер. Плюнуть сейчас на него, значит, другого комедианта уже не за три — за два неполных надо выучить на Товита. Откидывается без сил Грегори в кресле, закрывает глаза, просит Куземку:
— Покажи… покажи ему, коню этому, как Товит говорит, благославляя сына в дорогу…
Куземка показывает. Куземка усталости не знает, хотя мучается с Мешалкиным и он: в комедии же Товит почти с Товием одним и разговаривает. Грегори слушает, просветленно кивает, велит Ваське произнести слова, как Куземка. Набычившись, тайком от пастора, погрозив Куземке кулаком, Васька пробует, — ничего не выходит снова!..
Родьку привезли на следующее утро. Грегори всплеснул руками, когда вошел Мордасов и об этом сказал. Бросился на улицу с такой радостно, словно сидел в возке не бродяга, который столько принес неприятностей, а особа долгожданная, почтенная.
У Родьки заплыл глаз, на губах запеклась кровь, щека была разодрана, руки — в цепях. Грегори оглянулся на Мордасова, покачал головой. Мордасов немного смущенно почесал за ухом:
— Правду скажу, магистр, стрельцы его везли, как в погонной грамоте было написано, в железах, но бережно. А я вот не выдержал… Лишь человек аз есмь, накипело!.. Ты его мукой присыпь, подбели как-нибудь, а железы мы сейчас снимем…
Должно быть, отец родной не забегал бы так возле Родьки, как забегал спасенный от Васькиной глупости Грегори. Отвел к себе, велел кухонной бабе нагреть ушат воды, чтобы парень мог помыться, прилепил под глаз и на царапины мокрые тряпки, вкусно накормил, уложил на чистом спать. Кто там выдумывает, что он называл своего Товита разбойником и вором, что хотел, чтобы Мордасов поучил его в съезжей?!
Но все равно — когда через несколько часов, немного оправившись, Родька пришел в школу, в глазах его была тоска.
Может, еще и потому, что пришел не один, — со стрельцом, которому приказал Мордасов быть все время, неподалеку…
Он рассказал Куземке и Климке, что схватили его возле самого порубежного города Смоленского. Добрался туда за три дня и три ночи, — где на своих двоих, где с добрыми людьми на попутной подводе. Говорил им, что возвращается к барину, — в Москву будто пеньку с экономом отвозили, да там занемог был, вот один теперь назад и плетется. В байке этой путался, так что, может, и не слишком ему верили, однако — не выпытывали. На дорогах российских всякого встретишь, и закон тут испокон веку нерушимый: не удивляйся и не в свое не сунься…
А в голове неотступное — словно райское видение; видит и видит себя на каком-то крутом берегу, и широкая, быстрая река накатывает на этот берег пенистые волны. Он не знает, Родька, что это за река. Может, Двина, отец дома всегда грустнеет, когда ее вспоминает. Может, Днепр, Неман, Вилия, — Климка с Куземкой сами слышали: в слободе их мужчины как сойдутся поговорить, так только и споров, какая из этих речек самая широкая, самая глубокая да самая рыбная… Хорошо Родьке, весело, вольготно. Чувствует — вот где его дом настоящий, желанный, хотя никогда тут не был. Вот где недоступен он ни лиходею Мордасову, ни лисице пастору, ни сарыни, что выдирает ни с того, ни с сего у невинного человека клок из бороды. Видит Родька казацкие струги, — разве не божился в Преображенском Михайло Тюка, что бунтующая запорожская голь подплывает к самому Могилеву? Слышит — да, да, словно наяву слышит! — как на стругах поют. Да не разбойничье, со сеймом и гиканьем, а то, что отцы их — и Куземкин с Климкиным, и его, Родькин, — частенько поют:
Кленовый листочек
Куда ветер гонит?
Домой под кленинку
Иль в луг на долинку?
Вот на песню эту щемящую и попался, как карась на крючок. К мужику на дроги с белокачанной поздней капустой напросился, мужик к нему — откуда да куда, — а Родька и рот раскрыл: речь у мужика, — словно и он с Мещанской слободы. Сердце забилось: дошел, воля! Через рубеж, значит, осталось перемахнуть — и принимай меня, Белая Русь, принимай меня, Полоцк, неутолимая отцовская печаль!.. В село коняга притрусил, возле корчмы мужик его остановил, совсем разомлел, разбавился Родька: услышал, как в корчме поют. Это самое: про кленовый листочек, который ветром куда-то гонит… Он и пошел в корчму, как домой, — возле своих погреться, подкрепиться. А там с погонной грамотой, в которой приметы его помечены, сидел соглядатай…
Потом уже, когда его, точно воеводу, четвериком мчали в Москву, стрелец в возке сказал: «Самый что ни на есть ты, паря, олух. Убегаешь, так в корчму чего суешься? Вашего брата перво-наперво по придорожным корчмам и высматривают…»
— Наперед дураком таким не буду, — мрачно ел себя Родька. — А убегу, все равно убегу. Коли живой после съезжей останусь. Мордасов пообещался — будет вечером со смотрельщиками в Преображенском. И как кончится там наша маета, — сам отвезет меня в Мещанскую. Не к мамке, — к Алфимке в съезжую. Зело лют он на меня, Мордасов…
Помолчал, и затаенно, угрюмо:
— Ух, нет на них нового Стеньки!..
Так оно и случилось, как Родька говорил. Еще в палате за шпалерой двигали лавами и обговаривали увиденное шитые золотом кафтаны; еще тут, за возвышением мальчишки снимали с плечей комедийские одеяния, чтобы отдать их Якубу Дубоносу; еще кровавили щеки оческами кудели, соскребая белила и румяна, — а Мордасов в куньей шубе на той же серебристой ферязи уже стоял подле Родьки и подгонял:
— Трясешься уж очень, словно вправду состарился, пока старцем представлялся. Вишь, в штанину никак не попадет! Как убегать, так проворства хватало!..
После нескольких часов волнения окрыленный, счастливый Грегори — царь и в другой раз услаждался зрелищем, как в первый, — тихо попросил Мордасова:
— Ты его там… как это… нихт штарк… не сильно. Отец его приходил… просил прощения… в ноги падал.
Мордасов ответил со злобой:
— Бесчестья, магистр, не прощаю никому. Он и ко мне приходил, ценинник. Печь, говорил, поставит мне доме небывалую, только бы я, значит, пожалел… Печь сложит и так, никуда не денется. А над сим беглецом душу отведу — наука будет и ему, и другим…
Десятский с Мещанской и стрелец, целый день не сводивший глаз с Родьки, скрутили ему руки, толкнули к двери.
В покоях стало тихо-тихо. Куземке почудилось, слышит, как стучит Климкино сердце.
Или, может, его, Куземкино?